Книга: Мадам



Мадам

Антоний Либера

Мадам

Безжалостная пунктуальность (предисловие)

«Мадам» Антони Либеры пользуется бесспорным успехом на книжном рынке. Роман одержал победу на конкурсе издательства «Знак», первый тираж разошелся за несколько месяцев, критики приняли роман в основном благожелательно, а некоторые даже с энтузиазмом.

Указать причины такого успеха несложно. Композиция романа достаточно удачна, чтобы заинтересовать как ученых литературоведов, так и широкий круг читателей. Первым предлагается рафинированная игра с текстом — богатый выбор литературных аналогий; неожиданные повороты в стиле повествования; язык, изысканная идиоматичность которого преподносится в кавычках иронии; наконец, сложная композиционная организация текста, похожая на композицию музыкального произведения, где однажды использованные темы и мотивы повторяются вновь и вновь, сплетая паутину взаимозависимостей и многоярусных смысловых нитей. Однако все эти литературные игры и забавы всего лишь авторское меню, которым можно воспользоваться или нет — по собственной воле. Обычный потребитель литературы, заинтересованный прежде всего в последовательности сюжетных коллизий, может указанную сторону романа просто игнорировать, полностью погрузившись в увлекательный сюжет. За развитием фабулы читатель следит, буквально затаив дыхание: отчасти она напоминает классический роман, отчасти — современный детектив. Но более всего сюжет служит для анализа проблемы, которая непосредственно, лично и болезненно касается значительной части взрослого населения Польши.

Я имею в виду тех, кто часть жизни прожили в ПНР и у кого не было и сейчас нет иллюзий относительно природы той реальности — бесправной и насильственно навязанной. Им близки вопросы, мучившие героя «Мадам»: в какой мере удастся сохранить смысл и достоинство собственной жизни, если ее нить вплетена в основу деградировавшей, позорной и преступной эпохи? Если пришлось жить в мире, согласиться с подлыми законами которого невозможно, а подчиняться им необходимо?

Героем (и повествователем) «Мадам» является — что, впрочем, выясняется только на последних страницах романа — 35-летний писатель, который в мрачный период после объявления военного положения (1982–1983 годы) написал роман, основанный на переживаниях и опыте собственной юности. Он детально воссоздал в книге события 1966–1967 годов, когда учился в последних классах варшавской гимназии, а в заключительных главах описал события следующих пяти лет, когда уже был студентом Варшавского университета.

И вот, как признается герой книги, одной из самых серьезных проблем его юности стала глубокая неприязнь к реальности, в которой он оказался, начав сознательную жизнь. Речь здесь не шла о каком-то стереотипном, юношеском бунте против авторитетов, родителей или учителей. Его разочарование, ощущение обмана, его неприятие распространялись на значительно более глубокие пласты действительности, которая по сути своей казалась ему пустой, бесцветной и отталкивающей. В этом убеждении укрепили его, прежде всего, взрослые, с презрением относившиеся к современной эпохе и противопоставлявшие ее убожеству великолепие прежних времен. «Да, раньше были времена!» — так называется первая глава, выделившая, как рефрен, фразу, которую герой слышит на каждом шагу.

Его личный опыт лишь подтверждает ее истинность. Он, разумеется, не может проверить правильность хвалебной оценки прошлого, но настоящее предоставляет слишком много доказательств, что окружающая его действительность заслуживает скорее презрения, чем одобрения. Следует добавить, что герой воспитывается среди интеллигентов «довоенной формации», для кого обязательными элементами образования остаются традиционные образцы (уроки французского и игры на фортепиано, чтение классической литературы), в то же время осознанно или невольно они заражают его собственными сомнениями в «передовом строе»: дома постоянно слушают с трудом пробивающийся сквозь вой «глушилок» голос «Свободной Европы»; друг семьи, Константи Монтень, объясняет юноше те события современной истории, которые в искаженном свете подаются в школьных учебниках. Разумеется, такого рода воспитание еще более укрепляет героя в критическом отношении к окружающему.

Убедившись, что этот мир противоречит его представлениям, герой книги решает его изменить, — конечно, в доступных ему масштабах, что на практике означает школьный микрокосм. Он пытается развеять скуку и обыденность школьной повседневности, основав для начала джаз-ансамбль. Это, однако, заканчивается позорным поражением. Вместо ошеломляющих «jam sessions», о которых он мечтает, упиваясь легендой о «свингующих пятидесятых», — ему приходится выступать в концерте, завершающем жалкий фестиваль школьных хоров. Правда, это выступление принесло ему некоторый успех, школьная молодежь приветствует его аплодисментами, но после этого за нарушение дисциплины ансамбль распущен. Герой решается на следующую попытку: с огромным трудом ему со школьными товарищами удается подготовить театральный спектакль. Но и здесь его ожидает разочарование. Он, правда, одерживает победу на Конкурсе любительских театров, но это воистину Пиррова победа: церемония награждения происходит в обшарпанном зрительном зале Городского дома культуры перед «организованным» зрителем (солдаты и пенсионеры), а в награду он получает часы марки «Рухля», примитивное изделие социалистической промышленности, ставшее символом дурного вкуса и объектом шуток и анекдотов. После такого столкновения с грубой реальностью 60-х годов у мечтателя с легко ранимой артистической душой совсем опускаются руки. Юноша уже не верит, что ему удастся оградить свою жизнь от банальности и серости, которые он видит вокруг себя.

Поэтому третью попытку он предпринимает не по здравому размышлению, а под наплывом неодолимых эмоций: в выпускном классе он влюбляется в 32-летнюю преподавательницу французского языка — одновременно директора этого лицея. Впрочем, его выбор нельзя назвать случайным. Мадам кажется пришельцем из другого мира, отличного от того, который герой отвергает, — она воплощает в себе не «лучшее прошлое», где раньше юноша искал образцы для подражания, а «лучшую цивилизацию» — цивилизацию Запада. Она одета в элегантные, «западные» платья, благоухает «Шанель», безукоризненные манеры, блестящий ум и юмор, отточенный на оселке французской культуры. Влюбленный мечтатель понимает, что — хотя бы из-за разницы в возрасте — его любовь почти безнадежна, поэтому он начинает двусмысленную игру, чтобы воплотить свои чувства в символической форме, точнее — в словах, «которые менялись бы значениями и обретали силу, превращаясь в нечто большее, чем просто средство общения, становясь определенного рода фактами». Иначе говоря — и несколько упрощая, — речь идет о такой своеобразной близости с Мадам, что позволила бы выразить, пробудить и удовлетворить эмоции на вербальном уровне.

Чтобы в этой рискованной игре несколько укрепить свои позиции, герой пытается собрать как можно больше информации о жизни Мадам. Это частное расследование приносит совершенно неожиданные результаты, которые, однако, лишь укрепляют его в принятом решении. С одной стороны, герой узнает больше об омерзительной природе окружающей его действительности и о ее преступном прошлом, с другой — убеждается, что Мадам по сути своей принадлежит к другому миру: ведь она воспитывалась во Франции, а в коммунистическую Польшу попала вопреки собственному желанию и делает все возможное, чтобы отсюда выбраться.

Он вынужден сделать вывод, что затеянная игра порождает в его душе скорее ощущение поражения, чем успеха, — ему удается завоевать симпатию Мадам и даже удостоиться полной двусмысленностей беседы, о которой он мечтал, однако это не дает ему желанного удовлетворения и покоя. А когда, казалось, его мечты вот-вот осуществятся, когда после выпускного бала он провожает любимую учительницу домой и аура взаимной симпатии пробуждает в нем надежду на поцелуй, он слышит: «Нет… Не сейчас… Еще нет… И не здесь, конечно…»

Вот именно: «не здесь»! На следующий день Мадам навсегда уезжает в вожделенную Францию, окончательно исчезнув с горизонта унылой реальности, на которую обречен герой романа. Его дальнейшую судьбу мы знаем лишь в общих чертах, но и этого достаточно, чтобы убедиться, что на протяжении последующих лет он так и не смог примириться с враждебным ему миром и, тем более, переделать его настолько, чтобы появилось ощущение целесообразности дальнейших усилий. В конце концов, после объявления военного положения, он оказался в своего рода внутренней эмиграции, сохраняя душевное равновесие лишь в надежде на бегство — вслед за Мадам — на Запад.

Но это не означает, что ответ на вопрос о возможности сохранить смысл и достоинство собственного существования, вопреки противоборствующим обстоятельствам, может быть лишь однозначно отрицательным. Правда, герою ситуация действительно представляется именно так. Для него ощущение осмысленности жизни сводится к своеобразно понимаемому удовлетворению, нравственному комфорту, что позволяет, оглядываясь назад, утверждать, да, у меня была хорошая, интересная жизнь, и мне в значительной степени удалось осуществить то, что я считал своей целью. Однако таких слов герой «Мадам» сказать не может.

Но все-таки в объективной перспективе, той, которая раздвигает индивидуальные горизонты, смысл жизни отдельного человека определяется не личной удовлетворенностью, а значением его существования для других людей, тем, что оно привносит в их жизнь, в жизнь общества, в рамках которого происходит. И решающую роль играет то влияние, какое каждое индивидуальное существование оказывает на общество: разрушительное или созидательное.

А в такой перспективе жизнь героя романа Либеры, как оказалось, имеет безусловно положительный смысл. Убедительным подтверждением этого стал забавный случай, который произошел с ним в 1972 году, когда давний поклонник Мадам, теперь студент пятого курса Факультета романской филологии, возвращается в свою гимназию, чтобы пройти там педагогическую практику. И вот самый способный из выпускников просит уделить ему время для разговора. Выясняется, к глубочайшему удивлению нашего героя, что он сам стал… героем школьного мифа о прежних, лучших временах, когда жизнь была увлекательной, многоцветной и полной фантастических событий. Сомнительные перипетии джаз-банда в школьной легенде превратились в упоительные «jam sessions», любительское выступление в Доме культуры в коллективной памяти выросло до масштабов Театра Шекспира, а история с Мадам воспринималась как великая любовь! Такой неожиданный поворот позволил герою понять природу мифа о прошлых временах, последователем которого, как мы помним, он оставался, — и тем самым освободиться от его магнетического влияния. Однако он не решается разрушить веру своего ученика и даже — впрочем, неоднозначно и подспудно — укрепляет его убежденность в правдивости легенды. Когда на прощание он взглянул ему в глаза, то увидел, что они «огромны, как блюдца, и полны безбрежной тоски». Тоски, которая — как может предполагать читатель — теперь уже этого очередного мечтателя заставит упрямо повторять попытки сохранить смысл и достоинство собственного существования, заставит стремиться к вершине, несмотря на то, что выродившаяся реальность тянет вниз, подавляет желание действовать, толкает в пропасть инерции и равнодушия. Тем самым миф, возникший на канве прошлых поступков героя, способен вдохновить и обнадежить следующее поколение мечтателей, стать положительным импульсом в школьной жизни. Благодаря этому субъективно незадавшаяся жизнь тем не менее обретает смысл и достоинство.

В контексте дискуссии, которая ведется у нас, — скорее между делом, чем систематически, — относительно нашего прошлого в условиях ПНР, роман Либеры вызывает удивление и восхищение точностью наблюдений и глубиной оценок. В нем ставятся под сомнение стереотипы, упрощения и мутная полуправда, лишающие эту дискуссию подлинных нравственности и интеллектуализма.

Автор прежде всего детально описывает реалии «передового строя» — топорную и одновременно низкопробную эстетику предметов повседневного быта; грубые, дикие обычаи; унижения на каждом шагу — в учреждениях, в транспорте, на работе; идиотизм развлекательных и пропагандистских мероприятий для плебса и фальшивый блеск «элитных» увеселений; унизительность отношений с Западом; отвратительные сделки с совестью, совершаемые во имя ничтожных привилегий: должностей, квартир, заграничных паспортов. Все вспомнил Либера с безжалостной пунктуальностью, перед которой не может устоять ни одна из сентиментальных посткоммунистических утопий, размывающих истинную оценку истории ПНР.

Более того, роман «Мадам» показывает, что мы так и остались среди этих реалий, потому что их параноидальное влияние было слишком велико и повсеместно. В среде общения героя никто, впрочем, и не питает идеалистических иллюзий. Многие относятся к идеологии просто как к неизбежному злу и готовы ему покориться: с преданностью и усердием, как школьный завуч, безотчетно, как первая ученица, или иронически дистанцируясь, как секретарь школьного Союза молодежи. Это наблюдение явно противоречит лицемерному утверждению: истинная природа системы на протяжении многих лет якобы утаивалась и необходим был какой-то кризис, — например, март 1968 года, — чтобы ее понять. Не случайно, действие романа по основной сюжетной линии происходит перед Мартом — тем очевиднее, что сущность системы можно было легко распознать даже в период так называемой малой стабилизации. Этот диагноз вызвал откровенное возмущение одного из рецензентов: «такая версия прошлого неправдоподобна, но удобна, потому что обеляет общество и преображает нас, несмотря на всю нашу ложь и глупость, в ангелов или невинных жертв».

Очевидно, рецензент стал сторонником очередного упрощения, упомянутого в романе Либеры: об общей ответственности за зло и глупость ПНР. Исходя из такой позиции, никто, проживший хотя бы часть сознательной жизни под властью коммунистов и не вступивший с ними в открытую борьбу, не имеет морального права сурово осуждать реальность того времени, так как в определенной степени она тождественна его собственной биографии. Тем самым однозначная оценка наследия прошлой эпохи влечет за собой необходимость переоценки собственной жизни.

Однако роман «Мадам» убедительно доказывает, что отношения между личностью и реальностью, в которой осуществляется судьба отдельного человека, были намного сложнее, а объективный смысл индивидуального существования приходилось и иногда удавалось защитить на самых разных уровнях — не только в политической сфере, но также, скажем, на мифологическом уровне, как герою романа. Убежденность в этом — если читатель способен ею проникнуться — может освободить от гнета морального шантажа, к которому склонны сторонники обшей взаимоответственности.

Ванда Звиногродзкая



Не говори: «отчего это прежние дни были лучше нынешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом.

Книга Екклезиаста 7, 10

Писатель должен стремиться не к тому, чтобы отображать великие дела, а чтобы малые представить интересными.

Артур Шопенгауэр

Глава первая

ДА, РАНЬШЕ БЫЛИ ВРЕМЕНА!

Многие годы меня не покидало ощущение, что я родился слишком поздно. Потрясающие эпохи, невероятные события, блестящие личности — все это, в моем понимании, осталось в прошлом и закончилось раз и навсегда.

В период моего самого раннего детства, в пятидесятые годы, «великими эпохами» были для меня, прежде всего, годы недавней войны, а также предшествующий ей период тридцатых годов. Военное время представлялось мне в образе героической, даже титанической борьбы, в которой решались судьбы мира, а тридцатые годы казались золотым веком свободы и безмятежности, когда мир, как бы подсвеченный мягкими лучами заходящего солнца, нежился и предавался невинным безумствам.

Позднее, где-то с начала шестидесятых годов, очередной «великой эпохой» неожиданно стал для меня лишь недавно закончившийся сталинский период, который я, правда, еще застал, но был слишком мал, чтобы осознанно почувствовать его зловещее всевластие. Разумеется, я прекрасно понимал, что — так же, как и война, — это был кошмарный период, время какого-то коллективного помешательства, деградации и беззакония, тем не менее именно в силу этих доведенных до крайности пороков он представал передо мной как немыслимый, совершенно противоестественный феномен. И я особенно жалел о том, что лишь прикоснулся к этому периоду и не успел в него погрузиться, обреченный на перспективу детской коляски, комнаты в городской квартире и загородной дачки. От диких оргий и убийств, организованных тогдашними властями, от безумного и неистового экстаза, в который впадали тысячи людей, от всего того гвалта, гомона и бреда наяву до меня доносилось лишь едва различимое эхо, смысла которого я совершенно не понимал.

Ощущение того, что я безнадежно опоздал, давало о себе знать в самых разных контекстах, размерах и формах. Оно не ограничивалось лишь историческими аналогиями, но распространялось и на другие области, масштаб которых был несравненно мельче, даже миниатюрнее.

Вот я начинаю учиться игре на фортепиано. Моей учительницей стала пожилая, изысканная дама из дворянской семьи. Еще в двадцатые годы она брала уроки музыки в Париже, Лондоне и Вене. И с первого же урока мне приходится выслушивать, как когда-то все было прекрасно, а теперь скверно — какие были таланты и какие виртуозы, как быстро все постигали музыку и как ею наслаждались.

— Бах, Бетховен и, прежде всего, Моцарт — это подлинное чудо природы, воплощенное совершенство, истинный образ Божий! День, когда он появился на свет, необходимо чтить наравне с Рождеством Христовым! Запомни хорошенько: двадцать седьмого января тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Теперь уже нет таких гениев. Теперь вообще музыка… Эх, да что тут говорить! Вакуум, пустыня, миражи!

Или другой пример. Я увлекся шахматами. Через несколько лет самостоятельных занятий решаюсь записаться в клуб, чтобы усовершенствоваться в этой игре. Тренер, несколько опустившийся довоенный интеллигент, не чурающийся рюмашки, разучивает с нами — небольшой группой юных адептов — различные дебюты и окончания и показывает, «как играется» та или иная партия. Сделав какой-нибудь ход, он вдруг прерывает демонстрацию партии — что случается довольно часто — и задает вопрос:

— Знаете, кто придумал этот ход? Кто первым сыграл таким образом?

Естественно, никто не знает, а нашему наставнику только того и надо. И начинается так называемое отступление в общеобразовательных целях:

— Капабланка. В 1925 году, на турнире в Лондоне. Надеюсь, вы знаете, кто такой Капабланка…

— Ну… мастер, — бормочет кто-нибудь из нас.

— Мастер! — потешается над этим убогим ответом наш тренер. — Я тоже мастер. Это был СУПЕР-мастер! Гений! Один из величайших шахматистов, ступавших когда-либо по этой земле. Виртуоз позиционной игры! Теперь уже нет таких шахматистов. И вообще шахматная игра деградировала.

— Ну, а Ботвинник, Петросян, Таль? — пытается кто-то возразить, назвав знаменитых в то время советских гроссмейстеров.

На лице нашего наставника появляется неописуемая гримаса неприятия, после чего он впадает в угрюмую задумчивость.

— Нет и нет, — говорит он наконец, и лицо его выражает неприязнь, граничащую с отвращением, — это все не то! Это не имеет ничего общего с тем, как когда-то играли в шахматы и кем были когда-то шахматисты. Ласкер, Алехин, Рети. О, какие это были гиганты, титаны! В них воистину горела искра Божия! Капризные, непредсказуемые, остроумные, всегда в поиске, всегда в полете. Люди из эпохи Ренессанса! И шахматы действительно были королевской игрой! А теперь… Эх, не стоит и говорить! Состязания заводных роботов.

И еще один момент: горы, альпинизм. Мне лет тринадцать, и один из друзей родителей, альпинист старой формации, берет меня с собой в Татры, на настоящее восхождение. Я и раньше бывал в Закопане, но мой опыт как туриста ограничивался лишь проживанием в уютных частных пансионатах и прогулками по долинам и горным лужайкам тропами, проложенными гуралями[1] для «крестьян». На этот раз мы должны были жить на настоящей альпинистской базе и совершить настоящее восхождение. И мы действительно поднимаемся с моим искушенным наставником и проводником к самому сердцу Татр, чтобы поселиться в одном из самых знаменитых и даже легендарных альпинистских центров. Выспались мы хорошо: в заранее заказанном — с соответствующим уведомлением — двойном номере. С едой, однако, намного хуже: приходится ждать в растянувшейся длинной лентой очереди. Это же повторяется при попытках воспользоваться сантехническим оборудованием. Наконец, преодолев все преграды и трудности, мы выходим на долгожданное восхождение — на встречу с овеянным мифами пространством и царственным величием безмолвных горных массивов. Но вожделенную тишину и покой все время нарушали какие-нибудь шумные и шальные школьные экскурсии, а созерцанию простора, открывающегося на вершинах и горных пиках, мешали песнопения и клики организованных туристических групп, шествующих «тропою Ленина». И мой испытанный проводник — в старой темно-зеленой штурмовке, в коричневых бриджах из толстого вельвета, опускающихся немного ниже колен и там прихваченных специальными пряжками, в шерстяных клетчатых гетрах, плотно охватывающих икры, и в поношенных, но хорошо сохранившихся французских ботинках — с горечью начинает, картинно усевшись на обломок скалы, следующий монолог:

— Гор уже нет! И альпинизма в Татрах нет и не будет! Даже это угробили! Шагу нельзя ступить, чтобы не наткнуться на этих чертовых муравьев. Массовый туризм! Где это видано! Совершенно бестолковая затея. Когда я ходил в горы, еще перед войной, все происходило иначе. Приезжаешь; со станции первым делом идешь закупать провизию, крупы, макароны, бекон, чай, сахар, лук. Никаких деликатесов; зато все дешево и сердито. Затем до Розтоки или Морского Ока. Пешком или на автомобиле, но не на этих современных автобусах, а на такой маленькой, открытой, частной машине, которая отправлялась в путь, когда ее хозяин пожелает или когда соберется достаточно пассажиров. На базе «Розтока» семейная атмосфера. И прежде всего безлюдно, пятнадцать человек, не больше. С этой основной базы и совершались восхождения, даже многодневные. Ночевали мы в шалашах, а где повыше — в горных хижинах и расщелинах, вместе с пастухами… О чем я, в конце концов, речь веду? Об одиночестве и тишине. О том, что ты один на один со стихией и собственными мыслями. Ты идешь, и ты один, как первый человек на планете. На рубеже земли и неба. И голова твоя в лазури небес… в космосе. Поверх цивилизации. Попробуй-ка теперь это испытать, по крайней мере здесь и сейчас, в этой толпе сбившихся в стадо «крестьян» и их «проводников», посреди гомонящих экскурсий. Это такая пародия, такой базар, что даже не по себе делается…


Такого рода нападки на жалкую действительность и ностальгические воздыхания по великолепию прошедших времен были для моих ушей — многие годы — просто хлебом насущным. Поэтому я ничуть не удивился, когда в возрасте четырнадцати лет, сев за парту в гимназии, опять услышал вариации на ту же тему. На этот раз прозвучали гимны в честь выпускников прошлых лет.

Ведущие занятия учителя частенько отклонялись от темы урока, чтобы рассказать о некоторых из своих учеников и связанных с ними событиями. Это всегда были необычайно яркие личности, а события — просто фантастические. Однако ошибся бы тот, кто решил, что эти воспоминания походили на назидательные сказочки и проповеди на тему безупречных первых учеников или чудесно преобразившихся бездельников. Ничего подобного. Конечно, героями воспоминаний были личности неординарные, но отнюдь не в ангельском, подслащенном смысле. Их исключительность характеризовалась, скорее, такими качествами, которые занимали не слишком высокое место в каталоге добродетелей примерного ученика. Их всегда сопровождала аура смелости и независимости, они, как правило, были непослушными, даже строптивыми, отличались обостренным чувством собственного достоинства и нередко совершали недозволенные поступки. Мятежные, независимые, гордые. И одновременно — потрясающе талантливые в той или иной области. У одного — необыкновенная память, у другого — прекрасный голос, у третьего — блестящий ум. Когда я слышал эти истории, то даже не верилось, что такое могло происходить на самом деле. Тем более что учитель, приводя примеры каких-то вообще неслыханных выходок своих подопечных, даже проступков скандального характера, не только их не осуждал, но как бы впадал в своеобразную сентиментальность, приправленную щепоткой гордости: мол, именно ему довелось столкнуться с чем-то столь незаурядным.

Конечно, все эти рассказы о на первый взгляд святотатственных, иногда даже мерзопакостных выходках содержали в себе некую мораль или подтекст, которые привлекали нас намного меньше. Скрытый смысл воспоминаний с пикантными занимательными подробностями сводился к следующему предупреждению: «То, что такое случалось, отнюдь не означает, что и теперь может произойти, тем более в этом классе. Те ученики и те личности были исключениями, единственными в своем роде. Теперь таких уже нет. Вас это никак не должно касаться. Поэтому зарубите себе на носу: не вам пытаться им подражать! Для вас все кончится только печально!»

Хотя мне был знаком и даже привычен такой образ мыслей, в данном случае я, однако, не мог его принять. То, что раньше мир был намного более интересным, динамичным, ярким, — сомнения у меня не вызывало. Что музыканты и вообще люди искусства превосходили ныне живущих, — в это я тоже охотно верил. Я допускал, хотя уже не без некоторых оговорок, что раньше горные восхождения были как-то поблагороднее, а королевская игра в шахматы велась более достойными мастерами. Но чтобы школа? Чтобы даже ученики прошлых лет были лучше, — нет, с этим я не мог согласиться.

Невозможно, думал я, чтобы серость и заурядность, которые меня окружали, нельзя было превозмочь, и никаким образом это состояние не удастся поправить. В конце концов, в данном случае и от меня зависит, как будут развиваться события. Ведь и я могу принять в них участие. Следовательно, необходимо действовать и срочно что-то предпринять. Пусть снова что-то происходит, пусть вернутся прежние времена и увенчанные славой герои, но воплощенные уже в иных личностях!

MODERN JAZZ QUARTET

Одной из легенд, которыми я тогда жил, была легенда джаза, особенно в польской редакции. Девушки в бикини, героически атакующие нравы сталинской эпохи, Леопольд Тырманд, «ренегат» и диссидент, яркий писатель и несгибаемый поборник джаза как музыки, олицетворяющей свободу и независимость, наконец, бесчисленные занятные байки о первых джазовых ансамблях и особенно об их лидерах, которые зачастую делали блестящую карьеру, бывали на Западе и даже удостаивались посещения «мекки»: США, — вот мир этой легенды. В голове теснились образы прокуренных студенческих клубов и подвальчиков, полуночных, наркотических jam sessions и пустынных улиц все еще не отстроенной, лежащей в руинах Варшавы, на которые в ранние предрассветные часы выныривали из своих «подземных убежищ» смертельно усталые и странно печальные джазмены. Вся эта фантасмагория влекла к себе особым очарованием, с трудом поддающимся определению, и будила желание пережить нечто подобное.

Не долго думая, я решил собрать джаз-ансамбль и обратился к товарищам, которые так же, как и я, занимались музыкой и умели играть на каком-нибудь инструменте. Мне удалось уговорить их играть джаз, и мы составили квартет: фортепиано, труба, ударные, контрабас, после чего начали репетировать. Увы, это имело мало общего с тем, о чем мне мечталось. Репетиции происходили после уроков в пустом спортзале. Вместо дурманящих клубов сигаретного дыма, паров алкоголя и французских духов разносилась после уроков физкультуры удушливая вонь едкого юношеского пота; вместо атмосферы подвала, где собирается богема, атмосферы, складывающейся из декадентского интерьера, тесноты и полумрака, господствовало настроение, навязанное сценическим оформлением спортивного зала с ярким светом раннего полудня или мертвым светом газовых ламп и с характерным антуражем рядов лестниц на стенах, забранных решетками окон, голого необъятного пакета с там и сям выступающими клепками и с одиноко пасущимся на нем кожаным конем для прыжков и упражнений, и, наконец, сама музыка, которую мы играли, имела мало общего с искусством знаменитых ансамблей: нам никак не удавался тот самый легендарный экстаз и вакхические безумства, не говоря уже о божественно изощренных импровизациях в состоянии безумной аффектации; в лучшем случае нашу игру можно было назвать ремесленной подделкой.

Я старался не принимать этого близко к сердцу. Утешал себя тем, что сначала всегда так бывает и наш час еще не пробил. И чтобы не остыл энтузиазм — я представлял себе, как на концерте, который в будущем обязательно состоится, или на школьном вечере мы ошеломляем своей игрой слушателей, просто на колени их бросаем и как, особенно после моего лихого солешника, зал взрывается бурей аплодисментов и криками восторга, а я, не прерывая игры, поворачиваюсь в сторону слушателей и киваю головой, чтобы этим жестом успокоить и поблагодарить аудиторию, и вижу в эту долю секунды, как полным обожания взглядом пожирают меня первые красавицы школы.

Через несколько месяцев репетиций у нас был репертуар более чем на два часа, и мы решили, что уже нельзя оттягивать наше выступление. Но тут перед нами выросло неожиданное препятствие. О том, чтобы в школе организовать для учащихся джазовый клуб, открытый, скажем, по субботам и воскресеньям, никто не хотел даже слушать. По твердому убеждению дирекции и педагогического совета, это означало бы скандальное превращение воспитательно-образовательного учреждения в увеселительное кабаре, а в дальнейшем — что неизбежно — в публичный дом. О том, чтобы наш «Modern Jazz Quartet», так мы его назвали, играл на школьных танцевальных вечерах, которые, впрочем, устраивались крайне редко, хорошо, если три раза в год (карнавал, Новый год, выпускной бал), — об этом, в свою очередь, молодежь не хотела слушать. Наступило время восходящей звезды big beat'a, первых триумфов «Битлс» и ансамблей, им подобных, и подростки слушали в основном такую музыку и только под ее ритм хотели танцевать и веселиться.

В такой ситуации единственным шансом выступить, который нам был предоставлен, и то скорее из милости, оставалась халтура на школьных торжествах — надуманных, бездушных и нудных, — полных трескучей декламации и высокопарности. Принять такие условия означало пойти на компромисс, граничащий с изменой и забвением наших надежд и амбиций, тем более что нас предупредили: если мы воспользуемся великодушно предоставленным нам шансом, то должны играть только «спокойно и культурно», а не навязывать «какие-то там дикие ритмы или другую кошачью музыку». То есть нас низвели до роли поставщиков «музыкальных пауз» на школьных торжествах, пользующихся среди учащихся — включая, разумеется, и нас — плохой репутацией.

Наше участие в этих мероприятиях оказалось, в конце концов, скорее фарсом, гротеском, чем позорной деградацией. Мы играли что хотели, — только в абсурдном контексте. Например, знаменитую «Georgia» после напыщенного коллективного декламирования «Левого марша» Маяковского или какой-нибудь блюз после истерического выкрикивания стиха, рисующего страшную картину жизни рабочих в Соединенных Штатах, где — как утверждалось в стихотворении — «каждый день безработные прыгают вниз головой с моста в реку Гудзон». Короче говоря, это была какая-то кошмарная чушь, которую все понимали — и аудитория, и мы. Можно ли в такой ситуации сохранить хотя бы иллюзию, что мы тоже творцы Истории и принимаем участие в серьезном деле?



Но все же случилось однажды так, что лучик такой надежды блеснул на мгновение, хотя только — на мгновение, и благодаря особым обстоятельствам.


Одним из самых скучных мероприятий, которыми нас потчевали в это время, был ежегодный фестиваль школьных хоров и вокальных ансамблей. В соответствии с регламентом фестиваль всегда проходил на территории той школы, представители которой в предыдущем году получили главный приз — пресловутого «Золотого соловья». В последний раз этот жалкий трофей завоевал ансамбль именно нашей школы — дурацкое «Экзотическое трио», которое специализировалось на кубинском фольклоре и у нас популярностью не пользовалось. Ну, а теперь из-за их чертовой победы на нашу голову свалилось настоящее бедствие: организация фестиваля, «общественная работа» после уроков и наконец средоточие кошмара: трехдневные прослушивания, кульминацией которых должен стать финал и концерт лауреатов. Присутствие на нем было абсолютно обязательным — как проявление гостеприимства хозяев.

Действительность оказалась намного мрачнее, чем можно было предполагать. Основной причиной этого стал наш учитель пения, ужас всей школы, прозванный Евнухом за тонкий голос (героический тенор, как он сам его классифицировал) и за стойкое многолетнее безбрачие — типичный неврастеник и самодур, убежденный, что, кроме пения, причем в классическом варианте, нет ничего прекраснее на свете, готовый отстаивать свои убеждения до последнего. Он был объектом бесконечных розыгрышей и насмешек, однако в то же время его панически боялись, потому что, доведенный до крайности, он впадал в страшную ярость, доходил до рукоприкладства, к тому же — что самое ужасное — обрушивал на головы обидчиков жуткие угрозы, которые, правда, никогда не приводил в исполнение, но лишь услышав которые многие были близки к обмороку. Чаще всего он пугал нас такой карой: «Пусть до конца дней я буду гнить в тюрьме, но через минуту вот этим инструментом, — он доставал из кармана перочинный нож и открывал лезвие, — вот этим тупым ножом я отрежу кому-нибудь уши!»

И вот именно этот, деликатно выражаясь, маньяк и психопат был назначен руководителем фестиваля, ответственным за его организацию и проведение. Можно представить, что это означало на практике. На время мероприятия он стал самой важной фигурой во всей школе. Это был его праздник, дни его триумфа и одновременно сильнейшего стресса — ведь вся организация лежала на нем. В состоянии максимального возбуждения он кружил по коридорам, во все вмешивался и контролировал каждый наш шаг. А после уроков часами он мучил нас на репетициях хоров. Всем он откровенно надоел, и оставалось только с тоской и нетерпением ждать, когда же кончится этот жуткий кошмар.

В последний день фестиваля большинство учащихся было близко к состоянию глубокой депрессии и полного отупения. Постоянная травля, которую нам устроил вконец ошалелый Евнух, его все новые распоряжения, которые он тут же менял, и особенно многочасовое завывание нещадно фальшививших хоров — все вместе значительно превышало степень нашего терпения. Но наконец пробил священный час окончания и освобождения: прозвучали последние звуки какого-то возвышенного песнопения, исполненного последними лауреатами «Соловья», уважаемое жюри торжественно покинуло зал, и предоставленная самой себе молодежь, которой оставалось только вынести стулья и подмести сцену, впала в настоящую эйфорию.

В какой-то момент, когда мне нужно было закрыть крышку рояля, я не сделал этого, а ни с того ни с сего начал ритмично бить по четырем клавишам, извлекая нисходящие в минорной гамме звуки, которые в таком сочетании представляли собой типичное вступление для многих джазовых композиций, в частности знаменитого шлягера Рея Чарльза «Hit the Road Jack». Мой случайный, неосознанно совершенный поступок привел к совершенно непредсказуемым последствиям. Толпа учащихся, занятых уборкой зала, мгновенно подхватила отбиваемый мною ритм и начала хлопать, топать и выгибаться в танце, — а далее события развивались уже стихийно. Мои партнеры из «Modem Jazz Quartet» почувствовали как бы зов крови и бросились к инструментам. Первым ко мне присоединился контрабасист, выдергивая из струн те же четыре ноты в ритме одной восьмой. Вторым объявился на сцене ударник: в мгновение ока он сдернул с комплекта ударных покрывало, сел за барабаны, после чего, исполнив эффектное entree на барабанах и тарелках, слегка склонил к плечу голову и начал сосредоточенно, как бы исподволь, задавать нам нужный для композиции ритм в четверть. И тогда — еще в кладовой, где хранились инструменты, — отозвалась труба: сначала несколько раз повторила за нами эти четыре пьянящих звука вступления, после чего, когда солист, встреченный восторженными криками и аплодисментами, вышел наконец на сцену, раздались первые такты основной темы.

Собравшихся охватило настоящее безумие. Они начали приплясывать, изгибаясь и дергаясь, как в конвульсиях. А на сцену выскочил еще один ученик из технической обслуги, подставил мне стул (до этого я играл стоя), надел темные очки — чтобы я стал похож на Рея Чарльза — и, поднеся к самым моим губам микрофон, прошептал в экстазе:

— Вокал давай! Не стесняйся!

Могли я оставаться равнодушным к такому страстному призыву? Нет, эта просьба, вобравшая волю разгоряченной толпы, была сильнее удавок смущения, сдавивших мне горло. И я, зажмурив глаза, освободил горло и прохрипел в микрофон:

Hit the road Jack

and don't you come back no more…[2]

А распоясавшийся зал, как до нюансов понимавшая меня вокальная группа, сразу подхватил эти слова, придав им собственный, полный отчаянной решимости смысл:

No more no more no more!

Мало кто понимал, о чем говорится в этой песне, — английский был в нашей школе не на высоте — однако эти два слова, ритмично восходящие по ступеням минорного трезвучия в кварт-секст-аккорде, это прекрасно звучащее для польского уха сочетание «no more» все понимали и скандировали, полностью осознавая его значение.

Все уже! Хватит! Уже никогда, никогда больше! Уже никто не будет завывать, а мы не будем слушать! Долой фестиваль хоров и песенных коллективов! Провались ты, «Золотой соловей» и «Экзотическое трио»! Кондрашка хвати Евнуха, don't let him come back no more…

No more no more no more!

И когда в наркотическом забытьи уж не знаю в который раз мы выкрикивали с надеждой и облегчением эти слова, в зал, как бомба, влетел наш учитель пения и — с побагровевшим липом, будто через мгновение его хватит апоплексический удар, — закричал своим писклявым голосом:

— Что тут происходит, черт бы вас побрал!

И именно в этот момент произошло нечто такое, что возможно только в воображении или в тщательно отрежиссированных фильмах, — некое чудо, которое за всю жизнь человека случается крайне редко.

Те, кто помнят шлягер Рея Чарльза, отлично знают, что в последнем такте основной фразы (точнее, во второй его половине), на трех синкопированных звуках слепой негритянский певец специально «дает петуха», чтобы с шутовской издевкой задать вопрос «What you say?» — что дословно значит «Что ты говоришь?», а фактически: «Как, простите?» или «Что ты сказала?» (обращаясь к партнерше, которая в этой песне-сценке исполняет роль женщины, выгоняющей его из дома). Это вопросительное восклицание потому, наверное, что завершается доминантой, становится — в музыкальном смысле — как бы кульминационным моментом, одной из тех волшебных музыкальных фраз, которых подсознательно ожидаешь, и, когда они раздаются, тебя охватывает дрожь восхищения и наслаждения.

И случилось так, что страшный крик Евнуха пришелся как раз на окончание предпоследнего такта фразы. На обдумывание решения у меня не было ни секунды. Я ударил по клавишам две первые ноты последнего такта (который одновременно являлся очередным возвращением к известному вступлению) и, изобразив на лице насмешливую гримасу человека, который делает вид, что чего-то не расслышал, прокукарекал в сторону Евнуха, стоявшего в центре онемевшего на мгновение зала:

— What you say?!

Да, я попал в точку! Зал взорвался хохотом, и всех проняла дрожь очищающей радости. Однако для Евнуха это было уже слишком. Одним прыжком он настиг меня за роялем, грубо сбросил со стула, захлопнул крышку инструмента и разразился одной из своих страшных угроз:

— Дорого тебе обойдется это выступление, сопляк. Ты у меня еще посмеешься, только уже бараньим голосом! Во всяком случае, неуд по пению тебе обеспечен. И я понятия не имею, как ты в конце года будешь его исправлять.

Это было последнее выступление нашего «Modem Jazz Quartet». На следующий день он был официально распущен, меня же за мое блестящее, что бы там ни говорили, выступление дополнительно отметили тройкой по поведению.

ВЕСЬ МИР — ТЕАТР

Короткая история нашего ансамбля с завершающим ее инцидентом должна была, казалось, подтвердить правоту наших учителей, которые предостерегали от подражания выпускникам прошлых лет. Ведь то, что разительным образом напоминало их ностальгические истории и что в их рассказах играло красками и очаровывало непосредственностью, в нашей реальности оказалось сначала пресным, потом глуповатым, а когда, наконец, вспыхнуло на краткий миг, то тут же и погасло; остались лишь пепел да стыд.

Несмотря на это, я не сдался и на следующий год предпринял очередную попытку магического преобразования реальности.

Это было время моего первого увлечения театром. Уже несколько месяцев ничто другое меня не интересовало. Я знал весь репертуар городских театров; на некоторые спектакли ходил по несколько раз; подобно театральному критику, не пропускал ни одной премьеры. Кроме того, я зачитывался драматическими произведениями, поглощал все доступные театральные журналы и изучал биографии знаменитых актеров и режиссеров.

Я жил будто в волшебном сне. Трагические и комические истории сценических героев, красота и талант исполнителей, их мизансцены и их монологи, их блистательные дурачества, игра света, которая в мгновение ока меняла реальность сиены, таинственный полумрак, ошеломляющий блеск, загадка кулис, за которыми скрываются персонажи, темнота и призывный звонок перед началом акта и, наконец, радостный финал: овация зрительного зала и поклоны артистов, в том числе и тех, чьи персонажи умерли на сцене всего лишь минуту назад, — этот иллюзорный мир околдовывал меня, и я готов был вообще не уходить из театра.

И вот я решил испытать собственные силы. Как они это делают, выходя на сцену и покоряя зрителей? Как они их гипнотизируют взглядом, мимикой, голосом? Как вообще поставить спектакль? Забыв о недавних неприятностях, связанных с «Modem Jazz Quartet», я основал школьную театральную труппу.

Дорога, на которую я вышел, не была устлана розами. Наоборот, она дыбилась от проблем и предательских рытвин в значительно большей степени, чем когда мы играли джаз. Занятия музыкой, на любом уровне, предполагают определенные навыки, уже само обладание такими навыками становится гарантией по крайней мере начального результата. В то время как на первый взгляд более доступное искусство театра требует — если в результате оно преподносит волшебный плод, а не становится источником всеобщего осмеяния — особого таланта и колоссального труда. Поэтому моей главной задачей было держать себя в руках и не расслабляться, чтобы дух разочарования не парализовал мою волю. Ведь то, с чем я имел дело, не только разительно отличалось от моих мечтаний и надежд, но подвергало мою страсть к божественной Мельпомене жесточайшему испытанию.

Каждый, кто хотя бы раз принимал участие в постановке спектакля, знает, что такое репетиции, особенно первые, и как раздражают любые огрехи и небрежности: отсутствие декораций, костюмов, света, реквизита, не выученный артистами текст, фальшивые интонации, манерные жесты и движения. Однако, чтобы полностью осознать степень моих страданий, следует перечисленные выше факторы помножить на коэффициент школьного дилетантизма и отсутствие подлинной мотивации среди участников этого проекта. Они, казалось, доверяли мне — введенные в соблазн моими миражами — и надеялись, что мы чего-то добьемся и все окупится, но, с другой стороны, они видели то же, что и я, и их одолевали сомнения, что влекло за собой угасание творческих возможностей и желание вообще отказаться от этой затеи.

— Мы только время зря тратим, — говорили они в такие минуты. — Ничего у нас не получится, только людей насмешим. А если что-нибудь и получится, то сколько раз нам удастся выступить? Один? Два? Стоит ли так надрываться ради одного выступления?

— Стоит, — отвечал я. — Если у нас получится, то даже одного мгновения достаточно. Я кое-что в этом понимаю… (Имелась в виду, разумеется, лебединая песнь «Квартета».)

— Болтовня это все… — махали они руками и расходились в молчании.

Наконец, после многомесячных репетиций, десятков изменений в составе и в репертуаре, после бесконечных нервных срывов и приступов отчаяния, где-то в конце апреля спектакль обрел окончательную форму. Это был монтаж избранных сцен и монологов из самых известных пьес: от Эсхила до Беккета. Спектакль назывался «Весь мир — театр», продолжался около часа и источал беспросветный пессимизм. Начиналось представление монологом Прометея, прикованного к скале; далее шел диалог между Креонтом и Гемоном из «Антигоны»; затем несколько мрачных отрывков из Шекспира, в том числе монолог Жака из «Как вам это понравится» о семи периодах в жизни человека (начинающийся со слов, давших название всему спектаклю); потом финал «Мизантропа» Мольера; вступительный монолог Фауста и фрагмент его диалога с Мефистофелем; а в заключение отрывок из монолога Хамма из пьесы Беккета «Конец игры».

Этот сценарий, предложенный на рассмотрение школьным властям, не был утвержден.

— Почему так мрачно? — поморщился завуч, худой, высокий мужчина с землистой кожей и внешностью туберкулезника, прозванный Солитером. — Когда все это читаешь, то жить не хочется. Мы не можем поощрять в школе упаднические настроения.

— Это классика, пан завуч, — защищал я свое детище. — Почти все входит в список обязательного чтения. Не я же составлял школьную программу.

— Ты программой не прикрывайся, — продолжал брезгливо морщиться завуч, перелистывая страницы. — Тексты подобраны явно тенденциозно. Подвергаются сомнению все ценности с целью отбить желание учиться и трудиться. Вот, пожалуйста, — он остановился на странице с монологом Фауста и прочел первые строки:

Я богословьем овладел,

Над философией корпел,

Юриспруденцию долбил И медицину изучал.

Однако я при этом всем Был и остался дураком[3].

Ну, и что это значит? Не стоит, мол, учиться, потому что все равно толку никакого, да? И ты хочешь, чтобы мы этому аплодировали?!

— Мы это учили на уроках литературы! — парировал я раздраженным тоном. — Что же получается? Когда мы это читаем на уроках или дома, то все хорошо, а когда произносим со сцены, то плохо?

— На уроке дело другое, — спокойно ответил Солитер. — Урок ведет учитель, который может объяснить вам, что автор имел в виду.

— Так что же, по вашему мнению, имел здесь в виду Гете? — спросил я с иронией.

— Как — что? — фыркнул завуч. — Высокомерие! Зазнайство. Амбиции, точно такие же, как у тебя. Когда кому-то начинает казаться, что он всех превзошел, это плохо кончается. Смотри, здесь прямо сказано, — и он прочел еще несколько строк:

И к магии я обратился,

Чтоб дух по зову мне явился

И тайну бытия открыл[4].

Будьте любезны! Магия, нечистые силы, заигрывание с дьяволом — вот чем кончает каждый возомнивший о себе гордец. Только об этом твой сценарий умалчивает. А кроме того, — он внезапно сменил тему, — здесь вообще нет отечественной литературы. В конце концов, вы учитесь в польской школе.

— Это подборка из величайших шедевров мировой драматургии, — начал я с тоской в голосе, но Солитер прервал меня на полуслове с намеренно подчеркнутым сарказмом:

— То есть, по твоему мнению, в отечественной литературе нет достойных внимания драматических произведений? Мицкевич, Словацкий, Красинский — для тебя это только досадные помехи, второстепенные и даже третьеразрядные имена…

— Я этого не говорил, — мне удалось легко парировать его выпад. — Хотя, с другой стороны, пан завуч не может не признать, что драмы Эсхила, Шекспира, Мольера и Гете ставят по всему миру, в то время как наши гении пользуются успехом только у нас.

— Чужое хвалите, своего не знаете, так гласит пословица… — усмехнулся завуч.

— Если быть точным, — поспешил я его поправить, — то это не пословица, а цитата из стихотворения Станислава Яховича, еще одного великого польского поэта. Ведь вы помните, пан завуч, это тот поэт, который написал: «Пан котик приболел и лег в кроватку», вы, наверное, читали…

— Ну-ну! — оборвал мои попытки продемонстрировать эрудицию Солитер. — Не очень-то умничай! Ты занимаешь типично космополитические позиции. Знаешь, что такое космополитизм?

— Гражданство мира, — ответил я коротко.

— Нет, — возразил завуч. — Это безразличное и даже презрительное отношение к традициям и культуре собственного народа. Ты бредишь Западом и, как идолопоклонник, преклоняешься перед его цапками.

— Перед Западом? — тут я постарался изобразить удивление. — Греция, насколько мне известно, еще задолго до нашей эры…

Однако Солитер не дал мне закончить.

— По какой-то странной случайности в твоем сценарии не нашлось места Чехову, Гоголю, Толстому, а ведь ты не осмелишься утверждать, что пьесы этих великих писателей идут только в России… то есть, я хотел сказать, в Советском Союзе.

— Короче говоря, мы не сможем играть наш спектакль? — я уже понимал, что дальнейшая дискуссия ни к чему не приведет.

— В такой форме — нет. Если только ты не внесешь поправки, которые я от тебя потребую.

— Мне нужно подумать, — дипломатично ответил я, а мысленно показал ему огромный кукиш.

Куражиться над Солитером, особенно мысленно, достижение невеликое. Истинным достижением было бы достойно выйти из сложившейся ситуации. После многомесячных репетиций, мечтаний и надежд у меня просто не хватало духа объявить труппе об отказе завуча. С другой стороны, я не мог этого скрывать и — выигрывая время — кормить артистов пустыми обещаниями.

Терять мне было нечего, и в тот же день я отправился в центр Варшавского конкурса любительских и школьных театров, который разместился в одном из столичных театральных зданий, чтобы предложить на конкурс наш спектакль. Но сохранять при этом спокойствие мне не удавалось. Идея принять участие в мероприятии такого уровня (самого серьезного в данной категории), к тому же наперекор Солитеру, воодушевляла, но одновременно внушала панический страх возможного провала. Наш сценический опыт был невероятно бедным. Нам не пришлось испытать на себе реакцию зрительского зала, поэтому мы не знали, на что, собственно, способны. Как подействует на нас волнение? Не подведет ли нас память? Как мы справимся с возможными неожиданностями? Кроме того, у меня не было ни малейшего понятия, насколько серьезной будет конкуренция. Вдруг наша подборка, независимо от того, как пройдет выступление, покажется инфантильной или, того хуже, скучной? Или просто смешной в своих претензиях на трагичность? Поражение такого рода было бы для нас слишком унизительным. Я чувствовал, что беру на себя огромную ответственность.


В бюро Конкурса театров царил сонный покой. За столом сидела молоденькая секретарша и красила ногти.

— Я хотел бы представить на конкурс этого года наш театральный коллектив, — робко обратился я к секретарше.

— От чьего имени ты выступаешь? — спросила она, не прерывая своего занятия.

— Как это — от чьего? — удивился я. — От своего собственного. От имени коллектива, который здесь представляю.

Она смерила меня взглядом.

— Ты не похож ни на режиссера, ни на учителя, — заявила она, возвращаясь к своим нолям.

— Более того, я ни тот и ни другой, — подтвердил я с притворной грустью. — Это значит, что я не имею права подать заявку о включении на конкурс нашего спектакля?

— Срок подачи заявок уже истек, — ответила она уклончиво.

Я почувствовал болезненные спазмы в сердце, но одновременно и облегчение. Ну, что же, не получилось, но, может быть, это и к лучшему. Правда, теряется последний шанс на триумф и лавры, но зато исчезает и призрак позора.

— Истек… — повторил я, как эхо. — А можно узнать, когда?

— Сегодня, в двенадцать дня, — объяснила она с притворным сочувствием.

Я взглянул на часы. Было четверть четвертого.

— До двух часов у меня были уроки в школе, — пробормотал я как бы про себя.

— Нужно было прийти вчера, — она развела руками, продемонстрировав этим жестом всю безвыходность ситуации и не забыв при этом полюбоваться результатами своих косметических трудов.

— Ну да… — покорно пролепетал я и уже собирался уходить, как в этот момент в комнату вошел не кто иной, как сам ЕС, собственной персоной, один из популярнейших в то время актеров, и секретарша сорвалась с места, расплывшись в любезнейшей улыбке.

ЕС был известен не только как выдающийся драматический актер, но и как обаятельный и одновременно капризный человек. Ходили бесчисленные легенды о его конфликтах с партнерами по сцене, о розыгрышах, которые он им устраивает прямо во время спектакля, и о его дружеских отношениях со вспомогательным персоналом и, особенно, с поклонниками. Не обходилось без слухов о его нарциссизме и мании величия и о том, как он комично скрывает эти слабости под маской скромного и робкого простачка. Падкий на аплодисменты и выражения восторга, он охотно занимался с молодежью, преподавал в школе актерского мастерства и опекал различные театральные проекты, такие, например, как Конкурс любителей театров. Последнее время он с триумфом выступал в роли Просперо в «Буре» Шекспира. На этот спектакль билеты были распроданы на много недель вперед, а я видел его уже несколько раз и знал почти наизусть.

Теперь, когда он вошел в кабинет с шутливым «Buon giorno, cara mia», я впервые в жизни увидел его вблизи и почти остолбенел от волнения. Однако через мгновение, когда он великодушно пожаловал мне руку и представился в несколько шутовской манере, мое сознание прояснилось, и я отважился на интригу, которая оставляла мне тень надежды, и обратился к нему со словами Ариэля:

— Приветствую тебя, мой повелитель!

Готов я сделать все, что ты прикажешь:

Плыть по волнам, иль ринуться в огонь,

Иль на кудрявом облаке помчаться.

Вели — и все исполнит Ариэль![5]

Он бросил на меня быстрый благосклонный взгляд, после чего, мгновенно изменив выражение лица, будто надел на него суровую и надменную маску своего великолепного Просперо, подхватил диалог:

— Ты выполнил все мои приказы

О буре?[6]

— О да, я все исполнил, — ответил я, продолжая игру, как на сцене. И далее фразой из Шекспира:

— На королевский я напал корабль.

Повсюду там — от носа до кормы,

На палубе, и в трюме, и в каютах

Я сеял ужас…[7]

Он сделал шаг в мою сторону и обнял меня за плечи:

— Прекрасно! Кто ж остался духом тверд?

В сумятице кто сохранил рассудок?[8]

Я с разгона бросил реплику из Шекспира:

— Никто. Все обезумели от страха…[9]

но, произнеся эти слова, сделал короткую паузу, как бы смутившись, после чего, глядя моему необычному партнеру прямо в глаза, неожиданно для самого себя продолжил строфу в ритме героического одиннадцатистопного стиха:

— Хотя и был один-единственный, в ком сохранилась

Твердость духа, и он, увы, стоит перед тобой.

Ведомый жаждою бессмертной славы.

Явился я, чтоб заявить свое участие в турнире,

В котором ты, о, повелитель, будешь судьею главным,

Но Сикоракса, —

я деликатно кивнул в сторону секретарши, —

та ведьма злобная,

Подкрашивая себе ногти, заявила,

Что срок истек сегодня пополудни. —

И взглянул на часы. —

Всего лишь три часа назад.

И вот стрела завистливого рока

Пронзила грудь, я потерял рассудок

И не знаю, что дальше предпринять,

Теперь надежда только на тебя, о, повелитель!

Великодушно руку протяни и выступи в мою защиту!

ЕС смотрел на меня со все усиливающимся удивлением, но, когда прозвучала последняя фраза моей импровизированной тирады, он восстановил на мгновение утраченные рефлексы и принял брошенный мною вызов.

— Ты говоришь, что Сикоракса

Не хочет допустить тебя к турниру?

Ну, что ж, попробуем мои магические чары,

Чтоб победить коварную колдунью.

На его лице появилось притворно-свирепое выражение, он сделал шаг в сторону секретарши и протянул к ней руки в магнетическом жесте:

— Не будь такой жестокой, королева, услышь меня!

И пусть допущен будет сей смелый юноша!

На эти слова секретарша просто расплылась в угодливом восторге и сказала, невольно следуя ритму шекспировского стиха:

— Я все исполню, господин профессор!

В ответ расчувствовался, в свою очередь, ЕС. Он раскинул руки в жесте восхищения и умиления и, придав своему лицу ангельское выражение, выдал одну из своих знаменитых интонаций (карикатурно, гротескно-слащавую):

— Как это прекрасно!.. — после чего обнял по-отцовски секретаршу и стал ее гладить по голове, а у нее на щеках выступил румянец и сверкнули зубки в нервной, широкой улыбке, исполненной восторга и смущения.


Домой я возвращался как на крыльях. Что ни говори, а в течение неполных пятнадцати минут на меня обрушилась лавина впечатлений, каждого из которых хватило бы по крайней мере на пару дней. Я лично познакомился с самим ЕС!.. Подыгрывал ему, будто был его партнером по сцене!.. Заморочил ему голову, как фокусник!.. А главное, мне удалось попасть на конкурс, да еще в такой эффектной манере! Меня переполняли радость и предчувствие, что теперь пробил наконец мой час. После такого необыкновенного начала, после такого радикального поворота в судьбе не могло произойти ничего иного, как дальнейший подъем на вершину славы.

Я немедленно встретился с товарищами по театральной студии и, не стесняясь вдохновляющих слов и одобрительных выражений, рассказал им, что произошло и какое это для нас имеет значение.

— У меня предчувствие, что мы выиграем этот конкурс. — Этой полной страсти фразой закончил я свою речь, призванную воодушевить их перед битвой. — Только представьте себе физиономию Солитера, когда он об этом узнает. Вы будете купаться в лучах славы!

Я их впервые, кажется, полностью убедил. Так как наш спектакль был заявлен «в последнюю минуту», нам пришлось выступать в самом конце конкурса. И пока до нас дошла очередь, мы могли познакомиться со всеми конкурсантами. Однако мне такая ситуация не очень нравилась. Если выступления других студий оказались бы удачными и, особенно, очень удачными, это могло бы породить в нас сомнения и подрезать нам крылья; если же они оказались бы слабыми и, особенно, вообще безнадежными, то это снизило бы ценность и подпортило вкус заслуженной нами победы. Так размышлял я, подобно стратегу, руководящему разыгравшимся сражением.

Наконец пробил наш час.

В театр, в котором проходил конкурс, мы заявились перед самым выходом на сцену. Как раз начался антракт, и в коридоре мы сразу же наткнулись на ЕС, взятого в кольцо с обожанием взирающих на него юных поклонников, — наверное, тоже участников конкурса. ЕС будто только и ждал нашего прихода, а точнее говоря, — моего. Он поднял руки в приветственном жесте и произнес фразу, которую, вероятнее всего, приготовил заранее:

— А вот и Ариэль! Как чувствуешь себя, мой дух?

Каким сюрпризом готовишься сегодня нас сразить?

Я почувствовал, как меня окатило жаркой волной, а сердце начало биться в бешеном темпе. Для меня было совершенно очевидно, что от того, что и — главное — как я отвечу, зависело очень многое. Пренебрегая страшной опасностью, которой грозили мне публичные излияния перед незнакомой аудиторией, я выпалил без заминки, лишь стараясь попасть в нужный ритм:

— Достаточно того, мой повелитель, если скажу,

Что пред тобой на сцене сейчас

Представлен будет целый мир! —

И чтобы избежать дальнейших осложнений, красноречивым жестом показал на часы и энергично двинулся в сторону гардероба, увлекая за собой радостно возбужденных и гордых за меня партнеров по труппе. В последний момент, перед тем как двери за нами закрылись, я успел услышать исполненный ангельских интонаций голос ЕС, продолжавшего очаровывать стайку своих обожателей:

— Я всегда с ним так разговариваю…


Наше выступление, как я и предполагал, прошло успешно. О том, чтобы кто-нибудь сбился или хотя бы запнулся, не стоит и говорить. В порыве вдохновения мы играючи перебрасывались репликами и чеканили фразы монологов. Перед глазами зрителей одна за другой развертывались величественные сцены из шедевров мировой драматургии, каждую из которых венчал какой-нибудь монолог, призванный исполнять роль античного хора. Но степень выразительности нашего выступления определялась совсем не техникой — не владением текстом или непринужденностью игры. Она основывалась на том, что все сцены дышали правдой — правдой наших чувств и наших настроений, — когда мы произносили все эти тексты, мы говорили как бы о самих себе. Как тогда толпа учащихся после фестиваля хоров подхватила «no more», так теперь и мы — вобрав в себя слова классиков — исполняли собственную песню.

Это была песнь гнева и бунта, горечи и печали. Не такая должна быть юность, не такая школа и реальность! Прометеем, прикованным к скале, был обожаемый нами молодой учитель, которого выгнали с работы за слишком демократичные методы воспитания. Нетерпимый, догматичный Креонт олицетворял ограниченного Солитера. Все туповатые персонажи Шекспира изображали Евнуха или похожих на него типов. «Мизантропа» я приберег для себя и играл роль Альцеста. С особым удовольствием я декламировал его заключительный монолог:

— Все предали меня, и все ко мне жестоки;

Из омута уйду, где царствуют пороки;

Быть может, уголок такой на свете есть,

Где волен человек свою лелеять честь[10].

Но с еще большим сердечным трепетом я произносил монолог Хамма из «Конца игры», может быть, потому, что я завершал спектакль. Я делал несколько шагов по направлению к просцениуму и — пронзая взглядом зрительный зал, а главное, сидящее за длинным столом жюри с ЕС в центре как председателем, — начинал со стоическим спокойствием:

— Теперь мой ход. Продолжаем.

Плачешь-плачешь попусту, только чтобы не смеяться,

А там, глядишь, и впрямь охватывает грусть[11].

После этих слов окидывал зал долгим взглядом и продолжал:

— Им всем я мог бы помочь.

Помочь! Спасти. Спасти!

Сколько их тут было![12]

И вдруг, испепелив собравшихся взглядом, обрушивался на них с бешеной страстью:

— Пораскиньте мозгами, пораскиньте мозгами.

Вы же на земле, и тут ничего не попишешь!

Подите прочь и любите друг друга!

Идите с глаз моих долой,

Возвращайтесь к своим кутежам![13]

А потом, бросив в зал эти слова, я как бы впадал в угрюмую апатию и тихо произносил в пространство две последние фразы:

— И все такое, все такое! <…>[14]

В самом начале конец, и все равно продолжаешь.

Я медленно опускал голову, и тогда следовал blackout[15], во время которого мы поспешно покидали сцену.

Буря аплодисментов, разразившаяся в этот момент, не оставляла сомнений в результатах конкурса. И действительно, добрая весть не заставила себя долго ждать. О нашей победе — пока, правда, неофициально — мы узнали уже через час, когда в холле рядом с гардеробом встретили членов жюри, расходящихся после совещания.

Новость сообщил нам конечно же ЕС — и в манере, которую легко можно было предвидеть:

— Браво, мой дух! Ты выступил великолепно.

И первую награду достойно заслужил.

— Не могу поверить, — ответил я с притворной скромностью, прерывая, наконец, шекспировские излияния. — Слишком хорошо, чтобы было правдой…

— Скоро сам убедишься, — сказал он, тоже переходя на прозу. — Просперо никогда не лжет. Но пошутить умеет, — и он весело и лукаво подмигнул мне.

Всем по очереди он протянул руку, торжественно повторяя при каждом рукопожатии: «Поздравляю».

Я был счастлив. Впервые исполнилось то, о чем я столько думал и мечтал. Реальность, в которой я пребывал, да что там! которую сам сотворил, была воистину в масштабах некоторых легенд и мифов. Я чувствовал себя героем, входящим в историю. Однако недолго мне довелось тешиться этим чувством.

Через несколько дней, когда известие о нашей победе было официально передано школьным властям, на субботней утренней линейке, на которой подводились итоги прошедшей недели, на кафедру немедленно взгромоздился Солитер и разразился приблизительно следующей речью:

— Мне приятно поставить в известность всех вас и педагогический совет, что организованный нами театральный коллектив завоевал первое место на ежегодном Конкурсе любительских и школьных театров, чему мы очень рады и с чем поздравляем учащихся нашей школы, одержавших столь великолепную победу.

— Вот видите, пан завуч, — на весь зал отозвался наш Гемон. — А вы хотели запретить наш спектакль!

— Ошибаешься, — спокойно и с улыбкой ответил Солитер, — я запретил нечто совершенно иное, что не принесло бы вам никакой победы. К счастью, ваш руководитель, — он взглядом отыскал меня в зале и указал на меня рукой, — оказался разумным юношей, прислушался к моим советам и изменил то, что было необходимо.

— Неправда! — такой лжи не выдержал я в свою очередь. — Мы играли все точно так, как было написано в сценарии.

— Ис-прав-ленном! — с лукавым выражением погрозил мне пальцем Солитер, нейтрализуя таким образом скандальную, что там ни говори, для него ситуацию, ведь я публично обвинил его во лжи. — И хватит этих споров по пустякам, — закончил он великодушно.

Выступление Солитера возымело действие. Больше верили, конечно, нам, а не ему, но зерно сомнения было посеяно. Несмотря ни на что, многие считали невозможным подозревать завуча в таком очевидном двуличии. И к нам стали приставать с вопросами, заданными в шутливой манере, что меня еще больше раздражало, вроде: «Так была цензура или нет?»

Это выводило меня из себя, и я ходил мрачный и злой и дожидался только дня торжественного вручения наград. «Известное дело, — горестно размышлял я, — на школу нечего рассчитывать. На ней уже давно пора крест поставить. Меня признают и по-настоящему оценят в другом месте». Насколько обоснованными были мои ожидания, я смог проверить уже через несколько дней.


Торжество по случаю вручения наград, сопровождающееся показом коротких фрагментов из отмеченных жюри спектаклей, было назначено на воскресенье на пять часов дня. Церемония должна была проходить не в том театре, где проводился конкурс, а уже в городском Доме культуры, который представлял собой скорее центр общественного пользования, чем храм искусств. Там разместились различные конторы, технические мастерские, кафе довольно низкого пошиба и большой конференц-зал, где чаще всего проходили собрания всевозможных «активов», а в выходные дни устраивались довольно унылые развлекательные мероприятия для живущих поблизости пенсионеров или шумные дискотеки для старшей молодежи, которые, как правило, заканчивались пьянкой и скандалами. То есть это было не слишком привлекательное место, а учитывая мои амбиции и надежды, — просто позорное, оскорбляющее мою артистическую натуру. Но, видно, выбора не было — пытался я как-то себя уговорить — в театрах в это время если и не идут спектакли, то там готовятся к вечерним представлениям, и ничего удивительного, что столь радостная для меня церемония состоится не в священном храме Мельпомены, но, в конце концов, — успокаивал я сам себя, — не это самое главное, поэтому не стоит и нервничать.

Однако когда мы в назначенный день явились на место, скрытое беспокойство переросло в настоящую тревогу. Потому что реальность, в которой мы оказались, была похожа на реальность кошмарного сна.

Пресловутый конференц-зал разукрасили как для карнавала. На эстраде лихорадочно метались музыканты из популярного среди молодежи биг-бит-ансамбля «Кошачьих погонял»: в битлсовских туфлях на высоких каблуках, в узких джинсах в обтяжку и в коротеньких пиджачках, из-под которых вылезало ужасное жабо; они подключали кабели электрогитар, устанавливали переделанные из радиоприемников усилители и поминутно хриплыми голосами пробовали микрофоны на «раз-два-три, раз-два-три», что время от времени заканчивалось противным визгом и вибрированием стекол в окнах.

А в зрительном зале собрался самый странный, какой только можно себе представить, винегрет общества. Первые ряды занимали пенсионеры из польского Дома спокойной старости. В средних рядах и на боковых скамьях сидели участники конкурса и многочисленные члены их семейств, а также делегации от школ, вероятно группы поддержки, так сказать, клакеры своих отличившихся товарищей. В конце же зала теснилась так называемая «чернь», то есть переростки из ремесленных школ, солдаты в увольнительных и своры неуправляемых подростков, всегда готовых отпустить какую-нибудь похабную шутку или устроить скандал.

Совершенно ясно было, что все это значит. Нашу церемонию втиснули в расписание мероприятий Дома культуры. Хотя для дирекции она, возможно, оказалась как бы даром свыше. Ведь, с одной стороны, пенсионеры о такой программе могли только мечтать, а с другой — она являла собой просто идеальную форму культурной барщины, которую — согласно приказу Министерства просвещения — должна была отработать «чернь» в обмен на танцы до упаду.

Я в отчаянии осматривался в поисках ЕС и других членов жюри, надеясь, что их присутствие если и не повысит уровень мероприятия, то хотя бы придаст ему какое-то подобие серьезности. Напрасно. Просперо снял свой волшебный плащ и исчез бесследно.

Зато скоро я заметил другого артиста, пижона, известного в основном не по театральным постановкам или фильмам, а по самым омерзительным развлекательным программам вроде «Угадайки» или «Полдника у микрофона». Этот мужчина, одетый в черный костюм, лаковые туфли и немнущуюся рубашку с претенциозным галстуком-бабочкой, нервно крутился вблизи эстрады, о чем-то разговаривал с организаторами и делал какие-то записи. Не приходилось сомневаться, что именно он будет вести всю программу.

Ну, вот и началось. Напомаженный паяц, пританцовывая, выскочил на сцену, схватил микрофон и начал свой шутовской конферанс. Он острил, заигрывал с публикой и захлебывался в комплиментах в ее адрес. Это отдавало отвратительной, самой низкопробной халтурой, но аудитория веселилась и кричала «браво».

Процедура вручения наград происходила по следующей схеме: конферансье вызывал на сцену любительскую труппу (он начал с лауреатов, занявших низшие места), представлял — справляясь по бумажке — отдельных актеров, принимавших участие в спектакле, после чего — изображая модуляции голосом наподобие американских шоуменов — объявлял результат, то есть за что и какую награду получил коллектив. В этот момент ударник «Кошачьих погонял» исполнял бешеный туш на барабанах и тарелках, конферансье вручал одному из представителей студии диплом и немедленно отходил в сторону, оставляя лауреатов одних на сцене, чтобы они могли продемонстрировать свое искусство каким-нибудь броским номером. Когда наконец и эта часть ритуала подходила к концу, наступала очередь — так хорошо мне знакомой — музыкальной паузы, которую овациями приветствовали задние, в основном ряды зрительного зала, или какой-нибудь композиции в стиле биг-бит в исполнении «Кошачьих погонял».

Это было кошмарное зрелище. Самые глупые школьные празднества и самые позорные моменты Фестиваля хоров не шли ни в какое сравнение с тем, что разыгрывалось перед нашими глазами. Гротеск, пародия, абсурд… — нет, ни одно из этих слов не передает полностью всего идиотизма этого трагифарса. У меня стекал по спине холодный пот от стыда и сознания позора.

«Куда я попал? Что я здесь делаю? Зачем мне все это?» — мысленно негодовал я, погружаясь в отчаяние.

Тем временем неумолимо приближалась наша очередь. Я не знал, что делать. Не выходить на сцену? Отказаться от премии? Уйти, не сыграв сцену из спектакля? На такую демонстрацию я не решался. В конце концов ход событий определила импровизация.

Когда наступил этот ужасный момент и конферансье, взлетев на самый высший диапазон своих голосовых возможностей, вызвал нас на сцену, один из моих партнеров (а точнее, Прометей) шепнул мне, поднимаясь со своего места:

— Делай, что хочешь, но на нас не рассчитывай. Мы здесь выступать не будем.

— Я все беру на себя, — процедил я сквозь зубы, как капитан корабля, идущего на дно. — После вручения диплома можете уйти со сцены.

Мы, как приговоренные к смерти, встали под свет прожекторов, конферансье, посматривая в бумажку, нес какой-то бред о «высоких художественных достоинствах» нашего спектакля, а я, всматриваясь в глубину зрительного зала, туда, где сгрудилась «чернь», думал, иронизируя над самим собой:

«С притворной покорностью они ждут, когда закончится эта чушь, чтобы броситься, наконец, в водоворот бешеного танца. Точно так же и мы дожидались финала Фестиваля хоров. Правда на их стороне, а я здесь несчастный выродок и жалкий фраер. Как только я сойду со сцены и приличная публика покинет зал, они унесут стулья, чтобы освободить место, и под властные ритмы „Кошачьих погонял“, бесстыдно вихляясь, начнут неистово отплясывать. И это будет их триумф, их no more…»

Эти мысли действовали на меня удручающе, но одновременно бросали мне неожиданный вызов.

Нет, я не доставлю им такого удовольствия! Я не позволю, чтобы они веселились за мой счет, во всяком случае, меня они должны будут исключить из списка того, что так искренне презирают! Пусть потешаются как хотят, пусть издеваются — и правильно делают — над Конкурсом любительских театров, но надо мной — не получится!

Я вдруг понял, что именно они являются главным арбитром. С блеском выступить перед такими же, как я сам, завоевать сердца пенсионеров из первых рядов, да что там! даже очаровать самого ЕС — нет, это еще небольшое достижение. Ведь все они, так или иначе, играли в одну и ту же игру. Зато покорить «чернь», которая к тому же ждет не дождется, чтобы через минуту предаться кабацкой вакханалии, — вот это был бы успех, да еще какой!

— А теперь перед уважаемой публикой, — заорал конферансье, — лауреаты первой премии! Обладатели «Золотой маски» этого года! Браво! — и он убежал за кулисы.

— Браво, финиш! — эхом отозвался насмешливый рев с задних рядов.

Мягким, но повелительным движением головы я дал знак своим артистам покинуть сцену. Затем сделал несколько шагов вперед и, прикрыв глаза от слепящего света прожекторов типичным театральным жестом, с некоторым нетерпением распорядился:

— Свет, пожалуйста.

Старый осветитель, с которым я познакомился еще в театре во время конкурса и который и здесь ставил свет, сразу же понял, что от него требуется. Он медленно погасил все прожектора, оставив только один, сфокусированный непосредственно на моем лице.

И тогда самым будничным тоном, на который был только способен, точно так, как если бы произносил собственные слова, а не стихотворный монолог, я начал свой показательный номер:

— Весь мир — театр.

В нем женщины, мужчины — все актеры.

У них есть выходы, уходы,

И каждый не одну играет роль.

Семь действий в пьесе той[16].

Я произносил этот текст холодным, бесстрастным тоном, создающим впечатление, что я чуть ли не с пеленок освободился от любых иллюзий относительно природы этого мира и жизни, и единственное ощущение, которое я могу испытывать, лишь презрение и отвращение. В такого рода декламации слышалась одновременно некая высокомерная наглость. Можно было подумать, что я вообще не стихи читал, а самым бестактным образом издевался над сидящей передо мной аудиторией. При описании одного из очередных периодов в жизни человеческой я находил взглядом разные по возрасту группы зрителей и им адресовал саркастический портретик, начертанный шекспировским Жаком. Но сквозь это проступало кое-что еще, некий подтекст: Вы именно такие. Каждый из вас, без исключений. Со мной же все иначе: меня это не касается. Хотя и мне сколько-то там лет, хотя и я достиг какого-то возраста, но я не исполняю ни одной из тех ролей, которые здесь описаны. Быть может, я младенец, пускающий слюни у материнской груди? Согласен, среди нас нет таких младенцев. Однако я и не ученик, лениво, как улитка, ползущий в школу. Лучшим доказательством этого является хотя бы то, что я здесь стою перед вами и делаю то, что делаю. Я еще и не любовник, как печь пламенеющий страстью, и не задиристый солдат, готовый броситься в драку или разразиться проклятиями. Я конечно же и не разжиревший судья, ищущий во всем свою выгоду, и тем более не старик или впавший в детство идиот.

Кто же я, в таком случае? И почему не вмещаюсь в рамки ни одного образа?

Потому что нет меня здесь, я только зеркало, в котором отражается мир. Я лишь око мира, ирония и артистизм, искусство, что превосходит все границы бытия.

Тишина, которая царила, когда я произносил последние строки монолога, была почти абсолютной. Никакого покашливания, шороха и шелеста, не говоря уже о демонстративных выкриках. «Ну, кажется, получилось, — вздохнул я с облегчением. — Что бы они там себе ни думали, но сидели тихо. Пробрало их слово Шекспира. Я победил».

Аплодисменты, которыми приветствовали мое выступление, может быть, и не были овацией (что ни говори, а в нем чувствовалось нечто обидное для аудитории), но искренними и почтительными. Я вежливо поклонился и уже собирался сойти со сцены, когда на нее опять вернулся конферансье, который схватил меня за правую руку (как это делают судьи на ринге перед объявлением результата боксерского поединка), не позволив мне уйти, и крикнул уже поднимавшимся с мест зрителям:

— Минуточку, уважаемая публика, минуточку! Это еще не конец! Еще один замечательный сюрпризец!

«Что опять придумал этот клоун? — испугался я. — Чего он еще от меня хочет?»

— Сейчас наш замечательный «шекспирист», — на полных парах продолжал распорядитель, — получит особый индивидуальный приз! А учредил его, уважаемая публика, не кто иной, как сам председатель жюри, наш любимый, несравненный Просперо!

Сердце забилось сильнее, и даже на душе потеплело. Ну и ну, личная награда от ЕС, даже в такой убогой обстановке, это не шутка!

— Уважаемая публика! — рот у распорядителя не закрывался. — Такое не часто увидишь! Это событие наверняка войдет в историю театра. Учрежденной наградой стали… — он опустил руку в правый карман пиджака, — стали, прошу внимания… — он сделал драматичную паузу, после чего, подняв одновременно обе руки, одну вместе с моей, а другую с вынутым из кармана предметом, взвыл от ликования: — НАРУЧНЫЕ ЧАСЫ «РУХЛЯ»!

Я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются, однако конферансье крепко держал меня за кисть высоко поднятой правой рукой и не давал сползти на пол.

— Браво, Рух-х-х-ля! — раздались хриплые, насмешливые выкрики с последних рядов, с напором подчеркивающие протяжное «х», что усиливало нелепость ситуации.

Чтобы понять, почему я воспринял преподнесенный мне приз как оскорбление, необходимо кое-что знать о часах «Рухля».

Часы «Рухля» производства Восточной Германии, которую у нас презрительно называли гэдээровкой, были в этот период самой дешевой и — как ни странно — самой распространенной маркой часов в Польше. Разумеется, ничего особо предосудительного в самом этом факте не было. К сожалению, подозрительно низкая цена сопровождалась невероятно низким качеством. «Рухли» приходили в негодность уже через несколько недель и — что самое смешное — вообще никогда не показывали точное время. Их несчастные обладатели ежедневно вынуждены были переставлять их на несколько минут вперед или назад, а чтобы установить точное время, производить сложные расчеты. Но дурная слава «Рухлей» проистекала не только из-за их отвратительного качества. Низкопробной продукции тогда было более чем достаточно, но не о всякой ходило столько анекдотов. «Рухли» были обязаны своему исключительному положению различным — навязчивым и скучным — рекламным кампаниям. О «Рухлях» вещали радио и телевидение, о них напоминали развлекательные программы, не забывали о них и на спортивных соревнованиях. В качестве награды или памятного подарка именно «Рухли» чаще всего вручались победителям различных конкурсов и лотерей, устраиваемых для плебса. По улицам города кружил автомобиль с громкоговорителями на крыше, из них раздавался визгливый голос, который следующим образом уговаривал принять участие в одном из самых популярных в этот период массовых мероприятий для плебса:

«Угадайка», «Угадайка» интересная игра,

В «Угадайку» ты сыграй,

Часы «Рухля» получай!

Толпа реагировала на назойливые попытки всучить ей завалящий товар сочинением неуклюжих анекдотов или насмешливых, но нескладных стихотворных сентенций, вроде:

От часов под маркой «Рухли»

У нас уши поприпухли.

Ко всему прочему возникла еще проблема самого названия часов, точнее, его написания. Когда его читали по-польски без соблюдения правил немецкого произношения, то оно отдавало некоторой двусмысленностью, служившей неисчерпаемым источником для шуток и острот, и это дополняло картину.

Короче говоря, публичное награждение меня этим пресловутым чудом гэдээровской техники (nota bene, часы были даже не в коробочке, а в целлофановом мешочке, закрытом обычной медной скрепкой) нанесло мне неслыханное оскорбление.

Вконец опозоренный, я поскорее засунул проклятые часы в карман, сошел со сцены и бросился к дверям, чтобы как можно быстрее скрыться с глаз развеселившейся «черни». Однако в дверях меня остановил какой-то тип с изрытым оспой лицом, отвел в сторону и, подсунув какую-то бумажку, сказал:

— Необходимо расписаться в получении.

Когда же я, быстро расписавшись, вновь обратился в бегство, он успел с раздражением крикнуть:

— Эй, минуточку! Возьми гарантию!

Я возвращался домой, испытывая состояние крайнего унижения, вновь и вновь переживая последние минуты кошмарного ритуала.

Итак, когда, казалось, все трудности остались позади, когда — каким-то невероятным чудом — мне удалось, без ущерба для себя, выпутаться из сложнейшей ситуации, последовал, уже как бы после гонга, страшный удар, который бросил меня на пол ринга. Это ассоциировалось у меня с трагическими сценами из различных спектаклей и кинофильмов, в которых уже, казалось бы, избежавший все опасности герой гибнет в последний момент, сраженный случайной или предательской, выпущенной из-за угла пулей.

Я раздумывал также и над поведением ЕС. Какие цели он преследовал? Позволив мне на мгновение подняться до себя к сияющим вершинам, он что, хотел коварно столкнуть меня в пропасть обыденности, чтобы у меня голова от успеха не закружилась? Или это была месть за минутное преимущество, которого я добился над ним, ошеломив внезапной импровизацией? А его лукавое подмигивание, когда я в последний раз видел его в фойе театра, не означало ли оно предзнаменование этой мести? Я терялся в догадках.

В конце концов я пришел к выводу, что его мотивы были намного проще. Наверное, я ЕС действительно понравился, и он хотел меня как-то поощрить, полагая, что памятный подарок в виде часов станет забавным намеком на мое опоздание с подачей заявки на конкурс и напомнит мне об этом обстоятельстве. А так как он был патологически скуп (о чем тоже ходили легенды), то выбрал наименее болезненное для себя решение, купив мне самые дешевые часы. Ему, наверное, и в голову не приходило, каким страшным ударом это для меня обернется.

Во всяком случае, я, чтобы от всего этого отгородиться и отчиститься, должен был придумать какой-нибудь выход из сложившейся ситуации. Совершенно ясно, что на этот раз ни о каком компромиссе не могло быть и речи. Подарить кому-нибудь часы, отдать нищим, вообще оставить на улице случайным прохожим — нет, ни одно из таких решений меня не удовлетворяло. Часы необходимо было уничтожить, вернуть их в небытие.

Я тщательно выбрал место экзекуции: центр площади Парижской Коммуны (до войны площадь Вильсона), на которую выходили три улицы, названные в честь трех национальных поэтических гениев: Мицкевича, Словацкого и Красиньского, — именно тех, чьи тексты отсутствовали в моем сценарии, в чем не замедлил упрекнуть меня завуч. Им приносил я теперь в жертву эту жалкую западную (хотя бы в географическом смысле) безделушку, которую получил в награду за предательский космополитизм.

Я достал часы из целлофанового мешочка, расправил светло-коричневые ремешки и — циферблатом вверх — положил «Рухли» на трамвайный рельс. Часы громко тикали, показывая ровно девять.

Отступив на несколько шагов, я сел на ближайшую лавочку. Минуты через две подъехал одиннадцатый номер, направляющийся к центру. Раздался короткий треск, на который, как эхо, отозвались колеса следующих вагонов. Я встал и пошел обратно на место казни. На блестящем рельсе лежал сплющенный металлический кружок, инкрустированный, как мозаика, осколками стекла и прихваченный с двух сторон странно отвердевшими пластмассовыми полосками. Я поднял эту мертвую, будто мумифицированную форму и с любопытством стал ее рассматривать. Весь механизм спрессовался в однородную массу. Ни следа стрелок или головки завода, ни одной цифры. Только где-то сверху страшно деформированная, с трудом поддающаяся дешифровке, но все же различимая даже в свете фонаря блестела серебряными буковками неистребимая надпись «Рухля».

Я с состраданием покачал головой, после чего неспешным шагом двинулся к улице Мицкевича и там останки часов, завернутые в саван гарантийного талона и уложенные обратно в целлофановый гроб, бросил в колодец водосточной канавы.

ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ

Беспощадный, даже жестокий способ, которым я воспользовался, чтобы развязаться с неудачным театральным предприятием, принес мне определенное облегчение и желанный катарсис, однако не смог меня полностью излечить. В душе юноши, собственно подростка, каким я тогда был, что-то навсегда оборвалось и отмерло. Душой завладело сомнение, может ли со мной вообще произойти нечто неординарное, равное по масштабу событиям тех давних, непостижимых времен, о чем с таким же упоением будут когда-нибудь рассказывать взрослые.

За сомнениями последовали равнодушие и опустошенность. Не то чтобы я внезапно потерял всякий интерес к жизни или погрузился в состояние тупой заторможенности — я все еще увлекался театром, ходил на концерты, поглощал книги, — однако в школе просто выключался; делал только то, что от меня требовалось, и не более того, никаких кружков или студий, никакой инициативы, ничего, что выходило бы за круг обычных школьных обязанностей.

Уроки. Возвращение домой. Одиночество. Молчание. Сон.

Такая позиция или душевное состояние позволили мне, как ни парадоксально, лучше узнать окружающую меня действительность. Ведь когда я с головой уходил в работу — сначала как пианист в джаз-квартете, а потом как режиссер и актер в театральной студии, — я совершенно не замечал, что вокруг меня происходило. Мысленно я был где-то далеко. На репетиции, на концерте, на сцене. Но с тех пор как я освободился от такого рода забот, все мое внимание сосредоточилось на проблемах, которыми изо дня в день жил маленький школьный мирок, точнее, школьная молодежь.

Что же это были за проблемы? Как правило, они касались той сферы, которая для нас была строго заказана. Курение, выпивка, прогулы, подделка отметок, усовершенствование методики подсказок, списывания или изготовления шпаргалок. Проворачивались делишки и посерьезнее: мы пробирались на киносеансы для взрослых, устраивали вечеринки на дому, а потом рассказывали по секрету друг другу о своих сексуальных подвигах (чаще всего сильно преувеличенных или вообще придуманных), что почти всегда сопровождалось пошлыми шуточками.

Весь этот набор забав сопровождал необычайно богатый фольклор, в основном языковой, складывавшийся из странных словечек, сокращений и кличек, а также из десятков анекдотов об учениках, учителях и разных случаях из школьной жизни. Анекдоты и жаргонные словечки повторялись по многу раз, но не надоедали, превращаясь в своеобразную игру для посвященных, и продолжали смешить до упаду.


Самой популярной оставалась история о разлитом ликере следующего содержания:

В один прекрасный день Бысь, известный дебошир и драчун, принес в школу две бутылки этого сладкого напитка, чтобы после уроков распить в компании своих корешей. Бутылки он спрятал в портфель и, войдя в класс, собирался сразу же поставить их в свой шкафчик, который закрывался на задвижку. Но, к великому сожалению, он не успел этого сделать, так как ударился портфелем о парту и разбил обе бутылки. Поняв, что случилось, он за минуту до прихода учителя бросился с портфелем в сортир, а за ним последовали два его ближайших кореша, которые не захотели бросить товарища в беде. Когда эта троица открыла портфель, их глазам предстало зрелище, поистине апокалиптическое: почти до половины портфель был залит густой желтой жидкостью, а тетради и учебники, а также остальные школьные принадлежности погрузились в эту купель по пояс, если не по шейку. Началась драматическая спасательная операция. Бысь осторожно, двумя пальцами, доставал из желтой пучины очередную жертву наводнения, поднимал ее повыше и движением головы давал знак товарищам, чтобы они подставляли рот под стекающую струйку яичного нектара или ловили ртом его методично падающие тяжелые капли. Когда наконец все до последней капли они выжали и высосали из школьных принадлежностей и достали стекла от разбитых бутылок, началась поминальная тризна. Портфель с остатками ликера (что составляло не менее трех четвертей литра) — как переходящая чаша или кавалерийский сапог, наполненный шампанским, — пошел по кругу, и собутыльники или, лучше сказать, сопортфельники передавали его друг другу, пока не осушили до дна.

Результаты этой героической акции, продиктованной отчаянием, не заставили себя долго ждать. Учитывая время (между восемью и девятью утра) и тот факт, что друзья не закусывали, принятая ими доза оказалась просто убийственной. Первым пал жертвой «послеоперационных» осложнений худой, как щепка, Казя, самый маленький. Его начало тошнить уже на втором уроке. Бледный, как труп, с вытаращенными от страха глазами, он внезапно выбежал из класса, зажимая ладонью рот, и долго не возвращался. Встревоженный учитель послал, наконец, кого-то из учеников выяснить, в чем дело. Гонец скоро вернулся и принес трагическую весть, что Казя в полубессознательном состоянии лежит рядом с унитазом и блюет… желчью; у него, наверное, воспаление аппендикса или даже заворот кишок. Послали за врачом, но врач еще в школу не пришел, и несчастного Казю отправили домой.

Тем временем на четвертом уроке болезнь подкралась ко второму из спасателей, строптивому Зеньке, парню отчаянному и нахальному, от которого учителям частенько доставалось. Однако на этот раз, как бы вопреки своему обыкновению (наверное, по причине слабости), он вел себя очень культурно. Поднял руку и вежливо объяснил, что плохо себя чувствует, в связи с чем должен немедленно отправиться в туалет. Учительница биологии, женщина суровая и ядовитая, за что прозвали ее Осой или Змеей, уже, разумеется, знала о происшествии с Казей и решила, что Зенек над ней просто издевается, а потому в туалет его не отпустила. Мало того, как бы в отместку за попытку обмануть ее, она вызвала его к доске. Зенька какое-то время героически боролся со своим организмом, но тот, в конце концов, его одолел, и он как стоял, так и пустил на пол страшную струю, забрызгав темно-синий костюм учительницы. Класс разразился хохотом, Змея, однако, сохранила хладнокровие и со свойственной для нее, как для естествоиспытателя, методичностью обтерла костюм платочком и проверила его на запах.

— Ага, так вот какой желчью рвало Фанфару! — Такая фамилия была у Кази. — Теперь все ясно! В этом классе с утра употребляют алкоголь. Ну-ну, даром вам это не пройдет! А теперь: бегом за тряпкой и все мне здесь вымыть!

До конца дня героически продержался только Бысь. Однако его героизм был сильно преувеличен. Он заметно осоловел, бродил по коридорам бледный, как привидение, и получил пять двоек по всем предметам из-за того, что у него не оказалось ни тетрадей, ни учебников, а объяснить их отсутствие он никак не мог.


В другой забавной истории, которую часто вспоминали как образец благородства, повествовалось о том, как Фонфель, детина с последней парты, отличавшийся на удивление зычным голосом и здоровенным прибором (что служило поводом для бесконечных шуток и смелых гипотез), спас однажды курильщиков, собравшихся в сортире, от неминуемого разоблачения, хотя сам и не курил.

Курение среди учащихся было, разумеется, категорически запрещено и сурово каралось. Курильщиков ждала нелегкая жизнь. В поисках сигарет у них выворачивали карманы, проверяли на запах табака их дыхание, обнюхивали одежду и искали следы никотина на пальцах. Несчастные вынуждены были прибегать к различным, иногда очень сложным приемам, чтобы скрыть свой порок. Жить им приходилось в вечном страхе и постоянном напряжении. Они из принципа курили на каждой перемене, но только на большой им удавалось предаваться этому занятию в сравнительно спокойной обстановке и не без приятности, потому что в это время учителя были заняты вторым завтраком и не проверяли туалеты. Но время от времени и на большой перемене случались облавы. Бдительность курильщиков тогда притуплялась, и их ловили тепленькими прямо на месте преступления. А это влекло за собой самые ужасные последствия: конфискацию сигарет и тройку по поведению, после которой оставался только шаг до исключения из школы.

Учителя выходили на охоту за курильщиками поодиночке или группами. Несравненно более опасными были охотники-одиночки. Шел такой по коридору и, будто он ни сном ни духом, делал вид, что занят своими мыслями или дружеской беседой с одним из своих подопечных, но, поравнявшись с туалетом, он внезапно открывал двери и, ворвавшись вовнутрь, отлавливал нарушителей одного за другим, как зайцев. И не было от него спасения. Если только, пожалуй, в кабинку не спрятаться.

И вот в тот памятный день курильщиков подстерегала именно такая опасность. Кто же был тот одинокий охотник, который их выследил? Кто появился в сортире, как статуя легендарного Командора? Тот, кого никто не ждал. Тщедушная, невзрачная учительница рисования, сгорающая от стыда, что ей пришлось оказаться в столь неприличной ситуации. Наверняка она предприняла эту проверку не по собственной инициативе, а выполняя чье-то распоряжение.

В сортире поднимались клубы дыма, как в котельной, и шла оживленная дискуссия, как лучше затягиваться: через нос или традиционно — ртом. И тут кто-то, стоявший ближе к дверям, подал сигнал тревоги: «Атас! Облава! Тикаем кто куда!» Курильщики бросились к кабинкам, чтобы побросать в унитазы недокуренные сигареты, но они, как назло, были заняты, и от улик избавиться не удалось. Кто-то в отчаянии попытался открыть окно, но было уже слишком поздно.

И вот тогда Фонфель (а ведь он не курил) поспешил на выручку в лихой, «гусарской» манере. Разобравшись, кто входит в туалет, он мгновенно извлек свой чудовищный орган и твердым шагом опытного эксгибициониста двинулся навстречу вражьей силе, делая вид, что направляется к писсуару. Из-за клубов дыма послышался короткий испуганный вопль, а вслед ему раздался глубокий, раскатистый бас Фонфеля: «Ох, прошу прощения, пани учительница, но вы ошиблись, здесь, извините, мужской туалет».

Враг отступил, растеряв свои трофеи, и мы с облегчением вздохнули, после чего долго с благодарностью жали Фонфелю руку и хлопали его по могучей спине.

«Кропилом ей наподдал!» — так вкратце комментировали эту историю.


И еще одна история, о которой стоит упомянуть. Бессмертная первая фраза из сочинения Рожека Гольтца о тяжелой доле крепостного крестьянства на основе новеллы «Антек» Болеслава Пруса.

Рожек Гольтц (официально его звали Роджер) был весьма необычным юношей. Скрытный и независимый, он сам выбирал, что ему делать, ни с кем не шел на сближение, а свои мысли выражал очень странным образом. Его считали философом, потому что он задавал учителям оригинальные и далеко не глупые вопросы, которые часто загоняли их в глухой тупик. Он отличался крайним рационализмом: во всем хотел доискаться до первопричины и определить ее конечные последствия, доходя нередко в своих рассуждениях до полного абсурда. За свое умничанье, нередко смахивающее на насмешку, он давно бы получил по ушам, если бы не его способности к точным наукам. Он прекрасно разбирался в физике и химии, а математику знал на уровне университетского курса. И вообще знания его выходили далеко за рамки школьной программы. Он прочел массу научно-популярных книг по естествознанию, истории и медицине.

Но у него, обладающего таким изощренным и развитым интеллектом, была своя ахиллесова пята. Польский язык и литература были для него просто бедствием. Содержание книг, которые входили в программу домашнего чтения, у него в голове никак не укладывалось, пересказать прочитанное он был не в состоянии, а сочинения превращались для него в настоящую пытку. Обычно на переменах он списывал эти сочинения у товарищей, чтобы потом отдать им долг контрольными по математике. Когда же он сам брался за перо, то его сочинения заполняли целые толпы лингвистических и стилистических уродцев, и, что самое смешное, содержание его творений не имело ничего общего с заданной темой.

Преподаватель литературы понимал, что, так или иначе, он вынужден будет аттестовать его (учитывая способности Рожека к точным наукам), поэтому он только качал с состраданием головой, огорченно вздыхал, повторяя «родной язык у тебя не самая сильная сторона», и ставил ему тройку с минусом.

В тот день, когда было задано сочинение на тему о тяжелой крестьянской доле, Рожек — впервые в жизни — сам напросился прочесть свою работу.

Учитель не верил собственным глазам.

— Что? Рожек сам вызывается прочесть свое сочинение? Ну, пожалуйста, пожалуйста! Мы можем только приветствовать такую инициативу!

И вот Рожек встал и начал читать. Прозвучала первая фраза: «Антек после целого дня изнурительного труда выглядел как мужские гениталии после употребления».

Парни захохотали, девушки захихикали, после чего воцарилась полная напряжения тишина, и весь класс в ожидании повернулся в сторону учителя. Тот, однако, сидел спокойно, будто ничего не произошло, и поглаживал свою маленькую козлиную бородку.

— Читай дальше, — невозмутимо сказал он.

В остальном в сочинении Рожека не было ничего особенного. Можно лишь отметить необоснованные претензии на оригинальность стиля.

— Почему ты вызвался отвечать? — спросил учитель, когда Рожек закончил чтение своего сочинения.

— Потому что я хотел бы получить больше чем три с минусом, — без запинки ответил Рожек.

— А какие у тебя основания считать, что ты достоин лучшей оценки?

— Живой язык, которым написано сочинение, в незнании которого вы, пан учитель, меня постоянно упрекаете, и прежде всего то, что я следовал вашим наставлениям, ведь вы столько раз повторяли: «Слова должны удивлять, тогда и стиль будет оригинальным».

По лицу учителя было заметно, какая борьба происходит в его душе. С одной стороны, ему, очевидно, хотелось махнуть на Рожека рукой, определив его в графу совершенно безнадежных случаев, а с другой — он отдавал себе отчет, что такого ляпсуса в первой фразе он просто не может оставить без внимания.

— Хорошо, — сказал он после минутного молчания, — я поставлю тебе более высокую отметку, но ты должен объяснить, как же выглядел Антек после целого дня изнурительного, по твоему выражению, труда.

— Как это — как? — удивился Рожек. — Именно так, как я написал.

— Вот и будь любезен описать это. Антек выглядел как?..

— Ну… — Рожек начал запинаться, — как гениталии… мужские…

— Постой, это еще не все, — язвительно заметил полонист.

— Как мужские гениталии… после употребления… — еще тише пробормотал Рожек.

— Вот именно! — учитель безжалостно размазывал Рожека по стене. — Но что это значит? Как выглядит? Опиши, пожалуйста.

Наступило долгое молчание, напряжение в классе дошло до предела. Мы, затаив дыхание, ждали: решится ли Рожек и дальше шаг за шагом ступать на эту зыбкую почву, что поневоле заставит его отмочить какое-нибудь свинство; и, кроме того, нас интересовало: не выдаст ли, также поневоле, свои знания о предмете смелого сравнения учитель в пылу травли Рожека.

— У меня не получается, — выговорил наконец Рожек.

— Вот именно! — торжествовал учитель. — Если не умеешь, то не пиши. А двойку я тебе не ставлю только потому, что ты сам вызвался отвечать.

Все вздохнули с облегчением и одновременно испытали разочарование, не потому, конечно, что Рожек не получил двойку, а потому, что кончились публичные дебаты на такую увлекательную тему.

Вот такие были дела. Такой вкус и запах был у школьного хлеба насущного.

MADAME LA DIRECTRICE

В этом довольно постном меню почетное место занимал образ директрисы, точнее, целый мир чувств, переживаний, домыслов и сплетен, для которых она была неисчерпаемым источником.

Директрисой она стала довольно поздно — когда мы заканчивали уже девятый класс — и преподавала французский язык. Ей было тридцать с небольшим, но она оставалась ослепительной красавицей и резко выделялась из общей массы учителей — серых, апатичных и заурядных. Она элегантно одевалась, носила (что сразу бросалось в глаза) вещи исключительно западного производства, у нее были ухоженные руки и длинные пальцы, унизанные дорогими, со вкусом подобранными кольцами. От нее исходил волнующий запах хороших французских духов, лицо покрывал тщательно продуманный макияж, а голову венчала корона атласных каштановых волос, коротко остриженных и уложенных в аккуратную прическу над длинной, стройной шеей. Держалась она просто, манеры ее были безупречны, но при этом от нее веяло каким-то леденящим холодком.

Красивая и холодная, величественная и недоступная, гордая и безжалостная — настоящая Снежная Королева.

Появление директрисы сразу вызвало в школе брожение, причем разнородного характера. Прежде всего само ее обхождение и внешность делали свое дело. Пожилые, уже давно поседевшие педагоги посматривали на нее с недоверием и даже немного побаивались. Молодые обычно ей завидовали — ее красоте, ее нарядам, ее должности — или же пытались приударить за ней. Кроме того, одновременно с ее назначением быстро распространился слух, что директриса в недалеком будущем собирается радикально реформировать школу по образцу появившихся тогда экспериментальных учебных заведений, где преподавание велось на иностранном языке — в данном случае речь шла, разумеется, о французском. Судя по всему, ее инициатива в этом направлении встретила понимание, так что коренная реорганизация могла произойти уже с началом нового учебного года.

Такая перспектива, объективно говоря просто идеальная в смысле повышения уровня образования, посеяла настоящий ужас. Ведь для большинства учителей она означала неизбежное увольнение с работы в той школе, которой они отдали столько лет своей жизни: в экспериментальной школе с преподаванием на иностранном языке все предметы, кроме польского и истории, должны были вестись на двух языках сразу, поэтому почти все учителя обязаны были не только свободно владеть иностранным языком, но и уметь преподавать на нем свой предмет. Для учительской молодежи вести уроки сразу на двух языках тоже казалось невообразимой мукой; всех бросало в дрожь от такой перспективы, и она представлялась сушим наказанием Божьим.

Другого рода брожением, вызванным появлением Madame la Directrice (таким благородным прозвищем ее окрестили в школе), была смутная тревога, которую ее притягательный образ посеял в сердцах учеников. По первой реакции, отчасти на ее внешность, Мадам обласкали всеобщей стихийной симпатией, граничащей с обожанием. Ее превозносили почти как существо не от мира сего — как богиню, каким-то чудом спустившуюся с Олимпа на землю. Скоро, однако, все поняли, насколько она высокомерна и холодна, как больно умеет уязвить своими великосветскими манерами, и тогда волна энтузиазма несколько спала. Но все-таки чувство разочарования не переросло во враждебность или жажду мести, а в нечто совершенно иное — в классическую садомазохистскую страсть, которая подпитывалась, с одной стороны, унижением и болью, а с другой — подлостью и насилием.

Иначе говоря, прекрасную пани директрису не перестали любить, только любовь к ней приобрела специфическую форму. То есть, с одной стороны, на нее исступленно молились, прощая ее жестокость и забывая унижения, а с другой, на этот раз вслух — по углам, в сторонке, в сортире — страшно издевались над ней, безжалостно втаптывая в грязь сплетен и пошлых фантазий. Этими актами оскорбления и низвержения святыни заглушалась острая боль безответного чувства, но одновременно еще болезненнее становилось унижение, и приходилось употреблять недопустимые по своему бесстыдству слова, что после возвращения во внутренний алтарь и коленопреклоненной молитвы на свято чтимый образ оборачивалось очередной порцией боли и самобичевания.

Однако такая беда — эти дикие страсти и гнетущая атмосфера — не сразу стала нашим несчастным уделом. В начале своего правления Мадам Директриса не вела уроки французского в нашем классе, и все, о чем здесь идет речь, доходило до нас через вторые руки — в форме слухов и легенд о том, что происходило где-то в стороне от нас. Меня же это вообще почти не касалось — я тогда был слишком занят литературными делами. Волнующая всех тема стала для меня ближе, только когда я перестал заниматься общественной работой.

О чем же в это время болтала вся школа?

Наибольший интерес вызывала ее личная жизнь. С этой точки зрения Мадам представляла собой исключительно удобный объект для сплетен, домыслов и пересудов, ведь она была незамужней женщиной.

Как, кем и когда это было установлено, никто не мог бы сказать, тем не менее этот факт не вызывал сомнения. Действительно, она не носила обручального кольца, ее никогда не видели с мужчиной, который мог бы быть ее мужем, и — как гласила молва — она ни разу даже не упомянула о своей семье, что также служило уликой, так как любой преподаватель в тех или иных обстоятельствах обязательно о чем-то таком хотя бы обмолвился. Кроме того, однажды случайно проговорился Солитер. Расхваливая достоинства своего непосредственного начальства, вознося до небес ее энергию и организаторские способности, он имел неосторожность сказать следующую фразу: «Необходимо также принять во внимание тот факт, что она свободна от семейных обязанностей, которые лежат на всех нас, и это позволяет ей целиком посвятить себя работе в школе».

Исходная точка была определена, и началась разборка бесконечных комбинаций, возможных, по нашему мнению, при ее статусе незамужней женщины.

Незамужняя… Так что, старая дева или разведенка? (То, что она может быть вдовой, вообще не рассматривалось.) Если она разведенка, то кто был ее мужем и почему они развелись? И кто кого бросил? Он ее или она его? Если она его, то что могло стать причиной? Несходство характеров, различия в темпераментах? Муж был слишком страстным или, наоборот, холодным? А может быть, причиной стал кто-то третий? Она нашла себе кого-нибудь на стороне? При каких обстоятельствах? И так далее и далее, все мыслимые варианты.

Но можно было выбрать другой набор комбинаций: не разведенка, а старая дева, что возбуждало еще сильнее!

Старая дева… Тридцатилетняя! Даже тридцатилетняя с хвостиком! Она что же, еще девушка? Как-то не верилось. Тогда с кем, когда и где? В университетской аудитории? На практике? В студенческом общежитии? Не похоже на то. Тогда, может быть, в гостиничном люксе, в шикарных апартаментах, на роскошном ложе? И как обстоят дела сейчас? Сколько у нее свиданий в неделю? Где они встречаются и как это происходит? Она, конечно, состоит в связи, занимается, так сказать, свободной «собачьей» любовью, но сколько у нее партнеров? Один? Два? Много? Может быть, она привыкла их менять, как перчатки? И как же она не боится забеременеть, чем нас постоянно пугали? Она как-то предохраняется? Но как? Господи Боже, как?

Другой проблемой, которая вызвала всеобщий интерес и оживленную дискуссию, была ее предполагаемая партийная принадлежность. Правда, как и при расследовании ее семейного положения, опять ни у кого не было неопровержимых доказательств, однако в данном случае сомневаться не приходилось. Стало общим правилом, почти без исключений, что директор школы должен состоять в рядах партии.

И снова перед нами вырастала пирамида вопросов. Почему она вступила в партию? По убеждению или для карьеры? Если для карьеры, то чего она добивается? Должности? Денег? Или каких-то привилегий? Например, возможности выезда за границу, на Запад, конечно, во Францию, в Париж, где можно пополнить ее элегантный гардероб?

Отсюда еще один блок дискутируемых тем. Нет ли у нее на совести какой-нибудь подлости или гнусности? (Господствовало мнение, что принадлежность к партии не может без этого обойтись.) Может быть, она донесла на кого-нибудь, настучала? Предала? Бросила в беде «проштрафившегося» товарища?

Ну и последний, отнюдь не пустой, хотя на первый взгляд и невинный вопрос: как она вела себя и, главное, что говорила на партийных собраниях? И — это особенно важно — как в ее прекрасных устах звучало слово «товарищ»? «Послушайте, товарищи», «имеет слово товарищ Солитер», «товарищ Евнух, огласите повестку дня, товарищ», «товарищ Змея, приготовьте, пожалуйста, кофе». Нет, такое даже представить себе невозможно! А ведь такие фразы — такие или похожие — действительно звучали на партийных собраниях.

Но все наши рассуждения, вопросы и предположения в этот период еще оставались лишь игрой ума; носили теоретический, так сказать, характер. Ситуация изменилась, когда знаменитая Мадам явилась в наш класс и стала вести уроки французского языка.

Это произошло — совершенно неожиданно — в начале учебного года, когда мы перешли в последний, выпускной класс. Прежняя преподавательница французского, почтенная, пожилая пани М., внезапно ушла на пенсию, и уже второго сентября Мадам Директриса без каких-либо предварительных объяснений энергичным шагом вошла в наш класс, величественно встала за кафедру и объявила, что вплоть до выпускных экзаменов она будет вести у нас французский язык.

Это прозвучало как гром с ясного неба. Мы были готовы ко всему, только не к этому. Когда она направлялась к дверям нашего класса и когда часовые, как всегда выставленные у дверей, чтобы следить за передвижениями неприятельских сил и вовремя предупредить нас о грозящей опасности, сообщили нам радостную на этот раз новость, что к нам идет ОНА, мы могли лишь предположить, что она собирается нас осчастливить коротким будничным визитом, какие она практиковала в тех или иных обстоятельствах. А то, что она будет у нас преподавать, что с этого момента у нас появится возможность пообщаться с ней, хотя бы на уроках, — лицезреть ее во всей божественной красе, вдыхать запах ее духов, говорить с ней, терпеть ее издевательства — и это три раза в неделю, нет, такое счастье даже в самых смелых мечтах никто не мог себе представить.

И вот, началось, почти с первого урока.

Все, о чем до нас доходили только слухи, превратилось в конкретную, ощутимую реальность. Выдвижение гипотез во всех возможных интимных подробностях о ее образе жизни как женщины незамужней, что имело для нас скорее академическое значение, теперь превратилось в жгучую, жизненно важную проблему. Как и вопрос о ее партийной принадлежности. Как такая неземная красота, с таким голосом, с такими манерами, с руками, как из алебастра, и с ногами, как у Венеры Милосской, может состоять в… рабочей партии? В партии рабочих и крестьян, в партии пролетариата? Ведь все знали, как выглядели эти пролетарии! Знали по соцреалистическим скульптурам вокруг Дворца культуры и высотного здания на Маршалковской, по малой галерее портретов на банкнотах того времени, где были представлены архетипы основных представителей народа (шахтер, рабочий, рыбак и трактористка в платочке), и, наконец, по сотням пропагандистских плакатов. Уродливые титаны с угрюмыми, грубыми лицами, сжимающие в огромных лапах серпы, молоты или лопаты и упершиеся в землю своими толстыми короткими ногами в разбитых жутких сапогах.

И с ними, со всеми — она? Стройная, хрупкая, благоухающая, в шелковой кофточке из Парижа? Человека аж в дрожь бросало только при мысли, что с ней могло произойти в такой компании.

Слишком хорошо было известно, кто такие эти мраморные герои или, точнее, кем они становятся, когда из оливковых рощ попадают в реальность. Это известно было по городским улицам, по трамваям, закусочным и стройплощадкам. Здесь они выглядели иначе — и намного страшнее. Тощие или разжиревшие, с маленькими поросячьими глазками, немытые, вонючие, в обвислых телогрейках и в шапках-ушанках. Вульгарные, агрессивные, вечные зачинщики драк и скандалов.

Как ей жилось среди них? Что заставило ее стать одной из них, превратившись в их «товарища»? Неужели она не испытывала страха? Неужели ей не приходило в голову, что однажды они могут взбунтоваться и потребуют, чтобы она им отдалась, захотят… ее тела? Страшные это были мысли, такие страшные, что спать не давали.

Мы наконец на собственной шкуре испытали, какой может быть ее легендарная гордыня. В действительности боль, которую она причиняла, была намного мучительнее, чем об этом рассказывалось, хотя слухи о ее жестокости и даже издевательствах над людьми абсолютно не подтвердились. Дело было не в этом, а в крайнем равнодушии, в том, что она как бы навсегда отбросила от себя любые человеческие слабости и не реагировала на любые внешние раздражители. Ничто не могло задеть ее за живое — ни плохое, ни хорошее. Не было такого случая, чтобы она повысила на кого-нибудь голос или еще как-то выдала свои эмоции. Она не комментировала плохие ответы и, тем более, не высмеивала их, а деловито исправляла и молча ставила двойку. То же самое повторялось и с поощрением. Никто не услышал от нее ни слова одобрения. Если заданный текст ученик даже на память выучил или если он как по нотам мог пересказать его своими словами, если мог без запинки, в резвом темпе назвать самые трудные неправильные глаголы во всех возможных формах, — то и тогда единственное, на что он мог рассчитывать, было деловое «bien», венчающее ответ, и молча вписанная в дневник положительная отметка. И больше ничего. Она, можно сказать, являла своим поведением идеал справедливости, одинаково равнодушно относясь и к способным, и к бездарным, и к прилежным, и к ленивым, и к дисциплинированным, и к строптивым. И это было самым ужасным.

Просто поговорить с ней тоже не было никакой возможности, хотя урок словесности, пусть и французской, предоставлял, казалось бы, такой шанс. Урок всегда начинался с так называемой свободной беседы. Мадам предлагала какую-нибудь тему, раскрывала ее в нескольких фразах (по-французски, разумеется), а потом задавала нам простые вопросы, благодаря чему и должна была завязаться свободная беседа. Вот тогда и наступал благоприятный момент, чтобы попытаться вызвать ее на разговор. Мы чаше всего применяли следующий прием: кто-нибудь начинал рассказывать необыкновенно интересную историю, но уже на второй фразе запинался, так как ему не хватало слов, и с отчаяния резко переходил на польский. «Parle français[17]!» — сразу останавливала его Мадам. «Это слишком сложно, разрешите мне закончить по-польски», — еще отчаяннее боролся неисправимый мечтатель, но все было напрасно. «Mais non! — решительно отвергала его мольбу Мадам. — Si tu veux nous raconter quelque chose d'intéressant, tu dois le faire en français»[18]. И опозорившийся смельчак, как проколотый шарик, плюхался на скамью.

Но и по-французски наши маневры успеха не имели. Один из воздыхателей однажды подготовил целую речь, чтобы в удобный момент опутать ее сетью вопросов и выпытать что-нибудь личное. Но все напрасно. Она сразу заметила, что он говорит слишком уж гладко, и стала останавливать на каждой фразе, поправляя грамматические неточности, когда же он счастливо избежал все опасности и наконец задал ей первый из заготовленных вопросов, где и как она провела отпуск, то услышал в ответ, что ей очень жаль, mais elle n'a pas eu de vacances cette année[19], и это лишило его возможности дальнейшего маневра.

Таким образом, Мадам оказалась не столько величественной и деспотичной монархиней, жестокой и безжалостной к своим подданным, от унижения которых она испытывала гнусное наслаждение, сколько бесчувственным ангелом, таинственным сфинксом, застывшим в ином измерении, в иной пространственно-временной форме. Ее абсолютная закрытость, формализм поведения и ледяное спокойствие были настолько незыблемы, что она даже не замечала примитивных ухищрений ее отчаявшихся обожателей с первых парт, которые умышленно роняли на пол карандаши или учебники, чтобы, наклонившись за ними, заглянуть ей под юбку. Она не могла не понимать, зачем проделываются такие трюки, они были слишком откровенны, однако никак на них не реагировала. Точнее говоря, она и допустить не могла, что усилия ее воздыхателей будут хоть сколько-нибудь вознаграждены. Ее поза была столь идеальной, что если бы даже кто-нибудь весь урок с биноклем у глаз пролежал под самым столом, то и тогда бы ничего не увидел. Однажды, когда специально сброшенный с парты карандаш откатился слишком далеко, она немедленно подняла его, не прерывая темы урока, и, как будто ничего не случилось, положила в шкаф. На отчаянные жесты пострадавшего — мол, ему нечем писать — она не обратила ни малейшего внимания и продолжала урок.

Да ей и делать-то ничего не приходилось, чтобы окружающие испытывали из-за нее страдания. Этой цели служила та пропасть, которая нас разделяла. Пухлые девушки с едва обозначенными формами, с неопределившимися чертами лица, с бледной ноздреватой кожей и потными ладонями чувствовали себя рядом с ней маленькими гадкими утятами, насквозь протухшими и провонявшими. Даже первые красавицы шансов не имели. О парнях нечего и говорить. Прыщавые, со мхом первой поросли на щеках, с ломающимся голосом и с некоординированными движениями — они в ее присутствии испытывали муки стыда и адское унижение.

Она была благородной розой в пору наивысшего расцвета; легким прекрасным мотыльком, а мы — по собственным ощущениям — даже не зелеными бутонами, у которых, по крайней мере, есть шанс со временем сравняться по красоте со зрелыми роскошными цветами, а негодными сорняками, растущими у дороги, или, еще точнее, отвратительными личинками, застывшими в мерзких позах в коконах невинности.

Класс жил от французского до французского, будто в гипнозе. Ребята тосковали, ходили угрюмые и осоловелые, с нездоровым румянцем на лице или с кругами под глазами, что не оставляло сомнений, чем они занимаются. Девушки, как угорелые, метались из угла в угол, вели дневники, в которые скрупулезно записывали, во что на последнем уроке была одета Мадам, в какую юбку, платье или костюм, какой платочек повязала на шею, какой использовала макияж, свидетельствовала ли ее прическа, что она недавно побывала у парикмахера. По этим записям в дальнейшем составлялись каталоги и описи: у девушек, будто тайных агентов и, одновременно, архивистов Комитета безопасности, было почти полное представление о гардеробе Мадам и ее косметическом наборе. Они смогли докопаться до таких мельчайших деталей, как фирма туши для ресниц и номер губной помады, знали, что она носит недостижимо дефицитные по тем временам колготки, а не чулки на резинках и что один из ее бюстгальтеров — черный (однажды, когда она писала на доске и высоко подняла руку, на мгновение мелькнула черная бретелька).

Это страшное напряжение получало разрядку только в болтовне.

В бесконечных дискуссиях и на аналитических совещаниях рассматривались все новые идеи и гипотезы. Одна из них пользовалась особой популярностью. Ее суть заключалась в том, что Мадам… фригидна. Правда — как обычно в таких случаях — никто толком не знал, что означает данное понятие, но именно это делало его столь привлекательным.

По данному вопросу сложились три точки зрения.

В соответствии с первой — можно сказать, наиболее радикальной — утверждалось, что фригида — это женщина, почти полностью лишенная детородных органов; ее «мочеполовая система» ограничивается лишь мочеиспускательным каналом. Эту точку зрения отстаивала самая примитивная часть класса, так называемые «радикалы».

Вторая точка зрения была несравненно более умеренной, я бы сказал, гуманистичной, что давало выход надежде и фантазии. Ее приверженцы считали, что фригида — это просто чувственно и сексуально не разбуженная или заторможенная женщина. Однако это заболевание, при таком подходе, не рассматривалось как нечто неизлечимое, наоборот, оно легко поддавалось лечению. Но наиболее любопытным и, пожалуй, важнейшим элементом этой гипотезы, точнее, элементом, который в ней обязательно присутствовал, было твердое убеждение ее сторонников (прозванных за это «романтиками»), что в области теории устранения названного недостатка в сексуальном развитии именно они являются непревзойденными специалистами. Да что там в области теории! На практике тоже. Короче говоря, если бы Мадам обратилась к ним с этой проблемой, то они мигом бы все уладили, и ей только бы и оставалось, что наслаждаться всей полнотой жизни.

И, наконец, третья точка зрения, наиболее, пожалуй, своеобразная, которую отстаивали исключительно девушки. По их мнению, быть фригидной — значит любить только саму себя. Девушки считали Мадам настолько совершенной, что она просто не нуждалась в мужчинах. Мало того, она ими пренебрегала и брезговала. Зато обожала саму себя, а из этого следует, что и общаться физически тоже могла только сама с собой. В основном это общение в их понимании сводилось к неустанному уходу за собственным телом, что граничило с ласками, к многочасовым ваннам, наполненным душистой пеной, к умащиванию кожи кремами и ароматическими маслами, массажам живота и грудей, нанесению масок на лицо и, наконец, к расхаживанию по квартире нагишом и разглядыванию себя в зеркале. Словом, это был редкий случай женского нарциссизма.

Ко всему прочему добавился «Пепел» Жеромского. Как раз в это время на экраны кинотеатров вышел двухсерийный фильм Анджея Вайды по этому роману, входящему в школьную программу, что имело совершенно неожиданные последствия.

Роман Жеромского мы уже проходили. Особого интереса он не вызвал, и вряд ли кто-нибудь внимательно читал этот внушительный трехтомный труд, а Рожек Гольтц вообще в него не заглядывал. Поэтому и его экранизацию мы встретили довольно равнодушно. Повторение скучных уроков многочасовым фильмом казалось никому не нужным, а сравнение кинообраза с литературным первоисточником никого не вдохновляло. Мало кого трогала и горячая дискуссия, разгоревшаяся в прессе и на телевидении вокруг фильма Вайды, которого, как всегда, упрекали в шельмовании национальных святынь и в дешевом фиглярстве. Однако на «Пепел» ходили, и по много раз!

Фильм привлекал молодого зрителя тремя короткими сценами. В первой красивая, молоденькая героиня, собираясь ко сну в своей девичьей спальне, необыкновенно эффективным образом греет у камина голые ноги, высоко подняв ночную рубашку и бесстыже выгибаясь к огню. Во второй сцене ту же героиню уже через несколько лет на живописном пленэре скалистых Татр насилуют разбойники-гурали, что опять давало возможность увидеть ее ноги, обнаженные и возбуждающе раздвинутые. Наконец в третьем эпизоде группа одичавших польских солдат, сражавшихся на стороне Наполеона в позорном испанском походе, устраивает оргию в захваченной Сарагосе, мерзко измываясь над смуглыми испанскими монашками.

Все эти сцены не были подчеркнуто циничными, они не отличались чрезмерной непристойностью или жестокостью, однако, особенно для польского кино, превосходили прежние рекорды смелости. Не последнюю роль здесь играл еще и тот факт, что изнасилованной красоткой была Пола Ракса, молодая звезда тех лет с пронзительно светлыми глазами и с по-девичьи ломким голосом, объект эротических воздыханий тысяч старшеклассников. Ее знали по многим молодежным фильмам, где она играла легкомысленных, но невинных девушек, смущающих и соблазняющих юношей и мужчин, не позволяя им, однако, даже поцеловать себя. Увидеть теперь, как ее безжалостно насилуют татранские разбойники — будто в отместку за ее прежние издевательства над мужским полом, — было неплохой потехой. А уподобиться польским солдатам, сражающимся на испанской земле за неправое дело, тоже доставляло удовольствие, но несколько иного рода.

Бысь рассказывал, что в одном из кинотеатров механик за небольшую плату устраивает после последнего сеанса специальные просмотры, многократно повторяя только эти три сцены и останавливая пленку на самых откровенных кадрах — например, когда Пола Ракса стоит перед камином с высоко поднятой ногой, обнаженной почти до бедра.

(Кстати сказать, в связи с рассказом Быся разгорелась совершенно абсурдная дискуссия: возможно ли вообще в обычном кинопроекторе остановить пленку для стоп-кадра. Всезнающий Рожек Гольтц доказывал, что такая операция приведет только к расплавлению пленки, а не к остановке кадра. Чуть до драки не дошло.)

Как бы то ни было, но такой, пусть и специфический, интерес к фильму имел (хотя бы чисто внешне) положительные последствия: молодежь сама, без принуждения, вновь обратилась к шедевру национальной классики, к которому раньше относилась с изрядной долей пренебрежения. Но что это было за чтение и каким потребностям отвечало?

Книгу открывали в основном для того, чтобы найти в ней сцену изнасилования в горах, надеясь, что, быть может, на словах будет сказано больше, чем в коротком эпизоде фильма. И тут для читателя начиналось полное неожиданностей приключение. Оказывалось, что эпизод, который на экране продолжался менее минуты, в романе готовился с эпическим размахом, растянувшись на три главы, и представлял собой как бы отдельную новеллу: историю короткой страстной любви двух героев, закончившейся трагическим финалом.

Сначала «любовники», которым наскучила тогдашняя светская жизнь, садятся в «краковскую фуру», чтобы убежать в горы (глава под названием «Там…»). Затем они поселяются в отдаленной хижине на краю леса, чтобы в состоянии почти постоянного экстаза провести там нечто вроде медового месяца (глава с красноречивым названием «Горы и долины»). И, наконец, когда они однажды неосмотрительно остались на ночь в горном ущелье, на рассвете на них напали разбойники (глава «Окно в скалах»). Вот тут-то и происходит сцена изнасилования, после которой героиня от безысходности совершает самоубийство, бросаясь в пропасть.

Среди школьников эта история приобрела просто неслыханную популярность. Ею зачитывались, цитировали наизусть целые страницы текста, обсуждали мельчайшие детали. Ни на одном уроке литературы, ни одно произведение не возбуждало столько споров, столько рассуждений и домыслов. Особое внимание уделялось, ясное дело, тем деталям, которые предположительно были связаны с сексом. Предположительно — потому что поэтический язык повествования, нашпигованный метафорами и непривычной для нас лексикой, никогда не называл ничего прямо, по имени.

До бесконечности анализировалась такая, к примеру, фраза: «Изнеможение вырывало из тел человеческую страсть», что понималось двояко: или усталость после восхождения ослабляла половую потенцию героев, или, наоборот, ее усиливала. Одни, во главе с Рожеком Гольтцем, считали, что загадочный глагол не может означать ничего иного, кроме «расслабления», то есть упадка сил, иначе это был бы полный абсурд. Другие, в основном «романтики», придерживались противоположного мнения: они упрямо доказывали, что опорное слово («вырывала») здесь означает «обостряла» или, точнее, «выжимала», даже «выдавливала» (как из тюбика выдавливают остатки зубной пасты), в данном случае: сексуальную потенцию, которая чрезмерно, просто хищнически эксплуатировалась героями. И в подтверждение своего тезиса они наизусть цитировали две фразы, которые звучали следующим образом:

«Поднявшись на эти вершины, они отбросили прочь от себя не только твердь и воды и стряхнули со стоп своих прах земной, но также выходили духом из костей своих, жил, тела и крови. И постигали тогда высшие наслаждения, будто припав к истокам счастья вечного, у границ мира сего, в страсти небесной».

«Выходили духом из тела…» — с нажимом подчеркивали «романтики», — это не может означать ничего иного, как то, что они оставались только телом, голым, звериным инстинктом, «вырванным», то есть освобожденным от всех традиционных ограничений и запретов. Ведь это так очевидно!

Многократно мы возвращались также к той сцене, где герои — от избытка счастья — хотят совершить самоубийство, бросившись в пропасть. Однако этот отрывок привлекал читателей не своим поэтическим или драматическим содержанием, но двумя или тремя фразами в нем, которые имели совершенно самостоятельное и универсальное значение (почти у каждого владельца романа Жеромского эти фразы были подчеркнуты). Герой, которого возлюбленная уговаривает сделать роковой шаг, открывающий им дорогу «в страну блаженства», внезапно ни с того ни с сего обращается к ней тоном, не терпящим возражений, с таким вот повелением: «Ну, так раздевайся!» Через строчку становится понятным, что ему это нужно только для того, чтобы они перед прыжком в пропасть обвязались ее платьем и вместе ринулись в бездну. Однако первое впечатление, которое вызывали эти слова (решительный приказ любовнице раздеться), было настолько сильным, что «вырывало» их из контекста и наделяло самодостаточностью.

Затем следовало описание: «Она медленно, как во сне, встала и со своей спокойной улыбкой начала разрывать лифчик». Здесь опять были подчеркнуты три последних слова, как правило, двумя линиями, а на полях иногда стоял восклицательный знак.

Вслед за этим шел отрывок, в котором драматическое напряжение благополучно разрешалось: «Но когда из-под черного шелка сверкнуло плечо белее чистого облака, он приник к нему устами». Здесь, в свою очередь, ключевыми словами были, во-первых, «из-под черного шелка», а во-вторых, «приник к нему устами».

Ну и наконец трагическая финальная сцена: нападение, изнасилование и самоубийство. Детали этой сцены также пережевывались до бесконечности. Однако на этот раз внимание привлекали не подлые забавы, которым предавались бандиты, одетые «в черные засаленные рубахи и красные штаны», а то, что предшествовало этим страшным событиям, то есть сами обстоятельства нападения: когда и как на героев напали разбойники.

Из текста однозначно следовало, что нападение совершилось на рассвете, когда пара любовников спала, «накрывшись плащом». Однако герой понял, что произошло, только когда был уже связан — и как еще! — в четырех местах! В локтях, за кисти, в коленях и стопах. Его к тому же привязали к еловому пню, а в пещере полыхал костер, который успели развести разбойники. Возникал вполне резонный вопрос, почему он раньше не проснулся. Как вообще могло случиться, что он не почувствовал ни как его связывают, ни жара от костра, вообще не услышал никакого шума, а в сознание пришел — как сказано в тексте — только от «страшного предчувствия»?

Рожек Гольтц безжалостно издевался над этим фрагментом, буквально глумился над ним.

— Что за чушь! — кричал он. — Такое написать мог только тот, у кого с головой не в порядке. Меня разбудит скрип двери, жужжание мухи, слабый отблеск света, а его не разбудили семеро бандитов, которые связывали его, раздевали, привязывали к пню и при этом еще через костер прыгали! Это просто издевательство над здравым смыслом!

— Может быть, физику ты и знаешь, — возражал ему один из «романтиков», — но не на уровне физических отношений между мужчиной и женщиной. Это были последствия сексуального истощения. Если перед этим он драл ее днем и ночью без перерыва, то потом лежал трупом, как твой Антек после изнурительного труда. В этом нет ничего странного. Впрочем, Жеромский, как известно, был эротоманом и хорошо знал, о чем пишет.

Столь живой интерес к описанному в «Пепле» эпизоду в горах объяснялся вовсе не стремлением приобрести запретные знания во все еще мифологизированной сексуальной сфере, как могло бы показаться, и конечно же не эстетическими побуждениями, а чем-то совершенно иным. Его источником была… безнадежная любовь к Мадам Директрисе. И все эти литературные анализы и диспуты оставались только завесой, попыткой спрятаться от самого себя, сделав вид, что речь идет о каких-то, возможно даже, очень любопытных и забавных вещах, однако которые ни в коей мере не касаются тебя лично. А в действительности история, рассказанная «Жаждущим сердцем», как называли Жеромского в школьном учебнике, стала воплощением самых потаенных грез и томлений, связанных с Мадам. В воображении наших мечтателей прекрасная Хелена де Вит (так звали героиню, сыгранную Полой Раксой) была не кем иным, как школьным божеством, а объектом ее необузданных любовных утех, то есть ее неутомимым любовником, всегда становился тот, кто читал роман. Хотя никто и никогда не признавался в этом вслух, все и так было видно, даже невооруженным взглядом.

Что касается меня, то роман «Пепел» я прочел уже давно, книга — как и многим другим — показалась мне скучной, а эпизода в горах из-за его чрезмерного пафоса и многословия я просто не осилил. Прочитав первые две страницы и разобравшись, о чем идет речь, я пропустил несколько страниц в поисках продолжения основной линии повествования. Теперь же, наблюдая, что вокруг меня происходит, прислушиваясь к литературным спорам и чувствуя усиливающееся напряжение вокруг личности Мадам, я ощутил внутреннее беспокойство и даже душевный разлад. С одной стороны, я испытывал соблазн как можно быстрее открыть роман и узнать наконец — как бы из первых рук, — что стало объектом всеобщего увлечения и на чем основывается так до конца и не понятая связь этого произведения с окружающей действительностью, но, с другой стороны, гордость меня останавливала: я не хотел поддаться общим настроениям и скатиться, хотя бы в собственных глазах, до уровня дышащих похотью и одновременно впавших в сентиментальность товарищей — не говоря уже о страхе, что это станет известно; по общему мнению, все, кто читал тогда «Пепел», пылал тайной, ужасной страстью к холодной как лед Мадам.

Поэтому я упорно боролся с искушением и принципиально не притягивался к роману. Однажды я заметил в соседнем шкафчике оставленную кем-то книгу, аккуратно обернутую бумагой. Меня одолевала скука, и я взял книгу (как смотритель маяка из новеллы Станкевича) и сразу же открыл ее. Титульный лист был грубо вырван, а большинство страниц не разрезано. Я взглянул на текст. Да, это был «Пепел», второй том, с эпизодом «в горах». Мне не пришлось долго искать нужный фрагмент: страницы были разрезаны только на этих главах, а нижние углы страниц слиплись от многократного перелистывания.

Положив книгу под партой на коленях и приняв позу глубокой задумчивости (лоб опирается на правую руку, а левая служит для переворачивания страниц), я начал чтение.

Текст, который я читал, превзошел самые смелые ожидания. Я подозревал, что это всего лишь кич, изобилующий «охами» и «ахами», и приготовился хорошенько посмеяться. Но такого я не ожидал. Это было просто немыслимо — по ряду причин. Во-первых, потому, что Жеромский вообще это написал, что он мог написать нечто подобное! Во-вторых, уж если он это написал, то как решился опубликовать (и никто его не отговорил). В-третьих, ведь это был отрывок из книги, обязательной для изучения в школе. И наконец, это почти всем нравилось, этим зачитывались взахлеб! Теперь понятно, почему и зачем! Чтобы по такому образцу — в таком стиле и на таком фоне — переживать в воображении роман с пани директоршей!

Хотя, с другой стороны, может быть, не было в этом ничего странного. Ведь эта проза под грубым плащом карикатурно заактированного стиля и восторженного идеализма скрывала в себе нечто такое, что созревавшая молодежь, разгоряченная и возбужденная избытком гормонов, безошибочно чувствовала и находила. Это была извращенность и — обаяние извращенности. Здесь Жеромский несомненно давал выход своим навязчивым идеям, каким-то глубоко потаенным фантазиям и маниям, и самый возвышенный стиль повествования не мог этого скрыть. Один выдающийся философ назвал это классическим «признаком эксгибиционистских проявлений».

Но, прежде всего, то, что я читал, казалось просто смешным. Встречая напыщенные описания «долины-любовницы, мед и молоко источающей», манерные диалоги, пестрящие восклицаниями вроде «Какой же ты смелый, сильный и страшный!» — и лирические отступления о «вечности, которая давно миновала», я с трудом удерживался от смеха.

Но тут у меня возник один план. Что, если шуточку сыграть! Выписать самые смешные фразы и выражения, составить из них нечто вроде романтической поэмы в прозе и с невозмутимым видом представить на уроке литературы как произведение открытого при каких-то необычайных обстоятельствах поэта — единогласно признанного всеми филологами как гения, сравнимого с нашими национальными поэтическими титанами. Идея мне настолько понравилась, что целиком завладела моим воображением. Я продолжал читать уже только с определенной целью: какие выражения, метафоры и целые фразы можно использовать для моей мистификации, как я буду соединять их друг с другом, с чего начну и чем закончу.

Творческий порыв, который мною овладел, настолько оторвал меня от действительности, что я даже не заметил, как сзади подкралась ко мне Змея, остановилась надо мной и стала наблюдать, что я делаю. Как герой романа, который очнулся от каменного сна связанным по рукам и ногам, а разбойники уже вовсю гуляли в пещере, так и я понял грозящую мне опасность только в тот момент, когда ее костистая рука, будто проворная клешня гигантского рака, мелькнула у меня перед глазами и выхватила из-под парты книгу.

— Чем же мы так зачитались на уроке биологии? — начала Змея классический, в ее традициях воспитательный сеанс. — Наверняка это что-то интересное, но вот по теме ли урока? — Она открыла обложку. — Титульный лист вырван… страницы не разрезаны… Только здесь, посередине… даже грязные от рук усердных читателей. Посмотрим, может быть, и для нас найдется что-нибудь любопытное. — И она прочитала вслух:

— «Здесь на персях твоих был волк, здесь, где так колотится сердце! Но ты убил его. О, господин мой! Страшная морда волчья и белые клыки были уже здесь, у горла. Кривые когти впивались меж ребер, а бельмы уставились в очи твои. Какой же ты смелый, могучий и страшный! Какой несокрушимый! Сильнее, чем зима, чем лед, чем ветер! Сильнее, чем волк. И не страшен тебе никто на свете. Ни люди, ни звери! Ты прекрасен! Ты ужасен! Я дрожу от одной только мысли… Твоя я рабыня… О, милый… Там…»

Класс вздохнул с облегчением. Всем стало ясно, что урок прервался на долгую паузу, которую к тому же будут оживлять так называемые «хохмы» — в данном случае спектакль, суть которого заключалась в экзекуции провинившегося с помощью насмешек и издевок, что усиливало комичность ситуации.

— Ну, не совсем по теме, — продолжала тем временем Змея. — Мы сегодня волками не занимаемся.

Краем глаза я заметил, как несколько учеников тайком прячут в портфели свои экземпляры второго тома «Пепла». А Змея, немного изменив тон, приступила к основной теме педагогического разбирательства:

— Так вот что читает на уроке наш великий «шекспирист», краса и гордость нашей школы, лауреат прошлогодней «Золотой маски»! Какой-то убогий бульварный роман, сентиментальное чтиво для пансионерок, чушь для невежд.

С ней нельзя было не согласиться. Однако в моей ситуации я вынужден был защищаться.

— Это «Пепел» Жеромского, — пробормотал я вполголоса, как бы стараясь предостеречь ее от дальнейшей компрометации. — Роман из школьной программы.

Однако Змею это не сбило со следа.

— «Пепел» Жеромского! — повторила она с иронией.

— Роман Жеромского изучают в десятом классе, а не в одиннадцатом. Представь себе, что я, хотя и преподаю вам естествознание, но настолько-то знаю программу по литературе. Что-то поздновато ты взялся за чтение Жеромского. Это во-первых. А во-вторых, если уж ты такой добросовестный и прилежный, что восполняешь прежние пробелы по литературе на уроке, предназначенном для изучения биологии, то будь добр нам объяснить, почему страницы разрезаны только здесь, посередине, а остальные нетронуты. Вот, пожалуйста… — Она подняла вверху книгу, открытую на засаленных страницах. — Только здесь, на этих охах и вздохах…

Класс разразился смехом, а меня аж перекорежило от злости.

— Это не моя книга, — выпалил я, пытаясь спастись, что лишь ухудшило ситуацию.

— Не твоя? — прикинулась удивленной Змея. — В таком случае, чья же?

— Не знаю, — буркнул я раздраженно. — Она просто лежала.

— Лежала… — кивнула она с притворным сочувствием. — И ты взял ее и начал читать с середины…

— Книга именно так и открылась.

— Открылась! — биологичка не отступала ни на шаг. — Мало того что у тебя вкус, как у пансионерки, ты еще и заврался. Пытаешься скрыть свои пристрастия. Может быть, ты мне еще скажешь, что хотел лишь взглянуть на то, что другим так нравится?..

Так оно и было! Точно так! Но как я мог это доказать? Кто бы мне на слово поверил? Я вынужден был занять вторую линию обороны. Как бы окончательно потеряв самообладание, я воскликнул еще более резким тоном:

— Чего же, собственно, вы, пани учительница, от меня хотите? Чтобы я на уроке стал разрезать страницы книги с самого начала? На такое, простите, я не способен.

Это был неплохой маневр. Но именно поэтому Змея разозлилась еще больше.

— Ну, хорошо, — сухо сказала она. — Допустим. В таком случае, назови нам тему сегодняшнего урока.

— Кролик… Анатомия кролика… — начал я тянуть время, уже заметив развешанные на доске картинки с изображением этого млекопитающего с раскрытой брюшной полостью, где переплетались разноцветные внутренности.

— Великолепно! Превосходно! — воскликнула она поощрительным тоном, но с явной иронией. — Но что конкретно? Какие функции? Внутренние системы? Какие органы?

— Размножения, — услышал я шепот подсказки, но решил, что это шутка, своеобразная провокация, чтобы класс еще мог повеселиться за мой счет.

— Не знаю, не расслышал, — от отчаяния мне пришлось сдаться.

— Вот именно, так я и знала, — констатировала Змея с притворной грустью. — Надеюсь, ты понимаешь, что я вынуждена поставить тебе двойку, — она размашисто вписала отметку в мой дневник. — А теперь будь любезен запомнить, что мы изучаем сегодня половую жизнь кролика. Тема как раз для тебя. Странно, что ты ее не расслышал. Во всяком случае, к следующему уроку ты должен будешь хорошенько подготовить этот материал и красиво изложить его, так, чтобы ни у кого не возникли сомнения, что ты разбираешься в таких вещах.

Ее слова причиняли боль, а перспективы пугали. Однако самым ужасным было другое, о чем Змея даже не подозревала, когда безжалостно издевалась надо мной перед всем классом. Ведь складывалось неверное представление, будто и я тайком читаю пресловутый отрывок из романа. А этому существовало только одно-единственное объяснение: Мадам Директриса и мне разбила сердце.

Глава вторая

В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО[20]

Последствий рокового разоблачения долго ждать не пришлось. Едва я, совершенно измученный Змеей, сел за парту, началось перешептывание, а с соседних парт на меня стали украдкой поглядывать. Сомнений не оставалось — мне перемывали косточки, злорадствовали над моим падением, искали малодушное утешение в том, что и я разделил мученическую судьбу обожателей Снежной Королевы.

Выдержать такое было просто невозможно.

Как обычно в трудные моменты жизни, я после уроков отправился в ближайший парк (будто в насмешку он назывался парком Жеромского), чтобы в тишине разобраться в сложившейся ситуации и попытаться найти какой-нибудь выход. Я сел в сторонке на лавочку и приступил к аналитической работе.

Высмеяли меня из-за собственного ротозейства. Но все же я должен был признаться самому себе, что Madame la Directrice заморочила мне голову и я, хотя все время лицемерно отрицал это, тоже поддался губительному экстазу.

Однако сейчас акт самопознания не принес желанного облегчения. Наоборот, он столько растревожил рану и швырнул меня в адскую бездну. Мало того, что я должен был терпеть типичные в таком состоянии муки, но еще и жить с ощущением моего ужасающего падения, подвергаясь оскорбительному сравнению с другими жертвами болезни. Именно здесь кончилась моя выдержка и мое терпение. И это мобилизовывало на поиски спасительного лекарства.

«Нет, так жить нельзя, — думал я, глядя на деревья, меняющие свои краски в октябрьском солнце. — Необходимо срочно что-то предпринять. Если я не приму меры для собственной обороны, то скоро опущусь на самое дно. Превращусь в одного из тех жалких шутов, готовых любой ценой, даже самых подлых унижений, заслужить хотя бы тень благосклонности».

Я отдавал себе отчет, что в моем положении — восемнадцатилетнего молокососа, который младше ее по крайней мере на двенадцать лет и к тому же является ее подданным, причем самого низшего ранга, — рассчитывать на нечто большее, чем словесное утешение, было бы глупостью, неизбежно засасывающей в трясину стыда и повергающей в ад унижения. Однако под «словом» я понимал не «литературу», когда в соответствии с третьим актом шекспировской драмы жизни я должен был бы слагать о ней печальные вирши или, упаси Боже, строчить любовные письма. Удовлетворение словом, в чем я усматривал свой шанс, представлялось мне иначе. Оно должно было основываться на некой игре, в которой произнесенные слова и фразы меняли бы свой смысл и усиливались, превращались бы в нечто большее, чем обычное средство общения, становились своего рода фактами. Иначе говоря, в этой игре язык должен был соединяться с определенной частицей реальности. Эфемерные звуки с условным смыслом обрели бы скелет и плоть.

Я уже не раз в жизни убеждался, как много могут слова. Мне удалось прикоснуться к их волшебной силе. Они могли не только менять действительность, но и творить ее, а в отдельных случаях — даже ее подменять.

Разве не слова изменили уже, казалось бы, решенную судьбу в бюро Конкурса любительских театров? И разве не они позднее подчинили себе «чернь»?

Или незабываемые мгновения торжества после Фестиваля хоров… Разве, по сути дела, не слова были тому причиной? Разве для того, чтобы состояние обычной разрядки после долгой и неприятной работы внезапно превратилось в радостное вакхическое безумие, не потребовалось магического «по тоге»? И восклицания «What you say?» — чтобы наступил катарсис?

И, наконец, разве не слова одерживали победу над фактами даже в «подпольной» жизни школы? Из десятков событий, которые золотыми буквами записывались в памяти класса, высшая строчка несомненно была отведена бессмертной фразе Рожека. Она превосходила даже такую смешную и абсолютную в своем выражении «гусарскую» атаку Фонфеля, которая со временем поблекла и утратила первоначальный возбуждающий смысл.

О да, не случайно книга, которая утверждает, что в начале всего было и навсегда останется Слово, считается Книгой книг, Книгой мира!

Теперь я собирался воспользоваться плодами накопленного опыта. Не полагаться на случай, когда Слово сыграет свою волшебную роль, а осуществить тщательно продуманные действия для достижения намеченной цели. Осознанно прокладывать Ему дорогу, подготавливать почву.

Для этого необходимо было потрудиться — так же как раньше, когда я только мечтал о джаз-ансамбле или о театральном спектакле. На этот раз создание условий для будущего восхождения на Олимп заставляло в основном заниматься сбором данных, важных и на первый взгляд незначительных, о жизни Мадам. Проблема требовала строго научного подхода. Пора кончать со вздорными фантазиями, домыслами и гипотезами и приступать к серьезным исследованиям и накоплению информации. И информации реальной, а не каких-то глупостей вроде номера губной помады. Только с такими картами в руках можно приступать к той игре, которую я затеял. Короче говоря, пришло время начинать следствие.

Чтобы этот смелый план не показался мне назавтра фанаберией разума, угнетенного депрессией, я решил как можно скорее утвердить его в реальности, то есть незамедлительно приступить к работе. Что уже сейчас я мог сделать? Но это же очевидно! Попробовать узнать ее адрес по телефонной книге.

Я встал и решительным шагом направился к почте.

Маловероятно, чтобы у директора школы не было в квартире телефона. Однако это не означало, что номер телефона и фамилия занесены в телефонную книгу. Телефон можно было зарегистрировать на чужое имя, а если его установили недавно, то его номер мог и не попасть в последнее издание телефонной книги, которая переиздавалась каждые два-три года.

Опасения оказались напрасными. Абонентов, которые носили такую же фамилию, как Мадам, оказалось всего лишь трое, у двоих было другое имя, и только одно — женское — как раз ее.

Быстрый и легкий успех, которым увенчалась моя первая криминалистическая операция, поставил меня в двойственную ситуацию. С одной стороны, меня охватило возбуждение и я утвердился в вере, что разработанный мною план не какая-то бредовая фантасмагория. Но с другой стороны, я испытал разочарование, так как задача, которую я перед собой только что поставил, уже была решена, и я вновь оказался на исходных позициях. А это опять порождало сомнения.

Подвергнув свои ощущения беспристрастному анализу, я понял, что причиной их является подсознательный страх. Вместо того чтобы идти вперед, отбросив все сомнения, я искал пути отступления. Мечтая о ситуации, когда я, вооружившись соответствующими знаниями, смогу начать свою Великую Игру, я в то же время боялся ее — медлил и даже готов был броситься в бегство.

«Нужно переломить себя, — мысленно повторял я, — нужно выработать атакующий стиль игры». И, не долго думая, я отправился по установленному адресу.

Улица, а точнее, небольшой жилой комплекс, где я оказался, находился примерно на полдороге между моим домом и школой. Выйдя из автобуса, а потом проходя по лабиринту аллей, окружавших дома, я почувствовал, как быстро забилось сердце. Ведь каждую минуту я мог столкнуться с ней лицом к лицу! Не покажется ли ей это подозрительным? Конечно, у меня нашлись бы тысячи причин, чтобы оправдать свое появление в этом районе, но все же… Как тогда вести себя? Поклониться и идти дальше как ни в чем не бывало? Или попытаться развить ситуацию? Изобразить удивление и каким-то образом воспользоваться встречей с ней?

Нет, не годилось ни одно из возможных решений. Я пришел к выводу, что такая случайная встреча расстроила бы мои планы. Ее нужно было избежать, во что бы то ни стало. И я удвоил бдительность. Если только замечу ее, тут же сверну в сторону или повернусь к ней спиной. В крайнем случае сделаю вид, что задумался, и пройду мимо, будто не заметил ее. Пока я шел аллеей между домов, это не представляло большой проблемы. Однако что мне делать, если я столкнусь с ней в дверях ее дома или, тем более, на лестнице? Тогда я вынужден буду как-то объясниться…

К счастью, список жильцов был вывешен снаружи дома.

Я нашел ее фамилию, обратил внимание на ее соседей по квартире и на всякий случай запомнил их фамилии. Вооружившись этими сведениями, я расслабился наконец и спокойно направился к входным дверям. Теперь я мог не опасаться встретиться с ней даже в дверях ее дома. Если она, удивившись или заподозрив что-то, задаст мне какой-нибудь вопрос, у меня всегда готов ответ: «Я иду к… — тут я назвал бы кого-нибудь из ее соседей сверху, — что в этом странного?»

Дом был четырехэтажным, а она жила на втором этаже. Когда я оказался у ее дверей, мною опять овладело волнение. Так вот она где! Вот ее дверь! Вот порог! Вот дверная ручка! Убедившись, что в противоположных дверях нет глазка, через который кто-нибудь мог за мной следить, я прижал ухо к холодной поверхности двери. Тишина. Наверное, никого не было дома. Затем, на всякий случай, я поднялся наверх, чтобы еще раз проверить фамилии жильцов.

Сбежав вниз и вновь оказавшись во дворе перед домом, я приступил к идентификации окон. Трудностей это не составило. Очевидно, что все ее окна выходили на одну сторону, а именно во двор, а всего было три окна. Первое от лестничной клетки окно приходилось на кухню (об этом свидетельствовал интерьер, который можно было наблюдать в соответствующем по вертикали окне на первом этаже), а два остальных — одно большое (двойное), а второе поменьше (обычное) — установлены были в комнате или в комнатах. Точно определить это не удавалось. Обследование соответствующих окон первого этажа результатов, к сожалению, не дало — из-за задернутых штор.

Я направился к такому же расположенному параллельно дому и вошел в его двери, находящиеся как раз напротив дверей ее дома. После чего сначала с лестничной площадки между первым и вторым этажами, а затем между вторым и третьим приступил к своим наблюдениям.

Несмотря на относительно небольшое расстояние, трудно было установить, проходит внутри, между окнами, стена или нет. Казалось, нет, но утверждать наверняка я бы не решился. Столь несущественная на первый взгляд проблема не давала мне покоя. Ведь если квартира была двухкомнатной, это сразу обретало особый и немаловажный смысл.

В те времена из-за нехватки квартир устанавливались ограничения на жилую площадь. Если на вас не распространялись специальные льготы, вы обречены были жить, как пчелы в улье. Когда вследствие каких-либо обстоятельств в квартире становилось просторнее (например, если умирал кто-нибудь из членов семьи), остальные жильцы начинали трястись от страха, что в одно прекрасное утро они найдут в почтовом ящике приказ переселиться в квартиру поменьше, так как в данной ситуации они превысили норму жилой площади на человека. Другим средством давления на несчастных жильцов была непомерно высокая плата за сверхлимитную площадь. Мало кто мог себе позволить платить такой оброк. Поэтому почти не было случая, чтобы кто-нибудь проживал один в квартире большей площади, чем так называемые К-1 или, в лучшем варианте, К-2 (квартира гостиничного типа или однокомнатная с кухней).

Поэтому, если квартира, в которую я пытался проникнуть взглядом (и разумом), рассматривая ее с лестничной площадки между вторым и третьим этажами соседнего дома, состояла из двух комнат, это неоспоримо свидетельствовало, что ее владелица или делит ее еще с кем-то, или пользуется льготами, или платит бешеные деньги за неслыханное превышение лимита на жилую площадь. Я предпочел бы, разумеется, второе объяснение. Оно к тому же казалось наиболее правдоподобным. Но довольствовался бы и третьим. Самым неприятным был первый вариант — тоже, в конце концов, возможный. Хотя почему, собственно, самый неприятный? Ведь если она жила с кем-то, то рано или поздно я дознался бы, что это за человек (член семьи? подруга? любовник?), и получил бы дополнительные возможности для усиления «осады».

Мои раздумья быстро разрешили наступившие сумерки, довольно ранние в это время года. В квартире этажом выше загорелся свет, который сразу залил все пространство между двумя окнами, и это несомненно доказывало, что стена их не разделяет. Окончательным подтверждением этого факта стала фигура рослого мужчины, который, задергивая шторы, показался во втором окне буквально через секунду после того, как отошел от первого.

Я вздохнул с облегчением. Итак, только одна комната! Да, большая — но одна. Незначительная, казалось, деталь, однако какая приятная! Она подправила ей репутацию (если Мадам даже и пользовалась привилегиями, то в очень скромном объеме); возможность ее совместного проживания с кем-то почти исключалась; и, наконец, оброк за превышение лимита жилой площади радикально снижался, если не отменялся вообще.

В прекрасном настроении, окончательно забыв об издевательствах Змеи и ожидающем меня в скором времени допросе с пристрастием о половой жизни кролика, я шел темными улицами и подводил итоги проделанной работы.

Хотя добытые мною сведения не содержали ничего необычного, благодаря им я стал видеть лучше и отчетливее. В течение всего лишь двух часов я приблизился к ней, как на целый световой год. Из маленькой точки, мерцающей где-то в бездне Вселенной таинственным бледно-голубым светом, она превратилась в солнечный диск, наблюдаемый с перспективы ближайшей планеты. Теперь я уже мог не считать себя всего лишь одним из десятков ее учеников, отделенных от нее непреодолимой пропастью служебной иерархии, а человеком, лично с ней знакомым. Я знал, где и в каких условиях она живет, мог позвонить ей, отправить ей письмо, надписав на конверте ее фамилию с ученым званием, о котором я узнал из телефонной книги.

Внезапно меня осенило, и я понял, в чем значение этого ученого звания, а точнее, того обстоятельства, что оно было отмечено в справочнике. Разумеется, ученую степень поставили перед ее фамилией в качестве дополнительной информации — на тот случай, если бы у кого-нибудь с такой же фамилией вдруг оказалось бы такое же имя. Но чтобы обладатель ученого знания вообще мог претендовать на право его опубликования в телефонной книге, он должен был предъявить документ, доказывающий право на владение этим званием, — в данном случае свидетельство об окончании высшего учебного заведения.

То есть она, разумеется, училась! Закончила университет, защитила дипломную работу, получила ученую степень! Совершенно очевидная мысль, а в голову ко мне пришла с таким опозданием.

СЕГОДНЯШНЯЯ ТЕМА: ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ УСОПШИХ

Темами устных собеседований, которыми Мадам всегда начинала урок, были, как правило, какие-нибудь актуальные события: информация с первых полос газет, новости школьной жизни, приближающиеся каникулы или праздники и тому подобное. На этот раз, то есть на ближайшие занятия, таким предметом оказался День поминовения усопших, который вскоре должен был наступить. Преобладающим мотивом наших бесед становились кладбищенские заботы и похоронная тематика: надгробья, гробы, венки, свечи, траурные объявления, гробовщики и могильщики. Смысл этих бесед заключался, как всегда, в том, чтобы запомнить соответствующие слова и выражения и включить их в активный словарный запас.

Такая тема никак не способствовала осуществлению моих планов. Тем не менее, когда пришла моя очередь отвечать, я попытался начать Игру, приступив к ней примерно следующим образом:

— Quant à moi, je n'ai pas encore de morts dans ma famille[21], однако я все же хожу на кладбище, чтобы с группой студентов привести в порядок заброшенные могилы университетских профессоров.

— C'est bien louable…[22] — отметила она. Но вместо того, чтобы как-то поддержать начатый мной разговор или хотя бы о чем-то спросить, на что я рассчитывал как на очередную ступеньку в моем смертельно опасном восхождении, сказала: — Могилы порастают мхом, а кресты оплетает плющ.

С таким утверждением нельзя было не согласиться. Однако моя задача заключалась в том, чтобы продвинуться вперед хотя бы на шаг. И я попытался это сделать.

— Qui, en effet[23], — подтвердил я с ноткой печали в голосе. — К сожалению, растения скрывают надписи на надгробьях. Мы их очищаем.

На нее мои слова не произвели никакого впечатления:

— Les tombeaux où rampent les lierres son souvent beaux[24]. Нужно быть повнимательнее, чтобы чего-нибудь не нарушить.

Какой-то бесчеловечный вкус! Двусмысленная красота могил для нее дороже, чем память о человеке.

— Само собой разумеется! — воскликнул я и, чтобы побыстрее выбраться из трясины, смело бросился вперед: — А propos о нашей инициативе, может быть, пани знает о какой-нибудь заброшенной могиле? Я бы поговорил с товарищами, и мы ею охотно бы занялись.

Она задумалась на мгновение:

— Rien ne me vient à l'esprit[25].

— Tous vos professeurs sont toujours en vie?[26] — мне не удалось скрыть разочарование в голосе.

— A vrai dire, je n'en sais rien[27], — ответила она холодно, непроницаемая, как базальтовая плита.

Я отчаянно искал хоть какой-нибудь выступ на ее гладкой поверхности, за который можно было бы зацепиться, или хотя бы малейшую трещинку, в которую удалось бы вбить крюк. Мне казалось, что еще миг, и я сорвусь со скалы.

— Возможно, вы помните чьи-нибудь имена, — выпалил я с отчаяния, — особенно тех, самых старых? Мы проверим и, если это необходимо, найдем их могилы.

Да, я сделал не самый удачный ход, поэтому не удивился, когда она ответила:

— Tout cet intent porte aux morts me paraot quelque peu exagéré?..[28]

— Mais pas du tout![29] — изобразил я оскорбленную невинность и, почувствовав, что наступил решающий момент в развязанном мною сражении, начал атаку по всему фронту: — Я только выполняю просьбу моих товарищей — студентов. Они попросили, чтобы я собрал нужную информацию. Ну, мне и пришло в голову, что вы, пани, можете мне как-то помочь.

— Я? Но почему? — она подняла плечи, продемонстрировав этим жестом свое удивление и неприятие.

Однако позиционное преимущество было уже на моей стороне:

— Разве вы не заканчивали Варшавский университет?

— Si, bien sûr![30] Какой же еще? — В ее голосе все так же звучали капризные барские нотки, а ведь именно в этот момент она «отдавала фигуру», сказав то, что я хотел услышать.

— Ну, конечно! — я мысленно торжествовал и, обнаглев от достигнутых успехов, продолжал атаку: — С'était quand, si je peux me permettre?[31]

Такой ход, естественно, не прошел.

— Je crois que tu veux en savoir un peu trop[32], — не без изящества защитилась она. — Да и какая, в конце концов, разница?

— Никакой, никакой! — Я мгновенно отступил, опрометчиво бросившись назад и сразу потеряв выгодную стратегическую позицию, и к тому же вообще совершил глупейшую ошибку: — C'était seulement une question d'entretenir la… dialogue[33].

Она не могла этим не воспользоваться:

— Pas «la» dialogue, — и мгновенно перешла в контратаку, — mais «le» dialogue; dialogue est masculin[34]. В данном случае ты, однако, должен был употребить слово «разговор», а не «диалог». Это во-первых. А во-вторых, мы сегодня ведем разговор не об учебе, тем более моей, а о кладбищах и могилах.

Она использовала свою традиционную комбинацию. Когда кто-нибудь позволял себе лишнее, начинал, в частности, задавать ей вопросы, он сразу получал по рукам за грамматические ошибки и садился на место как оплеванный.

Однако на этот раз ее выпад не причинил мне особого вреда. Я уже вытянул из нее то, что хотел, поэтому неудачу последней атаки, дерзкой и, прямо сказать, наглой — ведь заданный ей вопрос о времени окончания университета был не чем иным, как попыткой установить ее возраст, — я воспринял почти безболезненно. Если меня что и задевало, так только собственные промахи. Вот от этого неприятного ощущения я и решил напоследок избавиться, сведя диалог с ней к абсурду.

— Я употребил слово «диалог», а не «разговор» только потому, что хотел избежать рифмы.

— Comment?[35] — и на ее лице появилась гримаса надменного удивления.

А я спокойно продолжал молоть чушь:

— Si j'avais dit «c'était seulement une question pour entretenir la conversation», ça ferait des vers[36]. Разве вы не чувствуете?

— Qu'est-ce que c'est que ces bêtises![37] — она махнула рукой и разрешила мне сесть.

МАТЕРИАЛ ДЛЯ ДОКЛАДА

На кафедру романских языков Варшавского университета я поехал в тот же день — сразу после школы.

В деканате я представился как учащийся, заканчивающий лицей, который в соответствии с далеко идущими планами Министерства просвещения вскоре должен превратиться в современную экспериментальную школу с преподаванием на французском языке, и спросил оказать мне содействие в том деле, с каким меня, собственно, и делегировали в университет.

Мои объяснения сводились к тому, что мне будто бы поручили сделать доклад на тему преподавания романских языков в Варшавском университете. В докладе должна была содержаться информация относительно вступительных экзаменов и процесса изучения языков на отдельных курсах, кроме того, особое внимание уделялось так называемому «историческому фону», то есть истории развития кафедры, проиллюстрированной портретами наиболее выдающихся ученых мужей, а также талантливых студентов, которые проявили себя в той или иной области и со временем достигли высокого профессионального уровня.

Насколько плодотворными были мои усилия по сбору данных для основной части доклада (вступительные экзамены и процесс обучения на отдельных курсах), а также исторического экскурса (история варшавской романистики и ее знаменитые профессора), настолько малопродуктивными оказались мои попытки найти сведения о выдающихся выпускниках кафедры, и я о них ничего, абсолютно ничего не знаю, хотя, Бог мне свидетель, не сидел сложа руки — ходил, расспрашивал, заводил знакомства — увы, все заканчивалось одним и тем же: меня отсылали на кафедру, именно сюда, в канцелярию, где хранится исчерпывающая документация. Поэтому я был бы вам чрезмерно обязан и благодарен от лица дирекции лицея за любезно предоставленную мне возможность ознакомиться с соответствующими документами.

Сидевшие в деканате секретарши смотрели на меня с гримасой напряженного внимания на лицах, будто я обращался к ним не по-польски (и даже не по-французски), а на каком-то экзотическом языке. Однако мое expose звучало так благородно и убедительно, что они не решились отправить меня ни с чем, а лишь ограничились замечанием, что не совсем уверены, хорошо ли меня поняли, и спросили, чем, собственно, могут мне помочь.

— Мне не хотелось бы доставлять вам лишнего беспокойства, — сказал я с подкупающей вежливостью, — может быть, достаточно будет просто посмотреть списки дипломников. Надеюсь, с этим не будет проблем?

Они посмотрели на меня с неописуемым изумлением.

— Речь идет об основных данных, — добавил я, чтобы разрядить обстановку. — Год окончания университета, названия дипломных работ и тому подобные незначительные детали.

— За какие годы? — отозвалась наконец одна из них, вероятно старшая.

— Скажем, с середины пятидесятых годов, — ответил я, подсчитывая приблизительно, что Мадам не могла закончить университет раньше пятьдесят пятого года.

— С середины пятидесятых годов? — удивилась Старшая. — Знаешь, сколько материалов накопилось за эти годы?

— Что делать, — я развел руками, выразив этим жестом, что долг для меня превыше всего, — у меня такое задание.

Старшая встала, подошла к огромному шкафу, подставила стремянку и взобралась на нее. Затем с верхней полки, заваленной грудами пухлых папок и скоросшивателей, вытащила какую-то неказистую папочку, стряхнула с нее пыль и сошла вниз.

— 55-й—60-е годы, — сказал она, вручая мне документы.

С трудом справившись с волнением, сдерживая нетерпение и избегая резких движений, я сел за один из столов и приступил к изучению предоставленной мне документации.

Страницы были разделены на пять рубрик, озаглавленных сверху следующими надписями: «Фамилия и имя», «Дата рождения», «Название дипломной работы», «Научный руководитель», «Заключительная оценка».

Я вынул из портфеля записную книжку, после чего медленно, страница за страницей начал прочесывать взглядом списки дипломников. Время от времени, когда я чувствовал, что на меня смотрит одна из секретарш, я наклонялся над записной книжкой и записывал какую-нибудь фамилию или заглавие дипломной работы, которая в этот момент попадалась мне на глаза.

В списках за 1955, 56-й и 57-й годы фамилии Мадам не было. Хотя я стремился, понятное дело, как можно быстрее удовлетворить свое любопытство или, по крайней мере, убедиться, имеют ли мои поиски вообще какой-то смысл, эта трехлетняя отсрочка не слишком меня разочаровала, даже принесла некоторое удовлетворение. Ведь рассуждая теоретически, она приближала год рождения моего кумира, то есть делала ее моложе. А это только способствовало моим планам. В данной ситуации каждый год, сокращающий разницу в возрасте, был на вес золота.

Напряжение начало усиливаться, только когда я, просматривая список за 1958 год, и здесь не нашел ее фамилии. Шансы на успех таяли на глазах. Оставались всего лишь два года. Если и там не окажется ее фамилии, придется просить списки за другие годы. А это может показаться уже подозрительным. Кроме того, терпение секретарш, и так подвергнутое серьезному испытанию, может просто кончиться.

Но жизнь на этот раз мне благоприятствовала. Едва я перевернул страницу, где изумительным каллиграфическим почерком была вписана цифра 1959, как мои глаза натолкнулись наконец на то, что так долго искали. Дрожь облегчения и одновременно возбуждения пробежала по всему телу. Информацию, помещенную в пяти рубриках, я охватил сразу одним взглядом, став в это короткое мгновение обладателем следующих бесценных сведений:

— кроме того имени, под которым она была нам известна, благородным, но распространенным, она носила другое, значительно более редкое: Виктория;

— родилась она 27 января 1935 года;

— название ее дипломной работы звучало следующим образом: «La femme émancipée dans l'oeuvre de Simone Beauvoir»[38];

— научным руководителем была пани доцент Магдалена Сурова-Лежье;

— окончательная оценка — наивысшая и редко встречающаяся: «очень хорошо».

Я всматривался в эти строчки в некотором замешательстве и даже отупении, не понимая, что делать дальше. С одной стороны, жажда информации была приглушена, а с другой — она разгорелась с новой силой. Я, казалось, продвинулся вперед, но все еще оставался в потемках дремучего леса. Добытые сведения расширяли круг вопросов и заставляли меня осознать, как много я еще не знаю.

Не вызвал сомнения только один факт — точная дата ее рождения. Я узнал наконец, что в данный момент ей тридцать один год (а не больше, как я думал раньше!) и что через три месяца ей исполнится тридцать два. Зато все остальное требовало дальнейших исследований, уточнений и объяснений. Откуда, к примеру, эта «Виктория»? О чем она написала в своей дипломной работе? И вообще, откуда взялась эта тема? Она ее сама выбрала или ей ее предложили? Я слышал, что тему дипломной работы выбирает, как правило, сам студент. Но если так, то что крылось за этим выбором? Литературные пристрастия? Принципы? Личные переживания?

Книги де Бовуар были переведены на польский, и я читал некоторые из них: два первых тома автобиографического цикла: «Мемуары хорошо воспитанной девушки» и «La force de l'âge»[39]. Мне они не очень понравились, казались слишком многословными, гротесково-рационалистичными и одновременно местами экзальтированными. Тем не менее я не мог отрицать, что благодаря им я приобрел определенные знания о психологии женщины и особенно об интеллектуальной и бытовой стороне жизни парижской богемы «эпохи экзистенциализма».

То, что в итоге я вынес из чтения ее книг, свелось к образу болтливого синего чулка, отбросившего ценности «мещанской культуры» для того, чтобы постараться жить интенсивно и бескомпромиссно, — словом, «аутентично», как понимали это экзистенциалисты. Что, однако, не приводило, как можно было бы предполагать, к распущенности или хотя бы экстравагантности, а к совсем иным результатам. С одной стороны, такой стиль жизни порождал безудержное политиканство, постоянную оппозиционность, склонность к протесту и бунту, впрочем, не обременительному, а, наоборот, сулящему определенные дивиденды — и ужасно шумному и суетливому. С другой же стороны, провоцировал влечение к неустанному и ни перед чем не останавливающемуся самоанализу и к интеллектуальной критике любых переживаний, желаний и реакций с их последующей психологической и философской интерпретацией. Так, по крайней мере, это выглядело. Читая эти толстенные, захлебывающиеся словами тома, можно было предположить, что Симона де Бовуар с раннего детства жила в состоянии перманентной автовивисекции, относясь к себе самой как к объекту исследования, наблюдая себя, как под внутренним микроскопом, и делая выводы, которые тут же записывала.

Чем все это могло заинтересовать Мадам? Привлекала ее такая литература или, наоборот, отталкивала? Близки или чужды были ей личность, взгляды, образ мышления и литературный стиль автора «Чужой крови»? Чем обусловливался выбор темы: одобрением, восхищением, «родством душ» или, возможно, решительным неприятием, отвращением, раздражением? Что ни говори, а Мадам была директором социалистической школы, поэтому маловероятно, чтобы творчество какой-то дамочки — пусть и неформальной — автора книги «L'être et le néant»[40] могло вызвать ее симпатию или хотя бы одобрение. Ведь эта высокообразованная Эгерия интеллектуального и артистического Парижа сороковых-пятидесятых годов, хотя и отстаивала левые позиции, хотя и кормилась из рук французских коммунистов и мечтала о мировой революции, а также поддерживала, где только возможно, национально-освободительные движения, была связана с экзистенциализмом. А экзистенциализм, с точки зрения марксизма, являлся доктриной «нигилистической», выросшей на «буржуазной почве», и даже «фашиствующей» (так как одним из создателей был Мартин Хайдеггер! — «правая рука Гитлера в нацистском высшем образовании»), И марксизм, «единственная истинно научная система», давно уже с детской легкостью расправился с этой «псевдофилософией», обнажив ее интеллектуальное убожество и нравственную деградацию. Тем не менее, как это бывает с сорной травой, она продолжала привораживать и питать своим ядом умы человеческие. Поэтому и в дальнейшем следовало давать ей решительный отпор.

После пятьдесят шестого года борьба с экзистенциализмом обрела новую форму. Если в период «холодной войны» он просто находился под запретом, то в связи с «оттепелью» позволительно стало выставлять его на всеобщее обозрение и рассуждать о нем собственными словами, в основном, конечно, для того, чтобы его отхлестать и заклеймить, оплевать и осмеять. Этого требовал, по крайней мере, официальный ритуал, что и нашло выражение в многочисленных публикациях, выступлениях на ученых советах и на страницах научных журналов. Что уж тут говорить о дипломной работе, которая к тому же была написана под руководством доцента с такой предосудительной и одновременно… многозначительной фамилией!

Сурова-Лежье! Женщина, породнившаяся с буржуазной Францией! Вероятнее всего, через мужчину, за которого вышла замуж… То есть несомненно заинтересованная в поездках на Запад. Кроме того, в идеологическом смысле — безукоризненная, во всяком случае — крайне осторожная. Уж она-то проследила, чтобы «освобожденная женщина» пресловутой Симоны оказалась освобожденной «неправильно» или хотя бы «лицемерно»!

— Я не мог бы встретиться с пани доцентом Суровой-Лежье? — спросил я, поднимая голову от папки.

— Пани доцент Лежье, — старшая без видимых усилий пропустила первую часть фамилии научного руководителя Мадам, что показалось мне многозначительным, — уже давно не работает в университете.

— Перешла в Академию наук? — спросил я тоном, выразившим глубочайшее уважение.

— Ее вообще нет в стране, — объяснила вторая секретарша. — Пять лет назад она уехала во Францию. Навсегда.

— Ах, вот как… — вздохнул я, и голова моя загудела от мыслей.

Уехала! Навсегда! Осталась на Западе! Это звучало как зловещее проклятие. Тот, кто уезжал на Запад и не возвращался, становился «предателем» или «ренегатом», в лучшем случае, «безвольным типом», который польстился на мишуру — тряпки и косметику, автомобили и ночные бары, — короче говоря, не смог противостоять позорному космополитизму. Вероятнее всего, доцент Лежье уехала вслед за своим мужем-французом. Но, может быть, она заранее цинично спланировала свой отъезд? Когда Магдалена Сурова выходила замуж за господина Лежье, она делала это по любви? или, по крайней мере, по причине общих профессиональных интересов или исключительно для того, чтобы раньше или позже оказаться на Западе? А впрочем, не все ли равно? Важнее, кем она была, прежде чем улизнула из Польши. Идейной марксисткой, критично настроенной к экзистенциатизму и другим западным веяньям? А может быть, совсем наоборот? Может, именно марксизм вызывал отвращение у госпожи Лежье, а экзистенциализм и другие формы западного «декаданса» возбуждали ее сочувствие и даже религиозный восторг?

Тем, как складывалась ситуация на самом деле, определялось значение окончательной оценки дипломной работы Мадам. Что скрывалось за этой пятеркой? Сокрушительная критика автора «Второго пола» или одобрение ее взглядов и мыслей? А может быть, искусная мимикрия: восторженное одобрение чужих, запрещенных идей под маской показной критики, рассчитанной исключительно на внешний эффект?

Да, но как в этом разобраться?!

— Каким образом я мог бы узнать побольше об этих людях? — кивком головы я указал на открытую страницу.

— Кто конкретно тебя интересует? — в голосе Старшей отчетливо прозвучали нотки раздражения.

Я уже хотел сказать: «Ну, к примеру, пани…» — и назвать фамилию Мадам, но придержал язык и решил действовать по-другому. Я небрежно полистал страницы скоросшивателя, чтобы создалось впечатление, что мне совершенно все равно, на кого падет выбор, а на самом деле опять нацеливаясь на 59-й год, и, остановившись на нем, бросил равнодушно:

— Ну, скажем, эти… за пятьдесят девятый год.

— Пятьдесят девятый, говоришь, — как эхо, повторила за мной вторая секретарша, после чего поднялась с места, подошла ко мне и взглянула на список. — Кто у нас здесь?

Я опять был в шаге от того, чтобы в качестве примера назвать фамилию Мадам, посдержался и во второй раз. Тем временем вторая секретарша водила пальцем по колонке фамилий.

— Вот, пожалуйста! — вдруг воскликнула она радостным голосом, остановившись где-то в середине списка. — Пан доктор Монтень. Он теперь преподает у нас на кафедре литературы XVII века. Просто идеально подходит для решения всех твоих проблем.

Пан доктор Монтень… Монтень!.. Но ведь так звали моего cicerone, с которым я ходил в Татры, — того альпиниста старой формации, довоенного приятеля моих родителей.

Неужели этот Монтень, на котором остановился сейчас указательный палец второй секретарши, выпускник кафедры романистики Варшавского университета за 1959 год, с редким сочетанием имен Ежи Бонавентура, имел с тем что-то общее? Являлся его родственником или даже — сыном?

Я знал, что у Альпиниста был сын, но как звали этого сына, сколько ему лет, чем он занимается, не имел ни малейшего понятия. Разговор о нем почему-то не заходил, и встречать его мне не доводилось. Теперь, взволнованный перспективами столь счастливого совпадения обстоятельств, что в моей ситуации нельзя было переоценить, я начал лихорадочно анализировать, насколько такая удача вообще возможна.

Возможна, и вполне! Моему почтенному опекуну, когда он взял меня в Татры, было около шестидесяти, следовательно, у него несомненно мог быть сын в возрасте тридцати двух лет. Мне не оставалось ничего иного, как искать подтверждения своим догадкам.

— Сын пана профессора Константы Монтеня? — я откровенно плутовал, ведь у моего татранского проводника не было никакого ученого звания.

— Профессора Монтеня? — удивилась Старшая. — Я ничего об этом не слышала.

— Ну, как же? — я смело пробивался к намеченной цели. — Известного геолога и к тому же знаменитого альпиниста.

— Мне об этом ничего не известно. — Старшая пожала плечами и взглянула на вторую секретаршу, которая, в свою очередь, сделала большие глаза, подтвердив, что и она ничего не знает.

— Ну, не столь важно, — продолжал я свою партию с каменным лицом игрока в покер. — Хотя это можно легко проверить.

— Достаточно просто спросить, — сказала вторая секретарша, интонацией давая мне понять, что если по каким-то причинам для меня это так важно, то я должен обратиться непосредственно к пану доктору.

— Зачем же сразу надоедать вопросами… — я скромно улыбнулся. — Это было бы невежливо. Можно проверить имя, и все.

— Какое имя? — Старшей стоило все больших усилий сдерживать раздражение.

— Отца доктора Монтеня, — мягко пояснил я. — Если его зовут Константы, то наверняка он тот самый профессор. Такое имя не часто встречается.

— Но где мы сможем это проверить? — вторая секретарша не скрывала раздражения.

— Неужели нет никакой документации на этот счет? — выразил я глубокое удивление. — Ведь имя отца необходимо у нас указывать в самой простой анкете.

— Нужно позвонить в кадры, — сказала вторая секретарша, обращаясь то ли к самой себе, то ли к Старшей.

— Ну конечно! — подхватил я, подчеркнув интонацией всю легкость предстоящего задания.

— Хорошо, только о чем речь-то идет? — Старшая разозлилась не на шутку. — Какая разница, сын какого-то профессора доктор Монтень или нет?

— О, разница есть! И огромная! — вздохнул я, состроив загадочную мину. — Вы даже не представляете, как много от этого зависит.

Старшая с раздражением покачала головой в знак того, что нужно иметь ангельское терпение, чтобы меня выдержать, после чего энергичным жестом подняла телефонную трубку и набрала несколько цифр.

— Это снова я, из деканата, — представилась она, когда кто-то взял трубку. — Вы не могли бы уточнить имя доктора Монтеня.

— Отца доктора Монтеня! — в отчаянии зашептал я.

— То есть, я хотела сказать, отца доктора Монтеня, — от злости она забарабанила пальцами по столу, после чего наступило молчание, а я зажмурил глаза и сжал кулаки. — Спасибо, вы очень любезны, — опять услышал я ее голос и треск брошенной трубки. — Да, его имя Константы. И это последнее, что я могу для тебя сегодня сделать. Мы здесь работаем, между прочим.

— Уж не знаю, как мне вас благодарить! — я сорвался с места и поцеловал ей руку. — И вас тоже, — бросился я ко второй секретарше. — А теперь не буду вам больше мешать, меня уже нет здесь, уже нет! — Чтобы добраться до двери, хватило одного прыжка.

Когда я, оказавшись в коридоре, отпустил дверную ручку, то еще смог услышать приглушенный голос Старшей:

— Боже, что за идиот! Какого черта его сюда занесло?!

Я ЗВОНЮ ВАМ СЕГОДНЯ ПО НЕОБЫЧНОМУ ДЕЛУ

Заняв свой любимый уголок у задних дверей автобуса и встав там, как обычно, спиной по направлению движения (чтобы перед глазами не толпились пассажиры, а просматривалась — через заднее стекло — перспектива улицы), я начал мысленно перебирать и сортировать добытые сокровища.

Факт, который обнаружился в конце моего визита в деканат, что некий студент, учившийся вместе с ней и одного с ней года выпуска, почти наверняка является сыном моего Альпиниста, по своей значимости превосходил остальные трофеи, — например, дату ее рождения или название дипломной работы. Разве можно сравнивать эти сухие, официальные данные с колоритной, сочной, почерпнутой непосредственно из жизни информацией, какой несомненно располагал пан Ежи Бонавентура, дорогу к которому открыла мне благосклонная судьба? В лучшем случае, они могли сойти только за суррогаты.

Да, конечно, но открытая дорога к богатейшему источнику информации — это только предоставленный мне шанс. Трудно поручиться, что сын пана Константы от одной только моей фамилии или моего вида начнет, как заведенный, рассказывать все, что он знает, о Мадам. Его необходимо как-то к этому подвести. Но как, собственно? Ведь впрямую не спросишь! — Совершенно ясно, что опять приходилось разыгрывать спектакль. Однако в голове даже не затеплилась ни одна мысль о сюжете новой комедии. Очевидным было только одно: начинать пьесу нужно с Альпиниста.

Вечером, после ужина, когда родители слушали в столовой «Свободную Европу», я унес оттуда телефон (мол, чтобы не мешать им), включил его в моей комнате и, закрыв все двери и окна, набрал знакомый номер пана Константы.

— Я звоню вам сегодня по необычному делу, — начал я свою игру после обмена приветствиями.

— Я слушаю, чем могу тебе помочь?

Даже в эту минуту я не имел понятия, какой «пролог» мне выбрать. Рассудок подсказывал, что с самого начала следует окончательно убедиться, что драгоценный доктор с кафедры романистики действительно сын моего собеседника. Однако я выбрал более смелый вариант.

— Пан Ежи продолжает работать в университете… — спросил я, но с интонациями изъявительного наклонения, как бы для подтверждения того, что мне и так хорошо известно.

— Пан Ежи? — с удивлением переспросил он.

Меня охватил страх. Ничего не получилось! Какая катастрофа!

— Ну, сын ваш, — пробормотал я, с трудом справившись с голосом.

— А, ты имеешь в виду Ежика! — Я вздохнул с облегчением, а он продолжал: — Ты так серьезно его представил, что я сразу не понял, о ком идет речь. Конечно, он все еще учит детишек в этом садике.

— В садике? — я опять почувствовал беспокойство.

— А во что же превратился сегодня весь этот университет, как не в детский садик! Это даже не гимназия! Университетом он был до войны. А теперь… эх, да что тут говорить!

— Неужели настолько низкий уровень? — подхватил я его унылый тон.

— Говорю тебе, нет слов.

— Хорошо, что вы мне об этом сказали, потому что звоню вам как раз по этому поводу. Как вы, вероятно, помните, я скоро заканчиваю школу, и пришло время подумать о дальнейшем образовании. Я склоняюсь к романской филологии, но у меня есть некоторые сомнения. Короче говоря, я пребываю в нерешительности. Вот мне и пришло в голову, что пан Ежик, — я использовал его уменьшительное имя, которое узнал лишь минуту назад, — как преподаватель и тем более как выпускник столь знаменитой кафедры мог бы помочь мне советом. Как вы думаете, это возможно?

— Я бы сказал, даже желательно, — иронично отозвался он.

— Прекрасно, заранее благодарю пана. Только еще одно… — понизил я голос.

— Да?

— Я просил бы вас сохранить это в тайне. Особенно от родителей. Мои гуманитарные фантазии их безумно раздражают. Они предпочли бы, чтобы я поступил на какой-нибудь факультет «точных» наук.

— По-моему, они правы.

— Я знаю, что вы придерживаетесь их мнения, но тем не менее просил бы пана…

— Хорошо, я им ничего не скажу. Однако честно предупреждаю, что сделаю все возможное, чтобы Ежик тебя отговорил. Впрочем, мне не придется особенно напрягаться. Он это и так сделает, без меня. Ежик не слишком высокого мнения о такого рода занятиях.

— Я с особым вниманием выслушаю его советы и постараюсь им последовать. Думаю, важную роль в том решении, которое мне придется принять, могут сыграть его воспоминания о времени учебы в университете. Это имеет для меня очень важное значение, возможно, даже решающее. Итак, когда и где?

— В следующее воскресенье Ежик придет ко мне на обед. Часам к пяти приходи и ты. Я предоставлю его в полное твое распоряжение.

— Благодарю вас. До свидания. — Я положил трубку и в изнеможении повалился на кровать.


В течение последующих дней я, будто шахматист, готовящийся к решающему матчу, мысленно обыгрывал предстоящий разговор, отыскивал все новые ходы и целые комбинации, чтобы найти выход в любой ситуации… Мне было совершенно ясно, что интересующая меня тема рано или поздно всплывет в процессе разговора. Он не мог не задать вопрос, кто мне преподает французский. Более того, вполне возможно, что он сразу задаст этот вопрос, уже в начале разговора. А если даже не задаст, то все равно не беда, ведь его можно как-то спровоцировать.

Ну, хорошо, а что дальше? Что делать, если пан Ежик по каким-то причинам вообще не среагирует на фамилию Мадам? Если просто пропустит ее мимо ушей? Конечно, всегда можно нанести упреждающий удар, задав, как бы между прочим, такой, к примеру, вопрос: «А вы с ней, случайно, не знакомы?» Но это уже крайняя мера. Прежде всего необходима осторожность, чтобы ненароком не подставиться и не пробудить в нем даже тени подозрения, что я иду совсем по другому следу. Сама мысль, что кто-то сможет догадаться о моих истинных намерениях и сделать вывод, что я оказался в рабстве у Мадам, повергала меня в настоящую панику и лишала сил.

Стыд — вот тиран моей души, враг искренности, заставляющий скрывать свою деятельность под псевдонимом и переодеваться в камуфляж.

Ах, если бы пан Ежик лишь при звуке ее имени, без малейшего принуждения с моей стороны смог бы настолько увлечься воспоминаниями, что с ним случился бы приступ словоохотливости и он начал кормить меня историей за историей из жизни молодой Мадам, — как это было бы чудесно! Я бы слушал все это с притворным равнодушием, лишь время от времени поощрительно бросая: «Да, да, понимаю…» — и даже решаясь на более смелые реплики: «Действительно? Просто потрясающе!» Увы, рассчитывать на это — значит предаваться пустым фантазиям.

ПЕСНЬ ДЕВЫ И ВОДОЛЕЯ

Время, отделяющее меня от визита к пану Константы и встречи с Ежиком, проходило, кроме того, под знаком искушения (а также борьбы с ним) каким-то образом использовать те сведения, которыми я уже располагал.

На очередном уроке французского вместо рутинного устного опроса Мадам предложила нам вслух прокомментировать научно-популярную статью на тему космологии в каком-то ярко разукрашенном журнале. Она записывала на доске ключевые понятия, такие, как «Солнечная система», «Большая Медведица», «Млечный путь», а мы должны были переписывать их в тетради. В сумме набиралось таким образом десятка два новых слов и выражений. Затем она задала работу на дом. Нужно было сочинить что-нибудь на произвольную тему, связанную с космосом или сводом небесным, чтобы еще более расширить словарный запас по этой теме.

На этот раз задание отвечало моим целям. Основные идеи сочинения я обдумал уже в школе, так что дома мне оставалось только оформить работу стилистически. И вот что я написал (для удобства чтения привожу перевод текста):

«Когда мы говорим о небе, о планетах и звездах, возникает также мысль об астрологии — родной и старшей сестре науки о космосе, — на протяжении многих веков именовавшейся Королевой наук. Астрология утверждает, что небесные тела, звезды и планеты, а также их расположение оказывают влияние на земной шар и особенно на человека, на его характер и судьбу.

Основные понятия, характерные для астрологии, — Зодиак и гороскоп. Зодиак — это звездная дуга на ночном небосводе, двенадцать созвездий, вдоль которых наше Солнце движется в течение года. У этих созвездий есть свои названия и изображения, значение и происхождение которых скрыты во тьме веков, в мифах и прекрасных легендах древнего мира.

В свете современной науки эта обширная область знаний представляется скорее поэтическим вымыслом, а не наукой, чем-то вроде детских фантазий. Однако еще остались люди, которые доверяют астрологии. И это не какие-то там невежды. Астрология бросает своеобразный вызов современной науке, превратившись в синоним тайны и иного пути познания.

Проблему сомнения в Науке и восхищения перед Магией непревзойденным образом отразил в своем шедевре „Фауст“ И. В. Гете. Вот что в самом начале трагедии говорит его герой, который, овладев тайнами почти всех наук, признает, что не сдвинулся с места:

И к магии я обратился,

Чтоб дух по зову мне явился

И тайну бытия открыл[41].

С особой убедительностью он повторяет эту мысль минутой позже, когда берет в руки книгу предсказаний Мишеля де Нострадама, врача, жившего в шестнадцатом веке, который считается величайшим астрологом Нового времени (кстати сказать, француза):

Встань и беги, не гляди вспять!

А провожатым в этот путь

Творенье Нострадама взять

Таинственное не забудь.

И ты прочтешь в движенье звезд,

Что может в жизни проистечь.

С твоей души спадет нарост,

И ты услышишь духов речь[42].

Что касается меня, то я долгое время относился к астрологии и к гороскопам с большим скептицизмом. Пока — подобно Фаусту — не взял в руки „таинственное творенье Нострадамуса“, то есть его „Centuries austrologiques“ 1555 года. Я начал читать и изучать эту книгу, и особенно меня интересовало, насколько подтверждается мой гороскоп. Результат привел меня в изумление. Все совпало.

Я родился в сентябре, точнее, десятого числа, значит, под знаком Девы.

Дева — это стихия Земли, а Земля символизирует постоянство и твердость. У людей, родившихся под знаком Девы, ясная цель в жизни, и они постоянно стремятся к ее достижению. Их отличает логика и рациональное мышление. Они упорны и трудолюбивы. Никогда не отступят, пока не решат поставленную перед собой задачу. Для них характерен рациональный и методический подход. Эта склонность к порядку и методичности иногда бывает чрезмерной и даже приобретает болезненные формы. Тогда Дева становится пленницей собственных принципов. И наконец, люди под знаком Девы могут похвастаться отличной памятью, они разбираются в музыке и хорошо играют в шахматы.

Разве этот образ не отражает характерные черты моей личности? Каждый, кто знает меня уже не первый год, может это только подтвердить.

Да-да… Я уже слышу возражения! Мол, портреты такого рода можно толковать как угодно. Хорошо, но что вы скажете, если совпадают не только проступающие на портрете расплывчатые черты, а нечто большее? Если я нашел следы намного более глубинных совпадений?

И я хотел бы рассказать об одном из них, которое, когда открылось мне, то просто потрясло».

(Если до этого момента мое сочинение, хотя бы в общих чертах, опиралось на факты, то теперь начиналось откровенное вранье.)

«Начать нужно с мифа о Водолее и Деве.

Наверняка каждый из нас задавал себе вопрос, почему знаки Зодиака представляют в большинстве своем животных; и почему именно таких животных; почему среди животных оказались Весы и, что особенно интересно, двое людей; и, наконец, почему эти двое Водолей и Дева, а не просто мужчина и женщина.

В древних легендах содержится ключ к разгадке этого мистического шифра и излагается история Космической классификации.

В начале был Монос, гомогенное существо, замкнутое на самом себе и бесконечное, подобно поверхности шара. Однако такой способ существования оказался нежизнеспособным: Монос в своей мономании все глубже погружался сам в себя и искал самоуничтожения. Наконец, когда настал критический момент, он — как бы инстинктивным усилием гибнущей воли — обрел в себе голос. Монос сказал „я“, „я есмь“ и это услышал, а так как услышал, то перестал быть единым: стал Голосом и Слухом. И вот он разделился, раздвоился. То есть посредством речи превратился в Гетероса.

Этот новый принцип существования до настоящего времени остается фундаментом мира и бытия.

Зодиак символически указывает нам на этот дуализм. Все, что существует в мире, носит двойственный характер, имеет свой „тезис“ и „антитезис“, которые в вековечном конфликте раскачивают мир. Такое характерное свойство присуще любым формам бытия. Вот почему сначала мы проходим созвездие двух Рыб, а потом — пары Близнецов. Своеобразная двоичность наблюдается также почти у всех животных Зодиака: у Овна, Тельца и Козерога есть двойные рога; у Скорпиона и Рака — двойные передние клешни.

Наиболее совершенной формой, какую двуединая система бытия сумела обрести в природе, является пара двух людей: тех самых Девы и Водолея. Каждый из них, отдельно от другого, остается существом неполным и несовершенным, лишь вместе, в сочетании, они образуют единое органичное целое. Насколько пара Лев — Стрелец пребывает во вражде и конфликте (человек борется с постоянно грызущим его изнутри зверем и стремится уничтожить его в себе), настолько Дева и Водолей составляют пару, связанную узами любви: это „плюс“ и „минус“ Космоса, два полюса взаимного притяжения, подобно двум устремляющимся друг к другу магнитам.

Эхо этой великой и прекрасной идеи слышится в поэме божественного флорентийца — еще в XIV веке! Вспомним последнюю строку „Божественной комедии“ Данте. Вот как он заканчивает свою поэму:

Любовь, что движет Солнце и другие звезды.

Но это еще не все, что в древних мифах можно узнать о Водолее и Деве. Их царственная пара, которая, устремляясь навстречу друг другу, приводит в движение весь мир, обладает, как оказалось, свойством внутренней противоречивости и взаимозаменяемости. С одной стороны, по внешнему виду — это молодая женщина и взрослый мужчина. Но, с другой стороны, если вспомнить, чем эти персонажи занимаются, то окажется, что каждый из них символизирует стихию, противоречащую их собственной сути.

Водолей пребывает в пустоте и поит водой измученных жаждой рыб. Он бережно льет воду из вечно полного кувшина. А Дева сидит или стоит на коленях и с гусиным пером в руке задумчиво смотрит вдаль.

Что означают эти действия, эти предметы и эти позы?

Сначала обратим внимание на основные различия: насколько занят Водолей (он льет воду из кувшина), настолько же Дева вообще — практически — ничего не делает. Мечтает… наблюдает… готовится что-то написать? — однако это не работа.

Затем вспомним, символом чего является вода. Вода в самых разных культурах остается символом источника или первоначала. Это materia prima, первоматерия. Например, согласно индуистской традиции, Космическое яйцо покоится в воде, а в древнееврейском Genezis'e[43] в начале всего именно над водами проносился Дух Божий. Поэтому вода всегда отождествляется с женским началом, с плодоношением, с темной глубиной, с животворной силой.

И действительно, разве не в воде зародилась жизнь? Разве не из темного лона морского выползла она на сушу?

Вот почему звездный Водолей, хотя внешне остается мужчиной, по сути, несет в себе женское начало. Поит водой, чтобы дать жизнь. Заботится о продолжении жизни. И при этом — плеском воды — манит, искушает и соблазняет.

Теперь очередь Девы. Как я уже отметил, она ничего не делает — только демонстративно держит в руке гусиное перо и задумчиво смотрит вдаль.

Гусиное перо — это символ творчества, точнее, художественной литературы, то есть изначально мужской сферы деятельности. „Поэзия“, само слово „поэзия“ происходит от греческого poiein, что значит „творить, создавать, действовать“. Творение — особенно из ничего, из пустоты — это божественный атрибут, а у Бога как созидательной силы всегда мужская природа. (Женщина не создает из пустоты, женщина преобразует то, что уже существует.) Таким образом, поэт по сути своей мужчина, носитель духа мужского, даже если физически принадлежит к прекрасному полу. Примером служит хотя бы Сафо. Ее история всем известна.

Итак, звездная Дева, хотя по внешнему виду она девушка, в сущности, представляет мужскую природу.

Суть Девы подтверждает также само ее имя. Девственность, чистота, невинность… Эти свойства только на первый взгляд присущи женщине. В сфере идей девственность — мужской атрибут. Женское начало по природе своей никогда не бывает девственным — оно всегда многоопытно: за ним акт инициаций. В свою очередь, мужской элемент, освобожденный от крови — менструаций, дефлорации, родов, — не только девственен, но иным и быть-то не может. Мужское начало по природе своей всегда непорочно, всегда в ожидании инициаций.

То, что девственность непосредственно связана с мужским началом, видно невооруженным взглядом. Это находит свое выражение даже в некоторых языках, ведущих свое происхождение от латыни, особенно во французском: virginité, virginal[44] происходят от слова vir, что значит „муж“, „мужчина“. Какие доказательства могут еще потребоваться?

Таким образом, Дева и Водолей — царственная любовная пара — это только с виду девушка и мужчина старше ее возрастом. В сущности, это юноша и зрелая женщина. Он, вглядывающийся вдаль, неискушенный, невинный, мечтает и сочиняет стихи. Она же, искушенная, опытная, понимающая смысл жизни, привлекает его плеском струящейся воды. „Иди, здесь родник, — без слов призывает она его, — приди ко мне, я напою тебя, утолю твою жажду“.

Сойдем теперь с этих высот — с небосвода на землю.

С того момента, как я познакомился с этим мифом и познал глубокое значение, скрытое в знаках Зодиака, я начал изучать и проверять, находит ли это подтверждение в жизни и стремятся ли в действительности люди, рожденные под знаком Девы, к соединению с людьми под знаком Водолея? Свои исследования я начал, разумеется, с самого себя. Есть ли кто-нибудь на белом свете, о ком бы я мог сказать, что он волшебным образом влечет меня, искушает, околдовывает, как Король эльфов? Да, такой человек есть: величайший гений всех времен, чудесное дитя — Моцарт. Его музыка приводит меня в состояние неземного блаженства. Я могу ее слушать до бесконечности, до беспамятства. Это любовь всей моей жизни.

А под каким же знаком родился этот величайший волшебник? Какого месяца и какого числа появился он на свет?

Дата его рождения запечатлелась в моей памяти, будто священные письмена. Моя учительница музыки вбила мне в голову эту дату с первого же урока:

Двадцать седьмое января.

Вот мой алтарь и молитва, талисман и судьба. Солнце того дня в первой декаде Водолея.

Но если бы мой случай был единственным, исключительным. Нет, это типичный случай, можно даже сказать, классический.

В качестве образцового примера приведем Гете — величайшего из Дев (позволю напомнить: дата его рождения — двадцать восьмое августа).

Как известно, жизнь у Гете была богата и многообразна. Он знал сотни, тысячи людей, со многими из которых его связывала тесная дружба. Начинают этот список три достойных имени: Моцарта, Мендельсона и Франца Шуберта.

Гете встречался с Моцартом только раз в жизни. Ему тогда было четырнадцать лет, а Моцарту — всего лишь семь. Это случилось на концерте во Франкфурте-на-Майне. Семилетний гений сыграл самые сложные пьесы на рояле и скрипке, после чего бесподобно подражал бою часов и звону колоколов. На Гете личность Моцарта произвела столь сильное впечатление, что он не смог забыть о нем до конца своих дней. Даже на смертном ложе он что-то говорил о нем. „Я вижу его, отчетливо вижу… — шептал он бледными увядшими губами. — Маленький мужчина со шпагой… не покидай меня!.. Больше света!“ А раньше, в зрелом возрасте, он постоянно и с наслаждением слушал его музыку. Когда Гете стал директором театра в Веймаре, там ставили почти исключительно оперы Моцарта. Очарованный красотой „Волшебной флейты“, Гете многие годы работал над второй ее частью. Он никак не мог смириться, что Моцарт не написал музыки для его „Фауста“. „Только он мог это сделать, — сказал Гете в старости. — Мог и должен был! Музыка для этого произведения по характеру своему должна быть подобна его „Дон Жуану““.

Перейдем ко второй истории: Гете и Мендельсона.

Мендельсон в жизни Гете появился довольно поздно, когда божественному Олимпийцу было уже семьдесят два года. А музыканту — только одиннадцать, немногим больше, чем Моцарту в момент его встречи с Гете. И вот что происходит. Маленький наглый кобальд за какой-то час покоряет сердце Юпитера. Гете просто с ума сходит, его зрение и слух прикованы к этому мальчику, он тает от восторга.

Но в чем, собственно, заключается роль юного Феликса? Что он, в сущности, делает, выступая перед Гете, перед великим Гением? Да, да! Он его учит! Открывает ему глаза, просвещает и учит: играет Бетховена и Баха, которых тот никогда не слышал. Демонстрирует ему различную технику игры, раскрывает секреты гармонии. Словом, дает ему урок, наставляет его, делится опытом.

Ребенок учит Старца! Потрясающе! Немыслимо!

Немыслимо? Только в том случае, если бы он не был Водолеем. А великолепный Феликс, подобно божественному Моцарту, именно Водолей (третьего февраля), то есть женское начало, которое старше Девы по сути своей.

И, наконец, последнее сочетание: Гете — Шуберт. Соотношения несколько иные, но не менее многозначительные. На этот раз инициатива оказалась на стороне поэта, восторг испытывает другая сторона. Чеканные строфы Гете ошеломляют композитора. Он их повторяет, декламирует и не может избавиться от наваждения. А один из отрывков из „Фауста“ настолько поразил его в самое сердце, что он не в силах сдержать слез… Да, разумеется, это монолог Маргариты — в ее светелке, за прялкой. Четыре незабвенные начальные строчки пульсируют в его голове, стучат, не дают заснуть:

Что сталось со мною?

Я словно в чаду.

Минуты покоя

Себе не найду[45].

И Шуберт, в конце концов, понимает, что ему не избавиться от них, не обрести покоя, пока не напишет музыки к этим словам.

Вот таким образом и появляется одна из самых известных его песен — „Гретхен за прялкой“ — и одновременно открывается новая глава… да что там, глава! — новая эпоха в истории классической песни. Блистательная „Гретхен“ породила настоящую лавину шедевров — в общей сложности около шестидесяти произведений на слова Гете.

Стоит ли говорить, когда родился Шуберт? Разве мог этот вдохновенный поклонник поэзии Девы родиться не под знаком Водолея? Риторический вопрос. День его появления на свет — тридцать первое января.

Последний из приведенных примеров наиболее, пожалуй, красноречив. Это нечто вроде архетипа.

Гете, величайший из Дев, сочиняет необычные стихи: песенку влюбленной девицы. В этой песне он предоставляет слово для выражения своей глубинной сути: тому, кем он является по воле звезд. „Маргарита — это я“, — мог бы он спокойно сказать (на много лет опередив Флобера, который именно так выразился о своей мадам Бовари).

Ну, действительно! Кто так переживает любовь? Кто готов в обморок упасть, кто все позабыл, кто готов умереть в объятиях любимого? Девушка? Ну уж нет. Девушка в любви спокойна, сдержанна. Ведь любовь — это ее царство и естественное состояние. Женщина, когда любит, отлично знает, чего хочет, и упорно к этому стремится. Хочет зачать и родить. Хочет жизни, а не смерти.

А уязвленное стрелой Амура мужское естество реагирует именно так, как Маргарита у Гете. Послушаем ее стенания:

В догадках угрюмых

Брожу, чуть жива,

Сумятица в думах,

В огне голова…

Гляжу, цепенея,

Часами в окно.

Заботой моею

Все заслонено…

Где духу набраться,

Чтоб страх победить,

Рвануться, прижаться,

Руками обвить?

Я б все позабыла

С ним наедине,

Хотя б это было

Погибелью мне[46].

И что же на этот крик раненой, отчаявшейся Девы отвечает тронутый до глубины души Водолей? Что делает взрослая женщина (в лице Франца Шуберта), когда слышит страдания юноши (вечно юного Гете)? Она устремляется к нему, протягивает ему руку. Отбрасывает амбиции и гордость, не страшится унижений и приникает к нему. Дарит свой голос и музыку. Обращает слово в пение. Делает все, чтобы дикий крик превратился в сладкую песню.

Песня — это соединение, примирение противоположностей, окончательный синтез, гармония тела и души. В песне Водолея и Девы свершается Звездная Виктория.

Я тоже мечтаю о той виктории, которую одержу с Водолеем».


Уже было далеко за полночь, когда я отложил тетрадь. Сочинение заняло около двадцати страниц. Спать я лег в состоянии какого-то странного возбуждения.

На следующий день я опять поехал в университет, на этот раз в читальный зал кафедры романистики, чтобы отыскать приведенные в сочинении цитаты из «Фауста» на французском языке и проверить в Ляруссе, Роберте и в других dictionnaires слова и выражения, в которых я не был уверен. Справившись с этим, а также отредактировав некоторые фразы, я вновь вернулся к началу и еще раз прочел сочинение целиком, подчеркивая карандашом все liaisons и те выражения, которые при чтении вслух необходимо будет интонационно выделить.

После возвращения домой я, воспользовавшись отсутствием родителей, устроил нечто вроде генеральной репетиции: громко и с выражением прочитал весь текст. Если до этого момента я был почти удовлетворен своей работой, то теперь декламация вслух подпортила мне настроение. Не то чтобы я плохо читал. Если кое-где и случались заминки, их было не слишком много, а, кроме того, эти недостатки легко устранимы: достаточно отрепетировать наиболее сложные отрывки. Однако речь шла о другом. Прежде всего о времени чтения текста. Оказалось, что даже быстрое и выборочное воспроизведение моих фантазий займет тридцать пять минут, то есть почти все время урока. Не оставалось никаких надежд представить текст целиком. Зная привычки Мадам, можно не сомневаться, что она прервет меня через пять минут, безразлично, сделаю я ошибку или нет. Если ничто не вызовет ее возражений, она прервет мое выступление своим бездушным «bien» уже после шестого абзаца и даже подтвердит свою положительную оценку записью в дневнике; а если окажется, что мое art d'ecrire еще к тому же кое-где прихрамывает, она начнет прерывать меня каждую секунду, что лишит сочинение всякого смысла, и, наконец, после очередного замечания попросит вообще не продолжать. В моих расчетах следовало также учитывать, какое недоверие вызывали у Мадам тянувшие руки добровольцы.

Но если даже отставить в сторону эти вполне возможные препоны и допустить, что Мадам каким-то чудом позволит мне с начала до конца прочесть весь текст и при этом не вмешается с какими-нибудь поправками, то и тогда сама идея вызывала серьезные сомнения. Ведь спектакль такого рода не мог остаться не замеченным классом. Более чем получасовая декламация! Двадцать страниц текста вместо пяти-шести! И какого текста! Полного вымышленных историй, произвольно подогнанных к теме. И при этом насыщенного мотивами и намеками, не вполне, возможно, прозрачными для посторонних ушей, но совершенно очевидными по самому своему характеру. «Юноша», «взрослая женщина», «девственность», «инициации», — каждый бы понял, о чем тут речь, на что автор намекает и чем руководствуется! Даже самые слабые во французском языке, даже те, которые вообще спят на уроках, очнулись бы от летаргии, заинтригованные чрезмерно затянувшимся сеансом чтения, и навострили уши. И наверняка они пробудились бы как раз ко второй половине сочинения, где больше всего подтекста.

Как они восприняли бы этот лингвистический опус, изобилующий подозрительной эрудицией и двусмысленными аналогиями? Не нужно питать иллюзий: никто не стал бы рассматривать этот спектакль как попытку заработать более высокую отметку по французскому языку. Это не расценили бы также как странную, непомерную по затратам фанаберию с целью обескуражить преподавателя и одновременно заслужить благодарность класса, задержав урок более чем на полчаса. Моя так дорого мне обошедшаяся оратория была бы воспринята только и исключительно как доказательство, что я, несмотря на показное безразличие, с каким отношусь к Мадам, стал ее рабом и — как и десятки других — просто с ума по ней схожу.

«Он уже не только „Пепел“ под партой читает, — как, вне всякого сомнения, комментировали бы мое выступление, — но даже руку тянет! Уже стелется перед ней и, потеряв всякий стыд, ищет ее знаков внимания и расположения!»

Когда до меня все это дошло, когда я представил себе все насмешки и шутки, которые меня ожидали, если я прочту свой опус, я, правда, не стал рвать свое сочинение, но принял твердое решение ни в коем случае не читать его, отказаться, даже если Мадам меня вызовет, объяснив это немного таинственно: мол, слишком расписался и не хотел бы своей писаниной отнимать у класса драгоценное время; текст, разумеется, всегда в вашем распоряжении, вот он, voilà, regardez mon cahier, j'ai écrit presque vingt pages[47], если же сегодня не нужно сдавать тетради, если она слишком тяжеленькая, то… — тут мне в голову пришла новая мысль, — то я сделаю копию, можно сказать, чистовик: всего лишь несколько страниц на типографской бумаге.

Да, ловко придумано. Переписать сочинение на типографской бумаге формата А4, чтобы в случае необходимости всегда иметь возможность вручить его Мадам. Именно это решение показалось мне наиболее удачным. У всех других имелись существенные недостатки. Поэтому вместо того, чтобы отрабатывать быстрое чтение вслух, я снова взялся за авторучку и переписал все сочинение (позаботившись о каллиграфии) на линованных листах из почтового набора.

Однако когда наступил день очередного французского, а значит, свидания с Мадам и чтения сочинений, на меня опять напали сомнения.

«Даже если все пойдет согласно моему плану, — я вновь и вновь анализировал возможное развитие событий, уже выходя ранним утром из дома в школу, — если сочинение действительно попадет ей в руки, то это может произойти только случайно, как бы ненароком. А хорошо ли это? Чего я этим добьюсь? Выдам себя, и только. Обнаружу свои позиции. Зачем мне это сейчас? Слишком рано и рискованно. Такой гамбит может обойтись мне слишком дорого».

Когда я переступил порог школы, комбинация с копией была окончательно забракована, а когда начался урок французского, я уже заклинал судьбу, чтобы Мадам меня вообще не вызвала.

PER ASPERA AD ASTRA

В этот день Мадам была в необычайно хорошем настроении. От нее веяло спокойствием и непринужденностью. Она говорила больше, чем обычно, и держалась немного свободнее, менее официально. На устном опросе она ходила по рядам, что с ней редко случалось, и задавала вопросы, обращаясь непосредственно к ученику. Однажды она даже позволила себе шутливый тон. Когда кто-то рассказал, как он летом, в страшную жару, купался в глиняном карьере, она сказала с улыбкой на губах:

— On peut dire que tu ajoui de la vie comme loup dans un puits[48].

Собеседник, очевидно, не совсем понял ее замечание, но все равно, как мог, выражал свой восторг, радостно кивая и поддакивая.

— А как там наше сочинение о небе и звездах? — перешла она наконец к следующей фазе урока. — Написали? Кто хочет прочитать?

Невероятно! Ничего подобного еще не было! Чтобы она сама предложила кому-нибудь добровольно отвечать?! Класс аж окаменел, а Мадам продолжала с лукавой улыбкой:

— Quoi done? Il n'y a personne?[49] Никто не хочет заработать хорошую отметку? Что с вами случилось?

Я почувствовал, как у меня заколотилось сердце. Может быть, все же попробовать? В такой ситуации! Она сама предлагает, а никто не спешит… Нет! Тысячу раз нет! Выброси это из головы!

— Bon, если нет желающих, я вынуждена сама кого-нибудь вызвать… Скажем, mademoiselle Клоп.

Похожая на тапира, пухлая Адрианна Клоп встала и, красная как свекла, начала читать свое сочинение. Оно, мягко выражаясь, интереса не представляло. Не отвечало даже критериям формы Composition. Это, скорее, был набор фраз, почти не связанных друг с другом и напоминающих определения и простые утвердительные предложения в детских книжечках:

«Quand il n'y a pas de nuages, nous voyons le ciel, le soleil et la lune… Le ciel est bleu ou bleu pâle… Les étoiles sont loin… des millions kilometres d'ici»[50]. И так далее в том же стиле. К счастью, это не затянулось надолго.

Мадам, хотя она ее ни разу не прерывала, была недовольна и не скрывала этого:

— Je ne peux pas dire[51], чтобы я была поражена твоей изобретательностью. Откровенно говоря, я ждала от тебя большего. Увы! Мне не понравилось, что ты написала. Ничего не поделаешь. Больше тройки ты не заслужила. — Она аккуратно вписала оценку в дневник. — Ну, хорошо. Кто следующий? — Мадам тщательно отполированным и покрытым светло-жемчужным лаком ногтем на указательном пальце правой руки скользила по списку фамилий. — Qui va me stimulez… qui va m'exciter[52]. Я тоже хотела бы получить какое-то удовольствие от ваших сочинений… plaisir… что чему-то научила вас.

Не знаю, как на других, а на меня ее слова подействовали просто оглушающе. Это было именно то, чего я от нее ждал, когда обдумывал свой план на скамейке в парке в лучах послеполуденного солнца. Двусмысленных фраз и высказываний. Для нее — невинных, брошенных невзначай, а для меня — прозвучавших иначе, как бы в другом контексте. Не хватало только одного — инициативы с моей стороны. То, что сорвалось с ее уст, никак мною не инициировалось. Ее слова были порождены ситуацией — при моем пассивном участии. Поэтому и ценность позиции оказалась сомнительной пробы: ведь она лишь косвенным образом влияла на мою игру. Что же сделать, чтобы добиться большего?

— Bon, alors, — холеный ноготь остановился где-то в конце списка. — Что нам предложит mademoiselle Вонсик?

Агнешка Вонсик, дочь подполковника военно-воздушных сил, который по случаю различных юбилеев и государственных праздников приходил в школу, чтобы рассказать нам об обороноспособности страны или вспомнить эпизоды Второй мировой войны, была первой ученицей в классе со всеми характерными для такого рода учащихся признаками. Двуличная, льстивая, с вечно поднятой рукой (два сложенных по школьным правилам пальца плюс слегка вздернутая голова), она была не слишком общительна и дружелюбна, и к тому же красотой не отличалась. Сидела на первой парте и всех сторонилась, точнее, отстранялась ото всего, что могло показаться неприличным. В классе она приходила одной из первых, на переменах вела себя образцово, спокойно прогуливаясь по коридору, завтрак всегда ела в столовой, а не где придется (даже в туалете), как большинство школьников, после уроков сразу же отправлялась домой. Никаких праздношатаний, никаких шалостей, не говоря уже о вечеринках. Во всех отношениях она была такой правильной, что скучно делалось; а иногда напоминала заведенного робота. Тряпки, развлечения, флирт — она не испытывала в этом ни малейшей необходимости. Кроме хороших отметок, ее ничто не интересовало и не волновало — в том числе и Мадам. Разумеется, она делала все, чтобы получить отличную отметку, однако ее усилия в этом направлении не имели ничего общего с заигрыванием или идолопоклонством.

Теперь, когда Мадам заставила ее отвечать, — заметив нетипичное для нее поведение (она не подняла руку, даже не ответив на поощрительное приглашение Мадам), — я воспринял это как угрозу разгневанной богини нерадивому и заслуживающему наказания адепту, забывшему принести ей жертву.

«Я вижу, ты не хочешь склонить предо мной колени, и мне это не нравится, — я, казалось, отчетливо слышал ее гневную отповедь. — Не думай, что тебе позволено будет не оказывать мне надлежащих почестей! Если я раньше не замечала твою поднятую руку, это не значит, что ты можешь не поднимать ее впредь. Такова будет твоя повинность, если уж ты посмела отказаться от любви».

Призванная к ответу прилежная Агнешка Вонсик встала, взяла тетрадь и, с преувеличенным усердием демонстрируя правильное произношение, прочла заглавие:

— «De Copernic à Gagarin»[53].

С задних рядов донесся насмешливый шепот, и Мадам послала в эту зону отчуждения испепеляющий взгляд, после чего подчеркнуто вежливо обратилась к Агнешке:

— Bon, alors. On t'écoute[54].

Сочинение Вонсик с латинским эпиграфом «Per aspera ad astra» представляло собой подборку примеров попыток человека оторваться от Земли и вознестись все выше в пространство. Начиналось оно с описания жизни и открытия Коперника, затем следовали братья Монгольфье и их полеты на воздушном шаре; третья часть посвящена была Ломоносову и его изобретениям (в основном легендарному вертолету, на котором он якобы летал в горах Кавказа вместе с неким грузином, прожившим до ста лет и подтвердившим этот невероятный факт); наконец четвертая часть, последняя и самая обстоятельная, касалась бесчисленных достижений современной советской авиации, увенчавшихся триумфальным полетом в Космос Юрия Гагарина.

У нас, слушателей этого сочинения, не возникало ни малейшего сомнения, кто был его вдохновителем и кто предоставил необходимые материалы. Беседы подполковника Вонсика оставили в памяти неизгладимый след. Текст отличался тем же стилем мышления, той же тенденциозностью и расстановкой акцентов. Сначала ритуальный поклон в сторону польской науки (патриотический акцент); затем куртуазный реверанс французской науке — принимая во внимание язык, на котором работа была написана (интернациональный акцент); далее срочное уравновешивание этой вынужденной уступки мощным примером из бездонного кладезя великой российской науки (политический акцент) и, наконец, славословие в честь науки и техники братской Страны Советов, родины пролетариата и самого передового общественного устройства (верноподданнический акцент). Подбор материала, выводы и композиция были абсолютно безупречными.

Однако прежде чем Агнешка Вонсик добралась до конца своего сочинения, имел место некий инцидент, который несколько нарушил серьезный и благоговейный процесс декламации. Его виновником и главным действующим лицом оказался — кто же еще! — кошмарный Рожек Гольтц, наш enfant terrible, не считающийся ни с кем и ни с чем. Так вот, когда в самом начале части, посвященной Копернику, Вонсик привела популярное польское двустишье, в котором излагалась суть открытия нашего величайшего ученого:

Оставив Солнце, он дал Земле круженье,

А племени польскому обязан рожденьем —

(в ее переводе, утратившем, правда, рифму и ритм, двустишье звучало еще более претенциозно:

Il a arrêtée' le Soleil, il a remue la Terre.

Il tirait son origine de la nation polonaise), —

Рожек Гольтц грубо прервал ее на полуслове, выкрикивая по-польски:

— Какой там polonaise, какой polonaise! Он был немцем, а не поляком! А свой трактат написал на латыни.

— Calme-toi![55] — попыталась приструнить Рожека Мадам, но тот уже не мог остановиться.

— Его мать была урожденной Ватценроде — фамилия, согласитесь, не польская, а учился он в Италии: в Болонье, в Ферраре и в Падуе.

— Ну и что с того? — оскорбился один из «романтиков», традиционных оппонентов безжалостно догматичного Рожека. — Он родился в Торуне и умер в Фромборке…

— Это были города ордена крестоносцев, — тут же парировал Рожек. — Их немцы построили. Это даже сегодня видно.

— Ты истории Польши не знаешь! — возмутились «романтики».

— Silence, et tout de suite![56] — решительно вмешалась в разгоревшийся спор Мадам. — Что здесь происходит?!

Потом будете дискутировать, когда Вонсик прочтет свое сочинение. И по-французски, а не по-польски!

— Je préfère en polonais![57] — Рожека в пылу сражения усмирить было непросто, его охватывала ярость, и он уже не владел собой. — «А племени польскому обязан рожденьем!» — насмешливо передразнил он напыщенную интонацию всем надоевшей первой ученицы. — Как это, собственно, понимать? Что если бы он не был поляком, то не стал бы тем, кем стал? Или что его теория является поводом для прославления целого народа? Любая из этих точек зрения есть не что иное, как безмерная глупость! Утверждать, что принадлежность к какому-либо народу, в данном случае к польскому, явилась причиной открытия в области астрономии, — значит заявлять на весь мир, что у вас с головой не в порядке. А горделиво распускать хвост из-за того, что кто-то из твоих соотечественников совершил нечто выдающееся и тем прославился, — значит самого себя считать пустым местом и тупицей, к тому же с комплексом неполноценности. Одно стоит другого. Если бы Польша могла похвастаться не одним только бедным Коперником, а тысячью таких же ученых, в то время как в других странах их насчитывалось бы по-иному, а то и меньше, то тогда другое дело. Хотя даже и тогда я не стал бы утверждать ничего больше, чем то, что в Польше статистически чаще рождаются великие ученые.

«Романтики» разразились смехом, Агнешка Вонсик неподвижно застыла, а Мадам впервые, пожалуй, казалась беспомощной.

— И нечего смеяться! — снова рассвирепел Рожек. — Хотя, если вам так весело, я еще кое-что скажу. Поляки столь щепетильны, когда дело касается достоинства их нации, потому, что они в нем, в этом достоинстве, совсем не уверены. Если бы они были такими уж замечательными, какими пытаются себя представить, то, во-первых, у них была бы совершенно другая история, а во-вторых, они не твердили бы на каждом углу о своих достижениях и заслугах. Разве итальянцы повторяют изо дня в день, что Леонардо итальянец? Разве англичане бубнят, что Ньютон плоть от плоти англичанин? А У нас? Да на каждом шагу! Потому что вопрос происхождения самых выдающихся личностей в польской истории далеко не ясен. Шопен, как известно, наполовину француз. Как и Галл Аноним, первый польский историк. Даже автор первого словаря польского языка Самуэль Линде немец. Зато единственный писатель польского происхождения, добившийся всемирной известности, увы, писал не на польском. Я имею в виду Конрада. И слава Богу! Потому что если бы он писал на польском, то наверняка писал бы так же, как это ваше чудо, Жеромский. Что, скажете я не прав?

— Ты говоришь так, будто сам и не поляк вовсе, — заметил один из «романтиков».

— Какой же он поляк, — буркнул другой. — «Гольтц» — это не польская фамилия.

— Хватит! — крикнула Мадам. — Я не желаю больше это слышать. Немедленно прекратите!

Однако Рожек не мог оставить за кем-то последнее слово.

— Поляк я или нет, будущее покажет. Если я добьюсь чего-то[58], а главное, получу известность, то стану суперполяком. Меня будут на руках носить! А вы будете похваляться, что учились со мной в одном классе. К сожалению, это так. И всегда так будет. Лучшими оказываются или иностранцы, или те, кто уезжает отсюда.

После этих слов случилось нечто неожиданное. Мадам энергичным шагом подошла к Рожеку и сказала по-польски:

— Еще одно слово, и я удалю тебя из класса! — Наступила гробовая тишина. — Встань, когда я с тобой разговариваю! — прикрикнула она на него.

Рожек поднялся из-за парты. Он явно растерялся.

— После уроков, в четырнадцать часов, явишься ко мне в кабинет. А пока предупреждаю тебя: если ты еще хоть слово без разрешения скажешь или помешаешь вести урок, то беды не оберешься и горько пожалеешь. И запомни: со мной бороться бесполезно.

Она вернулась к доске, а Рожек тихо сел на свое место.

— Continue, s'il te plaît[59], — обратилась она спокойно, как ни в чем не бывало, к терпеливо ждущей с открытой тетрадью в руке и с опущенной головой побледневшей Агнешке Вонсик, а та, как опять включившийся механизм, стала читать дальше.

В классе царила абсолютная тишина, в которой голос ученицы с первой парты разносился, как разбегаются правильные круги по поверхности стоячей воды. Впервые кому-то удалось зацепить непоколебимую Мадам. Пусть и на короткое мгновение, но он вывел ее из равновесия, заставил перейти к обороне и, вопреки ее воле, заговорить по-польски! К тому же как ловко он сумел этим воспользоваться! Его в кабинет вызвали! После уроков, с глазу на глаз! Об этом мечтали все и что только не делали в надежде хотя бы на призрачный шанс получить такое наказание!

На Рожека поглядывали с завистью, приправленной изумлением. Счастливчик! Хитрый лис! Чудик-то он чудик, а не дурак! Если она его «на ковер» вызвала, значит признала в нем… партнера!

Но у инцидента с Рожеком имелся еще один аспект, пожалуй, более важный. Контрнаступление Мадам. Усмирение бунта. Театрализованный финал. Именно от этой короткой сценки у класса перехватило дыхание. Когда казалось, что воцарившуюся анархию нельзя остановить, что разгулявшаяся стихия вышла из-под контроля и с минуты на минуту обрушится на обессилевшую Мадам, она — подобно укротительнице диких хищных зверей — одним жестом и словом (как ударом кнута) восстановила порядок. В это мгновение она была похожа на гордую львицу, которая одним шлепком тяжелой лапы опрокидывает строптивого наглеца, осмелившегося воспротивиться ее воле или хотя бы обратить на себя лишнее внимание. Будто огонь вырвался наружу. Ее черные глаза метали молнии, а тонкая, изящная фигура окуталась искрящимся светом. Прекрасное и страшное зрелище! Хотелось сгореть в этом огне. А ее предостережение: «со мной бесполезно бороться», — прозвучавшее как вызов, как предложение помериться силами!

Изида. Артемида. Амазонка. Брунгильда.

Не буду скрывать, на меня эта сцена тоже произвела впечатление. У меня даже был соблазн поднять брошенную перчатку. И я опять стал размышлять, что я мог бы предпринять, чтобы обратить на себя внимание и заслужить уважение Мадам, хотя бы и во гневе. Идею прочесть вслух свое сочинение я давно уже отбросил, а в данной ситуации, после инцидента с Рожеком, посчитал ее вообще безумной. Хоть цель, которую я преследовал, когда писал свое сочинение, уже давно казалась мне сомнительной, я только теперь заметил новую угрозу, несравненно более опасную, чем просто попытка «поднять забрало». Рожек! Кошмарный Рожек! Даже если бы Мадам оказала мне такую милость и позволила прочесть сочинение, даже если бы класс — впавший в скуку или в сон от долгого чтения — не смог вникнуть в суть моей «любовной песни», всезнающий Рожек, всегда бдительный и бодрый, не оставил бы безнаказанно мои плутни. Чувство юмора у него отсутствовало, поэтому он был противником любых мистификаций и розыгрышей и твердо стоял на страже разума и научной истины. Он немедленно поднял бы шум и вцепился мне в горло — за миф о Водолее и Деве, за придуманного Моноса и другую хреновину. Услышав первую же бесстыдную выдумку, он сразу же прервал бы меня на полуслове (как Агнешку Вонсик) и безжалостно высмеял. «Что за чушь мелет этот тупица!» — я будто услышал его насмешливый голос и вздрогнул от ужаса. «Бред сивой кобылы, и только! Или у него действительно тараканы в голове завелись, или он только прикидывается идиотом!»

Я понял, что, как на Конкурсе любительских и школьных театров, последней инстанцией во время раздачи наград не был ни ЕС, ни другие непосредственные участники этого мероприятия, а «чернь» с задних скамеек, так и здесь, на уроке Мадам, таким кривым зеркалом оказался Рожек Гольтц. Если и здесь я намеревался одержать победу и завоевать сердце железной Дамы, то должен был учитывать в своей стратегии его присутствие. Он был подобен дракону, стерегущему вход в замок на скале, или Церберу о трех головах и со страшным, кимвалом звучащим голосом.

Неужели Мадам не понимала, что в его лице нашла себе союзника? А быть может, как раз отлично понимала? И только поэтому не наказала его более сурово. Ведь за нечто подобное тому, что он себе позволил, от других учителей (во главе с Солитером) ему досталось бы посильнее. Он бы с ходу из класса вылетел, и с двойной двойкой (по предмету и поведению), а на следующий день вызвали бы родителей. Четверть закончил бы с тройкой по поведению, а на субботней линейке еще и выговор получил бы. Потому что его проступок имел под собой особую подоплеку. То, что он мешал вести урок, были только цветочки. Не в действиях состояла суть его преступления, а в словах, — в высказываниях. Не в том, что он вообще мутил воду, а как мутил и зачем. Если бы он издевался только над Агнешкой Вонсик, если бы своими насмешками пытался уличить ее в нечестности, подозревая ее отца в соавторстве; все это оставалось бы еще в границах терпимости. Но он нагло оскорбил национальную гордость! Оплевал историю Польши! Унижал ее и в грязь втаптывал! Пытался лишить величайшей святыни. Коперник не был поляком! Боже, какой вздор! Шопен по отцу француз! К тому же последнее высказывание, что лучшими оказываются или иностранцы, или те, кто уезжает из страны!

Однако пани директриса не наказала Рожека в соответствии с тяжестью совершенного им преступления. Она лишь осадила его и велела явиться в свой кабинет. Зачем? Чтобы что-то ему там сказать? Или каким-то образом высечь его хорошенько? А может быть, она вообще не собиралась его наказывать, а только подсказать ему, как лучше нести службу? Чтобы он не подставлялся так глупо, когда нет такой необходимости. Разве не так ведут себя с самыми доверенными лицами? Публично ругают и унижают их, даже с грязью мешают, а наедине, с глазу на глаз, похлопывают по плечу, лишь предупреждая, чтобы не слишком высовывались.

Как бы то ни было, но этот многозначительный и странный инцидент подсказал мне идею одной комбинации, которую я до того времени даже не рассматривал: незаметно настроить Рожека против Агнешки Вонсик. И таким образом, с одной стороны, добиться его расположения (что могло пригодиться в дальнейшем), а с другой — показать Мадам, что я не боюсь ее гнева (заслужив этим ее уважение).

С трудом сосредоточившись, я заставил себя дослушать до конца сочинение первой ученицы. Когда Агнешка Вонсик добралась до конца, Мадам как бы в ее поддержку обратилась к классу с ироническим замечанием, что если уж с самого начала многие так горячо реагировали на ее сочинение, «нарушая правила приличной дискуссии», то и теперь наверняка захотят высказаться. И ей очень любопытно, сумеет ли кто-нибудь в этом классе сказать хоть слово по сути дела или только сеять анархию, орать и насмешничать; для нее особенно важно, чтобы эти мудрые мысли были озвучены, пусть и на самом элементарном уровне, но на иностранном языке, а не на каком-то дикарском наречии. Voilà! Слушаю. Жду. Пусть наконец сбудутся мои ожидания.

Эта горькая, язвительная тирада, предполагающая, понятное дело, что никто не решится на нее ответить, давала мне неплохой шанс отразить удар. Поэтому, как только прозвучало последнее слово Мадам и наступила красноречивая и предугаданная ею тишина, я поднял руку и заявил, что мне есть что сказать и я сумею это сделать на языке, который мы учим.

— Ah, notre poète![60] — воскликнула с иронической улыбкой Мадам. — Браво! Слушаем, слушаем, — предоставила она мне слово. — Ну, и что ты нам хочешь сказать?

— Почему же поэт? — холодно спросил я, как бы слегка обидевшись.

— Et qui divagait récemment[61], ссылаясь на рифму? — мгновенно отреагировала Мадам. — К тому же упрекал меня, что я не чувствую рифмы? «Question», «conversation», «разве вы не чувствуете?» — передразнила она мой голос. — Или этого не было.

Значит, я зацепил ее! И теперь она мне это припомнила! Прекрасно! Я попал в цель! Так бы и дальше!

— Ah, bon, c'est да… — вздохнул я, как бы с огромным трудом припоминая собственные слова и одновременно удивляясь, что она именно так их восприняла («Ах, так вот о чем идет речь! Право, не стоит обращать внимания!»).

— Ce ne sont pas de traits[62] поэтического дара? — она продолжала иронизировать.

— Возможно, — ответил я. — Хотя мне они кажутся слишком недостаточными. Во всяком случае, — и тут мне в голову пришла удачная формулировка, — si je vous ai blessée, pardonnez-le-moi c'était sans intention[63].

— Blessé?! — ее ответ последовал незамедлительно. — Tu voulais dire «offensée»…[64]

— Est ce qu'une offense n'est pas une blessure?[65]

— Mais finis-en avec ces subtilités[66], — с раздражением сказала она, — и говори, что хотел сказать.

— Я хотел задать один вопрос автору сочинения.

— Ну, задавай, s'il te plaît, только по теме, — она не давала мне ни мгновения передышки.

— Je ferai de mon mieux[67], — ответил я с холодной вежливостью, после чего обратился к Агнешке Вонсик: — Как ты понимаешь латинское изречение, которое использовала как эпиграф для своего сочинения?

— D'accord, ça peut aller[68]. — Мадам признала мой вопрос обоснованным и подключила Агнешку: — Пожалуйста, объясни ему.

— Par les aspirations… par les espérances aux étoiles[69], — без запинки продекламировала Агнешка, поднимаясь с места.

— Bon, — как обычно оценила ее ответ Мадам и повернулась ко мне: — Ну, ты доволен?

— Qui, сç confirme bien[70], — иронично заметил я, — правильность моих предположений, — и собрался уже сесть на место.

— Attends![71] — остановила она меня. — Что ты хочешь этим сказать? Какие у тебя там предположения?

— Она просто не знает, что значит это изречение. «Aspera» не переводится с латыни как «стремление» et encore moins «espérances», mais…[72] — я вдруг запнулся, будто не мог вспомнить, как по-французски будет слово «тернии».

— Mais quoi?[73] — спросила она с притворным участием, за которым явно проглядывала насмешка, что в решающий момент у меня не хватило слов. Причем сказано это было так, что я несколько растерялся и уже не совсем понимал, притворяюсь ли, что не знаю, как это будет по-французски, или действительно не знаю.

— Э-э-э… — я никак не мог выбраться из черной дыры памяти, — alors… се qui nous blesse parfois[74].

— Tu veux dire «offense»?..[75] — она делала вид, что пытается мне помочь.

— К чему эта ирония? — отбил я ее удар. — Les roses en ont… les roses… quand elles sont mûres et belles…[76]

— Ah, tu veux dire «épines»![77] — в уголках губ затаилась насмешка.

— Да, да! Именно так! — примирительно сказал я. — Мне хотелось перевести слово «колючки» или «шипы», но я чувствовал, что это не то.

— Что скажешь ты, Агнешка? — Мадам опять обратилась к бледной Вонсике.

— Oh, je ne sais pas encore[78], — холодно отозвалась первая ученица, не обращая на меня ни малейшего внимания, — сначала я должна проверить по словарю.

— Се n'est pas nécessaire[79], — напомнил я ей о собственном существовании, — это каждый ребенок знает. А впрочем, — вдохновение меня не оставляло, — пусть подтвердит пани учительница. Уж кому-кому, а пани учительнице ты, надеюсь, доверяешь…

«Ну, что ты на это скажешь?» — я мысленно потирал руки, глядя прямо в черные глаза Мадам. Уж теперь-то пани не выкрутится.

Однако ей это удалось — хотя и не самым удачным образом.

— D'accord, — сказала она мне, придав голосу интонации условного наклонения, — ты, скажем так, прав. «Aspera» значит «тернии», а не «стремление». Но какое это имеет значение для данного сочинения?

— Oh, tout a fait essentielle![80] — возмутился я. — Если «aspera» означает «тернии», то имеются в виду препятствия, тяжкий труд, неудачи. А разве о чем-нибудь таком говорится в этом сочинении? — драматическим тоном вопрошал я, стараясь не называть имени невзрачной первой ученицы. — Ничего! Ни единого слова! Наоборот! Приведенные примеры — это какая-то цепь сплошных успехов и побед.

Боковым зрением я заметил, что Рожек Гольтц, спрятав руки под парту, беззвучно мне аплодирует. Не поворачиваясь в его сторону, я незаметно кивнул, дав ему понять, что заметил и оценил его участие, и — будто под действием допинга — продолжат:

— Quand j'ai entendu cette phrase dans le litre[81], to надеялся услышать хотя бы упоминание о процессе Коперника, на котором был вынесен приговор его системе; я надеялся услышать о какой-нибудь авиакатастрофе или хотя бы об Икаре, этом символе опасности, которая поджидает человека, покоряющего небо. Но о чем я говорю! Если она не знает, что значит «aspera», то что она может знать об Икаре!

Да, получилось резковато. Меня слишком занесло в обличительном угаре. Но результат оказался неплох. Разъяренная Агнешка Вонсик, почти посинев от злости, воскликнула писклявым голоском:

— Представь себе, я знаю, кто такой Икар! И получше, чем ты! На конкурсе по мифологии я получила первую премию.

Изобразив на лице возмущение, я с шутовской настойчивостью воззвал к Мадам:

— Mais elle parle polonais! C'est inadmissible![82]

Это было уже слишком. Агнешка разрыдалась, а Мадам резко обратилась ко мне:

— C'est moi qui déside de ce qui est admissible ou non![83] Так что, будь любезен, не поучай меня.

— У меня и в мыслях этого не было, — попытался я отступить, поняв, что перегнул палку. Но слишком поздно.

— Assez! — оборвала она меня. — Я устала от твоего умничанья! И мне очень любопытно, что ты сам написал, коли такой умный. Давай наконец выясним, что кроется за столь бурным красноречием. Надеюсь, не какая-нибудь глупость.

«Merde! — мысленно выругался я с разгона по-французски. — Ну, что, доигрался? Как сам теперь будешь выкручиваться?»

Я взглянул на настенные часы. До звонка оставалось не больше десяти минут. Ничего, где наша не пропадала! За это время, если читать медленно, я доберусь лишь до четвертой-пятой страницы, где пока нет никакой отсебятины.

— Как скажете, пани учительница, — вежливо сказал я и начал читать.

— Le litre! — сразу прервала она меня. — Какое заглавие «произведения»? Каждый ребенок знает, — она с насмешкой вернула мне мои слова, — что начинать следует с заглавия.

Я попал в дурацкое положение. У сочинения не было названия. Я даже не подумал об этом, а теперь в ошибке нельзя было признаться. Обстоятельства не позволяли долго раздумывать. Вновь обратившись к тексту, я сделал вид, что читаю заглавие:

— «L'astrologie: magie ou science?»[84] — И тут меня будто подтолкнуло. В уверенности, что я не успею прочитать сочинение до конца, да что там! даже до половины или того меньше, я после короткой паузы добавил интригующий подзаголовок: — «Le mystère du 27 janvier»[85].

После чего поднял глаза на Мадам. Ее лицо оставалось невозмутимым.

— Lis, vas-y, on t'écoute[86], — она села боком за стол и оперлась головой на руку.

Я начал еще раз. Читал я громко и с выражением, следя за тем, чтобы произношение было правильным, и выдерживая нейтральный тон ученого трактата. Глаз от текста, чтобы мимолетным взглядом обежать аудиторию и проверить реакцию слушателей, я не поднимал. Держался серьезно и скромно; весь сосредоточился на чтении текста. Единственно, что нарушало цельность образа, это взгляды украдкой на часы, но проверка времени происходила незаметно для аудитории. Тетрадь я держал в руках, и циферблат часов находился почти перед самыми глазами.

Когда я добрался до первых цитат из «Фауста», до конца урока оставалось более пяти минут. Плохо дело. Слишком много времени. Я сделал короткую паузу, после чего, начиная со слов «Что касается меня, то я долгое время…», замедлил темп чтения.

После фразы «Я родился в сентябре, точнее, десятого числа, а значит, под знаком Девы», Мадам не выдержала и с досадой поторопила меня:

— Ne pourrais-tu pas faire un peu plus vite?![87]

Да уж, таких роскошных подарков я не ожидал в самых смелых мечтах, когда раздумывал, как бы заставить ее произнести нечто такое, что прозвучало бы двусмысленно. Теперь, когда эти слова были сказаны, меня как громом поразило.

— Plus vite? — тихо переспросил я, будто в растерянности, чтобы еще раз услышать ее слова.

— Oui, plus vite, bien plus vite! — настойчиво повторила. — Если не хочешь, чтобы я уснула через минуту.

«А если я скажу, что хочу?» — провоцировала меня мелькнувшая в голове мысль. Но я отбросил ее и сделал более серьезный ход.

— Bon, j'essaierai[88], — вежливо сказал я и добавил для пикантности: — Хотя это рискованно…

— Ох, да перестань ты наконец дурака валять и, будь любезен, читай дальше, — она побарабанила пальцами о край стола и встала.

До конца урока оставалось две, может, три минуты. Выполняя пожелание Мадам, я стал читать быстрее. Таким образом я покончил с очередными шестью абзацами. Спасительный звонок прозвучал на фразе: «Начать нужно с мифа о Водолее и Деве».

Я поднял глаза от тетради и опустил руки, всем своим видом выразив беспомощность: «Ничего не поделаешь! Силы всевышние! Я хотел как лучше!»

— Combien il у en a encore?[89] — спросила Мадам, как бы давая понять, что звонок не имеет к ней никакого отношения и если она того пожелает, то займет всю перемену.

Я сделал вид, что пересчитываю оставшиеся страницы.

— Ох, немало, немало… — констатировал я, изображая растерянность. — Даже всей перемены не хватило бы, чтобы я кончил.

И тогда опять произошло нечто неожиданное. Мадам подошла ко мне, повернула лежащую на парте тетрадь в свою сторону и начала молча перелистывать страницу за страницей до самого конца сочинения. На последней странице, где выделялись строфы из монолога Маргариты и финальная фраза («И я мечтаю о той виктории, которую я одержу с Водолеем»), она задержалась подольше.

— Bon, — отозвалась она наконец, — on verra се que tu as écrit[90], — и, забрав тетрадь, вышла из класса.

ЧТО ТОГДА… ЧТО ТОГДА, МОЙ МАЛЬЧИК?

Я испытывал полное изнеможение. Внутренний разлад и потрясение. Как после очень важного, трудного и изнурительного экзамена. Столько всего произошло! Странный инцидент с Рожеком. Конфликт с Агнешкой Вонсик. Но, прежде всего, поединок с Мадам и его кульминационный момент, когда она заставила меня читать сочинение, а потом забрала тетрадь. Беспрецедентный случай! Она никогда не брала тетради для обычной проверки, а что уж тут говорить о специальной, подчеркнуто выборочной ревизии. Наверняка ее что-то задело и насторожило, хотя я и не мог бы сказать, когда это произошло. Услышав загадочный подзаголовок с датой своего рождения, она и глазом не моргнула. Потом откровенно скучала, по крайней мере делала вид, что скучает. А когда она уже стояла рядом со мной и перелистывала тетрадь, ее лицо не выражало ничего, кроме насмешливого удивления, что я ухитрился столько написать. Единственно, может быть, тот момент, когда она задержалась взглядом на последней странице — там, где был спрятан ключ: ее имя как слово, вплетенное в последнюю фразу, — но даже и тогда это был всего лишь взгляд, а не осязаемая реакция.

Вернувшись домой, я заперся в своей комнате и лег на кровать, пытаясь заснуть. Однако мне этого не удалось. В голове все еще царил сумбур. Я не мог заставить себя не думать о недавних событиях и неустанно повторял в памяти отдельные эпизоды.

Например, момент, когда Мадам бросилась к Рожеку после его горестного замечания, что в Польше лучшими оказываются «иностранцы» или те, «кто уезжает отсюда». Чем дольше я прокручивал в памяти этот эпизод (будто кадр за кадром просматривая и возвращая назад кинопленку), тем сильнее становилось впечатление, что, когда прозвучали эти слова, гневное лицо Мадам на долю секунды исказилось в какой-то гримасе или передернулось. Что-то вырвало из ее рук руль управления нервами и мышцами. Странно. Непонятно. Чем ее так задела фраза Рожека? И почему именно эта? Почему она не осадила его намного раньше?

Или когда она пожелала, чтобы я читал быстрее… Нет, я не о том привкусе двусмысленности, какой при желании можно было вообразить в просьбе: «ne pourrais-tu pas faire plus vite?» — и в дальнейшем обмене фразами, — я думал совсем о другом. Она тогда поторопила меня действительно потому, что ее скука одолела от моего умышленно заторможенного чтения, или, может быть, потому, что ей стало любопытно, что дальше будет, какой смысл в том подзаголовке, который я объявил с самого начала? На дату собственного рождения любой обратил бы внимание. Тем более в таком контексте! «Тайна», «загадка», «странные, таинственные совпадения». Трудно поверить, что это ее совсем не волнует. Или, быть может, она всегда в состоянии скрыть свое любопытство и сохранить каменную невозмутимость? Что же, в ее случае такое возможно. Да, она торопила меня, а потом забрала тетрадь, так как что-то ее насторожило и она просто захотела узнать, что за этим кроется.

И тут мне пришла мысль, что она, наверное, уже прочитала или как раз в эту минуту читает. Я вскочил, бросился к портфелю, который, придя из школы, бросил где-то в коридоре, и достал из него копию своего сочинения — этот чистовик на страницах из пачки формата А4. Я вернулся в комнату и, устроившись в кровати полусидя, начал медленно и внимательно читать текст — как бы глазами Мадам.

В какой момент она поняла мою тонкую игру? Когда догадалась, что я замышляю и зачем? Что она могла об этом подумать? Поверила в ту чушь, которую я нагородил? В то, по крайней мере, что существуют такие легенды и мифы и подобные им истолкования? Или полностью осознала, что это всего лишь мои бредни? Если она сразу разобралась, какую игру я затеял, и разгадала мои намерения и цели, то какие чувства она могла испытывать? Злость? Веселое недоумение? Иронию? А может быть, сочувствие? И даже нечто похожее на волнение? Ведь речь шла всего лишь об упражнении в стилистике, а здесь такая история!

«Зачем он так старался? Боже, какой романтик! Ведь писал он это не ради хорошей отметки, не из пижонства, в конце концов; руку не тянул, отвечать не напрашивался, я его случайно вызвала. Да, видно, он меня действительно обожает…»

Но она могла и иначе подумать.

«Ну и скользкий же тип! Скользкий и странный! Умничает, разглагольствует, на все у него есть ответ, к тому же позволяет себе двусмысленные намеки! Главное, откуда он это знает? Откуда раздобыл эти данные? Вынюхивал, выслеживал? Выкрал где-нибудь, выспросил кого-нибудь? Как он на такое осмелился? Еще и похваляется! Наглец! Бесстыжий сопляк!»

У меня складывалось впечатление, что второй вариант окажется, к сожалению, более близким к истине.

Ну и пусть, так или иначе, но это должно как-то кончиться… Я отложил рукопись и закрыл глаза. Конечно, но как? Она отдаст мне тетрадь, не говоря ни слова и не сделав ни одного замечания, притворившись, что вообще не читала или что ее это мало интересует? Да, она взяла тетрадь, потому что я ее спровоцировал и вообще разозлил, но потом все прошло и забылось, столько дел в голове! Забери ее, пожалуйста, тут и говорить не о чем, никаких проблем.

Но мне представлялся и другой сценарий, намного более печальный.

Вот она входит в класс. Демонстративно кладет мою тетрадь на край стола, давая понять, что в подходящий момент мое сочинение станет объектом показательного разбирательства, после чего начинает урок. Устный опрос. Упражнения. Меня она словно не замечает. Наконец, за четверть часа до звонка, она приступает к карательной акции. Обращается к corpus delicti: открывает тетрадь и — читает. Вслух, громко, вырванные из контекста наиболее смешные фразы. И издевается, и насмехается, и куражится над моим текстом. Чтобы раз и навсегда отбить у меня охоту затевать с ней интриги и заигрывать.

«Вот истинное лицо нашего мыслителя! — гремит из-за стола. — Философа! Поэта! И Бог знает кого еще! — темнота и суеверия. Вот что ему близко и чему он в глубине души поклоняется. Что с того, что он наловчился болтать, он только тогда болтает как заведенный, когда плетет такой вздор. Давно уже я не слышала подобного бреда. Многоопытная женственность! Вечно девственная мужественность! Девушка — это юноша! Мужчина — женщина! Какую еще мудрость изрекут нам уста достопочтенного гуру? Какие истины он нам откроет, в какие тайны посвятит? Наверное, скажет, что он и сам-то не юноша, а легкомысленная девица…»

Ну, возможно, она не зашла бы так далеко, но даже более мягкий вариант ее реплики переполнял меня страхом настолько, что кровь в жилах стыла. Чтобы как можно скорее избавиться от этой кошмарной картины, я предался мечтам.

Почему так плохо должно все кончиться, почему так жестоко она должна со мной поступить? В чем дело, в конце концов? Ну, расшутился я не в меру. Но ведь затейливо! Причем тактично и не без изящества. Нет ни малейшей причины, чтобы она почувствовала себя оскорбленной или скомпрометированной. Наоборот, это должно ей польстить и как педагогу, и как женщине. Так стараться из-за нее! Так писать! Почему же ей не повести себя совершенно иначе? Таким, к примеру, образом:

Она входит, начинает урок, тетрадь мне не отдает, вообще не возвращается к теме сочинений, только в конце занятий, выходя, скажем, из класса, на секунду останавливается рядом со мной (будто вспомнив что-то) и говорит: «Ah, oui, t'on cahier! Viens le chercher dans mon bureau. Après les cours, á deux heures»[91].

А когда я вхожу в кабинет, она берет со стола тетрадь, но вместо того, чтобы отдать мне ее с деловитым «voila» и закрыть вопрос, опять открывает ее и, листая страницы, обращается ко мне со следующими словами:

«Так ты говоришь, что звездами… предсказан тебе Водолей, — на ее губах и в глазах играет лукавая улыбка, — что ты мечтаешь о виктории, которую одержишь с Водолеем… Уже встретил кого-нибудь под этим прекрасным знаком? Кроме, разумеется, Моцарта, Шуберта и Мендельсона».

Как следовало бы отвечать на такой вопрос?

«Почему ты молчишь? Почему не отвечаешь? Сначала любопытство разжег, а теперь молчишь, как сфинкс. Итак, знаешь какого-нибудь Водолея?»

«Если я не ошибаюсь, Рожек Гольтц — Водолей». Неплохо. Что бы это мне дало? Она могла бы так повернуть разговор:

«Ну и как? Он действительно тот, о ком тоскует твоя душа? Ты обрел в нем свой идеал, свою вторую половину? — ее голос звучал бы с притворным сочувствием. — То, что ты стараешься ему понравиться, я успела заметить. Но он-то заметил это, он не безразличен?»

Можно так попробовать:

«Думаю, не безразличен. Сам видел, как он под партой мне аплодировал, когда я критиковал сочинение Агнешки…»

Тогда она должна бы меня прервать:

«Нет, ты меня не понял, я имела в виду нечто другое. Ты уверен, что тот, о ком тоскует твоя душа, пойдет тебе навстречу? Что он ответит на твое чувство? Или хотя бы оценит его? А что, если все пойдет иначе? Если окажется, что он совсем не Шуберт, который напишет музыку для твоей девичьей песни? Что тогда… что тогда, мой мальчик?»

Задав последний вопрос, она должна бы посмотреть мне в глаза. И тогда последовал бы следующий ответ:

«Мне, понятное дело, было бы больно и печально. Однако, с другой стороны, это стало бы для меня благодеянием. Ведь счастье не в том, чтобы быть любимым, — здесь можно ловко подыграть себе цитатой из новеллы Манна, — это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетным душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету своей любви…»[92]

Да… Такой обмен фразами в тиши кабинета стал бы для меня прекрасным подарком, осуществлением, хотя бы на узком плацдарме, ожиданий и надежд, связанных с сочинением.

Не стоит и говорить, что даже бледная тень подобной ситуации не проступила в темной пещере школьной реальности. Но и другие проанализированные мною прогнозы не подтвердились. Ситуация разрешилась бесцветно, неинтересно, убого, но в то же время совершенно неожиданно. Можно даже сказать, что она вообще никак не завершилась или осталась в прошлом, не получив продолжения — как брошенная партия.

Мадам не только не вернулась к моему сочинению (не оценила его, не уделила ему ни слова), но — будто это самое обычное дело — вообще не отдала мне тетрадь. Да, вот так, не отдала! И без всяких объяснений. Будто так и надо, будто ничего не случилось.

Почему я с этим смирился? Почему не попытался получить хоть какие-то объяснения? Почему не напомнил ей о необходимости вернуть мне мою, что ни говори, собственность?

Когда в начале следующего урока она не отдала мне тетрадь, мне показалось это довольно странным, но, по правде говоря, я предпочитал не будить спящего тигра. Поэтому я применил тактику провоцирующей пассивности: когда она что-нибудь диктовала или велела записывать, я неподвижно сидел и настойчиво смотрел на нее, приготовившись нанести удар резкой репликой: «Mais je n'ai pas de cahier, vous ne me l'avez pas rendu»[93]. В конце концов у меня сложилось впечатление, что она просто избегает моего взгляда и старается не замечать моего демонстративного поведения. Во всяком случае, она так ничего и не сказала. Никак не отреагировала. А потом, на следующих уроках… Но не будем забегать вперед! Ведь прежде чем наступило их время, произошла моя встреча с паном Ежиком Монтенем на квартире его отца, что решающим образом изменило мою точку зрения.

Глава третья

ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?

Белую фарфоровую кнопку довоенного звонка в декоративном обрамлении справа от двери я нажал ровно в пять ноль-ноль. Открыл мне пан Константы. На нем, как обычно, был твидовый пиджак с замшевыми заплатками на локтях, бледно-голубая рубашка, украшенная под воротничком небольшим, изящным галстуком-бабочкой в рубиновый горошек; темно-зеленые брюки из добротного толстого вельвета, подпоясанные кожаным ремешком с хромированной пряжкой; а на ногах — отполированные до глянцевого блеска и аккуратно зашнурованные коричневые полуботинки «гольфы». В левой петлице твидового пиджака красовался пурпурный бутон розочки Почетного легиона.

— Швейцарская пунктуальность, — с одобрением заметил он, взглянув на часы (золотой Лонжин).

— Чрезмерное усердие в этом деле не всегда, кажется, свидетельствует о хорошем вкусе, — самокритично ответил я и с меланхолической тоской вспомнил о недоброй памяти «Рухле». — Я слышал, хорошим тоном считается опоздать на несколько минут.

— Зависит от того, к кому ты идешь и зачем, — объяснил пан Константы. — Если на обычную товарищескую вечеринку или на светский раут, то действительно можно прийти с небольшим опозданием. А если к кому-нибудь, у кого уже успел побывать раньше, с рабочим визитом, то такой пунктуальности совершенно не следует стыдиться, напротив, она свидетельствует о твоей воспитанности.

С правой стороны, из комнаты не спеша вышел худой мужчина с гладко выбритым хмурым лицом. Волосы у него были тщательно зачесаны, виднелся пробор. Вокруг шеи, под воротничком рубашки, был изящно повязан шелковый бордовый платок.

— А вот и эксперт, — полушутливо отреагировал на его появление пан Константы. — Пан доктор. Или Ежик. Познакомьтесь, господа.

Ежик подошел ко мне и, пристально глядя в глаза, крепко пожал руку.

— Привет, — звонким голосом сказал он, заметно грассируя.

— Очень приятно. Добрый вечер, — ответил я рукопожатием. У него была тонкая кисть с длинными, цепкими пальцами.

«Так вот как он выглядит», — я искал у него черты сходства с паном Константы и не мог найти. Рафинированный панич? Избалованный денди? Пресытившийся истерик? Каким он был десять лет назад, когда учился с Мадам?

— Сюда, может быть, — распорядился пан Константы, повернув направо, откуда только что вышел Ежик.

Высокие окна, выходящие в этой комнате во двор, были уже закрыты шторами. Внутри царил полумрак, слегка подсвеченный желтоватым слабым светом от двух бра, подвешенных на стене над двумя креслами, между которыми стоял столик на низких изогнутых ножках.

— Садись, — пан Константы чуть заметным кивком головы указал мне на правое кресло, после чего сам расположился в левом, в то время как Ежик, не говоря ни слова, отправился на кухню. — Как родители? В порядке? — он закинул ногу на ногу, открыв носки темного маренго, плотно облегающие икры.

— Спасибо, все хорошо, — сказал я, вежливо кивнув, и слегка улыбнулся, показав этим, что я понял его учтивый вопрос, как, в частности, обещание не забывать мою просьбу о конфиденциальности.

— Ежик уже обо всем знает, — заметил пан Константы, — но не беспокойся, я ему никаких наставлений не давал, оставаясь совершенно беспристрастным и лояльным посредником. Я просто объяснил ему, что ты заканчиваешь школу и хочешь с ним посоветоваться.

— Благодарю вас за ваше участие, — я снова кивнул головой. — А вы напомнили ему, может, по случаю, что я охотно послушал бы какую-нибудь историю из прошлого, связанную с периодом его учебы в университете?

— Нет, об этом я с ним не говорил.

«Плохо», — я сжал зубы и сказал с легким сожалением:

— Г-м-м… жаль. Это важно для меня. — И рассчитывая, что, пока Ежик вернется из кухни, успею еще что-нибудь придумать, я начал примерно следующим образом развивать интересующую меня тему: — Вы меня знаете не один год и, надеюсь, понимаете, какое значение имеют для меня традиции; как важно для меня осмысление в качестве исходной точки того, что было раньше. Впрочем, именно вы, пан Константы, несете за это в некотором роде ответственность… — Я придал лицу выражение упрямства. — Кто, как не пан, пробудил во мне склонность… держать равнение на прошлое?

— Равнение на прошлое?

— Как бы это назвать иначе?.. — я смотрел на высокий потолок в поисках вдохновения. — Речь идет о необходимости всегда, когда ты что-то предпринимаешь, оглядываться на прошлое. Для того чтобы понять, кто ты и как выглядишь на его фоне. Где, в каком месте и в какое время выходить на сцену. Взлет тебя ждет или, наоборот, падение; «золотой век» или «сумерки богов»; «возрождение» или «упадок». Вспомните, пожалуйста, наши горные восхождения, когда пан рассказывал мне, как это раньше происходило и во что превратился современный туризм. Это был серьезный урок. Благодаря ему я понял, что живу в убогом времени, в загнивающем мире, и это избавило меня от иллюзий, но и от разочарований. Однако для всего существует свой масштаб. По сравнению с предвоенной эпохой, со временем перед катаклизмом Второй мировой войны мы, особенно в нашей стране, живем в период упадка, регресса и вырождения, мы оказались на самом дне. Однако и дно не бывает плоским и ровным, а бугристым и изрезанным. Там и горы, и ущелья, коралловые рифы и черные «марианские впадины». Разве нет никакой разницы между сегодняшним днем и сталинской ночью? Нашей «малой стабилизацией» и «великими чистками» и преступлениями? И вот я обрел надежду, что, быть может, впервые у меня появился шанс подняться над прошлым, превзойти его. Пан Ежик, насколько я понимаю, начал учебу в университете в сущем аду: был пятьдесят третий год. Закат «культа личности». Террор, драконовское право, доносы, неусыпная слежка. И, немаловажная деталь, шантаж на бытовом уровне. Я слышал десятки историй, как людей ломали, копаясь в их личной жизни. Однако сегодня этого нет. Именно поэтому я хотел бы услышать какие-нибудь воспоминания, истории… и чем мрачнее, чем страшнее они будут, тем более для меня ценно. Потому что, как это ни парадоксально, подобные истории воодушевили бы меня: позволили поверить, что мне представился шанс стартовать с лучшей позиции, что «сегодня» возьмет наконец верх над «вчера». Такого рода ощущение нельзя переоценить!

— То, что ты говоришь, очень забавно… — сказал пан Константы после короткой паузы. — Однако я не вполне понимаю, что ты хотел бы услышать. Какие истории, какие воспоминания ты имеешь в виду?

«Боже, что за каторга! — мысленно застонал я. — Я неясно выражаюсь, что ли?»

— Ну, понимаете, пан… — бормотал я. — Такие, разные, об учебе… об однокашниках и однокашницах… об общих проблемах, о студенческой жизни…

— Ах, это! — он закинул голову, издав короткий смешок. — Конечно, порасспроси его, наверняка что-нибудь расскажет. Хотя сомневаюсь, что это будет то, чего ты ждешь. То время, насколько мне известно, он вспоминает добрым словом. Несмотря на нелегкие условия, ему везло. Он порхал, пользовался успехом, все у него получалось. Трудности, неудачи пришли позднее. Это теперь он разочарован и постоянно жалуется на жизнь. А тогда… нет, нет. Но если тебе интересно, ты спрашивай, не стесняйся.

У меня уже вертелось на языке: «А не могли бы вы за меня…» — когда в дверях появился Ежик с подносом в руках. На подносе стоял фарфоровый чайник, две чашки и серебряная салатница, запирающаяся на ключик. И я вынужден был прикусить язык, успев пробормотать:

— А вы не могли бы как-нибудь… — но остановился на полуслове, так как пан Константы уже, кажется, не слушал: он легко поднялся с кресла, вытер край столика и, достав из шкафа белую льняную скатерть, покрыл ею столешницу из красного дерева, сверкающего полировкой.

— Voilà! — он стряхнул какую-то невидимую пылинку со скатерти и отступил на шаг, уступив место сыну, который, оперев поднос на край стола, начал расставлять на белоснежной поверхности чайные приборы. Оказалось, что, кроме чайника, чашек и сахарницы, он принес еще два изящных майсенских блюдца — в одном были орешки, а в другом французские бисквиты, — а также небольшой кувшинчик (той же марки) с молоком. Пан Константы взял у Ежика освободившийся поднос и сунул себе под мышку.

— Итак, я оставляю вас наедине, — сказал он, направляясь к дверям. — Желаю приятной и полезной беседы, — и удалился, сделав жест императора, благословляющего собравшихся.

Ежик молча налил чай в чашки и пододвинул мне сахарницу.

— Спасибо, я предпочитаю без сахара, — отозвался я почему-то шепотом.

— Я вижу, горькое любишь, — он повернул к себе гравированную бонбоньерку и взял ложечку, погрузившуюся в сыпучие сахарные пески. — Когда-то и я любил. — Он высыпал в свою чашку две ложки сахара и начал помешивать чай, угрюмо всматриваясь в его янтарные переливы.

Я сидел неподвижно, глаз от него не отрывая. Оригинал. Странный человек. Я совершенно не чувствовал его. Он что, играл передо мной, притворялся? Или просто был таким? Мрачным, погруженным в себя, с отсутствующим взглядом? Я не знал, что делать. Пойти напролом? Пожертвовать чем-то в обмен на ускорение игры и более выгодную позицию? Или не спешить с инициативой? Предоставить ему право первого хода? Подпустить его поближе, пусть он первый заговорит, пусть откроется?

Я выбрал оборону.

— Так ты говорришь, что хотел бы, — он отпил глоток чая, — изучать рроманистику. — Ежик взглянул в мою сторону. — На нашем пррославленном факультете, — его слова истекали ядовитой иронией, а лицо исказилось фиглярской гримасой отвращения.

— Я обдумываю такую возможность, — ответил я осторожно.

— А можно спрросить, для чего? — спросил он с той же гримасой.

Трудно найти более простой вопрос. Однако я не сумел дать на него быстрый ответ.

— Ну… как бы сказать… — я пытался собраться с мыслями.

— Лучше прросто и корротко.

— Люблю французский язык, — пожал я плечами. — Более или менее знаю его. Может, это вас удивит, но на школьном уровне мои знания расцениваются довольно высоко…

— Не понимаю, — устало прервал он меня. — Рречь для меня идет не о том, почему ты хочешь поступать на этот факультет, а для чего, для какой цели.

— Что значит «для какой цели»?

— Чем ты хочешь заниматься в этой жизни? Какие у тебя планы на жизнь?

Он снова загнал меня в угол. («Алехин уже четвертым ходом поставил Капабланку в тупик», — вспомнился комментарий к одной из партий матча, в котором гениальный Хосе потерял звание чемпиона мира.) «Послушай, парень! — мысленно взмолился я. — Имей хоть каплю жалости! Я пришел к тебе не для того, чтобы ты меня допрашивал, а чтобы послушать, что ты мне расскажешь об этой женщине!»

— Я не в состоянии ответить на поставленный таким образом вопрос, — отозвался я после короткой паузы. — Могу только рассказать, что меня интересует и что я хотел бы поглубже изучить.

— Ну и? — он согласился на компромисс, но со страдальческими интонациями.

— Если рассматривать проблему в целом, то меня интересует современная французская культура. Литература, театр, а также философия. Особенно интеллектуальное течение, которому дал начало экзистенциализм Сартра. Ну, вы понимаете. «Les temps modernes», кафе «Aux Deux Magots» на Сен-Жермен-де-Пре. — Я как попало сваливал в одну кучу газетные заголовки, имена и названия — L'imaginaire, Le mur, Le chemins de la liberté[94], Камю: Le myth de Sisyphe, L'homme révolté, La chute[95], театр абсурда, Жене, а в кино: la nouvelle vague[96]. — Короче говоря, весь этот мир идей и художественных откровений, сегодня уже овеянный легендой и детально описанный мадам де Бовуар в ее автобиографическом цикле. И если уж я назвал фамилию этой писательницы… Я мог бы заняться, к примеру, ее работой «Le deuxième sexe»[97], по непонятным причинам до сих пор не переведенной на польский язык, и написать исследование об этом манифесте освобожденной женщины. Насколько мне известно, у нас еще никто всерьез не занимался этой темой. Я, может быть, смог бы это сделать в рамках курсовой или семинарской работы, в лучшем случае, дипломного проекта!

«Ну, теперь твоя очередь! — я взял чашку и отпил из нее глоток горячего отвара. — Если знаешь что-нибудь, то скажешь! Возьми фигуру! Прими жертву! И открой наконец королеву!»

К сожалению, он этого не сделал. Зато трижды с выражением явного неодобрения отхлебнул из чашки и сказал, качая головой:

— Плохо. Очень плохо.

— Плохо? — дно чашки коснулось края стола, прежде чем попало на блюдечко. — Что именно пан оценивает столь отрицательно?

— Все, мой дрруг, все — от а до я.

— Тогда я сдаюсь, — я сгреб несколько орешков с майсенского блюдца. — Объясните мне, прошу вас, в чем моя ошибка. Я весь внимание.

— Ошибок несколько, а не одна. Начнем с самой прростой, — он сложил ладони, как певец перед началом арии, и приподнялся в кресле. — Почему, когда тебе прредставлен выборр прредметов наивысшего качества, благорродных, доррогих, будто отлитых из дррагоценных металлов, ты выбирраешь дешевку и мишурру? Почему, отказываясь от настоящих брриллиантов и жемчугов, ты довольствуешься дешевыми бусами и чешской бижутеррией? А ведь ты не похож на папуаса из джунглей! Сокрровищница фрранцузской культурры богата, огрромна, перреполнена ценностями миррового значения и шедевррами высшей прробы. А ты польстился на кич, на падалицу! Си-мо-на-де-Бовуарр! — он поднял руки, демонстрируя этим жестом свое возмущение и отвращение. — Хуже не бывает! Это прросто убожество! Неужели ты этого не чувствуешь? Неужели не замечаешь? Ты можешь мне объяснить, что тебе в ней нрравится? Как вообще ты можешь это читать?

Я угодил в собственный капкан! Почувствовал, что краснею, и начал лихорадочно искать выход из захлопнувшейся западни.

— Вы меня не поняли, — я поднял руку, как бы выразив робкий протест. — Впрочем, это моя вина, — и опустил кисть, после чего лишь на мгновение прижал ее ко лбу. — Я выразился недостаточно ясно, не сумел сказать то, что хотел. Вы правильно поняли, я готов заниматься книгой «Второй пол» мадам де Бовуар, однако из этого вовсе не следует, что мне нравится эта писательница. Как раз наоборот. Она меня страшно раздражает, тоску на меня наводит и даже бесит. Это верх позерства, пустословия и менторства, — Ежик после каждого слова поддакивал мне, кивая головой, будто приговаривал: «вот именно!» — Что меня действительно поражает и забавляет, так это неслыханный успех такой примитивной халтуры. И не только у нас, но прежде всего во Франции. Нет ничего удивительного, что это у нас понравилось. Понятное дело, новые веяния с Запада! Но там, в свободном мире? Так вот, когда я сказал, что в будущем мог бы написать исследование на эту тему, я имел в виду критику, и критику фундаментальную, а также анализ социологических причин этого достойного сожаления ажиотажа.

К сожалению, этот ловкий пассаж не стер с лица Ежика неодобрительного выражения и даже сурового порицания.

— Не то, опять не то, — качал он головой в знак несогласия. — Можно сказать, из огня да в полымя. Знаешь, где бы ты оказался, начав боррьбу подобного ррода? В какую компанию ты бы попал? Отврратительных темных личностей, гонителей культурры или прродажных тваррей без чести и совести, которрые за возможность выезжать на «загнивающий Запад» с его соблазнами будут его же с гррязью мешать, оплевывать и позоррить, напишут любую ложь, которрую им закажут. Ты бы хотел участвовать в этом шабаше? Встать в один рряд с цензорром, политрруком и свиньей?

— Но моя критика, — защищался я, все глубже погружаясь в этот абсурд, потому что у меня не было другого выбора и оставалось утешаться тем, что, в конце концов, что-нибудь из этого получится, — не имела бы ничего общего с бессмысленной, слепой борьбой с «буржуазной культурой», не превратилась бы в «принципиальную марксистскую критику» и, тем более, в акт нравственной проституции: циничную плату за ту или иную привилегию…

— Это не имеет никакого значения, — резко оборвал меня Ежик. — Объективно ты бы служил интерресам ррежима. Ты все рравно поставлял бы арргументы, доказывающие поррочность Запада и бессмысленность его дегррадиррующего искусства.

— То есть выхода нет… — сказал я как бы про себя.

— Почему же? Есть, и очень прростой! — он выловил из блюдца бисквит и с удовольствием прожевал его.

— Какой же? — спросил я.

— Вообще с этим не связываться, а заняться чем-то дрругим.

Да, легко сказать! А если с этим связана Мадам?

— Известен ли вам какой-нибудь случай, когда люди ошибались с выбором профессии? — я пытался удержать в руках ускользающую нить. — Я имею в виду не те ошибки, которые случаются в наше время, — заметил я, как бы заранее отводя обвинения в попытках вмешаться в дела факультета, — а прежние, когда, к примеру, вы заканчивали учебу.

— Известен ли мне такой случай? — он саркастически усмехнулся. — Спрроси лучше, известны ли мне случаи прравильного выборра.

— Как это? Вы хотите сказать, что все неправильно выбрали…

— Послушай, — не дал он мне закончить. — Ты обрратил внимание, что на твой вопррос, в чем твоя ошибка, я ответил, что ошибок несколько, а не одна? Поясню, что я имел в виду. Намеррение заниматься Симоной де Бовуарр — это абсуррд perse, независимо от того, на чем оно основывается и какую цель прреследует, поэтому как таковое достойно только осуждения. Допустим, однако, что твои интерресы лежат в иной сферре и тебя увлекают действительно важные прроблемы… ну, не знаю… напрримерр, творрчество Ррасина, Ларрошфуко, Паскаля… но и в этом случае не надейся, чтобы я прриветствовал твое намеррение поступить на факультет рроманской филологии. Я бы опять тебя отговарривал и так же упоррно.

— Неужели там такой низкий уровень? — воспользовался я тем же вопросом, который уже однажды задавал пану Константы по телефону.

— Рречь идет не об урровне, — сразу откликнулся он раздраженным тоном. — Хотя и в этом смысле прретензий достаточно.

— Тогда о чем же? — мне впервые стало по-настоящему интересно.

— О том, что изучение этого прредмета в универрситете, а впоследствии пррофессиональная деятельность в этом напрравлении не имеют в этой стрране ни малейшего смысла и в любом случае прриводят к неррвному ррасстрройству.

Ежик настолько категорично произнес эти слова, что меня даже в дрожь кинуло, а любопытство разгорелось еще сильнее. О чем все-таки идет речь? Почему изучение, а затем профессиональные занятия романской филологией могут свести с ума? Почему такие занятия столь нежелательны, опасны для здоровья и гибельны?

Я опять отпил глоток чая и закусил бисквитом.

— Вы меня заинтриговали, — сказал я после минутного молчания. — Нельзя ли это как-то объяснить? Я, признаться, удивлен и немного растерян.

Наступило долгое молчание.

— Что такое филология и н-е-о-филология? — задал наконец вопрос Ежик таким спокойным и серьезным тоном, будто начинал сократовское таинство поиска истины индуктивным методом. — Что означает это понятие?

— Вы задаете риторический вопрос или хотите, чтобы я ответил? — мне, собственно, непонятно было, чего же он добивается.

— Да, ответь мне, пожалуйста.

— Филология, — начал я, будто на экзамене, — это наука, которая изучает язык и письменность отдельных народов. А неофилология…

— Что значит по-грречески «фило»? — прервал он меня новым вопросом.

— «Любящий», «влюбленный», — декламировал я как по писаному, — «склонный к чему-нибудь», «друг».

— Хоррошо, — похвалил Ежик. — А «нео», а «неофило-»?

На этот раз я его прервал:

— «Нео» — это «новый», «недавний», а «неофилология» — это отдел филологии, предметом изучения которой является язык и литература современных народов.

— Согласен. Очень хорошо, — он с одобрением кивнул головой. — Теперрь скажи, пожалуйста, как ты понимаешь террмин «соврременные нарроды». Какие нарроды имеются в виду?

Ответ казался совершенно очевидным, но с определением у меня возникли некоторые трудности.

— Ну, это такие народы, — начал я наконец после короткого замешательства, — которые существуют в наше время… в той или иной степени сохранив основные характерные черты с конца Средневековья… с эпохи Великих открытий… с пятнадцатого века.

— Соврременных индусов и китайцев ты бы тоже к ним прричислил? — с подвохом спросил он.

— Нет, их бы не причислил… — пожал я плечами.

— А почему? — он смотрел на меня, удивленно округлив глаза.

— Имеются в виду народы нашего континента… европейские народы, — я наконец осмелился отвечать ему уверенным, решительным тоном, даже с ноткой раздражения.

— Ага-а-а! — с притворным удивлением воскликнул он. — Вот оно что! Следовательно, рречь идет только о…

— Англичанах, французах, немцах, — мгновенно подхватил я, — испанцах, итальянцах…

— Ррусских, — добавил он с насмешливой улыбкой, пристально глядя мне в глаза.

— Русских? — повторил я, опять почувствовав подвох.

— А что? Ррусские не годятся? — испытывал он меня.

— Русские — это славянский народ.

— Значит, несоврременный?

— Конечно, современный, но мне кажется, что н-е-о-филология занимается языком и литературой западных народов. Русистика относится к славянской филологии.

— А-а-а, ви-и-и-дишь! Вот ка-а-а-к оно! — растягивал он гласные, триумфально добившись от меня требуемого умозаключения. — Теперрь мы внесли ясность.

— Простите, но я не понимаю, куда вы клоните, — я решил наложить щипцы, чтобы ускорить эти затянувшиеся, мучительные роды. — Зачем такое скрупулезное уточнение терминов?

— Террпение, юноша! Сейчас все встанет на свои места, — он, очевидно, наслаждался ролью античного ментора. — Общими усилиями мы прришли к выводу, что н-е-о-филология в общем понимании — это рраздел филологии, в сферру интерресов которрой входят языки и литерратурра соврременных западных нарродов. А для более углубленного осмысления, обрращающегося к источникам и к изначальным значениям слова, — это любовь к западным языкам и ко всей культурре слова, обусловленной языком. И возникает вопррос, как можно любить нечто подобное в государрстве, к чему оно, это государрство, врраждебно и в силу своего устрройства, прринятой идеологии и военной доктррины отверргает все, исходящее с Запада, кррайне подозррительно относясь к грражданам, осмеливающимся иметь с этим что-то общее. Ну, и как ты думаешь, можно? Как ты себе это прредставляешь?

— Думаю, что вы сгущаете краски, — заметил я с легкой улыбкой. — Изображая проблему в таком свете, вы доводите ее до абсурда. Если бы дела обстояли действительно так, как вы говорите, то в наших учебных заведениях вообще не было бы таких дисциплин. Однако они есть, а западные языки преподают даже в школах и уделяют этому все больше внимания. У нас, к примеру, французский…

У меня снова не получилось, а я был так близко к цели… Ежик не дал мне закончить, прервал на полуслове:

— Ты, кажется, недостаточно внимательно слушал то, что я говоррил. Рразве я утверрждал, что государрство запррещает учить инострранные языки, что оно искорреняет немецкий и фрранцузский, а английский прреследует? Конечно же нет!.. Я хочу лишь спрросить у тебя, как ты себе прредставляешь рработу, прредметом которрой является нечто, непосрредственно связанное с мирром, вызывающим у парртии, милостиво нами прравящей, у нашей Нарродной Польши подозррение и отврращение, как имперрия зла… как врражья сила, жаждущая нашей погибели и лишь выжидающая момент, чтобы вцепиться нам в горрло.

— Уверяю вас, я отлично понимаю, что вы хотите сказать! Мне лишь показалось, что картина, которую пан обрисовал, несколько утрирована или… архаична. Конечно, так наверняка и было, когда вы учились в университете, но в наше время? «Холодной войны» уже нет. Борьба с империализмом — это, скорее, некий ритуал, а не реальная цель. По крайней мере, в области искусства. Публикуются переводы западной литературы, демонстрируются западные кинофильмы. Польские джаз-музыканты гастролируют по всему миру. Я не могу себе представить, чтобы чинили препятствия… кому-нибудь, кто занимается Расином, Паскалем или Ларошфуко и вообще подобной классикой. Впрочем, как? Каким образом? И прежде всего, зачем?

— Зачем и каким обрразом! — со смехом воскликнул Ежик. — Нет, это так тррогательно! — он широко развел руки, подняв вверх глаза. — Вот прредставь себе, — внезапно его лицо застыло: верхняя губа, как в судороге, скривилась и запала, уголки рта опустились, а нижняя губа выпятилась в жуткой гримасе отвращения, — только прредставь, что я занимаюсь Ррасином и Ларрошфуко и натыкаюсь на пррепятствия на каждом шагу!

— Почему? Какого рода препятствия? — я был действительно удивлен.

— Эх, я вижу, тебе с азбуки надо начинать, — с состраданием вздохнул он. — Прридется откррывать тебе глаза на самые элементаррные вещи, словом, спускать с небес на землю. Потому что… пррости, но ты прроизводишь впечатление, будто живешь на Луне, а не в рреальности «перредового стрроя».

Он энергично поднялся с кресла, заложил руки за спину (точнее: охватил правой кистью локоть левой руки) и, вот так странно изогнувшись, то опуская голову, то задирая ее вверх, начал медленно вышагивать по диагонали комнаты. Шагов не было слышно, их заглушал толстый ковер с геометрическим рисунком и преобладающими темно-бордовыми тонами.

Таким образом он молча отмерил две диагонали с лишком.

WER DEN DICHTER WILL VERSTEHEN MUSS IN DICHTERS LANDE GEHEN[98]

(РАССКАЗ ЕЖИКА)

— Культурра наррода… — он наконец опять заговорил. — Язык, литерратурра, ментальность, тррадиции… как ты думаешь, что необходимо, чтобы всем этим заниматься, чтобы это изучить и понять? Соверршенно очевидно, — продолжал он, не дожидаясь от меня ответа, — необходим непосрредственный контакт с интерресуюшей тебя стрраной, с ее пррирродой и климатом, с ее памятниками исторрии и искусства, с ее людьми. Wer den Dichter will verstehen, — нараспев продекламировал он, — muss in Dichters Lande gehen… Знаешь, что это значит и кто это сказал?

— Конечно же, Гете.

— Соглааасен, — принял он мой ответ тоном старого усталого педагога. — Прравда, — отметил он, — Гете это сказал в связи с его увлечением Востоком, что, собственно, не имеет особого значения. Ключевой смысл в словечке «muss». Кто хочет понять, тот должен! — выкрикнул он, будто давясь словами, — должен посещать стррану, где рродились поэты, творрчеством которрых он занимается. Иначе его занятия бессмысленны! Иначе он будет знать о них рровно столько, сколько слепой о кррасках. Иначе он останется несчастным прровинциальным дилетантом с бумажными знаниями и школьными прредставлениями. Человек, занимающийся рроманской культуррой, должен ездить во Фрранцию. Но будь любезен сказать мне, где эта Фрранция находится? Вот именно, на Западе! За «железным занавесом»! — он остановился передо мной, слегка наклонившись в мою сторону. — Понимаешь, что это значит? — он будто пытался насквозь прожечь меня взглядом. — «Польские джаз-музыканты гастрролирруют по всему мирру»!.. Но как это выглядит на пррактике! Что этому прредшествует и каких усилий трребует! Крроме того, джазмены — это вам не ученые, занимающиеся исследованием чужих культурр и, тем более, чужих языков в гуманитаррной сферре. К сожалению, у нарродного государрства особой симпатией подобные гуманитаррии не пользуются. Им постоянно смотррят в рруки и дерржат под неусыпным контрролем. Как ты думаешь, о какой рработе можно говоррить в подобных условиях? Свободное рразвитие исследовательской мысли? Я уж не говоррю о доступе к заррубежным источникам. Хочешь рраскажу, как это у нас делается? Черрез что мне прришлось прройти, чтобы получить рразррешение выехать на Запад? — И прежде чем я вообще выразил хоть какое-то желание, он великодушно опередил мое согласие: — Хоррошо, слушай, — и вновь начал вымерять шагами ковер по диагонали.


Его монолог продолжался добрых полчаса, а возможно, и дольше и звучал как страстная тирада человека, одержимого какой-то навязчивой идеей. В случае с моим ментором это было возмущение, которое он испытывал, сталкиваясь с любой властью. Ежик находился в неустанном конфликте почти со всеми, кто его окружал, — с деканом, с отделом кадров и, особенно, с заведующим университетским отделом по связям с зарубежными организациями, которого он называл «гэбэшником».

На факультете («как и везде!») сложились совершенно ненормальные отношения. Торжествует посредственность, самых способных отодвигают в тень, все решают интриги и «система». Знания, интеллект, высота твоей культуры не имеют никакого значения. Побеждают наглость и карьеризм, заискивание перед властями, партийная принадлежность, связи в министерстве. Без этого у тебя нет никаких шансов, без этого тебя опустят до уровня учителишки в школе или мула для черной работы! Даже если ты не высовываешься и, тем более, не демонстрируешь своего презрительного отношения, то все равно тебя могут оттолкнуть от источника материальных благ и милостей. Достаточно быть независимым, жить своим умом и при этом добиваться успеха. Уже только этого хватит с лихвой, чтобы оказаться в изоляции. Примеры? Им нет числа. Voilà, хотя бы такой:

Года три назад я написал на французском языке эссе о «Федре» Расина и отослал его в Страсбург профессору Билло, одному из самых известных знатоков творчества этого классика французской литературы. В ответ я получил чрезвычайно благожелательный отзыв и предложение напечатать этот discours excitant в престижном ежегоднике «Le Classicisme Français». Я, разумеется, принял предложение, работа была напечатана, а через пару месяцев пришло приглашение принять участие в конференции в Туре. Опубликованный в ежегоднике текст был с пониманием воспринят французскими литературоведами и привлек их интерес к какому-то никому не известному автору из Польши. Они хотели познакомиться с ним поближе, обменяться мыслями и идеями и даже наладить сотрудничество. Запланированный коллоквиум в роскошном дворце в Туре предоставлял для этого великолепные возможности. В письме содержалась настойчивая просьба принять приглашение и поторопиться с оглашением темы будущего доклада на конференции. Само собой разумеется, все расходы, связанные с пребыванием в Туре: отель, транспорт, питание, а также стоимость проезда (в спальном вагоне первого класса), — оплачивала французская сторона. Любезного гостя ничто тревожить не должно.

Ничто тревожить не должно! Я отдавал себе отчет, что они именно так представляют себе ситуацию, иначе воспринял бы это как жестокую насмешку. Чем на практике обернется такая удача? Какие испытания она сулит?

Ежик, не выезжавший до этого за рубеж и не представлявший себе масштабов и сложностей различных процедур и формальностей, отправился за советом к профессору М., гуманитарию довоенной формации, человеку независимому, ироничному, с изрядной долей цинизма, который со стоическим спокойствием удерживал необходимую дистанцию, чтобы со стороны наблюдать за социалистическими властями, громоздящими абсурд за абсурдом, но при этом энергичному и предприимчивому, что позволяло ему противостоять попыткам столкнуть его на обочину. Профессор прочел письмо с приглашением на конференцию в Туре, печально покачал головой и коротко объяснил, как Ежику следовало бы с ним поступить.

Самое лучшее, что он может сделать, это вставить письмо в рамку и повесить на стену, потому что с формальной точки зрения ни на что большее оно не годится. Ни в одном учреждении, ни в одном паспортном бюро на него даже не взглянут — ведь оно написано по-французски, что уже компрометирует. Если приглашение составлено на иностранном языке, то оно прежде всего должно быть переведено на польский, и не любым переводчиком, а соответствующим, официальным. Но в данном случае перевод письма оказался бы пустой тратой времени и денег, так как в присланном приглашении не было буквально ничего: ни печатей, ни резолюций, ни справок — от французской префектуры, польского консульства и других серьезных учреждений. Письмо такого рода — это всего лишь клочок бумаги, достойный мусорного ведра, не более. — Оно на фирменном бланке университета в Туре? Это не имеет абсолютно никакого значения! Бланк учебного заведения доступен почти любому, поэтому, строго говоря, такая бумага не может считаться официальной. — Письмо подписали научный руководитель симпозиума и сам профессор Билло? А кто они, собственно, такие? Надо еще разобраться, существуют ли они вообще в природе? Может быть, это самореклама, сделанная на заказ? Учреждению это неведомо. Для него достоверно только то, что утверждено соответствующими органами государственной администрации; а кроме этого, полицией данного государства, с одной стороны, и консульства Народной Республики, с другой. То есть, чтобы это симпатичное, дружеское послание могло хоть на что-нибудь сгодиться, его необходимо как можно скорее отослать обратно отправителю, где оно должно обрести соответствующую значимость в лице двух поручителей: французской префектуры и польского консульства. Все это, разумеется, потребует затрат и денег, и времени. Но уж если хозяевам так необходимо наше присутствие, то пусть они и расплачиваются, ибо только так проявляется искренняя заинтересованность.

Однако профессор М. в данном случае не советовал прибегать к подобным мерам. Если бы даже Ежик сумел объяснить профессору Билло, какие в Польше существуют требования в отношении паспортного режима, а тот уладил бы необходимые формальности, то и тогда возможность отъезда оставалась весьма сомнительной: вероятнее всего, дело не дошло бы даже до заявления. Почему? По той простой причине, что паспортное бюро должно сначала получить справку с работы Ежика, которая удостоверяла бы, что на время конференции он освобождается от работы или ему предоставляется отпуск за свой счет. А кто на практике дал бы ему такой отпуск? Декан, с которым он живет как кошка с собакой? Завистливый руководитель кафедры XVII века, непосредственный начальник Ежика? Пустые мечтания! — Что? Только на недельку, даже на пять дней? — Очень жаль, но именно в этот период он окажется крайне необходимым, просто незаменимым работником.

Неужели вообще нет никакого выхода? Неужели нельзя ничего сделать?

О, нет, не так уж все плохо! Существует некий способ уладить это дело. Именно для этого при университете создан отдел по связям с зарубежными организациями. Но прежде чем воспользоваться его помощью, принять, так сказать, спасительную длань, необходимо познакомиться с некоторыми правилами «межгосударственного обмена».

Следует ясно осознавать, что Запад не стесняется указывать нам, кто должен представлять нашу Народную Республику. Это откровенное вмешательство в наши внутренние дела. Запад, когда у него возникает необходимость в нашем присутствии, что бывает крайне редко, готов предоставить нам стипендии, кафедры и любые возможности публикаций в научных изданиях и участия в конференциях и симпозиумах — лишь бы мы присылали им нужных специалистов. Однако проблемы селекции должны оставаться нашей прерогативой. Ведь только мы можем судить, кто на что способен и за кого нам не будет стыдно. Каким образом Запад может в этом разобраться? Конечно, бывают так называемые «особые обстоятельства»: для людей надежных, проверенных, политически зрелых. К ним действительно особый подход. Они могут получить именные приглашения. Но это уже другая история… Система замечательная, неуязвимая, казалось, в своей простоте. Однако и у нее есть прореха, узенькая шелка, в которую можно протиснуться, а потом прорыть туннель, ведущий на ту сторону.

Проблема заключается в том, что черствый Запад малодушно жадничает, когда предлагает нам сотрудничество, и преступно редко приглашает нас к себе. Поэтому каждый жест доброй воли с их стороны — мало-мальская стипендия, приглашение приехать на пару дней — расценивается на вес золота, а люди надежные и политически зрелые ни о чем так не мечтают, как о поездке на Запад, оставаясь безутешными, когда лишаются таких поездок. Уж такая у них натура! Поэтому, озаботившись их состоянием, дальновидные народные власти вынуждены идти на разумный компромисс: они соглашаются на выезд гражданина (в общем-то подозрительного, во всяком случае, непроверенного), который по каким-то причинам понадобился на Западе, в обмен на приглашение другого представителя нашей достопочтенной науки, предложенного самими властями. По ряду причин такая уступка считается наиболее выгодной. И волки (то есть Запад) сыты: получили больше, чем хотели; и овцы (мы) целы: во-первых, поедет тот, кто этого заслуживает (человек надежный, политически зрелый), а во-вторых, любимчик Запада (личность подозрительная и во всех отношениях неустойчивая) обретет опору и поддержку в лице ангела-хранителя.

Итак, если Ежик действительно собирается поехать в Тур, ему следует как можно скорее обратиться к профессору Билло и соответствующим образом обрисовать ему ситуацию. Именно соответствующим образом! То есть прежде всего объяснить ему самые элементарные вещи: Польша — страна несвободная, это полицейское государство, и в служебную командировку за пределы «железного занавеса» можно выехать только в сопровождении «опекуна»; затем необходимо проинструктировать его в деталях технического характера: как должно быть сформулировано приглашение на конференцию, какие данные оно должно включать (все расходы оплачиваются французской стороной; указана сумма денежного обеспечения) и куда, по какому адресу следует отправить приглашение (Варшавский университет, факультет романской филологии).

Такое письмо-инструкцию нельзя, разумеется, отсылать принимающей стороне обычной почтой. Потому что корреспонденция, особенно зарубежная, подлежит у нас тщательной проверке. Хорошо бы Ежик выглядел, если бы такая инструкция попала в руки ГБ! С зарубежными поездками он бы навсегда распростился, а возможно, и с работой. Такое конфиденциальное послание необходимо переправить с курьером через «проверенный канал», лучше всего — по мере возможности — дипломатической почтой.

Если Ежику понадобится его помощь, профессор М. готов воспользоваться своими связями. Он может помочь ему не только без риска переправить письмо за рубеж, но и решить ключевую проблему, связанную с правильным составлением приглашения, предоставив ему уже проверенный образец, который соответствует всем формальным требованиям и одновременно исключает саму возможность каких-либо манипуляций, ибо соглашения такого рода дело весьма деликатное. В присланном приглашении не могло быть даже намека на давление со стороны Запада (иначе по принципиальным соображениям Ежика лишат малейшего шанса на поездку), но в то же время со всей определенностью должно быть указано, что данное именное приглашение адресовано конкретно ему, Ежику, — и это необходимое условие, чтобы тот, «другой», не воспользовался его приглашением и не поехал вместо него или, хуже того, чтобы не взял с собой кого-нибудь третьего.

Да, тонкая материя! Западные прожектеры даже понятия об этом не имеют! И по своей наивности могут наломать дров. Сколько раз бывало, что из-за неточностей при согласовании условий поездки, из-за несоблюдения необходимых формальностей за рубеж отправлялся кто-то другой, а не тот, кому пришло именное приглашение. Поэтому в этом деле нельзя ни на миг терять бдительность. А лучший метод инструктажа принимающей стороны… простая диктовка: слово в слово продиктовать им проверенную формулу приглашения.

Вот так обстоят дела, а теперь очередь Ежика принимать решение.

Он думал всю ночь. Что делать? Писать? Не писать? Вся эта затея казалась ему кошмаром и гнусностью. Унизительной, крысиной подлостью. Да, но, с другой стороны, если он ничего не будет делать, то и в Тур не поедет. Не слишком ли высокая цена? Что он получит взамен, если отступит? Ощущение внутреннего комфорта и гордости за то, что он ни к кому не обратился с просьбой помочь с этой поездкой, в которой он якобы вообще не заинтересован? Сомнительное приобретение. Тем более, отдающее откровенной фальшью. Ведь он безусловно заинтересован в поездке на конференцию в Тур. Что же он потеряет? Бесценный опыт и возможность дальнейшего роста: полезные контакты, свободный доступ к источникам и редким изданиям, шанс обеспечить себе блестящую карьеру. Немало. Стоит ли от этого отказываться? В конце концов, зачем преувеличивать, то, что он должен был сделать — объяснить французам, как принимающей стороне, какие им следует предпринять меры, чтобы он согласно их желанию мог приехать с докладом на конференцию, — не было чем-то подлым, низким и бесчестным. Он никого не предает, никого не компрометирует. Он просто передает банальную информацию и инструкции. Что делать, так сложилась ситуация. Он ей не способствовал. А когда устанавливался настоящий порядок вещей, Запад даже глазом не моргнул, даже пальцем не пошевелил, чтобы как-то этому противодействовать. Кто предал Польшу в Ялте? Кто, как Пилат, умыл руки? Ну, так пусть знают, какую судьбу они нам уготовили!

И он написал.

Профессор М., как и обещал, помог ему: письмо было немедленно переправлено во Францию с дипломатической почтой и из рук в руки передано адресату. Так же быстро пришел положительный ответ. Да, мы все понимаем и примем меры. Готовы выполнить все необходимые условия. Есть только одна неувязка: ограниченный бюджет. Поэтому, надеемся Ежик нас правильно поймет, мы вынуждены — так как приедет не один человек, а двое — пересмотреть предложенные ранее условия. Вагон будет не первого класса и даже не спальный; в отеле — номер на двоих, расходы на питание тоже будут урезаны наполовину.

Неприятно, конечно. Но, в конце концов, какое это имеет значение по сравнению с реальной возможностью самой поездки! Да, почти никакого. В данных обстоятельствах единственное значение должно, скорее, иметь то, кто именно поедет от факультета в качестве второго. Наверняка кто-нибудь из партийных, это несомненно. Но кто конкретно? Завкафедрой? Декан? Профессор Левиту, старый, хитрый пройдоха? С ним, пожалуй, можно поладить. Для него характерны были довоенные манеры и острый ум, а его партийность оставалась чистым оппортунизмом. Может быть, поэтому его кандидатура вызывала сомнения.

Вскоре руководитель отдела по связям с зарубежными организациями, магистр Габриэль Громек, вызвал Ежика к себе на так называемую «беседу». Сначала он долго расспрашивал его, откуда он знает пана Билло и как ему удалось установить связи с университетом в Туре; затем сделал ему резкое замечание за то, что он ни с кем не согласовал публикацию своей работы в западном периодическом издании («что недопустимо!»); а в заключение, предупредив, что это чистая формальность, попросил Ежика набросать коротенькую расписку в том, что за рубежом он сохранит лояльность польским властям. Это была ловушка. Все знали, что таким способом привлекали к сотрудничеству с ГБ. Ежик будто языка лишился. Но вида не подал и с каменным лицом игрока в покер (отлично понимая, что без него никто другой не поедет) поблагодарил за проявленную заботу, но твердо сказал, что вынужден отказаться от поездки, так как не в состоянии выполнить требования, с ней связанные. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь. Он как-нибудь обойдется без этой поездки, тем более что не слишком в ней заинтересован. И поднялся, чтобы выйти из кабинета.

«Подождите, пан доктор, не надо обижаться! — заведующий отделом по связям сразу сбавил тон. — К чему капризничать? Ведь вас никто не принуждает! Не хотите подписывать, и не надо, мы вам на слово верим. Все эти предосторожности для вашей же пользы. Вы еще не выезжали на Запад и не знаете, какие там порядки. Конференции, симпозиумы — это только приманка, наживка. А на самом деле идет вербовка агентов. Вас пригласят на чашечку кофе, на обед в ресторан, и не успеет пан оглянуться, как окажется предателем Родины. У них это дело налажено! Будут льстить вам, плясать вокруг вас, предлагать деньги, ожидая, когда пан размякнет и пустит слезу… Литература, классицизм, Расин! — та-ри-ра-ри-ра! А в перерывах, в кулуарах — будут вытягивать из вас информацию, а прежде всего склонять к предательству идеалов народной демократии. Мы знаем их штучки! Поэтому я предупреждаю пана: будьте бдительны!»

Ежик слушал эти бредни с безучастным выражением, будто не совсем понимал, о чем, собственно, идет речь. Затем, продолжая играть роль молодого ученого, который, кроме книг, знать ничего не хочет, спросил как бы мимоходом, кто будет представлять данную «делегацию»: он, один, или еще кто-нибудь.

«Вместе с вами, пан доктор, поедет доцент Доловы», — услышал он в ответ.

Доловы! Невероятно! Можно было ожидать чего угодно, но только не этого. Хотя, с другой стороны, чему тут удивляться: парторг, правая рука декана. Однако нужно все же соблюдать какие-то приличия! Ведь это просто ноль! Даже язык знает слабо. Конечно, он едет, чтобы опекать его, Ежика, но ведь, кроме этого, надо хоть что-то представлять собой… чем-то интересоваться… что-то знать. А он? Почти пустое место. У него в голове только Арагон и Страна Советов. Кто предложил его кандидатуру и кто ее поддерживал? Кто одобрил? Неужели они не понимают, насколько он их компрометирует? Но, может быть, им просто плевать на это… Все равно, позже или раньше, кто-нибудь получит именное приглашение, и Доловы поедет прицепом.

Однако все эти переживания оказались напрасными, во всяком случае, чрезмерными. Нельзя сказать, чтобы доцент проявил себя с какой-то новой, неожиданной стороны, просто его присутствие на конференции в Туре не было для Ежика слишком обременительным. Доловы практически вообще не принимал участия в конференции. Во дворец, где она проходила, он явился только три раза. В самом начале конференции — в основном для того, чтобы в организационном отделе получить талоны на питание в столовой; затем, на третий день, — на доклад Ежика; и, наконец, на закрытие, когда хозяева устроили прощальный обед в дорогом ресторане. Если бы к тому же в номере он поменьше курил и кашлял и не ел на газетке шпроты в масле из консервной банки, изрядный запас которых взял с собой из Польши, Ежик даже не замечал бы его.

Что он делал целыми днями? Посещал музеи, осматривал достопримечательности? Вряд ли. Ходил по магазинам и посиживал в кафе? Это более правдоподобно, но тоже маловероятно: он экономил каждый франк. Так, может, он выполнял какое-то тайное задание, возложенное на него в Польше соответствующими спецслужбами?

Однажды ночью Ежик проснулся от каких-то звуков — приглушенные голоса? шорохи? Он приоткрыл глаза: в номере горел свет — ночная лампа у кровати доцента Доловы; тот же, сидя на корточках, осторожно рылся в своей сумке. Ежик притворился спящим и, прикрыв глаза, стал наблюдать за коллегой. Однако ему не удалось понять, что он, собственно, делает и каков источник загадочных звуков, доносящихся со дна сумки.

На следующий день, утром, когда доцент принимал душ, Ежик — с бьющимся сердцем — заглянул в его багаж. Под грудой грязного белья — носков, платков и трусов — рядами лежали баночки с астраханской икрой. Их было несколько десятков. С голубыми крышечками, на которых был изображен осетр на фоне шариков икры.

Так, все понятно! Коммерческая операция. Черная советская икра стоит у нас какие-то гроши по сравнению с ценами на Западе. Разница поразительная. Прибыль от одной баночки — порядка двадцати долларов, даже если отдавать за половину западной цены. Просто золотое дно! И почти никакого риска. Вывоз из страны икры не возбранялся. Как продукт, изготовленный за пределами Польши, икра таможенной пошлиной не облагалась, во всяком случае, когда вывозилась в таких объемах. А западные таможни? Да бросьте, кто здесь кого проверяет! Ну, а дорогие рестораны готовы были с благодарностью скупить всю партию столь полюбившегося на Западе деликатеса.

Позднее Ежик подсчитал, что общая стоимость икры, спрятанной в запертой сумке, составляла не менее трехсот пятидесяти долларов. В Польше примерно столько же стоит дешевый автомобиль: подержанная «Сирена» или «Фиат 600» в таком же состоянии.

Но доцент Доловы ставил перед собой более масштабные цели. Подтверждением тому могли быть хотя бы те трудозатраты, на которые он не скупился, чтобы добытый капитал чудесным образом приумножить. Парторг не собирался почивать на лаврах после блестяще проведенной операции по сбыту икры. Часть средств он вложил в приобретение пары тысяч стержней для шариковых авторучек. Во Франции — королевстве BIC'a — такая безделица ничего не стоит, а в Польше, стране великих свершений и грандиозных проектов, где просто места не нашлось бы для производства такой мелочи, она на вес золота. И те, кто занимается производством шариковых авторучек, — частные предприятия, на которые возложена задача восполнить пробелы в польской легкой промышленности, готовы заплатить за эту деталь любые деньги. Опять же прибыль. Очередная комбинация, которая, возможно, потянет на подержанного «Вартбурга».

На прощальном банкете Ежик прилагал все усилия, чтобы оказаться как можно дальше от своего товарища, особенно за столом. Но все напрасно. Доцент маневрировал таким образом, чтобы всегда быть где-то поблизости, а когда сели за стол, ловко устроился напротив Ежика, которого профессор Билло попросил сесть справа от себя. Ежик сжал зубы и на мгновение закрыл глаза. Adieu, delicieuse ambiance! Прощай, непринужденность и легкая беседа! Праздник испорчен. Напряжение и скованность опять его удел. А может быть еще хуже, если только этот хряк начнет болтать — острить, разглагольствовать. К тому же напьется! От одной только мысли об этом Ежика начинало тошнить и холодный пот покрывал спину.

К сожалению, на этот раз опасения Ежика оправдались, хотя поведение доцента оказалось совершенно иным, чем воображаемые кошмары. Он начал как добрый друг, преданный импресарио… расхваливать перед профессором Билло достоинства Ежика.

«Это наш лучший сотрудник! — с воодушевлением разглагольствовал он, будто Ежик был вещью на аукционе или скаковой лошадью. — Наша гордость и слава! Его уважают специалисты и обожают студенты. Благодаря его усилиям наш факультет приобрел известность и популярность. Молодежь со всех факультетов потянулась к нам. Таким образом, французская культура, особенно литература XVII века, столь близкая всем собравшимся, обретает в нашей стране тысячи поклонников. Роль моего коллеги в этом благородном деле популяризации просто неоценима. Я, посвятивший себя изучению творчества Луи Арагона, не могу с ним равняться. Никто у нас не сделал столько для блага Франции, сколько он, — не только ваш единомышленник, но настоящий посол вашей страны. Поэтому, в соответствии с возложенной на него миссией, он должен постоянно поддерживать контакт со своей духовной родиной. Его визиты во Францию — это не только бесценный капитал для него самого, но и для многих других, которые полными пригоршнями черпают — и жаждут в дальнейшем черпать — из этой неиссякаемой сокровищницы…»

«Прошу вас, прекратите», — простонал по-польски Ежик.

«Quoi? Qu'est-ce qu'il a dit?»[99] — спросил профессор Билло у доцента.

«Il est très très modeste![100] — объяснил с покровительственной улыбкой Доловы. — Он просит, чтобы я его не захваливал… Но вы меня послушайте, monsieur le professeur: его визиты во Францию пойдут на пользу всем нам. Клянусь…»

От дальнейшей пытки выслушивания этой бесстыдной рекламы Ежика спас официант, который принес первое блюдо — блины с черной икрой. Доцент запнулся на полуслове.

«О la la! Quelles délices! — с восторгом воскликнул он. — C'est un festin royal!»[101] И спросил у официанта, что это за икра.

«Самая лучшая, астраханская, — с гордостью ответил официант. — Наисвежайшая! Прямо из России. У нас собственный поставщик».

С толстых губ доцента, с удовольствием поедавшего щедрую порцию икры, не сходила хитрая улыбочка.

Домой Ежик возвращался в расстроенных чувствах. Хотя, казалось, все прошло хорошо, и даже лучше, чем он мог ожидать, радости он не ощущал, наоборот, испытывал отвращение. Унижение. Смятение. Высокий полет души, чистейший кристалл поэзии божественного Расина — этот мир тончайших идей и совершенных форм был изгажен. Здесь — красота и гармония античных образцов и французская clarté в изысканном стиле, а там — советская икра под грязными трусами, тайком распроданная по кабакам, и какой-то вздор — стержни для шариковых авторучек — для незаконной торговли с «частниками».

Но это еще цветочки! Выезжал он с повадками гордого аристократа духа, за которым какой-то там негодяй будет следить и присматривать, а вернувшись домой, составит на него рапорт. А что получилось на деле? Кто к кому залез в багаж? Кто кого может теперь скомпрометировать? Получается, что — хоть и невольно, — но он возвращался домой как потенциальный стукач и сексот! Он узнал о доценте такое, что мог бы его просто уничтожить или хотя бы шантажировать. «Ну, что там, коллега, на этот раз? С икрой как по маслу прошло? Сколько давали? Доход приличный? А стержнями действительно стоит подзаняться?» И дальше его дергать в том же духе, чтобы он полностью усвоил, что получит по лапам, если перейдет в наступление. Отвратительно, не правда ли? Особенно если вспомнить, что доцент и не пытался строить против него какие-то козни. Он, скорее, готов был поддержать его (хотя ради собственной корысти). Ежик, разумеется, ничего такого не сделал бы. Даже чтобы защитить себя, он не донес бы на доцента, а что уж говорить о потенциальном шантаже. Однако уже только то, что подобные мысли вообще возникали в его голове, злило Ежика и вызывало у него отвращение к самому себе.

Но хуже всего было унижение. Навязчивое ощущение, что его использовали. Торговали его личностью, его способностью… понять творчество Расина! «Научный обмен»! Это торговля живым товаром! Он стал объектом сделки. Его сдали в прокат! Как вещь. Как раба. Чтобы доцент полузаконным способом мог «подзаработать» пару сотен долларов — на «тачку» или более просторную «хату». Да, это было невыносимо!

Поэтому сразу после возвращения Ежик принял решение больше никогда не выезжать за рубеж на подобных условиях. Он не будет подчиняться их волчьим законам. Найдет другой способ съездить за границу. Еще покажет им кукиш.

К сожалению, это оказалось непростым делом. Профессор М. был прав, когда говорил, что в «железном занавесе», отделяющем нас от Запада, не так уж много щелей, в которые можно протиснуться. И Ежик в суетливых попытках форсировать стоящую перед ним преграду безнадежно увяз в трясине согласований, подписей, поручительств и других формальностей, без чего и речи быть не могло о получении заграничного паспорта. Он вступил в борьбу с воистину адской машиной. Ее можно было сравнить с полосой препятствий или с минным полем. Смельчак, решившийся на битву с ней, мог разделить судьбу Сизифа.

Однако усилия Ежика не пропали даром. Менее чем через год они увенчались успехом. Он получил заграничный паспорт — «частный» (не путать с «административным» и, тем более, «служебным»; были еще «консульские» и «дипломатические»). И начал выезжать во Францию. Как правило, это происходило летом, во время отпусков, когда академическая жизнь замирает и у них, и у нас. То есть с профессиональной точки зрения эти визиты особой пользы не приносили, он мог лишь воспользоваться архивами и библиотеками. Но в смысле изучения страны и, особенно, памятников материальной культуры переоценить эти поездки невозможно. Жить приходилось в страшной нужде. Из Польши легально он мог вывезти не более пяти долларов. Других средств (гонорары за статьи, одноразовая помощь от каких-нибудь фондов, на которые могли оказать влияние благожелательно настроенные к нему французы) едва хватало на пропитание. То есть если он хотел с максимальной пользой употребить отпущенное ему время, то должен был отказывать себе буквально во всем. Рестораны, кафе, самые скромные покупки в расчет не принимались. Музеи он посещал только по тем дням, когда разрешался бесплатный доступ, а в театры и кино ходил, когда его кто-нибудь приглашал.

И все же, несмотря на нищету, он чувствовал себя другим человеком. Свободным, не затравленным. Избавившимся от напряжения, подозрительности и страха, что любое столкновение с действительностью грозит конфликтом и болезненной травмой, а в результате его опять раздавят, унизят и оплюют. Здесь он этого не чувствовал. Здесь, хотя он был никем — иностранцем с Востока, почти без гроша за душой, — он не боялся. Оставался спокойным. Нормальным.

Но внутренняя безмятежность нарушалась, как только подходило время отъезда.

— Это как ррецидив болезни! — с болью в голосе выкрикивал Ежик. — Изо дня в день чувствуешь себя все хуже, терряешь силы, впадаешь в депррессию. Тобой овладевает безнадежность и апатия… Погоди, я тебе кое-что пррочту, — он резко повернулся к книжным полкам и вынул из расставленных рядами книг какой-то французский том. — Послушай, — и начал читать (привожу в переводе):


Когда они приезжают в Европу, они веселы, свободны, довольны, как расседланные кони или выпущенные из клетки птицы; мужчины и женщины, молодые и старые, все счастливы, как ученики на каникулах; те же самые люди, возвращаясь, имеют физиономии кислые; они угрюмы и беспокойны, говорят мало, отрывочными фразами, и на их лицах проступает печаль. Основываясь на этих наблюдениях, я прихожу к заключению, что страна, из которой они уезжают с такой радостью и в которую возвращаются с такой печалью, должна быть ужасной.


— Ты понял или тебе перревести?

— Понял, это несложно, — ответил я тихим голосом, потрясенный всем услышанным.

— Как ты думаешь, о ком тут идет рречь? — наседал тем временем Ежик. — К кому относятся эти слова?

Я пожал плечами:

— Не знаю… понятия не имею.

— К ррусским! — воскликнул Ежик, — девятнадцатого века! В перриод царрствования Николая Перрвого. Понимаешь, что это значит?… Мы уже такие же, как они! Нас уже перределали! То, что не удалось белому царрю, удалось кррасному!

— Кто написал эти слова?

— Господин марркиз де Кюстин. Фрранцузский арристокррат. В трридцать девятом году девятнадцатого века. Точнее говорря, он записал слова тррактиррщика из Любека, которрый прришел к такому выводу, неоднокрратно наблюдая прриезжих из Рроссии…

LA BELLE VICTOIRE

Я понимал, что дальше с Ежиком нет смысла разговаривать — искать к нему подходы, заманивать его и расставлять капканы, — чтобы вытянуть из него нужную информацию. К тому же у меня пропало вдохновение и желание продолжать игру. То, что я услышал в течение последнего часа, сильно поубавило мой интерес к личности Мадам. Я мечтал поскорее убраться отсюда, оказаться на улице и спокойно переварить ту массу мыслей и впечатлений, которыми меня неожиданно накормили. Поэтому, когда Ежик прервал, наконец, хотя бы на мгновение, свой импульсивный монолог, я этим сразу воспользовался и поспешил сказать:

— Благодарю вас за то, что вы уделили мне столько вашего внимания. Вы меня убедили. Полностью. Я не пойду на этот факультет. Теперь мне все понятно, — и встал со своего места.

— Пустяки, — заметил Ежик. — Ррад был чем-то помочь.

Когда мы вышли в коридор и Ежик зажег там свет, из своего кабинета выглянул пан Константы и присоединился к нам.

— Ну и?.. — спросил он.

— Получилось так, как вы хотели, — пожал я плечами, как бы признав его правоту. — Пан Ежик меня убедил.

— Это хорошо. Очень хорошо, — сказал пан Константы.

— Зачем ему этот сумасшедший дом! — снова заговорил Ежик, подводя итог своей миссии. — Это помешательство на заррубежных поездках и маниакальный стррах, что кто-нибудь там останется! Я еще избавил тебя, — он опять обратился ко мне, — от самых кошмаррных исторрий: как в этом болоте люди сходят с ума и пытаются слинять отсюда. И чем это оборрачивается; как для них, так и для тех, кто здесь остается. Эта атмосферра подозррений: вдрруг кто-то втихарря задумал побег, а кто-то только почву готовит. «Поехал!.. Веррнется? Не веррнется?… Не веррнулся!.. Кто следующий?… Попрросил убежища! Остался!.. Фиктивно вышла замуж…»

— Вы имеете в виду случай с доцентом Суровой-Лежье? — выпалил я неожиданно для самого себя.


Ежик умолк на мгновение и внимательно посмотрел на меня.

— Откуда ты знаешь? — спросил он наконец.

И тогда, уже полностью отдавая себе отчет, на какой риск иду, я сделал ход, открывающий королеву.

— От моей француженки, — спокойно ответил я. — Она писала у нее дипломную работу. И однажды, вспомнив об этом…

— Дипломную писала у Сурровой-Лежье? — не дал мне закончить Ежик.

— Если не ошибаюсь, она назвала именно эту фамилию…

— А кто та дама, которрая преподает тебе фрранцузский? Как ее зовут?

С трудом овладев голосом, я выдал ему бедную Мадам.

— Что?! — вскрикнул от изумления Ежик, и у него вырвался нервный смешок. — La Belle Victoire[102]… прреподает в школе?

Выражение, которое он использовал, «La Belle Victoire», оказалось настолько сильным, что у меня перехватило дыхание. Так вот как ее звали! То есть «Виктория» — это не какое-то семейное прозвище, а полноценное официальное имя, обычно принятое в общении.

— Она не простая преподавательница, — вежливо объяснил я. — Она директор школы. И неординарный. Собирается провести реформу: превратить лицей в современное учебное заведение с преподаванием на французском языке… А что вас так удивляет?

Ежик и пан Константы обменялись многозначительными взглядами и покачали головой.

— Она все же сделала это… — мрачно, вполголоса сказал Ежик, как бы про себя.

— Простите, не понял, — вмешался я, не выдержав напряжения.

— Нет, ничего, ничего… — махнул он рукой. — Се n‘est pas important[103]. — Очевидно было, что он старается прекратить этот разговор. — Ну, я тоже пойду, — с наигранной бодростью обратился он к отцу и снял с вешалки свой плащ.

Я сделал то же самое. Но когда заметил, что мои перчатки лежат на полке вешалки, не переложил их в карман плаща, а, будто инстинкт во мне пробудился, тайком прикрыл их беретом хозяина.

Я спускался по лестнице рядом с Ежиком и напряженно ждал, что вот раздастся стук открывшейся двери и пан Константы позовет меня забрать забытые перчатки. Но все обошлось.

Мы вышли на улицу. Темно, сыро, туман. Осенняя, октябрьская пора. Ежик все время молчал, занятый своими мыслями. Я тоже не мог выдавить из себя ни слова.

У ближайшего переулка я остановился:

— Мне в эту сторону, а вам?

— Мне пррямо, дальше пррямо, — апатично отозвался он, будто только что проснувшись.

— Тогда, до свиданья. Еще раз благодарю.

— Пока! — он пожал мне руку. — Всего хоррошего.

Я прошел по переулку каких-нибудь пятьдесят метров, после чего вернулся на угол и, убедившись, что Ежик уже скрылся во тьме и тумане, поспешил назад.

Белую фарфоровую кнопку довоенного звонка в декоративной розетке справа от двери я вновь нажал в девятнадцать десять.

МАКСИМИЛИАН И КЛЕР

— Да? — послышался из-за двери голос пана Константы.

— Простите, это опять я, забыл перчатки.

В ответ раздалось короткое деловое «а!», после чего щелкнул замок.

— Извините меня за рассеянность, — начал я, переступая порог. — Пан Ежик настолько смутил меня своими рассказами, что я совсем потерял голову.

— А что я говорил тебе. Предупреждал ведь, — сказал пан Константы, разводя руками, и повернулся к вешалке в поисках перчаток.

— Знаете, что меня во всем этом больше всего поразило? — бросил я вопрос-лассо, чтобы стреножить его.

— Ну-ну?

У меня получилось.

— Эта атмосфера подозрительности и ужас ожидания побега. Я действительно не мог даже предположить, что происходит нечто подобное.

— К сожалению, это так, — печально сказал он и опять направился к вешалке.

Я понял, что мешкать нельзя.

— Но все же… — вздохнул я, — как тесен мир! Я, случайно, вспомнил о моей преподавательнице французского, и оказалось, что пан Ежик знает ее… Вы, если я не ошибаюсь, тоже…

— Мне ли ее не знать! — пан Константы снисходительно рассмеялся и опять приостановил поиски перчаток. — Я ее с самого рождения знаю.

Я остолбенел от неожиданности. Будто под собственным домом нашел золотую жилу. Однако мгновенное потрясение, которое я испытал, мне удалось скрыть под маской легкого светского удивления.

— Да неужели?! — непринужденным тоном обратился я к пану Константы, будто вел беседу в английском салоне. — Вот так история!.. Как же это произошло?

— Я хорошо знал ее отца, — объяснил пан Константы. — Мы вместе занимались альпинизмом. В тридцать четвертом году поднялись на Монблан…

— В тридцать четвертом? — перебил я его.

— Да, а что?

— Ничего, ничего… — махнул я рукой, лихорадочно пытаясь найти подходящий вопрос, но только добавил тоном знатока: — Летом, разумеется…

— Конечно же летом, — не задумываясь, подтвердил он. — Но какое это имеет значение?

— Я лишь хотел уточнить, о каком именно восхождении идет речь, — нашел я наконец нужный ход (прямо скажем, средненький). «Если она не родилась раньше срока, то тогда уже произошло ее зачатие», — успел я подсчитать.

— В тридцать четвертом году я только один раз выезжал в Альпы, — пояснил для порядка пан Константы.

— Ну и как?.. Расскажите, пожалуйста. Это очень любопытно, — вернулся я на позиции светской беседы (будто меня действительно интересовали альпийские приключения, а не отец Мадам).

— Он был странным человеком. Два характера в одном. Педант и, одновременно, фантазер. Рационалист-романтик. С одной стороны, основательный… более того, безупречный! На него можно было положиться, как на швейцарские часы. Если он о чем-то договаривался, то всегда держал слово, хоть весь мир рухни. С другой стороны, он был идеалистом, и его странные фантазии и безумные идеи могли любого вывести из равновесия. Два темперамента время от времени в нем объединялись. Не имея понятия, что может произойти в будущем, и даже ясно осознавая, насколько будущее бывает изменчивым, он договаривался о встрече, по срокам весьма отдаленной, и даже в местах, вовсе ему не знакомых, и, будто Филеас Фогг[104], не ожидая подтверждения договоренности или каких-либо уточнений, в назначенное время являлся на место встречи.

Однажды, к примеру, произошел такой казус.

В конце октября здесь, на одной из варшавских улиц, мы случайно встретились и поделились своими планами. Он сказал, что скоро уезжает: сначала в горы Шварцвальда, а потом в Шамони, чтобы совершить там несколько восхождений за долгий зимний сезон. Я в ответ сообщил ему, что тоже отправляюсь в Альпы, но только в Швейцарию и на летний сезон. Он начал расспрашивать меня о деталях экспедиции: раньше он в этой стране не был и очень хотел бы туда поехать. Я, насколько мог подробно на тот момент, рассказал ему о предстоящей поездке. План был достаточно конкретным, но, разумеется, в деталях я еще не успел определиться.

«Так когда и в каком месте мы можем там встретиться?» — неожиданно спросил он.

Я остолбенел. На этот момент я даже представить себе не мог, где буду жить и когда вообще туда поеду. Единственно, что я знал наверное, это название местности, где собирался остановиться, и крайний срок, когда я должен был туда приехать, — пятое августа.

«Итак, шестого, в полдень, перед железнодорожным вокзалом. Это тебя устроит?» — спросил он, заглянув в календарик.

Я подумал, что он шутит. Но нет, он говорил серьезно. Не стоило и сомневаться, он явился на место в точно назначенное время, минута в минуту.

— Да, действительно потрясающий человек! — я с восхищением покачал головой. — Но, пожалуйста, расскажите что-нибудь о вашем совместном восхождении на Монблан.

— Обязательно, — пан Константы уже забыл о поисках перчаток. — Это еще одна история, когда его вторая натура проявилась ярко и наглядно. Сначала нужно рассказать, о чем мечтал и грезил еще один фанатик гор, его старший друг, и что он попытался осуществить зимой двадцать шестого года. Так вот, этот старый альпинист, покоритель Татр, надумал, чтобы его ребенок, который должен был вскоре родиться, появился на свет… на Монблане. Ну, не на самой вершине, это уж слишком, но вблизи нее, на знаменитой турбазе Валло. И затащил туда свою жену на седьмом месяце беременности. Но ничего из этого не получилось. Началась метель, которая бушевала целую неделю и чуть не смела базу со склона горы, и они решили спуститься вниз, чтобы жена могла родить в нормальных условиях. На обратной дороге сорвалась снежная лавина, и можно чудом считать, что они остались живы, а у жены не случился выкидыш.

Вот и мой странный коллега, несмотря на то, что затея могла закончиться трагически, а возможно, именно поэтому, увлекся сумасшедшей мечтой своего друга о рождении потомка вблизи вершины Монблан. И когда выяснилось, что он сам в недалеком будущем станет отцом, сразу отправился в Альпы, чтобы по примеру своего предшественника проверить, какие там условия, и подготовить все самое необходимое. Именно тогда мы и поднялись с ним на Монблан.

— В тридцать четвертом, — вмешался я, чтобы еще раз уточнить дату.

— Да-да, в тридцать четвертом… Когда мы начали подъем, он ни словом не обмолвился о своих планах. Только где-то у вершины раскрыл карты. Я счел его намерение чистым безумием, особенно по отношению к его жене, которая, в отличие от ее предшественницы, имевшей опыт восхождения в Татрах, вообще, даже до беременности, незнакома была с подобного рода авантюрами…

— А кем она была… его жена? — спросил я будничным тоном, как бы между прочим.

— О, это была необычная женщина, — оживился пан Константы. — Незаурядная. И сильная. Но не физически. Внешне она казалась хрупкой. Однако отличалась сильным, мужским характером.

— Нет-нет, кем она работала? — я старался показать ему, что ее портрет меня не очень интересует (рассчитывая, что рано или поздно пан Константы все равно к нему вернется).

— Она работала в Centre de Civilisation Francaise. Знаешь, что это была за организация?.. Такой, собственно, и осталась. — Он иронично улыбнулся и язвительно добавил: — Но лишь в определенном смысле.

— Я, конечно, слышал об этом Центре, но точно ничего не знаю.

— Это солидная французская организация, пропагандирующая во всем мире романскую культуру и искусство. До войны она пользовалась правами высшего учебного заведения; здесь можно было получить французский диплом. Элитный французский университет. В Польше Центр начал работать, кажется, с двадцать четвертого года. Тогда, насколько я помню, их резиденция находилась во дворце Сташица, ну, там, знаешь, наверное, за Коперником…

— Конец улицы Новы Свят и начало Краковской…

— Правильно! В Золотом зале, на первом этаже, справа… — он улыбнулся ностальгической улыбкой и погрузился в задумчивость.

Я из вежливости подождал, пока он не насытится воспоминаниями, после чего опять деликатно подтолкнул его вопросом к продолжению рассказа:

— Ну, и что? Они все же поехали?

— Поехали?.. — повторил он, очнувшись от задумчивости. — Ах, мой друг-романтик с Claire!

— С Claire? — тотчас же подхватил я.

— Так я ее называл. А вообще-то ее звали Клара.

— Она была француженкой, не полькой? — я все время делал вид, что спрашиваю так, между делом.

— Какая француженка решилась бы на подобную авантюру!

— То есть они поехали, если я правильно понял?

— А как же. Уже в сентябре. Для акклиматизации.

— Ну, и что? — спросил я, ехидно улыбнувшись. — Получилось?

— Не совсем так, как он хотел… но все-таки пани, которая теперь учит тебя французскому языку, родилась в Альпах.

— Прямо на свежем воздухе во второй половине января? — я невольно выдал себя, однако он этого не заметил, по крайней мере сделал вид, что не заметил.

— Да, время года было не очень подходящее. И к счастью, честно говоря. Лучше и не думать, чем это могло бы кончиться летом. А так все произошло в пределах здравого смысла.

— То есть?

— Ну, не на вершине, за облаками, при температуре минус двадцать градусов, а в какой-то деревушке в долине, в нормальном доме, под присмотром врача.

«Жаль, — мелькнула у меня мысль, — как бы это гармонировало с тем холодом, которым от нее веет, с очарованием Снежной Королевы».

— Ваш странный друг, наверное, был безутешен… — сказал я, ставя силки на имя отца, — a propos, как его звали?

— Макс. Максимилиан, — ответил пан Константы. — Как брата Франца Иосифа… ну, и как Робеспьера. Это имя ему идеально подходило.

— Неужели он придерживался таких же радикальных, даже фанатичных взглядов?

— Не совсем, — возразил пан Константы. — Это был мак-си-ма-лист. Во всех отношениях. И стремился дойти до конца, не боялся крайностей. Это не могло не восхищать. Наверное, поэтому она так его любила.

— Вы говорите о его жене?..

— Гмм… — он как-то странно опечалился. — Пойдем, я кое-что тебе покажу.

Пан Константы повернулся и направился в сторону кабинета. Я пошел за ним, потихоньку расстегивая молнию осенней куртки, которую не успел снять в прихожей.

Кабинет, тесная клетка (примерно три метра на четыре), был до краев заполнен книгами и бумагами с неожиданно проглядывающими то здесь, то там вещами из другого мира: серебристый альпеншток, крюки, шахтерский фонарь, веревки в голубую крапинку, зеленоватый шлем. Под окном, на полу, стоял огромный радиоприемник с «волшебным» глазком посередине, будто щуря в улыбке белые зубы-клавиши; а на полках, перед рядами громоздящихся там книг, лежали десятки камней или образцов горных пород. Единственным предметом мебели, достойным упоминания, был секретер с откинутой крышкой, с резной решеткой, на которой стоял телефон, и с множеством выдвижных ящичков, полочек и перегородок. Изнутри он был оббит кожей, а в правом верхнем углу, рядом с петлей для крышки, имелось полукруглое углубление, наверное для чернильницы.

На крышке, опиравшейся на выдвижные опоры, как раз стояла открытая пишущая машинка с заправленной в нее бумагой и копиркой. В золотистом свете лампы, установленной на решетке, поблескивала на черном лаке машинки надпись «Эрика».

Хозяин отодвинул машинку и из среднего ящичка, запирающегося на ключ, этого табернакулума[105] в алтаре секретера, достал старый альбом в темном матерчатом переплете с пообтершимися краями. Несколько раз для надежности альбом был перехвачен черной резинкой. Пан Константы снял ее, перекинул несколько страниц и поднес открытый альбом к свету.

— Посмотри, — кивнул он мне головой, — это они, тогда, в Альпах. — Я подошел и посмотрел. — Пятого октября, что следует из подписи. Тридцать два года тому назад, — добавил он тихо и замолчал.

На маленькой старой фотографии с узкой каемкой запечатлены были на фоне гор худощавый мужчина и черноволосая женщина. На нем был комбинезон и щегольской берет, а на ней — толстый свитер и темные очки, поднятые на лоб. Мужчина, полузакрыв глаза, смотрел куда-то в горы, а она смотрела на него с легкой улыбкой. Если бы кто-нибудь без предварительных объяснений показал мне этот снимок, отпечатанный на современной фотобумаге и без надписанной даты, я наверняка решил бы, что это фотография Мадам. Те же ясные глаза, тот же рисунок рта и линия носа. Отличались они только в одном: если лицо Мадам было строго и резко очерчено (что придавало ей сходство с диковинной птицей), то черты ее матери отличались мягкостью и нежностью, а взгляд светился лаской. Возможно, это объяснялось тем, что она ждала ребенка. Нет, дело не только в этом. Значит, холодную бесчувственность и суровость Мадам унаследовала от отца?

— Так вы говорите, — отозвался я наконец, ухватившись за конец веревки, предусмотрительно оставленной на предыдущем траверсе, — у нее был сильный характер…

— О, да, — закивал он головой. — Несмотря на кажущуюся природную хрупкость, она была сильной и смелой женщиной. К превратностям судьбы относилась спокойно и разумно, даже, я сказал бы, с юмором. Умела пошутить даже тогда, когда было совсем не до смеха. Ты, наверное, знаешь, как женщины боятся родов… как они нервничают, когда ждут ребенка…

— Да, я кое-что слышал об этом, — пробормотал я неуверенно.

— Теперь представь себе, как на них может подействовать резкая перемена обстановки, климата, условий жизни, оторванность от дома, неуверенность в завтрашнем дне.

— Да уж, могу себе представить, — подпустил я взволнованности в голосе, скользя между тем взглядом по полкам.

— А она не изменилась. Оставалась такой же: спокойной, умиротворенной; к самой себе и к той ситуации, в которой она оказалась, относилась с юмором и самоиронией. Я знаю об этом не только от него, — пан Константы кивнул на снимок, после чего отложил альбом и с маленькой полки под лампой взял потрепанную книжку, обернутую бумагой. — Это тоже ее характеризует, — он бережно открыл книгу на титульном листе, на котором видны были напечатанные готическим шрифтом слова и выцветшее, написанное карандашом посвящение, а рядом, на фронтисписе, хорошо сохранившаяся фотография фасада дома с ведущими к нему невысокими ступенями. — Jugendleben und Wanderbilder[106], — прочел он, продемонстрировав отличное произношение, название книги, а затем, ведя пальцем по строке, выходные данные внизу страницы. — Danziger Verlagsgesellschaft, Danzig, 1922. Гданьское издание воспоминаний Иоанны Шопенгауэр, — пояснил он и взглянул на меня. — Тебе что-нибудь известно об авторе этих воспоминаний?

— Только что она была матерью знаменитого философа… — смутившись, ответил я.

— И этого достаточно. А как думаешь, почему ее воспоминания опубликовали именно в Гданьске?

Я пожал плечами:

— Не знаю… Понятия не имею.

— Потому что она там родилась, — укоризненно сказал он, будто незнание этого факта было чем-то позорным. — Вот здесь, как раз в этом доме, — он указал на фронтиспис, — на «южной» стороне улицы Святого Духа. Впрочем, ее знаменитый сын, философ, тоже здесь родился. Тебе об этом не рассказывали на уроках философии, или как это теперь называется?

— Пропедевтика… — начал я, но он не дал мне закончить.

— Вот именно! Пропедевтика! — с усмешкой повторил он длинное, нескладное слово. — Пропедевтика марксизма!

Я хотел поправить его (предмет назывался «пропедевтика философии»), но вовремя остановился. Ведь, в сущности, он был прав. А пан Константы продолжал с издевательской снисходительностью:

— Да, нельзя требовать, чтобы на уроках введения в… ленинизм и марксизм изучали биографию Артура Шопенгауэра, тем более рассказывали, где он родился и где появилась на свет его достопочтенная маман: а произошло это, как назло, в городе Пястов[107], Гданьске! Насколько, к примеру, важнее и почетнее, что в неком Поронине гостил Вождь Революции! Но хватит об этом! Я отвлекся от темы…

Это редкое издание, которое сейчас перед тобой, по какому-то странному стечению обстоятельств оказалось во Франции. И они, — он снова кивком головы указал на старый альбом, отложенный минуту назад на полку секретера, — нашли его у букиниста, когда были в Париже. А потом, уже с Альп, прислали мне в подарок, то есть она прислала, с этим посвящением, прочти… — и он протянул мне книжку.

Я взял ее у него и жадно впился глазами в выцветшие карандашные строчки. Ровные ряды фраз с мелкими, четкими буквами складывались в послание следующего содержания:

Смотри главу тридцать девятую.

Мои странствия по сравнению с ее невзгодами — детские забавы.

Нет причин для опасений, он не станет угрюмым философом и, кем бы он ни был, мизантропом не будет.

Denn

Wie du anfingst, wirst du bleiben,

So viel auch wirket die Not Und die Zucht, das meiste namlich Vermag die Geburt,

Und der Lichtstrahl, der Dem Neugebornen begegnet.

Константы от К.

1 января 35-го года.

Я поднял взгляд от книги.

— Ты, наверное, не все понял… — загадочно улыбнулся пан Константы.

— Конечно, ведь я же не знаю немецкого, — ответил я ему подкупающей улыбкой.

— Ну, этот отрывок стихотворения не самый важный! — Он сделал шаг в мою сторону и, водя пальцем, строчку за строчкой перевел текст на польский:

Ведь каким ты родишься,

таким уж и останешься;

сильнее невзгод,

сильнее воспитания

та минута рождения,

когда луч света

встречает новорожденного.

Это из «Рейна» Гельдерлина. Одно из самых известных стихотворений этого поэта. Ты знаешь, где истоки Рейна?.. — вопрос прозвучал риторически.

Анализируя самые разнообразные варианты этого визита, я и предположить не мог экзамена по географии.

— Где-то в Альпах, — попытался я отвертеться. — Где-то в… на Альпах в Splügen, — пришел мне на помощь Мицкевич с названием своего известного стихотворения.

— Близко, но неточно, — строго оценил мой ответ пан Константы и привел точные данные. — В предгорьях Сен-Готарда и Адулы, — после чего, подняв голову и чуть прикрыв глаза, начал декламировать по памяти прекрасные, плавно льющиеся немецкие строфы, подчеркивая ритм стихотворения (передаю в переводе):

Теперь же из сердца гор,

из глубин, сокрытых

под серебряными вершинами и радостными травами,

где стоят испуганно леса,

а над ними скалы,

возносясь главами, день за днем

угрюмо смотрят вниз,

как раз оттуда,

из бездны ледяной, послышался

мне тихий голосок младенца,

что о милосердии молил…

То голос был наиблагороднейшей из рек,

Рейна — рожденного свободным…

В те годы это было мое любимое стихотворение, — отметил он и продолжал: — Я знал его наизусть от буквы до буквы. И она знала его от меня. Поэтому и цитировала, как бы давая мне знать, что мудрость стиха проникла ей в сердце и поддерживает в трудную минуту. Но, скажу я тебе, не это здесь главное. Важна шутка вот в этой фразе, — он показал пальцем на строчку со словами «Нет причин для опасений». — Но, чтобы ее понять, необходимо знать… главу тридцать девятую.

Neununddreißigster Kapitel[108] начиналась на двести тридцать четвертой странице и была одной из последних.

Открыв эту страницу, я начал постепенно строчку за строчкой переводить текст. Некоторые фразы и слова были подчеркнуты, а поля пестрели крестиками, галочками и восклицательными знаками.

— Она разбиралась в готическом шрифте, — с уважением отметил я, чтобы в то же время напомнить, что сам ничего не понимаю.

— Невелика наука, — небрежно бросил он. — Что же касается ее, — он снова указал на альбом, — она знала несколько языков. Бегло говорила по-итальянски и неплохо по-английски.

— Да-да… — придав голосу смиренную интонацию, пробормотал я и покивал головой, давая понять, что жду дальнейших комментариев.

И он наконец приступил к ним.

— Иоанна Шопенгауэр описывает здесь путешествие, которое она совершила, будучи беременной (как раз сыном Артуром, будущим философом), из Лондона в Гданьск в декабре 1787 года от Рождества Христова.

Ее муж хотел сначала, чтобы она рожала в Англии, так как это давало ребенку право на британское гражданство (исключительно полезное в смысле карьеры крупного коммерсанта, каким он желал видеть своего сына), однако со временем он одумался и решил вернуться с женой в родной город.

Они ехали через Дувр, Кале и Лилль до Антверпена, а затем через Вестфалию до Берлина и дальше. Сегодня такое расстояние можно преодолеть за полтора суток (я уж не говорю об авиаперелетах), а тогда подобное путешествие продолжалось не менее четырех недель и сопряжено было с бесконечными хлопотами, неудобствами и даже опасностями.

В Дувре, к примеру, их посадили на корабль только глубокой ночью, около трех часов, когда переменился ветер. Не успев как следует проснуться, они приехали в порт, и муж Иоанны не разрешил ей подниматься на борт судна обычным тогда способом: по шаткому трапу без поручней. Он потребовал, чтобы ее подняли в кресле, как особо пенный груз, но сначала для проверки канатов на прочность опробовали эту операцию на нем. Матросы согласились, только когда им посулили щедрое вознаграждение, и беременная женщина вслед за своим заботливым мужем под ледяными ударами порывистого ветра вознеслась в кромешной тьме на высоту третьего этажа.

Едва они отошли от берега, как началась страшная буря. Судно бросало из стороны в сторону, а волны перекатывались через борт. Они добрались до Кале через четыре часа изнурительного плавания, измученные морской болезнью и пронизывающим холодом.

Другого рода приключение ждало их в Антверпене, известном, в частности, своими горячими серными источниками. Иоанна по-детски восхищалась этим чудом природы, но когда она набирала в стакан воды из кипящего озерка, то ошпарила себе руку и потеряла дорогое колечко.

Однако самое тяжелое испытание их поджидало, когда они проезжали Вестфалию. Ухабистые дороги взывали о милосердии к Небу: коляску трясло и раскачивало, а колеса вязли в грязи. В придорожных гостиницах хозяйничали мыши и крысы, а на кухне, единственном месте, где можно было обогреться, поднимались клубы дыма, потому что топили по-черному, без дымоходов. Человек задыхался там через несколько минут. Дым не мешал только угрюмым местным крестьянам, которые к тому же ухитрялись курить там свои трубки.

Ко всему прочему, уже за Оснабрюком поздним вечером, под проливным дождем сломалась у коляски ось, и они остановились в открытом поле. Позвали подмогу: полдюжины парней с ближайшего хутора, чтобы они помогли перетащить коляску, и местного верзилу, славящегося своей силой, чтобы он на руках донес измученную Иоанну до гостиницы или какого-нибудь дома. Верзила действительно отличался огромной силой: как перышко, он поднял беременную женщину, но, вот беда, страдал астмой и вынужден был останавливаться каждую минуту, чтобы отдышаться, и тогда, понятное дело, опускал несчастную на землю, куда попало (к тому же было темно).

Кроме того, будто прежних неприятностей им было мало, Бог именно в тот день призвал пред лик свой единственного кузнеца, жившего поблизости, и для починки коляски пришлось посылать за другим, в дальнюю деревню. Он явился только на следующий день, сковал сломанную ось и потребовал непомерной платы. Муж Иоанны решительно отверг его домогательства, тот, однако, не уступал, и разразился страшный скандал. В конце концов, решено было передать дело в суд, который как раз в это время собирался в одной из ближайших деревень.

Но судья не вынес однозначного приговора, который мог бы удовлетворить хотя бы одну из сторон. Он пришел к выводу, что починка оси работа… творческая и ее нельзя оценить без предварительной консультации хотя бы с тремя другими кузнецами. Поэтому или стороны будут дожидаться профессионального вердикта (на что потребуется несколько дней), или востребованная сумма останется в суде, который соответствующим образом распорядится ею после экспертной оценки.

Смирившийся должник выбрал, разумеется, второй вариант (простившись в душе со всей суммой залога), в то время как гордый кузнец остался недоволен: то ли он не верил суду, что когда-нибудь получит хотя бы часть надлежащей ему суммы, то ли его просто злило, что он вынужден будет ждать получения денег за честно выполненную работу. Поэтому он решил сам добиваться справедливости, для чего сломать то, что сам же починил. С огромным трудом его смогли удержать, когда он, выкрикивая страшные проклятия, направился с топором в руках к коляске. Вскоре стало ясно, что кузнеца и удерживать не стоило, потому что ось сама развалилась через пару часов езды, что обрекло несчастных путешественников на очередные неприятности, хлопоты и расходы.

— Теперь тебе все понятно? — закончил пан Константы, высоко подняв брови.

— Похоже, результатом всех этих злоключений стало… рождение… философа?

— Точнее, какого философа. Какого вообще человека. На эту тему ничего не можешь сказать?

— Его мировоззрение было крайне пессимистичным, — выдал я формулировку, достойную Агнешки Вонсик.

— Вот именно! К тому же он был очень неприятным типом. Анахоретом, чудаком и неврастеником. Человеконенавистником и отъявленным трусом.

— Но как прекрасно он писал! — тут я проявил упрямство, чтобы подсказать ему, что я понял шутку и готов продолжать игру. — А как он был талантлив! Почему бы не в этом усматривать последствия невзгод, перенесенных им в эмбриональном состоянии, еще до рождения? На месте этой пани, — я опять открыл книжку на титульной странице и положил ладонь на выцветшие строки посвящения, — мне пришла бы на ум другая шутка. После фразы «Мои странствия по сравнению с ее невзгодами — детские забавы» я бы написал с грустью и печалью: «Увы, он не будет гением».

— Ты недоволен своей преподавательницей? — спросил он со странной улыбкой. — Она очень умна.

«Тревога, впереди мины! — загорелась у меня в мозгу красная лампочка. — Нужно отходить, и немедленно!»

— Конечно, — деловито согласился я, будто ученику ставил оценку. — Но она далеко не гений. — И резко изменил направление разговора: — Но если уж о ней зашла речь: пан Ежик назвал ее, как мне помнится, «La Belle… Victoire», не так ли?

— Ты не ослышался, — ответил пан Константы, продолжая улыбаться.

— Так откуда такое прозвище?

— Ты не понимаешь, что значит «belle»? — с иронией спросил он. — Мне почему-то не верится, что ты не знаешь этого слова, ведь ты ее ученик.

— Пан Константы, вы отлично понимаете, о чем я спрашиваю, — я тоже улыбнулся. — Меня интересует только имя, а не прекрасное прозвище.

— Не могу понять, о чем ты? Имя как имя, что тебе показалось в нем странного? — он явно смеялся надо мной, припрятав что-то за пазухой.

— Нет, ничего, — я закрыл «Воспоминания» Иоанны Шопенгауэр и положил книгу на полку, рядом с альбомом. — Только я впервые слышу, — в этот момент я старался не смотреть в глаза собеседнику, — чтобы ее так называли.

— Да, это ее второе имя. Разве оно хуже первого? Если бы ты знал, почему ей дали второе имя, ты бы наверняка согласился, что оно намного важнее первого, — он взял гданьскую книжку и поставил ее на полку.

— «По какой причине» ей дали это имя или «в честь кого»?

— «По причине» и «по случаю».

— Так как же это случилось и когда? — как бы в шутку спросил я. — Меня любопытство заело. В тридцать пятом году?

— Кто тебе сказал, что в этом году?

— Она тогда родилась.

— Это не значит, что ее сразу же крестили.

— А когда это произошло?

— Только двумя годами позже, осенью тридцать седьмого.

— Почему так поздно?

— Ха, непростой вопрос, — он снова лукаво улыбнулся.

— Вы разожгли во мне любопытство.

— Они хотели крестить ее в Польше. Поэтому медлили с этим до возвращения домой. А позже я, честно говоря, даже не знаю, чего они дожидались.

— Так что же случилось осенью тридцать седьмого года, когда они, наконец, решились на этот шаг?

— Кое-что случилось!.. — Он помрачнел и замолчал на несколько долгих мгновений. — Он принял решение, — продолжал он вполголоса, — которое связано было с риском для жизни. Поэтому хотел уладить все семейные дела.

— Опять какое-нибудь восхождение?… Гиндукуш? Гималаи?

— Нет, нет, — возразил он с печалью в голосе. — Хуже, намного хуже.

— Хуже? — не выдержал я. — Так расскажите, пожалуйста, пан Константы!

— Я как раз думал, стоит ли тебе об этом рассказывать, — он блуждал взглядом где-то в пространстве. — Что-то я чересчур разболтался, — он неодобрительно покачал головой. — Эти дела не для тебя.

Я был потрясен и сбит с толку. После таких рассказов, после таких откровений вдруг ни с того ни с сего столь разительная перемена! Я лихорадочно искал способ изменить ситуацию в свою пользу, отлично понимая, что если этого не сделаю, то, возможно, навсегда упущу шанс узнать правду. Необходимо заставить его рассказать то, что и так вертелось у него на языке, иначе все мои труды пойдут прахом.

Я на мгновение закрыл глаза и сыграл va banque.

— Это не fair, — сказал я. — Вы сами, пан Константы, начинаете, а потом обрываете на полуслове… Чем я заслужил, чтобы ко мне относились как к ребенку?

— Ты прав. — (Я вздохнул с облегчением.) — Так действительно нельзя. — Пальцами правой руки он сжал лоб, потом провел ими по выбритым щекам и, передернувшись от внутреннего напряжения, решился: — Хорошо, я расскажу тебе. Только ты должен обещать, что ни с кем, ни при каких обстоятельствах! не будешь об этом говорить. Обещаешь?

— Разумеется.

— Помни, ты дал мне слово! — он поднял руку с вытянутым вверх пальцем. — Той осенью неожиданно для всех он принял решение поехать в Испанию, где уже полтора года шла гражданская война. Поэтому ребенку дали второе имя, Виктория.

После таинственного пролога, который предшествовал его ответу, я ожидал чего-то совсем необычного, однако и то, что я услышал, оказалось сюрпризом.

— Насколько я понимаю, не в туристическую поездку…

— Правильно понимаешь, — подтвердил он с легкой иронией.

— Он был коммунистом?

— Ты когда-нибудь видел коммунистов, которые крестили своих детей?

— Ну, собственно…

— Собственно, собственно! — в шутку передразнил он меня. — Я так и знал, что ты начнешь меня расспрашивать, поэтому и прекратил этот разговор. Ведь это целая история, в детали которой я предпочел бы не вдаваться. Но слово не воробей. — (Я вновь вздохнул с облегчением.) — Отступать поздно, — он опять блуждал взглядом в пространстве, собираясь с мыслями.

— Извините, прежде чем вы продолжите… — я стремился понадежнее закрепиться на отвоеванном плацдарме, — позвольте мне снять это, — я расстегнул несколько пуговиц на куртке.

— Снять… снять… — рассеянно повторил он.

— Мне что-то жарко.

Он, однако, не отвечал, его, очевидно, что-то мучило. По направлению его взгляда на решетке стоял телефон с подложенным под него войлоком.

— Знаешь что? — очнулся он наконец от задумчивости.

— Да-а-а? — отозвался я вполголоса, повысив степень боевой готовности.

— Ты не будешь возражать, если мы прогуляемся? Я сегодня еще не выходил из дома. Охотно подышал бы свежим воздухом.

«Что он, черт побери, замышляет! — меня охватила тревога. — Нужно быть поосторожнее, а то он улизнет от меня!»

— На улице холодно и неуютно, — попытался я блокировать его намерения. — Типично октябрьская погода. Мерзость, да и только.

— Тебе все равно домой возвращаться. Может, лучше в компании?

— Конечно, — охотно согласился я. — Я только сомневаюсь, что такая мерзкая погода будет способствовать беседе. Боюсь, что нет…

— Во всяком случае, не помешает. А стены… сам знаешь…

— Что — стены? Не понимаю.

— И стены имеют уши! — с подчеркнутой многозначительностью произнес он, давая понять, что говорит очевидные вещи, и направился в прихожую.

Я, нервничая все сильнее, поспешил за ним.

— Погаси свет у меня в комнате, — попросил он, надевая плащ.

Я послушно вернулся в его кабинет и нажал выключатель на деревянной подставке лампы. Глаз успел удержать картинку первой страницы бумаги, заправленной в валик машинки. Вверху, в левом углу были напечатаны имя, фамилия и адрес пана Константы, немного ниже, справа, стояла надпись «Министр Внутренних дел», а еще ниже, посредине строки, виднелись заглавные буквы: «ИСКОВОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ».

— Вот твои перчатки! — донесся до меня из прихожей голос пана Константы.

— Где же они были? — отозвался я, покидая кабинет.

— На вешалке, за моим беретом, — он уже успел одеться и ждал меня.

— Ну что, идем?

— Идем.

Дверь закрылась, щелкнул замок.

NO PASARAN!

Хотя у меня не было причин опасаться, что однажды открывшийся сезам вдруг опять закроется (данное мною слово и предпринятые вслед за этим таинственные меры предосторожности обеспечивали, казалось, надежную гарантию), осмотрительность не позволяла мне почивать на лаврах, побуждая к готовности на борьбу и к мобилизации полученных знаний, которые могли бы послужить мне опорой или волшебным заклинанием.

Гражданская война в Испании… Что я о ней слышал? Что знал? Как она преподносилась нашей пропагандой?

В школе основное внимание уделялось отечественной истории, а экскурсы в историю других народов случались крайне редко. Обычно только тогда, когда какой-нибудь эпизод влиял на судьбы Польши. Наполеоновские войны, Австро-Венгерская монархия, свержение самодержавия в России — вот важнейшие темы всеобщей истории, включенные в школьную программу. Ну, может быть, еще Французская революция и Парижская коммуна.

Что касается новейшей истории, то картина мира была полностью отгорожена образами русской революции и гитлеровского фашизма. Именно они, как два средоточия чудовищной силы, позволяли осмыслить то, что происходило с человечеством.

Русская революция считалась «историческим переломом». Преобразив, как по мановению волшебной палочки, русский народ, мгновенно превратив его из отсталого в самого прогрессивного, она несла зарю свободы другим народам мира. Именно благодаря этой революции угнетенные народы подняли голову и начали борьбу за свои права, а Польша обрела государственность и независимость, которые утратила, во многом заслуженно, из-за «властолюбия магнатов» и «своеволия шляхты», то есть из-за реакционных по природе своей «эксплуататорских классов».

Но, как всегда бывает в этом лучшем из миров, против света добра всегда поднимаются силы зла. И огонь Прометея, с таким трудом вознесенный над миром «великим русским народом», незамедлительно стал объектом бешеной атаки со стороны враждебных человечеству сил. К несчастью, и наше государство оказалось в их числе, сыграв в этой исторической драме поистине позорную роль. «Польские паны, буржуи, националисты и контрреволюционеры под предводительством И. Пилсудского, буржуя, националиста и контрреволюционера» вместо благодарности Советской республике за свержение царя развязали против нее войну, которую постыдно выиграли (на беду всему миру — и собственному народу, и другим народам Земли).

Однако самое опасное зло грозило с Запада, особенно из Германии. Подлый империализм перешел там в стадию фашизма, вознамерившегося ввергнуть обратно в рабство весь мир («повернуть колесо истории»). Свобода, благосостояние и счастье на Родине Пролетариата оказались таким бельмом на глазу Реакции, что она развязала войну. Однако «Великая Страна Советов» победила зло. Для начала она заняла половину Польши и спасла по крайней мере часть ее от вероломного нападения варваров, а позднее, когда агрессор осмелился пойти дальше, обратила его вспять и, загнав в собственную берлогу, уничтожила.

С этого времени мир разделился на две части: освобожденную, благодаря системе народной демократии, где отстаивали мир, свободу и справедливость; и угнетенную, задыхающуюся в тисках эксплуататорской системы, где царила нужда и вынашивались планы новых войн. Нам посчастливилось жить в первой зоне.

В таком контексте гражданская война в Испании стала одним из эпизодов этой непримиримой борьбы между силами прогресса и реакции. Новейшую историю Испании нам преподносили следующим образом.

В результате пролетарской революции в России прогнившая социальная система в отсталой Испании начала колебаться в самих своих основах. Монарх, Альфонс Тринадцатый (заслуженно получивший такое двусмысленное имя), предвидя победу левых сил, «бежал из страны, как крыса», и в тридцать первом году в Испании установилось республиканское правление. К сожалению, вместо того чтобы сразу, как учил Ленин, перейти к высшей форме социального устройства, то есть к коммунизму, республиканские власти ограничивались полумерами, за что вскоре и поплатились. «Гидра кровожадной реакции подняла свою гнусную голову», и в тридцать третьем году революционные завоевания были утрачены. В ответ рабочие и крестьяне объединились в едином Народном фронте и в тридцать шестом году лишили правых власти. Но вместо того, чтобы немедленно добить «подлого кровопийцу», они пощадили его, что опять привело к роковым последствиям. Отпущенная на свободу «гадина» подняла мятеж и «с бешеной злобой вцепилась в горло юной Республике». Самые свирепые мировые хищники — итальянские и немецкие фашисты — только этого и ждали. «Почуяв кровь и наживу», они поспешили на помощь безумному Caudillo и через три года ожесточенной борьбы загрызли демократию. С тех пор Испания «томилась в оковах режима Франко».

Эту картину дополняла так называемая «польская карта».

В первой половине тридцатых годов в нашей стране правила профашистская Санация, которая почти открыто поддерживала мятежников, чем навлекла на нас несмываемый стыд и позор. К счастью, под этим жестким грязным панцирем полыхал внутренний огонь, воплотившийся в то время в радикально настроенных левых товарищах, то есть в Польской Коммунистической партии. Именно эта организация, предтеча и первый росток социалистической Польши, спасла нашу честь, сразу выступив на стороне прогрессивных сил и оказав республиканской Испании военную помощь. На поля сражений поспешили в Испанию добровольцы — «лучшие сыны нашей Родины», которые под лозунгом «За вашу и нашу свободу» формировали там мобильные отряды имени Домбровского. Им пришлось за это заплатить исключительно высокую цену. Санация, вместо того чтобы гордиться ими, сначала оклеветала их, а потом лишила польского гражданства.

Эта тема, «польская карта», не входила в обязательную школьную программу и рассматривалась как дополнительный материал. Что же касается меня, то я вообще не слишком интересовался такими темами, хотя знал о гражданской войне в Испании немного больше, чем рекомендовалось программой. Этому помог один случай.


Дело было недавно, каких-нибудь Полгода назад, вскоре после завершения Конкурса любительских театров, когда я, разочаровавшись в общественной работе, устранился от любого рода деятельности.

Однажды на перемене я стоял в одиночестве у окна в коридоре на верхнем этаже, тоскливо уставившись в серый прямоугольник спортивной площадки. Неожиданно ко мне подошел Таракан, секретарь школьного Союза социалистической молодежи, прозванный так за маленький рост и уродливость, — Якуб Болеслав Куглер. Он учился в параллельном классе, десятом «Д» (с немецким языком), но был старше меня почти на два года: учиться начал поздно, а потом из-за частых пропусков занятий оставался на второй год.

Хотя с десятым «Д» у меня не было близких отношений, а с Союзом молодежи вообще никаких, Куглера я знал, и довольно хорошо, — по шахматным турнирам, в которых он тоже принимал участие. Мне он не нравился. Наглый, злобный, он ко всем относился свысока. К тому же его внешность! Карлик с огромной головой и глазами василиска; на его узких губах всегда змеилась презрительная улыбка. Однако при этом он отличался незаурядным умом и довольно хорошо играл в шахматы. Только поэтому я его терпел, даже питал к нему нечто похожее на слабость. Он в определенной степени интриговал меня, служил своеобразным раздражителем. Я не мог у него выиграть. Но и он не мог. Мы разыгрывали затяжные, ожесточенные сражения, но конечный результат всегда оказывался ничейным. Один из наших поединков был особенно показателен в смысле правильного понимания наших отношений.

Мы участвовали в клубном турнире по так называемой «молниеносной игре». Суть ее заключается в том, чтобы играть в необычайно высоком темпе; на всю партию отводится, ну, скажем, десять минут (по пять каждому игроку); выигрывает тот, кто за отведенные минуты одержит победу или не проиграет до того момента, как его противник просрочит свое время. Кроме того, по условиям молниеносной игры не надо говорить «шах королю» и можно взять его, если противник, не заметив атаки на короля, не защитит его.

После длительного и изнурительного для нервной системы отборочного цикла до финала турнира дошли двое: он и я. Мы сели за столик и в окружении толпы других шахматистов, среди которых был и наш тренер, в полной тишине начали игру. Я сделал детскую ошибку и потерял фигуру. Таракан, предвкушая победу, ускорил темп игры, предложив быстрый размен фигур. Вскоре на доске остались только короли и четыре черные пешки. У меня не было никаких шансов. Чтобы дойти до последней горизонтали, где пешка превращается в ферзя, противнику необходимо было не более десяти — пятнадцати секунд, а чтобы потом дать мне мат, — еще полминуты. Времени ему хватало. Я метался в безнадежных попытках найти выход. Внезапно, как в трагедии Шекспира, в голове забрезжила спасительная мысль. Вместо того чтобы уходить королем в центр доски (где ставить мат намного дольше), я погнал его прямо на вражеского монарха, и, когда мой противник дошел пешкой до предпоследней горизонтали, я поставил своего короля непосредственно рядом с его королем — как бы лицом к лицу. Таракан, сосредоточившись на проходной пешке, не обратил на это внимания и занял последнюю горизонталь, получив ферзя. Тогда я спокойно забрал у него королем короля.

— Это неправильный ход! — запротестовал Куглер.

— Нужно было вспомнить об этом, когда я сделал предыдущий ход, — подчеркнуто вежливо сказал я. — Или просто сбить моего короля. Сделав такой ход, я знал, на какой риск иду.

— А что судья скажет?

Тренер с минуту помолчал с озабоченным видом, а потом заявил официальным тоном:

— Несовершенство регламента. Ничего не поделаешь. Объявляю ничью.

Куглер, пожав плечами, встал из-за стола, давая понять, что принятое решение его не задело. Однако гримаса на его физиономии говорила об обратном.

Нечто подобное происходило и со мной, только я маскировал совсем иные эмоции. Внешне я тоже изображал уверенного в себе игрока; но в глубине души понимал, что мне просто повезло, и боялся Таракана, как князя Дракулу.

Такой расклад сил на шахматной арене определял наши отношения и в жизни. Мы испытывали неприязнь друг к другу, держались на дистанции, но уважения к противнику не теряли. Во время редких встреч наши беседы искрились иронией и язвительными замечаниями, но это была только игра, а не настоящая война. Он провоцировал меня, намеренно утрируя (чуть ли не в карикатурной форме) некоторые особенности речи и аргументации, свойственные партийным деятелям сталинской закалки; я отвечал ему иронией и лицемерным смирением. Никто из нас не говорил серьезно, и ни один не верил другому.

Такой же характер носил наш разговор в коридоре, у окна, на втором этаже.

— И о чем же так задумался, томясь в одиночестве у окна, наш благородный идеалист? — он оперся рукой о стену. — Если я не ошибаюсь, замыслил какой-нибудь новый theatrum… — он язвительно улыбнулся.

— Вы ошибаетесь, товарищ, — устало отвечал я. — Мы ищем здесь только покоя, но не докучливых встреч. Как видно, усилия наши тщетны.

Он пять раз прищелкнул языком с притворным сочувствием.

— Оторванность от жизни порождает бредовые состояния, — печальным голосом констатировал он. — А это одно беспокойство. Лучше сойти с кривой дорожки.

— У меня нет сил, — тихо и смиренно отозвался я. — Процесс зашел слишком далеко.

— Мы могли бы вам помочь, — с готовностью предложил он.

— Благодарю вас, но не стоит тратить на меня ваше драгоценное время. Случай безнадежный.

— Что за пораженческие настроения!.. — утешал он меня.

— Всегда стоит попробовать.

— Пробовали, и не раз. Увы, бесполезно.

— Я обращаюсь к вам с конкретным предложением, а не с общими словами.

— Не сомневаюсь, — уверил я его. — Я был бы крайне удивлен, если бы дело обстояло иначе.

Совершенно не обидевшись на мой враждебный тон, Куглер начал объяснять, что ему от меня нужно:

— Среди бесчисленных талантов, которыми одарил вас Бог… — с той же иронией произнес он.

— Бог?! — тут же прервал я его. — И не стыдно так святотатственно издеваться над законами природы, над наукой и истиной? Но, может быть, изобрели что-нибудь новенькое и поступили свежие директивы?

— Насмешка не попала в цель, — снисходительно поморщился он и добавил назидательно: — Это всего лишь риторический прием. Вам не по нутру слово «Бог», тем лучше, пусть будет «природа». Мы можем быть гибкими…

— Да, как милицейская дубинка.

— Посредственно, — с кислой физиономией отметил он.

— Вы способны на большее.

— К сожалению, это мой уровень. Не советую рассчитывать на большее.

— Ложная скромность! — Он с лукавой улыбкой поднял руку. — Так на чем я остановился?

— На Боге или… на природе.

— Вот именно! — он прикрыл глаза. — Итак, насколько я знаю, вы за свою жизнь овладели многочисленными искусствами, в частности умением перебирать пальцами по клавишам.

— Наверное, произошла ошибка, — сделал я удивленное лицо. — Я только и умею что играть.

— Это и так называется, — в знак согласия он кивнул головой. — Мы заинтересованы в том, чтобы ваши таланты не пропадали втуне, а могли развиваться, что принесло бы вам соответствующее удовлетворение.

— Я не гонюсь за популярностью.

— Конечно, мы это заметили, — согласился он с каменным лицом. — Об этом свидетельствует хотя бы ваше пристрастие к эстраде: выступления перед толпой, работа в кабаре…

— Кабаре с Эсхилом лавров не приносит, — парировал я в элегическом стиле. — Я нес общественную нагрузку по популяризации культуры. С моей стороны это было самоотверженное служение, не более того.

— Ну, что же, тем лучше. Тогда мотивы нашей деятельности совпадают. Мы тоже работаем исключительно для блага коллектива. Сейчас школьная общественность в связи с тридцатой годовщиной начала гражданской войны в Испании, войны, в историю которой поляки, а точнее, Польская Коммунистическая партия вписали славную страницу, требует от нас, чтобы эта дата была достойно отмечена соответствующим мероприятием.

— Простите, кто требует?

— Я что, недостаточно ясно выражаюсь? Повторяю: школьная общественность.

— Но как понять, чего она хочет?

— Во-первых, по настроениям, — он заговорил по-деловому, как опытный врач. (Роль ярого доктринера его безумно забавляла.) — Кто что говорит, какие высказываются мнения… — многозначительно добавил он и продолжал: — Во-вторых, по четко сформулированным рекомендациям, которые направляет нам общественность через своих представителей.

— Через кого, например?

— Хотя бы через совет активистов нашей организации.

— Совет активистов, — вздохнул я. — Любопытно. Я понятия не имел о его существовании.

— Теперь будете иметь.

— Ну, хорошо. О чем речь? — я резко изменил тон и заговорил жестко и раздраженно. — Что у меня с этим общего?

— Спешу объяснить, — послушно откликнулся Куглер. — Речь идет о музыкальном оформлении. Нужно, чтобы вы сыграли, — сказал он, акцентируя глагол. — Чтобы употребили ваши таланты во благо общества.

«Так вот что их волнует!» — я печально улыбнулся.

— Что же мне сыграть?

— Ах, да ничего особенного! С вашей виртуозностью это детские забавы.

— Но все-таки?

— Несколько испанских мелодий… Песни тех лет.

— К сожалению, в моем репертуаре их нет, — я встал в позу модного маэстро.

— Мы дадим вам ноты, — поспешил он с уговорами.

Мне стало понятно, что я ему действительно нужен, и захотелось проверить, какова цена его предложения.

— Ноты здесь ни при чем, — закапризничал я. — Музыку такого рода я вообще не играю. Только джаз или… классику.

— Ну-ну, не нужно слишком важничать! Что вам стоит сыграть несколько испанских песенок!

— Допустим, большого труда не составит, — бросил я небрежно. — Однако принципы не позволяют мне пойти на это. Люди принципов, люди слова, такие, как вы, должны меня понять. Но я готов дать вам совет.

— Ну? — недоверчиво процедил он.

— Привлеките к сотрудничеству наше «Экзотическое трио». С его специализацией… кубинские народные песни… оно просто находка для вашей программы.

— Мы это уже сделали, — откликнулся он без энтузиазма и добавил покровительственным тоном: — Репетируют.

— Тогда в чем дело? Музыкальное сопровождение вам обеспечено.

— Если бы это было так, то и наш разговор бы не состоялся.

Внезапно у меня родилась идея сделать оригинальный, даже гротескный номер. Я запустил пробный шар:

— Ну, уж если вы действительно оказались в таком затруднительном положении… так и быть, возможно, и я на что-нибудь сгожусь.

— Какие могут быть сомнения! — он скривил губы в неискренней улыбке.

— Насколько я понимаю, нужны будут «музыкальные паузы» и «музыкальный фон» для всего мероприятия, чтобы аудитория осознала народный характер данного исторического события.

— У вас способности не только к музыке, но и к агитационной работе. Наш человек из агитпропа не смог бы лучше сформулировать эту задачу!

— Благодарю за признание заслуг. Но вернемся к делу: я бы мог исполнить несколько испанских мелодий из оперы «Кармен» Бизе, например «Хабанеру» или «Арию тореадора». Или… «Болеро» Равеля в переложении для фортепиано. Вас бы это устроило?

— Я вижу, что, несмотря на меланхолию, которая запечатлелась на вашем лице, чувства юмора вы не потеряли.

— Я не собирался шутить, — заявил я со всей серьезностью.

— Тогда у вас просто мозгов не хватает. Это саботажем попахивает!

— Сабота-а-а-жем! — издевательски протянул я. — Не в обиду вам будет сказано, но если вы так ставите вопрос, то, значит, у вас обнаруживаются самые элементарные пробелы в музыкальном образовании. Боюсь, вы даже понятия не имеете, что такое опера «Кармен» Бизе. Это во всех отношениях революционное произведение! Ведь какие сюжеты использовались в оперном искусстве до «Кармен» Бизе? Мифологическая история, легенды, сказочные мотивы. Там красовались боги, короли и герцоги, аристократы. А кто занял их место в революционной «Кармен»? То-то и оно! Пролетариат! Социальные низы. Народ. Рабочие, солдаты, национальные меньшинства (я имею в виду цыган). И вы смеете утверждать, что использование мелодий из такого благородного произведения музыкальной классики смахивает на диверсию?! Опомнитесь!

— Хорошо, хорошо, — снисходительно бросил Куглер. — Не надо пыжиться. Я прекрасно знаю, что вы горазды на шутки и розыгрыши. Но из меня вам не удастся сделать козла отпущения.

— Болек, давай поговорим серьезно, — я резко перешел на «ты» и на доверительный, даже товарищеский тон. — Кто здесь разберется, что это за музыка? Кто догадается, что какой-то марш на самом деле «Марш контрабандистов» из оперы Бизе? Подумай, парень! Неужели ты не понимаешь, какой здесь уровень? Успокойся, никто, даже «совет активистов», ничего не заподозрит.

— Это твое последнее слово? — он так и не поддался (лишь согласился перейти на «ты»).

Меня аж передернуло от злости, что я никак не могу его обставить. Но и я не поддавался.

— Разреши, — кивнул я головой и не спеша направился к кабинету для занятий музыкой.

Он несколько мгновений постоял в нерешительности, а потом последовал за мной.

Я сел за пианино и начерно сыграл несколько известных мотивов из концерта с гитарой Хоакина Родриго — печальных мелодий, напоенных зыбкой атмосферой пустынной испанской земли, выжженной, ржавой степи и меланхоличных гор.

— Ну, как тебе? — спросил я, не прерывая игры.

— А что это? — парировал он мой вопрос с явным недоверием.

— Так, попурри из народных мелодий, — пожал я плечами, закрыв крышку пианино.

Он молчал целую минуту. А я сидел неподвижно, сложив руки на коленях и опустив голову.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Пусть будет. Берем. Хотя без проверки тут не обойдешься, — он поднял вверх палец жестом шутливой угрозы и собрался уходить.

— Минуточку! — крикнул я ему вслед. — Еще одна проблема…

Он остановился и повернулся ко мне:

— В чем дело?

— Если я буду принимать участие в этом мероприятии, то у меня должна быть заверенная справка об освобождении от уроков. Иначе ничего не получится. Я не собираюсь заниматься этим в свободное от уроков время.

— Но ведь это общественная работа! — с нарочитым возмущением заявил он.

— Как хочешь, — ответил я ему. — Я сказал свое слово.

Он круто повернулся на пятках и вышел, стуча каблуками.

Через несколько дней какой-то парень (как выяснилось впоследствии, его второй заместитель) передал мне справку об освобождении от уроков. Внизу стояла печать и подпись Солитера.

Подготовительная работа уже подходила к концу, когда я впервые явился на репетицию. Спектакль фактически был готов. Шла подгонка отдельных элементов программы: оформления, фрагментов сценария, динамики и темпа спектакля.

Работой руководил Таракан. Он сидел за небольшим столом, на котором горела лампа, лежал сценарий программы и снятые с руки часы (советские, никелированный «Полет»), и с авторучкой в руке следил за ходом спектакля. Заметив меня в дверях, он жестом пригласил подойти поближе и указал на стул рядом с собой.

Участники программы составили три группы: декламаторы, докладчики и «Экзотическое трио». Нельзя не упомянуть и ведущего — высокого парня Кароля Броду из десятого «А» (с английским языком) — личность в определенном смысле основную для всего хода спектакля, своеобразного церемониймейстера, исполняющего одновременно роль конферансье, докладчика-интерпретатора и жреца — хранителя исторической памяти.

Программа начиналась известным стихотворением Владислава Броневского. Кароль Брода величественно выходил на сцену, останавливался перед микрофоном и, пронзая аудиторию горящим взглядом, принимался медленно декламировать с напором на звонкую «р», которая в его устах пульсировала зловещей барабанной дробью:

— Республиканцы насмерть стояли,

Кровь их на землю сочилась из ран,

На обожженных стенах развалин

Кровью писали: «No pasaran».

Со следующей строфы к Каролю Броде постепенно присоединялись другие исполнители. Они по трое выходили на сцену, останавливались, опустив голову, после чего поднимали ее драматическим жестом и подключались к декламации, скандируя слова последней строки.

— Выбита надпись огнем и металлом —

гремел Кароль Брода своей луженой глоткой —

Средь баррикад и камней.

В битве свобода Мадрида вставала —

и в этот момент первая тройка поддерживала его хором.

— Жизни дороже, смерти сильней[109].

Через минуту на сцене было уже шесть исполнителей, не считая Кароля Броды, а он продолжал, не зная усталости:

— Враг наступал на свободу два года,

Веруя в силу огня и меча,

Статуей родины встала свобода, —

после чего трагически понижал голос, а шестерка выкрикивала в благородном порыве:

— Выдержав натиск, насилье топча.

При исполнении последней строфы использовалась определенная модификация: хор «республиканцев» (в полную силу девяти артистов) уже не скандировал вместе с ведущим всю строку, а только два последних слова — название всего стихотворения и его ключевую фразу. Кароль Брода патетически приближался к финалу:

— Стих мой — он братство и равенство славит,

Залит он кровью собственных ран, —

вне зависимости от интерпретации ведущего непонятно было, почему и каким образом стихотворение так истекает кровью и кто его, собственно, ранил, —

Если умрет он, пускай оставит —

в исполнении Кароля Броды основной акцент этой строфы приходился на слово «ран» (вероятно, благодаря рифме со словом «pasaran») —

слово

надежды:

— «NO PASARAN!» —

вырывался из десяти глоток громкий возглас в ритме одной восьмой, двух шестнадцатых, одной четвертой, при этом все вскидывали вверх сжатый правый кулак.

После драматической паузы, продолжавшейся несколько секунд, Кароль Брода начинал свое повествование, похожее на марафонский забег.

Предлагаемая интерпретация истории была щедро иллюстрирована цитатами из речей, резолюций и воззваний и изобиловала противоречиями, с которыми неискушенный ум, незнакомый с законами диалектики, никак не мог разобраться.

Например, хотя Республика была демократической, однако ее правительство — правого уклона! — оставалось реакционным, «буржуазным». В свою очередь, это обстоятельство отнюдь не помешало самым темным реакционным силам немедленно организовать заговор против демократии. Этот заговор, с одной стороны, был делом рук «ничтожного меньшинства», а с другой, в нем приняли участие почти все силы «этого еще полуфеодального государства». Поэтому ничего удивительного, что эта «узкая прослойка отщепенцев» имела «сокрушительное, убийственное превосходство». Но двуличные перевоплощения реакции на этом не заканчивались. Это «сокрушительное превосходство» вдруг оказывалось… мнимым! В сущности, «кровавый колосс стоял на глиняных ногах», потому что «его время уже миновало», а «он отстаивал потерянные позиции, поэтому и ждала его свалка Истории». Именно по этой причине он не мог самостоятельно начать мятеж; чтобы осуществить свои преступные планы, ему необходимо было искать поддержку за пределами Республики, и он призвал оттуда «кровавые банды». Военная помощь, которую услужливо оказали ему Германия и фашистская Италия, оказалась настолько значительной и решающей, что приходится говорить скорее не о внутреннем мятеже, а о внешней интервенции. Иными словами, гражданская война в Испании вовсе не была гражданской войной, а «крестовым походом до зубов вооруженного мирового фашизма против испанских народных масс, которые взяли в собственные руки судьбу своей страны»…

Политика Запада относительно событий в Испании была насквозь лживой и одновременно близорукой. Впрочем, ничего удивительного. Ведь там господствовала система, которая держалась на эксплуатации трудового народа и руководствовалась лишь грязными интересами господствующих классов. Государства Западной Европы и Соединенные Штаты усматривали в борьбе народных масс республиканской Испании большую опасность, чем в преступных происках мирового фашизма! Поэтому они, как Пилат, не только умыли руки, но своим молчанием поддержали интервенцию.

Вот так реакционеры из эгоистических побуждений проложили дорогу преступникам и сами, не ведая того, попали под удар, который скоро на них и обрушился.

Лучше не задумываться, чем бы все это могло закончиться, если бы не Советский Союз, который сразу распознал преступные цели «фашистских молодчиков» и оказал Испании многостороннюю помощь.

Но поддержка Страны Советов Испанской республики не ограничивалась только государственной помощью, ведь это была колыбель всемирного пролетариата! Когда по всей земле прокатилась волна протеста, когда народные массы всех стран в знак солидарности выразили желание прийти на помощь своим испанским братьям, СССР немедленно поддержал этот благородный порыв, взяв на себя задачу по координации действий. В результате этой работы были сформированы в наше время уже легендарные Интернациональные бригады, составленные из добровольцев, приехавших со всего мира! Эти беззаветно преданные великой идее люди бросали работу, прерывали учебные и научные занятия, прощались с семьей, чтобы как можно скорее вступить в бой на полях сражений республиканской Испании.

Можно сказать, что в историческом смысле родилась новая форма союза. В него вступали не правительства, не государства, не армии, а — народные массы, общественные классы и партии. Никто не вмешивался во внутренние дела государства (как это было при заключении союза с империалистическими странами), ведь смысл происходящего выходил за рамки внутренней проблемы отдельного государства: борьба испанского народа за социальное освобождение не рассматривалась как конфликт локального значения, а как составная часть общего процесса — смертельной классовой борьбы в масштабах всей планеты.

Этот апофеоз интернационализма был, очевидно, главным ударным моментом всего торжества, однако по эмоциональности он уступал национальной литургии, то есть «польской карте».

Сначала вступал Кароль Брода, но минутой позже рядом с ним появлялся Первый докладчик и принимал эстафету, цитируя наизусть отрывок из резолюции Польской Коммунистической партии.

— Правящая клика Санации и ее генералов на весь мир опозорила Польшу, снискав себе сомнительную славу массовыми убийствами рабочих и крестьян, беззаконием и ложью, коррупцией и истязаниями в тюремных застенках. Правящая клика обесчестила само имя Польши, превратившись в глазах демократической общественности Европы в вассала фашистской Германии, в служанку самых темных сил варварства, реакции и мракобесия.

Тут выходил Второй докладчик и, опровергая унылое начало, победоносно заявлял:

— Но сегодня о Польше идет уже другая слава. Слава Народной Польши, Польши, борющейся за свободу. Эта слава пришла с гор, из долин и равнин Испании, где лучшие из лучших, собравшись в отряды имени Домбровского, не щадя жизни, сражались за освобождение угнетенных народов.

Едва отзвучало эхо этой радостной вести, как на сцене появился следующий исполнитель, porte-parole благородных домбровцев:

— Мы следовали традиции героев, боровшихся «за вашу и нашу свободу»: свободу Польши и всего человечества. На полях сражений Испании нас вдохновляли на борьбу образы героев, поднявших знамя свободы сначала в Польше, а потом на баррикадах Парижской коммуны.

Это патетическое выступление тешило польское сердце, однако вызывало и удивление, особенно когда Кароль Брода — в несколько ином контексте — высказался следующим образом:

— Теперь испанский народ познакомился совсем с другими поляками, а не с теми, которые участвовали в наполеоновских войнах и в сражениях под Сомосиеррой, Туделой и Сарагосой, где поседевшие в боях легионеры, наивные демократы, подло обманутые тираном Европы, шли против испанцев во имя порабощенной Польши.

Одним из кульминационных моментов не только этой части программы, но и всего торжественного заседания был отрывок из речи Долорес Ибаррури, знаменитой Пассионарии, которая провожала на фронт отважных домбровцев и благодарила их за помощь. Однако особым успехом речь Пассионарии пользовалась не благодаря своей форме и содержанию, но прежде всего благодаря тому, кто ее читал. Произносила текст первая красавица школы: черноволосая, надменная Люсиль Ружогродек, объект ухаживаний и воздыханий не только школьной молодежи, но и более серьезных поклонников — студентов и плейбоев. Люсиль (в очень узком кругу избранных ее звали «Люси») в черном облегающем платье с приколотой над левой грудью крупной красной гвоздикой, в черных английских туфлях на каблуках-шпильках (наверное, позаимствованных у матери) и с пурпурной лентой в непокорно вьющихся волосах медленно выходила на сцену, после чего, выдержав долгую паузу, начинала своим низким, чувственным голосом монолог:

— Вы оставили ваших жен, ваших женщин и детей, чтобы отправиться в нелегкую дорогу, полную предательских ям, преград, ловушек и ощетинившихся штыками границ. И вы пришли, и вы сказали: «Мы здесь. Испания не одинока».

Сила этих слов была воистину ошеломляющей. «Люси» произносила их так, что аудитория невольно забывала, кто это говорит, кому и зачем. Испанией становилась сама «Люси», а отважными бойцами — ее многочисленные поклонники, готовые бросить семью, любовниц и невест, чтобы припасть к ее ногам и избавить от одиночества.

— Меня очень взволновали письма, которые я недавно прочла, от ваших матерей и жен, от сестер и невест. Несмотря на то что вы оказались здесь, вдали от них, что вы рискуете своей жизнью и многие из вас, увы, пали на поле брани, они не жалеют об этом, не проклинают Испанию, напротив, они гордятся тем, что их сыновья и братья, мужья и женихи сражаются и умирают за свободу, что не поворачиваются спиной к истекающей кровью Испании, а стоят в первых рядах ее бойцов и даже в эти трудные дни служат ей своим оружием.

Приближался трагический финал.

Франко бросал в мясорубку войны последние резервы; немецкий легион «Кондор», подвергавший опустошительным бомбардировкам испанские города и села, нес огромные потери под ударами советской зенитной артиллерии; республиканцы и voluntaries internacionales с криком «venceremos» поднимались в очередные атаки; батальон Палафакса и центурия Парижской коммуны бесстрашно сопротивлялись варварским ордам захватчиков, а мудрое коммунистическое руководство крепко удерживало руль власти.

К сожалению, несмотря на одержанные победы и самоотверженную борьбу, Республика погибла. Пала Андалузия и крепость Алькасар, пали Арагон, Каталония и Мадрид.

На фоне «Герники» Пикассо, высвеченной на экране проектором, появлялся Первый докладчик и начинал эпилог:

— Когда под ударами превосходящих сил погибают в невыразимых муках окруженные защитники свободы, когда хор шакалов и гиен выкрикивает, подвывая агрессору, старый клич римской солдатни: «Горе побежденным!», мы, обращаясь к могилам мучеников за святое дело, которых у нас больше, чем в любой другой стране, отвечаем лозунгом Элизы Ожешко, рожденным на кладбище январского восстания: «Gloria victis!» — слава павшим.

После этих слов на сцену выходил Второй докладчик и смягчал воцарившееся трагическое настроение словами надежды и веры:

— Нет, нет и нет! И сто раз нет! Вас не смогли сломить! Наша вера несокрушима: победа будет за нами!

Последнее слово спектакля предоставлялось Каролю Броде:

— Атмосферу того времени литература может передать лучше самого скрупулезного исторического исследования. Однако необходимо терпение. Ведь Кшиштоф Седро ждал своего Жеромского. А уланов Надвисланского легиона отделяет от создания «Пепла», кто бы мог подумать, целое столетие!

«Экзотическое трио» начало напевать «Кукарачу», а участники в полном составе приступили к коллективной декламации другого известного стихотворения Владислава Броневского — «Честь и динамит»:

— Республиканцы, разите вернее.

Братья испанцы, слушайте брата:

Я вам бросаю за Пиренеи

Сердце поэта — честь и граната![110]

Так заканчивалось торжественное заседание. В своей категории оно могло считаться высшим достижением благодаря особенно крутому замесу трех самых неудобоваримых компонентов: коммунистической трескотни, пафоса и окостенелого языка. Более кошмарными были только многочасовые, ритуальные торжества по случаю очередной годовщины Октябрьской революции. Зато другая ноша, которую нам приходилось перетаскивать, — ну, хотя бы ежегодные мистерии, устраиваемые по случаю Месяца Народной памяти, Женского дня и, особенно, Первого мая, — по сравнению с продемонстрированной программой казалась просто детским утренником, почти водевилем.

Однако, как ни парадоксально, с этим спектаклем творилось нечто странное. Уже далекая история, втиснутая в прокрустово ложе «торжественного заседания по случаю», упорно сопротивлялась его убийственным манипуляциям и фактически единственная из событий и свершений, включенных коммунией в свою агиографию, не поддавалась осквернению и осмеянию.

Но причины этого следовало искать не в политике, а, скорее, в географии и даже, если подходить к проблеме еще шире: в культуре. Просто дело было в том, что эта историческая драма разыгрывалась… на Западе, к тому же затрагивала сферу языка, который часто звучал в американских вестернах, пользующихся в тот период необыкновенной популярностью. Разве то, что происходило в долине «Эбро», в «Барселоне», в «Мадриде»… в провинции «Каталония» или в «Гвадалахаре»… разве даже авантюры красных в «Бильбао», в «Гранаде» и в «Лас-Пальмас» могли вызывать неприятие? — И, наконец, гражданская война в Испании стала темой или историческим фоном многих «западных романов» таких известных авторов, как Хемингуэй, Сартр, Мальро, которые пользовались тогда, по крайней мере в нашей стране, чем-то большим, чем просто популярность, — их слепо любили и почитали почти как богов. Их книги, появившиеся у нас сравнительно недавно (в конце пятидесятых годов), считались какими-то «священными письменами» — ими зачитывались, искали в них истину и знания и охотно брали за образец поведение героев этих романов. В такой литературе находили отклик наивные тайные мечты о сильной, мужской жизни. Воплощением этой жизни, во всяком случае одним из воплощений, было участие в гражданской войне в Испании.

Программа торжественного заседания не учитывала, разумеется, подобного рода ассоциации. В создании мифа о сражающейся Испании использовались исключительно элементы и средства со складов и из арсеналов большевистской истории, агитации и искусства. Единственным элементом иного порядка и даже иного мировоззрения была музыка Родриго. Хотя я отлично понимал это и именно из таких соображений навязывал ее моему хитроумному противнику, мне и в голову не приходило, какую роль она сыграет во всем мероприятии. Даже на генеральной репетиции я и предположить не мог, какие будут последствия. Лишь во время выступления, да и то не сразу, я обо всем догадался.

Когда заседание началось и со стороны зрительного зала, до отказа заполненного молодежью, согнанной со всех классов, до меня докатилась волна враждебности, неприятия и насмешки, мной овладела неуверенность, — поймут ли вообще мою «диверсию»? Не примут ли меня за обычного лакея, который, чтобы отличиться, готов пойти на предательство и снести любой позор?

Гнетущая тревога нарастала и достигла апогея, когда вскоре после начала спектакля произошел инцидент в стиле выходок «черни» на воспитательных мероприятиях в местном Доме культуры. Когда один из трех Докладчиков, разъясняя, какие интересы преследовали в Испании буржуазные государства, начал нудно распространяться о существующих там месторождениях меди, ртути и серы и таких важных в стратегическом смысле запасах сырья, как свинец, вольфрам и пирит, кто-то из зала (возможно, Бысь) крикнул во все горло:

— Особенно сильно пирит в кустах пердит! — что на некоторое время вызвало неописуемое веселье (хохот, хриплые выкрики, рев восторга и завывания).

— Хамы и подонки! — с презрением бросил Таракан, сидевший в полумраке, рядом со мной, в правой кулисе.

— Я бы не стал судить их слишком сурово, — взял я под защиту аудиторию, перед которой сам дрожал от страха. — Мне кажется, что ваша оценка настроений школьной общественности в связи с отмечаемой годовщиной была не очень точной.

— Не надо слишком умничать, — огрызнулся Таракан. — Думай лучше о своих проблемах. Сейчас твой выход.

И вот я на ватных ногах вышел наконец на сцену и сел за фортепиано, а меня встретила тишина, пропитанная презрением и насмешкой. «Продался!», «Заглотил приманку!», «Выслуживается!» — мысленно слышал я невысказанные упреки.

Когда, однако, я извлек из инструмента первые звуки, когда из-под моих пальцев в зал поплыла печальная мелодия Хоакина Родриго, и особенно когда я в легком свинге впервые использовал джазовую гамму, добавив одну десятую в доминантном аккорде (роскошный, зажигательный диссонанс), аудитория заметно смягчилась и, кажется, готова была простить мне мою провинность. Наконец, после секвенции незавершенных мелодий, умышленно растянутой до пределов возможного, я увенчал ее тоникой и грандиозным глиссандо и мог вздохнуть спокойно. Аплодисменты и крики «браво», которые раздались после моего выступления, означали не только полное прошение, но и искреннюю благодарность, поддержку и одобрение.

Дальнейший ход мероприятия только подтвердил мои ощущения. Меня все громче приветствовали, когда я в очередной раз выходил на сцену, а после завершения моей партии раздался стон разочарования и требовательные крики: «Еще фламенко!»

Мне вспомнился финал Конкурса любительских театров — церемония раздачи наград в Доме культуры, где главенствовали «Кошачьи погонялы». Теперь по воле аудитории я стал тем же, кем они были тогда. Я стал той темной лошадкой, которая неожиданно для основных действующих лиц, артистов и героев этого мероприятия сыграла роль предательской пятой колонны. Добившись успеха у капризной «черни», я столкнул участников спектакля на обочину и на контрасте усилил неприязненное к ним отношение.

— Танцы! Давайте танцевать фанданго! — доносились до меня выкрики из разгорячившегося зрительного зала, пока я дожидался за кулисами своего последнего выхода.

Я взглянул на Таракана.

— Вот подлинный глас народный, — меланхолично констатировал я. — Вы не чувствуете масс. В процессе отчуждения вы зашли так далеко, что даже понятия не имеете об их жизненных потребностях.

— Ошибаетесь, товарищ, — он с иронией воспользовался той формулировкой, с помощью которой я пытался отделаться от него тогда в коридоре. — Все обстоит совершенно иначе. Если бы мы их не знали, если бы, как вы считаете, руководствовались только теорией, вас здесь бы не было, мы не пригласили бы вас в нашу программу. Я поступил так именно потому, что отлично знаю, какие необходимы условия, чтобы поставленные нами цели были достигнуты. Когда имеешь дело с настолько темным элементом, — он с презрением кивнул головой в сторону аудитории, — нужно принимать это во внимание и подбросить им немного мишуры, иначе до «черни» не достучаться. Условные инстинкты, Павлов… слышали, наверное. Теперь уже не то время, чтобы полагаться только на силу. Такой подход не оправдал себя. Намного эффективнее методика «морковки». Ты им немного подыграешь, они немного попрыгают. Пусть думают, что им позволено вволю разгуляться. Но что-то они запомнят, что-то останется в этих головах… тупых, безмозглых. Без твоего «фламенко» результат был бы слабее.

— Ты можешь сколько угодно обманывать самого себя, — высокомерно сказал я, хотя теперь уже не чувствовал себя настолько уверенно, как минуту назад: самодовольство и вера в собственное превосходство вдруг растаяли. — От этого ситуация не изменится.

— Не надейся, что ты выиграл эту партию, — холодно процедил Куглер. — В лучшем случае: ничья.

ПО КОМ ЗВОНИТ КОЛОКОЛ?

(РАССКАЗ ПАНА КОНСТАНТЫ)

Когда призванная к ответу услужливая память извлекла из архива заказанный материал и я, спускаясь по лестнице с примолкнувшим паном Константы, поспешно внутренним взором просматривал предоставленную документацию и, особенно, те воспоминания о событиях полугодичной давности, я сразу обратил внимание, что никак не могу решить, присутствовала ли на торжественном заседании Мадам или нет, — и это меня сильно удивило.

На такого рода мероприятиях большинство преподавателей сидели в первом ряду, а она, будто королева, всегда занимала место в центре. Когда я выходил на сцену и, особенно, на поклоны, я не мог ее не заметить. А если бы заметил, то не мог бы этого не запомнить. Тем более что других я отлично помнил. Например, Солитера, как он нехотя мне аплодирует или отворачивается от сцены, чтобы испепелить взглядом энтузиастов «фламенко», которые слишком шумно требуют исполнения «на бис». Или сидящих рядом Евнуха и Змею, как они постоянно обмениваются шепотом какими-то замечаниями с выражением недовольства и осуждения. Но Мадам не оставила никакого следа в памяти. Хотя бы туманный образ, хотя бы фрагмент образа: выражение лица, поза, жест, деталь одежды.

Я так упорно вглядывался в негативы этих сцен, что постепенно на них обозначился образ пустого стула. Я все отчетливее видел, что в середине первого ряда, как раз рядом с Солитером, одно место осталось пустым; одновременно и поведение нашего завуча — его резкие повороты к залу и взгляды из-за плеча — обрело иной смысл — это не было лишь попыткой призвать наглецов к порядку; он кого-то ждал, кого-то высматривал и нервничал. Меня не оставляло ощущение, что ее там тогда не было, и это его сильно беспокоило.

Теперь, с учетом того, что я уже услышал и что еще мог услышать, восстановленная в памяти деталь того события — пустой стул Мадам и ее отсутствие на спектакле — приобрела для меня исключительное значение.

Однако у меня не было времени, чтобы и дальше размышлять об этом и строить предположения, потому что мы уже вышли на улицу и пан Константы начал свой рассказ:

— Я не знаю, что тебе известно о гражданской войне в Испании, и предпочитаю об этом не знать. То, чему тебя учат в школе, если вообще учат, наверняка почерпнуто из сточной ямы лжи, а к литературе, честной литературе, у тебя, вероятнее всего, нет доступа, потому что она запрещена. Впрочем, ее не так уж много. Пожалуй, ни одно событие новейшей мировой истории настолько не искажено и не оболгано, как именно эта трагедия, и не только у нас, но и на Западе, в демократических странах.

Но я не собираюсь читать тебе лекцию. Расскажу лишь историю Максимилиана, а выводы сам сделаешь. Но повторяю еще раз: все, что я тебе сейчас скажу, ты должен сохранить в тайне и ни с кем, ни при каких обстоятельствах об этом не говорить. Даже с родителями, а уж со школьными товарищами, тем более на уроках, упаси Господи! Беду на себя накличешь! А за тебя и мне не поздоровится. Ну, обещаешь?

— Да.

— Слово?

— Слово чести.

— Хорошо, тогда я начинаю.

Гражданская война в Испании началась в тридцать шестом году, семнадцатого июля… Это было странное время. Злое. Заразное. Больное. Прежний мировой порядок заканчивался. Инфекция, которая зародилась лет двадцать назад, переходила из первоначального инкубационного периода в агрессивную зрелую фазу. Армия вирусов поднялась в атаку. Ширилась смертельная лихорадка, открывшая дорогу безумию и злодейству.

В Советах — террор и чистки, сфальсифицированные процессы, массовые ссылки в Сибирь, голод, подневольный труд, но прежде всего метастазы… злостная контрабанда «красной заразы» повсюду, где только возможно, и шайка бесов-агентов, выпущенная в мир, чтобы сеять заразу, закладывать мины и готовить фитили на момент взрыва «мировой революции».

В это же время в другой стране, где дьявол любит погостить, именовавшей себя тогда Drittes Reich[111], другая свора ведьм слетелась на свой шабаш. Среди гигантских зданий, на гигантских площадях толпы, доведенные до экстаза, готовились к войне. Факельные шествия, рев мегафонов и массовая экзальтация. Lebenstraum[112] для германцев — Herrenvolk[113]! Третий рейх Великой Германии станет Тысячелетним! Weg mit den Juden und Slawen![114] Мир должен принадлежать нам!

И везде пурпур знамен… как предвестие крови. Там — желтый серп и молот, здесь — черные крючья свастики.

А что же тем временем остальной мир? Безразличие и безмятежность. Сомнамбулизм. Балы и карнавалы. Веселье и джаз. Знать ничего не желаем и слышать ни о чем не хотим! Только восторгаться психологическим театром и молиться на храм авангардного искусства. В этом было что-то от самозаклания, от какой-то готовности к смерти. Сегодня, когда по прошествии лет мысленно возвращаюсь к тому времени, я понимаю, насколько сам был всем этим одурманен. Альпинизм, походы в горы, восхождения на вершины, предвкушение опасности, риск до дрожи в коленях, крыша Европы, Монблан — а в сущности, лишь бегство от действительности. Разряженный воздух. Солнце, лазурь и простор.

Этим же заразился и Макс, но намного сильней. Жизнь в непрестанном движении, игра в пунктуальность и, наконец, странная идея родить ребенка на вершине Альп… Фанаберия эпохи! Экстравагантность, бравада, немного невинной мистики. В благородном стиле, конечно, но от больного дерева. Называвшегося декадансом и сгнившего изнутри.

Но в этом Holder Wahnsinn[115] случались иные реакции и иной тип поведения. Пробуждался импульс протеста: восставал homme revolté[116], который, сразу осознав приближение катастрофы, призывал к действию, хотя бы наперекор всему.

Ты читал «Победу» Конрада? Там это описано. И описано великолепно! Герой романа, швед по происхождению, Гейст, человек, глубоко разочаровавшийся в мире, испытывающий к нему презрение и отвращение. Мир для него — ничтожная суета или погружение в ад, а люди — саранча, пожирающая друг друга или гонимая ветром. Шопенгауэр. Мизантроп. Единственным выходом для себя он считает отказ от игры в жизнь. Бегство от жизни. Поэтому решает поселиться на «краю света», на почти безлюдном острове, где-то в архипелаге современной Индонезии. Но когда он уже отправляется туда и ждет в далеком портовом городе попутного судна на свой остров, он становится свидетелем некой сцены, которая его крайне возмущает. Какую-то несчастную девушку из оркестрика, играющего для развлечения гостей, жестоко оскорбляет грубая хозяйка гостиницы. Пустяк, казалось бы. Он и не такое повидал. Однако в этом случае Гейст не смог оставаться равнодушным. Удивляясь самому себе, он предлагает девушке помощь.

«Я не настолько богат, чтобы выкупить вас, — робко обращается он к ней со знаменательными словами, — но всегда готов вас выкрасть».

Что произошло дальше, уже другая история. Можешь прочитать, если не знаешь. Мне здесь интересна его внезапная реакция, первый импульс. То, что иногда заставляет нас встать и уйти или совершить такой поступок, за который, возможно, придется заплатить самую дорогую цену.

Мне думается, что похожий рефлекс сработал тогда и у Макса. Но что стало его причиной? Какое особое злодеяние, совершенное тогда в Испании? Бомбардировка Герники? Массовые расстрелы? Нет. Нечто иное. Более нам близкое. То, что происходило в стране.

В Польше на войну в Испании реагировали по-разному. Правительство — заторможенно и неохотно, тайком сочувствуя Франко. Позиция не самая благородная, однако нельзя забывать, кто стоял на наших границах к западу от Познани. Я лишь хочу отметить, что мы по сравнению с другими европейскими джентльменами, которые, хотя им грозила несравненно меньшая опасность, тоже не высовывались и ради собственного спокойствия готовы были оказать любую услугу озверевшим бандитам, выглядели ненамного хуже. В школе тебя наверняка учат, что в деле оказания помощи и поддержки Испанской республики в первых рядах шли коммунисты… Это правда, но неоднозначная. Во-первых, чем была Польская Коммунистическая партия? Во имя чего выступала? И, во-вторых, кому в действительности она так спешила помочь? Республиканцам? Кортесам? Или же «якобинцам» и авантюристам из крайне левых партий, полностью контролируемых сталинской агентурой?

Необходимо полностью отдавать себе отчет, что Коммунистическая партия представляла в Польше советскую агентуру и руководствовалась только приказами товарищей из «центра» и постановлениями Коминтерна. То есть интересами коммунистической России. Следуя порочной, безумной идее быть на службе у величайшего преступника всех времен и народов, который исподволь готовил нападение на Европу, Польская Коммунистическая партия отправила тысячи людей в изгнание и на смерть…

Но вернемся к нашему делу.

Макс по сути своей был человеком аполитичным. Он жил в мире иных понятий. Будто и с гор не спускался. Если бы все-таки мне пришлось определить его социальную ориентацию, я бы, пожалуй, назвал его либералом с легким левым уклоном. Он переживал, когда видел нищету, несправедливость, ложь. Но в то же время он старался держаться как можно дальше от всякого радикализма, особенно от коммунии в ленинской трактовке. Он боялся Советской России, терпеть не мог большевиков и иногда называл их «азиатской заразой». Однако когда наше правительство выступило с предложением лишить людей, сражающихся в Испании, гражданства, чтобы они уже не могли вернуться назад, он воспринял это со злостью и возмущением.

«Так нельзя, — с раздражением заявил он. — Раньше или позже, но это всех коснется. Сегодня они, завтра другие. Опасный прецедент. Удар ниже пояса. Нужно с этим как-то бороться».

Он меня сильно удивил. Что, впрочем, бывало не раз. Откуда у него такая резкая реакция на эту проблему? Почему он вдруг так близко к сердцу принял судьбу людей чуждой и даже ненавистной ему формации?

«С каких пор ты стал переживать за судьбу этих „азиатских бацилл“? — спросил я его тогда. — Ведь ты отлично знаешь, кто они такие и кому служат».

«Это еще не повод, чтобы отказывать им в возвращении на родину! Большинство из них было просто обмануто. А что такое стихийное волеизъявление, ты и сам знаешь, — обычная вербовка. Давление на людей, у которых нет выбора. Ведь здесь они все равно не могли выбиться из нужды и оставались изгоями общества».

«Кого ты хочешь растрогать этой сказочкой? — я уже не скрывал раздражения. — Если меня, то зря стараешься. Да и в любом случае, что здесь можно поделать?»

«Немного, тут я согласен с тобой… Но всегда можно, к примеру, поехать туда… посмотреть».

«Зачем?!» — я аж вскочил.

«Ну, знаешь ли, — спокойно ответил он, — чтобы на месте сориентироваться, что там на самом деле происходит, и чтобы… не признавать себя побежденным».

Я понял, что дальнейшая дискуссия лишена всякого смысла. Он уже принял окончательное решение и лишь хотел меня предупредить.

«А как же с ребенком и с Кларой?»

«О них и речь! — тут же подхватил он, будто встретился со мной в основном из-за этой проблемы. — Я хотел тебя кое о чем попросить. Чтобы ты поддерживал с ней отношения и, в случае чего, помог ей…»

«В случае чего!» — перебил я его.

«Ну, знаешь ли, — он развел руками, — всякое может случиться».

Я спросил, обсуждал ли он свой план с Кларой. Он ответил утвердительно и заявил, что между ними, как всегда, полное согласие.

Что я мог на это сказать? Только обещать свою помощь.

Я хорошо знал его, поэтому был уверен, что он обдумал свой план до мельчайших деталей и для его осуществления воспользуется своими связями за рубежом, особенно во Франции. Однако в подробности я не вникал.

Впрочем, мои предположения вскоре подтвердились. До Испании он добрался через Пиренеи. Первые несколько месяцев он давал о себе знать довольно часто и регулярно. Очевидно, у него сохранились постоянные связи с какой-то базой во Франции, потому что письма шли из департамента Гард. Но где-то в конце мая тридцать восьмого года он замолчал и больше не подавал о себе вестей. Никто из тех людей, с которыми он встречался в Испании, не мог сказать, что с ним вдруг случилось. Или он просто погиб, или попал в плен.

Она переносила свалившееся на нее несчастье с необыкновенным достоинством. Ее спокойствие, самообладание и непоколебимая вера, что он жив и вернется, просто поражали. Тогда я по-настоящему понял, каким она была человеком…

Внезапно наступила тишина, в которой слышались лишь шаги моего cicerone (его коричневые полуботинки были подбиты кожей, а не резиной, как мои). Мы шли по темной улице, по сырому тротуару, покрытому опавшими листьями клена. Он, слегка наклонившись, заложив руки за спину, а я — рядом, справа от него, глубоко засунув руки в карманы куртки. Изредка я краем глаза поглядывал на него. Он опустил глаза и смотрел прямо перед собой на тротуар, как-то странно шевеля губами. Я припомнил, что он уже не в первый раз прерывает свои воспоминания и странно себя ведет, когда на первый план выступает образ матери Мадам.

— Пан Константы, вы употребили прошедшее время, — прервал я наконец затянувшееся молчание. — Вы сказали: «была человеком». Значит, она умерла?

— Конечно, умерла, — ответил он с некоторым раздражением.

— Когда? — не выдержал я.

— Минуточку! Все по порядку! — одернул он меня и добавил: — Я вот думаю, о чем сначала рассказать: о том, что происходило в Испании и что тогда случилось с Максом (но об этом я узнал через много лет), или о том, как все выглядело с моей точки зрения.

— Если вы позволите дать мне совет, — тихо отозвался я, — то лучше бы вы рассказали о своих впечатлениях.

— Нет, — сказал он после минутного раздумья. — Лучше я расскажу о том, что происходило тогда в Испании. Только помни: никому ни слова!

Макс перешел Пиренеи в декабре тридцать седьмого года. Сначала он оказался в Лериде, потом под Сарагосой и, наконец, в Мадриде. Он входил в состав нескольких отрядов, в основном французских. Организовывал транспортные перевозки, даже принимал участие в боевых действиях. Постепенно он знакомился с этой страной и с ее недавним прошлым, то есть с историей гражданской войны. Скоро Макс понял, что война ведется не на один фронт, а на два: против Республики воюет не только Франко и его пособники, но и… Иосиф Сталин, использующий намного более эффективные и в то же время коварные методы.

Победа левых сил в Испании в тридцать шестом году была для Советов, с одной стороны, успехом, а с другой, предостережением. Они там уже давно мутили воду, как, впрочем, и везде в мире. Однако не надеялись, что именно в этой стране — аграрной и католической — удастся их эксперимент. Но уж если он удался, то необходимо было немедленно взять его под свой контроль. «Революция», во-первых, должна происходить согласно теории и, что еще важнее, подконтрольно большевистской России. Запомни, главным врагом всей этой кремлевской банды — Ленина, Троцкого, Сталина — являлись не какие-то там «правые», «империалисты» или «фашисты», а всегда и неизменно… демократическая система, особенно левые партии, реальные, истинно левые партии, то есть такая организация, которая легальными методами — политическими средствами — боролась за интересы и права трудового народа. Да-да, именно такие левые партии вызывали самую жгучую ненависть! Потому что они претендовали на их место, препятствовали осуществлению их преступных планов.

Вот почему, когда в Испании победу одержал Народный фронт, но это не принесло ожидаемых результатов, красные бесы сразу принялись подливать масла в огонь. Началась дьявольская мистерия поджогов, анархии и разбоя. Политические убийства, провокации, избиения, бесконечные забастовки. Раскрутить спираль насилия, раздуть пожар анархии, чтобы в определенный момент, когда массовое безумие достигнет апогея, схватить всех за горло и поставить на колени. И с этого момента уже властвовать — безраздельно и жестоко.

И, наверное, они достигли бы своей цели, если бы не другой дьявол, восставший тогда и тоже мечтавший покорить весь мир. Сообразив, что лакомый кусок Европы вот-вот станет добычей соперника, он поспешил на бойню, чтобы не упустить свое.

Так началась война в Испании. И такова ее истинная подоплека. Если бы не козни коммунистов, если бы не Коминтерн, если бы не выпустили сброд на улицы, до нее никогда бы не дошло.

Ну, а уж коли она началась, думаешь, Советы не смогли ею воспользоваться? Наоборот, она им как с неба упала! Думаешь, в это время они всерьез рассчитывали начать мировую революцию? Чтобы «проклятьем заклейменный» начал восставать в массовом порядке и свергать «тиранов»? Да ничего подобного! Конечно, мировая революция была их целью, но при одном условии: с начала и до конца она должна происходить под их контролем. Вновь образованные государства должны полностью зависеть от московского центра, как колонии СССР. Все другие варианты «освобождения народов от оков эксплуатации, рабства и нищеты» считались недопустимыми. Потому что могло вдруг оказаться, что Россия не лучшая в строительстве «лучших из миров», хотя, конечно, она всех опережает, но — в угнетении и одурманивании людей!

Тогда захватить Испанию под предлогом мятежа? Для этого они были слишком слабы. Но, раздув пламя пожарища, позволить ему непредсказуемым образом распространяться? Все, что угодно, только не это! Придется принести Испанию в жертву, прирезать ее, как козла отпущения, но сначала содрать с нее шкуру, выжать все, что удастся.

Именно поэтому и франкистский мятеж им как с неба свалился. Впрочем, они сами сделали все возможное, чтобы его спровоцировать. А когда началась война и в нее вмешались Муссолини и Гитлер, оставалось только ловко маневрировать, чтобы она продолжалась как можно дольше. Ведь такая война была для России на вес золота… И, как ты скоро убедишься, не только в переносном смысле. Во-первых, нежелательного ребенка убивали «Ироды», а не мать родная — «Родина пролетариата». Во-вторых, устроенная чужими руками бойня оказалась в целях пропаганды чрезвычайно вы годным делом: всегда можно сделать вид, что помогаешь жертве, а в действительности лишь затягивать кровавую, мучительную агонию. И, наконец, этот дьявольский карнавал приносил неплохие деньги. Знаешь, сколько Сталин вытянул за это время из Испании? Шестьсот миллионов долларов! Золотом! Не какими-то бумажками.

Ты думаешь, он им даром помогал? Посылал танки и бомбы во имя благородных идей солидарности масс? Его золото интересовало. Даром, во всяком случае не на советские деньги, в Испанию посылали людей, да и то не своих. Из России туда ехали только агенты НКВД, провокаторы и военные советники. Зато «живую силу», пушечное мясо, набирали за рубежом, везде, где действовала сталинская агентура, — в Австрии, во Франции, в Италии, в Чехии и на Балканах. В Польше таким вербовочным пунктом стала Польская Коммунистическая партия.

Гениальный план! Довести страну до войны, как можно дольше затягивать бойню, чтобы извлечь из нее максимальную выгоду, а потом, когда казна опустеет и в сундуках покажется дно, ускорить трагический финал: желательное во всех отношениях падение Республики.

Когда кто-нибудь умирает в страшных мучениях, как ему помочь? Есть несколько старинных способов. Русские мастера в этом деле. Но Советы довели уже знакомую методику до невиданного совершенства. Атаке подвергается разум, что приводит к безумию. Именно такой была операция «по смыканию рядов левых сил». На протяжении не слишком затянувшегося периода в стане республиканцев все передрались, один другому готов был перегрызть глотку, воцарился террор и ужас, сгустилась атмосфера подозрений, доносов, интриг и провокаций. В то время как на фронте, в окопах, ситуация становилась все более угрожающей, в руководстве, на вершине власти, продолжалось взаимоистребление. Франко оставалось только спокойно сидеть и ждать. И действительно, где-то в декабре тридцать седьмого года республиканцы настолько обезумели и ослабли от чисток, что едва держались на ногах. Франко, получив известие, что Сталин окончательно бросил Республику на произвол судьбы (все золото он уже вывез), начал решительное наступление — «каталонское». В январе тридцать девятого года пала Барселона, а в конце марта — Мадрид.

Франко вел войну, но ходом боевых действий не очень интересовался. Когда ему доложили, что все уже кончено, он даже не поднял головы от бумаг, разложенных на письменном столе. Зато сразу же приступил к жестокой расправе над республиканцами. Тогда погибло около двухсот тысяч человек, а в тюрьмах оказалось в два раза больше.

Сталин вздохнул с облегчением.

Макс не подавал тогда о себе вестей, потому что вынужден был скрываться. Как доброволец из Польши, но не от Польской Коммунистической партии, он сразу показался «красным» чрезвычайно подозрительным. Его посчитали шпионом — фашистским агентом — и вынесли ему смертный приговор. Он скрывался вместе с одним французом, которого преследовали по той же причине. В отличие от Макса, тот был «политиком» — деятелем, организатором, идейным борцом. Он поехал в Испанию, чтобы включиться в борьбу за «светлое будущее человечества». Но очень скоро ею затянуло в водоворот партийных козней и интриг, и он, удерживаясь на этой зыбкой почве, успел продвинуться довольно далеко. Наконец решили, что он «знает слишком много», поэтому его необходимо убрать. Он только чудом избежал смерти. Именно Макс, впрочем случайно, спас ему жизнь. С этого момента они держались вместе. Подружились. От него Макс и узнал всю правду о советской «помощи» и вообще об этой войне. И благодаря ему бежал из Испании. Буквально в последнюю минуту. Перед самым падением Мадрида.

Я хорошо помню тот день, когда неожиданно почти после года полного молчания от него пришло известие — телеграмма, присланная из Франции: он жив и здоров, но в Польшу не вернется; а она должна собрать все необходимое и немедленно выезжать — вместе с ребенком, разумеется.


Пан Константы опять замолчал. Он шел, слегка наклонившись, глядя перед собой на мокрый тротуар.

— Почему он не хотел возвращаться? — тихо, вполголоса спросил я.

— Потому что был убежден, — услышал я в ответ, — что Польша в любой момент может подвергнуться нападению. И сразу с двух сторон. С запада и с востока.

— Когда точно пришла от него телеграмма?

— В апреле тридцать девятого года.

— И он тогда уже предвидел будущие события?

— В день падения Мадрида немцы разорвали договор, заключенный с Польшей в тридцать четвертом году, а всего лишь через неделю вторглись в Чехию и в Литву. Примерно в это же время советский министр иностранных дел на официальной встрече с послом Франции категорически заявил, что СССР не видит для себя иного выхода, как… четвертый раздел Польши. Об этом все знали, пресса тоже не молчала. Но все же, — пан Константы остановился и взглянул в мою сторону, — интуиция у него была.

Мы остановились под фонарем в круге тусклого света у края широко разлившейся лужи.

— Ну и как, она к нему поехала? — после долгой минуты молчания решился я задать вопрос, с силой сжимая пальцы в карманах куртки.

— Да, — ответил пан Константы, — почти на следующий день после получения телеграммы. Я хорошо помню: Главный вокзал, вечер, спальный вагон. Я видел ее тогда в открытом окне вагона в последний раз в жизни.

Он смотрел на лужу, на поверхности которой зыбились неясные тени наших силуэтов. Наконец он сдвинулся с места и пошел вперед, осторожно обходя воду.

Мы опять продолжали наш путь в молчании.

Мысли меня одолевали. О чем его спрашивать? О чем говорить? Я решил запастись терпением. В конце концов, он сам заговорил:

— Ей тогда оставалось жить чуть меньше тринадцати лет.

Я быстро подсчитал: пятьдесят второй год.

— Что же случилось? — спросил я.

— Автокатастрофа. Только… — он не закончил.

— Только что? — подхватил я.

— Только неясно, что было причиной аварии…

— Простите, — перебил я его, — где мы сейчас находимся? Во Франции или уже в Польше?

— Во Франции, мой дорогой, во Франции.

— Они после войны так и не вернулись?

— Нет, — ограничился он коротким ответом.

— Как случилась эта авария? Как она погибла?

— За рулем. Она сама вела машину и потеряла управление.

— Что же в этом неясного или странного?

— Основной вопрос: почему? На прямой, пустой дороге?

— Она ехала одна или… с кем-нибудь еще?

— Одна. Но Макс осматривал место происшествия.

— И что же он там увидел?

— Что машина не тормозила. Съехала на обочину и полетела вниз.

— Какой же вывод?

— Не действовали тормоза и система управления.

— Ну, хорошо, что же из этого следует?

— Что машину повредили намеренно.

— Зачем? Точнее, кто это мог сделать?

— В том-то и вопрос. Во всяком случае, он считал… он был твердо уверен… что она попала в ловушку. Приготовленную для него. Его хотели убить.

— И кто за этим стоял?

Пан Константы остановился и достал из кармана серебряный портсигар и коробку спичек. Потом аккуратно вытянул из-под резинки портсигара сигарету «Жевонт» и так же неспешно и бережно раскурил ее.

— Все, о чем я рассказываю, я узнал от Макса, — он с наслаждением выпустил струйку дыма. — И, откровенно говоря, не знаю… не знаю, что об этом думать.

— Почему?

— Послушай, — он быстрым движением сунул обратно в карман портсигар и спички и резко двинулся вперед, — тот француз, который помог ему бежать из Испании, позднее, во время оккупации, участвовал в движении Сопротивления. Их дороги снова пересеклись, и он привлек Макса к сотрудничеству. И все опять завертелось сначала. Всплыли старые дела, вернулся прежний мучительный кошмар провокаций и убийств. Под предлогом наказания изменников народа и коллаборационистов сводили старые счеты и мстили за полузабытые обиды. Круг сужался. Один за другим гибли люди из сотни француза, друга Макса, в том числе и ветераны гражданской войны в Испании. Наконец и его самого убили. Макс понял, что ему грозит смертельная опасность — следующая очередь его. И они бежали. Втроем. Немедленно. В горы. Куда-то под Межеве.

Ты читал «Победу» Конрада? Да, я тебя уже спрашивал об этом! Прочитай, обязательно прочитай! Все произошло опять как в том романе. Воплощенное зло этого мира, с отвращением отвергнутого, стучится в двери убежища, насильно заставляя принять вызов на поединок. Некий мистер Джонс, Рикардо, отвратительный Педро-громила: троица, рожденная темной звездой и посланная Шомбергом. Из зависти. Из подлости. Воплощенное зло.

Так, по крайней мере, представил мне ситуацию Макс.

Они прожили спокойно несколько лет, но где-то в пятьдесят втором году он снова почувствовал близкое дыхание погони. Однажды вблизи своего дома он заметил человека, с которым уже встречался в Испании. Темный, двуличный тип, от которого, как предупреждал Макса еще его французский друг, следовало держаться подальше. Максу тогда показалось, что тот специально выслеживал его, чтобы узнать адрес. Потом появились другие. Так, во всяком случае, считал Макс, а у меня нет других свидетельств. Однако есть основания думать, что у него тогда уже не все было в порядке с головой.

Он был уверен, что за ним следят и готовятся нанести удар. Все, что происходило вокруг, вызывало у него подозрения. Он никому не доверял, всюду ему мерещилась измена. Хотя, с другой стороны, некоторые объективные основания для этого были: тогда во Франции НКВД вело себя с поразительной наглостью. Людей похищали прямо на улице. Днем, у всех на глазах. Даже в центре Парижа. Некоторые случаи получили широкую огласку.

И, наконец, случилось то, чего он ждал и боялся. Эта автокатастрофа. Он воспринял ее как покушение. Подтверждение подозрений, что его держат на мушке. Не знаю, к какому выводу пришло следствие. Макс утверждал, что он сам изучил все обстоятельства аварии и следствие велось самым тщательным образом. Впрочем, как бы то ни было, но нервы после этой истории у него уже никуда не годились. Он превратился в совершенно другого человека. Мнительного. Раздражительного. Издерганного постоянными укорами совести. Маниакально осторожного и в то же время — безрассудного. Таким я его увидел, когда вскоре после смерти Сталина он вернулся с ней в Польшу.

— С ней? — не выдержал я.

— С дочкой, конечно… не с покойницей же! — с некоторым раздражением пояснил пан Константы. — С той пани, которая теперь преподает тебе французский.

— Да, конечно! Разумеется! — я постарался сделать вид, что у меня просто реакция запоздала.

— Ты понимаешь? — он снова остановился, на этот раз у начала лестницы, ведущей в подземный переход под железнодорожными путями. — Понимаешь, что он сделал? Там он чувствовал себя в опасности и приехал сюда, чтобы здесь найти убежище! В то время! Понимаешь? Ведь он знал, что здесь происходит! У него не могло быть никаких иллюзий!

Пан Константы жадно затянулся, потом бросил окурок под ноги, затоптал его и начал спускаться, осторожно переступая по скользким ступеням.

— Это свидетельствует о его психическом состоянии, — продолжал он немного спокойнее, — как результате «поединка с миром». Человек в здравом рассудке так не поступает.

Мы шли по темному туннелю среди испарений мочи и гнили. С невысокого потолка обильно капала вода.

— Да, это была болезнь, — вновь услышал я голос своего проводника, — разновидность нервного расстройства, в основе которого лежит неодолимая жажда опасности и страха, с ней связанного. Люди, страдающие этим заболеванием, в сущности, стремятся постоянно испытывать страх. Это действует подобно наркотику. Когда ничего угрожающего не происходит, они намеренно создают ситуацию, чтобы их иллюзорный мир нашел подтверждение в реальности.

У него всегда была склонность испытывать судьбу. Теперь, после всего, что он пережил, наступила деградация. Редкая отвага, ответственность за других людей, осторожность и дисциплина выродились в крайнюю безрассудность. В стремление к смерти.

Хотя время, когда он вернулся, было не таким кошмарным, как прошлые годы, но и теперь требовалось не так уж много, чтобы получить по голове. Ну, а он, едва вернувшись, вместо того, чтобы тихо затаиться где-нибудь в уголке, стал повсюду носиться со своей историей. Его, конечно, скоро забрали. И не в обычную ГБ, а в Военную разведку. В самый мрачный круг ада.

Он уже оттуда не вышел. Они сказали, что у него случился сердечный приступ. Я даже склонен верить этому, потому что они выдали тело. Однако в тех обстоятельствах подобный инфаркт нельзя расценивать иначе… как самое обыкновенное убийство. Произошло наконец то, чего он так опасался и к чему так обреченно стремился.

Раздался грохот проходящего над нами поезда, и пан Константы умолк. Мы ускорили шаг и, поднявшись по лестнице, вышли из туннеля с другой стороны железнодорожных путей.


— Ну, а что с ней случилось? — переведя дыхание, спросил я уже наверху.

— С кем? — рассеянно переспросил он.

У меня уже вертелась на языке фраза: «С дочкой, конечно… не с покойницей же!» (которая постоянно эхом звучала в ушах), но я вовремя сдержался, лишь ограничившись щепоткой раздражения:

— Как это — с кем? — буркнул я. — С той, кого он назвал Победой.

— А-а-а, с La Belle Victoire! Это тоже печальная история.

«Наконец-то мы у цели!» — подумал я и до боли сжал кулаки.

— Он, как только приехал и посвятил меня в свои дела, сразу обратился ко мне с просьбой и неоднократно повторял ее, даже требовал от меня обещания, что я не оставлю ее одну, если с ним что-нибудь случится, и буду ее опекать. Я, разумеется, обещал сделать все возможное, чтобы ей помочь, однако заметил, что общаться с ней дело непростое. Она вела себя замкнуто, необщительно, даже враждебно к окружающим. Ничего удивительного: ведь для нее эта страна, особенно в тот период, казалась дикой пустыней. Хуже! Исправительной колонией. Вокруг нищета и террор, а дома — одиночество. Ни общества, ни друзей. Единственный круг общения — горстка отцовских знакомых. Как правило, пожилых, странноватых, искалеченных войной, разочарованных и запуганных. Впрочем, попытайся сам представить себе ситуацию, в которой она оказалась. Ведь она тогда была того же возраста, что и ты теперь. Вот ты получил аттестат зрелости — и фьють! — тебя вдруг везут… ну, я не знаю… скажем, во Львов, который когда-то считался польским городом и где твой отец до войны занимался в университете математикой. Как бы ты себя почувствовал? А для нее, я уверен, перемена оказалась еще более ошеломляющей. Из рая — прямо в ад. Только представь себе: Альпы, lycee, французская элегантность, а потом вдруг развалины домов, нищета и разруха, политическое безумие и вместо «Chanel № 5» серое хозяйственное мыло. Страшно, наверное!

Она была похожа на вольную птицу, запертую в клетке. Из дома не выходила. Впала в депрессию. Макса это сильно беспокоило.

«Зачем ты взял ее с собой? — упрекал я его. — То, что ты сам решился на такой шаг, в конце концов, твое дело. Но зачем же ее впутывать? Прости, но это выходит за рамки здравого смысла».

«Ты, как мне кажется, ничего не понимаешь, — отвечал он. — Я должен был забрать ее оттуда. Только рады нее я приехал сюда. — И сразу понижал голос: — Там ей грозила опасность. Уничтожая мою семью, они мстили мне. Меня они бы убили последним».

После таких слов у меня руки опускались.

Ситуация несколько прояснилась, когда его арестовали и я, выполняя данное ему обещание, попытался как-то помочь ей.

Сначала я думал, что из этого вообще ничего не выйдет. Она держалась настолько независимо и отчужденно, что я чувствовал себя непрошеным гостем и настырным наглецом, а не чутким опекуном, предлагающим помощь и поддержку. Но вскоре я понял, почему она так себя ведет. Я ей не нравился не сам по себе, не как определенная личность, а как человек, каким-то образом связанный с Максом. Она испытывала откровенную неприязнь к отцу, даже враждебность. Не знаю, всегда она так относилась к нему или только после смерти матери, но в тот период все, что напоминало ей отца, она воспринимала крайне негативно.

Происходящее напоминало сюжет из античной трагедии. Благие намерения отца, оскорбившие его собственную дочь. Враждебность оскорбленной дочери к попавшему в беду отцу. Драма и катастрофа человека, который за смелый поступок расплачивается страшной ценой — потерей жены, безумием, враждой дочери и смертью в полном одиночестве в тюремных застенках.

Моя роль тоже была в чем-то трагична. Чтобы сдержать данное ему слово, то есть, чтобы помочь его дочери, мне в определенном смысле пришлось пойти против него. Только так я мог приручить ее, склонить на свою сторону и уговорить делать то, что пойдет ей же на пользу.

Разобравшись, насколько близка она была с матерью, насколько крепкие узы их связывали, я всячески старался убедить ее, что… тоже… в основном… дружил с Кларой, а не с Максимилианом. Рассказал ей о занятиях в Институте французской культуры, ну, и о том периоде, когда Макс уехал на войну в Испанию…

Она меня не помнила. Ничего удивительного, ей тогда было три-четыре года.

Но прежде всего я давал ей ясно и недвусмысленно понять, что, хотя я и дружил с Максом, многие из его намерений и поступков казались мне сомнительными. К примеру, идея устроить роды на Монблане, испанская авантюра, а теперь вот — возвращение в Польшу. Однако, с другой стороны, если бы не его любовь к Альпам, она бы не появилась на свет там — во Франции, на Западе, что еще могло сыграть решающую роль. Ведь «сильнее невзгод, сильнее воспитания», как говорится в том стихотворении, «та минута рождения»: где, в каком месте на Земле «встречает новорожденного луч света». То же и с его поездкой в Испанию. Если бы не этот странный, непонятный импульс, если бы не его решение «выйти на бой с мировым злом», она, опять же, не оказалась бы в той части Европы и не владела бы двумя языками, возможно, вообще уже не жила бы, погибнув здесь, на территории Польши, в период оккупации. То есть нет худа без добра. Может быть, и эта ситуация однажды обернется ей на пользу. Она должна помнить, какое у нее второе имя! Но если судьбе будет угодно еще раз осчастливить ее, то не обижаться на судьбу нужно, а помогать, дать ей шанс.

Наконец, путем долгих убеждений, мне удалось уговорить ее продолжать учебу. Разумеется, на факультете романской филологии. Это могло стать определенной целью в ее жизни и позволяло войти в круг людей, с которыми ее что-то связывало — знание языка, истории и культуры Франции; более того, по сравнению с ними она обладала несомненными преимуществами, поэтому легко могла занять лидирующие позиции. Ты даже представить себе не можешь, какое это тогда имело значение — своими глазами повидать Париж, вообще побывать на Западе и, особенно, родиться там и говорить на иностранном языке без акцента.

Итак, она начала учебу на факультете романской филологии Варшавского университета. Проблем с учебой у нее, разумеется, не было. Наоборот — отличные оценки, награды за курсовые работы. Я об этом очень хорошо знаю, потому что с ней вместе учился Ежик… на том же курсе, в той же группе.

Когда человек добивался столь значительных результатов, то мог надеяться, даже в тот период, получить кое-какие привилегии, включая возможность съездить на Запад. Особенно после Октября. И действительно, где-то в пятьдесят седьмом году, когда самые разные люди получали заграничные паспорта и «в частном порядке» посещали родственников за рубежом, выступали на концертах или участвовали в научных конференциях, ей и еще кому-то предложили стипендию ЮНЕСКО — прослушать какой-то лингвистический курс в Париже, в Сорбонне. Вот тогда-то и началось.

Она не получила разрешения на выезд за рубеж. Ей не дали заграничного паспорта. Несмотря на то, что она была лучшей на факультете, а с политической точки зрения занимала совершенно нейтральную позицию. И несмотря на поддержку факультета и ректората. Узнав о ее проблемах, я решил вмешаться, хотя она и не просила меня об этом. Я встретился с одним знакомым, у которого были связи в ГБ, и попросил его выяснить, в чем причина отказа. Он вернулся оттуда озабоченный. Нет, ничего нельзя сделать. Объяснений они не дают. Но дело явно с душком и связано, вероятнее всего, с обстоятельствами смерти ее отца в тюрьме. И с причинами его ареста. И с тем, что выяснилось в ходе следствия. Если бы его, как многих других, реабилитировали, тогда можно было бы на что-то надеяться. Но его не реабилитировали. Впрочем, никто даже не выступил с такой инициативой.

«Как можно добиваться реабилитации, если он не был осужден?! Даже суда не было!»

Мой связной только развел руками:

«Увы, ничем не могу помочь. Я слишком мелкая рыбешка».

Тем временем я заметил, что она после этой истории вновь впала в апатию. Хотя она не знала того, о чем рассказал мне мой знакомый, при взгляде на нее складывалось впечатление, что перед вами человек, глубоко убежденный в неизбежности приговора судьбы. Она в ловушке. В западне. Возвращение сюда — это проклятие, преследующий ее злой рок! Ей никуда отсюда не вырваться! И суждено навек здесь оставаться!

Я помнил об обещании, которое дал Максу, и старался ей помочь и что-то предпринять для ее же пользы. Однако как разобраться, что ей пойдет на пользу? То, чего хотел для нее Макс? Или то, чего она сама хотела? Макс привез ее сюда из Франции, потому что боялся за ее жизнь. Попробуй разберись теперь, прав он был или решился на такой шаг в минуту безумия. По моему мнению, он совершил большую ошибку, которая для нее обернулась несчастьем. — Каких же мне аргументов придерживаться и чью сторону принять?

Я так ей сказал:

«Мне удалось получить информацию, что тебя не выпустили из-за истории с отцом. Они несут ответственность за то, что с ним случилось, и отлично это понимают. Его смерть свидетельствует против них, и они хотели бы утаить обстоятельства, с нею связанные. Поэтому я считаю, что их следовало бы поприжать. Лучшая оборона — это нападение. Необходимо действовать! Немедленно подавай заявление с требованием реабилитации и даже иск на возмещение морального и материального ущерба. Если ты так хочешь обрести свободу, то должна за нее бороться. Я буду тебе помогать, использую все свои связи и возможности, но решающий шаг должна сделать ты… Кроме того, я считаю, что он это заслужил. Что бы ты о нем ни думала, как бы ты его ни осуждала. Он был прекрасным человеком. Сегодня таких уже нет».

Она не хотела даже слушать. У нее все здесь вызывало отвращение. Она никому не верила и считала, что любой контакт со здешней реальностью, особенно с властью, может ей только повредить. Поэтому выбрала иную стратегию. Стратегию сфинкса. Внешней формы. И даже ночью не снимая этой маски, в одиночестве, тайно, без свидетелей, она строила свои планы.

В этом был весь Макс! По своему характеру она его точная копия…


Пан Константы остановился и расправил плечи. На другой стороне улицы стоял дом, в котором я жил.

— Ну, вот мы и на месте, — сказал он уже другим тоном. — И, как видишь, хотя и холодно, прогулялись мы неплохо.

Я лихорадочно искал какую-нибудь зацепку, как выступ, за который мог бы ухватиться, чтобы подтянуться повыше. Оказаться у самой вершины и не вступить на нее — вот позор, вот непростительная слабость. К сожалению, все заранее заготовленные варианты теперь, как и всегда, ни на что не годились. Мне опять пришлось отдаться стихии импровизации.

— Конечно, — поддакнул я ему. — Великолепная прогулка. Может, еще кружок? Здесь, сразу за углом, симпатичная улочка.

— Пожалуй, хватит, — сказал он. — Не забывай, мне еще возвращаться.

— Да, конечно, — понурил я голову. Но тут же воспрянул духом и молодецким, не терпящим возражений тоном объявил свою волю: — Теперь я вас буду провожать! Хотя бы до подземного перехода. — И, чтобы окончательно лишить его возможности начать спор, я решительно двинулся вперед, обратившись одновременно к нему со следующим вопросом: — С того времени прошло без малого десять лет. Ну и как, она добилась своего?

— Если бы добилась, — ответил он, поспешив вслед за мной, — ее бы здесь не было. А она, как сам знаешь, осталась. Значит, не добилась.

— У нее ничего не получилось или она просто сдалась?

— Люди с таким именем никогда не сдаются, — заметил он то ли с иронией, то ли с оттенком грусти.

— Что же она делала, чтобы достичь своей цели?

— Я так скажу: она использовала малейший шанс. Сначала пыталась воспользоваться поддержкой своего научного руководителя… как же ее?

— Сурова?

— Да-да, пани Суровой! Потом, когда вариант с Суровой успеха не принес, стала действовать через Центр французской культуры, где начала работать, как бы повторив карьеру своей матери. А теперь… я даже не знаю. Могу только предполагать. Я с ней уже не поддерживаю отношения.

— Почему? Что случилось?

— Уязвленное самолюбие.

— Чье? Ваше или ее?

— Разумеется, ее. Надеюсь, меня ты не подозреваешь в том, что я мог на нее обидеться.

— Так что же произошло?

— Она обратилась ко мне с просьбой, первой и единственной, и, как назло, я не смог ей ничем помочь.

— Что это была за просьба?

— Ах, да не стоит об этом говорить…

— Но все-таки… любопытно ведь.

— Чтобы Ежик, когда приедет во Францию, встретился там с одним человеком и, объяснив ему ситуацию, попросил его от ее имени оформить с ней брак. Сначала он должен был прислать Виктории так называемое заявление о намерениях, затем, если последует отказ, приехать в Варшаву, а если и это не возымеет действия, оформить с ней брак per procura.

— Это была любовь или… фиктивный брак?

— Конечно, фиктивный брак! Как же иначе!

— Почему же не выполнили ее просьбу?

— Потому что Ежик решительно отказался взять на себя подобную миссию.

Сердце забилось сильнее. Однако голосу я постарался придать легкомысленно равнодушный тон.

— Почему? — спросил я, даже слегка усмехнувшись.

— Точно я не знаю, — подчеркнуто серьезно ответил он. — Он мне ничего не говорил. Могу только предполагать… Он был к ней неравнодушен.

«Понятно теперь!» — подумал я, вспомнив нервный смех Ежика, когда он услышал фамилию Мадам.

— Тем более, — бросил я реплику, как ловкий адвокат. — Почему он не захотел ей помочь, если она была ему столь близка?

— Подумай, что ты говоришь! — возмутился пан Константы.

— А что в этом особенного? — пожал я плечами. — Всего лишь формальность…

— Эх, ты еще слишком молод, чтобы разбираться в таких делах, — он снисходительно похлопал меня по плечу и опять остановился.

«Это конец», — подумал я. И не ошибся.

— Все, иди домой, а то мы до бесконечности будем провожать друг друга. И еще раз: запомни — никому ни слова. Будешь болтать — навредишь всем: и себе, и мне, и ей.

— Не беспокойтесь, пан Константы, — я снял перчатку, заметив, что он снимает свою, чтобы пожать мне руку. — Если позволите, еще только одна деталь…

Когда я у вас упомянул, что она директор нашего лицея и собирается его радикально реформировать, пан Ежик… да и вы, пан Константы… не скрывали своего удивления, а пан Ежик сказал: «Она все же сделала это…», будто ожидал от нее чего-то подобного. Что, собственно, он имел в виду?

— Как — что? До сих пор не понимаешь? Даже теперь, когда я тебе все растолковал?

— Откровенно говоря, не совсем… — ответил я ritardando.

Пан Константы медленно покачал головой с легким состраданием.

— Кто в этой стране может стать директором лицея? — назидательным тоном спросил он. — Какое безусловное требование предъявляется кандидату?

— Но ведь бывают исключения.

— Ты что, шутишь или так, погулять вышел?

— Однако доказательств у вас нет.

— Цель не оправдывает средства, — он протянул мне руку. Я тоже протянул. — Будь здоров! Желаю удачи!

Я почувствовал пожатие руки — сухой, холодной, жесткой.

— Благодарю вас за все, пан Константы, — сказал я торжественно. — Особенно за оказанное мне доверие.

— За доверие не благодарят, — он не отпускал мою руку. — Доверие оправдывают.

Он разжал наконец ладонь и надел перчатку.

Мы разошлись в разные стороны.

Несколько мгновений я слышал отдаляющиеся шаги. Потом наступила тишина.

Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я закрыл глаза.

На темном фоне сразу отпечатался образ пустого стула. Будто старый осветитель на Конкурсе любительских театров направил на это место слабый луч прожектора.

Глава четвертая

КНИЖНЫЙ МАГАЗИН «ЛОГОС — КОСМОС»

Радиоприемник громыхал в столовой на полную мощность. Сквозь завывания, рев и грохот, как из адской бездны, где в нестерпимых муках корчатся грешники, доносился едва слышимый, но все же различимый голос известного комментатора радио «Свободная Европа». В жестких, суровых выражениях, подобно Катону из Утики, он громил «варшавский режим», который по поводу невинной, но совершенно объективной лекции известного философа, прочитанной в Варшавском университете по случаю десятой годовщины польского Октября, бился в конвульсиях безумия и гнева, раздавая направо и налево болезненные удары.

Оглушенный рассказом — да, что там, лавиной рассказов, которая обрушилась на меня в течение последних часов, я жаждал тишины и полного покоя. Однако радиохаос, в который погрузилась квартира, этот шум битвы яростно сражающихся друг с другом волн: «диверсионных» с «глушилками» и еще с какими-то, не поддающимися определению, — до некоторой степени мне благоприятствовали, потому что родители могли не заметить моего позднего возвращения домой, и тогда я избежал бы дежурных вопросов, где провел время и с кем, ответить на которые при всей их простоте было бы затруднительно.

Мне на беду, едва я снял куртку и стал пробираться в сторону своей комнаты, грохот мгновенно прекратился, усмиренный резким поворотом регулятора громкости, после чего я услышал суровый голос матери:

— Нельзя ли узнать, где ты был до сих пор?

И я застыл на пороге своей комнаты.

— На прогулке с паном Константы, — ответил я таким тоном, будто ничего иного и быть-то не могло.

— А когда уходил, ты не мог нас предупредить? — ловко отбила она мяч, еще и подкрутив его слегка.

— Мог, — повинился я, рассчитывая на этом закончить разговор. — Но почему-то не предупредил…

— Почему-то не предупредил, — повторила она, как эхо, сделав легкое ударение на отрицательной частице.

— Ты думаешь, я что-то скрываю? — огрызнулся я вместо того, чтобы спокойно принять ее упрек.

— Не думаю, а констатирую, — ответила она с напускным безразличием, после чего вновь зазвенели позывные «Свободной Европы».


Поспешно совершив вечерний туалет, я лег в постель и сразу выключил свет. В квартире тоже наступила тишина, радиоприемник замолчал.

В темноте, лежа навзничь с закрытыми глазами, я немедленно приступил к трапезе — к пережевыванию того обилия сведений, которые неожиданно, во всяком случае в таком объеме, оказались в моем распоряжении.

С того момента, когда я в парке на лавочке, измученный Змеей, разработал дерзкий план следственного эксперимента над Мадам и сделал в этом направлении первые робкие шаги, прошло всего лишь две недели с небольшим. За этот короткий период я, сам того не ожидая, продвинулся очень далеко. Приступая к операции, я вообще ничего не знал. А теперь объем накопленных сведений достиг колоссальных размеров. Кто еще (кроме, разумеется, ГБ) знал столько же, сколько я! Эпопея рождения, скитания по дорогам войны, поиски убежища, французские lycee, трагическое возвращение на родину, смерть родителей, преследования, ощущение роковой предопределенности, попытки любой ценой (хотя бы в союзе с дьяволом) выбраться отсюда… Да, я знал ее биографию, даже мотивы ее поступков, как брат… как друг… как доверенное лицо.

Мне вспомнился тот момент, когда я, радостно возбужденный, довольный собой, возвращался с рекогносцировки, в результате которой установил местоположение ее дома. Это ничтожное достижение казалось мне тогда семимильным шагом к достижению цели; я измерял его в световых годах, преодоление которых меняет образ звезды на небе из слабо мигающей точки в могучий солнечный диск. Теперь я думал об этом со снисходительной улыбкой. Если тот успех считать огромным достижением, то как же расценивать сведения, добытые мной сегодня вечером? По крайней мере как высадку на поверхность звезды.

Да, я на ее поверхности. Передо мной ландшафт — разнообразие красок, форм, света и тени. Однако означает ли это проникновение в суть того, что я вижу? Или, иначе говоря: то, что я вижу, — истинное знание, знание в конечной инстанции? Ведь видимая оболочка вещей — это лишь образ, одна из многих форм или масок реальности, под которыми скрываются другие, возможно, до бесконечности. Лазурь небес, оттенки воды, громады гор, зелень лесов — все становится совершенно иным под увеличительным стеклом, и иным — под микроскопом, и совсем, совсем иным — в мире элементарных частиц. Где заканчиваются возможности зрительного восприятия? Где границы познания?

Мадам было около тридцати двух лет. Я даже точно подсчитан: одиннадцать тысяч шестьсот тринадцать дней. Шестнадцать миллионов минут. Миллиард с чем-то секунд. Если половину этой цифры отнять на сон, а еще, скажем, сто миллионов на раннее детство, то период ее сознательной жизни составит примерно четыреста миллионов секунд, или семь миллионов минут. Сколько из них совпало с вектором моей жизни, прошло, так сказать, на моих глазах? Какой процент от целого? Три сотых? Четыре сотых? И за этот краткий миг я мог лишь мельком взглянуть на внешний облик, на поверхность — того, что в философии именуется сутью. Доступ вовнутрь, к вещи в себе оказался для меня невозможен. А ведь каждая из минут была чем-то заполнена. Что я обо всем этом знал? Ничего, абсолютно ничего. А что уж тут говорить о времени, проведенном ею за пределами школы, вне моего, так сказать, присутствия…

Я начал размышлять об этом, — об отдельных моментах ее жизни: важных, менее важных, обычных. Главный вокзал в Варшаве, вечер, спальный вагон, Константы на перроне. Она видит его из окна купе… Купе или коридора? Помнит она эту сцену? Знает хотя бы, что такое случилось в ее жизни? Понимает, насколько неоднозначны были чувства Константы к ее матери? Франция: дом, школа, уроки, учителя, школьные друзья. Медленно текущее время — утро, день, первая бессонная ночь. Каникулы: поход в Альпы? Атлантическое побережье? Средиземное море? Часы одиночества. Мечты. Созревание. Открытие собственного тела. Наконец, та автокатастрофа. Смерть матери. День похорон. Анализ жизни отца, той авантюры в Испании, которая его, в конце концов, и погубила. Что она тогда поняла? Что теперь понимает? Почему она отсутствовала на том торжественном заседании? Кем для нее был тот человек, с которым она хотела оформить брак? Как складывались ее отношения с Ежиком? Что между ними было?

Громоздящиеся друг на друга вопросы внезапно заставили меня осознать, что добытые мною сведения не принесли мне того удовлетворения, которого я ждал. Вместо приятного возбуждения, самодовольства и предвкушения словесного поединка, они привели меня в смятение на грани нервного срыва. Чем больше я знал, тем еще больше хотел узнать; в то же время осознание, что этому «альпийскому цветку» — гордому, непокорному и «победительному» — судьба не раз наносила жестокие раны и на нем отпечаток трагедии, окрашивало легкомысленную, хотя и мучительную тоску оттенком серьезности, и это, как ни парадоксально, усиливало жестокую пытку.

Пока она являла собой Снежную Королеву, гордую и прекрасную, холодную и недоступную, мечты, с ней связанные, отличались хищной, агрессивной окраской, тягой к насилию. Хотелось ее «раздеть», вывести из равновесия, подловить на слабости — проверить, короче говоря, есть ли у нее другое лицо, и если есть, то какое. Но с того момента, когда история ее жизни на моих глазах низвергла ее с Олимпа и сослала на землю, уготовив к тому же судьбу странную и трагическую, изменился также характер эмоций, которые она возбуждала. Место темных страстей, диких и извращенных, заняли робость и немое восхищение, подкрепленное уважением и искренним сочувствием. Это и превратилось в адскую муку. Потому что пропала всякая надежда хоть на какой-то ремедиум[117]. Когда на кон были поставлены только навязчивое возбуждение, неудовлетворенные амбиции, ощущение униженности и второсортности, все это еще удалось бы так или иначе уладить, по крайней мере имелся шанс получить какое-то удовлетворение — хотя бы в форме продолжения следственного эксперимента и сбора дополнительных сведений, чтобы в дальнейшем втянуть ее в свою игру, обратить на себя внимание, вывести ее из равновесия, смутить. А теперь очарование ею с довеском уважения и жалости полностью связывало руки. И что поделать с этой комбинацией чувств? Как с ними справиться, чем утешиться? Словами, осадой словом? Интригой с использованием намеков, двусмысленностями с целью вогнать в краску? Попытаться дать ей понять, что «все» о ней знаю? Теперь, в сложившейся ситуации, все это не имело смысла. Кроме того, я обещал Константы молчать. Дал честное слово. Рука еще помнила его железное пожатие.

Что делать? Что дальше предпринять? Как справиться с этой ситуацией? Чтобы, с одной стороны, не обмануть ничьего доверия, никого не подвести, а с другой… чтобы, однако… чтобы и мне кое-что перепало. По крайней мере, ослабило мучительную, позорную пытку.

К сожалению, ничего путного мне в голову не приходило. Сон тоже в голову не шел, гонимый лихорадкой разбуженного воображения. Я чувствовал, что вот-вот окажусь в западне. Оставалось протянуть руку и включить свет. Через минуту, сняв книгу с полки, я начал — лежа на боку — читать «Победу» Конрада.


Разбудил меня голос матери:

— Уже двадцать минут восьмого. Хочешь в школу опоздать?

Возвращение в мир реальности стоило мне больших усилий.

— Встаю-встаю, — пробормотал я.

— Что с тобой? Плохо себя чувствуешь? — обеспокоенно, хотя и строго спросила мать. — Почему свет горит?

Я открыл глаза и вновь закрыл, ослепленный резким светом. «Когда я заснул?»

— Зачитался… — сонным голосом ответил я. — Видно, так и заснул над книгой. — И добавил, медленно приподнимаясь в постели: — Чувствую себя прекрасно.

— Тогда советую тебе поспешить, — с иронией растягивая слова в темп моих движений, произнесла она и исчезла за дверью.

Мои глаза, притерпевшись наконец к свету, остановились на раскрытом, лежащем обложкой вверх на полу рядом с кроватью романе Джозефа Конрада. Я лениво нагнулся за книгой и повернул ее к лицу на открытой странице.

«Я поплыву по течению» — так звучала первая фраза, на которую упал мой взгляд. И такова была выделенная в абзац и помеченная тире формулировка позиции Гейста. Я нашел в тексте предыдущий абзац. Там говорилось что-то об осмотрительности как деструктивном подходе, способном посеять в душе глубокое недоверие к жизни. «Предусмотрительные люди мир не построят», — выражал свое мнение рассказчик. Дела, особенно великие, рождаются инстинктивно, «в благословенной тьме», а не по холодному расчету.

Я оделся, собрался и ушел, не позавтракав.


Французский в понедельник значился по расписанию четвертым уроком. После большой перемены. В десять пятьдесят пять.

До этого времени я мысленно прошел долгий путь.

Сначала, казалось, мне удалось избавиться от забот и проблем. Эх, да что там! Нашел из-за чего переживать! — Ну, узнал я о ней много всякого… Ну, вынужден тихо сидеть… Ну, руки у меня связаны… — Конечно, ситуация сложная, но ведь не безвыходная. Всегда можно разыграть другую карту. Симона де Бовуар. Пожалуйста, вот и она пригодилась! Может быть, даже и к лучшему. Особенно когда в рукаве спрятан козырь в виде аргументов и оценок Ежика… С этой стороны постучаться! Такой ключик попробовать! Если ловко открыть эту дверь, то, возможно, ничего иного и не потребуется. Ведь за ней скрывается все, с моей точки зрения, наиболее важное. Литературный вкус. Характер. Жизненные идеалы. Сфера чувств. Интеллект. Политические взгляды. Искусно начатая и направленная в нужное русло беседа о писанине де Бовуар станет беспроигрышным тестом. Какое бы мнение по этой теме ни высказывалось, особенно в форме ответа на специально подготовленные вопросы, оно не сможет оставаться нейтральным — будет о чем-то свидетельствовать, приоткроет закоулки души. Не удастся рассуждать на эту тему и ничего не сказать о себе.

Однако с течением времени мой оптимизм и вера в успешный исход дела начали постепенно ослабевать. Литературный диспут как способ познания души другого человека и как суррогат сближения — звучит обещающе и даже красиво, но что, в сущности, означает! Во-первых, какую подготовительную работу придется проделать, чтобы из этого что-то получилось! Нужно вновь прочесть все эти повестушки и нудные мемуары… Мало — прочесть. Изучить! Наизусть выучить, чтобы свободно владеть материалом. Кошмар, геенна огненная! Ну и, кроме того (точнее, прежде всего), обдумать сам «коллоквиум», то есть стратегию подачи реплик и вопросов и направления беседы с целью незаметной подготовки ее к серьезным confessions. Головоломная задача. Выше моих возможностей. — Но если даже предположить, что я сумею с ней справиться, как такая беседа вообще может состояться? В результате чего и где? На уроке? В кабинете? Фантазии отрубленной головы! Самые невинные и благие намерения уничтожались уже в зародыше и заканчивались ничем!

В конце третьего урока мои сомнения затянули меня на самое дно. Я потерял всякую веру не только в тот или иной план, но и вообще в возможность каких-либо действий, облегчающих вертеровские страдания. Тогда же возник страх. Мне стало казаться, что у меня на лице все написано: мои терзания — жалкие и унизительные, мои «следственные эксперименты». И мысль, что через полчаса я окажусь с ней лицом к лицу, повергала меня в панику. Нет, она не должна меня видеть, когда я в таком состоянии! Нужно отступить, пока не пришел в себя.

На большой перемене я, никого не предупредив, тайком ушел с уроков.


Сначала какое-то время я бродил по улицам, мысленно представляя себе, что сейчас происходит на уроке. Особенно меня интересовало его начало.

Вот она читает список присутствующих. Меня нет. А ведь на первых трех клетках напротив моей фамилии нет отметки «отст» (отсутствует), следовательно, раньше я был на уроках. — «Qu'est-ce qu'il у а? Где он? Был на уроках? И что же? Disparu?[118] Отпросился? Никто не знает? Странные манеры!» — Как теперь дело повернется? Снизит мне оценку за четверть? Начнет спрашивать? Потребует объяснений? Что я ей скажу? — Тетрадь! «У меня нет тетради… Vous le gardez toujours[119]. Кроме того, я чувствую, насколько надоел вам своим умничаньем. Поэтому освободил вас от своего присутствия, дал отдохнуть…» — Неплохо. Что она на это скажет?

Мысль о тетради, которую она мне так и не отдала, натолкнула меня на определенные действия.

С площади Парижской Коммуны (до войны площадь Вильсона), от остановки, неподалеку от которой свершилась казнь над несчастными «Рухлями», я поехал в центр — на Аллеи Уяздовски.

Там находился книжный магазин под названием «Логос — Космос», занимающийся главным образом импортом и продажей книг на иностранных языках, изданных в основном на Западе. Советские и гэдээровские альбомы по искусству, которым было отведено почетное место в витрине, составляли, скорее, исключение. Кроме того, в магазине имелся отдел заказов зарубежных изданий (в благоприятных условиях заказ выполнялся за четыре месяца, в неблагоприятных — за год, а в условиях нежелательных выполнение заказа могло продлиться вечность), а также комиссионный антикварный отдел alias (самый богатый).

Мне нравился этот магазин, и я часто сюда заходил, хотя эти посещения иногда стоили мне лишних нервов. Страшно высокие цены, особенно на новые книги из «буржуазных стран», обычно предоставляли мне только одну возможность — облизываться. Однако подобные разочарования не отбили у меня охоту вновь и вновь заходить в этот магазин, даже если я не искал какое-то конкретное издание. Необходимо также добавить, что этот «книжный Клондайк» отличался от других магазинов той же специализации не только ассортиментом и широким выбором услуг, но также уютным интерьером, комфортными условиями для покупателей и намного более вежливым, чем в других магазинах, обслуживанием. Полки и прилавки с книгами стояли вдоль стен, и клиенты могли не только подходить к прилавкам и свободно перебирать книги в поисках нужного издания, но и копаться на полках и в развалах. Если кто-нибудь спешил или не мог, несмотря на все усилия, найти необходимую книгу, то всегда мог рассчитывать на внимание и помощь вежливого продавца, ему даже предлагали, «если пожелаете», пройти в таинственный склад.

Я толкнул тяжелую дверь и, войдя вовнутрь, направился с учащенно забившимся сердцем к отделу французских изданий. — Повезет — не повезет? Повезло! Книга стояла на полке. «Победа» по-французски тоже женского рода:

Josef Conrad VICTOIRE

Du monde entier

Gallimard

Восемь красных букв титульного слова прекрасно выделялись на светло-бежевом фоне.

Я взглянул на последнюю страницу книги, где проставлялась цена. Восемьдесят два злотых! Целое состояние! За эти деньги в так называемом советском книжном магазине я мог бы купить по крайней мере три книги по шахматам, а в магазине грампластинок — долгоиграющую пластинку с приличной записью, не говоря уже о других приобретениях и удовольствиях, например кино (семь билетов), театр (не меньше трех), такси (семь поездок от дома до школы).

Однако я не колебался ни мгновения и, стиснув зубы, с находкой в руках отправился в секцию немецкой книги.

Шопенгауэр Иоанна. Jugendleben… и как там дальше. Нет, такой книги я не нашел. Зато отыскал Gedichte[120] Фридриха Гельдерлина — какое-то старое издание, напечатанное готическим шрифтом, в твердом переплете; на титульном листе виднелась черная печать: свастика в круге с орлом и надпись «Stolp — Garnisonsbibliotek»[121]. Я посмотрел по содержанию, есть ли там стихотворение «Рейн» (Der Rhein). Да, такое стихотворение было. Цена книги? Шесть злотых! — Прекрасно! Берем.

У кассы с небрежностью эрудита-бонвивана я спросил, имеется ли у них книга Jugendleben und… Wander Иоанны Шопенгауэр.

— Ну, вы знаете, наверное, матери знаменитого философа, — добавил я на всякий случай.

Продавец, запаковывающий мои бесценные приобретения, внимательно взглянул на меня, прервав свою работу, и ушел куда-то в подсобные помещения. Через минуту он вернулся, держа в руках книгу в беловато-желтом переплете, на котором чернели стилизованные под готический шрифт буквы:

Иоанна Шопенгауэр

Гданьские воспоминания молодости.

— Ты это имел в виду? — спросил он, хитро улыбнувшись.

— Вот, пожалуйста! Польское издание! — снисходительным тоном я постарался скрыть свое удивление. — А когда это издали?

— Уже более семи лет назад, — объяснил он с притворно-вежливой услужливостью. — В пятьдесят девятом году. Антикварная вещь.

Я стал перелистывать страницы легкими, небрежными движениями, пытаясь отыскать тридцать девятую главу.

— А этот перевод хоть читать-то можно? — бросил я пренебрежительным тоном.

— Оссолинеум! — воскликнул он с надменным возмущением. — Ты сомневаешься в их компетенции? Лучшее польское издательство!

«Ah, quel chien de pays!»[122] — мой взгляд натолкнулся на эту французскую фразу, выделенную курсивом, которую я раньше видел в гданьском издании «Воспоминаний».

Так и есть, то, что нужно. Описание обратной дороги в Гданьск через Вестфалию. Поспешно отыскав какой-то стилистический ляпсус, я набросился на него, как стервятник, и зачитал вслух:

— Широкие, полевыми камнями засыпанные дороги, именуемые мостовыми, которыми мы тащились целыми днями, мы не хотели менять на протянувшиеся рядом так называемые летние дороги, на которых коляска застревала в грязи по самые оси.

Я поднял глаза от текста.

— И, по-вашему, это хорошо? — я брезгливо поморщился. — Начинать с дополнения, к тому же с многословным определением, и отделять его от основного сказуемого придаточным предложением?!. Согласитесь, это просто кошмар. Кроме того, два раза «который»: «которыми мы тащились» и тут же «на которых коляска…». Слишком близко эти «которые»! Нескладно! Ну и, наконец, глагол «менять»! — я поднял глаза вверх, как бы моля о пощаде. — Что это такое? Архаизм? Не думаю, что пани Иоанна выражалась таким образом. Если бы мне пришлось использовать предложенные здесь слова, — я с гримасой отвращения вновь вернулся к тексту, — то хотя бы фразу я составил грамотнее… скажем… к примеру, так:

«Хотя на основных дорогах было полно выброшенных с полей валунов, из-за чего мы целыми днями еле тащились по ним, на тянувшиеся рядом так называемые летние дороги нам не хотелось съезжать, потому что там коляска застревала в грязи по самые оси».

Разве не лучше? Ведь намного проще и понятнее. И без всех этих «которые». Наконец, сама фраза… каденция… ритм… — От удовольствия я закрыл глаза и показал на ухо: — Надеюсь, вы смогли это услышать и достойно оценить…

Продавец рассмеялся, как после веселого циркового номера, снисходительно, но и с оттенком уважения. (Похоже в свое время отреагировал ЕС, когда я вдруг заговорил языком Шекспира, а потом начал импровизировать.)

— Да, я, конечно, услышал, — сказал он с веселой улыбкой. — И сумел оценить…

— А какое это найдет выражение, — я резко изменил тон, заговорив преувеличенно серьезно, — в вашем подходе к той сделке, которую вы мне предлагаете?

Он снова рассмеялся, но поддержал затеянную мной игру:

— В чем же, если позволите, это может найти выражение?

— Как — в чем? — я с удивлением уставился на него. — Очень просто. В снижении цены. В бескорыстной и великодушной уступке. Посмотрим, — я взглянул на заднюю обложку книги. — Первоначальная цена… двадцать восемь злотых. Сколько вы теперь за нее хотите? — Я открыл последнюю страницу: — На десять злотых больше! Чем можно объяснить такое резкое повышение цены? Надеюсь, вы понимаете, не качеством перевода.

— Цена определяется не переводом, а спросом.

— Вы хотите сказать, что гданьские воспоминания молодости Иоанны Шопенгауэр стали у нас предметом первой необходимости?

— Возможно, не самой первой, — уже серьезно ответил он мне, — но настолько необходимой, что цена тридцать семь злотых не кажется слишком завышенной, наоборот, считается произвольной. Кое-кто заплатил бы за этот экземпляр, — он взял с прилавка книгу и погладил обложку, будто стирая с нее пыль, — в два раза больше и еще спасибо сказал бы.

— Вопрос в том, насколько это соответствует действительности, — подбросил я ему немного сомнений. — У вас есть кто-нибудь на примете? — Я оглянулся вокруг. — Что-то никого не вижу. А перед вами, пожалуйста, покупатель, готовый расстаться со своими денежками. Не лучше ли его удержать и немного ему уступить, чем дожидаться, Бог знает сколько, мифического купца, который, в чем лично я сомневаюсь, заплатит на радостях больше?

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь: «немного ему уступить»?

— Ах, конечно же немного! Хотя бы сбросьте эту драконовскую надбавку, то есть давайте вернемся к первоначальной, номинальной цене.

— Что? За двадцать восемь злотых?! — он разразился издевательским смехом.

— Ну, хорошо: тридцать два. Это все, что я могу заплатить. У меня сто двадцать злотых — вот мои деньги, — я вынул из кармана две смятые банкноты: стозлотовую кирпичного цвета с портретом Рабочего и гранатовую двадцатизлотовую с изображением Крестьянки. — За эти две книги, — я указал кивком головы на все еще не упакованные Gedichte и Victoire, — я должен, о, ужас, восемьдесят восемь злотых. У меня осталось тридцать два злотых. Больше у меня просто нет.

— Иначе говоря, ты предлагаешь мне снизить цену на шесть злотых.

— Не столько предлагаю, сколько прошу.

— Ты понимаешь, какие могут быть последствия, если я поддамся твоему давлению?

— Я не оказываю давления, я констатирую, — мне удалось ловко воспользоваться риторическим приемом своей матери.

— Ну, и если я с тобой соглашусь?

— Вы совершите выгодную сделку: одним махом продадите три книги.

— Ничего подобного. Наоборот. Получается, что одну книгу, немецкую, я тебе вообще даром отдаю.

— И это характеризует вас с самой лучшей стороны.

— С лучшей стороны? Почему же?

— А вы знаете, что там, на первой странице? — холодно спросил я и понизил голос. — Свастика. Зарабатывать на таком товаре! — тут я пожал плечами, продемонстрировав этим жестом свое возмущение и ужас. — И если бы только свастика! Вы прочтите эту надпись, — я открыл Gedichte на первой странице, — «Garnisonsbibliothek»! Армейская библиотека! Вы понимаете, что это значит?

Продавец смотрел на меня со снисходительной улыбкой, неодобрительно качая головой.

— Хорошо, хватит уже, — он закрыл немецкий томик и положил сверху «Гданьские воспоминания молодости». — Ты ошибся с призванием. Тебе бы в варьете выступать.

— Такое уже случалось, — игриво сказал я.

— Завернуть? — подчеркнуто вежливо спросил он.

— Спасибо. Не стоит.

Он пододвинул ко мне стопку книг и убрал в кассу банкноты.

Я уложил в портфель покупки и, вежливо поклонившись, покинул книжный магазин.

КОРОЛЕВСКИЙ ГАМБИТ

Оставшийся день и вечер, а также несколько последующих дней я провел за чтением. Закончил «Победу», просмотрел роман еще раз на французском, познакомился с «Гданьскими воспоминаниями» Иоанны Шопенгауэр и запомнил форму готических букв. Начал новую тетрадь. Однако не внес в нее личные данные (имя, фамилию, класс), отказался и от надписи «Французский язык», а только озаглавил странным названием «Cahier des citations»[123]. И принялся записывать туда любопытные цитаты из прочитанных текстов.

В первую очередь там оказались три строфы из гимна «Рейн»: те, которые цитировал Константы (привожу в переводе): «Теперь же из сердца гор…», «То голос был наиблагороднейшей из рек…»; и строфа, которую я прочитал в книге (она начиналась словами: «Загадкой остается, что с чистого источника возникло…»). Строки, приведенные «К» в ее посвящении, я аккуратно подчеркнул, а рядом с ними, параллельно, записал еще один перевод, приведенный Константы («Ведь каким ты родишься, таким уж и останешься…»).

Затем на гладкой бумаге особого качества (как утверждала надпись внизу обложки) появились фрагменты «Гданьских воспоминаний молодости» — в основном заимствованные из тридцать девятой главы, целиком посвященной обратной дороге из Англии. Среди них были, в частности, такие:

Кроме того, совершенно легкомысленно — слова подчеркнуты мною — я отправилась в путешествие в том состоянии, когда женщины не должны никуда ехать, если их не принуждают к этому чрезвычайные обстоятельства.

Свободное владение чужим языком и легкость, с которой я усваивала местные обычаи и повадки, позволяли мне везде чувствовать себя желанной гостьей…

Долгое время меня считали старше, чем я была на самом деле…

Эту фразу я изменил, и изменил радикально. У меня Иоанна утверждала, что она казалась окружающим… моложе.

И я постоянно мысленно вздыхала с тоской. Ah, quel chien de pays!

Эту фразу я тоже слегка переделал, заменив в цитате слово «постоянно» на «вновь и вновь».

После серии цитат из «Воспоминаний» шли citations из Victoire. Их у меня было больше всего. Во-первых, по причине языка: в этой коллекции книжных изданий, подобранной по особому принципу и критерию отбора, только эта вещь имелась во французском переводе. Во-вторых, — и это главное — по причине самого содержания романа, хотя меня интересовали не совсем те же его персонажи, что пана Константы. Для него основной фигурой был прежде всего Гейст: в нем он видел Макса, мог объяснить его поступки, причины его инстинктивного протеста, его смертельную борьбу с мерзостью этого мира. А для меня самым важным и в какой-то степени знакомым персонажем стала Альма или Лена, как в конце романа называл ее Гейст. Ведь судьба этой девушки — английской музыкантши, красивой, гордой и отважной, которая, брошенная всеми, попала в сети, коварно расставленные хозяйкой гостиницы, и теперь пыталась освободиться от унизительного рабства, — оказалась в чем-то схожей с трагедией жизни Мадам, по крайней мере в моем понимании. И, наконец, моя предвзятость объяснялась самим названием романа во французском переводе. Это слово — без артикля! — начертанное на обложке романа, воспринималось как имя главной героини (как «Лорд Джим» или «Федра»); оно будто предупреждало, что весь роман, о чем бы в нем ни говорилось, посвящен некой Виктории.

И действительно, разве такие, скажем, фразы, как:

И вот я здесь, и никого не интересует,

брошусь я в воду при первом удобном случае или нет…

Никто в мире так не одинок, как девушка,

которая сама о себе должна позаботиться, —

не могли прозвучать из уст Мадам в моменты отчаяния несколько лет назад, когда она разговаривала с Константы?

Или в другой раз, когда она пришла просить его о помощи (о том особом одолжении), разве она не могла выразиться примерно так:

Сделайте что-нибудь для меня. Ведь вы джентльмен

И не я обратилась к вам первая, не правда ли?

Не я все затеяла. Вы сами ко мне пришли

и начали этот разговор…

А разве он не мог ей ответить опять же словами Гейста:

Я не настолько богат, чтобы вас, мисс, выкупить…

даже если бы появилась такая возможность…

(лишь поменяв, возможно, официальное «мисс» на дружеское «тебя»), чтобы через мгновение добавить:

Все будет хорошо.

Такого рода аналогии, в той или иной степени сопоставимые с ее жизнью, можно было найти почти в каждой главе романа. В конце моей подборки нашлось место и следующей цитате:

Я знаю одно, если кто-то сам надел на себя цепи, он погиб. Бациллы гниения проникли в его сердце.

Ну а заключительные аккорды этой странной антологии, — а они включали, разумеется, достопамятные слова Гейста, — звучали как постскриптум; в них будто слушался голос самого коллекционера цитат:

Может быть, и я буду чем-то полезен?

Что вы хотите, чтобы

я для вас сделал? Прошу вас, только прикажите

(Je suis à vos ordes).

Пока я занимался этой работой — читал, подбирал цитаты и пытался объединить их в нечто целое, — меня не оставляла мысль, что я скатился до уровня любителя «Пепла». Не в книге, в конце концов, дело и не в литературном женском образе — будь то Хелена де Вит или музыкантша Лена, — если смысл чтения сводится к одному и тому же: к погружению в мир фикции, к подмене известной особы литературным подобием, к выдергиванию из текста двусмысленно звучащих фраз, а затем их фетишизации, что возбуждало и подогревало тайную страсть! Разве, к примеру, такая записанная мною фраза:

Но вы так мило это делаете, просто очаровательно, —

которая в контексте обращена была к улыбке Лены, но как вырванная из контекста цитата означала уже все, что угодно, — не относилась к выражениям, подобным повелительному восклицанию: «Ну, так раздевайся!» из «Пепла», которое все подчеркивали?

Нет, все-таки! Хотя на практике это выглядело очень похоже, сам фетиш отличался радикальным образом. Даже не верилось, что обе книги появились на свет примерно в одно и то же время и их написали два человека одного поколения (автор «Пепла» был даже на семь лет моложе) и одной национальности! Первая из них — роман Конрада — затягивала и завораживала: интригующим содержанием, изящным в своей простоте стилем, живыми образами и яркими характерами; кроме того, в романе анализировалась философская проблема отношения к злу. А вторая — «Пепел» — была просто скучной и тяжелой, а в романтических эпизодах — банальной и смешной; с трудом и стыдом читатели перебирались через эту груду слов — напыщенную и фальшивую.

Неужели и на этот раз прав оказался Рожек Гольтц, утверждая, что если бы Конрад не уехал в Англию и не поменял язык, то писал бы так же, «как это чудо наше, Жеромский»?

В тот день, когда предстоял очередной урок французского языка с Мадам, я отправился в школу, взяв с собой новое «вспомогательное снаряжение», то есть Victoire, «Cahier des citations» и «Гданьские воспоминания молодости» Иоанны Шопенгауэр. Но прежде чем принять решение об его использовании, я проверил в журнале, отметила ли она мое отсутствие на предыдущем занятии. Нет, не отметила. Странно. Тем более что список она, очевидно, проверяла и в четвертой графе напротив фамилий других отсутствующих (с первого урока) ее рукой были вписаны буквы «отст». Почему же она меня не отметила? Может, какой-то благожелатель прикрыл меня, наговорив ей всякой чуши? Или она механически после урока заполняла эту графу, смутно запомнив присутствующих? Скорее второе, чем первое, иначе меня кто-нибудь бы уже предупредил. Впрочем, что бы там ни было, но я решился.

Перед уроком, как раз перед ее приходом, я достал «вспомогательное снаряжение» и положил на парту со стороны прохода («Cahier» снизу, а сверху — Victoire). Потом первую четверть урока (беседа, вопросы) я сидел недвижимо, не спуская с нее глаз и мысленно сопоставляя все, что знал о ней, с живым образом.

Я уже ничего не боялся. Сохранял полное спокойствие. Уверенный в своей позиции, я ждал ее хода.

Однако она его не делала. Занялась другими, а на меня не обращала ни малейшего внимания. Такой modus procedendi не стал для меня новостью, она уже не раз таким образом игнорировала меня, но с тех пор, как забрала мою тетрадь, использовала его почти регулярно.

И я приступил к операции — под шифром «королевский гамбит».

Я взял Victoire, на ее место положил «Cahier des citations», после чего открыл роман на странице со словами «только прикажите» и сделал вид, что читаю, при этом поудобнее уселся за партой и вытянул ноги, перебросив одну на другую, а обложку открытом книги приподнял над партой так, чтобы с кафедры видны были красные буквы названия.

«Так, пожалуйста, я слушаю, я жду… — спародировал я часто употребляемый Мадам повелительный оборот. — Вы принимаете жертву? Эта „светло-бежевая фигура“ абсолютно не защищена. Как и две пешки на краю парты. Их можно брать безо всякого риска. Что же вы? Принимаете жертву? Не забывайте о времени. Оно работает на меня. Я затратил его намного меньше. А на ваших часах скоро упадет флажок. Поэтому лучше поспешить!»

Но мои подстрекательские выпады, которые я передавал ей посредством телепатии, не возымели никакого действия. Что ж, в конце концов, и с этим можно смириться. Жаль только, что сама комбинация не получила развития. Мадам не только не последовала примеру коварной Змеи (агрессия, конфискация книги, шельмование у позорного столба, отметка в журнале), но даже взглядом не призвала меня к порядку. А ведь она не могла не заметить, что я самым наглым образом бойкотирую ее урок. В этом у меня не было ни малейшего сомнения. Поднимая время от времени глаза над книгой для контроля ситуации, я каждый раз имел возможность убедиться, что она видит, чем я занимаюсь. Однако на ее лице я не замечал даже тени недовольства, разве что — нарочитое пренебрежение.

«Если ты думаешь, что сумеешь таким способом спровоцировать меня, — казалось, говорил ее взгляд, блуждающий где-то поверх моей головы, — то глубоко ошибаешься. Мне, в конце концов, безразлично, будешь ли ты знать этот язык и какую получишь оценку. Ты решил, что все знаешь и тебе нечего делать в этом классе? Пожалуйста, твое дело. Мне же лучше. Одной заботой меньше».

Разумеется, она могла так думать, это было в ее стиле. Она понимала, что я знаю французский не только лучше других учащихся, но и на уровне, значительно превышающем требования школьной программы, однако мои способности ее нисколько не интересовали. Когда она впервые заметила, что у меня неплохой французский выговор и правильное «эр», то оставила это без каких-либо комментариев («Mais tu paries bien![124] Где ты этому научился?») и, не сказав ни слова, как обычно продолжала урок. А позднее, когда я попытался извлечь для себя какую-нибудь пользу из беглого владения языком, то есть стал проявлять на уроках излишнюю инициативу, поминутно прерывая занятия своими высказываниями и щеголяя произношением, она еще более охладела к моей особе.

«Однако невозможно, — думал я, продолжая смотреть в текст, — чтобы ее совершенно не задевало мое поведение, особенно то, что я читаю книгу, название которой звучит так же, как ее имя, и это слово как сигнальный знак я уже использовал. Может быть, она не заметила книгу? Может, я веду себя не слишком нагло?»

Чтобы подобные сомнения меня больше не мучили, я решился на следующий шаг. Открыл «Гданьские воспоминания молодости» (на странице с подчеркнутой фразой «Ah, quel chien de pays!»), немного ниже, перед собой, положил «Cahier des citations» (открытую на последних записях с заключительной цитатой «Je suis a vos ordes»), а уже открытый роман поставил вертикально в углу парты обложкой, то есть названием в сторону кафедры.

Заняв позицию — под прикрытием Victoire и в окопе «Гданьских воспоминаний молодости», — я низко склонился над траншеей тетради и с копьем авторучки наперевес сделал вид, что занят расстановкой своих цитат в боевом порядке. Я поминутно заглядывал в книги, после чего возвращался к тетради и демонстрировал крайнюю озабоченность, притворяясь, что делаю записи.

Увы, подобные маневры тоже не вызвали ответной реакции. «Противник» просто не замечал их, как и моих предыдущих попыток обратить на себя внимание. Он не только не стрелял, но даже разведку не выслал, чтобы установить, кто ему противостоит и какое у него вооружение. Когда она после окончания урока проходила мимо меня, направляясь к дверям, то с величественным равнодушием смотрела совершенно в другую сторону.

«Чем больше ты будешь стараться обратить на себя внимание, — говорила, казалось, вся ее поза, — тем меньше я буду тебя замечать.

Tu ne m'interesses pas![125]»

Несмотря на чувствительный контрудар, я не признал свое поражение.

«Терпение, юноша! — эхом отозвалась во мне шутливая фраза Ежика. — Осада требует спокойствия и выдержки. Не огнем, так голодом мы заставим сдаться эту крепость».

С этого момента на ее уроках я последовательно и упорно совершал свой странный ритуал. Раскладывал на парте «вспомогательное снаряжение», оно же «приманку», и погружался в «работу», напряженно ожидая атаки.

В течение нескольких очередных уроков ничего не происходило. Она вела себя так, будто меня вообще в классе не было. Я стал терять надежду. Однако наперекор всему стоял на своем. Как вскоре выяснилось, избранная мною тактика оказалась верной.

В конце одного из уроков, когда я с особым усердием «приводил в порядок свои записи», она попросила дежурного собрать тетради для того, как она объяснила, чтобы теперь, когда четверть заканчивается и пришло время оценить всех по заслугам, составить представление, de quoi ils ont l'air[126]. У меня зашумело в голове. Вот оно! Не выдержала. Хочет «составить представление»! Пожалуйста!

Я передал дежурному «Cahier des citations», пометив тетрадь своими инициалами.

На перемене, а затем на протяжении нескольких дней я пытался разными способами дознаться, устраивала ли она в других классах, которые вела, подобную проверку. Нет, такую форму «гнета» они еще не испытывали. — Что? Берет тетради на проверку? — таращили на меня глаза. — Собирается отметку за них ставить? И это повлияет на балл в четверти? Ну, тогда adieu «suffisant»! Bonjour «insuffisant!»[127]

А мой колокол в это время не тревогу бил, а звонил во славу моих ратных подвигов. Ведь все улики неопровержимо доказывали, что проверку тетрадей она затеяла исключительно для того, чтобы рассчитаться со мной.

Будущее не противоречило моим догадкам. Но и не подтвердило их с достаточной определенностью. «Cahier des citations» вернулся ко мне (опять через дежурного) без каких-либо замечаний или комментариев, будто она вообще не удосужилась проверить мою тетрадь. Отсутствие следов — проверки или хотя бы чтения — можно, конечно, признать чем-то знаменательным, некой реакцией, однако только в том случае, если бы я оказался в исключительном положении. Но это на всех распространялось: тетради вернулись в первозданном состоянии — без оценок и замечаний. Устное резюме она тоже отказалась сделать. Вот так, взяла тетради, а потом отдала, — будто ничего и не было, будто вся эта затея служила только для укрепления дисциплины или еще для каких-то, известных лишь самой Мадам целей.

Относительным утешением оставалось одно — я единственный во всей школе, а не только в классе получил за четверть отличную оценку.

ДОРОГА РЫЦАРСКАЯ, ПРИДВОРНАЯ И ТРЕТЬЯ: НАУЧНАЯ

Как понимать такой пассаж?

Она, мол, согласна, что мое знание французского языка превосходит требования школьной программы, и, несмотря на мое поведение, далеко не примерное и даже наглое, оценивает мои знания справедливо и объективно?

Утопическое предположение. Годное разве что для восторженной и дешевой сказочки о юном, строптивом таланте и честном педагоге.

Действительность учила другому: оценка зависит не только от уровня знаний и степени владения тем или иным предметом, но также, и это немаловажно, от так называемого «подхода», то есть от манеры поведения и от дисциплины. Можно быть орлом и корифеем в той или иной области, но, надеясь лишь на свои знания, «пятерки» так и не дождаться. Достаточно опоздать, или плохо вести тетрадь, или отвлекаться на уроках, или отвечать с излишним апломбом, как высший балл будет демонстративно снижен.

И если в моем случае дело обернулось иначе, то это о чем-то свидетельствовало. Но о чем, собственно?

Напрашивался только один ответ: она хотела сначала обезвредить меня; возвысив — отдалить; избавиться от моей особы. На языке политики такой аванс называют «карьерным пинком». — Пусть он похваляется своими заслугами, пусть нежится в лучах славы, только бы глаза не мозолил. «Получи свою „пятерку“ и оставь меня в покое! — вот что означал ее маневр. — Иди с Богом своей дорогой!»

Как вести себя в такой ситуации? И вообще — какой у меня выбор?

Предоставлялись три возможности.

Проще всего было бы сдаться, прекратить дальнейшую игру. Честно признаться себе: ничего не поделаешь. Не получилось! Насильно мил не будешь. Но это и не входило никогда в мои планы. Если она откровенно дает мне понять, что видит мои маневры, но не желает участвовать в подобного рода трах, или, в лучшем случае, деликатно предупреждает меня, чтобы я ни на что не рассчитывал, с ее позицией следовало считаться и отступить.

Благородная покорность судьбе средневекового рыцаря — как рыцаря Тоггенбурга из баллады Шиллера.

Противоположностью смирения была бы атака любой ценой. Отчаянная, лихая, с поднятым забралом. С такой драматургией и в таком, скажем, стиле:

Забыв об условностях, стыде и совести, я бесцеремонно подхожу к ней, лучше всего после урока, и прямо спрашиваю, чем, собственно, обязан такой высокой оценке? Собственному обаянию? Красноречию? «Cahier des citations»? Или, в первую очередь, сочинению о звездах? Должен признаться, что мне многих трудов стоило это confession. Но, вижу, я не зря старался. Нет, нет, речь идет не об оценке, а о результате работы, об уровне моей компетентности и грамотности. Коль скоро я не услышал ни слова критики, прихожу к заключению, что уровень довольно высок, и это меня безмерно радует. Но что там грамматика! Язык нам дан в основном для общения, для обмена мыслями. Мне очень любопытно, как вы расцениваете то, что я написал. Вы разделяете мои взгляды на проблему астрологии? Вы тоже склонны думать, что люди, родившиеся под определенными знаками, предназначены друг для друга? А у вас, пани… какой знак? — О, прошу вас, дайте ответ. Ведь это такой невинный вопрос. — Ну, хорошо, если вам что-то мешает, я не настаиваю. В любом случае пани и так… «vois êtes… ma victoire». — «Victoire?» — «Mais oui[128], победа над собой».

Это бы выглядело как придворное волокитство в стиле Ренессанса и по образцу игривых речей шекспировских соблазнителей.

И, наконец, третий вариант. Не сдаваться, но и не атаковать. Постоянно выжидать, — но не бездействовать. Постараться перенести игру на площадку за школьной оградой. Забросить мяч в другое место. На нейтральную территорию. Туда, где школьные правила будут недействительны, где вместо госпожи и слуги — «пани директора» и «ученика» — останутся двое людей.

Наиболее амбициозный и соблазнительный проект. Достойный рационализма и эпохи просвещения Вольтера и Руссо.

На покорную, бессловесную капитуляцию, хотя более легкого выхода не оставалось, я как-то не мог решиться; мне было чего-то жаль; поражение отдавало слишком горьким привкусом. В свою очередь, на то, чтобы броситься в атаку в духе Ренессанса, изобилующую смелыми выпадами и ответными ударами, я чувствовал, у меня не хватит сил. Чтобы решиться на нее, я должен был бы испытывать состояние безудержного подъема духа, не отравленного токсинами унизительной страсти. А я, к сожалению, уже пропитался этим ядом. И утратил способность к активным действиям. Во всяком случае, мне стало трудно управлять самим собой — своим лицом, голосом, жестами и, особенно, речью. Страсть всегда угрюма и легкости в ней нет…[129] — я где-то вычитал эту мысль (возможно, в «Волшебной горе»?); теперь на собственном примере мне пришлось убедиться в ее истинности.

Я выбрал третий вариант.

Легко экипировавшись, отказавшись от «вспомогательного снаряжения», я отправился в новый путь по неизведанной тропе.

CENTRE DE CIVILISATIONS

Centre de Civilisationes Française со своим громким названием уже четверть века как лишился резиденции в солидном и благородном дворце Сташица, расположенном на королевской дороге (в районе Нового Свята, рядом с Краковским Предместьем), и оказался в обшарпанном здании Университета на Обозной улице, где разместился Факультет романской филологии, а также, как бы в насмешку, пованивающий мышами и хитрыми крысами бедный Биологический факультет. Разумеется, помещения, отданные в этом здании под Центр, разительно отличались своими размерами и интерьером от роскоши апартаментов, которые до войны именовались «Золотым залом». Три тесные комнатки, заставленные полками, столами и картотеками, которые одновременно служили и архивом, и канцелярией, и книгохранилищем, а также salle de lecture, о чем уведомляла табличка, прибитая к одной из дверей, — так выглядела витрина Цивилизации, то есть французской Культуры, воплотившей идеи Рационализма, Прогресса, Современности, Свободы.

Однако несмотря ни на что — ни на обнищание, ни на тесноту и убогость, ни на растрескавшиеся полы и ободранные двери, ужасную казенную мебель и давно не мытые окна, — заброшенное прибежище цивилизации чем-то отличалось от других присутственных мест, хотя бы расположенных в том же здании, «за стеной», например от секретариата и читального зала, где я недавно побывал.

Прежде всего удивлял совершенно другой запах — приятный, тонкий, слегка пьянящий: изысканный (не «сладкий») аромат ландыша, настоянный на запахе благородного табака (как потом выяснилось: сигарет «Галоуз» и «Житан»).

Затем в глаза бросались различные канцелярские принадлежности, какие в другом месте не встретишь, — изящные и практичные, они так и просились в руки: разноцветные ластики; блестящие скрепки в овальной вазочке с намагниченным «кратером»; рулончики с клеящей лентой (прозрачной или матовой) в удобной упаковке с зазубренным приспособлением для разрезания ленты; и, наконец, целая коллекция одноразовых ручек фирмы BIC — в основном простых, ограненных, из прозрачной пластмассы (с разноцветными пробками — голубыми, красными и черными — и с колпачками того же цвета, вытянутыми, как боевые патроны), а также круглой формы с выдвижным устройством (с прозрачной кнопкой и с небольшим отверстием сбоку, из которого с треском выскакивал запорный треугольный зубчик).

Эта канцелярская роскошь гармонировала со стоящими на полках книгами и журналами с газетами, аккуратно разложенными на столах. Дело в том, что переплеты на книгах сделаны были не из одинакового бурого картона и книги не обертывали в бумагу — серую, упаковочную, сермяжную, как в других библиотеках; корешки их обложек (иногда суперобложек) светились разноцветьем красок и поблескивали ламинатом или целлофаном, материалами, которые в странах Варшавского Договора, даже в восточной части родины Гутенберга, наиболее технически развитой, не использовались для обложек даже дорогих книг. В свою очередь, периодические издания («Le Figaro», «Le Monde») отличались от отечественных бумагой и характером печати. Бумага была тонкой и гладкой, но при этом прочной, а печать — четкой и красивой, приятной для глаз. (Бумага у отечественных газет была жесткой, рыхлой и легко рвалась; печать слишком небрежной — строчки прыгали из стороны в сторону, шрифт тоже красотой не отличался, буквы зачастую оказывались смазанными или размытыми. О фотографиях и иллюстрациях и говорить не приходится.)

За большим столом, покрытым темно-зеленым сукном, сидела исполняющая роль секретарши почтенная дама, какую вряд ли встретишь в других присутственных местах (в секретариатах, в читальных залах, в канцеляриях). Под шестьдесят лет, подтянутая, с выразительными чертами лица и с тронутыми сединой волосами (коротко и красиво подстриженными), в модных очках без оправы (с тонкой золотой перемычкой и с такими же дужками), в костюме великолепного кроя из серого fil-a-fil, с бордовой косынкой, повязанной на шее, она сидела, привычно выпрямив спину, и печатала на машинке — виртуозно и энергично. Ее длинные, худые пальцы украшали серебряные кольца, а запястье правой руки — изящный браслет из того же металла. Под рукой, на темно-зеленом сукне лежала пачка сигарет «Житан», красная, цилиндрической формы газовая зажигалка из прозрачного пластика и белая пепельница с надписью «Courvoisier», на дне которой покоился раздавленный окурок со следами красной губной помады.

Входя в комнату, я подсознательно предполагал (наверное, исходя из собственных представлений или, скромнее сказать, l'imaginaire[130], которое пробуждало название этой области французского esprit), что внутри будет настолько шумно и тесно от толпящегося здесь народа, что никто не заметит появления моей скромной особы. Поэтому, увидев то, что увидел, я растерялся и не знал, что делать. Вместо того чтобы сразу идти дальше, в пустую salle de lecture, и там, в тишине и покое, обдумать намеченный план, приведя детали его в соответствие со сложившимися обстоятельствами, я, как дурак, остановился у стола с газетами и начал нерешительно листать «Le Figaro». Последствий этой заминки, точнее, детской ошибки не пришлось ждать больше полуминуты.

— Я не могла бы тебе чем-то помочь? — спросила «серебряная» дама, прекратив стучать на машинке. У нее был низкий, глубокий голос, поразительно похожий на голос одной из журналисток радио «Свободная Европа».

Опять — в который уже раз! — мне пришлось импровизировать.

Моим единственным компасом оставались правила игры в шахматы. Они рекомендовали не бросаться в неподготовленную атаку и, особенно, не трогать короля в начале партии; выбирать, по мере возможности, не слишком известные дебюты, методично разыгрывая их и дожидаясь ошибки противника; атаку начинать, только надежно укрепив собственную позицию.

В данной ситуации это означало добиться благосклонности и даже тронуть сердце сребровласой «Марианны».

— У меня необычное дело, — сказал я, подходя к ее столу, — отсюда мои сомнения, стоит ли вообще вас беспокоить своими проблемами. Я вижу, вы заняты, и не хотел бы вам мешать.

— Какие у тебя трудности? Говори, не стесняйся, — она внимательно посмотрела на меня. — Все можно уладить. Зависит только от желания, в крайнем случае от времени.

— Очень мило с вашей стороны, что вы с пониманием отнеслись к моим проблемам, это редкость в наше время. Однако в данном случае я действительно сомневаюсь, можно ли уладить мое дело. Ведь проблема, которая меня интересует, хотя и связана с французской культурой, но… лишь частично… опосредованно… неявно.

— Но, все-таки, связана, — шутливо отметила она и улыбнулась.

— Речь идет о переводе. Точнее, о французском переводе гимна «Рейн» Гельдерлина… ну, вы знаете, того странного немецкого поэта, который один, без проводника, перешел Альпы, направляясь в Бордо, а потом, возвращаясь обратно, опять один и пешком, удостоился откровения, поразившего его настолько, что он лишился разума. Рассказывают, что на одной из вершин ему явился Дионисий и он долго с ним беседовал. Во всяком случае, в Париже… Но не в этом дело! Проблема в том, что я пишу сочинение о романтических путешествиях… маркиза де Кюстина, Иоанны Шопенгауэр… и мне необходимы цитаты именно из этого стихотворения Гельдерлина… Почему на французском? Почему мне недостаточно оригинала или польского перевода? Постараюсь объяснить. Это работа на конкурс, объявленный журналом… «Perspective de Geneve», и они требуют, чтобы все цитаты были на французском языке. Та же проблема у меня и с текстом Иоанны Шопенгауэр, но тот хотя бы написан в прозе, поэтому отдельные фрагменты я и сам могу перевести. А стихи, к тому же такие стихи!.. — я развел руками и поднял глаза к небу. — Я уже везде побывал, во всех библиотеках, в районных, в центральной, даже в национальной, и нигде мне не смогли помочь. Наконец кто-то мне подсказал, что со своей проблемой мне следует обратиться в ваш Центр: там, мол, тебе обязательно помогут. Вот почему я здесь. На вас последняя надежда! Хотел бы добавить, что первая премия в конкурсе не какая-то безделица: месячная путевка в Швейцарию, а там… походы в Альпы, и не куда-нибудь, а, в частности, как раз к истокам Рейна, на вершину Сен-Готарда и Адулы,

где стоят испуганно леса, —

начал я без стеснения, ужасно фальшивя, передразнивать Константы, слегка подняв голову и полуприкрыв глаза, —

а над ними скалы,

возносясь главами, день за днем

угрюмо смотрят вниз,

как раз оттуда,

из бездны ледяной, послышался… —

здесь я запнулся. Чтобы как-то сгладить свой промах, я незаметно перешел, будто на заключительный аккорд продолжавшейся мелодии, на начало третьей строфы, которую знал лучше, —

голос наиблагороднейшей из рек,

Рейна — рожденного свободным…

Сребровласая Марианна смотрела на меня с улыбкой, достойной по крайней мере автора «Трактата о терпимости».

— На вершину Адулы, говоришь, — отозвалась она наконец, будто это название пробудило в ней давние воспоминания. — «Там, в бездне ледяной», — мечтательно добавила она на хорошем немецком языке, изменив, как того требовала грамматика, падеж.

Я испугался. Она немецкий знает! Вообще все знает! Это конец, я пропал! Сейчас она меня разоблачит.

Однако мои опасения оказались напрасными. Ее тон, взгляд, мимика были только игрой, шуткой, иронией.

— Ты там поосторожнее, чтобы в «бездну» не свалиться, — она высоко подняла брови, шутливо предостерегая меня.

— Обещаю вам, мадам, что воспользуюсь вашим советом, — вернул я ей улыбку и опустил глаза. — Дело за малым — сначала нужно победить на конкурсе.

— Если ты поставил перед собой такую цель, — она резко поднялась из-за стола и направилась к каталогу, — пора приниматься за работу. «Рейн» Гельдерлина, говоришь… Так… немецкий романтизм.

Она стояла перед картотекой спиной ко мне. Высокая, элегантная, с прекрасной, стройной фигурой и грациозными движениями. Даже такую простую работу, как выдвигать каталожные ящички и перебирать карточки, она выполняла с грацией и с поистине королевским достоинством, будто перебирала, по крайней мере, драгоценности или играла на арфе. Внезапно до моего сознания дошло, что ее стилистика — манера одеваться, стиль поведения — имеет много общего с манерами Мадам. Да, конечно! То же самое! Тот же pas, те же жесты, такая же «хореография». Изысканность и конкретность, надменность и щепотка претенциозности. Живая и точная речь. Ирония и напористость. Только в манерах Марианны сквозила симпатия, от них веяло доброжелательностью, а в исполнении Мадам — ледяным холодом, от которого кровь в жилах стыла.

«Что ей мешает, — с печалью думал я о своей королеве, — играть эту „французскую партию“ не в „закрытом“, а именно в таком, „открытом“ варианте — в мажорной, а не минорной тональности! Как бы она от этого выиграла! А как уж я бы выиграл!»

Тем временем «серебряная» Марианна подошла к полкам, — поднялась по приставленной к ним стремянке и, достав из ряда книг какой-то толстый том, принялась его перелистывать.

«Интересно, — начал я внутренний монолог, — где Константы познакомил с этим стихотворением Клару? И в какой форме это сделал? Наизусть декламировал, как и мне? Или дал прочесть? Если он познакомил ее с гимном Гельдерлина в Центре (где бы он тогда ни находился), то вот — история повторяется, как тема в музыкальном произведении. Опять кто-то кому-то, работающему здесь, читает это стихотворение. Оно опять откликнулось — как эхо давних лет. Опять жарко пылает „священный огонь“! Возвращаются прежние времена!»

— C'est ensuite seulement que les impies[131], — внезапно раздался в тишине глубокий альт Марианны. Она смотрела в открытую книгу, держа кончики двух пальцев где-то на середине страницы. Продолжая читать, она медленно спускалась по лестнице:

нарушив свои же законы,

оскорбили небесный огонь,

безумно отвергнув обычаи смертных,

чтобы дерзко вступить на дорогу бесчинства

в попытке сравняться с богами.

Она подняла голову от книги и повернулась ко мне.

Я понимал смысл прочитанных фраз, но не мог догадаться, откуда они, из какого текста. Стихотворение, перевод которого на язык потомков Хлодвига мне якобы понадобился, я, если помягче выразиться, знал не очень хорошо. В сущности, мне было известно — по немецкому изданию — лишь то, что Гельдерлин написал его в тысяча восемьсот первом году и посвятил некоему Синклеру; что оно не зарифмовано и разделено на строфы; строфы пространные, как правило, пятнадцатистопные, и столько же их во всем стихотворении. Что же касается содержания, то здесь мои знания сводились в основном к тому фрагменту, записанному карандашом на титульном листе «Гданьских воспоминаний молодости» Иоанны Шопенгауэр, и к нескольким строфам, непосредственно с ним связанным, которые в ходе беседы перевел для меня пан Константы и которые позднее я вписал в свой «Cahier». О продолжении стихотворения и о других сюжетных линиях я не имел ни малейшего представления. Поэтому «наглецы», которые, «нарушив свои же законы, оскорбили небесный огонь», при том, что описание их безбожных деяний звучало так же великолепно, как «голос наиблагороднейшей из рек», почему-то с Рейном у меня не очень ассоциировались.

В таком положении лучше всего сохранять бдительность.

— C'est une allusion à moi?[132] — спросил я с улыбкой, стараясь прежде всего скрыть признаки растерянности и в то же время показать, что я уловил смысл прочитанного и настолько ориентируюсь в тексте, что могу вставить свою реплику, и даже на французском языке.

— Pardon, mais pourquoi?[133] — она склонила набок голову, вопросительно подняв брови.

— Voilà que moi… — я лихорадочно искал какое-нибудь ловкое выражение; наконец мне на подмогу пришла родная польская пословица: — Je me jette sur le soleil avec la serfouette[134].

— Ça n'existe pas en français, — насмешливо заметила она (опять так же, как это делала Мадам, но намного мягче) и добавила назидательно: — En français on dit «vouloir prende la lune avec les dents»[135].

— Правильно, — сдержанно согласился я, будто не то чтобы не знал, а просто забыл, как это звучит по-французски, и, придя в веселое расположение духа, когда до меня дошел смысл и острота французской пословицы, добавил с улыбкой: — Так еще точнее можно представить мою проблему.

— Точнее? Но почему?

— Если моей луной, — нашел я удачную форму для своей шутки, — является язык, искусство речи, то зубы к нему ближе, чем лопата.

— Tiens, пусть так и будет, — пожала она плечами. — Я, во всяком случае, не имела в виду ничего подобного. Зато у твоего поэта, как здесь выясняется, — она снова заглянула в книгу, — речь идет в этой фразе о тех, кто во имя благородных идей затевает революцию, но вместо светлого будущего устраивает на земле ад. В историческом смысле здесь говорится о вождях Французской революции, а в нравственном — обо всех деспотах, особенно самозванцах, одержимых hybris'ом непомерной гордыни.

Она снова подняла голову от раскрытой книги.

— Если прочитанный вами отрывок адресован не мне… то почему вас заинтересовал именно он? Ведь стихотворение очень большое — пятнадцать строф.

— Он просто на глаза мне попался, — объяснила она. — Текст приведен не полностью. Это не поэтическая антология, — она слегка приподняла книгу, которую держала в руках, — а исследования французских критиков, посвященных немецкой литературе периода романтизма. Здесь только цитаты, включенные в текст статей. Отрывок из того стихотворения, которое ты ищешь, сразу бросился мне в глаза. Возможно, таких цитат в статье много, — она повернулась к столу и, положив книгу на темно-зеленое сукно, начала методично листать страницу за страницей.

Наконец-то я снова «оказался в своей тарелке».

— Мне необходимы три-четыре начальных строфы. В основном тот фрагмент, где говорится, что больше невзгод и воспитания значит минута рождения, «когда луч света встречает новорожденного».

— «Car tel tu es né, tel tu resteras…»[136] — продекламировала она с улыбкой, как бы вопросительно. — Об этом идет речь?

О том, что «rien n'est plus puisant, que la naissance, et le premier rayon du jour qui touche le nouveau-né»[137]?

— Так вы знаете это стихотворение?! — воскликнул я.

— «Mais qui, mieux que le Rhin, — продолжала она в ответ, — naquit pour être libre?[138]» Да, это прекрасно, — с искренним чувством произнесла она. — Как тебе на глаза попался такой шедевр?

Я состроил шутливую гримасу, мол, у меня особая интуиция, и одновременно принял решение, что пора переходить в наступление.

— Если серьезно, — начал я, действительно закрыв лицо маской серьезности, — то благодаря одной пианистке… необыкновенной женщине, с которой свела меня судьба. Она учила меня музыке и игре на фортепиано и владела удивительным, волшебным даром красноречия. Я мог слушать ее до бесконечности. (Та манера речи, которая, как мне кажется, привлекла ваше внимание и даже вызвала снисходительную и ироничную улыбку, — это всего лишь далекое и… искаженное эхо ее потрясающей, очаровательной артистичности.) Она обожала литературу, особенно немецкую поэзию, и часто цитировала отрывки из разных стихотворений, как бы подкрепляя ими ту или иную мысль. И в этой коллекции отлитых в золоте стихов прекрасный гимн Рейну занимал особое место. Она знала это грандиозное произведение не в отрывках, а основательно, с начала и до конца и читала его, как молитву…

Улыбка, которая расцвела на лице «серебряной» Марианны, на этот раз достойна была уже автора «Трактата о методе».

Я взял лежащий перед Марианной на темно-зеленом сукне том исследований французских германистов и, отыскав на открытой странице нужный отрывок, стал вслух читать его (привожу в переводе с французского языка):

Каким ты родишься, таким и останешься;

воспитание и беды останутся в стороне,

потому что нет ничего сильнее

самого рождения и первого луча света,

коснувшегося новорожденного.

Я поднял голову над книгой и с выражением восторга и благодарности взглянул на Марианну, которая тем временем присела в правом углу стола и закурила «Житан».

— Здесь речь идет о тебе, — она затянулась и выпустила струйку дыма, продолжая ласково и слегка иронично улыбаться, — или о твоей необыкновенной учительнице музыки?

— И обо мне и о ней, хотя и по-разному, — ответил я ей улыбкой.

— Итак, проблема решена. Ты нашел то, что тебе нужно, — заметила она, как бы завершая разговор, но не двинулась с места. Более того, она продолжала пристально смотреть на меня с вежливой улыбкой, обращаясь, казалось, с вопросом: «Это действительно все, что тебе нужно?»

— Спасибо, я так вам обязан, — любезно поблагодарил я ее, будто мои дела на этом тоже закончились. — Я сейчас же займусь цитатами, — и, быстро повернувшись, прошел в salle de lecture.

Я провел там намного больше времени, чем требовалось для записи одиннадцати строк найденного отрывка. Обнаружив в примечаниях еще несколько цитат из стихотворения Гельдерлина во французском переводе, я их тоже выписал, хотя на самом деле хотел просто отдохнуть от демонстрации собственного вранья и тактически выждать момент для продолжения игры, которая вот-вот должна была перейти в решающую фазу.

За «шахматную доску» я вернулся примерно через полчаса.

— Еще раз благодарю вас, — вежливо обратился я к ней, но вместо того, чтобы положить книгу на стол или еще куда-нибудь, продолжал держать ее в вытянутой руке.

— Положи книгу сюда, — кивнула она на журнальный столик, стоящий рядом с ее бюро, и опять перестала печатать на своем огромном «Ремингтоне». — И не стоит благодарности! Ведь это наша работа.

— Наша?

— Нашего Центра. Для этого мы здесь и находимся.

Я решил, что медлить нельзя.

— Тогда, если позволите, еще один вопрос.

— Спрашивай. Кто спрашивает, тот найдет дорогу, как утверждает пословица.

— Это правда, что в настоящее время Центр занимается устройством в Польше школ с преподаванием на французском языке?

— Нет, мне ничего об этом не известно, — удивилась она. — Откуда такая информация?

Опустив забрало, я бросился в атаку:

— Я не могу указать источник. Именно поэтому и спрашиваю. Но до меня неоднократно доходили такие слухи, — настаивал я, стараясь придать голосу максимально небрежный тон. — Я даже слышал, что в Варшаве уже работает подобное учебное заведение. Его, как мне говорили, возглавляет настоящая француженка, во всяком случае специалист, связанный с вашим Центром.

В глазах серебряной Марианны сверкнули веселые искорки.

«Она знает ее! Это очевидно! Интересно, что она теперь скажет?»

— А ты случайно не слышал, — с напускной серьезностью произнесла она, — как зовут эту пани?

— Увы, — я поднял руку, продемонстрировав этим жестом полную неосведомленность, и застыл в неподвижности, ожидая ее хода.

— Что ж, — помедлив, отозвалась Марианна, — я этого подтвердить не могу.

— Чего, простите?

Откровенно говоря, ничего. Центр не организовывал таких школ и не имеет с этим ничего общего. А та пани директор… если, конечно, речь идет об особе, которую я сейчас вспомнила… отнюдь не француженка.

— Я, так понимаю, все же слышал звон, хотя и не знаю, где он.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, что в дошедших до меня слухах есть доля правды.

— Я думаю, что речь идет о проекте Министерства просвещения, принятом в рамках договора между Польшей и Францией о сотрудничестве в области науки и образования. Этим вопросом с французской стороны занимается Service Culturel…

— Service Culturel? — перебил я ее.

— Отдел культуры Французского посольства.

«Вот я куда добрался!» — я почувствовал, как по телу прокатилась горячая волна и быстрее забилось сердце.

— И Франция назначила директором этой школы… не француза?! — спросил я с притворным удивлением. — Во всяком случае, согласилась на такое назначение?

— Ты что, не знаешь, где мы живем? — слегка раздраженно отозвалась Марианна.

— Да, вы правы.

— Ты тоже по-своему прав, — примирительно сказала она. — У нас были осложнения.

— Не могли «договориться»… — иронично заметил я.

— Вопреки уже согласованным пунктам договора, Министерство просвещения не хотело даже слышать о директоре-французе. Тогда французская сторона настояла на своем праве выбрать директора хотя бы среди поляков. Однако на практике им постоянно чинили препятствия и не позволяли осуществить их право выбора. Любой кандидат объявлялся недостойным.

— Но, в конце концов… с кандидатурой той пани… согласились?

— Ничего подобного. Наоборот.

— Как же ее утвердили?

— Французы настояли. Решили, что их престиж под угрозой, и поставили условие: или с их выбором соглашаются, или они прекращают дальнейшие переговоры и отказываются от проекта. — Она сделала короткую паузу и добавила с насмешливой улыбкой: — Сразу все подписали.

Память откликнулась эхом рассказа Ежика, особенно его откровений на тему «зарубежного обмена», оформления приглашений и «торговли живым товаром».

— Следовательно, они в этом заинтересованы, — заметил я тоном специалиста по таким делам.

— Кто?

— Министерство просвещения.

— Не думаю, — скептически ответила она. — Для них это, скорее, дань. Принудительная барщина. Освобождение от условий, которые им навязывают в рамках «двусторонних соглашений».

— Ох, я, кажется, недопонимаю…

— Что же ты думал? Что здесь хоть кто-нибудь заинтересован в изучении иностранных языков? Особенно французского, этого символа «мещанской интеллигенции», рантье, землевладельцев и буржуазии, «этого реликта прошлого, выброшенного на свалку Истории»? Речь идет всего лишь о материальной заинтересованности и еще кое-каких делах, о которых я предпочла бы сейчас не говорить, а в обмен они идут на уступки в области науки и искусства, что в общем-то почти ничего не дает.

— Значит, они это делают…

— Вот именно! — подхватила она. — Для видимости. Поверь мне, ничего из этого не получится!

— Однако уже получилось.

— Что? — спросила она, подняв от удивления брови.

— Есть такой лицей… И, в конце концов, его возглавляет их пани директор!

— Это только опыт. «Эксперимент», по их выражению. Через год-два выяснится, что он «неудачный».

— Через год-два меня, я думаю, уже не будет интересовать эта проблема. Она для меня сейчас актуальна. В связи с теми планами, о которых вы знаете. Мне необходимо каким-то образом наладить контакт с этой школой… точнее, с пани директором… ведь вы с ней, насколько я понял, знакомы…

— На каком основании ты вдруг пришел к такому выводу?

— Вы меня спросили, не знаю ли я, как ее зовут, дав понять, что речь идет об определенном человеке. Разве это недостаточное основание… чтобы сделать логический вывод?

— У тебя картезианский склад ума! — насмешливо улыбнулась она.

— Это вы так сказали, — вернул я ей улыбку.

— Чего же ты от меня добиваешься? Хочешь, чтобы я дала тебе ее адрес? — («У меня уже был адрес!») — Или номер телефона? — («Я знал его с самого начала!») — Рабочий или… домашний?

— Нет-нет, это лишнее! — я поднял руки жестом «сдаюсь без боя». — Разве я посмел бы беспокоить незнакомого человека! Особенно надоедать ему в его свободное время дома!

— Что же тогда?

— Я имел в виду нечто иное. Те возможности, которые предоставляет Центр. Насколько мне известно, здесь организуются различные мероприятия: просмотры кинофильмов, лекции, литературные диспуты, на которые собираются со всей Варшавы лучшие специалисты в области французской культуры, а также более широкий круг местных энтузиастов. Не думаю, что директору франкоязычной школы (пусть экспериментальной) чужды интересы и проблемы этого круга людей. И если я не ошибаюсь в своих предположениях и если на эти собрания разрешен свободный доступ, то, придя к вам, я хотел бы воспользоваться возможностью познакомиться с ним и обсудить мои дела.

— С кем? Теперь я недопонимаю.

— Ну как — с кем! Ведь мы говорим о директоре той школы.

— Это она, а не он.

— Директор есть директор. Должность пола не имеет.

— Но у человека есть пол.

— Какое это имеет значение? — фыркнул я (немного перестарался).

— Иногда имеет, mon ami, — она опять улыбнулась, на этот раз загадочно, после чего «состроила глазки и округлила ротик», как у простодушной куколки.

Я не справился с предательской краской, выступившей на лице.

— Так ты говоришь, — продолжала она, добившись своей цели, — что тоже хотел бы присутствовать на «собраниях» в нашем Центре… — Заметив лежащую на полу скрепку, она подняла ее и отправила в «кратер» к остальным. — Нет ничего проще! Вход свободный. Для всех. Tu es bienvenu![139] Только боюсь, что твои ожидания не оправдаются. Ты, как мне кажется, переоцениваешь возможности Центра. Твои представления о нашей работе сильно преувеличены. Разумеется, наша программа предусматривает демонстрацию французских фильмов, а также организацию встреч с представителями французской науки и культуры, но что это за фильмы! что за встречи! и кто на них ходит!

Фильмы? Второсортные, старые (их показывают в здании Географического факультета, в маленькой аудитории на третьем этаже, где совершенно неподходящие для демонстрации фильмов условия).

Лекции? Специализированные, для узкого круга интеллигентов.

А аудитория? Студенты и то немногочисленные, и несколько преподавателей.

Почему так происходит? Почему гордое название «Centre de Civilisation» не соответствует содержанию?

Что делать, — она развела руками, — у нас нет средств, нет фондов. И нет, — она подняла вверх палец, — разрешения.

Тем не менее ты прав, иногда проводятся мероприятия, на которые собирается весь beau monde, вся франкоязычная, «европейская» Варшава, включая… директора, с которым ты хотел познакомиться. Однако попасть на них не так-то просто. Необходимо принадлежать к кругу этих людей или получить… приглашение. А приглашениями распоряжается (раздает или рассылает) кабинет Service Culturel.

У тебя есть еще вопросы? — она взяла круглый BIC, который лежал у нее на столе, и начала играть с этой изящной вещицей, нажимая и отпуская кнопку.

— Конечно, — ответил я. — И вы знаете, наверное, какие.

Она перестала щелкать авторучкой и смерила меня взглядом, сделав вид, что пытается отгадать мои мысли. Затем она пододвинула поближе к себе черный пластиковый бювар, ощетинившийся кнопками с напечатанными под ними буквами в алфавитном порядке, и нажала первую из кнопок (с буквой «А»), Крышка бювара пружинисто откинулась, открыв разграфленную карточку со вписанными в нее номерами телефонов. Марианна подняла трубку и набрала шесть цифр. Через мгновение ее глубокий альт заворковал горловым «эр»:

— C'est elle, de la part du Centre, oui-oui, de la rui Obozna[140]. Звоню вот по какому делу: у меня тут молодой человек, gentil et resolu[141], неглупый, начитанный, неплохо знает французский, которому крайне необходимо живое общение на языке и хотя бы поверхностное знакомство с западной культурой. Нельзя ли его внести в список постоянных гостей программы Service Culturel?.. Вы решительно против?.. Количество приглашений ограничено?.. Проверки?.. Однако в порядке исключения… Лично я считаю, что он этого заслуживает. Перспективный юноша!.. То есть, d'accord?.. Пусть приходит?.. Я сейчас его пришлю. Merci[142].

Она положила трубку.

— Ты слышал разговор, — она опять повернулась ко мне. — И, надеюсь, понял. Теперь садись на автобус маршрута 117, который останавливается на Аллеях Ерозолимских у самого здания Центрального Комитета и который перевезет тебя на другую сторону Вислы, в район Саской Кемпы. Выйдешь на площади Согласия, напротив кинотеатра «Сава», а оттуда по улице Победителей дойдешь пешком до узкого переулка под названием Закопяньский. Найдешь там дом номер 18, где находится резиденция Французского посольства, и пройдешь на территорию посольства. Если тебя кто-нибудь остановит и начнет спрашивать, что ты там делаешь, сошлись на меня (моя фамилия Замойска) и скажи, что тебе назначена встреча с mademoisselle Легрис. Именно она примет тебя и внесет в список, возможно, сразу же подпишет твое приглашение, потому что, насколько я знаю, со дня на день ожидается выставка графики Пикассо. Mademoiselle Легрис захочет, наверное, немного побеседовать с тобой, чтобы поближе познакомиться, поэтому, будь любезен, не подведи меня. Впрочем, сам понимаешь, это не в твоих интересах. Желаю успеха.

Au revoir, jeune homme[143].

ОТКРЫТИЕ АМЕРИКИ

«И молодой человек поехал…»

Когда быстрое течение жизни, в которой я как-то участвовал, на мгновение останавливалось, освобождая меня от необходимости играть отведенную мне роль, во время такого антракта я часто рефлекторно думал о себе в форме классического повествования (третье лицо, прошедшее время) — будто происходящее со мной и вокруг меня было сюжетом какого-то рассказа. Именно в таком стиле выстраивались мои размышления, когда я занял свое место в автобусе номер 117, который отошел от здания Центрального Комитета.

«Так как народа в автобусе было мало, он не пошел в свой угол „на корме“ у задних дверей, а, как и другие пассажиры, сел, заняв место у окна на правой стороне. За окном из оргстекла, покрытого снаружи слоем застарелой грязи, открывалась серая, унылая перспектива: солидные здания музеев — Национального музея и Музея польского оружия, угрюмые жилые многоэтажки, стоящие вдоль шоссе, наконец, широкая лента реки, лениво катившей свои воды.

Когда автобус переезжал через мост, он вдруг сориентировался, что едет в восточном направлении.

„А ведь я собираюсь посетить, что называется, островок Запада, — весело подумал он. — Пародия на плавание Колумба. Интересно, что я открою?“

На площади Вашингтона, кроме какой-то старушки и пожилого пана с коробкой, в автобус — в последний момент — сели еще двое мужчин среднего возраста. В отличие от других пассажиров, они не взяли билеты и не сели ни на одно из свободных мест, а в небрежных позах встали у касс — в передних и задних дверях — и с каменными лицами стали смотреть в окна.

„Контролеры“, — подумал он. И хотя у него не было причин их бояться — в кармане куртки лежал действующий проездной билет на все виды городского транспорта (он убедился в этом, машинально проверив, на месте ли проездной), — он почувствовал, как напряглось тело и быстрее забилось сердце.

„Ну и чего ты боишься? — уговаривал он сам себя. — Ведь тебе ничего не грозит. А если бы даже грозило, то что с того? Потеряю деньги, заплатив штраф? Можно сразу не платить. Можно потребовать квитанцию на уплату в течение двух недель, а потом годами тянуть время, как большинство поступает. Ну, и что? Стыдно? А чего тут стыдиться? Что я, государство обманываю? Государственное предприятие? А что значит — государственное? Разве оно не наше? А если наше, то какой же здесь обман? Другого можно обмануть, но как обмануть самого себя? Кроме того, разве тот, с кем мы заключили договор (если к нему относиться как к договаривающейся стороне, а не как к самому себе), разве он — Городское автопредприятие — может считаться безупречным партнером, выполняющим все обязательства, которые на себя принял? И разве мы по отношению к нему не обладаем теми же правами, что и он по отношению к нам? Хотя бы правом контролировать его работу — следить за соблюдением расписания, за условиями перевозки пассажиров (особенно в часы пик), проверять квалификацию водителей? Разве он платит штрафы за свой брак: за нарушения расписания, за хронические опоздания? Или компенсацию за нанесение ущерба здоровью пассажиров в результате давки в салоне или травм, полученных от удара внезапно захлопнувшимися дверьми? Не платит ни гроша. Даже вины не чувствует. Платим только мы. Так в чем же дело? Где здесь нарушение или провинность, из-за которых стоило так нервничать? Неравенство перед законом освобождает от правил fair play. Разве мы не находим подтверждение этому на уроках истории и других школьных предметов? Борьба с эксплуататорами справедлива и прогрессивна. Лишить кровососов прав — значит совершить высоконравственный поступок, а не грех. Добиваться справедливости в мире насилия и эксплуатации разрешено любыми способами…“

Произнеся мысленно пылкую речь в защиту пассажиров любителей прокатиться даром (к которым он не относился ни в коей мере!), он не получил ни малейшего облегчения. Наоборот, еще сильнее занервничал. Вместо того чтобы оставить в покое предполагаемых церберов Городского автопредприятия и заняться делами, которые в данный момент были для него во сто крат важнее (как расположить к себе mademoiselle Легрис? в какое русло направить беседу? какие задавать вопросы?), он упорно разглядывал спину одного из них и ждал, затаив дыхание, подтвердятся ли его предположения, то есть начнут ли они проверку.

Да, так оно и случилось.

Через минуту оба мужчины одновременно (хотя и не смотрели друг на друга) достали из-за лацканов плащей подвешенные на коротких шнурках блестящие, золотистые бляхи, которые, как спортивные медали, украсили их грудь, и встали, раскорячив ноги, над сидящими перед ними пассажирами, чтобы произнести сакраментальную фразу:

— По-жа-луй-ста, предъявите ваши билеты.

Казалось, после этого он мог бы уже расслабиться. В конце концов, напряжение получило разрядку: он почувствовал их, разгадал, почуял. — Но ничего подобного. Он продолжал накручивать самого себя, дав волю озлоблению.

„Чтобы такой пакостник, у которого все грехи мира на лице написаны, мог чего-то требовать от других! Чтобы ему… билет показывать? Чтобы я — свободная монада, неукротимая, как Рейн, направляющаяся именно сейчас во Французское посольство, — покорился его воле, уделил ему мгновение моего драгоценного времени, вообще хотя бы рукой пошевелил! Нет, этого не будет! Это унижает мое достоинство и ограничивает свободу. С этим нельзя мириться! Но что же делать? Не показывать проездной? Вообще никак не реагировать? Такое поведение наверняка закончится применением физической силы: меня будут толкать, хватать за грудки, потом возьмут под руки и выведут из автобуса на следующей остановке. Это было бы катастрофой! То есть выхода нет… Но ведь это насилие! Террор! На помощь, о, Руссо!“

Дух автора „Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства среди людей“ (к сожалению, не получивших награду Академии в Дижоне) и знаменитого „Общественного договора“, кажется, услышал его и помог выпутаться из затруднительного положения, хотя способ, каким он воспользовался, с позиций нравственности оказался несколько сомнительным — за чужой счет. Случилось так, что один из контролеров (который двигался от передних дверей), проверив билет у пожилого пана с коробкой, который сел в автобус на площади Вашингтона, дальше не пошел к другим пассажирам, а стал приглядываться к этой коробке, после чего сказал:

— Слишком большая.

— Это обогреватель, — объяснил пассажир. — Комнатное электрическое солнце. Из ремонта везу.

— Такие подробности меня не интересуют! — резко оборвал его контролер. — Для меня это багаж. Как и любой другой. А за багаж нужно платить.

— Но, пан! Какой там багаж! — вступил с ним в спор пассажир. — Багаж — это чемодан. Или коляска. Или велосипед.

— Ваша коробка занимает столько же места, — не уступал контролер.

— Какое там место! Я коробку на коленях держу. К тому же автобус почти пустой.

— Что с того, что пустой? — спокойно возразил контролер и добавил, глядя в сторону: — Билет на багаж, пожалуйста.

— Хорошо-хорошо, я сейчас заплачу, — пожилой пассажир поднялся со своего места и стал искать по карманам мелочь.

— Только теперь? — фыркнул контролер. — Теперь уже поздно, — и встал перед кассой.

— Что это вы делаете? — человек с коробкой начал терять терпение. — Дайте мне заплатить в кассу.

— Я вам давал такую возможность. В течение целой минуты. Вы ею не воспользовались.

Его резкие слова спровоцировали настоящий обвал. Обмен аргументами, до этого довольно спокойный, набрал обороты и наполнился злобой. Противники обрушили друг на друга реплики и слова ad personam. В ожесточенный спор немедленно вмешались другие пассажиры, до этого тихо сидевшие на своих местах, стеной встав на защиту владельца коробки. Возглавил этот хор возмущенных граждан инвалид — пожилой, плечистый мужчина на протезе, — занимавший место для инвалидов на передней площадке. Он уже прошел проверку, и, несмотря на физический недостаток, очевидный даже для невооруженного взгляда, его заставили предъявить какой-то документ, подтверждающий его право на льготный проезд. Его, видно, допекли контролеры своими придирками, и теперь он дирижировал другими пассажирами.

— Ты бы устроился, бездельник, — гремел он зычным голосом, — на нормальную работу, вместо того чтобы людям жизнь портить. Коров бы пас! Или вилами в коровнике шуровал! Думаешь, мы не знаем, чего ты так стараешься? Хочешь премией за штрафы разжиться?

— Ну, ну! — заворчал контролер. — Не надо мне хамить!

— Ты в обосранных трусах ходил, когда я Польшу защищал! — „Совиньский-в-окопах-Воли“[144] поднял вверх палку, как легендарную шпагу.

— Что ты сказал, старый мерин? — процедил сквозь зубы контролер, подходя к ветерану.

— То, что слышал, свинья! — бросил ему в лицо „генерал“ и встал, направляясь к выходу.

— Попомнишь эти слова, — мстительно сказал контролер и что-то шепнул водителю.

— Заходи… знаешь, где меня найти! — „Совиньский“ с презрением отверг его угрозу и встал у передних дверей.

Тем временем контролер вернулся к пассажиру с коробкой и потребовал у него удостоверение личности. Тот рассмеялся ему в лицо и со словами: „Еще чего, дубина!“ — и с отвоеванной коробкой в руках встал рядом с „Истым Поляком“, поблагодарив его за поддержку…»

В этот драматичный момент мой рассказ, к сожалению, оборвался на полуслове, так как стремительно развивающиеся события — как взметнувшийся девятый вал — потащили за собой и мою персону, втянув меня в общий водоворот. (Когда борешься за жизнь, тебе не до эпических повествований.)

Дело в том, что на площади Согласия, где я должен был сойти (как, впрочем, и несколько других моих socii malorum[145]) и куда мы благополучно прибыли, капитан шхуны — водитель — отказался спустить носовой трап: не открыл передние двери, перед которыми все мы, собиравшиеся выходить, выстроились в затылок с «генералом» во главе; открыл только задние, предназначенные — формально — для садящихся в автобус.

Первая реакция была чисто вербальной.

— В чем дело? Открой двери! — раздались гневные голоса, которые перекрывал бас «Совиньского».

Когда, однако, по угрюмому молчанию и бездействию водителя пассажиры поняли, что это не оплошность, а умышленная диверсия (точнее, провокация), воцарились смута и хаос. С проклятиями и руганью («Что за сволочь, скотина такая!») мы в панике бросились к задним дверям, в которые входили новые пассажиры.

— Закрывай! — крикнул защищавший «корму» контролер капитану, стоявшему наготове у штурвала.

Послышалось шипение автомата, и пневматический поршень толкнул гармошку дверей. Однако механическая сила сжатия встретила сопротивление рослого и энергичного парня, который как раз входил в автобус и успел просунуть между створками дверей свою мощную ногу.

— Поезжай! — «задний» контролер опять подал команду капитану.

«Пора прыгать за борт!» — решил я и, рассчитывая на понимание и солидарность парня, застрявшего в задних дверях, крикнул ему:

— Мусора! — чтобы он не отпускал двери.

Он не обманул моих надежд. Еще сильнее надавил на двери спиной, открыв мне узкий проход. Однако автобус уже тронулся.

— Прыгай! — подгонял он меня с суровой снисходительностью и, заметив, что я готовлюсь к прыжку, как к последнему в жизни, ругнул меня по-братски: — Да боком, мудила, не передом!

Но его наставления запоздали. Я как стоял, так и прыгнул вслепую перед собой и не только растянулся во всю длину, но и перевернулся несколько раз на грязном тротуаре, запачкав одежду.

«Зачем ты убегал, парень?» — застучал в голове пресловутый вопрос, когда я, поднявшись с тротуара, оценил размеры ущерба, который претерпела моя одежда в результате падения. Рукава и отвороты куртки испачкались, шов под мышкой лопнул, а правая штанина была разорвана на самом видном месте: спереди, как раз посередине брюк, свисал, открывая колено, треугольный клок ткани.

«Как я в таком виде появлюсь перед mademoiselle Легрис? — в отчаянии думал я. — Меня даже на порог посольства не пустят. Сочтут за сумасшедшего или малолетнего бродягу. Удобно ли в такой ситуации ссылаться на сребровласую Марианну? Ставить под сомнение ее безупречную репутацию? Нет, это исключено. Но если я все же осмелюсь туда сегодня отправиться, то нужно хотя бы привести себя, насколько это возможно, в пристойный вид».

Стараясь не замечать застывших от удивления прохожих, рассматривающих меня с ужасом или возмущением, я не спеша направился к кинотеатру «Сава», чтобы там, в туалете, привести себя в порядок. Переходя через улицу, я следил за исчезающим вдали автобусом, который увозил в неизвестное моих спутников — «генерала», старушку и владельца коробки, подло похищенных в отместку за строптивость.

«Спасшийся из транспорта», — придумал я название для своего рассказа.

Возвращение одежде пристойного вида в поистине спартанских условиях туалета в кинотеатре «Сава» было делом нелегким, хотя и осуществимым. Кусками газеты, кажется «Трибуны Люду», которые в одной из трех кабинок вместо рулона туалетной бумаги висели, на мое счастье, на гвозде, торчащем из перегородки, как шип, я вытер пятна грязи на куртке, смачивая ее водой, хлещущей в умывальник ледяной струей из испорченного крана; затем бурой тряпкой, снятой с тощих ребер неработающей батареи отопления, я вычистил свои чешские полуботинки, даже придав им какой-то блеск (хотя и не ослепительный); наконец, открытую рану правой штанины я залатал с помощью двух булавок, которые по обычаю гарцеров[146], заимствованному у Константы, всегда носил с собой. Закончив работу, я заранее, на случай, если mademoiselle Легрис заметит мой «ремонт» и онемеет от ужаса, мысленно следующим образом сформулировал объяснение: «J'ai eu un accident»[147].

Приведя в порядок свой пострадавший гардероб, я пришел к выводу, что чистка необходима и телу, то есть рукам и лицу, состояние которых после всего случившегося взывало к милосердию. Однако мыла в туалете не было. Я не сдавался: в ближайшем киоске «Руха» купил мыло — самое дорогое, какое там оказалось («Цветущую сирень» фирмы «Урода»[148]), — и вернулся в кинотеатр заканчивать банно-прачечные работы.

Освежившись, умывшись, благоухая fleur de lilas, я не спеша направился к Закопяньскому переулку.

«Шел по улице Победителей на покорение Victoire — поклонник „Победы“ Конрада».

В стеклянной будке охраны, установленной на тротуаре перед входом в посольство, сидел усатый сержант, погрузившийся в изучение «Спортивного вестника».

«Adieu! — я мысленно попрощался с сержантом. — Перехожу государственную границу». И вошел на территорию посольства.

А когда я переступил порог знаменитой резиденции (солидной, двухэтажной виллы с крышей, покрытой красной черепицей; здания, по первой прикидке, построенного в тридцатые годы), то действительно будто попал в другой мир. Уже не только запахом или еще какой-то мелочью, как в Центре, отличалось Французское посольство от самых дорогих и импозантных апартаментов, какие мне довелось повидать в народном государстве. Все было другим, и это сразу бросалось в глаза, начиная от пола, застеленного ковром, переливавшимся от пурпурных до голубых тонов, белоснежных стен, уютно подсвеченных небольшими софитами с целью акцентировать внимание на висящих на стенах предметах декора (репродукциях картин, фотографиях Парижа, плакатах), современной мебели приятного цвета и гармоничной формы до остальных в обилии представленных деталей интерьера. На чем бы взгляд ни останавливался, все поражало, казалось незнакомым, открывалось в новом качестве — будто явилось с другой планеты.

Однако мне удалось отразить атаку первого потрясения, и с терниями булавок в брюках (язвящих душу, а не тело) я вошел в приемную. Там распоряжалась полька, опять нетипичная, из той же породы, что и «серебряная» Марианна, хотя уже не такая аристократичная. Ее, очевидно, предупредили, что в посольство явится некий молодой человек, и она сразу передала по телефону, — наверное, mademoiselle Легрис, — что я пришел и ожидаю в приемной, после чего, мило улыбаясь, принялась развлекать меня легкой беседой. Ей известно, что я владею французским языком, но настолько ли хорошо, чтобы за него не беспокоиться? Если у меня есть сомнения, она всегда готова прийти на помощь. — Я вежливо поблагодарил ее. — Прекрасно! Однако если все же возникнут затруднения, то не надо стесняться… Она всегда на месте. — Я слегка поклонился в светской манере («благодарю вас, я высоко ценю ваше участие»).

Тем временем тихо, мы даже не заметили (ковры, звукоизоляция стен), к нам подошла mademoiselle Легрис — эталон канцелярской богини (западного качества, разумеется): стройная, в облегающем костюме, аккуратно подкрашенная, с каштановыми волосами и зелеными глазами. Классическая секретарша из французского журнала мод… Поздоровавшись со мной (руки не подала), она пригласила меня наверх — там, видимо, находились кабинеты Service Culturel.

У нее был приятный голос, звонкий и мелодичный, и спокойная ровная речь, построенная из простых и ясных фраз. Она, вероятно, старалась облегчить для меня восприятие чужого языка, поэтому время от времени внимательно заглядывала мне в глаза, чтобы убедиться, что я ее правильно понял. Однако все, вместе взятое, — эта почтительность выражений вкупе с мягкой шелковистостью голоса и особенно выражением лица (пристальный взгляд) — оставляли впечатление, что она меня нежно… завлекала. Если бы кто-нибудь со стороны увидел нас, не понимая, о чем идет речь, и не зная языка, а только воспринимая ее слова как игру звуков, он мог бы решить, что она играет со мной… соблазняет… затягивает в пучину сладких грез.

«Сирена, — подумал я, глядя на ее губы, с воркованием произносящие звуки французской речи. — Жаль меня не предупредила серебряная Марианна, а то я бы привязался к мачте».

На самом деле то, что пела мне зеленоглазая чаровница, было совершенно невинным, деловым, я бы сказал, служебным разговором.

Франция, в данном случае люди, которые имеют честь ее здесь представлять, то есть господин посол, директор Service Culturel и, наконец, она, скромная secretaire, разумеется, счастливы, что программа, реализация которой поручена их отделу, призванная познакомить поляков с современной французской культурой и явившаяся результатом сотрудничества ряда организаций, учреждений и высоких инстанций во главе с Министерством культуры и Министерством иностранных дел, встречена в вашей стране со столь живым интересом и, надеюсь, благосклонностью. Нас не может не радовать тот факт, что столько поляков стремится приобщиться к нашей культуре и искусству и tout le monde принять участие в различных мероприятиях, особенно присутствовать на презентациях с коктейлями и шампанским. Однако все имеет свои границы. Даже самый большой зрительный зал или гостиная не могут вместить всех желающих, и их возможности не беспредельны. Кроме того, посольство время от времени устраивает официальные приемы и выполняет требования протокольной службы. На вернисажи, спектакли и закрытые киносеансы могут получить приглашения прежде всего представители соответствующих органов и министерств и дипломатический корпус. Затем на очереди элита науки и искусства. И только в конце списка фигурируют имена людей, профессионально занимающихся романской филологией. Откровенно говоря, лимит мест невелик и полностью исчерпан. Поэтому она очень сожалеет, но о том, чтобы внести мое имя в список постоянных гостей, к сожалению, не может быть и речи. Однако не стоит слишком огорчаться, она меня просто умоляет, потому что предлагает другой способ удовлетворить мою просьбу. Дело в том, что гости так называемой «категории „А“» (представители властей и дипломатический корпус) часто не могут удостоить своим присутствием мероприятия Service Culturel и всегда какая-то часть приглашенных заранее предупреждает о своем отсутствии или просто не приходит tout court. Это мой шанс. Я смогу принять участие в том или ином мероприятии вместо того, кто на него не явится. У меня будет специальный пропуск, нечто вроде контрамарки, благодаря которому я смогу приходить на вечера Service Cultural, если, разумеется, удастся найти для себя свободное место. Compris? Formidable![149] — Теперь несколько слов о ближайших планах. Она должна отметить, что или мне необыкновенно везет, или у меня прекрасная интуиция (или, возможно, мне кто-то подсказал), если я именно сейчас проявил интерес к программе Service Culturel, потому что в ближайшем будущем предстоят события, в культурном смысле воистину выдающиеся, настоящие evenements высшего качества, которыми Франция может гордиться. — Во-первых, через неделю в галерее «Захенте» состоится вернисаж последних графических работ Пикассо, гениальных tout simplement[150] и… — ее карминовые губы на долю секунды застыли в игриво-загадочной улыбке — и очень scandalisant[151]… в мещанском понимании, хотя, разумеется, графика Пикассо выше этого. — Затем, после Нового года, в Варшаву приезжает Comedie Frangaise со знаменитой «Федрой» Расина, которую представит на сцене Польского театра. Только два спектакля. — И, наконец, в конце января, двадцать седьмого, произойдет самая большая сенсация: демонстрация мирового киношедевра, завоевавшего Гран-при на последнем Каннском фестивале, знаменитого фильма «Мужчина и женщина» блистательного Клода Лелюша. Закрытый показ. Только один сеанс! В кинотеатре «Скарб» на Траугутта. — Программа — pas mal[152], должна признаться. Вот ваша карточка. Que je m'amuse bien! — Voila![153] — Может быть, есть вопросы?

Я понял, что медлить нельзя, — складывалось впечатление, что она хочет побыстрее от меня избавиться, — и попросил ее уделить мне еще немного внимания и ответить на несколько вопросов, хотя непосредственно и не связанных с данным делом. Речь идет, в частности, о польско-французском сотрудничестве в области образования и конкретно о франкоязычной школе, которая, как я слышал, уже открылась в Варшаве — под патронатом Service Culturel. — Так ли это на самом деле? Потому что на эту тему высказывается много часто противоречивых мнений. Если такая школа действительно существует, то, во-первых, где она находится? А во-вторых, в чем заключается роль французской стороны? Правда ли, что ее директор… специально приехал из Франции? — Я интересуюсь этим не из личных соображений — школу я уже закончил, — а чтобы помочь моему… моему младшему брату, который, наконец, понял, сколь многим я обязан французскому языку, и хочет, последовав моему примеру, по возможности быстрее и на самом высоком уровне выучить ваш прекрасный язык. К сожалению, школа, в которую он сейчас ходит, такой возможности не в состоянии ему предоставить. Короче говоря, он хотел бы перевестись в другую, франкоязычную школу, если она вообще существует.

Слушая мое вранье, зеленоокая Ундина улыбалась сладкой улыбкой и в конце каждой фразы кивала головой, — как бы ободряя меня («понимаю, что ты имеешь в виду, браво! продолжай, милый юноша»), А когда я высказался до конца, она выпрямилась, красиво сложила руки и взялась за ответ.

C'est vrai[154], есть план организовать в Польше сеть школ с преподаванием на французском языке, но его реализация — это долгий и сложный процесс. В настоящее время он пребывает на начальном этапе, на стадии, что называется, «эксперимента». Дело в том, что польское Министерство просвещения стремится решить эту задачу исключительно собственными силами, а от французской стороны ожидает помощи лишь в форме подготовки преподавательских кадров и поставки книг, то есть учебников. В свою очередь, французская сторона отстаивает подтвержденную опытом других стран позицию, что подобный проект имеет смысл и приносит результаты только в том случае, если кадры, хотя бы частично, не отечественные, а исконные, французские. Чтобы как-то сгладить эту разницу во взглядах, был предложен компромисс: кадры пусть будут отечественными, но подготовку получат во Франции. Выбранные французской стороной польские учителя, точней сказать, утвержденные — по результатам языковых тестов и проверки документации о педагогической квалификации — поедут во Францию на специальные курсы, а после их окончания пройдут полугодовую практику во французских школах для иностранцев. Только с такими кадрами, прошедшими специализированную подготовку, мы приступим к организации франкоязычных лицеев. То есть сейчас мой frère cadet[155] не сможет, к сожалению, осуществить свои похвальные намерения, так как такой школы просто не существует. Однако уже есть люди, которые, являясь кандидатами на должности учителей будущих франкоязычных школ, проходят проверку в различных учреждениях системы образования.

Когда с уст Зеленоокой слетела фраза, проясняющая суть найденного спасительного компромисса («кадры пусть будут отечественными, но подготовку пройдут во Франции»), я почувствовал, как в голову ударила горячая волна, а сердце забилось сильнее, — будто после долгого плавания, полного сомнений и страхов, я увидел на горизонте очертания долгожданного берега. Как оказалось, это была только прелюдия к переживаниям, намного более сильным. Ибо то, что произошло в дальнейшем, когда я еще на шаг приблизился к цели, действительно превзошло все, на что я мог надеяться.

Но не буду предвосхищать события. Всему свое время, не надо спешить!

Продолжая спекулировать заботой о своем frère cadet, я робко спросил, существуют ли какие-нибудь сроки — хотя бы окончания этой предварительной проверки и отбора кандидатов для дальнейшей подготовки во Франции.

Она ответила, что действительно установлены определенные сроки. Так как курсы во Франции планируются на лето, то отбор кандидатов, их так называемое «утверждение» должно произойти в конце первого квартала будущего года, чтобы у них осталось время на устройство личных дел и урегулирование многочисленных формальностей, связанных с жестким паспортным режимом.

И еще один вопрос: «языковой тест» — это понятно, но что значит упомянутая «документация о педагогической квалификации»? Что это может быть? Стаж работы? Характеристика инспектора отдела образования? Диплом высшего учебного заведения? Ученое звание?

Ах, нет, ничего подобного! Решающее значение имеет оценка французских специалистов, посещающих уроки отобранных претендентов, а также отчеты самих заинтересованных лиц о методике преподавания и достигнутых результатах — официально оформленные. Впрочем, если это меня так интересует, она может продемонстрировать, как это приблизительно происходит.

Она легко повернулась на вращающемся кресле и достала со стоящего за ее спиной белого стеллажа толстый скоросшиватель с блестящей обложкой и, опять повернувшись на сто восемьдесят градусов, начала перекладывать находящиеся в нем конверты из прозрачного пластика с разными бумагами.

— Вот документация, о которой вы спрашивали. Описания уроков… отчеты… примеры compositions.

Именно в тот момент, когда она произносила эту фразу, я и открыл свою Америку: в пластиковой упаковке, которая лежала перед Зеленоокой, будто насекомое под стеклом или засушенное растение, покоилась моя голубая тетрадь с сочинением о звездах. К ней серебристой, блестящей скрепкой была прикреплена карточка с аннотацией, написанной рукой Мадам:

Сочинение ученика последнего класса лицея.

Через полтора года обучения по интенсивной методике.

Я замер от неожиданности. Вот, значит, как! Ложь — к тому же! Какие там «полтора года»! Три месяца, не больше. И какая там «интенсивная методика»! Самая банальная, а по отношению ко мне, можно сказать, — «нерадивая».

Но прежде всего тому уровню знания языка я ни в коей мере не был обязан школьным занятиям. С раннего детства я ходил на частные уроки, и, кроме того, родители неустанно заставляли меня разговаривать дома на французском языке и следили за моими успехами, замучив нравоучениями, что, мол, упущения в этой области сродни «позорной болезни», это «свидетельство неполноценности» и даже «стыд и позор». «Раньше каждый юноша из семьи, пользующейся уважением в обществе, знал, по крайней мере, французский! — без устали напоминали мне родители. — Если сегодня это не принято, „другие традиции“, вовсе не значит, что ты получил индульгенцию. Ссылаться на современные нравы и следовать им — доказательство крайней глупости».

Отец открывал том из собрания сочинений Зыгмунда Красиньского и показывал мне письмо, в котором автор «Небожественной комедии» на нескольких страницах рассуждал на французском языке о польской литературе по просьбе Генриха Рива, молодого англичанина, его друга детства.

«Ему было семнадцать лет, когда он писал эти слова, — наставлял меня отец. — А ты смог бы написать на этом языке самое обычное письмо?»

Мое самолюбие страдало, и я, сжав зубы, продолжал занятия, заучивая десятки правил, выражений и идиом, пока не добился необходимой беглости. В ход шли различные придуманные мной приемы и методики. Я, к примеру, пытался так писать по-польски, будто делал это по-французски. Смысл заключался в том, чтобы — грубо говоря — упростить фразу, что облегчало ее перевод на французский язык. Заучивал наизусть целые абзацы текста, которые западали в память или просто красиво звучали, чтобы в подходящий момент потрясти общество лихим пассажем.

Вот так я учился языку — годами тяжких трудов и упражнений.

Какое отношение к этому имеет Мадам?! Какова доля ее участия?! К сожалению, совершенно ничтожная. А могла бы быть намного большей! Даже за то короткое время, какое прошло с момента, когда она начала давать уроки французского в нашем классе, она могла бы с успехом помочь мне пополнить мои знания. Если бы только захотела. Если бы уделяла мне больше внимания и не относилась ко мне столь демонстративно холодно и даже пренебрежительно. Мне было бы достаточно, чтобы она разговаривала со мной так же, как, к примеру, сребровласая Марианна: благожелательно, с легкой иронией и дружеской снисходительностью. Уже это многое бы для меня значило. Почувствовав, что она относится ко мне с симпатией или, хотя бы, с невольным интересом, я наверняка (насколько себя знаю) не пожалел бы сил, чтобы покрасоваться перед ней и предстать в лучшем свете, что, в силу необходимости, потребовало бы соответствующей подготовки и углубленного изучения языка.

Почему она этого не захотела? Почему ничего не делала, чтобы чего-то добиться от меня? Чтобы вообще чего-то добиться? Ведь это подтверждение «педагогической квалификации», в сущности, как с неба к ней свалилось! Она не сделала ничего, чтобы, воспользовавшись моими знаниями, подтвердить свою квалификацию, не говоря уже хотя бы о попытке в своих же интересах получить от меня того, что я мог бы ей дать. Наоборот, она делала все возможное, чтобы отбить у меня желание заниматься на ее уроках. Может быть, она считала, что именно такое отношение к моей персоне позволит добиться наилучших результатов? Маловероятно. Тогда чем она руководствовалась? Почему вела себя именно так?

Лихорадочно размышляя на эту тему, я мысленно представил себе, как иначе могла бы повернуться ситуация (если бы у партнера по сцене был другой вариант развития событий, который она так и не сыграла). Вот она, обнаружив мои способности, уделяет мне особое внимание, проявляет заботу и даже начинает заниматься со мной по специальной, возможно, индивидуальной программе (как, например, учитель физики с «гениальным» Рожеком Гольтцем). Короче говоря, приближает меня и делает своим фаворитом. — Что бы тогда произошло? Возвеличенный над остальными, обласканный, я бы впал в еще большую аффектацию. Нетрудно представить себе, как бы на меня подействовали оказываемые мне милости и публичные почести, когда меня неустанно ставили бы в пример, и особенно вполне возможные… дополнительные занятия и беседы после уроков в ее кабинете. Я бы совсем потерял голову и наверняка сделал бы для нее несравненно больше. Таких compositions, которые могли бы послужить ей подтверждением «педагогической квалификации», я написал бы целую дюжину. — И как бы я тогда выглядел, увидев то, что сейчас увидел, — в значительно больших масштабах? Как обманутый поклонник. Одураченный, смешной в собственных глазах.

Возможно, та дистанция, на которой она меня удерживала, — ее вечная альпийская зима, сурово сдерживающая стремящиеся в рост и пышно расцветающие амбиции и забродившие вредные соки, — возможно, такое отношение ко мне, казавшееся проявлением высокомерия, на самом деле было демонстрацией fair play? Может быть, все объяснялось не гордостью, а — честностью? — Зная свою силу, она не хотела употреблять ее в собственных интересах, манипулируя эмоциями. А когда обстоятельства сложились так, что она получила от меня важный для дальнейшей карьеры аргумент и воспользовалась им, то сравняла счет всего лишь «официальной» пятеркой, а в смысле человеческих отношений стала еще холоднее. На первый взгляд — черная неблагодарность. А по сути — честная игра.

«Я ни о чем не просила, — так я расшифровал ее игру. — Не сделала ничего, чтобы тебя использовать. И если ты без принуждения с моей стороны заплатил мне дань, которая могла помочь мне добиться своей цели, я ею воспользовалась. Я имела на это право. Разве ты не получил пятерку? Чтобы ты понял, что это не было ответной любезностью или, тем более, поощрением дальнейших надежд, жертв и поползновений, я поставила тебе эту пятерку молча, без комментариев, не изменив неприязненного и недоверчивого отношения к твоей персоне… И еще одно. Ты знаешь мое второе имя, которое мало кому известно. И дату моего рождения. Любопытно, от кого и каким образом ты получил эти сведения, во всяком случае, не от меня. Получается, ты следишь за мной. Что-то тайком вынюхиваешь, до чего-то докапываешься. Надеюсь, это ты не будешь отрицать? Ну, так не обижайся, что я тебе тем же отплатила».

— Теперь все понятно? — в омуты воображения проникла мелодичная проза французского языка и вернула меня к реальности.

Мгновенье-другое я ничего не соображал, но лишь только увидел перед собой два зеленых ока, испытующе смотрящих на меня, как сразу обрел утраченную ясность сознания.

Да, разумеется, спасибо за все. Она была со мной чрезвычайно любезна, столько для меня сделала, помогла разобраться в интересующем меня вопросе. — Я положил пропуск в записную книжку и встал со своего места.

Ах, не стоит благодарности! — Зеленоокая тоже встала и вышла за стены своей крепости. — Ей было очень приятно. А теперь она меня проводит.

Какое-то время я раздумывал, возвращаться ли опять к уже, казалось, закрытой теме; но когда мы молча спускались по лестнице (она на полшага впереди меня), я мысленно махнул рукой и рискнул. Тоном, свойственным неофициальной беседе, я с улыбкой спросил ее, что она думает о сочинениях, написанных адептами французского языка, на которых проверялась методика «интенсивного обучения», — если, конечно, она читала… хотя бы одно из них.

Она ответила, что en principe это не входит в круг ее обязанностей, поэтому официально она не может высказывать своего мнения по этому поводу. Однако неофициально, со своей личной точки зрения, она считает, что попадаются сочинения просто удивительные по своему стилю, оригинальности и богатству языка. Например, essai на тему идей и теорий Мишеля де Нострадамуса — настоящий шедевр. Ее шеф, директор «Service», когда читал эту работу, был настолько потрясен, что не мог сдержать своих эмоций. Он то вскрикивал от удивления, то разражался смехом и поминутно отрывал ее от текущей работы, чтобы повторить ей тот или иной passus. Это действительно было, насколько она помнит, très amusant et parfaitement bien écrit[156]. Особенно ей запомнилась необычайно оригинальная, двусмысленная и комичная интерпретация образа зодиакального Verseau[157]. Ничего удивительного — ведь это ее знак…

«Звездный Водолей, хотя внешне остается мужчиной, — память услужливо подсказала мне нужную цитату из моего composition, — по сути несет в себе женское начало. Поит водой, чтобы дать жизнь. Заботится о продолжении жизни. И при этом — плеском воды — манит, искушает и соблазняет».

— И что, похоже? — спросил я с улыбкой.

— Peut-être…[158] — кокетливо ответила она.

— Могли бы быть и Рыбы, — пробормотал я, рассмеявшись то ли над собой, то ли над ней.

— Poissons? Pourquoi?[159] — подхватила она, остановившись рядом с приемной.

Я заглянул в ее зеленые глаза.

«Ну, скажешь ты не сирена?» — телепатически послал я ей вопрос, а вслух ответил:

— Они соседствуют с Водолеем.

Она рассмеялась красивым, звонким смехом и протянула мне руку («прощай, милый мальчик, и не забывай обо мне!»).

Поклонившись, я заметил, что секретарша из приемной с улыбкой, но очень внимательно наблюдает за этой сценой.

Я еще раз вежливо кивнул головой и пошел к выходу. «Спокойно, только спокойно, — мысленно повторял я, пытаясь унять лихорадочно скачущие мысли, пока по аллее парка шел по направлению к воротам посольства. — Уйти отсюда, вернуться домой, задернуть шторы, лечь на кровать, укрыться теплым шерстяным пледом и только тогда заняться ревизией переполнявших меня впечатлений и унесенной из посольства добычи. Не раньше. А сейчас отдыхать».

Я закрыл за собой калитку, глубоко вздохнул и уже собирался отправиться в обратную дорогу к площади Согласия.

— Эй, гражданин! — за спиной раздался зычный мужской голос.

Я обернулся в ту сторону.

Из стеклянной милицейской будки выходил усатый читатель «Спортивного вестника». Через мгновение он уже был рядом со мной. Остановился, отдал честь и сказал:

— Документы, пожалуйста.

Я остолбенел, и безнадежно. Всего мог ожидать, но только не этого.

— Простите, в чем дело? — спросил я, окончательно растерявшись.

— Документы, пожалуйста, — настойчиво повторил он.

— Простите, но зачем? По какому поводу?

— Я не обязан давать объяснений. Видно, есть поводы.

— Я хотел бы с ними познакомиться.

— Познакомитесь. В нужное время. А сейчас, паспорт, пожалуйста.

У меня еще не было паспорта, хотя я уже мог его получить. Но не получил, потому что не хотел терять время на многочисленные формальности (многочисленные и трудоемкие), выполнения которых требовал Паспортный отдел милиции — орган в государственной структуре, выдающий документы. Поэтому единственной «бумагой», удостоверяющей мою личность, оставался школьный билет, который лежал у меня в кармане. Но я считал, что показывать его в данных обстоятельствах несвоевременно. В нем был указан номер и адрес школы, что грозило посторонним вмешательством и могло привести к катастрофическим для меня последствиям. К тому же к рукаву моей куртки не была пришита школьная эмблема (красный значок с римским номером лицея), а это считалось серьезным нарушением школьных правил, чем могли воспользоваться мои враги и недоброжелатели.

Чтобы выиграть время и понять намерения сержанта, я сделал вид, что ищу документы, — сначала спокойно (внутренние карманы, наружные), потом нервно (задний карман брюк) и, наконец, суетливо.

— К сожалению, я оставил паспорт дома, — посетовал я, а заметив, что этот аргумент не улучшил ситуацию, пояснил: — Надел сегодня другой костюм и забыл переложить в него документы.

— Это не оправдание, — флегматично отозвался сержант. — Обязанность каждого гражданина иметь при себе документы.

— Я полностью согласен, — принялся я лить масло на поднимающуюся волну. — Но что поделаешь, если я забыл документы дома? Человеку свойственно ошибаться.

— Если у вас нет документов или вы не хотите их показывать, то можете быть задержаны.

— За что?!

— До выяснения.

— Но ведь я ничего не сделал!

— Откуда мне это знать?

— Я вам объясняю, что паспорт…

— Послушайте, хватит мудрить. Предъявите паспорт или нет?

— Говорю же, у меня его нет.

— Патрульную машину вызвать?

— О Господи! Чего вы хотите?! Узнать мою фамилию? Или где я живу? — Я достал из кармана спасительный проездной билет. — Пожалуйста, фамилия, адрес и моя фотография с печатью Городского транспортного отдела, чтобы не было ни малейших, ни малейших сомнений, что это именно я.

Он взял у меня проездной и долго внимательно его рассматривал, после чего стал поворачивать из стороны в сторону, будто надеялся найти что-то подозрительное.

— Действующий, можете не сомневаться, — сказал я, не выдержав напряжения. — Марка приклеена и номер проставлен. Можно проверить.

— Я не контролер, — строго напомнил он. — Для меня это не документ. — И внезапно перешел на официальный тон: — С какой целью вы находились на территории объекта?

«Так вот в чем дело!» Я опять занервничал. Как ему объяснишь?

— Разве вход запрещен? — попытался я прикинуться наивным.

— А разве я говорил, что запрещен? Я спрашивал о цели посещения. Здесь не консульство.

— Не консульство, ну и что из того?

— А то, что вы приходили не за визой. Тогда зачем?

— Я должен давать отчет?

— Конечно, если я вас спрашиваю…

Я понял, что дальнейшая дискуссия не сулит ничего хорошего. Чтобы с честью выйти из затруднительного положения, необходимо «чем-то пожертвовать или пойти на обмен».

— Речь шла об организации шахматного матча между Польшей и Францией, — сказал я с каменным лицом. — Мы обсуждали окончательные сроки и условия матча. А чтобы вы не думали, что я пытаюсь ввести вас в заблуждение, — я достал из внутреннего кармана пиджака карточку шахматного клуба, — вот документ, подтверждающий мои полномочия. Пожалуйста, познакомьтесь.

Он взял карточку и начал ее рассматривать, а я продолжал, как в трансе:

— Если я не ошибаюсь, вы читаете «Спортивный вестник». Могли бы обо мне там прочитать. Юниорский чемпионат. Рабочий клуб «Маримонт».

На мгновение наступила тишина.

— Вы свободны, — сказал он, протягивая мне проездной билет и клубную карточку.

— Наконец-то… — невнятно пробормотал я.

Он отдал честь и отошел.

Пряча документы, я ненароком взглянул на фасад посольства. В одном из окон первого этажа явственно промелькнуло лицо секретарши из приемной.

Я поднял вверх голову, будто меня осенила блестящая мысль или в поисках вдохновения у сил небесных.

«А над ним под порывами ветра на высокой светлой мачте гордо реял флаг Французской республики.

— Победа, — подумал он с надеждой».

ВПЕРЕД! ВПЕРЕД НА ЗАПАД!

Победа… Но Пиррова! — Нет, не из-за цены, которую мне пришлось заплатить за этот «морской переход» (стычка с контролерами, прыжок «лорда Джима» за борт, подпорченный гардероб, перепалка с милиционером), а из-за последствий психологического характера.

Ведь что, в сущности, произошло?

С одной стороны, у меня наконец появился шанс поиграть на другом поле, а не на школьном пустыре, а с другой, я, окончательно разобравшись в истинных стратегических замыслах Мадам и, особенно, в мотивах ее поступков, направленных на достижение основной цели жизни, в очередной и, кажется, последний раз утратил веру в целесообразность всех этих… «усилий любви» и поэтому желание продолжать игру.

На что я мог рассчитывать, узнав то, что узнал? Что на вернисаже в «Захенте» или в кулуарах театра мне удастся подойти к ней и там она будет относиться ко мне по-другому, чем в школе? Будет со мной разговаривать? Свободно… шутливо… неофициально? Поведет себя так же, как, хотя бы, сребровласая Марианна или Зеленоокая?

Вряд ли. Уже нет. Во всяком случае, мне в это не верилось.

Как удастся «завязать игру»? И прежде всего, почему она там вдруг изменится? Что должно произойти, чтобы лед растаял? Какие нужны слова или стимулы?

Конечно, оставался еще один ход: ложная угроза шантажа. Разыграть комбинацию с добытыми сведениями, касающимися ее особы и тех планов, которые она тайно вынашивала. Дать ей понять, что я знаю, где моя тетрадь и почему она там оказалась…

«Apropos, давайте уточним, вы преподаете у нас французский три… три с половиной месяца, а никак не полтора года. Вы проявили излишнюю скромность, занизив такие выдающиеся результаты. Но и полтора года — прекрасный показатель! Лишь бы все гладко прошло. Уезжаете летом, не так ли?»

Она мало обо мне знала, — с кем я встречался, случайными были эти встречи или нет, и вообще «кто я такой», — поэтому неожиданно выпущенная стрела, направленная точно в цель, могла посеять у нее страх и заставить предпринять ответные меры… Может, я знаком с кем-нибудь из сотрудников Service Culturel? Если бываю на этих закрытых вечерах для избранной публики и так хорошо знаю язык! Или, кто знает, может, я связан с кем-то из ГБ? Если так уверенно и нагло веду себя и ничего не боюсь! Но даже если я никого не знаю и ничего не замышляю, как можно поверить мне — перевозбужденному молокососу, — что я буду сидеть тихо, а не трезвонить по всем углам о ее делах? Такие, как я, когда их «разберет», бывают совершенно неуправляемыми! Лучше меня приручить и — лаской обезвредить.

С ее подозрительностью, оснований для которой у нее было достаточно, и осторожностью, о которой упоминал пан Константы, ход ее мыслей вполне мог быть именно таким.

Однако хотел ли я этого? Нужна ли мне столь желанная ответная реакция с ее стороны, которой я добьюсь таким неблаговидным способом? Нет, никогда. Сама мысль о чем-то подобном была мне отвратительна. Добиться цели такими методами — значит не уважать себя. Совершить подлость. И окончательно проиграть.

Мне вспомнился Ежик и его рассказ о доценте Доловы. О контрабандной икре и «стержнях» для авторучек и о том, как Ежик докопался до этой «золотой жилы» и ему пришло в голову, что и он мог бы ею попользоваться. «Отвратительно, не правда ли?» — я будто слышал его слова, исполненные горечи. «Смирившись с подлой реальностью, сам становишься подлецом! Запомни, нет ничего хуже этого!»

Его слова подействовали на меня, как предупредительный сигнал. Осторожно! Шутки кончились. Душно становится, трясина засасывает. Один неверный шаг, и окажешься по горло в болоте. Только бы не утонуть! — Может, лучше отступить? Может, свернуть с этой дороги?

«Свернуть?.. Отступить?.. Сейчас? — услышал я другой голос. — Когда ты так далеко зашел? Нет, не годится! Ты должен идти дальше. Должен! Поздно назад пятиться! Я поплыву по течению, как говаривал Гейст. Чрезмерная осторожность и осмотрительность — плохие советчики в таком деле. Благословенная неизвестность! Ей ты должен доверять, если хочешь чего-то добиться. Без греха не проживешь. А впрочем — какой грех! И какой там риск! Что я поддамся искушению сыграть нечестно или совершу какую-нибудь глупость? Это всегда может произойти, даже без усилий с моей стороны. Но для чего разум, как не для того, чтобы держать себя в руках? Поэтому прочь сомнения! Хватит раздумьям предаваться. Вперед!»


«Идти вперед» — значит отправляться на вернисаж Пикассо и там, может быть, встретить ее. Но до открытия вернисажа оставалась целая неделя с тремя уроками французского.

Я вел себя на них иначе, чем раньше. Перестал демонстративно читать «Победу» Конрада поочередно с «Воспоминаниями» Иоанны Шопенгауэр и делать вид, что выписываю цитаты; вообще отказался от манерной пассивности. Из обиженного, угрюмого наглеца я вдруг превратился в прилежного ученика: внимательного, собранного, активного, — можно сказать, просто образцового. Это превращение должно было усыпить ее бдительность и стать своеобразным посланием примерно следующего содержания:

«Да, я злился на вас за мою серенаду, оставленную вами без ответа, и за непонятное, жестокое пренебрежение, с каким вы относились ко мне последнее время, будто я перед вами в чем-то провинился… Короче говоря, за равнодушие и несправедливость. Но что делать. Это прошло. Любовь все прощает. Я снова такой же, как прежде, даже еще покорней».

Это было воспринято, о чудо, без сопротивления и даже как бы с облегчением. Когда я, наконец, сделал первый шаг к примирению, ответив, когда весь класс промолчал, на вопрос, связанный с plus-que-parfait, она выслушала мой ответ не с обычной, демонстративной неприязнью, чего я не исключал и даже ожидал, а наоборот — с благожелательным вниманием, будто последнее время между нами и не было холодной войны, полной напряжения и взаимных претензий, будто я все это время оставался прилежной Агнешкой Вонсик. А в дальнейшем она относилась ко мне уже обычно, нейтрально, то есть без враждебности, но и без симпатии. Хотя…

На третьем в течение этой недели уроке произошло чрезвычайное событие, просто неслыханное, и по двум причинам. Во время контрольной работы, целью которой было определить, умеем ли мы ставить глаголы в нужном времени в сложноподчиненных предложениях, — она, продиктовав нам письменное задание и медленно пройдя по рядам, чтобы проследить за ходом работы, — остановилась рядом с моей партой и, немного помедлив, вполголоса (чтобы не мешать другим) обратилась ко мне по-польски, что случалось крайне редко:

— Принеси мне из кабинета лекцию Concordance des temps[160]. Она лежит на письменном столе. Посередине.

Удивленный и растерянный, я, не веря своим ушам, встал и пошел к дверям.

— La clé[161], — услышал я за спиной остановивший меня голос и обернулся.

На двух пальцах протянутой в мою сторону правой руки она держала круглый алюминиевый «номерок», на котором висел ключ от английского замка директорского кабинета.

Когда я брал у нее ключ, мой взгляд невольно остановился на ее лице и встретился с ее взглядом, и, казалось, она только этого и ждала. Мадам смотрела мне в глаза внимательно, испытующе, загадочно. Я кивнул глуповато головой, будто подтвердил что-то или извинился, и быстро вышел из класса.

«Что случилось? Что это может быть? — лихорадочно размышлял я, скорым шагом минуя вымершие коридоры и сбегая по лестницам. — Ничего особенного? То есть только то, чем и может быть подобная услуга? Или, все же, здесь что-то другое? Какая-то игра? Ответ на примирение?» Я терялся в догадках. А тем временем уже оказался перед дверями кабинета.

Я уже не впервые переступал этот порог. Однако в последний раз мне довелось побывать в директорском кабинете очень давно, во всяком случае еще до назначения Мадам. С того времени в памяти остался смутный образ сверкающих политурой темных застекленных шкафов и стоящих в них или на них хрустальных ваз и спортивных кубков, а также богатого чайного или кофейного сервиза. Кроме того — массивный письменный стол с двумя телефонами и лампа на гибкой ножке и, наконец, огромная пальма, посаженная в деревянную кадку, похожую по форме на лохань.

На этот раз — как только я открыл дверь — перед моими глазами предстала совершенно другая картина, как в смысле устройства интерьера, так и выбора мебели. Не осталось даже следов пальмы, хрусталя и «блеска политуры», вместо этого — простота и, одновременно, изысканный вкус: удобная мебель в «национальном стиле» из натурального дерева золотистого оттенка; стол-бюро Т-образной формы; изящная настольная лампа с соломенным абажуром; пол, застеленный темно-зеленым ковром; того же цвета шторы, висящие по обе стороны окон; легкие стеллажи с книгами; наконец, у одной из стен что-то вроде дивана или скамьи, обтянутой обивочной тканью, примерно для трех человек, а перед ней — низкий столик, прикрытый льняной салфеткой, и два кресла с невысокой спинкой и деревянными подлокотниками.

Я взглянул на стеллажи. На полках стояли почти исключительно французские книги. На нижних — словари, большой Larousse, справочники и десятки пособий по французскому языку; на верхних — разнохарактерная литература, в том числе — много livres de poche. А на небольшой полке рядом с диваном лежали альбомы по искусству и иллюстрированные журналы, сверху же в резной деревянной оправе высокомерно сияли золотистыми корешками выстроившиеся в шеренгу книги издательства «Плеяды»: Аполлинер, Бодлер, Корнель, Мольер, Расин — почти вся классика в алфавитном порядке.

«Откуда у нее все это? — я не мог прийти в себя от удивления. — Покупает? Выписывает из Франции? Получает от Service Culturel? И почему она держит книги в школе? Зачем они ей здесь? Ведь не для преподавания же! Так зачем? Для бахвальства? Но перед кем? Перед той мифической комиссией, проверяющей квалификацию учителей французского языка?»

Тут я опомнился и направился к столу, чтобы забрать рукопись, за которой она меня послала. И тогда моим глазам открылось нечто такое, от чего у меня перехватило дыхание.

Сумочка. Ее сумочка. Висящая на стуле у стола. Открытая. Даже с легким наклоном в мою сторону.

Первой мыслью было немедленно заглянуть в нее.

«Посмотреть паспорт! Взглянуть на фото! — возбужденно перебирал я представившиеся возможности. — Запись „незамужняя“ или „свободная“ в рубрике „гражданское состояние“… Описание внешности… „Особые приметы“… Может, они у нее есть?.. И место рождения!.. Что там записано?.. „Франция“?.. Какой город?.. И далее: дата выдачи паспорта!.. И другие данные!.. Номер партийного билета?.. И так далее, далее и далее!»

Я бросился к двери и повернул в замке ключ, закрыв кабинет. Однако когда я стрелой подлетел к столу и уже протянул руку к этому портативному, переносному «Сезаму», то вдруг застыл как громом пораженный. Я вспомнил ее загадочный взгляд, с которым встретился глазами, когда брал у нее ключ, а потом представил себе сценку в гостиничном номере, когда Ежик копался в вещах доцента Доловы.

«Теперь понятно, — подумал я, освобождаясь от наваждения, — как совращает людей Искуситель. Не заметишь, как в его лапах окажешься».

Я порывисто схватил рукопись и быстро — будто за мной кто-то гнался — покинул кабинет.

«Несомненно, — в панике думал я, когда, перескакивая через несколько ступенек, взбегал вверх по лестнице, — это была проверка! Тест. На порядочность. Выдержу ли я его? Стоит мне доверять? Наверняка она так сложила все в своей сумочке, что сразу бы заметила малейшую перемену. Какое счастье, что меня будто кто-то предостерег от этого губительного шага!.. Кто-то или что-то… Возможно, история Ежика или ее испытующий взгляд, когда я брал ключ…»

Чтобы не привлекать внимание своим возвращением, я постарался проскользнуть в класс как можно тише и незаметней.

Она стояла между партами, спиной ко мне и наклонившись над книгой, которую держала в руках. Я, не сказав ни слова, подошел к ней и протянул рукопись.

— О, большое спасибо, — машинально пробормотала она и взяла брошюру, не отрываясь от книги.

Я секунду, а может, больше помедлил и, вытянув перед собой открытую правую ладонь, на которой — как на подносе — лежал ключ, сказал вполголоса:

— Et voila la clé[162]. — И поднял взгляд на высоту ее глаз, чтобы она, повернувшись ко мне, встретилась со мной своим взглядом.

Да, так оно и было.

— Ah, oui, — опять пробормотала она, но на этот раз слегка смутившись, о чем, как мне показалось, свидетельствовало то, что она невольно, когда брала ключ, слегка дотронулась до моей ладони.

Глава пятая

МОЙ МИР ЗДЕСЬ!

Открытие выставки в «Захенте» состоялось в воскресенье в двенадцать часов. Я явился туда намного раньше — за двадцать минут. Несмотря на это, перед входом и, особенно, в вестибюле толпилось много людей, стоял шум и гам, царила атмосфера суматошного ожидания. Преобладала французская речь, по крайней мере, она выделялась в общем гомоне — своей колоратурой и особой звучной мелодичностью, можно было различить еще несколько языков — итальянский, испанский, английский — слабее всего наш родной, польский.

На широкой лестничной площадке между этажами стояли два микрофона на фоне огромной фотографии Пикассо с его собственноручной подписью в многократном увеличении, была установлена внизу на небольшом подиуме, перед которой сапфировая ваза с букетом бело-красных гвоздик. Немного выше, с двух сторон, над мраморными перилами виднелись телевизионные камеры и осветительные приборы.

За стойкой гардероба стояли портье в униформе и высокая женщина с визиткой в петлице костюма «Service — CBWA», которая по-французски обращалась к гостям, сдающим верхнюю одежду, с просьбой показать приглашения, а молчаливое выполнение своей просьбы сопровождала чрезмерно угодливым «спасибо» или «merci beaucoup».

В ожидании своей очереди я занервничал. Как она отреагирует на мою carte d'entrée? Молча пропустит меня? Поблагодарит — как других? Или удивится и, возможно, остановит? Да, конечно, на пропуске имелась печать посольства и размашистая подпись директора Service Culturel, но официально бумага на мое имя не оформлялась. Что делать, если она начнет спрашивать, кто я такой и откуда у меня этот пропуск? Сказать правду, как оно есть? Или попытаться выдать себя за кого-нибудь другого? За француза, например? Рискованно. За человека, связанного с дипломатическими кругами? Тоже не лучший вариант.

Наконец я нашел выход. Достал из бумажника одну из своих неизменных, необходимых булавок и, приколов ее к пропуску, повесил его на самом видном месте на отвороте пиджака. Подходя к стойке гардероба, я делал вид, что очень спешу, занят делами и мне не до формальностей, а когда раздался вежливый голос портье — «ваше приглашение, пожалуйста», — всем своим видом выразил крайнее удивление, будто не совсем понимал, о чем идет речь, после чего легким жестом указал на пропуск.

— Oh, excusez moi! — включилась в разговор женщина из Service CBWA и, как бы извиняясь за допущенную ошибку, вручила мне каталог.

— Merci, merci, madame, — ответил я с лучшим, на какое был способен, грассирующим «эр» и с соответствующей дикцией и, мысленно посмеиваясь, передал плащ гардеробщику.

Преодолев этот барьер, я приступил к методичному освидетельствованию уже собравшихся гостей, чтобы проверить, нет ли среди них Мадам. Я ее не нашел. В сложившейся ситуации я занял самую удобную позицию для наблюдения за входом — на ступеньках с правой стороны за треножником с наклеенной на нем афишей — и оттуда, невидимый для других, я мог контролировать всех, кто входил в галерею.

В своем укрытии я начал раздумывать, как бы мне поудачнее обставить нашу встречу, когда она, наконец, появится, и какой выбрать момент для начала действий. Взвесив все за и против, я пришел к выводу, что оптимальным решением будет сразу ей на глаза не попадаться, на вернисаже с ней тоже не встречаться, а начать действовать, только когда она закончит осмотр и соберется уходить. В тот момент, во-первых, картины уже не будут для нее единственным или, хотя бы, основным объектом внимания: насмотревшись на них, она опять начнет воспринимать окружающий мир, на который во время осмотра она не обращала внимания и который, возможно, даже раздражал ее, так как мешал созерцанию произведений искусства; во-вторых, только тогда представится наилучший повод для того, чтобы начать разговор: нет ничего более естественного, чем задать вопрос о впечатлениях от выставки! А ведь даже самого сдержанного ответа на такой вопрос достаточно, чтобы укрепиться на завоеванных позициях и начать беседу. И, наконец, в-третьих, встреча именно на таком этапе мероприятия предоставляет реальный шанс покинуть галерею в ее обществе. Вместе!

Исходя из указанных предпосылок, я разработал следующий план: на протяжении всего вернисажа буду наблюдать за ней, но на глаза ей не попадаться; видеть, оставаясь невидимым; владеть ситуацией, чтобы в благоприятный момент начать действовать.

Увлекательная задача. Только вот нет ее до сих пор!

Тем временем в вестибюле собиралось все больше народа. Люди сбились в плотную массу, стояли буквально голова к голове и с нетерпением ждали открытия вернисажа.

Я медленно скользил взглядом, как в окуляры бинокля, по лицам собравшихся гостей, стараясь не пропустить ни одного человека. Увы, Мадам среди них не было.

Наконец — началось. Включились софиты, загудели динамики, телеоператоры приникли к объективам камер, а на широкую лестничную площадку спустились сверху трое мужчин в парадных костюмах и остановились в центре перед двумя микрофонами.

Первым произнес вступительное слово (точнее, прочел его по бумажке, которую достал из кармана), как потом выяснилось, чиновник из Министерства культуры.

После первых фраз, почувствовав вкус одеревенелой речи, я почти его не слушал, занимаясь своими наблюдениями. Мое внимание оживило только слово «Герника», которое в какой-то момент донеслось до моего слуха, а за ним: «фашизм», «Франко» и «гражданская война в Испании». Тогда мне довелось узнать, что «этот великий художник стоит — и всегда стоял — на стороне сил прогресса, бесспорным свидетельством чего стало его вступление в ряды Коммунистической партии».

— Уже двадцать лет, — вещал оратор Министерства, — он шагает в первой шеренге борцов за светлое будущее, являя собой гордость и славу нашей партии. Как и Арагон и Поль Элюар, передовые и самые выдающиеся писатели современной Франции.

Чиновник, закончив свою речь, уже наизусть произнес традиционную фразу, что ему выпала честь передать слово директору отдела культуры Французского посольства, господину Франсуа Жанвье.

Я машинально дотронулся до пропуска, прикрепленного к пиджаку у сердца, и, слегка загнув его вверх и вбок, перенес на него взгляд — на размашистую подпись над печатью с названием отдела. Да, это была его подпись.

Таким образом, передо мной стоял шеф Зеленоокой — человек, который читал мое сочинение! И, читая его, «не мог сдержать своих эмоций».

Я быстро снял с пиджака пропуск и вместе с приколотой к нему булавкой спрятал в карман.

Директор Service Culturel был красивый мужчина лет сорока с загорелым лицом (будто только что приехал с Лазурного берега) и со смоляными волосами. На нем был бежевый, прекрасно сшитый костюм, бледно-голубая рубашка с воротничком, углы которого застегивались на пуговицы, и темно-синий галстук в пурпурную косую полоску. Вместо жилета он носил тонкий пуловер болотно-зеленого цвета, а ноги были обуты в легкие туфли из замши орехового цвета.

Директор говорил без бумажки — свободно, красноречиво, слегка жестикулируя. Содержание его выступления сводилось примерно к следующему.

Современная цивилизация, хотя она постоянно апеллирует к идеям прогресса, разума и свободы, хотя она провозглашает, что служит благородным идеалам освобождения и возвеличивания человека, по сути, использует его, дурачит и порабощает. Несмотря на беспрецедентное развитие технической мысли, науки и образования и рост уровня жизни, человек в этих новых условиях не чувствует себя счастливым. Он отравлен конформизмом, мучим комплексом неполноценности, депрессией и стрессами. Он превратился в закомплексованное, зависимое существо совершенно неестественное.

И Пикассо, гений, всегда опережавший время, видит это, как никто другой, и призывает людей проснуться, сойти с пагубного пути.

Куда? — возникает вопрос. Вот именно, куда? К природе. Как двести лет назад вернулся к природе великий Руссо.

«Твои расчеты лгут! — бросал он в лицо современной цивилизации свои обвинения. — Ты не выполняешь данных тобой обещаний. Вместо лучшей жизни ты несешь людоедство, вместо большей свободы — угнетение и позор. Я не верю тебе! Не доверяю!»

И старый философ обратился к первоначалам, к тому, что сохранило невинность, — к источникам и корням! Le corps. Le corps humain[163]. Вот райская страна, в которой человек может остаться самим собой, собой и только собой, где спит его счастье, его единственное счастье: l'amour. L'amour physique[164].

— Да, mesdames et messieurs, — сказал в заключение своего выступления директор. — Призыв Пабло Пикассо, воплощенный в этих шедеврах современного периода его творчества, пробуждает в моей памяти известную кощунственную фразу, которую произносит шекспировский Антоний, услышав весть о прибытии гонцов из Рима. Позвольте мне напомнить ее. Он говорит так:

Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!

Пусть рухнет свод воздвигнутой державы!

Мой дом отныне здесь. Все царства — прах.

Земля — навоз; равно дает он пищу

Скотам и людям. Но величье жизни —

В любви, —

в этот момент директор понизил голос и поднял вверх голову, будто искал там кого-то или — запнувшись — продолжения монолога, что, однако, оказалось только актерским приемом: он тут же объяснил, на время выйдя из роли, что с этими словами Антоний привлек к себе Клеопатру и заключил ее в объятья (директор употребил слово «étreinte»); после чего закончил фразу, а вместе с ней и свою речь, —

И доказать берусь я миру.

Что никогда никто так не любил,

Как любим мы[165].

Выступление директора встретило восторженный прием. Раздались громкие аплодисменты и возгласы «Браво!» с грассирующим «эр» и с ударением на последний слог, точно после арии какой-нибудь оперной дивы. Директор поклонился, как профессиональный актер, и снова посмотрел вверх, в сторону второго этажа, будто и там его приветствовала публика, собравшаяся в ложах верхнего яруса.

Последний этап открытия вернисажа был коротким и чисто формальным. Сотрудник выставочного зала и организационного комитета, худой мужчина с усиками и испуганным взглядом, в сером костюме из коллекции «Польской моды», обратился со словами благодарности «к тем прекрасным людям, стараниями которых была организована эта выставка». Он также поблагодарил за сотрудничество парижскую галерею Луи Лейри в лице господ Даниэля Генри Кахнвейлера и Мориса Жардо. Именно они великодушно согласились выставить в Варшаве графику Пикассо, не требуя залога и даже обязательной страховой суммы, которую в данном случае пришлось бы выплачивать в девизах.

— Польские художники и любители искусства навсегда сохранят память об этом жесте доброй воли и беспрецедентной щедрости в своем благодарном сердце, — тщедушный человечек, произнеся эти слова, отвесил почтительный поклон в сторону директора, который в ответ положил руку на сердце и слегка наклонил голову.

Тем временем гость из Министерства, недвижимый как скала, смотрел на это «изъявление верноподданнических чувств» с нескрываемым отвращением.

— Выставка графики Пикассо, — закончил музейщик взволнованным голосом, — объявляется открытой!


Скучившиеся в вестибюле люди начали подниматься по лестнице. Я остался на месте и, выжидая, когда толпа пройдет мимо, продолжал всматриваться в лица. В вестибюле почти никого не осталось.

Я тоже поднялся на лестничную площадку и, свернув к следующему лестничному пролету, ведущему на второй этаж, машинально взглянул на мраморную балюстраду, тянущуюся вдоль закрытой галереи, и убедился, что, да, это было нечто вроде балкона, где во время церемонии открытия могли находиться люди (дипломатический корпус? почетные гости?), и именно к ним обращал взгляд директор, когда цитировал Шекспира в заключение своей речи.

Наконец я поднялся наверх, вошел в первый зал и — что тут скрывать — замер, увидев то, что увидел. Нет, это была не Мадам. Причиной стали картины — графические образы на стенах галереи.

Собираясь на выставку, я, разумеется, более или менее знал, что меня может ожидать. Я был знаком с творчеством Пикассо разных периодов, включая довоенный, и приготовился увидеть произведения смелые, пикантные и даже шокирующие; кроме того, в память запало замечание Зеленоокой, что для мещанского восприятия c'est très scandalisant, а также то, что минуту назад публично заявил директор Service Culturel, — мол, мы имеем дело с культом du corps humain et de l'amour physique. Однако, даже предупрежденный заранее, я, когда стал лицом к лицу с воплощенным в графике выражением этого культа, испытал своеобразное чувство растерянности и замешательства, — будто кто-то раздевал меня и при этом надо мной же насмехался.

На эстампах разных размеров переплетались голые тела, чаще женские, чем мужские, — уродливые, чудовищные, странно деформированные. Однако не столько деформация и откровенная обнаженность тел шокировали зрителя, сколько подчеркнутая демонстрация и, особенно, метод изображения первичных половых признаков или детородных органов. Картины были так скомпонованы, что прежде всего промежности и гениталии выступали на первый план и становились своеобразным композиционным центром, а кроме того, эти органы, хотя едва обозначенные, эскизно прописанные, почти символические (точки, штрихи, овалы, иногда черные пятна), оставались дьявольски выразительными, а по форме — убедительными. Моментами они напоминали детские каракули генитальной фазы восприятия, когда маленькие художники дают в живописи выход своим первым анатомическим открытиям, в основном осознанию таинственных различий в человеческих телах — девочек и мальчиков. А иной раз все это упорно навязывало ассоциации с первобытным искусством, в котором, как и у детей, не последнюю роль играли половые, сексуальные мотивы.

Разумеется, графика Пикассо не отличалась наивностью, как рисунки малолетних или пещерных художников. У него она дышала терпкой, почти оскорбительной иронией. С покрытых краской или тушью полотен и листов бумаги обрушивался на зрителя грубовато-издевательский смех.

Но над чем, собственно, смеялся достопочтенный мастер из Малаги?

На первый взгляд: над сомнительной, подозрительной взрослостью Человека; над губительной серьезностью, с какой он относится к самому себе как к творцу культуры: над его чувством превосходства по отношению к фауне и флоре, которые, как ему кажется, он раз и навсегда оставил далеко позади себя.

«Вы что же, — слышался мне с картин насмешливый голос, — уже посчитали себя высшими, божественными существами, все превзошедшими? Или думаете, что, построив на Земле это ваше царство со всеми его ритуалами, обычаями и духовностью, вы далеко ушли от ваших четвероногих родичей? Так вот, я хочу вам напомнить, как на самом деле обстоят дела. Вам никуда не уйти от Природы, и вы навсегда останетесь ее подданными, — пребывая во власти слепых инстинктов, неосознанных импульсов и тропизмов. Вопреки тому, как вы расцениваете свою избранность, вашей единственной миссией — каждого из вас — является продолжение рода. Размножение. Оплодотворение. Остальное значения не имеет. Остальное — лишь видимость, самообман и тщетные попытки поймать ветер.

Вы только посмотрите на него, на homo sapiens! Пыжится, становится в позу. А ниже пояса — животное животным, дикое, неуправляемое и — смешное. Все эти щели, отростки, округлости и отверстия, посредством которых осуществляется процесс деторождения, как они нелепы в перспективе человеческого высокомерия!»

Я пробирался сквозь толпу собравшейся публики, стараясь особо не высовываться и не задерживаться на картинах откровенного бесстыдства. Запечатлев их лишь одним взглядом, коротким, как фотовспышка, я переходил дальше, сохраняя видимость равнодушия. На самом деле я был напряжен и насторожен. Старался не бросаться в глаза (больше всего мне хотелось бы вообще превратиться в невидимку), а сам внимательно присматривался ко всему окружающему. Наконец я поймал себя на том, что больше внимания уделяю зрителям, чем самой экспозиции. Но уже не для того, чтобы найти Мадам, а с совершенно иной целью.

Окружающие меня люди по большей части воплощали собой кондиции зрелости, как в смысле возраста, так и общественного положения. Они представляли элиту — административную, имущественную, артистическую, физическую. Их тела были сытыми, выразительными, ухоженными, одежды — дорогими, а жизненный опыт, отразившийся на лицах, — богатым и многообразным. Я с первого взгляда понял, что в школе чувств, страстей и похотей они проучились не один год и сдали не один экзамен, что программу по данной дисциплине прошли полностью, материалом овладели, и не как-нибудь, по верхам, а солидно и основательно.

Короче говоря, я рассчитывал (хотя не совсем осознанно), что, наблюдая за ними, особенно когда они рассматривали все эти акты и сцены, я почерпну что-то от их знаний, проникну в чужие секреты; что их perceptio picturae[166], когда я застану этих людей in flagranti, наведет на след какого-нибудь «горячего» дельца, обстряпанного ими во мраке прошлого.

Напрасная надежда, хотя впечатляющая и породившая целый ряд вопросов:

«Что они чувствуют, когда смотрят на эти картины? А точнее: что в них происходит? Какое эхо в них отбывается, какие тени прошлого встают перед ними под влиянием образов Пикассо? В каком виде они предстают перед ними? Как воспоминание о каком-то полузабытом чувстве? Как ощущение восторга, отвращения, как дрожь похоти?»

Острота теснящихся в моей голове вопросов только усугубилась, когда я оказался в зале, где выставлен был графический цикл под названием L'etreinte (именно такое слово использовал директор Service Culturel в комментарии к сиене Антония и Клеопатры; в каталоге галереи «Захенте» выражение перевели дословно — «в объятиях»).

Эти картины представляли пары in coitu под разными углами зрения и в разных позициях. Чаще всего кудлатый, похожий на сатира мужчина проникал в тело женщины в позиции лежа или стоя на коленях; она же, подняв ноги и согнув их, или прижимала его, держа за ляжки, под которыми вспучивались мощные яйца, или откидывалась назад, прогибаясь и выпячивая растекающиеся груди. В других вариантах это сплетение и соитие изображалось одновременно в различных перспективах, включая совершенно нереальные. Пикассо объект изображения — actus copulationis — как бы препарировал, расчленяя на составляющие части или даже на первоэлементы, а потом объединял их в абстрактном синтезе. — Вот как выглядят, — насмехались, казалось, эстампы, — земные утехи человека (в различных «проекциях», видах, «разрезах» и деталях); вот как обстоит дело для явления в целом.

В этом зале скопилось больше всего народа — не протолкнешься.

Чтобы перейти от одной картины к другой, приходилось протискиваться. Я не мог решить, что интереснее, смотреть на картины или наблюдать за зрителями. Мысли обгоняли одна другую. Я был словно наэлектризован.

Что это такое? Что значит весь этот ажиотаж? — теснились в голове вопросы. — Что именно так привлекает сюда этих людей? Почему они так всматриваются в эти образы? Так жадно и самозабвенно? Почему здесь явно ощущается атмосфера двусмысленности? Ведь то, что показывает Пикассо, всего лишь Природа — элементарная природа, известная им по урокам анатомии или по моргам. Откуда же эта экзальтация? Откуда краска на лицах и нервность во взглядах? Почему они спокойны, когда смотрят на произведения искусства, изображающие человека в иных проявлениях все той же природы, таких, как материнство, красота, страдание, даже смерть?

Ну, разумеется! Может быть, надо иначе поставить вопрос? Может, следует задать его не зрителям, а тем, кто пишет картины, — к портретистам Природы? Почему они, рисуя все подряд, избегают этой темы? Почему не показывают зачатие и роды? — Я не мог отыскать в памяти ни одного примера классической картины, на которой были бы изображены эти два акта. — Почему на них наложено табу? Ведь они так человечны. Почему же об этом не говорят? Не показывают? Или уж если показывают, то называют порнографией? «Porne» — по-гречески значит «занимающаяся проституцией», следовательно, половой акт — это проституция?

Мысли разбегались. Я не мог ничего понять и терялся в догадках. Даже в самом себе не мог разобраться. О чем я, собственно, спрашиваю? Почему у меня путаница в голове? Почему нервничаю — я, сторонник взвешенного, разумного подхода.

Но вот я наконец понял причины своего беспокойства. Они были в той или иной степени связаны с Мадам. Во-первых, выставка вместо того, чтобы стать трамплином для более близкого знакомства с Мадам (если оно вообще возможно), неожиданно превратилась в каверзную помеху. Ведь я даже не знал, что ей сказать. — «Вам понравилось? Что вы об этом думаете? Как вы оцениваете аутентичность искусства подобного рода?» — Как-то глупо. Неуклюже. Она может подумать, что я насмехаюсь. Вообще ничего не говорить? Просто обойти молчанием главную причину, из-за которой мы и пришли на эту выставку? Делать вид, что ничего интересного мы не увидели, говорить на другую тему? Тоже плохо. Неуместно.

Но не это осложнение, пусть даже такое коварное, стало причиной моего беспокойства. В конце концов, возможность встретить Мадам становилась все более проблематичной. Источник яда, который отравлял мне кровь, находился в другом пласте, более глубоком. В осознании под впечатлением творчества Пикассо того позора, каким был мир моих чувств, моих желаний и фантазий, и в последствиях разрушения привычных иллюзий.

Я считал, что у меня трезвый, даже, как мне казалось, слишком рациональный ум, а состояние перевозбуждения относил к страсти души. Рассматривал его как своеобразный, индивидуальный феномен. И, как таковому, — верил, пытаясь найти для него выражение в речи, в словах. И тут вдруг Пикассо, этот Дионис-язычник с издевательским, циничным хохотом, вылил мне на голову ведро холодной воды.

«Так ты говоришь, jeune homme, что влюбился… что любишь пани учительницу… и мечтаешь о какой-то виктории. Позволь спросить, в чем она будет состоять, эта твоя победа? В том, что она взглянет на тебя? Что скажет тебе что-то приятное? Что отнесется к тебе с симпатией и вы будете вести изящные dialogues… тьфу!.. conversations? Это, мой прекраснодушный мечтатель, всего лишь сладкий обман, каким завлекает тебя Природа. На самом деле речь идет о том, чтобы ты совокупился с ней и оплодотворил ее своим семенем. И выглядеть это будет так, как я показываю. Смотри, вот предел твоих мечтаний, вот их истинная подоплека, в какие бы одежды они ни рядились. И помни, мой маленький, что это еще только картинки — искусство, творчество, ирония. В жизни этот акт выглядит намного… грубее и менее цивилизованно. Дикое, агрессивное, безумное занятие. Низменное, бредовое».

Я смотрел, потеряв дар речи, на бесстыдные тела, сплетающиеся в половом акте, и мысленно задавал себе вопрос, который раньше скрывал от самого себя: хочу ли я этого с ней. В утопическом, понятное дело, проекте развития событий, предполагающем ее инициативу, волю и смелость.

Но магнитная стрелка компаса моего «я» — того, что я принимал за самого себя и отождествлял с собой, — вела себя очень странно. Она, правда, не указывала однозначно на «нет» (голубой цвет, «север»), но и не на «да» (красный цвет, «юг»). Она бешено вращалась, как в переменном магнитном поле, или застывала на месте — посередине, на нулевой точке, как на полюсе.

«Почему… — из последних сил прижал я к стене собственное „я“, — почему ты не отвечаешь? Почему не останавливаешься на „да“?»

«Потому что это ничего не изменит, — ответил мне голос, который, хотя и звучал во мне, но отзывался отчужденно и холодно. — Лишь разрушит, то есть убьет иллюзию. Но не освободит от нее».

«Не освободит?»

«Нет. От сладких грез нельзя освободиться».

Я закрыл глаза и опустил голову, а потом пошел дальше, по направлению к следующему залу. Однако проход, ведущий в этот зал, перегораживали никелированные стойки, соединенные плюшевым стилизованным шнуром, образуя дугу, похожую на кокетливую улыбку. И действительно, внутри этого зала, оберегаемого плюшевой улыбкой, не было скучно — темно или безлюдно. Он купался в ярком свете, принимал haute société и звенел от хора голосов.

На поставленных в ряд столах, накрытых почти до пола белой скатертью, стояли батареи рюмок, плакированные ведерки с шампанским и хрустальные вазы с солеными сухариками, крекерами и маслинами, нанизанными на зубочистки. В центре, на круглом plateau из золотистого дерева, лежало ожерелье из сыров.

Гости, держа в руках рюмки и покуривая, разбились на небольшие группы и оживленно беседовали. Время от времени они лениво подходили к столам, чтобы налить себе шампанского и закусить маслинкой, или похрупать крекером, или съесть и то и другое и приправить это дело сыром, после чего возвращались на место для дальнейшего светского общения. Если в вестибюле перед открытием выставки польский язык, хотя и не часто, но все же пробивался сквозь хор иностранной речи, здесь он совсем умолк, гостеприимно уступив место преимущественно французскому.

Сделав вид, что изучаю каталог, я присматривался к собравшимся гостям.

Сребровласая Марианна!.. Зеленоокая!.. Директор!.. Профессор Левиту! (которого я знал по фотографиям)… И, наконец, — она! Так и есть! Собственной персоной. Мадам.

В черном, облегающем свитере, на котором серебрилась цепочка с крупной жемчужиной, в брюках того же цвета, отутюженных в стрелку, и в изящных туфлях на модном высоком каблуке, она стояла, слегка откинув голову и положив левую руку на небольшую сумочку, повешенную через плечо (совершенно другую, а не ту, которую я видел в ее кабинете), а в правой держа бокал с пенящимся шампанским. Ее собеседниками была почтенная пожилая пара: он в галстуке-бабочке (как пан Константы), высокий, с проседью; она в платье из креп-жоржета и в шляпке. Как вскоре выяснилось, это был посол со своей супругой.

Я просто остолбенел от неожиданности. Прежде всего потому, что вообще ее увидел и мои расчеты, в конце концов, подтвердились. Немалую роль сыграли также ее внешность и великосветский шарм в манерах и самой позе. Сколько раз я наблюдал, как люди, в общем-то смелые, уверенные в себе и общительные, терялись в непривычном, светском окружении, когда требовалось соответствующее воспитание, хорошие манеры и шарм! Как они тогда вдруг сникали, становились беспомощными, забывали слова и — выглядели ужасно. С ней же все было по-другому. В этом эксклюзивном milieu, полном esprit и brillant, она не только ничего не утратила, но приобрела. Она, облаченная в облегающую черную ткань, на которой поблескивала жемчужина, говорила о чем-то с красноречием, достойным, наверное, Симоны де Бовуар, слегка выставив вперед левую ногу и согнув ее в колене и крепко опершись на правую, линию которой подчеркивал высокий каблук, — была ослепительна!

Но этот апофеоз дорого мне обошелся. Ведь он окончательно лишал меня и так уже гаснущей надежды на установление с ней более близких отношений (о том, чтобы уйти вместе с выставки, не стоило даже вспоминать), к тому же нанес мне болезненный удар, высмеявший мои представления о ее положении в обществе. Думать, что она будет здесь таким же гостем, как и я, обычным, безвестным, одним из общей массы пришедших на выставку зрителей и просто зевак, и рассчитывать, что, в конце концов, попадется в сплетенную мной паутину, — было действительно наивно и достойно сожаления.

Но и это еще не все. Ее живой образ, как она его преподносила, в эффектных черных тонах и в царственной, гордой позе, будто бросал некий двусмысленный и провокационный вызов образам Пикассо — наготе и физиологии. Между тем, что мы видели на листах бумаги, и тем, что представало взгляду в ярко освещенном зале, происходил странный спор, сложный для интерпретации. Искусство — оставаясь иллюзией — переходило на сторону «правды жизни». Жизнь, в лице Мадам, — оставаясь реальностью — переходила на сторону «иллюзии».

Пикассо раздевал, разоблачал, демонстрировал биологию и провозглашал:

«Ессе Homo».

«Mais non! — отвечал живой человеческий образ, одетый в черное и на высоких каблуках. — C'est moi qui suis L'Homme[167]!» И, выбрав меня из толпы как основного свидетеля, начинал следствие:

«Что ты предпочитаешь, юноша? — обращался он ко мне с немым вопросом. — Наготу, бесстыдство, зверство? Le corps sauvage et nu?[168] Или одежду? Тело одетое, как, voilà, мое, так же красиво? Ну, конечно! Сам видишь! Ибо что такое голый человек? Нечто, утратившее человеческое достоинство, во всяком случае менее значимое, чем человек одетый. Голый в разговоре с одетым… прав быть не может, как бы он ни был красив и привлекателен! Этот шутник, Пикассо, утверждает, что Настоящий — это Голый или что Нагота — это Правда… Ладно. Пусть он так думает, если хочет. Но только что это за правда, которой все стыдятся? Одно приходит на ум — позор, и ничего больше. Благодарю покорно. Предпочитаю другую правду. Одетую, а не голую. Настоящий человек — это человек одетый, подобно тому как человек прямоходящий или наделенный даром речи. И чем лучше он одет, тем более очеловечен. Божественен! Ну, а теперь выбирай! Предпочитаешь меня такой, какой видишь, элегантно одетой, со светскими манерами, гордым взглядом и, особенно, изысканной речью? Или обнаженной до пят, лежащей, раскинувшись в непристойной позе, и, вместо того чтобы пленять словами, воющей, как животное в течке? Хочешь вознестись со мной? Пойти в Альпы? Подняться на Монблан — вершину человеческую? Или сверзиться в Марианскую впадину? На первобытный уровень, во мрак и дикость? В доисторический бульон простейших организмов?»

На этих волнующих, но очень болезненных вопросах монолог ее образа, адресованный мне, внезапно оборвался. Мой внутренний диктофон перестал его записывать, что произошло в результате изменения расстановки фигур.

К позициям трех фигур, которые я держал под наблюдением, приблизился директор Service Culturel, держа в руках откупоренную, искрящуюся бутылку шампанского (с белой салфеткой, повязанной вокруг горлышка, как шарфик), и, подлив всем пенящегося напитка, вероятно, пригласил их куда-то пойти с ним, — потому что вскоре так они и сделали.

«Они знакомы друг с другом», — подумал я и потерял их из вида.

Пожилого господина в галстуке-бабочке и даму в шляпке я увидел еще раз часом позже, когда они, покинув «Захенту», в одиночестве пересекали соседний сквер, чтобы сесть в лимузин — черный «Ситроен DS 21», у которого с правой стороны капота был установлен небольшой флажок — красно-бело-голубой.


Выставка вызвала в Варшаве небывалый резонанс, и надолго. Газеты и журналы, радио и телевидение — все заполнили репортажи, дискуссии, статьи и пересуды на тему графики Пикассо, выставленной в «Захенте». Преобладал энтузиазм и восхищение. Большинство рассыпалось в комплиментах, изумлялось, причмокивало от восторга. «Неистовая жизненная сила», «великое торжество жизни», «экстатический оптимизм, рожденный Природой» — кричали заголовки рецензий или их отдельных подразделов.

Одновременно газеты в информационных сообщениях рассказывали о диких, поистине дантовских сценах, которые разыгрывались во дворе галереи перед открытием. «Подобного наплыва публики не помнят даже старейшие работники „Захенты“. Такого еще не было! — расписывали газеты (особенно утренние). — Утроенный караул вахтеров не справляется с идущей на приступ толпой любителей Пикассо».

Но раздавались и другие голоса. Критические, неприязненные и даже осуждающие. «Эротический психоз», «омерзительная мания на почве половых органов», «жалкий эксгибиционизм художника, впавшего в старческий маразм» — с разных позиций обрушивались на Пикассо суровые критики. И издевались над публикой и… даже над организациями системы образования:

«На что прельстилась эта толпа? Что ее так привлекает? — разражался уничижительной тирадой один из блюстителей морали. — Живопись? Искусство? Красота? Не надо голову морочить! — Ответ в социально-возрастной структуре посетителей этой выставки. По большей части — это школьники и солдаты в увольнительной! Затем — студенческая братия и, наконец, — городской плебс, который, как известно из анкет, по музеям не ходок, — большинство (как свидетельствуют те же анкеты) оказалось на выставке, о, ужас, первый раз в жизни!

Спрашивается, с каких это пор и наша молодежь, и армия, и серый обыватель вдруг воспылали такой любовью к авангардному искусству?

Я вам отвечу: с тех самых пор, когда его основной темой оказались сцены и сюжеты из… „Идеального брака“[169], а средства изображения стали использоваться таким образом, чтобы показать этот процесс со всех сторон: сверху, снизу, в профиль и даже en face и на переднем плане.

Кому это на руку? Кто втайне способствует этому?

Увы, стыдно сказать, — организации и коллективы, призванные хранить высокие традиции польской науки и просвещения, во главе с Комиссией народного образования. Год за годом они беспомощно разводили руками, не в состоянии решить злободневный вопрос подготовки молодежи к сексуальной жизни, а теперь с благодарностью и облегчением аплодируют выставке».

Это критическое выступление и подобные ему натолкнули меня на мысль организовать небольшую интрижку. Сначала я думал, что сам с ней справлюсь, а потом решил, что для меня будет лучше воспользоваться чьей-нибудь помощью. Для этой роли я выбрал своего одноклассника, который неплохо знал французский и, кроме того, обладал незаурядными актерскими способностями (в свое время принимал участие в работе школьного театра; в том памятном спектакле играл Мефистофеля).

Я показал ему несколько самых колоритных газетных статей и комментариев, касающихся выставки Пикассо в «Захенте», и стал его уговаривать, чтобы на следующем уроке французского во время собеседования он выступил на эту тему и самым серьезным образом обратился к Мадам с просьбой похлопотать о коллективном посещении выставки.

— Почему бы тебе самому не поговорить с Мадам? — нерешительно спросил Мефисто.

— Ты ведь знаешь, как она ко мне относится… — пожал я плечами. — Не любит меня. Терпеть не может! Во всем подозревает подвох. Что бы я ни сказал, что бы ни сделал, она все воспринимает как насмешку. У меня этот номер не пройдет.

— Считаешь, у меня пройдет? — продолжал он сомневаться.

— Буду тебя страховать, — убеждал я его. — Подскажу, если что.

В конце концов он дал себя уговорить. Мы составили план, то есть сценарий будущего урока с различными вариантами диалога. В назначенный день, на французском, мы сели за одну парту.

— Depuis plus d'une semaine[170], — смело начал Мефисто, когда она дала ему слово, — Варшава живет Пикассо. Выставка его графики привлекает тысячи людей. О ней говорят по радио, пишут в газетах. Это такой événement, который необходимо увидеть. К сожалению, достать билет почти невозможно. «Захента» в осаде. Очередь выстраивается с раннего утра. Практически для таких, как мы, учащихся, которые днем заняты на уроках, вход на выставку закрыт. Предоставленные самим себе, вынужденные действовать поодиночке, мы потеряли всякую надежду. Поэтому предлагаем по примеру других школ организовать экскурсию и коллективно, всем классом посетить выставку. Возможности для этого самые благоприятные, ведь по распоряжению Министерства просвещения школам в данном случае отдается предпочтение.

На лице Мадам появилась легкая улыбка.

— Je ne suis pas au courant[171], — заметила она, прервав его.

— La presse en a parlé[172], — шепотом подсказал я, указывая пальцем на фразу в «списке диалогов», с которой он должен продолжать сцену.

— La presse en a parle, — без запинки повторил он и продолжал, следуя указаниям моего пальца. — Кроме того, посещение выставки под руководством Мадам для нас дополнительный стимул. Ведь вы, разумеется, знаете творчество Пикассо и могли бы нам что-то commenter… expliquer…[173]

— Moi? — она снова перебила его на полуслове. — Почему ты решил, что я знаю творчество Пикассо?

— Потому что это часть французской культуры, — понес отсебятину Мефисто.

— Ну и что? — пожала она плечами.

Я поспешил ему на помощь.

— Vous êtes pour nous non seulement…[174] — начал я ему диктовать шепотом.

— Vous êtes pour nous non seulement… — громко повторил Мефисто.

— la lectrice de français…[175]

— … la lectrice de français…

— mais aussi not re maîtresse…[176]

— …mais aussi not re maîtresse…

— de culture et de vie[177].

— … de culture et de vie.

Она удостоила его коротким смехом.

— J'ai grand plaisir à l'entendre[178], — сыграла она (очень убедительно) маленький эпизод с придворными реверансами в стиле рококо, — хотя я была бы просто счастлива, если бы это звучало не так смешно.

— Что же в этом смешного? — очень удивился Мефисто.

— Passons[179], — покачала она головой.

— Так как же с выставкой… — я опять принялся подсказывать.

— Так как же с выставкой? Мы можем рассчитывать, что пойдем туда с вами? — исправно повторил Мефисто.

— Allez-y dimanche[180], — резко бросила она.

— В воскресенье? — опешил Мефисто.

— Вам удалось попасть туда в воскресенье? — подсказал я ему недоверчивые интонации.

— Вам удалось попасть туда в воскресенье? — громко повторил Мефисто.

— Çа n'a pas d'importance[181].

— А когда вы туда ходили? — снова прошептал я сквозь зубы.

— Когда вы там были? — вежливо спросил Мефисто.

— Je n'y suis pas allée[182]? — ответила она спокойно.

— Pas aléee? — теперь уже растерялся я.

— Pas allée? — послушно повторил он.

— Non. Pas encore[183], — добавила она и сменила тему разговора.

РУКА ИППОЛИТА

То, что она откажет нам в нашей просьбе, даже всерьез рассматривать ее не будет, было очевидно и не вызывало у меня никаких сомнений. Но что она станет отрицать факты — свое посещение на глазах у свидетелей выставки в «Захенте» — этого, по крайней мере в такой форме, я не ожидал. Теперь, когда это случилось и я после минутного размышления пришел к выводу, что, в сущности, она выбрала наиболее эффективную защиту (разве был другой, более простой способ избежать вопросов на неудобную тему?), я почувствовал некоторое удовлетворение от ее лжи. С какой бы целью она ни лгала, это давало мне преимущество и, кроме того, стимулировало игру воображения:

Обманывает, говорит неправду, — будто боится разоблачения. Отрицает неопровержимый факт, что была на выставке, словно речь идет вовсе не о выставке, а о тайной сходке и под прикрытием этого безобидного мероприятия происходит нечто совершенно другое — не осмотр произведений искусства, а что-то постыдное, тайное — страсть? свидание с любовником? (Совершенно как у Пруста!) Да в любом случае, разве разглядывать эти картины, пусть открыто, на глазах у всех, не значит предаваться в чем-то позорному… интимному… подозрительному занятию? Разве, разглядывая эти сценки, допуская их внутрь себя, она не предавала Одежды, а значит, и меня, которого — Одеждами соблазняла? Ведь часто только взглядом совершается предательство.

Эта мысленная игра в Марселя и Альбертину или в Сванна и Одетту — в кого-то, охваченного ревнивой страстью и желанием узнать правду о коварной любовнице, — возбуждала и затягивала, как водоворот. Постепенно, незаметно она обретала самодостаточность, утрачивала признаки фантастичности, перетекала в реальность. Я заметил, что всерьез уже не отношусь к запланированной игре на нейтральном поле, она мне даже не очень нужна. Более того: я бы предпочел, чтобы она вообще не состоялась! Зато теперь меня все больше увлекала охотничья страсть, жажда преследования и выслеживания, наблюдения из укрытия. Это превратилось в потребность, подобно влечению к наркотику, который только раз попробовал.

Поэтому я с нетерпением, в каком-то мрачном, нездоровом возбуждении ждал приезда Comedie Française и их гастрольных выступлений на сцене Польского театра.

Спектакли должны были состояться в субботу и воскресенье. Я решил, понятное дело, обязательно присутствовать на премьере и, возможно, еще раз пойти на спектакль на следующий день, если бы Мадам не появилась в первый вечер.

При наличии пропуска у меня не было никаких трудностей с билетом. Лишь с выбором места появились проблемы. Принятие решения в данном вопросе напоминало шахматный этюд по выбору наилучшей позиции для короля при атаке в эндшпиле. Методом исключения следовало найти в зрительном зале оптимальное для моих целей место, куда бы «противник» ни поставил… посадил свою фигуру. Логически рассуждая, это должно быть такое место, откуда без особых усилий и не привлекая внимания я мог бы наблюдать не только сцену, но и большую часть зрительного зала. Этому условию в данном помещении отвечали две крайние ложи на первом узком балконе, огибающем зрительный зал большой латинской «U». Они открывали перспективу не только на партер и другие ложи, но и на часть второго, низко подвешенного и отвесного балкона. Однако такая диспозиция обладала существенным недостатком. За пределами видимости оставались места для почетных гостей, для haute société. Основываясь на наблюдениях, сделанных в «Захенте», нельзя исключать, что Мадам будет именно там, с такой возможностью следовало всерьез считаться. А такая расстановка меня уже не устраивала и путала все планы. Я хотел только наблюдать, сам оставаясь незамеченным. Поэтому, взвесив все за и против, я выбрал второй балкон, середину первого ряда. Отсюда я, правда, терял из виду центральную ложу и несколько ближайших к ней мест, а также задние ряды партера, но большинство других мест, где вероятнее всего могла оказаться Мадам, были передо мной, как на тарелочке.

Однако когда в тот вечер, вооружившись биноклем, я пришел в театр, как и на вернисаж, с большим запасом времени, то сразу на мой балкон не поднялся. Остановившись в вестибюле, я встал за какую-то афишу, чтобы опять, как в «Захенте», взять на мушку входную дверь.

На этот раз судьба мне улыбнулась, хотя заставила долго ждать. Она пришла в последнюю минуту, уже со вторым звонком. Однако в ее поведении не было никакой спешки в отличие от других зрителей, явившихся в то же время. Те врывались вовнутрь, как буря, с растрепанными волосами и мчались вслепую к гардеробу, на бегу снимая плащи; она же — в изящной шубке, с цветным платком на шее и в сапожках до колен на высоком каблуке — вошла спокойно, достойно и даже величественно, а билет достала из сумочки (той самой, какая была у нее на вернисаже в «Захенте») не раньше чем на входе в фойе, где стояли билетерши. Складывалось впечатление, что она абсолютно уверена — спектакль без нее не начнется.

Я на безопасном расстоянии следовал за ней. Она отдала шубку гардеробщику, проверила в зеркальце макияж и поправила волосы, после чего купила программку и прошла в партер. Сердце у меня забилось сильнее. «Порядок, — подумал я, — главное, чтобы не в задние ряды», — и, прежде чем снять плащ, выглянул — через другой вход — в зрительный зал и осмотрел партер. Она проходила на свое место в пятом ряду мимо зрителей, которые уже заняли свои кресла. А я помчался на балкон (там был еще один гардероб).

С моего места наверху я видел все как на ладони. Стоило лишь слегка изменить направление взгляда, чтобы от занавеса (сцены) перенести его на нее. Она сидела в середине ряда, внимательно просматривая программку. Справа от нее места занимали две пожилые пани, беседовавшие между собой, а слева место пустовало.

На меня тут же, как всегда, обрушилась целая лавина вопросов и предположений. Кто будет сидеть рядом с ней? Кто-нибудь случайный, незнакомый? Или наоборот — знакомый, который составит ей компанию и будет сопровождать? Если второе, то кто именно? Кто тот, с кем она заранее условилась и с кем должна была вместе прийти? Его вообще не будет на спектакле или он еще придет, хотя бы ко второму действию? Ее безмятежное спокойствие, казалось бы, доказывало, что она никого не ждет. А это означало, что она будет действительно одна, — как одна и появилась в театре.

Одна! Без свиты! И, в придачу, рядом с ней свободное место! Можно ли мечтать о лучшей диспозиции? Разве не из таких предпосылок, не из такого imaginaire рождался план ее покорения на «нейтральной почве»? Да, конечно! Ну и что? Перед лицом реальности я чувствовал себя будто парализованным. Не способным ни на активные действия, ни даже на фантазию. И старался подальше отодвинуть от себя мысль о том, как бы все выглядело, если бы на свободном месте рядом с ней случайно оказался я. Особенно если бы, ничего не подозревая, занял это место еще до ее прихода…

Причиной этой растерянности стал страх, что она отвергнет меня, враждебно встретит мое появление и ясно даст понять, насколько я ее мучаю, раздражаю и мешаю ей жить. И это ощущение было настолько сильным, что я предпочел бы отказаться от выгодной комбинации взамен гарантий, ограждающих от полного поражения, только бы не рисковать всем в иллюзорной надежде одержать победу.

Я достал из футляра бинокль в черепаховой оправе и, наведя резкость на Мадам, повел окулярами по длинным рядам партера в поисках знакомых лиц. Здесь собралось много известных актеров (в частности, Просперо и прекрасная Хелена де Вит), кинорежиссеров (среди них режиссер «Пепла») и несколько писателей старшего поколения. В крайней правой ложе (как раз той, в которую я сначала хотел купить билет, рассчитывая устроить там наблюдательный пункт) в центре сидел Ежик. Слегка наклонившись, опираясь локтями о край ложи, он предавался тому же занятию, что и я, — наблюдал за зрителями. Я проследил направление его взгляда, и в поле моего зрения вновь оказалась Мадам. Она продолжала изучать программку. Я вернулся к Ежику. Он застыл в той же позе — с черным театральным биноклем у глаз. И не прекратил этого занятия, даже когда раздался последний звонок и свет в зрительном зале начал медленно гаснуть.


Я один раз уже видел «Федру» — на польском языке в телевизионной постановке года три назад. Спектакль, хотя в нем участвовали ведущие актеры, мне не очень понравился. И от самой пьесы у меня остался неприятный осадок разочарования. Я выключил телевизор с ощущением, что Расин обманул мои надежды. — И это chef d'oeuvre французской драматургии? — Я пожал плечами. — Второй, «континентальный» Шекспир? (как утверждал со всей ответственностью ведущий в своем вступительном слове, постоянно ссылаясь на мнение Стендаля). Я удивлялся. Возмущался. Для меня это было мертвым. Безжизненным. Риторичным. Меня мало трогали напыщенные страсти, терзающие героев. Они казались настолько утрированными, что даже надуманными. Трагедия за живое не брала. Я никому не сочувствовал.

На этот раз спектакль меня просто ошеломил с первых же минут. Прежде всего сам текст звучал иначе. Несравненно чище, чем по-польски, не архаично, ясно и, главное, — красиво по мелодичности и ритму. Классический александрийский стих, чуждый польской прозе, отстукивал ритм, как колеса поезда: та-та-та — та-та-та или в ускоренном темпе: та-та — та-та, завораживая зрителей. При этом жесткая форма не привносила искусственности в звучащие со сцены реплики. Их экспрессия и последовательность, несмотря на заданную условность, гармонировали с природой языка трагедии и, более того, являлись его идеальным выражением. Ни тени пафоса, высокопарности, оперного стиля — все очень реалистично, достоверно в своей выразительности и при этом — хрустально, безупречно прозрачно.

Не менее существенное значение имел подбор актеров — не столько с точки зрения их игры (сдержанной, тонкой, виртуозной в обращении с языком пьесы), сколько по их «фактуре» — внешности и красоте. Это были действительно красивые люди, с благородной внешностью, высокого роста, выразительные — воистину будто созданные по образу и подобию богов. Особенно четверо актеров, играющих главные роли: Ипполита и Федры, Арикии и Тесея. В них чувствовалось нечто, обычно именуемое породой. Рослые, с высоко посаженной головой и гармоничными чертами лица, они двигались с подчеркнутым достоинством и в то же время легко и грациозно, исполненные силы, приправленной очарованием. Представляли собой идеальные типы героев. Суровый Гордый Юноша. Зрелая Царственная Дама. Прелестная Юная Красавица. Мужчина в расцвете сил — Царь. Все они вызывали восхищение и удивление, любовь в сочетании со смутной печалью и определенным сожалением. Что они явились к нам из другого мира и поэтому недосягаемы. Что мы их не знаем и не узнаем, а если узнаем — познакомимся в частном порядке за стенами театра, — то, вероятно, они уже не будут такими, как на сцене.

Они — можно сказать — воплотили высочайший идеал искусства: пробуждали чувства к чему-то, что существовало только в воображении, — к вымышленным образам, к придуманному миру, а вслед за этим рождалась мечта — нелепая, детская — оказаться в этом мире. Потому что только в нем предоставлялся иллюзорный шанс получить удовлетворение. Вот именно! Иллюзорный шанс. Ведь в суррогате жизни, каким была игра на сцене бурной драмы, этот шанс всегда и неизбежно терялся. Судьба этих прекрасных существ неизменно заканчивалась трагически. Пьеса обрекала их на поражение, крушение надежд и гибель.

Вот Тесей, царь Афин, овеянный легендой герой и любовник, — прославленный победитель Скирона, Прокруста и Минотавра; возлюбленный Ариадны, которую предательски бросил, и покоритель Антиопы, королевы амазонок, которая зачала от него Ипполита; и, наконец, почтенный муж младшей сестры Ариадны, пылкой Федры, — отправившийся в поход в далекий Эпир, чтобы помочь оказавшемуся в беде другу, уже более полугода пропадает на чужбине и не подает о себе вестей.

А за это время в его доме, в родном городе Трезене произошли серьезные перемены:

Ипполит, его сын, оставленный на страже домашнего огня, юноша невинный и благородный, отвергавший прежде любовь, воспылал этим чувством к содержащейся во дворце под строгим надзором афинской царевне Арикии, последней оставшейся в живых наследнице враждебного отцу рода.

А Федра, в свою очередь уже давно тайно влюбленная в пасынка, теперь, в отсутствие мужа, прониклась к нему безумной страстью.

Оба гордые, благородные, раскаивающиеся в преступной страсти, они, как могли, боролись с ядом отравленных стрел Амура: он искал забвения в бешеных гонках на колеснице и в охоте; она делала вид, что ненавидит его, притворяясь злой мачехой. Тщетно. Афродита оказалась сильнее. Они дошли до пределов отчаяния. Он решил уехать; она — покончить с собой.

С этого момента, собственно, и начинается сценическое действие трагедии.

Вот что происходит:

Едва они приняли решение — оставалось только проститься, — как пришла весть о смерти Тесея. Известие печальное, но одновременно оно обещало некоторое облегчение и даже сулило надежду. Ведь с его кончиной по крайней мере притуплялся стыд и позор преступных чувств и, возможно, появлялся шанс найти какой-то выход. В конце концов. Ипполит по крови чужой Федре. Поэтому теперь их брак не нарушил бы закон. А с точки зрения властей и государственных интересов он был бы даже выгоден, предотвратив возможные споры по поводу престолонаследия. Еще более естественной казалась свадьба Ипполита и Арикии. Ведь им мешала только ненависть отца к роду прекрасной царевны. Но разве сам Тесей не взял некогда в жены царицу враждебного государства, с которым вел войну?

Тут Афродита и подлила масла в огонь. Мечты, тайные желания и вожделения, страсть, которая должна была бы навсегда угаснуть, все запылало с новой силой.

Дело дошло до свиданий — Ипполита с Арикией и Федры с Ипполитом. Оба страстно влюбленных стоят с виду на своем: несмотря на новые обстоятельства, сложившиеся после известия о смерти Тесея, они хотят разрубить узел, который связывал им руки, сковывал волю и мучительно сжимал сердце. Они готовы расстаться, но им необходимо примирение — за прошлые обиды.

Поэтому Ипполит отменяет жестокий приговор отца, обрекающий Арикию на вечное заточение, и возвращает ей Афины, на которые она имела законное право; а Федра, сожалея о проявлениях мнимой враждебности по отношению к Ипполиту и о тех бедах, которые ему пришлось из-за нее претерпеть, просит ее великодушно простить.

Однако в эти сцены раскаяния и жесты примирения вкрадывается иной тон и совершенно иной смысл. Выяснения отношений и просьбы о прощении внезапно перерастают в страстные любовные признания. Гордость сбрасывает узду, рушатся плотины стыда: мысли, раньше потаенные, высказываются со всей откровенностью. Puisque j'ai commencé de rompre le silence[184] — Ипполит немедленно меняет тему разговора и бросается в пропасть правды (привожу в переводе):

Со строгих уст сорвав безмолвия печать

И сердце обнажив, я должен продолжать[185].

И, разразившись долгой, страстной тирадой, называет вещи своими именами. Рассказывает, как он мучился, как сопротивлялся и как, в конце концов, не смог противостоять d'un amour si sauvage[186].

Признание Ипполита — вопреки его опасениям — осчастливило Арикию. Она всего ждала, но только не этого. Для нее это просто чудо. Волшебный сон. Седьмое небо. Вот она, обреченная на вечный плен и уже примирившаяся со своей печальной судьбой, вдруг в одно мгновение получает свободу, царство и любовь именно того, кто ей всегда нравился. И она расцветает, как роза под лучами солнца:

Отвергнуть этот дар нет у меня причины.

Но знай, вновь возводя меня на трон отцов;

Трон — не щедрейший дар из всех твоих даров.

Благосклонно встреченные признания! Ответные чувства! Счастье: мгновение передышки в муках одиночества! Что еще желать человеку? К чему стремиться?

Эту сцену они сыграли с потрясающим мастерством:

Ипполит, набравшись смелости после согласия Арикии, медленно протягивает к ней открытую правую ладонь (будто приглашая на танец), а она поднимает свою руку. Но они не касаются друг друга. Когда кончики их пальцев разделяет буквально сантиметр, они застывают в неподвижности — подобно Господу и только сотворенному Им Адаму на фреске Микеланджело.

На какое-то мгновение воцарилась тишина, а потом раздались крики «браво». Я сразу взглянул вниз, на пятый ряд партера.

Она, как другие, не аплодировала. Сидела неподвижно.

Тем временем действие драмы приближалось к кульминации. На сцену выходила Федра со своей большой «арией».

Да, она понимает, что сделала все, чтобы оттолкнуть Ипполита и возбудить в нем вражду к себе, но в сложившейся ситуации осмеливается обратиться к нему с мольбой не мстить за незаслуженные обиды, особенно ее ни в чем не повинному малолетнему сыну, его сводному брату. Более того, она надеется, что Ипполит позаботится о нем и полюбит. Один он может защитить ребенка от врагов!

И только ты ему защита и опора.

Уже эта фраза звучит несколько двусмысленно: стать защитником ее сына — не значит ли — как бы стать ее мужем? Но это только начало. Федра не может остановиться и не владеет собой и своей речью, отождествляя пасынка с его отцом:

Но что я говорю! Тесей не умер! Он —

Со мною рядом… Здесь!.. В тебе он воплощен…

И она вспоминает славные времена героических подвигов Тесея, когда он приплыл на Крит, чтобы убить Минотавра, и как свершил это с помощью ее сестры, Ариадны. Он был тогда таким же, как Ипполит сейчас, — юным, гордым, прекрасным. И он пробудил в ее сердце любовь к себе. Но что поделаешь! Она опоздала! Ариадна стала первой! А когда, много лет спустя, она все же вышла за него, это был уже другой человек. Она связала свою жизнь с мужчиной, в котором умер прежний Тесей. И поняла она это, когда впервые (в Афинах) увидела Ипполита — копию отца времен его расцвета. Да, этот пленительный образ, чей бы он ни был! — отца или сына — ее судьба, ее предназначенье.

Именно это и пугает. Что у человека нет выбора! Он лишь игрушка рока в руках насмешливых богов! Он мечется, страдает, пылает страстью, а они получают от этого неизъяснимое удовольствие или вовсю развлекаются. В стонах и рыданиях жертвы временами слышится их сардонический смех.

Это невыносимо. И если у смертного есть чувство собственного достоинства, он должен прекратить этот спектакль, эту неравную игру. Покончить с собой! Покончить! Положить конец унижению.

И Федра, признавшись в любви, то есть — в ее понимании — достигнув дна паденья, заклинает Ипполита, чтобы он ее немедленно убил. Пусть смерть подарит ей, коль ничего иного сделать он не может.

…О, пусть твой меч пронзит

Ей сердце грешное, что жаждет искупления

И рвется из груди к мечу, орудью мщенья!

Рази!.. Иль облегчить моих не хочешь мук?

Иль кровью мерзкою не хочешь пачкать рук?

Что ж, если твоего удара я не стою

И не согласен ты покончить сам со мною, —

Дай меч свой!..

После этих слов вновь разыгрывалась короткая мимическая сценка — аналогичная предыдущей, но с негативным подтекстом (как бы в минорной тональности). Они сыграли ее с такой же удивительной точностью, как балетное па:

Произнося последнюю короткую, но многозначительную фразу с акцентом на слове «дай», Федра, стоящая на сцене слева от Ипполита (если смотреть из зала), протягивала правую руку к его короткому мечу, висящему на поясе слева. В ответ Ипполит — тоже правую руку — опускал к рукояти меча, чтобы помешать ей взять его. Тогда Федра — левой рукой — перехватывала его правую руку — сверху, чуть выше запястья, — и тянула ее к себе; а правой — медленно освобождала меч из ножен и поднимала его вверх.

В этой позе, обращенные trois quarts к зрителям, они застывали в неподвижности на добрых несколько секунд.

Это был прекрасный образ — многозначительный и изменчивый. Кисть руки Ипполита, сжатой пальцами Федры, поникла, как голова мертвой птицы. И резким контрастом бросалось в глаза острие меча, поднятого вверх. Они пристально смотрели друг на друга. Сцена отзывалась каким-то извращением и мазохизмом: насилие провоцировало совершение насилия.

«Убей меня, или я зарежу тебя! — казалось, взывала рука Федры, удлиненная мечом. — Забери у меня оружие и вонзи в меня! Или, если у тебя его нет, задуши собственными руками! Пусть я задохнусь в этом сладком объятьи! Или… хотя бы пошевели пальцами, сделай что-нибудь с этой вялой рукой, безвольной, недостойной мужчины, которая унижает и оскорбляет меня. Подними ее и возьми… возьми меня… лишь на мгновение одно… за руку!»

Если бы Ипполит это сделал — если бы своей правой рукой освободился от пожатия пальцев Федры и взял ее за левую руку, — то эта композиция приняла бы вид классической позы новобрачных. Они бы стояли перед зрительным залом, как на венчании пред алтарем. Но он этого не сделал, — возможно, именно поэтому. Стоял, онемев и опешив, с гримасой отвращения на лице.

Сцена превратилась в аллегорию презрения, с одной стороны, и мук отвергнутой любви — с другой. Давала понять, что, если нет взаимности, тут ничего не поправишь. И сердцу не прикажешь, коли в нем не горит огонь любви. Не помогут ни заклинания, ни мольбы, ни угрозы, ни насилие. Эта пара атомов человеческих никогда не соединится, не может соединиться. Чем один сильнее притягивает, тем другой сильнее отталкивает. — Несбыточность. Злой рок. Неодолимое одиночество.

Опять после минутной тишины раздались аплодисменты. Я снова взглянул вниз. Она тоже хлопала, хотя не так восторженно, как другие. Я перевел взгляд на ложу. Ежик с биноклем у глаз всматривался в актеров.

Когда аплодисменты и крики «браво» наконец утихли, Федра жестом оскорбленного самолюбия в бешенстве сжала руку Ипполита и ушла со сцены, не вернув ему меч. Вскоре после этого — как гром с ясного неба — приходит весть, что Тесей жив и вот-вот появится во дворце. На этом заканчивалась первая часть спектакля.

Начался антракт, и зрители встали со своих мест.

Опершись подбородком на руки, я наблюдал, что происходит в партере. Она с места не тронулась. Сначала я думал, что она дожидается, чтобы схлынула толпа в проходах между рядами и в дверях, ведущих в фойе; однако потом, когда зал освободился и большинство зрителей вышло (в том числе и Ежик), а она продолжала сидеть на своем месте и, более того, опять углубилась в изучение программки, я понял, что она вообще не собирается покидать свое кресло.

Сложилась ситуация, о которой можно только мечтать. Почти пустой зрительный зал и она — в одиночестве. И около пятнадцати минут в моем полном распоряжении. Совершенно другая, благоприятная для меня позиция по сравнению с той, в которой я оказался в «Захенте». Я опять почувствовал волнение, сердце забилось сильнее, а в голове отозвался голос, который я уже не раз слышал:

«Быстро спускайся вниз и подойди к ней! Чего тебе бояться? Если уж в этой ситуации не решишься, то пиши пропало. Считай, что ты ее вообще не стоишь. — Плыви по течению!.. Благословенная неизвестность!.. Ну, давай! Нечего медлить! Каждая минута на счету! И подойди к ней с левой стороны, где свободное место. Может, вторую часть будешь смотреть уже оттуда…»

Я встал с места и, как в трансе, отправился за своим «золотым руном».

Хотя я шел, как мне казалось, быстрым и решительным шагом, дорога с балкона вниз отняла у меня больше времени, чем в противоположном направлении перед началом спектакля. Когда же, в конце концов, я добрался до одной из дверей, ведущих в партер, и остановился на пороге, вот какая картина предстала моим глазам: в проходе четвертого ряда перед сидя шей Мадам стоял, слегка склонившись, директор Service Culturel. Они разговаривали, точнее — он что-то говорил без умолку, оживленно жестикулируя. А она спокойно сидела на своем месте, подняв к нему голову, и лишь время от времени вставляла несколько слов. Когда раздался звонок и публика начала постепенно заполнять зал, директор выпрямился и, бросив взгляд в сторону центральной ложи, сделал несколько жестов, означающих, что ему пора уходить. С мимическим «а bientot!» он прошел мимо кресел в пятом ряду и исчез в фойе. И действительно, через пару минут он появился в центральной ложе вслед за послом и его супругой.

Я снова побежал наверх. По дороге, чуть не столкнувшись с билетершей, я купил у нее программку. Свое место я занял перед самым открытием занавеса. Кресло рядом с Мадам оставалось пустым. Ежик просматривал программку. Заглянул в нее и я. В гаснущем свете зрительного зала сверху на одной из страниц мне бросилась в глаза его фамилия.

Вторая часть спектакля не отличалась той же силой и красотой, как первая, хотя актеры играли так же хорошо, в том же темпе и ритме. Причина заключалась, наверное, в материале самой пьесы на данной фазе развития сюжета. С того момента, как вернулся Тесей, ход событий или, скажем, их накал начал постепенно ниспадать к неизбежной катастрофе. Уже с первой сцены (диалог Тесея и Федры) все было предрешено. Ни кто не смог бы ничего исправить или изменить. Можно пытаться оттянуть катастрофу, затеять игру условностей и приличий, скрывать правду, лгать. Однако заговор молчания, бесполезные упреки — нет, все эти уловки не могли сравниться с драмой страсти, с конфликтом души и тела, долга и сердца. Второе, несмотря на изысканные облачения и совершенную форму, дышало силой и истиной; а интрига недомолвок и трагедия ошибок, хотя внешне правдоподобная, оставалась условной, типично театральной.

Блеском первой половины спектакля сверкнули еще два коротких эпизода: сцена ревности Федры и та, в которой Ипполит уговаривает Арикию вместе бежать из Трезена.

Дрожь пробегает по спине, когда Федра, услышав в тираде Тесея фразу о том, что Ипполит любит Арикию, обрывает ее на полуслове полным ужаса «Что?» и, будто ее сбили с ног, хватается за колонну, чтобы найти в ней опору.

Пока, как ей казалось, отсутствие взаимности и презрение со стороны Ипполита объяснялись гордостью и юношеской чистотой, это опаляло ее жаром и уязвляло суровым холодом; но когда она неожиданно узнает, что это только следствие его любви к другой женщине, его пренебрежение приобретает масштабы вселенской катастрофы. У Федры почти физически земля уходит из-под ног, и бездна ада поглощает ее. Ею пренебрегли из-за любви «к другой», и эта боль невыносима.

Второй приступ истерии происходит после слов наперсницы, Эноны, пытающейся ее утешить. Когда та говорит:

Их счастьем, госпожа, не растравляй себя:

Они жить будут врозь? —

Федра перебивает ее диким, вульгарным выкриком, недостойным ее положения и знатного происхождения:

Но будут жить — любя!

Эти резкие, внезапные изменения стиля — с высокого на низкий, с царского на плебейский, — феноменально сыгранные актрисой, должны были продемонстрировать, насколько ненадежна у человека оболочка благородства. Достаточно раздразнить его неутоленные желания или бросить в кипящую кровь щепотку соли с полынью, и он сбросит панцирь воспитания, отвердевавший в течение многих лет или даже поколений: те обычаи и формы, облагораживающие природу; а великосветская дама превратится в бесстыжую гетеру или, хуже того, царица обратится в суку в течке[187].

Совершенно в иной тональности звучал диалог во время свидания Ипполита с Арикией.

Здесь в последний раз в трагедии оживает надежда. Хотя дело принимает плохой оборот, хотя петля противоборствующих сил начинает затягиваться, еще не все потеряно: из огня страсти, как из пылающего дома, можно вынести хотя бы одно — их счастье. Достаточно бежать вместе, скрыться из Трезена — немедленно, не теряя ни мгновения.

Как красиво звучат слова Ипполита, когда он умоляет благородную Арикию отбросить сомнения и довериться ему:

Беги со мной! Беги из тягостного плена, —

Здесь власть безжалостна и к истине глуха,

Здесь воздух напоен миазмами греха…

Не бойся! На меня ты положись вполне…

Ах, если бы с таким же предложением обратилась ко мне Мадам!

Тут я понял, что смотрю спектакль, как раньше читал «Победу» и строфы «Рейна», как воспринимал графику Пикассо, — сквозь призму «моего несчастья», как однажды назвал свою любовь Фридерик Шопен. Однако речь шла не о том, что я заимствую эмоции из произвольного подобия двух главных героев трагедии и реально существующих людей (Ипполит — это как бы я, а Федра — Мадам), — что ни говори, а у них была совершенно другая история. Мое восприятие подкреплялось разгулом фантазии, свободной игрой воображения. На основе драмы, представленной со сцены, и ее отдельных фрагментов в моей голове разыгрывалась совершенно другая драма, отобразившая мои неосуществленные мечты и желания.

Вот отец Мадам, душа отважная и беспокойная, благородный идеалист, бросающий вызов судьбе, совершает — подобно Тесею, спустившемуся в Аид, — роковую ошибку. Охваченный безумием или манией преследования, наперекор рассудку и уговорам друзей, он возвращается после скитаний по дорогам войны в родной край, порабощенный режимом московских варваров и беспутной властью их местных камрадов. Более того, он везет с собой свою единственную дочь — девушку красивую и гордую, родившуюся в сердце Альп, которой — в надежде на сопутствующую ему счастливую звезду — дал когда-то имя Виктория — Победа.

За ошибку ему скоро пришлось расплатиться: несчастный Макс-Тесей гибнет в казематах ГБ — будто в подземелье Тартара, а за прекрасной Викторией, брошенной на произвол судьбы, захлопывается, отрезав ее от мира, неодолимый «железный занавес».

Сначала она пришла в отчаяние, однако со временем — как Рейн, рожденный свободным, — принялась сама прокладывать себе дорогу к далеким открытым просторам, где солнце заходит, к равнине галлийской. Шла на всякие уловки, вела двойную игру. И, наконец, после многих неудач и бесплодных попыток у нее появляется шанс, намного более обнадеживающий, чем раньше, потому что дело затрагивает интересы ее притеснителей. Удастся или нет им попользоваться западными подачками, от которых у них слюни текут, в определенной степени зависит от того, дадут ли они ей свободу. Вот так теперь обстоят дела. А она должна лишь зарекомендовать себя — перед иностранной комиссией — как хороший педагог.

Тут-то и разворачивается основное действие драмы.

Гимназия, в которой она появляется, чтобы подготовить ее к новой системе обучения, находится — как и все в этой стране, опоганенной и деморализованной большевистской тиранией, — в плачевном состоянии. Учителя — разочарованы, консервативны, пассивны. Ученики — ленивы, ограниченны, непослушны. Преподавание в таких условиях — это мартышкин труд, а жизнь — геенна огненная. Одиночество. Отчуждение. Невозможность найти общий язык ни с одним человеком.

И вот в этой дыре — унылой и затхлой — в момент, когда приближался срок обретения свободы, она встречает среди своих подопечных, бесцветных и вялых, юношу с блестящими способностями, хорошими манерами и непринужденной речью и, кроме того, красоты необычайной. Интеллигентный, светский, красноречивый и при этом — удивительно застенчивый, задумчивый и печальный, он сразу привлек ее внимание, она даже, можно сказать, прониклась к нему симпатией. Однако она скрывает свое расположение к нему и, наоборот, разыгрывает — как и Федра — роль жестокой правительницы. Не хочет поддерживать никаких неофициальных отношений, даже самых невинных. Это могло бы так или иначе повредить ей. Кроме того — сантименты! Зачем они ей! — если она скоро уедет и уже никогда не вернется. Нет, этого она не может себе позволить («я знаю одно, если кто-то надел на себя цепи, он погиб»).

Но необычный ученик не только просто симпатичный юноша; он, судя по всему, втайне обожает ее. Смотрит на нее как на икону, собирает сведения о ней, в письменной домашней работе аллегорически признается ей в любви. Ах, как красиво он это делает! Воистину он удивительный, потрясающий юноша! Кто еще в мире сможет ее так воспеть и возвеличить?! Может быть, только Le Petit George[188]. Сын друга ее отца и поклонника матери. Но что за сравнение! Его страсть мрачна и тягостна. Она отталкивает ее, стесняет, парализует своей болезненностью. Отравленная неврастенией, она истерична и уныла. И кроме того — безотносительно — как бледна страсть Мужчины, по определению вторичная, непостоянная, подверженная сомнениям, по сравнению с первым увлечением Юноши, безумным и безоглядным! Во всяком случае, для того, кто уже перешел определенный рубеж, — для женщины взрослой, тридцатидвухлетней.

Он любит ее. Обожает! Молится на нее! Хотя столько вокруг соблазнительных ровесниц. Это льстит ее самолюбию. Странно волнует. Пробуждает желание пойти ему навстречу и действительно стать всемогущей богиней.

Но ей нельзя поддаваться соблазнам такого рода. Это было бы рискованно и в то же время недостойно. Однако, с другой стороны, ничего не делать в такой ситуации, продолжать играть роль холодной, бесчувственной Снежной Королевы — тоже не лучшее решение.

Начинается внутренняя борьба. Между подстрекательскими увещеваниями тщеславия и доводами благоразумия. Между зовом сердца и ответственностью. — Сделать что-нибудь для него, чем-то пожертвовать, но так, чтобы чересчур не обнадежить его. Конечно, приласкать, даже осчастливить — как Ипполит Арикию, — но без последствий. Только на момент. На одну минуту.

Она ставит ему «отлично». Единственному во всей гимназии. А его письменную работу с соответствующим отзывом передает для оценки в иностранную комиссию. Может, что-нибудь из этого получится? Может, председатель комиссии, monsieur le directeur, обратит на него внимание — как когда-то профессор Билло на эссе du Petit George — и протянет ему руку помощи? Предложит стипендию, пригласит на курс лекций во Францию? — Да, но это дело будущего, к тому же неопределенного. А что сейчас? На данный момент? Чтобы он сразу почувствовал ее расположение?

Выделить его среди остальных учеников, дав какое-нибудь задание. Оказать доверие. Послать в кабинет, где хранится сокровищница с личными вещами. Не охраняемая. Открытая. — Доверить ему ключ от нее! И таким символическим способом приблизить к себе. Сказать ему: «La clé!» и, глядя прямо в глаза, протянуть его — жестом Творца с фрески Микеланджело.

Так все и происходит. Но что с того! Игра намеков и метафор не оправдывает ожиданий. На лице фаворита не воссияла радость, не возгорелся огонь изумления. Он такой же угасший, опечаленный, исстрадавшийся. Нужно найти к нему другой подход. Как-то иначе его отличить. — Взять в театр! На Comédie Française, которая приезжает с инсценировкой «Федры». А она как раз получила приглашение от посольства, valable pour deux personnes[189]. Вот оно, решение!

Но рука Провидения — во благо или во зло — препятствует этому. Путает планы, чинит препятствия — и ее замысел рушится. Она идет на спектакль одна. Кресло рядом с ней остается пустым. Наверное, только одно это кресло, по крайней мере в партере. Она смотрит пьесу, сожалея о случившемся. И когда слышит слова: «Беги со мной! Беги из тягостного плена…» и продолжение их: «Здесь воздух напоен миазмами греха…», она понимает во внезапном озарении, что это именно то, что она должна ему сказать.

Как жаль, что его здесь нет! Что он не сидит рядом с ней! Что не слышит этих слов, на которые она как-то обратила бы его внимание!

Но он — здесь! И слышит. Сидит в переднем ряду балкона. А когда падает занавес — уж скоро, через несколько минут, — и замолкают аплодисменты, они встречаются у гардероба или на выходе из театра. Еще не все потеряно! Их драма не кончится трагически…


Эта сказка, сама собой ожившая в глубинах подсознания, была настолько чарующей и в то же время убедительной, что после окончания спектакля я, забыв о доводах рассудка и об истинном положении вещей, решительно отправился дописывать ее финал — на сцене реальности.

Взяв плащ, я быстро сбежал вниз, высмотрел свою Федру в толпе у гардероба, после чего вышел из театра, чтобы там ее дождаться — у парадной лестницы.

Тут в дверях появился — окруженный молодежью — раскрасневшийся Просперо. Он, очевидно, комментировал игру французских актеров. Ораторствовал, становился в позы, повторял их жесты. Я отошел на несколько шагов, чтобы он не наткнулся на меня. Однако его присутствие вдохновило меня на одну идею. Да, разумеется! Начать свое свидание с ней с того же, с чего началась моя встреча с ним. Заговорить с ней стихами! На этот раз — александрийским стихом. Если тогда этот трюк оказался успешным, может, и теперь удастся. А впрочем, как иначе должны звучать мои слова, хотя бы в начале, в прологе, если это будет сцена как из настоящей драмы.

Охватив пальцами правой руки лоб (как делал Константы), я закрыл глаза и предался размышлениям.

Madame! Est-ce bien vous-même? — начал я составлять текст.

— Mais quelle coincidence!

Quel étrange et curieux concours de circonstances![190]

С первой рифмой включился механизм самопроизвольного отбора слов. Одни слова захватывали другие с одинаково звучащими окончаниями или отсортировывались парами, тройками, четверками. И внутренним ухом я услышал созвучие: question-conversation, которое мне что-то напомнило. Ну, конечно! Тот урок, на котором я начал свое тайное расследование. Давнее созвучие слов просто напрашивалось, чтобы я его еще раз использовал.

И я натянул поэтический лук или, точнее, — l'art poétique:

Profitons-en pour faire une conversation;

Pour nous poser enfin quelques bonnes questions[191].

Довольный собой, я убрал ладонь со лба и открыл глаза. И вот что увидел:

Прямо напротив выхода из театра, у самого тротуара стоял голубой «пежо» с работающим мотором и включенными фарами золотистого оттенка. Передние двери с правой стороны были широко открыты; на сиденье рядом с водителем сидела особа женского пола, в которой я мгновеньем позже узнал mademoiselle Легрис, и, подняв руку, подавала кому-то знаки. Этим кем-то была Мадам, как раз спускающаяся по лестнице. Она подошла к машине, открыла заднюю дверцу и быстрым, ловким движением скользнула на сиденье. Одна за другой захлопнулись дверцы, и машина резко тронулась с места по направлению к улице Обозной. Я пытался разглядеть, кто сидит за рулем, но безуспешно. Наверное, это был директор, хотя точно я не мог бы сказать. Я отчетливо запомнил только регистрационный номер: WZ 1807. (Год памятной победы Наполеона над Россией и образования благодаря этому нового польского государства под названием Герцогство Варшавское.) Немного ниже, справа, виднелась овальная табличка с буквами CD.

Я сунул руки в карманы моего серого плаща (в одном из них зашуршала тонкая тетрадка программки) и, повесив голову, медленно двинулся в сторону Нового Свята, где рядом с туристическим агентством под названием «Wagons-Lits-Соок» находилась ближайшая автобусная остановка.

РАСЧЕТЫ С СОВЕСТЬЮ

Я сознавал, что, несмотря на спазмы в сердце, которых стоила мне последняя, короткая, поспешно разыгранная сценка моей драмы (больше кинематографического, чем театрального свойства), мне удалось выбраться из этой передряги, избежав разгрома и с оружием в руках. Хорошо бы я выглядел, если бы в горячке или в порыве безрассудной отваги бросился в атаку! Например, в очереди в гардероб или, тем более, в вестибюле перед ее выходом из театра. Потери оказались бы намного значительнее. Однако — несмотря на объективные свидетельства собственного везения — я не чувствовал себя счастливым. Меня угнетало ощущение неудачи, разочарования и, особенно, осознание того, что я человек… существо minorum gentium.

В течение двух часов я наблюдал за разыгрывающейся на сцене драмой, основанной на греческом мифе. Ее протагонисты, хотя и смертные, были в чем-то похожи на титанов. Они как бы представляли самые достойные образцы рода человеческого. Их судьбы и одолевающие их страсти были царственными, величественными.

В образы этих героев, в свою очередь, воплощались люди по меньшей мере неординарные в масштабах реальности, сформированной системой народной демократии, — будто не от мира сего. Женщины и мужчины необыкновенной красоты, со звучным голосом, благородные, харизматичные. К тому же — с Запада! Из буржуазной Франции — Олимпа искусства и жизни! Актеры легендарной Comédie Française! Какими же они должны быть талантливыми, впечатлительными, внутренне богатыми и раскрепощенными, с огромным жизненным опытом и неиссякаемым интересом к окружающему миру! И какой же благодаря этому должна быть их жизнь — личная, повседневная — там, в тени Эйфелевой башни и Триумфальной арки!

И, наконец, эту мистерию богоподобных образов, сыгранную людьми полубожественной природы, наблюдала необычная, а для меня — божественная женщина. Рожденная от удивительных, повитых тайной родителей, как Рейн в «сокрытом замке Альп», в той «кузнице, где только драгоценные металлы идут в работу»; красивая, умная, с сильным характером; закаленная под ударами судьбы; схваченная и плененная большевистским отродьем, этими красными пигмеями, оккупировавшими страну, и пытающаяся всеми силами вырваться из плена… У кого еще могла бы быть такая судьба и такая воля? Кто еще на этой бесплодной земле отличался бы такой силой, умом, красотой! «О, где же тот второй, столь же свободный!»

Как положено гордой femme emancipée, она явилась в театр — одна, в последнюю минуту. А когда уходила из театра, за ней заехала машина du corps diplomatique. Как за принцессой или звездой. Как колесница за богиней! Ее, очевидно, отвезли на ужин или на банкет, устроенный в посольстве или в отеле «Бристоль» в честь французских артистов. Чтобы пила она там шампанское и вела беседы, полные esprit и brillant. Равная среди равных. В ином пространстве-времени!

А кем при этом я был? По сравнению с ними. По сравнению с ней. Разве не второсортным существом, которое даже не удостоилось удара обнаженного клинка этих блестящих фехтовальщиков? Что моя жизнь? Из чего она складывается? Детство в разрушенной Варшаве. Кошмар сталинизма. Падение нравов. Убожество, серость, потемки. Жалкая мистерия людей бедной, униженной провинции, где дьявол отправил всех спать. Мир изношенных, старых, дрянных и рваных вещей. «Подачки» и «цацки» с Запада, завораживающий голос «Свободной Европы». И постоянно одна и та же песня: «когда-нибудь!.. где-нибудь!.. не здесь!.. все кончается!.. кончилось!»[192] Да, проза моей жизни, как сказал бы поэт, была полностью лишена привлекательности и сослагательности.

Однако судьба — это еще не все. Ведь и Мадам, какие бы необычные повороты и удары ни готовила ей судьба, продолжала год за годом прокладывать себе дорогу в этих зарослях. Все зависит от внутреннего огня — от силы духа. Интенсивности и яркости пламени. Его температуры. — Ну и как я в этом смысле выглядел, хотя бы в собственных глазах? — Опять же бледно, мизерно. Как больной карлик. — Что из того, что я хорошо учился, был воспитан, говорил по-французски и играл на фортепиано! Что знал секреты королевской игры в шахматы и отличался обезьяньей памятью! Что, в конце концов, любил слова и умел ими по-всякому жонглировать и даже говорить стихами! — Все это было слишком показным, смиренным, «культурным». Холодным, расчетливым, логичным и абстрактным. Я не познал ни высокого безумия, ни экстаза, ни божественной глупости. И доверялся «разуму и глазу», а не «чувству и вере»[193]. Все в голове, ничего в теле! Все в мыслях, ничего в чувствах! Я предпочел одежду, а не наготу. Видимость, а не правду. Забился в раковину, замуровал сам себя. Отгородившийся иронией, шуткой, парадоксом, шутовством. Бледнеющий при виде крови. Стыдящийся собственной природы. И не сумевший найти форму для выражения любовного порыва…

Разве такой мог стать — героем драмы? Возможно, и мог, но, уж конечно, не таким, как Ипполит, как Федра, как… Антоний! В лучшем случае, таким, как Жак из печальной комедии Шекспира; как мольеровский мизантроп; как беккетовский Хамм. То есть карикатурой или антигероем. Олицетворением отрицания, сомнения, болезни, отчуждения.

А если это так, то Мадам — кем бы она по сути ни была: Снежной Королевой, Рейном, Леной или femme fatale — не могла этого не чувствовать. А если чувствовала, то, понятное дело, я ее не привлекал, даже отталкивал. Если она такая же, как и я, холодная, высокомерная, скованная разумом и стыдом, то знакомство со мной может только ослабить ее волю, даже парализовать — как кривое зеркало. А если под маской холодности скрывается решительная женщина, всеми силами старающаяся освободиться из клетки, то такой, как я, ей вообще не нужен; нужен Гейст, Капитан, Мужчина, а не робкий мальчик, перегруженный комплексами и химерами. Наконец, если бы она была Еленой или Клеопатрой, «герцогиней», модницей и светской львицей, то такой, как я, для нее просто не существовал бы, как пролетевшая мимо муха, в лучшем случае, остался бы статистом.

Нелегким оказался груз этой многоэтажной конструкции.

Чтобы отогнать тяжелые мысли и освободиться от апатии, я достал программку и раскрыл ее.

На обратной стороне обложки во всю страницу был изображен молодой, тридцатидвухлетний Расин — черно-белая репродукция портрета, который приписывали Франсуа де Трою. Миндалевидными глазами он печально смотрел куда-то в сторону, будто на кого-то рядом со мной (справа от меня), и грустно, едва заметно улыбался.

«На нее смотрит, не на меня, — тоскливо подумал я. — На личность, а не на фон. Я для него… пустое место».

Я перевернул страницу, пытаясь найти фамилию Ежика. Скоро мне это удалось — под напечатанным мелким шрифтом очерком с названием «Гений».

В очерке живым языком рассказывалось о творчестве Расина и отдельных эпизодах его биографии. Перед читателем во всем многообразии представал образ художника со свойственными ему внутренними противоречиями.

В набожного мещанина, духовно сформировавшегося под влиянием знаменитого Пор-Рояля и янсенистского «затворничества», в котором культивировались бытовой ригоризм и доктрина превосходства благодати Божией над волей и заслугами человека, вдруг вселился гениальный ум и просто дьявольские способности. Более того, в бедном сироте из провинции, добропорядочном и робком, жил жаждущий славы и карьеры светский человек; в ледяной скале логики скрывался вулкан страстей; в последователе Аполлона устраивал дикие оргии неистовый Дионис; в светлой христианской душе, открытой надежде и небесной радости, царил унылый сумрак крайнего пессимизма.

Какова земля и семена, таковы плоды и жатва. Жизнь и творчество писателя несли отметины этих острых противоречий. Его биография полна странных контрастов и резких превращений. После девятнадцати лет ангельского детства и кристально чистого юношества, исполненного молитвы и упорной, прилежной учебы (хотя слегка подпорченной чтением под школьной партой модных романов), наступила взрослая жизнь — грешная, порочная, шальная, с любовной лихорадкой и плотскими утехами, с орлиными взлетами гения и головокружительной карьерой, отмеченная, с одной стороны, королевскими милостями, а с другой, заклейменная множеством diablerie. В течение десяти лет было написано семь трагедий, одна лучше другой. А их автор блистал в салонах и при дворе, покорял сердца прелестных актрис и поднимался по ступеням карьеры, занимая все более высокие и доходные должности. Но вдруг в возрасте всего лишь тридцати семи лет он порвал с театром и с распутной жизнью, «этим преступным обольщением и ярмаркой тщеславия»; вернулся как блудный сын в Пор-Рояль, предавшись раскаянию, сжег все записи и заметки к будущим пьесам и женился на простой мещанке, набожной, тихой дочери известного нотариуса, которая до конца своих дней не прочитала ни слова из его вдохновенных строф. У Расина было от нее семеро детей: пять дочерей и двое сыновей, которым он постарался внушить отвращение к художественной литературе во всех ее проявлениях. За двадцать три года такой добропорядочной жизни он превратился в ловкого придворного, склонного к лицемерию и ханжеству.

Однако и в этот период его необычайный гений дал о себе знать. С просьбой к нему обратилась госпожа де Менте-нон, уже немолодая и благочестивая морганатическая жена Людовика XIV, которая покровительствовала известному Сен-Сирскому пансиону для девушек из обедневших дворянских семей. В пансионе был устроен театр — для упражнений в красноречии и воспитания хороших манер. В поисках достойного репертуара попечительница обратилась к «золотым строфам» «Береники». Это привело к совершенно неожиданным последствиям. Воспитанницы играли слишком хорошо, вызывающе хорошо! С таким подъемом и пылкостью, что богобоязненная попечительница распорядилась прекратить репетиции. Однако она не хотела отказываться от услуг знаменитого автора и обратилась к поэту с просьбой, чтобы он специально для нее — для пансиона в Сен-Сир — написал новую «высоконравственную» пьесу с «куплетами», в которой девушек не подстерегали бы «опасности для души». Расин, уже двенадцать лет как вставший на путь добродетели и считавший театр творением злого духа, наотрез отказался выполнить ее просьбу, но потом, поколебавшись, прельстился мыслью о труде во славу Божию — и взялся за перо.

И вот что из этого получилось: предложенная трагедия под названием «Эсфирь», основанная на сюжете из Священного Писания, несмотря на возвышенные идеи и отсутствие даже намеков на скабрезность, вызвала у воспитанниц нездоровое возбуждение. Порядок в пансионате нарушили интриги, соперничество, амбиции, фиглярство. А когда на спектакль стала наведываться молодежь из высшего общества, строгое прибежище невинности превратилось в светский салон, если не в дом терпимости. Возобладали эмоции, разыгралось кокетство, доходило до тайных связей. В такой обстановке и в поэте взыграл прежний дух. Как в те времена, когда он жил театром и актрисам-любовницам втолковывал каждое слово, каждую строку и интонацию, так и теперь он обращал внимание на малейшие детали в постановке пьесы; и когда одна из девушек, игравшая роль Элизы, запнулась, читая монолог, он воскликнул страдальческим голосом: «Вы губите мою пьесу!» — и остановил спектакль. Несчастная резвушка залилась горькими слезами, ему стало ее жаль, и он побежал вытирать ей слезы. Умоляя простить его и успокаивая ее — и одновременно себя, — он искал губами ее губ. На этом они и помирились.

Итак, опять — в который уже раз и при таких своеобразных обстоятельствах — демонический Дионис одержал верх над ангельским Аполлоном; опять несмотря на благие намерения или вообще им вопреки пьеса зажгла пожар. Так велика была сила ее безбожной красоты! Поэтому и вторую пьесу, которую поэт написал для мадам де Ментенон, трагедию из библейских времен «Аталию» (считающуюся по прошествии времени одним из величайших шедевров французской драматургии), разрешили сыграть воспитанницам Сен-Сира только один раз, перед королем, в обычных, повседневных костюмах.

Внизу страницы, где очерк заканчивался, была напечатана репродукция с другого портрета Расина кисти Шарона, написанного почти через столетие после смерти автора «Британника». На картине поэт читает одну из своих пьес великому Roi-Soleil:

Поэт, на первом плане, сидит в кресле (слева), держит перед собой книгу, открытую примерно на половине, и смотрит в нее с благостным выражением. Король же (с правой стороны и несколько в глубине) свободно раскинулся на софе, оперев голову на руку и глядя на Расина задумчиво и признательно — как бы думая про себя: «Хорошо ты пишешь, Расин, и не хуже читаешь».

Эта сценка дала мне повод еще раз поразмыслить о самом себе.

«Если ты не король, — думал я с тоской, в глубине которой, однако, трепетал слабый огонек надежды, — и если нет в тебе даже подобия героя, ты все-таки не просто прожигатель жизни, бессмысленно жующий хлеб, а человек, который мечтает и тоскует неизвестно о чем и неустанно паясничает, потому что не умеет нормально выразить ни одно чувство, поэтому, чтобы состояться и найти успокоение, ты должен стать художником — зерцалом мира и магом».

И вот неожиданно глазами воображения я увидел себя со стороны, как сижу целыми днями в какой-то комнате за письменным столом и тем или иным способом — пером, печатной машинкой — пачкою листы белой бумаги. Придумываю и записываю великолепные истории, — взятые из действительности, но намного более привлекательные, чем Действительность; искусно скомпонованные, подобно музыкальной композиции, и при чтении вслух звучащие ритмично и мелодично, подобно поэме. И подбираю слова, и играю фразами, пока, наконец, не получится абзац хрустальной чистоты. И тогда я иду на прогулку — чтобы обдумать следующий.

— Такой будет моя жизнь, — сказал я вполголоса и спрятал программку.

В понедельник после школы я пошел в библиотеку, взял трагедии Расина на французском языке и — на первый раз — аккуратно переписал в мой «Cahier» монолог Ипполита и «большую арию» Федры.

По нескольку раз прочитав цитаты из трагедии, я выучил тексты на память.

МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА

С тех пор как Мадам послала меня в кабинет за рукописью, она от урока к уроку стала относиться ко мне все благожелательней. Не только перестала меня игнорировать, как это происходило раньше, но в разговоре со мной отказалась от прежнего резкого и насмешливого тона; обращалась ко мне вежливо и — чаще, чем к остальным. Это обычно случалось, когда кто-нибудь не знал правильного ответа или делал ошибку. Тогда она поворачивалась ко мне и задавала вопрос: «Ну, и как это будет?» — будто я был главным судьей; или: «Это правильно?», а после того, как я выносил отрицательный вердикт, опять спрашивала: «А как правильно?» — Я отвечал, она одобрительно кивала: «Voila!» и возвращалась к моменту, когда произошла заминка.

Она относилась ко мне примерно так, как если бы я был первым учеником, который никогда не подведет и которого всем ставят в пример. Не могу сказать, чтобы эта роль меня как-то устраивала. И если я покорно терпел такую ситуацию, то лишь из-за особых и неожиданных знаков внимания, которыми я с ее стороны пользовался.

Она стала поручать мне писать на доске. Находила меня взглядом и говорила по-польски: «Иди, будешь мне помогать», после чего, когда я подходил, давала мне мел. Или со словами: «Будь так любезен» или «Очень тебя прошу» — заставляла меня читать какую-нибудь газетную статью. А когда все писали диктант или упражнения по спряжению глаголов, она, проходя по рядам, могла сказать мне вполголоса: «Ты можешь этого не делать». Даже ей случилось (хотя только однажды) назвать меня по имени и в уменьшительной форме.

Я никак не мог понять происшедшую с ней перемену. Что стало ее причиной? Что за ней скрывалось? Встречалась с Ежиком, который ей что-то рассказал? Или ее предупредили о скором визите французской комиссии и она решила меня к этому времени приласкать и приручить? А может, вообще нет никакой причины? Или единственная причина — это ее каприз? Желание поиграть со мной, позабавиться? Что бы ни скрывалось за этим, я решил, что лучшим ответом на ее «открытость» будет спокойствие и выжидательная политика. Говоря шахматным языком: «непринятая жертва» (как она в свое время не приняла мою).

«Пусть продолжает свою игру, — мысленно уговаривал я сам себя, — тогда прояснится, что она намеревается сделать и для чего. А пока — никаких авантюр. Строго следовать указаниям теории, чтобы не попасть в ловушку. Защита Каро-Кан. Ходы под диктовку. Позиция первого ученика? Пожалуйста, пусть будет так. Постоянный дежурный, выполняющий ее поручения? Не спорить, выполнять. Слышать время от времени чуть ли не кокетливые интонации, двусмысленно звучащие просьбы и обычные в школе распоряжения и, наконец, — невероятно! — свое имя в уменьшительной форме — и никоим образом, никак, не реагировать на это? Как ни тяжело, но придется. Жди! С каменным лицом. Пока не пробьет твой час. Кто знает, может, уже скоро — в кинотеатре „Скарб“ на Траугутта, на закрытом сеансе…»

Двадцать седьмое января. Пятница. Восьмой час вечера.

Это был день ее рождения, о чем я забыл и вспомнил, только уходя из дома, когда по радио передавали фрагмент из «Реквиема» Моцарта (точнее сказать — Dies irae). А в автобусе я еще кое-что сообразил. Подобно тому как, отправляясь «на Запад», во Французское посольство, я ехал, по примеру Колумба, в противоположную сторону света, так и теперь — во временном измерении, в последовательности дней недели — я опять как бы пятился, отступал. Открытие выставки Пикассо состоялось в воскресенье. «Федру» в Польском театре я смотрел в субботу. «Мужчину и женщину» буду смотреть в пятницу…

«Интересно, куда меня занесет этим обратным течением времени? — подумал он, усмехнувшись. — Может быть, таким способом я наверстаю упущенное, сокращу опоздание и увижу, наконец, те счастливые времена?»

На этот раз снаряжение секретного агента состояло кроме бинокля (с которым после наблюдений в театре он уже не расставался) из солнцезащитных очков, которые раньше почти никогда не носил, и старого номера «L'Humanite», который в случае необходимости послужил бы для маскировки. Кроме этого, он (секретный агент) располагал целым комплектом документов: от carte d'entrée, школьного удостоверения до карточки клуба «Маримонт», ну и — проездного билета. В левом кармане брюк лежала внушительная сумма денег — семьдесят пять злотых (три двадцатки в банкнотах и пятнадцать мелочью), а в правом — свежий носовой платок и две неизменные булавки.

Он вышел на углу Траугутта и Краковского Предместья, где находилось здание Философского факультета, а до войны гимназия Зигмунда Белопольского (в которой учился, в частности, Гомбрович[194] и прототип образа Тадзио из «Смерти в Венеции»[195]), и, миновав фасад костела Святого Креста, свернул в арку проходного двора Факультета классической филологии, по которому было удобнее, чем с улицы, выйти к кинотеатру.

На улице было сумрачно и тихо, а в небе стояла полная луна. В ее бледном свете некоторые уже темные окна призрачно поблескивали.

Он остановился, поднял руку и взглянул на часы. Без четверти восемь. — Прекрасно, — подумал он. Надел очки, достал из кармана газету и медленным шагом двинулся навстречу судьбе…

Перед кинотеатром, у входа и в вестибюле собралось уже много людей, и опять — как раньше в «Захенте» и в театре — бурлила оживленная жизнь: приветствия, жесты, позы, журчащий смех, французский язык; запах «Галоуза», «Житана», сигар, западных духов; эксцентричные уборы и элегантность. И опять много знакомых лиц. Мир театра и кино, дипломатический корпус, Академия художеств, романская филология.

Когда я переступил порог зрительного зала, она была уже там. Сидела в центре зала в обществе… Ежика.

«Ну и ну! Что-то новенькое», — подумал я, улыбнувшись, и сел в двух рядах позади них.

На ней был изящный пурпурно-бордовый жакет, а вокруг шеи — косынка с бело-голубыми узорами, ее шею и плечи частично закрывала темно-коричневая дубленка, перекинутая через спинку кресла. Ежик был в костюме; плащ держал на коленях.

Они разговаривали. Но выглядело это странно. Не смотрели друг на друга. А она к тому же беспокойно поглядывала по сторонам (как Солитер на торжественном заседании, посвященном гражданской войне в Испании).

Я развернул перед собой половинку «L'Humanite» и продолжал следить за ними, закрывшись газетой.

В их беседе и поведении чувствовалось напряжение. Они вели себя неестественно. Он — угрюмый, настороженный, она — озабоченная. Однако я не мог понять, в чем дело. В шуме зрительного зала до меня доносились только обрывки фраз.

«Лучше вообще ничего не слышать!» — подумал я с раздражением и дал увлечь себя потоку — гипотез и размышлений.

Они вместе — что это значит? Встретились после «Федры» и помирились — возобновили прежние отношения? Или это произошло до спектакля французского театра? Или, может быть, они, вопреки очевидности, вообще пришли в кинотеатр отдельно друг от друга, сами по себе? Может, Ежик просто подсел к ней, увидев, что рядом свободное место? (Другой ход событий мною не рассматривался.) И теперь они мучаются друг с другом. Предъявляют претензии? Бросают упреки? Он опять утомляет ее своими амурами?

Тем временем в зрительном зале становилось все многолюднее. Все места были заняты, а зрители продолжали прибывать. Они стояли у стен, сидели на полу — в проходах, перед самым экраном. Наконец двери закрыли, и тогда на невысокую сцену вышел, поправляя бабочку, директор Service Culturel, встреченный аплодисментами зрителей.

Он поднял руку, показал на часы (было пятнадцать минут девятого) и пошутил, успокаивая публику: мол, долгих речей не будет! (Смех и опять аплодисменты.) Только несколько слов в качестве вступления. Сейчас мы увидим фильм, который покорил весь мир. И дело не только в Золотой Пальмовой ветви Каннского фестиваля и других призах и наградах. Главное — успех у зрителей, у массовой аудитории. Фильм вышел на экраны всего лишь год назад, а его посмотрели уже сотни тысяч людей. Критики, социологи и даже философы задают себе вопрос о причине такого ошеломляющего успеха и такой высокой посещаемости. И приходят к выводу, что картина просто отвечает потребностям современного человека, которому уже приелась и порядком надоела философия отрицания, сомнения и абсурда — все эти нигилизмы, комплексы, депрессии — и который возвращается к вере в простоту чувств и искренность переживаний. «Человек хочет быть обычным, — говорит Клод Лелюш. — Хочет любить и радоваться жизни. Хватит Кьеркегора! (Взрыв смеха, аплодисменты.) После затянувшегося маскарада, фальшивых поз и гримас он хочет опять стать самим собой — мужчиной и женщиной!..»

Я взглянул на Ежика. На его липе, которое я мог видеть со своего места в профиль справа, отчетливо проступило выражение насмешки, смягченной жалостью; будто отпечаталась промелькнувшая в голове фраза: «Боже, что за кретин!»

— Attention, s'il vous plaît![196] — директор пытался перекричать шум и аплодисменты. — Отдел культуры Французского посольства приглашает после просмотра всех собравшихся здесь гостей на бокал вина! А пока, à bientôt! До встречи в вестибюле! — И исчез за экраном.

Через несколько секунд свет в зале начал гаснуть.


Потребности современного человека и его мечты об «обычной» жизни воплощали в фильме… автогонщик и script-girl. Он испытывал на трассах гоночные болиды, после работы разъезжал себе в белом спортивном «мустанге»; а она прохаживалась со сценарием в руках на первом плане и без конца расчесывала волосы. Их естественный образ жизни и полное отсутствие претенциозности находили выражение в одежде и поведении. Она, к примеру, на съемке в тропическом климате (эпизод снимали в Африке: верблюды в пустыне) надела на себя шубу с широким воротником и сапоги по колено; он же, управляя «мустангом», точнее: выписывая виражи с искусно контролируемым скольжением на песчаном пляже, курил толстые сигары и читал еженедельник «Time»; к тому же глаза его были скрыты черными очками.

Эти двое, простые люди тридцати двух лет, — Ани и Жан-Луи — состояли раньше в браке, и жизненный опыт у них был тоже типичный и обычный. Оба потеряли своих супругов. Жена Жана-Луи, — узнав, что у него во время гонки случилась серьезная авария и, возможно, он уже никогда не вернет себе прежнюю форму (спортивную? физическую? мужскую?), — впала в депрессию и вскоре… покончила жизнь самоубийством. В свою очередь, супруг Ани — актер и одновременно бесстрашный каскадер — погиб «на посту», выполняя рискованный трюк. Однако до того, как это случилось, они жили просто и счастливо. Проводили, к примеру, время в своих скромных деревенских владениях (со стадами коней и быков и сворами охотничьих собак), посиживая рядом на огромном незастеленном ложе и занимаясь искусством — музыкой и поэзией: всесторонне одаренный и одновременно физически крепкий каскадер в присутствии своей супруги сочинял новую песню; играл на гитаре и пел, держа во рту сигару и пуская дым себе в глаза; легко, без мук рождающийся текст песни он записывал на небрежно брошенной в складки кремового постельного белья пишущей машинке. А в иной раз, в Альпах, они в просторных белых шубах катались по снегу. Или целовались на выщербленных стенах средневекового замка.

Вдову и вдовца объединили — что может быть естественней — их малолетние дети, отданные в свое время в пансионат в местечке Дювилль — живописном курорте на побережье Нормандии, где бывал и Марсель Пруст. Встретившись там однажды, когда на воскресенье приехали навестить детей, они познакомились: погода обещала дождь, и заботливый Жан-Луи предложил Ани отвезти ее на своем «мустанге» обратно в Париж. Так все и началось.

Через неделю они опять встретились — по тому же случаю. На этот раз провели воскресенье как одна семья. Вместе позавтракали в местном ресторане; прокатились на пароходике; прогулялись по пляжу, обсуждая… творчество Джакометти. Жан-Луи пару раз уже хотел коснуться Ани, но удержался — вероятно, из-за присутствия детей. Он сделал это уже в Париже у ее дома (номер 14 на Монмартре), когда она собиралась выйти из «мустанга». Ани не отняла руки, но и не поддалась на нежную ласку гонщика, и Жан-Луи, не без сожаления, но и без излишних переживаний, отправился в Монте-Карло на очередную гонку.

В Париже Ани вела жизнь деловой женщины. Отважно перебегала загруженные транспортом Елисейские поля, лавируя между рычащими автомобилями (не по пешеходному переходу); останавливала такси; для психического равновесия созерцала лебедя, скользящего по воде, и пустую скамью в парке; наконец, чтобы снять напряжение от дневных забот и треволнений, посещала парикмахерскую.

А тем временем Жан-Луи — будто это дело самое обычное, как бы даже нехотя — победил в Монте-Карло. Ани, узнав об этом — случайно — по телевидению, в невольном порыве отсылает ему телеграмму такого простодушного содержания: «Браво! Люблю тебя! Ани». Хотя она дала, мягко говоря, неточный адрес (Трасса в Монте-Карло. Гонки), ее депеша счастливо дошла до адресата: ее вручил ему на праздничном банкете — опять же самое обычное дело — на серебряном подносе кельнер в ливрее.

И тогда Жан-Луи — герой дня и банкета — немедленно бросается прочь от этого мира роскоши и богатства, моды и фальши, чтобы помчаться на своем «старом мустанге» (конечно, с превышением скорости) навстречу обычной и настоящей любви. Машину ведет одной рукой, а другой тщательно бреет щеки электробритвой.

Однако в Париже Ани не оказалось. Он мчится в Дювилль. — И интуиция его не подвела. Удача! Она там прогуливается с детьми по пляжу.

Радостная встреча. Эйфория. Упоение. Ресторан в отеле. Отдельный номер.

И вдруг — какая незадача! Ани в объятиях любовника, который не щадит сил, чтобы довести ее до экстаза, остается заторможенной и холодной! Вместо того чтобы помочь ему, она трагически морщит брови и расчесывает волосы! Нет, ничего из этого не получится! Никакой тебе конъюгации!

«Почему?» — спрашивает оконфузившийся Мужчина.

«А cause de mon mari»[197], — отвечает Женщина.

«Mais il est mort!»[198]— не сдается Мужчина.

Но все напрасно. Для нее это не имеет значения. Видно, слишком рано.

Внутренний разлад. Драма. «Горчичное зерно»[199] Обычных…

Но так как они честно переносят эти страдания, то получают награду. И не на небе, а на земле — и уже скоро. После печального утра в отеле и мучительного расставания на вокзале в Дювилле Мужчина мчится на своем «мустанге» вслед за набравшим скорость поездом с Женщиной, опережает его и успевает встретить Женщину на вокзале в Париже.

Да, теперь уж совершенно ясно: «любовь их сильнее».

Так, во всяком случае, утверждала песня Франсиса Лея.


Я смотрел этот фильм, сначала издевательски посмеиваясь, а потом с раздражением и со все возрастающим удивлением.

О, боги! Ведь это кич! — взывал я к помощи Олимпа. Самая откровенная халтура! Сентиментальный вздор в мещанском вкусе! — Нет ничего удивительного, что смотреть этот бред собираются толпы народа, но чтобы это нравилось элите, haute societé? Чтобы это получило Гран-при на Каннском фестивале, а потом номинировалось на почтенного «Оскара»? — Почему? Pourquoi? — Мир совсем сошел с ума.

К моему возмущению и разочарованию в какой-то момент добавилась тревога за Мадам. Что, если ей тоже понравилось? Что, если она в этом тоже что-нибудь нашла? Нет, это было бы слишком ужасно! Это была бы катастрофа!

«Правда, это ужасно? — телепатически посылал я ей отчаянные заклинания, умоляя подтвердить, что ей неприятен фильм. — Правда, что он тебе противен… и вызывает у вас отвращение? Он не может тебе нравиться… и вы должны им гнушаться! Пожалуйста, подтвердите это! Пожалуйста, дайте мне знак! Пожатием плеч, выражением лица… Ведь вы это умеете…»

Однако ее поведение оставалось непроницаемо корректным. Она спокойно, без лишних движений смотрела на экран, ее лицо (которое я видел в профиль) ничего не выражало — ни восторга, ни отвращения. Это было особенно заметно по сравнению с поведением Ежика, который не скрывал своей идиосинкразии, но, страдая от нее, иногда — к раздражению соседей — доходил до крайних форм. Возмущенно качал головой, фыркал, причмокивал, закрывал лицо руками.

Позиция сторон натолкнула меня на мысль, что если они опять поссорились и если она испытывает к нему неприязнь, то, возможно, в этом причина ее подчеркнутой корректности. Тогда его отвращение к фильму, тем более выраженное в такой импульсивной форме, может в ее душе отозваться назло ему симпатией к этой халтуре! Я боялся такого поворота, и настолько, что и ему начал слать мысленные предостережения.

«Пан Ежик! Ради Бога! — заклинал я его в душе. — Успокойтесь! Возьмите себя в руки! Сдержите праведный гнев! Ведь если вы поссорились, то нужно отвлечь ее, а не давать повод для новой ссоры. Своей принципиальностью вы доводите ее до греха и толкаете на отчаянный шаг!»

К сожалению, мои призывы не возымели действия. Он продолжал беситься от возмущения, шикать и фыркать. И, кто знает, может, именно его ожесточение стало причиной того, что потом случилось…

Но все по порядку! Не будем опережать события.

Когда сеанс закончился и зажегся свет, мое задание перешло в самую сложную фазу. Я должен был, не теряя их из виду, так маневрировать в пространстве, чтобы они меня не заметили. Головоломная задача! Кинотеатр «Скарб» небольшой. После длинной серии поворотов, резких ускорений, торможений и скрытых передвижений в толпе и вдоль стен мне, в конце концов, удалось — когда все уже перешли в вестибюль и там выстроились в произвольном порядке — занять сравнительно удобную и безопасную позицию для дальнейших наблюдений.

Мадам и Ежик стояли рядом с «буфетом» (три составленных стола, накрытые черным плюшем), на котором сверкала батарея бокалов с белым вином.

У моего наставника рот не закрывался. Он сыпал словами как заведенный, жестикулировал, громко смеялся. Сомневаться не приходилось: он издевался над фильмом. Мадам слушала его со все возрастающей скукой. Смотрела перед собой, поверх людей, отвечала редко и с заметным раздражением, видно, его критика ей порядком надоела. «О Боже! Сколько можно! — казалось, взывала она. — Зачем так нервничать!» Он, однако, не мог остановиться. А когда к ним подошли два столь же критично настроенных француза (его знакомые, а не ее, потому что он их представил) и почитатель поэзии Расина стал с еще большей горячностью стирать в порошок фильм, предавший идеалы великой французской культуры, его любезная — La Belle Victoire — Madame — вежливо поклонилась и оставила его.

Только теперь я увидел полностью ее костюм: ниже пурпурно-бордового жакета на ней была черная плиссированная юбка, закрывающая колени, а на ногах облегающие темно-коричневые сапоги на молнии.

Она, очевидно, просто прохаживалась без определенной цели, потому что, когда послышался звон бокалов и громкий голос директора, сразу остановилась и повернулась.

Воцарилось молчание.

Директор поблагодарил собравшихся за тот горячий энтузиазм, с которым они приняли картину, после чего подбросил горсть информации о фильме, включив в это dossier отрывки из интервью с Лелюшем, опубликованного в журнале «Arts».

Модный режиссер говорил примерно следующее:

«Я рассказал историю мужчины и женщины, историю их любви. Это своеобразный реванш за то фиаско, которое потерпел мой предыдущий фильм. В нем тоже говорилось о любви, но любви молодых людей, восемнадцатилетних. Здесь же речь идет о людях взрослых, тридцатидвухлетних. Это возраст расцвета. Благодарное время. Человек уже много узнал о жизни, но еще свеж и молод. Все в его власти: карьера, деньги, любовь. Это жизнь во всей ее полноте. Во всей полноте! Я даже сначала хотел назвать этот фильм „La Mi-temps“[200]. И кроме этого, я считаю, что тридцать два года… — директор поднял голову над журналом „Arts“ и с улыбкой посмотрел на собравшихся, будто хотел отыскать среди них кого-то взглядом, после чего вновь наклонился к журналу, продолжив чтение, — что тридцать два года — это абсолютно неповторимый, лучший возраст женщины, когда во всей полноте расцветает ее красота и интеллект».

Он отложил открытый журнал, взял один из бокалов и, вновь скользнув взглядом по собравшимся гостям, поднял тост за… force de l'âge.

Я замер.

«Ты что, свихнулся?! — разозлился я на самого себя и тут же опомнился. — Совсем голову потерял! Это мания! Форменный бзик! Все относить на ее счет! Во всем выискивать намеки!»

«Но, с другой стороны, — защищал я свою первую реакцию, — какое совпадение! Ведь именно сегодня у нее день рождения, и ей исполнилось как раз тридцать два года! И еще эта force de l'âge, прямиком из де Бовуар! Случайное совпадение? — Но в таком случае зачем он осматривался… или, точнее, кого искал среди собравшихся в холле? Никого? Просто так, в шутку поглядывал?»

Однако я не заметил, чтобы он отыскал ее в толпе, а она ответила бы ему взглядом, а я бы это обязательно заметил, потому что ни на минуту не упускал ее из поля зрения.

Но само стечение обстоятельств казалось мне подозрительным и не давало покоя. С величайшей осторожностью (со шитом «L'Humanite», закрывающим лицо) я подобрался к буфету и, сделав вид, что беру бокал с вином, заглянул в журнал «Arts», который там и остался — открытый на интервью с «чудо-ребенком» кинематографа. Найти строки, процитированные директором, не составило труда. Они были подчеркнуты. Да, все сходилось. За исключением одного — возраста. Лелюш сказал «trente»[201]. Директор добавил два года.

Вот так! Я был прав! Он вел свою игру! Дату ее рождения и тему дипломной работы он мог узнать хотя бы из тех документов, которые она представила в посольство, для оформления стажировки во Франции.

Мне вдруг вспомнилось выступление директора в «Захенте» на открытии выставки: тот момент, когда он, цитируя монолог Антония, неожиданно прервал его и как-то странно посмотрел вверх. — На какой фразе это случилось? Я попытался вспомнить. Уж не на словах ли: «никогда никто так не любил…»?

Это воспоминание немедленно потянуло за собой следующие. Как он наливал ей шампанское на приеме в галерее. Его беседа с ней в театре во время антракта. Как он заехал за ней на голубом «пежо». Упоминание Зеленоокой, что он читал мое сочинение. (Интересно, он прочел только мою работу? А другие читал?) Двусмысленное, лукавое замечание «серебряной» Марианны, связанное с Мадам, что пол иногда имеет значение, и ее насмешливое выражение лица — странное и многозначительное.

Сомнений не оставалось: директор ухаживал за Мадам, возможно, у него уже был с ней роман. Более того, он в своей игре использовал те же методы, что и я. Пускал в ход намеки, прибегал к цитатам, во время публичных выступлений подавал ей незаметные для посторонних глаз знаки. (Интересно, что он думал, когда читал мою работу? Понял, кому она адресована? Заметил подтекст? Знает — как Константы и Ежик — второе имя Мадам? Знает, что она — «Victoire»?)

Однако то, что происходило после того, как директор произнес тост, не подтверждало предположения и выводы, которые я сделал. Наоборот — опровергало. Директор не оказывал ей никаких знаков внимания, даже не подошел к ней! Присоединился к другим гостям, французам и полякам, ораторствовал, блистал, а на нее даже не взглянул, хотя обстоятельства позволяли. Это казалось тем более странным, если принять во внимание, что с того момента, как Мадам покинула общество Ежика, она оставалась одна и не знала чем заняться. Курила сигарету, чего раньше я никогда за ней не замечал, и выглядела потерянной и смущенной. Казалась полной противоположностью тому образу великосветской дамы, когда на приеме в галерее «Захенте» беседовала с послом. Я никогда ее такой не видел. Она будто потеряла свою силу, будто что-то погасло в ней. Горделивая поза и независимое выражение лица не одухотворяли, не помогали ни сигарета, ни элегантный костюм — этот роскошный, просто королевский жакет и изящные облегающие сапоги. Она была похожа на маленькую, несчастную девочку. Растерянную, неуверенную в себе.

Мне стало ее жаль.

«Тридцать два года назад, — думал я, глядя на нее из-за портьеры на дверях в зрительный зал, — где-то в Альпах — во Франции? Швейцарии? — она впервые увидела дневной свет. Первый вздох, крик, биение сердца и какие-то туманные образы. Снаружи мороз и снег. Белым-бело, лазурь небес, резкий свет солнца и панорама гор. Грозные, дикие вершины первозданной, доисторической эпохи Земли. Внутри уютно и тепло. Мягкий свет и тишина. В кухне и на камине горят свечи. Счастье. Невинность. Надежда. Нулевая точка отсчета. Бессчетно времени. И длятся и длятся эти первые сутки, будто никогда не кончатся. А потом вдруг старт. Резкое ускорение. Дни. Недели. Месяцы. Десятки миллионов секунд. Впечатления. Переживания. Мысли. Сотни тысяч новых ощущений. Разгон. Все быстрее и быстрее. Гонка. Мельканье событий и лиц. Вихрь. И вдруг — далеко от дома. И вообще — нет ни дома, ни кого-нибудь близкого. Есть комната с кухней в несчастной, замызганной стране. Родина, оказавшаяся чужбиной. Грязь, гниль и вонь. И счет дням. Как в тюрьме до амнистии. До сегодняшнего вечера. До „сейчас и здесь“ — до этой минуты в этом пространстве, до ее взгляда на швейцарские часики (наследство матери?) и последней затяжки сигаретой. Тридцать… тридцать два года! Невероятно! Так мало!»

Мной снова овладело искушение подойти к ней. Тем более что директор уже покинул кинотеатр, прощаясь со всеми направо и налево.

«Такого удачного момента еще не было! — с волнением думал я. — Уж теперь ты должен подойти к ней. Ты немедленно сделаешь это — самым естественным образом. Прекрати кокетничать, кривляться, притворяться, играть чужую роль. Расслабься! Будь самим собой!»

«Собой? Значит, кем?» — отозвался во мне хорошо знакомый, холодный и неприятный голос.

«Как это — кем? Обычным. Естественным. Настоящим».

«Такого не существует. Все — только игра и маска».

«Все?»

«За исключеньем боли. И смерти. И… наслаждения».

Мадам снова нервно взглянула на часы, погасила сигарету и пошла к выходу. Я осторожно выскользнул из-за бархатной портьеры и пошел вслед за ней.

«Как Ашенбах за Тадзио»[202], — подумал я, усмехнувшись.

Когда она толкнула застекленные двери и переступила порог кинотеатра, из толпы вдруг выскочил Ежик и, надевая на бегу свой серый плащ, поспешил за ней. Я встал как вкопанный, но потом тоже вышел и с бьющимся сердцем стал наблюдать за развитием событий.

Мадам в одиночестве шла той же дорогой, какой — три часа назад — я добрался до кинотеатра. То есть «внутренней» дорогой, через проходной двор в направлении арки у здания Факультета классической филологии. Ежик догнал ее через каких-нибудь двадцать метров. С минуту они шли рядом, совсем близко друг от друга; он, повернувшись к ней, что-то говорил, возбужденно жестикулируя. Внезапно она остановилась и, сказав несколько слов резким, категорическим тоном, повернулась и энергичным шагом пошла в противоположном направлении, к улице Траугутта. Ежик постоял с минуту, оторопевший и удрученный, и, понурив голову, поплелся вглубь двора.

Я на безопасном расстоянии последовал за Мадам.

Она свернула направо, к Краковскому Предместью. В ущелье пустой улицы, в сухом, морозном воздухе стук ее каблуков о тротуар звучал звонко и отзывался эхом. Мадам скрылась за зданием Философского факультета. Я ускорил шаг, потом остановился и выглянул из-за угла. Она шла к пешеходному переходу по направлению к Обозной улице. Я тоже миновал Философский факультет и взбежал на ступеньки костела, откуда — скрывшись за цоколем фигуры Спасителя, несущего крест, — мог наконец спокойно вести наблюдения. Она перешла на другую сторону Краковского Предместья, пересекла Обозную улицу и направилась в сторону дворца Сташица — к памятнику Копернику.

«Куда ты идешь, девушка? — мысленно воскликнул я. — К прежней резиденции Центра? В Золотой зал? К призраку твоей матери, которая сегодня тридцать два года тому назад родила тебя? — Похвальное намерение, только дворец в такой поздний час уже закрыт. День кончился. Наступила ночь».

Девушка, вместо того чтобы ответить, скрылась за памятником. А через мгновение вход во дворец озарился золотым сиянием. Однако это не было чудом, а всего лишь светом фар голубого «пежо», который одновременно со звуком захлопнувшейся дверцы выехал из-за памятника, после чего резко добавил скорость, подобно «мустангу» Жана-Луи, и помчался, нарушая правила, в сторону Нового Свята.

Чтобы проследить, как они поедут — прямо, направо или налево на улицу Свентокшискую, — я должен был наклониться, и довольно низко, за толстую балюстраду. Он наверняка не свернул налево — на восток (Саска Кемпа, район Праги) и не поехал прямо — на юг (Мокотов), иначе я бы это видел. Следовательно, он свернул направо — на запад (Охота, Воля). Повиснув всем туловищем над пропастью приличной глубины, я принялся размышлять, куда они могли поехать. И вдруг в этот момент увидел Ежика, появившегося в арке Факультета классической филологии. Он шел тяжелым, усталым шагом в сторону Нового Свята.

«Эх, парень, — подумал я с сожалением, — зачем ты позволил ей уйти?»

Я сполз с балюстрады и встал на ноги. Мой взгляд опять остановился на памятнике Копернику. С циркулем и маленькой моделью Солнечной системы он с любопытством вглядывался в небо — прозрачное и просвечивающее в блеске полной луны. Я последовал его примеру и тоже задрал голову, чтобы посмотреть на звезды. Где сегодня Водолей? Где Дева? Где может быть сейчас Венера? Но прежде, чем мой взгляд добрался до горизонта Вселенной, я увидел лицо и руку Спасителя, фигура которого возвышалась надо мной. С того места, где я стоял, казалось, что Господь слегка повернул свою склонившуюся под тяжестью креста голову в сторону Коперника, будто хочет сказать ему: «Хватит пялиться на звезды, иди за мной», а пальцем правой руки указывает на юг.

«Голгофа на юге? — подумал я, определяя по памяти местоположение Иерусалима. — На юго-западе, если не ошибаюсь…»

И тогда ко мне пришло озарение. Ну, конечно! Куда же еще! Только туда они и могли поехать!

Об эту пору в столице надвисланского края под мудрым руководством народной демократии почти все заведения были уже давно закрыты, а отели и резиденции дипломатических служб находились под неусыпным контролем. Только кто-нибудь крайне наивный или совсем уж отчаявшийся или тот, кто специально искал контакта с контрразведкой, мог отправиться с дипломатом в гостиничный номер, тем более на его квартиру, арендованную фирмой «Пума»… То же самое касалось иностранцев, вступающих в связь с автохтонами. Единственным более или менее надежным в смысле конфиденциальности местом (и то далеко не всегда) оставалась частная квартира польского гражданина. А такая — в данном случае — находилась, по моим сведениям, в четырехэтажном доме в небольшом жилом квартале действительно на юго-западе Варшавы.

Обнадеженный «чувством и верой», которые вдохнул в меня Спаситель, я спустился по второй лестнице с террасы к дверям костела и отправился по следам Мадам в сторону улицы Обозной. Пройдя мимо памятника Копернику, доверившемуся «разуму и глазу», я пошел дальше до ближайшей остановки тачек, как называли тогда городские такси.

Первой машиной в цепочке дожидающихся своей очереди автомобилей была старая модель «варшавы», уже редко встречающаяся, с кривым «горбатым» задом и тяжелым, вздутым носом, увенчанным топорным украшением в виде округлого снаряда. Мне она пришлась не по вкусу. Я не любил эти машины. Они еле ехали, гремели, в них пахло бензином. Однако выбора у меня не было: старая «варшава» стояла первой в очереди. Я дернул за ручку дверцы, сел на сиденье и сказал куда ехать.

Водитель, такой же потрепанный, как его машина, в темной кожаной куртке, дважды повернул ручку счетчика.

— Ночной тариф, — заявил он.

— Да, знаю, — небрежно бросил я. — Поехали. — И незаметно пощупал левый карман брюк, где лежали деньги. А когда убедился, что они на месте, то в ответ на прозвучавшие сомнения в моей кредитоспособности, как бы пытаясь завязать приятельский разговор, спросил с притворным сочувствием: — Ну и как, держится еще наша древняя «варшава»?

— Какая «варшава», друг! — насмешливо фыркнул водитель. — Настоящая «победа»! Год выпуска пятьдесят третий. Еще Сталина помнит, по крайней мере его похороны.

— «Победа»?! — воскликнул я и улыбнулся про себя.

— А как ты думал, браток! Видишь, здесь русские буквы, — он постучал пальцем по ветровому стеклу, где виднелась надпись «ТАНК».

Я взглянул на приборную доску. Действительно, надписи были на русском языке. Даже форма арабских цифр на спидометре напоминала кириллицу. А в центре приборной доски находилась декорация, имитирующая радиоприемник: хромированные планки на натянутой материи как бы маскировали спрятанные под ними динамики, а металлический силуэт небоскреба со шпилем и с красной звездой наверху (наподобие варшавского Дворца культуры) создавал видимость вертикальной шкалы с контрольной лампочкой сверху.

Эта советская символика с выразительными формами технического оборудования «сделано в СССР» и эстетикой декоративных деталей периода «культа личности» подействовала на меня примерно так же, как вкус печенья «мадленки» на Пруста.

Я оказался в другом времени. В том, которое помню из самого раннего детства. Но я в нем уже не был тем наивным мальчуганом, способным воспринимать лишь видимый, поверхностный образ людей и предметов, не понимая, что скрывается и происходит внутри их; я перешел в прошлое таким, каким был сейчас, — юношей перед выпускными экзаменами, выросшим в атмосфере радио «Свободная Европа» и воспитанным людьми типа пана Константы. Я знал что на самом деле означает «серп и молот» и символом какого мира является «красная звезда». И, наверное, именно поэтому старый рыдван, на котором я ехал по темным и безлюдным улицам центра столицы, внезапно превратился для меня из обычной «тачки» в страшную гэбэшную повозку, поспешающую на ночную операцию — чтобы арестовать кого-то. Не на таком ли автомобиле увезли из дома Макса? Кто знает, возможно, именно на этом, до того, как он перекрасился в такси.

«А теперь он гонится за дочерью Макса, — подумал я и вздрогнул. — За рулем Рикардо. На заднем сиденье мистер Джонс. Не хватает только Педро… Вновь горит священный огонь! Возвращаются прежние времена!.. Я еду за Викторией, оказавшейся в Герцогстве Варшавском голубого „пежо“ и устремившейся в январе с мсье Жанвье на Голгофу. Еду на русской „победе“…»

Указатель скорости колебался на цифре девяносто.

— Ну, что ты на это скажешь? — отозвался Рикардо. — Какая старая «варшава» на такое способна?

— А это зачем, для правдоподобия? — позволил я себе сомнения, указав на приборную доску.

— Что? — буркнул он настороженно.

— Радиоприемник как бы есть, — объяснил я причины своего скептицизма, — а на самом деле его нет.

— Это другое дело, — смягчился он. — Русский стиль. «Мы впереди!» Главное мотор, браток! Его не подменишь! А знаешь, дорогой, почему?

— Ну, ну? — подбодрил я его.

— Немецкий! — объяснил он со смехом. — «Победа»! — с насмешкой воскликнул он и переключил скорость. — Это «опель»! Вывезли целый завод! Контрибуции, па-а-анятно!

Мы добрались до района, где жила Мадам. Я не хотел подъезжать близко к дому. Поэтому попросил его остановиться, как только мы проехали автобусную остановку, на которой я вышел пару месяцев назад, прибыв сюда впервые — для рекогносцировки. На счетчике стояла цифра — сорок злотых и пятьдесят грошей. Я достал из кармана деньги и передал водителю два банкнота с Крестьянкой, после чего добавил пятерку мелочью.

— Сдачи не надо, — бросил я.

— Мое почтение, — поблагодарил меня водитель. (Чаевые в размере десяти процентов считались очень приличными.) — Удачи тебе, друг!

Он уехал. Я остался один в темноте. И медленно пошел по уже проторенной дорожке, внимательно осматривая припаркованные автомобили. Найду? Не найду? Нашел! Вот оно! Точнее — он. Название «пежо», как ни странно, мужского рода.

Автомобиль стоял у самого дома, с правой стороны. Темный, пустой, притихший. WZ 1807.

«Не очень разумно, — подумал я. — Даже рискованно. Оставлять такую улику! Забыть о любопытном и бдительном дворнике, от которого ничего не утаишь, а он при малейшем нажиме выложит все, что знает. Эх, погубит их привычка к комфорту! Еще Ленин это сказал. Неужели на них до такой степени подействовал фильм, что они забыли, где находятся? Что они не на Монмартре и, тем более, не в Дювилле, а в городе, где в мае пятьдесят пятого года „в ответ на агрессивную политику Запада и происки в духе „холодной войны“ западно-германских реваншистов“ был заключен Варшавский договор? Ему бы оставить машину где-нибудь подальше!»

Я посмотрел вверх, на окна. Комната была ярко освещена, но шторы задернуты, однако не полностью, оставалась широкая щель.

С сильно бьющимся сердцем я решительно направился к уже знакомому, стоящему напротив дому и, не включая свет на лестнице, поднялся на площадку между вторым и третьем этажами. Дрожащими руками достал из футляра бинокль и поднес его к глазам.

«Актеона за меньшую дерзость боги превратили в оленя, и его растерзали собаки», — подумал я и чуть не рассмеялся, но это был юмор висельника. И вообще какой там смех, хотя то, что я увидел, и не было «тем самым ужасным, что он мог увидеть на земле», как назвал это Жеромский в памятной сцене «Пепла».

В окулярах наведенного на резкость бинокля показался между шторами фрагмент висевшей на стене картины, которая изображала вытянутую серую башню собора. Известный мне собор и известная картина — репродукция одного из самых знаменитых парижских видов Бюффе: бульвар Сен-Жермен в серо-стальных тонах с устремленными в небо шпилями собора и со стоящим напротив собора легендарным кафе Aux Deux Magots — меккой парижской богемы и экзистенциализма! Командным мостиком Симоны де Бовуар! То есть эта картина стала для нее объектом какого-то культа! По крайней мере это ощущение печали или атмосфера Латинского квартала времен правления Сартра.

Однако мне не пришлось долго раздумывать над этой проблемой, так как мое внимание привлекло нечто совсем иное. Неожиданно загорелся свет на кухне, где — как оказалось — на окне не было занавесок, и в ту же минуту появилась Мадам, а за ней директор. На ней все еще был пурпурно-бордовый жакет и косынка, зато мсье Жанвье успел снять пиджак и бабочку и широко распахнул рубашку в вырезе жилета. Мадам достала из холодильника бутылку шампанского, отдала ее мсье Жанвье и из висящего на стене шкафчика взяла два высоких бокала. А директор в это время открывал бутылку. И прежде чем Мадам успела приготовить бокалы, пробка выстрелила в потолок, а за ней — султан пены, который по дуге полетел ей прямо на лацканы жакета. Она отскочила, с чрезмерным возбуждением взмахивая руками и весело смеясь, а он, как провинившийся школьник, бросился к ней и, не переставая что-то говорить, стал вытирать платком залитый вином жакет. Но усилия директора оказались, видно, не слишком эффективными, потому что она остановила его и начала расстегивать позолоченные пуговицы, после чего сняла жакет и вышла с ним из кухни (наверное, в ванную). Директор тем временем налил в бокалы шампанское. Когда она вернулась (только в блузке и в косынке), он рыцарским жестом протянул ее бокал и, слегка приподняв свой, произнес несколько слов.

«„С днем рождения поздравляет, — подумал он, застыв в молчании на своем посту. — Интересно, что говорит?

— Они мгновение, другое неподвижно стояли друг против друга, пристально глядя в глаза. — Сейчас поцелуются“, — и он замер в ожидании».

Однако этого не произошло. Они только соприкоснулись бокалами, выпили по глотку и ушли из кухни, погасив за собой свет. Через мгновение в шел и между шторами показались их силуэты.

«Ну, что теперь, — подумал он. — Что они делают и… что мне делать? И дальше стоять здесь и мучиться, ожидая… чего, собственно? Что еще может произойти? Надеюсь, ты не рассчитываешь, что они раздвинут шторы, как занавес в театре! А впрочем, если бы даже раздвинули? Ты что, действительно хочешь этого? Увидеть то „самое ужасное на земле“?! — Он мысленно рассмеялся, издеваясь над самим собой. — Кич! Вот до чего ты докатился! И как! Намного хуже, чем читатель романов Жеромского! Ты сам стал героем кича! Поднявшись на вершину познания, ты сейчас скатился на дно падения! Опомнись, наконец!

Беги отсюда, парень!»

Однако он не двинулся с места. Стоял с биноклем у глаз, как загипнотизированный, хотя все, что он видел, сводилось к фрагменту картины с серой башней собора.

— Без кича нет искусства, — услышал он знакомый голос. — Как без греха — жизни. Что читал Расин в юности под школьной партой? И чем попахивали его любовные похождения со звездами тогдашней сцены — дю Парк и Шанмеле?

— Точно неизвестно, — ответил он с вызовом.

— Да известно, известно, — спокойно ответил голос. — Достаточно внимательнее читать. Дешевка, халтура, кич.

— Рискованный аргумент, — заметил он, не соглашаясь. — С таким подходом можно и в аду очутиться.

— Можно, но не обязательно. Необходимо лишь твердо стоять на земле. А если ты любой ценой стараешься, чтобы, не дай Бог, ботиночки не запачкались, то и на небо не взлетишь.

— Я знаю эту песню. Мицкевич.

— «Уж слишком резво мысль твоя порхает где-то без отдыха в равнине мира, гонясь за легким дуновением зефира»[203].

— Возможно, но кто сказал, что земля — это грязь или, по крайней мере, кич?

— Как — кто? Что это с тобой, шекспировед?

— Антоний — еще не Шекспир. А Шекспир мог это сказать иронически. Как раз для того, чтобы высмеять Антония.

— «Пораскиньте мозгами, пораскиньте мозгами, вы же на земле, и тут ничего не попишешь!»[204]

Он не знал ответа.

Но его мысль, как бы в противовес серьезности возвышенного диалога, который он вел с самим собой наподобие автора «Пира», резво отпрыгнула, как непослушное дитя, к совсем другой проблеме.

Сапоги! Ее облегающие ногу сапоги! Они все еще на ней? Или она уже в другой обуви? Я не мог этого установить, даже перерыв еще свежие воспоминания о «шампанской» сцене на кухне. Если она переобулась, то во что? В домашние шлепанцы? В комнатные туфли с помпонами? Тапочки? Или надела нарядные туфли, шпильки, лодочки? Пустяк, казалось бы, но какой важный и многозначительный! Кроме того, если она переобулась, значит, снимала сапоги. Именно «снимала», а не «сняла». Речь идет о самом действии. На первый взгляд обычном и простом, но совершенно отличном от того, как снимают шляпу, перчатки или пальто и даже верхнюю часть костюма! — Она переобувалась при нем, на глазах у француза? Или же скрытно, отойдя от него, — в ванной? в прихожей? Но если она их не сняла…

Вдруг стало темно. Свет в комнате погас.

— Ну, теперь все прояснилось, — он пытался держать фасон, подпустив неловкий каламбурчик. — Представление закончено. У тебя еще есть вопросы?

— Конечно, и не один.

— Например?

— Кто погасил свет? В первый раз или нет? И каким образом они перешли… от культуры до натуры?

— Слишком много хочешь знать, — откликнулся он эхом реплики, какой она остановила его на уроке, когда он, пытаясь узнать ее возраст, слишком далеко зашел в своих расспросах.

Но это не сдержало поднятую страданием волну риторического вопроса.

— Как это может быть… — мысленно повторял он, глядя в небо на звезды, — как двое взрослых людей вдруг отбрасывают привычную форму, внешние приличия и предаются стихии, которая их унижает? (Если бы не унижала, разве гасили бы свет?) Как они доходят до этого? И как можно с этим смириться? Как объяснить словами?

— Слова не нужны, — снова услышал он голос. — Они не говорят… Достаточно читать.

— Читать?! — он сам себя не понял.

— Как это в жизни происходит. Любой текст. Как Франческа с Паоло книгу о Ланселоте. Не помнишь эту сцену из второго круга «Ада»[205]?

Он отлично ее помнил. Не читал ему Константы, когда однажды в дождливый день они остались в том высокогорном приюте. Он еще удивлялся, почему его наставник выбрал именно этот отрывок и читал его с неподдельным волнением, комментируя отдельные эпизоды. (Как позже выяснилось, для него эта сцена была связана с Claire.)

— То есть нужно предать Слово? — почти закричал он.

— Почему предать? Сделать так… чтобы оно стало Телом.

— Это предательство. Предательство!

— Так начинается мир. Иначе вообще не начнется.

— Не в славе, но в позоре…

— В темноте и молчании.

И тогда он заплакал над собой.

А когда после долгих рождений-умираний вновь блеснул свет — другой, слабый, откуда-то сбоку (вероятно, ночной лампы), вскоре затем — в прихожей, осветив сбегающего по лестнице любовника, он взял себя в руки, выпрямился и, будто Гейст на мостике, опять поднял к глазам бинокль.

Директор и распахнутом плаще шел, опустив голову и дымя сигаретой, к своему «пежо» медленным, усталым шагом.

«Как Аптек после целого дня изнурительного труда», — подумал он, теряя остаток сил, но пытаясь подбодрить себя.


Ключ в двери квартиры я повернул тихо, насколько мог, а когда вошел в прихожую, свет не зажег. Точными, выверенными движениями (как в мимическом этюде) я снял верхнюю одежду и на цыпочках направился к своей комнате. Но когда я на ощупь добрался до своего убежища и уже взялся за ручку двери, свет у матери зажегся, и она сама тут же появилась в дверях.

— Когда ты возвращаешься домой? — строго спросила она.

— Извини… я не знал, ударил я в клавишу раскаяния.

— Что? Чего ты не знал?

— Что это продлится так долго.

— О чем ты говоришь? Что продлится?

— Ну, дискуссия и коктейль… В кинотеатре «Скарб» на Траугутта… После закрытого просмотра… Ну, фильма Лелюша.

— Дискуссия? После фильма Лелюша? И для этого ты взял бинокль? — она кивком головы указала на футляр с биноклем, который я все еще держал в руке.

— А, бинокль… нет-нет… — я рефлекторно поднял руку с биноклем. — Это совсем другое… Товарищ отдал.

— Товарищ отдал. Бинокль, — сквозь зубы повторила она и пристально посмотрела мне в глаза. — На закрытом показе фильма Лелюша. И ты хочешь, чтобы я тебе поверила?

— Так было бы лучше всего, — печально произнес я и толкнул дверь в свою комнату, после чего, измученный и отчаявшийся, заперся на ключ.

СТРАШЕН СОН…

Я не мог заснуть. Лежал. А в голове царил сумбур. Образы, фантазии, незнакомые раньше ощущения. Все перемешалось, как в плохо смонтированном фильме. Навязчиво, неодолимо, болезненно. Наконец, под утро, я забылся. Но сон, в который я погрузился, не был ни сладким, ни бодрящим. Хотя начинался приятно.

Я летел самолетом. За окном вершины гор, заснеженные пики, искрящиеся под ярким солнцем, а рядом со мной — Мадам. Мы летим в Женеву. Я получил первую премию на литературном конкурсе за очерк о романтических путешествиях, и меня пригласили на церемонию вручения наград, на которую я должен был явиться со своим преподавателем. Меня переполняла радость и гордость. Я победил! Лечу на Запад! И куда! В Швейцарию! В страну легендарных Альп! И, более того, — с кем! И в качестве кого! В какой роли! Освободителя! «Гейста». Человека, благодаря которому она вырвалась наконец из большевистской неволи. Я чувствовал ее гордость за меня и благодарность. И несмелые мысли, рождающиеся у нее в голове:

«Язык… Литература… — говорили, казалось, ее глаза, — он все это уже знает. Он талантлив. Ему не нужна помощь. Но жизнь… страсть… мир чувств, наслаждений, любви, — она снисходительно улыбается, — об этом он и понятия не имеет! В этом я смогу ему помочь. Научить его любви, поставить его на ноги, крепко, на земле! Стать для него богиней сильнее матери! Родить его еще раз! Возродить! Стать его первой викторией!»

Смена декораций, как в кино. Другой план.

Мы поднимаемся на Монблан или на горную цепь Готарда, где берет свое начало Рейн. Мы уже у вершины. Я вижу базу Валло (известную мне по фотографии). Она идет впереди меня. Вдруг останавливается, смотрит на меня, после чего поворачивается и указывает рукой на вершину.

— Там… Видишь? Как раз там… — говорит она со странной улыбкой. — Я там должна была родиться. Однако этого не случилось. Мечта моего отца не осуществилась. Но пусть его желание исполнится иначе. Пусть там будет хотя бы зачат его внук, а мой первенец. Ты мне его подаришь. Сегодня ночью. И назову я его Артур. Будет красивым, как я, и печальным, как твоя душа. А писать будет, как… Симона де Бовуар. Иди ко мне! — она говорит не терпящим возражений тоном и протягивает мне руку, как Бог на фреске Микеланджело свежесотворенному Адаму.

Держась за руки, мы поднимаемся все выше и выше.

Кровавое солнце заходит, а с ним кончается последний день невинности.

Но что это? Где мы? Это не Альпы совсем. А Татры! Знакомый перевал. Бело-красные пограничные столбы. Предупреждающая надпись: «Внимание! Государственная граница!».

— Эй, гражданин! — слышу я зычный голос, и передо мной вырастает рослый, усатый сержант. — Попрошу документы.

Я лихорадочно шарю по карманам куртки и брюк и протягиваю ему проездной билет.

— Я не контролер! — рявкает на меня милиционер, и, когда он произносит эти слова, рядом с ним появляются двое мужчин в перлоновых куртках с блестящими бляхами, свисающими из-под лацканов, и один из них берет мой проездной.

— С проездным за границу? — презрительно морщится он.

— Нелегально! — многозначительно замечает второй.

— Предъявите паспорт или удостоверение личности! — сурово требует сержант.

Я опять роюсь в карманах и за отсутствием других документов протягиваю ему безотказное удостоверение шахматного клуба.

— Что это? — спрашивает сержант.

— Карточка клуба «Маримонт». У меня турнир в Словакии. Я чемпион по шахматам среди юниоров.

— Во-первых, никакой ты не чемпион, — слышится откуда-то голос Куглера, — в лучшем случае — вице. А во-вторых, и это звание ты получил нечестно. — И из пещеры в скале вылезает Таракан, а за ним — орава «черни».

Они как-то странно одеты. На них черные изношенные штаны и красные рубашки.

Бойцы испанских добровольческих бригад? Благородные домбровцы? Нет! Это «мраморные люди», переодетые разбойниками. Шахтеры, металлурги, крестьяне со скульптур Дворца культуры и аркад высотки на Маршалковской с тупыми, грубыми лицами и чудовищными лапами.

Куглер в правой руке сжимает вместо топора или ножа огромный молот, а вместо левой — у него крюк, как у капитана Гука[206].

— Так вы спешите, как пытаетесь нас уверить, на турнир в Словакию, — говорит он с издевательской серьезностью. — И для этого вы взяли с собой полевой бинокль? — Он кивком головы показывает мне на грудь, где действительно висит этот оптический прибор. — И рассчитываете, что вам кто-нибудь поверит? — Он ехидно улыбается. — Мамочка — возможно. Но только не я. Со мной такие фокусы не пройдут.

— No passaran! No more! — кричат активисты-республиканцы.

— Сами слышите, — Таракан указывает крюком на банду. — Голос народа. Который требует разоблачить вас наконец.

— Разоблачить! Покарать! — подхватывает хор «черни».

— У меня нет выбора. Долг превыше всего, — он разводит руками с лицемерным сочувствием и начинает монолог в стиле обвинительных речей Вышинского (Андрея, прокурора):

— Итак, уважаемые товарищи, вы хотите узнать, кем на самом деле является этот «шахматный чемпион», «виртуоз» и «покоритель Татр», этот «одаренный всевозможными талантами эстрадный артист, поборник истины и добродетели»? Я дам вам ответ, руководствуясь лишь голыми фактами. Начнем с детства.

Когда рабочий народ и молодежь развивали в нашей стране массовый туризм, организуя экскурсии и походы тропою Ленина, он отдельно от всех, «в частном порядке» с неким паном Константы из буржуазной семьи (который носил бриджи!) ходил «сам по себе», «своей дорогой» и отлеживался в номере на двоих гостиницы над Морским Оком.

Когда пионеры-юнаки[207] из лагерей и отрядов «Службы Польши» физически закалялись, расчищая города от руин и помогая в поле, он отдельно от всех, «в частном порядке» спешил на уроки к «музыкальной даме» из помещичьей семьи (которая носила бархотку!) и согревал свои белые ручки дыханием.

Когда в шахматном клубе, где и я играл, начинающие шахматисты изучали Ботвинника и Таля, он, в отличие от других, во всем подражал инструктору из интеллигентской семьи (который каждый день приносил четвертинку водки в кармане!) и восхищался Рени и Капабланкой.

Идем дальше, как говорит товарищ Сталин.

Чему этот белоручка учится в родном доме? Может, марксизму, биологии, истории ВКП(б)? Может, хотя бы языку нашего Великого Брата? Советской литературе? Не будем тешить себя надеждой, товарищи! Ведь мы не верим в чудеса! Он учит французский! Этот язык — символ культуры мещанской интеллигенции, буржуазии и помещиков, этот реликт прошлого, выброшенный на свалку Истории! А остальное время проводит, слушая «Свободную Европу»! Дыша миазмами Запада!

Каковы семена и почва, таковы плоды и жатва! Что посеешь, то и пожнешь! Воспитанная в таких условиях личность порочна и зла. Сеет вокруг себя анархию. Бунтует. Замышляет измену.

Доказательства? Им нет числа! Возьмем для примера три.

С чего этот «артист» начал свою «карьеру», оказавшись в коллективе? Какое применение он нашел своим белым ручкам и выхоленным пальчикам, которыми привык перебирать клавиши на рояле? Может, удосужился помочь учителю пения? Может, участвовал в репетициях школьного хора? Может, поддержал наше «Экзотическое трио» в его благородной борьбе за «Золотого соловья»? О, нет! Он предпочитает джаз. Он организует собственный ансамбль. Для него идолом становится Тырманд, ренегат и клеветник, сбежавший на Запад.

Было такое? Свидетель Евнух!

— Если не хуже! — доносится откуда-то голос Евнуха.

— Как только мы отрубили голову этой вражеской гидре, продолжает Таракан, — она опять выросла в другом месте. В театральном коллективе, который он подчинил себе. Что он заставил играть своих товарищей? Какие пьесы? И, особенно, каких авторов? Советских или, хотя бы, российских? Или, может быть, отечественных, польских? Куда там! Исключительно западных. Реваншиста Гете! Эсхилов, Шекспиров И совершенно справедливо, что его подрывная деятельность была строго запрещена.

Свидетель Солитер! Было такое?

— Было, и намного хуже, — слышится голос Солитера.

— Вот именно! Но диверсант не посчитался с запретом Он обманом пробрался на Конкурс любительских театров и, втерев очки жюри, выклянчил первую премию. Кроме того, получил в подарок наручные часы производства ГДР, нашего союзника и друга по блоку. Что он делает с этим ценным подарком, посчитав его недостойным своей особы? Отдает нуждающимся? Обменивает на какую-нибудь полезную вещь? Хотя бы реализует в комиссионном магазине? Нет! Он варварски уничтожает его, дав выход таким образом своей глубокой ненависти к легкой промышленности социалистических стран и подрывая добрососедские отношения.

И третье доказательство из общего бесконечного ряда.

Несмотря на его явную враждебность к нашему строю и акты террора, мы в своем великодушии и вере в доброе начало в человеке не отвергаем его и оставляем в своем коллективе. Наоборот, даем ему шанс исправиться, протягиваем руку помощи.

Разрешаем принять участие в торжествах по случаю тридцатилетней годовщины начала гражданской войны в Испании. Пусть он хоть какую-то пользу принесет. Пусть сыграет столь дорогие нашему сердцу революционные песни. Как он ведет себя, получив это почетное задание? Сначала насмехается в свойственной ему манере, шутки шутит. А потом цинично требует непомерного вознаграждения в виде освобождения от уроков. И, наконец, устраивает заговор и саботаж!

Мы проверили в наших документах, кто такой Хоакин Родриго. И что оказалось? Это закоренелый франкист! А что реакционные элементы выкрикивали в зале после этих музыкальных пауз? Революционные лозунги? «Arriba parias»? «Долой Франко»?

Свидетели республиканцы!

— Кричали «фламенко давай»! — хором отвечают социалистические разбойники.

— Уважаемые товарищи! — продолжает речь неутомимый Куглер. — Зададим теперь главный вопрос. Он действовал в одиночку? Или был с кем-то в сговоре?

— Наверняка этот трус был с кем-то в сговоре!

— Так оно и есть! И знаете с кем? Это не укладывается в голове! С той, которая стоит рядом с ним! С прекрасной пани директрисой! О, измена высоко забралась!

Свидетель Солитер, скажите, ваша начальница присутствовала на торжественном заседании, посвященном юбилею гражданской войны в Испании?

— Нет. Ее место оставалось пустым.

— Вот именно! А почему? Потому что эта потомственная прислужница кровавого Франко, которая ненависть к народу всосала с молоком матери, до такой степени терпеть не может мир и прогрессивные силы, что лишь от вида и звука наших символов и лозунгов борьбы за освобождение угнетенных масс, как бешеная сука, корчится и воет, так что пена течет из пасти. И она испугалась, что этот припадок, справиться с которым не в ее силах, выдаст ее и разоблачит.

Ну, хорошо, тогда вы вправе задать вопрос, как в таком случае она вообще оказалась в сфере образования, тем более на столь высоком посту? Это ключевой вопрос!

Произошло это в результате подлого шантажа и давления со стороны враждебного нам государства — буржуазной Франции. Нам дали ясно понять, что если мы заинтересованы в доценте Доловы и в его всестороннем развитии, то должны согласиться на ее кандидатуру.

Свидетель Громе к! Так было? Вы подтверждаете?

— Да, полностью.

— Свидетель Доловы! А вы?

— Не могу отрицать, хотя я бы не относился к ней столь сурово. Учитывая интересы… внешней торговли и легкой промышленности (стержни для шариковых авторучек!).

— У вас благородное сердце! Но лес рубят, щепки летят!

Остается последняя фундаментальная проблема. Почему так засуетилась «сладенькая» Франция? Ей-то какой интерес?.. Или поставим вопрос иначе: чем же пани директриса заработала такую невероятную поддержку?

Обойдем молчанием это позорище. Не будем пачкать наши уста названием этого преступления! Самого ужасного предательства из предательств!

Но разве нашего «виртуоза» это возмущает? Злит? Разве у него вызывает отвращение акт продажной любви? Где там! Как раз наоборот! Его это возбуждает! Он потихоньку потирает руки. Как гнусный сводник, как человек с моралью альфонса ищет в этом собственную выгоду! Может, на что-нибудь сгодится, может, он что-нибудь получит взамен! А если не получит, то шантажом своего добьется. Ведь он прекрасно знает, что весь этот «эксперимент» с преподаванием на французском языке всего лишь липа. Их единственная цель в том, чтобы пятая колонна выехала на Запад для мнимой стажировки.

Сначала он дает ей понять, что ему можно доверять (демонстрируя свою враждебность к народной демократии), а затем пресмыкается, как собака. Крапает заумные сочинения, чтобы она могла побахвалиться перед своими хозяевами; упражняется в красноречии, чтобы покрасоваться перед иностранной комиссией; заучивает наизусть стихи, чтобы блеснуть «эрудицией»…

Ему не пришлось долго ждать признания и иудиных сребреников.

Для начала в качестве доказательства полного доверия она вручает ему ключ… от своего кабинета! Затем — пропуск на снобистские сходки, где расточаются похвалы в адрес буржуазного искусства. И вот час пробил! По ее рекомендации его принимают в шпионскую школу в Туре. Именно туда они вместе и направляются, готовясь нелегально перейти границу.

Вот такая картина, товарищи. Теперь вы все знаете. Мы сорвали маску с истинного лица этой романтической парочки, этих перекрашенных лисиц, брызжущих ненавистью и смертельным ядом на нашу партию и правительство…

Из строя разбойников выходит Кароль Брода и, будто солист в хоре, начинает говорить стихами:

— Что с ними сделать? Пустить на свободу?

Или обрушить насилье и гнев? —

И подобно Владиславу Броневскому на митинге на шахте имени Домбровского, обращается к собравшимся:

— Вы, кто готовит реформу в колхозах,

Ваше решенье!

— НАСИЛЬЕ И ГНЕВ! —

отвечают в унисон «красно-черные», высоко поднимая кулаки.

И Кароль Брода читает мне приговор:

— За их гордыню, за диссидентство,

За священную кровь наших ран

Мы их казним без сожаленья

По директиве: «No passaran»!

— А с ней что? — спрашивает Куглер, указывая на Мадам, будто решая, как продолжить сцену.

И пока он произносит эти слова, с ясного, чистого неба медленно опускается «Люси» — Люсиль Ружогродек, одетая и загримированная под Долорес Ибаррури, и своим чувственным голосом произносит приговор, указывая на банду разбойников:

— Одно нужно ей наказанье,

Чтобы наши пареньки,

Как голодные волки,

Подхватив ее руками,

Растянули на земле

И наигрались бы вполне.

В ответ на ее слова Куглер медленно поднимает молот и, скрестив его с крюком, произносит священные строки народной поэмы, искажая и опошляя текст:

— Вот, ребята, слушайте и разумейте,

Знайте, я так всем повелеваю,

Кто с нами не согрешит ни разу,

По моему приказу На Запад мы не отпускаем![208]

Я понимаю, что это конец. Еще мгновение, и я увижу то «самое ужасное, что можно увидеть на земле». И решаю действовать.

— Ты можешь меня убить, — с вызовом говорю я ему, — но никогда не победишь. Я сильнее тебя. — И вижу, что мой демарш возымел действие, потому что Куглер посинел от бешенства.

— Сейчас проверим! — кричит он, попавшись на удочку. — Мефисто, шахматы!

И вот услужливый Мефисто расставляет фигуры и пешки.

— Минуточку! — останавливаю я его. — Сначала обговорим условия. Реванш за красивые глаза? Так не пойдет!

— На что же ты хочешь играть? — спрашивает Куглер.

— На Викторию, — отвечаю я.

— На что?! — на его лице появляется недоумение.

— На нее, — спокойно говорю я, указывая кивком головы на Мадам. — Если выиграю, она моя.

— Пусть будет по-твоему, шут гороховый, — заливается он издевательским смехом. — Вот у тебя получится! — и сгибает руку с крюком похабным жестом.

Играем. Я получаю преимущество и извлекаю из этого ощутимую пользу. Вскоре на доске остаются только короли и две мои белые пешки. Я вздыхаю с облегчением. Победа! Теперь уже только вопрос времени. Буквально несколько шагов. Я спокойно двигаю пешку с седьмой горизонтали на восьмую и меняю ее на ферзя.

— Шах, — начинаю я атаку.

— И мат! — кричит Куглер, сбивая моего короля своим.

— Это неправильный ход, — с сознанием собственного превосходства заявляю я. — Это тебе не блиц.

— Нужно было сказать об этом до начала игры, — издевательски вежливо говорит Куглер и широко разводит руками (то есть серпом и молотом).

Я с криком бросаюсь на него:

— Ты — мерзавец! Сволочь такая! — Но мой голос заглушает какой-то страшный пронзительный звук, раздирающий уши.

Свист «черни» в красных рубашках? Телефонный звонок Куглеру?

Нет, это будильник «Победа», поставленный на семь.

Я проснулся весь в поту.

THE DAY AFTER[209]

Реальность, в которую я вернулся, была не лучше кошмарного сна. Впрочем, в первый момент я даже сомневался, не продолжаю ли спать. События прошедшей ночи, которые произошли за время между киносеансом и фантасмагорией сна, тоже казались как бы потусторонними. Когда, однако, я пришел в себя и не мог уже сомневаться, что это действительно случилось, мне стало не по себе, если не сказать — просто плохо.

Если данные, которые мне удалось получить благодаря Константы, я сравнивал с впечатлениями при высадке на поверхность чужой планеты, то сегодняшнюю информацию я мог представить себе как нечто наподобие тех знаний, которыми обладает геолог и шахтер в одном липе. Я спустился вниз, проник, будто через кратер вулкана, в глубины планеты.

И что это мне дало? Божественное всеведение? Превосходство? Наоборот. Привкус поражения. Страдание и безнадежность. Путь знаний оказался дорогой к погибели. Вместо того, чтобы найти живую воду, я оказался в геенне огненной.

Мне приходилось терпеть изощренные, многообразные пытки. Во-первых, меня жег стыд, раскаленный унижением. Но это еще только цветочки. Намного более острую боль я испытывал от осознания, что дело безнадежно: все то, что, казалось, давало мне какие-то шансы (разговоры, двусмысленности, ее благосклонность, симпатия), потеряло смысл, и нечем мне было утешиться; то, что, казалось, могло меня утешить, стало абсолютно невозможным. Но сильнее всего страдала израненная гордость, и не «мужская» (пострадавшая в столкновении с директором), а гордость разума или души в столкновении с сердцем и телом. Я надломился. Как Ипполит. «Поплыл по течению». Изменил уму и мудрости. Поддался страсти. Какое позорное падение!

Меня как с креста сняли. Ближайшее будущее, сама жизнь — все потеряло смысл. Аттестат? Университет? Творчество? Ничто не имело значения. Превратилось в «кимвалы звенящие». Даже такая разумная мысль, что эти «страдания Вертера» могут послужить материалом для творчества, утешения не приносила.

Утешить могло лишь нечто такое, о чем страстно мечтал страдающий Тонио Крегер после неудавшегося танца с беспечной Ингеборг и позднее, когда через много лет он встретил ее на балу в Дании[210]. И хотя мне было хорошо известно (и не только от рассказчика этой блестящей новеллы), что такие вещи на земле почти не случаются, я встал, оделся и, воодушевленный надеждой на беспримерное чудо, отправился в школу.

«Встретить ее. Что-нибудь сказать. Добиться ласки, пусть самой мимолетной, — так думал я, когда шел по улице в сером свете утра под хмурым, лиловым небом. — Взгляд, приветливое слово, невинный жест. Может — уменьшительное имя? В любом случае я должен ее видеть. Смотреть и смотреть на нее. Увидеть… как она выглядит после вчерашнего…»


В субботу французский всегда был четвертым уроком. Однако я не терял попусту время. На переменах спускался вниз, поближе к ее кабинету, чтобы быстрее взгляд напитался дорогим образом. Мадам не появлялась. Наконец, отчаявшись, я придумал какой-то глупый предлог («сегодня будет французский? я слышал, нет»), подошел к дверям кабинета и повернул ручку. Но дверь не поддалась. Кабинет был закрыт. Я повторил тот же маневр в учительской. Ее там тоже не было. Вконец растерянный, я вернулся в класс и стал с нетерпением ждать конца долгой перемены. Наконец зазвонил звонок, но по его сигналу Мадам не пришла. Зато в класс пожаловала Змея и объявила, что она будет подменять пани директора.

Вот оно как!.. Что же случилось? — Я почувствовал, как быстро забилось сердце и горячая волна прокатилась по телу. — Что все это значит? — лихорадочно размышлял я. Она договорилась не приходить сегодня в школу? Предупредила заранее? Или отменила занятия только сегодня утром, сославшись, к примеру, на неожиданно приключившуюся болезнь? — Каждый из этих вариантов требовал анализа и открывал дорогу для всевозможных предположений и умозаключений. — Если она договорилась заранее, это свидетельствовало бы, что она планировала вчерашние события, готовилась к ним и знала о необходимости отдыха после бурно проведенной ночи. А если предупредила только сегодня утром… Это могло означать все, что угодно!

Пережив мгновения экзальтации, я впал в апатию. «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может?»[211] — вертелся у меня в голове монолог принца Датского. Не быть, определенно не быть! Пусть видеть самые страшные сны, но только не наяву. Забыть обо всем и погрузиться в омут беспамятства.

Из манящих объятий меланхолии и смерти меня резко вырвала — направляемая безошибочным инстинктом естествоиспытателя — неустрашимая Змея.

— О чем мы так горюем? — спросила она, остановившись надо мной. — Взгляд блуждающий, лик бледный, как говорят поэты. Не выспавшись… романы читали. А может, дело в том, что французского нет? И вместо того, чтобы упиваться искристым esprit, приходится жевать черствый хлеб материи?

— Я совершенно не понимаю, что заставляет пани учительницу делать мне подобные замечания, — произнес я с холодной вежливостью. — Я вам что — мешаю?

— Ничего подобного! — запротестовала она, явно издеваясь. — Мне лишь нужно спустить тебя на землю. Чтобы ты с угрюмых вершин своих возвышенных мыслей соизволил слететь к нам на равнину и поучаствовал в уроке. Я хочу лишь привлечь твое внимание. Вижу, ты озабочен, поэтому хочу успокоить тебя и обрадовать: о кролике спрашивать не буду.

Класс разразился хохотом, а у меня — потемнело в глазах.

«Ну, хватит, — подумал я. — Почему я должен терпеть ее издевательства!»

— Если не будете… — сказал я с притворным разочарованием, — то меня здесь больше ничего не держит. — И, поднявшись с места, пошел к двери.

Наступила полная тишина.

— Подумай, что ты делаешь! — зашипела Змея.

— Я и подумал, — спокойно ответил я и покинул класс.

Мое спокойствие было, однако, только внешним. Внутренне — меня трясло. Нервы совсем разгулялись. Опасаясь, что могу наткнуться на кого-нибудь в таком состоянии или что Змея пошлет кого-нибудь за мной вдогонку, я зашел в туалет и там, запершись в кабинке, ждал, когда нервы успокоятся. Наконец я пришел в себя, спустился в раздевалку и, прежде чем прозвенел звонок об окончании четвертого урока, оказался за стенами школы.


Чтобы окончательно остыть, привести нервы в порядок и спокойно обдумать сложившуюся ситуацию, я по традиции отправился в парк Жеромского. Он выглядел совершенно по-другому, чем когда я был здесь последний раз после той памятной стычки со Змеей, с которой все и началось. Вместо гаммы цветов, меняющихся в пастельных оттенках на фоне голубого неба в лучах золотого солнца, перед глазами стояла монотонная буро-стальная серость, прорезанная кое-где полосками черного и белого цвета. Голые ветки и стволы деревьев, пласты грязного снега, пятна засохшей травы. «Как у Бернара Бюффе», — печально улыбнулся я, проходя мимо своей скамейки.

С того времени, когда я сидел на ней, прошло три месяца. План, который я тогда составил, был перевыполнен. Я не только довольно подробно узнал об этапах биографии Мадам, но также о ее скрытых намерениях и неоднозначных поступках с целью добиться их осуществления. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я достигну таких результатов, я бы наверняка ему не поверил, а если бы поверил, то потирал бы от удовольствия руки: ведь мне в те времена казалось, что с такими картами я выиграю любую игру. Я не учитывал, что добытые знания изменят меня самого, что, получив средства для достижения цели, я потеряю веру в саму цель, что, когда у меня будут все возможности вести эту игру — полную намеков, подтекстов, невинных провокаций, — я больше не буду видеть в ней смысла и потеряю желание ее продолжать.

С тем, что я узнал, я мог бы действительно многое — начиная от легких забав и игры словами до темных преступных делишек с привкусом шантажа. Однако наступательный потенциал, которым я располагал, меня не радовал. А сознание того, какую выгоду я мог бы из него извлечь, вызывало отвращение — подобно тому как у Ежика возможность унизить и запугать доцента, и даже более того, потому что Ежик доцента презирал, а я Мадам любил. «Любил» — это, впрочем, слишком мало или не слишком убедительно (ведь чувства бывают причиной самых подлых поступков). Несмотря на некоторые оговорки, связанные с ее характером и литературным вкусом (Симона де Бовуар), что, впрочем, основывалось на далеко не проверенных данных, я ее искренне уважал. Она была сильной и гордой. И как бы независимой от безнравственной и уродливой польской реальности, творимой в унылом безумии народной демократии. Всем своим существом она говорила «нет» этому миру. Внешним видом, манерами, языком, интеллигентностью. Она как бы без слов свидетельствовала, что мы сидим по уши в грязи и глупости, а можно жить по-другому.

Я считал, что она права. И смотрел на нее, как на Полярную звезду.

Здесь-то и таился конфликт, который разрывал мне сердце. Ведь оказавшись на ее стороне, я выступал против самого себя. Ее цели противоречили моим, точнее, их исключали. Чтобы не мешать ей, я должен был — отказаться от дальнейшей игры. Сдать партию. Уступить. Как рыцарь Тоггенбург в балладе Шиллера.

К собственному удивлению, я понял, что для меня сделать это было бы намного легче, если бы я к тому же знал, что она не питает к директору никаких серьезных чувств и ложится с ним в постель из снобизма, со скуки или даже из расчета. Да, я предпочел бы разврат или холодный расчет, но только не сердечную привязанность. Я бы пожалел о ее цинизме, но простил. Намного труднее с любовью. Она, как ни парадоксально, показалась бы мне непростительной.

Только теперь я начал ясно понимать сцену ревности Федры.

Внезапно мною овладело неразумное желание узнать всю правду об их отношениях. — Только это, последнее, лихорадочно думал я, больше ничего. Как-то разузнать, точно установить, после чего — «идти в монастырь». — Да, но как это сделать?! Ведь такое даже в бинокль не увидишь. Чтобы это понять, необходимо общаться, разговаривать, доверительно беседовать… des confessions… Что нереально.

Не только! — вдруг мелькнул у меня дьявольский замысел. Бывают обстоятельства, благодаря которым вся подноготная обнаруживается. Испытание сердца огнем: известие о смерти того, кто тебе особенно близок, или о том, что его жизни угрожает опасность. Это верное средство проверить чувства. Реакция на такой импульс, особенно первая реакция, может служить ответом.

Так, — в безумии строил я очередной предательский план, — еще раз поехать туда и из автомата внизу позвонить ей домой; изменив голос и стиль речи, прикинуться врачом из реанимации или медсестрой в машине «скорой помощи» и спросить, знает ли она… темноволосого мужчину… судя по всему, иностранца… возможно, француза… К сожалению, его личность нельзя установить, при нем не оказалось документов… Как-то помочь может лишь листок бумаги с номером телефона, по которому мы и звоним… Но, возможно, это какая-то ошибка?.. ложный след… случайность… — И когда, наконец, она задаст неизбежный вопрос: «а в чем дело?» или, скорее, «что случилось?» — каким тоном? спокойным? взволнованным? истеричным? (это уже будет определенным свидетельством!) — с печалью в голосе объявить ей: он попал в серьезную аварию… сейчас в реанимации… — И далее, официально: не может ли пани помочь нам и сообщить о нем какие-нибудь данные?.. фамилию?.. адрес?.. контактный телефон?.. Кому позвонить и кого предупредить?.. А может, вы сами… заинтересованы? — И посмотреть, что она будет делать… Выбежит на улицу? Возьмет такси? Поедет в больницу?.. Или не придаст особого значения, во всяком случае — не выйдет?

Сыграть такой этюд — изменив голос и использовав актерские возможности — не составило бы для меня особого труда. Я десятки раз проделывал подобные шутки по телефону и в этой области добился неплохих результатов: мне удавалось разыгрывать даже близких знакомых. То есть я не боялся, что не справлюсь с ролью: что вдохновение меня оставит или дикция подведет. Впрочем, если бы даже эта мистификация у меня не получилась и моя собеседница мне не поверила, — маловероятно, чтобы она заподозрила меня. Она ведь понятия не имела, как много я о ней знаю, и не слышала раньше мой голос по телефону. Ее подозрения — раньше или позже — обратились бы в другую сторону. И вообще не на кого-нибудь конкретно, а на… власти. На Службу безопасности. Шутки в таком духе очень на них похожи. А если это так, то я… выступлю в роли гэбиста. Невольно стану воплощением легавого, ее преследователя и соглядатая. Такова цена этого эксперимента.

Именно это и удержало меня от рокового шага. Осознавать, что я вмешиваюсь в ее жизнь как орудие или вестник темных сил этого мира, таких, как «мистер Джонс», «Рикардо», «страшный Педро-громила» — хотя и не всерьез, хотя и с гарантией, что дело никогда не выйдет наружу, — нет, такого я не мог себе позволить. Ее жизнь олицетворяла для меня миф — это «когда-то» и «где-то», эпоху и мир героев, о которых я мечтал и которые мне снились, которым я стремился подражать, с которыми хотел сблизиться, но, увы, не мог встретиться. Она была и «когда-то», и «там»; продолжением Прошлого и приближением Далекого; пространство-временем Легенды. Была материей, из которой мог возникнуть Роман. Получить в этом романе роль подлеца и мерзавца стало бы окончательной катастрофой.

Я поехал домой. К счастью, дома никого не было. Я лег на кровать и попытался заснуть. Безуспешно. В голове ведьмы слетелись на шабаш. Не выдержав напряжения, я отправился в кабинет отца, чтобы найти там снотворное (он принимал фанодорм). Не нашел. Зато наткнулся на початую бутылку датского коньяка. Невзирая на последствия (самого разного свойства), я выпил ее содержимое за каких-нибудь полчаса. Скоро я почувствовал себя намного лучше. Мне все казалось смешным — моя ситуация, мои печали, весь мой «роман» с Мадам. Но тут меня начало тошнить, и я с помощью канализации вернул напиток в природу. Только тогда заснул. Мертвым сном без сновидений.

Следующий день, воскресенье, облегчения не принес. Ничего не случилось, что вдохнуло бы в меня хоть тень надежды.

Глава шестая

УРОК ТРУДА

Судьба улыбнулась мне только в понедельник, хотя ни одно небесное созвездие этого не предвещало. Наоборот, продолжалась черная полоса: день начался неудачно. (Возможно, на дне чаши еще оставалась капля яда, которую мне предстояло выпить, чтобы умилостивить судьбу.)

Едва я переступил порог школы, как до меня донесли громкие отголоски моей стычки со Змеей. Они сулили мне самое худшее. Информация об инциденте сводилась к одному: преподавательница биологии после моего самовольного, демонстративного ухода из класса пришла в форменное бешенство («она просто взбесилась», как коротко определили ситуацию мои товарищи), рвала и метала, грозилась, что меня-в-этой-школе-больше-не-будет и, в любом случае, аттестата в-этом-году-я-не-получу. На педагогическом совете она ребром поставит вопрос о моей выходке! — Она действительно наделала шума, потому что прибежал наш классный руководитель — историк, которого звали Кадлубеком[212] (не столько за некоторое отношение к известному летописцу, сколько за внешний вид: он был маленький и коренастый), — и приказал немедленно меня отыскать, когда же меня не нашли, начал расследование с целью установить ход событий Некоторые считали, что он старался меня выгородить, пытался найти хоть что-нибудь, что могло бы объяснить мой поступок или, по крайней мере, смягчить грозящее мне наказание. Все знали, что он недолюбливает Змею и не раз с ней ссорился, а ко мне относится довольно хорошо, во всяком случае, высоко оценивает мои знания. Однако другие утверждали, что он только вид делает, а так ему абсолютно все равно, он просто не хочет подливать масла в огонь.

Как бы там ни было, но не подлежало сомнению, что над моей головой сгущаются грозовые тучи и вот-вот грянет гром. Класс уважал меня как молодца и ухаря, которому не повезло и он попался и теперь ждет, как осужденный на казнь, исполнения приговора. Ко мне относились с сочувствием и состраданием, выражали солидарность. Угощали самодельной жевательной резинкой и особенно сигаретами.

— Не мучайся, закуривай, — утешал меня Прометей. — Не бойся, ничего они тебе не сделают! А если даже, что с того? Ну, перезимуешь. Ничего страшного! Целый год спокойной жизни.

Несмотря на сенсационный характер всей этой истории и зловещие прогнозы, гром почему-то не спешил грянуть. Меня никуда не вызывали, не отсылали домой за родителями, и никто меня официально ни о чем не уведомлял. Обычные, сонные уроки тянулись по расписанию, которое в конце этого дня предусматривало урок труда.

Этот предмет — если ограничиться общими выражениями — восторга у меня не вызывал. Мне не нравились слесарные и другие технические работы, да и особыми способностями в этом деле я не отличался; на уроках труда я смертельно скучал, а «поделки», которые выходили из моих рук, представляли жалкое зрелище. Кроме того, я терпеть не мог так называемую «мастерскую», где проходили занятия. Она находилась в подвале, рядом со школьной котельной, там было душно и темно, пахло машинным маслом и клеем. Оказавшись в этом подземелье, я впадал в депрессию, а ядовитые испарения и страшный шум вызывали резкую и длительную головную боль. К счастью, учитель, который вел здесь занятия, прозванный Рабочим и пользовавшийся нашей симпатией, чрезмерных амбиций по поводу своего предмета не питал (как, скажем, Змея или Евнух) и терпимо относился к ученикам, равнодушным к ремесленным занятиям или просто бездарным, так называемым «косоруким», и требовал лишь присутствовать на его уроке.

На этот раз, как назло, — из-за того задания, которое ему поручили, — все происходило несколько иначе. На него возложили задачу подготовить «стодневку» — традиционный вечер за сто дней до выпускных экзаменов, срок которого приближался, — а это требовало изготовления определенного оборудования для физкультурного зала, где будет проходить эта самая «стодневка», — в частности, декораций для запланированного представления. Он, понятное дело, стремился показать себя с лучшей стороны, поэтому закрутил гайки, усилил дисциплину и заставил нас работать.

Мне выпало пилить сучья для декоративного костра. У меня ничего не получалось, и Рабочий поминутно подходил ко мне и ругался.

— Как же так, парень! — недовольно крутил он головой. — Даже пилить не умеешь! На что ты годишься! Вот увидишь, ни одна бабенка с тобой знаться не захочет! — Он брал у меня пилу, ставил ее на сук под нужным углом и несколькими ловкими, размеренными движениями легко его перепиливал. — Смотри, — говорил он мне, — и учись! Вот так… так это делается! Плавно и легонько. Никакой силы не требуется, пила сама все сделает.

Я брал у него инструмент и пытался повторить то, что он мне показал. Увы, уже после второго-третьего движения полотно пилы застревало или выскакивало из пропила, грозя нанести травму. В результате ее зубья прошлись мне по руке, которой я держал ветку, точнее, по нижней фаланге указательного пальца.

Рана была глубокой. Началось обильное кровотечение.

— Поранился! — крикнул Мефисто, учуяв в этом несчастном случае возможность сбежать с урока.

— Я как чувствовал, что этим кончится, — мрачно заметил Рабочий и скомандовал: — Берите его и ведите в медпункт! Пусть спиртом зальют или йодом и сделают укол от столбняка! Ну, вперед! Чего ждете!

Кроме Мефисто, вторым заботливым санитаром оказался Прометей. Он, как ошпаренный, отскочил от работающего токарного станка и, будто резвый олень, бросился мне помогать. Они схватили меня под руки и с серьезными лицами, свидетельствующими об ответственности и заботе, вывели из мастерской, как товарища по оружию, раненного на поле битвы.

— Руку вверх! Вверх! — крикнул нам вдогонку Рабочий. — Держите ему руку вверх! А то весь кровью изойдет, и лучше не говорить, что будет…

Медпункт, как обычно, когда необходима помощь, был закрыт. Мы сели на скамейку и стали ждать, как в приемной, но через минуту Прометей не выдержал и побежал в учительскую брать «языка». Вернулся с известием, что врач и медсестра отправились еще до полудня на закупку медикаментов и До сих пор не возвращались. Но пани секретарша (женщина старой формации в роговых очках), передавая эту информацию, кривила губы и сверкала глазами, что означало ее отношение к этому объяснению. — Так ее уверяли те, кто сейчас отсутствует, но она им не верит. Как можно верить в подобные сказочки, когда невооруженным глазом видно, что врач и медсестра давно неравнодушны друг к другу. Что касается ее, секретарши, она ничего против не имеет, только нужно, чтобы «такие вещи» делались не за счет здоровья школьной молодежи. К сожалению, такие теперь времена, не говоря уже о порядках, какие установились в школе с тех пор… — она не закончила, опять состроив красноречивую гримасу — на этот раз по адресу кабинета Мадам.

Доклад Прометея пронзил меня, как копьем. Я знал, что Мадам не пользуется симпатией среди работающих в школе, однако мне и в голову не приходило, что ее окружает враждебность. Если секретарша, ее подчиненная и довольно низкого ранга, не стесняясь, позволяет себе замечания подобного рода, обращаясь к кому, к ученику! — это означает нечто большее, чем просто пренебрежение. Это означает, что она провоцирует бунт, намеренно ведет подрывную работу. А если так обстоят дела, то, следовательно, Мадам угрожает серьезная опасность. Если же ей угрожает опасность, то возникшие обстоятельства (моя раненая рука) могут стать гвоздями для гроба. Кто-нибудь из врагов, к примеру Солитер, подаст в комиссию по образованию так называемую «служебную записку», проще говоря — донос, что в школе царит хаос и сложилась опасная ситуация («серьезно раненный ученик дожидался помощи у врачебного кабинета, но напрасно, так как дисциплина в школе не соблюдается, а врач пренебрегает своими обязанностями»), а там, в комиссии и выше, только того и ждут! Соответствующая инстанция отлично знает политическую подоплеку назначения Мадам и наверняка получила распоряжение в зародыше погубить «эксперимент», пока он не принес каких-то результатов. Проблема лишь в том, чтобы получить надежное алиби и возможность оправдаться перед французской стороной. «Мы проявили гибкость, согласились на все ваши требования, что же делать, если ваш кандидат, возможно безупречный с вашей точки зрения, недостаточно квалифицирован, чтобы руководить учебным заведением. Доверенная ему школа развалена! Согласиться на такие эксперименты мы, поймите нас правильно, решительно не можем». То есть, как только поступит «служебная записка», составленная Солитером, это явится сигналом к решающему сражению. В школу будет направлена инспекция с чрезвычайными полномочиями, и любые недостатки, и особенно отклонения от заведенного порядка, которые действительно имели место, отнесут за счет Мадам. И она немедленно будет уволена.

Насколько этот мрачный сценарий, который возник у меня в голове, стал результатом потери крови и ослабления умственных способностей и насколько он соответствовал действительности, трудно определить; в любом случае он, как шпорами, принудил меня к активным действиям.

Сделав вид, что теряю силы и вот-вот упаду в обморок, я обратился к Мефисто умирающим голосом (будто раненый Гамлет перед смертью к Горацио):

— Отправляйся к Мадам… Пусть знает… пусть знает, что здесь происходит… Это пахнет прокуратурой… Посмотрим, что она сделает…

На этот раз мне не пришлось его особо убеждать. Что бы он там себе ни думал, но сорвался с места, как стрела.

Ожидая развязки, я думал с горькой усмешкой, как судьба посмеялась надо мной, сделан пародию из моего замысла подвергнуть Мадам «испытанию сердца огнем».

«Ты замышлял злодейский заговор против директора.

— шептал, казалось, голос в слегка затуманенном сознании,

— хотел мысленно убить его или, хотя бы, серьезно ранить, чтобы проверить ее чувства к нему… Чего же ты так трусливо пытался решить эту проблему? Такими окольными путями? Не лучше ли непосредственно проверить ее чувства к тебе? Сердце — сосуд емкий, там всем место найдется. Разве мадемуазель Шанмеле, у которой было столько любовников, не любила Расина? Какое значение имеют ее чувства к директору? Главное — ее чувства к тебе. Для того и был устроен этот несчастный случай, чтобы ты мог проверить, какие чувства она к тебе питает…»

Здесь мне послышался знакомый стук каблуков.

«Нет, это лихорадка, — подумал я, чувствуя, что действительно теряю силы. — Из-за потери крови у меня слуховые галлюцинации».

Но это не было галлюцинацией. Вот Прометей, нянчившийся со мной, вскочил с места и склонился в смиренном поклоне; вот подсел ко мне взволнованный Мефисто; и вот я — сомневаться не приходилось — увидел перед собой Мадам.


На ней был костюм из светлого твида в клетку, белая шелковая блузка с серебряной брошкой под шеей и коричневые туфли на невысоком каблуке, но с длинными, тонкими носками и узким ремешком с пряжкой, изящно охватывающим стопу ниже лодыжки. Брови, веки и губы подчеркивал тонкий макияж, а голову венчала аккуратно уложенная прическа.

— Ну, что случилось? — начала она с долей иронии, стараясь скрыть за ней тревогу. — Тебе уже жизнь немила?

— Откровенно говоря, не очень, — тихо ответил я.

— Рано еще, — заметила она. — Вставай, чего ты ждешь?

— Медицинской помощи. Врача, — с вызовом ответил я, не понимая, что она собирается делать. — К сожалению, безрезультатно.

Мадам пропустила мои слова мимо ушей.

— Помогите ему встать, — велела она моим опекунам, — сам, видно, уже не сможет. И ко мне, в кабинет… — добавила и пошла впереди.

Мефисто и Прометей снова взялись за работу добрых самарян: один обхватил меня за талию и закинул мою здоровую руку себе на шею, а другой — крепко зажал раненую руку в кисти и высоко поднял ее. В такой конфигурации, достойной кисти Гроттгера, мы вступили в иной мир кабинета Мадам.

— Посадите его здесь, — сказала она, показав дорогу к дивану, после чего подошла к стулу, стоящему у стола, и сняла со спинки сумку, открытую, как и прошлый раз.

Мефисто и Прометей, исполнив ее приказание, стояли, как окаменев, и напряженно следили за каждым ее движением.

— Ну, а вы что? В театре? — она удержала руку, которой копалась в сумке, уже собираясь что-то достать. — На занятия! Обратно на урок! Ваша миссия окончена.

— Нам учитель труда велел, — Мефисто отчаянно пытался удержать позицию, — чтобы мы помогали.

— Спасибо, я сама справлюсь, — насмешливо ответила она и, только когда они вышли, продолжила искать что-то в сумке.

Наконец достала оттуда флакончик с квадратной наклейкой, на которой виднелась надпись «CHANEL № 5» (как вскоре выяснилось, это были не духи, а одеколон с пульверизатором), после чего, снова покопавшись в сумке, на этот раз двумя руками, извлекла из ее глубин большой комок ваты.

«Она в сумке вату носит», — сделал я наблюдение, как будто в этом было что-то достойное внимания, однако у меня уже не оставалось времени, чтобы развить свою мысль, так как она оказалась рядом со мной, точнее, напротив.

— Ну, показывай, что ты там намастерил, — шутливо сказала Мадам, — со своим несчастным пальчиком. Удастся его спасти или поможет только ампутация?

Не совсем уверенный, что происходящее со мной с момента появления в ее кабинете происходит в реальности или опять только снится, я вытянул перед собой раненую левую руку. Мадам энергично подхватила ее снизу (тоже левой рукой) у запястья, притянула к себе и внимательно осмотрела.

— Oh la la! Невесело, — отметила она с насмешливой озабоченностью. — Хорошо ты с ним разделался!

Я не узнавал ее. Это был другой человек. Не знаю… Амазонка?.. Геркулес в юбке?.. Энергичная санитарка с мужскими манерами?.. Я бы никогда не подумал, что в такой ситуации она будет так себя вести. Скорее предположил бы, что побледнеет, растеряется, впадет в панику; или еще сильнее занесется в гордыне и высокомерии и такое кровавое зрелище вызовет у нее раздражение и отвращение. Между тем моя раненая рука будто оживила ее. Как бы добавила новых сил или освободила скрытые и одновременно — смягчила, раскрепостила, «разморозила». Она вела себя решительно, уверенно, в своей манере, но «по-солдатски», и при этом свободно, как никогда, непосредственно… грубовато-весело!

— Сейчас убедимся, мужчина ты или нет, — она взяла флакончик. — Предупреждаю, будет больно! — И начала попеременно брызгать одеколоном и протирать ватой рану.

Действительно, было не очень приятно. Жгло немилосердно. Однако я сдержался, сидел спокойно и рукой не дергал. Зато с путаницей в голове не мог справиться.

Вот сейчас происходило нечто такое, чего я не мог представить в самых смелых мечтах. Я сидел наедине с ней в ее тихом кабинете, а она собственноручно обрабатывала мне рану, используя для этого французский одеколон «Шанель». Крепко держала меня за руку, говорила пугающе двусмысленные слова (хотя и ненамеренно) и в определенном смысле зависела от меня: в ее интересах было оказать мне помощь.

Для моего сознания, искаженного литературой и склонного к мифотворчеству, ситуация казалась почти извращением. Кровь, вата, ее рука, сжимающая мою руку, боль, которую она мне причиняла для моей же пользы, но без сочувствия, без нежности, наоборот, с каким-то даже удовольствием и странным любопытством — все это отдавало привкусом чего-то извращенно-порочного. Она выставляла меня на позор, насиловала и мучила, испытывала мое самообладание и, казалось, получала от этого какое-то удовлетворение, во всяком случае, похоже, это ее возбуждало.

«Вот как, не реагируешь! — я будто слышал ее взыгравшие мысли. — Не стонешь… даже не вздрогнешь… Прекрасно! Усилю пытку. Должна ведь я сломать твое сопротивление! Ты должен мне уступить и хотя бы застонать. Иначе не перестану. Со мной ты не справишься. У Виктории не выигрывают. Ну, крикни, наконец! Кричи, говорю! Я этого больше не вынесу!»

Я не закричал. Не вздрогнул. Только закрыл глаза, чтобы лучше чувствовать ее прикосновения и слышать свои мысли. А они поставляли мне самые разные слова, выражения и целые фразы, которые могли бы осуществить идею моей Большой Игры: с помощью речи переживать то, что происходит, как нечто совершенно иное; превращать магией слов — «воду» первой помощи в «вино» любовного экстаза; творить, называя по-своему; воплощать Словом.

Однако я ни в коей мере не хотел этого. Не видел в этом смысла; лишь пустое шутовство. Хотел чего-нибудь другого. Реальности, правды. Жаждал воплощения Слова или воплощенного Слова. Но и боялся этого.

— Что ты вдруг онемел? — внезапно произнесла она. — Всегда так красноречив!.. Только мне в обморок не падай! — продолжала она, слегка повысив голос. — Открой глаза! Посмотри на меня! Не заставляй меня саму…

— Вам нельзя так говорить, — сонным голосом ответил я, перефразируя памятные слова, которые Ашенбах адресовал мысленно Тадзио за его улыбку Нарцисса[213].

— Как говорить? — спросила она. — Мне нельзя? Почему? — И опять брызнула «Шанелью». — Разве я сказала что-то неуместное?

— Чтобы разговаривать со мной таким образом, — начал я с горечью в голосе, — вы должны меня… вы должны мне… вы должны иметь на это право, — проще свои мысли я не мог выразить.

— Право? О чем ты говоришь? Совершенно не понимаю. Когда говоришь по-французски, то яснее выражаешься.

— На другом языке легче. Ганс Касторп тоже, когда хотел…

— Кто такой? — нахмурила она брови.

«Не читала. Это ужасно!»

— Так, один. Un boche[214]. Вымышленный образ. В Альпах.

— Ah, «la Montagne magique»!.. Oui, oui… J'ai lu, j'ai lu…[215]

Я про себя вздохнул с облегчением.

— Ну и что он там хотел? — отозвалась она после минутного молчания.

— Сказать что-то важное. И именно для этого воспользовался иностранным языком.

— Ты хочешь говорить по-французски? Vas-y! Çа me ferait plaisir![216]

— Я в этом не уверен. Если только…

— Только что?

— Если пани понравилось мое сочинение о звездах. А propos, давно хотел вас спросить: что с моей тетрадью? Вы почему-то ее не вернули…

— А разве ее нужно возвращать? — улыбнулась она. — Я думала, что это поздравительное послание, подарок. А подарки не возвращают.

Меня как оглоушило. Но я превозмог слабость.

— Да, разумеется, — пробормотал я, — только при этом как-то реагируют. Что-то говорят… откликаются… благодарят.

— Разве ты не получил «пятерку»? — притворилась она обиженной. — Единственный во всей школе! Это не в счет? Этого мало?

— Конечно, мало, — с вызовом и претензией ответил я, будто обманутый любовник. — Слишком, слишком мало! Тот, кто мечтает и пишет, об оценке не думает!

— А о чем? — она сложила губки трубочкой и стала нежно дуть на пораненное место. — О чем мечтает тот, кто пишет? О признании? О славе?

— Это не главное. И не на том этапе, на котором я нахожусь.

— C'est-à-dire?[217]

— Образование. Первые шаги. Сейчас необходимо другое.

— Quoi, j'aimerais le savoir[218].

— Помощь. Дружеская поддержка.

— Разве я не учу тебя? Не помогаю? — она приложила к ране большой кусок ваты и сильно прижала ее, чтобы остановить кровотечение.

— Не так, как этого хотел бы поклонник филологии и адепт de belles lettres[219]. А так, как, например, это делает наш физик с Рожеком Гольтцем.

— А как и что он с ним делает? — спросила она с шутливым ужасом.

— Как это — что! — огрызнулся я. — Занимается по программе второго курса университета. Квантовой механикой и теорией относительности. Остается с ним после уроков. Они встречаются дома. Вместе ездят на какие-то симпозиумы и физические олимпиады.

— К сожалению, олимпиады по романской филологии нет. Тут уж я ничего не могу поделать.

— Но есть литература, о которой можно беседовать. И которую можно читать. Как Франческа с Паоло, — добавил я, понизив голос.

— Как кто? — вскинула она голову.

— Так, двое. Un couple…[220] Много веков назад. В Италии.

— Не понимаю, о ком ты.

— О них упоминал Данте.

— Ah, «la Divina Comédie»…[221] Полностью не прочла. Знаю только «Ад» и «Чистилище». Твои, наверное, из «Рая».

— Нет, к сожалению. Во втором круге… de la Cite dolante[222].

— Вот что ты мне предлагаешь! — насмешливо улыбнулась она и достала из сумочки белый сложенный платок. — В аду оказаться?

— «L'enfer c'est les autres», on dit…[223] От этого нет спасения.

Мадам коротко рассмеялась.

— Вот видишь: сам все знаешь! — Она расправила платок, после чего опять сложила его в треугольник и аккуратно скатала, превратив в узкую полоску материи с остроугольными краями. — Чему же я могла бы тебя научить? Что могла бы с тобой… читать? — Она начала бинтовать мне руку.

— О, книг достаточно! — печально улыбнулся я. — Хотя бы «Ланселот»…[224]

— Ах, «Ланселот»!.. oui, oui… «или Рыцарь телеги»… Chretien de Troyes…

— Согласен, — сказал я, со страхом отметив, что впадаю в назидательный тон Ежика.

— Почему именно это?.. Средневековая легенда… Понимаешь, насколько это трудно?

— Понимаю. И именно поэтому…

— Рассчитываешь на мою помощь.

— Vois l'avez dit, madame[225].

— Ты меня слишком переоцениваешь, — она соединила концы платка и завязала их узлом. — Я преподаю только язык и остаюсь, как смешно выразился твой товарищ, seulement une lectrice de français[226]. Впрочем, мне показалось, что ты ему подсказывал, — она пристально посмотрела мне в глаза.

— А вы наконец-то сходили на ту выставку Пикассо? — отпарировал я.

— «Наконец-то»? Почему «наконец-то»? Я была там с самого начала.

— А вы сказали…

— Что я сказала? — перебила она меня.

— «Je n'y suis pas allée».

— И это правда.

— Как же вас понимать?

— Я была на открытии, но картин не видела. А если не ошибаюсь, тебя интересовали именно картины.

— Меня?

— Твоего товарища, — сказала она, сделав вид, что ошиблась.

— Простите, пани, но я чего-то не понимаю.

— Слушаю, что тебя интересует? — на ее губах все еще блуждала насмешливая улыбка, лишь подчеркивающая ее обаяние.

— Как можно побывать на открытии и не взглянуть на картины?

— Что в этом странного? — пожала она плечами. — Это даже естественно. Поживешь, сам убедишься.

— Зачем тогда вообще ходить?

— Разные причины бывают.

Холодная дрожь пробежала по телу, и я уже готов был нанести удар: «Счастливый жребий Клеопатры?», но вовремя прикусил себе язык.

— Впрочем, я не люблю Пикассо, — добавила она после короткой паузы.

Стало полегче.

— Откровенно говоря, я тоже, — отозвался я в поисках согласия.

— Ну, видишь, как все складывается… — шутливо заметила она.

— А кого вы любите? — снова поддался я искушению рискованной игры. — Я, к примеру, Бернара Бюффе.

У нее даже веки не дрогнули.

— Особенно его мертвые, серо-стальные виды Парижа… — флегматично продолжал я. — Вы знакомы с его живописью?

— Разумеется, кто же с ней не знаком!

— И что же? — посмотрел я ей в глаза. — Вы разделяете мой вкус?

— Я бы не сказала, что это великое искусство, — покачала она головой. — Но определенное очарование в его картинах есть.

Мне хотелось продвинуться еще на шаг («А собор Сен-Жермен? Тоже только очарование?»), но я сдержался, увидев другой, лучший ход.

— Знаете, пани, кто мне еще особенно нравится?

— Из художников, я так понимаю?..

— Да, — улыбнулся я.

— Откуда же я могу знать? Скажи.

— Альберто Джакометти, — заявил я, прекратив улыбаться. — А о нем… что вы скажете?

— Интересный, — кивнула она головой. — Таинственный… Тонкий…

— Его творчество, насколько мне известно, пользуется невероятным успехом. О нем только и говорят.

— Je ne suis pas au courant[227], — развела она руками.

— Я читал об этом в газетах, — лгал я с каменным лицом. — Кроме того, слышал, как о нем говорят даже… в какой-то мелодраме.

— В мелодраме? — спросила она.

— Ну, того… как его там? — сыграл я забывчивость. — Так называемого l'enfant prodige du cinéma français…[228] — процитировал я подзаголовок интервью, опубликованного в «Arts».

— Лелюша?

— Voilà! — я опять взглянул ей в глаза.

Она слегка подняла голову и опустила веки, после чего хмыкнула и сказала с насмешливой улыбкой:

— Возможно… Но какой бред! — добавила она, покачав головой.

— Простите, но почему бред? — сделал я вид, что не понял.

— Усматривать в этом проявление моды.

— А вы видели этот фильм? — тут я сыграл удивление.

— Конечно, пришлось однажды, — ответила она равнодушно.

— Где? Когда? Каким чудом? Ведь у нас его еще не показывали!

— Не показывали. А я видела.

— Ну и что?! — Мне было действительно любопытно.

— О чем ты, собственно, спрашиваешь?

— Ну… об общем впечатлении.

— Ты ведь знаешь: мелодрама.

— Вы тоже придерживаетесь такой точки зрения?

— Точки зрения? На жанр?

— Об этом фильме говорят по-разному, — я, наконец, почувствовал себя свободно и смог изъясняться не без красноречия. — Некоторые считают, что фильм представляет собой полемику с философией отрицания. Своеобразным ответом на экзистенциализм, «все эти нигилизмы, комплексы, депрессии»…

Она звонко рассмеялась.

— Я вижу, вы с этим не согласны!.. — вопреки моей воле, в голосе звучала нотка надежды.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду.

— Вашу оценку… отношение.

Она пожала плечами:

— Глупенький фильм… Развлекательный… Невинный…

— Невинный? — не выдержал я.

— Я не вижу в нем ничего предосудительного… Цветные картинки. Дружеский флирт. Сказка.

На платке, обернутом вокруг моей левой ладони, я увидел пятнышко крови. Слегка поднял руку и вытянул перед собой в демонстративном жесте.

— Что же теперь делать? — спросил я с притворным беспокойством. — Такой красивый платочек.

— Можешь забрать его себе, — улыбнувшись, ответила она. — Пусть будет моим подарком за тетрадь.

— Это очень мило с вашей стороны, — я опустил раненую руку и, опять взглянув ей в глаза, добавил с нажимом: — Надеюсь, что это не платок от какого-нибудь Отелло.

— И не от Антония, — с лукавством в голосе ответила она, после чего встала, подошла к журнальному столику, на котором стоял телефон, и, подняв трубку, нажала красную кнопку, соединяющую ее с учительской.

Велела секретарше вызвать такси. Кто-нибудь должен дожидаться машину и подъехать на ней к школе. К главному входу. Быстро.

Я снова почувствовал тревогу и сердцебиение. Для кого она заказала такси? Для меня? Для себя? Для нас обоих? Хочет отвезти меня домой? Поехать в травмопункт?

Что бы она ни собиралась сделать, одно было ясно: мое время кончается. Маленький красный квадратик, так называемый «флажок» на циферблате моих часов, которые беззвучно тикали во время этой «кабинетной партии», встал почти вертикально и готов был упасть. Я лихорадочно раздумывал, как разыграть эндшпиль.

Все, что до этого момента произошло со мной — первая помощь, словесный поединок, разговор, который дал ответы на столько важных вопросов, — превосходило не только масштабы моих планов, но даже, что существеннее, масштабы моих фантазий и мечтаний. Как бледно выглядел хотя бы тот, ловкий, как мне казалось, диалог, который я придумал, лежа когда-то в кровати («Что тогда… что тогда, мой мальчик?»), по сравнению с тем, что сейчас прозвучал. А ведь тогда я считал возникший в моем воображении разговор настолько прекрасным и упоительным, что даже совершенно невозможным.

Однако несмотря на то, что мне удалось так высоко взлететь, я чувствовал неудовлетворенность. Ее новый образ, который открылся мне в необычной ситуации, спокойный и естественный, мужественный и в то же время нежный, полный пленительной силы и насмешливого очарования, возбуждал непреодолимое желание… но чего, собственно?.. Чего?!. В чем могла найти удовлетворение эта мучительная тоска? Во что она могла воплотиться?

Внезапно меня как озарило.

Сбить короля королем!.. Задеть ее!.. Обратиться к ней на «ты»… А потом перестать говорить, а потом… «уже не читать»… Вот форма воплощения или удовлетворения.

И я начал комбинацию.

— Вы ходили на «Федру»? — сделал я первый ход. — На гастролях Comédie Française? — и замер в ожидании.

— Конечно, ходила. — (Я опять с облегчением вздох пул про себя.) — Не побывать на таком спектакле!

— Вы какой смотрели? Первый или второй?

— Первый. Премьеру.

— Я, к сожалению, был на втором, — солгал я, чтобы не спугнуть ее.

— К сожалению?

— Что ни говорите, премьера есть премьера.

— Не думаю, что в данном случае это имело какое-то значение.

Тут я пошел королем вперед:

— Фантастика, не правда ли?

— Конечно, удачная постановка, — ответила она, опять начав копаться в сумочке.

— Какие типажи!.. Какой ритм речи! — я захлебывался от восторга. — Какие мимические сцены!.. Я спать потом не мог. Я и сегодня это помню.

— Ты слишком восприимчив к чарам искусства, — заметила она, не взглянув на меня. — Поспокойнее. Соблюдай дистанцию.

— Вы, конечно, правы, — сделал я вид, что уступаю ей. — Хотя, с другой стороны… вам известно нечто иное, что можно с этим сравнить?

— В каком смысле?

— По восторгу… Наслаждению… Любви.

Она подняла взгляд от сумки.

— Театр природы: жизнь, — она опустила в карман правую руку (будто что-то сжимая в кулаке) и села на стол, как Сребровласая Марианна.

— Согласен, — ответил я, чувствуя, что вдохновение меня не оставляет, — согласен, но при условии, что и этот театр будет иметь форму. А ее может ему дать только искусство… L'art. Во что бы превратился этот «театр жизни», если бы не маски и костюмы, прельстительные слова и песни, если бы не то очарование, за которым стоит артист?! В бесцветную массу или кич. Прозябание и скуку.

— Ты преувеличиваешь, явно преувеличиваешь, — она смотрела на меня сверху с дружелюбной снисходительностью.

— Преувеличиваю? Тогда подумайте, прошу вас, кем бы были все мы… да что мы!.. они, герои «Федры», и во что превратилась бы их трагедия, если отнять у них все, что они получили в наследство от своих создателей, артистов?… начиная от древнегреческих и кончая Расином. Без фундамента культуры, без табу и традиций, особенно без языка, без искусно составленной речи Ипполит был бы обычным самцом, в котором разыгралась похоть, а Федра… сукой в течке. А здесь у нас… Бог и сотворенный Адам в стиле Микеланджело или возвышенная аллегория человеческого разочарования, неосуществленности… И если уж об этом зашла речь, — опасаясь, что мне не хватит времени, я резко ускорил темп развития комбинации, — скажите, пожалуйста, какая из этих двух сцен произвела на вас большее впечатление? Признание Ипполита или признание Федры?

«Только скажи правду, прошу», — я опустил глаза, оживляя в памяти образ Мадам в театре, аплодировавшей после сцены, когда Федра сначала умоляла пасынка убить ее, а потом сама брала у него меч.

— Вторая, — услышал я. — А на тебя?

— Первая, — очнулся я от воспоминаний.

— Так я и думала.

— Почему?

— Потому что, как я вижу, ты сладенькое любишь… Вопреки тому, что декларируешь.

— А пани предпочитает горькое? — невольно смодулировал я памятную мне фразу Ежика.

— В искусстве — да. В жизни — нет, — она вынула руку из кармана и поправила юбку.

Я решил, что медлить нельзя.

Встал, подошел к полке, на которой стояли книги издательства «Плеяда», и вытянул из ряда том с драматургией Расина. Быстро отыскал «Федру», а там первый диалог Ипполита с Арикией.

— Вы не могли бы кое-что сделать для меня?.. — подошел я к столу. — Чтобы слегка подсластить жизнь… — и показал на раненую руку.

— Смотря что, — ответила она.

— Ах, ничего особенного!.. Пожалуйста, прочтите вот здесь, — я протянул ей открытую книгу и вернулся на диван.

Она посмотрела в текст и начала читать (даю в переводе):

— Царевна!

Перед отплытием явился я к тебе, —

О будущей твоей уведомить судьбе.

— Немного дальше, — прошептал я, будто режиссер или суфлер.

Она прервала монолог Ипполита и начала со второй реплики Арикии:

— Я так поражена, что не найду ответа.

Уж не во сне ли мне пригрезилось все это?

Сплю? Бодрствую? Понять не…

— Простите, еще дальше.

— С какого же места? — спросила она с раздражением.

— От: «Преследовать, царевна?»

Она нашла это место и начала в третий раз:

Зло причинить тебе? Иль, чудеса творя,

Ты не смягчила бы и сердце дикаря?

Сколь не хулит молва мое высокомерье, —

Я женщиной рожден, не чудище, не зверь я.

Иль мог я помешать, чтоб красота твоя…

— Как, государь?.. — вставил я по памяти последовавшее здесь восклицание Арикии.

Она с улыбкой взглянула на меня и продолжала:

— Себя невольно выдал я,

Увы, рассудок мой был побежден порывом.

Но, с ожиданием покончив терпеливым,

Со строгих уст сорвав безмолвия печать

И сердце обнажив, я должен продолжать.

Перед тобой — гордец, наказанный примерно,

Я тот, кто отклонял любовь высокомерно,

Не признавал ее началом всех начал,

Я, кто ее рабов надменно презирал,

Кто с жалостью глядел на тонущие души

В час бури, думая, что сам стоит на суше, —

Был сломлен, подчинен всеобщей был судьбе.

В смятенье изменил я самому себе.

Она оторвала глаза от книги:

— Хватит или еще продолжать?

— Несколько последних строк.

Она несколько мгновений пристально глядела мне в глаза, потом покачала головой, будто хотела сказать: «Опасную игру ты затеял», и вернулась к тексту:

— Ты вспомни, что язык любви — язык мне чуждый,

Не смейся надо мной. Моя бессвязна речь,

Но знай, — лишь ты могла любовь во мне зажечь.

Она опять прервала чтение.

— Ну вот, я читаю, — напомнила она.

— Хорошо, теперь моя очередь, — сказал я и попросил книгу.

Она соскользнула со стола и подала мне ее, после чего опять села в кресло напротив.

— Простите, но здесь я должен сидеть, а пани на моем месте, — я рассчитывал сманеврировать таким образом, чтобы она оказалась справа от меня.

— Почему? — удивилась она.

— Согласно композиции на картине Шарона. Кто здесь король? Конечно, пани. Поэтому прошу на диван, — я встал, освободив ей место. — Я же, как Расин, сяду в кресле.

— Однако, сколько же у тебя еще детства в голове, — она встала и пересела. — Ну и что ты мне прочтешь? — на мгновение она приняла позу Людовика XIV. — Чтобы звучало красиво и ритмично, — она подняла вверх палеи жестом шутливого предостережения. — Помни, в александрийских стихах нужно добавлять слоги, которые в обычной речи никогда не произносятся…

— Mais Votre Altesse![229] Как я могу забыть!

— Allez-y donc, Seigneur[230].

Я перевернул страницу, открыв текст «большой арии» Федры, и начал читать:

— О нет! Все понял ты, жестокий!

Что ж, если хочешь ты, чтоб скорбь свою и боль

Я излила до дна перед тобой, — изволь.

Да, я тебя люблю. Но ты считать не вправе,

Что я сама влеклась к пленительной отраве,

Что безрассудную оправдываю страсть.

Нет, над собой, увы, утратила я власть.

Я, жертва жалкая небесного отмщенья,

Тебя — гневлю, себе — внушаю отвращенье.

То боги!.. Послана богами мне любовь!..

Мой одурманен мозг, воспламенилась кровь…

Я знал этот текст наизусть и даже более того — мог выступать с ним как с концертным номером. Все довел до автоматизма: произношение, ритмику стиха, логичность декламации. Слова произносились сами собой, не требуя от меня напряженного внимания. И когда они вот так напевно звучали, когда я вдруг услышал их будто от кого-то другого, будто произносил их не я, а кто-то другой моим голосом, я вновь почувствовал знакомую дрожь — амбиции и жажды победы, — которая уже охватывала меня в подобных ситуациях, когда с помощью искусства — поэзии или музыки — я хотел покорить жизнь: привлечь на свою сторону Просперо в бюро Конкурса любительских театров; усмирить норовистую «чернь» во время вручения наград в Доме культуры; завладеть вниманием аудитории на торжественном заседании «по случаю». И мне пришло в голову, что подобного рода дрожь могла охватывать и Расина, когда он писал свои трагедии и особенно когда их читал — актрисам и королю. Для него — робкого, неуверенного в себе, без капли голубой крови в жилах — женщины и Его Королевское Величество представлялись Голиафом — неодолимым великаном, горой возвышающимся над ним; на борьбу с этим чудовищем он выходил, вооруженный лишь искрой Божией — даром слова. Победить его — значило… поразить, очаровать, лишить сил красотой стиха.

Для меня стало ясно, что часы начали отсчитывать мое время. Сейчас!.. Теперь или никогда — это должно произойти! Я перешагну заколдованный круг мифической реальности. Одолею ее, коснусь и познаю.

Осознавая силу эффекта, который я успел проверить на слушателях и зрителях, я поднял глаза от текста, не переставая его декламировать, медленно закрыл книгу, положил ее на стол, после чего, посмотрев Мадам в глаза, продолжал дальше на память свободно и непринужденно:

— О, пусть твой меч пронзит

Ей сердце грешное, что жаждет искупленья

И рвется из груди к мечу, орудью мщенья!

Она внимательно смотрела на меня, продолжая улыбаться своей упрямой улыбкой, но в ее глазах наконец появился блеск удивления и уважения. «Хорошо ты пишешь, Расин, — повторялась в ее глазах мысль Людовика XIV, — и не хуже говоришь… Продолжай… Еще, еще…»

И я продолжал, не останавливаясь:

— Рази!.. Иль облегчить моих не хочешь мук?

Иль кровью мерзкою не хочешь пачкать рук?

Что ж, если твоего удара я не стою

И не согласен ты покончить сам со мною, —

Дай меч свой!.. —

И как бы повторяя памятный жест Федры из Comédie Française, я обхватил правой рукой левое запястье Мадам.

И тогда произошло нечто такое, что меня как громом поразило. Она, — возможно, инстинктивным движением, а возможно, чтобы подчеркнуть, что видит в этом только игру и сама хочет принять в ней участие, для компании, ради общей забавы, — повернула в тисках моей правой горячей ладони свою прохладную, тонкую кисть и слегка опустила ее, чтобы встретиться с моей, и снизу сильно сжала мою ладонь. Это был именно тот жест, на который в своем отчаянии рассчитывала Федра, удерживая в руке запястье Ипполита, — жест человеческой солидарности; тот жест, на который тот высокомерно поскупился.

Однако в интерпретации Мадам весь этот маневр означал нечто иное. Он не был выражением сочувствия, милосердия или нежности. А исправлением, шлифовкой, дрессурой моего поведения (несмотря на все оговорки, неприличного и дикого) — уроком, подобным тому, который я недавно получил от Рабочего — на мое счастье, бесполезного — по поводу обращения с пилой.

«Не то, совсем не то, — казалось, поправляла она меня этим красивым и выразительным жестом. — Запомни наконец, глупышка, что если уж вот так святотатственно берешь мою руку, вообще руку женщины, то делай это, по крайней мере, явно, смело, с открытым забралом, а не маскируясь, исподтишка, коварно и одновременно половинчато, притворяясь перед самим собой, что делаешь что-то другое. То, чего ты хочешь, выглядит следующим образом: твоя правая рука сверху, моя левая снизу. Ладони соединяются, а пальцы переплетаются. Таков ритуал обручения».

— C'est exstraordinaire! — попытался я замаскировать свои эмоции притворным энтузиазмом с эстетической подоплекой и как бы на этой волне произнес наконец фразу, «побивающую ее короля»: — Tu as fait justement ce qu'Hippolite n'avait pas fait[231].

— «Tu»?[232] — сразу же подхватила она. — Или ты слишком вошел в роль, или… я поспешила поставить тебе «пятерку», потому что ты перестал различать местоимения по лицу и числу.

— Mais la concordance des temps etait irréprochable[233], — ответил я с улыбкой и хотел еще что-то сказать, чтобы пусть на мгновение, но продлить ритуал приобщения, но дверь кабинета внезапно открылась, и на пороге появились — запыхавшиеся, в плащах — Мефисто и Прометей.

— Такси… — начал один из них и остолбенел, увидев то, что увидел.

Я отпустил руку Мадам.

— Принесите ему одежду, — спокойно сказала она, будто ничего особенного не произошло. — Вам обязательно нужно обо всем напоминать?

Они исчезли, окончательно сбитые с толку, а она встала, опять закрыла дверь, после чего из правого кармана твидового жакета достала пятьдесят злотых.

— Где ты живешь? — спросила.

Я назвал улицу.

— Должно хватить, — и протянула мне банкнот с Рыбаком.

— Этого слишком много, — растерявшись, сказал я.

— Ты настолько хорошо знаешь стоимость проезда?.. Откуда?.. Разъезжаешь на такси?

— Сейчас не стоит разъезжать…

— Перестань, пожалуйста, и возьми это! — оборвала она меня на полуслове, а так как я все еще не протянул руку, чтобы взять деньги, сделала шаг вперед и положила банкнот в верхний карман моей куртки. — А теперь… adieu, mon prince[234].

И опять открыла дверь.

КОНЕЦ ИГРЫ

После таких переживаний я долго не мог прийти в себя. Переваривал их, как удав, который проглотил слишком большую добычу. Лежа навзничь на кровати, с закрытыми глазами, я снова и снова, с маниакальным упорством повторял в памяти то, что произошло в кабинете, пытаясь найти в этом основополагающий смысл — ответ на вопрос, что, собственно, произошло.

Как понимать поведение Мадам — это неожиданное, удивительное преображение? Как роль, исполненную под влиянием нервного срыва или страха за свою должность и связанную с ней будущность? Как хорошую мину при так называемой плохой игре? Как лицемерное подаяние жертве с целью обласкать ее и усыпить бдительность, чтобы она шум не поднимала? Или — как попытку освободиться от маски? Показать истинное лицо? Если второе, то что это могло бы значить? Что руководило ею, когда она решилась на такую игру, далеко выходящую за рамки и формы оказания первой помощи? Каприз? Тщеславие? Любопытство? Или все-таки… симпатия? Затаенная, глубоко сокрытая…

Я терялся в догадках. То мне казалось, что с ее стороны это была холодная женская игра с расчетом ошарашить меня и заткнуть мне рот; но через минуту я уже считал ее поведение искренним выражением определенной слабости ко мне, проявить которую раньше она не хотела или не могла себе позволить, а тут — позволила, воспользовавшись благоприятной ситуацией.

Последнее предположение меня настолько устраивало, что со временем взяло верх над остальными. А это вскоре потребовало подтверждения — доказательства, которое, как бы само собой разумеется, стало бы повторением уже знакомой темы, то есть мелодии дуэта в кабинете. Мне пришла в голову мысль, как достичь этой цели. Идея отличалась простотой, свойственной любому шедевру: завтра в школу не идти; своим отсутствием вызвать у нее беспокойство о моем состоянии, посредством чего создать ей условия для проведения разведывательных мероприятий — путем телефонных переговоров. Если позвонит не она, а кто-нибудь другой — по ее просьбе или нет — представить состояние своего здоровья в самых мрачных тонах и повернуть дело так, чтобы эту печальную картину во всех подробностях описали Мадам; если же в трубке раздастся ее голос, то чересчур ее не пугать, но и не успокаивать, во всяком случае так разговаривать, чтобы вовлечь ее в беседу и опять чего-нибудь от нее добиться — хотя бы милых уху и сердцу интонаций.

Приняв решение, я без остатка посвятил себя обдумыванию «дебютов» и составлению диалогов.

Однако труд этот оказался напрасным. За весь следующий день мне никто так и не позвонил — ни чтобы узнать о моем самочувствии, ни по какому-либо другому поводу. Я проглотил горький осадок неосуществившейся надежды и, все-таки рассчитывая на дальнейшее продолжение, с забинтованной рукой на перевязи (которая была в общем-то излишней) отправился в среду в школу.

Вопреки моим ожиданиям, что опять, как после инцидента со Змеей, класс будет настроен ко мне благожелательно, хотя на этот раз с оттенком иронии и ехидного любопытства, от которого мне придется отмахиваться и как-то усмирять, меня встретили равнодушно и даже холодно. Ко мне не только не обращались ни с какими вопросами, ни о состоянии моей руки, ни тем более о том, что происходило в кабинете, но вообще сторонились моего общества. Меня, казалось, окружал странный заговор молчания, и у меня создалось впечатление, что в моем присутствии прекращаются все разговоры, но одновременно я становлюсь объектом пересудов и перешептываний и взглядов исподлобья. Поведение класса явно носило все признаки обиды и разочарования. Будто мои товарищи вдруг почувствовали себя обманутыми или одураченными.

«Нам казалось, что он с нами, — говорили их глаза и выражения лиц, — что он разделяет общую судьбу униженных и оскорбленных, а он тем временем прекрасненько ведет двойную жизнь. Стал тайным фаворитом этой высокомерной француженки и пользуется милостями, которые нам и не снились! Ну, теперь понятно, почему он так себя ведет и столько себе позволяет, и, главное, все ему с рук сходит. Посмотрите на него, пажа королевы!»

При таком раскладе мое желание отведать «второе блюдо» с Мадам или хотя бы скромный «десерт» в форме вопроса (простой формальности, разумеется) о состоянии моего здоровья неожиданно сократилось до минимальной потребности дождаться ближайшего урока французского и узнать, что он принесет. Как она после всего произошедшего будет ко мне относиться? Как вообще будет себя вести? И как это будет выглядеть, точнее, смотреться со стороны?

Ответ в той мере, в какой предоставила мне жизнь, меня не удовлетворил. Мадам, явившись в класс, не уделила мне ни капли внимания и в своем поведении вернулась к прежней формуле держать меня на дистанции. Закончились просьбы исправлять чужие ошибки или отвечать, когда кто-нибудь не справляется с заданием. Меня снова будто не существовало для нее. Как в тот раз, когда она забрала тетрадь. Но класс не верил. Они во всем усматривали притворство, мистификацию, игру. Тот факт, что она вообще не обращает на меня внимания, они просто игнорировали, а «радикальное крыло» видело в нем выражение, если не доказательство, того, что нас связывают по меньшей мере доверительные отношения. «Она ничего ему не говорит, — однажды случилось мне подслушать в раздевалке тихий разговор, — так как знает, что ее выдаст голос. Когда люди живут друг с другом, это сразу по разговору видно».

Эта атмосфера сплетен, подозрений и насмешек меня мало трогала. Зато Мадам меня мучила, и жестоко, — это ее очередное превращение, как бы разрыв со мной.

«Что случилось? Почему? В чем тут дело? — ежедневно твердил я длинный список вопросов. — Испугалась? Почувствовала себя оскорбленной? Что кроется за этой переменой, за этим демонстративным молчанием? А может, так и должно быть? — искал я утешения в мифологических образах и примерах. — Может, такова цена… бесстыдства и наслаждения? Может, именно так платят за осуществленные желания?» — «Ты слишком далеко зашел… — опять отозвался во мне голос, мой старый, добрый знакомый. — Попробовал божественность на вкус… Коснулся ее… Познал… Теперь иена одна: хмурая туча на Божьем челе… изгнание из Рая… юдоль земная».

Я принялся размышлять, что тут можно поделать, чтобы хоть как-то прояснить ситуацию. Стал искать путей подать апелляцию. Но время, благоприятствующее этому, внезапно начало резко сжиматься. Только-только миновала «стодневка», а на горизонте уже показался финиш, за которым кончались привычные школьные занятия. Начинался этап повторения всего материала по основным предметам, занятий с репетиторами и подготовки к поступлению в высшие учебные заведения. Приближались экзамены на аттестат зрелости. Мне уже не удавалось увидеть Мадам.

До меня доходили лишь какие-то слухи о ней: что она получила разрешение на проведение в школе реформы; что принимала делегацию из Франции; что начала переговоры с комиссией по образованию с целью смены кадров для преподавания на французском языке. Доходили также слухи о событиях не столь значительных, но для меня более важных. Одна новость имела для меня вообще первостепенное значение. Почтенный Кадлубек по секрету рассказал мне, что к экзаменам я был допущен в огромной степени, если не исключительно, благодаря вмешательству «нашей пани директор», которая предпочла принять отставку «пани биолог», чем исполнить ее требование относительно моей особы. На педагогическом совете, когда рассматривался «мой вопрос», произошел настоящий скандал. А когда «пани директор» прекратила дискуссию, настояв на своем решении, Змея встала и ушла, громко хлопнув дверью. Что касается его, Кадлубека, то он воспринял это с большим облегчением, — порадовавшись не только за меня, но и за себя, потому что терпеть не мог «пани биолог».

Мадам я увидел только во время письменного экзамена.

В темно-синем блейзере, плиссированной юбке в зеленую шотландскую клетку и в черных туфлях на каблуках она медленно прохаживалась между рядами столов, за которыми мы писали свои сочинения. Иногда она останавливалась у какого-нибудь стола и смотрела сверху на написанное; иногда даже, казалось, что-то подсказывала кому-то или обращала внимание на ошибки. Однако около моего стола или даже где-то поблизости она не остановилась ни разу. И вообще как бы сторонилась того ряда, где я сидел.

Выглядела потрясающе. Загорелая, помолодевшая. Видно, на весенние каникулы ездила куда-нибудь в горы… Интересно, с директором или нет? У меня опять заколотилось сердце, и какое-то время я не мог сосредоточиться. Но сказал себе: «Пора, наконец, с этим кончать. Это не имеет ни малейшего смысла. Так ты ничего не напишешь и не сдашь экзамен».

Написал и сдал. И даже получил аттестат с отличием.

Но не это важно. Важно то, что произошло на выпускном вечере — в ночь святого Иоанна, самую короткую ночь в году.

Я шел на этот вечер неохотно, без особого желания. Громкая музыка, возбуждение и танцы, тайком подогретые дешевым вином и водкой, не относились к тем развлечениям, за которыми я стал бы гоняться; на мероприятиях такого рода я скучал, если не сказать мучился. На этот раз перспективы на вечер омрачало и то обстоятельство, что мои отношения с классом, точнее, с группой, которой я раньше держался, оставались холодными, и ничто не предвещало, что они вдруг вернутся в прежнее русло дружеского общения. А это грозило тем, что я буду торчать там один, не зная, чем заняться, с неприятным ощущением бессмысленности и отчуждения. И если я все-таки пошел туда, то в какой-то степени по инерции — ведь «все идут», «так принято», — а в основном из упрямства, из мазохистского желания доказать себе, что я не способен к нормальному общению, обречен на одиночество, никому не нужен.

Что же касается Мадам, то я старался о ней не думать. Перед самим собой притворялся, что с этой проблемой покончено и мне безразлично, будет ли она вообще на выпускном бале. Во всяком случае, решение пойти туда не имело с ней ничего общего.

Мероприятие начиналось поздно, в девять вечера, и должно было продолжаться до самого утра. Программа включала следующие пункты:

— торжественный ужин с «официально» разрешенным алкоголем (бокал шампанского и рюмка белого вина);

— танцы в актовом зале под музыку специально приглашенного вокально-инструментального ансамбля «Визжащие пантеры», обильно спрыснутые «неофициальными» напитками (водкой и вином «Альпага», заранее принесенными и надежно спрятанными в раздевалке и туалетах).

Действительность скоро подтвердила мои прогнозы.

Как я и предполагал, мне пришлось стоять «в сторонке». Не то чтобы от меня сразу все отвернулись или явно избегали моего общества, но большинство присутствующих разбились на пары или группы со своими интересами и настраивались исключительно на танцы и хорошую пьянку, а не на светские беседы или интеллектуальные развлечения. Мою печальную участь разделяли только скучные дурнушки и мрачный Рожек Гольтц, besserwisser[235] и чудак, — гениальный математик.

Я бесцельно бродил по коридорам и классам, где кипело веселье, играя перед не обращавшими на меня внимания товарищами и, главное, перед самим собой роль возвышенного художника, творца, который презирает общество и его пустые забавы, он выше этого и «страдает за миллионы»[236]. Мне не хватало только романтического костюма, лучше всего черного плаща или черной пелерины, в которую я бы закутался, подобно Рене Шатобриану или хотя бы Выспяньскому на знаменитой свадьбе Рыдля[237]. Но на меня все равно почти никто не обращал внимания, а если кому-нибудь и случалось, то он смотрел на меня с насмешкой или с жалостью («не пьет, не курит, не танцует, и девушки у него нет — вот фраер!»).

Я уже подумывал уйти, но тут увидел Мадам. Она сидела за длинным столом в учительской (двойная дверь которой была открыта настежь), окруженная с двух сторон педагогическим коллективом и членами родительского комитета. Стол был накрыт белой накрахмаленной скатертью с расставленным на ней кофейным сервизом. Там же поблескивали серебристые чайники и кофейники, а также бутылки с вермутом. Мадам в кремовом облегающем платье с декольте и с обнаженными руками, с ниткой мелкого жемчуга на шее сидела во главе стола и в тот момент, когда я ее увидел, поднимала тост за дальнейшую успешную работу школы и… за веселые каникулы.

Я смотрел на эту сцену из-за поворота коридора, оставаясь не замеченным участниками беседы, и вот что пришло мне в голову: «Она пьет за отъезд! Прощается с ними, хотя они об этом не догадываются. Это ее прощальная вечеря!»

И далее я продолжал, актерствуя, свой внутренний монолог:

«Прощай, божественное существо, жестокое в своем очарованье! О, зачем явилась ты на моем жизненном пути! Слишком прекрасная в огненном блеске своей красоты, чтоб мог я избежать пожара. Слишком гордая и далекая, чтобы мог я его загасить. Если бы ты не появилась у нас и я бы тебя не увидел, насколько проще оказалась бы участь моя. Я танцевал бы, наверное, с одной из ровесниц, может быть, даже с самой… Люсиль Ружогродек, уж во всяком случае с существом, мне подобным, румяным, разгоряченным, пахнущим молодым потом, и, скорее всего, сорвал бы с ее губ сочный поцелуй. А так стою я здесь в потемках, измученный, уничтоженный, забытый… проигравший. Ты победила! Но что тебе в этом?.. Прощай, Снежная Королева! Прощай, La Belle Victoire!»

Я медленно прошел по затихшему коридору и вернулся в актовый зал, где царило веселье, чтобы и далее нести клеймо отщепенца. В одном из углов зала, подальше от «Визжащих пантер», один, сидел Рожек Гольтц, — склонившись над книгой. Почувствовав симпатию к нему, я присел рядом.

— Что читаешь? — спросил я.

— «Острова физики», — ответил он, подняв голову над книгой, и добавил, употребив странный стилистический оборот: — Весьма поучительно.

— Что за книга? На научную не похожа.

— Она и не научная, — заметил Рожек. — Это рассказы.

— Рассказы? — я внимательнее взглянул на книгу. — Ты рассказы читаешь?

— А что в этом странного? Если там правда… Я не читаю только выдумки. Особенно ту польскую чушь, которой нас здесь пичкали.

— О чем эта правда? — кивнул я на книгу.

— Пожалуйста, можешь посмотреть, — он отдал мне книгу и встал. — Пойду выпью чего-нибудь.

Недавно опубликованная книга двух польских авторов представляла собой сборник новелл, основанных на фактах из биографий великих физиков последнего столетия; рассказы включали популярное изложение их научных открытий. Первый рассказ под названием «Фрейлейн Крюгер из Гамбурга» касался одного из периодов жизни Эйнштейна — его теории относительности, концепции пространства-времени — на фоне и через призму его вынужденной эмиграции из Германии, где к власти пришли нацисты.

Авторам удалось удачно объединить изложение абстрактных идей, касающихся устройства мироздания, его основных законов и принципов взаимодействия, с настроением ностальгии и печали по поводу потери кого-то, прощания, ожидания известия, от которого многое зависит, и разочарования, тоски, безысходности, когда приходят плохие новости.

Космос и человеческие чувства. Энтропия, расширение Вселенной и «миграция» звезд, а здесь, на Земле — жестокое, разрушительное безумие и тоже, но другая — миграция.

Красивый и печальный рассказ, я даже не заметил, как дочитал до конца. Стал читать дальше.

Внезапно музыка стихла, и в дребезжащем динамике раздался голос Кароля Броды.

— Друзья! — взывал он своим трубным гласом. — Пробило двенадцать! Кульминация бала! Венец и корона! Наш последний экзамен… Последняя проверка!.. Тест!.. Наши учителя, наши суровые наставники еще раз хотят вызвать нас!.. Спокойно, дорогие, спокойно!.. Теперь уже не к доске, а на паркет! На танец!.. Прошу вас! Оркестр, туш!

— Что-нибудь повеселее! — крикнул седой Кадлубек.

Зал взорвался смехом.

— Конечно, повеселее! — подхватил Кароль Брода. — The Beatles: «Yesterday»!

Раздался крик радости и дикие завывания, а «Визжащие пантеры» тронули струны гитар.

— Боже, что за обезьянник! — буркнул надо мной Рожек. (Зачитавшись, я не заметил, когда он вернулся.)

— Точно, — немного рассеянно кивнул я и опять склонился над «Островами физики».

— Смотри, она к тебе идет, — я снова услышал голос Рожека, на этот раз как-то странно приглушенный.

Я поднял глаза и обомлел. Да, это была Мадам. В голове у меня зашумело. «Нет, такие вещи на земле не случаются…[238]» — успел еще во мне отозваться Томас Манн, но у меня уже не было времени, чтобы вступать с ним в дискуссию, потому что она стояла передо мной и говорила насмешливо:

— Попугаи-неразлучники!.. — Она с улыбкой посматривала то на меня, то на Рожека. — А этому только бы читать! — указала на меня кивком головы. — К сожалению, так легко тебе не отделаться! Забираю я у тебя твоего друга, — сказала она Рожеку, а когда я не двинулся с места, сделала строгое лицо и повелительно обратилась ко мне: — Ну вот, пожалуйста, чего ты ждешь? Отказываешься танцевать со мной?

Я встал и в почти бессознательном состоянии поднял левую руку (как это сделал Ипполит на свидании с Арикией), а когда она положила на нее свою прохладную правую ладонь и левую — на мое правое, слегка покатое плечо, с колотящимся, как молот, сердцем коснулся ее талии.

— Yesterday, all my troubles seemed so far away…[239] — раздался сладкий дискант a la Поль Маккартни, ведущего вокалиста «Визжащих пантер».

Мы сделали первые шаги. У меня плохо получаюсь. Ошеломленный, растерявшийся, я не знал куда глаза деть. Ее лицо — ее глаза, ее губы — были передо мной, не далее десяти сантиметров, запах ее духов опьянял меня (на этот раз не «Шанель», но таких же великолепных), к тому же, будто этих оглушительных впечатлений было мало, пальцы моей правой руки ощущали под тонкой материей платья лифчик. В памяти мелькнула черно-белая перебивка эпизода из «Мужчины и женщины», когда они впервые, казалось, невинно коснулись Друг друга: ресторан, разговор, спинка стула Ани; на нее случайно опускается рука Жан-Луи, соприкоснувшись с ее пальцами.

«Это кич, — кричало что-то во мне, — ты в оковах кича!»

— Ну, возьми себя наконец в руки, — сквозь зубы сказала она, — и веди меня как-то! Ведь мы танцуем! Все на нас смотрят. Хочешь опозориться? А заодно и меня опозорить?

Я обнял ее немного сильнее, но ноги у меня продолжали заплетаться.

— Так, так, хорошенькая история! — продолжала она насмехаться. — Чтобы мой любимчик… мой лучший ученик… который писал для меня такие замечательные сочинения… не умел танцевать! Впрочем, что там сочинения! Он и на фортепиано играет, и стихи читает! На сцене выступал и не стеснялся…

— Пожалуйста, не смейтесь надо мной.

— Смеяться? Я не смеюсь! Я удивляюсь. Разве не странно, что mon elévè… мой подопечный… мой подданный!.. — она забавлялась, играя роль королевы, — который в глубоком мраке ночи… — я замер в страхе, решив, что она что-то узнала о моих январских похождениях отважного Актеона; но, к счастью, это оказалось только метафорой: — ночи учебного года… отважился на поступок беспримерный по своей наглости и взял меня за руку, соблазняя красивыми словами… впрочем, что я говорю «за руку»!.. за кисть! за запястье!.. оказывается, не знает, зачем этот жест? — Она пристально посмотрела мне в глаза и закончила фразу: — И вот этот выпускник… первый ученик… взрослый мужчина с аттестатом зрелости… теперь, при ярком свете бала… получив к тому же на то мое соизволение… смущен и растерян настолько, что с трудом стоит на ногах, и я должна его поддерживать…

— И совсем я не смущаюсь, — буркнул я, сделав оборот, — вот только…

— Что?! — перебила она меня с улыбкой. — Трясешься весь… как кролик.

У меня в глазах потемнело («И ты, Брут?»). Однако я отбросил гордость, смелее повел ее в танце и ответил словами, какие она сказала мне во время разговора в кабинете:

— Вы преувеличиваете, явно преувеличиваете, — хотел продолжать, но она опять меня прервала:

— Вот, теперь немного лучше! Если бы ты еще и ритм слушал!

— И до этого дойдет, — ответил я, маневрируя между танцующими. — Я только хотел сказать, что если в первую минуту я и чувствовал себя немного стесненно, то исключительно от удивления.

— Удивления? Вот как! Что же тебя удивило?

— Как это — что! Ваш выбор. С момента нашего последнего разговора у вас в кабинете прошло почти Полгода, и вы ни разу не сказали мне ни слова… Относились ко мне как к призраку, как к пустому месту… А теперь ни с того ни с сего приглашаете меня на танец. Вы ведь сами признались…

— Ни в чем я не признавалась… Не болтай! — кокетливо приказала она мне. — Слушай музыку и танцуй.

— Yesterday, love was such an easy game to play[240], — выводил первый вокалист «Визжаших пантер».

— Разве это не отдает кичем? — подпустил я иронии.

— Что?

— Ну, наш сладкий танец на фоне этих сладких слов.

— Возможно, тебя это удивит, но я не знаю английский… И кроме того… иногда… кич бывает очень приятным. Не нужно от него открещиваться. Если бы не кич, то и большого искусства бы не было. Если бы не было греха, то и жизни бы не было.

— Может, и к лучшему?

— Ох, как мне надоела вся эта чушь! — сердито фыркнула она. — После этого танца я ухожу. Моя роль закончена. Свои служебные обязанности я выполнила, — она будто сама с собой разговаривала. — Fini, c'est fini… c'est la fin[241], иду домой. Отдохнуть.

— Oh, I believe in yesterday…[242] — трогательно закончил «Поль» из «Визжащих пантер».

— И если мой премудрый «любимый ученик», — тоже закончила Мадам, — хочет быть джентльменом и проводить свою пани преподавательницу… пусть подождет меня, — она сняла руку с моего плеча и взглянула на часы, — за школьным двором, у киоска «Рух»[243] в двенадцать пятьдесят.

Я опять обомлел и, кажется, побледнел. Во всяком случае, почувствовал, как мороз пробежал по коже. «Договаривается со мной так, как тогда с директором», — подумал я в панике, а она, заметив, видно, мое замешательство, добавила насмешливо:

— Но, возможно, он предпочитает развлекаться в обществе своего товарища. Тогда пусть прямо скажет. Я сразу такси возьму.

— Я буду ждать, — только и ответил я.

— Очень мило с его стороны, — она склонилась в реверансе, как придворная дама, и пошла к выходу среди аплодисментов и криков.

— More «Beatles»![244] More «Beatles!»! More «Beatles»! — скандировали «янки», то есть выпускники так называемого «английского класса».

«Визжащие пантеры» выполнили их заказ. Раздались первые такты популярного шлягера «Ticket to ride»[245].

Совершенно сбитый с толку, я вернулся на свое место, к Рожеку.

— Любит тебя пани директриса, — сказал тот с плутовской улыбкой.

— Преувеличиваешь, — с огромным трудом мне удалось продемонстрировать равнодушие. — Скорее, она просто играет со мной.

— Это уже хорошо, — заметил он. — Знаешь, как все глазели?

— Глазели, говоришь?..

— Еще как! Даже Куглер, этот большевистский сопляк. А впрочем… было на что.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Красивая из вас пара получилась, — улыбнулся он даже с какой-то завистью.

— Эх, Рожек, что ты болтаешь, — я почувствовал, что краснею. — Не понимаю, о чем ты! — И, показав всем видом, что мне неприятна эта скользкая тема, я вышел в коридор.

Остановившись у окна, я посмотрел вниз, на чернеющую в темноте коробку киоска «Рух».

«Чего ты нервничаешь? — опять раздался внутренний голос моего второго „я“. — Радоваться должен. Редко у кого случаются подобные истории. А некоторые утверждают (ты, конечно, знаешь, кто[246]), что такого вообще не бывает. И кроме того, разве ты не хотел этого?… Разве не делал все возможное, чтобы этого добиться? Ты ей прямо сказал… не только сказал — в письменной форме объявил! — „Только прикажите“. Свершилось. Она приказала. Твой ход. Соответствуй».

Я сбежал вниз по боковой лестнице и вышел из школы, а точнее, выскользнул, обходя здание вдоль стен и выбравшись со двора через дыру в ограде позади нашей спортплощадки, после чего окружной дорогой прокрался к киоску «Руха».

Было жарко, но дышалось легко. Безоблачное небо, полная луна. Я посмотрел вверх, на звезды. Дева… Водолей… и Полярная звезда на хвосте Малой Медведицы. «Веками на одном месте стоят, однако… разбегаются», — эхом отозвалось во мне чтение «Островов физики», и одновременно раздался знакомый стук каблуков.

Я выглянул из-за киоска.

— Наконец-то, — сказала она. — А я уж подумала, что ты меня одну здесь бросил.

— Я пани? Мне даже в голову не могло прийти!

— Никогда не знаешь… что ученику может прийти в голову.

На ней был широкий, полотняный, белый жакет, а на правом плече — сумка, та, с которой она ходила в школу, большая, вместительная, а не та, с которой она появилась в «Захенте», в театре и в кино «Скарб». Кроме того — я только сейчас обратил на это внимание — ее ноги (в отличие от других преподавательниц, даже пожилых, не говоря уж о молодых) обтягивали тонкие, прозрачные чулки.

Мы отошли от киоска, и я случайно взглянул в сторону школы. В одном из окон — у которого я стоял пятнадцать минут назад — виднелся чей-то силуэт, наверняка мужской. Но в эту долю секунды я не смог определить, чей он: Рожека или Куглера, а для дальнейших размышлений у меня не оставалось ни времени, ни желания.

— Итак, ты собираешься… — начала она после того, как мы молча сделали несколько шагов, будто продолжая прерванный разговор, который на самом деле еще не начинался, — собираешься заниматься романской филологией.

— Откуда вы знаете? — спросил я.

— Как это — откуда? — одернула она меня. — Разве заявления в высшие учебные заведения не проходят через мои руки? И разве в мои обязанности не входит ставить на них свою резолюцию или хотя бы высказывать свое мнение?

— Да, конечно… — согласился я. — Собираюсь. И что из этого следует?

— Ничего… Правильно делаешь… Сдашь… Наверняка поступишь, в этом я уверена.

— А в чем вы не уверены? — спросил я, опустив глаза, и внутренним взором увидел мою тетрадь с сочинением в пластиковом конверте на столе Зеленоокой.

Она тихо засмеялась.

— С тобой ни минуты нельзя расслабиться. Ловишь на каждом слове.

— Ничего не ловлю. Просто спрашиваю.

— А потом… что собираешься делать? — вернулась она к теме холодным, сдержанным тоном.

— Когда… потом? — спросил я, сделав вид, что не понимаю.

— После учебы.

На этот раз перед глазами возник Ежик.

— «Какие у тебя планы на жизнь?» — процитировал я его.

— Можно и так сказать.

— Разве вы не знаете? — пробормотал я с легкой обидой. — Хочу писать. Стану писателем.

— Да, верно! — подтвердила она, опять улыбаясь. — Дева!.. У нее гусиное перо.

— Вы запомнили.

— И ты хочешь зарабатывать этим на жизнь? — она смотрела на меня, слегка подняв брови.

— Вы знаете, пани, — произнес я несколько высокомерно, — я об этом не думал… О подобных категориях. Я просто хочу стать писателем. А получится у меня или нет и, особенно, принесет ли доход, уже другой вопрос. Сейчас, во всяком случае, это меня не волнует.

— Максималист… — сказала она с иронией, но и с оттенком уважения. — Или все, или ничего.

— Можно и так сказать, — согласился я с ее замечанием и после минутных раздумий сыграл агрессивно: — Меня должны бы назвать Максимилианом. Смешно, но даже в детстве я хотел, чтобы меня звали Максом.

Она даже бровью не повела.

— Как Робеспьера, — сказала она язвительно. — Или Горького. Ведь он тоже Макс.

— Не поэтому, — парировал я. — Уверяю вас.

— Надеюсь, — бросила она. — И о чем ты собираешься писать?

— Да о самых разных вещах… Например, о путешествии Иоанны Шопенгауэр, беременной Артуром, будущим философом: из Англии через всю Германию в Гданьск. Или о Гельдерлине, моем любимом поэте: о его странствии пешком из Бордо домой, через Альпы, где ему явился Дионис… Или о перипетиях, приключившихся с маркизом де Кюстином во время его поездки в николаевскую Россию…

— Да, у тебя перспективные планы, — оживилась она. — Хочешь писать на польском?

— А на каком же еще?

— На французском перспективней. Как мне показалось, ты именно на этом языке делаешь свои записи и собираешь цитаты, — она искоса поглядывала в мою сторону, лукаво улыбаясь.

— Скажите откровенно, прошу вас, — я тоже улыбнулся, — вы тогда устроили проверку тетрадей, чтобы узнать, что я там пишу, игнорируя занятия?

— Почему бы мне тогда не взять только твою тетрадь?

— Чтобы не показывать мне, что вас это интересует.

— Ты думаешь, что меня это интересовало?

— У меня осталось такое впечатление.

— Впечатление!.. Художник имеет право на впечатление. Но давай вернемся к нашей теме: так ты собираешься писать на польском языке или на французском?

— Я уже сказал: на польском.

— Мне казалось, что ты мечтаешь о карьере и мировой славе… — я почувствовал привкус разочарования в ее голосе.

— При чем здесь язык?! Если то, что я напишу, будет действительно чем-то выдающимся, то раньше или позже все равно выйдет в открытое море.

— Это вопрос: выйдет или не выйдет, — язвительно заметила она. — А если… позже, а не раньше. Позже. Возможно, даже слишком поздно?

— Что вы этим хотите сказать?

— Да ничего особенного. Только прежде, чем твое произведение, как ты красиво выразился, «выйдет в открытое море», оно должно сначала выйти на языке оригинала, то есть здесь найти издателя, а затем его необходимо… перевести. Довольно долгая дорога.

— А если бы я сразу писал по-французски…

— Помнишь, что однажды на уроке, — прервала она меня на полуслове, — сказал твой приятель?

— Рожек? — хмыкнул я. — Он разное говорил. Я в основном помню то, что он написал в сочинении об Антеке из новеллы Пруса.

— Что же это за афоризм такой?

— Рекомендация воздерживаться от слишком тяжелой работы.

— Я имею в виду то, что он сказал, когда сильно разозлился. Что единственным писателем польского происхождения, который известен и публикуется по всему миру, является автор «Лорда Джима», который писал не на польском, а на английском языке. Знаешь, сколько ему было лет, когда он уехал из Польши?

— Точно не знаю. Десять?

— Столько же, сколько тебе… На год меньше. И английского он не знал.

— Вы читали «Победу»?

— Нет… «Victoire»? Non, — она едва заметно улыбнулась, как бы своим мыслям.

— Жаль. Почитайте.

— Сделаю это безотлагательно, как только… — она не закончила.

— Как только что? — подхватил я.

— Как только вернусь домой, — она сделала «большие глаза» и насмешливо улыбнулась.

Мы подходили к улице, за которой находился такой знакомый мне квартал. Снова шли молча.

«Что она замышляет? — лихорадочно соображал я. — Что собирается делать? Зачем эти расспросы? Еще никогда она так со мной не разговаривала! Серьезно — несмотря на иронию. — Что будет? Что теперь будет? И — как это случится?»

— Насколько я помню, — она нарушила наконец молчание, — ты в том вашем спектакле, за который вы получили первое место, читал отрывок из «Конца игры». Я не ошибаюсь?

— Да, конечно. Но откуда вы знаете? — (Она опять сбила меня с толку.) — Насколько я помню, вы спектакль не смотрели.

— Не только ты все знаешь, — она многозначительно взглянула на меня. — Мне тоже… кое-что известно, — она лукаво улыбнулась. — Хотя как раз в этом случае все очень просто: мой заместитель, завуч, пан… ну! — она слегка передернула плечами, делая вид, что забыла его фамилию, — ну, как вы его там зовете?

— Солитер.

— Voilà! Так вот, пан С. показал мне твой сценарий.

— А, так это ваши интриги! — ехидно рассмеялся я. — Вы приказали запретить спектакль! Ну и ну, много нового пришлось мне узнать.

— Я? — весело воскликнула она. — Я не имею с этим ничего общего!

— Ничего общего? Ведь вы сказали: он показал вам сценарий…

— И что из этого следует?

— Он мог это сделать только для того, чтобы вы приняли решение.

— Я и приняла решение. Положительное.

— Почему же мне «шлагбаум» поставили?

— Он начал меня убеждать, что сценарий слишком мрачный… недостаточно патриотичный… и вообще… как-то отдает… «пораженческими настроениями»!

— Что же вы на это?

— «Если вы так считаете, — ответила я ему спокойно, — то вы и запрещайте».

— То есть вы перестраховались, — констатировал я.

Возможно. Хотя, с другой стороны, иногда лучше уступить, особенно по незначительному вопросу, чтобы потом добиться чего-нибудь намного более важного.

— Чего же, интересно? — с вызовом спросил я.

— Сотрудничества и понимания, — ответила она с каменным лицом. — Не говоря уже о том, — она жестко посмотрела мне прямо в глаза, — чтобы выручить тебя из беды, в которую ты попал из-за своего «максимализма», а проще говоря, глупости, сцепившись с преподавательницей биологии.

— Она меня оскорбляла! — вскипел я и добавил льстиво: — И над вами… посмеивалась…

— Ну, тогда мой отважный рыцарь вынужден был вступиться за мою честь!

— Такой уж у него обет! — и я мысленно запахнул свой широкий плащ.

— Значит, ты невнимательно читал «Ланселота»!

— Да, правда, — подхватил я. — Мне хотелось прочесть его с вами.

— Ну, хорошо, но я хотела бы поговорить не об этом. Меня больше интересует, помнишь ли ты эту пьесу?

— «Конец игры»? Более или менее.

— Ты читал ее в оригинале?

— Нет, в переводе.

— Жаль…

— Что же в этом плохого?

— То, что ты ее не знаешь, даже если наизусть помнишь.

— Ну, это, мне кажется, преувеличение. Неужели настолько плохой перевод?

— Pour en dire le moins[247].

— Так в чем же там дело?

— Интересно, помнишь ты какую-нибудь реплику… из единственной в этой пьесе женской роли?

— Нелл?

— Браво! Имя ты помнишь! А несколько фраз?

Я напряг свою обезьянью память, но ни одного слова не смог из нее выдавить.

С минуту мы молчали.

— Я так и думала, — отозвалась она, прерывая затянувшуюся паузу. — Конечно! Кто будет помнить, что там бормочет себе под нос женщина, тем более старая и больная! Но ты, разумеется, помнишь, что говорят мужчины, не правда ли?

— А Федра?

— Всем известно, что это «мужчина», — насмешливо бросила она в ответ. — «Хочет невозможного». Как твоя зодиакальная Дева, — она взглянула на меня. — Зато Нелл — женщина. Не условно. Безусловно.

Наконец у меня что-то прорезалось в памяти:

— «Ну, что, старушка? Хочешь, наверное?».

Насмешка на ее лице сменилась состраданием.

— Неправильно? — спросил я.

— Правильно. Конечно, правильно, — произнесла она с откровенной иронией. — И это все. Да?

— Это, кажется, ее первая реплика, — начал я объяснять. — Поэтому я и запомнил. К тому же она смешная.

— Rien n'est plus drdle que le malheur…[248] — медленно сказала она, глядя мне прямо в глаза, будто именно меня имела в виду.

— Простите, это, должно быть, обо мне?

— Ну, что ты! — возразила она. — Это всего лишь еще одна цитата.

— Именно ее вы хотели, чтобы я вспомнил?

— Не совсем так, — проронила она, думая о чем-то своем.

Снова наступило молчание.

Мое напряжение росло. Мы подходили к ее кварталу. До дома Мадам оставалось несколько коротких аллей. Невольно, сам того не замечая, я время от времени оказывался впереди нее.

— А ты куда? — спросила она и остановилась, когда я первым свернул на боковую дорожку, которая кратчайшим путем вела к ее дому.

— А-а-а, не знаю… — забормотал я, заикаясь. — Так получилось… Вспоминал пьесу… задумался и… свернул.

Она внимательно посмотрела на меня и пошла прямо. Я поспешил вслед за ней.

— Видишь, — вернулась она к прежней теме, как бы продолжая прерванный разговор, — это тоже писатель, выбравший иностранный язык.

— Кто? — после своей «оплошности» я совсем растерялся.

— Кто! Автор «Конца игры».

— Ага. Ну и что?

— Ничего. Довожу до сведения, — она пожала плечами. — Ты добивался, чтобы я тебя учила… как наш пан физик Рожека… вот я и выполняю твое желание. Даю тебе дополнительный урок. По теории относительности… языков.

Мадам остановилась под фонарем.

— Вот мы и на месте, — улыбаясь, сказала она. (Ее дом был в ста метрах.) — Благодарю тебя, мой верный рыцарь. V меня есть для тебя cadeau[249] от твоей пани учительницы, — она открыла сумку и опустила в нее руку.

Из внутреннего отделения сумки — я сразу это заметил — выглядывал уголок зеленоватой книжечки с надписью «СЛУЖЕБНЫЙ ПАСПОРТ».

Тем временем Мадам достала небольшой белый томик и протянула его мне.

На обложке виднелись бледно-голубые буквы, которые складывались — под фамилией автора — в пирамидку названия:

Fin de partie

suivi de

Acte sans paroles[250].

Внизу обложки была надпись «Les Editiones de Minuit»[251], а в центре чернела пятиконечная звездочка с маленькой латинской буквой «m».

— Будто описание сцены с Паоло и Франческой, — вполголоса сказал я, рассматривая подарок.

— С кем? — спросила она, закрыв сумку.

— Я вам однажды рассказывал. С теми, которые читали повесть о Ланселоте, но перестали ее читать… не дочитав до конца.

— Так оно и бывает, — развела она руками жестом «Что делать! C'est la vie!».

— Пожалуйста, напишите мне здесь что-нибудь на память, — я отчаянно искал какую-нибудь зацепку, которая позволила бы хотя бы на мгновение продолжить игру. — Книга без посвящения?

— Кто сказал, что без посвящения. Там все написано. Как положено.

Я открыл книгу. На титульном листе виднелись написанные карандашом четыре строчки:

Взгляни на тридцать вторую страницу, на заключительную реплику Нелл,

Прилагательное это? Или глагол в повелительном наклонении?

Вот последний вопрос по окончании учебы Pour mon meilleur disciple[252]

24 июня

— Карандашом? И без подписи? — поднял я взгляд от книги.

— Разве кто-нибудь еще мог тебе так написать? — кокетливо спросила она.

— Нет, конечно, — ответил я.

— Тогда в чем дело? А что карандашом… Ну, что ж… возможно, когда-нибудь тебе захочется это стереть.

— форма этого посвящения… — начал я загадочно, — и даже его поэтическое построение… — и продолжал, усугубив таинственность, — кажутся мне знакомыми.

— Откуда?

— Кажется, подобное посвящение написала кому-то… — я посмотрел ей прямо в глаза, однако в последний момент изменил направление удара и закончил спокойно: Иоанна Шопенгауэр.

— Уверяю тебя, я не читала, — она даже поклялась, подняв вверх два пальца.

Я начал листать томик в поисках указанной страницы.

— Не сейчас, — остановила она меня, коснувшись руки. — Потом. Когда вернешься домой.

«Теперь, — отозвался во мне голос, перефразируя Гамлета. — Если не теперь, так, значит, никогда. Теперь. Пусть будет!»[253]

Я удержал ее пальцы и опять посмотрел в глаза.

— «Fin de partie» уже был, — начал я с заколотившимся сердцем. — Теперь очередь… «Acte sans parole», — и, как я много раз видел это в кино, стал медленно тянуться губами к ее губам.

— Non, — остановила она меня буквально в последнее мгновение. — Вот это был бы страшный кич. А ведь ты его не любишь.

Я проглотил ставший в горле комок и опустил голову.

«Все-таки „нет“», — подумал я. И тогда она сказала:

— Non… Pas cette fois… Pas encore… Et pas ici bien sûr… — И через мгновение добавила: — Un jour… ailleurs… peut-être… Quand ton oeuvre sera finie[254].

Я поднял на нее глаза, а она, ласково коснувшись моей головы, слегка растрепала волосы, после чего повернулась, твердым шагом отошла от меня и, свернув на боковую дорожку, скоро скрылась за углом дома.

Я поднес книгу к глазам и отыскал страницу 32, а на ней последнюю реплику Нелл.

Это слово: «Deserte»[255].

МУЖСКОЙ ВОЗРАСТ — L'ÂGE VIRIL

Стоит ли говорить, каково мне было после всего этого — после этой «Вальпургиевой ночи», как, про себя конечно, я назвал ночь святого Иоанна. О сне и речи быть не могло. И на следующий день я ходил как очумелый. Мучившие меня долгие месяцы вопросы и тревоги обрушились с новой силой.

Что все это значит? Что она знает обо мне — и о том, что я о ней знаю? И чего она, собственно, хочет? — Как мне следовало понимать ее поступки? Эти метания из крайности в крайность — ото «льда» в «пламень», от отношения ко мне как к пустому месту, особым вниманием, временами мне уделяемым, и… до многообещающей симпатии? — И, наконец, этот финал! Этот танец!.. И подарок… Ну и посвящение — вне зависимости от его смысла — так похожее по форме на то, которое написала ее мать пану Константы в гданьском издании «Воспоминаний» Иоанны Шопенгауэр! Неужели она читала эту надпись и вообще что-нибудь об этом знает?.. Зачем же тогда со мной играть?.. — А ее последние слова, сказанные по-французски, когда, «упав с вершины», я опустил глаза и понурил голову?.. Она сказала их всерьез или в шутку? Их следовало понимать как аванс или отговорку? Они дарили мне надежду и укрепляли ее или оставались простой болтовней, шуткой, пустой, дешевой, дежурной фразой, заимствованной из репертуара дружеского флирта?

Как раньше, так и теперь все мои размышления, предположения, домыслы окончились ничем. Я не нашел ни одного убедительного довода, которого можно было бы придерживаться в ходе дальнейших рассуждений. Но на этот раз тернии, ранящие мое сердце, причиняли такую острую боль, что я не выдержал и решил действовать.

Позвонить ей, — так я думал утром на следующий день. — Использовать, наконец, добытый мною номер телефона! Попросить о встрече и потребовать объяснений. А если она начнет изворачиваться, придется, ничего не поделаешь, доставать ее дома!

«Я пришел. Не мог не прийти, — заранее составлял я свое вступительное слово. — Нам необходимо поговорить. Прошу вас, скажите мне прямо, без обиняков, что вы обо мне думаете, как ко мне относитесь и чего от меня хотите. Вы не можете вот так, без ответов, оставить мне столько вопросов. Что значит, мне нужно бежать? Куда, когда и как? Почему вы мне это советуете? Зачем это вам? И, наконец, что значит это „когда-нибудь“, когда я закончу свою книгу? Вы сами верите в то, что сказали, или нет? Вы говорили серьезно или так, пошутили? Мне необходимо это знать».

Я схватил трубку и набрал номер. Телефон не отвечал. Я повторял попытки дозвониться, сначала через полчаса, а потом чуть ли не каждые две минуты. Ничего. Полная тишина.

Тогда я выпил сто грамм водки и поехал к ней.

Было солнечно, жарко, примерно час пополудни. Шторы на обоих окнах задернуты. Сердце забилось сильнее. «Спит, отсыпается после вчерашнего, — думал я, поднимаясь по лестнице, — выключила телефон. Она раздета. Голая? В ночной рубашке? В халате?» Звонок (два раза) ожидаемых результатов не принес. Никаких шагов, голосов, вопроса «кто там?», скрежета замка. Мертвая тишина. Я прижался ухом к двери и долго прислушивался: может, она затаилась, может, раздастся какой-нибудь шорох. Нет, я ничего не услышал.

Как Жан-Луи, который хотел увидеть Ани, но, не застав ее дома, помчался в Дювилль, так и я вскочил в автобус и поехал в школу.

Там продолжалась уборка после выпускного бала. Ее кабинет был заперт. Придумав какую-то историю о недостающей подписи на заявлении о приеме в университет, я спросил секретаршу в роговых очках, где «пани директор».

— Пани директора нет, — пробормотала она себе под нос, даже не потрудившись поднять на меня глаза. — Она уехала на стажировку.

— Как это? — вырвалось у меня. Я не владел голосом и не вполне понимал, что говорю: — Ведь она только что здесь была.

— Была, но сплыла, — ответила секретарша с ехидной улыбкой.

— Что же мне теперь делать? — беспомощно развел я руками.

— Поезжай на вокзал, если тебе так приспичило, — посоветовала она, продолжая улыбаться. — Может быть, еще застанешь.

— Вы это серьезно? — ухватился я за ее слова, как пресловутый утопающий за соломинку. — С какого вокзала? Когда поезд отходит?

— А я откуда знаю!.. — пожала она плечами и добавила с притворным кротостью: — Я черную работу выполняю. Мне о таких вещах не говорят, не сообщают. Для такой секретарши, как я, это слишком высокие сферы. Краем уха, случайно я слышала, что, кажется, с Гданьского. После обеда, как раз сейчас.

Я выбежал из учительской и помчался на вокзал. С виадука я увидел стоящий у перрона длинный состав с разнотипными вагонами: европейскими и «русскими». «Москва — Варшава — Париж, время отправления 15.10», — на бегу прочел я на информационном табло. Но когда я выбежал на перрон, все происходило, как в плохом кино: поезд уже тронулся. Мимо меня проплывали вагоны, сначала зеленые — советские, а потом разного цвета: немецкие, французские — «западные». На них виднелись таблички с названием пунктов назначения. Чаше всего мелькала надпись: «Париж — Норд», «Париж — Норд», «Париж — Норд»…


От меланхолического настроения, в котором я пребывал эти дни, мне удалось избавиться только во время экзаменов в университет. Необходимость готовиться, отвечать на вопросы, писать сочинение, суета, конкурс, новые лица, билеты, списки — все это несколько отвлекло меня и вывело из апатии. Однако когда закончились вступительные экзамены обеспечив меня студенческим билетом, и во второй половине июля я собрался на каникулы, мои «страдания и ранние тревоги» опять встали в полный рост.

Чтобы освободиться от них или хотя бы пережить очередной приступ тоски, я решил уехать из Варшавы. Но на этот раз не в Татры, как последние годы, а на Балтику, в Гданьск, куда ездил в детстве и подростком и где жил мой товарищ тех давних лет. Он был немного старше меня, и в его обществе — по крайней мере в то время — я чувствовал себя легко и свободно. Ярек — так его звали — жил в другом мире: рациональном и позитивном; мире техники и практической жизни; он увлекался радиоделом, авиамоделизмом и рыбалкой, его мало интересовали литература и искусство, зато он отлично ездил на велосипеде и мотоцикле и изучал кораблестроение. Я рассчитывал, что его мир — простой и практический, — соединившись с опять вернувшимся ко мне настроением беззаботных каникул, которые мы проводили вместе, поможет мне успокоить расшатавшиеся нервы и забыть, наконец, о Мадам.

Мои надежды оказались не напрасными. Ярек, хотя и вырос и возмужал, в сущности, не очень изменился. Он остался «простым парнем», спокойным и надежным, и его будто не коснулись щупальца и отрава современной испорченности. Он встретил меня, как раньше, — будто наши детские Дружеские отношения никогда не прерывались и время остановилось. Мы снова стали «кореша», «друганы» и «пацаны» с чистыми, невинными сердцами и детскими фантазиями. Мы ходили, как в прошлые годы, играть в теннис, купались в море, отправлялись в долгие походы по лесу; Ярек мастерил радиоприемник по собственным проектам из «самых современных транзисторов», по которому позже мы слушали по вечерам «западные» станции и радио Люксембурга. Ездили на мотоцикле на верфи и в порт и с мола смотрели на корабли, стоящие у причалов, уходящие в море и те, постепенно пропадающие за горизонтом.

Это было хорошее время. Беззаботное, с оттенком ностальгии. Неожиданное, волшебное продолжение детства. Возвращение в круг забот и ощущений, в который, как мне казалось, не могло быть возврата.

Пока в какой-то жаркий денек, в воскресенье, когда мы, «как в давние года», бродили безо всякой цели по старому Гданьску, не произошел странный случай. На улице Полянке Ярек остановился и, показав мне на старинную постройку, сильно пострадавшую от времени, уродливые бараки и стены с колючей проволокой, сказал несколько слов, которые я никак не ожидал от него услышать:

— Смотри, когда-то это был летний дом семьи Шопенгауэр… Знаешь, что теперь здесь устроили?.. Исправительную колонию. Неплохой вкус у наших властей…

Я молча кивнул, не подав виду, насколько близко мне все, связанное с семьей Шопенгауэр. Однако этот случай, — когда я вот так, неожиданно для самого себя, увидел легендарный дом в его теперешнем состоянии и, особенно, применении, — произвел на меня сильное впечатление и задел за живое.

Я стал приходить сюда уже без сопровождения Ярека и подолгу присматривался к дому и хозяйственным постройкам. А потом сходил еще в Старый Город в Гданьске, чтобы взглянуть на тот дом на южной стороне улицы Святого Духа, который был на снимке в гданьском издании «Воспоминаний» Иоанны Шопенгауэр. Однако я его не нашел. Как я потом узнал, дома не существовало с конца войны. На том месте, где он стоял, остались только ступеньки, ведущие в никуда.

Я даже не помню, когда это случилось, но вдруг исчезло ощущение и очарование утраченного детства. Куда-то ушло светлое, безмятежное и «озорное» настроение. Общество Я река стало для меня скучным и тягостным. Его образ мышления, занятия, чувство юмора, лишь недавно так согревавшие мою измученную душу, начали казаться инфантильными, скаутскими.

Но что, собственно, стало причиной такой перемены? — То, что я увидел дом Шопенгауэров? — Но почему? Что общего имели со мной эти забытые камни? — Что каким-то очень кружным путем они опять связывали меня с Мадам? Что с помощью странной алхимии воскрешали память о ней? — Да, конечно, но проблема была намного сложнее; я полностью разобрался в ней лишь потом, по прошествии времени. А тогда тонул во мраке, и несла меня какая-то волна — мыслей, эмоций, настроений.

Я вернулся в Варшаву в состоянии странной сосредоточенности и духовного подъема. Голову переполняли различные идеи, образы и, особенно, фразы и диалоги, которые складывались во фрагменты рассказов. Я лежал на кровати, обложившись со всех сторон книгами о Шопенгауэре (касающимися, по большей части, его биографии), оживлял в воображении отдельные факты и обстоятельства его жизни и представлял их как реальные сцены с разговорами и определенными ситуациями. Наконец я начал писать.

Замысел был очень простой, даже, я бы сказал, банальный.

Изучив биографию Шопенгауэра вдоль и поперек, я выбрал два определяющих события («несущих», говоря техническим языком): смерть отца Шопенгауэра, вероятно самоубийство по неясным мотивам, и внезапный разрыв Артура отношений с матерью — в десятые годы в Веймаре.

Оба события были трагическими и скорбными — пропитанными горечью, отчаянием и гневом. Отец расстался с жизнью, многократно обманувшись: он уехал из Гданьска после второго раздела Польши (а Гданьск отошел к Пруссии) и не мог простить себе эту ошибку; его отношения с женой не сложились, и, наконец, его сын — несмотря на столько усилий, которые были затрачены, чтобы сделать из него достойного наследника крупной торговой фирмы, — не оправдал возложенных на него надежд, продолжая мечтать о… философии. В свою очередь, мать Артура, Иоанна, тогда сорокалетняя женщина, которая, несмотря на обрушившиеся на нее удары и превратности судьбы, а также собственные ошибки и заблуждения, все-таки сумела сохранить высокое положение в обществе и устроить после смерти мужа собственную жизнь (найдя себе друга в лице городского советника и одновременно литератора и содержа салон, который посещал сам Гете), терпела от своего «вундеркинда» страшные унижения, как в связи с финансовыми делами, так и на бытовом уровне: он считал, что она обесчестила себя связью с «тем человеком», и требовал порвать с ним, поставив, в конце концов, категоричное условие: «или он, или я».

Внутри этих событий, основанных на биографических данных, я поместил ретроспективу — в форме воспоминаний и мыслей двух рассказчиков — того памятного путешествия по Западной Европе: с того момента, когда Иоанна поняла, что беременна, до возвращения в Гданьск и родов.

Мрак и злоба настоящего резко контрастировали с прозрачной ясностью и лазурью воссоздаваемого прошлого.

Отец Шопенгауэра, замученный неудачами, разочаровавшийся, глубоко убежденный, что его смерть принесет всем облегчение, как его жене, которая к нему охладела, так и его сыну, который испытывал отвращение к коммерции, не расстается с мыслью о самоубийстве.

И вот он стоит однажды у окошка амбара с зерном рядом с люком (в который на следующий день упадет при невыясненных обстоятельствах), долго всматривается в воду портового канала и невольно возвращается мыслью к той ночи в Дувре, когда он стоял на борту судна — примерно так же высоко над причалом — и, перегнувшись через поручень, внимательно смотрел, как медленно поднимается подвешенное на канатах кресло с его супругой на седьмом месяце беременности. И припомнилось ему, как он себя чувствовал в ту минуту, — несмотря на некоторое напряжение, он был спокоен и уверен, что все закончится благополучно.

«Это самый ценный груз, какой мне когда-либо довелось перевозить, — вспомнились ему его собственные слова, которыми он, посмеиваясь над самим собой, выражал свои чувства. — Он не родился в Англии, как я того хотел, — что ж, пусть родится в Гданьске. Я создам ему самые лучшие условия, дам приличное образование. С ранних лет будет ездить по всему миру, выучит языки, познакомится с традициями и обычаями других народов. Будет, даже больше, чем я, гражданином мира. Назову его Артуром».

А вот Иоанна после очередного раунда «выяснения отношений», когда неблагодарный потомок дошел до оскорблений, высказываясь о ней как о непотребной Гертруде, развратной и вероломной, разражается рыданиями и выбегает из гостиной, а потом, глотая слезы в спальне, вспоминает ту ночь, когда на разбитых дорогах Вестфалии у них сломалась ось коляски и ее нес на руках до гостиницы, ежеминутно опуская на землю, великан-астматик.

«О, почему у меня тогда не случился выкидыш!» — с тоской восклицает Иоанна. И, услышав слова успокаивающей ее дочери Адели, девушки доброй, но некрасивой, возвращается памятью в ту весну сразу после возвращения в Гданьск, когда она, став матерью, чувствовала себя самой счастливой женщиной на всю оставшуюся жизнь, а новорожденный сын казался ей самым прекрасным и чудесным ребенком во всем мире.

Короче говоря, в новелле я пытался показать призрачность человеческих надежд и ожиданий. Она была пронизана ощущением горькой безнадежности и глубокого неверия в то, что счастье может породить счастье или удержать его. «Мелодия жизни печальна, — утверждал рассказчик. — А если даже иногда она переходит в мажорную тональность, то все равно заканчивается минором. Удачный, радостный дебют всегда нужно рассматривать в перспективе эпилога».

Что касается меня, автора текста, сочинять эту историю мне доставляло удовольствие, а завершение работы принесло облегчение. Я будто освободился от чего-то. Избавился от тоски… неизвестно о чем. Нашел форму для выражения любовного порыва.

Не имело никакого значения, что рассказанная мною история была почти не связана ни с моей жизнью, ни с жизнью Мадам. Главное заключалось в другом: в результате точного попадания или удачного совпадения обстоятельств творчество стало для меня своеобразным медиумом — дало возможность выразить себя. Позволило приблизиться к недосягаемым вершинам, дало выход мыслям, чувствам и фантазиям, робкой пробой чего был всплеск воображения в кинотеатре, когда из-за занавесок я наблюдал Мадам и вдруг увидел всю ее жизнь в сжатом виде, как краткий очерк.

Я дал новелле ироничное название «Форма сбывшихся надежд, или Две сцены из жизни Артура Шопенгауэра» и пришел к заключению, что, пожалуй, излечился. Мысли о Мадам уже не причиняли мне боли. Если я чего-то и хотел, то только чтобы она прочитала мою новеллу.

Поэтому в начале нового учебного года я отправился в школу проверить, вернулась она или нет. Я почти не верил в ее возвращение, но хотел убедиться. Случилось, как я и предполагал. В школе царил хаос. К власти пришел Солитер — временно или навсегда. О «бывшей пани директор» никто со мной и разговаривать не хотел.

Свой рассказ я дал прочесть старому Константы. Он был приятно удивлен. Предложил кое-что исправить и сказал, что вещь можно публиковать. Рассказ вышел из печати примерно через полгода — в одном из литературных журналов, издававшихся в то время.

Закончив первый курс университета, я уже имел за плечами литературный дебют.

И тогда, а точнее говоря, после очередных летних каникул, в сентябре, когда мне исполнилось ровно двадцать лет, снова произошло нечто такое, что нарушило покой моей души.


На следующее утро после моего дня рождения из Франции пришла посылка — небольшой пакет. Однако принес ее не почтальон, а специальный рассыльный. Мне даже пришлось заплатить за доставку. Моя фамилия и адрес, как на пакете, так и на почтовом бланке, написаны были не от руки, а на машинке, а вместо обратного адреса стояла печать и логотип какой-то неизвестной мне фирмы. Поэтому, распаковывая таинственную посылку, я и понятия не имел, кто ее мог прислать и что в ней находится. Понятнее не стало, даже когда я развернул бумагу. В посылке находилась плоская черная коробочка с цветным портретом Моцарта в двухлетнем возрасте и сделанной золотом надписью: «Hommage à Wolfgang Amadeus Mozart»![256]

Меня будто толкнуло что-то, когда я открыл коробку.

Внутри на атласной подкладке лежало вечное перо — необыкновенно элегантное. На узком золотом колечке вокруг колпачка виднелись три слова: «Meisterstuck»[257] и «Mon Blanc».

Я остолбенел, все еще не веря собственным глазам. Ведь, в конце концов, доказательств не было.

Скоро я их нашел.

В конверте, приклеенном ко дну плоской коробки с авторучкой, находилась цветная почтовая открытка с видом на Монблан, а на ее «почтовой» стороне я увидел написанные карандашом знакомым мне почерком следующие слова:

Tout се qui naît d'une source pure est un mystère.

A peine si la poésie elle-même ose le dévoiler[258].

Ответил ли (себе) на мой вопрос последний?

Инструкцию найдешь внутри.

Дрожащими руками я начал обследовать коробку: какое еще потайное отделение, кроме отделения для авторучки, может здесь находиться. Наконец я нашел его — «второе дно» — под черным passe-partout, подвижным, съемным. Там лежал листок картона с золотым обрезом, на котором я увидел шесть написанных чернилами от руки, почерком Мадам коротких рядов строк, изящно, каллиграфически выстроенных в тесную колонку:

De la part du Verseau dans la force de l'âge

pour la Vierge à l'âge viril

(depuis le Dix Septembre)

au lieu d'une plume d'oie

avec les meilleurs sohaits

de courage et de…

Victoire[259].

Я смотрел на все это, как загипнотизированный, постепенно постигая многозначительность, точнее, взаимосвязь полученных мною слов и предметов. А смысла в них было более чем достаточно! Начиная от «первопричины», — что она вообще отослала мне посылку, что вообще решила сделать мне подарок в честь двадцатилетия и переслать его по почте; оформления этого подарка, то есть его содержания: вечного пера марки «Mon Blanc» модели «Hommage a Mozart»; до его «предуведомления», «сопроводительной записки» — таинственных и трогательных строк.

Она знала и помнила дату моего рождения! Знала мой адрес! — Откуда? Возможно, из школьных бумаг. — Значит, она записала мои данные и взяла с собой. Зачем она это сделала? — А если не из моей школьной анкеты, то откуда и как их получила? — И потом, она помнила свой «вопрос последний», заданный мне в посвящении, и в деталях помнила мое сочинение. Подчеркнув три буквы, она сделала тонкий намек на такую мелкую деталь, как гротесковый, псевдонаучный вывод, что выражение «virginité»[260] якобы происходит от латинского «vir»[261]. — А от «vir» происходит «viril», напоминала она мне, подчеркнув три буквы, — прилагательное, которое определяет свойственное тебе сейчас состояние, а не «virginité», на чем ты так настаивал.

Самой идеей подарка — а это должно быть именно перо — она также обращалась к моему истолкованию занятий звездной Девы и напоминала о моем стремлении стать писателем.

В проявлениях столь поразительной памяти и скрупулезности я усматривал следы — как далекого эха — характера ее отца в описании Константы. Мне вспомнился один факт из истории их дружбы, когда ровно в полдень шестого августа они встретились в Швейцарии на какой-то маленькой железнодорожной станции, договорившись об этом — по его инициативе — восемь месяцев назад неожиданно и случайно на улице в Варшаве.

Но и это еще не все! В мозаике, составленной из слов, попадались осколки слюды из «геологических» слоев ее жизни, о которых «официально» я ничего не мог знать. Открытка с видом на Монблан, выражение «la force de l'âge» и, наконец, слово «Victoire», которое она употребила не только как дополнение к «souhaits», но и как имя — подпись. Конечно, всему этому можно было найти другие объяснения. Почтовую карточку с вершиной Монблан она могла выбрать по ассоциации с маркой вечного пера безо всякого намека на планы и мечты отца, связанные с местом ее рождения; «la force de l'age» — это выражение из обиходного языка, и не нужно немедленно бросаться читать Симону де Бовуар, чтобы им пользоваться; а «Victoire» могла быть, в конце концов, намеком на кульминационный момент в моем сочинении и на роман Конрада «Победа», цитаты из которого щедро выписаны в «Cahier des citations».

Однако я в это не верил. Я считал, что в ее словах скрыта глубинная связь с драмой ее жизни. Но если я прав, если все эти «стигматы» отражали особенности ее индивидуальности, то возникал вопрос, зачем она затеяла такую игру? Может, она все же знала, что я столько о ней узнал (но от кого? каким образом?), и в такой оригинальной форме ставила меня в известность? Но чего она хотела этим добиться?

И, наконец, ключевой вопрос: связан ли этот сюрприз с «топ oeuvre» — моим недавним литературным дебютом? Неужели она читала мой рассказ? Как он мог попасться ей на глаза? И что бы это значило? «Хорошо пишешь, теперь… напиши, пожалуйста, что-нибудь для меня. Во имя своей любви… своему Моцарту»?

Я пошел к Константы и, прикинувшись простачком, спросил, рекомендовал ли он кому-нибудь мой рассказ. Он ответил, что, конечно, рекомендовал и хвалил — двум-трем знакомым. — А за границу случайно никому не высылали? — Он с удивлением взглянул на меня. — Я тем временем достал из кармана открытку с видом на Монблан и мою новую авторучку и, протянув ему, сказал с каменным лицом:

— Я получил это по почте из Франции. Может быть, у вас есть предположения, кто мог прислать мне такую посылку?

Он внимательно осмотрел авторучку, с восхищением покачав головой; потом взглянул на открытку и слегка улыбнулся. А когда перевернул ее и посмотрел на текст, задумчиво замолчал.

— Что вы об этом думаете? — прервал я наконец молчание.

— Не знаю что и сказать, — отозвался он со странным выражением на лице.

— О чем? — я продолжал прикидываться простачком.

Тогда с полки под лампой он опять достал томик, обернутый бумагой, и опять открыл его на титульном листе, после чего над посвящением, которое было там вписано, положил открытку с Монбланом и долго рассматривал обе надписи.

— Знаешь, откуда эта цитата? — спросил он, указав на французское двустишье.

— Ну, разумеется, — ответил я и улыбнулся в душе, наблюдая, как моего «ментора» настиг его же бумеранг, запущенный им при мне почти два года назад. — Из гимна «Рейн» Гельдерлина.

— Да, — рассеянно буркнул он, — но какая это строфа?

И тогда мое настроение уверенного в себе фокусника, который царит над всеми и наслаждается собственной ловкостью, вдруг ушло куда-то. Ведь я даже не задумывался над этим вопросом. Цитата вообще не привлекла моего внимания; занятый другими подтекстами, я лишь скользнул по ней взглядом, посчитав, не знаю почему, совершенно очевидной. Она к тому же была записана в «Cahier des citations», а в эту тетрадь я всегда мог заглянуть. Видно, для моего восприятия этого оказалось достаточно, чтобы не углубляться в смысл надписи на открытке. А теперь я начинал понимать, что дело здесь не столь уж очевидно. В «Cahier des citations» этот текст я выписал на немецком, и он не относился к наиболее важным цитатам, которые я подчеркивал, и особенно к тем строкам в переводе Константы, которые фигурировали в посвящении ее матери. Итак, почему все-таки она выбрала именно этот отрывок, а не другой? Потому что подходил к снимку? Но ведь на Монблане нет никакого источника! Эти слова относились к тайне Рейна, истоки которого где-то таились в глубинах Альп. И, наконец, где она взяла французский перевод? Занималась его поисками в библиотеках (как я в свое время в Центре)? Перевела сама? И в первом и во втором случае необходимо знать немецкий. Она его знала? Как все происходило на самом деле?

Стараясь не показать, насколько я озадачен, я спросил с деланным равнодушием:

— Какое это имеет значение?

— Какое? — усмехнулся он с тем же странным выражением лица. — Это, — он постучал пальцем по открытке с французским текстом, — непосредственно предшествует, — он передвинул палец на книгу, — записанному здесь отрывку. Это следующие строки… Откуда она могла об этом узнать? — почти шепотом закончил он.

— Кто? — продолжал я прикидываться.

— Шутишь или так, погулять вышел… — с раздражением пробормотал он. — Не понимаю, зачем ты ломаешь эту комедию!

— Да, комедию ломаю, потому что сам не понимаю, в чем тут дело, — сбросил я наконец маску. — Я думал, что здесь не обошлось без вашего участия. Теперь вижу — нет. Если не ошибаюсь, вы не знаете ее адреса во Франции…

— А что, на конверте адреса не было?

— Если бы у меня был ее адрес, то я бы вам голову не морочил.

— У меня нет ее адреса, — ответил Константы. — Я как-то сказал тебе, что она прекратила со мной отношения.

— Могла возобновить.

— Могла. Но не сделала этого.

— Пан Ежик… тоже ничего не знает?

— О чем? — он, очевидно, пребывал в другом «пространстве-времени».

— Ну, как она там устроилась? Где живет?

— Не думаю… Впрочем, не знаю… — он пожал плечами, ставя на полку обернутые бумагой, «зачитанные» «Воспоминания…». — Не можешь сам спросить? Тогда обратись в Центр.

Я обращался. Расспрашивал.

Все только головой качали.

Глава седьмая

ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА

Дальше рассказывать? — Ведь это еще не конец. — Что ж, буду продолжать.

Время, на которое пришлись мои студенческие годы, было жарким и злобным. Жарким, потому что многое случилось в моей жизни; злобным, потому что оккупационные власти, на некоторое время поумерив издевательства над народом и устав от разрушения страны, вновь показали зубы и ощерились в мерзкой гримасе.

Я много читал, учился, совершенствовал литературные навыки; не отказывался от удовольствий жизни, которые предоставляло положение взрослого человека; участвовал в каких-то безобидных и наивных заговорах, протестовал и сопротивлялся и в этом закалялся и мужал. А тем временем вокруг свирепствовали подлость, низость и беззаконие. Сначала гонения на евреев и интеллигенцию; потом Чехословакия: оказание ей «братской помощи»; наконец, обычное побоище в старом московском стиле в Гданьске и, особенно, в Гдыне.

Я получил чего хотел! Сильные впечатления! Мурашки по коже! Историю с большой буквы! Теперь я уже не мог пожаловаться на скуку и пустоту.

Печальное воплощение оказалось у надежды и мечты пожить в интересное время. Тем более что с его «укрепляющей и вдохновляющей» мощью я познакомился не только с безопасного расстояния — как читатель газет, телезритель и радиослушатель, но и на собственной шкуре — как студент и, особенно, начинающий автор.

После чистки в системе образования уровень лекций и семинаров катастрофически снизился, зато дисциплина поддерживалась драконовскими методами. Пресловутый доцент Доловы стал деканом факультета; профессор Левиту навсегда уехал из страны; Ежик, которого и так постоянно оттирали в сторону, совершенно устранился от дел. Торжествовали посредственности и карьеристы, завистливые и ненасытные. Я понял со всей очевидностью, что мне там ничего не светит и надо думать своей головой, чтобы в одиночку, самостоятельно распорядиться собственной судьбой. Впрочем, это отвечало моим желаниям.

Я писал. Жил в мире воображения и формы. Это давало мне ощущение независимости и свободы. Однако такой modus vivendi не соответствовал духу времени. Рано или поздно, если я рассматривал свое занятие не только как самозащиту, но прежде всего как попытку сказать свое слово в искусстве, я должен был выходить из подполья и представлять миру плоды своего труда. И тут начиналось безумие — испытание гордости и достоинства, ад унижения. Хотя то, что я писал, относилось к событиям, далеким от современной истории, и, собственно, не имело ничего общего с миром «передового строя», мои творения всегда пробуждали в цензурном комитете подозрительность, желание исправить их или подсократить, во всяком случае «поторговаться», что не могло не кончиться ничем, кроме «компромисса», пусть и в малых масштабах. У меня сложилось впечатление, что основная цель комитета по цензуре заключалась не в том, чтобы следить за благонадежностью авторов, а в том, чтобы сломать им хребет и дать понять, что сами по себе они ничего не представляют и никому не нужны, и если не согласятся на предложенные условия игры, то вообще прекратят свое существование.

Цензура как бы заранее была настроена сказать «нет» всему, что попадало ей в руки. Автор всегда жил в страхе, даже когда писал стихотворение о мухах и комарах. «Почему именно мухи? — мог он услышать вопрос. — К тому же комары? Выходит, у нас грязь и зараза? Вы это имеете в виду? Нет, нет, нет, так не годится! Если вы хотите воспевать красоту нашей природы, то пишите о бабочках или трудолюбивых муравьях». Когда же несчастный поэт приносил стишок о муравьях, его обязательно спрашивали: «Почему, собственно, муравьи? — Выходит, наша страна — это муравейник, машина какая-то? А наши граждане — это бессловесные роботы? Выходит, у нас личность ничего не значит, она только шестеренка? Нет, нет, это недопустимо! Время перегибов давно прошло».

Когда я отдавал в печать свою вторую новеллу — «Встреча с Дионисом» — о долгом пешем переходе Гельдерлина через Альпы, во время которого у него случилось видение и он оказался в «черной дыре» сознания, я услышал вопрос (достойный Солитера), почему героем рассказа автор выбрал человека, названного Геббельсом, «знаменосцем Третьего рейха». Объяснения, подкрепленные многочисленными цитатами из опубликованных в ГДР, понятное дело, книг и неоспоримо доказывающие, что со стороны Геббельса это было кощунственное заявление, принимались неохотно. Мне не верили и в чем-то подозревали. Всеведущий, особенно в области философии, цензор, отпуская после долгой мороки на свободу мой текст, давал понять редактору журнала, что прекрасно знает, «что здесь пропагандируется», в частности «западные философские направления, такие, как экзистенциализм», ведь Гельдерлином восхищался наряду с другими «небезызвестный Хайдеггер, один из столпов экзистенциализма и, кстати говоря, фашист».

Однако это были только цветочки по сравнению с той баталией, которую мне пришлось выдержать, чтобы добиться публикации моей третьей истории из цикла путешествий (впервые замысел которого родился еще в школе) — рассказа «Господин маркиз де Кюстин» — о его поездке в Россию в тридцать девятом году XIX века.

Приступая к написанию этой новеллы, я понимал, что иду на определенный риск; ведь на «родине пролетариата» ненавидели моего героя, хотя пафос его записок был направлен как раз против того, с чем боролись «народные массы России» и революционеры «великого Октября», то есть против царизма, «позорного строя эксплуатации и унижения человека». Но что позволено массам, особенно большевикам, не позволено кому попало и уж конечно — какому-то французу «дворянского происхождения». Причина ненависти к славному маркизу заключалась, однако, отнюдь не в его голубой крови и не в том, что он оказался французом, и даже не в том, что он нарушил строго охраняемую большевистскую монополию на критику царизма, а в том, что его описание николаевской России, во-первых, вообще, как таковую, выставляло Россию на позор (что уже кощунственно), а во-вторых, даже после смерти, сам того не желая, он разоблачал тотальную, чудовищную ложь, будто Революция принесла освобождение и Россия стала воплощением величайшей в истории человечества свободы. Когда читаешь его «Записки» — описание обычаев, царящих при дворе, отношений между людьми, жизни в деревне и в городе, — тебя преследует ощущение, что ты наткнулся на репортаж из Советского Союза, и даже закрадывается еще более крамольная мысль, что царизм был детской забавой по сравнению с коммунией, которая в порабощении и развращении народа далеко превзошла своего предшественника.

Замечательное произведение де Кюстина в польском переводе не публиковалось (его могли напечатать только за рубежом, а в Польше лишь в период между войнами, чего, однако, не случилось), и в данном случае моя цель, как автора новеллы, существенно отличалась от прежних замыслов. На этот раз я отводил первое место самим фактам, истории, а не интерпретации и собственному воображению. Свою задачу я видел в том, чтобы читатели вспомнили о маркизе и его знаменитом путешествии. Поэтому я бегло представлял несколько эпизодов из его вояжа и цитировал отрывки из его удивительных «Записок». Совершенно осознанно я, как автор, отходил в тень; мне хотелось как-то послужить истории, хотя бы обозначить ее подлинное содержание, пусть контрабандой, но протащить в рассказе что-нибудь из того, что не имело права доступа в сознание людей, живущих в ПНР.

Но когда, закончив рассказ, попытался предложить его кому-нибудь, то началась морока. «У этого нет ни малейших шансов, — разводили руками редакторы, даже самые решительные и готовые меня поддержать. — Как тебе в голову пришло об этом писать! Не знаешь, где мы живем?»

Однако я упорствовал и настаивал на том, чтобы отослать рассказ в цензурный комитет. Так и сделал. Отзыв, который пришел из комитета, вопреки прогнозам, оказался не столь категоричным, как ожидалось, тем не менее от меня потребовали внести в текст значительные изменения и сокращения. В основном речь шла о цитатах из самого де Кюстина (в моем переводе), а также о некоторых моих формулировках.

Началась торговля. И тогда я впервые почувствовал вкус поражения. Борьба, в которую я ввязался, в психологическом плане затягивала как азартная игра. Парадокс заключался в том, что по мере того, как я уступал и поддавался нажиму, желание напечататься не ослабевало, а крепло. — Если ты уже столько уступил, — пускались в уговоры внутри меня и со стороны участливые голоса — что ты упрямишься из-за какой-то мелочи? Ведь это только детали! Что тебе-то? Да ничего! Хочешь из-за такой мелочи все потерять? Вычеркни или замени это слово, и мы подпишем рассказ в печать. А ты получишь очередную публикацию.

Я вычеркивал, заменял, путал следы, поддавшись самообману, что хитрее их. Так продолжалось неделями. Наконец рассказ был опубликован. Переделанный до неузнаваемости. Чувствовал я себя отвратительно, просто мерзко. Презирал самого себя, был на грани нервного срыва. Даже слова признания, которыми меня одаривали, и похвалы товарищей по университету не приносили облегчения, не говоря уже о внутреннем удовлетворении. Противник добился своего: я поддался, капитулировал, сломался. И потерял лицо.

Этот позорный компромисс оказался, однако, выгоден. Мне преподали очередной урок безнравственности, что ускорило выход в свет моей первой книги.

Заканчивая четвертый курс университета, я мог записать на свой счет книгу рассказов — под старомодным названием «Романтические путешествия».


И вот тогда неожиданно разразился скандал с Флаушем.

Доктор Игнасий Флауш руководил кафедрой методики и техники преподавания иностранных языков. Эта кафедра, слабая в научном и кадровом отношении, по политическим или идеологическим соображениям котировалась очень высоко и пользовалась поддержкой властей. В социалистическом государстве, «по сути своей несравненно лучшем и более прогрессивном, чем буржуазные страны», романская филология в рамках университетского образования (как и любая другая «западная» филология) служила прежде всего для подготовки «языковых кадров», а не гуманитариев и ученых в области литературоведения. Литературоведы оттеснялись на обочину, — а на что они еще годились! Требовались люди, знающие иностранные языки, — для дипломатической службы и внешней торговли, а также для преподавания в школах и на различных лингвистических курсах.

Поэтому доктор Флауш вместе с группой своих подчиненных, хотя и плохо справлялся с отведенной ему ролью (его кафедра популярностью не пользовалась), чувствовал себя на факультете важной персоной и во все вмешивался.

Это был уже немолодой человек («довоенная посредственность», так назвал его однажды Ежик), а по характеру напоминал одновременно Евнуха, Солитера и Змею, то есть учителей закомплексованных, болезненно самолюбивых, претендующих на то, чтобы им на каждом шагу воздавали почести.

Лекции, которые он читал — совершенно пустые и скучные, — к его огорчению, считались «необязательными». Несмотря на это, почти все их безропотно посещали; по слухам, тем, кто игнорировал его лекции, Флауш жестоко мстил на зачетах по его предмету. Сначала я поддался общему психозу и отсиживал положенное время. Но со временем мой иммунитет к скуке и невообразимому идиотизму кончился и верх взяло отвращение. Поверив в букву закона («необязательный предмет») и в надежность собственных позиций (высокий средний балл по основным предметам), а также посчитав, что легко сдам коллоквиум, прочитав opus magnum доктора Флауша (тонкую брошюру под названием «Краткий курс методики французского языка»), я перестал посещать его лекции.

Пред грозные очи Главного Методиста я предстал только на последнем коллоквиуме. Особо не волновался. «Фундаментальную» брошюру, заполненную банальностями и откровенными бреднями, я знал довольно хорошо: мог наизусть цитировать ее целыми абзацами (настолько она была вздорной и стереотипной). Кроме того, я уже сдал с хорошими оценками остальные предметы, что, естественно, укрепляло мои позиции. И, наконец, я добился первых значительных успехов на литературной ниве, и это не могло не свидетельствовать о моих вкусах, интересах и жизненных амбициях.

Мои оптимистические прогнозы оказались ошибочными. А молва не ошибалась. За неуважение к доктору Флаушу платить приходилось дорогой ценой.

Он долго и злорадно гонял меня по всему курсу и задавал вопросы, выходящие за рамки программы. Наконец с торжеством в голосе заявил, что я, к сожалению, не готов к тому, чтобы преподавать иностранные языки, особенно в школе. Я полушутливо ответил ему, что, могу его заверить, несчастья из-за этого не случится, так как у меня совершенно другие планы. Этот безобидный ответ, видно, сильно его разозлил. Он ехидно улыбнулся и сказал с притворным добродушием, что «в жизни все может случиться». Сейчас мне кажется, что я вознесусь Бог знает куда и мир будет лежать у моих ног, а на самом деле, как и многие, со временем превращусь в обычного учителя. А за то, как я выполню эту почетную и трудную роль, он, доктор Флауш, несет полную ответственность. И настоящим свидетельствует, что я с этой ролью не справился.

Для моей гордости художника, начинающего писателя и баловня факультета это было слишком. Я встал и сказал, что как-нибудь переживу свой позор, а ему желаю удачи с другими претендентами, более способными.

Из-за этого разразился, понятное дело, чудовищный скандал. Флауш требовал созвать дисциплинарную комиссию и даже слышать не хотел о пересдаче. Мы вошли в классический клинч, как тогда со Змеей.

«Неужели школа так и будет меня преследовать», — в отчаянии думал я.

Откровенно говоря, я не знаю, чем бы все закончилось, если бы в определенный момент не вмешался Ежик и не помог мне выбраться из этой передряги. Он вызвал меня на разговор и уговорил пройти обязательную педагогическую практику — хотя у меня и не было зачета — и показать себя в школе с самой лучшей стороны. Остальное он берет на себя: поговорит «соответственным образом» с Доловы — деканом доцентом Доловы — и добьется от него, чтобы этот дурацкий предмет, «учитывая случайно возникшее недоразумение», я мог сдать кому-нибудь другому, а не доктору Флаушу.

Этот план действительно мог меня спасти. Но что он означал на практике? Во-первых, в сентябре вместо того, чтобы отдыхать на каникулах, как последние годы, я должен опять идти в школу; во-вторых, я должен очень постараться, чтобы получить высокий балл за свои педагогические труды. Второе обязательное условие казалось мне особенно трудно выполнимым и даже отпугивало. Корпеть над учебниками, составлять конспекты уроков и учиться, как учить их грамматике и произношению, — какой кошмар!

Я начал искать способы обойти возникшее препятствие. Как получить высокий балл за практику без особого труда, словом, за красивые глаза? — Ну, конечно! Пройти ее в своей школе! Отправиться туда с улыбкой на губах, умело разыграть перед знакомым учительским коллективом возвращение в лоно семьи блудного сына и таким образом пробудить симпатию к собственной особе; а тех, которые преподают иностранный язык (наверняка посредственностей), ослепить красноречием, эрудицией, воспоминаниями и, влюбив их в себя, — получить желанный «зачет».

Я подал соответствующее заявление и в начале сентября, как и раньше в течение половины всей моей жизни (за исключением последних пяти лет), оказался в школе — в старых, знакомых мне стенах.

Отправляясь туда в первый раз, я чувствовал себя как герой романа Гомбровича, похищенный в зрелом возрасте профессором Пимкой и насильно обращенный в Незрелость. Это действительно казалось сном, точнее — кошмаром. Я, Дух Двадцатилетний, почти Магистр, Художник, Автор Опубликованной Книги, признанной критикой «блестящим дебютом», — вот я опять в школе! Пусть практикант, но все же ученик! Во всяком случае, существо своеобразно умельченное — преданное во власть стихии несерьезности и детства и под присмотр педагогических «стариков» в качестве их подопечного «молодого несмышленыша».

«Будут меня давить и тискать, — думал я в стиле Юзика, героя романа „Фердидурке“, — умельчат меня, опопят! Снова окажусь я ребенком подшитым. Снова буду сгорать от стыда»[262].

Но действительность показала себя с намного лучшей стороны, чем я ожидал. Старые учителя приняли меня по-деловому, вежливо и благожелательно, без комментариев, которые могли бы меня смутить, и излишнего амикошонства; новые, особенно те, кто должен был оценить мои педагогические способности и поставить зачет — преподаватели французского языка, — оставляли впечатление людей неглупых и относились к моей стажировке как к чистой формальности. В свою очередь, молодежь — ученики, особенно старшеклассники, не отличались распущенностью или наглостью. Напротив, если им чего-то и не хватало, то именно так называемой искры — огня, фантазии, юмора. Они были даже чересчур послушными, правильными, погасшими, без полета. И, наконец, сама практика не требовала от меня особых усилий. Она в основном сводилась к посещению уроков и к конспектированию их содержания и хода занятий. Самостоятельно я вел едва лишь четыре урока — на четырех разных уровнях обучения — и то лишь в конце практики по прошествии целого месяца пассивного присутствия на занятиях других преподавателей и изучения их опыта и методики.

Я скорее скучал, чем отбивал попытки покуситься на мою недавно обретенную зрелость и достоинство «художника». И, наверное, именно это стало причиной, что я отступил во времени. Я, как пять лет назад, сидел за последней партой, слушал урок и обнаруживал в себе прежние мысли, мечты и, особенно, — желания. И даже не заметил, как ожила во мне Мадам — ее очарование и тайна, ее красота и сила, пробуждающая тоску неизвестно о чем.

Память и мысли о ней затягивали, как наркотик. После занятий я бродил по парку Жеромского в лучах солнца «золотой осени», и мое сердце опять отзывалось болезненной дрожью. Где она теперь? Что делает? Что бы произошло, если бы мы вдруг встретились? Если бы… она и дальше преподавала в школе.

Я возвращался домой в мрачном настроении, ставил перед собой на письменном столе почтовую открытку с видом на Монблан, а под ней, как перед алтарем, раскладывал три реликвии: томик с «Fin de partie», перо «Hommage à Mozart» и сложенный платок с меткой «Made in France». Запах одеколона «Шанель» уже полностью выветрился, остались только несколько почерневших пятен от крови.

«У меня даже ее фотографии нет, — погружался я в сентиментальные раздумья. — Кто она? Что она? Никогда я не узнаю. Да разве вообще можно узнать или понять такие веши?»

И внезапно меня озарило. Моя мысль пародировала идею Шопенгауэра. Что не удается познать со стороны, объективно, можно познать изнутри, обратившись к самому себе как к вещи в себе.

«Войду в нее и покорю, превращусь в нее! Познаю — посредством перевоплощения».

Опять — какой уже раз в жизни! — я начал подготовку. Она не имела — понятное дело — ничего общего с рекомендуемой методикой. Я учил определенную роль и старательно составлял сценарий будущих уроков.

И вот наконец я вышел на «сцену», то есть встал за кафедру и сыграл… Сыграл! Как никогда раньше. Из молчаливого, неприметного студента я вдруг превратился в блестящего артиста и престидижитатора. Из моих «волшебных уст» журчал ручейком и переливался жемчугами французский; на моих уроках нельзя было говорить по-польски, и занятия велись в стремительном темпе — presto. Упражнения, диалоги, ни минуты передышки. Если кто-то чего-то не знал, ошибался или запинался, я прерывал его на полуслове и сам заканчивал фразу. Я был похож на дирижера, который играет за целый оркестр, или солиста-виртуоза, который не обращает внимания на оркестр, потерявший темп или сфальшививший, и с блеском продолжает свою партию. Сыпал литературными и историческими анекдотами, цитировал наизусть отрывки из стихотворений и пьес (включая, разумеется, Расина), очаровывал актерскими приемами, эрудицией, остроумием. Время от времени слегка пощипывал их иронией, когда сталкивался с полной беспомощностью или тупым молчанием. Я превратился в чародея, Просперо, казался… «не от мира сего».

И моя игра должна была внушить им следующее:

«Видите? Можно и так вести уроки, так преподавать язык. Что там — преподавать! Парить, как птица! Можно так жить! Стать таким человеком! — Конечно, не каждый это сможет. Тем не менее необходимо попытаться. Хотя бы попытку сделать, чтобы добиться счастья. Как? Рекомендация простая: изучать иностранные языки, вообще — искусство слова! Если научитесь говорить — свободно, интеллигентно — ваш серый, убогий мир станет цветным… живописным. Потому что все идет от речи. Все от нее зависит. Потому что, как сказано в Писании, в начале было Слово».

Тридцать пар глаз смотрели на меня как на вдохновенного пророка. С изумлением и любовью. И то там, то здесь я замечал взгляды, полные тоски, упоительной и мучительной тоски — неизвестно о чем; и сожаления, что мне скоро придется уйти и наступит конец света, а я, как редкая комета, опять исчезну в бездне космоса и неизвестно когда появлюсь, если будет суждено, вблизи Земли.

Да, я стал Мадам. Чувствовал ее, наконец, — собой. Понимал, кем она была и как могла меня воспринимать.

Преподавательницы французского в учительской в присутствии моих старых, поблекших воспитателей (в том числе Солитера и Змеи) делали мне комплименты:

— Да, коллега, у вас врожденный талант! Редкие педагогические способности! Вы должны преподавать в школе! Присоединяйтесь к нам!

Я печально улыбался, будто говорил им: «Как бы мне хотелось этого, но я не могу. Увы, меня влекут иные цели. Мне уготовано иное поприще».

А они на это:

— Жаль. Правда, жаль. Не ошибитесь со своим призванием.

Но действительно смешной и одновременно трогательный случай произошел в последний день моей практики, когда после заключительного урока, какой я вел в одном из выпускных классов, я с блестящим отзывом и зачетом, полученным от преподавательского состава, покидал стены школы, прощаясь с нею навсегда.

ДА. РАНЬШЕ БЫЛИ ВРЕМЕНА!

На выходе ждал меня один из моих «слушателей» — из выпускного класса, как раз того, где я вел свой последний урок. Это был худенький юноша с приятной внешностью и темными, печальными глазами. Я обратил на него внимание с самого начала практики. Он отличался своим поведением и знанием языка, внимательно присматривался ко мне и ловил каждый мой взгляд. За его ответы и, особенно, за технику чтения текста a vista я наградил его «пятеркой» — единственного во всем классе. Поэтому, когда я увидел, что он направляется в мою сторону, я мысленно усмехнулся, думая, что он собирается поблагодарить меня за опенку и слегка подольститься, как иногда делают ученики.

Однако произошло другое.

— Вас зовут… — начал он и с вопросительной интонацией назвал мое имя.

Я удивился и подтвердил, что меня зовут именно так.

— Мы можем поговорить? — очень серьезно спросил он.

— Да, пожалуйста, — ответил я и принял позицию «вольно».

— Но только не здесь, не в школе, — поморщился он. — Здесь нет условий.

— А где?.. Что ты предлагаешь? — пожал я плечами.

— Давайте пройдемся. До парка.

— До парка Жеромского… — я опять улыбнулся, на этот раз открыто.

— Там спокойно. Приятно. Можно посидеть на лавочке.

— Ну, идем, — сказал я, и мы вышли из школы.

— Я читал, — отозвался он после долгой паузы.

«Ага! Вот в чем дело! — подумал я с усмешкой. — Литература. Поэзия. Хочет писать или уже пишет. И ему нужна моя оценка…»

Но я опять ошибся.

— Я читал, — повторил он громче. — И мне понравилось. Особенно «Две сцены из жизни Шопенгауэра». Но не о том речь. Я хотел бы поговорить с вами о другом, — он шел, опустив голову.

— О чем же? — он начинал меня все больше интриговать.

— Вы эту школу закончили, не так ли? — он искоса взглянул на меня.

— Конечно, — кивнул я головой. — Вам что, говорили об этом?

Он таинственно улыбнулся.

— «Modern Jazz Quartet», да? — таинственность на его лице сменилась мечтательностью.

— Что «да»? — я сделал вид, что не понимаю.

— Правда, что был такой ансамбль?

— Конечно, был… ну и что?

— Вы играли на фортепиано… и пели… как Рей Чарльз…

Наконец-то я понял. Невероятно! Легенда! Классический школьный миф! Я стал героем мифа!

А худой, печальный юноша продолжал с загоревшимися глазами:

— Вы устроили джаз-клуб в мастерской для уроков труда… играли по вечерам в полумраке сигаретного дыма… а два раза в год происходили безумные jam sessions… говорят, даже студенты к вам заходили… Так оно и было? Скажите!

Я смотрел на него с дружеской снисходительностью.

— Так могло быть, мой дорогой фантазер! — сказал я с улыбкой. — Могло, но не случилось. Не было никакого клуба и никаких jam sessions, а репетиции происходили после уроков в физкультурном зале в тошнотворном запахе пота и немытых ног… Дым от сигарет!.. Вот это было… в сортире! А когда мы однажды действительно сыграли Hit the Road… Рея Чарльза и у нас получилось, — это оказалось лебединой песней: на следующий день за нарушение дисциплины наш ансамбль запретили, а мне за мои шуточки снизили отметку по поведению.

Он ловил каждое мое слово, будто я рассказывал о Бог весть каких невероятных событиях, а когда я закончил, пробормотал как бы про себя: «Да-да…»

Мы опять шли молча.

— А «Театр Шекспира»? — произнес он наконец вполголоса. — Вы ведь не будете утверждать, что и его не было?

— «Театр Шекспира»! — фыркнул я. — Какой «Театр Шекспира»?

— Тот, которым вы руководили, — не сдавался он. — Вы получили первую награду за «Как вам это понравится», надеюсь, это вы не будете отрицать! Ваш диплом в рамке под стеклом висит в актовом зале.

— Там не написано «за „Как вам это понравится“»…

— Да-да, по-другому… «за „Весь мир — театр“»… Теперь-то вы должны согласиться… Ведь фраза из той пьесы.

— Это правда, — подтвердил я, делая ударение на слове «это». — Что, однако, еще не значит, что мы играли всю пьесу, тем более что наш «кружок», так нас тогда называли, именовался… «Театром Шекспира».

— Говорят, вы наизусть знали десятки монологов… и даже могли импровизировать в стиле Шекспира… говорить на любую тему одиннадцатистопным стихом.

— Невелика наука, — небрежно бросил я, вспомнив реплику Константы, какой тот отреагировал, когда я выразил восхищение по поводу того, что Клер, мать Мадам, свободно читала готический шрифт.

— Невелика наука! — рассмеялся парень. — Не надо кокетничать! Даже сам, — тут он назвал славное имя FC, — с трудом за вами поспевал.

— Ты преувеличиваешь, сильно преувеличиваешь, — отрицательно покачал я головой. — Прежде всего, тебе необходимо понять следующее: театральный кружок, который мне с огромным трудом удалось организовать, просуществовал недолго и выдающихся результатов не добился. Мы дали только одно и то скромное представление, без декораций и костюмов: оно действительно называлось «Весь мир — театр»… И это была не пьеса, а так называемый коллаж: отрывки из различных пьес… своеобразный концерт… декламация. Что же касается награды, которую мы тогда получили на Конкурсе любительских театров, то я не пожелал бы тебе… подобного успеха.

— Почему?

— Долго рассказывать. Достаточно спросить у тебя: ты хотел бы за… Произведение Искусства… получить часы «Рухля»? На сцене, из рук ведущего? В городском Доме культуры? На глазах у хулиганов, пришедших потанцевать и отвести душу? И декламировать перед ними монолог Жака о семи этапах жизни?

— Не хотел.

— Вот видишь. А мне пришлось.

— Да-да… — опять пробурчал он себе под нос.

Мы вошли в парк. Солнце светило. Кроны деревьев и кусты меняли цвет. В теплом, застывшем воздухе плавали паутинки бабьего лета.

— Можно вам задать еще один вопрос? — спросил Печальный Юноша.

— Говори, не стесняйся, — разрешил я с улыбкой.

— А вы не обидитесь?

— Посмотрим, что ты спросишь.

— Когда вы ходили в школу… — робко начал он, — директором была, кажется, какая-то француженка… или, может, полуфранцуженка?.. я точно не знаю…

Я замер, хотя еще ничего не подозревал.

— Она была полькой, — ответил я. — Но владела двумя языками. Говорила по-французски как настоящая француженка.

— Ага, — тихо сказал он. — И какая она была… эта пани?

— Не знаю, о чем идет речь, — пытался я его расшевелить. — Что тебя, собственно, интересует?

— Ну… какая она была. Что собой представляла? Как себя вела?

Я растерялся, не зная, как ему ответить.

— Иначе, чем другие, — решился я. — Всегда прекрасно одевалась. Своеобразная личность. Очень умная.

— И, говорят, красивая, — искоса взглянул он на меня.

— Да, не дурнушка, — с некоторой иронией заметил я.

— Ну да, — вздохнул он, явно волнуясь. — А правда, что… — он остановился и проглотил слюну, — что вы… — он начал запинаться, — ну… как бы это сказать…

— Попроще, — подсказал я ему с добродушной иронией и одновременно почувствовал, как сердце бьется все сильнее и быстрее, потому что мысленно уже слышал вторую часть этой фразы: «что вы были в нее страшно влюблены».

Но слова, которые я услышал, означали нечто другое. Он наконец выдавил их из себя:

— Что у вас был с ней любовный роман.

Я онемел от неожиданности, и на меня не к месту напал смех, однако я сдержался и не подал виду. Шагал с каменным лицом, склонив голову, заложив руки за спину и изображая глубокие раздумья о далеком прошлом. А тем временем пытался побыстрее справиться с неожиданно свалившейся мне на голову напастью в форме сладостного видения, завладевшего сознанием невинного юноши.

«Насколько могущественна сила… Воли и Воображения, — весело удивляясь, думал я, — если она порождает миф и заставляет верить в него следующее поколение! Достаточно руки… той „Федры“ в кабинете, которую видели Мефисто и Прометей, и того танца на выпускном балу и встречи у киоска, которую, в свою очередь, наблюдал Рожек (Рожек или Куглер?), чтобы появилась эта сказка, более увлекательная и правдивая, чем реальная история. Может, и Мадам, может, вся ее жизнь были совсем не такими, как это мне представлялось? Может, я сам все сочинил… с помощью Константы, влюбленного в Клер?»

Но что такое правда? Вещь в себе и для себя? Или то, что нам кажется, то, как мы представляем себе эту правду? А может быть, и то и другое? Но если так, то что нам выбрать? Правду скрытую или явную, пусть и относительную. И в конце концов… разве не было этого «любовного романа»? Разве обстоятельства этой банальной истории не типичны для него? Жгучее любопытство, жажда узнать побольше о предмете своего интереса, неясные желания… Любовное письмо в форме сочинения о звездах… Немного невинной тайны… Слежка, ревность, «голгофа» в январскую ночь под ее окном… А потом «возрождение»… признание Федры… и рука — соединение рук как при обручении… и, наконец, «Вальпургиева ночь»… танец и ночное свидание… и загадочное обещание… пророчество о «втором пришествии»… ну, и этот поклон «с того света»…

Я продолжал идти молча, анализируя свою жизнь. — Разве потом со мной случалось что-нибудь подобное? — Флирт, любовные приключения, холодная похоть тела… Нет, это было не то! Без прежней лихорадочной страсти и — поэзии. И мало напоминало счастье. Прав был Тонио Крегер, когда сказал: «…счастье (…) не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетливым душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету любви».

— Я знал, что так получится, — заговорил «мой ученик». — Вы обиделись на меня.

— Я не обиделся, — задумчиво ответил я. — Просто решаю, как тебе ответить.

— Скажите правду.

Но что есть правда? — задал я вопрос Пилата.

— Вам лучше знать, — печально взглянул он на меня.

«Puisque çа se joue comme ça…»[263] — вспомнилась мне фраза из финала «Fin de parties» — «будем играть только так!», и я принял решение.

По обычаю Константы я внезапно остановился и посмотрел своему собеседнику прямо в глаза:

— Джентльмен, как тебе известно, не говорит о таких вещах, даже если речь идет о прошлом. Но на этот раз я отступлю от священного принципа, потому что ты мне симпатичен. Однако ты должен поклясться, что никому не расскажешь…

— Никому ни слова, никогда! — поспешно обещал он.

— Слово? — я поднял планку, исходя из соображения, что чем тверже буду требовать соблюдения тайны, тем скорее он все выболтает.

— Слово. Слово чести.

— Хорошо. Тогда слушай… Я не был к ней равнодушен. Она мне нравилась. Под ее руководством я писал замечательные сочинения. Одно из них на тему Мишеля де Нострадамуса (о звездах и знаках Зодиака) она даже предложила на конкурс Французского посольства для учащихся средних школ, изучающих французский язык. Я получил награду за это сочинение, что дало мне право поехать в так называемую «летнюю школу» в окрестностях Тура над Лаурой. По правилам ехать туда можно было только со своим преподавателем, потому что и он проходил там стажировку по методике преподавания иностранного языка. И мы отправились туда вместе. Ученик и пани преподавательница. В конце занятий организаторы устроили конкурс декламаторов. Я принял в нем участие. Читал отрывок из Расина, монолог Ипполита, и получил первый приз. Им стала поездка в Альпы: посещение Шамони. Я поехал туда один, но через пару дней, как сейчас помню, шестого августа, туда приехала она. Мы встретились и отправились на Монблан. Она мне сказала тогда, что родилась там… конечно, не на самой вершине, но в том районе, вблизи «крыши Европы». Потом мы поднялись к базе Валло, и она прочла стихотворение, которое читала ее мать, когда она еще не родилась, и позже над ее колыбелью…

Я слегка поднял голову и прикрыл глаза; и, будто повторяя за ней, перевоплотился в Константы (привожу в переводе):

Загадку, что из чистого источника начало получило,

Лишь песня, но с трудом сумеет угадать.

Ведь каким ты родишься,

таким уж и останешься;

сильнее невзгод,

сильнее воспитания

тот луч света,

который встречает новорожденного.

— Перревести? — спросил я с французским «эр» Ежика. — Или ты понял?

— Понял, это несложно, — ответил он так же, как и я когда-то.

— Тогда продолжаю… Волнение, усилившееся от разреженного воздуха, — вдохновенно вещал я, — привело к тому, что с ней случился обморок. Я старался привести ее в чувство.

«Что ты себе позволяешь?» — сердито спросила она, когда пришла в себя.

«Я осмелился спасти вас», — ответил я с улыбкой.

«Ну, ну! — погрозила она мне пальцем. — Ты занимался этим чересчур самоотверженно…»

На память об этом необычном приключении я получил от нее в подарок авторучку. Посмотри — вот она. «Монблан», — я достал из внутреннего кармана свою маленькую «Hommage à Mozart» и протянул ее парню.

Тот взял авторучку дрожащими руками и долго смотрел на нее восхищенными глазами, после чего вполголоса прочитал на станции надпись на золотом ободке вокруг колпачка:

— Meisterstück… — И повторил: — Meisterstück…

Meisterstück…

Наконец он отдал мне авторучку и поднял на меня глаза. Они были большие, как блюдца, и их переполняла безмерная тоска.

— Это все, — пожал я плечами. — Действительно, «любовный роман»! — иронично добавил я, чтобы добить его окончательно.

Он медленно опустил голову. Не знал, что делать с руками. Наконец, после долгого молчания, прошептал как бы про себя:

— Да, раньше были времена!

Я ничего на это не сказал. У меня лишь мелькнуло в голове, когда я прятал авторучку в карман, что, может быть, я родился не так уж и поздно.

ПОСТСКРИПТУМ

Моя повесть закончена.

Я начёт ее писать двадцать седьмого января полтора года назад, в восемьдесят втором году. Со времени того эпизода, на котором я ее закончил, — разговора с Печальным Юношей — прошло десять лет, а с той июньской ночи, когда я в последний раз увидел Мадам, — почти пятнадцать. Полтора месяца Польша находилась на военном положении[264]. Очередной раз людям через колено ломали хребет; снова выколачивали из них мечты о свободе и более достойной жизни. «Восстание» было подавлено, а связь с миром — прервана. По городам разъезжали танки, ходили армейские патрули, вечером наступал комендантский час. Продукты и другие товары первой необходимости выдавались по карточкам; чтобы уехать из города, необходимо было получить специальный пропуск.

У меня уже давно не было никаких иллюзий относительно того, где я живу и кто нами правит; а с тех пор, как я, отказавшись и дальше «торговаться» с цензурой, стал печататься в эмигрантских изданиях, я на собственной шкуре узнал, что такое «суровая, карающая длань народной справедливости». Особенно болезненно эта «длань» приложилась ко мне после того, как на Западе, в семидесятые годы появилось в печати «Поражение» — этот «Конрадовский романс», как независимые критики назвали мою повесть, сюжет которой основывался на трагической судьбе отца Мадам. В повести открыто обвинялась Россия в дестабилизации положения в Испании и в том безумии, которое там воцарилось, а также в циничной игре, способствовавшей поражению Республики. Повесть бросала вызов писателям, вконец одураченным левыми россказнями, которые гражданскую войну в Испании представляли заведомо тенденциозно. Я придерживался версии Оруэлла, автора во многих отношениях мне близкого, чья точка зрения на события гражданской войны в Испании полностью совпадала с моей.

Книга вызвала резонанс и — привела власти в ярость. На страницах партийных газет надо мной издевались как хотели и смешивали с грязью. Меня стали считать по крайней мере «фашистом» и «франкистским последышем», а как писатель — я превратился в «ноль без палочки», в «жалкого графомана, который надеется на рукоплескания и иудины сребреники крайне правых отщепенцев». Вслед за травлей в прессе последовали дальнейшие «оргвыводы»: категорический запрет на публикации и подписка о невыезде. А еще позднее — репрессии: постоянная слежка, обыски, аресты. Петля начала затягиваться.

Я отлично понимал в чем дело: в своей повести я затронул запрещенную тему, нарушил табу. Дернул за самый нерв прокаженного молоха — ударил в больное место, докопался до корней. Такие вещи «центр» не привык оставлять безнаказанными.

«Испания», как Бермудский треугольник, втянула меня и свой омут. Сначала она погубила человека, ставшего прототипом моего героя. Затем его жену. Потом через много лет отомстила дочери. Наконец — когда прошло еще больше яреме ни — она добралась и до меня, уже только потому, что я затронул эту тему. Прав был старый Константы, когда предостерегал меня и требовал, чтобы я поклялся в том, что буду сидеть тихо…

Ночью тридцатого декабря меня в Варшаве не было, благодаря чему я спасся во время волны арестов. Пришлось скрываться у друзей. Наконец, на Новый год, воспользовавшись временной потерей бдительности милиции, я пробрался а Гданьск, а там безотказный Ярек нашел мне постоянное убежище — удобное и безопасное. Комнатку в мансарде в старом немецком доме с так называемым «кухонным блоком» и — видом на море.

Именно там, в этом «дупле», я начал писать новую повесть. Мне необходимо было чем-то заняться, заполнить бесконечно тянущееся время. Кроме того, я хотел погрузиться во что-нибудь чистое, во всяком случае далекое от внешнего мира. Поэтому сначала я относился к своим занятиям как к «лечебной процедуре» — чтобы изнутри себя обеззаразить и обрести равновесие. Однако со временем, когда мои занятия шли полным ходом, когда я поймал ветер в паруса меня понесло, я изменил свое отношение к работе: перестал писать от нечего делать, перестал этим «лечиться»; занялся творчеством — думал над композицией и формой и пришел к следующему решению: семь «больших» глав, как семь дней творения, и тридцать пять «малых» — сколько было нашему «героическому веку», когда на свет появилась Мадам, и сколько мне сегодня исполнилось (легендарная «середина жизненного пути» по Данте).

В работе над этой повестью мне очень помог дневник тех лет, к счастью уцелевший при бесконечных обысках, которые устраивала в доме моих родителей ГБ. Если бы я его тогда не писал или позднее потерял, то повесть лишилась бы многих деталей.

Стоит добавить, что писал я своим «Hommage à Mozart» — в школьных тетрадках в клеточку.

Не стоило даже надеяться, что эту повесть опубликуют в Польше. Не только потому, что я в черном списке, но — прежде всего — по причине ее смысла и содержания. «Война с народом» продолжалась, и ничто не предвещало каких-то перемен. Узурпаторские власти, возглавляемые равнявшимся на Восток служакой[265] — болезненно честолюбивым и падким на мишурный блеск, — на все наложили свою тяжелую руку и пресекали любые попытки сопротивления.

Повесть — в машинописном виде — передали надежному человеку, и она, с дипломатическим багажом, отправилась на Запад. Ее обещали опубликовать не позднее чем в течение полугода.

Что касается меня, то я не знаю, что будет дальше. Из моего близкого окружения почти никого не осталось. Старый Константы умер. Ежик эмигрировал. Большинство сокурсников живет за границей. Рожек уже два года, как профессор в Принстоне.

Я чувствую, что дальнейшее пребывание на этом тонущем корабле грозит — даже не смертью, а обезличиванием и внутренней опустошенностью. Все отчетливее и чаще я слышу знакомый голос, громко повторяющий знаменитую цитату: «Прыгай, Джордж! Ну, давай! Прыгай!»

Будет ли это прыжок «в колодец — в вечную, бездонную пучину»? Или он в будущем поднимет меня на вершину, откуда я опять увижу «Солнце и другие звезды»?

Не знаю. Но что-то мне подсказывает, что я должен это сделать. Пора отправляться в дорогу.

Но я не могу повторить за печальным Ипполитом: «Решенье принято, мой добрый Терамен, я еду», ведь я не совсем хозяин собственной судьбы.

Ессе opus finitum. Voici l'oeuvre finie[266].

Я бросаю его в мир, как письмо в запечатанной бутылке бросают на волю океанских волн. Может, ты найдешь его где-нибудь, может, выловишь и подашь знак, моя Полярная звезда, мне, Водолею, от Victoire!

Варшава, 10 сентября 1983 г.

Примечания

1

Гураль — местный житель, проводник. (Примеч. пер.)

2

Убирайся, Джек,

И уже не возвращайся никогда… (англ.).

3

Гете. Фауст. М., 1953. С. 53 (пер. Б. Пастернака).

4

Гете. Фауст. С. 54.

5

Шекспир У. Собр. соч. Т. 8: Буря. М., 1960. С. 131–132 (пер. М. Донского).

6

Там же.

7

Там же.

8

Там же. С.163.

9

Там же.

10

Мольер Ж.-Б. Избранное. Т. 1: Мизантроп. М., 1997. С. 574 (пер. М. Левберга).

11

Беккет С. Театр. Пьесы: Эндшпиль. СПб., 1999. С. 160 (пер. Е. Суриц).

12

Там же.

13

Беккет С. Театр. Пьесы: Эндшпиль. СПб., 1999. С. 160 (пер. Е. Суриц).

14

Там же.

15

Затемнение (англ.).

16

Шекспир У. Собр. соч. Т. 5: Как вам это понравится. С. 47 (пер. Т. Щепкиной-Куперник).

17

Говори по-французски! (фр.)

18

Ну, нет!.. Если хочешь рассказать нам что-то интересное, ты должен сделать это по-французски (фр.).

19

Но в этом году у нее отпуска не было (фр.).

20

Евангелие от Иоанна. 1,1.

21

Что касается меня, то в моей семье еще никто не умер (фр.).

22

Это очень похвально… (фр.)

23

Действительно (фр.).

24

Могилы, поросшие мхом, бывают весьма живописны (фр.)

25

Мне ничего не приходит на ум (фр.).

26

Все ваши учителя живы? (фр.)

27

Я, честно сказать, не знаю (фр.)

28

А ты не переусердствовал со своей заботой об усопших? (фр.)

29

Да ничего подобного! (фр.)

30

Ну, разумеется! (фр.)

31

А когда, разрешите спросить? (фр.)

32

Мне кажется, ты слишком много хочешь знать (фр.).

33

Это только вопрос для поддержания диалога (фр.).

34

Не «la» dialogue <…>, а «le» dialogue; диалог мужского рода (фр.).

35

Что ты хочешь сказать? (фр.).

36

Если бы я сказал «это только вопрос для поддержания разговора», получилась бы рифма (фр.).

37

Что за чушь! (фр.).

38

«Свободная женщина в творчестве Симоны де Бовуар» (фр.).

39

«Сила зрелости» (фр.).

40

«Бытие и ничто».

41

Гете. Фауст. С. 54.

42

Гете. Фауст. С. 54.

43

Священное Писание (англ.).

44

Девственность, девственный (фр.).

45

Гете. Фауст. С. 189.

46

Гете. Фауст. С. 190.

47

Пожалуйста, загляните в мою тетрадь, я написал целых двадцать страниц (фр.)

48

Можно сказать, что ты наслаждался жизнью, как волк, попавший в колодец (фр.).

49

Что такое? Нет желающих? (фр.)

50

«Когда нет туч, мы видим небо, Солнце и Луну… Небо синего или голубого цвета… Звезды далеко… за миллионы километров от нас» (фр.).

51

Нельзя сказать (фр.).

52

Кто меня расшевелит… заденет за живое? (фр.).

53

«От Коперника до Гагарина» (фр.).

54

Пожалуйста. Мы тебя слушаем (фр.).

55

Успокойся! (фр.)

56

Немедленно прекратите! (фр.)

57

Я предпочитаю по-польски! (фр.)

58

Парафраза слов Альберта Эйнштейна: «Если моя теория верна, то немцы объявят меня немцем, а французы — гражданином мира. Если же она окажется неверной, то французы скажут, что я немец, а немцы определят меня в евреи» (Париж, 1929).

59

Пожалуйста, читай дальше (фр.).

60

О, наш поэт! (фр.)

61

А кто недавно умничал… (фр.)

62

Разве это не свидетельства… (фр.)

63

Если я вас задел, прошу меня простить, я не хотел этого (фр.).

64

Ты хотел сказать «оскорбил»… (фр.)

65

Разве оскорбить не значит уязвить, нанести рану? (фр.)

66

Ох, перестань, наконец, умничать (фр.).

67

Я постараюсь (фр.)

68

Хорошо, допустим (фр.).

69

В стремлении… в надежде к звездам (фр.).

70

Да, это только подтверждает (фр.).

71

Минуточку! (фр.)

72

И тем более «надежда», а как… (фр.)

73

Так как же? (фр.)

74

Ну, то, что иногда нас ранит (фр.).

75

Имеешь в виду «оскорбляет»? (фр.)

76

Это бывает… у роз… особенно распустившихся и прекрасных… (фр.).

77

А, речь идет о терниях! (фр.).

78

Ох, я еще не знаю (фр.).

79

В этом нет необходимости (фр.).

80

О, просто решающее! (фр.).

81

Когда после заголовка я услышал этот эпиграф… (фр.)

82

Но она говорит по-польски! Это не по правилам! (фр.)

83

Мне решать, что по правилам, а что нет! (фр.)

84

«Астрология: магия или наука?» (фр.)

85

«Тайна 27 января» (фр.).

86

Читай, пожалуйста, мы слушаем (фр.).

87

Ты не мог бы немного быстрее?! (фр.)

88

Хорошо, я постараюсь (фр.).

89

Сколько там у тебя еще? (фр.)

90

Посмотрим, что ты сочинил (фр.)

91

Ах, действительно, твоя тетрадь! Зайди ко мне в кабинет и забери ее. После Уроков, часа в два (фр.).

92

Манн Томас. Смерть в Венеции и другие новеллы. Токио Крегер. СПб., 1997. С. 67–68 (пер. Н. Ман).

93

Но у меня нет тетради, пани мне ее не отдала (фр.).

94

Воображаемое, Стена, Дороги свободы (фр.).

95

Миф о Сизифе, Бунтующий человек, Падение (фр.).

96

Новая волна (фр.).

97

Второй пол (фр.).

98

Кто хочет понять поэта, должен ехать в страну поэта… (нем.)

99

Что? Что он сказал? (фр.)

100

Он очень скромный… (фр.)

101

О! Какие деликатесы! Королевское угощение! (фр.)

102

Прекрасная Виктория… (фр.)

103

Это неважно (фр.).

104

Филеас Фогг — герой романа Жюля Верна «80 дней вокруг света». (Примеч. пер.)

105

Ящик в центре католического алтаря, где хранятся облатки. (Примеч. пер.)

106

Годы юности и описание путешествия… (нем.)

107

Пясты — первая династия польских королей. (Примеч. пер.)

108

Напечатано готическим шрифтом. (Примеч. пер.)

109

Броневский Владислав. No pasaran / Пер. А. Ревича. (Примеч. пер.)

110

В переводе В. Луговского «Честь и граната». (Примеч. пер.)

111

Третий рейх (нем.).

112

Жизненное пространство (нем.).

113

Народа господ (нем.).

114

Покончим с евреями и славянами! (нем.)

115

Сладкое безумие (нем.).

116

Бунтующий человек (фр.).

117

Обесценивание, понижение пробы. (Примеч. пер.)

118

Что с ним случилось?…Исчез? (фр.)

119

Она все еще у вас (фр.).

120

Поэзия (нем.).

121

Слупск — Гарнизонная библиотека (нем.).

122

Ах, что за собачья страна! (фр.)

123

Тетрадь с цитатами (фр.).

124

У тебя хорошее произношение! (фр.)

125

Ты мне не интересен! (фр.)

126

Как они выглядят (фр.).

127

Прощай, тройка! Здравствуй, двойка! (фр.)

128

— …Вы… моя виктория. — Виктория? — Да… (фр.)

129

Манн Томас. Волшебная гора, глава 7.

130

Воображения (фр.).

131

А потом безбожники (фр.).

132

Это намек на меня? (фр.)

133

Извини, но почему? (фр.)

134

Потому что я будто… замахиваюсь лопатой на солнце (фр.).

135

По французски так не говорят… по-французски будет «доставать луну зубами» (фр.).

136

Ведь каким родишься, таким и останешься… (фр.)

137

…нет ничего сильнее самого рождения и первого луча солнца, коснувшегося новорожденного (фр.).

138

Но кто, как не Рейн… родился, чтобы быть свободным? (фр.)

139

Добро пожаловать! (фр.)

140

Да, это я, из Центра, да-да, с улицы Обозной (фр.).

141

Симпатичный и бойкий (фр.).

142

Согласны?…Спасибо (фр.).

143

До свидания, молодой человек (фр.).

144

Название известного стихотворения Юлиуша Словацкою. (Примеч. пер.)

145

Товарищей по несчастью (лат.).

146

Бойскауты. (Примеч. пер.)

147

Я попал в аварию (фр.).

148

«Красота» (польск.). (Примеч. пер.)

149

Ясно? Хорошо! (фр.)

150

Прямо говоря (фр.).

151

Скандальные (фр.).

152

Неплохая (фр.).

153

Приятно провести время. — Прошу вас! (фр.)

154

Это правда (фр.).

155

Младший брат (фр.).

156

Очень забавно и хорошо написано (фр.).

157

Водолея (фр.).

158

Может быть… (фр.)

159

Рыбы? Почему? (фр.)

160

Согласование времен (фр.).

161

Ключ (фр.).

162

Ключ, пожалуйста (фр.).

163

Тело. Тело человеческое (фр.).

164

Любовь. Физическая любовь (фр.).

165

Шекспир У. Антоний и Клеопатра, акт 1, сцена 1 (пер. М. Донского).

166

Созерцание картины (лат.).

167

Ничего подобного!..Это я — Человек (фр.).

168

Тело дикое и голое? (фр.)

169

Книга голландского сексолога и гинеколога T. X. ван де Велде. (Примеч. пер.)

170

Уже больше недели… (фр.)

171

Я ничего об этом не слышала… (фр.)

172

Об этом сообщалось в прессе… (фр.)

173

Объяснить… прокомментировать… (фр.)

174

Пани для нас не только… (фр.)

175

Преподавательница французского… (фр.)

176

Но таюке наша наставница (второе значение «любовница»)… (фр.)

177

В области культуры и в жизни… (фр.)

178

Мне очень приятно это слышать (фр.).

179

Неважно (фр.).

180

Сходите в воскресенье (фр.).

181

Не имеет значения (фр.).

182

Я вообще там не была (фр.).

183

Нет. Еще нет (фр.).

184

Но уж если я сломал печать молчания (фр.).

185

Пер. М. Донского, по изданию БВЛ (М., 1970).

186

Такой дикой страсти (фр.).

187

Манн Томас. Иосиф и его братья, часть 7.

188

Ежик (фр.).

189

На два лица (фр.).

190

Мадам! Вы здесь?…Счастливое стеченье обстоятельств! Приятная случайность! (фр.).

191

Воспользуемся этим, чтоб поговорить и чтоб задать друг другу важные вопросы (фр.).

192

Беккет С. Конец игры.

193

Из стихотворения А. Мицкевича «Романтика».

194

Витольд Гомбрович (1904–1962) — выдающийся польский писатель, автор известного романа «Фердидурке». (Примеч. пер.)

195

Прототипом образа Тадзио из повести Томаса Манна был Владислав Мо-эсс, польский дворянин, выпускник той же гимназии, в которой учился Гомбрович.

196

Минуту внимания! (фр.)

197

Из-за моего мужа (фр.).

198

Но ведь он мертв! (фр.)

199

Фраза из поэмы А. Мицкевича «Дзяды». Евангельская «Чаша сия». (Примеч. пер.)

200

Полустанок (фр.).

201

Тридцать (фр.)

202

Образы из «Смерти в Венеции» Томаса Манна. (Примеч пер.)

203

Мицкевич А. Дзяды, часть вторая (пер. Л. Мартынова)

204

Беккет С. Конец игры.

205

Ассоциация с мятой книгой «Ала» «Божественной комедии» Данте. (Примеч. пер.)

206

Один из персонажей романа Д. М. Берри «Питер Пен». (Примеч. пер.)

207

Юнак — член молодежной организации «Служба Польши». (Примеч. пер.)

208

Пародия на «Дзяды» А. Мицкевича. (Примеч. пер.)

209

Следующий день (англ.).

210

Манн Томас. Тонио Крегер.

211

Шекспир У. Гамлет (пер. М. Лозинского).

212

Винсент Кадлубек (1150–1223) — хронист; второй после Галла Анонима польский историк. Кадлубек — колода, полено. (Примеч. пер.)

213

Манн Томас. Смерть в Венеции. (Примеч. пер.)

214

Один бош (фр.).

215

Ах, «Волшебная гора»!.. Да, да… Читала, читала… (фр.)

216

Говори! Мне будет приятно! (фр.)

217

Что это значит? (фр.).

218

Что, хотела бы я знать (фр.).

219

Художественной литературы (фр).

220

Одна пара… (фр.)

221

Ах, «Божественная комедия»… (фр.)

222

Мест скорби (фр.).

223

«Ад — это другие», кажется… (фр.) (Sartre J. P. Huis-Clos. — Примеч. пер.)

224

«Ланселот», или «Рыцарь телем» — средневековый роман Кретьена де Труа.

225

Вы сказали, мадам (фр.).

226

Только учительница французского (фр.)

227

Я ничего об этом не слышала (фр.).

228

Чудесное дитя французского кино (фр.).

229

Но Ваше Величество! (фр.)

230

Тогда за дело, мсье (фр.).

231

Великолепно!..Ты сделала именно то, чего не сделал Ипполит (фр.).

232

«Ты»? (фр.)

233

Но последовательность времен была безупречной (фр.).

234

Прощай, мой принц (фр.).

235

Всезнайка (нем.).

236

Мицкевич А. Дзяды.

237

Станислав Выспяньский (1869–1907) — польский поэт и драматург, автор «Свадьбы» — известной пьесы, возникновение которой связывают с реальной свадьбой поэта Л. Рыдля.

238

Манн Томас. Тонио Крегер.

239

Вчера все тревоги казались далеко позади… (англ.)

240

Вчера любовь была легкой игрой (англ.).

241

Закончено, кончилось… Коней (фр.) (Беккет Конец игры)

242

О, вчера, я верю в тебя (англ.).

243

Польское печатное агентство. (Примеч. пер.)

244

Еще «битлов»! (англ.)

245

«Билет в дорогу» (англ.).

246

Манн Томас. Тонио Крегер.

247

Это еще мягко сказано (фр.).

248

Нет ничего смешнее несчастья… (фр.)

249

Подарок (фр.).

250

«Конец игры», после чего «Акт без слов» (фр.).

251

Издательство «Полночь» (фр.).

252

Моему лучшему ученику (фр.).

253

Шекспир У. Гамлет, акт 5, сцена 2.

254

Нет… Не сейчас… Еще нет… И, конечно, не здесь Когда-нибудь… где-нибудь… может быть… Когда твоя книга будет закончена (фр.).

255

Омоним: «Беги, скрывайся, уходи» или, как прилагательное: «пустая, незаселенная». В контексте — в первом значении.

256

В честь Вольфганга Амадея Моцарта (фр).

257

Проба пера (нем.).

258

Загадку, что с чистого источника начало получило, Лишь песня, но с трудом, сумеет угадать (фр.).

259

От Водолея в зрелом возрасте Деве в возрасте мужском (от десятого сентября) вместо гусиного пера с наилучшими пожеланиями отваги (успеха) и… Виктории (Виктория) (фр.).

260

Девственность (фр.).

261

Муж, мужчина (лат.).

262

Гомбрович В. Фердидурке. СПб., 2000 (пер. С. Макарцева).

263

Если играть, то только так… (фр.)

264

Военное положение было введено в Польше 13 декабря 1081 года коммунистическими властями ПНР для подавления движения «Содидарность». (Примеч. пер.)

265

Речь идет о генерале Войцехе Ярузельском, возглавлявшем в 80-е годы коммунистическую партию и правительство Польши, который объявил в стране военное положение. (Примеч. пер.)

266

Произведение закончено (фр.).


на главную | моя полка | | Мадам |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу