Book: Гибель волхва. Варвары



Гибель волхва. Варвары

Витязи

Выпуск 1

Гибель волхва. Варвары

Геннадий Осетров. Гибель волхва

Совесть (со–Весть) — причастность к всечеловеческой, высшей Вести, истине.


Жизнь, жизнь милее всего на свете!

Из русской народной сказки

Конец лета и первоначальную осень очень тяжелого и темного для меня 1982 года я провел в Подмосковье. Каждое утро выходил я из избы и шагал в черную от древности, заброшенную, полусгнившую бревенчатую баню, садился там к самодельному шаткому столу, но писание мучительно не шло — одолевали сомнения и рушилась вера в целесообразность сочинительства.

К стеклу некогда прорезанного в банной стене большого окна слева и справа прижимались тонкие зеленые ветви боярышника, а позади них поднимались к небу тяжелые старые липы; по их черным морщинистым стволам бегали освещенные осенним солнцем сине–желтые синицы, изредка сверху опускались огромные вороны и строго расхаживали по усыпанной опавшей листвой земле, сердито тыкая в нее большими серыми клювами.

Осень началась вдруг, и пошли унылые, почти невидимые дожди; холодов пока не было, но с нехорошей быстротой все в природе стало меняться, и, когда первая непогода все–таки развеялась и проглянуло солнце, оказалось, что деревья уже осыпаются. Небо, слегка помутневшее от внезапно вернувшегося тепла, приблизилось к земле, все быстро просохло, и мир предстал в многоцветной осенней красе.

Изредка под липы, распугивая суетливых осенних птиц, приходил большой рыжий кот и подолгу дремал на согретом солнцем перевернутом цинковом корыте.

Однажды утром, в очередной раз подняв голову от опостылевших бумаг, я глянул в окно и замер. Из–за толстого черного ствола дерева вышел знакомый кот. В его пасти болтался, будто тряпичный, задушенный молодой скворец, желтые восковые лапки его вытянулись и мертво скребли палую листву.

После секундного оцепенения я метнулся к полуоткрытому окну, но в тот же миг понял, что это бессмысленно, ибо птица уже погибла и отнимать ее у рыжего убийцы теперь было поздно.

За углом бани кот разорвал скворца на пригодные для пожирания клочки, и скоро легкий ветерок развеял под липами невесомые, темные, будто пепел, перья и разметал их на желтом ковре осени.

Острая грусть охватила меня; не убийство зверем птицы вызвало это чувство — жалость родилась от мысли, что оставалось совсем немного времени до того дня, когда он вместе со своей стаей должен был подняться над миром и улететь в теплые края.

Здесь же, на покинутой им земле, совсем скоро потекут с неба холодные мутные струи, синее небо заслонят мрачные тучи и потом все покроет необычайно белый снег.

Некоторое время я пытался вытолкнуть из себя ненужную грусть и продолжить работу, но ничего не получилось. Тогда я поднялся из–за стола и вышел из бани.

Я уходил от нее по бесконечной дороге, и с обеих сторон улицы на меня устало смотрели темными окнами такие же черные от вечности бревенчатые избы с длинными телевизионными антеннами–крестами на крышах… Далеко впереди виднелся лес.

Скоро жилища закончились, и оказался в одиночестве на неширокой тропе, протертой на земле ногами бродивших тут испокон веков людей.

Выйдя на невысокий берег Клязьмы, я остановился; необыкновенная тишина окружила меня. Изредка в изреженном лесу, среди почти оголившихся от холодов деревьев, едва слышно шуршание плывущего по небу над головой плотного белого облака. Когда солнце наконец освободилось от него, лес вновь загорелся зеленым, красным, желтым цветом увядающих деревьев.

Ожила даже вода в Клязьме и, как показалось, потекла быстрее. Шагая по берегу навстречу течению, я через несколько минут подошел к месту, где в Клязьму впадает совсем уж узенькая речушка — Вохонка. Она осторожно и несмело растворялась в Клязьме, и, слившись, обе речки текли вдаль, огибая лес.

Тишина и красота величаво господствовали здесь; давно забытый в обычном миру душевный покой овладевал мною — я сознавал, что позади — за лесом, дорогой, избами — осталось нечто временное, упорно догоняемое мною, но постоянно ускользающее. Чаще всего оно зовется надеждой, иногда верой. Но в теперешнем вселенском покое ясно выявилась пустая суетность моего каждодневного бытия, и вдруг показалось, что пределы жизни стремительно раздвигаются.

Недвижимо замерев в самом центре русской земли, я с каждым мгновением с необычайной ясностью ощущал, что лежащий вокруг меня мир вечен. Что это Солнце, это Небо, эта Река были для предков моих предков божествами. Вот здесь, клянясь, они целовали Землю, и то была самая нерушимая клятва. А над всем и всеми стоял великий русский бог Род, от имени которого пошли Природа, Родина, Народ…

Но тогда, тысячу лет назад, на Руси принуждали переменять богов…

Глава 1

Вещи и дела, аще не написании бывают, тьмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии.

Тогда, тысячу лет назад…

Высокая трава вдруг затрепетала, и над ней поднялись головы двух гадюк. Змеи переплелись, замерли в напряжении, пытаясь преклонить друг друга к земле. Крохотные черные глаза гадюк поблескивали, грозный шип вырывался из змеиных пастей. Порой одному из самцов удавалось пригнуть врага, и тогда гадюки ненадолго пропадали в густой весенней зелени.

Разгоралось раннее утро. Голубое небо быстро прогревалось и наливалось солнечным светом. Крохотная поляна в бескрайнем лесу, посреди которой сплелись змеи, почти вся была накрыта тенью деревьев. Лишь там, где на траву падали солнечные лучи, желтые, голубые, белые цветы едва заметно покачивались от неощутимого ветерка. На них еще не высохла роса и водяные капли вспыхивали яркими искорками. В едва различимом шуме леса порой раздавались смутные шорохи, внезапно хрустела сломанная неведомым зверем ветка, все замирало, настораживаясь — и снова делалось тихо. Потом совсем рядом гулко стукнул по дереву дятел, мрачный ворон опустился вниз, к земле, но, заметив гадюк, громко хлопнул крыльями и исчез. Лишь несколько стрекоз без опаски замерли в воздухе над травой.

На поляну из лесу бесшумно вышел человек. Он одет в желтую холщовую сорочку, подвязанную тканым поясом с небольшими кистями. На плечи человека наброшен безрукавный ворот–плащ, на ногах — новые кожаные лапти. Небольшая округлая борода и волосы скобкой совершенно седы, хотя человеку не больше пятидесяти лет.

Поправив на поясе небольшую калиту–сумку, он осторожно подошел к змеям и, остановившись неподалеку, некоторое время следил за борьбой гадов. Потом, настороженно оглядываясь по сторонам, двинулся дальше. Порой он наклонялся за цветком или травой и, отряхнув с их корней землю, совал в льняной мешочек, висящий на груди.

Обогнув поляну, седовласый вновь вошел в лес. Зеленоватый свет лежал на похрустывающей под ногами прошлогодней хвое, коричневым покровом лежащей между деревьями. В некоторых местах сквозь прорехи в густой кроне пробивался вниз тугой солнечный луч, и земля там, куда он падал, ярко светилась. Птицы наверху предупредительно высвистывали лесную тревогу, да мелькали на ветвях шустрые виверицы — белки. Однако человек лук с плеча не снимал и продолжал двигаться безостановочно, лишь однажды он резко остановился, услышав впереди отдаленный крик священной кукушки. Птица отсчитала три лета и смолкла.

Вскоре лес кончился, и за небольшой ярко–зеленой опушкой сверкнула между низкими берегами спокойная Клязьма. Человек внимательно огляделся, чутко вслушиваясь в шум леса, потом вышел к берегу и сел неподалеку от воды. Он вынул вышито — белое с красным — полотенце, расстели перед собой, достал несколько вареных яиц, печеную стерлядь и пирог с сыром. Склонившись к реке, седой зачерпнул деревянным стаканом воды, поставил его, но вдруг насторожился, стал вглядываться в даль.

Перед ним по стрежню реки проплыл маленький остров. Оторвавшийся неведомо где кусок торфа порос густой травой, над которой поднималась тоненькая гибкая березка с несколькими трепещущими листочками. Островок медленно проплыл по серебристой воде, свернул вместе с рекой в сторону и пропал. Стала невидимой за поворотом и Клязьма; однако человек знал, что течет она очень далеко, соединяется с Окой, Ока с Волгой–Итилью, и отсюда можно доплыть к мордве, булгарам, другим народам, живущим в безлесных краях.

Будто забыв о пище, седовласый, ссутулившись, долго задумчиво глядел на текущую перед ним реку. Сегодня на рассвете он ходил в небольшую соседнюю весь[1] Чижи, куда недавно нагрянули страшные люди, до сих пор только осенью, в полюдье, приходившие на эту землю за данями.

Но еще прежде появился в Чижах человек–попин в черной заморской одежде и стал ругать русских кумиров, бросал в них на капище камнями, поносил смердов–пахарей[2] и на полупонятном языке рассказывал о другом, никому тут не ведомом боге Христе. Попин бродил по веси несколько дней, потом исчез, но скоро в лесу нашли его изодранный зверьем труп.

Теперь в Чижи прискакали княжий вирник[3] и двенадцать воинов–отроков[4]. Наложив на жителей веси поголовную дикую виру–дань, княжьи люди велели поставить в один стук христианскую церковь–кумирню. Новый попин, прозванный за суетливость Куликом, долго объяснял смердам, как ее надлежит возводить, царапал щепкой по земле, втолковывая плотникам задание.

Седой волхв Всеслав по кличке Соловей уже видел в своей жизни избиение русских кумиров и теперь понимал, что попин и вирник силой принудят смердов сооружать чужеверное капище. Это было страшно, но как избежать напасти, он не знал. Издали, хоронясь от пришельцев, следил сегодня волхв за действиями попина–византийца, потом осторожно ушел и теперь потерянно сидел на речном берегу. Ему было ясно, что неодолимая опасность вплотную подошла к здешним смердам.

Закрыв глаза, Всеслав склонил голову и замер в тревожном оцепенении. Потом память его стала постепенно оживать, вынося из глубин далекого детства самые яркие видения.

Тогда, почти сорок лет назад…

Глава 2

Вечная вода Клязьмы была совершенно черной, и восьмилетний Всеслав понимал, что у реки нет дна. Он сидел на корме небольшого челна и протыкал костяным крючком червя. Потом он бросил его в воду, коротко булькнуло глиняное грузило, и на недвижимой реке замер светлый деревянный поплавок. Сбоку его освещал костер, горевший на носу лодки на дубовой «козе», перед которой стоял на коленях отец Всеслава Ростислав. На дне челна в мокром лыковом мешке шевелилась пойманная рыба.

При каждом движении людей от челна по сторонам разбегались мелкие волны, и тогда серое пятно на воде от костра морщинилось, рябилось. На темных бесшумных берегах черным частоколом стоял лес, а над ним в бескрайнем небе сверкали большие звезды.

Мальчик изредка брал черпак и выплескивал из челнока воду. Отец перекладывал в левую руку острогу и оборачивался на шум. С шеи у него свисал науз–амулет — небольшая дощечка с прилепленным к ней листом подорожника, — и маленькая тень от науза тоже раскачивалась на воде.

Потом они опять замирали, и — каждый раз неожиданно для Всеслава — отец метал острогу в реку, громко плескалась пронзенная рыбина, и ее заталкивали в мешок.

Стало рассветать, повеяло сырой зябкой прохладой. У ближнего берега вдруг зашумели, зашлепали в воде бобры. Отец ладонями подгреб туда, взял из костра горящее тонкое полено и долго вглядывался в темному. Однако там опять установилась тишина.

Бобры больше не плескались, и отец, отбросив в реку головню, взялся за весло. По неподвижной воде скоро причалили к своему берегу, оттащили подальше от реки челн и зашагали наверх. Отец закинул на плечо мешок с уловом, а Всеслав, укутавшись в шерстяную накидку–ворот, нес весло, удочки и острогу.

Перед ними впереди, в трех перестрелах стрелы, лежала тихая сейчас весь Липовая Грива. Позади темных спящих изб чернели защищенные плетнями от лесного зверья огороды.

Небо все теплело и теплело; серая пелена прогревалась и заменялась нежной голубизной рассвета. Лес, еще недавно мрачный и опасный, постепенно оживал.

Мужик и мальчик часть пути прошли берегом, потом повернули от реки и двинулись к одиноко поднимавшемуся перед лесом холму — Ярилиной плеши, — на вершине которого было капище великого бога Рода.

Как обычно, над холмом поднималась струя светлого дыма.

Рыбаки медленно взошли на вершину холма. У входа в кумирню, огороженную невысоким забором из врытых бревен, отец опустил на землю мешок, вынул большого сига, шагнул к богу.

Крашеный деревянный Род возвышался над всей округой; у его подножья тлел костер, в нем потрескивали угли и легкий, как пух, серый пепел медленно отлетал в стороны.

Отец принес несколько поленьев, опустился перед кумиром на колени. Всеслав замер рядом. Воткнутая в прогоревший костер лучина скоро задымилась, потом плотный белый дым окутал дрова, но тут же сквозь него прорвался огонь, и костер громко затрещал. Дым улетал с вершины холма к лесу, позади которого поднималось солнце. Клязьма, еще недавно холодно серебрившаяся среди весенней зелени, сделалась золотой. На густо поголубевшем небе появились тугие белые облака.

Костер жарко запылал, и тогда отец положил в него принесенную рыбу; сиг сперва круто изогнулся, но сразу же мертво распластался на красных углях и задымился. Всеслав глядел на сгорающую рыбу, потом, следя за дымом, поднял вверх глаза.

Серая струя уплывала вверх, тянулась высоко–высоко к небу, туда, где было ирье–рай и куда вместе с дымом улетали души всех отживших свой срок на земле. Теперь мальчик с трепетом надеялся разглядеть там навьи–души своих бабушки и дедушки и их бабушек и дедушек, которые жили там, но часто прилетали в его баню.

Однако дым просто растворялся в небе над Ярилиной плешью, и ничего удивительного там не объявлялось.

Потом отец старательно подгреб в кучу жаркие угли, положил на них еще несколько поленьев, и рыбаки двинулись в весь. Через несколько шагов Всеслав обернулся и испуганно приостановился: густой дым, укутывавший теперь почти всего кумира, наверху отклонялся в сторону, и оттуда на мальчика глядел освещенный солнцем великий Род.

Изба Всеслава была крайней в веси, ближе других к Клязьме. Когда обогнули плетень и подошли к воротам, мальчик увидел сходящую с крыльца мать. Она остановилась подле овина и стала разбрасывать курам корм. Услышав стук ворот, мать последний раз проговорил «пыра–пыра!», опрокинула вверх дном лукошко, повернулась к рыбакам.

— С богатым уловом, кормильцы! — улыбнулась она.

Отец засмеялся. Обрадовался и Всеслав — он любил дни, когда в избе наступало веселье. Особенно приятно было вечером: отец садился возле печного столба[5] и негромко красиво пел, дергая звенящую тетиву лука. Когда темнело и Всеслав начинал дремать, отец поворачивался к нему и почти шептал всегда одну песню: «Ходит Сонко по улице, носит спанье в рукавице, вступи же, Сонко до нас…»

Сейчас в избе по–особенному тихо, тепло и пахнет так, как не пахнет ни в каком другом месте на земле. После прилета жаворонков[6] прошло много дней, но настоящее тепло все не наступало. Лишь изредка, как сегодня, на небе горело теплое солнце, чаще же на весью стояли черные грозные тучи, из леса выплывал и окатывал избы сыростью холодный ветер.

— Полезай на печь, подремли, — велела мать. — А мы с отцом рыбу в погреб уложим.

Мальчик разулся, подошел к печке, заглянул в подпечье, куда по вечерам ставил для домового–лизуна блюдце с молоком. «Опять незаметно подобрался», — с удивлением подумал он, не увидев ни капли молока. Всеслав хорошо знал, что в избе издавна живет очень добрый домовой. Лизун неоднократно будил его по ночам, настойчиво толкая в бок, но пробудившись, мальчик, как ни озирался, домового не успевал увидеть.

Сейчас, взобравшись на теплую печь, он устало вытянулся, но тут же повернулся на бок, глянул вниз. Отец в светце менял лучину, она разгоралась и чуть освещала отцово лицо. Оно показалось Всеславу совершенно незнакомым, он удивился, стал вглядываться внимательней, но скоро изба осветилась, и отец ушел.

Тонкий черный дым лучины упирался в потолок, потом медленно уплывал к верхнему, волоковому, окну и там пропадал в шелестящей позади стены зеленой листве старой яблони.

Мальчик достал из–под подушки печенного из теста маленького жаворонка, лег на спину и положил птицу на грудь. Не этот, а живые жаворонки каждую весну прилетали из ирья, где всегда ярко и горячо светит солнце и растут деревья с необыкновенно большими яблоками, сливами, вишнями. Туда сегодня от подножья строго Рода улетел и дым от сгоревшего сига, и теперь он, конечно, в тамошней реке вновь превратился в тяжелую рыбу.

Мальчик закрыл глаза и стал представлять себе ирье. Но вместо далекого неба привиделось ему, как на черной воде зарябились красные отблески костра, всплеснул близ берега тяжелый бобр и вдруг из темени кустов сверкнули два зеленых глаза. Сделалось необычайно тихо, потом что–то заскреблось, и пораженный Всеслав вдруг увидел в окне своей избы огромную волчью голову. Зверь оглядел горницу жуткими глазами, просунулся еще дальше и широко распахнул пасть с бесчисленными белыми клыками.



Затем волк стал все упорнее протискиваться в избу; он оперся на окно большущей лапой с длинными когтями и, скребя ими по дереву, полез внутрь горницы, к мальчику. Всеслав от ужаса похолодел, по нагретой печью спине пробежали мурашки, и он бесшумно укрылся с головой одеялом. Все сразу стихло, наступила тьма; однако совсем скоро по полу простучали, приближаясь, звериные когти, и мальчик обмер…

— Славка, ты где? Слезай–ка сюда! — вдруг и очень издалека донесся отцовский голос. — Гляди–ка, страх–то какой!

Всеслав раскрыл глаза, но все еще не мог прийти в себя от жути, увиденной во сне. Сдернув с лица одеяло, он робко повернул голову и увидел возле дверей отца, склонившегося над чем–то.

— Иди–ка сюда! — снова позвал он.

Всеслав спрыгнул на пол, подошел ближе. В корыте, наполненном водой, двигалось что–то страшное. Всмотревшись, мальчик увидел большую, локтя[7] в два, щуку. Плавно поводя хвостом, рыба остановилась, злобно глянула на людей.

— Видал, рыбак?! Надо было ее отдать Роду! Стереги теперь!

Отец скрипнул дверью, а Всеслав, достав из печурки несколько лучин, зажег одну от светца, подошел к корыту. Маленькое пламя блеснуло на воде, и щучья спина сразу потемнела. Мальчик робко притронулся к ней пальцем — рыба оказалась твердой и холодной, будто была сделана из железа. Осмелев, он ткнул в нее лучиной, щука рванулась вперед, ударилась о стенку корыта и стала злобно бить по воде хвостом. Во все стороны полетели брызги, но вдруг рыба снова замерла, сердито раздувая жабры.

Неслышно вошла мать, позади нее, за распахнутой дверью, было удивительно светло от солнечных лучей.

— Чего вы тут натворили?! Вот сейчас хлестану веником одного и другого, одумаетесь! Лезь быстро на печку! На вот! — тише добавила она и протянула Всеславу ковшик киселя и пирог, не съеденный на рыбалке.

Потом мать отодвинула на окнах ставни, и изба осветилась. Золотой солнечный поток вмиг растворился в тепле.

— Потом нащипай лучины! — услышал мальчик, но лишь устало шевельнул веками, засыпая.

…Жизнь, почти вся жизнь прошла с того дня, однако седой волхв до мелочей помнил его. Далекие ночь, утро и вечер негасимой горячей искрой навечно жили в памяти.

Старый Всеслав открыл глаза; все то же солнце, как и в детстве, разливало мягкое тепло по земле и лесу. Прогревшаяся Клязьма сверкала, уплывая вдаль.

А память снова понесла волхва в прошлое…

…Он увидел себя сидящим на нижней ступеньке крыльца. Колотушкой Всеслав вбивал в сухую чурку большой нож, и, хрустнув, отскакивала от дерева тонкая лучина. Стучал секирой[8] работавший в овине отец, а вдалеке, за огородом, поднималась над лесом Ярилина плешь, и белая прядь дыма тянулась оттуда к синему небу. По берегу реки бродили смерды из веси, их белые сорочки отчетливо виднелись среди зеленой весенней травы.

Вечером, после еды, мальчик задремал за столом, но мать растолкала его, отправила вместе с отцом в баню. Они занесли туда дров, и Всеслав пошел в избу за огнем. Прикрыв ладонью горящую лучину, мальчик шагнул на крыльцо и поразился: совсем недолго пробыл он в избе, а тут, на дворе, уже стемнело. Солнце закатилось за лес, и там теперь полыхала лишь широкая красная окраина неба.

Осторожно и медленно ступая вдоль плетня, Всеслав понес огонь к бане. Вокруг трещали кузнечики, из веси доносилось пение петухов и мычание коров.

Отец и мать ждали его, сидя в потемках на лавке. Чан был доверху наполнен водой, и еще два ушата с витыми из лозы ручками стояли возле каменки. Сухие дрова быстро прогорели, печь раскалилась, и дым густо заполнил баню. Мальчик приоткрыл дверь, над которой снаружи до самого наката чернела на стене копоть.

Потом он разделся, а мать в это время, присев на корточки перед полыхавшими в печи углями, громко заговорила.

— Батюшка ты, огонь, будь ты кроток, будь ты милостив. Как ты жарок и пылок, как жгешь и палишь в чистом поле травы и муравы, чащи и трущобы, у сырого дуба подземельные коренья, так же я молюся и корюся тебе, батюшка огонь, жги и спали с меня, Парани, и с Ростислава и со Всеслава всяки скорби и болезни, страхи и переполохи!

Едкий дым все сильнее щипал глаза, и мальчик пригнулся с лавки к полу.

Потом, когда печь протопилась, они с отцом быстро помылись и, чистые, свежие, вышли на жерди, уложенные полом перед дверью бани.

Прозрачная ночь опустилась на Липовую Гриву. Бесчисленные звезды сверкали на небе, вокруг было тихо и спокойно. Лишь иногда что–то едва слышно шуршало на крыше бани или кто–то осторожно крался в кустах малины. Вдали грозно стоял черный лес, и река сворачивала в него, отражая на повороте блестящий наверху Перунов Млечный Путь.

Из приоткрытой в баню двери доносился плеск воды, остатки поредевшего мокрого дыма нехотя выплывали оттуда и исчезали во тьме.

Мальчик с отцом всегда сидели тут молча, будто боялись кого–то спугнуть. Время шло медленно; потом скрипела дверь и выходила, держа в руке масляную плошку, мать. От ее белой рубахи приятно пахло мятой.

— Не уснули еще? — всегда одинаково спрашивала она, присаживаясь рядом. — Ступайте, навьям баню готовьте!

Мальчик не боялся предстоящих действий, но все–таки не только любопытство овладевало им. Сейчас они должны были приготовить баню для навий — душ всех людей их рода, для тех, кого Всеслав никогда не видел, — всех, кто жил в веси и от кого пошли все люди. Теперь они были в ирье, но в такие дни прилетали в баню. Мальчик знал, что навьи похожи на необыкновенных птиц с человеческими лицами и хрупкими лапками, следы которых иногда остаются на нарочно рассыпанной им или отцом по полу золе. Каждый раз Всеслав тайно желал увидеть чудо–птиц, расспросить их об ирье, о Роде, о Ладе и Леле[9], горячем огне — Сварожиче[10].

Однако навьи никогда не прилетали в баню, пока мальчик не уходил из нее.

В мыльне отец поставил плошку на лавку, куда мать уже положила небольшой кусок вареной рыбы, масло на блюдце и в двух чашках варенный с малиной мед и пиво.

— Побудь тут, я за водой… — тихо произнес отец, вышел, но тут же вернулся, подложил в печь дров, долил в чан воды и выжидательно замер. Крохотный огонек плошки едва освещал черные бревна стен, и в этих сумраке и тишине Всеслав притаился — сейчас навьи уже летели сюда из ирья по звездному небу.

Быстро разгорался огонь, и горячий дым снова наполнял баню. Отец вдруг поспешно взял гаснущую плошку, громко проговорил: «Мойтесь!», плеснул на каменку воды и вместе с сыном ушел, плотно закрыв за собой дверь.

— Все сделали? — спросила мать.

Она поднялась со скамьи, первой двинулась к избе.

…Сколько шагов он тогда сделал? Сколько прошел вслед за матерью, державшей в отведенной в сторону руке маленький огонек плошки, отчего ее тень бесшумно ползла по светлой песчаной тропинке?

Совсем коротким был их общий путь, и припомнил волхв теперь, что на ступенях избы он обернулся и глянул на крышу бани, все еще надеясь, что навьи прилетели и он наконец–то увидит их.

Черная баня стояла тихо; сбоку, из окна, к звездному небу поднимался густой дым…

Проснувшись на следующее утро, мальчик точно знал, что видел интересный сон; он долго лежал с закрытыми глазами, но припомнить его не смог. Огорчившись, Всеслав повернулся и осмотрелся. За окнами раскачивались просвечиваемые солнцем листья яблонь, а в светце догорала лучина. В красном углу висели белые с красной вышивкой полотенца, под которыми стоял перевязанный лентами сноп пшеницы прошлого урожая. Подземный бог Велес[11] дал тогда небывалый урожай, и на каждой ролье–пашне до снега стояли купы несжатых колосьев, завитых «на бородку» духу нивы, похожему, как говорил Всеславу пастух Кукун, на огромного медведя.

Припомнив об этом страшном звере, мальчик повернул голову к печке, где обычно стояла священная рогатина. Она хранилась в избе с незапамятных времен, и, хотя разглядеть на ней уже ничего было нельзя, Всеслав знал, что рогатина обагрена медвежьей кровью. Сегодня, в день первого выгона скота в поле, этой рогатиной нужно было колдовать, и мальчик, поспешно одевшись, выбежал во двор.

Ночь давно ушла, и здесь все переменилось. Таинственные чудеса исчезли вместе с темнотой; у стены бани росли простая крапива и лебеда, а на огороде рядками зеленели всходы репы и капусты.

Ворота в хлев были широко распахнуты, перед ними, держа в руках священную рогатину, стоял отец. Справа от крыльца, на котором замер Всеслав, за плетнем медленно брели на луг к реке коровы. Пыль густо поднималась и тяжело повисала над улицей и стадом. Потом к изгороди подошел пастух Кукун, постучал кнутом по верее.

— Ростислав! — крикнул он. — Кончай волховать, отпирай ворота! — Увидев мальчика, добавил вопросительно: — Бегаешь уже?

Всеслав кивнул. Прошлой осенью он сильно занозил ногу, вздулся страшный нарыв, но пастух чуть ли не за день вылечил его, накладывая на разрез пчелиную восковую мазь и отвары из трав.

В Липовой Гриве Кукуна уважали все — и стар, и млад. В молодости он долго бродил по дальним землям, многое видел, слышал и познал и всегда душевно и легко приходил на помощь всякому смерду.

Сейчас он спокойно стоял у ворот и глядел на Всеславова отца, который положил в ряд перед выходом из хлева несколько вареных яиц, потом, ударяя рогатиной, погнал через них корову. Вышедшая следом мать заговорила вдогонку:

— Тебя прошу, красное солнце, и тебя прошу, ясный месяц, и вас прошу, зори–зориницы, и тебя прошу, галочка, и отвергните злых зверей от моего скота, все станьте мне в помощь! И ты, великий Род, не покидай нас! — повернулась она в сторону Ярилиной плеши.

Отец распахнул ворота, отдал Кукуну собранные с земли яйца. Проходя мимо пастуха, корова замычала, здороваясь после зимы с ним и со стадом, но в ответ ей лишь проблеяла белая коза, бредущая одиноко по обочине дороги.

Всеслав спустился с крыльца, подошел к отцу и Кукуну. Тот держал в руке трещотку–верещагу, на плече висел лук, но гуслей, которые он часто таскал с собой, на этот раз не было.

— …конь тебе нужен, бродишь вечно пеший, оттого и ноги стонут, — договорил Ростислав.

— Конь две гривны стоит! Две ногаты[12] скопить и то приналечь надо, а ты в миг определил…

Увидев приблизившегося мальчика, он протянул ему глиняную свистульку

— головку коня, засмеялся, но сразу переменил лицо и шутливо затараторил:

— Была у меня клячонка, восковые плечонки, плеточка гороховая. Овин загорелся, и клячонка растаяла, плеточку вороны расклевали. С тех пор вот люди меня все на ум наводят, да ведь я–то уж совсем при старости, помру скоро, в гниль пойду, и голова облезет. Уж и глазами я совсем обнищал, надо черемухового цвета попить.

— Воском на ночь залей, — посоветовал отец.

— Учи меня, учи, — улыбнулся, отходя от ворот, Кукун.

Отец с сыном долго глядели ему вслед, потом из избы появилась нарядная, по сегодняшнему обычаю, мать. На шее у нее висела науз–коробочка с кольцом и сверкающим ножом; с шерстяной вятичской шапочки свисали, чуть позвякивая, начищенные кольца, на руках блестели серебряные браслеты.

Она тоже остановилась у плетня, густо пахнув мятой.

Когда отошло от веси неторопливое стадо, на улице показался козел. Он строго шел вперед, наклонив к земле бородатую голову, и изредка сверкал глазами, будто проверял, верно ли все было сделано в этот важный день.

Вдалеке, почти у самой реки, заиграл на своей длинной — почти в два локтя — свирели Кукун. Козел приостановился, вслушиваясь в призывный звук.

— Иди, дай ему, — протянула мать Всеславу ломоть хлеба.

Мальчик выбежал из ворот и помчался к козлу. Тот сразу же повернул к нему грозные рога и подозрительно уставился на протянутую еду. Недовольно принюхавшись, он мотнул бородой, сердито зашагал дальше.

Всеславу стало обидно, что козел не принял его хлеб. Мальчик знал, что посредине зимы, в просинец[13], когда начнут удлиняться дни, козла отведут на Ярилину плешь и убьют для Рода, чтобы великий бон и в новом году уберег весь от напастей.

Прошлой зимой в просинец на капизе собралась вся весь. Падал густой пушистый снег, и ничего вокруг не было видно; деревья в лесу накрылись белыми шапками, черные стены изб едва виднелись сквозь белую пелену. Всеслав тогда все запрокидывал голову, пытался разглядеть, где же рождаются снежинки, но до самого неба перед глазами шевелился белый неразделимый поток.

Снег делался все гуще, однако смерды недвижимо стояли перед кумиром и безмолвно ждали. Костер у подножья Рода разгорался, снег вокруг него таял, и проступала черная промерзшая земля.

Кукун торжественно подвел к огню священного козла, остановился. Немного погодя к костру под руки подвели дряхлого Милонега, старейшего в веси старика. Он был одет в кожух, изношенные лыковые лапти. Седая и такая же редкая, как у козла, борода, сразу взмокла от тепла и спуталась сосулькой. Перед козлом старик опустился на колени, стал маленькой узенькой ладошкой гладить его по морде, почесал за ушами. Потом он начал бормотать что–то невнятное, но тут из белой снежной пелены вдруг вылетел огромный ворон, стукнул над головами людей крыльями и опустился на Рода, столкнув вниз налипший на кумире снег.

Милонег от испуга пригнулся к земле, осторожно огляделся и взмахнул на птицу руками. Ворон лишь тяжело пошевелился на великом боге и громко каркнул.

Страх охватил смердов, они стали плотнее прижиматься друг к другу. Старик заторопился, он с трудом поднялся с колен, зашел, будто хотел сесть верхом на козла и достал из–за пазухи большой нож. Затем потянул животное за рог, но сил у Милонега было мало, и голова козла не запрокидывалась. Тогда старик опустил правую руку под горло жертвы, и тут же Всеслав увидел, как выплеснулась на снег алая кровь и от нее пошел густой пар.

Козел дернул головой, кровь хлестнула обильней; подскочил Кукун и подставил небольшое корыто. Невидимая тяжесть будто давила сверху на козла, он пытался не поддаться ей, но ноги его задрожали, и зверь упал на колени, уткнувшись мордой в наполненное кровью корыто. Всеславу почудилось, что он тоскливо прошипел, прежде чем рухнуть перед костром на залитый кровью снег.

— Вот и отлетел, — тихо сказали рядом с мальчиком; вокруг зашевелились, затоптались мужики и бабы.

Милонег подозвал рукой пастуха, вдвоем они подняли корыто и стали, отворачивая лица от жара, выливать кровь на горящие поленья. Потом старик обтер дно корыта снегом и швырнул красный снежок в огонь. Тот громко зашипел, дрова же все дымились и трещали. Вспугнутый ворон слетел с Рода, опять угрожающе проскрипел–прокаркал и исчез в снегопаде. Все понимали, что птица предрекла Липовой Гриве несчастье, и потому спускались с Ярилиной плеши угрюмые и безмолвные. Наверху, перед кумиром лежал в огне труп козла, и теперь над капищем вздымался черный дым.

Однако ни весной, ни летом ничего страшного не произошло, урожай боги дали богатый, про ворона забыли, и вот теперь определили к смерти на зимних колядках очередного козла. Он жил в хлеву у Кукуна и толстел.

Обиженный Всеслав возвратился к себе. Поднимаясь по ступеням в избу, он обернулся. Коровы разбрелись по берегу Клязьмы, а за рекой, освещенный солнцем, зеленел лес. И никто в Липовой Гриве не мог знать в то утро, что вечером на весь обрушится горе, счастливая жизнь Всеслава навсегда закончится и потянутся долгие годы изгойских[14] страданий.

Когда стемнело, Всеслав лег на полати, потом передумал и, поскольку печь не топилась, перебрался на нее, стал оттуда смотреть вниз.

У стены на лавке сидела мать. Сбоку от нее в кованом светце горело несколько лучин. Тихо шуршало веретено — Всеслав знал, что это длиннорукая невидимая богиня Макошь[15] помогает матери прясть. В веси недавно был даже случай, когда Макошь в отсутствие хозяйки одна намотала два клубка пряжи.

Сидевший за столом отец делал стрелы. Во время недавней охоты он нашел в лесу странную, нездешнюю стрелу с удивительным железным наконечником и теперь вырезал такие же. Его находка сперва насторожила весь, немедля послали двух смердов к соседям — в Чижи, но там было спокойно, и в округе ничего подозрительного больше не появилось.

Громко затрещал сверчок, и Всеслав вспомнил, что забыл налить молока домовому. Он слез на пол, плеснул в блюдце еду для лизуна, снова взобрался на печь. От его хождения сверчок смолк, в тишине раздавались теперь урчание веретена да осторожный стук об окна ветвей яблони.

Долго Всеслав глядел на огонь, потом повернулся к матери.

— Расскажи сказку, — попросил он.

— Спи, поздно уже.

— Не хочу, расскажи.

— Погоди–погоди, лизун придет, он тебе ночью уши–то оторвет!

— Чего это?! Он свой, добрый, ничего вредить не станет!

Они умолкли, но тут протопал по полу отец, достал новую лучину и стал вставлять в светец.

— Ладно уж, вот слушайте, — негромко заговорил мать, — еще бабушка мне рассказывала. Чего–то вспомнила я… Говорят, жили дед и баба и была у них избушка. Как–то посадили они под стол — дед бобинку, а бабка горошинку. И вот эту горошинку курица поклевала, а бобинка скоро выросла под самый стол. Вот. Ну, приняли стол, она еще выше выросла, сняли накат, крышу — все растет. И выросла под самое небо. Дед и полез туда. Лез, лез и очутился на небе. Смотрит: стоит изба, стены из блинов, лавки из калачей, печка из творогу, вымазана маслом. Дед что, принялся есть, наелся и лег на печку отдыхать.



Приходят двенадцать сестер–коз, у одной один глаз, у другой два, у третьей три, и так дальше; у последней двенадцать. Увидели, что кто–то попробовал их избу, выправили ее и, уходя, оставили стеречь одноглазую. На другой день дед опять полез туда же, увидел одноглазую и стал приговаривать: «Спи, очко, спи!» Коза заснула, он наелся и ушел. На следующий день сторожила двуглазая, потом трехглазая, и так дальше. Дед все приговаривал: «Спи, очко, спи, другое, спи, третье!» — и так дальше. Но на двенадцатой козе сбился, заговорил только одиннадцать глаз, коза увидела его двенадцатым и поймала!

Мать умолкла, а Всеслав, немного подождав, спросил:

— Съела она его, коза?

— Зачем это?! Козы людей не едят, сказка такая. Про совесть, так бабушка поясняла. Ее, говорила, не обманешь, не заговоришь…

Внезапно за стенами избы что–то произошло. Сперва вдалеке возник едва различимый вихрь, будто упал на землю плотный порыв ветра и помчался к веси, наполняясь страшным визгом и конским топотом.

Отец застыл у стола, потом испуганно — Всеслав ясно увидел это — оглянулся на мать, медленно подошел к двери и вышел. Мать, неудобно повернув голову, смотрела вслед, а в руке ее все урчало веретено.

Топот, вой, крики ворвались в отпертые двери, скоро оказались совсем рядом, и тогда из сеней донесся громкий страшный стон, и в дверях показался отец. Он, шатаясь, пятился от чего–то жуткого, надвигающегося на него. Рубаха на спине его странно оттопырилась, а внизу, вдоль пояса, быстро расплывалось черное пятно. Отец попытался ухватиться за косяк двери, но пальцы бессильно проползли по дереву, он зашатался на пороге и опрокинулся на спину. В груди его торчала стрела; после падения отца она выдвинулась вперед, и кровь быстро стала окрашивать рубаху. Отец медленно согнул руку, тянясь к стреле, но вдруг лицо его побелело, он вытянулся и замер.

Мать тяжело стала подниматься с лавки, но тут в сенях простучали тяжелые шаги, и в проеме двери возник страшный человек. Он был одет в длинную куртку, обшитую железными пластинами; поблескивающий шлем оторачивал серый волчий мех. Темно–коричневое лицо лоснилось от пота.

На миг задержавшись в двери, убийца отца оглядел избу, увидел мать и затопал к ней. Железная чешуя на нем негромко зазвенела. Приблизившись, он несильно ударил мать зажатым в руке луком и, прорычав что–то непонятное, толкнул к двери. Потом выдернул из светца лучину, поднял повыше и, поворачиваясь вокруг, стал высматривать.

Сорвав в красном углу нарядные полотенца, он бросил лучину и, снова ударив мать в спину, направился к выходу.

Окаменевший от страха Всеслав увидел в черном дверном проеме мать, странно помахавшую ладонями опущенных рук, будто она навеки прощалась с сыном, потом снаружи опять раздались визг и крики, короткие жуткие вопли и отрывистый свист.

В избу откуда–то стал наплывать дым; мальчик осторожно повернул голову: сноп в углу горницы полыхал, но самое грозное было теперь за окнами. Там повсюду гудело пламя. Увидев пожарище, Всеслав почувствовал, как вмиг потеплело в избе, дым сгустился и сизыми облаками окружил тускнеющую лучину. Тяжело стало дышать, однако мальчик боялся кашлянуть, боялся пошевелиться и лишь прижимал ко рту скомканную сорочку.

Сдвинулась, проскрипела матица[16], и из щелей на пол посыпалась сухая земля. Потом потух светец, и теперь по заполнившему избу серому дыму заметались красные отблески.

Замирая при каждом шорохе, Всеслав медленно сполз с печки, на коленях пробрался к окну и, осторожно пододвинув лавку, поднялся на нее, высунулся наружу. До толстых веток он не дотянулся и упал на землю. Потом Всеслав долго лежал у стены, вслушиваясь в доносящийся отовсюду гул пламени. Здесь ему показалось безопасно, но скоро он ощутил, будто изба мелко дрожит, приложил руку к бревну оклада, но тут же отдернул ее и торопливо пополз прочь, а из окон с треском и гулом стало вырываться жаркое пламя.

Озираясь, он прополз через огород; пожар позади него полыхал все сильнее. До самой завалинки огонь охватил соседнюю избу Кукуна; оттуда, из середины пламени, вдруг донесся таинственный звук — что–то громко, одно за другим разрывалось и тут же сгорало в огне. Напуганный Всеслав опять прижался к земле, а в избе пастуха по–прежнему что–то коротко стонало. Потом там ухнуло, заскрежетало и, взметнув облако искр, провалилась внутрь крыша.

Только теперь мальчик понял, что непонятные звуки, раздававшиеся в погибшей избе, это стон лопающихся струн на гуслях Кукуна. Теперь пламя ревело вокруг, но и сквозь него слышны были доносившиеся от реки крики. Скоро, и как–то одновременно, стало стихать — шум налетчиков и свирепствование огня, уничтожавшего Липовую Гриву.

Всеслав в тяжелом беспамятстве пролежал подле изгороди до рассвета, потом пополз к лесу.

…Волхв и сейчас хорошо помнил, как он тогда, дрожа от страха, пробирался среди черных деревьев и не понимал, почему его вдруг окружил покой. Не хотелось больше двигаться, думать, а хотелось заплакать, бесконечно лежать тут и чтобы новый день никогда не начинался…

В утреннем сумраке леса вдруг прошумел леший, мальчик встрепенулся, сильнее прижался к земле, усыпанной здесь сухой хвоей, но испугавший его звук больше не повторился, и тогда Всеслав робко поднял голову. Мрак еще стоял среди деревьев, лишь вершины их чуть осветило, и там зашелестела листва.

Когда совсем рассвело, Всеслав стал осторожно пробираться в весь. Он часто замирал, напряженно прислушивался, но из Липовой Гривы не доносилось ни единого звука. Понемногу осмелев, мальчик поднялся на ноги и побрел к своей избе.

Дотла сгорело все, кроме ворот. Хлев, овин, изба, превращенные в дымящиеся угли, грудой лежали на земле. От них несло тугим, плотным жаром и растекался над самой землей сизый чад. Налетел порыв ветра, смел с пепелища невесомый серый налет, и пепел стал оседать на мальчика.

Старая яблоня, росшая возле окон, стояла черная, с покоробившимися, пожухлыми листьями.

Всеслав испуганно шарил по пожарищу глазами — ведь там лежал его отец, но ничего страшного не обнаруживалось. Потом он заметил под треснувшей, полуразрушившейся печью блюдце, в которое наливал для домового молоко. От жара блюдце раскололось и почернело.

От горячего едкого дыма у Всеслава пылало лицо, беспрерывно текли по щекам слезы, но он не отходил от пепелища. Так прошло очень много времени, и вдруг он услышал посторонние в сгоревшей веси звуки, испуганно повернулся: по улице обессиленно брел древний Милонег. Шаркая по дороге лаптями, он подошел к воротам, оперся на посох и долго стоял так, опустив к земле глаза. Белые, усыпанные пеплом редкие волосы старика шевелились на коричневой голове.

— Больше никого не видел? — наконец глухо спросил он.

— Нет, — прошептал Всеслав.

Они умолкли и опять надолго замерли перед потрескивающим пожарищем; иногда от неощутимого ветра со скрипом растворялись ненужные ворота, Всеслав и старик вздрагивали, но через ворота никто не входил.

…Седой Всеслав по–прежнему недвижимо сидел перед остановившейся Клязьмой. Далекие воспоминания сейчас почти не волновали его, удивительным представало лишь то, что, хотя минуло множество лет, прожита тяжкая жизнь, в памяти так и не стерлись события того страшного утра…

…Милонег вел Всеслава на Ярилину плешь к Роду. Они медленно шагали по берегу, истыканному, разбитому конскими копытами; лишь узкая песчаная кромка у самой воды была сглажена речным потоком.

Мальчик иногда останавливался и подолгу смотрел на лес за Клязьмой. Куда–то туда страшный ночной человек увел его мать, других жителей веси. Нагнав старика, он спросил:

— А кто они?

— Упыри эти? Кто теперь узнает, налетели из–за Оки–Волги, погубили народ и умчались…

— Искать их там надо? — показал вдаль Всеслав.

— Может, и там.

У вода в капище старик опустил на землю мешок, сел рядом, повернулся к мальчику.

— Сходи в лес, сучьев набери!

— Зачем в лес? В веси дров на три зимы хватит!

— Иди неси.

Всеслав спустился с холма и зашагал к своей избе. Проходя мимо двора Кукуна, он свернул, но тут же испуганно остановился, увидев в траве множество мышей. Большая стая зверьков, выкуренных из сусеков, перебегала с места на место, ища укрытия.

Возвратившись на дорогу, мальчик двинулся дальше. Сгоревшие избы все еще тлели, но ветер стих, и дым от пепелищ медленно уплывал к небу.

Над дорогой проносились ласточки. Черно–белые комочки стремительно пролетали над землей, пропадали вдали, потом снова появлялись — их гнезда в тот день сгорели тоже.

Выломав часть плетня, Всеслав уложил на него несгоревшие дрова и поволок все к капищу. Перед подъемом на плешь он остановился, понес несколько поленьев на руках. Милонег дремал и не пошевелился при его приближении. Мальчик осторожно растолкал старика.

— Вставай уже, дрова есть.

Он перенес поленья в кумирню, сложил к подножью Рода. Вместе с Милонегом они опустились перед почти угасшим костром на колени и, постепенно подкладывая дрова, стали дуть на угли. Понемногу огонь разбежался, густой дым потянулся вверх, загораживая деревянное лицо кумира.

Протянув по земле мешок, к огню приблизился старик, достал белого петуха со связанными лапами и бросил его в пламя. Птица клекнула, забила крыльями, сильнее раздувая огонь.

Вдруг петух невероятно далеко вытянул шею и выставил из пламени голову, будто хотел в последний раз взглянуть на Всеслава. Но тут же огонь вспыхнул сильнее, черный дым проплыл перед Родом и стал растворяться над Ярилиной плешью.

…Выглянувший из костра петух и мгновенно растаявший в небе над головой Рода дым были последним ясным видением далекого дня, оставшимся в памяти волхва. Все случившееся потом перемешалось, сгладилось и проступало лишь разорванными, горькими частями.

Оставшееся тогда лето Всеслав и Милонег прожили в разоренной, погубленной врагами веси. Собирали на огородах урожай, в сохранившихся после пожара погребах отыскивали пуза[17] с солью, зерно, мед. Ловили в Клязьме рыбу и понемногу приспособились к такому существованию.

Но вдруг умер Милонег. Ранним осенним утром Всеслав, проснувшись, ужаснулся, увидев остановившиеся, ослепшие глаза старика. Перепугавшись, он поспешно выполз из шалаша, в котором они спали, и замер неподалеку, прижавшись лицом к мокрой от росы траве. Тот день он провел как во сне, а на следующее утро набросал в шалаш с мертвым стариком хворосту, поджег его и, дождавшись, когда пламя разгорелось, двинулся по берегу Клязьмы, уходя из опустевшей совсем, погубленной Липовой Гривы.

Изгой Всеслав медленно поднял голову, огляделся. Ему показалось, что вот здесь, по этому месту одиноко шагал он тогда, неведомо куда удаляясь от родного пепелища. Как и сегодня, ярко и светло в то утро полыхало на небе солнце, над рекой пролетали черноголовый чайки и из воды порой выпрыгивала, сверкая серебром чешуи, рыба. Входя в лес, он тогда оборотился. Желтая дорога с редкими клочьями травы на ней выползала из зеленых огородов и черных холмов углей с торчащими из них растрескавшимися печами, подходила к реке, поворачивала там и, сузившись, ныряла в лес.

Над Ярилиной плешью поднимался красный Род, и Всеславу в тот миг показалось, что великий бог, остающийся здесь в одиночестве, осуждающе смотрит ему вслед, а перед кумиром догорают последние поленья; скоро они угаснут, и прежде вечный дым, поднимавшийся от этой земли к ирью–раю с душами предков, иссякнет.

В лесу скоро потемнело, и, вспомнив то утро, старый Всеслав теперь горько усмехнулся: на долгих сорок лет шагнул он тогда из света в сумерки. Побывал в закупах и холопах[18], жил и на вятичских, и на родимичских землях, в чужих весях одиноким изгоем орал — пахал чужие рольи, и только к седым волосам решил пойти в Киев, великий город, где мог жить каждый русич…

Глава 3

Яркое сверкание на солнце слюдяных окон княжеской гридница поразило Всеслава. Рубленное из огромных бревен помещение, куда князь мог созвать более четырехсот человек своей дружины, бояр и прочего люду, несокрушимо поднималось посредине окруженного тыном двора.

Потом изгой увидел красновато–коричневый, высокий — в два ряда окон, один над другим, — дворец. Такого чуда он себе и представить не мог. Круглые окна, заделанные удивительно прозрачным стеклом, красные изразцовые наличники дверей, искусно уложенные крашеные кирпичи, связанные белыми полосками извести. Неподалеку поднимался такой же сказочный женский терем, а вокруг были установлены медовуши, бани, погреба — и все огромное, небывалое, поражающее красотой.

Весь день бродил по Киеву Всеслав. На Горе по улице мимо него шествовали бояре в парчовых и шелковых одежда, в плащах со сверкающими золотыми застежками и в сафьяновых сапогах, прошитых бронзовой проволокой. Вышагивали тут важно, строго.

Наоборот, на Подоле люд двигался вдвое быстрее. Кузнецы, швецы, плотники, гончары — все в широких портах, подпоясанных ремешками, в рубахах–косоворотках, лаптях, реже в сапогах, — то заполняли всю улицу, то вдруг на ней становилось пусто и громче делался дробный грохот сотен молотков из бесконечных рядов кузниц с дубовыми станками для подковки лошадей.

Солнце стояло высоко над городом, когда Всеслав прибрел на торжище. Чудеса продолжались: один подле другого стояли кованые сундуки с янтарными, бронзовыми, золотыми украшениями. Тут и там блестели в руках продавцов ошейные бронзовые подвески с зернью и бубенчиками, янтарные, стеклянные и серебряные браслеты, височные кольца, слюдяные и каменные бусы, мужские и женские пояса, тоже украшенные золотом, серебром, бронзой.

На кольях и перекладинах висели бобровые, собольи, куньи, беличьи, лисьи, медвежьи, волчьи шкуры. Иноземцы рядом раскидывали на лавках парчу, шелковые ткани–поволоки и заморской работы браслеты, бусы, подвески, кольца, пояса.

В следующем ряду продавали брагу, сусло, хмельной мед.

По торжищу толпами бродили горожане; между ними пробирались нищие, большей частью слепцы, громко певшие о страшном Змее–Горыныче.

Постаревший, быстро устававший теперь изгой Всеслав совсем оглох от непривычного шума, ошеломленно разглядывая неведомый ему мир. Казалось, что огромный город, огороженный деревянными и земляными стенами, живет совершенно по другому порядку, и он, вятичский бродяга, никогда не найдет здесь для себя места. Княжий «отень стол» в несокрушимой гриднице, торопливые люди, не обращавшие на пришельца никакого внимания, — все было новым, пугало и удивляло.

В сумерках Всеслав наконец вышел из Киева и присел на песок неподалеку от пристани. Тяжелая усталость навалилась на него, и растерянный изгой долго бездумно смотрел на потемневшую воду Днепра. Сюда, к этому причалу, приплыл он сегодня на рассвете со смутной надеждой на что–то невысказанное, и вот, разбитый, равнодушный ко всему, сидел тут вечером.

Темнота на берегу быстро сгущалась, становилось тише, безлюднее; потом на пристани зажгли огни и началась новая работа. Множество черных учан, покачивая мачтами, принимало кадки с зерном и медом, круги воска, свернутые кожи и мешки с мехами. Объединившиеся в отряд купцы готовились отплывать по Днепру к Русскому морю и далее, к грекам.

…Потом в памяти Всеслава появилась мрачная землянка, вырытая близ княжьего двора. Привел его туда старик Пепела, неожиданно подошедший к нему на речном берегу.

…Он был маленького роста, на лысой голове лишь на висках и за ушами росли серые жидкие волосы, прижатые черным железным обручем. Он легонько опустился подле изгоя, долгим взглядом осмотрел его, потом спокойно спросил:

— Откуда?

— Из вятичей.

— С Оки?

— Нет, с Клязьмы.

— Чего сюда прибрел?

Всеслав молчал; вчера, позавчера он еще знал, что идет в Киев, чтобы избавиться от одинокой, изгойской жизни в весях, попрятавшихся среди дремучих лесов. Стольный же Киев, объясняли ему знающие калики[19], весь набит такими же выпавшими из племен людьми. Потому и устремился за тридевять земель поседевший и постаревший к тому времени изгой. Но вот первый день жизни тут показал, что невероятно тяжело будет ему пристроиться и к здешнему шумному водовороту.

Всеслав нехотя рассказал Пепеле о своей неудавшейся жизни и, закончив, снова молчаливо уставился на реку.

По пристани метались огни, топали по доскам сходен люди, перетаскивающие грузы, а вдали, за широкой рекой, особенно густо темнела ночь.

Все вот так… — тихо выговорил старик, помолчал, потом добавил: — Ошибся и не ошибся ты, вятич. Тут, в Киеве, половина народу из таких, как ты, составлена. Пришлые, беглые, из холопов, из смердов, всякая чадь… Кто счастье ищет, кто от счастья сбежал — теперь тебе свою полоску доли найти надо. Руки городскому делу обучить нужно, ремесло узнаешь — тут и место твое. Хочешь, пошли со мной, будешь с нами изразец жечь…

По долгому взвозу они двинулись к городским воротам. Было совершенно темно, но суета и движение на дороге не утихали. Выкатывались сверху, из мрака, несколько возов, кони, приседая и упираясь копытами, осторожно передвигались к пристани. Несколько возниц держали горящие просмоленные палки, и порой во тьме сверкали белками глаза лошадей, испуганно косившихся на огонь.

Потихоньку обоз скатывался вниз, на дороге ненадолго делалось тихо, лишь в стороне трещали не угомонившиеся до сих пор кузнечики. Потом на темных угорьских лошадях мимо Всеслава проехали безмолвные, словно тени, всадники. Городские улицы теперь опустели, но за бревенчатыми изгородями в избах светились окна. Тут жили ремесленники; ни слюды, ни стекла у них не было, и через верхние, волоковые, окна выплывал наружу дым.

Маленький старик шустро шагал впереди Всеслава. Они подошли ко княжьему двору, и тут Пепела свернул вбок и повел гостя по узкой тропинке среди высокой пахучей лебеды. Скоро в потемках показалась невысокая постройка; по вырытым в земле ступеням сошли вниз. Отодвинув рогожу, старик потянул изгоя за собой.

Густая душная тьма заливала землянку. Всеслав напряженно вслушивался в пустоту и скоро различил в ней разные звуки: слева всхрапывал во сне невидимый человек, что–то прошуршало в дальнем конце помещения и смолкло.

— Ремесло тут живет, землянка для всех. Иди осторожно!

В полном мраке Всеслав, держась за костлявое плечо Пепелы, пробрел к стене и там наткнулся коленом на лавку.

— Ложись, утром до света разбужу, — прошелестел в ухо старик.

Ощупав руками лежанку, Всеслав сел на нее, потом бесшумно улегся. Рядом едва слышно копошился Пепела. Изгой растянулся на лавке и улыбнулся от удовольствия: как все ладно обернулось! Берегыни[20] не оставили его, вывели на добрых людей и приютили.

Потом перед глазами замелькали городские чудеса, и его стал окружать невнятный гул голосов. Еще немного погодя совсем рядом насмешливо произнесли:

— Ну вот, наш сильномогучий богатырь Пепела нового странника привел!

Пробудившийся Всеслав открыл глаза. От него отходил человек в темной сорочке, босой.

Посреди землянки — вырытой в рост человека яме — стояла сводчатая печь. Справа от нее на столе горела тусклая плошка, и по плетенным из лозы и тонко обмазанным опавшей кое–где глиной стенам сейчас двигались тени.

Босой человек достал несколько мисок, ложки, поставил на стол большой глиняный котел, над которым расплывался пар.

Вокруг стола молча рассаживались люди, брали из лукошка по ломтю хлеба. Когда Всеслав и Пепела опустились на лавку, к ним придвинули по миске пшенной каши, политой медом, дали хлеба с куском вареного мяса.

Ели спешно, без разговоров. Пепела управился прежде других, но сидел тихо, задумавшись.

— Ты скоро жевать совсем перестанешь, — обратился к нему сосед Всеслава, — пощупай–ка себя, исхудал так, что скоро через запертые двери пройдешь!

— Дума его гложет, — отозвались с рая стола. — Волчье молоко ищет да яйца жар–птицы… От смерти оборону отыскивает!

Однако никто вокруг не улыбнулся, только Пепела встрепенулся, легко поднялся на ноги.

— Дурак дурацкое и говорит! Живой рукой доедайте — и за работу!

Ремесленники зашагали к выходу. Вместе с ними поднялся из землянки и Всеслав.

Ярко светило летнее солнце, дворец князя Владимира будто раскалился от тепла и краснел неподалеку багровыми кирпичами.

…Волхву Соловью показалось тут, на берегу Клязьмы, что именно такое же, как тогда, пятнадцать лет назад, ласковое тепло прижимается к нему, еще ярче высветляя в памяти тот день, когда остановился он, ослепленный яркими лучами после темного приюта. Вчерашняя растерянность исчезла, предстоящая жизнь в Киеве вместе с ремесленниками казалась лучшей из всего, пройденного доселе…

Его поставили месить глину. Всеслав разбивал глыбы на небольшие куски, бросал в деревянное корыто, а затем подолгу топтал босыми ногами. Мокрые серо–коричневые комья были упругими, холодными, царапали кожу, но постепенно размягчались, прогревались и легче расползались под ступнями.

Изредка подходил Пепела, мял глину в руках, велел Отроче, напарнику Всеслава, добавить воды. Тогда Всеслав выходил из корыта; от непривычки у него сильно дрожали ноги, и он боялся, что не осилит работу до конца дня.

Рядом с ним ремесленники молчаливо раскатывали в деревянных рамах глину, относили их к большой печке, густо дымившей посреди двора.

Солнце в тот день с необычайной скоростью пронеслось по небу; чистый утром воздух запылился и помутнел, беспрерывный стук молотков постепенно делался привычным изгою.

Когда трудовой день закончился и все устало двинулись к землянке, Всеслав подошел к Пепеле, протянул сохранившиеся у него восемь ногат и сказал, что хочет угостить своих новых сожителей. Старик отделил половину денег, остальное вернул Всеславу, потом подозвал Отрочу.

— Возьми корчагу и принеси из корчмы меду, он вот денег дал!

В землянке Всеслав впотьмах нащупал печурку, разжег от тлевших углей лучину, вставил ее в расшатанный в земляной стене светец. На непослушных от усталости ногах подошел он к своей лежанке, устало опустился на нее.

Скоро зашумели голоса, и умытые, посвежевшие ремесленники стали рассаживаться вокруг стола. Веселый парень, утром подходивший к спящему Всеславу, увидев его, крикнул:

— Эй, вятич, давай сюда! Поработал — иди полопай, пока Пепела твою долю не сжевал. Иль коленки дрожат и шелохнуться не можешь?!

Всеслав проковылял к лавке.

— Погодите хватать, — остановил едоков Пепела. — Отроча за медом поскакал — Всеслав угощает вас всех, мохнорылых!

— Ну, это ты в самое сердце попал, странник далекий, — весело выкрикнул парень. — А я ведь думал, что ты спесив некстати — за день честным людям слова не кинул!

— Меня Лушата кличут, — легонько толкнул в бок Всеслава сосед. — Ты на этого верещагу плюнь…

Глухо простучали у входа шаги, и в землянку спустился запыхавшийся Отроча. Поставив на стол тяжелую корчагу, он принес и раздал сидящим разномерные глиняные и деревянные ковши и кружки.

Растолкав двух мужиков, он уселся к столу и сразу же повернулся к Пепеле.

— Послушай, Пепела! Тихо вы, вражьи холопы! — прикрикнул он на ремесленников. — Ты волхование знаешь, уставься на воду, погляди. Мне сейчас в корчме хромой перевозчик опять про князя весть повторил, как песком сердце обсыпал…

— Погоди ты, — перебил его Лушата. — Этот перевозчик что дедушка из–под девятой сваи[21]; как в корчме глаза переменит от меду, так и начинает всех пугать! Сейчас ты помолчи, пускай вятич хоть раз рот раскроет… Ведь издалека человек в Киев приволокся!

Всеслав не хотел говорить, и начал он свой рассказ неохотно, но постепенно воспоминания все ярче разгорались в его душе, картины страшной ночи и пожарища до мельчайшей черточки вставали перед глазами — и он все шептал и шептал о предбывшей жизни, об опаленной яблоне, воротах, скрипевших на ветру перед сгоревшей избой, о старике Милонеге, трясущимися руками бросавшем в огонь перед великим Родом шипящего белого петуха.

Всеслав умолк оттого, что позади на стене погасла последняя лучина и наступила тьма. За столом долго никто не двигался, потом невидимый кто–то стал раздувать в печи уголья, разгорелась лучина и наступила тьма. За столом долго никто не двигался, потом невидимый кто–то стал раздувать в печи уголья, разгорелась лучинка и осветила седые волосы Пепелы.

— Ну ты и говору, вятич, соловей прямо, — произнес тихо Лушата. — С тобой мы тут по ночам пропадать не будем…

— Ты про мать–то больше ничего не слыхал? — спросил пожилой ремесленник.

— Нет.

— Поклонись Пепеле, он на воду посмотрит, может, скажет. Второго такого волхва в Киеве нет. Молнии укрощает! Вот токо христиане в своем храме Ильи зубы на него точат, пришибить хотят!

— Раз за Волгу увели, значит, жива, а коли жива — надеяться надо. Слышь, вятич?!

Пепела все молчал. Потом, когда все притихли, едва слышно проговорил:

— На всей Руси теперь бед избыток…

Опять все умолкли и долго сидели неподвижно, каждый припоминая свое. По столу бегало множество муравьев, громко жужжали мухи.

— А правда, — обратился к старику Лушата, — что те люди, что за Волгой живут, меду не пьют?

— Ну вот, одна у волка песня и ту перенял! — заговорил пожилой ремесленник. — А пьют они пуще нашего. У них конопля своя растет, так они ее разотрут с водой и пьют, с трех глотков человек в беспамятство впадает!

— Ты понял, Соловей? — улыбнулся Лушата. — Все он уже знает, пора его убивать! Да и древних лет достиг. Ему теперь положено на печи в тараканьем молоке по полулокоть лежать и ждать, когда свинья на белку начнет лаять…

— Умолкните! — выкрикнул Отроча. — Скоро по всем вам земля застонет! Знайте вот, что князь Владимир с дружиной крестился! Кумиров наших на христианских поменял!..

— Ну и что?! Ольга тоже крестилась, а мы как жили, так и живем со своими кумирами! — перебил его Лушата.

— Опять то же! Услышь! Князь крестился, зовут его теперь не Владимир, а Василий; ведет он сейчас из Царьграда и Корсуни крестителей для нас… Перевозчик говорит, что царьградские князья за него царицу Анну отдали, а он за то обещал всю Русь окрестить!

— Никогда такого не будет, — уверенно проговорил Лушата, — мы со своими богами живем с тех пор, когда еще и пращуры не родились!

— Постойте! — остановил разговор Пепела и обратился к Отроче: — Тебе это только хромой перевозчик говорил?

— Ты что?! Весь Киев гудит!

Обеспокоенный голос старика всех насторожил. Всеслав, всего второй день живший в городе, сперва даже не понял, о чем говорят ремесленники, потом странная мысль обожгла его. Как могут быть другие боги?! И кто может принудить его поменять свою кумирню на христианскую церковь?!

…Соловей горько усмехнулся. Тогдашняя весть Отрочи все–таки не напугала ремесленников. Уже много лет в Киеве жили христиане, многие тут знали и об их боге Христе, видели его церковь, но сами ходили на капище — к Перуну, Макоши, Велесу — и верили, что эти боги лучшие на свете. Старый Всеслав вспомнил, что тогда, в землянке, он после слов Пепелы поднялся из–за стола, нашел блюдце, налил в него меду, поставил в подпечье, проговорив: «Это домовому!» — и все, успокоившись, заулыбались. Опасная весть Отрочи скоро почти забылась; лишь когда стали укладываться по полатям, Пепела громко сказал Всеславу:

— Утром пойдешь со мной на капище!

Горячее летнее солнце освещало избы и сады шумного, дымящего окнами Киева. Умывшийся у рукомойника Всеслав вслушивался в звон кузниц, топот и ржание коней, голоса ремесленников в землянке. Скоро оттуда поднялся Пепела, подошел к вятичу, глянул на него, и Соловей вздрогнул — у старого волхва были разные глаза: один черный, зоркий и молодой, другой серый, помутневший и уставший, будто только его коснулась многолетняя жизнь Пепелы.

Долго шли они по незнакомым Всеславу улицам Киева и наконец остановились у входа в кумирню, где молча стояло множество народа. Над их головами высоко поднимался Перун с серебряными волосами и золотыми, сверкающими усами. Синеватый дым медленно проплывал перед деревянным лицом кумира и таял в солнечном свете. С обеих сторон Перуна возвышались другие боги — Макошь, Дажьбог, Стрибог, Переплут[22]. На окружавшей капище изгороди шевелились на ветру вышитые полотенца.

«Пошли», — потянул Всеслава Пепела. Они вступили в кумирню и замерли среди безмолвных людей. Отсюда Соловей увидел стоящие перед богами на земле снопы жита и проса, корчаги с зерном, пучки трав.

На большом плоском камне полыхал костер, пламя его все разгоралось, дыша по сторонам плотным жаром.

Стоявший ближе всех к огню древний старик медленно двинулся вперед, подняв над головой руки. Всеслав увидел, что волхв держит молодого ястреба. Выдернув из ладоней человека крыло, птица взмахивала им, жестоко долбила старика по пальцам кривым клювом. Свирепые глаза хищника сверкали ненавистью.

Приблизившись к кумиру, волхв бросил ястреба в огонь. Уже слышанный однажды звенящий шип вырвался из пламени, связанная птица забилась в костре, но от взмаха ее крыльев пламя лишь сильнее разгоралось.

Когда огонь, уничтоживший ястреба, успокоился, волхв вновь поднял руки. Теперь в них был небольшой кожаный мешок. Протянув его вперед, старик вытряхнул гадюку с привязанным к ней камнем. Змея утонула в пламени, но тут же вытянулась вверх, распахнув страшную пасть, кожа на ней стала вздуваться пузырями, и гадюка вспыхнула.

В настороженном безмолвии Всеслав с трепетом глядел на Перуна, но бог не обращал на него внимания. Блестя серебряными волосами, кумир уставился куда–то вдаль, за Днепр.

Принеся кумирам жертвы, киевляне постепенно разошлись, и на капище остались лишь Пепела и Всеслав. Старый волхв высыпал в костер несколько горстей жита — зерна защелкали, затрещали, разбрасывая в стороны искры. Потом перешли к Макоши, перед которой в землю было воткнуто множество стрел с накрученными на них льняными и полотняными куделями.

Пепела достал из лукошка соты, положил перед богиней. Гудевшие вокруг мухи обсели мед, но волхв отогнал их, накрыл дар холстинкой.

После подношения даров вышли с капища, но старик скоро остановился и присел на траву. Соловей опустился рядом; он до сих пор не понимал, зачем волхв привел его сюда, сняв на целое утро с работы.

— Послушай, вятич, — негромко заговорил Пепела. — Я узнал — Отроча сказал правду: князь крестился и поклялся царям перевести в новую веру всех русских людей — от Дикого Поля до Чуди. Сейчас он с дружиной подплывает к Киеву! Так что не вовремя пришел ты сюда. И вижу я, что человек ты чистый, с ясной совестью. На истину лгать не умеешь, и потому тяжко тебе будет. Я в жизни всего насмотрелся — и слезы от нищеты ходил продавать, и душа не един раз с трудом оживала. Народ, что в землянке натеснился, не враг, но привык золото в ртути растворять; ты же новый… Отныне не отходи от меня, что знаю, тебе передам, о травах–зельях расскажу, тайны мудрые раскрою. Гляди и вникай! Мне же скоро смерть махнет, призывая, я ее чую, близко она! Вечером сегодня на воду посмотрю, тайны выведаю.

Остаток дня прошел в труде, но Всеслав не ощущал усталости — слова волхва и предстоящее волхование будоражило его. Он не понимал действий Пепелы, а страх, переданный ему стариком, все сильнее и сильнее разрастался в его сердце.

Когда стемнело и предупрежденные ремесленники быстро отужинали, волхв достал из своих вещей начищенную медную лохань и, громко стукнув ею, поставил перед собой.

Этот звук, как грозное повеление, разогнал жильцов землянки по темным углам. Волхв принес в ушате воды, наполнил лохань.

— Свети! — прошипел он Соловью.

Всеслав взял в печурке несколько лучин, зажег и приблизил к волхву. Старик мял в руках небольшой кусок воска, изредка хрипло дышал на него, потом подолгу разглядывал страшными своими глазами. А воск размягчался и оживал: отщипывая от него кружочки, Пепела сжимал их в ладонях, и тут же из рук волхва показывался человечек с раскинутыми в стороны руками.

Всеслав каждый раз замирал от страха перед чудом, но старик грозно взглядывал на него, и изгой ближе подносил горящую лучину.

Потом Пепела осторожно опустил восковых человечков в лохань, и они чуть заметно закачались на черной воде. Скоро рядом с ними старик поставил две восковые же лодочки.

Лучина в руке Всеслава подрагивала, и красное пятно огня на мрачной воде все время колебалось. В землянке было так тихо, что Соловей испуганно огляделся, но поразился еще сильнее, увидев в потемках поблескивающие глаза ремесленников.

Пепела достал из–за пазухи короткую коричневую палочку и стал тереть ее о свои седые волосы. Когда он отводил от головы жезл, редкие лохмы его вытягивались вслед и на них вспыхивали голубоватые искорки. От ужаса Всеслав похолодел.

Волхв же вдруг отдернул руку и низко над лоханью провел жезлом; восковые человечки ожили, закачались на воде лодки.

— Великий Род и могучий Сварог — огонь горячий! Помогите нам! — громко заговорил Пепела.

Он водил над водой жезлом — скоро одна лодка перевернулась, крохотные люди скопились в середине лохани, и их тени зашевелились на чистом медном дне.

После долгого молчания волхв спрятал жезл, прошептал Всеславу: «Отойди!» — и низко склонился к воде. Седые пряди повисли над лоханью.

Шло время, а Пепела все рассматривал там что–то, видимое лишь ему. Вдруг он распрямился, отодвинулся от стола, медленно опустился на колени и поцеловал утоптанную землю.

Поднявшись на ноги, волхв обвел всех взглядом, уперся им во Всеслава, поманил к себе. Когда Соловей на онемевших от страха ногах подошел, Пепела положил ему руку на плечо, нажал.

— Целуй тоже!

Всеслав, отведя в сторону горящую лучину, прижался горячим лбом к твердому полу.

— А вы все знайте, — заговорил над ним волхв, — что скоро Днепр потечет вспять и земли начнут перемещаться! Византийская земля займет место Русской, а Русская повернется на место Византийской. И так переменятся друг с другом все земли!

Всеслав не понимал пророчества; он верил волхву и тому верил, что земли сдвинутся, но ему хотелось спросить, как же тогда станет жить он, куда, спасаясь, нужно будет бежать ему, в какие веси?

Но он не решился задать этот главный вопрос.

Потом Пепела подошел к столу, выловил из лохани человечков и ладьи, выплеснул наружу ключевую воду и лег на лежанку, отвернувшись к стене.

В черной тишине Всеслав долго не мог уснуть. Вокруг него по углам горестно вздыхали ремесленники, и, как казалось, в ту ночь никто не спал.

…Старый изгой вздрогнул. Ему послышалось, что неподалеку хрустнула ветка и кто–то тяжело прошагал. Всеслав резко обернулся: лужайка в лесу по–прежнему светилась под солнцем, над ней носились стрекозы и висела серым пятном мошкара. В лесу было темно, и волхву почудилось, что там сильно раскачиваются ветви деревьев, но, сколько он ни вглядывался в зеленый сумрак, ничего опасного не увидел. Все–таки он придвинул к себе лук и тулу[23] со стрелами, потом снова повернулся к реке. Тревога не улеглась в душе Всеслава. Недавняя мнимая опасность тут, в лесу, или грозные давние события, наступившие утром после пророчества Пепелы, теребили сердце.

Там, в Киеве, все началось под вечер…

Началось все под вечер. Покрасневшее солнце, медленно остывая, закатывалось за лес, уходя в ирье. Стих перестук молотков, и над городом растеклась вечерняя тишина. Остановили работу и ремесленники, однако вдруг на улице зашумели, оттуда донеслись выкрики, и помрачневший Пепела, отмывавший в ушате руки, мрачно выговорил: «Все! Вот и князь!»

Взбудораженные слухами о крещении князя горожане потекли к Боричеву взвозу и на подол, к реке, по которой длинной чредой плыли ладьи с цветными и расписными парусами.

В толпе ремесленников Всеслав стоял рядом с волхвом; к ним все подходили и подходили люди, поднятая ими густая пыль сплывала с обрывистого берега вниз, к Днепру. Соловей впервые в жизни видел столько народу. Сперва в толпе переговаривались, переругивались или смеялись, но понемногу все стихали.

Ладьи на реке роем окружили пристань, и оттуда, выстраиваясь в след, потянулись наверх, к воротам детинца[24], княжьи люди.

Тогда Всеслав впервые увидел князя. Владимир был одет в красный сафьяновый кафтан, отороченный собольим мехом. Он равнодушно слушал горячо говорившего ему что–то боярина с узким лицом. Спокойными глазами князь оглядывал толпу и будто не видел ее.

В нескольких шагах позади Владимира ехала царица Анна. Но сперва весь народ с восторгом смотрел на коня под ней. Белый, словно голубь, жеребец легко и красиво ступал по земле; он часто встряхивал головой, и тогда, как волшебное дыхание, разносился звон вплетенных в его гриву золотых колокольчиков.

«Ветер, Ветер!» — заговорили вокруг. Об этой красивой лошади в Киеве уже слышали.

Всадница приблизилась, и Всеслав глянул на нее. Царица была маленького роста; поблескивающие черные волосы широкой волной лежали на плечах и спине гречанки, ни разу не взглянувшей на встречавших ее киевлян.

За нею и по сторонам, по обочинам дороги, шагали дружинники и зло отталкивали обратно в толпу тех, кто слишком выдвигался вперед. Вои опирались на черные или белые копья и устало несли в руках щиты из двойной воловьей кожи.

Вдруг все разом стихло и народ замер. Окруженные дружинниками, позади князя и царицы шли никогда прежде не виданные в Киеве люди в черных до пять одеждах и с длинными нерусскими бородами. Греки шагали гордо, с важными лицами.

Впереди них медленно брел глубокий старик, тыкая в землю длинным посохом. Другие попы держали в руках небольшие изукрашенные доски, блестевшие золотом.

— Видишь, толкнул Всеслава Пепела, — вон Макошь их!

Вглядевшись в ближнюю доску, Соловей разглядел на ней нарисованную, очень похожую на царицу Анну женщину с сидящим у нее на руках младенцем. Увиденное поразило его, но страха перед чужими кумирами не было.

Надменные византийцы медленно прошли мимо, и на дороге долго никто не появлялся. Потом внизу раздались яростные выкрики, удары и ржание лошадей. Шум приближался, и скоро Всеслав увидел приседавших к земле измученных коней. Ближняя к Соловью лошадь, изогнув шею и сверкая налившимися кровью глазами, раздирала подковами дорогу, натужно продвигаясь пядь за пядью вперед. Позади измученных коней по земле полз сколоченный из жердей помост, а на нем странно неподвижно вздымалась четверка удивительных лошадей. Всеслав не сразу разглядел, что они не настоящие, а медные. Красивые, как Ветер, они гордо поднимали головы с пустыми глазами, а застывшие медные гривы развевались от несуществующего ветра. Вся неживая четверка напряглась, присела на задние ноги, и казалось, еще мгновение — и она сорвется с березового помоста и помчится по дороге. Но мертвая медная тяжесть лишь прижимала жерди к земле и тянула вниз живых, исхлестанных плетьми дружинных коней.

Когда живые лошади утащили медных в город и желтая пыль осела в сумерках на дорогу, толпа стала молча расходиться. Изредка кто–нибудь начинал говорить, но тут же умолкал — сейчас каждому было ясно, что прежней жизни пришел конец.

Весь обратный путь к землянке Всеслав и Пепела шли молча. Только что увиденное на взвозе все сильнее наполняло тревогой душу Соловья. Ему было страшно, что сегодня–завтра придут к нему вооруженные люди и жестокими угрозами потребуют отречься от богов и впредь поклоняться разрисованной доске, установленного внутри христианского храма. А ирье?! Туда каждую осень улетают птицы и каждой весной приносят людям тепло и оживление всему. Ведь там душа его отца, всех людей, от которых потом появился он, Всеслав; они жили, пахали свои рольи, развешивали в лесах перевесы, ловили зверей, рыбу, умирали — и навьями переселялись в ирье, на небо. Что станет с ними, если он отречется от кумиров?! Куда впредь полетят души, куда отбудет он сам?!

Спасенье от всего надвигающегося было одно — нужно было немедленно бежать из города. Решиться на это тяжело — ведь он совсем недавно пришел сюда, и уходить оставалось лишь обратно, в свои вятичские земли, туда, где снова ждала его жизнь безродного изгоя.

Измученные тяжелыми раздумьями, Всеслав, сходя вслед за Пепелой в землянку, услышал громкие взволнованные голоса, однако когда вступил в жилище, разговор смолк.

Волхв, взяв что–то из своей сумы, тут же ушел; Соловей устало растянулся на лежанке, закрыл глаза и попытался не думать ни о чем, но помимо воли утверждалась в его голове мысль, что немедля, уже утром следует отсюда уходить, спасаться.

— Слышь, вятич, — вдруг обратились к нему, — волхвов царьградских с их богами видел?

— Видел, — тихо ответил Всеслав.

— И что решил? Пропой нам снова соловьем!

Всеслав долго молчал, колебался — говорить или промолчать. Потом все–таки произнес:

— Я уйду отсюда!

— Хе, все не уйдут, как жили тут, так и будут жить. Ольга–княгиня старухой была, когда окрестилась, — и ничего. Ведь князья и бояре богов переменили, а уж себе–то они худа не сделают! Так и мы проживем!

— Нашел ловкий выверт! — рассердился Лушата. — Да они, если захотят, тебя головней завтра покатят, блоха рубашная! Ум–то, видно, совсем коростой зарос!

Спорщики смолкли, сделалось тихо, потом кто–то прошел к светцу, загасил лучину, но во тьме долго еще шевелились и вздыхали. Однако разговаривать никто больше не стал.

Всеслав почти спал, когда возвратился Пепела. Старик в потемках прошел к своему месту, лег и затих. Ремесленники насторожились, ожидая от волхва новостей. Долго молчал Пепела, а когда заговорил, Соловью показалось, что от гнева и муки у старика дрожит голос.

Волхв рассказал, что князья и дружина действительно крестились, что имя свое Владимир поменял, и так будет в Киеве с каждым. Черные люди, взошедшие в город по взвозу, византийский митрополит Михаил и его приближенные. Этот Михаил, доказывая дружине Владимира истинность новой веры, положил свою святую книгу на костер, но она не загорелась.

Крещены уже все двенадцать сыновей князя, и велено завтра[25] приступать к горожанам. В том Владимир–Василий дал царьградским императорам клятву.

Всеслав слушал слова волхва спокойно — к его приходу он уже твердо решил, что вернется в спаленную свою Липовую Гриву, построит избу и станет там доживать оставшийся ему век. Будет ходить на Ярилину плешь, кланяться родному кумиру, а после смерти уйдет его душа в родное ирье к пращурам.

Утром молча поели, пошли работать. Лушата, как обычно, принес воду, и Всеслав принялся месить глину.

Солнце поднималось все выше и выше, когда ремесленники насторожились: привычный перестук в кузнецах сбился, нарушился и скоро стих. Соловей вышел из корыта, обтер ноги холстиной и стал надевать лапти; за это время Лушата успел выбежать на улицу, мигом воротился и хриплым голосом проговорил:

— Кумиров разбивают!

Когда примчались к капищу, там уже толпился народ. Гул разносился над сжимавшейся вокруг кумиров толпой горожан, а из улиц все прибывали и прибывали новые тысячи людей.

На капище, перед богами, стояли угрюмые, понурые дружинники, вооруженные боевыми топорами. Они сердито посматривали на высокого боярина и на попина, через толмача что–то ему объяснявшего.

Перед золотоусым Перуном горел вечным огонь, дым костра медленно поднимался над капищем, но сразу отплывал в сторону и опускался на толпу.

Все чего–то напряженно ждали. Однако когда боярин вдруг взвизгнул «Бей!», люди от неожиданности вздрогнули.

Дружинники нехотя зашевелились, затоптались, поглядывая друг на друга, но не сдвинулись с мест. Подождав немного, попин тяжелым взглядом уставился на боярина, круто повернулся и решительно подошел к священному костру, выхватил из него полыхающее полено и понес к вырезанному из елового пня Переплуту. Положив у подножья божества огонь, он набросал на него дров, взял от Макоши несколько размякших на солнце сот, кинул в пламя.

Стояла такая тишина, что все услышали потрескивание разгорающегося костра. Густой белый дым клубами потянулся над капищем. Попин возвратился к боярину, снова толкнул толмача и, выдернув из ножен ледяно сверкнувший меч, подошел к ближнему дружиннику. Ткнув стальным острием в его тигиляй[26], опять выкрикнул: «Бей!»

Воин медленно подошел к Дажьбогу и замер. Оглянувшись на не опускавшего меч боярина, он коротко размахнулся и ударил топором каменного кумира. Сталь звякнула, оставив на боге белую выщербинку–шрам.

Подошел еще один дружинник и тоже осторожно рубанул по Дажьбогу.

Тогда попин громко закричал толмачу, указывая на княжеский дворец. Переводчик поспешно ушел, а византиец забрал у одного и воев топор и, приблизившись к кумиру, ударил по каменному лицу бога. Брызнули по сторонам крошки, лицо кумира исказилось, будто от страдания, а попин все рубил и рубил его, выбивая глаза, нос, рот. Засуетился и боярин, начал зло погонять дружинников.

Стук и лязг наполнили капище; безмолвие в толпе стало разрываться, загудели голоса, кто–то рядом с Всеславом всхлипнул.

И тогда из рядов горожан вперед вышел Пепела. На миг приостановившись, он решительно двинулся к попину. Дружинники один за другим повернулись к внезапно появившемуся маленькому старику.

Подойдя к растерявшемуся иноземцу, волхв вырвал у него топор, отбросил его, затем стал ногами разбрасывать горящие вокруг Пепеплута поленья. Дымящиеся головни откатывались к толпе, и она отстранялась, расширяя круг. А Пепела стянул с себя рубаху и начал ею гасить ползающие по деревянному кумиру язычки пламени.

Старик казался теперь еще меньше, его щуплое, костлявое тело на спине было когда–то располосовано шрамам, и раскрасневшаяся полоса изгибалась на бескровной коже волхва.

Попин скоро опомнился, подбежал к нему, сильно толкнул. Пепела ударился грудью о горящего Переплута, отпрянул и повернулся к иноверцу; рубаха в руке его дымилась, и он выронил ее на землю.

Всеслав увидел страшный взгляд разноцветных глаз волхва. Обмер и пораженный грек. Он развел в стороны руки, потряс ими, потом начал быстро креститься. А Пепела неумолимо и грозно приближался к врагу.

Раздался приближающийся топот копыт, и, прошибая в толпе проход, в кумирню ворвались всадники — еще один боярин и подмога дружинникам. Они закружили по кругу, оттесняя подальше от богов киевлян.

Вои еще хлестали плетьми передних горожан, когда боярин подъехал к Перуну, вынул нож, отодрал им золотые усы и серебряные волосы–шапку кумира. Оголенная голова бога с мольбой взирала деревянными глазами на народ. Но люди будто сами одеревенели. Первым очнулся от ужаса Пепела, он медленно развернулся и двинулся на боярина. Соловей понимал, что сейчас волхв идет к своей смерти. Обойдя всадника, Пепела, не замедляя шага, взошел на костер и замер среди пламени. Скатилось несколько поленьев, дым сперва осел, но тут же окружил старика.

Конный боярин рявкнул на ближнего дружинника, тот подлетел к костру, отвернулся от огня и, ухватив Пепелу за шею, вышвырнул из пламени.

Волхв упал, поднялся и вновь пошел к кумиру. Когда он проходил возле боярина, Всеслав увидел, как рука того быстро опустилась к седлу, нашарила там булаву с медными шипами, и потом, почти не замахиваясь, боярин ударил Пепелу. Старика бросило вперед, он рухнул головой в костер, и у него сразу же загорелись волосы.

На миг Всеслава охватила мелкая холодная дрожь, онемели руки и ноги, но он все–таки шагнул вперед. Резанул по сердцу страх, Соловей видел теперь вокруг тысячи глаз, и они будто останавливали его. Однако он, как в беспамятстве, обхватил поперек туловища поверженного волхва и понес к толпе. Люди расступались, пропуская его, но Всеслав все натыкался на стоящих, словно ослеп.

В пустой землянке, куда он принес Пепелу, тяжело гудели мухи. На столе, рядом с тускло горевшей плошкой, лежал кусок хлеба и была рассыпана пшенная каша.

Всеслав уложил бесчувственного легонького волхва на полати; обожженное лицо старика покрылось пятнами, из носа растекалась и запекалась на щеках черная кровь. Соловей положил на грудь Пепеле ладонь — сердце не билось. Всеслав, однако, зажег лучину, поднес ко рту старика — и пламя не шевельнулось, только в одинаково черных теперь глазах волхва блеснуло его отражение.

Потерянно присел Всеслав рядом с трупом. Он сидел так до тех пор, пока в руке у него не сгорела лучина, затем на ощупь закрыл покойнику глаза, встал и, тяжело передвигая ноги, пошел к выходу.

Свет и тепло окатили его. Соловей остановился, зажмурился; постепенно он приходил в себя и все явственней различал многоголосый шум, доносящийся со стороны капища.

Подходя туда снова, Всеслав увидел возвышавшихся над толпой всадников. Ему показалось, что кони волокут за собой что–то тяжелое, еще невидимое за спинами людей. Но скоро толпа раздвинулась и, пропустив на середину дороги конных дружинников, потекла следом по обеим сторонам улицы.

На длинных ременных веревках княжьи слуги, возглавляемые попином, волокли повергнутого Перуна. Окружившие кумира дружинники хлестали его, кто плетью, кто гулко ударял булавой. Острые шипы разрывали дерево, темные щепки отлетали на дорогу, и их тут же поднимали идущие следом люди.

В толпе горожан громко рыдали; впереди Всеслава все оказывалась молода баба с мальчиком на руках. Взглянув на него, Соловей поразился, увидев слезы и на глазах ребенка.

По Боричеву взвозу кони потянули Перуна быстрее; со вчерашнего дня на дороге остались глубокие борозды, проделанные деревянным помостом, на котором втаскивали в Киев медных жеребцов.

Здесь дорога сужалась, и народ все ближе и ближе подступал к избивавшим Перуна дружинникам; когда люди вплотную подошли к воям, те ожесточенно стали хлестать и горожан, обрушивая удары плетей то на кумира, то на плачущих провожатых.

В нескольких шагах от Днепра попин свернул в сторону, выводя дружинников вбок от пристани. У воды вои остановились, но всадники еще продолжали захлестнутыми на шее Перуна веревками тянуть кумира в реку.

Потом они выехали на берег.

Медленно развернувшись в воде, кумир поплыл вниз по Днепру к порогам. Мокрый деревянный лик Перуна то исчезал в волнах, то вновь заявлялся — бог, будто гневно отвернувшись от предавших его киевлян, упорно глядел на чистое небо и медленно удалялся от города.

Стоны и рыдания взметнулись над толпами, и кумир остановился — он внезапно свернул со стрежня и ткнулся головой в песчаный берег. Все вмиг стихли и, как завороженные, стали приближаться к реке.

Тишина так удивила Всеслава, что он огляделся: повсюду медленно продвигались вперед люди, спускаясь из города сюда, к месту гибели Перуна. А бесшумная волна все дальше и дальше выталкивала его на берег.

Опомнившийся боярин налетел на дружинников, те побрели в воду и стали копьями отталкивать бога к середине реки. Кумир снова завертелся в волнах и поплыл прочь от города. Замершая на берегу толпа стояла до тех пор, пока отгонявшие Перуна дружинники не скрылись вдалеке, за пенящимися порогами.

— Давай, вятич, ногату, Пепелу и кумиров поминать будем! — зло сказал Лушата, увидев спускавшегося в землянку Всеслава.

На стене в светце горели три лучины, освещавшие белое лицо мертвого волхва, положенного на стол. Рядом с ним стоял Ставр[27], пожилой ремесленник, обычно державшийся в стороне от других работников. Этот Ставр был новгородцем, в молодости побывал в рабстве в Византии, откуда и принес свое имя, научился золочению и, как рассказал однажды Всеславу Пепела, был лучшим в этом ремесле в Киеве. Однако год назад один боярин обвинил его в утайке золота; Ставр целовал землю, но все же был избит до полусмерти и, отлежавшись, пришел в землянку к гончарам.

Он свирепел, когда его называли Ставром, и все понемногу привыкли звать его Таймень.

Получив ногату, Лушата взял корчагу и ушел, а изнемогший за день Всеслав, которому очень хотелось прилечь, пересилил себя, подошел к столу, остановился возле новгородца, глядя на переливающиеся по мертвому лицу Пепелы огненные блики.

— Вот так, Соловей, — проговорил Таймень, — люди правду говорят, что от кончины не посторонишься!

— А он и не сторонился, сам к ней пошел!

— Видел! Видел и как ты его с костра снял… Ахнул тогда, думал, боярин и тебя пришибет!

Всеслав промолчал. Былой страх больше не возвращался, и теперь лишь одно было у него в голове — желание скорее отдохнуть и навечно уйти из обреченного города.

— Чего мыслишь–то? — снова обратился к нему новгородец.

— Ничего. Уйду завтра отсюда — вот и вся мысль.

— На свою землю вернешься?

— Да.

— Едва пришел, уже уходишь?!

— Не отрекаться же тут от богов!

— Спрятаться хочешь?

— Уйду — и все!

Опять стало тихо. Ставр поменял в светце лучины, вернулся к столу.

— Видишь, твой домовой так и не приходил сюда, — показал он на полное меду блюдце, стоящее в подпечье.

— Он Пепелу боялся! — уверенно сказал Всеслав.

— Может, и так, — согласился Таймень. Потом добавил: — Пойдем–ка домовину ему делать, пока никто не мешает.

Он принес из угла землянки небольшую секиру, молоток, горсть гвоздей. Здесь, в Киеве, Соловей уже видел, что покойников не сжигают, как в вятичской и родимичской землях, а зарывают в землю.

Ставр секирой измерил Пепелу, пробормотал: «Маленький какой!» — и зашагал к выходу. Всеслав двинулся следом.

Работали они долго. Уже стемнело, когда вернулись из корчмы шумные ремесленники. Ввалившись в ворота, они смолкли и неловко закопошились, помогая Всеславу и Тайменю доделывать гроб. Когда вколотили последний гвоздь, все молча уселись на землю и долго не шевелились, будто вслушивались в городской шум.

На улице глухо стучали копыта лошадей, доносился говор людей, бродивших между избами. Быстро стемнело, и небо усыпало такое множество ярких летних звезд, что стали видны тени от сидящих вокруг пустого гроба ремесленников. Из–за Днепра поднялась желтая луна, и отовсюду затрещали кузнечики. Напугав всех, низко пролетели летучие мыши, и тогда люди стали подниматься, но в землянку не пошли — остановил Лушата.

— Попы христианские уже по дворам ходят, — заговорил он. — О новой вере толкуют. Хотят добром сманить, но и грозят карами… А тот злодей, что кумиров сегодня крушил, при князе состоит, из всех пришедших христиан самый ярый. Зовут Анастас, он Владимиру помог Корсунь захватить. Народ говорит — прятаться надо!

— Правильно, — хмыкнул Ставр–Таймень. — Вятич вон совсем из города сбежать решил… А ко мне подступят, скажу, что уже крестился. Во! И жить буду по–старому!

— Но Перуна ведь утопили, Макошь иссекли! Как же будешь жить по–прежнему? — спросил Всеслав.

— Ну и что? Вырежу себе из дерева своих кумиров, ставровских! Без капища обойдусь… Вон ведь они — солнце как всходило, так и будет всходить, земля никуда не денется, вода вся не утечет! Какие попы византийские их переменят?

Слова Тайменя потом долго не давали Соловью спать. Может быть, прав мудрый, битый новгородец, и стоит лишь сказать нагрянувшим попам и дружинникам, что согласен он с их верой, а жить по старине?! Только тайно; говорить одно, но думать иное, днем ходить к чужим богам, а по ночам доставать из тайных мест своих кумиров и поклоняться им? Все будет удобно; один Пепела тогда окажется человеком, нелепо погибшим из–за своих богов. Но разве старый волхв ошибся и умер без толку, зазря?! Нет ведь! Все тверже понимал это Соловей. Старик не выбирал свой путь, он не мог решить

— пойду так или эдак! Для него оставалась лишь смерть. Однако вот он, Всеслав, так поступить не сможет, убоится гибели, но и предавать кумиров и ирье тоже не посмеет. Значит, он решил верно — надо бежать!

Ранним утром Соловей очнулся оттого, что его осторожно расталкивал Таймень. Открыв глаза, Всеслав увидел сперва горящую лучину, потом строгое, изменившееся лицо новгородца.

— Вставай, пора уже!

Он медленно оделся, обулся. В землянке все еще спали — кто–то громко храпел, другой жалобно постанывал.

Ставр стоял возле домовины, в которой лежал Пепела, и ждал, угрюмо глядя перед собой. Серое утро висело над Киевом, и в рассветном безмолвии изредка свистели ранние птицы.

…Удивительно, что и сегодня, много лет спустя, волхв Соловей ясно помнил чувство горького одиночества, охватившее его в то утро. Глядя на серое, повернутое к пасмурному небу лицо старика Пепелы, Всеслав, как никогда, ясно сознавал, что напрасно пришел в великий город, жестоко ошибся, думая, что, смешавшись с толпой бесчисленных русских изгоев, будет тут жить увереннее, чем прежде, на своей отчей земле…

Таймень поднял на Соловья глаза, молча вскинул на плечо окованные железом деревянные лопаты и пошел к воротам. Когда выбрались на улицу, Всеслав удивился глубокой тишине. Ни в одной кузнице не стучали молотки, ни в одной избе не топилась печь, и во дворах не копошились возле птицы и скотины бабы.

Пройдя несколько непривычно пустынных улиц, Ставр и Соловей увидели у изгороди, возле одной из изб, столпившихся вокруг кого–то людей. Среди них стоял незнакомый ремесленникам попин, который, выкрикнув несколько слов по–гречески, смолкал и ждал, пока пожилой толмач переложит его речь.

— Чада божия, послушайте учения истинного, — равнодушно бубнил толмач. — Вы во тьме суеверия утоплены, веруете в волхвов, будто те через дьявола могут все творить; окаменело в вас сердце ваше; только молитвами, верой в единого бога Христа сохраните себя от сетей неприязненных. Один бог на небе, так было и будет, пока солнце сияет и весь мир стоит… Нечестивые же дела далеки от разума. Идолы, которым вы поклоняетесь, не боги, но дерево, сделанное руками человеческими; ныне вы их почитаете, а они уже сгинули и иссечены и сожжены. Бог есть один, ему служат христиане и поклоняются, ибо он сотворил небо и землю, солнце, луну, и звезды, и человека, и дал ему жить на земле; ему вы и должны верить. А ваши боги ничего в мире не сотворили, но сами сделаны руками человеческими и потому просто бесы. Мы же в того веруем, кого же пророки предвозвестили, что богу родиться от девы, а другие, что ему быть распятым и погребенным, но в третий день воскреснет и на небеса взойдет. Люди тех пророков побивали, других мучили, и, когда сбылось проречение пророков, сошел бог на землю и, распятие приняв, воскрес и на небеса вознесся. И он судит всех приходящих к нему, и праведные веселятся, а грешные приимут мучительство!

Остановившись и снова выслушав попина, толмач выкрикнул:

— Кто хочет стоять с праведными, тот пусть крестится! Нет на земле лучшего исповедания, и Христос лучше всех других богов! Если бы этот закон был порочен, то не приняла бы его бабка вашего князя, мудрейшая из всех человеков Ольга. Потому надлежит вам сегодня креститься в реке и сказать: «Верую во единого бога отца вседержителя, творца небу и земли!»

Попин в это время пытливо всматривался в лица стоящих вокруг киевлян. Люди выдерживали его взгляд, хмурились; вчерашняя казнь кумиров ожесточила всех. Русичи с ненавистью слушали прорицателя новой веры, слуги которой начали свои деяния в Киеве с избиения богов и волхва.

Дослушав выкрики толмача, горожане решительно разошлись; уже отойдя на конец улицы, Всеслав обернулся и увидел одиноко стоящего у изгороди черного византийца.

На их пути встретились еще несколько поучающих народ попов; киевляне то обступали их, то разбредались по избам и возбужденно спорили. Стало известно, что по городу вместе с иноверцами ходит сам князь Владимир–Василий и главный попин — митрополит Михаил. Узнали также, что один из горожан по–старому назвал князя Владимиром и был жестоко избит дружинниками.

Насторожившиеся Ставр и Соловей стали впредь обходить толпы и окольным путем добрались наконец до кладбища. В безлюдной тишине на зеленой долине поднимались рядами небольшие холмики серой высохшей земли, на них грозно сидели черные вороны.

Пока рыли могилу, Таймень молчал; Всеслав же, отковыривая плотные комья земли с торчащими из нее красноватыми червями, стал представлять, как возвернется к своим давно покинутым пепелищам и там придет к нему покой тихий и безопасный, словно вода в Клязьме. При мысли об этом в душе Соловья расходилось, плавилось напряжение и будущая жизнь виделась ласковой и счастливой. Теперь оставалось лишь до нее добрести по долгим лесным тропам Руси.

Врылись в землю по плечи, когда вдали появились несущие на руках гроб ремесленники. Возле ямы они опустили Пепелу, устало сели вокруг могилы.

— Попин по дороге пристал! — заговорил, обращаясь к Всеславу, Лушата.

— Вцепился в гроб и пошел кричать! Из трех слов два темны, одна злоба видна!

— Чего тебе темно?! — рассердился Отроча. — Ругал нас, что не по закону человека несем!

— Потому и изверг! Сами убили, и сами же муками загробными стращать стали!

— Пепеле теперь ничего не страшно; душа его в ирье, раньше всех нас туда успел улететь. — Ставр смолк, но тут же заговорил снова: — Нам вот хуже будет — слыхали, князь с дружиной по городу ходит, и уж не как попы, без уговоров, приставляет нож к горлу и переводит из веры в веру!

— Ничего, по твоему слову отовраться можно…

Начали хоронить волхва. Положили к нему в гроб нож, кресало, кружку, вставили в затвердевшие губы рубль[28]. Затем осторожно, будто боясь пробудить, накрыли старика крышкой, опустили в могилу. Земля застучала по домовине, постепенно удары сделались глуше, и скоро над травой поднялся такой же, как и повсюду здесь, холм. Лушата полил его из корчаги хмельным медом, положил несколько яиц и блинов.

Гончары молча глядели на Лушату. Покончив с могилой, тот налил меду в кружку, протянул старшему ремесленнику. Выплеснув немного напитка на надгробный холм, гончар оглядел всех, поднял над головой кружку, четко, привычно заговорил:

— Уж ты солнце, солнце ясное! Ты всходи с полуночи, ты освети светом радостным все могилушки; чтобы нашим покойничкам не крушить во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез.

Пили молча, и Всеславу казалось, что страх уже пригнул всех к земле, ибо ясно им было, что хождения иноверцев закончились и скоро во дворы явятся дружинники и погонят народ на крещение. Разве могло тут оставаться так, чтобы князь, бояре, дружина, все огнищане[29] перешли в новую веру, а народ молился прежним кумирам.

Всеобщее предчувствие сбылось в тот же вечер; едва возвратились после погребения и недолгой работы в землянку и стали готовить еду, на лице раздался шум, выкрики. Когда выбежали наружу, увидели въезжавших в ворота дружинников и сопровождавших их горожан.

Остановившись посреди двора, передний воин замахал рукой, и все постепенно утихли. Тогда дружинник прокричал:

— Князь Влади… Василий повелел. Завтра всякому надлежит прийти на Почайну креститься. Если кто из некрещеных завтра на реку не явится, тот за противника княжьему повелению причтется, имения будет лишен, а сам приимет казнь! Готовьтесь к крещению все! Иначе зло вам будет!

Всадники развернулись и уехали; молчаливые горожане потянулись вслед за ними, будто не разобрали до конца княжьего повеления.

Гончары долго угрюмо молчали; случилось то, чего все ожидали, но все–таки слова дружинники ошеломили.

— Чего опустели?! — встрепенулся Ставр–Таймень. Он пошел к воротам, затворил их, вернулся к товарищам и поднял подол сорочки.

— Бросайте–ка какие у кого деньги есть — меду–пива накупим, загуляем в последний раз по–нашему, по некрещеному. А утром чади князя скажем, что окрестились уже и будет свою работу работать.

Нарочитую разухабистость Тайменя не поддержали.

— Такие будто они все дураки, чтобы твои ставровские утайки не раскусить?! Рано ты себя вознес, проговорил Лушата.

— Не хочешь — не гуляй, иди сядь в крапиву и рыдай! — отрезал Таймень.

И потом, когда допоздна пьянствовали в землянке, новгородец все покрикивал:

— Обведем греков вокруг пальца, пупы им развяжем и завяжем, а кумиров не отдадим!

Уверенность повидавшего жизнь Ставра и выпитый мед вроде бы успокоили гончаров. К ночи на предстоящую угрозу стали смотреть без опаски и спать разошлись уж совсем в душевном веселии.

Всеслав пил меньше других; он не верил в хитрости новгородца — ведь действительно, не дураки же византийцы и бояре. Смерть или отречение от кумиров ждали завтра всех, и только бегство могло избавить от беды.

Поэтому Соловей уложил свою котомку, налил под насмешки ремесленников нового меду домовому и затих на лежанке, рядом с опустевшим местом Пепелы.

Пьяные гончары скоро уснули, однако Всеслав все не мог успокоиться и хотя бы задремать, отдохнуть перед завтрашней дорогой. Едва он закрывал глаза, вставали из тьмы то мертвое лицо волхва, то Перун, тяжело ворочавшийся в волнах Днепра. Однако позднее Соловей все же забылся и увидел во сне целую еще, не выжженную свою родную весь и себя, в толпе ребят идущего по белой дороге к Ярилиной плеши. Вокруг него лежал синий снег, и сверкало красное зимнее солнце. В такие дни вместе с другими мальчишками он вырезал из твердого наста людей, коней, разных зверей, осторожно ставил их, подперев поленьями. Потом, забрав в избах ледянки, дружно шли к холму. Оттуда на обитой водой и обледеневшей с одной стороны доске–ледянке можно было соскользнуть почти до самой Клязьмы. Снег забивался в рукава кожуха и щекотливо таял там, стекая на горячие ладони в меховых варежках.

Скатившись вниз, снова взбирался на плешь, и там на них глядел добрый Род, возле которого горел неугасимый огонь.

Отсюда хорошо видны были черневшие не снегу избы, из волоковых окон которых нехотя выбирался горячий дым и белым облаком плыл к небу.

Совсем вдалеке, посреди накрытой льдом реки проходила санная дорога, по которой со дня на день должны были приехать злобные и крикливые княжьи люди за данью. Они долго бушевали в веси, собирая и складывая на возы меха, мед, зерно, воск, вязанки лучины. Потом обоз уезжал, но еще долго, до нового снегопада, у реки оставалось утоптанное место, и к нему слетались красные снегири, собирая оброненные из даней зерна ржи и проса.

…Старый Всеслав улыбнулся. Вот тут и вон там проходил тот далекий счастливый день. За тем лесочком возвышается вечная Ярилина плешь и стоит и поныне великий Род; другие только люди приносят сейчас к его костру свою рыбу и соты.

Отчизна восстановилась для волхва на родимой земле, но недолгий век оставался тут для Всеслава — он чуял, как неумолимо подходил его последний день и, по обычаю, как велели русские боги, запылал бы и его посмертный костер и уже бессмертную душу унес в ирье. Однако и в отчизне оказались, как некогда в Киеве, византийские попы, будущее помутилось, и почти забытый страх, пережитый в пору крещения, вспыхнул вновь. Но теперь было намного хуже, чем в тогдашнее лето. От обрушившейся в Киеве угрозы он все–таки смог уйти, хотя и получилось все иначе, чем он надумал ночью в землянке…

Той ночью Соловей бесшумно спустился с лежанки, обулся, надел на плечи котомку и в темноте, вытянув вперед руки, двинулся к выходу. Его никто не окликнул, хотя показалось, что многие гончары уже не спят.

Еще не рассвело, но тьма на небе уже помутнела, и далеко за лесом, у самой земли, в черных тучах вспыхивали молнии. В городе же было еще тихо, лишь поспешно пролетавшие над головой напуганные кем–то вороны шумели крыльями.

Всеслав решил уходить из Киева тем же путем, что и пришел, — спуститься к Днепру и двигаться по берегу наверх, к Смоленску, а там, на земле родимичей, повернуть к Клязьме.

Однако несчастье уже стерегло его: пройдя пустынную первую улицу, он повернул к реке и наткнулся на толпу горожан. В суровой и мрачном безмолвии люди брели по дороге, подгоняемые дружинниками.

К растерянно остановившемуся Всеславу подошел княжий воин, беззлобно и равнодушно ткнул тупым концом копья в бок, сказал:

— Иди! Куда собрался, аспид?!

Соловей побрел по краю дороги, кляня себя за то, что не ушел, как собирался, вчера. Иногда он оборачивался и тогда видел, как быстро разрастается толпа киевлян, подгоняемых пешими и конными дружинниками. Следом за Всеславом плелся древний старик, тяжело опиравшийся на истертую ладонями до блеска клюку. Пожелтевшие от дряхлости волосы его были перевязаны красной выцветшей лентой. Позади старика светлыми пятнами покачивались бесчисленные лица — растерянные и обреченные, злые и устало–равнодушные, старые и молодые.

Безропотно прошагали несколько улиц, и вдруг впереди зашумели голоса; слова не расслышивались, да и они быстро смолкли, только толпа, все уплотняясь, подтягивалась к перекрестку.

Вдоль плетня Всеслав протиснулся вперед. Четыре дружинных коня волокли по дороге четверых мужиков. Их шеи были стиснуты ременными петлями, привязанными к седлам; крайняя лошадь, напуганная внезапно хлынувшими из–за угла людьми, рывком отскочила в сторону, смерд рухнул на дорогу и мучительно захрипел. Руки его были связаны за спиной, и он изгибался, забрасывая вперед ноги, пытаясь быстрее встать и догнать коня, чтобы ослабить удавку. Наконец смерд изловчился и на короткий миг поднялся на ноги, однако петля снова рванула его вперед, мужик ударился о дорогу лицом, но все же успел вцепиться в ремень удавки зубами и вскочить на ноги.

Когда конники и связанные смерды пропали за поворотом, дружинники заспешили, стали нехотя бить сулицами[30] остановившихся людей и погнали их дальше. Теперь рядом с Всеславом оказался громко всхлипывающий мальчик, который все время одергивал спадающую с плеч разорванную синюю рубаху, а на спине его страшной полосой краснел след от удара плетью.

Ближе к Боричеву взвозу княжьих людей становилось все больше; кроме дружинников, на краях дороги стали появляться и бояре, зло разглядывавшие бесконечную толпу. Едва путь стал клониться к реке, оттуда, снизу, донесся гул; вслушавшись, Соловей различил громкий плач, стенания и выкрики тысяч людей. Горестный стон мгновенно взлетал наверх, и теперь все вокруг Всеслава будто подхватили всхлипывания мальчика в разодранной рубахе. У Соловья сжалось горло и разом онемели ноги.

Ожесточившиеся при появлении бояр дружинники накинулись на горожан, глухо застучали о тела гонимых удары копий, засвистели плети, в толпе громче заголосили женщины, запричитали перепуганные дети.

Медленно стали спускаться вниз, и уже через несколько шагов Всеслав увидел, что происходит на речке. В воде, кто по шею, кто подле самого берега, стояли тысячи людей. Многие держали на руках детей, но не звучало над Почайной ни единого стона, ни единого всхлипа, будто загнанный в реку народ окаменел от страдания. Лишь серая вода Почайны равнодушно текла среди неподвижных русичей.

Совсем далеко — за лесами, за краем земли разгорелось солнце. Черные предутренние тучи с беззвучными молниями куда–то исчезли, и теперь лишь над Киевом испуганно проносились маленькие, освещенные с одного бока облака.

Рыдания вокруг Всеслава сделались тише — все спускающиеся к ручью, как и Соловей, не отрывая глаз, глядели туда, где проходило страшное крещение.

По берегу, возле воды, ходили попы и что–то резко выкрикивали. На них были надеты красивые одежды из мутно блестевших золотом тканей. Каждый византиец держал в воздетой к небу руке крест, а позади попина дружинник носил доску–икону с заморскими, греческими богами.

Попин внезапно обрывал свой крик, что–то пояснял толмачу, тот ругал княжьих воев, стоящих с обнаженными мечами вдоль берега, а те, будто упрашивая, поясняли что–то стоящим в ручье киевлянам. Их угрюмо выслушивали, потом обреченно расходились в воде в стороны, разделяясь на мужские и женские толпы.

Дождавшись, когда новообращенные остановятся и притихнут, попин подходил к нем, показывал крестом и восклицал: «Гюрги»[31] — мужчинам, «Анна» — женщинам. Затем византиец удалялся, садился в стороне на лавку и устало ждал.

Русичи же продолжали стоять в воде. Они удивленно осматривали друг друга, ища неведомой перемены, но все остались прежними, ни в ком ничего не изменилось, и теперь люди недоумевали, но и успокаивались. Страшный путь по городу, побои дружинников, ожесточение и ожидания последних дней — все смылось мутной водой Почайны. Опасность разом пропала, осталось лишь одно — в речку входили Добрыни, Путяты, Святославы, Будимиры, Торопы, Даньславы, Сытыни и Предславы, Забавы, Милуши, Истомы, поднимались же на берег только Гюрги и Анны.

Сумрачные новообращенные христиане теснили друг друга, выходя из реки. А на берег по дороге сходили все новые и новые толпы русичей.

Всеслав уже видел, что немедленной опасности в крещении нет, что мужики и бабы, растерянно выходящие из воды, постепенно отходили от недавнего страха; но чем ближе он оказывался у Почайны, тем тоскливее делалось у него на душе. Конечно, он может недолгий час постоять в серой речной воде под крики иноверцев, но ведь знает же он, что над ним, над этой землей летают сейчас невидимые навьи — его отец, Пепела, Милонег, Кукун. Всего один шаг сделает он, Соловей, и навечно останется без души, не будет отныне его навьи и ничто не поднимется к небу после его посмертного костра. Эти пришлые христиане прочат ему чужое ирье, но ведь там он никогда не встретится с отцом, с матерью, со всеми пращурами, жившими в его родной веси. В христианском же загробном мире от так и останется одиноким изгоем, как и жил тут, не земле.

Крещеные же русичи все никак не понимали, что им надлежит делать дальше. Они виновато поглядывали на вновь прибывших, но с берега не сходили. С их одежд стекала вода и сбегала обратно в ручей.

Отдыхавший попин нахмурился, зашагал к толпе. Но тут на дороге застучали копыта, Всеслав обернулся, увидел князя и главного попина, толстого старика, который, робко притрагиваясь к столпившимся людям, продвигался между ними к Почайне. Князь сидел на коне и невидящими, как и в день приезда, глазами скользил по выжидательно притихшим подданным.

Главный попин подошел к первым новообращенным, произнес несколько слов. К нему подлетел толмач, перегнувшись, стал вслушиваться в размеренную речь. У византийца, хотя он и был стар, голос оказался зычным. Прерываясь, попин каждый раз ласково притрагивался к переводчику, и тот торжественно говорил:

— Боже великий, сотворивший небо и землю, посмотри на новых людей своих и дай им познать совершенно тебя, истинного бога, как познали страны христианские, и утверди в них веру правую и несовратимую. Помоги, господи, на сопротивного врага, да, надеясь на тебя и на твою державу, сокрушаться козни его под знамением силы креста твоего и прославится имя твое во всей Руси. Но неверующие пусть постыдятся и примут наказание от тебя, творца.

Толмач замолчал. Главный попин перекрестил русичей, пошел к князю, но тут же вернулся.

— Теперь идите в избы свои! — прокричал его слова переводчик.

Люди зашевелились и медленно, натыкаясь на передних, потянулись к подъему. Шли устало, безмолвно, обреченно, будто лишь теперь до конца осознав все происшедшее с ними. Получилось так, что Всеслав оказался на пути новых христиан, и, когда все вокруг стали расступаться, освобождая путь, его вдруг осенило, он круто развернулся и вместе с новообращенными побрел в город.

А навстречу им все сходили и сходили к Почайне русичи. Увидев мокрых людей, они испытующе вглядывались в их лица, ища какие–то перемен, и безостановочно шагали дальше, подгоняемые княжьими людьми.

Встречаясь взглядом с дружинниками, Всеслав каждый раз холодел — все получилось у него легко и просто, и не верилось, что опасность так неожиданно осталась позади. Сейчас Соловей боялся одного — что какой–нибудь воин, заметив его сухую одежду, выхватит его из толпы и снова погонит к Почайне. Тогда он сбросил с плеч корзно[32], свернул его и понес под мышкой, будто намокшую одежду.

Наверху, в городе, Всеслав свернул в первую же безлюдную улицу. Тут он оказался в одиночестве, но страх от этого лишь усилился в — любой миг могли появиться шнырявшие по Киеву дружинники, избить и, как увиденных недавно смердов, ременными удавками потащить креститься.

Надо было побыстрее облиться водой, и Соловей стал озираться, ища колодец. Увидев неподалеку журавель, он поспешил туда, дрожащими руками вытащил ведро и окатился.

И вот тут из двора прямо на него выехало несколько воев.

— Куда? — устало спросил один из них.

— Работать, черепицу, изразцы для княжьего двора делаем, гончар я.

Всеслав запнулся, но сразу же понял, что молчать опасно, и заторопился:

— Крестился я уже; там сейчас князь и главный попин отпустили нас… крещеных…

— Не попин, а митрополит он, Михайлом кличут.

— Он сказал: идите по избам.

— А крест твой где?

Соловей не понял вопроса, но глаз не опустил.

— Хитрецов много уже объявилось, — по–прежнему спокойно продолжал дружинник. — Нам говорят, что окрестились, а сами еще и со дворов своих не выходили. Ты–то вот мокрый весь, а те в сухоньких сорочках стоят и лгут. Потому и повелел митрополит всем новокрещеным на шеи кресты надевать, а у кого нет, гнать снова к Почайне…

— Чего ты разговорился?! — рассердился другой дружинник. — Видишь ведь, что нет на нем креста, поднимай плеть да гони к взвозу!

— Нет, у этого по глазам видно, что крестился. Да и мокрый весь. Видно, из самых первых, еще до пояснения.

— Нас много таких, — подхватил не своим голосом Всеслав. — Я один этого дорогой, многие туда пошли, — махнул он рукой, мы все без крестов…

— Ладно, шагай уж, но за крестом немедля сходи. Мы вот добрые, другие без слов плеть опустят.

Вои поскакали по дороге, подъезжая то поодиночке, то парами к обезлюдевшим избам. Всеслав же все не мог сдвинуться с места; он долго смотрел вслед дружинникам и трясся все телом.

Дальше он шел крадучись и наконец вышел из Киева; озираясь по сторонам, он побежал к лесу, возле первых деревьев остановился и, тяжело дыша, прислонился к липкому сосновому стволу. Позади него остался совершенно бесшумный, будто опустевший огромный город.

Глава 4

Великий Род и добрый Спех[33] уберегли Всеслава в тот день. Он понемногу успокоился, замерев среди деревьев, затем двинулся вперед. Но вдруг он отчетливо расслышал негромкие голоса и, решив, что это засада, устроенная по повелению хитроумных византийцев, метнулся в кусты и притаился там.

Изредка мимо него быстро проходили прибегающие из города русичи. Шагали поспешно, поодиночке и толпами, однако через несколько шагов замедляли ход и в двух–трех перестрелах от края леса рассаживались под деревьями. Всеслав понимал, что это бегущие от крещения русичи, но никак не мог сознать, чего они ждут: прятаться тут было нелепо — напасть не пришла в город на один день, она утверждалась в Киеве накрепко, и пережидать ее чащобах было бессмысленно.

Всеслав выбрался из кустов, быстро зашагал по лесу. Сперва беглые горожане попадались ему часто — мужики и бабы, дети сидели под деревьями или решительно брели куда–то, ведя с собой коров, коз, лошадей.

Свет разгоревшегося дня пробивался сюда сквозь вершины деревьев и пятнами освещал траву и желто–коричневую хрупкую хвою, усыпавшую землю.

Соловей шагал легко и ходко; все опасное быстро отдалялось от него, оставаясь в Киеве. Впереди же, хотя и в конце очень долгого пути, ждали родная земля, покой и свои боги.

Ночью в жизни изгоя Всеслава произошло самое великое событие. Приближалось оно грозно; тихий вечер вдруг оборвался, и быстро наступила тьма. Черные тяжелые тучи скапливались над лесом, воздух остановился — все приготовилось к грозе. Соловей сперва решил сделать шалаш, но побоялся шуметь и только прибавил шагу. Изредка ему казалось, что совсем рядом, за ближними кустами, кто–то шевелится, он останавливался и долго вслушивался в сумрак; однако лес молчал. Лишь порой шелестела наверху листва деревьев, мелькали поспешно укрывающиеся перед непогодой птицы — вокруг устанавливалась предгрозовая неподвижная духота. Внезапно, напугав беглеца, по дереву пронеслась белка, на середине пути она замерла, разглядывая человека, но в этот миг над лесом тяжело пророкотал Перун–гром; все испуганно притихло, однако тут же, разбуженное грозными шагами бога, ожило; громко заговорили деревья, унесся прочь душный теплый воздух, и с неба начал стекать густой влажный поток. Следующий удар грома раздался над головой Всеслава, потом, глухо ворча, он долго пробирался сквозь лес к городу и там стих. Первые капли дождя упали на землю, они оказались очень теплыми, будто нагревались на листьях и ветвях деревьев.

Соловей все еще шагал вперед, но, очутившись перед небольшой поляной, остановился. Небо над лесом быстро передвигалось, и оттого беспрерывные струи то отвесно падали на землю, то изгибались и влетали в лес, туда, где стоял Всеслав.

Молния сверкнула так ярко, что стала видна каждая травинка на поляне; небесный свет Перуна посеребрил капли дождя, и они на миг замерли волшебной пеленой.

Когда опять наступила тьма, обрушился гром. Он разрывал и комкал небо, отшвыривал тучи, они страшно грозили кому–то, ударяясь друг о друга. Соловей метнулся под ближнюю сосну, присел там на еще сухую, горячую землю.

Молнии теперь вспыхивали чаще, они стремительно прорывались сквозь тучи, ударялись о мокрую поляну и взлетали обратно к небу. Синий ледяной свет расплющивался на вымытой траве и исчезал в уплотнившемся мраке. Перун бушевал; Всеславу было ясно, что грозны кумир сокрушительно движется к оскорбившему его городу.

Дождь то усиливался, то стихал, и тогда Соловей слышал, как громко падают в лесу с ветвей тяжелые капли воды. Показалось, что ливень прекратился; Всеслав пошевельнулся, устраиваясь поудобнее под деревом, — и тут полыхнул необыкновенно яркий огонь. Соловей вскрикнул и замер.

В этот миг к изгою спустился Сварожич. Маленькое, с кулак величиной, солнце, ярко светясь, бесшумно проплыло над поляной. Разбрасывая искры, голубоватый шар прошел сквозь ветви, не обжегши их, и остановился пере Всеславом. Соловей напрягся, вслушиваясь в жужжание пламени, но ничего внятного не различал. Сварожич стал медленно подниматься, потом опустился на толстую ветку, протянувшуюся сюда из тьмы, прокатился по ней, взлетел и с затухающим шуршанием возвратился на середину поляны. Он наткнулся на черный мокрый кус, снова остановился и там с громким треском раскололся и исчез. Грохот умчался во все стороны, а на поляне остался гореть красным удивительным пламенем куст. Лоскутки огня рвались вверх, будто хотели отделиться от веток и взлететь к черному небу. Что–то, однако, не отпускало огонь, он торопливо стал уничтожать куст, чтобы избавиться от него. Пламя растекалось по дереву, ветви зашевелились, корежась и исчезая в огне.

Куст еще полыхал, когда опять хлынул дождь. Удивленный его внезапностью, Всеслав глянул вверх. Черно–серые тучи остановились над ним и стали опускаться. Несколько холодных капель упало на лицо изгоя, он вытер глаза ладонью, снова повернулся к поляне. Но там все подходило к концу; мрак сделался гуще, небольшие обрывки пламени лишь изредка выскакивали из тьмы в том месте, где недавно полыхал куст.

Соловей упорно смотрел туда, но Сварожич больше не появлялся. Сперва едва ощутимо, затем, все усиливаясь, вокруг заметался мокрый ветер. Тоскливо скрипнуло дерево, затем другое, тревожно зашелестела тяжелая листва.

Вятичский изгой, как никогда прежде, ощущал сейчас в себе душу. Радостное и грустное тепло упруго–ласково волновалось в груди, и делалось до слез ясно, что отсюда начинается новое существование, а все предбывшее оторвалось уже от него и уходит в сырую тьму чащи. Соловей чувствовал, что он понимает нечто очень важное, что Сварожич слетел к нему, чтобы сообщить главную Весть о жизни. Всеслав пока не знал смысла этой Вести, но был уверен, что отныне и до смертного костра он ясно и радостно будет ощущать в себе ее и горе никогда не придет к нему, ибо горе — это когда нет души, а сейчас она горячо трепетала в нем.

Дождевые капли стекали по лицу Всеслава; он не отирал их и все глядел и глядел на поляну. Лес рядом с ним наполнял таинственный гул, то стихавший до шепота, то грозно нараставший. Вдруг в один миг все преобразилось — тучи на небе разорвались, расступились, и на землю серебряным светом выплеснулась луна.

Всю ночь Всеслав неподвижно просидел на краю поляны, не засыпая, но и не бодрствуя: он то закрывал глаза — и перед ним тогда плыл сверкающий Сварожич, то пробуждался от шума в лесу, озирался, но видел лишь неподвижную тишину.

Потом начало светать; черный воздух медленно раздвигался, и на его месте оказывался серый полумрак. Соловей кутался в корзно, но сырая прохлада все плотнее прижималась к нему. Постепенно в тишине стали раздаваться хлопанье крыльев, возня птиц, сбивавших с веток и листьев задержавшиеся там капли. Всеслав выбрался из–под дерева наружу и, замер от волнения, приблизился к сгоревшему посреди поляны кусту. Тут, как и повсюду, зеленела отяжелевшая от сырости трава; лишь вглядевшись, Соловей увидел несколько черных угольков, прилипших к земле. Он собрал их и спрятал на груди, завернув в холстинку.

Пять седьмиц–недель провел Всеслав в пути, немногие его деньги скоро кончились, и корм себе он добывал охотой. В один из дней стало казаться, что места, по которым он идет, знакомы ему. Где–то тут некогда лежала его весь, он был уже уверен в этом, однако, сколько он ни бродил по лесу, никаких следов пожара разыскать не смог.

В долгой дороге он представлял почему–то, что по возвращении увидит именно то, что оставил тут сорок лет назад, — черную, расколовшуюся от жара печь со сгоревшим в блюдце молоком и ворота, не доставшиеся огню.

Он несколько дней метался по родным местам, но ничего из прошлого здесь не находил, хотя все и казалось знакомым. Сперва Всеслав растерялся, стало обидно, что новая жизнь начинается не так, как ожидалось: потом, на четвертый или пятый день, его будто осенило. Соловей кинулся к берегу Клязьмы и, к вечеру добравшись туда, повернулся к Ярилиной плеши.

Над вершиной священного холма медленно поднимался дым. Потрясенный Соловей долго глядел на него, затем начал нетерпеливо озираться. Но ни людей, ни изб не виднелось. Тогда Всеслав поспешно зашагал к кумиру.

Великий Род не изменился. Как и прежде, он смотрел поверх головы давно выросшего Всеслава на покрывавшие землю леса, и Соловей заплакал, стоя перед своим богом, потом понемногу успокоился, достал из котомки рыбу, добавил в костер несколько поленьев и положил на них приношение. Огонь быстро разгорелся, тепло упруго поплыло на Всеслава, и он блаженно зажмурился. Все здесь, на его земле, осталось прежним, он, изгой, прошел через тяжкое испытание, сумел возвратиться в отчизну и отныне будет жить тут до того дня, когда дым унесет его душу в ирье.

Неслышно наступили сумерки, и Соловей забеспокоился. Он долго рассматривало отсюда, с вершины холма, бесконечный лес, сомкнувшийся там, где была его весь, и, приметив одну изогнутую березу, зашагал к ней. Теперь он искал увереннее и скоро обнаружил небольшой зеленый бугорок с торчащей из него молодой березой. Выломав палку, Всеслав ткнул ею в кочку и скоро докопался до заросших травой и затянутых землей черных, совершенно раскроившихся углей.

Еще в пути он решил, что свою избу поставит точно на том месте, где прожил с отцом и матерью младенчество. Правда, он все почему–то надеялся, что за годы его скитаний весь возродилась, хотя точно знал, что из всех смердов тогда выжили лишь он да Милонег.

Отыскав укрытое землей пепелище, Всеслав стал медленно бродить по окрестному лесу и теперь обнаруживал в нем то кусты разросшейся малины и смородины, то корявую бесплодную уже яблоню, пригнутую к земле соседними деревьями.

Людского же жилья нигде не было, хотя он совсем недавно видел костер, сложенный и зажженный перед кумиром. Тогда он опять вернулся к реке, долго шагал по берегу и, вдруг, так, что дрогнуло сердце, увидел впереди, в вечерней дымке, неведомую ему прежде весь. Сердце Всеслава колотилось все сильнее, когда он подходил к первой избе. Там было тихо, но скоро раздались голоса, сперва детские, потом женский, из ворот вышел рослый мужик с луком в руках и строго глянул на пришельца.

Дойдя до середины веси, Соловей остановился. Скоро его окружили мужики, бабы, ребятишки. Он переводил взгляд с одного смерда на другого, однако знакомых среди обступивших его людей не было.

Новая весь построилась тут дано; напуганные кровавым набегом перебрались сюда издалека, из–за Клязьмы, тамошние смерды. Сперва попытались восстановить сожженные избы, но скоро обнаружили, что в том месте нет ни одной кукушки, испугались приметы[34] и начали строиться в отдалении.

Веси дали прежнее название — Липовая Грива, постепенно стали родниться со смердами из Чижей и уже много лет жили спокойно. Никто здесь никогда не слыхал о вернувшихся на родину из вражеского полона людях.

Всеслава приютили в одной избе. Много вечеров подряд в ней собирался народ и слушал рассказы о Киеве, новой вере, привезенной князем из чужих земель, жестоком крещении киевлян.

Соловей обычно сидел у стены, рядом с вбитым в нее светцом с потрескивающими лучинами, а вокруг, на печи, на полатях, размещались мужики и бабы и напряженно внимали удивительным словам пришельца. Страхи, пережитые им в Киеве, бегство из города и братание в лесу со Сварожичем потрясли смердов.

Однажды Всеслав упомянул, что его в Киеве прозывали Соловьем, и это имя и тут пристало к нему.

Подступала осень, и мужики взялись строить Соловью избу. Ему, как хозяину, позволили установить краеугольные камни и положить на них нижний венец клети, а остальное дружно подняли за несколько дней. Жилье возвели рядом с бывшим отчим домом, и Всеслав стал одиноко жить в лесу. Он хорошо знал травы, готовил зелья, снял недуг у нескольких баб и мужиков, так что уважение к нему выросло еще больше.

Как человека, побратавшегося со Сварожичем, его часто просили умолить Рода о всяких нуждах, и Всеслав почти ежедневно ходил на Ярилину плешь, поддерживал там огонь и складывал на костер дары смердов. Сам себя он волхвом не считал, однако ясно сознавал, что после той грозовой ночи ближе всех знакомых ему русичей поднялся к кумирам. Но понимал Соловей также, что близость его к богам совсем иная, чем была у Пепелы, других встреченных им в жизни волхвов.

Так прошли годы; и вдруг в Чижах объявился попин, начал скверными словами хулить кумиров, проповедовал о Христе. Его несколько дней молчаливо терпели, промолчали смерды и тогда, когда он швырнул несколько камней в Рода, но уже на следующее утро княжьи люди не смогли разыскать прыткого византийца. С небывалой быстротой в Чижи прискакали княжий вирник с отроками и новый попин — Кулик, хорошо говоривший по–русски. Он не ругался, не оскорблял русских кумиров, но его боялись сильнее исчезнувшего попина. Весь с каждым днем ожесточалась, наверняка не выжил бы и Кулик, но вирник с отроками следили за смердами зорко.

Туда–то, в Чижи, и ходил сегодня волхв–изгой Соловей. Недавний покой, который он наконец сыскал в отчизне, разом оборвался; отныне и тут, в глуши вятичских земель, наступили страшные времена. Конечно, и прежде слышал он от прохожих людей, что после крещения Киева новую веру огнем и слой вбивали в разных городах и весях Руси, и вот прошло пятнадцать лет, и христианские попы вторглись сюда. Ночью Всеслава охватывало отчаяние, днем же он бродил по веси или возле нее, приглядывался и прислушивался к приближающейся беде, не зная, как теперь избежать напасти.

…Всеслав раскрыл глаза; будто долгие видения тяжелого сна только что прошли перед ним. Он недвижимо сидел, остывая от пережитой вновь своей жизни, а перед ним сверкала под летним солнцем вода в Клязьме, вокруг было тихо и спокойно, перелетали через реку птицы, осторожно потрескивали в лесу ветки, и шлепали по воде рыбы. Все пока оставалось прежним.

Петлявшая до сих пор среди деревьев тропинка в этом месте распрямилась, и дальше пролегла по лесу ровной узкой полосой. Над ней мутными облачками висела мошкара да гудели строгие пчелы.

Всеслав насторожился — ему показалось, что впереди, сбоку от дорожки, что–то шевельнулось, укрываясь в лесной чаще. Подняв лук с вложенной стрелой, Соловей напряженно ожидал опасность, но там долго ничего не менялось. Всеслав уже решил двинуться дальше, когда вдалеке появился человек, тянувший за собой санки. Соловей узнал Опенка, смерда из Липовой Гривы.

В той веси Всеслав не был много дней. Перебирая у себя в сенях высушенный болиголов, он не вытер опыленные этой травой губы, выпил квасу и вечером сильно заболел. На него напали мучительные судороги, он несколько раз падал с полатей, в голове полыхал жар, и показалось, что подошла нежданная смерть. Страха перед ней не появилось, было лишь обидно, что приходится погибать нелепо, по глупости. Однако дни и ночи шли, по телу разлилась истома, потом и она начала отступать, и Соловей понемногу ожил.

Опенка Всеслав не любил — тот был человеком злым, угрюмым и коварным. В Липовой Гриве Соловью рассказали, что Опенок однажды зимой обманом изловив в холодном лесу беглого холопа и за переем получил от хозяина гривну денег. В избах тогда его долго ругали и прилепили новую кличку — Переемщик, так что теперь одна только жена помнила его истинное имя.

Увидев на тропинке волхва, Опенок приостановился, но тут же снова побрел навстречу. Приближаясь к нему, Соловей разглядел, что Переемщик идет более мрачный и ожесточенный, чем обычно. На шее Опенка висел его науз — кабаний клык.

Еще издали, увидев санки, Всеслав понял, что произошло, и теперь, когда они поравнялись, с тоской глядел на обряженный труп маленькой дочери Переемщика. Он хорошо помнил ее живой, особенно твердо остался перед глазами вечер, когда он шагал по веси от Ярилиной плеши, а девочка одиноко стояла перед черными воротами и смотрела на него.

Теперь лицо ее сделалось незнакомым: глаза запали, челюсть была подвязана белым чистым полотенцем. На задке санок, возле тоненьких ног покойницы стояла наспех сделанная из глину урна–избушка.

Санки прошуршали по тропинке, Опенок прошагал мимо Всеслава. Тот долго глядел ему вслед, потом выкрикнул:

— Погоди, помогу тебе! — и быстро нагнал Переемщика, пошел рядом, взявшись за веревку, привязанную к санкам. Когда свернули с тропинки к кладбищу–кургану, Соловей тихо спросил:

— Один почему? Люди, жена где?

Опенок остановился, будто споткнулся, зло проговорил:

— Нету их! Мор уносит! Ты вот куда пропал, весь помирает, а тебя нету! Раз волхв и травы знаешь, спасай людей! А то пришла беда, а Соловей упорхнул!

— Я сам чуть не умер! — прошептал Всеслав.

Переемщик оглядел его.

— Не видать по тебе, идешь здоровей прежнего!

Всеслав промолчал, дернул веревку и двинулся дальше. По пути к кладбищу прошли по берегу реки, потом обогнули Ярилину плешь и позади нее, в самом глухом месте леса, подошли к огороженному бревенчатой изгородью холму–кургану, в который издревле еще жители прежней Липовой Гривы складывали урны с пеплом покойников.

Всеслав больше не препирался с Опенком; он волок за собой легкие санки и размышлял о том, почему боги именно сейчас обрушились на весь. Одно горе и так уже стояло на пороге каждой избы, зачем же новое?! Никто из смердов не оскорблял кумиров, все молятся только своим богам. Ладно бы мор приступил к Чижам — там убили попина, теперь строят христианский храм; но почему же Род ударил по Гриве?!

Жутко было то, что теперь он, вечный изгой, не мог никуда сбежать. Горе одно за другим обступало его здесь, в том месте, где он прожил детство, куда возвратился и вот уже десять лет живет в избе, поставленной на пепле отца, углях родного дома. Вспоминая предбывшие годы, Всеслав горестно поразился тому, как он, все время высказывая из обруча напастей, научился убегать от горя. Конечно, такая жизнь не сделала его счастливым, была в ней необъяснимая ложь. Но ведь вот тут бродячая, изворотливая его судьба окончилась. Здесь он родился, отсюда ушел и сюда вернулся, и остался ему лишь один путь — в ирье, туда, где находились все его предки и куда сейчас поднимется душа этой почти невесомой девочки.

Изгой и Переемщик остановились неподалеку от кладбища на краю небольшой поляны с черной сожженной землей. Посредине ее невысоким колодцем лежали дрова.

Опенок повел себя так, будто Всеслава нет рядом; опустив веревку санок, он ушел в лес, принес охапку хвороста и начал складывать священный костер. Уложив поленья, Переемщик опустился на колени перед мертвой дочерью и стал медленно раскачиваться, негромко забормотал что–то справа не различимое волхвом.

Соловей, тоже сходивший в лес, положил принесенный сушняк, подошел к прощающемуся с дочерью отцу.

— Солнце мое дорогое, рано заходящее, месяц красный, как же рано вы погибли, звезды восточные, почему рано зашли?! Темный лес к земле преклоняется, никнут травы–цветы от жалости. Сейчас пойду поищу сердечное мое дитятко, обойду–ка я всю весь. Дитя не сидит ли где на беседушке?!

Опенок выговаривал полагающиеся слова, но не печаль, а ожесточение и злость наполняли их. Волхв изредка тайно взглядывал на него, но опущенного вниз, к земле, лица Переемщика не видел. После причитания тот тяжело поднялся, отнес в сторону урну, потом в одиночку попытался установить санки с трупом на поленницу; Всеслав поспешил к нему, и они вдвоем уложили девочку на костер.

Все так же молча Опенок повернулся и зашагал к Ярилиной плеши за огнем, однако сразу вернулся, вынул из–за пазухи красивые — с красными и белыми горошинками — бусы, разукрашенную глиняную ложку, положил их на грудь мертвой дочери.

Когда он снова ушел, Соловей устало опустился на землю; он жалел, что пошел сюда с Опенком — злоба осиротевшего отца, обвинения в несчастье, пришедшем в Липовую Гриву, обидели его, хотя волхв и понимал, что смерды в веси, конечно, ждали помощи, но так и не получили ее. Может быть, они посылали к волхву гонцов, но напрасно стучали те в дверь избы, где в беспамятстве лежал Всеслав. Плохо и то, что теперь, когда надлежало поспешить в Гриву, он остался тут, на кладбище. Волхв поднял голову, глянул на синеватое покойное лицо девочки, готовой к уходу в ирье, подумал, что ей теперь, наверно, столько же лет, сколько было ему, когда он выбирался из горящей избы и потом прижимался к черной рыхлой земле огорода. Великий Род уберег его тогда от гибели, но счастья в жизни так и не дал.

С дымящейся головней в руке вернулся Опенок, он опустился перед костром на колени, стал раздувать огонь. Пламя разливалось по хворосту медленно, нехотя. Сперва поленья окутались белым дымом, потом внутри поленницы запрыгали красные горячие лоскуты.

Жар стал быстро нарастать, и Переемщик на коленях отполз от костра. Замерев рядом с волхвом, он упорно глядел на гудящий огонь. Когда у девочки загорелись волосы и лопнули глаза, отец коротко простонал, но сразу же затих.

В каменной неподвижности он пробыл до тех пор, пока костер не погас. Еще вздувались краснотой от ветра угольки в пепле, когда Переемщик резко вскочил, надел рукавицы, поспешно сложил горячий пепел в непрокаленную желто–зеленую урну. Потом, прижав ее к груди, он зашагал к кладбищу и исчез в черном проходе кургана.

Волхв дожидался его перед изгородью.

Опенок появился неожиданно скоро. Он приостановился, вытер о подол рубахи руки, будто удивившись постороннему, глянул на Всеслава и буркнул: «Пойдем», проходя мимо волхва.

Они побывали на капище, где Переемщик положил кумиру несколько полных сот, рыбу, ломоть хлеба. Тягостное горькое молчание угнетало Соловья, и он, недолго постояв перед Родом, попрощался, зашагал к выходу. Однако Опенок остановил его.

— Погоди–ка, волхв Соловей, — хрипло произнес он. — Не уходи, выпей со мной поминальную!

За оградой кумирни Переемщик расстелил на траве полотенце, положил на него яйца, печеное мясо, хлеб, налил в ковшик пахнущий вишней мед[35], протянул Всеславу. Затем он большими глотками выпил сам, но есть не стал, а, глядя на волхва, резко спросил:

— Ты–то хоть знаешь, как меня зовут?

Соловей молчал — он слышал в веси только клички этого человека, но имени его при нем ни разу не произносили.

— Доброслав меня кличут! Понял?! Не Опенок, не Переемщик, а Добро–слав! Не забудь!

Трясущимися руками, расплескивая мед, он снова наполнил ковшики.

— Хоть ты и не настоящий волхв, а изгойский, пришлый, скажи мне — за что Род терзает Гриву?! За что Свету мою уморил?! У девки только жизнь начиналась — и вот нету ее! Баба с полатей спуститься не может, лучину без меня в избе зажечь некому! За что?! Тебе хорошо, ты одинехонек, всей заботы — утробу напихать! Люди в веси от боли по земле катаются, а тебя нету, пропал! Иди умоляй Рода, настои–зелья вари… Может, моя Пересвета жива бы осталась… Ты где был?! Вот погоди, подохнешь в своей чащобе, глаза тебе закрыть некому будет! Попомни мои слова! Смерд без роду и без племени! Изверг, калика!

Всеслав смолчал; он осторожно поставил на полотенце наполненный медом ковшик, поднялся с земли и зашагал по тропинке с холма.

— Иди, иди! — крикнул вслед Опенок. — Я вот подумаю–подумаю, да поклепом[36] выдам тебя княжьему вирнику, он тебе на бороду–то нагадит[37].

Когда волхв подходил к своей избе, уже стемнело. Желтая луна висела над лесом, и от ее холодных лучей среди деревьев сгустился мрак.

Всеслав медленно поднялся по скрипучим ступенькам, отпер дверь и шагнул в сени. В потемках он нащупал вход в избу, переступил порог. Тут лежала медвежья шкура, и Соловей бесшумно прошел по ней к печке, раздул на загнетке огонь, зажег лучину. Вставив ее в светец, он приблизил лицо к висевшему рядом на стене бронзовому зеркальцу в деревянной оправе.

В сумеречном свете он увидел чужое лицо — белые волосы и серая короткая борода делали его темным, неживым. Впервые он сейчас подумал, что жизнь прошмыгнула так быстро, что он ничего в ней как следует не понял, не испытал счастья. Ходил–бродил по бесконечной земле, учился ремеслу и познавал силу трав, вернулся наконец в отчизну, обрел желанный покой, но вот вымирает Липовая Грива, в Чижах сидят попин и вирник и гонят плотников делать христианскую церковь. За что все это? Злоба, конечно, говорила на Ярилиной плеши в Переемщике, но спрашивал–то он верно! За что Род убивает смердов? Ведь никто из них не поколебался в вере! Или бог уже видит будущее и знает, что постепенно русичи привыкнут к попам иноверным, станут внимать их хитрым, ложным словам и потом повернутся к Иисусу?!

Всеслав тяжко вздохнул, подошел к развешенной на стене сети, которую чинил ослабевшими после болезни руками, оглядел ее, подергал, присел на лавку. Лучина разгоралась, и по избе заметалась белая моль. Волхв устало поднялся, стал тряпкой бить ее, но скоро бросил это занятие, вспомнив, что у него нет хлеба.

Он пошел в угол, к двери, где у него хранилась в пузе соль, ржаная закваска для хлеба и кваса, решето с сухарями и воск. Скатав из него свечу, он оглядел жернов. Недавно в верхнем камне–бегунке появилась трещина; волхв пощупал ее, успокоился — молоть зерно было еще можно. Он укрепил свечу, подмел веником вокруг короба и лотка, собрал в горсть собранное зерно, вышел из избы.

Посветлевшая луна и яркие звезды горели над черным лесом. Густая короткая тень пробежала перед Всеславом, когда он шагал по двору к изгороди.

Кур здесь, в глуши, волхв не держал, и сметенные с пола зерна высыпал птицам, уже привыкшим к его подачкам и ранним утром слетавшимся к его избе.

Стряхнув не землю сметки, он вернулся в клеть. Тут густо пахло заготовленными травами, на стенах висели принесенные смердами связки лука, стояла кадка с медом, к шесту было привязано несколько тоже подаренных бобровых и беличьих шкур. Соловей набрал в сусеке ржи в ушат, пошел в избу.

Крутить тяжелый жернов очень не хотелось, от усталости и недавней болезни у него кружилась голова, но надо было поставить опару, и волхв начал дробить тяжелым пестиком зерно в каменной ступке. Вдруг ему показалось, что за окном промелькнуло что–то светлое. Всеслав испуганно повернулся туда.

За окном, не закрытым ставней, виднелся освещенный луной лес, лежала бесконечная тишина. Немного погодя в подкровелье прошуршала летучая мышь, и–за матицы ссыпалось на пол немного сухой земли, и снова безмолвие окружило волхва. Но едва он несколько раз опять ударил пестиком, уже отчетливый стук влетел в избу. Всеслав замер; до сих пор он тут не встречал ничего страшного: звери летом никогда не подходили близко, набегов из–за Волги не было. Однако сейчас кто–то явственно бродил перед окнами.

Соловей задул свечу, замер, вслушиваясь в темноту. Затем он ощупью снял со стены лук, вставил стрелу и вышел на крыльцо. Изготовившись к стрельбе, Всеслав настороженно стал оглядывать ближайшие деревья и вздрогнул, увидев появившегося из–за угла избы невысокого человека.

— Не стреляй, один я, сирота бродячий, — донеслось оттуда.

Волхв опустил лук; к нему по ступенькам робко поднялся мальчик с необычайно светлыми волосами и остановился.

— Ты чего ночью бродишь? — спросил Всеслав, взял ночного гостя за плечо, ввел в неосвещенную избу.

Засветив лучину, он повернулся к двери.

— Раздевайся, есть станем!

Мальчик сбросил с плеча суму, снял надетые на босу ногу лапти, подошел к столу.

— Я по ночам не хожу, — будто оправдываясь, проговорил он, — зверь загрызет! Я сюда еще вечером пришел, вижу, нет никого, ждал–ждал и уснул, только сейчас очнулся.

Всеслав выставлял на стол еду и осторожно оглядывал сироту, удивляясь его худобе. Держался тот, однако, спокойно, не робко, видно, не впервые входил и садился за стол в чужих избах.

— Все, ешь! — сел волхв напротив гостя. — Хлеба только нету, вон начал молоть; пока сухари бери. Откуда хоть ты?

Мальчик привычными словами, без боли, без горя, рассказал, что два лета назад на их весь напали ночью черные люди, убили отца, угнали с собой мать и сестер.

Волхв потрясенно слушал рассказ; до удивления жизнь этого сироты повторяла детство самого Всеслава. Просто так совпадения быть не могло, и Соловей все ясней сознавал, что боги зачем–то установили путь этого мальчика, наведя его на одинокую лесную избу. В сироте ничего необыкновенного не было, сейчас он медленно ел облупленное яйцо, посыпая из щепоти солью. Лишь необычайно светлые, почти белые его волосы будто повторяли седину волхва.

После ужина Всеслав уложил его спать, а сам вернулся к жернову. Уже глубокой ночью, поставив опару, он подошел со свечой в руке к полатям, остановился перед спящим на спине мальчиком.

Внезапно затрещал сверчок, и волхву показалось, что на этот раз он звучит по–особому, так, как он слышал его в детстве.

Изгой Соловей провел ночь беспокойно; привыкший спать в избе в одиночестве, он все время, даже сквозь сон, ощущал дыхание мальчика и все боялся, что тот бесшумно сбежит.

За окнами беспрерывно шумел в лесу ветер да изредка пробегал какой–то зверь. Ранним утром, когда в избе забрезжил зеленоватый рассвет, Всеслав поднялся, тихо пошел к печке и тут обернулся, ощутив на себе взгляд проснувшегося сироты.

— Лежи пока, — почему–то прошептал он ему. — Рано еще. Я в весь схожу

— болезнь там… Ты не уходи, дождись меня, ладно?

— Ладно, — пообещал мальчик.

Волхв умылся, перед зеркалом причесал гребешком волосы, пошел за травами. Он не знал, какой мор напал на смердов в Липовой Гриве, и положил в большой туес понемногу всего — даже огнецветку для сердца и василистник против чахотки.

Подходя к веси, Всеслав увидел на конце улицы нескольких мужиков. Часть из них стучала поблескивающими на солнце секирами, другие устанавливали из приготовленных бревен раму размером с обычную дверь; готовили огромное веретено для получения священного спасительного огня. Посредине рамы, воткнув заостренным концом в углубление колоды, поставили торчком тяжелое бревно, обвили его длинным ремнем и стали быстро крутить, поочередно дергая за концы ремня.

Волхв положил на землю лук и туес, присоединился к смердам. Резко взвизгивало бревно, крутясь острием в обложенной сухим мохом воронке, но трава все не возгоралась. Уставший Всеслав вытирал с лица и глаз едкий пот, поглядывал на мужиков. Среди тянувших ремень с противоположной стороны стоял Опенок в распоясанной серой рубахе. Соловей попробовал вспомнить недавно сказанное ему имя Переемщика, но так и не смог, не успел, потому что из мха вырвался крошечный и легкий, как выдох, дымок и остановился над землей. Смерды завертели бревно поспешнее, затем Опенок прыгнул к колоде и воткнул в воронку узкую полоску бересты. Вокруг замерли хрипло дышавшие мужики. Но огонь стал разгораться; Переемщик, не глядя, нашаривал рядом с собой приготовленную бересту, укладывал на невидимо горевший мох. Наконец пламя тихо защелкало, и мужики окружили священный костер, долго неподвижно стояли, глядя на возможное спасение.

Вокруг на земле лежали щепки и свежая стружка, ее собирали и осторожно опускали на огонь.

После долго усталого молчания стали разносить огонь по веси — подожгли четыре больших костра во всех сторонах Гривы, потом накололи лучины и, возжегши ее, почти бегом понесли в свои избы.

Прикрывая огонек ладонью зашагал по улице и Всеслав. Ветер гонял над дорогой густой дым, в нем появлялись и пропадали спешащие мужики.

Пройдя несколько шагов по краю дороги, волхв свернул и поднялся в ближайшую избу. Осторожно перенос он через порог горящую лучину, закрыл за собой дверь, осмотрелся.

Из окна через всю избу тянулся длинный узкий луч солнца, упиравшийся в пустой ушат для воды. Всеслав разжег печь, пошел в горницу, остановился

— на полатях неподвижно лежали люди с белыми, мертвыми лицами. Справа, головами друг к другу, вытянулись старик и баба, штанина у мужика задралась почти до колена, и на тощей ноге виднелся темный, давно заживший шрам.

Повсюду гудели мухи, часто влетавшие в солнечный свет. Волхв подошел к покойникам, закрыл им глаза, вернулся к печке — священный огонь тут уже не был нужен, — стал разбирать поленья. Он так задумался, что не сразу услышал чьи–то слова.

— Огневицу–лихорадку огнем пугаешь?

Вздрогнув от неожиданности, Соловей поднял голову; сверху на него глядела маленькими мокрыми глазами древняя старуха. Во ввалившемся рту ее страшно торчал одинокий желтый зуб.

Старуха и волхв долго в упор смотрели друг на друга, потом она протянула к нему тонкие черные руки с длинными костлявыми пальцами. Всеслав осторожно снял ее с печи и ахнул от удивления — в бабе совсем не было веса.

В горнице он остановился, не решаясь положить старуху возле трупов.

— На пол опусти, — прошелестела она ему в ухо.

Волхв сперва посадил ее, потом, постелив несколько бараньих шкур, перенес на них. Старуха вытянулась навзничь и закрыла глаза. Волхв сел рядом.

— Я помру сейчас, подожди немного, не уходи, — заговорила старуха. Она произносила слова едва слышно, однако они тяжело и уверенно расплывались по избе.

Мухи закружили над ее лицом, одна села на глаз, и старуха, отгоняя ее, шевельнула веком. Черное бездонное око, уже увидевшее ирье, уставилось на Соловья.

— Меня мать с отцом Забавой назвали, а в веси люди кликали Оладьей… девкой я пышная была, белая… привыкли… видишь вот, какая я, а все Оладья, — растянула посиневшие губы умирающая. — Они вон, — шевельнула она головой, — дочь, зять, внуки — все Оладья да Оладья, а первые померли. Зять–то испугался, плакал, видно, не устал еще от жизни…

Старуха надолго умолкла; Всеслав ждал, потом поднялся, подложил в печь дров. Сизый дым гуще потек к потолку.

Когда он вернулся, Оладья не пошевелилась, только дрогнули веки.

— Ждешь? — едва слышно спросила она.

Соловей промолчал.

— Богов мы обидели… за вины наши и навели они бедствие… человек ведь не знает ничего, все боги…

Она опять умолкла, но вдруг громче прежнего произнесла:

— Соловей, дай скорее помереть! Избавь… не продлевай жизнь, сил больше нет. Все мои уже перед Родом стоят — пусти к нему! Избавь от жизни!

Перебирая по полу паучьими пальцами, она потянулась к волхву усохшей рукой.

— Детство все не забывается, его жалко, помоги помереть! Мука не страшна, память сердце гложет!

Медленно и тяжело Забава повернула голову и помутневшими глазами взглянула на Всеслава.

— Помоги, — прошептала она.

Волхв поднялся, взял на пороге свой туес, стал выкладывать на стол травы. Достав болиголов, он обернулся к старухе. Ты умоляюще смотрела на него. Передвинувшийся солнечный луч подбирался по полу к ней.

Нигде в доме не оказалось воды, и Всеслав вернулся к Забаве, склонился к ее лицу.

— Воды принесу! Потерпи!

Дым священного огня все еще клубился среди изб Липовой Гривы. Полыхали на концах улицы костры, но людей нигде не было видно.

Мокрая ременная веревка все выскальзывала из ладоней волхва, пока он поднимал из колодца воду. Наполнив ушат, Всеслав сел на край колодца; ему очень не хотелось возвращаться к умирающей Забаве: там был жуткий предсмертный полумрак, здесь же тепло светило солнце, тихо поскрипывало висящее за спиной на журавле ведро, а перед глазами металась бабочка–капустница.

Однако бездействие нужно было прерывать; волхв поднялся, взял ушат, пошел к выморочной избе.

Услыхав тоскливый скрип двери, старух чуть пошевелилась. Всеслав налил воды в латку[38], поставил на огонь, дождался, пока она закипит, всыпал болиголов, сдвинул к краю печи и накрыл сверху полотенцем.

Затем Соловей осторожно подошел к Оладье и снова опустился перед ней на пол. При каждом вздохе в тощей груди умирающей старухи булькало, словно там что–то переливалось с места на место. Солнечный луч совсем сплющился и теперь узенькой полоской пересекал морщинистое серое лицо Забавы. Она все–таки почувствовала приближение волхва, медленно раскрыла глаза, зашевелила губами.

— Давай, — выдохнула старуха.

Никогда прежде Соловей не давал яду людям; сегодня, до этого мига, ему казалось, что он поступает правильно, прекращая страдания обреченной Оладьи, но теперь что–то неясное остановило его.

Забава догадалась о его испуге.

— Помоги умереть, память гложет, тяжело… — прошептала она.

Всеслав процедил отвар, опустил в него палец — отрава была очень горячей, и он воткнул дно кружки в воду в ушате.

Потом свои шаги от стола к старухе он будто считал, так медленно и напряженно он их делал. Склонившись на коленях к Забаве, он поднял ее легкую голову, поднес ко рту кружку. Единственным зубом она прижала к нижней губе ее край — и яд вытек в старуху. С каждый глотком она оживала, разглаживалось и светлело лицо, из глаз уходил туман.

— Роду о тебе доброе слово замолвлю, — опрокинулась опять на шкуры Оладья. Она долго молчала, но вдруг, словно вспомнив что–то, пошевельнулась и заговорила:

— Умирать легко, запомни, память только страшна, я ведь ребенком была, дитем светлым, а теперь все… ушло все… а один денечек помню… как хорошо было, хорошо… Нет, ты мне помоги, совсем помо…

Внезапно рука старухи поднялась, и она твердыми холодными пальцами сильно сжала ладонь волхва; губы ее мелко задрожали, задергались веки на высохших глазах, потом затрепетало все тело, будто полоснула по нему жестокая судорога, и ее рука, громко стукнув, упала на пол.

Тишина ворвалась в избу. Лишь потом Всеслав стал различать гул мух, носившихся над мертвецами, и треск горящих в печи дров. Он накрыл лицо умершей Оладьи мокрым от яда полотенцем, выплеснул на огонь остатки болиголова, шагнул к двери.

На пороге он остановился и обернулся: мертвая изба потемнела, лишь напротив печки по темной стене еще бегали блики от догорающего священного огня.

Выйдя на крыльцо, он увидел бредущих по улице, среди дыма и пыли, оставшихся живыми в веси смердов. Мрачные мужики, бабы в чистых поневах, с детьми на руках, притихшие подростки безмолвно шагали вслед за Опенком, несшим за связанные лапы большого белого петуха. Переемщик был сильно пьян.

Услыхав стук двери, смерды приостановились, глядя на волхва; один Опенок, ни на что не обращая внимания и неловка переступая подгибающимися ногами уходил дальше.

Соловей сошел с крыльца и вместе со смердами зашагал из веси. Шли медленно, долго. Всеслав думал и никак не мог понять, как же получилось, что он послушался старуху и дал ей отраву. Его будто околдовали: вместо того, чтобы исцелять, он убил, убил своими руками, спокойно, уверенно; и ведь шевельнулась же в нем тайная радость, когда Оладья сказала, что донесет о нем, волхве–изгое, Роду и великий бог не забудет эту весть. Нет, нет, оборвал себя Соловей. Ничего, кроме сострадания к умирающей, в нем не было, и не для выгоды перед богом протягивал он яд Забаве.

От наступившего зная вода в Клязьме будто остановилась. Опенок, первым вышедший на берег, осоловелыми глазами долго смотрел на замершую реку, потом поднял петуха. Птица, первой на земле приветствующая солнце, забила крыльями, пытаясь вырваться из рук пьяного Переемщика. А он дождался, пока вокруг столпятся смерды, и, далеко занеся за голову петуха, швырнул его в Клязьму.

Неловко дергая спутанными лапами, тот замахал, забил крыльями, но полет птицы был недолгим, и она звучно упала на воду. Петух быстро устал и, разметав в стороны намокшие крылья, все вскидывал вверх голову с обвислым красным гребнем, уплывая по невидимому течению за поворот.

Совсем уже далеко он опять заколотил по воде крыльями, взбивая брызги, в которых ненадолго вспыхнула радуга.

Когда петух пропал из глаз, Опенок выбрался на берег и опять впереди остальных смердов двинулся к Ярилиной плеши. Коротким был тот путь к кумиру, но за это время из–за леса поднялась черная туча, сырой ветер стал разгонять неподвижную дымную теплынь.

Сложили в костер дары и замерли перед огнем. Расталкивая смердов, к кумиру подошел Переемщик. Лицо его будто одеревенело, красными немигающими глазами Опенок ожесточенно смотрел на бога. Вытянув над пламенем руки с зажатыми в них сотами и мешочком с зерном, Переемщик вдруг замер, отшвырнул дары в сторону, шагнул дальше вперед, почти в костер, и плюнул на кумира.

Всеслав услышал, как вокруг охнули люди, но сам не отводил глаз от лица Рода. Ждал он напрасно — бог все так же бесстрастно глядел вдаль, на бесконечную Русскую землю.

Чего–то страшного ожидал, видимо, и Опенок. Но время шло, ничего не происходило; тогда он обернулся к оставшемуся живым в веси народу и выкрикнул:

— Выпучились?! А вот еще плюну! Пусть терпит! Сколько мы к нему ходим, сколько добра отдали! Пусть скажет, за что дочь мою убил, жену убил! И всех твои, и твоих, и твоих! — тыкал Переемщик пальцем в толпу. — А мы все тащим ему! Полвеси трупами лежит… Ну?! Зачем ему кланяемся?! Ты ему зло сделал? Ты? Ты? Ты? А помощь от него хоть раз получили, добро видели?! И все ждем! Запомните: знать его больше не хочу!

Опенок отошел от кумира, но, увидев волхва, остановился.

— Ты ведь холоп его, толковать обязан, изреки слово веси, ну!

Всеслав безмолвно глядел в разъяренные глаза Переемщика. Тот же стал раскачиваться, будто хотел напасть на волхва, потом вдруг плюнул и в Соловья. Волхв успел уклониться, и плевок попал на ухо. Всеслав утерся, той же рукой ударил обидчика. Кулак попал в скулу, но и Опенок кинулся на волхва.

Их сразу же разняли; Соловей отплевывался кровью, все поворачивался, отыскивая Опенка, однако тот, растолкав мужиков, убежал из кумирни.

Потом кто–то проговорил Всеславу: «Уймись ты! Ему что, Опенку, пойдет в другую веру, к христианам — и все! А ты поучать его взялся!»

Кровь долго сочилась из разбитой губы, волхв вытирал ее рукавом, торопливо возвращаясь в свою избу.

Туча повисла над лесом, сделалось темно, и по веткам застучали капли дождя.

Когда тропинка свернула к избе, Всеслав испуганно остановился, увидев, что из волокового окна идет густой дым; только сейчас он вспомнил, что там остался пришедший ночью мальчик. Радость подхватила волхва, он вбежал на ступени, распахнул дверь. Ность стоял возле печи; от внезапного стука он резко повернулся, но, увидев хозяина, успокоился. Оказалось, что мальчик уже испек хлеба, сварил кашу и давно ждет Всеслава.

Когда поели, Соловей долго безмолвно сидел за столом. Мальчик тоже притих, не беспокоя задумавшегося волхва.

— Знаешь, — решился Всеслав. — Ты оставайся тут навсегда. Вместе будем. Как люди говорят, своя избушка — свой простор. Я тоже ведь с детства сирота, только старый уже, на санех[39]. Жизнь дальше вместе коротать будем, ладно?

Поспешно выговорив эти слова, Соловей робко взглянул на мальчика. Тот сидел неподвижно, опустив голову, и волхв видел, что он с трудом сдерживает слезы от непривычной ласки.

Тогда Всеслав быстро поднялся, стал собирать со стола посуду; засуетился облегченно и сирота. Они вместе споро прибрали в избе, осмотрели репища и капустники на огороде, потом сходили в лес, проверили ближние перевесы–ловушки и борья, а когда в потемках шагали к избе, волхв вдруг подумал, что до сих пор не знает имени мальчика. Он спросил, и сирота поспешно ответил: Всеслав, Слава!

Соловей даже остановился — это было не просто чудо; до конца стало ему ясно, что маленький сирота прислан богами. Но в тайне этой скрыт какой–то огромный смысл, непонятный пока волхву.

Взбудораженный Всеслав долго не мог уснуть. Он ворочался на полатях, прислушивался к ровному дыханию мальчика, шуршанию мышей в подполе, и постепенно в нем все уверенней укреплялась мысль, что Род привел к его избе мальчика, чтобы заменить волхва на земле. Еще раньше он понял, что из Чижей надвигается неостановимая смертельная опасность и со дня на день она обрушится на его избу. Попы не остановятся; помнил же он, как жестоко громили они кумиров в Киеве и потом плетьми и копьями загоняли русичей в Почайну. Суровый выбор встал перед людьми — либо плюй в своего бога, либо умри!

Так же будет и тут, в Липовой Гриве. Но уйти уже некуда! Навьи всех его предков прилетали сюда, их пепел испокон веков хранился в глиняных урнах–избушках, расставленных на кладбище. Куда, зачем сбежит он отсюда?

Волхв хорошо помнил христиан, живших в Киеве; они ходили к своему Илье, молились там раскрашенным доскам и до времени не приставали с поучениями к русичам. Но все почти иноверцы были пришельцами из других земель, и Всеслав каждый раз недоумевал, если ему говорили о величии Иисуса. Он знал, что мир, окружавший его с детства, населен богами; вот даже сейчас в избе сторожит покой домовой, наполняет ярой силой землю Велес, льет днем с небес горячие лучи солнце–Дажьбог.

Бог же христиан жил где–то далеко, и нужно было обязательно умереть, чтобы его увидеть. Это было непонятно.

Задремал Всеслав лишь под утро, когда в избу стал проникать через окно прохладный, сырой рассвет.

Соловей разделся и шагнул в реку. Остывшая за ночь вода Клязьмы обожгла его; волхв остановился, привыкая к речной прохладе.

Впереди, посредине потока лежал небольшой островок, поросший кустами. Через него проходил пеший брод из Липовой Гривы в Чижи. В самом глубоком месте вода поднималась до шеи, и Соловей двигался тут осторожно, ощупывая ногами илистое дно.

По небу проносились клочки разорванных ветром ночных туч, солнце то скрывалось, то выглядывало, быстро прогревая неподвижный воздух.

На мягком чистом песке острова лежали гнезда чаек; рядом с ними валялась скорлупа птичьих яиц и бегали испуганные серые птенцы.

Редким был год, когда они выживали; обычно вода смывала весной гнезда и уносила на дно пятнистые яйца. Во время половодья река забрасывала островок сучьями, мусором, они наполовину тонули в сыром песке, но едва остров просыхал, тут снова селились упрямые чайки и наново складывали неуклюжие свои гнезда.

Вспугнутые птицы заметались над человеком, потом накинулись на него. Взлетая вверх, каждая чайка затем стремительно нападала на волхва и только перед самым его лицом сворачивала, мелькнув красными лапками. Взмывая к небу, птицы тоскливо вскрикивали, будто умоляли человека быстрее уйти с клочка их земли.

И волхв поспешно пересек остров, сошел снова в реку и скоро поднялся на противоположный берег. Здесь он оделся, двинулся вдоль Клязьмы, потом свернул в сторону Чижей. Пройдя версты четыре, Всеслав почувствовал запах гари; он сперва испугался, но потом успокоился, сообразив, что до веси еще далеко, и, если бы там горели избы, дым не достиг бы этих мест. Видимо, неподалеку работали смерды, выжигая лес для новой рольи. Но и это показалось странным, ибо поп и вирник не могли освободить мужиков от постройки храма. Однако дым, оседающий между деревьями, становился все гуще, волхв двигался в нем иногда как в тумане и скоро вышел на скрытую в лесу большую поляну. С одного края она была недавно вспахана, и по черной земле, тяжело подпрыгивая, ходили галки. В дальнем же конце новой рольи догорал поваленный лес. Обратившиеся в уголь деревья густо чадили; над ямами топорщились белыми корнями–жилами пни. Над палом неподвижно стоял раскаленный, налитый дымом воздух.

Шагая по краю поляны, Всеслав думал, что увидит кого–нибудь из смердов, однако людей тут не было. Теперь должно было пройти несколько дней, пока на эту опаленную и усыпанную углями и пеплом землю разбросают зерна будущего урожая, хлеба.

То, что на пале не оказалось народа, встревожило волхва, и он поспешил в Чижи. Однако в веси все выглядело спокойным, хотя несколько смердов бесшумно толпилось сейчас возле своей кумирни, позади Рода.

На околице Чижей Всеслав остановился, стал раздумывать — идти к людям или нет. Уже в первые свои приходы сюда он, как мог, остерегался попина Кулика и княжьих слуг; после увиденного в Киеве волхв знал, что они свое дело начинали с разгрома русских кумиров. Опале и избиению подвергались и охранители богов — волхвы[40].

Так что нынешняя тишина в Чижах была временной: придет день, попин, и отроки и здесь иссекут кумиров, а смердов погонят в Клязьму или Вохну, заставят сменить веру и имена.

Соловей присел на сруб заброшенного колодца, из которого несло гнилым тяжелым воздухом; как никогда до сих пор, ясно он понимал, что его поединок с попином случится непременно. Он, волхв, будет следующей жертвой после Рода. Всеслав догадывался, что и встреча его со Сварожичем, и маленький Всеслав–сирота, подошедший в ночной тьме к его избе, — все связано с предстоящими событиями, все есть подготовка к тому страшному и неизбежному, что не сегодня–завтра начнется тут.

И колодец, будто нарочно, особенно сильно выдыхал на него затхлость, словно подземный Велес предупреждал волхва. Столько времени когда–то промучились в Чижах с этим срубом, но едва его построили, вода ушла, просочившись глубже в землю.

После долго раздумья, Всеслав все–таки поднялся, двинулся в весь. Со стороны нескольких изб на улицы плыла мелкая серая пыль; приглядевшись, волхв понял, что там разломали печи[41]. Значит, схватка византийца с русичами уже началась, на смердов обрушились первые наказания.

В середине толпы угрюмо стоящих мужиков у сложенных в кучу плотницких секир чертил что–то щепкой на земле черный попин. У него были длинные волосы и длинная же борода[42] с сединой вокруг рта. Учуяв шевеление, он поднял голову, и они — волхв и попин — уперлись друг в друга взглядами. Глаза у византийца были умные, внимательные; оглядев незнакомого человека, он опять наклонился к земле, продолжая царапать по ней.

— Вот, братья, как надо сделать, — распрямился попин. — Вирник, что повелел в один стук храм поднимать, во гневе был, печки зря порушил. Мы же с вами просто поспешим, но и отдыхать будем, как бог велел.

Волхв удивленно вслушивался — привезенные Владимиром в Киев царьградские и корсуньские священники по–русски не знали ни слова; сейчас же, через десять лет, иноверный попин уже запросто разговаривал с вятичами.

— Всем понятно?! — вдруг рявкнул сидевший в стороне на бревнах вирник, не замеченный Всеславом. — Или еще несколько печек разломать?!

— Послушай! И ты послушай! — заговорил передний мужик в новой синей рубахе. — Как он говорит, — качнулся он в сторону попина, — мы не сможем делать, не наша работа!

— Сделаешь, — промычал вирник.

— Погоди! Он ведь начертил, что ему надо; теперь пусть отойдет, сами мы лучше сделаем! Он, попин, человек не здешний, дела не знает.

— А ты, раз знаешь, сам и делай! — угрожающе прошептали в толпе, и вирник впился взглядом в смердов.

— Не понял меня человек, — спокойно ответил плотник. — Я говорю: все равно делать придется, а то печи разнесут либо избы раскатают. Ясно ведь…

— Кому надо, и черепа пораскалываем! — перебил вирник.

— Ясно ведь, раз не ушли мы из веси, надо поднимать их кумирню. Заморский же человек секиры сам не держал, рассказывает и скребет по песку с чужих слов. Сделаем сами быстро — разойдемся по избам и рольям.

Толпа молчала; тогда мужик подошел к попину, осторожно взял у того из руки щепку и, затерев лаптем нарисованное византийцем, начертил по–новому.

— Вот как надо… Нижний венец не тут ставить, а тут и так. Подпорок совсем не надо, матицами укрепим. Поняли?

Смерды придвинулись к плотнику, но волхва сзади кто–то остановил, потянув за рубаху. Он обернулся и увидел двух стариков — Ора и Ратая[43]. Они чаще других из Чижей похаживали к нему за травами, и каждый раз, встречаясь, Ор весело говорил:

— Вишь, земля по нас стонет, а мы все бродим! Видно, бессмертный я — жить буду еще сорок сороков зим и лет!

Сейчас лица стариков были строгими.

— Пойдем–ка, нужен ты нам, — попросил Ратай.

Они отошли на несколько шагов, но в толпе смердов забушевали, разом заговорили, и снова раскатисто зарычал вирник.

Старики и Всеслав поспешно вернулись, протиснулись вперед.

— Ляльник[44] же сегодня, какая работа?!

— Ваших праздников больше нет, — нахмурился попин. — Бесовские эти пляски! Ну, вы…

— Не запряг, а нукаешь… — перебили из толпы.

— Остановитесь! — поднял руку плотник в синей рубахе. Когда притихли, он обратился к попину: — Мы тебе сказали — завтра делать начнем твою кумирню! И сделаем ее лучше, чем ты на песке наскреб, но сейчас уходим…

— Печки все расшибу, — рявкнул вирник.

— Сейчас начнем завтра, и по–своему! Понял, попин? Зав–тра!

— Ладно, — вдруг согласился византиец. — Но Рода сбейте сегодня, это недолго!

Шум мигом оборвался, даже вирник замер с ехидной улыбкой на красном испитом лице. Безмолвие тянулось долго, но ощущалось в нем все нарастающее напряжение, и волхву показалось, что вот–вот кто–нибудь из смердов повернется, все разойдутся по избам и тогда уже никакие кары не заставят их слушать иноверца. Это, видно, понял и попин.

— Пусть, — провел он рукой по воздуху, — пусть. Идите в свои дворы! Секиры же пусть здесь останутся, до утра!

Смерды стали расходиться; все они здоровались с волхвом, и попин снова зорко уставился на незнакомца.

— Идем, — толкнул Всеслава Ратай, и они двинулись к маленькой ветхой избушке Ора, давно уже жившего одиноко. Во дворе сели в тени, у изгороди, хозяин принес меду, хлеба, яиц. Двигались оба старика легко, шустро — значит, не были хворыми, и волхв все не мог догадаться, какая нужда свела их тут.

Когда выпили, к Соловью повернулся Ор, но Ратай остановил друга.

— Я знаю, постой!.. Слышь–ка, изгой, добрый человек, ты давно уж рассказывал, что был в Киеве при крещении, видел, чего эти вороги с народом делают…

— Да, я видел все, — твердо ответил Всеслав.

— И ладно; на, выпей еще и расскажи о том еще раз; нам двоим расскажи! Тогда мы слушали — да все далеким казалось, а теперь вон Кулик при секирах сидит…

Соловей начал свою весть с гибели Пепелы, великого волхва, оживлявшего восковых человечков; затем рассказал, как громили капище и избивали кумиров, как хлестали плетьми Перуна и рубили Макошь. Подробно поведал он о самом крещении, о свирепствовании дружинников, страданиях людей, загнанных в Почайну.

Когда он умолк, старики долго сидели притихшие, изредка коротко поглядывали один на другого, потом оживились, стали снова угощать гостя.

Всеслав видел, что Ор и Ратай затеяли что–то, изредка коротко поглядывали один на другого, потом оживились, стали снова угощать гостя.

Всеслав видел, что Ор и Ратай затеяли что–то, намерение их важное, и, думая о нем, они просветляются даже внешне, в лицах. Тайны своей старики не выдавали до конца застолья, но, когда волхв поднялся и стал прощаться, посерьезневший Ратай тихо попросил:

— Ты вот что, изгой, дай–ка отравы нам!

Соловей вздрогнул — его потрясло то, что вот таким же голосом вчера просила у него яду умирающая Оладья. Теперь же перед ним стояли крепкие еще старики и строго глядели в глаза. Не успел он еще отказнить себя за то, что помог умереть Забаве, как подступились новые люди, решившие сбежать к Роду. И он опять должен убивать?!

— Нет, нет! — воскликнул Всеслав.

Старики переглянулись, потупились, размышляя; потом Ратай, сдерживая голос, почти прошептал:

— Не даешь отраву, научи, как сварить!

Волхв молча пошел к воротам; тут он остановился, обернулся и раздельно, строго выговорил:

— И отраву не дам, и учить не буду! Я убийцам не потатчик!

— Да мы никого… — заволновался Ор, но Всеслав уже вышел со двора.

Соловей задумчиво брел по лесу. Со дня его первого прихода в Чижи после появления там попина Кулика прошло несколько седьмиц, но храм–капище Иисуса там, оказывается, строить еще не начинали. Даже Рода пока не тронули — видно, пришельцы тут решили действовать уговорами, миром. Не ясно было даже, как потом поступит византиец — будет крестить в храме или отроки погонят смердов в Клязьму. Только ли жителей Чижей коснется первое верообращение или присоединят и обезлюдевшую после мора Липовую Гриву. «Я живу в стороне ото всех, — думал волхв, — и, может быть, смогу вообще укрыться от напасти. Ну и что? Тут же появилась новая мысль, ну, укроется

— и что дальше?! На другой же день обе веси пойдет в христианский храм, только он один останется на Ярилиной плеши?! Нет, Кулик не допустит такого! Став в Киеве некого не обманул!

Может быть, спасение надумали Ор и Ратай? Нет, нет, это не так! Если они и убьют попина и вирника, беды, да еще большей, все равно не миновать. Тогда уж нагрянут настоящие палачи и пощады не будет никому. Видно, старики решили убить себя, чтобы не слушать Кулика, не менять веры и не предавать своих кумиров. Но и это не спасение. Пепела, Ор, Ратай, еще несколько человек, однако не все же умирать перед надвинувшимся горем».

Недалеко от пала, где утром выгорали деревья, тропинка раздваивалась

— один путь вел к броду, другой — к священному дубу и светлой поляне, где сейчас проходил ляльник. Поколебавшись, волхв пошел на праздник. Версты через две он услышал голоса, лес начал редеть, и перед ним открылась ярко освещенная солнцем поляна, покрытая густой зеленой травой, белыми и желтыми цветочками.

Слева, в нескольких шагах от леса, отдельно рос огромный дуб. Запутавшийся в его раскидистых ветвях ветер шелестел сейчас листвой, и волхву показалось, что в этом шорохе он услышал какие–то невнятные слова. Густая тень окружала внизу ствол дерева, затеняя расчищенную от желудей и прошлогодней листвы землю. Все нижние ветки дуба были перевязаны полотенцами и лентами с вышитыми на них священными лосихами. Белые полотняные полоски беспрестанно шевелились, как живые.

С младенческих лет знал Всеслав этот дуб; ребенком, еще на руках у матери, оказывался он тут, возле сильномогучего великана, поражавшего людей своей мощью и несокрушимостью. С тех пор дерево еще больше укрепилось, заматерело, ствол и главные сучья его будто налились железом.

Ляльник только начинался. В середине поляны складывали огромный костер из веток и валежника; все мужики были нарядно одеты в синие, зеленые, белые косоворотки, обшитые по подолу узорами.

Неподалеку от них проходило главное торжество. На вырезанной из дерна скамье сидела улыбающаяся девушка с венком на голове. Сейчас она была Лелей — дочерью великой Лады — самой весной, оживляющей и расцвечивающей после зимы русский мир. Рядом с девушкой–богиней лежали хлеб, сыр, масло, яйца, стояли кувшины с молоком и сметаной; к ногам ее уложили множество сплетенных из ярких цветов венков.

Вокруг скамьи хороводом шли девушки; они были одеты в белые с красной вышивкой поневы и, по вятичскому обычаю, в белых шерстяных шапочках с начищенными медными подвесками. Плавно, красиво кружась вокруг Лели, девушки ладно, стройно пели:

Едет Весна, едет на золотом коне, В зеленом сиянии, на сохе седючи, Сыру землю оручи, правой рукой сеючи…

Потом хороводная цепочка разорвалась, и все подступили к скамье. Девушка–богиня стала надевать им на головы цветочные венки. Зашумели, засуетились стоявшие неподалеку мужики, бабы, ребятишки. Все смешалось, закружилось; смех и выкрики разлетелись над поляной. Однако через некоторое время смерды, будто сговорившись, стали собираться вокруг колодца–костра, показался дым и поплыл к небу. Притихшие русичи терпеливо ждали, когда огонь сожжет дрова и каждый получит по горсти горячего пепла, чтобы посыпать им на счастье перед посевом семена.

Стоявший возле дуба волхв долго молча смотрел на толпившихся вокруг праздничного костра жителей Чижей; тут были и плотники, спорившие недавно с попином, бабы и девки, пропустившие вперед красивую Лелю.

Не увидел Всеслав среди них только Ора и Ратая.

На бездонном черном небе сверкала луна и переливались ледяным светом бесчисленные звезды.

В Чижах стояла глубокая тишина; лишь в нескольких избах тускло горела лучина, освещавшая тяжелый серый дым, выплывающий из волоковых окон.

Серебристый небесный свет растекался по верхушкам уснувших деревьев, и весь русский мир превратился в удивительную сказку; позади веси среди прибрежных лугов черной широкой дорогой лежала река. На повороте она светлела, и там в воде блестела еще одна луна.

Великий Род глядел на притихшую землю русичей. Голова кумира, поднимавшегося над капищем, обращена к Чижам и Клязьме, а перед ликом его проплывает бесконечная белая прядь дыма, просвеченная насквозь лунным светом. Внизу, у подножья бога, видны красные горячие угли; они то ярче пламенеют, то исчезают во вселенской тьме. Порой внутри костра щелкает огонь и разметывает сразу же гаснущие искорки.

Неподалеку от кумира сидят Ор и Ратай. Их безмолвие длится долго; старики неподвижны и поэтому тоже похожи на вырезанных из дерева богов.

Но вот Ратай встал, сказал Ору: «Все, старик, поднимайся!» — и пошел к Роду.

Вплотную приблизившись к кумиру, он обхватил его, будто обнял, и стал раскачивать. Врытый в землю бог едва поддавался; от дыма старик закашлялся, но сразу же испуганно притих. Когда к нему подошел Ор, Ратай хрипло прошептал:

— Подкопать надо вот тут, заступы принеси!

Теперь они стали откапывать кумира. Отбросив в сторону несколько лопат твердой, как камень, земли, старики снова обхватили бога, попробовали расшатать. Род раскачивался, глухо стукался о края ямы и все глядел вдаль.

— Не осилим мы его, — остановился Ор.

— Молчи! Не вытащим, так повалим, разроем с одной стороны и положим.

Отдыхали недолго и снова взялись за лопаты.

Кумир рухнул, когда уже чуть посветлел край неба. Бог падал медленно, долго, выворачивая комлем остатки костра и обволакивая все дымом. Ор и Ратай застыли возле поверженного Рода, а тот лежал навзничь, лицом к звездному небу.

Ор очнулся первым, принес длинный ремень, обвязал бога. Потом они потащили кумира с капища. Иссохшее за многие годы дерево легко ползло по земле. Внизу, на росистой траве, дело пошло еще успешнее — Род скользил плавно, оставляя позади темный след.

На опушке леса старики остановились. Ратай отвязал ремень, вдвоем они приподняли голову кумира, и Ор подставил под него плечо. Более крепкий Ратай, кряхтя, взвалил на себя второй конец бога, и дальше они его несли на плечах. Ноша и теперь не оказалась тяжелой, лишь мешали встречные ветки деревьев, бьющие по лицам.

Изредка совсем рядом со стариками во тьме леса что–то шуршало, кто–то убегал прочь — и опять становилось тихо.

Ор и Ратай долго петляли, запутывая следы. Шедший впереди Ор то сворачивал в гущу леса, то выходил на освещенные луной поляны, и тогда по траве ползла их тройная черная тень.

После долгих блуканий, похитители кумира вышли к берегу Клязьмы и пошли к кургану–кладбищу. Невдалеке от него они остановились, осторожно опустили Рода на землю, сами устало присели рядом, тяжело дыша.

Рассвет становился все заметней, и Ор задвигался. Он измерил лотями кумира, достал нож и начал распарывать на земле дерн, обнажая рыхлую черную землю. Потом взялись за лопаты и скоро вырыли длинную узкую яму, вкатили в нее Рода. Схоронив бога, они накрыли его дерном, старательно смели ладонями оставшуюся землю, оглядели свою тайну.

— Вот и нету, — спокойно и довольно выговорил Ор. — Давай помянем его, и тогда… остальное…

Он потянул к себе котомку, но Ратай быстро оттолкнул его: «Не эту, вон ту!»

Ор вынул кувшин, размотал на его горлышке холстину, осторожно вылил на ладонь меду, расплескал его там, где был спрятан Род. Потом старики опустились на колени, поцеловали землю, медленно по очереди выпили из ковшика мед.

— Как же люди его отыщут? — спросил, поднимаясь на ноги, Ор.

Ратай, задумчиво помолчав, ответил:

— Он же бог — надоумит! Лишь бы цел остался, от вирника и попина уберегся. А время пройдет, его снова поставят — и нас добром помянут.

Старики бесшумно пошли к кладбищу. Серый рассвет все растекался по далекому краю неба; над рекой зарождался невесомый туман, а деревья вокруг начали понемногу оживать, подрагивать темными еще листьями.

Вдруг Ор замер, протянул к Ратаю руку.

— Совсем ум потерял, — проговорил он. — Пытал тебя, как люди тут найдет Рода, беспокоился. А ведь мы же с тобой скоро сами возле бога будем

— я ему и скажу! Правда?

Ратай промолчал.

— Чего ты? — все еще придерживая друга, продолжал Ор. — Мы его от зла уберегли, Род заговорит с нами!

— Вот и идем скорее!

Они медленно вошли в кладбище; в полной тьме на них дохнул теплый пыльный воздух, пахнущий гарью. Держась за руки, старики дошли до середины погребальницы, остановились.

— Вот у меня давненько черная курочка была — по два яичка на дню приносила, — прошептал Ор.

— Темноту увидел и вспомнил, — едва слышно ответил Ратай.

— Не знаю, может быть…

— Ну и ладно. Ор ты мой… — Ратай поперхнулся, ощупью притянул к себе и обнял друга. — Вины перед тобой не знаю, жил по совести, но все равно прости! В том миру давай тоже рядом жить, не отходи от меня!

— Как я?!.. Ведь сам знаешь…

Ор всхлипнул, и Ратай твердой мозолистой ладонью провел по его лицу, вытер на глазах необычайно горячие слезы. Потом мокрую от слез руку прижал к своему лицу, застыл неподвижно.

Однако скоро он шевельнулся, потянул Ора к земле. Они сели и прижались друг к другу. Ратай протянул во мрак руку, нащупал свою котомку и стал развязывать на ней узел. В мешке упруго зашевелились, зашипели ядовитые гадюки.

Об исчезновении Рода, Ратая и Ора Всеслав узнал в Липовой Гриве, куда пришел со свежими отварами и настоями.

Болезнь из веси постепенно ушла, лишь несколько ослабевших и исхудавших смердов еще лежали в избах, остальные же понемногу возились на огородах и рольях — весна в том году пришла рано и была на редкость теплой.

Толков о кумире и стариках ходило множество. Одни считали, что Род сам покинул Чижи и забрал самых верных людей; другие думали спокойнее и уверяли, что старики припрятали куда–то бога и сбежали. Но никто не решался предсказать, как поступят теперь Кулик и вирник. Припомнили, что они две–три седьмицы назад послали гонца в Суздаль; однако зачем сделали это — не понимали, ибо плотники уже тогда соглашались возводить в веси христианское капище.

Рассказы смердов взволновали волхва. Если Род покинул весь, не дожидаясь, пока княжьи отроки иссекут его, то исчезали все сомнения: ведь он, Всеслав, думал, что бегство перед иноверческой угрозой есть измена, но теперь, при уходе самого бога, можно было без колебаний скрыться в лесу.

Правда, на Ярилиной плеши Род по–прежнему стоял нерушимо, хотя и обрушил безвинно на весь страшную хворь и увлек к себе навьи многих здешних смердов.

И у себя в избе Всеслав, совсем недавно видевший Ора и Ратая, все не мог успокоиться и потому решил не откладывая, сегодня же идти в Чижи. Маленький Слава все время следил за ним и, когда волхв начал осматривать стрелы и лук, попросился сопровождать волхва.

Они заперли избу на замок, быстро пришли к реке, перебрались через нее по броду и зашагали к Чижам. Там, на капище, Всеслав увидел нескольких незнакомых конников. Всадники долго разговаривали между собой, потом подъехали ближе к спрятавшимся в кустах мальчику и волхву, и Соловей увидел среди них уже трех попов — рядом с Куликом скакали двое новых византийцев, тоже черных и бородатых, но намного старше его летами. «Значит, крещение уже близко, раз к княжьим людям и попину пришла подмога», — подумал Всеслав.

Он долго следил за всадниками, которые, все еще громко переговариваясь, проехали к веси и там свернули в ворота одной из изб.

Земля в кумирне, куда осторожно пробрались волхв и мальчик, была истыкана копытами, костер давно потух, и последние дары разбросаны по сторонам. Посреди капища чернела неглубокая яма, в которой недавно стоял Род, и, оглядев ее, Всеслав понял, что унесли кумира отсюда старики Ор и Ратай и что схоронили они его неподалеку, ибо не по силам им было перенести на край света тяжелого бога.

Тайну надо было раскрыть: волхв еще не понимал, зачем ему это нужно, но какая–то сила повела его в лес.

Направились к священному дубу; по пути Всеслав рассказал мальчику о происшествии в веси, объяснил, что они идут разыскивать кумира и стариков. Сирота молчаливо выслушал, но, когда пришли на поляну, отошел в сторону и, склонившись к земле, закружил среди высокой травы.

Никаких следов Рода тут не было, и с каждым шагом Всеслав сознавал, что отыскать тайник, сделанный Ором и Ратаем, не сможет никто. Они прожили тут всю жизнь, ведали каждую тропку и могли укрыть и укрыться бесследно. Но вдруг мелькнула мысль — они ведь просили у него отраву. И если все другие живы, то нужна она была им самим.

Волхв кликнул Славу, и почти бегом они помчались к кладбищу.

Соловей догадался верно — в черном мраке кладбища лежали мертвые старики. Бессильный свет едва пробивался в погребальницу, освещая установленные здесь глиняные урны.

Сколько веков жила вятичская весь, сколько людей рождалось тут, чтобы рубить и выжигать лес, засевать пал и собирать урожай! Все дни трудились русичи на своих рольях и потом благодарили Солнце, Весну, Небо; нетерпеливо ждали поворота Зимы к Лету — и торжествовали.

В полюдье на погост[45] приходили слуги князя, и им отдавали многое из добытого тяжкой работой. Вои уплывали к своим гридням, а смерды, дождавшись прилета первого жаворонка, начинали новый год.

А когда кто–либо умирал, пепел его укладывали вот в такую урну–избушку, приносили и ставили рядом с урной отца, деда, прадеда — и кто сегодня помнил всех лежащих в кургане? Чтили не пепел, а душу–навью, не забывавшую весь.

Костер уносил на небо всех; лишь эти двое лежали сейчас перед волхвом, протянув друг к другу руки со скрюченными пальцами.

Всеслав подошел к убившим себя старикам, склонился над ними и только теперь увидел на тощих шеях темные бугры; всмотревшись, он понял, что это следы от укусов гадюк, и стал озираться. Но змеи если и не покинули еще кладбище, то спрятались между урнами.

Волхв рассердился: Ор и Ратай погибли мучительной смертью потому, что он не дал им отравы, и он опять оказался виновным.

— Иди сюда, — резко повернулся Всеслав к входу, — вынесем их, зверье тут сгрызет, сжечь надо!

Когда они перетаскивали наружу покойников, Соловей недоуменно поглядывал на мальчика: тот делал все уверенно и спокойно, как человек, все повидавший на своем коротком веку.

На свету лица стариков потемнели, но были по–прежнему спокойны, будто смерть для них оказалась такой же привычной, как и сон.

Всадники возникли неожиданно и бесшумно; обернувшись на надоедливого слепня, волхв увидел среди деревьев людей. Первым слез с коня Кулик. Он подошел ближе, строго оглядел мертвецов, потом повернулся к Всеславу.

— Они умерли?

— Да, дали гадюкам укусить кровяные жилы на горле.

— Почему они так сделали?

— Не знаю.

— А думаешь что?

— Думаю, они спрятали Рода и потом убили себя.

Кулик быстро перевел разговор другим византийца, видимо, не все понимали по–русски. Византийцы тихо зашептались; волхв сперва внимательно глядел на незнакомых иноземцев, но вдруг увидел позади них Опенка. Тот с жесткой ухмылкой смотрел на Соловья.

— Ты смерд? — снова начал допрос попин.

Всеслав обнял за плечи сироту, прижал к себе, потом повернул голову от Переемщика к Кулику.

— Нет, не смерд — изгой! Родился в Липовой Гриве, но ее сожгли враги; я скитался.

— Да волхв он! — выкрикнул Опенок.

— Я знаю травы, лечу людей, но я не волхв… Волхованием никогда не занимался. Но Род — м ой бог!

— Ваши боги суть бесы! — спокойно возразил попин. — Истинный бог один

— Иисус Христос.

Всеслав промолчал, а Кулик, внимательно оглядевшись вокруг, снова уставился на Соловья.

— Куда же они девали Рода?

— Я искал, но не нашел. Зарыли где–нибудь.

— Там нет? — указал византиец на курган.

— Нет, только урны.

— Зачем же они зарыли идола?

— Боялись, что вы изрубите его!

Попин снова пересказал разговор.

— Ты еще будешь искать своего… их Рода? — показал на трупы Кулик.

— Нет, — твердо ответил Всеслав. — Бога теперь никто не найдет. Потом, когда–нибудь…

— Но если наткнешься на него ты, должен нам сказать, запомни!

Греки, отроки и Опенок уехали, а волхв и мальчик стали собирать дрова для костра. Пока они втащили наверх стариков, пока огонь разгорелся, наступил вечер. Справа от костра из–за леса выплыла холодная луна, но свет ее поблек от погребального пламени.

Огонь гудел и трещал, внутри костра виднелись черные ребра сучьев и веток. Когда загорелись Ор и Ратай, пламя рванулось к небу и стало превращаться в темный дым.

Глубокой ночью волхв и мальчик возвращались в избу. Всеслав, собиравший пепел стариков, обжег руку и все дул на нее, успокаивая боль.

Чайки на острове спали и сердито завозились, закурлыкали, когда люди проходили возле их гнезд.

Потом мальчик почти неслышно плыл по реке, а Всеслав шагал по дну и прямо перед глазами видел отражающиеся в Клязьме звезды, луку и думал, что сейчас там летят священные души гудошника Ора и пахаря Ратая, сберегших для будущих русичей великого русского бога.

Еще одно неожиданное событие произошло через три дня. Утром, как обычно, Всеслав пошел проверять в лесу перевесы. Осмотрев несколько пустых ловушек, волхв двинулся к дальнему перевесу, куда дичь попадала чаще всего.

Было душно; серые изодранные тучи низко висели над деревьями, и в ожидании дождя птицы и звери притаились. Соловей ходил по лесу безопасно — здесь споров из–за ловищ не было, да и никто ни в Липовой Гриве, ни в Чижах не знал, где кончается этот бор, и потому каждый охотник сам находил себе простор.

Тишина успокоила Всеслава, и поэтому он вздрогнул, внезапно увидев впереди какое–то шевеление. Соловей вложил в тетиву стрелу и дальше пошел медленнее, у опаской вглядываясь в сумрак леса. Скоро он увидел среди деревьев лежащего старого лося. Видимо, его совсем недавно задрали волки — кожа с распоротого брюха была перетянута на спину так, что жуткой белизной сверкали ребра. На запрокинутой голове мертво светился большой остекленевший глаз.

Волхв остановился перед трупом животного, соображая, что тут только что произошло, и неожиданно заметил, как упругая мышца коротко встрепенулась, судорога выдавила из сердца последнюю кровь, и красный ручеек потек на зеленую траву, исцарапанную копытами и когтями.

Нужно было добить неожиданную добычу, но Всеслав все не мог отвести глаз от трепещущего позади белой решетки ребер сердца. Все в сохатом уже стало трупом, и лишь оно, привыкшее беспрерывно биться, оставалось живым внутри изодранного туловища.

Бесчисленные мухи, жадные жучки и поспешные пауки сбегались и слетались из всего леса к добыче. Всеслав замахал луком, отгоняя мошкару, вынул нож, но что–то еще насторожило его, и он оглянулся.

Шагах в десяти отсюда лежал еще один труп; воткнувшись головой в зеленый куст, там распласталась матерая серая волчица с разодранным, как и у лося, брюхом. Подле нее стоял волчонок, чуть покачиваясь на слабых еще лапах, и внимательно смотрел на человека. Он не отбежал от мертвой матери и тогда, когда волхв близко подошел к нему.

Задрав кверху морду, звереныш оскалил редкие зубы, потом повернулся и, тяжело неся большую голову, проковылял ближе к волчице и стал слизывать перемешанное с кровью молоко, текшее по ране. Изредка он фыркал, тряс мордой, стряхивая комаров, и будто забыл о стоящем рядом охотнике.

Смотреть на пожирающего мать зверя было так жутко, что волхв отвел взгляд.

Потом он воротился к лосю, разрезал обескровленное уже горло и стал пластать мясо. Уложив несколько кусков в мешок, Всеслав поднялся на ноги и тут увидел рядом с собой волчонка. Тот теперь не скалился, а только сыто слизывал серым языком на пасти кровь. Он не сопротивлялся, когда волхв, обмотав ему лапы ремнем, перекинул за спину и понес в избу.

Стол был накрыт, и меньший Всеслав, увидев вошедшего Соловья, поднялся с лавки и двинулся к печке.

— Подожди! Смотри, нового жильца к нам принес! — остановил его волхв.

Он скинул с плеча волчонка и развязал его. Зверь оскалил зубы, потом, сильно шатаясь и часто приседая на пути, побрел в горницу, громко стуча когтями по полу.

— Вот, корми теперь и его, пока он в лес не смотрит! — ухмыльнулся Соловей.

Но волчонок сам отыскал блюдце с молоком, поставленное в подпечье для домового, стал громко хлебать.

— Отбери скорей! — рассердился Всеслав. — В другое блюдце налей ему.

Лето шло своим чередом, в избе было спокойно, но волхв спал плохо, да и днем, при работе, все время помнил, что в Чижах стучат плотничьи секиры, а царьградские попы вовсе не намереваются отсюда уходить.

Однажды у Клязьмы он встретил смерда из заречной веси, и тот рассказал, что народ в Чижах ропщет сильнее — византийцы и вирник с отроками находятся там уже восьмую седьмицу, а в каждую из них княжьим людям велено поставлять по семь ведер солоду, по барану или по пол говяжьей туши, деньгами две ногаты. Ежедневно полагалось давать еще по две курицы, сыр, пшена вдосталь и довольствовать коней. Конца же сидению в веси пришельцев не видно. Те же ожесточаются все сильнее — рыщут окрест, Рода ищут; но бог сгинул бесследно. Погоняют плотников и грозят разрушить печи во всех избах.

Через несколько дней после этого разговора Всеслав пошел в Чижи. Настороженно пройдя по улице, он приблизился к стройке. Несколько венцов из свежеотесанных ровных бревен лежало на камнях, трава вокруг них была густо усыпана белой стружкой. Молчаливые плотники в промокших от пота рубахах дробно стучали секирами и тесалами[46].

Неподалеку от храма на бревнах сидели иноземцы. Кулик сразу же заметил волхва, подозвал его.

Всеслав подходил медленно, разбрасывая ременными лаптями стружку; каждый раз, сталкиваясь с византийцами, он остро ощущал на себе их ненависть, и ему казалось, что чернобородые иноверцы вот теперь и приступят к нему со страшным требованием.

— Ты отыскал Рода, волхв? — спросил Кулик.

Стук на стройке прекратился.

— Нет, я больше не искал.

— Почему?

— Я знаю, что не найду; Ор и Ратай Схоронили кумира надежно.

— Значит, они не только от нас, но и от вас, русичей, спрятали Рода?

— Кто–нибудь когда–нибудь найдет!

— Найдет… Найдет через тысячу лет, а к тому времени ваш кумир сгниет совсем! Знаешь, сколько это — тысяча?

— Знаю, я жил в Киеве.

Попы переглянулись, выслушивая Кулика, снова уставились на Всеслава.

— Давно ты там был?

— Когда Владимир народ крестил, я был!

— Не Владимир — Василий! А почему же ты не крестился?

Всеслав замолчал. Отвечать правду он не страшился, но видел, что сейчас попина это не интересует.

— А в Липовой Гриве есть Род?

— Ты сам знаешь!

— Ну! Почему же его никто не прячет, не зарывает в землю? В твоей веси другие смерды?

Из–за спины Соловья вдруг вышли вирник и Опенок. Вирник повернул к Всеславу красное, потное лицо, оглядел мутными пьяными глазами, потопал дальше и, закряхтев, сел на бревно возле греков. Опенок, державший в руках небольшую корчагу, остановился возле него.

— Этот украл? — нахмурился вирник.

— Нет, — ответил Кулик, — не он… Но… Послушай, волхв, а в своей Гриве ты не будешь прятать Рода? Ты же волхв?

— Я — не буду!

— Но это же твой бог… бес… Ему ты служишь?!

— Я верую в него! Служить же ему не надо! Небу и солнцу ведь не надо служить?!

Царьградцы громко заговорили между собой, будто стали препираться; княжий же вирник вдруг остервенился, заорал на смердов:

— Чего выпучились?! Руби дальше!

Позади волхва зашевелились, стукнула секира, затем другая, и работа пошла дальше.

Всеслав ждал, когда византийцы опять обратятся к нему, но те продолжали спорить; тогда Соловей развернулся и зашагал к улице, обходя храм. Возле прорубленного в клети входа он приостановился, вошел внутрь. Бревенчатые стены окружали землю с еще зеленой травой, сверху на нее пока светило солнце, а на верхних бревнах сидели плотники.

— Поговорил? — обратился один из них, старший, тот, что когда–то спорил с Куликом.

— Послушал, — ответил Всеслав.

— Слышь–ка, Соловей! — окликнули его с другой стены. — Ты–то теперь что делать будешь?! С нами что будет?!

— Достроите храм ихний, велят от наших богов отрекаться и другим кланяться. Имя каждому новое дадут, нерусское.

— Это–то хорошо, значит, у меня баба как новая станет, — плотник засмеялся, но все другие смерды молчали, изредка постукивая по дереву секирами, — видимо, христиане и вирник снаружи следили за ними.

— Куда же Ор с Ратаем Рода–то схоронили?! — наклонился внутрь клети старший плотник. — Дряхлые ведь оба, не могли далеко уволочь! Ты их на кладбище нашел — они уже мертвые были?

— Да.

— Ох–те, горе–то. Они вон какое дело сотворили, а мы тут стучим, стараемся.

— Ты помолчи! Еще не научился делать хорошо, а уже хочешь делать плохо!

— Горе вы свое поднимаете, — медленно проговорил Всеслав, — жилище для чужих богов из чужих земель.

— Ха! — перебил его молодой смерд. — Мы–то строим, а потом — вдруг молния! Прилетел Сварожич — и… — Он осекся и уставился на что–то, появившееся позади Всеслава. Волхв обернулся: в полупостроенный храм без крыши медленно входил Кулик. Он остановился в проеме, строго оглядел плотников, волхва.

Уходя из веси, Всеслав долго слышал позади стук секир. Кулик же, вернувшись к своим, подозвал Опенка.

— Он волхв?

— Нет… Да! — поправился Переемщик.

— Где Род, он знает?

— Я видел, он накануне с Ором и Ратаем разговаривал…

— О чем?

— Не слышал, видел только.

Попин отошел, сел на бревна. Две бабы из веси принесли в миске вареное мясо, корчагу пива и несколько хлебов, разложили еду на холстине. Пьяный вирник ткнулся грязной рукой в миску, вытащил кусок мяса. Кулик поморщился, однако промолчал. Потом он проговорил что–то византийцам, вытер о холст руки, повернулся к вирнику.

— Ты русский, объясни нам: неужели они тут не понимают, что Иисус выше всех богов?! Сколько я их спрашивал, ни один не может рассказать о Велесе, Перуне, Макоши, других бесах. Я им о великом подвиге Христа говорю, но они ясных истин не понимают, держатся за деревянных идолов или

— вон, показывают, солнце светит!

— Любят! — хмыкнул вирник.

— Но разум–то у них есть или нету?!

— Это народ лесной, моленья у ручья творят — дождя от него ищут. Им что хочешь говори — не разумеют. У них ума нет, объяснений и уговоров не поймут! Бить их надо, да посильнее, — и все!

Вирник обернулся, взял из рук Опенка полную кружку и, громко чмокая, выпил.

Кулик обратился к своим:

— Этот пьяный осел опять говорит, что мы поступаем тут неверно. Смердам ничего объяснить нельзя, бесполезно. Разум их еще не развит, и мир они воспринимают лишь чувствами. Добро и зло понимают лишь на самом животном уровне: холодно–жарко, больно–приятно… Это стадо без пастырей!

— Не надо слишком доверять этому воину, — произнес пожилой попин, — он тоже русич. Но он и княжий дружинник, поэтому ему выгодно верить в истину христианства. В душе же он, может быть, еще больший язычник, чем все смерды.

— Пусть он язычник и лжехристианин, но говорит он верно. Мы объясняем и объясняем этим полулюдям свет истины, но они не понимают ее. Сколько уже дней и ночей я говорю им о величии и могуществе Христа, а до сих пор лишь вон тот мерзавец делает вид, что воспринял новую веру, — мотнул головой в сторону Опенка Кулик.

— Он плюнул на Рода, плюнет и на Христа.

— Да знаю я это — и плохо, конечно, что первым христианство воспринял такой человек. Но, повторяю, мы поступаем неверно, так долго уговаривая язычников. Епископ Михаил и князь Василий в Киеве за один день обратили в веру тысячи; мы же этих зверей все убеждаем, но слова наши не проникают в их тьму.

— Значит, надо остановиться и избрать иной путь, — заговорил третий попин. — Я думаю, сейчас нужно во что бы то ни стало отыскать украденного и скрытого ими кумира. Если не найдем, плохо будет. Храм святой воздвигаем, но двоеверие сохранится. Из–за страха они станут приходить сюда и покорно слушать наши проповеди, а потом пойдут в свои тайные кумирни к идолам посмеются над нашими словами.

— Правильно это, но где искать Рода?

— Волхва их следует еще раз выпытать; старики с ним говорили, он при нас извлек их из кладбища для языческого костра…

— Но он говорит, что волхвом себя не считает.

— Раз его смерды почитают за волхва, верят ему — значит, и мы можем…

— Никому они не верят, даже своим бесам!

— Зачем же тогда прятали Рода?! Нет, этот волхв особый тут человек… В Киеве был, по земле русской долго ходил. Вот если бы вместо тупого Опенка мы обратили его, все пошло бы скорее!

Услышав свое имя, Опенок поспешно подошел к византийца.

— Чего надо?

— Мои братья хвалят тебя, — успокоил его Кулик. — Ты помнишь молитву, которой я научил тебя?

Переемщик нахмурился, покосился на вирника.

— Знаю. Говорить надо так: «Верую во единого бога отца вседержителя, творца небу и земли… Да не прельстят меня нецыи от еретик!» — он показал рукой за спину, где опять остановили работу плотники.

— Правильно, ты на верном пути к истине. Постой! Тот лесной человек действительно волхв?

— Верно так. Он и в огонь обращается, и в змею, — зашептал Переемщик, оглянувшись на храм. — Он и был змеей–гадюкой, что Ора и Ратая изгубила! А сперва подговорил их Рода схоронить! Убьете Соловья — эти, другие, сразу к вам пойдут. Увидят, что Род не вступился за него!

— Наш Христос учит любви к ближнему…

— Тогда будете тут сидеть вечно!

— …Но мы можем судить его, — спокойно продолжил Кулик, — он был в дальних землях, видел Киев, значит, человек разумный. Но мы всенародно посрамим его, покажем, что бесовская вера его и вон их — темна и бессмысленна. Созовем всех смердов из здешних весей и на их глазах разоблачим волхва–колдуна…

Видимо, только сейчас набредший на эту мысль попин стал пересказывать ее единоверцам. Опенок покорно уставился на них, а вирник вдруг выругался и уже тише проговорил: «Снова болтать собираются, дураки дурацкие!»

Разговор с попином скоро почти забылся, но Всеслав уже не сомневался, что византийцы с крещением приступят к нему первому, ибо считают его волхвом, значит, таким же попином при Роде, как они при своем Христе.

Его все подмывало уйти отсюда, переждать, пока иноверца отбудут восвояси; но было ясно, что бежать ему уже некуда, если он хочет и впредь жить вместе с людьми.

В избе беспокойства прибавилось; едва Всеслав переступил порог, он увидел, что в светце горят три лучины[47]. Волхв поспешно загасил одну, осмотрелся.

На полу, рядом с печкой, на медвежьей шкуре, подтащенной туда, спали, прижавшись друг к другу, мальчик и волк. Зверь первым почуял человека, поднял голову и блеснул в полутьме клыками.

Вырастал волчонок быстро, он стал резвее, подвижнее — часто неожиданно выскакивал из–под лавки и хватал за ноги Всеслава или мальчика

— охотился так. Теперь его выпускали во двор, но он не убегал в лес, хотя выходил порой за ворота, подолгу смотрел на глухую темную чащу и изредка неумело пытался выть.

Сейчас, обнюхав Всеслава, он вернулся на шкуру и снова пристроился к спящему ребенку. Сидя на лавке, Соловей устало следил за ним, думал: «Почему он родился волком, а я человеком? Мне посчастливилось или так сделано по воле Рода?! Могло же быть иначе — я родился бы зверем, а ты человеком!»

В незадвинутые окна ворвался ветер, задергалось пламя лучины, проснулся и испуганно огляделся младший Всеслав.

— Ложись на полати, — тихо сказал Волхв, пошел на крыльцо.

На его избу надвигалась гроза. Слева, от невидимой отсюда реки, стремительно неслись по темному небу тучи. Они цеплялись за верхушки деревьев, раскачивая их, и потом останавливались над лесом. Тьма окружала все вокруг — ни звезд, ни луны не было видно. В небесном мраке глухо заворчал и тут же оглушительно треснул гром; Перунова стрела вонзилась где–то рядом в землю…

Волхв поспешно вернулся, торопливо перевернул вверх дном все миски, накрыл ушаты и корчаги, задвинул ставни[48]. В избе стало тихо, но тут же снаружи прогрохотал гром и будто толкнул крышу жилища. Соловей замер; долго было тихо, затем отчетливо зашумел дождь, и его ровный шорох быстро окутал избу.

Всеслав разделся; проходя к светцу гасить лучину, он заметил, что мальчик улыбается чему–то во сне, и приостановился. Из дальних далей памяти выплыло воспоминание о детских днях, когда он беспечно и покойно лежал в отчем доме, а отец негромко напевал:

Ходит Сонко по улице, носит спанье в рукавице, вступи же, Сонко, до нас…

И он в ласковой дреме уносился в удивительные сны.

Дождь легонько стучал по крыше; его шорох наполнял лес и скоро убаюкал волхва. Но проспал он недолго и пробудился от страха. Ему привиделось, что он, лежа на полати, увидел над собой звездное черное небо. Матица, потолок, крыша с князьком пропали[49] — над родными стенами поднималась лишь бескрайняя бездна. Тяжкий, густой холод влетал оттуда в избу и остужал ее.

С трудом придя в себя от жуткого сновидения, Всеслав потом долго никак не мог уснуть. Он лежал неподвижно с открытыми глазами и чего–то ждал. Но в избе было тихо — ни домовой, ни сверчок этой ночью не шумели.

Глава 5

Знамение оправдалось скоро. Едва Всеслав и Слава поднялись утром и мальчик ушел к реке проверять ловушки–морды, в дверь резко постучали, и она распахнулась. На пороге оказался пьяный Опенок; он вошел в избу, ухмыляясь, протопал к столу. Но тут к нему метнулся волчонок. Незваный гость при виде зверя сперва ошалело замер, но тут же опять криво заулыбался, будто обрадовался увиденному.

К волхву его прислали христиане. Напрямик ему ничего не говорили, но Доброслав и сам догадывался, что первым, за кого возьмутся иноверцы, будет вот этот белоголовый изгой. Переемщик ненавидел его, но ни себе, ни другим он не смог бы объяснить свою злобу. Знал Опенок лишь одно: никогда еще его жизнь не наполнялась так сильно горем, как нынешней весной, — смерть ворвалась в его избу и пощадила лишь его одного. Он не умер, но уже и не жил. Страдания его постепенно переменились в ненависть. После оплевания кумира он всю ночь трепетал, боялся кары, но взошло, как всегда, солнце, настал новый день — и ничего не произошло. Конечно, он не верил, что Рода нет, но понял — бог отступился от него, и отныне возненавидел и кумира. Все вокруг Опенка пустело — его обходили смерды, теперь покинул и Род. Доброслав стал жить одиноко, Но попин не оставлял богоотступника; он подоспел вовремя, рассказал об ином кумире, Христе, научил жить спокойнее. Византиец наставлял его истине и закону, слова его Переемщик, которому при крещении поменяли имя на Прокопий, запоминал хорошо, и они все сильнее вызывали жалось к самому себе за безвинные страдания; он твердо уверовал, что горе подняло его над другими смердами, и стал презирать их. Попин все чаще называл его «страстотерпец», и слова свои все время подкладывал так, чтобы подальше развести первого вновь обращенного смерда–христианина и остальную весь.

Теперь византийцы направили его сюда, и Опенок твердо сознавал, что ему нужно обличить твердого в прежней вере волхва–изгоя.

— С волком в избе живешь, — заговорил он, сев к столу, — сам вурдалак[50], так вот еще одного… зверя пригрел, оборотень!

Всеслав смолчал, он понимал, что Переемщик неспроста приволокся спозаранку, но еще не понимал, чего опасный гость хочет.

— Ладно, молчи, молчи… Соловушка. Отпелся! Скоро все тут переменится, только ты вон с волком старые песни выть будешь — пока не подохнешь, а подохнешь, тебе глаза–то закрыть некому будет. Сам волком живешь!

Волчонок, стоявший возле печки, снова оскалился, будто понял слова пришельца. Переемщик долго разглядывал зверя, потом тихо выговорил: «Не оборачивается в человека, таится при мне! А я уж и видел — белобрысый, молодой еще!»

Он положил на руки голову, закрыл глаза, задремал, но скоро встрепенулся, выглядел волхва, попросил:

— Меду дай, все же гость я!

Всеслав налил ковш, накрыл ломтем хлеба, поставил перед незваным пришельцем.

— Я тебе верно говорю, — выпил Переемщик, — одиноко живешь, помрешь — глаза не закроют, да и на кладбище некому отвезти, огонь зажечь…

— Сам–то ты тоже не среди людей… — не удержался Соловей.

— Я человек другой. У меня умерли все, поэтому один остался. Я теперь Прокопий, от главного бога такое имя получил. Ты ведь по своей воле так живешь — во тьме, а я по–новому. Меня византийский Христос теперь любит! Я страстотерпец!

— Совесть у тебя скорчилась, Вот что!

— Не ври! Раз Христос меня любит, я буду жить светло и ясно, и ни в чем виноват не буду! Если какую вину сделаю, Христос меня сразу простит! Это тебе не с деревянным Родом обниматься!

— Как же простит?! Ты человека убьешь, потом покаешься, и Христос все забудет?! Да у такого бога, значит, тоже ни совести, ни души… Он тогда тать и изверг!

— Помолчи, а то снова распелся! Сказано в законе, что за одного раскаявшегося грешника трех святых дают, вот как! Христос велик!

— Вона как! Бога любишь и славишь, а людей ненавидишь! Разве могут быть боги, чтобы спокойно смотрели, как ты души губить станешь?!

— Ох и дурак же ты, хоть и волхв! Попин говорил мне слова Христа, что, если кто погубит душу свою ради бога и его поучений, тот сохранит эту душу в жизни вечной!

— Значит, ты можешь губить чужие души, чтобы свою душу сделать вечной?!

— Могу! Ихний бог принял меня, и теперь я все могу, понял?! Я ведь живу по новым законам! Ты в грязи остался, а я на свет вышел!

— И так быстро от грязи обсох?!

Опенок отодвинул пустой ковшик, снова посмотрел на волка, ухмыльнулся и встал. Пошатываясь, он прошел к двери, на пороге обернулся.

— Готовься, оборотень! Не забывай меня, скоро снова увидишь!

Весь день Всеслав не мог успокоиться, хотя хлопот было много — подошли зеленые святки[51], и нужно собирать и сушить последние весенние травы.

Доброслав–Опенок–Прокопий довольным возвращался к византийцам; он знал, что рассказать о гордом волхве — человек и волк не могут жить в одной избе. Изгой сам подставил лоб под удар.

Проходили дни, но тяжелое предчувствие не спадало с души Соловья. Как и все последние лета, волхв каждое утро брал туес, мешки и уходил на травосбор, но часто ему начинало казаться, что делает он это напрасно — жизнь в весях менялась, и греки могли в один миг отгородить его от смердов, запретить лечение их. И тогда его снадобья и отвары никому не будут нужны. Но такое выглядело нелепым — разве могли запретить ему делать добро только потому, что он поклоняется иному кумиру.

В тот день Всеслав обошел издавна знакомые лесные места, вышел к реке. Лягушки в Клязьме молчали — стало уже очень жарко, лишь вспугнутые человеком, они испуганно прыгали в воду, всплывали и сердито глядели ему вслед.

Большой весенней воды в этом году не было, и птичий островок выше обычного поднимался из реки. Кусты так густо зеленели, между ними бегали чайки и серо–коричневые птенцы. Им повезло — на сей раз река не смыла их и не поглотила в холодной глубине.

Возвращение к избе было коротким — Всеслав пошел от Клязьмы напрямик, но еще издали он насторожился. Обычно в это время младший Всеслав готовил еду и из окна струился дым. Теперь же изба стояла мертво. В нескольких шагах от нее волхву показалось, что его окликнули из кустов, он стал озираться, но тут от избы навстречу ему двинулись два отрока. Они приближались спокойно, вяло переговариваясь между собой.

Так же беззлобно один из них проговорил, когда они подошли:

— Идем, попин за тобой послал!

— Зачем? — вздрогнул Всеслав.

— Не знаю… и он не знает.

Второй отрок, старший годами, с любопытством рассматривал Соловья, но молчал.

— Пусть! Ладно! Пойдем сейчас, только травы в избу снесу.

Он угостил своих сторожей медом; пока они пили, разложил травы — и притаился в сенях. Всеслав не понимал, куда девался мальчик: успел ли он схорониться от врагов, или его увели прежде и станут выспрашивать отдельно.

Вернувшись в избу, волхв похолодел. Оба отрока, бледные и онемевшие, не сводили глаз с вышедшего к ним из–за печки волка.

— Иди, иди, людей не пугай! — вытолкнул зверя в сени Всеслав, подошел к столу.

— Кто это? — опомнился отрок.

— Волчонок, в лесу щенком подобрал.

— Убить надо!

Волхв не ответил; неторопливо поел, и они двинулись в путь. Отошли от избы перестрела на два, как вдруг жутко завыл позади волк. Недавнее спокойствие мигом вылетело из сердца Соловья, и он остро ощутил горечь подошедшей вплотную беды. Ожесточились и лица княжьих слуг. Зашагали поспешнее — и вновь Всеславу послышался шепот за спиной, но он побоялся обернуться, а только махнул несколько раз ладонями, прощаясь с сиротой, и тут же вспомнил, что вот так же расставалась с ним навсегда мать. У него внезапно помутилось в глазах, и он стал растирать рукой грудь перед защемившим сердцем.

— Сердце болит? — участливо спросил старший отрок.

— Зажало.

— Как же ты других лечишь, а сам хворый?! Знаешь, наверно, чем сердце–то лечат?

— Для себя спрашиваешь? Огнецветку пей, каждый день пей — до зимы.

Весь остальной путь прошли молча; отроки повели пленника не бродом, а к мосту, длинной дорогой, и за Клязьму вышли, когда стало понемногу смеркаться. Недавний страх во Всеславе понемногу превратился в отрешенность; он шагал по тропинке впереди отроков и будто забыл, куда и зачем его ведут, словно там не ожидала его большая неминучая опасность.

Сколько уже лет и зим проходил волхв по этим привычным местам, каждое дерево и каждая ямка на тропке были ему ведомы, но сегодня он пристальнее всегдашнего смотрел на них, будто понимал, что в последний раз шагает по родной земле.

На пале, где еще недавно чадили поваленные деревья, медленно брел за сохой одинокий оратай. Его худая лошадь низко опустила голову, будто принюхивалась к обугленной земле. Увидев волхва и вооруженных отроков, смерд остановился посреди своей рольи и долго всматривался в проходящих.

Когда вышли на околицу Чижей, Всеслав увидел церковь. Сделанная из чистых бревен, она сверкала белизной среди черных от старости изб смердов. Сруб и маковка храма высоко поднимались к небу, а на самой вершине светился медный крест.

Землю вокруг церкви тщательно подмели, и собранные стружки и щепки горкой поднимались в стороне.

Дверь в храм была распахнута; волхв увидел в ее чистом нутре трех плотников с поднятыми вверх лицами, чего–то рассматривавших на потолке.

Позади новой постройки, там, где недавно лежали бревна, стоял небольшой, врытый в землю стол. Сейчас возле него сидел пьяный вирник и зло стучал костью о миску, выбивая мозг. Вирник долго не обращал внимания на подошедших волхва и отроков, потом отбросил кость, большими глотками выпил кружку меду и невидящими глазами уставился на Всеслава.

— Попался, вурдалак! — промычал он, жирным пальцем ткнул в сторону отрока. — Позови этих дураков!

Ждать пришлось долго. Соловей переступал гудевшими от усталости ногами, то закрывал глаза, то смотрел на дремлющего вирника, окруженного роем мух.

Христиане, как и всегда были одеты в свои черные одежды; Кулик оттолкнул вирника, выплеснул из кружки на землю остатки меда, подождал, пока рядом устроятся остальные царьградца, и грозно вперился во Всеслава.

— Послушай, волхв! — очень громко проговорил он. — Мы твой суд! Судьи божьим повелением! Понял? Пока можешь сесть.

Соловей осмотрелся, опустился на подметенную землю. Позади него стали собираться смерды. Мужики и бабы, согнанные сюда отроками, виновато поглядывали на волхва, безмолвно замирали у стены церкви.

Попин поднялся.

— Мы божьим повелением суд и пришли сюда, чтобы судить этого оборотня за безмерные его грехи! Сперва говори, бес, куда ты спрятал Рода?! Нам уже ведомо, что это ты схоронил кумира и убил Ора и Ратая, обернувшись ядовитой гадюкой. Все видели, как ты сжигал стариков, чтобы упрятать поганые свои следы. Знаем мы теперь также, что вместе с тобой в избе живет волк! Вурдалак! Скажите, русичи, разве может человек жить рядом с лютым волком, если этот человек не оборотень?!

Кулик выжидательно остановился, однако весь безмолвствовала. Лишь дремавший вирник встрепенулся и стал шарить рукой по столу, отыскивая ковшик.

— Ну ладно, о волке мы после поговорим. Сегодня же ты ответишь на один вопрос — где спрятан Род? Встань и говори!

Всеслав поднялся, долго глядел на равнодушных царьградцев, потом обернулся: за спиной его толпились плотники, поднявшие иноверческий храм.

— Не молчи! — выкрикнул Кулик.

— Я не крал Рода и не знаю, где он теперь! — волхв заговорил глухим, чужим голосом, потом, кашлянув, тише добавил: — Я сам долго искал нашего кумира, но не нашел.

Греки коротки пошептались, и тут же Кулик заговорил снова:

— Мы не верим тебе. Ты волхв тут, исчез твой кумир, а ты говоришь, что не знаешь, где он! Может быть, знает тот?! — византиец обвел взглядом народ, нашел Опенка, обратился к нему: — Скажи, Прокопий, ты видел волка, живущего вместе с ним?!

Смерды невнятно зашумели; к столу сбоку приблизился Переемщик, насмешливо посмотрел на соплеменников.

— Я недавно был у него в избе и видел, как к нему ласкался волк! Сколько на белом свете живу, слыхом не слыхивал, чтобы такой зверь полюбил человека! Упырь он, оборотень! Вурдалаки они оба!

— Отвечай ты! — велел попин.

— Волчонок это, щенком в лесу нашел. Волчицу лось порвал, я его и подобрал…

— Смерды! — перебил Кулик. — Было ли на земле такое, чтобы человек пригрел волка?!

— Я же говорю — нет! Потому не волк он!

Всеслав молчал; он не знал, что отвечать иноземцам, черными воронами сидевшим за столом, как образумить вновь переменившего имя Опенка, мстившего за неведомые обиды. Волхв лишь до тоскливой боли в душе ощущал, что бесповоротная напасть утаскивает его куда–то, что вся прежняя жизнь уже оторвалась от него и отдаляется. Византийцы тут творят свое дело, и он, волхв, нужен им для расправы, и отныне он оказался в страшном одиночестве: он станет кричать — и никто не услышит его, он будет спорить

— и никто не внемлет его словам. Потом они убьют его — и никто не защитит его жизнь.

Христиане снова посовещались.

— Значит, тебе нечего сказать?! — глянул на волхва Кулик и сразу же повернулся к вирнику. Тот склонил набок голову, слушая византийца, потом поманил отрока.

— Отведите его в сухой колодец, пускай там сидит!

Воин, которому Всеслав говорил, как надо лечить сердце, подозвал еще двоих отроков, и вместе с пленником они зашагали к колодцу. Следом потянулись смерды, но их нагнали другие дружинники и, грозя сулицами, остановили.

Четыре венца бревен, поднимающиеся над землей, давно рассохлись. Сухая желтая трава клочками окружала сруб.

Тут, на краю веси, вечер показался немного светлее; над дорогой, уходящей в лес, недвижимо растекались дымчатые сумерки. Мелкая дневная пыль опускалась на землю, воздух очищался, и яснее делались раскаленное на краю света небо, догорающие последние облака.

— На хоть хлеба, — сказал незнакомый отрок, протягивая Всеславу толстую горбушку, — больше нету! Полезай, мы поможем.

Дружинники связали пояса, но они оказались коротки. Тогда один из отроков сбегал к избам, принес лыковую веревку, конец ее опустили в колодец, и волхв полез на черное дно. Наверху скреблась о дерево веревка, а небо темнело и делалось все меньше и меньше. Внизу колодца оказалось сухо, и измученный Соловей рухнул на землю, прислонился к срубу и притих.

Отроки утянули веревку, чего–то крикнули ему, но волхв не понял, потому что слова раздробились о стены колодца. Однако вслед за этим вои кинули овчинный полушубок; Всеслав разложил его, лег на спину. Над ним в дыре колодца виднелась одинокая синяя звезда.

Всю ночь волхв то забывался в вязкой тревожной дреме, то выплывал из сна и тогда подолгу лежал с открытыми глазами, хрипло дыша прогнившим вонючим воздухом. Мрак окружал его, и только далеко вверху, во тьме, было вырезано синее окошко, заполненное мерцающими звездами. Они крутились на небе и стремительно летели сюда, и Соловью показалось, что если бы он поднялся из этого подземелья, то оказался бы среди звезд. А проснувшись еще раз, Всеслав радостно заволновался — ему показалось, что он снова видит тот свой недавний сон, когда, лежа в избе на полатях, узрел небо позади пропавшего потолка и крыши. На миг вспыхнула надежда, что скоро наступит пробуждение и зло рассеется, минует его.

Понемногу волхв стал замечать, как переменяется небо; холодная чернота начала постепенно разжижаться, поблекла, и вдруг, когда еще и не рассвело, на край сруба упали золотые солнечные лучи. Узник глядел на них, но ощущал, что не смог до конца пробудиться — будто что–то осталось в темном забытьи ушедшей ночи и теперь в мир возвратится только его часть.

Внезапно рядом с ним, но в глубине земли кто–то дробно застучал. Волхв стал вслушиваться, пытаясь угадать причину шума. Лишь когда он увидел, как наверху, над срубом, клубами поплыла пыль, понял, что мимо колодца бредет стадо. Топот очень долго удалялся от подземелья, потом наступила прежняя тишина, и тогда Соловей сделал попытку выкарабкаться наверх. Цепляясь за трещины в рассохшихся бревнах, он поднялся на несколько локтей, но сорвался вниз. Сразу же наверху показалась голова отрока, он погрозил узнику луком, гулко крикнул:

— Тихо сиди, убью!

Всеслав лег на полушубок. Теперь боль в душе его быстро нарастала. Как все–таки жутко все произошло! Род и Сварожич спасли его от беды в Киеве и привели в отчую землю, пятнадцать лет прожил он в спокое среди соплеменников. Но вот Христос и его слуги настигли его и тут, обрушились на этот край Руси, отыскали его, полуволхва–изгоя, чтобы показать не нем кару за упорство в вере. Две веси смердов живут тут с незапамятных времен; кто–то из них убил первого пришедшего сюда попина. Меньше всех других хоть в чем–то виновен он, Всеслав, живший бобылем в лесной глуши. Но иноверца нашли его, приволокли сюда и бросили в подземелье. Почему для казни избрали его?! За что?! Он не прятал Рода, не оскорблял византийцев. Ведь он даже пытался разыскать кумира, значит, делал то же, что и иноверцы. Знают же они, что он не волхв; как обвинить его за то, что он излечивал людей?! Но он и рассказывал смердам о событиях в Киеве, и Опенок, конечно, обо всем донес царьградцам. Потому они и решили начать крушить русскую веру именно с него. Но была ли в нем вера такая же, как в Пепеле, Милонеге? Сможет ли он перед страшным лицом смерти сказать, что беспредельно верит в Рода, Ладу, Лелю, Макошь, Велеса — сочинителя песен и сказок?! Да, да, они его боги! Но все же не деревянным идолам он поклонялся, не врытые в землю кумиры правили его жизнью. Младенцем, едва открыв глаза, он увидел свой мир — Землю, Солнце, Небо, Огонь, Реку, — и старшие люди сказали, что это боги. Все, до самого неба простирающееся перед его очами, было истинными кумирами. Конечно, существовали дымные кумирни, он бросал в костер рыбу и жито, с ним в избе копошился по ночам добрый домовой–лизун. Но главными богами были его Земля и его Солнце.

Однако вот подступили иноверцы и потребовали оплевать это, отторгнуть из сердца, забыть и принять взамен их не ведомого никому Христа, родившегося, жившего и умершего в чужих, далеких отсюда землях. Почему пришельцы хотят, чтобы он, Всеслав, все другие народы Руси отреклись от своих богов?! Ведь боги жили с ними в ненастьях и горе, праздниках и радости; как забыть и прогнать их?! Или нужно кумиров прятать, а иноверцам лгать?!

Куда–то ведь старики схоронили Рода! И зачем убили себя?! Боялись, что муками дознают их тайну; а может, не хотели смотреть, как рушат русскую веру?! И как сможет устоять он сам, когда палачи будут приближаться к нему?!

— Ну–ка вылезай, быстро! — оглушил Всеслава выкрик.

Соловей стал надевать полушубок, но тут же одумался, скинул его и, ухватившись за веревку, полез наверх. Едва он перешагнул через наружные венцы и остановился, зажмурившись от яркого солнца, отроки молча связали ему, но не туго, руки, повели к улице.

Здесь было еще пустынно; из окон выплывал и сразу же таял в чистом воздухе дым, бродили вдоль изгородей куры. Одна чего–то испугалась и, квохча и взмахивая крыльями, долго бежала впереди пленника и его сторожей.

Когда завернули за церковь, стало ясно, почему в веси безлюдно, — смерды из Чижей и, как сразу же увидел Всеслав, из Липовой Гривы плотной толпой стояли у стены храма.

Византийцы молча сидели за столом. Отроки остановили перед ними волхва, отошли в сторону.

Кулик долго рассматривал Всеслава, потом поднялся, подошел к пленнику. «Идем!» — позвал он, двинулся к храму. Они шагали среди расступавшихся смердов, и волхв испытующе глядел в их лица. Сперва ему показалось, что он видит в глазах соплеменников сострадание, сочувствие, но чем дольше шел, тем яснее понимал, что на него смотрят с напряженным вопросом: русичи пытались по его взгляду угадать, как он готов к испытанию. Он оказался первым, кому предстояло пройти искушение и, может быть, казнь, ему надлежало сделать главный выбор, и люди ждали его слов и действий. Они совокупили в нем свои надежды и веру, и впредь ему предстояло говорить и делать не только за себя, но и за всех единоверцев, за Ора и Ратая, спрятавших Рода; в нем, волхве, соединилось прошлое и будущее этих людей, и отныне для него пути назад не было. Но путь вперед вел только к гибельному сражению с византийцами, и Всеслав с ожесточением осознавал, что только его смерть сохранит ему право на жизнь в душах и в памяти русичей.

Волхв шагал сквозь толпу и с каждым шагом бесповоротно понимал, что отныне он совершенно одинок: две могучие силы, две веры приготовились сшибиться друг с другом, и удариться они могли только на Всеславе, так или иначе уничтожив его.

Короткий путь проделал волхв от места судилища до церкви, но за это время горькая решимость окончательно утвердилась в нем. Остро ощутив неизбежность подвига, Всеслав будто ожил, в душе его посветлело и прояснилось главное — он должен победить христиан. Не отводить беду, а биться — неужели Род и Сварожич не помогут ему?!

— Зайди! — громче повторил Кулик.

Волхв и попин стояли перед распахнутыми дверями храма, откуда духовито пахло разогретой сосновой смолой. Проскрипели под их ногами доски пола, и русич и византиец замерли в середине церкви. Сверху, с потолка, душистый воздух рассекали лучи солнца; они упирались золотисто–белыми пятнами в новый пол, светились, и поэтому казалось, что храм густо заполнен солнцем.

Кулик потянул волхва за связанные руки, провел к передней стене. На ней золотом горела единственная пока икона. Молодой Христос всепонимающим взором пробивался к душе Всеслава; глаза чужого бога испытующе и сострадательно глядели на русича. Он, тот бог, знал о нем все, ведал прошлое и прозревал будущее; он знал все — и поэтому сострадал о иноплеменном ему человеке. И волхв не сводил взора с лица чужеземного кумира. Ему показалось, что глаза Христа сейчас оживут. Но ничего не менялось, и понемногу оцепенение сошло с сердца Соловья. Он отвернулся, стал осматривать постройку, заметил сложенные в углу плотницкие секиры, поблескивающие ледяным холодом.

— Не глумись, волхв, — строго произнес попин. — Гляди перед собой — вот истинный бог, и ему поклоняются люди всей земли!

— Нет во мне зла на твоего бога! Разве ты не понимаешь этого?! Вы любите своего Христа, ладно! Мы кланяемся своему Роду. Пусть так будет! Я же не пришел на твою землю с оружием и не загоняю византийцев в реку, не меняю их имен!

— Наш бог выше, потому мы и несем его миру!

— Ты сам это порешил?

— Это ведомо каждому!

— Однако мы здесь не знаем этого! Пойми, чужеземец, разве могут люди, извечно поклонявшиеся одним богам, вдруг перевернуться в себе и принять иных кумиров?!

— Так надо!

— Тебе так надо, князьям и грекам–христианам надо, но нам–то зачем?!

— И тебе это надо! Вот он, — Кулик повернулся к Христу, — он пришел на всю нашу землю, чтобы спасти людей, он великие страдания принял за безмерные грехи…

— Во мне нет грехов перед твоим богом, и ему не нужно было страдать за меня. Поэтому и я не обязан ему ни в чем.

— Это потому, что ты не знаешь, что есть грех, а что жизнь истинная, святая!

— Кто живет по совести, тот и безгрешен. Душа же у нас и совесть с пращурных лет есть, по их воле и живем. Потому–то ваш бог нам и не нужен, хороший он или нехороший… Лишний он на нашей земле…

— Ты слеп и неразумен! Ведь душа человека, как и тело его, сотворены богом!

— Опомнись, пришелец! Как же это моя душа сотворена чужим, иноземным богом?! Неужто заморский бог русские души творил?! Душа человека и совесть его только на своей земле и могут родиться, да и жить только на ней способны… Со своей земли ушел, от отчих могил ушел — и все, души лишился!

— Как тьма укутала разум твой! Подумай! Ты, изгой, до белой головы скитался по городам и весям, потому что ворог в младенчестве твоем разорил дом твой… Оттого и горе тебе… Но с именем Христа соединятся все края Руси, великая держава станет, и ни один враг не дерзнет вас тронуть. И вы, и дети ваши, и все будущие жители ваших земель жить впредь будут безопасно. Все племена и роды соединятся, и могучее величие придет к Руси

— от Чуди до Дикого поля. А сейчас вы как смоковница у дороги — рубят и обрывают все…

— Но зачем же соединяться русским людям под рукою твоего бога?! Ежели печетесь о величии народа нашего, мощи его, тогда лучше соединять и укреплять его вокруг нашего бога… Я же говорю тебе: чтобы сплотиться возле твоего бога, надо твердо верить, что он выше бога нашего! Но вот я и все они, — показал Всеслав на стену храма, за которой его ждали смерды и суд, — чтут своего… моего бога и не хотят изменять ему… Если бы всем было ясно, что твой бог выше и лучше Рода, не пришлось бы вам вместе с Христовым учением дружину с копьями и мечами водить!

Кулик резко шагнул к выходу, но одумался, остановился, потом медленно прошелся по церкви; было тихо, и оттого особенно оглушительно проскрипели половицы храма.

— Что–то ваш бог до сих пор не соединил ваши земли, и разве можешь ты теперь сказать, когда он их соединит? А мы уже соединяем!

— Дай срок — и мы соединимся!

— Пока вы державу построите, враги вас изгонят с этой земли либо в холопов навеки превратят. Ибо без нас не поймете вы, что кроме бога нужно учение, закон. А какой у вас закон?! Ничего нет!

— Не лги на истину!.. Мы свободны в душах наших — вот наш закон! Никто со стороны не учил нас совести и потому не волен над ней. Проживу я честно и по совести, душа моя и уйдет в ирье… У меня же моя душа, а у тебя чужая — ты ее по учению вашему делал… А вдруг ты это учение не так понял и душу свою не так сложил?!

— Такому не бывать! Потому что наше учение в священные книги записано, все истинное в тех книгах рассказано, ибо от бога книги те… И люди земли твоей в каждой избе скоро такие книги держать станут, в каждый день жизни своей в них всякое откровение находить! Сейчас же что творите тут?! Песни у ручья поете, малым при лучине сказки говорите… Грамоте не ведаете, книг не имеете[52], старики древние ребят учат, будто от лохматого Велеса истины познали! Разве не видишь ты, сколь превыше учение наше вашего бормотания?!

— А неужели ты не видишь, что говоришь теперь, как князья и бояре их?! Я же говорю, как человек… Пойми же, что мне, душе моей и совести, бог твой совсем не нужен. И ты знаешь это и знаешь, что слаба вера твоя против народа нашего, поэтому и воинство привел… Великое слово пришел сказать, а воев водишь против людей… Сам не веришь, что одним словом своим можешь склонить людей к иному богу, повернуть пути их… Оружие тебе нужно…

— Да, нужно. Потому что от младенчества не поднялись вы еще, и не слово слабо, а умы и души ваши не достигают его… А неразумных направлять надо!

— Да неужто бог ваш учил вас нести слово его во всеоружии и избивать всех несогласных?!

Кулик подошел вплотную к иконе и долго молча глядел на Христа. Потом он резко обернулся и так же близко, как к иконе, подошел к волхву. Он смотрел не мигая в глаза изгоя, и Соловей видел, что христианин ненавидит его.

— Ты страшный человек, — тихо, почти шепотом, проговорил попин. — Самый страшный из всех, кого я видел… Ты никогда не поймешь величия слова Христова и всегда будешь врагом будущего! Теперь ступай из храма и помни: я сделал все, чтобы просветить душу и ум твой, но ты не воспринял этого. Запомни! Ты сам не захотел этого, и теперь пусть свершится по закону!

Кулик толкнул Соловья к выходу из церкви.

Всеслава вновь поставили перед судом, и попин громко и строго заговорил, будто недавней беседы в храме не было.

— Слушай, волхв–оборотень, и слушайте вы, смерды! Все вы уже видели в новом храме, а сейчас я показал и этому упырю истинного бога всех людей. Вы честно возводили церковь, и свет животворящей веры проникает в ваши сердца. Так было во всех землях, и так будет на Руси. Ибо идолы не боги, но дерево, сделанное руками человеческими; ныне некоторые еще почитают их, но скоро бесы погибнут, ибо ничего не разумеют, что вы им говорите, не ощущают, когда сокрушаемы и сжигаемы бывают. Бог есть один, ему служат христиане и поклоняются, иже сотворил небо и землю, солнце, луну, и звезды, и человека и дал ему жить на земле. А ваши боги ничего в мире не сотворили, но сами сделаны руками человеческими! Ваши боги дерево!

А о тебе, волхв, пророк сказал: окаменело сердце твое и уши с трудом слышат! Ибо ты имеешь и делаешь волшебные притворы, молишься идолам, занимаешься волхованием, и потому всякий волхв — главный враг Христа!

— Мне именуют волхвом, да! Но я не волхв — и ты знаешь об этом. Ведь еще зовут меня Соловьем, но я простой изгой!

— Помолчи! Бог наводит за грехи на какую–либо землю голод, мор, засуху, иные бедствия; сам же человек не знает ничего! И хвори людям от бога, и человек не должен им препятствовать!

Тишина вокруг еще больше замерла; смерды ошеломленно выслушивали жуткие слова Кулика.

— Пойми, — протянул к волхву руку попин, — пойми, ничтожен наш кратковременный мир! Сердце же у тебя покрылось дьявольской коростой, но только приверженных богу ждет награда великая на небесах.

— Но ведь вы, христиане, принесли на Русь не истину, а только закон и законоучителей…

— Замолчи! Судит паршивая овца о пастырях… Ты и они должны вникать в иное. Ты вот, может, и был когда–то добр и чист, но ныне дьявол тебя поглотил! А нераскаянный грешник есть новый распинатель Христа! Апостол Павел сказал, что идолослужители не наследуют царства божия. Ибо все грешники погибнут, праведных же бог милует и одаривает. Только благословляющие его наследуют землю, клянущие же его истребятся! Возвеселится праведник и, когда увидит отмщение, руки свои омоет в крови грешника. Милость же бога лучше, чем жизнь, и потому уста мои всегда будут восхвалять его. Ибо господь учит побеждать врагов и избавляться от них. От таких бесов, как ты! Но бог дает и радость, которая переходит и по ту сторону гроба!

— У нас нет гробов! — воскликнул Всеслав. — Не по твоей вере пока живем, у нас всякий умерший с дымом своего костра возносится в ирье!

— У кого у вас?!

— На всей русской земле, от Дикого поля до Чуди!

— Нет, волхв, не лги! Уже половина вашей земли поклоняется Христу!

— Пусть кланяются — каждый волен своей душой… Я же о другом тебя спрашиваю — неужто ничего радостного, по твоей вере, не дано человеку на этой земле, при здешней жизни?! Мы своих богов благодарили, вы учите вашим богам поклоняться, прощения просить! Пусть верующие в вашего бога идут в ваш рай, пусть! Но у нас есть свой рай — ирье! И мы вознесемся туда. Неужто ваш бог уже разрушил наш рай, изгнал наших богов — и куда он их отринул?! Неужто Христос убил Рода и Лелю?! А где навьи–души наших предков? Что с ними сделали, если отныне един рай для всех человеков?! И един ад?! Значит, вы в рай, а мы в ад? Почему? На небе с времен пращуров были наши боги, мы чтили наших кумиров, верили им, жили вместе, как смерд с домовым! И всему этому конец, потому что ваш бог превыше человека! Значит, человек ничто, муравей, муха?! Тьму на людей опускаете, Христовы слуги!

Но пусть, пусть! Я верю в своего бога, ты в своего. Пусть, по–твоему, твой кумир лучше, а по–моему, Род самый лучший! Почему же ты хочешь за это истребить меня?! Живите со своими богами, мы со своими — и не будет смертей и бед. Который раз спрашиваю тебя: зачем нам чужие боги?! Я не подошел к тебе с ножом и не требую, чтобы ты поклонялся Роду и рожаницам! Но я родился с ними. Вон Солнце, вон Небо, вот Земля — они же вечны и дали мне, всем нам жизнь. Зачем мне идти против своей души?! Она ведь превыше всего, любых богов; ее беречь надо до самой смерти! И свою душу, и душу ближнего! Она ведь уходит на ВЕЧНУЮ жизнь в ирье! Разве может кто–нибудь посторонний наполнить добром и счастьем душу человека?! Она у каждого своя, и бережет ее каждый сам. А для этого надо быть счастливым на этой земле, при жизни! Вы же, знаю, с младенчества гниете в темных кельях и все время убегаете от света в свои норы! Ты говоришь — бог создал все! Нет! Мир пребывает извечно, а боги, наши боги, только помогают людям. Душа вечна, бог потом появился. Почему для вашего бога надо жизнь отдавать?! Твоя вера страшна, она говорит: или боги, или люди! Наши же боги братаются с нами, мы видим их каждый миг. Подними голову! Вон оно, Солнце! А где твой бог?! Покажи, покажи! Он лишь обещает прийти…

— Останови его!

Отроки подскочили к Всеславу.

Византийцы долго громко спорили, размахивали руками, и черные рукава их одежд сползали, обнажая странно тощие руки.

— Тебя надо убить! — поднялся попин. — Убить, ибо, если будешь жив, станут похваляться злые духи, что победили тебя, и начнут еще больше зла причинять!

Волхв кротко улыбнулся, закрыл глаза; он понимал, что попин не знает, что теперь сказать. Истину проговорил он, изгойный русич.

— Теперь сам видишь, какое ваше учение, — заговорил он снова. — Бесчеловечно оно, жить повелевает не по совести, а по слову Христову, по закону. Отселе виновных среди людей не будет, а только перед богом все закаемся. Убьют меня по слову твоему — но совесть у палача нетронутой останется: он ведь чужую волю исполнил. А мы привыкли по совести жить. Кто отнял у человека жизнь, тому грех перекладывать не на кого. Кто убил, на том и вина! Ваша же вера научает, что нет убийцы, раз он волю божью выполнил…

— Не всякого убить, волхв! — перебил Кулик. — Иначе сказано. Казнить еретика — значит руку освятить! Убийство бога ради не убийство; видевшие казнь, бога убоятся!

— Разве в страхе бог, а не в совести?!

— Нет, ложь это! Пребывать все время в покаянии, молиться господу Иисусу Христу и пречистой его матери — вот истина веры!

— Всегда в покаянии?! Жизни радоваться надо, сам говорил, что она миг один! Светлую же жизнь дает светлая совесть! Все душе и совести поклоняются, и как можно во чье–либо имя губить их?! Наши кумиры говорят: ни правого, ни виноватого не убивайте и не повелевайте убить его! Если даже повинен в смерти, не губите душу! Вы же готовы стелить снопы из голов, веять душу от тела! Лучше слепые глаза, чем слепое сердце, а вы про сердце совсем позабыли!

— Не клевещи на веру Христову, вурдалак! И мы верим в души, и мы знаем, что душа, взлетевши, воспаряет в рай богонасажденный, где вечно цветет дерево жизни и где жилище самому Христу и избранным его. Пойми, изгой из изгоев, что большее из всех чудес есть то, что двенадцать человек, бескнижных, безоружных, нищих, проповедовавших крест, победили не только владык и сильных земли, но и самих богов языческих, и целый свет Христу покорили! Одним святым словом!

— А эти, — кивнул головой на дружинников волхв, — зачем вам?

— Эти против тебя… А всюду только словом святым! А у тебя, у вас, русичей, ведь писания даже нет!..

— Опомнись, Кулик! Войди в любую избу, и тебе дни и ночи будут рассказывать сказки и петь песни…

— Сам скоро запоешь! — пробубнил кто–то неподалеку; Всеслав обернулся, увидел злые, пьяные глаза Опенка. Соловей на миг смолк, но скоро опять заговорил:

— Вот видишь, своего бога вы любите и славите, а людей ненавидите и избиваете! Идущие за вами гибнут! Вон Опенок давно уж душу свою сгубил, вас слушая.

— Не погубил он душу, а только укрепил в истинной вере. Ибо богом сказано: кто погубит душу свою меня ради и моего учения, тот найдет и сохранит ее в жизни вечной!

— И такого бога превозносите! Скажи хоть, душа–то у него есть? Ведь, если есть, он ей должен быть подвластен! А если сам бог есть душа, то он давно во мне и во всех, и я есть сосуд великий, и убивающий меня убивает во мне бога, он богоубийца! Разве над богом вашим никого нет? Раз у бога и у человека есть душа, то тогда есть закон самый высший и для человеческой души и для божеской. А для души один закон — совесть. Значит, она бог для вашего бога. Если же у него даже милосердия нет, то…

— Это богохульство! Никто не может говорить о себе, как о равном богу!

— Почему?! Если Христос подвластен совести и я ей служу, значит, она выше всех кумиров! Но если у вашего бога нет совести, как я приму его?!

— Ты не понял и не поймешь истинный смысл великого богоданного и боговдохновенного учения. Ты сперва должен войти в это учение, принять его, тогда только поймешь все, тогда только благодать снизойдет на тебя.

— Не пойму я этого, попин! Ты мне говоришь: поклонись моему Христу! Я спрашиваю: совесть у него есть? А ты отвечаешь: прими веру, тогда поймешь и узнаешь! Говорил я тебе, что со своими богами мы братаемся, а твоему богу я должен только кланяться и прощения просить! Потому и требуешь, чтобы я, не думая, перешел в новую веру.

Опять глухо зашумели прижавшиеся к храму смерды; встревожившиеся византийцы уставились на дорогу, обернулся и Всеслав.

По середине улицы двигались вирник, а позади него двое отроков волокли на веревке волка. Зверь беспрестанно рвался из стороны в сторону, рычал, упирался лапами, глубоко царапая когтями твердую землю. Дружинники с обеих сторон еще сильнее натянули петлю, закрученную на шее волка, зверь захрипел, его дикие глаза густо покраснели, и он медленно стал пригибаться к земле.

Так его подтащили к волхву и только тут ослабили удавку.

Вирник, не глядя ни на кого, подошел к столу, подозвал Опенка и отправил его куда–то вместе с двумя отроками. Посланцы скоро возвратились, неся толстый короткий кол, поспешно вогнали его обухами топоров в землю. Но теперь никто не решался привязать разъяренного волка.

— Руки освободите, я привяжу! — Всеславу распутали руки, он вытер ладонями лицо, шагнул к зверю.

Вокруг притихли; напрягся настороженно и волхв — он глядел на зверя и понимал, что тот в каждый миг может наброситься на него. Сделав еще шаг, Соловей приостановился, снова потер онемевшими руками лицо, глаза — и вдруг увидел за дорогой, позади изгороди последней избы, своего мальчика. Тот коротко взмахнул рукой Всеславу и скрылся за плетнем.

Всеобщее безмолвное ожидание тянулось бесконечно; неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, смерды, недоуменно смотрели на подсудимого византийцы и вирник. И волк успокоился — вырывая из рук отроков веревку, он потянулся к волхву, ткнулся мордой в ноги и прижался к ним. Всеслав побоялся тащить его на веревке и поэтому взял зверя на руки, перенес и уже потому обмотал конец петли вокруг кола. После этого он остановился рядом.

Попины оживились, забормотали; только вирник склонился к столу и задремал, будто все происходящее здесь его не касалось.

— И теперь ты станешь говорить, что это лесной волк?! Волки никогда не повинуются человеку, а этот сам прижался к тебе! И ты говорил, что не занимаешься волхованием, а всего лишь несчастный изгой! Кто теперь поверит твоим словам, оборотень?! Сколько ты сегодня рассказывал о своей вере, уверял, что она есть вера и всех русичей. Ты лгал, волхв, — ты человек с третьей верой. Ни Род, ни Христос не нужны тебе, ибо есть у тебя свой, неведомый им, бог тьмы и подземелья. И он его слуга, — показал Кулик на волка.

— Зачем снова нечистое плетешь?! Мой бог Род! А это просто волчонок, и я подобрал его почти слепого в лесу. Потому что мне стало жалко его. Не упырь он, не вурдалак, а звериный детеныш!

— Но он слушается тебя, все видели!

— Я давал ему молоко и тепло!

— Никто не пригревает у себя лютого зверя просто так!

— Я же сказал, что подобрал его из жалости.

И опять на суде стало тихо. Всеслав переступал занемевшими от усталости ногами и все время тайком поглядывал туда, где притаился мальчик. Вирник похрапывал, попины неслышно перешептывались.

Солнце прошло середину неба и медленно катилось к лесу. Тень от церкви и установленного на ее маковке креста двигалась от дороги к столу, накрывая людей.

Кулик вдруг поднялся.

— Все, что говорил ты здесь, показывает, что закоснел ты в невежестве своем и увещеванием нельзя просветить тебя, — строже, суровее прежнего говорил попин. — В последний раз спрашиваем тебя: куда сокрыл ты Рода и почему убил Ора и Ратая? Хотел свое зло их смертью прикрыть?!

— Я не прятал кумира и не губил стариков, — глядя в упор на византийцев, твердо ответил Всеслав.

— Ты лжешь, волхв, и пусть бог покарает тебя за этот грех. Подумай в последний раз и говори: готов ли ты выйти из мрака безверия и принять истинную святую веру в единого и великого бога Иисуса Христа?

— Я всегда жил в вере; она учила нас любви и счастью. Вы же приняли закон и одно послушание! Все мы твердо верили и верим в своих богов. И не от безверия к богу призываешь ты меня шагнуть, а от своего бога к чужому! У всех народов это называется изменой, предательством! Какой же ценой хотите вы наполнить свои храмы?! Если я перейду в вашу веру, мне будет стыдно, стыдно! Неужели надо сделать жизнь адом, чтобы потом получить рай?! С древних времен живем мы на своей земле, и никогда не собирались отрекаться от своих кумиров. И вот пришли вы и требуете этого от нас. Почему? Разве мы бессовестные люди?! Или совесть можно переменять — сегодня была одна, завтра другая?! Люди ведь совесть не сами себе делают; она была, есть и будет одна — сколько солнце светит! Единая совесть у всех людей земли, и каждый ее знает: самое великое на свете — это жизнь, и никто не может ее отнимать! Даже во имя божие! Так учат наши кумиры!

— И наш бог говорит: не убий!

— Тогда вовсе непонятно, зачем измены требуете от меня. Христос говорит: не убий! Наши боги прославляют жизнь; почему же ополчились вы на нас? Почему хотите, чтобы мы сменили совесть?! Ведь в ней вся наша сила, ей первой мы поклоняемся! И нет на земле богов превыше ее. Ваш же Христос учит: не убий своего, но казни чужого! Для наших же богов нет чужих людей, для наших богов нет презренной жизни, всякая жизнь священна! Вы же принесли не любовь, а учение. И говорите, что, кто творит по учению, тот не отвечает перед совестью! Убил человека, но совершил богоугодное дело! Горе несете народам, заменяете совесть словом божиим и хотите утвердить на земле две совести! Как же это возможно?! Разве могут прийти к людям два Христа! Если бы так случилось, они начали бы биться между собой, чтобы собрать себе побольше учеников!

— Опомнись, смерд! Не гневи бога! — закричал Кулик.

— Как могу я молчать?! Вы хотите убить меня…

— Да, всякого нераскаявшегося надлежит убить!

— Значит, смерть есть слуга вашего бога?! Разве не должен он, по вере своей, остановить руку убийцы?!

— Да, должен. Но если не остановит, то, значит, великий грех на том человеке и он повинен смерти!

— Как же может жить среди людей изувер, отнявший по зверству своему или по наущению вашего бога чужую жизнь? Боги сотворили человека! Пусть я не угоден вашему Христу — тогда я прошу его: пусть немедля поразит меня!

Всеслав поднял к небу лицо, протянул вверх руки и прокричал:

— Иисус, я обидел тебя! Убей меня тут, сейчас!

Очнулся от дремы вирник, вскочил на ноги и повернулся к волхву волк — все замерли в ожидании, но ничего не произошло.

— Ты видишь, Кулик? Почему ваш бог не поразил меня? Может быть, ты лжешь, говоря, что он тебе велел это сделать?! Если нет, тогда приступай! Ты порешил, что меня надо убить, сам и исполняй! Вот я беззащитный стою перед тобой, возьми нож и убей меня!

— У каждого на земле свое дело!

— И ты ни в чем не виноват?! Только я виноват?! Но я не знаю за собой вины! Как устоит твой мир — ты велел, он исполнил: все неповинны — лишь я…

— Мы твоей крови не прольем! Ты сгоришь на костре, и душа твоя вместе с дымом уйдет в твое бесовское ирье! По злобной вере твоей! Мы звали тебя к свету, но ты не шелохнулся! Нет места тебе на этой земле!

Кулик спросил о чем–то христиан, те закивали головами, коротко выговаривая свистящие непонятные слова. Вирник сперва поглядел на них, потом снял со стола полотенце, накрыл им голову от слепящего солнца, опять захрапел.

Ужаса еще не было в сердце Всеслава; он слышал приговор судьи, понимал, что наступил конец его жизни, но все это оставалось чужим, будто он мог повернуться, уйти в свою избу и жить там так, как жил до сей поры.

— Слушай, волхв Всеслав, и слушайте все смерды! — начал Кулик. — Возрадуются верные в веселии сердца, ты же и подобные тебе, покорившиеся бесам, молящиеся идолам и устраивающие пиршества в честь Рода и рожаниц Лады и Лели, будете рыдать в судорогах сердец своих!

Все это свершится с тобой и в этой жизни и в будущей! Ты сам отрекся от радостей будущего века, так как вечный покой потустороннего бытия будет доступен только избранным. Тебя же господь бог убьет. А покорные возвеселятся, воспевая истинного бога. Ты же бесовскими словами славишь идолов Рода и рожаниц и губишь пророчества книг. Великое несчастье, зло — не послушаться более мудрых, чем ты сам, или же, понял все, не исполнить воли божьей, объявленной тебе в написанном законе.

— Братья! — попин обратился к смердам. — Услышав все, что сказано вам, откажитесь от бессмысленных деяний, от служения Сатане, от устройства идольских пиров Роду и рожаницам!

Выполняйте, братья, волю бога, как учат нас книги пророков, апостолов и отцов церкви, чтобы получить вечную жизнь при спасителе Иисусе, господе нашем!

Всем бо есть творец бог, а не Род!

Ни единого звука не раздалось в ответ. Кулик толкнул вирника, тот сдернул с лица полотенце, уставился на попина мутными глазами, постепенно пришел в себя и подозвал отроков, Опенка.

Выслушав повеление, дружинники подошли к Всеславу.

— Забирай своего вурдалака и — пошел к сухому колодцу!

Волхв отвязал волка, они вышли на улицу и поплелись к околице. Всеслав все глядел на плетень, укрывающий мальчика, но никого теперь там не видел, а зверь часто тоже озирался и, если отроки подходили близко, грозно скалился.

К середине пути волхв почти обессилел: он едва различал неподалеку от себя какие–то звуки, не отворачивался от слепящего солнца и все шагал и шагал. И даже прошел мимо колодца, но дружинники окликнули его.

В беспамятстве Всеслав послушно перевязал вокруг своей груди веревку, взял на руки волка и полез вниз, в сруб. Зверь защелкал на отроков зубами, захрипел и успокоился, только опустившись на расстеленный полушубок.

Тут по–прежнему недвижимо стоял прогнивший воздух. Всеслав долго тяжело дышал, потом, немного привыкнув, лег на овчину рядом с волком. Тот тоже задыхался и все сглатывал громко слюну.

Что–то уперлось в спину, он пошарил рукой, нашел засохший хлеб. Всеслав разломил краюшку на две половины — одну положил перед волком. Тот понюхал сухарь, но есть не стал. Соловей же отломил несколько кусочков, почти крошек, начал жевать, но уронил руку с ломтем на полушубок и заплакал. Без рыданий, без всхлипываний — просто текли и текли из глаз его беспрестанно слезы. Горячими ручейками они струились по щекам, обжигая шею. Волхв изо всех сил зажмуривал глаза, но слезы не прекращались.

Волк, будто жалея человека, сидел рядом неподвижно. Всеслав видел перед собой зеленые глаза зверя, но он знал, что это не вурдалак — ведь Соловей помнил его щенком, когда тот тыкался мордой в распоротое брюхо волчицы–матери и крошечным серым языком слизывал молоко и кровь.

А рядом тогда лежал мертвый лось, позади белых ребер его мелко дрожало темное блестящее сердце.

Всеслав внезапно с разрывающим все в ним ужасом понял, что его сердце сгорит в огне, превратится в пепел после жуткой муки. Горе так стиснуло волхва, что он застонал и обмер в беспамятстве. Слезы потекли еще сильнее, он рухнул на полушубок.

Глава 6

Когда Соловей стал приходить в себя, перед глазами возник недавний день в лесу и кукушка, долго считавшая ему предстоящие годы. Вот как сбылось пророчество! А теперь птица скоро замолчит[53] и уже не обманет… Вдруг молнией пронзила мысль. Ведь не решатся же попины казнить его в священные купальские праздники[54]. Разве можно творить человеку муку, когда вся Русь торжествует! Надежда полыхнула не наго жаром, но узник испугался ее — в счастье нельзя, не надо было верить.

Волхв открыл глаза: со всех сторон к небу тянулись черные стены сруба; рядом прерывисто дышал волк, а там, наверху, накрывал колодец темно–синий лоскут неба–ирья.

Так же гулко, как утром, возле колодца поспешно протопали чьи–то шаги, и Всеслав догадался, что отбежал его мальчик. Чего хотел он? Помочь? Проститься? И что смог бы волхв сказать ему при вечном прощании, какие слова оставить тому, чья судьба повторяет его, Всеславову, жизнь?! Вот это! — вспыхнуло в сердце Соловья, это сказал бы он: если после его смерти мальчик забудет Рода, значит, все пошло прахом! Как будет жить он, второй Всеслав?! Рода нет, но церковь уже есть, и попины силой, лестью и лаской станут увлекать туда русичей. И уже многие нынешние дети не увидят русских кумиров, а их дети совсем позабудут великих богов. Деды и отцы умрут, и русская вера переменится сама собой, значит, он, старый Всеслав, примет смерть напрасно, она не остановит победы христиан. Но нет, не ради же этого он восстал против иноверцев, не ради своих соплеменников, а потому, что сам не мог искалечить свою душу, совесть. Разве был у него выбор?! Нет, нет! Смерть подошла к нему с двух сторон — он просто выбрал свою.

Волхв опять испугался этих мыслей, пошевельнулся, глянул наверх: вчерашняя звезда снова спускалась к нему. Она горела ярче, переливаясь красным и синим цветами, в ней были торжество и радость. «Да ведь это звезды собираются на купальский праздник!» — осенило узника. Соловей стал вглядываться в огороженный наверху бревнами лоскут неба. Он даже не ощутил, как его сковало забытье и потом память начала возвращать яркие видения детства в купальское утро, когда он стоял одиноко на огороде и, запрокинув голову, глядел на небо. Отец и мать еще спали, но его растолкал перед рассветом домовой, Всеслав бесшумно выбрался из избы на двор, чтобы увидеть, как в этот праздник играет солнце.

Сегодня оно выезжало из своего чертога навстречу месяцу на трех конях

— серебряном, золотом и алмазном.

В то утро небо еще сохраняло густую синеву; посередине его, над головой Всеслава, проплывало белое с розовым боком, единственное на всем небосводе облако. А из–за реки сверкало невидимое еще солнце — его свет пронизывал край неба, и ирье там сделалось сперва зеленоватым, потом оно разогрелось и порозовело.

Лес, только что лежавший мрачным покрывалом на всей земле, проснулся и озарился живым зеленым пламенем. Черная вода в реке ожила, засеребрилась, сдвинулась в своем ложе с места и тоже потекла в ирье. А там приближалось к краю земли солнце; красно–золотисто–зеленый свет уже разгладил ему путь — и вот блистающий круг поднялся над началом мира. И снова все преобразилось: обрадованно замелькали, сверкая белизной, ласточки, тяжело пролетел мрачный ворон, вспугнутый всеобщей радостью. В веси залились петухи, замычали коровы, вмиг ожили, избы.

Тепло все струилось и струилось с неба на землю; солнце, сначала огромное и красное, быстро светлело, раскалялось, и его лучи закружились, переливаясь и перемешиваясь.

Душа Всеслава полыхала от радости — такой всеобщей сверкающей красоты он до этой поры не видел. Да и сколько еще предстояло ему посмотреть сегодня чудесного, когда боги приходят к людям.

Праздник начался для него еще вчера: так же тайно он выскользнул из избы и дотемна глядел, как девки опускали в Клязьму сплетенные из цветов венки. Желто–сине–зеленые маленькие круги, чуть покачиваясь, медленно отплывали от берега; нарядно одетые — в чистые поневы и новые лапти — девушки то громко смеялись, то умолкали, следя за своими цветами. Самым страшным было, если венок тонул — это означало разлуку с любимым; плохо также знамение, когда венок отплывал к противоположному берегу. Цветы намокали, тускнели, все глубже погружались в воду; в наступающей темноте венки скоро становились почти невидны — и тогда все останавливались, некоторое время еще продолжали отыскивать взглядом свою судьбу, но Клязьма совсем уже скрывала ее; потом молча возвращались в Липовую Гриву.

Вечером на Купалу смерды сходились к Ярилиной плеши. Каждый был опоясан перевитым жгутом из свежей травы, на голове лежал многоцветный венок. Гудки, свирели, рожки и бубны стройно играли песню за песней; смех, выкрики, визг быстро окружили подножье холма. Наверху, в кумирне, горел, как никогда большой, костер, и красное лицо Рода отчетливо виднелось перед темным небом.

Потом гомон и шум стихли, и мужики стали затаскивать на Ярилину плешь смоляные бочки. Несколько человек принялось устанавливать на врытых в землю шестах тележные колеса, тоже облитые смолой.

Ребятишки и бабы складывали несколько костров. Посредине же поляны, между поленницами, поднималась большая соломенная Купала, увитая крашеными лентами.

Когда закончили всю подготовку, вдруг замерли, смолкли — каждый загадывал богам желание; на плеши трещал огонь, искры взметывались вверх, но не долетали до головы Рода и гасли.

Вдоль невидимой отсюда Клязьмы проплыло несколько облачков тумана, тишина стала еще напряженней, и тогда будто сама собой в толпе заиграла свирель. Плавная, желанная песня обвивала, окружала неподвижных людей, потом поднималась к звездному небу и, не стихая, долетала до него. Всеславу показалось, что песня разделила сегодняшний и вчерашний дни и все, бывшее с ним и с весью прежде, остается позади, а перед ними встает что–то новое, лучшее, небывалое еще на русской земле.

Песня стала убыстряться, веселеть, в ее звук вплелись гудки и рожки, гулко ударил бубен — и снова все закружилось, зашумело; но и этот радостный гомон на миг замер — Всеслав обернулся и увидел, что сверху, от Рода, спускается человек с горящей веткой в руке. Он двигался торжественно, медленно обошел сложенные копнами костры и поджег их. Пламя расплылось по черным сучьям, потом поленьям, и горячий гул и треск заполнили поляну.

Праздник начался. Соломенная Купала весело глядела на пляшущий, кружащихся вокруг нее русичей и помахивала разноцветными лентами.

Подожгли колеса–солнца на шестах, с Ярилиной плеши донеслись пронзительный свист, выкрики, и с холма, гудя пламенем, скатилось несколько горящий бочек. Одна из них ударилась о поленья костра и остановилась, смола потекла в огонь, и он взметнулся до самого неба.

Еще одну бочку, толкая палками, докатили до реки и спихнули в воду. Пламя сердито зашипело, белый густой пар окружил бочку, она медленно отплыла от берега и стала удаляться, небольшими лоскутками прыгал по ней огонь и долго еще трепетно поблескивал в ночном мраке.

Костер, разрушенный бочкой, прогорел прежде других, и тогда смерды принялись прыгать через огонь. Всеслав стоял неподалеку от дышащих жаром углей и видел, как веселые сперва лица разбегающихся мужиков и парней менялись, напрягались, когда они пролетали над очищающим пламенем костра.

Постепенно людей на поляне и возле Рода становилось все меньше и меньше, и Всеслав понял, что наступил главный миг праздника. Страх и надежда охватили его, одна сила неодолимо влекла в черный опасный лес, другая предостерегала, удерживала здесь, возле кумира. Но все–таки, с замирающим сердцем, тайком от других, он осторожно отошел от костров и шагнул в лесную тьму.

Перед ним предстал таинственный, волшебный мир. Где–то здесь этой ночью на не ведомой никому поляне должен огненным цветком вспыхнуть, зацвести папоротник. И к нему нужно было идти, хотя страх сковывал мальчика; он долго глядел во мрак леса, потом обернулся к Ярилиной плеши: красное пламя нескольких костров струилось над землей. Люди в белых рубахах и поневах толпились возле огня, а вечный, бессмертный, все знающий Род бесстрастно глядел на русичей с вершины кумирни.

— Родушка, батюшка, помоги найти волшебный цвет! — прошептал Всеслав. Ему до слез, до боли в груди хотелось отыскать чудо. Тогда бы вся весь поразилась и позавидовала ему: папоротников цветок делал ясным его владельцу всякий язык — он смог бы понимать, о каких богатырских подвигах рассказывают друг другу дубы, сходящиеся в купальскую ночь для беседы; щебет всякой птицы, рык каждого зверя откроются Всеславу, то, что для других покажется шумом древесной листвы, для него оборотится повестью о тайнах леса.

И Всеслав шагнул во тьму; чем дальше он уходил, тем больше мог видеть: серебристый свет луны все свободнее просачивался вниз, к земле, сквозь черные кроны деревьев и бесшумно растекался по траве, кустам. Иногда ветка дерева почему–то вздрагивала, резко передвигалась и тень на земле, но тут же все успокаивалось, и опять лишь едва слышимые шаги мальчика тонули во мраке. Порой Всеславу казалось, что нечто особенное происходит у него за спиной, что так неслышно крадется за ним по пятам таинственное неведомое существо, — он испуганно оборачивался, готовый стремглав бежать, но и позади него стоял посербренный луной лес. И опять, стараясь почему–то не шуметь, Всеслав делал шаг за шагом вперед, обшаривая мрак взглядом. Но чудесного цветка нигде не было.

Страх понемногу стал утихать, и мальчик пошел скорее; порой ему слышались голоса людей: они доносились то отчетливо и явственно, то глухо, сметно. Лес все больше делался своим, знакомым, и даже лунный свет стал ярче и будто потеплел.

Вдруг впереди заблестело что–то большое, продолговатое, через мгновение Всеслав понял, что это Клязьма, и двинулся к ней. Он много раз слышал от рыбаков, что в Купальскую ночь вода в реке покрывается серебристым покровом, и вот теперь сам увидел это чудо.

Совершенно неподвижная Клязьма спокойно лежала среди черных, сумрачных берегов. Весь лунный и звездный свет, прилетавший с неба–ирья, полностью растворялся в оде, и она сияла в ночи сверкающим серебряным покровом. Изредка над ней проплывали редкие, как морозное дыхание, клубы тумана и скоро пропадали во тьме леса.

Чей–то выкрик раздался впереди, и звук пронесся над рекой так явственно, что мальчик удивился, что не видит его. Всеслав долго стоял на берегу, глядя на преобразившуюся Клязьму, потом медленно пошел обратно к праздничной поляне. От росы у него намокли ноги и, вспомнив еще об одной примете, он лег ничком и раскинул руки. Земля пахла сыростью, травой; Всеславу почудилось, что в далекой ее глубине слышится неясный шум, он осторожно приложил ухо к холодной, мокрой траве и долго вслушивался в тайну. Потом мальчик несколько раз прокатился по земле — купальская роса была целебной и охраняла от всяких недугов и напастей — и опять замер, теперь уже повернувшись на спину.

Беспредельное звездное небо сверкало над черной землей, из конца в конец его пролег великий Перунов путь, усыпанный алмазными искрами; кое–где на нем темнели черные пятна, но и оттуда вдруг вылетали маленькие звезды и, едва слышно прошуршав по небу, падали за лесом, на край света. Все пространство от земли до неба заполнял голубоватый недвижимый свет.

Всеслав лежал так до тех пор, пока сильно не озяб — намокшая от росы сорочка прилипла к телу, да и воздух вдруг быстро похолодел.

Мальчик поднялся, быстро зашагал вперед. Со стороны поляны все явственней доносились выкрики людей, песни; оставалось завернуть за последние перед Ярилиной плешью деревья, как Всеслав увидел перед собой человека и сразу узнал отца. Тот, осматриваясь, то приостанавливался, то медленно двигался вдоль берега. Увидев Всеслава, отец пошел навстречу.

Когда они сблизились, мальчик негромко проговорил:

— Не нашел я его!

— И ладно, не грусти, ты еще найдешь! — он обнял сына за плечи, и они зашагали к праздничной поляне.

Соломенная Купала ярко горела. Пламя вмиг охватило ее и весело загудело. Вся весь толпилась вокруг; многие нарочно плакали, жалеючи сгорающего бога, но как только огонь сжег Купалу, смерды с выкриками и смехом стали расхватывать обжигающий руки пепел, чтобы посыпать им свою ролью–пашню. Пока одни шумели и толкались, парни принесли молодую тоненькую березку, поставили на месте исчезнувшей Купалы. Бабы и девки быстро украсили березку, и все двинулись к избам.

Небо позади Ярилиной плеши начало светлеть, хотя луна и звезды сияли по–прежнему ярко.

Впереди наряженной березки шли, взявшись за руки, одетые в белое девки и звонко пели:

Ой, дедушка, дедушка, седая бородушка, Хоть седая борода, разумная голова.

Хоть седая борода, разумная голова.

Пусти меня, дедушка, на улицу погулять, Пусти меня, дедушка, на улицу погулять.

Я с улицы приду, много песен принесу…

Широкая светлая тропа вела от холма с кумиром на вершине к избам. Постепенно смерды смолкли, и лишь шуршание шагов разносилось в предрассветной темноте. Впереди над русичами колыхалась в лунном свете березка, и на ее тоненьких ветвях трепетали поблескивающие листья и развевались белые и красные ленты. Всеслав не отрываясь глядел на березку.

…Какой давней и чудесной была та ночь. Душа волхва–изгоя, улетавшая в нее, возвратилась, и Всеславу стало так горько, так тоскливо и страшно, что он обхватил голову руками и громко зарыдал. Жгучая боль растеклась по груди, видения памяти пропали, лишь колодезная тьма еще плотнее окружила его.

При первом же стоне Всеслава волк вскочил на ноги, несколько мгновений он стоял неподвижно, вслушиваясь в рыдания человека. Свет звезд, долетавший сюда, чуть освещал шерсть зверя, но, когда он поднял вверх морду, клок неба страшно сверкнул в черных его глазах.

Волк коротко прохрипел и вдруг завыл. Жуткий звук разрывал звериную пасть, потом бился об иссохшие стены колодца и вырывался в ночной мир.

Прежде, еще вечером, Всеслав догадался верно: и вправду к колодцу тогда подкрадывался его приемыш, мальчик–сирота. Однако сторожа заметили его, один из них выстрелил. Стрела просвистела в стороне от мальчика, но Всеслав–младший замер, прижался к земле. До рассвета он выжидал, однако отроки не смыкали глаз, а когда из глубины земли донесся ужасный волчий вой, повскакали с земли, отбежали в стороны и подняли заряженные луки.

Мальчик бесшумно отполз к веси, обошел крайние избы и рывком подбежал к церкви. Он знал, что только сюда, к ней, приведут волхва, и решил ожидать.

Чижи постепенно стали просыпаться, заскрипели в разных концах веси ворота, закричали петухи, замычала, забеляла скотина; высокий тощий мужик в одних портах, без сорочки, вышел на крыльцо ближней избы, долго всматривался в прижавшегося к стене храма Всеслава, проговорил что–то и ушел.

Пригнувшись, мальчик обежал церковь и остановился: в нескольких шагах от него белел новым деревом стол, перед которым вчера терзали вопросами волхва. Сейчас тут было пусто и тоже страшно. Внезапно вдалеке — в самом конце тропы — из леса вышел человек, несший на плече длинное бревно. Он быстро приближался к церкви, скоро вышел на улицу, и Всеслав узнал Опенка. Испуг сразу же согнал его с места, мальчик забежал за угол храма, но скоро отчетливо услышал хриплое дыхание и грузные шаги Переемщика.

Всеслав не знал, что делать, куда схорониться, и уже решил просто стремглав убегать, когда увидел, что дверь церкви чуть приоткрыта. Он осторожно потянул ее, заскочил внутрь храма, притворил вход.

Желтоватые бревна и доски церкви все еще веяли запахом смолы и хвои; чистый, незапыленный воздух заполнял помещение. Всеслав робко сделал несколько шагов. Половицы под его ногами скрипнули, и он замер, вслушиваясь. Но снаружи сюда не долетал ни один звук. Озираясь, мальчик внезапно вздрогнул, увидев чьи–то глаза, строго следящие за ним. У Всеслава похолодело в груди, от испуга он зажмурился, потом робко поднял веки: с разукрашенной доски на него смотрел человек с длинными волосами и острой, нерусской бородкой. Во взоре чужого бога было сочувствие, и, чем дольше Всеслав глядел на него, тем спокойнее становился — этот кумир не мог сделать ему зла, и его не нужно бояться.

Едва успел мальчик успокоиться, как за спиной у него оглушительно стукнула дверь, и ее чем–то подперли снаружи. Всеслав метнулся к стене, медленно прошел вдоль нее, пытаясь найти спасение, — и потерянно замер.

Из–за стены, совсем рядом с храмом, раздались удары; прислушавшись, мальчик догадался, что Опенок вколачивает в землю принесенное бревно. Отчаяние подхлестнуло Всеслава, он стал осматриваться, ища выход, и вдруг увидел сложенные у стены плотницкие секиры. Он сразу вспомнил, что с ними надо делать, заторопился, перенес секиры в то место, над которым было прорублено продолговатое окно. Приноровившись к стуку Опенка, мальчик изо всех ил вогнал первую секиру в стену храма; затем, встав на нее, вонзил в бревно еще одну и так, поднимаясь с секиры на секиру, добрался до окна, выглянул наружу.

Стоя на толстом чурбаке, Опенок дубиной вбивал бревно в утоптанную землю. На судном месте было все еще пусто, но, подняв глаза, мальчик увидел в воротах изб смердов. Белые, желтые, красные праздничные сорочки светились в разных концах веси.

Над Русью восходило, играя и переливаясь лучами, купальское солнце. Из церковного окна маленький Всеслав не видел светила, но он видел, как с восходом Дажьбога все на земле меняется. Даже Переемщик остановил свою работу и, загородившись от света рукой, стал глядеть на небо.

Появился Кулик. Он приблизился к вколоченному бревну, долго рассматривал его. Потом отошел к столу, сел там на лавку, равнодушно наблюдая за Опенком. А тот теперь подтаскивал к колу поленья и клетью–колодцем укладывал вокруг торчащего из земли бревна, оставляя к нему лишь узкий проход. Работал Переемщик быстро. В конце дела он обложил надземный колодец сухим валежником и, оглядев все, подошел к попину — тот негромко велел ему что–то. Опенок исчез, но тут же появился, волоча за собой длинную железную цепь. Ее черные кольца тихо звенели.

Мальчик, глядевший на все через узкое церковное окно, чувствовал, как тело его все сильнее замирает, онемевшие пальцы одеревенели, в голове гудело, и небывалое прежде бесчувствие охватывало его.

Пришел трезвый, угрюмый вирник, постоял недолго у поленницы, потом исчез за стеной храма, и оттуда донесся его злой окрик. Сворой выскочили отроки и побежали к избам; понукаемые ими, к месту казни стали сбредаться смерды. Наряженные по–праздничному, но пасмурные, хмурые люди растерянно останавливались возле христианской церкви и опускали к земле глаза. Всеслав даже издали видел на лицах приближающихся людей поблескивающие слезы.

Медленно и важно прошагали другие византийцы; один из них принес белый полотняный мешок, протянул Опенку, безостановочно ходившему вокруг кострища и беспричинно поправлявшему то хворостину, то полено. Делал он это уверенно, так, будто привык быть палачем, ничего и никого не боится.

Со стороны улицы к поленнице подходил волхв; лицо его было совершенно белое, видно, что каждый шаг он делает с трудом, из последних сил. Перед Соловьем на ременном поводке, привязанном одним концом к волхву, шагал, изредка рыча на отроков, волк. Перед кострищем Всеслав–изгой приостановился, странно пошатнулся, будто силы совсем покинули его, потом медленно поднял к небу глаза, долго–долго смотрел в утреннюю синеву ирья. Судорога часто меняла его лицо, неуемная дрожь приступами охватывала все тело, но он все же сдвинулся с места, тяжело пошел дальше, однако ожесточенно кинувшийся на христиан волк рывком остановил его.

Переемщик подскочил к византийцам, забормотал им что–то, но попы оборвали его, и Кулик, выйдя из–за стола, обратился к Всеславу:

— Хочешь райской жизни? Если хочешь райской жизни, скажи «Благословен единый бог и крест животворящий! Радуюсь я, просветивший ум свой и сердце и понявший грехи свои и отторгнувший из сердца своего Рода, рожаниц и всех иных бесовских кумиров!» Говори так, волхв, и не отойдешь сейчас от света сего! Говори!

Наступила такая тишина, что, показалось, можно расслышать течение воды в Клязьме; Соловей стоял, словно окаменевший, лишь лицо его побелело еще сильнее, будто его покинула последняя кровинка.

— Отрекись, волхв, от кумиров или — вот смерть твоя! Отрекись!

Медленно, с невероятным трудом Всеслав стал поворачивать голову; все замерли, с ужасом следя за этим движением. Волхв остановился, когда глаза его увидел опустевшую кумирню, откуда Ор и Ратай унесли в тайную вечность Рода. Теперь уже даже огонь не горел там, однако изгой рассмотрел в бывшей кумирне что–то не видимое никому из собравшихся на казнь людей, и глаза его сверкнули.

Византийцы ждали долго, потом тихо заговорили, подозвали Опенка; выслушав повеление, он сердито отодвинулся от стола, нелепо путаясь, надел на голову мешок с прорезями для глаз и, сразу заторопившись, подлетел к Соловью.

Безмолвно стоящие русичи услышали явственный шепот волхва: «А может, не надо, Опенок!»

Накрывший мешком голову палач на миг замер, но, сразу же опомнившись, толкнул Всеслава к костру. Волк, сперва взъярившийся на Переемщика, вдруг притих, прижался к ногам волхва, и они протиснулись внутрь поленницы. Исчез там и Опенок, коротко прогремела цепь, палач вернулся и быстро заложил заготовленными дровами проход. Он повертел головой, выискивая что–то, убежал, но тут же возвратился, неся в руке горящую лучину. Ограждая ладонью пламя, он подошел к христианам, но те молчали, не поднимая к нему голов, и тогда Доброслав–Опенок–Прокопий медленно приблизился к поленнице и поднес огонь к хворосту.

Византийцы встали, начали креститься, тихо выговаривая неясные русичам слова.

В ярком свете купальского солнца пламени долго не было видно, лишь белый дымок струился между поленьями.

Стоя на секире, вонзенной в стену храма, маленький Всеслав чувствовал, как по его спине стекают струйки холодного пота. Даже сейчас он еще надеялся, что страшное не произойдет, казалось, что вот–вот кто–то остановит казнь, разбросает дрова и освободит его волхва.

Но огонь разгорался быстро; уже вся внутренность наземного колодца наполнилась густым дымом, он переливался через края, и жар уносил его вверх, к небу. Пламя загудело, затрещало, и тогда из середины огня донесся вой.

Побледнели византийцы, Переемщик, уже стянувший с головы палаческий мешок, испуганно озирался. А вой, сперва низкий, хриплый, стал разрастаться, разрываться, переходил то в визг, то в клокотание.

Выл только волк, волхв–изгой Всеслав погибал молча.

Пламя внезапно вспыхнуло ярче, будто прорвалось внутрь колодца, жуткий вой вмиг оборвался, и тут из глубины костра послышался страшный стон.

Черный дым заметался над огнем; поднимаясь выше, он распрямлялся, бесконечной струей уплывал к небу и растворялся там в солнечных лучах священного купальского солнца. Хлопья пепла разлетались в стороны и, недолго повисев в воздухе, опадали на землю, на безмолвных русичей.

От страшного запаха, хлынувшего на церковь, мальчик задохнулся, у него потемнело в глазах, оборвалось дыхание, и он почти в беспамятстве сошел по секирам вниз. На полу храма он не удержался на дрожащих ногах и лег, раскинув в стороны руки. Снаружи сюда не доносился ни один звук.

Но костер там еще горел. Вокруг него недвижимо стояли смерды–русичи из Чижей и Липовой Гривы. Никто не плакал, но в глазах каждого отражался огонь, превративший волхва в дым–навью и унесшего не небо в их ирье…

Глеб Пакулов. Варвары

Глава I. ВЕСТИ

Владыка скифов старый Агай принимал послов. Далек и труден был путь их. Двадцать дней мчали послы из грозной Персиды по неспокойным маннейским да сарматским степям, пока в устье реки Танаиса не встретил их пограничный дозор скифов. Еще несколько дней скачки по берегам взъерошенного ветрами Меотийского озера, и вот она, столица длинноволосых кентавров, широко и беззаботно разбросившая возки–кибитки вблизи синелицего Понта Эвксинского.

Агай восседал на золоченом троне в окружении трех старейшин союза скифских племен и долгим немигающим взглядом смотрел на шумно прискакавшее посольство, теперь развязно стоящее перед ним в составе пятерых сухопарых персов. Они так и вошли в просторный, выставленный из узорчатого войлока царский шатер, не стряхнув с дорожных плащей пыль, не обмахнув сапог.

Бритощекий перс выдвинулся вперед, приложил ладонь к сердцу и слегка склонил голову в круглом бронзовом шлеме с торчащим из него пучком черных перьев. Тотчас же из–за спины его вынырнул толмач и положил у расписных сапог перса продолговатый сверток. Посол вскинул голову, заговорил. Толмач быстро переводил, с тревогой глядя на царя Скифии, а тот сидел, зажав в левой руке золотую чашу – знак царской власти, а правой цепко обхватив подлокотник трона. Слушая толмача, гневался Агай, но не давал волю гневу. Тяжко поднималась и шумно опадала грудь его под шерстяным кафтаном, стянутым поясом, набранным из серебряных блях.

Перс замолчал. Толмач кончил переводить и, не смея поднять глаза на лицо Агая, зацепился взглядом за массивную золотую гривну, поблескивающую на шее царя и почти скрытую навесом седой бороды.

– Степи, – Агай хмуро глянул на толмача, – где пасутся наши табуны и разбросаны могилы предков мы не отдадим и не покинем. Так велит богиня Табити, хранительница очагов и земли нашей. Земли, на которой сейчас стоит он, прискакавший издалека. Спроси его, разве царю Дарию мало восьми земель? Зачем не жить нам в мире?

Толмач поклонился и начал лопотать. Старейшины недовольно косились на Агая. Так ли пристало говорить с обидчиками царю Скифии! Или со старостью в сердце прокралась робость?

Слушая ответ царя, посол кривил злые губы и загнутым носом мягкого сапога елозил по полу. Скил, старейшина – военачальник царских скифов, крутоплечий, с бычьей шеей и изуродованным лицом, наблюдая за сапогом перса, тянулся рукой к правому бедру. Это не ускользнуло от внимания Агая. Он дрогнул длинными, как турьи рога, усами, и широкая рука Скила нехотя сползла с рукояти меча.

Персы тоже заметили жест старейшины, загалдели, вжав плечи в головы, прикрытые круглыми шлемами, а бритощекий посол подтянул за грудки толмача, что–то прокричал, плюнул ему в лицо и с силой отшвырнул прочь. Толмач распластался на полу, закрылся локтем, а перс, не переставая кричать, тыкал пальцем в сторону Скила. Полы его белого плаща распахнулись, тускло поблескивал на груди железный чешуйчатый панцирь. Визг продолжался до тех пор, пока не поднялся с трона владыка скифов.

– Что говорит этот горячий, как необъезженный конь, персид? – спросил Агай у перепуганного толмача. – Переведи все до слова. Твоя голова подвешена не на его языке. Когда его обрубят, она не упадет.

– О боги! и ты, о царь! – взмолился толмач. – Посол гневается, думая, что я неверно пересказал ему твою гордую речь, ты тоже сомневаешься в дословности моего перевода. Если мой подневольный язык смутен, то есть другой. – Толмач указал на продолговатый сверток, лежащий у ног посла. – Он здесь. Его речь проста и понятна.

– И царь Персиды прислал его мне? – догадываясь, что в свертке, усмехнулся Агай. – У вашего властелина почему не длинная память?.. Пусть говорит!

Толмач на коленях подполз к свертку, но бритощекий оттолкнул его сапогом, нагнулся и сам поднял посылку. Ухмыляясь, развернул и на вытянутых руках медленно протянул Агаю. На расшитом веселыми розами платке, холодно отсвечивая, лежал остроотточенный меч.

Сощурив зоркие глаза степняка, царь напряженно глядел на подарок. За его спиной сгрудились и подались вперед старейшины. От их дыхания шевелились его седые, рассыпанные по плечам волосы.

– Другого подарка я не ждал от твоего властелина, – проговорил Агай.

Можно было принять меч и тем самым принять войну. Но можно было отослать его обратно с землей и водою, признав себя побежденным. Старый, древний обычай, и Агай понимал его язык. Он исподлобья покосился на старейшин, задержался на Скиле. В горле Скила хрипело. Вцепившись злым взглядом в персидский меч, он улыбался половиной своего изуродованного лица. Жуткой была эта полуулыбка, и царь отвел глаза.

Перс заговорил с подвывом, глядя на откинутую покрышку шатра. Сверху бил не по–осеннему яркий свет сентябрьского солнца, и широкий сноп его упирался в грудь посла, дробился на множество маленьких солнц в чешуйчатом панцире, слепил. Толмач, боясь упустить хоть слово, быстро переводил речь бритощекого:

– Что на небе ярче дневного светила, кто на земле ослепительнее и могущественнее царя Персиды? Восемь народов лежат под его пятой, склонись и ты. Пусть туга и боль обегут стороной твои степи; как волны в море не дано сосчитать смертному, так нет числа рядам наших воинов. Не вставай на пути их шаткой запрудой, ибо первые же шеренги снесут ее, хлынут на земли твои и зальют пеной смерти все живое…

Неподвижен и мрачен сидел царь Скифии, слушая обидную речь посланца далекой Персиды. Слушал, стиснув в руке золотую державную чашу так, что побелели костяшки пальцев, да подергивалась голова в расчесанных до плеч седых волосах.

Посол умолк. Тягостная тишина наполнила шатер, и в этой тишине пугающе громко прозвучал щелчок. Это погнулся в руке Агая край чаши, и один из камней–рубинов, вправленных в ее обод, выстрелил из гнезда. Мелькнув жарким угольком, он стукнулся о ковер, подпрыгнул, покатился и замер, сочно просвечивая алым.

– Вот оно знамение богов! Пасть на страну твою кровавой росе, – глядя на камень, сурово проговорил посол. – Шли богоподобному землю свою и воду. Шли, как можешь быстро, заложников и сокровища, остуди гнев солнцеликого. Пусть украшением его гарема станет дочь твоя Ола. Слава о ее красоте достигла и наших краев. – Перс поднял на царя припухшие глаза. – Ты молчишь, значит, дошли слова Дария до сердца Скифии. Я увожу назад этот меч, порадую властелина восьми краев, а теперь и твоего.

Перс тряхнул руками. Край расшитого платка взлетел вверх и, лениво опадая, накрыл пол меча.

– Царь! – страшным голосом прохрипел Скил. – Тенями предков заклинаем тебя – прими!

Но Агай уже протянул руку и схватил меч. От резкого движения платок упал на расписные сапоги перса. Старейшины одобрительно загудели, а Скил, выставив зубы из–под криво сросшихся губ, рассеченных когда–то фригийским клинком, напружинился, готовый к гибельному прыжку. Воин, он гордился решительностью своего вождя. Агай поднялся.

– Клянусь богом–отцом Папаем, я хотел мира, – тихо, будто для себя, прошептал он и вздернул бородой. – Теперь скачи к Дарию с другой вестью. Молодой, он обидел меня, старика, и я накажу его. Скифия не Мидия, не Элам, трясущийся при стуке мечей. Пусть идет к нам за водой и землей.

Агай, не глядя, передал чашу старейшинам, развернулся к Скилу, взялся за рукоять его меча и рванул к себе. Всхлипнув, меч вылетел из ножен и светлой полосой вытянулся перед лицом перса. Послы встревоженно наблюдали за царем Скифии. Он стоял над ними, зажав в руках по клинку. Бритощекий не отрывал взгляда от меча Скила. Он на целую ладонь был длиннее присланного Дарием. Тусклый блик катался по его лезвию от рукояти к концу и обратно, и за этим бликом скользили растерянные глаза бритощекого.

– Вот ответ. Вези! – Агай протянул послу длинный меч. – Скажи Дарию – ты плохо разглядел Скифию. Пусть разделит тебя пополам этим клинком, черный вестник.

Растерянно улыбаясь, побледневший посол принял меч и стремительно пошел к выходу. Запарусил, захлопал за спиной белый плащ. Словно прячась под ним, следом бросилось вон остальное посольство. Толмач, отползая к выходу, зачастил боязливой скороговоркой:

– Дарий хочет строить мост через Боспор Киммерийский. По нему пройдет левое крыло войск и ударит по вам через землю тавров. – Поднялся на ноги и уже от самого выхода сдавленно закончил: – Правым крылом он обогнет Меотиду и переправится через Танаис. Сто тысяч всадников и триста тысяч пехоты. Это на вас. Остальные пошли на Элладу. Зимой не придут. К новому травостою ждите их.

Он вильнул хилым телом и пропал за тяжелым ковром, прикрывающим вход в шатер.

Когда утих топот копыт, Агай устало опустился на трон, прикрыл глаза мешочками век. Никто не осмеливался нарушить думу царя. Ксар, старейшина скифов–скотоводов, тронул Скила за локоть, шепнул:

– Владыка устал. Отойдем. У меня к тебе и Мадию есть нужные слова.

Он мотнул головой, тихонечко отступая от трона. За ним двинулся Мадий, широкоплечий, узкий в талии старейшина племени скифов–пахарей с тучных земель Борисфена. Последним отошел от Агая Скил.

– Говори, – потребовал Скил, глядя в глаза Ксару.

– Тс–с! – Ксар вскинул сросшиеся брови, приложил палец к вытянутым губам. – Это только для наших ушей.

– Что ты хочешь? – нетерпеливо перебил Скил.

Ксар покосился на обмякшего на троне Агая.

– Вы, царские люди, каждый день рядом с владыкой. Пообвыкли, осмелели, а мы отдалены от него и страшимся, – зашептал он, поблескивая мелкими зубами. – Вот и Мадий скажет – я прав.

Скил повернул лицо к Мадию. Тот переступил ногами, неуверенно тряхнул головой, отчего длинные волосы его тяжело мотнулись по щекам. Ксар, постукивая себя в грудь кулаком, решительно сказал:

– Но страшимся, нет ли, а царя надо менять. Агай стар. Ему уже не под силу решать дела. Вы только что видели это. Пусть на трон сядет дочь его Ола.

Скил нахмурился.

– Разве мы на народном совете, старейшины? – глухо спросил он. – Или народ велел вам созвать совет, а я не знаю? Ты теперь говори, Мадий.

– Мои люди далеко отсюда. Они пашут и молчат, – ответил Мадий. – Однако же верно, Агай долго держит священную чашу, но… Тени предков давно обступили его. Пора ему думать о пути в Герры.

– Кто видит правильно, тот думает правильно! – почувствовав поддержку, горячо молвил Ксар. – Надо уберечь союз племен страшным для врагов, а для этого нужна крепкая рука и сердце молодого волка.

– Ты только что говорил о волчице, – усмехнулся Мадий.

– Рядом с царицей будем мы! – вспыхнул Ксар. – А там… Я намекал на ее будущего сына.

– Стыдитесь, старейшины! – Скил тряхнул рукой. – Царь всегда был первым воином на поле брани! Или видели, как он показывал спину? – Зло оглядел Мадия и Ксара, зацедил сквозь зубы: – Царь здоров, и бег скакуна его легок. У кого повернется язык, чтобы сказать обратное? Боги берегут его, побережем и мы. Это говорю вам я, предводитель царской конницы, лучшей из всех племен.

Гневно сопя, Скил отвернулся от них, Агай сидел в той же позе, положив на колени персидский меч, и, казалось, спал.

– Почему, Скил, не берешь женой дочь его Олу? – будто жалеючи, шепнул Ксар. – Кто не знает, что ты почти зять царя? Бог наш Папай, если принести ему добрую жертву, даст наследника Агаю, а тебе сына. Тогда пусть Агай правит нами, пока подрастет новый владыка, твой сын. – Он сделал паузу. – Или ты будешь рад видеть царевну женой белоголового кузнеца?

При этих словах Скил приузил глаза, на изуродованном лице заходили желваки. Он медленно развернулся к старейшине.

– Молчи, Ксар. Не в воле смертных решать за богов. – Облизнул губы. – И зачем, Ксар, когда ты стучишь в грудь кулаком, звенит под одеждой панцирь? Или ты скакал к нам смещать царя и предвидел сечу? Забыл, что вне боя мы не прячем грудь под железо?

– Я мчался на встречу с послами врага! – огрызнулся Ксар, вертя в руках державную чашу.

– Мадий тоже прискакал, но не нарушил обычая. – Скил кивнул на старейшину пахарей. – А твои скотоводы что–то злобно стали поглядывать на людей царских. Зачем так? И сам ты, Ксар, говорят, даже в баню ходишь в панцире.

Ксар побледнел, набычился. В это время Агай шумно вздохнул, открыл глаза и махнул рукой, подзывая к трону старейшин. Они придвинулись к нему, готовые выслушать все, что прикажет старый, но еще грозный владыка.

– Тревога ваша мне понятна, – разглядывая их, грустно заговорил Агай. – Прошлой ночью летал я думами к небожителям, и повязка покоя упала с моей головы. Две белые ласточки влетели утром ко мне в шатер. Так я узнал о двух бедах. Одну привезли персиды, кто сдернет покров неизвестности с другой?

Старейшины клонили головы, не зная, что ответить владыке. Белых ласточек дано увидеть не всякому. Пошевеливая губами, Агай долго смотрел в пол, потом чуть приподнял руку с подлокотника трона.

– Ксар! – неожиданно властно позвал он. – Ты держишь то, что еще принадлежит мне.

Старейшина быстро опустился на колени и вложил чашу в растопыренную пятерню Агая.

– Думал, рука твоя устала, – оправдался он, снизу вверх глядя на владыку. – Не яри своего сердца, царь. Гнев – плохой советчик, а мы ждем от тебя мудрых слов.

– Стар я, да. Время гнет плечи, земля совсем стала близко. – Агай поднял голову. На суровом, грубой лепки лице его, все еще лежала печаль. – Стар. Уже не как вы держусь в седле. Но рука моя крепка и ловко держит гибельное железо акинака. Выгудеть ей и на тугой тетиве лука. Пусть народ знает об этом и не ропщет на мои годы. – Он свободной рукой заслонился от враз заговоривших было старейшин. – Молчите!.. Закон предков велит убрать царя, если он немощен и не имеет наследника. Вы так и поступите скоро, но… не прежде, чем я проучу Дария. Встань, Ксар.

Агай поднялся, шагнул к старейшинам. Седой и усохший, стоял он перед ними, крутоплечими, и печаль уходила с лица его.

– Воины! – любуясь ими, заговорил он. – Пятьдесят раз зеленели и увядали степи, как я вожу вас. И ни разу не видел лица робкого. И теперь не увижу. Я знал ваших отцов. Наши кони топтали землю Манны и Фригии, наши стрелы сдували со стен предателей мидийцев, которые теперь стали персидами. Разве не они созвали на дружеский пир скифских вождей и перекололи всех, трусы. Сильны были отцы ваши, но доверчивы. Вы молоды, не помните давнего, а я не забыл. И отцы ваши, отошедшие к теням предков, скорбят, не отомщенные. Что ж, не мы мидийцам припомнили старый долг, а сами они спешат заплатить за него. Скачи, Мадий, за Танаис к сарматам. Не беда, что надвинулись к нам они от Рипейских гор. Наши предки тоже пришлые, от самого восхода. Скажи Агафарсису: разве не одна степь дает жизнь нам и им? Или наш враг не пошевелит их, стоящих на пути в Скифию? Пусть держат копье против груди Персиды. Скачи и привези мне хорошие слова.

Мадий уронил голову на грудь, развернулся широким телом и быстро вышел из шатра Агай потрепал по плечу Ксара.

– Тебе путь к таврам. – Он нахмурил растрепанные брови. – Пусть их уши услышат, что я знаю, как хочет Дарий пройти в мои степи. Когда я сам захочу навестить Тавриду, мне не надо будет строить мост. Скажи: закройте путь персидам через пролив. Одна у нас будет беда, если ослушаетесь.

Агай и Скил остались вдвоем. Вечерело. За стенами шатра, далеко где–то мычали волы, ржали кони, слышался протяжный крик табунщиков. Солнце садилось в тучу. Последние лучи его, понизу, светили в открытое окно у входа. Сумрачно становилось в шатре. Серебряные сосуды у стен и развешанное оружие – все это смутно белело, и так же белела в померкшем нутре шатра голова Агая.

Бесшумно вошел слуга–раб с факелом. Красное пламя, стушеванное мягким войлоком стен, колебалось, и оттого чудилось, что по темным углам полно теплых шевелящихся тварей. Раб зажег светильник и удалился.

Глядя на красный лафтак огня, торчком стоящий над широкогорлым светильником, Агай вздохнул.

– Ну, Скил, – начал он, зная, что старейшина ждет его слов. – Тебе дорога к эллинам, в Ольвию. Толмач сказал – Дарий пойдет войной на Элладу. Значит, теперь у нас один враг, пусть знают. Требуй у них гоплитов. За этот год не возьму с них дани. Золото за скот и пшеницу тоже. Пусть дадут пеших воинов. Стратегу скажи: на стены Ольвии не надейтесь. Нам плохо станет – уйдем с кибитками за Гипанис или дальше – за Тирас. Как они поволокут дома свои из камня от персидов, когда останутся одни? Или Дарий не тронет эллинов, побоится далеких отсюда Афин? Передай, что не благословения бога Зевса жду я, не гладких речей бритоголовых жрецов, а тяжких воинов, прикрытых длинными щитами.

Старейшина ткнулся лицом в плечо Агая, круто отвернулся и пошел к выходу.

– Постой! – окликнул Агай. – Ты уходишь не с легким сердцем, почему?

Царь, положив чашу на сиденье трона, стоял у светильника и над широким пламенем потирал руки.

– Отвечай! – Агай скосил глаза на Скила. На лицо старейшины наплывала бледность, от чего перечеркнувший лоб, щеку и рот багровый шрам проступал особенна ярко.

– Дочь твоя… – проговорил он. – Долго ли сидеть ей одной у очага…

Внезапно пламя из чаши светильника упало набок, конец его потрепыхался, почадил черным и выпрямился. Царь повернул голову в сторону второй, внутренней половины шатра. Там на порожке возникла Ола. За ее спиной покачивался занавес входа.

– Отец, ты один? – спросила она, заслоняясь рукой от света.

На массивном золотом браслете, обхватившем ее легкое запястье, мерцали изумрудные точки.

– Скил со мной. Входи, – разрешил Агай.

Ола вскинула голову. Серебряная лента со множеством мелких жемчужных подвесок туго обхватила ее лоб. Высокий воротник длинного платья был усыпан пуговицами–бубенчиками. Ступая неслышно, девушка прошла вперед, встала радом с Агаем.

– Что привезли послы, отец? – тихо спросила она, устремив взгляд темных глаз на Скила. На юном лице ее лежали блики огня, округлая тень выпятила нижнюю капризную губу.

– Войну, – обронил Агай. – Кто скажет, что ждет нас… Я еще раз говорю тебе – вот стоит воин, достойный быть мужем дочери царя Скифии. Все ли противишься?

Ола тряхнула головой. Подвески тонко звякнули, закружились вокруг лица блестким хороводом.

– Да! – как отрубила. – Я хочу взять себе мужем другого. Оба знаете, кого.

Хотела сказать что–то еще, но не сказала, а только дрогнула пухлым ртом. На переносицу прямого носа, с едва заметной горбинкой, набежала упрямая складка, щеки потемнели от густого румянца.

Все еще грея руки над светильником, царь укоризненно пробормотал:

– Эллинская кровь матери мутит тебя. Подумай обо мне, злая. Дай увидеть внука, помоги умереть радостно. Чем тебе плох Скил?

– Скил хороший. Я радуюсь, когда он приходит сюда.

– Видишь – радуешься!? – с надеждой воскликнул Агай. – Он воин храбрый, а что в шрамах… Иззубренный меч – надежный меч.

– Опять ты за свое, отец! – Ола капризно притопнула. – Я сказала, мне спокойно в присутствии Скила. Разве этого мало вам?

Агай устало махнул рукой на задержавшегося было у входа Скила, и старейшина исчез. Ола бережно обхватила голову отца, прижалась к ней щекой. Растроганный внезапной лаской своенравной дочери, Агай гладил ее спину, хмурился, моргал и никак не мог сморгнуть с глаз мокрую пелену. Досадуя на невольную слабость, он решительно отстранил дочь.

– Ты поступаешь со мной хуже Дария, – пробурчал он, отвернув от нее лицо. – Вытесни из сердца Лога. Он рожден от женщины племени Росс. И не это самое худое. Он почему седой от рождения, от первого крика? Так не должно быть. От скифа рождается скиф, так всегда было, и предки наши не помнят другого.

– Мать его была белой, говорят, – ласково вставила Ола.

– Э–э, что мать! – Агай поглядел на дочь. – Она была женой славного воина. Зачем не родила ему сына–скифа?

Ола улыбнулась. Агай задумчиво рассматривал ее.

– Правда, Лог великий мастер. Это не от ранней ли седины? – проговорил он. – Я живу долгий век, но такого мастера не знал. Даже эллины завидуют его рукам.

– Да, отец! – вздохнула Ола. – Боги сидят вокруг него, когда он работает, и водят его рукой. Приблизь Лога, отец, возьми зятем.

– Хватит! – прикрикнул Агай. – Не натягивай полог позора на мою голову. Зятем моим будет равный тебе. Сын вождя или вождь. Слышал, есть у Агафарсиса сын Когул. Породнюсь с сарматами!

Ола поникла.

– Если я вытесню Лога из сердца, оно станет пустым. Я умру. Разве ты этого хочешь, – сказала она. – Вспомни мать мою. Не ты ли рано свел ее с этого света, насильно отобрав от другого?

Агай сгорбился, голова его меленько затряслась.

– Да, – подтвердил он, – но я держал ее здесь.

Царь прижал руки к груди.

– Здесь, – повторил он. – Но ей было плохо здесь.

– Так знай же! Мне будет плохо в груди и у Скила и у Когула!

– Иди к себе, – Агай махнул в сторону внутренней половины. – Я не умею с тобой говорить.

Ола прошла мимо. Он слышал шорох ее платья, позвякивание подвесок. Вдруг что–то вспомнив, Агай всмотрелся в спину дочери, окликнул:

– Ола!

Девушка обернулась, недоуменно посмотрела на отца. Агай подошел к ней, взял руку, поднес к глазам. На запястье дочери блестел знакомый ему браслет. Те же две золотые змейки обвивали друг друга чешуйчатыми телами, образуя витую спираль, и так же горели на месте глаз прежние изумруды.

– Вот она – вторая беда! – ужаснувшись своему открытию, простонал Агай. – Это браслет твоей бабки, моей матери, которая уже пятьдесят лет беседует с тенями предков!

Ола испуганно выдернула руку, отступила.

– Мне его дал Лог, – бледнея, призналась она. – Я пошлю узнать, где он взял его!

– Сними! – вскрикнул Агай. – Осквернителю священных гробниц – лютая смерть! Так велит закон, и никто не спасет нечестивца, даже ты!

Она торопливо сдвинула браслет на длинные пальцы. Агай ухватил его трясущейся рукой, сдернул прочь. Засовывая браслет в боковую прореху кафтана, царь прошаркал к трону, сел и, насупившись, вперил взгляд себе под ноги. Седогривая голова его четко пятнила на фоне пламени светильников, и со стороны сгорбленная фигура Агая казалась совсем неживой, черной. Только на золотой гривне под бородой да на носках мягких, вызолоченных сапог мерцали живые искорки.

Ола тихо отступила ко входу во внутреннюю половину шатра, расслабленной рукой отодвинула занавес.

– Кун! – неожиданно позвал царь и посмотрел в сторону дочери. Он не заметил ее в затемненном углу, отвернулся, выкрикнул строже:

– Ку–ун!

Девушка прикрылась занавесом и осталась стоять за ним. Что–то лязгнуло за порогом главного входа, тяжелый ковер отпрянул вбок, и в шатер впрыгнул начальник стражи. Увидев тихо сидящего на троне Агая, Кун так и замер с вытянутой вперед левой рукой, которой только что отшвырнул ковер. Правая прижимала к бедру ножны короткого меча–акинака, украшенного на рукояти оскаленной головой вепря.

– Я пришел, – неожиданно спокойным голосом доложил Кун, глядя на царя из–под надвинутого на глаза котловидного шлема. Лица начальника стражи, густо заросшего волосом, было не разглядеть. Только под самым обрезом шлема раскосо и холодно, будто два ромбических наконечника копий, отсвечивали напряженные глаза.

– Мастера доставь ко мне, – приказал Агай. – В руках у него и золото и железо становятся воском и меняют форму, как он хочет. Теперь я хочу посмотреть, сможет ли он изменить то, что посылает ему судьба.

Агай прикрыл веки, но Кун не уходил. Царь помолчав, спросил:

– Ты еще здесь, и ты ждешь. Чего?

– Сегодня ночь гаданий, царь. Впустить ли женоподобных мужей? – прогудел Кун. – Они пришли.

Взмахнул бровями и снова нахмурился Агай.

– Зови, – кивнул он. – Мастера сюда, быстрее. Держи под рукой.

Кун вышел. Донесся его глухой голос, заржали кони, ухнул под копытами степной суглинок, и разнотоп быстро откатился и затих.

Агай, казалось, задремал, но когда в шатер вошли два прорицателя–энарея, он поднял голову, улыбнулся им и повел рукой, приглашая к подножию трона.

Они приблизились, поклонились, уселись на ковре, вынимая из кожаных сум предметы гадания. Это были грузные, с покатыми плечами и широким тазом мужчины, одетые в женское платье. Их волосы на затылке были забраны в узел, бороды заплетены в жидкую косу, уши оттягивали серебряные серьги. Не спеша разбросив по ковру ивовые прутья, согнутые маленькими обручами, а в центр их поместив корочки сухой липовой коры, прорицатели все это сбрызнули водой из алебастрового сосуда и замерли, пошевеливая губами, глядя перед собой грустными, потухшими глазами.

Агай сидел молча, почтительно. Первыми говорить будут они – летающие духом к божествам, знающие судьбу каждого человека племени.

Сбрызнутая водой липовая кора разгладилась, образуя рваными краями причудливые очертания зверей и птиц, а отдельные ивовые кольца медленно распрямились. Младший энарей сучил на колене шерстяную нить, как бы скручивая воедино разрозненные пути чьей–то судьбы, Старший водил рукой по коре и прутьям. Потряхивая бубенчиками, строго вещал:

– Весть черная меж двух морей приползла к тебе и ужалила. Видишь? – Он ткнул пальцем в распрямившийся прут. – Вытянулся к тебе!.. Это прошло, уползло дурное. Еще одна весть, эта добрее. Насыпаться большому кургану: у ног твоих круг, подошва его.

Старец прошелся желтым пальцем по обручу. Агай печально покивал, соглашаясь с услышанным, ясно представил ряд древних курганов на берегах Борисфена за порогами и мысленно насыпал еще один, свежий, свой.

Между тем предсказатель сгреб в кучку липовую кору, сверху налег на нее руками, разворошил.

– Врага жди к себе, его не страшись – все прах будет, – проговорил он, отряхивая ладони. – Это сам увидишь и с вестью доброй поспешишь к предкам.

Старец умолк, долго сидел с закрытыми глазами. Лицо его нервно подергивалось.

– Ликованье великое слышу, – прошептал он. – Отогреться сердцу твоему молодой радостью. Жди – наследник у порога.

При этих словах Агай выпрямился, глаза его затеплились. Наследник! Вот что обласкало слух старого царя. Воин, он не страшился скорой смерти. Смерти нет. Есть переселение в заоблачную кибитку предков, и там снова вечная борьба и труд. Так уж от века положено богами.

– Высокий белый человек станет отцом рожденного для трона, – шептал энарей, но вдруг замолк и распахнул выцветшие глаза, сам ли не поверив словам своим или испугавшись, произнеся их.

Владыка медленно приподнялся с трона. О каком человеке услышал он, было понятно. Удивило другое, и он сказал об этом:

– Ты пророчишь нелепое, кудесник! Можно ли ему предсказывать такое, когда уже сегодня он будет стучаться в царство теней?

Предсказатель предостерегающе поднял руку, глянул на царя гневно.

– Убойся так думать, царь! – слабо выкрикнул он. – Судьбу живущим выкладывает не рука смертного. Не спорь с Ним, а мы слуги Его.

Агай промолчал. Спорить с энареями не дано никому. Он наблюдал, как предсказатели прячут в суму ивовые прутья, кору, и чувствовал себя обманутым, одиноким. Между тем энарей собрались и вопрошающе уставились на царя.

– Идите с миром, – повелел он.

– Я сказал не все, – зашевелил запавшими губами старший предсказатель. – Богам еще угодно открыть для тебя тайное… Ты, царь, жить будешь, пока живет он, зять твой скорый. Непогрешима воля небожителей.

Предсказатели удалились. Смятенный их словами, Агай долго сидел один. Ола хотела подойти к нему, но мрачная неподвижность отца пугала ее. Она ушла на свою половину, стала дожидаться возвращения начальника стражи.

Агай вышел из шатра мрачный. Два воина сидели у входа, зажав между коленями короткие копья. Увидев царя, стражи поднялись на ноги, почтительно расступились. Он прошел мимо, обогнул шатер, глядя на освещенное яркой луной море.

Долгое время кочующий по степям Агай не понимал – зачем так много воды налито в одном месте, воды плохой, которую не пьют кони? Что за сосуд – огромный и загадочный – удерживает ее в себе, ревущую волнами, готовую раздробить края чаши и выплеснуться?

Сейчас море было тихим. Лунная дорожка лежала на нем, лениво поигрывая голубыми осколками. Иногда дорожку перечеркивали тени пасущихся на берегу коней или она пропадала, когда на луну с размаха набегали облачка. Все в мире жило, шевелилось, и так будет вечно.

Царь не любил море и считал свое становище на берегу временным. Разве мала степь? Он не хотел мириться с тем, что с севера, запада и востока его земли давно наполняются уже другими племенами, пришедшими из дальних далей. Они поселяются на степях его предков крепко, навсегда. Навсегда ли? Разве не рвалась степь воплем и гиком, когда он водил на пришельцев своих сросшихся с конями воинов? Водил, когда надо было доказать, на чьей стороне сила и боги, а значит, и чья она – степь! И разве не его племена пахарей и скотоводов надежно прикрывают его царских скифов с севера и запада, а он отсюда готов защитить их, кормильцев, за трудами отвыкших от мечей.

Он не любил море и потому, что здесь, на самой кайме его степей, поселились и размножают города эллины, эти бритые люди, оставившие где–то за дальней синевой свою гордую родину. Теперь, глядя на них, люди степей все чаще смотрят себе под ноги, будто хотят вкопать в землю свои кибитки, обнести их стенами и засесть в городищах. А как же степь? Обманутая, она отомстит бросившим ее. Что происходит с людьми? Вот и Скил, его правая рука, заглядывается на эллинские города и уже лопочет по–ихнему. Глядишь, и обреет себя!

Агай взялся рукой за гривну. Ветер налетал тугими порывами, относил вбок космы волос, шевелил бороду, но царю не хватало воздуха. Он сорвал гривну, оттянул ворот кафтана. Эллины! Он искал с ними только военного союза, надеясь при беде опереться на их грозные когорты. Не с этой ли целью взял себе женой дочь афинского стратега, приплывшего сюда с эллинами на многих кораблях. Когда это было? Прошло всего двадцать весен, а уж сколько понастроили они жилищ и обнесли их стенами. Тут и там шумят их города, скоро не хватит пальцев, чтобы счесть их… Да, они дали жену, но потом отобрали. Разве не от печали по ним ушла она совсем молодой к своим предкам? Сын – надежда и наследник – тоже удалился вослед за матерью, потому что тянулся душой к эллинским домам, в которых стоят их непонятные белокаменные боги.

Царь отвернулся от моря и стал смотреть в ту сторону, где лежали широкие и спокойные степи. Его степи. Кибитки на четырех – и шестиколесных телегах не мешали Агаю видеть нужное. Взгляд как бы проникал сквозь них, и царю открывались закрытые сумерками и расстоянием дали. И как петля за петлей падает с клубка шерстяная нить, разматываясь до того, самого первого виточка, образующего клубок, так и перед глазами Агая замелькали, смахивая друг друга, годы. И в который раз увидел он себя на руках отца, увидел мать, стоящую рядом и гордую происходящим. Вот конюх подводит царского скакуна, сильные руки отца швыряют маленького Агая на спину коня. Воля! Скакун встает на дыбы, сечет копытами воздух и, еще не упав на передние, задними отталкивается от земли и делает первый прыжок. Ветер бьет по глазам, выжимает слезы, летят мимо полевые цветы, отбрасывая на сторону яркие головки. Степь, будто кто ее гладит широкой ладонью, волнуется ковылем, глушит удары копыт, а перед оскаленной мордой легконогого скакуна шарахаются ввысь комочки перепелов, да невиданными прыжками уходят вперед спугнутые с лежек горбоносые сайги.

Потом у кибитки он, полумертвый от захватившей дух радости, падает в тревожно вскинутые руки матери и вскрикивает от боли, раскровянив бок о ее золотой змеевидный браслет.

– О, боги! – вздохнул Агай, и видение отшатнулось от глаз, зябко подрожало и растаяло. Вместо давних, наполненных тугим ветром ковыльных степей, царь снова увидел ряды кибиток, облитых светом луны, черный силуэт собаки, дробящей кость возле распертого спицами огромного колеса, и свою длинную, растрепанную тень. Он нехотя повернулся к морю и, не глядя на него, зашагал к шатру. Воспоминания бесследно схлынули и унесли недолгий покой. Только что отмякшее было лицо Агая вновь стало жестким, озабоченным, и, увидев это лицо, Ола, поджидающая отца у входа, побледнела, больно вцепилась ногтями в плечо низкорослой служанки, отчего та испуганно ойкнула и, испугавшись больше прежнего, присела у ног царевны.

– Ты почему не спишь? – Агай вскинул бороду на Олу, подождал ответа и, не получив его, насупленно прошел мимо. Стража расступилась, но царь не вошел в шатер, а, постояв у порога, спросил:

– Ждешь, что я прощу его, если будешь рядом, дочь?

Половина лица Олы в тени, вторая, высветленная луной, мертвенно бледна, и огромный просящий глаз напряжен и неподвижен. И опять царь не дождался ответа. Он в гневе повернулся, выхватил у стражника тяжелое копье, грянул чернем о землю.

– Отвечай, чего ждешь? – прикрикнул Агай и откачнул от себя копье, которое ловко подхватил стражник, и отступил к порогу.

– Жду–у, – чуть слышно прошептала Ола. – За него вступились боги, и ты не ослушаешься их воли…

Топот, долетевший до слуха царя, не дал ему дослушать дочь. Он вгляделся в улицу, образованную рядами кибиток, увидел темное пятно, что, накатываясь на него, преображалось и вот уже группой всадников подлетело к шатру. С переднего коня, оттолкнувшись руками от луки седла, спрянул быстрый Кун и, поблескивая шлемом, подошел к Агаю.

– Ты сказал – я взял его, – хмуро доложил он и ткнул в плечо короткой нагайкой.

Воины подвели мастера к царю. Ветер во время скачки растрепал его длинные волосы, и они льняной путаницей завесили лицо. Он пытался сдуть их с глаз и не мог. Тогда Кун, привстав на носках, разобрал пряди, заложил за уши Лога.

– За что, царь? – спросил мастер, тряхнув скрученными руками. – Твой заказ, владыка, совсем готов, и ты получишь его раньше срока. Не праведен гнев твой.

– Огня! – приказал Агай.

Появились факелы. В прыгающем свете люди стояли неподвижно, а тени их припадочно бились на ископыченной земле. Царь всунул руку в прореху кафтана, но вынимать браслет не спешил. Что–то в мастере смущало его. Он наклонил руку слуги с факелом к лицу Лога. Настороженные, но ясные глядели на Агая глаза, неприятные ему тем, что цветом напоминали воды Понта над отмытым глубинным песком. И, как всегда при виде их, царю снова стало не по себе. Он оттолкнул руку, держащую факел, и ненавистный цвет пропал, смытый хлынувшей под брови мастера черной тенью.

– Что сработал в эти дни? – спросил Агай. – Я знаю, ты не ленив.

– Доделываю твой шлем, царь, – заговорил Лог, и в голосе его послышалась гордость. – Он будет точной копией того, как ты велел. Сделал и чеканку, и насечку, теперь вправлю камни. Будешь доволен работой.

– Еще что? – нетерпеливо потребовал Агай.

Лог опустил голову, исподлобья оглядел окруживших его воинов и заметил Олу. Она стояла, наложив руки на горло, и, казалось, душила себя. На ее запястье он не увидел браслета, надетого им самим при встрече тайной и скорой. Это испугало его. Простолюдин, дарящий украшения дочери Скифии! За такое посадят на повозку с сеном, бросят к ногам огонь и пустят вскачь коней.

– Еще я придумал и изготовил наконечники для стрел. – Громче, чем надо, заговорил Лог. – Это будет дальнобойный лук, такого нет ни у одного вождя.

Он говорил, но царь слушал вполуха. Ола делала Логу какие–то знаки, и не очень скоро он понял их смысл, а когда понял, то, не давая прорваться царскому гневу, признался:

– А раньше я сделал браслет…

– Ты? Браслет? – загремел Агай и рывком выдернул его из кармана. – Этот?!

Царя трясло. Он держал браслет перед глазами мастера, силился кричать еще, но только сглатывал и не мог проглотить подкативший к горлу комок дурноты от святотатственных слов Лога.

Ола быстро подошла и встала между ним и мастером. Бледное лицо ее в прыгающем свете факелов исказилось, и девушку было не узнать.

– Отец! Ты поступишь с ним, как захочешь, – заговорила она, широко глядя на Лога. – Но пусть мастер докажет, что сделал браслет он. Я так хочу. А не сумеет… Отец, я скифянка, и я за надежный, пусть иззубренный меч!

– Развяжите, – хрипло потребовал Лог. – Этот браслет с секретом, о котором не знает никто, даже царевна.

По знаку царя Кун начал распутывать ремни. Пока он возился с ними за спиной Лога, мастер попросил:

– Подтверди, царевна, что сама попросила у меня браслет.

– Да, – по–прежнему глядя на Лога, кивнула Ола. – А ты упрямился, отдал только назавтра…

Агай поднял руку, и Ола замолкла.

– Ты не мог его сделать. Он уже был, когда тебя не было на свете. – Царь теребил бороду. – Речь твоя, мастер, путана, как твои орнаменты на обкладке горитов. Теперь говори прямо и ясно. Откуда у тебя этот… мой браслет?

Лог стоял с опущенными, затекшими руками. Рядом замер настороженный Кун, готовый пересечь любое резкое движение мастера. Лог поднял руку, протянул ладонью к царю, и тот, помедлив, положил на нее браслет. Мастер повернул одну изумрудную головку и отнял ее от чешуйчатых переплетшихся тел. За головкой потянулась длинная прядь белых волос.

– Это мои, – сказал Лог и, повернув затылок к Агаю, приложил к голове прядь. – Я срезал их здесь.

Агай снова притянул к себе факел. На затылке мастера четко, ступеньками проступали выстриги. Царь неопределенно хмыкнул. И не понять было – вспомнил ли он слова предсказателя или дивился простодушию Лога.

– Видишь, отец? – шепнула Ола, прижимаясь к Агаю и радостно поглядывая на Лога. Царь чувствовал ликующий перестук ее сердца, но радость дочери была ему неприятна. Само собой представилось, как его последняя надежда, слабый росток его рода безвозвратно теряется так, как теряется пущенная в камыш стрела: без пользы, без дела. И он с досадой отстранил дочь.

– Я еще не слеп, – буркнул он. – Ты, мастер, сам придумал браслет таким или видел подобное?

– Видел! – живо подтвердил Лог. – Его мне приносил воин показать, но сразу же унес. Я раньше ни разу не встречал этого воина среди наших. Он очень просил сделать копию побыстрее. Я сделал, но воин за ним не пришел. Тогда, да минует дерзкого гнев твой, я потрудился еще и тайно спрятал в браслете свои пряди.

– Они белые, к худу положил?

– Царь! В краях, откуда родом мать моя, белый цвет – свят. Так она говорила. Он приносит радость, отводит дурной глаз. – Лог посмотрел на Олу. – Я, раб ее, хочу ей добра, верь мне.

Агай задумчиво глядел в темноту.

– Как не верить? – Он пошевелил бровями. – Однако когда конь белый, это хорошо. А зачем человеку быть марким? Повелеваю тебе найти того воина. Так надо для тебя же. Ты искусен и, можешь, слишком, но… отыщи его. Сейчас отпускаю тебя живым, а чтобы не убежал – не прикажу стреножить, как дикого скакуна. Ты и так связан. И крепкие путы эти накладывают на человека не враги, а он сам. И, глупый, рад.

Лог все еще держал на ладони разъятый браслет. Царь взял его, выдернул из головки прядь волос, отбросил в сторону. Потом вставил головку на место и отдал браслет Оле.

– Волосы должны быть на своем месте, – объяснил он. – Иди спать, дочь. Видишь, боги держат над ним руки.

Ола со служанкой отошла, у порога задержалась, оглянулась на Лога. Губы ее шевельнулись, мелькнул ясный серпик зубов и пропал. Ола скрылась за ковром. Агай смотрел на сильные руки мастера, думал: «Много бы дал Ольвийский стратег, чтобы иметь у себя такого. Но я не расстанусь с тобой мастер, пока не убью тебя в сердце Олы». И тут до слуха царя донесся едва различимый голос:

– Судьбы людские выкладывает не рука смертного, не спорь с Ним.

Агай встревоженно повернулся на этот внезапный, убежденный голос, но никого не увидел. Только ветер шевелил колпак шатра, да неприкаянно выла вдалеке степная волчица. Плотная темень обступила высветленный факелами круг, и ничего дальше этого круга нельзя было разглядеть. Пропало нелюбимое море с лунной дорожкой, сама луна и блесткая высыпь звезд. Царь возвратил тоскующий взгляд на высветленный круг.

– Кто говорил? – спросил он.

– Никто, ничего, владыка, – ответил Кун.

– Дать мастеру коня, – распорядился Агай. – Пусть воины проводят его до кузни. И берегите его, как бы меня берегли… Новый лук придумал, хорошо… Нужен мне, глаз не спускайте.

Царю снова не хватало воздуха. Оттянув ворот кафтана, он повернулся к людям сутулой спиной, пошел в шатер.

– Кун, удвой стражу, – подцепляя носком сапога край ковра, приказал он. – Сам приди, ляжешь у ног.

За владыкой хлопнул прикрывающий вход тяжелый ковер.

Глава II. КСАР

Не щадя коней, мчал Ксар в окружении тридцати верных всадников. За полночь, когда луна, багровея, медленно погрузилась в воды гремящего прибоем Понта, он придержал скакуна и дал знак спешиться. Впереди лежал перешеек, узкий в начале, но чем дальше, тем вольнее раздвигающий в стороны воды двух морей, образуя продутую ветрами дикую таврскую степь.

Воины расседлали коней, стреножили их, пустили на травы, уже поникшие, тронутые желтью. Для старейшины раскинули легкий войлочный шатер, сами расположились средь разложенных кругом костров. Над одним подвесили бронзовый котел, влили в него принесенную в шлемах солоноватую воду из бьющего неподалеку ключа, навалили в котел рубленой козлятины. Сидели, подбрасывая в костры прошлогодние облыдья, усохший кустарник, лениво перебрасывались словами, ждали варева. Никто не снял с себя ни панциря, ни горита, никто не отстегнул меча: рядом была земля дикого и разбойного племени тавров.

Ксар лежал в шатре на войлочном конском потнике, тянул из узкогорлого серебряного кувшина вино. Крохотный светильник едва раздвигал пламенем душную темноту. Резко пахло горелым маслом, вином и потом. Иногда Ксар опускал кувшин, прислушивался. Но за стенами шатра только потрескивали костры, да булькало закипающее варево. Временами прорезался далекий вой степных волков, встревоженных огнями и запахом лошадей, да стремительно скользили выползшие на охоту змеи. От трения их гибких тел о жесткую траву слышался тягучий посвист.

Кто–то поскребся о покрышку шатра. Ксар отставил кувшин, положил ладонь на рукоять акинака.

– Это я – произнес знакомый голос, и в тесную щель протиснулся воин конвоя. Он опустился на колени, подал Ксару наколотый на кинжал кусок козлятины и повалился на бок. По тому, как он разлегся рядом со старейшиной, смело подтянул к себе кувшин и, проливая вино на бороду, отпил из него, было видно – человек этот близкий Ксару.

– Цхе–е! – утираясь полой кафтана, выдохнул воин. – Только у тебя и вольешь в пузо доброго винца. С царского стола небось ?

– Ничего, скоро и сам будешь его иметь вволю. И не только его. Потерпи, – заверил Ксар, обгладывая кость. – Говоришь, наша стрела долетела ударив в цель?

Воин хмыкнул и снова прильнул к кувшину.

– А глубоко ли всадилась, источает ли яд – трудясь над костью, игриво допытывался Ксар.

– Я не промахиваюсь.

– Знаю! – Ксар подмигнул. – Видел, как смахнул с коня царевича Ольдоя, верная у тебя рука, страшная… Значит, долетела. Что же, можно жечь поминальный костер по белоголовому. Он портил мне кровь и мысли.

Воин не отрывался от кувшина. Закрыв глаза и задрав вверх бороду, лил в заросший рот темную струйку. В горле его, бугря кожу, двигался кадык, и воин довольно мычал. Наконец отставил пустой кувшин.

– Можно зажечь, – отдышавшись, заверил он. – Я видел браслет на руке этой гордячки, чтоб ее…

– Но–о! – Ксар замахнулся, но тут же опустил кулак.

Воин усмехнулся.

– Я погубил свою душу, раскопав священную обитель Отсутствующих, пачкался в крови и навозе, а ты на меня…

Ксар примирительно улыбнулся, легонько толкнул в плечо.

– Ладно брат. – Снова толкнул воина. – Слова забудь, а кровь кое–чью пролить надо – помни. Быть тебе старейшиной над царской конницей. Вместо Скила. Он на очереди за белоголовым. Туда. Думаю я, что Агай уже пустил Лога по тропе теней… Где браслет из гробницы?

Ксар взял у воина змеевитый браслет, повертел у светильника. Холодно посверкивали из него глаза–изумруды. Он спрятал браслет, молча догрыз кость, вытер руки сначала о штаны, потом о голову. Воин взял свой кинжал, всунул в ножны.

– Буду у костра, – сказал он. – Спи, с утра в путь, а там… Кто знает, что там?

Раздвинул плечом узкую щель входа, понюхал наружный воздух.

– А почему, – он повернул голову к старейшине, – почему ты не хочешь, чтобы персиды прошли сюда землей тавров? Пусть пройдут и ударят. Ты отведешь свои тысячи в сторону и поглядывай. Агай если и победит, то истреплет войско, а это нам на руку. Долго ли еще терпеть их главенство. Мы такие же скифы, как и они, а обходятся с нами хуже, чем с данниками. Ну, победит Дарий – чего ж! Обнимись с ним.

Ксар испуганно приподнялся, схватил воина за полу кафтана, рывком отдернул от входа.

– Съешь свой язык, ты, вскормленный сукой! – зашипел он, стоя на коленях над упавшим на спину воином. – Совсем стал болтлив! Заколоть бы тебя, как теленка. Запомни мои слова и сохрани их в себе, как в могильнике. Скифия должна принадлежать мне и никому другому. Помоги я Дарию разбить Агая, он посадит меня на трон, верно. Но кто я буду? Собакой, давящей зайцев для барса? Тысячи свои в стороны уводить не буду, первыми пошлю в сечу, сам поведу и пропаду. Ты так хочешь? Нет? Так вот, надо сделать все, чтобы персиды не пошли на Скифию. Мы сами уберем Агая и всех его приспешников. Это они посеяли рознь в народе! Укрепим военный союз племен, потом пусть идет к нам Дарий. Мы сами придем к нему, – а там в Египет, а там трепещите Афины! Я уведу вас в этот поход, и весь мир упадет в мои руки.

– И Ола? – нагловато спросил воин. Он уже поднялся на колени, и теперь их глаза были на одном уровне.

– И Ола! – твердо ответил Ксар.

– А мне что достанется?

– Ты уже слышал.

– Я рад, и я ухожу.

Воин приложил палец к губам, отвернулся, выполз из шатра. Ксар еще постоял на коленях, вслушиваясь в ночь, потом рухнул на потник, положил на грудь обнаженный меч и, глядя на слабый огонек светильника, затих. Он так и уснул – не прикрыв век, стиснув в крупнокостном кулаке рукоять акинака. В полутьме тускло отсвечивали спящие глаза, нижняя губа отвалилась, выказав белокрепкий ряд зубов.

Небо чуть тронула робкая просинь, которая все выцветала, пока не задернулась напрочь голубым, с розовым по краю подолом. Костры не горели, лишь над некоторыми еще поднимались ознобные струйки дыма, распространяя в утреннем воздухе горьковатый запах тлеющего помета. На воинах, спящих вокруг черных кострищ, лежала роса. Она обусила их бороды, притушила блеск серебряных окладов на кожаных горитах, слезками висла с бронзовых наконечников стрел. Чуть поодаль, опершись подбородком на короткое копье, каменным истуканом стыл дозорный. Раскосые глаза его, стерегущие рассветную даль, не выражали ничего, а на широком лице лежала печаль, присущая только кочевникам – спокойная, как степь, глубокая, как небо над степью.

Лог спешил, со дня его внезапного увоза к царю прошла неделя, а он едва–едва заканчивал заказ. Сияя позолотой, островерхий шлем царя лежал на ладони мастера. Лог только что припаял серебряную опояску с выдавленными на ней сценами охоты и теперь вправлял в специальные гнезда полированные пластинки веселого камня лазурита, приносящего удачу. Сочетание голубого с золотым радовало. Он поставил шлем на верстак, отступил, любуясь.

У себя в кузнице Лог был счастлив, занимаясь любимой работой, и свободен, имея возможность творить, что захочет. Но тоска матери по своей отчизне передалась ему. Не похожий на своих сверстников, Лог сторонился их, больно переносил насмешки, и потому грезил по невиданной им стороне, где все такие же беловолосые, как он, и нет там злых взглядов и улюлюканий. Но время шло, он вырос. Тоска прогорела и теперь чуть тлеющей искоркой таилась на дне души. Но, бывало, совсем беспричинно подступало беспокойство, и тогда по ночам ему снилась холодная родина матери. Лог просыпался, лежал с открытыми глазами и жадно прислушивался. В такие минуты ему наяву слышался почти позабытый родной голос, который звал его настойчиво, и голос этот слышался всегда с одной стороны. Мастер выбегал из кузницы, долго смотрел в ту сторону, откуда осенью грудились снеговальные тучи. Низкие и серые, будто подкопченные дымами отеческих костров, проплывали они над головой Лога, а следом, тяжело ворочая крыльями, тянулись косяки гусей и медленно таяли, всверливаясь в синюю стынь небосклона. Огромный и взволнованный, стоял мастер, ловя ртом редкие снежинки, и все кто видел его в этот момент, почтительно молчали. Белые волосы и глаза, как ледок, поддернувшейся лужи, смущали черногривых кочевников. Он казался им сыном зимы из мглистой страны гелонов, а зимы они страшились.

Лог отвел глаза от шлема, снял со стены лук. Вдвое больше обычного, игриво изогнутый, тугим был этот лук. Но руки мастера, мнущие железо, легко справлялись с ним. Он натянул и спустил тетиву, скрученную из воловьих жил. Басовито растекся по кузне натужный гуд. Лог посмотрел на пучок приготовленных стрел, больше похожих на мелкие копья. Их наконечники на тростниковых древках выглядели необычно: в половину ладони, трехлопастные, тяжелые, отлитые из крепчайшей бронзы. Захотелось выйти на волю и еще раз спустить тетиву, проследить, как выпущенная страшной силой уходит в поднебесье фуркающая стрела, чтобы обогнув гигантскую дугу, точно всадиться в цель. За двести лошадиных махов улетала она, не отклоняясь. Три лопасти поддерживали в воздухе полет стрелы, не давая отклониться от прицельного лета. Все учел мастер. И соотношение веса наконечника к длине древка, и пружинный изгиб лука. А сколько форм расколотил он, сколько забраковал отливок, пока не получил единственно верный наконечник! Теперь, имея такое оружие, можно будет расстреливать врага на недоступном для него расстоянии. А если вооружить им самых искусных лучников?

За стенами кузни раздавались стук молотков, сипенье мехов, раздувавших медеплавильные печи, людские крики. Там, под открытом небом, трудились подручные Лога. Плавили медь из руды доставляемой от Рипейских гор, тянули из нее проволоку, отливали заготовки, плющили и ковали железо. Внезапно шум смолк, послышались чьи–то тяжелые шаги, и в кузнице появился Скил.

– Пришел взглянуть лук, – сказал он, подходя к Логу. – Как бьет?

– Какой я стрелок, – мастер вздернул плечом. – Стрела летит далеко, не виляет.

Скил взял лук, долго вертел в руках. Потом принял стойку для стрельбы, попробовал натянуть тетиву, но опустил ее, удрученно покрутил головой.

– Пальцы слабы, – признался он. – Ладный лук, а стрелки найдутся.

Взгляд Лога невольно задержался на руке Скила, и он понял причину слабости пальцев старейшины царских скифов. Не только лицо, но и рука его была когда–то разрублена. Теперь только синий шрам, опоясывающий кулак, напоминал о страшном разрубе.

Старейшина перебирал стрелы, крутил головой, причмокивал. Лог пояснял.

– Говоришь, не устоит и панцирь? – засомневался Скил. – И щит не всякий?

– Испытал, пробивает, – заверил Лог.

– Царю надо показать. Сегодня же, – решил старейшина. – Теперь, как с Табити? Будет война или не будет, но весной мы отпразднуем возрождение богини. Так всегда было и так будет. Даже в войну.

Скил прошел в угол кузни, остановился перед верстаком. На нем что–то громоздилось, накрытое смоченным в воде куском холстины.

– Делать Табити я не начинал, – ответил Лог. – Глине надо отлежаться, тогда она натянет в себя крепость. Делать сейчас – до весны рассыплется. А это… Не надо смотреть старейшина!

Но Скил уже снял тряпку, нагнулся, разглядывая, тут же выпрямился изумленный прищур посмотрел на Лога. Под холстом вместо символической фигуры женщины, олицетворяющей небесную богиню Табити – хранительницу скифских очагов, глиняную статую которой каждую весну водружали на кургане, чтобы она, вышедшая из земли, вновь ушла в нее, пробудив землю к новой жизни, – вместо нее на Скила смотрела Ола. Сходство было велико. Скил не удержался – скользнул по изваянию пальцем.

– Разве она богиня? – спросил он глядя на палец. – Разве ты не знаешь, что мы не эллины и не выставляем своих вторых голов на посмешище?

– Знаю, – ответил Лог. – Но я жалею, что не могу высечь ее из белого камня–мрамора, как умеют эллины.

Долго и молча стоял старейшина перед бюстом Олы. Какие мысли бродили у него в голове, по лицу прочесть было нельзя. Лог топтался поодаль, ждал, что будет. Наконец Скил глухо произнес:

– Не подобает и думать занимать место богов. Это опасно. Убери.

Сказано было таким тоном, что Лог немедля взял молоток и направился к бюсту.

– Не сейчас! – бросил Скил. – Когда будешь один. По мне пусть бы стояла хоть в кузне, хоть у царского шатра. Беда, что люди не поймут. Агай первым разъяриться. Бери стрелы и лук. Покажешь владыке.

Он тяжело развернул свое широкое тело к выходу.

– Старейшина! – окликнул его Лог.

Скил обернулся. Мастер был бледен, голос его осекался. Он все еще стоял с молотом в руках. Скил дал ему знак бросить молоток и взять лук. Мастер взял, как во сне подошел к нему.

– Как живая! – Скил ткнул пальцем в сторону бюста. – Зачем же сразу – ломать? Получше прячь и работай тайно. А белый камень – мрамор… есть неподалеку.

Мастер глядел на него изумленно. Скил пожевал ус и, что–то вспомнив, подтолкнул Лога к выходу.

– Идем скорее, надо успеть проводить царевну. Владыка отправляет ее на Борисфен к порогам. Скоро тут будет опасно.

– Старейшина! – воскликнул Лог. – Ответствуй! Слова твои добрые, идут от сердца ли? Один я в мыслях своих, и не на кого опереться. Добрым ли занимаюсь и нужным ли?

– Я тоже один остался с мыслями своими, – строго ответил старейшина и замолк.

Только когда сели на коней и выехали в улицу, Скил хорошо улыбнулся, хлопнул мастера по спине.

– Нужным и добрым ты занимаешься. Стой на том, не ломайся.

И страшно гикнул, посылая коня в намет.

Все было готово к отъезду дочери Агая. Несколько повозок ждали у шатра, нагруженные богатым скарбом царевны. Сама она находилась в кибитке, установленной на шестиколесной телеге. Сопровождали ее служанка, повар и конюший. Сотня всадников сидела на крепких конях – личный конвой Олы.

Агай стоял, потупившись. Царь чувствовал себя больным и поэтому надел простую, но теплую баранью рубашку, а ноги всунул в унты из искристых понтийских бобров. Кун суетился у жаровни, дул на угли. Агай держал руки над самым жаром, но согреться не мог. День выдался пасмурный, с моря тянуло промозглым туманом, знобило.

– Пусть трогают, – невнятно распорядился Агай, жамкая костлявыми пальцами над жаровней.

Кун поднял от углей подрумяненное лицо, замер, не поняв приказа. Царь встретился с его взглядом.

– Не вижу Скила, где он? Пусть проводит царевну.

Начальник стражи вскочил, косолапя, бросился к коню. С ходу, чуть присев, прыгнул в седло, развернул вороного, но с места не тронулся: прямо к шатру мчались Скил и мастер. Агай тоже увидел их, хмуро поджидал.

Скил подлетел, бросил повод воину, спрыгнул на землю.

– Царь! – зычно заговорил он. – Мастер достоин награды!

И подал Агаю лук и стрелу.

Царь оживился, рассматривая то и другое.

– Пусть покажет, – он кивнул на Лога. – Так ли это хорошо.

Сидящий на коне Кун вскинул руку, оповестил:

– Старейшина Ксар возвращается!

Агай сразу забыл о Логе. Что везут послы от коварных тавров? Сами ли закроют путь Дарию или надо будет притупить мечи об их упрямство и поставить твердую ногу Скифии на берег Боспора Киммерийского?

Все жадно глядели навстречу посольству. Ола тоже выглянула из кибитки. Увидев Лога, сошла по приступочкам вниз. Следом выпрыгнула служанка, накинула ей на плечи лисье одеяло. Никто не обратил внимания на царевну, и она подошла к Логу. Подавшись вперед, мастер всматривался в подъезжающих.

– Я узнал его! – сказал он. – Царь, рядом с Ксаром тот воин.

Агай гневно выпрямился. Скил махнул Куну, и тот бросил коня навстречу уже близкому посольству. Но тревога у царского шатра не прошла незамеченной для Ксара. Чутьем зверя почуял он опасность. Зоркие глаза нащупали в толпе живого и невредимого Лога, а рядом с ним царевну. В одно мгновение Ксар выхватил из–за пазухи браслет, незаметно опустил его в полупустой колчан помощника.

– Спасайся! – шепнул он ему в тот момент, когда Кун полетел к ним навстречу.

Воин тоже заметил Лога, и шепот Ксара только подстегнул его. Он поднял коня на дыбы и, раздирая удилами губы, круто осадил назад, развернул и послал в галоп. Ничего не понимая, всадники Ксара затоптались на месте, смяли строй.

– Ловить! – пролетая мимо, рявкнул Кун.

Ксар развернул своего белоголового, выхватил лук, поскакал за Куном. И прежде чем начальник стражи настиг беглеца, стрела Ксара прошелестела над его ухом и вклюнулась в затылок воина. Беглец некоторое время подпрыгивал на летящем коне, потом сунулся вбок, грянулся окольчуженным телом о дорогу, перевернулся и больше не шевелился. Подскакивая к убитому, Ксар увидел, что Кун успел подобрать браслет, выпавший из горита, и теперь сдувал с него пыль. Он подъехал вплотную, крикнул:

– Что произошло?

– Умер не как надо, – проворчал Кун, вскакивая на коня.

– А как?

– Легко, – уклончиво ответил Кун и ускакал.

Подобрав по дороге своих всадников, Ксар подъехал к Агаю. Что удивило его, так это не подобающая моменту улыбка Олы и радостное возбуждение мастера. Даже Скил, перекосив лицо, смеялся, дружески похлопывая по плечу Лога. В наступившей тишине Ксар подошел к царю, склонив голову.

– Кто это? – простуженно спросил Агай, показывая в улицу, в конце которой валялся убитый. – Отвечай, а то я велю набить твой горит навозом!

– Мой воин. Предан был и храбр. – Не поднимая головы, прошептал Ксар.

– Это так, – сквозь зубы согласился Агай. – Не всякий отважится открыть дверь в царство теней. Он осквернил гробницу владык. Гляди!

– О несчастный! – Ксар взглянул на браслет, схватился за уши, покачнулся. – Не срами меня, царь, подлой смертью. Мой недогляд, моя вина. Позволь умереть воином. Прикажи удавить тетивой.

– Сначала скажи, что ответили тавры.

– Дарий не пройдет через их степи.

Глаза царя потеплели. Он удовлетворенно хмыкнул, шагнул к жаровне и потер над ней руки.

– За добрые вести – добрый суд, – проговорил он, сбоку глядя на Ксара. – Я снимаю с тебя кушак моего гнева. Об убитом тобою так думаю: в большом стаде как найдешь немую овцу?

– Отслужу тебе, царь! – воскликнул Ксар. Облегченно вздохнул и покрепче затянул пояс.

– Ты поспел хорошо, будем пробовать новый лук. – Совсем мирно объяснил Агай. – Кун! Ты сидишь на коне. Прикройся щитом и скачи. Мастер ударит в него стрелой. Поглядим.

Лог запротестовал:

– Не могу, владыка! Рука моя неискусна в стрельбе. Угожу в человека!

– Стреляй, как в бою!

Скил подошел к царю.

– Владыка, мастер не стрелок, это верно, – шепнул он. – Проверить оружие надо как следует. Прикажи натянуть тетиву Ксару.

Агай помолчал, странно глядя на Лога, потом шевельнул рукой, обращая на себя внимание Куна.

– Отдай коня мастеру, – помедлив, распорядился он. – Боится промахнуться, пусть скачет сам. Если лук плохой, что ж…

Тут Агай увидел Олу, удивленно взмахнул бровями и, видя, что дочь сейчас вступит в спор, он, не желая при подданных в чем–то уступить ей, насмешливо объяснил:

– Мастер не носит оружия, хочу увидеть, каков он молодец под стрелами. Мастер, покажи себя скифом!

Старческий блеклый румянец выступил на скулах Агая, когда он протянул лук и стрелу Ксару.

– Владыка уверен, что я не промахнусь, попаду в щит, а не в Лога? – взвешивая на ладони стрелу, нахмурился Ксар. – На каком расстоянии бить?

– Я скажу, – ответил Агай и увидел – народ расступается перед прорицателем.

Старец встал рядом с царем, положил подбородок на костяной набалдашник посоха и воззрился на Лога. Непроницаемо было дряблое лицо энарея. Потухшие глаза не мигали, будто он дошел сюда и умер. Только желтые, вздутые в суставах пальцы едва шевелились на желтом набалдашнике.

«Он всегда и везде подле, – подумал Агай. – То голосом, то образом. Явился, зачем?»

Словно отгадав его мысли, старец проскрипел:

– Пытаешь, царь, кого? Меня ли, себя, может, бога одного?

Лог утвердился в седле и выжидающе смотрел на царя. Лицо Агая пугало его. Было оно как у человека, ждущего от судей последнего смертного слова. Но вот Агай выпрямил спину, румянец на скулах сменился бледностью, будто царь заглянул за известный предел и отрешился от себя.

– Пошел! – хотелось крикнуть царю, но он только шевельнул губами. Но Кун понял приказ и наотмашь хлестнул коня.

Огретый нагайкой, конь рванул и понесся вдоль улицы. Лог занес руку с надетым на нее щитом за спину, пригнул голову к секущей по лицу гриве. Все отступило прочь. Осталось одно мучительное – быстрее уйти на безопасное расстояние. И он ярил коня, поддавая ему ногами. Гремели копыта, свистел в гриве ветер.

Ксар вложил стрелу, несколько раз оттянул тетиву. Делал он это без видимых усилий, сразу и следя за царем прищуренными глазами, и не упуская из вида мелькающий кружок щита. Вот Лог поравнялся с убитым воином, и Ксар вскинул лук. Но царь молчал. Мах коня, еще мах и еще.

– Бей! – просипел Агай.

Спущенная тетива резко щелкнула по облучью, потом, колеблясь, загудела. И еще не успел Ксар опустить лук, как Лог вылетел из седла.

Агай зажмурился. Сердце, показалось ему, оборвалось, полетело каплей и больно расплющилось где–то внизу. Звоном забило голову, перехватило дыхание. Такой он и представлял себе смерть и в положенный срок встретил бы ее радостно, с душой ясной и тихой. Теперь же, умыслив испытать терпение богов, он взгневил их, и они взяли его жизнь до времени. Тени предков отшатнуться от злокозненного и не будет места ему у очага в их заоблачной кибитке. Ужас раскрыл глаза царя, и он увидел: люди как стояли, так и стоят, открыв рты, глядя в улицу на срезанного стрелой Лога. Предсказатель по–прежнему покоил подбородок на посохе. Блеклые глаза его встретились с отчаянным взглядом Агая, и в них на миг отразился гнев.

Ола вырвала копье у зазевавшегося стражника и швырнула в Ксара. Слабой ли девичьей руке совладать с тяжелым боевым копьем! Оно не долетело, плашмя стукнулось о землю за спиной старейшины. Он резко крутнулся и от страха и от взорвавшей его изнутри злобы прокричал в расширенные глаза царевны:

– Я попа–ал в щит!

Его поддержал многоголосый крик:

– Вста–ает!

Царь с трудом выдохнул запертый в груди воздух, покачнулся. Скил подхватил его под руку, тут же подскочил Кун, и они усадили владыку на колодину. Ола гневно взглянула на отца, растолкала толпу и пошла навстречу Логу. Он, прихрамывая, брел по улице, вдоль которой скопилось много народа. С Олой встретился на полпути к шатру, остановился.

– Ты вел себя, как большой воин, – сказала она. – Но я боялась за тебя. Зачем отец так не добр ко мне?

То, что царевна при народе вышла встречь ему, обрадовало, но и смутило мастера. Нужные слова никак не приходили на ум.

– Тебя отсылают… Я сбегу за тобой, – сказал он.

– Не надо. – Ола взяла его за руку и повела к шатру. – Слушай Скила. Он устроит нам встречу. Молчи.

Они подошли к шатру. Агай уже пришел в себя. Он кивнул Оле на повозку, и она послушно отправилась к ней. Позади семенила служанка, набрасывая на плечи царевны лисье одеяло. Придерживая мех у горла, Ола с вызовом оглядела толпу, поднялась по приступочкам в кибитку. Так же молча Агай махнул погонщикам, и обоз царевны стронулся с места, заскрипел и покатил в степь, окруженный конвойной сотней. Царь не глядел вслед дочери. Из–под кустистых бровей глаза его пытливо глядели на мастера.

– Она пожалела тебя, как и подобает женщине при виде упавшего воина, – объяснил он поступок дочери. – Ты почему упал и живой?

Лог положил к ногам царя щит. Почти точно по центру, там, где свернулась калачиком и щерила зубы медная пантера, торчал трехлопастной наконечник. Агай оторопело глядел на него, молчал. Предсказатель то ли рассмеялся, то ли закашлялся, ткнул посохом в пантеру и потащился прочь. Люди, расступаясь, кланялись ему.

– Я ускакал слишком далеко, – объяснил мастер. – Подумал уж повернуть, как вдруг… Я не ожидал такого удара. Было совсем далеко.

– Двести с лишним махов, – задумчиво промолвил Агай. – Скил прав, ты достоин награды. Но ты уже получил ее, так думаю. Повелеваю: всей кузней делать только такие стрелы и луки. Надо будет, пришлют умельцев Ксар и Мадий. Среди здешних людей сам найдешь их… Скажи мне, кто охраняет тебя от бед?

Лог шевельнул плечом.

– Никому я не творил зла, труд мой полезен людям, радует их. – Он посмотрел в глаза Агая. – Я думаю, владыка, меня хранит их доброта.

– Вижу, не лукавишь. У тебя открытое, теплое сердце. Поэтому ты угоден богам и людям. Зачем ты хотя бы не стратег ольвийский?

Лог нахмурился, опустил голову. С моря дуло по–прежнему, и льняные волосы мастера печально струились. Агай раскрылил руки, его тотчас подхватили под них, поставили ноги.

– Иди, мастер, – ласково сказал Агай. – В кузню пришлют доброго вина. Я доволен тобою.

…Мадий, старейшина скифов–пахарей, пересек свои степи и оказался на берегу Танаиса. За рекой, на левой ее стороне, лежали сарматские земли, беспредельные, тронутые ранней осенью. Пологим откосом всадники съехали вниз, пустили коней вплавь. Сильные кони плыли легко, поддерживая над водою наполовину сухими мускулистые груди. Заводные лошади плыли рядом, фыркали. Длинные хвосты течение сносило вбок.

Кони еще не царапнули копытами дно, а уже на берегу показался верховой дозор сарматов, ни одеждой, ни вооружением почти не отличавшихся от скифов. Только они не носили длинных, до плеч, волос.

– Далек путь твой? – гортанно спросил старший дозора выехавшего на берег Мадия, признав в нем старейшину по богатому панцирю и изукрашенной серебром и золотом конской сбруе.

– Начало пути там, – Мадий кивнул за спину, – здесь его конец. Здоров ли скакун вождя?

По обычаю степняков спрашивать о благополучии вождя не пристало. Достаточно справиться о любимом коне. Если захромал – болен хозяин. Умер – нет и коня: любимого скакуна хоронили рядом.

– Здоров, не хромает, – ответил сармат.

Воины Мадия спешились. Лошади с шумом встряхивались, катались на спинах, взбрыкивая ногами. Никто больше ни о чем не говорил, не спрашивал. Сарматы поглядывали на скифов дружелюбно.

Отдохнув, пустились в путь. Скоро вдали показалась стайба – становище вождя. Беспорядочно толпились поставленные на землю кибитки. Между ними лениво бродили кони и овцы, прошмыгивали тощие, с захлестнутыми меж ног хвостами, жесткошерстные собаки. Дым многих костров стлался над стайбой, кисло пахло горелым кизяком, тянуло острым запахом скота. Все это чувствовалось задолго до въезда в становище.

Первыми посольство встретили ребятишки. Озорной стаей кинулись они навстречу незнакомцам, подпрыгивали, хватаясь за поводья, дергали за гориты и акинаки. Смех, визг, улюлюканье. Раскосые глаза раздирало от любопытства. Совсем еще карапуз семенил рядом с конем Мадия, часто нагибался, подбирая спадающие бараньи штанишки.

Постепенно и взрослые запрудили путь, простодушно заглядывая в лица посольских. Поэтому к шатру вождя ехали медленно, раздвигая лошадиными грудями скопище народа. Но вот показался всадник, и перед ним сразу очистилось пространство. Это был сын сарматского вождя. Молодое его лицо чуть опушила бородка, лукавые глаза смотрели весело и цепко. На скаку он лихо осадил коня, отчего сильно качнулся вперед, как поклонился, развернул неокрепшие плечи и молодцевато упер в бок руку с повисшей на ней золотой нагайкой.

– Вождь Агафарсис просит отдохнуть с дороги. Тебя позовут, – с улыбкой проговорил он, явно красуясь своим мелкочешуйчатым греческим панцирем. Его тонконогий, пригонный, аравийский скакун вскидывал сухую голову, кривил губами, пытаясь вытолкнуть языком железные удила с золотыми по бокам планками псалий. Мадий залюбовался юношей.

– Скажи Агафарсису – Мадий приехал, от Агая, – ответил он бравому царевичу.

– Отец уже знает! – рассмеялся юноша. – Эй, кто–нибудь! Проводите старейшину в кибитку.

Развернул коня и ускакал.

Несколько дней ждал Мадий, когда же Агафарсис позовет его, но напрасно. Каждое утро ему и воинам доставляли пищу, кумыс, приходил царевич, болтал о том о сем, но срок встречи с вождем все отодвигался.

Старейшина сидел в кибитке у очага. Здесь же были и пятеро его воинов. Кто штопал одежду, кто точил меч или чистил панцирь – нашитые на воловью кожу бронзовые или железные бляшки, кто просто спал. День уходил в вечер, дул пронзительный ветер, крутил дым над отверстием в кибитке, загонял его назад. В кибитке стало уже темно, и лица сидящих были медными от огня.

В странном положении чувствовал себя старейшина. Кто он? Пленник или посол? Сколько раз пытался пройти по становищу к юрте Агафарсиса, но за каждым шагом кто–то незримый следил, доносил и обязательно на пути вставал царевич, мягко и требовательно возвращал в отведенную послам кибитку. Даже лошадей своих Мадий нигде не видел. И сегодня утром его остановили. От подошедшего царевича старейшина резко потребовал немедленного свидания с вождем. Улыбаясь, юноша пообещал принести ответ вечером. Что происходит?

Сидящий у входа воин вскочил, посторонился. В кибитку вошел царевич. На этот раз лицо его было хмурым.

– Вождь опечален, что не может скоро увидеть тебя, – сказал он от порожка. – Скакун его шибко припадает на ногу. Подожди перемен, старейшина.

Мадий при его появлении не поднялся, как обычно. Он глядел на огонь, сутуля спину и сцепив зубы.

– Разве мы пленники ваши, царевич? – гневно спросил он. – Где наши кони?

– В табуне! – воскликнул царевич, удивленно вскинув тонкие брови, будто вопрос старейшины странен. – Где же им быть? Там они.

– Пусть будут здесь. Я так хочу.

– Пригонят, – заверил царевич. – Если хочешь, выезжай в степь, развлекайся. Я дам тебе хороший конвой.

– У меня свой хороший есть.

– Э–э, ты меня не понимаешь, – похлопывая нагайкой по мягкому сапогу, надулся царевич. – Я дам большой конвой… Царский! Будешь во всей обороне, кругом. Твоя жизнь, как моя жизнь. Ты друг.

Мадий повернулся к нему, сказал с нажимом:

– Агай ждет ответа, он нетерпелив, сам может прискакать. Утром пусть пригонят лошадей. Будем возвращаться в скифские степи.

Царевич нагловато заулыбался.

– О–о, коней угнали далеко, на соленые травы. Ай, хорошие травы, вкусные травы. День надо туда, день надо назад. Как можно завтра? – он ладошкой прикрыл зевоту. – Куда спешишь? Зачем такой? Сиди, жди. Хорошим будь.

Приложил к груди руку с нагайкой, поклонился, выпятился из кибитки. Вышедший вслед за ним воин конвоя тут же вернулся, сообщил:

– Старейшина, стража вокруг нас.

Мадий кивнул, будто знал об этом.

– Готовы ли к смерти, воины? – тихо спросил он.

В ответ конвой молча наложил ладони на рукояти мечей.

К ночи становище утихло. Луна, как натертый щит, сияла в безоблачном небе. Она выбелила верхушки юрт и кибиток, припорошила голубым сонную степь. Мадий стоял у входа, ждал, шевельнется ли стражник, замерший при его появлении. Но тот торчал на месте неподвижно, будто столб коновязи, и только на верхушке высокого шлема взблескивала лунная звездочка. К ногам старейшины подпрыгал длинноногий щенок, взлаивая на свою тень, рядом завыла собака, вытянув вверх острую морду. Редкие щетинки ее усов топорщились, посеребренные льющимся сверху светом. Мадий так и не дождался, когда стражник пошелохнется, вернулся в кибитку, лег.

Ночь убывала медленно, огонь в очаге был чуть жив, и старейшина смотрел, как желтое пятнышко постепенно засасывает темень. Воины тоже спали, он чувствовал это. И когда кто–то стал приподнимать войлок в противоположной стороне от входа, они дружно залязгали мечами, выхватывая их из ножен.

– Не рубите! – шепотом вскричал человек, вползая в кибитку. – Огонь вздуйте, я один.

Кто–то быстро подживил в очаге огонь, и в прибывающем свете Мадий разглядел вползшего, а потом и узнал его.

– Толмач? – удивился он. – Ты почему не в Персиде?

– Потому, старейшина, что персы не вернулись к себе домой, – заговорил толмач. – Они здесь. Агафарсис на вашей стороне не будет, скорее наоборот. Наш посол…

– Бритолицый?

– Да. Он от имени Дария сулит сарматам вечный мир, если они ударят на вас с севера. Сарматский царь – шакал. Хочет подбирать кости после обеда барса. Много дней не говорил ни да, ни нет. Сегодня сказал.

Толмач уставился на старейшину, ожидая вопроса, и Мадий задал его:

– Агафарсис согласился?

Толмач кивнул, сжал кулаки. Глаза его заблестели. Когда он зашептал, то столько злости слышалось в его голосе, что воины удивленно придвинулись к нему.

– Знай, старейшина, кто этот посол и зачем сам поехал в Скифию. Он поведет на вас правое крыло вокруг Меотиды через Танаис. Дарий любит его. В битвах везет ему.

Мадий покусал губу, хмыкнул.

– Ты, персид, почему не любишь своих? – Приблизил лицо к глазам толмача. – Как поверить тебе?

– А я не персид, я скиф, как и ты! – загорячился толмач. – Много лет назад – дважды надо пересчитать пальцы на руках и ногах, вот когда это было – Скифия жила и воевала на землях Манны и Мидии с ассирийским царем Сархадоном. Хорошо воевала. Мой отец дрался в войсках великого Агакая. После измены мидийцев ваши отцы ушли в припонтийские степи, а мой и другие не успели. Много осталось скифов, но язык они не забыли и сердца их скифские. Это правда. Ты поверь, тебе надо мне поверить.

– Так было, – согласился Мадий. – Агай, царь наш, взял священную чашу из мертвых рук Агакая, отца своего. Мы уезжаем утром. Ты с нами сбеги.

– Нет, – толмач печально помотал головой. – В Персиде сын. Убьют его. Последний он у меня, младший. Мне пора.

– Побудь, – остановил его старейшина. – Подарок прими.

Он достал кожаную сумку, бросил толмачу. Тот поймал ее и чуть не выронил на землю.

– В ней золото, – объяснил Мадий. – Ольвийские эллины наделали из него кружочков, но оно все равно – доброе золото. А теперь иди, выстуди свой след. Ты пришел хорошо.

– Не надо мне золота, старейшина. Куда, спрячу? А мало взять – жалко. Ты лучше разбей Дария, уведи в родные степи наших, которые в Персиде. – Толмач положил сумку к ногам Мадия. – Так сделаешь – вот и награда мне. Теперь отпусти, могут хватиться.

И, уже выползая из кибитки, шепнул:

– Охрана у вас велика, но одному помогу уползти отсюда и покажу, где стоит добрый конь.

Старейшина подтолкнул воина к толмачу.

– Иди за ним. Коня подальше уведи в степь, а там скачи. Расскажи царю, что слышал.

– Да, старейшина! – Воин упал на колени, нырнул под войлок, который с улицы поддерживал толмач.

Остаток ночи провели без сна. Ранним утром за Мадием пришли от Агафарсиса. Прихватив подарки, старейшина двинулся следом за хромым сарматом. Шли мимо юрт и кибиток, между кострами, возле которых топтались молчаливые женщины. Никто не провожал любопытным взглядом длинноволосого, только старик, доивший у порога кибитки гладкобокую кобылицу, скосился на Мадия из–под насупленных бровей, продолжая тянуть за соски. Подрумяненные низким солнцем, струйки молока цвикали мимо кувшина на землю, и от настуженной утренником земли шел пар.

Мадия ждали. В просторной юрте был разостлан ковер, уставленный снедью и сосудами. Перед ковром, поджав под себя ноги, сидели бок о бок тучный Агафарсис и царевич. По другую сторону места занимали военачальники вождя сарматов. Стражи внутри не было, оконные покрышки откинуты. Светло, прохладно.

– Садись, – встретил старейшину Агафарсис и указал на место за ковром напротив себя.

Мадий сел, открыл сумку с золотом, протянул вождю. Тот принял, заглянул в нее и удовлетворенно встряхнул. Монеты тяжело ворохнулись в сумке. Старейшина ждал, когда вождь оторвется от монет, потом подал пектораль – нагрудное украшение ажурной работы.

– Агай шлет, – сказал он. – Пусть у тебя будет вволю земли и пастбищ, и пусть рука твоя держит их так же крепко, как подарок сейчас держит.

Агафарсис степенно качнул головой, посаженной на непомерно толстую шею, сам взял кувшин, сам налил из него в серебряный рог–ритон кумыса и отпил половину.

– Царь мудрый и воин храбрый Агай, – низким, удушенным голосом заговорил он, протягивая ритон старейшине. – Да будет бег его скакуна беспределен, как беспредельны скифские степи. Ай, хорошие степи!

Мадий кивнул на ответную речь вождя, приложился к ритону. За ним выпили остальные. Молчали, похрумкивая ломтиками редьки, обильно политой медом, жевали сыр–иппаку из кобыльего молока. Не спеша принялись за мясо. Когда старейшина насытился, Агафарсис снова наполнил рог, снова отпил из него и подал гостю. Мадий допил, положил ритон на ковер, но говорить о деле не хотел. Все стало ясно и без свидания с вождем сарматов после ночного прихода толмача.

– Всем ли доволен? – спросил Агафарсис. – Гость в кибитку – радость хозяину. Ты долго ждал встречи со мной, как и я ждал. Но богам лучше знать, когда сводить людей.

«Нечестивая лиса», – ругнулся про себя Мадий, а вслух сказал:

– Я доволен.

– Все ли здоровы твои воины? – продолжал Агафарсис. – Их у тебя почему мало? Пять, как пальцев на здоровой руке. Зачем не больше? Дорога дальняя.

«Знает, что одного воина нет, – догадался Мадий, – но знает ли, что воин послан к Агаю с недоброй вестью?»

Старейшина исподлобья оглядел сидящих, заметил злую улыбку царевича и ждущие ответа глаза хромого. Агафарсис, казалось, забыл о своем вопросе. Он запустил руку в сумку, захватил в горсть монеты и, упуская из кулака по одной, прислушивался к их мягкому звону.

– Зачем много? Шума много. Моих пятеро, однако, все равно как сотня будет, – ответил Мадий, глядя на увлекшегося золотом Агафарсиса. – Но один мой воин пропал в вашей стайбе. Кто скажет, где он?

– Я! – Тут же откликнулся царевич. – Твой человек хотел украсть моего скакуна. Он полз к шатру ночью при оружии. Что это значит?

– Он скажет сам. – Мадий посмотрел в глаза царевичу. – Пусть приведут.

– Он не в наших руках. – Царевич встал, отошел к стене.

– Хочешь сказать – он в руках богов? – чувствуя, что с посланным к Агаю произошло что–то неладное, повысил голос старейшина. – А, может, он в руках гостивших у вас персидов?

Агафарсис швырнул монеты в сумку, поначалу оторопело, потом все более озлобляясь воззрился на старейшину.

– Знаешь про это? – шепотом спросил он. – А я выстудил себе голову, думая, зачем твой воин хотел ускакать тайно? Все утро думал. Под звездами стоял – думал.

– Ты плохой нам сосед, – заговорил Мадий, зная что если сейчас не выскажет всего, то будет поздно. – Ты держишь копье персидов, нацелив его в спину Скифии. Смотри, вождь, как бы Скифия не обернулась к тебе и не увидела копья!

Между тем, по знаку царевича, в юрту вошли два телохранителя Агафарсиса и встали за спиной старейшины.

– Не увидит копья. Пусть оглядывается. А ты, знающий лишнее, не увидишь Скифию. Но прежде чем я сгною тебя в клетке, я говорю тебе сейчас: ссориться с сильным нельзя. Дарий силен, он разобьет и меня и Агая. Так уж пусть Агая. – Агафарсис рассмеялся, повернул багровое лицо к царевичу. – Поторопись к скифам, Когул. Пусть Агай поверит – мечи и сердца сарматов встанут на пути Дария. Мадий с конвоем погиб, так и скажи. Пусть знает: старейшина попался в засаду персидов, когда вез Агаю наш военный союз.

Выхватывая меч, старейшина хотел вскочить на ноги, но телохранители навалились, придавили его к земле. Агафарсис продолжал, глядя на пленника.

– Похоронили Мадия, как велит обычай. Кони и воины ступили на печальный след старейшины, чтобы сопровождать верного Агаю до известного небожителям конца. Не забыли снабдить оружием и пищей, поваром и лунноликой наложницей. Ему хорошо.

– Шакал! Еще будет выть над костями своего народа! – прохрипел Мадий. – Голые стойбища ваши будет продувать ветер!

– Ты мертвый. Почему говоришь? – Агафарсис шевельнул рукой, и телохранители поволокли старейшину из юрты.

– Иди, – приказал Агафарсис хромому. – Возьми жизни у его конвоя.

Хромой быстро проковылял к выходу, скрылся. Царевич сел на свое место, и пиршество продолжилось.

К ставке Агая со всех концов скифской степи съезжались отряды. Их поднял и бросил в седла призыв вождя. По одному, по двое скакали они вначале, и так же, как ручейки сливаются в один мощный поток, так и летучие конные отряды, съехавшись неподалеку от ставки, припылили к ней неоглядной ордой. Это привел своих кочевников–скотоводов Ксар. Пахарей Мадия пока Агай не потревожил: старейшина все еще не возвращался от сарматов, а путь от широкого Борисфена сюда неблизкий. По замыслу Скила, Мадий должен будет поставить своих пахарей в пехотный строй. Это было ново в скифской тактике, но, как прикидывал Скил, люди, имеющие дело с землей, будут стоять на ней в пешем бою столь же крепко, как ходят за плугом.

Близ своей походной столицы Агай делал смотр всему войску. Его конь шел иноходью, мел длинным хвостом ископыченную землю. Никто не сопровождал парадный выезд царя. Он ехал один на виду у двухсоттысячного войска. Радостные кличи были ему и свитой и надежными телохранителями. Вся эта бесконечная стена всадников, одетых в железные или бронзовые панцири, все эти воины, блистающие шлемами, потрясающие копьями и мечами, вся несокрушимая лавина – готова по одному знаку своего царя сдвинуться с места и полететь, сметая на пути все. Ибо воистину сказано, что скиф перед строем врагов не знает страха, кроме страха за жизнь вождя, и боится в сече только его гнева.

Агай подъехал к огромному холму, аккуратно сложенному из тугих вязанок хвороста. Семьсот пятьдесят возов, груженных такими вязанками, ушло на возведение холма. На вершине его была устроена площадка, на ней стоял бронзовый котел с вином, рядом торчал воткнутый старинный обрядный меч. По краям площадки замерли предсказатели, старший держал в руках деревянное изображение главного скифского бога–отца Папая.

Царь поглядел влево, вправо. Огромным, плотным кольцом окружало холм его воинство. Наступил час, когда тысячи юношей на глазах всего племенного союза станут равноправными его членами – воинами. Каждую осень свершается этот заведенный прадедами обряд. Все они – широкоплечие, с втянутыми животами и чуть тронутыми волосом тугими лицами, выстроились у подножия холма, перед ведущими наверх ступенями. Каждый из них взойдет на холм и на виду у всей Скифии превратится из мальчика в мужчину, защитника ее очагов и кибиток. Если одежда их различала – сыны царских скифов почти все приоделись в лучшие шерстяные кафтаны и сапожки, а дети скотоводов выделялись овчинами и чувяками, то торжественность лиц объединяла их, и походили они друг на друга, как стрелы в туго набитом колчане.

Агай спешился. У ног его, на разостланных войлоках лежали груды коротких мечей–акинаков, вывезенных сюда из царского арсенала. Он снял сияющий шлем работы Лога, и тотчас два старца подвели к холму белого, как облако, коня. Двое юношей приняли из рук в руки повод и взошли с конем на площадку холма. Там передали его энареям. Старший предсказатель выдернул из хвороста обрядный меч, положил его рукоятью на протянутую ладонь одному из юношей. Свободной рукой юноша распахнул кафтан, оттянул под левым соском кожу и коротко полоснул лезвием меча. Тонкая струйка брызнула в котел с вином. Юноша передал меч другому и пошел с холма. Сойдя вниз, он стал на свое место, а остальные один за другим все шли и шли на вершину и снова спускались, образуя прежний строй перед ступенями. Наконец последний, которому предстояло взойти на холм, направился к царю. Агай взял из груды мечей один, вручил юноше. Тот поднялся на площадку, пустил кровь. Ему подали ковш. Он зачерпнул им из котла, поднял над головой, повернулся кругом и на виду войска отпил глоток. Потом окунул в котел врученный царем меч и плашмя пришлепнул его к спине коня. На белой шкуре храпящего, чуящего кровь скакуна ярко отпечаталась красная полоса. Всеобщий крик приветствовал юношу, ставшего воином и побратимом. Юный воин стал сходить вниз, а по ступеням уже поднимались другие. Свершив обряд, они тут же расходились, каждый в отряд своего отца.

Но вот последний из них покинул холм. На вершине остался конь – красный от шлепков мечами, да окружившие его энареи. Ловко, одним взмахом обрядного меча, предсказатель поверг скакуна, привязал к спине деревянного бога Папая, и люди покинули холм. Подожженный со всех сторон, хворост запылал. Космы пламени плеснулись вверх, с воем сшиблись над площадкой и, взревев, взвинтились в один огненный столб, и столб этот прыгнул высоко в небо, отбросив по ветру сизый хвост дыма.

Предсказатели шаг за шагом отступали от жаркого костровища, тихо тянули унылый гимн. Воинов сковала немота. Еще бы. В эту минуту Папай на своем скакуне с огнем и дымом улетает в небесные выси, чтобы оттуда строгим оком следить за порядком в своем народе.

К Агаю подъехали Скил и Ксар. Старейшины помогли царю сесть на коня, он с облегчением вытянул уставшие ноги.

– Скил отобрал воинов, сумевших натянуть тетиву нового лука. Теперь их проверим на меткость, – обращаясь к Ксару, заговорил Агай. – Сколько таких же могучих у тебя?

Ксар заулыбался.

– Ровно половина моего войска, владыка! – гордо заявил он. – Восемьдесят тысяч! А много ли у Скила?

– Твоих добавить, много получится, – ответил Скил, оглядывая кочевников Ксара. – Не веселись до поры. Отберем метких, а там посмотрим, у кого сколько.

Ксар хмыкнул. Скил ткнул его в бок нагайкой, и они, еще возбужденные зрелищем пылающего холма, нервно рассмеялись.

Улыбнулся и Агай.

– Начинайте пятенничать, – ласково оборвал он смех старейшин. – Триста лошадиных махов в деревянный щит. Кто попадет – зачислять в особый отряд. Неумелых – пасти коней всего войска на все дни праздника.

Старейшины отъехали к своим войскам. Скоро над степью загудели военные рожки, и конная масса быстро разделилась сперва надвое, потом на тысячи. Ржанье коней, выкрики команд, косматых сотников, яркие высверки щитов и шлемов. Грянул многотысячный перетоп копыт, и отряды брызнули по сторонам: одни разбивать бивуаки, другие состязаться в стрельбе, третьи стеречь табуны.

Выстелив по ветру хвосты и гривы, мимо Агая промчала царская тысяча. Припав головами к вытянутым конским шеям и колыша перед их мордами щетиной толстых пик, всадники промелькнули как видение, и только взвихренная копытами пыль да утихающий передрог земли остались за их спинами.

– Водить бы вас Ольдою! – тоскливо шепнул Агай, вспомнив убитого царевича, который командовал этой отборной тысячей. И еще вспомнил Агай, как сам отбирал в нее юношей, обучал, растил воинами, чтобы подрастающий Ольдой был в окружении ловких, неистовых в бою и вере телохранителей, пока водимых бесстрашным Ксаром. Но погиб Ольдой, нарушив священные заветы предков. Польстился на греховодную эллинскую жизнь, завел в высококаменной Ольвии дом, уставленный нагими богами, бражничал, доносили – прыгал, возложив на голову никчемную траву – цветы, как голоногая эллинская блудница. Утром выходил из крепостных ворот к своей тысяче, ночующей в открытой степи и поджидающей царского сына, будущего владыку. Выходил нечесан, пьян с ночи. И все эллины! Зачем нужен им пьяный бог Вакх? Как можно молиться такому, доводящему людей до исступления?

И тысяча не простила царевичу измены. Его тысяча, Агая.

– Сильные телом и духом. Верность и ярость делает ваш удар непогрешимым. – Глядя сквозь оседающую пыль, проговорил Агай и вздрогнул от близкого крика.

– Царя! – гремел голос Куна.

Агай хлестнул коня, проскочил сквозь пыльную завесу и оказался лицом к лицу с начальником стражи.

– Владыка, беда. – При виде царя хмуро, как обычно, заговорил Кун. – Мадий убит в схватке с персидами.

– Как? Персиды… – чуть дрогнул голосом Агай, но Кун понял, что подумал царь, успокоил:

– Нет, владыка. Всего маленький отряд, разведка. От Агафарсиса сын его, Когул, весть эту привез.

– Пошли ко мне Скила и Ксара. – Ахай внимательно всмотрелся в Куна. – Сам тоже будь… Мадий первым пролил свою и персидов кровь за мою обиду. Надо бы сюда его тело.

– Землей присыпан Мадий. – Кун развернул скакуна и понесся выполнять наказ Агая. Царь тоже заторопил своего коня, желая немедля познакомиться, с вестями из–за Танаиса. Царевич Когул прибыл с охраной и не малой. Добрых двадцать сотен сарматских всадников раскинули стан у въезда в столицу Агая. Целый военный лагерь вырос в степи. Уже стояли походные юрты и палатки, дымились костры, сновали люди. Казалось, они тут давно, крепко обжили место и не скоро тронутся кочевье.

Ожидая вызова царя Скифии, царевич лежал в роскошной юрте на тигровой шкуре. Огонь в переносном очаге морил жаром, было душно и потно, Когул разделся почти донага. Зная по опыту, что всесильные владыки не спешат с приемом посланников, он беспечно тянул кумыс, лаская прихваченную в свой первый ответственный выезд оливковолицую, с синими белками и гибкую, как хлыст, нубийку, проделавшую бог знает какой путь от пустынь Египта до Вавилонии, перелетая из рук одного купца в другие, пока не осела под стылым небом на землях сарматов.

Когул был пьян, а ласки нубийки вовсе сморили его. Честолюбивый и горячий от юной крови, волнами гудящей в его крепком теле, он то обмирал до озноба в объятиях многоопытной чужеземки, то вдруг отталкивал ее и невнятно выкрикивал слова, которые она понимала плохо.

– Ты любишь меня, ладно? – льнула к нему нубийка. – Сердитым быть почему? Я тебе играть, танцевать, ладно?

– Ладно, Ледия, ладно! – Царевич упал боком на шкуру, мутным взором поблуждал по юрте. – Танцуй! Как пламя, танцуй. Видишь, какое оно? Жаркое!

– О, я могу! – нубийка засмеялась. На черном лице, где только что рдели вывернутые губы, вскипела белизна, и царевичу почудилось, что Ледия непонятно как откусила и держит во рту кончик заснеженной горы, той высокой, что выросла на землях Урарту и служит жилищем злых духов.

– Выплюнь! – По–щенячьи взвизгнул Когул, и кончик пропал. Царевич потряс головой, а когда нашарил глазами нубийку, она уже гнулась в медлительном танце, выпрямилась, потянулась на носках. Руки, прижимающие к груди маленькую арфу, оттолкнули инструмент, пальцы правой быстро пробежали по струнам, но сделали это, должно быть, больно, потому что арфа вскрикнула и зарыдала. Тело танцовщицы перегнулось назад, напружинилось, как лук, тут же волнообразно возникло снова, и Ледия, то появляясь перед мутным взором Когула, то пропадая куда–то, поплыла, забренчала браслетами, нанизанными на руки и ноги.

– Ты черный дух! – зашептал Когул. – Танцуй, делай мне сладко. Агафарсис умрет, и меня поднимут на войлоке власти! Я сяду на место того, которому давно пора носить женскую шапочку!

Царевич пьяно заплакал.

– Жирный, трусливый баран! – хлюпал он, размазывая по лицу слезы. – Почему я сижу здесь послом, почему униженно жду вызова? Зачем я не упал орлом на Скифию со всем сарматским войском? Ведь еще три дня назад скифы не были в куче! – Когул горько рассмеялся. – Старый баран ждет, что персиды и скифы выпустят друг другу кишки, и тогда… Как он сказал? «Бери тех и других голыми руками, как переклевавшихся перепелов». Еще раз баран и трус! А если скифы победят? О–о, правду говорил их Мадий. Это не ты, а я здесь сижу и вижу тьму их и силу. Поздно теперь, все поздно!

Ледия перестала танцевать и уже давно стояла и слушала.

– Кто хочет умереть, твой отец, почему? – Она опустилась перед Когулом на колени, обвила шею руками. – Он толстый, много жить! Ты тоже долго жить и меня любить, ладно?

– Прочь, длинные уши! – Когул изогнулся, ногами отшвырнул нубийку, пошарил вокруг себя, нашел и бросил ей платье. – Пошла на свою половину! Надо–е–ла!..

Ледия заплакала. Он швырнул в нее кувшином. Она увернулась.

– Я любить тебя больше, чем жить! – рыдала девушка. – Ты совсем плохой!

– Рано празднуешь! – неожиданно загремел чей–то голос.

Царевич всмотрелся в вошедшего, с трудом признал его. Это был хромой сармат, нянька и наставник будущего вождя.

– Вставай, прибыли гонцы. Сам царь Скифии едет к тебе. Смотри, не выпусти лишнего слова. – Хромой двинулся к царевичу, по пути поддал сапогом нубийке, она взвизгнув, бросилась во вторую половину юрты.

– Я сам себе царь! – Когул ударил в грудь кулаком и повалился на спину.

Хромой молча взял его в охапку, проковылял в угол. Там, нагнув царевича к полу, вылил ему на голову бурдюк воды, отжал волосы и присушил их полой своего кафтана. Гребешком причесал юношу, поставил на ноги.

– Иди! – подтолкнул царевича к очагу, достал пучок перьев, поджег от огня, сунул под нос.

– Ох–ух! – задохнулся Когул. Из глаз посыпались слезы, рот растворился, как у выброшенного на луговину сома.

– Еще нюхай! – прикрикнул хромой, всовывая ему в руку перья. – Я иду встречать. Скоро жди.

Он вышел и увидел, что Агай уже прибыл, идет к юрте с двумя, судя по одежде, знатными воинами. Четвертый, шедший за ними, был роста огромного, беловолос, видно, чужеземец. Хромой склонился в поклоне, прижал руки к животу. Стоящие у входа воины расступились, и Агай с двумя старейшинами вошел в юрту. Мастер остался снаружи, внимательно разглядывая вооружение сарматов.

Полуголый, все еще не пришедший в себя царевич дико воззрился на могучих гостей. Его поразил старик с длинной седой бородой, лежащей на груди, и волосами, рассыпанными по плечам. А когда старик заговорил, и громко, юноша совсем растерялся.

– Когул, Агафарсиса сын! – сказал Агай. – Вижу – нечестивый напиток повелевает тобою, а не дела царства! Привез мне что, какие слова?

Хромой метнулся к Когулу.

– Царевич привез дружбу и союз, – ответил он за юношу. – Прими, могучий владыка, и пятьсот отборных рысаков от Агафарсиса. На царевича не гневись, он молод и неопытен, ждал тебя не сразу.

– Если юношу гладить и холить, он станет совсем мягким и больным, – серьезно проговорил Агай. – К телу хилому льнут и пороки и болезни. Я это знаю, а ты передай так Агафарсису. Теперь я хочу услышать, как дрался и погиб мой старейшина.

– О–о, царь! – Хромой воздел руки. – Я видел много хороших рубак, но твой старейшина и воины его дрались вепрями.

Хромой не врал. Если Мадий был схвачен и не мог поднять меча, то конвой его показал, на что способны скифы. Окруженные в кибитке полусотней из личной охраны Агафарсиса, четверо скифов вышли на волю и, не увидев старейшины, молча и сразу начали рубку. Неуловимые удары коротких акинаков проложили им путь, ввергли в ужас сарматов, никогда раньше не встречавшихся в бою со скифами. А они упрямо рвались к юрте Агафарсиса, к своему старейшине. Но полсотни на четверых оказалось много, и скифы, вернее, последний, застрял в их толпе на полдороге. Хромой сам прикончил его, израненного, в свисающем лохмотьями панцире, с отхваченной мечом бородой.

Пришедший взглянуть на мертвых скифов, Агафарсис долго водил заплывшими глазами то на ужаснувшую сарматов четверку, то на длинный ряд своих воинов, уже снесенных в одно место. Двадцати двух из охранной «бессмертной сотни» недосчитался он. Долго стоял в пугающей всех задумчивости и ушел, никому не сказав ни слова…

– Двадцать два персида на пятерых?.. Не плохо для знакомства, но я не узнаю Мадия. – Агай печально покивал. – Весен двадцать назад он один брал по десять врагов. Жаль его, не та уж была рука. Спасибо Агафарсису передай за добрые похороны. Мою дружбу передай. Встретимся на поле сечи, побьем Дария, а там поговорим на пиру.

Лог не увидел ничего нового, хотя Скил просил быть внимательным. Те же круглые или вытянутые щиты с усеченными краями, обыкновенные луки, стрелы и панцири. Вот только мечи длиннее скифских, но кто этого не знает. Скил, тот носил сарматский. Хвалил.

Походное жилище царевича было составлено из двух юрт, соединенных внутренним ходом, но каждая имела и свой, отдельный, ведущий на волю. Расписные стены заинтересовали мастера. Он медленно стал обходить жилище кругом, удивляясь тонкости и радующей глаз симметрии многоцветового орнамента. Те же растения, те же олени и грифо–бараны. Разве только рога, закинутые на спину, несколько кольцевиднее. Но то, что надеялся увидеть, не попадалось на глаза мастеру. Ни у скифов, ни у сарматов не было ни единого изображения человеческой фигуры, не считая поделок, приобретенных у эллинов или взятых с трофеями. Так попадались и египетские, статуэтки, свидетельствующие о дальних набегах кочевников к берегам семиустного, загадочного Нила.

Обследуя стены, Лог очутился перед входом в юрту, пристроенную к царевичевой. Дверной занавес был отодвинут, и мастер невольно заглянул в проем. Прямо перед лицом его мерцали чьи–то большие глаза. Он еще отодвинул занавес и в упавшем свете разглядел молоденькую девушку, каких никогда раньше не встречал. Она не шевелилась, глядя на мастера, и ему поначалу показалось, что перед ним искусная египетская статуэтка из черного эбонитового дерева, только большого размера. Но открытая грудь ее поднялась и опала, отчего на серебряном шейном обруче девушки переместились свет и тени. Из полуоткрытых губ вырвалось сбившееся дыхание, он почувствовал его на своем лице. Изумленный, смотрел на это диво мастер и видел, что она изумлена тоже.

– Белый большой бог! – прошептали ее губы.

– Кто ты? – спросил он, видя ее не то испуг, не то радость.

Девушка подалась к нему, тело ее била дрожь.

– Ты добрый бог, я знаю, – словно в обмороке лепетала она. – Кому совсем худо, ты прилетаешь помочь. Так меня говорила мой бабушка.

Мастер догадался, кто она, а девушка тянулась к нему, вопрошая словами и взглядом:

– Ты прилетел за мной? Ледия скоро увидеть Нубию?

– Я не бог. – Лог покачал головой. – Не говори так, не пугай. Я простой человек.

– Бог, бог! – умоляла нубийка.

Он взял ее длинные ладошки в свои, ласково посмотрел в ожидающие чуда глаза и вдруг тоже почувствовал себя одиноким, чужим среди своих, как эта девушка–рабыня.

Нубийка по–прежнему во все глаза смотрела на него снизу вверх, но уже без ожидания чуда. Белый высокий человек гладил ее руки, улыбался сквозь слезы и произносил одно слово:

– Ола. Ола.

И нубийка заплакала, доверчиво прижалась к груди пожалевшего ее человека. И, чувствуя горечь в его словах, запричитала:

– Ола–а! Ола–а!

– Ты повторяешь ее имя? Разве тебе известно, кто она? – спросил удивленный мастер.

Нубийка подняла на него печальные, как у олененка, глаза.

– Ола–а – плохо. Ты плачешь, значит, тебе ола, – ответила она, слизывая с губ слезы.

Лог улыбнулся, тыльной стороной руки утер ей щеку.

– Ола – девушка, – объяснил он. – Дочь царя Агая.

Нубийка отшатнулась, замахала перед его лицом бледно–синими ладошками.

– Ты не можно любить царицу! – горячо возразила она. – Ты простой, раз не бог. Ты любить рабыню, так можно, а царицу нельзя.

За стенами послышались голоса, и мастер определил, что Агай и старейшины вышли от Когула.

– Прощай, Ледия. – Лог отодвинул завес, быстро вышел.

– Тебе с ней будет нет хорошо! – донесся до него горький возглас нубийки.

Лог обогнул юрту и оказался перед Агаем. Хромой сармат что–то говорил царю, откланивался. Наконец все было сказано, и Агай зашагал прочь от юрты царевича. Скил кивнул Логу, и они втроем направились за царем. Подошли к воинам, держащим повода коней, сели в сёдла и тихо пересекли сарматский лагерь, направляясь к своему городищу.

По пути царь пожелал заглянуть в мастерские Лога. Увидев владыку, подручные мастера, а их теперь было около двухсот, бросили работу и замерли у своих мест. В сопровождении Лога и старейшин царь обошел мастерские, остановился возле обнаженного по пояс столетнего старца. У ног его дымились, остывая, только что вытряхнутые из форм трехлопастные наконечники.

– Как здоров, Садар? – поинтересовался Агай. – Совсем ты что коваль сделался.

Старик постучал разливным ковшом по форме, сбил с него шлак и окалину, аккуратно положил на землю, выпрямился, глядя на царя выцветшими от долгих лет глазами.

– А ты, однако, совсем молодой, – ответил он, улыбаясь запавшими в беззубый рот губами.

Царь посмотрел на длинный ряд печей, стоящих под открытым небом, на груды отливок, поковок и на людей, делающих все это. Пахло перегорелым железом, угаром несло от горнов, в которых белым нестерпимым накалом исходили звонкие древесные угли.

– Зачем ты здесь, Садар? – спросил он. – Тебе не дают хлеб рожденные тобой?

Старец задумался над вопросом. Его сын, лет семидесяти, грязной тряпкой обтирал костлявую отцову спину.

– Как не дают, царь? Хлеб дают. – Старик разгладил жидкую бороденку. – Только мне уже не сесть на коня, а я так думаю – с персидами на нас пойдут и мидийцы. Так пусть за меня полетят в них мои стрелы. Хорошо умру тогда. Не стыдно будет глянуть в лицо царю моему Агакаю.

– Все еще служишь ему? – Благодарно кивнул Агай. – Как можно столько лет отсутствующему?

– Не своей смертью помер Агакай. Совсем молодой был, значит, жил бы и теперь. Выходит – царствует еще, – ответил старик. Как же мне, конюху его, не ушедшему с ним тогда, теперь не служить владыке? Вот и коня, уж которого и не помню, держу для него. Кони мрут от старости, а мне и веку нет что–то. Ты, царь, как я соберусь к Агакаю, вели коня, которого сейчас выхолил, со мной положить. Царев он. Ему и отведу.

Агай молча положил руку на острое плечо старца, склонил голову. Потом обошел печи и приказал продолжить работу. Снова загрохали молоты, зашипело железо, зеленым пламенем заплескалась в ковшах растопленная медь.

Владыка остановился, наблюдая, как два кузнеца плющили раскаленный добела брусок железа. Он на глазах вытягивался в полосу, из–под молота снопами брызгали желтые звезды. Наковальня тяжко стонала, рождая на избитой спине новый меч.

«Прав старец, – думал Агай. – Кому поклялся служить, тому и верен. А что жизнь растянулась, как сыромять под дождем, не его вина. А где могила отца моего? Никто не видел и не знает. Мидяне–изменники хоронили, а где и как?»

Отлетевшая чешуйка окалины ударилась о щеку Ага я, и он очнулся от задумчивости, глядя на оторопевших кузнецов.

– Куйте смело, – извинил он их ласковым словом. – Хорош будет меч. Мне его пришлите.

Ободренные кузнецы снова замахали молотами. Царь отошел от них к старейшинам.

– Ну, мастер, – сказал он Логу. – Вижу, постарался. Отливщиков набрал славных. Сколько же отольют к весне?

– Двести тысяч наконечников будет, – твердо пообещал Лог. – Кроме них, еще сработаем шлемы, панцири, мечи. Луков уже есть сотня. Пятьдесят мастеров готовят их. К сроку управимся.

Агай провел взглядом по старейшинам.

– Слышали?

Разглядывая новооткованный меч, Скил посоветовал:

– Ты возвысь его, владыка. Поставь старейшиной. Над ними. – Он бросил меч в кучу других, повел рукой по мастерским. – Я бы ему пожаловал золотой шнур на шапку!

Оставленный с другими, белолобый рысак Ксара призывно заржал, забил настоявшимися ногами, всплыл на дыбы. Два воина повисли на нем, ухватив за узду. Ксар улыбнулся.

– Ты рассмешил моего коня, Скил, – заговорил он, поблескивая мелкими зубами. – Отдай заодно мастеру свой панцирь и шлем и, да простит меня владыка, царскую конницу. Ну зачем ему высокая честь? Он и без того высок.

Скил промолчал. Ничего не сказал и Агай. Он подошел к своему коню и, когда воины подсадили его в седло, поманил мастера.

– Я доволен тобой. – Царь перебрал в руках витой повод. – Шнур золотой не награда. А за стрелы твои – жди милости. Скил советовал послать тебя в Ольвию к эллинским мастерам. Слова его я впустил в свои уши. Съездишь, умения наберешься.

Мастер встряхнулся. Медленно, как во сне, поднял он руки, обхватил шею царского коня и поцеловал его в большой, дерзкий глаз.

– Царь, царь! – зашептал он. – Многие искусства хочу познать для себя и народа нашего. Пользу в том вижу великую.

Агай кивнул и тронул коня. Мастер сделал несколько шагов, потом рознял руки и стоял, ошеломленный обещанием, глядя вслед отъезжающему владыке.

Старейшины сидели в царском шатре. Угощал их Агай на славу. Наевшись, разместились у очага, дружески пускали по кругу витой ритон, окованный ясным серебром, беседовали. По скифскому обычаю вино не разбавляли водой: пустая эллинская забава.

Агай был тих и ласков. Союз с сарматами, смотр войска, юноши, ставшие воинами, дружная работа в кузне и теплый, весь в солнце, хоть и осенний, день – все это настроило его на добрый лад.

Кун появился к вечеру, как всегда, внезапно. Казалось, он не вошел в шатер через дверь, а возник у очага сразу, из ничего. Агая всегда поражала и пугала такая способность начальника стражи. И сейчас, неожиданно увидев его рядом, он шевельнул плечами, чувствуя меж лопатками холод, будто кто просунул под кафтан и пришлепнул к спине настывшую ладонь.

– Тысяча и еще половина есть, кто достоин быть в особом крыле, – доложил Кун, пристально глядя на Агая. – Еще Когул снялся. Ушел к Танаису. Я далеко провожал.

Ксар привстал с места, недоуменно разглядывая Куна. Скил тоже недоверчиво крутил головой.

– Как так – тысяча и еще половина? – прищурился Агай. – Мне говорят, и я слышу: скифы разучились метать стрелы!

– Сколько же тогда ты выбрал из моих? – грозно спросил Ксар. – Их сто шестьдесят тысяч, и каждый, бьет без промаха, как сокол зайца!

Царь поднял руку, успокоил Ксара, строго ожег взглядом заговорившего было Скила. Начальник стражи стоял невозмутимо, нацелив заросшее лицо только на Агая.

– Как отбирал? – опустив глаза, недовольно спросил царь.

Кун помялся.

– Чучело персида на коня посадил, горло белой тряпицей обмотнул, – глухо ответствовал он. – Двести махов от стрелка. Конь бежит. Кто попал в тряпку – налево, кто в бок или голову – плохо. Направо ставил. Так отбирал.

Старейшины медленно поднялись на ноги, оглушенно молчали. Даже Агай часто заморгал, пытаясь представить услышанное.

– Ай–хай! – выдохнул Скил. – На двести махов в тряпицу на горле?!

– Лжец! – взревел Ксар. – В щит попадет не всякий, а тут – в шею!

Кун метнул в него глазами, будто заколол.

– Ты отбирал? – Самодовольно ухмыльнулся. – Почему так говоришь?

Наступила тишина. Агай захохотал, закашлялся, потом утер слезы, сам налил в ритон вина, подал Куну.

– Садись и пей, – пригласил он. – Отныне ты старейшина над пахарями…

– Царь!

– Не перечь. Не скоро оставишь меня и отправишься на Борисфен. Туда ускакал вестник с печальными словами. Он же и скажет им, что ты теперь их водишь. Мастеру передай, пусть на шлеме твоем сделает золотой обод старейшины. А пока сам будешь над отобранными стрелками. При мне держать их станешь.

Кун с облегчением выпустил из груди запертый воздух. Верный владыке, он испугался назначения на Борисфен, а значит, и скорой разлуки с Агаем. Теперь все оставалось по–прежнему, это успокоило его.

Ксар заерзал на своем месте, не вытерпел, попросил:

– Отпусти, владыка. Пойду взгляну на сверхметких.

Агай кивнул. Ксар поднялся, но прежде чем выйти, опустил руку на плечо Куна.

– На Мадия место сел. Вот тебе моя рука. – Он присел на корточки. – Вот и плечо мое.

Кун положил свою на плечо Ксара. То же проделал с Куном и Скил. Так трое старейшин некоторое время и сидели, обнявшись на глазах Агая. Когда Ксар вышел, Кун спохватился, виновато доложил:

– Прости, владыка, забыл о важном. Старая лиса, хромой сармат, в кузню приходил мышковать. Наконечник спрятал. Мастер отобрал, выгнал. Хорошо гнал. Пустой уехал сармат.

– Вот как? – Царь засунул руки под тяжелый пояс, задумался. – Плохо, что он видел их… Почему Агафарсис прислал ко мне мальчишку, которому вредно поручать дела царства и теперь и потом? Хромой тоже как рыба. Как его ухватить умом? Вроде видишь, а он все равно под водой. Сунешь руку, думая по локоть, а утопишь до плеча и никак не достал… Иди, Кун, мастера призови. К предсказателям загляни. Жду их, скажи, ночью. Сон бежит от меня.

Кун оставил их вдвоем. Агай долго молчал, потом указал на вход во вторую половину шатра.

– Пусто там стало, холодно. Смех ее вместо очага был. – Он устало провел ладонью по лицу, ухватил бороду в горсть, пропустил через кулак. – Отправил, а спрятал ли? Дух безумия выел ее сердце и крепко поселился в оболочке. С мечом на него как пойдешь?

– Владыка, – Скил опустил лохматую голову. – Ты говоришь о любви.

– Так это называют, – согласился Агай. – Слова предсказателей, людей, сильных мудростью богов, не дают мне покоя. Видишь ли тоску мою?

– Вижу, владыка.

– Решил я… Пусть мастер выберет себе жену. Сам выберет. Сколько у нас их! Гладких и резвых, как кобылицы. Дочь известим. Гнев ее падает на кого? Знаю, гордая. Отвернется от замутившего разум и из сердца вон… Многое могу я повелеть человеку, а тут не вижу выхода другого. Жесток я? Да. Зато дочь поставлю на путь предков и мастера сохраню. Ты, старейшина, накинь узду на свое нетерпение. Сама к тебе придет. Говорила: «Я за надежный, пусть иззубренный меч».

Скил разглядывал свои ладони. Делал он это с таким вниманием, будто впервые увидел их и нет для него сейчас дела важнее.

– Уши закидало грязью? – Царь тронул его за локоть. – Или летящий конь моего разума заступил в сурочью нору?

– Нельзя ему у нас брать жену.

– Почему?

– Ола не поверит, что он сам взял ее. Да и мастер не без языка – расскажет. И гнев ее упадет на тебя, царь. «Как позволил? – спросит. – Заговор завел и исполнил!» Так скажет. Гордая она, это верно. Сильная. Но трудно пережить одну измену, а как сразу две? Умрет она. – Скил потемневшими глазами посмотрел на Агая. – Мастера женить можно, но за твоей спиной. Правильно будет.

– Что придумал? – Агай покосился на Скила. – Ты мудр, говори.

– Советовал я тебе отправить его в Ольвию, а сегодня сам ты ему пообещал. Вот и пошли поскорее. Хватит нам торговать у эллинов эти вот кубки, чаши, зеркала из передразнивающего железа–электрона. Много у них секретов и все станут нашими. Мастер быстро все переймет. Но, отправляя его, не пожалей золота. Эллины любят золото, а к золоту липнет плохое. Кто он, Лог? Человек, творящий дивное. Такие есть и в Ольвии, и все они почему–то пьяницы. На желаниях своих супонь не затягивают, должно, потому хомут нравственности у них всегда на боку. А Логу жить с ними и видеть их такими. Он скоро погрязнет в пороках, впадет в блуд, а сердце, утопшее в вине, слабо на память и верность. – Скил передохнул, утер со лба пот. – А потом… Потом его окрутит какая–нибудь эллинка и станет женой. Ола сама не простит ему измены. Ты не будешь виноват.

– Хитер, – ласково проговорил Агай. – Утопающий в вине слаб на верность и память?

– Ты хотел убить его в сердце Олы? Вот и случай. Отправить мастера в Ольвию – сделать доброе дело, а недоброе случится само по себе.

– Будет так! – решил Агай. – Но… как с луками?

– Мастер сам уже их не делает, только смотрит. Это смогу и я, – ответил Скил. – К весне все успеется. Будут луки и наконечники, готов будет и мастер – извращен, пьян и с женой эллинкой. Потом мы призовем его назад, но царевна уже будет за тем, кого ты сам назовешь зятем.

– Будь по–твоему. Хорошо придуманное, надо хорошо исполнить. А кого назову зятем, ты знаешь. Предсказатель перепутал слова богов, смутил меня.

– Твоя воля, царь, – учтиво кивнул Скил, радуясь, что все устраивается, как надо, как он и обещал Оле. А встречу им устроить будет просто.

Они сидели, глядя на огонь. Входил и выходил слуга, наблюдающий за светильниками, иногда в шатер долетало протяжное «О–а–а!». Это перекликалась бессонная царева стража. От прыгающего пламени очага по лицам старейшины и Агая двигались свет и тени, отчего казалось, что сидящие друг перед другом люди яростно гримасничают. Поставленный у трона светильник, наоборот, горел ровно, не колеблясь. От его света на подлокотниках трона и чаше, брошенной на сиденье лежали тихие, золотые ободки. Царь о чем–то думал, вертя в руках двузубую вилку. Но вот до его слуха долетели голоса. Он прислушался, узнал в одном голос Куна. Скил тоже услышал, повернулся боком к входу. Смущенно, но не робко вошел мастер. За спиной его Кун задернул ковер, исчез.

– Подойди и садись, – не сразу пригласил Агай.

Лог приблизился к очагу, присел между царем и Скилом.

– Я знаю о хромом сармате, – сказал Агай. – Зоркий у него глаз… сразу высмотрел новое. Но ты, мастер, отобрал у него наконечник?

– Он прятал его За кушак, – объяснил Лог. – Почему сармат взял тайно, а не попросил как друг? Вот о чем я подумал тогда, владыка.

– И что же? – Царь вздернул бородой. – Что смутило тебя?

– Сармат ненадежный друг, – прямо ответил Лог. – Только человек с тучей, закрывшей сердце, крадет то, что может взять открыто. Блудливый пес даже к своей кости крадется, поджав хвост.

– У тебя тоже зоркий глаз, – подхватил Агай. – Зачем Агафарсис, посылая дружбу и союз, поручил передать важное хитроумному? На их земле погиб Мадий. Как персиды прошли незаметно до самой стайбы сарматов?

Скил что–то буркнул. Агай сцепил зубы, сказал, как бы самому себе:

– Смотрим, не моргнем в полуденную сторону. Однако теперь надо поглядывать и за Танаис. От гор Рипейских всегда шевелилась степь. Теперь подошли сарматы. Что за народ? И кто еще надвинется вслед за ними?

– Крепости бы свои на путях их выставить, – заговорил Скил. – Вон, эллины! Сколько раз и кто не пытался согнать их с места, а как? Живут уверенно, крепко. Сила эллинов в корнях, что пустили в землю.

Царь засопел, что было признаком недовольства.

– Мы не умеем брать города, это так! – прикрикнул он. – Не потому ли, что нам не нужны? Теперь мы все вместе, нас тьма, и так будет всегда… А ты… не хочешь ли раздробить народ наш, растолкать по городам и запереть? Кулак, он тогда кулак, когда пальцы собраны этак! – Царь показал. – Думай себе всякое, но услышу сам или донесут, что бредишь вредное – предателем посчитаю. Суд мой с такими короток. Все об этом! Я жду других слов твоих, о сарматах.

Лог сидел неподвижно, его страшили слова царя, которые тот выкрикивал со злостью, метал горящие по–молодому глаза со Скила на него, будто признавал в мастере соумышленника. И верно. Логу была по душе затея старейшины. Ведь тогда в городах росли бы и множились многие ремесла.

– Да что о сарматах, – перебил его мысли голос Скила. – Надо отправить к ним новое посольство. Меня пошли с царской тысячей, привезу правду. Все рассмотрю ясно, как лицо свое в тихой воде.

– О посольстве новом подумаю. – Агай повернул голову к мастеру. – Знаешь, зачем ты тут?

– Нет, царь.

– По этому образцу сделай второй, такой же. – Агай протянул Логу кубок – роговой, с чеканным серебряным обкладом. – Для старейшины Куна. Он заказал тебе золотой обод на шлем?

– Заказал, владыка. – Лог отставил кубок. – А это я делать не стану.

– Но!? – не поверил Агай.

– Никогда больше не буду делать с образца! – волнуясь, заговорил Лог. – Работа такая не приносит радости, тупеют руки.

– Ты поминаешь браслет? – Агай бросил кубок на колени мастера. – Сделаешь, повелеваю!

– Прикажи удавить, бросить псам, не стану делать, – твердо повторил Лог. – Все сказал. Лишнего слова нету.

Скил внимательно следил за Агаем, решив во что бы то ни стало ослабить неминуемый гнев царя. Но странно, Агай, не говоря ни слова, отвернулся к мастеру спиной, задумчиво взял и подбросил в очаг пару поленьев, тщательно отряхнул ладони.

– Собирайся в путь, – неожиданно решил он. – Обучись у эллинов многому ремеслу… И учтивости научись. Ты дерзок, мастер. Почему не боишься потерять то, что имеешь? Завтра в Ольвию люди Ксара погонят стадо быков. С пастухами отправляйся и ты. Сейчас от царской руки дарю тебя милостью.

Агай налил в рог вина, протянул Логу.

– Ты добр ко мне, владыка. Чем оплачу, как сумею? – принимая подношение, дрогнул голосом Лог. Он пил долго, медленными глотками. Изуродованное лицо Скила отмякло от покоя за судьбу мастера. Царь из–под упавших на глаза косматых бровей взглянул на Лога, задохнувшегося от доброй порции, улыбнулся светло, что бывало с ним редко, когда – Скил уже и не помнил.

– Ну, ступай, – царь кивнул на дверь. – Утром тебе насыпят золота в переметную суму.

Лог перегнулся в поклоне, отчего волосы взлетели, упали и обмели ковер. Отступил к порогу, еще раз склонился и вышел. У выхода лицом к лицу столкнулся с Ксаром. По тому, как вильнули глаза старейшины, подумал: «Стоял, подслушивал». Ксар грубо отстранил его в сторону, скрылся в шатре.

Глава III. ЭЛЛИНЫ

Огромное стадо быков пылило по дороге к Ольвии. Купеческая дорога была хорошо наезжена. По ней часто катались тяжело груженые повозки от Ольвии до Волги, а там дальше, к Рипейским горам – Уралу. Назад возвращались тоже не порожними. Торговля была выгодной и бойкой.

Лог ехал в повозке позади стада. Правил повозкой молчаливый, угрюмого вида старший пастух. Он порядком поотстал из–за пыли, высоко взбитой тысячами воловьих копыт. Даже сюда доносился рев животных, оголодавших за долгий прогон. Иногда, увидев речушку, волы бросались к ней, сталкиваясь рогами, взмыкивали. От этого над степью рассыпался костяной треск.

Свесив ноги с задка повозки, мастер из рук кормил своего коня, бредущего следом на привязи. Конь брал лепешку шелковистыми губами, жарко дышал ноздрей в ладонь, пережевывая, печально глядел вдаль, тоскуя по воле и травам. Но травы в степи уже не было, на волю накинуто седло, и вели его куда–то прочь от родных сторон. Впрочем, мастер, его хозяин, знал куда, но очень уж смутно представлял себе эллинский город. Спросил о нем у возницы, но тот пожал плечами, длинно сплюнул и огрел быков налыгачем. Повозка резво дернулась вперед, колеса раза четыре провернулись побыстрее, но тут же закрутились в ленивом ритме.

По–осеннему бездонное небо оперлось голубым сводом о далекие края степи и, казалось, удивленно отпрянуло, озирая состарившиеся за лето земли. Неподвижным комочком висел над дорогой ястребок, отвесно срывался вниз, а упустив добычу, со свистом взмывал на свой пост и замирал, едва постригивая крыльями.

От нечего делать Лог разговаривал с конем, фантазировал о никогда не виданной Ольвии.

– Юрты и кибитки там называют домами, а в них живут сплошь мастера, – втолковывал он коню. – Из камня они высекают людей и животных, и те стоят как живые. Если вдунуть им через ноздри дух, они пойдут. Но мастера не делают этого. Зачем? Пусть стоят, радуют глаза и сердце, а то разбредутся по свету, как найдешь?

– Хрум–хрум, – поддакивал конь, кивая в такт шагам сухокостной головой на длинной и жилистой шее. – Хрум–хрум…

Через несколько дней пути по берегу Борисфена, у переправы, им встретился купеческий караван. Десяток возов с товаром, спрятанным под натянутым сверху полотном, выстроились в ряд по пологому подъему. Купцы и немногая охрана сидели у костра, поджидали с другого берега остальные телеги. Их переплавлял перевоз – несколько лодок, схваченных настланными досками, – он медленно приближался, по пути притыкаясь то к одному островку, то к другому.

Стадо пошло за вожаком, которого на ремне втащили в воду два конных пастуха–скифа. Вол упирался, взрывая копытами песок, сек себя хвостом, но кони тянули дружно, прикрученный к рогам сыромятный ремень натянулся, загудел и стронул вожака. Оказавшись в воде, он сам поплыл за конями, а следом в реку, булькая и фыркая, с великим ревом и мыком сплавилось все стадо.

Подталкиваемый шестами, подошел перевоз, ткнулся в берег. Смолевые носы грубо сколоченных лодок глубоко зарылись в береговую отмель и вздрагивали, похрустывая галькой, когда с них скатывались по доскам тяжелые возы. Вскоре повозка мастера въехала на освободившийся настил. На тот берег, кроме них, не ехал никто, поэтому пришлось Логу и вознице взяться за шесты. Перевозчик, дюжий старик в толстом красном кафтане из шерсти, и сын его, во всем под стать отцу, налегли на толкачи и при помощи подскочившего мастера и возницы оттолкнули перевоз. Течение здесь почти не угадывалось, и он пошел прямо, хоть и медленно. Побулькивала под днищем лодок вода, четко проглядывалось неглубокое дно.

Частые гости кочевников – эллинские купцы – развозили по степи не только товары. Вместе с диковинной посудой, оружием, яркими тканями из шерсти и полотна и всевозможными украшениями в кочевом народе оседал и язык эллинов. Поэтому, когда перевозчик обратился к Логу с вопросом, тот ответил сразу и вразумительно:

– Да, почитаемый, я чужеземец.

– Из каких далеких краев? – заинтересовался старик, с уважением разглядывая белокурого богатыря, в руках которого в дугу гнулся толстый шест–толкач. Богатырь играючи выхватывал его из воды, перебегал на нос перевоза, там, воткнув шест в дно, налегал на него широкой грудью и шел по краю настила, толкая перевоз мощно, так что всхлипывала и взбурливала вода под смолевыми носами лодок.

– Из верховьев этой реки, племени Росс, – ответил Лог.

– Но там живут невры! – удивился перевозчик. – Там вечный мрак и холод. Даже вода падает с неба застывшими шариками, а люди на зиму превращаются в волков! Так говорят знающие, повидавшие многое.

Лог захохотал.

– На зиму невры одеваются в шкуры волков от холода! – возбужденный работой, весело объяснил мастер. – А вода падает шариками, верно. Мать сказывала – градом называется.

– О Зевс! – Старик вскинул руки. – Этот человек не похож на оборотня, хоть пришел из страны мрака! Что ж тогда стоят слова мудрецов?

Он больше ни о чем не спрашивал, сосредоточенно отталкиваясь шестом, но сын часто бросал потаенные взгляды на человека непонятного, сильного. Когда достигли другого берега и повозка съехала с перевоза, он шепнул отцу:

– Никогда не говори никому, что встретили на пути этого чужеземца. Кто он, ты не знаешь, а за речи его мы ответим перед жрецами. Мало нам своих бед?

– Да, да, – согласился отец. – Может, это андрофаг–людоед… Но, клянусь Посейдоном, он Гераклового рода. На празднике Великих Панафиней брать бы ему призы, родись он эллином. Что такое?

Они склонились над местом на корме, где обычно сидел отдыхая старый перевозчик. Там, на отполированной до блеска скамье, лежало три монеты, отчеканенных в Ольвии и составляющих немалое богатство.

– О чужеземец! – прошептал старик. Сын его запустил пятерню в курчавую голову и, открыв рот, глядел вслед покатившей повозке, пока она не скрылась, размытая упавшими на берега синими сумерками.

Еще через два дня пути в поскрипывающей всеми суставами повозке, вдали, как видение, замаячили крепостные стены Ольвии. Неприступно и грозно стояли они, щурясь на тихие воды Гипаниса узкими прорезями бойниц. Чтобы попасть в, город, надо было обогнуть стены с востока на юг. Пастухи сгрудили стадо, старший отдал какие–то распоряжения, прыгнул в повозку к Логу, и они съехали к морскому берегу. По синеликому Понту гневно ходили желваки волн, громоподобно ухал прибой, выбрасывая далеко на берег пенную бороду. В небе хлопотали чайки, высматривая средь выкинутых на песок водорослей рачков, мелкую рыбешку, затевали суматошные потасовки.

Гибель волхва. Варвары

Подъехали к городским главным воротам, прозванным Морскими. Огромные створки, сделанные из плотно пригнанных дубовых бревен, были окованы полосами железа, проклепанного бронзовыми штырями. Головки их ясно светились на солнце и на фоне почерневшего от дождя дуба казались высыпью звезд.

Полукруглая арка ворот несла на себе небольшое четырехколонное строение – портик, а вправо и влево от ворот разбегались крепостные стены. По ним, взблескивая шлемами, вышагивала стража.

– Эй, купцы! – раздалось с портика. – Плати воротные за въезд!

Лог удивленно посмотрел вверх. Там, среди колонн, стоял человек в плаще с глиняной кружкой в руках. Короткие волосы его мокрыми завитками лежали на лбу, под мышкой торчал пергаментный свиток.

Не зная, сколько платить, да и не имея других денег, мастер достал монету, и когда повозка втащилась под арку, бросил ее в подставленный стражем глубокий щит.

– О–о! – Стражник бросил щит на землю, выхватил из него монету, попробовал на зуб. – Ха! – Снова вскрикнул он, недоверчиво глядя на Лога. Когда повозка немного отъехала, стражник сдавил монету в кулаке и с воплем радости бросился по каменным ступеням, ведущим к надворному портику.

Изумлению мастера не было конца. Между высокими белыми домами по выложенной плитняком дороге степенно шли люди в плащах разнообразного цвета, а чем дальше к центру города, тем все чаще встречались толпы эллинов – мужчин и женщин. Оживленный разговор, смех, звуки флейт ошеломили мастера. Из–за скопища народа ехать стало невозможно. Лог попрощался с возницей и, привязав сумку с монетами к поясу, слился с толпой. Зеленым своим кафтаном и башлыком на голове он не особенно выделялся в толпе, на него не бросали удивленных взглядов. Сюда, в Ольвию, ежедневно приезжало и по суше, и по воде множество чужеземных купцов, и горожане привыкли к их разнообразным по покрою одеждам.

Увлекаемый толпой, Лог проходили по улицам, дивясь красоте и строгости жилищ. Мимо проплывали колонны, увитые плетями винограда с еще зелеными листьями, там из ниш хвастались божественными торсами обнаженные статуи, здесь – улыбчивые каменные девушки, в ниспадающих складками туниках, подпирали головами плоскую крышу приземистого храма.

Дорога шла в гору и вдруг оборвалась у огромной и круглой чаши, вырытой в склоне. От ровного пятачка на дне чаши кругами расходились ступени, и люди рассаживались на них, подстилая платки или просто обмахнув краем плаща. Мастера увлек поток, и он тоже опустился на скамью, где–то в середине рядов, и перенес сумку с монетами к себе на колени.

– Что происходит, уважаемый гражданин? – спросил он у сидящего рядом седоватого эллина. – Почему столько народу в одном месте? Или какая беда грозит им?

Эллин доброжелательно посмотрел на Лога, плавно обвил жилистой рукой заполненный амфитеатр.

– Праздник урожая собрал их здесь, – густым басом заговорил он. – Люди провожают Персефону, дочь богини плодородия Деметры, в подземное царство мужа ее Аида. Тебе понятно это, чужеземец?

Лог смущенно покрутил головой.

– У вас столько богов! Как разберешься сразу? – учтиво ответил он. – Персефону, уважаемый, провожают навсегда? Живую? Как матери пережить такое!

Горожанин улыбнулся наивным словам чужеземца.

– Ничего страшного. Весной выйдет и оживит природу на радость земледельцам и всем живущим от щедрых даров ее… Видишь ли, Аид влюбился и похитил Персефону, а за это богиня Деметра перестала посылать на землю урожай. Глад и мор пал на людей. Зевс, видя это, приказал Аиду вернуть дочь матери… Но смотри, выходят посвященные!

Тем временем на площадке показалась коллегия архонтов – правителей города, во главе со стратегом. Следом двигались юноши фанфаристы и девушки флейтистки с обнаженным правым плечом. Жрецы храма Аида–Плутония шли сбоку шествия с миртовыми ветвями в руках. Длинные плащи их мели землю.

– Сейчас начнется танец девушек в честь Персефоны, – шепнул разговорчивый эллин и положил в рот маслину.

Вышедшие на арену расселись кругом по высокому барьеру, отделяющему арену от зрительских скамей, а на площадку двумя рядами выступили девушки в коротких туниках и лавровых венках. Флейтистки огласили театр высокой нотой и оборвали ее, будто она, истончившись, сорвалась и улетела. Заполошно взвыли фанфары и тотчас смолкли. Стаей легковесных бабочек запорхали по арене девушки, то замирая на месте в молящихся позах, то раскручиваясь в стремительном, требовательном ритме. Слаженное песнопение сопровождало движение юных эллинок, но откуда неслось оно, мастер определить не мог.

Между тем прошел час, а девушки все двигались в танце, производя какие–то ритуальные действа, понятные только эллинам, так как всякий раз после очередного номера амфитеатр сыпал рукоплесканиями. Зрители вели себя совершенно свободно, заранее зная все тонкости праздничного ритуала. Тут же закусывали прихваченными с собой сдобами, жевали изюм и фиги, пили виноградный сок из узкогорлых кувшинов, не забывая наблюдать за проходящим на арене и вовремя награждать актеров дружными хлопками.

На арену выступила торжественная процессия. Шедшие были увенчаны миртовыми венками, в руках несли кто плуг, кто серп, кто борону, В центре на носилках несли женщину, одетую богиней Деметрой. Началось главное представление.

Уже сумерки пали на Ольвию. Море, которое было хорошо видно мастеру с его скамьи, медленно потемнело и слилось с наплывшей темнотой. В городе огней не зажигали, зато на арене ярко пылали факелы, и в их свете двигались фигуры актеров. Вот хитроумный Аид, выполняя приказ Зевса, отпускает Персефону на землю из своего мрачного царства, но уговаривает съесть горсть гранатовых зерен. Она ест и покидает его. Расцветает земля, радуется Деметра, ликуют земледельцы. Весь их разговор, переходящий даже в шепот, был отчетливо слышен мастеру. А на арене дело подходило к концу: уже маялась от любви к оставленному в подземном царстве Аиду прекрасная Персефона, съевшая по его уговору злокозненные зерна граната – символ и гарантию супружеской верности, плакала Деметра, видя, что дочь не может окончательно покинуть супруга.

– Ты умрешь! – удерживала Деметра.

– Весной я вернусь к тебе! – уверяла Персефона.

Появились подземные существа, слуги тоскующего Аида, и окружили, оплели дочь богини. Тотчас печально запели флейты, враз погасли факелы, и в наступившей темноте, как бы обнадеживая все живущее, зазвенели, торжествуя, фанфары и смолкли. На вершине горы, за спиной Лога, ярко осветился храм Аида–Плутония, являя этим, что Персефона вселилась в дом мужа.

Представление закончилось, и народ стал зажигать припасенные факелы, передавая огонь от одного к другому. Сосед Лога тоже достал свой, поджег от проплывающего по проходу факела, спросил:

– Ты прибыл на корабле с товаром, чужеземец? Откуда?

– Я не купец, – ответил Лог. – Я из Скифии. Мне нужно увидеть стратега по имени Гекатей. Я мастер.

– Слушай! – воскликнул эллин, ухватив Лога за полу кафтана. – Это же о тебе говорил Скил с Гекатеем! О тебе, о тебе! Мудрый скифид ваш Скил, его почитаем и любим. Пойдем в мой дом – окончание празднеств отметим добрым возлиянием от щедрых даров Персефоны. Зовут меня художник Сосандр. Гекатей мне друг.

Неожиданное знакомство обрадовало мастера еще и потому, что наступила ночь, а где искать приют в незнакомом городе, он не знал, а тут такое везение.

Разговаривая, они спустились вниз по каменным ступеням, вышли на утрамбованную орхестру, прошли по ней и покинули театр. Множество народу стекало с горы и втягивалось в улицы города. В окнах домов горел свет, в ночном воздухе носились запахи приготовленной хозяевами пищи, слышался веселый смех и песни, бренчали лиры. С трудом протолкались сквозь толпу на площади, тесную еще и от многочисленных статуй, поставленных здесь по всякому поводу, в том числе и в честь заслуг именитым гражданам Ольвии.

Возле одной Сосандр остановился.

– Ты хотел видеть стратега Гекатея? – спросил он. – Перед тобой Гекатей.

С низкого постамента на мастера глядел мраморный человек в тунике, строгими складками падающей до колен. На раскрашенном лице статуи темнели запавшие глаза. Сосандр опустил факел к подножию, осветил буквы на постаменте.

– Гекатею спартанцу за крепкие стены от граждан Ольвийских Сосандр посвящает! – прочел он надпись.

Они миновали колоннаду, огибающую площадь, и мастер увидел за ней окровавленного человека, сидящего у каменной тумбы, огороженной невысокой стенкой с двумя проходами. Человек сидел на земле, прислонясь спиной к камню. У плеча его горел факел, и капли смолы падали на растерзанный плащ. Он, казалось, не замечал этого. Прикрыл глаза голубоватыми веками, и на изможденном лице его блуждала странная улыбка.

– Что он тут делает и кто этот несчастный? – жалея, спросил Лог. – Всем весело, однако он страдает.

Сосандр подобрал полу своего плаща, перекинул через локоть.

– Человек этот – раб. Он тоже радуется, что избежал худшего, – ответил Сосандр. – Здесь алтарь Сострадания. Раб провинился, и его хотели убить, но он достиг убежища и теперь под охраной двенадцати богов. Пойдем, он счастлив.

– Можно пройти к нему? – Лог кивнул на алтарь.

– Можно, – ответствовал с неохотой Сосандр. – Но ступивший туда оставляет все плохое за порогом.

Лог прошел к алтарю, долго и внимательно глядел на раба, словно хотел запомнить навечно лицо его, потом достал горсть монет, протянул человеку. Но тот сидел все в той же позе, не отрывая глаз, отдыхал, чувствуя себя в безопасности. Тогда мастер положил монеты на алтарь, будучи уверен, что раб возьмет их, когда придет в себя, но Сосандр шепнул:

– Вижу, обычаи наши тебе неведомы. Кроткое Милосердие не принимает ни пламени фимиама, ни потоков крови, ни золота. Алтарь ее орошают только слезами. Хочешь одарить человека, положи ему в плащ.

Мастер сгреб монеты с алтарной крышки.

– Дай мало! – снова шепнул Сосандр. – Не гневи богов, хватит одной.

– Возьми, – Лог склонился над рабом, положил на край плаща две монеты.

– Ты обогатил его, – сказал Сосандр, когда мастер вышел из алтаря и подошел к нему. – Или тебе некуда девать золото, или ты не знаешь цену деньгам. На одну монету он купит пару быков или устроит угощение, скупив в лавке все съестное.

Лог удивленно посмотрел на сумку. В ней было так много денег, что она оттягивала пояс, и порядком натерла бок. Мимо них проходила толпа молодых эллинов, размахивая кувшинами и громко хохоча. На огромных носилках юноши несли красавицу гетеру, украшенную венком из поздних роз. Гетера стояла на ковре с двумя факелами в руках, что–то кричала юношам, улыбаясь полными губами.

– Кто это, прекрасная как богиня женщина? – восхищенно глядя вслед процессии, воскликнул Лог.

– О–о! – Сосандр поднял указательный палец. – Несравненная Опия, услада глаз и желаний. – Он похлопал по сумке Лога. – Она не богиня Афродита, но служит ей исправно и в храме и дома.

Подошли к жилищу Сосандра. Художник ткнул факел в урну, погасил и оставил его в ней. Поднялись по трем широким ступеням и мимо колонн с затейливыми завитушками капителий вошли в нижний этаж просторного двухэтажного особняка. В огромном помещении за длинным и низким столом возлежали на окружающих стол широких скамьях многочисленные друзья Сосандра. Пиршество было в разгаре. Дружные крики встретили появление хозяина дома. С ложа поднялся человек с кудрями, спадающими на лоб, и стал разворачивать пергаментный свисток. Он был изрядно навеселе, кудри его намокли и мотались над насмешливыми глазами. Лог узнал в нем человека, встретившего повозку у городских ворот и прокричавшего с надворного портика, требуя за въезд в город плату.

Человек справился со свитком, принял обиженную позу и трагическим голосом прочел:

Где ты, Сосандр? Дом твой и весел и полон,

Погреб же пуст, перелившись во чрево сидящих.

Горько стенают друзья, скопидомом тебя обзывая,

Ты же сидишь на театре, недостойных смотришь актеров игру!

Стихи встретили рукоплесканиями. Потом хор голосов дружно подхватил понравившуюся строку:

Погреб твой пуст, перелившись во чрево сидящих!

Сосандр поднял над головой руки, похлопал. Голоса стихли.

– Это полуправда! – громко заявил художник. – Сосандр уважает друзей и себя и имеет запасной погреб! Нового урожая вино, молодое. Мажьте его винными дрожжами лица – молодыми останетесь. Говорят – старый друг лучше новых двух. Правильно, но призываю – не старьтесь. Кому весело быть рядом с брюзгой и развалиной!

Он махнул слугам, застывшим в ожидании распоряжений, и те опрометью бросились из помещения.

– Друзья! – снова перекрыл веселые возгласы зычный голос Сосандра. – Вот гость из соседней Скифии, имя ему Лог. Он нашего цеха и мастер отменный. Старейшина Скил, что всем нам понравился, меня с Гекатеем просил быть ему в дружбу. Примите его. Я принял.

Снова раздались рукоплескания. Сосандр возлег, указал Логу на место рядом. Мастер последовал его примеру, им тотчас наполнили кубки, предварительно процедив вино из амфоры через ситечко.

К ним со своей неизменной глиняной кружкой потянулся поэт.

– Ты не похож на скифида, Лог, – заговорил он, стараясь подавить икоту. – Но раз Сосандр говорит, как не поверишь? Выпьем, чтоб люди степей почитали мои поэмы, как их почитают и любят и ждут новых у нас, в Ольвии. Я, Астидамант, говорю это!

Он опорожнил кружку, опустился на свое ложе и что–то забубнил, отбивая такт по столешнице кружкой.

– Я знаю его, – шепнул Лог Сосандру. – Видел на воротах.

– О, там ему место отныне! – засмеялся художник. – Астидаманту не дает покоя слава Гомера. Он несчастлив тем, что тот давно мертв и ему не с кем потягаться в искусстве говорить устами богов. И он потягивает из кружки. На ворота поставлен за пьянство.

– Как растопить крепкобронное сердце Филлиды? – неожиданно плаксиво выкрикнул Астидамант. – Ноги поэмой любви обернула и ходит, согражданам–братьям позор мой являя Филлида!

– Его возлюбленная так жестока с ним? – улыбнулся Лог, невольно прислушиваясь к велеречию поэта.

Сосандр захохотал, утер полой плаща слезы.

– Никакой Филлиды нет! – выдавил он сквозь смех. – Это вечная тема его любовных бредней. Он эллин и крепкий и добрый, но возлюбленную себе соткал из воображений. Ловит в воздухе, но что остается в руках? К груди прижимает, но тщетно!.. Тихо! Идут виноносы! Гимн в честь даров Персефоны!

Недружный, но сильный рев потряс воздух. И пока слуги из огромных амфор наливали вино в кратеры – чаши, где разбавляли его водой, прежде чем наполнить килики и кубки, хор гремел:

Потом своим многотрудным бразду увлажняя,

Пахарь за плугом ходил. После он мертвые зерна

Спрятал в земле: проросли они злаком,

Чтоб люди и ели и пели, ни в чем недостатка не зная!

Пиршество продолжалось. Лог с интересом прислушивался к разговорам, сам вступал в посильный для него. Он очень скоро почувствовал себя среди своих людей, умелых в деле и добрых. Сосандр гостеприимно улыбался, направляя внимание мастера то на одних спорщиков, то на других.

– Громко кричат, но о важном, – пояснил поэт. – Вот послушай. Тот, в голубом хитоне – философ, противник его хоть и мал ростом, но строит высокое. Он зодчий.

– … Еще древние стремились очеловечивать все окружающее их, даже богов. Я не говорю о храмах и животных, коим давали имена людские. Возьмем колонну. В ней видим смысл человеческого тела! – скрестив на груди руки, неожиданно густым басом гудел низенький зодчий. – Самое основание наречено ими пятой, середина торсом, а верх головой. Только стремясь передать земные радости посредством искусства, художник поднимается на божественную высоту понимания смысла бытия. И что есть правдивее жизни, как не сама жизнь? Все рядом: горе с радостью, слезы со смехом, добро и зло. Но оставь что–нибудь одно на земле, остальное отринь, и наступит погибель. Нет, я голосую за всю компанию.

– А я за ту, что подобрее! – возражал обладатель голубого хитона, не старый, но совершенно лысый человек. Он нагнул бугристый череп, будто приготовился боднуть зодчего. – Жизнь каждого – это короткий отрезок дороги, по которой идет в данный момент все человечество. И такими отрезками шагать ему вечно. Но отрезок этот не всегда бывает благополучен и гладок. Отсюда судьбы людей, как и судьбы искусств, печальны. Вспомни Микены и Крит.

– И что же? Крит и Микены ожили в Афинах!

– Ты не видишь зла в войнах, это уже зло. – Философ промокнул платком лысину. – Афины, Афины!.. А если туда придут варвары?

– Примут то, что есть, и приложат свое! – убеждал зодчий. – Уверен, войны не всегда несут зло, иногда это обновление. Приходится заново строить, а значит, лучше. Вон рядом с Сосандром сидит варвар–скифид. Это его ты страшишься? А ты пойди и спроси, чего он хочет. Или, думаешь, варвары смеются и плачут по–другому? Рождаются не так и не так умирают?

Они еще громче заспорили, не обращая внимания на новый взрыв рукоплесканий, которым гости встретили появление Опии, в сопровождении юношей и двух молодых вакханок в полупрозрачных туниках. Под звуки флейт и ритмичное постукивание кубков вакханки скользнули по залу, осыпая пирующих лепестками роз, пьяня благоуханием ароматических масел и откровенной радостью молодых, переполненных чувством тел. Несмотря на кажущуюся доступность вакханок, никто их не хватал, не усаживал на колени, не было слышно непристойностей. Девушки летали средь пирующих, подобно бестелесным музам–Лампециям, ослепляя и обвораживая искусством огненного танца.

Опия огляделась, нашла Сосандра и направилась к нему. Художник махнул слуге. Тот подхватил стоящее у стены роскошное кресло, заспешил за гетерой. Опия, будто зная, что кресло подставлено, грациозно опустилась на мягкое сиденье, оправила розовую тунику. Ее волосы, зачесанные назад и вверх от затылка, были связаны в тяжелый черный узел и трижды обвиты жемчужной нитью. На длинной, молочно–белой шее висел золотой медальон с изображением медузы Горгоны. Лог, как и при первой встрече, восхищенно разглядывал гостью, тогда как Опия даже не повела в его сторону длинных, подведенных зеленой краской, глаз.

– Ты не был у меня вчера, предводитель женихов! – капризно отчитала она Сосандра. – Мой дом без тебя и друзей твоих оскудел мудростью. Только и слышала всю ночь от этих юнцов: «Опия, пощади, от любви впадаем в горячку!» Тебе не жалко меня?

– Себя жалко, – ответил художник. – Ведь кто, как не я, потерял лишний миг видеть красавицу и наслаждаться ясностью ее ума! Ты вошла, и следом Гелиос выкатывает на своей колеснице!

Лог посмотрел в окно. Восток был багряным, солнечным, казалось, дотронься до него, и он брызнет алым.

Опия тоже глядела на восток. Вдруг большие зрачки ее сузились, ресницы задрожали. Выглянуло солнце.

– Знаешь, Сосандр, что предсказал Дельфийский оракул эллинам? – прищурясь, но не отводя глаз от встающего светила, спросила Опия.

– Передавали. – Художник нахмурился. – Как далека она, родина, особенно в час беды. Но мы придем умереть за нее, распустив паруса наших триер.

– Да. – Опия кивнула. – Как не услышать ее голос, если она слышит наш. Кто еще пришлет в Ольвию кипарисы прекрасного Крита, сирийский ладан и сладкие, как сон, изюм и фиги из Родоса?

Очнувшись от долгого раздумья, Астидамант стукнул по столешнице кружкой.

– Добавь! – насмешливо крикнул он. – Чесотку из Фракии, трусов–наемников из Аркадии, а тучи кораблей, наполненных лживыми обещаниями, сами приплывут из богоживущих Афин!

– Ты зачем проснулся? – Опия повернула к поэту тонкое лицо. – Лучше бы спал. Женщине нельзя увидеть в мужчине не воина. Мы слабые, наверное, потому возвращаем утерянное с великим трудом, да и то не всегда, не как вы – носящие оружие. А потерять Афины!.. Кто, как не вы, отстоите их, а придется – вернете нам: сестрам и матерям ваших детей. Страшное настает время.

Между тем гости разошлись, ушли, так и не окончив спора, философ с зодчим. Они остались вчетвером, да еще прибирающие помещение слуги. Солнце вовсю светило над Ольвией – городом богатым и счастливым. Никто ничего не говорил, все молчали, думая о своем. Лог крепился, но то, что хотелось ему высказать и что, как ему казалось, могло бы успокоить новых друзей, никак не покидало головы.

– Друг Сосандр, – решившись, заговорил он. – Я не знаю, но вижу – вы тоже не знаете, что за беду предсказал вам оракул. Не всему, говорю вам, верьте.

– Как? – впервые и возмущенно глянула на него Опия. – Не верить пифии?

– Успокойся, Опия, – попросил Астидамант. – Разве в доме Сосандра уже нельзя говорить свое?

– Ты, друг Лог, хочешь сказать… – начал было художник, но мастер, горячась, продолжал:

– Мы люди степей, слушаем своих предсказателей, но тут же сами и смотрим. Они выкладывают судьбу, глядя на ивовые прутья, кору или баранью лопатку. Ты рядом, видишь, как они легли, что пророчат. Мы с детства привыкли к такому и кое–что понимаем сами. Тут главное – предсказатели. Они безгрешны, не берут в рот вина, голова их ясна. Но как можно верить женщине, сидящей над расселиной в земле, откуда из горла дракона идет ядовитый пар и отравляет голову? Пифия ваша говорит без ума, как опившийся крепкого зелья. Мы хоть и живем далеко в степях, но знаем и про это.

– Мы не порочим ваших оракулов! – сердито сказала Опия. – Как ты, скифид, позволяешь себе поносить наших?

Лог поерзал на скамье, встретился с насмешливыми глазами Астидаманта. Поэт ободряюще подмигнул.

– Почему? – мастер почесал голову. – Потому что своих оракулов скифы сжигают живьем, если их предсказания ложные. А со своими что вы делаете, если они говорят пустое?

Астидамант хохотнул, согнулся и начал стучать кулаками по затылку, будто вдалбливая слова скифида.

– Правильно! Лишнее говоришь – горишь! – давился он смехом. – Говорит – горит!

– Раз предсказания оракула не сбылись, значит, мала была жертва богам и скудны приношения в храм их! – прорвался сквозь смех поэта чей–то повелительный голос.

Лог тревожно обернулся к дверям. К ним в пурпурном плаще, сколотом у левого плеча золотой фибулой, шел ольвийский стратег. Поэт оборвал смех, вскочил и коротко тряхнул кудрявой головой.

– Приветствую тебя, Гекатей! – ничуть не растерявшись внезапному появлению стратега, воскликнул он. – Ты уже поднялся на дело, а мы пустословим. Я иду на ворота!

Под насупленным взором стратега остальные тоже поднялись со своих мест. Опия тут же, не прощаясь, пошла к выходу рядом с тяжело передвигающим ноги поэтом. Едва они ступили за порог, Астидамант вскинул руки и громко прокричал:

– Жизнь прекрасна–а, стратег!

Он обнял Опию за талию, но гетера оттолкнула его и сбежала по ступенькам во внутренний дворик большого Сосандрового дома. Поэт, охая, сошел следом за ней, и уже с улицы донеслось:

– Солнцем, не кровью лозы оглушенный, на пост свой высокий направил стопы сладкогласный. Прощайте!

Стратег усталыми глазами смотрел на Лога.

– Ты старейшина ремесленников царя Агая? Скил о тебе много лестного говорил. Сядем.

Они сели. Лог хотел было признаться, что никакой он не старейшина, но подумал: – Скилу виднее, – и промолчал. Однако теплое чувство к старейшине крепко поселилось в сердце. – И отчего он так добр ко мне, – размышлял мастер. – Ола тоже советует слушать его во всем. Что он задумал?

– В доме Сосандра тебе жить, – определил стратег. – Он художник прекрасный и не будет таить от тебя мастерства своего. Так ведь, Сосандр?

Сосандр только развел руками, мол, стоит ли об этом говорить. Стратег невесело улыбнулся.

– Астидамант опять не в ладу с собою? – спросил он. – Чего ж он ждет? Или надеется, что Совет ольвийских граждан поставит его на место более высокое, чем городские ворота?

Сосандр промолчал. Лог откровенно любовался мужественным профилем стратега, а тот, чувствуя это, хмурился все больше.

– Вы, художники, все интересное прячете на дне глаз, потом нужное передаете мрамору, – заговорил, повернув лицо к Логу, Гекатей. – Меня уже изваял Сосандр за заслуги перед Ольвией. За что хочешь ты?.. Нет, не отвечай. Буду говорить я и обвинять ваш цех, как умею. Сколько веков стоит Эллада и кто берег ее от врагов? Молчи, Сосандр!.. Богиня Афина с копьем и щитом являла себя, стоя на Акрополе. Вот кто оберегал Элладу, внушая недругам страх и уважение. Но люди, живя в благополучии и лености, додумались, праздные, до смешного. Теперь художники изображают ее без шлема и… с гранатовым яблоком в руке! Щит и копье отброшены за ненадобностью! Мир вечный и крепкий воцарился над Элладой, так считали. Но яблоко подобает скорее Афродите–Киприде, и по этому поводу зоркими людьми давно пущены и ходят в народе горькие слова в упрек Афине:

Древнерожденная дева, меня огорчаешь, Киприду,

В дерзкой ты держишь руке мне предназначенный дар.

Помнишь ли, некогда в споре на склонах утесистой Иды

Мне, не тебе, передал яблоко это Парис?

Щит и копье тебе любы, а яблоко мне подобает…

Бедствия прошлой войны нужно ли нам повторять!

Не правда ли – плетью сказано? И плохое не замедлило явиться к народу, обезоружившему свою покровительницу.

– Ты что? – Сосандр медленно поднялся со скамьи, уставился в сверкающие глаза Гекатея. – Неужели беда явилась, стратег!

Гекатей встал. Горькие складки пролегли от крыльев прямого носа к углам тонкогубого рта. Лог тоже поднялся на ноги, тяжелая сумка, брякнув монетами, больно ударила по колену.

– Персы напали на Элладу. Уже взяли Эретрию, – глухо ответил стратег. – Все защитники и жители перебиты, все храмы и дома разграблены и сожжены. Будет большая и долгая война. Из Афин прибыл корабль. Шло их четыре, но один у Геллеспонта захватили персы, два других утонули в волнах у Геракловых столбов. Этот, последний, и привез с родины горькую весть.

Сосандр заходил, натыкаясь на скамьи.

– Надо послать наших воинов! – остановившись перед стратегом, решительно отрубил он. – Я сам соберу когорту из гончаров и ювелиров, а ты поставь меня во главе ее! О–о, мы распустим паруса наших триер!

– У нас одна триера, – перебил Гекатей. – Пройти Понтом сквозь осенние шторма не удастся. Да и персы только и ждут на пути наших кораблей. А где флот Аттики, я не знаю. Надеяться на помощь, гадая? Сделаем другое. Ты богат. Я за этим и пришел к тебе. Внеси, сколько можешь, и за тобой внесут пощедрее другие. О себе не говорю, уже отложил. Совет архонтов распорядился тоже, и теперь колакрет–казначей раскошелится. Собранное отправим в Афины на триере. Капитан надежный. Пройдет морем сколько возможно, дальше сушей, кружным путем. Надо рискнуть.

– Возьми пару талантов серебром, эти на руках, – с готовностью согласился Сосандр. – За храмовую Статую Посейдона не платите, пусть отойдет в помощь.

– Ну, Сосандр! – Стратег восхищенно покрутил головой. – Хватит одного или полтора таланта. Зачем одному за весь город вносить. Жирные торговцы, разбогатевшие на поставках сонной рыбы, вряд ли дадут по драхме.

Слушая их разговор, Лог отстегнул сумку, протянул Гекатею.

– Возьми это все, – попросил он. – Сколько здесь, я не знаю.

– Погоди, гость, – легко отстраняя подношение, улыбнулся стратег. – Пока не мы просим скифов помочь нам, а они нас. Я дал слово Скилу прийти с когортами, как друг, а так… Вроде бы я за деньги поведу на смерть своих гоплитов. Нет, теперь у нас один враг. Не могу взять.

– Отчего же, раз враг один? – Лог упрямо протолкнул сумку к груди стратега, и тому ничего не оставалось, как принять ее. – Не царь Агай дает тебе, я даю и совсем не на кровь гоплитов. Ты говоришь, Эретрию разграбили и сожгли. Я не видел другого вашего города, кроме Ольвии, но не хочу ей участи Эретрии. Пусть бедные жители на это золото построят жилища, ну… я не знаю. Я еще мало чего знаю, стратег, ты прости. Сказал, как умел.

– Лучше и не надо. Вот тебе моя рука. – Гекатей сжал руку Лога и долго не выпускал из своей. – Не все ли равно, где бить врага Эллады. Там ли, здесь на этой земле, ставшей нам родной. Главное – бить крепко.

– И мы побьем их! Если скифиды и эллины вот так, – Сосандр сложил два кулака вместе, поднял над головой. Лог сделал то же.

– Вижу, горе идущему против, – улыбнулся стратег. – Но опустите квадригу, не перс перед вами. Совет граждан ждет нас с тобою, Сосандр. Пусть гость осмотрит Ольвию или отдохнет с дороги. Знаю, ты был гостеприимен и добр к нему так, что не дал смежить ресниц. Ты, Лог, не имей на него обиды. Он сам не спит по целым промежуткам между двумя лунами.

– Не устал я. – Лог отмахнулся. – Пройдусь, погляжу. У вас все интересно мне.

Они вышли на улицу, и что бросилось в глаза мастеру, это серьезные лица эллинов. От вчерашнего благодушия и улыбок не осталось и тени. Группами стояли они на углах улиц, в воротах домов и вели тихие, озабоченные разговоры. Проходящего мимо стратега приветствовали коротко, пытаясь по лицу Гекатея прочесть, что предпримет Совет архонтов во главе со стратегом по поводу последних известий из Афин.

Лог отстал от стратега и Сосандра на площади, сел на высокую ступеньку и привалился спиной к каннелюровой колонне. Мимо проходил народ, с криком сновали мальчишки, шел клейменный раб с тяжело нагруженной корзиной. Он слезливыми глазами посмотрел из–под гнущей к земле корзины на чужеземца, ухитрился освободить одну руку и на ходу протянуть ладонью к мастеру. Не успел Лог что–либо подумать, как шедший за рабом тощий и неприятный эллин сделал вперед два быстрых шага и взмахнул отполированной палкой. От удара рука раба отдернулась и плетью повисла вдоль туловища. Косолапя раздавленными ступнями, он бросился вперед, поддерживая здоровой рукой ерзающую на горбушке корзину. Тощий хозяин бросился следом. Кто–то подставил рабу подножку, он плашмя упал на камни и застучал черными пятками. Его тотчас окружили жирные люди в засаленных хитонах с палками в руках.

– Он украл! – орали одни.

– Оскорбил хозяина! – надрывались другие.

Мальчишки носились вокруг обрастающей толпы, свистели, улюлюкали. Тощий зло поддел ногой опрокинутую корзину и стал лупить раба палкой, прыгая вокруг него и скользя на расползшейся мелкой рыбешке. Извивался и кричал, ползая по земле, раб, разевая обсохлые рты, бились на камнях рыбы, жирные торговцы тоже широко растворяли рты, подбадривая тощего лавочника.

– Кху! – рявкнул Лог боевой клич скифов. Оттолкнулся спиной от колонны, врезался плечом в толпу. Торговцы раздались по сторонам, стало тихо, кое–кто спрятал за спину палки.

Лавочник дико заверещал, когда какая–то непонятная сила сгребла его за ворот пропотевшего хитона и вздернула в воздух. Развернувшись на весу, он оказался лицом к лицу с длинноволосым великаном с яростной синькой глаз и от страха потерял сознание. Лог выпустил хитон, и торгаш шмякнулся на землю. Первыми пришли в себя мальчишки. Они с визгом брызнули по сторонам крича:

– Геракл!

Воспользовавшись замешательством, раб поднялся на четвереньки, зыркнул глазами, вскочил на ноги и мимо лавочников рванул под колоннаду. Мастер хотел уйти, но лавочники уже пришли в себя.

– Как смеешь нарушать установленный порядок вещей? – закричали они, окружая Лога. – Ты кто такой, что стоишь за раба?

– Зачем били? Он хочет есть, – сжимая кулаки, ответил мастер. – Он такой же, как вы, только голоден.

– Ишь, уподобил нас клейменому! – издевались торговцы. – Пожалел пыль, попираемую сандалиями достойных!

– Если имеешь столь же много денег, как жалости, то выкупи его, не скупись!

– Выкуплю! – крикнул мастер в толпу. Лиц их он не различал. Все они слились в одно большое орущее пятно.

Тощий уже отбежал к своим и о чем–то шептался то с одним, то с другим, шныряя в толпе и размахивая руками. Услышав о выкупе, он привстал на цыпочках, вытянул петушиную шею в ознобных пупырышках, прокричал:

– Давай полталанта и забирай товар!

– Хо–хо–хо! – грохнула толпа.

– Полталанта? Ого–го!

Лог схватился за пояс, тут же вспомнил, что передал деньги стратегу, но, обескураженный и неловкий, продолжал шарить, нащупывая несуществующую сумку.

– Нищий! – закричал хозяин раба. – Дайте ему самому на пропитание жалкую халку!

– Вор! С кого ты снял богатый кафтан?

– Бить его!

Камень, брошенный умелой рукой, рассек мастеру лоб. Он зажал рану ладонью, попятился от звереющих торговцев. Видя его замешательство, они напирали все смелее, и их палки затрещали по рукам и плечам Лога. Вдруг кто–то спиной прикрыл мастера. Кто, Лог не видел: кровь лилась сквозь пальцы, застлала глаза, но по голосу узнал Астидаманта.

– Кровяные крабы! – трагическим подвывом остановил толпу поэт, лупя по головам свернутым в трубку пергаментом. – Убойные скоты! На кого подняли липкие клешни вы, дряннейшая порода из людей?

Астидаманта хорошо знали за его неуемный и буйный характер. Толпа попятилась.

– Что стоят ваши макрельи души? – уже ораторствовал поэт. – За один обол семь штук на шнурок, как зябликов! А это, – кивнул он на Лога. – Посол от скифов. Сто тысяч воинов стоят под стенами Ольвии! Не знали? Кто хочет утопить добрый город в море эллинской крови? Ты? Вот я сейчас тебя!

Астидамант поймал одного торговца за неряшливый, но из дорогой красной гиматеи широкий хитон, подтянул к себе, треснул трубкой по лысине.

– Клянусь богами, я люблю его! – вскрикнул лавочник. – Не хочу крови, хочу процветания Ольвии, как гражданин и патриот!

– Да? – с усмешкой переспросил поэт. – Кто еще любит моего друга?

Он оторвал взгляд от студенистого лица торговца, но тех, к кому были обращены слова, уже не было. Лавочники разбежались. Тогда поэт развернул торговца, дал увесистого пинка.

– Беги, догоняй! – напутствовал он. – Обвини Астидаманта в измене за то, что он приладил сандалию к твоей патриотской заднице.

Лог кое–как протер глаза.

– Откуда взялся? – спросил своего освободителя. – Убили бы.

– Ладно, пошли к источнику. Обмоем и перевяжем, – потянул его за рукав все еще возбужденный поэт.

Они прошли между колоннами, остановились у обложенного плитняком родника. Прозрачная вода в каменной чаше вскипала, перебрасывала золотистые песчинки. Студеная, она охладила горящий лоб, уняла кровь.

Астидамант подобрал с земли желтый лист платана, обмыл в роднике, плотно прикрепил к ране.

– Скоро засохнет и отпадет, – пообещал он, снимая с шеи платок. – Меня сколько раз увечили по всяким поводам, так я только сюда и приходил, лечился.

Крепко перебинтовал голову, подоткнул под повязку оставшиеся концы.

– Я был в Совете, – запоздало ответил он на вопрос мастера. – Относил свое богатство. Денег у поэта, увы, не оказалось, но кое–какие безделушки нашлись. Два кольца, чьи не знаю, отцовский кубок. Правда, серебряный, но хорошей работы. Теперь пойдем ко мне. Нынче Астидамант – старший над стенной стражей. Они ходят, а я сижу в башне Зевса и поглядываю вдаль из–под руки: не плывут ли враги. И утоляю жажду по битвам молодым, как вчерашние вакханки, вином.

Мастер улыбнулся веселому человеку. Поэт заговорщицки подмигнул:

– А больше всего наблюдаю жизнь. С высоты все как на ладони. Я еще напишу поэму, да какую! Кто тогда будет Гомер!.. Но пойдем. Там кое–что осталось, купленное на щедрую монету, которую ты бросил в щит надвратному гоплиту. Ты нас тогда удивил.

Шли вдоль вогнутой колоннады, огибающей площадь, и в конце ее вышли к алтарю Сострадания. У входа перед невысоким порожцем стоял, опершись грудью на отполированную палку, тощий рыботорговец и со злобой разглядывал сбежавшего раба. Тот сидел у алтаря, баюкал перебитую руку.

– Выходи, я не стану увечить тебя, – уговаривал торговец, перебирая ногами, будто пританцовывая. – Ну пойдем же, не порть мне печень. За воротами ждут корзины с рыбой, и солнце испаряет из них совсем не лишние драхмы. Выходи же, вот–вот прозвучит сигнал к распродаже, и добрые горожане пойдут к нам в лавку, звеня кошельками, чтобы избавиться от их груза.

Раб не отвечал, глядя отрешенно в какую–то одному ему открывшуюся даль. Его рваный хитон из дешевой и непрочной эксомиды отлетел на сторону, открыл худые синюшные ноги. По черной ступне деловито полз жук–рогач.

– Замыслил разорить меня? – взвизгнул торговец.

Раб ознобно вздрогнул, прикрыв впалую грудь лохмотьями хитона, приволакивая боком к настывшему камню алтаря и закрыл глаза. Астидамант с Логом подошли к торговцу, остановились за его спиной.

– Уйди отсюда, не гневи богов, – сказал ему в затылок поэт. – Или хочешь, чтоб я сел у черного тополя и обвинил тебя в святотатстве?

Торговец дико глянул на них и пошел прочь, стуча палкой по каменным плитам.

– Надо выкупить несчастного, – Лог показал глазами на раба. – Всего полталанта.

– Надо бы, – хмуро согласился Астидамант. – Но что изменится в его жизни? Лучше отвернуться и не глядеть на побои. Правда, у меня их трое, но я не истязаю. Насчет же цены, то полталанта за раба это насмешка. От силы стоит четвертую часть.

– Я не разбираюсь в этом… А рабы, что они делают для тебя?

– Все, чего я не умею или не хочу. Ничего тяжелого или плохого. У другого им было бы хуже. – Астидамант взял Лога под руку. – Просто я вижу в них таких же людей, как сам, просто понимаю, что им не повезло, как еще может не повезти мне, тебе, любому.

– Это верно, – согласился Лог. – А раба жаль. У нас есть пленные, но они не рабы. Живут как все. Пойдем отсюда.

Спустились по лестнице вниз к городской стене, на углу которой высилась угрюмая башня Зевса.

– Каждое новолуние привозят несчастных и торгуют ими, – прервал молчание Астидамант. – Всех не скупишь. А хорошего раба, сильного и понятливого, советую тебе завести. Изо всех, кто рядом, будет самым надежным. Это так посмотреть – город тихий. На самом деле полно в нем воров и другого сброда. И врагов тоже хватает. У тебя их еще нет, но появятся.

– Однако, уже есть.

– Да, обзавелся. – Астидамант усмехнулся. – Отныне все, от кого несет рыбой, твои недруги. Но ты им можешь мстить. Не покупай рыбу, пусть разорятся. – Он хлопнул себя по лбу. – Хо! Мне пора к воротам. Там рыбники и надо проверить их товар на свежесть. Твой тощий тоже там со своими товарищами. Знаю его. Вот хорошо было бы, если его рыба оказалась не совсем свежей. За мной. Наблюдай жизнь.

Перед Морскими воротами волновалась толпа. Великое множество корзин и лотков со всевозможной рыбой и прочей живностью моря стояло на земле, было навьючено на мулов, рев которых поначалу испугал Лога, ранее не видевшего этих животных.

Ждали, когда прозвучит сигнал и ворота откроются, чтобы пропустить товар к лавкам. Торговцы нервничали, почему не идет смотритель, суетились над корзинами, прикрывая их кусками полотна, гоняли к морю рабов, зачерпнуть кувшином воды и, таясь, поливали уснувший товар, чтобы он выглядел свежим, будто бы только что из сетей. Поливать рыбу и тем самым обманывать, выдавая снулую за свежую, закон запрещал. Поэтому рыботорговцы уже задолго до сигнала переживали за свой товар, обычно не очень доброкачественный, то и дело бегали к водяным часам узнавать время перепирались друг с другом за места в очереди к досмотру, раздавали затрещины рабам и рабыням.

Астидаманта встретили недовольным гулом. Он же не спеша прошел к часам, долго торчал перед ними, качал головой, будто сомневался в их точности. Поманежив, лениво зевнул, обошел лотки и корзины. Из некоторых вытаскивал за хвост рыбину, нюхал жабры, брезгливо морщился. Хозяин товара наблюдал за ним с тоской, про себя молился всем богам сразу, мысленно представляя свой барыш в виде ослизлой груды, вываленной на берегу моря. Но Астидамант неопределенно хмыкал, выпускал рыбину, и она благополучно пичкала в корзину. Поэт шел дальше, а хозяин благодарил небо, не подозревая о хроническом насморке Астидаманта, для которого тухлая рыба и свежая роза пахли совершенно одинаково.

Досмотр закончился. Астидамант взмахнул папирусной трубкой, и из четырехколонного портика поплыл утробный гул, извлеченный из хитроумной системы подвешенных бронзовых и железных брусьев. По ним изо всей мочи лупил обухом топора здоровенный гоплит, голый до пояса, но в тяжелом гребенчатом шлеме.

Ворота раскрылись, и рыбники вломились в город.

– Стой! – Астидамант поймал за плечо тощего лавочника с корзиной на горбу и еще волокущего на поводу двух мулов, навьюченных тяжело скрипящими корзинами. – Стой! От твоей рыбы все же чем–то пахнет.

– Морем и свежестью! – не растерялся торговец. – Пусти меня, а то лучших покупателей расхватают другие.

Но поэт снял с его горба ношу, подошел к нагруженным мулам.

– Ты нарушил время торговли. Почему проник в город до звона? – важничая, спросил Астидамант. – Ведь это твой раб уронил за колоннадой корзину с дохлой скумбрией?

– Он украл ее, а я догонял! – оправдался тощий. – Пусти, твоим богом–покровителем умоляю. Рыба свежая!

– Сколько он заплатил за раба? – спросил наблюдающий за ними Лог.

– Четверть таланта, чужеземец, – быстро шепнул торговец, отводя глаза от перевязанной головы мастера. – Я уступлю. Скину несколько драхм.

– На сколько у тебя товара? – Астидамант ткнул пергаментом в корзину. – Подсчитай скорее.

– На четверть таланта, – неуверенно ответил тощий.

– А честнее?

– Честно будет, уважаемый, – захныкал торговец. – У нас уж так: проси побольше, а там сколько дадут.

– Ладно, тащи свои корзины в лавку, а мне давай отпускную на твоего раба, – строго сказал Астидамант. – Я покупаю его за четверть таланта, кои пока в образе этой, смею уверить, моей рыбы. Ведь она тухлая, и я ее конфисковать могу. Ты против? Ай–яй! А я еще хотел с тобой поступить справедливо, даже скидки в несколько драхм не принял, хотел заплатить за раба точную цену. На распродажу дохлятина не пойдет. Эй, стража!

– Пошла стража! – ответили с портика.

– Остановитесь! – закричал торговец, нашаривая под хитоном чернильницу. – Вот тебе отпускная.

Он достал из сумки кусочек пергамента, палочку, вывел несколько букв и протянул бумагу поэту.

– Бери. Рыба все же дороже того недостойного. – Торговец схватился за корзину, но Астидамант придержал ее ногой, спрятал отпускную, нашарил в кармане и бросил на землю две драхмы.

– Вот тебе скидка и не думай обо мне плохо. Корзину же с рыбой оставь, – распорядился он. – Рыба, кажется, действительно свежая. Проваливай.

Тощий сгреб с земли монеты вместе с пылью, не обдув их, швырнул в сумку и, подхватив поводья, с руганью поволок мулов в ворота.

– Так–то, – удовлетворенно проговорил Астидамант. – Для него же старался. А то будет жить и думать, что зло ненаказуемо.

– Тебе мало трех рабов? – спросил Лог.

– Я его купил тебе, – ответил поэт. – Пошлю к алтарю стражника, он приведет несчастного. Там, как захочешь. Можешь отпустить. Только не советую. Он пропадет от голода или станет вором с отчаянья. Поймают – убьют. Или вновь поставят на помост рабства. Что–нибудь да случится. По виду он из Фригии или Урарту, а это слишком далеко… Послушай! – Астидамант схватил Лога за руку. – Хочешь угодить милосердным богам?

– Как? – не понял Лог.

– Ты не беден! Видел твою тяжелую сумку и даже сверху заглянул в нее. Столько золота! Дай ему немного или купи лодку, снасти и лавку. Сделай рыботорговцем, всегда будешь со свежими дарами Посейдона. Глядишь, да и мне перепадать будет.

Лог насупился, потрогал повязку. Внезапно глаза его расширились, лицо порозовело. Астидамант повернулся к воротам, понимающе улыбнулся.

– Ты узнал ее? – шепнул поэт, вглядываясь в окошечко крытых носилок. Их несли четыре дюжих носильщика–раба. – Это же Опия! Она знает наизусть всего Гомера, но не признает моей ни единой строки.

– Она выглянула и улыбнулась. Как не узнать, если в степях таких не водится, – взволнованно, тоже шепотом отозвался Лог. – Смотри, она остановила носилки!

Рабы опустили носилки, поставив их на землю позолоченными ножками, дверца отодвинулась, и Опия предстала перед друзьями. Они склонили головы. Между тем гетера что–то сказала рабу, и тот со всех ног помчался к морю, где за волноломной стенкой одиноко покачивался прибывший с печальными вестями корабль–триера. По смолевому борту триеры скользили, отраженные волнами, солнечные змеи, поблескивали торчащие из многочисленных окошечек лопасти весел.

Переступая ногами, обутыми в плетеные сандалии, легким шажком приблизилась Опия к друзьям, улыбаясь.

– С беспечальным днем тебя, Астидамант, – заговорила она чуть приглушенным, вкрадчивым голосом. – И тебя, Лог. Твои новые друзья даже не назвали вчера мне твоего имени. Но я любопытна и внимательна. Услышала и запомнила.

Астидамант покосился на Лога. Радость и замешательство отражались на лице мастера. Голубые глаза стали еще голубей, на скулах цвел горячий румянец. Он глядел на Опию, как на чудо, а большие руки его не находили себе места.

«Богиня! – стучало в голове Лога. – Говорит так просто со мною! Я – глина на ее сандалиях. Гомер! Не знаю ни одного его слова!»

Астидамант понимающе заулыбался, отвел от него взгляд своих черных горячечных глаз.

– Опия, в плен его не бери, – нежно попросил он. – Лог не оценит такой роскошной неволи на пустой желудок. – Ткнул мастера в бок. – Ведь ты хочешь, хочешь ведь ты воздать должное искусству повара розоподобной Опии? Только не забудь пригласить меня быть тебе за столом разговорщиком!

– Да, но–о, – Лог еще больше смутился, пнул корзину. – Мы можем съесть эту рыбу.

Опия рассмеялась грудным, воркующим смехом.

– Нет, сегодня не станем есть рыбу, – капризно выпятив губу, сказала она. – Сегодня свежее мясо молодого бычка под ольвийским соусом. Вчера из Скифии пригнали стадо, и, я думаю, Логу будет приятно отведать любимое. Ведь у вас не едят рыбу?

– Кто как. – Лог пожал плечами. – Я ем.

Прибежал запыхавшийся раб, остановился в трех шагах.

– Госпожа! – он показал руками на волнолом. – Триера капитана Астамаха разбилась о камни Таврии. Так сказал капитан с этого судна.

– Вот как. – Опия вприщур поглядела на одинокий корабль. – Жаль. Мне должны были привезти афинских румян и благовоний. – Повернула лицо к мастеру. – Слышала о твоей ссоре, а рану сама вижу. Придется дерзость сограждан искупить мне искусством врачевания. Я стану ждать тебя. Астидамант проводит ко мне.

И пошла к носилкам. Легкий ветерок с моря играл складками ее розовой туники, облепляя стройные ноги, подбрасывал и вновь укладывал на спину витые локоны, заделанные на концах в легкие серебряные гильзочки. Уселась, мелькнула рука, задернувшая занавеску. Рабы, подхватив носилки, заспешили бегом к воротам и скрылись в роще, густо обступившей небольшой храм.

– Вперед, за ней! – заторопил Астидамант. – Мясо молодого бычка желаннее в сто раз, если в кармане не слышно сладкогласного звяка драхм. Эй, кто–нибудь на воротах!

– Слушаю тебя, Астидамант! – ответил с портика полуголый гоплит в гребенчатом шлеме с поднятыми нащечниками. Вместо топора теперь у него в руках была лира.

– Хо! – изумился поэт. – Не возомнил ли ты себя Орфеем? Не хочешь ли умиротворить врага игрой и пением, когда он приблизиться к воротам Ольвии? Ну–ка, сбеги вниз. Видишь, я кладу под камень пергамент? Вот. Сходи к алтарю Сострадания, приведи раба. Накорми. Нам некогда, прощай. Да, я приду навестить вас под вечер, когда работорговцы будут возвращаться в предместье.

И он потащил Лога в город.

Дом Опии утопал в поздних цветах. Их разноцветье прибоем колыхалось под ветром и буквально захлестывало круглое крыльцо с тонкими решетчатыми стенками, сплошь увитыми порыжевшими плетями винограда. Два мраморных льва лежали по краям усыпанной кварцевым песком дорожки, ведущей к крыльцу двухэтажного дома на каменном фундаменте, сложенном из высушенного кирпича. Львы, положив тяжкогривые головы на вытянутые лапы, казалось, приготовились к страшному прыжку. Лог удивленно замер возле них, потрогал нагретый на солнце мрамор вогнутых спин, провел по гриве. Захотелось воткнуть пальцы в загривок зверя и потянуть, пропустить сквозь них это каменно–струйное диво. Так правдоподобно изобразил скульптор шкуру льва, что она казалась настоящей, а напрягшиеся мускулы таили в себе токи живой крови. Стоило прищурить глаза, и лев начинал оживать, вздрагивать.

– Чудо! – Лог всплеснул руками. – Да как так можно!

Астидамант не разделил удивление мастера.

– Слишком уж хорошо, – небрежно бросил он. – Надо бы скульптору преодолеть свое умение, чуть–чуть понебрежнее закончить отдельное. Было бы неплохо. А так – лев и только. Все рассказал мастер о нем, до самой последней ворсинки. Но я сам хочу домыслить скульптуру, понять ее сущность. Впрочем, это слова Сосандра.

Лог не успел возразить. Залаяла собака, и на крыльцо выскочил здоровенный дог, с его брыластой морды летела слюна.

– Алз, нельзя! – раздался сверху голос Опии.

Лог и Астидамант дружно задрали головы. Там, на плоской крыше дома, под натянутым пестрым тентом стояла хозяйка. На крыльцо выскочил чернокожий раб с ясной серьгой в ухе, сграбастал дога за наборный ошейник и уволок внутрь дома. Другой раб встретил гостей и жестом пригласил следовать за собой. Они не взошли на крыльцо, а обогнули его по пристроенной наружной лестнице поднялись наверх.

Опия сидела за столом на низеньком стульчике. Она улыбкой встретила их появление, указала, куда сесть. Лог оказался напротив ее. Опия хлопнула в ладони, и появился повар с медной жаровней. Следом, по ступеням, ведущим на крышу из внутренних покоев дома, поднялась служанка с двумя киликами, наполненными виноградным соком. Повар открыл крышку, и запах жареного мяса, крепко сдобренного чесноком и перцем, поплыл под тентом.

Астидамант не выдержал, суетливо наполнил кубки.

– Хозяйку приветствует и благодарит мое чувствительное сердце, – провозгласил он, подняв над головой кубок. – Поспешим же руками в эту огнедышащую бронзу, ибо аромат из нее улетает бездарно!

Слегка забродивший сок взбодрил мастера. Он принялся за мясо, иногда бросал короткие взгляды на приветливую хозяйку и всякий раз натыкался на ее улыбчивые глаза. Гетера с откровенным удовольствием разглядывала Лога, его белые волосы, рассыпанные по плечам, кудрявую, чуть срыжа, бородку.

– Чем же станешь заниматься у нас? – спросила хозяйка, когда Лог и Астидамант насытились, а служанка быстро и неслышно унесла посуду, поставив взамен кувшин с ледяной розовой водой. – Торговать скотом? И долго ли пробудешь в Ольвии? Если так, то не надо покупать дом. Это дорого. Живи в моем.

– Меня Гекатей поселил у Сосандра, – благодарно прижал руку к сердцу мастер. – Долго ли проживу здесь, не знаю. Приехал к вам узнать многое.

– А что такое? – Опия отпила из кубка. – Ты скромен, поэтому прав. Нельзя узнать все. Так что же это – многое?

Астидамант попросил внимания.

– Помнишь ли Опия, пир у Гекатея по случаю приезда скифского военачальника Скила? – спросил он. – Ты ведь была там.

– Такой весь изрубленный, не знающий улыбки? – уточнила гетера. – Помню хорошо. Он с серьезным видом шутил, утверждая, что смысл пития в том и состоит, чтобы напиться первым и получить приз. Мол, просто пить – какой смысл. Воин мрачный, но шутит весело. И умен.

– Да, ты помнишь его, – подтвердил Астидамант. – Но ты не знаешь, о чем говорил он с Гекатеем. А ты, Лог, знаешь?

– Нет. – Мастер заинтересованно подался к поэту.

– А я знаю. – Опия вскинула голову. – Старейшина Скил хочет своих кочевников научить жить в домах за крепкими стенами, строить города, обучить людей письму, наукам и философии. Помню еще, Скил сетовал на царя. Это не опасно?

– Опасно всегда и везде! – заверил поэт. – По себе знаю.

– Тем более, что царь держится древних обычаев, – продолжала Опия. – Этот Агай не любит эллинов и все, что связано с ними. Имеет личные счеты, будто бы эллины погубили его сына. Как же Скил думает сблизить два народа? Видят боги, я не против!

Она кокетливо прищурила глаза, заблестела влажными зубами. Астидамант поднял палец.

– Опия, – вкрадчиво начал он. – Царь скифов дряхл. Это кое–что меняет. Лог прибыл сюда, и это, возможно, уже начало замыслов Скила.

– Да кто ты? – Опия недоуменно распахнула глаза.

Помрачнев от неразберихи мыслей после слов гетеры и поэта, мастер задумчиво ответил:

– Хочу научиться обрабатывать камень, поглядеть на работу кузнецов, ювелиров и позолотчиков. Красивы и крепки ваши дома и храмы. Все надо постичь.

– О! – Гетера удивленно вскинула и надломила черные колоски бровей. – Как одному вместить все? Я поспешила, назвав тебя скромным.

– Вместит! – Астидамант тряхнул кудрями. – Скил рассказывал чудеса о его мастерстве. Показывал нагрудное украшение работы тончайшей. Все были поражены.

– Жаль, я ушла слишком рано и не видела этого сама, – печально проговорила хозяйка. – Ты вправду так умел?

– Мне далеко до ваших мастеров.

– Как далеко? – Поэт стукнул кулаком в грудь. – Я рядом!

И рассмеялся, запрокинув барашковую голову. Опия тоже улыбнулась, по–новому глядя на мастера, который уже не опускал взгляда, а упрямо смотрел в золотистые глаза гетеры. Опия прикрыла веки, но чувствовала, как жгут кожу его глаза, пронзительные, синие.

Внизу снова раздался лай. Дог бежал по дорожке к калитке, вделанной в низкую стенку из серого дикого камня. Там, опешив от яростного вида громадной собаки, стоял, прижимаясь спиной к дверце, человек в кафтане и надвинутом на глаза башлыке. Лог узнал в нем старшего пастуха, удивился, но не подал виду. К пастуху подбежал раб с серьгой, оттащил собаку, и пастух пошел следом к дому мимо каменных львов и скрылся, заслоненный выступом плоской крыши.

Астидамант тоже ни о чем не спросил, не поинтересовался пришельцем. Мало ли кто и с чем мог навестить хозяйку дома, пользующуюся не только жителей Ольвии, но и мореходов с приплывающих к городу кораблей, битком набитых богатым товаром, пропахших пряностями и окутанных тайнами небезопасных морских просторов.

Снова появилась служанка. Она припорхнула к хозяйке, что–то прошептала ей в затылок. Опия встала, жестом попросила гостей подождать и спустилась вниз дома по внутренней лестнице. Там, рядом с рабом, стоял длинногривый и бородатый человек. Гетера отпустила раба, вскинула голову, готовясь выслушать пришельца, но тот не говоря ни слова достал из–под кафтана плоский кожаный кошель, протянул Ольвии.

– Сколько? – спросила она.

Человек пожал плечами. Опия заглянула в кошель, привычно и мимолетно взвесила его в руке, и изумление отразилось в ее глазах.

– Вижу, ты из скифии, – сказала она. – Дорога дальняя. Сейчас тебя проводят в баню. Твоя щедрость будет вознаграждена лаской и гостеприимством моего дома.

– Принес не все, – зашевелил скиф заросшим ртом и показал грязным пальцем на отягощенный кошель. – Будет еще. Так велел сказать Ксар.

– Ксар? – еще больше удивилась гетера. – A–a… Кто он такой?

Скиф покрутил башлыком, сомневаясь в правдивости хозяйки, будто не веря, что нашелся человек, незнающий Ксара.

– Царя Агая старейшина, – напомнил он. – Ольдоя ты делала совсем пьяным и худым за такие же сумки. Я тебе приносил, почему забыла?

Опия не могла прийти в себя от неожиданного посетителя.

– Чего он теперь хочет? – нервно шепнула она.

– Мало хочет. В Ольвии царский мастер есть, Логом зовут, – тоном приказа заговорил скиф. – Найди его. Пусть мастер станет совсем плохой, хуже, чем Ольдой, крепко твой. Тогда Ксар вот сколько сумок пришлет. – Скиф растопырил пятерню. – Я пошел.

Опия придержала его, близко надвинулась лицом к его лицу, пытливо заглянула в черные непроницаемые глаза скифа.

– Зачем это нужно Ксару? – вкрадчиво поинтересовалась она, чувствуя, что спрашивает с плохо скрытой радостью. – Зачем? Я знаю, он золото не дает просто так.

– Я все сказал. – Скиф освободил локоть, повернулся к ней широкой спиной и, шагая мягкими сапогами по плиточному полу, покинул дом.

Опия постояла на месте, пораженная. То, что она хотела бы сделать сама, хочет Ксар, да еще платит за это золотом и не малым. Но невольная радость ее сменилась смутным беспокойством, предчувствием чего–то неладного. Опия бросила кошель в руки служанке, взяла с подоконника бронзовое зеркало, долго всматривалась в него, задумчиво водя пальцами по бровям и перламутровой навеси крупных жемчужин, потом тряхнула головой, отгоняя ей чувство сомнения, подобрала край туники и пошла к оставленным под тентом гостям.

– Этот человек, – спросил Лог, когда Опия подошла и села на свое место. – Он кого–то ищет? Мы вместе перегоняли стадо.

– Никого не ищет, – ласково ответила гетера. – Приходил за деньгами, предложил еще одного бычка.

Она взяла приставленную к ножке стула изящную, с позолоченными завитушками дек лиру, устроила на колени, стала тихо перебирать струны. Нет, теперь она решила не спешить приручать мастера. За этим белогривым варваром стояла пока непонятная тайна. Ее необходимо было разгадать. Утонченная в искусстве расставлять любовные сети, гетера чувствовала, что Лог поражен ее красотой, обширным знакомством со знатными людьми города. Заметила также, что ему льстит ее к нему внимание. Нарочно сдержанное. Пока. «Пусть осада будет неторопливой», – решила она и запела под звуки лиры своим грудным, чарующим голосом:

Если однажды рассвет не взмахнет своим жарким крылом

И долго, надолго, навечно протянется ночь,

Если однажды на море волны холмами замрут,

Или, в зеркало глянув, старуху увижу в ответ,

Кто скажет: «Случилось обычное?!»

Мастерская находилась в глубине большого Сосандрового дома. Сам хозяин стал редко появляться в ней, и начатые им, но заброшенные после печальных известий из Афин скульптуры пылились. Лог подолгу простаивал перед ними, пытаясь мысленно продолжить, углубить линии человеческого тела, едва намеченные рукой Сосандра. А однажды, когда Лог закончил великолепную голову медведя из дерева, художник предложил ему доделать одну скульптуру так, как тот видит ее сам.

Мастер принялся за дело, для него новое, и работал поразительно споро, днюя и ночуя подле скульптуры. Изредка появлялся Сосандр, молча осматривал работу, молча хлопал по плечу и уходил по своим неотложным делам в коллегии архонтов.

Однажды он вошел в мастерскую с Гекатеем. Стратег посмотрел на скульптуру, потом на Сосандра.

– Что это? – удивленно спросил он. – Каноны не соблюдены, хотя это очень… Что скажешь, Сосандр?

– Продолжай, – попросил художник.

Гекатей пощупал мрамор, погладил по отполированной поверхности.

– Лог искусно владеет мастерством. – Он помолчал. – Кажется, изображен простой скиф. Я прав?

Лог кивнул, обрадованный похвалой, покосился на учителя, но тот стоял хмурый, исподлобья глядя на его творение.

– Ты прав, он искусен, но ты не прав, что изображен скиф. – Сосандр ткнул пальцем в скульптуру. – Это эллин, отрастивший длинные волосы и бороду. Ничего в нем скифского нет. Я молчал, ждал, когда Лог закончит работу. Теперь скажу. Он становится обыкновенным мастером, каких много в Элладе, и теряет присущее тому народу, откуда идет. Соки и дух земли его неведомой должны бы врезаться в камень и удивить новым.

– Скульптура красива! – возразил Гекатей.

– И только! – резко ответил Сосандр. – Сложно научиться обращению с камнем, чтоб стал он податливым под чуткой и умной рукой ваятеля, но это не все. Сложнее не растерять свое! Где, куда девался воздух, которым как бы окутана его работа по дереву? Где смелый рубленный штрих, вроде бы нанесенный небрежно, но стоишь перед такой скульптурой, и твоя живая душа говорит с душой, ожившей в камне. Такой бывает высота в художестве! А это? Мой взгляд скользит, скатывается с полированной поверхности, и я стыну удрученно, не смея поднять от земли глаз. Скульптура мертва для меня и я для скульптуры. Что есть для художника хуже? И еще. Я не боюсь сказать это при стратеге. Ты, Лог, свободен в выборе натуры и средств показать ее смело, во всей правде. Я же обычно работаю на потребу храмов. Помни это.

Лог побледнел.

– Так по–твоему? – Он еле задвигал пересохшими губами. – Я оторвался от родной почвы, истратил все соки и теперь ничего не могу от себя? Только подражаю эллинам?

– Да, Лог! – жестко обронил Сосандр. – Твоя голова медведя стоит больше десятка таких фигур. Я говорю не о деньгах. Золотом за такое тебя осыпят, но обнищает рука твоя и затупится глаз. Советую: отбрось, чему научился. Возьми глыбу, навались на нее, сверли, скалывай, пытай исступленно, как палач, но вырви назад свое, присущее только тебе, что ты так старательно замуровал и загладил в этом.

Он снова ткнул в скульптуру. Гекатей неодобрительно поджал губы, хмыкнул.

– Ты жесток с ним, Сосандр, – упрекнул он.

– Если бы только с ним, – задумчиво проговорил Сосандр. – Скалываю с Лога ненужное, а осколки летят в меня. Неизвестно, кому больнее. Но тем лучше для него. Как часто искусство, пресыщенное беспрекословным авторитетом, подавляло новое, только народившееся и потому по–детски чистое, но не набравшее сил к сопротивлению.

Гекатей шевельнул рукой, будто желая перебить Сосандра или не соглашаясь с ним, но художник не обратил внимания:

– Когда ребенок шепелявит свои песенки, разве мы не видим чуда в его лепете, разве души наши не распахнуты его бесподдельным напевам? И слезы взрослых в это время, разве не слезы по утраченной с возрастом простоте? Не то происходит с нами, слушая искусного певца. Лица каменеют, мы боимся услышать фальшь и слышим ее, но принимаем безропотно, как должное. Ибо души и слух, и зрение искушены и развращены поддельным. Мы уже не можем без его возлияний в себя, как не может горький бражник без каждодневных вином оглушений. Вот почему Логу нельзя растерять то, что принадлежит не одному ему, но и тем варварам, кои ждут его возвращения, даже не зная, что ждут. Здесь я скажу – прав был наш зодчий в споре с философом, когда возразил: «Пусть варвары берут, что есть, но непременно приложат свое». Ты хочешь возроптать, Лог?

Лог протянул руки, шагнул к художнику.

– Правду слышу в словах твоих!

Они обнялись. Гекатей похлопал в ладоши.

– Браво, Сосандр. Афинские стоики признали бы твою речь похвальной! – воскликнул он. – Но все же почему запрещаешь Логу работать по образцам, соблюдая каноны? Убей, не понимаю!

И все дружно рассмеялись.

Как–то к вечеру в мастерскую пришел возбужденный Астидамант.

– Друг! – закричал он с порога. – Я шел к Опии, думал найти тебя там, но у дома красавицы меня встретила толпа юношей. Хорошо ты сделал, оставшись дома!

Лог отложил молоток и зубило, из–под нависших на глаза косм посмотрел на оживленного поэта.

– Объясни, почему хорошо, – попросил он. – Я уж собрался идти к ней, как условились.

Астидамант подошел, сказал серьезно:

– Потому, что эти здоровяки кричали: «Откуда и зачем появился этот скифид! Из–за него нам нет сюда больше хода!»

Лог усмехнулся.

– Я хожу к ней только с тобой, и мы втроем хорошо беседуем. Ты присядь, не бегай. – Усадил поэта на скамью, сел напротив. – Разве Опии запрещено выбирать собеседников по душе. В чем дело? Почему не скажешь прямо – кто она? Почему многие ведут себя с ней, как родня? Как можно иметь столько родственников?

– Что тебе сказать? – Астидамант потупился. – У вас все по–другому. Ну, кто ваша богиня любви?

– Табити! – Лог уверенно тряхнул головой. – Она охраняет кибитки, следит за тем, чтобы не погас огонь в очаге, чтобы всем было хорошо. Любит нас. Выходит, она и есть.

– Ты ребенок, Лог. – Поэт сожалеючи поцокал языком. – Юноши возроптали потому, что Опия перестала нести обязанности жрицы Афродиты. Это–то понятно? Ты достаточно прожил у нас.

– Что жрица – понятно, – согласился Лог. – Но почему не может выбирать друзей по сердцу, это непонятно.

– Эх ты! – Астидамант хлопнул его по спине. – Слушай насчет выбора по сердцу. Она служит в храме, как я на воротах. Если сделает выбор, ей придется покинуть храм и убраться из Ольвии. Иначе ей не простят измены и богам и людям. А люди – сплошь богатые горожане. Таким многое можно, и они сделают все, чтобы нанести ущерб, от которого не оправишься.

– Я не сделал им ничего плохого, – глядя в пол, удрученно сказал мастер. – Почему же должен бояться их?

– Ты здесь чужой, – вразумлял Астидамант. – Поберегись. Допустим, я буду рядом с тобой, что бы не стряслось. Но что это изменит? На их стороне и сила и права. Пойми ты это, простодушный.

Мастеру стали понятны косые взгляды многих горожан, их усмешки и лица, когда он проходил по улицам. Вспомнилось, как четверо неизвестных появилось вдруг перед ним в темном переулке, подсунули к лицу зажженный светильник. Головы их были замотаны, злые глаза отражали желтое пламя. Тогда он подумал, что это грабители, и порадовался, вспомнив об отданном Гекатею кошеле. Но неизвестные не потребовали золота, не пытались обшарить кафтан, не махали кинжалами. Один из них только произнес: «Больше не ходи!» и отступил с дороги. Лог добрался до дома смятенный, но этого – «Больше не ходи» – не уразумел. Может, его разглядели, не нашли, что взять, и предупредили – больше не ходить без добра?

Теперь смысл их слов стал ясен. Лог поморщился. И в самом деле, что это он зачастил к Опии? Его дело – познать власть над камнем… И захотелось одиночества. Захотелось сбежать, быть совсем одному, наедине с глыбой мрамора, сделать то, что пока не удается здесь, на глазах многих. И опять вспомнился ночной разговор, на этот раз с Сосандром. Художник обещал когда–нибудь свозить на остров, где у него была мастерская. Но говорил об этом как–то осторожно, а где и далеко ли находится остров, не сказал. Одно уяснил Лог из недосказанного Сосандром, что остров гол и необитаем, что художник не показывает мастерскую, кому, не следует.

– Так что же мне делать? – Лог был растерян. – Покинуть город, поселиться на окраине среди горшечников? Или уехать к своим?

Астидамант отрицательно мотнул головой.

– Это не дело. Ты должен работать в камне, а там – глина. Или решил лепить горшки, это легче? – Сочувственно причмокнул. – Вот бы тебе перебраться на Белый остров. Летом Сосандр там работал, высек статую Посейдона для Ольвийского храма. Не видел ее? Чудесная работа! Туда тебе уехать бы, это да. А что? Мрамора там много. Мягкий, розоватый. Я могу отвезти.

Лог поднялся со скамьи.

– Хорошо бы, но как? Надо спроситься у Сосандра. Он скоро вернется в Ольвию. – Походил по мастерской и начал складывать в мешок инструменты.

– Правильно, собирайся, и весь разговор, – одобрил поэт. – Что, я не сумею объяснить Сосандру, где ты и почему? Поступай, как полезней для твоего дела, он не воспротивится. Да и Гекатей о тебе самого высокого доброжелательства. Особенно стоит за тебя твой туго набитый кошель.

Лог отмахнулся, выпустил мешок на пол.

– A–a, все попусту! Куда я поеду, на чем? – Показал на окна. – Единственная триера стоит у волнолома, и та, говорят, без гребцов и команды.

– Есть еще и рыбацкие лодки, – подсказал поэт. – Я стану навещать тебя на острове, как только смилуются архонты и снимут с презренных ворот.

Астидамант привстал со скамьи, внимательно всмотрелся в дверной проем. Радостно хлопнув по бокам, он бросился из мастерской и скоро вернулся, ведя за руку смуглую служанку Опии.

– Ты только послушай, с чем она пришла, что говорит! – заорал поэт. – Да прямо скажу, не она говорит, а боги ее устами! Ну–ка, выкладывай! – затормошил он служанку. – Ты разве умерла?

– Госпожа просит господина уехать на несколько дней из города, чтобы душа ее не печалилась за избранника сердца, – заученно выпалила служанка. – Этой ночью у ворот ее дома убили похожего господина. Уезжай. Госпожа за это время остудит злобу тайных врагов. Она любит одного тебя, господин.

Лог оторопело моргал, а когда служанка замолчала, растерянно повернулся к Астидаманту, беззвучно шевельнул губами. Поэт удивлен был не меньше.

– Вот так–та–ак! – Астидамант присвистнул. – Да ты, я вижу, время зря не терял. И без меня откушивал бычатины.

– Да нет! – огрызнулся Лог. – Теперь я назло не поеду из города.

– Дело твое, но советую ехать, – серьезно сказал Астидамант. – Триера, о которой ты только что говорил, ждет тебя. Увезет, куда прикажешь. – Он погладил голову девушки. – Так передавала госпожа твоя? Скажи ему.

– Так–так, – закивала служанка. – Господина переправят на остров или подальше на побережье. На корабле уже приготовлены припасы, госпожа побеспокоилась. Ночь скоро. Я поведу к морю.

Служанка поклонилась и пошла из мастерской, на ходу прикрывая лицо тонким покрывалом. Астидамант подхватил с пола мешок с инструментами, сунул мастеру в руки.

– Иди же за ней! – весело прикрикнул на Лога. – Видишь, как все твое сбывается? Мне бы так везло!

Подталкиваемый поэтом, мастер прошел к порогу, оглянулся на незаконченную статую, посмотрел и отмахнулся от нее.

– Идем! – Он пришлепнул ладонь к спине Астидаманта и шагнул за порог Сосандрового дома.

Сумерки уже опустились на город. Стены домов расплывчато белели сквозь темноту, с моря ударял в лица терпкий водорослевый ветер. Из–за черной громадины сторожевой башни Зевса выплывал яркий хвост Большой Медведицы. Луна еще не взошла. Было тихо и прохладно. Кончался последний день сентября.

Втроем миновали Морские ворота, подошли к волнолому и зашагали по нему к темнеющему вдали кораблю. Волны бухали в каменную твердь, вставшую на пути к отлогому берегу, где они могли бы вольным выплеском накатиться на него, поиграть разноцветной галькой и мягко отхлынуть, смывая за собой песок и пену. Вал за валом катил на волнолом, но вблизи него взыгрывал, вспенивал макушку и, помедлив секунду, бросался на стену, подминая под себя бело–кудрявый гребень.

При каждом насаде волны служанка ахала, но как только веер брызг, взлетев над волноломом, по дуге отбрасывался назад в море, она кидалась вперед сквозь водяную пыль, боязливо косилась на очередной гребень, снова ахала, вторя злому буханью вала.

С корабля окликнули. Служанка в ответ что–то прокричала, подставив ко рту мокрые ладошки, но что – за шумом волн было не разобрать. Однако ее поняли. С триеры, трущейся бортом о каменную стену волнолома, спрыгнул человек с факелом. Ветер срывал и уносил клочки пламени, конец красной фески моряка полоскался над его плечом, за поясом поблескивала бронзовая шишка рукояти кинжала. Он загорелым лицом потянулся к удивившему его великану, спросил:

– Это тебя ждем?

– Да–а, – неуверенно отозвался мастер. – Мне бы надо на Белый остров.

– На Белый, так на Белый. Лезь за мной.

Лог обнял Астидаманта за плечи.

– Объясни Сосандру, почему я решился! – прокричал он на ухо поэту.

Астидамант тряхнул головой, отчего с кудрей брызнули в Лога дождинки. Мастер улыбнулся и стал подниматься на борт к моряку, который стоял на палубе, с дымным факелом.

– Легкий путь! – Астидамант прощально помахал ладошкой.

Служанка, как только Лог ступил на палубу, повернулась и быстро побежала по волнолому, прочь от корабля, к городу. Матросы отдали канаты, и триера тяжело отвалила от стенки. Из окошечек высунулись весла, стройным рядом повисли над водой. Где–то под ногами мастера прозвучал рожок, донесся резкий щелчок, как от удара кнутом. Весла дружно погрузились в море и, буравя воду, косо погребли к высокой корме. Триера, медленно набирая ход, выплыла из–за волнолома и, то проваливаясь, то вздымаясь на встретивших ее волнах, пошла в темень и рев, разваливая тупым носом черные горбы валов.

– Качка усиливается! – прокричал моряк. – Иди за мной, тут может смыть за борт.

Мастер спустился за ним в кормовой трюм. Тут стоял приклепанный к настилу широкий стол, вокруг него грубые, неподвижные скамьи. По углам виднелись топчаны с накиданным на них тряпьем, на стене висело несколько мечей и щитов. Воткнутые остриями в пол, стояли прислоненные к стене тяжелые копья.

Лог прошел к топчану, бросил на него мешок с инструментом, сел. Моряк поджег от факела масляный светильник, подвешенный над столом, и ушел наверх.

Качка стала заметно сильней. Из–под топчана выкатился бронзовый шлем с нащечниками и высоким, загнутым вперед гребнем. Лог поднял его, положил на тряпье. Очень скоро мастеру стало не по себе. Его мутило, кружилась голова, и хотелось пить. Он поднялся на ноги. Теряя подошвами ныряющий настил, кое–как приблизился к столу, уперся в него руками и уронил на грудь тяжелую голову. Светильник раскачивался, вместе с ним со стены на стену металась громадная тень Лога. Внезапно чьи–то руки обняли его сзади, в нос ударил приторно–сладкий запах румян и ароматических масел. Лог не рванулся, не сбросил с груди рук. Будто сквозь туман глядел на длинные пальцы, густо окольцованные золотом перстней.

– Опия, – не спросил, скорее подтвердил догадку.

Пальцы зашевелились. Голос гетеры толкнулся в спину:

– Мой, мой! Нас увезут далеко–далеко. Пришел, я ждала!

Она попыталась откачнуть его от стола и развернуть, но Лог еще крепче вцепился в края шершавых досок. Сквозь дурноту в сознании предстало лицо Опии, но новый приступ головокружения смыл его, оставив взамен тупую боль в висках. Ноги стали ватными, и мастеру стоило немалого труда удерживать на них свое большое тело. Заглянув сбоку ему в лицо, Опия поняла его состояние. Поднырнув ему под мышку, оторвала от стола руку, перекинула себе на шею, развернула мастера и проводила к топчану.

Он лежал, длинный и широкий, прикрыв глаза больными голубоватыми веками. Гетере казалось, что это просвечивают его глаза. Она сидела рядом на топчане, ждала, не позовет ли, не скажет чего, не попросит? Но Лог не шевелился. Опия склонилась над ним, поцеловала, сначала не попав – в бороду, потом в сухие губы и прильнула к могучей груди, распласталась, как молящийся у жертвенника. Он замычал, крутанул головой. Опия откачнулась. Ореховые глаза ее блестели победной радостью, грудь дышала бурно и часто. Но когда мастер поднял тяжелые веки и остановил на ней обморочный взгляд, мало–помалу ставший удивленным, потом злым, гетера вскинулась с топчана и не отошла от него, а как–то отодвинулась, будто проплыла по воздуху. Плащ ее мелькнул вверх по ступеням, и она пропала, словно видение.

На палубе у спуска в трюм ее поджидал капитан в красной феске.

– Закрой люк! – приказала гетера. – Человек этот пусть не выходит. Ему плохо.

Моряк опустил тяжелую крышку, надвинул на нее ящик с канатами.

– Темень какая! – сказал он. – Воровская ноченька!

Триера накренилась, покатилась с очередной волны. Новая встретила ее мягко, взгромоздила себе на горбушку, пронесла и перекинула другой. Моряк обхватил Опию, прижал к себе. Свободной рукой мертво схватился за мачтовую растяжку. И вовремя: по палубе прокатился мощный поток, залил ноги.

– Вниз, женщина! – прокричал капитан. – Нас зацепил ураган. Доброе ли дело я делаю за твои хорошие деньги? Посейдон гневается!

На открытом невысоком мостике двое рулевых ворочали тяжелым рулем. Привязанный к мачте факел освещал их голые, по пояс мокрые тела. Рулевые плясали у рвущегося из рук штурвала.

Опия спустилась в гребное отделение. Качка никак не повлияла на нее. Только лицо стало натянутым, как у человека, напряженно ждущего чего–то. Намокшие волосы сосульками лежали на спине поверх плаща. Ее не удивило представшее зрелище. Спокойная, вся в своих думах, шла она длинным проходом, по сторонам которого по двое рабов в каждом ряду едва справлялись с одним веслом. Здесь слышалось звяканье цепей порядно скованных гребцов, стоны да скрип уключин. Надсмотрщик при появлении красавицы взмахнул длинным бичом, и конец его, просвистев над многими головами, точно нашел зазевавшегося. Опия даже не взглянула на усердствующего кнутобойцу. Толкнула дверь в конце прохода и скрылась в носовом кубрике.

К полуночи над морем появилась луна, осияла неоглядные дали. Триера выбралась из лимана, и ветер внезапно стих. Его разбойный посвист в канатах и снастях оборвался, и они обессиленно повисли. Разогнанные волны еще долго горбатились вокруг корабля. Но теперь они не курчавились пеной, а смиренно покачивали на горбах лунные стеклины. Измученные рулевые отдыхали. Плеск весел стал мерным, не тем, когда гребцы, изнемогая, едва удерживали их в руках, выводя триеру встречь ветра в открытое море.

Головокружение прошло, и Лог ожил. Он оторвал от изголовья тяжелую голову, разлепил веки. Все так же горел светильник над столом, только теперь его не мотало, а едва покачивало. Мастер сел на топчане, опустил ноги на пол. Утвердившись в таком положении, он попробовал встать, но слабость не вдруг оставила его. С трудом прошел к столу, повалился на скамью, передохнул и начал подниматься вверх по лесенке, решив, что свежий ветер выдует остатки морской болезни. Толкнул крышку, она не подалась. Тогда он уперся в нее плечом, чуть приподнял. В щель увидел звездное небо и черную тень мачты. Держать люк стало невмоготу, что–то громоздкое давило на него. Крикнул еще. Тихо. Он опустил крышку, сел на ступеньку.

«Была Опия или мне привиделось? – подумал Лог. – Не может она сразу находится и в городе и здесь. Но… перстни! Они–то вот, перед глазами. Я их видел. И поцелуй!»

Он вскочил, стукнулся макушкой о люк.

– Здесь она, – решил он, морщась от боли. – Что–то неладно. Передавала, что будет ждать в городе. В яме держат. Зачем?

Уперся горбушкой в люк, надавил до хруста в костях, и крышка откинулась. Ящик опрокинулся, из него змеями полезли просмоленные канаты. Рулевой в ужасе застыл на мостике, глядя на растрепанного колосса, что, пригнувшись и напружиня ноги, стоял на палубе, озирался зверем, и лунные волосы болтались на вздрагивающих плечах.

– Белый остров где? – хрипло спросил мастер.

Рулевой с испуга не ответил, а лишь молча указал за корму. Там, казалось, совсем близко лежало на освещенном море длинная и плоская черновина. Где–то там же, рядом поблескивал тусклый огонек маяка.

– Поворачивай! – рявкнул Лог и в два прыжка оказался на мостике. Рулевой скатился на палубу, бросился в средний трюм, грохоча деревянными башмаками по крутым ступеням. Лог крутанул руль, и триера стала медленно разворачиваться носом к острову. В это время на палубу выбежала встревоженная Опия. Следом поднялись двое рулевых и капитан в красной феске. Они остановились за спиной гетеры плечом к плечу, а она направилась к мостику. По пути наступила сандалией на край длинного плаща, оборвала серебряную фибулу. Пряжка, будто маленькая луна, долго катилась по палубе, сорвалась за борт и там погасла. Опия взошла на мостик, положила ладонь на рукоятку штурвала.

– Ты не оценил моего поступка, Лог, – укоризненно заговорила она, глядя на огонек маяка, теперь мигающий строго по носу триеры. – Я не сделала с тобой того, чего могла бы и чего от меня хотели. Зачем правишь к своему печальному, от которого я чуть было не увезла тебя. Боги свидетели! Я хотела стать рабой господина моего сердца! Еще не поздно. Направь судьбу свою в счастливую сторону, руль от нее в твоих руках. В Афинах ты станешь великим скульптором, и мастерство твое засияет достойно рядом с гением Поликлета! Я богата и все отдаю тебе. Ничего не прошу взамен. Только быть рядом. Нет! Еще хоть лучик твоей славы пусть будет сиять мне, и с меня довольно станет его тепла.

Она всхлипнула, с надеждой и ожиданием заглядывая ему в лицо. Лог не отвечал, не разжал стиснутых зубов, не бросил на нее даже косого взгляда. Глаза Опии заблестели, набухли слезами. Все плыло и качалось перед нею. Она обхватила Лога, сползла на доски мостика, гладя его крепко расставленные ноги. Ветер, пропадавший где–то, внезапно вернулся. Теперь он налетел с берега, сморщил и смял выглаженное море, подхватил с палубы гетерин плащ, расправил в полете и распял на канатах.

– Видишь, ветер и тот нам попутный! – крикнула Опия и зарыдала, обхватив ноги мастера.

Капитан что–то крикнул внутрь трюма, и весла, до этого слаженно врезавшие воду замерли. С лопастей в море сцедились светлые струйки, и весла втянулись внутрь. Триера сразу остановилась, закачалась на светлых волнах. Поправив на голове феску, капитан подошел к мостику. Глядя снизу вверх на Лога, сказал: – Мое дело – быстрее доставить в Афины собранные в Ольвии деньги. Сейчас поставим паруса и побежим быстро. Я не могу высадить тебя на этот остров. Такого уговора не было. – Он посмотрел на Опию. – Путь она оплатила до Пирея.

Лог бросил руль, шагнул с мостика. Гетера протащилась за ним до ступенек, оторвалась и осталась лежать на настиле, слепо ловя мастера.

– Рабы не выгребут против ветра, устали, – отступая с пути Лога, оправдался капитан.

Лог прошел мимо него, остановился на носу. Корабль уносило от острова, от Ольвии, от всего. Перед глазами, заслоняя огонек маяка, кланялась вызолоченная фигура сирены, укрепленная на форштевне.

Опия поднялась, запустила пальцы в растрепанные волосы, рванула их.

– Свяжите его, – требовала криком. – Умоляю вас, быстро!

– Дело говорит его подружка! – со смехом подхватил рулевой с вывернутыми губами. – Приковать к гребям, вот будет работничек!

Второй поддержал:

– Пусть гребет.

Они вытащили из–за поясов длинные кинжалы, пошли на Лога. Он по–прежнему глядел в сторону острова, будто не слышал их криков и смеха. Когда же они приблизились, он обернулся, устало провел рукавом по лбу.

– Уберите, – тихо попросил их, кивнув на кинжалы. – Побросаю вас в море, как триера поплывет до Афин?

– Храбрец! – похвалил капитан, стоящий у мостика. – У тебя один выход, ты знаешь какой. Боги на стороне сильных.

Лог кивнул, перешагнул низенький леер и прыгнул в море. Рулевые опешили, потом подбежали к борту, глядя на торчащую среди волн голову и яркие вокруг нее всплески, Триеру относило все дальше, и скоро мастера не стало видно. Опия стащила с пальцев перстни и горстью швырнула в море.

– Спаси его, Посейдон, – прошептала она. – Не для моей, для его любви спаси!

– Ты не потребуешь вернуть за него плату? – капитан усмехнулся, придержав занесенную руку Опии с зажатым в ней тяжелым браслетом. – И не требуй, обманщица. Он стоит того.

Гетера вырвала руку, отвернулась.

– Я не его обманывала, себя, – ответила она и, надвинув браслет на место, пошла к трюму.

Капитан проводил ее презрительным взглядом, подманил к себе рулевого с вывернутыми губами и закатил ему тяжелую оплеуху. Матрос спиной вперед полетел вслед за гетерой, врезался в канатную трубу, сполз на палубу и заикал.

– Гнать всех наверх! – заорал капитан. – Паруса оставить!

Плыть поначалу было не трудно, хотя и мешала встречная волна. Экономя силы, мастер медленными взмахами отталкивался от воды, находил мерцающий вдали огонек, но делал это редко, так как берег еще был далеко, а если глядеть на огонек часто, покажется – не двигаешься к нему, захочешь побыстрее достичь – истратишь силы. Тогда все остальное докончит отчаянье. Надо просто загребать да загребать воду, отвоевывая метр за метром, уверуя, что ни раньше, ни позже тронешь ногами дно и ступишь на спасительную твердь.

Хуже было с одеждой. Снять прилипший к телу кафтан было невозможно. Особенно мешал висящий за спиной башлык. Он наполнился водой и, как якорь, сдерживал движения. Лог погрузился в воду и там еле оторвал его. Плыть стало легче. Иногда, раскинув ноги и руки, он, чуть пошевеливая ими, просто лежал на спине, отдыхал. Это была не тяжелая речная вода, море держало его, покачивая на волнах. Так прошло часа два. Уже отчетливо сиял огонек маяка, обещая спасительное пристанище, но к ветру и волнам прибавился дождь. Лог не приметил, как набежали пригнанные с материка тучи, застлали небо, прижались к морю и брызнули совсем летним ливнем. Исчез огонек, и к шуму волн прибавился шелест ливня, все потонуло во мраке. Прошел еще час. По расчетам мастера, остров уже должен был подставить под ноги прибрежные камни, но он не появлялся.

Когда исчез огонек маяка и нельзя было по яркости его определить оставшееся расстояние, невольно привязалась мысль, что в лучшем случае он бултыхается на одном месте, а, возможно, волны и ветер относят назад в море. И Лог сделал то, чего страшился: поднажал и скоро выбился из сил. По–прежнему шелестел дождь, была темень и ветер, но теперь волны все чаще заплескивали в лицо, перекатывались над головой.

Мастер дышал трудно, со всхлипами втягивал в грудь воздух, кашлял, вдохнув с воздухом соленой воды. Он терял сознание. Его неудержимо тянуло ко дну. И пришел страх… И прошел. Безразличие овладело мастером. И когда, все чаще и надольше исчезая под водой, он понял, что тонет, мысль эта не вызвала отчаянья.

Внезапно мрак перед ним рассеялся, как–то сразу изгладились волны, и пропал ветер. Мастер удивленно повел головой, изумляясь странному вокруг себя серебристому туману, к которому быстро примешивалась сажа невидимых костров.

«Выплыл!», – подумалось ему. Теперь он стоял на высоком кургане, а где–то далеко внизу стлались белесые ковыльные степи, радуя тишиной и покоем.

– Дома! – Он шевельнул губами. Все оставляющая позади улыбка растянула губы одеревеневшего рта. Лог облегченно, глубоким вздохом хватил степного воздуха, и страшная боль разорвала грудь…

Не было белесой степи, не было серебристого, с сажей тумана. К открытым глазам мастера жалась черная вода, и лишь светлая стайка рыбок удивленно заглядывала ему в лицо, провожая на дно существо четырехлапое, большое и нелепое.

Глава IV. ПЕРСИДА

По бывшей маннейской земле, теперь, после молниеносных походов Дария, ставшей персидской, скакали два всадника. Из каких земель они, каких краев, узнать по виду было нельзя. Закутаны в обыкновенные дорожные плащи, головы прикрыты кожаными шапочками с назатыльниками. Но человек, побывавший на севере за землями саков, легко бы по выговору признал в одном сармата. Однако всадники не останавливались в местах людных, ночевали у скудного костерка, не вступали ни в какие разговоры, ничего не выспрашивали сами. По этому можно было заключить, что путь к цели их путешествия был им известен хорошо.

Младший, по виду арап с черной бородкой и короткими усами, держался в седле легко, но второй, с иссеченными морщинами лицом, выглядел совсем худо.

– Конец дороги скоро ли? – в который раз за этот день спросил старик, когда младший, придержав коня, поравнялся с ним. – Или ты не так держишь путь?

– Так, так, – убежденно и звонко ответил молодой. – Скоро очень уже. Ты меня нет ругать. Ниневия там. Мы быстро.

Они замолчали, но ненадолго. Снова тот же вопрос тот же ответ. К вечеру старому стало еще хуже. Они съехали в сторону от редкопроезжей к сумеркам дороги, въехали в заросли кустарника и молодой помог спутнику спешиться. Сармат прохромал несколько шагов и свалился. Пока больной постанывал, молодой собрал костерок, обложил его камнем–плитняком.

– Пить, – попросил старик. – Дай мне воды. Много холодной воды!

Молодой удрученно покачал головой.

– Нет вода, – печально пропел он. – Ты, господин, много пить, все выпить. Другой не набрал, места нет.

Хромого сармата лихорадило. Он то горел от жара, то стучал зубами от озноба и лез в костер. Молодой спутник пощупал плитняк, нашел, что он достаточно нагрелся и стал обкладывать им больного. Тому полегчало. Он поворочал воспаленными глазами, остановил жуткий взгляд на спутнике, сказал:

– Я должен въехать в Ниневию. Должен увидеть Дария! Только тогда отпущу тебя в твою Нубию. Богатой отпущу, Ледия, ты знаешь. Золото твое у меня в переметной суме.

– Знаю, господин, – поправляя фальшивую бородку, с готовностью подтвердила девушка. – A–a… если ты умереть?

– Не–ет! – хромой оскалился. – Не жди. А если допустишь до этого, золото не бери. На него после смерти моей ляжет черное заклятье Мугаджара. Ты хочешь попасть ему в когти и погубить душу?

– Яй–яй! Мой язык совсем дурной! – испуганно прокричала Ледия. – Нельзя умереть! Я уже есть много–много несчастья, не надо погубить душа. Скоро Ниневия. Сам дашь.

Больной бредил. Говорил долго и путано, говорил слова жуткие. Потом речь его стала совсем бессвязной. Он, казалось, уснул. Но это был не сон, скорее обморок. Девушка испугалась его неживого вида, стала трясти, но хромой не высказывал жизни, только отвисшая челюсть болталась, постукивая от встряхиваний зубами. Ледия вскрикнула. Ужас подступил к ее сердцу, сжал и выжал из него кровь. Девушка побледнела. Мечта о родной земле, до которой они почти добралась после долгих лет скитаний, до которой подать рукой, стоит только въехать в пески Эдема, земля эта снова погибла для нее. Богатая, она могла бы купить караван верблюдов, нанять охрану из быстрых всадников и появиться в Нубии со щедрым товаром, свободной и счастливой. Теперь же всего этого не будет. Хромой, пообещавший за показ дороги свободу и золото, умирает. Что станется с ней? Свобода? Но разве это свобода, если рядом лежит то, что нельзя взять, что действительно сделало бы ее независимой. Значит, снова ее схватят на дороге, беззащитную чужеземку, снова рабство и чужие стылые края?

В отчаянье сорвала она фальшивую бородку и усы, вскочила на ноги. Закусив губу, соображала быстро и смело. Еще раз встряхнув сармата, она бросилась в сторону дороги, мало надеясь встретить кого–нибудь, не зная, что принесет встреча, но бежала к ней, будто опаздывала.

Нубийка стояла на дороге, и дорога в сумерках гляделась сиреневой от покрывшей ее красой пыли. Отдельные купы редких деревьев и кустарников пугали сплошными черными пятнами. Ночная птица распорола недвижный воздух и упала в жесткую траву. Жалобно заверещал в когтях какой–то зверек, и все снова стихло. Ледия села на обочину, опустила подбородок на колени. От дороги пахло нагретой пылью, щекотало ноздри. Девушка сидела долго, пока ей не почудилось отдаленное постукивание телеги. Она вскочила и пошла навстречу звуку. Скоро показалась одноконная повозка. Увидев на дороге человеческую фигуру, двое соскочили с нее, в руках блеснули мечи.

– Я нет грабить! – горячо взмолилась нубийка на ломаном сарматском языке. Она стащила шапочку и скрученные в узел волосы сползли с макушки, упали на плечи.

– Это девушка! – шепнул один другому. – Как она странно говорит, отец. Язык какой–то… Выведай, чего ей надо, ведь ты толмач.

– Погоди–ка верещать, Азгур. – Отец отстранил юношу, бросил меч в повозку и пошел к нубийке.

– Я понял тебя, – сказал он.

И тут узнал в ней танцовщицу сарматского царевича Когула. Встречал ее, когда посольство персов гостило у хитроумного царя сарматов. Сейчас они стояли лицом к лицу, и толмач видел – она не признала его. И немудрено: теперь он был не в белом посольском плаще и голова не была обмотана белым персидским тюрбаном.

Но хотя толмач и удивился неожиданной встрече, виду не подал. «Как она оказалась здесь в многодневном лошадином пробеге от берегов Танаиса? – думал он. – Сбежала? Но как удалось одной?»

– Кто ты и куда держишь путь? – осторожно поинтересовался он по–сарматски.

– Ехали из Нубии в Тайшебаини, – дрожащим голосом ответила нубийка. – Маленький караван всего. Белую кость элефанта везли торговать. Там! – Показала в сторону от дороги. – Нас грабили. Я боюсь, и я убежал с одним дядька. Он тут! – Снова показала, теперь в другую сторону. – Совсем больной.

Толмач слушал внимательно и, конечно, не верил рассказу о караване из Нубии. Насторожило другое. Зачем говорит лживо человеку, которому все равно откуда и куда она пробирается? Кто тот больной?

– Я помогу тебе, – успокоил он девушку, решив выведать ее тайну. – Но мы едем в другую сторону от Тайшебаини. Или везти вас в Ниневию?

– Да, да! – обрадовалась нубийка. – Ниневия хорошо! Помоги!

Она не оглядываясь пошла от дороги. Толмач махнул сыну, и они зашагали следом. Вскоре увидели силуэты двух пасущихся коней, а невдалеке от них, у прогоревшего костра, закутанного человека. Он был без сознания. Толмач отвернул край плаща, вгляделся в лицо больного, удивленно выпрямился. Перед ним лежал хромой сармат – нянька и наставник царевича, советник самого Агафарсиса.

«Ага–а. Черная лихорадка схватила за полу, прижала к земле, – со злостью подумал толмач. – Не в Тайшебаини путь твой, а в Ниневию. Зачем хочешь видеть Дария? Или Агафарсис послал получить золото за предательство? Или какую новую беду подвигаешь на моих братьев?»

– Бери его, Азгур, – приказал он юноше. – Оставим на лечение у брата. Слышишь, девушка? У брата его оставим. Это по дороге. Там из него выгонят хворь. Поймай, красавица, коней и веди к повозке.

Хромой оказался легким, будто болел долго и трудно. Они уложили его на солому, прикрыли чем было. Толмач облокотился о высокое колесо, задумался. Подтыкая под больного плащ, Азгур оглянулся на отца, спросил:

– Знаешь его?

– Ш–ш–ш! – Толмач погрозил пальцем.

Подошла нубийка, ведя под уздцы коней. Лошади понуро опустили головы, фыркали в пыльную дорогу. Они не успели отдохнуть за дневной перегон. Толмач привязал их к задку повозки, постоял, глядя на луну, потом повернулся к нубийке.

– Садись. Помоги ей, сын. Я пойду рядом.

Азгур подсадил нубийку, устроил на передке, рядом с собой. Легонько похлопал вожжами по спине коня, и повозка тронулась.

Ехали молча и долго. Только когда просинь начала заливать подрагивающие на утреннике звезды, а по самому краю горизонта легла блеклая полоска еще не скорой зари, они свернули с наезженной дороги, проехали мимо редких лачуг и возле одной остановились. Из–за глинобитной ограды залаял пес, но тут же успокоился, узнав в приезжих своих. На лай собаки вышел брат толмача – высохший, седой старик в длиннополом халате на голое тело. Почесывая костлявую грудь и позевывая, он перекинулся с братом несколькими словами, отбросил жерди, запирающие въезд во двор, и ушел досыпать.

Азгур взял хромого в охапку, внес в лачугу. Толмач распряг коня, поманил Ледию за собой, и они вошли следом, помогли устроить больного у очага, вздули огонь.

Сармат не приходил в себя. Он бессознательно отпил воды из поднесенного к губам кувшина и перевернулся набок, лицом к огню, изредка что–то шептал, вскрикивал, поводя пустыми глазами. По знаку отца юноша сходил к повозке, принес мешок с продуктами. Ледия жадно нахватала еды в обе руки, быстро жевала, поглядывая на мешок. Неожиданно сармат подогнул ноги и сел. Ледия отпрянула, с ужасом глядя, как хромой слепо шарит вокруг себя тряскими руками, таращит и без того безумные глаза. Не найдя того, чего искал, сармат повалился на пол.

– Сумку… принеси, – полувнятно прошептал он по–сарматски. На миг глаза его осмысленно прошлись по лицам сидящих, но он тут же застонал и скрючился, грудкой пропыленного тряпья горбатясь у невесело горящего очага. Нубийка поняла его, начала подниматься, но толмач придержал ее за локоть.

– Пес спущен, – сказал он. – Я принесу, что велит. Сиди, облегчай его страдания.

Ледия всполошено сверкнула на толмача глазами, но подобравший ее на дороге человек мягко улыбался и был добр. Она склонилась над сарматом.

Толмач вышел. Повозка и его распряженный конь стояли в углу маленького двора, там же хрумкали соломой и лошади сармата. Он подошел к той, у седла которой была приторочена плоская кожаная сума, отвязал, но назад не пошел, а присел на корточки и распустил ремни сумы. В свете полыхающей зари перед глазами толмача рябили насыпанные в суму монеты, какие–то белые слитки, две небольшие серебряные чашки и что–то еще – завернутое в кусок замши. Сверток был мал, но упакован тщательно. Толмач взвесил его на ладони, оглядел завязанные ремешки.

– Что ж он хранит крепче, чем золото? – буркнул толмач. – Ишь, замотал как.

Он распутал ремешки, развернул замшу и удивленно наморщил лоб, глядя на бронзовый наконечник копья. Неопределенно хмыкнув, вновь стал заворачивать его, но наконечник выпал на землю и его пришлось взять в голые руки. И тут толмач даже привстал от догадки: на его ладони лежало не острие копья, а невиданный доселе трехлопастной наконечник стрелы. Тяжелый, большой. Какой же должен быть лук, чтобы метать такие стрелы? Наконечник был похож на летящего сокола: так же прямо, чуть отогнув назад концы крыльев, торчали по сторонам втулки острые лопасти. Только, в отличие от сокола, у него сверху торчало еще одно крыло–лопасть, чуть поменьше боковых, с просверленной наискось дыркой.

Скрипнула дверь лачуги, и толмач воровато оглянулся. К нему быстро шла нубийка.

«Хоть бы пес залаял на нее, отпугнул бы!» – подумал толмач. Но собака лежала тихо, поглядывая на девушку красными от зари глазами.

– Ты долго нет, – сказала она, подозрительно уставясь на сумку. – Больной дядька кричит: «Давай, давай!» Его голова теперь ум есть. Хозяин травой ладил.

– Сейчас отнесем, – ответил толмач. – Уронил ее, монеты высыпались, собирал пока.

– Не собирал! – Нубийка тряхнула головой. – Два ремень сразу нет развязаться. Эта сумка вся мой, дай. Дядька ее мне подарить, как приедем Ниневия.

– Ты погоди, – толмач отвел ее руку. – Это тебе зачем, скажи?

Нубийка присела рядом, вытаращила на наконечник и без того круглые глаза, опасливо тронула его пальцем.

– Мне это нет надо. – Она передернула плечами, заискивающе улыбнулась – Это дядька кому подарить в Ниневии.

– Откуда знаешь?

– О–о! – Ледия уперла в лоб палец. – Тут слабеть от болезнь, как пьяный все о большой стрела говорить.

Толмач нахмурился, сунул наконечник за пазуху, поднял с земли плоский камень и начал заворачивать и увязывать его в замшу. Нубийка протестующе схватилась за его пальцы.

– Зачем?

– Ты показывала ему дорогу от самого Танаиса? – строго спросил толмач. – Бывала в этих краях?

– Да, – подтвердила удивленная нубийка. – Верно, Танаис. Все знаешь как?

Толмач освободил пальцы, уставился в глаза Ледии.

– В Ниневию он может въехать и без тебя, – сказал ей. – Этот город рядом. Бери сумку и отправляйся домой. Ведь он обещал отпустить тебя на родину?

– Да, – снова кивнула девушка. – Нубия родина.

– Держи. – Толмач поднял сумку, намереваясь вытряхнуть из нее монеты в полу ее плаща, но Ледия отпрянула, вскочила на ноги.

– Боюсь! – вскрикнула она. – Пусть сам даст. Не хочу погубить душа. У меня все уже нет, кроме душа. Не давай!

Толмач подумал и направился к повозке. Там нашел кусок полотна, высыпал из сумки все, что в ней было, связал узелком и насильно всунул в руки Ледии.

– Бери, глупая женщина! – прикрикнул он. – В Ниневии тебя сделают трижды рабой. Вот твой конь. Садись, и пусть боги наладят тебе дорогу счастливой.

Нубийка в ужасе прижала узелок к груди, между тем как толмач отвязал коня, подвел к ней, взял за локотки и подбросил в седло.

– За душу свою не бойся. На мне теперь твой грех. – Он улыбнулся полумертвой от страха и радости девушке, перекинул через голову коня повод. – Скачи спиной к солнцу. Там твоя земля.

Толмач хлестнул коня пустой сумкой. Конь рванул со двора, перескочил через жерди ворот, сбив верхнюю копытом, пронесся мимо лачуг, оставляя за собой красноватый шлейф пыли. Нубийка ловко держалась в седле, правила ладно. Толмач опустил в суму замшевый сверточек, вошел в хижину. Больной сидел у очага, пил из чашки душистый настой трав. Рядом грустили брат толмача и сын. При виде вошедшего сармат дернулся.

– Кто это? – выкрикнул он. – Где моя рабыня?

– Я подобрал тебя ночью у костра. Больного и одного, – ответил толмач. – О какой говоришь рабыне? Ты мне велел сходить к лошадям.

Толмач посмотрел на брата и сына, призывая их в свидетели, что все было именно так. Те дружно закивали.

– Одного у костра, – повторил хромой. – Благодарю тебя и оплачу щедро доброту твою. Я вижу в руках у тебя суму. Эта черная ворона могла оставить ее пустой! Целы ли монеты?

– Не знаю. – Толмач протянул сармату сумку. Тот поспешней, чем следовало, схватился за нее, распустил ремни и носом сунулся внутрь.

– Обокрала! – без горечи вздохнул сармат. – Ни монетки!

– Не знаю, – повторил толмач.

Сармат завязал ремни сумы, повеселел.

– Я найду, чем отблагодарить тебя, – бодро заверил он. – Отвези меня в Ниневию, и ты станешь богат. Сам я еще слаб и боюсь дороги в одиночестве. А торговые дела ждут меня. Я купец. Богат мой товар.

– Слушаюсь, господин, – поклонился толмач. – Если ехать сейчас, то к полудню увидим ее красномедные ворота.

Пока они сидели и разговаривали, старуха хозяйка возилась во дворе возле небольшого таганка. Скоро она вернулась, поставила перед мужчинами варево – куски верблюжатины с ломтями отварного теста, залитыми чесночным соусом. Хромой с удовольствием поел и совсем ожил. На скулах потеплела кожа, разгладились морщины. Только неистовый блеск глаз говорил о недавней летучей болезни. С помощью Азгура он поднялся на еще слабые ноги, прохромал к повозке. Его взгромоздили наверх, на солому, и уже оттуда он сказал старику, хозяину дома:

– Коня возьми за травный настой. Ты большой исцелитель, я не забуду тебя, и ты получишь достойное место.

– Стар я, – ответил старик. – Какое мне надо место…

Хромой заулыбался.

– Возле молодого царя сам сможешь помолодеть. – Он расслабленно посмеялся, будто пролаял. – Бери, бери. Конь добрый.

Старик без благодарных слов взял коня, перевязал его к столбу коновязи, потом отодвинул жерди ворот. Повозка покатила, загромыхала по неровной дороге, и скоро лачуга отдалилась, спряталась за льющимся с неба золотистым сиянием будущего солнца.

Ехали часа три, все больше молча. Тряская дорога повлияла на хромого плохо. Видно, действие целебных трав выветрилось на ухабинах, и сармат снова пожелтел, нет–нет да начинал дрожать, хотя здешнее солнце пекло совсем по–летнему, да и толмач набросил на него свой шерстяной плащ. Правда, когда показались мощные стены Ниневии, хромой заметно оживился, в глазах появилось острое любопытство, даже лихорадка, казалось, отступила от него в виду грозного бастиона владыки полумира.

Но перед въездом в город им пришлось остановиться. В Ниневию не пускали. Из ворот выступало войско, заняв всю ширину дороги. Путники съехали на обочину и пристроились в хвост длинной веренице арб и телег, запряженных круторогими волами, лошадьми, ослами. Там и сям над длинным обозом торчали верблюжьи горбы. К одной телеге был привязан слоненок, покрытый пестрым ковриком. Сармат с изумлением глядел, как диковинная животина гибкой кошкой захватывает пучки травы и прячет куда–то под шею.

– Это кто такое? – спросил хромой.

– Элефант, – ответил толмач, глядя на выезжающее войско.

Мычали волы, ржали и взвизгивали кони, покусывая друг друга за холки, лягались. Длинно и истошно вопили ослы. Однако люди не пытались усмирить их. Люди стояли всяк у своей повозки и почтительно взирали на проходящие войска. Топот, пыль, блеск доспехов и щитов – все это очень интересовало сармата. Он вприщур рассматривал воинов, шевелил губами, будто подсчитывал их, часто восхищенно прищелкивал языком. Толмач, как только они пристроились к обозу, взял сармата за локоть, сказал:

– Сойди на землю, досточтимый гость. Перед лицом молниеносных войск царя Дария нельзя проявлять непочтение. Поспеши!

Он помог хромому сойти с повозки и вовремя: к ним подлетел всадник в шлеме, увитом желтой чалмой, и на подскоке заносил руку с нагайкой. Но, увидя людей, уже смиренно стоящих у колеса, он крутнулся с конем так близко от них, что хвост коня секанул по их лицам.

– Я вас, торгашьи души! – оборотясь на скаку, прокричал всадник и засмеялся, будто оскалился.

Толмач покосился на хромого, ожидая увидеть испуг, но тот, потирая щеку, явно любовался бравым всадником.

– Куда они идут? – проговорил сармат. – Ты персид и должен знать. Известно ли тебе, что царь Дарий собирается походом на скифидов?

– Этот поход не против скифидов, – ответил толмач. – В землях маннеев народ восстал и поднял мечи на могущество Персиды. Теперь там будет голо и тихо. Наш царь не прощает измен.

Стоящий рядом с повозкой толмача нищий, оборванный старик с посохом в руке, повернул к разговаривающим лицо, все в глубоких трещинах морщин.

– Ты говоришь о человеке, якобы спустившемся на землю, чтобы управлять делами ее? – Старик с усмешкой ткнул посохом в небо. – Увы вам! Там еще надеются – одумаетесь, оглядитесь и увидите – все достойны и равны. А вы возносите или сами возноситесь до смешного. И теперь поклоняетесь идолу ненасытному. Но объевшийся лев отрыгает лишнее, иначе умрет. Держит ли это в уме ваш многосильный владыка?

Старик хилым телом повис на посохе, заперхал смехом, будто закашлял. Безумные глаза его были светлы и пусты. Он смеялся в нос, зажав меж беззубых десен белый язык и был похож на безобразного зверька.

– О город крови, логовище льва! – хрипел нищий, глядя на Ниневию. – Горе тебе, город крепкий. Ишь как спешат убивать подобных себе! Быстро идут, легко, ибо нет на душе груза сострадания и пуста голова.

– Ты болтаешь опасное, – сказал толмач.

– Что значит опасность? – строго спросил нищий. – Эта штука приходит, когда есть что потерять. Я не боюсь потерять, ибо то, что имею, утратить невозможно. – Он провел рукой. – Солнце, звезды, земля и вода принадлежат мне. Иначе – весь мир. Он безграничнее власти любого царя, выше его гнева и милостей. Мне ли страшиться суетного!

– Он что говорит? – заинтересовался хромой.

– Говорю, что знаю, – ответил старик по–сарматски. – Из века в век иду от народа к народу, ищу Истину, чтобы объявить ее людям. Истина заставит их отбросить мечи. Открыто, без злобы и страха, глянут люди в глаза друг друга, и разум сердец поведет их дорогой добра и любви. Воистину будет так, я вам пророчествую.

Сармат, пораженный словами старика, произнесенными на его родном языке, молчал. Толмач тоже не сказал ни слова. Он пытливо смотрел в безумные глаза странника, надеясь найти в них отгадку того, что так поразило его в нем. Но пусто и тихо было в глазах порока. Не дожидаясь, когда пройдут войска, старик пошел по обочине в сторону Ниневии, и, странное дело, никто его не столкнул в сторону, не опустил на спину плеть. Толмач долго глядел ему вслед, пока хромой не взял его за плечо.

– Постой–ка, – сармат прищурился. – Я купец из далекой отсюда стороны, но говорю с соплеменником. Ты почему знаешь мой язык?

– Э–э, – улыбнулся толмач. – В нашем царстве перемешано сорок народов, и я понимаю половину их. Это кормит меня.

– Я тебя видел и знаю где. – Так же щурясь, сказал сармат. – Был ты с посольством у Агафарсиса.

– У тебя цепкий взгляд, – поклонился толмач. – Я тоже узнал в тебе главного визиря царя сарматов, но… если визирю надо было назваться купцом, то, значит, ему так надо. И я промолчал. Я привык молчать.

Хромой приосанился, толкнул костлявым кулаком в плечо толмача.

– Ты мне помог как союзнику, – свысока заговорил он. – Но и я в долгу быть не привык. Есть чем и вам послужить. Дай только увидеться с Дарием.

– Визирь увидит его без особых хлопот, так думаю. – Толмач отвел взгляд от довольного лица хромого, посмотрел через обоз и войска на стены Ниневии, полыхающие глазурью на солнце. – Я вызван во дворец. Скажу кому надо, и царь поспешит увидеть посланника Агафарсиса.

По дороге все шли и ехали воины. Сармат отметил, что по вооружению и одежде один отряд отличался от другого. Как раз мимо них тяжело топала пехота в остроконечных шлемах и длинных, до колен, чешуйчатых кольчугах. Накинув ремни на левое плечо, воины несли громадные щиты. В правой руке, остриями вверх, держали тяжелые копья. Наконечники щетинились над головами, колыхались, перебрасывая от одного к другому солнечные высверки. Казалось, по дороге ползет чудовищный еж.

– Это ассирийская пехота, – пояснил толмач. – За ней этруски из Лидии и фригийцы.

– Много на них железа! – с завистью разглядывая идущих, поражался сармат. – А те, что прошли. Кто они?

– Мидийская конница прошла, халдайцы прошли, мелиды, и эллипийцы, – перечислял толмач. – А вот за фригийцами идет скифская конница.

Хромой вскинулся, привстал на носках. Растерянным стало лицо его.

– Не может быть! – прошептал он. – Это как же так?

Толмач понял его испуг.

– Эти скифы не те, что живут за Танаисом на берегах Понта, – с горечью проговорил он. – На землях маннеев их кибитки. Вот судьба: идут усмирять своих добрых соседей, дымы костров которых мешались с дымами их костров.

– И много скифов?

– Тысячи две. После ухода основного племени их осталось здесь совсем мало. Большого войска не наберешь.

– Ну и ну–ну, – протянул сармат. – А где же воины Персиды?

Толмач печально проводил пропылившую мимо конницу своих соплеменников и только тогда ответил хромому:

– А это все и есть персиды. Но погляди, вон идут чистых кровей сыны Дария. Это «Беспощадные». Враг бежит от них.

В конце колонны ехали всадники на белых конях с богатой сбруей. Ослепительное сияние исходило от них. Белые кони и белые плащи, резкий отблеск бронзовых щитов и шлемов, повязанных белыми тюрбанами, над которыми колыхались витые перья невиданных птиц.

– От каждого войска по отряду, – говорил толмач. – Тут так: все народы сообща бьют какой–нибудь один, поднявший руку на цельность Персиды. В этом свой расчет. Подпертая со всех концов остриями мечей и копий, стоит Персида, и царь Дарий не допустит, чтобы кто–то убрал свой меч или копье. Вот и пошло войско чинить прочность царства. Все прошли, кроме отряда маннейцев. Он заперт в казармах и наполовину прорежен. – Толмач провел пальцем по горлу. – Манна, горе тебе! Воистину сказано: «Зальют пеной смерти все живое».

– У тебя смелый язык, – тихо проговорил сармат. – Ты чем озлоблен?

– Я огорчен. Это не одно и то же, – ответил толмач. – Визирь может сесть в повозку. Войска прошли, и дорога свободна.

Но хотя войско прошло, они еще долго стояли на месте. Постепенно, начиная с головного обоза, стронулись арбы и телеги. Настоявшиеся и наревевшиеся животные легко и споро тянули возы, и вот все это скопище всосалось городом и потекло по его улицам, расползаясь и теряясь среди множества громоздких строений.

Повозка толмача проехала под медными воротами.

С распахнутых тяжеленных створок ворот грозились поднятыми лапами красные пантеры и барсы. Сармат долго оглядывался на мощные стены, облицованные синей и желтой глазурью, с яркими пятнами зверей, пугающими растопыренными когтями и клювастыми головами. Все было необычно и внушало робость. И что это за страна, в которой водятся летающие быки с головами орлов и птицы с рогами баранов?

Ошеломленный увиденным и услышанным, хромой утратил степенность кочевника и говорил много и плохо, бахвалясь тем, чего не было на землях степного народа.

– Мы тоже сильные воины! – убеждал он толмача. – У нас тоже диковинное есть. А уж что я везу царю Дарию, ты и не догадываешься. Ох, не легко было достать мою диковинку! Белоголовый скиф отобрал одну, но я запасливый. – Сармат сплющил глаза, заклохтал горловым смехом. – Я две брал! Кто скажет мне – какой сон приснился сегодня Агаю?

Толмач напряженно слушал, всеми силами стараясь не высказать ошеломления болтовней сармата. Правил конем, поддакивал, кивая головой в синей чалме, но внутри была пустота и холод. Азгур исподлобья взглядывал на отца, тревожно дотрагивался до его колена, но толмач строго на него взыркивал, убитый признанием сармата.

– Видел я, все видел, хоть и смотрел издалека, – напевал хромой. – Тебе, человеку, близкому к сиянию, исходящему от царя Персиды, я говорю – зрел! На двести лошадиных махов улетает эта диковинка. – Сармат хлопнул по сумке. – Где видано такое? Скифские лучники, это… беда смертная. А царь Агай отбирает лучших из всего войска, чтобы доверить им стрелять по врагу из страшных луков. Ты понимаешь, что будет? Мы, сарматы, тоже спим с луком и рождаемся от матерей с пучками стрел в кулаках, но так разить, как они, не умеем. Скифы перебьют все войско, не подпустив его на два полета обычных стрел! Вот я и говорю – диковинка эта не должна застать врасплох царя Дария. Ведь мы союзники, и я постарался. Сколько лишений перенес и страха. Как думаешь, какой я достоин награды?

– Ты ее получишь визирь, – успокоил его толмач. – Но прежде чем предстать перед лицом властелина полумира, тебе надо помыться, сменить одежду, вобравшую пыль дальних дорог.

Ехать дальше на повозке было запрещено: в отдалении высилась царская резиденция – дворец великолепный и строгий. Белокаменная лестница вела к нему от подножия холма, на котором он стоял, сияя лазурью высоких стен, подпертых ослепительными свечами колонн, чуть приуженных в основании.

Видя это благолепие, сармат только покачивал вскруженной головой да прицокивал. Каким же большим и грозным должен быть царь Персиды, если для него одного поставлена вся эта неоглядная юрта!

Толмач свернул в сторону, и повозка покатилась мимо такого, что сармат совсем забеспокоился за верность глаз своих. Немо и подавленно смотрел он на могучие деревья, росшие в воздухе, поддерживаемые легкими перекрытиями арок висячих мостов и крыш. Деревья были столь могучи, что корни их прорвали камень и свешивались над головами корявыми змеями. Здесь чувствовалось запустение, неудержимая сила времени. Кое–где рухнувшие перекрытия были завалены белыми скелетами некогда зеленых олив и других привозных деревьев. Казалось, здесь бродит ассирийская тень царицы Семирамиды, удивившей мир роскошной выдумкой висячих садов.

В одном из уцелевших зданий было что–то вроде дома для послов покоренных царств. Тут послы и царьки ждали вызова во дворец, иногда по году, а попав в него, часто не возвращались «Под сады», как звалось это место. Толмач растолковал прислуге дома послов, кто его спутник и к кому прибыл в Ниневию, и хромой попал в умелые руки банщиков, брадобреев и гардеробщиков. Самому толмачу было приказано ждать. Снаряжалось новое посольство в ту сторону, язык которой был ему ведом. Толмач выслушал, пошел к сыну, ожидавшему в повозке. Опасаясь снующих вокруг людей, сказал по–скифски:

– Под солому я положил сверток. Сейчас ты поедешь, и путь твой будет дальним. Не пришлось тебе, сын, обучиться ремеслу ковровщика, обучись другому – стань воином, сразись за Скифию, хоть далека она и тебе не ведома. В свертке то, что должно попасть в руки царя скифов. Расскажи ему о хромом сармате – плохой человек и задумал плохое. Получит Агай этот сверток, все поймет. Путь на родину я рисовал не раз, найдешь. Денег нет. Повозку продай, меч, сбрую. Этого хватит. Конь тебя выручит. Молодой и на ноги легок. Не медли, Азгур. И помни, ты – скиф. Прощай, может, не встретимся.

Честолюбивый и удачливый царь Дарий верил в свое божье предназначение – перекроить лезвиями мечей, соштопать из раздробленных держав один цветастый полог, украсить им землю, и все это будет носить единственное угодное богам имя Персиды. И уже пали под ударами и лежали смирно многие языки и веры. Теперь взгляд молодого царя все чаще и надольше уставлялся на закатный запад. Оттуда дразняще дули ветры роскошной Эллады. И однажды, заполучив доброе предсказание вавилонского оракула, Дарий шевельнул свои бесчисленные рати, и запылили они спиной к востоку, дабы поставить исшарканный в походе сапог Персиды на священно–гордую главу эллинского акрополя. Поставить так, чтобы хрустнули, распадаясь, строгие тела мраморных колонн, возвещая миру о дальних намерениях царя–бога, царя–барса.

Выбелив изумрудную морскую гладь четкими заплатами парусов, к берегам растревоженной Аттики скользил многочисленный флот Персиды. Послушание и повиновение, точнее, робость и страх довлели над народами. Беда, если где–то какой–то покоренный царек упускал из–под контроля преданный и проданный люд свой. Кара падала на головы провинившихся незамедлительно и жестоко. Готовясь к походам в далекую Скифию, Дарий берег свой тыл крепким, неделимым. О войне с Элладой думал легко и просто: народ, избалованный сытой жизнью, развращенный многими искусствами и наукой, не способен защищаться смело и долго. И тогда он повернет войска лицом к Скифии и поставит в истории своих молниеносных походов еще одну жирную точку.

Растопыренные усы на румяном лице царя подергивались. Он с высоты трона смотрел на стоящего перед ним покоренного царька Манны, ждал ответа. Загнутые носки туфель Дария была вровень с глазами царька, и тот, не смея поднять очи на вознесенного над ним владыку полумира, тосковал взглядом перед поправшими многих ногами. Он не робел, не страшился смерти, потому что перешагнул эту грань и умер для себя задолго до визита.

– Народ взбунтовался от голода, сын неба, – сказал царек загнутым носкам туфель. – Непосильны твои поборы, а непобедимые войска твои продолжают разорять все, не щадят арыков и каналов. Вода – кровь пашен – не течет по ним, не живит. Нивы заросли черной травой, от которой мрут даже верблюды. Голод и мор виной бунту, ибо болезненным и голодным думаются разные мысли.

Царек умолк. Взгляд его опустился ниже и в золотой стене высокого трона встретился с другим – острым, выжидающим. Ступени, ведущие на трон, были спрятаны сзади, чтобы всякому казалось, что бессмертный сын неба не восходит на трон, а опускается на него сверху, как и подобает богам. К тому же Дарий не окружал себя явными телохранителями с этой же целью. Лучники и меченосцы стояли внутри трона, каждый строго перед своей узкой бойницей. Поэтому и приглашенных к себе царь не опускал на колени, как бы уважая в них свое подобие, на самом деле для того, чтобы грудь посетителя была на острие мечей и стрел.

– Я должен взять твою жизнь, – сочувственно проговорил Дарий. Пальцы его руки, густо захватанные золотом перстней, шевельнулись, повернули резной, слоновой кости, подлокотник трона, и царек, всплеснув ладошками, провалился вниз. Подавшись вперед, Дарий сощурился, глядя в отверстую яму. На дне ее вспыхнула короткая схватка, завертелся пятнистый клубок, полетели клочья белого халата, и страшный вскрик человека покрыл рык двух голодных барсов. Подрагивая усами, царь смотрел вниз захмелевшими от вида крови глазами, судорожно глотая спазматическую слюну. Потом слабым поворотом подлокотника привел в действие хитрый механизм. Крышка снизу тихо приподнялась и заперла люк на уровне пола.

– Я тоже из рода барсов, – прошептал Дарий, умопомраченно глядя перед собой в дальнюю дань тронного зала. Там тотчас открылась дверь, и один–одинешенек ступил на упругий ворс бесконечного ковра, ведущего к подножию трона, посланец Агафарсиса. Припадая на левую ногу, он пошел к той яркой точке, где должен восседать повелитель Персиды. Половина тронного зала была щедро освещена солнцем, но вторая встречала посетителя полумраком. Здесь все окна были зашторены коврами, и только на самого царя из потаенного отверстия бил сноп света, плавя и переливая в глазах вошедшего золото и многие самоцветы, уничтожая и ослепляя всякого, кто приближался к живому олицетворению божества.

Сармату стало дурно. Неся на вытянутых руках свою сумку с заветным подарком, он чуть было не упал на колени, но, помня строгий указ придворных, волочил и подтаскивал на расслабленных ногах уже не свое тело, пока не уперся носом в туфли Дария.

– Агафарсис шлет! – нервно выкрикнул он, хотя знал, что громко говорить, а тем более кричать, нельзя, но совладать с взвинченным от страха голосом не мог. Таким великим и так высоко вознесенным над людьми и миром явился ему царь Персиды, что, казалось, до слуха его можно только докричаться. И он продолжал выкрикивать.

– Что он принес? – слушая спрятанного за спинкой трона переводчика, спросил Дарий, медленно успокаиваясь от недавнего кровавого зрелища. Крылья его чуткого, с горбинкой носа раздувались.

Сармат достал сверточек и пока распутывал ремешки, успел рассказать о секретном оружии скифов. Но развернул и обмер. Дарий заинтересованно откачнулся от спинки трона, но теперь недоуменно глядел на осколок плоского камня, лежащего на лоскутке замши.

– Нубийка! – серея, простонал хромой. – Золото похитила и его… наконечник…

Он стал широко разевать рот, в горле его забулькало, и сармат рухнул ничком на крышку люка, о котором не подозревал. Но царь уже насытился видом смерти царька маннеев, как насытились и его барсы. И хотя в зале и около никого не было, Дарий проговорил для чьих–то внимательных ушей:

– Пусть не умрет. Оружие, скифами придуманное, он ввез в мою страну. Значит, оно здесь и надо найти его. Этот старик один знает в лицо похитителя. Повелеваю – оживить и всячески помогать ему в розыске.

Он отвел глаза от неподвижного сармата, встал с трона и по ступенькам сошел вниз. Пройдя ряд комнат, вошел в свою опочивальню и, зная, что ни один глаз не смеет здесь лицезреть его, снял тяжелый от золотого шитья и каменьев халат, сбросил туфли. В одной рубашке и босиком прошелся по прохладному ковру. Это ему нравилось.

Там, на троне, Дарий как бы раздваивался, и вот такой – простой и смертный – отходил от него, неземного, вечного и, стоя поодаль, наблюдал, тоскливо ожидая часа, когда можно будет снова войти в свою оболочку, потом войти в опочивальню и сбросить с халатом того, другого. Мнительный и трусливый от рождения, Дарий этот свой недостаток давил тщательно, проявляя утонченную жестокость ко всему живому, не позволяя себе раскисать при виде обильной крови, которую не переносил и боялся. Даже чужую.

Он распахнул бронзовые створки единственного окна своей спальни и с удовольствием постоял перед свежей струей осеннего воздуха. Было очень тихо. Сюда не долетал рыночный шум столицы, только от наползающей на город тучи порывами налетал ветер, да погромыхивали раскаты грома поздней грозы. Дарий устал сидеть и теперь чувствовал, как ломота уходит из спины в ноги, и в них начинается щекотный разгон застоявшейся крови. Да, день был хлопотным, и он еще не закончен. Ночью вновь долгая беседа с чудодейственным оракулом из вавилонского святилища, устами которого с Дарием говорят покровители боги: одобряя задуманное им или предостерегая, определяя сроки предпринимаемых царем действ, особенно походов и войн. Вспомнив про оракула, Дарий нахмурился. От войск, посланных в Элладу, несмотря на добрые предсказания чудотворца, приходили дурные вести. Елейноголосые эллины умели не только бренчать на арфах и свободно менять правителей – плохих на еще худших, – эти по–женски чувственные и безалаберные люди неустрашимо стояли в пешем бою на каменистых холмах своей родины и решительно сцеплялись бортами триер с персидскими кораблями, сходясь в абордажную резню с удивительным презрением к смерти. Это печалило. Но печаль прошла, как только царь подумал о присланной из далекого Египта юной наложнице, племяннице фараона Аменхотепа, красавице Этте, стройной и узкобедрой гордячке с глазами вспугнутой газели.

Дарий хорошо понимал, что фараон спешил задобрить молодого и быстрого царя, если не кровосмешением династий, то хотя бы гаремным присутствием племянницы рядом с кто знает о чем помышляющем на завтра царем все ширящейся Персиды. Одной племянницы показалось мало, и фараон поубавил сокровищницы египетских храмов, сотни лет собираемые жрецами. Пот и следы земледельцев переплавлялись в золотые слитки, чтобы содержать многочисленную рать прислужников бога Амона. Жрецы возроптали, но страх перед вторжением Дария сделал их послушными. Теперь эти слитки тяжело легли в подвалах Ниневии. Считалось, что золото жрецов и дары самого фараона отвели от земель плодородного Нила завистливый взгляд Дария. Надолго ли?

Тем временем туча подползла к низкому солнцу, задела его краем, и сразу на Ниневию упала хмарь. Ветер, дувший из–под тучи, ворвался в окно, поднял дыбом рыжие волосы Дария над бледным лбом с янтаринами узко–посаженных глаз. Отвесно хлынул ливень, будто кто дернул за шнурок и опустил звонкий навес из прозрачного стекляруса. Мигом потемнели плоские крыши, по желобам покатились мутные потоки, кружа голубиные перья и мусор. Желтая, с черно–синей подпалиной туча наползла на дворец, навалилась тяжелым брюхом, клочьями проникла в окно, принеся запахи грозы. Блеснула молния, ударил гром. Ослепленный Дарий попятился от окна, бросился под балдахин на широкую кровать, обхватил руками голову. Под пальцами, унизанными перстнями, затрещали волосы, проскочили колкие синие искры.

– О боги милосердные, единственные защитники мои! Отведите огонь гнева небесного от червя ползающего, немыслимого, возжелавшего стать вровень с непостижимыми вами! – зашептал Дарий, зарываясь в пышную постель, в надушенные подушки.

Но гроза прошла скоро и унесла страх. Царь откопался из постели, швырнул на пол одеяло из леопардовых шкур, подбитых голубым шелком и, озлобленный на себя за пережитый страх, заметался по опочивальне, путаясь в длинной рубашке. По пути схватил узкогорлый кувшин и, проливая на впалую грудь розовую воду, жадно сделал несколько больших глотков, утер мокрый, скошенный подбородок, а заодно мазнул рукавом по вспотевшему от испуга лбу. Немного отпустило. Он с неприязнью человека уязвленного посмотрел на окно. Бронзовые створки по–прежнему были открыты, но теперь их грани жарко горели на закатном солнце. Будто не было тучи, не было грозы, принесшей страх стоящему перед окном рыжеволосому человечку. Створки сияли, притянув на себя лучи животворного светила сияли, будто смеялись. Все в мире высшем, вечном было ясным, простым и радостным. Эти или похожие на эти мысли навестили ум оскорбленного Дария, и он не вынес их правды. Вильнув хилым телом, царь размахнулся и запустил кувшином в окно, в безмятежный и вечный собою мир, но мимолетный и тревожный для всякого смертного в нем, даже для него – всесильного владыки, пригнувшего к стопам многие народы. И с правдой этой нельзя ни бороться, ни спорить ему – отмеряющему свой короткий век.

Царь всегда одевался сам. В легком платье, сандалиях, он толкнул боковую дверь, прошел коридором и очутился в женской половине дворца – гареме, убранном цветасто, благоухающем ароматами. При появлении царя многочисленные жены и наложницы, возлежавшие на пышных диванах, кольцом окруживших огромную чашу фонтана, поднялись на ноги, переломились в талиях, отвесив церемониальный поклон божественному мужу и любовнику.

Дарий был бесплоден, и хотя не знал об этом, но вопрос о будущем престолонаследии уже так долго оставался открытым, что он стал искать злую причину не в себе самом, а немилосердии богов и нерадивости жен. Он подошел к фонтану, и женщины со щебетом обступили его, предлагая радостно и бурно кто вина, кто ласку. Мрачные, ожиревшие евнухи засуетились, подсказывая женам, что надо делать, чтобы прогнать печаль молодого царя. Полилась сладострастная, жалобная музыка, задвигались в чувственном танце полуобнаженные фигурки. К царю с кадильницей, из которой лениво поднимались струйки ароматного дыма, подплыла волоокая красавица – старшая любимая жена. Помахав кадильницей перед хмурым царем и не дождавшись его улыбки, она осторожно положила на его плечи ленивые плетни холеных рук, прильнула к груди и, словно умирающая, с открытым ртом и опущенными ресницами, бросившими тень на пол–лица, сползла на пол, припала к сандалиям.

Дарий смотрел на смоль ее волос, испятнанных кровавыми бутонами роз, молчал.

– О, не пролей гнев свой на непотребную меня! – простонала жена, ласкаясь щекой о сандалию. – Я опять не понесла, но это от любви моей жгучей к тебе! Она испепеляет меня, пожирает мою плоть.

Дарий освободил одну ногу, потом вторую.

– Ты могильник моих надежд, – сказал он жене.

Женщина распласталась крестом на лазуритовом полу и, казалось, умерла от жестокого упрека.

Чувствуя все нарастающую неприязнь ко всем этим роскошным женщинам, половина которых, так и не познав его ласк, рано состарилась и разжирела, он направился было в отведенную для египтянки Этты и убранную по его вкусу спальню, но передумал. Постоял у красно–мраморного столика, задумчиво взял горсть сушеной саранчи из затейливой серебряной чаши, бросил в воду фонтана. Рыбешки от всплеска искрами брызнули в глубину и там припали к белому песку, сияя золотисто и округло, будто просыпанные из царской руки тяжеловесные монеты.

Дарий покинул гарем и через множество переходов и лестниц стал подниматься на плоскую крышу дворца. Там, на месте высоком и уединенном, ничто не мешало сосредоточиться, побыть одному или пригласить кого надо для неторопкой беседы. Бывало, с этой крыши кто–нибудь да оступался, пятясь перед царем, быстро меняющим милость на гнев. Но на этот раз его собеседнику беда не грозила. Дарий пришел на встречу с существом, непостижимым для человеческого ума, живущим только волею богов, являя собой их глаза, язык и уши. Этим существом был вавилонский оракул. Дарий не смел ему перечить.

Оракул ждал его. Он то ли сидел, то ли стоял, этого понять было нельзя, так как его скрывал длинный балахон без рукавов, расшитый зелеными звездами и стянутый черным шнурком на изжеванной шее. Царь никогда не видел его переступающего ногами, как все люди. Да и на встречи всегда первым являлся оракул, а уходил первым царь.

Дарий остановился поодаль, почтительно поклонился старцу, пытаясь угадать по лицу – расположены ли боги общаться с ним, но лицо непостижимого было непроницаемо, как маска, как таинственная печать, что ложится на лик усопших.

В ответ оракул кивнул бритой головой, покрашенной белой краской с начертанными по ней знаками луны. Царь приблизился, смиренно опустился на скамеечку, поставленную напротив оракула, который восседал чуть вознесенным над каменными плитами крыши, будто парил в воздухе. Ни раньше, ни теперь Дарий не понимал, как это ему удается. Иногда балахон оракула приподнимался, и тогда царю был отчетливо виден просвет между крышей и висящим над ней провозвестником богов.

Плиты крыши были красны от пылающего заката, фиолетовые тени отбросил он от царя и оракула. Кое–где жарко отблескивали лужицы воды от недавнего ливня, но нагретый за день камень теперь испарял их, а над ним качались ознобные струйки, волнообразно покачивая линию горизонта.

– О ходячий по стопам богов! – приниженным от волнения голосом начал Дарий. – Восемь раз вопрошал я к ушам их и восемь раз не было мне доброго знака начать поход во славу их. Что ответят боги в девятый раз?

На рассеченном морщинами лице оракула, будто легкая тень от промелькнувшей птицы, наладилась было и тут же пропала улыбка.

– Ты нетерпелив, – утробно донесся его голос. – Богам – покровителям твоим – пока не угодно, чтобы воины Персиды расплескали веслами кораблей воды холодного Понта и вытоптали копытами коней скифские степи. Исполни сначала, что начал против Эллады.

Оракул плотно затворил рот, поджав без того тонкие губы. Дарий опустил голову и так сидел, свесив в бессилии меж острых коленок бледные кисти рук. Молчал долго и страшно.

– Неудачи твои временны. Ты возьмешь Афины, – поласковее заговорил оракул. – Я знаю, что пойдешь ты и в Скифию. Скоро.

Дарий при этих словах вскинулся, пронзительно глянул в бесстрастное лицо старца. Однако, как и в первый момент, ничего в нем не уловил. Янтарные глаза царя потемнели.

– Я разобью скифов! – процедил он сквозь зубы. – Зачем о ничтожных ходит много гордых слов? А царя–сыроядца Агая сброшу с этой крыши. Нет! Скормлю барсам!

– Ассирийские владыки страшились скифов, – тихо вставил оракул. – Худой мир с ними лучше доброй войны.

– Ассирийцы были плохими воинами! – возразил Дарий. – Их победили мидяне, а я растрепал мидян! Мне ли бояться скифов?

Оракул качнул головой влево, вправо.

– А они тебя разве боятся? – спросил он. – У тебя их посол.

Видя, что царь не понимает, пояснил:

– Меч, меч – посол скифов.

– Что он скажет больше, чем уже понятно? Агай принял вызов, и только! Что ему оставалось делать? – загорячился Дарий. – Скиф слаб, но горд, и гордыня не дает ему самому нагнуть предо мной шею. Я помогу ему!

– Агай принял вызов, это так. И меч прислал, но какой? – Оракул сделал паузу. – Длиннее твоего на ладонь. Скиф считает себя сильнее, а народ они не робкий. Вот я и говорю – ты пойдешь на Скифию и ты вернешься из Скифии…

– Вернусь с победой! – капризно воскликнул Дарий. – Тогда все народы будут у меня в кулаке. Я буду позволять дышать им только, когда разожму пальцы, чтобы тут же сцепить их еще сильнее, как делает кровавоклювый гриф. Построю для богов моих святилище из золота, выстелю пол слепящими каменьями. Это будет твое жилище, о непостижимый дух, воскуряющий фимиам у небесного алтаря богов!

– Встретит тебя народ цельный и крепкий, как одна каменная глыба. Горе от нее отдельным булыгам, хоть собери их всех в одну груду, – глухо доносилось до ушей Дария. – Вернешься ты один. И обесчещен. Пыль, поднятую великой битвой я вижу. Толпы бегут туда, сюда. Тебя вижу. Бледен ты, и черные птицы побивают тебя крыльями. – Оракул потряс головой, будто отвязываясь от назойливого видения. – Не настаивай, не испытывай терпение богов. В царстве твоем потянуло холодом распрей. Яви ему прочность через разум свой и волю, вложенную в твои руки – быстрые и ловкие. Тогда вновь обратись к богам, но чувствую я – не скоро придет к тебе их доброе слово… На сегодня довольно с тебя. Я и так поведал сущее, приоткрыл тайную завесу судьбы.

И оракул свесил голову, глаза его помутнели, отвалилась челюсть, и дряблая складка кожи подбородка легла на грудь. Отощавшим удавом показался он впечатлительному Дарию. Царь осторожно поднялся со скамейки, попятился к лестнице, ведущей внутрь дворца, и начал спускаться по ней, пока перекрытие крыши не заслонило оракула. Теперь он видел темное небо с одной яркой звездой. Отчего–то защемило сердце, в ногах не стало твердости. И, как человек, обиженный более сильным и не видящий иного способа отомстить обидчику, Дарий сжал кулаки, коротко взвыл, уставясь озлобленным лицом в черный прогал крыши. Потом, как нашкодивший, повернулся и побежал вниз по ступеням, придерживаясь руками о каменную кладку отсыревших стен. Часто и слезливо подмигивала в спину царя одинокая звезда.

Как только царь удалился, к оракулу подсунулся невесть откуда взявшийся человек, закутанный в темный плащ.

– A–a, это ты, пес, – устало признал в нем оракул. – Что вынюхал на миру?

Человек приоткрыл лицо, заговорил, шевеля крашеной бородой:

– У скифов есть тайное оружие. В Персиде снова объявился пророк. Сейчас он здесь, в Ниневии. У святилища говорил народу, что все они братья, рожденные для добра и любви. Бедняки прогнали его палками.

– Про оружие знаю, а за пророком следи. Что еще?

– Царица опять не станет матерью. Наследник не спешит являться.

– Новость ценная, но печальная, – проговорил оракул. – Мне нужны известия о положении дел царя в Элладе.

– Флот наш почти уничтожен, но выход из Пирея заперт.

– На–аш! – насмешливо оборвал шпиона оракул. – Не знающий привязанности и любви, не ведающий, где теплятся очаги твоей родины, ты не должен произносить слово «наш». Твой только хлеб, который получаешь из рук моих. Говоришь, прогнали палками… Глупцы. Помоги сойти.

Человек проворно подхватил с плит крыши конец балахона, приподнял его к подмышкам оракула, потом рывком поднял старца на вытянутые руки, шагнул с ним в сторону и поставил на ноги. На том месте, где только что сидел оракул, теперь поблескивал ящик из железных отполированных зеркал. Внутри его было кресло, на котором во время приемов восседал оракул. Свойство зеркал отражать создавало иллюзию парения старца над крышей, но кто бы посмел усомниться, что это не на самом деле.

Оракул зашаркал в противоположную сторону от лестницы, ведущей внутрь дворца, по которой только что спустился Дарий. У него был свой вход и выход. Человек в темном плаще подхватил ящик и, сгибаясь под его тяжестью, двинулся следом. Когда огромный диск луны выкатился на небо и пролил свет на угомонившуюся землю, его лучи никого не нащупали на опустевшей крыше, только вспыхнули в непросохших лужицах, и они заиграли, будто слетевшие сюда порезвиться лунночешуистые рыбины.

После встречи с Дарием хромой сармат попал в руки главного полководца царя, того самого бритощекого посла, который возглавлял посольство в далекую Скифию и склонил к предательскому союзу с Персидой скудоумного вождя сарматов. Рассказ хромого о грозном оружии скифов, выкраденном им и ввезенном в Перейду, но так досадно утраченном, поразил полководца и взбесил. Немедленно были направлены на розыск нубийки сотни подслухов–сыщиков, благо их хватало, ибо в разношерстной и обширной державе каждый третий был осведомителем. Хромой тоже не слазил с седла, объезжая столицу, заглядывая во все явные и тайные уголки многогрешного города. Ему повезло.

Ледия, сияющая, выезжала из ворот Ниневии на белом верблюде, покрытом роскошным карфагенским ковром. Закутанная в пестрый бурнус, нубийка поминутно оглядывалась на идущих следом трех навьюченных разным добром верблюдов, весело распоряжалась нанятыми погонщиками. Важно жестикулируя смуглой рукой с поблескивающими на ней новыми браслетами, она наслаждалась своей неожиданной свободой и властью женщины богатой, почитаемой. Когда перед нею возник перекошенный злобой и радостью сармат, она тоскливо закричала, захлестнув большеглазое лицо концом бурнуса.

Погонщики было подступили к хромому, но повсюду следующая за сарматом стража быстро навела порядок, после которого на земле распластались бездыханно двое защитников хозяйки каравана, а остальные скрылись средь предворотной толчеи, гомона и пыли.

Нубийку сармат стащил с верблюда, сорвал бурнус и для начала свалил ударами нагайки на землю, потом испинал ногами.

– Отдавай наконечник! – потребовал он, целясь сапогом в посеревшее лицо девушки. – Отдавай или тебя растопчут копыта этих тварей!

Сармат рукоятью нагайки ткнул в сторону бесконечной вереницы выходящих и въезжающих в город ослов и верблюдов.

Неискушенная в делах военных, Ледия, однако, сразу сообразила, что от нее надо свирепому визирю. Нет, не золото требовал он, даже не вспоминал о нем, а ту штучку, которую спрятал толмач, их спаситель и провожатый. Умопомраченно взирая, как воины сбрасывают на землю и вспарывают ее тюки, она без роздыха прокричала хромому обо всем, чему была свидетельницей, разумеется – невольной. Сармат только что видел толмача во дворе посольского дома, поэтому сразу отмяк, даже улыбнулся нубийке.

– Небось к Когулу спешила, соскучилась, а?

– Да–да! – закричала вскруженной от горя головой Ледия. – Небось надо!

– Эй! Возьмите ее в казарму, – распорядился хромой.

Он сел на коня и помчал во всю мочь к дому послов. Следом скакала стража. По ветру полоскались цветные полотнища Лединого товара, разграбленного и поделенного. Саму хозяйку, посадив впереди себя, мчал краснобородый сотник. Он что–то кричал ей на ухо, придерживая за талию могучей рукой, и она, повинуясь новому повороту судьбы, уже осваивала свое положение: бледно улыбалась, прижимаясь боком к сильному телу всадника, и кокетливо жмурилась, кто знает, возможно, от бьющего по глазам ветра.

Посольство, с которым отбывал толмач, было готово в дорогу и уже собиралось выезжать со двора, когда хромой и многочисленная стража появились в воротах. Сам толмач стоял у колодца, помогал наполнять водой кожаные бурдюки. Сармат кулем свалился с коня и, припадая на ногу, бросился к колодцу, радуясь скорой поимке дерзкого похитителя. Но стражники опередили его. Мрачные, исполнительные, набегали они на толмача, и он догадался: «Смерть». Не желая попасть в их руки и принять мучительный конец, он растолкал своих товарищей, встал на обвод колодца, согнулся, будто измеряя глубину, и бросился вниз головой. Из глубокой и узкой щели не скоро донесся звук всплеска. Не скоро извлекли из него и толмача. Обшарили, перемяли в пальцах одежду, но наконечник не нашли. Перерыли взятые толмачом в дорогу немногие вещи – пусто. Но как бывает всегда, нашлись те, кто видел толмача, шепчущегося с сыном, как юноша что–то перепрятывал, потом поспешно съехал с посольского двора.

С изворотливостью человека, которому самому грозит расплата за чужой недоказанный грех, сармат сопоставил факты и пришел к верному заключению: надо ловить сына толмача. Наконечник у него, и он отправился с ним в далекую Скифию.

Срочно объявили грандиозный розыск. По всем вероятным дорогам, ведущим в ставку Агая, наладилась большая погоня. Юношу в лицо знали многие. Розыск и погоня сожгли по пути дом его дяди, где хромой очнулся благодаря травному настою хозяина, чуть позже, но в тот же день вырезали всех домочадцев самого толмача. Оставив за собой клубы печального дыма, розыск, напав на след Азгура, ушел вперед к землям Манны. Во главе погони мчал сам хромой.

Манна, расположенная на самой северной оконечности обширной персидской державы, из–за отдаленности от центральной власти жестоко обиралась посаженными на ней наместниками Дария. Маннейский же царек, оставленный у власти лишь потому, что сложил оружие по первому требованию, ничего не смог сделать для своего народа. Его армия влилась в персидскую, составленную из армий многих покоренных держав, но свинченную жесточайшей дисциплиной, являющую собой грозную военную организацию. К тому же войска маннейцев были выведены для досмотра во Фригию и там расквартированы, а фригийские введены в Манну. Дарий считал – на чужой земле воины будут послушны и исполнительны. Перетасовка такая была обязательной, и сам царь следил за ней тщательно. Но если царек не мог защитить народ, то сам народ Манны – почти сплошь земледельцы, бьющиеся над своей скудной землей – этот народ не однажды брался за оружие. Так было и теперь. Царек и наместники бежали, фригийские воины отступили. Сам царек оказался в Ниневии и нашел там печальный конец. Но плохо вооруженные, необученные народные дружины не выстояли перед натиском войск, посланных Дарием. После двух–трех сражений они дрогнули и рассыпались. Однако Дарий на этот раз не ограничился только усмирением бунтовщиков. Запылала Манна. Было похоже, что «сын неба» решил оставить на ее месте каменистую пустыню. Население бросилось вон из страны: кто на север, чтобы там, в горах, переждать лихолетье, кто на восток – к Каспийскому морю.

В этом, втором потоке народа и затерялся Азгур, сын толмача.

Глава V. ОСТРОВ

Два брата–старика, добывающие рыбу для ольвийских перекупщиков–рыботорговцев, были застигнуты бурей у одного из островов, милях в двадцати от Ольвии. Буря расходилась великая, но страх перед нею был ничтожен из–за боязни потерять сети.

Пока один ударами весел удерживал прыгающую на волнах плоскодонку, другой вытаскивал снасти. Так они маялись долго. Но мало–помалу дождь кончился, воссияла луна, а утихший ветер дал морю успокоиться. И хотя вал был еще высоким, но теперь он стал положе, накатистее. Сумасшедшая пляска волн уже не мешала работе, и куча мокрых сетей росла на дне лодки. Старик, мах за махом, выхватывал из воды последнюю, когда увидел такое, от чего ужасом сковало его уставшее тело. Вцепив настывшие пальцы в щербатые борта лодки, смотрел он, как то пропадая под водой, то появляясь ненадолго, к ним все ближе и ближе подшвыривает валами косматую голову. Второй старик тоже увидел ее, бросил весла и ничком ткнулся в кучу мокрых снастей.

– Помилуй нас, Посейдон, хозяин морей и хлябей! – просительно, со страхом взвыл он.

Очередным валом голову подбросило к лодке, ударило о борт, и она, освещенная луной, начала проваливаться в черную глубь. Старик видел вокруг нее медленное шевеление белых волос, стайку кефали и тусклый серпик в ухе.

– Это человек! – крикнул он. – Серьга в ухе!

Второй старик подхватился с сетей, глянул за борт и плюхнулся на сиденье.

– Бросай снасть! – простонал он, ударяя веслами.

Старший, совершенно лысый, но еще крепкий старик, повернул к нему черное от загара лицо, все в светлых брызгах.

– Человек заплыл в сеть, – проговорил он, сдерживая дрожь в голосе и подергивая конец снасти. – Видишь? Вставай и помоги.

Творя заклинания и обмирая, братья подняли сеть, а с ней и мастера. С трудом перевалили большое тело через борт лодки, при этом порядком зачерпнули воды от подступившего вала. Передохнули, сели вдвоем за греби и заторопились к острову. Плоскодонку покачивало, тело мастера валяло со стороны на сторону. Он застонал. Со стоном его вырвало водой. Это и вернуло к жизни. Когда лодка приткнулась в затишье к берегу, Лог уже силился приподняться. Уверовав окончательно, что выловили они не какое–нибудь чудовище, а человека, по виду иноземного купца с потонувшего судна, старики повеселели. Дружно выволокли мастера на берег и, разъезжаясь ногами на смоченных дождем валунах, снесли его в свой рыбачий шалаш, напоили крутым кипятком.

Лог пришел в себя, Намолчавшиеся наедине с морем старики были словоохотливы, а слушатель внимательным и благодарным. Так он узнал, что братья промышляют рыбу на мелководье, солят ее, сушат, и этого хватает на продажу, чтобы на вырученные деньги пережить зимние месяцы. В холодное время не рыбачат, да и добыча бывает скудной. Завтра они отправляются к следующему островку. Надо успеть до осенних штормов обловить все прибрежные мели. Это их участки.

По рассказу стариков Лог предположил, что попал он все же туда, куда хотел, а именно – на Белый остров. Чтобы быть уверенным, спросил об этом.

– Белым зовется, – подтвердил старший рыбак. – Вот спадет темень, увидишь. В том конце острова скала есть светлая. Вот по ней и прозвали. С моря смотришь – голова утячья из воды торчит: клюв на зеркало положила, а над клювом набалдашник сияет. Мы–то на самом кончике клюва шалаш держим из–за рыбы. Тут она все крутится, на мели, а там приглубло.

– А скала, набалдашник–то, прямо вниз обрывается, и дна не видать, – вставил второй рыбак. – Да и не плаваем мы туда и не ходим. Ну его! – Он махнул рукой, виновато посмотрел на старшего, будто ненароком проговорился, открыл незнакомому одним им известную тайну.

– Что не ходите–то? – живо спросил Лог. Он уже подумал, не нашли ли старики мастерскую Сосандра. Где ей быть, как не в скалах.

– Не все там ладно, вот что! – старший раскрылил руки, хлопнул по коленкам. – Огонек по ночам блуждает, а тут, кроме нас, никого. Кто ходит? Что за огонек?

Старик посопел нависшим над губой носом, покрутил отблескивающим от костра коричневым черепом. Сцепив натруженные руки, все в путанице бугристых вен, строго уставился на жаркие уголья.

– Известно, кто, – помолчав, заговорил он. – Душа бродит, оболочку свою усопшую отыскивает. Нельзя ей так–то вот, без ничего, к праотцам являться.

– И все молчком, все тишко–о–ом! – пропел второй рыбак.

– А чего ей в темени–то шуметь? – продолжал старший. – Хоть она ничего из себя, туман вроде бы, а все одно – робеет ночью. Да как не робеть?.. Вот уж с солнышком испарится, улетит ввысь да чайкой перекинется, тогда небось выкричится.

Лог окончательно утвердился в мысли, что старики ненароком видели Сосандра. Рыбаки замолчали, но, казалось, и молча они продолжали свой разговор, который, по всему было видно, возник у них не сегодня, он давний, на сто ладов переговоренный в ненастные, безработные дни, а сейчас вели его исключительно для гостя.

– Вернетесь в Ольвию, найдите человека по имени Астидамант, – попросил Лог. – Он друг мне и знает, куда я направился. Надвратником служит. Передайте, на месте я, добрался.

Старики понимающе закивали.

– Знаем Астидаманта, – выщербленным ртом улыбнулся старший. – Веселый и справедливый страж… А как прикажет гость? Поведать ли другу о печальном?

– Поведайте, – Лог сконфуженно наморщил нос. – Мол, упал с корабля в море, а вы сетью выловили вместо рыбины и на продажу привезли. Пусть проверит – не протух ли товар.

– Ты тоже веселый. Это от страха минувшего, – заключил старик. – Другие, бывает, хохочут не переставая. Это худо. Значит, душа уже в чайку перекинулась и выход ищет, да найти не может. Умирают такие. Ты – ничего, жить будешь.

– Выходит, надо отец. – Мастер помрачнел. Вновь ему представилась ночь, волны, мачты корабля, уходящего в темень, и недосягаемый огонек маяка.

– Тебе бы крепко все это заспать, – сказал старик. – Молодому сон на все случаи лекарь.

– Я видел маяк, когда плыл к острову. Где он?

– А на срединном островке. Между Белым и тем, где храм Посейдона, – ответил рыбак. – От нас он в пятьсот стадий. Ты уплыл в сторону.

– В Ольвии я найду вас и отблагодарю, – тихо пообещал мастер.

– Ну что ж, люди мы бедные, – просто согласился рыбак. – Как угодно господину. Вот тут ложись, а мы огонек поддерживать будем. Сети переберем, починим, а там и спать некогда.

Он взбил постель – слой высушенной морской травы, сверху застлал рядном. Лог вытянулся на ней и сразу поплыл куда–то, закачался. И пока сон борол его, он все еще, будто сквозь стену, слышал стариковское бормотанье:

– А мы уж и спать было легли, а тут буря. Брат говорит: «Сети совьет, порвет, как жить станем?» …Эх–хэ–хэ! Новые–то дорогоньки. Ну, встали, пошли, поплыли. Тяну сеть, а тут диво, да прямо к лодке…

Проснулся Лог поздно. Никого в шалаше уже не было. Он лежал на своей подстилке, осматривал новое жилище. Сколочено было оно из разнообразных плах и брусьев. Все это обломки судов, выброшенные на берег. Сквозь редкий настил торчали плети усохших водорослей, полутемное нутро шалаша часто продернули солнечные нити. Щелей было много. В центре, обложенный каменьями, чуть чадил костерок. Дым от него вытягивался в оставленную над входом дыру. В углу навалены дрова, тут же, на холстине, большая связка сушеной рыбы, два плоских круга хлеба и амфора с водой. Одежда Лога висела в центре шалаша. У костерка, на воткнутых в землю палках, подсыхали наморщенные сапоги.

Мастер встал с постели, постоял, пережидая головокружение, потом вышел из шалаша под солнце. Тело ныло не столько от усталости, сколько от долгого и неподвижного лежания. Он растер затекшую руку, сощурясь поднял к солнцу лицо в четких отпечатках морской травы и громко, со вскриком чихнул. Сонливость прошла. Он вытер выступившие слезы, потянулся. Увидел под ногами увесистый камень, поднял его, прицелился в поблескивающий над водой валун. Камень с фурканьем пролетел мимо. Над местом падения сверкнул высокий всплеск. Растревоженные чайки поднялись тучей и, словно того дожидались, начали свое хлопотливое дело – взлетать и падать, выхватывая из воды зазевавшуюся рыбешку. Безмятежная гладь моря зарябила от их ныряний и частых белесых обронок. Прибрежные камни были как побеленные. На земле толстым слоем лежал помет, сыро пахло морем, гниющими водорослями, рыбой и птичьей клеткой. У самого уреза воды дрались из–за рыбешки два бурых краба. Костяной стук клешней по горбатым спинкам, разбежки и наскоки. Уже давно подхватила и унесла рыбешку проворная чайка, но крабы продолжали бой.

Улыбаясь всему вновь обретенному миру, Лог вернулся в шалаш, собрал в охапку одежду, вышел на воздух. Здесь облачился. Теперь дал знать о себе голод. Он вынес амфору, двух рыб и ломоть хлеба. Сел на землю подогнув ноги калачиком, отдирал зубами от рыбы длинные дольки высохшего мяса, жевал, чувствуя солоноватый привкус моря, откусывал от черствого ломтя и запивал водой. Ел с удовольствием, не спешил. Вторую рыбину сунул за пояс. В карман кафтана опустил хлеб и зашагал в конец острова, к белой скале, над которой снежный маятой клубились чаячьи стаи.

До скалы дошел быстро. Удивленно смотрел на отвесную громадину, испещренную, трещинами, выветренную причудливо и обточенную штормами… Глыбы лежали у подножия, торчали из воды белыми головками или маячили сквозь толщу воды.

Лог поднял с теневой стороны кусок розоватого камня, и почудилось: он теплит ладонь. Да, материала много, но где же Сосандр прячет мастерскую. Пока этот вопрос крутился в уме, цепкий взгляд по едва приметным признакам уже определил – здесь, рядом. Вот на глыбе свежие царапины, должно, ее ворочали ломиком, но унести оказалось не под силу. А с этого места камень исчез: на земле, в глубоком продаве, бледные побеги травы, так и засохшей, не вобрав в себя животворного солнца, не позеленев. Значит, Сосандр приезжал сюда совсем недавно, в конце лета.

Так, исследуя всякую заметину, Лог спустился к самой подошве скалы. Тут была удобная бухточка с кольцевым бережком из белого песка и мраморной гальки. В скале, под нависшим карнизом, зияла широкая щель. Лог присвистнул: «А прячет ли Сосандр свою мастерскую? – подумал он. – Всякому, кто захочет, открыто тайное. Просто надеется, что лишний глаз сюда не заглянет».

Он спрыгнул с выступа на белый бережок, прошел по нему к щели, заглянул внутрь. Сыростью, как ожидал, не потянуло, а глаза не уперлись в темноту. Лог вошел в щель и через несколько шагов оказался в большом сводчатом гроте. Сквозь пролом в стене сияло солнце, и все было видно отчетливо. Несколько заготовок, слегка обтесанных, стояло у стен, одна готовая статуя была помещена в центре грота так, чтобы на нее падал прямой свет из пролома.

Статуя поразила мастера законченностью форм. Он ходил вокруг нее взволнованный, приниженный высоким искусством другого. Перед ним стояла нагая девочка–подросток, еще не открывшая мир, еще едва познающая себя. Чуть опустив плечо и отставив острый локоток, девочка горсткой старалась подхватить вот только сейчас начавшую выбугриваться грудь. Руку другую подняла к изумленному лицу и пальчиком отогнула вниз пухлую губу.

Лог опустился перед статуей на камень. Так вот она, простота и правдивость, чему учил его Сосандр, к чему терпеливо подвигал. Не только строгих богов и надменно застывших героев высекали его нервные руки. Тоскующий художник, боясь быть непонятым и проклятым за свое незаказное искусство, прятался от людей и извлекал из камня живое и близкое, как эта девочка, увиденная им на улочках Ольвии.

Но чем больше смотрел он на статую, тем все сильнее, неотвязчивее росло в нем чувство протеста. Да, Сосандр сработал статую великолепно, но то, от чего предостерегал он Лога, уже грозило этой девочке. Но что?

И Лог понял: Сосандр, как обычно раскрасит глаза и тело статуи. Под краской скроется фактура теплого мрамора и пропадет искренность. Еще не видя краски, Лог ощущал ее присутствие, и это уже теперь вызвало чувство протеста.

«Ты, Лог, свободен в выборе натуры, а я вынужден работать на потребу храмов!» – вспомнил он горькие слова Сосандра и прикрыл глаза, чтобы представить его бледное лицо с выбоинками худобы на бритых щеках и пристально–грустный взгляд. Когда снова открыл их и посмотрел на статую – радость тихо подступила к нему и принесла успокоение за судьбу девочки. Зачем было прятаться Сосандру от людских глаз, чтобы и вдали от них строго следовать опутавшим руки канонам? Для кого, для чьей «потребы» сработал он это чудо, раскрепостив мастерство своё? Конечно же, для себя. Сюда он приезжает и бунтовать, и царствовать. Нет, кисть не тронет ее. Вечно стоять в пещере этой каменной диве.

Лог по–приятельски пожал ее отставленный локоток, и, показалось, в ладонь толкнулись токи живой крови. Он суеверно отдернул руку, пытливо заглянул в лицо статуи, потом, смутившись, отвернулся и пошел вдоль стен, оглядывая потаенную мастерскую Сосандра.

По тому, что открылось ему, Лог заключил, что художник приезжал сюда не часто, но живал подолгу. Сложенный добротный очаг и посуда, немалый запас сухарей и муки говорили об этом. В нише было устроено просторное ложе, аккуратно прикрытое бараньим одеялом, из–под которого выглядывал тугой угол малиновой подушки. Нашлись в мастерской инструменты. Лог им обрадовался, как утраченным и вновь обретенным друзьям. Нежно перекладывал из руки в руку стамески и зубила, ногтем прошелся по острым горбикам рашпиля. Два молотка – тяжелый и легкий – лежали в чаше, выдолбленной капающей с потолка водой. Отполированные рукоятки торчали вверх, будто просились в руки. Лог зачерпнул из чаши ладонью, отпил. Вода была холодной и пресной, с чуть известковистым вкусом.

Прямо у входа в пещеру лежала огромная глыба песчаника. Хотя бухточка защищала ее от штормовых волн, она за долгий свой век обточилась дождями, приливными водами: некогда острые углы сгладились, ближе к подошве ее густо обметала прозелень, въелась в наметившиеся трещинки и разбежалась по ним тонкими веточками. У самой воды, чуть наклонившись к морю, стояла глыба. Лог обошел ее вокруг. Крупных трещин не было, а мелкие не глубоки, уйдут в отброс при обработке. Запустив пальцы в бороду, Лог стоял перед глыбой, уже видя то, что он откроет в ней, когда сколет, соскоблит лишнее. И не эллинским образцам в подражание, а так, как видит скульптуру сам, еще в толстенной рубашке из камня.

Взволнованный найденным решением, мастер вскарабкался на скалу, долго стоял на обрывистом утесе, глядел вдаль и ничего не видел, кроме воображенной скульптуры. Сколько ночей мучило его одно и то же видение! Теперь он поймал его, вызволит из камня. В память грядущим векам оставит скульптуру о времени жестоком, отшумевшем сечами и пирами, когда жизнь человеческая была только в воле богов и плену суеверий. Он улыбнулся. Над морем, что раскинулось по всему окоему, вдруг вспыхнули глаза Олы, надвинулись черно, обволокли. И в этой черноте заметались желтые искры. Мастер покачнулся, сел на землю. Далекая вода под скалой притягивала к себе. Кружилась голова, слабыми стали руки, мелкая трясь мельтешила пальцами. Он опрокинулся на спину и так лежал долго. Головокружение прошло, и небо вновь стало голубым и высоким.

Под утесом носились чайки, взмывали и, высмотрев добычу, отчаянно срывались вниз, раскалывая синюю стеклину дремотного моря. Они проносились над мастером, косили любопытным глазом, потом в плавном падении уходили за скалу, оставляя на воде крылатый росчерк. Сонным кружением опустилось белое перо, и тотчас вода взбурлила, мелькнул радужный хвост рыбины, и перо исчезло, но тут же всплыло и закачалось на мелких круговых волнах. Было в этом мире крикливо, радостно и ясно.

С потоком беженцев из Манны сын толмача Азгур достиг Каспийского побережья и кружным путем, где на повозке, где на гребных барках, где пристав к каравану, пробрался через земли синдов к берегу Боспора Киммерийского. Оборванный, голодный, весь в синяках, лежал он на берегу пролива, зная, что там, за громадой воды, находится Таврида, а за ней родина отца.

Теперь, когда до цели осталось совсем немного, он не расслабился, не забылся, кто он и зачем послан в далекую Скифию. Дважды ловленный по дороге, проданный и вновь бежавший, он сохранил наконечник, спрятав его так, что даже опытные руки перекупщиков не нащупали то, за что Дарий озолотил бы всякого, только доставь ему тайное оружие скифов. А сколько платили на крикливых торжищах за молодого раба Азгура? Столько, сколько стоил баран. А он хранил наконечник в огромной ране на животе, примотав ее плотно тряпицей. Недобрый запах шел от раны, полученной от разбойников–караванщиков еще там, в песчаных дюнах Прикаспия. Ему брезговали подавать милостыню, били, признавая за прокаженного, и он брел пешком в стороне от других нищих, больше похожий на скелет, обвешанный чудовищным тряпьем. Он падал от голода, но всякий раз отрывал себя от земли и упрямо шел вперед, помня наказ отца, чутьем зверя угадывая нужные дороги.

Влево от Азгура берег был пустынен и тих. Справа – оседлав крутояр и выставив из–под себя далеко в море белый язык песчаной косы, раскинулся портовый городок. Суетливый и шумный, особенно теперь – в дни осенних перебросок товаров – он прямо пах сушеными фигами, дынями, перцем и жареной рыбой. Мокрые тела грузчиков, перехваченные по бедрам узкими тряпицами, гнулись под тюками, волоча их с кораблей в распахнутые пасти портовых лабазов. Кучерявые негры–рабы отчаянно пели какую–то свою бесконечную песню. И так же бесконечно, как их песня, сновали туда–сюда, отсвечивая чернолаковыми телами, похожие издали на вереницы суетливых муравьев.

Дальнейший путь в Скифию вел по берегу Меотиды, чтобы, обогнув ее, переправиться через Танаис или прямо здесь на каком–нибудь судне пересечь Боспор, а там землею тавров пробраться к ставке Агая. Второй путь был намного ближе и потому заманчивей, ибо обещал скорый конец опасным скитаниям. И Азгур решился. Как попадет на корабль, он не знал. Случай поможет.

Юноша поднялся. Колючим кустарником спустился по отлогому берегу к морю, забрел в него. Соленая вода приятно охлаждала. Больно и сладко саднили на ногах царапины и порезы. Однако рана на животе мучила все сильнее. «Надо промыть морской водой и приложить листья эвкалиптового дерева», – подумал он, как о давно известном ему способе. Но откуда пришло это?.. Все в тех же песках порубанный караванщиками манней жаловался, умирая, что если бы в Каспии была очень соленая целебная вода, он вылечился бы, да вот беда – негде взять тут эвкалиптовых листьев.

– А я дошел сюда, где соленая вода и растут заживляющие листья, – близкий к обмороку, прошептал Азгур. Он отступил на песок, сел на мусор и гниющие водоросли, выброшенные недавним штормом. Под руку попала дохлая медуза, студенисто продавилась сквозь пальцы. Машинально вытер руку о рваную полу халата, развязал тряпицу и выковырнул вдавленный в рану наконечник. Он почернел от крови, будто его обложила многовековая патина. Азгур на четвереньках забрел в воду, черпал ладонью, плескал на рану. Долго ополаскивал, и, чудо! – силы вернулись к ему. Уже на окрепших ногах вышел из моря, подобрал халат и ушел в кустарник, под высокие деревья, как считал – эвкалиптовые, те самые, что растят на себе целебные листья.

Когда Азгур снова вышел на берег и пошел в сторону галдящего порта, наконечник держал в кулаке. Бодрость от купания в море прошла, рана заныла с новой злостью. Он едва тащился, твердя себе, что если повалится, то последним делом на этом свете будет взмах руки и плеск наконечника в море. Только бы забросить подальше. Потому, что мертвому он ему не нужен, а пока жив, обязан держать при себе. Ни раньше и не позже, а на грани жизни и смерти расстанется с ним. Иначе, выбрось и не умри, скифы не поверят и не примут к себе человека из Персиды, как не уверяй, что сделал все возможное. А если не хватит сил в последний раз взмахнуть рукой и наконечник останется лежать с ним, мертвым? Тогда к чему все муки? Разве нельзя было легко и с выгодой для себя изменить последней воле отца? И Азгур хрипло рассмеялся, представив себя клятвопреступником, презирая за эти пришедшие в голову мысли.

Юноша прошел сквозь цепочки негров–носильщиков, не обращая внимания на брань, даже не вздрогнув от хлесткого удара бичом. Здесь кричали и ругались на незнакомом ему языке, а там, где у свайного причала на мелкой волне грудка кораблей чертила небо красными копьями мачт, оттуда неслись понятные слова. Сын толмача, он и себя готовил к отцовской должности, вечерами проворачивая вслед за отцом тяжелые глыбы чужеземных фраз. И хотя ученье не пошло гладко и определен был ему иной путь, Азгур мог объясняться и со скифами и с эллинами. Теперь он брел на звук эллинских голосов.

На палубе крайнего корабля рядом с роскошно одетой женщиной стоял капитан в алой феске с двумя кинжалами, засунутыми за синий пояс, туго стянувший в талии зеленую куртку без рукавов. Женщина была бледна. Несмотря на теплую погоду, куталась в плащ, морщилась от речей капитана. Азгур привалился к причальной тумбе с накинутой петлей толстого каната, слушал и не верил, что перед ним свои.

– Мало тебе, что мы едва вырвались из лап корсаров! – кричал капитан, яростно жестикулируя. – Так нет, женщина, ты еще тянешь нас прямо в пасть персидскому шакалу! Разве у моего корабля крылья, а не паруса? Нельзя прорваться в Пирей! Флот врага, как пробка, закупорил вход в Дарданеллы!

– Попытайся или умри как мужчина, – упрямо твердила женщина. – Родина ждет груза. Разве он лежит в трюмах другого корабля?

Капитан отпрыгнул от нее, плюнул за борт. Увидев Азгура, но не признав в нем жалкого нищего, с которым капитану разговаривать зазорно, крикнул, будто призывая юношу подтвердить свое решение:

– Ты только послушай, что требует эта женщина! Разве она капитан? Скажи ей, что это совсем не так! – зло повернулся к Опии. – Ветер дует в сторону Ольвии. Я возвращаюсь!

– Тебя будут судить, – припугнула Опия и только теперь посмотрела на Азгура. – Вывезут в море на лодке позора и будут судить, как вора или труса.

– Пусть судят, пусть утопят капитана Гаегаха! Он трус и собака, да! Меня мало убить, раз сам не смею пойти на дно в обнимку с такой прелестницей, прихватив заодно все тяжеленькое из трюма! – брызгая слюной, заорал капитан. – Но пока тут командую я! И не предрешай волю богов и суд архонтов! Кто послушает тебя, переносная грелка!

Капитан развернулся к Азгуру, вперил в него сумасшедшие глаза.

– Чего ждешь? Есть хочешь? – рявкнул он, явно стараясь заглушить голос Опии. – Сядешь за греби! У меня перебита половина команды! Марш на корабль!

Нос триеры был отвернут от причала на добрых четыре шага и сдерживался канатом на тумбе, а корма прижата к сваям, и с нее на причал был перекинут дощатый трап. По нему бегала поредевшая команда: тащили бочонки с водой, связки сушеной рыбы, амфоры с оливковым маслом, битком набитые корзины. Азгур хотел поблагодарить капитана, но не успел. Тот уже мелькал алой феской где–то на корме среди матросов, не переставая все так же кричать и подпрыгивать.

Юноша откачнулся от тумбы, но тут же опять привалился к ней спиной. Глядя на бледнолицую женщину, как он подумал – жену капитана – и, стыдясь своей немощности, он виновато улыбнулся. Лоб его лоснился от пота, внутри все горело и рвалось на лохмотья. Корабль то исчезал, то вновь появлялся перед глазами, но женщина всегда оставалась на своем месте, по–прежнему глядя на Азгура и не видя его.

– Пить! – просипел он по–персидски.

– Что? – встрепенулась Опия.

– Я не справлюсь с веслами… не умею, – уже по–эллински зашептал Азгур. – Возьмите меня с собой так. Ваши враги персиды ловят меня. Видел их вчера здесь на земле синдов… Это надо спасти, передать.

Юноша разжал кулак, показал почерневший наконечник.

– Заплати этой дрянью капитану, – поморщилась Опия, только теперь разглядев оборванца, и от вони защемила нос тонкими пальцами, с длинными ногтями, краплеными красным. Но что–то в нищем было такое, отчего гетера опустила руку, поднялась и, путаясь в длинном плаще, маленькими шажками приблизилась к борту.

«Он умирает, – подумалось ей. – На эллина не похож. Бегущий из неволи скиф?»

– Что это и кому передать? – спросила она, видя, как из глаз нищего потекли мутные слезы, а протянутая рука со странным предметом на ладони затряслась.

– Скифам. Только самому царю, – ответил Азгур. – Умру я за веслами, не выдюжу. Ты передай, госпожа.

Длинный крик покрыл все другие шумы. Опия глянула в сторону отмели. Оттуда бежал матрос с их триеры и что–то орал, а за ним неслись всадники, поблескивая поднятыми мечами. Нищий всмотрелся в конников, фигура его напружинилась. Он тоскливо вскрикнул, подбежал к трапу и неумело перебрался по нему на корабль. Еще раз оглянулся на всадников, упал за рулевой мостик, зажал ладонями уши. Капитан в два прыжка оказался у трапа, сбил его ногой в море. Оскалив зубы, выхватил кинжал и бросился к причальному канату.

– Персы! – заорал он. – Все на места, отходить!

Лезвие раз, другой отпрыгивало от натянутого каната. Тогда капитан стал пилить его кинжалом, вместо того, чтобы просто скинуть с причальной тумбы. Канат лопнул, и корабль начало относить. Матросы на пристани бросали поклажу, прыгали на палубу через водный прогал. Одни распластывались на настиле, другие, не допрыгнув, повисали на борту, срывались в воду.

– Паруса ставить! – распоряжался капитан, хватаясь за туго свернутую на рее парусину. Теперь он не суетился, команды отдавал четко, сам появляясь там, где было особенно нужно.

– В трюм! – приказал он Опии, вскакивая на мостик и наваливаясь грудью на штурвал.

Гетера, казалось, не слышала его. Она смотрела на бегущего к причалу матроса. Тот не добежал. Стрела влетела ему меж лопаток, и он упал на четвереньки, неловкой рукой ловил древко, промахивался, хватал воздух судорожными пальцами. Всадники мимо него вымахали на причал. Передний взвизгнул, скатился с коня и, припадая на ногу, кинулся к краю пристани, на ходу разбирая кольца волосяного аркана. Петля щелкнула по мостику над головой нищего. Юноша оборотил кровоподтечное лицо к хромому, оскалился загнанным волком.

Что–то обожгло щеку Опии. Она вскрикнула. Две стрелы одна за другой воткнулись в мостик, на котором стоял капитан в распустившейся алой феске. Матросы ползли по реям, растягивая тяжелую парусину. Ветер рвал ее из рук, концы полоскались, хлопали. По мачте вниз скользнул матрос с вогнанной в бок стрелой. Он сел на палубу, руки разжались, и матрос опрокинулся навзничь, затылком на просмоленный настил.

– Держите штурвал! – простонал капитан, горбясь над колесом. Конец его фески, только что хлопавший на ветру, теперь был пришпилен к плечу желтой стрелой. Крови видно не было. Она пропала на алой тряпице.

На мостик вскочил толстогубый матрос. Выкручивая штурвал, он с трудом выправил корабль, начавший заваливаться гнутым носом под ветер, к берегу. Стрелы вымели палубу. Незакрепленный до конца парус одиноко щелкал на ветру: матросы бросили его и сиганули в трюм. Из гребного отделения слышались хлопки кнута надсмотрщика, рев прикованных рабов. Подталкиваемый недружно шлепающими веслами, корабль нехотя отдалялся от порта.

– В трюм, женщина! – капитан ругнулся, раскачивая стрелу, всаженную под лопатку. Он согнул ее, выдернул, зачем–то положил на помост у ног рулевого и между исщетинивших палубу стрел и убитых матросов пошел к мачте закреплять парусину. Нищий ползком добрался до трюма, скрылся внизу. Опия юркнула следом. Но женское любопытство перемогло страх. Да и стоять среди простолюдинов, стиснувших ее мокрыми телами, вдыхать густой запах пота и вонь загнившей солонины, стоящей тут же в пузатых бочонках, было для изнеженной гетеры противнее смерти. Поддерживая на отлете полу шелкового плаща, она пошла наверх, плотно пришлепывая подошвы золоченых сандалий на вытертые ступени.

Триеру раскачивало на разведенной ветром волне. Выйдя на палубу, Опия вскинула колосистыми бровями: рулевой висел на штур