Book: Ладан и слёзы



Вард Рейслинк

Ладан и слёзы

Глава 1

— А не остановиться ли нам здесь? — предложил папа. — Уже темнеет, и до границы нам сегодня все равно не добраться. — Он сошел с велосипеда. Нагруженный вещами багажник потянул машину к земле, и папе пришлось изо всех сил налечь на руль, чтобы велосипед не упал. Он был похож сейчас на загнанную ломовую лошадь, мама тоже, да и я, наверное, мало чем от них отличался.

— И ночевать здесь будем? — с пересохшим ртом спросила мама, и ресницы ее задрожали. — Осталось несколько километров, может, как-нибудь дотянем?

Но сама уже спрыгнула с велосипеда, я тоже. У меня был небольшой, покрытый красным лаком велосипедик, конечно же, без всякого багажа. Папа бросил на меня озабоченный взгляд.

— Наш бедняжка буферный фонарик измучен до полусмерти. Давайте-ка переночуем здесь, а утром со свежими силами одолеем остаток пути. Ты-то сама разве не устала?

— Немного устала, конечно, — призналась мама. Она с трудом переводила дух. Мне еще ни разу не приходилось видеть ее такой измученной, мою мамочку, даже когда она из последних сил тащила по лестнице корзину с мокрым выстиранным бельем.

Папа прислонил свой велосипед к ограде, окружавшей террасу кафе, чтобы вытереть пот со лба. Велосипед грохнулся на землю. Папа громко ругнул его, да еще таким словом, какое мне было строго-настрого запрещено произносить.

— Где мы, папа? — спросил я.

— В Поперинге, — ответил он.

Забавное название, я такого еще никогда не слышал. Впрочем, если тебе всего девять лет, ты еще многого на свете не успел увидеть и услышать. Когда мы сутки назад покинули наш дом, я и понятия не имел о том, что значит бегство жителей целой страны.

— Я все думаю, найдется ли здесь какая-нибудь дыра, куда мы могли бы заползти, — сказала мама. Она с отчаянием глядела на бесконечные вереницы беженцев — понурив голову, медленно, словно измученные мулы, брели они по городу, напоминая в призрачном свете наползающих сумерек какие-то причудливые, фантастические фигуры.

— А уж это предоставь мне, — сказал папа с присущей ему самоуверенностью.

Все три велосипеда мы поставили возле террасы, и папа отправился искать дыру, куда мы могли бы заползти. Мы с мамой смотрели, как он идет неверной походкой, забавно подгибая колени и высоко вздернув голову. Издали — точь-в-точь игрушечный паяц. Мама присела на ступеньку террасы, я примостился рядом.

— Ты не голоден, Валдо?

— Нет, мама.

По правде сказать, есть мне очень хотелось, но, поскольку папа частенько так отвечал, я решил тоже, чтобы не огорчать маму, пойти на святую ложь. И к тому же мне хотелось выглядеть настоящим мужчиной. Иногда даже подмывало выругаться, как папа, когда упал его велосипед, но на это я все же не отваживался.

— Тебе не холодно, Валдо?

— Нет, мама.

— И неужели не устал?

— Немного, — ответил я. Раз она сама спросила, значит, признаться в этой слабости не так уж страшно.

А мимо все текли толпы беженцев. Одни везли свои пожитки на ручных тележках, другие навьючили трехколесные велосипеды. Похожий на карнавального клоуна человек во фраке и парике толкал перед собою нагруженные санки. Он помахал рукой и крикнул глазевшим на него зевакам:

— Друзья, лед становится все тоньше. Завтра мы уже наверняка не сможем по нему переправиться!

Видно, война ударила ему в голову. Мне стало смешно.

— Мама, — сказал я, — смотри, какой чудной сумасшедший.

Она вздохнула.

— Да, — сказала мама, — человек даже не в состоянии вообразить, к чему может привести война.

Минут через десять вернулся папа.

— Идемте, я нашел комнату, — сказал он.

Мы мигом вскочили, радуясь, что не пришлось долго ждать. Взяв прислоненные к ограде велосипеды, мы зашагали следом за папой.

Уже совсем стемнело, нигде не пробивалось ни единой полоски света. Эта темнота и бесконечные вереницы людей, молча бредущих по улицам, точно какое-то призрачное шествие, производили таинственное и жуткое впечатление.

— Это здесь, за углом, — сказал папа.

Мы ускорили шаг. Перед домом на камышовом стуле восседал мужчина, куривший трубку, красный огонек тускло светился в темноте. Сначала я принял его за патера, но потом услышал, как папа, идущий впереди, произнес:

— А вот и мы, матушка.

И тотчас же отозвался хриплый женский голос:

— Да-да, милости просим.

Старуха курит трубку — такого я еще не видал и с любопытством подошел рассмотреть ее поближе. Это была настоящая ведьма, невероятно старая, высохшая мумия с похожей на печеное яблоко кожей и беззубым ртом, на подбородке у нее торчали пучки седых волос. Она выпускала густые клубы дыма совсем по-мужски и время от времени причмокивала от удовольствия.

Папа остановился поболтать со старой ведьмой, мама тоже изредка вставляла что-то о войне и невинно пролитой крови.

Но вот камышовый стул затрещал, и древняя бабка встала. Она выбила трубку о стену дома и приказала:

— Тащите велосипеды в дом, в кладовку. Наш Вилли уже спит, но я потрясу его за чуб, и он покажет вам вашу комнату.

Папа запротестовал:

— Мы и сами найдем.

К нему присоединилась мама:

— Конечно, найдем, не нужно беспокоиться, пусть мальчик поспит.

Мы внесли наши велосипеды через коридор в кладовку, и я шепотом спросил маму, кто этот Вилли.

— Ее внук, — чуть слышно ответила она.

В кладовке уже стояло несколько велосипедов и даже один мотоцикл.

— Чьи это велосипеды, мама?

— Право, не знаю, сынок.

Старая ведьма, поджидавшая нас, провела костлявыми пальцами по моим волосам, словно гладила кошку.

У нее непременно должна быть кошка, и, конечно же, как у каждой настоящей ведьмы, черная как смоль.

— А ваш мальчуган молодчина, — похвалила она, — прикатил с мамой и папой так далеко, на своем велосипедике…

Я ничего не ответил, лишь робко покосился на маму, которая едва заметно улыбнулась. Папа тем временем занялся нашими пожитками, освобождая багажники от груза.

Обменявшись с мамой многозначительным взглядом, он подал ей небольшой шоколадного цвета саквояжик. Насколько мне было известно, в нем хранились наши деньги, красивая брошь, которую мама надевала в прошлом году в годовщину свадьбы, и еще кое-какие драгоценности. Мы потащили наши свертки и чемоданы в переднюю. Старуха двинулась за нами, но у лестницы задержалась.

— Ступайте наверх, сами все найдете. Вторая дверь налево от Виллиной — ваша комната. Там только одна кровать, но вы и втроем на ней поместитесь. Умывальник в комнате есть.

Говоря все это, она сплюнула на пол, и я увидел, как папа, который первым стал подниматься по ступенькам, не заметив, наступил прямо на плевок.

— Спокойной ночи, — хором пожелали мы ведьме, но она ничего не ответила.

Мне было страшно. Я лежал в душной темноте между папой и мамой, уставившись в чердачное окошко, откуда едва сочился мутный свет. Пугало множество незнакомых и странных предметов, о существовании которых я догадывался, хотя и не мог как следует их разглядеть в ночном мраке, — на меня наводили ужас платяной шкаф и умывальник, и еще что-то белое не то висело, не то стояло между ними.

Я смертельно боялся спавшего по соседству Вилли, которого я, правда, еще не видел, но мне достаточно было знакомства с его бабкой, настоящей ведьмой. Я не представлял себе, где такие ведьмы спят. Но она, несомненно, где-то здесь, в этом кошмарном, чужом, мрачном доме. И оттого, что меня душил страх, я никак не мог уснуть. А может быть, страшно было просто потому, что мы оказались далеко от дома и с каждым днем удалялись от него все дальше и дальше, подобно разматывающейся катушке ниток. Как только катушка размотается до конца, нитка от натяжения лопнет, и нам уже никогда не вернуться домой. Меня нисколько не волновало то, чего я по-настоящему должен был страшиться, — война. Она была для меня необычайным приключением, чем-то вроде занимательного фильма. Правда, по дороге я видел изуродованные тела убитых, разбомбленные дома и обугленные остовы машин — настоящий кошмар, — но я был уверен, что ничего подобного не может произойти ни со мной, ни с моими родителями, мы находимся как бы за пределами всего этого — посторонние свидетели того, что именуется смертью и разрушением.

Мне прежде нередко приходилось слышать, что война — кара господня, предупреждение грешникам и безбожникам, и это, наверное, правда, но только к нам-то это уж никак не относилось, потому что мы не были ни грешниками, ни безбожниками. А значит, и войны нам нечего бояться.

Я прислушивался к звукам, доносившимся с улицы: цоканью лошадиных копыт, громыханью тележек и приглушенным мужским и женским голосам. Караван беженцев не переставал тянуться всю ночь в сторону береговой границы. «Кровавый след побежденных», — сказал мой папа. Он умел находить для таких вещей удивительные названия.

Временами мне чудилось, будто ведьмин дом стоит на дне глубокого канала и беженцы скользят на моторных лодках по зеркальной глади прямо над нашими головами. Чушь, конечно, но мне так казалось, потому что доносившийся с улицы отдаленный шум здесь, в темноте, представлялся чем-то сверхъестественным. Услышав мой вздох, мама ласково спросила:

— Не спишь, Валдо?

— Нет, мама, — прошептал я.

— Закрой глаза и постарайся ни о чем не думать, — посоветовала она.

Я пытался заснуть, но у меня ничего не получалось. Прежде всего, невозможно было ни о чем не думать. Одна мысль набегала на другую, одно впечатление сменялось другим, одна картина — другой. И потом, мне было очень страшно. А тот, кто испытывает страх, не может ни о чем не думать.

— Здесь пахнет ладаном, — тихо сказал я, ни к кому не обращаясь, но втайне надеясь, что меня услышит скорее мама, чем папа.

— Слушай, Kerkuiltje,[1] — проворчал папа, — может, ты наконец закроешь глаза и уснешь!

Это прозвище он дал мне, когда я был совсем маленьким и питал странное, необъяснимое пристрастие к запаху ладана. Мама полагала, что это какая-то врожденная, болезненная склонность, а папа пообещал при случае показать меня психиатру, но я решительно взбунтовался: я терпеть не мог психиатров и почему-то вообразил, что они будут вырезать куски из моего тела, чтобы удалить эту болезненную склонность. Я рыдал так отчаянно, что папа тут же отказался от своего намерения. Я же от своего пристрастия к ладану не отказался. Да и невозможно было с ним бороться: приторно-сладкий смолистый запах приводил меня в восторг, опьянял, кружил голову легким весельем. Даже когда дядя Геррит лежал в церкви и его отпевали, чтобы потом опустить в могилу, а ладан густой пеленой плыл над мерцающими свечами, я наслаждался его ароматом. Это было неприлично, я и сам сознавал это, но что я мог поделать. Ладан словно околдовал меня, я всей душой желал, чтобы этому волшебному дурману не было конца. Менеер священник немилосердно фальшивил, тетя Леа и Юлиантье громко рыдали, истязаемый церковным звонарем орган душераздирающе стонал, но все это не имело никакого значения, ибо прекрасный, душистый ладан начисто уничтожал пропасть между чувствительностью и бездушием, — пропасть, разделяющую живых и мертвых.

На чердаке ведьминого дома тоже пахло ладаном. Это вовсе не моя выдумка. Я просто где-то читал, что ведьмы, становясь невидимками, оставляют за собой запах ладана. Нет, я не ошибался, в мансарде пахло ладаном, и это было вернейшим доказательством, что старуха — самая настоящая ведьма.

Мне стало совсем жутко, я боялся закрыть глаза. Я слышал, как мама сказала папе:

— Тут, по-моему, есть блохи. Меня всю искусали. Папа беспокойно заворочался в постели, мне показалось, что он тоже стал почесываться.

— Если это единственное неудобство, которое нам причинит война, — ответил он, — то можно сказать: нам повезло.

«Блохи, — подумал я, — они вредные?» Впрочем, папа говорит о неудобстве, а ведь неудобство — это что-то неприятное, но не опасное. Лично я против блох ничего не имел, к тому же они меня и нисколечко не кусали.

Наступила тишина, и я, должно быть, начал уже засыпать: голова отяжелела и темнота сгустилась… светился лишь крохотный огонек — тлеющий фитиль задутой свечи. И вдруг папа, вскочив с постели, бросился через всю комнату к окну. Я вздрогнул и открыл глаза.

— Лежи спокойно, малыш, ничего особенного, — сказала мама. Но голос у нее был такой, что я понял: случилось как раз что-то особенное.

— Папа! — крикнул я.

— Тише, — отозвался он, — тише, говорю тебе. Папа влез на стул и выглянул в чердачное окошко.

Странные световые полосы скользили в квадрате окна, сливаясь в светящийся нимб над папиной головой. Я лежал на кровати и, напряженно вытянувшись, слушал. И наконец понял, что происходит. Я узнал гул приближающихся самолетов. И, вслушиваясь в эти знакомые звуки, постепенно успокоился. Внизу, на дороге, все стихло. Стоя на стуле перед окном, папа рассуждал вслух:

— Вот уж не думал, что они сюда доберутся. А ведь расстояние приличное, вдоль всей французской границы пришлось, наверное, пролететь. — И после небольшой паузы добавил: — В жизни не видел столько прожекторов.

Я хотел перелезть через кровать, чтобы поглядеть на прожекторы, но мама удержала меня за руку.

— Лежи, Валдо, останься со мной.

Она попросила так ласково, с такой нежной настойчивостью, что я не мог ослушаться и остался с нею, правда немного огорченный, но без всякого сопротивления: я понял: мама тоже боится, потому и цепляется за меня. В первую ночь нашего бегства, то есть вчера, когда рядом загрохотали зенитки, она придвинулась ко мне поближе и сказала:

— Хорошо хоть мы сейчас все вместе. Вот и теперь мы тоже все вместе.

Впрочем, ничего особенного и в самом деле не произошло. Папа оказался прав: гул самолетов не только не усиливался, а, напротив, стал удаляться. Но теперь мы услышали грохот проезжавших мимо орудий — словно тяжелые мельничные жернова, они прогромыхали по улице. А потом и этот шум затих, как-то сразу оборвался.

Мама, по-прежнему крепко держа мою руку, уговаривала меня спать: никакая опасность нам больше не грозит и папа постоянно на страже. Я стал думать о ладане, о блохах, о ведьме и ее внуке Вилли, который спит в соседней комнате. И вдруг словно куда-то провалился, будто скользнул в темную щель, в открытый канализационный люк на мостовой. И мамина рука уже не могла меня удержать.

* * *

Я проснулся оттого, что в комнате горел свет — слабое мутно-желтое мерцание газовой коптилки. Мне казалось, что все это я вижу во сне. Мама и папа сидели слева и справа от меня на кровати, выпрямившись, смертельно бледные, с испуганными глазами.

— Мам… — робко позвал я.

Она молчала. И неотступно глядела на дверь. Я обратился к папе, но и он не взглянул в мою сторону, а смотрел куда-то поверх меня — на дверь, так же как и мама. Я затаил дыхание, меня душили страх и возмущение. Почему никто из них не обращает на меня внимания?

— Кто-то стучится? — спросил я папу.

— Ломится в дверь, — сказал папа, и я заметил, что у него дрожат губы. Он, видно, здорово волновался. Глаза у него стали похожи на два узеньких бокальчика, в которых беспокойно снуют взад-вперед две крохотные рыбки.

Настоящий кошмар! Среди ночи, когда всем полагалось крепко спать, кто-то изо всей силы дергал ручку двери.

— Это ведьма, — прошептал я.

Сердце мое стучало слабо, но часто-часто, точно игрушечный барабанчик.

— Ступай погляди, кто там, — сказала мама, бросив на папу повелительный взгляд.

Папа спрыгнул с кровати — второй раз за эту ночь — и побежал босиком в ночной рубашке к двери.

— Кто там? — негромко спросил он. Мужской голос из-за двери ответил:

— Сейчас же откройте дверь, мне надо покормить моих крысят.

Мы с папой прямо обомлели. Но мама ничуть не растерялась.

— Это еще что за чертовщина? — спросила она с негодованием, плотнее стягивая на груди ночную рубашку.

— Папочка, не открывай! — взмолился я.

— Кто вы такой? — вежливо, хотя и недовольно спросил папа.

— Вилли.

Так вот кто это был — Вилли! Конечно, это ведьма его сюда послала. И еще неизвестно — зачем.

— Ну и что вам нужно? Мы уже в постели.

— Я пришел накормить моих крысят, — настойчиво повторил Вилли.

— Какой-то сумасшедший дом! — сердито пробурчал папа.

— Неужели тут водятся крысы? — испуганно и тихо спросил я.

А мама пожала плечами.

— Чушь какая-то. Чем все это кончится, спрашиваю я вас, все эти… все эти…

Папа отпер дверь и осторожно приотворил ее. Мы слышали, как он говорит с Вилли, и вскоре тот появился в нашей комнате. Он был в чулках и черной трикотажной пижаме, которая плотно обтягивала ноги. Не удостоив взглядом ни одного из нас, держа в руке бумажный пакетик, он направился в угол, где стоял умывальник.

Я начал икать от испуга, но, боясь, как бы Вилли меня не услышал и не обернулся в мою сторону, зажал рот рукой и старался как можно дольше задержать дыхание.

Впрочем, эта предосторожность оказалась излишней, так как Вилли даже не поднял на нас глаз. Он вел себя так, словно, кроме него, в комнате никого не было. Вилли высыпал на пол возле умывальника желтый порошок из пакетика, издавая при этом странные восклицания, смысл которых мне был не вполне понятен. Так, например, среди прочего он пробормотал:



— Если людей убивают, так пусть уж и крысы примирятся с этим.

Папа стал натягивать брюки, не спуская с Вилли глаз.

— Мам, что он делает?

— Почем я знаю. И неизвестно, что нас еще ждет!.. По-моему, у этого парня не все дома. — Последние слова она почти прошептала.

— Он сумасшедший? — спросил я, так как не был уверен, что именно это она имеет в виду.

— Думаю, что да, — угрюмо ответила мама.

Так вот оно в чем дело! Я с удивлением и любопытством смотрел на сумасшедшего Вилли; мне еще ни разу не приходилось видеть так близко слабоумных. Ведь обычно таких людей держат взаперти. Но, может, Вилли вовсе не опасен и бабка, сама не зная зачем, прячет его от посторонних, такое случается, я слыхал об этом. Я глядел на Вилли разинув рот. На лбу у него были расчесанные до крови прыщи — над бровями краснели крошечные пятнышки. Прыщи — это от грязи. И еще мама однажды сказала, я это слышал собственными ушами, что прыщи бывают у тех, кто ест слишком много свинины. Но я не уверен, что это так: ведь евреи, например, свинины не едят, а прыщей у них не меньше, чем у нас. А потом мне как-то довелось слышать разговор между солдатом и девицей, лежавшими под деревом на берегу Флира. Девица сказала своему другу: «Опять у меня прыщи, каждый месяц в это время они выскакивают».

Что она хотела этим сказать? Что раз в месяц в эту пору объедается свининой? Нет, тут что-то не так. Скорее всего, она имела в виду что-то другое.

Папа стоял возле Вилли и следил за ним, точно строгий надзиратель. Он сосредоточенно наблюдал за его действиями, нахмурив брови и оттопырив языком верхнюю губу. Я слышал, как он сказал:

— Молодой человек, неужели подобными вещами надо заниматься непременно ночью?

Вилли ничего не ответил. Ни на кого не глядя, он невнятно и монотонно бормотал что-то — скорее всего, самому себе, а не нам.

— Ох уж эти крысята, — сказал он вдруг и бессмысленно захихикал, — с удовольствием лопают этот порошок, и это идет им на пользу. Вот и не приходится надевать на них намордники.

— А что, здесь много крыс?

Но и на этот раз папа не получил ответа. Вилли аккуратно сложил пакетик пополам и, не издав больше ни звука, вышел из комнаты.

На пороге он задержался, нащупал, точно слепой, ручку двери и, убедившись, что она открыта, вышел. Мы слышали, как он продолжает негромко бормотать на лестничной площадке.

— Ах вот в чем дело! — с глубокомысленным видом воскликнул вдруг папа.

— Что за дурацкие шутки? — спросила мама раздраженно, почесав у себя под мышкой.

А папа спокойно притворил дверь, запер ее на ключ и, снова снимая брюки, сказал, покачав головой:

— Этому парню можно только посочувствовать.

— Посочувствовать? — переспросила мама. — Это почему же?

Папа погасил свет и лег в постель.

— Господи, как это почему? Неужели ты не поняла, что он лунатик?

Мама прямо оцепенела. Потом из темноты слева от меня раздался ее глуховатый голос:

— Да, действительно. Честно говоря, я об этом как-то не подумала… Вполне возможно. Он так загадочно отвечал, а когда выходил из двери, даже как будто не заметил, что она открыта.

— Что такое лунатик, папа? — спросил я.

— Человек, который бродит во сне, — ответил папа.

— Бродит во сне… — тихо повторил я.

Вроде бы все понятно, но, честно говоря, я понял только буквальное значение этих слов. Человек, который бродит во время сна. Да разве такое возможно? Нет, я этого понять не мог. Но, наверное, так бывает.

Я опять стал глядеть в чердачное окошко. Оно было прорезано очень высоко. В комнате что-то зашуршало, и я подумал, что это, наверное, крысы, которых Вилли называет своими маленькими миленькими крысятами. Но теперь я уже их не боялся. Я решил, что отныне ничего и никого бояться не буду.

Глава 2

В двух километрах от границы мама проколола камеру. Некоторое время она ничего не замечала, ехала впереди, указывая рукой на рогатого быка, который бродил по лугу с ярмом на шее.

— Смотрите, смотрите, это же бык! — кричала она. И вдруг ее велосипед завилял из стороны в сторону, и мы услышали, как обод колеса скрежещет по выбоинам дороги.

Пришлось остановиться.

— Ты бы лучше поменьше любовалась быком и больше обращала внимания на дорогу, — угрюмо буркнул папа. Мама окинула его таким взглядом, точно перед ней был не папа, а тот самый бык. Но папа, не глядя на нее, уже вытащил из велосипедной сумки сверток с инструментами и положил машину на траву. Он тщательно осмотрел шину и вытащил из нее красивый, блестящий гвоздь.

— Это все штучки немецких шпионов, — сердито пробурчал он, — накидали по дорогам всякой дряни, чтобы задержать продвижение наших военных машин.

В те дни люди во всем видели руку немецких шпионов — даже если пьяный шофер случайно опрокидывал дорожный указатель.

Пока папа аккуратно заклеивал дырку, мы с мамой уселись на траву. И, как всегда, стали разглядывать колонну беженцев, медленно двигавшихся в сторону ближайшей границы. В рот тут же набилась сухая пыль, густым облаком вздымавшаяся над дорогой.

— Вот уж не думала, что придется второй раз проделывать тот же путь, — простонала мама и сокрушенно покачала головой.

Из проезжавшей мимо машины высунулась чья-то рука и выбросила что-то желтое на дорогу. Это оказалась кожура от банана, которая так и осталась лежать на песчаной обочине, и я подумал: интересно, будет ли она лежать здесь сегодня вечером, и завтра, и послезавтра, и бог знает сколько еще. Банан давно переварился у кого-то в желудке, а кожура все еще сохранилась, не то что у нас, у людей, — окружающее уже давно исчезло, и только то, что мы таим в себе, продолжает существовать.

— Далеко до границы, мама? — спросил я.

— Не очень, — быстро ответила она. — Думаю, что мы уже сегодня сможем…

У меня мучительно болели икры ног и шея, и я втайне надеялся, что теперь-то уж мы не станем особенно торопиться, можно будет хоть несколько часов отдохнуть от педалей.

Однако, как только папа починил камеру, мы снова вскочили на велосипеды и продолжали свой путь по «кровавому следу побежденных». Но теперь уже некогда было любоваться на быков, пасущихся на лугу, — мы попали в гущу самых немыслимых повозок. Такой толчеи мне еще ни разу не приходилось видеть. Но люди ничуть не унывали, они смеялись, кричали, весело махали отстающим, как будто никакой войны и никакой опасности не было в помине.

Папа ехал впереди, за ним — мама, которая должна была присматривать за багажом. Мне же было велено не отставать от мамы и не спускать глаз с ее багажника. Однако я в основном следил за мамиными ногами: стоило ей хоть на секунду замедлить движение, и я делал то же самое. Просто удивительно, до чего же грязные, прямо до черноты, были у нее лодыжки. Впрочем, мы все были покрыты пылью с головы до ног. И не было времени как следует помыться, а если б даже нам и удалось выкроить минутку, воды сейчас все равно раздобыть негде.

Где бы мы ни проезжали, всюду нас встречали недружелюбные взгляды крестьян, чистеньких, казалось, только что умытых. Они с презрением наблюдали из-за своих калиток за валившей мимо толпой измученных беженцев. Наши тяготы были им неведомы. Их не терзали ни жажда, ни голод, ни вши, а если кто из несчастных скитальцев обращался к ним с просьбой, они говорили: «Если я пущу к себе вас, значит, должен пустить и других». Или: «Доберетесь до границы, там воды и хлеба будет сколько угодно». Вот до чего они были безжалостные, эти крестьяне. Безжалостные и жадные.

Наконец настал момент, когда мы уже не могли ни на шаг продвинуться вперед. Нескончаемый караван остановился, словно невидимое препятствие преградило ему путь. Сотни беженцев сбились плотной толпой, сидели и лежали на земле, а бельгийская конная жандармерия прочесывала эту толпу вдоль и поперек. Сверкали на солнце сабли, шлемы, ружейные стволы.

— Присмотрите за велосипедами, — сказал папа, — а я пойду узнаю, что там происходит.

Он исчез в толпе, потом снова вынырнул где-то на обочине, о чем-то поговорил с жандармом. И скоро я снова потерял его из виду. Обернувшись, я увидел в нескольких шагах от нас маленькую девочку, которая едва держалась на ногах. Бедняжка, видно, была тяжело больна. Отец, а может, какой-то посторонний мужчина вел ее, крепко держа за плечи. Мне было очень жалко эту девочку, но я поспешил отвернуться — а вдруг я тоже заболею, если буду долго глядеть на нее.

Наконец вернулся папа. Теперь он уже никуда не торопился.

— Граница закрыта, — объявил он. — Нас не пустят. Дорога открыта только для военного транспорта.

— Не могут же они повернуть всех нас обратно, заставить снова проделать весь путь, — ужаснулась мама.

— Нужно только набраться терпения, и мы доберемся до места — не сегодня, так завтра, — сказал папа.

— Конечно, — задумчиво согласилась мама и тихонько вздохнула.

— Это все козни французов, — услышал я голос папы, — боятся, наверное, как бы мы их не объели.

Я снова оглянулся на больную девочку. Смертельно бледная, она лежала на траве, и над нею склонились какие-то люди. Ни за что на свете не хотел бы я оказаться на ее месте!

Около часу мы проторчали на дороге, проклиная французов, закрывших границу. Но нужно было терпеть. Как сказал папа, мы обладали терпением людей, которым нечего больше терять. А тем временем прибывали все новые и новые беженцы, позади нас образовался мощный затор, и при всем желании мы уже не могли двинуться ни вперед, ни назад.

Папа, мрачно смотревший на вещи, сказал, что это напоминает ему картину Страшного суда.

Два самолета пронеслись на бреющем полете над людским морем, и словно зыбь прокатилась по толпе. Сотни лиц обратились к небу. Мужчина с темной от загара шеей, оказавшийся рядом, стал всех успокаивать.

— Это наши. На них же бельгийские опознавательные знаки.

Я тоже видел бельгийские кокарды. Большой, широко открытый глазок, прицельная мишень на обоих крыльях и на рулевой плоскости. Мужчина, первым увидевший бельгийские кокарды, откусил кусок твердого сердцевидного пряника и выплюнул белые, как сахар, кусочки прямо в траву. Люди бросились их подбирать, словно в жизни ничего подобного не ели, словно война пробудила в них ненасытный голод и они во что бы то ни стало решили умереть с набитым ртом.

Самолеты скрылись из виду. Один из жандармов подъехал поближе и стал что-то разъяснять по-французски и по-фламандски обступившим его любопытным. Мне захотелось узнать, что он говорит, и я спросил папу.

— Он говорит, — объяснил мне папа, — что граница уже несколько дней как закрыта, так что бессмысленно оставаться здесь ждать. Говорит, что мы еще, наверное, сможем пройти через Менен.

— Но почему нас ставят об этом в известность только сейчас? — возмутилась мама.

Хорошо бы знать, где находится этот Менен, по-видимому, где-то очень далеко, ведь по дороге нам ни разу не попадалось такое название.

Очевидно, все поняли, что нужно отсюда уходить. Началась ужасная суматоха: дети вертелись под ногами, какая-то машина свалилась в кювет и застопорила всю колонну, пронзительно звенели велосипедные звонки, гудели клаксоны, люди осыпали друг друга проклятьями.

— Стадо диких зверей, — сказал папа.

— Господи, когда же все это кончится? — вздыхала мама.

А меня снова охватил страх, как только я увидел рядом с собой хмурые, искаженные злобой лица и почувствовал, как меня теснят со всех сторон, толкают в спину. Больная девочка прошла мимо нас, на этот раз ее вела мама. Мне показалось, что она выглядит лучше.

— Давайте и мы двинемся тоже, — предложил папа. Собственно, нам ничего другого и не оставалось, как примкнуть к «стаду диких зверей».

По дороге на Менен нас догнало новое известие, будто бы немцы захватили Поперинге. Правда это или нет, мы не знали, но поверить в это было трудно: ведь еще сегодня утром мы были в этом городке. Мама и я вопросительно уставились на папу, а он задумчиво произнес:

— Вообще-то все возможно, но лично я этому не верю. Следовательно, не стоит раньше времени паниковать.

Я подумал о ведьме и о ее прыщавом внуке Вилли, которые были сейчас так далеко, что даже можно представить, как в их доме расположились немецкие солдаты, а быть может, кто знает, в чердачную каморку, где так прекрасно пахло ладаном, угодила бомба?..

Да, катушка еще не раскрутилась до конца, но очень может быть, что немцы уже перерезали нитку. Немцы в Поперинге, за нашей спиной.

Я даже обернулся назад, посмотреть, не нагнали ли нас проклятые мофы,[2] но не увидел ничего нового, кроме того, что видел последние два дня: бесконечные толпы, сотни согнанных со своего места людей, бежавших от одной опасности, чтобы лицом к лицу столкнуться с другой.

Вдоль дороги меж деревьев английские солдаты устанавливали орудия. Забавные у них шлемы — похожи на суповые тарелки. Один из них что-то крикнул ехавшей на велосипеде впереди нас девушке, но та ответила: «Ik versta geen Engels».[3]

Чуть подальше нам повстречались и бельгийские солдаты, эти не окликали проезжавших мимо девчонок, им попросту было не до того. Обнаженные по пояс, точно крестьяне во время уборки урожая, они рыли посреди поля траншеи.

А мы ехали все прямо и прямо, и путешествию этому, казалось, не будет конца. Иногда нам попадались диковинные насаждения: соединенные на концах брусья обвивало растение, похожее на виноградную лозу. Папа объяснил, что это хмель. Возле одного из таких кустов, очень хорошо просматривавшихся с дороги, присела на корточках ставшая от этого похожей на кенгуру женщина. Люди теперь никого не стеснялись. Ничего не поделаешь — война, говорили кругом, подразумевая под этим, что все, что раньше считалось неприличным, теперь дозволено.

Моя мама ничего подобного не говорила, но, когда мы поравнялись со склоном холма, густо поросшим лесом, спросила, не пора ли и нам сделать остановку. Она спрыгнула с велосипеда, быстро взобралась на пригорок и исчезла в кустах. Невозможно представить себе маму в виде такой вот кенгуру, но ведь именно для этого она и удалилась в заросли. Ее так долго не было, что папа начал беспокоиться. Я спросил, нельзя ли и мне тоже воспользоваться остановкой, и он сказал: «Беги, только быстренько». Но не успел я отойти на несколько шагов, как послышалось далекое буханье пушек. Все стали глядеть на небо и остановились, всматриваясь в черное пороховое облако, поднимавшееся над холмистым горизонтом. Папа нервничал, что мамы все еще нет.

— Ну что же она так долго, — повторял он снова и снова, встревоженно поглядывая то на покрытый лесом склон, то на черное облако. Послышался гул самолетов, теперь я уже боялся отойти от папы хотя бы на шаг. Мужчины и женщины бросились прочь от дороги, пытаясь укрыться в высокой траве.

— Они летят прямо сюда!

Наконец появилась мама. Она заскользила по склону вниз, и папа, подхватив ее и меня, потащил нас к кювету. Он приказал нам лечь и не шевелиться.

Гул моторов был теперь уже отчетливо слышен. Я машинально жевал былинку, прислушиваясь, как сердце стучит у меня где-то в горле — не столько от страха, сколько от волнения. С противоположной стороны канала раздался хриплый возглас:

— Сволочи проклятые, опять тут как тут!

Сволочи проклятые — это, конечно, немецкие самолеты, немцы. Я покосился на маму, которая лежала рядом со мной с закрытыми глазами, и я тоже зажмурил глаза, но тут же снова открыл. Я увидел совсем близко кромку папиных брюк, усеянную темными пятнами — от велосипедной цепи. И, затаив дыхание, несколько раз повторил про себя только что услышанное ругательство: «Сволочи проклятые, сволочи проклятые…»

Земля загудела. Папа что-то сказал, я не разобрал — что именно. Ужасающий грохот обрушился на нас со всех сторон — сверху и снизу, с воздуха и из-под земли. И где-то между небом и землей лежали мы — я, мама и папа, — недвижно, точно парализованные.

А надо всем этим неслись пронзительные женские вопли. Яркая вспышка молнии косою прошлась по глазам, земля надо мною вздыбилась, и я почувствовал, как меня подбросило кверху. Я громко звал маму и папу, хотя понимал, что вряд ли они меня сейчас услышат. Я лежал на боку, и в первую минуту мне показалось, что я ослеп, потому что ничегошеньки не видел, и довольно долго. В памяти еще звучал слабый отзвук одного-единственного слова: «Сволочи!» Потом до меня стали доходить и другие звуки, теперь уже реальные: жуткое завывание самолетов, хриплые голоса людей, которые разговаривали друг с другом как-то странно — словно в горле у них першило от песка, — детский плач и еще какие-то другие, с каждым мгновением множившиеся звуки, смысла которых я пока еще не осознавал.

И вдруг я снова стал видеть. Я попытался приподняться. Нестерпимо болела пятка. Казалось, на ноге повис тяжелый груз. Но сейчас меня больше мучило другое.

— Папа! — в ужасе закричал я. Он лежал почти рядом, совсем-совсем близко от меня. Лежал на спине и улыбался. Я глядел на него с удивлением. Он улыбался и широко открытыми глазами глядел на небо — на самолеты, на облака. Непонятно только, чему он улыбался. Я тихонько подполз к нему. «Папа, папочка, милый!» — мысленно звал я его… Он был мертв. И вовсе не смеялся. Рот его был разорван, вот и казалось, что он улыбается, но он был мертв. Из-под волос и из ушей текли струйки крови.



— Папа, папочка! — завопил я что было мочи.

В отчаянии я тряс его за руку, потом испугался: а что, если рука оторвется, ведь она не живая. Я заплакал громко, не сдерживая рыданий, не стыдясь своего плача.

Оглядевшись вокруг, я увидел чуть поодаль валявшуюся на земле туфлю. Мамину туфлю. Я стал звать маму, но она не откликалась. Земля дымилась, над нею клубился кислый темный туман. Мне вдруг снова почудился запах ладана. Я продолжал искать и звать маму, но ее нигде не было. Она словно унеслась вместе с туманом, испарилась, растворилась в этих черных клубах, и единственное, что от нее осталось — это туфля.

Всхлипывая, я бросился бежать. Я бежал напрямик, не замечая искореженной взрывами земли, не видя трупов. Миновав разорванную колючую проволоку ограждения, я попал на луг. Он был такой яркий, зеленый и, казалось, простирался до самого края земли. От этой пронзительной зелени больно резало глаза. Я упал ничком, лицом в траву. Перед глазами пестрели мелкие желтенькие, похожие на лютики, цветочки, но это были не лютики.

* * *

Белая юфрау смеялась. У нее была светлая-светлая кожа, но белой она казалась не только поэтому — на ней был белый жакет и белая косынка, и вся она была какая-то светлая, нежная, приветливая, похожая на сказочную фею, хотя в жизни феи нам не встречаются, лишь являются в чудесных снах по ночам.

Была ночь, а может, ночь еще не наступила, просто было совсем темно. Собственно говоря, белой фее полагалось исчезнуть с наступлением дня. Но она не исчезла. Она по-прежнему была рядом и продолжала жить при свете дня. Она кивала головой, смеялась и мне казалась сказочно прекрасной. Я лежал в кровати, на чистых простынях, от которых пахло так же, как от нашей домашней аптечки, если приоткрыть дверцу. Рядом стояли другие кровати — пустые. Дальше виднелась еще одна дверь, затем множество окон и небольшой зал, со стенами из нетесаных досок. Это был барак наподобие солдатского, здесь пахло просмоленным деревом, как пахнет от телеграфных столбов.

— Ты хорошо спал, — сказала мне белая юфрау, и видно было, что она от души рада, что я так хорошо спал.

Я с удивлением посмотрел на нее и ничего не ответил. Очевидно, ей хотелось поговорить со мной, я был бы тоже не прочь, но только разговаривала она со мной как-то странно, осторожно, словно хотела утаить от меня что-то, но ей это плохо удавалось. Да, несомненно, она пыталась что-то скрыть от меня, это я сразу почувствовал и оттого испытывал какую-то неловкость и волнение.

— Болит еще твоя ножка? — спросила она.

Моя ножка и в самом деле продолжала болеть, и я кивнул головой. Очень мне не нравится, когда говорят «ножка» вместо «нога». Белая юфрау сказала, что это скоро пройдет. Правда, не сказала, когда пройдет и почему.

Вскоре она ушла, и я вздохнул с облегчением. Осторожно вытащил из-под простыни больную ногу, ощупал ее. Она была до самого бедра замотана бинтом. Я вспомнил, что нога у меня болела еще до той внезапно опустившейся ночи, до той страшной темноты, о которой юфрау сказала, что мне все это приснилось. Но ведь я помнил, что именно тогда на моей ноге повис тяжелый груз. Я стал с трудом припоминать, как все было. До того, как меня ранило в ногу.

Я пристально вглядывался в просмоленный деревянный потолок и вдруг как будто увидел все заново: папино лицо с разорванным ртом, кровавые струйки, бежавшие у него из-под волос и из ушей… мамину одинокую туфлю. Неужели мне все это привиделось во сне? Я словно видел сквозь балки потолка темное небо и слышал, как зовут на помощь люди, которые оказались запертыми в этом ужасном небе. А может, это был самый настоящий ад? Перед моим мысленным взором проносились одна за другой страшные картины, но две из них неизменно возвращались и снова стояли передо мной: изуродованное лицо папы и мамина туфля. И снова, как тогда, меня охватил ужас. Я закрыл глаза и тихо заплакал. Я теперь уже твердо знал, что все это мне не приснилось, потому и нога у меня так мучительно болит, и случилось все это именно тогда, и связано одно с другим.

Вошла белая юфрау. Осторожно взяла меня за руку.

— Что с тобой, детка?

Я спросил, где мои мама и папа, хотя и понимал, что это глупо. Ведь я уже сам все знал, но не мог удержаться, чтобы не задать ей этот мучительный вопрос. Я стал расспрашивать о них потому, что понял, что остался на свете совсем один, а я еще никогда в своей жизни не оставался один и никак не мог примириться с этой страшной мыслью, не дававшей мне уснуть. То, что смерть настигает солдат, поражает чужих и незнакомых мужчин и женщин, казалось естественным, но чтобы это могло случиться с моей мамой и с моим папой… разве такое возможно?

Юфрау смотрела на меня очень серьезно и не выпускала моей руки.

— Война, голубчик ты мой, страшное дело. Ты, может быть, не совсем еще это сознаешь, но со временем ее чудовищная суть станет понятна и тебе. Война — это бездна, которая пожирает все живое, не щадит ни людей, ни животных, ни их жилищ. Война никому не приносит ни счастья, ни здоровья, только смерть и увечья, она оставляет после себя вдов и сирот. Ты, как я вижу, умный и мужественный мальчик, и я уверена, что те испытания, которые всем нам придется пережить рано или поздно — для тебя-то они начались слишком рано, — ты перенесешь как настоящий мужчина.

Я слушал ее ровный теплый голос, видел трепещущие длинные, точно у куклы, ресницы, но то, о чем она говорила, словно не касалось меня, нет, я не желал знать, что такое война. Меня интересовало только одно: где мои мама и папа, что с ними. Юфрау дала мне понять, что мама и папа вместе с животными и домами исчезли в бездне, хотя прямо она этого не сказала, словно не могла объявить мне просто: «Мама и папа погибли».

Ну а потом, когда я все-таки собрался задать ей этот вопрос, она вдруг перестала говорить о войне, о тяжких испытаниях и еще о всяком таком и спросила:

— Скажи, а как тебя зовут?

— Валдо, — ответил я.

— Славное имя. А фамилия?

— Хаверман.

— Валдо Хаверман. Отлично.

Она улыбнулась и назвала меня храбрым мальчуганом.

Точно так же сказала обо мне та ведьма в Поперинге, при одном воспоминании об этом я невольно вздрогнул.

Юфрау проворно и умело оправила мою постель. Ее присутствие как бы сообщало белизну всему, что меня окружало: белая смерть, белая боль, белая война.

Наконец дверь отворилась. Вошел мужчина в военном мундире, судя по золотым нашивкам на воротнике — офицер. Он испытующе взглянул на меня маленькими, широко расставленными глазками. А потом принялся говорить по-французски с белой юфрау:

— En bjein maddemwasel,[4] — сказал он.

Я слушал затаив дыхание, ибо прекрасно понимал, что речь идет обо мне. Я был p'tit malade[5] или p'tit blessée.[6] А белая юфрау несколько раз покорно и вежливо повторила:

— Oui, mon capitaine,[7] — что было очень похоже на слово «капитан». Может, он и в самом деле был капитаном?

Они постояли у меня в ногах, и капитан задумчиво потирал свой шершавый, щетинистый подбородок, пока юфрау что-то ему говорила, упоминая такие слова, как transportée[8] и konvwa.[9]

— Seetil marchee?[10] — спросил капитан.

— Bjeinsuur, mon capitaine,[11] — ответила юфрау. Капитан подмигнул мне, и я опустил глаза. Он был приветлив, почти как белая юфрау, и все же приветлив на иной лад. Она относилась ко мне дружелюбно, потому что вообще ко всем так относилась. Что же касается капитана, то у меня сложилось впечатление, будто он любезен со мной потому, что хочет угодить юфрау.

Они еще немного поболтали, и капитан рассказал что-то забавное, что заставило юфрау громко рассмеяться. Я же лежал и думал о значении нескольких услышанных мною слов: transportée u konvwa — и об ответе юфрау, который я уже позабыл. Капитан сунул в рот сигарету, подал руку юфрау и, уходя, обернулся ко мне:

— Bonjour, mon p'tit.[12]

Я надеялся, что он вернется не скоро. Мне бы хотелось остаться с белой юфрау наедине. Она не разговаривала со мной по-французски, но я, сам не знаю почему, чувствовал себя с ней лучше, чем с кем-нибудь другим.

Солнце протянуло через барак длинную полосу света, и я глядел на миллион крошечных пылинок, которые кружились в ней.

Глава 3

У Эвариста было типично солдатское лицо: жесткий рот, большие уши и вечно потный лоб. Руки его свободно лежали на баранке, и, пока Эварист правил машиной, он непрерывно курил одну сигарету за другой и напевал песенки, которых я никогда не слыхал и в которых упоминались немыслимые женские имена. Я сидел с ним рядом в кабине и задумчиво глядел на его ноги — огромные, запыленные башмаки на шнурках, которые то нажимали на педали, то отпускали их. Всякий раз, когда я наблюдал за ним, мне казалось, что вести такой тяжелый грузовик совсем не трудно, настолько легко и непринужденно Эварист им управлял. Да он и сам нередко говорил, что считается лучшим шофером во всей бельгийской армии.

Вот уже час мы были в пути. Капитан, навещавший меня в бараке, самолично доставил меня в конвойную службу и препоручил заботам командовавшего отрядом Эвариста, которого он называл капралом. Перед нашим отъездом белая юфрау пришла сказать мне на прощанье несколько слов. Она объяснила, что Эварист возьмет меня с собой и отвезет на побережье в лагерь беженцев. После чего поцеловала меня (и какой-то солдат тут же заорал: «Юфрау, у меня тоже была рана на ноге») и сказала, чтобы я был умницей и слушался Эвариста.

Обещать мне это было совсем нетрудно, так как Эварист был немногословен и меня не раздражала его болтовня. Зато я охотно слушал забавные песенки, которые он напевал, прислушивался к урчанию мотора и разудалым выкрикам солдат, сидевших в кузове под брезентовым тентом.

Впереди ехало множество таких же, как и наш, грузовиков, да и позади, по словам Эвариста, было не меньше. Я спросил, сколько всего машин в нашей колонне. Он швырнул окурок в окошко и сказал:

— Столько же, сколько лет накопилось под этим мундиром.

Я с удивлением взглянул на него, на его грязный мундир цвета хаки.

— Да, двадцать годков уже у меня за пазухой, — объяснил он и стянул на груди свой мундир, чтобы показать, что он не врет и что там хватит еще места для нескольких десятков лет. Эварист засмеялся, скривив жесткий рот. Я глядел на него с восторгом, но мое благоговейное уважение еще больше возросло, когда на крутом повороте он начал быстро вертеть, перехватывая руками, огромную баранку.

Вскоре машина поднялась на холм, и перед нами открылась долина удивительной красоты: фруктовые сады с яблонями в цвету, а между ними, словно кусочки засахаренных фруктов, вкраплены зеленые и коричневые пятнышки, среди которых двигались белые пятнышки поменьше — не что иное, как коровы.

На миг я забыл, что идет война, что погибли мама и папа, что я остался на свете один-одинешенек. Мир был так велик, так необъятен, так прекрасен! Нога моя уже почти поджила. Правда, на ней еще оставалась легкая повязка, но мне она нисколько не мешала, я ходил совершенно свободно, совсем как прежде, и не испытывал ни малейшей боли. Эта раненая нога — единственное, что еще напоминало мне о трагических событиях на поросшем лесом склоне, но сейчас она уже заживала, а заодно, казалось, подживало и все остальное — успокаивалась боль в груди и невыразимое отчаяние, от которого непрестанно саднило в горле.

Улучив минуту, я спросил, куда девались наши велосипеды и весь багаж, и получил одно-единственное разъяснение: все наши пожитки поглотила бездна, в которой исчезли и мои мама и папа. Я довольно быстро забыл о пропаже вещей. Постепенно свыкся с Эваристом и даже осмелился задавать ему вопросы, на которые он охотно, хотя и не слишком подробно отвечал. Он больше любил петь, это я сразу понял.

Как только он закончил песенку, в которой без конца повторялись слова: «Вместе возвращались из высоких хлебов», — я спросил его, долго ли нам еще ехать. Эварист мотнул головой.

— Мы в самом начале пути. Может, тебе нужно выйти?

— Нет, — торопливо ответил я.

— Нам еще предстоит проехать немалое расстояние, — объяснил он. — И мы не можем часто останавливаться, ведь мофы наступают нам на пятки. Надо торопиться. Иначе нас отрежут с севера. Они там засели, вшивые негодяи.

Это были первые слова, которые я услышал о войне и о фронте, о настоящих боях, мне хотелось расспросить обо всем поподробнее, но Эварист молчал. Машина, идущая впереди нас, внезапно остановилась, и Эварист, чертыхнувшись, что есть силы выжал педаль тормоза.

— Что там опять стряслось?

Он высунул в окно голову и нетерпеливо оглядел колонну. Солдаты в кузове тоже зашевелились. Один из них открыл люк, ведущий в кабину, как раз над моей головой, и громко заорал:

— Опять задержка. Видно, снова кому-нибудь понадобилось выйти по нужде!

— Заткнись! — рявкнул Эварист.

На низенькой ограде, тянувшейся вдоль дороги, сидели две девушки — очевидно, тоже беженки, — они ели крутые яйца. Судя по всему, они неплохо устроились, обе весело болтали ногами, и на войну им было абсолютно наплевать. Солдаты под брезентовым навесом возбужденно заорали что-то, девчонки в ответ блеяли как козочки.

— Черти вонючие! — буркнул Эварист. — Недоставало еще, чтобы они посадили этих девок в машину… — Его большие отвислые уши беспокойно задвигались. Он зажег новую сигарету и, схватившись обеими руками за баранку, навалился на нее грудью.

Мы простояли довольно долго, так и не выяснив, что же все-таки произошло. Я спросил Эвариста, почему он не выберется из колонны, чтобы ехать вперед, но он ответил, что этого делать нельзя — выходить из строя строжайше запрещено.

Наконец девушки спрыгнули с ограды и подбежали к нашей машине,

— Они уже здесь, — предупредил я Эвариста. Может, он меня не слышал, а может, ему просто было безразлично, только Эварист ничего мне не ответил. Я как зачарованный глядел на белевшую в траве яичную скорлупу, и мне вдруг до смерти захотелось съесть хотя бы одно яйцо, сваренное в мешочек.

Наконец мы тронулись дальше. Из бака, как Эварист называл крытый кузов машины, доносились оглушительные вопли. Там тоже пели, чаще всего вразнобой и фальшиво. Я вспомнил стихотворение «Родина», которое наш школьный учитель Бош велел нам выучить наизусть; я был убежден, что в стихотворении учителя родина выглядела совсем по-иному, чем вот эта родина под тентом машины, которая должна была доставить меня в сборный пункт на побережье. В школьных стихах не было ни единой строчки о «вонючих чертях», а только о наших славных героях.

В кузове передней машины часть солдат уже спала, поставив винтовки между колен, другие забавлялись тем, что махали руками и кричали беженцам, мимо которых мы проезжали.

— Мы быстро едем? — спросил я Эвариста.

— Да нет, не очень, — сказал он.

Я был немного разочарован. Меня мучил голод, но я не смел в этом признаться. Я снова стал глядеть по сторонам на дома, на деревья и на навьюченных, как мулы, людей, бредущих по дороге. За спиной у нас раздавался какой-то шум, его перекрывали пронзительные вопли девиц. Эварист перестал петь и нахмурился. Не поворачивая головы, он приоткрыл люк.

— Эй, вы там, черти полосатые! Здесь ребенок, не забывайте.

В кузове мгновенно наступила тишина, и я снова с восхищением посмотрел на Эвариста, который не только с легкостью управляет грузовиком, но и одним словом способен утихомирить сидевших в кузове солдат.

Мы ехали все вперед и вперед. Господи, как долго все это тянулось! Я втайне мечтал о передышке, когда я смогу наконец выскочить из кабины, размяться, походить вокруг машины и даже, может быть, поесть. Но Эварист сказал, что немцы следуют за нами по пятам и, значит, нам нельзя терять времени. Вид у него был усталый. Он даже петь перестал и меньше курил. Теперь он все чаще падал грудью на руль и, казалось, вот-вот готов был уснуть.

Наконец мы подъехали к большому городу. Вдали маячили высокие фабричные трубы, стоявшие в ряд, точно как трубы органа, и, пока я с любопытством озирался вокруг, Эварист выехал на просторную площадь.

— Мы здесь остановимся? — спросил я.

— Нет, только чуть-чуть переведем дух, наполним наши котелки и двинемся дальше, — сказал Эварист.

Он выключил мотор, и я заметил, что машины впереди нас тоже остановились. «Сейчас опять поедем», — подумал я и вздохнул. Зверски хотелось есть. Судя по всему, Эварист решил, что мы перекусим в дороге, в таком случае я был не прочь ехать дальше. Эварист выпрыгнул из кабины, и я следом за ним. Площадь была черна от беженцев, толпившихся вокруг навеса большого разрушенного дома, где раздавали бесплатную похлебку. Я увидел английских моряков — наверняка они организовали эту кормежку. Я потерял Эвариста в толпе и стал пробираться к навесу. Какой-то горбун ласково тронул меня за руку.

— Ты очень голоден, малыш, по лицу видно, — сказал он с хитроватой ухмылкой. — Стань-ка рядышком, тогда наша очередь подойдет быстрее.

Я послушно стал рядом с горбуном, очередь еле заметно двигалась вперед — туда, где дымились котлы. Сваренные в воде мидии издавали не слишком аппетитный запах, и, чем ближе подходили мы к котлу, тем невыносимей он становился.

Двое мужчин позади рассказывали, что неподалеку взорвали мост и потому им пришлось сделать огромный крюк. Меня все это мало интересовало, и я стал разглядывать горбуна. У него был огромный, похожий на помидор красный нос, но мне этот человек не казался уродливым — быть может, потому, что он был со мной ласков и приветлив и по-отцовски заботился обо мне. Когда подошла наша очередь, он подтолкнул меня вперед и, выставив два пальца, сказал англичанину, который разливал мидиевую водицу:

— Тое for deboi, heis verrie heungrie.[13] Англичанин оказался совсем не англичанином и неожиданно прорычал:

— Заткнись, а то ни шиша не получишь.

Прижимая к себе миску с похлебкой, я с трудом выбрался из толчеи. Присел на стоявший поодаль ящик и стал маленькими глотками поглощать варево, чувствуя нестерпимый голод и отвращение к этой жиденькой невкусной бурде. И при этом я не переставал наблюдать за повозками, которые проезжали мимо, вздымая тучи пыли и песка. Похоже на базарный день, один из тех базаров по средам у нас дома, когда вся площадь запружена ручными тележками, подводами, велосипедами, всюду выгружаются тяжелые деревянные и железные ящики и снуют люди со свертками и пакетами в руках. Базар только что открылся, палатки еще не разбиты, но крики и возгласы уже наполнили воздух.

И вдруг я увидел девочку, которая сидела на плетеном стульчике и, прищурив от солнца глаза, спокойно глядела на всю эту кутерьму. Она была лет на пять старше меня и так поразительно похожа на нашу соседскую девочку Веру, что у меня на миг замерло сердце. Моя миска была уже пуста, и я поставил ее рядом с собой на ящик. Господи, думал я, хорошо бы это и в самом деле оказалась Вера.

Я встал и нерешительно двинулся к ней. Увидев меня, она удивленно откинулась на стуле, пораженная не меньше, чем я. Наши глаза встретились, эту минуту я часто потом вспоминал. Она поднялась со своего стула и растерянно произнесла: «Валдо…»

Горячая радость залила мое лицо, подступили слезы, но я сдержался и только все смотрел и смотрел на Веру. Первый ее вопрос был:

— Где твои мама и папа?

Я чуть было не выпалил: «В бездне». Но удержался и тихо, опустив голову и глядя на ее босые ноги, ответил:

— Умерли.

Она хотела еще что-то спросить, но я, не давая ей открыть рта, повторил:

— Умерли.

— О Валдо… — чуть слышно прошептала она.

Я стал рассказывать Вере, что случилось на лесистом склоне между Поперинге и Мененом, она слушала, затаив дыхание, и лишь тихонько шептала: «О Валдо…» А я, снова терзаясь болью, видел разорванный рот папы и мамину туфлю в траве.

Потом я спросил Веру:

— А где твои родители?

— Папа в армии, воюет против немцев, — сказала она, — а маму я потеряла возле границы. Она пошла поискать молока для меня, а тут как раз началась воздушная тревога, все прямо обезумели от страха, меня, ни о чем не спрашивая, вместе с другими втолкнули в бомбоубежище. С тех пор я маму больше не видела.

— И ты пошла дальше одна?

— Ну конечно!

На ее запястье сверкнула цепочка — кажется, серебряная.

— И куда же ты направляешься?

— На побережье. Говорят, что немцам туда никогда не добраться, их там разобьют, как и в прошлый раз на Изере.

— Я тоже иду на побережье, — живо отозвался я. Она засмеялась.

— Тогда мы можем идти вместе… Замечательно!

Я объяснил, что должен вернуться к Эваристу. Вера спросила, кто это такой.

— Солдат, ему приказано доставить меня на побережье.

— На побережье? В лагерь для беженцев?

Я кивнул, удивившись, что она так быстро все поняла.

— Ой, только не туда! Они продержат тебя в плену до конца войны, и, говорят, там очень плохо кормят. Не веришь? Люди из Красного Креста, которые оттуда возвращались, рассказывали. Пойдем-ка лучше со мной, Валдо.

Она говорила о лагере беженцев с нескрываемым отвращением. Я колебался.

— Эварист рассердится, если узнает, что я сбежал. Вера засмеялась и принялась меня уговаривать:

— Глупенький, да твой Эварист вовсе не станет злиться, напротив, обрадуется, ведь он сможет взять в машину девушку.

— Девушку? — удивился я.

— Ну да. — Вера опять засмеялась, и я не понял почему. — Солдаты почти всегда подсаживают в свои машины девушек, неужели ты об этом не слыхал? Я сама приехала сюда так же.

Я вспомнил о тех девчонках, которых солдаты подобрали на дороге, и подумал, что, может быть, потому-то Эварист и был таким раздражительным — из-за меня он не мог никого взять в кабину. Мне уже совсем не хотелось к нему возвращаться.

Откровенно говоря, мне сейчас больше всего хотелось идти вместе с Верой. Не лучше ли послушаться зова своего сердца и отбросить все сомнения? С Верой я был бы в большей безопасности и гораздо спокойнее, не чувствовал бы себя беспомощным, точно птенец, вывалившийся из гнезда. И потом, она не будет злиться и поминутно меня ругать, как Эварист, чуть что придется не по нраву. К тому же я знал Веру давно и намного лучше, чем Эвариста, всего лишь месяц назад мы играли с ней в роще на берегу Флира. Я помню, как к реке приходили и мальчишки постарше, они дразнили Веру, швыряли ей в волосы колючки чертополоха и вытворяли бог знает что. Я злился, особенно когда заводилой был Какел, этот обычно гнал меня прочь и вопил, что мне лучше водиться с малявками, такими же, как я сам. Все мальчишки нашего квартала увивались вокруг Веры, одни называли ее красоткой, наливным яблочком, от которого так и хочется откусить кусочек, другие и того хуже — мололи всякие глупости и противно причмокивали при этом.

А Вера прекрасно умела ладить с сорванцами, иногда даже сама отвечала на их дурацкие шутки, но чаще всего просила оставить ее в покое. И тогда я приходил в восторг. Я обожал эту чудесную девочку с красивыми белокурыми локонами и большими, немного грустными, круглыми, как у плюшевого медвежонка, глазами.

Я беспокойно огляделся по сторонам: не видно ли где Эвариста, но его не было.

— Значит, мы сейчас пойдем? — спросил я у Веры.

— Нет, сегодня мы останемся здесь, — решительно сказала она. — А завтра двинемся в путь, к вечеру, может, доберемся до побережья.

— А где мы будем сегодня ночевать?

— На горчичной фабрике.

— Где-где?

Она указала мне на то самое полуразрушенное здание с навесом.

— Здесь, в этом доме. Раньше это была фабрика, где делали горчицу. Тут можно спокойно переночевать.

— А нам разрешат войти?

— Может, и не разрешат, но мы войдем без разрешения.

Я молча разглядывал серые стены, выбитые окна. Как она это отлично придумала! До чего же хорошо, что я ее встретил! И все же я не мог отделаться от смутного чувства неуверенности и тревоги.

Вера взяла меня за руку.

— Пошли, давай пока побродим вокруг. А когда стемнеет и все разойдутся, вернемся.

— А стульчик свой ты не возьмешь?

— Он вовсе не мой, — возразила она. — Его кто-то бросил, а я подобрала.

Мы обогнули площадь, оставив позади и толпу беженцев, и горчичную фабрику. Сейчас, издалека, фабричные трубы снова напоминали орган.

Вечером, когда сгустились сумерки, мы вернулись. Площадь опустела. Эварист наверняка уже уехал. Ни одной военной машины не осталось на площади. Вера подвела меня к входу с задней стороны здания.

— Ты ведь не боишься? — спросила она.

— Нет, — прошептал я, еще крепче сжав ее руку.

Она отворила дверь, которая, собственно, не была закрыта и болталась на петлях. Чувствуя, как у меня бешено колотится сердце, я вошел следом за Верой. Внутри было совсем темно, я с трудом различал только белевшие в темноте ноги и руки Веры. Мы поднялись по лестнице с железными перилами и остановились на площадке.

— Нам нужно подняться еще выше, — сказала Вера. Шаги наши грохотали по металлическому полу, гулким эхом отдавались в пустом помещении. Я все время думал, как бы не оступиться и не полететь вниз — в глубокую затхлую темноту, похожую на пропасть, поглотившую маму и папу.

Наконец мы очутились в просторном помещении, где стоял кислый запах, но зато было не так темно, благодаря множеству окон, почти везде с выбитыми стеклами. В углу виднелось несколько деревянных бочонков.

Мы огляделись. Я надеялся, что Вера предложит пойти ночевать куда-нибудь еще, но она, судя по всему, не собиралась этого делать. Возле бочек высилась груда джутовых мешков, Вера расстелила их на полу.

— Вот тебе и постель, — полушутя-полусерьезно сказала она. Я ничего не ответил и с опаской поглядел на окна, за которыми непрерывно мелькали какие-то тени.

— Что это? — прошептал я.

— Ах, это… Летучие мыши, — успокоила она меня.

Мы растянулись на мешках, вглядываясь широко открытыми глазами в темноту, где под потолком прямо над нашими головами висел полиспаст. Невдалеке от нас кто-то закашлялся — значит, не мы одни заночевали тут.

— Вера, — тихо позвал я.

Она не ответила, и тогда я легонько толкнул ее в бок.

— Тсс… не мешай мне молиться, — сказала она.

Я умолк. Зачем она молится? Может, от страха? Я прислушивался к шороху летучих мышей за окнами, похожему на шелест шагов в высокой мокрой траве.

Наконец снова раздался голос Веры:

— Ну что? Что ты хотел сказать?

— Ты маму и папу не вспоминаешь? — спросил я.

— Иногда вспоминаю, конечно. А почему ты об этом спрашиваешь?

— Так просто.

Я глубоко вздохнул. От мидиевого супа пучило живот и немного подташнивало. Трудно себе представить более неудобную постель, чем джутовые мешки — лежать на них было жестко, у меня заныла спина, и я повернулся на бок.

— Ты молилась за маму и папу?

— Да. И за тебя тоже. И за то, чтоб поскорее кончилась война.

Как же я обрадовался, узнав, что она молилась не только за своих, но и за меня. А что, если она молилась и за Какела? Эта мысль омрачила мою радость — этот задавака, который вечно приставал к девчонкам, не заслужил, чтобы за него молились. Повисло молчание. И только я хотел спросить Веру, почему она ходит босиком, куда девались ее туфли, как мы услышали, что кто-то поднимается по лестнице. Шаги замерли на платформе. Мы прислушались, не поднимутся ли они выше, но больше ничего не услышали. Спустя некоторое время шаги раздались опять, но теперь уже гораздо дальше, человек спускался вниз.

— Вера, — спросил я, — почему ты сняла туфли? Она перекатилась на бок, поджала колени и повернулась ко мне лицом.

— Нет их, Валдо. Каблук оторвался, а на одном далеко не уйдешь. Вот я и выбросила туфли. И потом, мне нравится ходить босиком.

Я тоже любил ходить босиком и решил, что завтра непременно выкину свои башмаки. Но тут вспомнил о своей раненой пятке. Рана уже зажила и меня уже не беспокоила, но все же не было уверенности, стоит ли идти дальше босиком. Очевидно, следовать Вериному примеру пока еще рано, но денька через два я, наверное, тоже откажусь от башмаков.

— Как ты думаешь, Эвариста мы встретим на побережье? — спросил я.

— Откуда мне знать! Но то, что завтра вечером мы там будем, — это несомненно.

— И пойдем к морю?

— Да, Валдо. Поселимся в дюнах, выстроим там себе домик и каждый день станем любоваться морем и ходить, куда нам вздумается, а по вечерам будем слушать, как шумит под окнами морской прибой, хоть всю ночь напролет. Это будет чудесно!

Да, это будет чудесно. Мне уже хотелось поскорее очутиться в дюнах, в нашем домике. Со временем мы поженимся, Вера и я, и будем жить у моря до самой смерти.

Но затем, словно забыв все сказанное, она продолжала:

— А может быть, нам удастся попасть в Англию. Многие туда стремятся. Говорят, немцам ни за что не переправиться через пролив.

«В Англию!» — мечтал я. Ах, если бы это было возможно… Англия — такая большая страна, гораздо больше Бельгии. Громадный остров и непобедимый — таким его описывал учитель Бош на уроках географии.

Я вспомнил, как ребята у нас дома в летние вечера распевали на улицах: «Белые лебеди, зеленые лебеди, кто поплывет вместе с нами в Англию…»

Я вздохнул и зажмурил глаза. Англия очень далеко, бесконечно далеко, по другую сторону пролива, и нам, так же как и немцам, никогда туда не добраться.

Глава 4

Проснувшись, я увидел на стене слева четкий контур виселицы. Я сел, с удивлением уставившись на этот страшный рисунок, нарисованный солнцем. Потом перевел взгляд на окно и сразу понял, в чем дело. Это полиспаст отбрасывает такую тень.

Вера тоже проснулась, но на виселицу-тень не обратила никакого внимания. Она лежала в полудреме, хотя и с открытыми глазами. В уголках ее губ запеклась слюнка.

Снаружи загудела земля, но Вера словно ничего не слышала.

— Слышишь, как гром гремит? — сказал я.

— И уже давно, — спокойно ответила она, и я понял, что и она тоже напряженно прислушивается к раскатам за стеной.

— Только это не гром, а орудийная канонада.

Я в ужасе поглядел на Веру. После кошмара, который я пережил, после гибели мамы и папы мое отношение к войне в корне изменилось. Она уже больше не казалась мне заманчивым и безобидным приключением, к которому ни я сам, ни мои родители не имеют отношения, оставаясь как бы вне игры. Жестокая, злая сила, о которой говорила белая юфрау, погубила маму и папу, а значит, могла настичь и меня. Волшебное заклинание, казалось сулившее нам неуязвимость и бессмертие, разом утратило свою силу. Я вспомнил, как ослепительная молния полоснула меня по глазам, вспомнил ураганный грохот, обрушившийся на нас с неба и из-под земли, и понял, что отныне война будет представляться мне совсем иной. Теперь я знал, что могу умереть, как и все люди, что смерть не щадит ни девятилетних, ни семидесятилетних. Вот почему слова Веры так подействовали на меня.

Я смотрел на серую стену, на тень-виселицу, а видел разорванный папин рот и мамину туфлю. Теперь это видение будет преследовать меня всегда и повсюду.

— Неужели немцы все-таки прорвались? — пробормотал я.

А Вера вскочила и подбежала к окну.

— Ой, Валдо, погляди, все кругом горит!

Я подбежал к ней. Отсюда, с высоты, было видно очень далеко, было видно даже то, что творилось над домами и деревьями в той стороне, откуда поднялось солнце. Даль была затянута легкой дымкой, как это часто бывает в ясные весенние дни, и из-за этой туманной завесы поднимались к небу гигантские грязные клубы дыма. От этого зрелища, величественного и грозного, у меня дух захватило. Артиллерийская канонада, казалось, надвигалась все ближе и ближе.

Наконец я отважился произнести:

— Нам надо поскорее убираться отсюда! Вера покачала головой.

— Придется в пути ориентироваться по солнцу, а оно засело вон там.

Вера показала на раскаленное белое пятно в небе, и я с восторгом увидел, что солнцу все-таки удалось пробиться сквозь зловещую дымную завесу, которая не смогла его поглотить. Одного я только не понимал, как мы сможем идти по солнцу, если в течение дня оно будет перемещаться с востока на запад — так нам объясняли в школе. Впрочем, незачем ломать голову, лучше во всем положиться на Веру и, не задавая лишних вопросов, следовать за ней. Она ведь старше меня лет на пять и знает то, чего еще не знаю я.

Когда она объявила, что теперь действительно пора уходить, я безропотно подчинился. Самому мне хотелось сейчас только одного: побыстрее уйти подальше от этих черных клубов и грохота орудий.

И вот мы стоим на площади, где случайно встретились вчера. Ничего похожего на вчерашнюю давку, и только чуть поодаль по-прежнему двигались люди — все так же, не останавливаясь, шли вперед, шли непрерывно, без передышки. Непонятно только, откуда их столько взялось. Проехали танки и пушки. У сидевших наверху солдат измученные, грязные, обросшие щетиной лица. Призраки в хаки — да и только. Приземистая толстушка, которая переваливалась на ходу, как жирная гусыня, крикнула что-то одному из этих привидений, но голос ее потонул в оглушительном грохоте колес. Солдат нерешительно помахал ей, ничего не ответив — видно, не разобрал сквозь шум ее слов.

Непрерывный, бесконечный людской поток устремился в сторону города, туда, где высились доменные печи. Боясь потерять друг друга, мы с Верой крепко держались за руки.

Какое-то время мы шли, стараясь не отставать, за двумя мужчинами в черных сутанах, с выбритыми на голове тонзурами. Я услышал, как один сказал другому:

— Даже не верится, что они всего в десяти километрах отсюда. Это не война, а охотничья облава.

Оказывается, даже католические священники боятся немцев.

Конные солдаты нагнали колонну беженцев и стали обходить ее рысью по обочинам дороги. Ошалевшие от усталости кони то и дело врезались в толпу, вызывая замешательство.

— Мофы идут за нами по пятам, вонючие мофы! — кричали конники.

Высоченный, похожий на гориллу парень не выдержал и рявкнул в ответ:

— А вы-то откуда деру даете? Мофы ведь позади! — Он ткнул большим пальцем через плечо туда, откуда появились всадники, и с язвительной усмешкой продолжал:

— Где же ваши пушки, вояки вшивые? Держитесь-ка покрепче за конские гривы, не то наглотаетесь песка.

Меня снова охватил страх, какого я еще не испытывал. Я озабоченно поглядывал на Веру. Она чуть-чуть побледнела, но по-прежнему неутомимо шагала вперед, не оглядываясь по сторонам, все так же спокойно и размеренно, и, если кто-нибудь толкал ее, молча бросала на обидчика полусердитый, полуиспуганный взгляд.

Когда мы поравнялись с купой высоких, прямых как свечи деревьев, она вдруг потащила меня в сторону от дороги.

— А разве мы не пойдем через город? — удивился я.

— Нет, мы пойдем в обход, — сказала она. — Иначе нам засветло не добраться до побережья.

Она была права. Она всегда знала, что надо делать. На окольных дорогах не было почти никакого движения, здесь нас никто не задержит, и мы намного быстрее, без всяких затруднений, доберемся до места.

— А вдруг мы заблудимся…

— Не заблудимся, — заверила меня Вера. И объяснила, как определить направление по солнцу, даже при том, что оно ежедневно описывает полукруг с востока на запад.

— А нам нужно на восток?

— Нет, на запад, — ответила она. — На востоке немцы. Да, конечно, немцы на востоке. Я слышал смутный гул артиллерийских орудий, далеко разносившийся в тишине. Иногда он казался мне похожим на шум морского прибоя, и я вспомнил, как два года назад мы с мамой и папой отдыхали у моря. И вот теперь мы снова идем к морю — Вера и я, — быть может, даже удастся добраться до Англии. Только эта мысль и была мне отрадой.

Мы вышли к деревенской церквушке, и Вера, опустившись на замшелую деревянную скамеечку, преклонила колени, чтобы помолиться богородице. Я тоже опустился на колени, но молиться не стал, лишь глядел на мерцающие свечки за решеткой и прислушивался к отдаленному буханью пушек — грозному голосу войны. Тихий и подавленный, стоял я рядом с Верой, а когда на минуту закрыл глаза, кто-то позади меня нежно и ласково прошептал: «Совенок!» Я узнал голос папы, да-да, голос моего папы, и чуть не разрыдался. Может, он действительно прячется где-то во мне, там, где я не могу его видеть, и позвал меня, чтобы я тоже помолился — за него и за маму? Но мне не хотелось молиться. Война, бегство, усталость тяжелым бременем навалились на меня. Я украдкой бросил взгляд на Веру, она перекрестилась и поднялась с колен. Я сделал то же самое. На этот раз она не взяла меня за руку, только тихо сказала:

— Идем, Валдо, идем, мальчуган.

В следующий раз, поклялся я, непременно помолюсь за маму и папу.

Мы зашагали дальше. Город скрылся, даже высокие, похожие на органные, трубы исчезли за лесистым горизонтом.

— Есть хочется, — заныл я. Вера положила руку мне на плечо:

— Потерпи немного.

Я взглянул на солнце, пытаясь определить, правильно ли мы идем, но, очевидно, не очень хорошо понял объяснение Веры, потому что солнце оказалось почему-то в противоположной стороне, совсем не там, куда нам надо было идти.

* * *

Крестьянка, давшая нам по куску хлеба и по миске чечевичного супа, проводила нас до самой дороги и на прощанье ущипнула меня за щеку.

— Смотри крепко держись за сестричкину руку.

Я был очень горд тем, что она приняла Веру за мою сестру, но вместе с тем мне стало обидно: она, видно, считает меня малышом, который еще не умеет сам застегивать свои штанишки.

— Попадаются же иногда и хорошие люди, здешние крестьяне не похожи на жлобов, — сказала Вера, когда мы отошли на приличное расстояние и женщина уже не могла нас услышать.

Она отвела нас в хлев, где мы вымыли ноги зеленым мылом. Хозяина мы так и не видели, а может, его вообще не было дома — может, он, как и отец Веры, ушел воевать против немцев.

Мы шли по однообразной равнине, лишь изредка попадались деревья, скособочившиеся все до единого в одну сторону. Вера задумчиво глядела на одной ей известные путевые знаки и уверенно шагала дальше.

— Теперь сюда, — говорила она, и мы сворачивали на песчаную тропинку, шли через зеленые пастбища, вдоль извилистых ручьев. Несколько раз нам попадались какие-то военные укрепления, оставленные солдатами.

Из синеющего вдали леса донесся крик кукушки. Война вдруг куда-то отступила, и ласковая весна заполонила все вокруг своим сиянием, своими ликующими красками. Она явилась, как прекрасное утро года, озарив землю нежным солнечным светом и пробудив птиц для звонких песен, — ничего похожего на весну в городе, с ее скудным, сумеречным светом, плесенью оседавшим на серых фасадах. Здесь все было по-иному. И если бы в наших ушах не звучал непрекращающийся гром пушечной пальбы, можно было бы посчитать войну тяжелым кошмаром, от которого с трудом избавляешься в минуту пробужденья.

Но уже через несколько минут война снова напомнила о себе: мы вышли к разбомбленной деревне. Разрушенные дома и похожие на кратеры глубокие воронки, обезобразившие поля… Онемев от страха, чувствуя, как замирает сердце, мы двинулись дальше. Недалеко от деревни была маленькая железнодорожная станция, и, как считала Вера, именно в нее, в эту станцию, и метили немцы.

Даже церковь и ту не пощадили. Потрясенные, мы остановились перед разрушенным храмом. Колокольня — точно вспоротое брюхо рыбы с содранной чешуей. Один из церковных сводов рухнул, взорванный изнутри, почти все стекла вылетели.

— Гляди-ка, а крест уцелел, — сказал я, указывая на верхушку купола.

— Да, — прошептала Вера. Ее почему-то обрадовало, что крест наверху остался невредим. — Да, крест всегда остается невредимым. Это означает, что церковь непобедима… — серьезно сказала она.

Смысл ее слов до меня не дошел, но я согласно кивнул, будто понимал все так же хорошо, как и Вера.

— Войдем? — предложила она, и я с удивлением отметил, что она почему-то говорит очень тихо.

— Ладно, — тоже шепотом отозвался я.

Вера нетерпеливо потянула меня за собой. Через широко распахнутую дверь мы вошли в церковь. Здесь не было той торжественной праздничности, какая обычно отличает церковь, зато ощущалось что-то таинственное и необычное. Нас встретил запах отсыревшей штукатурки, плесени и пыли, и я с сожалением вспомнил тонкий, дурманящий аромат ладана. Я был разочарован: церковь оказалась ненастоящей. Просто разодранный вверху каменный шатер, куда мощным водопадом врывался яркий дневной свет. Настоящая церковь, думалось мне, должна быть сумеречной, прохладной и вход в нее надежно заперт.

Посредине церкви, в стороне от алтаря, высилось нагромождение каменных обломков. Под ними был погребен наш милостивый господь бог вместе с останками плетеных стульев. Мне было очень жаль его, и я с ненавистью подумал о немцах, которые все это сотворили.

Вера молчала и, затаив дыхание, глядела на алебастровую фигуру святого с отбитой рукой, на взорванную колонну и кафедру проповедника с рухнувшим резонатором. Она не проронила ни слова, но в ее остановившихся прозрачных глазах застыла такая скорбь, такая боль, что она с трудом удерживалась от слез.

— Неужели наш боженька все еще живет здесь? — спросил я. Мне не хотелось верить, что это он лежит, погребенный под грудой обломков, нет, он, конечно, совершил чудо, чтобы себя освободить. Он, без сомнения, исчез отсюда.

— Сама не знаю… — нерешительно сказала Вера. — Может, он услыхал, как сюда летят бомбы? Он ведь все видит и все слышит. Ничего дурного с ним случиться не могло. Ты же знаешь!

— И он все может? — спросил я. Вера кивнула:

— Да.

— Тогда почему он не сделал так, чтобы бомбы упали не на церковь, а рядом?

— О господи, почем я знаю! Разве я могу все знать! Я глядел на пыльное красное покрывало, клочьями свисавшее со скамьи для причащающихся.

— А если он не здесь, то где же?

— На небе, конечно, — не колеблясь ответила Вера. «На небе», — повторил я про себя. Как просто: если бог не в церкви, значит, он на небе. Церковь — его повседневное жилище, а небо — загородная резиденция, вилла.

Я задрал голову и поглядел на небо, видневшееся сквозь дыру в церковной кровле. Там, в вышине, плыло крошечное ватное облачко, и я подумал, что, должно быть, это и есть господь бог, он прилетел посмотреть, что мы будем делать в его разрушенной обители. Облачко было похоже на дымок, что оставляет после выстрела зенитка, только чуть белее. Что ж, вполне возможно, это и есть бог. Мы-то ведь не причинили церкви никакого вреда, напротив, мы возмущены разрушениями, увиденными здесь, и, уж во всяком случае, не питаем никаких дружеских чувств к немцам, которые совершили это варварство. Счастье еще, что у бога, кроме церкви, есть вилла, куда бомбам не долететь.

— Как ты думаешь, немцы, сотворившие все это, попадут в ад?

— Наверное, — сказала Вера.

— А те, что убили мою маму и моего папу, тоже?

— И они, — подтвердила она.

Мне еще хотелось спросить ее, почему наш любимый боженька, такой всесильный, не даровал жизнь маме и папе, но я спохватился: дурацкий вопрос, такой же нелепый, как и разговор о бомбах.

— Давай уйдем отсюда, — снова попросил я. При виде огромной кучи мусора мне вдруг стало не по себе.

Вера окинула меня каким-то странным взглядом, и мне показалось, что самой-то ей хочется остаться здесь подольше. И вдруг она всхлипнула. Я не понимал, что такого я сказал. Просто предложил уйти, и только.

— Почему ты плачешь? — испуганно спросил я. Вера не ответила. И горько заплакала, как ревут все девчонки: тихонько, жалобно и протяжно подвывая — похоже на овечье блеяние.

— Вера! — в отчаянии крикнул я. — Почему ты плачешь?

Обхватив мою голову руками, она поцеловала меня.

— Ах, Валдо, мальчик мой милый! — Она всхлипнула, а потом добавила: — Сама не знаю почему. Я вдруг почувствовала себя такой несчастной.

Я увидел в ее карих глазах две темные, совсем крошечные миндалинки. И больше ничего. Когда она сказала: «Валдо, мальчик мой милый…», я почувствовал, что ужасно ее люблю. А когда Вера меня поцеловала, она как бы и в самом деле стала мне сестрой. Сестрой, которая старше меня и гораздо больше меня знает, которая во всем разбирается и относится ко мне с нежностью, а потому и более, чем кто-либо другой, имеет право на мою привязанность. Я тоже всегда буду ее любить, теперь я уже нисколько не сомневался, что непременно женюсь на Вере — потом, когда мы поселимся в дюнах, у самого моря.

За деревней дорога стала подыматься в гору. Мы шагали прямо в небо, к белому облачку, на котором, я в это верил, находился наш боженька. Я все еще не мог понять, почему Вера поцеловала меня и почему так внезапно расплакалась. Я все думал и думал об этом и наконец пришел к выводу, что плакала она из-за разоренной церкви. Подробно расспрашивать я не посмел, сама же она об этом ничего не говорила и держалась так, словно ничего не произошло.

Дорога опять пошла под уклон, мы соскользнули с неба на землю, и тут я почувствовал, до чего устал. Мне хотелось лечь в траву у дороги и лежать так, не вставая, глядеть в бездонное голубое небо и размышлять над нескончаемыми вопросами, мучившими меня.

— Ты уже не слышишь канонаду? — спросил я. Вера прислушалась:

— Нет, вроде ничего не слышно.

Что ж, хороший признак, значит, мы обогнали немцев. Меж тем я не спускал глаз с уходившего вдаль горизонта, надеясь увидеть наконец дюны. Но дюны не появлялись. Впереди были только наклонившиеся в одну сторону деревья да еще редкие, разбросанные по плоской равнине дома, время от времени выступавшие на передний план, а вот дюны обнаружить никак не удавалось. У меня тоскливо заныло сердце — я подумал, что мы сбились с пути.

— Мы правильно идем? — спросил я. Но Вера, как всегда, сказала:

— Об этом не беспокойся.

Сама она долго не раздумывала. И никогда никого не спрашивала, куда нам идти, ее единственным подспорьем были странные, удивительные дорожные указатели: положение солнца на небе, а чаще всего — окружающий нас ландшафт. Однажды мы увидели в вышине самолеты, крошечные серебристые черточки, которые медленно плыли по голубизне. Но скоро мы потеряли их из виду, к моей величайшей радости — я еще не забыл о том, что случилось у лесистого склона и во что потом превратилась соседняя деревня.

После небольшой паузы Вера вдруг без всякого вступления спросила:

— Ты когда-нибудь бывал в монастыре? Ее вопрос ошеломил меня.

— А мы что, в монастырь идем?

— Нет, — ответила она. — Когда я буду взрослой, я уйду в монастырь. Надолго… навсегда… Стану монашенкой. Ну разве это не прекрасно, Валдо?

Я остановился как вкопанный. Как она могла сказать такое! Неужто забыла, что еще вчера морочила мне голову своими россказнями о домике в дюнах?

Я был возмущен до глубины души. Ну как простить такое предательство, такое бессовестное нарушение торжественного обещания?!

— Я-то думал, что мы построим себе в дюнах домик и будем жить там до самой смерти.

Она быстро-быстро заморгала и от удивления даже рот раскрыла — как вчера, когда мы с ней встретились на площади.

— До самой смерти? Я так сказала? Да нет же, нет, мы будем жить там, пока война не кончится. Ты меня не так понял. А когда война кончится, я стану монахиней. Ну что ты на меня так смотришь?.. Разве уйти в монастырь не прекрасно?

— Нет, — с сердцем сказал я.

Она повертела серебряную цепочку вокруг запястья и ничего не ответила. Вконец расстроенные, мы двинулись дальше, не произнося больше ни слова. Однако не успели мы сделать десяток шагов, как Вера обвила мою шею рукой, как уже сделала это однажды.

— Знаешь, я, может, еще передумаю, — утешила она меня.

Но я уже не мог избавиться от гнетущего предчувствия, что она никогда не передумает, и мне совсем расхотелось идти на побережье, чтобы строить в дюнах дом. Я заклинал: пусть война длится долго-долго, целую вечность, пока мы оба не состаримся, и тогда Вере волей-неволей придется отказаться от своего намерения. Все это время она будет со мной, и я буду ее любить. Ведь любить монахиню я не посмею, да и белое облачко этого не одобрит.

Я насупился и молчал. Мне хотелось кричать, а не улыбаться. Ну почему она тоже хочет уйти из моей жизни, правда, не так, как мама и папа, но все же уйти?.. «Почему, Вера, милая?» — мысленно обращался я к ней. Ведь она меня целовала! А если девочка целовалась с мальчиком, разве она может после этого уйти в монастырь?

Вскоре мы добрались до шоссе и влились в поток беженцев.

Глава 5

В середине дня — часов около двух, а может быть, чуть позднее — чья-то невидимая рука смела беженцев с дороги. Словно сдуло ветром опавшие листья. В один миг. Автомобили, тележки и велосипеды остались стоять на дороге, брошенные своими владельцами, а люди, все до одного, исчезли. Мы не знали, что все это значит, и, конечно, заволновались. И все же упорно продолжали шагать вперед, правда уже без прежней решительности.

— Как странно, — пробормотала Вера, беспокойно озираясь.

— Может, объявили воздушную тревогу? — предположил я.

Но и впереди, и позади нас было очень тихо. В стойлах ближней фермы мычала скотина и слышалось позвякивание цепей, напоминавшее скрежет танковых гусениц.

— И все-таки тут что-то не так, — сказала Вера. Но не успела она договорить, как мимо нас промчался велосипедист в темно-синей форме с блестящими пуговицами — деревенский полицейский.

— Смывайтесь отсюда поживее, ребята! — заорал он. — Быстрей. Немцы идут! — И понесся дальше, изо всех сил налегая на педали.

Мы молча уставились друг на друга.

— Немцы… — прошептал я.

И оба, не сговариваясь, огляделись по сторонам. На дороге, насколько хватал глаз, не было ни души. Вдалеке на обочине валялись велосипеды.

Вера направилась к ферме, потянув меня за собой. Спокойно разгуливавшие во дворе куры с громким кудахтаньем кинулись врассыпную. Я едва успел заметить на бегу навозную яму, большое тележное колесо, валявшееся посреди двора, и лужу жидкого куриного помета. Наконец мы влетели в полутемный амбар, где пахло сеном и свежим тесом. Я задыхался — не столько от бега, сколько от панического ужаса.

— Спрячемся в сене, — сказала Вера. — Здесь нас никто не найдет. — Она подтолкнула меня к лестнице, ведущий на чердак, я начал карабкаться по ступенькам, чувствуя, как хлипкая лестница прогибается подо мной.

— Быстрей, быстрей, — торопила меня Вера.

Она поднялась следом за мною, и мы оба глубоко зарылись в шуршащее сено.

Наконец мы тихо улеглись рядышком, и я стал смотреть в маленькое окошко под самой крышей, где паук свил свою паутину — замечательное плетение из тончайших, сверкающих на солнце нитей. Мне вспомнилась чердачная мансарда в ведьмином доме в Поперинге. Там тоже было такое же чердачное оконце — квадратный глазок, через который внешний мир украдкой проникает в темное убежище людей. Ни один человек не может быть уверен, что он абсолютно невидим для других.

В хлеву по соседству с амбаром какая-то скотина — скорее всего, корова — терлась спиной о деревянные перегородки и звякала цепью. Животные, как и люди, заранее чуют приближающуюся беду.

— Боишься? — прошептала мне на ухо Вера.

Конечно, я боялся, но мне не хотелось признаваться в этой слабости, и я ответил:

— Немного.

Опасаясь, как бы она не уловила дрожь в моем голосе, я сказал очень громко, громче, чем это требовалось, почти заорал. И сам испугался своего голоса.

Вера прижалась ко мне: очевидно, она была напугана не меньше, чем я, потому и прильнула ко мне, как бы ища защиты — точно мама в ту ночь, в Поперинге. Как же мне хотелось успокоить Веру! Но мое собственное сердце сжималось от страха, было сейчас, наверно, не больше горошины. Я никак не мог унять дрожь в коленях, а руки так и ходили ходуном. Кровь стучала в голове, поднималась все выше и выше, волнами перекатывалась по всему телу. Казалось, в голове у меня крутится волчок — крутится и гудит, точно динамо на папином велосипеде.

Мы лежали в душном пахучем сене, тесно прижавшись друг к другу, словно два птенца в мягком гнездышке. Судя по всему, кроме нас, здесь нет ни души. Куда же все подевались — фермер и его жена, работники и работницы? Где они сейчас? Неужели мы с Верой остались одни-одинешеньки на всем белом свете, настигнутые этой страшной грозой, разразившейся над землею? Пока я размышлял об этом, смутный гул, который слышался непрестанно, приблизился и перешел в оглушительный грохот — тяжелые грузовики проезжали по временному, деревянному, мосту, и плохо закрепленные доски угрожающе трещали под колесами. Грохот нарастал, стал оглушительным, казалось, от него содрогается земля, и эта дрожь передалась и стенам, и балкам над нашими головами. Из щелей на нас посыпалась древесная труха.

— Они здесь! — прошептала Вера.

Да, это были они, ненавистные враги со своими огромными танками и пушками, которые шли напролом, все сокрушая и давя на своем пути, не щадя ни людей, ни животных. Об этом я уже знал по рассказам.

— Танки, — сказал я.

— Да, танки, — повторила Вера. — Наверно, больше сотни…

Коровы в соседнем стойле отчаянно ревели. Из-за этого рева невозможно было услышать, что происходит снаружи, за стенами нашего амбара.

Танки, больше сотни… Я уже видел гигантские стволы орудий, укрепленных на неуклюжих, неповоротливых лафетах, видел огонь, который изрыгают пасти стальных чудовищ, и сердце мое замирало при мысли о том, что будет, если они обстреляют ферму и хутор.

Я услышал, как Вера начала молиться, она очень тихо шептала что-то, и я тоже стал твердить про себя слова, которые, как все меня уверяли, способны сотворить чудо. «Господи боже мой!» — призывал я бога, устремляя взор то на узенькую полоску света наверху, то на дверь амбара, словно великий и всемогущий чудотворец был там, за стеной амбара, в одном из танков.

«Господи боже мой…» Больше я не успел ничего придумать. Застрекотал пулемет, вначале где-то вдали, а потом совсем рядом. Крепко обняв друг друга, мы замерли, не дыша. Сено отдавало горечью, так обычно после дождя пахнут травы. Верине тело было теплым и нежным, как сама жизнь, милая, так поздно начавшаяся жизнь. Я прижался губами к жарким складочкам на ее шее, словно посылая Вере перед смертью последний, прощальный поцелуй, почувствовал запах ее кожи и закрыл глаза.

Раздались шаги — шаги тех, кто ничего не боялся, не боялся даже смерти, потому что нес ее с собой. И чей-то голос произнес по-немецки:

— Hände hoch!

Не смея шелохнуться, боясь перевести дыхание, мы замерли. Я хотел спросить Веру, к кому относится этот приказ, но не смог выдавить из себя ни звука.

— Немцы, — с трудом выговорила Вера.

И снова мы услышали тот же приказ, только более громкий и настойчивый.

— По-моему, мы должны спуститься вниз, — сказала Вера срывающимся шепотом.

— А они не возьмут нас в плен? — Я стучал зубами, как в лихорадке. Голова пылала.

Вера, не ответив, присела на корточки. Я взглянул на нее, и мне показалось, что от волос Веры летят крошечные искорки.

— Думаю, что нам нужно спуститься вниз, — снова повторила она. — Если мы не подчинимся, нас попросту пристрелят.

Она быстро вскочила на ноги. К ее платью пристали соломинки. Вера направилась к лестнице, даже не оглянувшись, в полной уверенности, что я следую за ней. Мне и в самом деле вовсе не хотелось, чтобы немцы меня пристрелили, и я покорно двинулся за Верой. Мы спустились один за другим по лестнице, которая, как и раньше, прогибалась под нашей тяжестью. Бога я больше не поминал и лишь безмолвно призывал маму и папу. За всю свою жизнь я еще ни разу так не боялся, даже в тот день, когда самолеты появились над лесистым склоном и сбросили бомбы на беженцев.

Вера осторожно приотворила дверь амбара.

— Подыми руки! — шепнула она мне.

Я поднял руки вверх — точно так же, как и она.

Шагая за ней следом, я вдруг вспомнил, как мы играли в войну на Флире и кричали: «Руки вверх!» С веселой беспечностью мы поднимали руки, зная, что нам не грозит вражеская пуля. Иное дело теперь. Немцы стреляют настоящими пулями и из настоящих винтовок.

Мы остановились, ослепленные ярким дневным светом, и вдруг услыхали смех. Я поднял глаза и увидел прямо перед собой хохочущих немцев.

Три винтовочных ствола медленно опустились. Черные сапоги сдвинулись с места.

— Ach, lieber Gott, es zind tsvai kelbchen.[14]

«Kelbchen, kelbchen», — твердил я про себя. Это словечко, казалось, назойливо жужжало у меня в мозгу. Сейчас они нас убьют. Они хохочут, потому что их забавляют наш страх и наше смущение, но это ненадолго. Сейчас они направят на нас свои винтовки.

Немцы подошли к нам поближе. Снова произнесли свое «Lieber Gott» и «Himmel»[15] и кивком подозвали нас к себе.

— Komm mal her.[16]

Лица у них были совсем не злые, глаза смеялись. На поясе у всех болтались ручные гранаты. Вера, опустив руки, нерешительно двинулась к немцам, я поплелся за ней.

Один из солдат дружелюбно окликнул Веру, и остатки моего страха улетучились. Нет, они совсем не злые, эти немцы. И совсем не похожи на дьяволов, и не убивают невинных детей, как меня уверяли.

Вера взяла меня за руку.

— Они нам ничего плохого не сделают, — сказала она.

— Конечно, — согласился я.

Мы увидели стоявшие на дороге танки. Их было меньше сотни, и все же так много танков сразу мне никогда прежде не приходилось видеть. Я даже подумал, что, наверно, все немецкие танки собрались именно здесь. С каким-то странным, смутным чувством шли мы вдоль длинной колонны бронированных колоссов, остановившихся на затененной высокими деревьями дороге.

Робко поглядывая на эти стальные чудовища, мы испытывали одновременно восхищение и страх. Так вот какие они громадины, эти машины, которые мы знали лишь в виде забавных жестяных игрушек. Да и выглядят немецкие танки совсем не так, как бельгийские или английские, — эти были намного мощнее и внушительнее. Танки союзников почему-то напоминали небольшие деревенские мельницы для обмолота зерна и бобов или еще какие-то сельскохозяйственные машины и меньше всего были похожи на военные орудия. Защищенные легкой броней и вооруженные короткими, маломощными пушечками, они казались совсем безобидными, непохожими на настоящие. Немецкие же танки — совсем другое дело. Неудивительно, что наши солдаты бежали от этих чудищ, не дожидаясь, пока они направят на них свои орудия.

Сейчас стальные чудовища спали, остановившись на обочине. Люки были открыты, и танкисты вылезли из их чрева, чтобы глотнуть немного свежего воздуха. Лица у них были чернее сажи, и почти на всех — телефонные наушники.

— У них настоящие телефоны? — спросил я Веру.

— Да, полевые телефоны, — сказала Вера. Она все и всегда знала. — Экипажи с их помощью поддерживают связь.

Это было настоящее чудо: танки, снабженные телефонной связью. Я спросил, а есть ли в наших танках такие телефоны, но Вера сказала, что специально этим вопросом не занималась, может быть, и у наших все это тоже есть.

Чумазый танкист швырнул нам из открытого люка несколько апельсинов. Мы удивились, но подобрать их не посмели. Зато беженцы, которые снова появились на дороге, набросились на апельсины как безумные. Однако немец заорал что-то и приказал жестом отдать фрукты нам, детям. И эти жадины с хищными крысиными глазками поспешно протянули нам апельсины. Немец кивнул головой и добродушно рассмеялся.

Я рассовал апельсины по карманам, и мы с Верой, не оборачиваясь, пошли дальше.

— Как думаешь, они не отравлены? — спросил я.

— Дурачок! — Вера засмеялась.

Метров через сто, когда немецкая танковая колонна осталась позади, мы съели апельсины, укрывшись в тени живой изгороди, которая, как мы потом убедились, окружала церковный двор. Посреди двора валялась треснувшая от взрыва плита, которую не успели поставить на могилу, на нее мы и уселись. Оба еще не оправились от испуга и подавленно молчали. Где-то совсем рядом была смерть, и теперь мы смотрели на людей и на все окружающее совсем по-другому, как бы сквозь стекло — так смотришь на диковинные экспонаты в музейных витринах. В музее истории разных народов, куда папа меня несколько раз водил (вообще-то он назывался как-то иначе, но я не запомнил), за стеклом стоял саркофаг с набальзамированным телом, называемым мумией. Эти люди, которые там лежали… были какие-то странные: не мертвые, но и не живые. Какое это удивительное чувство: быть почти мертвым, а потом вновь возвратиться к жизни. Кажется, что ты как будто никогда и не существовал, словно какое-то время ходил с завязанными глазами, неуверенно ощупывая кончиками пальцев людей и предметы и ничего не узнавая. И тут в памяти всплыло слово «kelbchen». Я спросил Веру, что оно означает, но она тоже не знала.

— Немецкий солдат сказал так про нас, когда мы вышли из амбара, — напомнил я.

Она кинула апельсиновые корки через изгородь.

— Да? Он так сказал? Я что-то не припоминаю.

— Он сказал: «Tsvai kelbchen».

— Tsvai — это два, — пояснила Вера.

Верно, это я и без нее знал. Но что означает «kelbchen»?

— Наверное, это что-нибудь смешное, они так захохотали оба, — сказал я.

Вера осторожно потрогала волдыри на своих пятках и сморщилась от боли. Пока она раздумывала, как быть, двое парнишек отделились от толпы и направились в нашу сторону. Ровесники Веры, а может, чуть помладше. Мальчишки, с любопытством разглядывая нас, замедлили шаг и наконец остановились совсем рядом, засунув руки в карманы брюк.

— Эй, вы, зеваки, — крикнула Вера и, передразнивая мальчишек, скорчила дурацкую гримасу. Белобрысый розовощекий парнишка обозвал ее козой и добавил неприличное словечко, которое рифмовалось с козой.

Его приятель показался мне не таким грубияном. Он спросил, кто мы: беженцы или нет — и кем мне доводится Вера, сестрой или еще кем.

На первый вопрос я ответил, а от второго уклонился.

— Так она твоя милушка? — спросил он.

— Не твое дело, балда! — ответила за меня Вера.

— Значит, не скажешь?

— Нет!

Я испугался, что они сейчас поколотят нас обоих, и поспешил объяснить, что мы с Верой из одного города, жили там по соседству. Они задали нам еще кучу всяких вопросов, и между прочим про апельсины, которые нам дал немецкий танкист.

Я поторопился отправить в рот последнюю дольку и кивнул, не разжимая губ, чувствуя, как апельсиновый сок сочится из уголков рта.

А белобрысый во все глаза таращился на Веру. Наконец она не выдержала и спросила, неужели он до сих пор не видел девочек. И тут белобрысый ткнул в бок приятеля и, кивнув на Веру, презрительно бросил:

— Вот так пигалица! Давай сдерем с нее рубашонку. Но второй только молча и пристально глядел на Веру, непрерывно и часто моргая.

— Грязная свинья! — сказала Вера. Белобрысый ухмыльнулся.

— Будешь со мной водиться, покажу тебе, где лежит мертвый немец.

Вера рассердилась.

— Да не хочу я ни с кем водиться! На что мне сдался такой грязный сопляк. Если ты сейчас же отсюда не уберешься, я позову живого немца, пусть он с вами разделается.

Судя по всему, она совершенно не боялась этих мальчишек.

— Фью! — присвистнул белобрысый.

— Вот тебе и «фью»!

— Да мы побольше вашего видели мертвых, — похвастался я. — Тысячи мертвецов…

— Врешь! — не поверил белобрысый. — Зато наш мертвый немец без головы! Правда, Ронни?

Ронни кивнул.

— Ему отрубили голову и все кишки выпустили. Такого вы еще не видали. Ну скажите?

Внизу живота, там, где находились мои собственные кишки, противно заныло. Мертвец без головы — наверное, это ужасно.

— Он лежит недалеко отсюда, в траве позади церковного двора, — внезапно выпалил белобрысый.

Вера держалась все так же неприступно, вот он и проболтался — очевидно, желая доказать, что не врет. Но для нас с Верой он по-прежнему был хвастун и нахал. Вера снова пригрозила мальчишкам, что, если они немедленно не уберутся, она позовет немцев.

— А мы мофов не боимся, — ухмыльнулись они.

Но сами еще немного потрепались и поспешили удалиться, на прощанье смерив нас презрительным взглядом.

— Неужели и вправду этот немец без головы? — спросил я Веру.

Она пожала плечами.

— Почему же нет? Вполне возможно.

— Может, пойдем посмотрим? — нерешительно предложил я.

Она бросила на меня взгляд, полный ужаса.

— Да ты с ума сошел, Валдо!

Я сконфуженно замолчал, опустив глаза в землю. От кислого апельсинового сока щипало во рту.

«Да не все ли равно, — подумал я, — пойдем мы на него смотреть или нет».

И тут земля под ногами снова загудела от далекой канонады.

* * *

После полудня мы отыскали в сосновой роще тенистое местечко и решили немного соснуть. Мы растянулись на промасленной, разрисованной маскировочными пятнами плащ-палатке, которую подобрали на дороге, очевидно, ее бросил кто-нибудь из солдат. Но сон не шел: видно, сказывалась неимоверная усталость, да и все то, что мы увидели и услышали в последние дни. А у Веры к тому же очень болели покрытые ссадинами и волдырями ноги.

Я почувствовал, что больше не могу так лежать, приподнялся и сел, со страхом вглядываясь в зеленые заросли кустарника. Обезглавленный немец кошмарным призраком маячил передо мной. А что, если и здесь, в этой роще, лежат такие же изуродованные трупы?

Мысль о мертвом солдате не давала мне покоя, меня так и тянуло назад — посмотреть на немца, который остался лежать в траве позади церкви. Но стоило представить, как он выглядит, этот обезглавленный труп, и кровь стыла в жилах.

А вокруг шумел весенний лес, одевшийся буйной ярко-зеленой листвой, давно уже не было такой прекрасной весны. И надо же было, чтобы война пришлась как раз на это время года!

Я почему-то подумал о мальчишке, который приставал к Вере, и спросил:

— Ты когда-нибудь дружила с мальчиком?

Боясь поднять на нее глаза, я в замешательстве обводил пальцем рисунок на плащ-палатке.

— Нет, Валдо, глупыш, никогда, — сказала она.

Не знаю почему, но ее ответ меня обрадовал. Может, я и впрямь любил эту девочку — вот так же, как папа любил мою маму. Я снова прилег на плащ-палатку и, придвинувшись совсем близко, стал внимательно разглядывать Верино лицо: длинные ресницы, маленький носик, подбородок, на который легло пятнышко солнца, пробившегося сквозь листву. Вера была вовсе не похожа на других девочек — у нее было такое милое, такое нежное личико. Какое счастье, что я сейчас здесь, рядом с ней, и могу глядеть на нее сколько хочу, и никакой Какел не может своими гнусными выходками отравить мою невинную радость. Я не мог на нее налюбоваться. Она была теплая, как свежевыпеченная булочка, и от нее так хорошо пахло! Этот запах окутывал меня приятной истомой, как некогда — запах ладана. Только теперь мое счастье омрачала война. Я ни на минуту не мог забыть о ней. Как бы горячо и сильно ни билось мое сердце, оно не могло остановить ее, напротив, это война могла остановить горячее биение моего сердца. Ну а если война кончится, прогонят немцев, что тогда со мной будет? При этой мысли меня охватывало отчаяние, порождавшее страх, тайный, эгоистический страх: конец войны будет означать и конец моей дружбы с Верой. Ведь в конце долгого, полного страданий пути, именовавшегося войной, начинался еще более долгий путь, ведущий к монастырю. Я мучился, прежде чем решился спросить у Веры:

— Война уже кончилась? Она задумалась.

— Похоже, что нет. Ведь она только-только началась. Наши еще сопротивляются. А раз они сопротивляются, значит, война не кончилась. И они никогда не перестанут сопротивляться, никогда!

— Почему никогда?

— Ни один народ не отступит, если он бьется за свою свободу! — Мне показалось, что Вера произносит какие-то чужие, заученные слова, вроде скучных, хотя и довольно складных, школьных стихов.

— А мы все же пойдем на побережье?

— Не знаю, — вздохнула Вера. — Наверное, это не имеет никакого смысла, да и неизвестно, доберемся ли мы туда. Немцы отрезали нам путь.

— Тогда, может быть, лучше вернуться домой?

Я вдруг почувствовал острую тоску по дому, захотелось оказаться в привычной обстановке, увидеть лица людей, среди которых я вырос, и услышать участливые голоса соседей, неизменное приветствие нашего почтальона: «А ну, поди сюда, я тебе уши надеру!» — или осипший бас рассыльного из магазина, который по четвергам приносил нам масло и яйца, а иной раз дарил мне несколько красивых петушиных перышек. Как мне не хватало сейчас всего этого. Вот так иной раз увидишь несбыточный сон и не хочется просыпаться, потому что он уже не вернется, даже если снова заснешь. Временами мне казалось, что я уже больше месяца как ушел из дому, хотя в действительности не прошло и недели. Однако без Веры нечего было и думать о возвращении. И я стал уговаривать ее, доказывая, что не только мне, но ей самой лучше всего сейчас вернуться.

Она сидела, напряженно выпрямившись, и рассеянно теребила воротничок платья.

— Ты прав. Пожалуй, это было бы самое разумное. Может, мама давным-давно возвратилась домой и сходит с ума, не зная, где я.

Она, видимо, все это уже сама хорошо обдумала. И вдруг, уже совсем другим тоном, Вера сказала:

— Знаешь я попрошу маму взять тебя к нам — ты не против?

Мое сердце прямо запрыгало от радости, я закивал головой.

— О Вера, это было бы чудесно! Только бы твоя мама согласилась.

— Еще бы она не согласилась!

В одну минуту я забыл о море и дюнах, обо всем, что рисовало мое воображение. Меня захватила одна-единственная мысль: вернуться.

Немного помолчав, Вера сказала:

— Хорошо бы нам раздобыть путеводитель.

— Путеводитель? Для чего? — удивился я. — Мы ведь можем ориентироваться по солнцу и следить за дорожными указателями.

— Да, конечно. Но так будет вернее, и так мы быстрее доберемся до дому.

Я, как всегда, согласился с ней, только спросил:

— А где мы его возьмем?

Этого Вера, очевидно, и сама не знала. Сломав веточку, она задумчиво вертела ее в пальцах. Я не посмел произнести вслух то, что пришло мне в голову: нужно поискать в карманах или вещах убитых. Мне самому эта мысль показалась настолько омерзительной, что я тут же ее отмел.

Мы молча лежали рядышком, слушая пение птиц. Но вот Вера приподнялась и села. У нее мучительно болели ноги. Я снял свои башмаки и размотал бинт.

— На, возьми, — сказал я. — У меня нога уже совсем зажила.

Вера была тронута.

— Сокровище ты мое!

К моему разочарованию, она поцеловала меня совсем не так, как утром. Потом разорвала бинт на две части и перевязала стертые ноги. Бинты, правда, были грязные, в пятнах, но Вера на это даже не обратила внимания.

Лежа на спине, я глядел на шелестевшую над моей головой листву молодого дуба. В просветах возникали маленькие подвижные фигурки, словно вырезанные из голубого воздуха. Потом на ветку села яркая птичка с желтым клювом. Я глядел на нее не отрываясь. Она была такая маленькая, беззащитная и такая красивая, что у меня сдавило горло. Что общего у этой птички с войной или с людьми, которые ведут эту войну, ведь она об этом и понятия не имеет? Хорошо бы стать птицей и полететь домой без всяких дорожных указателей, без всяких преград, лететь все прямо и прямо, высоко паря над деревьями, над дорогами, забитыми людьми.

Теперь я знал, что в мире существует прекрасное и уродливое, приятное и отвратительное. Собственно, я и раньше это знал, но еще никогда не ощущал это так остро, как сейчас. Я только никак не мог понять, для чего уродливое и отвратительное вообще существует на свете. Великие люди могли бы это объяснить, но они все объясняли по-разному и всегда противоречиво.

Птичка слетела с ветки. Я провожал ее взглядом и мысленно прощался с нею: «До свиданья, птичка, лети себе вольно, лети под облака». Она не просто улетела — она выпорхнула из моего сердца. И мне было до слез жаль, что она исчезла.

Потом опять донесся гул, тот самый, что мы слышали в амбаре: тяжелые грузовики снова покатили по дребезжавшим доскам временного моста. Вот оно — уродливое, отвратительное, ужасное лицо войны.

— Слышишь? — спросил я.

— Да, — отозвалась Вера. — Это танки. Они опять двинулись вперед.

Нет, война еще не кончилась. Там, на шоссе, танки снова двинулись дальше. Они не могли долго стоять на месте. Этим черным дьяволам некогда гулять в лесу и любоваться птичками. Они торопятся вперед — уничтожать людей, дома и все, что попадется на пути.

Глава 6

Теперь, когда мы повернули к дому, нитка натянулась до отказа. Катушка, спрятанная внутри военной машины, стала внезапно разматываться в другую сторону, и нас, обвитых концом стремительно размотавшейся нитки, захлестнула петля, которая то внезапно затягивалась, то чуть-чуть ослабевала. Слава богу, для нас война уже кончилась. У нас она была позади. Всюду, где нам встречались беженцы, мы слышали только одно: домой, домой. И это возвращение было зрелищем еще более грандиозным, чем исход.

Но все ли в действительности кончилось для нас и осталось позади — это пока неизвестно. Интересно, что имел в виду тот мужчина с бородой пророка и налитыми кровью глазами, когда он, обратившись к беженцам и воздев руку к небу, воскликнул: «Взгляните на солнце, оно каждый день неизменно встает на востоке и опускается на западе — вот так же неизбежно погибнут немецкие кровавые собаки…»?

Такие слова не забываются, к ним возвращаешься все чаще, и, чем больше думаешь, тем яснее становится их смысл. Большинство называло этого человека «старым чудаком», но были и такие, что говорили: «Он прав, он истинную правду говорит». Что же, возможно, и так.

На обратном пути Вера обратилась в пункт помощи Красного Креста, чтобы ей сделали перевязку, и эту ночь мы провели в покинутом англичанами бункере, где валялись банки из-под мясных консервов и пустые коробки от сигарет.

Мы поднялись рано утром и уже к полудню были в Тилте.

— Мой дядя Андреас тут живет, — сказала Вера. — Пойдем к нему. Может, он поможет нам купить билеты на поезд?

— Почему бы не пойти? Он богатый, твой дядюшка? — спросил я.

— Богатым его не назовешь. Но у него собственная вилла, понимаешь?

Я прямо рот разинул от изумления: собственная вилла, и она говорит об этом так просто, будто у каждого есть дядюшка с собственной виллой!

— Вообще-то я видела его всего раз в жизни, — продолжала она, — лет пять назад. Вполне возможно, что он меня и не узнает.

Я спросил, не предлагал ли этот дядя хоть раз провести на его вилле школьные каникулы, Вера покачала головой.

— Мы не поддерживали с ним близких отношений. Папа часто говорил, что Андреас паразит. А однажды даже сказал: «Знаешь, дочка, от нашего дядюшки Андреаса ничего путного ждать не стоит, промотал он все свои денежки, да и крыша у его виллы бумажная…»

Я не все понял из того, что рассказала Вера. Что такое «паразит»? Что значит «промотал денежки»? И разве бывают дома с бумажной крышей? Я немного выждал, а потом все-таки спросил, что означает слово «паразит».

— Видишь ли, что именно оно означает, я и сама толком не знаю. Чудак какой-то, наверное. Человек, который живет один и ни с кем не водится.

— А он действительно такой?

— Ну, может, папа немного преувеличил…

Я надеялся, что Верин папа действительно немного преувеличил. Если дядя Андреас ни с кем не дружит, ему наверняка не понравится, что мы заявились к нему в гости.

— Это все чепуха, — сказала Вера. — Главное, узнать бы, на какой улице он живет.

— А ты что, не знаешь?

— Нет.

Вот так номер! Я был в отчаянии, но Вера не думала сдаваться.

— Ничего, мы у кого-нибудь узнаем, — решила она.

Мы медленно побрели по улицам, надеясь найти кого-нибудь, кто бы сказал нам, где живет дядюшка Андреас. Мы встречали прохожих, но большинство были тоже беженцы, и расспрашивать их было бесполезно.

По улицам проносились немецкие грузовики, нагруженные пулеметами, от их тяжести камни вылетали из булыжной мостовой. Вера обратилась к женщине, которая подметала крыльцо своего домика, но та никогда не слышала о человеке по имени Андреас Спигел.

— Спроси-ка лучше его, — посоветовала она, указав рукой на приближавшегося к нам пожарника.

Мы повторили наш вопрос. Пожарник задумался и, зажмурив глаза, сдвинул каску на затылок.

— Андреас Спигел… Знакомое имя. — Он открыл глаза и поглядел на крышу соседнего дома. Мы невольно проследили за его взглядом, словно ожидая увидеть на крыше дядюшку Андреаса. А пожарник вдруг щелкнул пальцами. — Я знаю, о ком вы спрашиваете. Это Пемза. Сейчас я вам в двух словах объясню, как к нему пройти. Вот смотрите…

Не только в двух словах, но и с помощью выразительных жестов он объяснил нам дорогу: мимо цикорной фабрики, дальше свернуть налево, потом направо.

— Там перед домом растет большой каштан, — добавил он для уточнения.

— Перед виллой, у него вилла, — поправила его Вера.

— Все равно, вилла тоже дом, — сказал пожарник. Вера поблагодарила его, и мы пустились в дорогу.

— Почему он назвал его Пемзой? — поинтересовался я.

— Прозвище, наверное.

Я подумал: какое забавное у Вериного дядюшки прозвище, а вслух сказал:

— Только бы он был дома…

— Придется рискнуть, — ответила Вера.

Она еще немного прихрамывала, антисептическая мазь, которой в медпункте смазал ее ноги санитар, сделавший перевязку, конечно, не могла сразу унять боль и залечить волдыри. Мне было ее очень жаль, и я сказал:

— По-моему, я уже вижу каштановое дерево.

— Хотелось бы мне, чтобы это было так, но мы пока только вышли на дорогу, — вздохнула Вера.

Чтобы дорога показалась короче, я стал мысленно представлять себе дядюшку Андреаса. Это было нелегко, ведь я ничего о нем не знал, кроме того, что его называли паразитом, что он промотал свои денежки и живет на вилле с бумажной крышей. Вера сама видела его всего один раз — пять лет назад.

Наконец мы увидели каштан. Когда мы подошли поближе, он показался нам не таким уж высоким, каким его описал пожарник, я даже предположил, что это не тот каштан. Но Вера решительно заявила, что мы точно следовали по маршруту, указанному пожарником, а потому ошибки быть не может. Итак, мы добрались до места.

После недолгого колебания Вера толкнула калитку. Это был ее дядя, и потому она пошла вперед, а я за ней. Небольшая аллея, с обеих сторон обсаженная низким декоративным кустарником, вела к вилле.

Оба волновались: неизвестно, как дядюшка Андреас нас встретит, а ведь от этого в конечном счете зависит наше возвращение домой.

Закрытые ставни свидетельствовали о том, что в доме никого нет, впрочем, их могли закрыть из предосторожности. Многие сейчас закрывают ставни, чтобы сохранить стекла во время бомбежки, да и просто так, на всякий случай. На боковой дорожке стояла машина с заляпанными грязью брызговиками.

— Это его машина? — спросил я.

— Да, — ответила Вера, впрочем без особой уверенности.

Мы с любопытством заглянули внутрь. На заднем сиденье стояла какая-то таинственная установка, похожая на радиоприемник с множеством кнопок и проводов. Потом я посмотрел на запертый дом, и мое радостное ожидание сменилось отчаянием. Захотелось повернуться и бежать прочь. Было такое ощущение, будто отовсюду за нами незаметно подглядывают: из всех щелей, из замочной скважины. Но Вера смело приблизилась к входной двери и решительно позвонила. Звонка не было слышно — во всяком случае, мы его не услышали.

Сейчас дядюшка Андреас появится перед нами. Как мне к нему обратиться? «Добрый день, менеер Спигел…» Нет, пожалуй, проще: «Дядя Андреас…» В том случае, если в доме все так же благополучно, как и вокруг него. Однако дядюшка Андреас не появлялся. Мы терпеливо ждали, прижавшись к двери ухом в надежде услышать за дверью хоть какой-то шорох.

— Ты что-нибудь слышишь? — спросил я.

— Да, но не знаю, что это такое, — сказала Вера. Я тоже слышал какие-то звуки, но не понимал, что они означают. Как будто чьи-то шаги то приближались, то отдалялись или доносились глухие удары в боксерскую грушу, которую кто-то молотил изо всех сил.

— Позвони еще раз, — предложил я.

Вера позвонила. На этот раз мы услыхали звонок: мелодичный перезвон разнесся по всему дому. Казалось, толпа людей высыпала в прихожую — хохочущих, орущих, явно навеселе, — но потом шум внезапно стих, и мы услышали, как кто-то снимает цепочку на двери.

Я спрятался за Верину спину, впившись глазами в дверь, которая чуть-чуть приотворилась. Из щели высунулось угрюмое лицо. Оно было изрыто оспой или еще какой-то болезнью, серая кожа была испещрена мелкими рябинами. Я вспомнил, как пожарник сказал: «Пемза». Голова у меня пошла кругом: неужели это и есть Верин дядя, ведь я его себе совсем не таким представлял. Господи, до чего же отвратительная рожа была у этого человека! Я сжался в комочек за спиной Веры, стараясь, чтобы меня не было видно и дядюшка Андреас не заметил моего ужаса. Вера тоже пришла в замешательство и смогла выдавить из себя лишь какие-то нечленораздельные звуки.

— Вам что надо, озорники? — пробурчал дядюшка Андреас.

— Дядя Андреас, я ваша племянница Вера. Я… мы…

— Племянница Вера… — пробормотал он, окидывая ее недоверчивым взглядом.

— Да, дядя Андреас. Мы просто зашли к вам, но, если вам некогда, мы сейчас же уйдем. Мы…

— Зашли, говоришь? Нашла время заходить… У меня гости, я не могу вас принять. А это еще кто с тобой?

— Мы живем по соседству, — представила меня Вера. — Встретились по дороге, когда бежали из Антверпена. Его родители погибли во время бомбежки.

Пемза бросил на меня пронзительный взгляд.

— Соседский мальчик, говоришь? Странно, что я этого постреленка никогда не видел.

— Да-да, он из нашего квартала, — поспешно объясняла Вера.

Дядюшка Андреас буркнул еще что-то, а потом сказал:

— Твой отец не научил тебя приличным манерам. Разве благовоспитанный человек врывается в дом вот так — ни с того ни с сего? А где твои родители, они тоже здесь?

— Папа в армии. А мама… я не знаю, где она… — прошептала Вера.

Я сразу понял, в чем дело. Он не желает впустить нас в дом. Но меня это нисколько не огорчило. Если бы мне предложили выбрать, остаться здесь или уйти, я без колебаний выбрал бы последнее. Мне совсем не нравились ни физиономия этого Пемзы, ни его голос, похожий на скрежет ржавой пилы. Но Вера продолжала разговаривать с дядюшкой Андреасом, пока он не отворил дверь пошире и не сказал:

— Входите, только ненадолго. Мне некогда. Ступайте на кухню. Получите там по бутерброду.

Я проскользнул в дом следом за Верой, и мы очутились в полутемном холле.

Нет, я не стал говорить дяде Андреасу, как собирался: «А у вас хорошо, дядя Андреас». Я плотно сжимал губы и боялся даже дышать. Да и по правде сказать, было здесь далеко не так роскошно, как я ожидал. У входа лежал вытертый коврик, а рядом с небольшим зеркальцем висели служившие вешалкой большие, ветвистые оленьи рога.

На вешалке я заметил военную фуражку и офицерский ремень и сразу определил, что они немецкие, по орлу на фуражке и по надписи на пряжке ремня: «Gott mit uns».[17] В холле стояла синяя мгла от табачного дыма.

Дядя Андреас в рубашке с закатанными рукавами и в одних чулках провел нас на кухню, которая была в конце длинного коридора. Мы миновали запертую дверь, из-за которой доносились веселые мужские и женские голоса. Слышалось звяканье рюмок.

«Что правда, то правда, — думал я. — Не очень-то вежливо свалиться как снег на голову да еще задерживать дядю Андреаса, когда у него гости. Хотя, с другой стороны, откуда нам было знать, что у него вечеринка». В кухне дядя Андреас предложил нам сесть за стол. Затем вытащил из шкафа хлеб и масло, движения у него были быстрые и нервные, как у человека, у которого на уме было что-то свое, а тут нежданно-негаданно — куча неприятностей.

— Вот молоко, вот стаканы, только ничего не разбейте, да смотрите, чтоб без шума, — сказал он Вере. — А я должен вернуться к гостям. Потом я к вам загляну.

На прощанье он еще раз напомнил, чтобы мы не шумели и не выходили из кухни.

— Вы меня поняли? — грозно спросил он, и его изрытое оспинами лицо стало еще более свирепым. Мы молча кивнули, и он удалился, бесшумно ступая в своих чулках.

Мы сидели за столом безмолвные, ко всему безучастные.

Такого приема мы никак не ожидали. Похоже, что дядюшка Андреас запер нас в кухне. Мы стали пленниками этого предателя.

— А почему нам нельзя выйти из кухни? — спросил я.

— Потому что он не хочет, чтобы мы помешали его гостям, — мрачно ответила Вера. Она схватила нож и отрезала кусок хлеба.

Кухонное окно было распахнуто, с улицы доносился свежий ветерок.

Я вспомнил о немецкой форменной фуражке и портупее, и, чем больше думал о них, тем подозрительнее мне казался этот дом.

— В холле висит фуражка немецкого офицера, — сказал я, не в силах более молчать.

Вера кивнула. Оказывается, она тоже успела бросить взгляд на вешалку. Я внимательно поглядел на нее. Молчание Веры меня озадачивало и даже казалось враждебным. А может, она просто подавлена всей этой обстановкой так же, как и я?

Громкий смех и крики дядюшкиных гостей доносились даже сюда. Им там, верно, очень весело. Какая-то женщина пронзительно кричала, повизгивая, как собачонка, которую переехала машина.

— Ты слышишь? — испуганно спросил я.

Но Вера сделала вид, что ничего не слышит, и протянула мне через стол намазанный маслом кусок хлеба и стакан молока.

— Ешь, Валдо.

Мне показалось, что я слышу мамин голос, которая, бывало, вот так же говорила: «Ешь, Валдо, ешь, пожалуйста». Это случалось обычно тогда, когда она почему-либо не хотела отвечать на мои вопросы.

Голода я уже не чувствовал. Испуг и волнение комом застряли в желудке, казалось, в нем уже не осталось места ни для чего другого.

Я помотал головой.

— Какое у него страшное лицо, — сказал я. — Теперь мне понятно, почему пожарник назвал его Пемзой.

— Фу, Валдо, как тебе не стыдно! Ну как можно говорить такие вещи? Он ведь не виноват…

Я совсем забыл: ведь это ее дядя, Вере, конечно, неприятно слышать о нем такое… Я не стал продолжать, отхлебнул молока. Шум в доме внезапно стих. Странно. Я сидел спиной к двери, ведущей в коридор, и все время был настороже. Вот-вот Пемза с топором или ножом в руке ворвется в кухню, неслышно ступая в своих чулках. Ледяные мурашки забегали у меня по спине, я впился взглядом в лицо Веры, ожидая увидеть у нее слезы — слезы стыда или страха. Но ничего не увидел, совсем ничего. В коридоре было по-прежнему тихо, и за дверью, где находились гости, тоже царила мертвая тишина.

Эта непонятная тишина пугала меня и вместе с тем будила мое любопытство.

— Может, пойдешь посмотреть, что там, в коридоре? — прошептал я.

Вера нерешительно подняла голову и слегка побледнела.

— А ты? — спросила она.

— Давай посмотрим в замочную скважину.

С этими словами я тихонько придвинул табуретку к двери, чтобы заглянуть в замочную скважину и увидеть, что делается в коридоре. Но ничего не увидел ни в длинном голом коридоре, ни в наполненном табачным дымом холле.

— Такое впечатление, что все ушли, — робко сказал я. И явно поторопился — в тот же миг загремели раскаты мужского голоса, сопровождаемые пронзительным смехом женщины. Одна из выходящих в коридор дверей распахнулась. Я прильнул вплотную к замочной скважине и с бьющимся сердцем смотрел, что там делается. А в коридоре происходило что-то невообразимое. Мужчина и женщина с трудом вылезли друг за дружкой из комнаты и поплелись по коридору к выходу. Оба были мертвецки пьяны и время от времени, тяжело сопя и хихикая, приваливались плечом к стене. Жакетик, который женщина надела на голое тело, был расстегнут, но она, словно ничего не замечая, пошатываясь, брела по коридору, и мужчина все норовил обхватить ее сзади, пока наконец не свалился, ударившись головой о стену. Женщина засмеялась, потянула его за волосы, словно помогая подняться, и он громко выругался. С минуту он сидел неподвижно, подняв колени и свесив между ними голову. Женщина, поддразнивая, легонько пнула его ногой, но сама, потеряв равновесие, упала прямо на него. Я вначале думал, что она больно ударилась и сейчас закричит, но вместо этого она стала хохотать, да так громко и заливисто, что, казалось, воздух наполнился звоном.

— Кто это там хохочет? — спросила Вера.

— О-о… — только и смог вымолвить я.

— Что-нибудь видно? Дай поглядеть.

Очень мне не хотелось уступать Вере место, но она, сгорая от любопытства, оттолкнула меня в сторону. Едва Вера увидела, что творится в коридоре, она с возмущением отпрянула от двери.

— Какой позор, какой неслыханный позор!.. — бормотала она, задыхаясь. Лицо ее пылало, а глаза так гневно сверкали на меня, словно это я был виноват, что не смог предотвратить безобразие, или словно я сам был пьян.

— Пьяные в стельку, — сказал я, хотя это и без того было ясно.

Вера была возмущена даже больше, чем я. Сейчас ей хотелось только одного: как можно скорее убраться отсюда, чего бы это ни стоило. Она подвела меня к двери, выходившей в сад позади дома, откуда мы легко могли незаметно удрать. Дверь, к счастью, была не заперта, и вскоре мы уже стояли на садовой аллее. Быстро проскользнув вдоль фасада виллы, мы пробежали к калитке. Я еще раз оглянулся на виллу с бумажной крышей, на забрызганную грязью машину и вздохнул с облегчением, словно избавившись от опасности, хотя, от какой именно, я и сам толком не знал.

— Теперь на нашей совести смертный грех, — сказала Вера, когда мы зашагали по многолюдным городским улицам.

Я не понял, что она имеет в виду.

— Смертный грех?

— Конечно. Ведь смотреть на такое — смертный грех. О чем это она? Разве грешно смотреть на пьяниц? Или, может быть, она намекает на ту женщину в расстегнутом жакете? Но откуда нам было знать, что она станет разгуливать в таком виде, словно одна в доме? Конечно, подсматривать в замочную скважину нехорошо, с этим я был готов согласиться, но чтобы простое любопытство считалось смертным грехом — это уж слишком. На свете столько всяческих грехов, что, в конце концов, неизвестно, какой из них страшнее.

— Разве любопытство — смертный грех? — спросил я.

— Нет. Но ты отлично знаешь, что я имею в виду, — ответила она.

Честно говоря, я не знал. Но, так как Вера, очевидно, не хотела входить в подробности, я не стал продолжать этот разговор.

Едва мы вышли из Тилта, хлынул дождь. Мы были так расстроены негостеприимным приемом в доме дяди Андреаса, полном грехов, что даже не заметили, как темные тучи быстро заволокли ясное майское небо. К счастью, у нас была с собой наша плащ-палатка. Мы растянули ее над головой и, невзирая на проливной дождь, продолжали идти. Навстречу нам шагал отряд немецких солдат. Они тоже накинули на себя плащ-палатки и перевернули вниз винтовки, свисавшие у них через плечо. Некоторые улыбались и подмигивали Вере. Я же теснее жался к ней под парусиной.

«Как хорошо было бы сейчас очутиться дома», — думал я. Столько я навидался этой войны и столько о ней наслышался и все больше убеждался в правоте слов белой юфрау: «Война — это бессмысленный ужас».

Дождевые капли с нежным и мелодичным звуком барабанили по парусине, но вышагивать под дождем было не слишком приятно. Я с тоской вспоминал дом, мирную жизнь. А когда вспоминал о Пемзе, тяга к дому становилась невыносимой. Мне казалось, что сам я превратился в большую чашу, куда непрерывно, пузырясь и пенясь, льется дождевая вода, переполняя чашу и выливаясь через край. Я шагал молча, прислушиваясь к шлепанью босых ног Веры по мокрой дороге.

Дождь припустил еще сильнее. Верина юбчонка, лишь до половины прикрытая плащ-палаткой, промокла насквозь и липла к ногам. Когда из-за насыпи показались черно-красные клубы дыма от проходящего поезда, я предложил:

— Давай пойдем вдоль железной дороги, она приведет нас прямо в Гент.

Еще в Тилте я прочел на дорожном указателе название этого города. Вера согласилась, озабоченно поглядев на небо, на грозные, низко нависшие тучи. Где-то там, в вышине, летели надежно укрытые облаками бомбардировщики, направлявшиеся на фронт. Вспомнилось, как дома во время пасхальных каникул, вымокнув до нитки, мы с ликованием носились в ливень по лужам — самая любимая наша забава. Теперь все было по-другому. С первых дней войны мы как будто разом повзрослели и рассуждать и поступать стали точно взрослые, которые, как известно, неохотно покидают дом в ненастную погоду и недовольно ворчат, если приходится выходить на улицу в дождь. Вот и мы теперь стали похожи на маленьких старичков — куда только девались детская живость и непосредственность. Мы стали осмотрительны, подозрительны и осторожны не по годам. И все это сделала война.

Мы с Верой уже полчаса шагали по насыпи, и вдруг как из-под земли вынырнул сельский полустанок.

— Передохнем немного, — сказала Вера.

Мы вошли в малюсенький замызганный зал ожидания, где вольно гуляли сквозняки. На деревянных скамьях дремали изможденные, голодные, насквозь промокшие беженцы. С мокрой одежды на каменный пол натекли большущие лужи. На скамейке между мужчиной с ястребиным носом, внимательно изучавшим расписание поездов, и женщиной с ребенком оставалось свободное местечко, куда нам удалось втиснуться с немалым трудом. Никто из соседей даже и не подумал подвинуться. Но мы были рады уже и тому, что не придется стоять.

Я разглядывал просмоленные балки на потолке, потом перевел взгляд на своего соседа с ястребиным носом и уставился на усеянную зелеными кружочками карту, по которой мой сосед медленно водил пальцем. «Вот бы нам такую!» — подумал я. Эти зеленые кружочки, какие я видел только на настоящих картах, не давали мне покоя. Я толкнул Веру, и она проследила за моим взглядом. И сразу поняла меня. «Это как раз то, что нам нужно», — сказали ее глаза.

Рядом с Верой сидела женщина с ребенком на руках. Я бросал на нее украдкой восхищенные взгляды: она была красавица, точь-в-точь как мама Хансье из книги сказок, которую я обнаружил однажды среди хлама на чердаке. Только у мамы Хансье не было веснушек.

Вдоволь налюбовавшись соседкой, я перевел взгляд на младенца и, вздрогнув, отвернулся. Женщина, расстегнув кофточку, кормила грудью малыша, который жадно сосал, причмокивая. Можно подумать, что сегодня нас преследует это видение, этот смертный грех. Притом смотреть на женщину в расстегнутом жакете, обнажившую грудь вовсе не для того, чтобы покормить младенца, — гораздо больший грех, чем глядеть на кормящую мать.

Вера тихонько толкнула меня ногой и шепнула:

— Посмотри-ка на перрон, Валдо. Видишь, там подают поезд?

Я понял, что она говорит это, чтобы отвлечь мое внимание от соседки, и все же послушно повернулся и стал глядеть сквозь запотевшее стекло, что делается на перроне.

— В самом деле, — сказал я.

Подошел поезд, паровоз дал короткий гудок, и из вагонов высыпали люди. Немецкие солдаты оцепили перрон, оттеснив любопытных. Пассажиры в зале ожидания вытягивали шеи, пытаясь разглядеть в окно, что творится на перроне. Когда разнесся слух о том, что в поезде прибыли бельгийские военнопленные, перед выходом на перрон началась давка, каждый думал: а что, если среди пленных окажется мой сын, или брат, или отец.

Вера тоже заволновалась: нет ли среди прибывших и ее папы — и даже бросилась к окну. А у меня не было ни отца, ни брата, ни вообще кого-либо из близких, кто сражался бы за освобождение родины, но мне не захотелось оставаться на скамейке рядом с мамой Хансье, кормившей младенца, и я тоже подбежал к окну.

Да, это действительно были пленные. Под конвоем немецких солдат они выходили на перрон, наши храбрые, мужественные солдаты. Когда я увидел их — в рваных гимнастерках, с потухшими глазами, медленно бредущих по перрону, — меня полоснуло по сердцу. Среди военнопленных было много раненых. У одного окровавленная повязка на голове, у другого — на руке…

Какая-то женщина всхлипнула:

— Вот они, наши мальчики, наши герои!

Я стоял рядом с Верой, надеясь увидеть знакомое лицо среди военнопленных. А вдруг мы найдем Вериного папу!

И тут мой взгляд упал на лицо человека с упрямо сжатым ртом и немного отвислыми ушами. У меня замерло сердце. Я прильнул лбом к стеклу и заорал что есть мочи:

— Эварист! Эварист!

Но он меня не услышал, мой друг Эварист — тот самый шофер, что вез меня в сборный лагерь на побережье. Низко опустив голову, он прошел в двух шагах от моего окна и исчез из поля зрения.

В отчаянии я тряс Веру за руку.

— Вера, ты видела Эвариста? Он тоже попал в плен…

Я совсем позабыл, что она его не знала, никогда раньше не видела. Вера ответила:

— Нет, не видела…

Но я-то его видел, отчетливо и совсем близко, и мне было ужасно жаль, что Эварист не смотрел по сторонам и глаза наши не встретились. Ведь больше я его никогда-никогда не увижу. Скорее всего, их теперь отправят в Германию, в лагерь для военнопленных, далеко от дома, от родных мест. Мне стало ужасно жаль Эвариста, словно я уже давным-давно его знал.

— Моего папы здесь нет, — сказала Вера, и я вздрогнул от ее голоса.

Да, его здесь не было. Может, он убит или, раненный, лежит в каком-нибудь госпитале? Я старался отогнать эту мысль и Вере, конечно, ничего не сказал, только повторил вслед за ней как можно равнодушнее:

— Да, его здесь нет.

Люди один за другим отходили от окон. Начальник станции вошел в зал ожидания и крикнул что-то сначала по-фламандски, потом по-французски. Я понял не все, уловил лишь самое главное: согласно приказу немецких властей, беженцам временно запрещается проезд по железной дороге, а потому пусть каждый пользуется своими собственными средствами передвижения. Это сообщение было встречено возмущенным ропотом.

Начальник станции, не обращая внимания на крики, выждал несколько минут, а потом объявил, что дождь кончился и пассажиры должны очистить помещение. После чего он удалился.

Мужчина с ястребиным носом, вскочив со своего места, в ярости заорал:

— Что он, собственно, себе воображает, этот церемониймейстер? Неужели думает, что мы останемся в его свинарнике? Очень нужно!

Многие уже собрали свои пожитки и ушли.

— Нам тоже надо идти, — сказала Вера.

Я чихнул и оглянулся: в двух шагах тлела кучка раздавленных окурков.

Глава 7

Большая вода заворожила нас. Мы поднялись на озаренную мягким солнечным светом поляну, держась за руки, чтобы легче было взбираться на крутизну, и вдруг увидели прямо у себя под ногами необъятный разлив, уходящую вдаль водную гладь в зеленеющих по-весеннему берегах, спокойную, безмятежную, мерцающую тысячами переливов, а дальше, вверх по течению реки, — ослепительное солнце, похожее на раскаленное добела око.

Большая вода, свинцово-серый медлительный поток. Вода говорила с нами, у нее был свой голос, который слышали только мы одни:

«…Я — большая вода, я вечное, неустанное течение, я иду к вам издалека, из тех краев, что не привидятся вам и во сне, мне нельзя останавливаться, я должна катить свои волны все вперед и вперед, до самого моря, я могу передать ему любую вашу просьбу, любое желание…»

Слушая голос воды, мы смотрели друг на друга. Нет, у нас не было никаких пожеланий, никаких просьб к морю, мы уходили от него все дальше, мы возвращались домой. Усевшись прямо на мокрую траву, мы глядели в низину, окутанную голубым туманом. Хотелось смеяться, просто так, без всякой причины, от ощущения счастья. Его принесла нам вода; мы не могли переплыть эту необъятную реку, но она была так прекрасна, эта ласковая, спокойная река, что от нее нельзя было оторвать глаз. На том берегу в камышах темнела старая плоскодонка, а у пристани сидел какой-то человек и не спеша покуривал трубку, мы видели, как поднимались клубы дыма, когда он попыхивал трубкой, — с высокого косогора нам было хорошо видно. И война отступила куда-то, мы чувствовали себя совершенно счастливыми оттого, что можем сидеть вот так спокойно, глядя на реку, прислушиваясь к этой удивительной, после всего пережитого, тишине, и воображать, что мир уже настал.

Наконец я нарушил молчание:

— Это Шельда?

— Господи, что за глупый вопрос, Валдо! — воскликнула Вера. — С чего ты взял? Это же Лейе.

— Лейе… — пробормотал я.

Я старался вспомнить школьный атлас. Где же находится эта Лейе? Но школа, уроки — это было так далеко… единственное, что сохранилось в моей памяти, — это предложение, которое нам диктовал учитель Бош: «По берегам Лейе сеют главным образом лен». Где он теперь, этот лен? Полей нигде не видно. Спросить об этом Веру я не посмел, а вдруг она снова скажет, что это глупый вопрос. Вместо этого я спросил:

— Будем перебираться на ту сторону? Погруженная в свои мысли, Вера рассеянно ответила:

— Конечно. — И тут же спохватилась: — Да нет, наверное, не придется. Я еще и сама толком не знаю. Надо бы расспросить кого-нибудь.

Я скользнул взглядом вдоль кромки воды и вдруг обнаружил совсем рядом, на этом берегу, другую лодку. Наполовину скрытая камышами, она была привязана к причалу толстым канатом. Я показал на нее Вере, и, очевидно, у нее возникла та же мысль.

— А ты не боишься лезть в чужую лодку?

Я засмеялся. Чего бояться? И тут же, вскочив на ноги, я кувырком скатился с крутизны. Мне хотелось обогнать Веру, впрочем, это было нетрудно: ступать ей было по-прежнему больно, и она с трудом поспевала за мной. Я прыгнул в лодку, которая предательски закачалась. Вера наконец спустилась тоже, и я подал ей руку, чтобы помочь забраться в лодку.

Под днищем плоскодонки бурлила вода.

Вскоре мы уже лежали в лодке, вытянувшись рядышком на мокрых полусгнивших досках. Над нами было только небо, которое постепенно затягивали белые облака. Мы вдыхали запах воды, весенней, талой воды… и этого нам было вполне достаточно. «Пусть их себе воюют! — беспечно думал я. — Какое это сейчас имеет значение? Если война докатится сюда, мы отвяжем нашу лодку и поплывем по реке, и никакие танки и пушки нам не страшны. Мы доберемся до моря и сами выскажем ему наши пожелания».

Но война напомнила о себе уже в следующую минуту, не давая времени ни для размышлений, ни для каких-либо действий. Вдоль реки несся, быстро приближаясь к нам, шум моторов. По тарахтенью и фырканью я узнал мотоциклы. В этих звуках не было ничего необычного, и мы с Верой продолжали спокойно лежать в лодке. Однако невдалеке от нас моторы внезапно заглохли. Резкие голоса словно всколыхнули воду. Лающие выкрики на грубом незнакомом языке прорезали воздух тонкими остриями, вонзались в борта нашей лодки. Мы слушали не дыша, чувствуя, как лодка тихо покачивается под нами. Вода еле слышно журчала, что-то шепча, словно и она тоже испугалась этих голосов.

Сгорая от любопытства, я слегка подтянулся на локтях и выглянул из лодки. Шагах в двадцати от нас на берегу сидели четыре немца. Они сняли каски, светловолосые головы светились на солнце. Но лица у всех четверых были красновато-коричневые, цвета бронзы, с глубокими морщинами вокруг глаз и возле рта — как у индейцев. Два мотоцикла, на которых они приехали, стояли поодаль.

— Немцы! — прошептал я.

Удивительное дело, я нисколько не испугался. Эта четверка показалась мне такой мирной, добродушной и вовсе не вызывала страха. Голоса звучали грубо, резко, как удары топоров по дереву, но лица не были грубыми, несмотря на изрезавшие их морщины. Голоса солдат были похожи на голоса пушек. Иначе ведь и быть не могло: их уши привыкли к грохоту залпов и стрельбе, вот они и приспособились, чтобы перекрыть гул войны, иначе они не могли бы друг друга слышать.

Вера вздрогнула.

— Немцы? А вдруг они увидят нас? — шепнула она. Я постарался ее успокоить:

— Вряд ли. Они просто остановились передохнуть. Болтают, смеются…

И в самом деле, немецкие солдаты веселились от души: гоготали, орали, хлопали друг друга по плечу. Было странно слышать, как хохочут эти люди с лающими, собачьими голосами. И разговор их смахивал скорее на кваканье лягушек, чем на человеческую речь. У них не было при себе никакого оружия, кроме странных винтовок, каких я еще никогда не видел: они были меньше, чем обычная винтовка, и больше, чем револьвер, с изрешеченным круглыми дырочками стволом и прикладом, похожим на стремя. Вера тоже села в лодке и стала смотреть на берег. Я сказал, чтобы она сидела тихо. И она застыла неподвижно, не сводя глаз с немецких солдат.

— Едят, — сказала она.

Я кивнул. Четверо немцев развернули пакет, в котором была еда, и стали уплетать. Мы видели, как они, жуя, продолжали без умолку болтать и смеяться. Вот один протянул руку и указал на что-то в воде, чего нам отсюда не было видно. Опасаясь, что они ненароком взглянут и в нашу сторону, мы втянули головы в плечи.

— Сколько они собираются здесь торчать? Поскорее бы убирались! — встревоженно прошептала Вера.

А солдаты развалились на траве и, казалось, вовсе не собирались покидать берег.

— Может, отвязать лодку и уплыть? — предложил я, вконец отчаявшись.

— Большей глупости нельзя было придумать! — рассердилась Вера. — Они тут же нас заметят. И потом, тяжелую лодку не так-то просто сдвинуть с места.

Она была права. Я понял, что сказал очередную глупость.

— А если они тут до вечера проторчат?

— Не может быть! — уверенно заявила Вера.

Я замолчал и снова украдкой бросил взгляд на немцев, которые, сами того не подозревая, держали нас в плену. Увидев, что один из солдат побрел к берегу, как раз туда, где стояла на причале наша лодка, я быстро спрятался. Это могло обернуться для нас бедой.

— Не подымайся! — предупредил я Веру. — Лежи тихо! Но она не удержалась и выглянула. Ей хотелось знать,

что меня так насторожило. И мы попались. Верине любопытство выдало нас. Немец нас заметил. Он остановился возле самой лодки, и его индейское лицо выразило крайнее изумление. Он, видимо, был поражен не меньше нашего. Но тут же засмеялся и свистнул сквозь зубы.

— Ach soo, wajs ojer moetter das?[18] — насмешливо воскликнул он. И, повернувшись, махнул своим дружкам, которые вскочили в мгновение ока.

— Ach soo, ach soo! — весело смеясь, повторял он снова и снова.

Он, видимо, находил очень забавной всю эту историю. Лодку окружили краснорожие вояки, глядевшие на нас с нескрываемым любопытством. Один из них спросил:

— Was ist loos?[19]

А другой, с забавной физиономией, небольшого росточка и, видимо, самый молодой среди них, с лукавой укоризной поднял вверх указательный палец:

— Nana, zo joeng hendas werfuurt sjoon die meedchen…[20] Я несмело хихикнул. Право же, эти немцы мало похожи на злодеев. Одного только жаль, я ни полслова не понимал из их болтовни. Солдат, который нас обнаружил, жестом приказал вылезти из лодки, и после некоторого колебания мы подчинились. Я первым выскочил на берег. Когда же следом за мной поднялась Вера, все четыре серо-зеленых солдата, отталкивая друг друга, бросились ей на помощь. Они держались с ней очень дружелюбно, гораздо приветливей, чем со мной.

Самый задиристый шутливо дернул ее за волосы и бросил ей какое-то смешное, булькнувшее словечко, что-то похожее на «liebchen».[21]

Кольцом окружив нас, они, смеясь и шутя, повели к тому месту на берегу, где только что сидели сами. Спросили, не голодны ли мы. Мы сразу поняли, что означает слово «hoenger»,[22] и, как ни отказывались, они всучили нам все же по нескольку ломтей кислого и с кислым запахом темно-коричневого хлеба. Они были совсем не злые, эти немцы. Наша боязнь быстро улетучилась, и, хотя они ни слова не понимали по-фламандски, а мы — по-немецки, мы попытались объясниться друг с другом. Немцы слушали нас внимательно, и это нам понравилось. Больше всего их занимала Вера, они уложили ее на траву и стали напевать песенку, в которой без конца повторялось ее имя. Вера не сопротивлялась, хотя щеки ее рдели и она нервно посмеивалась, не произнося ни слова. Мне стало обидно: они уделяют ей так много внимания, а обо мне забыли, но я не подал виду, что меня это задело. Наверное, все четверо влюбились в нее, что было немудрено, ведь Вера такая хорошенькая. Солдаты, конечно, стали допытываться, кто мы. Брат с сестрой? Я помотал головой.

Самый младший, со смешным лицом, показавшийся мне и самым тихим и безобидным, заставил меня отхлебнуть из его фляжки. Питье, по первому ощущению совершенно безвкусное, обожгло рот. Но дальше все было просто чудесно: они спросили, не хотим ли мы поехать с ними в Антверпен. О таком мы не смели и мечтать. Оба, конечно, обрадовались и тут же согласились. Солдаты нахлобучили каски, а водители надели еще и защитные очки, сразу став похожими на дьяволов, впрочем, мы их уже нисколько не боялись.

Я с интересом наблюдал, как они заводят мотоциклы, и даже вошел в голубое облако газа, запах которого очень мне нравился. Из глушителей полетели искры. Все были готовы двинуться в путь.

Мы с Верой должны были ехать в колясках на коленях у солдат. Я уселся к косоглазому солдату с перебитым носом, который нравился мне гораздо меньше остальных. У него были острые коленки, а от мундира почему-то пахло сырыми древесными опилками.

Обступившие шоссе деревья зеленым вихрем проносились мимо. Я укрылся за высоким ветровым стеклом, и лишь налетавший сбоку порывистый ветер трепал мои волосы. Я почти не различал встречавшихся нам людей и домов, так стремительно мы пролетали мимо. Вспомнилась вдруг наша поездка с Эваристом, как мы тащились тогда еле-еле, грузовик Эвариста казался мне сейчас жалкой таратайкой, медлительной, как черепаха, по сравнению с бешено мчавшимися немецкими мотоциклами. Вера ехала в мотоцикле, идущем впереди, сидя на коленях у солдата, который первым обнаружил нашу лодку, и я видел, как он крепко держит ее за талию, чтобы не упала. Звали его Курт. По-немецки «курт» значит «короткий», но это же не всегда говорит о росте человека. Из четверых именно он был самым высоким. У остальных были такие же односложные имена: Хейн, Фрид и Ханс. Хейн, молчаливый и самый добродушный, вел первый мотоцикл. Фрид, тот, с перебитым носом, был самый злой, у него на коленях я и восседал. А Ханс, солдат с рыжей колючей бородой, был нашим водителем. Я сразу же стал легко различать их и немало гордился этим.

Сумасшедшая, головокружительная гонка. Асфальт взвизгивал под колесами. Минут через десять Ханс сбросил скорость: он догнал первую машину и пристроился сбоку. Я заметил, что это была своего рода игра. Корча жуткие рожи, Ханс и Хейн перекликались друг с другом, а выпуклые стекла очков делали их похожими на настоящих дьяволов. А я, улыбаясь, поглядывал на Веру и махал ей рукой. Она отвечала мне тем же — правда, не так весело, как я. Между нами завязалась как бы своя собственная игра, мы обменивались знаками и жестами, понятными только нам двоим, и совсем не нужно было напрягать голос, чтобы перекричать рев моторов и свист ветра. Это было великолепно! Ветер словно смел все мерзкое и страшное, что терзало тело и душу. Все забылось: уродливая физиономия дядюшки Андреаса, полураздетая женщина в коридоре, обезглавленный немецкий солдат, вши и голод и многое-многое другое. Мчаться навстречу ветру и солнцу было так чудесно, что у меня захватило дух.

Ханс лихо обошел первый мотоцикл, и мы вырвались вперед. «В Антверпен! — ликовал я. — В Антверпен! Домой!» О том, чтобы попасть домой, я уже и мечтать не смел, и сейчас при одной мысли об этом меня бросало в жар и холод. «Еду домой!»

Через полчаса Ханс замедлил ход и подал следовавшему за ним Хейну, очевидно, заранее условленный знак — медленно поднял и опустил руку. Я недоумевал, что случилось. Ведь дорога перед нами совершенно свободна. Мы вдруг свернули с асфальта на ухабистую проселочную дорогу. Меня так затрясло, что я вцепился в борт коляски. Лес, обступивший дорогу с обеих сторон, заплясал у меня перед глазами. Справа, за стеной деревьев, открылись луга, они, точно зеленое штормовое море, то вздымались к небу, то уходили вниз под колесами мотоциклов.

Я ни о чем не спрашивал. Решил, что водители выбрали кратчайший путь через поля и леса, а потом снова свернут на шоссе. Но дело, видимо, было не в этом — после второго поворота мы остановились.

Я вопросительно заглядывал в лица солдат. Сейчас они казались мне вовсе не такими уж добродушными. Что-то случилось. Между ними словно кошка пробежала, хотя за все это время они перебросились лишь несколькими словами.

— Выходите! — приказал Курт. Мы вышли. Я кинулся к Вере.

— Что все это значит? — тихо спросил я. Очевидно, Курт успел объяснить ей причину остановки,

и Вера ответила:

— Мы немного отдохнем.

Но сказала она это так взволнованно, раньше я такого за ней не замечал, видно, эта сумасшедшая езда доконала и ее. Ею овладело какое-то странное, похожее на восторг возбуждение. Оглядевшись вокруг, она сказала, блестя глазами:

— Как здесь прекрасно, правда?

Я окинул взглядом лес, луга и овраги, видневшуюся вдалеке, за лесом, крышу дома. Что тут прекрасного? Мы уже столько раз бывали в лесу и никогда не находили его восхитительным — во всяком случае, я ни разу такого не слышал.

— Да, — нехотя, со вздохом согласился я. Я-то надеялся, что мы мигом домчимся до Антверпена.

Пока мы разговаривали с Верой, Курт и Фрид расстелили большую плащ-палатку, похожую на ту, с которой мы не расставались, пока не пришлось бросить ее на берегу Лейе.

Впрочем, у Курта и Фрида плащ-палатка была намного больше нашей.

Они поманили нас.

— Идите сюда!

Мы подошли поближе.

— Zajt her nicht muude?[23] — спросил Курт.

Мы не знали, что на это следует ответить, только робко и нерешительно глядели на него, а он повторил:

— Muude?[24]

И, чтобы получше объяснить нам, что он имеет в виду, он уронил голову на грудь и высунул язык. Мы ничего не ответили, лишь осторожно кивнули. Фрид повелительно щелкнул пальцами, давая понять, что велит нам сесть на плащ-палатку рядом с ним. Вера все не решалась, и он с игривой грубостью притянул ее к себе.

— Komm her, meedchen aus flandern, komm her, auf mejnen sjoos,[25] — продекламировал он своим низким голосом. Вера пыталась вырваться, барахталась и в конце концов свалилась на подстилку с задранной юбкой. Все загоготали. Один Хейн был занят тем, что стаскивал с ног сапоги и на всю эту возню не обращал никакого внимания. «Милый Хейн!» — подумал я. И хотя я смеялся вместе с остальными, мне было не по себе. Они считают Веру своей, им наплевать на то, что я знал ее гораздо раньше, чем все они, и что я собираюсь на ней жениться, чтобы она не постриглась в монахини. Они не имеют права так гнусно с ней обращаться!

Игра продолжалась, а я ошарашенно глядел на них. Смех немцев, какой-то натянутый, неестественный, стал мне противен. Так смеялся Какел, когда на Флире ловил девчонок и, прижав к дереву, загораживал им дорогу руками. Так смеется человек, у которого есть какие-то тайные намерения и он их уже не скрывает.

До чего мне были омерзительны эти немцы! Все, кроме Хейна. Я, не мигая, пристально глядел на блестящие, сносившиеся гвозди на подошвах его сапог, пока у меня из глаз не полились слезы — я словно чувствовал, что это лишь начало большого горя, которое мне предстоит пережить. Фрид и Курт вытащили свои фляжки и стали пить, рыгая и перебрасываясь какими-то словами, почти не разжимая рта, чтобы ни я, ни Вера их не поняли.

Нас они тоже заставили выпить. Поднесли ко рту фляжку и приказали: «Drink».[26] Пришлось, чтобы отвязаться от них, сделать по нескольку глотков, а немцы все приговаривали: «Goed zo».[27] Говорили они вроде бы по-фламандски, но произносили слова как-то необычно, на свой лад.

Питье, которое нас заставили проглотить, оказалось ужасной гадостью. Огнем обжигало рот. Голова у меня сразу закружилась, все поплыло. Открыв глаза, я как в тумане видел хохочущие одутловатые физиономии, судорожно открывавшиеся рты напоминали пасть хищной рыбы, глотающей воздух, а уши — точь-в-точь как жабры.

Я почувствовал, что меня переполняют отвага и удаль. Рыбьи головы! Они и в самом деле похожи на рыб! Щуки! Я пил и смеялся. Сам не знаю, чему я смеялся, просто было весело, и все. Одно словечко, которое я уловил из разговоров немцев, почему-то особенно запомнилось, и я бессмысленно повторял его как попугай, не зная, что оно означает: «Krieg… Krieg…»[28]

Все вокруг застлало туманом. Лес то уходил назад, то вновь подступал вплотную. Голоса, в которых уже не было ничего человеческого, напоминали жужжанье майских жуков, которые обычно летают весенними вечерами. Я что-то сказал Вере, но она не ответила. Ну и пусть — видно, мои слова сейчас до нее не доходят. И все же девушка, которая собирается в монастырь, не должна позволять себя целовать. А Фрид целовал Веру. Притянул за волосы и чмокнул прямо в губы. Девушка из Фландрии… Рыбьи головы… Майские жуки… Все вокруг закружилось, я хотел было подняться и не смог. Я пинал ногами воздух, попадая в пустоту.

— Ну и ну! — произнес я вслух и услышал чье-то хихиканье.

Тело мое словно налилось свинцом, я упал навзничь. Сквозь туманную завесу увидел, как двое немцев подняли Веру на руки. Они громко икали — видно, были вдрызг пьяны. Но я никак не мог их распознать. Видел только серо-зеленые мундиры, болтающиеся сбоку на ремне штыки да черные сверкающие сапоги.

После недавней отчаянной смелости на меня вдруг накатила безысходная тоска. Я видел, как немцы унесли Веру в лес и исчезли за деревьями. Лес представлялся мне сумрачной зеленой часовней с белыми просветами меж стволов — похоже на высокие, отвесно стоящие свечи.

Что они собираются с ней сделать?

— Вера! — крикнул я, задыхаясь.

Чья-то рука сжала мое запястье, и сиплый голос произнес:

— Zai roehig, zie kommt bald tsoeruk…[29]

Перед глазами маячило какое-то круглое медное пятно, мне хотелось убрать его прочь, и я отпихнул его рукой, почувствовав под ладонью что-то мягкое и теплое. Но пятно осталось на месте. Это было лицо. Лицо индейца.

— Вера… — стонал я. — Вера…

Что они собираются с ней сделать? Может, пошли молиться в часовню, в зеленую лесную часовню, ведь скоро наступит мир?

Мое тело становилось все тяжелее, земля подо мной прогнулась впадиной. В нее я и провалился, полетел в бесконечную глубину, куда не доносилось ни единого звука.

Глава 8

В конце длинного темного туннеля забрезжил свет. Я пошел быстрее, и манивший меня выход стал приближаться. Как удавалось мне так быстро передвигаться, оставалось загадкой, ведь у меня не было обеих ног — лишь короткие культяпки. Кто-то отрезал мне ноги, пока я, как мертвый, лежал под землей. Боли я не чувствовал и, наверное, теперь даже не обратил бы внимания на увечье, но знал, что со мной случилось именно это, потому что я не мог ходить как прежде и, даже выпрямившись во весь рост, без труда доставал до земли руками.

До конца туннеля я добрался гораздо быстрее, чем рассчитывал, и вновь увидел сияющий дневной свет. Он сплошным потоком заливал меня. Ослеплял. И ничего другого, кроме этого необычного слепящего марева, я не различал. Я почувствовал, что болен, свет проникал в глубину моего тела, жгучим пламенем пылал внутри, к горлу подступала тошнота.

— Мама, — простонал я.

Как всегда, когда у меня что-то болело, я звал маму. Папу я вспоминал, только если чего-то боялся. Но сейчас я ничего не боялся, просто был болен, болен оттого, что меня сжигал этот огонь, охвативший меня изнутри и снаружи, и ужасно кружилась голова. Однако мамы не было, и папы тоже, и я снова вспомнил лесной склон и ту страшную бомбежку. И тут сознание прояснилось, я снова все видел, все слышал и чувствовал. И помнил все, вплоть до того момента, когда провалился в бездну. Я понял, что все это мне померещилось: и культяпки вместо ног, и темный туннель. Глаза различили свет, который оказался вовсе не таким ослепительным. Я увидел песчаную дорогу, а по обеим сторонам — тенистую зелень деревьев и кустов. Я вглядывался в ее глубину, словно желая найти ответ на какой-то вопрос, но на какой именно — я не знал. Голова все еще мучительно кружилась, когда я поднялся с земли, и в тот же миг я узнал это место. В голове, тоненько прозвенев, задрожала металлическая пружинка. Да-да, я все вспомнил! Вера, немцы на мотоциклах, лес!..

Слабым голосом, нерешительно я позвал Веру. И этот возглас тихим шепотом подхватили раскачивающиеся деревья, передали его дальше, и чуть слышный отзвук растаял вдали. Сердце замерло от ужаса, когда я заметил, что исчезли и мотоциклы, и немцы со своей плащ-палаткой. Я не мог поверить собственным глазам, но все было именно так. Я осознал, что и в самом деле не чувствую ног — то ли их парализовало, то ли и в самом деле их отрезали.

Я замер в нерешительности, потом еще несколько раз громко выкрикнул имя Веры. Большая черная птица, противно каркая, слетела с верхушки дерева. Я проводил ее взглядом, чувствуя, как по всему телу прошла теплая тошнотворная волна. Больно защипало в горле, я отчаянно сопротивлялся, пытаясь справиться с дурнотой. Внутри все разрывалось на части.

Наконец тошнота и боль отступили, я увидел, что стою на коленях в низкой худосочной траве, где встревоженно суетятся коричневые муравьи. На лесной опушке было так тихо, что я не смел шевельнуться. Где-то очень далеко стреляли пушки.

Мысль о Вере, о том, что с ней, не покидала меня. Самое страшное, что могло с ней произойти, — немцы с медными, индейскими лицами усадили ее в коляску мотоцикла и увезли. Страшнее ничего не могло быть на свете. Это означало бы, что я остался один как перст, беспомощный, всеми покинутый. Некому больше меня защитить и помочь мне, некому меня успокоить. Никто не позаботится о том, где мне спать и что есть, никто не скажет, далеко ли еще до моего дома… Лучше бы я умер. Ведь все равно мне умирать от голода где-нибудь на дороге.

А что, если Вера осталась в лесу? Может быть, солдаты напоили ее, как меня, до бесчувствия и бросили в лесу? Я поднялся и побрел, пошатываясь, в глубину леса.

Я шел меж высоких папоротников, зеленые сумерки обступали меня со всех сторон, мне казалось, что это деревья источают ядовито-кислый запах, он пузырится в моем желудке и наполняет рот.

Дальше идти я не решался. Затаив дыхание, раздвинул густой кустарник. Хрустнула ветка, и какое-то насекомое свалилось мне на голову. Я сделал еще несколько робких шагов — и вдруг вздрогнул, услышав совсем рядом какой-то звук: тихий, сдержанный крик или стон. Я замер. Что делать? Но не могу же я в самом деле целую вечность стоять тут! И, поборов тревожное предчувствие, я осторожно, шаг за шагом, стал прокладывать себе дорогу в зарослях — именно оттуда доносился слабый, жалобный голос.

Прежде чем я успел сообразить что-либо, я увидел Веру. Вначале — только ее забинтованные ноги с черными, вымазанными землей пятками. Я шагнул вперед и наконец увидел ее всю: она лежала на боку, подогнув колени и полузакрыв глаза. Лицо бледное, меловое, словно прибрежные ракушки, на лбу пятна грязи.

Наконец-то я ее нашел, значит, немцы не увезли ее с собой. Я едва не засмеялся от радости. Я опустился возле Веры на колени. Она молчала и не шевелилась. Мне даже показалось, что она меня не замечает.

— Они и тебя напоили? — спросил я.

Зрачки Веры задрожали, и я с трудом разобрал:

— Лучше умереть…

Я удивленно посмотрел на нее. Смеется она надо мной, что ли?

— Тебе помочь?

Я протянул к ней руки, но она оттолкнула меня.

— Нет-нет. Не трогай меня.

Она прижимала руки к животу, как бы стараясь унять колики.

— Они меня тоже напоили. Но потом меня вырвало, и теперь все прошло.

Она не слушала меня, бескровные губы едва шевелились, и мне пришлось наклониться, чтобы услышать ее.

— Какая страшная боль… Она опять застонала.

— Они причинили тебе боль? — спросил я с удивлением.

Вера кивнула.

— Тебя били?

— Нет… — сказала она.

— Тогда что же? Вера закрыла глаза.

— Они… о господи, я не могу тебе этого рассказать. Глупая девчонка! Почему она не может сказать мне, что с ней случилось! Я бросил на нее сердитый взгляд из-под опущенных ресниц.

— Не сердись на меня, Валдо… — прошептала она. — Я… я, право же, не могу тебе всего сказать, это что-то очень скверное и… греховное.

Я все не мог взять в толк, что такого они могли сделать, чего она не могла мне рассказать. Скверное и греховное, сказала она… Даже не представляю, что бы это могло быть.

— Это что же, смертный грех? — спросил я, вспомнив ту сцену на вилле дяди Андреаса.

— Да…

Но мне этого объяснения показалось недостаточно. Совсем я запутался с этими смертными грехами. Досаднее всего то, что никто толком не знает, что это такое, потому и добраться до истины невозможно.

Я не стал настаивать, раз Вера не хочет говорить. Но, поскольку она упомянула про смертный грех, я догадался, что и она к этому как-то причастна. Нет, она не лжет. Раз здесь замешан смертный грех, значит, дело серьезное и щекотливое. А коли так, незачем на нее злиться. Меня охватила нежность, захотелось как-то помочь Вере, облегчить ее страдания, снова увидеть ее здоровой. Я вынул из кармана носовой платок и, послюнив, стер грязь с ее лба.

Боли, видно, возобновились. Вера с душераздирающим стоном медленно поворачивала голову из стороны в сторону. Лицо — словно из белого, неглазурованного фарфора. Я испугался, что сейчас она умрет у меня на глазах. Раньше мне и в голову не приходило, что такое возможно. Ну а что, если все же это случится, что тогда? Я спрятал носовой платок и застыл подле нее, молчаливый и неподвижный, совершенно убитый. Я умирал от страха, я боялся даже взглянуть на нее, словно мой взгляд мог причинить ей новую боль. Если она умрет, пусть и я умру вместе с ней.

Наконец она стала понемногу успокаиваться. Открыв глаза, попыталась улыбнуться.

— Ты действительно не можешь подняться? — спросил я. — Нельзя же все время здесь лежать…

— Пойди позови кого-нибудь, — властно приказала она.

Я нерешительно поднялся. Бросив ей на прощанье беспомощный и растерянный взгляд и еще не зная, что предпринять, я вышел из лесу.

Дорогу перебежал как заяц. Ноги увязали в рыхлом песке, я то и дело спотыкался и один раз даже упал, но тут же вскочил на ноги. Смерть гналась за мной по пятам — не та ужасная смерть на войне, когда человек падает замертво — с разорванным ртом и залитым кровью лицом, — она была мне так хорошо знакома, а другая — подлая, предательская, с лицемерно улыбающимися глазами, та, что с молниеносной быстротой внезапно настигает беззащитного человека. Я ее видел только что, она притаилась в лесу, спряталась в гуще зеленых папоротниковых вееров и настороженно поджидает Веру! А теперь вот гонится и за мной, чтобы схватить меня, помешать позвать людей на помощь, ведь со взрослыми ей не справиться, они чуют ее издалека, все о ней знают и умеют ее обойти.

Не переводя дыхания, я добрался до асфальта, на котором солнце дрожало лужицами света. Я пропустил немецкий тыловой обоз. Огромные, доверху нагруженные грузовики с воем проносились мимо, обдавая меня волной прохлады. Я терпеливо ждал, пока они проедут, не было никакого желания звать на помощь этих негодяев в серо-зеленых мундирах. Я ненавидел их за то зло, что они причинили Вере, не хватало слов сказать, как я их ненавидел! И проклинал — не только за то, что они напали на нашу страну и были нашими врагами, начавшими эту ужасную войну (хотя что мне теперь эта война!), но больше всего за то, что они отняли у меня маму и папу, а потом, словно этого оказалось мало, растерзали Веру.

Наконец колонна скрылась из виду, и меня снова охватило мучительное беспокойство и нетерпение. Я напряженно всматривался в терявшуюся вдали серую ленту шоссе, которую изредка пересекали темные полосы — по-видимому, тени от деревьев.

Наконец вдалеке показалось какое-то странное сооружение, похожее на беседку. Беседка на колесах — возможно ли такое? Я о подобном еще никогда не слыхал. Впрочем, отсюда я ничего не мог как следует разглядеть, беседка была еще очень далеко и приближалась невероятно медленно.

Я ждал. Время тянулось бесконечно. И тогда я решил пойти навстречу. Расстояние между мной и странной повозкой уменьшалось, и наконец я увидел, что это просто-напросто фургон, который тащит старая, изнуренная кляча. Я остановился. Первое, что пришло мне в голову: это цыгане. Я слышал, как люди рассказывали, что они воры, похитители детей, отчаянные забияки, готовые, чуть что, пустить в ход ножи, и вообще бандиты, которые ни перед чем не остановятся.

Я хотел было повернуться и бежать, но было поздно: повозка уже поравнялась со мной и сидевший на козлах мужчина заметил меня. На нем была шафранового цвета рубашка с распахнутым воротом, а руки и шея — коричневые, прямо дубленые. Однако ни всей своей полной безмятежного покоя внешностью, ни коротко подстриженными волосами он не походил на цыгана. Может быть, это бродячие артисты, которые обычно дают представления на масленицу? И я решился.

— Менеер, — умоляюще воскликнул я, подняв руку. Кофейно-коричневые руки натянули вожжи, и лошадь остановилась. Прежде чем я успел выговорить хоть слово, мужчина слегка наклонился ко мне и кивнул в знак приглашения:

— Давай, малыш, подымайся сюда.

Он, видимо, подумал, что я хочу прокатиться, но я решительно затряс головой и сбивчиво объяснил, что случилось. Я рассказал ему, что в лесу лежит девочка — я указал рукой, — она очень больна и наверняка умрет, если никто ей не поможет. Я был возбужден, испуган и нетерпеливо, с безнадежной настойчивостью повторял одно и то же, боясь, что мужчина откажется:

— Ну, пожалуйста… Правда, пойдемте, пожалуйста…

Мужчина неторопливо расспросил, как Вера очутилась в лесу и что, собственно, с ней произошло. Я бессвязно рассказал о немцах на мотоциклах, которые взяли нас с собой, а потом напоили допьяна. Что они сделали с Верой, я объяснить не мог, потому что и сам толком не знал, да это оказалось и не нужно, мужчина и без того все понял. Его лицо напряглось, и сквозь стиснутые зубы он пробормотал ругательство, которое я услышал несколько дней назад вблизи лесного склона между Поперинге и Мененом: «Грязные свиньи». Он не кричал, он, сдерживая бешенство, прошипел его, скрипнув зубами.

Значит, и он тоже ненавидит немцев и, так же как я, возмущен тем, что натворили эти кровопийцы. Мужчина крикнул, просунув голову в фургон:

— Юл!

Оттуда показался пожилой человек в фланелевых брюках и тонкой фуфайке, какие носят палубные матросы на больших судах. Наверно, он и в самом деле служил когда-то на флоте — на руке у него был вытатуирован голубой якорь. А еще у него были смешные брови — нарисованные кисточкой рыжеватые полукружья, совсем как у клоуна.

Мужчина в желтой рубашке рассказал Юлу, о чем идет речь, повторил мой рассказ, только более отчетливо и внятно, а под конец сказал:

— Пойди с мальчиком, я вас здесь обожду.

— Пошли! — Юл быстро и ловко выпрыгнул из фургона с таким видом, точно радовался, что наконец-то и для него нашлось дело.

Он спросил, сможет ли девочка сама дойти до шоссе.

— Нет, менеер, не думаю, — ответил я.

Юл, обернувшись, крикнул сидевшему на козлах вознице:

— Слышь, она, видимо, не сможет идти сама. Придется ее везти.

— Может, и так, — ответил мужчина с коричневым, дубленым лицом. — Только нам это ни к чему. Не дай бог помрет по дороге, хлопот тогда не оберешься. Пусть она там пока полежит, а я попробую добыть машину. Юл хлопнул меня по плечу:

— Вперед, малыш! Как тебя звать?

— Валдо.

Он пренебрежительно фыркнул:

— Вот так имечко! У нас так жеребца звали. Старый он был. В один прекрасный день взял да и околел, прямо в оглоблях. Ну да твоей вины тут нет, что тебя так назвали. А как твою сестру зовут? Или это твоя подружка?

Он болтал без умолку, словно знал меня целую вечность. «Да замолчи ты, трещотка! — злился я. — Стрекочет как сорока».

Мы нашли Веру на том же месте, где я ее оставил. Она больше не стонала, лежала тихо-тихо с широко открытыми глазами.

Юл безмолвно склонился над ней. (Слава богу, хоть замолчал!) Сокрушенно покачав головой, он взял Верину руку и долго считал пульс. Потом с горечью бросил: «Мерзавцы». И, снова покачав головой, он забормотал какие-то слова, мне запомнились лишь: «звери», «бешеные собаки» и «садисты».

Наконец Юл выпрямился, почесал у себя за ухом, потом под мышкой, где темнел густой пучок волос, похожий на малярную кисть. Я смотрел на него, замерев от страха, и ждал, что он скажет. Я был уверен, что он скажет что-то ужасное, вроде: «Плохи ее дела!» — или: «Охо-хо!» Когда вот так, сквозь зубы, произносят «охо-хо», значит, дела и в самом деле плохи, значит, надежды мало и надо готовиться к самому худшему.

— Слушай, Валдо, побудь с ней пока, ее нельзя оставлять сейчас одну. Я пойду принесу бинты и еще кое-что, чтобы поддержать ее немного. Я скоро вернусь, а там подумаем, что дальше делать.

Я кивнул, не осмеливаясь спросить, что же все-таки с Верой. Вряд ли он ответит мне откровенно.

Юл скрылся в зелени леса, а я, скрестив ноги, тихонько уселся возле Веры, не в силах оторвать глаз от этого холодного фарфорового лица. На душе было невыносимо тяжело. Каждая жилка во мне была натянута и трепетала — как листок под порывами ночного ветра. Я сидел тихо, словно мышка, боясь потревожить Веру.

В траве застрекотал сверчок. Мне стало совсем жутко, я невольно вспомнил картинку в моей старой книжке: запряженные в похоронную карету сверчки везут мертвую ласточку. Я представил, что в карете вместо ласточки — Вера. Ведь ласточка — весенняя птичка, и Вера была как весна, такая юная, нежная. И вот теперь сверчки везут ее на кладбище. Господи, какой ужас! Я смахнул пальцами набегавшие слезы.

«Да нет же, нет! — думал я. — Ласточка была мертвая, а Вера живая. Она жива — я же слышу, как она вздохнула. Правда, вот она опять закрыла глаза, но это ничего не значит. Раз она вздыхает, ясно, что жива».

Сверчок умолк, и мои мысли улетучились. Вот сейчас Юл, наверное, уже подходит к фургону. Юл — тоже дурацкое имя, ничуть не лучше, чем Валдо. Я вдруг вспомнил, что лошадь нашего молочника звали Юлом. Жаль, что я ему этого не сказал тогда, просто в голову не пришло.

Наконец послышались голоса. Через дорогу шли какие-то люди, они явно направлялись сюда. Неужели Юл так быстро обернулся? Впрочем, ноги-то у него длинные, как у аиста. А с ним еще кто-то.

Голоса приближались. Под ногами захрустели ветки. Солнце сквозило в листве над моей головой, пестрыми бликами падая мне на руки, светлым нимбом окружив бледное Верино лицо.

Вот они и пришли, эти люди, которых я никогда раньше не видел. Юл шагал впереди, остальные — за ним: три, четыре, пять… Я видел их точно во сне, мертвец среди живых. Можно подумать, что я для них всего лишь призрачная тень, сквозь которую беспрепятственно проникает взгляд, они будто и не замечали меня и со мной даже не заговорили, только обошли меня и склонились над Верой, потом осторожно подняли ее с земли. Я слышал голос Юла, перекрывавший все остальные. Ну почему они так оглушительно орут!

Они несли Веру, шагая по двое с каждой стороны. Кто-то тронул меня за плечо. Я не обернулся. Это, конечно, Юл. Молча, чувствуя, как сдавило горло, я плелся за ними через бесконечные заросли папоротника. Наконец мы вышли из лесу, и я увидел на дороге санитарную машину с открытой дверцей. Вокруг уже собралась толпа — мужчины и женщины. Лица у всех глупые и сострадательные, я заметил еще нескольких немецких солдат и невольно вздрогнул при виде серо-зеленых мундиров. Солдаты удерживали любопытных на расстоянии. Возле санитарной машины справа стоял офицер, он ни с кем не разговаривал, кроме коричнево загорелого возницы фургона. Офицер нетерпеливо похлопывал ободранной белой веточкой по сапогам, лицо у него было жесткое, с резко очерченными уголками рта, я слышал, как он несколько раз сурово произнес: «Kriegsgericht».[30] И опять это странное слово «Krieg», оно у немцев постоянно на устах. Что оно означает? Стоя на обочине, я наблюдал за тем, что делается на дороге. Я все еще был как во сне, все еще мертвец, бесплотное существо. И только сердце громко стучало, словно напоминая о том, что сердце мертвого человека стучать не может. Дверцы санитарной машины захлопнулись, и только тут я осознал, что произошло. Зарычал мотор, солдаты вскочили в машину, последним — офицер.

Я уже не испытывал страха. Ни перед чем. Обезумев от горя и отчаяния, я бросился бежать за машиной.

— Вера! — кричал я.

Санитарка ехала, медленно пробираясь по тряскому проселку. Я бежал за машиной, не сводя глаз с красного креста, я кричал, я громко плакал, горячая боль раздирала легкие. Расстояние между мной и машиной росло с каждой минутой. Я остановился посреди дороги, судорожно всхлипывая. Одиночество безмерной тяжестью навалилось на меня. Кто-то позвал меня, я узнал голос Юла, почему-то очень высокий. Он успокаивал меня:

— Пойдем, Пятачок. Они доставят ее в Гент, а мы тоже туда едем. И тебя подвезем.

— В Гент? — Я продолжал судорожно всхлипывать.

— Да, в Бейлоке.

Я не знал, что такое «Бейлоке», и это окончательно сбило меня с толку. Впрочем, я вообще с трудом понимал, что происходит вокруг. С отчаянием прильнул я к Юлу, единственному, кто проявил обо мне заботу. Он подхватил меня своими сильными руками и понес как ребенка.

Глава 9

Я неотрывно глядел на медную лампу, стоявшую на зеленом лакированном шкафчике. Лампа медленно наклонялась назад и вперед, в такт мерному покачиванию фургона. Она, очевидно, не была закреплена, но — вот чудо! — не падала со шкафа. Я никак не мог понять, в чем тут фокус.

Наглядевшись на лампу, я перевел взгляд на очень занятную штуку: подвешенный к потолку на веревочке, непрерывно кружился и раскачивался большой кокосовый орех с вырезанной на нем довольно уродливой, ухмыляющейся рожей. При виде этой игрушки я содрогнулся. Это было что-то чудовищное, отвратительное, сразу вспомнился расстрелянный немец, чье обезглавленное тело валялось за церковным двором. Это и была голова того мертвеца, страшная, с выпученными глазами, со ртом, не то искаженным от боли, не то осклабившимся в улыбке. Туловище с целехонькими руками и ногами осталось лежать на лужайке позади церковного двора, а отрубленную голову подвесили к потолку фургона.

С минуту мерзкая рожа глядела на меня, но потом голова завращалась, и на какое-то время я избавился от жуткого зрелища. По правде говоря, я предпочел бы вообще не глядеть на эту рожу, но она словно притягивала меня.

Юл, сидевший рядом со мной на деревянной табуретке и накалывавший тонкой длинной иглой диковинные фигурки на куске картона, перехватил мой взгляд.

— Это я привез с Лаккадивов, — сказал он. — Самолично. Там были орехи и побольше, с голову бегемота, но такой мне было не увезти, слишком тяжелый.

Юл понял, что название «Лаккадивы» мне ничего не говорит, и объяснил, что это группа коралловых островов в Аравийском море. Значит, он и вправду был матросом, плавал по морям. Я почтительно покосился на голубой якорь на его руке, под которым играли натянутые, как канаты, мускулы. Побывал он и на Молуккских островах. Юл даже перечислил мне принадлежащие к этой группе острова: Оби, Буру, Сула, Амбон, Тидоре… Но этого ему показалось мало. У меня прямо голова пошла кругом, когда он принялся рассказывать о своих путешествиях, а под конец скороговоркой произнес длиннющее название какого-то острова. Оказывается, он даже побывал в гостях у вождя племени каннибалов и ел человеческое мясо из большой деревянной миски.

Не знаю, говорил он правду или нет, но слушал я россказни недоверчиво. Похоже, он немного привирал…

— Ну и каково оно на вкус? — спросил я.

— Совсем неплохо, мне понравилось, вот только немного пресновато.

— А что, соли у них не было?

— Нет, соли они не знают, никогда не видели ее и даже не пробовали. Зато сливы у них такие, каких мы сроду не видали, каждая величиной с арбуз. Я уж не говорю о том, какие у этих слив косточки.

А может быть, все, что он рассказывал, и было правдой?

Во всяком случае, очень похоже на правду. Но я так мало знал о том, что творится на белом свете, и мне его истории казались неправдоподобными. Юл продолжал рассказывать, и я вместе с ним путешествовал по всему миру. Наконец у него, видимо, пересохло в горле, и он, протянув руку, ловким небрежным движением достал бутылку, спрятанную за зеленым шкафчиком. Юл припал к горлышку, и несколько минут в фургоне слышалось только неторопливое бульканье. Сразу вспомнился вкус противного, обжигающего горло пойла, которое немцы заставили меня выпить, после чего я превратился в жалкую собачонку. Я брезгливо отвернулся. В животе у меня опять начало поднывать, и голова закружилась, как тогда, хотя, скорее всего, это от тряски.

Коричневый возница просунул в фургон голову:

— Эй, ты, людоед, как насчет того, чтобы подменить меня?

Юл утер пот тыльной стороной руки.

— Придется, что поделаешь, — вздохнул он и, положив свое рукоделье рядом с медной лампой, полез наверх.

А в фургоне появился коричнево-дубленый. В отличие от Юла словоохотливостью он не отличался и, присев на деревянный табуретик, молча набросился на хлеб с сыром. Ему и в голову не пришло, что я тоже, может быть, голодный как волк (к счастью, есть я не хотел). Он преспокойно уплетал сыр, занятый какими-то своими мыслями, пока от сыра не остался крошечный мышиный кусочек, который он протянул мне на острие перочинного ножа. Я покачал головой — не в состоянии не только есть, но даже понюхать.

— Так нельзя, малыш, ты должен есть, не то с тебя штаны начнут спадать. — Впрочем, он не стал настаивать, и последний ломтик тоже исчез в его пасти, ибо у него не рот, а самая настоящая пасть. Свинья и та вела бы себя за едой приличнее. Под конец он сделал несколько глотков из той же бутылки, вынутой из-за шкафчика.

Я прислушался к однообразному цоканью копыт по асфальту — больше слушать было нечего. И все же снаружи гораздо интересней, чем здесь. Я спросил человека с дубленым лицом, нельзя ли мне ехать на козлах рядом с Юлом.

— Конечно, малыш, — рассеянно пробурчал он. Видно, ему было все равно, останусь я с ним или полезу к Юлу.

Сказано — сделано. Я мигом выбрался из душной клетки и примостился рядом с Юлом на козлах.

— А, Пятачок! — приветствовал он меня. Юл по-прежнему упорно величал меня Пятачком — очевидно, не хотел иметь дело с мальчиком, у которого лошадиное имя. Мне же захотелось рассказать ему о лошади нашего молочника. И я не замедлил сделать это.

— В самом деле? — весело удивился он и засмеялся. — Но та лошадь, верно, никогда не падала замертво в оглоблях?

Что правда, то правда, об этом я не подумал. Я пристыженно опустил голову, а Юл прищелкнул языком.

— До Гента еще далеко? — спросил я, чтобы перевести разговор на другое.

Юл указал кнутом на видневшуюся вдали колокольню.

— Это Синт Баавс.[31] Через полчаса будем в Генте.

Я посмотрел на Синт Баавс, который, казалось, был совсем близко. Но мы едем так медленно, что, наверное, никогда до него не доберемся.

— А где находится Бейлоке?

— Это я тебе потом объясню, когда мы приедем в город. Впрочем, найти ее совсем нетрудно. Это самая большая больница в Генте.

Наконец-то мне стало хоть что-то известно об этой таинственной Бейлоке. Оказывается, это больница! Я немного успокоился. В больнице с Верой ничего плохого не случится. Там она в надежных руках.

— А вы уверены, что ее отвезли именно туда? — Мне хотелось узнать обо всем поточнее.

— Неужели ты думаешь, что я буду водить тебя за нос? Мой брат разговаривал с фельдфебелем, и тот три раза повторил: «В Бейлоке, в Гент, в Бейлоке».

Ну, коли так, значит, все верно. Я уставился на рыжий хвост лошади. Неужели эта кляча не может бежать быстрее! Спустив ноги, я заболтал ими в воздухе — такое ощущение, будто у меня вообще нет ног. Конечно, было бы еще лучше, если бы сейчас рядышком сидела Вера и мы вместе весело болтали ногами. Бедная Вера… Надеюсь, она не умрет, ох, только бы она была жива! Это мое единственное желание. Но если она все же умрет, ее причислят к лику святых. Она ведь мученица, а все мученицы после смерти становятся святыми, некоторые, правда, блаженными, но большинство — святыми. И все станут называть ее святой Верой, замученной немцами, ее мучители будут вымаливать у нее заступничество и покровительство и ставить свечи, чтобы заручиться ее благоволением.

Так я фантазировал. Вера еще не умерла, а я уже представлял ее святой великомученицей со светлым нимбом вокруг головы. Нет-нет, пусть лучше она не будет святой, пусть останется живой Верой.

Внезапно Юл передал мне вожжи. Захотел свернуть самокрутку, сказал он и прибавил, что я легко справлюсь с этим делом, это вовсе не трудно. И он объяснил, что надо лишь крепко держать поводья, свободно пропустив их между пальцами. Я все сделал, как он велел, и все пошло как по маслу. Это было прекрасно. Единственное, чего мне сейчас не хватало, — это кнута. Но его Юл не отдал. Невозможно было погонять нашу старую бестолковую клячу, ее страшно было пальцем тронуть. Да я и не собирался ее стегать, я ведь не люблю мучить животных, — только щелкнул бы кнутом в воздухе над ее тощим задом.

Мимо нас с оглушительным грохотом проехала немецкая танковая колонна. Поднялось густое облако пыли — словно смерч перед бурей. Мы сразу ослепли. Я почувствовал, как наша кляча рванула поводья, и с ужасом увидел, что она испуганно прянула в сторону. Сейчас лошадь понесет и вдребезги разобьет фургон об одно из деревьев, растущих вдоль дороги. Я в панике что есть сил натянул вожжи. К моему огромному удивлению, старая кляча сама остановилась. Юл засмеялся, поняв, что произошло.

— Эх, ты, молокосос. Тебе еще учиться и учиться надо, — сказал он и отобрал у меня вожжи.

Я вздохнул с облегчением.

Уже вечерело, когда мы добрались до Гента.

Вечер в городе показался мне похожим на жуткий кошмар: длинные тени-щупальца тянулись над крышами домов, вцеплялись в волосы людей.

Я шел вдоль широкой канавы со зловонной сточной водой, что-то вроде канала, который здешние жители называли Лейе. Но я знал, настоящая Лейе выглядит совсем по-другому, пусть не морочат мне голову, я же видел эту реку собственными глазами в то утро, когда нас схватили эти бешеные собаки.

Юл велел мне все время идти по берегу реки. Тогда я скоренько доберусь до Бейлоке. И он проворно, ловко, точно фокусник, щелкнул пальцами, поймав в воздухе монетку, и всунул ее мне в руку, чтобы я купил себе анисовых лепешек.

Но я не мог бы их купить, даже если б мои карманы были полны звонких монет, ведь я и понятия не имел, что такое анисовые лепешки. Может, это какие-то заморские цветы или фрукты? Если идешь навестить больного, полагается нести цветы или фрукты.

Я огляделся, нет ли поблизости цветочного магазина, — ничего подобного. Большинство магазинов вообще было закрыто, а на дверях или ставнях висело объявление: «Продано». И все же кое-где попадались лавки, которые еще торговали, например булочная на площади. Как я ни торопился, все же на минутку остановился поглядеть на людей, выстроившихся в длинную очередь перед дверью булочной. Ну и картина! Я с изумлением смотрел на мужчин и женщин, которые пускали в ход кулаки и локти, чтобы пробиться вперед. И чем ближе к двери — тем ожесточенней становилась схватка. Они дрались за хлеб, точно дикие звери. Вот уж этого я никак не мог понять. Зачем драться из-за краюшки хлеба? Или, может, здесь его дают бесплатно? Но и это тоже не причина, чтобы сбивать друг друга с ног.

Я двинулся дальше по краю вонючего болота, которое здесь именуют Лейе. Вечер зеленой плесенью опустился на воду. Я спросил тряпичника — вооружившись длинной палкой с крючком, он рылся в мусорном баке, — как пройти к Бейлоке.

— К Бейлоке? Да она у тебя под носом.

И он указал на ворота с противоположной стороны улицы.

Я поблагодарил его за оказанную мне услугу, но он громко расхохотался, услышав эти высокопарные слова, и с громким стуком захлопнул крышку мусорного бака.

Я вошел в ворота и очутился в прохладной сводчатой галерее. Было очень тихо, казалось, стены здесь не из камня, а из тишины. В конце полутемной галереи светилось таинственное окошечко, словно освещенный газетный киоск. Умирая от робости и любопытства, я направился прямо туда и вдруг оказался в небольшом холле с двумя высокими декоративными пальмами и скамейками вдоль стен. Какая-то дверь была открыта, и, заглянув туда, я увидел белоснежный чепец. Я вспомнил белую юфрау, сейчас она казалась мне существом, оставшимся в далекой стране, за высокими снежными горами, где я побывал однажды то ли во сне, то ли наяву. Итак, снова передо мной белая юфрау. На душе стало тепло.

Белый чепец шевельнулся. Сестра подняла голову и увидела меня. Она не улыбалась, как улыбались обычно все: и сестры, и священники, да и просто все женщины, едва завидев меня. Но зато глаза сестры под очками были полны такого сердечного участия и доброты, которые стоили всех улыбок. Даже Вера и та никогда не глядела на меня так ласково. Я потянулся к этой женщине всей душой, хотя и не перемолвился с ней еще ни единым словом, хотя она и не погладила меня по голове, как я ожидал.

Она встала и, шелестя юбкой, направилась ко мне.

— Здравствуй, мальчик, ты кого ищешь?

Я сжал монетку в кармане штанишек, ожидая, что сейчас она проведет своей рукой по моим волосам. Но она вовсе не собиралась этого делать, и тогда я пояснил, что ищу Веру, которую сегодня доставили в больницу немцы.

Может, у них были еще и другие девочки с таким именем, которых сегодня доставили в больницу? Сестра задумчиво сдвинула брови. Я больше не видел ее глаз: она наклонила голову набок, и теперь свет падал на ее очки, отсвечивавшие двумя блестящими кружочками. Она спросила фамилию Веры, но, как я ни старался, я не мог ее вспомнить.

— Ну ничего, — успокоила меня сестра. — Расскажи, как она выглядит и почему попала к нам в больницу.

Я рассказал ей все, что знал, и она все поняла, закивала головой, ее маленькое личико под высоким чепцом стало очень бледным, почти прозрачным, точно водянистая картофелина.

— Пойдем посмотрим, — сказала она и взяла меня за руку. Голос у нее был участливый, ласковый и терпеливый.

— Она очень серьезно больна, мой мальчик. Мы должны уповать на господа бога, только он один может даровать ей исцеление. А ты усердно молись за свою любимую сестренку, и тогда она выздоровеет. Может быть, доктор ее уже осмотрел. Пойдем со мной. Сколько тебе лет?

— Девять, сестра, — сказал я.

— А зовут тебя как?

— Валдо.

Мы поднялись по лестнице. Аромат невидимых цветов. Перед иконой богоматери горела электрическая свеча, которая не тает и никогда не гаснет.

На дверях палат чернели номера. Возле палаты с номером 31 мы остановились.

— Вначале войду я, посмотрю, не спит ли она, а ты подожди здесь, — сказала сестра.

Она проскользнула в дверь, оставив ее полуоткрытой. До меня долетели приглушенные голоса, но Вериного голоса я не услышал. Сестра разговаривала с мужчиной.

Они говорили по-французски. Это меня ничуть не удивило — я уже знал, что во всех таких заведениях обычно говорят по-французски. Белая юфрау тоже беседовала с капитаном на французском.

Отрывочные фразы: «viktim de laguer»,[32] «poovranfan»,[33] и «son p'tit frère»[34] — звенели у меня в ушах. Ладони стали влажными от пота. Мне было душно в этих стенах, наполненных тишиной. Коридор становился все уже, стены незаметно, медленно сближались и, верно, раздавили бы меня, если б не распахнулась дверь.

Сестра вышла вместе с мужчиной в белом халате. Это был, конечно, доктор. У него было невероятно худое лицо и глаза, которые, казалось, видели человека насквозь. У одного из четверых мотоциклетных дьяволов, у Курта кажется, были такие же глаза.

— Se lui?[35] — спросил доктор, и сестра кивнула, взглянув на меня.

Доктор молча взял меня за подбородок и невесело улыбнулся. Потом на ломаном фламандском языке спросил, где наши родители. Я ответил, что родители мои погибли, и только хотел сказать, что Вера мне не сестра и что у нас разные родители, как он уже опять заговорил с сестрой по-французски. Лица у обоих были озабоченные, а сестра лишь время от времени повторяла: «Oui, docteur».[36]

Доктор удалился, не удостоив меня больше взглядом, а сестра ласково взяла мою руку в свои теплые и мягкие ладони, слабо пахнувшие карболкой. Я глядел сквозь прозрачные стекла очков в ее приветливые глаза, словно проникая в ее душу. Душа ее говорила со мной. Я закрыл глаза от дурного предчувствия. Я уже знал все, что сестра хочет мне сказать, все, что она сейчас сделает. Она бросит камень в глубину моего сердца, и этот груз, эта тяжесть, навсегда останется во мне, и от него не избавиться никогда.

— Валдо, мальчик мой, — наконец сказала она. — Младенец Иисус, наверное, очень полюбил твою сестренку, потому-то он и взял ее к себе. Сестрица твоя теперь на небесах, она счастлива, ибо избавилась от всех своих страданий.

Это были слова, которые мне часто приходилось читать на надгробных плитах и смысл которых я никак не мог уразуметь. Ведь, если каждый, кто попадает на небо, становится счастливым, почему же тогда так горько рыдают те, кто остались на земле?

В мое сердце был брошен камень, а я все продолжал отрешенно глядеть на сестру, пока смысл ее слов не проник в меня. Но я и сейчас не все понимал. Почему каких-нибудь пятнадцать минут назад сестра сказала: «Мы должны уповать на господа бога, единственного, кто мог бы ее исцелить»? А теперь Вера умерла, значит, господь бог не пожелал ее исцелить? Или сестра сказала неправду? Но глаза сестры не могли лгать — такие глаза никогда не говорят неправду. Или я ошибался? В глазах сестры было столько неподдельного сочувствия, столько искренней любви, в этих добрых и честных глазах…

Под моими ногами разверзлась бездна. Но я не упал. Каким-то чудесным образом я, весь дрожа, удержался на ногах. Белые голуби хлопали крыльями над моей головой. Я слышал пение — возможно, это негромкое многоголосое пение доносилось из часовни, где собрались сестры, чтобы отпевать Веру. Они пели «Ave, Maria», покачивая венками из роз. На миг мне показалось, что пение исходит из бездны у меня под ногами, но вскоре я уже ничего более не слышал, кроме легкого звона в ушах. Высокий чепец сестры медленно склонился ко мне, похожий на белое смертное покрывало, под которым умирают маленькие дети. Я не плакал, и сестра решила, что я мужественный мальчик. Нежно взяв меня за руку, она ввела меня в палату.

— Попрощайся с ней, — прошептала она. — Ты ведь еще никогда не видел ангелочка, теперь ты его увидишь.

Но я вовсе не хотел видеть ангелочка, я хотел видеть святую мученицу с лучезарным нимбом вокруг головы. Войдя в палату, я не увидел ни того, ни другого — только холодное мраморное лицо мертвой, незнакомой мне девочки, немного похожей на Веру.

Я с отчаянием глядел на полуоткрытый рот и восковое лицо, на неподвижное тело, у которого не осталось ничего общего с живой Верой и которое было трупом. Я вспомнил сказку о мертвой ласточке и сверчках. Разум мой вдруг утратил способность мыслить, словно износившийся часовой механизм, который пока еще тикает, но скоро окончательно умолкнет. Это нерешительное тиканье убеждало меня, что в жизни все по-другому, совсем не так, как в волшебных сказках. Мне было всего девять лет, но я уже постиг горькую мудрость взрослых: жизнь совсем не похожа на ту, о которой рассказывают детские книжки с цветными волшебными картинками.

Я горько заплакал, и холодное некрасивое лицо мертвой девочки исчезло за сверкающей пеленой слез.

* * *

Сестра сняла очки, чтобы протереть стекла. Мы снова шли по коридору, где внезапно, с тонким жужжаньем, загорелась опаловая лампочка. Я продолжал плакать очень тихо, стараясь, чтобы не заметила сестра. Щеки мои были мокры от слез, но вытереть их было нечем — я не нашел носового платка. Когда мы вышли из палаты, сестра сказала:

— Мы пойдем с тобой в часовню помолиться за упокой души твоей сестры.

У меня не было никакого желания молиться, но отказаться тоже неловко. Сестра была такая добрая и приветливая и так искренне меня жалела. И я покорно шел рядом с ней, в глубине души надеясь, что кто-нибудь ее задержит, попросит зайти к больному или еще что-нибудь в этом роде, ведь сестра по уходу за больными может понадобиться каждую минуту.

Но все было совсем не так, как я ожидал, впрочем, в жизни всегда так бывает. Ни одна дверь не отворилась, кругом было тихо, словно дом этот был необитаем, никто не позвал сестру. В длинной сводчатой галерее раздавались только наши шаги — шаги сестры, похожие на шуршание жесткой щетки по цементному полу, и мои, напоминавшие легкий стук тросточки.

Мы вошли в часовню, и я перестал плакать. Лежавший у меня на сердце камень стал как будто легче, и все же он там был. Мы сели возле самого алтаря, совсем близко от неяркого ласкового мерцания свечей. Едва я сел, как сладкий, одурманивающий запах ладана обволок меня. Голова у меня пылала, а пламя свечей, горевших на алтаре, словно маленький фейерверк, вспыхивало с громким треском и было немного похоже на бенгальский огонь, который мы зажигали дома под рождественской елкой. Смерть и жизнь вошли в меня одновременно: смерть — в мое тело, жизнь в мою душу. Во мне слились печаль и радость. Может, и я тоже скоро умру. Я как-то слыхал про одного ребенка, который после смерти мамы звал ее всю ночь, но не плакал, а утром его нашли в постели мертвым. Мысль, что я тоже могу умереть, теперь меня не пугала, лишь немного тревожила. Я только не мог себе представить, что я тоже, как и Вера, буду лежать с мраморным лицом, словно высеченная из камня статуя, которая не говорит и не дышит и от которой ничего не осталось, ничего, только камень и тлен…

Я смотрел на сестру, чье лицо и очки, если глядеть на нее сбоку, прятались за высоким, накрахмаленным, белым чепцом. Я слышал ее негромкий голос. Она молилась спокойно и тихо, поглощенная своей большой верой, которой я был чужд. Она молилась на белое облачко, на свет свечей, что вечно горит во всех часовнях и церквах, молилась далекому, недостижимому богу Веры, распоряжавшемуся жизнью и смертью. Я так обидно мало о нем знал, оттого, верно, и не понимал, почему он отнял у меня Веру, почему он все это допускает: эту войну, эти слезы, эти никому не нужные страдания и эти бесчисленные расставания с любимыми людьми. Я, наверное, не все понимал, но одно я твердо усвоил: он — бог, который доставляет человечеству больше горя, чем радости. Когда один человек причиняет другому горе, они становятся врагами, но никто не осмеливается стать врагом бога. Люди боятся его, они не мешают ему идти своим путем и принимают все его деяния как должное и даже воздают ему за это благодарность.

Я испугался этих греховных и святотатственных мыслей и, подражая сестре, соединил ладони и устремил взгляд на алтарь. Запах ладана погрузил меня, как всегда, в прекрасное забытье. Он был дыханием бога. Если глубоко вдохнуть ладан, все мои греховные мысли исчезнут, ибо дыхание бога проникнет мне в душу и изгонит дьявола.

Тонкими, пахнущими карболкой пальцами сестра осенила себя крестным знамением, и я последовал ее примеру. Перед тем как покинуть часовню, я вытащил из кармана подаренную мне Юлом монетку и украдкой быстро сунул ее в щель жертвенной кружки. Сестра этого не видела, только услышала звон. Она улыбнулась и, когда мы вновь очутились в пустынной галерее, повернулась ко мне и сделала то, чего я уже перестал ждать: ласково погладила меня по волосам.

Примечания

1

Церковный совенок (нидерл.). Особая порода сов, которые обычно селятся на вершине башен и на церковных колокольнях. — Здесь и далее примечания переводчиков.

2

Презрительная кличка немецких оккупантов в Бельгии и Нидерландах во время второй мировой войны.

3

Я не понимаю по-английски (нидерл.).

4

Итак, мадемуазель (искаж. франц.). Валдо не знал ни одного иностранного языка и воспринимал на слух фонетический строй слов, поэтому все иностранные слова даны здесь в искаженной транскрипции.

5

Маленький больной (искаж. франц.).

6

Маленький раненый (искаж. франц.).

7

Да, капитан (искаж. франц.).

8

Транспортировать (искаж. франц.).

9

Конвой (искаж. франц.).

10

Сможет ли он ходить? (искаж. франц.)

11

Безусловно, капитан (искаж. франц.).

12

До свиданья, малыш (искаж. франц.).

13

Две порции для мальчика, он очень голоден (искаж. англ.).

14

Ах, боже милостивый, да это же два теленка (искаж. нем.).

15

Силы небесные (искаж. нем.).

16

Подойдите поближе (искаж. нем.).

17

«С нами бог» (нем.).

18

Ах вот как, а ваша мать знает об этом? (искаж. нем.)

19

Что случилось? (искаж. нем.)

20

Такой щенок, а уже соблазняет девочек… (искаж. нем.)

21

Милашка (искаж. нем.).

22

Голодны (искаж. нем.).

23

Вы устали? (искаж. нем.)

24

Устали? (искаж. нем.)

25

Подойди сюда, девушка из Фландрии, сядь на мое колено (искаж. нем.).

26

Пей (искаж. нем.).

27

Так, хорошо (искаж. нем.).

28

Война… Война… (нем.)

29

Ну, ну, успокойся, она скоро вернется… (искаж. нем.)

30

Военно-полевой суд (нем.).

31

Собор св. Бавона в Генте.

32

Жертва войны (искаж. франц.).

33

Бедное дитя (искаж. франц.).

34

Ее маленький брат (искаж. франц.).

35

Это он? (искаж. франц.)

36

Хорошо, доктор (франц.).


home | my bookshelf | | Ладан и слёзы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу