Book: Крест поэта



Крест поэта

ДРУГ МОЙ!..

Валентин Сорокин. Десятки лет истребляют наш народ войнами, клеветою, бесправием и нищетою, теперь же — новыми раскулачиваниями и новыми выселениями из отцовских и дедовских гнезд под иговым туманом приватизации и суверенитета.

Разрушив многонациональную страну, антирусская пресса и антирусское чиновничество затеяли преступную свару вокруг русского народа: «Виноваты русские!..», «Гоните русских!», «Убивайте русских!..» Рыночные инопланетяне крест занесли над нами. Но там, где пролили расисты и христопродавцы русскую кровь, там — взбунтовались воды, взметнулся огонь и заворочались скалы, землетрясения, потопы и пожары окликнули их, грозно предупредили разорителей: «Остепенитесь, угорелые!»

Мы, старатели слова, теряя великую разноплеменную державу, сброшены с вершины вдохновения в адский котел взаимных упреков, взаимных негодований, перехлестов и непрощений, но разве перед нами не единственный путь — Божья Тропа к примирению?.. Покой — в истине и благородстве.

Убит Пушкин. Убит Лермонтов. Убит Гумилев. Затравлен Блок. Затравлена Цветаева. Затравлен Есенин. Затравлен Маяковский. Уморен голодом Хлебников. Убит Павел Васильев, убит Борис Корнилов, убит Дмитрий Кедрин, убит Николай Клюев, колымской пургой заметена молодость Варлама Шаламова и Бориса Ручьева. Русскому таланту — заграда!..

Мы, рожденные в канун сороковых, напуганы расстрельными пулями, просвистевшими над юной головою сына Есенина — Юры — и уничтожившими его, о чем, вырастая, мы узнавали из запрещенных тайн.

Кто русских сегодня пощадит, ну?.. Где Дмитрий Блынский? Где Павел Мелёхин? Где Вячеслав Богданов? Где Иван Харабаров? Где Борис Примеров? Где Николай Рубцов? В могиле. Под крестами.

Они — мое поколение. Они, как те наши предшественники, отобраны у русского народа и уничтожены цинизмом унижений, немотою безвестности, адом водки, неизбежностью петли... Пленники внедренного неуюта.

Книга «Крест поэта» — повесть, герои ее — ограбленный, оклеветанный, истерзанный русский народ, друзья, склоненные над ранними могилами сверстников своих крылатых, которым зверозубые мерзавцы перерезали соловьиное горло.

Если я против кого-то сгустил гнев — простите! Прости меня, широкоглазая Россия, за дерзость вдруг заговорить о страшном обмане, напущенном на нас торговыми оккупантами. Скоро явится более сильный и скажет более отважно. А я... я не могу... мешает скорбь. Я всю жизнь храню имена собратьев моих, верностью и любовью озаривших родные дали.

Друг мой, не к злобе зову тебя, а к разуму и доброте, не к безвольному осуждению, а к достоинству и умению зову. Еще не раз мы улыбнемся встречному солнышку, помня, что Россия принадлежит нам. Защити ее!


Валентин СОРОКИН



Оглавление книги


ДЕЛО № 11254

КРЕСТ ПОЭТА

ГОНИМАЯ ДУША

КРОВЬ СЛОВА

СВОИ ЧУЖИЕ

ВЕЧНЫЕ МИРАЖИ

ВЫСОКОЕ СТРАДАНИЕ



ДЕЛО № 11254


Валентин Сорокин. Красивый, сильный, одних покоряя отвагой, других дразня дерзостью, он не вошел, а ворвался в поэзию, как влетел на разгоряченном коне, с гиком — таков Павел Васильев.

Казалось, в нем соединились два древних ветра, русский и азиатский, соединились две доли, русская и азиатская, коснулись крылом друг друга два материка, Европа и Азия. Мятежность, буйство, тоска, переходящая в страдание, в скорбь, это — возвращение к звездным скифским далям, к думам вечным: кто я, что я?..


Хоть волос русый у меня,

Но мы с тобой во многом схожи:

Во весь опор пустив коня,

Схватить земли смогу я тоже.


А «волос русый у меня», как говорит Рюрик Ивнев, встретивший юного Павла Васильева во Владивостоке, — «золотая кудрявая шапка, золотой огонь» покачивался на крепких плечах сибиряка. Рюрик Ивнев, рассказывая о Сергее Есенине, вспоминал Павла Васильева: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее — от моря до моря!»

Два ветра — два крыла. Два пространства — два крыла. Две брови, с раскосинкой, глаза, изумленные, ошеломленные восторгом, дружбой, любовью, миром, раскинувшимся у ног, глаза, хохочущие, грустящие, виноватые — озорника и атамана очи, все, цепкие, хватающие: ни ускользнуть от них, ни увернуться!.. И — голова, золотистая, матерью дана поэту, Родиной дана поэту, дана для песен, былин и славы.

Так он богат даром чувств, богат ощущениями художнического неодолимого богатырства, страстями, бросающими его по селам и городам, краям и республикам страны. Павел Васильев — мудрец. Иначе бы он и не справился с самим собою, пропал бы в богемной бездне или во взорванном вулкане противоречий. Но, удивительно земной, Павел Васильев не погиб от страшной своей банальностью трагедии — творческой неуправляемости, одаренный переполненно, а погиб от волчьей пасти того психозного времени, погиб от волчьей зависти безродинных негодяев, от их фискального засилья, от их фарцовых расправ.

Стадо серых мышей, стадо кровавых грызунов, полонивших ветровые просторы нашего Отечества, не дало спасти себя поэту. А как затаенно, как точно и трагично предугадывал собственный исход Павел Васильев?


Зверя сначала надо гнать

Через сугроб в сугроб.

Нужно уметь в сети сплетать

Нити звериных троп.

Зверя сначала надо гнать,

Чтобы пал, заморен, и потом

Начал седые снега лизать

Розовым языком.


Начали гнать сразу. Лишь поднялась похожая на есенинскую золотая, русокупольная голова над русской землей, над расстрелянной Россией нашей, не успевшей еще выплакаться у могилы Сергея Есенина, свежепестрящей заснеженными цветами на Ваганьковском кладбище, не успела еще родная Россия чуток забыть Николая Гумилева и Александра Блока, а тут золотоволосого, талантливого, доверчивого, сильного Павла поставили — распять собираются...

А ему некогда умереть-то, слишком юный, слишком надежный, слишком радостный и распахнутый:


Так мы идем с тобой и балагурим.

Любимая! Легка твоя рука!

С покатых крыш церквей, казарм и тюрем

Слетают голуби и облака.

Они теперь шумят над каждым домом,

И воздух весь черемухой пропах.

Вновь старый Омск нам кажется знакомым,

Как старый друг, оставленный в степях.


Поэту — двадцать лет. Рядом — любимая. Впереди — жизнь. Идут они — город знакомый, а если нет, беда разве. Но — «друг, оставленный в степях»? Но — «крыш церквей, казарм и тюрем»? Пейзаж — «тот», после гражданской войны, после усилений претензий к сеятелю, к рабочему, стихотворцу. А ведь Павлу — двадцать лет, а ведь сказать, намекнуть о правде — опасность великая. Мудрец Павел, честный Павел, тревожный Павел, настороженный — обман чует, звериный гон чует. И — гон случится.


Пускай прижмется теплою щекой

К моим рукам твое воспоминанье,

Забытая и узнанная мать, -

Горька тоска... Горьки в полях полыни...


Павел Васильев Глафира Матвеевна, мать поэта, играла на многих музыкальных инструментах. Николай Корнилович, отец поэта, учитель. Дом Васильевых собирал людей интеллигентных, умных, редких. Талант, вдохновение, русские надежды теснились и действовали под крышей дома. Паша Васильев, мальчик, слушал разговоры, слушал суждения, песни слушал, музыку слушал, из красоты и горя в жестокий авральный мир выходил.

Недаром, когда расстреляли, забили, как благородного оленя забивают ошалевшие от вина и крови бандиты, сибирские люди часто видели среди толпы, на базарах и сходках, прочного крупного человека, читающего стихи, главы из великолепных поэм, это — отец Павла Васильевича, не примирившийся с убийцами, с палачами, браня Сталина и Молотова, приговаривал; «Ах, какого поэта загубили! Ах, какого поэта загубили!..»

Читал, по толпе толкался, боль остужал, не мог, видно, дома-то задержаться — дом разрушен приговором, уничтожен дух его, музыка его. А мать? Отец хоть читал, бранил чахоточных гномов русской земли, а мать? Братишку из института выволокли и — в тюрьму. Отца из толпы выволокли и — в тюрьму. А где остальные, еще два брата? Где мать?

Теперь — Каракумы крови песком шуршат, песком шумят. Теперь — могила Павла потеряна, могила его отца потеряна. А мне и ныне чудится: ходит отец один, ходит ночами по улицам сибирских деревень и городов, обращаясь:


Друзья, простите за все — в чем был виноват,

Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.

Ваши руки стаями на меня летят -

Сизыми голубицами, соколами, лебедями.

Посулила жизнь дороги мне ледяные -

С юности, как с девушкой, распрощаться у колодца.

Есть такое хорошее слово -родны я,

От него и горюется, и плачется, и поется.

А я его оттаивал и дышал на него,

Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.

Вы обо мне забудете, — забудьте! Ничего,

Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.

Так бывает на свете — то ли зашумит рожь,

То ли песню за рекой заслышишь, и верится,

Верится, как собаке, а во что — не поймешь,

Грустное и тяжелое бьется сердце.

Помашите мне платочками за горесть мою,

За то, что смеялся, покуль полыни запах...

Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,

Только сосны покачиваются на птичьих лапах.


Далее — стихотворение еще точнее рисует лагерь, дозоры, но ведь Павел Васильев написал его в 1936 году. Почему? А потому — предчувствие гибели не давало ему покоя. Поэт, глубокой осенью 1929 года заявившись в Москву, не нашел в ней счастья. С одной стороны — внимание к нему, к его могучему таланту, публикация поэм, бурные выступления, с другой — зависть кровавых карликов, обвинения Павла Васильева — в национализме, шовинизме, фашизме, антисемитизме...

Невероятно, гениально одаренный, рожденный стать Пушкиным своего времени, русский, он и не понимал, как парящий орел, почему же раздражает копошащихся жуков огромностью, красотою и независимостью размаха степных крыльев? Их он раздражал. Они его раздражали. Они — зубоскалить. Он — зубоскалить. Они — злиться. Он — злиться. Они — в ярости. Он — в ярости.

Бесконечные накачки, обвинения, придирки, угрозы. Суд над ним — в 1932 году. Помяли — выпустили. Суд над ним — в 1935 году. Помяли — выпустили. Зарядили гневом. Поиздевались. Дали — условно, три года. Каково? Практически — в Москве Павел ежедневно оказывался под зорким наблюдением, доносом, гнетом сионистских сил.

Можно удивляться его мужеству, его способности — оставаться живым. В Павле Васильеве держалась великая народная культура, помноженная на интеллект родной семьи, ее идеал: много знать, служить Отечеству. Осыпанный из щедрых ладоней Бога разными талантами, поэт рано впитал, успел, начитанность поколений, музыкальность поколений, работоспособность поколений, философию и красоту поколений:


Шла за мной, не плача и не споря,

Под небом стояла, как в избе.

Теплую, тяжелую от горя,

Золотую, притянул к себе.


Какая «вязанка» чувств, страстей, какая нежность, образ какой — русский, серьезный, рассчитанный на муки, на радость, на долгое борение в океане жизни. Это — в двадцать три года лепит, из бронзы льет Павел Васильев. И когда Сергей Залыгин навязчиво, с чалдонской непосредственностью, повторяет: «инфантильность», «натурализм», «грубость», «народность», «отсутствие поэтической культуры», с ним никто из понимающих творчество Павла Васильева не согласится. Павел Васильев — оратория гения, богатырство гения, пророчество гения! И безукоризненное «поведение» Залыгина — не для него.

Случайно ли, через год после смерти Сергея Есенина, Рюрик Ивнев, а ему не откажешь в культуре, во Владивостоке встретив шестнадцатилетнего подростка, золотоголового, летящего, с глазами широкими, раскинутыми жадно на весь мир, приблизил его к себе, к Есенину, к России, которая и так стонала в груди юного певца? Благодарный, откликающийся на дорогу, гордый мальчик, Павел Васильев, стихами «платит», на память, расставаясь:


РЮРИКУ ИВНЕВУ


Прощай, прощай, — прости, Владивосток,

Прощай, мой друг, задумчивый и нежный...

Вот кинут я, как сорванный листок,

В простор полей, овеянных и снежных.

Я не хочу на прожитое выть, -

Не жду зарю совсем, совсем иную,

Я не склоню мятежной головы

И даром не отдам льняную!

Прощай, мой друг! Еще последний взгляд.

Туман тревожно мысли перепутал.

В окно мелькают белые поля,

В уме мелькают смятые минуты...


Из содержания этого стихотворения ясно: поговорили они о Есенине, трагедии его, облике его, ведь «льняная», ведь «мой друг, задумчивый и нежный» и «даром не отдам» — разве не доказательство того?

Но Залыгин упорно «приторачивает» Павла Васильева к Демьяну Бедному. Зачем? Лишь потому, что Павел Васильев сказал: «Сколько струн в великом Мужичьем сердце каждого стиха!» Это — причина? Но вот ответ Рюрика Ивнева, повторяю, через год после гибели Есенина, через год:


ПАВЛУ ВАСИЛЬЕВУ


Пустым похвалам ты не верь!

Ах, труден, труден путь поэта.

В окно открытое и дверь

Льет воздух — лекарь всех поэтов

Ушаты солнечного света.

В глаза веселые смотрю.

Ах, все течет на этом свете!

С таким же чувством я зарю

И блеск Есенина отметил.

Льняную голову храни,

Ее не отдавай ты даром,

Вот и тебя земные дни

Уже приветствуют пожаром!


Поэты, юный, шестнадцатилетний Павел Васильев, и опытный, тридцатишестилетний Рюрик Ивнев, обменялись не посланиями, а предчувствиями надвигающейся беды, кровавой катастрофы, да, кровавой катастрофы. Приветствуя в Демьяне Бедном «мужичьи струны», Павел приветствовал Демьяна не в лучшие сроки для себя и Демьяна, и это заслуживает уважения, но юный поэт не хуже Залыгина знал и понимал разницу между Сергеем Есениным и Демьяном Бедным, между собою и многими, многими другими...

Дальнейшая жизнь Павла Васильева переплелась с есенинской семьею, он появлялся даже в Рязани, он, а тогда было крайне опасно, громко воспевал «князя песни» — Сергея Есенина, воспевал сестру Есенина — Екатерину, ее мужа, поэта и своего друга — Василия Наседкина:


Али тебя ранняя перина


Исколола стрелами пера?

Как здоровье дочери и сына,

Как живет жена Екатерина,

Князя песни русская сестра?

Знаю, что живешь ты небогато,

Мой башкирец русский, но могли

Пировать мы все-таки когда-то -

Высоко над грохотом Арбата,

В зелени московской и пыли!


Не миновал Павел Васильев и Маяковского, правда, не так «наследственно», не так «традиционно»...


И вот по дорогам, смеясь, иду,

Лучшего счастья

Нет на свете.

Перекликаются

Деревья в саду,

В волосы, в уши

Набивается ветер.


Ну, скажите, разве вам не напоминает эта строфа знаменитые строки Владимира Маяковского?


У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду — красивый,

двадцатидвухлетний.


Зачем Залыгин отказывает Павлу Васильеву в знаниях окружающей его поэзии — творчества современников, утверждая: «Опытом своих современников Васильев пренебрегал. Маяковского будто для него не существовало. Напрасно критик К. Зелинский ставит его и рядом с Есениным». Да, ничего себе!

Я уважаю, ценю Сергея Павловича Залыгина, писателя, лауреата, секретаря, главного редактора, депутата, соцгероя, общественного деятеля, председателя наших «зеленых», но он, «взбегая на ямбы» Павла Васильева, теряет «ямбы» Есенина к Маяковского, скачущие впереди, как не менее известный и государственный человек, Дмитрий Сергеевич, да, Лихачев, взбегая на «ямбы» Пушкина, скользит по другим — по «ямбам» Осипа Мандельштама, не отличая их от «ямбов» Александра Пушкина.

Павел Васильев, безусловно, наделен талантом гениального поэта, и приход его на «пепелище» русской поэзии, когда вместо русской поэзии мерцало окровавленное, взятое огнем и свинцом черное, скорбное пространство, закономерен. Бог, русская земля послали Павла Васильева предупредить:




«Ах, уж как лежал

Сашенька наш родненький,

Все-то личико у него

В кровиночках,

Пальчики-то все перебитые...»


Народ так лежал, сыны и дочери, изувеченные фанатиками опрични, так лежали. Слова — сказ, слова — былина. Слова — плач.


Я тебя забывал столько раз, дорогая,

Забывал на минуту, на лето, на век, —

Задыхаясь, ко мне приходила другая,

И с волос ее падали гребни и снег.


Это — боль верности. Это — пушкинское, есенинское. Это — русское. Это — в пространстве души. Это — во вздохе памяти.

Да и укоротить ли стихи Павла Васильева до обывательского и мелкого росточка завистников? Они, его стихи, как сибирские реки, широко идут, далеко идут, тяжело идут — накатно, охватывающе:


Брата я привел к тебе, на голос

Обращал вниманье. Шла гроза.

Ядра пели, яблоко кололось?

Я смотрел, как твой сияет волос,

Падая на темные глаза.


Или:


Брат держал в руках своих могучих

Чашу с пенным, солнечным вином,

Выбродившим, выстоенным в тучах,

Там, под золотым веретеном!


Или:


Но вас, матросы, крестьянские дети,



После битв

От друзей, от морей, от подруг

Потянуло к полузабытой повести,

Как гусей, как гусей на юг...

Быть вам радостными,

Быть счастливыми!

Почелокаемся — вот рука...

Вы, цемент

И оплот актива

Пробуждающегося Черлака!


Павла Васильева, погибшего в двадцать шесть лет, обвиняют в малограмотности — против коллективизации выступал, обвиняют в жестокости — рисовал свары и расстрелы, обвиняют в национализме — пророчил гибель России. Интересно, кто же оказался грамотней и честнее, юный Павел Васильев или увешанные орденами и званиями ликующие теперешние старцы?


***


Время перед кровавой вакханалией 1937-го было взвинчено еврейской подозрительностью, еврейским криком об «угрозе со стороны правых», «русском национализме», «русском шовинизме», «русском монархизме», «русском возможном терроре», «русском заговоре против ВКП(б), против правительства и советской власти», но самое главное — «русском антисемитизме». И, понятно, любой русский человек, относящийся к себе с маломальским уважением, — «антисемит», «черносотенец»!

Но редакции газет и журналов, театры, институты, кино были Наглухо» заселены евреями, во всяком случае не меньше, чем заселены они сегодня. Русские дарования, стремящиеся найти русскую поддержку, натыкались на еврейский «от ворот поворот» и, естественно, приходили в отчаяние, в ярость. Мелькали среди русских и храбрецы, не собирающиеся лизать блюдо после хозяина. Один из таких — Павел Васильев. Встретив во дворике ВРЛУ младшего друга, поэта Сергея Поделкова, студента, Павел троекратно поцеловал его «крест-накрест», обнимая. А в стороне стоявшие Женя Долматовский и Маргарита Алигер заметили однокашнику, Поделкову: — За что он тебя так?

— За то, что он мой друг, талантливый русский поэт! — отрезал Павел. — Ну, погоди! — крутнулась Алигер.

Начался визг. Скандал. Алигер быстро притащила толстую восточную Зою Тимофеевну, завуча.

— Бандит, — басовито руганула та Павла, — вон, фашист! Катясь чугунным теплым телом на Павла, понося Поделкова, она швыряла в лицо Васильеву:

— Посадить тебя, арийца, мало! Расстрелять тебя, расиста, мало!

Бледный, помертвевший в гневе, Павел Васильев отряхнул оцепенение и подскочил к «интернационалистке»:

— У, б.... — И чуть мизинцем коснулся правой ее груди. Та осела, сделала вид — обиделась и, напирая на свидетелей и зело оптимизируя Маргариту Алигер, по тревоге подняла ректорат и коллектив Всесоюзного рабочего литературного университета. Сергея Поделкова исключили. На собрании Алигер обвинила его в нелюбви к Сталину, комсомолу, советским поэтам. А над Павлом Васильевым еще темнее нависли тучи.

Конечно — хулиган. Конечно — сын крупного кулака, учителя... Конечно — бандит. Но и хуже случались у Павла штучки. Вот сидит он с земляком, сибиряком Макаровым, в Клубе литераторов, потанцевать парням захотелось, обратились за разрешением к директору, Эфросу: — Потанцевать можно «русскую барыню»? — Шовинист! — подпрыгнул Эфрос. — Можно? — Черносотенец, белогвардеец!

— Белогвардейцу в тысяча девятьсот семнадцатом было семь!.. — Ты меня за нос не проведешь! — орал Эфрос. — Проведу! — возразил Павел. Согнутыми, двумя, большим и средним, пальцами Павел зажал добротный кухонный нос и неторопливо повел Эфроса по круглому залу. Эфрос подергался, подергался и засеменил.

Инцидент гораздо гнуснее, чем в ЦДЛ, где Осташвили уронил у Курчаткина очки. Гнуснее! Осташвили — антисемит. А тут — антисемит, белогвардеец, шовинист, монархист, заговорщик, расист, террорист, фашист, мечтающий разгромить советскую власть, ВКП(б), Политбюро и Сталина, вождя всех дружно обожающих его народов СССР. Павел Васильев, схвативший за нос Эфроса, директора Клуба литераторов, — шпион, лютый враг.

Да, еще — Павел перед окном особняка Максима Горького плясал и частушки пел! Фашист. И великий пролетарский писатель заклеймил изверга: «От хулиганства до фашизма расстояние меньше воробьиного носа!» Нос Эфроса сделался знаменитым, как очки Курчаткина...

Ну разве не фашист Павел Васильев? Разве не бандит? Разве не малограмотный разбойник? Разве не бездарный хулиган? Разве не грубый зазнайка и неуч?


Не смущайся месяцем раскосым,

Пусть глядит через оконный лед.

Ты надень ботинки с острым носом,

Шаль, которая тебе идет.

Шаль твоя с тяжелыми кистями —

Злая кашемирская княжна,

Вытканная вялыми шелками,

Убранная черными цветами, —

В ней ты засидишься дотемна.


О, эта павло-васильевская пушкинская летящая страсть, конница, лавина слов, построенных чутко и сурово! Она — великая. Она — набежная. Она — вырублена из скалы. Она — подслушана у бури. Она — золотая, как августовская степь. Она — непобедимая, как беркут.


Я помню шумные ноздри скачек

У жеребцов из-под Куянды,

Некованых

Горевых

И горячих,

Глаза зажигавших

Кострами беды,

Прекрасных,

Июльскими травами сытых,

С витыми ручьями нечесаных грив...

Они танцевали на задних копытах

И рвали губу, удила закусив.


Огонь характера. Буйство натуры. Желание стронуть, толкнуть и дать движение земному шару! Талант Павла Васильева — река Волга, атаманский талант.


В народе выкосили, казнили — самых сильных, самых русских, самых надежных. В поэзии выкосили, казнили — самых одаренных, самых неукротимых. И теперь, часто, журчащий родничок мы принимаем за Иртыш или Волгу. Потому — нет в музыке ливня. Потому — нет в стихах могучего ветра. Золотая жила, золотой пласт, сильнопородный русский ток уничтожены полями, атаками, лагерями, голодом и холодом.

За Гумилевым, Блоком, Есениным, Маяковским уничтожены — Васильев, Клюев, Корнилов, Кедрин, Шубин, Недогонов, уничтожено «подземное русло» реки, на котором держатся надземные воды... Уничтожили их всех, кого — страхом и водкой, кого — колесом трамвая, кого — приговорами розовских, вышинских, урлихов и прочей своры шизофреничных мясников.

Уродики, уроды, могли разве они простить такую роденовскую любовь к жизни, к призванию, такую раннюю отзывчивость на мудрость и красоту?


Ну что ж!

За все ответить готов.

Да здравствует солнце

Над частоколом

Подсолнушных простоволосых голов!

Могучие крылья

Тех петухов,

Оравших над детством моим

Веселым!

Я, детеныш пшениц и ржи,

Верю в неслыханное счастье.

Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи

Руки мои

От своих запястий!


Это взахлебное, это орлиное чувство простора, чувство самого себя выдавалось, да еще и ныне бездарно и беспечно выдается за «жестокость», за «натурализм». Эх, карлики, во всем они — карлики, даже не объяснить их земногорбатость!..

Вот и «копали», вот и «выискивали» в Иосифе Уткине Евгения Боратынского, в Михаиле Светлове Афанасия Фета, в Константине Симонове Николая Гумилева, а в Евгение Гангнусе Александра Сергеевича Пушкина. Порознь. Или во всех — Сергея Есенина. И не стыдно. И не позорно. Критика — политика. Сионистская. А прерванную золотую жилу народности, даровитости, золотую жилу совестливости, распахнутости, русскости — «связал и зарастил» Василий Федоров, приехавший в столицу с живыми стихами, пылающими, как цветок сибирской сараны:


О беде понятья не имея,

Тополь рос и, кривенький, прямел.

Он потом над юностью моею,

Над моей любовью прошумел.


Долго надо было расправляться и распрямляться тополю, ведь и Василию-то Федорову в Литературном институте диплом не выдали — творчество его «не заслужило» диплома, по мнению ученых. Вот и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев на телеэкране взбадривает нас: «Пушкин не только для русских!» Неужели надо академиком стать, чтобы разобраться в достоинствах интернациональных Пушкина? Страх — не уличили бы в «узости», в «тупом» русофильстве «Памяти»... Позор!

Павла Васильева в бессчетный раз повели в подвал, а неуемная Алигер заявила Поделкову: «Будешь знать, с кем целоваться!» Вот — паранойя! Не помогши евреям создать полноценную национальную их республику или область, мы, русские, ратующие за национальный благоразумный расцвет русских, имеем врагов — среди евреев, захвативших наши, русские, очаги в культуре и науке, евреев, подозревающих каждый человеческий стон в национализме, фашизме, антигосударственности, хотя они, очень многие из них, покидая нас, «застревают» в США, Канаде, ФРГ и т.д., не дотянув до Израиля. И — ничего. А мы на Павла Васильева — «бандит»!..

Недавно один «демократ и прораб» перестройки докумекался: «Большевизм — интернациональный шовинизм!» — но кто громче всех кричал об интернационализме и большевизме, не «демократы» ли и «прорабы» перестройки?

Что воспевает Павел Васильев? Родину. Что несет в своем сердце Павел Васильев? Имя отца, доброту матери. Что вспоминает Павел Васильев на торговом судне в море? Братьев, невесту. Что не может предать, забросить Павел Васильев? Дом свой. Семью свою. Как — себя. Как — Родину. Как — слово. Русские должны за ним глядеть. Русские должны его беречь. Но — где он?

Павла Васильева арестовывали и допрашивали, судили и наказывали в 1931-м, 1932-м, 1933-м, 1934-м, 1935-м, 1936-м, 1937-м. Господи, и терпел, выносил, мученик, святой бунтарь, атаман, и не выстрелил в кого-нибудь из этих, дозорящих у его двери подлецов? А ведь — жил, тома стихов и поэм оставил! Мстил, наверно, потливым грешникам талантом, пушкинским даром смахивал их.

Долматовский и Васильев — соавторы приятельства. А прилипнет к нему имя Алигер — исчезнет. Прилипнет к нему имя Джека Алтаузена — исчезнет. Прилипнет к нему имя Иосифа Уткина — исчезнет. Но Джек Алтаузен, подравшись, — домой, а Павел Васильев — в черный подвал, Уткин — домой, а Павел Васильев — в расстрельный подвал... А — щедрый, наивно-доверчивый, благодарный, почитайте:




«Милый Рюрик Александрович!

Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в далекий путь, — еще не успели растаять на губах. А в душе они будут жить всегда.

Остановились мы здесь во 2-й коммун, гостинице № 5 — как подобает восходящим звездам литературного мира. Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому... как его... Казину. Хочет еще кое-кому написать.

Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы... П. Васильев

P.S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихов, которые Вам посвящаю, работаю.

19/ХII-26 г. Г. Хабаровск».


Сколько здесь юности, порыва, дружбы, а чистота душевная такая, что веет мудрецом, церковью!..

Запомнив Павла Васильева, шестнадцатилетнего, осенью 1926 года во Владивостоке, на вечере в университете, опытный и дальновидный Рюрик Ивнев не мог не заметить в нем гигантской могучести поэта, попытался предостеречь его от своры кровавых карликов, ненавидящих русскую душу, русскую речь. После гибели Павла Васильева Рюрик Ивнев как бы себе самому сообщает:


Металась бурей необструганной

Необъяснимая душа

И доставала звезд испуганных,

Забыв о волнах Иртыша.

Все было словно предназначено:

Тоска и слава юных лет

И сходство с тезкою из Гатчины

В неистовстве тревог и бед.


Рюрик Ивнев познакомился с Сергеем Есениным в Гатчине в 1915 году, когда Есенин служил там в лазарете. Не успокоился, не потерял золотые имена нежный брат, русский интеллигент — и позднее, позднее, с высоты пережитого, признается, жалуясь и горюя:


Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,

Внезапно поднявшегося над Невой,

Как сои, как виденье, как дикая вьюга,

Зеленой листвой и льняной головой.

Я помню осеннего Владивостока

Пропахший неистовым морем вокзал

И Павла Васильева с болью жестокой ,

В еще не закрытых навеки глазах.


Вот — «Льняную голову храни!». Вот — «Даром не отдам льняную!». Но — отдал. Но — отобрали. Подвальные, расстрельные фашисты — отобрали. Они — жесточе иуд. Они — грязнее и кровавее гитлеровцев.


Я ручаюсь

Травой любой,

Этим коровьим

Лугом отлогим,

Милая, даже

Встреча с тобой

Проще, чем встреча

С дождем в дороге,

Проще, чем встреча

С луной лесною,

С птичьей семьей,

С лисьей норой.

Пахнут руки твои

Весной, Снегом,

Березовою корой...

А может быть, вовсе

Милой нету?


Неужели и Бог взял грех тяжкий на себя — не защитил дланью такого песенника, такого богатыря, такого юного мудреца, лечащего свою тоску и нашу боль шепотом, шорохом, ливнем слова? Неужели завистники, топтуны-ненавистники бездарности охранной сильнее нас, сильнее Бога, сильнее жизни?

Как его можно было арестовывать? Как можно было и в чем можно было его обвинять? А как можно было его, доверчивого, красивого, удивленного, бить, втаптывать в пол? А как, ну, скажите мне, как расстреливать? Как в него целиться? Как нажать на курок?

Верхушка страны десятилетиями разбрасывалась русским народом, как похмельный купец измятыми червонцами. Общежития Магниток и Таджикских ГЭС набивались русскими девушками и парнями. Не будем тут и говорить о войнах, тюрьмах, расстрелах, геноциде, учиненном кровавой мафией, не будем: достаточно и того, что сегодня в русское Нечерноземье русским людям нет пути. Думалось, хоть это правительство, рожденное перед коллективизациями и раскулачиваниями, сделает упор — на заселение опустевших русских земель русскими молодыми семьями, давая им помощь финансами, и, через прессу, — народным одобрением.

Но опять ищем «другие регионы» для поддержки русской рождаемости, русского обихода и уклада. До сих пор верховные власти хронически зациклены на страхе перед «русским шовинизмом, великодержавием, антисемитизмом, фашизмом». А где это все? В русских пустых и ослепших от горя домах, догнивающих в разрушенных деревнях?

У русского народа нет русского государства, а оно должно быть. Надо вернуть печать русскому народу. Нет у нас русской национальной газеты, журнала, радио, телевидения. Кто сидит в редакциях? и где эти редакции? Даже «Правда» трусит брать русскую тему, русскую боль. А большинство новых изданий — просионистского толка и стратегии.

Пора давно провести «ревизию» каждой русской области: выяснить количество отравленной и годной земли, пропавших и целых домов, действующего русского населения в сравнениях: было до Революции — осталось теперь... И сказать о трагедии громко народу. Прекратить преступно скрывать геноцид, повести умную и откровенную пропаганду к возрождению русского народа.

Вернуть русскому народу русскую школу, русский театр, русскую музыку, русскую литературу. Пора понять, что прокуренный голос «баюшки-баю» на экране «для детей» — не находка. Ребенок слушает голос мамы и ее ладную колыбельную, вызванную ласкать именно его, а не «охватывать массы»...

Думалось, возвращая из Европы армию, сокращая, мы поднимем уничтоженные деревни России, но нет — будем платить корейцам, вьетнамцам, ввозить турок-месхетинцев, это — продолжение геноцида, только без подвально-расстрельной жестокости. Создать надо немедленно ряд специальных фильмов, вузовских программ для русской девушки, женщины, дабы защитить ее от хищного браконьерства интернациональных торгашей, защитить ее от разврата.

Решить вопрос жилья на селе для русских семей, вплоть до того — обратиться к народу, к церкви за поддержкой, «проголосуют» все. Не затягивать показ русской жизни, а начать его скоро. Прекратить травлю русских деятелей культуры. Рассказать об отобранных у русского народа территориях за 73 года правления нашей антирусской «аристократии».

Школа, вуз, церковь, общественные организации, имеющие соприкосновения с русским горем, обязаны стать честными перед ним и перед народом. Партия обязана извиниться за равнодушие свое к русской беде. Впредь не назначать на большие посты людей, чужих для русской судьбы.

Научить русских чувствовать Россию, бессмертие ее, так попранное антирусской верхушкой за десятилетия унижений, за десятилетия истреблений, будто нашей любимой России вырыли огромную воющую могилу.

Лягавые карлики, обслуживающие газовые камеры, и лягавые карлики, обслуживающие расстрельные подвалы, взращены по единому повелению и рецепту...

В документах госбезопасности, архивах КГБ, «Дело» № 11245 — и есть гибель великого русского поэта Павла Васильева. В «Деле» отмечены все ли его аресты и все ли «преступления», особенно — драка Павла Васильева с Джеком Алтаузеном, спровоцированная: Джек Алтаузен назвал с... Наталью Кончаловскую, а у Павла Васильева иные к ней были отношения, иные оценки, мы помним прекрасные стихи, посвященные ей?

Но это — зацепка, как и те его «преступления», Джек Алтаузен неумолимо следует за поэтом. Неумолимо следуют за поэтом ярлыки: «антисемит», «контрреволюционер», «шовинист», «сын крупного кулака», «добровольно вызвавшийся на заседании тайной антисоветской террористической организации убить вождя — Сталина»...

Заметим, «Дело» № 11245, так сколько же их, черных кровавых «дел» пропустили через свои палаческие руки дзержинско-ягодо-межинско-ежовско-бериевские убийцы? Кое-где, в газетах и журналах, в устных выступлениях поэтесса Наталья Сидорина и поэт Алексей Марков говорят: «Павлу Васильеву сигаретой выжгли глаза, переломили позвоночник, надругались над полумертвым — забили кол!..» И вел якобы следствие сын Свердлова — Андрей. Да, яблоко от яблони далеко не падает. Яков Свердлов — лягавый карлик эпохи Революции. Нельзя без содрогания и омерзения глядеть на бронзовую фигурку чертика — памятника, стоящего на пл. Революции. Сын Якова Михайловича, Андрей Свердлов, «специализировался» на интеллигенции: гыгыкал, издевался, пытал, изуверствовал, отмечает жена Бухарина, Ларина, с которой Андрей Свердлов рос рядом, ездили вместе в Кремль, бегали на милые советские праздники. И — ее не пощадил, фашист, гитлеровский горбун.



За драку с Джеком Алтаузеном Павла Васильева исключили из СП СССР в 1935-м, в июне 1935-го приговорили к полутора годам заключения. В марте 1936-го — «освободили». Вмешался ЦК ВКП(б), Куйбышев, помог главный редактор «Нового мира» Гронский. Но алтаузенские шипения, как неумолимые библейские змеи, всюду ползли и жалили русского певца.

Наконец, была ликвидирована «террористическая группа среди писателей, связанная с контрреволюционной организацией правых»... Цель этой группы — террор против вождя ВКП(б) Сталина. В группу вошли партийные литераторы. Но Васильев — беспартийный. Почему? А на случай провала Васильева при убийстве Сталина — легче «зашифровать» правых партийных. А как Павел Васильев доберется до Сталина? Через Гронского — родственника. Гронский бывает на заседаниях ЦК, связан работой с Молотовым, Кагановичем, с руководителями страны.

А почему Павел Васильев вызвался добровольно убить Сталина? А если убьет, мир заговорит, все в Москве заговорят: «Диктатора убил лучший поэт эпохи!» Иезуиты: берут слова Сталина «лучшим поэтом нашей советской эпохи» о Маяковском и, переворачивая их на золотую осужденную голову Павла Васильева, ими же убивают его. Писатель Карпов М. Я. «завербовал» Васильева, чуя в нем недовольство, мол, такому поэту недодали славы, «завербовал» — за столиком, шутя «завербовал».

Имена «подпольщиков» составили длинный список: Клюев, Забелин, Карпов, Макаров, Артем Веселый, Никифоров, Новиков-Прибой, Низовой, Сейфуллина, Олеша, Перегудов, Санников, Приблудный, Наседкин. Правдухина, мужа, Сейфуллина чуть приберегла — не пригласила на «темное совещание о ликвидации» вождей Отчизны. В группу «террористов» включили и сынишку Сергея Александровича Есенина, Юру, совсем еще наивного паренька, подростка. Подтянули имена Клычкова, Зырянова, вспомнили сибирских «подпольщиков» С. Маркова, Л. Мартынова, русские имена, не ими ли мы ныне гордимся?

Конечно, Джек Алтаузен отлично видел в Павле Васильеве «убийцу» вождя, но вот Иосиф Уткин принял у себя на квартире Раковского, ненавистного Сталину, а Павел Васильев «скрывал террористическую организацию», пока его не взяли. Джек Алтаузен — дома. Иосиф Уткин — дома. Долматовский Женя и Маргарита Алигер — дома. А Павла Васильева, «антисемита, бандита, паразита», сцапали у Елены Вялой по Палихе, д. 7/9, кв. 158. Следователь — Журбенко. Обыскал Павла — Заблогрит. В документах, кровавых манускриптах, почти никогда не указываются имена и отчества палачей. Фамилия — и точка. Родная фамилия, псевдоним — можно лишь гадать. Но угадать все же возможно...

Павел Васильев «быстро признался»: поднимем крестьянское восстание и уничтожим вождя народов! Павел Васильев «признался»: Артем Веселый собирался выкатить на Красную площадь пушку и лупануть по Кремлю! Надоели — вождь народов, партия, колхозы и прочее! А «подпольщик» Никифоров на тайном заседании восклицал: «Русских писателей угнетают. Литература находится в руках разных Габриловичей, файвиловичей и других еврейских писателей. Все в руках евреев».

Далее Никифоров «развивал» идею: выдвигать русских талантливые людей на посты в русской литературной обыденности. «Развивал» идею: выступать против еврейского засилья в искусстве. Но 3 марта 1937 года главный исполнитель, как наметило «тайное заседание подполья», русский поэт, «антисемит и шовинист, монархист, белогвардеец и черносотенец», был обезврежен. Сопротивление «оказал слабое», но, на случай, — «оказал же»?

Следователь Илюшенко, орловский еврей, получает признание» от Павла Васильева: «Террористических настроений у меня не было. У меня подчас появлялись национал-шовинистические настроения. Я умалял роль и значение национальных меньшинств». Начинается игра. Кровавая кромка — не оступись. Если следователь не добьется «признания» в «преступлениях», следователю крышка.

Илюшенко, понимая, с кем он имеет «Дело», будучи очень честным, оставляет «лазейку» Павлу Васильеву: признайся, но посветлее охарактеризуй свои «преступления». Следователь пытался отвести пулю от золотой головы Павла. Поэт пошел бы «по этапу» не как террорист, а как шовинист. Без расстрела и пыток. Без выжигания красивых и озорных глаз, без перелома позвоночника, без садистского надругательства.

Госбезопасное начальство мгновенно заметило «ухищрения» Илюшенко — отстранило. Назначило нового — Павловского. Уже в 1956 году Илюшенко пишет, мол, я понимал невиновность Павла Васильева и попытался вывести его из-под расстрела. Но меня не только «ушли», а, позднее, и посадили, правда, по иным лжемотивам. Илюшенко пишет. «Видя мое к нему отношение, Васильев мне говорил, что он готов дать любые показания, чтобы его только не били... Он говорил, другие заключенные в казармы возвращаются избитыми, а он не хочет, чтобы его били... Васильев мне говорил, что никто его не науськивал на террористические акты, ни от кого никаких заданий не получал, не принадлежал никогда ни к какой тайной террористической организации. Я верил Васильеву. Меня отстранил Литвин и проработал, а «Дело» передал Павловскому».

В нескольких «признаниях» Павла Васильева подчеркивается, что он собирался убить Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Ежова. И его «сообщники» собирались их кончить. Убить Сталина — обезрулить партию. Убить Молотова — обезрулить страну. Убить Кагановича — обезрулить Москву. Убить Ворошилова — обезрулить армию. Убить Ежова — обезрулить бдительность Родины. Павловский, пишет Илюшенко, хвастался: я, дескать, не беру «Дело», если там нет двух шпионов иностранных разведок и тридцати участников, клиентов, врагов народа, выросших у нас под боком.

Заблогрит, Литвин, Свикин, Журбенко, Павловский, Якубович, Аленцев — маленькие палачи. Кто-то, подпись неразборчива, им приказывает: «Надо получить показания в более развернутом виде, срок 13/6».

Прав Артем Веселый, хоть и не говорил он: «Выкатить пушку на Красную площадь и ударить по Кремлю!» Мелькает имя Ильи Заславского, еще каких-то совершенно неизвестных лиц, — по протоколам допросов, доносов, протоколам выкручивания рук, вытаскивания «признаний».

Пока не отстраненный от «Дела» следователь Илюшенко работает:


Наркому Внутренних Дел а. и. Ежову


ЗАЯВЛЕНИЕ


От Васильева П. Н.


Я выслушивал их к.-рев. высказывания и скрывал их от Советской власти. Этим самым я солидаризировался с врагами и террористами, оказался у них в плену и таким образом предавал Партию, которая вчера только протянула мне руку помощи и дала свободу.

Можно верить Павлу Васильеву? Нет. Не его это словарь, не его это душа. Смотрите: «солидаризировался», «оказался в плену», «таким образом», «руку помощи», «предавал», «скрывал» и т. д. Несчастных принуждали копировать кровавые заготовки. Читаем «заявление» дальше:

«Тактика их по отношению ко мне, как теперь я вижу, заключалась в том, чтобы сначала исподволь, полегоньку, как бы случайно при встречах со мной проводить скользкие политические намеки, потом заходить все дальше и дальше в антисовет. разговорах, восхваляя меня и одновременно незаметно подставлять мне черные очки, сквозь которые советская действительность видна в их контрреволюционном освещении, и в конце концов окончательно меня прибрать к рукам».

Я даю «куски» из заявления поэта, даю без первых абзацев, где Васильев «признает» врагами народа Клюева, Наседкина, Клычкова, Гронского, «признает» вину в скандале с Джеком Алтаузеном, «упрекает» Гронского в семейном пьянстве, — слишком цинична и груба подтасовка под Павла Васильева. Но давайте разберем кое-что и в этих абзацах...

Павел Васильев — русский поэт, знающий язык, грамматику, орфографию, синтаксис наизусть. А тут: то нет запятой, то логика «движения мысли» переломлена, а уж о «пластичности» изложения и говорить больно.

Поэт и не произнесет — «Тактика их по отношению ко мне», «исподволь», «полегоньку», «как бы случайно», «проводить скользкие политические намеки», «заходить все дальше и дальше», «одновременно незаметно подставлять мне черные очки, сквозь которые», «советская действительность», «в контрреволюционном освещении», «окончательно меня прибрать к рукам»...

Только недруг Павла Васильева, только враг русского поэта согласится с тем, что писал заявление заключенный Павел Васильев. Его пытали. Били. Психологически атаковали. Его «отключали» беспамятством, «оживляли» изуверскими методами — зажимом конечностей, удушием, бессонницей, терзанием, что погубят братьев, жену, отца, мать, как вели себя палачи со всеми несчастными, со всеми подвальными узниками.

Когда узник был доведен до «полусознания», до «полуумирания», ему подсовывали их готовый текст «признания», их кровавый гимн смерти, их кровавое сочинение. Ну кто не подпишет? Кто? Ведь травля «зверя», гон, продолжается и продолжается. Часы, дни, недели, месяцы, года! Господи, разве устоит кто перед этими «клятвенными братьями» нацистов рейха? Никто, ни человек, ни зверь.

До ареста, в марте, Павел Васильев, чувствуя дыхание палача «по следу», мог еще страдать:


Снегири взлетают красногруды...

Скоро ль, скоро ль на беду мою

Я увижу волчьи изумруды

В нелюдимом северном краю.

Будем мы печальны, одиноки

И пахучи, словно дикий мед.

Незаметно все приблизит сроки,

Седина нам кудри обовьет.

Я скажу тогда тебе, подруга:


«Дни летят, как по ветру листьё,

Хорошо, что мы нашли друг друга,

В прежней жизни потерявши все...»


Февраль 1937


Следователь Илюшенко знал, «беря из рук Павла Васильева заявление», где его друзья, его наставники, как правило, русские люди, русские национальные писатели, упоминаются и называются врагами, знал следователь, что это — липа, добытая у несчастного, бесправного, затоптанного в кровавых подвалах. Но не мог следователь опровергнуть «Дело». Чуть «накренил» — вылетел из грозного кабинета сам. Да «крен», любой, — тюрьма или пуля, Васильев обречен.

Как-то я приехал в Омск на праздник зимы. И удивил меня разговор о Павле Васильеве молодых поэтов. Мол, он не выдержал, мол, он «раскололся». Нельзя, мы с вами не имеем морального разрешения на такие бессовестные, на такие безответственные и дебильно-самонадеянные заключения.

Великий русский поэт Павел Васильев «признался», как «признался» перед фашистами татарский поэт, великий поэт Муса Джалиль, как «признался» русский генерал Карбышев: умылся кровью, потерял на мгновение материнский свет, уронил на мгновение материнский голос и остро услышал запах пули, дух нацистского свинца. Такое пережили Александр Матросов и Зоя Космодемьянская.

Такое — пережили Клюев, Клычков, Наседкин, Забелин, Приблудный, Марков, Карпов, все, кто втоптан в кровавые подвалы нацистов пьяными лилипутами эпохи Октября...


Нет! Ни за что

Не вернусь назад,

Спи спокойно, моя дорогая.

Ночь,

И матери наши спят,

И высоко над ними стоят

Звезды, от горестей оберегая.

Но сыновья

Умней и хитрей,

Слушают трубы

Любви и боя,

В покое оставив

Матерей,

Споры решают

Между собою.


Кому нужна свара? Дерутся — Сталин, Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Раковский, Рыков, Молотов, Каганович, Ежов, Ворошилов, а поэт тут при чем, при чем тут писатели? Но подвальная свора видит в Наседкине последователя Бухарина, в Карпове — последователя Зиновьева, даже в сынишке Есенина — врага видит...

Одни пьяные лилипуты — мстят, другие — сиониствуют, третьи — холуйствуют, «защищают великих», повышаясь в чине, и все — на слезах, на безымянных, запрещенных могилках несчастных! Следов, указывающих на изуверства следователей, не найти, кроме бумаги, кроме слова, но слово — бессмертно, слово — неумирающий свидетель. Поделков много поведал мне о Павле.

Сталкивали и сталкивают лбами — русских и евреев, евреев и русских, сталкивают лбами другие народы. А кто сталкивает? Те, кому выгодно сталкивать, торча нагло и беззаконно на трибуне Мавзолея, торча нагло и примитивно на стенах домов, институтов, заводов — портреты, портреты. И за каждым портретом — кровавый карлик или соцдержавный палач.

Злоба, фонтанирующая в Кремле, дотекла до низов — до рабочих, крестьян, учителей, врачей, литераторов, раздирая умы и души, ослепляя ненавистью и обвинениями взаимно, правоту и неправоту. А здесь годится — лексикон «демократов»: мол, русские — шовинисты, русские — антисемиты, русские — фашисты! Ну, кто фашист? Павел Васильев — фашист? Или Ягода — фашист? Или Ежов — фашист? Или Берия — фашист? Кто?.. В «Известиях» — Бухарин. В «Правде» — Мехлис. Как сейчас: в «Литгазете» — Бурлацкий. В «Огоньке» — Коротич.

Война между русскими и евреями начиналась у Троцкого в бесовских мозгах, устилала трупами Центральную Россию, Кубань и Сибирь, она, гражданская война, продолжалась в расстрельных подвалах бутырок, лубянок, Магадана. «Русская волна» — «еврейская волна». «Еврейская волна» — «русская волна».

Ленин — Троцкий. Сталин — Бухарин. Хрущев — Молотов. Брежнев — Шелепин. Горбачев — Ельцин. А между ними звенят и захлебываются потоки крови, потоки горя, потоки нищих инвалидов труда и войны, потоки «усредненных» шахтеров, лесорубов, сеятелей, физиков, принужденных приноравливаться к очередному трюку «демократов и прорабов», «перестройщиков и вожаков» нашей измученной Родины, разбутевших от спецпайков и спецблаг.

Министр РСФСР Фильшин «махнул» авторучкой — 140 миллиардов рублей зашелестели в западную сторону. Руководители РСФСР, Ельцин и Силаев, «махнули» авторучками — триста миллиардов рублей зашелестели в западную сторону. Выскочил на экран главный торговец СССР Катушев, «махнул» авторучкой — 237 тонн золота, русского, поехало в западную сторону — за сосиски, лифчики, зеленый горошек и бритвенные помазки. Знаменитый Шеварднадзе «махнул» авторучкой — русские острова поплыли в пасть США...

А президент Горбачев «отсекает экстремистов справа и слева», но миллиарды рублей шелестят, золото едет, острова уплывают. К нам направляются «американские магнаты», вчерашние советские христопродавцы-диссиденты, Джон Росс, он же Зубок Ян Семенович, едут, слюнявя нас, обогащать и совершенствовать нас. Это 410? Кому надо это? Бушу? Хусейну? Шамиру? Ельцину? Горбачеву?

Западные союзные армии, под командованием генералов США, оккупировали Персидский залив. А мы, потеряв, почти «подарив» «соцстраны» им. Западу и США, радуемся уму Шеварднадзе и гению Горбачева...

Киевский еврей, беспартийно-беспаспортный, дважды судимый у нас за хищения и спекуляцию, — Президент компании «Ньютекнолоджиэндпродакшнитернэшнл» и «Америкэн лабораториес», компании-фабрики, на паях, поди, штампует презервативы, а лезет к нам в карман за миллиардами. Жулик надеется: русские мужчины и плохо питаясь не подведут...

Не надо насаждать одних русских там, где не надо. Не надо насаждать одних евреев там, где не надо. Евреям пора выбрать территорию, коли дальневосточная не нравится, и построить себе благородную республику. Сколько же нам ссориться? Мы же не можем из СССР кроить арабский мир? Но шамиры угрожают Хусейнам, Хусейны угрожают шамирам. А буши сносят пол-Кувейта и пол-Ирака. А шамиры сидят в Иерусалиме в противогазах и детей держат в противогазах. Кому приятна такая тренировка?

А Павла Васильева пытает следователь Павловский. Поэт уже «чистосердечно подтверждает»:

«Однажды летом 1936 года мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: «Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?» Я был пьян и ухарски ответил: «Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит».

Приглядитесь, знаков препинания не хватает, они «грамотно» опущены. Ясно: это — следовательская стряпня, а не истина поэта.

Допрашивают — шьют поступки. Протоколят — шьют поступки. Заставляют под копирку переписывать «кровавое блюдо» — шьют поступки. Присовокупляют к «Делу» стихотворение, еще не сочиненное Васильевым, «Неистовый Джугашвили», «присовокупляют» эпитеты, определения: «Теперь я с ужасом вижу, что был на краю гибели и своим морально-бытовым разложением сделался хорошей приманкой для врагов, намеревающихся толкнуть меня на подлое дело убийства наших вождей».

Кровавая стряпня несколько раз «редактировалась», а потом текст бросался на машинку — окончательный. Но и тут — попадались, прокалывались... «Я подленько с готовностью ответил: «Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит».

Запятая появилась, появилось «подленько», которое переполнило нашу чашу терпения к «поэтическому словарю» следователей: «ухарски ответил», «на совершение террористического акта», «морально-бытовым разложением сделался хорошей приманкой»... Ну по-русски ли сказано? Нет. Сказано — через Одессу и на Ближний Восток, к Хусейну или к Шамиру...

Макаров книгу написал, на авторитет Бухарина «работал», деньги «принял» от Бухарина. Татарский поэт Ерикеев анекдот про маршала Буденного «слышал» от Ровича. Подросток Юра Есенин «замышлял» стать террористом. Словом — «правая подпольная террористическая организация русских националистов, шовинистов, антисемитов», а «левая, интернациональная, демократическая», это — Павловский, он заставляет написать Карпова: «Свои контррев-е позиции я сохранил до самого последнего времени, утверждая, что позиция партии приводит страну к гибели»... И далее: «Нам на три дня установить фашизм, и мы вырезали бы всех евреев...» Мол, партия оторвалась от масс и не осуществляет интересов русского народа, делает подвальную казарму из России. Мол, власть в СССР принадлежит евреям. Соглашается, мол, я заявлял: «Скоро посадим Сталина на штыки, Троцкого вернем к власти». Ну где логика лжи? Где связь между планами, поступками и реальностью? Бранит евреев, ратуя за еврея на троне.

Да, троцкисты Троцким вышибали и уничтожали антитроцкистов, а сталинисты Сталиным вышибали и уничтожали антисталинистов, иногда — параллельно, но, перекрещивая «пути» узников, палачи далеко брызгали кровью: от Москвы до Зайсана, до родного дома Павла Васильева, у китайской границы. А метод расправы брали в Кремле, у кормчих славного Октября: троцкисты, сталинисты, а поскребли мурло — сионисты, бешеные, привезенные в немецких вагонах «борцы».

И вот как выставили они один на один, против Сталина, кумира и отца человечества, выставили золотоголового русского безвинного поэта — Павла Васильева:


ПОСТАНОВЛЕНИЕ

(об окончании следствия)

1937 г. Июня 11 дня я оперуполномоченный Павловский рассмотрев следственное дело № 11245 нашел.

Произведенным по делу следствием установлено что Васильев Павел Николаевич был завербован участником террористической группы Макаровым Иваном Ивановичем, для совершения террористического акта против Сталина. Васильев откровенно признал что дал согласие на это. Аналогичные показания дали обв. Макаров И. И., Карпов М. Я., Зырянов И. А на основании чего Васильев изобличается в преступлениях предусмотренных ст. 58 и 8 и 11 через ст. 39

Постановил.

Объявить обвиняемому об окончании следствия и ознакомить его со следственными материалами.

Верхняя подпись неразборчива. Нижняя подпись — Свикин. За подписью оперуполномоченного Свикина идет еле узнаваемый почерк Павла Васильева:

«Об окончании следствия мне объявлено по существу объявленного мне обвинения признаю себя виновным со следственными материалами: показаниями Макарова, Карпова ознакомлен».

Третья, последняя подпись, неразборчива.

П. Васильев II.VI-37


Внимательно просмотрев «логику» текстов, их «язык», их «грамматику», их «синтаксис», я их стремился уберечь в «первозданном виде», я без боязни «согрешить» уверяю: сержанты, лейтенанты, капитаны, следователи, оперы, начальники менялись, а заключенные, безвинные подвальные узники, нет. Не менялся и «составитель». По «Делу» Павла Васильева, если вы серьезно просмотрите хотя бы то, что я даю, поймете — «составитель» справок, допросов, обвинительных, протокольных «диалогов», персональных «признаний» у всех, повторяю, у всех — один. Мог — Павловский, мог — кто-то другой...

Весь 1936 год Павел Васильев ожидал ареста, поэт явно слышал шаги смерти, слышал голос рыдающей далекой матери:


Но вот наступает ночь, —

Когда

Была еще такая ж вторая,

Также умевшая

Звезды толочь?

Может быть, вспомню ее, умирая.

Да, это ночь!

Ночь!..

Спи, моя мама.

Также тебя —

Живу любя.

Видишь расщелины,

Волчьи ямы...


Ритмом, «действием» слова, «вторым смыслом» его, восклицательными знаками и точками — гляньте! — Павел Васильев предсказал свою судьбу до суда над ним, до расстрела. «Да, это ночь!» И — с новой силой в новой строке, сразу: «Ночь!..» И — опять с новой строки: «Спи, моя мама». После: «Также тебя — Живу любя». Идет: «Видишь расщелины. Волчьи ямы»... Да, волчьи ямы! Травля, гон зверя.

Удивительна глубина и гармоничность, покорность фразы, подчиненность информации, удивителен сам инструмент — творчество, культура таланта, трагизм пророчества Павла Васильева, поэта, последнего на русской земле — с таким широким размахом степным орлиных крыл, с такой бескрайней высотою духа, с такой пронзительной земною тревогой, достающей до космических звезд.


Павловский Журбенко


ПРОТОКОЛ №

подготовительного заседания военной коллегии

Верховного суда Союза ССР

14 июля 1937. Гор. Москва


Председатель Армвоенюрист В. В. Ульбрихт КорвоенюристЛ.Я.Плавнек Военный юрист 1 ранга Д. Я. Кандыбин Военный юрист 1 ранга А. Ф. Костюшко Зам прокурора СССР т. Рогинский

Определили:

1. С обвинительным заключением, утвержденным Рогинским, согласиться и дело принять к производству Военной коллегии Верховного суда СССР.

2. Предать суду Васильева П. Н. по ст. ст. 58 и 58—1 УК РСФСР.

3. Дело заслушать на закрытом судебном заседании без участия обвинения и защиты и без вызова свидетелей, в порядке закона 1 декабря 1934 г.

4. Меру пресечения обвиняемому оставить прежнюю, т. е. содержание под стражей.

Как видим — ловушка захлопнулась. Золотоголовый орел, Стенька Разин — перед казнью. Свидетелей — не вызывать. Защиту — не вызывать. Да и обвиняемого-то вряд ли вызывали? Суд — закрытый.

Удар нанесен — в огромное сердце. Великий поэт не успел стать великим, «зверь» пойман. А вокруг его золотой, «льняной» головы расставлены «преступники-террористы» — Макаров, Карпов, Сейфуллина, Новиков-Прибой, Зырянов, Марков, Есенин Юра, сын Сергея Александровича Есенина, Мартынов, Приблудный, Наседкин, Клычков, Ерикеев, Гронский, Забелин, Никифоров, Черноморцев, Клюев, да разве всех их, «преступников-террористов», русских выдающихся писателей — перечислить? Но главный «бандит-убийца» он, Павел Васильев, поскольку и недоумку ясно — великий русский поэт!..

За драку, за «шовинистическую рубашку-косоворотку», за Джека Алтаузена, за «оскорбление евреев», за «намерение убить» Сталина, за «прикасание» к груди восточной Зои Тимофеевны, завуча, за дружбу с Сергеем Поделковым, за уважение к матери — Глафире Матвеевне, отцу — Николаю Корниловичу, братишкам — Виктору, Льву, Борису, за любовь к молодости, женщине, красоте, мудрости, за гордую и дерзкую верность к России, а в общем — за признание великого поэта — гибель!..


Торопи коней, путь далеч,

Видно, вам, казаки, полечь.

Ой, хорунжий, идет беда,

У тебя жена молода,

На губах ее ягод сок,

В тонких жилках ее висок,

Сохранила ее рука

Запах теплого молока.


Руки матери, руки любимой, руки друзей, руки тоски, руки безвыходности, руки смерти — чует поэт, слышит поэт, видит поэт. Чует — в черном кровавом подвале. Слышит — в черном кровавом подвале. Видит — в черном кровавом подвале.


ПРОТОКОЛ


Закрытого судебного заседания выездной сессии

Военной коллегии Верховного суда Союза СССР

15 июля 1937. Город Москва

Виновным себя признает. Отвода составу суда не дает. Копия обвинительного заключения получена 14 июля 1937 г. Подпись Павла Васильева — карандашом...


Приговор

15 июля 1937 г. Приговорили к высшей мере — расстрелу:

Ульрих, Плавнек, Кандыбин, Костюшко


Какая торопливость? Какая поспешность? Подготовительное заседание суда палачи провели 14 июля, а 15 июля — решение, приговор.


У меня прочное мнение: палачи, малые и большие, трусили, верша казнь над поэтом, боялись — вдруг «закачается» под ними земля. Вдруг — «новый» Куйбышев, «новый» Молотов, «новый» Сталин догадаются о льющейся безвинной крови и защитят русского гения, защитят русских писателей, из честных душ которых они, кровавые карлики и убийцы русского народа, состряпали «доносчиков», «обвинителей» друг друга, мстя им за их дарования пытками, подлогами, избиениями, пулями.

Лирик, эпик, публицист, драматург — Павел Васильев, по словам Сергея Поделкова, рано освоил искусство, философию, накопленную человечеством. Его стихи — баллады. Его поэмы — романичны. Его повествования — былинны. Гусляр. Волхв.


Горе прошло по глазам ее тенью:

Может быть, думала что-то, тая.

Худо,

Когаа, позабыв

Про рожденье,

Мать не целуют свою сыновья!

Мало ли что...


И всюду в его тоске, в его песне — любимая, брат, сестра, мать, отец. Родина и он — чувствующий погибель России, народа ее, свою погибель чувствующий!.. Так где она, его жестокость? Где его натурализм? Где его некультурность? Он — пророк. Он — заплатил за пророчества смертью. Он — расстрелян. Но расстрелян ли? Но был ли он на суде? Слышал ли приговор? Думаю — нет. Думаю — угроблен до приговора. Иначе — зачем — ворья спешка? Спешка — взломщиков. Спешка — дорожных пиратов.


Протоколы высших инстанций, высших судов, составляли грамотные палачи — и у них-то все точки, запятые, тире, буквы на месте, не как у рядовых пьяных лилипутов. Но в каждом документе — беззаконие, в каждом документе — разбой, в каждом документе — беззащитная русская трагедия.


20 Марта 1956.


Пом. Главного

военного прокурора

подполковнику юстиции

тов. Бирюкову


Сообщаем, что личное тюремное дело заключенного Васильева Павла Ник., 1910 г. р., не сохранилось, не представляется возможным также сообщить — когда и кем он вызывался на допрос, продолжительность допроса, — так как архив за 1937 год уничтожен.


Нач-к Бутырской тюрьмы УМВД

полковник (Калинин)

Нач-к Канцелярии

мл. лейтенант (Чупятова)


Почему на смертном приговоре поэт поставил свою подпись карандашом? И многие на смертных документах ставили свою подпись карандашом. Палачи боялись и могли, при случае, стереть? И сами — палачи, требуя «развернутых признаний», ставили свою подпись карандашом. Неточность, неразборчивость подписи, «увиливание» от инициалов — привычка негодяев, профессиональная их болезнь, страх перед грядущим.

Кто уничтожал архивы бессчетных советских тюрем и лагерей? Кто уничтожал списки палачей? Кто уничтожал списки жертв? В опросах 1956 года указывается, что ни Павел Васильев, ни другие узники не признали себя виновными, по сути — указывается на произвол следователей. Ныне в КГБ мне помогли те, кто, как и мы с вами, тяжело переживает безвинную кровь людей, погубленных мафией свирепых грызунов, палачей XX века, палачей, не уступающих жестокостью фюрерским истопникам камер.

Избитый, измученный юноша, великий русский поэт, раздавленный каблуками палачей, карликов-изуверов, расстрелянный, как великий татарский поэт Муса Джалиль, да, юноша, измученный в неонацистских подвалах, ослепленный тьмою, потерявший любимую, потерявший мать, потерявший отца, потерявший братьев, потерявший Родину, Россию, о чем он, Павел Васильев, думал, о чем плакал?


На далеком, милом Севере меня ждут,

Обходя дозором высокие ограды,

Зажигают огни, избы метут,

Собираются гостя дорогого встретить как надо.

А как его надо — надо его весело:

Без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было,

Чтоб только полено в печи потрескивало,

А потом бы его полымем надвое разбило.

Чтобы затейные начались беседы... Батюшки!

Ночи-то в России до чего ж темны.

Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, — я еду

Собирать тяжелые слезы страны.

А меня обступят тая, качая головами,

Подпершись в бока, на бородах снег.


«Ты зачем, бедовы, бедуешь с нами,

Нет ли нам помилования, человек?»

Я же им отвечу всей душой:


«Хорошо в стране нашей — нет ни грязи, ни сырости.

До того, ребятушки, хорошо!

Дети-то какими крепкими выросли.

Ой и долог путь к человеку, люди,

Но страна вся в зелени — по колени травы.

Будет вам помилование, люди, будет,

Про меня ж, бедового, спойте вы...»


Все сказал, «гулаги, колымаги, певеклаги, сиблаги», все в стихах поэта. «Дети-то какими крепкими выросли» — в позднейших расстрельных подвалах, в тюрьмах, в солдатских могилах Монголии, Китая, Кореи, Польши, Венгрии, Югославии, Чехословакии, Болгарии, Румынии, Германии, под стелами Норвегии, Италии, Финляндии, Испании и т.д., и т.д., и т.д.

Да, «Ой и долог путь к человеку, люди!..». Но не одни МГБ и НКВД окровавлены. Окровавлен и КПК, тогдашний ЦКК, про него еще Владимир Маяковский упоминал:


Явившись в ЦеКаКа

идущих

светлых лет,

над бандой

поэтических

рвачей и выжег

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих партийных

книжек.


Сильно, видать, допекли аппаратные инквизиторы этого мамонта — Владимира Владимировича Маяковского. ЦКК, КПК, ЦКК — а на деле: партийная хунта, хранители и блюстители «образцов принципиальности» участвовали в кровавых преступлениях, в геноциде — над калмыками, чеченцами, татарами, украинцами, мордвою, чувашами, всеми, всеми, кто лежит в безымянных курганах, под номерами и без номеров, кто — мы, русские!..

Комитет партийного контроля, рудзутаки, москатовы, андреевы, эти шкирятовы, эти пельши, не встали, не заслонили ни одного из членов партии «участников подпольного заседания террористов» — святых, русских писателей, патриотов.

А чем они, ленинцы, сталинцы, хрущевцы, брежневцы, андроповцы, черненковцы, горбачевцы, помогли нам, изнывающим под прессом «демократов и прорабов» перестройки, навешивающих на нас ярлыки «антисемитов», «черносотенцев», «шовинистов», «правых консерваторов», «переворотчиков», «экстремистов», чем? Мы — «правые», как «правые» Павел Васильев и те, кого уничтожили «левые», мы — «консерваторы», а палачи — «стахановцы», да? У Павла Васильева есть строки о наших днях:




— Что вы, ограбить меня хотите! —

Били в ладони,

Спор шелестел

Из-за коровьих розовых титек...

(Что вы, ограбить меня хотите!)

Из-за лошажьих

Рыжих мастей...


И — ограбили. И — расстреляли, сгноили, втоптали в советскую пыль крестьян — Васильевых, рабочих — Васильевых, ученых — Васильевых, втоптали дзержинские, ягоды, урлихты, межинские, ежовы, родзинские, берии, москатовы, вышинские, андреевы, шкирятовы, пельши и тысячи других «несгибаемых ленинцев», отдавших свою жизнь, всю, «капля по капле», партии, стране, обрызганной безвинною кровью тружеников. Интересно, что бы делали и как бы мы дивились, если бы еврея повели на суд или повели в тюрьму за оскорбление русских? Но... Смешно — правда? Но не смешно — и сегодня нас, русских, одергивать, поучать, как нам себя уважать, как нам себя обустраивать?


Край обилен. Пониже, к пескам Чернолучья,

Столько птиц, что нету под нею песка,

И из каждой волны осетриные жабры да щучьи...

И чем больше ты выловишь — будет все гуще,

И чем больше убьешь — остальная жирней и нежней.


Но — истребили мы обилие. Но — истребили мы нежность. Арал — высох. Иртыш — отравлен. Енисей — погибает. Волга — в болота превращена. И — доброта пускается в ночные грабежи, в изуверство: палачам, облавным уркачам, «молодежь» подражает?


* * *


Более двадцати лет я рвался к «Делу» Павла Васильева, зо-лотоголового богатырского наследника поэзии Сергея Александровича Есенина. Я пытался «проникнуть» к Шелепину, но безрезультатно. И вот — последний порог.


Начальнику Управления

КГБ СССР по Москве и

Московской области

товарищу Прилукову В. М.


Уважаемый Виктор Михайлович!

Видя Вашу доброту и большую государственную работу по восстановлению имен безвинно уничтоженных людей, по возвращению их образов, их дел в нашу жизнь и опираясь на неоднократные замечательные отзывы о Вас, человеке глубоком, А. Г. Михайлова, я взялся за перо: обращаюсь к Вам за поддержкой, за помощью.

Много лет я занимаюсь творчеством выдающегося русского поэта Павла Николаевича Васильева. Это — самый русский, самый блистательный поэт, так трагически погибший — после М. Ю. Лермонтова... Это — высверк могучей натуры великого народа, золотокрылый сокол! Душа моя плачет, когда я смотрю на его фотографию: умный, красивый, как витязь, верный и смелый, как Пересвет, одаренный, как Пушкин. Хочу рассказать о нем, не расплескивая кровь, не поучая, не судя огульно, а скорбя под временем и над судьбою юного богатыря слова. Пусть вместе со мною поскорбят и те, кто дорожит национальным правом — непреходящими качествами гениев отчей земли, дорожит трагической историей, страданиями и надеждами воскресающей России.

Павла Николаевича Васильева арестовали в Москве 6 февраля 1937 г., 15 июля объявили приговор, 16 июля расстреляли. По «Уголовному делу» Васильева расстрелян прозаик Михаил Яковлевич Карпов и старший сын С. А. Есенина Юрий, мальчик еще.

Хочу рассказать и о первом следователе, пытавшемся спасти поэта, но — расстрелянном.

Уважаемый Виктор Михайлович, благородный депутат России, руководитель Управления, в шкафах которого хранятся горькие документы, — разрешите мне ознакомиться с ними спокойно и подробно — для памяти, для пользы на будущее. Мой русский народ не лучше любого другого народа, но он — осиротелый народ... Мы, пока дышим, обязаны возвращать ему сыновей, даже из могил, сыновей, убранных клеветой и предательством, жестокостью и ненавистью.

Желаю Вам в новом году отличного здоровья и дальнейшей плодотворной деятельности!

Валентин Сорокин,

поэт, лауреат Государственной

премии РСФСР им. А. М. Горького,

секретарь СП РСФСР.

4 января 1991 г.


Русские, будьте самими собою, не давайте себя «переделывать», не давайте себя калечить чужою волей, чужими расистскими прихотями, стремитесь — к себе, стремитесь — к братству, как всегда вы стремились.

Русские, склоним головы перед жертвами, людьми, уничтоженными в черных расстрельных подвалах, склоним и проклянем сурнастых карликов, дикарей планеты, и послушаем еще пророчества Павла Васильева:


Я стою пред миром новым, руки

Опустив, страстей своих палач,

Не познавший песни и науки.

Позади — смятенье и разлуки,

Хрип отцовский, материнский плач.


Вот он — разбитый. Вот он — истоптанный, встает, золотоголовый, глаза широкие, озорные, летящие в синюю даль, в синюю даль.

Я ничего не выверяю, ни дни арестов, ни даты гибели — шестого марта его взяли или седьмого, тринадцатого июля его ухлопали или пятнадцатого, какая разница? Я не искал «бугорок» Юрия Есенина — не найти. Следователь, «пытавшийся спасти Павла», — Илюшенко, он дожил до пенсии. Имя садиста Андрея Свердлова я не обнаружил в «Деле» № 11245, вырванные машинописные страницы заменены чернильными и — наоборот...

Не хочу, нет у меня «данных», нет у меня права обвинять в оброчных расстрельных казнях одних евреев, русские на службе у бронштейнов и Свердловых «не хуже», без русских малют, без русских, «приданных» сионистскому каравану, евреи ничего бы не сумели у нас захватить.

Не смогли бы интернациональные палачи осуществлять казни от имени партии, якобы защищая партию, на которую бессчетно «посягают антисоветчики», как честнейший поэт Павел Васильев. Странно, обидно, противно знать: партийная печать нередко смыкается с печатью, нашпигованной «ядом кураре», ведя против русского народа «антишовинистическую линию», а русского шовинизма нет: мы на пределе, вымирание началось еще в 1917 году. Не вымирание — уничтожение русских.


Замолкни и вслушайся в топот табунный, —

По стертым дорогам, по травам сырым

В разорванных шкурах

бездомные гунны

Степной саранчой пролетают на Рим!..

Тяжелое солнце в огне и туманах,

Поднявшийся ветер упрям и суров.

Полыни горьки, как тоска полонянок,

Как песня аулов,

как крик беркутов.


Раскидали, рассекли, раскроили русский народ: в Казахстан — доля, в Грузию — доля, в Киргизию — доля, в Азербайджан — доля, в Молдавию — доля, в Прибалтику — доля, доля — наследственно обжитые русские веси. Ну разве это не сионизм? Разве это не грабительство русских? К тому же — злой нерв для конфликта.

Внутри России русских безжалостно стараются отодвинуть, укоротить их желание стать русскими, вершить русские задачи. Ищешь выхода из русской беды, а попадаешь в кабинет к свежему «мирному» Бронштейну или Свердлову. Гражданская война, натравливание русского на русского, славянина на славянина, продолжается с неслыханным рвением, иезуитским умением, бандитской оголтелостью.

А вот что публикует «Тюмень литературная» в номерах 2, 4, 5 за 1991 год:



«В Израиле несколько лет назад вышла книга на русском языке «Возвращение». Автор ее Герман Брановер пишет: «...мои братья-хасиды уничтожали православных гоев». Автор называет имена этих «братьев-хасидов»: Урицкий, Каменев, Зиновьев, Каганович, Мехлис, Ягода, Берия и другие. Далее он заявляет: «Славные сыны Израиля, Троцкий, Свердлов, Роза Люксембург, Мартов, Володарский, Литвинов, вошли в историю Израиля. Может быть, кто-нибудь из моих братьев спросит, что они сделали для Израиля? Я отвечу прямо: они непосредственно или посредственно старались уничтожить наибольших врагов — православных гоев. Вот в чем заключалась их работа. Этим они заслужили вечную славу!»

На стр. 130 автор этой книги говорит: «Великий сын израильского народа Карл Маркс написал теорию коммунизма, которая применима только на гоях. Это не для Израиля... Это теория для успешного уничтожения гоев-христиан».

На стр. 119: «Каждый израильтянин, способствующий уничтожению гоев-христиан... совершает благо для Израиля».

На стр. 116: «Чистое и настоящее богоискательство возможно через Тору и Талмуд. Тора же присуща только евреям. Все же остальные двуногие создания, по образу Израиля, создавали и создают нечто примитивное, не особенно утешительные фетиши, и одним из таких фетишей является Христос».

Что им русский поэт Павел Васильев? Пролетарского «Прометея» — Маркса «ворочают и перекладывают», Христа бесцеремонно «уценяют». Павел Васильев — жаворонок в сетях. Читайте «Тюмень литературную».

На стр. 326: «Нам не так опасны гои западной формы, или, как они себя называют, католики, по следующей причине. Они в своих канонических формах совершенно отклонились от упоминания Израиля, они даже упразднили внешний вид древних израильтян при исполнении своей обрядности, а восточные гои до сего времени держатся этого, и это наносит нам оскорбление. Другая причина в том, что лидер западных христиан-гоев официально объявил, что израильтяне не виновны в казни ихнего Христа, хотя это стоило мировому еврейству много денег, но все-таки мы добились своей цели». Хасиды опровергают «Возвращение»...

Добились цели там. Добились цели тут. Добились цели в наивном Сообществе мира... Доверчивость, гостеприимство — наказуемы. Сергей Залыгин отмечал в Павле Васильеве дружескую щедрость:


Я, Амре Айтаков, весел был,

Шел с верблюдом я в Караганды.

Шел с верблюдом я в Караганды,

Повстречался ветер мне в степи.

Я его не видел —

Только пыль,

Я его не слышал —

Только пыль

Прыгала, безглазая, в траве.

И подумал я, что умирать

С криком бесполезно. Все равно

После смерти будет Только пыль.

Ничего, —

Одна лишь только пыль

Будет прыгать, белая, в траве.


Среди казахов поэт — казах. Среди немцев — немец. Среди евреев — еврей. Прочитайте стихи, посвященные Евгении Стэнман:


Осыпаются листья, Евгения Стэнман. Над ними

То же старое небо и тот же полет облаков.

Так прости, что я вспомнил твое позабытое имя

И проснулся от стука веселых Твоих каблучков.


Прочитайте «Акростих», посвященный Сергею Островскому, другу-сибиряку, где «шовинизм», «антисемитизм», где?


Ответь мне, почему давно

С тоской иртышской мы в разлуке?

Ты видишь мутное окно,

Рассвет в него ль не льет вино,

Он не протянет нам и руки.

Вино, которое века

Орлам перо и пух багрило...

Мы одиноки, как тоска

У тростникового аила.


Дружеская щедрость и — предчувствие, и предчувствие кровавой карусели, пыли, безглазой пыли, белой пыли.

Знаменитый сионист, доктор Исраэль Эльдар, в интервью «Еврейской газете» (1991, 26 февраля, № 5) говорит: «Я не за насильственную высылку и готов согласиться, чтобы арабы составляли 20 процентов населения, это меньшинство, с которым можно договориться». У, «меньшинство» — их «прибежище», колпак!..

Или: «Для нас представляло угрозу, что в кнессете 40 процентов депутатов могли быть арабы. Теперь положение меняется» .

Или: «И я не говорю об уничтожении. К примеру, на Храмовой горе я бы не стрелял, я бы оцепил гору, задержал бы и выдворил всех без одного выстрела. То же в лагерях беженцев, в университетах или в бунтующей деревне. Закрыть, задержать и выдворить. У них выбор: либо жить здесь тихо и спокойно, как меньшинство, и решить проблему беженцев путем «переселения заново», либо война, и они вынуждены будут бежать или их заставят бежать».


На моей на родине

Не все дороги пройдены.

Вся она высокою

Заросла осокою.


До чего нам, русским, да и не только русским, а представителям иных племен и народов несчастного нашего Отечества знакомы термины: «закрыть», «задержать», «выдворить», «меньшинство», «заставить», «бежать», «выставить», «уничтожить», «в лагерях», «беженец» и т. д. Как вчера — дзержинские, ягоды, менжинские, ежовы, берии, как сегодня — слепые от кровавой тошноты сионисты, свои и закордонные, воюют за великий Израиль — от Нила до Евфрата... Ишь — меньшинство?!

Павел Васильев муками поэта, зоркостью поэта предсказывал:


— Спи ты, мое дитятко,

Маленький-мал.

Далеко отец твой

В снегах застрял,

Далеко-далешеньки, вдалеке,

Кровь у твово батюшки на виске.

Спи ты, неразумное, засыпай,

Спи, дите казацкое, баю-бай.


Нас, русских, расказачивали, раскрестьянивали, нас, русских, арестовывали, допрашивали, выселяли, раскулачивали, судили, расстреливали чужие палачи, опирающиеся на «доморощенных» русских палачей, интернациональная банда — зарыла лучшую, наиболее здоровую, духовную и дисциплинированную часть русского народа.

На земле не было такого: не ликуешь, встречая Советы, не записываешься, улыбаясь от счастья, в колхоз, не хвалишь Троцкого, Свердлова, Ленина, Сталина — под пулю, как царскую нечисть, как саботажника?

А ныне: не лаешь на Советы, не выбегаешь, матерясь, из колхоза, не громишь коллективы предприятий, не хвалишь капитализм и США — враг перестройки. Железные негодяи.

Евгений Долматовский и Сергей Поделков выучили десятки молодых поэтов... Маргарита Алигер — занозистая демократка, жалящая «сталинистов» переделкинского местечкового региона. А Иосиф Уткин погиб. А Джека Алтаузена умыкнула гибель. Каганович не помог Мандельштаму, а Молотов — Васильеву. «Правда» смямлилась...

Я говорю «евреи» — не о еврейском народе, говорю «русские» — не о русском народе. Пусть «еврейско-русская сионо-демократическая мафия» прекратит терзать патриотов. Свердлов ссунут с пьедестала. А Горбачев — первый немец. Фриц. Ельцин в ценах увяз. Шеварднадзе мелькает над пропастью пороха на Кавказе. Бурлацкий и Катушев стушевались... Коротич и Гангнус не вылазят из Америки, доят ее. Александр Яковлев милосердием прикрылся. У них, не русских, не мутит желудки от чужих сливок, полученных за русскую нищету и слезы.

Братьев Павла цапнуло тюрьмой, войной, смертью. Мать — смолкла в клевете и голоде. А ее мать, бабушка Павла Васильева, без гроба зарыта. Досок не нашлось. В одеяло завернули в разоренном гнезде. Раиса Максимовна ожерелья и перстни прячет, дачи и виллы изучает, загибая и гребя пальчиками, а бабушка Павла Васильева лежит, в одеяло завернутая и оскорбленная, и сурово спрашивает:


«Вы, русские и не русские нехристи, вы, русские и не русские предатели моей измученной Родины, зачем вы рассорили ее народы, навздували между ними государства и рубежи, залили огнем и страданием села и города? Прекратите ослеплять нас «еврейско-русской» золой, вами взметенной, иуды, измазанные кровью невиноватых! Я умерла на Родине, а теперь я где? Опустите меня в гроб, скупщики и реализаторы золота и алмазов!»

Красивый и сильный, одних покоряя отвагой, других дразня дерзостью, он не вошел, а ворвался в поэзию, как влетел на разгоряченном коне. Дрожите, перестроечные шулеры, преемственные реквизиторы надежд и прорабы, мастера гробов и безымянных могил?

Великие поэты — всегда пророки. Стремительный, ясный, яростный Павел Васильев прав:


Через пурги,

Средь полей проклятых,

Через ливни свинцовые,

Певшие горячо,

Борясь и страдая,

Прошли в бушлатах,

С пулеметными лентами через плечо.


Пусть многомиллионные могилы под звездными траурными обелисками с четырех сторон движутся в наши очи, пусть. А запрещенные холмики засекреченных узников, упрятанных палачами в расстрельные подвалы, горюнные холмики — за могилами, за обелисками тоже движутся в наши очи.


Мы, рожденные в черные годы торжества кровавых железных карликов эры Октября, сохраним совесть, сохраним память о безвинных, превращенных иудами в стон ветра.


Россия, мы — дети твои. Россия, мы — правда твоя. Россия, да не погаснет над твоею великой судьбою слово поэтов твоих!..


КРЕСТ ПОЭТА


Валентин Сорокин. Дьяволы


Сколько ливней, сколько гроз, сколько метелей прошумело над рязанским краем, над Россией, над огромной Родиной нашей! А слово твое, Сергей Есенин, горькое и высокое, светлое и неотступное, как багряная гроздь рябины, звенит и колышется на великом холме народной нивы:



Зреет час преображенья,

Он сойдет, наш светлый гость,

Из распятого терпенья

Вынут выржавленный гвоздь.


Только произнеси: «Сергей Есенин!» — хлынет Россия, Россия, Россия, могилы ее, пространства ее, курганы ее.


Сергей Есенин! — яблоня дышит, поезд гудит, мать, седее зимы, святее смерти, у обочины стоит...


Сергей Есенин! — мы, русские люди, мы на своей отчей земле, мы будем ласкать любимых, рожать детей, тебя помнить, Сергей Есенин, нежный, мудрый, одинокий, как осенний месяц, вечный поэт мира. Зачем так стонешь ты, Сергей Есенин?


Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.


Значит — душа попросила. Твоя, лебединая, снежная, как белый вихрь, затерянная в облаках и тучах жизни. Великий сын Вселенной, русский Христос, теперь я не сомневаюсь: ты видел, слышал, знал катящийся вал безвинной крови, горячий красный шторм, холм кровавый, на котором пылает багряная рябина горя и качается — от двадцатых лет до тридцатых лет, от сороковых годов до восьмидесятых годов, от Москвы и до Колымы, от Москвы и до Берлина, от Москвы и до Кабула.

Могилы, могилы, могилы. Обелиски, обелиски, обелиски. И курганы, курганы, курганы безымянных, бескрестовых, низких бугорков-вздохов северной мерзлоты, песков азиатской пустыни, и над каждым — мать, седее зимы, стоит, рязанская русская мать, Россия стоит, грозная, измученная, полурасстрелянная, кровью сыновей и дочерей своих залитая, но стоит, держится и в ночь говорит, в сегодня говорит, в завтра говорит:

«Да проклянет вас первый и последний колос на пашне, проклянет вас первая и последняя звезда в небе, честь моя проклянет, достоинство мое проклянет вас, блудословы, вас, обещатели рая, вас, неутомимые палачи собственного народа, вас, душители белых лебедей русских, убийцы радости и веры, казнители церквей и колодцев, насильники красоты и молодости! Вы и Сергея Есенина не пощадили — Христа русского предали и на веревке распяли его. На веревке. Иуды.

Вы, гранитные христопродавцы века, нашу революцию превратили в свою революцию пайков, чинов, поликлиник, путешествий, особняков, бриллиантов, нетрезвых пророчеств, косноязычных речей и бездарных реформ, жутких лагерных дисциплин, торгашеских попыток умиротворения и стабилизации, и все это — на груди русского обманутого народа и народов, бросаемых вами в несчастные Карабахи, Сумгаиты, Оши, Тбилиси, Риги, Таллинны, Кишиневы, Сухуми.

На груди русского народа, приютившего под самой рубашкой, есенинской рубашкой, на Орловщине, Ярославщине, Смоленщине, в центре, на темени русской земли, на лесковско-фетовско-бунинско-толстовско-тургеневско-кутузовско-жуковском пятачке, турок-месхетинцев. Асам русский народ, изгоняемый, травимый, как осиротевший палестинец, как Христос, никем не защищен, и даже — беженец, отторгнут, оболган при замкнутых молчанием, сытых губах гранитных наших русских христопродавцев... Брошен в междоусобицы, свары трусами и негодяями времени.

Братские могилы в Трептов-парке шевелятся, солдаты переворачиваются в них. Убитые воскресают.

Не молчите, люди! Русские, объединяйтесь! Народ, не молчи! На нас еще надеются соседи, братья, истоптанные, как и мы, чугунной пятой кровавого бессердечья и лжи. Вчера расстреляли царских детей, сегодня сдергивают с пьедестала памятники своим кумирам. Качают бронзовое тело на тросе... Что это? Кто это? Не о них ли?


Что ж вы ругаетесь, дьяволы?

Разве я не сын страны?

Каждый из нас закладывал

За рюмку свои штаны!..


Действуя от имени партии — убили партию. Действуя от имени народа — предали народ.


Судьба настоящего поэта всегда тождественна судьбе его народа. Есенин «впереди» своего народа пережил то, что позже навязали народу. Есенин погиб — и русский народ сквозь кровь и стоны вырывается из этой черной бездны унижений, судов, тюрем, расстрелов и войн. Да, еще раз пусть будут они прокляты, кровавые карлики, вместе с тренерами их и организаторами! Во веки веков. Аминь.


Талант Сергея Есенина — доброта, сестра, брат, мать-Россия и все народы ее, тоскующие по красоте и покою:


Спит ковыль. Равнина дорогая.

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольет мне в грудь мою теплынь.


Мы неодолимы. Нерасторжимы наши золотые звенья уважений народа к народу, песни к песне. Земля наша великая, Россия наша родная, мы встаем, стирая с изуродованного лица безвинную кровь, встаем и слышим голоса канувших, убитых, голоса всех погибших за Родину, за Россию. Медленно встаем, но мы никому не отдали, не предали тебя, Сергей Есенин, Христос наш русский!

Сегодня многие политические таежники азартно делят «шкуру неубитого медведя» на вольные и независимые региональные княжества, пьяны от шумной бессовестной вакханалии, — да пресечет этот базар великий народ! И пусть нам светит предупреждающе:


Русь, Русь! И сколько их таких,

Как в решето просеивающих плоть,

Из края в край в твоих просторах шляется?


И:


Я бродил по городам и селам,

Я искал тебя, где ты живешь,

Но со смехом, резвым и веселым,

Часто ты меня манила в рожь.


Вот, кажется, прикатил Сергей Есенин в родное Константинове, в отчий дом. Далеко — богемный мир столицы, ревнивый и злобный туман салонов, кафе, собраний. Русский видом и словом, он вызывал «специфическую» неприязнь к себе у пестрой, нигилистически настроенной публики, где космополитизм беспределен, где жажда денег и славы превыше понятий «друг», «брат», «мать», «Родина»... Вернулся к матери, к сестрам, к яблоням, к лугу:


Наша горница хоть и мала,

Но чиста. Я с собой на досуге...

В этот вечер вся жизнь мне мила,

Как приятная память о друге.


Вернулся, как высвободился, как прояснел и преобразился добротой и светом юности.


* * *


Есть ли где еще такой «простецкий» народ, кроме нашего, русского, позволяющий на протяжении десятков лет «диспутировать»: пил или не пил его гениальный сын — поэт Сергей Есенин? И — более грустные «научные» дискуссии: сколько, мало или много, пил? И — далее: когда — именно и с кем — именно? И — последнее: иссяк его талант или не иссяк?

Уроды. Глухие, горбатые, слепые. Уроды не от природы, а от безнравственной непогоды. Не слышат соловьиный огонь есе-нинской скорби по красоте, по солнцу, по земле и свету. Не замечают его физического атлетизма, его кудеснической освоенности в биографии жизни и в предначертанностях поколений. Не отличают дверного косяка от мирового горизонта. А ведь над мировым непроницаемым горизонтом задержался пророк со свечою. Ну как не увидеть ее?.. Какому не поклониться?

Настоящие физические калеки, глухие, горбатые, слепые — сказочно крепкие, музыкальные, стройные и зоркие существа... А эти — измятые камнями осьминоги, выплюнутые вечной стихией моря на мертвый песок. Защищать поэта перед ними — стучать тонким невестиным перстнем по грязному пятаку свиней, не достучаться...

Прилепился к есенинскому имени обветшалый «литврач» Свадковский и давай зубами скрипеть, мертвый песок пережевывать: Есенин пил, Есенин израсходовался, Есенин «ороговел» нетрезвостью позыва к самоубийству. Есенин, — Свадковский еще уличит, — откалывал, мол, номера! А к чему все «очарование» медика поэзией? К тому — Есенин должен был повеситься...

Правильно. Есенин должен был повеситься, а Свадковский долго и назидательно жить, дабы долбить и в грббу великого сына России? Какое ваше дело, сколько прожил и сколько выпил Есенин? Есенин оставил для нас богатство — не пропить, не пропеть, не проплакать, как, допустим, степь — века пластается и ковылями шумит! А вы? Куда вы?

И догадаться ли вам: такого уровня поэт, как Сергей Есенин, подаривший нам тома и тома червонных золотых слитков, слитков и поэм, мог умереть не в тридцать, а в двадцать, но оставил бы то, что Богом ему суждено оставить? Такого гигантского уровня поэт не мог ливнем не добежать до горизонта или громом не докатиться до моря, не мог. Умереть он мог, но оставить обязан был — тома и тома. И оставил:


Бесконечные пьяные ночи

И в разгуле тоска не впервь!

Не с того ли глаза мне точит,

Словно синие листья, червь?


Неужели Свадковскому, ученому, неизвестно: жертвенность откровения, опрокидывающая преграды бунтарская налитость слова и не пьяный, а политический, русский гнев души — не признак депрессии? Ослабленный, растерянный, даже шепчущий исповедь священнику поэт — ни на минуту, ни на час, ни на день не парализован, и найдет он силы в себе для социального разинства, а разинство, и малое, — упор в будущее, а не петля:


Я любил этот дом деревянный,

В бревнах теплилась грозная морщь,

Наша печь, как-то дико и странно,

Завывала в дождливую ночь.


Голос громкий и всхлипень зычный,

Как о ком-то погибшем, живом.

Что он видел, верблюд кирпичный,

В завывании дождевом?


Не надо Сергея Есенина, как лилипуты Гулливера, прикручивать идейными канатами к пыльно-цементной бороде Карла Маркса и травить — хватит. Трезвенник литврач и трезвенник литкомиссар — кастраты. Рюмка водки, выпитая Есениным, — рюмка русского горя, русской обвды, бьющей из-под расстрельной полы сионистской кожанки Троцкого, а рюмка водки, выпитая литврачом или литкомиссаром, — водка: закусить им охота...

Посмотрите, как мучаются нынешние поэты, переживая о растерзанной прорабами России, гении они или не гении, пусть, но — поэты, они за красоту и свободу, а не за убиение Родины. Так и Есенин: надеясь на революционное очищение, красоту и свободу, напоролся на чекистский штык сердцем. При чем тут пьянка и драки? Свечу из рук поэта выбили, а всовывают в руки ему кровавый нож.

И никогда не замазать на стенах деревянных русских изб и на стенах русских каменных зданий огромные, с Курильские острова, пятна русской крови, их не удалось замазать ни вождям революции, ни вожакам развитого социализма, ни дьяволам-прорабам перестройки. Думы наши— кровь пращуров наших... А прорабы кровь человеческую гонят по артериям преданной ими страны. Повторяется эпоха Октября в России. Повторяется есенинская боль в действующем ныне живом русском поэте. Вот и опередил нас Есенин:


Я уж готов.

Я робкий.

Глянь на бутылок рать!

Я собираю пробки —

Душу мою затыкать.


Конечно, литврач и литкомиссар использовали бы пробки по назначению: сдали бы в ларек, а тут — пьет, бандит, и пробками душу затыкает. От кого? Не от революции ли? Не от Ленина ли? От вас, от вас, кроты сырой мглы, чтобы вы не прогрызли дыры в сердце поэта, как в сердце народа. И хмель Сергея Есенина — его бессонная, осмысленная ненависть к палачам русского народа.

Рюрик Александрович Ивнев рассказывал: «Сережа мало пил. Бывало, держит, держит рюмку и, подмигнув, украдкой выплеснет ее под стол. — Почему, себя сохранял?..

— Нет, Сережа скоро настроение терял. Вредно ему веселиться...

— А говорят, много и часто пил?

— Завистники говорят! Выпьет и шум: «Я видала Есенина, пьяного!»... «Я видал Есенина, хмельного!»... И — поехало».

Рюрик Александрович имел право называть Сергея Есенина Сережей, друзья, не рядовые, а прочные и редкие. «— Но буянил же Есенин?..

— А ты, а я не забуянем, если пристанут с хамством и клеветою? По клевете — суд за антисемитизм. По клевете — в каталажку. По клевете — внимания нет к нему. Бухарина нажужукали, а Бухарин — второй, за Лениным шел, за Троцким идет». Есенин — крупнейший русский поэт. В антирусские годы провокации вокруг Есенина кипели, как лягушиные головастики в болоте.

Рюрик Александрович вспоминал: «Да, выпимши, да, колготной убывал из дома Сережи, из Москвы в Ленинград. Заехал к Толстым на извозчике, быстро и нервно собрал нужные вещи:

— Еду, уезжаю, сейчас!.. — Сошел к извозчику, а в окно: — Сережа, до свидания! — А через паузу: — Брат, прощай!.. — И еще: — Прощай, брат!.. — Не могу»...

И — доказывал: «Тридцатого марта расстреляли его друга, Александра Ганина. Тридцатого июля Максим Горький послал Бухарину «присяжное» письмо о поэтах, защищающих русскую деревню, несправедливо и опасно ударил по Есенину. Шестого сентября на поезде «Баку — Москва» Есенин «площадной бранью» одел Рога. И Рог направил в суд заявления, подтвержденное Левитом. На Есенина завели уголовное дело. Двадцать шестого ноября Есенин лег в больницу. Вышел из больницы двадцать первого декабря.

Побывав по издательским делам в редакциях, двадцать третьего декабря, вечером, Сережа выехал в Ленинград и двадцать четвертого приехал, а все тяжелейшие удары по нему — на конец года, тысяча девятьсот двадцать пятого!..»


Фраза Есенина «Меня хотят убить» Рюриком Александровичем интерпретировалась так: «Сережа пригнувает голову к подоконнику:

— Пули боюсь, камня боюсь!.. — В больнице...» Бухарин не успел разразиться страшными обвинениями по Есенину, но травля началась на правительственном басе. Помог бы Есенину Ленинград? Нет. Ленинград помог погибнуть. Появился Есенин в Ленинграде 24 декабря, а 28 декабря, рано утром, участковый надзиратель в «Англетере», Н. Гробов, составил акт.

Читаем как есть: «...шея была затянута не мертвой петлей, только с правой стороны шеи, лицо обращено к трубе, и кистью правой руки захватило за трубу, труп висел под самым потолком, и ноги были около 1 1/2 метра от пола. При снятии трупа с веревки и при осмотре его было обнаружено на правой руке выше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке на кисти царапины, под левым глазом синяк, одет в серые брюки, ночную рубашку, черные носки и черные лакированные туфли».

А в акте медэксперта А. Г. Гиляровского — «над переносицей вдавленная борозда длиной четыре сантиметра и шириной полтора сантиметра». А позже «борозда» чудесно «превратилась» в ожог, исчез пиджак поэта, исчезли туфли, а признаки трагедии в «почетном» номере гостиницы затаились. И мы, рожденные «с опозданием» на десятилетия, давно седые, лишь начинаем кое-что узнавать и кое в чем прозревать.

Гибель величайшего русского поэта может быть доказана и тогда — в народе утверждена. Но пока она, эта русская национальная трагедия, несомненно, не доказана. И я, не специалист, не исследователь судьбы Сергея Есенина, «волен» лишь пользоваться собственными наитиями, но до определенной меры. Наития — не доказательство.

Мы никогда не должны забывать: Пушкин не застрелился, а застрелен, Лермонтов не застрелился, а застрелен. Гумилев расстрелян. Блок уничтожен. Почему не убрать Есенина и Маяковского? Дорога смерти накатана, действуй. И вообще: на Руси и в тридцать седьмом убирали самых талантливых, даже в областях — самых талантливых. Есть о чем задуматься?

Делая зарисовки в «Англетере» с мертвого поэта, художник Сварог запечатлел одежду Есенина «встрепанной», заметил на ней обилие ворсинок от ковра, распростертого на полу. Сварог подтверждает наличие пиджака и туфель, «аккуратно» исчезнувших. И художник считает, уповают некоторые: Есенин убит в номере гостиницы. Тело его через окно убийцы планировали вынести, со второго этажа опустить в кузов грузовика и замести следы на вещах и на предметах, бдительно «упорядочить» преступление. Но окно не открывалось настолько, насколько необходимо, и убийцы, торопясь, разыграли вариант повешения...

Есть свидетельства: нарушен был режимный заведенный лад. Нарушено распределение и последовательность расположения вещей, мебели, предметов, всего того, что есть — гостиничный номер. Высказываются предположения: произошла схватка. Есенина в Америке еще «произвели в спортсмены», он никогда не выглядел шоколадным пай-мальчиком, сильный и решительный.


* * *


Как годы летят? В юности я клятву дал: если выпущу книгу, стану поэтом, приеду в Константинове и поклонюсь дому Есенина. Приехал. Весна. Иду. Завернул в магазин. А в магазине — хлеб, соль и водка. Той весною Рязань окончательно «догнала и перегнала» Америку по молоку и мясу. Разорилась начисто. Областной лидер застрелился, Ларионов, жертва грудобойцов ЦК КПСС, а Хрущев облаял его посмертно. Кого лысый канительник не лаял?..

Купил я хлеба, соли, водки. Иду на усадьбу поэта. Старушка в цветастом платке, запон вышитый, за мной увязалась. Присели у дома. Дом — домик. Высунулся из земли. Веселый и грустный. Окошки в мир глядят. Огород — голый. Ничего. Только молодые яблони привстали — цветут. Я на старушку поглядываю. Старушка поглядывает на меня, опасливая, я и говорю: — Страдалец! .. — А ниче, все мы как?.. — Самый честный, самый красивый!.. — Ить не честных-то не рожали! — пошевелилась на траве старушка. — Обижали, мстили им!.. — Им ли разве, а все и мы тута!..

Выпили. Старушка повторно выпила, отказываясь и крестясь, третью попросила сурово: «Все мы честные и все страдаем. А он-то, ну, где он еще такой есть? На гармошке играет. Угощает. И — плачет... А за мной ухаживал — не культи-мульти, шустрая... Добрый. Любили его. А супруга Сидора являлась на пепле. Есенины дважды горели. Зола. А Сидора, расплетенная, на пепле. Золу перебирает и трет. Чужестранная, а своя!..»

Где теперь эта старушка? Не спросил, не записал, беспечный. Да и нужно ли фиксировать, уточнять, когда — вот он, домик поэта, глядит на тебя?

Мать поэта, поди, молоденькую девушку, старушку мою, за ягодами брала, письма Сергею Есенину с ней на почту посылала, но кануло их совместное попечение за Оку, за мглистый век. Сестер Есенина помытарили, и дети поэта расправы не миновали. И ныне — тюрьмы отремонтированы: пожалуйста!.. Соль вздорожала, хлеб не укупишь, а водка — не прицениться, пропала.

А сестер Екатерине с лихвой «благодарностей» ссудила власть за брата и за мужа. Муж ее, поэт Василий Наседкин, схвачен за Есенина, а проступки приписать всякие разрешено, закона нет, совести у карателей нет: жми на карандаш.

Сидит она в камере. И ночью, так мне «воспроизвели», ночью, луна свидетель, — гулко разворачивают клепаную дверь и бросают на холодные каменные плиты окровавленную девчонку. Екатерина хоть и политическая арестантка и крупная шпионка, но душа-то в ней братова, обтерла девчонку, обогрела, наклонившись.

Познакомились — жена Бухарина. Того Бухарина, отравно-расстрельного, призывавшего казнить, казнить и казнить безвинный русский народ. Потерял неприкосновенность член Политбюро, угодил под пяту чугунного самодержца, Генерального секретаря ЦК КПСС Иосифа Виссарионовича Сталина.

Не рой яму ближнему, сам в нее попадешь. Народ не дурак: поговорка, пословица ли — из правды. Девчонка, женился-то на ней Бухарин, на четырнадцатилетней сестренке своей последней непервой жены, в чем виновата? Глупа еще. А палачи — до жалости им?

Деревянные, оловянные, чугунные истуканы, завистники, браконьеры поплатились за поэта: никому не удалось избежать того или иного Божьего наказания, никому.

Жаль Есенина. Не дали ему жить. Да и дышать свободно не дали. И ему ли только? Когда Ленин, Свердлов, Троцкий, Дзержинский и другие вожди революции топтались вокруг заспиртованной головы царя, отрубленной палачами на Урале, не мог наблюдать этот кровавый концерт Сергей Есенин. А что мог народ? А что, получается, мог император? Помолился — и бросил Россию...

Этот кровавый концерт, кровавый грех, мутит нас. Кровь царских детей, обрызгавшая ипатьевские подвалы, щедро пролилась по русской земле: Сергей Есенин был ею обожжен и обожжен сын его. Вслед Павлу Васильеву взяли Юрия. И расстреляли — вслед. В августе тридцать седьмого. Двадцать лет едва прожил парень, едва успел понять, чей он сын, едва успел стряхнуть с себя розовый туман детства. За отца — окровавили.

Обвинение Юрию Есенину — попытка создать организацию для терроризма: ликвидировать Сталина, Калинина, Кагановича и прочих ленинцев. То же «доказательство» — свинцовая пуля. Те же имена изуверов: Журбенко, Павловский, Кандыбин, Плавнек, Ежов, Рогинский, Костюшко, Климин, — все они испачканы кровью Павла Васильева.

Юрия Есенина арестовали в Хабаровске, солдата, из казармы швырнули в московские подвалы, в те, где сидел, ожидая пули, Павел Васильев... Нет русским людям пути, если они талантливы и прозорливы, нет!

Не исключено, слухи о расправе над царскими детьми, царем и царицей достигли и Сергея Есенина:


Конечно, мне и Ленин не икона,

Я знаю мир...

Люблю мою семью...


Сегодня, по определению экспертов, от вождя — голова цела, «то», «что» он от царя в стеклянном сосуде заспиртовал. Голова. Голова — за голову... Сегодня в Мавзолей зазывают людей с Красной площади через рупор-матюгальник, а люди не торопятся к Ильичу.

Жизнь отрезвила нас. Да и правители, от Ленина до Горбачева, отрезвили: что ни обещание — ложь, что ни прогресс — глупость, что ни закон — кабала. У нас — ни земли, ни достатка, ни права.

Я не каюсь и не стыжусь собственных стихов о Ленине. Я начал изучать Ленина с букваря, а закончил курс вчера в Мавзолее и у Кремлевской стены. Шагаю. Очереди нет. По мере удлинения очереди за хлебом и молоком — очередь к Мавзолею сокращается и сокращается, не пересохнет ли?..

Шагаю. Около Мавзолея — милиционер. У дверей Мавзолея — два солдата. За дверьми, внутри Мавзолея, — два солдата. На лестнице к гробу — два солдата и офицер, справа. И у тыльной стороны — два солдата и офицер. За выходом милиционер. Неэкономично.

Я — поражен. Милиционеры, солдаты, офицеры — как после бури: чуть печальны, чуть сутулы, чуть помяты. Черный мрамор ступеней, торжественный полумрак, державность покоя поколеблены: неужели гранитный Мавзолей непоправимо треснул?

И покойник — не великий человек? Притулился — маленький. Жалкий. И лоб — не огромный, обычный. И лампочка тускловатая. Вождь лежит — рыжий, плоско спеленутый. Страна, разрушаясь, спешит отринуть его и опровергнуть. Виновата? И мы, царь и народ, не без вины: куда катились? К Ягоде, к Ежову и к Берии?

А в Кремлевской стене и подле нее — инессы арманд, губельманы, куусинены, урицкие, шверники, пельши, то плитами, то бюстами, почему, за какие заслуги они здесь? Держава, нашпигованная ложью и смрадом, расползлась.

В ноздри Есенину пахнуло русской кровью, и распятая Россия замаячила перед ним, кресты, кресты, кресты, безвинные, безымянные, бесчисленные!.. Капитаны, с лысиной, как поднос, корабли, корабли — русская сказка изувечена и брошена на разграбление.

Художники — особые люди. Наметанность их взгляда и цепкость их ума неопровержимы. Значит, Сварог успел, рисуя погибшего поэта, уточнить для себя «поведение» окна: почему оно не раскрылось? Сварог принял на себя траурную глыбу ответственности, так? Сварог несколько часов провел около мертвого Сергея Есенина. А мы знаем: мертвые иногда говорят, как живые, если ты, живой, способен их слышать. А не желаешь слышать — пеняй на себя...

Следы сопротивления, бесспорные, Сварог заметил на пиджаке, а пиджак исчез. Туфли исчезли. Но обилие ковровых ворсинок? Допустим, поэт падал, лежал, даже встать не мог, пьяный, тогда как же он очутился на высоте отопительной трубы у потолка? И почему не зафиксировано медэкспертами «тяжелой дозы» алкоголя? А зафиксированная «доза» — не повод и для упоминания здесь... Тело, завернутое в ковер, в окно не просунули, а коридором нести побоялись?

Как же Есенин очутился на такой высоте? Эдуард Хлысталов, без нажима на «разоблачение», а продолжая выяснять и сравнивать, сопоставлять документы и донесенные до нас временем устные разгадки, осторожно предполагает: «Организаторы убийства Есенина прислали под видом врача провокатора, который определил, что смерть поэта наступила за 5—6 часов до обнаружения трупа, и выходило, что он погиб примерно около 5 часов утра 28 декабря 1925 года.

Однако тщательное исследование акта вскрытия тела поэта позволило современным судебно-медицинским экспертам определить, что тело в вертикальном положении находилось не менее 24 часов и смерть наступила (с учетом всех поправок) около 18 часов 27 декабря».

Хлысталов рассуждает: «Утром 28 декабря 1925 года по настойчивому требованию приятельницы Есенина — Е. Устиновой — был открыт номер пять, где четыре дня жил поэт. Открывал дверь комендант, сотрудник ОГПУ В. Назаров. Долго провозившись с замком, он повел себя странно: в номер не заглянул, не зашел, а повернулся и ушел от двери. Он поступил, как словно знал, что там Есенин мертв, и не хотел быть первым свидетелем.

Устинова и другой знакомый Есенина — В. Эрлих — вошли в номер гостиницы и увидели висящего в петле поэта. Они не оставили подробного описания, в каком месте и положении находился труп.

Присланный на место происшествия милиционер 2-го отделения милиции Н. Гробов составил акт, из которого также нельзя сделать однозначного вывода. Фотографирование места происшествия почему-то выполнял не криминалист, а портретист М. Напельбаум».

Хлысталов опытный, в прошлом — следователь по уголовным делам. Страдать излишними «фантазиями и наивностями» ему не полагается. Недавно престарелая, давшая о себе «сигнал» супруга коменданта гостиницы «Интернационал» (та же гостиница) Назарова, письменно подтвердила — смерть Есенина произошла задень до официального обнаружения его трупа. Эдуард Хлысталов заключает: «Назаров, открывая дверь номера гостиницы утром 28 декабря, уже знал, что Есенин мертв».

Я и раньше считал, что к гибели Есенина как-то причастен поэт Вольф Эрлих, который уверял всех, что он видел живым поэта около десяти часов вечера 27 декабря и не остался у него ночевать только потому, что нужно было идти к врачу и на почту. Теперь мы знаем, что к врачу Эрлих утром не ходил, а заявился в компанию своих друзей, где и пробыл всю ночь, подтверждая свое алиби к гибели Есенина. Но мы теперь знаем еще одну важную деталь — Вольф Эрлих был тайным сотрудником ГПУ...

Конечно, Эрлих мог солгать Есенину, не желая остаться у него, мог пойти от Есенина в любую компанию, это — дело Эрлиха. Но красная завируха тех лет, аресты в домах и гостиницах, слежка за Есениным до расстрела Ганина, а уж после — рысьим зрачком, не велят нам экзальтированно уповать на случайность.

Наталья Сидорина, «обнаружив» Гиляровского около трупа Есенина, с ужасом «обнаружила» его и около трупа Фрунзе. Историчен... Случайность ли? Фрунзе и Есенин — случайные ли? Хотя ныне действующий эксперт Маслов придирчиво проанализировал акт Гиляровского и нашел: составленный акт — по нормативам и требованиям того времени. Но акт — лишь акт, бумага...

Наталья Сидорина сообщает: Троцкий, Ягода, ряд высокопоставленных чинов ОГПУ, не говоря уже о любимце партии, Бухарине, патологически ненавидели поэта, искали момента освободиться от него. Ленинград, перед приездом туда Есенина и в дни гибели поэта, посетила внушительная группа профессиональных палачей, так или иначе «прикоснувшихся» к трагедии.

Юрий Прокушев сдерживает эмоциональный пульс. Надеется на суровую правду следственно-медицинской воли. И не нам, есенинцам, между собою дрязгу затевать. Истина неуничтожима. Обидно, если Эрлих и Бениславская — во врагах. Ведь они поданы многими и многими сенсационно: лебеди, разбившиеся о твердь, непостижима их верность Есенину!..

Смерть через повешение — ритуал масоно-сионистских карателей. Ныне только глупец или подлец не замечает, как часто русские патриоты, журналисты, поэты, общественные деятели оказываются в петле. Иногда разнообразят петлю «дорожное происшествие» и «сердечная недостаточность». Но люди призвания, люди политического накала и борения — не слабые люди, а целеустремленные и прочные.

Меня поражает стойкость русских поэтов, отсидевших погребальные сроки в лагерях и возвратившихся оттуда: ироничны, выносливы, грамотны школой народной беды, школой народной совести и национального самосознания, грамотны роковым течением жизни, ее тяжкой наукой — «образованием» безвинно приговоренных.

Но почему Бениславская пила? Я читал ее письма. Много писем — и от каждого веет запахом водки и прокуренного стола, оглушенного грозным весельем шизофренички, веет кладбищенским шумом славы, веет неспасимой болью покаяния и пригвожденной тоской одиночества. Троцко-свердловско-ягодовский клан ее себе «посвятил» и вывозил в крови? Не вынесла?

Но недокументированные домыслы опасны и осуждаемы. Моря безвинной крови, пролитые и взбудораженные шайкой убийц, ныне, растолкнув берега, гульнули по СССР, взламывая и смывая республики, круша гербы и переворачивая бронзовые памятники идиотам. А в тумане крови, во тьме взаимных претензий новые убийцы тучнеют, новые идиоты...

Торжествовал СССР — русских теснили. Разрушился СССР — русских теснят. Разрушают Россию — теснят русских. Вытопчут русских, кого душить возьмутся? Не могут же звери не лакать крови. Русских им на семьдесят лет хватило. Интересно, насколько им остальных народов хватит?

Да и ничего не меняется у нас в освоении культурных и нравственных богатств: были в СССР — экран для нерусских и в России теперь — экран для нерусских. Экранная Нинэль уйдет — экранная Боннэр явится. Экранный Боровик уйдет — экранный Познер явится...

А русские в общей их неспособности еще и букву «р» правильно, гои, выговаривают, не картавят. Куда им, на радио или экран? Картавые нужны, картавые и нерусские. Русские хорошо слушают и смотрят: дисциплинированные и прилежные, как Познер.

Вот после скандала и бойни у телебашни в Останкино программы изменились, и в русскую пользу: русские песни хор орет в пять утра и в час дня, когда русские спят или кушают — пожалуйста, и Зыкина притопывает башмачком... А болтают: русским нет ходу?

Но, когда развязывают галстуки на американских рубашках бизнесмены, когда бизнесмены лежат на кушетках и курят гаванскую сигару, когда они, жаль, не выговорив букву «р», возвратятся из родного Израиля, или Неаполя, или же Рима, они — и смотреть им на Зыкину? Извините... Они тогда хотят видеть Поэнера, хотят слушать того, кто четко и ясно не выговаривает русскую букву «р»...


Гусь о гусе. И гуси — о гусях. Лебяжья стая. Балет.


Средь туманов сих

И цепных болот

Снится сгибший мне

Трудовой народ.

Слышу, голос мне

По ночам звенит,

Что на их костях

Лег тугой гранит.


И у Кремля гранит — на их костях. И Мавзолей — на русских костях. Стыдно — узнаем долго... Есенин... поэты... несчастная Россия...

Ничего нет горше и виноватее, чем видеть и чувствовать беспомощность родного народа, погибельную смуту Родины. Задумываешься о прошлом — там пытаешься кое-что понять и перенести эту каплю понимания на сегодняшнее столпотворение, сегодняшний разор и крах. Виноваты ли мы, русские? Виноваты.

В прошлом, вторгаясь в пределы Азии, удалялись и удалялись на ужасные расстояния от Москвы — рассеялись. Разрешили помыкать собою бородатым «копиям» Карла Маркса, пахнущим помойной мокретью. Доверили — погорели. И в Афганистан гнали нас за погибелью. Чего нам там мерещилось: свобода, но для кого, для «учеников» Карла Маркса, чьи выблядки в зобах русское золото на Запад тащат?

Солдаты афганского призыва отказались быть доблестными. Их командиры приказывали им завоевывать безоружных, не шедших к нам с «контрой», не стучавшихся в наши дома. Надо — стрелять, ранить, убивать, пересиливать свою подчиненную слабость в одиноких оценках-догадках, надо находить оправдание личному преступлению, а это оборачивалось вопросами к офицерству, к правительству и к стране. Да, да, и к стране, и к нам.

Русских не примирить с невинной кровью. Своей много и невинно пролили. Пролили под пистолетами рыцарей Карла Маркса. Афганистан развернул гневных русских воинов на СССР. Солдаты — в оппозицию. Полковники — арестовывать руководителей. Грачев, министр обороны России, в августе 1991 года не откозырял Язову, а Руцкой, полковник, арестовал Янаева, Крючкова, Варенникова. А Громов? Славировал.

Шапошников, нынешний Главковерх СНГ, готовился бомбить Кремль, если путч начнет удаваться их маршалу... В результате — СССР распался.-А сейчас: русские везде — гонимые, а бьют русских с помощью тех же чиновных афганских героев. Генерал Лебедь взмыл над ними, но и того они давят, унижают, запрещают ему говорить. А говорит он прекрасно, отважный витязь, не чета им, поступившим с Родиной, вверенной под их защиту, как с внезапным и выгодным для них калымом, но и его охмурят. Торг фонтанирует:


Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!

Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.


И:


«Ничего, я споткнулся о камень,

Это к завтраму все заживет».


А человека-то нет. Есть — копия, надоевшая и утлая. Есенин печально осознавал принудительную осторожность русских, рас-стрельный страх в них, подпавших под клановое иго. На кого надеяться? И безотказная «влюбленность» поэта в евреек, хотя они, проказницы и сирены, достойны, не есть ли попытка Есенина вырваться из петли, раскручиваемой Юровскими, вайнерами, васбартами?

Едва опубликовал «День» мое стихотворение «Расстрел в Екатеринбурге», в «Литгазете» Ананьев, Гранин, Дементьев, Дедков, Евтушенко, Рождественский и примкнувший к ним В. Быков заявили: «Антисемитский стишок!..» Ну, «антисемитский», ну, «сионистское» заявление, а дальше? «Антисемиты»... «Сионисты»... Так? Заступись, Бог, не хотел я затронуть их национальное чувство!.. А они ничего не замечают: только «антисемитизм», слепцы.

Твардовский у нас, пожалуй, да Щипачев — не антисемиты: Твардовский — за «Стихи Есенина рассчитаны на десятиклассниц, на томных барышень...», а Щипачев — за «Все Злате посвящаю»... Вас. Федоров — антисемит. Ручьев — антисемит, Со-лженицын — антисемит, Астафьев — антисемит, но сейчас пока — наоборот: замешкались. Белов — антисемит, Распутин — антисемит, Бондарев — антисемит. Тьфу! Кто же не антисемит? Боровик и Адамович.

Банда, расстреливая царя, царицу, царевен и царевича, перекочевала в Кремль, а из Кремля — в подвал бутырок, лубянок, соловков. Грызуны, перепилившие кривыми зубами соловьиное горло Сергею Есенину и России.

Потому: умирают, как исчезают, «ближневосточники» Иванов, Бегун, Евсеев, Кузьмич, а русские молчат. Не молчат те, черниченки и адамовичи, «косвенно» повинные в тюремной петле Осташвили, а русские — молчат... Ананьев романирует на русском, жена — на русском, дочь — на русском, и не доволен. Константин Устинович Черненко, сипя от изнеможения, приколол ему на лацкан Золотую Звезду соцгероя, а он, главный редактор «Октября» и депутат, дуется, антисемитов ищет.

А мой друг, Андрей Дементьев? При Брежневе — лежал на экране, ночевал в телестудии: страна его так «обожала» и ждала шедевры. При Андропове — лежал. При Горбачеве — лежал, заставляя нас аплодировать Беляеву и Севруку, величая их «большими» деятелями КПСС, Нинэль даже не могла его, Эзопа, выманить с экрана.

Заведуя идеологией ЦК ВЛКСМ, цензурил за «Молодой гвардией», а убег руководить в «Юность», в «Молодую гвардию» не пустили: слишком русский. Эх, Андрюша, Андрюша, не стоит тебе коллективно уязвлять нас антисемитизмом, не сионист же ты?

И соцгерой Гранин творит на русском. А ходит и «вынюхивает» среди русских антисемитов. И везет человеку: нюхнет — есть, нюхнет — есть, сажай, как Осташвили, гробь. Страна не доразграблена, не доразрушена, оккупируй и верши расправу над русским народом-антисемитом.

Скромнее всех Быков. Живет в Минске. Вдохновляется на русском. Не читал ни строчки моей, не знает меня, но осудил. Я его приметил. Брежнев в президиуме писательского съезда и В. Быков, оба увешаны медалями и орденами, ну до того счастливые, единоутробные, сидят и перемигиваются, сидят и перемигиваются, буфетно-бутербродные.

А Евтушенко, припорол из Израиля, подай ему антисемитов, ну что за причуды? Мало ему крови Осташвили? А Дедков? В журнале «Коммунист» навел порядок, теперь нас шлифует: неистовый Феликс... Вот Роберт Рождественский натужно подписал кляузу и не сообразил — зачем, а мог бы и не подписывать, глашатай эпохи Леонида Ильича Брежнева.

Юный Сергей Есенин был приглашен к императрице и ее дочерям. Был приглашен. Императрица как-то читала его стихи. Разволновалась. Удивилась нежности, яркости и участию природы в них. Удивилась. И вот — перед царицей юный Есенин. Голубоглазый, золотоволосый, как солнечный рязанский день в июле.

Царица подошла и ладонью чуть провела по его пылающей голове: — Какой вы грустный!.. — Такова жизнь...

Имею ли я миг спутать Сергея Есенина — у царицы с Исайкой — у Нагибина? Имею ли я миг спутать тебя с ними, друг мой, Андрей Дементьев? Пусть я подмогнул подняться тебе на ноги, когда ты поскользнулся на мраморной лестнице в Георгиевском зале, где раньше перемигивались звездоносные Брежнев и Быков. Ты скакал открыть дверцу автомобиля — встречать Раису Максимовну. Пусть.

Брежнев, кумир твой, к тому времени исчерпался, обрыдл и забюстовел у Спасской... Ты к новому скакал — на новом съезде. Поскользнулся. Упал. Ты, мой друг, и тогда уже — глубоко пожилой и проницательный человек, не сам ли молодцевато вскочил, многократно награжденный за систематическое усердие? Но упал...

Твои лирические песни, особенно про русскую бабушку, не Татьяну ли Федоровну Есенину, танцующую, «ажио челюсти бренчат», доставляли редкое эстетическое наслаждение тебе и ЦК партии. Ты, Рождественский, Евтушенко — гомеры, околачивающиеся возле Беляева и Севрука, и выше: на трибуне Политбюро. И русская старуха, «бренчащая челюстями», — твое предсказание перестройки: поесть охота рабыне, а зубы ее цакают впустую у голых прилавков, а вы, прорабы, вы, «мозговой центр», кто — в Израиль, кто в Канаду, кто в Америку?

Неужели в Канаде кишат антисемиты, а сионистов, как в России, среди вас нету? Да, русский может быть убийцей, татарин может, а сионист нет. Сионист может лишь тренькать на скрипке, потому и первый антисемит — Сергей Есенин.

Не кажется ли тебе, Андрей Дементьев, что быть истерзанным негодяями и проходимцами из партийно-сионистской банды, не иметь ни экрана, ни радио, ни «Литгазеты» под боком, не пользоваться пронырливой поддержкой за границей — гораздо достойнее, чем лизать Брежнева и последующих лидеров?

Забыл, как в Рязани, выдернув из брюк отутюженный женою платочек, ты вытер носки у башмаков секретаря ЦК ВЛКСМ? Да, русским — невыносимо, но вытереть носки шефских ботинок один ты ласково изловчился и не запил, не задепрессировал?.. Я хоть мультимиллиордершу Кристину Онассис «унизил»: возмутился, когда Гришин, Промыслов и Зимянин хамски вселили ее в мою квартиру, вышвырнув меня с детьми, а ты? Верещал желтыми костями и приседал, приседал, вытирая.

А как ты восторженно защищал Яковлева, Шеварднадзе, Горбачева, Попова, Ельцина, Гайдара, Мурашова? Где антирусское сборище — там ты, мой брат. Ты, матерый, надеешься: не просчитался? Просчитался. Русское слово утекло из твоего воображения и разложилось. Ты массажируешь его, как свою физиономию, но слово — не проститутка...

А кому ты в «Юности» верстал страницы под ерничание над Есениным, кому? Не стыдно? Русский человек? Сколько ты улик произнес против нас, забыл? Почему ты редко лежишь на экране сегодня? Согнали тебя, надоел? Или ты оскудел от лжи, подхалимничания и неприличностей? Стар и трафаретен?

Я мог бы подать в суд за «антисемитский стишок», но судебная псарня — занятие «апрелевцев». Смерть Осташвили — подтверждение их злодейств; Олег Попцов, телевождь России, и ты — блистательные шефы плюрализма. Не гоняйтесь за антисемитами, вы же — прорабы!..

А Сергей Есенин — жертва мафии. Да он ли один? Нет пока у нас защиты от оккупантов. Не суетись, Андрей, ты, брат мой, как маршал Брежнев — в сиянии и звоне наград. Ты загодя рванул из КПСС. Я горжусь тобою. Ты неуловимей беса... А Есенин?




«Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошнее переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу, ей-богу, не могу! Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу. Ведь и раньше, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть.

А теперь — теперь злое уныние находит на меня. Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка, теперь, когда жмут руки тем, кого раньше расстреливали, стало ясно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать. Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно: что ни к февральской, ни к октябрьской. По-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь».

За два, за три года до гибели поэт отчетливо уяснил: революция принадлежит кому-то, но не народу, не сеятелю и кузнецу. А нам сейчас и вчерашнее десятилетие — рай, если сравнить его с перестроечным грабительским десятилетием, да и нельзя все перечеркнуть. Революция, скорбя нам, воскресала в нас, в подвиге, в труде народа, в страданиях и крови его.


Сон вижу: Россию затопило. По лону вод Ной ковчегом правит. Навстречу Алесь Адамович:

— Где русофилы?

— Русские под волнами, все!

— Я те покажу, все!.. — приструнил Ноя Адамович и заскреб, заскреб кривою ластой по океану...

— Какая опасная русалка! — вздрогнул Ной... Мы почти ожили, почти зарубцевались раны и обиды наши, но предательство Горбачева с новой дьявольской жестокостью уничтожает Россию и ее страдающий народ. Горбачев — Черный человек, запеленгованный светом есенинским, как вражеский разбойный истребитель. Аварии, разломы кораблей, землетрясения, ядерные смерчи — Горбачев: природа не дала ему ни обаяния, ни ума, ни таланта. Народ презирал его. Дух покинул его, скользкого. Мысль его тупа и нахальна.

Я не за то, чтобы денно и нощно валить весь нынешний хлам, лить всю нынешнюю кровь, все нынешние слезы на Ленина, Сталина, Хрущева, Брежнева, но я за то, что Горбачев — преступник и предатель космический... Он убедил меня: партия, страна — кровавая сцена, где разыгрываются бандитские спектакли «вождями» революции, их соратниками и холуями. Партия — мишень, да и народ — мишень для ока лидера, и куда он всадит пулю ему, в сердце или висок, — кто предугадает?..


Полюбил я седых журавлей

С их курлыканьем в тощие дали.


Летят журавли над нами, журавли! И мертвенная зыбь колеблется за их крыльями.




2. Белая вьюга


Талант рождается один. Растет один. Творит один. И часто — воюет за призвание один. Но талант не одинокое существо. Талант — вещий инструмент в руках народа, которым он, народ, измеряет жизнь, себя и время. Все на родной земле — для таланта: прошлое, настоящее, будущее. Все для таланта: совесть, честь, правда:


Думы мои, думы! Боль в висках и в темени.

Промотал я молодость без поры, без времени.


И:


За знамя вольности

И светлого труда

Готов идти хоть до Ла-Манша.


Слово Сергея Есенина — нравственный закон. Есенин в слове, как звезда в небе, звезда, рожденная атмосферой дали, высоты и глубины. Сергей Есенин, щемяще родной и справедливый, не мог быть холодным созерцателем. Не мог Сергей Есенин быть кривлякой-модником, не мог он быть и циником-ветрогоном.

Легко не ссориться. Легко не защищать. Легко иметь покладистое поведение, веселое брюхо и оптимистический облик. Легко, но легко для неталантливого. Сытость и Есенин — вечные враги. Краснобайство и Есенин — вечные недруги. Нам просто принять:

Ветры, ветры, о снежные ветры, Заметите мою прошлую жизнь. Я хочу быть отроком светлым Иль цветком с луговой межи.

Сергей Есенин, что тебя, родной, так гнетет, так мучит?.. Тайна жизни, горе и радость, загадка смерти, любовь и ненависть: их никуда не денет поэт и сам от них никуда не спрячется.

И небольшие поля, на которых шумят березы, и холмы, уходящие в глубь вековую, и река, повитая синью, и облака, плывущие над землею, — все это близкое, свое, вечное. Имя этому — Родина, Отечество, Россия...

Лебединым криком и туманами отплакалась древняя Рязань, крестами и пожарами означились ее веси. На каждую травину — по ордынскому копыту, на каждый дом — по черному пепелищу. Но — выдюжила, выросла, ратная и былинная, дала миру славу, поставила ему богатыря Коловрата.

Не соловьиный перелив, не голос черемухи, а чистый, пронзительный, обжигающий зов человека услышали мы:


Курит облаком болото,

Гарь в небесном коромысле.


И:


Тоскуют брошенные пашни,

И вянет, вянет лебеда.


Рязань!.. Мальчик, юноша, молодой поэт, он встречает октябрьскую встряску восторженно, как встречают долгожданную грозу, смахивающую с земли ржавую накипь:


Дай с нашей овсяной волей

Засовы чугунные сбить,

С разбега по ровному полю

Заре на закорки вскочить.


Поэт и слово — все равно что роща и птицы. Глуха роща без птиц, неинтересна. Поэт без слова — улей без пчел. А слово — история. Слово — философия, натура народа. Нет плохих народов. Нет народов неискренних, неталантливых. Сергей Есенин искренен искренностью своего народа, талантлив его талантливостью.

Любовь народа к поэту Сергею Есенину есть истина, а не любопытство к его быту и биографии. Никому не нужен поэт-сирота, никому не нужен поэт-бродяга. И ни один народ не нужен поэту-сироте, поэту-бродяге. И ни одна чужая речь не пленит поэта, если он изменил своей. Слова-изменники — не слова. Поэты-изменники — не поэты.


Гори, звезда моя, не падай.

Роняй холодные лучи.

Ведь за кладбищенской оградой

Живое сердце не стучит.


Недаром — из пепла и крови, из огня и дыма революции, как багряный клок, как огненная рябина, вспыхнула, поднялась и затрепетала на ветру звонкая есенинская лира. Через свист мокрогубых шарманщиков, через пьяные нэпманские застолья, через гарцевитые фуражки и папахи, через личные смятения и драмы, травли и утраты — встает поэт, говорит поэт:


На заре, заре

В дождевой крутень

Свистом ядерным

Мы сушили день.


Невозможно ныне ни одному литератору миновать крутые тропы гения. Невозможно. Расстояние между юностью и зрелостью, молодостью и мудростью, добром и злом — каменные скалы. По этим скалам, кровавя пальцы, пробирался поэт, неся к пушкинским вершинам любовь и нежность. Он, Сергей Есенин, познал движение страсти и слова, испытал согласие духа и воли. Такие люди не часто приходят на землю, но остаются на ней навечно...

Впечатление — будто эти липкины, эти блюмкины, эти роги, эти левиты, эти бухарины, эти троцкие с двадцатых и тридцатых годов дремали, как заметенные снегом змеи, а теперь вот выползли и зашипели. Сосновский выполз...

Даже миротворец Юрий Нагибин не удержался: в журнале «Столица» пишет, хамя, хихикая, жалея, торжествуя: «Когда Исайка напялил парик, облачился в русскую одежду, натянул сапожки и ударил во струну во серебряную, Залман побледнел.

— Ты настоящий гой! Даже в лопатках холодно. Как перед погромом. — Исайка посмотрел на свое отражение в непросыхающей луже у порога шинка.

— Вылитый Сергей Есенин, когда его представляли русскому царю.

— Это что еще такое? — не понял Залман. — Тоже воспоминание о будущем.

На предмет гигиены и для усвоения русских обычаев Исайка сходил в парную, где неумело, но старательно исхлестался веником и вышел оттуда розовый и помолодевший на десять лет.

Он оделся во все чистое, расчесал парик волосок к волоску, подпоясался шнурком с кистью и привесил к нему деревянный гребень, без которого ни один русский не выйдет из дома, закинул за спину суму переметную с куском храмцлаха, фаршированной щукой, шкварками, зеленым лучком и солью в тряпице, попрощался с дядей и тронулся в путь бодрым шагом блудного сына, чующего близость родного порога, подыгрывая себе на гуслях и напевая: «Вдоль да по речке, речке по Казанке сизый селезень плывет».

Так беззубо-уродливый Исайка, начиненный еврейскими кушаниями, без коих Юрий Нагибин не Юрий Нагибин, сходит «на сцене» за русского гоя и даже за русского классика — поэта Сергея Есенина... Сейчас «мода» у сиониствующих ортодоксов рисовать неполноценных евреев и выдавать их за русских подвижников. Зачем бросать соплеменников на посмешище? Зачем оскорблять русских? Юмор? Ирония? Склочничество? Дряхлеющее паскудство.


***


А зависть какова? Сергею Есенину Богом дан не только великий талант, но и удивительный образ — нежный, красивый, вдохновенный, потому порхатая ненависть Нагибина к русскому облику вызывает не менее кондовую ненависть в иных читателях к Нагибину...

Владимир Дронов пишет из Химок: «Нагибин — бывший сталинский хорист. Но тогда, в «Трубке», он выглядел, на обложке рассказа, ничего, чуть даже смазливо, как все они по юности. А теперь печется — о пожрать и о пожрать. Типичный... Да и моська изменилась: зло полезло наружу. Без галстука — похож на старшего официанта в «Украине» или на потомственного колбасника, лавочника!» Зло — на зло. И к чему бы Нагибину тешиться ненавистью к русским? Родился, вырос под сенью русского языка, русской культуры, русского дружелюбия, а ненавидит. К старости «прошибла крышку» и зашипела кастрюля зависти? Я не считаю Нагибина смахивающим на колбасника-лавочника, нет, мне кажется, он смахивает на известного диссидента — Владимира Войновича. Похож гнойной ненавистью к русским: «Лапа, как известно, продукт диетический. Ни диабета, ни холестерина, ни солей, ни жировых отложений. При таком питании и мозг отлично работает, все время одну и ту же мысль вырабатывает: где бы чего поесть». И у Войновича — насчет пожрать...

И «перлы» эти в том же номере «Столицы», где восторгается Исайкой Нагибин. В том же номере журнала «отмывают», спешат спецы, затирая «постраничную истину» Марины Влади, тиражируют наркоманию Высоцкого: «Так умирал Высоцкий» — беседа с друзьями, с врачами...

Но, например, сын Марины Влади знал о пристрастии к «анашам» популярных бардов. Видел по их «вздрюченным» исполнениям, по голосу и жестам. Да и «намекать» к чему бы? Наркомания поразила миллионы людей, а не одних бардов на земле. К чему бы «героизировать» актера? Высоцкий без «анаши» — Высоцкий.

Меня потрясло и другое откровение: уши, торчащие из многослюнных рассказов о «бессребренике и бессребрениках, чихающих на богатство», но околачивающихся по долларовым пристанищам, «плюющих на славу», но добивающихся, даже для мертвых, «престижных» кладбищ: не дали Новодевичье, хотя вымогали через Брежнева и его Галину, вышли на Яноша Кадара, венгерское Мао, а не получилось. Кого-то не было дома, кто-то гостил где-то. Ваганьковское...

И вот — быстро сооружен душераздирающий памятник: Икар или узник? Крылья или верви? И — у ворот. Перед шагом, перед первым шагом за воротами — могила. Так натужно и назойливо похоронили чемпионку И. Воронину. Спорт.

Но Высоцкому ли это нужно? Это нужно — закадычникам, охмурялам и торгашам. Когда узаконивают «наверху» преступность, разрешают ей легализоваться в обществе, иметь вид на «грядущую порядочность». Так узаконивают эти же «сценические силы», эти же мафии — бездарную злобу, спекуляцию на темных страстях, узаконивают не искусство, а похоть под эрзацем искусства, развязный обман. А Высоцкий не обманывал...

Юрий Нагибин «похлопал», юбилейно выступая, по плечу Бунина, но не подрос, не сделался выше от лилипутского похлопывания, да и его читатель, из Химок, не переменил о нем своего мнения, грубиян.

Юрий Нагибин — симпатичный, скромный, русский, вернее, был русским, когда ему было выгодно, и сейчас он еще маленько русский: «похлопал» же он по плечу Бунина? Отважный, темпераментный балагур. Исайку тренирует, беззубого и дебильного, тренирует выскакивать, гримироваться под Есенина, ну и дает!

Надо беречь уважение к любому народу. А если я соглашусь, что Юрий Нагибин — «официант, колбасник и лавочник»? А Михаил Светлев похож на Бабу Ягу? Нельзя чудить. Мало ли исаек в литературе, науке, культуре? Куда их гонит Нагибин еще?..

Солдаты, штурмом бравшие Перекоп, за Исайку, Троцкого, не виноваты. Молодежь, разбившая палатки у Магнит-горы, за Исайку не виновата.

Я видел фотографию — насилие над Зоей Космодемьянской. Видел фотографию — убиение. Кто не содрогнется? Кто омрачит ее свет насмешкой? Зою Космодемьянскую, когда мы поумнеем, церковь канонизирует. И — не ошибется! Без грима...

А куда девать девушек и парней, ехавших на стройку, шедших в мартены, в шахты, в северные края — оживать? Куда, спрашиваю, их девать? В чем они виноваты?

В том, что отштампованный, бездарный правитель обещал им нормальную жизнь, но растоптал их надежды своими премиями, своими званиями, своими бессмысленными орденами, своими грабительскими программами, растоптал их уважение к себе, к делу? Они за «верховного» Исайку не виноваты.

Да, Сергей Есенин поверил в революцию, но кровь, закипевшая на русских просторах, ошеломила поэта. А нам сейчас, нам в кого верить? В свежего кормчего? В съезд депутатов? В законы, роящиеся густо, густо, как мелкие кустарниковые комары на закате июльского солнца? Зудят и роятся, зудят и роятся. В Ельцина верить?..

Во что же верить? Но верить-то необходимо. Во что? Одна у меня теперь вера — мать-Россия! И я не стыжусь этой веры.

Как не стыжусь и той, уничтоженной с трибун упитанными марксистами-ленинцами и прорабами-демократами, свежими слугами, отдающими жизнь, как те, прежние, капля по капле, народу, всю, без остатка, — на роскошных дачах, в пузатых бронированных автомобилях, в кабинетах, преемственно икающих икрою. Не стыжусь. Вера — не долг, а соизмерение будущего с настоящим.

Пророчество поэта — угадывающий взгляд на свою судьбу, на судьбу своего поколения, на судьбу своего народа из тех буревых дней. Надо обладать гигантской концентрацией света — способностью обобщений на катастрофическом переломе, способностью из кипящего коловорота событий выхватить на мгновение то, что еще лишь «брезжит», далеко, что еще лишь процеживается твоим ощущением:


Я покинул родимый дом,

Голубую оставил Русь.


«Я последний поэт деревни...», «Каждый сноп лежит, как желтый труп», «Словно хочет кого придушить руками крестов погост», «Здравствуй ты, моя черная гибель, Я навстречу к тебе выхожу!», «Как и ты—я, отвсюду гонимый, Средь железных врагов прохожу», «Как и ты—я всегда наготове, И хоть слышу победный рожок. Но отпробует вражеской крови Мой последний, смертный прыжок», «Я такой же, как вы, пропащий, Мне теперь не уйти назад», «Что-то всеми навек утрачено»... И — драматичнее, драматичнее, фактовее, фактовее:


Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека.


«Ты Рассея моя... Рас... сея... Азиатская сторона!» А «Рас...-сея...» — Рассея, имя девушки, женщины, бабушки рассеянной, так в деревнях называют неумех, забывчивых, доверчивых и надеющихся на чужую доброту, а вдруг — обман, вдруг — трагедия. И — Рось. И — Рассея, Россия наша, Русь.

«Были годы тяжелых бедствий, Годы буйных безумных сил», «Как в смирительную рубашку, Мы природу берем в бетон», «Прощай, Баку! Тебя я не увижу», «Не вернусь я в отчий дом», «Плачет и смеется песня лиховая. Где ты, моя липа? Липа вековая?», «В своей стране я словно иностранец»...


***


Пил Есенин? Пил. Запоем слезы русские пил. Пил запоем русскую нищету. И «погиб» не от водки, а от русской крови, пущенной из сердца русского народа троцкистами и ленинцами: что те, зачинатели, что эти, их ниспровергатели, одинаковые: жестокие, бездарные и чужие...

Есенин же, уверяю, пил гораздо реже и меньше тех и этих, кто выслеживал его, брал на карандаш, подсчитывал рюмки поэта... Где они, счетчики его жизни, его поступков и тостов? Пыль. Смахнуло их время, и если бы они не таскались по закоулкам, не прятались за спиною поэта, не высовывались бы между поколениями, сексотя нам на Есенина, их никто бы никогда не заметил, не вспомнил о них.

Уверяю: Есенин пил русское горе, все восемь собственных томов он выпил, едва дожив до своего тридцатилетия!.. Почитаешь воспоминания о нем, даже тех, кто любил и понимал его, и видишь: каждый из них пишет свое «родноразовое» впечатление. А в году-то более трехсот дней, да и сознательное профессиональное движение поэта к мастерству и славе не год, а годы и годы. В них, в годах и годах, труд Есенина и труд.

Сегодня, когда кремлевские преступники тайно от нас продали в Беринговом море нефтеносные русские острова, рассекли наш народ, миллионы и миллионы русских лишили семейного и отеческого очага, как не повернуться к Есенину, «нащупавшему» грядущую банду правителей, «прорабов и агентов влияния» — от Горбачева, Яковлева, Шеварднадзе, Ельцина и до Коротича, Евтушенко, Бурлацкого?

Сегодня Ленин, «подаривший» Финляндию и Польшу, Сегодня Хрущев, «подаривший» Порт-Артур и Крым, — робкие предтечи развала, а рыцари разгрома великой державы они: Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе, Ельцин, Кравчук, Шушкевич и т. д. Сегодня беспощадный Сталин — собиратель земель славянских, Мономах, объединитель...

Поэт — боль и предчувствия, предчувствия неотвратимой беды. Не ее ли мы пытаемся превозмочь и сегодня? «Дайте Родину мою!», «Откуда закатился он, Тебя встревоживший мятежник?», «Россия, сердцу милый край! Душа сжимается от боли. Уж сколько лет не слышит поле Петушье пенье, песий лай», «А ночью выплывет луна. Ее не слопали собаки: Она была лишь не видна Из-за людской кровавой драки», «Я помню только то. Что мужики роптали, Бранились в черта, в Бога и в царя».

Сергей Есенин — в нас, в наших страданиях, как нам спасти пашню, крестьянство, русский дом? Поэт искал «корабль» судьбы России в стихах времени, «где каждой щепке, Словно кораблю» — простор. Но простор — буревой, простор — шторм и кровь. Шторм, срывающий национальные, хозяйственно-порядковые, духовно-нравственные якоря. Есенинский простор — пахать, сеять и жать.

Впереди — чудовищные пожары, столпотворения в голодных городах и селах, истребления русских доносами, расправами, сталкивание их с «утоптанных площадок», пускание их по ветру. И сам поэт — «на мушке»... Охуливание Сергея Есенина — охуливание нас. Клевета на Сергея Есенина — клевета на нас. Ненависть к Сергею Есенину — ненависть к нам. Борьба за Сергея Есенина — борьба за русских, за русскую жизнь, за «корабль» судьбы России:


Родимая!

Ну как заснуть в метель?

В трубе так жалобно

И так протяжно стонет.

Захочешь лечь,

Но видишь не постель,

А узкий гроб И что тебя хоронят.


Похоронщики Сергея Есенина — похоронщики русских. Они и «бригадиры» их — сытые и жестокие христопродавцы, лакеи подачек, исайки, мелкие, неуловимые и прожорливые.

Сидит Есенин на пляже в Америке. Дункан — с ним. Пожухлая, но активно сопротивляющаяся линянию Айседора. Встрепенется — юная. Земля и небо поладили — родили ее под мерцание зари, и первый вздох ветра закружил ее и понес в танце: выросла в музыке и движениях.

А Сергею Есенину тошно. Холеные курортники. Холеные виллы. Холеные кушания. Песок — холеный. И ветер — холеный. Даже заря — холеная. Понурился. И золотые кудри рассыпались. Куда заехал? Кому нужен? О ком затосковал?

Америка посылает в Россию куртки, штаны, шапки... Россию — раскогтили: не пашет, не сеет, не жнет. Врагов народа сыщики обнаруживают на безбрежных просторах. Врагов — уйма, веси — непромеряемые ни колесом, ни прибором... Угля, железа, алмазов — греби экскаваторами.

А время бежит. Спицы мелькают. Телега погромыхивает. Паровоз дымом разбрасывается по рязанским луговинам и взгоркам. Бежит время. День — в день. Ночь — в ночь. Тошно.

И слышит Есенин — не песок шуршит, не вода шумит, не Америка блаженствует, а Россия кричит: огненные пули свистят и листву на березах прошивают, а русская кровь у порога отцовского дома красным озером плещет. Домой — дрогнуло сердце. Домой — скорее.

Ну и вернулся бы домой. Да... По вечерам — совы молчат. Мыши замирают. Зарево полыхает над Окою, и ни песен, ни молитв. Церкви — взорваны. А по хуторам — обелиски. Дешевые, заржавленные. Вместо детей — обелиски. Вместо стариков — обелиски. Мы уничтожены. На пирамидках — имена, фамилии, а люди-то где? Люди — в братских курганах... Вернулся Сергей Есенин — погибших считать, а их мать давно сосчитала и оплакала. И — вьюга белая ей помогла: воет и снегом заметает — глухо.

Песок золотой. Жаркий. Виллы золотые. Браслеты и серьги из чистого золота. Золотая и бриллиантовая Америка нищим подает консервы и порошки... А за древним Константиново — звон топор? на белой вьюге скачет: мать поэта в лес за дровами пробилась, холодно.

Стук. Стук. Стук. Взмахивает топором бабушка Татьяна. Взмахивает. Взмах — год. Взмах — год. Бежит время. А над могилкой Сергея Есенина, сына ее голубоглазого, белая вьюга метет или Айседора в белом платье танцует?

А топор стучит. А в доме нетопленом — ледок в ведрах плавает. Лесник вдет. Грузный. Грозный. Чужой... — Кто там?.. -Я...




— А, ты, ты, поэта кулацкая мать? Запрещаю!.. Зимой — дров не руби. Летом — траву не коси. И это мы — русские. Мы — богоизбранные. Мы — разинцы, суворовцы, мы, а не евреи, мы, а не сионисты, мы, позволившие помыкать нами, растаптывать нас каждому чиновническому каблуку!

А весною по рязанской земле — белые яблони качаются. И так они цветут, так они задыхаются и шелестят, веют порошей белою — Есенин с головою тонет, а мать и совсем не видать, и даже топора ее не слышно. Вьюга, белая вьюга, куда он заехал, куда ты летишь?..

Бунину легче обижаться на Есенина, легче журить его за уступчивые кивки советской власти. Бунин — господин. Бунина поймали в Крыму революционные ретивцы, интернациональные сыщики — давай понужать, подталкивать на расстрел, едва спасся.

А Есенину кого журить? Утенок — выныривает так из лопухов речных. Жаворонок кувыркается — в синеве так. Лилия — из воды так выходит. Есенин! Есть на русской земле из-за чего схватиться и повраждовать с баскаками: безвинных казнят — молчи. Безвинные — срывай обиду на себе и на близком...

Советская власть-то не ночевала в России. Ее плакатами и транспарантами пересортили, а нам ими разум и очи заклеили. Советская власть — войны, войны, войны, советская власть — тюрьмы, тюрьмы, советская власть — расстрелы, расстрелы, ну где же советская власть?

Есенину хотелось видеть князя-объединителя, хозяина видеть хотелось, заступника России искал поэт в революции и вождя, а нашел?.. Нам ли «поправлять» и «наставлять» Есенина?

Бунин — истаивал, мучимый верностью к России, к народу ее, а Есенин — не выплыл, не вышагнул, не поднялся из слез, из крови: белая вьюга помешала ему, белые яблони ладошки свели над ним.

Ныне невесты и жены будущих детей пугаются, нищета захлебывает Россию, а правящие бандиты путешествуют, раздавая русские края. Внутри России и вокруг России народ расколот, оттащили область от области, предали и разбазарили. Есенин увидел это вчера. А мы — сегодня...

Каяться пора? Прощать пора? Молиться пора? Но разве Бог вызволит нас из ямы, откуда и мамонту, загнанному, не выскочить? Страшные — русские могилы. И в Москве — страшные. И в деревне — страшные. Разве мы уже умерли? Сын — отцова креста не находит, а внук — дедова не находит.

Нить порвана — нить продолжения рода. Монголы добрее были: рубили и сжигали дотла. А эти — память вышибли, душу выстудили и себя не удержали: рухнули со Спасской башни.

Беда. Стая ворон каркает. Старые могилы в туманах растворяются, а новые — вороны острым клювом перечеркивают. Родина запустынивается. Избы бельмастят. Есть ли еще где страна, на нашу Россию похожая?


***


Давеча прогрессивный марксист, а сию секунду банальный перевертыш А. Н. Яковлев мелкими, мелкими глазками завращал, завращал на экране и, академик, настоящий ленинец позавчерашний член Политбюро, закукожился: «Пугачевщина, разинщина, пролетарщина!» Утонченный европеец, инструктор Ярославского обкома, если читать его, антикоммуниста, биографию... Попосольствовал в Канаде — выгулился в персону важную. Из грязи да в князи.

Но великий Есенин не отвергал ни Разина, ни Пугачева, не отвергал их и Пушкин... А у Сергея Есенина тема русской вольницы, тема бунта, тема революции — борьбы за справедливость завершилась драматической поэмой «Пугачев». Завершилась Уралом. Урал, серединный утес Земли, волновал и раннего Есенина:


Но и тебе из синей шири

Пугливо кажет темнота

И кандалы твоей Сибири,

И горб Уральского хребта.


Москва, Рязань, Поволжье, Урал, Сибирь, Персия, Украина, Грузия — манили поэта. Синева просторов России и золотистость просторов Азии звали Сергея Есенина к раздумью, а древний Урал покачивал каменные крылья: одно — над Европой, другое — над Азией. В русском человеке укоренилось ощущение евразийца. А русская поэзия между двух великих материков красным солнышком восходит.

Есенин не виноват в том, что идеалы и цели исковеркали и распродали, силуэт революции окровавили и колымскими барачными лучинами вытемнили. А пакостить чиновничьими жидкими цэкашными опусами русское непокорство — трусливая смелость гоя... Яковлев забыл «государя» Пугачева, созданного Пушкиным? Злобный и наполитизированный, он, Яковлев, заранее пресмыкается перед «левой» оппозицией народного возмущения, заранее, заранее юлит, дрожко улавливая:


Запевай, как Стенька

Разин Утопил свою княжну.


И:


Ты ли, Русь, тропой-дорогой

Разметала ал наряд?


Сергей Есенин — как великий поэт — рожден революцией. И не только революцией. Все его стихи о природе, о любви, о юности — искры молнии, взлетевшей из мощного водоворота. Трагедии обожгли и очистили соловьев, возвысили мысль, укрепили и облагородили ее. Нежность и гнев, скорбь и мужество — удел поэта. Раздумья утяжелились. Приобрели особую окраску и суть многие грани единого чувства:


Руки милой — пара лебедей —

В золоте волос моих ныряют.

Все на этом свете из людей

Песнь любви поют и повторяют.


И:


Ты сказала, что Саади

Целовал лишь только в грудь.

Подожди ты. Бога ради,

Обучусь когда-нибудь!


Ненависть его — разумна, доброта его — адресна. Жизнь и совесть — древнее революции. Русские поэты дороги поэтам других народов личной встречей, дружбой вдохновений, взаимностью забот. Сергей Есенин дорог национальной честностью, мудростью, достоинством русского слова и русской стати. Когда я думаю о прошлых временах Родины, я вижу Евпатия Коловрата и Андрея Рублева, Михаила Кутузова и Льва Толстого. Когда я думаю о близких временах, я вижу Георгия Жукова и Сергея Есенина... Есть Есенин — я вижу: он — свет мой!


На космических орбитах, на дорогах, распарывающих барханы, звенит огонь есенинских строк. Этот огонь — символ. И чем дальше мы от поэта, тем явственней он перед нами. Сергей Есенин — пример приближения таланта из народных глубин к той логике пытливости, где Вселенная и Личность единятся:


Много дум я в тишине продумал,

Много песен про себя сложил

И на этой на земле угрюмой

Счастлив тем, что я дышал и жил.

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.


Ядерный век — век Есенина, ибо каждое мгновение поэта — крик о траве, о звезде, о человеке. И сам он — звезда, взошедшая над океаном бытия. Звезда большая и неугасимая. Есенин открыто декларировал:


Хочу я быть певцом

И гражданином...


Мы говорим привычно: стихотворение, поэма, автор. А что за этим? Судьбы. Судьбы не только самих сочинителей — судьбы поколений и держав. Поэт, если только он поэт, никогда не потеряется в суете эпохи, никогда и никому не позволит навязать себе чье-то мнение, тенденцию, поскольку поэт — один-единственный, кто в конечном-то счете за себя отвечает. Опыт поэта — муки поэта:

Напылили кругом. Накопытили. И пропали под дьявольский свист, А теперь вот в родной обители Даже слышно, как падает лист.

И ведь кто так говорит? Есенин!.. Есенин, кинувший в толпу:


Я более всего

Весну люблю.

Люблю разлив...


И:


Холодят мне душу эти выси,

Нет тепла от звездного огня.

Те, кого любил я, отреклися,

Кем я жил — забыли про меня.


Думающий о страшных разломах того времени, о полях, иссеченных подковами конниц, о молодом крестьянине, оторванном от плуга и ввергнутом в «классовые сражения», Есенин, как сострадалец, не может осязать лишь «правоту дела Октября», не может. Он слышит кровь правоты и неправоты, пожар слышит.

За победным шумом красных замен поэт видит межу. А на ней встретились — враг с врагом? Брат с братом? Пожать руку друг другу над бездной века? Или снять голову друг с друга над этой же бездной века? Пропасть...

Мне порой стыдно читать: «Есенин — наш, советский. Есенина нельзя отделить от революции!..» Требуется ли доказывать? Если бы не революция, если бы не ее ураган, Есенин не создал бы такие могучие вещи, как «Русь уходящая», «Песнь о великом походе», «Гуляй-поле», «Поэма о 36», «Пугачев», «Анна Онегина», «Страна негодяев», «Черный человек» и многие опорные произведения.

Есенин не мог отклониться в сторону от событий. Соловьиная душа не способна эмигрировать. Она, душа, все вбирала в себя, весь ветер, жуткий и кровавый.

По уральским горным рекам после войны гнали золотистый сосновый лес русские заключенные. Мы, мальчишки, всюду натыкались на них: в палатках, в избах, на делянках и даже на сенокосах. Мы подсовывали им вареную картошку, махорку, а они нам хлеб. Колхозники в те времена хлеб видели только на корню... И трудно было определить: кто настоящий заключенный — заключенные или свободные колхозники, ведь ни у тех, ни у этих прав никаких не имелось, быт и в тюрьме и на свободе нищий.

Заключенные свободно, почти свободно, передвигались по определенной территории, колхозники — по своему району. И вот однажды у костров совершенно седой человек, лет сорока, мускулистый, голый по пояс и разутый, начал наизусть читать стихи Сергея Есенина, подшлепывая по утоптанной теплой земле то правой, то левой ступнею. А на каждой ступне наколка:

«Ох, она и устала!»

Под окнами

Костер метели белой.

Мне девять лет.

Лежанка, бабка, кот.


И дальше, дальше, все больнее и больнее, все шире и шире, пронзительнее и пронзительнее звучали над рекою разрывающие сердце строки великого поэта. Я смотрел на грубые загорели ступни, «скользя» к лицу заключенного, нежному, глубокому, серьезному лицу. А потом, уже пробуя рифму на язык, я увидел самого Есенина: очень интеллигентный, увидел на портрете, сдержанно-вдохновенный, чуть затаивший в себе что-то чудесное, вечное.

Мелькнула мысль: «Он так пишет, как мы живем — горько, ясно и понятно. Вроде маминой молитвы — доступно, а очень интеллигентный, одет модно, в шляпе и кашне!»

И потом, с годами, свет русской природы и свет русской души слились в моем воображении в единый образ — в образ великого национального поэта, в образ Сергея Есенина. Я согласился радостно: да, он обязан был явиться золотоволосым, с грустной синевою очей, чуткий, статный, умный — пророк и врачеватель. Цветок, срезанный разбойным ножом палачей...

Есенин взял родной народ у разрушенного храма и через расстрелы, геноцид, предательство демагогов-вождей ввел его в храм. Мы, русские, лечились есенинской душою, есенинской красотою и нежностью много десятков лет, строя, воюя, сидя у тюремного костра, как тот седой заключенный... Есенин неповторим!

И сегодня, объясняя трагическую гибель поэта, мы чаще и чаще употребляем вокруг него глиняно-лопатные слова: «удушье», «побои», «шрам», «желудок», «мозг» и т. д. и т.п. А поэт — красивый такой! Лоб, вьющиеся золотые волосы, удивительная народная элегантность — достоинство, память и зоркость.

Будем осторожны. Красота неприкосновенна. А тайна трагедии, смерть поэта, не нам одним досталась, она досталась всему русскому народу, полуистребленному жестокостью планетарных негодяев... Мне кажется, полемика и обвинения между есенинцами есть то, чего мы не должны допустить. Поэт не матрешка, не семейная реликвия, и никто не имеет права присваивать имя Есенина своему дому или своей идее, включая и различные версии. Не смущай гения суетою.

И уподобляться гранитному лермонтоведу или бронзовому пушкиноведу — не стоит: классиков не переплюнешь, а себя осмеешь. Сидел же у тюремного костра заключенный, а на всю мою жизнь — Сократ!.. Да, а мы из-за пустяков нервничаем. Пореже надо встревать туда, где должны работать независимые специалисты, спешить не надо кричать о ранах, профессионалы лучше нас о том поведают.

Раздаются голоса: «Могилу вскрыть!..» Иногда, жуя папиросу, иногда, хлебая щи, поддерживают: «Вскрыть!..» Пусть вскрывают. А чью могилу еще не вскрывали? До гроба Петра I добрались. Ивана Грозного потревожили. В могиле Гоголя поковы-рялись заикающиеся нехристи. Вскроем, а там? И что? Что, спрашиваю, дальше? Более страшная тайна? Пакет с готовым ответом? Или — праха в ней нет?..

Красота неприкосновенна. А истина требует доказательств. Но если у людей сведущих соберутся неодолимые факты, почему же и не вскрыть могилу? А кто примет подобную акцию на личную ответственность? Значит — нет среди нас «правильных» и «неправильных», мы — близкие, свои...

Нельзя хватать куст цветущей черемухи, хватать веющую белыми лепестками яблоню за горло и трясти, трясти до полного осыпания: мол, изучу подробнее процесс угасания красоты, нельзя. Есенин очень красив.


***


Давайте соберемся — не навязывать «истину», а думать, как нам ее, эту трагическую долю поэта, понять и бережно «передать» народу. Не в упреках смысл. Не в охранных притязаниях на Есенина. Смысл — общий костер, около которого и несчастным заключенным было светло, а народу — помощно.

Золотые мои уральские сосны давно уплыли по горным рекам, а золотые рязанские березы каждую осень летят в славянские дали. И небо синее, как русские очи поэта. Куда же деть такое? Ведь это не легче трагедии: летит и летит, это — лебединая Россия наша, песня, вот набегающая русой моросью, вот сияющая зарею, золотым подсолнухом Скифии...


Звени, звени, златая Русь,

Волнуйся, неуемный ветер!


Все еще впереди, даже .Россия наша еще впереди!.. Пусть русофобствующим Коротичу и Евтушенко зарплатно в Америке, а нам, русским, и в Рязани неуютно: на тополе кукушка кукует, а в ослепшей избе старуха каменеет: сыновей ее в тюрьмах, на войнах ухлопали, а ее — извели изнутри, налогами по-высосали — и бросили.

Идти к Есенину — как плакать, к бабушке покинутой идти, к милой преданной России идти, проданной и оклеветанной.


Всех связали, всех вневолили,

С голоду хоть жри железо.

И течет заря над полем

С горла неба перерезанного.


Сколько их, пытающихся измять нашу совесть? Ох, мы и устали!.. Мы даже привыкли к их беспощадному натиску. Потому — перевернем их! И не тревожить бы урны и гробы на Красной площади, да ведь покоя они нам не дадут: в центре жизни лежат, в центре России. Преступники. Но — Жуков?.. Но — Курчатов?.. Но — Гагарин?.. Но — Королев?..

Вчера стиснули меня, как железными клещами, зажали смертельно в очереди за водкой. Час держусь, два держусь, три выстаиваю, очередь и на метр не продвинулась: заклепала ее в дверях банда, человек пять-шесть снуют к продавцу и от продавца, выносят бутылки, чуть не связками, и в два-три раза дороже тут же продают, распивая частично.

Наторговались, одурели — наколотили морды приятель приятелю, а очередь, бешеная, их мат и драку заглатывает, тварь. А банда наглей и наглей — распоясалась. Закупорила ход. А в очереди-то люмпены: учителя, инженеры, врачи, рабочие, ученые — не коммерсанты же, привыкли и терпят. От кремлевской банды — терпи. От магазина — терпи. Директора, гладкого хряка, вытребовали: — Мы люди, а с нами обращаются!.. — Вы люди? — брезгливо поморщился директор... Водочная кабала. Не в храм — очередь. Не в библиотеку — очередь.

А по экрану забегали, забегали, как те, шустрые, по кухонной плите, законцертничали выдающиеся представители искусства, участники «симпозиумов и форумов», зоологические антисемиты:


Первый:

Россия! Сердцу милый кгай!

Второй:

Шестую часть земли

С названьем кгатким «Гусь»!..

Третий:

Спит ковыль. Гавнинадогогая!..

Четвертый:

Чегный человек,

Ты пгесквегный гость!..

Пятый

Ай да Питег-гад!..


Сами себя юдофобством начиняют, макаки цивилизованные, буквой «р» забавляются: на «г» меняют...


Питер-град, стало быть...

Шестой:

Гуси, гуси!..

Седьмой:

Га, га, га!..

Восьмой:

Есть хотите?..

Девятый:

Да, да, да!..


Гостящие тараканы. Черные, черные. Дьяволы студий. У нас — «равнина дорогая», у них «гавнина догогая»... Упражняются на окартавливании классики. Подотдел КВН? И «Русь» у них — «Гусь». Изобрести хохму и ею ужалить евреев — мания дегенератов...

А их ученые? А их комиссары? Переименовывать русские деревни и города уходились, а за русскую речь схватились: вместо «зайци и огурцы» — «зайцы и огурци», вместо «ё» — «е»... Точки им ставить над «ё» некогда или на чернила дефицит?

Но «зайцив и огурцив» русские не пропустили, отбились, а на «е», без точек, согласились. Ставя мысленно две точки над «е» в первом слове, а во втором слове две точки над «е» снимаем и читаем: вместо «сёл» — «сел», «мёл» — «мел», «перёд» — «перед», вместо «нёбо» — «небо», «объём» — «объем», вместо «берёт» — «берет», «всё же» — «все же», вместо «слёз» — «слез», «поёт» — «поет», вместо «вёдро» — «ведро», «минет» — «минет», вместо «чёрт» — «черт», «берёг» — «берег» и т. д. Хохмачи?..

Да, «приём» — «прием», а «слёг» — «слег», «осёл» — «осел», и поговорка «хлебал, хлебал и хлебом подавился» — «хлебал, хлебал и хлебом подавился», — не подпорчена ли? Русское слово изувечено. А есенинская звукопись публично опошлена. Неужели охохмят:


Милая, ты ли? та ли?

Эти уста не устали,

Эти уста, как в струях,

Жизнь утолят в поцелуях.


Чтобы овладеть «нотными» тайнами слова, надо в нем, в слове, зародиться, напеть и, как свет сквозь деревья, проникнув через напластования тьмы, хлынуть, от края и до края, и ширь заполнить! Не отдавайте косоротым речь русскую...


Мне нравится запах травы, холодом подожженной,

И сентябрьского пистолета протяжный свист.

Знаешь ли ты, что осенью медвежонок

Смотрит на луну,

Как на вьющийся в ветре лист?

По луне его учит мать

Мудрости своей звериной,

Чтобы смог он, дурашливый, знать

И призванье свое и имя.

.................................................

Я значенье свое разгадал...


Сергей Есенин часто — в раздумье, часто сверяет прожитый день с давно отзвеневшим днем, словно боится: не перекусила бы чья-то зависть нежный и едва колеблемый жизнью звук, ощущение связи с теми, чьи тени витают над нами, охраняя нас от неопределенности и ожесточения в себе и в народе.

Чья зависть? Чьи тени? «Я значенье свое разгадал» — оклик пращура ныне, а завтра — звездный ум, сторожний и необъятный. И в звере — зверь угомоняется; не щипай, не прижигай ему пятки. Есенин «бузотерил» на чужбине, а в атлантической Америке подавно: «Боже мой, лучше бы есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу».

Унижение русских в газетах, с экрана, со сцены, с трибуны не добавило перестройщикам успеха, а русские «заштопорили» мельтешащих теленасекомых. Б редакциях они копошатся, в Останкинской башне снуют, а в русскую светелку наведаться — горбы Им помеха...


Не чернец беседует с Господом в затворе —

Царь московский антихриста вызывает:


«Ой, Виельзевуле, горе мое, горе,

Новгород мне вольный ног не лобызает!»

Вылез из запечья сатана гадюкой,

В пучеглазых бельмах исчаведье ада.


«Побожися душу выдать порукой,

Иначе не будет с Новгородом слада!»


Не будет с нами, русскими, у антихристов слада. Душа русская — одна. И Россия — одна. И русский — один. Другого — нет. Сергей Есенин не поучает нас и не укоряет, надеется — мы сами очнемся. Белая метель шумит. Белая вьюга плачет. А белая яблоня стонет...



3. Крест поэта


Такой поэт, как Сергей Есенин, в смерти Родины видел смерть своей философии, своего мира, видел свою собственную смерть:


И вновь вернулся в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.


Страстно угнетаясь и страстно радуясь, Есенин помогал, точнее, хотел помочь новому дню России. Он ведь не Бурлюк, весело убежавший в Нью-Йорк, не Шершеневич, «престижно» заявивший, что он — «последняя трещина, которую заливает прогресс».

Из боли и крови, из пепла и слез Есенин выходил к людям, к жизни, к земле, желая ей, родной и любимой, покоя и труда. Объяснить творчество Сергея Есенина —объяснить нас, нашу русскую душу. Как объяснить колдовство, действо?


Полевое степное «ку-гу».

Здравствуй, мать голубая осина!

Скоро месяц, купаясь в снегу,

Сядет в редкие кудри сына.


И на какой другой язык можно перевести, без потерь, вот это чудо?

Не надо, да и смешно, оракул, скакать на есенинском пегасе и думать, будто ты первый указал на гражданскую волю поэта. Указали на его гражданскую доблесть те прихвостни и проходимцы, которые травили его и мучили. Говори о них, о них говори, а в Есенине мы и сами разберемся!..

И если ты восторгаешься отвагой и честью певца, то что же ты стоишь сегодня сам, забывая, что эта отвага и честь так тебе нужны?


Дар поэта — ласкать и корябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черной жабой

Я хотел на земле повенчать.


Это — не желание нравиться всем. Это — суть бессонниц поэта. Это — огонь. Из него прорастает дар, волшебный, как цветок папоротника. Опять звенит во мне: «Полевое степное «ку-гу»...»

Я вижу легкий заморозок на земле. Трава луговая — в инее. Лес — голый и печальный. Облака — серые, холодные. Холмы небольшие. Даль. Река. Шорохи. Звуки. Осень. Осень, напоминающая собой весну. Или это весна, где тот же иней на прошлогодней траве, тот же вечер, те же облака?

Что за звук «ку-гу»? Оклик души? Кукушка? А голубая осина? Горькое дерево...

И — редкие кудри сына. Редкие. А ведь были густыми, густыми:


Так мы далеки и так не схожи —

Ты молодая, а я все прожил.


Поэту удалось запечатлеть молодость — в ее увядании, природу — в ее грусти, а человека — в его трагедии. Есенин — во всем Есенин. Живой, искренний, обжигающий.


Шестнадцать лет он вышел из дому и через четырнадцать лет вошел в бессмертие. Четырнадцать лет. У нас теперь иной — четырнадцать лет пишет одну скучную поэму, а то и дольше. А туг — сотни стихов, десятки поэм. Рассказы. Статьи. И все — за четырнадцать лет!..


Софья Виноградская: «И однажды его, сонного, осыпали васильками. На подушке залитая солнечными лучами, утопая в васильках, обрамленная воротом шелковой рубашки лежала чудесная золотая голова. Он проснулся, синие васильки глянули из его глаз, солнце и васильки веселили его, радовали. И он неугомонно ходил по квартире, говорил, шутил, смеялся, был необычайно ласков и нежен со всеми. Нежность, ласковость! — в нем этого было так много». Много — и в душе Софьи Виног-радской: васильками говорит о поэте.


Надежда Вольпин: «Он прочел мне два новых стихотворения — оба написаны здесь, в больнице. Сперва «Вечер черные брови насолил». Дочитал. Я повторяю на память:


Слушать песню дождей и черемух,

Чем здоровый живет человек!


Обсуждать не хочу. Но Есенину требуется критика. Я заметила, что зря он ломает язык ради рифмы: «насолил — пропил». Можно оставить обычное «наступил» — и дать диссонансную рифму. Сама я нередко так делаю». Глухота и бесчувствие к русскому языку у нее? Нет. Комолая самоуверенность в русском психологическом пейзаже...

Галина Бениславская: «Прощает Есенин Дункан. Заботится о его стихах. Терпит Вольпин. А Дункан уворовывает Есенина. Зинаяда Райх к Мейерхольду потянулась. А в Персии — Шаганэ... И Татьяна Толстая, счастливая, уезжает к морю с мужем, но «скучно» поэту и — страна задыхается в жестокостях новых строителей равенства».

И есть еще — не васильковая, а луговая, травяная, березовая, молчаливая, как вечная русская земля, душа есть — Анна Изряднова: «В сентябре 1925 года пришел с большим свертком в 8 часов утра, не здороваясь, обращается с вопросом: — У тебя есть печь? — Печь, что ли, что хочешь? — Нет, мне надо сжечь».

Есенин уже слышал — ползут по следу грызуны. Только он не знал и она не знала: и сына их учтут...

Детей Есенина не пощадили, могли разве они пощадить отца? Есенин для них, ненавидящих нас, для них, ненавидящих Россию, Есенин — василек на солнечном поле. Не могли они пощадить поэта!

И все тленно: вскроем могилку, а в ней — нет его... Все тленно, когда страна попрана изменниками и убийцами, разорвана на куски русская земля, а русский народ, охваченный смятением и пламенем недоброжелательства, спровоцированного негодяями, пока не осознал навалившуюся беду. Начинает осознавать. Начинает, а провокаторы вздрагивают: правда по их когтистым следам движется, прозрение, свет русский...

Галина Бениславская из пистолетика застрелилась у креста Сергея Есенина: тайну скрывала страшную или разгадкой страшной тайны измучилась? Каково нам сегодня устанавливать и объяснять? И какой крен категоричности допускать?.. Айседора Дункан танцует — красная снежная пена битв летит с русских холмов. Танцует Дункан — русская бабушка побираться бредет, обворованная приватизаторами нового мирового порядка. Татьяна Федоровна Есенина бредет... Русскому — сиротливо на Руси:




«Я тебе в сотый раз говорю, Что меня хотят убить! Я, как зверь, Чувствую это!..»


Почему же мы, русские, «археологически» терпеливы? И — терпеливы ли? Может — не терпение, а недомыслие? Может — не терпение, а неповоротливость? И, может, не терпение, а трусость? Но еще хуже, если — не терпение, а равнодушие, ведь равнодушие — смерть? Почему в гибели Пушкина виноват иностранец? Почему в гибели Лермонтова виноват выкрест?.. Почти иностранец. Почему Осип Брик присутствовал при расстреле Гумилева? Почему Зиновьев уничтожил Блока? Почему Ягода «процеживал» фразы Есенина? Почему Маяковский «не избежал» Агранова: русских палачей мало?

Сегодня любой народ — самостоятельное государство, любой язык — устав народа. И только русский народ — прежний шовинист. И только русский язык — имперское мышление. Безродинные твари, бесчувственные интернациональные роботизированные конвоиры над нами проволочную зону сплели. И караулят: как русский — так попался.

Стонал Есенин: «Что они, сговорились, что ли? Антисемит — антисемит! Ты — свидетель! Да у меня дети — евреи! Тогда что ж это значит? Тогда я и антигрузин тоже!..» Русские мешают.

Сидел же у костра заключенный. Кто он? И сын Есенина мог у того костра сидеть, но не разрешили. Подвальная пуля тосковала о русской крови. Поцеловав царский висок, она из ипатьевского дома, хмельная и необузданная, шипящим библейским воском пролилась на русские просторы, ошпаривая цветы — золотоволосые головы...




«Молчи,

Они следят за мной,

Понимаешь,

Следят!»


И за нами — они следят, исайки... Неужели исайки лишь способны кроваво играть чью-то роль или извращать ее родоначальную суть, подделываясь и зубоскаля?


* * *


Один. Юный. Доверчивый. Шел и шел он за голосом слова. Шел через ненависть, через зависть бесталанных евнухов. Есенин действовал. Он прекрасно понимал: безделье поэта — первейший признак его внутренней нищеты. И неспроста строки Сергея Есенина так щемяще наполнены приглушенной скорбью великого смысла:


Успокойся, смертный, и не требуй

Правды той, что не нужна тебе...


В Есенине говорила юность, когда он начинал свой путь, желание красивого, непохожего, вечного. Помните у Блока?

Гаснут красные копья заката,

Прицельный, грустный, сильный и мудрый Блок — так я представляю этот взгляд сквозь дымку истории России, сквозь половецкие дали. Щиты и копья... А вот Есенин:

Гаснут красные крылья заката.

Мягче. Пластичнее. Живее. Ближе к траве, к полю, к солнышку. Но — от великого учителя, от великого, конечно, Блока, что делает еще выше и значительнее строки Есенина.

Соприкасаясь, обновляйся, — таков закон бытия, таков закон опыта жизни, такая естественная «формула» удачных поисков художника. Послушайте Пушкина, он обращается к няне:


Выпьем с горя, где же кружка,

Сердцу будет веселей!


У Есенина:


Опрокинутая кружка

Средь веселых не для нас,

Понимай, моя подружка,

На земле живут лишь раз!


И повтор:


И чтоб свет над полной кружкой

Легкой пеной не погас —

Пой и пей, моя подружка,

На земле живут лишь раз!


Или у Лермонтова:


За жар души, растраченный в пустыне,

За все, за все, чем в жизни счастлив был!

А у Сергея Есенина:

Не жаль мне лет, растраченных напрасно,

Не жаль души сиреневую цветь.

В саду горит костер рябины красной,

Но никого не может он согреть.


Это — учеба у родных великих, учеба — школа, учеба — призвание. Это — освящение великого наследия прошлого, великой русской культуры. Это — национальное развитие...


Вот, например, у Ильи Эренбурга ничего похожего не встретишь:


В музеях плачут мраморные боги.

А люди плакать разучились. Всем

Немного совестно и как-то странно.

Завидую я только тем,

Кто умер на пороге

Земли обетованной.


Это не примешь, как вздох ветра, это «обетование» про себя по-русски не запоешь. Но прав, по-своему, Эренбург, прав!.. Афанасий Фет:


Белая береза

У моего окна.

Прихотью мороза

Разубрана она.

Есенин:

Белая береза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром.


Опять оно — это удивительное обновление, эта удивительная свежесть, этот потрясающий интонационный и духовный рывок к жизни, к новизне.


И сам Сергей Есенин оказал огромное влияние на дальнейшую русскую поэзию. Если взять литературные вершины, то прямая линия от Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, безусловно, пойдет к Есенину. Наследник удивительного русского слова, Сергей Есенин, достойный продолжатель пушкинского полета русской речи.

Владимир Луговской, Александр Прокофьев, Михаил Исаковский, Александр Твардовский вольно или невольно, но пришли через несравненный магнетизм есенинского стиха. Отрицая Есенина, как наставника, тот же Твардовский писал:


Над патами дым стоит весенний.

Я иду, живущий, полный сил.

Веточку двурогую сирени

Подержал и где-то обронил.

Друг мой и товарищ, ты не сетуй,

Что лежишь, а мог бы жить и петь,

Разве я, наследник жизни этой, —

Захочу иначе умереть!..


Считал и считаю простоту русского слога, простоту русской классической строфы наивысшим достижением поэтической культуры народа. Вот посмотрите, как ясно и душевно говорит Лермонтов:


Быть может, эти вот мгновенья,

Что я провел у ног твоих,

Ты отняла у вдохновенья,

Но чем ты заменила их?..


Если произнести эту строфу замедленно, обращаясь к женщине, то получится не стихотворная форма, а самая тонкая и пронзительная жалоба самому себе, немая речь, обида, запоздало кольнувшая человека, глубоко встревоженного безотчетным отношением к нему.

Но, овеянные вдохновением строки, поставленные в.единый ритм бьющей в сердце мысли, — музыка, колдовство. У Сергея Есенина такая простота — главная тропа, она вырисовывается быстро, только стоит серьезно прикоснуться к его творчеству:


Там за Уралом

Дом.

Степь и вода

Кругом.

В синюю гладь

Окна

Скрипкой поет

Луна.

Разве так плохо

В нем?

И читаем:

Славный у песни

Лад.

Мало ль кто ей

Не рад.

Там за Уралом

Клен.

Всякий ведь в жизнь

Влюблен.

В лунном мерцанье

Хат.


И — любовь. Любовь — край. Любовь — зарница. Любовь — песнь... Сергея Есенина сквозь нищету и разлом жизни, сквозь кровь и огонь революции, сквозь личные неурядицы и драмы звала и манила надежда: начать новый путь, новую долю, дом новый, где «стройная девушка есть», невеста его и жена, сестра его и мать:


Если ж, где отчая

Весь,

Стройная девушка

Есть,

Вся как сиреневый

Май...


Тут, как говорится, доказательств не требуется...


* * *


И понятна реальная кручина поэта: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. На перекличке дружбы многих нет. Я вновь вернулся в край осиротелый, В котором не был восемь лет. Кого позвать мне? С кем мне поделиться Той грустной радостью, что я остался жив? Здесь даже мельница — бревенчатая птица С крылом единственным — стоит глаза смежив. Я никому здесь не знаком, А те, что помнили, давно забыли, И там, где был когда-то отчий дом, Теперь лежит зола да слой дорожной пыли».

И понятна злоба и ненависть тех, кто с безумной жестокостью посылал раскаленные стрелы в поэта. И понятно, почему Сергей Есенин с яростной иронией отвечает им, междержавным, но единым по своему гнилому духу, кочующим мерзавцам:


Вот она — мировая биржа!

Вот они — подлецы всех стран!


И «Страну негодяев» Сергей Есенин задумал и сотворил как своеобразный полемический монолог. Но влияние на нас про-щательной молитвы Сергея Есенина очень сильное. Как можно не прислушаться:


Слишком я любил на этом свете

Все, что душу облекает в плоть.

Мир осинам, что, раскинув ветви,

Загляделись в розовую водь.


Надо проникнуться презрением к отцовскому плетню, погосту, дому, чтобы не «зацепиться» за эту звонкую боль по всему родному, боль поэта.

Нет, душу не уничтожить, она нужна человеку во всем: в любви, в признании и в самоиспытаниях. Ныне понятно, почему Владимир Маяковский, в саркастическом гневе, откровенно высказался в стихотворении «На смерть Есенина»:


Чтобы разнеслась

бездарнейшая погань,

Раздувая темь пиджачных парусов.

Чтобы врассыпную разбежался Коган,

Встреченных увеча пиками усов.


Позднее, размышляя о своем литературном ремесле, Маяковский, как бы между прочим, заметил — какая хорошая рифма:


Погань — Коган.


И — добавим из Есенина:


Хари — Бухарин!


Но это — не между прочим. Нет. В сжатой до взрыва иронии — ненависть Владимира Маяковского и Сергея Есенина к тем, кому чужда судьба и жизнь русского поэта, кто с ядовитой базарной громкостью готов унижать, топтать, слюнявить и похабить талант, принадлежащий народу. И разве случаен факт травли Маяковского?..

Мог ли думать, уходя из дому, шестнадцатилетний Сергей Есенин о том, что через четырнадцать лет начнутся ошибки, скандалы, истерики вокруг его имени? Мог ли он, мальчик, думать, что по нему, этому звонкому и родному соловью, откроется такая долгая и жестокая пальба из всех литорудий? Мог ли он полагать, что кто-то нагло и деспотически попробует исключить, убрать его светоструйный голос?..

Даже мертвому — ему не хотели прощать его изумительного дарования, его совестливого сердца. Составители хрестоматий кого только не противопоставляли Есенину! Эдуарда Багрицкого, Иосифа Уткина, — все они должны были, по замыслу «деятелей литературной истории», оттолкнуть нас от «богемного», «упаднического» поэта.

И — часто я размышляю: Сергей Есенин, как тяжело тебе жилось, родной, на земле отцов и дедов, оплеванной исайками? Как тебе, наверное, было неуютно? Не зря ты в минуты удручения и маеты произносил:


А месяц будет плыть и плыть,

Роняя весла по озерам...

А Русь все так же будет жить —

Плясать и плакать у забора.


Многие десятилетия безъязыкий Самуил Маршак «учил», и все «учит», наших детей «русской музыке» слова, а демократичный дедушка Чуковский «воспевает» тараканов и умывальники, тем самым сея в ранних душах ребят веселую «эстетическую» неразбериху и плюрализм... А ты, дорогой и светлый поэт наш, был отторгнут, отодвинут и оклеветан.

И даже такие истинно русские поэты, как Александр Твардовский, с больших трибун старались принизить тебя и задержать тебя. Все, все время сгладит, но не все оно им простит!..

Пока литературные «чайники» скрещивали мечи в спорах — изжила или не изжила себя поэма «Анна Онегина», поэма шла из края в край по стране, утверждалась и волновала людей. Чем одолеть талант?


Теперь я отчетливо помню

Тех дней роковое кольцо.

Но было совсем не легко мне

Увидеть ее лицо.

Я понял —

Случилось горе,

И молча хотел помочь.


«Убили... Убили Борю...

Оставьте!

Уйдите прочь!

Вы — жалкий и низкий трусишка.

Он умер...

А вы вот здесь...»


Не из «Тихого Дона» ли картина? Есенин — первопроходец, он раньше вылепил типы и характеры того времени, чем его собратья, раньше. Мельник, Лабута, Прон, взятые Есениным в жизни, «переехали» из его поэмы в произведения разных писателей, сохранив на себе приметы, «заштрихованные» чутьем гения...


Нет, это уж было слишком.

Не всякий рожден перенесть.

Как язвы, стыдясь оплеухи,

Я Прону ответил так:


«Сегодня они не в духе...

Поедем-ка, Прон, в кабак...»


Пушкин — наша правда. Лермонтов — наша правда. Есенин — чаша правда.


***


Может быть, поэтому и наводят с диким рвением и безуста-лью на свои физиономии телекамеру, фотоаппарат, прижимают к своим орущим ртам микрофон нынешние популярные «властители» сцен, именно — популярные, ведь талантливым и любимым поэтам это не нужно!.. Их любят. А этих знают. Этих знают по крикам в прессе. А тех любят по мукам их же сердец.

Зачем передавать назидательно по экрану или по литературным газетам, или — по склокам и скандалам?


Разбуди меня завтра рано,

О, моя терпеливая мать!

Я пойду за дорожным курганом

Дорогого гостя встречать.


Или:


Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.


Самуил Маршак помрачнел бы, пожалуй, «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт», — не правильно! Правильно — «Говорят, что я скоро стану знаменитым русским поэтом?!»

Вот в этой чужеродной «правильности-то» как раз и гибнет русское слово. Гибнет его искренность, его нежность, его необъятная правильность и подвижность, талант преображаться и перевоплощаться во имя точности.

Но не заметить это никогда робототизированному сочинителю, оптимисту. Он, как угорелый, или, как вор, вспрыгнувший на чужого коня, на чужого Пегаса, будет скакать и скакать мимо русской березы, мимо русской речки, мимо русского поля. А под этой березой — соловей. А в этой речке — русалка. А в этом поле — Коловрат лежит!..

Это ведь — Родина, а не «Дерибасовская», не «Бассейная», не «Базарная» улицы!.. Великие поэты ведут, и мертвые, великую битву за честь и славу Родины и ее культуры. Таков и Сергей Есенин.

В газете «Пульс Тушина» напечатано стихотворение Николая Денисова «Совнарком, июль 1918»:


В стране содом. И все — в содоме.

Пожар назначен мировой.

И пахнет спиртом в Совнаркоме —

Из банки с царской головой.

Примкнув штыки, торчит охрана.

Свердлов в улыбке щерит рот.

И голова, качаясь пьяно,

К столу Ульянова плывет.

Тот в размышленьи: «Вот и сшиблись,

Но ставки слишком высоки!»

Поздней он скажет: «Мы ошиблись!»

Но не поймут ревмясники.


И — читаем: «В морозный день эпохи мрачной, Да, через шесть годков всего. Они, как в колбу, в гроб прозрачный. Его уложат самого. И где-нибудь в подвале мглистом, Где меньше «вышки» не дают, Из адской банки спирт чекисты, Глумясь и тешась, разопьют. И над кровавой царской чаркой, В державной силе воспаря, Они дадут дожрать овчаркам Останки русского царя. Еще прольются крови реки — Таких простых народных масс. Тут голова открыла веки — И царь сказал: «Прощаю вас...» Он всех простил с последним стоном Еще в ипатьевском плену: Социалистов и масонов, Убийц и нервную жену... Летит светло и покаянно На небо царская душа. И зябко щурится Ульянов, Точа клинок карандаша. Еще в нем удаль боевая, Еще о смерти не грустит. Но час пробьет... Земля сырая Его не примет, не простит».

Брат Ленина, террорист Александр Ульянов, изобретавший взрывные «игрушки», казнен Романовыми. Нельзя это забывать, размышляя о деспотической хватке вождя. Забывать — давать поблажку личной необъективности. И в народе гуляет слух о том, как Юровский, по приказу Свердлова, привез пролетарскому идолу голову царя в прозрачной посудине...

Если — быль, то мое «привычное» отношение к Ленину «заминировалось». Как принять и «усвоить» подобное дохристианское озверение? Где аргументы найти — простить? Если — быль, следует подробнее рассказать о садистах века России и миру.

Если же — не так, если же — не было, имя Ленина надо прямо освободить от черного груза молвы. Неужели трудно согласиться с этим властям? Или согласиться — на себя навлечь Божью кару?.. Вождь — кровавее идола?

Нежный, сердобольный, погибающий от жестокостей, бушующих по стране, Сергей Есенин надрывал душу и слово между грохочущими в подворотнях выстрелами убийц и их же трибунными заявлениями, их же публичными «сочувствиями» трудовому народу. Иудины басни...

Но у нас нет с вами и грамма недоверия к Есенину: к его приветствию перемен, приветствию свободы, к его надежде на лучшее: Надежда осмеяна и порабощена не по вине поэта.

А чем обернулись его упования? Вырубили — достойных. Выкорчевали — смелых. Уничтожили трудолюбивых. Потому и печаль плотнее и плотнее окутывала душу Есенина. Слезы не давали говорить ему. А пролитая палачами кровь на его земле двигала Сергея Есенина к пропасти:


А есть другие люди,

Те, что верят,

Что тянут в будущее робкий взгляд.

Почесывая зад и перед,

Они о новой жизни говорят.


Есенин ощутимо передал нам «нынешнюю» ситуацию, «нынешний» вывод «простых» сограждан:


А все это, значит, безвластье.

Прогнали царя... Так вот

Посыпались все напасти

На наш неразумный народ.


Мысли, изреченные доброй мельничихой, ныне звучат судом, приговором. Но прав ли царь, допустивший бойню? Где его державная длань? Не нам опровергать и приостанавливать суждения. Мы обязаны признать исторический укор, обязаны «зарубить на носу урок за содеянное» и попробовать найти тропу искупления. А тропа искупления — есенинская боль...


Судов, обвинений нам уже лишне. Национальных противостояний, узлов, завязанных предателями покоя, некуда девать:


Много в России

Троп,

Что ни тропа —

То гроб.


За последние годы совершено столько «ошибок» — не исправить за десятилетия. Как, и над текущими годами суд впереди? Но, видя обманутый, объегоренный народ, не сомневаешься: суд впереди.

Сметен памятник Свердлову. Памятник Марксу нам не разрешают пошевелить — пошевелят внуки. Начиная с Мавзолея, пора на Красной площади аккуратно, плита к плите, песчинка к песчинке, начать перенос урн, саркофагов, бюстов — за Москву, на открытое и доступное поле: глядите, гои, читайте, гои, не спотыкайтесь, гои, о лозунги, наганы, лагеря, танки, бомбы.

Запоминайте, гои, «подвиги героев» сражения с родным народом. Запоминайте корифеев и светочей справедливой эпохи. А над полем — поднять печальный крест. Огромный черный крест. Мученический крест поэта. Крест покаяния и прощения, крест надежды. Но шевелить ли могилы? Подражать ли сенегальцам?..


Разберемся во всем, что видели,

Что случилось, что сталось в стране.

И простим, где нас горько обидели

По чужой и по нашей вине.


И — в каждом городе так надо поступить, в каждом. Тогда — рассеются злоба и дикость, копоть в обществе и государстве. Не будет иной амбал с голоду упираться и башкой бодать памятник Ленину. Пообедает — успокоится. А потом — очистит себя и страну...


Вот потому

С больной душой поэта

Пошел скандалить я,

Озорничать и пить.


С мавзолеями, раздутыми памятниками, почетными захоронениями поступим сдержанно, как поступили, потом — объяснили. Трагедия гиперболических захоронений у Кремля — поворот рек... Маниакальная идея «все дозволено» — все затопляющая хамь: не царь — царь, а мы цари народов и природы!..

Поступить строго с долдонистыми захоронениями, как с поворотом рек, значит — образумить людей, укрепить их на избранном пути, прояснить, подтолкнуть к благоденствию.

Известно, живя в Сибири, Сергей Залыгин «не покушался» на план переброса рек, а приехал в Москву — многотысячные залы кипят требованиями: «Руки прочь от сибирских рек!» Писатели, ученые, деятели культуры несут вахту по защите рек. Сергей Павлович так энергично присоединился к событиям, аж на кончике их острия затрепетал. Спасибо ему от нас и от рек...

На Ваганьковском кладбище 3 декабря 1926 года хлопнул пистолетик. Молоденькая сотрудница ВЧК Галина Бениславская упала «возле креста» Сергея Есенина. Ее записку — «В этой могиле для меня все самое дорогое, поэтому напоследок наплевать на Сосновского и общественное мнение, которое у Сосновского на поводу» — мы знали, но лишь до «все самое дорогое»...

А кто такой Сосновский? Ранее — бандюга, поякшавшийся «призванием» с Шаем Голщекиным, Янкелем Свердловым — цареубийцами. Член Президиума ВЦИК, заместитель редактора «Правды». Тезка Троцкого, Лейба Сосновский, удавом катился за поэтом.

Мать Сосновского — шизофреничка. Ей мерещился везде подвох — русские иконы... А сестра Сосновского — постриглась, в монашках. Мать презирает православие, дочь — принимает. Сын — бандюга. При очередной «чистке врагов народа» Сосновского расстреляли. Бог судил, а секретарь ЦК КПСС Александр Николаевич Яковлев реабилитировал: видно, много на нем грехов перед Россией? Вместе с Горбачевым развалили Родину. Прорабы, сунувшие нас в пучину крови.

Блюмкин, провокатор и садист, поручается: «...я, ниже подписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий по гостинице «Савой» № 136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей». Безграмотно, но искренне...

Великий русский поэт — преступник? А Дункан 3 октября 1921 года, в мастерской художника Якубова, произносит, встретя Сергея Есенина: «Ангел!..» И только 3 августа 1922 года Есенин с Дункан возвращаются из-за границы. Галя Бениславская тоскует: «Всю ночь было мучительно больно. Несмотря на усталость, на выпитое, не могла спать. Как зуб болит мысль, что Есенин любит эту старуху и что здесь не на что надеяться. И то, что она интересна, может волновать, и что любит его не меньше, чем я. Казалось, сердце и то не светит больше, все кончено».

Несуразная жизнь. И мы, русские, несуразны. Ни одного гения своего не уберегли от клеветы и травли, ни одному великому поэту не подлили мечтательности и вздоха: то пуля, то виселица...

Брата, по матери, Александра, Сергей впервые увидел, будучи уже известным, да и Саша был уже взрослым. — Погостить к нам приехал? — сосед Сергея спрашивает. — Да, погостить. — А брата своего видел? — Какого брата? — Сашку.



— А где он? — даже вздрогнул Сергей. — Вон идет с дедом Федором.


Подходит, вспоминает Александр, к Сергею, встал я против него, он мне прямо в глаза смотрит: — Ну, давай поздороваемся, брат!

Мать Сергея Есенина выносила Сашу, уйдя от отца поэта, но развода так и не получила, возвратилась. Появились Катя и Шура... Отдав на воспитание Сашу, ребенком, мать Сергея Есенина бежала за повозкой подруги и под звездным холодным небом рвала на себе волосы... Трагедия тайны Есениных.

Татьяна Федоровна на сыновей смотрит: «Мне так радостно, так хорошо!» В юности Татьяна Федоровна, Таня, Танюша, слыла частушечницей, необыкновенно и перебористо играла на гармошке. Но осчастливленным дарованием судьба недодает счастья в обычной толчее. Первый ее возлюбленный не женился на ней. Замуж вышла за нелюбимого? Ушла из семьи — полюбила, Сашку родила, но развода не получила.

Если у Танюши — судьба русской работящей девушки, обиженной жестокостью быта и грубой ошибкой случая, то у Татьяны Федоровны Есениной — судьба русской матери, измученной горем и мглою нищеты, грузом бесправия.

Русская мать как бы обменялась, уравновесила между собой и сыном-поэтом посланную на них неправду, злыдство и разруху. Несчастье матери и несчастье ее сына-поэта взаимно заменены и взаимно непоправимы: палачи тут орудуют. Я знаю, кровь и слезы русской судьбы еще не раз вспыхнут синими васильками в равнодушном взоре мира. Вспыхнут и погаснут.

Голову царя Ленин прятал в сейфе. Сталин приказал замуровать ее в стене Кремля. Хрущев, нарушив ансамбль Кремля Дворцом съездов, засыпал царскую голову щебенкою и штукатуркой. Бог покарал Хрущева, а Ленина до сих пор держит на обозрении, мертвого. Брежнев поддавал — ничего не заметил... Андропов с Черненко быстро ретировались. А Горбачев запустил хасидов под православные своды соборов. Великий грех совершил, нехристь. Скитается теперь. Богом и Россией отверженный. Ельцин вертолетами Кремль содрогнул и — ничего...

Родина моя, держава моя «размонтирована» бандитами, а ее народ бедностью придавлен. Каково поэту? Труп вождя — в Мавзолее. А голова царя — в легенде. Кто же правит нами?


Долга, крута дорога,

Несчетны склоны гор,

Но даже с тайной

Бога Веду я тайно спор.


Устали мы и закручинились, загорюнились и приуныли. Потому и поэты русские пьют — пропасть коротают, над бездной плывут... А в бездне — кресты, кресты, места им не нашлось: ну где замуровать казненных?..

Царскую семью на Урале дьяволы в шахте замуровали, а русский ветер памяти и непокоя освободил ее. Кинулись раздраженные дьяволы народ русский замуровывать на бурьянных кладбищах запрещенных монастырей, под серебристыми рудниками Заполярья, под штыковыми обелисками Европы и Азии.

А русский народ, как ослабелый ребенок, прах немощи отряхая, к России, матери своей, тянется — закопать ее во рву, дьяволами приготовленном, не дает, богатырь истерзанный. А Ленин — замурован. Слюдой и медью оплавлен. Наблюдай за ним в форточку. Но гвалт сорить мы возле него не намерены:


Я не пойму, какою силой

Сумел потрясть он шар земной?

Но он потряс...


Сооружающие взрывные устройства на погибель царям террористы, стреляющие в живот губернаторам террористки не чванливы, уволокли с кровати дворянина-контрика на расстрел — они в его кровать и веки смежили. Кровь на мостовых их не угрызала, сиротство детей, забранных у арестованных и уничтоженных, не тормошило рыцарей народной революции. Дети — дети. Чужие — и в приюте покушают.

Горький — из босяков. Макаренко — педагог незаменимый. Колонии малолетних бандитов — советские университеты. А еще ядовитее: из них, колоний, несчастных детишек, у кого отцы и матери чекистской пулей просверлены в каменных подвалах, детишек, в ЧК, в ЧК призывали, хватать, как подросли и шинели ремнем опоясали, и сверлить пулями неугодных.

Кровавые детишки — кровавыми отцами стали. Кое-кто свихнулся — ум, как Мавзолей, трещину дал... Да и отпрыски террористов — не чище. В инспекторы, в следователи, в инструкторы вшились, а скелеты и скелеты — грузом висят над ними их террорные родители.

И внуки тех террорных родителей места себе в России не заприметили: демократничают, митингуют, депутатничают, а хроническую террорную болезнь не излечить — кровь русская им нравится, ищут ее у красных, у коричневых, не напьются, паразиты... Сиротам-чекистам и внукам-террористам, в дедов удались, ядом обоняние опрыснуло. И вкус к приличию уроды утратили.

Царь — выронил Россию. А эти — провоевали, протюремили. И сто лет не протянули — выдохлись. Пеленали нас портретами вождей, за чубы тыкали в буквари вождей, присягать заставляли вождям, в атаки бежать со здравицей в честь вождей, а не удержались. Злобой и предательством захватили Россию — злоба и предательство их закрутили и позором пометили при удувании.

Но за Россию — не грустно, а невыносимо. Наследили зверино и болванчиков, претендующих в министерские кресла, наковыряли в теплых дворянских постелях укокошенных контриков. Наковыряли, а мы еле-еле Гайдара, по-бабьи румяного и охапистого, стащили с премьерской должности. Влажный и потолстевший — неаккуратно разъелся, поспешил ученый внук террориста. Но десятки килограммов заполярных изумрудов ссудил, изловчился, «всучил» Израилю... Русская гордость не разрешила ему «отказать в услуге» ближним. Сергей Есенин предвосхитил наследственных расхитителей:


Бедный люд в Москву

Босиком бежит.

И от сгона, и от рева

Вся земля дрожит.


И:


Послушай, да ведь это ж позор,

Чтоб мы этим поганым харям

Не смогли отомстить до сих пор?


Еще и еще напоминаю: Есенин с восторгом вышел на трассу революции, доверчиво посмотрел на ее железный бронепоезд, но отшатнула его месивная сукровь на чугунных колесах фыркающего сатаны — ехал, сволочь, через русские шеи, ломал позвоночники, тряс дома и пашни.

Зарываясь в лирику, как в рязанский пушистый снег, заплывая в нее, как в омут детства, поэт выздоравливал, пробиваясь в «свою глубь», в «Персидские мотивы», иначе — слово разорвалось бы.


Улеглась моя былая рана —

Пьяный бред не гложет сердце мне.


И:


Золото холодное луны,

Запах олеандра и левкоя.

Хорошо бродить среди покоя

Голубой и ласковой страны.


Голубой лунный покой и красоты — где они в России? Бронепоезд стучит и стучит по гудящим рельсам чугунными красными колесами...

Уберем Ленина, Свердлова, Дзержинского, Калинина, Рейснер и остальных, а куда Горбачева, Яковлева, Шеварднадзе, Ельцина денем? Они — живые, а натворили не меньше тех, давно опочивших. Что за линия такая: Ленин пошел по ней — по крови пошел. Сталин пошел по ней — по крови пошел.

Горбачев реконструировал ее, «одемократил», улучшил, выверил: республики из СССР вывалились и в крови барахтаются. Ельцин подправил и усилил Горбачева: народы в дым и кровь окунулись, злоба и смерть торжествуют.

Ленин — угрожал, свергал и уничтожал. Горбачев громил, свергал и перестраивал. Ельцин — встать на ноги человеку не дает: ветер хамства, голода и предательства по России гудит. Настоящие большевики: без врагов — ни шагу. Нет врагов — выдумают их и вперед ускоренными темпами двигаются...

Бедный народ. Палачи и провокаторы — в креслах царских, на тронах сидят. Чужое радио. Чужое телевидение. Чужие газеты и журналы. А попадаются среди чужих свои — замученные ценами, клеветою и судебными преследованиями. Россия под каблуком держателей золота и алмазов...

Как мог Гайдар стать главою правительства? Золото, золото и золото, алмазы, алмазы и алмазы!..


Немолчный топот, громкий стон,

Визжат тачанки и телеги.

Ужель я сплю и вижу сон,

Что с копьями со всех сторон

Нас окружают печенеги?


Окружили. И не сон — явь трагическая. Боннэр — у плеча Ельцина. Ну кто она? Кто Гавриил Попов? Кто Шахрай? Кто Чубайс? Кто Козырев? Кто Махарадзе? Кто Бурбулис? Кто Полторанин? Тошнит от фамилий.

Некоторые пишут: «Есенину в номере «Англетера» проломили голову чем-то железным, острым, может быть, утюгом. Четырехсантиметровая рана запеклась. Несколько граммов мозгового вещества вытекло».

Некоторые пишут: «На горле Есенина веревку не затянули, а лишь захлестнули, и Есенин очнулся. Попытался высвободить себя из петли, схватился правой рукою за трубу и застыл». Но как же он «очнулся», если убит? Если и вещество мозговое пролилось?

Современные специалисты заново провели изучение документов, сопоставили факты, предположения и догадки, но документы остались в том «немом» времени, не заговорили с ними. Специалисты не перечеркнули молвы.

Но — повешен Устинов. Но — застрелилась Бениславская. Но — погибла Дункан. Уничтожен Орешин. Уничтожен Клюев. Уничтожен Наседкин. Уничтожен Иван Приблудный. Единицы выжили из окружения Есенина. А родным Сергея Есенина запечатали рты. С 1925 года по 1953 год. На двадцать восемь лет запечатали. Да и на двадцать ли восемь? В 1990 году «храбрецы» хором зашушукались, а потом и по архивам трясли носиками, зашуршали в бумагах...

Но кто виноват в молчании? Никто. Расстрельные пули, посланные палачами в поколения и в поколения, виноваты. И некого из нас корить. Некого угнетать. Всем нам отдавили языки. И безопасная храбрость — никому не в пример.

Ты запой мне ту песню, что прежде Напевала нам старая мать.

Мать поэта, русская и седая, мелодии на гармонике подбирала — стихи уничтоженного сына напевала: боялась — умрет, не выдержит горя. Россия, Россия, что сделали, что делают с тобою?..




4. Судил их рок


Два настроения слились в поэте: чувство света, радости, песни и чувство хмури, тоски, мятежа. Два полушария земли: Север и Юг. Два крыла Вселенной: день и ночь.


Спокойной ночи!

Всем вам спокойной ночи!


И — как бритва:


Синий свет, свет такой синий!

В эту синь даже умереть не жаль.

Ну так что ж, что кажусь я циником,

Прицепившим к заднице фонарь!


И — как просьба:


Старый, добрый, заезжий Парнас,

Мне ль нужна твоя мягкая рысь?

Я пришел, как суровый мастер,

Воспеть и прославить крыс.

Башка моя, словно август,

Льется бурливых волос вином,

Я хочу быть желтым парусом,

В ту страну, куда мы плывем.


Обуреваемая «французскими но отцу, грузинскими по матери генами», Галина Бениславская признается в момент досады и кризиса: «Так любить, так беззаветно и безудержно любить, да разве это бывает? А ведь люблю, и не могу иначе; это сильнее меня, моей жизни. Если бы для него надо было умереть — не колеблясь, а если бы при этом знать, что он хотя бы ласково улыбнется, узнав про меня, — смерть стала бы радостью».

Но, порезавшись о быт, о личные драмы, свои и чужие, удивляется она: «Обозлился за то, что я изменяла? Но разве он не всегда говорил, что это его не касается? Ах, это было все испытание? Занятно! Выбросить с шестого этажа и испытывать, разобьюсь ли! А дурак бы заранее, не испытывая, знал, что разобьюсь. Меня подчинить нельзя. Не таковская! Или равной буду, или голову себе сломаю, но не подчинюсь».

Не подчинилась. И Лев Осипович, политкаторжанин, увлек Галю: с ним настоящую суть поняла... И с одним ли Повицким?.. Не подчинилась. Клянясь — изменяла. Приобретая — утрачивала. Оправдываясь — виноватилась. А цветы вспыхивали и гасли. Жизнь вспыхивала и гасла.

А 28 декабря 1925 года — телеграмма: «Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской МСК Ленинграда 103522 12 16 51 Сообщите Наседкиным Сергей умер — Эрлих». Телеграмма — почему Бениславской?..

И — дневник Бениславской: «Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого и больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настоящему, — никогда не увидеть, никогда не любить. Жизнь однобокая тоже ерунда. И общественность, и все, все есть, когда существо живет, так, по крайней мере, для меня тогда расцветают все мои данные, все во мне заложенное. Малюсенькая «надеждочка» осуществилась, но это непоправимо».

Есенин погиб, а она: «...расцветают все мои данные, все во мне заложенное»... Чушь какая-то. Но нам ли ее осуждать? И осуждать ли?

И — 25 июля 1926 года опять: «Лучше смерть, нежели горестная жизнь или постоянно продолжающаяся болезнь». Ясно? Понятно? «Очень даже просто!» Значит? Ау, уа! Погода во всех состояниях — думаете, и все тот же вывод! Ну, так... гоп, как говорится, а санатория — «это ж ерунда». Ну, отсрочили на месяц, на полтора, а читали, что лучше смерть, нежели. Ну так вот, вот...


Сергей, я тебя не люблю, но жаль. «То до поры, до времени...» (писала пьяная) Б(ениславская).


Чего же еще тебе, читатель, нужно? Разве ты не заметил — больная? Да, больная. Грешная. И если — не кроваво грешная, то слава Богу!.. А каково поэту? Каково Сергею Есенину в логове бандитов, грабителей, инквизиторов, царегубителей и расстрельников, дорвавшихся до власти и никем не контролируемых? Потому и Ленин — не икона. Потому и:


Войной гражданскою горя,

И дымом пламенной «Авроры»

Взошла железная заря.

Свершилась участь роковая,

И над страной под вопли «матов»

Взметнулась надпись огневая:


«Совет Рабочих Депутатов».


И потому, перемещаясь приметой в примету, образом в образ, а характером в характер — как оглушительная пощечина в зале, в Большом Кремлевском там или в Белоколонном — Дома союзов, но пощечина по сытому и продажному времени, по револьверным проституткам, чахоточно кашляющим у безвинных могил, по розовым рожам картаворотых палачей, трущихся гладкими обжорными животами на трибунах:


Сыпь, гармоника. Скука. Скука.

Гармонист пальцы льет волной,

Пей со мною, паршивая сука,

Пей со мной.

Излюбили тебя, измызгали —

Невтерпеж.

Что ты смотришь синими брызгами?

Иль в морду хошь?


Читатель мой, оглянись — поворачивается туда и сюда по стране эта морда, поворачивается и жует. Жует — сдобу, шоколад или колбасу? Жует, неторопливая, тупая, а мы — в разорении, в голоде, в холоде. Кто у руля сегодня?

Вчера отмечали день Сергия Радонежского. А возле Патриарха Алексия II — Ельцин, Попцов, Фридман... А — Гайдар? А — Бурбулис? А — Чубайс?.. Кто они? И что хотят они от нас и от нашей измученной России? Тени Троцкого, Свердлова, Дзержинского и Ягоды, Менжинского и Берии — бессмертны? Бессмертен вождь революции?.. И — не родит Россия. Трава сохнет. Дожди заметеориваются.


Да—да—да!

Что-то будет!

Повсюду

Воют слухи, как псы у ворот.


Что-то будет со мной и с тобою. Что-то будет с нами и с Родиной. Теперь мы дорогому Сергею Павловичу Залыгину, старейшему и мудрейшему, нашему как бы деду Мазаю, спасшему нас, зайцев, от «наводнения», по гроб жизни — молимся. Даже «националистическая» «Память» ставит в его здравие свечку, хоть он и забыл: привела на массовый митинг защищать реки «Память» «националистическая». А национализм, по Залыгину, — потеря, крушение идеи. Но идею — защищать реки дала нам «Память»...

Плыви, дедушка Мазай, со спасенными зайцами по сибирским рекам, плыви и не ругай смутную «Память», ведь смутная «Память» — народ, а среди народа всякие — герои, трусы, страдальцы, христопродавцы, труженики, торгаши, бандиты и приспособленцы, всякие... Но не тускнеет исповедь:


Я о своем таланте

Много знаю.

Стихи — не очень трудные дела.

Но более всего

Любовь к родному краю

Меня томила,

Мучила и жгла..


Есенин — это Коловрат! Только Коловрат — в слове.


***


Пока существует народ — существует его язык. И разве возможно заменить язык Гоголя языком — эрзацем? Или — заменить эту искренность:


Пахнет рыхлыми драченами;

У порога в дежке квас,

Над печурками точеными

Тараканы лезут в паз.

Мать с ухватами не сладится,

Нагибается низко,

Старый кот к махотке крадется

На парное молоко.


Целая изба. Целый мир деревенского житья-бытья, мир, где все живет в тысячелетнем взаимном сцеплении и взаимной зависимости! Та же самая искренность, только чуть ожесточенная, проявилась в поэте и тогда, когда он возмутился:


Приемлю все,

Как есть, все принимаю.

Готов идти по выбитым следам,

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

Я не отдам ее в чужие руки,

Ни матери, ни другу, ни жене.

Лишь только мне она свои вверяла звуки

И песни нежные лишь только пела мне.

Цветите, юные! И здоровейте телом!

У вас иная жизнь, у вас другой напев.

А я пойду один к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев.


И — предчувствие: русских, русскую территорию, Россию, как шкуру неубитого медведя, разделили-таки. Катастрофа ослабила и уменьшила нас. Поэт предупреждал... Мы — в оккупации телерадио, прессы, ОМОНа, под пятой коррумпированных генералов, изменивших нам и Родине.


Но и тогда,

Когда на всей планете

Пройдет вражда племен,

Исчезнет ложь и грусть, —

Я буду воспевать

Всем существом в поэте

Шестую часть земли

С названьем кратким «Русь».




Полнейшая свобода выражения чувств — правда поэта. Здесь поэт — высший судия! Потеряв СССР, мы виновато к России повернулись. К нему, к поэту...

А кто ты? Ты, замахнувшийся на стихи, исчерканные кровью сердца, ты, оскорбивший его родных и друзей, молчаливо пронесших любовь к Есенину, мучимых сплетнями и злобой врагов-завистников, кто ты, взявший у них, наверное, отобравший интервью или воспоминание, которое записал дрожа, чтобы не отказали — на коленях, бездарным языком?

Кто ты? Исайка?.. Или сам Бухарин?.. Кудрявый ты, гололобый ты, черный ты или рыжий, — все равно ты не Есенин, нет, не Есенин. Так не заслоняй же его, не торчи впереди его, отстань, отойди, ты так будешь выглядеть скромнее, человечнее и нужнее! Не политикань. Не диссидентствуй.

Посмотри вокруг, сколько еще ныне полонено поэтов муками поэтов, бессонницами совести и памяти! Помоги им. Ты ведь — не создатель, помоги... Или ты думаешь, раз тебе хорошо — значит, всем хорошо?


Ничего, родная! Успокойся.

Это только тягостная бредь.

Не такой уж горький я пропойца,

Чтоб, тебя не видя, умереть.


Ты бы, поди, побоялся профкома или побоялся того, что тебя обсудит за «двойственность натуры» твой коллектив, или твой благополучный и такой же, как ты, потный и округлый сосед-депутат... А поэт говорит-то кому эту трагедию? Матери.

Что ты можешь сказать о женщине, о тоске по золотому часу любви? Лирику ты подменяешь пафосом, пафос — лозунгом. А ведь — у Есенина-то:


Я сюда приехал не от скуки -

Ты меня, незримая, звала.

И меня твои лебяжьи руки

Обвивали, словно два крыла.


Она, она, «стройная девушка», зов и надежда, стремление поэта к чистому родниковому уюту семьи:


Я давно ищу в судьбе покоя,

И хоть прошлой жизни не кляну,

Расскажи мне что-нибудь такое

Про твою веселую страну,

Заглуши в душе тоску тальянки,

Напои дыханьем свежих чар,

Чтобы я о дальней северянке

Не вздыхал, не думал, не скучал.


Сергей Есенин — весь в слове. Его слово — психологическая, нравственная, национальная боль., Она звенит, соединяя наши чувства с мирами, казалось бы, давно забытыми, где жили, воевали, работали и праздновали наши предки. Эта боль — русский голос. Едина душа у нации. Песня едина у нации.

Сергей Есенин — воюющий поэт! Он стоит на рубежах великой русской культуры. Через его слово не проползет ни один нарушитель, ни один предатель. Трепетным светом он обнажит и покажет их лживое обличье своему народу.

Заслуга Сергея Есенина еще и в том, что он не дает осытеть до черствости, до бессовестной лени «певцам дня», склонным к социальной полноте и одышке... И, пожалуй, после Михаила Юрьевича Лермонтова на нашей земле не было поэта, так пронзительно мыслящего о чести таланта.

Не помню, но кто-то недавно зачитывал у нас, на собрании литераторов, «тезисы» какого-то Инкина или Нинкина: дескать, Сорокин оскорбляет Христа только потому, что Христос — еврей... И далее: Сорокин — шовинист, антисемит, сочувствующий генералам, усмиряющим демонстрации.

Интересно: справка, что ли, есть у Инкина или Нинкина о национальности Христа? Кем она, интересно, заверена? Не Иудой ли?.. Инкин или Нинкин требует меня «судить за уголовное преступление», грозит возмездьем за «передернутую цитату его». Передергивать-то нечего.

Я не передергивал. И ни слова не вписывал. Кто вписал — тот знает, а я не знаю. А с настоящими военными меня роднит уважение к солдату, к армии: я — сугубо гражданский человек. Вот Инкина или Нинкина можно породнить, скажем, с Лейбой Троцким-Бронштейном или Янгелем Свердловым, этими инквизиторами.

Но я не буду Инкина или Нинкина с ними роднить, он лучше, добрее: не требует казни, а требует лишь суда надо мною за свою «изувеченную» цитату. А я за оскорбления в мой адрес не буду требовать мести, пусть спокойно «творит» злобу на моем языке, авось посветлеет, ведь мой русский язык — солнечный, щедрый язык.

И пусть С. Рассадин не гневается на меня в «Огоньке», что я «перепугал» его фразу с фразой Б. Сарнова. Искренне скажу: у них, пишущих на моем языке, а веющих к нам, русским, завистливым недомоганием, и слова-то однообразные, сухие, мертвошелушащиеся, как старая кожа, из которой давно выползли ядовитые гады. Да и Хлебников зря врет в «Огоньке». Я ничем перед ним не провинился. Наоборот, когда холодной зимою он бегал по Москве, расклеивая на столбах объявления: «Меняю квартиру в г. Устинове на московскую!» — бегал, расклеивал, а мороз дергал его за нос, аж слезы наворачивались у новосела, я помог ему. Свежим платочком аккуратно вытер ему нос. Дорасклеил с ним объявления. Опять вытер нос, хотя он кокетничал, крутил, оттягивал, и обогрел его, пригласил к себе. В свое время «подтолкнул» к изданию первую книжицу сочинителя. Отблагодарил...

Врет: мол, с «купленным» аттестатом поступил в Литературный институт. Я окончил Высшие литературные курсы в 1965 году. Врет: мол, Ю. Мориц исключал я из института. С Мориц я познакомился лет на десять позднее. Когда она училась в институте, я работал в первом мартене в Челябинске...

Это он, автор болтовни, бегает из кандидатов наук в слушатели ВЛК, из слушателей ВЛК—в «Крестьянку», из «Крестьянки» — в «Огонек», из «Огонька» — в судьи... «Аттестат, деньги, справки!..» Где же «сыщик» рылся? В талмудах КПК? И чья эпиграмма на «биографа»?


Есть Велимир Хлебников,

Поэзии император,

А этот, он из нахлебников,

Иуда и провокатор.

Но все же хвала атлантам,

Страдающим слогоманией:

Первый — потряс талантом,

Второй — графоманией!..


Но беда-то моя в том, что я не верю и верить не желаю: огоньковский кандидат наук не станет плевать на того, кто вытер ему свежим платочком мокрый нос и обогрел. Да и «пошибает» он на женатого Карла Маркса. Но вялый. Это — подмена. Настоящая подмена человека — афера. Борода жиже. У Маркса — внушительная.

Веселей нам надо общаться. И судить о людях — по их профессии, по качеству ее исполнения. И меньше врать, жаловаться, недомогать бесталанной завистью и слепотою бездарности. Инкин или Нинкин давит на «Молодую гвардию», на журнал, Хлебников давит, Рассадин давит, Сарнов давит. Надоели. Ничего не хотят читать кроме?

А есть еще А. Минкин. Писатель Николай Кузьмин в «Литературной России» сообщает: «По радио «Свобода» выступал некто Минкин и доказывал, что Гитлер шел на Россию не как захватчик, а как освободитель. Что это? Это же просто сатанизм. Однако сатанизм запланированный. Судят победу России над Гитлером, над фашизмом. Кого-то она страшно раздражает...»

В журнале «Столица» А. Минкин и В. Войнович — руководят. Но они, как Хлебников, не минкины и войновичи, не те, не «забугорные», надеюсь... Хлебников сбежал от Коротича, «опомоив» его.


***


Я пишу очерк о Сергее Есенине, авСНГ— межнациональная потасовка. Российское братство — заплевали, а российскую помощь равновесию — дай. А какой долбеж по мозгам людей ведут «забугорные голоса»?

Даже диссидентствующий Войнович читает лекции о нецелесообразности компартии в России, вообще — просит, советует, рекомендует, умоляет, приглашает к суду над нами. Какое ему дело до нас? Уехал — живи спокойно. Вернулся, впустили — благодари. Нет: дергается, лезет, навроде того, обожающего тыкаться в корыто... Платят ему золотым долларом сразу, что ли, на пороге закута?

И вдова Андрея Сахарова нас учит, Елена Боннэр, по «забугорным голосам». Покашливая, советовала — какому народу России открыть у себя ЦК, какому закрытъ, какому народу выйти из России, какому войти. Клюет по-куриному Солженицына за мысль «Об устройстве России», чуть кое-где соглашается, но тут же взбадривается и дрябло кудахчет.

Ну кто она? Всего — Боннэр... А куда хватила: страну, десятки ее народов учит, правда, учит архаично, но учит, вместо того чтобы пирожки печь и читать Михалкова с внуками и правнуками, не «мозолить» глаза нам за тенью изобретателя ядерной бомбы и хранителя человечности — Сахарова. Да и мысли «Об устройстве России» пока не пригодились.

Сионистская пресса восторгается: Сахаров за критику Елены Боннэр «ущипнул» Н. Н. Яковлева. Гусар. Воспитанный. Аристократ. Тощий и озлобленный, он мог и укусить красивого Н. Н. Яковлева. Мог. Не Н. Н. Яковлеву же давать «отпор» академику, комарино зудевшему на депутатских съездах и сессиях? Не перепутал ли физик Н. Н. Яковлева, скромного, с А. Н. Яковлевым, «жиганистым» корешем Горбачева и Шеварднадзе?..

Боннэр — учит. Минкин — учит. Войнович — учит. И отирающиеся постоянно возле «забугорных» микрофонов Л. Фишер — учит, В. Фрумкин — учит, А. Друкер — учит. Вот похрипывает, покашливает Елена Боннэр, а я мучаюсь: неужели Запад не в силах найти у себя или привезти от нас, из России, помоложе старушечку, поздоровее, менее «простуженную» и раздражительную? Ворчит, ворчит — курево на тумбочке оставила?.. Каприза.

Лишь успеет какой из благородных евреев убежать — высовывается: несет глупость о русских, а русские даже осенью 1942 года евреев больше себя ценили.




«Новая московская «аристократия» спешно покидала город, опустел и Дом правительства у Большого Каменного моста. На всякий случай его минировала специальная команда саперов НКВД.

Ведь сколько ни скребли чекисты квартиры «врагов народа», многое, очень многое мог обнаружить враг в пустых апартаментах серой громады «Дома на набережной». А там жили и потомки Свердлова, и породнившийся с ними через своих детей Подвойский, и Антонов-Овсеенко, и Тухачевский, и многие другие, о ком рассказывают ныне памятные доски на его стенах.

Большая часть таких беженцев получила помощь наркома Кагановича. Сохранилось свидетельство о том, что Лазарь Моисеевич был инициатором негласного строжайшего правительственного распоряжения при угрозе захвата немца ли того или иного района в первую очередь вывозить еврейское население, предоставлять ему при эвакуации все возможные виды транспорта. Не без участия Кагановича образовался известный по горьким анекдотам того периода «второй фронт» в Ташкенте и прилегающих к нему областях».

Это — опубликовал в газете «Патриот» Евгений Евсеев, палачески убитый на автотрассе. Но сионистская пресса молчит. Почему? Мешает палаческое убийство Меня? Но Мень погиб позднее. Пора нам подобреть. Пора относиться к русскому, к еврею, к представителю любой национальности равно заботливо, доверительно и перспективно — с расчетом на завтрашнее согласье.

Священник Мень — еврей, убит. Журналист Евсеев — русский, убит. А мы продолжаем дуться, продолжаем мелочно обижаться — достаточно! Кому надо это? Палачам. И пусть бабушка Боннэр успокоится, передохнет. Пусть «забугорные голоса» передохнут. И мы поумнеем:


Глупое сердце, не бейся!

Все мы обмануты счастьем.


И:


Под окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел.


Пусть Владимир Познер не семенит по-мышиному на экране, не провоцирует: сколько сбежит из России на заработки в загранрай, пять или двадцать миллионов специалистов? Пусть хоть раз он содержательно помолчит. Неужели Познер обаятельнее Нинэль?

Сергей Есенин — поэт великий, а человек — несерьезный: уехал из России и заскучал. И по «забугорным голосам» не выступал. Прозаик Иван Акулов — несерьезный. Мальчишкой воевать отправился. Ранен под Мценском. Романы его резали, резали, а он умер дома. Периферия.

Да и Юрий Бондарев — несерьезный. Фронтовик. Бьют его, а он — терпит. Ему-то бы с наслаждением забугорный микрофон подсунули. Василий Белов, Петр Проскурин — нюни: укатили бы!.. Не грызться же!

У гроба Сахарова, при Михаиле Сергеевиче Горбачеве, Боннэр заклинала: «Не делайте из него икону! Не делайте из него русского патриота!..» Далеко зашла. Русский патриот — противно, глупо. Это — Исайка. А как сделаешь из Сахарова русского патриота? В подобных экстремальных случаях казаки говорили: «Никаких возможностев!..»

Тело Сахарова не успело остыть, а в Горький прибыл мировой очеркист Адамович — в черном. День — черный. Дом — черный. Голос звучит — черный. И судьба у академика, папы ядерной Чебурашки, — черная.

Проспект — Сахарова. Город — Сахарова. Премия — Сахарова. Планета — Сахарова. Быстро, быстро, как Высоцкому — спорт!.. Куда торопятся? Не разоблачат же их, красно-коричневых русских патриотов?

А дед Мазай проплыл в лодке мимо Раисы Максимовны, мимо нас, зайцев, мимо президентского совета, на Гималаи выгрести собирается. В Рерихи?.. Сахаров — бурдюк с кровью: тужурка и очки, и памятник — пистолет, выстрелил — лопнул!..

Никогда, как бы меня ни обижали, не пожалуюсь, никогда! Ведь если бы Яков Свердлов нас, безвинных, не судил и не расстреливал, не уничтожал, словно нерпье стадо на океанских побережьях, разве бы он, бурдюк, лопнул, наполненный кровью?!

Я давно говорю откровенно про них. Нас, так прямо говорящих о кровавых карликах, не много: иные, бородатые, скользят боком, иные, бритые, пятятся, а мне и податься некуда, проведенному через Голгофу, — только вперед! Друг мой замечает: — Белый ты, как январский куст!..


Я отвечаю: — А ты?..


А зима скрипит в деревьях снегом, стучит на реках морозом, гудит в пространствах бурей — кровь русская реет по земному шару, шумит и места себе не находит!..


Поет зима — аукает.

Мохнатый лес баюкает

Стозвоном сосняка.

Кругом с тоской глубокою

Плывут в страну далекую

Седые облака.


— Но страшная метель, страшная буря — впереди. Впереди, как сама Россия — еще впереди!..


Никакая комиссия по расследованию трагедии царской семьи не нужна. «Наш современник» дал материалы генерала М. К. Дитерихса:




«По мнению комиссии, головы членов царской семьи и убитых вместе с ними приближенных были заспиртованы в трех доставленных в лес железных бочках, упакованы в деревянные ящики и отвезены Исааком Голощекиным в Москву Янкелю Свердлову в качестве безусловного подтверждения, что указания изуверов центра в точности выполнены изуверами на месте.

По отделении голов для большего удобства сжигания тела разрубались топорами на куски. Тела рубились одетыми. Только таким изуверством над телами можно объяснить находку обожженных костей и драгоценностей со следами порубки, а драгоценные камни — раздробленными. После этого тела обливались керосином, а возможно, и кислотой, и сжигались вместе с одеждой»...

А «Литературная Россия» напечатала отрывок из книги Роберта К. Мэйси «Николай и Александра»:

«Троцкий потребовал от Белобородова более подробных сведений и вещественных доказательств смерти Государя. Телеграмма гласила следующее: «Желаю иметь точные сведения о том, понес ли тиран России заслуженную кару».

В ответ на эту телеграмму был получен 26 июля запечатанный кожаный чемодан, в котором находилась голова Государя. Более серьезных вещественных доказательств прислать было невозможно. 27 июля по приказу Ленина были собраны верхи большевистской диктатуры, которым была показана «посылка» из Екатеринбурга. На этом собрании было установлено, что в кожаном чемодане в стеклянном сосуде находится голова Императора Николая II, о чем был составлен протокол за подписью всех присутствующих большевиков: Ленина, Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Дзержинского, Каменева, Калинина, Петерса.

На этом собрании Каменевым был поднят вопрос о том, что делать с головой убитого Императора. Большинство присутствующих были того мнения, что нужно уничтожить эту голову, только Зиновьев и Бухарин предложили сохранить ее в спирте и оставить в музее в назидание будущим поколениям. Это предложение было отвергнуто, дабы — по выражению Петерса — нежелательные элементы не поклонялись ей, как святыне, и не вносили бы в простые умы смуты».

В Екатеринбурге орудовали револьвером и топором над царской семьей Белобородов (Вайсбарг), Исаак Голощекин, Войков (Вайнер), Юровский, а в Москве продолжали суд над мертвой головой императора Ленин, Троцкий, Свердлов, Зиновьев, Бухарин, Дзержинский, Каменев, Калинин, Потере, Крестинский, Радек, Коллонтай, Бонч-Бруевич, Эйдук, Лацис, подпсевдонимные и неподпсевдонимные поножовщики. Интергруппа...

Голова императора уцелела до смерти Ленина. Наткнулись на нее. И спрятали ее, как я уже сообщал, где-то в Кремлевской стене. Использовали документы и бумаги, обнаруженные в сейфе Ильича. По «рекомендации» Сталина и Куйбышева «схоронили». Что же? Бог им грехи скостил, а вождю нет?..


***


Представим: Сергей Есенин узнал о зверстве, узнал о приказе Ленина? Представим: Есенин мечется, ссорится, опровергает себя, приветствовавшего революцию, посвятившего стихи ее капитану? А рядом с Есениным — сосновские, блюмкины, аграновы, ягоды? Рядом — смерть. А мы — кто? Подопытные.

Где наши храбрые современники, указавшие нам на гробовой сионизм? Где Иванов? Где Бегун? Где Евсеев? Что с Емельяновым? Где Осташвили? Сначала банда сделала из Осташвили драчуна-недоумка, в газетах; а в тюрьме — уничтожила. Повесила.

И — сам ли повесился Есенин? Мы не имеем свидетелей. Мы не имеем «улик» пока, но — пока... Мы к живому к нему обращаемся. Надеюсь, каждый из нас принесет «капельку золотую» в есенинский сад. И без нас — принесут.

Я не могу взять на свою совесть — убили или не убили поэта в «Англетере». Его убили — на суде, требуя убрать под стражу, Рог, Левит, Липкин, его убили бухаринские «афоризмы», ночные окрики Троцкого-беркута, летящие над расстреливаемой Россией, его убили — лубянки, бутырки, соловки, его убили — гонимые, ищущие на родной земле приюта, его убили — арестованные, колоннами направляемые на каторгу:


И меня ль по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.


Да, «Затерялась Русь в Мордве и Чуди, Нипочем ей страх. И идут по той дороге люди. Люди в кандалах. Все они убийцы или воры. Как судил их рок. Полюбил я грустные их взоры С впадинами щек. Я одну мечту, скрывая, нежу. Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист».

Так судил их рок... Так и его судил рок. Не правда судила Россию, а рок, навязанный ей палачами. Посмотрите, кто сегодня травит нас? Те же быстроповоротливые сосуны русской крови.

Когда с гор бежит сильный весенний поток, он оставляет глубокий след. По этому следу видно, где потоку что преграждало, мешало в пути: камень, овраг, колода. И по этому следу очень буйно позже растет веселая трава, трепетные цветы, особенно — «кукушкины слезы».

Судьба Сергея Есенина — поток, вокруг этой судьбы и впредь будут расти и удивляться наши дети и внуки. И пусть они благодарно склоняют головы, заметив среди буйных трав пламенные «кукушкины слезы».

Судьба — горный поток. А есть судьба — пень-корневик. Ляжет он, такой разветвленный и многожильный, и лежит поперек потока. Лежит, и ничем ты его не сдвинешь. Толку от него нет и зла большого нет, поскольку вода уже давно под него «подобралась» и утекла. Но он лежит. И ты попробуй убрать его. Сопротивляется. Топорщится. Скрипит. Похожий на паука, цепляется, крутится, корчится. Но, увы, сух и не нужен.

И пролежи он над руслом горного потока четырнадцать лет, прожитые Есениным со дня ухода из дома, ничего все равно не изменится — пень останется пнем.

Четырнадцать лет! Ушел. Объехал многие города и села России, мира. Вернулся. Оставил тома и тома. Нигде ни разу не солгал. Никому не уступил права говорить за себя. Никому. Великий. Русский. Гениальный. В павильоне ВДНХ дрессировщик забавлял детишек, приведенных мамами, — поглазеть на ученого мишку, бурого и косолапого шутника... Мишка прядал в стороны, приседал на задние лапы, подпинывал по сцене футбольный мяч, ловил падающие конфеты и пряники и, ликующий, убегал под занавес.

Перед убеганием кланялся — благодарил аудиторию за аплодисменты и, глотая сласти, внюхивался в зал: редко нынче пахнет мясом, а в зале пахло настоящей, без фарцовки и офасоливания, колбасою, хрустковатой, веющей забытой нами ароматичностью подовой томительности.

На демократических подаяниях и зверю тяжко. Конфеты и пряники, крохи от них, посланные ребятишками, раззадорили весельчака. Он взломал клетку после концерта. И — на дыбы. И — на задних лапах колбасы. На запах законно причитающегося ему настоящего мяса. А мяса нет.

Взъяренный медведь выбег. На тротуаре настиг уборщицу. Из сумки у нее торчал батон колбасы. Сбил, уронил ее, окровавил, изранил — жестокость овладела зверем. Бурый и косматый, с клыками сверкающими — напал на женщину, шедшую с его же концерта с мальчиком. И ее изранил, содрал с головы пук волос вместе с кожей, а мальчика случайно не задел: еще колбасу искал, остервенясь.

Двенадцать раз выстрелил милиционер — уложил на тринадцатом. Медведь — жертва голодной злобы. Дружелюбный плясун — в разбойника выметнулся. А смех ребят обернулся слезами и кровью.

Не копи злобу в себе. Не вини за свое «озверение» соседей. Ищи ошибки в своем народе и не лютуй на чужой. Сергей Есенин — в себе плакал, в себе радовался. Русский, как василек в поле, он врачевательно цвел среди мордвы и евреев, среди персов и грузин.

Злоба острее голода. Зверь грозно слышит ее и покоряется ей. А мы люди. Сколько песен и красоты в нас? Солнце нас греет, а луна нас убаюкивает, и свет, такой синий, синий свет льется до горизонта, а над горизонтом — свеча горит золотая...

Есенин — не Ленин, и незачем из его архива желтые клочки в пузатую энциклопедию склеивать, пятьдесят пять «ильичевских» томов наскребать поэту. Мы на былинных курганах скифов мачты высоковольтные забуровываем, а по голубому васильку партийными чоботами шаркаем. Мусольники, отпрянув от Ленина, отбросным утилем невежества замусориваем Есенина, сами на хламе временно над ним возвышаемся.

А поэт — один. Мраморный бюст, белый — на красном бархате. И — на поляне. Под синими небесами. И — красные кисти рябины к золотой голове свисают. Не толпа, а люди русские, Богом и бедностью просветленные, много их: волнами, волнами к нему и к нему колышутся, теплые и покорные.

А с красного бархата лебедем белым он взлетает. Крылья белые над красной рябиной парят. Чего же еще вам?.. Вот и живу я и старею. А праздник тот рязанский, день тот русский, впереди меня цветет: я к нему, а он дальше и дальше, воздушный и благовестный.

Одряхлею и заветшаю. Не вечно мне молодостью щеголять. Юноша заденет меня на тротуаре — извинится. Девушка в метро на мою седину внимание обратит — пожалеет. Как им знать, что через меня людские волны, теплые и покорные, до сих пор к нему и к нему, колышась, устремляются?..


«Слушай, слушай, —

Бормочет он мне, —

В книге много прекраснейших

Мыслей и планов.

Этот человек

Прожил в стране

Самых отвратительных

Громил и шарлатанов».


«Пятилетку — в четыре года!»... «Пятилетку — в три года!»... «Пятилетку— в два года!»... «Программу — пятьсот дней!»... «Двести дней, а там —. стабилизируемся!»... Кровавые фанатики. Ленин перед смертью сетует: «Человеческий матерьял сопротивляется перековке!» Эх...


***


Не Есенин ли в пригоршнях на Красной площади у Кремля показывал соратникам капитана революции кровавые слезы своего народа? Ведь Пугачев — не Пугачев. И Хлопуша — не Хлопу-ша: мы это, мы, взвинченные и отвергнутые имущими, наказанные — за мнимую провинность, обездоленные — за труд честный, России верные — от России оторваны: Творогов из поэмы не в нас ли перекочевал?


Стойте! Стойте!

Если бы я знал, что вы не трусливы,

То могли бы спастись без труда.

Никому б не открыли наш разговор безъязычные ивы.

Сохранила б молчанье одинокая в небе звезда.

Не пугайтесь!

Не пугайтесь жестокого плана,

Это не тяжелее, чем хруст ломаемых в теле костей,

Я хочу предложить вам

Связать Емельяна

И отдать его в руки грозящих нам смертью властей.


Сусанин — наш. И Покрышкин — наш. Генерал армии Варенников — наш. Но и Горбачев — наш. В Израиле он Иуду встретил — Иуда побрезговал. Иуда, предав Христа, уныло перебирал, перебирал в кармане сребреники — унынием окутан, на безгрешной осинке повесился. А Горбачев ту осинку, трепещущую и горькую, купить в Израиле захотел — и перепродать, с «наваром», иудам у нас — для музея иуд, во главе с ним Родиной торганувших...

Горбачев — уже не Иуда, а осьминог с обрубленными щупальцами, осунувшийся и выпученнобельмный, он совершает еще манипуляции на экранах и трибунах культями, но манипуляции никого не интересуют: Родина взорвана, как ипатьевский дом, как храм Христа Спасителя, как Россия, СССР взорван лупобельмным дьяволом.

«Сын мой! Если ты согрешил, не прилагай более грехов и о прежних молись. Беги от греха, как от лица змея; ибо если подойдешь к нему, он ужалит тебя. Зубы его — зубы львиные, которые умерщвляют души людей. Всякое беззаконие как обоюдоострый меч: ране от него нет исцеления. Устрашения и насилия опустошают богатство: так опустеет и дом высокомерного. Моление из уст нищего — только до ушей его; но суд над ним поспешно приближается».

Генсек-Иуда и президент-Иуда украл у нас острова и загнал их Америке, в Беринговом море, а остров Даманский, где герои похоронены, китайцам промотал, а у москвичей — квартал вытащил, приватизировал себе и Раисе Максимовне, не ворюга? Но — где покой? За рубежом — вонючими яйцами агентов зашвыривают, а на Родине — заплевывают и хоромы урезают постановлениями... Раиса Максимовна, поди, кассиршей согласилась бы работать у отца на железнодорожной станции или в Америку улизнуть, но и на вилле — грех источит...


Война «до конца», «до победы»,

И ту же сермяжную рать

Прохвосты и дармоеды

Сгоняли на фронт умирать.


Что нашим сыновьям делать в Таджикистане — Ельцина охранять? И когда Горбачев прекратит шамкать на экране и на трибуне? Когда иуды рты сомкнут? Кто мы? И есть ли мы в России?

И пристегивать поэта к рыжему жеребенку, машущему красной гривой, скачущему за поездом и пытающемуся поезд тот обогнать — индустриальный маразм отечественной мысли, лебезение пред мощным локомотивным зверем США, кстати, презирающим лебезение шелкоперов от партсекретарского эзопничества:


...Дорогие мои... Хорошие...

Что случилось? Что случилось? Что случилось?

Кто так страшно визжит и хохочет

В придорожную грязь и сырость?


И:


...Ах, это осень!

Это осень вытряхивает из мешка

Чеканенные сентябрем червонцы.

Да! Погиб я!

Это она, она, она,

Разметав свои волосы зарею зыбкой,

Хочет, чтобы сгибла родная страна

Под ее невеселой холодной улыбкой.


Червонцы — рыночные мокрицы. Американский доллар вывозил их в банковской валютной жиже: хватайте!..

Кто около Горбачева отирался? Яковлев, Шеварднадзе, Арбатов, Сахаров, Боннэр, Явлинский, Собчак, Евтушенко, Бунич, Корякин, Коротич, Бурлацкий, Дементьев, Адамович, Черниченко, Шаталин, Заславская.

Кто около Ельцина отирается? Яковлев, Арбатов, Боннэр, Явлинский, Собчак, Бунич, Корякин, Дементьев, Адамович, Черниченко, Шаталин, Заславская.

Шеварднадзе — воюет с Абхазией и Россией. Сахаров умер. Евтушенко в Америке. Коротич в Америке. Бурлацкий в Америке. Эти — задержались у нас. Надолго ли? СССР сокрушили. Россия почти сокрушена. Надолго ли задержались они у нас? Потрясающие времена: предателям — зеленый свет?

Завтра уравновесится Россия — уравновесятся и ее соседи, молодые страны, но задрожат на тронах и закувыркаются с них испеченные на цэрэушной кухне перестройки мелкотравчатые диктаторы-самосы, вчерашние члены Политбюро ЦК КПСС.

В детстве мама предупреждала меня: «Не лазь на рассыпчатую гору. На какой камень ни ступишь — ползет, за какой куст ни схватишься — отрывается, и ты вниз летишь, в пропасть!» Мой родной хутор Ивашла стоял под рассыпчатой горою, как моя судьба — под «рассыпчатой горою» кремлевских изменников.

Да, какое прорабское имя ни возьми — ползет, какую их программу ни схвати — отрывается, и руководство России — «рассыпчатая гора». Но камни мы соберем!

Есть порода гололобых стервятников. Кривоклювые и нахальные, они воруют кур, воруют маленьких ягнят, падаль раздирают и уносят в гнездо: захламывают собственное жилище вонючими шмотками, добытыми разбоем.

Гляньте на Горбачева, бороздит и бороздит небо: то в Германии, то в Японии, то в США, и везде ему — подачи, милостыня, грязные доллары, пахнущие богатством, пахнущие свинцом и развратом, предательством и смертью.

Гололобый и хищный, чернее коршуна, проклятый и приговоренный в России к вечному презрению и вечному позору, он цапает заржавленными жестяными когтями гомонки с иудиным серебром. Цапает и несет их через прерии и моря в украденно-приватизированный квартал в Москве, в собственный бесчестный фонд.

Летит, несет, предатель, сребреники, а великая страна распадается и распадается, им проторгованная и взорванная. Несет, а дым измены захолонивает его. Несет, а кровь народа плещет в зенки ему. Несет, а безвинные обелиски и кресты вырастают и вырастают перед нами.

Под обелиск его не положить — переделать. Под крест нельзя — Иуда. И жить ему велено свыше: пусть показнится, пусть понаблюдает слезы, им вызванные, великий черный предатель, великий черный свидетель русской беды. Народы его отторгли, а земля не приняла словоблуда. Синее небо. Черный стервятник. Грустный звон сребреников.


Слухают ракиты

Посвист ветряной...

Край ты мой забытый,

Край ты мой родной!..


Черный и кривоклювый хищник летит. И дети у него есть. И гнездо у него имеется. Только покоя нет. Нет у него покоя.


5. Дункан танцует


Что с нами сделали? Пушкин поднимал бокал за братство и песню племен. Лермонтов славил гордый Кавказ. Некрасов простонал на всю Россию. Есенин взял у них желание и надежду на очарование грядущим.

Но мы оказались в слезах и крови новой гражданской войны. Гибнут русские, армяне, осетины, азербайджанцы. Украину и Россию толкают в бойню. А Горбачев едет по Москве. Автомобиль тупорылый. Охрана за ним. Еще автомобиль тупорылый. Вихрь. То — холуи пылью завиваются...

Едет Горбачев, а мимо окна — длинные очереди. Женщины, жертвы его бесовской перестройки, молоко и хлеб добывают для детей, внуков и стариков. Продавщицы злые. Очередь злая. Надвигается на прилавок, а ни молока, ни хлеба нет. Будет ли?

Куда же едет в бронированном тупорылом автомобиле бывший президент Горбачев? Не сидится. Разорил, разгромил великую страну и едет? И суда над ним не предвидится? Залазит в телецентр и с экрана советует, печется: «Я русский, я за Россию борюсь!..»

Боже мой. Боже мой, как обессовестеть и обезуметь можно: предать народ и улыбаться? По распятой России едет. Очередь, замечая черный тупорылый автомобиль, вздрагивает и поворачивается:

— Лучший немец поехал, фриц!..

— Немцы благодарят, а русские проклинают!..

— Он нас не знает, русских, чужой!..

Сколько перестрадал и перестрадает русский народ из-за темного суетливого лидера, совершившего глобальное предательство, космического масштаба измену?

Поэт Сергей Есенин жизнь сжег на любви к России, а этот за предательство России в черном бульдожьем автомобиле едет. Едет мимо грязных пустых магазинов, мимо грязных голодных столовых, мимо русских несчастных очередей. Черт едет, дьявол.

Есенин предугадывал течение событий, платя за муки и сомнения стоном души и слова. К 1925 году поэт сформировался окончательно: прозрел и оперся в размышлениях на опыт народа и опыт истории. Безрадостность предвидения отягощала его, а разоренная стезя России веяла туманом.

Галина Бениславская, разорвав любовную связь между Седовым, сыном Троцкого, и собою, сравнивая и перебирая в памяти мелькнувших партнеров, убедилась: никому из них не одолжено Господом золотого теплого сердца, отзывающегося трепетным звоном на человеческий вздох, никому, никому, только — Есенину. Это сердце — не обмануть. От этого сердца — не уйти...

«Я опять больна. И, кажется, опять всерьез и надолго. Неужели возвращаются такие вещи. Казалось, крепко держу себя в руках, забаррикадировалась, и ничего не помогло. И теперь хуже. Тогда я была моложе, верила в счастье любви, а сейчас я знаю, что «невеселого счастья залог сумасшедшее сердце поэта», и все же никуда мне не деться от этого. Опять тоска по нем, опять к каждой мысли прибавляется это неотвязное ощущение его. Опять все скучны».

Вот что выстрелило у могилы, а не пистолетик... От Сергея Есенина Галя ушла, а от молитвы его и покаяния его нет. А Есенин весь — молитва, весь — покаяние!

Встретясь с братом, Есенин подробно, я уверен, слышал о Саше раньше и ждал. Знал Сергей Есенин и о скорби матери, попреках ей со стороны родни отца. Знал Сергей Есенин и о девичьей беде своей матери: любимый на ней не женился, а нелюбимому она родила «четырехмесячного» сына, скоро умершего... Разве такого чуткого, такого гениального парня провести, разве зашифровать его догадки в молве? Наивно.

А в чем вина матери? В том, что ее верность и ее свет, ее нежные цветы вспыхнули, но погашены равнодушием и неосторожностью? Есенин, ее сын, поэт ее и философ, лечил ее:


Хороша была Танюша, краше не было в селе,

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.

Вышел парень, поклонился кучерявой головой:


«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».

Побледнела, словно саван, схолодела, как роса,

Душегубкою-змеею развилась ее коса.


«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,

Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».

Не заутренние звоны, а венчальный переклик,

Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.

Не кукушки загрустили — плачет Танина родня,

На виске у Тани рана от лихого кистеня.

Алым венчиком кровинки запеклися на челе, —

Хороша была Танюша, краше не было в селе.


И «я женюся на другой», и «за другого выхожу», «верховые прячут лик» — биография погубленной красоты, образ ладной и восторженной Танюши, растерзанной необузданными претензиями закоренелой грубости... Насмешки. Оскорбления. Угрозы. Чужая семья. Ревность и взрывы ненависти мужа. А душа-то у Тани колокольчиковая, голубая, куда ее спрятать? Да и муж — не деревянный...

Александр, брат Сергея, говорит: «Ввиду постоянной неурядицы моей матери с отцом Сергея, мать была вынуждена уйти из семьи в г. Рязань, оставив маленького Сергея на воспитание деду Титову Федору Александровичу, ему было четыре года». В Рязани Татьяна Есенина встретилась с добрым и заботливым человеком, полюбившим ее: родился Саша.

Двоих сыновей воспитывать было тяжело, и мать была вынуждена обратиться в народный суд с требованием развода или паспорта, чтобы иметь право жить в г. Рязани. Суд состоялся в том же городе, судил их земский начальник. Татьяна Федоровна на суде была с двумя сыновьями, с Сергеем, и Александром, на суде муж отклонил требование о разводе и потребовал ее возвращения в семью. Требование уперлось в требование.

Не вынося укоров и брани, Татьяна Федоровна, через семнадцать дней, появилась вновь в Рязани и устроилась на должность кормилицы в детский дом, прихватив с собою и Сашу. Но развод отклонен — возвращение неминуемо. И мать просит подругу Екатерину Разгуляеву взять на воспитание Сашу.

Отдавая, потеряла сознание. А когда повозка тронулась, через версту, полторы, крик: мать с распущенными волосами... Подбегает, обезумевшая: «Боже мой! Я забыла с ним проститься. Дайте моего ребенка, я еще раз прижму его к груди». Берет на руки, прижимает к груди, целует, заливаясь слезами. Затем хватает себя за волосы и рвет прядь с кровью, кровь заливает лицо»...

И годы, годы мать, как горная орлица, на отдалении неутомимо сторожила сына: «Вдруг 5 января в два часа ночи стук. Вышла Екатерина Петровна: — Кто там?

— Это я, Сашина мать, откройте мне!..» Сторожила умно, щедро, благодарно: «Дорогая подруга, Екатерина Петровна, я очень прошу приехать ко мне с моим сыночком Сашенькой на несколько дней. Я очень соскучилась по нему, к вам я приехать не могу, нет никакой возможности. Дочь Катя маленькая, а Шуру кормлю грудью. Сережа находится в Москве у отца. Убедительно прошу Вас приехать ко мне, жду с нетерпением. Целую Вас. Оденьте Сашеньку потеплее, чтобы он не простудился. Я за него беспокоюсь!»

Приехали. Александр вспоминает: «...вот подбегает ко мне, берет на руки, целует в лоб, волосы, щеки, глаза и плачет. Вносит меня в избу:

— Сейчас я тебя напою, накормлю и согрею!..»


***


Мы, малосведущие люди, роясь в судьбе великого поэта, всерьез принимаем: «Есенин кровью написал стихи Эрлиху потому, что поэты и раньше Есенина писали посвящение кровью». Наверно. Кровь стихов Есенина — не от крови ли матери, бегущей за повозкой ускользающего ребенка?

Зимняя степь. Сверкающие инеем березы. Белые холмы. Высокие суровые звезды над ними. И — оледенелое пространство. И — скрипучая русская дорога. И — снег по краям. А на дороге — мать. Волосы рвет, судьбу проклинает...

Ну, вы, есенинцы, родные мои, разве трудно угадать, чему и кому жалуется поэт, о чем и о ком, а?


Я вижу — в просиничном плате,

На легкокрылых облаках,

Идет возлюбленная мати

С пречистым сыном на руках.

Она несет для мира снова

Распять воскресшего Христа:


«Ходи, мой сын, живи без крова,

Зорюй и полднюй у куста».


Личное, от детства и до предсмертного часа, перевоплощается в поэте в твое и мое, в наше, человеческое, счастливое или несчастливое, но перевоплощается и утверждается: дар поэта раскрывает увиденное и пережитое, приобщенное к своему народу, как весною природа — цветы показывает нам, печальные они или веселые, смотри и проникайся...

Не надо натужно втаскивать в творческую биографию Есенина «детали и приметы» его живой биографии, но и не замечать такое — слепота:


Сердце неласково к шуму,

Мыши скребут в уголке.

Думает грустную думу

О белоногом телке.


Да, «Бил ее выгонщик грубый на перегонных полях», но совсем ведь не о корове:


Не дали матери сына,

Первая радость не впрок.


Метко, как пулей, точкой узаконено: даже знаки препинания рассчитаны на главную мысль — выделить и обособить то, что поэт дает нам в подтексте... Касаясь ли больших событий, опускаясь ли над ручьем, склонясь ли над ромашкой, Есенин многозначен, масштабен, но многозначность и масштабность его слова усилена неповторимостью личного. Он достоверен собственным горем:


По сугробам она бежала,

Поспевая за ним бежать...


Пора нам заметить и поражение соединить «разрыв» по времени:


Тонкой прошвой кровь отмежевала

На снегу дремучее лицо.


Ну?.. Есенинцы, не лицо ли матери, а? Не лицо ли России? Может— опровергнете?


Сергей Есенин не был ни пьяницей, ни хулиганом, ни распущенным женоедом. Уж чего он искал, к чему неостановимо стремился, так это — к уюту, к светлой семье, раненный с детства личной драмой матери.

Мать Есенина — слеза России. Действительно — дочь России: ее гнули, мяли, унижали, «орабынивали», но не смогли. Ну, разве она — не русская мать? Разве она — не Россия? Через есенинский род Батухан проехал в шатровой кибитке, Ягода прошуршал тайными «досье», Ежов и Берия проскребли инквизиторскими перьями.

Поэт создал из страданий своих, из «фамильных» трагедий и утрат образ любимой и создал он «лицо» матери, Магдалины лицо, и сильным сыновьим светом сердца опахнул его:


В лунном кружеве украдкой

Ловит призраки долина.

На божнице за лампадкой

Улыбнулась Мавдалина.

Кто-то дерзкий, непокорный

Позавидовал улыбке.

Вспучил бельма вечер черный,

И луна — как в белой зыбке.


Вспучил бельма... А не они ли, пятившиеся на «юбилее» Сергея Радонежского от Патриарха Алексия II, вылупляли будильни-коподобные зенки? Есенин горько биографичен и социально предсказателей — жестокая привилегия гениев:


И придет она к нашему краю

Обогреть своего малыша.

Снимет шубу и шали развяжет,

Примостится со мной у огня.

И спокойно и ласково скажет,

Что ребенок похож на меня.


Похож — ребенок России, ее соловей и пророк, ее седой месяц, вечно плывущий над зимними оледенелыми просторами.

Погибла Бениславская. Погибла Дункан. Погибла Райх. И оставшиеся в живых не виноваты за страшную бурю, не захватившую их под свой убийственный зык. Расстрелян Наседкин, муж Кати. Расстрелян Георгий, Юра, сын Сергея Есенина и Анны Изрядновой...

Сестры, Катя и Шура, отмечались в НКВД, мать, Татьяна Федоровна, отмечалась в НКВД, через определенный срок: не сбежали бы, шпионы! И находятся люди, оправдывающие крысиное существо власти? Власти не было. Были палачи, имитирующие какую-то, внешне сносную, власть, а внутренне — расстрельные подвалы, а не власть.

Поэт чувствовал: не уцелеет русская открытость, втопчут новоордынцы русский уклад в русскую землю. И мысленно, царапая и укалывая душу о разочарования и трагедии, искал угол, а в нем — икону, символ нравственного и физического спасения:


Еще прошли года.

В годах такое было,

О чем в словах не рассказать:

На смену царщине

С величественной силой

Рабочая предстала рать.

Устав таскаться

По чужим пределам,

Вернулся я

В родимый дом.

Зеленокосая,

В юбчонке белой,

Стоит береза над прудом.


Что это? Кто это? Это — совесть. Россию выбили и замучили. Нет пути назад. И лишь впереди — оклик прожитого, знак веры и воскрешения.


***


В июле 1925 года Есенин пишет стихотворение, в нем, как в книге, если вдуматься, рассказаны «наития» того, что случится с землею, с человеком, с Россией, когда извечная традиция человека добывать себе хлеб трудом своим и окружающую среду править и прибавлять им же, трудом своим, — ликвидируется.

Разрушение личного труда, личного присутствия в своем и в державном, замена этого личного на коллективно-бесхозное, где это личное не просто исчезает, а и осязания по себе в нас не оставляет, да еще мало — не благодарят тебя за честное личное, но и в любой момент, коли потребуется кому, пропесочат и обвинят...

Сергей Есенин с ужасом понимал: исайки и нинэли организуют «бригады» в селе и в городе, в школе и в прессе. Начнут руководить ими, холуйничать перед высшими чинами, предавать и продавать личный труд тех, кто и есть хозяин земли... Но если возделыватель поля раб — раб и правитель. Он — обманут холуями, ослеплен их усердием пропагандировать его «покровительство» и волю. Не до равенства.

«Каждый труд благослови, удача! Рыбаку — чтоб с рыбой невода, Пахарю — чтоб плуг его и кляча Доставали хлеба на года. Воду пьют из кружек и стаканов, Из кувшинок также можно пить — Там, где омут розовых туманов Не устанет берег золотить. Хорошо лежать в траве зеленой И, впиваясь в призрачную гладь, Чей-то взгляд, ревнивый и влюбленный, На себе, уставшем, вспоминать. Коростели свищут... коростели... Потому так и светлы всегда Те, что рано в жизни опростели Под веселой ношею труда. Только я забыл, что я крестьянин, И теперь рассказываю сам, Соглядатай праздный, я ль не странен Дорогим мне пашням и лесам. Словно жаль кому-то и кого-то, Словно кто-то к родине отвык, и с того, поднявшись над болотом, В душу плачут чибис и кулик».

Обобьют пахарю желание сеять, зарастет полоса полынью. Дом ссутулится. Дети родиться перестанут. Города людским хламом пополнятся. А труд и ратный подвиг в посмешище превратятся. Колос от земли, как человек от земли, оба — лишь к звездам растут...

Сдаю я экзамен по русской поэзии на Высших литературных курсах в 1965 году, а профессор Друзин:

— Захваливаете, захваливаете Есенина. Он не учел радости коллективного труда!..

— Колхозов?..

— Ну, ну...

— Колхозы Щипачев, Грибачев, Исаковский и Твардовский воспели, счастливцы!..

— Кхе-кхе... — увиливает профессор. Литературные «парторги», с детства оторванные за уши от главного — горевой и нищей реальности, долдоны, ошарашенные съездовскими решениями и пленумными постановлениями, специально подбирали, «сочетали» и подавали читателю «идейно-мажорные» строки Есенина, нанося вред творчеству и образу поэта. Оболванивали .наивных. Но Есенин — выше «идейного мажора» и в тысячу раз ответственнее и нравственнее их замурзанных уголовных бород, впершихся в искусство, науку, экономику, историю и политику с револьвером: «Не согласен — застрелю!..»

С первого взрыва первого храма началось русское сползание во тьму, в междоусобицу и кровь. Все войны, последовавшие за этим взрывом, — навязанные нам войны оголтелыми «революционерами» планеты, жульем рынка... Все многомиллионные обелиски над братскими могилами — бессрочный укор нам. Выбили русский народ и растащили его по зарубежьям...

Друга Есенина, русского поэта Алексея Ганина, приговорили к расстрелу и быстро прикончили. За что? За что приговорили? И за что же прикончили? Русскому русским не быть? Сидит Есенин. В особняке у Дункан сидит. Паркет воском сияет. Зал — и ветру просторно. Свет высокий и спокойный.

Почему его не расстреляли? Разве Есенин достойнее Ганина, честнее, решительнее? Древний свет в зале и покой древний, а лада на душе нет, то пугаческим огнем заметется она, красным пожаром пропляшет по русским долам, то рязанской метелью завоет и свистом затеряется в грозных степях.

А Дункан с багряным шарфом танцует: «Есенин, Есенин!» — хохочет, а у самой слезы на крашеных ресницах горят и высыхают, тоскует увядающая красавица или чует смерть скорую, его смерть и свою смерть?

Свивается в кольца разгневанный шарф и развивается. Взлетает и падает перед Есениным змеем жарким, по-колдовски рассыпается и собирается из мелких частиц в дракона, крупного и хвостатого. Рябью заволокло взор Есенина. А Дункан танцует и приговаривает:


Гитара милая,

Звени, звени!


И звенит гитара. И друг его, еще не расстрелянный, Алеша, струны перебирает. Красный огонь мечется по залу, танцует пламя... Луначарский, лысый бабообожатель, появился и тут же исчез. Ягода открыл и закрыл двери. Блюмкин блокнот вытащил, зыркая, страницы слюнявит. Но утих огонь. Прижалось красное пламя к сердцу поэта. Дрожит, сиротливое и ненужное. А в другом зале, Белоколонном, гроб поставлен. И тоже люстры сверкают. Но никто не танцует. И люди, люди, бедные и богатые, чумазые и щеголеватые, старые немолодые, люди движутся и движутся к огненному гробу глянуть на вождя огненного. О смерти соскучились? Или и траурная очередь — мираж?..

Москва? Берлин? Рим? Нью-Йорк? Париж? Сидит Есенин и покачивает русой головою. Москва, Москва.

Лейбман, а по литературному произведению Чекистов, а по псевдониму Троцкий, по настоящей фамилии Бронштейн, вождь революционных масс, в «Стране негодяев» — лирический герой, чья бесья тень возжелала сделаться Гамлетом:


Мне нравится околесина.

Видишь ли... я в жизни

Был бедней церковного мыша

И глотал вместо хлеба камни.

Но у меня была душа,

Которая хотела быть Гамлетом.


Хотят и хотят — не уймутся: Исайка — Есениным, а Лейба Троцкий — Гамлетом. Прочитав «Страну негодяев», Лев Троцкий, надо полагать, не остепенил аппетиты к величию укоризной и насмешками поэта. Он принял Есенина, пообещал ему содействие в открытии журнала в Ленинграде. Но душа Есенина и душа Троцкого не сольются в порыве русском.

Информация о Есенине, разумеется, постоянно доходила до Льва Троцкого. Есенин, видя кровавое перемалывание русских, бросался в трагический огонь правды, а Троцкий, видя непримиримое отношение Есенина к расправам над русским народом, зверел. Зверели и его подручные. Узел над головой поэта затягивался.

Считать же: как еврей, так враг поэта, как еврейка, так узурпаторша поэта, бессмысленно и глупо. Русские казнители не уступят казнителям еврейским, схожесть казнителей — зависть, ненависть к таланту, к совести и доброте. Да и в поклонницах и в женах поэта разоблачать лишь «чекистскую стратегию» смешно: американская разведка могла бы и помоложе Дункан подослать танцовщицу к Есенину — увезти его из России...

Исключать же в судьбе Есенина дьявольское око Троцкого и «тайные поручения» — наивь. Кровавый рассвет палачества не миновал золотой головы поэта. Страшно подумать: Гумилев, Блок, Есенин, Маяковский, Клюев, Васильев, Корнилов — самое лучшее, что дала нам русская поэзия того времени, — убраны пулей и травлей.


И вот сестра разводит,

Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал»,

О Марксе,

Энгельсе...

Ни при какой погоде

Я этих книг, конечно, не читал.

Вот он, удел желанный

Всех, кто в пути устали.


и:


Ветер благоуханный

Пью я сухими устами,

Ветер благоуханный.


Ветер и сухие уста. Ветер и листья времени —с дерева жизни... А в Москве есть маньяк, похожий на Феликса Дзержинского: грязной панельной метлой очищает снег с цементного «котелка» Карла Маркса напротив Большого театра. Счищает и жалеет пролетарского лешего...

А как в «Анне Снегиной» дана деревенская юность? Как дана деревенская весна? Этот удивительный лунный час природы. Этот задыхающийся сад. Эти лебединые шорохи яблонь. Сергей Есенин — цветок земли, подсолнух земли. Мы часто забываем: судьба большого поэта — всегда поучительна и глобальна.

Разве способно вытерпеть Сергея Есенина звериное ухо черного человека? Черный человек, ты — наша русская беда, ты, черный человек, должен оплатить нам наши утраты, должен. Черный человек, ты нам теперь не так страшно опасен. Мы научились угадывать себя.

Черный человек — прячущий свое обличье человек: Дзержинский, отец которого — богатый Фрумкин?.. Фрумкин — тут. Фрумкин — у Кагановича, Фрумкин — Есенину мешает. Фрумкин — на «забугорных голосах»... Пропали мы!

А в «Стране негодяев» Есенин нарисовал Чекистова, разве не черного человека, разве не Фрумкина или Бронштейна? Замарашкин удивляется:


Слушай, Чекистов!..

С каких это пор

Ты стал иностранец?

Я знаю, что ты еврей,

Фамилия твоя Лейбман,

И черт с тобой, что ты жил

За границей...

Все равно в Могилеве твой дом


Чекистов

Ха-ха!

Нет, Замарашкин!

Я гражданин из Веймара

И приехал сюда не как еврей,

А как обладающий даром

Укрощать дураков и зверей.


Тяга укрощать, гримироваться, подражать — у них неистребимая тяга. Сильнее тяги к храмцлаху и к фаршированной щуке.


Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее ноги

Маячить больше невмочь.

Черный человек,

Черный человек,

Черный человек

На кровать мою садится,

Черный человек

Спать не дает мне всю ночь.


Устал Есенин. Забылся Есенин. Дремлет Есенин. Черный человек идет. Черный человек идет. Впереди себя толкает женщину и ребенка. Завывает: «Я мужа ее убил! Я мужа ее убил!..» Есенин жену узнал, Изряднову, узнал. Сынишку, Юру, узнал. А Черный человек идет. А Черный человек идет.

Дремлет Есенин, дремлет. А Дункан перед окном «Англетера» танцует. Дункан танцует. Птицей скользит. Птицей скользит. А Черный человек по небоскребам идет, по небоскребам идет: «Я мужа ее убил!.. Я мужа ее убил!..»

Дремлет Есенин, дремлет. А над его могилкой Галя сидит. Сухую глину перебирает. А Черный человек опять воет: «Я мужа ее убил!.. Я мужа ее убил!..»

Раскосый. Черный. В полосатой кофте или в тельняшке. Черный человек идет. Черный человек идет. С Ордынки идет. С Шаболовки вдет. С Таганки идет. С Мясницкой идет.


***


А по ночной Москве Костя бежит. Таня бежит. Дети Есенина и Райх бегут: «Маму погубили!» Куда они бегут? А Черный человек: «Я мужа ее убил!.. Я мужа ее убил!..» Раскосый. Черный.

Дремлет Есенин, дремлет. И видит — мать его поднимается, седее зимы, святее смерти: «Детей твоих разорили! Сестер твоих разорили! Дом наш разорили! Зачем, сынок, я тебя родила?..» Мать стоит. Сестры стоят. А Черный человек распластывает Есенина и — каблуками, и — каблуками!.. Раскосый, черный.

Дремлет Есенин, дремлет. Тишина холодная в «Англетере». А Черный человек истаивает, истаивает. И вот он — почти карлик, верткий и беспощадный.

А Дункан танцует. Дункан танцует. Птицей скользит. Птицей скользит. И — тишина. Холодная тишина. Луна глядит в окно гостиницы, Христос ли задумался на облаке? Лишь серебристый иней в саду, как пристуженные морозцем слезы, горит и сверкает, горит и сверкает.

Проговорился Есенин, мол, правит Россией Лейба... Бухарин упоенно издевался над мертвым поэтом: то у него Есенин — мужиковствующий, то — юродствующий, то — хмельно целующий Бога, то — матерящийся в Бога, то — угрызающийся, готовый повеситься из-за вчерашних выходок, неумный, крестьянствующий ухарь и недотепа...

И это — член Политбюро, главный редактор газеты «Известия», коммунар, «закаленный в горниле борьбы» с самодержавием? Откуда у него ненависть кремлевского циника, бытового хозяйчика, самца, подержанного знатока юных девичьих достоинств?.. Не пощадил жену, «быстро устаревшую» для «выдающегося деятеля», взял, как выхватил, ее сестренку, малолетку-пышку, а тоже мудрую — члена Политбюро примахнула...

Сильно нравственный, Бухарин ерничал: дескать, не прикончили, а только всласть кое-каких подрасстреляли царей, цариц, царевен, царевичей и разных там светских барышень, немножко погрохали. Кого — в висок, кого — в сосок, кого — в сердце, но укокошили. Государь — рухнул. Государыня — упала. Дочери — мертвы. Сынишка, наследник — брыкался. А Сергей Есенин, поди, жалеет, сочувствует? Ручку «чмокал» у царицы... Стрелять надо!

Илья Эренбург еще вздохнул о Есенине. Мало одного раза? Галина Бениславская бредит. Пьет. Литератор Устинов, пообещавший рассказать о гибели Есенина, наутро был найден опочившим. Что это? Устинов еще в «Англетере» приобщился к истине сомнений? Войдя в номер, с другими, застал витающую смерть?..

Следы крови — на полу. Следы крови — на брюках. Следы крови — на рубашке. А пиджак? Шкаф отодвинут от стены. В стену — ход? Ход — двери? Закрыты, но — отворились?.. Девочка, гимназистка, в тот вечер, обнаружен ее «дневничок», — загляделась, на цыпочках, издали, в есенинское окно. Свет погас, но судорожно вспыхнул. Тени начали метаться, крутиться, за шторой, и кататься... Много догадок. Много людей, включенных в тайну гибели поэта.

Но тайны нет. Сергей Есенин убит еще до гибели. Убит подлецами, ненавидящими его русский облик, его неповторимый русский голос. Они и сейчас мстят!.. Есенину мстят. Народу мстят. Давно ли Есенина судили, обвиняя его в антисемитизме? Требовали уничтожения. Долгий суд — изуверство. Безжалостный суд — больница. В больнице Есенин решает бежать из Москвы, бежать от преследований.

Рюрик Ивнев подчеркивал: прощаясь с друзьями, сестрою Шурой и Татьяной Толстой, поэт не торопился успокаиваться, интуитивно чувствовал неотвратимое. Он ведь — «националист, монархист, черносотенец»!.. Как знакома картина, «доска почета», пестрящая ветхозаветными ярлыками. Суд над русским — за русский дар его, за русское происхождение его. А ныне, при Ельцине?..

Верный «родич» гестаповцам, застарелый и обтрепанный, как аравийский гриф, жаждущий жертвы, Лазарь Моисеевич Каганович в «Аргументах и фактах» хрипит: «Были времена похуже, но меня волнует сейчас идеологическая сторона и то, что происходит у нас. Куда завернет это «возрождение» России? Позавчера один старичок говорил по телевизору: «У нас сейчас начинается возрождение русской культуры». Что за чушь такая! Мелет! И разрешают ему по телевизору болтать! Возрождение русской культуры!..»

Палач взвинчен, сомневается — а вдруг возродится Россия?.. Слова «большой шовинизм», «национализм» глотает со вкусом, как горячие капли крови.

В этом же номере «Аргументов и фактов» Лев Троцкий «оплакивает» Ленина. Оказывается — любит, тоскует, помнит вождя и соратника. О Сталине цедит слюну воспоминаний: «Сталин хотел власти. Передавал ли Сталин Ленину яд, намекнув, что врачи не оставляют надежды на выздоровление, или же прибегнул к более прямым мерам, этого я не знаю. Но я твердо знаю, что Сталин не мог пассивно выжидать, когда судьба его висела на волоске, а решение зависело от маленького, совсем маленького движения его руки...»

Можно подумать — Лев Троцкий пощадил бы Сталина, если бы сел на «трон». Умеют соскребать русскую кровь с Бронштейна и Кагановича журналисты-христопродавцы, умеют. И Свердлова маскируют под «рабочий террор», но:


Не устрашуся гибели,

Ни копий, ни стрел дождей, —

Так говорил по Библии

Пророк Есенин Сергей.


и:


Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,

Вытянет персты.

Близок твой кому-то красный вечер,

Да не нужен ты.


Есенин! Я видел твое лицо через несколько часов после гибели. Твое лицо оставили нам фотографии и маска. Какое лицо! Вот оно — тревожное, безумно-удивленное, потрясенное, словно, споткнувшись, обнаружило на миг такое страшное зло, о котором ты, живой, лишь мог только догадываться!

Лицо огромного мыслителя. Этот лоб. Эти большие лучи глаз. Думающее, страдающее лицо. А вот — лицо мученика. А вот — лицо поэта, поразившего мир словом. Лицо, вобравшее в себя все чувственные состояния народа. Сам ли ты умер? Не толкнула ли тебя какая-то черная сила черного человека? Сам ли ты умер? Болезнь ли тебя привела к трагической черте? Болезнь ли? Горе ли? Травля убила тебя? Суды убили.

И тут же, как нечистоплотная свекровь, зашушукал Илья Эренбург: да, мол, да, о чем речь, когда Есенин, мол, тот самый, который недавно пас коров, а теперь создает модные школы, посвящает, дескать, стихи, как равному. Конфреру пророку Исайе... Модничал, носил цилиндр.

А знал ли он, деревенский и недалекий, настоящее, мол, назначение цилиндру и человеку? Стройный по своей демагогической беспощадности, Илья Эренбург не мог «уловить» Сергея Есенина, слишком разно они глядели на жизнь, на народ, на пророка и на Родину...


***


Из мглы небытия «возвратилась» Гиппиус, у которой мог «отнять кошелек» Сергей Есенин... «Возвратился», как его полоскали учебники, «мракобес» Мережковский. Да мало ли их, кого отправили под пулю и на «зарубежные» колеса?

Но «не возвратился» гениальный русский поэт — Сергей Есенин. Он раньше остался на века в России, припал к родной земле золотой головою и умер. Есенин — третья жертва казнителей, их «орденского» клана: Гумилев, Блок...


А за окном

Протяжный ветр рыдает,

Как будто чуя

Близость похорон.


«Ветер рыдает», звуки рыдают, рыдают слова — душе тесно... А телевидение? О есенинских праздниках не говорят, поэтов не показывают. Распомаживают незабвенную Боннэр. Есть у нас, наивных почитателей Есенина, и этакая размалеванная Нинэль. Пришел в ЦДЛ на есенинский вечер, там — Исайка. Завернул в Дом союзов, там — Андрей Дементьев. В Константинове попал, там — Олег Попцов или Познер.


Если бы наша пресса не была, в основном, не нашей, разве бы она захваливала так кровавые программы вождей революции, прорабов перестройки? Не надо ни в чем доходить до тупика, упираться в бетонную стену. Каждый, на кого я «нападаю», имеет «свое» право не меньше, чем я «свое», и никуда от этого не деться: жизнь одна, но у каждого своя, да и каждый — каждый, а не застывшая буква.


Нет у меня ни к кому зла. Пусть в их доме надежда и свет вечно согласуются. Да и можно ли о себе думать: «Только я и рассуждаю верно, а остальные — не те!» К Есенину идут, едут, тянутся. Прикоснуться — необходимые порывы человека, вдруг вспомнившего, кто он, что с ним.


Поиски нового, впереди Есенина и за спиною, предположения о его смерти, воображаемые варианты ее, нанизывание имен врагов Есенина на пику, дабы доколоть их, не врагов, а уже прах врагов — не геройство. Нужна сдержанность. Начали изучать криминалисты, эксперты, врачи, следователи обстоятельства гибели величайшего поэта, начали — полилась баланда банальностей: «Не так, а вот так, не тот, а этот, не она, а другая, не сам, а чекисты!..» И растекается отсебятина, спекулятивная жижа. Стандартники.


Красивый поэт. Вдохновенный поэт. Пощадите красоту. Пощадите вдохновение: не лезьте со «своим», не ломитесь вышибалой туда, где трепет! Не мешайте опыту. Лишь опыт позовет истину...


Начали срывать повязки с теплых ран. Начали вертеть в ножевых пальцах золотоволосую голову: «Ах, шрам, ах, порез, ах, горло сдавлено!» Да, шрам, да порез, да, горло сдавлено, да, наверное, убит палачами, но где и когда, но кем и зачем?..


Есенина не одолеть ни любовью, ни ненавистью, ни равнодушием, ни себяпроталкиванием. Смилуйтесь над ним и над нами: работайте, доказывайте молча, не ошибайтесь по редакциям заранее, авансом не орите с экранов и сцен! И не воркуйте по конторам, защищая Есенина, у него не обозначилась нужда в вас, зобастых и старательных.


Левка Шнейвас и Петька Редькин — артисты. Под «новогодней елкой» в еврейском театре зевак потешали. Левка — тонюсенькая Снегурочка, в белой шубке, полы оторочены, и в белой шапочке, нежная и румяная. А Петька — Дед Мороз, в тулупе, варежках, ушанке, и бороденка.


Левка Шнейвас, то есть Снегурочка, кокетничал, кокетничал, подмигивал и скалился, а водку из «мерзавчика» потягивал. Петька, крадучись, ее угощал. Насосались оба «на морозе»... Петька Редькин, Дед Мороз, Левку Шнейваса, Снегурочку, и оскорби при исполнении служебных обязанностей: — Не смей алкашить, женщина!..


А та в слезы. Разобиделась, да как задаст Петьке затрещину: — Мужлан!..


Петька хохочет, и зрители хохочут. Снегурочка ревет. А милицейский чин наблюдает. Слышит, чуткий начальник. Снегурочка и Дед Мороз уже обзываются. — Свинья! — уверяет Снегурочка... — Дармоед! — отбрехивается Петька... — Антисемит. Составляя на них протокол, милицейский чин зафиксировал: «Скандал на межнациональной почве!..» Но виновата не почва, а водка русская виновата:


Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,

В который миг, в который раз —

Опять, как молоко, застыли

Круги недвижущихся глаз.


Это вам — Есенин. Его послание Мариенгофу. С другом прощался и стихи ему посвятил, расист... А не Хлебников ли мой втерся на сцену со Снегурочкой вместо Петьки Редькина, жидкобородый и носом влажный?..


Запылали соблазном высказаться по поводу смерти Сергея Есенина увенчанные трибунным гвалтом Троцкий и Бухарин, соревнуясь в брюзжании. А там — Н. Осинский, Л. Клейборт, П. Коган, П. Петровский, Г. Лелевич, В. Киршон. Саранча...


Витиевато и трусливо произнес над покойным поэтом что-то невнятное Л. Сосновский: «Есенин — свихнувшийся талантливый неудачник». Так грустно обстояло дело. Есенин, Есенин!.. Тебе слово — меч воину. Тебе слово — роса травине. А у них-то все короче и нормативнее: неудачник, и точка. А он, Сосновский, удачник? А они — удачники?..


Есенин — звезда, большая и неугасимая! Есенин. Рязань. Коловрат. Россия. Ветер. Поле. Холмы. Ока. Хочется зарыдать. Хочется припасть к земле и объясниться, покаяться перед ней, успокоить душу свою криком поэта:


О Русь — малиновое поле

И синь, упавшая в реку, —

Люблю до радости и боли

Твою озерную тоску.

Хочется повторять и повторять, причитая:

Я все такой же.

Сердцем я все такой же.

Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.


Деревенская Россия — мертвая Россия. А в русских городах — кого только нет? Вот и навострились американцы купить у нас, русских, Сибирь. А Сибирь — разве лишь русская? Но купили же американцы у русских Аляску. Продал же острова в Беринговом море им Горбачев через кавказского магарычника — Шеварднадзе. И остров Даманский на Амуре профорцевали — шашлычники. Напоминаю тебе, читатель!..

Что же будет с нами, с Россией? Великий пролетарский вождь, теперь я знаю, люто ненавидел русских. Ныне демократы продолжают, хотя и отрицают, дело Горбачева. Обобрали Россию, околпачили, растерзали и «щедрее» Горбачева раздают ее за калифорнийские виллы... Несчастная Россия, кто же в ней хозяин, мы или доллар?

Мы, поэты, обмануты. Мы, пахари, обмануты. Мы, рабочие, обмануты. Мы, ученые, обмануты. Мы, воины, обмануты. Но мы пробуждаемся. Мы начали созревать к сопротивлению. А много ли нас? Нас в утробе матери уничтожают. Русским не разрешают прирастать. Русские, молчите, вам негде высказаться о себе!..

«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живут, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног трудящихся поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти уже покрытые плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают».

Так Сергей Есенин думал в 1920 году, а мы и сегодня еще не стыдимся «социализировать» в поэте то, что в нем стонало, а не аплодировало, то, что в нем противилось, а не поддакивало антирусскому разбою:


Все вы носите овечьи шкуры,

И мясник пасет для вас ножи,

Все вы стадо!

Стадо! Стадо!

Неужели ты не видишь?

Не поймешь,

Что такого равенства не надо?

Ваше равенство — обман и ложь.

Старая гнусавая шарманка

Этот мир идейных дел и слов.

Для глупцов — хорошая приманка,

Подлецам — порядочный улов.

Дай фонарь!


Номах просит фонарь, света у Замарашкина просит... Да, поэт и. его «вычерченный» персонаж — не одна и та же философия, не одна и та же личность. Но «мир идейных дел и слов» — из вчерашнего райкома, лексикон литкомиссара. У гения в персонажах — время...

Рязанское княжество простиралось за поле Куликово. Двуострый меч Евпатия Коловрата откован кузнецами-рязанцами. Конница Дмитрия Донского пропылила и по Оке, навстречу Мамаю. Мальчик Циолковский когда-то к звездам романтически унесся отсюда. Славянский полководец и герой Скобелев похоронен здесь. Россия — впереди. Впереди — Россия!..

Под Сергиевым Посадом, в деревне моей — белый снег. Лес — белый, березовый. И равнина — белая. Не саван ли белый — над Россией? Нет, нет. То — белый лунный свет над нами, снег белый, воскрешающий русские души, веет и сеется по холмам брошенным. Нет, нет, то — звезды, белотрепетные, серебром звенят над могилами русских. Встаньте, крылатые ратники!

И — конница, конница, белая, лавинная, и впереди — Россия, Россия, Россия... Сохрани нас, Господи!

Новый с поля придет поэт,

В новом лес огласится свисте.


С белой равнины придет новый поэт — с белого поля. А с грозного Куликова поля — новый маршал придет, Георгий Победоносец явится. И белый лебединый ветер ослепит недругов России. Мчись, вьюга, мчись, белая птица моя!..

Жизнь усложнилась. Время усложнилось. Усложнилось и все великое наследие поэта. Оно, через десятилетия, видится крупнее, неопровержимее. Сергей Есенин — война за Александра Пушкина, за вечную прелесть и отвагу русского языка, за несравненную память русского человека.

О красном вечере задумалась дорога, Кусты рябин туманней глубины.

Это — такое родное, такое неодолимое, это — только на нашей бессмертной земле. Это — Россия, зовущая, туманновластная, единственная!..

1977-1993


ГОНИМАЯ ДУША


Валентин СорокинТеперь, когда улеглись наши страсти вокруг имени Николая Рубцова, а стихи его «обвыклись» в литературной и житейской среде, — утишилось и само отношение людей, почитателей поэта, к нему. Началось утоление: талант Николая Рубцова, как родной пронзительный всполох, затрепетал и, золотея, ровно засветился...

Идущий видит, соизмеряет между ним и собою расстояние, собираясь превозмочь дорогу, радуется и грустит. Радуется — впереди пульсирует извечный голос крови человечества — искра ожидания, теплота встречи, свет любви. Грустит — томит преодоленное, оставленное, тревожат предчувствия неясностей, неустройств и случайных размолвок:


Погружены в томительный мороз,

Вокруг меня снега оцепенели.

Оцепенели маленькие ели,

И было небо темное, без звезд.

Какая глушь! Я был один живой.

Один живой в бескрайнем мертвом поле!


Конечно, и в шестидесятых, и в семидесятых годах потребность в более широком и глубоком самовыражении наций не была незаметной, не была примитивной и поверхностной. Мир бурлил. Век, так мне казалось, разворачивался и, пыльный от индустрий и войн, уходил в племена, народы, в страдания и трагедии наций, будя их, будоража страны, державы, континенты, беспокоя этим предгрозовым гулом чуткое сердце пахаря и сталевара, философа и поэта. «Я был один живой...» Один ли?


Философ думает. Поэт страдает. Пахарь латает рубаху. Сталевар не в силах понять: куда деваются моря пламенного железа? Трактор есть, а молока детишкам не хватает. Танки и корабли есть, а границы постоянно требуют зоркости. Философ размышляет, сопоставляет, накладывает эпоху на эпоху, изучает ситуацию политик, принимает меры правитель. А у поэта что? Поэт страдает, видя плохо одетого пахаря, недокормленных его детей. Страдает, видя длинную очередь, если не за продуктами, то за водкой. Страдает, видя в очереди — сталевара, колыхающего морями стали, морями огненного железа. Поэту, наверное, тяжелее всех, никто за него не скажет:


Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи...

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.


— Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу. —

Тихо ответили жители:


— Это на том берегу.


Что-то похожее на «Стой», «Остепенись», «Замолчи». Или — на шепот: «Вот она, могила!», «Пришел?», «Нашел», «Узнал»... соседи разговаривают о чем-то вместе, а думают врозь — философы. А поэт и разговаривает один. С самим собою разговаривает. Ищет. Не находит. Опять страдает.

Николай Рубцов Николай Рубцов — ярко один. Одиночество думающего, одиночество страдающего горит, как тот дорожный свет, над его коротким заботливым творчеством, напоминающим северную церковь с положенными ей селами и городами.

Но это — «на том берегу», как ответили жители. Между поэтом и народом такая река непокоя! Как расстояние — между идущим и между золотым всполохом... Мы наелись революциями. Наелись войнами. Нагоревались могилами. Владимир Маяковский надоел. В те годы водка была дешевая, а жизнь дорогая. А сегодня жизнь дорогая, а водка еще дороже... В те годы выпьет рабочий класс — слушает Маяковского: «Я радуюсь маршу, с которым идем в работу мы и в сраженье!»

Слушает-то слушает, но сквозь марш и саженьи шаги нет-нет, да и кольнет в грудь кукушечий голос, крик задушенного поля, истоптанной и взрытой синевы — Сергей Есенин. Что-то случилось с Владимиром Владимировичем Маяковским, что-то случилось с народом, что-то случилось с Есениным: он возвращается — народ опамятовывается, Маяковский каменеет.

Тачанка Революции остановилась. Кони в пене. Анка, пулеметчица, — бездетная вдова... Лихие рубаки растворились в степных травах и сгинули в скифских курганах. Что же случилось? Что же случилось? Если:


Пришел октябрь. Пустынно за овином.

Звенит снежок в траве обледенелой,

И глохнет жизнь под небом оловянным,

И лишь почтовый трактор хлопотливо

Туда-сюда мотается чуть свет,

И только я с поникшей головою,

Как выраженье осени живое,

Проникнутый тоской ее и дружбой,

По косогорам родины брожу

И одного сильней всего желаю —

Чтоб в этот день осеннего распада

И в близкий день ревущей снежной бури

Всегда светила нам, не унывая,

Звезда труда, поэзия покоя,

Чтоб и тоща она торжествовала,

Когда не будет памяти о нас...


Только ли Николай Рубцов задумался? Задумалось прежде всего — его поколение. А поколение задумалось потому, что уже давно-давно задумались деды и отцы: куда скакала тачанка? Почему у Анки, храброй и красивой, детей на свете не осталось? Зачем в России так много одиноких братских могил? Братский труд — понятно. Братская песня — понятно. Но — братская могила? А их у нас — тысячи, миллионы. А туруханские могилы? А колымские могилы? И тоже — братские, братские.

Вот и «глохнет жизнь под небом оловянным. И лишь почтовый трактор хлопотливо туда-сюда мотается»... А ныне в знакомом «грязном бездорожье» и трактор не нужен. Деревня вымерла. Она сперва постарела, постарела, ссутулилась, ослепла и замолкла: могил много, особенно — братских!.. А древние погосты, обычные погосты, и прибрать некому. Сиротские погосты. Брошенные погосты. Ничьи погосты.

По моим наблюдениям — Николай Рубцов сдержанно любил поэтов: трудно, осмысленно. Не любил — без неприязни: тоже трудно и осмысленно.

Так вправе ли мы винить Маяковского за безоговорочную взвинченность восторга, если пуля депрессии унесла его жизнь? Вправе ли мы боль Есенина считать «окончательно верной», если «С того и мучаюсь, что не пойму, куда несет нас рок событий» и сейчас — вопрос?

Поэт Николай Рубцов напоминает мне честного печника, кладущего печь. Каждый кирпич поднят и «пригнан» с крестьянским терпением, ладом и тайной мечтою: вот затрещит лучина, загудят своды, потеплеет в дому, испарится иней с бревен и рам, послышится в горнице речь, русская, не охрипшая от холода, голода и заварухи.

Лишь наивно оценивающий прошлое критик утверждает «независимую, подспудную» способность Николая Рубцова — не впасть в «совриторику», в скудобокую, худоребрую трибунщину и лозунговость. Талант поэта не бывает независимым от времени, истории, событий. А способность поэта, да еще такого, по-лесному настороженного, как Николай Рубцов, вся — в шелесте, в шорохе, в громе дня, вся.

Необходимость высказаться, вскрикнуть, позвать, отринуть, рождаемая в народе, охваченном социальным движением, реализуется поэтом, громким, как Владимир Маяковский, или нежным, как Сергей Есенин, не важно: принцип «реализации» един — детали истинны.

Чуткий, музыкальный, медленно смежающий веки, как мудрый токующий глухарь, — поэт Николай Рубцов! Да, Рубцов. Я заявляю: Николай Рубцов среди нас, поющий — очень думающий, декламирующий — очень думающий, спорящий — очень думающий, даже когда смеялся — думал... Гитара его не долбила по нервам, не изнывала, а тревожно уводила к памяти, к лугу, к погосту, к реке, где за туманом еще помигивал пароходик детства и надежды. Голос, жесты поэта чуть притормаживались, как будто чего-то немножко опасались, и потом — обретали ритм, свойство общения.

За Николаем Рубцовым — стоит, безусловно, ближе всех к нему, Сергей Есенин. Но, пусть меня опровергнут, и Маяковский рядом, тем паче в зачине творческого слога:


Я весь в мазуте,

весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте!


Не спеши, критик, «разнести» меня за эти «открытия». Мое поколение росло под назидательным «прессом» Маяковского, потому оно молитвенно тянулось к Есенину. Но «пресс» Маяковского — «пресс» партпрограмм и прочих «исторических» манифестов, использовавших гранитный огонь Маяковского, огонь горлана-главаря. Я не хочу, нет нужды, задерживать Николая Рубцова на «пролетарской» лесенке, он быстро ее миновал и забыл.

Николай Рубцов в юностиВернувшись из-за морей, отштормившая юность поэта расширенными глазами, полными слез признания, слез разлуки, как бы заново «осела», вникла, внедрилась, вплакалась в родной край, вологодские деревни, села и города. Даже холмы и взгорья Вологодчины, как живые, она взяла на руки, тяжело подержала, показывая народу, и принесла их в Москву.

Николай Рубцов — редкий поэт. Тончайшие, почти еще блестковые, лишь еле-еле проносящиеся в душе и в голове наития, ощущения, сомнения, завязи догадок и порывов, он умело закреплял, соединял в хрупкий многозначный рисунок, наслаивал на этот рисунок робкую, почти неуловимую подтекстовую вязь, дополнял, наделял острыми приметами, и под сердцем, под сердцем, наедине со своими страстями и муками окрыленного вдохновения, лепил образ, и музыка находила музыку, дума находила думу:


Взбегу на холм

и упаду в траву.

И древностью повеет вдруг из дола!

И вдруг картины грозного раздора

Я в этот миг увижу наяву.

Пустынный свет на звездных берегах

И вереницы птиц твоих, Россия,

Затмит на миг

В крови и жемчугах

Тупой башмак скуластого Батыя...


Но вот — первая часть стихотворения, вводно-общая. Хотя и тут двуединое упоминание через «из дола»: «И древностью повеет вдруг из дола! И вдруг картины грозного раздора» — «вдруг» и снова — «вдруг», на весьма маленькой «площадке», есть — динамит поэта, магия взрыва. А вторая часть? Где:


Россия, Русь — куда я ни взгляну...

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы,

Люблю твои избушки и цветы,

И небеса, горящие от зноя,

И шепот ив у смутной воды,

Люблю навек, до вечного покоя...

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы.

Они несут на флагах черный крест,

Они крестами небо закрестили,

И не леса мне видятся окрест,

А лес крестов в окрестностях России.


Пишешь о поэте — цитируй его! Иначе — немота, предвоенная немая кинокартина: герои нравятся, а речь их не слышна. Цитировать замечательных поэтов это — петь, это — плакать, это — смеяться. Цитируйте. Живите страстями поэтов! Не ошибетесь.

Смотрите, началось колдовство-доказательство — что ему дорого, что ему — главное, до смертного часа, до могилы?!

Началось, началось перечисление, бабушкинское, дедовское, сказочное, былинное, ворожейное: «Люблю твою, Россия, старину, твои леса, погосты и молитвы», и далее — избушки, цветы, смутная вода, ивы и вечный покой, и снова: «Россия, Русь! Храни себя, храни», и — жесткое, сумасшедшее, беспощадное — «кресты», черная тень пожаров, черная тень бредущих из павших пращуровых крепостей.

Неба нет. Доли нет. Синевы нет. Огонька того нет. И дороги нет. Небо «крестами закрестили» и «лес крестов» тут, в «окрестностях России»... Образ опустошенной дали. Образ опустошенного, дрожащего от набегов края. Пепел. Черный ветер.

И толстый, красный столб огня — Батый. Он вырастает. Дышит. Сопит. Вокруг него движется все, что было погостом, селением, холмом, городом. Вот как разговаривает поэт наедине с предками, как он реально бедует! Николай Рубцов бывает предельно жестоким в стихах, но не жестокостью человека, а жестокостью бессонного мастерства, жестокостью кары призвания. Ведь призвание карает поэта священной ревностью непокоя! Смотрите:


Кресты, кресты...

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они—и где-то у осин

Подхватит эхо медленное ржанье,

И надо мной —

бессмертных звезд Руси,

Спокойных звезд безбрежное мерцанье...


Третья часть стихотворения. Но опять — кресты, кресты! Опять — «вдруг увижу», опять — трава, кони жуют, эхо; домашнее почти, и выход, внезапный, огромный, вечный, с молниеподобным звуком: «бессмертных звезд Руси, Спокойных звезд безбрежное мерцанье», физически «з» мерцает, звезда всходит из молитвы, из бездонья, из вечности, обнимающей Россию и нас. К Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Некрасову, Блоку, Есенину пришел поэт от рублено-пролетарского:


Забрызгана

крупно

и рубка,

и рында...


***


Среди пьющих непьющий — подозрителен. А среди некурящих курящий — противен. Хорошо чувствует себя в любой «испорченной» компании человек, умеющий выпить без «акцента» на частоту тостов, умеющий курить невредно для окружающих. Но у поэта так не получается. Поэт пахнет ветром поколения, как бетонный тракт гарью, и никуда от этого не увернуть.

Даже Рубцов, выросший из травяных лугов и туманных речек Вологодчины, вымокший в клюквенных болотах северного края, не избежал — и это не худо — зависимости от «пролетарского покроя», хотя сознательно пробовал избежать. Чем нежнее в слове Николай Рубцов, тем сердечнее его повествование, тем очаровательнее его неизбежная позиция гражданина в деревне и в городе.

Несоответствия между газетчиной и жизнью, лозунгами и действительностью обострили поэта, разгневали и унизили его исконную роль. Поэт начал азартно сопротивляться демагогии и догматизму, псевдорумяности, благополучию хозяев-вожаков. И, беру смелость заметить, Николай Рубцов здесь прекрасно публицистичен, отважно решителен, неповторим осязанием:


Бессмертное величие Кремля

Невыразимо смертными словами!

В твоей судьбе — о, русская земля, —

В твоей глуши с лесами и холмами,

Где смутной грустью веет старина,

Где было все: смиренье и гордыня —

Навек слышна, навек озарена,

Утверждена московская твердыня!


Эти стихи были напечатаны в журнале «Молодая гвардия», где я, в конце шестидесятых годов, заведовал отделом поэзии. Сейчас иные молодые стихотворцы «шарахаются» от гражданственности, от нисходящей публицистичности, полагая: отстраняясь от нее, спасешься от слабостей и просчетов в творчестве ... Смешно. Поэт выигрывает и побеждает — лицом ко времени, к его дерзостям и заботам. Другого пути, над которым вспыхивает и золотеет свет судьбы, нет для поэта и быть не может. Ныне завелось «травяных», «грибных», «дождевых», «земляных» поэтов больше, чем было недавно — «военных», «интеллектуальных», «крестьянских», «рабочих», «партийных» и пр. и т. п.

Николай Рубцов поэт — край, поэт — церковь, из окон ее видно государство. Под куполом церкви — колокол. Набат — на случай...

Травоядие, водопитие, листошумие — не его атрибуты. Он — поэт широкий, с ответным размахом далей, с высокими небесами над собою. Продолжающий Есенина, он «деликатнее» Павла Васильева, этого Ильи Муромца. Продолжающий Есенина, он, Николай Рубцов, разноцветнее Бориса Корнилова, сосредоточеннее Клюева, но все, названные мною поэты, — его любимые поэты. Сергея Есенина, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Николая Клюева он знал подробно по биографиям, знал наизусть по стихам.

Опыт народа — его постоянное нормальное переосмысление и переоценка «побед в труде», «достижений в космосе», «величия в эпохе» и т. д. Опыт поэта — опыт народа и своя стезя, ныряющая то в глупость и сумятицу быта, то в грубость и никчемность литературной атмосферы, то в смятение и стыд за свою бестолочь, за свое никому не нужное существование и дар. На такие «угрызения» Богом отпускаются минуты. Отпускаются они талантливому Рубцову и Рубцовым, а их, Рубцовых, мало!..

Недаром у Рубцова попадаются стихи — изучение вчерашнего Рубцова, стихи — покаяния, стихи — кручина о непонятном, озарившем и промелькнувшем. Поэт жил невероятно сложно, невероятно собранно. Каждая промашка его взрывала в нем и удесятеряла муки:


Когда стою во мгле,

Душе покоя нет, —

И омуты страшней,

И резче дух болотный,

Миры глядят с небес,

Свой излучая свет,

Свой открывая лик,

Прекрасный и холодный.


Да, вечное недостижимо, а близкое невидимо! «Прекрасный и холодный» пугает вас тем предчувствием, той трагедией, какую «отводят» люди мысленно, «про себя», до скончания дней. А «свой излучая свет» читается жутко, ранит, как внезапный окрик во глубине храма, во тьме ожидаемого несчастья...

Николай Рубцов — мастер по изучению и подаче темы. Он от темы, из темы, за темой берет все, что можно взять, что можно показать своим и чужим страстям, своим и чужим взорам. Мастер он и по определению мелодии и размера стиха, его завершенности. Единство внутреннего содержания и внешней отшлифовки произведений Николая Рубцова завидно оригинально, естественно и ненавязчиво — удачное сочетание смысла и формы.

Да, он — Церковь. Церковь, встроенная в плечо храма над деревней, над селом, или — прямо возносящаяся на площади изъеденного пылью и обозленного грохотом города. Церковь. Храм. Тянет — войди и помолись. Не тянет — не заходи. Но мимо этой церкви, мимо этого храма разумный человек не пройдет, не «зацепившись» за жизнь и смерть, за совесть и долг... Я много лет дружил с Николаем Рубцовым. Его мировоззрение и его творчество не отмечены устойчивой религиозностью, не отмечены и бессознательной верою в реальность вечной материи, вечного обновления.

Но, будучи глубоким, с космическим воображением поэтом, Николай Рубцов нигде ни в одной строке не омрачил великую тайну властной красоты мироздания грубым несогласием с нею, с тем, что проницательный осязает, талантливый чувствует, гений пророчит: он сам был тайной, сам был красивым, сам был вечным...

Среднего роста. Худой. Небольшое, чуть удлиненное лицо. Глаза небольшие. Умные. Фиксирующие все. Высокий лоб, незаметно переходящий в лысину. Клетчатая рубашка. Неопределенного рисунка и цвета костюм. Темное пальто, легкое, осеннее. Кепка. Потрепанные ботинки, узконосые... Серо-белый шарф на шее. Голос глуховатый. Слова редкие. Больше молчит, чем беседует. Иногда поет под гитару. Но поет редко. Гитара — фон для растяжного чтения своих стихов. Любит слушать чужие стихи. Никогда не критикует. Молчит.

Таким я его помню. Таким и пишу. Кто знает другого — пусть даст другой портрет. Не может быть человек, тем более поэт, всегда в одинаковом расположении, в одинаковом состоянии. В доме Литературного института, общежитии, на ул. Добролюбова невозможно долго сохранить хорошее или плохое настроение. Гости идут, едут. Знакомых — уйма. Гениев некуца девать... Встречи ежедневные, если не за столом, так на кухне, если не на кухне, так в аудитории.

Но гении — богаты и надменны. Гении известны, как в ту пору депутаты брежневского Верховного Совета, а в нашу пору — Алла Пугачева... Николай Рубцов в «гениях» не ходил, но студенты института и слушатели Высших литературных курсов, уважающие поэзию, ценили Рубцова.

Даже через много лет я и покойный ныне прозаик Иван Акулов «подключились» к Виктору Астафьеву:


В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды...


Поскрипывали переделкинские сосны. Потрескивал в ночи мороз. Седой фронтовик пел нежные строки Рубцова. Что-то трагическое заложено в них от всех нас, переживших кровавые смуты, коллективизации, индустриализации, блокады и войны.

Трагично то, что рядовой смысл, вложенный Рубцовым в слова, казался нам, огрубленным призывами и заветами «корифеев», нам, приученным работать и работать, воевать и воевать, — слишком волнительным, слишком размягчающим нас, до слез, нас, оторванных от Есенина годы и годы:


Красные цветы мои

В садике завяли все,

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.


Но не личная безвыходность, не зимняя морозная ночь вползала в окно, когда пел Виктор Астафьев, а — великая боль великого, обреченного на нищету и братские могилы народа. Так это было. За «матушка возьмет ведро, молча принесет воды...» стояла револьверная Лубянка, барачная Магнитка, стоял сражающийся Сталинград, стояла родная Россия, а пел ее седой воин.

Николая Рубцова признали не критики и не сильные мира сего, нет, его признали одногодки, ровесники, близкие и дальние друзья, так же бедно одетые, как бедно одет он, так же безденежно «счастливые», как безденежно «счастлив» он. А это признание — лучшее и самое надежное признание среди общих признаний столицы.

Его стихи-песни, до их публикации, шли, ехали, летели по России не через «телерадио», а через память, через душу людей. Не было в его стихах-песнях ни наглой бравады, ни тюремного заблатнения, ни расхристанного обвинительства, ни хулиганской прыти — держите меня! Не было. А была — русская печаль. Русская доля. Русская тоска по свету в пути...

Рано зануждясь, поэт вынянчил любовь к матери, к дому, к ласковому уюту родительства. Сергей Викулов сказал: «Деревенский мальчишка, он перед войной лишился матери, а тут — война, и на фронт уходит отец. Сиротство — не сладко и в мирное время, а в войну тем более. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы будущего поэта не приютил детдом, расположенный в том же Тотемском районе, Вологодской области, неподалеку от села Никольского, в котором он родился».

Незлобивый, немстительный, но иногда дерзковатый, он был окружен посильным вниманием друзей, сам берег дружбу, не терял чистого человека, если даже и что-то произойдет — недоразумение, вспышка, не терял. И это я подтверждаю.

Однажды я, Николай Ваганов, поэт из Астрахани, и прозаик Григорий Коновалов, из Саратова, допоздна засиделись в общежитии Литинститута. У Коновалова запретили роман «Истоки», набранный в журнале «Волга», а Николай Ваганов по разным делам задержался в Москве. Засиделись мы в «гостиничной» комнате у Коновалова, куда зашел и Рубцов.

Стихи, привычки, проделки поэтов, трагические их судьбы — все имело место в разговоре. Несколько увлеченный беседой, Николай Рубцов попросил тезку, Николая Ваганова, почитать что-нибудь свое. Тот начал читать. Читал монотонно, но достойно. Стихи — о Волге, о молодости. Но Николай Рубцов нервно вскочил: — Графоман! — Что? — растерялся я. — Графоман!

Я дернул его за плечо. Рубцов быстро встряхнулся, смутился и тихо извинился. Так тихо и нежно, что беседа не нарушилась, не уткнулась в обиду, а потекла еще искреннее и обоюднее, к чему, позже, возвращался Григорий Коновалов: — Ну и ну!..

Воспитанный на бедности и на доброте, мальчик Рубцов, безусловно, тянулся к совестливой, защитительной нашей классике, и это запало в его поведение, в его нравственную натуру. Кое-кто, смакуя, рассуждает о разных «приключениях» и «выходках» молодого поэта. Но, как я вижу, его «приключения» и «выходки» — излишек доброты, излишек энергии. Вот он собрал все портреты классиков из залов общежития и со «вкусом» разместил их в своей комнате: общается с ними на равных...

Вот он, худой и невысокий, один, дерется в фойе Дома литераторов с девятью милиционерами, катается, мелькает, как хоккейная шайба, сшибает их и считает: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!..» Досчитал до девяти — замер. Милиционеры, красные от восхищения, качают его и на ладонях, бережно, уносят в кутузку... Чушь. Сплетни. Банальная молва о поэте.

Мелкие «спектакли» его — смешны, аккуратны и симпатичны. Как-то, улетая в Челябинск, я отдал ему ключ от комнаты. Мы, слушатели Высших литературных курсов, имели на каждого — отдельную комнату, чем вызывали к себе торжественные претензии юных студентов. Николай Рубцов, не сомневаюсь, «специально» не сдавал экзамены то по тому, то по этому предмету: нужна была ему столица, а как в ней подольше задержаться, где найти крышу, если ни денег, ни богатых родственников?..

Возвращаюсь. Поднимаюсь лифтом на седьмой этаж — в моей комнате песня. Первый голос, низкий, буревой, атаманский — донской поэт Борис Куликов басит. Второй голос, повыше, по-убористее — донской поэт Борис Примеров помогает. Третий голос, неуверенный, но очень дружеский, сипловатый — Николай Рубцов поддерживает:


На переднем Стенька Разин

С молодой сидит княжной.

Свадьбу новую справляет,

Сам веселый и хмельной.


Хор запнулся на рефрене «Грянем", братцы, удалую!.. Княжну утопили...». Посудачили. Обменялись новостями. Примеров лег отдыхать. Куликов и Рубцов удалились куда-то. Часам к одиннадцати вечера открывает дверь Рубцов: — Валь, включи свет!.. Поднимаюсь. Включаю: — Ложись, Коля! Коля серьезно интересуется: — А кто вон тот, на диване?

Отвечаю, мол, Борис Примеров. Рубцов разобиженно вскрикивает:

— Не лягу спать я рядом с этим пьяницей! Но раздевается. Ложится. Утром увеличиваем вчерашние «концерты», хохочем, радуемся молодости, простому солнечному дню. Ведь не был же никогда Примеров пьяницей. Не был никогда и Рубцов неуправляемо привередливым среди друзей. А что это? Это — мелкая проделка поэтов. Это то, чем отличаются несерьезные поэты от серьезных чиновников.

Разумеется, поэт Николай Рубцов мог и поколючее покуролесить, уставая от безденежья, от клановости газет и журналов, от «волчьего» круга, по коему гонят у нас молодых литераторов до тех пор, пока они не восстанут или не погибнут. Погиб Дмитрий Блынский. Погиб Николай Анциферов. Погиб Иван Харабаров. Погиб Вячеслав Богданов. Им легче — похоронили. А сколько их спилось, сгасло в кошмарах и нищете?

Смерть Николая Гумилева, Александра Блока, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Николая Клюева, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Дмитрия Кедрина, Павла Шубина, Алексея Недогонова — невыносимость социального мрака, подозрительность и нетерпимость вельмож, необъективность и ревностная жестокость исполнителей гнусных сатраповских приказов и повелеваний.

Нельзя облыжно чернить прошлое, нельзя. Чернить годы подъема? Чернить годы романтики? Чернить поколения, прочные целью и здоровьем? Но что-то нас заставляет содрогаться...

Десять лет кайливший колымский гранит, Борис Ручьев жалкует:


Я не сомну последний цвет на грядке,

усталых птиц не трону на лугу —

и в белых письмах, ласковых и кратких,

не в первый раз, родимая, солгу.

Я напишу, что жду в делах успеха,

живу пока в достатке и в чести,

что собираюсь к осени приехать,

из города невестку привезти.


Но привез он невестку через двадцать лет — добавили ему еще «червонец» ссылки. Привез невестку к могиле отца и матери... А Варлаам Шаламов ругает Бориса Ручьева: дескать, холуйствовал, верил партии, верил советской власти! А во что и кому верить? Верить смерти?

Больно мне за Бориса Ручьева, больно мне за Варлаама Шаламова: два колымчанина, два узника, а кто из них честнее, судить не нам. Мы — сироты. Наши отцы и учителя лежат под обелисками. Лежат под безымянными холмиками. Лежат под колымским грозным льдом.

Николай Рубцов рано понял трагедию народа, трагедию России, трагедию напополам разорванного времени... И «на том берегу» у него осталось многое: Кольцов, Никитин, Суриков, Дрожжин, не говоря о Некрасове:


Заяц в лес бежал по лугу,

Я из лесу шел домой, —

Бедный заяц с перепугу

Так и сел передо мной!

Так и обмер, бестолковый,

Но, конечно, в тот же миг

Поскакал в лесок сосновый,

Слыша мой веселый крик.

И еще, наверно, долго

С вечной дрожью в тишине

Думал где-нибудь под елкой

О себе и обо мне.

Думал, горестно вздыхая,

Что друзей-то у него

После дедушки Мазая

Не осталось никого.


Николай Рубцов — весь в этом стихотворении: чуть лукавый, озорновито добрый и потрясенно печальный от наших русских свар, небрежения, забывчивого колоссального равнодушия. Но он не обрушивает на человека, на простых людей вину, не топчет их «Батыевым башмаком», как некоторые наши лидеры и литераторы, увешанные золотыми дешевыми значками. Поэт знает — кто правил кровавыми маскарадами...

Сергей Есенин физически предчувствовал разорение России, угнетение ее народов, а Николай Рубцов воочию натолкнулся на разграбленные пашни, на отравленные родники, на кукурузную авантюру Хрущева, на колымских рабов, беззубых и опалых от цинги и недоедания на каторгах. Натолкнулся, выйдя в море и в мир, как все мы, оптимистом:


Подумаешь,

рыба!

Треске

мелюзговои

Язвил я;


— Попалась уже? —

На встречные

злые

Суда без улова

Кричал я:

— Эй, вы!

На барже!


Но кто выиграл? Колымчане — без улова? Мы — на кукурузной вакханалии? Кто? Гадаем...


Николай Рубцов лишился в детстве материнской ласки и отцовской опеки. Это можно было заметить в нем скоро. За его легкими шаловливостями не замолкал крик одинокого самозащищающегося юнца, честного, строптиво-безгрешного. Задирался он куражисто, с ленцой и ворчливо, как ветхий дед.

А ненасытная боль по дому, по матери, по отцу звенела в груди, не давала остынуть чувствам, жгла обидой за сорванные в голодную детдомовскую тьму сказки и веселые праздники. Потому в расставании с близкой женщиной, возвратившей ему утраченный в детстве уют, он терзается, тяжело признается, осознавая:


И в затерянном сером краю

В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

Так зачем же, прищурив ресницы,

У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу,

Ты с ладони кормила меня.


Николай Рубцов — опрятный поэт. Как все русские поэты, он стыдливо умалчивает о том, чему нет имени в отношениях мужчины и женщины, нет названия, а есть что-то чудесное, ответственное! Нежность, искренность, природность, абсолютная доверительность, даже молитвенность — наша, русская, в нем, наша, тысячелетняя, национальная, как есть и будет у другого народа, — своя, коренная, определенная, понятная человеку:


В медведя выстрелил лесник.

Могучий зверь к сосне приник.

Застряла дробь в лохматом теле.

Глаза медведя слез полны:

За что его убить хотели?

Медведь не чувствовал вины!

Домой отправился медведь,

Чтоб горько дома пореветь...


Куда раненый медведь отправился, в чащобу, в овраг, в тайгу? Нет. Домой. Опять — «домой», опять — тоска детства, тоска бесприютства, желание материнского родного покоя. Поэты — люди, как бы «простреливающие» прожитые годы каплями крови, красными ливнями памяти, потому они — поэты.

Скучно, обидно, горько было жить в канун и в начале семидесятых. Известный ныне деятель, секретарь ЦК КПСС, член Политбюро ЦК КПСС А. Н. Яковлев, а тогда— идеолог, руководитель вдохновений, буквально растирал нас подошвами своей безжалостной марксистской обуви. Журнал «Молодая гвардия» подвергался с его стороны таким Батыевым набегам — головы наши качались.

Он следил за «Молодой гвардией», следил за нами. Когда я перешел в издательство «Современник», яковлевские нукеры раздували слух: молодогвардейщина в «Современнике»! Слова «русский», «Россия», «русские» подсчитывали по страницам книг в больших парткабинетах большие партаппаратчики, такие матерые, как В. Н. Севрук, А. А. Беляев, М. В. Зимянин. Подсчитывали и выдавали нам, производственникам, олухам слабомарксистским, наотмашь.

Яковлевский марксизм тех времен — китайское дацзыбао: везде обязательно должно сильно веять коммунизмом. Ни молитвы, ни храма, ни кладбища, ни креста — яковлевский голо-лобый марксизм, и точка! А мы сборником стихотворений Николая Рубцова занялись, неграмотные русские слепцы, тупые русофилы.

Яковлев направлял луч марксизма из ЦК, с башни КПСС, а внизу марксизм подхватывали Севрук и Беляев. Иногда, хватая марксизм, они урчали, рычали, перекатывались на первом этаже партийного здания, рвя друг друга, доказывая друг другу свою преданность линии Ленина, свою озлобленность и умение рвать нас, им подчиненных, с остервенением и неукоснительностью. В такие моменты я напивался: пережду — они утомятся.

В ресторане со мной оказывался рядом поэт Юрий Понкратов. Пил он водку, опрокидывая рюмку, вбрасывая ее сразу до капли, до сухого блеска дна: такова жажда поддать в нем кипела. Он, решительно набухая градусами, журил меня, виляя и лупоглазясь: «Ну, Рубцов, ну, русский, ну, а ты защищаешь, манюсенького, вологодского, ну?» Соглашался он с Яковлевым, Севруком, Беляевым, а позже Зимянина обожал животом, потрохами чувствовал, как верная баба — мужа...

Кого ценил Понкратов? Ценил Асеева, Грибачева, отменно — свои стихи. Ценил в стихах марксизм. Насасываясь водки, багрел, отдувался и нежно, нежно, как ребенок, прислонялся, этак символически, к мраморному марксизму. Трезвел около него. Хлебал его. Умывался им. Разговаривал с ним, как музыкант с мелодией, как лесник с кедром, как ветврач с конем.

Трезвый, рыхлел, делал вид — неудобно ему. Но на самом деле — цинизм выпирал из него еще Оголтелее и еще марксистее. Готовить сборник Николая Рубцова он всячески мешал мне и молодым сотрудникам «Современника». То ярило его бесталанное одиночество, то пугала хмельная радость, то выматывала из него последние жилы городская кастратная зависть — к лугу, к цветку, к дождю, к тому, чем свежа и утолительна поэзия Рубцова.

Сейчас Александр Николаевич Яковлев милосердствует, а в те грозные годы он — снимал, смахивал, выбрасывал. Главного редактора «Молодой гвардии» дунули — перелетел в журнал «Вокруг света», не успев опомниться, побриться... За каждым из нас, кто провел несколько лет в редакции «Молодой гвардии», устанавливалась негласная «биография» — шовинист, русофил. И — конец карьере, конец — покою, конец — призванию.

До окончательного оседания в Домодедово и в Москве, после Высших литературных курсов, я уехал в Саратов и вел поэтическую редакцию нового журнала «Волга». Естественно, стихи Николая Рубцова появились на страницах журнала. Появилась, со временем, и рецензия на его книгу «Звезда полей»...

Теперь многие охотно пишут о Рубцове. Многие — по праву и по убеждению. Но есть и такие, кто мог бы написать о нем тогда, когда его не печатали, когда о нем говорили. Есть. Корить их мы не должны. За что их корить? Но забывать это тоже нам не положено.


***


Да, теперь и Николай Рубцов «на том берегу», и, если прищуриться, увидишь: Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев, Николай Некрасов, Александр Блок, в элегантных фраках, мундирах, шляпах, с тросточками... Прохаживаются по берегу. За ними — Маяковский, то в желтой кофте, то в шляпе. За ними — Есенин, то в шляпе, то в косоворотке...

А Рубцов? Рубцов, еще вихрастый, с расширенными зрачками, скачет по опустелым весям России, скачет, взрослеет, думает, принимает, сомневается, благодарит:


Спасибо, скромный русский огонек,

За то, что в предчувствии тревожном

Горишь для тех, кто в поле бездорожном

От всех друзей отчаянно далек,

За то, что, с доброй верою дружа,

Среди тревог великих и разбоя

Горишь, горишь, как добрая душа,

Горишь во мгле — и нет тебе покоя.


Мы озлобились. Вкатились на «отремонтированных тачанках» на писательские пленумы и съезды. После переклички сторон — длинная и нудная их перестрелка взаимными недомогательными претензиями на истину... Мы завязли в тине, в рутине, в песке аралов и в гари чернобылей. Ссоримся. Делимся. Негодуем.

А стране нужна умная и четкая работа. Нужны крепкие, честные люди. Нужны дисциплинированные сталевары. Нужны аккуратные пахари. Нужны инженеры, лелеющие в планах перспективу. Нужны масштабные руководители, люто ненавидящие презаядлых трибунников, митинговую трепотню.

Поэт, закомплексованный только на тоске, — погибнет. Поэт, закомплексованный только на «счастье», — погибнет. Поэту нужна огромная страна, охватная жизнь, где всякому существу -место... Место — всякому непримитивному чувству.

В Рубцове звенела щедрая «амплитуда» колебания его душевного состояния. От тоски и непроглядной мглы она двигалась к светлому тону, склонялась к веселости, к иронии, к юмору. И «тот берег», и «этот берег», берега человеческой обыденности, поддерживали поэта.

Сочетание в слове и в чувстве, в образе и повествовании реального и сказочного, грустного и радостного, завидное умение владеть гаммой смены ощущений, сторонней улетучивающейся их туманностью — признак большого таланта. Уверен, потвори Николай Рубцов еще пять, десять лет — мы получили бы поэмы, получили бы прозу. Подтверждение тому — балладно-эпическая «походка» некоторых его стихотворений, блестяще исполненные им диалоги, свободное течение сюжетных линий.

Вологодчина, северное русское откровение породили и вырастили поэта. Он явился вовремя, без опозданий. Явился, услышав: России нужен врачующий есенинский голос, голос иного поколения, иного прозрения. Но Рубцов, как Есенин, неотторжим сутью своей от природы России, от ее нрава и песни:


Привет, Россия — родина моя!

Как под твоей мне радостно листвою!

И пенья нет, но ясно слышу я

Незримых певчих пенье хоровое...

Как будто ветер гнал меня по ней,

По всей земле — по селам и столицам!

Я сильный был, но ветер был сильней,

И я нище не мог остановиться.


Я сильным был, предупреждает поэт. Сильным он явился в этот жестокий мир. Сильный голос принес он России.

Николай Рубцов помыкался по морям и океанам, настоящим и житейским, поскитался по кораблям и заводам. Искал себе уголок, судьбу искал:


В жарком тумане дня

Сонный встряхнем фиорд!


— Эй, капитан! Меня

Первым прими на борт!

Плыть, плыть, плыть

Мимо могильных плит,

Мимо церковных рам,

Мимо семейных драм...

Скучные мысли — прочь!

Думать и думать — лень!

Звезды на небе — ночь!

Солнце на небе — день!


Конечно, некрасовская деревня, некрасовская русская совесть стонет и стонет в русском Рубцове.


У Некрасова:


Иду на шелест нивы золотой.

Печальные убогие равнины!

Недавние и страшные картины,

Стесняя грудь, проходят предо мной.


Конечно, есенинская русская струна запределья, словно — из досотворения мира, словно — из скифского доязычества, способного слиться с вечным и грозным вселенским пространством, космосом необъятным, да, да, она, есенинская струна, разгадывая и проникая в тайны звезднотекучие, звучит:


И в голове моей проходят роем думы:

Что родина?

Ужели это сны?

Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый

Бог весть с какой далекой стороны.


Или:


Я нежно болен воспоминаньем детства,

Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь,

Как будто бы на корточки погреться

Присел наш клен перед костром зари.


Есенин — теплая стежка в июле. Есенин — дорога, знакомая и милая с детства. Есенин — русская изба с шепчущей божницей. Есенин — русский -облик Земли, вздох русский за краями Вселенной, русская синева, оберегающая нас, поэтов, от засухи души, от рыжего стального песка Гоби, шумящего надо всеми погибшими ручьями, реками и морями...

У Николая Рубцова есенинская лампада таланта светила в сердце и верностью звала его к русской выси.


Заря в разгаре —

как она прекрасна!


Да, в тяжелые минуты я мысленно утверждаю: Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Велимир Хлебников, Александр Блок, Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Алексей Ганин, Сергей Клычков, Николай Клюев, Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Павел Шубин, Борис Ручьев, Алексей Недогонов последовательно и вроде похоже погибли.

Но тут не смерть похожа на смерть у них, а у нас, у нас в России милой — одна и та же чертова мельница перемалывает русские кости русских поэтов, глуша и кромсая, в пыль растирая русское национальное слово, боясь и пугаясь: вдруг это слово достучится до гнева русского народа, а достучась — разбудит и обрушит его на хвостатое саранчовое племя дьяволов, умерщвляющих нашу Родину, ее траву зеленую, ее перещелки соловьиные...

Николай Рубцов, Вячеслав Богданов, Дмитрий Блынский, Павел Мелёхин, Иван Харабаров — где они?..

Спокойно и неколебимо говорю: «Никто из них не спился, никто!» Отравил их циничный яд «трибунальных троек», кровавый запах каменных камер Соловков и ржавая ледяная смерть проволочных зон Колымы: расстрельный ветер, прорубивший траурные просеки в русском народе, воет и воет над нами. А ветры войн?


Эх, Русь, Россия!

Что звону мало?

Что загрустила?

Что задремала?

Давай пожелаем

Всем доброй ночи!

Давай погуляем!

Давай похохочем!


Прав Рубцов: нахохотались — как наплакались. И наплакались — как нахохотались. Россия!.. Россия!..

«Женщины, как мне кажется, — сожалеет рязанец Борис Шишаев, — ни на каплю не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но, когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».

Не спорю. Но, думаю, Рубцова больше злил и печалил общий «климат» семьи. На сто свадеб — восемьдесят разводов: такова, кое-где, статистика уже и тех лет. Семью мы разучились беречь. Детей мы разучились рожать. А без детей — жена вольная, муж — еще вольнее!

Получив как-то от Рубцова бандероль, я обнаружил чужие стихи. Но объяснила его записка: «Валь, напечатай пару штук, она добрая баба!» Она поспособствовала ему умереть...


* * *


Николай Рубцов в больницеНе какие-то московские случайные кружки и дворики, а материнская земля, отчий край, школа, детдом воспитали поэта. Литературный институт помог ему осмотреться в самом себе и в сверстниках, братьях Валентине и Эрнесте Сафоновых, Эдуарде Крылове, Владилене Машковцеве, Борисе Укачине, Юрии Кузнецове, Николае Буханцове, помог ему увидеть настоящее в слове, в творчестве.

Село Никольское, Вологодчина, Александр Яшин, Сергей Викулов, Василий Белов, Александр Романов, Виктор Коротаев и многие, многие, близкие ему по духу и боли писатели не дали пропасть совести и таланту Рубцова. И сам он успел сказать...

Обычный человек чует беду и смерть, а такой, как Николай Рубцов, несколько раз «явно» «переживает», «перечувствовывает» их мощным галактическим воображением, и не зря гибель крупного поэта — всегда «результат» его предреканий, не зря.

Трагическая кончина нескольких сверстников Рубцова была обусловлена их «предчувствиями», даже не покорными согласиями жертв со своими «предчувствиями», как некоторые формулируют, а была она обусловлена несправедливым, исковерканным, искореженным ходом жизни, обиранием трудящегося, забвением его традиций, традиций народа, опустошением человеческого обитания.

Возможно ли беспечно расти и развиваться ребенку, юноше, парню там, где на каждой версте братская могила, где на каждой разоренной и уничтоженной хуторской улице кирпично-мраморный столбик — список убитых войной соседей, как правило, почти все мужчины — убитые.

В такой «мирной» атмосфере рос и развивался неподкупный поэт, сын измученной России.

Николай Рубцов родился 3 января 1936 года, но не в селе Никольском, как сообщает Сергей Викулов, а в поселке Емецк Архангельской области. Осиротев, попал в детдом при селе Никольском на Вологодчине. Вологодчина выкормила мальца, подняла поэта. Вологда хоронила его. Вологда поставила ему памятник. Николай Михайлович Рубцов прожил немного — тридцать пять лет, 19 января 1971 года его не стало.

Помню, перед отъездом в Вологду он заглянул ко мне в журнал «Молодая гвардия». Туда-сюда — пора и прощаться. Обнялись. Сухой, жилистый, он настолько показался мне «невесомым», что я осторожно спросил: — Здоровье ничего?

— Ничего, устал я. Обещают квартиру. Женюсь. — Ты такой легкий, Коля, как лист.

— А я лист и есть... Ты хороший друг у меня. Валя, ты, как Егор Исаев, никогда обратно не принимаешь от меня долги!..

Мы засмеялись. Какие долги? Несчастные рубли. Рубцов ушел. Осень. На тротуарах стаями шевелились и двигались тополиные листья. Чуть влажные, они серебрились и, подхваченные набегающим ветром, кружились, уносились, мелькали. Гонимые души...

Сколько их, зеленых и упругих, отгрепетало в майских ливнях, отколыхалось в июльских грозах? А теперь они опали, чуть помрачнели и улетают далеко-далеко, улетают от родных корней и улиц. Кто их сосчитает? Кто их задержит?

Электричка моя, как будильник, постукивала по рельсам. Я возвращался из Москвы в Домодедово, размышляя о скитаниях русских поэтов. Нигде им не припасено покоя. Рубцов надеется получить квартиру в Вологде. Я, с семьей, мыкаюсь в полуподвальной — Домодедовской, тратя на поездки около четырех часов...

Электричка стучит. Яркий осенний свет падает на поля и холмы. Грустные ивы склоняются над воскресшими ручейками. Пламенеет и серебрится Пахра. И стаи золотисто-серебряных листьев стучатся в окно, стучатся в окно вагона.

Вот еще совсем-совсем свежий, наверно, еще тугой-тугой и теплый, прижался щекой к стеклу, приник, задержался, перевернулся, сверкнул и канул в бездну света, в бездну рокота, в бездну простора, в серебряный, инестый туман сумерек. Гонимая душа. И не о ней ли:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,

Неведомый сын удивительных вольных племен!

Как прежде скакали на голос удачи капризной,

Я буду скакать по следам миновавших времен...

Зимний, морозный день. Жуткий звонок из Вологды. Виктор Коротаев, задыхаясь и плача, пытается выговорить: — Коля по-гиб, Рубцов по-гиб!..


1989-1990




КРОВЬ СЛОВА


Валентин СорокинОно родилось в природе и вышло в мир из природы — наше родное слово. Все, все запечатлено в нем — от первого трепета полуночной звезды до последнего грохота великой битвы. Потому гнев и доброта, радость и печаль уживаются в единой, умной и зоркой исповеди Татьяны Глушковой:


Но когда бы пройти этот путь

наказали мне снова и снова,

никуда б не желала свернуть

от спаленного дома родного.


Сколько же вынесли оголтелых натисков и критических погромов те прозаики и поэты, которые двадцать и тридцать лет назад отстаивали от “бездушных роботов” дедовскую тропинку в луга, к роднику, к речке, к озеру? А уж если бежала эта тропинка мимо разрушенного храма и по ней, дедовской тропинке, шел нормальный человек, покачав горестно головой у вывороченных колонн, то, как правило, — “темный”, “деревенщина”, а в худшем случае — “шовинист”, а в более тревожном — “черносотенец”, тоскующий о монархии, не желающий понимать “интернационального братства”, как будто интернационализм — разрушение красоты и благородной исторической памяти.

Конечно, грустные мысли. И — старые мысли. Посмотрите журналы “Москва”, “Наш современник”, “Молодая гвардия”, “Волга”, “Огонек” за шестидесятые и семидесятые годы, там вы найдете то, о чем ныне мы открыто говорим на писательских пленумах и съездах... Родная природа. Родное слово. Родина. Только из этих пространств земли и памяти родится поэт, вырастает поэт:


Какая щедрая земля!

Какая дивная погода!

Под высотою небосвода

звенят, как в детстве, тополя!


Мне кажется, из тех обычных пространств, упомянутых мною, пришла в поэзию и Татьяна Глушкова. Соединенная всеми струнами души с привычным миром семейной истории и вечным миром природы, поэтесса не вольна отсечь себя от времени, от народа, от стихии жизни, и ее слово — болевое и безоглядно искреннее, нет в ней никакой “дипломатической” примеси, банальной изворотливости, умения обходить острые ситуации:


Видно, так по роду и от века

начерталось — и не зачеркнешь!

Одичалая боль человека

вызревает, как зимняя дрожь.


Или такое, знакомо-забытое, наше, твое, твое:


А вот и яблочный медовый Спас

под парусами сводов деревянных.

И даже нищий держит про запас

две груши иль два яблока румяных.


Струятся свечи. И горячих ос

в церквушке душной грозное круженье.

А бабий хор высок и трехголос,

и клонит в сон ликующее пенье.


Сейчас мы прямо сожалеем: мол, не удалось нам воспитать нового человека, мол, бередят нас иные “волосатые кучки” молодых циников, бросаются нам в глаза “зрелые группы” спекулянтов-обдирал, ворья, тревожат нас хамеющие попрошайки с чужих ломящихся столов, позорят диссидентствующие политиканы...

Но отчего так засорилась река оптимизма? Теперь мы как бы возвращаемся в ученики к тем, кто не разрушил свои нравственно-гражданственные устои, кто сберег уважение и свет к себе, к другому — к собственному и к чужому очагу. И разве изменилась роль и значение мужчины и женщины под охранной крышей семьи, померк “маячок” сказки, песни, улыбки? Не изменилась их роль, а усилилась внутри ищущего равновесия и стабильности народа.

И зря сокрушается Илья Смирнов в пресс-бюллетене “Дома кино”, за май 1989 года, на стр. 8: “Среди путей, открывшихся ныне перед русским народом, есть и тот, что я условно называю “иранским”: отгородиться от окружающего мира стеной ненависти и предрассудков. К сожалению, апологеты этого пути не лишены шансов на успех: в критические периоды темные, малокультурные слои народа, напуганные вторжением в их жизнь непонятной, а потому враждебной цивилизации, бывают склонны искать спасения в своей “исконной” отсталости”. Он — мировой мыслитель, политик? Условно называет... Прорицатель!..

Кто ж он — Илья Смирнов? И Смирнов ли? Почему в нас “размножается” заразный паразит — видеть себя умнее и цивилизованнее того народа, что поит тебя и кормит? Философия иждивенца, преуспевающего ограниченного “джинсовика”. Человек, утратя под ногами тропку, ища ее и вновь обретая ее, стремится на голос любимой, на голос матери, отца, стремится к незыблемому и дорогому, давшему тебе суть.

Творческая работа Татьяны Глушковой — работа большая, много тут печали, отваги, терпения:


Лишь та фигурка вся освещена -

тот пастушонок, с грустною козою

на колышке, — над сталью полотна,

на сизом небе — как перед грозою.


Не будем распространенно, до банальности, исповедоваться о понятиях известных, почитаемых еще у скифов: Родина, предки, могилы, слава, тоска по природе, боязнь потерять уважение близких. Поэтесса тут, как сейчас любят говорить “чугунные авангардисты”, — старообрядчески наивна, то колос привлечет ее внимание, то ветхий и обильный бабушкин огород всколыхнет в ней забытое, милое, то быстро бегущий поезд простучит ее душу, взлетят над горизонтом фашистские истребители, сеющие черное непроглядное зарево...

И это все — память, все — прошлое, все — Родина! От книги “Снежная гроза” веет уютом чувства, нравственной порядочностью, деликатностью слова сопереживания. Поэтесса ничего не упускает из “домашнего” мира детства, из того, что глубоко запало, залегло драгоценным и неизбывным в ее дорогу судьбы — во взрослость, в молодость, но вместе с мамой, отцом, братьями, сестрами, вместе с горькой русской степной полынью, вместе с бедою кровной земли, вместе с весною земли, со всем тем, что мучит, жжет, заставляет думать о завтрашнем.


* * *


А нашу надежду на завтрашний день никак нельзя отделить от благородной природы: мы ведь и вообразить самих себя не можем вне природы — обойтись ли нам без медленной Волги, без Байкала, без Днепра? В них — смысл нашей истории. В них — суть нашей старости. Чем сильнее обычный человек погружается ощущениями в железо, в технику, в стон самолетных турбин, в грохот колес, тем острее он слышит запах черемухи, пение иволги, шелест ветра. Особенно — ученый, занимающийся веществом: расщеплением атома, его убойными реакциями. Игорь Васильевич Курчатов, например, не мог без содрогания наблюдать, как под стальными лезвиями бульдозера захлебывается и замолкает горло родника. Деспотически заботясь о безопасности АЭС, он предчувствовал ротозейство, технологическую распущенность — трагический Чернобыль...

Любовь ко всему поющему, теплому, одухотворенному в природе не мешает человеку проникать в тайны земли и неба, в глубину морей и материков, не мешает человеку совершенствовать науку, нрав, а помогает. Человек, ненавидящий красоту и мудрую загадочность природы, ничего путевого не даст, кроме разрушения и злобы, любовь — удивление, нежность:


Но в эту ночь такая тишина

сгустилась на сердце,


 во рву,

 в саду глубоком,


как будто бы — последняя вина,

как будто бы последняя весна

летит во мгле, не узнанная Богом.


Чего же в этих строчках найдешь неприемлемого, неряшливого, зряшного, а тем более бесталанного? Находить плохое — тоже надо справедливо, уметь надо, не говоря уже о том, что хорошее находить надо “без камня за пазухой”.

Татьяна Глушкова счастливо сочетает, пересыпает свою поэтическую речь украинскими словами, определениями, именами, а для русской речи такое — узорчатые разбеги:


И никому не скажем, что — родней:

российское медлительное слово

иль эта, что стрекочет, как ручей,

поющая и плачущая мова.


Прекрасно найдено “противопоставление” в движениях к единству — “поющая и плачущая мова”. Прекрасно!

В книгах Татьяны Глушковой благодарные строки об Украине мы вместе с поэтессой принимаем и понимаем как добросердечие и красоту Украины, где, может быть, впервые, в солнечных далях, на просторах древних наших предков, родилось в душе поэтессы отзывное чувство, великий смысл, таящийся в имени — Родина.

Было бы лишне тут, в рядовой статье, закреплять за Татьяной Глушковой эпитеты “интернациональная”, “дружественная”, и т. д., поскольку стихи поэтессы легко и доверительно “касаются” многих наших краев, дорог и судеб.

Но и “не закреплять” опасно. Посыплются обвинения: “русофилы”, “шовинисты”, “враги перестройки”, “фашисты”...

Едва-едва я задел “конструктора” перестройки, члена Политбюро ЦК КПСС тов. Яковлева А. Н. колючим замечанием за то, что он упрятал в “огромный канадский карман почти всю нашу прессу”, как на меня обрушились “его” газеты и журналы. А “Московские новости” набросились с редким рвением: “Чем же так провинился Яковлев перед Сорокиным, что он, неверующий, вынужден обращаться аж к самому Господу Богу?” И давай наклеивать: “шовинизм”, “лозунги”, “церкви”, “погромщиков из “Памяти” и “России”, маленькой скромной газетки, давай “учить” работников ЦК КПСС, Дмитрия Барабашова и Бориса Волкова, бросивших по реплике в адрес члена Политбюро тов. Яковлева А. Н„ давай долбить: “Молясь” в компании Сорокина”, “изложили концепцию”, “хотели того или не хотели”, “я знал, что партком аппарата провел с ними беседу”, “высказал свою точку зрения”, — так Геннадий Жаворонков демонстрирует “преданность” члену Политбюро, которого я “обидел”...

Да, холопству на Руси “прилежности” не занимать!.. Не занимать ему и бесстыдства. А что я сказал? Что я натворил? Вот что: “Господи, я коммунист, но если ты поможешь, чтобы сегодня вечером Александр Николаевич Яковлев, член Политбюро ЦК КПСС, ушел в отставку, я до утра буду стоять на коленях!” Статья “Какому богу молится неверующий”, напечатанная в “Московских новостях”, в “Огоньке”, у Коротича? Коротич сидит в “огромном канадском кармане” Яковлева. Да один ли сидит там Коротич?

Подумаешь, вздохнешь среди отобранных у России газет и журналов и начнешь снова молить Бога, но уже втроем, с честными людьми вместе...

В “канадском кармане” Яковлева уместились десятки, сотни статей, сочиненных ревнивыми “защитниками”, позорящими русский авторитет и русскую душу, “защитниками”, низвергающими “по команде отца печати” лохани брани и помоев на честных русских писателей-патриотов. У “дальновидных защитников” и определение — “патриот” вызывает космополитическую рвоту: “предупредили их о возможности против них административной санкции”, “Но, по правде говоря, в телефонных разговорах с ними я не почувствовал каких-либо изменений в их позиции”, “Кому же они говорили искренне, мне или парткому?” Ничего себе, демократ! Допрос. Настоящий “гдляновский” допрос.

Подумаешь, вздохнешь, снова, среди отобранных у России газет и журналов, захваченных просионистами и сионистами, да уйдешь в природу, в думы поэтессы:


А слово, нами молвленное здесь,

единственную выбрало отчизну,

где все ему в укор — хула и честь

и пиршество, похожее на тризну.

..........................................

где все ему в новинку, косогор,

овсяных нив сухое дуновенье

и старых мыслей влажное теченье;

что и в забвенье — вовсе не позор;

не на чужбине все-таки забвенье...


Геннадий Жаворонков, если он Геннадий Жаворонков, прав: сильных мира сего надо защищать — верноподданничество хорошо оплачивается и сейчас, в 1990 году. “Голос Америки”, “Свобода”, “Немецкая волна” беззлобнее Геннадия Жаворонкова — так не врут. Наши христопродавцы, работающие там, порядочнее. Геннадий Жаворонков в статье “Какому богу молится неверующий” рассказывает о смутном “заговоре редакторов”, о правительстве России, “сформированном” в предбаннике, в семидесятых годах, рассказывает, ворча, видимо, он стоял за предбанником — не впустили. Стоял с мочалкой, с веником, слушал и стукнул... Иначе — как ему не знать?

Коротичу лучше. Коротич сидит в кармане. Высунется — плюнет на русских писателей. Посидит — высунется и плюнет. Побегает по кромке “огромного канадского кармана”, помашет кулаком русским писателям, защитит в “Огоньке” Яковлева, хозяина, и опять пробежит по кромке “огромного канадского кармана”.

В “Огоньке” (1990, март, № 10, с. 19) в статье “Опасность справа” Павел Гутионтов рисует: как рабочего, испанца, просит еврейка скрыть ее дочку, еврейку, похожую на испанку, на случай погромов у нас, рисует, как ему украинка, “его читательница”, жалуется, мол, у нее внук, на четверть еврей, что с ним будет, когда грянут 5 мая, нынешней весной, погромы? Павел Гутионтов рисует: как на митинге в Останкино “призывали громить евреев, соединялись ораторы с “фашистами” из “Памяти”...

Чушь Павлу Гутионтову — услада. Вранье — идея. Подсудное провокаторство — кормежка нервов, малая, а приятность.

Видеть в русской национальной заботе “русский фашизм” — уметь надо! Клеветать на отзывчивую душу русского народа — садизм, откровенное вымогательство ожесточения, подталкивания черных страстей толпы к мордобоям. Кликушество профессиональных негодяев издревле не находило в России, у русских и нерусских народов, приюта. Русский поймет провокатора — как провокатора. Нерусский поймет провокатора — как провокатора. Павел Гутионтов — Гутионтов ли?..

Слишком торопливо и напуганно скрипят перья провокаторов: спешат успеть выиграть время, выиграть покрупнее куш, спешат передать клевету мокрому закордонному базару, звенящему долларами.

Сегодня широко печатаются у нас “отторгнутые, забытые, обиженные”, по тем или иным причинам покинувшие Родину писатели. Одни наказаны за свою честность. Другие — за бесчестье, такие есть, третьи — за легковерие: авось за рубежами будет легче, привольнее. Но среди всех есть — травленые, грубо запрещенные имена. Включение их в общую “рубрику” — примета замечательная: правда и талант не пропадут, не иссякнут в народе! А травит не народ, травят — проходимцы, прячущиеся за народ.

Но куда уехать Татьяне Глушковой, когда ее травят, оскорбляют, клевещут на ее творчество, клевещут на ее слово, куда? В Америку, в Израиль? Хотя кое-кому уехать — как покурить. Быть злым, придирчивым, неуступчивым, дотошно-мстительным, уехав за кордон, устроившись на какое-нибудь "теле-радио", в журнал или в газету, легко, раз ты уехал, порвал со всеми своими “недругами”. А жить дома, работать дома, дышать домом, терпеть невзгоды дома, помогать дому, болеть за него — и получать упреки, угрозы, как должен получать кто-то чужой, вредный дому, негодный для дома, — трудно... А кто тренируется на травле патриотов? Не те ли, что вчера пособляли нынешним возвращенцам патриотов? Не те ли? Куда эта их “забота” ведет? Что они хотят добиться, эмиграции коренных людей, самых родных, верных, дорогих дому? Но такое у нас ведь было!..

Статьи и очерки Татьяны Глушковой о литературе, напечатанные в газетах и журналах, полемические рассуждения, собранные в ее книге “Традиция — совесть поэзии”, не оскорбили никого. Она опирается на факты, на опыт жизни, на желание — найти общее, помогающее нам, каждому из нас, помогающее и ей рельефнее высветить полезное из собственной биографии, из увиденного, из прошлого и настоящего, означенного художником. Я не стал бы долго говорить о критически однобоком и настырно затянувшемся разносе творчества Татьяна Глушковой, если бы не понимал причину “солидарности вкуса” некоторых ее критиков...


* * *

Им и самому себе, отмечу, полезно вслух прочитать вот такие нежные и сдержанно-мудрые ее стихи:


Ни буковки о том — в горячем небе;

ни зернышка — по мартовской весне...

Но что ни поле — это весть о хлебе,

а что ни хлеб, то память о войне.


Так нет же... Мы еще, когда унижают поэтессу, мордасто осмеивают, молчим, позволяем чужеземному хамству хозяйничать на пороге своего дома... Привыкли к беззащитности? Разуверить в способности личной правоты давать сдачу?

Известный провокатор, рассылавший запечатанные угрозы от имени общества “Память”, Норинский, носит православный крест под рубахой, а занят сионистскими делами. Вот диалог суда:

— Вы верующий?

— Да.

— Какую веру исповедуете?

— Я православный.

Так и Смирнов: может — Илья Смирнов, а кусают-то народ хищные зубы кобры...

Стараемся сгладить противоречия, накопившиеся за долгие десятки лет, стараемся несовместимое в литературном океане совместить, привести полярное к сносному однозобому терпению, к слепленному нашими скудными теоретиками групповому принципу: “сегодня те бьют, а завтра этих бьют”... Лукавство, хитрость, трусость не дадут желаемых результатов — затишья и благополучного сосуществования между болью народа и чужим нахрапистым окриком, не дадут.

А где нам защитить свое кредо: быть национально правдивыми и объективными? “Москва” заробеет — достается ей на бобы и без того, “Наш современник” — под непотухающим обстрелом счастливых “владельцев” основной части драчливой лит-прессы, а “Молодая гвардия” — ей надо чаще публиковать материалы о комсомольцах, о героике будней...

Да, “группа на группу, амбиция на амбицию”, а мы тут — надо вступиться, надо разобраться! Глупость. Наивные люди. Мелочь, а мы серьезно огорчаемся, рвем сердца, кричим. О народе надо думать, о государстве, о планете, а не о себе, не о журнальной возне и лобовом натиске.

Но не “группа на группу, не амбиция на амбицию”, а мы устали, русские, от культивируемых “свыше” или “извне”, русофобии, русского одиночества, неукротимо подвергаясь зубоскальству, оскорбительному улюлюканию, оккупации заезжего жаргона на родном пороге, устали и заключили:




Не с Дону — с моря дует ветерок,

просыпем соль, заварим кипяток -

и ты уже не столько одинок,

читатель этих говорливых строк,

свидетель моего долготерпенья...




А может быть, так нам и надо? Мы, рожденные перед войною, поседели, дети наши сделались давно взрослыми, зрелыми гражданами, а все чего-то ждем, кого-то боимся, все не смеем конкретно назвать того, кто мешает нам дать честному голосу полную высоту и свободу. А кто мешает? Давайте посмотрим ему в глаза: чьи они, эти глаза, — сестры, матери, отца, брата, друга? Чьи? Что они в нас видят? Чего они от нас хотят?

Нет, это — чужие глаза. Это — злые глаза. Это — не глаза сестры, не глаза матери, не глаза брата, не глаза отца, не глаза друга. Это — глаза недруга!

Он, недруг, учит нас языку, а сам не понимает его, а сам изголяется над ним, хотя им, нашим языком, зарабатывает себе на сладкую жизнь и респектабельную судьбу — не только у нас, но и за рубежами нашего Отечества.


Пора нам собраться. Пора нам поговорить о родном, близком сердцу, дорогом, неотторжимом, пора. Никто другой не придет к нам, не скажет нам ободряющее слово, не позовет нас к самозащите, никто. Мы — сами защита. Мы сами — надежда. Сами — завтрашний день.


В книге “Традиция — совесть поэзии” Татьяна Глушкова остается верной изначальной цельности и народности искусства, она считает: богатая духовная среда, из которой вырастает и формируется художник — свет таланта, сегодняшние и завтрашние возможности и обязательства художника... Но, ведя дискуссию, подтверждая или оспаривая мысли оппонентов по поводу того или иного произведения, того или иного авторитета, Татьяна Глушкова держит уровень интеллигентности, не допуская личного равнодушия, не прибегая к искажению чужого мнения.


Разве случаен такой широкий интерес к ее статьям, очеркам, посвященным нашей литературе, нашей истории? Проникновенность чувства, острота ума, знание предмета, особая аккуратность выражения того, что кажется ей нужным, по моим наблюдениям, и дали книге “Традиция — совесть поэзии” Татьяны Глушковой заметное, отличительное место в литературной полемике.


Но почему же такая резкая реакция на книгу “Традиция — совесть поэзии” у Бенедикта Сарнова? Он восклицает: “И в статье Глушковой, о которой нам еще рано забыть, все это предстает, быть может, особенно страшно, кроваво — потому что статья бьет не по общим проблемам и суммарным явлениям, когда даже инсинуацию можно — отчего бы и нет? — объявить концепцией (“а я считаю...”), но потому, что действительно кровоточит. По людям”.


Бьет по людям? Нет, не по людям, а по тому, что нам давно надоело в иных людях, бьет по “подделке” страстей, по чужеродности, по самоуверенности, по безнаказанности, по неряшливому покою: мол, мы и есть то, что вам надо, мы и творим то, чего от нас ждут миллионы! Бьет точно, а это — слишком свежо и простудно...


Ища приема и метода посильнее уколоть, унизить талант Татьяны Глушковой, С. Рассадин, Б. Сарнов, С. Чупрынин, да и многие другие критики, “ягоды одного поля”, ловчат, хохмят, приписывая Татьяне Глушковой “учителей”, которым она подражает: то — Евтушенко, то — Мориц, то — Ахмадулину, то есть кого Татьяна Глушкова не берет за образец, не видит и не провозглашает их творчество вершинами поэтического восхождения, тем более — русского.


Станислав Рассадин даже называет подобные “подражания” “хищениями” и требует “пресечь такие хищения”!.. Какие же? Пусть Рассадину спокойно спится. Из творений Беллы Ахмадулиной оказываются “хищения” весьма “подозрительными”:


...Ужели я от памяти вольна,

Ужели я от юности свободна,

когда иду тропой твоей болотной,

моя волоколамская страна...


Не приводя никакой ахмадулинской “классики”, С. Рассадин утверждает: неотличимость, дескать, относительна, копия, дескать, заметно аляповата, стих, дескать, заметно лишен кружевной ахмадулинской прозрачности, и ежели, мол, тут возникает ощущение пародийности, то осуществленной, мол, не тонкой кисточкой Левитанского, а грубоватой кистью Александра Иванова...

Далее: “Вторичность, эклектика, эпигонство — они-то и есть эстетический диалог безвременья, его застойный стиль, обернутый глазами назад”.

Вот как! Даже “обернутый глазами назад”?! Жестокость и ненависть помешали автору вовремя сдержаться, притормозить вырвавшееся на простор древнее негодование, циничный ветхозаветный яд. И “не тонкой кисточкой Левитанского, а грубоватой кистью Александра Иванова...”, — звучит комично. Красота-то какая: Левитанский, Иванов, Ахмадулина, Евтушенко, Рассадин, Сарнов, Чупрынин. Ну разве можно не подражать? Нет, не устоять Татьяне Глушковой — корифеи.


* * *


Отношение “солидарных вкусом” критиков к Татьяне Глушковой, это не просто — отношение, неприязнь к поэтессе Татьяне Глушковой, к ее словарю, ее вдохновению, ее миру, это — недружелюбие к нам, русским, к нашей российской действительности, к нашему русскому многострадальному достоинству, чуждоголосо попираемому ныне со страниц газет и журналов, радио и телевидения, в общем — тех точек средств массовой информации, где самонадеянно засели возмутители покоя, “террористы — литснайперы, глашатаи ненависти к русскому народу”...

Генрих Боровик, голубь мира, часто теряет голос от старания уличить русских в “русском фашизме”, охрип сам от лжепророчеств, теперь натаскивает сына, тренирует его в “Огоньке” на стезе советско-американских контактов. Евгений Евтушенко “собачится” с “экстремистами” из “Памяти”, а потом “доносит”, что все народно-патриотическое движение “Память”— “фашистское движение”, поскольку оно его шугануло от трибуны. Лезет, потрясая перед носом дежурного депутатским мандатом, на вечер “Нашего современника”, звонит министру МВД, закатывает истерику. Ловит “фашистов” в Доме литераторов, “гапонит” по Москве, но ни одного “фашиста” так и не выловил из русских. Утомился — навалял бумагу прокурору...

Шумят о “русском фашизме” в “Известиях”, “Московских новостях”, “Советской культуре”, “Юности”, “Октябре”, “Литературной газете”, “Книжном обозрении”, “Знамени”, “Аргументах и фактах”, а “русских фашистов” нет и нет. Кому-то скандал нужен, а “русских фашистов” нет. Кому-то в Израиль уехать пора, а “русских фашистов” нет. Кому-то еще безнаказаннее хочется усесться на русской шее, а “русских фашистов” нет.

Где они, “русские фашисты”, где? Они — под свинцовыми приговорами Троцкого, Свердлова, Каменева, Пятакова, Бухарина, Сталина, Ягоды, Ежова, Берия, Ульрихта, Кагановича. Они — под палаческими указами “вождей” и политиканов. Они, “русские фашисты”, лежат в коллективных могилах “врагов колхозной эры”, они, “русские фашисты”, лежат в колымских ледниках, добывши золото, которое еще и сегодня скупают по обедневшим ювелирным лоткам торговцы русской жизнью, изобличители “русских фашистов”. Они, “русские фашисты”, лежат в братских курганах — от Москвы и до Берлина. Сколько их лежит? Кто подсчитает? Разве мать подсчитает? Только мать — “русская фашистка”, дотянувшая до восьмого десятка лет в разоренной, ограбленной и растоптанной налогами деревне...

Мать подсчитает. Мать. Одиночество ее русское все подсчитает. Нищета ее все подсчитает. Ведь не сиониствующие молодчики будут подсчитывать, не русские христопродавцы будут подсчитывать?


Этот русский анапест, что плачет во имя любви,

в темной шали крест-накрест, живет не в эпохе — в крови.


А эпоха ему не соперница и не жена:

ничего-то не ведает в лунах и струнах она!


Это я — заплуталась в разлатых совиных лесах,

в тех трехрядных, трехструнных заречных ночных голосах.


Все-то кличет меня за ворота сырая гармонь,

все горит на болоте приветный осенний огонь.


Все-то бабка колдует и дымные травы варит,

“И тебя не минует!” — мне гиблую долю сулит.


И меня не минует последняя эта весна,

что в кибитке кочует, а щеки белей полотна.


И меня не минуют железной дороги огни.

Кто мне руки целует, не видя, как пусты они?


Я стою на порубке, а слышу и шелест, и свист:

кто погиб не на шутку, особенно нынче речист.

Эта мощь, эта слабость — ужели для жизни дана?

Наливай же, анапест, щербатую чашу вина!


Тяжело читать, тяжело думать, что подобные строки Татьяны Глушковой “неприятны” рассадиным, мальгиным, коротичам, сарновым, Ивановым, Латыниным, всем, кто здравствует под русскими псевдонимами, но без русской боли, всем, кто вместе со своими уезжающими и улетающими сородичами презирает седую русскую землю, оплаканную непотухающими обелисками на курганах.

“Это народ с искаженным национальным самосознанием”...

“Русский характер исторически выродился, реанимировать его — значит вновь обрекать страну на отставание, которое может стать хроническим”... Кто так говорит? Так говорят “не фашисты”, так говорят “не расисты”. А кто? Так говорят “демократы”, так говорят “патриоты”, то и дело заглядывающие в чужую лакомую тарелку.

Даже плачущая русская душа для них — “агонизирующая” душа. Даже русская культура для них — “накраденная” культура. О, как воронклюво чуют они собственную безопасность, когда в защите русского брата они не нуждаются, когда по любому микрофону “Свободы” заработать доллары легко, а предать Родину еще легче: никого не осудили за двуличие, за подлость, наоборот — иные вчерашние клеветники, изменники вертятся на трибунах, как на толчках, утверждая свою “горбатую сущность”, свой продажный пыл. Но:


А слово, нами молвленное здесь,

единственную выбрало отчизну.


Их возмущает Глушкова. Их возмущает Распутин. Их возмущает Бондарев. Их возмущает Белов. Они по-скорпионьи ненавидят Куняева, Проскурина, Иванова, Лобанова, Бондаренко, ненавидят всех, у кого под сердцем — Россия...

Геннадий Жаворонков в “Московских новостях” заклинился на “фашизме”, и Павел Гутионтов в “Огоньке” заклинился на “фашизме”. На каком? На “русском фашизме”, на “русской” угрозе! На митингах собираются “фашисты” из “Памяти”, кругом — “русские фашисты”...




* * *


Что же “фашистского” в моем выступлении, произнесенном 27 января 1990 года в Останкино? Привожу выступление полностью:

“Русские, не забывайте: мы и сегодня — великий народ, объединяйтесь! Русские, кто одурманивает, растлевает наших детей? Кто оккупировал наши газеты, радио, экраны, театры, институты, суды, магазины, рынки? Оглянитесь и опомнитесь!

Русские, не прощайте измены и трусости высокопоставленным русским христопродавцам! Помогайте верностью и добротою соседним народам-россиянам! Наши сыновья-солдаты, домой из бакинско-карабахского огня, домой! Славяне, россияне, мы не жандармы, жандармы те, кто посеял подозрение и смуту, те, кто запоздалыми решениями вверг нашу страну в хаос и мракобесие! Жандармы — сионисты и христопродавцы, подавляющие пугалом антисемитизма каждый малый национальный вздох россиян! Нет — жесткому, самонадеянному бухаринцу, члену Политбюро ЦК КПСС Яковлеву! Нет! Нет! Нет!

Да здравствует бесстрашная борьба за Российскую Партию, за Россию! Долой базарный, пошлый космополитизм! Долой инквизиторский сионизм! Долой сфабрикованный провокаторами антисемитизм! Долой погромную культурную революцию нового Мао! Долой осмеяние, клевету, коллективное безмолвие! Долой неудержимое, мокрое, трибунное словоблудие, пайковую икру, бриллианты, путешествия за наш счет!

Да здравствует Фронт Национального Спасения России! Русские, россияне, создадим такой Фронт! Спасем Россию, ее народы и все наши республики от параноидальной склоки, свары, резни! Спасем Родину от крушения! Изберем в президенты России чуваша Аркадия Айдака, защищающего нас, русских, от сионистского ига!

Да здравствует борьба против преступной пропаганды ненависти к русским! Читайте, изучайте, разоблачайте антирусскую, сионистскую печать гранитных властолюбцев-христопродавцев, рассказывайте ее расистскую суть детям, братьям, сестрам, отцам, дедам, готовьте россиян к борьбе! Учитесь бороться на обманутой русской доле, русской обильной крови! Нас превращают в нацию-инвалида, в народ-калеку! Тайное удушение России продолжают планетарные негодяи! Они уничтожают наши деревни, на их месте оставляют братские могилы и обелиски! Мы уже — безземельные палестинцы!

Требуйте немедленного безвозмездного расселения беженцев-россиян на землях матери-России, в пустых домах, этих ослепших памятниках кровавой сионистской вакханалии: памятниках террору над русскими, памятниках геноциду! Дома развеянных россиян прибирают к рукам торгаши-бандюги! Россияне, возвращайтесь на землю, рожайте детей! Создадим фонд помощи беженцам-россиянам!


Коммунисты-россияне, поднимайтесь за спасение России! Воины-россияне, поднимайтесь за спасение России! Чекисты-россияне, поднимайтесь за спасение России! Рабочие, крестьяне, интеллигенты, поднимайтесь за спасение России!


Россию спешат расчленить! Россию грабят! Из юношей-россиян делают безденежных пьяниц, из девушек-россиянок делают интерпроституток! Не верьте политиканам-болтунам! Не верьте политиканам-космополитам! Не верьте политиканам-сионистам! Не верьте политиканам-христопродавцам! Русские предатели опаснее сионистов, называйте их громко!


Труд наш — Россия! Воля наша — Россия! Боль наша — Россия! Жизнь наша — Россия! Высшая награда наша — принять смерть за Россию! Россия — россиянам! Свет и доброта России — всем! Победим или умрем за Россию! Ура!




На Руси родиться — распроститься

С радостью и с дедовским крестом.

На Руси родиться, как явиться

Атаманом или же Христом.

Если снова ангелы и черти

Нагло оседлали бунтаря,

На Руси недалеко до смерти,

До расстрелов, проще говоря.

На Руси мятеж не больше лета,

Он к зиме кончается тоской.

На Руси благодарят поэта

Гробовою черною доской.

На Руси никто не отвечает

За себя и целые века.

На Руси нерусских привечает

Русская державная рука.

Ну зачем ты смотришь волооко,

Почему ты грустная, луна,

Неужель от Пушкина до Блока

Речка жизни кровью не полна?!

Сколько сгасло по тропинам узким,

Сколько слез умыкала верста,

Потому и быть на свете русским -

Доля атамана и Христа!”




Нерусскому, загранторгашу, верим, а русскому поэту нет? Я для “голосов из-за бугра” — “фашист”. Куняев — “фашист”. Глушкова — “фашистка”. А Евтушенко, разъезжавший в форме израильского военного по казармам армии Израиля, — безгрешный лирик?.. Когда средства массовой информации перестанут “благоприятствовать” Сиону? Ларчик открывается просто. Сегодня русский народ — “фашист”, а завтра настоящий фашист — не фашист. Завтра тот, кто жег, стрелял, вешал, — коллега, святой соучастник по бизнесу, по энергичному соторгашеству. Доллар — выше солдатского холмика, выше братской могилы. Доллар — выше кричащих в русское пространство обелисков.


За доллар Абрам Терц — Андрей Синявский плюнул в Пушкина, в Россию. За доллар дельцы планеты, предатели ее и наши предатели, нахамили у памятника воину-освободителю в Треп-тов-парке, за доллар не раз попытались они набросить тень на бессмертного маршала — Георгия Константиновича Жукова. Эта национальная русская душа, этот неодолимый русский характер, этот полководец века томит и злобит ненавистников нашей родной истории, нашей ратной славы. Великий полководец вместе со своими воинами отстоял Россию, а они, торгаши, готовы разделить ее на “независимые регионы”, готовы рвать ее, унижать ее, лишь бы насытить собственное чрево, тоскующее по звону долларов.


Неужели они забыли свою кровь? Неужели они забыли нашу кровь? Забыли кровь дедов, отцов, своих и наших. Жуткую войну забыли. Черный расистский ураган забыли.


Истинное поэтическое слово обязано защищать справедливость, обязано восстанавливать утраченное чувство достоинства:




Когда такая тишина витает,

такая птица горькая кружит,

как будто дух неслышно воспаряет,

а тело — где-то мертвое лежит,


я так скажу: для этих расстояний

на сорок бед — единственный ответ:

страданье не зовет себя страданьем,

разлука знает, что разлуки нет.




Стихи Татьяны Глушковой не только ничем не напоминают длинные “рифмованные бельевые веревки” Беллы Ахмадулиной, но, наоборот, — отсекают ахмадулинскую химизированную туманность первородными чувствами, ясностью, искренностью и росностью слога.


Поэтесса Татьяна Глушкова, идущая от материнской земли, от материнской речи, очень плохая поэтесса, а критик Татьяна Глушкова, болеющая за совесть литературы, за национальное сострадание к России, и того хуже!.. Недаром так ярок погромный список за 1988 год ниспровергателей Татьяны Глушковой:


1. “Знамя”, № 1, статья С. Рассадина (о стихах).


2. “Книжное обозрение”, 27 января, статья А. Щуплова.


3. “Литературная Россия”, 29 января, статья В. Сухнева.


4. “Огонек”, № 13, статья С. Рассадина.


5. “Огонек”, № 14, редакционная статья.


6. “Огонек”, № 19, статья Б. Сарнова.


7. “Огонек”, № 20, статья С. Рассадина.


8. “Литературное обозрение”, № 4, статья Ю. Богомолова.


9. “Вопросы литературы”, № 5,' статья Б. Сарнова.


10. “Юность”, № 5, статья Б. Сарнова.


11. “Юность”, № 7, статья Н. Ивановой.


12. “Новый мир”, № 8, статья Аллы Латыниной.


13. “Искусство кино”, № 8, статья И. Соловьевой.


14. “Библиотека “Огонька”, № 36, статья С. Рассадина.


15. И мн., мн., мн. др.




* * *


Есть такое старинное слово, ныне редко употребляемое в том первозначном смысле, который оно несло, — “спелись”, слились в порыве чистосердечия и признательности мигу счастья, откровения и высоты, но тут “спелись” не ради чистосердечия, не ради откровения и высоты, а спелись — возможность-то какая дана им в нашей прессе! — для уличения, издевательства, “сметения с лица земли”, всего того, что обрекла дарованием и опытом, отстояла сердцем Татьяна Глушкова.


А почему так? Откуда берет начало эта непримиримость критиков? Что их тревожит, пугает, или — развенчивает или разоблачает?..


Татьяна Глушкова защищает ценности, отобранные из веков и охраняемые веками, ценности, дразнящие чужое хищное око, и, казалось бы, ее надо приободрить! Ведь, скажем, сколько сейчас оборотней расплодилось, готовых все родное осмеять, унизить, продать, развеять? Но не замечают. Не гневаются. Почитайте Владимира Войновича в “Вечерней Москве” (1989, апрель, с. 3):


“У меня сейчас пятнадцатилетняя дочь. В Германии она росла, общалась с подругами, они вместе смотрели кино, читали книги. Она прекрасно знает немецкий, лучше русского. Вправе ли я решать за нее? Она даже Чонкина все норовит прочитать не на русском, а на немецком — а печатался он на двадцати пяти языках”. Вот так нужно “русскому” человеку детей своих воспитывать! Чтобы и они, следуя отцу, заявляли: “Мне Галич нравится больше всего как сатирик, его песни о Климе Петровиче, репортаж с футбольного матча... А вообще из бардов больше всего люблю Окуджаву”.


И, разумеется, Войнович любит своего Чонкина, ведь это же — Василий Теркин, Ходжа Насреддин. А сам Войнович? Гений. В 1974 году его исключили за Чонкина, героя его романа, из Союза писателей СССР, а сейчас в Шереметьево, в аэропорту, в спину Войновичу благоговеют, восклицая и тыкая пальцами: “Это же Чонкин! Давай снимать фильм! Давай ставить пьесу! Еще пиши!” Догоняют. Лебезят перед “гостем”, метут пыль хвостами.


И Эльдар Рязанов снимает Войновича во дворе СП СССР, как дом с памятником Льву Толстому... Во дворе, где “сейчас, как на одном из оживленных европейских перекрестков, мы встречаем Наума Коржавина и Андрея Синявского, сына Переса Маркиша — Давида. Парадокс ли?”. Нет. Не парадокс. Торжество! Безоглядное. Парадокс — если бы о творчестве Татьяны Глушковой, русской поэтессе, заговорили, кагально и “спевшись”, те, кто ее громит за чистоту и верность, громит за русское призвание и совесть.


Не раз мне приходилось задумываться о том, что многие наши газеты и журналы, радио и телевидение рабски встречают псев-догениев, любителей иноплеменных “спецголосов и спецэкранов”. Доморощенное лакейство, космополитическое блудоюдство, гвалт тех, кто “по службе обязан” создавать вернувшимся “из-за морей и океанов” победный шум, ореол мученика вокруг диссидентствующей головы, создавать “статус” неприкосновенности у нас и в мире, — противны.


Зачем Татьяне Глушковой боль родной земли? Зачем ей ссоры с нашими критиками? Пусть поучится у Войновича, как работать, как обделывать дело! Ненависть к русскому человеку, к русской земле, к русской песне, даже к русской женщине Войнович не скрывает, а нахально хвастает ею, демонстрирует ее грубо и неприкрыто, уличая в “связи” чонкинскую знакомую с Борькой-кабаном. Есть же предел маразму, предел подлости или же их нет? Судя по Войновичу — нет.


Но не виноват Войнович в запредельной ненависти к нам, не виноват. Его патологическая ненависть — “священна”! Виновата в любви к русскому человеку, к русской земле, ко всему родному, русскому Татьяна Глушкова. Да, виновата! Зачем она видит красоту в древнем холме Подмосковья? Зачем она слушает нежную украинскую мову? Зачем она плачет над вековым горем славянской колыбели — Чернобылем? ..


Лирический герой книг Татьяны Глушковой желает наладить спокойную трудовую жизнь на отчей меже, на отчем поле, а лирический герой Войновича собирается покинуть Россию и поселиться на Западе, приобрести там какую-нибудь фирму, ну, допустим, как поэт Наум Коржавин, — парикмахерскую. Это — по Москве до сих пор гуляют “сплетни” о поэте-бессребренике Науме Коржавине, будто он владеет небольшой уютной парикмахерской в Израиле, а тоскует по пролетарской Москве, но чего-то трусит вернуться и обрадовать столицу СССР...


Гуляют слухи, но знаменитые московские критики-боссы молчат. А Наум Коржавин сообщает им:




Страх — не взлет для стихов.

Не источник высокой печали.

Я мешок потрохов! -

так себя я теперь ощущаю.

В царстве лжи и греха

я б восстал, я сказал бы: “Поспорим!”

Но мои потроха

протестуют... А я им— покорен.

Тяжко день ото дня

я влачусь. Задыхаясь. Тоскуя.

Вдруг пропорют меня -

ведь собрать потрохов не смогу я.




Поэт брал “черную ноту”, а получилась пародия. Незнание национальных глубин и оттенков языка подвело автора. И социальная тоска поэта превратилась в дурную “похлебку”, обернулась бытовщиной, потрошением физиологии, “клоунским разматыванием кишок на сцене...”! Хоть опровергли бы! Неужели им некогда? Заняты борьбою с Татьяной Глушковой?


Еще 18 марта 1909 года А. И. Куприн писал Ф. Д. Батюшкову: “Все мы, лучшие люди России (себя к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот “избранный” народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способных убить в болоте лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но в сто раз ужаснее то, что мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решимся. Можно печатно иносказательно обругать царя, и даже Бога, но попробуй-ка еврея — ого-го! — какой вопль и визг поднимется среди этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских писателей, ибо, как сказал один очень недурной беллетрист — Куприн, — каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем”. Не о еврейском народе сказал Куприн, а о выродках, о литературных лихоимцах...


Недоброжелательство к Татьяне Глушковой сообщает читателям в основном одну мысль: “Глушкова — человек малоодаренный и злой, человек неинтересный!” Но если так, то зачем же ор? Зачем же хоровое проклятье над именем Глушковой? Зачем же “прописывать” ее творчество под “осиянное” крыло Ахмадулиной или Мориц? Известно — ученик непременно унесет в себе какие-то черточки учителя, если не главные опорные черты. Где же логика у “объективных и непредвзятых” критиков Глушковой? Логики нет. Стая мух!..


Что вот в этих строках, протяжных и грустных, как знакомый вздох усталой крестьянки, что, повторяю, в них от манеры Евтушенко, что?




...А на Пскове всё женщины стирают.

В косынках белых женщины стирают

мужчинам всей земли.

Плывут рубахи,

усталые холщовые рубахи,

и дышат полной грудью...




Чтобы понять язык другого народа, мало, вероятно, среди этого народа появиться на свет и вырасти, если ты не проник, не вошел духом и плотью в быт и нрав этого народа, мало. Говорить на языке этого народа, еще не значит — понимать звуки и шорохи этого языка...


Газета “Вечерняя Москва” почти половину полосы восторженно отдала под “саркастические” остроты Войновича, прилетевшего к нам получить гонорар в журнале “Юность” за свой роман, если можно назвать это усердное зубоскальство романом, это хроническое “блудоюдство горбуна”, и вновь отбыл на Запад, где его дочь теперь милее произносит немецкое слово, чем русское. Хотя гарантий нет, что его, Войновича, внучка не станет милее произносить, к примеру, “гаитянское” слово, чем немецкое, — ведь Войнович склонен к путешествиям, но без ностальгий по временным родинам, надеюсь, он передаст “генетическое уважение” к путешествиям и своим отпрыскам, продолжателям его неукротимой и вездесущей крови!..


“...Каков он путь, путь “независимого” писателя? Сколько литераторов, оторванных от своих корней, своей Родины, были вынуждены писать за рубежом. Но где бы они ни писали, всегда оставались русскими. Русский писатель Владимир Набоков, классик русской литературы Иван Бунин. А Федор Шаляпин, Сергей Рахманинов?..”


Ишь, куда метит Войнович? Поближе к русским классикам! Губа, как говорят, не дура. От Борьки-кабана — и сразу в русские классики? От ненависти к русскому — в русские Шаляпины? И — все у таких просто, как переехать, с базарными чемоданами, перелететь из СССР в ФРГ, из ФРГ на Гаити.


Но Войнович удивляется, нервничает: “...на Запад приехал главный редактор “Нового мира”. Говорил, что теперь его журнал будет печатать все острое, интересное, теперь все можно. Послушав его, я решил послать в “Новый мир” свою повесть “путем взаимной переписки”. (Она была, кстати, набрана в 1968-м, но потом запрещена.) Он мне ответил, что будет печатать только талантливое. Ну, я ему тоже что-то довольно жестко ответил. Он мне еще, столь же резко. На этом я прекратил нашу переписку”.


Вдумайтесь, какая оголтелая самоуверенность! Ни слова, ни мига сомнения: а вдруг вещь не состоялась, вдруг в ней изъяны найдены — нет, идет нахрапом, напролом вторгается в другую эстетику, в другого человека, в другой опыт художника, и “Ну, я ему...”. А ведь С. П. Залыгин, главный редактор “Нового мира”, — самый старый писатель у нас на таком литературном посту, пощадить не грех...


А почему бы “Вечерней Москве” не дать интервью с Татьяной Глушковой, ведь интервью с Войновичем напечатано? Почему бы “Огоньку” не опубликовать “взгляд” на текущий литературный процесс Татьяны Глушковой? Получается: если ты согласен с Войновичем и войновичами, пожалуйста, тебе — интервью, но если ты не согласен с Войновичем и войновичами, тебе — от ворот поворот. Сейчас вообще так: если ты, как Татьяна Глушкова, не намерен уехать в Израиль или на Гаити, если ты считаешь, что и дома наладить жизнь можно и нужно, ты — отсталый, “неперестроечный” человек. Перестроечный — митингующий, ниспровергающий, трибунный, а не тот — упрямо думающий, конструирующий, пашущий, сеющий!..


Есть у нас даже, как объявил “Огонек”, и центр “Мозг” перестройки, в “Мозг” перестройки входят вчерашние “прорабы перестройки”, но пополневшие ныне, повысившиеся в должностях, уже оглаженные “новыми веяниями”, зачесами, галстуками, дачами, обласканные массовой любовью “пр01рессивных” граждан СССР и “прогрессивными” народами Европы, Азии, Африки... Называть их, членов “Мозга” перестройки, как вчера называли “прорабами”, нехороши, малограмотно, почти оскорбительно, потому они — “Мозг” перестройки.


А такие, как Татьяна Глушкова, тоскуют по огородным лопухам, по унавоженным почвам — “сталинисты”, опасные внезапной жестокостью, чуть ли не склонностью, отмечают, “спевшись”, критики, к “шовинизму”, а там — и терпением к “Памяти”, а там — “русский фашизм”, там — почему власть бездействует? — “арестовать” надо. Во, демократы, прорабы гласности, начинавшие “мостить” планету при Сталине, пустившие “под кукурузу” Россию при Хрущеве, и — по-стариковски брюзжат возле депутатских вакансий ныне. Не “прорабы”, а ловцы карьер, “горбуны-неудачники”.




* * *


Нельзя не удивляться: не всякие цари древних и новых земель разрешали вельможам скопом наваливаться на писателей и поносить их, как это в последние времена укоренилось у нас, у отдельных наших “ответственных” работников, призванных помогать печати, а не организовывать из нее “гражданскую войну” в литературной среде. Да и только ли в литературной?


Сталинский Жданов раз выступил против Ахматовой и Зощенко, а целый ряд наших газет и журналов, теперешних, с помощью члена ЦК КПСС тов. Яковлева А. Н., не представляют себе номера без нападок на русских деятелей культуры. Есть “Огоньки”, где по три, по четыре материала на странице дано против Юрия Васильевича Бондарева. Впечатление такое, что это не “Огонек”, а камера, где совершается избиение невиновного при открытых дверях и незашторенных окнах. Свобода! Первую “взбучку” русским писателям Яковлев учинил в семидесятых годах, за что был отправлен послом в Канаду с поста и. о. заведующего отделом агитации и пропаганды ЦК КПСС. Теперь он — член Политбюро ЦК КПСС, послом в Канаду не отправят, хотя молимся...


Татьяна Глушкова, как вы поняли по списку фамилий критиков, атакующих ее, — жертва необузданной “гласности и демократии” зарвавшихся “прорабов” перестройки. Я сам слышал и видел, как топала ногами, хрипела, пыталась оторваться от кресла и куда-то улететь “прорабица”, всклокоченная и рассерженная критикесса, Наталья Иванова, топала и хрипела, когда вышла к микрофону опрятная большеглазая женщина и начала горько рассказывать о травле, которой ее несправедливо подвергли за честные книги, — Татьяна Глушкова.


А критикесса хрипела, топала и “выкаркивала” через каждые две, три минуты: “Слава Коротичу! Слава Коротичу!..”


При чем туг Коротич, думал я. У Коротича свой “собственный” журнал в руках, “Огонек”, но ведь ни журнал, ни сам Коротич не принадлежат лично этой всклокоченной и рассерженной “прорабице”, критикессе, тяжело топающей ногами, но пытающейся оторваться от земного шара и куда-то улететь...


Но кого же видят в Татьяне Глушковой, в поэтических и очерковых ее книгах С. Чупрынин, Ю. Богомолов, Б. Сарнов, С. Рассадин, А Латынина, И. Соловьева, Н. Иванова и другие, и прежде всего — Н. Иванова, твердящая: “Мы еще только начали, мол, подождите, будет вам впереди?!”


А видят они в Татьяне Глушковой — “трудно вообразимое”, “застойный стиль”, “аналог эпигонства”, “вторичность”, “эклектику”, “подражание подражанию”, “безвременье”, “врага интеллигенции”, “врага перестройки” и т. д.


Каждый из них — вносит “неповторимое”, “индивидуальное”, как “вносили” когда-то их ярые предшественники, в историю литературы, формулировки, ярлыки: “враг революции”, “враг коллективизации”, “классовый враг”, “антисоветчик”, “русофил”, “деревенщик”, и — успевали, отпихивали, отлучали, ликвидировали!


Не вспомнить ли Куприна?..


Меры нет, удержу нету, элементарная микрочастица воспитанности отсутствует в “рядовых и в прорабах”, когда они получают аудиторию. Вот как, опять в пресс-бюллетене “Дома кино” (1989, апрель, с. 5), пишет о Соломоне Михоэлсе некий А. Мин-кин: “В годы войны, — сказала она, — бойцы нередко шли в бой с именем Михоэлса на устах!” И я представил себе поднимающийся в атаку взвод: “За Соломона! Ура-а!” Бред о вожде?.. Хохма?


Ничего себе. Представил. Пошутил над бойцами-олухами, вывернул наизнанку легенду, сочиненную старой актрисой, — цинизм? Да. Эгоизм? Да. Презрение к чужой, нашей, культуре, к чужому, нашему, народу, презрение и к трагической судьбе Соломона Михоэлса. Но А. Минкин — не редкость.


Цинизм, эгоизм — и презрение в статье “Национальная гордость, но не имперское чванство” (“Литературная газета”, 1990, март, № 10, с. 2), цинизм сопредседателей совета “Апреля” Евгения Евтушенко, Анатолия Приставкина, Вадима Соколова, Юрия Черниченко, Михаила Шатрова, “библейский” эгоизм во взгляде на русский народ: “Даже господам булгариным не приходило в голову презрительно называть “русскоязычными писателями” Пушкина — за его эфиопскую, а Лермонтова — за его шотландскую кровь”. По капельке “взвешивали, вычисляли” состав “нерусской” крови. У русских гениев? Сопредседатели или расисты?! Булгарину “не приходило в голову”, а им, “русскоязычным интернационалистам”, пришло...


Так отблагодарили “апрелевцы” русских писателей за их “Письмо в Верховный Совет СССР, Верховный Совет РСФСР, Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза”. В “Письме” (“Литературная Россия”, 1990, март, № 9, с. 2) русские писатели высказали свою тревогу о русском народе, о ненависти к нему, раздуваемой “русофобии” в прессе, по радио и телевидению, высказали тревогу о России...


Жаворонков в “Московских новостях”, Гутионтов в “Огоньке”, Евтушенко, Приставкин, Соколов, Черниченко, Шатров в “Литгазете”, “Голос Америки”, “Свобода”, “Немецкая волна” клеймят “русский фашизм”, а его нигде нет. Клеймят, порочат, при удобном случае, “Наш современник”, “Москву”, “Молодую гвардию”, “подсоединяя” их к “Памяти”, пытаясь тем самым “поднять депутатский корпус” за воскрешение закона “об антисемитизме”, за свободу — судить, как судил нас Троцкий, Свердлов, Менжинский, Ягода, Ежов, Берия и др.


Кто же — “мозговой центр”? Коротич, Евтушенко, Приставкин, Соколов, Черниченко, Шатров, Жаворонков, Гутионтов — “мозговой центр”, а с ними и член Политбюро Яковлев, обожаемый ими, “прорабами” перестройки?! Закон “об антисемитизме” — эгоизм “малого народа”, а эгоизм — выше презрения. Эгоизм — беспощаднее слепоты.


Иван Чонкин, узнав, что Нюрка в “связи” с Борькой-кабаном, мучается: застрелить или не застрелить ее, и скрупулезно допрашивает Нюрку. Не застрелит, помилует. Благородный...


Как действие — так лютая ненависть к русскому. Как поступок — так “завоевательная” грязь. Нет ни иронии, ни сатиры, ни смеха, ни банальной простецкой улыбки. Только — злоба. Только — яд. Только — животная слюна.


А Бенедикт Сарнов сравнивает Войновича с Гоголем! Еще бы! Разве Гоголь мог так гнойно хихикать над русским? Гот.чль — слабый автор. Гоголь изображал — плача. Надо — без аристократических нюнь: железно.


Да, Войнович — смелее Гоголя! Войнович — один в мире. В СССР — один. В ФРГ — один. На Гаити — один.


Но кого же оберегает от молвы и от хулы, кого превозносит Татьяна Глушкова — ванек, дусек, людей русских, Россию защищает, о славе ее говорит, а где эта слава? Где красота русская?.. Москва, возвратившись, заметил Войнович, грязная. Продавщицы грязные. Даже в Шереметьево, где он сошел с международного лайнера, крикнули: “Вы чаво, не знаете, как декларацию заполнять?”


А Татьяна Глушкова всерьез вдохновляется, грустит:




Кресты разбиты, выщерблены “яти”,

скрипит песок у литер в желобках.

В граните каменеет настоятель,

под скифским камнем мается монах -

Яновский-Гоголь был ему приятель,

который на Московии зачах...




Зачем ей тот Гоголь? Есть этот Гоголь — Войнович, не будет же зря сравнивать его с тем Гоголем Бенедикт Сарнов. В чем же заключено движение человека вперед? В этом вот тонком сожалении, “как перед грозою” — один он, мальчик, верящий в доброту, свою и чужую, в свой и чужой дом, в мир, свой и чужой, далеко-окрестный, но солнечный и не жестокий, или в том, чтобы развивать стольную скорость, опережать, теснить, побеждать и вновь взрывать, забывать и греметь, греметь по военным трактам, или в том, чтобы огульно гыгыкать над чужими святынями?


Татьяна Глушкова — цельный, необманно сформированный человек, умеющий сказать целлофановому туристу: “Прекратите топтаться и ерничать здесь, на поле, где трудились наши отцы, пахали, сеяли и умирали!..”


Она собирает ценное, нужное, родное, доказывает необходимость поднять это родное, беречь это ценное, передавать его дальше, как луч, от горизонта к горизонту. Владеющая прекрасно интонацией, “моделью” стиха, Татьяна Глушкова несет в слове то, чего мы изрядно подрастеряли, — совестливость, виноватость, горесть переживаний за свои и чужие ошибки, за свое и чужое несчастье, и это “без инородного самоуверенного обличительства”, без указующей “правоты”, назойливой подначки, это по-русски, бережно и чутко:




Чтоб затем, взяв последнюю гроздь

золотого, в крови винограда,

вдруг понять, как легко мне жилось,

как привольное сердце рвалось,

как уже невозможна пощада!




Нормальному-то, родному-то человеку всюду — даже в победе, даже в милой радости слышится боль, не своя, так чужая, минута печали, миг виноватости русского одиночества перед отчими холмами, перед небом Родины...


Язык не поворачивается повторить, как некий критик, ничего не давший русской речи, кроме “блатной” неряшливости и зависти, пытается спеленать, грубо завернуть золотое слово и душу поэтессы в кочевой непокой торгашества, “так называемая поэтесса”, и далее — не менее “проезже”, не менее хамовито.


Но ведь горит яростная кровь слова, звенит его неистребимый смысл, реет его пронзительный и нежный свет:




Не за то, что крещенской метели

ничего не знавала светлей,

не за то, что российские ели

мне казались всего зеленей.




И — спорить не надо: выживет тот человек, тот народ, кто сохранит тропинку к лугу, к речке, сохранит и поймет великие думы колоколен, кто далеко уйдет в травы, в звезды, вникая в мир бессмертными очами истории, очами опыта и мудрости. Да и физически выдюжит в грядущем — такой! Наука и прогресс не тоскуют по беспамятным уродам, по “прорабам”, взрывающим тысячелетнюю красоту, по “борцам”, отравляющим серебряное горло родников и ливней.




* * *


Наша пресса широко рассказывает о технических достижениях Японии, Америки, Индии, Китая и о том, какие там памятники, как там осторожно относятся к прошлому, как там умно и полезно соединяют его с настоящим и будущим. А кто же нам помешал? Давайте хоть раз призадумаемся и разберемся, и назовем вину, причину, а может, и — кого-то!.. Используя высокое положение в партии и в государстве, Яковлев налево и направо раздает интервью, “растаскивает” русских писателей по “категориям”, “порокам”, “заблуждениям”, “шалостям”, как будто он годы и годы провел с ними в дымной “богеме”, щедро делится запечатленными наблюдениями. Не слишком ли часто? Не слишком ли часто его защищают Коротичи, Жаворонковы, Гутионтовы?


Разве человек человеку, народ народу, государство государству мешает? В чем смысл вражды? Кто идолы вражды? Кому вражда и подозрительность выгодны? Почему, “по-яковлевски”, смелое письмо в ЦК КПСС — “донос”? Почему, по-яковлевски, ЦК КПСС и КГБ — “доносные инстанции”? Мол, в ЦК КПСС и в КГБ “на меня доносят”, охо, “затюканный” член Политбюро!.. А сам он тогда откуда? А вот этот документ “твердолобый”, но без “русского фашизма”, документ, принятый десятью тысячами человек, — донос? Документ, характеризующий храбреца-революционера, его “постоянство” и “перестроечную линию”.




Москва, Останкино. 27.01.90 г.




РЕЗОЛЮЦИЯ


ОБЩЕМОСКОВСКОГО МИТИНГА БЛОКА ОБЩЕСТВЕННО-ПАТРИОТИЧЕСКИХ ДВИЖЕНИЙ РОССИИ




Перестройка, начатая официально под лозунгом “Больше социализма!”, была с энтузиазмом поддержана всеми трудящимися страны. Однако скоро стало ясно, что под прикрытием этого прекрасного лозунга кучка безответственных лиц, представляющая интересы мировой и доморощенной буржуазии, ведет дело к реставрации капитализма.


Никогда еще в истории человечества не совершалось такого лицемерного и жестокого предательства народа. Никогда еще над нашей Родиной, Россией не нависала такая страшная гроза. Впервые в своей истории Россия, столько раз спасавшая мировую цивилизацию от орд захватчиков, сама становится угрозой всему человечеству. Ибо нарастание гражданской войны, охват ею территории всей страны не может обойтись без множества новых чернобылей, взрывов газо— и аммиакопроводов, ядерной перестрелки внутри страны.


Чтобы предотвратить катастрофу, нужно остановить ее кровавых архитекторов. Одним из них является преуспевающий в море человеческих страданий член Политбюро А. Н. Яковлев. Головокружительная карьера этого человека, за кратчайшее время из кресла директора института взлетевшего на пост второго лица государства, тесно связана с этапами развала нашей духовной и материальной жизни. Лжеученый, в годы застоя написавший кучу книг о расцвете социализма и кризисе капитализма, сегодня с завидной легкостью, подобно многим из его компании, перевернулся на сто восемьдесят градусов. Уловив то, что нужно “за бугром”, он поливает грязью нашу историю, оплевывает наши морально-политические принципы, травит как “догматиков” и “сталинистов” тех, кто не торгует убеждениями. Этот человек, полностью оторванный от корней народной духовности, вчера громил известных русских писателей за богоискательство и славянофильство, упрекая их в измене идеалам революции, а сегодня едет преклонить колена в Оптину пустынь. Вчера он поносил старую деревню и “справного мужика”, сегодня поносит колхозы и стоит за частную собственность. Это он благословил наступление безнравственности в искусстве и жизни. Это он — в прошлом один из “верных ленинцев” — насадил в средствах массовой информации людей, глумящихся над великим Лениным, и добродушно взирает на так называемых “народных” депутатов, требующих разрушения Мавзолея.


Это он разрабатывал “идеологию”, допускающую любую антисоветскую пропаганду и клевету на социализм.


При всей своей страсти с обличениями “бюрократов” и “аппаратчиков” он сам является сегодня старейшиной аппаратчиков и бюрократов в худшем смысле этого слова. Сегодня он также усердно обслуживает “новое мышление” Горбачева, как вчера обслуживал “старое мышление” Брежнева и Суслова.


Отсюда и поддержка им таких же беспринципных конъюнктурщиков, как Коротич, Попов, Шмелев и К°.


Это после его зарубежных поездок во многих странах тотчас же осуществляется “демократизация”, замешанная на крови и страданиях народов.


Яковлев — это старая застойная грязь, превратившаяся в псевдояркую перестроечную пену. Терпя в своем руководстве подобных перерожденцев, партия подписывает себе смертный приговор. Терпя у штурвала страны Яковлева, мы подписываем смертный приговор себе, своим детям и внукам. Но мы уже достаточно натерпелись от Яковлевых и им подобных. Терпению приходит конец.




МЫ ТРЕБУЕМ УСТРАНЕНИЯ ЯКОВЛЕВА ОТ ВСЕХ ЕГО ДОЛЖНОСТЕЙ И СОЗДАНИЯ НЕЗАВИСИМОЙ ОБЩЕСТВЕННОЙ КОМИССИИ ПО РАССЛЕДОВАНИЮ ЕГО ДЕЯТЕЛЬНОСТИ!




Почему каждый русский поэт должен, наречено ему, преодолевать неприязнь, давления, оскорбления, а часто — ложь, клевету, почему? Почему Татьяна Глушкова, несомненно талантливый поэт и публицист, должна защищаться? От кого? На родной-то земле!


Помню, Адольф Урбан, ныне покойный, выступил в “Литературной газете” со статьей, предвзято и нечестно уличая меня в обожании культа Сталина. Решил — и уличил. Ему понадобилось решить... И я вынужден был 11 декабря 1988 года отправиться в редакцию с таким опровергающим ответом, по-детски полагая, мол, тут же опубликуют:


“Уважаемая редакция!


В статье “Чтоб просияла правда” Адольф Урбан, коснувшись моей поэмы “Игорь Курчатов”, подтасовал факты: слова Сталина приписал мне, автору, о Игоре Васильевиче Курчатове, мученике-патриоте, отозвался бездоказательно и высокомерно. Обвиняя меня в ностальгических бессонницах по “корифею всех наук”, тем и оскорбляя меня, Адольф Урбан скрыл от читателей мое отношение к Сталину:




...Батя не по-барски

Жимист, и в хозяйстве у скупца

Тюрьмы, от Бутырок до Аляски.




У меня нет ни одной холопской строки о Сталине. Не будет о нем, надеюсь, и фальшиво-отважных, запоздало мешающих нам рассказать о заспинных кровавых его наставниках и равных ему рядовых палачах. Не буду я и за шинель Сталина заталкивать изощренных казнителей народа — Троцкого, Свердлова, Каменева, Пятакова, Бухарина, Ягоду, Ежова, Берия, Урлиха, Кагановича.


Адольф Урбан совершил очень грубую ошибку, не зная ни биографии моей, ни пережитого мною. С прицельной настырностью Адольф Урбан попутно приписывает и учителей “непокорному” поэту Станиславу Куняеву: Коржавина, Бродского и пр., и пр.


Перед Станиславом Куняевым — великая русская поэзия, у него нет нужды питать свою душу вылинявшим и облезлым на чужих ветрах словом. Наклеивание ярлыков — метод испытанный, но, как показывает время, ненадежный!.. Потому вчерашние сталинские, хрущевские, брежневские одописцы вырывают рули и микрофоны у истинных тружеников перестройки и присяжнее всех, одутловатые, но еще подвижные, орудуют на трибунах...”


Похоже — и ярлыки Адольфа Урбана, и претензии к “подражателю”, и тон, менторский, надоевший нам, не терпящий возражений, “прорабский” тон критиков. Но русское не заглушить и не опорочить. Недаром Татьяна Глушкова сказала об Александре Блоке, любимом поэте, как выстрадала, как подтвердила давнюю любовь, давнее соприкосновение с прошлым: “Его чуткость к родной стране была огромна, как бывает это только у великих лирических поэтов — особенно с обостренной, неусыпной совестью”.


Традиция — великий путь. Путь — в слове. Путь — в преобразованиях. Традиция — завтрашнее открытие. И даже печаль — традиция, путь к далекому, путь упования и восхождений:




А вот ухе превозмогла

осенний перевоз.

Дождит. Полуночная мгла

полна, как вечность, слез.




Можно затевать полемики, ссоры. Можно не здороваться с неприятными, противными тебе недругами, но когда ты — ты, когда слово твое — не побирушка, не барыня, а труженица, а достоверная и доподлинная твоя душа.


Хочется процитировать несколько строк Татьяны Глушковой о любви:




Была ко мне жестокой

последняя любовь.

За око — только

око брала и кровь — за кровь.

Скупой, немилосердной

она ко мне была

и на неделе вербной

снежинками цвела.

И поле корчевала,

в котором я расту,

и вьюгой заметала .

зеленую версту.




Незащищенность, искренность красивого, большого чувства, большого и надежного горя вместе с нашей традицией человечности и доброты присутствуют в ее стихах.


Великий Есенин писал еще давно-давно:


“Что такое Америка? Вслед за открытием этой страны туда тянулся весь неудачливый мир Европы, искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, которые, пользуясь человеческой игрой и государства, шли на службу к разным правительствам и теснили коренной красный народ Америки всеми средствами.


Красный народ стал сопротивляться, начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка (около 500 000), которую содержат сейчас, тщательно огородив стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады”.


Не загонят ли нас, коренных русских и коренных нерусских, на суверенитетные острова перестроечных Флорид и Канад?




Братья мои, люди, люди!

Все мы, все когда-нибудь

В тех благих селеньях будем,

Где протоптан Млечный Путь.


Не жалейте же ушедших,

Уходящих каждый час, -

Там на ландышах расцветших

Лучше, чем в полях у нас.


Страж любви — судьба-мздоимец

Счастье пестует на век.

Кто сегодня был любимец -

Завтра нищий человек.




Переворачивается бездна... Не судьбы страждут, а мздоимцы, вымогатели доллара. Но их цинизм опрокидывает Глушкова:




Девчонка помнит: нарядясь вдовою,

мальчонка чует, что — геройски пасть...

Что жизни им отмерено с лихвою

в тот час, когда она оборвалась...




Однажды, увидя, как разомлевшая на заграничных тортах столичная писательница окутывала собою пока худенького нового главного редактора “популярного” журнала, забыв, наверно, что и старого, “толстого”, снятого, она также подробно и широко, как медленно накреняющийся воз осенней, лоснистой соломы, окутывала, обволакивала, “охмуряла”, острят поэты, — я отметил: легко ей не мучиться, не стыдиться и сидеть за столом с карандашом ей легко, ну, примерно, как с банкетным икряным бутербродом...


А вот Татьяне Глушковой — тяжело над книгой, над распростертой страницей, над белым листом бумаги:




Лежит страна разлука

в гремучем далеке.

Сидит в окне старуха

с веретеном в руке.




Веретено — история. Веретено — время. Веретено — слово. Веретено — память. Веретено — боль. Это веретено держала в ладонях наша бабушка, горькая русская мать, держала его в ладонях и вдова-солдатка, веретено, за нитью которого бежит, как наша дедовская тропинка, судьба, жизнь.




* * *


Дело не в перечисленных мною именах критиков Т. Глушковой или критиков любого другого поэта. Критики — критики. Каждый имеет право на свой вкус, на свое мнение. Беда в том, что мнение общественное сегодня “в руках” коротичей, беляе-вых, Яковлевых и других ненавистников России. Печать, принадлежащая народу, как бы принадлежит только им. Некоторые русофобы, держа в ладонях рули прессы, успели под “ветер” перестройки распространить собственных деток, сынков и дочек по отдельным редакциям “демократических” газет. Породнившись до перестройки, они теперь кланами владеют прессой эпохи перестройки... Славя “эпоху”, сами выскочили в ее “герои”, затыкая рот каждому, кто посмеет “вякнуть” против них.


Грозная стая способна разорвать на клочки любого, любого критика, любого поэта, любого не согласного со стаей журналиста, писателя, мыслителя. За небольшим исключением пресса осуществляет бесцеремонный и нахрапистый диктат. Пора создать широкую и представительную комиссию по расследованию ее деятельности и ее генородственных переплетений, полонивших наше общественное мнение... Мало ли в свое время Ю. Черниченко топтали? Забыл — топчет насмерть иных!.. Затоптал Осташвили. Не отмоется.


Появилась даже у определенных “местечковых пролетариев” тоска по дворянской крови. Им совестно “происходить” из крестьян и рабочих. А Глушкову лопухи очаровывают? Деревня.


Новоявленные дворяне подсматривают себе виллы под Римом и Вашингтоном, рыночно гогоча над несчастными трудящимися, готовясь скупать сокровища и территории... Новоявленные дворяне давно объединились в могучий деспотический клан, а мылишь начинаем замечать их. То в Киеве они — дворяне, то в Москве они — у штурвала прессы, то в Израиле они — обожаемые соотечественники, как в эпиграмме:

Он в Киеве был дворянин,

В Москве — воинственный раввин,

Вот что такое — клизма

В эпоху плюрализма!..

Невозможно молчать, и преступно молчать, когда за честное слово твой собрат, да и ты сам подвергаешься осмеянию, клевете, позору, циничному ветхозаветному яду...


Ты, дорогой читатель, не будь равнодушным, не стой в стороне, не отдавай на поругание тех, кто бьется за тебя, за твоих детей, за землю твою родную, не отдавай! Только вместе мы возмужаем и подобреем, вместе отодвинем удушливую мглу.

Не отдавай!..

1989-1990


СВОИ ЧУЖИЕ


Валентин СорокинЕсенин и Маяковский!.. Маяковский и Есенин!..


Ничего нет гнуснее, чем гнусно подтасовывать мамонтовы страсти под свою литературную паутину. Но паутина — паутина. А мамонт — мамонт. Паутина — пауку. А мамонт — вечности, легенде. Да и соловья хрипунами не переплюнуть: горло прокурено...


Замени-ка собою есенинское, храмовое, исповедальное:




Не ругайтесь. Такое дело!

Не торговец я на слова.

Запрокинулась и отяжелела

Золотая моя голова.




А Маяковский? Прямой, открытый, отважный искренностью, доступностью, корневитостью:




Я -


 дедам казак,


 другим -


 сечевик,


А по рожденью


 грузин.


Род Маяковских — благородный русский род. Офицерские погоны на государственном мундире лесничего Владимира Константиновича Маяковского, отца поэта, посверкивали демократично, иначе не появился бы под крышей их дома такой горлан-бунтарь, глазастый и неукротимый! А мать? А сестры? Лица умные, есть в них что-то от самопожертвования витязей, наших былинных защитников. Все Маяковские — люди орлиного поведения!


Владимир Маяковский — не бронепоезд, рокочущий лишь по рельсам, однажды на них накатившись:




Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно — у меня изо рта

шевелит ногами непрожеванный крик.




Мне не раз приходилось объяснять, почему нельзя, вредно “ссорить” Владимира Маяковского и Сергея Есенина, разделять их, отрывать друг от друга, и почему нельзя вредно упрекать их в “податливости”. Одна эпоха. Одна Революция, одно страдание. Один народ. Живые, они прекрасно смотрелись в нашей стране, среди нашего народа, действительно — бессмертные!.. Но не податливые к властям, а прозорливые:




Их давно уже нет на свете.

Месяц на простом погосте

На крестах лучами метит,

Что и мы придем к ним в гости,

Что и мы, отжив тревоги,

Перейдем под эти кущи.

Все волнистые дороги

Только радость льют живущим.




Есть в них, в Есенине и в Маяковском, удивительное чувство, чувство, ранящее тебя пронзительным обязательством перед страной, перед самим собою.


Не умели они, приезжая в Америку, вздыхать: “Мы — самые квелые, мы — самые несчастно-затюканные, мы — самые неряшливые и замурзанные!”


Да, действительно, вроде рокочущего вулкана, извергая красные гранитные глыбы стихов и поэм, Владимир Маяковский находил час и день для насмешек, для едкой иронии, для беспощадной сатиры.


В стихотворении “Американские русские” Маяковский рисует нам охотников сыто путешествовать. Охотники той, минувшей эпохи, а всмотришься — наши диссиденты:


“Петров Капланом за пуговицу пойман. Штаны залатаны, как балканская карта. “Я вам, сэр, назначаю апойнтман. Вы знаете, кажется, мой апартман? Тудой пройдете четыре блока, потом сюдой дадите крен. А если стрикара набита, около можете взять подземный трен. Возьмите с меньянем пересядки тикет и прите спокойно, будто в телеге. Слезайте на корнере у дроге ликет, а мне уж и пинту принс бутлегер. Приходите ровно в севен оклок, — одни свои: жена да бордер. А с джабом завозитесь в течение дня или раздумаете вовсе — тогда обязательно отзвоните меня. Я буду в офисе”.


“Гуд бай!” — разнеслось окрест и кануло ветру в свист. Мистер Петров пошел Яа Вест, а мистер Каплан — на Ист. Здесь, извольте видеть, “джаб”, а дома “пуп” на “пус”. С насыпи язык летит на полном пуске. Скоро очень образованный француз будет кое-что соображать по-русски. Горланит по этой Америке самой стоязыкий народ-оголтец. Уж если Одесса — Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец”.


И “тудой”, “судой”, и “меняньем пересядки”, как “Он на торговой даст, будь здоров”, — Галича или Высоцкого “Мишка Шифман башковит, — у него предвиденье”, знакомо до тоски...


Маяковский спрашивает:




Почему


 безудержно


 пишут Коганы?


Были у Маяковского и у Есенина скоропалительные восторги пред новой эпохой, перед ее “переделыванием” всего и вся? Были. У Сергея Есенина — по-крестьянски, с оглядкой, у Владимира Маяковского — безоглядные: его “Брать пример с кого”, его поименные перечисления руководителей были, и это не ушло, не “кануло”, а повлияло.


И сейчас еще тошнит от симоновской холопщины:


Россия!.. Сталин!.. Сталинград!..


Да и только ли это, да и только ли у Симонова?

Мы на Урале, мальчишки-первоклассники, хороня крестьян, умерших от голода, опухшие от недоедания сами, зубрили наизусть, погоняемые ошалелыми учителями, эту преступную графоманию.

Смерть Есенина — беспощадное разочарование. Смерть Маяковского — тоже! Но — ни строки лжи у Есенина. Но — ни строки безверья и у Маяковского. Даже безграничная его ирония, даже в плавящей камни насмешке его не было “самоотторжения” от судьбы того человека, кого он высмеивает, Маяковский такой — плачет, злится, издевается, а все как бы и над собою, а все как бы вместе с тем, о ком говорит:


Сзади с тележкой баба.

С вещами

на Ярославский

хлюпает по ухабам.

Сбивает ставши в хвост на галоши,

то грузовик обдаст,

то лошадь.

Балансируя -

четырехлетний навык! -

тащусь меж канавищ,

канавок.

И то -

на лету вспоминая маму -

с размаху

у почтамта

плюхаюсь в яму.

На меня тележка.

На тележку баба.

В грязи ворочается с боку на бок.

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху и меня

и власти крыла.


Маяковский корит время, страну, людей, рычит, по-львиному поднимает “лапы”, а сам — добрый. Вот вам и суть поэта, поэта, грезящего уютом, порядком на Родине.

О том же — нежно, печально, печально Есенин:


Милые березовые чащи!

Ты, земля! и вы, равнин пески!


У совестливого — Владимир Маяковский требует осторожности, у разумного — уважения. Не торопись проходить мимо работающего вулкана, подумай о нем, о прошлом и о грядущем, ведь работающий вулкан — сердце поэта. Подумай о Сергее Есенине — голубом облаке, звенящем и неповторимом, плывущим над тобою, над краем твоим, Россией твоей, подумай.

Есенин, пускаясь по Европе, по ее странам, вроде аж насторожился — что там, в классическом обществе процветания и сытости? Они покончили с собою, улавливая запах великой безвинной крови, ползущей из Кремлевских ворот... Но первые жертвы — Николай Гумилев и Александр Блок.


* * *


Годы репрессий, годы запрета, годы застоя, не годы — десятилетия сделали свое дело: в столах писателей скопилось огромное количество произведений, не увидевших вовремя света, честных, нужных, принесших бы, если бы их напечатали сразу, по завершению работы над ними, большую пользу культуре, обществу, государству, особенно — нашим идеологам, политикам, бюрократии, совершенно отвыкшей от критики, дискуссий, нормальных противоречий, призванных выяснять истину, а не гробить нерасхожее мнение.

Запрет на Розанова, Бунина, Флоренского, Зарубина, Гумилева, Клюева, Пильняка, Ходасевича, Хлебникова, Волошина, Кузмина, Есенина, Булгакова, Зощенко, Ахматову, отречение СП от Пастернака и Солженицына, уничтожение Павла Васильева, Бориса Корнилова, Алексея Ганина, Дмитрия Кедрина, — выброшен из вагона электрички, думаю, не без участия “бдительных” сил. Да и Марина Цветаева — затравленная жрица. До сих пор неловко брать в руки ее книги: вернувшуюся на Родину, привезшую домой детей, довести до самоубийства! А Платонов?

Почему мы сейчас не показываем черную роль, злейшую роль в нашей литературе Леопольда Авербаха? Он первый начал топтать Платонова, первый призвал к травле, определив его, как “классового врага”. Рассказ Платонова “Усомнившийся Макар” не нашел защиты и у Фадеева, Серафимовича. Увы, к ним, усердно осуждая рассказ, примкнул и Шолохов. Правда, позже Шолохов “депутатски” возвращался к имени Платонова, но Платонова уже похоронили. Может, Шолохова мучил червь сомнения?..

Зависть, злоба, клевета, доносы часто в те годы сопровождали талантливого человека от первой его книги и до могилы. Почему так легко соглашались писатели отдать “во враги”, отдать на расстрел безвинного собрата?

Наши потомки никогда не забудут и не простят смерти Николая Гумилева, никогда. После “Реквиема” мы увидели в Анне Ахматовой, осмеянной, оскорбленной, истерзанной травлей, горем, трагедиями, черты России. Сына ее более двух десятков лет морили по казематам, вырастили, можно сказать, в тюрьмах. А за что? За отца, романтического поэта Николая Гумилева? За мать, поэтессу Анну Ахматову?

Кто творил беззакония? Разве один Леопольд Авербах? Разве сам Сталин занимался отправкой на каторгу писателей? Где та мафия? Где ее щупальца ныне? В каждой тюрьме скрипели широкоротые ворота. В широкоротых воротах стояли мелкие широкоротые палачи. Но от них, мелких палачей, убегали ступени вверх — до самой Спасской башни. И на каждой ступени дежурил “справедливый” палач.

Ягода Генрих Григорьевич (Гершель) — нарком внутренних дел, Агранов Яков Самуилович, первый заместитель Ягоды. Начальники отделов НКВД: Гай, Самуилович, первый заместитель Ягоды. Начальники отделов НКВД: Гай, Миронов, Паукер, Слуцкий, Шанин, Добродицкий, Иоффе, Берензон. Начальники Главного управления лагерей (ГУЛАГ): Берман, Нахим-сон, Френкель. Их заместители: Фирин, Раппопорт, Абрамсон. Начальники крупнейших концлагерей: Коган (Беломорстрой и ДМИТЛАГ: канал Волга — Москва), Биксон (СИБЛАГ), Сер-пуховский (Соловки), Филькельштейн (лагеря Северного края), Погребинский (лагеря Свердловской обл.), Мороз Яков Моисеевич, свояк Ягоды (Печорский лагерь). На местах начальник управлений: Абрампольский, Балицкий, Блат, Гоглидзе, Гоголь, Дерибас, Заковский, Залин, Зеликман, Карлсон, Кацнельсон, Круковский, Ленлевский, Пилляр, Райский, Реденс, Суворов, Троцкий, Файвилович, Фридберг, Шкляр (“Магаданский комсомолец”, 1989, 7 января.).

Некоторые палачи разделили участь собственных жертв: Ягода, Коган, нарком земледелия Яковлев (противоестественное сочетание — земля в руках палача!), а их кое-кто пыжится “присовокупить” к “жертвам сталинизма”! Мы не знаем еще имен писателей, отказавшихся уличать, доносить, сюсюкать. Мы не знаем имена чекистов, отказавшихся стращать, пытать, убивать. Но мы точно знаем, были такие писатели, были такие чекисты! И в те черные годы, и в годы менее черные... Надо назвать их имена, это — опора наша. Защита всего того, что осталось прочного, настоящего, необходимого нам и нашим детям!

Отъезд за границу соотечественников, призванных на русскую землю творить, возвеличивать ее, — потеря ужасная, и если бы многие не возвратились, физически или произведениями, потеря эта давила бы на поколения гораздо тяжелее, чем давит. Ну, допустим, вдруг потеряли бы Есенина? Потеряли бы Блока? Потеряли бы Маяковского? Представить страшно.

Самобытность, национальная ответственность их слова — на устах у народа, в сердце народа, в деле народа.

Хоть и говорит Евгений Евтушенко: мол, не всегда народ достоин уважения, но разве народ, потерявший миллионы сыновей в годы репрессий, виновен? Виновны троцкие, Сталины, “вожаки”, виновны “предводители”. А народ, любой — честный народ. С честными и умными вожаками — честный, а с неумными и бесчестными — несчастный.

Но именно народ обвиняют сейчас! И не один Евтушенко. Уехал от нас Иосиф Бродский... Уехал обиженный, оскорбленный. Теперь Нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому отвратительно даже вспоминать Родину. Вот он и называет ее “моя бывшая страна”, “страна, в которой я когда-то жил”, нельзя, дескать, в нее вернуться, как нельзя возвратиться в прошлое... Родина — прошлое? Пусть унизившая его. Впрочем, разве она унизила?

Не так давно я внимательно прочитал довольно солидный том произведений Иосифа Бродского, изданный на западе. Удивительно: как все-таки иные наши газеты перевирали поэта! В стихах Иосифа Бродского нет прямой враждебности к “строю”, нет “политики”, банальной антисоветчины. Есть обычная чуж-досторонняя наблюдательность человека, много читающего, много думающего о себе, о жизни, о странах, где он временно останавливался, о народах, среди которых он временно находил приют.

Есть в творчестве Бродского некая туристская поспешность: сегодня интересуюсь этой зоной, а завтра переберусь в другую. Нет озабоченности о крае, о том, что кормит, поит, делает самобытным!..


* * *


Как-то я рассказал в журнале “Советский воин” о стихах, где автор, Бродский, сообщает про “интимно проведенную им” ночь с Пушкиной Натали во сне... Мне возразили: мол, кто-то “За Бродскую” подсунул тебе подобные стихи. Может быть. Но за Есенина есенинские стихи никто не подсунет. Да и за Павла Васильева тоже. Беда стихов Иосифа Бродского в том, что они похожи на отполированные кости. Есть фигуры из этих костей. Есть эротические ребусы. Есть хаотические изыскания. Есть почти “афористические” выводы. Но — кости. Сухие. Древние. Хранящие в себе мертвое состояние. Бескровная неподвижность. Песок. Камень. Слюда.

А когда слово — не слово, а археологическое вещество, тогда и любой замысел, пусть и очень новый, не способен обрести новую форму, новую страсть, новый ритм, новый облик, соответствующий духу языка, духу народа, облику народа. И все-таки до сих пор не могу смириться: Родина — прошлое! Слово — прошлое! Язык — прошлое! Прав, судя по его стихам, Иосиф Бродский, прав, именно так он и относится к России, умеренно-корыстный “дома” и в чужой обстановке:


Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.

Под потолком — пыльный хрустальный остров.

Жалюзи в час заката подобны рыбе,

перепутавшей чешую и остов.


Далее — не менее оригинально, но мертво:


Месяц замерших маятников (в августе расторопна

только муха в гортани высохшего графина).

Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно

прожекторам ПВО в поисках серафима.

Месяц опущенных штор и зачехленных стульев,

плотного двойника в зеркале над комодом,

пчел, позабывших расположенье ульев

и улетевших к морю покрыться медом.

Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой

мышцей, играй куделью седых подпалин.

Для бездомного торса и праздных граблей

ничего нет ближе, чем вид развалин.

Да и они в ломаном “р” еврея:

узнаю себя тоже; только слюнным раствором

и укрепляешь осколки, покамест Время

варварским взглядом обводит форум.


Далее — опять не менее оригинально, но мертво:


Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Миткелина.

Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса.

Обожженная небом, мягкая в пальцах глина -

плоть, принявшая вечность как анонимность торса.


Не будем останавливаться на созвучиях типа “какано”, есть еще “точнее”: “И как книга, раскрытая сразу на всех страницах”, “как-кни”, не будем, их в одном стихотворении более чем достаточно. Но и вся книга, да и все разбираемое мною стихотворение — мертвые кости. А это стихотворение — лучшее у Бродского, и строки, приводимые здесь, — не худшие в нем...

Я не уличаю, не критикую Бродского, не считаю его стихи плохими, ненужными, бесталанными. Они — чужие. На русском языке сделанные. Смонтированные расчетливым инженером.

Слово для Иосифа Бродского — материал, найденный в слоях, в породах чуждой цивилизации, чужой культуры, дающей ему возможность твердо напомнить о себе, — мертвым для него словарем, языком. Если бы Иосиф Бродский творил на своем родном языке, он, вероятно, стал бы настоящим поэтом, зорким, обобщающим и живым, и не возникало бы самонадеянной причины у него, еврея, давать зарубежным изданиям и радиостанциям интервью от имени русского.

В них поэт поведал нам, живущим дома, в России: мол, эта страна — голодный слон. Она не знает, куда ей двинуться. А голод мучит. Пойдет назад — там уже побывали слоны и все, что можно съесть, съели, а остальное — вытоптали. Посмотрит вокруг — съедено и вытоптано. Пойдет вперед — там тоже побывали слоны... Эта страна-слон, по мнению Иосифа Бродского, должна взбеситься и накуролесить.

Разве могла Марина Цветаева с таким мертвецким равнодушием говорить об измученной России? А Есенин, и разве бы он так хоронил Россию? Но не надо нам хвататься за фразы, брошенные поэтом, хотя Иосиф Бродский долбит такое в уши планете, нам в уши. Долбит — как бы со стороны, не печалясь, не плача, не гневаясь. И он по-своему прав. Посторонний.

Пресмыкание же иных наших мелкотравчатых “вздоховедов” перед именем Иосифа Бродского, пресмыкание их перед Нобелевской премией — мышиная вакханалия на ниве отечественной литературной бесхозяйственности, где разбросаны не просто золотые зерна, а вороха золотых урожаев. На родине Павла Васильева, Николая Гумилева, Николая Клюева — ни музеев, ни усадеб, ни даже мемориальных досок, ничего нет. Равнодушие? Расчетливое забвение?

Александр Твардовский не получал Нобелевскую премию, но — автор “Василия Теркина”, а Сергей Есенин?..

Неужели достаточно сбежать — очутиться талантливым? Читая стихи Галича, я испытываю все то же ощущение: человек со стороны. С чужим для него языком, с личной драмой в чужом народе. Он доказывает, что мыкался у нас, холодал, голодал, безвинно овиноватенный, непризнанный, и, видимо, острее, чем Иосиф Бродский, униженный. “Двадцать лет творчество Александра Аркадьевича Галича, да и само его имя находилось под запретом. 12 мая этого года Союз кинематографистов СССР восстановил А. Галича в правах, подчеркнув, что “это восстановление справедливости”. Спустя два месяца и Союз писателей последовал доброму примеру, — давала аннотацию к подборке стихов Галича “Литературная Россия” в 1988 году.

В интервью радиостанции “Свобода” Бродский на вопрос, как оценивает он роман Рыбакова “Дети Арбата”, изрек: “Макулатура!” Александр Галич не дожил до счастья оценивать нынешние бестселлеры, но песни его еще и сейчас кое-где популярны. Не в народе, в народе они никогда не были и никогда не будут популярны. Их, эти песни, возили в магнитофонах, в такси, в поездах, в самолетах заблатненные хмыри, интеллектуальные бездельники, умные алкаши, воспитанные ненавистники нормального образа жизни. Но человек, уважающий свою национальную поэзию, не возит песен Галича, не носит их за пазухой.

Был ли Галич запрещен? Нет. Его песнями забазарили, “проспиртовали” все вокзалы, пристани, аэродромы еще тогда, когда их автор жил в Москве, собираясь (или не собираясь еще) отчалить за границу. Кому же надо было замыкать песни Галича на “запрещенности”, на “подпольности” и для чего, не для того ли, чтобы придать этой заблатненности окраску крамолы, тон социальной взрывчатости? Такой товар ходовее...

Но многие тюремные стихи, сочиненные сталинскими узниками, и сегодня трагичнее и долговечнее бродско-галических стихов, и блатные песни тех “железных времен” и сегодня блатнее песен Высоцкого. Да и запрещался ли Высоцкий? Высоцкий— актер, сыгравший десятки ролей на сцене и в кино, посещавший заграничные курорты. Галич и за границей не стал русским Иваном Буниным, Высоцкий не стал русским Шаляпиным.

А что дали они загранице? Ничего. Заграница моментально “немощь” их “усекла”... Нашему обывателю их отъезды тоже ничего не дали: ведь стихи и песни их распространялись в миллионных экземплярах, сам я покупал “ксерокопии”, правда, читать долго не мог. А Высоцкого, после его знаменитых самоисполнений, читать вообще нет смысла. Не мог воспринять “чудо” вдохновения:


А у тебя самой-то, Зин,

Приятель был с завода шин.


Даже и “Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее” не воспринимаются как самостоятельные строки, они чужие, с чужого “плеча”, и трагизм Высоцкого — наигранный, чужой, против истинного национального трагизма он распутно-забубенный, торговый, шумный.

Теперь Высоцкого сравнивают с Есениным, Галича — с Некрасовым, Бродского — с Пушкиным. Сравнивают каждый день — по графику...

Галича, Бродского, Высоцкого сделали “запрещенно-знаменитыми”, у нас и у вас купили билеты на “смотр” в заграницу. А не будь этого спектакля? Присудили посмертно Высоцкому Государственную премию СССР — интерес к нему тут же заколебался. Уже на могиле свежие цветы не только у Высоцкого... Высоцкий лежит недалеко от Есенина, почти рядом, но между ними какое “НО”, и это “НО” будет непременно расти. Высоцкий в том не виноват.

Если бы не было “запрещенности”, “подпольности”, то не было бы и сегодняшнего “дыма” у нас, не было бы тарабарщины по различным “Голосам” и “Свободам”. Не было бы и недоумения у серьезных интеллигентов Запада: “Орут о русских писателях на каждом шагу, а читать у них нечего!”

Не надо Александра Галича путать и с Александром Солженицыным. Страдание страданию рознь. Галич, оказывается, еще в пионерском галстуке посещал литературные кружки, даже “при всех и вслух” отмечен самим Эдуардом Багрицким. Вот как! А мы-то, простаки, считали: Галич кайлил, голодал, кайлил, голодал, да и выплакал горе русскому народу:


Подстелила удача соломки,

Охранять обещала и впредь.

Только есть на земле Миссалонги,

Где достанется мне умереть.


Где, уже не пижон и не барин,

Ошалев от дорог и карет,

Я от тысячи истин, как Байрон,

Вдруг поверю, что истины нет!


Будет серый и скверный денечек,

Небо с морем сольются в одно,

И приятель мой, плуг и доносчик,

Подольет мне отраву в вино.


Упадет на колени тетрадка,

И глаза мне затянет слюда,

Я скажу: — У меня лихорадка,

Для чего я приехал сюда?!


И о том, что не в истине дело,

Я в последней пойму дурноте,

Я, мечтавший и нощно, и денно

О несносной своей правоте!


А приятель, всплакнув для порядка,

Перейдет на возвышенный слог

И запишет в дневник:


 “Лихорадка”.


Он был прав, да простит его Бог.

Искренне как будто, стихи, а не веришь. Шибает псевдоромансом, будто — сыграно, с чужого “плеча”, чужое. Или автор играл все время кого-то, понравившегося ему искренностью, наследственной естественностью? Игра удалась.

А чего стоят “и глаза мне затянет слюда”, “где достанется умереть”, “будет серый и скверный денечек”, — взято “напрокат”, не свое, не кровное, смахивающее на резюме Бродского: “пчел, позабывших расположение ульев и улетавших к морю покрыться медом”. “Покрыться” — имеет тут более грубый “животный” смысл и назначение, нежели автор выбранному слову поручает. Опять обожженная пустыней желтая кость.

Трагедия Бродского, Галича — беда одинокого. Трагедия Есенина — кровь народа. Потому и не пришел великий язык великого народа к поэтам так называемой “третьей волны”. А язык — душа и разум народа, внутреннее око человека. Не фотография времени, а внутреннее — лунное тоскующее око.

Галич не замечает безнравственности беллетризации народной трагедии. Там, где у Шаламова — скорбь, заставляющая отказаться от всех ухищрений литературности, у Галича — стихотворная беллетристика.

Галич — Галич. Начинается не скорбь, а пляска возле гроба, пляска скелета:


А там, в России, гае-то есть Ленинград,

А в Ленинграде том Обводный канал.

А там мамонька жила с лапонькой,

Назвали меня “лапонькой”.

Не считали меня лишнею,

Да и дали им обоим высшую!

Ой, Караганда ты, Караганда!

Ты угольком даешь на-гора года!

Дала двадцать лет, дала тридцать лет,

А что с чужим живу — так своего-то нет!


Далее — повествуется, как “взял” он ее нахрапом:


А он, сучок, из гулевых шоферов,

Он барыга, и калымщик, и жмот.

Он на торговской дает, будь здоров! -

Где за руль, а гае какую прижмет!

Подвозил он меня -раз в Гастроном,

Даже слова не сказал, как полез,

Я бы в крик, да на стекле ветровом

Он картиночку приклеил, подлец!

А на картиночке площадь с садиком,

А перед ней камень с “Медным всадником”!

А тридцать лет назад я с мамой в том саду...

Ой, не хочу про то, а то я выть пойду!


Да и незвучное “с садиком” — ради с “Медным всадником”, могло быть поприличнее, поскольку юродства хватает и так, но даже и юродство — подделка под юродство. Неискренность, а вернее, лжеискренность подводит Галича, лишает ситуацию достоверности, не вызывает естественного участия с несчастной.

А несчастная — дочь генерала, расстрелянного, дочь матери, расстрелянной, разрешит ли, сама пройдя через каторгу, играть с собою нахалу? Если и разрешит — пусть автор найдет психологические доказательства, а здесь — хмырь: шофер — хмырь, автор — хмырь. Разумеется, Галич не хотел такого плоского результата от “Песни — баллады про генеральскую дочь”...

Помню, в “Огоньке” я увидел фотографию: три женщины, крестьянки, держат в руках трех поросят. Женщины — лица добрые, славянские, озабоченные работой и нуждою. Поросята — ухоженные, ликующие, боевые. Под фотографией подпись: “Три богатыря — Илья Муромец, Добрыня Никитич, Олеша Попович”. Ну, допустим, фотограф или журналист хотели хорошего, не намеревались оскорбить святыни, но мало ли они о чем думали, чего хотели, важен — расистский факт. И “факт” этот долго будет работать не в пользу журнала: расизм заметят...


* * *


И все-таки надо было их печатать. Надо было печатать Бродского, Галича, Высоцкого, Солженицына. Надо было печатать романы “Касьян Остудный” Акулова, “Кануны” Белова, “Мужики и бабы” Можаева, “Кончина” Тендрякова. Печатать полностью, не скребя по страницам, не выбрасывая. Я знаю, по работе в журналах, в издательствах, чего стоило — выдать на прилавок смелую книгу. И сколь многие соблазнились звучной имитацией правды — тоже знаю.

Ведь шел же в застойное время, да и тогда, при Сталине, Евгений Евтушенко парадом! Вот его “Строители Волго-Дона” (жури. “Смена”, 1952, № 13):


Я не был на трассе,

 не рыл канал,

не управлял земснарядом.

На экскаваторе

 я не стоял

С Иваном Ермоленко рядом.

Но сегодня,

 когда взлетают ладони,

когда у всей страны торжество,

я говорю

 от имени тех,

 кто не был на Волго-Доне,

и все-таки

 (я утверждаю!)

 строил его!

Геолог,

 искавший руду в Зауралье,

шагавший тайгою,

 быть может, не знал,

что эта руда,

 ставшая сталью,

скрепером

 будет

 строить

 канал!

Московские верхолазы,

 высотных домов строители,

перекрывая строки,

 строя

 за домом дом,

не были на Волго-Доне,

 трассу его не видали,

но сила их примера

 строила Волго-Дон!

Я ходил недавно

 с друзьями

 в Дом-музей Маяковского.

Маяковский!

 Здесь жил,

 здесь работал он!

Под стеклом,

 на столе его,

 рядом с набросками,

чуть надорвана

 пачка папирос “Волго-Дон”.

О чем с папиросой

 он думал долго,

мечтал о чем

 в папиросном дыме?

На пачках синим -

 Дон и Волга,

и красным -

 линия между ними...

Я знаю:

 на трассе,

 у берега волжского,

свою мечту

 одевая в бетон,

 в первых рядах

 стихи Маяковского

строители Волго-Дон!

У нас,

 глядящих в завтрашний день

пристально,

 зорко,

 смело,

нету “больших”

 или “малых” дел, -

есть общее наше дело!

И каждый,

 кто Родиной нашей вызван

в дали грядущих времен,

каждый,

 кто строит

 в стране

 коммунизм,

строил

 Волго-Дон!


Задорные стихи. Но задор-то “фиктивный”, неискренний, чужой и страсти чужие, и радость чужая, с чужого “плеча”. А стихи написаны Евгением Евтушенко молодым, даже юным, они бы как раз должны были нести на себе отпечаток абсолютной искренности. Но трудно, особенно молодому, петь искренне, когда знаешь о миллионах людей, томящихся в лагерях, а Евтушенко знал, он сам не отрицает это в поздней вещи “Фу-ку”, да и в других свои вещах. Прекрасно знал. Знал он и о Сталине кое-что из того, что стало известно широкому читателю только сегодня. Знал — и раболепствовал:


Слушали и знали

оленеводы-эвенки:

это отец их — Сталин

счастье вручил им навеки!


Равнодушие к тем, от чьего имени, жизни, языка, истории и страданий говоришь, равнодушие и безучастность позволили автору опуса о Сталине, восхваляемом, “перевернуться вокруг оси” и выдать иное — “Наследникам Сталина”, где гробовой вождь мечтает до “неразумных” солдат, выносящих его саркофаг, “добраться”. Вчера Евтушенко, буквально, аллилуйничал, сегодня, “высунувшись” в окно, как в деревне, бранится.

Сталина восхваляли многие: Симонов, Инбер, Рыбаков, Исаковский, Алигер, Катаев, Сурков, Безыменский, Маршак, Полевой, Щипачев, Эренбург, Твардовский, Пастернак обнародовал “посвящение” и не тайно переводил поэтов Грузии, — кормчий слышал. Пастернак ощущал, что кормчий слышит... Но — мучился Пастернак, замолчал после патетической симфонии вождю Исаковский, долго и тяжело “перебалевал” Твардовский. Даже дробящий колымские руды Борис Ручьев “перебалевал” сталинским временем до скончания дней. Шолохов унес любовь к Сталину с собою. А Евгений Евтушенко мигом сделался одним из самых чтимых поэтов у Леонида Ильича Брежнева, свежего вождя. В воспоминаниях Никиты Сергеевича Хрущева — “Женя хороший парень”... А Брежнев, до вставной челюсти, цитировал за дачным столом соратникам строки из Евтушенко. Пятизвездный малоземельский маршал и вождь наизусть запомнил две его строки:


Со мною вот что происходит:

Ко мне мой старый друг не ходит...


Две — и запомнил! Ведущие газеты при Брежневе щедро поставляли в народ стихи “хорошего парня”, но “хороший парень”, почуяв “жареное”, лихо, когда разрешили, обрушился на “пятизвездное застойное время”. Как всегда — с наигранной искренностью:


Трус неглупый,

 вор неглупый

 перестройку

под себя перестилают,

 словно койку,

Трусы прежние

 в герои суются,

словно трусы Советского Союза.

Все с компьютерами

 жулики цифирные.

Перестроившийся вор -

 квалифицированней.


И — далее, в том же крючковатом стиле!

А сам Евтушенко — герой? Ну я понимаю: нельзя было при Сталине ему, да и не только ему, храбриться. Но ведь сейчас-то быть смелым “задним числом” стыдно. Наверное, сейчас можно и поразмышлять, поплакать сердцем, погоревать над судьбой общей и своею, но откуда же эта личная “безвинность”, эта самоуверенность “пророка”, среди обманутых и обездоленных? Это и есть — чуждость.

В длиннющем стихотворении “Русские коалы” Евтушенко выговаривает русскому: “Мой современник-содременник, глаза спросонья лишь на треть ты протираешь, как мошенник, — боишься чище протереть. Нет, дело тут не в катаракте. Граждански слеп ты не один. Виной твой заспанный характер, мой дорогой согражданин. Почти нельзя прощупать пульса общественного на руке. Ты от “Авроры” не проснулся. Ты — в допетровском столбняке. Очухивался ты в кальсонах, когда пожар кровать глодал. Марксизм был для тебя как сонник: ты по нему не жил — гадал. Мартены, блюминги, кессоны — вот племя идолов твоих. Ты жил физически бессонно, а нравственно — трусливо дрых.

Когда ночами шли аресты и сам себе забил ты кляп, звучали маршево оркестры, как совести позорный храп. Такой сонливистый и зевкий, ты не проспать не мог войны. Ты прозевал шифровку Зорге под победительные сны. И членом армии чиновной всех носоглоточных капелл ты прохрапел во сне Чернобыль, “Нахимова” ты просопел. Нахальный аэрокуренок чуть Кремль не сшиб — все оттого, что был прошляплен он спросонок коалами из ПВО. А разве травлю Пастернака не ты проспал, бурча сквозь сон: “Я не читал роман, однако я им предельно возмущен”?.. Ты дал медальку не задаром, ведя и свой медалесбор, малоземельным мемуарам на всеземельный наш позор”.

Верховный поклонник, не последний, будем надеяться, несгибаемого Евтушенко, Леонид Ильич Брежнев, тут лично заклеймен. Пристыдил автор и русский народ, указав ему на храпенье, лишь забыл — вокруг Брежнева, как вокруг Хрущева и Сталина, крутились не только русские люди. Злее осенних мух жужжали, прорываясь к ним из иного роду-племени... Если у Евтушенко одряхлела память, пусть включит телевизор, “интернациональные выходцы” и ныне на экране, и ныне в моде, как в моде и сам автор стихотворения “Русские коалы” Евгений Евтушенко, “хороший парень”. Нравственно ли предъявлять счет народу, которым не менее чем другими народами заполняли тюрьмы Свердловы, бухарины, Каменевы, Сталины, Зиновьевы, микояны, Ждановы, маленковы, молотовы, ежовы, кагановичи, ягоды, берманы, коганы, френкели, берии?

Мимикрия, игра “под кого-то”, имитация радости, героики, насильственное освоение языка — ведет ли этот путь к истине? Русского Пушкина от России не оторвать, а не русского Бродского к России не приставить.

Есть национальные черты и обязанности у слова, а совесть может потерять поэт, рожденный и в Рязани, где до сих пор звенит голос Есенина, как рыдание кукушки.

Как “интернационалисту” валить все промахи на один народ? Как сочинять стихи на русском, орать, что ты русский поэт, а ненавидеть русских? Умереть надо! Как неурядицы Пастернака сравнивать с трагедией Чернобыля? Чернобыль и Пастернак?!.

Неискренность, чуждость, игра порождают безнравственную ситуацию: сегодня хвалю — завтра откажусь, сегодня назначаю — завтра расстреляю, сегодня защищаю — завтра отрекусь. Конечно, у нас немало неподдельных писателей, идущих к народу, а не сюсюкающих перед ним, не огыгыкивающих его. Они возвращают нас из “творческого блуда” к дому на отчий порог. На наших глазах истаяли Федор Абрамов, Василий Шукшин, Олег Куваев, Василий Федоров, Владимир Чивилихин, Константин Воробьев, Юрий Селезнев, Анатолий Передреев, Иван Акулов, не смогли жить, видя беспощадное разорение России, удушение рек, лугов, убывание русских, да и не одних русских: посмотрите, что стало с народами Поволжья, Урала, Сибири, Севера!

Мы не забываем и тех, кто слепо восхвалял коллективизацию, слепо призывал к ликвидации “кулаков”, расчетливо разрушал национальное — умное, проверенное веками, отобранное природой, взрывал храмы, оплевывал сказку, славу народа. Это они помогали строить лагеря, натягивать вокруг них колючую проволоку.

Не надо говорить за нас, за наш народ, не надо пытаться нас оттеснить, заменить. Мы сами за себя скажем, сами за себя ответим.

Слова великого русского поэта Александра Блока не устарели:


И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,

Что грядущего ночь не пуста, -

Затуманила сердце усталость и месть,

Отвращенье скривило уста...


Было время надежды и веры большой -

Был я прост и доверчив, как ты.

Шел я к людям с открытой и детской душой,

Не пугаясь людской клеветы...


Сколько же тут взято “на себя, сколько же тут пережито, передумано о себе и других, о времени и Родине, о небе и Земле?

Вспоминаю 1984 год, осень... Кремль. Сверкающий зал. Нас, поэтов, прозаиков, публицистов, драматургов, критиков, — пруд пруди! Всех приглашают сесть. Садимся. Ждем. Долго, долго. Молчим. Возимся. Оглядываемся. Понемногу начинаем возмущаться. Долго ли так сидеть? Кого ждем? Себя ждем.

И, наконец, появляется маленький человечек с медленными жестами, медленной выправкой, медленным взглядом, медленным соображением: как быть? Маленький, хотя, говорят, в кабинете очень подвижный и решительный, иногда — даже большой. Серенький, в сереньком помятом костюмчике, вытаскивает из кармана пиджака серенький помятый платочек и медленно, медленно, в несколько затяжных приемов, начинает сморкаться. Сморкается минуту, две, три, четыре, пять. Зал чувствует насмешку, но, пораженный, еще боится отреагировать резкостью, еще не хочет верить, что над ним свободно, настырно, медленно издевается маленький, серенький человечек. Зимянин...

Вот он здоровается. Улыбается. Делает шажок по сцене. Зачитывает Указ о награждении “За развитие и выдающиеся успехи в советской литературе” огромного количества граждан. Писатели переглядываются, перемигиваются, кажется — лишь в эти минуты догадались, как всех их унизили серым списком, не имеющим границ и пределов.

Так нам и надо! Так с нами и следует обращаться: забыли свое достоинство, а собираемся укоротить чужую самонадеянность? Я никого не упрекаю. Не считаю себя лучше Бродского или Галича, не советую хихикать или восторгаться по поводу претензий к Евтушенко.

В моем времени я избежал соблазна клеветать, отказался доносить, не научился зубоскалить, а своих мучений за свое время не избежал: они — тяжелы и постоянны, к тому же — еще в самом начале, ягодки — впереди!..

Надо не стесняться башкиру быть башкиром, русскому — русским. Надо не давить чужой язык, чужую культуру, землю, а помогать им, тогда иссякнет чуждость, желание и необходимость играть кого-то отпадут, на их место явится искренность, естественность и доброта.

Зачем застить Есенина Пастернаком или Бродским, Галина — Мандельштамом или Высоцким, пусть каждый стоит там, куда подала знак встать судьба. Утверждать утверждение — смешно, утверждать в заурадном величие — бессмысленное занятие, можно надорваться. Нынешние литературные наши баи, отяжеленные медалями и орденами, — жалкое зрелище: недаром так нудно, так невоспитанно при них сморкался Зимянин, понимал, с кем имеет дело.

Лев Толстой говорит: “А как бы я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыл мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из колеи, по которой шла моя жизнь, на эту светлую дорогу. Я говорил себе: употребляю все, что есть у меня воли, и не смог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой”.


Вспомним Лермонтова:


Великий муж! здесь нет награды,

Достойной доблести твоей!

Ее на небе сыщут взгляды,

И не найдут среди людей.


Но беспристрастное преданье

Твой славный подвиг сохранит,

И, услыхав твое названье,

Твой сын душою закипит.


Хочется, чтобы наши дети кипели душою, когда того требует дело, требует время, не завидовали изворотливому и продувному, учась трудолюбию и терпению. И пусть Евгений Евтушенко остепенится: зачем так нервозно, так угрюмо ему поносить русских? А может, понося русских, Евтушенко не виноват, поскольку Евтушенко — Гангнус, а Евгений Александрович Гангнус, понося русских, не виноват, поскольку он — Евтушенко? Такие дела! Кто же виноват? Псевдоним?


* * *


Однажды, день за днем переваливая в автомобилях через впадины и хребты Гоби, оторванные от русской речи, мы въехали дружно в захолустную гостиницу, поймали “Маяк”. По радио передавали для соотечественников, тех, кто за рубежом, специальную программу. Грузинская музыка — великолепно. Украинская — великолепно. Литовская — тоже. И вот зазвучала Россия... Приемник захлебывался, откашливался, хрипел, блеял, взбрехивал, кукарекал. Плясали. Выли. Дундели. Кто? Русские?


Возможно — русские. Но какие это русские?


Стыдно было перед монголами, сопровождавшими нас. Они молчали, понимая наше смущение. А хрипы, оры, улюлюкания сотрясали комнату. Что же в них было национального, русского? Но выступали-то артисты, если их так можно назвать, русские: они объявлялись в эфир под русскими именами и фамилиями, летели в пространство русские слова, но изуродованные и омерзительные.

Почему я, русский, должен принимать их, эти слова? Почему я, русский, должен выносить антирусскую шабашню?

Тимур Пулатов, узбекский прозаик, пишущий на русском языке, вздохнул:

— Сколько вы, русские, будете терпеть позор?

— Сколько вытерпим! — ответил ему русский писатель Анатолий Жуков.

— А сколько вытерпите, не триста же лет? — засмеялся переводчик, монгол.

Пишу я, а сам заранее вижу, как, сутулый и дремотный от бумаг, от аккуратных очерков, мой друг-редактор поправил очки:

— Опять нарываешься?

— На что?

— На скандал!

— На какой скандал?

— А на такой, позабыл? Русским о русском лучше не говорить!..

Правомерно ли, разумно ли, не неряшливо ли в наше время упрекать тот или другой народ в том, что он недостаточно ретиво изучил марксизм, недостаточно ретиво следует его канонам? Если мы пользовались марксизмом вяло, “как сонником”, и виноваты за это, то что же, каких же упреков достойны англичане, среди которых несколько лет жил Маркс, а они так и не взяли его, Маркса, на ежеминутное вооружение?.. А что делать со шведами, американцами, израильтянами? Евтушенко разговаривает с русским народом, не соучаствуя, не сострадая, Евгений Александрович поучает и журит народ, как автонарушителя поучает и журит инспектор ГАИ. А народ — это народ. Он — то Стеньку Разина даст, то — Пушкина родит.

Народ терпит, но все видит и не нуждается ни в продажно-самонадеянной защите, ни в озлобленно-снобистской демагогии.

Стоило русским писателям объединиться против отравления Байкала, вместе не согласиться с поворотом сибирских рек, выразить возмущение разрушением русских памятников культуры, тут же — ярлыки: “националисты”, “шовинисты”, “фашисты”. Как похожи они на те ярлыки, введенные в обиход при Троцком, Свердлове, Ягоде, Бухарине! Похожи и на более “современные” — “почвенники”, “деревенщики”, “славянофилы”, “монархисты” и прочее. Стоило Бондареву, Белову, Распутину, Алексееву, Иванову, Проскурину повернуться в сторону русской тревоги, посыпались насмешки, оскорбления, клевета, наветы. Кроссворды — и те “разоблачают” Бондарева, так захвачено русское слово, а кем?..

Несчастное общество “Память” — общество “дураков, мракобесов, бандитов, идиотов, пьяниц, грабителей”, стыдно читать! Такое впечатление, что провокаторов специально выставляют за общество “Память”. Правда, нахальная и безразборная брань в адрес “Памяти” дает обществу новых и грамотных сторонников, а России — новых надежных тружеников, патриотов...

Все неразберихи, аварии, голод, холод тот же Евтушенко кладет на совесть русского человека — коала, ленивца, австралийского зверя, любящего поспать, повиснуть на чужом “хребте”, но разве в армейских казармах, академиях, разве в творческих союзах, институтах, министерствах, на полях и заводах одни русские? Далеко не так!

Программы, научные революции, рекомендации, решения, обещания, даже концерты КВН делаются лишь русскими? А уезжают, диссидентствуя, выступают по радио, в газетах, телевидению только русские? Почему русский человек в стихах Евтушенко один отвечает за всех, виноват один во всем? Тенденция эта у нас то спадет, до невидимой грани, то вновь поднимается, когда находятся ее сторонники, прячущиеся за русскими именами, за русским болями...

Говорить пора об этом открыто, главно, не шепча. Считать, что русский — уже здорово, даровито — глупостью: есть столько русских графоманов в поэзии, в науке, в хозяйстве, где угодно! Но и вину класть на одних русских — преступление! Россия ныне доведена до погибельной ступени. Чуть в сторону от Подмосковья — Россия — обезлюдела, обнищала, разбежалась по городам, по республикам. Не от приятной атмосферы — довели. И обратно бежит из республик — довели...

Почему же я за границей обязан, дома должен любить или презирать русского поэта Иосифа Бродского, который русский только потому, что пишет на русском языке? Почему же я должен уважать русского графомана только потому, что он — русский? Что русского в телевизионной песне:


Персональный компьютер,

Персональный компьютер,

Персональный компьютер,

Аэ, уа!


Вот она — чуждость, а с нею — жестокость самоуверенности: все можно, все вынесут аборигены!..

Чуждость — безответственность, она не знает меры ни в чем. Евтушенко, игриво сравнивая неурядицы поэта с аварией, перетаскивает трагедию века — Чернобыль к поспешному пьедесталу бессмертья Пастернака, за нетрезвую брань Хрущева бранит русский народ, мол, потому и “марксизм был для тебя как сонник: ты по нему не жил — гадал”. Да, русский народ виноват: надо ежеминутно зазубривать марксизм и, не отвлекаясь на секунду, по нему двигаться с утра до ночи вперед. Соответствующую “дебилизацию” марксизма пытались насаждать Троцкий и Бухарин пулями и кровью, но зачем Евтушенко винит народ, относящийся к марксизму нормально, “со здравым” смыслом?

Если взять и обвинить во всех грехах тяжких татарский народ, неужели татары не обидятся? Или обвинить во всех наших жестокостях еврейский народ, разве евреи примут это? Почему же русский человек должен принять за истину рифмованный донос Евтушенко?

Сейчас имя Евтушенко похоже на стенобитный таран, бревно, которым космополитическая орда пробивает русские крепости, а он сам, визжа от восторга, бежит впереди. Выступил против Бондарева, Белова, Распутина, Астафьева, Викулова, Кузнецова, Алексеева, Иванова, “Памяти”, выступил, вроде имея на это какие-то свои причины, личное мнение, но суть выступлений — назойливо антирусская.

А способность схватывать “на лету” и Руста, и взрыв атома, и марксизм, и сонного русского коалу из ПВО, и шифровку Зорге, когда дороженька ко всему этому открыта, — доблесть невеликая. Суеты много. Замечательный человек духом и нежностью Михаил Львов: он благодарил Бога за русскую речь, за русский мир творчества, коль уж так сложилось, что он, татарин, оказался поэтом русским, а не татарским, по не зависящим от него обстоятельствам. Благодарное отношение к любой речи, любому языку любого народа — главный признак подлинности личности, натуры и дарования.

Давайте дадим, думал я, отчет перед народами: сколько у каждого народа, населяющего Советский Союз, кандидатов наук, докторов наук, академиков приходится на тысячу человек, сколько и каких национальностей представители творят нам общую историю, право, науку, музыку, литературу, театр, журналистику, дипломатию и т. д. Давайте! Но уже дали — русские на одном из последних мест. Значит, по Евтушенко: русские — коалы, бездари?..

Сталин — грузин. Берия — грузин. Но разве Грузия одна должна нести ответственность за их палачество? Ягода — еврей. Менжинский — еврей. Ежов — еврей. Каганович — еврей. Но разве еврейский народ должен отвечать за их злодейства один? Израильские оккупанты замуровали палестинца в стенах его же дома за то, что он бросил камень в солдат. Но разве все израильтяне виноваты? Разве все немцы — фашисты? Где логика — выставлять русского виноватым во всем? За русского Молотова, за русского Маленкова, за русского Ворошилова русский расстрелянный Вавилов не виноват. Кто виноват, надо подумать, поизучать, разобраться и рассказать народам и государствам. Коли Евтушенко везде натыкается на “русских фашистов”, пусть не виляет перед еврейскими фашистами!..

Неужели сегодняшняя демократия и гласность — почва для сведения счетов между народами, для объявления мести и взаимного неуважения? Не раздирать узы, а укреплять их пришли мы и наши дети. А ведь дело дошло до того, что слова “дружба”, “братство”, “долг”, “патриот”, “Родина”, “труд”, “герой” кое-кто воспринимает тупо, как словесный хлам.

Мещанину из застойной рутины не нужен Есенин, ему подай певуна-хохмача, хохмача-трибуна, трибуна-анекдотчика: сунь его в вагон — хорош, выведи на сцену — годится, привези на пляж — в точку.

Ушла серьезность у иных из профессии, ушла серьезность у них из слова, ушла серьезность у них — из нрава:


Среди трех богатырей

Илья Муромец — еврей?..


Нерусский боится клейма национализма. Русский — шовинизма. Еврей — сионизма. Но есть те, кто ничего не боится. Ездят по странам, берут псевдонимы, представляют тот или иной народ, не получив на это согласия ни от одного народа. Ничего не боятся чурбановы и адыловы. Не стыдятся ни узбеков, ни русских, ни евреев.

Я, например, не желаю, чтобы за меня на моем родном языке сочинял стихи башкир, еврей, татарин, грузин, не хочу, я им не поверю, не даст мне музыку моего слова башкир, не даст еврей, даст русский, а башкиру — башкир, еврею — еврей. Конечно, есть исключения, но куда мы торопим, куда мы гоним: нет наций, есть — советская общность, единый язык, русский! Зачем? Кто повелевал таким упрощением и укрощением народов? Русские?

Есть русские писатели, есть национальные, есть писатели, работающие на русском языке, русскоязычные... Но ведь это еще не значит, что мы, русские писатели, не нужные теперь, когда много русскоязычных. И все ли они нужны? Все ли могут заменить нас? Напрасно Евтушенко надеется.

Родясь в Башкирии, я никогда не посягал на их песню, в мыслях не отвергал ее, я любил ее, удивлялся ей, но пел свою, родную, материнскую, рос вместе с нею.

За времена репрессий, застоев, безличья мы довольно сильно покачнули фундаменты национальных культур. Надо их “ремонтировать”, возрождать, в том числе — еврейский. Почему у нас нет места полнокровной государственно-национальной жизни евреев, еврейского народа? Надо им пособить доразвить во всех смыслах бытия свою автономную область, свою конституционную судьбу, а как иначе? Самостоятельность в союзе — обычная для наших народов дорога.

Не виноватить друг друга, а помогать друг другу быть самими собою — обязанность наша.


В 1950 году Евтушенко не сомневался:

Я знаю:

 Вождю

 бесконечно близки

мысли

 народа нашего.

Я верю:

 здесь расцветут цветы,

сады

 наполнятся светом.

Ведь об этом

 мечтаем

 и я

 и ты,

Значит,

 думает Сталин

 об этом.


Рассказывая о некоей фокуснице-аферистке, родной брат Евгения Евтушенко Александр Гангнус заметил:

“На телеэкране мы ясно видели, как сотрясается всем телом Кулагина, чтобы вращать стрелку. Тогда, 23 года назад, Студенцов и Скрынников потребовали у Кулагиной перестать шевелить “талией и бедрами”, после чего чудеса прекратили”. Аферистка использовала “грудной” магнит. Фокус — не фокус, обман.

Хочется продолжить мысль Александра Гангнуса: шевеление “талией и бедрами” и поэтам не пошло на пользу, “фокус” оказался банальной конъюнктурой.

Но, повторяю, винить некого — виноваты сами. От поколения к поколению идет ответственность, идет истина, и наша задача — увидеть ее.

Если Маяковский и Есенин рассчитались жизнью за социальное разочарование, то нам, пережившим их физически, ставшим намного их старше, непростительно забыть опыт неравенства:


А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется — и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам,

я — бесценных слов транжир и мот.


Транжир-то транжир, даже мот, но слова-то его — в цель, с любого, малого или большого, расстояния — в цель! Нетрудно уберечься от грубых просчетов поэту, не менее трудно уберечься от них руководителю.

Кулаков увозили, угоняли, сажали, и все — за их огород, за их луг, за их поле, дававшее им урожаи, кормившее их детей. Зато никого не тронули за уничтожение храмов, сел, рек, морей, плодородной земли, брошенной плотинам и осушениям на распыл, никого. Даже за Арал никого не покритиковали путем, даже за Байкал никого не наказали. Вот и думай, кто мы, чьи мы, куда движемся?

Красавицу Волгу заменили грязной цепью огромных болот, а Сергея Есенина разве не заменим? Вместо него хватит одного Джека Алтаузена или Александра Кушнера, вполне хватит! Поэтому и Бродский — гений. Поэтому и Галич — гений. Потому и Высоцкий — гений. Гениев, как сорняков, много! Убегут они в Италию или в Америку — там переполох и шум. Прибегут оттуда назад — у нас переполох и шум. Там они в рекламном почете и у нас они в рекламном почете. Вот молодцы!

В застойные времена кому хорошо? Тому, кто не перебегает границ Родины, охраняет их, работает у станка, склоняется над чертежом, сидит с ребенком, стоит в очередях — от Москвы и до Камчатки. Хорошо — манси, русским, грузинам, туркменам. А тем, спешащим в международные аэропорты, спешащим с толстощекими чемоданами, наполненными паюсной икрой и малоодаренными рукописями, — плохо. Надо икру торгануть, рукописи пристроить, наш ВААП не всех их успевает удовлетворить, ублажить. Впрочем, старается, забывая Абрамова, Чивилихина, Федорова, Акулова, Ручьева, не до этих русских писателей ВААПу! ВААП -для обидчивых, для капризных, отлетающих в Израиль, Канаду, США, Францию. Чем Войнович хуже Герцена? Ничем. Его Чонкин — второй “Колокол”... Да и сам Войнович не ниже Салтыкова-Щедрина...




* * *


Москва не забудет, Россия не забудет — поработали вдосталь Хрущев и Каганович над усовершенствованием и облагораживанием столицы: все, что могли, где могли, разворотили, снесли, сравняли. На месте храма Христа Спасителя чадит теперь сырая чертова пасть. Чуть не при каждом “Входе” и “Выходе” метро столкнут в неизвестность памятник, знак, символ истории, славы.

Никита Хрущев впер, вломил Дворец съездов в Красный Кремль, урезал великолепие Кремля со стороны Троицкой башни, а туда, к набережной Москвы-реки, двинул похожую на сотни западных гостиницу “Россия”, сдавив горло маковкам соборов на Китайском проезде, сузив перспективу за Кремлем, отстриг размах левого его крыла. После Никиты Красный Кремль — однокрылый, без величавого полета, Кремль-инвалид... Впрочем, у Хрущева были советчики.

Хрущев и сегодня для них — святой, нужный, необходимый. Опираясь на него, они выглядят перед нами нормальными людьми, без разгромных аджубеевских статей, без указующих его заявлений, без межгосударственных застольных опохмелий и распутинского блуда. Сегодня и Аджубей — репрессированный. Сегодня и Фурцева — тишайшая покойница. Сегодня и Евтушенко — реабилитированный. Сегодня и сын Хрущева, Сергей, — борец за демократию и гласность.

Сергей пишет, сам пишет, как он бегал по охранникам и агентам, звонил министрам и генералам: пытал, начали или еще не начали спихивать отца, новатора, равного в своих преобразованиях Петру I. Но жаль, народ, кроме Сергея, Сережки Хрущева, не осознает новаторства Никиты, а проклинает Никиту за кукурузу, за совнархозы, за американскую химизацию, за раздаривание отчих земель, за настырное снижение зарплат, за еженедельные воровские надбавки на цены, за дурь, “галошную”, на трибуне ООН, за опостылевшее реченедержание, длившееся без перерыва и роздыха, за наглую пустопорожнюю говорильню.

Никита Сергеич, как-то набутылясь, свалился, с микрофоном в руках, на сцене, осуществляя встречу со студентами-африканцами в Москве. Падал медленно. Был еще крепким, хотя уже перед пленумом, упал. Повозился, повозился и, не выпуская микрофона, распутывая шнур, чисто и откровенно выругался, сматерился, понужая себя к вставанию.

Сергей Хрущев, тогда Сережа, мальчик-конструктор, воспитанный и храбрый, догадался: Политбюро ЦК КПСС решает снять баламута, а Сережа не соглашается, ищет выход из политического тупика. Ведь должность папы — их с мамой должность, с мамой, с Аджубеем, со всеми, кто предан правде и Никите Сергеевичу.

А Никита Сергеевич еле встает. Хоть и упал, да не ушибся, хоть сматерился, да не онемел, и — закатил пятичасовую речь, такую — студенты повываливались из кресел!..

А кто мог запретить разбой? Сами взрывали. Сами себе водружали статуи на скалах. Врагов искали в чужом и терпеливом народе — находили миллионами. Чем объединить людей, как не страхом? Страх — подвижнее воды. Страх — устойчивее снега: не растает, не утечет, а надолго осядет в человеке.

И почему бы не переиначить учебники, карты, древние пути? Разве Самуил Маршак бездарнее Лермонтова, а Михаил Светлов — Пушкина? Нет. Так же как Александр Безыменский и Маргарита Алигер. Эти в пролетарской массе воюют, сражаются за интернационализм, как Эренбург и Пикассо, Кирсанов и Неруда, отучают своими бодрыми произведениями народ от упаднического Достоевского, богомольного Лескова, “мужиков-ствующего”, как сказал Бухарин, Есенина.

Настойчивым надо быть, а талантливых у них — навалом. Вон Коган в “Думе про Опанаса”, у Эдуарда Багрицкого, пришел на Украину и давай крестьян учить порывам эпох, давай подсыпать пахарям и сеятелям политического жару, быстро забегали, заскучали по степям аборигены!.. Великое берут нахрапом, с наскока, и перчатки белые — не для атакующих, а для томящихся придворных барышень.

Однажды я заметил:

В понедельник — когорта наших газет посвятила статьи или же комментарии к портрету великого поэта Бориса Пастернака. Во вторник — газеты шумно заговорили о великом поэте Иосифе Бродском, получившем Нобелевскую премию. В среду — рассуждали о великом артисте, певце, мыслителе и страдальце Владимире Высоцком, требуя памятник ему и музей на Таганке.

В четверг — на страницах тех же газет замелькали фотографии Александра Галича, сопровождаемые подписями-всхлипами: ах, кого Россия потеряла, простоволосая дуреха, даже лежит Александр Галич не в центре Москвы, а на чужбине, далеко от милой России.

В пятницу — оголтелая когорта подробно отображает бои Осипа Мандельштама, уже, с их позволения и коронования, классика, с вождем и полководцем племен и народов Сталиным. Задирается Осип Мандельштам первый, потом гневается он, Сталин. Осип, русский классик, срочно пишет примирительно-угодническое стихотворение, но, как доказывает критика, данное угодничество — бунт, и опять против Сталина, опять Осип наносит сокрушительный удар по Сталину, и снова — повторение мятежа, баталии, визг, позорящий скорбную судьбу Мандельштама.

В субботу — в Доме литераторов перед поклонниками выступает Наум Коржавин, вознесенный до небес корешами, сумевшими спастись в России, когда неистовый Наум Коржавин уехал, не снеся ига издевательств, неправд и маеты. Но вдруг из Тель-Авива, или Техаса, из обетованного рая, Наум Коржавин обратил тоскующие очи на серую Россию, прилетел, уважил нас, русских. Да, русскому Науму Коржавину, как Ивану Тургеневу, невозможно коротать годы в разлуке с Россией, нет у них сил удержаться, сел в самолет — и дома, в “Цедике”, — так зовут они свой Дом литераторов...

В воскресенье — общий, хоровой гвалт когорты данных газет, во славу названных мною имен, гвалт по радио, по телевидению, гвалт со сцен библиотек, институтов, дворцов культуры, школ... Нормально ли такое? Добровольно ли такое творится? Нужна мощная организация! И она — есть!..

Неужели, чтобы о тебе шумели центральные, областные и районные газеты, надо родиться Наумом Манделем, стать Коржавиным (либо кем-то другим — не в Коржавине дело), писать на русском языке, ненавидеть русское, выть о русском в закордонье, издавать антирусские листки, организовывать уголки русской культуры за рубежами России, носить русские псевдонимы и подменять русских на земле, на воде, на небе?

А куда девать самих русских: их композиторов, художников, их ученых? Отправлять — в дояры, в маляры, в шахтеры? Они будут находиться при деле, некогда да и незачем им тосковать по прекрасному и родному! А куда девать еврейский народ и его древний язык у нас, в СССР? Куда? Кому поручить тысячелетнюю историю евреев? Русским? Узбекам? Татарам? Немцам? Арабам? Кому?

Лев Давыдович Троцкий произносил: “Нельзя армию строить без репрессий. Нельзя вести массы людей на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. Надо оставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади”. И еще добавил, ликуя: “Чтобы победить белых, мы ограбили всю Россию”...

Да, чужому чужое не жаль. Сколько в словах Льва Давидовича кровавой самоуверенности! Пришел — назначил, наказал, — расстрелял, пустил за “общее классовое” дело в расход. Не надо знать чужие боли, чужие муки, чужие привязанности, чужие пляски, чужие песни, не надо: сами сочиним, спляшем, споем, ведь расстреливать чужих не жаль, почему же будет жаль искажать их слово, их музыку? Наша — лучше, наша — новая, наша! А имена — пригодятся. Звучные имена!

Кто обязан жалеть чужие памятники, чужие храмы, жалеть чужих заключенных, чужие родники и реки, чужое здоровье, чужое наследство? И лучшая популярность — охаивание России, когда ты за границей, когда ты за столом у тех, кто подкармливает сбежавших до тебя. Лев Троцкий уничтожал, расказачивал, раскрестьянивал — ничего: отпустили, да еще прихватил с собой вагоны добра, а тут покритиковать русских нельзя, — чушь!

Счастливо получившая в свои гены брызгу Толстых, молодая писательница Татьяна Толстая так жаловалась западным читателям на Юрия Бондарева, Валентина Распутина, Василия Белова, Петра Проскурина, Михаила Алексеева, Анатолия Иванова по радио “Свобода”, что ее, бедную, было стыдно слушать: и неумехи-то они, и неграмотные-то они, и внеисторические, а она — колосочек “интеллигентной интеллигенции”, ковылинка!.. Дай такой волю — хлеще Льва Троцкого понатворит.

Ложь имени, подмена имени, ложь дела, подмена дела, призвания — жестокость эгоистической древней жажды — быть впереди, быть в сытости и тепле, а цена — нуль, платят другие народы, другие люди. Не об этом ли у Маяковского:


Пей, Даша!

Пей, Паша!

Все равно

за вас

заплатит папаша.


Платит народ. Платит — рублем... Платит — кровью... Платит — нищетой... Но, оказалось, нахрапистость, садизм, преступление, запущенные в чужой народ, возвращаются к тебе, мажут кровью тебя самого, грозно бегут к источнику, откуда запущены.

Мессия-Троцкий собрался наставлять Новый Свет, Америку, как наставлял Россию, на путь истинный, — и убили! Дикари. Так и остались жить с недоразвитым вкусом. Яков Михайлович Свердлов, наверное, ни разу не усомнился, вынося приговоры “красного террора” тысячам безвинных, что народ сохранит к нему неистребимую ненависть, передаст ее в поколения, потомкам, воссоздаст истинное его лицо — лицо карлика-палача.

Не думал и Леопольд Авербах о пуле, припасенной ему его же судьбой... Не думал и не гадал Владимир Высоцкий, что его заблатненное творчество накрепко сольется с тюремным потолком несчастных безымянных блатных импровизаций, вместе с Владимиром Высоцким достойно завершивших лживое, обрюзгшее, пьяное, застойное время брежневщины, берущее начало из черной ямы менжинско-ягодо-бериевских кошмаров:


А у тебя самой-то, Зин,

Приятель был с завода шин.

Так тот вообще хлебал бензин,

Ты вспомни, Зин?


Или его закусочное и циничное:


Ого, однако же, гимнасточка,

Чего творит, хотя в летах.

У нас в кафе молочном “Ласточка”

Официантка может так.


Или — не это ли для Татьяны Толстой интеллигентно:


Как, Вань, а Лилька Федосеева,

Кассирша из ЦПКиО?

Ты к ней все лез на новоселий,

Она так очень ничего.


Скажете, разве Владимир Высоцкий не Сергей Есенин? У Есенина была Айседора Дункан, а у Высоцкого — Марина Влади. Есенин ездил с Дункан по миру, и Высоцкий ездил с Мариной Влади по миру. А ведь находятся люди, есть даже критики, считающие, что Владимир Высоцкий, весь, не стоит и одного есенинского стихотворения! Неучи. Высоцкий даже телефонистку зарифмовал. Высоцкий, как пишет Марина Влади, за отопительные трубы, для собственного домика, давал концерты в подвалах московским слесарям. У Есенина не воровали стихи, а у Высоцкого воровали. Добро бы — свои, но воровали чужие, не наши, не советские проходимцы:

“Однажды вечером ты возвращаешься поздно, и потому, как ты хлопаешь дверью, я чувствую, что ты нервничаешь. Я вижу тебя из кухни в конце коридора. Ты бросаешь пальто, кепку и большими шагами направляешься ко мне, потрясая какой-то серой книжкой: “Это слишком! Ты представляешь, этот тип, этот француз — он все у меня тащит! Он пишет, как я, это чистый плагиат! Нет, ты посмотри: эти слова, этот ритм тебе ничего не напоминает? Он хорошо изучил мои песни, а? Негодяй! И переводчик мерзавец, не постеснялся!”

Мне не удается прочесть ни слова, ты очень быстро пролистываешь страницы. Потом начинаешь ходить взад-вперед по квартире и, ударом ладони подчеркивая рифмы, ты цитируешь мне куски, которые тебя больше всего возмущают. Я начинаю хохотать, я не могу остановиться. Задыхаясь, я, наконец, говорю, что от скромности ты, по-видимому, не умрешь и что тот, кто приводит тебя в такое бешенство, не кто иной, как наш великий поэт, родившийся почти на целый век раньше тебя, — Артур Рембо”.

Смешно. Не правда ли?.. Можно лишь догадываться, сколько наворовали-нахапали иностранные лирики у Бродского и Галича, Коржавина и Высоцкого. Сами творить не умеют — обирают русских...

В книге “Владимир, или Прерванный полет” Марина Влади чуть ли не постранично упрекает Высоцкого за беспробудное пьянство, за срыв спектаклей, за перевертывание на автомобилях и проломленную голову, упрекает за маразматичный вход, вползание на четвереньках, после обильного коньяка, в православный храм Грузии, тяготится классической “атрибутикой” классического наркомана: ампулами, морфием, атабусами, марихуаной, болезненными рвотами барда, его бредовыми “вдохновениями” и устрашающими взвинченностями.

Неужели так? Трудно поверить! Хотя поток его голоса и его острот, замешанных на тюремных афоризмах и чифирной философии, нетрезво густ и нетрезво хриплив. Я всегда проповедовал: бард — бард, и его надо воспринимать “в комплексе”, и голос, и жест, и гитару, и слово. Отдельно — стихи Высоцкого неряшливы и хамовиты,а вместе — даже и чифирная копоть не отвращает, усиливает рельеф творческой биографии “нестандартной фигуры”, соприкасает Высоцкого с европейскими ухарями.

“Мы прогуливаемся в кроваво-красном освещении заходящего солнца среди храмов, заросших тропической растительностью. Расчистили только огромную, почти вертикальную лестницу. Ты одним махом взбираешься наверх и спубкаешься с ловкостью акробата, отбивая чечетку на стертых ступенях”.

Правильно, чечетку. Можно и похрипеть под гитару. Храмы же!..

Долго и много Марина Влади возила барда по миру. Показывала ему Азию, Америку, Европу, пока где-то там, на Западе, не привела его к величайшему русскому поэту Иосифу Бродскому, — вот уж они, два славянина, два русских витязя, поговорили о России, о русской тоске, удали и недоли!

Дома-то поговорить не успели. Дома-то и без них русские встречаются, а тут нет, тут только они русские... Да и сама Марина Влади, верная жена у Высоцкого, — все свои свадьбы забыла перед тем, как сыграть свадьбу с Высоцким.

Высоцкий — Есенин сегодня, только не сельский, а столичный:


Мишка Шифман башковит, — у него предвиденье.

Что мы видим, говорит, кроме телевиденья.

Смотришь конкурс в Сопоте и глотаешь пыль,

А кого ни попадя пускают в Израиль.


Или такие вот штучки, веселые, оригинальные, незабываемые:

Мишка также сообщил по дороге в Мневники, -

Говорит: — Голду Меир я словил в радиоприемнике.

С такой “тюремной баланды”, с такой “барачной жижи” не расслышать звонкое, голубое и нежное, не раскаяться, не застонать:


Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым!

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.


Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна березового ситца

Не заманит шляться босиком.


Зачем Сергей Есенин назвал в поэмах имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, если не благоговел перед ними? Значит, и Сергей Есенин — “врио” (это некто Воздвиженский со страниц “Юности” подал голос), не тот — не великий, как Пастернак, Бродский, Галич, Коржавин, Высоцкий, Мандельштам?

Сергей Есенин называл их, эти имена, искренне, пока не ужаснула его чужая, катящаяся по России казнительная жестокость.

Известно, что Авербах доводился родственником Троцкому и Ягоде, а Каменев был женат на сестре Троцкого. Горький, испытывая постоянную травлю со стороны Зиновьева в Петрограде, не мог найти поддержку у Каменевых в Москве, а значит — в Кремле: Каменев, большевик видный! Вот как сказал об этом в то далекое время известный русский поэт Владислав Ходасевич в записке “О Горьком”, опубликованной у нас лишь 12 марта 1989 года в газете “Советская Россия”:

“Помимо личного раздражения в словах Каменевой, может быть, следует расслышать отголосок другой, более упорной и деятельной вражды, несомненно сыгравшей важнейшую роль в жизни Горького и в истории его отношений с Советским правительством. Я имею в виду нелады с Григорием Зиновьевым, всесильным в ту пору комиссаром Северной области, смотревшим на Петербург, как на свою вотчину.

Когда и почему и как начали враждовать Горький и Зиновьев, я не знаю... Зиновьев старался вредить Горькому, где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал”. Леопольд Авербах изматывал не только Платонова, авербаховцы “разделывали под орех” Серафимовича и Шолохова, и вокруг них — широко “охватывали” русских “писателей-шовинистов”!.. Современным продолжателям поиска “черносотенцев и шовинистов” ходить за уроками куда-то нет надобности: своеобразная “хрестоматия оярлычивания” — перед носом...

Конечно, Сергей Есенин — шовинист. И русский народ — шовинист. Только твердолобый народ-шовинист поставит в центре своей столицы памятники Марксу, Свердлову, Дзержинскому, Энгельсу, Димитрову, Воровскому, чуть в стороне — Тельману, Зорге, и чуть в стороне — Махатме Ганди, Индире Ганди, назовет именами зарубежных прогрессивных деятелей сотни городов и поселков, тысячи улиц, клубов, заводов, фабрик. Только народ-шовинист.

Только народ-шовинист не отметит в Москве памятником имя своего спасителя — Дмитрия Донского, только народ-шовинист будет медлить и с памятником бессмертному полководцу — маршалу Георгию Константиновичу Жукову.

А имена сбежавших и полусбежавших, склоняемые ежедневно в газетах, по радио и телевидению, имена, набившие нам оскомину, называют люди-интернационалисты, объективные люди, широкие, не групповые, не клановые... Помолчали бы, погодили бы с упреками ретивые критики, оседлавшие газеты и журналы ради раздражения, ради скандала, ради межнациональной грызни, помолчали бы!

Дутое, наглое пророчество Льва Давыдовича Троцкого закатилось, а созданная им теория и модель лагерей обернулась миллионами жертв культа личности. Безнаказанная самоуверенная тяга руководить, сочинять, исполнять за других, не за себя, а за чужой народ — падет и не принесет сеятелям лжи ни равновесия, ни покоя.


Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольет мне в грудь мою теплынь.


Знать, у всех у нас такая участь,

И, пожалуй, всякого спроси,

Радуясь, свирепствуя и мучась,

Хорошо живется на Руси.

Пусть злобствующий имитатор еще раз прочитает эти строки Сергея Есенина, действительно великого русского поэта, и, может, поймет: подражать русскому человеку, видимо, не сложно, но быть русским — сдвигать скалы!..

1987-1989


ВЕЧНЫЕ МИРАЖИ


Валентин СорокинПухленький, кудрявенький, в перехваченной пояском рубашке, он казался мне доброй, мягкой куклой, созданной специально для улыбки людям, особенно детям: дети удивляются ему, тянутся к нему и любят его, сдобного пончика. И Слава Богданов, друг мой, в детстве так же воспринимал Ильича-ребенка. Я — уралец. А Слава — тамбовчанин. Я — с Ивашлы. А Слава — с Васильевки.

Помню, в голодной и холодной школе, послевоенного образца, моя учительница, Софья Александровна, кивала в сторону стены, на которой пестрели наклеенные фотографии и рисунки: “Владимир Ильич Ленин!”

Вот он — еще безгрешный, амурчик, такой румяный. Вот он — уже с юной дерзкой мыслью. Вот он — собранный и гневный. А вот он — трибунный, с раскрытым ртом, парящей пятернею: “Великая Октябрьская социалистическая революция свершилась!”

Темное пальто. Полы реют. Шарф реет. Галстук реет. Кепка смята в пальцах. Толпа ревет, плачет, стонет, качается на фоне Спасской башни. Солдаты — со штыками. Матросы — в лентах пулеметных. И — соратники, соратники, соратники. Сталин, Калинин, Молотов, Ворошилов, Дзержинский, да кого только, каких только соратников и последователей нам не внедряли? Мне — в Ивашле. Славе — в Васильевке. И учительница у Славы Богданова другая: Дарья Ивановна.

Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева, Раковского, Томского, Рыкова, Луначарского я не застал — пали в оппозициях, но Якова Михайловича Свердлова пробовал уважать, слушая байки о нем, а подрос, глянул на музейную биографию — разочаровался: заслуг перед государством и перед партией у него много, а правды в его судьбе нет. То, четырнадцатилетним, демонстрацию организовывает, то, пятнадцатилетним, подпольную большевистскую ячейку создает у нас, на Урале. Странно. А на Тамбовщине — Тухачевский озоровал.

Явись к нам в цех, в институт, на поле, четырнадцатилетний малый, и пригласи нас бунтовать — смех. Неужели тогда рабочие и крестьяне романтичнее ребятишек были: позови играть в мяч — пожалуйста, позови баррикады взгромоздить — пожалуйста, позови гранаты в царя бросить — пожалуйста. Не верю. Никогда не соглашусь с этими выводами. И Лент — не Ленин, а что-то иное, тайное, грозное, яцерно пылающее пнутри человека и над ним... А соратники — ну, соратники, ну, а кому они интересны?

Софья Александровна указкой и легонько даже не поведет, а чуть, кивком, на Ильича. А Ильич, карандашный, красковый, точенолобый, лысый, мраморный, секретный, озабоченный не своею Грецией, маненькой державкой, а планетой:


Еще

 по миру

 пройдут мятежи -

Сквозь все межи

Коммуне

 путь проложить.

Ленин -

 жил.

Ленин -

 жив.

Ленин -

 будет жить.


Можно ли усомниться? Маяковский жрец: Ленин жил и будет жить. Софья Александровна нервно тыкала в стол кончиком указки. Худая — нет в деревне ни хлеба, ни картошки. Желудей осенью насобираем под дубами — и лепешки едим. А лепешки — чугунные. Грудь после саднит. Но в школе, на уроке, Ленин — жив...

Дома похуже: отец, израненный, на кровати мучается, на костыли подняться не в состоянии, мать опухла — щавеля не найти вблизи околицы, все повырвали, корней репейных пожарить не отыскать. А Ленин — жив.


Война в 1945-м окончилась, инвалиды сунулись в избы, а избы — ни хозяина, ни парня зрелого: полегли — от деревни и до Берлина, жуть зыркает по чуланам, сеням и поветям. Поздороваться не с кем, крестов на кладбище больше, чем живых людей в деревне. А Ленин — жив. Ленин — будет жить.

Я нежно думал: возмужаю и — к Ленину, как ходоки, так, мол, и так — деревня разрушена, мужики побиты, а налоги дерут с осиротелых дворов, как самураи или фрицы: “Яйко — дай, млеко — дай, шнапс — дай!” Но останавливался; Ленин — в Мавзолее. Спит. Надорвался от забот о крестьянах и рабочих, спит. Вождь отдыхает. Спасская башня Кремля гремит воротами. Куранты бьют. Гимн звучит. Страна трудится.

Страна трудится, и Сталин бодрствует. Усы. Трубка. Зеленый китель. На кителе некоторые ордена и медали. Строго зачесанный. Не лысый. Индивидуальный, значит, характер имеет, но, как Сократ, как Ленин, философствует. Пятилетний план бесплатно подарил Отчизне. По праздникам на Мавзолее стоит, а народ, благодарный и счастливый, мимо движется — с лозунгами, транспарантами и портретами: дескать, ты, товарищ Сталин, соратник Ильича, стой, а мы, пролетарии, пройдемся!.. Здорово.

И худая, бедно одетая Софья Александровна кивала, очень тоже осторожно кивала:

— Сталин наш вождь. Сталин верный соратник Владимира Ильича Ленина. Сталин гениальный полководец, корифей всех наук, отец всех племен и народов! — А Сталин сидел в рамке. Молчаливый. Сосредоточенный генералиссимус Джугашвили. Он молчал — и мы молчали. А учительница читала из Твардовского:


В поле вьюга-завируха,

В трех верстах гудит война,

На печи сидит старуха,

Дед-хозяин у окна.


Рвутся мины. Звук знакомый

Отзывается в спине.

Это значит — Теркин дома,

Теркин снова на войне.


А старик как будто ухом

По привычке не ведет.

— Перелет! Лежи, старуха. -

Или скажет:

— Недолет...


Слезами, горем, эхом войны отзывался каждый уголок, каждый край, и на Урале война шелестела в жестких угрюмых метелях, ухала в летних стальных громах, рыдая, вздыхала в осенних зябких ливнях.

Лишь дедов у нас в деревне не видать. Тех, дореволюционных, дедов перестреляли в окопах, порубили в полях, прикончили в казнительных подвалах, заморили и уничтожили на Колыме и на волжско-донских каналах. А этих, советских дедов, не дав им стать дедами, убрали, как подчистили, на фронт, под Москву, под Киев, под Прагу, Бухарест, Варшаву, Берлин и т. д...

Избы за пять военных лет сгорбатились, надломились, по хребту, и перековеркали порядок, из строя как бы вывалились, ослепшие от недокормия и беззащитности. Первая — с немцами война. Вторая — гражданская война. Третья — с Японией война. Четвертая — с Финляндией война. Пятая — опять с Германией война. А Прибалтика? А Польша? А Китай?

И все — за пролетарское дело, за советскую власть, за марксизм-ленинизм. За ленинизм-сталинизм. И хотя Сталин свежее, подтянутее, не лысый, но и он патриарх-Сократ: думает, решает за нас, за маму мою, обмороженную в колхозных коровниках, за солдат, бросающихся на вражеские танки, за мир, уважающий Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, крестьян и рабочий класс.

Пошатываясь, кушать нечего, Софья Александровна утверждает:


Сталин наша слава боевая,

Сталин наша юность и полет.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.


Интересно жить. Петьку, пятиклассника, председатель колхоза поймал за воровство: Петька вытаскивал яичко из гнезда. Кур в колхозе много, ну и взял Петька одно яичко, ведь совсем не ел, а семья у Петьки — десять человек, и отец погиб под Будапештом, Венгрию освобождал...

Так вот, кур много, а председатель один. Поймал он Петьку за вихор и давай ботинками пинать, коваными^ американскими, утюгами-ботинками. Испинал — ботинкам хоть бы что, а Петька сплевывал кровь и кашлял в крапиве. Кашлял, кашлял, заболел — скончался. Приду я на могилку, погрущу и уйду. А председатель на меня косится. А ботинки, американские — живые. И Ленин — жив. И Сталин хорошо себя чувствует — погоны императорские сверкают.

Грузин приехал в деревню. На Сталина похожий, но гораздо моложе. Галифе синие. Китель зеленый, как у Иосифа Виссарионовича. Кобура на ремне. А в кобуре пистолет. Пощелкал, пощелкал на счетах, накинул на нашу буренку, на рога ей, бечевку и повел ее в районный центр — за налог. Денег нет. Мяса нет. Шерсти нет. Масла нет. Картошки нет. Семечек нет. Желудей нет. Черемухи нет. Конопли нет. А все — сдавай. Да без опозданий сдавай.

Буренка сердито идет, но не упирается. А грузин, похожий на молодого Иосифа Виссарионовича, — впереди. Трусцой и шагом, трусцой и шагом. Грузин оглядывается на буренку. Буренка на мать. Мать — на нас. А нас — восемь, да отец, на костылях, да дед с бабкой, и все — за буренкой, все — за грузином. Улица — длинная, соседи выбегают, машут буренке и нам:

— Корову арестовали!

— Корову арестовали!

А грузин, нормальный, без упреков и гадостей, как бабахнет из пистолета над буренкой, как бабахнет! Буренка замотала рогами, застучала копытами и на грузина. Грузин — на забор. И мы с ним — на забор. Он стреляет вверх, а мы вниз валимся.

К вечеру у сарая грузин пригрозил буренке конституцией, попил у нас парного молочка и отбыл, похлопав отца по плечу, держащегося у калитки на костылях: — Карашё воиваль! Карашё воиваль!

А на занятиях Софья Александровна не смогла мне в глаза посмотреть, отводила и отводила. А когда я сам пытался заглянуть ей в глаза, она, как буренка, медленно прикрывала веки и медленно отворачивалась. Но по-прежнему заставляла нас зубрить:


Два сокола ясных Вели разговоры.

Первый сокол Ленин,

Второй сокол Сталин.

А кругом летали

Соколята стаей.


Засыпал я среди теплых братьев и сестер. Постель на полу — дерюга, кошма, тулуп. Замечательно. Притих — задышал, ровно и крепко. И во сне начиналось настоящее кино: дуб, огромный, могучий, ветвистый, а на дубу — Ленин и Сталин. Ленин — без пальто и кепки. Без шарфа, галстука и трибуны. Красный — и крылья по бокам красные. А Сталин — бех кителя, без медалей и орденов. Красный — и крылья по бокам красные. И желуди, желуди под дубом!.. Горстями греби.

Дуб шумит и качается на октябрьском ветру, шумит и плещет листьями, а Ленин и Сталин, два сокола багряных, взлетают в грозу и кричат, взлетают в кромешное пламя и ультимативно кричат:

— Революция свершилась!

— Революция свершилась!

А соколята, оранжевые, белые, желтые, розовые, голубые, черные, серые, сизые, рассыпаясь, поднимаются за ними и клюются между землею и небом, между собою клюются и повторяют: “Революция свершилась!”

Как мы на уроке, зубрят!..


* * *


В мартен я попал без Сталина. А Слава Богданов — на коксохим без Сталина. Я — с Ивашлы. А Слава — с Васильевки. Сталин к тому времени в мавзолее лежал. Рядом с Лениным. Вдвоем лежали. И над дверьми Мавзолея объявлялось: “Ленин — Сталин”. Решение правительства напечатали — соорудить пантеон, куда класть отменно выдающихся деятелей КПСС и государства, значит — народа.

Народ поддержал решение соратников Сталина — соорудить пантеон, собрался сооружать, но решение кто-то притормозил. Жаль. И Сталина вынесли. Зачем? Лежали бы сейчас — Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, а там — другие отменно выдающиеся: захотел — вытер обувь и в пантеон, ликуй...

В мартен я попал без Иосифа Виссарионовича. Ставили нас, сбежавших из растерзанных деревень юнцов, на весы, медсестры ставили:

— Пятьдесят три!

— Шестьдесят семь!

— Шестьдесят восемь!

Это — килограммов, уточняли... Вес подходящий — в мартен. Щуплый — в сантехники. И шустрил возле весов бойкий администратор. Лысый, в жилете — ладошки в карманы. Галстук — в крапинку. Плотный. Курить не разрешает. Торопит. Ленин и Ленин. Даже картавит. Р-р-р-р! И — точка.

— Шестьдесят девять! — восклицала медсестра... А в жилете и с галстуком в крапинку, Абрам Ильич Боричко, директор ремесленного, как подхватит:

— Шестьдесят девять! В мартен его! — И по спине меня, по спине! А Славу за ухо: — В ремонтники!

Боричко — Боричко и есть. Добрый, с юмором, Абрам Ильич. Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Абрам Ильич. Ленин, Сталин, Боричко — наши кумиры, наши воспитатели.

Софьи Александровны нет, Дарьи Ивановны нет, зато Рахиль Моисеевна у нас во Дворце культуры в литкружке преподает. Она еще лучше Софьи Александровны — не запинаясь шпарит:




Столетие страницы шевелит -

Сто долгих лет борьбы, труда и славы!

Не призрак бродит, а солдат стоит

У стен коммунистической державы.


Рассветный сумрак начал розоветь,

И часовой в упор глядит на Запад,

Где лев британский, как простой медведь,

Сосет — голодный — собственную лапу.


Столетия терзая материк,

Несутся атлантические воды

И бьются в берег, где Нью-Йорк воздвиг

Большую статую для маленькой свободы.


И часовому видно, как вдали

Просторами сменяются просторы, -

Не призрак бродит: плоть и кровь земли

Бушует, разворачивая горы.


Ветра истории страницы шевелят,

И нет правдивей, нет вернее этой,

Написанной сто лет тому назад ,

Грядущей биографии планеты!




Рахиль Моисеевна хвалила автора, Михаила Светлова, хвалила Французскую революцию, Парижскую Коммуну и заключала:

— Революция, вы же будущие поэты, революция обновит и узаконит справедливость на земле! Земля — свобода! Свобода — человек! Человек — братство! А братство — труд! А труд — равенство наций. А нации — КПСС! КПСС — единая любовь, единая воля миллионов, КПСС — Ленин! КПСС — разгромила культ личности Сталина, осудила репрессии, ликвидировала тюрьмы и насилие!..

Рахиль Моисеевна доставала из потертой сумочки, довольно вместительной, сухарик и конфетку, хрустела вкусно, неторопливо, запасалась вдохновением. Иногда груди ее выползали из-под темной недостиранной кофты и, пошевеливаясь, как живые близкие существа, отдельно от нее, но вместе с нами — внимательно слушали Рахиль Моисеевну, жующую и советующую:

— О партии писать, о Ленине писать, о Никите Сергеевиче надо писать! Кого стесняться? Советской власти — матери нашей?

Из литературного кружка мы с другом, слесарем, Вячеславом Богдановым, возвращались отмеченные. В общежитии у нас — по койке. Возле коек — по тумбочке. А в тумбочке — сухари и конфеты, того же сорта и цены той же, что и у Рахиль Моисеевны. Она — поэтесса, и мы — поэты... Сталина ругаем. Ленина любим.

Возвращаясь, мы начинали считать, прямо от Дворца культуры металлургов, памятники Владимиру Ильичу Ленину. На площади Дворца культуры — раз. У стадиона — два. У входа в парк — три. У клуба рыбаков — четыре. У клуба актеров — пять. У райкома — шесть. У райисполкома — семь. У профкома — восемь. У треста монтажников — девять. У загса — десять. У пединститута — одиннадцать. У военкомата — двенадцать. У КГБ — тринадцать. У МВД — четырнадцать. У прокуратуры — пятнадцать. У адвокатуры — шестнадцать. У тюрьмы — семнадцать. У базара — восемнадцать. У детсадика — девятнадцать. У аптеки — двадцать. И т.д., и т.д.

На сто тысяч, проживающих в соцгородке, приходится более шестисот памятников, бронзовых, в рост, полурост, бюст, голова, профиль, оборот и прочее, не беря мелкие изделия — бюстики, головки, профилики, полуоборотики — в красных уголках, конторах, гаражах, кабинетах, конференц-залах, лабораториях, аудиториях, словом, по шесть, по семь штук на тысячу граждан соцгородка. На многих — Сталин отколот от Ильича. А сидели на постаменте — вместе...

Действительно, Ленин — жив! Ленин — будет жить! Слава Богданов готовится к выступлению, первому, в заводской библиотеке имени Ленина: сочиняет стихи о Ленине. И я-о Ленине.

Слава Богданов мне посвящает ленинские стихи. Я ленинские стихи посвящаю Славе:


Я помню, как ставни скрипели,

Гудела метель за окном.

В распахнутой серой шинели

Склонился отец над столом.


Согретый дыханием печи,

По-детски тоску затая,

У бабушки в этот же вечер

Угрюмо выспрашивал я:


— Чего он такой невеселый?

— Тебе эту скорбь не постичь.

Пришла телеграмма в поселок,

Что в Горках скончался Ильич.


Стихотворение навеяно прочитанным о революции, о Ленине, о той атмосфере, какую принесла нам литература, лепящая образ вождя... Да и позднее я обращался к Ленину:


Где-то там впереди

Окровавленный падает Ленин!..


Но цензура поправила:


Поднимается раненый Ленин!


Обращался я к Ленину и — через Мавзолей:


Я не измучен

Долгою дорогою,

Движение -

Что может быть милее!

И вот стою,

Руками робко трогая

Нахолоделый

Мрамор Мавзолея.


Ленин и беднота, крестьяне, рабочие, с ними Крупская, чай пьют... Ленин — и скромность. Ленин — и независимость, точность. Ленин — и Революция. Ленин — и чувство бунта, чувство достоинства, волжской удали:


В центре города — Ильич,

С Волгой говорящий.

Никогда он не был смирным,

В ссылках сокол не зачах,

Столько ненависти к жирным

В озорных его очах.


И как абсолютная непримиримость к тем, богатеющим и ныне на наших пролетарских нуждах, как раскаленная стрела — в их лживый брежневский притон, в икряные пайки, в закрытые поликлиники, в мордастые лаковые “Чайки”, в пышные утробные дачи, в сально-сусальный генсековский лик, в лидерское мурло, пахнущее лестью, взятками, хамством, властью и тупостью, упершееся задницей в гранитную безнаказанность:


Стенька Разин,

Ты по городу идешь,

Ты по городу идешь,

Землякам поклон кладешь...

В красных бакенах ярка, Атаманская река.

Вашей славы гул согласный

У эпох ломал хребты.

Емельян в кафтане красном,

И в рубахе красной ты!

Мы клянемся поименно,

За спиной холопьев нет, -

Наши красные знамена

Переняли этот цвет!


Ленин — бунтарь. Стенька — бунтарь. Емельян — бунтарь. Да и любой крестьянин, любой рабочий — бунтарь. Не смириться же нам с нуждою, бесправием, с обманом чинуш, с кукурузным насилием Хрущева, с его нетрезвой болтовней, с его кастрированно-сусловским окружением? Не смириться. Крестьяне, рабочие ценят определенность, твердость. Но Сталин — перехватил: наказали... Единственный путь у страны — к Ленину. Ильич — не подведет.


Слава Богданов, лирик:


Тяжелый год.

Нетопленная печь.

Глухая ночь,

А в доме — ни полена.




Друг мой верный не выдюживает — запивает. Хмельной, жалуется:

— Валь, куда все девается, лес, пшеница, железо, серебро, золото, меха, ситец? Чернозем и тот продаем японцам и немцам!

Слава Богданов рос без отца — погиб отец на фронте. Ждал Слава поприличнее зарплату, попросторнее комнату, но не дождался. А Хрущев — гоняет по миру. Стучит сапогом в ООН, несет чушь, и никаких ему порицаний — незыблемей Сталина, бритый балабон!

Хрущев к Ленину рвется, к Ленину. Тома бездарных сочинений оккупируют киоски, прилавки, лотки, политшкафы, тома — сытые, как поросята. И сам Никита — сытый, гладкий, аж свист по роже! И — его соратники, соратники, соратники. А потом — драка с ними, соратниками, шумная, грязная, затяжная, на трассе настигания Америки!..

Я учусь на Высших литературных курсах в Москве, Слава Богданов — на коксохиме слесарит. Хрущев печатает сытые свиные тома, и мы — рахитичные сборнички поэзии. У Хрущева — Эренбург, Полевой, Серебрякова, Шолохов, Тычина, Шагинян, Сурков, Турсун-заде, Кожевников, Танк, Инбер, Симонов, Кассиль, Сосюра, они же, многие из них, и у Сталина путались под штиблетами, а мы, я и Слава, сироты: Рахиль Моисеевна повезла делегацию в Италию и осталась там. Перебралась в Израиль, а нас бросила, полуграмотных...

Болит душа. Мучается душа. А к семидесятилетию Никиты — гвалт, треск, гомон челяди невероятный. И я взвинчен, и я приветствую:


Вам семьдесят, но столько благородства

И столько вам усердия дано,

Что вся страна, под вашим руководством,

Пустив пузырь, нащупывает дно.


* * *


Мы, русские, устали от сионистской прессы, от сионистской узды и сионистского давления: как будто Россия не нам принадлежит, а тем, кто уезжает и приезжает то из Германии, то из Америки, то из Гаити или Израиля, и все — на русскую долю, на русскую душу. Кто летает в Тель-Авив, в Лондон? Диссиденты — нынешние хозяева России и наши, действующие на “верхах” выскочки-христопродавцы. А диссиденты — отпрыски “исторических” диссидентов.

Идет русско-германская война, а они купе занимают, да как? В запломбированных вагонах. Принадлежа к различным партиям, движутся в одном направлении. Интернационалисты. Революционеры. Дрессировщики кровавого геноцида. В 1917-м из Швейцарии через Германию проследовали в первом потоке не лебеди, не журавли, а неутолимые грызуны:

Абрамович Майя Зеликовна, Айзенбаунд Меер Кивович, Арманд Инесса Федоровна, Гоберман Михаил Вульфович, Гребельская Фаня, Кон Елена Феликсовна, Константинович Анна Евгеньевна, Крупская Надежда Константиновна, Ленин (Ульянов-Бланк) Владимир Ильич, Линде Иоган-Арнольд Иоганович, Мирингоф Илья Давидович, Морточкина Валентина Сергеевна, Пейнесон Семен Гиршевич, Погонская Буня Хемовна (с сыном Рувимом), Равич Сарра Нахумовна (будущая вторая жена Зиновьева), Радомысльская Злата Эвновна, Радомысльский-Зиновьев (Алфельбаум) Евсей-Гершен Аронович, Радомыльский Стефан Евсеевич, Ривкин Залман-Берк Осерович, Розенблюм Давид Мордухович, Сафаров (Вольдин) Георгий Иванович, Сковно Абрам Анчилович, Слюсарева Надежда Михайловна, Сокольников (Бриллиант) Гирш Янкелевич, Сулашвили Давид Сократович, Усиевич Григорий Александрович, Харитонов Моисей Мотькович, Цхакая Михаил Григорьевич.

Малость повременив, кайзеровское правительство перебросило к нам новый эшелон неутолимых грызунов, оплачивая их... Выгодно Кайзеру сгодились предатели. Взрывники сгодились. Меч народа уронят в народ. Революцию утопят в Революции. И — уронили. И — утопили.


РСДРП


Авдеев Иван Ананьевич (с женой и сыном), Аксельрод Тозия Лейзерович (с женой), Аптекман Иосиф Васильевич, Асиариани Сисипатр Самсонович, Астров (Повес) Исаак Сергеевич, Баугидзе Самуил Григорьевич, Беленький Захарий Давидович (с женой и ребенком), Богрова Валентина Леонидовна, Бронштейн Роза Абрамовна, Ванадзе Александр Семенович, Войков (Вайнер) Пинхус Лазаревич, Геронимус Иосиф Борисович, Герштен, Гившвалинер Петр Иосифович, Гогиашвили Поликарп Давидович (с женой и ребенком), Гохблит, Гудович, Добровицкий Захарий Лейбович, Доидзе Соломон Ясеевич, Жвиф (Макар) Семен Моисеевич, Иоффе Давид Нахумович (с женой), Коган Владимир Абрамович, Коган Израиль Иремиевич (с женой и ребенком), Копельман, Кристи Михаил Петрович, Лебедев (Полянский) Павел Иванович (с женой и ребенком), Левина, Левин Иохим Давидович, Левитман Либа Берковна, Луначарский (Байлих) Анатолий Васильевич, Люднинская, Маневич Абрам-Эвель Израилевич (с женой), Мануильский Дмитрий Захарович, Мартов (Цедербаум) Юлий Осипович, Мартынов (Пикер) Семен Юльевич (с женой и ребенком), Мгеладзе Власа Джарисманович, Мовшович Моисей Соломонович (с женой и ребенком)...


Как не вспомнить шутку Славы Богданова:


И жить хорошо, и жизнь хороша,

И мы потому бодрее,

Что проще поймать и сесть на ежа,

Чем охмурить еврея.


Мунтян Сергей Федорович (с женой), Назарьев Михаил Федорович, Оржеровский Марк (с женой и ребенком), Орлов (Мендер) Федор Иванович, Осташинская Роза Гирш-Арановна, Певзая Виктор Васильевич, Пишборовский Стефан Владиславович, Пластинин Никанор Федорович (с женой и ребенком), Позин Владимир Иванович, Рабинович (Скенрер) Пиля Иосифовна, Райтман (с женой и ребенком), Розенблюм Герман Хаскеливич, Рохлин Мордха Вульфович, Рузер Леонид Исаакович (с женой), Сагредо Николай Петрович (с женой), Садокая Иосиф Баженович, Семковский (Бронштейн) Семен Юльевич (с женой), Сокольникова (с ребенком), Строева, Туркин Михаил Павлович, Финкель Моисей Адольфович, Хаперия Константин Алексеевич, Шейкман Аарон Лейбович, Шифрин Натан Калманович, Эренбург Илья Лазаревич.

Щедрые германцы. Перебрасывают и перебрасывают. А грызуны теснятся. В тамбурах — запах зверья. Грызуны возятся, ярятся, чумеют.



БУНД


Абрамович (Рейн) Рафаил Абрамович (с женой и двумя детьми), Альтер Эстера Израилевна (с ребенком). Барак, Болтин Лейзер Хаимович, Вайнберг Маркус Ааронович, Гальперин, Димент Лейзер Нахумович, Дранкин Вульф Меерович (с женой и ребенком), Дрейзеншток Анна Мееровна, Зайнин Майром Монашеевич, Идельсон Марк Лимпанович, Иоффе Пинкус Иоселевич, Клавир Лев Соломонович, Конторский Самуиль-Сруль Давидович, Левит (Геллерт-Левит) Эйдель Мееровна (с ребенком), Лернер Давид, Липнин Иуда Лейбович, Любинский Мечислав-Абрам Осипович (с женой и ребенком), Люксембург Моисей Соломонович, Махлин Тайва-Зейлик Зельманович, Меерович Мойша Гилелевич, Нахимзон Меер Ицкович, Пин-лис Меер Бенцианович, Раков Моисей Ильич, Розен Хаим Иудович (с женой), Свети гский А. А., Скептор Яков Лейбинович, Слободский Валентин Осипович, Тусенев Исаак Маркович, Хефель Абрам Яковлевич, Цукерштейн Соломон Срулевич (с двумя детьми), Шейнберг, Шейнис Исер Хаимович.

Немцы надеялись: даром не пропадут затраты. Загрохают револьверы. Зашуршат ночные крысы в подвальных расстрельных трибуналах... Умоют они кровью русский народ.




СОЦИАЛИСТЫ-РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ (ЭСЕРЫ)


Безземельный (Устинов) Алексей Михайлович, Беляева (Урес) Мария Александровна (с ребенком), Бобров (Натансон) Марк Андреевич (с женой И. Александровой), Веспштейн Израиль Аронович, Виноградова Елизавета Иевровна, Гавронский Дмитрий Осипович, Дахлин Давид Григорьевич (с женой и ребенком), Кальян Евгения Николаевна, Клюшин Борис Израилевич (с женой), Левинзон Меер Абрамович (с женой и ребенком), Лункевич Зоя Павловна, Перель Ревекка, Прошьян Трон Першович, Розенберг Лев Иосифович (с женой и двумя детьми), Ульянов Григорий Карлович, Тенделевич Леонид Абрамович (с женой и двумя детьми), Фрейфельд Лев Владимирович (с женой и ребенком).

К кому ехали? К теще на блины. К пролетариату. Марксисты же, страдающие за рабочий класс... В Европе не поживились, запломбировались — и в Россию. Тоскуют по смертям, по золоту и алмазам, ювелирники! Тоскуют по храмам, громилы!

Казнить спешат, как на рынок — табором, кагалом, перемазанные, переплетенные, перевитые родственными талмудными генами, перекореженные, сгорбаченные, скривленные грифы двадцатого века, грифы, питающиеся русской благородной кровью, русской святой совестью!

И все — в оппозиции, все — со своими уставами и программами, организациями: балаган, стая хищников, и у каждой вожак. Из Европы турнули, а Россия — большая, доверчивая, добрая. И сегодняшние “демократы и прорабы” перестройки залили мозги сионистской прессой людям и вертят ими, как хотят, измученными, забитыми, управляемыми. Отшибли волю к сопротивлению “путешественники”, высыпавшие густыми тифозными вшами из тех секретных вагонов?..


АНАРХО-КОММУНИСТЫ


Буцелевич Александр Станиславович, Вьюгин Яков (с женой и двумя детьми), Гитерман Абрам Моисеевич (с женой и ребенком), Гольдштейн Абрам Борисович, Липдиц Ольга (с ребенком), Максимов (Ястржембский) Тимофей Федорович, Миллер Абрам Липович (с женой и двумя детьми), Ривкин Абрам Яковлевич, Рубинчик Эфраим-Абрам Аронович, Сегалов Абрам Вульфович (с женой), Скутельский Иосиф Исаакович, Тойбисман Ветя Изаилевна, Шмулевич Эстер Исааковна, Юстин Давид.

Ехали — не в шахту. Ехали — в секретари. Ехали — в комиссары. Ехали — в судьи. Ехали — в следователи. Ехали — в палачи. Там, где они прошли, там — убитые церкви, с ободранными куполами-черепами. Там, где они прошли, там — запрещенные лагерные холмики, жестяные номера растоптанных узников.


Вспомним Михаила Светлова, крохотного еврейского Гейне в СССР:


Пей, товарищ Орлов,

Председатель Чека.

Пусть нахмурилось небо,

Тревогу тая, -

Эти звезды разлиты

Ударом штыка,

Эта ночь беспощадна,

Как подпись твоя.


Орлов — не Мендер ли?.. Как и Светлев — не Светлев... Чудеса. Но, однако, “коммунары” едут и едут через территорию Германии.




СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЯ КОРОЛЕВСТВА ПОЛЬСКОГО И ЛИТВЫ


Гольденблюм Роза Маврикиевна, Урбан Эрнст Иванович (с женой и ребенком), Шустер Иван Германович.


ПОЛЬСКАЯ СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ


Кон Феликс Яковлевич (с дочерью и зятем), Ляпинский (Левинзон) Меер Абрамович, Шпаковский Ян-Игнатий Александрович.


ПОЛЕЙ-ЦИОН (РАБОТНИКИ СИОНА)


Воловнин Аласса Овсеевна, Кара.


СИОНИСТЫ-СОЦИАЛИСТЫ


Динес Ривка Хаимовна, Розенберг Лев Иосифович.


Вдвоем — и партия. Не скучно.


СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ ЛИТВЫ


Мартна Михаил Юрьевич.


ПРОЧИЕ


Авербух Шмуль-Лейба Иосифович, Балабанова Анжелика Иссаковна, Брагинский Монус Осипович, Гониодский Иосиф Абрамович, Зифельд Атур Рудольфович, Караджай Георгий Артемьевич (с женой), Киммель Иоган Вольдемарович, Макарова Ольга Михайловна, Марарам Эля Эвиличевна, Мейснер Иван (с женой и двумя детьми), Одоевский (Северов) Афанасий Семенович, Окуджава Владимир Степанович, Рашковский Хаим Пинкусович, Слободский Соломон Мордкович, Соколов Павел Яковлевич, Стучевский Павел Владимирович, Трояновский Константин Михайлович, Шапиро Марк Леопольдович.


Среди “путешественников” — “расказачиватель” Сокольников. Изуверы и цареубийцы — Сафаров и Войков. Садист — Зиновьев. И петух-лапник — Луначарский, громко прокукарекавший марксизм “пятой великой религией, формулированной иудейством”... Списки “запломбированных” опубликовал Сергей Наумов 20 февраля с. г. в газете “Вечерний Магадан”.

И не надо удивляться тому, как уважаемый вождь мирового пролетариата, Владимир Ильич Ленин, ловко сделал петлю и ловко заарканил ею памятник Великому князю Сергею Александровичу в Кремле, а дебильные Свердлов, Аванесов, Смидович и “прочие” потянули — обрушили, “завербовав” на подмогу русских христопродавцев, русских грызунов...

Не надо удивляться, как, по глубоко распространившейся молве, голову царя “опричники” преподнесли Ленину и Свердлову. Троцкий ускользает от “этого” в своих “воспоминаниях”, но в российских народах молва засела неприятней занозы. Монахов — к стенке. Дворян — к стенке. Престолонаследников — к стенке.

У Ленина дед — еврей. У Гитлера дед — еврей. Неужели их ненависть к родовитости подожжена их “бензинной примесью”, их “обидой” на “чистую” кровь? Так ведь — фашизм и обретается. Так ведь — и войны заузливались. Так ведь — и грызуны-карлики вызревали.

А КПСС — забор: кто вскарабкался — жив. Кто не вскарабкался — пали вверх, как на Ивашле грузин. КПСС — кулисы, откуда кровавые карлики берут разбег... КПСС как народ, нет у нее инструмента пресечь негодяев. Хитро ее изобрели: КПСС — падчерица Мафии, жертва Сиона.


* * *


Заметишь, а езжу я часто, на холме разоренный собор — защемит сердце: кому он мешал? Сколько свадеб обвенчано в нем, сколько окупелено — защитников, утрамбованных в братских могилах по Европе и Азии? И вот сам — разорен, разграблен, на дождях и буранах, обугленный, и крест на куполе покосился.

Россия покосилась. Мы покосились — народ. А Ленин: “Религия — опиум!” А опиума — вовек не вырвать и не выгрести у торговцев: мак, анаша, морфий, марихуана, яд: закукожились люди. Рожать перестали. Обманывает брат брата. Сестра сестру обманывает. А Хрущев жаждет к Ленину лечь, но в мавзолей не спешит — в Кремле уютно...

Сталин возле Ильича понежился. Выкинули. Я успел, посмотрел. Оба интеллигентные. Вытянулись, сазаны экие. Но Сталин — командир. И — румянее, вынесли. И — Хрущева вскоре сняли: не гоноши, не занимайся перетаскиванием покойников. На Руси бередить мертвых — грех великий. Хрущева упаковали на Новодевичьем — и примолк. А он ли не обожал массы?

Ленинец. Борец. Марксист. Поворотливый, но толстый. И Брежнев, еще Ильич, поворотливый: маршалом оформился, теоретиком, архитектором мира, и, совершенно надравшись, мусолит авторитет вождя: “Меня к Ленину тянет, к Ленину тянет!” — “Ну тянет, ну, прильни, да не слишком забывайся. Владимир Ильич, Абрам Ильич Боричко, Леонид Ильич — перепутаешь, а жить от этого не легче: кругом свары и шулерство”.

На Брежнева Суслов медали и ордена вешает, геройские звезды цепляет, а соратники его, Устинов, Андропов, Подгорный, Черненко, Кириленко, Громыко, Зимянин, семенят, пылят на ковры в Георгиевском зале. Нам в Бога верить, партийным, преступно, а им, безбожникам, в Брежнева — похвально? Брежнев. загудел, Галина, его дочка, загудела. Зять загудел. Воруют — гудят. Воруют — и гудят. Не воруют — подарки хапают. А КПСС — нервничает, а слово промолвить робеет — невеста.

И друг мой, лирик нежный. Слава Богданов, с похмелья возмущается:


— Не вступлю в партию. Все они бандюги и жулики!

— Ты что, — говорю, — спятил? А Вячеслав рифмы приплюсовывает, маститый:


И Никита титан,

И Брежнев титан,

А ты вкалывай, Иван,

Бессменный болван!..




* * *


Триста девяносто три медали, с орденами и звездами, на лацканах брежневского мундира дзинькало. Не подымался, а — цеплял и цеплял. И Политбюро цепляло — каждый себе, а Брежневу — спаянным коллективом. Чем занималось Политбюро? Давай русских шовинистов искать. Нашли. Одним шовинистам скучно — сионисты обнаружены. Сионисты — шовинисты. Шовинисты — сионисты. С Афганистаном — потрафило: принялись губить, истреблять русских парней!..


Войн тех, бессчетных, им не хватило? Софьи Александровны им не хватило? Рахиль Моисеевны им не хватило? А молоденькие-то преподавательницы оптимизируют: “Наши в Афгане! Наши в Афгане!” А позже заплакали: женихов укокошили наемные моджахеды. А Брежнев с Устиновым? Натворили, натравили народ на народы и в мрамор залезли. Спасибо — без гражданской обошлось, без Великой Отечественной обошлось. Оба — ленинцы.

А Вячеслав Богданов думает. Вячеслав Богданов трезв. Где отца его зарыли? Куда моего отца призывали, коль до сих пор — на костыли нагружается? Тридцать лет, сорок лет, пятьдесят лет протекло от Победы, от 9 мая, к нам, и от 22 июня 1941-го, а утешиться нечем: хуже и хуже, лживее и лживее, подлее и подлее, опаснее и опаснее. А партбосс и партэмиры — катаются. Грозят нам, безгласным коммунистам, лишь “провинился”, на КПК, гнусную Голгофу, в скопище скорпионов, швыряют, а сами банкетить удаляются. За награды сражаются и глубоко кусаются. За премиями целый вояж устраивают, с женами, с лакеями.

Ленин их недоковал. Мавзолей их не усовестил. Да и у каждой эпохи — свой Ленин. У каждого народа — свой Ленин. У монголов — Чингисхан. У китайцев — Мао. У испанцев — Франке. У кубинцев — Кастро. У болгар — Живков. У румын — Чаушеску. У израильтян — Шамир. У иракцев — Хусейн. У итальянцев — Муссолини. У венгров — Кадар. У американцев — Линкольн. У англичан — Тэтчер. У французов — Наполеон. Куда их деть?

Римские консулы башни сооружали, имя собственное им назначали, а соратников, по смерти, в стену замуровывали. И у нас, как в доновоэровском Риме: Мавзолей — Ленин. И — соратники... На древность падкие — рептилии. Современникам — пули, подвалы, зоны, траншеи, а потомкам — глазей на урны, на бюсты, осененные Мавзолеем. Бог, карать надо!


И стихи у меня о Ленине изменились, грустные, жестокие стихи получаются:


Ужели простолюдин-забияка

Конфузливо осмыслил наконец,

Как поусох до мумии вояка,

Его судьбы слепой головорез?


Да, человек природою обучен

Презреть того, чья нечиста рука,

И отомстить забвеньем неминучим

Хотя бы даже и через века!


Мавзолей. Урны. Гранит. Бронза. А на Урале — обычный памятничек поэту. Вячеславу Богданову. Обычный. Незаметный. Брат Вячеслава, Володя, рядом. Отец мой рядом. А Челябинск — город огня и железа. Город — руды и камня. Город — жить, как в мартене работать, трудно...

И деревня моя, хутор ли, называй по желанию, исчез, хутор Ивашла. Красиво — ива шла? Где еще такой был? Нигде. И пропал. Растворился. Могильные холмики в траве пригнулись и растворились в ней, а бураны и дожди их сровняли — пустошь: ветер гуляет, снег метется, годы звенят. А я задержался перед зеркалом — седой. Виски — тем снегом осыпаны. Волосы — в том снегу. И — хутора нет.

А Родина цела?.. Вчера по Новороссийской бухте килями прочертили американские эсминцы — прочертили по центру бухты. Отдыхающие — ахнули. Военные — побагровели. А Михаил Сергеевич Горбачев — не стушевался. Позвонил Рейгану — поздоровался. Теперь Бушу звонит. Руст приземлился перед Кремлем. В Кремль — устыдился. Праздник Победы. Шум от мотора. А мог бы... И вновь Михаил Сергеевич, Генеральный секретарь КПСС, Председатель Совета обороны, а ныне и Президент, помямлил, помямлил: “Контекст!.. Плюрализм!..Альтернатива!.. Приоритет!.. Конверсия!.. Приватизация!..” — и уехал с Раисой Максимовной то ли в Бурунди, то ли в Люксембург, к Чингизу Айтматову, то ли к покойному Хаммеру — за селитрой для советского урожая.

Где КПСС? Что КПСС? Александр Николаевич Яковлев трясет день и ночь русских писателей. Мало тряс при Брежневе? Ему — удовольствие, а писателям — беда. Соратник. У Горбачева соратников не меньше, чем у Ленина: и сам Горбачев — Ленин сегодня. Он сравнивает себя добровольно с Ильичем: мол, в период нэпа на Ленина гневались друзья по Кремлю и по партии, а Ленин прав, оказалось. Мне, мол, сейчас предлагают покинуть какой-то пост, из трех, а я не хочу, я завтра окажусь прав, как Ленин, как Сталин, с оговорками, как Хрущев, как Брежнев, как Андропов, как Черненко. А помру, куда меня класть? В Мавзолей. Так повелит партия Ленина и моя — КПСС.

Есть нечего, а Горбачев прав. Границы наши, сухопутные, водные и воздушные, пересекают, усекают, обрезают, а мы слюну глотаем, а Горбачев — прав. Цены на лук и на хлеб, на соль и на мыло, на белье и на тапочки подпрыгнули, невозможно купить, а Горбачев прав. Седьмую весну разрушает СССР. А снять — кишка тонка у КПСС. Ленин отвалил Польшу, Финляндию. А Горбачев? Никсон обожает Горбачева...

Ленин и Крупская на Ленинском проспекте, в начале улицы Крупской — на мраморной скамейке. Читают газету. Надежда Константиновна читает Ильичу на своей улице и на его проспекте. И мрамор — из карьера Ильича. И привезен по железной дороге пионерами-ильчевцами, по инициативе полустанка Ленинского. А у Горбачева нет пока такого памятника. Горбачев внедряет: мол, он похож на Ильича, а Раиса Максимовна — на Надежду Константиновну? Еще мраморная скамейка нужна...

Как нам быть? Платить ли взносы? Кормить ли своим трудом и потом их, бесцеремонно циничных, гениальных среди нас, глупых? Каждый ленинец непременно снабжает охламонов, жадною толпой стоящих у трона. Речи — сочиняют. Выступления — сочиняют. Книги — сочиняют. Горбачеву ярче и быстрее оттискивают в типографиях переплеты к очередным томам, чем оттискивали Ленину, Сталину, Хрущеву, Брежневу, Андропову, Черненко, и лишь Раиса Максимовна никак не перещегольнет, не переплюнет в славе Надежду Константиновну Крупскую: та-то — профессиональная революционерка, а эта — доцент или кандидат наук... Писательница.

Только Генрих Боровик ей способствует на зарубежных и отечественных экранах. Генрих, губа не дура, знает кому способствовать! А КПСС — парализована. КПСС — мигает ресницами. А Михаил Сергеевич говорит, говорит, говорит, произносит, произносит, произносит, выступает, выступает, выступает — речи не свои, не жалко.

Ленин отобрал сундуки, имения, наделы, особняки, ограбил в храмах деньги, иконы, серебро и золото, наследственные драгоценности, швырнул русский народ в голод — опомнился: онэпил и доконал. Сталин — заколхозил Россию. Хрущев — хаммеровской селитрой и хаммеровской кукурузой отравил. Брежнев — пробанкетил. Померли.

Горбачев разрешил церкви мыть, крыши латать, пустые сундуки и заросшие бурьяном наделы вернуть. А у русских трудяг — ни копейки. Ворье, партийно— и демократно-беспартийное, ленинцы и яковлевцы, “академики” всех мастей, манер и калибров, скупают последние жемчуга и бриллианты, приобретают гектары, мастачат высокоэтажные виллы, за ленинцами и яковлевцами — кавказцы, торгующие мясом, перцем, айвой и помидорами. ,

Народ русский в шоке: Горбачев обласкал блатных — по триста пятьдесят тысяч партвзносы платит кое-кто с месячного оклада, а Горбачев — лауреат Швеции, лауреат Америки, лауреат Испании, лауреат Италии, лауреат Германии? Ужас. За какие таланты, теории, практику? А КПСС — невеста, смущается, не спросит: когда задумаешься о родной стране, чужой лауреат?..

Еще есть у меня один друг, поэт, честный, как Вячеслав Богданов, — Иван Савельев:


Жулики с партийными билетами,

Жуликами щедрыми воспетые,

Нам теперь указывают путь, -

Наступают, не передохнуть.


Перестройки якобы ревнители

(Разве вы не слышали, не видели?),

Все в поту, с утра и до зари

Зданье разрушают изнутри.


Побратались с теле и газетами

Жулики с партийными билетами,

Выжигают соль земли моей -

Веру! — как напалмом из людей.


И — ленинцы. И — яковлевцы. И — горбачевцы. И — коротичи, адамовичи, Старовойтовы, Собчаки, бурлацкие, Корякины, черниченки, евтушенки, заславские, поповы, станкевичи, Шаталины, бросившие партию, вступающие в партию, бранящие КПСС, орудующие в КПСС, новее-за штакетником перестройки: руки просовывают между штакетинами и штакетничают, штакетнмчают, не успевают пережевывать, глядь — куш, глядь — куш!.. Рабочий Константин Осташвили возмутился — арестован. Забуянил — срок намотали. Прозрел — повесили?.. Юрий Черниченко — срок ему намотал. А изверги — повесили.

А КПСС — невеста? А Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин — в Сталине. Ленин — в Хрущеве. Ленин — в Брежневе. Ленин — в Андропове. Ленин — в Черненко. Ленин — в Горбачеве. А Горбачев — в нас. Хотя вряд ли сыщешь в СССР крестьянина и рабочего, кто бы взял его в себя, вряд ли! Надоел.

Но кого интересует истина? Перестройщики — соратники Горбачева. Диссиденты — соратники Горбачева.

Мы охмурили евреев или евреи нас, решить нелегко: евреи бегут, и мы без куска хлеба! Но привязанность у нас обоюдная: мы им — должности, они нам — с трапа машут...

Россия без евреев — не Россия!.. Когда русские одни — труба...


* * *


В молодости, учась на Высших литературных курсах, Вячеслав Богданов подвыпил и разбеседовался с “кормчими” столицы. Спрашивает у цементно-бетонного Маркса:

— Зачем ты здесь? Ехай в Германию. Утомили. И мы тебя утомили. Взаимно отпихиваемся, а соседние страны богатеют, ехай к себе! — Но Карл не ответил.

Слава Богданов свернул к Свердлову:

— А ты зачем здесь? Чинил часы и цепочки, латал кастрюли и чайники, а теперь с портфеликом, в пенсне, на пьедестале, бездельник! В портфелике-то не часы, не цепочка, а, поди, динамит? Цареубийца! — И Яков Михалыч не ответил. И к себе не убрался.

Раздосадованный, Слава Богданов, друг мой верный, поэт храбрый, наткнулся на Феликса Эдмундовича:

— Ну, постоял, хватит. Поезжай к полякам. А может, ты и не поляк? Был бы ты славянин, разве пустил бы столько из русских крови? Вон Свердлов, не славянин, и не скрывает этого. А ты? Кто ты? Тобой на Руси детей пугают замордованные женщины. Ехай от нас, ехай, хватит, постоял! — Но Дзержинский гмыкнул, и Слава к Воровскому, к Тельману, к Энгельсу уже не попал...

Интересно: Ленин раздаривал Россию, а Сталин собирал. Сталин даже “путешественников” ловил в камеру. Хрущев раздаривал Россию, а Брежнев жмотничал. Горбачев — центрист: на макушке вулкана подскакивает, а республики шарахаются и зубами щелкают...

Софью Александровну, старуху, и Дарью Ивановну, старуху, внуки увезли. Рахиль Моисеевна иногда по зарубежному радио впечатлениями делится. Она, е-мое, сестренка Абрама Ильича Боричко, Героя Соцтруда, пенсионера. И коровий грузин — не грузин, а Ривкин Давид Давидович. Не из “путешественников”? Румын — обосновался в ЮАР, антисемит...

А я с поэтами спорю. Не соглашаюсь на вынос Ленина и на разбор Мавзолея. Нельзя покойников перепеленывать и нудить, хотя Красная площадь не под Мавзолей лелеялась. Нельзя гнать коней, убирать, перезахоранивать, не будет урожая выше, как бы мы ни крамольничали — беда:


Недовольный мятежник, прищурясь, недремно лежит,

Одинокий, как тайна, морозною тишью студимый,

Вдруг наклеит бородку и вновь кочегаром сбежит,

За трагедии проклят, но все же пока не судимый.


Он разрушил надежду, и впредь не воскреснет земля,

Стал народ полунищим, бесправным, хмельным неулыбой,

Кровь удушенных сел, клокоча, дотекла до Кремля,

Проросла Мавзолеем, угрюмою каменной глыбой.


Говорят, по ночам он по кладбищам рыскает сплошь,

Но никто не дает ему рядом обычного места,

И, отвергнутый Богом, на Каина злого похож,

Возвращается в сумрак легенд и венков, и ареста...


Справа бюсты и слева соратников и палачей.

Снег над площадью Красной волос моих белых белее.

И лежит он, один, за торжественной дверью, ничей,

В саркофаге железном багровой скалы Мавзолея.


Сшибать памятники, взрывать храмы нас никто не имеет права учить: нам нет равных в устроениях безобразия и в отторжениях того, о чем пеклись и радели когда-то. Мы — зоологические самопожиратели, бронтозавры из пустыни Гоби: они, осваивая океан, размножались, чувствовали себя отлично, а потом приостановились, пофырчали и принялись драться, грызться.

Прадеды — грызлись. Деды — грызлись. Сыновья — грызлись. И внуки — грызлись. Грызлись, грызлись, не заметили — океан под ними измельчал и раздробился. Догрызлись — лежат племенами, родами, семьями. Но большинство — лежат по одному, в неизвестности лежат.

Барханные курганы — высокие. Медные. Движутся — места постоянного не имеют. Выскочит суслик и — свечой, свечой, а песок внизу шумит и проносится в жалящих искрах солнца, проносится мимо великих кладбищ гордых обитателей голубых глубин, а ныне — рыжих костистых дюн.

Не все евреи русских любят. Не все русские любят евреев. Иные, те и те, женятся, детей родят, общую тропинку и общий свет ищут, а не “вождей” готовят... Зачем же вчерашнюю ошибку превращать в идею “борьбы и созидания” сегодня? Зачем же вчерашние символы, вчерашние имена сквернить огульно и пьяно — как глупо надеяться на урожай, травя почву? Надо — с разбором, с толком.

Кое-где в республиках от законных русских квартир и домов — русские курганчики остались... А внизу — кровавый песок проносится. Ждет нас, если мы не обретем, мытарствуя, гражданскую неодолимость разума, ждет нас волчица пустыни — воющая смерть.

Простим полководцам — полководческое, вождям — вождистское. Означим их ошибки — своею мудростью, их злобу — своею печалью, их революционность — своею мерою истины, действующей в поколениях.

Давно я заметил: поэты, идущие в литературу от борозды и от станка, часто не выдерживают психологической нагрузки — погибель уносит их. Открытые и доступные, честные и ранимые, они нарываются и на богемную ватагу, и на “замаскированную мину” чиновно-государственной лжи и тайны.

Не приспособленные к неожиданным подлым подвохам и кровавым оргиям правителей, не умеющие быстро понять и осознать время, русские молодые поэты начинают метаться и сомневаться, каяться и заряжаться новым омрачительным гневом провинциального пророка.

Не водка их уводит из жизни. Не буйство их невозвратное узывает, а ослепленное удивление: как, я уважал Владимира Ильича Ленина, а он, оказывается, запломбированную банду в Россию мою приволок?! Малограмотность, наивность и неинформированность преодолимы, а потеря доверительности тонуса — нет.

Слава, улетая ко мне в Москву, привез, в Челябинске, на могилу моего отца мою мать. Рядом с отцовской — пустая могилка зияет.

— Тетя Нюра, ну кого с дядей Васей по соседству зароют, кого?..

— Кого-нибудь, Славик, зароют. Могилки долго не пустуют!..

И — Славу зарыли... Вырвался из-под моего гнета в столице, попал сразу в богемную ватагу. Хмельно заснул в общежитии — не проснулся.

Но не водка увела поэта Вячеслава Богданова из жизни, не водка. Мы, воспитанные на повестках и похоронках солдатских, на слезах и на причитаниях вдов и сестер, пытались уяснить, найти точку опоры для себя, дабы зарубцевать философски шрам на сердце — расстрельные подвалы и рвы, окопы и братские воронковые провалы, куда, пожалуй, наполовину канул русский народ...


Что за сны мне снятся,

Что за сны!

Это думы предков-россиян...


Мы заглядывали в расфуфыренную физиономию эпохи. Заглядывали за мраморные полы пальто и плащей, революционно зовущих нас вперед и вперед. Идеал в нас пошатнулся вместе с вождями.

Мне ли жаловаться на жизнь? Вон Слава Богданов — пожить не успел. Понять не успел — кто прав: Ленин или царь? А может, за Ленина и за царя один Сталин прав? Да и понял бы Слава, а пользы ему от данного понимания? Цари — цари, а черному люду Россией не руководить, ясно и сумасшедшему...

Слепоту свою нам винить требуется. Пока не поседеем — наивные школьники. И какая власть лучше, советская или буржуазная? Чем бы мы со Славой занимались, появись мы на белый свет до Революции? А тоже, черти, пытаемся ум собственный заиметь. Кому он нужен? Погиб Слава, талантливый русский поэт Вячеслав Богданов. Погиб, а стихи его до сих пор не успокоились, о Есенине плачут:


Улеглась в гостинице гульба,

Желтый мрак качался в коридоре.

Как смогла ты,

Подлая труба,

Удержать такое наше горе!!!

Не вино сдавило вдруг виски,

Неметель, Что выла, словно сука, -

Это пальцы подлостей людских

Прямо к горлу подступили туго.

Спал подлец,

Напившись в кабаке,

Над поэтом зло набалагурясь...

Смертный миг...

Лед треснул на Оке...

Только мать на всей Руси проснулась...


А сам Вячеслав Богданов — почти повторил смерть Сергея Есенина. Вот и думай: почему в России на вождей молятся, а русские поэты гибнут и гибнут? Мавзолей цел, а Рахиль Моисеевна в Израиле — разъяснила бы нам наши русские сомнения. А кто еще разъяснит? Мертвые?..

Яков Свердлов залил кровью Дон, Кубань, Урал, а Ленин — жив. Спровоцированный голод закопал миллионы и миллионы, а Ленин — жив. Троцкий в Крыму расстреливал по восемь, по двенадцать тысяч молодых солдат и офицеров сразу, по триста тысяч от него в Тунис бежали, а Ленин — жив. Тухачевский травил на Тамбовщине восставших крестьян угарными газами, а Ленин — жив. Ленин устрашал русскими консерваторами и реакционерами Запад, и Горбачев устрашает. Вождь? Отождествлять вождей с партией, а партию с вождями — за миражами следовать. Вожди с грабежей и расстрелов начали — грабежами и усобицами закончили. А мы? Хамы — оскорбляем президента. Ордынцы капризные.

Дзержинский, Каганович, Менжинский, Ягода, Ежов, Берия опутали страну колючей лагерной проволокой, заткнули навсегда рот инакомыслию и правде, а Сталин в Кремле. Русский народ захлебнули дымом танков, гулом бомбовозов, а Сталин — в Кремле. 1947 и 1949 годы изъясачили русских, а Сталин — в Кремле.

Русские села ослепли от ига и хаммеровской селитры, а Хрущев сапогом в ООН брякает. Совнархозы и обкомы закисли, а Хрущев сапогом в ООН брякает. Венгрия, ГДР, Польша переворотом забредили, а Хрущев с Китаем лается и сапогом в ООН брякает.

В Чехословакию полки “дружественные” входят, а Брежнев в ленинца играет. Афганистан смирно живет, нас почитает, а Брежнев армию туда заслал. Народ кончины его у Христа молит, а Брежнев, рехнутый, с волочащейся ногой и потерянной на юбилее челюстью, к Индире в гости вломился.

Андропов — якорь поднял. Черненко — якорь поднял. А Горбачев: “Мы революционеры, ленинцы!” Японцы Курилы и Сахалин не прочь оттяпать, прибалты и молдаване “офонарели”, грузины и армяне “дуются”, а Горбачев вместо “азербайджанцы” фонетизирует: “Азарбажансы!..” Медали, ордена и звезды игнорирует, а к премиям Горбачев и Раиса Максимовна шибко слабость имеют. Горбачев, как я стихи Славы Богданова, читает якобы стихи Анатолия Осенева, почти Хайяма, из Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик:


Придите, Булат и Белла,

И Танечка, и Андрей,

К моей голове поседелой

И к тяжкой работе моей.


Булат — Окуджава. Не родич ли “запломбированному” Окуджаве? Белла — Ахмадулина. Танечка — черт их разгадает, советских дворян, наверно, красавица дама. А этот, Андрей — Вознесенский. Так ведь? И сам Анатолий Осенев-Лукьянов — провинциально широкий человек и, как Горбачев, центрист-вулканист:


Багрицкий — трудное дыханье

И южный говор рыбака,

Контрабандистка на майдане

Его гудящая строка,

Я помню, как, забыв о зале,

Весь растворившийся в стихах,

Чуть монотонно и печально,

Вплывал в поэму Пастернак.

С улыбкой грустной и лукавой

Читал “Рабфаковку” Светлев,

И глуховатые октавы

Усталых маршаковских слов.

И Антокольский мечет громы,

Мысль вырывая из оков...


И еще — у Осенева: “Спасите меня, поэты, Для новых упорных драк”. А с кем драться-то? Лизоблюдствующие поэты — мохнатые дворняги, трутся о колено начальника. А драться с нами — со своими драться? Но, например, власовцы со своими дрались беспощаднее, чем с немцами... А кое-кто опровергает: “Немцы не засылали к нам в запломбированных вагонах сионистов и революционеров!” Засылали. Откуда же христопродавцы плодятся, если не засылали?

Давно я на Ивашле не бывал. И что там бывать — пустошь. Зимою — белый ветер. А летом — грустный одинокий ливень. Что там бывать? А Подмосковье я исходил и колесами автомобиля измерил. Недавно — рулю, вползаю по грязи в улицу брошенной деревни: ни голоса, ни окрика. Колодцы, без крышек, высохли. Окна без рам — глазницы мертвецов. Никого. Много таких деревень по Руси, много.

Вылез из кабины — тишина. Как деревня называлась — не знаю. Считаю избы. Насчитал семьдесят четыре. И советской власти семьдесят четыре — пустошь. Жуть. Гляжу. Слушаю. А впереди — заржавленный обелиск. Живые, покидая избы, поставили. Поставили и ушли. Счет советской власти и КПСС предъявили. Ленину предъявили.




ПОГИБШИЕ НА ВОЙНЕ 1941-1945



Авилов А. А.

Авилов И. А.

Гаврилов И. И.

Гаврилов М. Н.

Дмитров Е. О.

Димитров В. О.

Дмитров Г. Г.

Жуков Н. Г.

Жуков Н. Н.

Лаптев А. Р.

Лаптев Р. Р.

Лаптев И. Р.

Маслов В. В.

Маслов С. Р.

Маслов П. В.

Маслов П. П.

Маслов И. П.

Назаров К. К.


Память — Вселенная. Боль кровавых бед, обещательных надежд и свинцово навязанных нам неведений спрессовалась в нас и закременела. Память — лик Сергея Есенина, память — плачущая синева.


Иванов П. П.

Иванов Н. П.

Иванов Г. П.

Иванов Р. П.

Иванов Б. Д.

Иванов Д. Д.

Крюков Н. Г.

Крюков М. Г.

Орлов В. А.

Орлов Б. Б.

Петров С. А.

Петров С. С.

Петров В. С.

Петров Н. Н.

Родионов И. А.

Родионов А А.


А дальше считать — не смог. Больно. Душе слезно. Вот где: Ленин — жив. Ленин — будет жить. В вагонах ехали родственники кланами. И тут отмечены родственники — “кланами”. А неотмеченные — “кланами” распыленные “антисоветчики”: шпионы, саботажники и кулаки. Дети вагонных родственников — удирают в Израиль. Дети отмеченных родственников — мыкаются по России, по городам ее. Мятежность сберегут? Гордость сберегут? Русских с земли согнали. Русских предали. Обложили распрями.

Стою — а надо мной ворона. Настороженная, зоркая. На ветке изрубцованного тополя сидит и молчит. Сидит и молчит.


* * *


Как получилось? Заветные лозунги и призывы к равенству и братству, свободе и труду сияли нам со столбов, зданий и мостов, расположенных вдоль бескрайних трасс гигантской державы, сияли, а на практике — лицемерие, боязнь, нищета, ожирение, безнаказанность начальников, наемный труд в кабинетах, на дачах, даже в академиях: очкатый раб корпел над “продолжением развития ленинской коммунистической теории”, закрепляя на обложке “изысканий” не свою фамилию, а Хрущева или Брежнева, Черненко или Горбачева...

Скурвились не только избранные вожди и маршалы, скурвились и многие секретари райкомов, горкомов, обкомов и ЦК КПСС, а уж о членах Политбюро затевать рассуждения тошно: единицы не скурвились, не захапужились, не запродались золоту, успеху, цинизму, что и доказали нам дни “решительной” деятельности ГКЧП, единицы.

Запуганность людей, робость целого народа, рождена не реальными свободами граждан, а наоборот: рождена глухими тайнами кровавых оргий верхушки, от Ильича до Ильича, от расстрела патриарха всея Руси Тихона до вторжения “советского интернационалиста” в афганский нищий кишлак. Народ клике Брежнева предложил прогрохотать через пустыню Афганистана пушками и танками?

Народ ли заварил кровавый чай в Чечне? Заварили выкормыши ленинского ЦК КПСС, оккупировавшие нас, напустившие на нас вооруженную мафию убийц, торгашей и растлителей, мафию, марширующую по сердцам нашим с криком: “Русский фашизм! Русский фашизм!..” Еврейские и русские христопродавцы захлебываются нашим горем, радуются, глумясь над нами с экранов и трибун.

Выдюжим ли мы, русские, последний антирусский ураган? Последний. Не вытерпит же Христос, обрушит огонь возмездия на пьяных кровавых бесов, танцующих на наших русских могилах?

Обвинением, не подлежащим смягчению, требующим высшей меры наказания, расстрела маршала Берия, фигурировало обвинение: “Берия пытался наладить скрытное отторжение от СССР, от России — Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, Белоруссии, Украины”, и расстрела, предатель, не избежал. А наши предатели? Наши предатели за принесенные нам горе, слезы и бесправие сидят в президентских креслах, бывших креслах первых лидеров ЦК республиканских партий и первых лидеров ЦК КПСС, да, сидят, мигают остекленевшими зенками и дают команду корреспондентам, судьям и прокурорам, как псам отдрессированным, ловить в русском народе, униженном и обобранном, фашистов.

Фашисты лихорадочно ищут собственную тень в безвинном русском народе. Но где и в каком народе найдешь то, что брезгливо отверг народ? Найдешь — в кабинетах и на трибунах, за лозунгами и призывами к братству, свободе и труду...

Лаврентий Павлович Берия, уничтожая русских, насиловал малолетних. Лаврентий Павлович поручал мерзавцам вылавливать не фашистов русских на московских тротуарах, а русских красавиц, и опоганивал их, презирая русский, измученный диктаторами, народ. А повели ленинца кокнуть — засуетился. Кому умирать охота? Сегодня устраивают показные суды не над лаврентиями, а над русскими патриотами, не гнущимися перед высококвалифицированными “бескровными” палачами, посланцами еврейско-русских мафий.

Кто отобрал фабрики и заводы у нас? Кто отобрал нормальный труд и отдых у нас? Кто растоптал последнюю надежду на кров и покой у нас? В 1945 году, помню я, помню, вокзалы и трамваи, базары и парки вдруг заполонили немытые инвалиды, фронтовики, хромые, слепые, безрукие, безногие, моля кусочек хлеба.

Сценарии повторяются, чуть изменяясь, ко времени приспосабливаясь, но исторический режиссер тот же, тот же кровавый почерк предателя и негодяя, ненавидящего целостность СССР и России, целостность русской нации. Да грянет суд над казнящими народ русский!..

Я еще и еще утверждаю: с 1917 года не было в Кремле правительства, национально болеющего за свой народ, за его быт, здоровье и прирост, не было. Возьмите вы только врагов и прочих нерадивых у народа — генералов и маршалов, министров и председателей советов министров, разве лишь маршал Берия расстрелян? Разве осуждены и оболганы лишь писатели и ученые?

Где Тухачевский? Где Дыбенко? Где Зазубрин? Где Бухарин? Где Троцкий? Где Егоров? Где Вознесенский? Где братья Лазаря Кагановича? Где Рыков? Где Маяковский? Где Гамарник? Где Вавилов? Где Блюхер? Где Ягода? Где Молотов? Где Фадеев? Где Булганин? Где Мехлис? Где Ежов? Где Маленков? Где победоносный Жуков?

Палачи и жертвы, грешники и негрешники кипят в котле. В котле паровоза, выволокшего в Россию грызливых мерзавцев. Соратников Ильича...

Кровавая свара: кто виноват, кто не виноват, кто еврей, кто не еврей, кто русский, кто не русский, всех на распятие мафия зовет, каждому персональный приговор — смерть, каторга, позор, забвение, но почему же, почему же так? Над праведными и над неправедными — они, они, христопродавцы века, торгующие в Америке и в Израиле, в Китае и в Германии, в Японии и в Аргентине, в Камеруне и в Бахрейне нашей землей и нашими крестами, везде они и они, воровски ехавшие и воровски зачатые в запломбированных вагонах.

Кровавые жернова. Кровавая молотилка. Рядовой генерал Дудаев ныне — легендарный генерал: помыкает Кремлем и Москвою по желанию своему, а преступники преступника милуют? Медаль, отлитая в честь 50-летия русской победы над фашизмом, заштрихована символами сионистско-фашистской мафии, звездами шестигранными и знаками числовыми, питающими кровавую прихоть Люцифера. Правят нами обрызганные кровью нашей бандиты. А мы чубайсовского счастья и благополучия ожидаем...

На Ваганьковском кладбище истоптали могилу Сергея Есенина, а белокрылый бюст поэта, мраморный и сверкающий, измазали черными, синими, коричневыми треугольниками, перекрестными бляхами бейтаровцев. На Рязанском проспекте Москвы памятник Есенину сшиблен с пьедестала и в те же дни в Константиново на памятнике Есенину намалевали постыдные сионистские афоризмы. Где мы, русские люди, покой найдем от бейтаровских фашистов? Русско-еврейские христопродавцы прячутся и загораживаются священными датами от нас и священными именами: без камуфляжа им — швах...




У ПАМЯТНИКА ЖУКОВУ


Любимая Россия наша

Без боя недругам сдана...

И на коня взлетает маршал,

Аж вспыхивают стремена.

Копыта цокнули — граница:

Смоленск?..


 И Астрахань?..


 Земля


Затормозилась, не вертится

Вокруг победного Кремля.

И маршал в гневе и в обиде,

Вот натянул поводья он,

Но не полки вблизи увидел,

А странный праздничный полон.

Шуметь с горы Поклонной в мае

Нетрезвый самозванец рад,

Там Клинтон строго принимает

Капитуляции парад.

Там горе вздохами высоко,

Там ропот паники опять...

Неужто ты, державный сокол,

Позволишь славу им распять?

Мы возродим свои парады, Пройдем в строю, а не толпой, -

Скачи, скачи,

 дробя преграды,

Зови, зови Россию в бой!


Поклоняемся ли мы Ленину, отрицаем ли его, проклинаем ли Сталина, покаянно ли возвращаемся к нему, а великая страна, СССР, взорвана. Россия — на очереди, Россия плывет, одна, через угрозы и увещевания, через надувательства и унижения, плывет, теснимая бронированными армиями НАТО, под прицелом западных ракетных дивизий и западных истребительных полков.

В НАТО удирают вчерашние жертвы Гитлера, в НАТО продажно подвизаются вчерашние союзники СССР, в НАТО поспешно тычутся бывшие республики СССР: Горбачев и Яковлев, Шеварднадзе и Ельцин, Кравчук и Шушкевич завершили в Беловежской пуще перед Люцифером черный танец обрядовый измены...

Сколько же перемолол русский народ расстрелов, тюрем, нашествий и клевет, сколько же он воздвиг обелисков на безымянных могилах по городам и весям? Начал раны заживлять. Подниматься начал — заметили. И нанесли удар непоправимый. Сатана торжествует. Но мать-Богородица звенит над нами крылами заревыми и прикрывает нас, прикрывает измученную Россию. Не все, не все потеряно!..

Если бы дала судьба Вячеславу Богданову пожить еще десять — пятнадцать лет, он стал бы, несомненно, очень оригинальным поэтом. Поэты, вышедшие из рабочей среды, должны приобретать знания и литературный опыт по дороге к судьбе.

А знания и опыт, приобретенные в цехе и помноженные на знания и опыт духовного лада, безусловно, дают писателю то, что не даст ему ни одна академическая аудитория. Вячеслав Богданов быстро шел к своему призванию, зорким глазом оценивая расстояние, которое он обязан “обжить” вдохновением:


Ржавый берег травою окутан,

Здесь ничьи не остались следы.

Я не знаю,

Он взялся откуда,

Этот камень у черной воды.


Посмотрите, какая чуткая тяга художника выразилась в строфе? Он словно бы готовит себя душою и сердцем к чему-то сильному и тревожному. Имя этому — природа, дарование, красота, совесть. Главное в поэте — способность к музыке жизни, к ветру Родины:


Камыш и тот, заслушавшись, притих,

Звала меня таинственная сила.

А песня глуше,

Глуше каждый миг,

Как молодость,

Все дальше уходила.


И опять — та же тяга, та же оторопь вдохновения. Вячеслав Богданов все ощутимее “прирастал” к синеве и к раздолью не только потому, что он пришел на завод из деревни, но и потому, даже вероятнее всего потому, что, рано познав железный труд, железный огонь, железное дыхание моторов, не мог не припасть на колени перед бессмертным бегом грозы, перед блеском и шумом резвящегося моря.

Все, что создал человек на земле умного, — все на благо земли, а не на ее разрушение. И железо добыл человек — на благо земли. Свой умный труд на поле или в мартене человек посвящает одному — жизни!


Слово,

Слово — дальняя жар-птица! ..

На каком искать ее пути?

И с небес к нему не опуститься,

По земле к нему не подойти.


Такое не скажешь запросто. Такое надо сначала завоевать долгими годами, разочарованно протекшими по огненным желобам домен... На труде замешана человеческая воля, на труде восходит и талант человека. Вячеслав Богданов был очень трудолюбив. Прекрасный слесарь. Мастер. Настоящий, без бахвальства и чумазости, рабочий. Ныне — рано ушедший русский поэт... И не надо “эстетно” кривляться: да, настоящий поэт!..

На Урал он приехал, я уже говорил тебе, мой благородный читатель и сотоварищ, из черноземной Тамбовщины. Худой, тихий, застенчивый. Отец его погиб в бою, танкист. Мать — день и ночь на колхозной работе. Встретились мы с ним, как я сообщал ранее, на пороге школы ФЗО № 5 в 1953 году в Челябинске. Сразу подружились, похожие на тебя, мой читатель, биографиями, тягой к стихам, к свету...

Пришли в литературное объединение Челябинского металлургического завода. Мы уважительно относились к творчеству Людмилы Константиновны Татьяничевой и Бориса Александровича Ручьева. Постоянно общались с Михаилом Львовым. Гордились своими земляками. Берегли дружбу с Василием Дмитриевичем Федоровым, чье непосредственное влияние на нас хорошо известно.

Нельзя мять слово наманикюренными ногтями. Вячеслав Богданов был верен призванию, верен его истокам. Он отлично понимал: призвание — серьезное и значительное страдание, необходимость мудреть и лепить в себе личность.

Его стихи стремительно оттачивались, особенно — после учебы в Москве на Высших литературных курсах. Появился новый Богданов: чуточку злой, иронично настроенный к самому себе, к тому лирику, о котором братски писали многотиражные критики...

Не пресловутую рабочесть, а рабочее достоинство и негодование хотел выразить Вячеслав Богданов, не псевдооптимизм, а память и пред начертание:


Я так давно не слышал соловья,

Мной эта птица издавна любима.

Как никогда,

Теперь необходимо

Мне навестить родимые края,

Я так давно не слышал соловья.


Вячеслав Богданов жестко понимал, что быть поэтом — дело чрезвычайно нелегкое. И журчащий родничок, и журавлиный клик, и летящее рукотворное зарево — все, все должно войти в углубленную душу. Только бескомпромиссная память, только бескомпромиссное предначертание поэта смогли подсказать ему такое:


Расцвела агава в южном парке,

Цвет фантаном заструился ярким.

Тридцать лет всего живет агава

И цвести лишь раз имеет право.

Только раз -

Цвести высоким цветом,

Увядая навсегда при этом.

Как ее возвысила планета -

Умереть от собственного цвета!


Слава был действительно единолюбом. А любил он заплетенокосую Тамару. Женился на ней. Из отчей тамбовской земли привез ее в Челябинск. Нежно лелеял ее в мечтах еще со школьной скамьи. Но по причинам нищеты русской и невыносимого быта русского семья распалась. Оба они горько пережили расставание. Оба остались бездетными в дальнейшем...


Как-то мы выпили. Пошумели. А утром Слава прочитал мне:


Ветерочек, резвый, резвый,

Пыль сбивает на ходу,

Я с гулянки, трезвый, трезвый,

Милку пьяную веду.


Вячеслав подтрунивал над поэтом Николаем Валяевым, крепышом малорослым, хотя сам он не выделялся крупностью:


Мы все идем по жизни, не виляя,

И я надеюсь, убедились вы, -

Когда в такси заходит Н. Валяев,

То не склоняет гордой головы...


Никто из нас не обижался. Шутки и остроты, пародии и эпиграммы принимались радостно. Да и не начиняли мы наши “послания” злыми ядами, нет, мы радовались встречам и стихам.


* * *


Но все мы оказались в пустыне Гоби, увы: едешь, едешь — жара и жара. Губы потрескались, душа иссохла, а сердце стучит и тоскует по серебристому русскому туману, опахивающему тебя изморозной свежестью, уроненной на землю синей, синей русской ночью, но где этот воскрешающий нас, погибающих, туман?..

Песок и песок. Барханы и барханы. Скалы, распростертые, как подожженные распятия, над рыжим шумящим океаном, сурово двинутым на азиатский континент. Вот чудится тебе родничок, дымящийся по травам росою, но кинулся к нему — прах умершей влаги на зное ветра. Вот чудится тебе озерцо, зеркально мерцающее в темную даль каменных крепей, а наклонился к нему — алмазные брызги солнца, прожигающие тебя до горла, жалящие и шипящие, как гадюки.,

И вот, развертываясь перед тобою и плеща волнами в скорбное небо, возбужденно заиграло и побежало, побежало к недостижимому горизонту море. Приближаемся, приближаемся, а море лукавит и лукавит: течет от нас, торопится, покидает нас, воя и застилая путь нам колючим, шуршащим песком и песком!..

Где же коммунизм наш? Где же Маркс наш? Где же наш Владимир Ильич Ленин? Где Сталин, генералиссимус? Неужели перед неистовыми пророками и мудрецами русскими, Саровским и Бердяевым, Достоевским и Розановым, Ильиным и Леонтьевым, резвящиеся миражи морей плыли?..


ГРИШКА-БАНДИТ


Под Кабулом уткнулся в песок

Русский парень, а маршал награду

Прицепляет на вялый сосок,

Есть четыре и пятую надо.


Пятизвездный герой на Руси,

Коронованный брат богдыхана,

Проклят всеми, кого ни спроси,

Отвернутся и плюнут погано.


Наконец-то родная земля

Увела его, мрачного бонзу,

И теперь он сидит у Кремля,

Облицованный в мрамор и бронзу.


Туполобый генсек и султан,

Впрямь сумевший лишь тем отличиться:

Измордованный Афганистан

Нашей кровью сегодня сочится.


В Каракумах и в Гоби холмы,

Как могильные — тяжки для взора.

Ну когда ж образумимся мы

И себя оградим от позора?


Не Христа предлагаю распять,

Иль на дверь указать фавориту, -

Неужель нам сгодится опять

Этот памятник Гришке-бандиту?


Брежневу, маршалу и генсеку, сверкать мраморным бессмертием у ворот Спасской башни величавого Кремля, а не полководцу, Георгию Константиновичу Жукову, и не солдату, Александру Матросову, даже не юной партизанке, Зое Космодемьянской, святой красавице, родить не успевшей ребенка для милой России нашей. Зоя распята. И Россия распята. И мы распяты. И сквозь раскаленные миражи пустыни глядит Иисус Христос на нас, иудами распятый...

Возвращался на Урал Слава Богданов трагично. Красный гроб, обшитый черным крепом, погрузили в реактивный лайнер. Во Внуковском аэропорту простился я с другом. Самолет вырулил на бетонную полосу, а я выскочил на автомобиле на окружную дорогу.

Едва приткнулся к барьеру — пронесся реактивный лайнер, ввинчиваясь в настороженную гладь. Заискрились и нервно затрепетали молнии. Дождь хлынул, теплый, струнный. И не мираж в пустыне, а здесь, в центре зеленой России, крест в тучах прорезался, инеем сизым обсыпанный, реактивный серебристый крест распластался в зените Вселенной... А за холмами и рощами гром прокатился, рыдая, и в туман серебристый канул.

Ну выпил в ЦДЛ Слава. Ну лег в комнате общежития Литературного института. Возможно — образы Рахиль Моисеевны или Абрама Ильича Боричко смутили его?.. Или мать на Тамбовщине всплакнула?.. Отец ли, танкист, из пепла показался?.. Тамара ли неслышным прикосновением рубашку распахнула ему, грубому?.. Не проснулся. А со мной попрощался раньше, чем я с ним:



ЖЕЛАНИЕ


В. Сорокину


За какими делами захватит

Час последний в дороге меня?

Я б хотел умереть на закате

На руках догоревшего дня.

Я с рожденья не верю в беспечность.

И за это под шум деревень

Впереди будет — тихая вечность,

Позади — голубеющий день...

Вам на память оставлю заботы,

Я не шел от забот стороной.

И покой на земле заработал -

День последний остался за мной!

И за мной — отшумевшие травы,

И железных цехов голоса...

А во мне эту вечную славу

Приютили душа и глаза.

Приютили, взрастили, согрели

Всем, чем мы и горды и сильны...

И вплели в полуночные трели

Соловьиной сквозной тишины.

По дорогам неторенным,

Тряским

Из-под рук моих песня и труд

Далеко уходили,

Как сказки,

И, как сказки, со мною уйдут!..


Прижизненная последняя книга Вячеслава Богданова “Избранная лирика”, выпущенная в Челябинске в 1975 году, заканчивалась мне посвященным стихотворением: Слава предчувствовал смерть... И поставил стихотворение в завершение книги — попрощался.

Но русские поэты умирают не от водки — от горя: трезвость их угнетает пережитым ими, их отцами, их дедами, а водка, болезненно капнувшая поэту на сердце, отяжеляет думу его. Чугунная дума пережитого — ну, кто ее в доброте растворит?

Въехали в запломбированных вагонах к нам чужие, с револьвером на боку вломились в семью русских, в церковь русскую, расстреливая и казня. Чужие — копытнохвостатые... Приглядись к их физиономиям и мысленно рожки над их ушами подрисуй — высокоорганизованные дьяволы!

Сгоняли, мобилизовали нас, побежденных и сломленных, в соседние и в родственные, в межгосударственные и межведомственные конфликты и в свои глобальные коллективизации на оккупированных русских просторах.

Чужая задача. Чужая цель. Чужие руководители. Чужие судьи. Чужие надзиратели. И зарастает Россия бурьяном, полынью и обелисками. Китайцы по русским границам шарят, а в Москве торгаши смуглые на прицел нас берут, как юные хищноклювые троцкисты брали нас на прицел в гимназиях и университетах, на борозде и у станка, в шахте и в храме.

Мы, русские, страдаем бессонницей от крови, пролитой среди нас чужими и своими палачами. Чужие палачи без наших палачей — временные, а вместе с нашими, русскими, — бесконечные... И прежде чем плюнуть в кровавую чахоточную физиономию троцкистскому хищноклювому палачу — плюнь в ражистую магарычную рожу палачу русскому, и тем, брат мой русский, укрепись в борьбе за нашу Россию.

Русская бессонница — слезы прозрения:



МОЙ ДЕД


Памяти Арсения Александровича Сорокина


Не пьяный бред и не возмездья случай:

От давнего до нынешнего дня

Мой дед, ни в чем не виноватый, мучит

Ни в чем не виноватого меня.


Он вроде б мирно говорит мне в полночь:

“Насильственной-то смерти не приму!..”

Кого винить?


 Устраивала сволочь


В тех временах кровавицу и тьму.


Над площадью тяжелым флагом флотским

Отхлопал Питер: тишь и благодать.

И заползал под псевдонимы Троцкий, -

Так легче нас крушить и убирать!


Шагала смерть по всей Руси великой,

И стон стоял, и детский плач летел.

А дед мой в простоте открытоликой

Пахать и сеять заново хотел.


Но вызван был... И не вернулся...


 Бойко


Весна шумела, хмурился Урал.

Сыра земля взяла его — не койка,

Ведь пулю враг недолго выбирал.



Коль доживу, на праздники большие

Я к вам приду,


 а если грянет срок,


Пускай меня застрелят не чужие,

А русские надавят на курок.


Когда сверкнет мое над Русью имя

И зазвенят, ликуя, соловьи,

Я буду знать, что я убит своими,

В своем краю, за муки за свои!..


Не надо, не надо крови: ты, козьекопытный и козьебородый бес, фанатик, чужой и расстрельный палач, остепенись — прощения у нас ты не вымолишь, и ты, единокровный мой негодяй русский, перестань травить, унижать и терзать меня, русского поэта, и нас, нас, витязей русских, идущих на каторгу и на погибель за русскую честь и свободу!

1991-1995


ВЫСОКОЕ СТРАДАНИЕ


Валентин Сорокин Боже мой, как его, русского поэта, истребляли!.. Арестовывали. Допрашивали. Били. Судили. В камере гноили. На колымских льдах кайловым трудом изматывали. А он превозмог их, палачей. Превозмог убийц народа русского...

Заметил я в маленькой челябинской газетке “Голос” нехорошие слова о Борисе Александровиче Ручьеве — расстроился. Я никогда не пишу плохое о земляках. Если даже земляк и скверный — не пишу: без меня напишут... А тут — о Ручьеве. И кто пишет? Пишет В. Окунев, однолеток мой и товарищ по литературному объединению “Комсомолец”.

Ручьева зачислить в партократы? Бориса Ручьева, каторжанина, занести в ряд холуев? Ну, говори обо мне, например, своем ровеснике, а дубасить Львова, Татьяничеву, дубасить их, исколотых ежовскими “рукавицами” и бериевской “бдительностью”, не смелость.

Должна присутствовать в нашем слове высокая ответственность, а главное — высокое страдание, твоя испытанная истина. Много ли у нас крупных поэтов после репрессий осталось? Твардовский, Ручьев, Федоров и...? Напрасно Окунев обрушивается на прошлое. Сам он в прошлом, в поколении поэтов-шестидесятников, звезд с неба не хватал, но с работой ему, ему ли не везло?

Устраивался, бунтарь, возле сельских молочниц и городских буфетчиц. И — лицо, оливково-сливковое, умиротворялось победою над худым бытом... А теперь — ярый перестройщик, прораб и критикан, лишь Иосифа Бродского считает настоящим русским национальным поэтом. Дело, конечно, хозяйское: кто кому нравится — тот для того и опора...

А в середине пятидесятых годов — в городской библиотеке Борис Ручьев. Чуть с хрипотцой. Чуть с нажимом на последнее слово строки — читает. Клетчатая рубашка. Небогатый темный костюм. И весь он, поэт, обычный, но “процеживающий” собеседника... И в его-то лице — тяжелое горе. Каменное. Морщины, морщины, а в глазах — такая печаль, как долгий вздох молящейся матери. Зачем ему Рим, а Бродскому Челябинск?..

И — палка, батожок. Сунул поэта в “аварию”, как он утверждал, лично Берия. Нога перестала гнуться, но, слава Богу, жив:


И ни разу в пожарах и вьюгах

заслужить ты упрека не мог,

будто ты побежал от испуга,

будто в торе друзьям не помог.


Пусть говорят про нас недоброжелатели и враги: “Русские по языку и по этническому руслу весьма неоднородны!”... Пусть говорят они: “Россию надо разделить на “региональные” республики!”... Говорят, говорят, но грянет час — примолкнут... Физическое и духовное единство русского народа — его великая равнинная территория, его великая, бессмертная речь. Посмотрите на нашу русскую поэзию — ну разве не едина она?


Юный уралец, Борис Ручьев, арестованный по ядовитому доносу и отправленный на долгие годы на Колыму, о чем скорбит?


Не может быть,

 чтоб силою от гула

родных гудков, их вечного “Пора!”

по-матерински нас не притянула

к груди своей Магнитная тора.


Критик Селивановский и поэтесса Инбер возмущались: дескать, Павел Васильев и Борис Корнилов расстреляны, а этот негодяй гуляет на свободе!.. А “негодяй” на самом деле — третий среди них, по возрасту и по таланту, весь — в полете, весь — радостный и возбужденный надеждами и зовами судьбы.

Высокий голос дарования — высокое страдание слова. Русские поэты действительно родинолюбы! И как бы ни слюнявили, как бы ни мордовали родинолюба вчерашние и сегодняшние агрессивные “торгаши-путешественники”, Родина у русского поэта — только впереди, только — свет ее очей!..

А где же поэты берут чувства к Родине? Берут в народе, в родной земле, в могилках и обелисках, берут. Берут — в сказке, берут — в песне, берут — на Куликовом поле и Мамаевом кургане... Так един или не един русский народ характером и статью? Един. Разрешат в год раз “русскую плясовую” телерадионачальники в мир кинуть с экрана Останкино — в Челябинске седой ветеран плачет, костыли подгребая, а во Владивостоке — форсистый морячок ладонями по брюкам клеш ударяет...

О, что творилось бы, если бы нас не замыкали, русских, не закупоривали, не огораживали “интернациональной зоной”, которая не лучше колымской — страдание и гибель: высокое страдание народа, его совести, его культуры. Словно кто-то жутко перепуган: развернется русский человек в пляске — ограды уронит и разметет...

В слове — Русь. История наша — в слове. Доверчивость и гостеприимство, покладистость и верность в нем — в страдании высокого смысла и достоинства. Истинные русские поэты — библейские святые, они проносят молитвы и заповеди, не подлежащие ржавению.

Потому и поднятая на дыбы непримиримость в русском человеке, обманутом и оскорбленном, неостановима:


Покуда жив, смертельно ненавистен

до сей поры живучему врагу,

терпеть я не могу ходячих истин,

но позабыть до смерти не смогу:

как бально нам,

почти что не под силу,

в последний раз врага не поборов,

войти с ним рядом, молча, как в могилу,

в казенный дом бандитов и воров;

как страшно нам -

под мертвым камнем камер

однажды пережить такую ночь,

когда любимый город огоньками

из-за окна не сможет нам помочь...


И угрозы-то в словах нет. И клятвенности на покарание врагов нет в приведенных мною строчках. Но есть — огромное горе сердца, высокий пламень гнева, а он — испепелит зло, откуда бы оно ни ползло.

Мои деды и прадеды, деды и прадеды Бориса Александровича Ручьева могли знать друг друга: катались и шлифовались в уральско-сибирском котле — от Оренбурга до Кургана. Борис Ручьев — из семьи священника, позже — заслуженный учитель РСФСР, отец поэта.

Борис Ручьев получил твердое среднее образование, но в Литературном институте долго не задержался: нашли и отослали к ледяным сопкам золота и алмазов. Десять лет, лучших полетных лет, пришлось поэту долбить северный камень, терять друзей, хороня их, обессилевших и обмороженных, в снежной заполярной бездне.

Обвинение ему вынесено шаблонное: “националист”, “сеет рознь в народах”, “пытается свергнуть законную власть”, “не брезгует и антисемитизмом”. Согласно “заговору”, возглавленному Борисом Ручьевым, сам он должен стать Председателем Совета Министров, а его “однокашник” Михаил Люгарин, имеющий один класс образования, — министром культуры СССР...

Осудили не их двоих, а много литераторов, и все они “признались и раскаялись” перед справедливостью закона... Дольше всех сопротивлялся “бандит” Ручьев, пропагандирующий подпольно стихи Есенина, кулацкого сочувственника и упадочника, мужиковствующего агента разложения.

После десяти лет полярного сияния Бориса Ручьева отправили с Колымы в ссылку — еще на десять лет в Казахстан. Родился поэт в 1913 году, а в 1937 году приговорен к каторге. По-настоящему стряхнул с себя оцепенение и колымскую лють лишь в 1956 году. Вот так!

На Урале в каждом городе можно услышать легенду о Борисе Ручьеве. Будто заявился ночью Борис Ручьев к Серафиме, красавице жене, а утром уходить отказался. А путь с Колымы на Урал закрыт. Тайно явился, значит. А Серафима обнимает мужа, поэта знаменитого, да и потихонечку робеет: найдут врага народа — ее на Колыму пошлют, как дальше ей, бедной, держаться?

Просит Серафима Бориса успокоиться и уйти, просит и в ноги к нему бросается — жалко ведь, умный, честный и симпатичный, да и не жадный: что имеет — друзьям, что на душе — ей, ничего не скрывает. Мучилась, мучилась, не утерпела. Сообщила властям, а он к тому дню уже — мощи, есть и пить отказался, протестует...

Постучали в двери. Уложили на одеяло. Легонький, подхватили и унесли. Еще десять лет не виделись Борис и Серафима. Спасибо, в Казахстане разрешили ему бухгалтером работать — не застрелили. Из них — тоже попадаются незлобивые люди, а прикончили бы — и крышка.

Вроде бы и дочка от Серафимы и Бориса где-то затерялась в уральско-сибирских просторах. Сначала — врага народа чуралась, а потом — совесть “открыться” ей не позволила... Легенда.

А не легенда — привез Борис Ручьев Любу в Магнитку, Любовь Николаевну — ну, с Алешкой, ее сыночком, нашел их в ссылке, и воспитали они Алешу, и в Магнитогорске новую жизнь, выздоравливая, на прочный фундамент поставили. Там ныне музей Бориса Ручьева — бывшая квартира их...

Любовь Николаевна — неторопкая, рассудительная, разве можно не уважать ее? Но и Серафиму я видел. Очень тогда молодой, я не понимал, почему Серафима говорит и говорит мне о Борисе Александровиче. Приехал я, выступил у нее перед учениками, а она увела меня к себе, говорит и слезы вытирает, говорит и слезы вытирает... Уже пожилая, но стройная и еще красивая, красивая. Поэт взял для стихотворения другое имя, но не о ней ли, не о том ли?


Всю ту зимушку седую,

как я жил, не знаю сам,

и горюя и бедуя

по особенным глазам.

Как два раза на неделе

по снегам хотел пойти,

как суровые метели

заметали все пути.

Как пришел я в полночь мая,

соблюдая тишину,

задыхаясь, замирая,

к соловьевскому окну -

про любовь свою сказать,

Александру в жены звать.

Александра Соловьева,

ты забыла ли давно,

двадцать пять минут второго,

неизвестный стук в окно?


Николай Воронов, Владилен Машковцев, Лидия Гальцева, Владимир Суслов обстоятельнее меня обрисуют долю Ручьева. Они больше меня провели рядом с ним и часов и дней. Я скоро уехал в Москву учиться. А там — в Саратов. А там — опять Москва. Но Борис Александрович находил меня и в Москве, даже побывал и в общежитии Литературного института... А после моего тяжелого к нему письма из Саратова — приезжал с Любовью Николаевной и в Саратов, где мы, сотрудники журнала “Волга”, устроили ему чудесную встречу с молодыми писателями.

Я очень люблю Ручьева. Раньше я находил в его стихах и поэмах себя, заводской быт и нравы, энергию и устремленность давал мне его талант, его путь. Любя творчество Павла Васильева и Бориса Корнилова, я с благоговением глядел на Ручьева, младшего брата их. Я знал: Ручьев — свой среди них, третий “преступник”. Как не любить его?..

В то же время — Ручьев из моего железа и огня вырос. Впереди меня он. Я очень люблю Есенина. А разве Есенина от Пушкина оторвешь? Не оторвешь и Ручьева от Есенина. Вокруг Пушкина — народ. И вокруг Есенина — народ. А вокруг Ручьева — мы. Не надо стесняться: любовь к русским поэтам — любовь к русскому народу. Осознанная или нет, но — любовь к своему народу.

И ничего странного: у трепетного лирика Есенина, пронизывающего чувством, как светом, природу, “городской” поэт Ручьев не заимствует, а навсегда берет национальную доподлинность сыновнего отношения к отцовско-материнскому краю, к Родине. Есенин — из борозды и трав, Ручьев — из борозды и трав, но путь его — путь народа, а путь народа сместился в сторону индустрии. Не понимать такое — скудоумничать...

Русская поэзия, купаясь в железном огне, не забывала о васильках и лилиях, не ожесточала родное слово, а облагораживала его через ромашку и розового символического коня — Пегаса...

Недаром Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Петр Комаров, позднее — Василий Федоров, Егор Исаев, да и Федор Сухов, Виктор Кочетков в той или иной мере повторили ручьевское “ощущение” скоростей настигающего нас поезда и самолета.

Они отметили собственным чувством и словом свое время. Вчера наши идиотствующие в “демократию” перестройщики-прорабы готовы были вытоптать копытами то время, а сегодня догадались: время не вытопчешь, а тебя, коли ты не прикипел к нему, время отвеет и в неть уберет.


Есенин:

Я иду долиной. На затылке кепи,

В лайковой перчатке смуглая рука.

Далеко сияют розовые степи,

Широко синеет тихая река.

Я — беспечный парень. Ничего не надо.

Только б слушать песни — сердцем подпевать,

Только бы струилась легкая прохлада,

Только б не сгибалась молодая стать.


Ручьев:

Прощевай, родная зелень подорожья,

зори, приходящие по ковшам озер,

золотые полосы с недозрелой рожью,

друговой гармоники песенный узор.


И не в размеренно-интонационном ритме, смыкающем эти строки, тайна и суть, а в единородном взгляде на вечное гнездо пращуров — луг, поле, край, как на единую мать, как на единую Россию: только лишь ей и можно до конца исповедаться, только. Да, лишь она и ободрит, выправит, утвердит твое прошлое и твое будущее...

Борис Александрович Ручьев много повидал и пережил, много знал из того, что нам сегодня доступно. Он сидел на пересылке в одной камере с “убийцей” Сергея Мироновича Кирова. Ручьев еще тридцать лет назад рассказал мне — в гибели Кирова замешана женщина... Очень подробно Борис Александрович рассказывал о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, уважая его и ценя.

Но в 1983 году я, бороздя Колыму на машинах и самолетах, ища “ручьевские” бараки вместе с писателями Иваном Акуловым и Владимиром Фомичевым, “проговорился” одному северному литератору о кончине Мандельштама, и меня буквально с ума свели звонками, письмами, предложениями, обещаниями и срочными заказами. С тех пор — молчу...

На Колыме до Бориса Ручьева доползли слухи: в бараке соседнем умер поэт Борис Корнилов. Было раннее зимнее утро. Мороз перестал замечаться людьми — растворился в сером гранитном воздухе Колымы. И сгорбленные по-старушечьи сопки, надышавшись сизо-свинцового мороза, грозно столпились у ворот лагеря.

Ручьев спрыгнул с нар, накинул ватник и выбежал. Лезвиями стальными скрипел снег. Взрыдывали полозья. На дровяных санях — навзничь опрокинутый труп. А на нем — сидит зэк и со свистом стегает тюремную клячу. Увозят мертвого. Ручьев пустился за санями, но рывок — и сани уже за воротами зоны. А на Ручьева охранник повернул штык...

— А Бориса увезли? — допытываюсь.

— Говорят, Валентин, его...

— А не уточнили?..

— Те уточнят, уточнят, личные метрики перепутаешь с ихними!..

Борис Александрович отрицал свое авторство песни “Тякеть, тякёть по Марксу горючая слеза”... Отрицал свое авторство и песни “Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы”...

Дни на Колыме случаются серебристые-серебристые. Но их свинцовая тяжесть слышна. И когда глядишь в окно самолета с высоты — сопки, сопки, белые, белые: то ли это — старухи, русские осиротелые бабушки в платках белых бредут по льдистой пустыне, то ли это — могилки, могилки, белой вьюгой заметенные, плывут и движутся в русскую вечность.

“Валентин, не ругай Сталина. Не лезь в газетную политическую грязь. Сталин зачем нас, — Ручьев ударял кулаком в грудь, — таких крепких собрал, зачем? Ринулась бы Япония сюда, к нам, вот мы бы ей тут и поддали. Сталин вооружил бы нас — мы и поддали бы. Мы же, политзэки, не предатели, а патриоты, понял? Сталин — не дурак. Сажал не кого попало, а нас, понял?”

Чуть воспаленный, наивный и мудрый, один глаз голубой-голубой, а другой синий-синий, поэт Ручьев преображался: “Лаврентий Берия не доконал нас, мы, Валь, ох и мужики!..”

Мать и отец постарели. Брат погиб на войне. Кто у него еще, кроме любимой Симы? Да, любить ее, живя дома, — одно, а, кайля колымские мерзлоты, — иное. Что, кроме Симы, есть у него? Ладный дом порушила кровавая свора, ненавидящая русский народ. Порушила, как порушила дом Сергея Есенина и дом Павла Васильева, русские гнезда...

Борис пишет милой Симе, Серафиме, загнанный доносами и прокурорскими решениями под колымский полярный ветер. Этот острожный ветер не дает подняться на ноги целому народу и целым народам. Ручьев потерял, отобрали у него отца и мать, избу колыбельную, брата фашистская пуля успокоила: Но — мало, но — еще продолжаются истязания над поэтом!

И свою, созданную любовью и молодостью, семью теряет Борис Ручьев — отбирают у него преступники, завладевшие “законными правами”, христопродавцы, пожирающие русское достоинство и русскую свободу. И легко ли противостоять Серафиме, нежной Симе, противостоять казни тельному расистскому ритуалу? Колыма одолеет и верность, и нежность, и проклятие Симы.

Борис Ручьев пишет ей из лагеря осторожно, не обидеть бы, прощает заранее ее возможные смятения и проступки... Разве холуй, человек, тронутый слабостями непорядочности, напишет подобное? Нравственность и терпение, вековая наша мудрость питает слово и раздумия поэта.




КАМЕНСКИХ С. И.




21/IV-45r.


Родная моя Сима!

Наконец-то письмо твое добрело и до меня. И как ни радостно мне после стольких лет неизвестности узнать, что ты жива и здорова, все же горько сознавать неясность кое-каких обстоятельств. Почему ты уже не Ручьева? Почему ты однажды оборвала переписку не только со мной и даже с моими стариками, которые полюбили тебя, как родную дочь? Почему ты в письме так сдержанна и неуверенна?

Извини, что я спрашиваю об этом. Как бы я ни любил тебя и где бы ни был, я не позволю себе насильно навязывать свою судьбу и претензии на законное и обязательное супружеское внимание. И если что-нибудь связывает тебя, или если время и жизнь настолько отдалили тебя, что трудно быть душевно близкой и родной, — скажи об этом прямо.

Может быть, я напрасно слишком придирчив. Допускаю и это. Но пусть лучше я один буду повинен в этом старческом грехе, чем оба мы в том, что допустили ложь в отношениях друг к другу, ибо она окончательно и наверняка разъединит нас, а это было бы все-таки больно.

Окончила ли ты институт? Где работаешь сейчас? Где твои братья и родные?

О моей жизни тебе уже, по-видимому, известно все из маминых писем. К тому, что знает она, добавить ничего не могу. Перед тобою, как говорится, чист, потому что любил и уважал все эти годы только одну тебя, верил тебе, помнил о тебе даже в такие минуты, когда трудно о чем-нибудь помнить. И хотя случалось так, что твоих фотографий давно не осталось у меня, я все-таки хранил тебя в памяти такой, какая ты есть, в чем убедила карточка, полученная мной сегодня. Живу я почти там же, где жил. Физически возмужал и окреп, хотя и перенес кое-какие болезни, даже сепсис. Вот, кажется, и все, что я могу сказать про себя. Тобой самой, очевидно, не раз пережито это — переживаемое мною сегодня чувство незначительности всего, что относится лично к своей жизни, и, напротив, глубокого интереса ко всему, что касается тебя. Но что поделаешь, если сам я этого интереса утолить не могу, а ты необычайно скупа.

По-прежнему все мои стремления сводятся к тому, чтобы как можно скорее приблизить возможность нашей встречи с тобой в самом близком будущем. Кстати, мысль о нем не вызывает у меня ни смущения, ни растерянности. На Севере получил я закалку, опыт, знания и чувство силы в работе — были бы подходящие условия, а главное — свободное время.

Вот, пожалуй, пока и все. За карточку спасибо, страшно хотелось бы отблагодарить тем же, но пока не могу, нет возможности.

Очень прошу тебя не забывать моих стариков. Они очень много пережили за последние годы. На фронте погиб мой брат Всеволод, и я остался у них единственным сыном.

Тебя они очень любят, считают частью меня, и твои письма также радовали бы их одинокую старость.

Кланяюсь Любови Кирилловне, Николаю, Виктору и всем родным.

Твой Борис.

Пиши мне по адресу: пос. Хандыга Якутской АССР АДЭУ.


Сердце не обманешь. Честный узник острее и больнее слышит измену или равнодушие, покаяние или забвение... И опять — осторожность и глубина чувства, опять — закаленное гордыми трагическим одиночеством достоинство.


КАМЕНСКИХ С. И.

30/Х11 — 46 г.

Здравствуй, Сима!

Почему от тебя целый год нет никаких вестей? Жива ли ты в конце-то концов? Или опять “новые семейные обстоятельства” окончательно отдалили тебя? Если так, очень прошу сообщить мне, по возможности, откровенней. Дело в том, что новый, 47-й год будет последним годом моего пребывания на Колыме, и мне приходится совершенно реально подумать о возвращении на материк. Таким образом, мне очень важно знать, осталось ли между нами хоть что-нибудь прежнее и стоит ли стараться возвращаться именно к тебе, добиваться встречи с тобой. Я не сомневался бы в этом, не будь этого последнего годичного перерыва переписки. А собственный опыт вынуждает предполагать, что проходит этот перерыв не просто из-за почтовой неаккуратности, а из каких-то более глубоких причин, по всей вероятности, зависящих от тебя.

Что касается меня, то я не переставал более или менее регулярно посылать тебе письма, чаще же всего телеграммы, и по ним ты можешь судить, что в моих отношениях к тебе ничего не менялось.

Очень прошу, сообщи о себе правдиво все, что интересует меня.

Поздравляю с Новым годом. О себе рассказывать нет никакого настроения, так как не уверен в надобности этого.

Твой Борис.

Хабаровский край, г. Магадан, пос. Адыгалах. Почт. ящик 26153. Б. Ручьеву.

И письма Бориса Ручьева Якову Вохменцеву, другу и поэту, полны той же душевной простоты и верности. Ни суеты, ни навязчивого стенания, но — с мужской нерядовою сдержанностью.

Пишет — освобожденный. Пишет — ссыльный. Поборовший казнь поэт...


ВОХМЕНЦЕВУ Я. Т.

24 мая 1956 г.

Здравствуй, дорогой Яша!

Не знаю, дойдет мое письмо до тебя, пишу наугад, без указания точного адреса. На днях читал рецензию в “Новом мире” на твою новую книжку стихов, изданную Челябгизом. Ну, думаю, жив Яков и жив в Челябе, а не где-нибудь. Недавно где-то слышал, что Василий Николаевич умер. Правда это или нет? Если правда, то жаль по-настоящему хорошего человека, вечная ему память.

Как живешь ты, Яша? Как твои дела литературные, семейные? Пожалуйста, напиши обо всем. Что нового в Челябинске, Магнитогорске, вообще в нашей области. Как живут и работают Марк Гроссман, Л.Татьяничева и все наши знакомые, которых я уже начинаю забывать.

Я, как можешь заключить, жив и здоров. Правда, не так чтоб очень здоров, но надеюсь только на лучшее, думаю, что лет 10— 15 сумею протянуть при условии даже хорошей творческой работы. А сейчас я очень надеюсь на возвращение к своей любимой работе, т. е. на реабилитацию в правах. Еще год тому назад я подавал правительству жалобу по поводу своего “дела” 1937 г. и вот теперь получил извещение от главной военной прокуратуры СССР, что переследствие закончено и дело направлено для рассмотрения в Верховный Суд СССР. Конечно, Яша, ты сам понимаешь, что никакого иного решения, кроме решения справедливого и законного, я ждать не могу. И это окрыляет меня, дает мне силы жить и работать и вновь искать пути возвратиться к вам, дорогим товарищам по поэзии, по Уралу. И хочется мне остаток жизни моей прожить на Урале, более всего в Магнитке, написать много нового, завершить все, что не закончено. А ведь у меня несметное богатство собрано за 19 лет. Только все это надо воплотить в слово. И тут я претендую на вашу помощь, на помощь всех своих товарищей. Буду писать об этом и в Союз писателей СССР.

Яша, так прошу тебя, дорогой, пиши мне по адресу: с. Мирзааки, Ошской обл., Кир. ССР, МТС — мне. Там я работаю сейчас старшим бухгалтером. Но обо всем, как живу, потом.

Пока все. Крепко жму руку.

Борис.

Привет твоей семье и всем знакомым. Да, Яша, чуть не забыл. Очень прошу тебя, вышли мне твою “Степную песню”. Если можно, то еще что есть в Челябинске нового из стихов.

Б. Р.


И через мечты вдохновенной молодости, колымский хрип ветра, через посвист дозорных пуль, через голод и холод, через ссыльную тоску он пишет Алексею Суркову, руководителю СП СССР, соблюдая собственный темп деликатности, не утратя последней скалистой высоты, не стуча по колымскому граниту поломанными крыльями, а скорбно кружа над белыми сопками, этими белыми пирамидками, возведенными “великой эпохой” над миллионами безвинных...

Во всем он — сильный и предельно честный, во всем. Сильнее Дзержинского и Менжинского, Ягоды и Ежова, и следователь Арензон не сумел изловить его под пистолетную “мушку”.

А пытался, допрашивая:

“Есенин охаивал Советскую власть, а ты Есенина зубришь?..”

“Не зубрю, а принимаю, как молитву!..”

“Молитва в семье-то тебе не надоела?..”

“Русская семья стоит и держится на молитве!..”

Арензон попыхивал пламенем, подскакивал, приглашал душегубов, и они волокли шовиниста в подвал увечить, фашиста и антисемита черносотенного...

Арензон растворился на красном ветру Октября, а внук Арензона, интернационалист, по радиостанции Израиля неприязнь картавую источает к нам, русским, кочующий трибун и торгаш. ВнукАрензона, в Магнитогорске, родясь, по Тель-Авиву издергался. А Борис Ручьев, заброшенный на Колыму, станицу Еткульскую и во сне почитает. До чего же они и мы разные!..




ПИСЬМО А. А. СУРКОВУ

Здравствуй, Алексей Александрович!

Долгие годы я сдерживал большое желание написать Вам, сдерживал потому, что не мог рассказать ни о чем, кроме личных жизненных обид. Казалось, — письмо человека, — “бывшего под судом”, может оскорбить Вас, и правда, мной рассказанная, не вызовет Вашего доверия, т.к. Вы почти не знали меня ранее, а ворох всяческой лжи обо мне, набравшийся к исходу 1937 года, очевидно, разом перевесил все мое невеликое поэтическое добро. Кстати сказать, — в то время я был настолько молод и незаметен, как литератор, что (несмотря на всю болтовню о “ранней профессионализации”) считал себя более комсомольским журналистом, работником партийно-комсомольского актива своей области, судьбу большей части которого и разделил в событиях 1937 года.

На днях военная Комиссия Верхсуда СССР известила меня, что дело, касающееся меня, пересмотрено, прекращено и я реабилитирован.

И вот теперь-то, Алексей Александрович, я не могу сдержать своего давнего желания и прошу извинить за время, которое решился отнять у Вас.

Хотелось бы очень о многом говорить с Вами, дать отчет за все девятнадцать лет насильственной отчужденности от Союза писателей, внести ясность и правду во все, что еще может отделять меня от Вас, руководителя ССП, и меня, — редактора новой книги стихов, книги, безусловно, слабой, скорострельной, но дорогой для меня своим юношеским чувством дела чести, доблести и геройства.

И, уж если говорить прямо (поскольку я остался жив), — этот первый в жизни, мой творческий багаж, мало кому понадобившийся в жизни, меня-то самого действительно спас от возможных в моей судьбе, — смертельных душевных потерь и морального бездорожья.

В юности я не успел стать членом Коммунистической партии, но никогда, а особенно после ареста и суда, наперекор всему, не мирился с сознанием своей анкетной беспартийности, считая поэзию неизменным до конца жизни делом своим, а Союз советских писателей, членом которого я был, — совестью своей жизни.

Вы сможете понять, Алексей Александрович, как это было здорово трудно мне, в сущности, очень “зеленому* человеку, в “тех” условиях, в “той” среде, день за днем, год за годом думать, верить и жить, во всем стараясь не падать ниже себя самого и, хотя бы в собственных глазах, быть достойным своих учителей и старших товарищей.

За все эти тяжелые годы я знал множество человеческих судеб, видел жизнь во всех ее переплетах и, насколько это было возможно в положении осужденного государственного преступника, не переставал учиться и жить своими любимыми думами, поисками и трудами, всегда чувствуя себя готовым к творческой работе.

И вот на сорок четвертом году жизни, наконец-то получив полную гражданскую свободу, испытав муки творческого голода и отнюдь не чувствуя себя нищим, я дожил до того состояния, когда некуда деваться, не писать — нельзя. Ну а писать — нельзя, нет возможности даже завершить незаконченные, требующие отделки рукописи, еще и не знавшие товарищеского суда.

Дело в том, что за последние годы, выйдя из лагеря с 39-й статьей в паспорте, я не имел права проживать ни в одном крупном городе и выбирать любую работу по душе. И вот, четыре года, живя в предгорьях Памира, работаю бухгалтером МТС, ради заработка, отдавая все свое время и силы этой все усложняющейся по своей трудности профессии. И не так уж крепко теперь мое здоровье, чтобы после 10-12 часов ежедневного труда с видимой пользой я мог заниматься любимым творческим делом... Мириться с такими потерями больше невмоготу.

Я не знаю, какое будущее готовит мне реабилитация, и уверен только в одном, — если не смогу отвоевать от каждого рабочего дня хотя бы несколько,— по-настоящему творческих часов, — не будет мне в жизни ни покоя, ни радостей, ни свободы.

Вы не можете не понимать моего состояния, Алексей Александрович, а если можете и верите, то помогите мне вырваться за эту последнюю грань расколдованного круга к своему любимому труду, к старым товарищам по поэзии.

Только, пожалуйста, не посчитайте меня выжившим в заключении из ума литературным маньяком и не примите за какого-нибудь воскресшего из тюремной параши одичавшего летописца времен культа личности, ежовых рукавиц и лагерных тайн системы НКВД.

Простите за несуразное длинное письмо, за кажущиеся громкими слова и фразы (редактировать некогда), за отнятое у Вас время.

Не откажите порадовать ответом.

Борис Ручьев.

Конец 1956 г.


Наверное, у меня слабые нервы: я не могу спокойно читать заявление и биографию Бориса Ручьева. Трагическое ликование. Взлет израненного орла над бездонной кровавой Колымою. Надежда на грядущий успех, намек на завтрашнюю славу. И обещание — быть солидным, быть точным, быть верным, как вчера, как сегодня. Колыма, Колыма, ты — вечные сумерки России!.. Ну кто осмелится в чем-то упрекнуть Ручьева, кто?


Правлению Союза Советских

писателей СССР

б. члена ССП

Ручьева (Кривощекова)

Бориса Александровича

Заявление

Я был членом Уральского отделения ССП с 1934 г., т.е. со времени ликвидации РАПП и организации Союза. В 1937 году, 24 лет от роду, будучи работником комсомольской газеты, я был арестован органами НКВД в Челябинске по клеветническому обвинению в к/р (контрреволюц. — Л. Гальцева) преступлении.

Только в конце 1956 года ВК ВС отменил судебное решение по моему делу и реабилитировал меня.

Почти 20 лет я был насильственно отстранен от любимого дела жизни — литературного труда. Несмотря на это, все годы отчуждения я работал над собой, изучал поэзию, читал все, что можно было достать нужного для... литературу, писал стихи, обдумывал будущие работы, старался держать себя в творческой готовности. Иначе я не смог бы дожить до радости реабилитации. Прошу Правление ССП СССР восстановить меня в своих рядах и помочь мне наверстать своим трудом упущенное не по моей вине.

Отставать не буду. Звание члена Союза буду нести с честью, выполнять обязанности и все требования народа и партии, вполне мною понятые.

В юности, будучи молодым поэтом, многое было написано мною слабо, не таю. Через 20 тяжелых лет я чувствую себя богаче знанием жизни, людей, и мне кажется, умением выразить свои замыслы. Теперь мое единственное желание — создать произведения, достойные образцов советской литературы.

Стремиться к исполнению этого желания всю свою жизнь я обещаю Правлению ССП.

Мне 44 года, а в этом возрасте, как все... знаете, советские люди всегда бывают хозяевами своей жизни и слов.

Прошу не отказать в моей просьбе и считать меня в строевом составе Уральской организации Союза,— куда я возвращаюсь, считая своей обязанностью помогать товарищам расти...

Борис Ручьев.


А я тянусь и тянусь к стихам его, возвращаюсь и возвращаюсь:


Как горько нам -

под стражею в этапах

по родине пройти в июльский день,

почувствовать лугов медовый запах,

увидеть крыши отчих деревень.


Не мимо ли станицы Еткульской их вели, законвоированных и пронумерованных?


Новые русские оккупировали нас. Кто Они?.. И те, засланные к нам в запломбированных вагонах, -новаторы: столько лагерей отгрохали! Геноцид.




АВТОБИОГРАФИЯ

Я, Ручьев (Кривощеков) Борис Александрович, родился в 1913 году в ст. Еткульской Челябинской области в семье учителя А. И. Кривощекова, в 1956 году — заслуженный учитель Киргизской ССР, г. Фрунзе.

В 1929 году окончил среднюю школу в Кургане. С осени 1930 года работал на Магнитострое, вначале несколько месяцев бетонщиком, а с 1931 года сотрудником комсомольской газеты и литературного журнала “Буксир”, впоследствии “За Магнитострой литературы”. С того же года до осени 1937 года был членом ВЛКСМ. Стихи писать начал с детства, а печаться с 1927 года (первоначально было написано — 1928 и исправлено) в газете “Красный Курган”, а позднее во всех уральских и некоторых центральных газетах и журналах.

В 1934 году в издательстве “Советская литература” и Уралгизе вышла книга стихов “Вторая родина”. В апреле 1932 года участвовал на последнем поэтическом семинаре РАПП. В 1934 году был делегатом 1 Всесоюзного съезда ССП. После первой книги стихов написал поэму “Песня о страданиях подруги” и много стихов, вплоть до осени 1937 года печатавшихся на Урале. В 1936 году поступил на заочное отделение Литературного института, но тогда мне закончить его не удалось, т. к. в декабре 1937 г. был арестован органами НКВД. Там же, на Урале, в июне 1938 г. был судим в/с ВК ВС СССР по клеветническому обвинению в к/р преступлении.

Находясь в лагере, не переставал писать стихи, насколько это позволяли условия тех мест и того времени. После возвращения из заключения по ст. 39 был лишен права жить в каком-либо крупном городе и работы по специальности, потому пришлось работать товароведом техснабжения... и последние 5 лет бухгалтером МТС.

Вся трудовая деятельность последних лет — большая трудоемкая работа ради существования семьи, уносила все мои силы и стала в конце концов для меня больше... (нетерпима), потому что не давала мне возможности отдавать литературному делу хотя бы часть рабочего времени. И все-таки я всегда старался повышать свои теоретические знания, обдумывать и оформлять вчерне замыслы своих будущих произведений и не отставать от своих товарищей по поэзии, от творческих задач современности.

Борис Ручьев.


И письмо Михаилу Люгарину, “соучастнику по перевороту”, несостоявшемуся погоревшему “министру” культуры СССР, опять же — подробная доброта, подробная забота. Есенинцы. Сколько же выдалось им перенести унижений, напраслины, одиночества и мрака? Поэты России — самые несчастные дети ее!..

И вы, прорабствующие демократы, не торопитесь нас обзывать сталинистами, не требуйте от президента Ельцина “раздавить гадину”, не шакальте. Ваши деды и отцы успели “раздавить гадину”, но и сами подпали под золотую колымскую глыбу: кровь течет из-под камня и снега, и из-под вас, их кривозубых внуков...

Не каркайте нам смерть! Не повторяйте расстрельных азартов. Борис Ручьев песней останется в русском народе, а вы?..

Русские, мы неистребимы. Недаром страдание Христа никому не отдал русский народ. Даже на развалинах соборов, подорванных аммональными бомбами инквизиторов, русские в своих грехах и покаяниях найдут поднебесную защиту. Первым словом человека в грозном звездном океане прозвучало русское слово.




ЛЮГАРИНУ М. М.

24/VII — 57 г.

Здравствуй, дорогой Михаил!

Давно собираюсь написать тебе, но страшно некогда. Большое письмо хочется написать — на него “не хватает рабочей си”ы”, а маленькое неинтересно и писать. Ну, да уж какое получится, прости.

Жизнь моя до конца 1956 года тебе известна, так как я писал тебе подробно. После этого в ней изменилось вот что.

В декабре 56 г. я получил извещение о полной реабилитации. Военная комиссия Верхсуда СССР отменила приговор по моему делу и дело само прикрыла. В феврале 1957 года Москва восстановила меня в членах ССП с 1934 г. После этого я уволился со своей бухгалтерской работы и ударился на Урал. Полтора месяца жил в Челябинске, все решали, куда меня определить. И вот сейчас обосновался в Магнитогорске — нашем дорогом городе. Руковожу городским литературным объединением. Много хлопот и ответственности на этом деле. И об этом лучше расскажу лично при встрече. Ведь ты теперь близко, и придет время — мы обязательно встретимся.

Знакомых наших здесь много. В Челябинске живут М. Гроссмал, Л. Татьяничева, В. Сержантов, В. Вохминцев. В Магнитке Нина и много других. В. Губарев и В. Макаров умерли в лагерях. Клаша Макарова живет здесь и всегда шлет тебе привет.

Сейчас начинаю обосновываться. Семья моя уже около месяца здесь. Сейчас получил квартиру из двух комнат в городе на правом берегу. Пока стоит без мебели, пустая. Нет денег на обстановку. Ну, как-нибудь постепенно оборудую.

Очень хочется повидаться с тобой. Как это сделать и когда, пока еще не знаю. Прошу тебя, сообщи, как у тебя дела с реабилитацией. Писал ли ты куда об этом? Есть ли результаты? Если не писал, то пиши срочно и добивайся восстановления в правах. Я говорю об этом потому, что это очень важно, когда приходится говорить о работе для тебя. В “Магнитогорском рабочем” штаб полон, причем работают там все люди с высшим образованием. Так что приходится рассчитывать на многотиражку. Пиш