Book: Сказитель из Марракеша



Сказитель из Марракеша

Джойдип Рой-Бхаттачарайа

Сказитель из Марракеша

Место действия: площадь Джемаа-эль-Фна

Время действия: вечер


В конце концов, важна только истина.

И все же, сколько бы я ни размышлял о событии, подведшем черту под моей молодостью, вывод получается следующий: истины не существует.

Наверно, стоит поверить философу, который, к своему ужасу, обнаружил, что истина есть субстанция, меняющая свою природу в тот самый миг, когда ее облекают в слова, и таким образом становящаяся всего-навсего точкой зрения, одной из многих; точкой зрения, подлежащей обсуждению, несогласию, оспариванию — но также и мистификации; последняя неизбежна.

Другими словами, истины нет и быть не может.

Выражусь иначе: истина есть заявление, которое неизбежно противоречит само себе. Пожалуй, именно этот вывод и следует из моей истории. Пожалуй, этим и объясняется, почему взамен истины я предлагаю куда лучшее утешение — вымысел.

Мса л’хир. Добрый вечер. Позвольте представиться. Мое имя Хасан. Мое ремесло — рассказывать истории. Мои владения много обширнее, нежели вы можете себе представить, ибо я повелеваю воображением. Моя память уже не та, что прежде, однако, если мы сойдемся в цене, я поведаю историю, и близко не похожую ни на одну когда-либо вами слышанную. Это будет история о любви (каковы, впрочем, все лучшие истории в мире), но присутствует в ней и тайна, ибо речь пойдет об исчезновении женщины или мужчины, а может, обоих влюбленных, или выяснится, что никакого исчезновения не было вовсе. Случилось это два года назад, а может, пять лет назад, или десять, или двадцать пять — такие подробности излишни. В тот вечер в воздухе зависла розовая пыль — совсем как нынче; из лавок, где продаются фрукты и специи, струился подсвеченный пар, словно явились духи пустыни; барабанная дробь была прерывиста, как пульс умирающего в песках. В конце концов весь легендарный город замер, поставленный в тупик знаками, что сопутствовали влюбленной паре, так что эти знаки навечно изменили сердце города, Джемаа-эль-Фна — едва ли не самую загадочную, самую достославную в мире городскую площадь.

Повторяю: истина для моей истории несущественна, как несущественна подробность, кто именно исчез — женщина, мужчина, оба влюбленных или никто не исчезал. В конечном счете важна только жизнь, дыхание ветра, упругость воды, изменчивость волн, песчаных и морских, ибо каждая песчинка есть зеркало, отражающее противостояние ощущений и слов.

На каком языке говоришь ты, незнакомец? На английском? Хорошо, я тоже стану говорить по-английски, хотя французским владею лучше, арабским же — в совершенстве. Откуда ты, незнакомец? Издалека? Я так и думал. Впрочем, не важно. Здесь, на площади Джемаа, всяк сам по себе. Не заподозри меня в пустом любопытстве, ибо я всегда начинаю с подобных вопросов — они помогают настроиться. Садись вот тут, вместе с другими слушателями. Поначалу, наверно, земля покажется тебе слишком жесткой, но я стану ткать волшебный ковер из слов — ковер, который унесет тебя далеко-далеко. Дай я налью тебе мятного чая — ты будешь пить и слушать. Мы любим и чтим гостей. У нас свои традиции. Сам подумай, незнакомец, — разве я могу ожидать от тебя внимания, если не позаботился устроить тебя поудобнее? История — она как танец. Чтобы она ожила, нужны по меньшей мере два человека: один — рассказывать, другой — слушать. Порой рассказчик и слушатель меняются ролями и дающий становится берущим. Оба рассказывают, оба слушают; даже паузы тогда наполнены смыслом. Из скромного числа обычных слов слагается узор моего ковра — узор, пробуждающий воображение за счет простоты элементов, отражающих неуловимую реальность. Это искусство обоюдной веры и общего воображения. Важно одно — способны ли мы верить голосу ближнего; это выяснится, когда подойдет к концу история, сотканная нами обоими. Это выяснится из обломков прошлого, что всплыли на поверхность настоящего. Быть может, основу нашей истории составит забытое нами — посеет в ней крупицу истины, а воспоминания возведет в миф.

Впрочем, это абстрактные рассуждения из тех, что не имеют ни начала, ни конца и подобны дыму. Они хороши, когда надо скоротать вечер со старинным другом, в зеленой долине реки Урика, что в горах Высокого Атласа. Я родом оттуда, хотя мог явиться из белокаменной Эс-Сувейры на Атлантическом побережье или из Загоры, где стены цвета песка, где сходят на нет скалы, где золотая Сахара зализывает их обнаженные корни. Это очень красивые места; когда того требует повествование, я становлюсь уроженцем любого из них, дабы передать дух и колорит края. Так, о незнакомец, поступают все уличные рассказчики. Одним глазом рассказчик видит реальность, другого не сводит с выдумки. Иначе как мне расширять границы повествования, ведь я почти не ездил по свету, в отличие от тебя, о незнакомец, или, к слову, в отличие от моего брата Мустафы. Я, правда, бывал в Рабате и Касабланке и намерен когда-нибудь добраться до Мекнеса, Феса и Танжера. Легендарные названия, легендарные города; истории их длинны и широко известны, соблазны многочисленны. Пока же с наступлением зимы я непременно перебираюсь в Марракеш, чтобы спастись от холода нагорий, или пустыни, или побережья — смотря где я провел год. А еще в Марракеш меня гонит необходимость свыкнуться со случившимся на площади Джемаа в ту ночь, когда запахло бедой еще прежде, чем появились двое чужестранцев — в первый и, как оказалось, в последний раз.

Ибо меня преследуют их образы.

Джемаа

Ранние сумерки отметили тот вечер. Багровый свет сгустился на горизонте, низкие тучи усиливали сходство солнца с кровяным тромбом. Над торговыми рядами поднимался спиралевидный дым; площадь эхом отвечала на выкрики муэдзинов. Был час молитвы, час омовений, когда лавочники закрывают ставни и спешат по домам. Да, тем вечером, два года назад, а может, пять или десять лет назад, все было точно так же, как нынче. Я уселся у юго-восточного края площади, там, где в нее вливается улица Муллы Измаила, возле крыльца почтамта, сложенного из розового камня, довольно далеко от того места, где юноши народности шильх в непристойном танце предлагают себя всем желающим, где откровенность их телодвижений не оставляет простора для фантазии. Да не покажется мой тон ни назидательным, ни ханжеским; меня трудно смутить, однако, признаюсь, порой я вынужден отводить взгляд и возносить безмолвную благодарность плотной толпе, заслоняющей танцоров.

Впрочем, с той самой ночи, о которой я намерен поведать, я никогда уже не устраивался возле почтамта и улицы Муллы Измаила. Может, я суеверен; может, события, что связаны для меня с этим местом, причиняют слишком сильную боль. Как бы то ни было, с тех пор я разворачиваю свой килим на противоположной стороне площади, возле ярко освещенных лавок, где продаются апельсины и лимоны, и неподалеку от полицейского участка. Здесь я могу спокойно рассказывать истории; впрочем, боковым зрением я отмечаю все, что происходит вокруг. Иногда мой взгляд выхватывает из толпы плечо молодой чужестранки, или темные женские очи вдруг отразят зеленовато-желтый свет, и тогда в памяти воскресает тот ужасный вечер — воскресает, заставляя меня смешаться. В таких случаях нужно огромное усилие, чтобы собрать воедино все утерянные нити и не осрамить свое ремесло. Но подобное случается редко. На площади Джемаа в цене мое умение вести долгий рассказ, убедительность интонаций, щедрость воображения. А еще я делаю паузу лишь для того, чтобы ответить на вопрос ребенка. По крайней мере так было, пока двое неприкаянных не исчезли, навек изменив многие судьбы, и мою в том числе, способствовав бесчестью моего упрямого брата Мустафы, его аресту и тюремному заключению. Впрочем, я забегаю вперед; пожалуй, следует воспользоваться неожиданным появлением моего друга Азиза, который одним из первых увидел пару чужестранцев, прежде чем они шагнули в непредсказуемый сумрак площади Джемаа.

Риад

Азиз появился с чайником мятного чая и горкой стеклянных пиал. Пока он раздавал пиалы, над нашими головами пронеслась стайка голубей. Птицы пересекали площадь, летели к дальним лавкам, откуда как раз выходили пестро одетые туристы. Ветер дул птицам навстречу, они боролись с воздушным потоком. Азиз остановился на мгновение, залюбовался этой борьбой. Пахло розами, воздух был чист и свеж, так что даже сумерки не мешали взгляду. Голуби цепью пересекли площадь, и одна туристка, белокурая молодая женщина, со смехом пробежала за ними несколько шагов. Азиз проводил ее снисходительным взглядом, уселся среди моих слушателей, и я вдруг заметил, что на нем та же самая оливково-зеленая джеллаба, в которой он был в ночь таинственного исчезновения. Возникло почти физическое ощущение, что я переместился в прошлое. Я испытал ужас — замеченный Азизом, судя по его растерянному взгляду. Азиз молчал несколько дольше, чем дозволяют приличия, когда же заговорил, в голосе прозвучало отчаяние и даже раскаяние.

— Благодарю тебя, Хасан, за то, что предоставил мне слово, — начал Азиз и замолк, сверкнув темными глазами. — Что же мне рассказать твоим слушателям? Пожалуй, начну с себя. Ты не против, Хасан? Хорошо. Меня зовут Азиз. Родом я из маленького селения неподалеку от Эль-Аюна, что в Западной Сахаре. Работаю официантом в «Риад-Дар-Тимтам», в самом сердце медины.[1] В тот вечер, о котором говорит Хасан, я как раз заканчивал смену.

Азиз снова замолчал, подбирая слова, взгляд его затуманился в усилии вспомнить все как можно точнее. Я не торопил его, ибо понимал, как важна каждая подробность. Наконец, гораздо тише, чем прежде, Азиз заговорил снова:

— Было часов семь. С самого утра у меня болела голова из-за того, что накануне я видел странный сон, будто бы на Джемаа надвигаются песчаные стены, поглощая все на своем пути. Мне было очень страшно во сне: помню, я еще рассказал его тебе, Хасан: надеялся, ты сообразишь, к чему это.

Азиз не смотрел на меня, говорил с полузакрытыми глазами — вероятно, так ему было легче сосредоточиться. Чуть отхлебнув чаю, он продолжил:

— Я все думал о своем сне, когда в дверях появились эти двое — двое чужестранцев. Они шли от Зрабии — это место на базаре, где в прежние времена перед закатом продавали с аукциона рабов. Чужестранцы медлили на пороге, отбрасывая длинные тени, и я поспешил к ним. С первого взгляда я понял: они не похожи на прочих туристов. Девушка — точно газель, тоненькая, хрупкая, с огромными темными глазами; заметно ниже ростом, чем юноша. Говорила она одна, сопровождая слова грациозными жестами, с удивительной точностью угадывая желания своего спутника. Юноша был смуглее — оттенок кожи у него напоминал о тенях на песке. Я решил, он похож на арабского принца — так он был высок, строен, черноволос. Держался он прямо, и сквозило в его осанке нечто, вовсе не присущее человеческим существам. Юноша и девушка почти не смотрели друг на друга, однако, раз встретившись, их взгляды уже не скоро расходились вновь.

Азиз сделал еще глоток, а я оглядел нашу быстро прибывающую аудиторию. Люди сидели тихо, слушали внимательно, лица их были задумчивы и спокойны. Как раз взошла луна, воздух сделался мягче, засветился, и Азиз сбросил с себя одеяло, выпрямил спину. Неуверенность исчезала, по мере того как он припоминал все больше подробностей.

— Чужестранцы просили местечко потише, — продолжил Азиз, — а поскольку в ресторане было людно, я провел их во внутренний дворик. Там у нас столики стоят среди лимонных и апельсиновых деревьев и цветущих кустов. Чужестранцы выбрали самый темный угол — казалось, их притягивает темнота. Я принес им воды. Они взглянули на меня — глаза их сверкали, как две пары свечей. Это меня смутило; когда юноша задал мне вопрос, я не смог заставить себя встретиться с ним взглядом. У девушки было то же свойство, сродни способности гипнотизировать — она смотрела на меня и одновременно на какой-нибудь предмет. Тогда-то я и подумал: уж не сама ли Смерть явилась к нам в обличье прекрасного юноши и пленительной девушки? Это было как предчувствие, которому я не дал ходу.

Сам не свой, я сослался на сильную усталость и попросил своего друга Абделькерима обслужить столик вместо меня. Он так же нашел, что чужестранцы какие-то особенные. Позднее Абделькерим признался: наблюдая, как они ужинают, он, безо всякой на то причины, вспомнил цветущие деревья, что приветствовали его много лет назад, когда он впервые прибыл в Марракеш. У Абделькерима осталось общее впечатление благости, исходившей от чужестранцев; он растрогался; у меня эта пара вызвала совсем другие чувства. Слова Абделькерима, его невозмутимость успокоили меня, поэтому, когда чужестранцы покончили с едой, я снова стал их обслуживать. Они заказали мятный чай; юноша жадно, не поднимая глаз над краем пиалы, проглотил свою порцию, а девушка в это время смотрела на него с такой нежностью, что мое сердце забилось часто и мучительно. Поднялся зябкий ночной ветер. Прочие посетители разошлись. Я вернулся за стойку, оставил чужестранцев наедине с их мыслями, в тускло освещенном внутреннем дворике.

До сих пор тон у Азиза был ровный, сдержанный. Теперь Азиз взглянул на меня, как бы желая получить одобрение, прежде чем продолжать рассказ. Я кивнул, и он вновь заговорил, только теперь голосом более высоким, выдававшим тревогу и страх:

— Таковы были мои мысли, когда я смотрел вслед чужестранцам. Они ушли так же тихо, как и появились в чайхане. Девушка сжимала ладонь своего спутника, в то время как он держался прямо, словно нес службу на крепостном валу. Улицы дышали тьмой; тьма сразу же поглотила чужестранцев. Помню, я еще взглянул на небо — облака образовали вокруг луны двойное кольцо неестественного красного оттенка.

Потом я пошел во внутренний дворик, чтобы убрать посуду. И что же я обнаружил? Стеклянные пиалы были холоднее льда, изнутри покрыты крохотными ледяными каплями, а ведь я подавал чай прямо с огня. Я позвал Абделькерима. У него глаза округлились от удивления. Он заметил, что листочки мяты, оставшиеся в чайнике, заиндевели.

Азиз покачал головой, глядя в землю.

— Я вышел на улицу покурить и успокоиться. Откуда-то натянуло туман, ночь стала промозглой. Почти все лавки на площади закрылись. Тьму пронизывали несколько полосок света от фонарей. Я присел на крыльцо, закурил и стал себя уговаривать: дескать, не все в этом мире объяснимо, бывают и загадки.



Истина и способ

Азиз вздохнул и оглядел площадь, словно в поисках лазейки, куда можно юркнуть и таким образом скрыться от воспоминаний. Затем поежился и стал смотреть на меня — не предложу ли я какого-нибудь успокаивающего объяснения. Но я молчал. Что я мог сказать? Пережитое Азизом было той же природы, что и прочие события рокового вечера.

Азиз снова вздохнул и произнес, не заботясь о соответствии слов посылу:

— Всегда одна иллюзия: мол, расскажешь кому-нибудь — и все станет понятно.

— Что станет понятно? — спросил я, но Азиз только покраснел, будто стыдясь за меня — мол, ну и глупый же вопрос.

— Станет понятно, Хасан, что с ними произошло, — ответил Азиз.

Я почувствовал, что должен его успокоить. До сих пор я не понимал, что воспоминание о чужестранцах столь тяжело от дурных предчувствий. Я поднялся с килима, подошел к Азизу и обнял его. Мягко, точно ребенка, я стал убеждать:

— Друг мой Азиз, двое бедолаг явились вовсе не из потустороннего мира, они были существа из плоти и крови, как мы с тобой. Упорствовать в обратном — значит, давать пищу суеверным толкам, которых и так уже предостаточно в связи с этими событиями.

Однако Азиз только покачал головой и скорбно констатировал:

— Ты, Хасан, упускаешь одну вещь; впрочем, наверно, это я не сумел объяснить. Дело в том, Хасан, что эти двое ввергли меня в пучину отчаяния. Я простой человек, не то что ты; работаю официантом, на роль учителя жизни не претендую. Единственное, чем я могу содействовать твоему расследованию, — это как можно точнее изложить известные мне факты. А все, чему нет объяснения, выбивает меня из колеи.

— Я понял, Азиз.

Он бросил на меня тоскливый взгляд:

— Правда понял? Да, наверно, ты понял, Хасан. В конце концов, ты же у нас властелин воспоминаний. Получше многих в таких вещах разбираешься. И вообще, разве кто-нибудь знает, что такое быть человеком из плоти и крови — в наши-то дни? Разве возможно постичь, какой осадок оставляет тьма в наших душах? Я эти вопросы задаю, потому что, как мне кажется, бывают времена, когда истина теряет вес, хотя даже тогда с ней нельзя не считаться. Это-то и главное — самое главное. По крайней мере для меня.

До сих пор я стоял подле Азиза; теперь отодвинулся и обратился к слушателям. Я говорил не с каким-то конкретным человеком, но взгляд мой падал поочередно на каждого. Люди сидели, закутавшись в одеяла и ханбелы, полная поглощенность рассказом была в их лицах. Медленно, ровным, уверенным тоном, я повел речь:

— Напротив, Азиз, вполне можно постичь, что такое быть человеком. Взять, к примеру, меня. Вам известно, что мое имя Хасан, что я рассказываю истории; известно потому, что именно так я представляюсь. Я родился в горах, прибыл в Марракеш, чтобы развлекать вас, ибо это мое призвание, ибо этим занимались мой отец и отец моего отца. Город разворачивает вокруг меня порожденное им — а это сотни историй, — я же взвешиваю их и определяю, какие поведать моим слушателям, а какие лучше не облекать в слова, но предназначить тьме забвения. Вы собрались здесь, уселись кружком, ибо ожидаете, что годы не изменили моего воображения, что можно довериться как ему, так и моим способностям рассказчика. Однако нынче вечером я нарушу привычный порядок повествования. Нынче вечером я предлагаю вам сплести свои воспоминания с моими и рассмотреть известное событие совершенно иным способом. Что для этого потребуется? В большей степени, чем что-либо еще, — взаимное доверие, ибо именно благодаря доверию наше расследование станет независимым, непредвзятым и обретет под собою основу. Но кто гарантирует, что мы доберемся до истины? И кто из вас способен встать и заявить, что история, которую мы с вами сейчас расскажем, произошла в действительности? Ибо у каждого есть тайные воспоминания и редкий человек доверит постороннему ключ от этого тайника.

Воронье дерево

Я помедлил несколько секунд, чтобы перевести дух, и в эти самые секунды над крепостной стеной показалась луна, и свет ее смягчил контуры домов, окружающих площадь Джемаа. С восходом луны подул холодный ветер. Я закутался в плащ, а некоторые из моих слушателей, развязав одеяла, закрепленные на плечах поверх джеллаб, накинули их на головы. Один, длиннобородый священнослужитель, поднял руку и заговорил быстро и с напряженностью, заставившей всех обратиться в слух. Это был смуглый человек средних лет. Хотя он носил одежду самую простую, голос выдавал опытность и искушенность. Я почувствовал в нем тонкий, проницательный ум.

— Разумеется, сказанное тобой звучит убедительно, — говорил он со скрытой насмешкой, — но тебе не утаить своего хитроумного плана. Ты затеял все это, чтобы снять со своего брата обвинение в злодеянии, в котором он сам сознался.

Я остановил на нем спокойный взгляд.

— План у меня один — добраться до истины, — отвечал я. — До той простой и непреложной истины, к которой сводится всякий опыт. Что касается моего брата, не стану скрывать: я питаю надежду, что, если каждый из нас будет правдив в своих воспоминаниях об известном событии, если не побоится откровенности и все изложит точно, мы сумеем пролить свет на обстоятельства, покуда пребывающие во мраке. А лучший способ этого добиться — всякий раз начинать с отправной точки, копать все глубже и шаг за шагом приближаться к пониманию.

Мой собеседник учтиво и уклончиво заметил, что находит мою веру в воображение весьма трогательной.

— Имелось в виду не столько воображение, сколько память, — отвечал я.

— Которая есть воображение, не так ли? — возразил священнослужитель. — Наше воображение прядет мечты; память в них прячется. Память выпускает реки желаний; воображение питает эти реки подобно дождю. Получается круговорот.

Я не поддался на провокацию.

— Мною движет потребность узнать истину, — твердо ответил я. — Мой брат в тюрьме за преступление, которого не совершал. Я хочу выяснить, почему он попал в тюрьму. Это трудно, согласен, но выполнимо.

Улыбка священнослужителя стала скептической.

— Ты, похоже, не понимаешь, что твоя истина есть парадокс, ибо воспоминания можно придумать. Вооруженный целым арсеналом намерений, ты берешься исследовать события того вечера — но к твоим услугам вымысел, а не факты, запечатленные памятью. Где в этой игре теней ориентир, где отправная точка?

— Ориентир — сердце, — решительно сказал я.

Уголки его рта опустились. Он закутался в одеяло.

— Ты хочешь сплести целый миф вокруг одного преступления. Прости мою резкость, но именно так мне видится дело. Ты оказался перед лицом ужасного факта — преступления родного брата — и теперь пытаешься соткать паутину между собой и реальностью. Когда воспоминания нечетки, воображение сметает все границы — а красивая иллюзия, уж конечно, предпочтительнее правды, особенно правды уродливой.

— Я ничего не плету и не тку, — возразил я. — Плетут пауки, я тут ни при чем. Мои старания направлены на иную цель. Я хочу распутать все нити.

Несколько секунд священнослужитель смотрел на меня с напряжением, от которого становилось не по себе. Остальные мои слушатели для него будто и не существовали — по крайней мере он никак не показывал, что отдает себе отчет в их присутствии. Вдруг он нарочито поклонился — губы как будто искривила ироничная улыбка, — выпрямился, взмахнул рукой и процедил:

— Слишком глубока твоя вера в слова и в то, что посредством их можно передавать смысл.

— Нужно ведь во что-нибудь верить, — мягко сказал я.

— А если рассказчик порочен, а цели его сомнительны?

На миг я заколебался: была опасность, что слушатели потеряют ко мне интерес прежде, чем начнется действо, — затем решил внести ясность и сказал примирительно:

— Вероятно, мне не удалось объяснить мои цели. Прости меня. Надеюсь, сегодняшний рассказ уничтожит твои подозрения.

Священнослужитель не принял извинений. Напротив, все тем же ледяным тоном он процедил:

— Иншалла, посмотрим.

Я отплатил тем же, то есть не склонил головы.

Через несколько мгновений я вновь заговорил:

— В таком случае позвольте вернуть вас в тот вечер. Вам, должно быть, кажется невероятным, что мы можем заблудиться во время нашего путешествия, однако поверьте на слово: учитывая природу события, это отнюдь не исключено. Наши сугубо личные воспоминания сотрут каждую знакомую метку — мечеть и минарет, торговый ряд и прилавок с тентом, площадь, испещренную голубиным пометом, ведущий к ней лабиринт переулков. Самая земля искрошится в пыль под нашими ногами, в то время как красное небо Марракеша претерпит столько метаморфоз, что мы сочтем себя счастливчиками, если в конце пути еще будем способны ориентироваться.

Но это в будущем. Мы начинаем путь от мечети Кутубия, ибо тень ее минарета указывает на Джемаа. Мы двинемся медленно, почти на ощупь, словно во сне; мы пойдем по стрелке этого компаса, пересечем бульвар Мохаммеда V, минуем вереницу такси, что и в дневную жару, и в вечернюю прохладу терпеливо дожидаются клиентов. Между седьмым и восьмым автомобилями, в сумраке площади Фуко, благородный кипарис, подобно минарету мечети Кутубия, умаляет своим величием соседствующие с ним постройки. Я зову этот кипарис Вороньим деревом, ибо на ветвях его гнездится множество пустынных ворон. Именно они заставили меня мысленно отметить и другие знаки странной природы, предварявшие главное событие того вечера. Вороны тревожились, а это всегда не к добру.

Были и другие знаки. В городе пахло пеплом. Взошла полная оранжевая луна, окруженная кольцом света. Неестественно сырой ветер дул с гор, увлажнял волосы, холодил голову. Позднее воздух высушила красная раздвоенная молния, сполохом обнажив каждую выбоину мостовой.

Но, несмотря на все дурные предзнаменования, что были явлены в тот вечер, когда исчезли двое чужестранцев, я уселся на своем обычном месте — мое упорство в нежелании признать очевидное удивляет меня и по сию пору — и приготовился вести рассказ.

Акробат

Кто же первым обратил мое внимание на вспышку молнии? И на не связанный с ней раскат грома, который раздался в сумерках и предварил молнию, хотя всегда бывает наоборот? Не Тахар ли, канатный плясун? Дайте подумать; ах, проклятая память!

Я вспомнил. То был не Тахар. Тахар появился много позже, и в странной одежде. А первым был акробат Саид, что живет в маленькой комнатке с небесно-голубой дверью; комнатка примыкает к Баб-эд-Дебба, пожалуй, самым старым воротам в городской крепостной стене.

Саид — человек во многих отношениях необычный. Говорят, его послед утащила собака. Значит, послед так и не был погребен; пожалуй, этим объясняется, почему Саид предпочитает пребывать в воздухе, а не топтать землю. Еще: Саид — акробат, который носит очки. Может, вы видели его здесь, на площади, исполняющим какой-нибудь трюк — очки кое-как закреплены на голове бечевкой. Саид — воздушный гимнаст, человек, освободивший себя от ежедневных пут, с тем чтобы не сдерживать свое воображение. Я всегда изумляюсь непринужденности, с какой он бродит по дворцу своих фантазий. Мой друг Дрисс утверждает, что Саид из нас ближе всех к Господу, и доказательство тому — точность и легкость его прыжков. Саид не медлит, не робеет; Саид не падает. Он блаженный, одаренный небесной грацией. Никто никогда не видел Саида сердитым или унылым. Он из тех, кто радуется жизни, не имея на то оснований; радость проявляется в вечной улыбке и почти постоянном смехе.

Так вот, когда этот самый Саид пришел ко мне с видом удрученным, когда он, дрожа, стал говорить о раздвоенной молнии — по его словам, она была точно песчаная змея, у нее с каждого конца было по голове, — я взволновался. Саид сообщил, что уже убрал свои канаты, шесты и трамплин и впервые за двенадцать лет, что работает на Джемаа, решил закончить представление раньше обычных девяти вечера.

— Эта огненная вилка внушает ужас, — повторял Саид. — Она предрекает боль и разрушение.

А взгляни хоть на эту оранжевую луну, взгляни на идеально правильное кольцо, что ее окружает, — взволнованно продолжал он. — Словно Сатурн шлет нам кару, предваряемую зловещим знаком. Разве твой язык, Хасан, не обожжен этим охряным светом? Разве ты не заметил — мы больше не отбрасываем тени! Это неестественно! Такие предзнаменования попусту не делаются! Луна похитила наши следы, и теперь мы пусты, как скорлупки!

Я пытался его успокоить. Говорил, что Джемаа — словно ложбина, в которой сгустился туман, — все изменяет, даже луну. Что же касается раздвоенной молнии, она символизирует огонь, а стихия огня хоть и имеет разрушительную силу, зато является ключом к очищению. Поэтому, Саид, лучше присядь и послушай хорошую историю. Я говорил так, ибо хотел прогнать его страхи прохладным потоком своего воображения.

— Если ты углубился в страх, — увещевал я, — просто развернись, и тогда хищник станет добычей. Не падай духом. Верь: я сумею изменить природу того, что тебя пугает.

Но Саид не слушал. Он сказал, что в прыжке, зависнув на миг над землей, он увидел то место, куда ударила молния. И в дыму и пепле сумел прочесть предупреждение об ужасной опасности, что грозит нам всем.

— Нужно немедленно уходить отсюда, — повторял Саид.

И он ушел, а я проводил его взглядом. И стал ждать, как всегда, своих слушателей, но сердце было не на месте.

Эль-Амара

Марракеш. Эль-Амара, императорская столица, оазис с красными стенами, лежащий между пустыней и горами. Здесь охряный оттенок широкого неба повторен в кирпичах из обожженной глины, что зовутся «табия», и в фасадах домов. И когда на рассвете тишина окутывает все и вся, нет лучшего способа приветствовать новый день, чем пройтись вдоль крепостной стены и посмотреть на верблюжьи караваны, прибывающие в город с юга и востока. В отдалении видна Палмерия. Даже снег на пиках Высокого Атласа, и тот играет всеми оттенками красного — от киновари до ржавчины.

Ландшафт перенасыщен аллегориями, единственный закон здесь — воображение, и рассказчики целыми днями упражняются в своем ремесле. Мы сидим по-турецки на килимах; для создания истории каждому из нас достаточно воздуха и собственного звучного голоса. Для каждого килим — крепость на вечер. Это сердце, это тигель для наших фантазий. Это зима на базарной площади, лето в горах. В году нет сезона, когда бы килим не давал плодов, и мы носим его с собою повсюду. Это дом, касба, махзен, святилище. Дверь всегда настежь; рассказчик ждет и внутри, и снаружи, готовый вплести в свою историю любой эпизод.

Путешествие

В тот вечер, когда исчезли двое чужестранцев, я собирался сделать темой своего повествования красный цвет, ибо красным отливала окольцованная луна, ибо огонь и кровь — красного цвета, ибо красный символизирует жертвоприношение. Повернувшись лицом к Джемаа-эль-Фна (это название на нашем языке имеет два значения: «Сборище мертвых» и «Мечеть Небытия»), расстелил килим на земле и стал готовиться к действу. Вокруг меня были обычные инструменты моего ремесла: видавший виды кожаный мешок с пергаментом для заметок, зеркальце, чтобы отражать лица слушателей, сучковатая палочка из древесины туи — источник моего вдохновения, символы из снов в форме снопов пшеницы и резных деревянных трещоток, а также иглы дикобраза и змеиные головы, выточенные из блестящих черных морских камешков. Килим подарил мне отец. В нашей семье этот килим передавался из поколения в поколение. По красному, теперь полинявшему, фону шли звезды, в строго геометрическом порядке их окаймляли черные облака. Я привычно уселся в середине, перед собой полукругом выложил свои особые палочки. Каждая палочка — из черного дерева с инкрустацией в виде колец слоновой кости. Палочки представляют определенные сюжетные линии, кольца символизируют темы. Я ждал, какую палочку тронет последний луч заходящего солнца — так я всегда определяюсь с историей на вечер.

В тот вечер на Джемаа было людно, как никогда. Каждую минуту подъезжали переполненные автобусы из внутренних районов страны, из горных селений, даже из таких отдаленных уголков пустыни, как Тан-Тан и Тафрут. Паломники мне полезны, ибо унылому крестьянскому быту предпочитают мои фантазии. Они любят легенды с многочисленными отступлениями, оттягивающими возвращение к реальности.

Обычно я дожидаюсь, пока соберутся хотя бы восемь слушателей. Практика показывает, что чем больше аудитория, тем легче ее убедить в чем бы то ни было. Я начинаю говорить очень тихо — тогда мои слова, как бы тающие в воздухе, обещают воистину пьянящее путешествие. Это словно погружение в сон. Моя история подобна водовороту, который на один вечер заставляет крестьянина, испольщика и гуртовщика забыть о своей безрадостной доле. Постепенно мой голос набирает силу, и вот он уже соперничает с другими звуками на Джемаа. Я усваиваю определенный ритм и модуляции. К ночи аудитория бывает зачарована и готова продолжать путь.



В тот вечер справа от меня старый андалусец и четверо его сыновей пощипывали струны скрипок и лютен-удов. Чуть дальше несколько музыкантов-гнауа распаковали гитары с длинными грифами и достали металлические молоточки. Музыканты-гнауа способны играть часами, погружая слушателей в состояние транса, подобное экстазу. Сегодня подле них в белых чулках танцевали, ритмично дергая головами, трое пленительных юношей. Впрочем, через некоторое время музыканты-гнауа переместились к центру площади, где было больше народу, и теперь аккомпанементом моей истории служили только андалузские мотивы, немало добавлявшие к ее таинственности. Андалусцы приехали с севера, из окрестностей Танжера, играли с непревзойденным искусством — мелодии, пронизанные скорбным погружением в себя, таяли в воздухе бесследно, если не считать слабого послевкусия страсти.

Вдохновленный, я, как обычно, развернул свою джеллабу, достал кусочек серой амбры, чтобы наполнить воздух ее ароматом. Сбросил капюшон, склонил голову набок и принялся напряженно слушать голоса, которые, я знал, скоро станут фоном к моему собственному голосу. Постепенно собирались слушатели. Я поставил на землю шкатулку для денег, на крышке которой была изображена отяжеленная перстнями рука Фатимы, дарующая благословение. Я изучал аудиторию, вглядывался в лица, фиксировал жесты и мимику, чтобы задать истории необходимую тональность. Затем сделал глубокий вдох и заговорил.

Чужестранцы

— Сейчас вы услышите историю, — начал я, — правдивую, как сама жизнь, и, следовательно, от первого до последнего слова представляющую собой вымысел. Все в моей истории придумано — и ничего не придумано. Как все самые лучшие истории, она не претендует на описание обычаев, сюжет или правдоподобность — она только явит вам незамысловатую резьбу, одинаковую для всех человеческих существ…

После этого сравнительно короткого и откровенного пролога я заговорил об Эль-Амаре, городе красного цвета, городе, в коем, как в тигле, переплавляются мечты. Только-только я перешел непосредственно к рассказу, только голос мой стал набирать силу (прием, практикуемый представителями моего ремесла), как я заметил волнение слушателей. Многие даже отвернулись от меня, стараясь разглядеть происходящее на северной оконечности площади Джемаа.

Я проследил встревоженные взгляды.

Так я в первый раз увидел их.

Так я в первый раз увидел двух чужестранцев.

Они вышли на открытое пространство с Дерб-Дабачи, где начинаются торговые ряды, и при их появлении немедленно затих вечный гул площади Джемаа. Все, включая меня, повернули головы к чужестранцам. Самые скромные из нас тут же потупились, словно в великом смущении. Более дерзкие продолжали смотреть и даже следовать за пришлой парой несытыми взглядами. Было в нашей коллективной назойливости нечто заставившее меня устыдиться. Словно мы все уже вовлеклись в историю двух чужестранцев, словно она стала частью наших биографий, причем частью далеко не самой лестной.

Вероятно, это ощущение возникло благодаря изумительной красоте молодой женщины — именно красота первой приковала взгляды. Подобная красота несвойственна человеческим существам — это-то нас и смутило. Казалось, от женщины исходит сияние; чужестранцы стали пересекать площадь, и онемевшая толпа расступалась перед ними словно в благоговении. Как позднее выразился мой брат Мустафа, красота чужестранки обещала милость и прощение всем ее узревшим. Я же почувствовал, что красота такого рода достойна поклонения — но на безопасном расстоянии. Для того чтобы смотреть на нее в упор, требуется мужество. А еще — честность. Мустафа со мной не согласился; как выяснилось, этот разлад заставил меня с предвзятостью судить о будущих действиях моего брата.

Мустафа

Мустафа жил тогда не в Марракеше, а в маленьком рыбацком порту под названием Эс-Сувейра на Атлантическом побережье. Он держал лавку на базарной площади, торговал светильниками собственного изготовления. Пятнадцатого числа каждого месяца Мустафа со своим товаром отправлялся на автобусе в Марракеш, где тратил выручку на проституток, ждавших его. Он был молод и хорош собой — а еще невероятно горяч. Чуждый отчаяния, не согласный быть зрителем игры под названием «жизнь», он импульсивно и в то же время очень естественно возвел свои желания в основной для себя принцип. Мустафа исповедовал Действие с неподдельной истовостью, которая требует полной отдачи.

Однажды, когда Мустафа был еще подростком, я видел его выходящим из озера неподалеку от нашего селения. Полностью обнаженный, Мустафа гордо прошагал перед местными девчонками, что специально собрались на него полюбоваться. Каждой он позволил прикоснуться к нему. Я нагнал его и устроил хорошую взбучку. Не то чтобы я придерживался излишне строгой морали, просто тщеславие брата меня коробило.

Отцу я ничего не сказал, и мы с Мустафой никогда больше не возвращались к этому случаю. Однако в глубине души я не сомневался: Мустафа затаил обиду. Ибо я ранил его гордость: полагаю, он счел, что мои действия продиктованы завистью. С того дня между нами начала расти стена обоюдной скрытности. До самого ухода Мустафы, в возрасте восемнадцати лет, из родного дома я постановил не вмешиваться и вообще не замечать случаев, подобных прогулке нагишом, а брат старался не компрометировать себя передо мной.

Когда мы впервые услышали, что Мустафа, дитя гор, вздумал обосноваться в портовой Эс-Сувейре, столь далеко от родных мест, именно я взялся успокаивать родителей.

— Пускай едет, — говорил я с невозмутимостью. — Воздух, пропитанный солью, смягчит его нрав. Вдобавок с вами остаются еще двое сыновей, чтобы заботиться о вас в старости и болезни.

Год спустя мы с Мустафой встретились в Марракеше, и он не без вызова сообщил, что сожительствует с женщиной, на которой не намерен жениться. Я счел себя не в праве выражать свое мнение и просто пожелал Мустафе счастья. В следующую нашу встречу, которая состоялась через несколько месяцев, брат, улыбаясь и глядя мимо меня, поведал, что оставил свою любовницу, пока докучливые претензии на его досуг и внимание не сделались совершенно несносны. Мустафа поселился один в самом сердце старого города, где благодаря своей бронзовой коже, темным кудрям и общительности стал любимцем туристов. Он занялся спортом под названием «виндсерфинг». Одна француженка, Сондрин, научила. Сондрин живет прямо на пляже; как и Мустафа, она вольная птица. Я снова воздержался от комментариев.

Вот почему, увидев в тот вечер на площади Джемаа, что мой брат, сидевший среди прочих слушателей, поднялся на ноги, я встревожился. Лицо Мустафы было как разговор без слов: оно выдавало страсть — и безутешность, переполнявшие его. Глаза сверкали; в них я прочел историю, в которой образы чужестранцев уже дистиллировались в чистое, без примесей, желание, едва сдерживаемое Мустафой. Словно за считанные секунды похоть успела подчинить себе моего брата.

— Мустафа! — остерег я. — Смотри не наделай глупостей. Наша религия — религия кротких людей. Она осуждает преступление и всякое зло. У нас сильны законы гостеприимства. Мы придаем большое значение скромности.

Брат поглядел на меня с презрением:

— Что, Хасан, на туристах бизнес сделал, так теперь потерять его боишься?

Я не удостоил обвинение ответом, и тогда Мустафу прорвало:

— Какой смысл в свободе, если не смеешь ею пользоваться? Страсть еще не предполагает грязь!

— Вынужден не согласиться с тобой, — веско произнес я. — Необузданная страсть ведет к анархии.

— В таком случае, — гневно вскричал Мустафа, — узнай вот что: в твоем присутствии широкая площадь становится для меня теснее тюремной камеры! Теперь же мое сердце стучит, как никогда, сильно, и я должен внять его призыву. То, что тебе представляется капитуляцией, я называю победой.

— Ты мой брат, — мягко сказал я, — и опрометчивость приведет тебя к гибели.

— Ты мой брат, — отвечал Мустафа, — а робок, словно женщина. Главная черта мужчины — дерзость, и я намерен показать это наглядно.

— Нечестивец! — воскликнул я, потеряв терпение. — Истинная любовь молчалива. Ты же ревешь, как олень, почуявший самку. Не ожидал я, что из-за страсти ты лишишься рассудка.

Но Мустафа только рассмеялся и ушел.

Первая любовь

Мустафа не всегда был таким порывистым, если дело касалось женщины. А может, и всегда. Наверно, мне трудно судить в силу нашего родства. Расскажу-ка я лучше об одном эпизоде, и пусть судят мои слушатели.

Это случилось давно. Мустафе было пять лет, мне — десять, нашему среднему брату, Ахмеду, — восемь. К нам в селение из Рабата приехали врачи, чтобы в рамках общенациональной кампании сделать прививки от гриппа. В наш дом они постучались рано утром, еще до восхода солнца. Услышав шум во дворе, мы решили, что почтальон принес письмо от маминого старшего брата, дяди Муньеса, который работал на фабрике в Сале́ и время от времени посылал весточки. Но в следующую секунду мы услышали женский голос. По-городскому выговаривая слова, женщина спрашивала, есть ли кто-нибудь дома. Снедаемые любопытством, мы вскочили с постели. Я был первым, как и положено старшему сыну; за мной — Мустафа. Последним выбрался из-под одеяла осторожный Ахмед. Протирая заспанные глаза, мы высыпали во двор и в лучах восходящего солнца увидели молодую женщину-врача в розовом шелковом хиджабе и опрятном белоснежном халате. Она была очень красивая — высокого роста, с пухлыми губами и высокими скулами, а лицо у нее было совсем светлое, не то что привычные нам обветренные, загорелые лица местных женщин. Не ожидавшие ничего подобного, мы резко остановились и стали на нее таращиться. Теперь, по прошествии лет, я понимаю: мы, верно, выглядели сущими деревенщинами — всклокоченные спросонья, чумазые, с припухшими от дымного очага веками.

Когда следом за нами вышел отец, высокий, суровый, в гандуре до колен, красавица сначала извинилась за столь раннее вторжение, а уж потом пояснила: наш дом — первый с краю, значит, нас и обслужат первыми. С почтением и одновременно с живостью и серьезностью она представилась сама и представила своих спутников. Тот, что справа, бородатый и мрачный, но тоже в белом халате, — ее ассистент; второй, бритый наголо солдат, — водитель медицинского фургона, остановленного прямо напротив нашей хлипкой деревянной калитки.

Отец слушал молча, но я понял: ему неприятно иметь дело с женщиной, представляющей власть.

Доктор, вероятно, почувствовала его неловкость, поскольку сразу стала объяснять, что приехали они из-за гриппа, свирепствующего в регионе, и почему необходимо нас вакцинировать. На собственной руке она показала, как будет делать прививки, и заверила, что управится за несколько минут.

Пока она говорила, ассистент принес из фургона складной стульчик и металлический столик, на котором расположил медицинскую сумку, коробку с инструментами, сифон, металлический лоток, металлический поднос с ватой и тампонами, а также несколько пузырьков.

При виде ряда блестящих игл в запечатанных пластиковых пакетиках Ахмед стал пятиться к дому, но Мустафа опередил его — и появился вновь несколько секунд спустя с подушкой, которую плюхнул на складной стульчик.

— Эта глисса для тебя, — сообщил он доктору.

— Спасибо, малыш, — сказала красавица. Она не ожидала подобного, и ее деловой тон заметно смягчился.

— Я счастлив служить тебе, — возгласил Мустафа и протянул руку: — Можно, я первый?

— Конечно!

Мне, как старшему из сыновей, следовало бы вмешаться и заявить о своем праве первенства во всем, однако на сей раз я рад был уступить.

Когда доктор начала протирать Мустафе руку спиртом, отец откашлялся и с достоинством осведомился, намерена ли она лично делать прививки.

— Разумеется, — спокойно отвечала женщина. — Я ведь здесь единственный врач.

— Да, только… — начал отец, но красавица перебила его:

— Не волнуйтесь, на моем счету тысячи прививок.

Отец помолчал в некоторой нерешительности; было видно, что ситуация ему не по нраву. Еще я заметил, что мой младший братец, всегда такой разговорчивый, теперь притих, не сводит глаз с красавицы в белом халате и ловит каждое ее слово. Когда она велела Мустафе сжать кулак и вонзила иглу в его плоть, он даже не поморщился. Доктор извлекла иглу, положила на крохотную ранку комочек ваты и приклеила пластырь. Мустафа направился ко мне, поскольку ни отец, ни Ахмед не выказывали желания получить прививку. Очень беспокоясь за свое будущее, я встал перед доктором и вытянул руку, точь-в-точь как Мустафа. Прикосновение спиртового тампона показалось ледяным, шприц был точно жало, но все закончилось быстрее, чем я предполагал, — как и обещала красавица.

Оставались отец и Ахмед. Отец нехотя шагнул к металлическому столику, но Мустафа влез впереди него.

— Можно мне еще прививку?

Доктор улыбнулась и охладила его пыл:

— Ты храбрый мальчик, но каждому полагается только одна прививка.

Я стоял у деревянного подоконника, где в беленых жестяных банках мама выращивала мяту, и смотрел, как отцу делают инъекцию. Затем заставили подойти Ахмеда, который все это время предпринимал неудачные попытки спрятаться среди красных и белых олеандров, затенявших наш дворик. Когда под кожу ему проникла игла, он издал вопль, створаживающий кровь. Не успел Ахмед, кусая губы и неся руку на отлете, отойти от доктора, как Мустафа вновь выскочил вперед точно чертик из табакерки.

— Ана моаджаба бик, — с чувством произнес он. Было видно: Мустафу так и тянет к доктору. — Я тебя люблю.

Красавица в изумлении распахнула ресницы, посмотрела на его мягкие темные волосы, на миндалевидные глаза, на пухлые щечки.

— Семели, — произнесла она. — Извини, малыш, что ты сказал?

Мустафа повторил, на сей раз громче, не забыв прижать ручонку к сердцу.

— Ах ты, деточка! — воскликнула польщенная красавица. — И я тебя люблю, хабиби. — Взглянув на отца, она заметила: — У вас очаровательный сынишка.

Отец не ответил.

Доктор улыбнулась нам всем и спросила:

— Еще кто-нибудь есть?

Мустафа бросился в комнату и вернулся с Шакибом, нашим полосатым рыжим котом, отчаянно извивавшимся в его руках. Солдат расхохотался. Доктор улыбнулась и сказала:

— Отпусти его, милый. Кошкам прививки не нужны.

Послушно бросив Шакиба на землю, Мустафа вернулся в дом и принес канарейку в плетеной клетке. Доктор снова покачала головой.

— И птицам прививки не нужны, малыш. — И обратилась к отцу: — Есть еще кто-нибудь в доме?

При бледном утреннем освещении отец казался изнуренным. Взгляд его небольших, глубоко посаженных глаз скользил по нашим лицам, предупреждая: молчите, молчите. Доктору он холодно ответил:

— Никого.

— Разве в вашей семье нет ни одной женщины?

— Нет.

Мы с Ахмедом молча проглотили эту вопиющую ложь, но Мустафа не сумел сдержаться. Выскочив вперед и стиснув ладонь красавицы, он своим высоким звонким голоском выкрикнул:

— Неправда! У нас есть женщины. Мама готовит хелбу на кухне — вот что правда.

Повисла тишина. Ветер пронесся по двору, зашуршал соломой, устилавшей утоптанную землю. Наша ослица Худа стала бить себя хвостом.

— Пожалуйста, пойдите и приведите вашу жену, — сказала доктор. — Прививки от гриппа необходимы всем.

Отец не сдвинулся с места.

— Это противоречит нашему таквлиду, нашим традициям, — твердо сказал он. — Вы должны сделать исключение для женщин.

— Боюсь, в данном случае исключение нельзя сделать ни для кого, — отвечала доктор. — Я выполняю распоряжение столичного министерства.

— Все равно, — возразил отец. — Мы, берберы, живем по своим законам. Это наши горы.

Тут к отцу обратился солдат; как мне показалось, довольно грубо.

— Назовите вашу фамилию! — крикнул он.

Сейчас, подумал я, солдату не поздоровится. Я ожидал вспышки ярости, одной из тех, что были столь характерны для отца. К моему изумлению, отец переступил с ноги на ногу и ответил:

— Хамоу.

— Итак, Хамоу, вы слышали, что сказала доктор? Именем его величества короля, ступайте и приведите жену.

Отец заколебался, мы с Ахмедом таращились друг на друга.

— Именем его величества? — переспросил отец.

— А вы как думали?

К моему удивлению, отец молча кивнул и пошел в дом.

Спустя несколько секунд он вернулся.

— Моя жена не выйдет из дому, — сказал он, глядя в землю.

— Если она не желает выходить по своей воле, — продолжал солдат, — значит, мы выведем ее силой.

Отец вздрогнул. Голос его изменился, он заговорил тоном, какого я у него раньше не слышал.

— Не надо, — произнес он с полной покорностью.

Ахмед закатил глаза, не меньше меня смущенный внезапным умалением нашего грозного родителя. Отец, со своей седеющей бородой и обветренной, темной от загара кожей, вдруг показался нам совсем старым. Он пошел в дом, и мы услышали его голос, снова громкий — отец изливал гнев на маму. Именно тогда я понял: умение верно оценить, кто в конкретной ситуации обладает полномочиями, и есть первый шаг к зрелости.

Вскоре отец вышел. За его спиной пряталась мама. На ней была лучшая ее джеллаба, коричневая с белыми и красными полосками, запястья отяжелены массивными серебряными браслетами, нижняя часть лица скрыта тонкой черной тканью, которую мама удерживала в надлежащем положении уголком рта. Глаза ее округлились от страха; я бросился к ней, чтобы успокоить, и мама крепко стиснула мне руку.

Я оглянулся на отца, но он, оскорбленный, молча отступил на задний план.

— Поздравляю, — с мрачной иронией сказал ему бородатый ассистент. — Не всякий способен быстро усваивать новые правила.

Доктор взяла маму под крылышко.

— Вся процедура займет несколько секунд, — ласково произнесла она.

— Это правда, Ммай, — заверил я. — Тебе не будет больно; ты и не заметишь, как все кончится. Будто комарик укусит.

— Никакой не комарик, — мрачно возразил Ахмед. — Не ври, Хасан, это ужасно больно.

— Совсем не больно, — вмешался Мустафа. — Просто ты, Ахмед, слюнтяй.

— Я не слюнтяй! Придержи язык, малявка!

Стыдясь за наше поведение, мама хотела уже выбранить нас, но тут доктор сказала;

— Вот и все, можете идти.

Потрясенная, мама несколько секунд не верила своим глазам и ушам и вдруг по-девчоночьи рассмеялась от облегчения.

— Вот, я же говорил, — сказал я.

— И я, и я! — снова вмешался Мустафа. — Я тоже говорил!

— Да наградит вас Господь за вашу доброту, — сказала мама и, поколебавшись, смущенно добавила: — Я приготовила сфиндж. Не желаете ли отведать?

— Желает, желает! — закричал Мустафа. — Мамины лепешки самые вкусные в долине, госпожа. Ты должна попробовать.

Доктор засмеялась и сказала:

— У вас прекрасные сыновья.

— Нет, это ты прекрасная, — перебил Мустафа.

— Уймись, Мустафа, как тебе не стыдно! Что это на тебя нашло? Простите его, госпожа. Не ребенок, а наказание: вечно приходится за него краснеть. Он сам не понимает, что говорит.

— Но ведь это правда, разве нет? — защищался Мустафа. — А ты, мама, сама велишь всегда говорить правду.

— Хватит, Мустафа, замолчи, — рассердилась мама. — Ты довольно осрамился. — Мне она сказала: — Принеси нашим гостям воды, Хасан.

Я вернулся с водой, прохладной, потому что мы держали ее в бурдюках из козьей кожи.

— Шукраан, — сказала доктор. — Спасибо.

Мама вынесла лепешки на нашем лучшем терракотовом блюде.

И бросила робкий взгляд на отца.

— Пожалуйста, попробуй, чтобы я знала, достаточно ли они хороши.

Однако отец молча развернулся и скрылся в доме. Чтобы и дальше не смущать маму, доктор взяла одну лепешку, откусила кусочек и ответила вместо отца:

— Как вкусно! А какой дивный аромат! Что вы добавляете в тесто?

— Эвкалиптовый мед из Кенитры, госпожа.

— Ваш младший сын был прав. Я никогда не ела таких восхитительных лепешек.

Мама залилась густым румянцем, а доктор спросила Мустафу, не хочет ли он проехаться с ними в медицинском фургоне. Мустафа от счастья потерял дар речи и только умоляюще посмотрел на маму. Когда же она отпустила его ласковым кивком, ибо ее природная доброта была сильнее раздражения, Мустафа исторг победный клич и вприпрыжку обежал весь двор. Мы с Ахмедом в это время тщились скрыть зависть за надменным безразличием.

Доктор, улыбаясь, протянула Мустафе чемоданчик с медицинскими инструментами. В благоговейном трепете от такой привилегии он разинул рот.

— Это… это я понесу?

Он едва держал тяжелый чемоданчик.

— К полудню ваш сын будет дома, — заверила доктор.

Мы смотрели вслед медицинскому фургону, в кабине которого, между солдатом и ассистентом красавицы доктора, уезжал наш Мустафа.

Как и было обещано, его доставили обратно перед полуднем.

Мы с Ахмедом вели шахматную партию во внутреннем дворике под навесом. Воздух был густой и горячий. Тени от шиферных пластин и полосы солнечного света образовали на полу клетчатый узор. Мы сделали вид, будто не замечаем Мустафу, открывающего калитку.

— Смотрите! — закричал Мустафа. — Я получил целых две медали!

И указал на значки, украшавшие его грудь: один был с красным крестом на белом поле, другой — со звездой в полумесяце.

Я ограничился равнодушным кивком, Ахмед зевнул.

Мустафа подошел ближе и насмешливо констатировал:

— Вы просто завидуете.

— Предатель! — с презрением процедил Ахмед. — Ты заставил отца потерять лицо, и теперь он с нами не разговаривает.

Ничуть не огорчившись, Мустафа принялся рассказывать, как провел утро, и мы, сами того не желая, слушали с интересом. Мустафа сообщил, что ф’квай, школьный наставник, громко ссылавшийся на Коран, где ничего не сказано о прививках, в конце концов был вытащен из мечети бритым солдатом и подвергнут унижению посредством шприца.

— Как он извивался, как визжал! Точно девчонка! — смеясь, рассказывал Мустафа, и мы с Ахмедом разделяли его торжество, ведь наставник был тиран, безжалостно запугивал и шпынял нас.

И тут из дома вышел отец. Наш смех мгновенно оборвался. Не в силах смириться с потерей авторитета, отец все утро пролежал на постели, отвернувшись к стене. При виде Мустафы его лицо исказилось. Когда отец направился к младшему сыну, ни у кого из нас не осталось сомнений относительно его намерений.

Мустафа не падал духом. Он коснулся значков, что были приколоты у него на груди.

— Госпожа дала мне это, потому что я был хорошим мальчиком, — с гордостью заявил Мустафа.

Отец, однако, приближался; Мустафа дрогнул и, в свою очередь, стал пятиться. Он снова коснулся значков — судорожным движением, еще надеясь, что отец просто не заметил их в первый раз.

— Я теперь рыцарь его величества короля, — произнес Мустафа возмущенно и настойчиво. — Так сказал солдат, Шоаш. Меня нельзя бить, Бба!

На долю секунды отец заколебался, затем продолжил наступление.

— А вот это мы сейчас увидим, — мрачно проговорил он.

Ахмед успел нажаловаться маме, и она очертя голову бросилась во дворик, отцу в ноги.

— Молчи, Мабрука! Этот мальчишка выставил меня дураком, да еще перед чужими.

Мустафа теперь упирался спиной в стену. Загнанный в ловушку, он скорчился, почти распластался на земле. Отец навис над ним. Раболепная поза не помогла. От одного яростного удара, сотрясшего воздух подобно грому, Мустафа пролетел почти через весь двор.

Я было шагнул вперед, но отец остановил меня взглядом.

Мустафа, шатаясь, поднялся. Отпечаток отцовской руки был как клеймо на его лице. Он пару раз кашлянул и как бы удивленно покачал головой. Изо рта хлынула кровь. Мама пронзительно вскрикнула, но отец заступил ей дорогу. Непроизвольно дрожа, мой маленький брат побрел к деревянной калитке, вышел за пределы дворика. Мама хотела бежать за ним, отец остановил ее грубым окриком:

— Не смей утешать его. Это будет ему хороший урок.

Бессильные что-либо предпринять, мы провожали Мустафу взглядами. Он брел мимо валунов, оторочивших ближнюю гору. Мама упала на колени и заплакала, завыла:

— Мое дитя! О мое бедное дитя!

Едва отец исчез в доме, как Ахмед будто забыл, что сам же и позвал маму, отстранился от происходящего.

Я обнял ее, задыхаясь от сдерживаемых слез.

Мустафа не возвращался до позднего вечера и еще много дней не разговаривал с нами. Красное пятно на его лице потемнело, сделалось багровым, затем — мраморно-черным.

Пагуба

В тот вечер на Джемаа, глядя вслед быстро удалявшемуся Мустафе, я вспомнил случай с прививками. Мустафа растворился в сумраке прежде, чем я успел остановить его; манера ухода тяготила меня не меньше, чем тогда, давно, в раннем детстве Мустафы. Я боялся за брата и не мог продолжать свою историю.

Я окинул взглядом площадь и вспомнил предупреждение Саида. Мне хотелось сослаться на плохое самочувствие, попросить прощения у слушателей и вовсе уйти с площади. Мне хотелось даже пуститься на поиски моего заблудшего брата с целью вразумить его.

Но я ничего этого не сделал. Блюдя обязательства перед слушателями, я заставил себя вернуться к начатой истории. Я отмахивался от собственной совести, требовавшей следовать за братом; я стал пленником своего ремесла.

Вот почему вскоре я поймал себя на том, что говорю о площади Джемаа в нехарактерно мрачных выражениях, что изображаю ее колдуньей, старой как мир, но с лицом и голосом юной девы; непостоянным существом, которое порой заботится о своих детях — тех, что живут здесь, и тех, что появляются от случая к случаю, — а порой вредит им и ввергает в великое горе.

— Она опасна, — вещал я, — но таковы и некоторые женщины из плоти и крови: над ними тяготеет их темное прошлое, оно сильнее их красоты. Остерегайтесь таких женщин, ибо с ними шутки плохи.

Один из слушателей осведомился с некоей долей негодования, что я разумею под темным прошлым.

— Лично я множество раз приходил на Джемаа из своего селения и всегда покидал ее очарованным и на душевном подъеме. Самый воздух здесь подобен терпкому напитку. Он бодрит меня и заставляет желать большего. Так почему же ты, рассказчик, изобразил нашу Джемаа этакой злодейкой?

Я напомнил ему, что до недавнего времени Джемаа была местом публичных экзекуций и казней через повешение. Здесь находили свой конец как виноватые, так и правые; одни умирали с криками отчаяния, другие — с вызовом, который порождается безнадежностью.

— Приникни ухом к мостовой, — сказал я, — и услышишь их крики.

— Это было давно, — отвечал он, явно с намерением прекратить дискуссию. — Такими же словами говорили чиновники, что вздумали построить здесь автостоянку и временно прекратить все сборища и торжества. Возвращайся в свое селение, если тебе здесь не нравится. Но если намерен заработать с помощью Джемаа, хоть из приличия похвали ее.

Я поблагодарил за высказывание и продолжил:

— Я люблю Джемаа не меньше вашего. А как рассказчик, глубже многих понимаю ее красоту. Каждый вечер на закате я вижу, как Джемаа поворачивается к заходящему солнцу своим юным ликом и купается в золотых лучах. Но мне также известно о ее темной стороне, ее пороках.

В эту секунду я услышал смешок среди зрителей. Смеялся мой друг, пухлый Мохаммед, что держит суконную лавку в торговом ряду Смарин.

— Эй, Хасан! — воскликнул Мохаммед. — Что это с тобой стряслось? Какой-то ты мрачный, прямо на себя не похож. А ведь как раз сегодня твое уныние совсем не к месту. Ибо я видел нечто поистине из ряда вон выходящее.

— Что же ты видел? — спросил я после паузы, не дождавшись продолжения.

— Я видел двух чужестранцев, которых сейчас только и обсуждают на базаре, — отвечал Мохаммед. — Я видел их собственными глазами. Они подобны ангелам, ибо прекрасны и заставляют забыть о ходе времен. Довольно тебе говорить о грустном. Пора воздать благодарность судьбе, что подарила нам этот вечер.

С этими словами Мохаммед сделал шаг из кружка слушателей и, кивнув на них, спросил моего дозволения рассказать об увиденном.

Ангел

Мохаммед рассказывал простыми словами, непосредственно, искренно и с обезоруживающей наивностью — она-то и не отпускала наше внимание.

— Событие, о котором я сейчас поведаю, — начал Мохаммед, — произошло нынче, перед вечером. Был час, когда закрываются лавки, а на Джемаа сходятся вечерние завсегдатаи. Всюду царила тишина. Пыль, поднятая за день, успела улечься. В костре заката догорали последние уголья.

Я запер лавку и собрался в мечеть Квессабен. Соседние лавки тоже закрылись до утра. Аллея была пустынна. Я положил ключи в карман джеллабы и уже хотел уходить.

Не успел я сделать и шагу, как застыл в оцепенении. Ибо в озерце света, что наполняется из отверстия в тростниковой крыше галереи, подобно язычку пламени, возникла самая восхитительная из когда-либо виденных мною женщин. Она была точно легендарная гурия, точно ангел, точно пери. Я тонул в ее сияющих очах, упивался видом черной гривы ее волос, ее невесомых рук и ног, ее улыбки, неуловимой, как ветерок. Голова моя закружилась, словно от хмельного напитка. Стало трудно дышать. Потрясенный красотой женщины, я попятился в тень и замер.

Не знаю, сколько времени я так простоял. Женщина, подобно бабочке, трепетала в столбе света, а во мне вдруг зазвучал дивный голос. Я не окликнул ее. Не попытался заговорить с нею. Я ничего не сделал.

Не знаю, когда в аллее появился хромой ишак. Видимо, его жестоко избили: на боках были кровавые раны, шея натерта веревкой. Даже я, не слишком терпеливый в обращении с этими упрямыми животными, почувствовал жалость. Ишак мотал головой, на губах пузырилась пена; прежде чем я успел что-либо предпринять, измученное животное двинулось к моей пери.

Я мысленно проклял ишака и хотел уже выйти из укрытия, чтобы прогнать его, но во второй раз кряду застыл в изумлении. Это дитя, восхитительнее райской птицы, с темными очами и прелестнейшей улыбкой, шагнуло вперед и принялось гладить несчастную животину прямо по ранам, а ишак, вместо того чтобы отпрянуть, повернул голову и ткнулся мордой в нежную ладонь.

Я не знал, что и думать. Прикосновение девушки было проникнуто нежностью, чистой, как вода. Бесконечное сострадание тронуло меня до глубины души. Я понял, что стал свидетелем проявления жалости, внезапной и всепоглощающей. То была сама любовь; я не заметил в поступке прекрасной девы ничего, кроме желания исцелить ишака. Конечно, такое поведение нельзя было назвать загадочным. Напротив, оно служило примером для каждого из нас. Ничто в нем не наводило на мысль о сверхъестественном или таинственном.

Наконец, утешенный ласками прелестной пери, ишак побрел дальше. Пери смотрела ему вслед, и в темных очах сверкали слезы. Затем она обернулась к своему спутнику — я только теперь его заметил. Он был стройный, с сильными мускулистыми руками, с задумчивым тонким лицом. Он взял ее за руку. Я молчал, и они молчали; молчание имело неуловимый оттенок благости. Не сознавая моего присутствия, они постояли немного и пошли прочь. Я мысленно попрощался с ними. Мелькнула и скрылась кошка. Я словно очнулся ото сна.

Мохаммед помедлил. Голос его до сих пор был тих и нежен от пережитой встречи. Он оглядел наши лица одно за другим и мягко, едва шевеля губами, произнес:

— Я ношу их чары в себе. Когда ты заговорил, Хасан, я опечалился и потому попросил дозволения рассказать свою историю.

Его серые глаза блеснули, и он продолжал более громким голосом:

— О вы, потерявшие дар речи! Друзья мои, эти два чужестранца — не из плоти и крови. Они — высшие существа. В них нездешняя невинность, неземная чистота. Подобные встречи питают душу, как дождь питает землю. Каждый носит в себе Вселенную, но чтобы понять мир и наше в нем место, нужно направить взгляд вовне.

Мохаммед повел плечами и стал смотреть поверх голов. После секундного размышления он добавил:

— Вот и весь мой рассказ.

Алый ибис

Пылкие слова Мохаммеда прозвучали как оправдание всем дурным знакам, отметившим тот вечер; помню, какой они сопровождались тишиной.

— Твои воспоминания озарили ночь, — сказал я тогда. — Они выше любопытства или плотского желания. Мы привыкли всякого чужестранца считать не похожим на нас, а женщина, описанная тобой, — поистине существо иной природы.

Я секунду помедлил и обратился к Мохаммеду, который также присутствовал в моем кружке — сидел, внимательно слушая, как я передаю его давние слова.

— Верно ли, Мохаммед, я изложил твой рассказ о происшедшем в тот вечер?

Он улыбнулся и в знак согласия наклонил голову.

— Совершенно верно, Хасан. Я бы и сам лучше не сумел. Я тогда был очень тронут чистотой этой пары, на меня снизошли мир и покой.

— Вот и хорошо, — сказал я и хотел было продолжать, но тут прозвучал новый, более глухой и гулкий голос:

— По-моему, история твоя подобна стеганому одеялу, сшитому из разноцветных лоскутов.

Я взглянул на говорившего. Передо мной был туарег, с юга. Это племя еще называют синими людьми, ибо их ладони и лица, постоянно скрытые тканью цвета индиго, с годами окрашиваются в этот оттенок. В осанке и жестах туарега сквозила спокойная отчужденность, присущая всем обитателям Сахары.

Со сдержанным изяществом он отвернул свой тагильмуст — полоску ткани, что, по обычаю туарегов, закрывает лицо.

Он простер руки к Мохаммеду. В голосе звучало эхо безлюдных равнин.

— Прости мне, брат, эти слова, только во всякой влюбленной паре есть непонятное очарование, ты же своим рассказом скрыл ровно столько же, сколько явил.

— Что ты имеешь в виду? — вскинулся Мохаммед.

Туарег казался смущенным.

— Только это, — отвечал он. — Порой, под влиянием событий, нам непонятных, мы теряем способность верно оценивать реальность. Я выслушал твой рассказ, и вот что я думаю: ты был слишком потрясен чужеродностью этой пары, и потому истинный смысл их присутствия здесь от тебя укрылся. Я тоже встретил чужестранцев, о которых ты говорил столь красноречиво. Увы, женщина не произвела на меня впечатления, а вот прекрасный юноша, ее спутник, носил на лице отпечаток трагедии. Вместе же они вызвали мысль о бездне, которая есть наша жизнь; объяснить свое ощущение я могу лишь посредством аналогии из личного опыта.

За отправную точку я возьму твое сравнение женщины с райской птицей. Чтобы проиллюстрировать мысль, я стану говорить о другой птице, впрочем, по-моему, не менее восхитительной.

Вам всем, конечно, доводилось видеть лысых ибисов? Это крупная черная птица с довольно короткими лапами, массивными крыльями и ярко-красным крючковатым клювом. В полете лысый ибис неизящен, даже неуклюж, и только на земле его черные перья приобретают металлический пурпурный блеск, придающий этой птице своеобразную красоту. Вероятно, поэтому наш марабут называет их священными птицами, и мы часто наблюдаем этих обитателей бесплодных равнин, в других местах почти истребленных. У нас же, на скалах, окаймляющих русла и устья ручьев, лысые ибисы встречаются до сих пор.

Прошлым летом у нас обосновалась колония этих птиц. Они, как обычно, построили гнезда прямо на голых камнях. То было во время ежегодного праздника лучников, благодаря которому наше селение широко известно. Это моссем в память одного святого — он скончался много лет назад, а прославился способностью исцелять эпилепсию. Поскольку в дневное время на реке кормятся ибисы, состязание лучников начинается с наступлением темноты, когда ибисы летят к скалам на ночлег. Вдоль основного русла на одинаковом расстоянии устанавливают мишени в виде тлеющих деревяшек. По сигналу лучники со всего Сахеля выпускают в них зажженные стрелы. Тем и славится наш праздник.

Насколько мне известно, нет свидетельств, чтобы хоть одного ибиса сразил случайный выстрел. Но прошлым летом нарушился привычный ход вещей. Лучники прибыли из отдаленных северных районов, из Тетуана, а также с Рифа, с юга, из Тимбукту, Уалаты и Агадеза. Праздник был в разгаре, когда в колонии ибисов появилась новая пара птиц. Без сомнения, они состояли с ибисами в близком родстве — сходство бросалось в глаза, — но были изящнее наших ибисов и имели более длинные шеи и крылья. А самое главное — от клюва до хвоста они были алого цвета, лишь кончики крыльев поражали блестящей чернотой. Эти птицы произвели неизгладимое впечатление, так что даже самым упрямым скептикам — таким как ветераны войны — пришлось признать: их красота бросает вызов нашей суровой доле.

Сначала мы терялись в догадках, откуда эти посланцы, но вскоре один наш соплеменник, более образованный, чем мы, разузнал об их происхождении и заявил, что это алые ибисы и прилетели они из далеких земель, из-за океана. Мы сразу почувствовали, каким опасным искушением станут ибисы для пришлых лучников. Чтобы предотвратить беду, мы организовали патруль из наших юношей. Юноши должны были охранять скалы и следить за парой алых путешественников.

Первые три дня праздника — обычно он продолжается неделю — не были отмечены ничем дурным. Все мы следили за птицами. Даже малые дети каждый час докладывали родителям: все в порядке. На четвертый день случилось страшное. Пропал один из алых ибисов. Мы удвоили патруль и после многочасового совещания решились обыскать гостевые шатры. Взбешенные поступком, который они сочли позорным нарушением традиций гостеприимства, лучники из Гурма-Рарус собрали вещи и покинули деревню. Нам было все равно. Мы хотели защитить оставшегося алого ибиса. Наши юноши постоянно придумывали новые способы день и ночь держать птицу под наблюдением. Они патрулировали оба берега реки, весьма полноводной в это время года, а несколько человек даже по ночам дежурили в песках, что лежат за желто-серыми скалами.

К предпоследнему дню мы ослабили надзор, ибо птица осталась цела, хоть атмосфера праздника была испорчена. Лучники-гости хмурились и ко всему придирались; им не по нраву были подозрения и тем более обыск.

Наши усилия пошли прахом. Трагедия случилась в последний день, несмотря на предосторожности. А может, она была послана в качестве знака, что все в мире предрешено. На рассвете разыгралась песчаная буря, каких и старожилы не припомнят. Буря бушевала целый день, и все, в том числе патрульные, были вынуждены сидеть по домам. Правда, один-два юных смельчака вышли из шатров, но колкий, рвущий кожу песок оказался сильнее их отваги. Смирившиеся, хотя и полные дурных предчувствий, мы поняли: ничего не поделаешь, придется пережидать бурю.

Увы, когда буря наконец утихла и в прояснившееся небо занозой впился желтый месяц, мы не нашли бесценной птицы. Мы прочесали скалы и берега реки, но не обнаружили следов. Не осталось ни единого перышка, которое намекало бы на ее судьбу. Птица исчезла, будто никогда и не существовала.

В ту ночь мы не нашли в себе сил устроить гостям пышное прощание, и наутро они разъехались с громкими проклятиями и угрозами более не возвращаться. Мы равнодушно смотрели им вслед. Ни у кого не повернулся язык просить их приехать в следующем году. Наш старинный праздник больше никогда не будет прежним.

Медина

Теперь туарег обратился непосредственно ко мне. Вот что он сказал:

— Девятью воротами пронизана крепостная стена, со времен Средневековья охраняющая этот город, а в лабиринте его переулков гнездится вдохновение. Я думаю об этом всякий раз, когда позволяю воображению воспарить, подобно птице, и с высоты птичьего полета обозреть дома и улицы, что стекают к подножию гор. Подо мной, под моим ковром-самолетом — плоские крыши и благоуханные сады медины. Вдалеке, в тумане, едва виднеются заснеженные горные пики. Над ними встает солнце, ибо там — восток. А садится солнце в увенчанные пеной морские волны. Между горами и морем звенит Марракеш, этот западный Багдад, город, непредставимый без площади Джемаа, не существующий без нее, как не существует снежная шапка без горной вершины.

Он помолчал, внимательно глядя на меня. В лице застыли настороженность и ожидание.

Я ничем не нарушил этой речи, но теперь, когда туарег сделал паузу, произнес:

— Вижу, ты сам инаден — тот, в чьих устах оживают слова.

— Это так, — отвечал он с улыбкой.

— Как твое имя, синий человек? — спросил я.

— Мое имя Джауд.

Я поблагодарил его за участие, и он снова улыбнулся.

— На равнинах поднимается пыль, — сказал он. — Спадает дневная жара. А мы с тобой стоим в тени Вороньего дерева и нижем слова.

В нашем непостоянном кружке, как всегда, нашлись нетерпеливцы, пожелавшие услышать продолжение истории. Один из них выкрикнул:

— Как же насчет двух чужестранцев? Что с ними случилось?

Вместо ответа Джауд встал лицом к тому углу площади, где высятся груды апельсинов, и сопроводил свой поворот жестом.

— Вон где они теперь — они не могут покинуть площадь, — сказал Джауд. Мы же никого не заметили.

Джауд пожал плечами. В глазах его было лукавство.

— Они неуловимы, точно глубоководные рыбы, — добавил он. — Иной раз их видишь, иной раз — нет.

Отовсюду послышался неловкий смех, один только мой друг Мохаммед, до сих пор погруженный в молчание, не находил слова Джауда забавными. Напротив — он встал и подошел к туарегу. Скрестив на груди руки, Мохаммед холодно произнес:

— Если мне не изменяет память, ты употребил слова «бездна, которая есть наша жизнь». Будь добр, объясни, что ты имел в виду.

Бездна

Смешки стихли от этого вопроса. Туарег поджал губы. Из глаз его исчезло лукавство. Напротив, взгляд стал торжественно-печальным.

После паузы, насыщенной нетерпением, туарег произнес:

— Я имел в виду возможности. Жизнь меняется, когда стараешься полностью отдаться тому, что любишь. Это ввергает человека в бездну — которая есть реальность, хоть и выдуманная, и падение в которую чаще всего мучительно.

Он сделал паузу, чтобы плотнее закутаться в синий плащ. Взгляд его тяготил нас. Мрачность контрастировала с общим благодушием.

Покосившись на Мохаммеда, Джауд продолжал речь, по-прежнему полную точных метафор:

— Поскольку красота, строго говоря, есть одно из сугубо человеческих качеств, она обычно берет верх над мудростью и здравым смыслом. Зритель, привилегированный свидетель, живет в прекрасном сне. В этом сне он прячется от реальности. Это таинственный брак, союз, где радости и света ровно столько же, сколько отчаяния и тьмы. Каждый, кто узрел подобную красоту, навек меняется. Он никогда больше не взглянет на мир прежними глазами. Скорее всякий раз его будет постигать очередная порция прискорбного разочарования. Такова бездна — состояние человека, не знающего ни удовлетворения, ни счастья.

Он снова сделал паузу, чтобы точнее оформить мысли. Где-то в темноте скрипнула колесами повозка. Я ждал, что Джауд заговорит теперь о прекрасной чужестранке, покорившей Мустафу, однако он выбрал другую аналогию.

— Возьмите, например, — сказал туарег, — тускло-красную крепостную стену, окружающую Марракеш; подумайте о тени, манящей жарким полднем, об искушении прилечь в этой тени и через некоторое время пропитаться ее прохладой, раствориться в ней, потерять свою суть. Такова бездна. — Избегая смотреть Мохаммеду в глаза, туарег повернулся ко мне и произнес: — Природа берет над нами верх. Песок проникает сквозь наши двери. Из глубин души, подобно буре, поднимается желание. Перед его мощью все остальное — логика, добродетель, осторожность — бесполезно.

Никто не нарушил тишины, воцарившейся после того, как Джауд закончил речь. Мы обдумывали его слова, а над площадью парили длинные паутинки. Откуда они взялись? — недоумевал я. Кто-то, явно земледелец, объявил:

— Будет добрая жатва.

Туарег улыбнулся, вероятно, тронутый ненамеренной иронией фразы. Мы с ним стали смотреть на две черные колонны — Воронье дерево и минарет мечети Кутубия. Полная луна была в самом зените. Держа средний палец так, чтобы он образовал прямую линию между минаретом и деревом, Джауд шепнул:

— Мы с тобой наделены мучительным даром.

Я понял, что он имеет в виду. У нас, рассказчиков, средний палец считается символом смерти.

— Жаль, что это так, — добавил Джауд. — Это тяжкое бремя. Из-за него мы не совсем люди.

Затем он обратился к Мохаммеду.

— Прощай, — сказал он и прижал ладонь к сердцу.

Мохаммед не сделал ответного жеста.

Быстро оглядевшись, туарег покинул кружок слушателей. Я с сожалением провожал его глазами.

Перелом

Нечто в его словах вызвало у меня воспоминания о давнем разговоре между мною и братьями. Это было на рассвете нашей юности; каждый из нас пестовал свои идеалы, уже тогда вполне оформившиеся.

Мы устроились на скале, под нами была долина. На самом дне приютилось селение. Наш дом стоял на уступе, несколько возвышаясь над остальными домами. Вдалеке темнели дождевые тучи; вскоре мы увидели, как они пролились на пики Высокого Атласа. Небо стало черным, затем приобрело жутковатый лиловый оттенок; на этом фоне линия белоснежных гор казалась зазубренной молнией.

— Как красиво! — воскликнул я и даже присвистнул от восторга.

— Я бы выбрал другое слово, — остерег Мустафа. — Слово «красота» я обычно употребляю по отношению к слабому полу.

— Еще бы, — усмехнулся Ахмед. — Ты помешался на девчонках.

— А что в этом плохого? У меня здоровый интерес. И вообще, я не ребенок, мне уже четырнадцать.

— И все же гроза — красивая, — невозмутимо повторил я. Закурил, предложил сигарету Ахмеду, а Мустафе не стал предлагать.

— Эй! А я что, не в счет? — возмутился Мустафа.

— Право на сигарету нужно заслужить, — заметил Ахмед. — Это тебе не обычная привилегия, для которой достаточно достигнуть определенного возраста.

— Отлично, — сказал Мустафа. — И что же надо сделать?

Ахмед хихикнул.

— Потерять невинность, вот что!

— Ишь ты! — отвечал Мустафа. — В таком случае я тут единственный, кому можно курить.

Мы вытаращили глаза. Ахмед спросил, не шутит ли Мустафа.

— Почему вы мне не верите?

Ахмеду, не имевшему убедительного ответа, оставалось только замолчать.

Я почувствовал необходимость спасти его и, откашлявшись, спросил:

— О чем ты говоришь, Мустафа?

— А как ты думаешь?

— Мы тебе не верим, — заявил Ахмед. Однако не выдержал: — С кем ты переспал?

— Со всеми девчонками, — расплылся в улыбке Мустафа.

— Где? У нас в селении?

— А где же еще?

— Ахмед! Мустафа! — осадил я. — Ведите себя прилично.

Ахмед не слушал.

— Тогда назови их поименно.

Мустафа принялся загибать пальцы:

— Салима, Зюбейда, Дойя, Худа… Всех и не упомнить.

— Что за чушь! — перебил я.

— Так вот зачем он околачивается у пруда, — презрительно бросил Ахмед.

Мустафа принял вид оскорбленной добродетели.

— Ничего подобного, я у пруда не «околачиваюсь». Просто мне не нравится наш ледяной ручей. В пруду вода приятнее.

— Наверно, ее нагревают горячие сердца твоих многочисленных поклонниц, — съязвил я.

— Не исключено, — согласился Мустафа, потупившись.

— Бесстыжий ты, — констатировал Ахмед и сплюнул. — Небось переспал заодно и с Хайат, Шеймой и Зайной! — Ахмед наобум назвал имена своих ровесниц.

— Помилосердствуй! — воскликнул Мустафа. — Не такой уж я неразборчивый. Хайат — толстая, Шейма — косоглазая, а у Зайны борода растет.

— Дурак ты, — гнул свое Ахмед. — Неправильно приоритеты расставляешь. У отца Хайат куча денег, отец Шеймы — ростовщик, а братья Зайны держат таксопарк в Тафилалете. В конце концов, значение имеют только деньги.

— Деньги нельзя трахать, — грубо заметил Мустафа.

— Зато в них можно купаться, — не смутился Ахмед. Помедлил секунду и на сей раз без небрежности назвал по имени девушку, к которой, мы знали, был неравнодушен: — А как насчет Малики?

— Расслабься, — отвечал Мустафа. — Она вся твоя, как только дозреешь.

— В любом случае, — возобновил атаку Ахмед, — наши с тобой вкусы не совпадают. Девчонки, которых ты перечислил, мажут губы красной помадой. Особенно усердствуют Салима и Зюбейда. Они выглядят как шлюхи. Мне такие не нравятся. По-моему, девушка, которая пытается усилить привлекательность с помощью краски да тряпок, заслуживает только презрения. Правда, подозреваю, именно на это ты и повелся.

— Я, дорогой мой Ахмед, повелся, как ты выражаешься, на красоту. Впрочем, тебе этого не понять. Ты не видел того, что видел я.

— Замолчи, хвастун.

— Я хвастун? А ты тогда кто? Не ты ли в тот день, когда впервые узрел свою бесценную Малику, лег спать без штанов, чтобы, по твоим же словам, сны были слаще?

— По крайней мере я не надевал сервалей, как некоторые!

— Вы, двое, прекратите, — не выдержал я.

Братья будто не слышали.

— Подумаешь, пару раз надел на ночь гаремные шальвары. Что тут предосудительного? — сказал Мустафа, прежде чем выдать провокационную фразу: — От этого сны разнообразнее, а ты ведь знаешь, как я люблю фантазировать и как помогает фантазировать ощущение шелка на голом теле. А самое лучшее — наутро можно добавить эротики. Знаешь как? Вот как: поджигаешь сервали и смотришь, как их охватывает пламя. А вечером — все сначала.

— Пожалуй, тебе имеет смысл открыть лавку и торговать исключительно сервалями, — посоветовал Ахмед.

— А я опасаюсь иллюзий, когда речь идет о любви, — сказал я. Это был мой первый существенный вклад в дискуссию.

— Это потому, что ты неисправимый зануда, — объяснил Мустафа. — До четырнадцати лет дожил, а все в облаках витаешь.

— Мне восемнадцать, если кто не помнит, — высокомерно заметил я. — И у меня хватает забот поважнее мальчишеских фантазий.

— Да ну! — вскинулся Ахмед. — Расскажешь об этом, когда женишься и начнешь настоящие деньги зарабатывать, как я уже сейчас зарабатываю, в букмекерской конторе. Я в отличие от вас обоих не хочу к старости нищим остаться, как наша Лалла Найзам.

— Лалла Найзам, может, и нищая, — сказал я, — зато в ней есть благородство и милосердие. Лишь те, у кого совесть чиста, получают самое важное. Милосердие и еще один бесценный дар Господа — здравый смысл.

— Лично я пока не готов к узколобому благоразумию, — заявил Мустафа. — Я хочу с головой окунуться в жизнь — и поладить с ней. Жизнь для того и дана, чтобы дойти до крайней черты, а после каждого тумака знай отряхиваться и двигать дальше. Мне ни к чему ни здравый смысл, на который молишься ты, Хасан, ни деньги, на которые молится Ахмед. Моя цель — искать красоту, а вместе с ней обрести и свободу.

— По-моему, и красота, и богатство эфемерны, — примирительно сказал я. — Любовь нужно строить на более постоянной основе. Во-первых, любовь должна вести к супружеству, а супружество следует рассматривать как остров, на который возвращаешься из плавания в непредсказуемом океане.

— Нужно, должна, следует… — скучливо передразнил Мустафа.

— Да, нужно, должна и следует, — повторил я, уязвленный. — Потому что самая прекрасная девушка — та, что существует в действительности, пусть даже она и не соответствует отвлеченным стандартам, которые установило твое воображение.

— Нет! — с жаром возразил Мустафа. — Какой смысл в красоте, если ее нельзя выдумать?

— Я с тобой в корне не согласен.

Рассерженный, Мустафа достал лютню-джиэнбри, что была у него с собой, и принялся теребить струны.

— Боже, — закатил глаза Ахмед, — неужели мы обречены всюду слушать твое бренчание?

— Тебе, Ахмед, медведь на ухо наступил, — ответил Мустафа. — Не нравится музыка — уходи, никто не держит.

Я решил вернуться к теме любви:

— Знаешь, Мустафа, что говорит дядя Моханд, тот, который в Марракеше? Он говорит, самое трудное не влюбить в себя женщину, а удержать любовь.

— Много он понимает, — фыркнул Мустафа. — У него жена — сущая ведьма, всю жизнь с ней мучается.

— А ты что, больше понимаешь? — подначил я. — Говоришь так, будто у тебя над женщинами волшебная власть.

Со своей всегдашней дерзкой самоуверенностью Мустафа отвечал:

— Конечно, у меня над женщинами власть. — Он широко улыбнулся и послал воздушный поцелуй собственной промежности. — Власть эту дарует мне мой Сайди, мое божество. Иногда он подобен ягненку, но чаще — льву. Сайди знает, как околдовать женщину.

— Ты пьян от плотских желаний, — сказал я. — И это отвратительно.

— Плотские желания отвратительны?

— Отвратительно, когда плотские желания управляют человеком. Отвратительно и опасно.

— А чем плоха опасность?

— Ты не понимаешь, Мустафа. Ты еще мальчик.

— Зато не девственник, — многозначительно произнес он. — И, не в пример тебе, влюблюсь — ведь рано или поздно я влюблюсь — в воплощение чистой красоты. А твой идеал — клуша, что знай толчется у печи, сообразуясь с твоими представлениями о здравом смысле.

— Вот как! Выходит, девушки, имена которых ты треплешь, ничего для тебя не значат? Но раз ты не влюблен ни в одну из них, что ты тогда делаешь?

— Играю и флиртую, Хасан, неужели непонятно? Опыта набираюсь.

— И что, в твоем понимании, есть любовь?

— Настоящая любовь?

— Да.

Мустафа помолчал. Впервые за весь разговор взгляд его затуманился. К нашему изумлению, он вытащил пачку сигарет и неторопливо закурил.

Наконец он произнес:

— Известно ли вам, что полная луна не зря зовется «квамар», ибо это слово обозначает также неземную красавицу? «Квамар» говорят о луне, когда она достигает высшей точки своей красоты. Посмотрите на полную луну — взгляд словно бы взбежит по лесенке из тени к свету. Так вот, когда мне встретится моя квамар, уж я не ошибусь.

— И как же ты ее узнаешь? — подначил Ахмед.

— Ее сияние ослепит меня. Ее горящий взгляд охватит меня подобно пламени. Наша встреча будет нежданной, как сон, и в ее очах я увижу свою судьбу.

— Валяй продолжай! — усмехнулся Ахмед.

— Я не шучу, — сказал Мустафа, и нечто в его голосе встревожило нас. — Мне кажется, дело в интуиции. В интуиции, которая заставит узнать и поверить. Когда это произойдет… — Мустафа перевел дух. — Когда сердце подпрыгнет у меня в груди, я стану молить эту красавицу, эту квамар об искуплении грехов.

— Шпарит как по-писаному, — не сдавался Ахмед.

— Вообще-то, — добавил я, — это не любовь, а безрассудная страсть.

Мустафа бережно положил лютню на землю и поднялся в полный рост.

— Знаете, что я вам скажу? По-моему, влюбиться — это все равно что быть ударенным молнией, которая несколько минут назад рассекла вон ту вершину. Или все равно что упасть с высокого утеса и, лежа на камнях, осознать: жизнь никогда не будет прежней.

— Конечно, умник ты наш, — перебил Ахмед. — После такого падения жизни вообще не будет.

Мустафа пропустил мимо ушей это замечание. Серьезно, даже торжественно он заявил:

— В игре под названием «любовь» ставки всегда очень высоки. Нужно быть готовым рискнуть всем. Абсолютно всем.

И снова Ахмед усмехнулся:

— Тут кое у кого язык без костей.

Мустафа взглянул на него с улыбкой и вдруг раскинул руки, точно изображал самолет. Нагнувшись вперед, он помчался к обрыву, быстро набирая скорость.

— Ты куда, дуралей? Там же высоко! — испуганно закричал Ахмед.

Не глядя под ноги, Мустафа бежал по плоской площадке, нависшей над обрывом.

Мы с Ахмедом вскочили.

— Он что, спятил? — возмутился было Ахмед.

Не успели эти слова сорваться с его губ, как Мустафа оттолкнулся от отвесного края — и пропал. Боясь вдохнуть, мы очертя голову бросились к обрыву и стали смотреть вниз.

Мустафа лежал, раскинув руки и ноги, на каменистом уступе, до которого от нас было несколько десятков футов. Когда мы с Ахмедом спустились к нему, он слабо улыбнулся.

— Кажется, я ногу сломал, — сказал Мустафа. — Ужас как больно, только я не жалею. Я бы этот миг, когда с обрыва бросился, ни на что в мире не променял. Теперь я знаю, как это будет для меня — влюбиться по-настоящему. Ну что, вы мне до сих пор не верите?

Мы с Ахмедом недоуменно переглянулись и в один голос воскликнули:

— Ты чокнутый!

Захра

Битых два часа мы втаскивали Мустафу обратно наверх. Гроза застала нас по дороге домой. Вымокшие до нитки, мы, разумеется, что-то наврали родителям насчет перелома.

Дня через два, ярким солнечным утром, мы с Мустафой сидели во внутреннем дворике. Загипсованная нога Мустафы покоилась на опоре. Вдруг во дворик ворвался Ахмед и едва не наехал на нас своим велосипедом.

— Хасан, — завопил он, — оторви задницу от скамейки! По северной дороге прочь из деревни идет девчонка, которую отец тебе сосватал. Если поторопишься, успеешь ее нагнать и разглядеть. Вот, возьми мой велосипед.

— А это точно она?

— Она, она. Это Захра, чтоб мне провалиться. Я на сто процентов уверен.

— Но она же не местная. Что она делает в нашей долине?

— Откуда мне знать? Может, навещала кого. Мне мой приятель Дахили шепнул. Он с ее братьями дружит, и Захру узнал, когда она из деревни выходила. Так ты едешь или нет?

Я колебался.

— Ахмед, — начал я, — не знаю, хочу ли я увидеть ее. В конце концов, отец плохую невесту не сосватает, и вообще есть определенный порядок…

Мустафа пихнул меня.

— Хасан, что ты как старый дед, — сказал он с раздражением. — Ахмед дело говорит. Давай поезжай. Потом расскажешь, какова твоя невеста.

Я поочередно посмотрел на обоих своих братьев, потом, неожиданно для самого себя, с живостью вскочил на Ахмедов велосипед и помчался, отчаянно крутя педали, по ухабистой деревенской дороге.

— Она в ярко-зеленом бубусе! — крикнул вдогонку Ахмед. — Не перепутаешь!

Ахмед оказался прав. Я действительно сразу узнал Захру, тем более что она единственная шла на север. Во рту пересохло, сердце заколотилось.

Сбавив скорость, когда до девушки оставалось метров двадцать, я обогнал ее и лишь затем обернулся. Господи, она была прекрасна, как Шехеразада! Личико сердечком, глаза огромные, темные, на остреньком подбородке вытатуирован изысканный зеленый узор. Захра улыбнулась, увидев, что я смотрю на нее, и в этот самый миг я потерял управление, велосипед накренился, и я с грохотом, который эхом отозвался в окрестностях, упал и остался лежать на спине.

Мы поженились через четыре месяца. Захре только-только исполнилось шестнадцать. Ровесница Ахмеду, она была двумя годами моложе меня.

Исцеляющий сад

— Вот так дела обстояли с моими братьями, — сказал я, прервав повествование, чтобы оглядеть слушателей. — Ахмед все такой же; он ни капли не изменился. Держится за материальное, считает, мир создан для удовлетворения его потребностей. Что касается Мустафы и его безоговорочной веры в красоту… Подождите немного. Скоро мы увидим, куда приведет нас эта история. Обязательно увидим.

Снова окинув слушателей взглядом и выдержав длинную паузу, я добавил:

— В одном я уверен. Если говорить о судьбе Мустафы после встречи с двумя чужестранцами, туарег Джауд на диво точно определил опасность, которую красота представляет для узревших ее, ибо жизнь моего брата действительно изменилась навеки, стала существованием без удовлетворения и радости.

Раздался новый голос, несколько насмешливый, говорящий как бы не всерьез:

— Ну, не знаю, Хасан, не знаю. Я и с этим обитателем песков был не согласен и твоего мнения разделить не могу. По-моему, вы погрязли в пессимизме.

Обернувшись, чтобы понять, кто говорит, я узнал тщедушную фигуру Юсуфа, среднего сына торговца апельсинами. Юсуф был низкорослый, желтый с лица; говорили, он большой охотник до женщин. Он пустил по кругу корзину сладких и горьких апельсинов.

— Вот, отмечаю рождение третьего ребенка — сына! — с гордостью объяснил Юсуф.

И весьма пренебрежительно махнул рукой в том направлении, где скрылся туарег.

— Наш друг туарег — философ, — продолжал Юсуф, — и язык у него, конечно, подвешен, только мне от этого ни холодно ни жарко. Из его речи я не узнал о жизни практически ничего неизвестного прежде. Да, порой происходят ужасные события, только что ж тут удивительного? Зато настоящая, не вымышленная жизнь не устает вознаграждать меня, всякий раз открывает что-нибудь необычное, доселе невиданное. Глаза, чувства и способность рассуждать здраво для того нам и даны, чтобы мы с их помощью учились на собственном опыте, как бы горек он ни был. Что до любви, она и есть самое главное вознаграждение за несчастья. Так-то вот, друзья мои. Скажите «нет» пессимизму! Предчувствия требуют уважения, согласен; только к чему загодя счастье омрачать? Лучше внушайте себе: я, мол, шахматная доска и сам партию своей жизни веду! — Повернувшись к лавочнику Мохаммеду, Юсуф, блестя глазами, добавил: — Именем моего новорожденного сына благословляю твою счастливую судьбу, что дала тебе лицезреть доброту чужестранки к смиреннейшей животине — ишаку. То было проявление самого чистого сострадания. Завидую твоим глазам, ибо также видел эту чужестранку, наверно, вскоре после тебя. И хотя я был впечатлен куда меньше, чем ты, твой рассказ облагородил мои воспоминания.

— Ты тоже видел двух чужестранцев? — воскликнули в кружке слушателей.

Юсуф рассмеялся и сказал:

— Да-да, я их видел. Я видел пару, вокруг которой наш Хасан ткет сказку, как только он умеет.

Сделав паузу, словно опытный рассказчик, что желает оценить воздействие своих слов, Юсуф выбрал особенно соблазнительный апельсин, ловко снял кожуру и принялся есть, выплевывая косточки, так что вскоре вокруг него была их целая россыпь.

— Моя встреча с чужестранцами состоялась в дневное время, — начал Юсуф, — но я, увы, не обладаю даром слова, как наш Хасан, поэтому скажу только, что мне эти двое показались просто молодыми, наивными и чрезвычайно утомленными туристами. Возможно, они так устали, потому что долго слонялись по старому городу. Они забрели в сад возле дома, что соседствует с мечетью Квессабен. Дом принадлежит моему приятелю. Сам он поехал в Мекнес навестить свояков, а ключи оставил мне, чтобы я за хозяйством присматривал. Он всегда так делает, когда уезжает.

Поэтому-то я и отдыхал во внутреннем дворике, ждал, пока спадет дневная жара, как вдруг услышал голоса. Я очнулся от дремы и с удивлением увидел, что в саду, полускрытые тенью, среди цветущих деревьев и кустов, уселись молодые мужчина и женщина. Одежда, хотя и скромная, выдавала в них чужестранцев. Женщина была в линялых синих джинсах, шлепанцах и белой футболке с надписью «Я люблю Нью-Йорк». У мужчины за поясом торчала бутылка воды, он то и дело разворачивал мятую карту старого города. Оба были грязные и потные; эти назрани вечно таковы, стоит им чуть прогуляться по солнцепеку. Относительно внешности чужестранцев, столь многословно здесь обсуждавшейся, скажу только, что мужчина был тощий и какой-то, чтоб не соврать, весь зажатый, а женщина — из тех, что умеют накраситься особым образом, так что из простушек превращаются в загадочных и соблазнительных особ. Этакая мошенническая привлекательность. Другими словами, ничего из ряда вон выходящего ни в мужчине, ни в женщине я не обнаружил. Первым моим побуждением было прогнать их прочь, и только их жалкий вид остановил меня. Я заметил, что женщина тихо плачет, а ее друг пытается, правда, без особого успеха, хоть и с очевидной бережностью, вытирать ей слезы руками. Они, кажется, не поняли, что вторглись в частное владение. Напротив, создавалось впечатление, будто кусты, под которыми они расположились, посажены специально с целью укрыть их от солнца.

Апельсиновый сок стекал у Юсуфа по подбородку. Юсуф продолжал жевать и рассказывать:

— Довольно скоро женщина успокоилась, а ее спутник с явным облегчением обратил свое внимание на потертый кожаный бумажник. Он вытащил бумажник из кармана и вытряхнул содержимое, которое состояло из монет и немногочисленных купюр. Мужчина пересчитал деньги, обернулся к женщине и что-то сказал. Та снова заплакала.

Я уже хотел предложить помощь, но вовремя вспомнил, что как смотритель обязан выдворить чужаков. Поверьте, я не лгу: я отнюдь не жаждал выгонять их. С детства не люблю ссор. За этот недостаток меня, бывало, отец бранил. Однако мне повезло: пока я собирался с духом, чужестранцы сами поднялись и выскользнули на улицу. — Усмехнувшись, Юсуф продолжил небрежным тоном: — Вот и все, друзья мои. Самая обычная встреча, хоть и чреватая разными исходами. Они были туристы, каких здесь тысячи; удача отвернулась от них, но они не сделали ничего дурного у себя на родине и вряд ли заслуживают зловещих предположений многоуважаемого туарега.

Тяжеловес

Видимо, рассказ Юсуфа понравился лавочнику Мохаммеду еще меньше, чем рассуждения туарега, ибо Мохаммед встал и в мрачном молчании покинул кружок слушателей. Юсуф же совсем освоился в новой роли, спокойно чавкал апельсинами из своих неиссякаемых запасов да бросал по сторонам быстрые взгляды, желая оценить эффект собственного вклада в историю о чужестранцах.

Я собрался с мыслями. Я уже готов был вернуть историю в изначально запланированное русло, когда мне снова помешали. Кто-то из слушателей задал прямой вопрос:

— Как они выглядели?

— Я вроде уже описывал, — произнес Юсуф одновременно с досадой и удивлением.

— Опиши подробнее. Какого цвета у них волосы и глаза. Какого они роста, и так далее.

Спрашивал, держа руки в карманах, невысокий, смуглый, крепкого телосложения молодой человек. У него была внешность спортсмена, занимающегося бодибилдингом, лицо блестело от пота, словно он едва закончил некое действие, потребовавшее огромных физических усилий.

Крепыш расправил плечи перед Юсуфом, который, в свою очередь, отшатнулся.

— Почему ты спрашиваешь? — пискнул Юсуф.

— Потому что ты представил лишь самое общее описание, — отвечал крепыш.

— Женщина была высокого роста и полноватая, — заговорил Юсуф, как бы защищаясь. Облизнул губы и только затем продолжил: — Она была выше, чем ее спутник. Волосы каштановые, жидкие. Ноги грязные. На мужчине была потертая коричневая куртка. А еще очки без оправы. Лицо незагорелое и чисто выбритое.

Крепыш скривился и выдвинул подбородок.

— Чушь и бред, — процедил он.

— Что ты имеешь в виду? — выдохнул сын торговца апельсинами.

— Твое описание противоречит всему, что мы нынче слышали. Ты все выдумал. Ты лжец.

Слово «лжец» он произнес как «лжжжец», чтобы придать ему дополнительную выразительность.

Юсуф вздрогнул и вскочил на ноги. Рядом с крепко сбитым юношей он казался жеваной соломиной. Кровь отхлынула от лица, губы побелели. Вид он имел самый жалкий.

— И ты дерзнул усомниться в моей правдивости! — вскричал Юсуф и оглянулся на меня, ища поддержки. Спектакль, впрочем, доставлял мне столько удовольствия, что я не хотел вмешиваться.

— А я говорю, твой рот подобен помойной лохани.

— Отлично! Значит, то же самое можно сказать и про всех остальных! Никто эту пару толком не запомнил. Мое описание не хуже прочих!

— Я не о прочих толкую, а о тебе лично.

Они смотрели друг на друга. Юсуф, казалось, был не намерен отступать, несмотря на неравенство сил. Крепыш спортсмен сделал шаг вперед. Приставив мясистый кулак к груди владельца апельсиновой лавки, он возгласил:

— Кому интересен твой послеобеденный отдых да свояки твоего приятеля-богача? Мы здесь не для того собрались, чтоб слушать твой жалкий лепет, самодовольное ты ничтожество! — Задиристо кивнув на меня, крепыш продолжил: — Пусть он рассказывает. Мне его версия больше по нраву.

Юсуф шагнул назад. Бледное лицо выдавало страх, а еще негодование.

— Я не уйду, — заявил он упрямо. — Никто не смеет клеветать на меня.

Тут крепыш потерял терпение.

— Ах, не уйдешь? — взревел он. — Убирайся сейчас же, а не то…

Невысказанная угроза произвела желаемое действие, ибо Юсуф стал торопливо пятиться из кружка слушателей, и вскоре его удаляющаяся фигура съежилась в черную точку на площадном просторе.

— Вот так дела делаются, — с характерным для себя красноречием объявил крепыш и улыбнулся в мою сторону. — Не люблю, когда слушать мешают. Если появится еще какой зануда, обращайся — помогу. Меня звать Хосейн, я из Загоры. Это далеко на юге. В Марракеше в первый раз. Я штангист. На одной руке сто раз подряд отжимаюсь. Мой шатер на западном краю площади, напротив «Кафе де Франс».

Благодарный за своевременное и полезное вмешательство, я также ответил улыбкой. Хосейн вычислил опасность, исходившую от Юсуфа, и вернул моей истории столь необходимую таинственность.

Вдруг к Хосейну подбежал малыш в изодранном халатике и что-то шепнул на ухо. Хосейна словно хлыстом ударили.

— Мои штанги портят! — вскричал он, обводя площадь бешеным взглядом. — Побегу разберусь!

И умчался вслед за мальчиком с той же целеустремленностью, с какой охотничья собака гонит зайца. Мы провожали его глазами. Не сомневаюсь: в нашем кружке не я один подозревал, что порчей штанг занимался не кто иной, как недавно покинувший нас Юсуф.

Вторжение мавров в Испанию

Внезапное вмешательство Хосейна подействовало на меня подобно тонизирующему напитку. Хосейн говорил взволнованно, безыскусно, зато слова шли прямо от сердца, а вера этого юноши в мои силы дала вдохновение на целый вечер. Я приготовился поднять нить, брошенную Юсуфом, и продолжить рассказ в совершенно ином ключе. Огладил бороду и обозрел слушателей. Взгляд задерживался на их лицах — одни были напряженные и внимательные, другие — непроницаемые. Я словно не мог насытить глаза разнообразием выражений и чувств.

Мысли слушателей клубились в воздухе. Они гудели надо мной; я закрыл глаза, надеясь разобраться в их гуле. Это один из приемов настоящего рассказчика; мне потребовалось немало времени, чтобы освоить его. В селении было проще — ведь там воздух подбит тишиной и каждый отдельный звук четче. Остается только выделить слова из множества звуков — стрекотания насекомых, журчания ручьев, шепота ветра, — дальше получается само собой. Истории сами себя ткут, и нити для них — неспешные, дремотные мечты.

В городе все по-другому. Звуки тут громче, резче; от усилий выделить слова из этой какофонии каждый раз бывает головокружение.

Первый раз я приехал в Марракеш с отцом. Мне было шесть, и отец счел, что пора взять меня из деревни и дать отведать нашего ремесла. Иными словами, мне следовало слушать его истории. Ближе к вечеру мы устроились на Джемаа и остались там за полночь. Спать мы пошли в лачугу моего дяди Моханда, что в квартале Беррима, за стенами старого города. По утрам отец не будил меня; я спал, а он ходил по базару. В последующие дни мы прятались от палящего солнца в прохладных, тенистых древних дворцах. Отец был знаком едва ли не со всеми служителями, а они уважали его как человека ученого, вот нам и удавалось нередко — хоть и не всегда — проходить без билетов.

Во дворцах было множество картин, и отец с присущим ему терпением объяснял их смысл. Больше всего мне нравились батальные сцены, особенно же — впечатляющий вид битвы под названием «Вторжение мавров в Испанию», что хранился во дворце Бахья. Картина изображала битву при Бадахосе, в которой наш король из рода Альморавидов, Юсуф ибн Ташфин, основатель Марракеша, наголову разбил христиан. Художник-европеец трактовал битву с точки зрения испанцев. Бронзовая табличка на раме гласила арабской вязью, что большое влияние на художника оказал некий Эль Греко.

Картина дала толчок моему воображению, ибо испанцы, занимавшие весь передний план, имели странно удлиненные тела и головы. Они выглядели настоящими заморышами — вдобавок женоподобными; неудивительно, думал я, что они не смогли противостоять выносливым маврам, которых художник изобразил в виде темной массы на горизонте — массы такой бесформенной, что досада брала.

Через несколько лет, когда мне было уже девять, я нашел на камнях Джемаа потрепанный испанский роман. На обложке тощий до неправдоподобия испанский рыцарь атаковал ветряные мельницы. Поэтому весь остаток детства я презирал испанцев как жалких, болезненных слабаков.

Отец мой был настоящий берберский рассказчик, помнил наизусть множество легенд в стихах, но также отличался эрудицией, нехарактерной для человека, выросшего в горном селении и даже не посещавшего школу. Отец владел несколькими берберскими диалектами, свободно изъяснялся на классическом арабском и мог, когда считал уместным, подпустить в свою историю несколько слов из французского или какого-нибудь другого европейского языка. Он легко запоминал подробности и населял истории незабываемыми персонажами. Лучшие свои истории отец строил на сериях эпизодов, в которых обещанная развязка оттягивалась на протяжении целых недель и в конце концов оказывалась настолько неожиданной, что у слушателей волосы дыбом вставали.

Отец был высокого роста, волосы стриг коротко, обладал учтивыми манерами и сдержанностью, но исходила от него некая мрачная энергия. Каждую весну, когда таяли снега, он поддавался черной меланхолии, которая длилась по многу дней. В такое время мы старались не попадаться ему на глаза. Ходили слухи, что в юности он убил изменившую ему женщину и что ее дух год за годом возвращается и мучит его. Достаточно было пожить с ним бок о бок, чтобы понять: сдержанность подобна натянутой струне, давняя измена до сих пор острей кинжала. Теперь, когда я давно не мальчик, меня не удивляет, что излюбленной темой у отца была «неутоленная страсть».

Когда отец не занимался своим основным делом, то есть не рассказывал на площади истории, он был немногословен. Жизненные трудности прорезали меж его бровей глубокую морщину, из-за которой он всегда казался озабоченным и удрученным. Иногда я подозревал, что горечь его преувеличенна, ибо дает выход иной, неизвестной пагубе, — но не таил на отца обиды. У него была индивидуальность, и я уважал его за это. Ко мне отец был добр, а во время наших приездов в Марракеш проявлял огромное терпение.

Бадахос

Мой дядя Моханд, у которого мы останавливались, когда приезжали в Марракеш, был поденным рабочим и считался в семье паршивой овцой, но боготворил моего отца. В глазах дяди Моханда отец не мог ни ошибиться, ни содеять дурного. Несмотря на то что ветхий его дом состоял всего из двух комнатенок, дядя Моханд упрямо отправлялся спать во двор, обе комнатенки предоставляя старшему брату и племяннику, чем вызывал бурное недовольство своей склочной, сварливой жены. Она не могла смириться с тем, что муж не берет с нас платы за постой, и бранила его всякую минуту, когда поблизости не было моего отца. Однако дядя Моханд оставался непоколебим и слышать не желал об изменении заведенного порядка.

Первые два года отец просто усаживал меня рядом, когда рассказывал свои истории, чтобы я учился слушать и ни на миг не ослаблять внимания. Отец знал: Джемаа обладает способностью оттачивать воображение: изменчивый состав ее обитателей — это настоящая библиотека, где ученик рассказчика, наугад раскрывая книги, совершенствует хрупкие орудия своего ремесла. Правда, я был беспокойным ребенком и отвлекался от сложных отцовских повествований. Обычно я садился подле отца с твердым намерением слушать со всей внимательностью, но, раз потеряв нить, связующую истории, уже не мог ее найти. Отец часто ловил меня на этом, однако никогда не наказывал. Напротив, он побуждал меня давать ход собственному воображению, плести свои истории.

Так было и в тот день, когда я впервые увидел картину «Вторжение мавров в Испанию». Несколько часов я проигрывал в уме битву, представлял многочисленные драматические эпизоды, из которых мусульмане неотвратимо выходили победителями. Я сидел подле отца, на краешке килима, и в геометрическом его узоре видел позиции обеих армий. Вне пределов килима, в моем воображении, находились долины и горы. За несколько часов напряженной работы я вырезал из щепок сотни солдатиков и сформировал из них полки. Эскадронам бесстрашных мусульман я дал названия стихий — Дым, Огонь, Вода, Земля, Воздух. Тощие испанцы были сработаны с куда меньшим старанием и представляли собой темную массу, что обращалась в бегство всякий раз, когда я выпускал на волю невидимые стихии. То была моя месть художнику, и я получал огромное удовольствие, восстанавливая историческую справедливость.

Целых два года я вновь и вновь проигрывал битву при Бадахосе, пока однажды немецкий турист, дородный и добродушный, не предложил огромную, в моем понимании, сумму за расставание с моими искусно сработанными Альморавидами. Сначала я наотрез отказался, но когда немец пришел на следующий день, в момент безрассудства принял медь из его кошелька и изменил долгу хранителя истории.

В ту ночь я плакал, в последующие дни ходил сам не свой. Дядя советовал вырезать новых солдатиков, но вдохновение покинуло меня. Обуянный прискорбной жадностью, я больше не мог доверить себе защиту основ Ислама.

Отец посмеялся над моим запоздалым раскаянием.

Когда мы улеглись спать, он взъерошил мне волосы и произнес:

— Никогда не торгуй мечтами, сынок.

Глаз-скиталец

На третий марракешский год я работал в харчевне, вносил вклад в наши финансы. Хозяином был Абдеслам, уроженец Марракеша. Низкорослый, тщедушный, бледный, он вышел из полунищей семьи и многолетним тяжким трудом скопил на разрешение держать харчевню. Ей Абдеслам отдавал все силы; работал как вол, от рассвета до заката, и от своих помощников ожидал того же. Порой, когда ему казалось, что помощники делают меньше положенного, он гонял их палкой, однако меня не трогал, боясь моего отца. Наверно, он считал, что отец обладает колдовской силой.

Абдесламу нравилось декламировать стихи из Корана. Он чередовал их с песнями в стиле рай, сложенными в Алжире и на Рифе. Клиенты текли к нему рекой, деньги он делал хорошие, вот только моя работа была скучна и утомительна. Я был мальчиком на побегушках, выполнял самые разные задания — от нарезки овощей до мытья из шланга длинных деревянных столов и скамей, стоявших перед входом. У нас подавали шашлыки, салат с оливками, сандвичи с рыбой, кефту, хабру, мечоуи, б’стиллу, фекку, деллахи, миндальное молоко, а также терпкий напиток из женьшеня под названием «кенденьяль», считавшийся афродизиаком. Чаще всего клиенты спрашивали кроваво-красную мергез — колбасу из баранины. Абдеслам приправлял ее пикантным соусом хариса собственного приготовления. Он ужасно гордился своей харисой. «Настоящего мужчину видно по тому, как он ест мою харису» — вот какое у него было любимое присловье.

Я работал в харчевне с девяти утра до четырех дня, а затем вместе с отцом устраивался на противоположной стороне площади. Самое тяжелое было — переждать время между трапезами; особенно оно тянулось, когда солнце стояло в зените. Я развлекался тем, что воображал себя глазом, который гуляет отдельно от тела. Этому приему научил меня отец, чтобы развивались воображение и память. Глаз-скиталец отправлялся по моим поручениям, а по возвращении представлял подробные перечни увиденного, я же, в свою очередь, воспроизводил эти перечни отцу. Отец дал мне задание; набрать сто разных объектов; я очень гордился, когда в один прекрасный день смог перечислить их все.

Эти мысленные перечни были словно струйки дыма, которые я наколдовывал из пустоты. Они позволяли вырваться из ловушки лакейских обязанностей и с каждым разом укрепляли уверенность в своих силах. Сначала я вносил в перечни все без разбора и порядка — клетку с соловьем, корзины ручной работы, берберские женские украшения, яркие рахалия — декоративные тарелки из Феса, выполненные в глянцевых синих, зеленых и желтых тонах; тонкой росписи глиняные масляные лампы, медные кувшины для воды и серебряные чайники, бронзовую руку Фатимы, защищающую от дурного глаза, кованые стулья, сердитых гусей и кур, шелковые кисти, кожаные чувяки, джеллабы и бурнусы, горки сушеных листочков мяты, пластиковые емкости для пряностей, наполненные ююбой, каба-каба, индиго, румянами, шамбалой, серой амброй. Затем я стал давать памяти более сложные задания, составлять перечни конкретных вещей — например засахаренных фруктов, или расписанных вручную шкатулок, или верблюжьих седел. Вскоре перечни наскучили мне. Задания для глаза-скитальца становились едва выполнимыми: наблюдать сквозь двери и стены или убирать камни, которыми вымощена Джемаа, чтобы открылись пики, а на них — мумифицировавшиеся головы с лицами, искаженными болью. А в другой раз под камнями обнаруживались целые акры спрессованных жасминовых лепестков.

Я стал мысленно называть себя Повелителем глаза-скитальца. Никто и ничто не укрывалось от щупалец моего взора. Я вселял страх гнева Господня даже в души самых отпетых преступников. Отец, узнав об этом из моих речей, предостерег меня от высокомерия.

Зуак

В самом сердце медины, на втором этаже дворца Дар-Си-Саид, расположен чертог для новобрачных, от пола до потолка расписанный цветочными и геометрическими узорами, выполненными на панелях из атласского кедра. В углу чертога есть небольшая деревянная панель, отличная от прочих, со стилизованным изображением марракешского уличного рассказчика. Подле рассказчика сидит его сынишка. Хотя резьба, уникальная уже потому, что представляет человеческие фигуры, была сделана более века назад, мне нравится думать, будто это наш с отцом портрет. Такие мысли вызывают улыбку — надо же, мы увековечены на деревяшке, чудом избегнувшей мусульманского запрета на образы живых существ.

Когда-то давно, сидя в тени отца на килиме, я думал об этой панели и пытался замереть подобно нарисованному мальчику. Однажды женщина в чадре, впечатленная моей способностью оставаться абсолютно неподвижным, дала мне пять дирхамов и кусок сладкого липкого пирога. При виде монет отец нахмурился, явно обеспокоенный — не за это, по его мнению, следовало получать плату. «Я верю, — говорил он, — в бессмертие слов. Но не верю в разного рода уловки. Нельзя путать реальность с чистотой воображения».

Наверно, по счастливой случайности в том же самом чертоге дворца Дар-Си-Саид мое внимание привлек подсвечник из бусин, тончайшей работы. В проволочную сеть были вплетены бусины, и огонь светил как бы из янтарной клетки. Я с первого взгляда влюбился в эту вещицу. Был вечер, закатное солнце окатило малиновой краской отдаленные горные вершины. Умирающий свет проникал сквозь мутное оконное стекло и поигрывал на подсвечнике. С тех пор каждую ночь, перед тем как заснуть, я грезил о нем. Я будто сам становился этим подсвечником, пронизанным светом, мои нервы вибрировали на той же частоте, что и невесомые проволочки; каждый раз, когда перед мысленным взором вставал подсвечник, меня охватывала сладкая дрожь. Я лежал в постели и улыбался от тайного счастья.

Однажды вечером дядя Моханд спросил, о чем это я мечтаю, и рассмеялся, услышав ответ.

— Что ж, — сказал дядя, — по крайней мере это безобидная страсть в отличие от многих других. — И тяжко вздохнул. — Неодушевленные предметы не огрызаются, — продолжал дядя, — не гнобят и не изводят человека. — Он с тоской покосился на кухню, где хлопотала тетка.

— Поделись со мной своей фантазией, — попросил дядя Моханд. — Я найду ей применение. — И добавил: — Остерегайся женщин. Они опасны.

Отель «Али»

— Но эта женщина была восхитительна, — с печальной улыбкой произнес Абдулла, и я не усомнился в его правоте. Абдулла взглянул на меня. Глаза у него блестели, будто он сподобился увидеть чудо.

Абдулла — завсегдатай моего кружка слушателей. Он бербер из долины Дадес, что на восточной стороне Атласского горного хребта. Говорят, он сын квайда, вождя племени, просто удача отвернулась от него. Сколько я знаю Абдуллу, он работает официантом в популярном отеле «Али», что на улице Муллы Измаила, сразу за Джемаа-эль-Фна. Кружок слушателей всегда кажется неполным, покуда не придет долговязый сутулый Абдулла и своим присутствием не благословит действо.

— О ком это ты, Абдулла? — раздался грубый оклик.

Кроткий Абдулла прикрыл глаза, будто вспоминая.

— О двоих чужестранцах, что бродили по нашей площади, — почти шепотом начал Абдулла. — О тех, что явились словно из другого мира. У женщины были синие глаза и золотые волосы. Я грежу о ней и поныне.

Тот же голос раздраженно перебил:

— Я думал, у нее темные глаза и темные волосы.

— Ты ошибаешься, — отвечал Абдулла с безыскусностью, заставлявшей поверить в его искренность. — Образ этой женщины отпечатан в моем мозгу. Забыть ее невозможно; никак невозможно.

Он на секунду замолк, уши его побагровели. Затем продолжал;

— Какой мне смысл лгать? У меня только что обнаружили рак. Мне недолго осталось. Память об этой женщине я унесу в могилу.

— Не будь таким фаталистом, Абдулла, — мягко произнес я.

Абдулла улыбнулся:

— На самом деле я реалист.

Он тихо кашлянул, и в этом приглушенном звуке мы уловили недуг, точащий его тело. Словно разгадав наши подозрения, Абдулла поник головой.

— Сейчас речь не обо мне, — смущенно сказал он. — Выслушайте мою историю. Вы будете удивлены.

Порывистым жестом Абдулла откинул со лба завиток волос. Устремил взгляд поверх наших голов, и зрачки его расширились, будто он бросился в темный водоворот памяти. Все так же глядя на дальнюю оконечность площади, Абдулла стал рассказывать о той ночи на Джемаа, нанизывая одну подробность на другую, с глубоким вниманием к мелочам, которое было его отличительной чертой.

— Я работал в ночную смену. Было ровно девять вечера, ибо старинные часы в ресторане как раз начали бить и я по обыкновению считал удары. Подобно этим часам большинство вещей у нас в ресторане — из прошедших эпох. Кушетки и диваны — со времен султана муллы Абдель Азиза, солонки, по слухам, принадлежали самому паше Эль-Глауи, изразцовые полы и стены датируются началом нашего века, а таджины и чайники — средними веками; говорят, они из малийского караван-сарая.

В ресторане было тепло. Я повесил куртку на вешалку в коридоре и работал в одной рубашке. Мой друг, бухгалтер Идрис, за стеклянной перегородкой подсчитывал дневную выручку. Повара на кухне играли в карты, не забывая следить за кушаньем в таджинах. В какой-то момент опрокинулся и упал стул. Раздались голоса, подобные крикам драчливых птиц. В остальном все было как всегда в людном ресторане — звон глиняной посуды и столовых приборов, приглушенные разговоры на многих языках, косые взгляды. В тот вечер особым блюдом был инжирный суп. Я едва успевал разливать по пиалам эту теплую прозрачную благоуханную жидкость.

Двое чужестранцев, казалось, возникли прямо из воздуха. Я буквально на секунду отвернулся — и вот они, уже здесь. В тот же миг для меня стихли все звуки. Все взгляды устремились на эту пару. Зал заполнили тени. Вдруг молодая женщина скользнула прямо ко мне.

— Мы очень устали, — почти прошептала она. — Можно нам сесть где-нибудь в уголке?

С первых же слов я понял, что они иностранцы. У женщины был незнакомый акцент, а одежда и манера держаться выдавали воспитание куда более свободное, нежели у нас.

Я провел их в отдельный кабинет, прикрутил фитиль масляной лампы и не подвинул, а поднял и переставил стулья. Мужчина опустился на диван и закрыл глаза. Лицо у него было тонкое и слишком усталое для туриста, борода холеная. Я принес им воды с лепестками цветов апельсина. Женщина бросила в стакан своего спутника белую таблетку и заставила его выпить все до капли. Я не сводил с них глаз. Казалось, движение одного из нас троих продолжается другим и завершается третьим. Мы были как соучастники.

Неожиданно для себя самого я спросил, откуда они приехали.

— Издалека, — равнодушно отвечал мужчина.

— Он из Индии, — сказала женщина. — А я наполовину француженка, наполовину американка. Мы впервые здесь, на Джемаа.

— А в Марракеше бывали?

— Нет, и в Марракеше впервые.

— А в Марокко?

— Тоже, — улыбнулась женщина. — Мы целый день бродили по старому городу. Отличное место, чтобы затеряться.

Указав на бороду чужестранца, я спросил, не мусульманин ли он.

Он приложил ладонь к сердцу, но ничего не ответил.

— Обожаю индийские фильмы, — снова заговорил я, — особенно пятидесятых — шестидесятых годов. Мне нравятся и актеры, и певцы. Например, Гита Датт, Кишор Кумар, Лата Мангешкар, Мохаммед Рафи. В них столько нежности и чистоты.

Мужчина неопределенно кивнул, но снова промолчал.

— Надеюсь, вам у нас нравится, — с чувством произнес я.

По пути в главный зал я остановился возле коробки с видеокассетами и не без труда нашел старую коллекцию песен в исполнении Мохаммеда Рафи. Вскоре в ресторане зазвучали слова любви; печальная мелодия, полная тоски и надежды, разлилась в воздухе.

Я вернулся, чтобы обслужить чужестранцев. Они так и сидели на диване в полном молчании. Мужчина, казалось, едва замечает происходящее вокруг. Внезапно он застонал и принялся массировать лоб. Женщина подалась к нему, вся — сострадание, и взяла его голову в ладони. Его правая рука стиснула ей запястье. Лаская своего друга заботливым взглядом, она что-то нашептывала и гладила его по щекам. Эти минуты принадлежали только им двоим; я вышел.

Через некоторое время я принес счет, и женщина спросила, скоро ли на площади начнут бить барабаны. Я остерег ее выходить на Джемаа с наступлением темноты.

— Мы непременно должны послушать барабаны, — отвечала она. Ярко-синие глаза горели нетерпением. — Нам столько рассказывали о музыкантах, что приходят на Джемаа из самых отдаленных мест.

— О да, они приходят издалека, из Нигера, из Мали; они приходят с Рифа и с Атласских гор, из Сахары и Сахеля. Они играют на джимбри, гайтах, лютнях-удах. Их барабаны будоражат ночь, как в незапамятные времена. Но для вас на Джемаа опасно. В эту пору там кишмя кишат карманники, мошенники и вообще преступники всех сортов. Мужчины курят киф и часто пьяны, даром что исповедуют ислам. Они себя не контролируют. Никто не застрахован. Мне всякое рассказывали. — Я обратился к мужчине: — Не ходите туда. — И повторил: — Не пускайте ее на Джемаа.

Не знаю, слышал ли он мои слова. Казалось, он где-то далеко. Он встал из-за стола, а женщина обернулась и долго смотрела на него с напряженностью, удивившей меня.

— Мы будем осторожны, — сказал мужчина вполголоса и пожал плечами, наконец приняв мой совет.

Женщина поблагодарила меня.

— Все очень вкусно, — сказала она. — Особенно мне понравился инжирный суп.

— Приходите днем, — пригласил я. — Днем мы готовим танджию. Наша танджия известна на весь Марракеш. Да, пожалуй, и на весь мир.

Она повернулась к площади:

— Жду не дождусь, когда смогу послушать тамбурины. Это будет словно шаг в прошлое. Сколько я об этом мечтала!

Я сказал достаточно. Оставалось только в бессилии махнуть рукой. Мужчина дал мне десять дирхамов чаевых.

Женщина улыбнулась и попрощалась по-арабски.

— Бессалама, — сказала она, приноровив улыбку к чужому наречию.

Я с тревогой смотрел им вслед. «Трек салама», — подумал я.

Масляная лампа на их столике догорела. На дне остался осадок. Одна из наших кошек вспрыгнула на стол и принялась ловить ночную бабочку. Я согнал кошку, она замурлыкала и потерлась о мою ногу. Мне почему-то вспомнился родной дом — массивная деревянная дверь, надежные стены. В таком доме живешь будто вне времени. Затем я подумал о Джемаа, о ее широком пространстве, где в любой момент может случиться все, что угодно.

В ту ночь мне снилось, что Джемаа покрыта снегом. Корка ослепительного льда лежала на крышах окружающих домов, и все словно было выточено из хрусталя. С тростниковых навесов над торговыми рядами спускались сталактиты; сталагмиты выросли на изразцовых полах дворцов. На месте Палмерии начиналась ледяная равнина, простиравшаяся до самых Атласских гор.

А в другом сне на Джемаа обрушилась водяная стена и поглотила ее.

Джамур

— Они были мужем и женой, — авторитетно заявил чей-то голос. — И я могу это засвидетельствовать. Она носила обручальное кольцо, хотя ей и недоставало уверенности, какую большинство женщин обретают после замужества. Она буквально смотрела ему в рот, что отнюдь не является признаком опытности. Она была пуглива, словно огонек в песчаной ямке. Что касается внешности, вынужден не согласиться с Абдуллой, хотя и уважаю его как человека правдивого: эта женщина была тоненькая, среднего роста, темноволосая и темноглазая: впрочем, когда в зрачки ее падал свет, радужка оказывалась ярко-зеленой.

Говорил Самир, купец-бербер. На Джемаа он был своего рода знаменитостью, ибо его имя, а точнее, название его селения, расположенного близ Тинзулина, попало в Книгу рекордов Гиннесса. История из разряда чудес, что иногда преподносит судьба — или что достигаются упорством. А случилось следующее. Несколько лет назад, с целью привлечь внимание к бедственному состоянию своих древних касб, непрестанно разрушаемых ветром и песком, жители собрались вместе и слепили из песка рекордное количество ангелов. Трудились все, от малышей, едва научившихся ходить, до девяностолетних старух. Наградой стало упоминание во всемирно известной книге, документальный телефильм, деньги от ООН на реставрацию касб и включение в списки мирового культурного наследия.

Самир все предприятие ставил в заслугу себе лично. Он не хвастался — просто говорил об этом как об установленном факте. Поскольку поблизости не было ни одного земляка, который мог бы оспорить заявление, Самир пользовался на Джемаа глубоким уважением и восхищением. Со времен песчаных ангелов Самир не совершил ничего выдающегося, но оставался объектом почитания, ибо деяние его добавило еще один пункт к списку достижений нашего народа.

Против слов такого уважаемого человека даже Абдулла, сын вождя, не нашелся что возразить.

— Возможно, ты прав, — пробормотал он, потупившись. — Возможно, она действительно была темноволосая и темноглазая.

— Память иногда нас подводит, друг мой, — великодушно заметил Самир. Голос был звучный, в нем слышались учтивость и снисходительность.

— Поистине, память подобна капризной любовнице, — поддержал я. — Даже самые достойные порой обманываются. Поведай же, Самир, свою историю. Где повстречались тебе чужестранцы?

— Где же еще, как не в моем ювелирном магазине, что сразу за торговым рядом Эль-Кебир.

Он выдержал эффектную паузу и оглядел нас всех. Придал лицу выражение напряженности, уместной при воспоминаниях о давнем событии.

— Время было послеобеденное, — начал Самир, — около трех часов. День выдался скупой на покупателей. Я едва продал одну-две вещицы и, покорившись судьбе, решил вздремнуть.

— Значит, к тебе в магазин чужестранцы зашли как раз перед рестораном при отеле «Али»? — перебил я.

Самир растопырил пальцы правой руки, имитируя солнечные лучи.

— О да, солнце стояло высоко. Поэтому-то я и запомнил все подробности облика чужестранки. Нечто в этом облике говорило о помазании, свершенном над нею самим солнцем.

Самир одарил Абдуллу великодушной улыбкой.

— Вероятно, в этом причина, что волосы чужестранки показались тебе золотыми.

— Я видел ее в полутьме, а не при дневном свете, — возразил Абдулла.

— Подробность несущественная, Сай Абдулла, — рассмеялся Самир. — Первой вошла в мою лавку женщина, — продолжал он. — Ее лицо светилось изнутри, будто в ней трепетал живой огонь. Уж не лгут ли мне глаза, подумал я. И пролепетал:

— Добро пожаловать. Bonjour, ça va?[2] Нет необходимости делать покупки, просто взгляните. Что за счастливая звезда привела столь восхитительную пери в мою скромную обитель? Что вы хотите за свое сокровище? — шутливо обратился я к мужчине. — Ça coûte combien?[3] Я владею касбой в Эль-Келаа-Мгуна, что с восточной стороны горного кряжа; там чудесные комнаты, в каждой есть ванная, а во дворе конюшня. Если же я недостоин прекрасной пери, могу отвезти вас в Имильчиль, что в горах Среднего Атласа, на легендарный свадебный фестиваль, где за вашу спутницу дадут минимум пятьдесят верблюдов. Мы остановимся в моем шатре, в широкой долине меж двух изумрудных озер — Исли, что значит «жених», и Тисли, что значит «невеста», и по старинным обычаям, с танцами и угощением, каких вы не видали и не едали, отпразднуем ее помолвку с богатым берберским вождем.

Молодой человек едва улыбнулся и поднял руку своей спутницы, чтобы я увидел обручальное кольцо, к слову, совсем простое, недостойное такой красавицы. Я, однако, воздержался от комментариев, ибо почувствовал, как мужчина ощетинился.

— Хорошо, — сказал я деловым тоном, — что вас интересует, друзья мои? Здесь все продается — и амулеты из Египта, и золотые украшения из Тимбукту, и серебряные браслеты из Нубии, и даже это великолепное ожерелье из Судана. Или вот взгляните на эти изящные сережки — работа наших мастеров из старого еврейского квартала. Обратите внимание на берберские ножные браслеты с колокольчиками, издающими мелодичный звон. Их можно носить как дома, так и на улице, в любое время.

Женщина держалась не так отстраненно, как ее спутник. Она улыбнулась мне и обошла всю лавку, горящими глазами изучая товар. Она не пропустила ни одной вещицы. Друг на друга чужестранцы не смотрели. Я закурил и дал им время освоиться.

Когда наконец женщина заговорила, в голосе ее слышался тихий смех.

— Сколько это стоит? — спросила она.

Я проследил ее жест. Она указывала на янтарный амулет с золотым скарабеем тонкой работы, впаянным в камень.

— Ваш вкус, мадам, вызывает восхищение, — отвечал я. — Эта вещица из Сахары, и цена за нее невелика. А вам я уступлю ее почти даром, ибо вы поразили меня. Для вас, и только для вас, я расстанусь с янтарным амулетом всего за семьсот дирхамов.

Она взглянула на своего спутника. С едва заметной улыбкой он возразил:

— Семьдесят дирхамов.

Я наклонил голову: игра началась. Мы торговались, как всегда торгуются лавочники с туристами. Я клялся, что о честности берберов из племени Айт-Моргад, к которому я принадлежу, слагают легенды; чужестранец разыгрывал интерес к серебряной джебане — длинногорлому кофейнику и перебирал безделушки в корзине.

— Вы меня разорите, мсье, — с достоинством произнес я и предложил окончательную цену, которая, кажется, заставила его задуматься.

— Зачем тратить столько времени на размышления? — торопил я. — Ведь это просто безделушка для вашей суженой. Одна ее улыбка стоит много дороже.

Но чужестранец уже смотрел на другую вещь, и с большим вниманием. Вскоре он резко обернулся к своей спутнице и заговорил вполголоса. Женщина вскинула брови, кивнула и перевела взгляд на меня.

— Что это такое? — спросила она по-французски.

— Это, мадам, джамур. Он из касбы, что стоит в ксаре — селении, обнесенном стеной, — в долине Дра, близ Тинзулина, откуда я родом. Это старинная и очень дорогая вещь. Джамуры устанавливают на крышах. Обычно они, подобно этому экземпляру, из полированной меди и состоят из пяти шаров, каждый следующий меньше предыдущего. Однако в отличие от этого экземпляра джамуры, как правило, увенчаны нашей национальной эмблемой, звездой внутри полумесяца. В Марракеше самые знаменитые джамуры — те, что украшают минарет мечети Кутубия.

Чужестранцы долго рассматривали джамур, затем мужчина произнес:

— Этим можно человека убить.

Я не нашелся с ответом.

К моему удивлению, чужестранец достал бумажник, отсчитал несколько купюр и заплатил последнюю названную мной цену за янтарный амулет.

— А как насчет джамура? — спросил я, однако чужестранец только рукой махнул.

— Джамуры нужны домовладельцам, — отвечал он. — Бродяге, не имеющему корней, они ни к чему.

— Мы, магрибцы, — сказал я, — считаем, что перво-наперво человеку следует обзавестись домом, и дом нельзя продавать без крайней нужды, ибо это наша усыпальница по сю сторону рая.

— Ну и какой же у вас дом? — спросил чужестранец, эхом повторяя традиционное магрибское приветствие.

Я улыбнулся в ответ на эту любезность.

— У меня хороший дом, — сказал я. — Он здесь, неподалеку, сразу за мечетью Муассин.

Женщина прервала нашу беседу: стала благодарить своего спутника за амулет, — однако он отвел ее в сторону и что-то шепнул, я не расслышал, что именно.

— Ты сегодня переутомился, — сочувственно сказала она.

Мужчина обратился ко мне:

— Не знаете ли, откуда здесь лучше наблюдать ночное небо?

— Любая крыша в старом городе станет для вас отличным местом наблюдения, — вторично опешив, отвечал я.

Чужестранец кивнул веско, словно я поделился ценнейшей информацией.

— Впрочем, если хотите смотреть на звезды, — продолжал я, — рекомендую террасу какого-нибудь внутреннего дворика за пределами медины. Там меньше света от лавок и уличных фонарей. Ничто не помешает вам любоваться восходящей луной сквозь пальмовые листья.

— Да вы поэт, — улыбнулся чужестранец.

Ободренный, я продолжал:

— Один мой друг владеет таким вот риадом. Называется «Тихая вилла», рядом с Палмерией. Мой друг — гостеприимный человек и будет рад с комфортом устроить вас на ночь.

— А если пойти на Джемаа-эль-Фна? — упорствовал чужестранец.

Я засмеялся.

— Конечно, небо видно и оттуда, только на Джемаа слишком многое будет вас отвлекать, тем более ночью.

— Тогда мы пойдем на Джемаа, — сказал чужестранец.

Озадаченный, я уставился на него. Затем пожал плечами.

— Нынче ночью, наблюдая восход луны, я стану думать о вас.

Чужестранец опустился на колени, чтобы напоследок рассмотреть джамур, поднялся и пожал мне руку.

— Как вы думаете, эта штука может пригодиться сегодня на площади Джемаа? — спросил он.

— Только если на вас нападут, — отвечал я, — а такая вероятность невелика. Рядом с площадью полицейское отделение. В Марракеше тщательно следят за порядком.

После этой загадочной фразы чужестранцы ушли, а я, совсем как Абдулла, вдруг стал думать о доме. Я радовался, что вечером мне есть куда вернуться. Я думал о зимней луне над асбестовыми крышами, о том, как ее неверный голубовато-белый свет блуждает по комнатам. Я чувствовал: после сегодняшней встречи ночь открылась для меня с новой стороны.

Самир помолчал, кургузыми пальцами задумчиво теребя кисти джеллабы.

— Как вам известно, в ту ночь луна не была голубовато-белой. В ту ночь она не проливала покой на землю. Луна была багровая, словно подбитый глаз; смущала ум и сердце.

Высшая правда

Самир вздохнул и посмотрел на небо. Луна, одинокая и величественная, висела низко над горизонтом. Лицо Самира было печально и омрачено раскаянием; казалось, воспоминание тьмою окутало его черты.

Самир повернул голову и несколько мгновений вопросительно смотрел на меня.

Я выпрямился.

— Разумеется, человек крепок своим домом, — сказал я, — но еще крепче — историей, где концы сходятся с концами, чего не скажешь о нашей истории, ведь мы не можем прийти к общему мнению даже относительно основных деталей, таких как внешность чужестранцев. Вероятно, это потому, что каждый из нас, говоря о своей встрече с ними, старается быть честным и в то же время полностью доверяется памяти, которая в нас, рассказчиках, при нашей жадности до осязаемых подробностей, будоражит нечто, называемое нами воображением. Вот и получается, что, даже выпутавшись из силков времени, мы попадаем в силки гораздо более хитрой работы, причем нами же и сплетенные. И опять я задаю прежний вопрос, только оформленный в другие слова: что такое правда? Мы ли выдаем правду, или разнообразные, зачастую несовместимые вариации правды выдают нас? Особенно здесь, на Джемаа, где в каждый момент времени значение имеет лишь обстоятельство, наиболее важное. Лишь то, что способно удержать внимание. Лишь то, что способно убедить — сейчас, в следующие несколько часов или несколько лет. Лишь то, что прекрасно, то, что выковано в горниле любви, ибо правда — родная сестра красоты. Подобно излучающей свет молодой женщине и ее мрачному молчаливому спутнику правда и красота суть оправдание друг для друга.

Дурман

После моей речи послышался новый голос:

— Я всегда задавался вопросом, а как бы выглядел Ангел Смерти, вздумай он явиться людям, принять земное обличье. Может, он был бы похож, к примеру, на того индийца: держался бы гордо и холодно, имел бы изжелта-бледное лицо, неестественно прямой нос; может, как индиец, смотрел бы затуманенными глазами из-под тяжелых век? Может, однажды он, повинуясь капризу, материализовался бы в самом сердце древнего мусульманского города в сопровождении молодой женщины, приговоренной им к безвременной кончине? Кто из нас может поручиться, что мужчина и правда был, что женщина была не одна, что присущий нам страх перед бренностью невиданной доселе красоты не обрел вид мрачного индийца? Еще: у многих ли достанет смелости признать, что, обуянные недостойной жадностью, свойственной мужчинам, мы вожделели к этой женщине, однако, понимая, что обладание невозможно, придумали ей мрачного спутника, угрожающе молчаливого, словно глухие стены, из-за которых каждый дом у нас кажется не столько надежным кровом, сколько гробницей?

Вот мои вопросы, ибо и я имел несчастье узреть красоту этой женщины, хоть и мельком, и самого себя удивить чувствами, о наличии которых и не подозревал: чувствами, что окрасились грустью, едва пролетел дивный миг, ибо, подобно туарегу из рассказа про алого ибиса, я понял: отныне спутницей моей будет горечь опыта.

Мой одноногий племянник Ибрагим, произнесший эти печальные слова, работал сторожем в школе богословия Али ибн Юсуфа, здание которой примыкает к торговым рядам. С детства Ибрагим проявлял удивительные способности. Ежедневно по многу часов он занимался каллиграфией, в которой преуспел. Для него это был подвиг, ведь от недуга, которым страдал Ибрагим, кисти его рук непрестанно тряслись. В кружке моих слушателей он был завсегдатаем; его ученые речи, произносимые дрожащим голосом, служили к правдоподобию моих историй. В голосе Ибрагима слышалась разнородная музыка медресе. Эта музыка успокаивала; я чувствовал, что мое смиренное ремесло благословлено свыше.

Самое ценное, что было у Ибрагима, — дневник из верблюжьей кожи, в котором он вел записи своим бисерным почерком, результатом многолетних упражнений в каллиграфии. Однажды я спросил:

— Ибрагим, что ты станешь делать, когда в дневнике кончатся страницы?

Он ответил, что к этому дню намерен достичь совершенства в своем искусстве.

— А что потом? — настаивал я. — Потом, когда некуда будет совершенствоваться?

Глаза Ибрагима затуманились мечтой.

— Я бы хотел построить собственный дом, — отвечал он. — Я бы писал на стенах. Это был бы дом поэзии, причем самые лучшие стихи были бы написаны под потолком, чтобы взгляд читающего поднимался все выше, словно бы созерцая небеса.

— А потом, когда строительство будет закончено и все стены заполнены стихами?

Его смеющиеся глаза излучали снисхождение.

— Тогда, дядюшка, моя жизнь подойдет к естественному финалу. Я взгляну в лицо судьбе, я буду рад окончанию этой бренной суеты.

Теперь же я спросил Ибрагима:

— Расскажи, как ты встретился с парой чужестранцев. Расскажи, как понял, что отныне обречен горечи опыта.

Ибрагим не заставил себя ждать с ответом. Но ответил не напрямую, не так, как обычно. Напротив, Ибрагим испустил вздох, передернул плечами, как бы сбрасывая груз, и начал:

— Некоторые станут утверждать, будто красота скрывает ядовитое зерно, будто она заражает все, к чему прикасается. Я так не считаю, ибо красота, как сказал Хасан, подобна истине, а истина есть энергия, а энергия подразумевает постоянное движение. Поэтому, пусть даже я и проклял день, когда увидел эту женщину, я чувствую, что красота не есть только добро или только зло. Нет, это мы, ее лицезрящие, отзываемся на увиденное по-разному, ибо пребываем на разных этапах жизненного пути.

Ибрагим помолчал. На лицо его легла смутная тень печали.

— Как некоторым из вас, должно быть, известно, я, помимо изучения Корана и упражнений в каллиграфии, занят тем, что обихаживаю садик — узкую полоску земли между нашей мечетью и медресе. Цветоводство сродни каллиграфии — эти два искусства используют один язык. Чтобы вдохновиться перед письмом, я смотрю на розовые и жасминовые кусты, на апельсиновые и фиговые деревья и бамбук. Однако мой любимец — дурман. Меня всегда восхищала лучезарность этого растения семейства пасленовых. Лепестки кажутся светящимися, словно сделаны из лунного света. Каждый миг, что я провожу среди этих цветов, я размышляю о своем искусстве. Мне нравится думать, что мой садик отчасти подобен вечному райскому саду, описанному в Коране. Эта мысль — мое утешение.

Ибрагим надолго замолчал. Руки его лежали на коленях, лицом он отворотился от нас. Печальный взгляд был устремлен на площадь. Наконец неестественно ровным голосом Ибрагим заговорил:

— Утром того дня, что оказал влияние на всех нас, я возился с кустиком дурмана. Подняв глаза от земли, я увидел стройную, тоненькую молодую женщину — она пила из фонтана на краю сада. На ней была традиционная одежда — черный хиджаб, джеллаба цвета охры и коричневые шальвары. Если бы не ее рыжебородый спутник, я бы и не понял, что эти двое — чужестранцы.

— Разве у него была рыжая борода? — перебил я, ибо подробность показалась существенной.

Ибрагим посмотрел внимательно и задумчиво.

— Некоторые вещи, — сказал он, — надолго запоминаются благодаря характеру или оттенку. Чужестранец имел изжелта-бледный цвет лица; можно также назвать этот оттенок песчаным. Но борода у него была как шафран.

— Как шафран, — с улыбкой повторил я. — Такую бороду не скоро забудешь.

Знакомым жестом Ибрагим провел ладонью по голове. Я ждал продолжения рассказа. Глядя прямо перед собой, Ибрагим произнес:

— Это было много лет назад, Хасан. Подробности несущественны, коль скоро я помню главное.

— Конечно, — поспешил я согласиться, ибо хотел услышать всю историю. — Пожалуйста, продолжай.

Ибрагим облизнул губы. Взгляд его был устремлен вдаль, голос тих, изрезанный морщинами лоб странно безмятежен. Ибрагим воссоздавал для нас давно прошедший день.

— Сначала я видел женщину только в профиль, — заговорил он, — когда она наклонилась к фонтану, чтобы напиться. Ее лицо, обращенное долу, казалось, нарочно создано для размышлений о безмятежности. Я смотрел на нее, как стал бы смотреть на перевернутый водопад, я вдыхал ароматы сада, я чувствовал, как на меня изливается счастье. Я пребывал в блаженном параличе, как человек, услышавший пение сирены; даже цветы отозвались на него — потянулись из черной земли своими полными света чашечками. Не знаю, сколько это продолжалось, сколько я грелся в этом сиянии.

Ибрагим тряхнул головой и откашлялся. Снова он заговорил уже заметно изменившимся голосом. Теперь голос был глуше и сдавлен горечью.

— Порой за одно мгновение меняется целый мир, — сказал Ибрагим.

И еще он сказал:

— Слушайте меня. Мы по-прежнему у фонтана. Женщина пьет подобно газели, губы ее влажны, капли воды сверкают на хиджабе.

Ибрагим встал и наклонился, чтобы наглядно выразить свою мысль. Мы не отрывали от него взглядов. Внезапно он сделал поворот вокруг своей оси. И со вздохом сказал:

— Утолив жажду, женщина выпрямилась и повернулась ко мне. То, что я увидел, потрясло меня до немоты. На миг все образы и звуки исчезли. Я совершил прыжок в бездну, а когда вынырнул — почувствовал страх, ибо понял, что красота этой женщины перевернула мой мир с ног на голову. Она затмила все когда-либо виденное и создаваемое мной; в ее свете потускнела самая суть моей души, источник моего существования, страсть к каллиграфии, что я питаю с детства. Я понял: отныне бессчетные часы, посвященные размышлениям над абстрактным совершенством каллиграфии, будут осенены этой встречей. Я был сломлен, раздавлен.

Меня тянула к ней какая-то посторонняя сила. Я вышел из сада. Мой деревянный протез стучал по булыжной мостовой, но за плечами выросли крылья. Сердце пустилось вскачь, дыхание стало учащенным. Я бросился к незнакомке. И тут увидел, как она склонилась к своему бородатому спутнику, и услышал его слова: «Я люблю тебя». Затем он улыбнулся и пошел прочь, оставив ее одну, вблизи от меня.

Охваченный нежностью и отчаянием, я вскричал:

— Моя бесценная! Что за джинн занес тебя сюда? Ты разбила мне жизнь!

Женщина вздрогнула, повернула головку, совсем как газель, и воззрилась на меня. Хиджаб соскользнул, темные волосы сверкнули золотом. Весь дрожа, я простер к ней руки. Я хотел взять ее лицо в ладони.

— Что ты наделала? — выкрикивал я. — Этот мужчина тебя недостоин. Каждый, кто в любовном признании ставит слово «я» прежде слова «тебя», низок и скрывает истинный смысл своих слов. О ты, посланница зачарованного мира! «Я» не смеет предшествовать предмету своей любви! Иначе это не любовь, а себялюбие. Понимаешь ли ты меня? Я бы на его месте сказал так: «Тебя я люблю! Тебя я люблю! Тебя я люблю!» — а никак не «я люблю тебя». Никогда, ни в коем случае не «я люблю тебя». Ангел мой!

Неправильно истолковав мои намерения, женщина попятилась. Лицо ее исказил ужас. Глаза расширились, щеки побледнели. С испуганным криком она бросилась бежать. Я пытался догнать ее, да только куда мне было, на одной-то ноге. Я только-только поравнялся с фонтаном, а она уже свернула за угол и исчезла из виду. Я миновал фонтан, оглядел пространство перед мечетью, но женщины нигде не увидел. Наверно, она скрылась в одном из многочисленных переулков, которыми изрешечена медина.

Я пал духом. Судьбе больше не было до меня дела. Опаляющий солнечный жар блуждал в крови; снедаемый этим жаром, я стал пить из того же фонтана, из которого минуту назад утоляла жажду она. Но вода не погасила внутреннего огня, лишь немного уняла его. Охваченный отчаянием, я тяжело опустился на землю.

Снова подняв глаза, я увидел Рыжебородого. Он стоял возле фонтана, величественный в своем равнодушии, неумолимый и холодный. Он взглянул на меня сверху вниз, но в его плотно сжатых губах не было ни сострадания, ни доброты. Мы смотрели друг на друга, его глаза под тяжелыми веками казались почти сонными. Наконец, устрашившись его неподвижности, я опустил взгляд. Я почувствовал движение Рыжебородого и вскинул руки к лицу, чтобы защититься от удара. Рядом раздался звон. Монета покатилась по камням и упала в водосточный желоб. Вдали стихали шаги Рыжебородого.

И такова всепоглощающая сила любви, что, несмотря на унижение от того, что меня приняли за попрошайку, я решил последовать за Рыжебородым в надежде, что он приведет меня к женщине-газели.

Рыжебородый миновал магазин, у входа в который стояло прислоненное к стулу зеркало. Я глянул в зеркало, когда он проходил. Зеркало не отразило его. А ведь оно было большое, я бы успел рассмотреть.

Изумленный, я перевел взгляд на Рыжебородого, но он исчез. Только что был — и вот уже осталось одно подобие тени, а там и оно растаяло. Казалось, мне больше не за что держаться; реальность потеряла значение.

На лице Ибрагима мелькнула печальная улыбка. Он отвернулся.

— Порой, когда я в своей тесной комнате возвращаюсь к этому дню, ужас охватывает меня. Я пытаюсь подавить его: начинаю думать о хорошем; занимаюсь пустяками; стороной обхожу сад; молю о забвении. Я называю это сопротивлением смерти. Но этот страх — красного цвета, как огонь. Он обжигает, как горящая смола. Я не в силах погасить его.

Последнюю фразу Ибрагим произнес очень громко. Топнул деревянной ногой. Страх был неподдельный. Мы отвели глаза.

Ибрагим снова улыбнулся — улыбка была полна тоски.

— Все это описано в моем дневнике, дядя Хасан, — сказал Ибрагим. — Какая несправедливость: чтобы написать о событии, требуется много дней, а чтобы рассказать — считанные минуты. Причем рассказ кажется неполным, едва приближенным к происшедшему в действительности.

Прежде чем я успел ответить, Ибрагим добавил:

— И опять возникает вопрос: разве это не сама правда жизни?

Я молчал.

— Разве нет? — повторил Ибрагим, с мольбой глядя на меня, словно ждал утешения. Затем обратил взгляд в собственную душу. Голос стал таким тихим, что мы не разбирали слов. Некоторое время слышался только таинственный шепот. Раз или два Ибрагим собирался заговорить, но не мог. Наконец, когда я уже хотел вмешаться, он широко открыл рот, словно вытащенная на берег рыба. Мы уставились в этот зев как зачарованные. Казалось, Ибрагим способен заглотить всю Джемаа целиком.

Он вытер губы тыльной стороной ладони.

В его улыбке проглядывал вызов.

— Я обрадовался, узнав, что женщина исчезла. От ее исчезновения словно бы восстановилось равновесие моей жизни. Я широко распахнул окна, впустил в комнату свежий воздух. На Джемаа грохотали барабаны. Гудели полицейские автомобили. Тогда я решил спуститься в мое святилище, в мой сад. У фонтана бродячие собаки дрались из-за кости. Я заснул под кустом дурмана. Что еще сказать? Да: я с чувством облегчения вернулся к занятиям каллиграфией.

Вот вам моя исповедь.

Хадиджа

— Должно быть, это дитя явилось ко мне вскоре после столкновения с тобой. В лице ни кровинки, и дрожит как листок на ветру, бедняжка. Ты напугал ее своим выпадом. Впрочем, что ты можешь знать о том, каково это — быть женщиной и иметь дело с типами вроде тебя? Стыдись, Ибрагим!

В первый раз за вечер мы услышали женский голос, и был он подобен грому. Голос принадлежал грозной Хадидже, одной из старейшин таинственного и великого клана предсказателей с площади Джемаа. Хадиджа говорила — будто жалила; весьма провокационная «исповедь» моего племянника явно не вызвала у нее сочувствия. Ибрагим ни слова не сказал в свою защиту, но весь съежился под уничтожающим взглядом Хадиджи.

Хадиджа происходила из берберского племени санхайя, что обитает в Западной Сахаре, из региона, известного как Саквийат-аль-Хамра, или Красный Канал. Так назвали его из-за русла реки, даром что большую часть года оно сухое. Край этот зовут еще Землей Святых — он привлекает жаждущих знания и благости, коими богат. Хадиджа утверждает, что ее прямые предки — воины-монахи Альморавиды из Одахоста, ныне — мрачных руин в земле Шингетти, лежащей вдали от моря, а прежде — города-крепости. Оттуда вышли могущественные покорители земель и основатели Марракеша. Хадиджа пользовалась огромным уважением; ее даже боялись. Говорили, ее предсказания способны изменить судьбу.

Неизвестно, как Хадиджа оказалась на Джемаа. Вероятно, она пребывала тут всегда. Одни утверждали, что она — вечная, что жила уже во времена печально известного паши Марракеша, Тами Эль-Глауи, а может, и за сто лет до него, когда султаны-распутники мулла Хасан и мулла Абдель Азиз правили империей, находившейся в упадке. Что не оспаривалось, так это древний возраст Хадиджи. Складки ее одеяния скрывали упругую мощь древесного ствола, противостоявшего многим векам.

Днем Хадиджу можно было найти на тесной площади Рахба Кедима, в аптекарском шатре, где она продавала яды растительного и животного происхождения для черной магии, а также по мозолистым ладоням читала судьбы кочевников — торговцев шерстью и овцами.

Зато вечером Хадиджа перебиралась на Джемаа-эль-Фна, где была известна привычкой перед началом гадания вынимать свой стеклянный глаз. Одни говорили, что из стекла у нее правый глаз; другие — что левый, причем доказательства своей правоты видели в стальном блеске, который считается признаком высококачественного английского хрусталя. Возможно, оба глаза Хадиджи были стеклянные; возможно, оба были настоящие. В любом случае слухи о стеклянных глазах придавали таинственности этому персонажу площади Джемаа. Подобно прочим я трепетал перед способностями Хадиджи; полагаю, на мои упражнения в словесном искусстве она смотрела снисходительно, ибо и отца моего, и деда помнила в расцвете славы.

Теперь, несколькими фразами уничтожив беднягу Ибрагима, Хадиджа пристрастно обозревала аудиторию, преимущественно мужскую. Мы все отвели глаза и покраснели в знак раскаяния.

— Бедная девочка была в ужасе, — со значением повторила Хадиджа. — Дрожала как листочек. Я увела ее под сень своего шатра, усадила, дала ей воды с ароматом роз и ласково с ней заговорила. Почувствовав, что девочка несколько пришла в себя, я предложила погадать ей по руке, главным образом чтобы отвлечь ее. Она согласилась и спросила, откуда я родом.

— Из пустыни, — отвечала я. — Из земель под названием Саквийат-аль-Хамра. Пески там безбрежны и бездонны как океан. Караваны плывут по ним как по волнам. А ты? Ты откуда родом?

— Я дитя прерий, — скромно отвечала девушка. — Мне раньше никогда не гадали по руке. Я первый раз в Марракеше.

— Добро пожаловать. Мы рады всем и каждому. Люди приезжают в Марракеш со всего света, они здесь счастливы, они не хотят обратно. Многие покупают дома в старом городе. Или уходят в пустыню и исчезают. Милостью Господа, старая Хадиджа гадала по ладоням граждан ста пятидесяти шести государств. Я брошу это занятие, уйду на покой, когда достигну магического числа.

— Какого магического числа?

Я рассмеялась.

— Магическое число — общее количество стран в Организации Объединенных Наций. В одних демократия, в других диктаторский режим. Я гадала атеистам и верующим. Когда я достигну магического числа, которое есть «сто девяносто два», то сверну шатер и вернусь домой, в пустыню. А пока меня ждет прочтение многих судеб по многим ладоням. Я должна расшифровать многие линии, предречь людям счастье и отвести беду.

Девушка казалась встревоженной.

— Но ведь в мире сто девяносто четыре страны. Стоит ли игнорировать две лишь потому, что они не являются членами ООН?

Эти слова потрясли меня.

— Ты уверена, дитя мое? — спросила я.

— Абсолютно уверена. Если вы задались целью достичь магического числа, включите в список Тайвань и Ватикан.

— Бисмилла ир-Рахман ир-Рахим! — воскликнула я. — Клянусь Господом милосердным и сострадающим, ты утяжелила мое бремя, девочка моя. Еще целых две страны! Иншалла, да будет так, если на то воля Господня.

— Простите, — сказала девушка. — Я просто не хотела, чтобы пропущенные страны отягчали вашу совесть.

Ее участие растрогало меня. Я подалась вперед и погладила ей руку.

— Не стоит раскаиваться, — сказала я. — Прости невежество старой сахрави. Я вела счет своим дням, глядя на ложную веху. Теперь, благодаря тебе, я спокойна. Истинное знание дает уверенность, уверенность же приносит мир. Ты посланница света, и я не возьму с тебя платы за гадание.

Девушка чуть покраснела и после некоторого замешательства протянула руку.

Я вытащила стеклянный глаз. Расправила ее пальцы. Как обычно, равнина, слегка волнистая от линий, на первый взгляд показалась неправдоподобно широкой. Я тронула кончиками пальцев нежное запястье. Пульс девушки участился. Исчезли все внешние шумы.

Между линией жизни и линией сердца мне открылись фиговое дерево, магнит и военный галеон с множеством парусов. Еще я увидела крылатую тень, летящую над пустыней, полной кактусов опунций.

Истолковать эти знаки нелегко, поэтому я решила оставить пока ладонь и заняться гороскопом. Я начала задавать обычные вопросы: когда, где, в котором часу родилась девушка. Оказалось, ее знак зодиака — Рак. Я учла и другие ответы. Затем стала перечислять присущие ей черты.

— Большое влияние на тебя имеют люди, родившиеся под знаком Стрельца, — начала я. — Тебе обычно принадлежит первенство, ты смелая, любишь путешествовать и обладаешь поэтическим даром.

Юпитер в пятом доме. Это значит, что подобно пустынной ящерице, что живет в песке, ты любишь детей, чтишь семейные отношения и предана своему племени.

Юпитер вдобавок в Тельце. Это значит, что, подобно чистокровной холеной арабской кобыле, ты отмечена изяществом и грацией. Ты притягиваешь богатство, привыкла к комфорту и живешь среди состоятельных людей.

Солнце, Меркурий и Венера находятся в седьмом доме и говорят о том, что для тебя, как для птиц небесных, обитающих в раю, жизнь неполна без спутника.

Солнце и Венера также в созвездии Рака, а это значит, что, как и для аиста, который строит гнездо на крыше минарета, для тебя семейная жизнь — ключ к счастью. От замужества ты ждешь благосостояния и безопасности.

Меркурий в созвездии Близнецов — верный знак, что, подобно цветочной пыльце, преодолевающей большие расстояния, ты видишь цель, ты любопытна, а непосредственность, с какой ты общаешься с людьми, невесомей воздуха.

Луна в восьмом доме и в созвездии Льва, а значит, словно огонь, что разгорается в очаге, ты существо, способное на глубокие чувства. Ты порывиста, горда и артистична; ты любишь, чтобы тобой восхищались, и не боишься стать центром внимания.

В заключение я сказала девушке, что она энергична, обладает огромной силой воли, творчески подходит ко всему, а еще — что в любви она горяча и независима и легко покоряет мужские сердца. В то же время она очень чувствительна к чужому мнению. Она честна, не терпит обмана, предпочитает вести себя открыто, но порой неправильно оценивает ситуацию и бывает сочтена нескромной. Упрямая, волевая и своенравная, она любит жизнь без притворства и отстаивает свое право поступать как вздумается. Традиционно признанные любезности она считает помехами при общении.

На сем я отложила свои записи, показывая, что сеанс окончен. Однако девушка смущенно улыбнулась и протянула руку ладонью кверху, словно напоминание, что я забыла предсказать будущее.

Мне не хотелось гадать по руке, но слово надо выполнять. Я снова взяла ее ладонь. Я решила оставить без внимания прочие знаки, а толковать одну крылатую тень, ибо она тревожила меня более остального.

— Это знак Сатурна, — сказала я. — Берегись его. Тьма наступает на тебя. Нынче и еще несколько суток бойся ночи. Старайся не ходить по черной земле и по темному песку. Держись подальше от поверхностей, отражающих лунный свет. Избегай зеркал, побелевших от солнца. Никому не доверяй, передвигайся только безопасными дорогами да почаще оглядывайся по сторонам.

С этим весьма кратким наставлением я отпустила ее руку.

Бледная как полотно, девушка смотрела на меня несчастными глазами.

Я попыталась успокоить ее, не проливая свет на свои предупреждения.

— Ты только что столкнулась с человеком, который тебя напугал, — веско произнесла я, — но тебе удалось скрыться. Не знаю почему, только ты избрана, чтобы пройти через огонь, — и вот знаки, это подтверждающие. Если ты снова оступишься, для тебя велика вероятность лишиться жизни.

Произнеся этот мрачный приговор, Хадиджа начертала в воздухе знак, показывающий, что речь ее окончена. Мы с удивлением повторяли перечисленные Хадиджей дурные предзнаменования, строили догадки относительно тех из них, что остались неистолкованными, — фигового дерева, магнита и галеона. Однако все мы знали — вопросов Хадидже лучше не задавать.

Азиза

Именно тогда рядом с нами затормозил черный мотоцикл. За рулем сидел высокий мужчина, одетый во все черное; кожаная куртка не распахивалась за счет прядей верблюжьего волоса, завязанных узлами. Мотоциклист явно был облечен властью, но в то же время мы все почуяли исходившую от него опасность. Он заглушил мотор и стал молча смотреть на нас. Казалось, ему это доставляет удовольствие.

Через некоторое время, ободренная смелым заступничеством Хадиджи, из круга слушателей выступила нищенка. На ней была чадра, так что мы видели только глаза. Она подтолкнула вперед маленькую дочку.

— Пожалейте мое дитя, — взмолилась нищенка. — У нее проказа. Ее отец выгнал нас на улицу, и нам не на что более надеяться, кроме как на вашу доброту. Прошу, смилуйтесь над нами, братья и сестры. Я честная женщина, которую вышвырнули в ночь из собственного дома.

Я поднялся и подошел к ней.

— Не бойся, — тихо сказал я. — Здесь тебе помогут. — И обратился к слушателям: — Отдайте этой женщине деньги, что собирались заплатить мне. Нынче вечером другие правила. Нынче я не приму денег за рассказ.

Мотоциклист скривился и завел мотор.

— Сентиментальный дурак, — заявил он.

— Тебя сюда не звали, — парировал я.

Он недобро усмехнулся, однако не уехал.

Я пустил по рядам тарелку для денег. Когда ее вернули, я молча отдал все деньги нищенке.

Она стала благодарить срывающимся голосом, но Хадиджа прервала ее.

— Расскажи свой сон, — велела Хадиджа.

Нищенка вздрогнула и в ужасе уставилась на нее.

— Как ты узнала про мой сон? — пролепетала она.

— Я узнала про твой сон, потому что я Хадиджа: я все знаю, — отвечала грозная предсказательница.

— Мне кажется, мой сон не связан с сегодняшней историей! Я его даже толком не помню.

— Не важно, что тебе кажется. Этот сон попал не по адресу. Кто ты такая, чтобы судить о связях чего бы то ни было с чем бы то ни было?

Нищенка беспомощно взглянула на меня.

— Даром что ночь, окружившая нас, точно такая же, что и в моем сне, пересказывать его, право, неуместно. Мой сон никак не связан с исчезновением, на котором ты построил сегодняшнюю историю. Мой сон не из числа вещих.

Вместо ответа я спросил, как ее имя.

— Я Азиза, а мою дочку зовут Айша. Мой отец, Аболазиз Белькассим, — гончар, всеми уважаемый в Сафи.

Я ободрил Азизу улыбкой.

— Говори же, Азиза. Расскажи свой сон. Может быть, он вольется в мою историю. Может быть, история продолжится без него. Это не важно. Мы не станем ждать вдохновения от твоего сна. Не станем соскребать темный слой в поисках тайного смысла.

— Начинай, — велела Хадиджа.

Десять тысяч всадников

Азиза положила руку на дочкино плечико, ища поддержки. Закрыла глаза и собралась с мыслями. Во время рассказа она не поднимала век, как бы для того, чтоб не сбиться.

— В ту ночь луна была очень яркая, — взволнованно начала Азиза. — Такие ночи легко запоминаются. В такие ночи у тьмы нет шансов. Мы укрылись в лабиринте торговых рядов, под защитой навеса. Айша крепко спала рядом со мной. Лунные лучи проникали сквозь квадраты решетчатой крыши. Когда луну закрывали облака, на наши одеяла падала тень. Навес сиял как белый камень. В торговых рядах царила тишина.

Азиза перевела дыхание. Когда она вновь заговорила, голос ее заметно окреп.

— В тот день Айша пригрела бездомного щенка. Сначала я хотела запретить ей брать животное. Потом поняла, как много значит для нее щенок. Бедняжке было всего несколько недель от роду. Он был совсем беспомощный, жизнь в нем едва теплилась. Айша спала, прижимая щенка к груди.

Азиза руками показала, в какой позе спала дочь, и хотела продолжать, как вдруг ее прервали.

— Довольно щенячьей чепухи! — раздался грубый мужской голос. — Давай рассказывай, что тебе там приснилось!

Азиза вздрогнула, ее хрупкая уверенность пошатнулась.

— В моем сне нет ничего особенного, мой благодетель, — нерешительно произнесла Азиза. Кусая губы, она обратила взгляд на меня. — Хочешь, чтобы я продолжала?

— Не обращай внимания на невеж, Азиза. Рассказывай дальше.

— На чем я остановилась? Простите, я забыла…

— Вы с Айшой ночевали на базаре, — ободрил я.

— Пожалуй, перейду сразу к своему сну, — осмелела Азиза и помедлила, ожидая моего разрешения. Затем произнесла: — Что рассказать вам, мои благодетели? Все было так, будто я едва очнулась от сна. Я лежала не под навесом в торговом ряду, а посреди площади Джемаа. Я была одна: Айши больше не было со мной. Я видела Джемаа, подобную полю, залитому лунным светом. Все погрузилось в глубины тишины. Никогда прежде медина не представала мне такой пустынной. Казалось, жизнь покинула ее, ушла, как вода в песок.

Охваченная тревогой, я побрела через площадь. Я по обыкновению искала убежища под навесами в торговых рядах, однако, когда до них оставалось менее сотни шагов, на площадь шеренгой вышли могильщики. С их лопат летели комья грязи. Один или два могильщика пнули эти комья и сплюнули, но ни звука не слетело с их уст и ничем они не показали, что видят меня. В ужасе я смотрела, как они проследовали к гробницам Саадитов. Ужас парализовал меня.

Казалось, минула целая вечность. И вдруг на Джемаа выехали десять тысяч всадников. Они двигались от дворца Ахмеда Победоносного и были грозны и величественны. В знаменах прятались тени, доспехи сверкали подобно чешуе. Всадники стали объезжать Джемаа по кругу. Сначала они сдерживали коней, затем принялись пришпоривать их, так что кони помчались как бешеные. Вскоре я только и могла видеть, что движущуюся стену в мелькании черных пятен и стальных отблесков.

Один за другим всадники начали выпускать стрелы. Каждая стрела загоралась огнем, описывала в небе дугу, освещала ночь подобно факелу. Одна из стрел пронзила мне грудь. Все поплыло перед глазами, Джемаа накренилась и свернулась в воронку, а встала у меня из-под ног уже в обличье женщины — прекрасной, царственной женщины с огромными черными глазами, подведенными сурьмой. Голову ее венчала корона из ветров пустыни. Женщина поднялась в воздух и стала удаляться. Я взмолилась о помощи, и тогда она вернулась и пальцами выколола мне глаза. Тут я поняла: это джинн, злой дух. Я очнулась от сна. Страх душил меня как петля.

Азиза глубоко вдохнула и дрожащими руками поправила складки бурнуса. Взгляд ее обежал площадь. Когда она снова заговорила, голос был еле слышен из-за бремени воспоминаний.

— О мои благодетели! Всего два дня назад мне снова приснились десять тысяч всадников! Мне снилось, что я на площади Джемаа. Я видела, как поднимались в воздух эти устрашающие воины. Что за удивительное зрелище! Из темноты, окутывавшей площадь, мой взгляд устремлялся за воинами, а они скакали по небу, и знамена развевались за ними. Воины громоздились на горизонте подобно горам. Я следила за ними, пока они не приблизились к мосту меж двух облаков, и тут я поняла: теперь нужно опустить глаза и оставить всадников у этой переправы. Я радовалась за них, ибо кто из нас не хотел бы оказаться на их месте — на пороге рая?

Азиза снова помолчала. Я не мог определить, закончила она рассказ или будет продолжение. С закрытыми глазами и приподнятой головой, она стояла одна в кругу. Казалось, она слилась воедино со своим сном.

Наконец Азиза подняла веки. Голос дрожал от волнения.

— Вот и все, что я могу вам поведать. Надеюсь, вы не разочарованы, о мои благодетели и благодетельницы.

Молчание нарушила Хадиджа.

— Напротив, дитя, — произнесла она гулко и звучно, — в твоих устах сон обрел форму. Тебе удалось сделать его осязаемым. Ты донесла до нас все его многочисленные сцены.

Азиза поклонилась. Чадра спрятала грустную улыбку. Эта скованная фигурка, закутанная с головы до ног, растрогала меня до такой степени, что я поднялся и приветствовал Азизу как ровню.

— Ты великолепно пересказала свой сон, Азиза. Ты с грацией и достоинством провела нас сквозь самую тяжелую ночь, сквозь самое тревожное видение. Ты молодец.

— Достойная замена для тебя, Хасан, — пошутил кто-то.

— Весьма достойная, — улыбнулся я в ответ.

Жестом сожаления Азиза вскинула ладонь к лицу.

— Но меня не было на площади в ночь, когда исчезли чужестранцы. — И повторила: — Меня не было в ту ночь на площади. Тогда у меня еще был дом, был муж, был небольшой садик. Ничто не вынуждало меня искать убежища от ночной тьмы. В ту ночь я не выходила на площадь.

— Зато я выходил, — произнес мужской голос.

Хендрикс

— Я выходил на площадь в ту роковую ночь. Я был там.

Мы все обернулись. Говорил музыкант-гнауа. Наряд, ярко-белый, выделял его из темноты. Ремень барабана был перекинут через плечо, сам барабан висел на уровне пояса. В том, как держался гнауа, в самой его неподвижности чувствовалась особая гордость: здесь, на Джемаа, погруженной во тьму, он был величественным до чужеродности. Барабан казался частью своего хозяина; гнауа поглаживал его, как бы осязая тайный смысл, доступный ему одному.

Гнауа поднял взгляд, темный как ночь.

— Мое имя Байлал, — произнес он. — В тот вечер я играл на барабане, но не видел ни чужестранки, ни ее спутника, зато через несколько дней после исчезновения она явилась мне во сне. Не знаю, зачем был мне послан этот сон. С тех пор меня терзает множество вопросов.

Он усмехнулся, показав ослепительные зубы.

— Я простой человек, — продолжал гнауа. — Простые вещи люблю. Я не то, что вы. Сложные вопросы не для меня. Я играю на барабане, чтобы прокормиться, а еще потому, что музыка делает меня счастливым. Я люблю быть счастливым, поэтому отдаюсь музыке. Мы с друзьями каждый год приезжаем в Марракеш. Сами мы из Амизмира. В Амизмире целый год играем — в большом саду при фондуке. Этот сад — единственное зеленое пятно в нашей иссушенной местности. Мы играем, играем, пока не взмокнем от пота, пока не начнем путать, где барабанный бой, а где стук наших сердец, — и мы счастливы. По-нашему, если не играть на барабане, так и жить не стоит. Барабан прогоняет жару, плавит время, заставляет двигаться в такт вибрации.

Гнауа продемонстрировал мозолистые ладони.

— Хорошо бы когда-нибудь сыграть вместе с этим парнем, Джими Хендриксом — помните, он приезжал много лет назад; говорят, он и поныне в наши края наведывается. Я бы приветствовал его как брата; он играл бы на гитаре, я — на тамбурине. То-то было бы славно. Между нами не осталось бы секретов. Он бы уехал, исполненный радости. Именно так: исполненный радости.

Гнауа снова засмеялся и задумчиво посмотрел на меня.

— Впрочем, мой сон о другом. Он словно птица, что бьется в клетке моего черепа. Я не могу выпустить птицу, хотя и очень хочу. Мне это необходимо, ибо птица мешает моей музыке.

И он выбил на барабане быструю дробь.

— Да, но чего ты ждешь от меня? — спросил я.

С минуту гнауа в раздумье покачивал барабан на коленях. Он склонил голову, потупил взгляд. Внезапно с ласковой мальчишеской улыбкой раскинул руки.

— Только одного, — сказал гнауа, — ответа на мой вопрос. Разве можно томиться по женщине, которой никогда не видел?

Я опешил. В наивности, с какой он задал этот вопрос, было что-то очень трогательное.

— Наши мысли эхом отзываются во снах, — сказал я.

— Но я вовсе не знал ее!

— Ты знал о ней. Мужчины только о ней и говорили. Весь город гудел, когда стало известно об ее исчезновении. Этого достаточно, чтобы мысли завертелись. Вот чужестранка и приснилась тебе. Ничего тут необычного нет.

— Выходит, поэтому сны умирают последними, когда все тело уже мертво?

— Сны — всего лишь дороги, — отвечал я. — Знаки на пути, нуждающиеся в расшифровке.

— В таком случае куда завел меня мой сон? Куда ведет эта дорога? Объясни, я совсем запутался.

— Не могу, пока не узнаю, что тебе снилось.

Вместо ответа гнауа обернулся к двум своим товарищам-музыкантам, которые успели присоединиться к нашему кружку, и произнес:

— Братья, давайте разведем костер — становится холодно.

У музыкантов был с собой хворост. Мы развели огонь.

Байлал расправил плечи, как бы впитывая тепло.

Вокруг нас один за другим вспыхивали костры. Казалось, звезды отражаются в базарной площади. От небес нашу Джемаа отделял лишь тончайший дымный покров.

С усталым вздохом Байлал оперся подбородком на ладони и стал глядеть в огонь.

— Дух пустыни повсюду со мной, где бы я ни был, — сказал он. — Этот дух — наш отец и наша мать. Он вездесущ. Подобно океану он омывает колени. Наше дыхание имеет оттенок пыли.

Гнауа снял сандалии и поднес к огню. Сандалии покоробились от солнца пустыни, потрескались от песка.

— Во сне я шел из Тетуана на верблюжий рынок в Гулимине, — начал гнауа. — Не знаю, почему именно туда — верблюды меня не интересуют. Да и в Тетуане я ни разу не был. Только таковы уж сны. Я был харатин, невольник; меня вели пустыней вместе с другими несчастными. Мы шли через бесчисленные барханы, продвигались тропами, давно занесенными песком, от оазиса к оазису. Я был разлучен со своей музыкой; цепь от ошейника сковывала меня с товарищами. На спину то и дело опускался бич; я терпел. Голод и жажда не оставили места другим чувствам. Время поймало меня, затолкало в мешок, затянуло завязки; в этом аду я держался лишь надеждой на быструю смерть.

Однажды ночью наш караван остановился возле реки с красной водой. На тенистых берегах паслись лошади и верблюды. Над песками пролетал ветер; он был сырой, и я понял: мы приближаемся к океану. На спину мне упали первые дождевые капли; я содрогнулся. Я не знал, что это, ибо никогда не видел дождя. Я скорчился, как испуганное животное. Я принял капли за удары бича. Но по мере того как волосы и одежда пропитывались влагой, сердце мое пропитывалось неведомым доселе счастьем, похожим на исступление. Я стал смеяться. Мне казалось, я умер и вознесся на небо.

Через несколько — сколько? — мгновений я почувствовал, как спину мне выстукивают ее пальцы. Я напрягся, попытался встать, но она сидела на моих бедрах, прижимала их к земле, так что я был обездвижен. «Раз-два-три… раз-два-три-четыре…» — я стал дышать в такт постукиваниям. У нее было превосходное чувство ритма, руки двигались от плеча к плечу. Она играла на мне с умением, какое достигается постоянной практикой, она задействовала запястья и кончики пальцев. И в то же время она рисовала на моей спине. Она рисовала огромные букеты влажной герани, ливни лилий, росистый миндальный цвет — гордость самых роскошных садов. В недрах пустыни она вызвала весенний дождь!

Скоро я уже бежал, а по спине моей молотил дождь. Пальцы женщины заставляли меня коротко и часто вскрикивать. Счастье окрылило меня. Каждый прыжок покрывал огромное расстояние. За моей спиной время остановилось; передо мной мерцал океан вечности. Пустыня, еще недавно стлавшая тучи пыли, исчезла. Я кричал от восторга. Барабанная дробь на спине освободила меня от рабства.

Байлал потупил темные глаза. Мы напряженно ждали.

— И тут я проснулся, — сказал он.

По нашему кружку пронесся вздох разочарования.

Гнауа пожал плечами, огорченный реакцией:

— Что я могу сказать? Я то же самое чувствовал. Сердце мое пело, разум был опечален. Позвоночник все еще вибрировал. Я вскочил с постели. За окном ухала сова. Ухала и описывала неистовые круги. Некоторое время я наблюдал за ней, потом отвернулся от окна. Какую боль причинил мне мой сон, так внезапно оборвавшись! Я даже не попрощался с моей спасительницей!

Тут раздался голос моего племянника Ибрагима; он сидел с краю, а не в гуще слушателей.

— Она тебе хоть что-нибудь сказала?

— Только одну фразу. В самом конце. Она сказала: «Я тебе завидую, ибо это твой путь».

Очень тихо я спросил:

— Откуда ты знаешь, что это была та самая чужестранка?

— Просто знаю, и все, — отвечал гнауа. — Такова природа снов.

— В таком случае вынужден тебя разочаровать, — сказал я. — Мне неизвестно, что значит твой сон. На самом примитивном уровне могу сказать только, что женщины символизируют движущие силы жизни. Однако все остальное в твоем сне — выше моего понимания.

Байлал снял шапку и стал ею обмахиваться. Одно за другим он осмотрел лица сидящих и поджал губы, не обнаружив никого, кто бы ему помог.

— Только и всего? — упавшим голосом спросил он.

— Только и всего, — отвечал я.

— Почему тогда она мне приснилась? — настаивал гнауа. — Почему пришла в мой сон, несмотря на то что я не встречал ее наяву — а другие встречали? Я был здесь в роковую ночь, — повторил он, — играл на барабане. Я помню багровую луну, длинный черный лимузин, вечерний туман. Была задействована полиция. Говорили, к нам приехал арабский шейх. Но я не знал, кто эта чужестранка. И не видел ее на площади.

— Зато я видел, — вмешался мужской голос. — Той ночью я был на площади и видел эту женщину.

Касабланка

Говорил худощавый юноша в потертом пиджаке. В петлице у него красовалась алая роза, шею обматывал дешевый шерстяной шарф. Тон был холодный, выговор выдавал человека образованного.

— Я видел их обоих, — повторил юноша. — Я даже провел с ними некоторое время.

Он окинул нас торжествующим взглядом, сделал паузу, дабы мы переварили услышанное. Мы не знали, что ответить, и просто молчали. Интересно, откуда он родом. Я не мог припомнить, чтобы он прежде появлялся на нашей площади.

— Вы смотрели фильм «Касабланка»? — спросил молодой человек. — Так вот, эти двое — вылитые кинозвезды, которые в нем снимались. Вылитые Хамфри Богарт и Ингрид Бергман, только моложе. Юноша — изящный щеголь в коричневом пиджаке и фетровой шляпе; на девушке было легкое пальто из шотландки поверх красного платья по колено длиной. Я бы не назвал ее красавицей, но она, без сомнения, приковывала взгляд. Лицо ее отличалось выразительностью тонких черт. Руки и ноги были длинные. Девушка больше помалкивала, говорил ее спутник. Мне она показалась отстраненной, но довольной.

— Откуда столько сведений? — спросил кто-то.

— На самом деле все просто. Я имел удовольствие написать ее портрет. Об этом попросил меня чужестранец. И заплатил названную мной цену. Это большая честь.

Я бегло оглядел говорившего.

— Откуда ты родом? И как твое имя?

Несколько секунд он молчал. Затем прихлопнул муху, что уселась ему на лоб, и ответил:

— Имя мое Тофик. Я студент из Танжера. Сюда приезжаю время от времени, потому что мне нравится Джемаа. Я здесь не ради денег. Я всего-навсего пишу портреты.

За моей спиной послышался насмешливый шепот на ташилхайт, берберском диалекте:

— Вот пижон. «Касабланку» не в Марокко снимали, а в Голливуде, в декорациях.

Шепот вызвал смешки, но мне хотелось услышать историю студента-художника, и я жестом попросил продолжать.

Художник закурил, поправил шарф, воззрился на собственные ногти. С быстрой высокомерной улыбкой оглядел кружок слушателей.

— Даже не знаю, стоит ли для них стараться. Может, лучше просто уйти.

— Баракалауфик, — произнес тот же голос, что язвил на ташилхайт. — Благодарим покорно. Скатертью дорога.

Я сдержал улыбку и взял наставнический тон:

— Или говори что хотел, или уходи. Выбор за тобой. Только не трать целую ночь на размышления.

— Вон как тут дело поставлено, — протянул Тофик. — Надо было мне подумать, прежде чем рот открывать. Нелепые у вас правила. Я уйду; не хочу, чтобы меня оскорбляли.

— Вот как? — сказал я. — Отлично. Уходи.

Тофик достал большой носовой платок и высморкался. К моему удивлению, в глазах у него стояли слезы. Он продолжал курить, однако не делал ни шагу из нашего кружка — впрочем, как я и предвидел.

В знак примирения я протянул к нему руки.

— Я не хотел оскорблять тебя. Просто у нас так не принято. Если тебе есть что сообщить, пожалуйста, мы слушаем.

Откашлявшись, Тофик грубо заявил:

— Ладно, расскажу, хотя бы в память об этих двоих. Тем более что все нынче мной слышанное не более чем жалкие фантазии, вызванные неудовлетворенным желанием. Вы хотите правды, не так ли? Я поведаю вам правду, хотя, положа руку на сердце, вы ее не заслуживаете.

Он помолчал, глубоко затянулся сигаретой. Выпустив колечко дыма, оглядел площадь, будто видел впервые.

— В голове не укладывается, что чужестранка исчезла именно здесь, — сказал Тофик. — Именно посреди людной площади. Возможно, я один из немногих, кто видел ее перед исчезновением.

— Тебе просто приятно так думать, — насмешливо заметили за спиной.

Чтобы дать Тофику время собраться с мыслями, я произнес:

— Не обращай внимания на манеры некоторых из нас, для тебя слишком грубые. Ты художник; мы не хотим оскорбить твою чувствительную натуру, просто здесь, на площади, подобные люди — редкость, вот мы и не привыкли. Нынче вечером нас собрало вместе общее желание разгадать загадку, а еще — воспоминания об удивительном событии. Облекая в слова свои впечатления от встречи, не утаивая ни боли, ни недоумения, каждый еще раз доказывает, какая редкость в нашей жизни возвышенное и чудесное. Ибо красота и вера суть пища духовная. Красота облагораживает нас, мы жаждем ее удержать; она дает передышку на жизненном пути, опустошающем душу. Красота качественно меняет желание — не уничтожается желанием, но возвышает его. В конце концов, если мы не можем вообразить себя иными, не такими, какие мы есть, в чем тогда смысл существования? Красота помогает переосмыслить жизнь и, таким образом, облагородить себя.

Профессор

Едва я замолчал, как тихий с виду человек поднял руку, будто на уроке. Он был в очках и с лысиной, с круглым лицом и заметным животиком.

— Простите меня, — пролепетал он. — Наверно, я не имею права говорить здесь. Мое имя Ларби, я читаю лекции по риторике в Университете Аль-Карауин. Изучаю традиционные формы уличного рассказа; ваше краткое рассуждение о красоте напомнило мне об одном случае, связанном со знаменитым профессором нашего университета. Произошел этот случай несколько лет назад. Профессор, о котором я веду речь, однажды поднял вопрос о красоте. Поднял весьма своеобразно: пустил по рядам кусочек серой амбры. Аудитория была большая; в руках у последнего студента кусочек рассыпался. Обратился в ничто. Зато каждый обонял серую амбру, и никто не остался равнодушным. На этой ноте профессор закончил лекцию, заявив, что ему нечего добавить о природе красоты.

И мне, — заключил, нещадно потея, застенчивый ритор, — также нечего добавить. Надеюсь, вы простите мое вмешательство.

Я принял его вклад с достоинством, подобающим личности прославленного профессора, вдобавок из старейшего в мире университета, и поблагодарил за рассказ.

Портретист

Студент-художник, слушавший молча, теперь склонил голову. Взгляд, вновь поднятый, был обращен ко всем нам. Глухим голосом он начал рассказывать:

— Простите меня, братья мои, если я показался вам излишне самоуверенным. Я был груб и бестактен.

В жизни я весьма робок и пытаюсь скрыть робость за высокомерием. Прошу дозволения снова представиться. Мое имя Тофик Буабид. Я из Танжера. Я добросовестный художник. Специализируюсь на портретах-миниатюрах в персидском стиле; на них нынче почти нет спроса. Мои коллеги делают деньги, угождая вкусам богатых американцев и европейцев, которые любят огромные полотна в псевдоэтническом стиле. Я же посещаю Марракеш, потому что стыжусь рыскать по улицам Танжера после четырех лет обучения живописи. Я приезжаю сюда раз в месяц; живу недели две, каждый день работаю, не обязательно только на Джемаа. Иногда я устраиваюсь перед гробницами Саадитов; меня можно найти в переулках, ведущих к ботаническому саду Мажорель, а то и возле дворца Дар-Си-Саид, или Королевского дворца. Ночую у друга — он работает гидом при отеле «Мамуния». Друг сообщает мне, где в определенный день будет больше всего туристов; там я и усаживаюсь со своим мольбертом. Да, я что-то вроде проститутки для туристов; верно, именно так вы меня и назовете. Только туристы, увы, единственные, кто платит за мое искусство, а его я ни на что в жизни не променяю. Лучше буду голодать — последние два года я ел в основном раз в день, — ибо даже у проституток имеются принципы, а мое искусство — это мое спасение.

— Ты хороший художник? — спросил кто-то.

Портретист помедлил. Оглядел кружок слушателей, чтобы определить спрашивавшего. Затем, с тенью улыбки, произнес:

— Я — лучший.

Эти слова вызвали смех, а человек, задавший вопрос, сказал:

— Тогда ты должен написать портрет моей старшей дочери, которая помолвлена и через три месяца выйдет замуж. И если ты действительно так хорош, как утверждаешь, я расскажу о тебе друзьям, и у тебя в Марракеше появятся заказчики.

Студент-художник прижал руку к сердцу.

— Постараюсь вас не разочаровать.

— Что ты хочешь за труды?

— Для вас я напишу портрет бесплатно. Довольно будет оказанной чести.

— Ты, Фуад, мог бы предложить ему руку своей средней дочери, — выкрикнули в адрес заказчика, что вызвало новый взрыв смеха.

— Какого размера будет картина? — подозрительно спросил пожилой Фуад, поскольку вероломство, характерное для уроженцев Марракеша, успело взять в нем верх над великодушием.

— Два на два дюйма, как положено по канону, — ответил художник и добавил, что снабдит портрет рамкой из древесины кедра, шириной три дюйма с каждой стороны, а на рамке будет традиционный орнамент туарегов с цветочными и лиственными мотивами.

— Ты очень великодушен, Тофик, — с улыбкой заметил я. — Не сомневаюсь: Фуад останется доволен. А теперь вознагради наше терпение: поведай, что произошло в тот вечер на площади.

Студент-художник густо покраснел, смущенный как моим любопытством, так и прямолинейностью. Однако, сознавая свои обязательства, немедленно приступил к рассказу, не забыв сделать заявление, краткое и неуклюжее, о том, что впервые говорит о встрече с парой чужестранцев. Рассказывая о событиях памятного вечера, Тофик сидел очень прямо, говорил медленно, с частыми паузами, тщательно взвешивал каждое слово, прежде чем дать ему сорваться с губ. Было ясно, что верность прошлому для него очень важна; он то и дело вглядывался в даль, будто выбирая полузабытые подробности, и когда ему удавалось припомнить точно, его большие темные глаза расширялись в изумлении.

Миниатюра

— Был зимний вечер, — начал Тофик, — очень похожий на сегодняшний. Перспектива была подернута туманом. Густой дым от костров заполнил площадь. От палаток со снедью доносился запах горящей стружки. Из открытых окон «Кафе де Франс» выплывали зеленые облака сигаретного дыма. Посетители глазели на площадь, точно это притон, а они укрылись в безопасном месте. В воздухе безошибочно чувствовалось возбуждение, пахло опасностью, нежданной и внезапной бедой. То была ночь на Джемаа-эль-Фна, где может случиться все, что угодно. От барабанщиков, рассыпанных по площади, слышалась глухая, смущающая душу дробь, словно громовые раскаты, звучащие на одной ноте. А это сигнал, что сборище мертвых восстало и рыщет поблизости. Я же сидел в самой середке, со своими кистями и красками, между тем как давно должен был уйти. Не знаю, почему в тот вечер я тянул время. Порой случаются вещи, недоступные нашему пониманию.

Не представляю, откуда взялись двое чужестранцев. Сначала я увидел мужчину — он стоял шагах в десяти от меня. Он был чрезвычайно элегантен и, на мой взгляд, никак не вписывался в окружающую обстановку. Я подумал, он похож на Кэри Гранта, только моложе и кожа и волосы у него темнее; Кэри Гранту, по-моему, следовало сниматься с Ингрид Бергман в фильме «Касабланка» вместо Богарта. На чужестранце даже был шейный платок, словно он прогуливался по холлу роскошного отеля «Мамуния», а не по самому опасному в темное время суток месту в Марракеше. Тут он заметил, что я на него смотрю, и с улыбкой направился прямо ко мне.

Однако к моему удивлению, заговорил не со мной, а с кем-то, кто стоял, должно быть, позади меня. Я обернулся — и тут-то увидел ее. Из-за моего плеча она рассматривала мои работы, выставленные на мольберте. Она была стройная и гибкая, с длинными темными волосами до талии, такой тонкой, что, казалось, ее можно обхватить ладонями. Поскольку женщина как будто заинтересовалась, я решился рассказать о своем искусстве. Я сообщил, что пишу миниатюры в персидском стиле. Показал образцы, выполненные по канонам разных школ — ширазской, тебризской и гератской, и особо оговорил, что мои миниатюры в основном написаны в манере, принятой во время правления династии Сефевидов, то есть я подражаю великим мастерам пятнадцатого, шестнадцатого и семнадцатого веков, таким как Камал ад-Дин Бехзад Херави, Риза-йи-Аббасси, Мирак Наккаш и Шах Музаффар. Чужестранка внимательно слушала; я заметил, что один из портретов ей особенно приглянулся. То была моя копия с миниатюры Мирзы Али, выполненной по канонам тебризской школы приблизительно в 1540 году. Миниатюра изображала юную принцессу, любующуюся розой. Преобладали оттенки оранжевого, синего и черного, рама была бледно-голубая, с выписанными на ней поэтическими строчками.

Женщина взяла миниатюру и довольно долго рассматривала, наконец подняла взгляд на своего спутника. Они обменялись несколькими словами, которых я не понял. Тогда мужчина обернулся ко мне и по-английски быстро спросил, не напишу ли я его спутницу в этом стиле, то есть персидской принцессой. Я не знаю английского, поэтому вынужден был просить женщину о помощи. Разумеется, когда она перевела слова чужестранца, я с готовностью согласился. Мы обсудили цену — чужестранцы оказались на удивление сговорчивыми, — и женщина была предоставлена в мое распоряжение.

Я пригласил ее сесть на складной стул, придал соответствующее положение рукам и ногам. Попросил смотреть мне в глаза. Она повиновалась — и я вздрогнул и едва удержался, чтобы не отвернуться, ибо взгляд ее проникал прямо в душу. Я даже почувствовал страх, сердце билось быстрее обыкновенного. Однако, вспомнив о своей обязанности передать на портрете сходство, я заставил себя беспристрастно изучить лицо чужестранки. Избегая пронизывающего взгляда, я отметил широкий лоб, несколько удлиненный нос, небольшой изящный подбородок, пухлые губы. Над правым глазом у нее был шрамик, на правой щеке — родинка. И все же, несмотря на эти подробности, она оставалась загадочной. Некоторое время я смотрел на нее из-под полуопущенных век и вот наконец увидел чужестранку персидской принцессой. Внимательно изучая ее, сделал набросок на бумаге. Палитра лежала у меня на коленях. Я не спешил; не возражал, если чужестранка меняла позу. Когда набросок был готов, чужестранка попросила разрешения взглянуть и, кажется, осталась довольна.

В баночке с краской увяз мотылек. Пока мы вызволяли его, между нами установились своего рода отношения. Я предложил чужестранке мятного чая. У меня на чайнике арабское клеймо; когда чужестранка стала им восхищаться, я объяснил, где можно купить точно такой чайник. Затем я выбрал подходящую дощечку, взял мольберт и попросил свою модель сохранять неподвижность до тех пор, пока не почувствует неудобство.

Я писал быстро, коротко взглядывал на модель и переводил глаза на дощечку. Пока я работал, в ушах моих звучал гулкий голос уличного рассказчика — возможно, твой, — и это было восхитительно. Женщина попросила переводить; я очень старался. Рассказчик повествовал о Лейле и Меджнуне, злосчастных любовниках; даже в моем неуклюжем переводе история тронула чужестранку до слез.

— Не шевелитесь, — просил я. — Оставайтесь неподвижной сколько можете.

Она сидела, не сцепляя рук, на складном стуле, в профиль ко мне. Взгляд был несколько рассеян, ибо она смотрела в полупустую пиалу мятного чая, что заменяла нам розу. Чужестранка оказалась идеальной моделью; я накладывал быстрые мазки, заполнял дощечку деталями, добавлявшими сходства с персидской принцессой.

Тем временем мужчина приблизился ко мне и спросил, всегда ли я так быстро работаю. Всегда, отвечал я; впрочем, сейчас уже медленнее, чем несколько лет назад. Полагаю, это благодаря опыту.

— Опыт влияет на скорость?

— Опыт заставляет думать о том, как передать характер модели. На это нужно время.

Кажется, мои слова удовлетворили чужестранца. Он больше не задавал вопросов — к счастью, ибо разговоры мешают работать.

И вот я нанес последние штрихи, отложил кисть и отодвинул мольберт. Женщина поблагодарила меня, потянулась, подняла затекшие руки. Весь процесс занял чуть больше сорока минут. Я похвалил женщину, сказал, что она превосходно позировала. При виде портрета она улыбнулась.

— Неужели я такая хорошенькая?

— Нет, гораздо лучше, — галантно возразил ее спутник.

— Краска будет сохнуть до завтрашнего утра, — предупредил я.

— Мы прямо сейчас отнесем портрет в гостиничный номер, — успокоил чужестранец.

— Потом, как подыщем ему подходящее место, фото вам отправим, — пообещала женщина.

Я молча улыбнулся. За годы работы я слышал множество подобных обещаний, однако до сих пор не получил ни единой фотографии. Наверно, это в природе вещей; я не виню своих заказчиков. Каждый раз ими движет благой порыв.

— Может, завтра мы закажем портрет моего мужа, — шаловливым тоном произнесла чужестранка.

— Я к вашим услугам, мадам, — серьезно отвечал я.

— Ты ведь хочешь портрет? — спросила чужестранка своего спутника.

Он только огладил бороду, но ничего не ответил.

Мы уладили финансовый вопрос, пожали друг другу руки, и чужестранцы ушли. Мне было грустно; впрочем, меланхолия почти всегда охватывает меня, когда я расстаюсь со своим произведением. Это в природе вещей. Я провожал чужестранцев взглядом и видел, как они двинулись к авеню Мохаммеда Пятого, и даже сделал несколько шагов в этом направлении. Однако я довольно быстро взял себя в руки и вернулся к мольберту. Сложил его, убрал кисти и краски и стал смотреть на набросок чужестранки. Это меня утешило.

— Я рассказываю об этом, совершенно не стыдясь, — закончил портретист. — Не понимаю, как может быть иначе. Чужестранцы чрезвычайно мне понравились; на следующее утро я не поверил в их исчезновение. Мысль о них не оставляла меня, не давала работать. Их лица в разных ракурсах теснились в мозгу, застили новый портрет. То и дело меня охватывало безумное желание бросить все и бежать прочь, однако я напоминал себе, что за нужда меня тут держит. Я не мог позволить чувствам мешать работе. Поэтому я никуда не побежал; я остался писать портреты.

На сем Тофик потупился и замолчал.

Хадиджа кивком подозвала меня, заставила наклониться. Понизив глухой голос до шепота, она сказала:

— Здесь находится человек, у которого совесть нечиста.

Я быстро оглядел слушателей и ответил:

— Знаю.

Хадиджа резко обернулась к портретисту:

— Скажи, юноша, есть ли среди собравшихся человек, которого ты видел в тот вечер на площади?

Тофик огляделся, помедлил и указал на мотоциклиста.

— Его я видел в тот вечер, — заявил он уверенным тоном.

Мотоциклист не стал скрывать свое истинное лицо.

— Твои слова лживы, как и вся твоя дурацкая история.

Художник двинулся к мотоциклисту, но Хадиджа воздела руку.

— Оставь его, — сказала она. — С ним связываться себе дороже.

— Кто он такой? — спросил художник, резко остановившись.

— Полицейский, — последовал ответ. — Джемаа — его территория.

Мотоциклист нехорошо усмехнулся. Слова его были обращены к Тофику:

— Завтра чтоб явился в участок ровно к девяти утра. Обсудим отдельные пункты твоей деятельности в Марракеше, господин художник из Танжера.

Хадиджа тотчас вмешалась:

— Что за нужда, сержант Мохтари, применять такие крутые меры? Мальчик всего-навсего ответил на мой вопрос. Может, договоритесь?

Полицейский усмехнулся неприятнее прежнего.

— Мне его мазня без надобности. — Следующая фраза относилась ко мне: — Я уезжаю. Чтоб к полуночи прикрыли лавочку. Понятно?

И завел мотор. Мы молча смотрели ему вслед. Когда он скрылся из виду, художник вздохнул и упавшим голосом произнес:

— Теперь я пропал.

— Ничего подобного, — послышалась неожиданная реплика Хадиджи. Она смотрела в сторону переулка, в котором скрылся полицейский. — Вот кто пропал, — сказала Хадиджа.

Мы воззрились на нее, однако она не стала вдаваться в подробности. Я спросил напрямую; Хадиджа только отмахнулась. Слова ее были обращены к нищенке Азизе.

— Как зовут вашу собаку? — властно спросила она.

Азиза вздрогнула и смутилась, оттого что снова стала центром внимания.

— Лючия, — отвечала она дрожащим голосом. — Лючия, что значит «свет».

— Кто дал собаке это имя? — продолжала Хадиджа.

Дочка Азизы, Айша, опередила мать.

— Чужестранец. Чужестранец предложил назвать собачку Лючией, — смело отвечала девочка. — Он был молодой. Смуглый. Красивый.

— А борода у него была?

— Да, кудрявая темно-рыжая борода, — кивнула Айша. — Она окружала лицо как львиная грива.

— Он был один?

— Он был с прекрасной госпожой. Она говорила мягким нежным голосом. Он не знал нашего языка, и госпожа переводила для него. Они выслушали нашу историю и пожалели нас.

Хадиджа обернулась ко мне:

— Видишь теперь?

Толстяк, сидевший рядом, попытался возразить:

— Откуда ты знаешь, что девочка говорит именно о наших чужестранцах? По Джемаа ходят толпы бородачей со смазливыми спутницами. Откуда ты знаешь, что это именно они?

— Знаю, и все, — отрезала Хадиджа.

И снова обратилась ко мне. В голосе было торжество.

— Как звали пропавшую девушку?

Я улыбнулся.

— Ее звали Лючия.

— Откуда тебе известно? — выкрикнули в толпе.

Мой ответ был прост:

— Я сам спрашивал ее имя.

Аль-Акса Запада

Теперь заговорила Хадиджа:

— Как много способов рассказать историю, как мало — рассказать историю хорошо. Азизе нет нужды быть с нами. Ни ее сон, ни ее дочь никоим образом не связаны с нашей историей. А как насчет собаки? Собака — другое дело. Ее имя дает зацепку, и это важно.

— Да, но что теперь будет со мной? — плаксиво протянул студент-художник. — Мне грозит опасность потерять средства к существованию, и все потому, что я поторопился ответить на ваш вопрос.

Вместо того чтобы обратиться непосредственно к студенту, Хадиджа вытащила пригоршню пыли из потертого кожаного мешка и рассыпала перед собой. Пока она изучала получившийся рисунок, Байлал, музыкант-гнауа, шептал заговор от сглаза. Остальные, зная, что Хадиджа занялась геомантией — искусством читать будущее по рассыпанной земле, — в молчании смотрели на нее.

Наконец Хадиджа подняла глаза и устремила взгляд на художника. Заговорила она не скоро, но лишь за тем, чтоб успокоить юношу, уверить, что ничего с ним не случится.

— Ступай домой отдыхать, — сказала Хадиджа. — Да пребудет с тобой мир.

— Не понимаю, почему вы так уверенно говорите, — упирался сбитый с толку Тофик.

— Просто поверь Хадидже на слово, — сказал я, — и не думай больше о полицейском. Хадиджа обо всем позаботится.

Через некоторое время Хадиджа сама обратилась к Тофику:

— У меня с тобой свои счеты. Дело в том, что мне не понравилось, как ты говорил о нашей Джемаа.

— Боже! — воскликнул Тофик в смятении. — Что я такого сказал?

Хадиджа улыбнулась, давая понять, что Тофику нечего бояться.

— Ты зарабатываешь здесь на жизнь, — произнесла она, — но из твоих слов ясно: ты не знаешь главного о своем месте работы. Слушай же меня внимательно. Джемаа — наша сестра и наша мать; она заботится о нас и присматривает за нами; она — источник нашего существования, и говорить о ней в другом ключе — значит, принижать ее. К множеству ее лиц надо привыкнуть. То она молода, то стара; то полна сил, то утомлена. Однако даже в самые плохие минуты Джемаа не опасна — она лишь капризна, и ее прихоти отражают состояние общества. Зато в лучшие свои минуты Джемаа дарит радость и веселье; люди собираются здесь, ибо знают: Джемаа щедро поделится своим счастьем. Возбуждение, что царит на Джемаа, слагается из многих элементов и порождено нашими желаниями. Каждый из нас причастен к ее волшебству, в нем же — ее жизнь. Джемаа захватывает и не отпускает; ее энергия и дух завораживают. Здесь все изменяется, поет в унисон, складывается в орнамент — так рождается красота. Так Джемаа изменяет человека, перековывает на свой лад. Нужно смотреть на нее глазами ребенка — тогда обнаружишь, что сам изменился. Душа должна участвовать в процессе наравне с чувствами, понимаешь ли ты это? Джемаа — символ, точка пересечения всех народов, что когда-либо прошли по нашей земле, проходят сейчас и еще пройдут. Она равно принадлежит магрибцам, сахрави, обитателям Средиземноморья, арабам, берберам. Под ее крылами устроились хамсин, самум, левече, зефир. Эти ветры звучат в каждой здешней мелодии. Прислушайся к нашей музыке: это мозаика, в которой живут мотивы Африки, Среднего Востока, Иудеи, Андалусии — как современные, так и средневековые. Танцуй под эту музыку — много о себе узнаешь. Когда ты на Джемаа, века сливаются вместе, а сам ты — вне времени. Когда ты на Джемаа, культуры разных народов переплетают узоры, и ты поднимаешься над собственным происхождением.

— Таково волшебство Джемаа, — подытожила Хадиджа. — Джемаа — это Магриб в миниатюре. Однако она больше, чем место встречи, ибо, если ты окажешься здесь ранним утром, когда первые солнечные лучи нисходят на ее лик, то поймешь: Джемаа способна внушать умиротворение, какое вряд ли где еще найдется. Счастье с привкусом печали; редчайшее из наслаждений; в нем-то и заключается ее особый дар.

— Значит, Джемаа представляется тебе женщиной? — спросили в толпе.

— Джемаа представляется мне прекрасной женщиной, — подтвердила Хадиджа.

— Может, столь же прекрасной, как пропавшая чужестранка? — добавил я весьма дерзко.

— Почему тогда ты не расскажешь, как встретился с чужестранкой? — продолжал тот же голос.

Я рассмеялся — настойчивость позабавила меня.

— Очень хорошо, — отвечал я, — сейчас расскажу. Я прощаю тебе нетерпение, ибо такова моя роль.

Зеркало

Я уже собирался продолжить, но был прерван.

— У меня есть что добавить, — воскликнула неизвестная женщина. — Дозвольте, я расскажу. Вдруг это важно?

Все обернулись к говорившей, и она, немолодая, полная достоинства сельская жительница, густо покраснела. Она была одета в широкую, уже не новую фоуту — платье в красно-белую полоску, какие традиционно носят уроженки Рифа. На Джемаа эта женщина казалась неуместной; что-то она тут делает, тем более ночью?

— Милая сестра, — сказал я, — вижу, ты не из наших краев. Какая надобность завела тебя столь далеко на юг?

— Горячие детские слезы вели меня, — отвечала женщина. — Мой сын с невесткой живет в Марракеше, днем оба работают. Я приехала присматривать за внуком, их первенцем. Но сейчас это не важно. Я перебила тебя, ибо мне есть что добавить про злосчастную ночь на Джемаа.

— Ты была в ту ночь на Джемаа? — изумился я.

— Была, была, — закивала женщина. — Я тогда работала в отеле, где остановились чужестранцы, напротив мечети Кутубия.

Женщина изъяснялась на диалекте тарифит, распространенном в горах Рифа; речь была торопливая, выговор — провинциальный; она перескакивала с одного на другое, будто слова не поспевали за памятью и она боялась вовсе позабыть какую-нибудь подробность.

— Я работала ночной горничной, — рассказывала женщина. — Чужестранцы остановились в четырнадцатом номере, на третьем этаже, с окнами на бульвар. В ванной барахлил кран, и управляющий отправил меня туда с ведром воды. Я постучалась, меня пригласили войти. Молодая госпожа лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку. То ли была огорчена, то ли нездорова. А может, даже и плакала. Я сразу шмыгнула в ванную, чтобы не смущать госпожу. Нас так учат: надо стараться быть невидимой, не раздражать клиентов своим присутствием. Только, хоть чужестранцы и шептались, я все равно уловила суть разговора. Они ссорились; насколько я поняла, госпожа хотела пойти на Джемаа, в то время как господин был против. Каждый настаивал на своем, никто не уступал.

Выйдя из ванной, я застала госпожу перед зеркалом — она вытирала растекшуюся тушь. Вид у нее был расстроенный, но решительный; я подумала, она привыкла, что ее желания всегда выполняются.

«Чего ты боишься? — говорила чужестранка. — Слышишь барабанную дробь? Она зовет нас; если мы не откликнемся, это будет все равно что не ответить на поцелуй. Короче, я пошла, а ты хочешь — присоединяйся, хочешь — тут сиди. Только если откажешься — ты не джентльмен».

— Должна сказать, чужестранец как раз был джентльмен. Он дал мне десять дирхамов чаевых за услуги — я на такое и не рассчитывала; открыл передо мной дверь и держал, пока я не вышла со своим ведром.

По дороге из их номера я все думала: странная встреча, двое молодых, импульсивных людей, застигнутых между любовью и отчаянием. Именно так я и сказала полицейским, что явились наутро искать зацепки. Они весь номер перерыли, да только один из них сам мне признался: они даже не знали, что конкретно искать. К тому времени четырнадцатый номер уже много часов стоял пустой — так в песках пыльный столб стоит еще долго после того, как исчез за горизонтом караван.

Заключив из этих слов, что женщина сказала все, что намеревалась, я поблагодарил ее за смелость и спросил, не видала ли она, случайно, в номере миниатюры, написанной нашим другом Тофиком.

Она с готовностью закивала.

— Как раз собиралась рассказать о портрете. Я его заметила, еще когда из номера выходила, — он был к зеркалу прислонен. Потому-то я и решилась говорить нынче — надо же, думаю, восстановить хронологию событий.

— Хронологию событий? — повторил я, ошеломленный. — Это же профессиональный жаргон. Верно, полицейские говорили о хронологии событий, когда обыскивали номер?

— О нет, полицейские тут ни при чем, — рассмеялась женщина. — Просто я обожаю сериалы на криминальные темы, особенно тот, египетский, про немолодую женщину-следователя. Каждый раз словно окно в человеческую подлость распахиваешь.

Лицо этой простой берберки светилось наивным восторгом, и я вынужден был признаться самому себе, что впервые не нахожу слов.

Суматоха в отдалении избавила меня от необходимости отвечать. Шум доносился со стороны бульвара, от площади Фуко, где улица Муллы Измаила пересекается с авеню Эль-Мухидин. Мы стали гадать, что бы это могло случиться, и тут заметили человека, идущего в нашем направлении. Мы остановили его и спросили, из-за чего столько шума.

— Там авария, — объяснил прохожий. — Туристский автобус с мотоциклом столкнулся. Мотоциклист, полицейский, погиб на месте.

— Не слыхал ли ты, как его звали? — спросил я.

— Мохтари, — ответил прохожий. — Он был сержант, на Джемаа дежурил. Настоящий подонок. Нехорошо так о покойном говорить, да только я лавку держу на площади, а этот Мохтари нам, торговцам, житья не давал.

Это откровение прожгло дыру в ночи. Мы все, как один, повернулись к Хадидже, хоть и знали, что сейчас увидим. Хадиджа исчезла секундой раньше, ее место было пусто.

Вопрос Айши

Напряженное молчание прервала маленькая Айша, дочка Азизы. Она спросила бывшую гостиничную горничную, известно ли ей, где теперь портрет, который нарисовал Тофик.

Пожилая женщина отвечала, как всегда, с поспешной готовностью:

— Детка, портрет забрали полицейские. Завернули в бумагу и забрали. И такие довольные были, словно саму чужестранку нашли, а не изображение. Когда они уехали, я открыла ставни и впустила в комнату свет. На улице жизнь шла своим чередом. Помню все, точно это было вчера. Возле пекарни стоял фургон со свежими лепешками. Какой-то человек перебегал улицу, и его чуть не сбила машина. А подальше, в мечети Кутубия, муэдзин созывал правоверных на молитву.

Она замолчала и с улыбкой посмотрела на Айшу.

— Я ответила на твой вопрос, детка?

Айша закивала, заулыбалась возбужденно, показывая зубы. Я шагнул к ней, погладил по макушке и обратился к слушателям.

Зеллий

— Мой средний брат Ахмед, — начал я, — маалем. Он делает зеллий, несравненные мозаики, на которые идут сработанные вручную эмалевые плиточки. Его искусство составлять орнаменты во многом сродни моему искусству низать слова. Наверно, поэтому я, когда рассказываю истории, вспоминаю Ахмеда. Я часто наблюдал, как он работает, и вот что меня поражало — в каждом его орнаменте за основу взяты одни и те же три мотива — геометрический, эпиграфический[4] и цветочный. Вариации дозволяются только в расположении плиточек. Прямоугольники, подогнанные один к другому, составляют шахматные доски; круги и полукруги сплетаются в розетки и арабески. Это искусство, прославляющее симметрию и повтор, имеющее цель сохранить математический посыл рисунка. Ахмед уподобляет его гармонии тела и духа, которая достигается посредством особых суфийских медитаций. Во время работы мой брат практикует особое, глубокое и ритмичное, дыхание, раскалывает плиточки стальным молоточком, часто делает надрезы одним ударом, отличающимся фантастической точностью.

Ахмед у нас прагматичный, не то что остальные члены семьи. Осмотрительность сочетается в нем с твердостью. Еще мальчиком он решил не следовать путем нашего отца. Когда он впервые сказал мне об этом, я ушам не поверил. Мне было четырнадцать, Ахмеду — двенадцать. Был яркий солнечный день, щебетали птицы, журчали речки. В горах таял снег. Мы шли проведать нашего приятеля Джалала, который пас овец на склонах долины. К тому времени как добрались до места, оба изрядно запыхались. Мы остановились полюбоваться лавровой рощей, утопавшей в розовых цветах. Потрясенный этим зрелищем, Ахмед распростерся на сырой земле, лицом к небу. Щурясь на солнце, он сообщил, что не хочет быть уличным рассказчиком — его привлекает нечто совершенно иное.

— Что же именно? — спросил я.

— А, пока не придумал! — нетерпеливо отвечал Ахмед. — Просто не хочу рассказывать истории, и все. Ты же знаешь, как не по сердцу мне болтовня. Я буду несчастен, если выберу это поприще.

— Ты слишком молод, чтобы так далеко заглядывать, — небрежно сказал я. — И давай-ка лучше к этому разговору через годик вернемся. Сейчас нет смысла продолжать.

Ахмед повернулся на бок и стал смотреть на долину, где, словно на шахматной доске, розовые цветущие квадраты перемежались зелеными лиственными.

— Правда, красиво, Хасан? Такая упорядоченная красота, просто глаз отдыхает. Как по-твоему, похоже на мозаику зеллий?

— Действительно, очень красиво, — согласился я.

— Как думаешь, на мозаиках можно зарабатывать?

— В смысле, если самому их делать?

— Ну да.

— Думаю, можно. Это достойное ремесло.

Ахмед на секунду словно забыл о моем присутствии. Затем резко сел.

— Тогда решено! — воскликнул он. — Теперь я знаю, чем хочу заняться. Я выучусь делать зеллий.

— На это потребуется не один год, — заметил я.

Сквозь полуопущенные веки Ахмед рассматривал свои ладони.

— Как ты думаешь, Хасан, у меня получится? Сумею я овладеть искусством зеллий? В Марракеше я слышал разговоры маалемов. У них для каждого орнамента свое название: «перевернутые слезинки», «куриные лапки», «воловьи очи»… Это как стихи, правда? — только еще лучше. — Глядя на многоцветную мозаику лепестков, Ахмед проговорил почти с тоской: — Хочу делать что-нибудь руками — не важно, что именно.

Я уставился на брата, растроганный его порывом, но не представляя, как реагировать.

Шесть лет спустя этот разговор имел продолжение. Застигнутые врасплох упрямой решимостью Ахмеда, мы с отцом не нашли в себе сил напомнить ему, что принадлежим к племени берберов, обитателей Атласских гор, а берберы от века не занимались изготовлением мозаик. Это искусство всегда было востребовано аристократами — мозаики зеллий украшают роскошные дворцы на севере страны. Лично я не любитель мозаики — на мой вкус, слишком много деталей, слишком много виньеток. Вдобавок — на это я особенно упирал — зеллий не является частью нашей культуры. Даже в самом крупном городе, Марракеше, люди предпочитают покрывать полы раствором на основе извести, что гораздо скромнее. Поверхность получается либо шероховатой, довольно грубой — такой раствор называется «десс», — либо более гладкой, за счет раствора под названием «таделакт» — эта техника характерна для зажиточных домов. Иными словами, если Ахмед всерьез надумал стать маалемом, ему придется уехать на север, в Фес, где учат искусству мозаики.

Ахмед стоял босой, штанины болтались на тощих ногах. Солнечный свет усиливал белизну стен и полов, покрытых раствором на основе извести. Я превозносил достоинства такого рода простоты; Ахмед равнодушно слушал.

— Раз так, поеду в Фес, — подытожил он.

Отца чуть удар не хватил.

— Ты, значит, хочешь жить среди этих заносчивых арабов! — бушевал он. — У них одни деньги на уме, а культуры отродясь не бывало!

Ахмед рассмеялся;

— Культура, отец, у них такая, какая тебе и не снилась. Впрочем, ты сам знаешь.

Он проследовал в свою комнату, собрал в узелок пожитки, попрощался с нами и вышел на солнечный свет. На расстоянии нескольких шагов за ним трусила его поджарая черная собака.

В ту ночь мама горько оплакивала потерю среднего сына. Отец много дней ходил с каменным лицом. По вечерам он включал погромче радиоприемник, встроенный в деревянную панель; увы — в промежутках между репортажами о маневрах приемник выдавал исключительно помехи. Я поставил в комнате Ахмеда кувшинчик с горными маргаритками, но они почти сразу завяли от невыносимого света.

Когда через несколько месяцев Ахмед приехал проведать нас, я спросил о собаке. Я обожал ее; мне было жаль, что она ушла с Ахмедом.

— А, собака! — протянул Ахмед. — Собака потерялась на пути в Фес. Убежала куда-то. Но я себе почти сразу новую завел, породистую.

Годы спустя, уже встав на ноги и остепенившись, мы возобновили спор о наших достойных ремеслах. Ахмед к тому времени не только прошел все стадии ученичества, но и создал себе репутацию как превосходный мастер. Он даже получил награду за то, что выложил мозаикой бассейн для фонтана в Касабланке, в огромной мечети, носящей имя его величества короля. Мы все гордились Ахмедом; правда, я не мог понять, откуда у него стремление превозносить искусство мозаики за счет искусства рассказывать истории.

Вот что Ахмед написал в одном из писем:


«Умение рассказывать истории — мучительный дар, ибо рассказчика преследуют призраки и духи. Я бы предпочел чем-нибудь другим заниматься, чем-нибудь более реалистичным и значимым».


А вот что я написал в ответ:


«Не разделяю твоего мнения, ибо только любовь способна охватить и вынести справедливый приговор какому бы то ни было виду искусства. Твои оценки верны лишь в том случае, если ты наделен даром беспристрастности».


Ахмед ответил немедленно, длинной телеграммой:


«Я хочу как минимум оставить некий материальный след. Люди посещают дворцы, где я клал мозаику, и восхищаются моей работой. Я знаю: моя мозаика будет радовать людей и многие века спустя. Я бы не стал день за днем рассказывать истории и видеть, как слова мои тают в воздухе. Что в этом за интерес? Где неизбежные запахи дыма, горячей печи и глины? Где торжество, какое испытываешь, побеждая сопротивление материала? Пустой воздух материалом не считается. Эхо — тем более. Ты не видишь разницы между реальностью и ловкой выдумкой. Твоя работа — мираж. Это правда, хоть и неприятная. Когда человек всю жизнь только и делает, что рассказывает истории, реальность исчезает, и ее место занимает нечто другое, а именно — набор случайных подробностей, обработанных воображением».


Я не поддался искушению также ответить телеграммой. Хотя бы потому, что не мог себе этого позволить с финансовой точки зрения. Зато я написал письмо, и вот что в нем было:


«Даже твоя работа, дражайший мой брат, чистая фикция, просто тебе недостает смирения это признать».


Ахмед ответил:


«И где же в моей работе фикция?»


«Фикция, Ахмед, в твоей уверенности, что твоя работа сохранится навечно. Вот будешь следующий раз в Марракеше, сходи на развалины дворца Эль-Бади, которому в свое время не было равных по красоте, и вспомни, что сказал императору шут. А сказал он следующее: из этого дворца получатся великие руины».


Я ждал ответа, однако прошло несколько месяцев, прежде чем Ахмед подхватил нить нашего спора. За время молчания он переехал из Феса в Мекнес и там начал собственное дело. Он первый из нашей семьи поселился в кирпичном доме. Родители ездили к нему в гости. По возвращении отец с изрядной долей иронии обронил: «Материальные блага взяли верх над моим сыном».

В следующем письме, к которому не забыл приложить фотографию своего дома, Ахмед написал:


«Помнишь, что я много лет назад говорил о мозаике зеллий? Я сравнил ее с поэзией, только оценил еще выше. Так вот, Хасан, я по-прежнему так считаю».


Я ответил:


«Брат, к чему сравнения? Поэзия — это все, что представляется тебе возвышенным. Возвышенное доставляет наслаждение. Прочее — не более чем преходящие эмоции. Получай удовольствие от своего искусства, как я получаю от моего, и давай радоваться друг за друга».


«Искренне разделяю твое мнение, — написал Ахмед, однако счел необходимым добавить: — Я только что пристроил к дому третий этаж. Полы у меня покрыты мозаикой полностью, стены — на высоту плеча. Не следовало бы так писать, только мой дом — одно из лучших моих произведений. Местами узор создает сверхъестественные оптические иллюзии. Один мой друг, учитель математики, сравнил мои мозаики с фрактальными орнаментами; правда, я понятия не имею, что это за орнаменты такие. Амина, моя жена, утверждает, что от мозаики у нее голова болит, а все равно подругам хвастается. Мы, Хасан, будто во дворце живем. Приезжай — сам увидишь».


В постскриптуме Ахмед добавил:


«Пожалуйста, передай привет Мустафе. Не знаешь, чем он думает заняться? Отец в письме сетовал, что Мустафа все никак не определится. Скажи нашему брату, я с радостью возьму его в бизнес, если у него будет на то желание».

Атласский лев

В книгах написано, что некогда многочисленное племя атласских львов во времена римлян сократилось до нескольких десятков изможденных особей, которых содержали в неволе и использовали в гладиаторских боях. Ахмед однажды поведал мне, что римские руины в селении Волюбилис, что близ Мекнеса, до сих пор, если верить местным жителям, ночами оглашаются ревом пленных зверей, павших жертвами кровожадности одного безумного проконсула. Местные, сказал Ахмед, по ночам страшатся развалин как чумы. В других книгах есть свидетельства, что последний атласский лев — великолепный зверь с темно-рыжей гривой, подобно бороде окружавшей морду, — погиб в 1922 году. Однако Абдулхалек и Фаталла, наши деревенские пастухи, утверждают, будто с наступлением темноты на горных склонах эхом отзывается львиный рев. Абдулхалек и Фаталла оба люди достойные — нет причин сомневаться в их словах. Вдобавок имеются и другие доказательства. В соседних селениях, да и в окрестностях водопада, что извергается с горы Capo, то и дело пропадает скот — кто, как не львы, в этом повинен?

Группа зоологов из Рабата, воодушевленная слухами, провела в нашей долине несколько месяцев. Зоологи расспрашивали пастухов и ходили по следам, безосновательно сочтенных львиными. Правительство поддержало их, назначив внушительное вознаграждение. Правительству требовались вещественные доказательства: останки зверей, черепа, кости, отпечатки лап, фотографии. В окрестных селениях поднялся изрядный переполох. Зоологам были представлены многочисленные объекты. Например, торговец из долины Дадес притащил прекрасно сохранившуюся шкуру; правда, после выяснилось, что шкуру он украл у берберского вождя, который, в свою очередь, купил ее в мавританском караван-сарае. Один житель долины Тодра явил целый комплект клыков; увы — находке оказалось более ста лет. В конце концов рабатские зоологи прекратили поиски, так и не придя к определенному выводу, однако обещание правительственной награды за вещественное доказательство осталось в силе.

Мой одиннадцатилетний брат Мустафа услышал о награде от чиновников, что были в нашем селении проездом. Один чиновник упомянул награду отцу. Речь шла о крупной сумме; Мустафа развесил уши.

— Кто это — атласский лев? — спросил он.

Отец рассмеялся.

— Это, сынок, единственный крупный зверь, что по сию пору встречается в наших горах. Остальные давно истреблены.

— А как же атласский медведь и атласский леопард? — спросил я.

— На этих стали охотиться задолго до того, как взялись за львов. Их уже нет, — отвечал отец.

— А чем атласский лев отличается от простого льва? — спросил Мустафа.

Отец показал картинку в буклете, что оставил чиновник.

— Обратите внимание на густую гриву, — учил отец. — Она темно-коричневая, почти черная, а ближе к морде на ней светлая бахрома, которая спускается к брюху и тянется до задних лап. Атласские львы — самые крупные львы в Африке, — с гордостью добавил он. — Их ближайшие родственники — индийские львы, однако наши шире в кости, у них крупнее череп, не говоря уже о роскошной гриве. Поистине это великолепные создания. Римляне их сотнями ловили. Травили ими назаринов.

Мустафа притих, задумался. Мы с отцом еще довольно долго рассуждали о львах, затем переключились на более злободневную тему — предстоявшую нам поездку в Марракеш. Мустафа в разговоре не участвовал. Отец подмигнул мне и огладил белоснежные усы. Мы вышли из комнаты; Мустафа остался сидеть, уперев подбородок в ладони, глядя то на изображение атласского льва, то в окно, на дальние горы, взламывающие горизонт.

Поздно вечером он признался мне, что львы запали ему в душу.

— Я будто опьянен! — Мустафа говорил шепотом, чтобы не разбудить родителей. — Мне, Хасан, нынче было видение, пока вы с отцом разговаривали. Я видел льва; грива у него была не из волос, а из пламени; пока я смотрел, лев обернулся человеком.

— Ты знаешь этого человека? — с интересом спросил я.

— Не знаю; зато я уверен — львы существуют. Я должен найти их, ну или хотя бы их следы.

— Львы, Мустафа, водятся в горных лесах, — предупредил я. — Днем они прячутся, а выходят только с наступлением темноты. Многие смельчаки пытались их найти, но потерпели неудачу. Выследить атласского льва — дело непростое.

— А я вот возьму и выслежу, — заявил Мустафа. — Выслежу и убью самого крупного самца и получу награду. Дай руку, Хасан, пожелай мне удачи. Утром я отправлюсь на поиски атласского льва.

— Отправишься, отправишься, — пробормотал я в полудреме, ни на секунду не поверив брату. — Спи давай.

Мустафа действительно ушел на рассвете, когда все в доме крепко спали. Первой его отсутствие обнаружила мама, и мне потребовалось все мужество, чтобы сообщить родителям, куда, предположительно, делся мой брат.

На поиски Мустафы вышло все селение. Дело было спустя неделю после весенней страды; полагаю, людям требовался предлог, чтобы высвободить сдерживаемую энергию. Поиски больше напоминали пикник — никто не роптал, что на след моего заблудшего брата мы напали только на третьи сутки. И даже когда мы нашли Мустафу — высоко в горах, возле тизи, ущелья, что ведет из нашей долины, — ни у кого не хватило духу бранить его, так он был удручен. Напротив, мы добродушно посмеялись над пестрой коллекцией вещественных доказательств, собранных Мустафой во время львиной охоты: помятой медной фляжкой, выгоревшим на сгибах красным полотном, сухим трупиком длинноухого прыгунчика — это зверушка вроде мыши, у нее нос несоразмерно вытянут и напоминает хобот, — дубовой веткой, волею ветров принявшей вид копья, старым бикфордовым шнуром, большим плоским камнем с заметными белыми полосами — Мустафа утверждал, что об этот камень атласский лев точил когти.

С целью пощадить гордость брата я настаивал, что этот последний объект вполне может сойти за доказательство наличия у нас атласских львов; увы, этого было недостаточно. На обратном пути какой-то остряк назвал Мустафу атласским львом, и все, включая отца, так и прыснули.

Позднее Мустафа рассказывал: как раз когда он собирался за атласским львом, прямо с неба упала серенькая птичка и умерла у его ног.

— Это было дурное предзнаменование, — зловеще проговорил Мустафа. — Как я сразу не сообразил, что поиски ни к чему не приведут?

Желая смягчить его боль, отец сказал:

— Значение имеет мечта, а не трофеи.

Но Мустафа был безутешен.

Отец уверился, что именно это огромное унижение и заставило Мустафу покинуть нашу долину, с тем чтобы никогда не возвращаться. Но я-то знал истинную причину: Мустафа сам мне ее открыл. Его решение уехать никак не было связано с атласскими львами: оно было связано с событием, произошедшим несколькими годами позже и роковым образом изменившим наши судьбы. Я-то знал: отъезд Мустафы вызван чувством беспомощности, которое охватило его, когда моя юная красавица жена умерла родами. Мустафа обожал ее, как, впрочем, и вся семья.

Насиб

Захра получила имя по названию утренней звезды, Венеры. От нее всегда слегка пахло лавандой. Такого заразительного смеха я больше ни у кого не слышал. Суженая моя, сердцевинка моего сердца, любовь всей моей жизни…

Таковы были мои обрывочные мысли в тот вечер, когда мы похоронили Захру и нашего мертворожденного сына на склоне горы, за домом. Воспоминания не отпускают меня: я помню, как пыль поднималась над двумя могилами: помню безнадежность на лицах собравшихся: помню собственную опустошенность, что сдавливала горло; помню, как ночь беспорядочно зажигала звезды и как одна звезда вдруг исчезла, словно погашенная невидимой рукой.

Заснуть в ту ночь нечего было и пытаться. Мягкие туфли Захры стояли у кровати, как обычно. Я расстелил одеяло так, будто нас в постели двое. Я вдыхал запах лаванды, сохранившийся в подушках. Я мысленно повторял: «Захра! Захра! Захра!» — будто звал ее с того света.

Рано утром я сказал отцу, что хочу прогуляться.

Я вышел за дверь, повернулся спиной к долине и направился в горы. Сверху деревенские постройки казались домиками для сверчков.

Миновал день. Ночь пришла и ушла. Снова настал день; потом еще одна ночь. Я потерял счет времени. Бессмысленные дни сменялись бессонными ночами. Сияли звезды, белые и голубые. Облака тянулись над землей подобно дыму. Солнце дырявило густые древесные кроны на склонах гор. Я наблюдал спиралевидный орлиный полет. Восточный ветер, этот посланец любви, ворошил сухие листья и пыль.

Девочка пасла овец, жизнь шла своим чередом.

В селении, что раскинулось в соседней долине, праздновали второй брак зеленщика. Женские голоса тянули свадебную песню. Шиферные крыши вибрировали от пульсации барабанов. Из селения вела мощенная камнем тропа, ярко-белая на солнце. Тучные пастбища обрывались только у скалистых пиков, кое-где виднелись деревья со спутанными ветвями. Порывами налетал освежающий ветерок. Пахло осенью. Трава была уже наполовину желтая.

Я стал подниматься по крутому склону. Густые травы уступили место деревьям и кустарникам. Рядами стояли низкорослые сосны. Я миновал кедровую рощицу и вышел на узкий уступ. Подо мной было ущелье. Вокруг — только голые отвесные скалы. Внизу я разглядел ручей, в отдалении — снежную шапку Джебель-Тубкаль,[5] неприступную, ослепительную.

Я сел на камни, солнце било в лицо. Прислонился к валуну, обмяк в его тени. Я не шевелился, и вот передо мной замелькали жалкие уголья, что остались от моей жизни. И только теперь, в полной тишине, я осознал, что ушло вместе с Захрой.

Наступил вечер, над кромкой гор пополз туман. Камни, на которых я примостился, покрылись росой. Окоченевший от холода, я наблюдал, как небо окрашивается в бледно-лавандовый цвет, как расплываются очертания неприступных гор. На краткое мгновение лавандовая бледность точно вода пропитала горы — и весь мир. И почти сразу всей мощью теней на мир обрушилась ночь.

Зажглись звезды; взошла ущербная луна. Из-за высокого гребня выплыла серая туча, принялась обволакивать мой уступ, и скоро все погрузилось во тьму. Ни звезд, ни неба не было видно. Я остался один в ночи; совершенно один.

Я вытащил из кармана туфли Захры и сбросил с уступа. Я следил за ними взглядом, пытался представить, каково это будет, когда мое собственное тело рухнет на камни. Я тешился этой мыслью; единственное мое ощущение было — что я сам по себе, отделен ото всего и вся.

Мое оцепенение нарушили звуки сдерживаемого дыхания.

Я обернулся: за камнями, не сводя с меня глаз, прятался Мустафа. Он осунулся, посерел лицом — никогда я не видел его таким несчастным. В тот миг меня охватило неестественное спокойствие. Жестом я пригласил Мустафу сесть рядом и отодвинулся от края уступа.

— Как ты меня нашел?

— Я следил за тобой с той минуты, как ты покинул дом, — глухо отвечал Мустафа. И воскликнул: — Хасан, ты уже трое суток по горам ходишь!

— Так долго? — не поверил я.

Мустафа обнял меня за плечи и разрыдался.

Манийа

По возвращении я нашел родителей состарившимися почти до неузнаваемости.

Мама не отходила от меня ни на шаг и беспрестанно дрожала. Отец, и так худощавый и темноликий, был изнурен бессонницей. Он сказал, что не может больше заниматься своим ремеслом — его сердце пусто.

— Захра, — сказал отец, — теперь в лучшем мире, но дух ее пребудет с нами вовек.

— Да, отец, — отозвался я.

— Но что станется с тобой, сынок? Мы видим, как тебе плохо, но ты отстраняешь нашу помощь. Это горе тенью лежит на наших сердцах.

— Не волнуйтесь за меня.

— На все воля неба, Хасан, смерть же не что иное, как итог каждой судьбы.

— Знаю, отец.

— Захре сейчас куда лучше, чем нам, — подхватила мама. — Она была слишком хороша для этого мира.

— Знаю, мама.

— Мы скорбим вместе с тобой, — продолжала мама. — Чем тебе помочь? Что сделать?

— Подождите немного, — сказал я.

— На все воля Господня, — повторил отец. — На все его воля. Ничто не напрасно; каждое событие имеет смысл.

— Это и к моему мертворожденному сыну относится, да, отец?

Он поник головой и ничего не ответил.

Уличный рассказчик из Марракеша

Через десять дней после смерти Захры я попросил у отца — ибо он окончательно решил не возвращаться к своему ремеслу — плащ уличного рассказчика вместе с благословением. Немало времени понадобилось, чтобы убедить его: я достаточно оправился. Лишь когда я наконец объявил, что хочу стать уличным рассказчиком, чтобы затеряться в другом мире, отец все понял и больше не противился моему желанию.

— Пойдем со мной, — сказал он, укладывая в мешочек сюжетные палочки.

Мы отправились в пещеру, где отец каждое утро упражнялся в своем мастерстве. По дороге отец остановился и произнес:

— Никогда, Хасан, я не чувствовал себя таким усталым. Наверно, старость — это когда ход времени становится мертвым грузом.

— Ты не настолько стар, отец. Это пройдет.

— Не знаю, Хасан, не знаю. Надеюсь, ты прав.

Мы вошли в пещеру и уселись на холодных серых камнях. Некоторое время отец молчал, только смотрел по сторонам, будто впервые сюда попал. В конце концов он сделал глубокий вдох и произнес:

— Эта пещера для меня все равно что второй дом.

— Я думал, для тебя второй дом — Джемаа.

Отец улыбнулся.

— Когда я на Джемаа, я представляю себя здесь, в пещере. Мне так удобнее. Спокойнее.

Он взглянул на меня. В лице странным образом сочетались радость и сожаление.

— Мой отец, — сказал он, — привел меня сюда еще ребенком. Мне было три или четыре года — не помню точно. С тех пор пещера ничуть не изменилась.

Глаза его вспыхнули.

— Целые поколения наших с тобой предков, Хасан, оттачивали мастерство здесь, в этой смиренной обители. Эти камни — почти живые; они впитали сотни историй. Бессчетное количество раз становились они свидетелями полета фантазии. Мальчиком я, бывало, прижимался ухом к стене и слушал, слушал…

— Буду помнить об этом, когда окажусь на Джемаа, — тихо сказал я.

Отец кивнул.

— Не волнуйся. Я не собираюсь предаваться воспоминаниям до бесконечности. Я знаю: мы здесь с другой целью. — Он обхватил себя руками за плечи, будто озяб.

— Я и не волнуюсь, отец. У меня времени хоть отбавляй.

— Пора начинать, не то я так и буду один говорить. Пора.

Он раскинул руки, как бы охватывая всю пещеру.

— Представь, Хасан, что мы с тобой на Джемаа, в Марракеше. — Отец вытянул левую руку прямо перед собой, правую расположил перпендикулярно левой. — Это Джемаа, — пояснил он, взглядом указывая на левую руку. — А правая рука — минарет мечети Кутубия. Итак, Хасан, что ты видишь?

На миг я увидел себя глазами отца и понял, что более ответственной роли не придумать. Я уставился на его руки; боялся его разочаровать, однако не представлял, что говорить. И все-таки я заговорил.

— Я вижу солнце. Я вижу солнце на ярких навесах, вижу прилавки, благоухающие всяческой снедью, вижу столбики голубоватого дыма, что поднимаются в небо. Воздух звенит голосами торговцев. Апельсины сегодня особенно ароматные — я ощущаю их сочную мякоть на языке. Погода ясная — можно разглядеть далекие горы. А по другую сторону горного хребта, в пышной зеленой долине, орошаемой прохладными речками, в пещере, отец проверяет, хорошо ли сын освоил ремесло уличного рассказчика. Следы сына, который перемещается между Джемаа-эль-Фна и пещерой, заметны в воздухе, но вот подул ветерок — и они растаяли, и лишь на линии горизонта еще дрожат бледные отпечатки. В пещере на полу стоит зеркало, а перед зеркалом отец — не кто иной, как Уличный рассказчик из Марракеша. В зеркале он видит знакомую площадь Джемаа, но не он расположился на килиме перед слушателями — не он, а сын его Хасан. Хасан ткет историю, Хасан перечисляет, описывает, заново создает мир, будто сам находится на площади.

Отец улыбнулся. Почти доверительно, почти как равному, он сказал мне:

— Отлично, а теперь перейдем непосредственно к истории. Я выберу тему, ты — антураж. В общем, все как всегда.

Он достал сюжетные палочки и уже примерился взять одну, но я перебил его.

— Отец, — мягко произнес я, — неужели это обязательно?

Отец взглянул с недоумением:

— Ты о чем?

— О том, что я только что потерял любимую жену.

— Как тогда прикажешь узнать, хорошо ты подготовлен или плохо?

— Просто верь в меня. Более четырнадцати лет кряду я сопровождал тебя в Марракеш. Я знаю, что делать. К тому времени как доберусь до Джемаа, настроение мое переменится. Я не осрамлю тебя.

Отец склонил голову. Мои слова не убедили его, что было вполне объяснимо, однако согласие отпустить меня, хоть и данное с неохотой, я истолковал как изъявление любви.

— Отец, не откажи еще в одной просьбе.

— Чего ты просишь?

— Совета. Научи, как не спотыкаться на дороге.

Отец слабо улыбнулся.

— Ты хочешь, чтобы твои истории лились подобно маслу?

— Да.

— Хорошо, я научу.

На секунду он задумался.

— Во-первых, всегда помни: либо в истории есть любовь и тайна — либо ничего нет. Во-вторых, сюжетные палочки только намечают обширную тему, а фокус в том, чтобы обогатить повествование деталями, не нарушив канвы. В-третьих, обязательно давай понять, что сказано еще не все. Тогда слушатели придут снова. Наконец — и это самое главное, — наше ремесло требует дисциплины и упорного труда; одного богатого воображения недостаточно. — С чувством отец добавил; — Ты, Хасан, скоро станешь членом привилегированного сообщества. Помни: уличных рассказчиков связывают узы, которые крепче всех прочих уз — даже семейных. Если брат твой, уличный рассказчик, нуждается в помощи — помогай, не колеблясь и не думая о последствиях. Понял?

— Понял, отец.

— В таком случае…

Внезапно он замолчал, словно ему не хватило дыхания.

— Что еще сказать тебе, сын? Что еще? Ах да, чуть не забыл: связь между рассказчиком и слушателями зиждется на хорошем вкусе, взаимном уважении и учтивости. Никогда не нарушай этикета, Хасан. Я говорю так, ибо знаю: Джемаа — место неспокойное. Если невежи станут мешать тебе — не кипятись, не отвлекайся, не давай себя запугать.

— Не беспокойся, отец. Я учился на твоем примере.

Отец кивнул и выпрямился.

— Ну, значит, мне больше нечего сказать. Может, потом что-нибудь важное вспомню.

— Благодарю, отец.

Отец было поднялся, и я вслед ему сделал такое же движение, но он вдруг охнул и сел обратно на камень, будто что-то вспомнил. Глядя на меня сбоку, с нехарактерной робостью, отец вздохнул и начал:

— Теперь поговорим о тебе лично — или, пожалуй, правильнее будет сказать: о твоей личной жизни. Вероятно, разговор кажется тебе несвоевременным, однако нам недолго осталось быть вместе. У меня нет выбора, кроме как поднять эту тему прямо сейчас. Кстати, — добавил он, — твоя мать меня поддерживает.

— В чем поддерживает, отец?

— Вот в чем, Хасан. Поскольку мы оправились от ужасной трагедии, я решил подыскать тебе жену. — Отец помолчал и осторожно пояснил: — Вторую жену.

Я не ответил, но отвернулся и стал глядеть на зев пещеры, откуда лился свет. Небо было чистое, ярко-синее, без единого облачка.

Через несколько секунд на плечо мне легла отцовская ладонь.

— В чем дело, Хасан?

— Я больше не женюсь, отец. Я так решил.

— А кто же подарит нам внуков? Кто продолжит наш род?

Я спокойно взглянул на него. Ни боли, ни гнева из-за этих вопросов я не чувствовал — только глубокую грусть.

— Рано волноваться. У вас с мамой, кроме меня, еще два сына.

— Речь не о том. Мы с матерью хотим видеть тебя счастливым.

— Успокойтесь: время все лечит.

Отец подался вперед и смотрел на меня не мигая.

— Кажется, я недостаточно ясно выразился. Мы хотим, чтоб ты женился, Хасан. Этого требуют наши традиции и наша вера. Повинуясь родительской воле, ты славишь Бога. Даже когда родители ошибаются, мусульманин должен слушаться, ибо лес, пока стоит, не даст упасть ни одному дереву.

Мое уважение к отцу было так глубоко, что я не нашелся с ответом. И однако, ответить было необходимо. Я положил руку ему на запястье:

— Отец, тебе известно, сколь много я тебя почитаю, но в вопросе вторичной женитьбы мое решение непреклонно.

Еще прежде, чем последний звук сорвался с моих губ, я был потрясен и пристыжен изумлением, отразившимся на его лице. Я отвел глаза. Отец сбросил мою руку с запястья. Целое мгновение я не имел сил взглянуть на него.

— Хасан… — начал отец под моим напряженным взглядом. В голосе не было ни недовольства, ни разочарования — только понимание. — Хасан, ты запираешься в клетке собственного изготовления.

— Это как посмотреть. Можно считать, что безбрачием я чту клятву, данную жене в день свадьбы.

— Сынок, зачем ставить себя в такие жесткие рамки? Тебе всего девятнадцать. У тебя вся жизнь впереди. Решением, продиктованным теперешней ситуацией, ты всему своему будущему приговор подписываешь. Не надо этого делать. Не надо менять саму жизнь на боль длиною в жизнь — обмен неравноценный.

Я смотрел на его изборожденное морщинами лицо, мысли же мои были далеко.

— Отец, неужели обязательно говорить об этом именно сейчас? — вымучил я.

Он вздрогнул и закрыл глаза. Ладони его лежали на тощих коленях.

— Холодно здесь, Хасан. Я старый стал, чуть что — зябну.

Нежность и сострадание охватили меня.

Отец открыл глаза, с усилием поднялся. Вид у него был изможденный; я горько раскаялся в своих словах.

— Отец, я не хотел тебя огорчить, — сказал я.

Он поднял взгляд; в его глазах я прочел смирение и печаль.

— Знаю, Хасан. Ты хороший сын; я всегда чувствовал, что у нас особое взаимопонимание, даже когда нам случалось поспорить. Даже сейчас я не осуждаю тебя.

Отец улыбнулся, но от этой улыбки защемило сердце. Я не знал, что сказать. Выдержав паузу, отец продолжал:

— А вот Мустафа меня беспокоит. Не Ахмед, а именно Мустафа. Ахмед не пропадет — у него есть хватка. От Мустафы же мне и матери одно беспокойство. Слишком он порывистый, слишком самонадеянный.

— Верно: самонадеянный, — отозвался я, — а еще эмоциональный и влюбчивый. Я бы, отец, на твоем месте не волновался. Мустафа сумеет о себе позаботиться.

— Надеюсь, ты прав. Мустафа умнее Ахмеда, и нрав у него приятнее. Только я его не понимаю. Порой он опрометчив как дитя.

Отец помолчал и спросил:

— Когда ты намерен отправиться в Марракеш?

— Дня через два-три, — отвечал я и поспешно добавил, сообразив, что не дал отцу времени обдумать мои слова: — Или когда ты скажешь, отец.

— Да пребудет с тобой мудрость Господня, Хасан.

— И дух наших предков, отец, — улыбнулся я.

— Попадешь в опасность — обращайся к Аллаху, ибо он не оставляет заботами тех, кто верует в него, и не отказывает в милости и прощении даже тем, кто сбился с пути.

— Хорошо, отец.

— А если в Марракеше дело не заладится — возвращайся без колебаний. Ты же знаешь: здесь твой дом.

— Знаю, отец.

Черное солнце

Вот при каких обстоятельствах много лет назад я прибыл в город с красными стенами и занял на площади место своего отца. А там и Ахмед уехал из родительского дома в Фес и через короткое время, как я и предсказывал, стал обеспеченным человеком. Только Мустафа избрал другой путь и непрестанно подтверждал худшие отцовы опасения. После смерти моей жены и ребенка что-то в Мустафе коренным образом переменилось, добродушная неугомонность уступила место регулярным и затяжным приступам ярости, нехарактерным для нашего рода. Мустафа будто смаковал это свойство, поддерживал его, как огонь в топке, пока ярость не сделалась частью его самого. Ахмед, волею судьбы неоднократно попадавший под раздачу, как-то посетовал: вот, дескать, Хасан, что это за чужак в семье появился.

Однажды, когда мы собрались в Марракеше, в доме дяди Моханда, Мустафа сказал Ахмеду что-то настолько грубое, что отец мрачно заявил:

— Не позволю превращать нашу встречу в поле битвы. Ахмед старше тебя, Мустафа, и ты должен уважать его. Либо извинись, либо немедленно убирайся.

— Почему это я должен его уважать?

Отец побледнел от гнева. Из последних сил сдерживаясь, он отвечал размеренно и четко:

— Потому что Ахмед заслуживает твоего уважения. Потому что уважать старших — твоя обязанность. Потому что твой брат ведет достойную жизнь. Потому что я тебе велю.

— Я не стану извиняться, — упрямо сказал Мустафа и поднялся с места.

Тут встрял дядя Моханд. Скороговоркой, от неудовольствия почти срываясь на визг, он произнес:

— Неужели для тебя и отцовское слово ничего не значит? Делай, как велит отец, и мы обо всем забудем.

Мустафа не оглядываясь прошествовал к двери.

Отец долго смотрел на дверной проем, в котором он исчез, и наконец с горечью уронил:

— Этот мальчик родился под черным солнцем.

Потом мы узнали, что Мустафа, дрожа от ярости, прошагал пешком до самого автовокзала компании «Супратурс», купил билет до Эс-Сувейры и не долго думая уехал. Следующее известие мы получили только через четыре месяца — отец написал старому другу письмо с просьбой разузнать о Мустафе.

Имдьязн

На этих словах я окинул слушателей взглядом, затуманенным печальными воспоминаниями. Я не желал упускать ни единой подробности, способной помочь моим слушателям понять, откуда проистекало недовольство Мустафы, однако я сдержался, чтобы не расстраивать аудиторию. Главная же причина была, пожалуй, в том, что я сам не хотел расстраиваться, поэтому заговорил о Джемаа, то есть вернулся к ядру истории.

Я обратил внимание слушателей на фруктовые лавки, что окружают площадь с севера. Для меня они квинтэссенция площади, ибо каждый новый день наша Джемаа начинает с душа фруктовых запахов. Все последующие часы отмечает определенный запах; так, раннее утро бодрит, а ночь обволакивает приторно-сладким мускусом. А между утром и ночью различим целый букет оттенков благодати. Четырехлетний Мустафа, впервые привезенный в Марракеш, насчитал шесть отчетливых ароматов и каждому приписал свой цвет. Помню, он сидел с закрытыми глазами, принюхивался и повторял, как стихи: «Ярко-золотой — только что очищенные апельсины в пять утра; золотисто-оранжевый — первые кувшины с соком в семь утра; желтый — мухи, сонные от жары, тонут в соке в полдень; коричневато-желтый — апельсиновый жмых начинает прокисать в мусорных ведрах в два часа пополудни; грязно-коричневый — брожение сока в пять вечера; темно-зеленый с белым — испорченный сок выплескивают в семь вечера».

В дневное время Джемаа — это место, где празднуют, встречаются, продают и покупают. Раньше все товары, не проданные в торговых рядах, по утрам выносили сюда. Для каждого товара имелся определенный участок — тут торговали домашним скотом, там — снедью или верблюдами. Сейчас Джемаа открыта для всех. У нас говорят: то, что не продается на Джемаа, человеку вообще не нужно.

После полудня на Джемаа собираются первые группы музыкантов. Вечность заявляет о себе свистящими, гудящими, непостоянными звуками ная, лотара, ребаба и накуса, и, однако, в зыбком знойном мареве всего слышнее — тишина. Хотя музыка создает постоянный фон, для меня она не более чем какофония, ибо я, что вообще-то странно для бербера, с удовольствием слушаю одних андалусцев, задумчиво и печально пощипывающих струны. Впрочем, я — редкое исключение. Для всех остальных Джемаа — это в первую очередь барабанный бой. Под барабанный бой посверкивают на солнце крохотные зеркальца, дрожит небо, белые облака стелются как флаги, прилавки приплясывают на мостовой, а запряженные лошадьми повозки — по периметру площади. Словом, все участвуют в действе.

Ближе к вечеру появляются развлечения. Вялые змеи и обезьяны с грустными мордами стараются удержать внимание изменчивой толпы. Немало животных гибнет из-за того, что их владельцы слишком рьяны в попытках произвести впечатление. Трупики безжалостно уничтожаются. На Джемаа нет места сентиментальности. Пусть земля красная, а небо синее — между обезьяной и змеей сидит на корточках смерть. К слову, это правило обычно не распространяется на людей. Повозки, запряженные мулами, и мопеды так и снуют в толпе, грозя катастрофой. К счастью, Джемаа сама задает ритм, и опасность почти всегда удается предотвратить. Почти всегда.

После захода солнца площадь меняется. Музыканты, акробаты, канатоходцы, предсказатели и знахари, мастера делать татуировки, продавцы сока, заклинатели змей, исполнительницы танца живота, пожиратели стекла, фонарщики, уличные рассказчики — все они, как многие века назад, самым загадочным образом материализуются на Джемаа. Ничуть не изменившиеся за сотни лет, они — вечные символы Джемаа, образы постоянства посреди суетного мира. Выплывает луна; белые ветви света пробираются от стола к столу, от прилавка к прилавку, выхватывают лица, оставляют следы. В самой гуще возбужденной толпы бесшумно кружатся танцоры.

И тогда даже новичку очевидно: непостижимое существует и заявляет о себе формой жизни, испокон веков известной на площади Джемаа. Непостижимое — сердце Джемаа, и новичок поставлен перед этим фактом, и после первых секунд, по многочисленным рассказам, подобным откровению, для него остается только одно — собственные отношения с Джемаа. Как говаривал мой отец, человек впервые смотрит на Джемаа с любовью, сходной с той, что сквозит в улыбке возлюбленной. В нашей обители страстей и разнузданных соблазнов, где чувственность является высшей формой выражения, есть особая гармония человеческой природы и человеческой совести. Это порядок вещей, основанный на непосредственности и доверии. От Джемаа не требуют правды — только пищи.

Барабаны в ночи

Барабанная дробь возвещает: ночь пришла. Звук разносится на многие мили — черный, трепещущий, как пленная птица; он пульсирует и сгоняет тьму к краям точно пену. По всей Джемаа открываются невидимые двери, говоря: будет новое начало. Запреты отступают рядами, молча; расстегиваются пуговицы и пряжки ремней, вспыхивают и гаснут улыбки, смех неведения молкнет враз, словно от кинжала, ибо неуместен перед лицом столь внезапной перемены. Луна перемещается в самую середку звездного купола. Дым костров пропитывает мостовую; подсвеченный, завивается спиралями, сгущается до состояния тумана. Каждую ночь бендир, гуэдра и дефф объединяются, дабы темная мозаика, подобно музыке лишенная рамок, заставляла колотиться сердца и проникала прямо в души. Ничего похожего вы больше нигде не услышите, и не надо противиться чарам — это бесполезно.

В пустыне, до которой рукой подать, завывает ветер. Он ревет на вершинах Атласских гор, по скалистым уступам проносится к побережью Атлантики. Но даже ветер капитулирует перед ночными барабанами на Джемаа-эль-Фна.

Кофейный аромат «Продай душу»

— На улице Мохаммеда Пятого, сразу за отелем «Айслейн», напротив мечети Кутубия, там, где сейчас располагается просторное, светлое здание книжного магазина — в числе прочего там продается Коран, — раньше находилось круглосуточное кафе-мороженое в западном стиле, со стеклянными стенами. Может, кто из вас и помнит его. Это была одна из тех прискорбных новинок, что строятся на Джемаа с целью получить быстрый доход от туристов. Называлось кафе «Лабес», что значит «Привет». Там работал Махи, младший сын моего друга Махмуда. Мы с Махмудом — односельчане, только он много лет назад обосновался в Марракеше. Здесь появился на свет и вырос Махи. Сомневаюсь, чтобы этот юнец, дитя марракешских улиц, хоть раз потрудился съездить на родину отца.

В ту ночь, когда мой брат Мустафа следовал за парой чужестранцев, у Махи как раз была смена в «Лабесе». Его напарник повредил руку и отпросился пораньше, так что Махи дежурил в кафе один. Я столкнулся с Махи, когда искал Мустафу по всей площади, не в силах далее занимать слушателей историей; Махи рассказал о встрече с моим братом. Разговор состоялся глубокой ночью, когда Махи после смены шел домой.

Двое чужестранцев, сказал Махи, заглянули в кафе часов в десять вечера. Они вели разговор приглушенными голосами — кажется, ссорились. Мужчина казался усталым и огорченным, на Махи даже не взглянул, а женщина нарочито придирчиво читала меню и наконец заказала два шарика мороженого с кофейным ароматом «Продай душу» и ела с видимым удовольствием.

— Удалось ли тебе расслышать, о чем они говорили? — спросил я.

— Всего несколько фраз, — отвечал Махи, — и то лишь тогда, когда женщина переходила на французский. Сначала она произнесла: «Мое терпение очень глубоко, но и в нем уже просвечивает дно», — потом: «Отчаяние для меня слишком большая роскошь».

— Отчаяние? — переспросил я. — Ты уверен, что не страх? Ты не ослышался?

— Абсолютно уверен, — подтвердил Махи и добавил: — Расплачивался, кстати, мужчина, и женщина заставила его дать мне на чай, хоть я их и не обслуживал. Они все время простояли за стойкой.

— И потом ушли? — разочарованно спросил я.

— Нет, женщина еще ела, когда появился твой брат.

— Мустафа?

— Он самый.

— И что случилось?

— Твой брат взглянул на женщину и застыл на полпути словно громом пораженный. Руки его бессильно повисли, он побледнел так, что я подумал: сейчас сознание потеряет. Однако Мустафа кое-как добрался до стойки и спросил воды. Вот его слова: «Махи, налей мне воды, да поскорее», — а голос был хриплый и слабый. Когда же я протянул ему стакан, он отпил половину одним глотком, а остальную воду плеснул себе в лицо. Если таким образом Мустафа хотел привлечь внимание, лучшего и придумать было нельзя, ибо чужестранцы в изумлении уставились на него. Не теряя времени, Мустафа отер лицо и поднялся. Он обратился сразу к женщине — спросил, как ее имя, откуда она, долго ли намеревается пробыть в Марракеше. Все вопросы были заданы на одном выдохе. Мустафа как будто вовсе забыл о присутствии мужа чужестранки. Муж, кстати, смотрел на него с иронической гримасой, будто давно привык иметь дело с типами, которые с первого взгляда влюбляются в его жену.

Женщина отвечала вежливо и сдержанно и вскоре отвернулась, но Мустафа подскочил к ней и схватил за руку. Женщина распахнула ресницы, а Мустафа улыбался так, будто его живым на небо забирали.

— Лабес! — выдохнул он. — Ты счастлива?

Не вполне понимая вопрос, женщина вырвала руку и неуверенно отвечала:

— Альхамдуллилах — слава Богу, счастлива.

— Ты знаешь арабский?

— Да. Хочу стать переводчиком и работать в ООН.

— Великолепно! Замечательно! — воскликнул Мустафа и впервые обратился к чужестранцу. — Салам алейкум, — заговорил он хриплым, страстным шепотом. — Твоя подруга прекрасна. Прекрасна, как газель, что водится исключительно в высокогорных рощах. Что за глаза! Влажные, словно озера в оазисах! Словно озера, которые одни и могут утолить мою жажду!

Тут Махи сделал порывистый жест, подражая моему брату. Следующую фразу Мустафы он повторил с плохо скрываемым волнением:

— Сколько ты за нее хочешь?

Вот что мой брат сказал чужестранцу.

— Я сразу сообразил, — признавался Махи, — что твой брат не шутит, однако женщина, которая единственная поняла смысл предложения, сделанного на арабском языке, только рассмеялась над его нелепостью.

Все еще смеясь, она стала переводить слова Мустафы, а тот слушал, расширив зрачки, упиваясь каждым звуком ее голоса. Наконец женщина замолкла, и тут пришел черед смеяться мужу. Ни на йоту не уступая в учтивости своей жене, чужестранец отвечал с предельной лаконичностью, словно Мустафа был капризным, несносным ребенком.

— Благодарю, — вежливо сказал чужестранец, — однако вынужден отказаться.

Мустафа побагровел, глаза засверкали точно уголья.

— У меня в Эс-Сувейре мастерская, — продолжал он, игнорируя слова чужестранца. — Я делаю светильники с кожаными абажурами. Я совладелец отеля, расположенного прямо на побережье. И то и другое я отдам в обмен на твою женщину. Ты не пожалеешь; доходы не разочаруют тебя.

Переводя слова Мустафы, женщина мучительно покраснела, и чужестранец обнял ее.

— Это полный абсурд, — отрезал он. — Мы польщены, но отказываемся. Пожалуйста, оставьте нас в покое. Доброй ночи.

Позднее, уже в тюрьме, Мустафа признался, что ужасно завидовал чужестранцу, дивился его манере говорить с небрежным превосходством и прикидывал, возможна ли для него самого подобная элегантная небрежность — учитывая, что в каждом слове, каждом жесте и рукопожатии Мустафа всегда усматривал оскорбление и вызов.

Я попытался успокоить брата — напомнил, что причин для зависти нет, ибо Мустафа происходит из древнего берберского рода. Но брат презрительно отмахнулся от моих слов. Вот что он заявил:

— Просто ты, Хасан, его не встречал. Как он держится! Сразу видно — человек из высшего общества. Я рядом с ним — дикарь, туземец в самом плохом смысле слова.

— Откуда в тебе такое благоговение перед Западом? — с болью воскликнул я. — Чем тебя не устраивает собственное происхождение? Мы берберы, имазиген, благородный народ. Мы рождены свободными, никому не кланяемся. Тебе нет причин комплексовать.

По выражению лица Мустафы я понял, что он едва сдерживается.

— Мы берберы! — передразнил он. — Берберы, а дальше что? Я тебе скажу что: наш мирок так мал, что смех разбирает. Разуй глаза, Хасан. Ты хоть раз из Магриба выезжал? Пределы твоего существования ограничены длиной и шириной площади Джемаа. У меня слов нет.

— Слов нет? — переспросил я.

— Нет. Я, как рыба на суше, только воздух ртом ловлю. На Джемаа изо дня в день, из года в год одни и те же провинциалы, темные и зашоренные. Обстановка, вдохновляющая тебя, Хасан, меня угнетает.

Я с достоинством отвечал, что вынужден не согласиться. Джемаа есть тигель для людей и мыслей. Достаточно взглянуть на нее внимательно и непредвзято, чтобы понять: Джемаа — это наш мир в миниатюре; чаша, хранящая все, чем он славен.

— Валяй тешься иллюзиями, — оборвал Мустафа. — А теперь уходи, оставь меня одного, будь так добр.

Я с грустью повиновался, но, покинув тюремные стены, стал вспоминать давний ночной разговор с Махи. Когда чужестранец в первый раз попросил Мустафу оставить их в покое, рассказывал Махи, мой брат не послушал; он будто оглох и ослеп ко всему, кроме чар чужестранки.

— Момент был критический, — говорил Махи. — Я боялся, как бы Мустафа сгоряча чего не натворил. Чужестранец выступил вперед, заслонил собой жену, и хотя Мустафа не сдавался, стоял на своем. Можно сказать, контролировал ситуацию.

Мне стало стыдно за недостойное поведение брата; я сочувствовал мужу чужестранки, попавшему в непростое положение. Восхищенный его присутствием духа, я спросил;

— Скажи, Махи, какие именно слова чужестранца заставили моего брата уйти?

Махи с секунду раздумывал, морща лоб, затем отступил на шаг, выпрямился и с твердостью, глубоким голосом, подражая чужестранцу, заговорил:

— «Не надо так смотреть на мою жену — вы ее смущаете. Сир фалек — уходите, оставьте нас в покое. Бессалама — прощайте».

Больно уязвленный, — продолжал Махи, — твой брат прошествовал к выходу, но не прежде, чем бросил долгий, тоскливый взгляд на женщину, которую восторженно уподобил газели.

Я поблагодарил Махи за рассказ. Необходимо было отправляться на поиски Мустафы; решение это оставило горький привкус во рту. Я стыдился за брата — особенно за его неспособность держаться в рамках дозволенного.

Много месяцев спустя, когда появилась возможность вернуться к нашему разговору, Мустафа удивился и даже вознегодовал. Каждая интонация выдавала оскорбленную гордость и отрицание реальности, для него характерные.

— Она, Хасан, создана, чтобы быть любимой, — повторял Мустафа. — И я сразу понял: с мужем она несчастна… недовольна им. В ее глазах была тоска. Слабый намек на тоску, но мне-то хватило, чтоб сделать выводы.

— Она замужняя женщина, — напомнил я.

— Это я потом выяснил, — отвечал Мустафа, — а при первой встрече не видел никаких признаков замужества. Верь мне, Хасан, я правду говорю. Чужестранка не носила обручального кольца — я точно знаю, я ведь держал ее за руку.

Утомленный упрямством брата, я тяжело оперся о подлокотник. Я и так был измучен, вымотан. Теперь же мне стало за него стыдно, и я опустил взгляд. Хотелось сказать ему, напрямик, категорически, чтобы не осталось недомолвок: «Мустафа, я сам видел ее обручальное кольцо, золотое, в виде двух переплетенных змеек», — но не нашел в себе сил спорить с моим бедным братом, удел которого — гнить в тюрьме, а единственная отрада — иллюзия. Поэтому я оставил мысли при себе и ничего не ответил.

Желчь

Я замолчал на полуслове и огладил бороду, тем самым закрепляя в памяти эпизод, на котором остановился. Мысли мои все еще были заняты Мустафой. Я окинул взглядом слушателей, всех по очереди; я тянул время, запечатлевая их лица. Одни смело встречали мой взгляд, другие смущались, смотрели в сторону. Одни имели выразительные черты, другие, не столь неординарные, сливались с тенями — сейчас мне трудно их вспомнить. Вполне логично, что мне, как рассказчику, интереснее были эти последние, ибо они бросали вызов моему профессионализму, удерживали внимание, пока я не находил ту или иную подробность, позволявшую перейти к следующему лицу. Впрочем, данное весьма продолжительное упражнение в наблюдательности свелось в итоге к простому выводу, и вот к какому. Никто из моих слушателей ни в малейшей степени не походит на Мустафу, не дает даже намека на аналогию. Мустафа — уникум во всех смыслах слова, вещь в себе.

Ошибочно приняв затяжное молчание за рассеянность, кто-то прервал мои мысли выкриком:

— Эй, Хасан, ты что, заснул? Давай рассказывай дальше! Ночь слишком холодна для долгих пауз.

Ремарка была вполне оправданна; я улыбнулся и продолжил рассказ. Я придал объем воспоминаниям — но и пошел несколько дальше. Я признался, что при каждом столкновении с непостижимой неординарностью Мустафы изумляюсь как в первый раз.

— Брат мой Мустафа, — начал я, — самый красивый мужчина из всех, кого мне доводилось встречать. Кожа у него очень светлая для бербера, он высокий, широкоплечий, густоволосый, у него светлые глаза и проникающий в душу взгляд. Ему все парни в селении завидовали. О несравненной красоте моего брата заговорили, еще когда он был ребенком. Где бы Мустафа ни появился, все взгляды обращались на него. Однажды — Мустафе было тогда лет шесть — отец застукал его наряженным языческим богом и сидящим в повозке, влекомой восемью девочками в белых одеждах. В другой раз Мустафа стоял, подобно изваянию, на сельской площади; женщины — все как одна — восхищались им, мужчины — насмехались.

Подростком Мустафа столько времени уделял своим словам, мимике и жестам, что сделался в семье объектом шуток. Но в один прекрасный день, когда я застукал его картинно курящим перед зеркалом свою первую сигарету, отец решил, что надобно принять меры. По просьбе отца я поехал с ним и Мустафой в Марракеш, на Джемаа. Мы узнали, что туда как раз прибыл один человек из Сахеля, странствующий знахарь-мавр, которому под силу излечить моего брата от тщеславия.

Этот человек — его звали Бассу — был высокого роста, тучный и абсолютно лысый. Сидел на своем килиме точно скала, курил кальян. Они с отцом обменялись традиционными словами приветствия, и Бассу с одного взгляда понял, что лечиться привезли Мустафу. Обращаясь в той же степени к моему брату, что и к отцу, он сказал:

— В воздухе витают нечистые испарения, наши же тела подобны липучкам для мух, привлекающим и впитывающим грязь. Мои предки называли эти испарения джиннами и относились к ним соответственно. Однако я человек образованный и применяю новейшие методы диагностики. Мне довольно одного взгляда, чтобы понять: твой сын полон комплексов, происходящих из попыток непомерным тщеславием замаскировать глубоко запрятанную неуверенность. С твоего позволения, я бы прописал ножные ванны, которые обеспечат твоему сыну полное и безболезненное избавление от недуга, если данное определение уместно. Ножная ванна очищает внутренние органы, гланды, артерии, нервы, мышцы, ткани и суставы, выводя из организма токсины. Очищение достигается в ходе борьбы между добрыми и злыми духами, в которой силы света одерживают победу над силами тьмы, сцепляя их с токсинами и выводя сквозь поры на ступнях. Данный процесс я называю осмосом. Это научный термин; его употребляют в лучших больницах и клиниках. После моих процедур обычно наступает ощущение преувеличенного благополучия, самое очевидное проявление которого — более позитивное отношение к жизни, а также рост энергичности.

После этой напыщенной речи Бассу развернул бумажный свиток, на котором были наклеены выдержки, вероятно, из писем благодарных пациентов со всего Магриба. Пациенты дружно превозносили избранный Бассу метод лечения. Я прочел несколько выдержек отцу, не разумевшему грамоте:


«После четырех ножных ванн исчезла экзема на моей шее и груди».

«Я всю жизнь езжу на верблюде, и вот боли в области мошонки стали такие, что я кричал каждую ночь. Однако после десяти ножных ванн я снова полноценный мужчина».

«У моей девяностошестилетней матери обе ноги поражены артритом, она не могла ходить. Теперь, после одиннадцати процедур под чутким наблюдением доктора Бассу, моя мать снова стряпает и выполняет прочую работу по дому».

«С тех пор как мы начали курс осмоса, мой одиннадцатилетний сын гораздо лучше справляется с поручениями. Он не такой хмурый, как прежде, чаще улыбается и больше не ноет, что вынужден вставать с рассветом, чтобы помогать мне по хозяйству».

«После двух процедур моя жена перестала грозить уходом из дому. Теперь мы счастливая семья. Снова привезу жену к доктору Бассу, когда захочу ребенка».


— Внушает доверие? — улыбнулся Бассу.

— Внушает, — отвечал отец, немало впечатленный.

— В таком случае получасовая ножная ванна обойдется в двадцать дирхамов. Обычная цена — сорок дирхамов, но сыну моего старинного друга положена пятидесятипроцентная скидка.

Отец расплатился, и мы уселись ждать, пока целитель попользует моего брата. Первым делом он велел Мустафе вымыть ноги в ближайшем фонтане.

— Мой как следует, не ленись, — наставлял Бассу. — Не должно остаться ни единого пятнышка.

Мустафа без энтузиазма повиновался, и Бассу погрузил его вымытые ступни в белый эмалированный тазик с водой.

— Эта вода обладает особыми дезинфицирующими свойствами, — пояснил Бассу. — Она из чистейших горных источников, что бьют возле вершины Джебель-Тубкаль. Я лично хожу за водой, когда начинается таяние снегов. Такой воды больше нигде не найти.

Бассу внимательно наблюдал, как ноги Мустафы облепляют серебряные пузырьки. Явно довольный, он накрыл тазик куском просмоленной материи и занялся другими пациентами.

Ровно через полчаса Бассу вернулся к Мустафе и торжественно убрал материю, жестом приглашая нас с отцом взглянуть, во что превратилась вода. Мы вытянули шеи. К нашему изумлению, вода приобрела грязно-зеленый цвет.

— У твоего сына, — принялся объяснять Бассу, — избыток желчи. Желчь зеленого цвета; она циркулирует по всему телу мальчика, хотя должна пребывать в одном месте. Отсюда неадекватное поведение. Если сейчас не начать курс лечения, в будущем избыток и свободная циркуляция желчи приведут к тому, что твой сын станет позером и эксгибиционистом. Случай неординарный; впрочем, я все чаще сталкиваюсь с подобными расстройствами, поражающими нашу молодежь. Вероятно, причина в загрязнении атмосферы телевидением, западными фильмами и тому подобным. Вот вам минеральные соли. Делайте с ними ножные ванны, и ваш сын выздоровеет.

Брату моему Бассу сказал:

— После процедуры тебя будет мучить жажда, появится головокружение, легкая головная боль, чувство голода и усталость. Также возможен жидкий стул в течение двух-трех дней. Не волнуйся: это обычные реакции организма на детоксикацию. Отдыхай, ешь свежую пищу, пей побольше воды и слушайся родителей. Понял?

Бассу замолчал и скроил в адрес моего брата благожелательную мину.

Словно в ответ, Мустафа, до сих пор не отрывавший взгляда от зеленой воды, что омывала его ступни, внезапно рухнул на колени. Его стошнило прямо в тазик.

— Merde![6] — по-французски завопил целитель, мигом забыв о своей высокой миссии, и вскочил с живостью, удивительной для человека таких габаритов.

— М-м-мне пл-л-лохо, — выдавил Мустафа.

Гуэдра

Когда через несколько лет я навестил Мустафу в Эс-Сувейре, мы вместе посмеялись над этим случаем. Мустафа снимал комнату в районе Чбанат, где селятся разнорабочие. Комната была тесная, без окон, с выходом в темный двор, зато располагалась поблизости от ворот Дуккала, что ведут в Старый город. Мебель была самая простая. Посреди комнаты стояла кровать с латаным-перелатаным постельным бельем. Насколько я понял, Мустафе принадлежали здесь только две вещи — набор скорняжных инструментов (Мустафа еще только осваивал ремесло, которое впоследствии стало его бизнесом) да барабан-бендир ручной работы. Перевернутый деревянный ящик служил рабочим столом.

Вечером Мустафа предложил познакомить меня со своими приятелями — они вместе играли на барабанах. Собирались они в крохотной лавке музыкальных инструментов, под зубчатой стеной Скала-де-ла-Вилль — оснащенного пушками бастиона, глядящего на Атлантику. Мы пришли ближе к ночи, Мустафа представил барабанщиков: Саад, Абду, Фарид, Мбарек, Халид, Лахсен, Бучаб, Абдельджалиль. Все были его ровесники за исключением Омара, владельца лавки и лидера группы барабанщиков. На неполных восьми квадратных футах комнаты теснилась впечатляющая коллекция перкуссионных инструментов: в этом интерьере юноши и играли. Были здесь джембе и тамтамы, бендиры и говорящие барабаны, думбеки и дарбуки, тары и таариджи, гуэдры из Гулимина и деффы, столь любимые музыкантами-гнауа. Сами названия звучали как музыка. На стенах со следами плесени висели разнообразные металлические кастаньеты, каркабаты из арсенала гнауа и тарелки, по которым надо постукивать палочкой. Я уселся по-турецки в единственном свободном углу, а брат, к моему удивлению, поместил меж бедер массивный джембе с утробным звучанием и, по сигналу Омара, растворился в первой по счету мелодии.

Через несколько минут в дверях возник некто в джеллабе, сбросил капюшон и оказался женщиной. В великом смущении я смотрел на нее, но, сочтя невежливым прерывать мелодию, не стал возражать вслух, даже когда женщина уселась рядом со мной — только отодвинулся как можно дальше. Я продолжал дивиться на бесстыдницу, когда появились еще двое. Это тоже были женщины, только одетые по-западному. Последней вошла статная блондинка в джинсах и поношенной овечьей куртке и щелчком двери довершила как полноту сборища, так и мое смущение. С одной стороны, почти невозможно было противиться гипнозу барабанной дроби, с другой — казалось, комнатенка производит чужестранок, подобно конвейеру. Никогда не попадал я в такую обстановку.

К немалой моей досаде, между мелодиями не было пауз, то есть я не мог поговорить с Мустафой. Оставалось сидеть в углу, точно я там корни пустил. На третьей мелодии женщина в джеллабе — я потом выяснил, что ее имя Ксавьера и что она француженка, — и блондинка в джинсах (как оказалось, голландка) взяли барабаны, и я с неохотой признал про себя, что играют они не хуже мужчин, особенно блондинка: она держала гуэдру между колен, ладони ее, красные, мозолистые от многих лет игры, так и мелькали. Женщина, впрочем, не замечала моего взгляда. Как и остальные барабанщики, она наклонила голову и вся отдалась музыке. Казалось, даже крепостные стены дрожат и вибрируют.

Наконец барабанщики сделали паузу, позволившую мне переглянуться с братом. Мы вышли во двор, куда успел заползти густой туман с моря. Воздух приобрел солоноватый привкус.

— В чем дело, Хасан? — спросил Мустафа. — Говори скорей, не то весь киф без нас выкурят. А киф отличный — Омар прямо из Мелиллы получает, по своим каналам.

На мгновение у меня язык отнялся.

— Я, Мустафа, не намерен ни киф твой курить, ни в притон твой возвращаться. Ты что, с ума сошел? Женщины, считай, голые, в одних майках! Плечами светят, воняют как свиньи! Бесстыжие! И ты бесстыжий. Как ты только додумался меня сюда притащить!

Мустафа принялся оправдывать своих приятельниц:

— Они ведь в музыку погружаются! Они музыкой живут, Хасан, тут уж не до приличий. Странно, как ты, сам человек творческий, не понимаешь, что такое погружение в искусство.

— Ни про какое погружение ничего не знаю и знать не хочу! Ты хоть раз видел, чтоб я раздевался, когда истории рассказываю? Вот и не пори чушь!

Мустафа отступил на пару шагов и смерил меня холодным взглядом. Мое разочарование его как будто совсем не тронуло. Довольно долго мы в молчании смотрели друг на друга, наконец Мустафа заговорил нарочито спокойно, и спокойствие это ничего хорошего не сулило.

— Бедный мой брат, бедный провинциал-ханжа! — Мустафа скроил сочувственную улыбку. — Проснись для жизни.

В моих глазах, вероятно, отразилось недоумение.

— Ты это к чему?

— Цитирую любимое выражение американцев. Означает: добро пожаловать в мой мир.

— Какой такой мир? Не представляю даже, как с тобой разговаривать.

Одно долгое мгновение Мустафа удерживал мой взгляд и вдруг взорвался:

— Отлично! Валяй упорствуй в своих предрассудках, женоненавистник узколобый! Где тебе понять женщину! Тем более — посочувствовать женщине! Мои подруги приходят исключительно ради музыки, хочешь — верь, хочешь — не верь. Они серьезно интересуются искусством игры на барабанах. Но так и быть, скажу сейчас то, что ты хочешь услышать. Эти женщины не похожи на наших, из селения, — это по крайней мере должно быть тебе очевидно. Они приходят сюда, потому что им так хочется; они — как же это называется? — ответственные совершеннолетние, вот. И я отнюдь не слеп к их чарам. Например, американки, Шания и Иоганна, — родные сестры, и обе хотят затащить меня в постель. Француженка Ксавьера хочет за меня замуж, а блондинка из Амстердама сама не знает, чего хочет. Ну, которая тебе больше по вкусу? Говори, а я, как младший брат, приму к сведению.

Полный отвращения, я попятился, ударился о полуоткрытую дверь — и тут взгляд мой упал на яркий плакат с изображением какого-то тощего патлатого негра. Не желая оставаться в долгу после обидных слов Мустафы, я дернул за край плаката и одним движением разорвал его пополам.

— Боже! — прошептал Мустафа, в ужасе глядя на содеянное мной. — Хасан, ты что?

— Верно, это твой очередной кумир, — процедил я. — Предмет поклонения твоих приятелей-хиппи? А ты не забыл, Мустафа, что ты мусульманин?

— Идиот! При чем тут вероисповедание? Это же Боб Марли, король регги. Омар перед ним благоговеет. Что я теперь ему скажу? Он же меня выгонит!

Лексикон взбесил меня не меньше, чем смысл сказанного. Не помня себя, я воскликнул:

— Идиотом меня называешь? А это ничего, что я твой старший брат? Где твое уважение, где чувство долга? Или ты забыл о них, кувыркаясь в этом свинарнике с распутными чужестранками?

— Закрой рот! Меня от проповедей тошнит уже! Не нравится мой образ жизни? Ну так давай катись откуда приехал!

Мы смотрели друг на друга с отвращением; впрочем, к моим чувствам примешивалось отчаяние. Хотелось отвесить Мустафе затрещину, однако я сдержался, понимая, что ситуация от этого не улучшится, наоборот. Поэтому мы мерили шагами круглый двор, пока Мустафа пожатием плеч не дал понять, что возвращается к своим друзьям. Я молча смотрел ему вслед. Во рту была горечь. С потупленным взглядом и тяжелым сердцем я пошел прочь, однако не прежде, чем брат спохватился и выскочил обратно во двор, чтобы дать мне ключ от комнаты.

Погружение

Вот о чем я думал в ту злосчастную ночь на Джемаа, пока искал Мустафу. Впервые в своей практике я оборвал историю на полуслове — но выбора у меня не было. Продолжительную рассеянность сменило волнение, что не могло не отразиться на внимательности; несколько раз я замолкал, потому что не помнил, которую нить истории подхватить и для чего. Мысленно проклиная брата, я все силы сосредоточил на том, чтобы не сорваться, ибо ярость не очищает, а разрушает личность подобно ржавчине. А еще я каким-то образом почувствовал, что нынче ночью мне понадобится весь мой ум, вся смекалка.

Астара

А на площади было куда как неспокойно. От разговоров о паре чужестранцев, особенно о редкой, ослепительной красоты женщине, воздух густел волнением, непривычным даже для Джемаа с ее особыми критериями. Зато никто не упоминал о моем брате и следов его не было видно; я бегал по Джемаа туда-сюда, и смятение мое росло. Вне себя, я решил отыскать свою приятельницу Дунию, что делает татуировки и, как мать восьми дочерей, лучше кого бы то ни было знает обо всем, что происходит на площади.

Дуния нашлась на своем обычном месте, возле палатки, где жарят орехи, на северной стороне Джемаа. Дуния работает именно здесь, поскольку ей необходимо хорошее освещение, а его обеспечивают массивные жаровни у входа в соседний, горшечный, ряд. Мы поздоровались, Дуния было предложила крепкого мятного чая, но по моему лицу сразу поняла: что-то неладно. Не успел я объяснить, что ищу брата, как одна из дочерей Дунии указала на мечеть Квессабен, куда Мустафа вошел минут двадцать назад.

— Мой брат вошел в мечеть? — Я не верил ушам.

— Он бежал от самого кафе-мороженого, где Махи работает, — взволнованно пояснила девочка. — В кафе-то, говорят, он и поссорился с чужестранцами.

— А ты откуда знаешь? — изумился я.

— Оттуда, что вскоре после ссоры моя сестра делала этой чужестранке татушку, — рассмеялась другая дочка Дунии.

— Да-да, я ей рыбку на левой руке нарисовала, а на правой — глаз, чтоб злых духов отгонять. Теперь ты ее по моим татушкам узнаешь. Она красивая и очень добрая. Мы разговорились, она и рассказала, что в «Лабесе» произошло. Твой брат — он просто чокнутый!

— Ну что за дочки у меня — прелесть! — снисходительным тоном произнесла Дуния. — Захочешь узнать, что в мире делается, — к нам приходи. У нас всюду и глаза и уши.

— Надо найти Мустафу, — сказал я и поднялся.

— Передай мой поклон, — крикнула Дуния мне в спину. — Скажи, чтоб держал себя в руках. Нельзя переступать черту, что отделяет нас от неверных. Вдобавок это плохо для бизнеса.

Взмахом руки я дал понять, что совершенно согласен.

От палатки Дунии до входа в мечеть было всего несколько шагов. Я разулся и вошел. Перспектива в очередной раз спорить с упрямцем братом, да еще в святом месте, отнюдь не радовала; сокрушаясь над мирской заботой, приведшей меня в мечеть, оглядываясь по сторонам, я, однако, принялся беззвучно молиться, отчего сразу успокоился.

Увы, брата в мечети не оказалось. Опечаленный, но с некоторым облегчением я выскользнул обратно на площадь. Нужно было передохнуть и оценить ситуацию. Я уселся на скамью в узком переулке позади мечети. Слева долетал аромат мяса, томящегося в глиняных горшках-танджия; газовые фонари, освещавшие прилавок, бросали длинные тени, чуть не дотягивавшие до моей скамьи. Направо лежал переулок, пустой и тихий, не то что днем, когда воздух звенит от выкриков торговцев и ремесленников. Я стал вглядываться во тьму — и вдруг увидел брата, торопливо шедшего к площади. Мне показалось, он направляется в самый ее центр — там, у костра, как раз началось представление ансамбля рай, что прибыл из долины реки Сус. Слышались первые зажигательные звуки ребаба — однострунной скрипки. Раис, лидер группы, зазывал публику высоким, резким, странно берущим за душу голосом. Отовсюду, подобно муравьям, спешили люди. Зазвучала исполняемая на ребабе прелюдия — астара.

Амарг

К тому времени как я добежал до костра, раис своим пронзительным голосом исполнял амарг — поэму, сюжет представления, не дающий ему распасться на отдельные сцены. Но я не слушал раиса. Я искал Мустафу, и тут взгляд мой приковали двое. Они стояли прямо напротив, красно-золотые блики костра освещали их лица. Я узнал их сразу. Я не мог отвести глаз от женщины. То была настоящая красавица. Ростом выше, чем я понял из описаний; чистая кожа оттенка слоновой кости, темные волнистые волосы. В ней крылась некая серьезность, важность — но также и ранимость, наивность, потрясшая меня. Перед этой бесхитростностью, выдающей в женщине вечное дитя, я застыл как вкопанный. Женщина не шевелилась, не замечала происходящего вокруг. Она смотрела прямо перед собой, все ее внимание сосредоточилось на музыкантах.

Постепенно слушатели задвигались в такт зажигательным ритмам. Я сам не заметил, как очутился подле чужестранки. Она улыбнулась и снова перевела взгляд на музыкантов. Один из них предложил ей присесть на низенький стул, она отказалась. Вступили лютни, за ними — барабаны.

Во время паузы чужестранка по-арабски попросила меня перевести песню.

— Ни слова не понимаю, — призналась она. — Наверно, это берберский язык.

— Именно так, — отвечал я. — Поют на берберском диалекте ташилхайт. Это песня про Исли и Тисли, легендарных юных влюбленных, которые в разлуке так горько плакали, что появились два озера из слез. Они, кстати, действительно существуют, — добавил я, — располагаются на плато к северо-востоку от Имильчиля, высоко в Атласских горах. Там каждый год проводят свадебный фестиваль. Очень знаменитый. Вы непременно должны съездить.

— Я уже замужем, — рассмеялась красавица. — Но все равно спасибо. Обязательно расскажу мужу про эти озера.

— Позвольте, мадам, узнать ваше имя.

— Меня зовут Лючия, — произнесла она, но прежде, чем успела что-либо добавить, вновь зазвучала музыка, зрители задвигались в такт, разделили нас.

Вскоре я оказался рядом с ее мужем. Я рассматривал его исподтишка. Заметив мое любопытство, чужестранец взглянул на меня и качнул головой. Мне этот смуглый молодой человек показался вполне приятным и безобидным; с чего это Мустафа взял, будто красавица с ним несчастна? Тут чужестранец перевел взгляд на жену, и глаза его сверкнули, да так ярко, что я вздрогнул. Очки показались маской, средством скрыть природную горячность за солидностью и умеренностью.

Я решил воспользоваться очередной паузой, чтобы завести с чужестранцем разговор. Прежде всего мне хотелось услышать его голос.

На ломаном английском я произнес:

— Надеюсь, вы не обидитесь, мсье, если я спрошу — вы, случайно, не мусульманин?

Чужестранец ответил вопросом:

— Вы интересуетесь из-за моей бороды, так ведь?

— Не только из-за бороды; как вы могли заметить, в Марокко мало кто носит бороду, и однако все мы исповедуем ислам.

— Я никакую веру не исповедую, — коротко отвечал чужестранец. — Я писатель.

Я рассмеялся.

— Правда? И я писатель. Я тоже зарабатываю на жизнь тем, что рассказываю истории.

Чужестранец заинтересовался. Повернул голову, взглянул мне в лицо. С минуту мы открыто изучали друг друга, затем он перевел глаза на жену и улыбнулся загадочной улыбкой.

Снова зазвучала музыка, положив конец нашему разговору.

Вскоре чужестранец очутился напротив меня, что позволило внимательнее его рассмотреть. Казалось, он всячески старается не выделяться. Одет он был просто, но с безупречным вкусом; простота одежды подчеркивала ее изящество. Я задумался: а не из-за этого ли налета холодной ненавязчивости никто не мог толком описать чужестранца? В то же время было совершенно ясно: он не отдает себе отчета в том, насколько опасно им с женой в такой час находиться на Джемаа.

Когда толпа снова нас сблизила, я схватил чужестранца за локоть. Торопливо, взволнованно, безотчетно и сразу сбившись на арабский язык, я заговорил:

— Мсье, нельзя вам тут быть, а вашей жене — тем более. Вы двое — точно магнит для всего дурного, что есть в городе. Прошу вас, заберите жену, уведите ее отсюда, пока беды не случилось. Я не преувеличиваю. Мне страшно за вас.

Чужестранец высвободился, передернул плечами и отступил в сторону. Только тут я понял, что говорил на неизвестном ему языке. Он пошел прочь, встал рядом с женой. Она подняла вопросительный взгляд, он два раза слегка щелкнул себя по лбу.

То, что случилось потом, было вполне предсказуемо, однако даже я поразился быстроте, с какой оправдались мои худшие опасения. С полдюжины хулиганов, если не сказать — головорезов, в несколько секунд оттеснили чужестранца и окружили его жену. Прежде чем кто-либо успел пикнуть, женщину принялось щупать множество рук. Руки тискали грудь, мяли ягодицы, оглаживали бедра. Женщина застыла, глаза округлились от изумления и ужаса. Затем вырвалась и, спотыкаясь, побежала к мужу. О как стыдно было на это смотреть! Шатаясь, оба побрели прочь от людей.

Позор

— Можно ли соскоблить позор? Можно ли вычеркнуть позор из памяти? Или так и придется с ним жить?

Эти вопросы я поднял в беседе с моим самым близким другом Набилем. В то время, к которому относится моя история, Набиль работал старшим официантом в «Аргане», популярном ресторане, что окнами глядит на площадь. Набиль — бербер из селения в Тафилалете, расположенного в долине реки Зиз, одном из самых красивых оазисов Северной Сахары. Причина, приведшая Набиля в Марракеш, сама тянет на историю; позднее вы ее услышите. А пока вот вам вопросы, заданные Набилем в ответ на мои.

— Каково было твое первое ощущение, когда ты попал на Джемаа? — спросил Набиль. — Ты испытал волнение? Все твои чувства обострились, да? Сознайся, Хасан, что обострились. Иными словами, Джемаа оказала воздействие на твою чувственность. Я, впрочем, пойду дальше — предположу, что Джемаа, особенно в ночное время, и есть воплощение чистой, без примесей, чувственности. Такова уж ее природа. Зачем же обвинять ее?

— По-моему, все гораздо сложнее, чем можно понять с твоих слов, — возразил я. — У этой проблемы не один аспект, а больше.

— Вполне логично, Хасан, что ты усмотрел не один аспект, — улыбнулся Набиль. — Это от того, что ты уличный рассказчик. Ты обогащаешь действительность мифологией собственного сочинения.

— Мифологией собственного сочинения?

— Именно так. Ты хоть раз задавался вопросом, откуда берутся твои истории? А они, Хасан, не что иное, как плоды твоих забот, мыслей и фантазий.

— Подумаю об этом на досуге, — нахмурился я.

— Только не сковывай себя временными рамками, когда будешь думать, — посоветовал Набиль. — Лично я считаю, решение на поверхности не лежит; впрочем, мне понятна твоя одержимость парой чужестранцев; честное слово, понятна. У меня самого до сих пор в голове не укладывается, что в тот вечер я тоже их видел.

Ресторан «Аргана»

— Не успели они войти, — начал рассказывать Набиль, — как я понял: что-то неладно. Ресторан минут двадцать как закрылся, однако все еще был ярко освещен и двери мы не успели запереть — неудивительно, что чужестранцы решили, будто мы работаем. Тем более что двое мальчишек-подручных как раз катили бочонок из-под оливкового масла к дверям, и чужестранцы поневоле посторонились, пропуская их.

Я поспешил к чужестранцам, по их землисто-бледным лицам сразу сообразив, что им требуется убежище. Мужчина вел себя безупречно, несмотря на обстоятельства. Вероятно, он догадался, что ресторан закрыт, и сказал, что в таком случае они немедленно уходят, однако я заверил, что они могут остаться.

— Раз так, — с настойчивостью в голосе заговорил чужестранец, — мы бы хотели столик, который не виден с площади.

Я провел их в дальний угол обеденного зала, где они не были заметны ни от входа, ни из окон. Я выбрал место, где чужестранцы могли найти защиту от хаоса, царящего на Джемаа по ночам. Подвигая женщине стул, я заметил, как сильно дрожат ее руки. Я тотчас отвел взгляд, чтобы не смущать ее, и налил им обоим воды. Женщина стала пить, но из-за дрожи пролила воду на скатерть. Мужчина извинился от ее имени, а я понял: пройдет время, прежде чем к женщине вернется щепетильность. Пока же она сидела молча, и тень была на ее лице. Несомненно, чужестранцы хотели остаться одни, вот я и ушел.

Я поспешил к парадной двери, высунулся, оглядел площадь. Воздух был густ от запаха сжигаемых листьев. Посреди площади горел огромный костер. По воле несильного ветра клуб дыма принял форму вил. Вилы эти вскорости отделились от дымового столба и повисли, зловеще покачиваясь и словно бичуя людей с высоты.

Далеко на западе, над грядой пурпурных облаков, беззвучно мелькнула красная молния. Тени забились на мостовой между торговыми рядами. Совсем рядом раздался пьяный хохот; в темноте я различил нечестивца, вздумавшего мочиться прямо под окнами «Арганы». Я велел ему убираться прочь, он хлопнул себя по ляжкам и снова заржал. Пурпурные облака, красная луна, глумливый хохот. Я в очередной раз подивился многообразию личин, что способна принимать Джемаа, и запер дверь на засов.

И вернулся к чужестранцам. Мужчина при виде меня встал и выразил благодарность за мое участие, проявившееся в том, что я позволил им остаться.

— Спасибо, что приютили нас. Я догадался, что ресторан уже закрыт.

— У нас на Джемаа, — отвечал я, — заведения открываются и закрываются, когда угодно служащим, не то что в Лондоне или Париже. У нас нет такого понятия как «часы работы». У площади Джемаа свои ритмы; они меняются день ото дня. Ничто не высечено на скрижалях; все подлежит корректировке. Иначе что за радость быть здесь? Поэтому — добро пожаловать в «Аргану». Надеюсь, мне удастся загладить впечатления, полученные вами на площади, какими бы тяжелыми они ни были.

Мои слова заставили женщину очнуться; до сих пор она сидела не шевелясь. Женщина склонила голову набок и долго смотрела на меня в молчании. Взгляд ее глаз, серых как дым, поразил глубиною. Стало не по себе; я не выдержал и отвернулся.

Когда женщина наконец заговорила, голос был так тих, что пришлось просить ее повторить.

— Я думала, магрибцы если не гостеприимны, то хоть учтивы.

Реплика угодила не в бровь, а в глаз. Я жестоко покраснел.

— Там, на площади, попадаются субъекты безнадежно невежественные, мадам, — заговорил я. — Невежество помрачает разум; помраченный разум побуждает к постыдным поступкам. Надеюсь, вы не станете по нескольким негодяям судить обо всех марракешцах, ибо наша культура проповедует уважение к любому гостю.

Женщина внимательно изучала мое лицо. Я догадался; она прикидывает, можно ли мне доверять. Через некоторое время она спросила:

— Что же такое есть во мне, что помрачило их разум?

Я принялся измышлять подобающий ответ, потом решил говорить напрямую, единственно с целью помочь чужестранке уяснить суть случившегося и в будущем избегать подобных инцидентов.

— Их разум, мадам, помрачила ваша красота. Для них она искушение, притом вселяющее ужас.

— Искушение, вселяющее ужас?

— Да, ибо ваша красота безусловна и вся напоказ. Простите мою прямоту, только вы в темноте — ариана, обнаженная будто солнце; тех же, кто рыщет в ночи, бессознательно к вам влечет.

Лицо женщины стало печальным, затем приняло строгое выражение: у губ залегла горькая складка, между бровями появилась глубокая морщина.

— Красиво говорите, — произнесла женщина, — только ваши велеречия не умаляют мерзости, что сотворили со мной сегодня. И сотня пар глаз, наставленных на меня и моего мужа точно пистолетные дула, следящих за каждым нашим шагом по площади, — сотня пар этих глаз от ваших велеречий тоже никуда не девается.

Она помолчала и уже мягче спросила:

— Добавить что-нибудь можете?

— Ничего, мадам, кроме предостережения: не ходите вечером на Джемаа. Возвращайтесь завтра. Днем на площади царствует солнечный свет; днем вам откроются тайны Джемаа, оживут ее чары; днем вы увидите Джемаа в простоте и величии, неизменных с незапамятных времен. Но остерегайтесь ходить сюда с наступлением темноты; слышите — остерегайтесь!

Некоторое время женщина молчала. Затем подняла на меня спокойный, уверенный взгляд и расправила плечи.

— Весьма неприятно, — мягко сказала она, — только я все равно намерена вернуться на площадь. Прямо сейчас. Музыка заводит меня — хочу слушать барабаны в естественной обстановке. Для этого мы приехали в Марракеш. Днем и барабаны не те. Короче, мы идем на Джемаа.

Я потупил взгляд, отвернулся. Мне было страшно за чужестранку, и страх отразился на моем лице. Я гадал, уловила ли женщина, сколь прекрасной кажется мне. Впервые в жизни я мысленно проклял обманчивость Джемаа, двуликой как Янус.

Мужчина повернулся на стуле, стал смотреть в направлении Джемаа. Я проследил его взгляд. На оконных стеклах мелькали тени. Костры и факелы испещряли площадь.

В ресторане царила тишина, а с площади доносился барабанный бой, как обычно, вперемежку с одобрительными возгласами, хлопками и свистом.

Чужестранец вздрогнул и отвел взгляд.

И заговорил, будто сам с собой:

— Иногда еще спасибо скажешь судьбе за новую беду, ибо она отвлекает от беды прежней, что томила душу и разум.

Я так и не понял, ко мне ли обращался чужестранец, и хотел переспросить, но он вдруг взял жену за руку и медленно погладил длинные пальцы, кисть, запястье. Обращаясь теперь уж точно к ней, чужестранец сказал:

— Когда главное в жизни представляется неподконтрольным, способность контролировать мелочи приобретает чрезмерную важность.

Женщина неотрывно смотрела на него. Хотя она сидела в профиль ко мне, я видел, что и глаза, и густые ресницы мокры от слез.

— Нужно идти, — произнесла она.

Он притянут ее к себе, продолжая гладить пальцы. Она скрестила ноги, замерла, положила голову ему на плечо. Оба смотрели прямо перед собой, в темноту площади, и были настолько поглощены друг другом, что, кажется, позабыли о моем присутствии.

Женщина крепче прижалась к мужу.

— Далеко отсюда до пустыни, милый?

— Вовсе нет, любовь моя. Близость пустыни здесь ощутима повсюду.

— Я слышала, пустыня бездонна словно океан.

— В пустыне самые прекрасные закаты и восходы; по крайней мере так говорят. Говорят, пурпурный свет омывает барханы, льется на белые лица скал.

Она заглянула ему в глаза:

— Это ведь искушение, верно?

Он выразил согласие кивком.

— Должно быть, со временем человек сам становится частью пустыни, — произнес он. — Тенью пустыни, без плоти и сути.

Они все так же смотрели на окна. Мужчина развернул запястье женщины, и я заметил грубый рубец шрама с внутренней стороны, там, где вены.

Через некоторое время, будто вспомнив, что они не одни, чужестранец взглянул на меня и виновато улыбнулся.

— Спасибо, что беспокоитесь за нас. Только напрасно — мы вполне способны о себе позаботиться. Мы уже уходим.

Я понял, что мешаю. Поклонился и ушел. Грусть охватила меня. Чужестранцы сидели за столом, прижавшись друг к другу, не как два отдельных человека, каждый со своей бедой, а словно сплавленные в единое целое, неразделимое.

Набиль

Я смерил Набиля недоверчивым взглядом.

— То есть ты хочешь сказать, что позволил чужестранке вернуться на площадь, несмотря на случившееся, и что даже муж ее не стал отговаривать?

— Именно так, дорогой мой рассказчик. Чужестранка снова пошла на площадь. Что вызывает твое недоверие? Ей так хотелось, и она объявила о своем желании; вряд ли муж, а тем более я, мог ее отговорить. Она бы все равно не послушалась, невзирая на мои предостережения. Что касается мужа, он, видимо, просто смирился и, последовав за женой, избежал ссоры.

Я опять не поверил, о чем и заявил без обиняков.

— Да что тебя так удивляет, Хасан? Это ведь в женском характере — желать запретного.

— Нет, — упирался я. — Это неправильно. Не могу с тобой согласиться.

— Где уж тебе, неисправимому идеалисту.

Во взгляде Набиля мелькнула тревога.

— Впрочем, отсюда вытекает совершенно другой вопрос. Нечто в этих чужестранцах — особенно в мужчине — напомнило мне тебя, Хасан. Есть у вас с ним общая черта.

— Какая же?

— Сам постоянно этим вопросом задаюсь, но до ответа пока не додумался. Может, все дело в том, что вы из одного племени — племени рассказчиков. А может, истории тут ни при чем; может, проблема куда глубже.

— Глубже? В каком смысле, дружище?

— Я часто об этом думал, — печально произнес Набиль, — и всякий раз гнал неизбежно возникавший вопрос. Очень уж он, вопрос, для тебя обидный.

— Что за вопрос, Набиль?

— Я надеялся, ты не станешь допытываться, Хасан.

— А я вот допытываюсь.

— Значит, едва вопрос будет облечен в слова, ты поймешь, почему я называю его обидным. Смущение же мое вполне сравнится с твоим.

— Не важно. Говори.

— Хорошо. Ответь, Хасан, в ту ночь ты был сообщником чужестранцев — или их врагом?

Я рассмеялся.

— Ты не преувеличивал. Вопрос и правда обидный.

— Я предупреждал.

— В любом случае, Набиль, я бы тебе все равно не сказал, сообщником я был или врагом. Я бы их не выдал.

Кузнец

— Теперь, наверно, надо рассказать о моем друге Набиле — не просто друге, а, пожалуй, самом близком человеке. Поэтому, с вашего позволения, дорогие слушатели, я это и сделаю.

Тут послышалось недовольное ворчание, и я удивленно замолчал. Раздался резкий голос, принадлежавший мрачному, насупленному человеку, судя по телосложению — кузнецу.

— Довольно отступлений! Мы не хотим слушать про этого твоего Набиля. Мы хотим узнать, что случилось с чужестранкой и ее мужем. Не отклоняйся от темы.

— Прости, — отвечал я, немалым усилием удерживая почтительный тон, — да только мой друг Набиль нынче среди нас, а поскольку он ближе кого бы то ни было подошел к истине, я должен отблагодарить его за изыскания. Так у нас принято.

— Ну и в чем эта истина? — напирал кузнец.

— Если ты наберешься терпения, — наставительно произнес я, — то, пожалуй, и ты к истине приблизишься. Грубые же реплики только углубляют пропасть между истиной и тобой.

— Но ведь ты злоупотребляешь отступлениями, причем совершенно ненужными! — не сдавался кузнец.

Я всплеснул руками.

— А ты другого ожидал? Я ведь, в конце концов, уличный рассказчик, вдобавок свято почитающий традиции нашего ремесла. Хочешь легких развлечений — ступай в ближайший кинотеатр и наслаждайся на здоровье. Терпение не просто твоя обязанность как слушателя, но и способ учиться независимости от бега времени и потока ежедневных забот. От тебя всего-то и требуется: не перебивать рассказчика. Не надо принуждать себя к пониманию — достаточно просто слушать. История дает пищу для размышлений, ты же несешь ответственность за нее, ибо и от твоего внимания тоже зависит как живость изложения, так и самое существование истории. — И уже примирительно добавил: — Если бы были одни ответы, без вопросов, и рассказывать было бы не о чем. Следовательно, рассказчик, предлагающий только ответы, предлагает пустышку. Искусство рассказчика живет лишь тогда, когда в истории, подобно крови в теле, циркулирует тайна. Разум идеального слушателя впитывает тайну, однако не ищет разгадки. Элементы истории сами по себе не являются абсолютами, но суть остановки, станции на пути к финалу.

— Так каков, каков финал? — упрямо настаивал кузнец.

Я смотрел ему в лицо, тянул время, облекая в слова ответ. Наконец, с максимально возможной в данных обстоятельствах учтивостью, произнес:

— История имеет право на непоследовательность и даже бегство.

Эти слова заставили кузнеца замолчать, и больше я не слышал недовольного бурчания среди слушателей. Я переплел пальцы и с минуту выждал, затем продолжил речь ровно с того места, на котором уронил нить истории.

Импровизация

Подобно мне мой друг Набиль — приверженец традиций. Вероятно, это связано с его происхождением — из древнейшего рода в долине реки Зиз. Дедушке Набиля принадлежал самый прекрасный в Тафилалете оазис с финиковыми пальмами.

До известной степени я равняюсь на Набиля. Во-первых, я бы хотел жить так, как он, конечно, за вычетом трагических обстоятельств, к этому образу жизни приведших. Несколько лет назад Набиль ослеп, когда чистил дедово старинное ружье. Тогда Набиль взял все свои сбережения и удалился в Тауз, селение на краю Сахары. Там, у Хамада-Гир, каменистой пустоши, печально известной жестокими песчаными бурями, Набиль и живет со своей француженкой-женой Изабель — они познакомились в Марракеше, и с тех пор Изабель носит чадру. Я не имел удовольствия с ней встречаться — Набиль бережет ее уединение, что вполне понятно, — однако слышал, что она очень красива и служит отрадой моему другу в его слепоте. Может, поэтому Набилю и нравится жить отшельником. Лишь раз в году, зимой, Набиль покидает жилище и удостаивает Марракеш визитом, подгадывая так, чтобы визит совпал с моей работой на Джемаа. И неизбежно в каждый приезд Набиля я рассказываю об исчезновении чужестранцев, ибо, подобно мне, Набиль пребывает под обаянием тайны происшедшего.

Я замолчал и с жаром стиснул Набилю локоть.

— Ну как у меня получается, Набиль?

Он чуть улыбнулся и качнул головой, ибо из-за природной застенчивости не любил оказываться в центре внимания.

Я держал паузу, чтобы дать Набилю возможность ответить, но, поскольку он молчал, продолжил рассказ о нем.

— Дед Набиля был землевладельцем по рождению и сокольничим по призванию, — говорил я. — Набиль вспоминает, что дед держал тридцать соколов разом, сам ухаживал за ними и сам обучал. В те дни щедрость природы не заставляла людей трудиться в поте лица — единственная задача родных Набиля была каждый октябрь собирать урожай со знаменитых финиковых пальм. А потом, ни с того ни с сего, пальмы поразил плесневый грибок фузариум, и за год погибло две тысячи этих восхитительных деревьев. Через несколько лет все повторилось, и престарелый дедушка Набиля, уже не способный бороться с последствиями фузариоза, удалился под защиту своего ксара и во тьму зарождающегося и постепенно набирающего силы безумия. По словам Набиля, домочадцы, воспитанные в традициях слепого повиновения главе рода, не сразу поняли, что старик больше не хозяин своему разуму. Но даже тогда искушение отрицать реальность оказалось слишком сильным. Отец Набиля, единственный сын и наследник, был далеко, в Рабате — учился на инженера, а запуганные женщины не смели перечить старику, сумасбродство которого быстро усугублялось. Лишь когда ранним утром женщины услышали тридцать выстрелов подряд, выбежали во двор и обнаружили тридцать еще теплых трупиков соколов, обожаемых восьмидесятилетним патриархом — каждый сокол получил выстрел в головку, столь точный, что капелька крови на клюве была единственным свидетельством жестокой смерти, — лишь тогда женщины в полной мере осознали, что за беда на них свалилась. Однако было поздно. Старик успел оседлать любимого скакуна, вороного араба-полукровку с пышной гривой и хвостом, и ускакал в Эрфуд, на празднество, которым завершается ежегодный трехдневный моссем. Ровно в полдень, когда солнце было в зените, он приблизился к группе таких же патриархов, и под аккомпанемент барабанов и аплодисментов, уже в самом конце представления, когда всадники-распорядители выстрелили из своих мокал — длинноствольных, украшенных серебром трофейных ружей, — старик камнем рухнул с коня и, бездыханный, остался лежать на земле.

Именно во время чистки проклятого ружья Набиль и ослеп, однако гордость за свое происхождение так в нем сильна, что ружье по сей день висит над очагом его скромного глинобитного дома.

Возвращаясь к истории с дедом, скажу, что отец Набиля, человек во всех отношениях современный, не пожелал возиться с наследством, которое досталось ему при столь трагических обстоятельствах и вдобавок требовало больших забот. Он отдал распоряжения насчет остатков пальмовой рощи, из которых еще можно было извлечь прибыль, и снова уехал в Рабат, где стал управляющим государственного электроконцерна. Именно отца Набиля следует благодарить за то, что электрический кабель был успешно проложен на крутых перевалах Тизин-н’Тест и Тизин-н’Тичка в горах Высокого Атласа. На пике карьеры, когда ему прочили министерское кресло, отец Набиля внезапно скончался у себя дома, в возрасте сорока лет, от удара током — налаживал сыну игрушечную железную дорогу.

По словам Набиля, поспешное возвращение отца в Рабат и отсутствие всякого интереса к наследству объясняются желанием забыть о тяжелых обстоятельствах смерти деда. Но это чистой воды предположение, и Набиль первый так заявляет, а скорее даже собственная попытка Набиля смириться со случившимся. Сам Набиль переносит слепоту со стоицизмом, вызывающим восхищение всех его знакомых. Мы, марракешцы, рады Набилю, раз в год покидающему уединенный свой дом, с тем чтобы глотнуть иной жизни.

Лабиринт

Во все время рассказа, то есть часов с пяти пополудни, Набиль слушал, затенив лицо капюшоном джеллабы. Теперь, по моему приглашению, со смущенной улыбкой он сделал шаг вперед, хотя не откинул треугольника коричневой материи и не поднял головы. Я не мог сказать, прячет ли таким способом Набиль свои чувства или заявляет о них. Однако под моим взглядом Набиль стоял прямо, щеки горели легким румянцем, незрячие глаза были задумчивы.

— Спасибо, милый Хасан, — начал Набиль как всегда внятным, сладкозвучным голосом. — Нынче я услышал кое-что новое, старое же польстило мне. Способ подачи достоин принца, стремление идеализировать достойно истинного друга, или, правильнее сказать в данном случае, друга, который подобен принцу, ибо владеет сокровищем преданности, что не мешает ему быть уличным рассказчиком.

Набиль медленно продвигался сквозь кружок слушателей, наконец дошел до меня и стал рядом. От его одежд веяло пылью пустыни. Нежность прихлынула к моему сердцу — нежность и желание защитить, уберечь, когда я заметил, с каким достоинством держится мой друг. С самоуничижением, которое после несчастного случая стало его второй натурой, Набиль вполголоса спросил:

— В какую сторону обращены наши лица, Хасан?

— Мы смотрим на торговые ряды, за нами мечеть Кутубия.

— Кутубия, — повторил Набиль и улыбнулся. — А скажи, ее минарет по-прежнему подобен мазку золотой краски в небе? По-прежнему три больших медных шара венчают его?

— Все именно так, мой друг.

Набиль снова улыбнулся.

— Отлично. Значит, мы стоим лицом к «Аргане», где я когда-то работал. Знаешь ли ты, что однажды я увидел на террасе тень всадника в стальных доспехах?

Набиль повернулся к слушателям. Худощавое лицо стало чуть ироничным.

— Как уже было сказано Хасаном, я приезжаю в Марракеш раз в году и всегда подгадываю так, чтобы мой приезд совпал именно с тем вечером, когда Хасан станет рассказывать об исчезновении чужестранцев. Обстоятельства и последствия этого происшествия по-прежнему будоражат мое воображение: я не отказываю себе в удовольствии в очередной раз выслушать историю в подаче Хасана, каковая подача, кстати, раз от разу меняется, хоть и едва заметно, ибо Хасан узнает новые подробности и предлагает новые варианты развития событий. Мы с ним будто играем в некую игру, где игроки и ставки известны только нам двоим. Наша задача — исследование памяти, или, точнее сказать, приближение воспоминаний. Мы задаем друг другу вопросы и таким образом побуждаем друг друга додумать, что могло произойти в тот ужасный вечер, мысли о котором гложут нас по сию пору. Можете назвать это интеллектуальным удовольствием, что позволяет себе слепец, да только я целый год жду не дождусь именно этого вечера.

— Значит, Набиль, интеллектуальное удовольствие, ничего больше? — перебил я.

— Разумеется, только оно, — ответил Набиль.

Помолчал, подумал, прежде чем пояснить:

— Нет, возможно, ты прав, Хасан. Удовольствие не носит чисто интеллектуальный характер. Всякий раз, когда я слушаю твою историю, во мне что-то обновляется. История говорит со мной, напоминает: моя жизнь еще не кончена, моя жизнь сама по себе — чудо.

Холодало; Набиль замолчал, плотнее завернулся в накидку — овечью шкуру. Капюшон соскользнул, луна освещала незрячие глаза. Набиль стоял, вскинув голову, и мне стало казаться, что он видит — видит небо. Это ощущение побудило меня шагнуть к Набилю, обнять за плечи и также вперить взгляд в созвездия.

Через несколько минут Набиль опустил голову и заговорил своим мягким баритоном:

— Хасан, как ты думаешь, зачем вообще чужестранцы приехали? Зачем они прибыли в Магриб, в Марракеш, зачем явились на Джемаа? Может, искали забвения? По ним было видно: они хотят что-то забыть. Но что именно?

— Может, мир, их исторгший? — предположил я. — Пресловутую современность? Запад как явление? Есть вещи, которые нам никогда не узнать наверняка: есть вопросы, четких ответов на которые не существует.

— А жаль, — произнес Набиль, медленно качая головой, только я не понял, в знак согласия или несогласия. Он, похоже, решил ограничиться этой ремаркой.

— Конечно, они бежали от своего мира, — настаивал я. — Представители западной цивилизации постепенно перестают верить, что будущее зависит от них; они стремятся к нам, пока не потоком, а ручейками, десятками, дюжинами, они ищут выход из тупика — ибо осознали, что пребывают в тупике. Мы с такими людьми каждый день сталкиваемся. Их мир — бездушен; это как болезнь. Они же не могут излечить его, поскольку бездушность прописана в законах, что управляют их жизнью. Духовные ценности они заменили шлаком богатства, и в результате к власти пришло Ничто. В их мире нет веры, но нет и рационального подхода. Есть же — ложная вера и догмы, расцветшие пышным цветом в отсутствие искренних убеждений.

— Понимаю твои слова, Хасан, и полагаю, в них есть доля истины, однако сомневаюсь, чтобы именно в кризисе западного мира крылась причина появления чужестранцев. Я думаю, тут дело в чем-то другом.

— В чем же, по-твоему?

Набиль повернулся ко мне, потрогал жесткие усы и произнес:

— Так же как и ты, Хасан, я много думал об этом случае и вот к чему пришел: ответ, если он вообще существует, надо искать в таинственном воздействии площади Джемаа. Я уверен: в результате прогулок по Джемаа и окрестностям, в результате многочисленных встреч с обитателями Джемаа в чужестранцах медленно, однако неуклонно росло ощущение просветленности. Им потребовалось время, чтобы привыкнуть к этому ощущению, зато, когда они привыкли, выяснилось, что их жизнь коренным образом изменились.

Мне кажется, я наблюдал этот процесс — правда, сам того не понимая, — когда чужестранцы зашли в «Аргану». В чем процесс выражался, спросишь ты, Хасан? Говоря простым языком, это было некое освобождение. Чужестранцы свыкались с мыслью, что пропасть между реальностью их бытия и бесконечностью Вселенной — неизмерима. Начинали понимать, что в жизни только одна несомненность, а именно: все известное — совершенно не важно в сравнении с величием непознанного, и только оно, непознанное, имеет смысл. По-моему, эта истина бесконечно выше любого факта о наших чужестранцах.

— И как же зовется эта истина?

— Я зову ее судьбой; другие зовут жребием или роком. Это момент, когда человеку открывается: жизнью правит непознанное и непостижимое. Человек лишь частица в бесконечном потоке, частица, которой не дано ни постичь целое, ни повлиять на него. Величайшее заблуждение — искать истину в преходящих событиях, ибо время — текуче и невозвратно. Настойчиво вопрошая память, человек усугубляет собственную зависимость от воли случая, ибо вопрошать память значит искать определенности у времени. Теперь, Хасан, тебе понятно, почему индивидуальным формулам жизни наших злосчастных чужестранцев я придаю меньше значения, нежели ты, но в отличие от тебя склонен связывать исчезновение с потоком, подхватившим чужестранцев и унесшим их навстречу судьбе?

— Да, понятно, — с уверенностью отвечал я. Набиль казался довольным своей речью, но усталым.

— Кстати, Хасан, — проговорил он полушепотом, — куда я стою лицом? А то я что-то запутался.

— Ты стоишь лицом к мечети Кутубия.

— Отлично, — улыбнулся Набиль. — С тех пор как меня постигла слепота, я частенько брожу среди книжных развалов — тех, что под стенами Кутубии.

Глаза мои округлились.

— Но ведь манускрипты здесь перестали продавать задолго до нашего с тобой рождения, Набиль! — воскликнул я.

— Знаю, знаю, — безмятежно отвечал Набиль. — Тем интереснее мои прогулки. Видишь ли, Хасан, одно из странных преимуществ моего состояния заключается в том, что я, живя на границе пустыни, могу все свое время проводить здесь, поблизости от Джемаа. В конце концов, что она, как не огромная библиотека, а каждый ее обитатель — книга? Я брожу по Джемаа, собираю сырье для размышлений, а потом возвращаюсь домой, где остаток года читаю собранные материалы.

— И меня тоже читаешь? — спросил я, заинтригованный.

Набиль обратил на меня взор абсолютно белых глаз.

— Тебя — постоянно, — отвечал он. — Твое тело подобно, лампаде; во тьме я различаю много таких лампад. Я вижу, как по Джемаа бродят мертвые — они заявляют о своем присутствии целым рядом примет. Вот почему я уверен; реальность, которую показывают нам глаза, не имеет значения; значимо нечто совершенно иное.

— А тебя не страшат образы, являющиеся тебе?

— С чего бы им меня страшить? Страх — это напрасно потраченный миг уединения. А еще страх порождается неправильным представлением о смерти; смерть же давно потеряла надо мной власть.

Я задумался; мысли перекинулись на другой вопрос, давно уже меня занимавший. Теперь я задал его вслух:

— Скажи, Набиль, почему ты живешь отшельником? Что за демоны прогнали тебя к границе пустыни?

Набиль застенчиво улыбнулся.

— Неужели непонятно? Нет никаких демонов. Просто я наконец нашел себе место.

— Место и женщину?

В знак согласия он наклонил голову:

— Да, и женщину.

Амидаз

Тут снова раздался голос настырного кузнеца, и на сей раз в нем слышалось немалое смущение.

— Все-таки я не понимаю, зачем они опять пошли на площадь. Они что, судьбу искушали?

Набиль выслушал со скучающей улыбкой и отвернулся к мечети Кутубия.

— Возможно, — отвечал он.

По лицу его пробежала тень.

Последовало продолжительное молчание. Незрячий взор был устремлен на мечеть. Наконец я спросил Набиля, о чем он думает.

— Я думал, что в жизни самое главное — выразительная смерть. В конце концов, остальное — пустяки.

— Как так?

Набиль помолчал еще с минуту.

— Возьми, к примеру, моего деда. По большому счету его прижизненные успехи ничтожны, смертью же своей он все искупил с лихвой — по крайней мере в моих глазах. — Голосом, глухим от скорби, Набиль добавил: — Возможно, поэтому и мне было напоминание о доме, что остался в долине Зиз. Я думал: какие они, финиковые пальмы, сгибаемые ветром пустыни? Я покинул родной дом в восьмилетием возрасте. То был приют любви и счастья.

Набиль не сводил незрячих глаз с мечети.

— Друг мой, что видишь ты там? — спросил я.

— Я вижу зной, что продолжается многие дни. Я вижу желтые ости под сенью пальм. Самые высокие пальмы достигают тридцати метров. Плодородны земли Тафилалета! Не зря мою родину называют Месопотамией Северной Африки. Среди пустыни мой Тафилалет подобен зачарованному саду.

— Я был бы рад когда-нибудь отправиться туда вместе с тобой, — улыбнулся я. — Поглядеть на твой старый дом, побеседовать о твоем дедушке.

— Там ничего не осталось, Хасан. Крыша уже два года как провалилась. Стропила догнивают меж стен из красной глины, сами же стены день и ночь пожирает ветер. Ставни треугольных окошек болтаются на сломанных петлях; оконные рамы, когда-то выкрашенные индиго, рассыпались в прах. В потолке дыра, сквозь нее в дом летит песок. Фонтан во внутреннем дворике полон глины и грязи, оплетен плющом. Дом охвачен распадом, обречен. Мертв. А виновник — я. Я должен был жизнь положить на то, чтоб спасти наследие, но, подобно своему отцу, покинул Тафилалет. Я жил припеваючи в Марракеше, в то время как дом моих предков рушился моим небрежением.

— Никто не виноват, — убежденно сказал я. — У тебя своя жизнь; ты шел на зов мечты.

Набиль подался вперед, лицо его теперь освещал костер.

— Ты хороший друг, Хасан, но даже тебе не под силу избавить меня от тяжкого бремени прошлого. Это к вопросу о судьбе и жребии. Таков уж миропорядок. А слепота в определенном смысле — благословение. Ибо я могу одновременно быть и здесь, и там, и везде.

Набиль выпрямился и невидяще уставился вдаль.

— И детство мое благословенно. Оглядываясь назад, я говорю судьбе «спасибо». Может, потому и тешусь воображаемым возвращением. Тогда, в детстве, я стольких нюансов не замечал. Теперь — замечаю. Рано утром я выхожу на прогулку в сопровождении ветра. Мы спускаемся к реке Зиз, на берег с густой травой. Встает солнце; от влажной земли исходит пар. Мы идем лугом, трава высокая; идем к дому. В апельсиновых рощах растут гранатовые и инжирные деревья. Мулы машут хвостами, отгоняют целые рои черных мух. Процессия муравьев движется по длинным коричневым стеблям дурмана. Красные глиняные стены испещрены капельками воды. В рассветном тумане гуляет эхо.

Набиль глубоко вздохнул. Глаза его были прищурены, как у человека, который глядит на солнце.

— А вечером, — продолжал Набиль, — тени плотные, глухие, и яркий день ищет покоя у реки. Сумерки пропитаны запахом воды и влажной земли. Воздух прохладный, невесомый. Небо полно звезд. Самые высокие пальмы подобны черным штрихам, что нанесла ночь.

Набиль улыбнулся, облизнул губы, словно хотел ощутить, каков влажный воздух на вкус, — а губы были сухие, потрескавшиеся.

— Вот чего — и многого другого — я прежде не замечал. Люблю подробности. Ибо самые простые вещи приносят великую радость.

— Скажи, Набиль, эти образы родились в тебе, потому что ты обратил лицо к мечети?

— В молитве есть истина, в мистицизме — смысл. По крайней мере так учат величайшие поэты, что скрываются под личинами рек, гор, океанов и ветров.

— Вот тут я согласен с тобой, Набиль.

— Это хорошо, ибо я часто думаю, а не так ли ты сочиняешь свои истории, не пытаешься ли, подобно мне, укрепить камнями зыбкий предел мира?

— Именно так, — отвечал я.

— Вижу. Разве это не прекрасно? Разве не прекрасно этим тешиться?

Набиль опустился на колени перед костром.

— Я не рассказывал, как однажды, в детстве, в комнату ко мне влетел орел? То была огромная птица. Размах крыльев превосходил раскинутые руки моего деда. Орел гнался за голубем, которому в последний миг удалось спастись. И вот орел лежал на полу не шевелясь. Одни только глаза были у него живые. И в них отражались все краски мира.

Набиль выпростал руки из-под накидки, раскинул как мог широко. И стал медленно их раскачивать. Он превратился в орла. Встал на ноги, выпустил когти. Мы смотрели как зачарованные. Спокойно, неспешно он выгнул крылья, поднялся в воздух и, подобно паруснику, выплыл за окно.

И взмахнул рукой.

— Слушай речь ветра!

— Что говорит ветер?

— Тише, тише! Ветер делает дыру в небе — дыру, сквозь которую годы потекут вспять. Пока что дни не спрессованы в плотную массу, но состоят из отдельных образов подобно облакам, и ветру должно вращаться, покуда не станет он тонок и остер, как ятаган времени.

Свидетельство в поэтической форме

Наступила полночь — час, когда время на площади Джемаа останавливается.

Уличный рассказчик Хасан Эль-Мансур, живший в шестнадцатом веке, в своих незабываемых хрониках под названием «Простые истории с Джемаа» так описывает полночь на площади:

«Тени деревьев пересекали Джемаа подобно копьям. Воздух благоухал морозом; легкий ветер принес его с гор. Небо было ясное, луна — ослепительная. Облака ушли, за ними открылись мириады звезд. По небу бродил Орион со своими Гончими Псами, появились Близнецы, Рак и Лев. Млечный Путь просачивался в их сердца, теплой волной омывал спины и чресла. Их кровь пульсировала в такт ритмам Джемаа. Барабанный бой отражался эхом от небесной тверди, и дрожала твердь, и проливала на землю семя. Площадь начала вращаться вокруг нас, накренилась и стала подниматься к звездам. С домов медины плавно съехали крыши. Джемаа взмыла над черными отрогами гор, миновала Сатурн, Юпитер, самые отдаленные от Солнца планеты. Семь звезд пришпилили Джемаа к небосводу, туда, где ей и надлежало быть. И вдруг она съежилась, свернулась до размеров песчинки».

«Хроника исчезновения»

— Странно, что ты помянул Хасана Эль-Мансура, — раздумчиво проговорил чей-то голос. Через секунду я увидел и его обладателя — худощавого смуглого человека с жиденькой бородкой. — А еще более странно, — продолжал он, — что я тоже имею касательство до этой истории, ибо волею случая прибыл в ваш город как раз во время событий, что заставили тебя, рассказчик, провести параллель с произведением Хасана Эль-Мансура.

Мое имя Фарух. Я изучаю историю нашего народа, работаю в Национальной библиотеке в Рабате. Интересно, еще кто-нибудь из присутствующих читал «Хронику исчезновения»? Конечно, она не входит в «Простые истории с Джемаа», произведение куда более известное, однако, полагаю, заслуживает внимания аудитории, ибо повествует о случае, сверхъестественно сходном с тем, о котором нынче идет речь. Разница лишь в том, что описанный Эль-Мансуром случай имел место четыре столетия назад и мужчина был турок знатного рода, а женщина происходила из захудалых дворян Салерно. Она сбежала с возлюбленным и попросила убежища при марокканском дворе, страшась как гнева своих родственников, так и неудовольствия Блистательной Порты, ко двору которой принадлежал ее возлюбленный. Я говорю об этом, — добавил Фарух, — ибо параллели между двумя случаями исчезновения нахожу весьма достойными внимания.

— А вот чего ты не знаешь, — перебил я, — и о чем, возможно, даже не догадываешься, так это о том, что Эль-Мансур — мой предок. Отец и Хасаном меня в честь его назвал, поскольку считал, что по материнской линии происходит прямиком от него. Впрочем, я не уверен, что это действительно так. Во-первых, нигде не сказано о берберских корнях Эль-Мансура. Во-вторых, в библиотеке Университета Аль-Карауин имеется биография Эль-Мансура, написанная его современником, из коей следует, что Эль-Мансур был андалусцем, родился и вырос в Кордове, иммигрировал в Марракеш, где жил при королевском дворе. Пожалуй, попрошу моего брата Ахмеда: пускай добьется разрешения лично прочесть манускрипт. Отец будет доволен.

Как бы то ни было, — продолжал я, — мне известно о хронике, упомянутой тобой, Фарух. Более того, я приятно удивлен, что и ты ее читал, поскольку до сих пор был уверен, что единственный экземпляр хранится в архивах марракешского паши Глауи. Именно из этих архивов друг моего отца добыл историю, но манускрипт впоследствии исчез и считался безвозвратно утраченным.

— Выходит, манускрипт покинул владения паши Глауи, — усмехнулся ученый-библиотекарь, — и после нескольких лет странствий очутился в Рабате, где попал к тщательно охраняемым документам. Там он по сей день и пребывает.

— Так чем кончилась история? — спросил кто-то из слушателей. — Любовников нашли?

— Увы, нет, — отвечал библиотекарь. — И Эль-Мансура — тоже.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я, потрясенный.

Фарух поднялся на ноги и шагнул к костру.

— Позволишь, рассказчик?

— Конечно, — отвечал я, заинтригованный не меньше, чем любой из моих слушателей.

— Вот как было дело, — начал Фарух. — Вот что мне удалось выяснить. Написанная Эль-Мансуром «Хроника исчезновения» не просто имела под собой реальные факты, но и намеками бросала тень на члена королевской семьи. В результате Мансур сделался, если можно так выразиться, неудобен и даже опасен. Когда впоследствии султан Абу Юсуф Якуб аль-Мансур решил отправить четыре тысячи своих подданных в Тимбукту, к Гао, твердыне империи Сонгай,[7] а также в Дженне, что лежит у дальней границы Сахары, твоего предка, Хасан, внесли в списки, несмотря на то что прежде он никогда не участвовал в военных действиях. Как известно, в результате этого похода империя Сонгай пала, а марокканская казна настолько обогатилась, что Абу Юсуф Якуб аль-Мансур получил прозвище Золотой Султан, однако о рассказчике Эль-Мансуре больше никто никогда не слышал. Считается, что он умер во время похода, в безжалостных песках, хотя имеется и единственное свидетельство из другого источника, что Эль-Мансур был отравлен и похоронен в безымянной могиле. Этот источник отнюдь не официальная биография, которая хранится в университетской библиотеке. Кстати, я ее читал, и там ни слова нет о последних годах Эль-Мансура. Его останки так и не были найдены.

— Подумать только! — воскликнул я. — Просто история в истории!

— Скорее, история в истории и в истории, настоящий рог изобилия, полный выдумок, если можно так выразиться, — возразил ученый-библиотекарь.

Я не понял его метафоры, вероятно, изысканной, однако кивнул в знак согласия, все еще озадаченный новым поворотом истории.

— Именно на этом месте каждый исследователь и спотыкается, — с улыбкой подытожил Фарух.

— По-моему, чудесно, что ты носишь в памяти столько фактов, — сказал я в восхищении.

— Того требует род моих занятий, — рассмеялся Фарух, весьма польщенный. И обратился к Набилю, который внимательно его слушал: — Так что же случилось с парой чужестранцев, вокруг которых завернута наша история? Мы оставили их в ресторане «Аргана», рука в руке глядящими на темную площадь сквозь запотелое окно.

Черная роза

— Я хотел, чтоб они бежали, скрылись, — отвечал Набиль, как бы очнувшись от раздумий. — Но увы, этому не суждено было случиться. Я знал: их время пришло. Они встали, мужчина положил несколько монет рядом с кувшином воды. Я видел, как чужестранцы двигались меж столиков, как помедлили, прежде чем шагнуть за порог «Арганы».

— Идем же, — сказал мужчина женщине и взял ее за руку. — Пора.

И следом за ним она вышла на площадь.

В них было много самообладания и достоинства. Женщина шла медленно, прижималась виском к плечу мужа. Он внимательно оглядывал площадь. Их тени все удлинялись.

— Хочу, чтобы ты знал, — тихо заговорила женщина, — что до конца своих дней я буду любить тебя столь же сильно, сколь люблю сейчас. Я люблю тебя. Я люблю тебя.

Всю нежность вложила она в эти слова.

— Никогда я не была так счастлива, как сегодня, — продолжала женщина.

— Да, все точно во сне, — согласился мужчина. — Я бы мог проводить с тобой так каждый вечер, любовь моя, и мне бы не наскучило.

Он взглянул на нее, дыхание участилось.

— Свободны? — спросил он.

— Свободны.

От темноты одна за другой стали отделяться тени — и приближаться к чужестранцам.

Аммуссу

На этом месте я откашлялся и шагнул в середину круга. Не сводя глаз со слушателей, я остановился возле костра. Взгляд мой скользнул поверх голов.

— Я обшаривал глазами каждый закуток Джемаа, и когда наконец увидел, что чужестранцы вышли из «Арганы», втащил их обратно в круг зрителей. Мне показалось, чужестранцы удивились, но и успокоились, когда поняли, куда попали.

Я помедлил, улыбнулся в ответ на вздохи облегчения, исходившие от слушателей.

— А чтобы история стала еще лучше, — добавил я, — помещу-ка я чужестранцев рядышком в круг, и пускай возьмутся за руки.

Я хотел продолжать, но меня перебили:

— Эй, Хасан! Прежде чем чужестранцы опять попали в круг, я подарил женщине букет роз. Ты позабыл упомянуть об этом, или просто не знал. Только для достоверности истории мой букет очень важен. В конце концов, может, я последний, с кем они общались на Джемаа.

С этими словами к костру шагнул худощавый человек в объемистом бурнусе и принялся жестами и знаками представлять ту давнюю встречу. То был Маруан, жонглер и факир; на Джемаа он славился тем, что умел заставить мяч зависнуть в воздухе.

— Вот как все было, — продолжал Маруан. — Женщина шла вон оттуда, я стоял здесь. Я преградил ей дорогу и вручил розы.

Маруан откинул свой ханбел и резко вытянул руку с воображаемыми цветами.

— Этот букет для вас, — сказал я по-английски, припомнив все, что когда-то учил в школе. — Подарок на память о посещении нашего прекрасного города Марракеша, Города Роз.

— Спасибо, не нужно, — отвечала удивленная женщина.

— Я собирал эти розы для вас в саду Агдал. Это сад, где по утрам пахнет солнцем, а по ночам — розами. Пожалуйста, возьмите. Это дань вашей красоте. Мы, мусульмане, знаем: подобная красота встречается только в раю.

— Кто вы такой? — с опаской спросил ее муж, встав между нами.

— Вам нет причин беспокоиться, — отвечал я. — Мое имя Маруан. Я жонглер, работаю здесь, на площади. За вами наблюдаю с раннего вечера. Красота вашей жены растрогала меня, вот я и пошел в сад Агдал и собрал этот скромный букет. Язык цветов понятен каждому. Пожалуйста, возьмите розы. Это такая мелочь. Это ничего не значит.

— Ничего — и все, — пробормотал чужестранец, взял букет у меня из рук и протянул жене.

— Какие красивые, — улыбнулась женщина.

— Рад был сделать приятное, — сказал я.

— Вы даже не представляете, какое значение имеют для нас эти розы, — добавила женщина и спрятала лицо в бутонах. — Большое спасибо. Вы принесли нам счастье.

— Я счастлив вашим счастьем, — отвечал я.

— Вам удалось изменить наше впечатление от Джемаа, — с чувством произнес мужчина, — и за это мы благодарны не меньше, чем за цветы. Сегодня вечером с нами произошел неприятный инцидент. От него осталось скверное послевкусие.

— Позвольте извиниться за моих соотечественников. Здесь немало дурных людей. Каждый из них живет точно в коконе, разделяющем сердце и тело. Отсюда и недостойное поведение.

— Вы дали нам надежду, — сказал чужестранец и вдруг, к моему великому изумлению, снял свои наручные часы. — Это вам, в обмен на розы. Задняя стенка открывается. Туда можно поместить портрет вашей возлюбленной.

В смущении я отстранил его руку:

— Нет, что вы, мсье! Я не могу взять эти часы! Это слишком дорогой подарок в сравнении с моими скромными цветами!

Но чужестранец продолжал настаивать, сам надел мне на запястье часы и сказал:

— Мне они больше не понадобятся.

— Разве такое возможно? Неужели вам не захочется узнать, который час?

Он рассмеялся.

— Скажите, какой нынче день? Вчера? Сегодня? А может, завтра? Вот видите! А если так — разве время что-нибудь значит?

— А, так вы философ. Вы чем-то похожи на моего покойного отца. Он был хаджи, да утешится его душа на небесах.

Тут женщина коснулась руки мужа.

— Нам пора, — сказала она с виноватой улыбкой. — Еще раз спасибо за розы. Я их сохраню.

— Куда вы направляетесь, мадам?

— Хотели послушать музыку рай. Мы уже слушали, теперь возвращаемся. Чудесная музыка. Такая зажигательная!

— Исполнители рай подобны огню, — согласился я. — А что согреет сердце лучше, чем добрая песня? Если хотите слушать музыку рай, я вас провожу. Потом наши пути разойдутся. Возможно, мы встретимся завтра? Приходите, посмотрите мое представление.

Маруан замолчал, принялся тереть подбородок. Потом уставился на огонь. Наконец приложил руку к сердцу и взглянул на нас.

— Вот тут-то, братья мои, и случился пресловутый поворот событий. Я проводил чужестранцев к музыкантам. Как раз началась аммуссу — хореографический этюд, предваряющий представление. Чужестранцы встали в первый ряд зрителей, и я оказался отделен от них. Я оглядел толпу, однако, против обыкновенного, не заметил ни единого знакомого лица. Незнакомые же лица мне не понравились, хоть я и не мог определенно сказать, чем именно. Зато нарастал драйв; музыка гипнотизировала, не отпускала. Я решил побыть немного на площади, послушать музыку рай. Стал смотреть на моих новых друзей, но представление уже полностью захватило их. Мужчина обнял жену, как бы защищая; во взгляде его была тревога. Дым от костра согревал воздух, из-за огненных отблесков лицо женщины казалось золотисто-красным. Женщина была как натянутая тетива, тоненькая и очень прямая. И совсем юная.

Музыканты выбрали темой аммуссу истинную любовь, которая по самой своей природе обречена быть мертворожденной. Раис всю душу в песню вложил — образы, им вызываемые, были прекрасны и навевали печаль. Он пел о любви: сияющей и чистой, огромной, как солнце, и невозможной в реальной жизни, как невозможен водопад в пустыне. Он оплакивал хрупкость самого возвышенного из чувств, и мне на глаза тоже навернулись слезы — уж очень проникновенные были стихи.

Я взглянул на моих чужестранцев. Женщина явно понимала, о чем поется в песне. Лицо ее сперва вспыхнуло, затем помрачнело, губы непроизвольно задрожали. Конечно же, эта дрожь была вызвана неизвестным мне горем; сердце мое разрывалось от боли за чужестранку. И вдруг Джемаа предстала холодной, неприветливой; дурное предчувствие, что я испытал, едва подойдя к костру, теперь заставило меня покрыться мурашками. Я хотел бежать к чужестранцу, умолять его скорее увести отсюда жену, однако не двинулся с места.

Песня теперь звучала приглушенно, томление раиса выражалось в подрагивающих, звенящих как хрусталь нотах. Один из музыкантов предложил чужестранке стул, она уселась, закинув ногу на ногу, и с тоской смотрела на огонь. Ее муж стал рядом на колени, устремил взгляд на ее лицо. Раис перешел на шепот. Когда музыкальное напряжение достигло пика, когда звуки единственной лютни стали подобны колокольчику, дрожащему в полной тишине, — тогда на границе света возникли темные фигуры. Их голоса — хриплые, грубые, громкие — вмешались в мелодию, сразу изменив посыл. Головы чужаков покрывали накидки, лица были спрятаны под черной тканью. Я недоумевал, откуда они могли взяться. Двигались они с решительностью, не предвещавшей ничего хорошего. Музыканты, вероятно, тоже почувствовали опасность, ибо перестали играть и в замешательстве смотрели на пришлых. В попытке продемонстрировать спокойствие раис завел было речь, но был прерван насмешливым свистом за спиной. Две тени устремились к чужестранке. Ее муж вскочил, чтобы помешать им, получил удар по спине и упал. В следующую секунду круг музыкантов и зрителей, еще недавно представлявших одно целое, превратился в кромешный ад. Музыканты пустились наутек, не забыв прихватить инструменты. Отовсюду слышны были крики и стоны. Огненные блики скользили по искаженным лицам. Началась паника, люди побежали прочь. Я бросился к чужестранке, но на плечо мне обрушилась чья-то лапа. Я сопротивлялся, пока не потерял сознание от удара по голове.

Первое, что я увидел очнувшись, — пепел от разоренного костра. Площадь освещали теперь фары и прожекторы полицейских фургонов, стоявших кольцом; сами полицейские прочесывали каждый дюйм. Рядом со мной без сознания лежал человек, руки его были в ссадинах и кровоподтеках. Не успел я подняться, как полицейские окружили меня и забросали вопросами. Тут же стояла «скорая»; возле нее чужестранец, весь оборванный, чуть живой, плакал навзрыд, не обращая внимания на врача, который пытался оказывать первую помощь. Я отвернулся и все силы сосредоточил на том, чтобы дать как можно более точные показания. Под конец полицейские записали мое имя и адрес и сказали, что я пока свободен и что они найдут меня, когда понадобится.

На следующее утро я обнаружил, что площадь частично оцеплена. Отдельные палатки все же торговали, но общее настроение было крайне подавленное. Я прошел к тому месту, где накануне давали представление исполнители музыки рай, и увидел на земле розу. Одну-единственную. Она почернела, некоторые лепестки обуглились. «Не из моего ли она букета?» — подумал я и поднял розу, но от нее исходил запах паленого, и в отчаянии я отбросил ее.

Маруан помолчал, съежившись у огня. Затем пробежал глазами по нашим лицам. Взгляд был встревоженный и отстраненный.

— Вот каким запомнился мне тот проклятый вечер, братья и сестры, — полушепотом произнес Маруан. — Тогда, при виде осиротевшего мужа, сердце мое разбилось, но я и после встречал его в течение нескольких лет, как, полагаю, встречали и многие из вас. Чужестранец бродил по площади словно лунатик, вглядывался в каждое лицо в надежде получить весть о возлюбленной. По слухам, он, потрясенный утратой, забыв о своем доме, о прежней жизни, обитает теперь где-то в Марракеше. По слухам, он разговаривает сам с собой и лицо его беспрерывно искажается нервным тиком и безумными гримасами. Впрочем, не знаю наверняка. Единственное, что мне известно: я никогда не забуду, какое в ту ночь у него было лицо. Да не случится мне больше никогда стать свидетелем подобного горя, ибо его довольно, чтобы навеки утратить покой. И это правда, — заключил Маруан.

Абердаг

— Это неправда! Это искажение правды!

Из кружка слушателей выступил человек, долговязый и тощий, с высокими скулами. Уста его сочили горечь. Нижняя часть лица была закрыта шарфом.

— Мне события той ночи по-другому помнятся, — возгласил он. Голос звучал резко, жестко, будто его обладатель не ждал от нас ничего хорошего.

— Друг мой, покажи лицо, — попросил я. — Это неучтиво — прятаться от людей.

Порывистым движением он размотал шарф, и я побледнел от ужаса. Вся нижняя челюсть была изуродована, будто сожрана неведомой хворью. Глаза незнакомца сверкнули презрением, едва он увидел мою реакцию.

— Я когда-то служил охранником в тюрьме. Один заключенный плеснул на меня кислотой.

Он опять завернулся в шарф, так что видны были только глаза. Они посверкивали, но скоро потемнели. Бывший тюремщик держался с военной выправкой и не сводил с наших лиц пытливого взгляда.

— Мое имя Валид, — представился он. — Я военный в отставке. Холост. Живу один в касбе. В ту ночь я был среди зрителей на представлении. Люблю музыку, сам на лотаре играю под настроение. Лотар — инструмент серьезный, умения требует. А чужестранцы меня не интересовали.

Он окинул нас свирепым взглядом, будто спрашивая, не посмеет ли кто возразить. Все молчали, и бывший тюремщик продолжил:

— В тот вечер играли парни из селения близ Таруданнта, берберы племени шильх, — проговорил он. — У них большой ансамбль — два ребаба, два лотара, цимбалы и целая батарея бендиров. Раисов слыхивал я и получше; впрочем, их раис был тоже неплох — завел зрителей. Голос его сеял ветер, а музыка лепила образы у него за спиной. Образы рек, лугов, звездчатых семян, вспаханной земли. Песни были веселые, навевали воспоминания о добрых урожаях. С каждой новой песней зрителей прибывало.

Отставной военный принялся загибать пальцы, перечисляя песни. Довольный тем, что ни одной не упустил, он распрямил пальцы и произнес:

— Музыканты исполнили уже четыре или пять песен, когда появились эти ваши чужестранцы. И сразу стали демонстрировать неуважение. Для начала они растолкали народ локтями, чтобы пройти в первый ряд. Я оказался от них поблизости. Женщина мне с первого взгляда не понравилась. У нее глаза были безумные. Она ко мне повернулась и ляпнула что-то про красную луну. Терпеть не могу, когда со мной заговаривают незнакомые женщины, поэтому и не ответил. Уже само ее присутствие на площади в такой час было возмутительно — я ничуть не удивился, когда заметил, что на нее пялятся.

Чужестранка слушала-слушала, да и давай двигаться под музыку. А уж когда она вздумала бедрами качать, я отошел — очень противно стало. По-моему, у нее о стыдливости ни малейшего понятия. Телодвижения такие блудливые, да вдобавок не в склад не в лад. Словом, она сама нарвалась, потаскушка; впрочем, они все такие, что европейки, что американки. А этот ее так называемый муж! Ноль без палочки, вот он кто. Знай помалкивает, пока жена себя напоказ выставляет.

Так вот, я смотрел на ее ужимки и все думал, до чего же эти иностранцы нашу культуру не уважают. Понаехали и рисуются тут перед нами, перекраивают на свой лад. Мы для них непознанная земля, чистая доска — навязывай обычаи сколько влезет. И мы не лучше — попустительствуем. Вечный позор на наши головы!

Что происходит, когда женщина так себя ведет, как вы думаете? У мужчин мозги плавятся, вот что. Низменные желания их одолевают. Они уже ни слов не слышат, ни музыки — только пульсирующий ритм. А ритм постепенно превращается в нечто иное — в тупой зуд. Сердца у людей ноют, лица темной кровью наливаются.

Так что нечего винить наших в том, что после случилось. Эта женщина недостойна уважения. Плясала в пыли, как животное! К тому времени в середку вылезти успела. Вертится: то перед одним мужчиной остановится, то перед другим, — провоцирует. Она будто дров в огонь подбрасывала, на слабо брала.

Только мужчины не двигались. Они на красную луну глядели. В воздухе горечью пахло — у крови такой запах. Раис уже на визг перешел, а мы его, можно сказать, не слышали.

И тут женщина туфли скинула и волосы распустила. Босые пятки по земле затопотали. Так некоторые животные топают, когда ночью в пустыне на водопой торопятся. Или когда у них течка. Они так самцов приманивают, им прямо сразу подавай. И в этом случае на зов откликнулись немедленно. В два прыжка к чужестранке подскочил мужчина и в воздух ее поднял. Я его знаю — он из Аль-Симары, плетением корзин зарабатывает. К нему еще несколько человек присоединились. Плясали как медведи, а женщину с рук на руки передавали. Муж было рот раскрыл, да только кто его слушал? К нему просто спиной повернулись. Тогда он попытался освободить ее, завязалась драка, в темноте что-то сверкнуло. Мужа ударили железным крюком, он на земле растянулся. Пополз на коленях. Они его — по голове, по шее, по плечам да по рукам. Женщина завопила, ее отпустили. Она на землю шлепнулась. Сидит, молчит, зубы стиснула, рот весь в слюне. Я думал, прямо тут и окочурится.

Вдруг раздался свист. Со всех сторон замелькали тени. А в следующий момент нас уже несколько десятков полицейских окружили. В кольцо взяли. Кое-кто пытался свалить, да полиция не дремала. Все забегали, засуетились, а потом раз — и тихо. Я лично не дергался: в сторонке стоял да посмеивался. Черное дело под темным небом. Туман спустился, густой, липкий, тяжелый от красноватых теней.

Тут-то мы и услышали дикий вопль. Он тишину вскрыл как нож. Так дикие звери вопят. Оказалось, это чужестранка. «Что, — кричит, — вы с ним сделали? Сукины дети!»

А ведь уже все стихло. Полиция было уехала, теперь вернулась. Мы не знали, что делать, как реагировать. Стали искать чужестранку. А туман на Джемаа что твоя вата — такой густой. И страхом отовсюду разит. Ночь будто свинцом налилась.

Наконец чужестранку нашли. Сидит на корточках, на лбу синяк, рубашка порвана, рот в крови. Констебль ей платок дал, так она его отшвырнула.

Стали искать мужа, да без толку. Все, кажется, обшарили — и площадь, и торговые ряды, и крытые галереи. Бесполезно. А время-то идет. И туман мешает.

Последний раз я видел чужестранку лежащей на земле и рыдающей. Рядом с ней на коленях стоял полицейский, пытался ее поднять. Время от времени она открывала рот широко, будто хотели завопить, но ни звука не раздавалось. В конце концов чужестранка перестала плакать и молча позволила себя увести. Кого-то она мне в этот момент напомнила, только я уже после понял, кого именно. Овцу. Овцу, которую на бойню ведут. В глазах, знаете, такое же выражение, и вонь такая же. Наверно, надо было жалость к ней чувствовать, только я не чувствовал. Я вообще ничего не чувствовал. Она сама нарвалась, по заслугам получила.

Отставной военный замолчал и шагнул назад. Говорил он быстро, теперь ему требовалось восстановить дыхание. Он зажег сигарету, закурил. На его изуродованном, искореженном лице виднелись следы усталости. Прежде чем снова заговорить, он бросил на меня долгий мрачный взгляд.

— Я слыхал, первые несколько лет после пропажи мужа она каждую зиму приезжала в Марракеш — узнать, нет ли о нем вестей. Мой знакомый раз видел ее на площади; рассказывал потом, что она сохраняла полное спокойствие. Одета по-западному, то есть неприлично; по площади, бывало, идет — как пишет. А потом поездки прекратились, и больше, насколько мне известно, о ней никто не слышал. Не иначе вернулась туда, откуда пришла.

Лепту бывшего тюремщика я принял с одной ледяной учтивостью, чем нарушил традицию уличных рассказчиков. Во взгляде моем было отвращение; когда отставной тюремщик заговорил вновь, злобная морщина меж его бровей сделалась еще резче.

— Вот как было дело, а если вам не нравится, я тут ни при чем.

— Дело было совсем не так, — твердо отвечал я, — и тебе это известно.

Мои слова разозлили его настолько, что он принялся повторять сказанное ранее, однако я резко оборвал его, поддерживаемый моими слушателями. Уяснив, что все тут против него, бывший тюремщик процедил:

— Вижу, вы попросту не можете принять правду.

Голос был холоднее самих слов.

— Что толку с тобой разговаривать? — произнес я. — Что толку взывать к твоей совести? Тебя все равно не переубедить.

— Неужели? — скривился бывший тюремщик, и морщина меж бровей стала подобна ножевой ране. — Просто вы все — на стороне чужестранцев. Этим ваше поведение и объясняется!

— Ссору ты не спровоцируешь, даже не старайся. Ступай отдохни.

— Я тебе это припомню. Никогда не прощу.

— Это что — предупреждение или угроза?

— Ни то ни другое. Я не угрожаю. В моих словах — одно лишь презрение. Подобно своему брату Мустафе ты продал душу.

Он размотал шарф и сплюнул на землю. Не дожидаясь ответа, бросил на меня последний ледяной взгляд, деланно поклонился остальным и с нарочитой презрительной неспешностью покинул круг слушателей. Он прошел уже шагов десять, затем вдруг остановился и метнул в меня пронзительный взгляд. Понял, что я все время не сводил с него глаз, и слегка отпрянул. И ринулся в густую тень, и стал неразличим.

Чья-то ладонь мягко легла мне на плечо. Я вздрогнул и обернулся. И тут сообразил, что кулаки мои крепко сжаты.

Тамссуст

За спиной стоял, пошатываясь, какой-то юноша. Зрачки его были расширены, дыхание отдавало кифом. Капюшон засаленной коричневой джеллабы не скрывал лица, бледного и веснушчатого; желтовато-серые глаза выдавали примесь европейской крови.

— Ла бес дарик, — произнес юноша на диалекте ташилхайт. — Привет.

— Ла бес, — отвечал я.

— То, что ты сейчас выслушал, — ложь, от первого до последнего слова, — медленно выговорил юноша. — Я был на Джемаа в ту ночь. Боже сохрани вновь пережить подобное, да только все произошло не так, как рассказывал человек с изуродованным лицом.

— Твоя версия лучше? — сухо спросил я.

— О, это долгая история.

— Так поведай нам ее.

— Да… сейчас, — пробормотал юноша и замолк.

Глаза у него были мутные. Он поднес ладонь к лицу и стал сквозь пальцы смотреть на огонь.

Я обуздал нетерпение и спросил, в чем дело.

— Пустяки, — отвечал юноша.

— Ты нездоров?

— Здоров.

— Тогда почему молчишь?

— Господь свидетель, менее прочих пристало мне вылезать со своими представлениями об истине, ибо я даже не поручусь, что понимаю значение этого слова. И все-таки я выскажусь. Может, от истины нас отделяет единственная ниточка, может, целая пропасть, но наверняка мы это узнаем, лишь когда увидим готовый узор.

— Кто ты? — вполголоса спросил я.

— Меня зовут Рашид, — отвечал юноша. — Я продаю вертушки на Джемаа. Может, ты меня и видел. Раньше я торговал музыкальными записями возле «Кафе де Франс», да спроса почти не было.

— Продаешь вертушки?

— Да, я сам их делаю, из туи. На них пожизненная гарантия. Мои вертушки — лучшие в мире.

— Буду иметь в виду.

— Ты, верно, считаешь меня сумасшедшим. А я не сумасшедший. Я совершенно адекватный. Немного кифа покурил, и все. Не стану отрицать — в тот вечер я также курил киф.

— Немного, говоришь?

— Совсем чуть-чуть, — повторил юноша, стараясь дышать в сторону. — Без кифа у меня в голове шум, куда уж показания давать. Понимаю: я не самый надежный свидетель. Просто в двух предыдущих историях слишком много нестыковок, вот я и счел себя обязанным высказаться.

— Что ты разумеешь под словом «нестыковки»?

— Их и разумею.

— То есть, по-твоему, свидетели лгали?

— Я этого не говорил. А все-таки стоит задуматься над такой подачей фактов.

— Почему бы тебе самому не закрасить белые пятна?

— Не угостишь сигареткой?

— Не курю, — сказал я, однако кто-то из слушателей протянул Рашиду сигарету марки «Житан». Рашид зажег ее, лицо осветилось. Он курил, ни на кого не глядя, держа сигарету в дрожащих пальцах, и рассказывал тихим голосом, с многочисленными паузами, мне же хватало такта не торопить его.

— Тем вечером на женщине был ярко-красный берет. Я точно помню, потому что неделю спустя нашел этот берет в сточной канаве возле горшечных рядов и отнес в полицию.

Рашид глубоко затянулся.

— Как и всем остальным, мне очень не понравилась красная луна. Когда она встретилась с умирающим солнцем, в небе будто две раны зазияли. В какую сторону ни повернись — небо кровоточило. Это против законов природы.

Рашид снова затянулся, покивал сам себе. В голосе с каждой секундой прибавлялось уверенности. Он наклонил голову набок, устремил взор вдаль, выражение лица становилось все более мечтательным.

— Нет, в тот вечер луна мне совсем не понравилась, — повторил Рашид. — И не мне одному. Помню, с площади слышалось: «Конец света настал! Конец света настал!» Казалось, эти слова копятся в воздухе; еще немного — и взорвут его. Кричал один дряхлый полубезумный еврей из Меллы. Полицейские увели его, но всякий, кто глядел на небо, убеждался: а старик-то, пожалуй, не так и безумен.

Потом в лавках зажглись огни. О, вечерняя Джемаа-эль-Фна! Все в движении. Ученые медведи, музыка, акробаты, начищенные медные инструменты гнауа! Площадь Фуко наполнили черные тени и сигаретные искры. По авеню Мохаммеда Пятого носились велосипедисты и мотоциклисты. Окна «Кафе де Франс» и ресторана «Аргана» светились во тьме точно зубастые челюсти. — Улыбаясь воспоминаниям, Рашид начал медленный танец вокруг костра и запел: — Пожалуйте в круг наш, где все иллюзорно…

Вздрогнул, развернулся и прижал руку к сердцу.

— Я дитя моря, — сказал он. — Родом с западного побережья, из Ахфенира. В тот вечер Джемаа напоминала бушующий океан. Огни и отражения были как лодки, скалы и волны. Дым костров — как пена прибоя.

Я устроился возле харчевни с тарелкой рыбьих глаз — гостинцем моего друга Нуреддина. Нуреддин тоже родом с побережья. Шесть, восемь, десять глаз — Нуреддин щедр, глаза — объеденье, особенно если запить крепким горячим чаем. Сразу будто заново родился.

Итак, сытый, довольный, я растянулся на скамье и — к чему скрывать? — тщательно приготовил косяк для нас с Нуреддином. Мы лежали рядом, молча курили, и молчание нас не напрягало, а потом Нуреддин куда-то пошел и я остался наедине с золотистым дымком.

В ночном небе мелькали метеоры, черные дыры, да изредка, подобный блуждающему огоньку из детских сказок, появлялся самолет. Где-то исполняли музыку рай; мелодия была как жужжание шмеля. Я посасывал ломтик лимона, который прилагался к рыбьим глазам, и прикидывал, достанет ли мне удачливости, чтобы выиграть в нынешнем году в лотерею. Я думал о том и о сем, но все мысли были веселые, как смех. Каждую мысль словно подергивала чудесная дымка, придавала ей жизнерадостный оттенок. И сквозь эту дымку я услышал голос, на французском языке пожелавший мне доброго вечера, и ответил на приветствие. Голос принадлежал женщине; впрочем, я не обратил внимания на этот факт. На Джемаа все друг друга знают.

— Это как вам будет угодно, — сказал я. — Доброе утро или добрый вечер, какая разница.

— Тогда я присяду.

Возле скамейки стояла женщина — столь прекрасная, что я не поверил глазам. Я решил, что сплю, и только через несколько секунд сообразил, что передо мной чужестранка, ведь она была одета как местные женщины, в сервали и длинное платье, а на голове полосатый сердаль. Блики от ярко освещенных окон играли на монетках, украшавших ее лоб. Мне захотелось сказать что-нибудь учтивое и возвышенное, но я не вспомнил ни единой поэтической строчки и тогда решил быть проще и ограничиться банальным «bonjour», однако обнаружил, что только безмолвно открываю и закрываю рот, точь-в-точь как рыба. Косяк дрожал в моих пальцах. Я потупился. Момент был упущен.

— Что это вы такое курите? — с улыбкой поинтересовалась женщина.

Я сказал правду, и она попросила разрешения сделать пару затяжек.

Она уселась рядом, мы стали курить по очереди. Она томно откинулась на спинку скамьи и выпускала в воздух идеально круглые колечки. Я хотел спросить, откуда она, что привело ее на Джемаа, как долго она думает здесь пробыть и так далее, но смущение настолько овладело мной, что я не осмелился даже узнать ее имя. Молчал как истукан.

До сих пор не понимаю, что такое на меня нашло. Уже всю голову сломал. Вообще-то меня застенчивым не назовешь. Мы сидели рядом, смотрели на одни и те же звезды, но женщина с тем же успехом могла находиться на другой планете. Моим чувствам нет объяснения; мне нет утешения. Ни утешения, ни прощения за этот ступор.

Наконец женщина поднялась и поблагодарила меня за компанию. Более того: она поблагодарила меня за молчание, за то, что не докучал вопросами. «Это величайший из талантов — понимать, когда слова излишни» — вот как она сказала.

Я сделал вид, что молчал именно из этих соображений, и, заикаясь, вымучил малоуместную просьбу. Своим распухшим от кифа языком я не сумел четко выговорить нужное слово.

— Не дадите ли мне сигри, — попросил я.

В ее глазах отразилось замешательство.

— Сигри, — бубнил я. — У вас не найдется сигри?

Она смотрела на меня еще минуты две, пока не догадалась, что я имею в виду.

— Я не курю сигареты, — с улыбкой отвечала она, качнув головой.

Пожелала доброй ночи и счастья в наступающем году.

«Не уходи, посиди со мной! — безмолвно просил я. — Ты еще не рассказала о себе! Меня зовут Рашид. Мы слишком мало побыли вместе!»

Я поднял взгляд на метеор, который, казалось, нацелился прямо в минарет мечети Кутубия. Какой он был стремительный, какой яркий! А когда я опустил глаза, женщины уже не было рядом со мной.

Разумеется, дар речи немедленно ко мне вернулся. Внутри будто что-то взорвалось, и слова хлынули как поток, сломавший запруду. «Довольно в молчанку играть, — услышал я собственный голос. — Мое имя Рашид а как тебя зовут я продаю вертушки а ты чем занимаешься откуда ты у меня три сестры у моего отца десять овец ты выйдешь за меня замуж давай поговорим о рае я выстрою тебе дом с садом у нас будет много детей тебе нравятся мои усы позволь прикоснуться к твоему сердцу мы станем сами выращивать киф…» И так далее, и тому подобное…

… и тому подобное.

Все это время посреди площади воздух искрил от песен ансамбля рай. Искрил и раскалялся. Я расстегнул рубашку. Лег, сел, снова лег, снова сел. Исполнители рай пели, били в барабаны, пели, умолкали, опять заводили песню. Вскоре, поняв, что сердце не усмирить, я решил пойти посмотреть представление. Не то чтобы мне очень хотелось, ну да вы знаете, как оно бывает. Ноги сами собой двигаются, человек старается не отставать. Я поднялся со скамьи и пошел к музыкантам, но расстояние до них оказалось больше, чем я прикидывал. Я заблудился и вскоре обнаружил, что меня занесло на противоположную сторону площади. Лица мелькали передо мной, как флаги на ветру. Я миновал канатоходца, что плясал с зонтиком в руке. Возле мальчишки, торговавшего расписными глиняными фруктами из корзины, другой ловкач жонглировал кинжалами. Великан с голым торсом и волосами, выкрашенными в желтый цвет, поднимал толстенный древесный ствол. Его жена обходила зрителей с деревянной чашей. Я уклонился от платы, смешался с толпой. Теперь, по мере моего приближения к музыкантам, толпа становилась все гуще, отовсюду слышались обрывки фраз: «…ее красота подобна алой розе…», «…рядом с ней даже огонь бледнеет…», «…глаза у нее густо-синие; в них плещется океан…», «…я вынужден был уйти, я больше не мог этого выносить — от нее захватывало дух. Держу пари: от одного ее поцелуя познаешь все, что надо знать о любви».

Не приходилось гадать, о ком идет речь. Я ускорил шаг, а к исполнителям музыки рай и вовсе побежал.

Как раз заиграли тамссуст, песню о любви. Раис старался, будто от его исполнения зависела сама жизнь, зрители прихлопывали, подбадривали его. Я оглядел лица в поисках моей чужестранки и сразу успокоился. Она сидела на низеньком стульчике подле музыкантов. За спиной, держа ладони у нее на плечах, стоял стройный смуглый молодой человек. Шарф соскользнул с ее головки, она повязала его иначе — на шею. Место шарфа занял ярко-красный берет. При взгляде на мужчину сердце мое упало. По тому, как лежали его ладони у нее на плечах, было ясно: чужестранка — его женщина. С тоской смотрел я на эту пару, а раис, казалось, облекал в слова мои мысли:

О прекрасная,

Годы прошли в ожиданье.

Как во сне, мои годы прошли в ожиданье.

Ты сверкнула звездой, ты в объятья упала —

Но в чужие объятья упала.

И тоска охватила меня, обуяла,

Мое сердце скомкала,

Мое сердце рукой ледяною скомкала.

Рашид перешел на шепот:

— Друзья и братья, то были худшие секунды моей жизни. Надо мною сомкнулось черное небо. Мое отчаяние пропитало воздух. Я проклинал киф, укравший у меня дар речи. Хотелось убежать прочь от этого места и забиться в самую глубокую нору. «Уходи, — твердил я себе, а в следующую секунду возражал: — Нет, останься; надо остаться». В итоге я не ушел; я не мог пожертвовать ни одной минутой пребывания в ее присутствии.

Не помню, сколько я медлил. Меня словно парализовало. Такую боль не выразишь в словах. Я думал, уместно ли будет подарить ей на память одну из моих вертушек. Я даже достал вертушку из сумки, но тут же уронил на землю. Как я страдал, братья мои! Как молился, чтобы мужество не подвело меня — ведь я готовился оставить чужестранку навеки.

Рашид густо покраснел — тоска по чужестранке, до сих пор не отпустившая его, вызвала это смущение. В голосе теперь слышалась покорность судьбе. Он говорил медленно, апатично.

— И вдруг произошла неуловимая перемена. Казалось, она отражала мое душевное состояние. Все стали пялиться на женщину. Маятник настроения качнулся. Чужестранку раздевали взглядами. Музыканты тоже откликнулись — в барабанной дроби зазвучали зловещие ноты. Наверно, это было связано с появлением группы мужчин в повязках, скрывающих лица. Эти люди словно из теней материализовались. А может, такую реакцию вызвали заключительные строки песни:

О прекрасная,

Что же теперь мне осталось,

Что мне после коварной измены осталось?

Лишь кинжалом пронзить твое сердце осталось,

Ледяное — стальным, закаленным, — осталось.

Я нехотя развернулся и стал выбираться из толпы. Наверно, моя тоска проступила в моих чертах, потому что кто-то пихнул меня локтем и насмешливо хихикнул. Я был не в том настроении, чтобы отшучиваться, и хотел пройти мимо, но мне преградили путь.

— Гляньте-ка! Вот еще одна жертва райской гурии!

Взбешенный этими оскорбительными словами, я было вскинул руку, чтобы ударом убрать с дороги нечестивца, — и тут разверзся ад. Резкий свист прервал песню раиса. Кто-то вопил как безумный, кто-то визжал от ужаса. Я хотел вернуться, посмотреть, что происходит, но мне поставили подножку, и я упал ничком. По спине моей торопливо затопали чьи-то ноги. Я пытался встать — и всякий раз падал снова. Перед глазами густела мутная тьма, и я поднял руки, чтобы разогнать ее. Я будто катился в пропасть, холодную, черную. Последнее, что я видел, — край платья; потом потерял сознание.

Я очнулся в чистой белоснежной постели, в комнате с окнами в сад. Оказалось, я в больнице района Хивернадж. На следующий день меня выписали. Доктор сказал: первым делом надо дать показания в полицейском участке на Джемаа.

Меня допрашивали два инспектора и сержант. Они-то и сообщили, что пара чужестранцев пропала после драки на представлении рай. Я очень старался, припоминал все подробности, однако полицейские не выразили особой заинтересованности и отпустили меня менее чем через час. Я потерял сумку с вертушками, поэтому заполнил бланк заявления, но мне было сказано, что сумка вряд ли найдется.

Я вышел на Джемаа, залитую мерцающим солнечным светом. В этом свете события двухдневной давности представлялись бредом, галлюцинацией. Я побрел к середине площади, где играли исполнители рай, и наткнулся на уличного рассказчика, цветисто повествовавшего о злосчастных любовниках из сердца пустыни, Лейле и Меджнуне. Я немного послушал, да только история показалась слишком вычурной, и ушел, ощущая во рту горькое послевкусие. Я решил пойти домой, очень уж тошно было на Джемаа. По пути я заметил на земле розу, поднял, но она вонзила шип мне в палец. Со слезами смотрел я, как из пальца сочится кровь. В то утро даже цветы имели острые жала.

Рашид замолчал, вперив взор во тьму. Слушатели едва дышали; тишина нарушалась только потрескиванием хвороста. Каждый боялся шелохнуться.

Рашид принялся шарить в карманах. Нашел то, что искал, вытащил, поднес близко к лицу. Это оказался талисман — рука Фатимы филигранной работы на серебряной цепочке. Рашид прижал ее к губам и снова спрятал.

— Не могу себе простить, что не узнал ее имя, ибо имена суть ключи.

— Ты, верно, пришел сюда позже, иначе слышал бы, как я назвал имя чужестранки. Ее звали Лючия, что значит «свет».

— Свет, — повторил Рашид со слабой улыбкой. — Да, это про нее.

Не говоря более ни слова, он прошел на свое место среди слушателей и опустился на колени. Так он сидел, не шевелясь, несколько секунд, затем лег на землю и свернулся калачиком, спрятав голову подобно птице.

— Укройте его, — сказал я. — Он вынес много страданий.

И на Рашида набросили ханбел.

Феникс

Луна скользила меж облаков в западной части небосвода. На торговые ряды спустилась тьма. Уснули сады за мечетью Кутубия. Под розовым кустом умывался рыжий кот. А в квартале Мелла, в темной комнате, оплетенной побегами тишины, одноглазый поэт дописывал песню о печали. Вот как начиналась эта песня:

Что — юдоль, как не путь от утраты к утрате?

Луна, кот, поэт, мои слушатели — все мы находимся на одной странице. Между устами и талисманом есть гортань и голос, сердце и упование: извечный трепет, череда жизней и смертей. Что это трепещет? Надежда? Безумие? Море?

Нет: это любовь.

Посмотри: вот она, безмолвная, зыбкая; один-два робких взгляда, мимолетный жест, поэма о кифе, вечер, чреватый вечным безумием, а в конце — ничто.

Такова любовь. У нее пять чувств, семь звуков, девять шкур, одиннадцать иллюзий. Она нежна. Она — цветок, что растет в глубинах океана. Дрожащая свеча, знак, начертанный на снегу, дивная страна, пепел пустыни. Она — зов и проклятие и проверенное заклинание, что следует повторять каждый вечер. Фотография, плач, хроника, живописный портрет. Ящик Пандоры в залитом солнцем парке, на Вороньем дереве. Эйфория, смятение, одиночество, утрата, мечта.

Такова любовь. Такова прекраснейшая из райских птиц.

Кеттара

Репортажи о событиях той ночи противоречили друг другу. Непонятно было даже, кто именно пропал. Одни газеты писали об исчезновении женщины, другие — об исчезновении мужчины, третьи — об исчезновении обоих. Говорили, безутешный муж изводит полицейских мольбами, мешает работать; говорили, жена ночует на крыльце полицейского участка; еще говорили, что сразу несколько иностранных консульств начали поиски своих пропавших граждан. Не менее противоречивы были официальные отчеты. Сначала сообщили, что следы чужестранцев обнаружены на Банановом берегу, рае для серфингистов близ Тагазута, только женщина якобы — голландка, а ее спутник — сириец; якобы их неделю сурово допрашивали, а потом отпустили. Согласно другим отчетам, чужестранцев видели в Танжере, Тетуане, в Райской долине, в Иммузере и в холле кинотеатра «Риалто» на Авеню-дес-Фар в Агадире. Туристов задерживали десятками, главным образом из-за внешнего сходства с пропавшими; правда, семидесятилетний архитектор-швед и его спутница — девочка-подросток — плохо вписывались в эти стандарты. Однако через несколько дней официальные сообщения прекратились. Ходили слухи, что наиболее влиятельные гильдии торговцев с площади Джемаа надавили на местные власти, заставили замять инцидент, ибо он отпугивал туристов и препятствовал росту доходов. Скоро никто уже не заговаривал о происшествии; казалось, ему суждено превратиться в одну из многочисленных легенд площади Джемаа, в загадочное дополнение к ее мифам. Но вопросы никуда не делись, вопросы взывали об ответах. Теорий было столько же, сколько и обстоятельств, ставящих в тупик. Почему, например, не объявлен в розыск «мерседес», что рванулся с площади в разгар потасовки, да так резко, что шины завизжали? Говорили, «мерседес» принадлежит одному арабскому шейху. Что за шейх, откуда взялся, куда пропал? И что это за люди с повязками на лицах? Очевидцы в один голос указывали на злобу, исходившую от них, на запах опасности. Кто они, допрашивала ли их полиция, и если допрашивала, то что выяснила? Еще из недомолвок следовало, что замешаны сильные мира сего, а кое-кто полагал, что власти ставят под сомнение само существование таинственных чужестранцев. И вообще, где отчеты Министерства иностранных дел, органов паспортного контроля, комитета по делам иностранцев, армии, наконец?

Актеры, акробаты, музыканты, факиры, выступающие на Джемаа, заявляли, что в тот вечер энергетика площади была зловещей, поэтому они и решили податься в другие города — кто в Мекнес, кто в Фес, кто в Танжер. А некоторые до того испугались, что предприняли опасное путешествие через Гибралтарский пролив, в Европу, — так поступила, к примеру, труппа акробатов из долины Амельн, что близ Тиджми, — теперь они работают в одном мадридском цирке.

Как позднее я узнал от родственника, что служит в полицейском участке на Джемаа, первые три недели после пропажи чужестранцев были отмечены бешеной активностью властей. Полицейские разделили медину на сектора и методично прочесывали каждый сектор. Ничто не укрывалось ни от их внимания, ни от их подозрений, и все без исключения, как марракешцы, так и приезжие, вынуждены были терпеть унизительные процедуры, санкционированные властью, Полиция обыскивала частные дома, офисы и учреждения, внутренние дворики, сады, гостиницы, бордели и дворцы. Поисковые группы посылались в квайсарии и касбы, в еврейский квартал и на сыромятни. Я слыхал, обыскивали даже медресе, хаммамы и древние кеттары, куда веками никто не заглядывал. Но несмотря на все усилия, на то, что было задействовано такое количество народу и столько ресурсов, полиция ничего не обнаружила. Эпизод стал представляться плодом коллективного воображения.

Вот тогда-то, в конце третьей недели поисков, ярким, солнечным утром, брат мой Мустафа явился в полицейский участок и сдался властям.

Aficionado[8]

А вот что произошло в полицейском участке через несколько минут после признания, вызвавшего общее замешательство. Дежурные сержанты навалились на моего брата, забрали личные вещи, каждую снабдили ярлыком и поместили в черный пластиковый пакет, с которым пришел Мустафа. Услышав об аресте, я бросился в полицейский участок, где мне этот пакет и вручили. Обескураженный, я высыпал содержимое на колени и среди прочего обнаружил миниатюрную чернильницу, какими пользуются писцы. Чернильница была из красного мягкого камня и имела вид льва. Я сидел на крыльце полицейского участка, сжимал этого льва; во рту было сухо, в голове пусто. Я вертел чернильницу так и эдак и думал: как странно жить дальше, когда все уже сказано и все сделано. Вроде бы есть воспоминания, хроники событий, свидетельства очевидцев, официальные заключения — и все-таки каждый человек заканчивает безнадежным неведением. О Аллах, мысленно негодовал я. Где объяснение? Неужто жизнь не более чем ряд иллюзий?

Я смотрел на льва, и глаза мои наполнялись беспомощными слезами.

Дежурный констебль наблюдал за мной с любопытством, но также и с сочувствием.

— Что это за штука? — спросил он.

— Это чернильница.

В большей степени для того, чтобы скоротать время до свидания с братом, тянувшееся мучительно долго, я решил рассказать полицейскому историю чернильницы.

— Погодите, — улыбнулся констебль, чем немало меня удивил. — Дайте-ка я сперва налью вам мятного чая, а то у вас горло пересохло. Чтоб не говорили потом, будто мы тут элементарных законов гостеприимства не соблюдаем.

Чай был горячий и, на мой вкус, слишком сладкий, однако я поблагодарил констебля за участие. Констебль уселся напротив, закинул ногу на ногу и стал ждать истории, ибо я имел репутацию искусного рассказчика; ему же, как он сам позднее признался, нравилось считать себя моим aficionado.

Сахара

— Мы были еще детьми, — начал я, — когда отец впервые взял нас в Сахару. Мы отправились на Хамада-Дра, иссушенное солнцем и ветрами плато, что лежит на самом юге Марокко и отделяет нашу страну от Алжира. У отца был друг, тоже уличный рассказчик. Он жил в селении М’Хамид-аль-Чизлан — селении Газелей, близ Иркв-аль-Джехудри, Иудейского бархана, у самого плато. Братство уличных рассказчиков — немногочисленное, зато очень сплоченное, вот друг и одолжил отцу верблюдов, чтобы добраться до Шигаги, где барханы самые высокие и самые впечатляющие.

Мы с братьями себя не помнили от восторга — нам давно хотелось побывать в пустыне. Я слышал, всякий, кто входит в пустыню, чувствует себя принцем, венчаемым на царство. Отец же говорил, что Сахара подобна золотой змее, что струится в нашей крови.

До сих пор помню большой пир, что Тайиб, друг отца, устроил накануне нашего отправления в Сахару. В открытом дворике его дома, под звездным небом, горел огромный костер из можжевеловых дров, дым был с особым ароматом. Конечно, можжевеловый запах шел в довесок к восхитительному барашку, кебабу из курятины, жаркому из перепелов, кускусу из лучшей манной крупы, пирогу с петушками, козьему сыру, финикам, инжиру и несравненному пряному арбузному шербету по местным рецептам. Как сказал после, едва уловимым шепотом, мой брат Ахмед, замечающий подобные детали, для уличного рассказчика Тайиб неплохо преуспел. К несчастью для Ахмеда, отец расслышал эту фразу. Он навис над средним сыном и также шепотом велел держать язык за зубами, если Ахмед не хочет лишиться права ехать с нами в Сахару. Ахмед почел за лучшее воздержаться от ответа, ибо пустыня, подобно соблазнительному видению, вставала за оградой двора, звала, манила. Разомлевшие от обильной еды, мы растянулись на лежанках, специально вынесенных во двор, и стали слушать шепот ветра в пальмовых листьях. Оранжевый свет окутал нас, не дал ходу ссоре.

Мы тронулись в путь ночью, чтобы избежать жары.

Отец шел первым, вел в поводу верблюдов, а мы по очереди на них ехали. Мы миновали дом соседа Тайиба, погруженный во мрак. Вся семья была в трауре: молодая жена младшего сына сбежала из дому, после того как произвела на свет мертвого ребенка. Женщина родилась и выросла в Тафилалете, привыкла к его зеленым долинам с жирной землей; говорили, на бесплодном каменистом плато она не находила себе места. Мне хотелось узнать больше, но отец сказал — это не мое дело.

Братьев моих занимали не столь мрачные мысли. Ахмед и Мустафа с восторгом смотрели на клубы пыли, поднимаемые верблюдами. Мустафа сравнивал пыль с роями белокрылых мотыльков; Ахмед утверждал, что она похожа на белый пух, которым дрозды у нас на заднем дворе выстилают свои гнезда. Тогда Мустафа сравнил пыль с пеной, что оставляют в полосе прибоя отступающие волны, Ахмед же возразил: нет, если это и пена, то та, что бывает в горшке с рисом, который варит мама. Братья заспорили, чьи сравнения точнее — Мустафа обвинял Ахмеда в безнадежном отсутствии оригинальности мышления, — но постепенно мы прекратили всякие разговоры, ибо нас укачал мерный верблюжий шаг.

Эрг-Шигаги мы достигли к середине ночи, разбили шатер в тени высокого бархана. Лунные лучи скользили по пескам. То был мир белизны, земля казалась светлее всего виденного нами прежде. Барханы стояли плечом к плечу; далеко-далеко, до самого горизонта, тянулись они, покатые, плавные, завораживающие, как орлиный полет. Воздух звенел от чистоты, но набегал ветер, тревожил песок — и пыль поднималась подобно дыму, застящему лик ночи.

Поскольку шатер был готов, отец позволил мне прогуляться. Я обогнул ближайший бархан и побрел по склону вниз, где заметил узкую ложбину, защищенную от ветра. Каждый мой шаг сопровождался песчаным оползнем в миниатюре; песчинки сыпались с тихим звуком, будто перешептывались. Воздух был недвижен и сладок. Я опустился на колени, прижал ладони к песку, кончиками пальцев стал слушать голос пустыни. Древность заговорила со мной, древность, что незыблемей гор и могущественней океана. Я растерялся, ибо не ожидал такой мощи, и подумал: надо будет внести исправления в мою картину миропорядка. Вспомнились слова отца, сказанные перед путешествием: «Кто не видел Сахары — тот ничего не видел».

Я огибал бархан, точно следуя его очертаниям, пока не заметил его корней. Бархан рос прямо из скалы. Повинуясь порыву, я распластался на животе и стал гладить эти корни, и они говорили со мной тайным языком, языком пустынной ночи, роскошной и недоступной. Я понимал с полуслова; это меня смущало. Вконец растерянный, я принялся рисовать на песке; я изображал волнообразные звуки, что пели в моей голове. Дул свежий ветерок, под пальцами крутились пыльные спиральки, то здесь, то там в моих ровных бороздках появлялись гребешки и кратеры. Не ведая, что значит этот ветерок, я радовался его игре с моими рисунками. Ветерок тем временем продвигался по песку, как частая сеть — по воде, и вскоре разрушил все нарисованные мной песни пустыни. Несколько раздосадованный, я прикидывал, стоит ли продолжать слушать пустыню, когда с вершины бархана донесся крик:

— Хасан!

Кричал Мустафа. Голос повис в тишине.

— Ветер крепчает, — сказал Мустафа. — Отец велел возвращаться!

Звук не успел еще растаять в воздухе, как Мустафа был подле меня. Тяжело дыша, он оперся на мое плечо.

«Вот досада, — подумал я. — Только пришли, и пожалуйста — возвращаться. Все кругом спокойно. Хочу побыть еще».

Мустафа, вероятно, заметил мои колебания, ибо указал рукой на восток:

— Ветер оттуда дует. Буря приближается. Сам прислушайся!

И он приложил руку рупором к уху и замер.

Пронзительный, на высокой ноте, вой приближался. От него волосы зашевелились на затылке. Самое небо словно набухло злобой. В воздухе густел запах серы.

— Пустыня пришла в движение, — произнес Мустафа. — Надо спешить, Хасан.

— И как это я приближение бури проворонил, — пробормотал я, раздосадованный собственной беспечностью, а паче того — тем фактом, что мой восьмилетний братишка пользуется случаем и указывает мне, что делать.

— Возьми меня за руку, — велел Мустафа.

— С какой это стати? — фыркнул я. — Без тебя прекрасно дорогу найду. Пошли.

На лице Мустафы отразилось сомнение.

— Ну что еще?

— Хасан, почему ты в ту сторону повернулся?

— Потому что я оттуда шел!

— Нет, Хасан, не оттуда. Лагерь в противоположной стороне.

Ветер стал усиливаться; теперь казалось, он галопирует, вздымая белые столбы песка.

— Ну так что? — Мустафа потерял терпение. — Идем мы или нет?

— Нам сюда. Идем.

— Не сюда, а туда, — упирался Мустафа. — Ты же круг сделал.

Я энергично зашагал в ту сторону, откуда, по моему мнению, явился, но уже через несколько метров почувствовал, как песок хлещет по ногам. Склон бархана пришел в движение будто по своей воле.

— Мне не веришь — так хоть на горизонт посмотри! — воскликнул Мустафа.

Горизонта не было. Ужас охватил меня. Вместо четкой белой линии, протравленной в темноте ночи, я увидел бурую завесу, раздувающуюся как парус. Ветер жалил лицо; потекли слезы.

Мустафа подбежал ко мне, глаза его были круглы от ужаса.

— Хасан, послушай меня! — почти визжал он. — Пойдем! Я знаю дорогу!

— Поздно! — крикнул я в ответ, нащупал и стиснул его локоть. — Давай вылезать из ложбины. Надо добраться вон до того валуна. Видишь? Шагов десять направо будет.

Плотнее запахнув джеллабы, мы пошли к валуну. С пустыни будто слезала кожа, как со змеи. Песок собрался в одну огромную складку и быстро полз в нашем направлении. До валуна мы добрались, уже исколотые первыми острыми песчинками. Дышать было невозможно из-за пыли, что наполнила воздух.

— Ляг на землю за валуном! — крикнул я. — Накройся с головой! Держись!

Мы натянули джеллабы на головы. Я сбросил накидку, и мы с Мустафой оба в нее завернулись. Слышался шорох, как при некрупном граде; потом, с оглушительным шипением, на бархан обрушилась песчаная буря. О, как она бушевала! Как поспевала всюду! Взбивала воздух, хлестала землю, бичевала нас одновременно со всех сторон. Я буквально вцепился в Мустафу, обхватил его за пояс. Мы стояли на коленях, свесив головы как можно ниже и почти впечатавшись в валун. Песок проникал сквозь одежду, забивался между нашими плотно прижатыми друг к другу телами. Словно тысячи иголок сдирали кожу с моей спины. В глазах была резь, текли слезы. Задыхался и кашлял Мустафа. Уши ныли от затяжного приглушенного рева. Я тоже стал задыхаться; вдруг брат мой обмяк и осел на землю. Руки его разжались на моей талии. И в тот миг, когда я решил, что нам конец, буря улеглась. Песок больше не терзал нашу одежду. Даже мгла как будто рассеялась. Я осторожно выпростал руку. Воздух был тих, без колющего песка.

Мы выдержали ярость Сахары.

Теперь предстояло выбраться из песка, завалившего нас по пояс. Я кое-как встал на дрожащие ноги, откинул джеллабу. Пыль плотным слоем налипла на лицо. Я сплюнул песком. У ног барахтался Мустафа. Я поднял его за шиворот. Лицо его было так залеплено пылью, что казалось, Мустафа напялил белую маску. Он раскрыл рот, с потрескавшихся губ закапала кровь. От потрясения не имея сил говорить, я только погладил брата по плечу.

— Мамочка! — всхлипнул Мустафа.

А пейзаж изменился до неузнаваемости. Все барханы сместились. Буря словно занесла нас в другую часть пустыни. Мы медленно осмотрелись — лишь для того, чтобы убедиться: мы понятия не имеем, в какой стороне лагерь. Пыльное облако еще не рассеялось — даже по звездам нельзя было сориентироваться. На ум пришли многие тысячи несчастных, что погибли в Сахаре; сделалось жутко до испарины. Потом я подумал, что отец и Ахмед, возможно, мертвы; колени подкосились, я рухнул на песок и закрыл голову руками. Отчаяние сменялось неопределенностью и разрушительным ощущением беспомощности, но и отчаяние, и неопределенность, и беспомощность затмевало другое чувство — чувство вины. До сих пор я убежден, что сам вызвал песчаную бурю, беспечно и бездумно переступив грань, начертанную природой, заведя беседу с духом пустыни. Я просто не представлял, какую силу имеют мои волнистые линии на песке.

Разумеется, тогда, сразу после бури, я оставил эти мысли при себе, не стал делиться ими с братом, который, в силу нежного возраста, все равно вряд ли бы что понял.

Будто уловив мое настроение, Мустафа нарушил тишину.

— Хасан! — прошептал он.

— Что?

— По-моему, мы потерялись.

Я мысленно сказал «спасибо» за констатацию очевидного факта.

— Может, дашь мне подумать? — сердито буркнул я.

В кармане джеллабы у меня была горсть миндальных орехов; я сунул орехи Мустафе, чтоб жевал и молчал. И обратил его внимание на тот факт, что ветра больше не слышно.

— Хорошо, что буря была короткая, — заговорил я с самоуверенностью, скрывавшей мое полнейшее невежество относительно песчаных бурь. — Будь она длинная, нас бы еще больше песком засыпало. Вот и подумай, как нам повезло, и поблагодари свою счастливую звезду.

— Которую?

— Что значит «которую»?

— Которую из звезд благодарить? — печально повторил Мустафа. — Ты сказал: «Поблагодари свою звезду», — а я не знаю, которая из них моя. А если бы и знал, в такой пылище все равно ни одной не видно.

Я ободряюще обнял его за плечи.

— Значит, подождем, пока уляжется пыль. А сейчас помолчи. Мне нужно обдумать наши действия.

Внезапно Мустафу затрясло словно от озноба.

— Как тихо! — прошептал он. — Хасан, я боюсь.

— Бояться нечего. Давай-ка лучше залезем на вершину бархана. Пустыня, конечно, большая, но вдвоем мы обязательно выберемся.

— Давай, — согласился Мустафа, явно радуясь возможности хоть что-то сделать. — Я с тобой. Вместе мы не потеряемся.

Мы взобрались на гребень бархана. Тихая, величественная ночь раскинулась перед нами. В воздухе висела пыль, пахло едко и остро — такой запах у горелой штукатурки. В отдалении слышался шорох — туда сместилась, там еще бушевала буря. Но вокруг нас царила благословенная тишина. Как позднее заметил Мустафа, пустыня не издавала ни звука, но молчание было исполнено смысла.

— Мне тут не нравится, — сказал Мустафа.

— Не волнуйся, мы на бархане сидеть не будем. Сейчас пойдем.

— У меня сил нет, Хасан.

— Понимаю, но идти надо, пока темно. Днем солнце нас уничтожит.

— Не уничтожит, если тронемся в путь до восхода.

— Перестань спорить со старшими! Я знаю, что делаю.

Я внимательно изучил горизонт и определился с направлением. Сказал Мустафе, в какую сторону мы пойдем; Мустафа, к моему облегчению, не стал возражать. Мы двинулись четким шагом, на удивление быстро. Хотя буря не сопровождалась дождем, песок почему-то сбился в комочки. Я шел и гадал, могли ли комочки образоваться только по прихоти ветра.

И вдруг Мустафа выдал:

— Можешь не притворяться.

— Что? — переспросил я, не сбавив шага.

— Можешь не притворяться, будто знаешь дорогу.

Я остановился и сердито взглянул на брата.

— По-твоему, я всю ночь ноги бью, исключительно чтоб скучно не было?

Мустафа тяжко вздохнул.

— Это в тебе гордость говорит. Одумайся, Хасан. Нам нужен отдых. Не можем мы идти до бесконечности. Давай рассвета дождемся. Или хотя бы пока небо очистится, чтоб звезды были видны.

Я поневоле вынужден был признать, что Мустафа прав. О чем и сказал ему с раздражением, смущением и явным чувством облегчения. Мустафа смотрел сочувственно.

— Не волнуйся, — почти весело отвечал он. — Я с самого начала знал, что мы заблудились. Завтра мы выберемся отсюда. Ты правильно говорил: нас двое, мы что-нибудь придумаем. А пока давай поспим, ладно?

Хотелось спросить, как Мустафа может думать о сне в такое время, но я промолчал. Напротив, я огляделся и предложил устроиться с подветренной стороны бархана.

Мы выкопали небольшое углубление и улеглись. Ветер ходил вокруг нас на цыпочках: теперь он вызывал озноб. Тут-то я и осознал всю тяжесть нашего положения. Мы выдержали удар песчаной бури, теперь же нам предстояло сразиться с врагом не менее коварным — с ночным холодом пустыни. Я стал думать, а не лучше ли было продолжать идти, пусть и наугад — по крайней мере мы бы тогда не замерзли. Я лежал и, клацая зубами, взвешивал шансы.

Бросил взгляд на небо. Оно расчистилось. Я даже сумел разглядеть созвездие, зависшее прямо над нами. Наконец-то у нас появилась столь необходимая карта! С этой вестью я обернулся к Мустафе, однако он не пошевелился. Мой брат крепко спал. Не стоит будить его, подумал я, и накрыл нас обоих накидкой. В тот же миг тепло его тела окутало меня подобно одеялу. Вот так знакомство с пустыней, дивился я, пока усталость не овладела мной и я не уснул.

В ту ночь мне снилось, будто я закутан в длинные полосы белой ткани. Сон был одновременно странный и понятный; с тех пор я не раз гадал, каков его смысл. Может, белую ткань навеял моему мозгу холод ночной пустыни? А может, она символизировала похоронный саван? Как позднее предположил отец, саван означал, что смерть шла за мной по пятам. Впрочем, сон был не страшный и угрозы в нем тоже не чувствовалось. Скорее имелся тончайший налет роскоши, совершенно чуждой нашему образу жизни. Словно вырвался на волю дух «Тысячи и одной ночи» и посетил меня. Какова бы ни была истина — если из сна вообще можно вычленить единственную истину, — я по сей день вспоминаю о белой ткани с просветленностью, той же самой, что чувствовал в ту ночь.

Нас разбудило нежное пение какой-то пустынной птахи. Мы ее не видели, но она будто звала нас своим радостным голоском. Мустафа, большой любитель птиц, сказал, что это коронованный рябок. Он отвечал птице на ее языке, и она, к моему изумлению, снова подала голос.

Мы протерли глаза и поднялись навстречу розовому восходу. Вокруг рассеивалась ночь, отступали ее стены, сложенные из теней. На наших глазах луна, уже бледная, скрылась за горизонтом, растаяли последние звезды.

Теперь, при сером свете, стали видны все повреждения, нанесенные вчерашней бурей. Наши тела сплошь покрывали синяки и ссадины; Мустафа сказал, у меня на правой щеке глубокий порез. Я снова подчеркнул, что мы выжили, а это главное.

— Еще бы, — усмехнулся Мустафа. — Будет что дома рассказать.

— Ничего, — мягко сказал я. — Нам просто надо настроиться. При правильном настрое можно целый мир покорить.

Однако едва я подумал, что за день нам предстоит и каковы наши шансы выжить, комок подступил к горлу. Больше всего я боялся, что к тому часу, когда солнце будет в зените, мы не успеем добраться до укрытия; впрочем, я не стал высказывать свои опасения вслух. Я просто кивнул брату, и мы направились на восток, на красное свечение горизонта. Барханы оттенка жженого сахара странным образом напоминали морские волны.

Через некоторое время Мустафа подал голос;

— А ты знаешь, что отец моего друга Салаха пропал в пустыне?

— Нет, — отвечал я. — Первый раз слышу.

— Правда, не здесь, — продолжал Мустафа, — а к востоку отсюда, возле Мерзуги. Во время ралли «Париж — Дакар». Он механиком работал, пошел в пустыню команду выручать. Не знаю подробностей, только об этом даже газеты писали. Его долго искали, потом бросили. Матери Салаха выдали удостоверение, что ее муж участвовал в спасательной операции.

Я смерил брата испепеляющим взглядом:

— Давай выкладывай все, что знаешь о погибших в пустыне. — Я подождал ответа, но ирония моя, похоже, до Мустафы не дошла, ибо он с минуту подумал и убежденно сказал, что история с отцом Салаха — единственная в его арсенале.

— Вот и славно, — констатировал я.

— Тебе не нравится история? — искренне удивился Мустафа.

— Она понравилась бы мне куда больше, если бы отца твоего приятеля разыскали.

Мустафа явно огорчился.

— Вон в чем дело. Понятно. Конечно, так было бы гораздо лучше.

Он хотел еще что-то сказать, но вдруг застыл на месте.

— Смотри, Хасан, там кто-то есть. Вон, впереди.

— Где?

— Да справа же. Неужели не видишь? Возле высокого узкого камня.

Верно, пустыня шутит с Мустафой шутки, подумал я и все же внимательнее вгляделся в обозначенный братом участок. Я рассмотрел камень, однако рядом с ним ничего не было.

А Мустафа уже бежал к высокому камню. Под пятками его вздымались столбики пыли. Я бросился следом.

— Эй! Эй! — вопил Мустафа. — Помогите! Пожалуйста, помогите! Мы заблудились!

Возле камня он сбавил скорость, и я нагнал его. Мустафа обернулся. Он был бледен, глаза сужены, как для предостережения. И вдруг Мустафа беззвучно отпрянул от камня. По выражению его лица я понял: тут что-то не так.

— Хасан, — прошептал Мустафа, — скорей иди сюда.

— Иду, — сказал я и сделал нерешительный шаг.

В нос ударил запах тления; взвился черный мушиный рой. В тени камня самый воздух казался тяжелее. Мустафа почувствовал мой страх и вскинул руку.

— Что там такое? — прошептал я.

По ту сторону камня кто-то сидел в полной неподвижности.

Это оказалась тоненькая молодая женщина в алом, расшитом золотом платье. Жизнь не теплилась в ее хрупком теле, прислоненном к камню. Лицо иссохло до черноты, белые глаза смотрели прямо на солнце. По этому чистому взгляду было понятно: женщина безропотно приняла свою судьбу.

— Мустафа, кажется, мы нашли сбежавшую жену.

К моему ужасу, брат шагнул к женщине и дотронулся до ее лица.

— Давай уйдем! — воскликнул я, потрясенный.

— Как думаешь, сколько она так сидит?

— Понятия не имею. Уходим!

— Подожди!

Мустафа осторожно потянул серебряный убор, что поблескивал в волосах покойной.

— О чем она думала, когда надевала это украшение? — произнес Мустафа. Нежность в его голосе потрясла меня.

Быстрым взглядом он окинул лицо женщины.

— Как грустно, Хасан. Что, по-твоему, с ней случилось?

— Не знаю.

— Может, она от горя умерла?

— Наверно.

— Не хочу, чтобы с нами такое произошло.

Мустафа наклонился, чтобы дотронуться до руки женщины. В первую секунду я решил, брат ловит белого мотылька, вспорхнувшего, едва он коснулся мертвых пальцев. Однако Мустафа не обратил на мотылька внимания, но выпростал из горсти покойной некую вещицу. Это был резной красный камешек, который оказался чернильницей в форме льва. Неотрывно глядя на чернильницу, Мустафа произнес непривычно серьезным тоном:

— Хасан, я тебя очень люблю. Если ты в беду попадешь, я за тебя жизнь отдам.

— Мы друг за друга жизнь отдадим, — поправил я.

— Да, но сначала я тебя спасу.

— Спасибо, — отвечал я, тронутый настойчивостью брата. — Я этого не забуду.

К моему удивлению, Мустафа поцеловал каменного льва и сунул себе в карман, что было совершенно непозволительно.

— Что ты делаешь? — возмутился я. — Чернильница принадлежит этой женщине!

— Женщина мертва.

— Немедленно положи где взял и не спорь! Мы не воры.

— Теперь лев мой, — заявил Мустафа, и его подбородок упрямо напрягся. — Кто нашел, тот и хозяин. Так мир устроен.

Я не собирался обсуждать с ним мироустройство. Если Мустафе так приспичило взять чернильницу — пусть берет на здоровье. Мне же хотелось одного — найти отца и Ахмеда прежде, чем обрушится дневная жара.

— Ладно, — сказал я. — Раз для тебя эта штуковина такое значение имеет — валяй грабь покойницу. Хорошо, что ты не суеверен.

— Этот лев говорит со мной. Он будет моим талисманом.

— Что-то этой женщине талисман не сильно помог, — фыркнул я. — Пойдем, скоро жарко станет.

Я едва держался на ногах. Ступни увязали в песке, однако мы упорно шли, ориентируясь по солнцу. Хотя оно еще не набрало полную силу, зной уже был жесток. Каждый взгляд на небо причинял боль. Наши тени постепенно истончались. Даже края облаков на горизонте стали неестественно белыми. С медленной неумолимостью наши веки покрывались коркой; в горле давно пересохло. Песок обжигал пятки. На целые мили не было ни малейшей тени. Через некоторое время Мустафа пожаловался, что видит сразу много солнц, и я решил: случилось худшее. Взял брата за руку и потащил. И вот, когда жара стала одерживать верх и надо мной, послышались крики:

— Хасан! Мустафа!

Мы вскинули головы, принялись озираться. Широко раскрытыми глазами проследили, откуда нас зовут. На вершине бархана, впереди, но довольно далеко, стояли, размахивая ярко-красными одеялами, отец и Ахмед. Несмотря ни на что, мы нашли их. Мустафа запрыгал, закричал от радости. Я же просто опустил веки и, счастливый и обессиленный, рухнул на колени.

Каменный лев

На этом слове мой единственный слушатель вздрогнул.

— С Сахарой не шутят, это верно, — с важным видом прокомментировал он. — Сам я не бербер, но понимаю, как велика ее власть над вашим народом.

Он помолчал, поглядел на потолок, где уселась муха.

— А странный вам сон приснился, ну, тогда, в пустыне, — произнес он несколько неожиданно. — Вам часто сны снятся?

— Бывает.

— А мне вот не снятся. Если б снились, я бы рассказчиком стал, как вы. А вместо этого сижу в участке, с разномастными преступниками дело имею.

Констебль помрачнел.

— Все упирается в деньги. У меня большая семья. Шесть человек детей — шутка ли. Попробуй прокорми. Бьешься, бьешься…

Констебль снова взглянул на потолок, будто его очень занимала муха.

— Что ж, история интересная, — помедлив, подытожил он. И обратил мое внимание на тот факт, что, слушая меня, изгрыз целую палочку из древесины грецкого ореха. — Раньше такого не случалось, — признался констебль, откашлявшись и сплюнув в железное ведро. — Вы тогда сообщили родственникам беглянки, что нашли ее?

— Сообщили, только их поиски не увенчались успехом.

— Очередное необъяснимое исчезновение?

— Пожалуй.

— Вероятно, труп утащила какая-нибудь зверюга, — предположил констебль.

— Очень может быть.

— Что за кошмарная смерть. Да еще в таком юном возрасте.

Внезапно он прервал разговор и стал оглядываться по сторонам, причем на лице было полное замешательство.

— Какая же тут прорва песка! Сам видел, как уборщица все вымела часа два назад. Откуда что берется?

Констебль повозил по полу мысом ботинка и робко осведомился, нельзя ли поближе взглянуть на чернильницу.

— Это она и есть? — переспросил он, внимательно рассматривая камешек. — Выходит, и брату вашему она удачи не принесла. Зря вы тогда позволили ему забрать чернильницу у покойной. Я бы на вашем месте поскорее избавился от этой штуковины.

— Где мой брат?

Констебль взглянул на часы и буквально подпрыгнул. Он вышел с извинениями и обещанием узнать, почему не ведут Мустафу.

— Я лично его доставлю. Мигом.

Через несколько минут он действительно привел Мустафу.

С ужасом и тоской смотрел я на брата. Больно было видеть его в тюремной робе и кандалах. Лицо у Мустафы было изможденное, измученное, посредине лба — багровая ссадина. За одну ночь брат мой будто постарел минимум на двадцать лет. И в то же время весь облик его дышал спокойствием. Мустафа уселся на казенный табурет и устремил на меня сквозь решетку взор, почти безмятежный. Я молчал, не в силах смириться с его новым, кошмарным положением.

— Ох, Мустафа, Мустафа! — Я наконец дал волю чувствам. — Что же ты наделал?

— Привет, Хасан. С’бах л’кхир. Доброе утро.

Брат говорил тихо и с виду равнодушно, словно отстранился от прежней жизни; я связал это с его положением. Имея в виду ссадину, спросил:

— Тебя били?

Мустафа пожал плечами:

— Такие здесь порядки.

Я поймал взгляд констебля, указал на лицо Мустафы. Констебль покраснел и на несколько мгновений отвел глаза.

Мустафа продолжал смотреть с тем же спокойствием. Потом заметил у меня пластиковый пакет.

— Значит, мои вещи тебе отдали, Хасан. Это хорошо.

Я положил на ладонь каменного льва:

— Где ты его взял?

— Сейчас расскажу, — пообещал Мустафа, со значением косясь в сторону констебля.

— До сегодняшнего дня я помалкивал о том, каким тяжким грузом легло на меня твое давнее мародерство. Не могу отделаться от мысли, что чернильница принесла нам беду.

Мустафа покачал головой.

— О брат мой, впитавший суеверие с молоком матери! Когда ты только хоть чему-нибудь научишься? — И Мустафа по обыкновению взъерошил волосы.

— Вообще-то это не столь важно, но, раз уж мы заговорили о вещах, будь добр, передай мои кассеты, те, что с песнями Халеда,[9] Шеба Мами[10] и диджея Кула, моему другу Омару в Эс-Сувейре. Где его найти, тебе известно. Несколько лет назад ты был у него в магазине барабанов.

— Конечно, передам, — обещал я, дивясь, зачем в такую минуту говорить о старых кассетах.

Мустафа, вероятно, угадал мои мысли, потому что слабо улыбнулся, будто хотел сказать: «Прости, я знаю, для тебя это просто хлам, но в моем мире кассеты имеют большую ценность».

— Что ты теперь намерен делать? — Последний звук еще не растаял в воздухе, когда я понял, насколько дурацкий задал вопрос.

Ответ заставил меня потерять дар речи.

Совершенно спокойным голосом Мустафа произнес:

— Я намерен остаток дней провести в одиночестве и тишине. Я всю жизнь потворствовал своим прихотям: теперь надеюсь найти утешение в тюремной камере. Руководствуясь догматами нашей веры, согласно которым своды мечети суть райские врата, я намерен превратить свою камеру в обитель молитвы. Это будет не слишком трудно. В конце концов, какая еще религия столь же изысканна в своем аскетизме, как ислам?

Я только глазами хлопал; услышанное не укладывалось в голове. Наконец мне удалось произнести:

— То есть ты обратился к вере?

Видимо, голос выдал меня, потому что Мустафа улыбнулся.

— А ты не можешь этот факт переварить, да?

— Не знаю. Просто очень уж неожиданно.

— Ничего, Хасан, ты свыкнешься с этим, как я свыкся. Тебе нужно время, и только.

— Я всегда считал, что именно жажда жизни сделала тебя городским пижоном.

— Все изменилось в тот миг, когда я увидел чужестранку.

Я долго смотрел на Мустафу, гадая, как лучше ответить. Понял, что от ответа ничего не будет зависеть, и сказал только, что действия Мустафы — выше моего разумения.

— А что в них непонятного? — удивился Мустафа.

— Значит, это разочарование в любви привело тебя в тюрьму?

— Я бы иначе выразился. Мне кажется, я выполнил свой долг. Я в ладу с самим собой. Ибо только истинная любовь оправдывает жертвоприношение, я же принес в жертву себя во имя величайшей на свете любви и не жду, не могу ждать за это награды. Я, Хасан, люблю чужестранку всем сердцем, а всякий, кто так любит, готов отказаться от возлюбленной.

— Начать с того, что чужестранка твоей никогда не была! — возразил я.

— Речь не о том, — ответил Мустафа тоном столь обыденным, что я засомневался в адекватности своего брата. С легкой улыбкой он продолжил: — Каждый человек в одиночестве движется к любви, в одиночестве — к вере и к смерти тоже. Но иногда чудный миг — все равно что дверь в рай. Время, что я провел с Лючией, кажется мне вечностью. Разве хоть что-нибудь может сравниться с этими мгновениями чистого, без примесей, чувства? Теперь единственное, чего я хочу, — не расплескать воспоминания; жить воспоминаниями.

— Выходит, ты намерен повернуться к миру спиной? — Я изо всех сил сохранял спокойствие.

— Я намерен жить одним днем. Не хочу думать о будущем и о прошлом не хочу. Значимо только настоящее, и мое настоящее будет прожито во владениях духа, где нет ничего, кроме покоя и тишины.

Больше я не мог сдерживаться.

— Рад, что ты пребываешь в ладу с собой, — процедил я. — А вот как насчет твоих близких? Что я скажу родителям или Ахмеду и его жене? Что ты за одну ночь из сибарита превратился в мистика? Да еще в тюрьме, да еще за преступление, которого не совершал? Ты сам-то понимаешь, что говоришь? Если понимаешь, сделай милость, объясни, потому что я совсем запутался.

— Не знаю, Хасан, что тебе сказать. Ответов на твои вопросы у меня нет. Это ведь твои вопросы, не мои. Все, что мне известно: я достиг принципиально иной стадии жизни. Тебе, с твоих позиций, трудно это понять, но, пожалуйста, уясни одну вещь: я удалился от мира.

Отчаяние охватило меня при мысли, что вот этот таинственный незнакомец — мой брат. Тщетно подбирал я слова. Разве могут родные люди быть столь чужды друг другу?

— Мустафа, мой мир на кусочки рассыпался.

Наверно, нечто в моем голосе тронуло его, ибо он подвинулся к решетке и прижался лицом к прутьям. Глаза его показались еще более загадочными, полными сочувствия и печали.

— Чем тебе помочь, Хасан? Я все сделаю, что смогу.

— Мустафа, я ни на секунду не поверил, что ты как-то связан с событиями злополучной ночи. По крайней мере скажи, что ты сообщил полиции. Какую историю измыслил? Что ты такого наговорил, если тебя за решетку упекли?

— Не волнуйся, Хасан, — улыбнулся Мустафа. — Не тревожься. Я не хуже любого в нашей семье умею рассказывать истории.

— Зачем ты это сделал? Ты же невиновен!

— Помнишь, что я обещал тебе в пустыне, тогда, после песчаной бури? Помнишь, я сказал, что жизнь за тебя отдам?

— Конечно! Конечно, помню. Только при чем здесь твоя клятва?

— А еще помнишь, ты частенько говаривал: всякое деяние человека — по сути, вызов? Так вот, это мой вызов, мое неповиновение от твоего имени. Выслушай мою историю и скажи, что думаешь.

Песок

— Погоди минуту, — попросил я и обратился к моему недавнему другу констеблю, который сидел в углу, не сводя с нас бдительного взгляда. — Сколько времени отведено для свидания?

— Примерно полчаса, — отвечал констебль.

— В таком случае не могли бы вы удалиться?

Констебль смерил меня бесстрастным взглядом.

— Не имею права.

Тогда я подошел к нему и молча вручил крупную купюру, принесенную специально для такого случая. Так же молча констебль спрятал деньги в карман. Однако к моему удивлению, остался сидеть, и я понял, что требуются более серьезные меры. С минуту я раздумывал под нетерпеливым взглядом констебля, затем сделал шаг назад и обратил его внимание на песок, рассыпанный по полу.

— Этот песок, который вы еще раньше заметили, — тихо сказал я, — из самой Сахары.

Констебль посмотрел на меня как на сумасшедшего и рявкнул:

— Вон отсюда!

Я приблизился и заглянул ему прямо в глаза.

— Это правда. Песок проник в комнату, пока я рассказывал историю. Как еще, по-вашему, он мог здесь оказаться?

Констебль хотел уже снова велеть мне убираться, но я вскинул руку.

— Не проверите ли заодно и свои карманы?

В его глазах мелькнула неуверенность, однако он запустил руки в карманы штанов. Принялся судорожно шарить — и извлек две пригоршни песка.

Глядя на меня с изумлением не без примеси ужаса, констебль прошептал:

— Как такое возможно?

— Я наделен особой силой, только и всего. А теперь оставьте нас одних, пожалуйста.

Мне показалось, констебль рад был выйти. А Мустафу явно позабавил мой фокус.

— Отличная работа. У кого научился?

— У моего друга Акрама. Он факир. Кстати, трюк пустяковый.

Мустафа смотрел пристально.

— Извини, что из-за меня тебе пришлось на это пойти. Не очень-то тебе весело. В любом случае спасибо, что ты здесь.

— Это мой долг, — сухо отвечал я. — Ну давай рассказывай.

Мустафа откинул голову и прикрыл глаза.

От его следующей фразы у меня дух занялся.

— Что тебе сказать? Только одно: я видел Лючию после драки на представлении рай.

Мустафа сделал паузу, чтобы оценить произведенное впечатление, и не отрывал взгляда от моего лица.

— Вот как? А почему я должен тебе верить?

— А у тебя разве есть альтернатива?

История, рассказанная Мустафой

Поскольку я промолчал, брат мой подался вперед и заговорил очень тихо, почти шепотом, словно опасаясь, что констебль, даром что вышел, где-нибудь да подслушивает. Брат рассказывал, и фоном к его голосу был шорох шин, гудки и громкая болтовня прохожих. Приходилось приближать к нему лицо; забавно, должно быть, мы смотримся, подумал я, — лица к решетке прижаты с обеих сторон.

— Прежде чем я приступлю собственно к рассказу, — произнес Мустафа, — надо, чтоб ты уяснил: то был вечер лучшего дня в моей жизни. Во всех смыслах. Надеюсь до самой смерти питаться воспоминаниями; не сомневайся — я не преувеличиваю. Конечно, начиналось все не так чудесно. Была ведь еще встреча в кафе-мороженом, после которой я искал женщину по всей площади, пока мое внимание не привлекла драка на представлении рай и я снова не наткнулся на чужестранцев. Поскольку ты тоже там был, не стану рассказывать о драке, разве только упомяну, что даже мне она показалась из ряда вон выходящей. Я сразу увидел женщину в толпе, и ощущение счастья охватило меня. В следующий миг я осознал, что происходит, и ринулся в драку, размахивая кулаками. Я думал, что докажу мою любовь, если спасу чужестранку из лап этих мерзавцев, явно замысливших дурное. Один из них, на редкость гадкий тип с бритой башкой, как раз хотел набросить мешок на мою возлюбленную, но я развернулся и заехал ему в челюсть. Слышал бы ты, с каким свистом он полетел, с каким грохотом упал! Женщина узнала меня, когда я освобождал ее из мешка.

— Там мой муж! — едва дыша, взмолилась она. — Пожалуйста, спасите моего мужа!

— Что сказать тебе, Хасан? Словами моих чувств не опишешь. В груди сначала сделалось горячо, в следующую секунду сердце стиснула ледяная рука. Даже если бы чужестранка дала мне пощечину, и то не смогла бы ранить больнее. Значит, этот молодой бородач — ее муж! Да, я гордо вскинул голову, но был опустошен, уничтожен. Конечно, я хотел, чтобы женщина принадлежала мне, и мой первый порыв был оставить чужестранца на произвол судьбы, но лучшие чувства взяли верх, и я вместе с женщиной бросился на помощь бородачу, отчаянно отбивавшемуся от головорезов.

— Скорее за мной! — крикнул я по-английски, схватив его за руку. — Я друг!

— Спасите мою жену! — отвечал чужестранец, не глядя на меня. — Я их задержу. У вас несколько минут. Умоляю, спасите ее!

— Она в безопасности! — Мне удалось вытащить мужчину из свалки, не выпустив руки женщины. Ее взгляд был исполнен благодарности. Мы побежали — чужестранцы впереди, я за ними.

— К торговым рядам! — направлял я. — Скорее!

Они переглянулись, будто сомневаясь, можно ли мне доверять. Я же указал на темные фигуры, что одна за другой отделялись от толпы и направлялись явно к нам.

— Решайте сами, — сказал я, — только поспешите, ради всего святого! Эти люди не в игрушки играют.

— Боже, как мне страшно, — прошептала женщина, и я ощутил всю тяжесть ее страха и как будто заново влюбился в нее.

Пытаясь сохранять внешнее спокойствие, я обратился к ее мужу:

— Ну что, вы со мной?

Он глянул поверх плеча, поджал губы.

— Да! — выдохнул он, и мы пустились бежать как ошпаренные.

Позади слышался топот наших преследователей.

Мы мчались как ветер. Кто-то кричал, мы не сбавили скорость. Кажется, я никогда в жизни так не бегал. Мы миновали лавки со снедью и напитками, «Кафе де Франс», мечеть Квессабен и оказались в лабиринте переулков, ведущих к торговым рядам.

Тут Мустафа сделал извиняющийся жест, помолчал и спросил, помню ли я игру, в которую мы играли по настоянию отца, когда ездили с ним на Джемаа.

— Ту самую, — пояснил он, — в которой надо представить себя глазом-скитальцем, что гуляет по площади отдельно от тела. И вот что тебе скажу: никогда я не был так благодарен отцу за эти упражнения в ориентировании на Джемаа и в ее окрестностях, как в ту ночь. Я точно знал, куда идти, как не заблудиться во тьме.

Я вел чужестранцев к лавке моего друга, башмачника Керима. В лавке имеется потайная комната. Керим, видишь ли, частенько копирует последние модели миланских и парижских дизайнеров и в этой комнате выставляет их на продажу. Я знал, где он держит ключи — под неплотно пригнанным кирпичом. Вот в этой-то лавке мы через несколько минут и оказались. Я запер дверь, мы стояли в темноте, тяжело дыша, прислушиваясь к звукам погони, которые эхом гуляли по переулкам, то приближались, то отдалялись.

— Что им от нас нужно? — испуганно прошептала женщина.

— Ты им нужна, — прямо сказал я и почувствовал, как мужчина шагнул к ней, словно соглашаясь с моим мнением.

— Он прав, — произнес чужестранец. — Это ясней ясного.

И взял ее лицо в ладони, и я услышал звуки поцелуев.

Затем мужчина обратился ко мне:

— Что нам делать? Тут побыть? Когда, как вы думаете, можно будет спокойно вернуться в гостиницу? Или нет, я неправильно сформулировал мысль — можно ли нам вообще возвращаться в гостиницу?

— Честно говоря, не знаю, — отвечал я. — Вы привлекли внимание очень опасных людей. Несомненно, решительных и вдобавок состоятельных. Головорезы этого толка не задумаются похитить человека даже в таком людном месте, как Джемаа, и уж точно за ними кто-то стоит. Слишком много средств задействовано — похоже, мерзавцы действуют по определенному плану. Вот я и думаю, что лучше вам здесь переждать. Что касается гостиницы, я бы не возвращался хотя бы до рассвета. Может, к тому времени вас бросят искать. Вы пока побудьте здесь, отдышитесь, а я сбегаю принесу джеллабы для маскировки.

Я буквально почувствовал их изумленные взгляды.

— К чему маскироваться? — спросил мужчина.

— Иначе вы рискуете потерять жену. Новости в медине распространяются быстро — вряд ли ваши преследователи заставят себя ждать.

Женщина в темноте потянулась к мужу и задела пальцами мой рукав. От ее близости сердце так и запрыгало. Я прижался лбом к двери, стараясь не выдать своих чувств. О как я желал, чтобы ее гибкое тело подалось ко мне, пусть и невольно! Она, вероятно, почувствовала, как я борюсь с собой, потому что бочком отошла в самый темный угол. Я услышал тихий выдох и звук, какой бывает, когда опускаются на колени.

Естественно, муж тотчас бросился к ней, и они снова стали целоваться, смачно, как принято на Западе.

В комнате было холодно. В сердце было холодно. Я отвернулся; я запретил себе смотреть на них. Боли я не чувствовал; казалось, мне позволено одним глазком взглянуть на блаженство, для меня навеки заказанное. Боже, думал я, как непостижима жизнь, совершенно непостижима! Эта женщина — моя вечная возлюбленная, я мог бы назвать ее своей, но это не суждено. Я мог бы быть как ее муж, или нет, лучше — я мог бы быть ее мужем, но судьба распорядилась иначе. Вот я с ней в одной комнате, а она другому язык посасывает. Что за абсурд; что за бессмыслица.

В довершение всех бед, драка и бегство не прошли даром — стало ныть колено. Помнишь, у меня был перелом, когда я с обрыва спрыгнул? Прислонившись к двери, я сгибал и разгибал колено и свыкался с неумолимой реальностью: мне никогда не завоевать эту женщину. То была тяжелая мысль. Я смотрел на чужестранцев, и вдруг одиночество открылось мне с новой стороны. Я словно сделался невидимкой. Возник порыв немедленно исчезнуть, оставить их на произвол судьбы. Но я не последовал этому порыву; я взялся обеспечить чужестранцам безопасность, и моя честь требовала соответствующего поведения.

Даже погруженный в эти мрачные мысли, я слышал нежности, что женщина лепетала своему мужу. Понимая, что им нужно побыть наедине, я отошел от двери с намерением обеспечить это уединение.

— Я сейчас сбегаю за джеллабами. Мигом обернусь. Тогда и определяйтесь относительно дальнейших действий.

Мужчина шагнул ко мне и с жаром пожал руку.

— Мы ведь вас еще толком не поблагодарили.

— Рано благодарить. Опасность никуда не делась. Иншалла, ночь скоро кончится, и вы сможете спокойно выбраться отсюда. А пока будем надеяться на лучшее.

— Иншалла, — отвечал бородач, и женщина из своего уголка эхом повторила слова благодарности. Я вскинул руку в знак дружбы, отомкнул замок, огляделся, не караулят ли головорезы. Выскользнул в переулок и запер за собой дверь. Пробираясь темным лабиринтом медины, я и не догадывался, что больше не увижу чужестранцев.

Гравировка

Мустафа замолчал. У меня занялся дух — словно темное пламя опалило глаза моего брата. Лицо его исказила судорога, и Мустафа с усилием придал чертам обычное выражение. Быстро проведя ладонью по лбу, он вдруг поднялся и стал мерить шагами узкое пространство между табуретом и стеной. Взгляд, ни на чем не задерживаясь, скользил по низкой тесной комнате. Через несколько минут Мустафа замер и уставился на меня с внимательностью, от которой сделалось не по себе. Его темные глаза мерцали. Я думал, он сейчас сядет на место, но брат только прошептал:

— Что рассказать тебе, Хасан, о случившемся позднее? На самом деле почти нечего. Вскоре я вернулся с джеллабами, как и обещал, но по распахнутой двери сразу понял: случилась беда. Я бросился внутрь, сжав кулаки, готовый драться — но драться было не с кем. Глаза мои натолкнулись на густую паутину теней: ни звука, ни движения, только тишина — вот чем встретила меня комната. Я даже свет включил, чтобы убедиться — мне не мерещится. Но нет, чужестранцы исчезли, и я бы не сообразил, что с ними произошло, если бы не одна вещь.

Не отрывая от меня взгляда, Мустафа прошел к своему месту.

Я смотрел вопросительно.

— И что же это за вещь? — произнес я, несмотря на замешательство какого-то нового оттенка, охватившее меня; изменившимся выражением лица Мустафы я был поражен в не меньшей степени, нежели тоном, каким он заговорил со мной.

Слегка нагнув голову, глядя не в глаза мне, а на прутья решетки, Мустафа отстраненно пояснил:

— Эта вещь — маленькая чернильница в виде льва, сделанная из мягкого камня и выкрашенная в красный цвет. Вероятно, кто-то обронил ее в переулке возле Керимовой лавки, я же мигом узнал этого льва, что неудивительно. Темнота не стала мне помехой, ведь много лет назад, еще мальчишкой, я нашел льва в Сахаре. Я забрал его у мертвой женщины и с тех пор хранил, пока не подарил моему обожаемому старшему брату Хасану по случаю тридцатилетия. Хасан — уличный рассказчик; ему нравится делать записи пером и чернилами в дневнике из овечьей кожи. Я подумал, Хасану от чернильницы больше пользы будет.

Пока мой брат говорил, настроение в комнате изменилось, как меняется море. Теперь Мустафа смотрел неуверенно, даже смущенно, хотя в глазах его сквозила боль, а лицо было печально.

— Я тогда отдал выгравировать твое имя на дне чернильницы, если помнишь. Ошибки быть не может, Хасан. Возле лавки Керима я подобрал именно твою чернильницу.

Он умолк и почти виновато стал смотреть на красного льва в моей руке.

Мушарабийя

— Друзья мои, не исходи это обвинение из уст моего родного брата, я бы расхохотался. Но поскольку обвинял меня именно брат, я застыл в изумлении. Мы были с ним одной крови, одной плоти; я умел посмотреть на мир его глазами, однако не мог понять ни чувств его, ни мыслей.

Мустафа неправильно истолковал это молчание и попытался расшевелить мою память:

— Помнишь, при каких обстоятельствах я подарил тебе льва? Это было вечером, в саду возле нашего дома. Мы все собрались; Ахмед сыграл для тебя на флейте, отец продекламировал стихотворение.

Не уверенный, что голос не подведет меня, я все же решился отвечать:

— Мустафа, с тех пор и двух лет не прошло. Конечно, я все помню.

— Ну и?..

Пришлось выдавить улыбку, несмотря на прискорбную нелепость ситуации.

— Мустафа, ты в своем уме?

— А в чьем, по-твоему? — побагровел Мустафа.

— Может, ты бредишь?

— Еще чего.

— Тогда как тебе только в голову пришло, что я причастен к исчезновению чужестранцев?

Мустафа начал было шуметь, угрожать, но я быстро его утихомирил.

— Значит, в миниатюрных осязаемых вещицах ты ищешь спасения от того великого и неуловимого, что называют жизнью, — заключил я.

Эти слова потрясли Мустафу.

— Ты мне не веришь? По-твоему, я факты подтасовываю?

— Нет, что ты. Конечно, верю. Только я ведь рассказчик. Я историями на хлеб зарабатываю. Мое ремесло велит выдумку возводить в истину. И все же…

Я сделал паузу, чтобы не ошибиться в выборе слов.

— Пожалуй, так будет правильно: как любит говорить отец, чтобы стать хорошим рассказчиком, одного богатого воображения недостаточно.

— Я ничего не выдумал. Это правда.

— Нет, не правда. Не может быть правдой. Твоей версии недостает одного существенного элемента.

Последовала пауза.

Мустафа сник. Облизнул губы.

— Не понимаю, куда ты клонишь. Какой элемент, по-твоему, сделает мою версию более правдоподобной? Чего ей не хватает?

— Доказательств.

— Что ты имеешь в виду?

— В ту ночь я тебя по всей медине искал. Обегал все закоулки, где ты обычно бываешь. Хотел наставить на правильный путь. Только и всего.

— Так ты ходил к Керимовой лавке!

— И к Керимовой лавке, и к Дунии и ее дочкам, и в мечеть Квессабен, где тебя видели. Я же говорю: всю медину обегал. Чернильница могла выпасть из кармана, когда я стоял под дверью. Надеялся, что у Керима допоздна открыто, что ты к нему направился, что мы вместе сумеем тебя вразумить.

Мустафа смотрел с недоверием.

— Ты что же, бросил историю на полуслове и метнулся меня искать?

— Именно. Перед слушателями извинился и убежал. Впервые в жизни.

— Хасан, я же не знал!

— Откуда тебе было знать. Тобой владело безумие.

Я протянул ему чернильницу.

— Мустафа, нас одна мать носила под сердцем. Если ты все еще сомневаешься относительно моей причастности, я лично открою полиции твои подозрения.

Мустафа уставился на чернильницу, перевел на меня взгляд, исполненный смущения. Лицо его являло целую палитру чувств, как дополняющих друг друга, так и противоречащих друг другу. Наконец он сел на табурет.

— Видишь теперь — неплохая история получилась; правда, на мой вкус, мелковатая. В ней, как бы это сказать, отсутствует центр тяжести, да и напряженное ожидание можно бы сгустить. Разберем для примера эпизод с дракой на Джемаа. Драка была ужасная, а ты, по-моему, недостаточно подробно ее описал. Ты также проскочил наиболее впечатляющие эпизоды — типичная ошибка новичка. А если говорить о темпе повествования, ты зачастил. Не дал истории настояться как следует, она у тебя смахивает на боевик. И все же это была смелая первая попытка. Или не первая?

Внезапно осознав, что об этом мне ничего не известно, я подался вперед, взглядом пригвоздил Мустафу к месту и с живостью спросил:

— Ты именно это полиции рассказал, да?

— Конечно, нет, — вспыхнул Мустафа. Ирония, столь неуловимая, что лишь я в своей бдительности сумел ее заметить, мелькнула в углах его рта. Мустафа не отвел взгляда. — Есть время для тайн, а есть — для откровений. Я уже говорил: расслабься, Хасан.

— Ты много чего говорил, — съязвил я.

Мустафа снова вспыхнул. Теперь в глазах его было раскаяние.

— Я тебя очень люблю, Хасан. Безмерно люблю. Всегда любил. Помни об этом.

— Спасибо. А все-таки я при своем мнении остаюсь: ты идиот, вдобавок сумасшедший. А еще ужасно опрометчивый.

Он нахмурился, но ничего не ответил. Лицо еще хранило следы изумления, вызванного тем, что я опроверг аргумент с чернильницей; было ясно, что теперь Мустафа ставит благоразумие выше бравады.

Чтобы сдержать гнев, я свел вместе кончики пальцев обеих рук и устремил на Мустафу исполненный снисходительности взгляд.

— Ты хоть понимаешь, что в твоем поступке не было ни малейшего смысла? Ты вел себя как последний дурак.

Мустафа повесил голову.

— Ну и что теперь?

Он закрыл глаза. На его красивом усталом, отмеченном кровоподтеками лице отразилась беспомощность. Я с удивлением заметил, что брат мой готов расплакаться.

В тот же миг я понял, что был с ним слишком резок, и заговорил примирительным тоном:

— Мустафа, прости, что оскорбил тебя словом; прости также, что разнес в пух и прах твою историю, но ты должен понимать, что относительно историй у меня свои, профессиональные стандарты, притом очень высокие.

— Прекрасно понимаю. — Мустафа открыл глаза, приблизил лицо к решетке. Казалось, что им владеет стыд, что именно стыдом вызваны слезы. Он долго смотрел на меня, наконец отвернулся и обежал взглядом комнату, и теперь в этом взгляде был вызов.

— Разреши сделать вторую попытку, Хасан, — хриплым голосом попросил Мустафа.

Сердце у меня упало.

В комнате висел запах нашего с Мустафой пота.

Я отвернулся со словами:

— Разрешу, если обещаешь излагать истинные события. Я твой брат и заслуживаю правды.

На верхнем этаже, прямо над нами, со звоном упала на пол жестяная миска. Мы никак не отреагировали. Мы продолжали сверлить друг друга глазами, ни на миг не решаясь отвести взгляд. В конце концов Мустафа не выдержал. Его изнуренное лицо казалось теперь совсем больным.

— Ладно, Хасан, расскажу тебе всю правду.

— Спасибо. Надеюсь, ты согласен, что это будет только справедливо.

Мустафа явно собирался с силами. Слегка покраснел, два раза кашлянул, перевел дыхание и наконец срывающимся, слабым голосом поведал о своей любви к чужестранке и о жертве, которую принес на алтарь этой любви.

Запах

— Начну с того момента, когда с джеллабами вернулся к Керимовой лавке, — заговорил Мустафа. — Я вошел в комнату. Женщина, к моему величайшему изумлению, была одна. При виде ее я сразу почувствовал себя лучше и спросил, куда делся муж. Вместо ответа женщина выпалила:

— О, зачем вы так скоро вернулись?

Я только глазами хлопал — не мог понять, чем она недовольна. Не иначе, подумал я, ей страшно в темной комнате наедине с незнакомым мужчиной. Во всяком случае, она не сердится, что я вернулся. Я несколько успокоился и поспешил разогнать ее страхи.

— Все в порядке, — мягко сказал я. — Не волнуйся. Со мной ты в безопасности. Где твой муж?

Последовало продолжительное молчание, Наконец женщина выдохнула:

— Ушел.

— Ушел? Как же он выбрался? Я ведь запер дверь на замок.

— Он отыскал выход, — отвечала женщина. Голос звучал напряженно: казалось, еще чуть-чуть — и она разрыдается.

В изумлении смотрел я на нее, не знал, что и думать, молчал. Слова не шли на ум; что бы я ни измыслил, все казалось нелепостью. Куда чужестранец мог пойти в такое время? И как посмел оставить ее одну? Чем больше я строил догадок, тем больше запутывался. И вдруг целая цепочка мыслей совершенно иной направленности вторглась в мой разум. Нечего так и эдак прикидывать — муж просто бросил ее. Предположение показалось диким, но ведь в словах женщины сквозил намек именно на уход, а не на кратковременную отлучку. Вдруг они поссорились и мужчина покинул ее? Еще и не такое случается. А если так, значит, мне дорога открыта; значит, я могу сделать эту женщину своей. Бородач ушел — красавица будет со мной! Она будет моей! Мы никогда не расстанемся.

Пока эти мысли одолевали мой мозг, женщина стояла в темноте недвижно, как статуэтка. И вдруг вздрогнула и нарушила молчание. Приглушенным голосом она спросила напрямик:

— Почему вы так на меня смотрите?

Ответить я не сумел. Я едва расслышал вопрос; я лишился дара речи. Хотелось увидеть ее лицо — впрочем, это было не обязательно, ведь я весь облик ее вверил памяти. Я прекрасно знал, где именно на ее правой щеке находится родинка, где белеет едва заметный шрамик над правым глазом; я помнил ямочку на подбородке. Я словно осязал ее плечи, трогал локти, охватывал ладонями запястья. Я вглядывался в неясный, смазанный темнотой силуэт. В горле пересохло, губы запеклись; я был словно обитатель пустыни, жажду которого способна утолить одна-единственная женщина. Сердце забилось гулко, все мое тело сотрясалось, я…

— Извините, — пролепетала женщина, и голос ее вторгся в мои мысли. — Мне неловко, когда вы так смотрите.

Я вздрогнул. Она вернула меня к реальности. Я понял, что муж вот-вот придет, и из короткого времени, отпущенного мне в ее обществе, надо выжать максимум. Такая возможность, конечно, больше не представится, я же не прощу себе, если немедленно не откроюсь чужестранке. Я решил говорить правду — не видел смысла в обиняках.

— Я тебя люблю, — прямо сказал я.

Она смотрела в нерешительности; я чувствовал этот взгляд. Затем попятилась и неуверенно пролепетала «спасибо».

— Вы очень добры, но вы забыли, что я замужем и обожаю своего мужа. Кстати, он скоро вернется.

— Это не важно, — возразил я. — Моя любовь изменит твои чувства. Любовь рождает любовь, вожделение рождает вожделение. Это верно и насчет желания. Ты научишься любить меня.

— Но я же другого люблю! Мой муж — это мой мир. Он все для меня.

Я продолжал, не обращая внимания на ее слова:

— Может, ты и любишь другого, да только для меня значишь больше, чем что бы то ни было во всей Вселенной. Я полюбил тебя с первого взгляда. Ты моя мечта, моя единственная, что бы ты ни говорила, что бы ни делала. Смотрю на тебя — и понимаю: в тебе все мои желания, ты рай для меня. Хочу воспевать твои очи в стихах, хочу тонуть в твоем сердце; ты мой океан, моя молитва. Ты влага, что напитает мое семя.

Послушай! — едва дыша, добавил я, предвосхитив ее ответ. — Ты когда-нибудь купалась с дельфинами?

По продолжительному молчанию я понял, что женщина в замешательстве.

Наконец она молвила:

— С дельфинами? Нет, не купалась.

— А с меч-рыбой? — продолжал я.

Она снова ответила отрицательно. Я не сомневался: она решила, я с ума сошел.

— Ну так я отвезу тебя в одно местечко за Могадором. Ты будешь купаться, а дельфины будут прямо рядом с тобой из воды выскакивать.

— Неужели? А зачем?

— Чтобы порадовать тебя. Чтобы отдать дань твоей красоте.

Она улыбнулась, и в темноте я уловил эту слабую улыбку.

— Врун, — сказала она.

— Нет, я насчет таких вещей никогда не лгу. Я живу в Эс-Сувейре, у самого моря. Поклоняюсь морским богам. Океан — мой сад.

— По-моему, у тебя истинная вера с язычеством переплелась.

В голосе больше не было страха; наоборот, мне удалось развеселить чужестранку, и снова я ощутил необъяснимый душевный подъем, безграничную уверенность в себе и гордость от осознания полной меры моей любви.

— Я люблю тебя, — повторил я. — Этих слов ни одна женщина от меня не слышала.

— Очень ты напористый, — несколько сердито отвечала чужестранка, но я понял: она польщена. Было ясно, что она слушает меня; эта спокойная внимательность окрыляла.

— Да, напористый, — сознался я. — Это потому, что я молод, как и ты. А молодые подобны огню.

— Огонь обжигает. Однажды я была в горящей комнате. Это очень страшно.

— Но ведь меня ты, надеюсь, не боишься?

— Нет.

— Вот и хорошо, ибо я говорю от сердца.

Женщина не ответила.

— Ты моя молитва! — с жаром повторил я. — Если бы ты только могла увидеть себя моими глазами! Твое сердце — моя вселенная; твоя душа — обитель моих помыслов.

— Но ведь ты ничего обо мне не знаешь, — заметила женщина.

— Напротив: я не только знаю тебя — я тебя всю жизнь ждал.

В темноте она покачала головой.

— Красиво говоришь.

— Я говорю искренно.

— Значит, ты обманываешь сам себя.

— Сердце кричит о другом. Ты мое спасение, мое освобождение, моя надежда.

— Освобождение, значит? — Женщина внезапно помрачнела. — А известно ли тебе, что за освобождение надо платить?

— Я заплачу. Без сожалений заплачу.

— Ты понимаешь, чего просишь?

— Я прошу твое сердце в обмен на мое. Послушай, мы будем жить у самого океана. Я стану песком, всеми песчинками сразу и целым побережьем; я обволоку тебя. А ты станешь моим воздухом.

— Хватит! Не говори так со мной! Я не давала разрешения.

— А я о нем не просил, — живо отвечал я, — ибо любовь к тебе кружит голову и сметает все понятия о пристойном поведении, которые, кстати, я всегда считал скучными.

— Ты словно жадный ребенок, которого не учили сдерживать свои желания.

— Я словно океан, ты же подобна закату, заставляющему его сверкать.

— Ты неисправим!

— Да, и готов это признать, если согласишься быть моей путеводной звездой, золотой нитью, компасом моей судьбы.

— Ты, случайно, не поэт? — спросила она, и улыбка вернулась на ее уста.

— Нет, это ты меня вдохновляешь.

— Тебе надо попробовать писать стихи.

— Нет, стихи — это по части моего отца и брата. Я же скромный ремесленник. Делаю абажуры из верблюжьей и овечьей кожи. Иногда рисую. Этим мои таланты и ограничиваются.

— В таком случае ты художник слова.

— Ты слишком милостива, но я принимаю комплимент. Позволь же доказать тебе, что я умею также подкреплять слова действиями.

— В чем, в чем, а в этом я не сомневаюсь, — поспешно сказала женщина.

— Тогда благослови мои чувства взаимностью.

— Ты прекрасно знаешь: не могу.

— Почему? Господи, почему?

— Я ведь уже объяснила. Все причины перечислила, — терпеливо молвила она.

— О бессердечная! О жестокая! Никогда я не был так беспомощен! Неужели тебе не жаль меня?

— Прости, — произнесла она слабым голосом, — но за твои иллюзии я не в ответе.

— Иллюзии! То, что ты назвала иллюзиями, теперь суть и смысл моего существования.

— Раз так, я не в силах тебе помочь. — В голосе ее была нежность.

— Пожалуйста, поцелуй меня. Всего один раз. Из сострадания.

— Нет-нет. Не обижайся, но я не хочу нарушать супружескую верность.

Я поник головой.

— Тогда хотя бы подыши со мной. Всего мгновение подыши, раз не желаешь одарить меня иначе.

Последовало молчание. Затем прерывающимся голосом женщина спросила:

— Подышать с тобой? Что ты имеешь в виду?

— Хочу почувствовать, как реки твоего дыхания плещут в моей душе, — с жаром отвечал я. — Хочу до конца жизни носить твое дыхание в себе.

Она легко вскочила, легко подбежала ко мне и поцеловала в щеку. В темноте сверкнули ее глаза. Чувства захлестнули меня; прошло не меньше минуты, прежде чем я уловил смысл сказанного чужестранкой. Вот что она прошептала:

— Я всегда буду с тобой. А сейчас ты должен уйти.

Голос ее был тверд, и у меня перехватило дыхание.

— Я даже имени твоего не знаю, — возразил я.

— Что проку в именах? Пожалуйста, уходи.

Уверенность пошатнулась во мне.

— Разве мы не можем поговорить? — промямлил я.

Легкая, гибкая, она отпрянула.

— Если ты и правда меня любишь, — произнесла она тихим голосом, — ты сделаешь, как я прошу. Я не могу прогнать тебя, но уповаю на твои чувства. Не проси объяснений. Пожалуйста.

— Не волнуйся, — буркнул я. — Уже ухожу.

— Спасибо.

Чуть живой, я поплелся к двери. Но у порога полное бессилие и невыносимое отчаяние охватили меня, за ними же последовало возмущение. Я развернулся и, стараясь говорить как можно спокойнее, начал:

— Почему ты так настаиваешь на моем уходе? Я люблю тебя, а любовь предполагает ответственность. Я понимаю, ты замужем — я смирился с этим фактом. Я привыкну к мысли, что ты любишь другого. Клянусь, что не стану добиваться тебя. Так почему ты меня гонишь? Каждая секунда, проведенная с тобой, будет поддерживать меня до конца моих дней. Позволь хотя бы дождаться твоего мужа. Потом я сразу уйду.

— Нет, — отвечала она с непонятным упрямством. — Тебе нельзя тут быть. Пожалуйста, не спорь.

Она говорила торопливо; она явно хотела от меня отделаться. Все шло не по плану, и я медлил. Ее недовольство, ее нетерпение не только не охладили мой пыл, но, напротив, подстегнули меня.

— Тебе опасно оставаться одной, — произнес я.

— К чему пререкаться? Я устала. Я полагалась на твое благородство, а ты меня разочаровываешь.

Я был глубоко уязвлен этими словами, однако постарался скрыть боль.

— Ты о моем благородстве заговорила? А как насчет твоего благородства? Я спас тебя и твоего мужа от головорезов. Я привел вас в безопасное место. Я пошел среди ночи искать вам одежду. И вот я возвращаюсь, а муж исчез безо всяких объяснений, ты же дождаться не можешь, пока я тоже исчезну. По-твоему, это благородно? Позволь также напомнить, что ты находишься в магазине моего друга Керима. И что именно я предоставил тебе убежище.

Мы долго молча смотрели друг на друга. Женщина больше не улыбалась, но белые зубы поблескивали, и я знал: ее губы раскрыты. Сквознячком до меня доносило запах ее духов; сохранять самообладание было нелегко. Утомленный тирадой, опустошенный, я довольствовался созерцанием ее лица.

До сих пор женщина стояла очень прямо, но теперь опустила голову. Куда более мягким тоном, тихо, но отчетливо, тщательно подбирая слова, она заговорила:

— Мы с мужем бесконечно благодарны тебе за все, что ты сделал. На такое способен только лучший друг. Ты прекрасный человек, и я глубоко тронута твоим беспокойством за мою безопасность. Для меня это очень важно. Наверно, непреклонность, с какой я требовала твоего ухода, тебе кажется дикой. Но пожалуйста, пойми: виной тому обстоятельства. Не могу дать более исчерпывающего объяснения; не могу придумать ничего умнее, кроме как просить тебя о снисходительности.

Мне очень хотелось ответить в том же тоне, но я сдержался.

— Ты права, — процедил я. — Мне этого не понять. Если боишься заблудиться в переулках, имей в виду: я знаю медину как свои пять пальцев. Хоть сейчас могу тебя вывести.

— Нам уже помогают.

— Вот как? И кто же?

— Один человек.

— Один человек? Это не ответ. Он что же, ваш друг? Он здесь живет? Он местный?

— Этого я не вправе говорить.

Я застыл. Самые противоречивые чувства охватили меня. Мы разговаривали полушепотом, наклоняясь друг к другу; во весь вечер не имел я такой возможности впитать взглядом всю прелесть ее бледного лица, утомленного и оттого беззащитного. Я же, сбитый с толку, смертельно усталый, сам не знал, чего от себя ожидать в следующий момент.

— Чем больше ты говоришь, тем меньше я понимаю, — помедлив, признался я.

— Наверно, поэтому я заговорила далеко не сразу, — отвечала женщина. Дальнейших объяснений не последовало, да я их и не требовал.

Я уже собрался уходить, когда женщина вдруг произнесла:

— Расскажи еще про дельфинов.

— Что рассказывать? — отозвался я, обернувшись. — Дельфины больше не появятся.

— Почему?

— Почувствуют мою печаль.

— Ты спрашивал мое имя. Так вот: меня зовут Лючия.

— А меня — Мустафа.

Она протянула руку, я стиснул ее.

— К тебе, Мустафа, благоволят морские боги, и этим ты зацепил меня. Однажды я тоже вкушала их милость — в Мексике, на полуострове Баха-Калифорния. Очень далеко отсюда. То было время безграничной радости, ничем не омраченного счастья; там я встретила своего возлюбленного. Мы провели ночь на пляже, под звездным небом. Ты, наверно, знаешь, что это такое. Воздух был влажный, соленый, пена — белая, океан в темноте казался черным. Я тогда подумала: вот лучшая ночь в моей жизни. Я уснула под музыку океана, но скоро проснулась от совершенно иных звуков. Кто-то кричал на высоких нотах, пронзительно — и едва слышно из-за шума волн. Я села на песке, сгорая от любопытства, и вдруг, к своему изумлению, увидела стайку дельфинов. Дельфины ныряли в полосе прибоя, у самого берега; я не думала, что они могут подплывать так близко. Я не отрывала от них взгляда, а когда они наигрались и один за другим вернулись в глубины океана, пожелала им счастливого пути.

— Они охотились, — объяснил я. — Дельфины имеют обыкновение выгонять рыбу на мелководье. Застать их за этим занятием — большая удача.

— Это было чудесно. Я думала, ты поймешь.

— Я понял. Спасибо, что рассказала.

Я прижал руку к сердцу, хотя женщина, может, и не видела в темноте этого жеста.

С минуту она молчала.

— Просто есть вещи, доступные твоему пониманию, а есть — недоступные. И если я до сих пор скрывала правду о своей ситуации, то лишь из опасения, что ты не сумеешь эту правду понять.

— Судя по этим словам, ты не слишком высокого мнения обо мне.

— А я не упаду ли в твоих глазах, если все расскажу?

— Нет.

— Ну, не знаю…

— Попробуй, — шепнул я, едва осмеливаясь дышать.

Женщина не ответила, и я понял: она собирается с духом. Она прошлась по комнате, я же стоял не шевелясь; она стала средоточием всех пяти моих чувств. Я дышал, как после быстрого и долгого бега.

Наконец женщина встала рядом со мной. Этот последний шаг ко мне был тверд — она четко сознавала последствия своего решения. Она заговорила с самообладанием, от которого у меня дух занялся:

— Мужчина, с которым ты меня видел, мне не муж. Мой настоящий муж, с которым я имела несчастье связать судьбу, когда была слишком молода и слишком глупа, — очень влиятельный и очень богатый человек. Ночь, ознаменовавшая начало моего брака, ознаменовала и его конец. Подробнее рассказать не могу — это слишком трудно и слишком больно. Вдобавок времени мало. Пожалуй, хорошего в моем браке было только одно: я поняла, что нет ничего дороже жизни и что жизнь прискорбно коротка.

Она помолчала, свела плечи, выдавая общее напряжение. Моя же поза говорила лишь о самой искренней любви: я мысленно раскинул над ней руки, словно охраняющие крыла. Лючия смотрела в темноту: ей было неловко молчать и стыдно продолжать рассказ. Вдруг ее передернуло, плечи тотчас обмякли. При мысли об испытаниях, что ей пришлось вынести, мое сердце едва не выпрыгнуло. Понизив голос до такой степени, что я едва различал слова, Лючия заговорила:

— Да, жизнь бесценна и непостижима. Годы спустя, когда я встретила своего возлюбленного, когда вера в мир возвратилась ко мне, я решила уйти от мужа, но он об этом и слышать не желал. Сказал, ни за что не поставит под удар свое положение в обществе; сказал, чтоб я выбросила дурь из головы. Окружил меня опекунами, адвокатами, охранниками; отказывался внимать моим мольбам, не отпускал. Каждый день приносил новое унижение; с каждым днем я все меньше уважала себя. Наконец, после бесчисленных и бесплодных попыток договориться, мы с моим возлюбленным поняли, что единственный выход — бегство. Решение далось с большим трудом, но альтернативой было медленное, клеточка за клеточкой, умирание. Только мой муж зол и упрям; он продолжает преследовать нас.

— Выходит, те головорезы на площади были…

— Могли быть его наемниками. Впрочем, я не уверена. Он дал понять, что ни перед чем не остановится, лишь бы вернуть меня. Я очень боюсь за моего возлюбленного. Мы уже попадали в переплеты, каждый раз выкарабкивались — и каждый раз муж снова нас выслеживал.

— Так вот почему ты делаешь вид, что твой спутник и есть твой муж? Чтобы сбить врагов со следа?

— И поэтому тоже. Но главное — мой спутник является моим духовным супругом.

— Духовным, но не законным, — произнес я, чувствуя необходимость подчеркнуть разницу.

— Да, — согласилась женщина. — Только мы с ним через такие испытания вместе прошли, что я именно как мужа его воспринимаю. Как спутника жизни.

Последовала пауза. Женщина отступила на шаг.

Сообразив, что, верно, обидел ее, я просто сказал, что все понимаю — и сам весьма далек от соблюдения условностей. Лючия, похоже, успокоилась.

Она вновь заговорила, и теперь в голосе звучало доверие.

— В прошлом году, когда мой возлюбленный чудом избежал гибели в результате очередного таинственного несчастного случая, мы доверились одному нашему другу. Он писатель, очень умный, изобретательный человек, вдобавок у него доброе сердце. Он придумал, как выйти из положения. Для этого требовалось приехать в Марокко, где ни я, ни мой возлюбленный прежде не бывали. Задействован также приятель нашего друга. Сначала план показался притянутым за уши, но терять нам было нечего, и мы согласились. И вот теперь мы почти у цели, — продолжала Лючия с доверительностью, которая, видимо, должна была меня растрогать, а на деле окончательно запутала.

— Боюсь, я ничего не понимаю, — сознался я, стараясь говорить ровным голосом, ни в коем случае не выдать замешательства. — Прости, если вопрос покажется тебе обидным, но скажи: вы решили прикинуться пропавшими без вести? Нападение на площади — не более чем спектакль?

— Пожалуйста, не задавай больше вопросов! — простонала Лючия.

По ее реакции я все понял.

— Ну а если вас найдут?

— Риск есть, но мы к нему готовы.

— И куда же, согласно плану, вы теперь направитесь?

— Надеюсь, туда, где нас никогда не обнаружат.

У меня не хватило сил встретить ее взгляд. Я пытался улыбнуться в знак согласия, но губы не слушались. С каждой минутой Лючия казалась все более чуждой. Внезапно я ощутил обиду, хотя не было сказано ни слова, оправдывающего такую реакцию. Заранее зная, каким будет ответ, я все-таки зачем-то предложил помощь.

Лючия испугалась.

— Нет, не надо! Пожалуйста, послушай и постарайся понять. Все было подстроено.

— Не надо так не надо, — отвечал я, смирившись с тем, что меня задвинули.

— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — спросила Лючия. По теплым ноткам в голосе я понял, что после исповеди ей полегчало. — Теперь ты лучше меня понимаешь?

— Лучше, — солгал я. — А ты меня поняла?

— Я тебя совсем не знаю, но так и должно быть.

Все еще под впечатлением от ее истории, я и не подумал о дальнейших расспросах.

Глаза Лючии поблескивали в темноте.

— Я очень рада, что ты все понял. Надеюсь, ты поймешь и кое-что другое: я ни о чем тебя не просила потому, что не нуждаюсь в твоих услугах.

— Это мне тоже понятно, хоть и не совсем.

Следующий ее жест потряс меня — Лючия сняла и протянула мне свой шарф. Ткань хранила тепло ее тела.

— Найди подходящую женщину. С тобой любая будет счастлива.

— Уже нашел.

— Мне хотелось бы думать, что любовь, тобой предложенная, сродни той, что брат питает к сестре.

— Братская любовь совсем не такая, и тебе это известно.

Лючия отдернула руку.

— Оставайся с миром. Вспоминай меня, как вспоминаешь океан.

— Не думай обо мне плохо, — сказал я на прощание. — Я же буду там, где тебе угодно.

Мечты и галлюцинации

Мустафа умолк и устремил на меня взгляд, исполненный тоски.

— Что еще сказать тебе, Хасан? В последний раз я видел Лючию стоящей посреди темной комнаты, белый муслин платья льнул к дивному телу, голова была непокрыта — ведь она отдала мне шарф.

Я не находил слов. В истории своей любви Мустафа открылся с неожиданной стороны, предстал благородным человеком — я понятия не имел, что он способен на такие чувства. Более того: потрясенный тяжестью его горя, я был готов поверить всему сказанному и только пробормотал какую-то банальность, едва ли отражавшую мои переменившиеся чувства. Никогда еще не было мне так жаль Мустафу.

Не подозревающий о моих мыслях, Мустафа смиренно продолжал:

— Ты, верно, догадался, что случилось потом. Как ни трудно мне было, я вышел за дверь, повторяя молчаливое обещание уважать желание Лючии и не возвращаться, какие бы чувства ни обуревали меня. Едва соображая, куда направляюсь — я воспринимал только тусклый лунный свет, сочившийся сквозь ажурные перекрытия, — я брел переулками, держа решимость в кулаке. Но мой страх за благополучие Лючии был так велик, что десятки вопросов стали терзать меня, довели до исступления. Не заблудится ли бородач в медине, сумеет ли вернуться к возлюбленной, пройти лабиринт, где и днем немудрено потеряться? Сумеют ли они вдвоем выбраться из медины, не привлекут ли внимание преследователей? Не в силах игнорировать дурные предчувствия, которые множились с каждой минутой, я стал опасаться худшего. Казалось, надо немедленно бежать, сделать хоть что-то. Поэтому, когда я обнаружил, что возвращаюсь по собственным следам, первое мое чувство было — чувство облегчения, а не вины. Да, я нарушил клятву, но ведь безопасность Лючии — прежде всего; этой мыслью я себя оправдывал. Я бросился бегом, и тотчас торговые ряды сомкнулись надо мной, как бы согласные с моим выбором. Пьянящее, дающее силы ощущение; тот факт, что я внял порыву души, только подкрепил его. Сам себе я казался невидимкой; я бы, пожалуй, мог с целой армией сразиться. Я рвался явить Лючии полную меру преданности, сделать Лючию отражением своей доблести.

Вот в каком состоянии я вломился в Керимову лавку и бросился в заднюю комнату, готовый пасть к ногам Лючии. Однако комната была пуста. Перед глазами мелькнул дивный образ, задержался на миг — и рассыпался на миллион осколков. Лючия исчезла, и с ее исчезновением башня моих надежд, и без того хлипкая, с грохотом обрушилась.

Ах, Хасан, это было выше моих сил! Вместе с Лючией из комнаты будто и самый воздух испарился; не осталось ни молекулы ее духов. Я не выдержал — разрыдался. Никогда в жизни я так не рыдал.

У меня мурашки бегали по спине от одних только слов Мустафы. Я будто наяву видел темную комнату, углы, где тени еще гуще. Я видел брата посреди этой комнаты, с залитым слезами лицом, слепого от слез. То было душераздирающее зрелище.

Боль моего бедного брата передалась и мне.

— Да, пустые мечты, которым не суждено сбыться; мечты, идущие столь далеко, что дошли до абсурда. Я это понимаю и тогда понимал, но как же мне было больно! Как больно было находиться в комнате, только что покинутой Лючией. Я сел на пол, принялся собирать воспоминания о ней, каждую подробность — но разум отказывался служить. Сердце будто дважды разбили вдребезги: первый раз — когда я понял, что Лючия принадлежит бородачу, второй — когда мне пришлось вновь ее потерять, теперь уже безвозвратно.

Мустафа прижался лбом к решетке.

— Это сущий ад, Хасан, сущий ад! Жизнь моя кончилась. Я погиб.

— И что же ты стал делать?

Все так же вжимаясь лбом в решетку, Мустафа ответил:

— Сидел на полу в полной прострации. Не знаю, сколько времени так провел. Когда темнота подступила ко мне, стала душить, я ощупью нашел выключатель, зажег электричество. Несколько секунд потребовалось, чтобы привыкнуть к яркому свету, привыкнув же, я достал каменного льва и стал делать гнусные выводы о твоей причастности. Еще раз прошу простить меня. Мой изнуренный — и, чего уж таиться, ревнивый ум — и мысли не допустил, что я спешу с приговором.

— Не думай больше об этом, — с твердостью произнес я. — То была ошибка, основанная на очевидном факте. Твои извинения приняты. Ты прощен. И довольно о каменном льве.

Я взглянул на настенные часы.

— Не знаю, сколько времени осталось до конца свидания, только не хочу уходить, пока не выслушаю всю историю. Чтобы проследить путь от темной комнаты до твоего нынешнего места пребывания, нужно быть внимательнее меня. Без твоей помощи мне не справиться.

Я намеренно применил иронию — хотел немного развеселить брата, — но он даже не улыбнулся. Было ясно — мое замечание он принял близко к сердцу, ибо уголки рта у него опустились при мысли, что придется и дальше вслух вспоминать о разочаровании в любви.

Я сочувствовал Мустафе, но любопытство мое, этот порок каждого уличного рассказчика, взяло верх над жалостью. Мустафа ничего не ответил, лицо исказилось страданием. Верно, переваривает мой эгоизм, подумал я.

— Твоя, как бы это помягче выразиться, профессиональная пытливость не дает тебе покоя, — тихо произнес Мустафа, как бы прочитав мои мысли. — Подумать только: даже здесь ты не можешь забыть о своем ремесле, не можешь не пустить в дело чужую боль!

Он не сводил глаз с моего лица.

— Что ж, я сам нарвался — зачем ставил себя на одну доску с отцом и тобой? Мне некого винить.

Он замолк, отвернулся. Лицо его было мрачно.

Океан

— Хасан, — произнес Мустафа тихо и отчетливо, — что значит быть океаном? Прощальные слова Лючии не идут у меня из головы.

Я довольно долго думал, прежде чем высказать предположение.

— Наверно, это значит быть одновременно в чем-то одном и во всем сразу. Я слышал рассуждение мистика на эту тему — будто бы некая энергия проницает все сущее.

— То есть, отождествив себя с океаном, Лючия хотела сказать, что она движется с этой энергией?

— Да, но не только; она имела в виду, что сама является энергией, что ей присущи те же безмятежность и покой, но еще и глубина, где таится опасность. В этом смысле океан, пожалуй, синонимичен категории, которую мы привыкли называть истиной.

— А может человек стать океаном?

— Человек может попытаться стать океаном.

Мустафа поразмыслил над моим ответом и произнес:

— Хорошо бы в ту ночь у меня было немного такой энергии, ведь к тому времени как на горизонте затеплился рассвет, я чувствовал себя совершенно раздавленным.

Кончиками пальцев Мустафа потер брови и усмехнулся.

— Не бойся: специально для тебя я восстановлю в памяти то злосчастное утро, хотя новый день родился не за тем, чтоб принести мне свет, но за тем, чтоб накрыть ледяною тьмой.

— Океан безмолвствовал?

— Да.

— Жаль, — сказал я, склонив голову.

— Чего жалеть? Так всегда бывает. Плаваем мы или тонем, океану безразлично. Что же касается душевных страданий, от них нет лекарства. По крайней мере я это понял, когда покинул пустую комнату и побрел из переулка в переулок, по всей медине, в надежде, что за очередным поворотом найду Лючию. Напрасно. Чуда не произошло, Лючия не появилась. На рассвете я признал поражение и, словно побитый пес, поплелся на площадь. Сам факт, что я жив, причинял страдание. Я был совсем один. Как больно, Хасан, жить с разбитым сердцем. Не помню, что дальше случилось; честное слово, не помню.

Мустафа сморщился, и в его лице, подобно отголоску из прошлого, мелькнуло полное изнеможение — спутник самых тяжелых минут его жизни. Вдруг и мне стало тошно, словно это я перенес столь мучительную ночь.

— Помнишь, Хасан, как нас бичевала песчаная буря? Так вот, по сравнению с моими чувствами эти хлесткие удары — пустяк. Я вернулся в Эс-Сувейру, попытался вести прежнюю жизнь, но все казалось бессмысленным. Я не мог спать, не хотел работать, и друзья мне опротивели. Начал было книги читать — о мудрости, о любви, о вездесущности Бога, — но скоро и это занятие оставил. В отличие от тебя я к чтению так и не пристрастился. Даже прогулки по берегу океана, которые всегда успокаивали меня, утратили целительную силу. Я словно проходил курс одиночества; если брать твое определение успеха, я либо потерпел полный провал, либо превзошел самые смелые ожидания. И все это время я вел бесконечные мысленные беседы с Лючией. Я представлял, что мы — вместе, и тем держался. Я прокручивал в голове каждую секунду, проведенную с ней, каждое слово, каждый оттенок жеста и голоса. Беседы эти заполняли мои дни, давали пищу снам. Я постоянно видел Лючию рядом, улыбающейся. Поистине велика сила воображения.

— Ты, Мустафа, слишком отпустил поводья, — заметил я.

Он сделал небрежный жест, как бы подчеркивая: это не моя забота. Однако замолчал, ибо задумался, и я воспользовался случаем задать вопрос. Я постарался подобрать тактичную формулировку, но прозвучало все равно слишком уж в лоб.

— Разве может любовь быть так далека от реальности?

Мустафа посмотрел искоса, и я понял, что он обиделся. Бедный мой брат — пленник столь великой и столь безнадежной любви! Он самоотвержен и слеп, как всякий, кто одержим любовью, кто бросается на ее алтарь. Я жалел брата и в то же время чувствовал, как отдаляюсь от него все больше и больше. Страсть, переживаемая им, слишком волновала, слишком тревожила — я к такому не привык. Наверно, я в подобных вещах несколько консервативен. При других обстоятельствах эта страсть могла бы приковать внимание, а то и развлечь, — но ведь именно из-за нее Мустафа попал в тюрьму.

Наконец, догадавшись, что я жду ответа, Мустафа передернул плечами.

— Я бы ответил, если б знал, что ты имеешь в виду. Пока скажу только, что любовь менее прочих понятий поддается логическому объяснению.

Избегая смотреть на него, пожалуй, излишне резко я произнес:

— Мустафа, даже у меня хватит соображения не спорить с тобой о логике. Просто я считаю, любовь должна опираться на нечто реальное. Это ведь не абстрактная, не вычитанная идея. Неудивительно, что книги, за которые ты брался, ничего не прояснили. Любовь — это прикосновение, звук, вкус, запах, отрада для глаз; иными словами — все, что делает мир тем, что он есть. Конечно, за основу может быть взят некий идеал, но на одних идеалах любовь долго не протянет. Для подпитки ей нужно что-то материальное, осязаемое. Возьми хоть свою аналогию с океаном. Океан может вдохновлять, океаном можно восхищаться, но нельзя купаться в фотографическом изображении океана, как бы удачно оно ни было. Для купания нужен настоящий океан.

— Аналогия непрямая! — возразил Мустафа. — Подтасовываешь, брат.

— Допустим, только дело не в этом. Меньше всего меня заботит, совпадают ли наши с тобой представления о любви. Мустафа, ты должен забыть чужестранку. Забудь ее — а не то навеки лишишься покоя.

— А вот тут ты не прав, Хасан! — воскликнул Мустафа.

В голосе его был восторг. Через решетку он взял мои руки в свои. Как потрясла меня внезапность этой перемены!

— Не могу я ее забыть, — с жаром произнес Мустафа. — Да и зачем? Она уже во мне. Океан — это не некая субстанция, отдельная от человеческого «я». Океан и есть «я». Посредством океана «я» получает и объем, и значимость. Уж поверь мне — я точно знаю. Я миновал самый тяжелый отрезок пути, а удалось это благодаря любви к Лючии. И вот что важно: я ничего не делал. Однажды я проснулся и понял — я уже другой. Вот так просто. Лучшего объяснения у меня нет.

Комнату наполнил веселый, мальчишеский смех моего брата.

— Вот как это случилось, — продолжал Мустафа. — Ранним утром я лежал в постели. Раздался крик муэдзина из соседней мечети, а следующим моим ощущением был полет. Не знаю, как еще описать. Голос подхватил меня и понес. Все мои чувства открылись, я стал океаном. Какую безмерную благодарность я испытывал: какое умиротворение на меня снизошло. Мне казалось, я непобедим. Мурлыча себе под нос, я пошел на работу. По дороге мое внимание привлекли свежие газеты. В них на все лады обсуждалось исчезновение чужестранцев. Я поднял голову. В небе летали чайки. Прочел безмолвную молитву — и принял решение. Мне сразу стало ясно, что делать дальше.

Мустафа расправил плечи, выставил подбородок и добавил:

— Я должен был объявить, что они мертвы, и тем свести к минимуму риск, что их план раскроется. Заявлю, думал я, что похитил и убил их обоих. Тогда муж Лючии навсегда прекратит поиски и чужестранцы смогут жить как хотят. Они заслужили это право. И, приняв решение, счастливый, в полной гармонии с собой, я приступил к его исполнению. Видишь, я по доброй воле признаю, что пережил свою мечту. Я стал океаном, — с улыбкой повторил Мустафа.

Львиный прах

Признание было сделано. Мустафа сидел теперь недвижно, совершенно спокойный, даже веселый. Вспомнились дни нашей юности: он, бывало, застывал перед зеркалом, вздернув подбородок, сложив руки за спиной, — наглядное воплощение собственной врожденной мятежности. Теперь, в решении сдаться полиции, я усмотрел крайнее проявление того же мятежа, бунта против реальности.

Некоторое время мы оба молчали. Наконец я тихо спросил:

— Мустафа, разве женщина, какова бы она ни была, по определению заслуживает подобной жертвы?

Он так же тихо произнес:

— Отвечу, если скажешь, почему мне суждено было встретиться с Лючией.

Я отвернулся, уставился в пол. Что я мог ответить? В конце концов, кто я такой, чтобы истолковывать предначертания судьбы? Вместо абстрактных аналогий я обратился к насущной проблеме. Стараясь не выдать отчаяния голосом, я произнес:

— Пожалуйста, Мустафа, расскажи полиции то, что рассказал мне.

— Нет! Ты с ума сошел? Хочешь, чтоб я предал Лючию?

По густому румянцу я понял, что глубоко оскорбил брата. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Мустафа сник — втянул голову в плечи, помрачнел. Я не выдержал — стал разминать ноги, потер лоб. Очень медленно, со всем тщанием подбирая слова, предположил:

— Значит, есть и третья версия случившегося?

Мустафа выдал небрежный смешок.

— Конечно, есть. Не волнуйся — ты в этой версии не фигурируешь. Ни ты, ни Лючия, ни еще кто. Только я один.

В голосе снова послышались звенящие нотки.

Я понял: единственный способ вразумить брата — посеять в нем вопреки моим собственным чувствам сомнения в правдивости рассказанного чужестранкой. И я рискнул — задал прямой вопрос:

— Выходит, ты безоговорочно поверил в историю чужестранки?

Мустафа дернулся как от пощечины. Эта непроизвольная реакция убедила меня, что и таким способом толку не добьешься. И я сдался прежде, чем Мустафа с презрением ответил:

— Ты ставишь под сомнение честность Лючии?

— Не сбрасывай со счетов такое понятие, как «правдоподобность».

— О какой правдоподобности ты говоришь? — воскликнул Мустафа, явно не видя связи между моим вопросом и всем, что этому вопросу предшествовало.

Поколебавшись, я добавил:

— Существуют стандарты правдоподобности, с помощью которых всякий разумный человек судит об истинности либо ложности предлагаемой информации.

Последовала короткая пауза. Мустафа заговорил с надрывом:

— Я люблю ее, люблю и не желаю больше ничего слышать! Любовь, подобная моей, предполагает обожествление любимой. Я боготворю каждую черту Лючии. Я не могу не верить Лючии. Не могу сомневаться в ее правдивости. Это не обсуждается. И плевать я хотел на истину.

— И это уже само по себе — изрядная проблема, верно? — Я не удержался, чтоб не съязвить.

Мустафа вскинул дугообразные брови.

— Всегда знал, что ты циник, Хасан: жаль, не представлял масштабов твоего цинизма. Меня можешь критиковать сколько влезет, а Лючию не трогай. Она не по твоим правилам живет. Она вообще из другого мира. Человеку нужно во что-нибудь верить. Я верю в любовь. Это мой выбор.

— Циник, идеалист… Это только слова, Мустафа. А мы с тобой имеем горькую истину, которая, к нашему общему большому несчастью, отнюдь не выдумка. Ты сидишь в тюрьме за преступление, которого не совершал, но утверждаешь, будто совершил. Поверь, даже я не сумел бы измыслить историю более невероятную и захватывающую. Чужестранцам, где бы они ни были, какое бы отношение к нам ни имели, я желаю всех благ. А вот у нас с тобой впереди не вымысел, а реальность — и она ужасна.

Мустафа молчал, во взгляде сквозило отчуждение. Безупречное его лицо носило такой отпечаток превосходства, что я отвел глаза, стал уныло смотреть вниз, на собственные туфли — стоптанные бабуши из желтой кожи. Я купил их в Марракеше, но мне всегда казалось, что они сшиты в нашем селении, высоко в горах. Та жизнь была теперь настолько далекой, невозвратной, что мной овладела тоска.

Брат не нарушил молчания. Избегая смотреть друг на друга, не говоря ни слова, мы сидели по обе стороны решетки, думая каждый о своем. Свидание, подобно кораблю, наскочило на огромный риф любви, что питал Мустафа; я не представлял, как спасаться. Время шло, я тонул в унынии, между тем с Мустафой происходило прямо противоположное. Постепенно в лице его заново проступило умиротворение, с каким он вошел в эту комнату. Верно, любовь, в его понимании священная, несет Мустафе утешение, подобное религиозному, подумал я. С другой стороны, какой прок обрести целое царство, если при этом теряешь собственную жизнь?

Мои мысли эхом отозвались в следующем вопросе:

— Как ты теперь молишься, Мустафа?

К моему удивлению, брат не обиделся.

Он отвечал спокойно и твердо:

— Я взываю к Богу, который верит в меня. Прошу помочь срывать покровы, что застят мир. Это как плыть к далекому берегу и знать, что океан огромен и глубок и шансов выжить очень мало.

Позади послышались шаги, я обернулся.

В дверях стоял констебль. Вошел, указал на настенные часы. Я встал, почти благодарный за вторжение. Я был изнурен, продолжать разговор все равно не хватило бы сил. Я убедился в собственной беспомощности, и опустошение овладело мной. Сердце ныло; сдавливало грудь. Я виновато взглянул на Мустафу, но он поднялся тоже. Внезапно мой брат дернулся к решетке и совершенно другим, жалобным, тоном позвал меня:

— Хасан!

— Жаль, не могу верить подобно тебе, — пробормотал я.

Менара

Прежде чем покинуть полицейский участок, я разыскал следователя по делу Мустафы и спросил, каков может быть приговор.

— Пожизненное, — безразлично ответил следователь.

— Мой брат невиновен. Все, что он вам наплел, — выдумка. Он оговорил себя.

Ответ следователя меня потряс.

— Тоже мне новость. Я столько убийц на своем веку перевидал, что сразу понял — ваш брат не из их числа. Я его допрашивал, так он ни единой подробности не выдал. Ни единой, понимаете? С другой стороны, он сознался в преступлении, и мы обязаны держать его здесь, пока что-нибудь не прояснится. Хотите мое мнение? Ваш брат с ума сошел. Чужестранка вскружила ему голову.

— Он влюблен в нее.

Следователь откинулся на стуле и долго смотрел мне в лицо. Глаза сузились; постепенно стало казаться, они сверлят меня. Дождавшись, чтобы я заерзал, следователь произнес:

— Мы все чуть-чуть в нее влюблены, не так ли?

Снова смерил меня взглядом, но вдруг смутился и отвернулся.

Из участка я вышел совершенно подавленный и сбитый с толку. На крыльце вдруг осознал, что до сих пор сжимаю в кулаке каменного льва. Что было с ним делать? Держать у себя вечное напоминание о братнином безрассудстве не хотелось. Дня два я думал, прикидывал так и эдак, и наконец пошел в сад Менара и зашвырнул льва в глубокий пруд, прилегающий к центральному павильону. Вода сомкнулась надо львом, и я безмолвно прочел заклинание, долженствовавшее облегчить мою совесть. Если кто и способен спасти меня от воспоминаний, так только я сам. Поглощенный этой мыслью, я побрел по берегу. Легкий бриз морщил чистую гладь. В воде отражалось небо с рядами облаков. На секунду почудилось, что я один в целом мире. Я не слышал шума автомобилей, не видел туристов, толпами ходивших вокруг павильона, выстроенного властными султанами для любовных свиданий. Я остановился, взглянул на балкон с резной решеткой, с которого, по слухам, один султан каждое утро бросал в пруд наложницу, тешившую его ночью, и во мне произошла внезапная перемена. Может, виной всему было невероятно синее небо, может, ароматы жасмина и апельсинового цвета, наполнявшие воздух, может, птичий хор, приветствовавший весну. Или же я просто смирился с тем, что Мустафа — взрослый человек и решение принял, руководствуясь причинами, вполне понятными лишь ему одному. В конце концов, это его жизнь; нигде не написано, что я тоже должен понимать поступки Мустафы. Дальше я буду жить своей жизнью, как бы трудно ни было. Домой я вернулся почти умиротворенный.

Сказка

После ареста Мустафы я какое-то время избегал ходить на Джемаа — неприятные ассоциации там буквально теснились. На несколько дней я вообще уехал из Марракеша к отцу и матери. В горах, в родительском доме, искал я убежища. Тем не менее надолго покинуть город я не мог, ибо чувствовал себя обязанным навещать брата в тюрьме; рано или поздно я бы все равно вернулся. Но и вернувшись, я очень трудно свыкался с мыслью, что Мустафе, возможно, придется провести всю оставшуюся жизнь за решеткой. Я боялся за него; из-за этого страха, смешанного с отчаянием, мысль о каждом предстоящем свидании была невыносима.

Поначалу я пытался наставлять брата. Подбор аргументов, которые побудили бы Мустафу внять голосу разума, стал навязчивой идеей; я даже прибег к поддержке Ахмеда. Однако мы с Ахмедом вскоре убедились, что рациональные объяснения не действуют на человека, одержимого желанием приспособить реальность к мечте. Со временем Ахмед отказался от «нелепой затеи», я же понял, что Мустафа благодаря иррациональному решению, которое он один только и мог принять, по крайней мере избавил себя от душевных страданий. Боль, как и сожаления, со временем отступает; любовь Мустафы, напротив, только прибывала, заполняя собой все и вся. Одержимый воспоминаниями о Лючии, брат не только не мог говорить ни о чем другом, но и не мог даже притвориться, что ему есть дело до остального мира. Крепкий верой, он жил так, словно уже сделал эту женщину своей. Он смеялся счастливым смехом, он вгонял меня в краску, говоря о Лючии в самых пылких выражениях. Было очевидно: брат успел очень близко рассмотреть ее за то короткое время, что провел с ней наедине; рассмотреть и запомнить каждую черту, с тем чтобы вознести до небес. Улыбка, интонация, жест — все обогащало оттенками откровенный, впрочем, элегический портрет его возлюбленной.

Вот так, постепенно, милостью Мустафы и я немало узнал о дивной чужестранке, воплощении всех совершенств; по крайней мере узнал, какова она в глазах моего брата. При мне Мустафа вызывал ее образ, украшал всеми качествами, которыми раньше наделял свою идеальную возлюбленную, а в ответ на мое молчаливое искреннее внимание оживлялся и еще более вдохновлялся.

Однажды он просунул руки сквозь решетку и положил ладони мне на плечи.

— Какое счастье, Хасан, что можно вверить тебе мою тайну, — признался он. — Когда я говорю о Лючии вслух, она будто здесь, со мной, в этой камере.

— Вот и хорошо, — отвечал я.

— Моя Лючия! Она всюду, ею полон мой мир…

Мустафа произнес имя чужестранки с такой нежностью, что голос дрогнул от нахлынувших чувств, и из уважения к этим чувствам я потупился.

— Ах, Хасан! — продолжал Мустафа. — Если б я только умел рассказать, какая она, моя Лючия! Каждый день я провожу с воспоминаниями о ней, и каждый день словно заново влюбляюсь. Каждый день на меня нисходит откровение. Все прочее не в счет. Чего еще просить от жизни?

Он помолчал и с улыбкой добавил:

— Теперь я убедился: воображать лучше, нежели обладать.

— Почему?

— Потому что обладание разрушает мечту. Мечта сама по себе есть истина, Лючия же подарила мне мечты, достойные поэта.

Он снова умолк, в глазах светилась страсть. Тихим голосом Мустафа попросил:

— Хасан, сочини сказку на основе моей истории, как ты один умеешь.

Я ухватился за шанс вытащить наконец из Мустафы правду о том, что произошло ночью в медине.

— Я ведь уже рассказывал, — с удивлением отвечал Мустафа. — Ты мой брат и своего рода волшебник. Какой смысл лгать тебе?

Ответ я пропустил мимо ушей и снова потребовал правды.

— Сам придумай, раз мне не веришь, — не смутился Мустафа. — Все необходимое у тебя есть.

— Так это ответ или отговорка? — с большим раздражением, чем хотел, парировал я.

— Ни то ни другое.

— То есть от меня требуются вариации, основанные на лжи?

— Истина лжет, Хасан. Прячется за словами. Кому, как не тебе, об этом знать — ты ведь уличный рассказчик.

— Мои истории не лгут, — настаивал я. — По традиции мы рассказываем только правдивые истории — так учил меня отец, наследовавший многим поколениям уличных рассказчиков.

Мустафа всплеснул руками.

— Ты слишком буквально воспринимаешь. Я не жду понимания — что в нем проку? Мы вокруг да около ходим.

Судя по тону, Мустафа сильно обиделся; я же был недоволен очередным его отказом поведать правду. Так мы и сидели, каждый в своих мыслях.

Наконец — подозреваю, в большей степени чтобы нарушить неприятное молчание, нежели с иной целью — Мустафа попросил описать Джемаа, какой она была нынче утром, когда я шел в тюрьму на свидание.

Я сожалел о недавнем проявлении упрямства, и потому постарался на совесть. Казалось, образы обретают форму и цвет в глубинах моей души. Я чувствовал облегчение при мысли, что словами облегчаю участь своего несчастного брата. За время рассказа я успокоился — так успокаивает возвращенный долг.

Помня, как нравилось брату жить в Эс-Сувейре, я для начала сравнил мерцающие огни Джемаа с ночным океаном. Сравнение привело воспоминания о том, как мы с Мустафой сидели на дамбе и вдруг с мыса налетел ветер. В четыре руки мы вцепились в зонт, и все же соленая пена промочила нас до нитки.

Я сказал Мустафе, что бриз, гулявший нынче по Джемаа, напомнил мне о том давнем океанском ветре. Я шел в тюрьму, светило полуденное солнце, но тем приятнее был быстрый шаг. Затем описал зимнее небо; игру облаков и света; поминутную смену настроений нашей Джемаа; пеструю толпу. В ярком свете Джемаа напоминала заснеженную равнину у подножия гор, и я затосковал по родному селению. Все сверкало, словно сбрызнутое свежей водой. Однако в потайных переулках медины было темно, как ночью.

В таком духе я некоторое время и продолжал, добавляя разнообразных подробностей, чтобы у брата сложилось полное представление о виденном мною. Среди этих подробностей были: недвижное облачко над минаретом мечети Кутубия, впитавшее, верно, все оттенки Вселенной; килимы, развешанные на просушку в переулке за полицейским участком; сочное зимнее солнце, которому Джемаа служила пьедесталом.

— Хасан, это было прекрасно, — с мечтательным блеском в глазах произнес Мустафа, когда описание закончилось. — Спасибо, что доставил такое удовольствие.

Он долго смотрел на меня, словно видел впервые, и во взгляде была благодарность. Я понял: мое упрямство прощено, — и от жалости к брату навернулись слезы. Мысль, что посредством нескольких простых слов я мог бы вытащить его из тюрьмы, настолько потрясла меня, что ком подступил к горлу. Из-за него я не ответил на вопрос Мустафы.

— Помнишь, как жарко было на Джемаа, когда мы с отцом спускались туда летом? От зноя у меня временами в глазах двоилось. Вот как солнце палило. Вот как сияло.

Мустафа, казалось, отрешился от всего, любуясь лучами умирающего солнца сквозь крохотное окошко под самым потолком. Я разделил с ним созерцание и внезапно испытал чувство, долгие годы не посещавшее меня, — чувство, будто смотришь на мир новыми глазами. В закатном свете стены раздвинулись, и теперь на месте обшарпанной комнаты для свиданий плескался океан умиротворения. Все, буквально все, лишилось границ. В безмерности этого мига только любовь моего брата осталась в мире, и только она имела значение. Я молчал, боясь словом нарушить идиллию, наблюдал, как темнеет небо, дивился быстроте, с какой происходила перемена. Лишь горизонт, скрытый облаками как плащом, был ярок и светел. Но и он угас, и небесный свод приобрел оттенок индиго.

Перед уходом я спросил, не принести ли брату что-нибудь из внешнего мира.

— Спасибо, Хасан, — мягко отвечал Мустафа. — Ничего не нужно. Ты даешь достаточно. Ты помогаешь вызывать мою возлюбленную; благодаря тебе образ, выгравированный в моей душе, становится все четче и детальнее. Это дар самого чуткого, самого деликатного человека. Большего и желать нельзя.

Истина и красота

За годы тюремного заточения Мустафы я понял: пусть я не в силах вызволить брата — поступок его научил меня лучше разбираться в жизни. Суть извлеченного мной урока состояла в обманчиво простом постулате, а именно: красота — спутница истины и, подобно истине, предлагает энергию, необходимую для поддержки существования, в чистом виде. Красоту следует рассматривать как тайну, подлежащую нечастым озарениям на уровне интуиции, но никак не на рациональном уровне — ибо красота высшей пробы в своей исключительности сродни чуду. Вот почему влюбленный все равно что претерпевший колдовскую метаморфозу. Перемена мгновенная и кардинальная: по словам Мустафы, она похожа на падение вверх; результат — встреча человека с собственной душой; только она имеет значение, только ради нее затевался весь процесс. Если любовь истинная, душа обволакивает тело, создает мир, способный существовать единственно внутри этого кокона. В этом аспекте осознанное удаление Мустафы от мира вполне логично. Замкнутый в своей любви, он совершенно счастлив. Чем дальше выходит его воображение за пределы фактов, чем упорнее отказывается получать подпитку от фактов, тем больше смысла в отделенности моего брата от мира; тем больше в этой отделенности благородства. Ибо суть истинной веры в том, чтобы не сомневаться в существовании непостижимого, а также в том, что непостижимое проявляется в красоте. Прочее — не более чем неразрешимые разногласия между человеком и миром.

Пустыня Любви

В кружке моих слушателей раздался голос — тихий, идущий как бы из самых глубин молчания, тяжелого от раздумий:

— И что же, с тех пор тебе ни разу не представился случай вызволить брата?

Вопрос не удивил меня. Я пытался понять, кто говорит, но та часть кружка, откуда донесся голос, была затемнена, я же не нашел в себе сил отойти от жаркого костра.

— Нет, случаи такие были, — отвечал я, — но лишь один из них мог бы приблизить истинное освобождение Мустафы.

Я ждал реакции или нового вопроса, когда же не последовало ни того ни другого, решил рассказывать дальше. Я опустил веки, чтобы пришли единственно правильные слова, хотя внутренний голос предупреждал: пусть тайное останется тайным.

— Вот как это было, — начал я. — К югу от Атласских гор, за границей с Алжиром, есть долина пересохшей реки, куда, по словам местных жителей, приходят умирать верблюды. За этой долиной, усеянной верблюжьими скелетами, лежит черная каменистая пустошь, а дальше простираются пески, своей огромностью лишь намекающие на бесконечность Сахары. Именно здесь люди определенной категории — главным образом европейцы и американцы — прощаются с жизнью, удаляясь в пустыню. Этим людям их мир ничего не оставил. Они рады покинуть его. Они пересекают границу пустыни и идут, все идут, пока не умрут, чаще всего от обезвоживания организма и от сердечных приступов. По пути они бросают разные вещи. Кажется, они бы и собственную кожу сбросили, если б могли. Первыми в песок летят бумажники и ламинированные кредитные карты, затем купюры и монеты, следом — паспорта и другие документы. Фотографии любимых они сохраняют дольше всего; впрочем, большинство самоубийц на последней стадии пути отказываются и от этих реликвий. Пустыня имеет свойство заявлять свои права на все, что хоть раз осязала, зато в своем милосердии посылает быструю смерть. Песок омывает человека, раздевает, отбеливает кости. У каждого самоубийцы, найденного до разложения плоти, на лице неизбежная улыбка. Ибо он шагнул прямо в рай, и не важно, что осталось на его бренном пути. Сахрави зовут это место Пустыней Любви; говорят, что пески питают бесконечное сострадание к людям.

Там-то, в Богом забытых местах, где нет ни дорог, ни жилья, несколько лет назад один гуртовщик нашел истрепанный, выцветший паспорт гражданина Индии, принес его в Аль-Симару, на базар, в надежде продать за несколько дирхамов. Об этом я узнал от моего друга Набиля; нам удалось добыть паспорт и сдать марракешской полиции. Мы хотели доказать невиновность Мустафы. Увы, мы затеяли это в недобрый час, ибо полиция вопреки нашим ожиданиям сочла паспорт прямым доказательством вины моего брата, и Мустафа по сей день за решеткой.

Священнослужитель

— Очень интересно и весьма трогательно, — послышался мягкий, вкрадчивый голос. — Да только вряд ли это достойное завершение человеческой жизни.

После короткой паузы тот же голос добавил глухо и грозно:

— Я имею в виду жизнь мусульманина.

С любопытством взглянул я на говорившего и узнал бородатого священнослужителя, с которым нынче уже имел беседу. Он выдержал мой взгляд и с улыбкой продолжил:

— Я искал встречи с тобой, ибо у тебя репутация вдумчивого и изобретательного рассказчика. Я с нетерпением ждал вечера — рассчитывал отвлечься от мирских забот. Как тебе известно, я пришел к самому началу истории, дабы не пропустить ни словечка. Я был готов слушать, однако мне следовало бы понять еще в тот момент, когда ты раскрыл рот, что обещанного ты не выполнишь.

Мулла помолчал, пристально глядя мне в лицо.

— Искусство рассказывать истории, — заключил он, — требует изобретательности, изощренности. По крайней мере таковы рассказчики в моем племени. Всякий же, кто решил целый вечер посвятить женщине, вдобавок чужестранке, уже этим одним сбивается с пути к идеалу. Я слушал тебя с нарастающим недоверием, которое слишком скоро обратилось в гнев. Твоя история не только не тешит разум — она подобна внебрачному ребенку, зачатому по глупой случайности. В ней нет борьбы двух начал, нет вечных ценностей, нет вдохновения, нет ни единой мысли. Если ты и явил истину, то в стадии деградации; в твоей истории истинна лишь деградация.

До сих пор я слушал внимательно, но тут не выдержал:

— А любовь разве не относится к вечным ценностям? Разве истинная любовь не вдохновляет всякого, кто ее испытал?

— Любовь, о которой ты весь вечер твердишь, — божественная категория, — отвечал священнослужитель. — В истории человека, который сам себя обрек на страдания, о ней нет ни слова.

— Разве красота не является проявлением божественного?

— Нет, когда чисто человеческие качества отдельной персоны возводятся в статус божественных. В тот день, когда двое чужаков гуляли по Джемаа, я тоже там был и не понимаю, чем они заслужили столько внимания, что ты даже историю о них рассказываешь.

— Допустим, — быстро сказал я. — Но разве женская красота тебя совсем не трогает? Ты же мужчина!

— Женская красота — дело десятое.

— Тогда не надо обобщать, — попросил я. — Лучше остановимся на подробностях моей истории. Почему бы тебе, например, не поведать нам, как выглядели чужестранцы?

Священнослужитель усмехнулся прозрачности маневра и ответил со свойственной ему сжатой выразительностью:

— Они были некрасивы, как все люди Запада.

— То есть, по-твоему, женщина не отличалась изяществом?

Он рассмеялся.

— Вряд ли я стану утверждать, что восхищался чужестранкой. Скорее она вызвала во мне жалость. Конечно, была в ней определенная животная привлекательность, но не более. Привлекательность самки. В отличие от тебя, рассказчик, меня не будоражит обнаженная плоть, а наряд чужестранки едва ли подходит под определение «пристойный».

— Я не слышал, чтобы его описывали как непристойный, — заметил я.

— Какая разница, — спокойно отвечал мулла, словно подразумевая противоположное. — Из свидетельств очевидцев ясно, что мысли и поведение чужестранки вряд ли заслуживают похвал.

Священнослужитель стал перечислять пороки, присущие, по его мнению, всем европейкам и американкам. Он говорил абсолютно уверенно, лицо кривилось от гадливости и презрения, голос был неприятно резкий.

— Я долго жил в Лондоне, этой Гоморре нашего времени. Насмотрелся. Тамошние женщины не лучше шлюх. Они понятия не имеют ни о скромности, ни о чести. Погрязли в разврате.

Уж не пародирует ли он кого, подумал я, — до того резки были выражения. Но тут он перешел на визг, и я понял, что все серьезно. Абсурдность тирады усиливал тот факт, что жизнь падших женщин в деталях описывал священнослужитель самых консервативных взглядов.

— А ты, рассказчик, знай вещаешь о мечтах да воспаленном воображении. Зачем ты целый вечер посвятил иллюзии? Зачем подпитываешь ее? Чужестранка могла показаться тебе красивой, но по всем статьям она преступница. Безнравственная, бесстыжая потаскуха, бросившая законного мужа, который имеет полное право ее преследовать. Да сгниет ее душа в аду! Ты же, рассказчик, сделал эту женщину легендой, ты превозносишь заблуждение своего брата — своего невероятно избалованного, развращенного брата, который буквально уничтожает себя своей же выдумкой, который научился любить свое страдание, находить радость в унижении. Ясно, что вы оба не прочь пощекотать нервы. Вы пленились одной фантазией, и она алчно пожирает ваши души. Вы по доброй воле впутались в гнусную историю.

Последнюю фразу он повторил — будто выплюнул. Ярость казалась преувеличенной, священнослужитель тяжело, трудно дышал; единственное объяснение, которое пришло мне в голову относительно его враждебности, — что история Мустафы явилась эхом пережитого им самим.

— Мой брат, — ледяным тоном начал я, — не меньше всякого другого хочет жить, хочет радоваться жизни. По вине невероятных обстоятельств он идеализировал свою возлюбленную, себя же считает ее верным рыцарем. Мустафа заслуживает восхищения, а не осуждения.

— Чушь и бред! — воскликнул мулла. — Женщин, соответствующих твоему описанию, не существует в природе! Подумать только, как она вас с братом околдовала! Даже если бы женщина, подобная описанной тобой, и жила на свете, и то вряд ли бы ей удалось сделать из вас более преданных рабов. Ты и твой брат бездуховны; бездуховность заставляет вас заполнять пустоту примитивными плотскими желаниями.

— Это не плотские желания, — спокойно возразил я, — но идеализм, обретший плоть. Если мой брат чему и научился в жизни, так это боготворить красоту. Что в этом дурного? Умение помнить каждую черточку возлюбленной поистине целительно.

— Боготворить? — Священнослужитель почти шептал, что не предвещало ничего хорошего. — Поостерегся бы святотатствовать в такой близости от мечети. Подумал бы, прежде чем рот раскрывать. — Повернувшись ко мне спиной и обращаясь теперь к моим слушателям, мулла стал вещать с неумолимой назидательностью: — Вы все подпали под влияние колдовских чар. У вас массовый психоз. Вы думаете, будто пересказываете воспоминания, а на самом деле украшаете ложь. Вам нравится слушать друг друга, восхищаться своими возвышенными чувствами. Ваши истории исполнены благоговения, в то время как вам следовало бы испытывать стыд. Вас использовали, вот вы и слепили из своих смутных воспоминаний целую легенду. Мотивы же ваши нечисты. Вами движет гордыня и желание обладать. О дети ислама, вы творите себе кумиров из неверных! Вы клеймены Западом, вы подпали под его влияние, сами того не понимая!

После этой диатрибы воцарилось тяжкое молчание. Я смотрел на священнослужителя, недоумевая, откуда в одном человеке столько злобы, мысленно противопоставляя смуту, что этот человек посеял среди слушателей, спокойствию, с каким Мустафа принял свое несчастье.

Сообразив, что такое противопоставление только сильнее разъярит муллу, я мягко спросил, откуда у него столько желчи.

Он оскалил зубы, едва не задохнулся от гнева.

— Оскорблять меня вздумал? Скажи «спасибо», что я до сих пор не отвесил тебе оплеуху, какой с удовольствием наградил бы и эту распутницу!

— Ты что же, оправдываешь насилие?

— Конечно. Насилие очень пригождается, когда надо вразумить человека.

— Позволь не согласиться. Наша религия против насилия.

— Кто из нас двоих лучше разбирается в религии, как ты думаешь?

— Можешь сколько угодно толковать Коран, но сейчас тобой движет злоба.

— Обвиняешь меня? В землях ислама идет война. Народы, исповедующие ислам, преданы мечу, обращены в бегство.

— Какое отношение это имеет к истории моего брата? Мустафа исполнен любви, для которой нет ни границ, ни рас, ни религий. Любовь, подобная любви моего брата, просто живет; ее надо принять, и все.

Видимо, поняв, что позиции его пошатнулись, мулла счел за лучшее капитулировать.

— Я не намерен вдаваться в лингвистические подробности! — отрезал он. — К чему теория, когда речь об элементарных приличиях?

— Любовь не имеет отношения к теории. Наверно, поэтому мы с тобой так по-разному смотрим на мир.

— Да, очень по-разному! Ты пребываешь в плену фантазий. Твои глаза застит похоть.

С меня хватит, решил я. Шагнул к священнослужителю, положил руку ему на плечо и спокойным тоном произнес:

— Уходи. Немедленно.

— Я еще не все сказал, — возразил тот, явно изумленный моим жестом.

— Зато я больше повторять не буду. Род занятий дает тебе возможность облегчить людям жизнь, сделать их счастливее. Ты же сочишь злобу и ненависть, питаемые растерянностью, которую ты испытываешь из-за невозможности исправить мир. Впрочем, не важно. Твой яд никакого отношения не имеет к истории, что нынче собрала нас на Джемаа. Ты нам чужой, а значит, тебе нет здесь места.

Священнослужитель отступил и вскинул кулак, показывая, что теперь пустил бы в ход доводы иного рода, и ледяным тоном произнес:

— То есть, по-твоему, попрание наших нравственных устоев — пустяк, мелочь? Очень хорошо. Тогда вот что я тебе скажу. Я не один. У меня есть единомышленники. Можешь делать что заблагорассудится, только мы поступим с тобой так, как сочтем нужным.

Он словно повторял заранее заученный текст — вот почему не осталось сомнений относительно серьезности его угрозы.

Я склонил голову в издевательском почтении.

Каса-Вояжерс

Наш костер умирал. В долгом молчании, воцарившемся после ухода муллы, я подкинул хворосту. Я тянул время, чтобы собраться с мыслями.

Я потревожил корни костра, и огонь немедленно отозвался, выпустил юные ростки. Столб синего дыма разделил небо пополам, и луна перекатилась на новую половину, оставив след, подобный меловой дуге.

Молчание нарушил нерешительный голос:

— Какая светлая нынче ночь, не правда ли?

Все еще прокручивая в уме перепалку со священнослужителем, я не ответил и не стал искать говорившего, голос же был мне незнаком. Я просто кивнул — да, мол, очень светлая.

Голос раздался снова. На сей раз я поднял глаза. Говорил низенький человечек с густой копной седеющих волос.

— Мне есть что добавить к твоей истории, Хасан; не хочешь ли послушать?

Я глотнул воды, ароматизированной мятными листочками, и жестом выразил согласие. Человечек поднялся, кашлянул и стал неловко приглаживать волосы. Каждое движение выдавало природную застенчивость.

— Никогда речей не произносил; надеюсь, ты простишь мое косноязычие. Меня зовут Хамид. Я служу носильщиком на железнодорожном вокзале Каса-Вояжерс, в Касабланке. А родом я из селения Айн-Леу, что к югу от Азру, в Среднем Атласе. В Касабланку прибыл восемнадцати лет в поисках работы и вот с тех пор ношу багаж…

Я нетерпеливо откашлялся.

Помолчав с полминуты, Хамид поднял голову и выпалил:

— Трое чужестранцев ехали со мной автобусом из Касабланки…

Недовольный построением фразы, Хамид снова замолк. Во взгляде была беспомощность.

— Хасан, можно, я сначала начну?

— Можно.

Хамид сделал два шага вперед, словно так было легче говорить. В голосе постепенно прибавлялось уверенности, отчасти из-за моих одобрительных кивков и улыбок.

— Хочу пересказать один случай из жизни, потому что мне кажется, он имеет отношение к нашей истории. Примерно в то время, когда исчезли двое чужестранцев, о которых мы весь вечер говорим, я ехал из Касабланки в родное селение. Моя мать заболела, а я — старший сын, у меня обязанности. Кроме меня, в автобусе было три человека. Они прятали лица под покрывалами. Дорога занимает шесть часов, в Мекнесе пересадка, и они все это время просидели закутанные. Со мной только один из них заговорил, на беглом дариджа. Голос был звучный, вот вроде как у тебя, Хасан. Женщина и второй мужчина молчали как рыбы. Но даже этот третий показался мне скрытным. Я спросил, где им выходить, он уклончиво ответил «в горах», и больше — ни звука. Они вышли в Айн-Леу, и только тогда я впервые услышал голос женщины и понял, что арабский язык для нее не родной. Из-под покрывала сверкнули глаза, и я похолодел, так они были прекрасны — огромные золотисто-зеленые, подведенные тушью. Воображение сразу заработало, захотелось больше о ней узнать. Неожиданно для себя я сказал, что мой младший брат станет их проводником, если они не против подождать, пока я его приведу. Но чужестранцы отказались и пошли своей дорогой. Это было странно. Я еще не сталкивался с такими замкнутыми, необщительными людьми. Однако я бы забыл о них, если бы через несколько дней мой друг Талал не обмолвился, что трое чужаков наняли его в проводники, правда, не на весь путь. Выяснилось, что мужчина откуда-то издалека, не то из Ирана, не то из Индии, а женщина — наполовину француженка, наполовину американка. Мужчина над ней буквально трясся; эти двое каждые несколько минут брались за руки или обнимались, будто связанные невидимой нитью. Талал следил за ними с большим интересом.

Хамид помолчал.

— Лично я должен признаться, что восхищался прекрасным юношей не меньше, чем его грациозной спутницей. Он был беззаветно предан ей, как настоящий рыцарь; это трогало до глубины души.

Хамид внезапно остановился, словно от избытка чувств. Потупив взгляд, произнес:

— Ну вот и рассказал. Может, чужестранцы, с которыми я столкнулся в автобусе, и не имеют отношения к пропавшим, хотя как знать? Спасибо, что выслушали.

Взгляд Хамида встретился с моим печальным взглядом. Он закурил; сигарета дрожала в руках. На миг черты его осветились пламенем спички. Я понял: ему неловко, — но не отвел глаз. Пауза затягивалась; я не придумал ничего лучше, чем спросить, что привело Хамида в Марракеш.

— Я к дочери приехал. — Хамид оживился, посветлел лицом. — Она учится на муршидат, будет Коран толковать. Мы ведь первая из мусульманских держав, подарившая женщинам это право. А моя дочь, милостью Аллаха, еще и попала в первый выпуск. Вся семья гордится ею. Что касается моего присутствия здесь, на Джемаа, оно совершенно случайно. Я мимо проходил; даже не подозревал, что услышу историю о чужестранцах. Только в жизни ведь и не такое бывает. Не удивительно ли, что и у меня нашлось что добавить? Фактор случайного, вот что это такое.

Хамид взглянул на меня, как бы ища согласия, но я оставался безучастен. Только легкая ироничная улыбка кривила мои губы. И Хамид опустил глаза с видом человека, ни единым словом не погрешившего против истины. Еще несколько секунд я смотрел на него, пока, чувствуя необходимость вернуться к истории, не обратился к слушателям:

— А теперь, друзья мои, я перескажу один сон.

Долина цветов

Старейший друг моего отца, Мордехай, слепой пианист из Меллы, любил вспоминать сон, приснившийся ему в ночь исчезновения чужестранцев. Во сне Мордехай посетил долину, что лежит далеко в Атласских горах, окруженная заснеженными пиками. По склонам сбегают кедровые рощи. Среди рощ и лугов разбросаны цветочные поляны, подобные коврам, колеблемым ветерком; солнечный свет вспыхивает на чашечках поочередно, волной прокатывается по поляне. Воздух густ от смолистых ароматов можжевельника, кедра и сосны. Над разбитым колодцем раскинул ветви каменный дуб. Мох своими пальцами в зеленых перчатках тянет книзу корни самых высоких деревьев.

В той долине всего одно жилище — касба с полуразрушенным зубчатым валом, со стенами из красной глины и с башнями, венчающими каждый из четырех углов. В комнате, что примыкает к такой башне, однажды утром сама собой со скрипом открылась дверь кладовки. И там, за дверью, в темной глубине, Мордехай увидел сияющие рои бабочек. Великолепное зрелище на несколько мгновений приковало Мордехая к месту. Когда же он чуть отступил, комната от пола до потолка заполнилась бабочками. Были тут зеленые перламутровки, мраморные белянки, великолепные Клеопатры, большие черепаховые бабочки. Мордехай распахнул все окна и двери, и бабочки устремились на волю, расцветили долину пестрыми крыльями, диковинными названиями, чудесными историями, воспоминаниями. Целый день они порхали, роями усаживались на камни и цветы; подобно клочкам бумаги, танцевали на ветру над ручьями и мшистыми кочками. Ночевать они устроились на самых верхних ветках, а на рассвете, словно подхваченные единым порывом ветра, взметнулись к солнцу, и больше Мордехай их не видел. Густые черные тени, тишина, белые вихри, что тянутся к золотым пескам, простирающимся по ту сторону гор, остались в кедровых рощах и лугах. В ясные дни дуга горизонта трепещет, нечеткая, от бесчисленных крылышек. Все это Мордехай узрел своими слепыми глазами среди неуловимых теней, черных линий, молочно-белых облаков, красных глинобитных стен. На террасе он заметил мужчину и женщину, замкнутых в безмолвном объятии, и стоял, очарованный, поглощенный зрелищем, отнюдь не ощущая себя лишним. Напротив, мало-помалу в Мордехае крепла уверенность, что он имеет какое-то отношение к влюбленным. Из оцепенения он вышел, когда по гравию зашуршали их удаляющиеся шаги.

В ночь накануне кончины Мордехаю снилось, будто он снова в долине цветов. Проснулся он преображенным почти до неузнаваемости. К нему будто вернулась юность, он был красив, изящен, ловок, силен. Мудрость и сострадание к людям переполняли его. Мордехай указал на старый буфет возле кровати. Буфет был битком набит дешевыми романами в мягких обложках, однако не они интересовали Мордехая. Нет: на верхней полке, между двумя толстыми книгами, обнаружилось ярко-красное шерстяное одеяло с вышивкой. Абстрактные узоры символизировали бабочек. В складках одеяла хранились блестящие семечки граната и лепестки дубровника и жасмина. А кто-то из нас нашел крыло бабочки, еще трепещущее.

Долина птиц

Через несколько лет после смерти Мордехая сон его, как бы по наследству, перешел к Мустафе; по крайней мере часть сна. Мустафе снилось, будто он проник в полуразрушенную касбу посреди отдаленной горной долины. И там, в касбе, Мустафа обнаружил, что одно крыло вместе с прилегающей к нему башней тщательно отремонтировано. По словам Мустафы, некоторое время он раздумывал на пороге, но двери были распахнуты, и он решился войти. Людей он не увидел, но все в доме являло следы бережной заботы. Потолок был укреплен широкими кедровыми балками, стены покрыты таделактом, пол — свежим слоем глины и известки. Посреди просторной комнаты лежал серый берберский ковер в форме облака. В другой комнате Мустафа обнаружил письменный стол из темной древесины, с восхитительной мозаикой на столешнице, а на нем — дневники в кожаных обложках, исписанные бисерным почерком. Мустафа наугад открыл один дневник и прочел: «Ce qui importe c’est la vérité».[11] У стола, на полу, были еще книги, но все — на языках, Мустафе неизвестных. В соседней комнате над кроватью висел выполненный углем эскиз женской головки, закутанной в покрывало по самые глаза — огромные, подведенные тушью; Мустафа клялся, что с тех пор их взгляд не дает ему покоя. Мустафа поднялся в комнату с высоким потолком, имеющую выход на плоскую крышу, и заглянул в кладовку, но не обнаружил ни одной бабочки — только кипу красных шерстяных одеял. Одно одеяло он прихватил в качестве вещественного доказательства; на нем был геометрический узор, символизирующий бабочек. Беленую дверь террасы утыкивали гвозди, на которых висели шали, шарфы, маски и плащи, как с капюшонами, так и без них. Потолок самой большой комнаты расчерчивали цветные тени. В углу стояла прялка, накрытая прозрачным белым покрывалом. Эта белая ткань показалась Мустафе ярчайшей метафорой одиночества и неприкаянности.

Странные чувства охватывают человека в опустевшем жилище. Все здесь не так, как при хозяевах. Чувства эти сродни тем, что испытываешь, явившись ночью в давно знакомое, однако виденное только при дневном свете место. Обойдя все комнаты касбы, Мустафа босиком вступил в залитый солнцем сад. Присутствие женщины — заботливой хозяйки — выдавали и грядки ароматных трав, и цветочные клумбы в форме звезд, и фонтаны, выложенные розовой галькой, и вышитые шелковые подушки на расписных деревянных скамейках. Кормушки для птиц, сделанные из старых бутылок, висели на апельсиновых и лимонных деревьях. Глаз отдыхал на мозаичном дне бассейна, заполненного лепестками алых и белых роз; верно, что-то подобное будет в раю, подумал Мустафа. В задумчивости медлил он над бассейном, и вдруг ему показалось, что из воды смотрят чьи-то глаза. Совершенно прозрачные, спокойные, без тени страха или недовольства — вот какие они были. А между этих глаз Мустафа различил надпись — рифмованную строфу из четырех строк, — но из-за ряби, пущенной ветром, не успел ее прочесть.

С тех пор, по словам Мустафы, ему не оставалось ничего другого, кроме как смотреть сны этими подводными глазами, что, впрочем, его вполне устраивало.

Таббайт

Костер наш снова угас, и я больше не делал попыток оживить его. Вместо этого я оглядел слушателей и обратил взор к ночи. Туман поднялся, звездное небо сочило голубоватый лунный свет. Дома по окружности Джемаа тонули во тьме, но их очертания были четки, словно прочерчены в небе отточенным карандашом. В мостовой отражались звезды, каждый камень сверкал, покрытый инеем. Казалось, звезды повсюду — в небе, на земле, на деревьях, в сердце мечети и даже в глазах моих терпеливых и преданных слушателей. От великолепия звезд дух занялся. И вот, наполненный дивным светом, я встал, плотнее запахнул джеллабу и жарким шепотом заговорил:

— Что есть звезда? Что есть вдохновение? Что есть страсть? Что есть тоска? Я опускаю взгляд на землю — и вижу среди вас моих предков. Их глаза — как блестящие черные семечки, их лица подобны тусклым зеркалам, отражающим многие века. Они вне времени; они неподвластны трем измерениям. Их тени переплетены с вашими тенями. У каждого на плече сидит ворон, каждый опирается на черный посох, и сомкнутые ряды этих посохов тянутся к самому горизонту словно пшеничные колосья. В бесконечности, сиречь их мире, я известен как Хасан, уличный рассказчик с площади Джемаа, хранитель летописей предков. Вы же — мои братья и сестры. У нас одна вера, одна культура; красота — наше общее наследство. Каждый вечер вы собираетесь послушать меня — словно вступаете в новый мир; позволяете мне заявить наши с вами права на это наследство, вновь обрести его. Наш круг так тесен и сплочен, что часы замедляют бег и сама ночь подходит к нам с иной мерой. Но теперь уже поздно — настала пора завершить сегодняшнюю историю.

Завтра будет новый день. Он принесет новые истории. Завтра, так же как и сегодня, я скажу: «Добро пожаловать в мой мир; надеюсь, он окутает вас подобно дыму». Завтра на несколько часов мы опять станем товарищами в путешествии, называемом жизнью. Лучшие мои истории — гибки и проверены временем, гибкость же всей истории определяется гибкостью звеньев, что обеспечивают ей целостность. У меня в запасе четыре-пять таких историй — многие поколения моих предков хранили их. Они приправлены столетиями; каждая под конец раскрывает все тайны, и слушатель уходит довольный — чего, пожалуй, не скажешь об истории, которую я поведал нынче, ведь она не успела настояться. Признаюсь: раз в год я непременно должен проветрить темные закоулки разума, хотя такая уборка всегда недостаточна. Завтра все изменится. Завтра я расскажу историю столь нереальную, столь неправдоподобную, что даже самым легковерным из вас нелегко будет ее переварить. Впрочем, кто знает? Кто может судить о таких вещах? Доверчивость человека бесконечна, желание верить — неизмеримо.

Произнеся это напутствие, я обнялся с некоторыми из слушателей, в адрес же остальных прижал ладонь к сердцу. Людские ручейки потекли с площади; я подсчитал выручку, собрал вещи и взял под локоть Набиля, терпеливо ждавшего окончания истории. Набилю хотелось пройтись по Джемаа, размяться, прежде чем я отведу его к мечети Муассин, и я с готовностью согласился.

Джемаа наслаждалась тишиной; торговые ряды и галереи дышали мерно, как спящие люди. Мы стали обходить площадь по периметру. Теперь, в столь поздний час, на Джемаа никого не было, за исключением Тахара, канатного плясуна, да пары гимнастов, что репетировали завтрашнее представление. Я сказал о них Набилю, тот заулыбался:

— Интересно, многие ли понимают, какой подготовки требует представление, что каждый день идет на Джемаа?

С тех пор как я ослеп, — продолжал Набиль, — у меня в привычку вошло представлять, как ты настраиваешься. Наверно, сидишь где-нибудь в уголке, проговариваешь про себя историю, запланированную на вечер, в последний момент добавляешь позабытые подробности. Вот ты скинул туфли, пальцами ног трогаешь густую пыль, наблюдаешь, как солнце золотит кожу. И все это время твой мозг занят — ты сочиняешь, прослеживаешь связи, делаешь выводы. А потом… — Набиль помедлил и даже остановился. — Хасан, что происходит потом? Может, само время распахивается перед тобой и ты переносишься на сто, двести, а то и пятьсот лет назад? И сталкиваешься с купцом, что вздумал продать тебе верблюда, или историю, или бронзовый меч, принадлежавший его пращуру — предводителю давно мертвой армии; меч, с которым он теперь, увы, должен расстаться, ибо дочери его нужно приданое. И ты, Хасан, торгуешься с купцом, не так ли? Берберская кровь дает себя знать — ты забываешь о слушателях, что терпеливо ждут твоего появления, ты забываешь обо мне — самом терпеливом в этом кругу.

Набиль снова помолчал и повел на меня незрячими глазами. Мы оба рассмеялись. Я обнял его за плечи.

— Из тебя, Набиль, тоже получился бы неплохой рассказчик. Подумай об этом. Стал бы моим заместителем. Жаль, что такое богатое воображение втуне пропадает.

— Тут не одно мое воображение задействовано, — возразил Набиль. — Ты о волшебстве Джемаа забываешь. Джемаа-эль-Фна — это история, твоя, моя, нашего народа, но в той же степени она око, свидетель истории. Впечатления ее записаны на опавших листьях, которых здесь множество; листьях, что просыпаются от порыва ветра, что перемещаются ветром. Одни находят последний приют на крышах и террасах мечетей и дворцов; другие уносятся прочь с Джемаа, исчезают, не оставив по себе памяти. Но некоторые привлекают внимание моего наблюдательного друга, рассказчика Хасана; Хасан собирает их, относит домой, сшивает в книги, которые затем пересказывает на площади. Так замыкается круг.

Последнее слово сопроводилось моим поспешным жестом.

— Это верно по отношению к прочим историям, но для той, что я нынче поведал, круг никогда не замкнется.

Набиль обратил ко мне лицо, и странное чувство, будто он видит меня насквозь, овладело мной.

— Хасан, когда ты перестанешь рассказывать историю Мустафы?

— Когда заключу мир с собственной совестью.

— А может, совесть ни при чем? Может, все дело в искусстве? — тихо и с легчайшим намеком на иронию спросил Набиль.

— Мы говорим о моем родном брате, — рассердился я. — Не стану отрицать, что его история, несмотря на прошедшие годы, глубоко трогает слушателей и поддерживает пламя моего искусства, но главная моя цель — поведать правду.

С печальной улыбкой Набиль отвернулся и не сказал, а выдохнул:

— Да. Конечно. Я все об этом знаю.

— А я не знаю, Набиль. Я совершенно измотан. То и дело спрашиваю себя, зачем возвращаться к истории, у которой нет и не может быть конца.

Набиль чуть отстал. Теперь он, прихрамывая, догнал меня, стиснул мою руку и мягко заметил:

— Ты ведь уже объяснял: постоянным повторением ты сообщаешь значимость вещам, которые прежде казались важными одному только Мустафе. Ты трудишься ради любви — братской любви; рассказывая о брате, ты каждый раз подтверждаешь, что любишь его.

Я задумался над этими словами, и плечи мои сами собой поникли, будто обнаружилась истинная степень усталости — да, обнаружилась, нашлась — в мыслях, которые я никогда не облекал в слова, но которые не отпускали меня ни на миг.

— Все ли ты сказал, Набиль? Может, ты очень близок к истине, хотя утверждаешь обратное. Конечно, мною движет любовь к брату — но также и нечто иное. Мое ремесло подобно ремеслу стеклодува, только на выходе не сосуды, а истории. А братская любовь в большинстве случаев — просто слова.

— Твое ремесло подобно также ремеслу ясновидца, разве нет? — заговорил Набиль. — Мысли — они как семена: обещают урожай, но сами по себе, отдельно взятые, бессильны. Нужен человек вроде тебя, чтобы посеять мысли в умах, чтобы вырастить их в истории, а истории доверить воле ветра. Ты задействуешь разум и сердце одновременно. Не многие на такое способны.

Я плотнее запахнул джеллабу, втянул голову в плечи, скрываясь от холода. Мне хотелось остаться одному. Я ответил не сразу.

— Ты мне льстишь, Набиль.

— Я говорю как есть. А что в самой большой степени движет тобой?

— Желание преобразиться, измениться: тоска по возвышенному. Я рассказываю истории, чтобы умерить эту тоску, вызванную ежедневной рутиной. Тайна, сокрытая в самой жизни, не дает мне покоя. Она будоражит воображение, вдохновляет: я берегу ее, пестую, трясусь над ней.

Набиль повернулся к канатоходцам, которые теперь совершали прыжки, сопровождаемые резкими выкриками. Казалось, Набиль обращается с вопросами к самому воздуху. Наконец его незрячие глаза остановились на мне, и он просветлел лицом.

— Вот я сейчас слушал тебя, а сам думал о сегодняшней истории. Нынче ты заставлял меня и печалиться, и улыбаться. Но главное — ты даешь слушателям возможность представить себя неискушенными, а этот самообман так приятен. И у тебя на это все права, ибо твое искусство не подчиняется морали. Ты — сам себе господин. Вот почему ты прекрасный рассказчик. Ты творишь мифы и легенды. Силой мысли ты вдыхаешь жизнь в любой фантом. Ты способен сделать реальным абсолютно все.

Набиль помедлил, прежде чем добавить шепотом:

— Способен — и вынужден.

Он говорил спокойно, будто повторял какую-нибудь банальность, без намека на осмотрительность, осуждение или сожаление.

Прежде чем задать вопрос, я довольно долго смотрел Набилю в лицо.

— Ты меня обвиняешь?

Набиль мрачно покачал головой.

— Я твой друг, — с расстановкой проговорил он. — Я сохраню твою тайну.

Набиль вытянул руку, поймал мою ладонь и крепко стиснул в знак преданности.

Видение

Мы удалились с Джемаа в темноту торговых рядов, и, едва успели это сделать, как на площади возникли неизвестные мужчина и женщина. Они побрели мимо такси, смутно белеющих на стоянке. Мужчина был высок, строен, бородат; у женщины были темные волосы до пояса. Незнакомцы помедлили на границе тусклого света и густой тени, не сразу ступили на Джемаа, словно неуверенные в собственном намерении. Внезапно мужчина обнял свою спутницу, она же с улыбкой прильнула к нему. Он плотнее привлек ее к себе, на секунду оба замерли; женщина обхватила его за шею, колени ее чуть подогнулись. Мужчина поцеловал ее в лоб. Она, отрешенная от всего, кроме этой близости, издала короткий смешок. Рука в руке они шагнули на Джемаа, и женщина повела мужчину в самый центр, где догорал костер, возле которого еще недавно ткал свою историю уличный рассказчик. Оба стали смотреть на уголья; умирающий огонь отражался в зрачках. Робким, несмелым, почти девичьим движением женщина коснулась щеки своего спутника, и не было ласки невиннее этой; он же взял ее руку и принялся гладить длинные пальцы, ладонь, запястье. Ни женщина, ни мужчина не замечали темного силуэта в окне. Тишина сомкнулась над ними.

От автора

В первую очередь «Сказитель из Марракеша» обязан своим существованием Николь Араджи, с которой меня многое связывает, особенно же — любовь к Марракешу и вообще ко всему, что имеет отношение к Марокко.

Мой неутомимый редактор, Алейн Сальерно Мейсон, выше всяких сравнений; никаких слов не хватит, чтобы отблагодарить ее за вклад в эту книгу.

Тысяча благодарностей щедрой и внимательной Денизе Скарфи.

Спасибо Луизе Броккетт, Ингсу Лью, Джинни Лучано, Уинфриде Мбеве, Эми Роббинс, Биллу Расину, Номи Виктор, Крису Уэлчу, Девон Зан, Нэнси Палмквист, Дону Рифкину, Таре Пауэрс, а также всем сотрудникам издательства «У. У. Нортон».

Я в неоплатном долгу перед всеми, кто вселял в меня уверенность на тернистом пути к концу этой книги. Вот имена этих людей; Джо-Энн Акалайтис, Атиш Багчи, Томас Бартшерер, Валерия Берчичи, Карл Хайнц Биттель, Рональд Бриггс, Лана Кейбл, Мариса Карамелла, Себастьен Шарьер, Стефани и Кристофер Чердел, Элизабет Фрэнк, Джим Хэнкс, Крис Хеджес, Мэрилин Херон, Лиз ван Хуз, Пьер Жорис, Джеральд Янг, Бенджамин Ла Фарж, Рейчел Ламбуссон, Торджил и Дженника Леннинг, Матильда Левитт, Александра Людвиг, Гейл и Роберт К. Людвиг, Эшра Мотахар, Лили Оуй, Патрисия и Дональд Питчер, Джули Пулервиц, Джоан Реталлак, Роберт де Сент-Фалле, Франсуаза Сонж, Мариелль Сонж, Бенджамин Стивенс, Клаудия Штробель, Франсуаза Острикер ван Виллем, Маурицио Золло.

Вдохновила же меня Стефани Херон.

Глоссарий

АБЕРДАГ — танец; движения, сопровождающие музыку в стиле рай.

АЛЬ-КАРАУИН — университет, соперничающий с каирским Аль-Ажаром за звание старейшего университета в мире. Был основан в 857 г. дочерью богатого иммигранта из города Карауин, что в Тунисе.

АЛЬМОРАВИДЫ — первая великая династия марокканских берберов (1062–1147), основанная Юсуфом бен Ташфином (1061–1107); Альморавиды происходили из берберского племени санхайя, обитавшего на территории современной Мавритании.

АЛЬХАМДУЛЛИЛАХ — Да будет славен Аллах; вознесение хвалы Богу.

АМАРГ — пьеса, которую исполняют музыканты, работающие в стиле рай.

АМИДАЗ — поэт; лидер группы музыкантов ИМДЬЯЗН.

АММУССУ — хореографическая увертюра к представлению в стиле рай.

АНДАЛУСЕЦ — уроженец провинции Андалусия на юге Испании.

АРИАНА — обнаженная; марокканцы часто называют так женщину, не носящую чадры.

АРИБ — народность из Западной Сахары, занимающаяся земледелием.

АСТАРА — инструментальная прелюдия к представлению в стиле рай, исполняемая на РЕБАБЕ; задает тональность последующей мелодии.


БАБ — городские ворота.

БАБУШИ — кожаные туфли без задников, чаще всего желтого цвета.

БАДАХОС — битва при Бадахосе (1086), в которой АЛЬ-МОРАВИДЫ, уроженцы Высокого Атласа, переправились через Гибралтарский пролив в Испанию и разгромили армию христиан под предводительством Альфонсо VI, короля Леона и Кастильи.

БАРАКАЛАУФИК — Да, сделайте одолжение.

БЕНДИР — барабан.

БЕРБЕРЫ — исконные обитатели Марокко, составляющие большинство современного населения этой страны.

БЕССАЛАМА — До свидания.

БИСМИЛЛА ИР-РАХМАН ИР-РАХИМ — Клянусь Господом, милосердным и сострадающим.

Б’СТИЛЛА — пирог с петушками или другой мелкой птицей, традиционное блюдо города Фес.

БУБУС — просторное, скрывающее фигуру вышитое платье, первоначально распространенное в Сенегале и других странах Черной Африки.

БУРНУС — просторная шерстяная накидка, которую носят как мужчины, так и женщины.


ВАДИ — русло реки, совсем сухое или несущее воду только в сезон дождей; долина реки; см. также ОУЭД.


ГАЙТА — разновидность гобоя.

ГАНДУРА — короткая просторная рубаха без рукавов.

ГЛИССА — диванная подушка.

ГНАУА — религиозная община странствующих музыкантов; движение зародилось в Западной Африке (от названия страны — Гвинея).

ГУРИЯ — бесподобно прекрасная женщина, обитающая в Джаннате (раю). Считается, что красота гурий не поддается сравнениям.

ГУЭДРА — большой барабан, который держат не на коленях, а на земле или на полу.


ДАРБУКА (ДУМБЕК) — металлический или глиняный барабан в форме кубка.

ДАРИДЖА — арабский диалект, распространенный в Марокко, мало похожий на классический арабский язык, включающий лексику из берберского, французского, испанского и итальянского языков.

ДЕЛЛАХ — арбуз.

ДЕРБ — улица.

ДЕСС — покрытие для полов из толченой извести, смешанной с глиной.

ДЕФФ — двусторонний тамбурин.

ДЖАМУР — украшение для крыши, керамическое или металлическое, в виде шпиля с шарами (их может быть до пяти штук), каждый следующий меньше предыдущего; часто сверху прикреплена эмблема Марокко — звезда внутри полумесяца.

ДЖЕБАНА — длинногорлый кофейник.

ДЖЕБЕЛЬ — гора.

ДЖЕЛЛАБА — одежда с широкими рукавами, носимая как мужчинами, так и женщинами.

ДЖЕМАА — мечеть; собрание глав берберских родов; место такого собрания; пятница — священный для мусульман день.

ДЖЕМБЕ — обтянутый кожей барабан в форме кубка, удерживаемый между бедер, на котором играют ладонями, а не палочками.

ДЖЕХУДИ — еврей.

ДЖИМБРИ (ДЖУЭНБРИ) — лютня с длинным грифом.

ДЖИНН — злой дух.

ДИРХАМ — денежная единица Марокко.


ЗАХРА — Венера.

ЗЕЛЛИЙ — геометрический узор мозаики, обычно красочный.

ЗУАК — роспись по дереву.


ИМАЗИГЕН — благородный или рожденный свободным; так называют себя берберы.

ИМДЬЯЗН — странствующие музыканты из Атласских гор.

ИНАДЕН — ремесленники-туареги, в том числе кузнецы, а также уличные рассказчики, хранители традиций устного повествования.

ИНШАЛЛА — милостью Господа.


КАРКАБАТЫ — двойные кастаньеты, используемые музыкантами-ГНАУА.

КАСА-ВОЯЖЕРС — главный железнодорожный вокзал Касабланки.

КАСБА — укрепленный дом с зубчатой стеной и башнями; крепость.

КВАЙД — правитель на определенной территории; управляющий регионом.

КВАЙСАРИЯ — крытые торговые ряды на базаре.

КЕТТАРА — система подземных оросительных каналов.

КЕФТА — острые пряные мясные шарики.

КИЛИМ — плетеный коврик.

КИФ — марихуана.

КСАР — селение, окруженное прочными стенами с башнями (на классическом арабском «ксар» значит «дворец»).

КУСКУС — одно из основных блюд, приготовляемое из манной крупы и воды.


ЛА БЕС ДАРИК — Привет.

ЛЕВЕЧЕ — теплый ветер, зарождающийся в Сахаре и дующий в направлении Испании; в других регионах Средиземноморья носит название «сирокко».

ЛОТАР — лютня.


МААЛЕМ — искусный ремесленник.

МАВРЫ — западные берберские племена, населяющие Мавританию.

МАГРИБ — «Земля заходящего солнца». От арабского «гарб» — «запад». Арабское название западной части арабского мира, куда входят Тунис, Алжир и Марокко.

МАНИЙА — судьба; неизбежная смерть.

МАРАБУТ — праведник и место, где он похоронен.

МАРРАКЕШ — «Открытая дверь в пустыню».

МАХЗЕН — палатка, тент, используемые во время праздника.

МЕДИНА — арабский город, по традиции окруженный крепостным валом; «старый город» в современном городе.

МЕДРЕСЕ — школа, где изучают Коран.

МЕЛЛА — еврейский квартал в МЕДИНЕ.

МЕНАРА — публичный сад в Марракеше с прудом и павильонами.

МЕРГЕЗ — пряная колбаса из баранины.

МЕЧОУИ — жареный барашек.

МОГАДОР — остров в заливе, на берегу которого стоит город Эс-Сувейра.

МОКАЛА — длинноствольное ружье с серебряными украшениями тонкой работы, относящееся к XVI–XVII вв.; очень ценится у берберов, используется в торжественных случаях — например, во время праздников.

МОССЕМ — праздник.

МУРШИДАТ — женщина-священнослужитель. За обучение таких женщин платит государство. Они умеют толковать Коран, но им не дозволяется читать проповеди.

МУШАРАБИЙЯ — деревянная резная панель, используемая в качестве экрана на балконах, а также в окнах домов и мечетей.


НАЗРАНИ — христианин; в более общем смысле — любой чужестранец; также НАЗАРИН.

НАЙ — флейта.

НАКУС — маленькая цимбала, на которой играют двумя палочками.

НАСИБ — скорбь по возлюбленному или возлюбленной; первое действие доисламской оды, или КВАСИДЫ.


ОУЭД — ВАДИ — сухое русло реки.


ПАЛМЕРИЯ — знаменитый пальмовый сад в Марракеше.

ПАСТИЛЛА — пирог с петушками; также Б’СТИЛЛА.

ПЕРИ — фея; прекрасное, грациозное существо.


РАИС — лидер ансамбля, играющего в стиле рай.

РАЙ — группы профессиональных музыкантов берберской народности шильх из долины реки Сус; представление такого ансамбля обычно состоит из следующих частей; АСТАРА, АМАРГ, АММУССУ, ТАМССУСТ, АБЕРДАГ, ТАББАЙТ.

РЕБАБ — однострунная скрипка.

РИАД — сад во внутреннем дворике; также дом с таким садом.

РИФ — полукруглая гряда гор на севере Марокко.


СААДИТЫ — первая арабская династия в Марокко (1554–1669) со времен правления Идриссидов; обозначила конец власти берберов. Самый известный правитель — Ахмед аль-Мансур Победоносный, разгромивший армию португальцев под предводительством короля Себастьяна в Битве трех королей (1578).

САЙДИ — Бог.

САЛАМ АЛЕЙКУМ — Да пребудет с тобой мир.

САМУМ — горячий сухой пыльный ветер пустыни.

САХЕЛЬ — пояс саванн, тянущийся от Атлантического океана до Африканского рога. Образует границу между Сахарой на севере и более плодородным регионом на юге.

САХРАВИ — обитатель Западной Сахары.

СЕРВАЛИ — просторные шальвары до середины икры, застегивающиеся на поясе и на ногах и надеваемые под ДЖЕЛЛАБУ.

СЕРДАЛЬ — яркий шарф, украшенный монетами, носимый на голове берберскими женщинами.

СЕФЕВИДЫ — династия шиитов (1501–1722), происходящая из Ардабиля, что в Иране. Сефевиды основали величайшую со времен исламского завоевания империю в Персии.

СИР ФАЛЕК — Уходите.

СУПРАТУРС — национальная транспортная компания.

СУФИЙ — мусульманский аскет и мистик.

СФИНДЖ — лепешки, жаренные в масле.


ТАББАЙТ — заключительная часть представления рай.

ТАДЕЛАКТ — гладкая водонепроницаемая штукатурка.

ТАДЖИН — блюдо из мяса и овощей, которые медленно тушатся на углях в глиняном горшке с конической крышкой. Горшок носит то же название.

ТАМССУСТ — мелодия в быстром темпе, часть представления рай.

ТАНДЖИЯ — мясо, которое очень медленно и долго тушится в глиняном горшке.

ТАР и ТААРИДЖА — разновидности тамбуринов.

ТАФИЛАЛЕТ — регион на юго-востоке Марокко, оазис, где растут финиковые пальмы. Главный город — Эрфуд.

ТАШИЛХАЙТ — берберский диалект, распространенный в горах на юге Марокко.

ТИЗИ — ущелье.

ТРЕК САЛАМА — Счастливого пути.

ТУАРЕГ — представитель кочевой народности из Западной Сахары.


ФАТИМЫ рука — изображение руки дочери пророка Мохаммеда, Фатимы Захры; считается талисманом удачи.

ФЕККА — сладкое анисовое печенье.

Ф’КВАЙ — в исламе — священнослужитель, умеющий толковать Коран. Часто так называют учителя независимо от того, какой предмет он преподает и на каком уровне.

ФНА — конец мира.

ФОНДУК — гостиница, постоялый двор, склад; караван-сарай.


ХАБИБИ — милый, дорогой.

ХАБРА — стейк.

ХАДЖИ — человек, совершивший паломничество в Мекку.

ХАДИТ — собрание высказываний и историй, приписываемых пророку Мохаммеду; всего существует шесть хадитов.

ХАМАДА — засушливое каменистое плато в Сахаре.

ХАММАМ — турецкая баня.

ХАМСИН — удушающий горячий южный или юго-восточный ветер, дующий в Северной Африке весной в течение пятидесяти дней (слово «хамсин» по-арабски значит «пятьдесят»).

ХАНБЕЛ — ковер или одеяло, предмет быта берберов.

ХАРАТИН — раб, невольник.

ХАРИСА — приправа, пюре из красного жгучего перца.

ХЕЛБА — засахаренные фрукты.


ШИРАЗ, ТЕБРИЗ, ГЕРАТ — города бывшей Персидской империи, в которых были основаны школы живописи.

ШУКРААН — спасибо.


ЭЛЬ-АМАРА — «Красный»; так называют Марракеш (еще в ходу слово «Альгамбра», что значит «город с красными стенами» или просто «красный город»).

ЭЛЬ-МАГРИБ-АЛЬ-АКСА — «Земля на дальнем Западе»; «Край, где заходит солнце».

ЭРГ — дюна, бархан.

Примечания

1

Разъяснение арабских слов — см. глоссарий в конце книги. — Здесь и далее примеч. пер.

2

Здравствуйте, как дела? (фр.)

3

Какова цена? (фр.)

4

Эпиграфический орнамент состоит из отдельных букв или элементов текста, выразительных по своему пластическому рисунку и ритму.

5

Высочайшая (4167 м) точка в Северной Африке.

6

Дерьмо! (фр.)

7

Сонгай — торговое государство, созданное в XV–XVI вв. народом сонгай; располагалось вдоль течения р. Нигер на территории современных Мали, Нигера и Нигерии.

8

Поклонник, фанат (исп.).

9

Халед Хадж Ибрагим (р. 1960) — алжирский певец и музыкант, родоначальник жанра рай — смеси берберской, арабской и южноевропейской музыки.

10

Шеб Мами (р. 1966), настоящее имя Мохаммед Хелифати — певец, музыкант, исполнитель в стиле рай.

11

Важна только истина (фр.).


home | my bookshelf | | Сказитель из Марракеша |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу