Книга: Жизнь - сапожок непарный: Воспоминания



Жизнь - сапожок непарный: Воспоминания

ГЛАВА 1

…И никакого розового детства…

Анна Ахматова


Начало двадцатых. Петроград.

Вокруг многое доламывалось. Многое только начинало быть. Революция, гражданская война, — все, что произошло с устоями общества и убеждениями людей, — все это пришлось на пору молодости моих родителей.

Отец и мать встретились на фронте во время гражданской войны. Мать — Ефросинья Федоровна — русская, тогда только-только окончила гимназию. Как и многие ее сверстницы, уверовав в революцию, ушла на фронт, где ее определили машинисткой при штабе дивизии, комиссаром которой был мой отец.

Отец — Владислав Иосифович — поляк, родился в Риге. Незадолго до первой мировой войны подошел возраст призыва, его взяли в армию. Там, по-видимому, и сформировались его взгляды. Во всяком случае, его приход в революцию был шагом вполне обдуманным. В 1918 году отец стал членом РКП (б).

На его фотографии, подаренной маме и помеченной февралем 1919 года, написано: «…вспоминай Вилейку, Мозырь, Гомель, Бобруйск…» Очевидно, это пункты перемещения их дивизии. Как они потом попали в плен к Петлюре, не знаю. Нелюбопытная к жизни родителей юность уточнить эти обстоятельства не удосужилась. Запомнила только, что оба были приговорены к расстрелу, но весной, «в валенках», бежали из плена. Знаю также, что на фронте отец был тяжело контужен.

Родители поженились после войны. Я родилась в 1920-м. В том же году они переехали в Петроград и поселились в довольно занятном доме.

На Петроградской стороне эмир бухарский с помощью комиссионеров построил в начале века несколько доходных домов. Квартиры были дорогие. Снимала их публика состоятельная: крупные инженеры, врачи, чиновники. В 1918–1920 годах многие из них бежали за границу. Бежали, видимо, поспешно, успев захватить лишь драгоценности, одежду. Мебель, посуда, утварь остались. Старой закалки дворники запирали эти квартиры. Держали все в целости и сохранности на случай, если хозяева вернутся.


Создавая в те годы кооперативные товарищества, советская власть дома обобществила. Став членом кооператива, мой отец занял квартиру в одном из «эмирских» домов на набережной реки Карповки, 30.

Украшенный колоннами дом имел башню; лепные орлы, химеры и возлежащие на постаментах у подъезда львы должны были, по всей видимости, охранять его от злых сил.

Квартира была с балконами. Казалось, они покоились на сильных, мускулистых руках трех атлантов, которые, наклонив головы, глядели на прохожих пустыми известковыми очами, но при артиллерийских обстрелах города в 1942 году атланты рухнули, балконы же уцелели.

Транспорта в этом уголке города не было никакого. Глядя в окно, за час можно было насчитать пять, от силы девять прохожих. Вода в речке Карповке стояла мутная и сонная. Вдоль берегов тянулись покосившиеся деревянные перила. Береговые откосы, поросшие лопухами громадных размеров, одуванчиками, белой и красной кашкой, были замусорены битыми стеклами и кирпичом. Правда, спустившись по берегу вниз, сачком можно было ловить замечательной красоты стрекоз и бабочек.

Напротив дома, на другом берегу Карповки, возле монастыря, обращаясь к замурованным там мощам Иоанна Кронштадтского, стоя на коленях, молились приходившие туда верующие, куда-то спешили монашки.

На Каменноостровском проспекте, пересекавшем Карповку, самое людное место было у пивной, в витрине которой в небольшой тарелочке лежали муляжные красные раки, обложенные зеленым горошком. С клубами теплого воздуха в стужу оттуда выскакивали пошатывавшиеся мужчины. Едва начинало смеркаться, на тротуаре напротив питейного заведения располагался старик скрипач, наигрывавший одну и ту же мелодию. Мелодия была печальна. Старик — беден и стар. Мама давала монетку, я бросала ее на облезлую бархатную подкладку футляра и, уходя, оборачивалась, чтобы посмотреть, кинет ли кто-нибудь еще.

Грудой камней лежал бывший скетинг-ринк, где раньше, как объяснила мама, нарядные люди катались на роликах. (Ныне на этом месте возведен Дворец культуры имени Ленсовета.) Мусора и хлама доставало и здесь.

Наводнение 1924 года усугубило разор. Мы возвращались с дачи. Стоя коленками на сиденье трамвая, я смотрела на вывороченные шашки торцовой мостовой.

— Это ремонт? — спросила я маму.

— Нет, детка, наводнение. Здесь все было затоплено водой, и деревянные торцы всплыли.

На фасаде нашего дома после этого события появилась белая черта с надписью: «Уровень воды при наводнении 1924 года». Вместе с другими девочками я «примерялась». Черта находилась значительно выше моего роста. Тогда же в доме появилась деревянная скамья-реликвия: на ней в наводнение папа приплыл домой.


В нашей квартире царил мрачноватый порядок. Квартира была огромной — из шести комнат. Круглый зал с нишами, столовая, папин кабинет, гостиная, детская… При кухне еще комната — седьмая, для прислуги. Меня, вероятно, нередко оставляли дома одну, потому что помню, как в загустевшей тишине я бродила по всем комнатам.

Папин кабинет был самым таинственным. С резных дубовых спинок и подлокотников кресел, с ящиков письменного стола свисали морды деревянных львов, их пасти были раскрыты. Я с опаской совала туда свой палец. Нет, не кусались.

Стены полупустого зала украшали два расфранченных бронзой зеркала в стиле рококо. В буфете, занимавшем половину стены большой холодной столовой, стояли стопками тарелки с вензелями и коронами, многоцветные хрустальные бокалы разной величины. Когда мама проводила кончиками пальцев по их стенкам, хрусталь этот пел сладкозвучными голосами. Но самой увлекательной вещью был в столовой серебряный звоночек. Он висел над столом чуть ниже бисерной бахромы белого стеклянного абажура. Этим звоночком оповещали прислугу во время обеда: можно подать второе, третье… Звоночек не был лишним, потому что прислуга у нас тоже была.

Кому принадлежала квартира раньше? Кто жил в ней до нас? Мои родители этого не знали…. Что было в квартире наше, что нет, осталось неизвестным мне…

В просторных апартаментах в начале двадцатых мы жили здесь вчетвером: мама, папа, наша домработница и я.

У красивой и женственной мамы был мягкий характер. Она не работала. На ее попечении находились весь дом и я.

Отец — натура сильная и страстная — был поглощен идеей переустройства мира. С фанатической отдачей он трудился всюду, куда его назначали. По свидетельству старых знакомых, в те годы отец заведовал в Петрограде золотым фондом. С работы приходил поздно, дома бывал мало.

В воскресные дни к нам приходили гости, преимущественно фронтовые друзья родителей. Присущие отцу бескомпромиссность и честность укрепили завоеванное им на фронте уважение. К нему и в последующие годы чаще обращались не по имени и отчеству, а: «Комиссар, объясни. Как полагаешь, комиссар?»

Гости рассаживались в папином кабинете, вспоминали былое, спорили, курили.

С особым вниманием я слушала папин рассказ о том, как, едва они однажды с бойцами расположились на привал, разожгли костер и сварили кашу, откуда-то появилась оборванная девочка лет десяти. Завороженно глядя, как бойцы управляются с едой, она стала быстро и упрямо повторять не сразу понятное: «Я б ни йила б, я б ни йила б! (Не ела бы — то есть)». И когда ей наконец протянули миску с кашей, мигом заглотнула ее.

Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды — за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады…. В кадках — пышные растения, везде зелень и еще аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки…. Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.

Наша квартира одно время превратилась просто-таки в «показательную».

— Приехали немецкие коммунисты. Завтра придут к нам, — говорил маме отец. Или:

— Приехала болгарская делегация. Будут у нас… В воскресенье надо принять испанских товарищей…

И они приходили с переводчиком. Хорошо одетые, степенные люди осматривали квартиру, обедали, задавали вопросы.

Для первых лет советской власти наша жизнь так, вероятно, и выглядела: сообразной, более чем представительной. Меня эта сторона дела никак, понятно, не занимала. Мое внимание целиком было поглощено внутрисемейными раздорами, о которых никто из окружающих, кажется, не подозревал. Родители ссорились между собой. Ссорились без крика, правда не без повышенных тонов. Но затяжные объяснения заканчивались обычно тем, что в доме воцарялось гнетущее молчание. Примостившись на корточках за узорчатыми чугунными креплениями балконов, я следила за родителями, прохаживавшимися вдоль Карповки, одержимая единственным желанием, чтобы они помирились.

Не исключено, что, помимо сугубо личных, терзавших моих родителей проблем, одной из причин разногласий был и вопрос моего воспитания. Я не раз слышала неуступчивое папино «нет!». В рождественские дни, скажем, дворник приносил елку. Мама принималась ее наряжать. Застав ее за этим занятием, папа чеканил:

— Я как коммунист не могу разрешить, чтобы в доме была елка!

— Но ребенку это нужно, — возражала мама.

— Пусть растет без елочек и свечечек!

В столовой продолжала стоять никому уже не нужная елка. Вместе с ней в душе поселялось чувство боязни отца.

Что-то похожее возникло и по приезде одной из бабушек. У меня их было две. Мать отца, бабушка Урсула, жила в Риге, по тогдашним понятиям — за границей. Мамина же мать умерла чуть ли не при родах. Воспитавшую ее тетю мама называла мамой, а я бабушкой Дарьей.

Именно с приездом бабушки Дарьи в мою жизнь вошли тепло, прибаутки, говор с милой белорусской прибавкой «ти»: «Ти пойдешь ты, ти нет?» С необычайной жадностью я впитывала бабушкины сказки про соперничество старого принца Алмаза и юного принца Колокольчика, про кисельные берега и молочные реки, про Золушку, и непритязательным этим сказкам в известном смысле суждено было сыграть спасительную роль.

Бабушка Дарья быстро научила меня играть в «дурачка» и так же быстро повела в церковь. Тут и разразился скандал.

— Не сметь водить ребенка в церковь! — разъярился папа. Бабушка невозмутимо шепнула после грозного выговора:

— Без Бога-то нельзя. Ходить все равно будем, да только потихонечку.

«Потихонечку» — усекли. Бабушка уехала. А я начинала понимать, что означает: «У папы трудный характер».

«Стоило мне где-нибудь задержаться на станции, — рассказывала мама своей подруге об их военном прошлом, — как он, никому не разрешая меня позвать, отправлял эшелон. Сломя голову догоняла состав. Получала нагоняй, да еще какой! От придирок и замечаний не было спасения…»

Мама признавалась своей приятельнице, как отчаянно боялась крутого комиссара и как была обескуражена, когда он внезапно объяснился ей в любви.

Разделяя мамину боязнь и остро ей сопереживая, я в то же время чувствовала себя заинтригованной трудным характером папы. «Ему самому, наверное, трудно», — рассуждала я, исподтишка наблюдая за ним. И бурно радовалась, когда в нашем доме случались сюрпризные воскресенья. Утром из кухни доносился вкусный запах. Сам папа пек булочки. Они получались пышные и ароматные. Папа преображался, становился неузнаваемым. Поддразнивал меня, шутил с мамой. Мама в такие дни сияла. И я страстно хотела, чтобы так было всегда.

Когда из Риги приехала бабушка Урсула, папа-сын, бережно и любовно ухаживавший за своей матерью, тоже мне очень нравился.

Навестившая нас «заграничная» бабушка только теперь познакомилась с мамой. Восхищалась ею. В белоснежной с вышивкой блузке, плиссированной юбке, мама была очень хороша. Знакомые ее называли Венерой Милосской. Они с папой были красивой парой. Папа тогда носил темно-синюю толстовку с бантиком. Вместе с благообразной бабушкой, по настоянию отца, всю семью запечатлела известная тогда в Петрограде фотография В. И. Германа.

В Риге оставались сестры отца и младший брат. Я с удовольствием повторяла их имена вслух: Иогася, Леокадия, Виктория, Исидор. Там же жила моя кузина Бенита. Позже родились еще две двоюродные сестры — Вероника и Бригита. Папа переписывался со своими рижанами.

Если я оказывалась в состоянии почувствовать, как папа любит приехавшую бабушку и маму, несмотря на то, что часто с ней ссорится, то понять, как он относится ко мне, было не под силу.

Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения. Чтобы я была под надзором, однажды в доме появилась даже бонна. Ярче, чем она сама, запечатлелась мебель, с которой она водворилась в детской: софа, туалетный столик, ширма, обитая кремовым штофом, на котором были вытканы экзотические цветы и попугаи.

Бонна, правда, не задержалась. Ее сменила очередная домработница, а в общем я была предоставлена сама себе. Мало что понимая про окружающее, совсем ничего — про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстраненной от непонятной, раскаленной жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.

— Принеси несколько газет! — кричала мама из другой комнаты.

— Сколько — «несколько»? — спрашивала я. Мама сердилась:

— Упрямая девчонка!

Я знала: один, два, десять. Так и не поняв, сколько это «несколько», тащила маме все газеты, какие были.

Папа рассказывал: «Стою в трамвае на площадке…»

«Но ведь площадка — это место за домом, где играют дети. При чем же здесь трамвай?» — недоумевала я. Вопроса, однако, не задавала.

— Кто потерял двадцать копеек? — спросила, откопав однажды во дворе из-под снега двугривенный.

— Я! Мои! — бросилась дочка дворничихи Гриппа.

— На.

— Вот дура какая, — отозвалась наша домработница на мой выкрик.

«Почему дура? — силилась я понять. — А-а, значит, Гриппа сказала неправду».

Неумолимее было другое.

Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, — и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Наверное. Что-то, разумеется, в причины возводилось. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, сплетенная в косу, плетка. Плетка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала ее, она была совсем не страшной. Но когда папа ею хлестал меня… О-о!

Как-то всегда неожиданно отец брал ее в руки и принимался меня бичевать. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.

— Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! — кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. — Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..

Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам и рукам.


От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просить прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.

Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили еще и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слезы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» — не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы и… Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…

Мама не выдерживала, вскакивала с постели:

— Иди, детка, попроси у папы прощения — и пойдешь спать.

Буднично и тускло я все-таки говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон.

Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», перекрещенной с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то затем опадал, будто у него внутри были легкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.



Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днем, я чувствовала, что никому не нужна.

Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Д. Отец — врач, мать — биолог и двое детей — мои ровесники — Леля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:

— Мамочка, можно, я пойду к Вове и Леле?

— Не больше чем на час, — отвечала мама.

В квартире Д. было не много мебели. До блеска натерт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы микроскоп. Но меня больше всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проеме между двумя комнатами. Поочередно мы учились на ней выжиматься на руках, что было достаточно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.

У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лели приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошел день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно все детское.

— Тетя Мария, за что меня отец не любил? — отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.

— Как это не любил? — уставилась она на меня. — Отец очень даже тебя любил.

Тогда что же? Я была не похожа на гордую девочку его суровых дней, повторяющую: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа был вовсе не злым человеком. И вряд ли разгадка тому, почему он без пощады порол несмышленую еще девчонку, кроется в чем-то однозначном. Возможно, то были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: я была несвоевременным ребенком.


У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня тайный ужас. Как вкопанная останавливалась я, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Непростеганные серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клена, зимой — с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.

Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать ее из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдет дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, — тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я все и свершаю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается. Мама входит в комнату, все это видит и…

— Ты что безобразничаешь? — кричит она. — Сейчас же вон из дома! Одевайся — и марш в приют!

Я не смею верить тому, что слышу.

— Вон; в приют! — не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюху хлеба и протягивает мне. — Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! — Рука ее властно указывает на дверь.

Меня начинает трясти дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной ' опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берет начало где-то здесь. Я, шестилетняя, тогда не умела понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых было предостаточно.

Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, — жена царского генерала Баланина, перешедшего во время гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко ютилось в мякоти кресел, скользило по овальным и круглым полированным рамам. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами — сам генерал Баланин, — сидя в одном из зачехленных кресел, читал.

Екатерина Ивановна, седая, с высокой прической, одетая в шерстяную бордовую кофточку и длинную черную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, склеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, называемой «раффи», сооружали шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).

В рождественские дни елка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители.

В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я в «группе» сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютское пальто и поэтому так страшен.

Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я — «любимчик» Екатерины Ивановны. Ее старческая рука гладит меня по голове, в ее живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.

«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец ее связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как все будет без Екатерины Ивановны?


На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоем оказались в покинутом и разоренном, оставленном людьми, но не Боюм, имении Пучково. Если то был произвол маминого желания — будь оно благословенно! Во веки веков!

Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинный сокровенный зачин берет начало в том радостном <видимо пропуск>.


Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа — сад, слева — каменный белый дом, соединенный жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим — двухэтажным, деревянным, с террасами.

И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.

Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стеклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад.

Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.

Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад — за оградой через дорогу Множество кустов с белыми, алыми, чайными и даже почти совсем черными розами. Трава и листья были еще в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, казалось, геройски защищали цветы, которые я все-таки срезала.

Солнце было еще не жарким. На стеклянных ярко-синих крылышках то зависали, то планировали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчелы. Захлебывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание свою красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.

За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его перепутанными, ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвился и заливался песней малюсенький жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малины, крыжовника, смородины. Мама в медном тазу варила варенье.

Как никогда раньше, сумасбродка мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг. «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зеленый мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.

В глубоких заводях озер по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озерами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в баню, находившуюся в деревне, я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и черный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.

Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх. Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в «горелки», все становились по двое.

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло.

Глянь на небо: птички летят,

колокольчики звенят.

Раз… два… три…

Последняя пара, беги-и-и…

И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре.

Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоем на висевших в саду качелях: выше, еще выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля, наступление утра, сумерек, я поняла здесь.

Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало бывшему помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь, а помещика называли — добрый. В имение он приезжал с артисткой — цыганкой, которую любил. Была у него еще причуда: ежегодно менял мебель. Год — карельской березы простоит, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велел на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружавших деревень снабдились этой мебелью.

В Пучкове мы провели только одно лето, году в двадцать пятом. В последующие же годы ездили в соседнюю деревню Попадино, где жили братья бабушки Дарьи: дядя Гриша и дядя Коля. Всего братьев было четверо. После смерти отца каждый получил в надел по девять десятин земли. Два брата по-своему распорядились наследством и уехали, а дома двух оставшихся в Попадино братьев стояли рядом, были разделены забором. В хозяйстве у обоих имелись коровы и другая живность. Оба сами сеяли хлеб, сами убирали. Огород и сад давали овощи, ягоды, яблоки.

День начинался с зарей. Хозяйки выгоняли из хлева подоенных, неуступчиво толкавших друг друга, мычавших коров. Бренча колокольцами, собранное пастухом стадо уходило на пастбище. В доме просыпались, завтракали и отправлялись в поле. Вместе со всеми по холодку шла и я. Иногда мне давали серп, и я жала; иногда дергала лен, увязывая его в маленькие снопики. Когда солнце было в зените, наступала пора «шевелить сено», и, протрясая его небольшими детскими граблями, я выбирала отсыревший низ кошенины, чтобы его прогревало солнце. Но чаще всего мне доставалось милое дело: гонять коня на молотьбе. Посередине крытой пристройки к току стоял столб с перекладиной, к которой был привязан конь. Сидя сбоку, я погоняла коня, что приводило в движение молотилку. Устав, соскакивала и бежала смотреть, как взрослые задавали в молотилку снопы, как шумно оттуда сыпалось шелковое зерно и как из веялки оно выходило совершенно чистым, без половы.

С отрадой я вспоминаю всегда, как в обед пили квас, ели огурцы с медом и хлебом, отдыхали в тени, перед тем как вновь приняться за работу.

Конечно, меня отправляли домой раньше; уже сидя на крыльце дома, я видела, как хозяйка встречала коров, зазывая их по имени — Рыжуха, Буренка, Капелька, и, взяв ведро, принималась их звонко доить.

Солнце катилось к закату. И на фоне смуглого неба на горизонте появлялись девушки, возвращавшиеся с поля. На плечах у каждой мирно лежал острый серп. Тягуче раскатывая слова, они выпевали: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…» Быстро темнело. В хату вносили лампу, разливали в жбаны парное молоко. Садились ужинать. Ели молча и расходились: кто спать, кто гулять.

В этой деревне, среди сверстников и взрослых, в атмосфере дружного труда я избавлялась от чувства одиночества. Меня замечали как всех, кормили как всех, как со всеми шутили.

Как в некий слаженный целостный мир, успела я там окунуться не только в атмосферу трудолюбия, но и в обрядовую стихию. В Петров пост в июне вывозили на поля навоз. День этот назывался «толока». После столь нечистой работы, по обычаю, любой человек мог окатить водой другого. Вот и окатывали, а то и просто хватали на руки и бросали в озеро, благо деревня стояла на самом его берегу. И никто не смел обижаться.

Самым поэтичным летним праздником был, конечно, Иванов день — день Ивана Купалы. Девушки в этот день плели два венка, бросали их в озеро и жадно следили, соединит их или разведет вода. Если соединит — быть замужеству, а нет — так в этом году ему не случиться. Праздник, однако, разгорался к ночи. Считалось, что в эту ночь цветет папоротник и тот, кто увидит его цветущим, найдет клад. Боясь наступить на лягушку, страшась и сырости, и кромешной тьмы, я без оглядки углублялась в чащу: вот-вот увижу что-то немыслимое, невообразимо сверкающее. Нет, цветущего папоротника увидеть не довелось, но во мгле то и дело мелькали светлячки, зеленовато-фосфорический огонек в руках оказывался куском гнилушки. Лес обманывал. Я возвращалась на поляну, где уже вовсю полыхал огромный костер. Пахло дымом, гарью и ночной свежестью. Взрослые с разгона перепрыгивали через огонь. Куда-то ввысь отлетали их пронзительные возгласы.

И вдруг в деревне Попадино все изменилось. Идиллический мир раскололся, едва только откуда-то выметнулось слово золото.

Скорее всего, эти события не задели бы моего сознания, если бы к ним не был причастен отец. Государство реквизировало церковное золото. Близлежащим городом был Невель. В деревне перепуганно и гневно говорили, что из невельской церкви забрали золотую и серебряную утварь. Шептали: «Грех-то какой!!» Боязливо крестясь, вещали: «Бог накажет! Кощунство!» Людей, которые вершили столь святотатственное дело, назвали «антихристами». Среди них был мой отец, по описи принимавший это имущество.

Не понимая, что значит «антихрист», с любопытством и испугом я смотрела на возвращавшегося по деревенской улице спокойного и, видимо, убежденного в своей правоте папу, сопровождаемого мрачными взглядами здешних жителей и… не верила в его спокойствие.


Позже, в 1929 году, в детское сознание вкатились два еще более тяжеловесных и беспощадных слова: «раскулачивание» и «ссылка». И второе, связанное с моей первой учительницей Екатериной Ивановной, стало теперь даже зримым. В семейном альбоме дяди Коли хранились фотографии двух старших дочерей. Они были сфотографированы по отдельности, каждая в фате и подвенечном платье, со стоявшими подле них женихами. С этими фирменными соседствовали тусклые любительские фотографии из Якутии и Соловков. Я не верила, что красивые лица невест и непохожие на них суровые на любительских карточках одни и те же Мария и Нина. Взрослые объяснили, что они так не похожи на себя потому, что одна больна теперь туберкулезом, а у другой — порок сердца. Первой была раскулачена и сослана в Якутию семья мужа Марии. Вторая сестра, Нина, вышла замуж за работника ОГПУ, жила в Москве. К ним и приехал сбежавший из ссылки муж старшей сестры. Жильцы донесли, что у работника ОГПУ кто-то прячется. Проверили. Подтвердилось. Муж Нины и сама она тут же получили ссылку в Соловки.



События развивались быстро, раскулачивание дошло и до Попадино. Недолго спорили, к «середнякам» или к «кулакам» отнести глав семейств. Дядя Коля, имевший земли больше (ему переписал свой надел старший брат) и бравший в горячую пору «наемную рабочую силу», был раскулачен первым. Дядя Гриша, в доме которого я жила то последнее лето, — вслед за ним. Обоих выслали. И один, и другой имели по шесть детей. Тех, что были еще несамостоятельны, раскидали по детприемникам для трудновоспитуемых, остальных — куда попало.

Так из Попадино были выдворены и эти, и другие семьи. Пахучий, вкусный, налаженный и осмысленный уклад деревенской жизни, способный отстраивать человеческую душу, был стерт с лица этой земли.


Менялось многое и в городе. Примерно с 1926–1927 годов полупустой Петроград интенсивно превращался в перенаселенный Ленинград. Люди стекались сюда из деревень, из других более мелких городов. Началось так называемое «уплотнение». В нашу шестикомнатную квартиру одна за другой направлялись семьи с ордерами на площадь. И вскоре за нами остались только две комнат.


Каждый из новых жильцов устанавливал на кухне свой стол. Став центром, кухня превратилась в говорливое и шумное место, загудели тугим огнем примусы, зачадили керосинки. Сначала казалось, что это временные, ненадолго зашедшие сюда люди, но вскоре и я поняла, что они поселились здесь навсегда. Как и все остальные, наша квартира стала коммунальной.

Иногда здесь бранились. Бывало, над кем-то подтрунивали. Коммунистка Комманова, как называли жиличку, поселившуюся в самой большой комнате, выкинула как-то в помойное ведро фильдеперсовые чулки. Наша домработница, посчитав, что они годны для носки, вытянула их оттуда и взяла себе.

— Ты только подумай, — смеялась мама, пересказывая эту историю отцу. — Она выхватила у Фени чулки и стала кричать: «То, что я выбросила, не может никому принадлежать!»

Курьезов в «коммуналке» хватало.

В 1927 году в нашей семье произошло важное событие: у меня появилась сестра. Несколько дней я перебыла у родственников отца. Вернувшись домой, застала свою сестричку спящей в большой коробке из нежного сандалового дерева. Когда она рассматривала потолок, я прилагала немалые старания, чтобы попасть в поле ее зрения. Мама хотела назвать ее Галиной. Папа воспротивился: пусть будет Валентиной.

Здесь же, на карповской квартире, три года спустя родилась еще одна сестра — Реночка, Рената.

В семье стало хлопотнее, теснее, но и уютнее. Родители в конце концов выяснили свои отношения, перестали ссориться. Папа по-прежнему с работы приходил поздно. Но в те редкие вечера, когда от оказывался в семейном кругу, я замечала, что к сестричкам он относится несравненно нежнее, чем ко мне.

Вдруг мой папа исчез. Какой-то человек на улице «опознал» в нем царского офицера, и папу арестовали. Посадили его в тюрьму на Шпалерной. Спустя несколько дней маме разрешили с ним свидания, на которые она брала с собой и меня. На выяснение ошибки ушло около месяца. После выхода из тюрьмы папа был переведен на другую работу.

К раскулачиванию в Попадино он никакого отношения не имел. Но коммунистов стали мобилизовывать, и вскоре папа был отправлен «на раскулачивание» в Сибирь. Из разговоров окружающих явствовало, что «классовая схватка» в деревнях переросла в настоящее сражение: «кулаки убивают из-за угла, могут сжечь живьем». В самый разгар таких пугающих разговоров отец и уехал.

Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.

Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.

По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего — Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу, на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.

Не вспомню, почему и каким образом я оказывалась вместе с отцом на заседаниях или собраниях, но хорошо помню его восседавшим в президиуме. Как загипнотизированная смотрела я на его нахмуренное, чем-то недовольное лицо. Скорее всего, это была даже гримас неприятия, которую я ни при каких других ситуациях не замечала.

То и дело в родительских разговорах стало возникать слово «чистка». Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. «Чистка» означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли за границей какие-нибудь родственники, и т. д. На последний вопрос папа отвечал «есть», поскольку в Риге жили бабушка и сестры. Кого-то из партии периодически «вычищали», что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.

По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних «вспыльчивые» прожектерские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей был переведен в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович и отца уговаривал переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: «Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности — дело временное. В том, чтобы их одолеть, вижу свое назначение».


Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский соблазнил отца стать его заместителем. Немаловажную роль в согласии принять предложение сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила «коммуналка».


Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало ее безрадостной. Однако нам, троим сестрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в «казаки-разбойники» за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырех этажей вспыхивали оранжевыми, зелеными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей этого дома, одного за другим выдергивали родительские голоса: «Лида, домой!!», «Коля, хватит», «Валя, Тамара, быстро ужинать!».

Еще в 1927 году я пошла в школу № 182, располагалась она на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы («комплексная система»), то опробовался «бригадный метод», при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде, на которые был разбит класс. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пестрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты «Кем хочешь быть?» ученики отвечали с вызывающей непринужденностью: «налетчиком», «змеей», «фокусником». Я написала «машинисткой». Уже в четвертом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое «шихта». Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.

Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шел одиннадцатый год. В этой школе решительно все пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.

С питанием и одеждой становилось все хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплен к закрытому распределителю «Красная звезда», родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру «железо» и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным кусочком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвел меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.

Однажды из командировки отец привез пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш «зоосад из двух гусей». И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикрепленных к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: «А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!»

Потрясение от ее слов было непомерно велико. Сначала я восприняла это как не очень еще понятный, но донос, а затем пыталась понять так, как это комментировала мама: «Семья девочки не прикреплена, как мы, к „Красной звезде“, девочка живет хуже. Это надо понимать».

Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времен первой мировой войны: вырытые ямы и еще не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии поразили. Я спросила маму:

— Мамочка, что страшнее всего не свете?

Будучи уверенной, что мама ответит «война», удивилась, когда, опустив шитье, она тихо, но четко выговорила:

— Голод, детка!

Значит, не война? А что такое голод? Этого я еще действительно не знала.

Социальное положение отца тем временем заметно менялось. Как сказали бы теперь: «он выпал из номенклатуры». По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал «неудобным и неугодным».

Тогда бытовало выражение: «бросать на прорыв». Отца по партийной линии и стали «бросать» на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.

Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором торфоразработок, названных Андогостроем под Череповцом.

Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещелкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. «Ну, слышишь? Вот же он, вот!» — подсказывала мама.

Увидев приготовленное для нас жилище, перегороженную на две половины цветастой ситцевой занавесью комнату, я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: «Мне здесь решительно все нравится!» Тогда и мне здесь тоже все понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.

По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река почему-то отпугивала. Сколько раз я здесь видела на открытых делянках змей, как часто меня застигала гроза в лесу, но все обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.

В семье между тем возникла сложная, никак нежданная проблема После перенесенного еще на холодной карповской квартире воспаления легких у моей средней сестры Валечки начался туберкулезный процесс. Поставить ее на ноги могло только усиленное питание. После долгих и мучительных раздумий родители приняли решение: выписать бабушку Дарью, оставить меня с ней, чтобы я продолжала учиться в Ленинграде, а самим с младшими детьми уехать к месту следующей папиной работы на Ларьянстрой под Тихвин, поселиться там в деревне и купить корову, чтобы молоком и маслом поддержать здоровье сестер.

Это была коренная ломка всей прежней жизни.

Многое мне сейчас видится в неординарном решении родителей. Во всяком случае, предельная степень серьезности в оценке главного и второстепенного, способность самоограничивать желания и привычки. Они оставались приверженными идее «строительства нового общества» и заботе о здоровье детей.

Итак, все уехали.

Мы остались вдвоем с бабушкой Дарьей. На самом деле я отныне, более чем когда-либо, оказалась предоставленной самой себе.

В школе самым любимым моим предметом была литература. А самым любимым учителем — Михей Никифорович Глазков. Читая «Муму», в самых душещипательных местах он умело выдерживал паузу, как бы стараясь не заплакать, подносил к глазам платок. Наблюдая это, и мы давали волю слезам, чего он от нас и добивался.

Открыв мир книг, я поглощала их одну за другой. Все подряд. От подаренных отцом за хорошие отметки сказок Андерсена, братьев Гримм и классики до отъявленных бульварных романов, невесть откуда появлявшихся в доме.

Нащупав эту заповедную страну, я догружалась в мешанину домыслов и правды. Вера Засулич, Наташа Ростова, Жанна д'Арк плотно заселяли мир, который я почитала истинным. Он был ослепительным, достоверным, настолько ярче и значительнее мира окружающего, что я спешила отделаться от школьных домашних заданий, дабы приняться за Данилевского, Войнич или Лермонтова.

Меня также безмерно волновала музыка. Заранее вычитав по радиопрограмме, когда будут транслировать концерт Бетховена, когда Вагнера, я придвигала к топившейся печке оттоманку и, глядя, как огонь превращает поленья дров в светящуюся раскаленность, слушала музыку.

При очевидной внутренней и внешней робости на меня накатывала порой какая-то всепотопляющая сверхбезумная уверенность в том, что сама могу сейчас раскрыть рояль, к которому никогда не прикасалась, и бурно, с безошибочной технической точностью воспроизвести некую музыку эфира, которую «слышала». А иной раз чудилось, что, властвуя над миром, запою красивым, как у Консуэло, контральто.


Разрыв между прекрасной жизнью, которую я проживала в часы уединения, и действительным существованием явился причиной тяжелого душевного кризиса, который я пережила в четырнадцать лет. Не принимая несправедливости, обостренно реагируя на грубость, я мало кому верила, чувствовала себя отверженной и разочарованной в жизни. Избегая общения, в школе во время перемен убегала на нижний этаж, чтобы скрыться от вопросов, от подруг. Думала о самоубийстве — жить было незачем.

Однако заземленность школьных интересов выравнивала существование. Нашими отличниками Ильей Грановским, Ноем Левиным, Борисом Магаршако и Асей Чижиковой гордилась вся школа. В первых ученицах числилась и я. Чтоб не уступать в изобретательности ответов другим, надо было постоянно что-нибудь придумывать. Скажем, для убедительности мотивировок своей нелюбви к Маяковскому за его обращение к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом. Вы на „П“, а я на „М“» — у доски я мелом рисовала кубы, над означенными «П» и «М» воздвигала условные схемы поэтов и, торжествуя, цитировала журнал «Бегемот»: «Дорогой товарищ, обратите внимание, между нами стоит некоторое „Но“». Я торжествовала, а умные глаза педагога Гильбо, преподававшего литературу в седьмом классе, снисходительно жалели меня.

Каждый год меня в школе выбирали или председателем отряда, или председателем класса.

От мальчиков я получала записки с объяснениями в любви. Именовалась в них «мадонной» и «колдуньей». Отличала самые смешные из них, вроде: «Открыть только в 12 часов, непременно при красном свете». Сама не влюблялась. Была немало ошарашена, когда одна из учениц, задержав после уроков, спросила:

— Скажи, что ты делаешь, чтобы нравиться мальчишкам?

Я не думала, что об этом можно так деловито спрашивать. И потом считала, что все мои ровесницы от кого-нибудь получают похожие записки. Однако после разговора с девочкой начала понимать, что нравлюсь мальчикам больше, чем другие.

На диспутах «О любви и дружбе» отстаивала веру в великую любовь и великую дружбу. Вопрос: «А что, если друг или любимый человек изменит, предаст?» — воспринимался как подножка. Я даже не искала на них ответа, поскольку такие «закавыки» могли расшатать мои романтические представления о жизни. Мы и не подозревали, насколько близко время, когда придется отвечать на эти вопросы по самому глубинному существу и в действии.

1 декабря 1934 года — день убийства С. М. Кирова — застало отца дома. Ни с кем не разговаривая, уронив голову на руки, папа сидел за столом. Меня послали за газетой.

Падал сухой снежок. Возле газетного киоска на углу Первой линии и Среднего проспекта в ожидании «Вечерки» на определенной дистанции друг от друга, вытянувшись в длинную очередь, стояли умолкшие люди.

Вернувшись домой, я застала папу в прежней позе.


Растерянность отца, очевидная глубина его переживаний придавали событию зловещий смысл.

Газета ничего не прояснила: кто убил и почему? Возникшее позже неизвестно из какого «около» имя убийцы — Николаев — тоже мало что говорило.

Ранним декабрьским утром, когда еще не рассвело и горел электрический свет, нас в школе построили и повели прощаться с Кировым. Мы вступили в бесконечный скорбный людской поток, молча прошли мимо гроба. Неяркое освещение, шарканье ног, траурная музыка и — то ли мне приснилось позже, то ли пригрезилось там, наверху, на галерее, появившееся на мгновение и исчезнувшее лицо Сталина — такими я запомнила те дни.

На мои четырнадцать лет это пришлось первым реально задевшим сознание политическим убийством.

При вступлении в пионеры, произнося текст торжественного обещания: «Обязуюсь бороться за дело рабочего класса», я ощущала просто-таки ужасный испуг и стыд. Теперь, после убийства Кирова, на вопрос отца: «Ты готова вступить в комсомол?» — я пылко и чистосердечно ответила: «Да!» Готовность совершать полезное и угодное Родине была живой и высокой.

В Василеостровском райкоме комсомола я без запинки ответила на вопросы о международном положении, назвала фамилии наркомов, и мне торжественно вручили комсомольский билет.

В 1936 году во все средние школы присылались так называемые «комсорги ЦК». Это были люди с высшим образованием и специальной подготовкой. Мы мгновенно и весело сгруппировались вокруг умного, интересного Давида Самуиловича Хейфица, назначенного в нашу школу. Выпускали стенгазеты. Клеили, рисовали, переписывали, вывешивали. Вместе совершали экскурсии по музеям, прогулки по городу, останавливаясь у памятников, у мемориальных досок. Часто ходили в театр. Форма культпохода ничуть не мешала театральным потрясениям. Я не замечала никого ни вокруг, ни рядом. После «Маскарада» Лермонтова навсегда «заболела» театром. Александрийский театр стал любимым. Оперные спектакли Мариинского театра, такие, как «Русалка», «Мазепа», также поражали воображение.

С приходом в школу комсорга моя общественная деятельность стала особенно активной. Как делегата меня стали посылать на районные и городские конференции. Перед ноябрьскими праздниками 1936 года сказали, что в Смольном на мое имя выписан специальный пропуск: я удостоена чести в день парада стоять на трибуне. Взволнована этим была не только я, но' и родители. Увиденный 7 ноября с трибуны парад и демонстрация закрепились в сознании как зримый образ мощи, согласного и радостного единства людей, окружавшей меня действительности.

Пыл юности, заносчивый подъем помыслов, вера в завтрашнее торжество всеобщей справедливости, о которой так часто говорил Чтец, стали не только «дымом» возраста, но и насущным духовным хлебом из-за испанских событий. Как живой язык пламени, испанская война прожгла географическую карту, приковала к себе сердца и мысли. Имя Долорес Ибаррури, провозглашенная ею формула: «Лучше умереть стоя, чем жить не коленях!» — импонировала необычайно. Я верила в то, что «но пассаран!» — преграда любой несправедливости, и следила за событиями в неистовом ожидании победы. В Испанию уезжали мужчины-идеалы, мужчины-герои. Я была влюблена в этих героев. Восхищение добровольно уезжавшими на войну принимала за личную причастность к событиям.

Ленинградские семьи охотно разбирали смуглых мальчишек и девчонок, прибывавших из Испании. И это также было прекрасно, человечно и празднично. Да, все мы, живущие на земном шаре, — одна семья; победа Народного фронта не за горами.

Посещение Дома политкаторжан, куда меня отец брал с собой, идеи интернационального единства, привитые им, убеждение, что в жизни не должно быть места неправде, как нельзя лучше дополняли одно другое.

Меня волновала мысль, что, оказывается, и сегодня, сейчас — а не только в легендарные времена Жанны д'Арк — можно совершать великие подвиги, геройски сражаться и погибать за идеалы свободы и братства. Испания сблизила мечту и реальность. Это было самое потрясающее чувство, испытанное мною в те годы.

Патетическое ожидание победы, однако, постепенно теряло упругость. О событиях стали говорить глуше, путанее и туманнее, а потом вдруг вообще как-то все распалось. В душе осталось что-то похожее на невынутую занозу, которая пребывала там много-много лет.

Тем не менее война в далекой Испании заставила меня с гораздо более осознанным интересом вникать во все, что происходило и в моей стране.

Радио и газеты были непререкаемым авторитетом. Вера в газету равнялась безоговорочной вере в Правду и Справедливость, а ими и только ими вымерялась жизнь. Дело промпартии, скажем, представлялось поучительным романом или повестью. Рамзин, Хрусталев и другие, верила я, действительно виновны. Их наказали, разъяснили ошибки, они сожалеют о своих заблуждениях и теперь делом доказывают, что впредь готовы служить народу. Примерно так же поверхностно судила и об оппозиции: «левая» ли «правая» — было несущественно.


Впрочем, на безоблачное восприятие общественной жизни иногда наползал мглистый туман.

Один незначительный случай тех дней не пожелал уйти из памяти. Я из-за болезни не пошла на первомайскую демонстрацию. Рвалась. Переживал? Мама уступила в малом — разрешила постоять возле ворот дома. Мимо проезжали празднично разукрашенные грузовики с разного рода макетами, знаменами, портретами вождей. С оркестром и песнями шагали демонстранты. С аэропланов сбрасывались листовки. Я подхватила одну из них: «И тот, кто сегодня не с нами, — было написано там, — тот против нас!» Поэтическо-политическая строка как-то впрямую относилась к тому, что я не в рядах шагающих в колоннах. Слова резанули огульной недобротой. Не вникая в причины, меня кто-то уличал, даже обвинял.

Праздничный настрой померк. Я в ту пору яростно противилась попыткам вправлять свободную душу в «рамки».

Не много у меня было доверительных бесед с отцом. Но одну из них я хорошо запомнила.

Каждый комсомолец шефствовал над пионеротрядом. После проведения сбора, подражая любимому учителю литературы, я читала своим пионерам тоже «Муму», страстно мечтая вызвать у подопечных такие же слезы, какими плакала сама… Это удавалось. Я с охотой бегала на эти сборы. Но однажды, придя в назначенный час, увидела на своем месте другую пионервожатую, девочку из параллельного класса.

— Теперь я вожатая этого отряда, — без смущения сказала она.

Круто повернувшись, я ушла. Дома неутешно рыдала. «Кто ее назначил вместо меня? Отчего со мной никто не поговорил? Почему меня не предупредили?» Я поделилась с отцом. Но вместо того, чтобы разделить со мной обиду, папа стал отчитывать меня:

— Кто дал тебе право неизвестно на кого бросить отряд и уйти? Ты разве знаешь эту девицу? А может, она — враг? Ты обязана была выяснить, в чем дело. Должна была бороться!

Не ведая, как следует себя вести в подобных ситуациях, я, вероятно, чувствовала какую-то правоту отца, но понятие «враг» и формулу «бороться» выносила за скобки. Это было не по мне. По моему разумению, бороться можно было за победу в Испании. Но в своей школе, отряде, среди учеников?..

Глагол «бороться» я отталкивала еще и потому, что он прямолинейно связывался с тем, что, продолжая меня наказывать, отец «боролся» со мной.

Я уже привыкла жить с бабушкой, в известной степени отдалилась от родителей. Свою добрую и ласковую бабушку очень любила, хотя и мучила капризами: не сделаешь по-моему — не буду обедать; не позволишь пойти гулять — не сяду за ужин; не так сказала — вообще не притронусь к еде. Когда родители присылали нам провизию — творог, сметану, масло, — не задумываясь над тем, как это им достается, собирала своих подружек, и они в один присест уминали все, что бабушка рассчитывала растянуть недели на две. История с гусями странным образом отложилась во мне. Я считала, что девочки вообще всегда голодны. Бабушка чуть ли не плакала, а отец, приезжая в город, опять учил ремнем. Поделом, конечно, но я становилась старше. Мучительное чувство стыда и унижения переносила трудно. С течением времени, правда, «кожаные» изделия сменил другой род наказания.

Мне было уже шестнадцать лет, когда в школе разрешили на вечерах танцевать. До этого запрещалось. А тут вдруг объявили, что на школьном вечере будут не только танцы, но и вовсе — маскарад.

Это было так романтично и ново, что наша фантазия разыгралась в полную меру.

На нас с одной девочкой возложили обязанность поехать в театральные мастерские и отобрать там костюмы.

С неописуемым энтузиазмом я рылась в кладовых, подбирая самые экзотические костюмы: арлекина, русские с кокошниками, цыганские, испанские. Себе выбрала польский костюм: казакин из голубого бархата, отороченный мехом, и белую бархатную юбку, расшитую серебром. Оформление квитанций задержало нас допоздна. До начала оставалось около получаса, когда я забежала домой. Ворвавшись в квартиру, налетела на маму:

— Дай скорей поесть!

Вот тут и возникло грозное папино:

— Как ты смеешь таким тоном разговаривать с матерью? Как смеешь требовать?

Снова отец был прав. Я тут же бросилась к маме просить прощения. Мама простила. Но папа был не в духе, и это решило дело.

— Никуда не пойдешь, никаких маскарадов!

— Папочка, прости, я была не права. Разреши мне, пожалуйста!

— Нет.

Все было кончено. Я знала, как неколебимо отец отстаивал свое слово.

Доводы, что в школе никто не знает, как распаковать мешки с костюмами, тоже впечатления не произвели.

— Позвони и расскажи по телефону.

Плакали мои сестренки, просила за меня мама. Ничего не помогло. По времени маскарад был уже в полном разгаре, а я, опухшая от слез, сидела взаперти. Сестренки «доносили», что разговаривать с отцом пошел мой дядя. Совсем уже поздно дяде-парламентеру удалось уломать отца, мне разрешили пойти, но за время этого сражения я так перемучилась, что уже и сама не хотела.

— Как же я там появлюсь с заплаканными глазами? — обратилась я к своим защитникам.

Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестренки были наслышаны от мамы, поможет скрыть опухшее от слез лицо, они куда-то умчались. Решив, что именно это и есть аксессуар маскарада, притащили не что-нибудь другое, а противогаз. В быту этот противозащитный от химической войны предмет также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.

Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был неправдоподобно красив.


Я вообразила, что, самолично встретив меня, отец преподнес мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость ко мне. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.

Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведен, — еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был отведен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы и кокетства ради в семье его называли «виллой». Место было уединенным, живописным.

Зимой мы с сестрами здесь лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не ведая, что такое страх или осторожность. В теплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне проживает такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда — я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым блаженством. Чувство легкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.

Впервые в жизни я имела здесь отдельную комнату. Днем ее заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет.

Приволакивая из лесу срубленные ветви, я водружала их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский простор. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грез, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В старом доме священника, где жила моя подруга Настенька, была необычная старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые соцветия «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена затем картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что все на свете одушевлено, все внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать.

Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало романтическое мироощущение. И ничто этого не умаляло.

Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойты размывают коричневый торф, как его режут на кирпичи и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.

Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети.

Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Федоровна! Ну пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, материал. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьезно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке — мои.

Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Еще так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Ее сменила другая — батрачки.

Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришел состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Папа жил по законам водоворота. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он еще больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.

Вместе с папой в дом приезжали усталые, всегда чем-то озабоченные сослуживцы. Они усаживались за стол, где непременно возникала водка. Все чаще и чаще я стала видеть отца пьяным.

Как и прежде, меня не допускали к проблемам родительского бытия, но выпивки настолько не вязались с идеалами и обликом отца, что я впрямую спросила маму:

— Папа стал пить? Почему?

Стараясь объяснить происходящее, желая защитить отца в моих глазах, мама растолковывала, что у отца сейчас такая проклятая должность. Как начальник строительства он то и дело вынужден «выбивать» необходимое: доски, кирпич, железо, транспорт. А чтобы уламывать представителей разных ведомств, волей-неволей приходится с ними выпивать: с кем бутылку, а с кем и две. Получалось, будто выхода не было и каждодневные выпивки — неизменный удел начальника стройки.

Я видела, что отец погибает. Но однажды острая жалость к нему уступила чувству неожиданному и незнакомому — вспыхнувшей ненависти. Случилось это так.

Июньской белой ночью мы возвращались домой от тех самых Перекрестовых, которые, приезжая к нам, увлекали на луг играть в серсо. Ехали от них на тарантасе, сестренки спали, приткнувшись друг к другу, я дремала под цокот копыт и сквозь дрему слышала, как родители бранятся. Зная, что отец много выпил, я старалась не вслушиваться в его пьяную брань. Но вдруг он сильно, с размаху нанес маме удар, да такой, что она не удержалась и вылетела из тарантаса. Дико заорав, я на ходу соскочила за мамой. Отец натянул вожжи, лошадь остановилась, и мама, вскочив на ноги, выхватила из тарантаса обеих сестренок. Все это заняло какие-то секунды, я только успела подняться с земли и увидеть искаженное злобой, чужое лицо отца. От тут же яростно хлестнул лошадь, и тарантас шальным зигзагом одними левыми колесами влетел на мост без перил, правые колеса повисли над пустотой. Как тарантас не перевернулся, как не свалился в реку — уму непостижимо. Но вряд ли отец даже понял, что в этот миг произошло. Проскочил мост и умчался.

Убедившись, что руки-ноги целы, мы с мамой с трудом успокоили разревевшихся сестренок и пошли пешком домой. Я была не в себе. В первый раз в жизни я увидела, что отец поднял руку на маму.

Дома горел свет, и отец зверем метался по комнате. Он искал и не находил свой бумажник. В бумажнике была большая пачка казенных денег. Поняв, чем это чревато, мама, строго глянув на меня, сказала:

— Иди. Ищи вдоль дороги. Надо найти. Надо, понимаешь? Было часа четыре утра. Превозмогая страх за маму и сестер, я вышла из дому к проселку и, внимательно осматривая обочины, побрела вдоль дороги. Прошла версты две и увидела в канаве толстый отцовский бумажник.

Щебетали птицы. Первые лучи солнца осветили стволы берез. А возвращаться надо было к жизни некрасивой, дикой, которую я не хотела принять в себя. Войдя в дом, я бросила бумажник на стол. Отец не поблагодарил. Его помрачненное в тот миг сознание занимал уже другой вопрос.

— Где мама? — спросил он зло.

Я знала, где мама скрывалась в те вечера, когда он приходил пьяным. Но с вызовом ответила:

— Ее нет!

Мой тон привел отца в бешенство.

— Говори, где она!

Тогда, не помня себя, я крикнула ему в лицо:

— Не скажу, где она! Не скажу! Понял?

Отец двинулся на меня. Он был страшен. Я видела, что он готов смести меня с лица земли. Глаза его налились кровью, пальцы сжались в кулаки. Но в тот момент и я свилась в сплошной ком жгучей ненависти. Не пытаясь заслониться, не отступая ни на шаг, знала одно: ударить себя сейчас не позволю. Не дам. Ни за что на свете. Смотрела ему прямо в глаза. Он процедил сквозь зубы:

— Уйди! Убью!

— Убей! — выкрикнула я, не помня себя. — Убей!!

Отец запнулся, обмяк и сел.

После происшедшего отец дал слово никогда не пить. Слово свое сдержал. Больше я никогда его не видела даже выпившим. Характер у него был сильный.


Я же была озадачена и ошеломлена силой вспыхнувшей во мне тоща ярости. Недоумевала: где это вызрело, как? Грыз стыд и чувство вины.

Мне очень хотелось быть признанной отцом, но нашим отношениям с ним, как видно, не суждено было сложиться. Я страдала. Знаю, спроси я его: «Папа, почему ты никогда не поинтересуешься, что у меня на душе?», он бы сказал: «Делай хорошо свое дело. Это скажет о тебе все. Вот и вся премудрость».

Среди папиных сослуживцев были такие, которые кочевали за ним со стройки на стройку. Инженер Михаил Иванович Казаков был одним из его постоянных спутников. Он чаще других бывал у нас в доме. Когда-то поддразнивал меня — девчонку, потом перестал. И однажды в Ириновке постучал ко мне в комнату.

— А я сбежал от них, — сказал он о тех, кто шумел в столовой.

Окно у меня было раскрыто. Теплынь и свет красноватой августовской луны окунали в себя. Его приход ничего не нарушил. Это был добрый человек. Визит, однако, был необычным. Он стал говорить, как ему грустно сознавать разницу в годах: он уже стар, ему тридцать пять, а я так молода. И — поцеловал меня.

У меня теперь была собственная тайна. О поцелуе я никому не рассказывала.


Иосиф Антонович Курчевский в очередной раз переманивал папу переехать, теперь уже на Назиевские разработки.

По сравнению с прежними назиевское строительство считалось обжитым. В поселке, размещавшемся на станции Жихарево, были двухэтажные дома, стадион, теннисный корт и клуб. На стройке работало много молодежи. Приехав туда, я сразу очутилась в компании выпускников ленинградских технических вузов. По субботам уже на станции меня поджидала веселая компания, и даже папа смирился с тем, что я окружена молодыми людьми.

Каждый из них стремился сочинить какую-нибудь поэму, сатирические стихи или рассказать компании какую-нибудь занятную историю. Это вносило дух соревнования. Когда подошел черед Ч., он заинтриговал своим рассказом, как никто.

— Один советский специалист, находившийся в командировке в Лондоне, проходя по площади, увидел, как от стены собора отошла дама в черном и быстрым шагом направилась к нему. Бросив к его ногам записку, мгновенно исчезла. Поколебавшись, инженер поднял записку, попытался при свете фонаря ее прочесть, но увидел, что она написана на незнакомом ему языке.

Утром, придя в советское посольство, он рассказал о случившемся и показал записку. Записку унесли, но через несколько минут, вместо того чтобы познакомить его с переводом, приказали: «Через час из порта в Советский Союз отходит пароход. Вы должны на нем отбыть отсюда». Он пытался протестовать, ссылаясь на то, что его работа еще не закончена. Его не слушали. Приказ есть приказ. А записку ему вернули.

Удрученный нелепо сложившимися обстоятельствами, советский гражданин стоял на палубе, когда начался сильный шторм. Команде приказали сбрасывать лишний груз в море. Он присоединился к команде и заметно помог при аврале. Когда же шторм утих и капитану доложили о самоотверженной помощи пассажира, тот велел пригласить его к себе в каюту. В разгаре беседы, доверившись дружескому тону, наш специалист поведал капитану историю с запиской, не без основания полагая, что капитан знает не один язык и сможет ему перевести загадочную записку. Но, прочитав ее, капитан изменился в лице, приказал запереть инженера в карцер и держать его там до тех пор, пока пароход не войдет в советские воды. У обескураженного инженера оставался шанс показать записку жене по приезде домой. Его жена преподавала иностранные языки. После первых минут встречи он поведал о своих злоключениях, ожидая наконец разгадки всему. Но, глянув на записку, жена сказала, что он должен немедленно и навсегда покинуть их дом и больше в семью не возвращаться. Объяснений дать не пожелала.

Отчаявшийся инженер ухватился за последнюю возможность: обратиться в бюро переводов. Уж тут-то ему будут просто обязаны перевести записку. Но, когда инженер пришел в бюро и полез в карман за запиской, ее в кармане не оказалось.

Мы слушали упоенно и были заинтригованы до последней степени. С подобным концом никто не хотел мириться. Все требовали разгадки. Но, как мы ни просили Ч. раскрыть нам, что же там было написано, он нам не уступил.

На следующий день, встретив меня, рассказчик сказал, что, если мне действительно интересно, что было в записке, то он может написать текст. Условие одно: способ перевести я должна найти сама. Записка была вручена. Я ее развернула. Не по-немецки. Не по-французски. Не по-английски. Как же ее перевести?

Игра продолжалась. Было интересно.

В нашем классе Илья Грановский изучал эсперанто. Я без колебаний дала ему записку. Нахмурившись, Илья сказал, что это объяснение в любви.

Способ объясниться, придуманный Ч., немало позабавил, даже поразил. Все эти воскресные впечатления были как бы внепрограммными, «внеочередными», идущими в обгон возрасту, равно как и мое признание маме, когда в газете появились первые фотографии новых маршалов: «Мамочка, я влюбилась!»

— В кого? — испуганно спросила она.

— В Тухачевского!

— Ну, дочь, ты далеко пойдешь, — оценила мой выбор мама. Газеты и радио тем временем оповещали о новых политических заговорах. Выяснялось, что недавние руководители страны устраивали крушения на железных дорогах, аварии в шахтах, отравляли продукты и т. д… «Вожди» оказывались «врагами».


Сфера, в которой происходили столь непонятные и жуткие события, была настолько далека и чужда, что вообще казалась не имеющей отношения к жизни живой. Разуму были доступнее любые мировые события, чем происходящее в этих кругах собственной страны. Но чутье — своевольно.

Одну из самых сильных эмоций вызвало самоубийство Гамарника. Сама по себе эта фигура была так же далека, как Каменев и другие. Пригвоздил факт самоубийства как свидетельство человеческого отчаяния, безысходности. Увиденное когда-то на газетном снимке лицо, обрамленное черной бородой, казалось значительным, заставляло думать о себе. Сама не знаю, почему я была убеждена, что этот человек ни в чем не виноват, но, будучи невиновным, чего-то и кого-то страшно боялся.

Подвиги челюскинцев, перелет через Северный полюс перекрывали муть этих странностей и неудобоваримых судов над членами правительства. Но слово «враг» приблизилось и к нашей семье. Нечаянно. В Москве арестовали фронтового друга родителей. Того самого Шлемовича, который работал в Кремле и всегда привозил вкусные гостинцы. Написала об этом его жена. Отец и мама собирались послать ему посылку. Я хоть и не вмешивалась в дела родителей, на этот раз пыталась их поторопить. Выяснилось, что нет адреса. Надо ждать.

Я видела, как отец подавлен арестом друга.

Все чаще доносились известия об арестах знакомых, соседей, сослуживцев отца. Тогда еще не говорили, не признавались другим, что по ночам не могут заснуть, прислушиваются к скрежету тормозов, к шороху автомобильных шин, и если машина останавливается возле дома, то цепенеют от страха. Мысль о том, что в разладе «с партией и народом» могут оказаться мои родители, мне тогда, понятно, в голову не приходила.

По Ленинграду в те годы расхаживали дяди в габардиновых пальто. Часто с собаками на поводке. Они представляли собой особый тип людей. У всех у них было что-то общее. Явственнее всего это общее проявлялось в вальяжной хозяйской походке, когда человек от каждого собственного шага получает наслаждение и прятать это нет надобности.

У моих телефонных разговоров с подругами и друзьями были обжитые темы: о заданных уроках, о кино, о молодых людях и т. д. Но вот среди привычных звонков раздался необычный. Бабушка позвала к телефону. Спросили:

— Это Тамара Владиславовна?

Так меня еще никто не называл.

— Да.

— Здравствуйте. С вами говорит друг ваших родителей.

— Здравствуйте. А кто вы?

— Вы меня не знаете.

— Нет, я всех знаю.

— А меня не знаете. Как они поживают?

— Спасибо, хорошо.


— Значит, вы живете на этой же квартире, не переехали?

— А вы у нас бывали?

— Неоднократно. Кровать в большой комнате стоит справа, буфет у стены тоже справа. Трюмо у окна в углу. Так?

— Так. Но если вы у нас бывали, тогда я вас непременно знаю. Как вас зовут?

— Михаил Михайлович.

— А как ваша фамилия?

— Это я вам скажу, когда мы увидимся.

— Вы хотите к нам прийти? Но мама с папой сейчас живут в Жихареве.

— Знаю. Нет. Я хочу, чтобы вы сейчас подошли к углу Первой линии и набережной. Я вас буду там ждать.

— Зачем?

— Мне надо кое-что передать для папы, вы ведь поедете к ним на выходной день?

— Поеду. Но вы лучше тогда принесите к нам домой.

— Я вас прошу прийти туда, куда сказал. Жду вас. Приходите минут через пятнадцать.

Он повесил трубку.

Имени Михаила Михайловича я никогда у нас не слыхивала.

От разговора остался чрезвычайно тягостный осадок. Но уклониться от встречи я посчитала себя не вправе. Что-то хотят передать папе — значит, нужно пойти. У меня в тот момент была подруга, и я попросила ее сходить со мной к назначенному месту.

На углу набережной и Первой линии было дежурное место свиданий, и там стояло несколько человек ожидающих. На мой вопрос: «А как я вас узнаю?» — мне было сказано: «Я к вам сам подойду». Мы ждали. К нам никто не подходил, и я решила уйти. Но едва мы сделали несколько шагов, как меня окликнули:

«Тамара Владиславовна, можно вас на минуту?» Меня подозвал холеный мужчина лет сорока в дорогом драповом коричневом пальто, сильно надушенный. Запах его духов меня долго потом преследовал.

Михаил Михайлович начал с выговора:

— Зачем вы пришли с подругой?

— А разве нельзя?

— Конечно. Вы должны были прийти одна.

— Что вы хотели передать папе?

— Раз так получилось, то уж лучше в следующий раз передам. С тем я и ушла, мало что понимая в происшедшем. Человек этот, несмотря на свою респектабельность, показался мне неприятным.

В субботу я поехала в Жихарево и рассказала не отцу, а маме про звонок и про свидание. Мама добросовестно пыталась вспомнить Михаила Михайловича среди бывших знакомых, но безуспешно. Что же он хотел передать папе? Это оставалось вопросом, который мы с мамой решить не могли.


Главного инженера стройки звали Яков Ильич. Очень сдержанный человек. Он научил меня играть в теннис. Корт был недалеко, и, коща я приезжала к родителям, он кричал под окном: «Том, нас ожидает корт».

Вечером в клубе был концерт ленинградской бригады, и мы пошли все вместе. Сели в первый ряд: мама, Яков Ильич, я, еще несколько человек. Последним в программе был фокусник. Он манипулировал платками, кувшином с водой, еще чем-то и, подойдя к краю сцены, обратившись ко мне, предложил подняться и подтвердить, что в кувшине действительно нет воды. Я не изъявила желания принять в этом участие. С присущим ему добродушием Яков Ильич уговорил:

— Да поднимитесь, загляните, что там.

Когда я спрыгнула на свое место обратно, объявили антракт. Наперекор толпе навстречу нам двигались трое незнакомых. Они вплотную подошли к Якову Ильичу.

— Следуйте за нами! — И, взяв его в кольцо, повели к выходу. Яков Ильич ни звука не проронил, даже не обернулся. Так вот и ушел между этими людьми. Просто ушел. Арест был произведен у всех на глазах, в людном клубе. Действительность показалась нереальной. Все как-то сместилось, сдвинулось. Я не могла поверить, что присутствовала при аресте хорошо знакомого человека, усомнилась в том, что видела своими глазами нечто, имеющее отношение к смыслу и сути того, что было жизнью.

Более чем через год, когда многое изменилось уже в судьбе и нашей семьи, я встретила его на улице. Едва узнав, все-таки забежала вперед: да, это был он. Яков Ильич оказался «счастливчиком», его выпустили после следствия на волю. Он был скуп на слова, почти ничего не рассказывал, но, загнув обшлаг пальто и пиджака, показал «браслет», выжженный вокруг кисти руки. И пояснил: следователь тушил таким образом папиросы.

И снова не верилось в то, что вижу это своими глазами. А человек, объявивший себя другом родителей, опять позвонил через месяц. И опять не захотел назвать своей фамилии. Но я почему-то именно в этом вопросе проявила настойчивость. Тоща он ответил: Серебряков.

— Как дома? — осведомился он.

— Спасибо, хорошо. Я спрашивала о вас маму, она вас не помнит.

— Ну, об этом после. Сейчас есть дело поважнее. Вы собираетесь ехать в Жихарево на воскресенье?

— Да.

— Так вот. Вам на этот раз не следует ехать.

— Как? Почему?

— Ничего особенного. Беспокоиться не надо, но ехать тоже не надо.

— Объясните, почему? Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось. Но я прошу вас не ехать. Все!

Я уже боялась этого человека. Боялась его имени, недомолвок, его усеченных фраз.


Как всегда в воскресенье, я собралась ехать к семье, однако садилась в поезд с чувством неуверенности. По приезде во все посвятила маму. Ей было виднее, в какую минуту сказать об этом отцу. Не выходя, весь день просидела дома. На звонки просила маму отвечать, что меня нет.

Папа уже давно, разговаривая с кем-нибудь из посторонних, не без гордости представлял меня: «Это моя старшая дочь». Мне стало видеться в этом, что он гордится мною.

К вечеру того дня папа отправился на товарную станцию встречать состав с вербованными, которых набирали в Центральной России. Я попросила его взять меня с собой. Было неодолимое желание по-взрослому, серьезно поговорить с отцом о Серебрякове самой. Готовилась к разговору, как «старшая дочь».

Папа в сапогах, в брезентовом плаще шагал впереди. Я едва поспевала за ним. На станции выгружались приехавшие на заработки люди. Папа приветствовал их речью. Духовой оркестр хрипло, в захлебе от полившегося дождя, проиграл марш. Мы возвращались к дому, когда уже стемнело. За пеленой дождя перемигивались огни стройки.

— Папочка, — начала я, — знаешь, несколько раз звонил какой-то человек, отрекомендовавшийся твоим другом. Я не знаю, что ему надо, но он просил меня сегодня не ехать сюда.

Папа отмахнулся:

— Это тебя твои кавалеры разыгрывают.

— Что ты! Я видела этого человека. Он пожилой, он…

— Ерунда!

Отец не встревожился, не поверил мне, не захотел продолжать разговор. Диалог опять не состоялся.

Часов в десять вечера я уезжала в Ленинград. Поскольку мой приезд уже перестал быть тайной, на вокзал, как обычно, меня провожали друзья. Мама тоже пошла.

Со ступеней вагона я обернулась, чтобы еще раз попрощаться, и в тот же момент увидела, как от станционного помещения к поезду с собакой шел Серебряков. Мама почувствовала, как я испугалась, и мгновенно обернулась именно на него. Он сел в один из первых вагонов. Поезд тронулся. Только этот взметнувшийся мамин взгляд и был для меня каким-то утешением. Мне было страшно сидеть в полупустом вагоне пригородного поезда, зная, что рядом едет непонятный, что-то знающий про нас человек. Может, и не враг, но и не друг. Я неотрывно смотрела в вагонную дверь, ожидая, что он войдет сюда вместе с собакой.

Он подошел лишь на перроне в Ленинграде.

— Ну что ж, будем знать, что вам доверять нельзя, что вы человек несерьезный. — И прошел мимо.

Я ничего не ответила, да и не сообразила бы, что сказать. Фразу эту запомнила. Она обижала, мешала, замутняла мое существование.

Через несколько дней арестовали директора строительства Иосифа Антоновича Курчевского.


Папа был настолько потрясен арестом друга, что ни с кем не мог разговаривать. Не откладывая в долгий ящик, папу тут же исключили из партии за то, что он давал рекомендацию в партию «врагу народа» Курчевскому. С поста заместителя директора отец был смещен на должность начальника транспортного отдела.

Мама рассказывала, что отец трое суток не ложился спать, повторяя только одну фразу: «Какое эти трое имели право исключать меня из партии?» Исключали его не на общем собрании, а три человека из бюро. Мама плакала: «Владек! Тебя тоже арестуют!» Папа яростно кричал: «За что? За что меня арестуют? Не городи глупости! Не смей произносить это вслух»!

В пятницу, 22 ноября 1937 года, мама приехала в Ленинград, чтобы забрать кое-какие вещи. В субботу после школы мы вместе должны были их увезти. Мама переночевала дома. Вернувшись из школы, я ее не застала.

— Где мама? — спросила я бабушку.

— Садись пообедай, — заплакала она.

— Где мама?

— Сядь поешь, — повторила бабушка.

В комнату вошел наш сосед, которому родители сдавали комнату.

— Тамара, вы взрослая девочка, — сказал Давид Абрамович, — надо быть мужественной. Сегодня ночью арестовали вашего отца.

Еще плохо понимая, что с нами случилось, я только слышала, как гремели и заглушали все остальное слова «папу аресто-ва-ли!»

Телефонистка из Жихарева рассказала маме, как ночью пришли за папой, как делали обыск, как папа, по словам понятых, в несколько минут стал весь белый — поседел на глазах. Когда его уводили, сестренки бежали за ним до станции. Их отгоняли, но, не зная, куда им деться, они все бежали за ним и плакали. Телефонистка подобрала их и до утра продержала у себя.

После ее звонка мама кинулась на вокзал к первому попавшемуся поезду. Схватив оставленные мамой вещи, я бросилась следом за ней.

В трамвае люди разговаривали между собой, словно ничего не произошло. Все вдруг стало посторонним, чужим.

В поезде, забравшись на вторую полку, чтобы ни с кем не общаться, я смотрела в окно. Уже выпал снег. Папа возник где-то в глубине сознания. В сердце. И там его вели двое с винтовками. Папа оступался, проваливался в снег… двое подталкивали его. Я не могла одолеть, переварить эту картину: молчаливый папа все шел и шел под конвоем в неопределенном направлении… Я, оказывается, сильно любила своего сурового, безупречно честного отца. Едва не проехав станцию, забыв в вагоне все вещи, все-таки успела выскочить из поезда.

Дома после обыска все оставалось разбросанным. Из угла комнаты без слез смотрели перепуганные сестренки. Ни к чему не притронувшись, лежала в постели мама. Попросила протопить комнату и что-то сварить поесть. Я хотела пойти к позвонившей в Ленинград телефонистке, но мама остановила:


— Этого нельзя делать. Она просила к ней не приходить. Для того чтобы позвонить нам, она ездила на другую станцию.

И уже без всяких вопросов я многое стала понимать сразу. Папы не было. Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало. И никакого другого не было тоже.

Было 23 ноября. 1937 года.

Мы сразу оказались в полной изоляции. Как в ночь резни гугенотов, ворота нашего дома оказались помеченными знаком уничтожения. И ничто уже отныне не могло этого отменить.

Не просто было сообразить, что надо делать сперва, что потом. Мама все время плакала. Решений никаких принимать не могла. Я поняла и это.

На следующий день я неуверенно сказала: «Надо переезжать в Ленинград». — «Да», — послушно ответила она. Стало ясно, что я имею право голоса. И теперь, очевидно, решающего. Но я не была готова к новому положению. Следовало через что-то перескочить, нащупать под ногами какую-то прочность.

Начали собирать вещи. Их надо было переправлять на вокзал. Мама позвонила в правление Назиевстроя. Жене арестованного начальника транспортного отдела в транспорте отказали. Вдвоем мы начали перетаскивать вещи на себе.

В такие минуты рождается острое внутреннее зрение, душевная зоркость. Я еще верила, что, увидев, как мы с мамой тащим на себе наш скарб, мои поклонники, столь изобретательно объяснявшиеся мне в любви, ринутся на помощь. Нет. Поселок будто вымели. Из окон домов глядели знакомые, но на улицу не выходили.

И все-таки, когда мы волокли на себе швейную машину, один человек не выдержал, вышел навстречу. Это был тот самый Михаил Иванович Казаков, который в в один из лунных вечеров постучал ко мне в комнату и с которым меня связал первый в жизни тайный поцелуй. Когда он, твердо ступая по земле, шел к нам навстречу, что-то из стремительно исчезавшего мира задержалось.

Михаил Иванович дорого заплатил за порыв души. Через пару дней он был исключен из партии «за связь с семьей врага народа».

Мы переехали домой в Ленинград. Папу надо было выручать, надо было начинать искать по тюрьмам. А как это делается? Куда и к кому обращаться?

ГЛАВА II

Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, первая политическая кличка, полученная мною от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное.


Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям. В частности, к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я вычитывала объявления на доске: «Требуются на работу». Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.

Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников».

Твердая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превратилось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, воспринималось мигающими огоньками чего-то еще существующего. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.

Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом все: розыски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сестрами, попытки совместить учебу с работой. Жизнь начиналась всерьез.

Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом — портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.

Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца — «врага народа». Долг каждого честного человека — поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.

К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.

— Мой отец ни в чем не виноват! — отрезала я.

— Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? — жестоко наступали на меня.

— Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!

— Что ж, докажи.

Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?..

Впрочем, разговор об «отречении» представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!


Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня — обо мне.

На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.

— Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?

Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.

Решение формулировалось так: исключить из комсомола — 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» — отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.

Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно… Уж во всяком случае в последней инстанции — райкоме комсомола — возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.

— Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! — хладнокровно подытожили там.

«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.

Меня еще долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.

В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.


Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то подсказал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придется мне.

На пересыльном пункте папа в списках не значился. В «Крестах» папиной фамилии тоже не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой. Особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально. Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.

Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом заново открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и вовсе другую жизнь. Названия тюрем, решетки, на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.

До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но все-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами, зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять: это толпа или безнадежно огромная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, вроде бы молчали, исступленно глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.

Ошеломленная, не зная, куда ткнуться, я все же отыскала конец очереди.

Внутри этого чрева совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как все это случилось: позвонили, вошли, сказали…Начали все переворачивать, ворошить белье, книги, письма… закончили обыск… увели… Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только ее все просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.

— А мой муж, — говорила другая, — повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чем не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чем не прошу!»

— А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» — добавляла третья.

И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстраненным голосом спросил:

— Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному ребра сломали.

Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Все внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать ребра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест», стало обрастать изнутри еще большим ужасом.

Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.

— Кто у вас? — спросил юноша.

— Отец. А у вас?

— Тоже отец.

Последовали вопросы. Когда арестовали? Сколько человек в семье?

— Как ваше имя? — спросили новые знакомые. Я назвалась.

— А вас?

— Меня — Эрик. А маму — Барбара Ионовна.


Над одной из дверей этого адского зала начинал звенеть звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили прямо на улицу. Но очередь была неистребимой. В тот первый день она до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.

— Фамилия? — спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.

— Петкевич Владислав Иосифович.

— В тюрьме на Шпалерной.

И деревянная задвижка выхлопнула точку.

Памятуя о случае 1926 года, когда в папе опознали царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».

В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, и у Эрика фамилия начиналась с буквы «П». На Шпалерной нам дообъяснили:

— Буква «П»? Второе число каждого месяца.

Комиссионные магазины Ленинграда в 1937–1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведен весь первый этаж. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.

Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестренки испуганными глазами наблюдали за тем, как мама плакала, «навьючивая» на меня теплый платок и заставляя надеть валенки. В то темное жгуче-морозное утро я садилась в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.

На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Более двухсот человек стремились протиснуться к записывающему, волей-неволей производя шум. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир, возмущенно ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «черный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «вороне».

Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов утра открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания.


То ли от самого явления тюрьмы, то ли от еще не осознанного более глубокого предчувствия.

Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларек, где папа мог бы что-то прикупить.

С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приема у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая его как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имен продолжалось. В приеме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа..».

Однажды, когда в приемной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят всех прочих… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей, но… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший свое историческое время класс рабочих и крестьян. Вред могли наносить жертве — этой власти, но не она же сама своему народу.


Во время посещений разного рода приемных Эрик рассказал, что учится в медицинском институте на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:

— Что же с нами будет?

— Что вы имеете в виду? — насторожилась я.

— Как что? Ведь семьи арестованных высылают.

— Почему высылают? Куда?

— Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае, не близко.

Я об этом слышала впервые. Значит?.. Нет! Я это тоже сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.


Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казенные дома».

Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я ее никуда не пускала.

В один из вечеров к нам пришел верный папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и пришел его проведать.


Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:

— Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя — и арестовать? Да если тебя… так на чем тогда свет держится? Что они там с тобой делают?

Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, превратилась в точку отсчета Судьбы. Слова же Красовского: «Что они там с тобой делают?» — мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вообразила невыносимое и… поверила в существование потемок мира, в реальность подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.

Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.

После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьей П. встретились там еще через месяц, удивились поредевшей очереди.

— Моего отправили в этап, — повторяли многие, один за другим отходя от окошечка.

Словарь пополнялся. Возникавшие словосочетания «судила тройка», «отправили в этап» были исполнены непонятного и пугающего смысла.

В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль везли теперь из Ленинграда?

Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю вам это, — было написано там. — Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас — в другую. Я не могу без вас жить. Я вас люблю».

Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то все осложняло, казалось придуманным. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня стеснило признание, и просил считать, что его не было: «Мы должны остаться друзьями».

Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда отправили.

Уже обвыкшаяся, притершаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда я больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой.

Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причесанными. Их потрясенные умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно.

Одна пленительно красивая, поразившая мое воображение женщина обратилась ко мне:

— Кто у вас, дитя мое?

— Папа.

— Отец? А у меня муж.

Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и ее тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала ей даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за мое исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:

— Запомните, дитя мое, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.

Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни совет прекрасной, задумчивой дамы. Красота ее лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и этот совет живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно…

— Меня, конечно, сошлют, но вы такая юная. Дай Бог, чтоб вас оставили! — сказала она на прощание.

— Моя знакомая, — донеслось откуда-то сбоку, — красивая очень женщина, глаз не отвести, и смелая необыкновенно, дошла, представьте себе, до прокурора. Диван у него стоит в кабинете для просительниц. Ну и заверил, что мужа освободит Обещанного, конечно, не выполнил. А теперь сам загремел.

Иные, застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, все еще сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать ошибкой свой случай. Но кто-то горьким скептическим замечанием обрывал эти попытки:

— Господи, да неужели вы не понимаете, что все это обдуманно, что делается специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?

Мне, семнадцатилетней, еще невозможно было поверить ни в правдивость рассказов о прокуроре и прорвавшейся к нему на прием красивой женщине, ни в прозорливость догадок об умышленности репрессий.

Очередь моя подошла. Как всегда перед справочным окошком, перехватило горло, и я не сразу смогла выговорить папину фамилию.


— Десять лет, Магадан, — ответили мне. — Без права переписки.

Так порешила «тройка».

Всю дорогу меня не покидала мысль, что маму известие о десяти годах и Магадане сразит. Я решила сказать ей не все сразу, но, увидев мамины глаза, смотревшие прямо в душу, ответила как есть. С того момента между нами установился взрослый язык правды во всем.


Позже кто-то надоумил сходить еще раз в справочное Большого дома. Когда этап доходит до места, говорили, там дают более точный адрес.

Тот, последний визит в Большой дом был отмечен одним острым, пронзительным впечатлением. Это случилось вдруг, ровный, приглушенный шум голосов сник. Изнутри зала накатила тишина. Все смолкло внезапно и тревожно. Как и многие, я не сразу поняла, где и что произошло. Появившись из боковых дверей, пробиваясь, прорезая толпу, гуськом шли с котомками в руках мужчины с обритыми головами. Их было человек двенадцать-пятнадцать. Кто они? Куда шли? Но инстинкт плотной толпы мгновенно организовал им коридор.

Первый из идущих внезапно остановился и захлебывающимся голосом выкрикнул женскому скопищу:

— Матери! Жены! Дочери! Слушайте нас! Хлопочите! Вы здесь не напрасно! Пишите всюду! Видите, мы первые из тех, кого выпустили благодаря вашим хлопотам! Женщины, родные, добивайтесь правды! Боритесь!

Боже, что тут началось! Освобождают!!! Все взорвалось. Справочное бюро НКВД превратилось в шумное воспаленное поле. Всхлипы рыданий, возгласы и лавина вопросов:

— Откуда вы? С этапа? Из тюрьмы? Сколько отсидели? Кормят как? Скольких выпустили?

И облегчение: ну, конечно же, этого и надо было ждать! А вы говорили! Дурной сон прошел! Недоразумению конец! Выпускают!

Администрация Большого дома уже наводила порядок, мужчин подгоняли, а женщины еще наперебой цеплялись за них вопросами. Царило ликование. Возрожденная вера взвинтила нервы, опьянила. Верить хотелось зримому, услышанному, а не тому, что было уже Судьбой и не поддавалось пониманию.

Не все предались ажиотажу. Нет. Многие тут же поостыли. И даже я, несмотря на начавшийся пляс воображения, ощутила в себе раздвоенность. Домой я, тем не менее, мчалась с вестью: «Видела, выпускают!»

Мы пили чай, строили планы: папа вернется, его надо будет подлечить; ни о каких отъездах из Ленинграда теперь и речи быть не может; какая досада, что его успели отправить на этап, на возвращение уйдет больше времени, ведь дорога дальняя…

Папа?! Нет, он не вернулся.

Маленький отряд, пересекший зал справочного бюро Большого дома, мог быть случайной партией выпущенных на свободу заключенных. Мог быть инсценировкой, провокацией, как считали некоторые.

Все виденное позже давало основание считать, что попытки мужественных и честных людей в аппарате рвануть руль в другую сторону действительно имели место. Место, но не успех. За отчаянный помысел преградить сумасшедший потоп, лавину арестов им самим пришлось затем разделить судьбу репрессированных.

Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать версты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключенных уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.

Магадан — папин адрес. И все. Что такое «без права переписки» — поняли буквально.

Я думала о папе постоянно. Так получилось, что, битая им, так и не узнавшая, что такое отцовская нежность, я оказалась связанной именно с ним особенно прочно и навсегда.

В наследство достались неразрешимые вопросы: почему с моим отцом, со множеством таких, как он, жизнь обошлась именно так? Точкой отсчета для его воззрений была «бесправная и нищая Россия». Он руководствовался светлой идеей строительства нового, справедливого общества, стремился быть полезным ему. Это в его жизни было главным, поэтому, когда такой руководящий аргумент, как «я — коммунист!», оголтело перекрывал все остальное, как самоценность утверждался в столь бешеном темпе, что проскакивались традиционные представления о нравственности, отец на свой страх и риск умел остановиться и сделать так, как подсказывала ему совесть. Беспощадность отца к членам семьи угнетала. Тепла было мало. Душевность заносилась в излишество. Самым страшным злом в семье была объявлена ложь. Органическое ее неприятие. Ни в чем. Ни одной копейки помимо жесткой зарплаты. При этом в доме никогда не велись мелочные разговоры. Никакого мусора в общении, в словах. Он в молодости был красивым. Худым и изможденным вернулся после коллективизации из Сибири. Опростился и огрубел на строительствах. И совсем больным стал ко времени ареста! Четче всего я отца представляла таким, каким уже никогда его не увидела: вырванного из инерции бега, обескураженного и горького. О чем он думал сам, что чувствовал при аресте? Потом, идя ему вслед, я уже не разумом, а клетками ощущала, как он переносил свою долю.


Отец Эрика получил тоже десять лет. Место назначения — тот же Магадан «без права переписки». Не успели мы освоить «выданные» нам новости, как раздался телефонный звонок Эрика.

— Мы получили повестку. Нас выселяют из Ленинграда. В трое суток должны освободить квартиру.

Первая мысль: «Значит, и нас…» Высылка — мгла, почти что смерть. Мама рвалась к телефону поговорить с Барбарой Ионовной. Представив, что сейчас происходит в их доме, я отговорила ее. Эрик просил приехать к ним утром.


В их темноватой квартире, обставленной добротной мебелью, был беспорядок. Вещи складывались, связывались, готовились на продажу. Сдержанная и суховатая Барбара Ионовна собственными руками разоряла десятилетиями создававшийся дом и не плакала.

Мы с Эриком стаскивали вещи в скупку: перегруженные «комиссионки» не вмещали то, что несли семьи, отправлявшиеся в ссылку.

На освобождавшиеся квартиры охотники были уже изготовлены. Чаще всего это были следователи и работники НКВД. Нередко хорошая квартира сама по себе являлась прямым поводом для высылки семьи арестованных.

Место ссылки семье Эрика не назвали. Только в Москве им предстояло узнать, куда следовать дальше.

События громоздились одно на другое. Расположить их в какой-то последовательности оказывалось невозможным.

Через три дня Эрик с матерью уезжали с Московского вокзала. Вновь мама просила взять ее на проводы этой семьи. Я не решилась и на это. Она могла не выдержать сцены прощания матери со старшим сыном. Эрик избегал внятного объяснения, почему не тронули старшего брата.

Так и получилось, что моя мама не познакомилась ни с Эриком, ни с его матерью. Только живая и лукавая моя сестричка Валечка упросила как-то взять ее с собой на встречу с Эриком. Сестричке было одиннадцать лет. По каждому поводу она выносила собственные суждения. Эрик ей понравился. На вопрос «чем?» сказала: «Понравился, и все. Он красивый и хороший».

На вокзал пришли несколько человек. Эрик питал иллюзии, что в Москве они выхлопочут отмену ссылке. Ни на шаг не отпускал меня от себя, просил клятвенных заверений, что буду отвечать на его письма. И перед отходом поезда опять сказал:

— Я вас люблю. Это навсегда, что бы со мной ни случилось.

Барбара Ионовна заплакала только в последнюю минуту. Все было смутно, неестественно.

Поезд тем временем уже отошел от платформы. Приходившие провожать Эрика шли впереди, переговаривались, даже смеялись. И, уходя с вокзала, я отчетливо поняла, что далеко не все потрясены происшедшим. Я не однажды ловила себя на том, что смех или веселый говор окружающих воспринимала как что-то ненатуральное, даже кощунственное. И долгое время оброненная кем-то формула «жизнь продолжается» оставалась для меня непонятной и оскорбительной.


Со дня на день и мы ожидали повестку на выселение, но она не приходила. И наша вроде бы «незаконная» жизнь стала набирать привычный ход. Вера в то, что ссылочное несчастье нас обошло, поделенное на постоянную в том неуверенность, стала нормой жизненного самочувствия.


После папиного ареста круг наших знакомых распался. Многие друзья родителей были арестованы, семьи высланы. Оставшиеся, посочувствовав им и нам, ушли в свои заботы. Мое исключение из комсомола отсеяло большую часть и моих друзей. Был период, когда мы существовали в абсолютном вакууме.

Один визит стал для меня в тот период событием огромной внутренней значимости. Накануне одного из выпускных экзаменов я заночевала у своей подруги Нины, которая оставалась мне верной.

Рано утром за мной прибежала Валечка:

— Иди скорее, у нас что-то случилось!

Не ответив на вопрос «что именно?», она умчалась. Я за ней. Взволнованная мама встретила словами:

— Приехал какой-то странный человек и спрашивает тебя. Я чувствую, что этот человек от папы.

В комнате сидел мужчина не совсем понятного возраста в сильно поношенном костюме и с таким бледным, пастозным лицом, что казался неизлечимо больным. Я представилась. Человек начал задавать вопросы. В каком я классе? Работает ли мама? Как и на что мы живем?

Я понимала, что приехавший спрашивает об этом не из пустого любопытства. Не желая спугнуть гостя, прилежно отвечала. На завтрак у нас был один перловый суп. Мама разогрела его, подала на стол, мы вместе поели, и только после этого приехавший полез в карман и вынул оттуда письмо. Конверт был надписан папиной рукой… Письмо адресовано мне: «Дорогая доченька, пишу тебе, так как уверен, что маму с маленькими выслали. Думаю, что тебе дали возможность доучиться…» Папа писал, что ни в чем не виноват, спрашивал, где мама, как себя чувствует, как сестренки, на какие средства мы существуем. О себе сообщал, что работает в бухте на Охотском море по колено в воде. В конверт было вложено сто рублей.

Нас с мамой бил озноб. Мы не могли понять ни условий папиного существования, ни состояния его здоровья, ни происхождения денег. Бросились к приехавшему с вопросами: как, что, где? Он срезал поток вопросов неожиданным:

— Я не знаю вашего мужа и отца. Я никогда его не видел.

Мы не поняли ответа. А письмо?

И наш гость стал рассказывать то, что воображение не могло измыслить. В том лагере, где находился отец, мало кто знает друг друга по фамилии. Все заключенные — под номерами. Номера нашиты на бушлатах. Только находящиеся в одном бараке имеют представление о своих соседях. На ночь бараки запирают на замок.

Значит, тюрьма, арест — это еще не все? Есть нечто более ужасное? Как может человек ходить «под номером», без фамилии? На папе, на людях нашиты номера? Если бы мне, например, сказали, что превратят в какое-то животное, я была бы не в состоянии представить себе конкретность такого превращения, могла бы ощутить лишь ужас. Ужас и сопровождал неправдоподобие рассказа о номерах, о словах: «бушлат», «барак», «замок», «работа по колено в воде». Жизнь заполняли противоестественные понятия. От них некуда было деться.

— Как получилось, что вы привезли нам письмо от отца, которого не знаете? — спросили мы этого человека.

Оказалось, существует очередь для тех, кто осужден «без права переписки». Каждый освобождающийся должен развести несколько писем от них. На его освобождение пришлась папина очередь.

— А вы сами из Ленинграда? Ваш дом здесь?

— Нет, сам я из Средней России.

— Значит, вы специально приехали привезти папино письмо?

— Можно считать, что так.

После того как первая схема верований была разбита в пух и прах, идеалы сокрушены, а нужда в них была сверхогромной силы, я слушала этого человека голодно, ненасытно, что-то отталкивая, чем-то пропитываясь. В сознании раздвигались границы ранее существовавшего пространства, делая его шире и страшнее.

«Должен был привезти вам письмо?» Глядя на болезненное лицо приехавшего человека, я понимала, что это героизм. Подлинный, не рассчитанный на внешний эффект, не книжный, а исходящий из еще неизвестных глубин.

Инстинктивно я чувствовала, что выражать ему свой почти что восторг неуместно. Надо было что-то сделать для него. Но что?

Мы с мамой приготовили ему ванну, положили на лучшую нашу постель, просили у нас погостить. Я побежала покупать билеты в театр. Выбрала свою любимую Александринку.

Сидя в уютных, обшитых темно-красным бархатом креслах на спектакле «Таланты и поклонники», я главным образом поглядывала на соседа: нравится ли ему Негина — Парамонова? Великатов — Гайдаров? Сама Корчагина-Александровская? Доволен ли он? И поняла, что спектакль ему не слишком интересен, но очутиться в обстановке театра приятно. Он как-то размягчился, отдыхал, но был где-то очень далеко.

То, что этот человек привез нам первое и единственное письмо от папы, следуя обязательствам личного долга, убеждало в том, что человечность, в которую так пошатнулась вера, на этом свете существовала. Более скупая, но емкая, она находилась в другом измерении. Не там, где арестовывали отцов, высылали семьи «врагов народа», исключали из комсомола. Не там!

Ко всему наш гость, словно угадав наши с мамой мучения, сказал, что попытается связаться со сплавщиком леса и попросит его передать от нас письмо отцу. Сам предложил это и к вечеру приехал с согласием сплавщика. Мы с мамой писали нескончаемо длинное письмо, стараясь уверить отца, что у нас все благополучно, что мы все вместе, в Ленинграде, ждем и дождемся его.

Дошло ли это письмо до папы? Нет, разумеется. Слишком бы это было хорошо. Больше мы никогда ничего от него не получали и ни от кого о нем ничего не слышали. Через двадцать семь лет Валечка сделала запрос о папе. Пришел ответ:


СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ

П-Б № 293408.

Гр. Петкевич Владислав Иосифович умер 10 февраля 1942 года. Возраст 66 лет.

Причина смерти — абсцесс печени, о чем в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1956 года 29 числа произведена соответствующая запись № 2.

Место смерти — город, селение — Место регистрации — Мгинский райзагс

Ленинградской области.

Дата выдачи 29 июня 1956 г.

Заведующий бюро записей актов гражданского состояния (Подпись)


Чиновник, составлявший справку, не потрудился даже высчитать папин возраст. Если он действительно погиб в 1942 году, ему было всего пятьдесят два года. Безразличие руки, составлявшей документ, тоже История.

Одиноким и заброшенным, в полной безвестности погиб мой отец. Место смерти не означено, стоит прочерк. Свалочная яма, что считается могилой отца, — Тайна Государственная.

А зловещая дата его гибели: февраль 1942 года? Ей еще суждено появиться в биографии нашей семьи.


Заверение главы государства о том, что «сын за отца не отвечает», известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.

В 1937–1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда «дети врагов народа» в большинстве своем были высланы.

Мы составили исключение. «Должны быть благодарны!» — говорили нам не однажды.

— Но ведь с тремя же детьми… — оправдывалась мама.

— Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, — резонно поправляли ее.

Были правы. Норм не существовало.

В конце 1938 года, когда черное слово «арест» стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:

— Можешь взять свой комсомольский билет.

«Отдай! Положи!», а теперь: «Можешь взять!». Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: «Ты больше не комсомолка!», молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное «возьми». А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:


— Не надо!

И ушла.

Отказу от комсомольского билета ужаснулись все — и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, «с фанабериями». Особенную боль причинило «логическое» умозаключение: «Значит, правильно исключили».

С того момента, видимо, на меня было заведено особое «досье».

Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.


Мой приработок, приобщенный к деньгам от продажи вещей, был недостаточен для содержания семьи из пяти человек (бабушка тогда еще жила с нами).

Выручила случайность. В период папиной периферийной службы мама сдавала комнату семье Д. После ареста папы комната осталась за ними. В разговоре с мамой они делились намерением обучить свою старшую дочь, мою ровесницу, росписи тканей. Есть-де у них приятельница, которая за плату обучает этому выгодному ремеслу. Навестив их, эта знакомая постучала к нам в дверь:

— Разрешите позвонить от вас по телефону?

На плечах у зеленоглазой эффектной женщины была накинута косынка с необычайно смелой цветовой раскадровкой: от туманно-красноватого, оранжево-желтого цветов через болотный она уярчалась до буйно-зеленого. Я загляделась. Она неожиданно предложила:

— Давайте я вас, Тамарочка, научу рисовать батиком?

Мы с мамой поблагодарили и отказались.

— Бесплатно, конечно, — угадав причину отказа, тут же прибавила она.

Так запросто участие и насущная помощь вошли тогда в наш дом. Как призналась потом сама Елизавета Егоровна (так звали эту художницу, впоследствии моего друга), интерес ко мне пробудился у нее «от противного». Семья Д., рассказав ей про наши обстоятельства, охарактеризовала меня как личность малоинтересную, заурядную, в чем были совершенно правы. Я не являла миру ни дарований, ни человеческой законченности, а представляла собой бесформенный моток фантазий и чувств. Итак, прежде урока мастерства росписи тканей я получила от Елизаветы Егоровны или, как ее называли «бель Лили», прекрасный урок — искать в человеке лучшее и обратное тому, что о нем бывает сказано.

Первое время я работала как подсобница у нее на дому. Работая в артели, Лили брала и частные заказы. Среди ее клиентов были известные ленинградские балерины и ленинградские модницы. На однотонный или тускло расцвеченный отрез заказчицы она наносила затейливый узор, превращая ткань в яркое многоцветье. Думаю, что непринужденная обстановка этих рисовальных уроков и возгоревшаяся дружба между тридцатилетней художницей и мною помогли развиться во мне импровизационному началу. Я увлеклась росписью на ткани и не раз бывала смущена похвалами своей наставницы.

Позже у меня в артели приняли экзамен, и я стала самостоятельной надомницей. Привезла из артели подрамники, резиновый клей, анилиновые краски, парашютный шелк, который тогда выдавали для росписи продукции — дамских косынок, и «гнала» заказы. Новым промыслом увлеклась и моя сестренка Валечка, став моей верной помощницей, немало подвигая меня к поиску новых композиции своим наивным восхищением. Заработок действительно оказался более чем приличным, и мы стали «оборачиваться». Дома все делали сами. И как будто установилась некая норма жизни и быта семьи. Мы начали верить, что справимся, сумеем прожить.

Близились выпускные экзамены. Лили распорядилась, чтобы мы купили самый дешевый материал — лионез, натянула его на подрамник, разрисовала. Мама отыскала кусочек черного бархата, и платье для выпускного вечера было создано.

Это я так раньше думала, что не прощу «леса рук» за мое исключение из комсомола. Но свойства юности внесли поправки в отношения с одноклассниками. Меня признавали одной из самых красивых девочек в школе, стремления к дружбе тоже нельзя было искоренить, и к выпуску я позабыла обиды. Нас всех ждала новая жизнь, в испуге и радостных ожиданиях растворилось все преходящее.

За столом у моей тарелки лежал стих:

Тамара сегодня докажет собой,

Что розы цветут в нашем крае зимой!

Не надо было гадать, кем он был написан. Ильюша Грановский отвел меня к окну, за которым звенели трамваи, сказать, что следующее утро для него будет самым злым, потому что не надо идти в школу, а следовательно, ждать встречи со мной.

— Ты ведь не захочешь видеть меня без школы? Скажи!

Другой мальчик следил ревнивыми глазами. Третий уже шел приглашать танцевать.

Учителя после раздачи дипломов с неучительской интонацией желали нам удачи и счастья. Педагог по литературе Гильбо декламировал: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…» Мы как будто впервые видели его. Казалось, вовсе его не знали. И когда через много лет стало известно, что он одним из первых погиб в блокадном Ленинграде, вспоминали его именно таким — озорным и неожиданным. Строгая математичка утратила свою неприступность, а очаровательная физичка высказала вдруг уверенность, что «первой замуж выйдет, конечно, Тамара». Оказалось, что это было общей уверенностью. У меня это вызвало глубочайшее недоумение и обиду.


Вечер этот, с веселыми и печальными словами, вальсами и польками, объяснениями и растерянностью, не до конца понятной виной и благодарностью друг к другу, жизнь отложила в неприкосновенности и неповторимости на долгие десятилетия для тех, кто остался из нас в живых.

Все спрашивали: «В какой институт пойдешь?» Я хотела держать экзамен в институт иностранных языков на английский факультет. Прельщали перспективы литературных переводов. Никак не лежала душа к преподавательской деятельности, а реально институт сулил последнее.

С мамой мы все обсудили. Она не возражала. Днем — учиться, вечером — работать. Стипендия и приработок. Должны были обойтись. Я сдала экзамены в 1-й Государственный институт иностранных языков.

Дортуары прежнего Института благородных девиц источали романтический дух, хранили эхо тайн и стонов давних сверстниц. Я была влюблена в здание института, в сад, выходящий на Неву, в его полуразвалившуюся каменную стену, в прелестных девушек, сдававших со мной экзамены, в факт приобщения к студенческому сословию, даже в трамвайную линию к институту — через Дворцовый мост, где только успевай рассмотреть, какого цвета небо над Петропавловской крепостью, над Зимним дворцом, тускло или ярко отсвечивает шпиль Адмиралтейства. Мне было восемнадцать лет. Вопреки всему, я попросту безумно влюблялась в жизнь и снова ей верила. О-о! Мое будущее будет прекрасным! Бессовестно-победно, не усмиренный несчастьем, бил в глубине источник жизни, ни названия, ни силы которого я не ведала.

Пророки ошиблись. Предложение выйти замуж не заставило себя ждать, но я отказала.

После сдачи экзаменов в институт мама уговорила меня съездить к дяде, который жил под Тихвином, там, где когда-то работал отец. Я помнила одушевленный сумеречный омут сиреневой гущи, ржаные поля, распевающих птиц, вечерние туманы тех мест.

Дядя на Вокзале усмешливо сказал:

— А тебя здесь ждут!

— Кто? — спросила я, уже догадавшись.

История была давней и памятной не столько страхом перед взрослым плановиком стройки, всегда пристально наблюдавшим за мной, четырнадцатилетней, сколько тем, что родители этого будто бы не замечали. «Отпустите вашу дочь покататься со мной на велосипеде», — обратился он как-то к родителям. «Спросите ее сами», — ответила мама. Куда-то сбежав, я искренне удивилась: «Он так странно смотрит. Я его боюсь. Неужели мама не видит этого?»

Поселок очень застроился. Невырубленные сосны придавали ему курортный вид. Папа зачинал все это. Его не было. Выходило, и взаправду — «жизнь продолжается».

— Решай сама: принимать приглашение или нет. Мать Юзефа ждет нас на пироги, — забавлялся дядя.

— Принять, — распорядилась я.

Возраст требовал романтических сюжетов. Появился первый из них.

На столе роскошный ужин. Юзеф Ксаверьевич так же неотрывно и жадно смотрит. Ко мне внимательны и мать Юзефа, и его сестра!


Внезапно на поселок обрушилась гроза. Гром, заглушивший звуки скрипки, на которой играл «странный» человек, широкая роспись молний по тучам опоэтизировали званый вечер.

Через неделю Юзеф по всей форме сделал предложение. Я ответила «нет». Все было как положено: жених «в отчаянии», и сердце у меня замирало. Потом он обещал прийти и не пришел. Чуть жалости, немного вины и острое любопытство вытолкнули меня из дома. Я обнаружила единственное светящееся окно в конторе-службе. Скинув туфли, чтоб не скрипнули половицы, я поднялась на второй этаж, приблизилась к полуотворенной двери. Юзеф сидел в задумчивости, любопытство было удовлетворено, я убежала. Через несколько минут явился потрясенный жених и рассказал, что у него галлюцинация: он ясно видел меня в белом платье, миг… и я исчезла.

Перебудораженная собственной экстраотвагой и сумасбродством, вознагражденная мистическим эффектом, я не на шутку была озадачена сама собой: зачем я это вытворяю? Получается так, что я себя не знаю! Это — новость.

В мольбах и обхаживаниях матери и сестры Юзефа крылась какая-то истинная разгадка сватовства, но я это отбрасывала. Не подоплека событий нужна была мне, только краски и знаки. Жизнь сыпала их. Этого было достаточно.

Поездка открыла куда более важную ценность. Не успела я в Ленинграде открыть дверь квартиры, как мама воскликнула:

— Господи, я тут чуть голову не потеряла. Отправила тебя — и только тогда вспомнила, что там Юзеф.

Так снялось недоумение по поводу родительского невмешательства. Значит, мама и тоща все видела, понимала, боится за меня и теперь, мама любит меня. А мне это нужно более всего остального на свете.

С раннего детства я была приучена называть родителей «папочка», «мамочка». Так и называла их всегда. Маму очень любила. Но несколько лет жизни врозь в отрыве от родителей образовали некоторую брешь. И хотя я с мамой была откровенна, глубокой доверительности недоставало. Теперь иное слово, реплика заново открывали ее. Как-то в домовой прачечной мы с ней стирали белье. Стоя над деревянным корытом, не различая за клубами пара маму, я стирала и пела. Мама неожиданно подошла, поцеловала меня и сказала:

— Спасибо, что ты поешь.

Униженность, благодарность, еще Бог весть что было в этом. Тут и песня осеклась, и сердце заныло. Фактически я не знала, что происходит в маминой душе. Она то совсем отступала от дел, и мне начинало казаться, что я чуть ли не глава семьи, то вдруг требовала полного послушания. Какое-то равновесие мама обрела только года через полтора после папиного ареста. Сказала, что пойдет работать, и действительно устроилась на недолгое время. Но то было преддверием еще более тяжкого ее душевного состояния.

Уступкой неумолимости жизни стало мамино решение определить бабушку в дом престарелых. Идею подала сама бабушка, надеясь втайне, что ее уговорят остаться. Но вскоре бабушка безропотно переехала туда. Опять все было мучительно непонятно. Дом, в который я ездила навещать бабушку, напоминал приют, которого я так боялась в детстве. Свой век бабушка закончила там.

Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестер. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним.

Выйдя однажды из квартиры, увидела, как Валечку во дворе бьют двое мальчишек. Не успев даже подумать, что совершаю, выхватив из куба уложенных дров полено, я запустила им в одного из нападающих. Полено угодило в голову, и вечером к нам в дом явились родители пострадавшего с картинным доказательством моего хулиганства: мальчишка с огромным желваком на лбу. Стыд и уверенность в своей правоте спорили во мне. Случись опять такое, как поступила бы, не знаю.

Младшая, Реночка, была воплощением доброты. Если кого-нибудь наказывали, она плакала, всегда всех мирила, сама никогда и ничем никого не обидела. Больше всех папа любил ее.

С Реночкой и произошла умопомрачительная история. Возвращаясь из булочной, я увидела возле ворот возбужденную чем-то толпу. Заметив меня, соседка бросилась утешать: «Не волнуйся, все обошлось!» Поняв, что приключилось несчастье, я ни вопроса задать, ни слова вымолвить не могла. Реночка, как рассказали, выбежала на мостовую, была сбита грузовиком, но так, что, подкинутая вверх, перевернулась и, падая, села на подножку притормозившего грузовика. Свидетели происшедшего говорили, что не верили своим глазам. Самой Реночки нигде не было видно. Бросаясь то в одну сторону, то в другую, я отыскала ее в одном из парадных. Белая как стена, онемевшая, она сидела под лестницей. Казалось, что она больше никогда не заговорит вообще. Схватив на руки, прижав ее к себе, совсем обезумев, я металась с ней как угорелая, пока она, наконец, не выговорила первых слов.


Из города Фрунзе, места ссылки Эрика и Барбары Ионовны, одно за другим прибегали письма. Самым мучительным наказанием было то, что никто из них не знал срока ссылки. Пожизненно? Пять или десять лет? Об этом их не оповестили. Как недипломированный врач Эрик смог устроиться санитарным инспектором и на четверть ставки в амбулаторию. Оба тосковали по Питеру. Эрик описывал Киргизию — климат, быт. Они снимали комнату в частном доме. Жили в хате с земляным полом. Воду носили из колодца.

В каждом письме Эрик писал, что любит меня. На письма я отвечала. На чувства его — ничуть. Но в душе проживало ощущение вины за то, что я учусь, а он лишен этой возможности, за то, что им хуже, чем нам.

Со временем определился круг моих постоянных товарищей. Как ничто другое, дружба давала ощущение причастности к живой, настоящей жизни. Совместная учеба, интересы, тайны, которые поверялись друг другу, постепенно стали составлять мою отдельную, собственную жизнь.

С Давидом Н. мы вместе росли, жили в одном доме, учились в одном классе. В трудные времена он не предал дружбы. Сначала по-детски, потом по-юношески был влюблен. Бросал в окно цветы, выведывал у мамы, что мне нужнее всего, чтобы сделать ко дню рождения подарок; находил способ подкинуть в дом арбуз или шоколадку, а то и упросить свою мать «перешить Томочке платье». Всего не перечесть.

А подруг было четверо. Все учились в одной группе, на английском факультете. Нина И., с которой мы закончили одну школу и вместе держали экзамены в институт, была самой близкой подругой.

Жила- Нина вдвоем с мамой. Отец имел другую семью, но любил дочь, часто ее навещал. Обширная библиотека, в которой было много теософской литературы и собраний сочинений классиков, была его подарком дочери. Мы с Ниной запойно читали Соловьева, Кржижановскую и верили в переселение душ.

Дом у них был своеобразный: старинная мебель, мягкие бездонные кушетки; золотистые и розовые абажуры со стеклянными воланами создавали празднично-томительное освещение. Жардиньерки, цветы, книги, белые кресла и стулья. Уют.

Нинины отношения с матерью казались мне удивительными. Они были дружны и напоминали больше подруг, чем мать и дочь.

Сама Нина была неизменно добра, говорила негромко, лишних слов не употребляла. Задумчивая и глубокая, девочка своими огромными карими глазами смотрела на мир так, словно ей известна тайна бытия. Лицо ее иногда озарялось таким внутренним сиянием, что я замирала. Степень ее одухотворенности выражала не чрезмерность, а естественность ее чувств. Через много лет, когда они с матерью, разочаровавшись и в семейных и в прочих мирских отношениях, ушли в религию, я не удивилась: а куда еще можно было поместить подобное душевное богатство?

Лиза Р. — тростиночка с живыми черными глазами — была подъемной и пылкой, часто влюблялась, и всегда в очень красивых молодых людей. Все события начинали в ней свою жизнь с шумов и ароматов: шины попискивали, асфальт был мокрый, лунный свет заливал дорогу, пахло черемухой. И только после подобного вступления появлялись «он» и его слова. С поразительной последовательностью она воспроизводила происходящее во всех подробностях и оттенках.

Лиза родилась в многодетной семье. Мать ее имела властный, деспотический характер. Деньги ставила превыше всего на свете. Сознание Лизы было порабощено бездной предрассудков, регламентировано словом «нельзя». Мать так прочно вколотила в нее неуважение к естественным порывам, что вся ее жизнь и тогда, и после превратилась в борьбу живых чувств с различного рода запретами. Стремясь вырваться из-под кабальной материнской опеки, Лиза жадно впитывала всех и вся. Открытость и искренность ее были поразительны.


Интересная, наблюдательная и скептичная Рая Ш. была самой умной из нас, самой серьезной, ироничной. Остроты ее были невеселыми, с горчинкой. Рая говорила нарочито неторопливо, отчеканивая не только слова, но и слоги. «Так вот, я и. го-во-рю…» Груз еще не понятой нами жизни тяготел над ней. Ум был острым и точным. Ее влюбленность в студента гидрографического института Е. радости приносила мало. Однако она была предана своей сердечной склонности. Жила Рая с мамой и очень любила свою младшую сестренку Машеньку.

Мы все были очень разными, но ощущали себя органическим сплавом.

В нашу компанию вошли и два Кирилла. Одного из них, блондина, мы называли «Кира-белый», другого, брюнета, — «Кира-черный». Оба учились в гидрографическом институте. Остроумный Кирилл-белый, которого ввела в наш круг моя школьная подруга Сара, был душой компании, постоянно пересыпал речь английскими словами. Излюбленным его тостом было: «За процветание!» Кира-черный — полная противоположность ему. Неразговорчивый, осторожный, скрытный. Был образован, но грешил самоуверенностью.

И еще один сокурсник — Коля Г., внук художника Маковского, — был в нашей компании. Жил Коля через три дома от нашего в прекрасной квартире, которую украшал красивый лепной потолок. Высоченные окна с мраморными подоконниками выходили на Неву. В комнате стоял рояль, а оба Кирилла хорошо играли. Потому чаще всего мы проводили время у Коли. Однако после того как мама сказала: «Прошу тебя не встречаться с молодыми людьми по углам, пусть твои подруги и ваши мальчики приходят к нам в дом», часто собирались у меня.

Это была компания очень неглупых, интеллигентных молодых людей. Объединяла нас не только приязнь друг к другу, но и любовь к музыке, стихам. Слушали Скрябина, Шопена, Шуберта. Читали Есенина, Ахматову, Северянина. Говорили о книгах, были в курсе всех конкурсов, спорили о Боге, в ходу были афоризмы Оскара Уайльда и… вздор юности.

Время от времени появлялись в компании и новенькие. Я была крайне смущена, когда ко мне в институте подошла студентка французского факультета Роксана Сиобори и сказала, что приходит к нам на факультет специально для того, чтобы полюбоваться мною. Пробормотала ей в ответ что-то светское. Однако она проявила настойчивость, попросила разрешения зайти ко мне домой.

Едва знакомство переставало быть мимолетным, я тут же предупреждала: «А вы знаете, у меня арестован отец».

Роксане сказала также. Обстоятельство это она приняла как-то особенно близко к сердцу, сочувственно, подкупив тем и маму, и меня.

Приехав к нам однажды и засидевшись допоздна, Роксана себя плохо почувствовала. Мы ее оставили у себя ночевать. В последующие дни ей лучше не стало. Таким образом она пролежала у нас около двух недель. Мы с мамой выходили ее, и она стала своим человеком в доме.

Роксана училась на пятом курсе французского факультета, была старше меня лет на семь. Внешность у нее была броская: некрасивая, худощавая, с черной челкой на лбу и выпирающей челюстью.

Несмотря на сохранившееся между нами «вы» и возрастную разницу, мы увлеченно разбирали с ней весь мир «по косточкам». Если у всех моих подруг были семьи, то Роксана была одинокой.

Осложнялась эта дружба тем, что Роксану категорически не приняли все остальные. Не нравилась она им, и все тут. Я находилась в нелегком положении человека, который сводил несводимое. Как верный друг, я отвоевывала для нее сантиметр за сантиметром.

— Ну можно, Роксана придет сегодня вечером со мной? Ей так тоскливо!

Соглашались, хотя и скрепя сердце. Мало рассказывая о себе, Роксана все-таки не скрыла того, что ей нравится один человек. Говорила, что хочет знать, каким он покажется мне. Так она однажды пришла с голубоглазым интересным мужчиной с седой шевелюрой. Знакомый Роксаны представился: «Яворский».

Гость рассматривал нашу компанию, коллекцию открыток Парижского салона, составлявшую гордость Коли Г. С одной из них он подошел ко мне. На разъяренном мифическом животном, изо рта которого извергалось пламя, а шерсть стояла дыбом, вцепившись в гриву, сидела обезумевшая нагая женщина. Называлась картина «Страсть».

— Он мне не понравился, — сказала я Роксане.

— Такие мужчины не могут не нравиться! — занозисто ответила она. — Если вы будете утверждать, что остались к нему равнодушны, я не поверю. Вы вообще со мной не откровенны, — не могла уже остановиться она, — у вас столько поклонников. Вы хотите, чтобы я поверила, что вам никто не нравится? Да? — настаивала на чем-то Роксана.

— Никто мне не нравится. В самом деле, — убеждала я ее. Роксана неожиданно взорвалась:

— Ну да, за вами хвост молодых людей, но вам никто не нужен, а я вот не нравлюсь Яворскому, и, по-вашему, за мной ухаживать больше некому? Так знайте: ухаживают! И романов у меня достаточно! Представьте! Да, да! Бывает так: ночью он приезжает за мной на машине, увозит к себе, становится передо мной на колени и целует подол вот этой самой дерюжной юбки. Целует! Да!

В Роксанином монологе был странный драматический вызов, отчаянная попытка утвердить себя и… прорвавшаяся неприязнь ко мне. Непривычная тональность разговора поразила. И трудно сказать, почему в достоверность картины: ночь, машина, он, стоящий на коленях и целующий край ее юбки, — я так безоговорочно тогда поверила, еще не зная, как важно вовремя остановиться возле того, что смущает неясным подтекстом. В нем, оказывается, куда больше правды, чем в буквальном, дословном.


При столкновении с казуистикой своего времени я чаще, чем следовало, оказывалась примитивной и тупой.

Прочно связанный с папиным арестом, Серебряков регулярно напоминал о себе. В телефонной трубке то и дело возникал его вкрадчиво рокотавший баритон, которым он задавал ошеломлявшие вопросы. Стоило мне понять, что звонит он, как сердце падало и все начинало во мне вибрировать, как под током. Я не находилась, не знала, что отвечать.

Папу еще держали на Шпалерной, когда Серебряков позвонил в очередной раз.

— Тамара Владиславовна, хотите, я устрою вам свидание с отцом?

Это в ту пору, когда я упрямо прохаживалась под стенами тюрьмы в надежде, что окно папиной камеры выходит на улицу и он увидит меня. Надо ли было спрашивать: хочу или нет? Я только не понимала самого Серебрякова. Зачем и почему он стремится сделать нам доброе? И не злое ли его доброе?

— Хочу, — отвечала я чуть ли не в обмороке.

— Прекрасно. Я знал, что вы так ответите. Тогда выходите сейчас к дому с паспортом. Я подъеду.

Паспорт? Я знала, что паспорт постороннему доверять нельзя. Но ведь при первой встрече Серебряков отрекомендовался папиным другом. И хотя это ничем не подтверждалось, слово «друг» все-таки зависло над его именем. Что было делать? Ведь речь шла о том, чтобы увидеть отца. Я мучилась, колебалась, не находила решения этой задачи.

«При обыске у вашего отца взяли общую фронтовую фотографию и „Историю партии“ Кнорина», — сказал он сразу после папиного ареста.

Мама проверила: так и было. Кто же он?

Из дому я вышла, но паспорт с собой не взяла.

— А почему надо паспорт?

— Вы что, не верите мне?

— Верю, — отвечала я, не желая обидеть его другим ответом.

— Тогда в чем дело?

Я молчала. Серебряков не помогал. Ждал. И в очередной раз бил без промаха:

— Ну что ж, не очень, значит, хотите видеть отца! Горячка душевного разброда толкала к кустарной логике. Слышала ли я, чтобы кому-то давали свидание? Нет. А если Серебряков может устроить тайное свидание, зачем тогда ему паспорт? И тут же контрольный виток: а вдруг… такой ход мысли — уловка и оправдание собственной бесхарактерности? Трусости? Вдруг я вправду могла увидеть отца? Разве Серебряков не имеет права на смелый план, в который меня нельзя посвятить?

Когда Серебряков еще до ареста папы не велел ехать в Жихарево, а я поехала, и он на Московском вокзале, уличая меня в ненадежности, бросил: «Так и запишем, что вам верить нельзя», им был применен точный психологический расчет. С тех пор я и «выкручивалась» в одиночку, только бы доказать ему свою надежность. Я будто держала перед ним экзамен. Неправда! Мне верить можно! И положиться — тоже.

Папа был уже отправлен в Магадан, а Серебряков то и дело звонил, придумывая «благотворительные» акции:

— У меня к вам срочное и важное дело. Выходите к воротам своего дома. Я сейчас подъеду.

Возле ворот Серебряков стоял вместе с шикарно одетым человеком маленького роста.

— Познакомьтесь. Это — Дейч Ричмонд.

Дейч Ричмонд протянул руку. А у меня все сжалось внутри и стало почти дурно. Знакомство с иностранцем в 1938 году? Тогда, когда переписка с рижскими родственниками инкриминировалась как «связь с заграницей»?

— Тамара Владиславовна, я хорошо знаю, как вы бьетесь, как трудно вам живется. Дейча надо обучить русскому языку. Он хорошо заплатит, а деньги вам пригодятся. Договорились?

Дейч улыбался, будто только догадываясь, о чем идет речь. Я чувствовала, что разыгрывается инсценировка. И содержание ее нечисто. Но опять же: кем разыгрывается? Я поблагодарила и отказалась, сказав, что не сумею и не возьмусь.

Маме я не все рассказывала про Серебрякова. О паспорте, например, ни словом не обмолвилась. История с приводом Дейча Ричмонда превосходила прежние опыты. Я оказалась в тупике. Шпионы они? Работники НКВД? При мысли о следующем возможном звонке я вся сжималась. Надо кому-то рассказать, чтоб помогли. Но кому? Кому?

Мои друзья знали о Серебрякове как о странном папином друге. Но ни один из них не смог ответить на вопрос: кто он? Тема папиного ареста все-таки отчеркивала меня ото всех и всего. Я решилась: авторитетом для меня являлся бывший комсорг по школе Давид Самуилович X. С чувством неуверенности в том, что поступаю правильно, я все-таки решила сделать его своим «доверенным лицом».

Давид Самуилович откликнулся, велел соглашаться на встречу, но непременно до этого позвонить ему.

Очередной звонок с «безотлагательным» делом не заставил себя ждать. Я успела дозвониться до Давида Самуиловича. Он сказал:

«Бегу» — и действительно подоспел к моменту встречи. На этот раз Серебряков пригласил в кино.

Подъехали мы к кинотеатру «Баррикада», когда сеанс уже начался. Серебряков склонился к окошечку кассы, и мне показалось, что я уловила жест, о котором слышала: работники НКВД отворачивают лацканы, когда нужна «зеленая улица». Шла картина «Комсомольск». Героиня актрисы Макаровой ловила на Амуре шпиона.

— А вы могли бы так? — спросил Серебряков. Я не знала, сумела бы схватить шпиона или нет. Но почему так оскорбительно и плоско меня об этом спрашивают?


На обратном пути в автобусе, увидев Давида Самуиловича, я успокоилась. Но именно успокоения Серебряков и не желал допускать.

— Не простудились прошлой ночью на Неве? — «заботливо» спросил он.

Около двух часов ночи мы действительно выходили с нашим соседом к Неве. Было наводнение, и мы пошли проверить, насколько поднялась вода, поскольку жили на первом этаже. На набережной в тот момент находилось человека три-четыре. Серебрякова среди них не было. Откуда же он мог знать, что я выходила ночью на Неву? Откуда? Мне стало очень страшно.

— Вам идет зеленое платье, — не отступал он. В зеленом платье я была на днях у знакомых. Серебрякова не было и там. Что же это все значит? Серебряков все глубже всаживал копья осведомленности. Я уже почти плакала. Да что же это такое?

Давид Самуилович попросил дать ему день или два. Я едва дождалась часа, когда он меня позвал.

— Ну, кто он? Что ему надо?

— Успокойся, — ответил Давид Самуилович, — больше он не будет тебе звонить.

— Но кто он? Кто он? Кто? — жадно спрашивала я. — Я сказал тебе все, что нужно. Ни о чем больше не беспокойся.

Ответ Давида Самуиловича был равнозначен предательству. Он что-то знал и не открывал мне. Я поняла: это запрет. Чей-то.

Страшные «кто-то» и «что-то» не разрешали обнаруживать себя. Их методом было подсылать, надзирать и мучить.

Почему я не решалась сделать самого простого — взять и сказать ему однажды: «Оставьте меня в покое, не смейте мне звонить»? Я инстинктивно чувствовала в нем представителя непонятной мне силы и власти. И ничего, кроме рабского терпения, не могла этому противопоставить. Тридцать седьмой год выучил: для власти не существует запертых дверей. Не достоинство и право человека открывают их, а сама эта власть, ее прихоть.

Нет, Серебряков не исчез. Под разными предлогами он то и дело напоминал о себе. Но некоторый перерыв после вмешательства Давида Самуиловича был дан.

Спасительным было одно: врученное природой мироощущение. Оно возмещало то, что съедала проклятая угнетенность.

Перед майским праздником, когда корабли вошли в Неву, отец Кирилла пригласил нашу компанию на экскурсию. Мы осмотрели рубку корабля, кубрик, потом нам подали по большущему куску мясного пирога, густо посыпанного сахарным песком. Все было необычным. Грело майское солнышко, невская водичка язычками облизывала могучий корпус корабля. Матросы, их молодость, дисциплина, вид набережных с воды, осмысленно бегущий по ним транспорт, дворец, невыразимо любимый город — все слилось для меня в дивное ощущение настоящего. Казалось, нас окунули в идеальную сферу налаженности и безупречности порядка. Таким здесь все было ясным, здоровым и гармоничным. Я чувствовала, что принадлежу этой жизни, пронзительно люблю ее, что все меня касается. И благодарила судьбу за то, что стою здесь, не выброшена, не лишена этого. Я верила во все счастливое и особое.

И хорошее ведь было. Были сестренки, мама и, в конце концов, жив был отец. Вокруг шумел невыразимо любимый город. Была уйма всякой всячины, частности, которые так важны в восемнадцать лет. В жизнь буквально ворвался друг моего детства на Карповке. После переезда на Васильевский я ни разу не видела брата и сестру, с которыми так дружила. И вот через восемь лет передо мной предстал Вова. Громкий, восторженный и уверенный в себе студент медицинского института.

В белые ночи мы мчались наперегонки на велосипедах по опустевшим улицам и набережным или отправлялись через Тучков мост за цветущей яблоневой веткой, которую мне непременно хотелось получить. Наши прогулки на остров были веселыми и легкими. Шли пешком через мосты и наперебой читали: «Идет-гудет Зеленый Шум…» Все Бовины «извержения» начинались со слов: «Слушай, что я тебе скажу!»

— …Спускаться тебе по мраморным ступеням посольств, окруженной дипломатами и советниками. Отвечать тебе по-английски и по-французски на вопросы государственной важности. Быть тебе второй Коллонтай! Так пророчествую я — Владимир первый.

— Не быть! — отвечала я, стараясь попасть ему в тон, снижая все реальным пониманием вещей.

Основанием для допущения Бовиных фантазий была репутация нашего института. Многих студентов с третьего курса отправляли за границу на практику. Делились впечатлениями вернувшиеся из Америки, рассказывали фривольные и анекдотические истории побывавшие в Париже. О самой практике умалчивали. Но ощущение перспектив, далеко идущих возможностей было очевидным для многих студентов. Ходили слухи, что тех немногих молодых людей, которые у нас занимались, уже загодя готовят к дипломатической деятельности. Относилось это и к некоторым студенткам.

У меня для подобного будущего не было чистой анкеты. «Запятнанная» биография служила прочной гарантией того, что в этом плане приятных неожиданностей не последует. Не было к тому же честолюбия, не было и нужного уровня успеваемости. Мои подруги после занятий шли домой выполнять домашние задания, а я бежала в артель рисовать косынки. (Неожиданно вышел приказ, запрещающий работать на дому. Рисовать надо было ходить в артель, как на службу.)


И в институте я была не совсем своя, а в артели среди немолодых женщин чувствовала себя вообще неприкаянной и случайной. Переквалифицировавшиеся бывшие пианистки, учительницы и домохозяйки за работой в артели болтали. Самой актуальной темой были мужчины. О них говорили без стеснения, разделывали их со знанием дела. Да и о жизни женщины были нелестного мнения.

— Жизнь? А будь она неладна! — начинала самая старшая, Людмила Ивановна, — не заметила, как состарилась. Ну, со мной ясно, а ты вот, — обращалась она к соседке, — тебе тридцать лет, посмотри, на кого ты похожа! Вся в морщинах, опухшая, вялая. Ну что это за дело? Плюнь ты на него! Мужики все скоты. Им только дай да подай. Вот скажите: найдется такой дурак, который откажется поцеловать нашу Тамарочку? А кто подумает о том, чтобы она не ходила в стоптанных туфлях? Кто ей в дождь принесет калоши и зонтик?

Разговоры эти коробили. Святое и бытовое в моем сознании никак не соотносилось, тон женщины казался вульгарным. Как можно не верить в прекрасные чувства и отношения? Целостность веры — защита.

Первой на эту целостность покусилась Лили.

Она не нравилась моим подругам. По-иному, чем Роксана, но так же категорически. Ей ставили в укор практичность, предприимчивость. Но я не забывала ее доброты при первом посещении нашей семьи и была к ней по-настоящему привязана. Для меня она оставалась доброй феей.

У нее был любопытный дом. Свою большую комнату она попеременно превращала в две или три, выгораживая спальню для детей, для себя и уголок гостиной. Талантливая, с отменным вкусом, неистощимая в выдумке, она могла покрасить стены в интенсивный синий цвет, потолок — в кремовый, а через некоторое время оклеить эту же комнату имитирующими дворцовый штоф обоями. Сочиняла себе экстравагантные туалеты. Была гостеприимна. Любила музыку. С игривым задором посвящала в секрет того, что она «из рода Малюты Скуратова». Но вот пришло испытание. Не справляясь с частными заказами, она время от времени просила ей помочь. Один из свиты молодых людей напрашивался мне в помощники и попутчики. И мы привыкли, что Лева натягивает нам шелк, а мы с нею быстро, в четыре руки рисуем. В один из воскресных дней во время работы Лили воскликнула в истоме:

— Ах, Тамарейшен, скажите мне что-нибудь! Уловив счастливое состояние ее духа, с намерением поддержать его, я заговорно начала:

— А мы вас любим. Я люблю. Лева любит… Лева грубо оборвал меня:

— Кто вас просил? Что вы наделали?

В первую секунду я опешила, а в следующую поняла: не знаю что, но что-то скверное. Рванулась бежать из комнаты, но Лили, опередив меня, повернула в двери ключ.

— Нет, нет, Тамарочка, останьтесь, не уходите. Вы должны понять нас и простить. Вы на десять голов выше и чище нас, но мы любим друг друга.

Было стыдно и больно. Я задыхалась. Требовала открыть дверь. Они каялись, просили в чем-то помочь. Я ничего не слышала. Меня потряс не Лева. Он мне был безразличен. Но Лили? Их общий обман был невыносим.

Узнав к тому же про Леву, муж Лили, который ко мне хорошо относился, не поверил, что я была в неведении. Назвал меня «ширмой», что я восприняла как оскорбление. Объясняться с ним по этому поводу не стала и на всю жизнь унесла ощущение бессилия перед такого рода «превратностями».

Отношениям с Лили была подведена черта. Они были загрязнены: «Это и есть жизнь? Для чего рождается человек?»

Наступил тяжелейший душевный кризис. Я просто заболела. Однако через пару месяцев Лили позвонила по телефону. Сорванным, слабым голосом простонала:

— Тамарочка, приезжайте скорее, я умираю!

Муж от нее ушел. Левин след тоже простыл. Она лежала одна, температура выше сорока. Лили то бредила, то приходила в сознание и тогда просила ни в коем случае не вызывать скорую помощь. У нее нашли заражение крови и еле-еле спасли.

Она жила с чувством вины передо мной. В наших отношениях еще долго сохранялась неловкость.

— Приходите сегодня, я хочу вас познакомить со своей сестрой! — попросила она как-то.

Сестра приехала с мужем в гости. В юности Лили и К-ский (муж сестры) любили друг друга. Однажды поссорились. Она уехала в Днепропетровск навестить мать. А через некоторое время туда пришла телеграмма от родной сестры: «Поздравь меня, я мадам К-ская». После предательского замужества сестры с отчаяния Лили тоже вышла замуж. Через год с ребенком ушла от мужа. У второго мужа была старая привязанность. Она звонила Лили по телефону: «Милочка, принимайте мужа, он пошел от меня домой, совсем еще тепленький». Лили со слезами вспоминала свое прошлое. Я от подобных открытий съеживалась.

«Взрослая» дружба с нею приблизила к пугающей стороне жизни, в которой не существовало ни великодушия, ни уступчивости, где умение захватить что-то хитростью и силой возводилось в доблесть. За всем этим таились неизвестные, непонятные драмы. И самым страшным было то, что они исходили из отношений между супругами.

Я смотрела на импозантного К-ского, с видом побитой собаки следовавшего по пятам за Лили, на самоуверенную непривлекательную сестру, которая только посмеивалась, и всеми силами души отвергала все это. Жаль было только Лили. Она открылась мне, как человек несчастной Судьбы.

В результате из всех перипетий наших отношений выработалось что-то вроде обоюдного сострадания. Многие даже называли ее моей «дубль-мамой». Она часто пыталась заслонить меня собой.

Я знала много ее знакомых. Чаще всего это были драматурги, журналисты. Мне нравились дома тех ее друзей, где сохранялись традиции давнего времени к обеду собираться всей семьей, делиться впечатлениями от спектаклей. Встречая, кстати, впоследствии на афишах знакомые имена, я не однажды в пианистах, эстрадных актерах узнавала детей, выросших в этих семьях.

Имя одного человека, с которым меня познакомила Лили, должна упомянуть особо. Москвичу Платону Романовичу было тридцать два года. Работал он в Наркомате кинематографии по обмену фильмами с заграницей. Он был как раз из тех, которые приходят встречать в дождь с зонтиком и калошами. Вскоре после знакомства я услышала:

— Давайте-ка пойдем в «Пассаж» и купим вам новые туфельки. Разговор о «Пассаже» я приняла в штыки; от заботы все-таки дрогнула. Поняла, что в жизнь постучался внимательный и добрый человек. На его влюбленность отозвалась лишь дружбой. Для продолжения этих редкостных отношений жизнь изготовила впоследствии странное место и время.


Меня тянуло к сверстникам.

Влюбиться? Выйти замуж? Ну конечно же, все это ждет меня, но еще не пришло. Три мои подруги уже давно влюблены. Моя дорогая Ниночка заламывает руки, благодаря Бога за радость любви к своему избраннику.

— Ты не представляешь, какое это счастье! — затаенным голосом говорила она. И глаза ее полны слез. Я и сама видела, как она счастлива.

— Мой Е. собирается в экспедицию на Северный полюс. Вот бы поехать вместе! — мечтательно произносит изысканная, умная Раечка.

— Се-ре-жа! Се-ре-жка! — выпевает Лиза влюбленно. — Верно ведь, он лучше всех? Ну скажи!

А я? Немного увлеклась пустым А., потому, наверное, что он дразнит меня за привязанность к Загоскину, начисто перечеркивает «Юрия Милославского» и «Аскольдову могилу», в которых я многое нахожу для души.

По отношению к нашему кругу все остальное было как бы пришлым, добавочным. А в кругу друзей-сверстников царило тогда безоглядное доверие. Мы радовались тому, что кому-то идет новая шапочка. Утоляли потребность поделиться соображениями о жизни, о человеке. Мы знали все не только друг о друге, но и о своих мамах и сестрах. Перезванивались по телефону и виделись ежедневно. Наш дом никогда не пустовал. В нем все существовали открыто и раскованно.

Именно поэтому стало как-то тревожно и смутно, когда в ритме встреч явно что-то нарушилось: то один долго не приходит, то другой, вовсе без объяснений или с туманными.

Первой явилась с неожиданным и страшным разговором прямая, искренняя Лиза.

— Поклянись, что никому не скажешь! Меня вызывали.

— Куда?

— В Большой дом. Спрашивали про всех нас. Про тебя тоже.

— Что?

— Про тебя, в общем, мало. Они только сказали: «Ну, настроение этой девочки нам понятно. У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти…» Они ведь про всех спрашивали, чего ты так испугалась?

— А ты?


— Что я? Сначала перетрусила. Но тот человек такой внимательный. Знаешь, как он меня принял? Снял пальто, усадил. Мне, конечно, было приятно, что они мне доверяют. Про Раю спрашивали.

— А там что, не один был?

— Двое.

— А про Раю что?

— Сказали: «Вот вы все так бедно одеваетесь, а у вашей Раи есть беличья шуба. Вы не задумывались, откуда она у нее? Ведь ее мать мало зарабатывает».

— При чем тут шуба?

— А правда, откуда у Райки шуба? Она что-то говорила про дядю. Может, он ей купил? Мы ведь, правда, не задумывались: откуда?

Пересказанные Лизой вопросы столь мрачного и злодейского для нашей семьи государственного учреждения, как Большой дом, заледенили, навели на меня ужас. По десяткам оттенков я улавливала, что сама Лиза ничуть не смущена состоявшимся вызовом. Напротив, горда. Вызов делал жизнь Лизы значительнее, осмысленнее. Она, как и все мы, была простодушна. В том, что походя была занесена зараза недоверия друг к другу, она не разобралась. Недоверие только посеяли. Прорасти оно должно было само.

Прежде про такого рода вызовы мне слышать не приходилось. Теперь я стала всматриваться в каждого из друзей.

Следующим был Давид.

— Ты только не волнуйся, Томочка. Меня вызывали в Большой дом. Интересовались, что делаем, когда собираемся, о чем говорим. Почему собираемся у тебя и у Коли. Я прикинулся недоумком. Сказал: «Ну, собираемся. Как все, так и мы», — только и добавил Давид.

Больше о вызовах никто не рассказывал. Можно было только гадать: вызывали Кириллов? Или Раю? А Колю? Нину? Может, они решили молчать, как им было ведено? Ни одного из них я не спросила об этом. Если человек сам ничего не говорит, значит, не хочет. К Лизе и 'Давиду сохранила глубокую благодарность за прямодушие.

Большой дом?! Там вечно освещены окна. Там занимаются «врагами народа», И теперь — мной. Безыскусный Лизин рассказ о вызове оказался неисчерпаемым поводом для размышлений.

Слишком много уже было в жизни неясностей. Начиная с того, что мы больше ничего не знали о папиной судьбе. Непонятно было, для чего около меня маячит Серебряков, почему мой комсорг отказался пояснить, что это за фигура. Все вместе это выглядело сущей тьмой, но после Лизиного рассказа я обрела хоть какую-то возможность представить себе точку зрения на себя, на нашу семью органов власти. С тоской раздумывая над каждым пересказанным Лизой словом, я поняла, что сентенция «Настроение этой девочки нам понятно… У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти!» — фактически повешенная на меня этикетка «Брак!». Меня как бы выставляли из действительной жизни.


Но я срослась со своими сверстниками, хотела верить, что выпустят папу, все объяснится, хотела быть участницей жизни своего поколения. Я любила жизнь. Была полна сил. Обида и бунт попеременно сменяли друг друга. Вера в прояснение, в свою счастливую звезду побивались отчаянием.


Коля Г. был самым сдержанным из нас, молчаливым. Мои родные любили его больше других. Маме он не отказывал ни в одной просьбе: чинил электричество, врезал замок. К сестренкам был неизменно внимателен, баловал их. Меня — любил.

О вызовах больше никто не говорил. Мы продолжали собираться, хотя не так часто, как прежде. Однажды Коля пригласил меня в комнату отца, чтобы сказать нечто «важное». Зажег старинную лампу, имевшую форму костра. Усадил меня в вольтеровское кресло. Собравшись с духом, произнес: «Я тебя люблю. Будь моей женой».

Я Колю не любила. Пока не было этих слов, было легко. Теперь, когда надо было сказать «нет», все осложнялось. Тем не менее трудное «нет» было произнесено, и мы вернулись в большую комнату, где Кирилл-белый играл на рояле.

За окном слышался непривычный грохот, гул. Поначалу на него никто не обратил внимания, но он усиливался. По Первой линии Васильевского острова шли войска, ехали походные кухни, двигались танки. Мы уселись на широкие мраморные подоконники в ожидании конца шествия. Оно не прекращалось. И тогда кто-то из мальчиков произнес слово: «Война?!»

На улицу из домов стали выходить люди. Образовались толпы. Так мы в тот вечер увидели начало финской войны. Услышали же о ней утром, когда объявили по радио.

В те годы повсюду были развешаны плакатики: «Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим!» Вопрос внешних государственных отношений казался беспроблемным. И вдруг — война. Откуда? Почему?

Через несколько дней обоих Кириллов взяли в лыжный батальон. А Коля Г. попросился на фронт добровольцем. Когда мы пришли к военкомату проститься с уходящими на фронт, мальчики показались незнакомыми, осунувшимися. Их нарочитое бахвальство сковывало. Плакали родные. Мысль о том, что кого-то из них могут убить, казалась невероятной. Я казнила себя за Колю. Дома на меня смотрели как на злодейку. Все его жалели: довела, мол.

Ленинград затопила темнота. На фонарных столбах и в подворотнях зажглись синие лампочки, едва освещавшие тротуары. Зима выдалась лютая. Без электрического освещения улицы города выглядели незнакомо. Разной конфигурации и высоты дома представали при лунном свете сросшейся каменной массой, искусственным нагромождением полуживых квартир.

Линия Маннёргейма, выстроенная под носом у города, оказалась неодолимым препятствием. Финны боролись яростно, с ненавистью, организованно и в одиночку. Рассказывали, как, замаскированные белыми халатами, они спрыгивали с деревьев на наших бойцов и зверски расправлялись с ними: финками вырезали у них со спины полосы кожи, выкалывали глаза. Будто даже раненые, очутившись на операционных столах наших госпиталей, умудрялись всадить врачам в живот финки.

Письмо, пришедшее от интеллигентных Кириллов, также ошеломило. Они описывали, как при взятии Выборга наши красноармейцы громили и крушили квартиры, ломали мебель и били зеркала.

Все, что становилось известным про войну, лишало права судить поступки одних и других прежними, «мирными» нормами. Что-то круто меняло людей.

По окончании войны, услышав, что войска возвращаются, я вместе со всеми выбежала на ту же Первую линию Васильевского острова. Ликующие ленинградцы опустошали ларьки, раскупая папиросы и плитки шололада, чтобы бросать их красноармейцам. Но сами красноармейцы, не разделяя восторга победы, которую только что добыли, сидели в открытых грузовиках настолько измученные и усталые, что мало-помалу крики стихли. Нечеловеческая выпотрошенность солдат умерила возгласы и усмирила толпу.

Наши мальчики возвратились живыми. Кира-белый разрывной пулей был ранен в ногу. Он вскоре женился на моей однокласснице Саре. Совсем неожиданно объявил о своей женитьбе клявшийся мне недавно в вечной любви Коля Г. Из Белоруссии к нему приехала милая, спокойная женщина и поселилась у него. Дома теперь, напротив, за Колю заступалась я.


Платон Романович, приезжая из Москвы, постоянно уговаривал меня пойти с ним в театр на оперетту или в ресторан.

— Как? Вы ни разу не были в ресторане? — удивился он.

— Ни разу.

— В таком случае пойдемте в «Европейскую».

Мне было уже девятнадцать лет, но без маминого разрешения я никуда не ходила.

— Ну что ж, иди, — не воспротивилась она. Платон Романович приехал с рыжим другом.

— А это Сема. Самый мой близкий дружище. Знакомьтесь.

Сверкающий зал «Европейского» ресторана своей церемонностью, усердием электрических лампочек, туго накрахмаленными скатертями, мраморными колоннами, бра, разноцветными бокалами зажег незнакомые чувства. Помимо воли хотелось иначе ступать, быть по-иному одетой. Я чувствовала себя потерянной.

Когда подошли вышколенные официанты, я на вопросы Платона Романовича, что заказать на ужин, ответить не смогла. Чутье подсказало моим спутникам, что на некоторое время меня следует оставить в покое.

На эстраде ярким пятном смотрелся цыганский хор. Дружные смычки выводили вольную мелодию, что никак не вязалось с обликом зала. Едва я успела освоиться с новизной обстановки, как заметила вошедшего в зал крупного человека с пшеничной шевелюрой. Он неторопливо прошел к середине зала, меланхолично прислонился плечом к колонне и, медленно поворачивая голову, обводил взглядом сидящих в зале людей.

В появившемся человеке я узнала чтеца Яхонтова. Впервые слышала его в Ленинградском лектории, будучи школьницей восьмого класса. В его программе тогда была речь Димитрова. В то время сама эта страстная, меткая речь поражала. В ярком артистическом исполнении Яхонтова она производила неповторимо победное впечатление. Слышала я и другие его программы. И вот сейчас недосягаемый человек находился в этом зале.

И так взвинченная непривычными эмоциями, я едва поверила в истинность происходящего, когда встретилась с ним глазами и увидела, как, не отводя от меня взгляда, он направился прямо к нашему столику. Сердце застучало где-то в горле. Как сквозь сон, я услышала голос Платона Романовича, воскликнувшего:

— Володя! И вы в Ленинграде? Садитесь к нам! Едва ответив на приветствие, отмахнувшись от ритуала знакомства, Яхонтов в продолжение какой-то своей фантазии плавно перенес свой стул к моему, поставив его чуть позади, и, наклонившись ко мне, шквально обрушил:

— У одной дамы умирал муж. О-о, как она горевала! Стоя у смертного одра, клялась, рыдая: «Мой дорогой, я буду тебе верна до последнего дня своей жизни!»…

Мгновенно приняв условия игры, почувствовав себя безгранично счастливой, я вся обратилась в слух.

— «..Дорогая, — произнес умирающий, — будет достаточно и того, если ты останешься мне верной до тех пор, пока не высохнет моя могила», — продолжал тем временем чтец. — Пришедшая к соседней могиле вдова была поражена, увидев, как дама в черном обмахивает могилу веером. «Что это значит?» — спросила она у служанки. — «Муж моей госпожи только что умер. На смертном одре сказал ей, что будет вполне достаточно, если она будет ему верна до поры, пока не высохнет его могила.»

Яхонтов закончил притчу. Ему аплодировали. Платон Романович разлил вино, они уже о чем-то говорили, а я все еще хмелела от воздуха надвещной страны, в которую так внезапно и преудивительно попала. Не принимая участия в разговоре, я, замерев, гадала: уйдет этот великолепный артист или нет?

Он не ушел. Во мне все пело. Звездная дистанция сокращалась. Трое мужчин провожали меня до дома. Яхонтов читал Маяковского.

— Как? — спросил он.

— Не понимаю Маяковского, — ученически ответила я.

— Вот и прекрасно. Об этом мы и поговорим завтра в двенадцать дня у Медного всадника, коль эти двое не поняли, что им давно следовало убраться!

Перемахивая сумасшедшими прыжками дворовые лужи, не понимая, в шутку то было сказано или всерьез, я неслась домой.


— Мамочка, завтра в двенадцать дня Яхонтов назначил мне свидание!

И, почти не уснув в ту ночь, прогуляв на следующий день в институте лекции, ни в чем не уверенная, к двенадцати отправилась к назначенному месту.

Город был погружен в густое молоко тумана. Его мглистая зыбь поглотила здание Сената, памятник Петру, съела простор над Невой. Туман топил человеческие фигуры, глушил гудки машин.

Мы возникли друг перед другом внезапно. Крупный человек по-деловому подхватил меня под руку и опять же, в продолжение собственного пира, заново рождал слова: «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид!..» Я понимала, что главное для Яхонтова — он сам. Град Петра и я — аудитория. Но роже мой, разве этого мало для счастья? Размыкались неизвестные мне еще силы, рушились стены обыденной жизни, текла музыка. Он пел себя, город и все-таки немножечко меня. Это был — восторг!

На громкое рифмование из тумана вынырнул милиционер. Отсмотрев кусочек непонятной яви, увяз в нем опять. У памятника явственнее всего просматривались хвост и копыта коня Фальконета. Потом мы шли вдоль набережной, слушая, как волна бьет в свои гранитные одежды, казавшиеся в тумане особо оберегающими и защитительными.

Может, та прогулка в океане «всемирного» тумана под руку с Владимиром Николаевичем, читающим стихи, была лучшим днем моей юности. Скорее всего что так.

Городские афиши извещали о том, что вечером в Филармонии он будет читать «Ромео и Джульетту».

— На ваше имя будут оставлены два места, — сказал он.

Кого же взять с собой? Того, кто потише. Кто не спрашивал бы и не говорил, а только присутствовал.

У окошечка администратора собственная фамилия прозвучала, как пароль у входа в Зазеркалье. Выдав две контрамарки середины пятого ряда, мне будто сказали: «Ах, ваше сиятельство. Вы? Пожалуйте!»

Очутиться в хрустальной сказке филармонического зала, опереться локтями о полированный, цвета слоновой кости, подлокотник кресла — уже праздник. Но когда понимаешь, слушая сильный певучий голос, что он обращен к тебе, звучит для тебя (я была выбрана чтецом как адресат), тут уж вовсе голову теряешь.

В антракте мы с подругой даже не поднялись, чтобы выйти в фойе. На меня с любопытством оглядывались. Подруга произнесла: «О-ой!» А я сидела не шелохнувшись, дабы не спугнуть случившегося чуда.

Но вот на себя обратила внимание шагавшая по галерее женщина цыганского типа. Она шла смело, почти что с вызовом. Волосы были распущены, в ушах — кольца золотых серег, и почти слышно, как бренчат браслеты. «Это — к нему, за кулисы… Первый раз так не идут!» И «цыганка» пригасила волшебство.


— Почему вы не зашли ко мне? Почему меня не подождали? — спрашивал Яхонтов по телефону на следующий день.

Про «цыганку» сказать не посмела. Звонку обрадовалась. Тому, что сказал затем: «Жду вас в вестибюле гостиницы в три часа. Почему молчите? Я жду!» — воспротивилась. Понимала: номер гостиницы, один на один. Но что-то внутри подтолкнуло: «Ступай! Я спасу!»

Загипнотизированная необычайностью, страшась «обычности», пошла. Владимир Николаевич ждал внизу. Мы поднялись в номер. Он позвонил и заказал вино и фрукты. Опять читал Маяковского. Говорил, что поэта нельзя не любить. Спрашивал, чем он мне неугоден, разливал шампанское, резал яблоки и отщипывал для меня виноградины. Я думала о том, как интересно будет рассказать об этом всем и как будет плохо, если он сейчас подойдет ближе, чем следует. Он и подошел. А я была далека от взрослых игр такого рода!

Стремительно сбежав оттуда, я пыталась посмотреть на ситуацию с точки зрения его самого. По отменно банальному варианту я выходила чуть ли не обманщицей: зачем же шла?

С Олимпа ступени ведут все туда же, вниз? Таков итог? Тем более я была обрадована не погасшим интересом, когда была приглашена на следующий концерт. В программе был Зощенко. В первом ряду сидел автор с женой. Он мало смеялся, но аплодировал. Рассказы Зощенко пользовались тогда необычайной популярностью. Яхонтов читал их отнюдь не весело, а с каким-то выпуклым, подчеркнутым «пониманием» незадач зощенковских персонажей. В «Путешествии по Крыму» усаживался в выемку рояля и, раскачиваясь между его боками, пластикой передавал муки пути, переводившие удовольствие в кошмар. В зале стоял беспрерывный хохот.

Мама заметно нервничала, когда я уходила на второй концерт. Я спросила, что ее беспокоит. И тут выяснилось следующее. Роксана, по-прежнему находившаяся на положении нашей полужилицы, подзуживала маму:

— Вы что думаете, эти походы носят невинный характер? Ведь он не мальчик!

Зачем Роксане понадобилось вносить разлад между мамой и мной? Для чего она травит маму? Как может при этом с прежней жадностью расспрашивать обо всем, если не верит в мою искренность?

— Вы на меня за что-то сердитесь? Сердитесь, да? — вытаскивала из меня Роксана.

— Нет.

— Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну, простите, если я в чем-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!

«Да, она действительно меня любит», — думала я, не в силах устоять перед ее уверениями.

Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил по телефону и не пересказывал бы, что его в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.

— Помните, как вы написали, что были невольны призвать из будущего ту себя, которая могла бы ответить на мои притязания? — напоминал он мне. — Помните, что сказали о картине, где голубые море — небо, втягивая в себя, рассасывают яхту и паруса?

Разного рода оттенки отношений убеждали меня не столько в степени мужской увлеченности мною, сколько в великодушии и безграничности человеческих чувств вообще. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей сказал как-то: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умен, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.

Пока же трезвая прозаическая жизнь спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к острому разладу с собой, грозило прищемить и даже уничтожить всю.


Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:

— Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришел один человек?

— Зачем? — настороженно и холодно спросила я. Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймет ее, не воспротивится праву быть жаждущей и живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У нее было свое сердце. И мы могли в тот момент стать очень близкими друзьями… Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишен права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм ее жизненного ощущения в полной мере проступил, когда все чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.

— Где мое платье, мамочка?

— Оно… Я его продала, детка.

Увидев, что это не шутка, я ужаснулась и возмутилась, бушевала, грозила уйти из дому. И однажды ушла в институтское общежитие. Но, прибежав домой и застав маму в постели с компрессом на голове, увидев замкнувшихся сестренок, тут же вернулась.

— Мамочка, не делай этого! Перестань!

— Я больше не буду!

Но все начиналось сначала. Рушилась мамина и наша жизнь. Судьба бесчинствовала. Мама и вино? Она прошла фронты и плен.


Любила петь старинные романсы. Ее женскому очарованию поклонялись. Когда принципиальность отца стала в партийном аппарате неугодной и его сместили на хозяйственную работу, она спокойно, без надрыва следовала за ним по стройкам, размешивала пойло для домашней коровы!

Тридцать седьмого года моя мамочка-мама перенести не смогла. Несмотря на «болезнь», которую мы всячески старались скрыть от окружающих, мама оставалась высшей инстанцией семьи.

Все вещи были проданы. Подрастали сестры. Их надо было одевать. Мама вдруг спохватывалась, оформлялась на работу и по три-четыре месяца работала, пока не побеждало безволие.


В Ленинграде свирепствовали различного рода эпидемии. Тяжело заболела и я. Угодила в больницу. Довольно долго там пробыла. Больные рассказывали, как ходили смотреть на «такую молоденькую умирающую». Лечащий врач, желая опробовать новое лекарство, вывез меня с другого отделения как безнадежную, но вылечил. Почувствовав себя уже совсем здоровой, я спросила его, когда меня наконец выпишут.

— Через пять дней я ухожу в отпуск, и вас выпишут, — ответил врач.

И в день выписки распорядился:

— Получите свои вещи, оденьтесь и идите направо к воротам. Я вас буду ждать там с машиной.

Я не хотела замечать «выразительных» взглядов тридцатишестилетнего доктора, о машине слышать — тем более. И когда Валечка принесла мне в больницу вещи, мы пошли с нею к трамваю и благополучно добрались до дому. В квартире пахло куриным бульоном. Царское, по нашим возможностям, мамино приготовление к встрече растрогало.

Не прошло и получаса, как в дверь позвонили, и явился доктор.

— Разрешите? Здравствуйте! Как же так, Тамарочка еще так слаба, почему она не захотела, чтобы я привез ее домой? А-а, у вас еще две дочери? Вам, наверное, нелегко живется?

Доктор обаял маму, соседей, тетю и зачастил к нам. Усаживая на колени сестренок, интересуясь делами тети, он подолгу беседовал со старшими.

— Как же это вы, — говорил о маме, — столько лет не выезжали на дачу? Это необходимо и детям, и вам. У меня в Вырице дом. Приглашаю вас к себе на все лето. Там и лес рядом, и река.

Я возненавидела его. Никак не могла понять окружающих: что в нем нашли? Начиная от внешности, голоса, приторности обращения, мне все в нем было неприятно.

— Что Тамуленька хочет? — спрашивал он меня в третьем лице.

— Ящик конфет, — выпалила я, желая ему досадить.


Мама лишилась дара речи, когда на следующий день он выгружал на стол товарный ящик сластей.

— Никто меня не учил таким выходкам! — оправдывалась я перед мамой после его ухода. — Но я не хочу, чтобы он ходил к нам.

Хотела сказать больше: «Ему здесь делать нечего! Он мне отвратителен. Я не могу находиться с ним в одной комнате! Не смей его принимать!» Но я не разговаривала с мамой так равноправно.

Врач М. предложил выйти за него замуж. Защищена диссертация. Есть дача. Квартира. Есть рояль. «Тамуленька и дети будут учиться музыке».

Подруги иронизировали: бывает, мол, находят «счастье» на курорте, в хорошей компании, но чтобы в больнице?! Никто из них не принимал всерьез такого «жениха». Увидев его, Лили не постеснялась сказать ему:

— И думать не смейте об этом! Как вам не стыдно! Не так просто обстояло дело с «домашним советом». Соседи, хоть и не были близкими друзьями мамы, очень жалели ее. Тетя тоже видела, как мы бьемся. Исходя из этого, все заняли четкую позицию.

— Что ж, Тамара, ты — старшая, выучилась. Закончила школу. Теперь сестер поднять надо. Думать надо не только о себе. Человек с положением. Любит тебя. Что тебе еще надо? Посмотри на маму, на младших своих. Да и пора уже замуж.

Беспощадная правда стороннего взгляда на жизнь нашей семьи. Чужая разумность. Жизненный опыт. Даже требовательность, не только укор. Как реально и ощутимо это надвинулось тогда и стало теснить, наступать на меня. Я вглядывалась, в непротестующее выражение маминого лица и запутывалась еще больше. Да разве можно желать, чтобы я вышла замуж, не любя???

При мысли о докторе М. как о муже у меня все леденело внутри. Я стала дурно спать и, как ни пытала себя в поисках выхода, кроме мысли о том, что лучше броситься в Неву, чем выйти замуж за М., ничего на свет произвести не могла. Как к самому главному испытанию готовилась к разговору с мамой. Дома уединиться было негде. Я позвала ее пойти со мной пройтись:

— Мамочка, ты хочешь, чтобы я вышла замуж за доктора?

В глубине души я надеялась, что мама накинется с упреком: «Как ты могла подумать? Ты что, с ума сошла?»

Мама не накинулась. С беспредельной усталостью ответила примерно так, как я и хотела:

— Раз ты его не любишь — нет. Конечно, я хочу, чтобы ты была счастлива.

Но я увидела, я поняла, что в маминой некатегоричности надежд и правды неизмеримо больше, чем в уклончивых словах. Она надеялась именно на такое замужество старшей дочери.

Маминым словам я сказала «спасибо», скрыв, что сумела за ними прочесть. Свое «не могу» властно прорывалось к жизни. Я его переступить оказалась не в силах.


Еще в школе по книге «Занимательная грамматика» я научилась, приблизив текст к уровню глаз с наклоном на сорок пять градусов, читать суженные, вписанные в круг буквы. Написанное таким способом Серебряковым письмо пришло из Крыма. Кроме привета и сообщения о погоде, там не содержалось ничего. Напоминая о своем существовании, ему важно было держать меня в состоянии постоянного страха.

Недели же через две тетя рассказала, что, позвонив, в квартиру вошел мужчина, одетый во все кожаное, и принес убитого зайца.

Через час позвонил Серебряков:

— Я был на охоте, и мой шофер должен был завезти вам подарок.

Олицетворявший абракадабру, убитый заяц произвел сверх меры тягостное впечатление. Я не знала, что ему ответить. Но расхрабрившаяся мама неожиданно вырвала у меня трубку.

— Приглашаю вас на зайчатину! — вырвалось у нее, к моему удивлению.

Все рассказанное мною о Серебрякове казалось ей неубедительным. Ей захотелось самой составить впечатление о непонятном человеке.

Серебряков приехал с «двоюродным братом» (так он отрекомендовал спутника, носившего три шпалы в голубых петлицах военного мундира). В презент была привезена коробка дорогих конфет и бутылка шампанского. Я смотрела, как оба, раздеваясь, водружали на вешалку один — свое коричневое, драповое, надушенное пальто, а другой — шинель, и опять чувствовала, как все в душе пустеет и почва уплывает из-под ног.

— Вы говорили дочери, что знали моего мужа, но я вас ни разу не видела, — уже говорила ему мама.

Тщетно было ждать смущения. Серебряков легко и добродушно отвечал:

— Ну, мы с ним преимущественно встречались на службе. А у вас я как-то был. Вы, наверное, забыли.

Трудно было представить, о чем мы будем говорить. Но Серебряков начал живописно рассказывать об охоте: о токовании и повадках глухарей, о том, как приходится, затаив дыхание, выжидать, пока не выследишь тетерку, или утку, или зайца.

Напротив матери с тремя дочерьми сидел совсем нестрашный человек и увлеченно расписывал утреннее пробуждение леса, а во мне только крепнул страх. Если бы он взял. и сказал: «Да, да, следим за вами, наблюдаем», куда было бы легче. Пусть мучительно, но перенесла же я откровение НКВД: «Она не может хорошо относиться к советской власти».

— Несимпатичный человек, — только и сказала мама после визита Серебрякова. — Нет, я его никогда раньше не видела. Не помню.

Соседка рассудила по-своему: «Он просто влюблен в тебя. И какой респектабельный мужчина!»

Мне часто говорили в ту пору: «У тебя чересчур обостренное восприятие всего. Мистическое чутье мешает тебе жить». Мистическое? Чересчур? Но люди, которые вызывали это «чересчур» к жизни, были реальны, зримы и активны. Почему же окружающие слепы?

Я больше ни с кем и ничем не делилась. В одиночку пережила и то, что случилось вскоре. Возвращаясь из института домой в трамвае, я выронила рукавичку. Сидевший рядом человек молниеносно поднял ее. И только я хотела вымолвить: «Спасибо!»— как он внятным шепотом процедил: «Нельзя быть такой рассеянной, Тамара Владиславовна!» Я в испуге глянула на него. Нет, никогда нигде раньше я этого человека не видела. Не знаю. Даже тип такого рода людей был мало знаком. Откуда он может меня знать? То же серебряковское «Тамара Владиславовна». Кто он? Его стертое лицо было уже отрешенным, будто совсем не он только что назвал меня по имени и отчеству: «Считайте, мол, что утробный шепот исходил от кого угодно, а я ни при чем». На секунду даже самой показалось, что обманулась, что на меня нашло затмение. Но я уже была в состоянии понять, что сказанное — личная прихоть шпика. Догадывалась о том, что, нарушая инструкцию, он в удовольствие сам себе разрешил насладиться эффектом моей растерянности. Не рыцари, а филеры перекочевывали в мою жизнь из книг. И мне ночами стало сниться, что меня тонят и травят, как на охоте.

Тяжело было перенести визит Серебрякова, происшествие в трамвае. То, что произошло вслед за этим, — больнее.

Моя сокурсница Ирочка Шарнопольская пришла ко мне однажды с двумя своими земляками из Севастополя. Оба Миши учились в Ленинградской военно-морской академии. Старший из них, Миша К., стал часто заходить. Не слишком разговорчивый, всегда жадно хватавшийся за книжку, отсидев в воскресенье пару часов, он просил разрешения прийти в следующее. Ему явно нравилось бывать в нашем доме. Мама часто говорила: «Славный человек Миша!» Он и вправду был славным. Простой и цельный. Очень какой-то надежный. Иногда, взяв коньки, мы вместе отправлялись на стадион. И вот он пришел очень расстроенный. Попросил выйти с ним на улицу.

Наперекор ветру мы дошли до сфинксов напротив Академии художеств, и Миша без пауз сказал:

— Мне в академии велели выбирать: или вы, или академия!

Сначала даже не было больно. Опережая себя, я успела выговорить:

— Вы все правильно решили, Миша. Конечно, академия.

— Понимаете, моя мать возлагает надежды на меня…

Но, еще раз бросив: «Все правильно!» — я уже неслась по набережной, потом по Первой линии к дому, мимо дома. Боль набирала силу и гнала меня. Откуда узнали в академии, что он бывает у нас? Почему к нам нельзя приходить? Я — чума? Как мне быть? Как жить? Это — навсегда? «Настроение этой девочки…» «Или вы, или академия..»

Я понимала, что государственное учреждение перечеркивает меня. Нацеленно, неостановимо. Но с такой же силой я не желала этого принимать. С эгоизмом молодости утешала себя тем, что не оставлена дружбой Роксаны, Раи, Давида, Нины и Лизы, что наперекор всему буду счастлива. Буду!

В стремлении обойтись этим собственным миром я в девятый, десятый раз отправлялась в кинематограф, чтобы погрузиться в утреннюю прелесть венского леса, где синкопы пастушьего рожка и цокот копыт тощей Рози помогали рождению вальса и любви Карлы и Штрауса, той прекрасной любви, что так терзала добрую милую Польди.

Настоящей все-таки была жизнь на экране. В ней таились подлинный смысл и радость. Это должно происходить в человеческой жизни. Того, что было в моей, быть не должно!


Получив к ноябрьским дням поздравительные телеграммы от Эрика из Фрунзе, от Яхонтова и Платона Романовича из Москвы, я находилась в радужном настроении. Но когда к вечеру следующего дня от Эрика принесли еще и денежный перевод «на дорогу», как там было сказано, от хорошего настроения не осталось и следа.

Перевод полоснул по душе чем-то острым, словно несчастье. Пригвоздил.

Все, касающееся Эрика: знакомство, ссылка, — все, тесно связанное с нашей семейной бедой, занимало в жизни особое и неоспоримое место. Поначалу эта переписка велась как бы по долгу. Обращение, повторяющееся в течение трех лет ко мне как к «любимой и единственной» сделало ее даже необходимой, хотя и литературной. Денежный перевод нарушал установившийся характер отношений. Этот резкий жест был, скорее всего, кем-то подсказан, и я догадывалась, кем. Старший брат Эрика Валерий, возвратившись из Фрунзе, куда ездил навещать родных, сказал как-то: «Надо вам скорее пожениться. Чего вы тянете? Имей в виду, там за Эркой многие охотятся». После такого совета я даже на какое-то время прервала переписку. Слишком он был бесцеремонен.

Как бы то ни было, нынче перевод требовал меня к ответу. Не оттягивая, не отговариваясь, кратко и определенно я должна была ответить: приеду или нет. Об этом просил человек, сам лишенный прав передвижения. Долг это? Или подспудная надежда на счастье?

Семья! Институт! Ленинград!.. Все бросить?

Педагогического будущего — не жаль. Это не мое. Я сама еще не знала, кем хочу быть. С кем-то из знакомых мама делилась:

«Слушаю, как моя дочь пересказывает спектакли и фильмы, которые вместе смотрим, и ловлю себя на том, что не видела ничего подобного. Слушать ее интереснее, чем смотреть». Мама угадывала мою «тайную страсть» проникаться подробностями искусства, раздумывать над тем, что потрясло. Но я не предполагала тогда, что это может стать основанием профессии.

— Что ответить Эрику, мамочка?

— Смотри сама.


Сама? Отослать перевод? Приписать «не приеду» и жить, как жила? Я сердилась на перевод Эрика, но ответила: «Приеду». Сомнений в том, что, если решусь там остаться, смогу существенно помогать своим, не было.

Не знала я одного, самого простого: как люблю мою несчастную маму, младших сестер, свой город.

Когда я перед самым отъездом объявила друзьям и знакомым о своем решении, переполох поднялся неописуемый. Меня называли «сумасшедшей», призывали «опомниться», «остановиться», «отменить». Говорили: «Ты не можешь этого сделать».

Но я почему-то могла. Все холодело внутри, но… могла…

Мне все «мое» не нравилось в ту пору. Собственная внешность казалась навязанной, чуждой, работа — механической, формальной. Не нравились душевная смута и страх, беспомощное ожидание удара от кого-то, чего-то, слежка государственных служащих, осуждение окружающих за то, что не вышла замуж за доктора. Преследовало чувство: папин арест сорвал и столкнул меня с места; я с бешеной скоростью мчусь на санях с горы к пункту, назначенному чьей-то темной волей, и мне с нечеловеческой силой хотелось соскочить с этих саней, обманув «пункт назначения», чужой воле противопоставить свою, пусть безрассудную. Ведь я еще не начинала жить. Пора было стать самой собой, отыскать свое, установиться на нем. Должны же были кому-то понадобиться мои фантазии, мой бред и душевные силы? Вдруг все это нужно именно там? Я мысленно протирала окно вглубь. Оттуда проступала верность и долготерпение Эрика.

Гнала и другая сила, суть которой до конца не открывается человеку. Нераспознанную, повелительную и грозную, чаще всего ее называют Роком.

Единственным человеком, поддержавшим меня, была Лили.

— Эрик молод, красив. Его любовь к вам заслуживает удивления. Но запомните: в ту секунду, как увидите его, вы поймете, надо вам оставаться или нет. Это будет одно мгновение, но вы это почувствуете сразу. Если он не ваш человек, немедленно дайте мне телеграмму, я вышлю деньги на обратный путь.

Для отступления этого было не так уж и мало. Уверовав в то, что мгновение, выговаривающее Истину, приходит к человеку, я немного успокоилась. Но среди шума и предотъездной толчеи вдруг начисто утратила уверенность в нормальности того, что совершаю. И когда поняла, что это действительная разлука с мамой и сестрами, смертельно ее испугалась, как еще никогда и ничего.

Все уже двигалось само собой. Я, как утопающий за соломинку, хваталась за сказанное Лили. Все хлопоты она взяла на себя. Собрала даже что-то вроде приданого, сказала, что поедет проводить меня до Москвы, Накануне отъезда по телефону заказала номер в гостинице «Националь».

На перроне у вагона стояло человек тридцать, может, и больше. Кроме мамы и сестер, я никого не видела, не воспринимала. До этих предотъездных минут мне и в голову не приходило, что сердце может испытывать такую надсадную боль, такую рвущую смертельную тоску. Мы с мамой смотрели друг на друга и начинали понимать то, что до этого не умели объять ни умом, ни сердцем. И ошибки свои, и промахи, и все случайное, и самое большое, глубокое. Во мне все кричало: «Мамочка моя, Валечка, Реночка! Я не хочу, не могу от вас уезжать! Мои родные, единственные! Я не понимаю того, что совершаю, того, что происходит!»

Поезд тронулся… Уже не стало видно мамы, сестер… И только вровень с вагоном, прихрамывая, до самого конца платформы все бежал и бежал Давид. Друг моего детства и юности в последнюю секунду сунул мне в руки пакет: коричневую кожаную сумку с монограммой — «Дорогой Томочке. Давид». В сумке лежало пятьдесят рублей и записка: «Дорогая Томочка! Зачем ты это делаешь?»

Не помня себя, не стесняясь, я навзрыд плакала, уткнувшись в железный угол тамбура. Поезд набирал скорость.


В Москве нас встречал Платон Романович со своим рыжим другом Семеном. Был ясный, прохладный ноябрьский день. Номер, заказанный в гостинице «Националь», был непривычно шикарным. Окна выходили на Манежную площадь, прямо на Кремль.

До этого бывать в Москве не приходилось. По улицам ходили двухэтажные автобусы. Кривые переулки с деревянными домишками казались уютными, названия улиц милыми: Мещанские, Арбат, Калашный Ряд. Москва понравилась.

Присутствие Лили спасло от одиночества и потерянности. Я на какое-то время перестала даже ощущать смысл и цель путешествия. Но вот по телефону заказана плацкарта до Фрунзе. Это значит, что через два дня я уеду дальше.

Менее всего в таком состоянии я была пригодна для объяснений. Платон Романович на них настаивал. Узнав, куда и зачем я еду, он не слишком поверил в то, что я сказала всю правду.

— Ехать самовольно туда, куда людей высылают? Для этого должны быть веские причины. Надо очень любить человека. Если это так, могу понять. Но ведь этого нет?

— Не знаю.

— Именно это и необходимо знать! Боже мой, вы ведь его не любите! Точно так же, как и меня. Так выходите за меня замуж. Я вас люблю. Одумайтесь! Ну услышьте меня! Люблю! Люблю!

Но я в тот момент шла без оглядки и, как бы тяжело мне ни было, ожидала счастливого будущего. Какими разумными доводами можно преградить этому путь?

Мы вышли с Лили посмотреть Красную площадь. В предвечерних сумерках зажглись пухлые кремлевские звезды. Казалось, туда налит жидкий огонь. Прихватывал легкий морозец. Мы медленно поднимались вверх. И вдруг я увидела вышагивавшего нам навстречу одетого по-зимнему Яхонтова. Уверенности, что он меня узнает, не было, а сама я не решилась бы его окликнуть. Но он увидел. Узнал.


— Как? В Москве? И не дали знать?

У него был свободный вечер. Вместе дошли до площади, вернулись в гостиницу, посидели, а там он потихоньку предложил мне удрать. Вдоволь набродившись по Москве, мы зашли поужинать в Новомосковскую гостиницу. Владимир Николаевич заказал себе гору раков. Ел он красиво, с аппетитом, читая при этом незнакомый литературный текст, как некий «он» поедал таких же раков… Сидевшие за столиками посетители узнавали его, голоса стихали. Почувствовав внимательную аудиторию. Яхонтов стал читать громче. Получился импровизированный концерт, по окончании которого раздались горячие хлопки благодарной публики. Нам принесли кофе. Владимир Николаевич умело орудовал кофейником и чашечками на подносе. Как и в Ленинграде, когда я ныряла за ним в туман, я в тот московский вечер чувствовала себя необычайно празднично.

При выходе из зала Яхонтов задержал меня в холле вопросом, куда еду, зачем и почему. «Это любопытство, а не живой интерес», — решила я про себя и сказала что-то сумбурное. Выслушав ответ, Владимир Николаевич стал сосредоточенным. Не знаю, каким мыслям он отвечал, когда с неожиданной озабоченностью сказал:

— Вы совершаете ошибку. Этого делать нельзя! И это я приняла как некое общее соображение. Но, став по-незнакомому серьезным, он спросил:

— А если каждый месяц посылать вашей маме пятьсот рублей, тогда не поедете во Фрунзе?

Вопрос можно было счесть странным. Но я услышала в нем только оберегающее и широкое. Было хорошо оттого, что такой вопрос существует на свете. Мир все-таки за что-то мне переплачивал. Наверное, за то, что, несмотря на беды, я считала его прекрасным.

То, что Платон Романович и Владимир Николаевич старались довести до моего сознания, будто мой отъезд — ошибка, я воспринимала как любовь и заботу другого. Но оба не были людьми моей Судьбы. Тот, к кому я ехала, мог таковым оказаться. Я сама должна полюбить. С этого начнется истинная жизнь. А в ссылке то или в столице — дело десятое!

К поезду Платон Романович привез корзину: набор продуктов и коробку конфет — «для вашей будущей свекрови». Лили заплакала: «Мне так надо, чтобы вы у меня были счастливы! Но если хоть что-то не так, немедленно телеграфируйте и возвращайтесь обратно».

Опять все происходящее казалось нереальным. Слезы мешали сказать что-нибудь вразумительное. Я просила передать приветы домой.

Поезд отошел. Я обреченно заняла свое место. Впереди было пять суток пути к неизвестному городу ссылки Эрика — Фрунзе, к нему самому.

ГЛАВА III

По дороге в Среднюю Азию я чувствовала себя продрогшим, потерявшимся щенком. Неизвестен был край, город, семья и, главное, тот человек, к которому лежал путь. Всеми способами я силилась представить себе Эрика и Барбару Ионовну не такими, какими увидела их три года назад в очереди справочного бюро Большого дома, а сегодняшними. Барбара Ионовиа казалась мне воплощением интеллигентности. А я к этой ценности тянулась все равно, что к почве и воздуху жизни. Эрика дорисовывали письма. Даже для друзей имя «Эрик», «письма от Эрика» были олицетворением любви и постоянства. Мне не раз говорили: «Прямо-таки „Гранатовый браслет“!»

В Эрике я не сомневалась. Все дело было во мне: отзовусь ли я на его любовь? Свершится ли при встрече то таинственное пробуждение природы, о котором я так много слышала от других?

Уже откатился назад российский пейзаж, начались степи. За окном я увидела верблюда с гордой осанкой, буднично жующего траву, и воскликнула:

— Смотрите, верблюд!

На меня равнодушно глянули: «Ну и что?» Поскольку экзотика никого не удивила, я решила, что с минуты на минуту увижу редкостных птиц, поразивших когда-то воображение на прекрасных иллюстрациях бремовских томов. Но на телеграфных проводах сидели воробьи, а с земли то и дело взлетали озабоченные, мрачные вороны.

День, другой, третий, четвертый. Невозмутимо и педантично время обращало часы в сутки.

Степи сменила пустыня. Там бесновался песчаный буран. Песок набивался в оконные щели, в рот, попадал под колеса. Говорили, скоро будет Арысь, откуда одна ветка пойдет на Казахстан, другая — на Киргизию.

Из равнинной скуки выметнулись горы, отроги Тянь-Шаня. Гуще стали тесниться селения — белые мазанки, заслоненные пирамидальными тополями.

Вдали виднелись снежные вершины. Зачастили туннели. Вырываясь под открытое небо, поезд какое-то время шел по ущелью из зеленоватого камня. Красивый и чуждый еще пейзаж поражал смирной уживаемостью степного раздолья с заносчивостью гор.

Кончились пятые сутки пути. Мы подъезжали к станции Пиш-Пек. Следующим должен был быть город Фрунзе. Боже мой! Что меня здесь ждет?

На подходе к вокзалу поезд последний раз толкнуло, и он остановился. Руки и ноги налились тяжестью, в голове шумело. Ощущение провала. Безвременье. За окном появилось лицо Эрика. Я сразу узнала его. Он очень возмужал. Как в безвоздушном пространстве, услышала его голос:

— Мама, она здесь!


Эрик пробирался в вагон наперекор течению выходящих. Мы коротко взглянули друг на друга. Его лицо освещала улыбка безудержной радости.

— Где чемодан?

— На полке.


Барбара Ионовна смахнула слезы, обняла меня, сказала неопределенное:

— Н-у-у, Тамара!

С вокзала Эрик шагнул куда-то вправо и повел окольными, незаасфальтированными улочками — как потом признался, намеренно, чтобы затем поразить главной улицей столицы Киргизии.

Город походил на дно чаши, обрамленной горами со снежными вершинами. Вдоль улиц в арыках негромко лепетала вода. За тополями, обронившими последние листья, ютились мазанки. В едином транспортном потоке наряду с автобусами и машинами вышагивали несущие поклажу верблюды, ишаки.

Дорогой мы перебрасывались ничего не значащими фразами. Все было как в странном сне. Эрик никак не мог согнать с лица улыбку, одновременно выражавшую и торжество, и неуверенность. В непривычном, новом мире эта улыбка стала единственной точкой опоры.

На улице Токтогула стоял вытянутый в длину своих четырех комнат дом, в котором они жили. Двери каждой из комнат выходили прямо в палисадник. Мы вошли в общую семейную комнату. Там сидели старший брат Эрика Валерий, его жена Лина с маленькой дочкой Таточкой. Я не знала, что они тут гостят.

Попросив Валерия, чтобы он довел меня до поликлиники после того, как я отдохну, Эрик убежал на работу проводить амбулаторный прием.

— Как в Ленинграде? Слышно ли что-нибудь про папу? Возвращается ли кто-нибудь из ссылки? Что об этом говорят?..

Несмотря на то, что Валерий и Лина только что приехали из Ленинграда, Барбару Ионовну интересовало все:

— Правда ли, что с Невского собираются снять трамвайную линию? А фонари на проспекте все те же?

Я раздавала гостинцы, отвечала на вопросы. Валерий торопил:

— Ну пойдем, пойдем, я тебя провожу к Эрику. В смутном, взбаламученном после дороги состоянии, так ни минуты не отдохнув, я направилась в поликлинику. Из кабинета, на котором было написано «Хирург», вышел больной. Больше в очереди никого не было. Эрик в белом халате и белой шапочке поднялся навстречу. Валерий ушел. Мы остались вдвоем.

Вот и смолкли все шумы мира, я услышала горячие слова, сказанные прямо в душу:

— Я не верил, что ты приедешь. Не верил! Понимаешь ли ты, что для меня значит твой приезд? Конечно же, не понимаешь!

Эрик говорил о том, как ждал, как мечтал, как любит меня.


И я уже знала, что никуда отсюда не уеду, потому что пришла тишина, почти покой, почти радость, потому что я в первый раз в жизни поняла, что значит сделать человека счастливым. И я никогда не слышала так близко стук другого сердца. Предрекаемый Лили миг подсказал? Был ли он? Когда? На вокзале? Или в те секунды? Да, конечно, он был.

Мне отвели комнату Эрика, самую дальнюю. Электрического света не было. После вечернего чая, когда вся семья собиралась за общим столом, мы вдвоем уходили в город, рассказывая друг другу обо всем том значительном, что поместилось в три года, разделявшие нас. Под журчание арыков вышагивали по черной мякоти земли незамощенных улиц. Шаг к шагу. Слово к слову. Молчание к молчанию. Над нами сиял звездный свод. Почему он на чужбине такой яркий?

На 26 декабря 1940 года была назначена наша свадьба.

Высланные жили без паспортов. Каждые десять дней они должны были «отмечаться» в милиции (чем свидетельствовали, что безвыездно проживают в предписанном месте). Поскольку у Эрика не было паспорта, загс отказался нас регистрировать. Пришлось затратить немало усилий, чтобы выхлопотать подобие временного удостоверения личности. Именно в него ему и поставили штамп о браке. Мне же по всей форме — в паспорт. Процедура оформления была казенной и краткой. Без каких бы то ни было свидетелей. Дома Барбара Ионовна и Валерий по очереди сказали: «Ну, поздравляем!» И только Лина зачем-то повесила мне на шею связку сушек. Не понимая, что это может означать, я приписала это или неизвестному мне обычаю, или стремлению хоть чем-то выделить свое поздравление.

Из Ленинграда от мамы и от друзей пришли поздравительные телеграммы.

Мне исполнилось двадцать лет. Эрику — двадцать два. Он притягательно улыбался. Был мягок, вкрадчив и полуленив в движениях. Обаяние прикрывало какую-то неявную, лично ему принадлежащую силу.

Вспыхнувшая любовь к нему привела меня в неизвестную праздничную страну. Ждать, слушать, узнавать его шаги, по выражению глаз угадывать желания, поражать его десятками затей и выдумок стало смыслом ежеминутного существования и затмило все остальное. Уверовав в единственность наших с Эриком отношений, я безоглядно вручила ему свою душу.

С бытом освоилась без всякого труда: таскала из колодца воду, мазала кизяком земляные полы, бегала на базар за провизией для всей семьи. Растрафаретив всевозможные тряпочки, наводняла наше жилье «коврами» и салфетками. Сложив вдвое марлю, настрачивала простыни.

В каком бы конце города Эрик ни находился, в обеденный перерыв он прибегал домой. Иногда ради пяти-десяти минут — «проверить: правда ли, что это — правда?». Но если в эти выкроенные минуты он не успевал заглянуть к матери, Барбара Ионовна сердилась. Я считала, что она права, и пеняла Эрику за упущение: конечно же, раньше сын целиком принадлежал ей, она к этому привыкла, и теперь ей больно.

Над старым диваном в общей комнате висела прелестная фотография моей свекрови: она — совсем молоденькая, в белом платье, с белой розой, в день своего первого выезда на бал. Ее ностальгические погружения в отошедшую жизнь вызывали сострадание. Я была преисполнена чувства глубочайшего к ней уважения и участия. Каждый день она вспоминала мужа, надеялась, что он жив. И о чем бы ни говорила, начало было неизменным: «Видел бы меня Толя в этой обстановке!..» Мир измерялся одной мерой: «Толя бы пришел в ужас!», «Толя бы за меня рассчитался!».

Ссыльные, в моем книжном представлении о них, должны были пребывать в кипении мысли, спорах об истине. Я чаяла встретить здесь значительных и умных людей, которые могли бы мне помочь прорваться к зрелости, к ясности, побороть царивший в сознании хаос. Но ссыльные во Фрунзе жили тихо, закрыто, хотя между отъединенными друг от друга людьми завязывались приятельские и дружеские отношения.

В городе я часто спрашивала Эрика: «Кто эта дама? А эта?» Он объяснял: жена, дочь, сестра дипломата, комкора, торгпреда, комдива и т. д. Женщины с дивными лицами и совершенными фигурами смешивались на улицах с коренным населением. Одни еще следили за собой, другие медленно опускались. Одинаково растерянные люди по-разному несли свой крест.

Несхожие по интересам, запросам и целям существования, все фрунзенские ссыльные почитали себя счастливчиками, поскольку местом их ссылки был город.

— Подумайте, одна из жен Тухачевского, с которой он разошелся лет за десять до ареста, — услышала я в одном из разговоров, — та, которая была выслана в кишлак, говорят, отлично держалась, хорошо одевалась, аборигены на нее пальцем показывали, а потом сорвалась, начала пить и теперь совсем спилась…

— А я вчера получила письмо от дочери своей приятельницы, тоже из кишлака, — отвечала собеседница, — пишет, что мать не выдержала и повесилась. Девочка в полном отчаянии. Надо как-то ей помочь. Пошла бы хлопотать, чтобы ее сюда перевели, но боюсь.

«Боюсь!» Сама ссылка, оказывается, не являлась пределом наказания. У факта проклятия имелись «дочерние» муки вроде страха перед внутренними ссылками по Киргизии. Такие перемещения несли с собой нередко смерть.

Вместо активно и энергично пульсирующей мысли высланных, которую здесь надеялась найти, я встретилась с горьким стремлением просто выжить и устоять.

Барбара Ионовна имела свой узкий круг знакомых.

Ее приятель, Николай Михайлович, человек до чрезвычайности аккуратный, чистюля, не уступал, например, ссылочному быту ни одной из своих привычек — сам себе готовил, сервировал стол, заправлял за ворот белоснежную салфетку. «С чувством, толком, расстановкой» праздновал за трапезой в хибаре свое одиночество и казался драматичным и жалким в желании заслониться от всех проблем «формой».

Другая знакомая свекрови, Клавочка, которую все называли «милой», билась над решением вопроса, выходить ли ей замуж. От ее кручины, от снисходительно-одобрительных поддакиваний окружающих ее доводам, что-де бессмысленно ждать мужа, которому предстоит еще сидеть десять лет, тоже исходил щемящий драматизм.

Как о близком друге, в семье много говорили об Ане Эф. Муж ее тоже получил десять лет лагерей. Одного этого было достаточно для сочувственного отношения к ней. Тридцатилетняя, маленького роста женщина пригласила нас в гости. Усадив за стол, часто убегала на кухню, подолгу не появлялась, скрывалась за ширму, плакала, и я никак не могла понять, почему мы не уходим, раз так не ко времени оказались в этом доме. Причиной ее слез, объяснила Барбара Ионовна, была какая-то история с сыном, о которой она обещала рассказать дома. При всем том я успела резко не понравиться Ане Эф. Прощаясь, она довольно едко заметила, что понять, зачем я приехала сюда сама из Ленинграда, ей не под силу. Я была обескуражена и тоном, и смыслом сказанного, но постаралась ничем не выдать тяжелого чувства, возникшего к приятельнице свекрови.

Были во фрунзенской ссылке и совершенно замечательные люди. Чаще и более, чем о ком бы то ни было другом, Барбара Ионовна рассказывала об Ольге Александровне П., с которой дружила. Ольга Александровна происходила из царской польской фамилии Замойских. Ее муж, генерал П., во время гражданской войны перешел на сторону советской армии, имел от Ленина охранную грамоту, невзирая на которую в 1937 году был арестован и расстрелян. Жену с сыном-историком выслали. Говорили, что Ольга Александровна была образованнейшим человеком, владела пятью или шестью языками, хорошо музицировала, была когда-то любимой ученицей Падеревского. Я жаждала ее увидеть, но, когда она пришла к Барбаре Ионовне, отказалась признать в ней потомственную графиню. Встретив ее на улице без предварительной аттестации, подала бы ей милостыню. На пожилой женщине было одето грязное, заскорузлое пальто. Седые волосы сбились в колтун. Ее запущенный вид привел в полное замешательство, но спокойствие и достоинство речи поразили с первых же фраз. Понадобилось немало времени и навык, чтобы научиться сводить воедино небрежение к внешнему обличью с тем содержательным, что открывалось в разговоре с человеком. Я потом не однажды встречалась с Ольгой Александровной, выслушала немало ее удивительных рассказов и всегда заново приноравливалась к блеску ее речи, меткости и остроумию. Вспоминая прошлое, она оживлялась, пересыпала свой рассказ французскими фразами, уверенная в том, что собеседник обязан их понимать. Как захватывающие новеллы, воспринимались ее описания скачек, которыми они увлекались с первым мужем. Во время одной из них этот блестящий молодой офицер сорвался с лошади и погиб.

Неумело лавируя между кроватью и столом, забывая о комнате, похожей на склад ветоши, где все было разбросано и накидано, где высилась груда грязной посуды, она вытаскивала из чемодана альбом с фотографиями. Разглядывая его, я переселялась в другое время. На кабинетных фотографиях была запечатлена ослепительно красивая, с величественной осанкой женщина. Великолепие волос, сдержанная улыбка, сознание собственной неотразимости; с плеч спадают то соболий палантин, то горностаевая накидка, — и это все она.

— Вы всегда в мехах, Ольга Александровна! — заметила я.

— Да, я меха предпочитала бриллиантам, — оживилась она.

Теперь жизнь низвела все гербовые и родовые преимущества Ольги Александровны к нулю; Полнейшая неприспособленность к физическому труду, созданию бытового уюта отрешали ее, в свою очередь, от реального ссылочного мира. И самым удивительным было то, что она не чувствовала себя обездоленным человеком. Мать и сын всюду появлялись вдвоем. И куда бы они ни шли, между ними велся нескончаемый, целиком поглощавший их разговор. Все внешнее обоим было глубоко безразлично. Глядя на их увлеченное погружение друг в друга, я понимала, каким значительным, духовно наполненным был их мир. Не этот ли образ единого царства двоих был жадной моей потребностью и заветной мечтой?

Больше всех ссыльных по душе мне пришлась Варвара Николаевна Крестинская, сестра заместителя наркоминдела Крестинского, бывшего одно время нашим послом в Берлине, а затем в Париже. Но это, можно сказать, было уже моим личным знакомством. Я с радостью откликалась на предложение Варвары Николаевны «вместе походить».

Сдержанная, строгая, всегда в безукоризненно белой блузке, она располагала к разговору о самом для души насущном и важном. После одной из бесед я стала почитать ее высшим для себя нравственным авторитетом.

От отца-адвоката Эрик унаследовал интерес к юридическим наукам. Изданный к тому времени двухтомник «Дел и протоколов» допросов Пятакова, Каменева, Бухарина, Крестинского и других он, разумеется, купил. Читал мне вслух. Опубликованные не в газете, а уход единой обложкой, пространные, охотные признания подсудимых в умышленном вредительстве повторно и более наступательно возвращали все к тем же вопросам, что и в тридцать седьмом году. «Неужели? Зачем? А если они невиновны, то почему приписывают себе преступления, которых не совершали?» Я по-прежнему инстинктивно противилась необходимости додумать мысль о том, что их к признанию вынудили пытками. Слишком «все» от этого зависело.

— А ты как думаешь? — со страхом спросила я однажды мужа.


— К ним применяли химию, — высказал Эрик свою версию.

— Что значит химию?

Химия? И живой человек? До опасного знания прямолинейности подобных связей было еще не близко.

Когда эта тема возникла в разговоре с Варварой Николаевной, я довольно бестактно спросила ее, как она относится к признаниям брата. Варвара Николаевна скорее отрезала, чем ответила:

— Я фальшивок не читаю. Я знаю своего брата. Мой брат ни в чем не виноват!

Впору было сгореть со стыда за грубый вопрос. Подсознательно я надеялась на некое политическое разъяснение. Но откровение таилось в другом. Твердый, литой ответ «я знаю своего брата» содержал куда больше. Неподверженность общественному психозу обвинений была не только личным правом близкого человека, но и его обязанностью. Варвара Николаевна «узаконила» то, к чему я вслепую подошла после папиного ареста.

Сколько ясного и здорового я унесла в жизнь после этого разговора.


Находясь в плену у своих сердечных чувств, по макушку занятая делами по дому, я не сразу заметила, что все чаще наталкиваюсь на холодность, а то и вовсе на откровенное недружелюбие родственников Эрика. Но вскоре сомнения в том, что отношения с родными мужа не заладились, исчезли окончательно. Барбара Ионовна была со мной неровна. Лина просто враждебна. В их комнате часто велся разговор в повышенных тонах, но стоило мне войти, как его пресекали. Эрик приходил от них расстроенный, но отмалчивался.

Обедали мы все вместе. Сидя во главе стола, Барбара Ионовна делила мясо на порции и раскладывала всем в тарелки с супом. Однажды она оставила мою тарелку пустой. Я бы не придала этому особого значения, если бы Эрик не вспыхнул, не посмотрел выразительно на мать и демонстративно не переложил мясо из своей тарелки в мою. На глазах у всей семьи происходило что-то постыдное. Не зная, как следует себя вести, я растерялась. По моему разумению, отношения с людьми должны были быть отражением того, что сам несешь к ним в сердце.

Впрочем, и меня порой что-то смущало. Казалось, например, что мать разговаривает с сыном на незнакомом нравственном диалекте.

— Эрка, хочешь, я тебе продам для твоей Тамары свое осеннее пальто?

— Сколько ты за него хочешь?

— Ну, я его, конечно, поносила как следует, но драп еще хороший.

И она назначала цену. На язык моей семьи такое было непереводимо.


— Слишком ты любишь, слишком балуешь моего сына, Тамара, — покачивала она головой.

Что значит «слишком» и почему об этом сокрушается мать, я тоже не понимала.

Денежная ситуация в доме Эрика была запутанной и сложной.

Как я узнала позже, Валерия, занимавшего в милиции должность младшего следователя, оставили в Ленинграде потому, что он отрекся от арестованного отца. Это уберегло его от ссылки, но с работы он некоторое время спустя все равно был уволен. Валерий смертельно обиделся, не стал никуда устраиваться и приехал во Фрунзе, как выяснилось, не в гости, а насовсем. Существовали они здесь без определенной программы действий. Внутри семьи это без конца дискутировалось. Меня в это не посвящали.

Ввиду огромного наплыва ссыльных во Фрунзе практически устроиться на работу не было возможности. Получалось так, что семья из шести человек существовала на заработки одного Эрика.

Было бы у меня больше практической сметки, я бы элементарно представила себя «лишним ртом» в семье. По сути, я была нищей невесткой, не только не принесшей в дом никакого достатка, но и явившейся в чужой клан с заботами о собственной семье. Для того чтобы посылать маме подмогу, я выискивала аккордные заказы вроде изготовления таблиц и вывесок для больниц и амбулаторий, К этим заработкам Эрик добавлял какую-то сумму из своей второй зарплаты, чтобы я ежемесячно могла посылать маме мало-мальские деньги.

Еще в Ленинграде в 1937 году ссылка Эрика и Барбары Ионовны была осмыслена и прочувствована как сверхнесчастье. Все неправедное, что исходило от Барбары Иоиовны и теперь, для меня засвечивалось именем этого несчастья и вроде было неподсудным.

Но вот я надписала Барбаре Ионовне нашу с Эриком фотографию: «Дорогой маме от любящих ее детей». Тут и были поставлены все точки над «i». Прочитав надпись, она как хлыстом стеганула меня по чему-то самому незащищенному.

— Я мать для своего сына. А таких дочерей у меня может быть десяток!

Слова и тон настолько потрясли, что я в ответ и слова вымолвить не могла.

В нерешительности я спросила Эрика, не лучше ли нам столоваться отдельно. Он обрадовался и объявил матери, что будет им давать деньги, но питаться мы будем самостоятельно.

Хозяйка дома, в котором мы снимали жилье, видя, что я часто плачу, сказала:

— На-ка тебе сковородку, чайник, дам пару кастрюль, примус у тебя есть вот и жарь-парь себе в удовольствие. И подальше от них, — кивнула в сторону общей комнаты.

Готовить-то я как раз и не умела. Стала на рынке прислушиваться к диалогам между хозяйками, подходила к наиболее симпатичной и храбро просила:


— Скажите, пожалуйста, а что можно сделать из такого куска мяса? Можно, я провожу вас немного, и вы мне расскажете?.. А после того как обваляю в муке?.. А сколько лука?.. И научите меня, пожалуйста, делать вареники… А потом? А сахар нужен?

О-о, мир был населен добрыми людьми. И, вооруженная десятком рецептов, я бежала «жарить-парить», гордо выставляла на стол свои достижения и радостно выслушивала Эрика.

— Ну и ну, я такого вкусного не ел никогда!

Мой дом! Мой Эрик! Его любовь, его немудреные сказки вроде той, что каждую ночь, едва я засыпаю, прилетает сова, садится на ветку карагача и смотрит к нам в окно, заглушали горечь семейного раскола.

Наступила весна. Не робкая, как в Ленинграде, а властная и бурная. Солнце отпаивало теплом землю, деревья. Набухли и тут же полопались почки. С гор, наполняя арыки, мчался гремучий, мутный поток воды. Стоя на бунтарском ветру, я развешивала постиранное белье, перебрасываясь шутками с хозяйкой. Потом ушла в дом что-то подсинить. А когда вышла с тазом, услышала, как из-за дувала соседка говорит моей хозяйке:

— Эта вон какая! Эта куда лучше, чем та цаца!

— Та больно гордая, заносчивая…

— Да и некрасивая…

«Эта? Та?» О ком это они? Обо мне? И еще о ком-то? Не может быть! Я просто сумасшедшая! Но от услышанного перехватило дыхание. Сомнений быть не могло: их пересуды касались меня и еще кого-то, кто имел отношение к Эрику. Того, что у него мог быть кто-то, я и мысли не допускала. Нет! Нет!

Не представляя себе, как можно его об этой спросить, я замкнулась. Но открытия лепились одно к одному. Валерий громко отчитывал в саду Эрика:

— Ты куда как хорош! Твоя Ляля приехала, хвостом вильнула — и фыоть! Сообрази это и береги Тамару, дурья голова!

— Эрик, — спросила я тогда, едва не теряя сознание, — кто такая Ляля?

— Какая Ляля? Какая Ляля?

— Ты меня спрашиваешь?

— Не знаю я ничего. О ком ты говоришь?

— О той Ляле, что приезжала сюда.

— При чем здесь я? Кто тебе сказал?

— Ты сам расскажи.

— Никто сюда не приезжал. Я ничего не знаю.

— Эрик, ты можешь лгать? Ты умеешь лгать?

Из холода бросило в жар. Он смотрел мне в глаза и лгал. Я видела это.

Эрик любил Лялю. Их детская дружба со временем переросла в любовь. У Барбары Ионовны хранилась ее фотография. Я ошеломленно вглядывалась в чужое лицо, не понимая, какое может иметь отношение эта незнакомая Ляля к моему Эрику. Соседка говорила «некрасивая», но чем глубже всматривалась я в это холодное лицо с широко расставленными глазами, тем губительней оно мне казалось.

Да, Ляля приезжала во Фрунзе. Побыла, посмотрела на их жизнь и сказала:

— Быть женой декабриста не мой удел!

Эта фраза хранилась в «архиве» семьи.

Ляля уехала. А что же было с Эриком? Значит, он и ее просил приехать? Кого же он звал сперва? Ее? Меня? Одновременно? И письма писал обоим? Одинаковые?

Это был обвал, крушение. Я не могла выбраться из-под обломков.

Лет в шестнадцать я прочла «Жизнь» Мопассана. Супружеские измены в первую очередь означали для меня человеческий обман. Я прощать обман не собиралась. Нет, нет и нет! Тем не менее первое, что я захотела и сумела услышать в заверениях Эрика, было то, что он любит только меня, и его скулящее «прости, прости!». Я жадно впитывала слова о своей единственности, несравненности, чтобы хоть как-то устоять. Эрик слов не жалел.

Учуяв, какое действие произвело на меня известие о Ляле, Барбара Ионовна и Лина с азартом кинулись в атаку. Едва я успокоилась, как последовало продолжение.

Возвратясь из города домой, я нашла на полу комнаты подсунутое под дверь письмо. Без адреса, без имени. Написано было всего несколько слов: «Эрик любил и любит одну Лялю. На тебе он женился, чтобы отомстить ей за отказ от него».

Я, конечно, слышала, что бывают анонимные письма. Но чтобы их писали родные или мать мужа, предположить не могла. Злобная, жалящая сила этого письма хватанула щипцами за горло. Я задохнулась. Надо было бежать без оглядки. Немедленно! Денег не было ни копейки. Кинулась к хозяевам. Качая головой, они отсчитали мне на дорогу. Я бросилась на вокзал. Навстречу с работы шествовал Эрик.

— Нет, нет! — закричал он. — Я умру, брошусь под поезд, сделаю что-то страшное! Я не могу без тебя жить!

Он снова просил, умолял, обещал разъяснить все до конца, притащил за руку мать.

— Отвечай, зачем ты это сделала?

Бледная и трясущаяся Барбара Ионовна начала страстно выкрикивать оскорбления в адрес сына, как будто бы ища теперь союзника во мне:

— Он в двенадцать лет украл у меня старинные золотые монеты и отнес их в торгсин! Вот он какой! Ты его еще не знаешь! Он лжец! Он негодяй!

— Что ты несешь, мама? — взывал к ней Эрик. — Что ты делаешь? Замолчи!

Видно, долго копился счет друг к другу у матери с сыном, и теперь швырялось в лицо и гнусное, и смешное. Миф об интеллигентности Барбары Ионовны, всей их семьи на глазах расползся по швам. Чтобы не быть свидетелем учиняемой ими друг над другом расправы, я убежала и' спряталась в глубине сада.


Эрик звал меня. Из своего укрытия я видела, как, сняв очки, протянув вперед руки, он наугад вступал в темноту, заглядывая во все уголки. И, вопреки желанию, я ощутила степень его беспомощности, стыда и растерянности. То, что должно было его уничтожить в моих глазах, неожиданно вызвало приступ жалости.

От страха, что я уеду, Эрик часто сбегал с работы, чтобы проверить, здесь ли я. Его постоянная тревога была столь очевидной, что я снова стала принимать ее за любовь.

Нелегко было примириться с тем, что в его прошлом была Ляля, что вместо доверительного рассказа об этом, он все запутал ложью. Но в конце концов я уверовала в то, что он лгал из страха потерять меня.

Почтамт в моей жизни занимал едва ли не главное место.

«Ты, правда, счастлива?» — спрашивала мама в каждом письме, почему-то не слишком доверяя моим чрезмерным в том заверениям. Я получала также уйму писем от друзей. Писали все: Давид, Кириллы, Рая, Лиза, Роксана, Лили. Я и раньше понимала, что Рая — самая умная из нас. В письмах это проявлялось еще явственней. Обстоятельные, подчас с едкими характеристиками, они почти зримо доносили до меня перипетии ленинградской жизни. Лиза писала, как и говорила, в импрессионистской манере, эскизно. Как всегда, была глубока в своих листках любимая Нина.

На почтамт я ходила ежедневно. Девушка, выдававшая до востребования письма, приметила однажды стоявшего на почтительном от меня расстоянии Эрика и окликнула его:

— А вам тоже есть!

Ему ничего не оставалось делать, как подойти и взять протянутое ему письмо.

— От кого? — спросила я, похолодев. То, что он получает письма не только на дом, но и до востребования, было для меня совершенной новостью.

Эрик пробормотал что-то несвязное и спрятал письмо в карман.

— Покажи мне! — террористически потребовала я. Он заметался, но письма не вынул.

— Или ты сейчас же покажешь, от кого письмо, или я уеду! — не отступала я.

И тогда он выхватил из кармана письмо, не читая изорвал его в клочки и выбросил в урну.

Было ясно, что Эрик живет двойной жизнью, что ходит украдкой на почтамт, что Ляля — не только прошлое, но и настоящее. Решение уехать стало неколебимым. Билет до Ленинграда был куплен. Эрик стоял у вагона как больной. Опять клялся в единственности любви ко мне, умолял не покидать его, обещал никогда и ничем не огорчать.

Теряя уверенность в своей правоте, я обвиняла себя в том, что, требуя показать чужое письмо, вела себя недостойно. Эрик уехать со мной не мог. Я видела, что бью лежачего. Но я, тоскуя по своим родным до физического изнурения, должна была подышать воздухом моей семьи. Плохо понимая, в чем права, в чем нет, обещала через пару недель вернуться.


В голубых петлицах у троих попутчиков по купе были ромбы и шпалы. Они дружно выходили, давая мне возможность устроиться на ночь, согласно организовывали чаепитие, сетовали, что я в плохом настроении, и просили разрешить их спор.

— С кем останется Штраус в конце фильма «Большой вальс»? С Карлой или с Польди? С кем из них Штраус стоит на балконе у Франца-Иосифа?

— На балконе стоит один Штраус. Он грезит о Карле. Польди стоит внизу, в толпе, — отвечала я.

— Ничего подобного, — возражали они. — Штраус женится потом на Карле.

— Так вы просто не поняли фильма. Карла в конце является ему как греза, как видение. И только.

Никакими словами и доводами разубедить этих троих в том, что Штраус не ушел от Польди, я не смогла. Они стояли на своем.

— Вот вы про их с Карлой любовь толкуете. А сами-то в нее верите?

Поезд подошел к Оренбургу. Остановился. Неожиданно в вагоне чей-то голос прокричал:

— Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Телеграмму получите!

Телеграмма была от Эрика: «Подтверди телеграфом что вернешься иначе не переживу люблю».

Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачев… А может, мука — это непременный довесок любви? Вот ведь тоска Эрика догнала меня в дороге! И путь домой после полученной телеграммы стал радостнее и легче.

Ожидавшие меня спутники подтрунивали: «Ну, теперь-то нам все понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!»

— Так что же у вас за цель в жизни? — не оставляли они меня в покое.

Забавляясь, они походя затронули самое «горящее» и живое. Как раз в тот момент я остро чувствовала, что нахожусь в тупике. Не забывая свой срыв на почтамте, я помнила хлесткую боль и косматую силу, с которой настаивала: «Дай!» Непременно надо было выучиться вводить самое себя в берега. И я с запинкой, но храбро ответила:

— Цель в жизни? Усовершенствовать себя!

Летчикам я доставила тем ответом немало веселых минут. Они-то были самоуправляемы, давно профессионально выучились овладевать и стихией, и собой.

На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошел ко мне в коридоре и сказал уже без смеха:

— А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.


Я была ему благодарна. Он понял. Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.

— Видите вокзал? — спросил он. — Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.

И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:

— Неужели придется пережить еще раз что-нибудь похожее? Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.


Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивленные возгласы. Едва я вошла утром во двор нашего ленинградсконо дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо меня промчалась Валечка. Во дворе возле нашего подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:

— Что с тобой? Почему ты такая худая? Что случилось?

Я и сама знала, что переменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.

— А что у вас произошло?

— Мы переезжаем.

Мне осталось зайти в квартиру и попрощаться с опустевшими комнатами. Домашнего «гнездышка» больше не существовало. С невыразимо тяжелым чувством вместе со всеми я залезла в грузовик и поехала на новое местожительство.

Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну с приплатой. Новая комната находилась возле Витебского вокзала, на четвертом, этаже, без лифта. Окно выходило в стену.

Полутемное жилье — обвиняло!

То, что мама совершила обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость непереносимому чувству несостоятельности и вины. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового обиталища.

Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не имела права. И когда о моем приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегнуть к притворству.

Подруги учились. Были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяю им внимания, говорили, Что без меня все распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний в том, что нужна им. Очень их всех любила.


Когда-то от Лили я услышала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела дополнять, как ей это удается.

Незнакомый мужской голос по телефону ответил, что она больна и видеть ее нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:

— С мужем Елизаветы Егоровны.

Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина.

Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба ее сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие пару минут, когда мы остались одни, она шепнула:

— Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!

— Почему у него такая власть над вами? — спросила я, зная ее свободолюбие.

— Сама не знаю, — как-то жалко ответила она. Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим во Фрунзе.

Ведь снова собиралась ехать туда, тосковала по Эрику… Но ей объяснения не понадобились. Она воскликнула:

— Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!

Я сидела на краю ее постели. Мы смотрели друг на друга и плакали.

В разговоре по телефону она позднее призналась, что не написала сразу о своем браке, боясь быть непонятой. Но, потрясенная когда-то предательством ее родной сестры, я понимала ее нелегкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось залаженной жизни.

А объяснения? Никаким объяснениям не дано было снять граничившего с отчаянием недоумения: мама не поделилась замыслом обмена квартиры. Лили — замужеством. Я не могла обойтись без них. Они — могли.

Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения. Еще до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя под стеклом покосившуюся мамину фотографию, обнаружила за ней портрет незнакомого мужчины. Прическа, крой платья свидетельствовали о том, что это давний, времен ее юности, снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу! Теперь я понимала: моя мама счастья не знала. А я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она попросила разрешения кому-то прийти… Сколько она должна была пережить перед тем, как в ее жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчет в том, что не справится с непомерной ношей, не выдюжит ее. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, во зомнившая, что, выйдя замуж по подсказке сердца, смогу поддержать семью, обманула ее надежды, ничем помочь не смогла. Обманула и ее, и себя.

В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала снизу голоса сестренок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестер, как говорила бабушка, «напал смехунчик», и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступенькам. Затопленная разливами безудержного смеха сестер, я, стоя у двери, замерла. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестренки, мой бедный «отчий дом» с горькой без отца мамой.

Эту неустроенную ленинградскую жизнь я ощущала, как бесхитростный, заветный мир, от которого внутренне зависела более, чем от чего-то другого. Любила свою семью безмерно и виновато.

Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить не более чем на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка — в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что там сумею что-нибудь изобрести, придумать, я решила уговорить маму переехать во Фрунзе, чтобы жить вместе.

— А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? — приступила я к главному разговору.

Мама помолчала. Улыбнулась.

— Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала. Как и прежде, она упрекнула за то, что я не взяла ее на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку.

— Я имела бы тогда сама представление об этой семье. В результате разговор, которого я так опасалась, все расставил по своим местам.

— Ладно. Пусть девочки закончат учебный год. Летом переезжать легче.

И добавила:

— Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени все как-то уладится.

— Что именно?

— Не выглядишь ты счастливой.

Мамино согласие на переезд сняло боль, поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание.

Телеграммы от Эрика приходили не только на мое имя, но и на мамино. Он просил поторопить мое возвращение. Маму нетерпение Эрика убеждало.

Две с половиной недели пролетели быстро. Билет во Фрунзе лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: «Ты у меня без приданого. Это вместо него».

Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость и воля. И я, «разутая, раздетая», приняла подарок.

И вот снова вокзал! Опять прощание.


Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты — мне, за все, за все прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоилась только тогда, когда нашла это решение.

Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из черного провала. Ничего не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг долго не проходил.

В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упреком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? Спрашивал: счастлива? Уверила: «Да». Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела ее.

— Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты…

Я ожидала — сейчас ударит каким-нибудь словом оскорбленного мужского самолюбия, но он неожиданно горько закончил:

— … любимая!

Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.

— У меня к тебе просьба, — сказал он. — Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Сережей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Сережу.

Поезд отходил, когда он еще раз крикнул:

— Сережей! Ладно? Се-ре-жей!


Прямо с вокзала Эрик повел меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от родных. Комната была славная и в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои цеха, и все работы по росписи задников, выполнению эскизов костюмов, утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?

Мне показали на более чем странную по облику и виду художницу Трусову, которая должна была меня проэкзаменовать. Некрасивая и неприветливая, Наталья Николаевна дала мне задание, одобрила выполнение, и я была зачислена в штат.

Устроившись на работу, я повеселела. Почувствовала себя самостоятельной и, главное, могла теперь регулярно посылать маме больше денег. Эрик к идее маминого переезда во Фрунзе отнесся одобрительно, даже обрадовался. В письмах мы с мамой оговорили, что к концу учебного года я уже должна для них подыскать квартиру.


Эрик был неузнаваем. Предельно внимательный, заботливый, он купил мне черный панбархат на платье, сам договорился с портнихой. Такого красивого платья у меня еще никогда не бывало.

Однажды он пришел с работы взбудораженный. Новый директор, не посвященный в то, что он высланный, предложил ему командировку. Поскольку отмечаться полагалось раз в десять дней, а он в милиции был накануне, дней в запасе оказалось достаточно. Командировка была в город Ош. Для того чтобы туда попасть, надо было пересечь часть территории Узбекистана. Вырваться из города, к которому Эрик был намертво прикован, представлялось великим соблазном. Я поддержала безрассудство: попросила на работе несколько дней в счет отпуска, и мы собрались в запоздалое свадебное путешествие по Средней Азии. Увидев нас в окне поезда, знакомая пара высланных закрыла лицо руками, выражая тем самым крайнее свое неодобрение. Но даже этот жест, исполненный здравого смысла, не омрачил радости нашей выходки.

Мы с Эриком не отрывались от окна вагона: ехали через Киргизские степи, туннели, то приближаясь, то отъезжая от гряды гор, тянувшейся параллельно железной дороге. Пахло полынью и пожарами. В сумерках проступившую сквозь землю соль в Ферганской долине я приняла за снег, чем развеселила спутников. В горах то и дело вспыхивал беглый огонь, сопровождавшийся грохотом. Велись военные маневры, никоим образом не вязавшиеся с этим мирным пейзажем. В городах мы выходили, бежали на рынок. На азиатских базарах горы фруктов лежали прямо на земле. От многообразия красок, дешевизны и обилия голова кружилась. В Ташкенте успели налюбоваться кривыми улочками, орнаментами, фонтанами и розами. Чувствовали себя совершенно свободными, беззаботными путешественниками.

Изнуряющую жару в высокогорном Оше было перенести еще труднее, чем в дороге. Спасение наступало только вечером. Сидя на подоконнике в гостиничном номере, мы слушали, как в городском саду духовой оркестр наигрывал вальсы, и молили Бога, чтобы никто к нам не заглянул, поскольку прописана была я одна, а беспаспортный Эрик ночевал на незаконных основаниях.

От унизительного страха Эрик распалялся на тему, что он сделает, если кто-то попытается что-нибудь предпринять против нас, особенно против меня. Наивные и смешные обещания трогали. Готовность ринуться в бой утешала.

— Пусть только попробуют что-нибудь сказать, пусть попробуют! Вылазка наша осталась без последствий. Мы посчитали это естественным. Не будучи ни в чем виноватыми перед государством, имели же мы право хоть на что-нибудь?!

Что ж, что ссылка — факт, очевидность? Мечтать о будущем она помешать не могла. В клинике хирург Царев, под началом которого работал Эрик, иногда разрешал ему делать операции. Эрик был счастлив без меры. Хирургия влекла его больше всего.

— Представляешь, был такой хирург Оппель, — приступал он к излюбленной теме. — У него в операционной все было не в белом, а в черном цвете… Были еще два брата хирурги Вредены. Эммануил Романович при операции аппендицита делал разрез в пять-шесть сантиметров. Ему было важно, чтобы шов был красивым. А другой брат оспаривал такой подход. Рассказы о хирургах и хирургии были бесконечными. Забрасываемая медицинской терминологией, я останавливала Эрика и просила пояснить, что такое «анамнез», «бокс», «гистология». Он увлеченно и пространно объяснял.

— Эрик, ты должен закончить институт! Должен!

Идея эта постепенно обретала контуры цели, стала программной. О «Сереже» Эрик и слышать не хотел, мотивируя тем, что думать о ребенке в условиях ссылки — преступно.

Все помышления Эрика о будущем упирались в срок ссылки. «Вот кончится, уедем, начнем…» — рефрен любого разговора. И все, что сулило будущее, было «изумительно». Однако, слушая его, я тайно ловила себя на странном ощущении, что мысленно не следую за ним. Я будущего не ощущала никак. А если и пыталась что-то представить, внутреннему зрению являлся образ перекрывающего все черного полога.

Когда Эрик спросил: «Можно, к нам придет мама? Она хочет прийти с тобой помириться», я обрадовалась. Любая ссора была для меня мучительной. Со свекровью — тем более. В саду я развела на камнях огонь, приготовила голубцы. Нашедшая меня здесь Барбара Ионовна неуверенно спросила:

— Ну как, Тамара, сможешь меня простить?

— Уже простила.

А голубцы притом уже доклевывали куры. Сконфуженность облегчила примирение.

— Эрка тебе не рассказывал, как нас обчистили? — спросила Барбара Ионовна.

Из Ленинграда ей написали, что родственники продали оставленные ими вещи — серебро, малахит и прочее и, скрыв содеянное, деньги истратили на себя.


Мир моих собственных причуд оставался скрытым и неприкасаемым.

Если дождь переходил в ливень, а Эрик, уйдя на работу, забывал захватить плащ, я, взяв спасительное обмундирование, умостившись под зонтик, отправлялась его встречать. Аллеи были безлюдны, и, укрытая пеленой дождя и деревьями, шлепая по лужам, я начинала вдохновенно читать стихи; исступленно доигрывать неизвестно где и как зародившиеся сюжеты; я повелевала, миловала, спасала, в кого-то воплощалась, натиску недобрых сил ставила преградой гневное шиллеровское «Нет»… Меня увлекала, вбирала в себя эта странная сила и страсть. И чувствовала я себя в эти минуты необыкновенно счастливой и освобожденной.

Работой театрального художника притом была увлечена чрезвычайно.

Театр и мастерские располагались в тенистом дубовом саду.


К выпуску готовилась «Коппелия». Работать приходилось допоздна. Эрик приносил мне в театр обед.

Я сидела на скамейке и расписывала кувшины. Главный художник подошел посмотреть и вдруг, выхватив у меня из руки кисть мазнул краской по щеке. Он убегал, а я, побросав все, — за ним: догнать, отомстить. Перепрыгивая через скамейки, мчась сквозь солнечную чересполосицу, кружила за убегавшим и не заметила, как налетела па разговаривавших невдалеке Эрика и главного режиссера Русской драмы Уринова. Тут-то остановилась как вкопанная.

На следующий день к нам в цех явился главный режиссер и, подойдя ко мне, очень серьезно, даже как будто с обидой стал меня укорять:

— Как же так нехорошо получается? В какое вы меня поставили положение? Приезжает, понимаете ли, на гастроли Смирнов-Сокольский и чуть ли не выговор мне делает: «Как же ты до сих пор не взял в театр Тамару Владиславовну Петкевич? Она ведь замечательная актриса».

Я и шутку не сразу оценила, и с ответом не нашлась, смешалась совсем. И тогда главный режиссер спросил:

— Ну так как, попробуем вас на роль Ксении в «Разломе»?

— О-о-о!!!

Я смотрела «Разлом» в одном из ленинградских театров. Была влюблена в роль Ксении. Но — театр? Сцена? Роль? И я? Господи! Возможно ли такое?

Прибежав домой, я с сильно бьющимся сердцем рассказала Эрику о полученном предложении.

— Нет, нет и нет, — оборвал он. — Какой театр? Ты ведь шутишь, правда? Это легкомысленно! Мы же в ссылке. Я прошу тебя. Я тебя очень прошу: выкинь это из головы.

Эрик очень просил. Доводы были разумные, здравые. И в самом деле, это ведь — ссылка. Действительно! Как удачей надо было дорожить работой, которую я имела. Надо быть серьезной.

А что-то собственное, мое-мое — это не главное в жизни. Почему? Я не знала: почему?!

— Нет, — понуро ответила я главному режиссеру на следующий день.


Перед премьерой «Коппелии» всех нас позвали на верхнюю галерею посмотреть оттуда задник, разостланный на полу. Мы с Натальей Николаевной Трусовой тоже поднялись. Художница, которую все почитали за талант, но называли «придурковатой», была в самом деле смешна. Волосы у пожилой женщины были заплетены в две тонюсенькие косички, перевязанные красненькими ленточками. Унылое выражение лица.

— Знали бы вы, как я мечтала вот о таком вечере там, в лагерях! — сказала она вдруг.

— Где, Наталья Николаевна? — насторожилась я.


Отец ее, как бывший домовладелец, был арестован еще в 1927 году. И пропал. Сама Наталья Николаевна училась в частном художественном училище барона Штирлица. Как одна из преуспевающих учениц, была направлена в Италию пополнять знания. На показанных позже фотографиях в девушке с толстенной косой и сияющими глазами невозможно было опознать нынешнюю старуху. Фотографий было много: у моря, у памятников, у картин, за столом в итальянской семье, расправляющейся со спагетти. После возвращения в Советский Союз Наталья Николаевна, вышла замуж, а через несколько месяцев после свадьбы ее арестовали. На допросы следователь выводил ее к линии железной дороги. На поводке вел собаку. Ей приказывал идти вперед.

— Ложись на рельсы, — командовал он.

В таком положении ей надлежало отвечать на вопросы, которые он задавал. Она слышала, как приближается состав, пыталась вскочить, Следователь кричал:

— Лежать!

Ей казалось, она сходит с ума.

Иногда следователь натравливал на нее собаку. Дрессированная овчарка по команде бросалась и только в последнюю долю секунды, когда Наталья Николаевна уже теряла сознание, он менял команду «возьми» на «не тронь».

Отсидела она все восемь лет. Муж, с которым было прожито так мало, дождался ее. Но через две недели после возвращения жены умер на ее руках.

— Как же вы живете сейчас? — потрясение спросила я Наталью Николаевну.

— Как? У меня есть радости. Когда просыпаюсь ночью, можно зажечь свет, почитать. Могу открыть окно в сад и смотреть на звезды. Или выпить стакан компота, который варю себе с вечера.

И про бантики свои сама сказала:

— Я ведь знаю, что старая, только иногда забываю об этом. Те годы кажутся неотжитыми, вот я и путаюсь в этой неразберихе, беру и цепляю бантики. Надо мной, наверное, смеются. Впрочем, это все равно.

Потом в Публичной библиотеке в альбомах по прикладному искусству я находила много снимков с предметов, выполненных по эскизам Н. Н. Трусовой. Тут были инкрустированные столики и кресла, посуда.

Окружающие любопытствовали: «Что вас связывает?» Мы вместе ходили на субботники рыть БЧК — Большой Чуйский канал — и вместе трудились в мастерской. С работы я часто провожала Наталью Николаевну домой. Среди своих дел думала: «Наверное, она сейчас готовит себе компот… А может, сидит у окна…» Я жалела Наталью Николаевну. Пережитое ею казалось непостижимым. И возможно ли вообще, чтобы распахнутое в сад окно, стакан компота составляли «конечные» радости жизни? Как тогда надо уметь смотреть на звездный свод? Что нужно ощущать в порции фруктовой жидкости?


Встреча с Натальей Николаевной Трусовой оставила глубочайший и горчайший след в душе.

С театра началось и знакомство с семьей Анисовых. Александр Николаевич числился очередным режиссером Русской драмы (в прошлом — антрепренер Нижегородского театра). Его жена, Мария Константиновна Бутакова, была пианисткой.

Разница в возрасте между Анисовыми и нами с Эриком была в тридцать пять лет, но я этого не замечала. Очень привязалась к добрым, гостеприимным друзьям и полюбила уютные вечерние застолья в их доме. Мария Константиновна дала мне многое из того, чего я ждала от Барбары Ионовны: теплоту и участие.

С замиранием сердца смотрела я все спектакли театра, слушала рассказы Александра Николаевича о репетициях и об актерах. Ни с чем не сравнимое удовольствие получала от музицирования Марии Константиновны. Музыка издавна приводила в согласие с небесами.


Утром 22 июня 1941 года, открыв в кухню дверь, несмотря на прикрученный в репродукторе звук, я расслышала напряженный голос диктора: «… немецкие войска… вторглись…»

Война?! Все! Конец! Точка! Все вело к несчастью! Вот оно! Я крикнула Эрика. Он выслушал и также кратко произнес:

— Это все!

Так это и формулировалось: все!!! Разом кончилось то, что пять минут назад еще имело хоть какой-то смысл.

Первая мысль о маме: она с сестрами должна быть немедленно здесь. Сию минуту! Сломя голову я бросилась на почтамт перевести маме деньги на дорогу, телеграфировать: «Немедленно выезжайте».

На почте была толчея. Все торопились связаться с родными.

А Эрик? Как все решится с ним?

День, второй… седьмой… Еще не совсем понятная сила, состоявшая из немецких солдат и техники, прогибала западную границу страны. Ехала, летела, чеканно наступала, чужая армия затаптывала наше кичливое: «..до и своей земли ни пяди не отдадим!» Брест, Минск были уже сданы.

,В начале июля всех работников театра собрали в зрительном зале, где была установлена черная плошка репродуктора. Ждали выступления главы страны. «..Бойцы, матери… братья, сестры!» Он избрал единственно возможную интонацию: всё и все призывались к борьбе, к обороне.

От мамы пришла телеграмма, а затем и письмо: они приедут чуть позже, мама мобилизована на рытье окопов. С кем оставались в Ленинграде сестры, из письма нельзя было понять. На какое время она мобилизована, тоже было неясно.

Вопрос о том, будут ли призывать в армию высланных, не прояснялся. Зато через две или три недели после начала войны в армию призвали Валерия.

На проводах Барбара Ионовна вдруг сорвалась и бросила Эрику:

— Тебе-то что! А вот Валеру берут!


Во Фрунзе прибывали эвакуированные. Наша хозяйка взяла к себе квартирантку. На руках, на шее, в ушах у изнеженной женщины висели золотые украшения. Ее холеность была вызовом тому, что было участью высланных и тех, кто уже успел пострадать от войны.

В городе я неожиданно встретила того странного поклонника Роксаны — Яворского, с которым она меня познакомила в Ленинграде. Мы встретились глазами. Он меня узнал, но не поздоровался. И в меня с этого момента. Бог весть от чего, вселилось тягостное чувство. Мучило что-то неясное, разъедающее…

Тридцатипятилетний мужчина успел эвакуировиться сюда, а мама рыла окопы в прифронтовой зоне.

Она тем временем написала, что переправлена в другое место. В паническом испуге я мысленно обращалась к ее сердцу, подталкивая ее заклинанием: «Да скорее же! Скорей! Приезжайте!» Подбиралась так близко к ее душе, что вдруг набрела на смутную догадку о чем-то очень ее личном: рытьем окопов мама наверстывала упущенное в бездеятельности последних лет. Я и понимала, и отказывалась понимать ее оттяжку.

В Ленинграде сгорели Бадаевские склады.

Наконец пришло письмо, в котором мама извещала, что на днях они выезжают во Фрунзе.

После длительного перерыва стали приходить письма и от друзей. На конвертах стояли штампы самых неожиданных городов. Лиза писала из Биробиджана, Рая — из Новосибирской области. Обе описывали передряги эвакуации, вагонный быт, нищенское устройство на месте, спрашивали, можно ли перебраться во Фрунзе. Только Нина с моей мамой остались в Ленинграде. Кириллы и Коля Г. были на фронте. О Роксане никто ничего не знал. С фронта пришло письмо от Платона Романовича, полное вопросов обо мне, о маме, о сестренках. Он просил писать ему, потому что я для него самый дорогой человек. И я впервые поверила, что это так и есть.

При самых различных ведомствах во Фрунзе организовывались курсы медицинских сестер. Эрика пригласили вести такие курсы при Верховном Совете Киргизии.


Как-то мы с Эриком пошли навестить Барбару Ионовну. Засиделись там допоздна и в результате остались ночевать. В своей кроватке мирно спала Таточка, старшая девочка. Валерия и Лины. Сама Лина прилегла рядом с младшей. Барбара Ионовна устроилась на диване. Ночь была жаркой и лунной, дверь в сад оставили открытой. Звук чпокающих о землю переспевших яблок напоминал летние месяцы в Белоруссии в далеком детстве. В такую ночь война казалась дурным измышлением.

Мы еще переговаривались друг с другом, как вдруг поблизости затормозила машина. В двери соседнего дома, где тоже жили высланные, застучали. Послышался приказ: «Откройте!» Голоса, шум, перемежающиеся с тишиной рыдания. Что-то падало.


Превратившись в слух, мы как пригвожденные сидели на своих местах, ловили звуки, отлично понимая их значение. Шел обыск. Извне — война, изнутри — неунявшиеся аресты. Бешено раскрутившийся маховик был не остановим.

Соседа увезли. Наутро стало известно, что ночью арестовали шестерых высланных.

Мы снова стали бояться ночей, тормозящих у дома машин. Страх за Эрика был теперь постоянным. Стоило ему не прийти вовремя с работы, как я уже не сомневалась, что он арестован. Неслась к нему на службу. Если его там не оказывалось, бежала к Барбаре Ионовне или куда-нибудь на курсы. Бывало так, что возвращалась ни с чем. Внутри все стыло: конец! Но он являлся.

— Где ты был, Эрик? Я чуть с ума не сошла.

— На работе.

— Я только что оттуда. Зачем ты снова лжешь? Объясни, наконец, почему и зачем ты лжешь?

— Глупо, конечно. Прости. Ну, встретил Брагина и Воробцова, зашел к ним. Больше не буду, честное слово. Учи меня, учи.

Со словами «больше не буду» вползало что-то линялое, закрывающее его. В фанатичной устремленности к искренности, единству я все еще не была готова к мысли, что близкий человек может оказаться не до конца откровенным и ясным. Требовала, чтоб он не лгал. С чувством опустошенности в сердце опять убегала в глубину сада. И снова, близоруко щурясь, своим неуверенным шагом, протягивая руки вперед, Эрик шел меня искать, бормоча: «Боже мой, где же ты?»

«Не каждый может обойтись самим собой, не всякий есть зрелая сущность, — уговаривала я себя. — Может, в помощи друг другу только и кроется истина и смысл?»

Попав в своеобразный плен покаянных обещаний, никак не желая того, я стала чем-то вроде учительницы с вытекающим отсюда педагогическим характером радостей: добьюсь, выучу, изменю. Уповала на то, что «ученик» образуется. На короткое время обаятельный Эрик таковым становился.

Однажды, занимаясь в доме уборкой, я услышала скрип калитки. Ни Эрика, ни хозяйки дома не было. Я поспешила выйти. Во дворе стояли четверо мужчин.

— Вам кого?

Они стояли, смотрели на меня и… не отвечали.

— Что вы хотите? — спросила я еще раз.

— А вот пришли вас арестовать! — ответил один из них. От сердца, от мозга отлила кровь. Почти теряя сознание, я прислонилась к косяку. И тогда один из пришедших с нечеловечески холодной усмешкой произнес:

— А здорово вы испугались! Здорово побледнели! Невиновный так не обомрет! Хозяйка нам ваша нужна. Где она?

Так «пошутив», четверо мужчин направились к калитке. Тот, кто глумился, обернулся еще раз:


— Да-а, здо-о-орово вы побледнели. Есть, значит, за вами что-то. Не иначе.

Как тайный грех, отгоняла я от себя этот впаянный с ленинградской поры страх. В тот момент он пробрал до смертной тоски.

С мамой связь опять прервалась. Я вообще больше нигде и ни в чем не находила себе места.


Зима началась в ноябре. Мокрый снег падал хлопьями, сплошной стеной. Мы с Эриком шли в центр города. К забору городского сада был прислонен щит. На его полотне, наполовину залепленном снегом, виднелись две крупные буквы «ЯХ». Подойдя вплотную к щиту, я рукавичкой сдвинула слой сыроватого снега. Афиша сообщала: 28 ноября в зале Филармонии состоится концерт В. Н. Яхонтова. Здесь? Во Фрунзе? Еще и в день его рождения? Невероятны К Филармонии мы подошли в тот момент, когда у подъезда остановилась машина, из которой вышел Яхонтов. Едва скользнув взглядом окрест и по мне, он быстро прошагал под колоннаду здания, но тут же рывком обернулся:

— Вы?

— Я, Владимир Николаевич. Познакомьтесь. Мой муж.

Яхонтов обратился к Эрику:

— Дайте слово, что оба зайдете ко мне после концерта. Обещайте. Я должен быть в этом уверен.

Зал был переполнен. У рядов стояли приставные стулья. Публика — смешанная: местные, эвакуированные, высланные. В программе — Достоевский, композиция «Настасья Филипповна».

Появление на сцене крупного человека, словно бы высеченного на добротной материи, встретили аплодисментами.

Яхонтов сел в кресло у небольшого столика. В руках «держал» воображаемую книгу.

Когда-то при чтении романа я была захвачена характером князя. Настасьей Филипповной нынче Яхонтов прояснил мощь, распоряжавшуюся в мире страстей. Мятежная, богатая натура мучилась и мучила, жалела, издевалась, любила и, словно заговоренная, сама шла на гибель. Все, что происходило в тот вечер в филармоническом зале города Фрунзе, было не чем иным, как волшебством. Где я была те три часа? Что со мной происходило? Не знаю. Настасья Филипповна стала личным страданием.

После концерта я поздравила артиста с его днем рождения.

— Действительно. Совсем забыл. И как это вы запомнили? — удивился он.

О чем-то мы, наверное, говорили. Но я никак не могла вернуться на землю из страны, которую уже не в первый раз все открывал и открывал этот художник. Я слышала многие из его программ: Есенина, Маяковского, Пушкина, Шекспира. Своим голосом он вытворял что-то совсем еще небывшее. В вокально-пластическую живопись превращал «Песнь о буревестнике», где голос был заодно с графикой беснующейся стихии. И все-таки ничто меня так не поразило, ничем я так не была отравлена, как «Настасьей Филипповной» и Юродивым из «Бориса Годунова»:

Месяц светит,

Котенок плачет,

Юродивый, вставай,

Богу помолися!

А у меня копеечка есть.

…………………………………………………

— Взяли мою копеечку; обижают Николку!

…………………………………………………

Борис, Борис! Николку дети обижают.

………………………………………………………………

— Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.

Читая этот монолог. Яхонтов становился на колени, свешивал голову набок. Голос забирался в беспредельную высь, вползал на странной мелодике в душу, прочерчивал замысловатую кривую и еще долго не исчезал, почти слышно впадая в тишину.

Как можно было исторгнуть из себя такой стон? Такую высокую неизбывную тоску? Что надо было постичь талантом?

На следующий день после концерта я делилась впечатлениями с Анисовыми. Они слушали меня и загадочно улыбались. Потом сказали, что вечером нас ожидает сюрприз. Сюрпризом был Яхонтов.

Александр Николаевич Анисов был соседом семьи Яхонтовых по Нижнему Новгороду. Сады их домов сообщались между собой. Анисов помнил Яхонтова мальчиком, называл его Володичкой.

Мария Константиновна тушила в духовке целую сковороду нарезанного репчатого лука и ставила это подрумяненное лакомство на круглый стол. Мужчины говорили о положении на фронтах. Яхонтов высказывал соображения относительно «второго фронта». Какое-то время спустя, вспоминая его прогнозы, я поражалась многим его дальновидным предречениям. Если я уходила на кухню помочь Марии Константиновне, Владимир Николаевич сердился:

— Не уходите. Когда вы рядом, мне светло и тепло. Яхонтов писал воспоминания о Нижегородских ярмарках, читал у Анисовых свои наброски. Тут же, во Фрунзе, находилась и жена Владимира Николаевича — Попова. Иногда я видела, как тихая и всегда погруженная в себя женщина маетно, отстранение проходила мимо окон Анисовых. Владимир Николаевич о ней никогда не говорил и, кажется, нигде не бывал с нею.

Скоропалительность и безалаберность эвакуации из Москвы 16 октября 1941 года, пережитый в дороге страх, толпы беженцев, которые Владимир Николаевич увидел в пути, как-то перевернули его сознание. Он не уставал рассказывать, как при налетах немецкой авиации они выскакивали из автобуса и бежали через поле к первой попавшейся канаве, чтобы залечь там, спасаясь от бомб. Рассказывал так, будто ждал, что кто-то опровергнет, скажет: «Вам просто не повезло, в тот день все случайно сбились. Вообще же порядок есть». Вырванный из круга привычного обожания, он с трудом осваивал новое отношение к себе. Почти с детской непосредственностью рассказывал о разнице в отношении персонала гостиницы к нему и к Любови Орловой. Приехали они вместе и жили в одной гостинице «Киргизстан». Популярность Орловой ни в какое сравнение не шла с его известностью. Сказывалось это, в частности, в том, что повар ресторана для Любови Орловой сочинял бефстроганов, а он должен был довольствоваться котлетами. Сквозь кисею этих иронических рассказов проглядывала уязвленная гордость и обида избалованного человека.

Раз-другой я видела Владимира Николаевича в городе. Он брался помочь мне нести с рынка тыкву или картошку. По дороге рассказывал какую-нибудь историю. Частная, казалось бы, беседа всегда была рассчитана им на желающих послушать, поэтому за нами всегда увязывалось несколько любопытствующих. Вот он рассказывает, как в день концерта его вызвали в военкомат. Ждать, когда до него дойдет очередь, дело долгое, а вечером концерт. Он подходит к военкому, объясняет: поскольку его фамилия с буквы «я», он, дескать, рискует опоздать. Военком обещает вызвать без очереди, но забывает. Яхонтов напоминает о себе вторично. Военкому не до концертов, и он одергивает его:

— Жди, артист, имей терпение.

Наконец его выкликают:

— Эй, Яхунов!

Тут Яхонтов останавливается, опускает корзину на землю и показывает, как, прижав к животу шапку и сделав ноги колесом, он подковылял к столу, военкома.

— Яхонтов я. Яхонтов!

Ухватывая смысл разыгранной интермедии, публика на мостовой останавливается, смеется. Таким образом чтец берет реванш за свою непопулярность у военкома и обслуги персонала «Киргизстан».

Прервав разговор на полуслове, он пару раз просил:

— Обернитесь, посмотрите незаметно: кто идет сзади? Мне кто-то смотрит в затылок.

Я оборачивалась. За нами шли ничем не примечательные люди. И еще как-то:

— Посмотрите, кто-то следит за мной!

Однажды Владимир Николаевич попросил зайти к нему в гостиницу за рукописью. Я остановилась в дверях номера.

— Да пройдите же сюда!

Я нерешительно шагнула. Он схватил меня за руки и с силой рванул к себе.

— Неужели ты не чувствуешь, как мне нужна, необходима?!

Я испугалась, убежала. Опять оказалась «зеленой», но в куда более критический момент для этого человека. Не романного и не пошлого происхождения был тот порыв. Откровенней и сильней здесь бушевали загнанность, хаос и жутковатое душевное ненастье. Художником, глубоко чувствующим Настасью Филипповну и Юродивого, была прочувствована хворь его времени во всей ее неизлечимости. Оттуда он протягивал руки.

Как скоро опыт схожего больного одиночества ожидал и меня.


Стало уже понятно, что моя семья не успела выехать из-за блокады Ленинграда. Во что бы то ни стало, им нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на черном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но и купальный костюм. Воспаленно воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам и все переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днем, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть родных. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.

В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твердое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ.

На курсах медсестер при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. На мою мольбу попросить их разузнать о судьбе мамы он ответил:

— С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.

Сама понимала: просьба велика, но…

В день по нескольку раз я бегала на почтамт.

И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо со штампом «Ленинград». Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком там было написано: «Тамара. Надо тебе знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить ее было некому. Смогли только вынести ее на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице. Евдокия Васильевна»…

Я… кричала. Долго. Дико. И — страшно. Остановить меня было нельзя. Боль была чудовищной, непереносимой. Мама умерла от голода… Ее выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мертвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестер… Боль рвала, убивала, изничтожала…

Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: «Перестань. Неудобно…» Но я не могла «перестать». От «шокированности» Эрика кинулась бежать. Куда-то. Где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в то, что узнала. Смерть от голода не проистекала из того, что было известно о Ленинграде.

«Что самое страшное на свете, мамочка? Война?» — «Голод, детка!» Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет.

Она что? Ведала свой конец?

В аллее, куда я забралась, с дурацкими словами стал приставать пьяный.


— У меня в Ленинграде от голода умерла мама, — выговорила я.

— Простите, простите…

Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замерзшая, опустошенная дотла, я направилась в свой дом, к тому единственному человеку, который должен был помочь, и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверное, ждал.

В какой больнице мои сестры? Что с ними?

Теперь Эрик упросил своих влиятельных знакомых в Верховном Совете сделать запрос о моих маленьких сестренках. Ответ пришел мгновенно. Обе сестры находились в больнице № 4 на Обводном канале. Состояние их было тяжелым. Я снова писала заявление в политуправление. Просила разрешить мне выезд, чтобы выходить и привезти их сюда.

На имя главного врача больницы № 4 в Ленинград посылала телеграммы и письма. В выезде мне отказали вторично. А главврач ленинградской больницы ответил, что сестрам делают переливание крови, но состояние их критическое.

В блокадном Ленинграде, где умирают от голода, кто-то давал для переливания кровь? И ее вливали моим сестричкам? Я тут же пошла на донорский пункт. Ежемесячно стала сдавать по пятьсот граммов крови. Масло, полученное в пайке донорского пункта, перетапливала и складывала в глиняные горшочки, уверенная, что этим подниму сестер. Главный врач, осведомленный о правительственном запросе, обещал при первой возможности переправить с провожатым сестер во Фрунзе.

«Первая возможность» не появлялась. Главврача взяли на фронт. Новый молчал. Я забрасывала тех немногих, кто еще находился в Ленинграде, просьбами не оставить моих девочек, сообщить мне, в каком они состоянии. Одна из знакомых ответила телеграммой, от которой я чуть не лишилась остатков разума. Текст гласил: «Мама Валя больнице».

Значит, мама жива? В больнице? А где же Реночка?

На почтамт зашел Яхонтов. Увидев, в каком я состоянии, взял из рук телеграмму и пошел к начальнику почты. Телеграф сделал запрос во все пункты следования телеграммы. Пунктов было много. Телеграммы в войну шли через Сибирь. Дубли подтверждали содержание. Внес ясность лишь сам Ленинград. Решив, что «мама» — это обращение, цензура оставила это слово, а «Реночка умерла» — изъяла. Полный текст был: «Мама Реночка умерли Валя больнице».

То есть Реночки тоже больше нет в живых? Младшая, самая добрая и ласковая, за всех всегда просившая Реночка больше не существовала. На этот раз я не кричала. Не смогла и заплакать. Превзойдя всякий человеческий счет, жизнь люто расправилась с нашей семьей.

Много лет спустя Валечка рассказала, как, лежа на соседней кроватке, наша младшая сестричка перед смертью взывала к ней: «Валечка, мне больно! Я умираю, помоги, мне больно! Помоги!»


Чудом уцелевшая средняя сестра, выйдя из больницы, побрела домой. Комната была разорена. Она зашла к соседке. Та ответила:

— Родственники ваши здесь все позабирали. Остальное я продала. Думала, ты умрешь.

Ослабевшая и одинокая Валечка добрела до детского дома и попросила ее там оставить. Пережитый голод дал осложнения на ноги. Она не могла ходить. На какое-то время я опять потеряла ее след. И только из Углича, куда по Мариинской системе вывезли этот детдом, я получила ее страшное письмо.

Четырнадцатилетняя сестра бесхитростно и неутешно описывала то, что ее снедало: как, получив однажды на все карточки хлеб, поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, едва передвигая опухшие от голода ноги, она отщипывала кусочек за кусочком от общего пайка. Весь его съела. Отогреть душу сестры могла я одна. Умоляя заведующую детским домом, в котором находилась Валечка, доставить ее ко мне, деньги на сопровождающего, как она велела, я незамедлительно выслала. Ждала со дня на день приезда сестры.


Еще осенью 1942 года, проявив твердость, я заставила Эрика подать заявление в медицинский институт. Он должен был его закончить, должен был стать дипломированным врачом.

Эрик поставил условие:

— Если ты тоже поступишь в медицинский. Мы все должны делать вместе. Учиться и работать в какой-нибудь больнице тоже вместе.

У войны, ссылки, у жизни, истребившей мою семью, отвоевывать, кроме этого бесповоротного «вместе», больше было нечего. Что-то в себе скомкав, смяв, я согласилась.

Преодолев страх перед анатомичкой и всем, что с этим связано, я сдала экзамены и была принята на первый курс. Эрика зачислили на четвертый. Оба мы стали студентами Харьковского медицинского института. Именно он был эвакуирован во Фрунзе.

Группа, где я училась, состояла преимущественно из выпускников средней школы. Я была «старшей». Девочки на уроках анатомии вынимали надушенные платочки. Я воспитывала в себе волю, обходясь без оных. Через «публичку» Эрик доставал атласы и книги. Я с головой ушла в занятия. Успевала по всем предметам. С великим удовольствием оставалась после лекций, чтобы кому-то объяснить пройденное. Особенно часто занималась с киргизским мальчиком Чингизом. Он благодарно и усердно внимал латыни и анатомии. Я читала дополнительную литературу и скоро стала «первой» студенткой. Жаждала на занятиях, чтобы меня вызвали, отвечала на «отлично». В том, что я получу сталинскую стипендию, сомнений уже не было. Она была нужна. Курс был очный. Работу в театре я оставила.


Нелегко было в военное время справляться с хозяйством. Дров и угля не было. Для того чтобы затопить буржуйку, я, крадучись, вечерами всаживала в какой-нибудь забор топорище и выламывала доску. Еще лучше было набрать впрок ненужного барахла, намочить его в мазутной луже и растапливать им печку. Тряпье начинало хрипло и сердито урчать и быстро нагревало железо.

Барбара Ионовна часто бывала у нас. Приходила, по ее любимому выражению, «дуть кофе»; принесла к нам на хранение остатки своих вещей. Ко мне она теперь относилась с подчеркнутым уважением.

В январе 1943 года началась зимняя сессия, которую мы с Эриком успешно сдавали. Я боялась только за последний экзамен. Как раз перед ним подошел срок сдавать на донорском пункте кровь. Ни пропускать, ни откладывать это я не считала для себя возможным. А после процедуры случались сильные головокружения, одолевала слабость. Эрик пришел за мной на пункт, помог дойти до дому.

Я неукоснительно продолжала перетапливать донорское масло теперь уже для одной Валечки, которую ждала. Поднять ее, поставить на ноги было делом первостепенной важности. Часть донорского пайка позволила нам с Эриком отпраздновать окончание сессии. На мазутном огне я напекла оладий, о которых в ту пору многие могли только мечтать. Эрик вынул спрятанные им для подарка туфли:

— Примерь. Это тебе. Если бы не ты… Все в тебе… Спасибо за все.

Мы сидели вдвоем, грелись у еще не остывшей буржуйки. Больше всего на свете я хотела спать, спать и спать. Расстилая постель, прислушалась, показалось, кто-то ходит под окном.

— Сходи посмотри. Слышишь? — попросила я Эрика.

— …Слышу, это ветер! Тебе померещилось.

—..Дог опять…

— У тебя просто расходились нервы. С завтрашнего дня — каникулы. Отдохнешь.

Отоспаться? Это хорошо. После окончания сессии, сдачи крови, горя и бед я чувствовала себя больной.

— Спи, спи, — говорил Эрик. — Завтра утром, когда пойду на работу, не буду тебя будить. Договорились?

— Угу.

— Спи.

ГЛАВА IV

30 января 1943 года начинались зимние каникулы. Со сна я виновато пробормотала Эрику, что не встану его проводить. Осторожно прикрыв за собой дверь, он вышел на кухню. Сквозь дремоту я слышала его осторожные шаги, позвякивание железного стерженька в полупустом рукомойнике, скрип буфетной створки. Шумы были приглушенными. «Меня берегут, любят», — убаюкивала я себя.


Попив чаю, Эрик вернулся в комнату за портфелем. Надев пальто, нагнулся, поцеловал. Не вырываясь из теплого полусна, я ответила ему.

Только тогда, когда он выходил из комнаты, я приоткрыла глаза. Свет из кухни высветил Эрика и впечатал его силуэт в зрительную память. Дверь за ним закрылась. Я повернулась к стене и уснула, не подозревая, что в эти мгновения Эрик навсегда уходит из моей жизни.

Вскочила я около девяти утра. До прихода Барбары Ионовны, пообещавшей прийти утром, надо было успеть сбегать на рынок. Между делом вспомнила, что собиралась проверить, нет ли следов: почудилось вчера или кто-то все же ходил под окном? Потом примерила туфли, подаренные Эриком. Они были хороши; надела на них калоши, поспешила на базар и про следы забыла.

Морозы во Фрунзе упали. Утра бывали туманные, влажные. А днем уже совсем по-весеннему согревало солнышко. Путь был неблизким. Новые туфли стерли ноги. Обратно шла медленно, вдыхая горную свежесть, стекавшую с гор Алатау.

Не доходя квартала полтора до дому, увидела, как из калитки нашего дворика вышла незнакомая женщина в каракулевом пальто и каракулевой шапочке. «Наконец-то! Валечку привезли!» — занялось сердце от радости.

Несмотря на стертые ноги, быстрей заковыляла навстречу женщине, задерживая ее выкриком: «Вы к Петкевич?»

Женщина в каракулевом пальто утвердительно кивнула головой, остановилась. Дошагав, я распахнула калитку. Валечки не было. Значит, с вестями от нее?..

— Вы откуда? Из Углича? Из Ленинграда? Проходите. Раздевайтесь. Садитесь.

Но женщина не села. Ответ ее был неожиданно прозаический:

— Я за вами. Вас срочно вызывает директор института.

— Зачем?

Мелькнула мысль: что-то с Эриком. Потом вспомнила, что меня оповестили о сталинской стипендии. Значит, по этому поводу. Наверное, так положено.

— Хорошо, — сказала я, — но ко мне сейчас должна прийти свекровь. Дождусь ее. И приду. Да я вот, видите, еще и ногу так некстати стерла.

Гостья без всяких церемоний подошла к этажерке, отыскала на полке кусочек картона, сложила его раза в четыре и протянула мне:

— Положите под пятку и пойдемте. Он ждет вас сейчас.

Зачем я так срочно понадобилась директору института? И какая странная женщина! Ее беззастенчивое хозяйское поведение коробило.

Ничего не ответив, я подложила в туфли картон.

— Ну как? — спросила она.

— Благодарю. Лучше.

Наскоро написала Эрику записку: «Меня вызвали в институт. Скоро буду». Почему-то ни слова не оставила Барбаре Ионовне. Подложив под камень ключ и записку, пошла за незнакомой особой.


Откуда в нас это вялое непротивление чужой настойчивости и беспардонности? Послушание первому встречному? Подчинение слову, приказу?

Я хромала. Женщина сделала попытку взять меня под руку. Я инстинктивно отклонилась. Всего-навсего надо было переодеть обувь. Я разнервничалась и не подумала сделать это.

Мы молча спустились вниз по улице. Всего полквартала.

У обочины стояла легковая машина. Я заметила ее, когда возвращалась с рынка, но, охваченная нетерпением удостовериться, действительно ли привезли сестру, миновала, даже не взглянув, кто в ней сидит.

Женщина внезапно остановилась именно возле нее. Твердой рукой открыла дверцу и резко сказала:

— Сюда!

В машине находились двое мужчин в форме НКВД. Все во мне сбилось, затвердело.

— Почему же вы сразу не сказали? — вырвалось у меня.

— Так лучше.

Я оглянулась. Улица, как беззвучный выстрел, кратко вспыхнула весенним теплом. Увидела одиноких прохожих, занятых собой. Серая тоска залила нутро. Улица не видит. Улица не понимает. Ей безразлично. Дверца машины защелкнулась и отсекла меня от естественных связей со всем: средой, устремлениями, привязанностями, даже воздухом, которым человек дышит на свободе, как хочет. «Арест? Да нет! Не может быть…»

Не так давно вызывали приятелей Эрика. Они пересказали: интересовались нами. Вызывали когда-то в Ленинграде и моих друзей. Теперь, видимо, решили о чем-то спросить лично меня.

Но почему все-таки так много людей в машине? Я так и не посмотрела на сидевших рядом мужчин. Дама казалось главной. Сплоховала моя фантазия. Ни разу не представила я себе особу в каракулевом манто, выманивающую меня из дому, а я-то рванулась ей навстречу! Думала, она добрую весть принесла.

Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:

— Паспорт!

За ним протянута «берущая» рука, — «каракулевая» дама предупредила, что его надо взять «к директору института».

Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.

Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.

Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри. Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:

— Сюда!

Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.

— Сядьте здесь, — было указано на стул у двери. Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел. Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать… А куда?

То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего — это вызов. «На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня…» — примерно так я расскажу об этом Эрику.

Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти… Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: «Я больше там не нужна», — Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.

В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.

— Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, — сказала я срывающимся голосом.

— Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, — отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: — Мужьям невредно иногда поволноваться.

Он забегал еще и уходил опять.

Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.

Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда — хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.

Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?»


Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.

Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:

— Петкевич! Вы… а-ре-сто-ва-ны!

Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть «то»! То, самое страшное на свете… чего я так давно уже боялась.

Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и… совсем тихо…

Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.

Начался первый допрос.

— Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!

Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.

— Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.

— Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!

— Мне нечего рассказывать.

— Начните с рассказа о том, — продолжал он, — с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?

В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе «Ленинград — центр — Фрунзе» я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?

— Дайте сюда вашу сумочку, — потребовал следователь, — и часы снимите с руки. Положите на стол.

Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: «Дорогой Томочке от Давида»? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.


Я сидела не шелохнувшись.

Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.

— Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? — вернулся к допросу следователь.

Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.

Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.

— С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? — теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.

Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.

— Вы меня с кем-то путаете, — пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.

— Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание — единственный выход для вас.

И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?

Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:

— Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели! Позвонив, он велел дежурному принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство— признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.

Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «все-таки поесть». И снова спрашивал:

— Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали? Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.

— Отведите арестованную в камеру! — приказал он. Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?

— Прямо, — говорили мне, — налево, направо, вниз, налево. Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.

Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности — невозможно. Но «падала» я в самой себе. в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» — кричало ослепшее нутро.

Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?

Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.

«Это карцер», — сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла, в эту?

Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола — ничего.

Изнеможение. Бессилие.

Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: «Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!»

Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.

Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил:

«Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать… я им тогда..» Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.

Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..

Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, — поняла тоже.

Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он — дело особое.

Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки же ланию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.

Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.

Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался «глазок». Чужие глаза высматривали, как я себя веду.

— Параша в углу, — доложил надзиратель в окошечко. Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это «невообразимое» имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к «глазку». Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.

Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: «Выходи». Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.

Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.

В карцере меня продержали трое суток. На четвертые — двери открылись.

— Выходи. Прямо, направо, выше…

Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. — Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:

— Повернитесь в профиль! Теперь в фас!

Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.

Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура — НКВД — внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.


Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.


Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!

Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:

— Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать… Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами… Только что с воли? Как там?.. За что же вас?

Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.

— Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, — предупредили меня женщины.

Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку Открылся глазок.

— Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?

Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: «Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай».

В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей — параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!

Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене «Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД». «Нельзя», «запрещается» — пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через «глазок» могут нас рассматривать сколько хотят.

У тюремной жизни два этажа: наверху — допросы; внизу, в подвале, — камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.

На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.

Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.


— Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?

— Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! — отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.

— Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? — долбил и долбил следователь.

Один из допросов вела «каракулевая» дама, которая меня арестовывала.

— Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.

Тон воспитательницы детского сада, предлагающей «спасение», был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:

— Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!

Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно — гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.

— Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, — бесновалась она.

Последующие допросы вел прежний следователь.

— Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.

Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы:

«Не знаю. Не было. Ни к кому» — вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:

— Знаете! Было! Их фамилии!

Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.

Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:

— Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?

Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?

— Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.

— Говорили, Петкевич. Хотели.

Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о «центре» и «разведках»? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.


Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.

Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.

— Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я? Неожиданно злобно следователь ответил:

— Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше. Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!


Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в «подъем», а досыпать днем категорически воспрещалось.

Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но «семьи».

Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.

Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко — соседка по койке справа — была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.

Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, «подрывавшие устои советской власти». Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.

Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: «Плохо спал!» Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: «А на фронте?» О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: «Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!» Ей инкриминировали «контрреволюционную агитацию».

Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.

С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к дверям и начала что есть силы колотить в нее.

— Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!

Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.

— Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат? — спрашивали мы наперебой.

— Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь… Но я больше молчать не буду.

В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила «озоровать», петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец «маленьких лебедей». Ее байки коробили.

«Вот идем мы с приятельницей, — начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, — гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну… Я еле зад уношу..»

«Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я — к нашим за него!» — неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.

С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.

— Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере, — заметила как-то Александра Васильевна.

— Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! — с хохотом отвечала та.

Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию. Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее — независимой, спокойной и разумной — было так же далеко, как до любой планеты.


Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что «жиры» во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано «жиды», и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме. Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.

Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.

В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.

— Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! — сказала она однажды. — Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.

Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к «породнению» часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.

Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.

— Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? — спросила я у Веры Николаевны.

— Да, — удивилась и подтвердила она.

Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.

Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла.


Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь «поболтать».

— Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака — вот как? Нравится?

Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь.

По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.

В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли.

Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление «на выезд», а мне в это время готовили ордер «на арест».

С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала:

— Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть. Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию.

— Ну и характер у вас! — возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.

Характер?! То, о чем «каракулевая» женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего.


— Передачу получили? — деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.

— Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь?

— Я! — ответил следователь.

— Что значит — вы? — не поняла я.

— Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться.


Я давно уже ненавидела его. За это «собрал», за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче.

Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.

— Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно… Где и как вы познакомились с Серебряковым? — оборвал он разговор.

— Кто такой Серебряков? — переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают.

— Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните?

— Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, — и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: — Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.

Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.

— Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе?

Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.

— В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?

Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны…

Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют «антисоветскими»?

— Мы не вели антисоветских разговоров, — отвечала я.

— Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич! И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен «мы все знаем» стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас.

— Кто рассказал анекдот такой-то? — спрашивал следователь. — Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно… Говорили, что система обучения в школе непродуманная… Любыми способами вам надо было насолить советской власти…

Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов — форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается «двойное зрение» у самой. На стороне искажения — сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную способность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными.

— А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? — решил ударить меня следователь.

Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни — лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, «знала». От этого и бежала.

— Что с моим мужем? Где он? — спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.

— С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром.

Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.

— Разрешите мне передать мужу половину масла, — попросила я следователя.

— Не разрешу, — резко ответил он.

— Я очень прошу об этом.

— Нет!

— Почему?

— Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам — нет.

— Все равно, разрешите. Пожалуйста.

— Этот негодяй обойдется и без масла. Все!

Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело?

Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним — «общее дело»? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: «Это она из-за мужа пострадала» или: «Его посадили из-за жены». На том и кончались поиски причины. «Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, — стала думать я. — Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?»

Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь «наводил» вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: «Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте» (это когда во время «незаконной» командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), — я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.

У допросов появились непротокольные «привески».

— Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? — спросил вдруг следователь.

— Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?

— Хотели. Но ведь не арестовали! — отвечал он. Он спрашивал также, не хочу ли я «попить чаю». У него, дескать, есть «случайно» с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: «Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять, розовые очки». «Добавки» коробили и раздражали дополнительно.

Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.

— Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?

— Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.

— Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.

— Кому я такое говорила? Скажите: кому?

— Кому? Мураловой говорили.

— Какой Мураловой? — Я впервые слышала эту фамилию.

— Не знаете такую? — И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: — «Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: „Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить“.

Все дальнейшее было на том же уровне.

Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?

— Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.

— Будет и это, — пообещал следователь. Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.

— Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.

— Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.

— Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.

— Не помню.

— Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?


— Не при мне. Я не слышала.

— Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.

— Я этого не помню.

— Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?

Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая „правда“ перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты — в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто „не могу!“ на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.

Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала:

„Вы, жид, встаньте в очередь“.

Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово „жид“, казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение — нелепая подделка.

Тем не менее „нелепости“ были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.

Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше — никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он — высланный. Я — приехала в ссылку. И он, и я — потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.

Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.

Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду „повыбило“. Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.


В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.

В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: „А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?“

— Не положено, правда, — сказал он вдруг, — но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.

В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к „Лебединому озеру“. Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.

— Какие у вас красивые волосы, Тамара! — как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.

Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им — я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.

— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я вас люблю, Тамара!

От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.

— И давно это с вами случилось?

Он ответил на этот вопрос:

— Давно.

Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.


—..Я знаю вас… вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу… в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: „Пришли вас арестовать“… Вы тогда так страшно побледнели…

Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.

— Пусть меня уведут в камеру.

После допроса с „объяснениями“, пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.

Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:

— Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.

— Думаю, что вы правильно поступили, — ответил следователь, — что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!

— Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.

— Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу…

Следователь увещевал:

— Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.

В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: „Другого следователя!“

— Поймите, наконец, для вас это смертельно.

— Смертельно? Почему?

— Читайте! — протянул мне следователь пачку листов.

Машинописный текст гласил: „Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе… говорила, что ненавидит советскую власть“ и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.

Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.

Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?


После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.

Предъявленные обвинения в связи с „центром“, террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: „Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти“.

Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признает: „Знаю, вы невиновны“, то на чем же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключенного, похожее на смертный бой?

— Вот вы употребляли в обиходе своей ленинградской компании такое выражение, как „энтузиаст от сохи“, — обратился ко мне следователь. — Кого вы имели в виду? Кого так называли?

Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристратием, так, словно он был лично оскорблен хлестким выражением.

Мы действительно по молодости лет „щеголяли“ этим словосочетанием. Оно, несомненно, означало злое и резкое ругательство в адрес невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное.

К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное тоже.

По происхождению не аристократка, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок.

Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И еще немаловажно: хоть в чем-то чувствовать себя виновным спасительной и желанней, чем опротестовать абсурд.

Следователь учуял мою растерянность и не отступал:

— Кого именно вы так называли?

Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке прав „личного образа мыслей“. И если бы не причудливые „колена“ дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее.


Утром в камере рассказывали сны. Толковали их, как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своем доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили „к воле“.

И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбужденная, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне.


— И, — сказала она, — вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне все через доктора.

Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы.

Олечку торопили. Перецеловав всех нас, всплакнувших и взбудораженных, она ушла.

Ее освобождение на всех произвело сильное впечатление. Одна Вера Николаевна по каким-то причинам не разделяла общего радостного по этому поводу настроя.

В камере остались одни неверующие. Вера Николаевна, правда, не отказалась от борьбы за себя. Она не раскисала, оставалась подтянутой, так же подолгу взад-вперед ходила по камере. Учила меня тем французским пословицам, которые особенно нравились. Например: „Между кубком и губами еще достаточно времени для несчастья“ или „Горе тому, кто чем-нибудь выделяется“. Вера Николаевна правила мне произношение, и я с удовольствием повторяла за ней перекрытое французское „эн“.

Человек умный, исполненный мужества и достоинства, она в быту часто оказывалась беспомощной и трогательной. Я все больше и глубже привязывалась к ней.

Об Эрике я думала все время. Едва дежурный надзиратель спрашивал: „Кто пойдет мыть пол? Добавку дадим“, я тут же отзывалась. Не за добавку. За шанс возле дверей камер услышать его голос или самой подать ему знак. Но двери в камерах были окованы железом. Только иногда случалось уловить то ли стон, то ли хохот. Я мыла цементный пол тюрьмы. Выливая во дворе воду, успевала заглотнуть лишнюю порцию воздуха. И все.

Была середина марта. Полтора месяца следствия остались позади.

— А-а, княжну Тараканову привели! Садитесь, — пытался шутить следователь, вызвав на один из самых неканонических допросов. — Картину помните? Флавицкого, кажется?

И тут же вернулся к вопросу о Гитлере. Подобрался, стал официален, сух и напорист.

— Итак, вы говорили, что хотели прихода Гитлера.

— Я не хотела прихода Гитлера.

— Нет, вы хотели и говорили об этом.

— Нет, не хотела и не говорила.

— Говорили.

— Нет.

— Говорили.

— Нет!

— Говорили!

Тон следователя был безапелляционен. Я уже знала, что он с этого места не сойдет, не отступит. Как всегда в этих случаях, ощущение реальности и смысла истаивало. Душевное изнурение переходило в физическую усталость и безразличие.

— Разве можно хотеть прихода Гитлера? — все еще отстаивала я свое.

— Говорили. Хотели.

Продолжать тупую перепалку? Эту дурацкую игру? Борьба за свое „нет“ показалась вдруг унизительной. Не мужеством вовсе, а трусостью.

— Хотела! Говорила! — выхлестнуло из меня.

— Что хотели? Что говорили? — переспросил следователь.

— Говорила: „Хочу, чтобы пришел Гитлер!“

— Но вы не хотели этого. И не говорили, — тяжело произнес он.

Тон был прост и укоризнен. А только что, за минуту до этого, следователь был глух и непробиваем.

— Не самым худшим образом я вел допрос, Тамара Владиславовна. Тот, „другой“, на котором вы настаивали, допрашивал бы вас иначе, — серьезно и тихо сказал он. — Поймите, запомните: ночью и днем, при любых условиях ответ должен быть один: „Нет!“, „Не говорила!“. Поняли? Поняли это?

Что-то уловила, смутно, не очень четко: следователь преподал мне урок грамоты сражения. Но зачем следователь учит этому? Арестовать для того, чтобы учить освобождаться? Выходит, вообще жить — значит отбиваться от клеветы, гнусности и тупости? Я так не могла! Не хотела!

В ту же ночь с последовательной неумолимостью меня снова вызвали на допрос. И снова следователь был резким, острым, как нож. Мне предъявлялось еще одно обвинение.

— Вот здесь есть показания, что вы говорили, будто в тысяча девятьсот тридцать седьмом году пытали заключенных…

— Да, это я говорила.

— Но это ложь! — жестко оборвал следователь. Впервые за время допросов внутри у меня что-то распрямилось, отпустило, стало легче дышать.

— Не ложь! Правда! Правда! Я сама видела у нашего знакомого, выпущенного в тысяча девятьсот тридцать восьмом году на волю, браслетку, выжженную на руке папиросами следователя. Я сама видела человека, у которого были переломаны ребра на допросах. В тридцать седьмом пытали. Это правда. И я говорила это! Это я говорила.

— Ложь! Клевета! Никаких пыток не было, — чеканил, срезал меня следователь. — Ясно?

— Были! Были! — утверждала я.

— Не было! — следователь вскочил.

Ценный урок следователя я обратила теперь против него:

— Были!!!

Моя запальчивость, внезапно обретенная, возродившая меня независимость торжествовали:

— Были!!!


Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды.

— Вы видите это? — спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов.

— Вижу, — отозвалась я.

— Так все это, — сказал он медленно, — тоже было выбито в тридцать седьмом году… но… этого не было!!!

В последующие годы приходилось пережить немало шоковых потрясений. Этой встряски забыть не могла! И опомниться — тоже!

Долго еще что-то крутилось во мне, маялось, въедалось. Следователь уже что-то писал, сев на место. Я не могла проронить ни слова, ни звука.

Сбитая с толку, я потрясение думала в камере: „Что же это за человек? Почему тридцать седьмой год? Правда? Ложь? Почему тоща он сейчас — следователь? И как отважился мне сказать такое?“

Я очутилась лицом к лицу с таким разворотом жизни, который в канун двадцатитрехлетия было нелегко постичь.


29 марта 1943 года мне исполнилось двадцать три года. Было воскресенье. Дверь камеры отворилась, дежурный оповестил: „Передачи“. Среди других назвал и мою фамилию.

Более всего я была обрадована тем, что Барбара Ионовна наконец смягчилась. Высыпала содержимое мешочка: лук, чеснок, вареные яйца, ватрушка. Что-то неясное, помню, смутило, но отчета в том себе не отдала. Всем раздала угощение.

Несмотря на то что в воскресенье следователи отдыхали, меня днем вызвали на допрос. Кабинеты были пусты. Коридоры особенно гулки.

— Получили передачу? — спросил следователь.

— Да, спасибо, что разрешили.

— У вас ведь сегодня день рождения. Поздравляю. Передачу вам принесла моя мать. Она тоже просила вас поздравить.

..Авторство передачи ошарашило. При чем тут мать следователя? Что за ересь? Значит, Барбара Ионовна и сегодня не пришла ко мне?

Я вдруг поняла, что ватрушка и яйца вкрутую куплены самим следователем в тюремном ларьке. Чувства унижения и обиды были неодолимыми. Я еле-еле сдерживалась, чтобы не заплакать.

— Что вы можете сказать о Николае Г.? — безжалостно приступил к допросу следователь, вернувшись к ленинградской теме.

О Коле Г.? Я была уверена, что он на фронте. Вспоминала о нем тепло. Коля когда-то любил меня, моих сестер, маму.

— Коля? Романтичный, добрый, порядочный человек.

— Романтика! Романтика! Когда вы научитесь смотреть на все трезвыми глазами? Почему все время за иллюзии прячетесь?

В хаосе допросов я давно поняла, что следователь добивается от меня своего „понимания вещей“. Но это было недозволительно. Абсурд! „Какое ему дело до моих иллюзий? Куда он лезет?“ — неприязненно думала я и запиралась на все замки от „личных“ вопросов.

Не сумев вызвать меня на продолжение разговора, он протянул мне лист бумаги.

„Протокол допроса Г, Николая Григорьевича, осужденного на 10 лет по статье 58 часть вторая“ — прочла я. — Год 1941-й».

«Коля тоже арестован? Осужден? Прошел эту же страду? Бедный!» Среди прочих вопросов и ответов такой: «Что вы можете сказать о семье Петкевич?»

Коля давал показания: моя мама и я систематически вели антисоветские разговоры и вовлекали в них его. Мы, то есть я и мама, были злостно настроены против советской власти и т. д. Из протокола явствовало, что мы с мамой сбили его с пути истинного.

Свет, померк в глазах. Нет! Нет! Только не это. Он сам так не мог говорить. Его били, заставили. Не иначе.

Следователь распространялся относительно моих заблуждений и неумения смотреть на мир здраво. Его сентенции просеивались сознанием. Удар был слишком сильным. Казалось, после этого не смогу принять никакой боли. Однако главное только ожидало.

Неожиданно он спросил, нет ли у меня какой-нибудь просьбы. Он, мол, готов ради дня рождения выполнить любую.

Просьба? Была. Самая огромная из всех. Постоянная. Сущая.

— Дайте мне свидание с мужем! — выдохнула я с трепетом, с надеждой, только что зашибленная предательством давнего друга.

— Зачем? — заледенев при имени Эрика, спросил следователь.

Что можно было ответить? Для того, чтобы увидеть его, понять, как он и что с ним, ощутить себя необходимой, убедиться в том, что никаким арестам и тюрьмам не повлиять на нашу с ним жизнь…

Следователь снова порылся в папках, что-то достал и… опять протянул двойной, исписанный чьей-то рукой лист.

Со страхом и тоской я приняла его… Дочитать? Не смогла.

Рукой Эрика на листе для тюремных протоколов излагалась история его связи с одной из высланных. «..Наша связь с Анной Эф. продолжалась и после женитьбы на Петкевич», — заключал Эрик.

Анна Эф.? Память охотно воспроизвела: Барбара Ионовна настояла на визите к ней. Та, мельком взглянув на меня, ушла на кухню. Рыдала там. Барбара Ионовна сбивчиво объяснила: она расстроена из-за своего ребенка… Наползли уже не столь давние две-три глубоко личные, не понятые вовремя подробности, отлучки Эрика, очевидное при том вранье…

Разом все было горько и грязно объяснено.

Казалось, со мной тут же произойдет нечто дикое. То, что я узнала, о чем прочла, было страшнее, чем арест и тюрьма. Сразу отнята гордость сердца, само оно, опора, все. Главный сосуд, по которому сердце сообщалось с тайнами и со смыслом жизни, был рассечен. Измена! Вот она какая!

Как все обманутые, я без конца повторяла: за что? Почему? Обнаружилась когда-то Ляля, я это поняла. Но кто и что для него тусклая, невзрачная Аня Эф.?


Естественно и позволительно было тогда усомниться, задать вопрос: не подлог ли это? Нет, сомнений не возникло. Права заявить: «Не верю. Я знаю своего мужа!» — не отыскалось. Чуть больше житейского опыта — догадалась бы об этом давно.

Ну не могла я понять природы социальных, политических катаклизмов. Но область-то человеческих взаимоотношений должна была как-то постигнуть. Ведь жизнь — моя. Я не понимала: как Эрик мог мне изменять? Я не сумела стать любимой. Изъян — во мне.

Больше я ни в чем не находила успокоения. С сердцем, со всей моей жизнью в тот момент случилось непоправимое несчастье, действительно в чем-то более глубокое и безжалостное, чем арест. На многие, многие годы меня подсекла неуверенность в себе.

Через много лет Вера Николаевна в своих воспоминаниях, описывая, как сильно привязалась ко мне в тюрьме, делала оговорку: «Не принимала я в Тамаре одного: ее религиозности». Прочитав, удивилась. Разве я тогда верила в Бога? Наверное, так, без полной веры, в отчаянии обращалась: «Господи, помоги! Не оставь меня! Спаси же меня, помилуй!»


На очередном допросе следователь вдруг мимоходом бросил: — Мечтали увидеть мужа? Сегодня увидите.

Нам разрешили свидание именно теперь?

Меня привели в просторный кабинет, где уже находилось несколько человек. Среди прочих я увидела небритого, очень бледного Эрика. Лицо его передернулось. Он как-то затрудненно, медленно поднялся, что-то сказал мне. Оглохшая, ослепшая, я не осознала ни своих, ни его слов. Спустя два с половиной месяца после ареста мы видели друг друга впервые. Поразила его измученность, его отдельность. И, кроме жалости к нему, я ничего не почувствовала. Не понимая, что здесь происходит, отозвалась на свою фамилию. Мне указали на место возле стола. Чужой следователь задал вопросы по анкете и, предупредив, что за дачу ложных показаний положена статья номер такой-то, стал спрашивать, какие антисоветские разговоры вела при мне все та же X. Слышала ли я, как она называла Сталина «кровопийцей»?

В сидящей перед столом женщине я узнала приятельницу Барбары Ионовны, о которой мой следователь спрашивал на одном из допросов.

Я ответила, что не слышала от X. этих слов. Следователь обратился к Эрику:

— Вы подтверждаете факт подобных высказываний X.?

— Нет, — ответил он.

— Однако есть ваши показания, что X. хулила Сталина, — настаивал следователь.

— Я не слышал, — отвел от себя обвинение Эрик. Как всегда подтянутая, X., чуть высокомерная, бледная, сидела, не поднимая глаз. Казалось, она была преисполнена чувством презрения и к следователю, и к Эрику, и ко мне. Наши ответы не производили на нее никакого впечатления. Глаз она так и не подняла. Было впечатление, что этот горький и гордый человек за пережитое здесь не прощает весь мир.

Чем же это было? Очной ставкой? Сеансом, на котором должно было состояться разоблачение X. и Эрика?

Обстановка встречи была невыносимой. Только, тогда, когда человека окунают в собственное несовершенство и недомыслие, ему бывает так скверно, как было тогда мне.

Меня увели первой. Видела ли я Эрика? И да, и нет. Что я поняла про него? Он измучен.


Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.

— Нет.

— Никаких?

— Никаких.

— Но они ведь могут и не касаться следствия, — настаивал он на чем-то. — Может, я что-нибудь мог бы для вас сделать?

— Мне ничего не надо.

— Совсем?

— Совсем.

— Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре? Во мне все дрогнуло.

— Хочу.

Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: «Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберешь меня отсюда?..»

Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестренки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД.

Я плакала. Безутешно. Навзрыд.

Допускаю, мое горе могло произвести впечатление на следователя. Но, когда он сказал: «Если все будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я ее не оставлю. Моя мать (ее имя возникло вторично) — добрый и хороший человек, она приютит Валечку», — я тут же пришла в себя.

Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его залетные, идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения, как издевка и кощунство. Он бывал искренним. Я не могла этого не видеть. Но искренность здесь характера не исчерпывала.

Чутье заменяло многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: «На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком», я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне еще самой «новым» страхом перед этим «одним» «человеком».


Чуть ли не через день следователь сказал, что у него есть и другие письма. Он хочет показать, что мне пишет Роксана.

Письмо предварялось вычурным эпиграфом: «Я боюсь золотистого плена ваших огненно-рыжих волос». Начиналось же оно так: «Любимая! Неповторимая!» Далее Роксана писала, как ей одиноко и пусто без меня.

— Любит она вас? Да? И — очень? — с подчеркнутым, с педалируемым интересом спросил следователь.

— Любит, — ответила я. — Она — мой друг. Непривычно раскачиваясь на стуле, не проронив больше ни слова, следователь пристально глядел на меня. Я не понимала, с сожалением или с любопытством. В усилии разгадать подтекст его непонятного поведения внутренне заметалась. А он, неожиданно встав из-за стола, на ходу расстегивая брюки, направлялся ко мне.

В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула в коридор дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул ее обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привел себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упершись обеими руками в раму открытой форточки.

Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира.

В несопоставимых плоскостях размещались эпицентры чувствований и понятий подследственной и следователя. Полагавшему себя хозяином жизни и обстоятельств следователю это в голову не приходило.

В камере, увидев разбитую скулу, охнули:

— Били?

— Нет. Рябой вел и нечаянно стукнул дверью, — свалила я на конвоира.

Дня два меня не вызывали. Я вообще не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, мне было стыдно смотреть на него, как на физиологически. осрамившегося человека.

Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния.

— Я виноват перед вами! — начал он. — Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро. читайте!

Из сейфа он вынул папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего.

Страсть, настойчивость, приказ вложил он в свое: «Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!»

Я раскрыла папку: «Дело». «Контраст» — стояло во главе угла.

На первой странице значились псевдонимы двух агентов.

Первый — «Алмаз», второй — «Норд».


Далее следовала анкета первого из агентов — «Алмаза»: Роксаны Александровны Срогович.

Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиабори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот.

Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчеты агента «Алмаз» о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства — все излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка.

Итак, придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла заранее спланированный сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги «лично» к нам приставленного в ее лице государственного служащего, агента НКВД.

Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула «Дело», даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом — «Норд». Хватит! Все плыло. Я попросилась в камеру.

Наша семья — под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец не виновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что свидетельствовала: «В тридцать седьмом году издевались над арестованными»? И что говорила моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!

Украли жизнь! Всю. На все повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать все, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть!

Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые, никчемные, все без исключения предавшие меня люди? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Что же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?

Прятаться было не за что. Ни единой частности жизни, поступка, движения самой себе в собственность не оставлено. Все просвечено, изложено, превращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения.

Это был конец. Вместо законов естественной, природной жизни действовал дикий, обезумевший механизм — спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла — только режущая, уничтожающая жизнь боль, мерзость и муть.


Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание — мучиться неведением.


Я вдруг захотела узнать: кто второй? Понять: кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой все пространство. Кто скрывался под псевдонимом «Норд»? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово «Норд».

Все могли! Если мог изменять Эрик… Если Коля Г. дал такие показания… Если Роксана была «Алмазом»… Значит, все могут! Все!

Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал то, что содержалось под грифом «Совершенно секретно».

Я потребовала от самой себя: найди!

Ведь сколько объяснений таилось в когда-то мелькнувших оговорках той же Роксаны. «Увозит к себе на машине! Целует край юбки..» — вспомнила я взрыв Роксаниных чувств. Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело местнический набор средств и приемов работы со «своими» людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких «мелочей» пронесла меня «колесница» несмекалистой молодости!

Да, это был самодельный метод дознания. Но я — нашла.

Прежде всего, само слово «Норд» — север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелетом. И в пытливом воображении возникли глаза… одной из подруг. Да, «Норд» — это она! В псевдониме отсвет ее любви к гидрологу Л., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про север. Тут и ее характер.

Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои жуткие, зыбкие подозрения об умной, интересной подруге. Мучилась: а вдруг оклеветала ее?

Прошло двадцать с лишним лет. Я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от нее порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: «Все-таки вдруг не она?» На крышку гроба бросила смерзшиеся комья земли.

Оттуда автобус всех довез до Московского вокзала. Понуро, с тяжелым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул ее муж. Сердце у меня заныло.

— Вы должны ее простить, Тамара! — сказал этот человек.

— Да. Конечно.

Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась.

У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать «дело». Затем предстояло пережить суд! После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда — на этап и в лагерь.


О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни.

При мысли о грядущем я цепенела. Робко пытала Веру Николаевну:

— Может, мы и в городской тюрьме попадем в одну камеру?

— Нет, моя Тамара, — стояла на своем Вера Николаевна, — меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение.

Продолжая верить в свое «отвоюю», она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться.

Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей с нею дружбой. Она не была сентиментальной. Но, прощаясь, мы обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда.

Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, «лично задета» отказом свекрови от меня.

— Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! — были ее последние слова.


Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, «контрреволюционную», сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: «Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня», я снова насторожилась, а он продолжил:

— Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу?

Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: «Приготовьтесь к разговору с одним человеком». Все витиеватости и намеки были объяснены.

Поистине, с романтическими «бреднями» надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу «осведомителем».

Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом.

Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости.

Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученное. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: «Петкевич! Петкевич!»

Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное.

Надо было снова превратиться в нечто материальное, руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется «Петкевич», и переправляться в этом нежеланном биографическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил? Никаких! То как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, к каждый раз тебя доводят до еще большего опустошения.

В кабинете за письменным столом следователя в этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял за его спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного «одного человека». Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Упасть на пол, но только спать.

Нудным голосом «один человек», как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто все началось сначала.

— Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключенных? — крепнул его голос.

— Говорила!

— Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена?

— Говорила!

— Что хотите прихода Гитлера?

— Говорила!

Мало-помалу в голове становилось все четче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю да еще и при аудитории. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя, выражаемая в пластике, только подхлестывала меня.

— Да! — отвечала я на все. — Говорила! Да! Да! Пусть все расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что еще есть чему расшибаться! Хотя бы во имя этого только!

Я лихо, «с ветерком» катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни.

— Уведите! — приказал «один человек» в штатском.

На следующий день следователь сказал: «То был прокурор». И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером все-все на свете, с таким трудом «организованное».

Но я иным провидением знала, что и так все погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила, а за то, что я уже не ванька-встанька, меня быстро увели, и я провалилась в сон; где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой.

Как немое кино вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника и как это все не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения.


«Подписать дело» меня вызвали днем. «Дело» представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его как книгу про кого-то чужого.

На первой странице — моя фотография с номером на бирке, висящей на шее, в фас, в профиль, черные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные.


В результате к суду за мной остались две статьи: 58–10 часть 2-я — контрреволюционная агитация во время войны и 59-7 (так, кажется) — антисемитизм-Следователь указал, где надо расписаться, что меня ознакомили с «делом».

— Можете посмотреть дальше! — не без ехидства заметил он. Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку… но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия!

Я прочла. Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что имя отца Эрика — другое. И фамилии наших отцов начинались на букву «П».

— Что это? — спросила я.

— То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, — удовлетворенно заметил следователь.

Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!

Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр.

Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое.

Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула «дело».

Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.

— Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать!

— Что все?

Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса «личной» борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?


Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль.

В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного «врачевателя».

Через несколько дней объявили: завтра суд.

Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда.

В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки.

Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате «соборовали» меня.

— Нет, нет, идите в сереньком костюмчике… Волосы зачешите, как было неделю назад… Да не так. Давайте я поправлю… Увидят вас, заулыбаются, освободят… Помяните мое слово: уйдете с суда на волю… Счастливо! Благослови вас Бог…

Я всех перецеловала.

— И вам дай Бог! Прощайте!

Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор.

Май, весна! В воздухе — вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.

— Ну, — сказал он, — почти уверен: пойдете на свободу. Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно.

— А сами-то верите, что выйдете на волю? — спросил начальник тюрьмы.

Обо что-то споткнулась в себе.

— Не-е-ет, — сказала вместо трепыхавшего в груди — «хочу верить».

— Вот тебе и раз! — разочарованно промычал он. Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела — улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов.

Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.

Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник.

Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской «Nan», что значило по-киргизски «хлеб».

Ведь идет война. Война!

Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца — карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей.

«Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это — только там сейчас, на войне. Не в тюрьме».

Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо… На меня глянули и отвернулись: «не вижу, не знаю». Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез — вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: «Эта студентка — моя гордость!» Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.

Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда — более полукилометра.

У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев «процессию», бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души:

— Отпустите ее, дядьки!

И не успела я заглотнуть неожиданный крик — подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:

— Расстреляйте ее, мерзавку!

Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое «человеческое». Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: «отпустите», «расстреляйте» — правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.

«Сейчас увижу Барбару Ионовну, — неотвязно думала я с самого утра, — она будет стоять у здания суда. Она крикнет: „Тамара, я наняла тебе адвоката“. Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: „Не плачьте, мама“, чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.


Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним.

У здания, где размещался областной суд, стояла небольшая толпа. Я искала глазами Барбару Ионовну. Не находила. Еще и еще раз обегала взглядом стоящих и не могла понять, почему лица многих мне кажутся знакомыми. Не сразу дошло до сознания: это же студенты моей институтской группы! Человек семь. Впереди всех однокурсник Чингиз. Мои товарищи? Почему они? Не из-за меня же?»

И вдруг поняла: из-за меня!

А я о них совсем забыла. Мы так недолго учились вместе. Это почти не могло быть правдой, чтобы они узнавали про суд, чтобы пришли. Пусть здесь смешано любопытство и страх, отвага и недоумение. Но ведь пришли! Я о них не думала, а они…

Следователь как-то сказал: «Институт дал на вас блестящую характеристику». Эти слова блеснули тогда и потонули в пучине прочего.

Как я не знаю жизни! Не умею разглядеть в ней главного.

Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили.

— Это тебе, это тебе! — торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти.

В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага!

Никогда я больше не встречала Чингиза. Ничего не знаю о нем. Даже фамилию его не могу сейчас вспомнить.

Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя.


Меня ввели в зал суда.

Судейский стол, деревянный барьер, скамья для подсудимых… Деревянный зал был пуст. Я села на один из стульев. Конвоиры встали по бокам.

Торопливыми шагами вошел невысокого роста человек.

— Моя фамилия Баран. Я — ваш адвокат. Общественный адвокат.

Иначе — представитель суда. Так положено по закону, оказывается. Если подсудимому не наняли адвоката, его предоставляет суд. Без этого процедура не может состояться. Игра. 1943 год!

— Как настроение? — спросил Баран. — У меня хорошее. Я верю в успех. Юридически в деле нет состава преступления.

«Юридически… нет состава преступления!» — эта фраза долго сопровождала меня потом.

Адвокат задал несколько уточняющих детали вопросов. А затем… затем… В зал ввели Эрика. И это стало главным. Важнее суда.


Следовавшие за ним и охранявшие меня конвоиры ничего не сказали, когда он бросился ко мне.

— Когда тебя?

— В восемь утра. Только раздел пальто, вошел в кабинет. А тебя?

— В одиннадцать. Пришла с рынка, возле дома женщина в каракулевом манто сказала, что вызывают к директору института. Записку тебе написала. Положила под наш камень.

— Не верь им, родная.

— ??? Зачем ты про профессора Ветроградова?

— Я их ненавижу.

И самых-самых главных вопросов я Эрику не задала: про Аню Эф., про то, зачем он сам им, которых ненавидит… а главное — как мог? Не смогла. Не захотела. Эрик и без того жадно всматривался, искал во мне обвинителя. Отодвинула все. Взгляд, состояние, весь Эрик, как я считала, говорили больше, о большем.

Слабый Эрик был на удивление спокоен, держался мужественнее, чем я ждала. Это стало поддержкой.

К Эрику подошел «его» адвокат. Ему Барбара Ионовна все-таки взяла защитника.

Нам велели пройти и сесть на скамью подсудимых.

Публики в зале не было. Не пустили. Но «моя» публика, то есть Чингиз, забрался на сук тополя под окном следить за происходящим оттуда.

— Встать! Суд идет!

Вошедшие люди с будничными, равнодушными лицами расселись на свои места.

Вся я, бывшая когда-то одним целым, начала болезненно разрываться на части: сердце и мозг отказывались допустить то, что мы, реальные Эрик и я, сидим на скамье подсудимых. Меня бил жестокий, беспощадный озноб. Эрик крепко сжал мне руку: «Успокойся!»

Воображение сорвалось с цепи, подставляя Плевако и Кони на место моего общественного адвоката. Будет жар словам! И только стыд и пыль останутся сейчас от судейского стола. Прекрасная сила все это сметет!..

Тем временем я отвечала на вопросы: фамилия, имя… Слышала, как отвечает Эрик.

— Вам предъявляется обвинение в контрреволюционной агитации… Признаете себя виновной? — спросили меня.

— Нет!

Обращение к Эрику:

— Вам предъявляется… Признаете себя виновным?

— Нет!

Судья улыбнулся почти поощрительно и дружелюбно, переглянулись между собой люди за столом. Значит, они все понимают так, как надо? Но суд шел дальше…

— Свидетельница Муралова, вы подтверждаете, что Петкевич высказывалась против советской власти?


— Да.

— Что именно она говорила?

— Что нехорошая власть.

— Точнее.

— Не знаю.

— Что она еще говорила?

— Не помню.

Едва знакомая женщина, приходившая к хозяйке мыть полы, сбиваясь и переступая с ноги на ногу, давала свои глупейшие показания. Больше свидетелей у меня не было.

С Эриком дело пошло веселее.

— Свидетель Воробцов, что вы помните из антисоветских разговоров с П.?

— Он не хотел идти на субботник, на строительство БЧК (Большого Чуйского канала).

— Как он объяснял свой отказ?

— Говорил: «Как я буду оперировать больных после субботника? Мне надо руки беречь, а не мозоли натирать лопатой».

— А может, он прав? — рассудительно вставил судья. — Сами-то вы легли бы под нож хирурга, если б он только что поставил в угол лопату?

— Нет! — радостно ответил Воробцов.

— Значит, П. был прав? — спросил довольный собой судья.

Адвокат Баран, защищая меня, оперировал «отсутствием состава преступления», призывал обратить внимание на то, что «малограмотная свидетельница Муралова» фактически не припомнила ни одного разговора с обвиняемой, который можно было бы считать предосудительным. Далее он убеждал суд в том, что обвинение в антисемитизме нельзя считать состоятельным, поскольку у меня много друзей-евреев, что мне не свойственны такие выражения, как «жид».

Адвокат Эрика, привлеченный Барбарой Ионовой, говорил неопределенно, размыто.

Сломала атмосферу суда речь прокурора. Его выступление было похоже на отборную брань. С пеной у рта он изрыгал: изменники, отщепенцы, вражеские, антисоветские, антиобщественные элементы, от которых надо очищать землю… В заключение потребовал обоим по пятнадцать лет лишения свободы.

Судья обратился к Эрику:

— Вам предоставляется право последнего слова.

Он отказался. Предложили мне.

— Прошу отправить меня на фронт, — вместо «последнего» слова сказала я.

Суд удалился на совещание. Нас с Эриком отвели в комнату рядом с залом суда.

Три с лишним месяца назад пришли в наш дом наделенные бесноватой властью люди, растащили нас в разные стороны, запихнули в тюрьму, выпотрошили и изломали душу. Теперь выдали десять минут на разговор.


В ожидании приговора, взамен свободы, которую вот-вот могли отнять, надо было заручиться, конечно же, клятвой в верности.

— Если дадут срок, будешь меня ждать? Я люблю тебя, люблю, верь мне, — торопливо говорил Эрик.

Я зорко всматривалась в него. В те спешные минуты эти слова удерживали что-то единственное живое, несмотря ни на что.

— «Рассмотрев дело… — выдрессированно, заученно читал судья положенное вступление… — П. Эрика… по статье 58 часть 2-я и статье 59 часть 7-я (антисемитизм) приговорить к десяти годам лишения свободы, пяти годам поражения в гражданских правах и конфискации имущества…

Петкевич Тамару Владиславовну… по статье 58–10 часть 2-я приговорить к семи годам лишения свободы, на три года лишить гражданских прав, конфисковать имущество; по ст. 59 часть 7-я — оправдать…»

Десять и семь лет лишения свободы!

Казалось, один состав осуществлял процедуру суда, другой — выносил приговор. Но в том-то и дело, что один.

Нам вручили едва различимый текст приговора — последний экземпляр из-под плохой копирки. В течение трех суток мы имели право его обжаловать в вышестоящие инстанции. Сомнений в фарисействе и фиктивности этих инстанций не существовало.

— Прощайтесь! — сказали нам.

И мы попрощались.

На обратном пути я не видела ни сияния, ни весны.


Поместили меня в небольшой служебный кабинет с решеткой на окне, где не было даже и подобия койки. В прежнюю камеру «не полагалось».

Значит, и Вера Николаевна провела ночь после суда рядом с камерой? Вдруг она, и правда, уже на свободе?

Осознать путешествие из тюрьмы в суд и обратно, осмыслить приговор и предстоящие семь лет заключения было невозможно. Мозг механически отстукивал: семь лет… семь лет… Эрику — десять… Чего? Кто построил эти дробилки, докалывающие орехи?

На замызганном письменном столе кабинета рядом с приговором лежал донорский паек, принесенный Чингизом. Всего-навсего в институте я помогала киргизскому мальчику разбирать латынь на медицинских атласах. И вот — его бесценный дар плюс еще вымах на сук тополя у окон суда!

Душа грелась возле пайка Чингиза.

Думала об Эрике. Дело было уже не в «простить» или «нет», а в тупом страхе: семь и десять лет лагерей!!!

К ночи дежурный забросил тонкое одеяло и грязную подушку.

Я составила стулья, легла на жесткое ложе, чтобы скорее там, во тьме, получить питание забытьем. Сон был тяжелым, черным, похожим на толстый слой навалившейся сырой земли.


Где-то опять скрежетало, гремело железо. Открывали замок и засовы. Принимать хоть что-то из реальности не было сил, но в кабинет почти вбежал следователь. От испуга я села, подняв каменную голову. Он был неузнаваем. Волосы растрепаны, воспаленные глаза красны. «Пожар? Несчастье с Эриком?»

— Мне показалось, что вы повесились!!! — выпалил он. От какого-то стороннего злорадного чувства родилось мое:

— И не подумала!

Хотелось сказать ему еще что-то оскорбительно злое, уничижительное и чтобы он немедленно убрался.

— Я не ждал такого приговора. Я был уверен, что вас освободят… Следователь говорил, что надо подавать кассацию. Подошел к зарешеченному окну.

— Семь раз без вас расцветет урюк. На восьмой будет цвести при вас…

Да, урюк красиво цветет в Киргизии: бело-розовым цветом обсыпаны деревца в садах. Иными виделись мне предстоящие семь лет.

— Нет ли у вас какой-нибудь просьбы? — спросил опять следователь.

Мне было жаль фотографий, забранных при обыске: родителей, застенчиво улыбающихся Реночки и Валечки, кипы других.

— Сохраните фотографии.

— Сохраню!

Уснуть я уже не могла. Накатил страх перед общей тюрьмой. Неизбежность ужаса придвинулась вплотную.

В самом деле: почему я не повесилась? Ведь, сидя у себя в кабинете, опытный следователь вычислил для меня самоубийство.

Нет, в ту ночь я еще не думала о нем. Всего еще не умела представить.

Рано утром за мной пришли.

— Собирайтесь.

— Куда?

— В городскую тюрьму.

Я заплакала.

— Ну-у, — бормотал начальник тюрьмы.

— Страшно туда. Разве нельзя здесь остаться?

— Здесь? Нельзя… Я что-нибудь сделаю. Попрошу, чтоб вас… не в общую камеру…

В тюремном дворе стоял «черный ворон».

Машину затрясло по булыжной мостовой. Обнаружив щель, прильнула к ней, разглядывая знакомые улицы города Фрунзе. Затем увидела грязно-белый дувал с проволокой наверху. Городская тюрьма! Квадрат земли за забором, где преступники близко притерты друг к другу, к блюстителям закона и безысходности.

Идущий по канату полагается на свой внутренний аппарат, чутье. Канат был в руках произвола. Отсюда и звериная оглядка на тех, от кого зависишь. Есть в глазах, движении, голосе нечто незлое — успокаиваешься. В противном случае — напрягаешься, пытаясь от гадать, откуда и какой силы последует удар. Сторожевое удвоение себя и страшного мира.

Трое конвоиров у входа в тюремное помещение о чем-то совещались. Речь шла явно обо мне. На минуту мое внимание отвлекли проходившие близко заключенные с баками пищи. Испугал цепкий, утробный мужской взгляд, брошенный в мою сторону. В это же время один конвоир из глубины корпуса возвратился с серым байковым одеялом в руках.

Вспоминая все последующее, по сей миг не могу отдать себе отчета в испытанном и пережитом. Очевидно, страх парализовал меня. Что-то в сознании отказалось цеплять звенья одно к другому.

Конвоир велел взойти на крыльцо, растряхнул одеяло и накинул мне его на голову. Захватив концы одеяла своими руками, оказавшись за моей спиной, скомандовал:

— Шагай! Буду говорить, куда.

И он говорил: «Прямо, вниз, влево».

Не проявив ни малейшего сопротивления, ничего из-под одеяла не видя, я ступала, как мне диктовали. Абсолютную власть надо мной возымел предельный накал воображения… Впотьмах переставляя ноги, я ожидала одного: сейчас под ногами окажется люк… занесу ногу… будет пропасть, я полечу вниз… убьюсь. Конец… Такую придумали расправу. Картина была подкинута воображению явно из «Князя Серебряного» А. Толстого. Разве не так расправлялся с неугодными Малюта Скуратов?

..Логи, оказывается, росли из сердца. Это оно, разбухшее, бешено бьющееся и потерянное, шагало, ватными палками проволакивая меня над ожидаемой пропастью-смертью.

Не сразу до меня дошел гул голосов, ощущение, что вокруг скопище людей. Так же завернутая в одеяло, я вошла в узкий коридор из плотной возбужденной человеческой массы.

— Прямо шагай! Быстрее! — торопил конвоир. Я была в окружении гогота, грязной брани, отборного мата. Затем — порог, и за мной захлопнулась дверь. Шум стал глуше. С меня скинули одеяло. Я находилась в бане.

Наполовину умершее, постаревшее сердце стало медленно отходить. Снявший с меня одеяло конвоир сказал:

— Мойся. Через двадцать минут приду. Закройся на крюк. За дверью мужики.

Онемевшими руками накинула крюк. В бане было холодно. Деревянные шайки лежали на скамьях, повернутые вверх дном. Не раздеваясь, без намерения мыться, я села на скамью, пытаясь унять дрожь после «смертной казни». Пусть не состоявшейся, но пережитой. Наверное, и действительную приняла бы без протеста и возгласа. Абсолютное безволие, способность поверить в любую форму произвола и неспособность ему противостоять. Кто же я?

А дрожь все била и била. В дверь застучали.

— Эй… — кричали оттуда, — открывай, мы тебя сейчас… Следовали соответствующие обещания.


Слышала. Только не сразу дошло, что такое может относиться ко мне. С той стороны налегали на крюк.

«Не может быть»… было свергнуто с престола навсегда. Может быть все! Отныне может быть все!!!

Я еще сидела, глядя на двигавшуюся железяку крючка. Эти скотско орущие за дверью мужчины сейчас ворвутся… и случится нечто… страшнее смерти… куда страшнее сочиненного люка.

Ужас пронзил всю, подсек ноги, сжал горло, лютым холодом залил внутри. Видела: крюк вот-вот сдаст. Хотела кричать. Голоса не было. Надо было вскочить — не могла сдвинуть себя.

В стене, вдоль трубы, щель, через нее виден двор. Ослепшая, липкая от ужаса, я подползла к щели, силясь закричать. Но горло было схвачено железным кольцом.

Сначала услышала свой крик, потом поняла, что кричу. Затем окрики за дверью:

— А ну отвали, а ну!

Еще брань. И — тишина.

— Открой, это — дежурный.

Поверила, сбросила крюк и… провалилась в никуда. Мокрая от холодной воды, которой меня облил конвоир, приводя в чувство, уже без одеяла, тащилась я по коридорам, которые мнились «скуратовской плахой».

— Уголовников привели в баню, — пояснил конвоир. Через двор меня подвели к другому корпусу, посадили в угол, надолго забыли. Едва ли я существовала на свете.

— В камеру сто шесть ее! — услышала я через продолжительный промежуток времени.

«Соломинка» была одна — обещание начальника внутренней тюрьмы: «Попрошу, чтоб не в общую». Как я за нее «держалась»!

Конвоир вставил в дверь ключ. Сколько там? Кто там? Да, старый усатый начальник внутренней тюрьмы постарался! Через отворенную дверь я увидела узкую камеру с двумя железными кроватями у стен. Посередине камеры, расчесывая длинные волосы, стояла молодая женщина. Прежде чем понять, я учуяла, что эта женщина из породы незнакомых мне людей.

— По какой? — спросила она. И тут же сама ответила:

— Вижу!

— А вы? — задала я встречный вопрос.

— «Вы»? — не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. — «Мы» только вот полчасика назад из камеры смертников — сюда. Вот как «мы»!

— Это мое место?

— Твое.

Женщина лет двадцати семи была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но… Пока это «но» было в манере говорить.


Голос у нее был скрипучий, резкий. И взгляд — отжитой. Она внимательно смотрела на меня и произнесла лишь одно:

— Красючка!

Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:

— Вы обжаловали приговор? Да?

— Отец родной Калинин-дедушка помиловал. Расстрел десятью годами заменил.

Я оглядела камеру. Зарешеченное окно у самого потолка. С наружной стороны на нем — жестяной козырек. Поскольку он снизу, виден клочок неба. Стены — сырые, облезлые.

Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава Богу, здесь днем лежать не запрещали.

В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме, ложки и миски более бывалыми.

Потрясенная своим безволием, я продолжала мучить себя вопросом: как могла так потеряться? Почему? А еще вещала летчикам в поезде Фрунзе — Ленинград, что цель жизни — «усовершенствовать себя». Что-то надо было вспомнить. Да, напутствие папы: «За все надо бороться!» Боже мой! Как?

Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, — оба были в тюрьме!

Я оказалась голым человеком на голой земле. Все надо было начинать с азов. Все, что знала, думала, чувствовала, дочиста стерто. Детский рисунок жизни отменен давно, более поздний — недавно, желанный и тот, что наводила реальность, одинаково выглядели бредом.


На некоторое время Валя, как звали мою соседку по камере, фактически ее хозяйка, заслонила собой мир.

Для того чтобы заново прорубиться к жизни, надо было пройти через нее. И это было принципиально важно.

«Расстрел», «дедушка Калинин помиловал», «камера смертников» — все это было равносильно заокеанской дали, скрывало суть не поддающейся пониманию Валиной жизни.

В быту моя соседка оказалась уживчивой и легкой. Вслух она комментировала мое поведение: «Все молчишь! Все думаешь! Брось, ополоумеешь» и т. д… Сама за собой, видимо, не замечала, что тоже часами молчала.

История ее была такова. Росла беспризорной. Лет с восьми главари шайки, которые ее прибрали к рукам, ставили ее «на стреме». Так и пошло. Подросла. Замуж вышла рано. В шестнадцать лет родила сына. Мужа любила. Им был сам главарь. Вскоре он «засыпался на одной мокрухе». Его посадили. Она продолжала «ходить на дела». Вскоре попалась. Отсидела. Вышла. Сестра воспитывала сына. Жили втроем: она, сестра и сын. А сейчас снова «влипла».

Такой был первый срез ее рассказа о себе. Второй был глубже и страшнее.


Шайка, в которую она была втянута, занималась «политическими убийствами». В город, где она жила, приезжали военные специалисты. В функцию Вали входило знакомство с намеченными к уничтожению. Она условливалась с ними о встрече, приглашала «на ужин» по указанному главарем адресу. Там его убивали. Документы убитого использовались в «политических целях». Каких? Она не знала. Валя искренне путала такие понятия, как «шпионаж» и «шантаж» и многое прочее.

Длительное пребывание в камере смертников толкало Валю к откровенности «до дна». Ей приходилось принимать участие и в процедуре убийства. Насмотревшись в Валины глаза, в засевшую там бело-мертвенную точку, я потом узнавала убийц по глазам.

Как и все встреченные затем люди этого типа. Валя тоже нуждалась в подробном пересказе главного момента. Когда начиналось описание «брызг крови», я пыталась сделать только одно: отключиться, не вникать. Но однажды мне захотелось выслушать Валину исповедь до самого конца.

— Мне все одно — расстрел или десять лет, — говорила она. — Если жить хочется, так только из-за одного — чтоб увидеть сына Шурку. Задал он мне задачку.

«Задачка» заключалась в следующем: дело, за которое Валю приговорили к расстрелу, было «крупное». «Снятых» было несколько. И вопреки заведенному порядку, документы убитых находились временно у нее. Эти документы, по ее рассказу, она сложила в шкатулку и поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. И тут же приступили к нему. Валя поняла: конец.

И поняв, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернувшись, когда приступили к осмотру шкафа. «Сижу, — рассказывала она, — и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там — ничего, с нею покончено, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют… раздастся возглас:

„Вот!“… Но этот момент уже прошел, и никакого междометия не последовало. Тут она повернулась и не увидела шкатулки ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа. Нервически начала вспоминать: куда же поставила? Обыск прошел и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю все равно арестовали. На свидании сестра умудрилась ей рассказать: „Знаешь, Шурка, как только позвонили в дверь, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он ее дел!“

— Меня мучает, — говорила Валя, — как это он учуял, что для матери погибель в этой шкатулке? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Большего желания, чем увидеть его, у меня нет!»

Действительно, как мальчик мог угадать, что шкатулка — средоточие улик против матери? Неужели он понимал, что его мать — преступница? И хотел ее во что бы то ни стало спасти? Так ее любил? Чем все понимал? Чистотой? Или уже искушенностью?

Я тоже думала о мальчике. Его ясночувствие происходило из глубины, из таланта натуры. Я пыталась это Вале объяснить.

И Валя слушала.

Думаю, что рассказанная ею история про сына помогла нам обеим. Столкнувшись лицом к лицу, один на один с женщиной-убийцей, я очутилась перед невозможностью обогнуть, обойти ее стороной. Мне предстояла не одна, не две подобные встречи. Приходилось решать: принимать всякую жизнь в себя и жить? Или не принимать и не жить? Отрицать, делать вид, что таких людей и всего, что с ними связано, не существует, как это было до сих пор, стало бессмысленно. «Зажмурив» сердце, надо было идти вперед.

Хотела я того или нет, «всякая» жизнь потекла через меня. Органическая уверенность в том, что во мне что-то может лишь осесть в сознании, но изменить никак и ничего не сможет, была настолько абсолютной, что все получалось само собой.

Просыпаясь, я подолгу глядела на голубой разрешеченный квадратик неба за узким окном.

Над нами, как видно, была одиночная камера. Мужской голос выводил один и тот же примитивный душещипательный мотив:

За тюремной стеной.

Заперты ворота…

Там преступники…

Срок отбывают…

Думаю, вся тюрьма слушала сильный, красивый голос, певший песню о том, как отец охранял сына, как, поставленные судьбой по разные стороны лагерной стены, они не могли друг другу помочь, как отец стрелял в сына при побеге.

День городской тюрьмы двигался рывками, нервно. После обеда нас выводили на прогулку в «собачник». Это был четырехметровый квадрат, отгороженный от других кирпичом из самана метра в три высотой. Вместо крыши — небо. Пол — земля. Лепились эти «собачники» один к другому по окружности тюремного двора. В них приводили на прогулку заключенных из маленьких камер, запирали на замок, чтобы между собой не общались. Непосредственно в тюремный двор выводили людей из больших камер.

Валя знала и расписание, и порядок.

— Хочешь видеть своего Эрика? — спросила она. — Давай быстро расческами копать яму под стеной. Мне тоже надо увидеть своего Костю.

О Косте Валя раньше не рассказывала. Только на двух маленьких думочках, которые она каким-то образом пронесла с собой в тюрьму, было написано: «Спокойной ночи, Костя!» и «Любимый Костя».

В вырытом под основанием выходившей во двор стены «глазке» Валя не увидела своего Костю. Уступила место мне. Я легла на землю.


Среди вышагивавших друг за другом сорока или более мужчин был и Эрик. Руки его были заложены за спину, он ступал той же неуверенной походкой, которую я без приступа тоски не могла видеть. «Как ты далеко, Эрик!» — не кричала я. Долго и мучительно плакала в камере.

После отбоя в сон вполз чей-то шепот: «Петкевич…» Показалось? Нет! Шепот еще и еще раз повторился. Звали через окошечко в дверь. Вскочила.

— Возьми. Муж передал, — дежурный просовывал пайку хлеба. Эрик! Хлеб! Дежурный! Знак живой жизни. Моя соседка переждала, пока я успокоилась.

— Любишь? — спросила она.

— Да.

— Слушай, что я тебе скажу, и мотай на ус, — заговорила Валя. — Когда вызовут на этап, осмотрись. Если твоего Эрика не будет, устрой скандал: обзови конвоира, плюнь ему в рожу, разозли, чтобы он отказался брать тебя на этап. Поняла? Я без Зойки, хоть режь, не пойду.

— А кто эта Зойка? — спросила я Валю. Валя села на кровать.

— Ладно. Слушай. Это тебе тоже надо знать. Мой Костя — это Зойка. Не понимаешь?.. Ну, она — мой муж! Ясно?

Когда-то я прочла и далеко не все поняла в «Графине де Ланже» Бальзака. Но то — литература. Услышать это как повесть близлежащей жизни — иное.

Валя рассказывала о своей любви к неизвестной мне женщине, вероятно, такой же уголовнице, как о «счастье», которое ей было тягостно, но к которому она приговорена.

— Ты слушай и понимай. Это случилось в камере, когда меня в первый раз посадили. Спали рядом. Она ко мне начала приставать. Я ведь замужем была и мужа любила… Но это въедливее. Мне теперь после Зойки все мужчины противны. Это плохо. Понимаю, а сделать с собой ничего не могу.

Валя подробно рассказывала об уродливом мире извращений. «Знаешь, какая она ревнивая?!» — жаловалась она. Закончила Валя тем более неожиданно:

— Думаешь, к тебе приставать не будут? Будут. Особенно если в женский лагерь попадешь. Ты — нежная. Увидишь, что баба в штанах, голос низкий, стриженая, сторонись!

После подобных уроков учительница Мрака засыпала, а для меня все острее и понятнее становились слова следователя: «Показалось, что вы повесились!» Лагерь, из рассказов Вали, представал вертепом, сумасшедшим миром людей, насилия, хитрости, крови. У меня ум за разум заходил.

Следующим руководством к действию у Вали была «заповедь»: не работай!

— Не вздумай работать! — говорила она. — Заездят. Состаришься в два счета. Захвораешь. Кому нужна будешь? Не будь дурой. Сразу откажись.


Своими средствами Валя мостила мне дорогу в следующий отсек ада. Временами она говорила горячо и убедительно: «Нет в мире справедливости. Нет! Одни только басни..» Я впервые услышала, что в лагере есть «отказчики», что политические потому и «дрянь» и «сволота», что прилежно работают. А ее, мол, и так обязаны в лагере содержать.

Природу ее своеобразного «идеологического» протеста я тогда понять не могла. За будничной, смышленой Валей существовала другая: страшная своей катастрофической освобожденностью от всех правил и норм, от всех обязательств перед кем бы то ни было — и перед собой в том числе. И я чувствовала, что она еще не предел отпетости.

Раньше мир делился на дурной и светлый, испорченный и добрый. Теперь он превращался в единый человеческий слив помоев, добра, жестокости, зверств и беззащитности.

Дней через десять уже ночью дежурный выкрикнул:

— X.! С вещами!

Валя обрадовалась. Быстро собралась. Попрощалась. Бросила:

— Жаль мне тебя. Хорошая ты девчонка, хотя и… — жестом она изобразила — с придурью.

Часа через два ее привели обратно. Глаз был подбит.

— Зойки не было! — отчеканила она. — Подождем.

Смачивая глаз, она грязно ругалась. В ответ на плевок конвоир стукнул ее прикладом.

В следующую ночь пришли за мной. Тоскливо сжалось сердце от тех же слов:

— Петкевич! С вещами!

Разве расскажешь, что это за чувство, когда тебя выкликают по кем-то где-то составленному списку? В какой путь? Каких законов существования? И главное, за что?

— Не смей уходить в этап без Эрика! — доносилось Валино напутствие. — Дура будешь! Себя погубишь! А-а, знаю, что напрасно говорю.

— До свидания, Валя! Спасибо!

Для этапа были собраны одни женщины. Многие, как я, беспомощно озирались. Я поняла, что преимущественно здесь все по 58-й статье. Стало легче. Кто-то сказал, что этап формируют в женский лагерь. Названия места никто не знал. Нас обыскивали. Стригли. Сумочки, оставшиеся мелочи заставили сдать якобы на склад, для того чтобы мы их уже никогда не получили.

Ночь была долгой, томительной.

Спал ли Эрик где-то здесь, в тюрьме? Или его раньше меня угнали этапом?

Я ждала дороги в лагерь, в неизвестный, заведомо враждебный человеку и опасный мир.

ГЛАВА V

Вся ночь перед этапом прошла без сна. Выдали паек: пятьсот граммов хлеба и две ржавые селедки. В тюремный двор уже заглянуло солнце, а нас все еще не строили. Кто-то из особо жаждущих разузнать место назначения этапа преуспел в этом — мы должны были проследовать в Джангиджирский женский лагерь.

— Не слышали, сколько это от Фрунзе?

— Километров пятьдесят-шестьдесят…

— А чем нас туда повезут?

— Повезут? А пёхом топать не нравится?

Причина задержки стала ясна, когда из изолятора привели женщину, лицо которой было в иссиня-желтых подтеках, опухшее, со следами недавних побоев. Она шаталась, жмурилась от света. Видимо, ее долго отхаживали.

Молоденький со смазливым личиком командир этапа пронзительно закричал:

— Всем смотреть сюда! Всем! Это чучело задумало бежать из лагеря. Так вот: она за это получит что полагается, а сейчас поведет вас дорогой, которой бежала. Если дадим круг верст в сто, ее благодарить будете. Ясно? Всем ясно, спрашиваю?

Безучастную ко всему беглянку поставили головной в колонне.

Нас пересчитали: сорок человек. Прямоугольник (десять рядов по четыре человека), окруженный конвоирами и собаками, был готов к отправке. Командир напутствовал:

— При побеге будем стрелять. Три шага вправо, три влево считаются попыткой к побегу! Понятно? Повторяю: три шага вправо, три влево — получите пулю.

Открыли тюремные ворота. Мы вступили на мостовые города.

В одном его конце ютился дом с нашей опустевшей комнатой, в другом еще спали моя свекровь, Лина и трехлетняя большеглазая Таточка. По мере того как исчезали очертания города, я почти физически чувствовала, как от насильственного натяжения рвались не до конца еще изношенные чувства и представления о жизни, которые до той поры и составляли меня.

Какого небожеского происхождения чуждая сила уводила меня в этом строю неизвестно на что, непонятно куда? Почему ей следовало повиноваться?

Мы шли и шли. Никто ни с кем не разговаривал. Только молоденький командир все надсадно кричал на ту несчастную, которая, спотыкаясь, тащилась в голове этапа.

Часов до десяти шли относительно спокойно. Но постепенно все, чему мы поначалу радовались после трехмесячного пребывания в камере, — воздух, ветер и солнце — оборачивалось наказанием. Голубое небо, становясь кандально-синим, безжалостно изливало на наши головы раскаленную лаву. Ветер и шаг впереди идущего поднимал песок, забивая рот, глаза, волосы. Песок и солнце. Строй. Конвой.

Мы уже перешли предел своих возможностей, а нам не разрешали останавливаться. Упал один, второй. Если на окрик: «Встать, стрелять буду!» женщины не поднимались, их взваливали на телегу и везли за нами. Так разъяснялось предназначение двух подвод, приписанных к этапу.

Не знаю, через сколько верст нам разрешили сделать первый привал и залезть под телеги, на которых лежали получившие солнечный удар люди, прикрытые рогожей. Мы управлялись с хлебом и ржавыми селедками. Воды не полагалось. Приходилось отворачиваться, когда конвоиры отвинчивали фляги, из которых им в рот текла волшебно-серебряная вода.

Лицо уже было сожжено солнцем, от глаз остались щели. Командир хохотал:

— Принял в этап польку, а приведу монголку! Ха-ха…

И снова путь… под всерасплавляющим солнцем.

Я не знала, что смогу вынести, а чего не осилю. Ощущала себя непонятным производным абсурда. «Забудьте, что вы женщина!» — учила «каракулевая» дама. Теперь появилась возможность забыть, что ты вообще человек. И чтобы удержать сознание от того, что это не так, я шла и шла, ведомая нечеловеческим, ошалелым упрямством, удивлявшим меня самое.

В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя, как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу становилось ясно, насколько ты одинок.

«Дойдем, там поспим, отдохнем», — утешали себя.

Селение Джангиджир обошли стороной, оно осталось слева. Перед нами замаячили огороженные рядами проволоки два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники.

Но кровь остановилась в жилах, и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой.

Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.

Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.

Усталость, физическая боль — решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!

Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой! Буквой «А» подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого.


Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.

Для этого же самого привели сюда и нас?!

Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.

— Вы с воли? Как там?

— Мы полгода просидели в тюрьме. Не знаем. Нас «сортировали» по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле. «Тени» вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костяшками пальцев.

— У меня на воле такая дочка…

Другим я напоминала внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль, просто смотрели на вновь прибывших, застыв в отупении.

Сколько пределов, границ переступили они???

Многие из них числились инвалидами, были «сактированы», то есть списаны актами врачебной комиссии как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидском бараке, они сучили пряжу с веретена.

За проволокой лежала бескрайняя степь. Ветер все нес и крутил песок. Перехватывающей горло жарой, песком, вышками, сверхмыслимой жестокостью был до отказа заполнен этот мир. Я решила уйти из него, выбыть! Покончить с собой. В категорически явившемся чувстве не было ни паники, ни отчаяния. Решение было естественным. На этой черте смерть представлялась достойнее. Я пыталась сообразить: как, чем? Не было ни яда, ни бритвы, ни омута. Так что?

Выйдя из барака и блуждая по зоне, я наткнулась на солидный кусок веревки. Ее здесь «производили». Теперь надо было решить: где? Уборная представляла собой яму, обнесенную в углу зоны невысоким частоколом камыша, и была на виду у часовых.

Вверху, на углу барака, скрещивались поперечные балки, поддерживавшие крышу. Они выступали полукрестом. Это годилось. Но место без помех просматривалось с двух вышек. Значит, следовало дождаться темноты, и тогда… Лишь несколько часов ожидания… Следователь знал, что говорил: «..мне показалось, что вы повесились».

Я зашла в барак. В этом первом бараке первого на моем пути лагеря, замкнувшись на спасительной мысли об уходе, я в тот день ждала темноты, чтобы покончить с обезображенной жизнью.

Из отупения вывел шум. Барак наполнялся «работягами». Они подходили к своим местам на нарах. Значит, прошло много часов. Уже наступил вечер.

— Что, у нас новенькие? Был этап? — спрашивали пришедшие. Только один вопрос. Больше никто друг другом не интересовался.


Вернувшиеся с работы люди тоже были худыми, коричневыми от солнца. Руки и ноги в ранах, вымазанных зеленкой. Одни тут же завалились на нары. Другие, напротив, деятельно занялись приготовлением пищи. В бараке быстро затопили плиту, труба от которой была выведена прямо в окно. Несколько человек сгрудились возле нее.

Все, что происходило на моих глазах, было отталкивающе удивительным. Человека четыре, присев возле плиты на корточки, бросали в огонь черепах, которых им посчастливилось поймать в степи. Когда панцирь раскалялся, черепаху щепками извлекали из огня и с силой кидали на пол. Панцирь раскалывался и освобождал обгоревший ком черепашьего мяса. «Счастливчик» приступал к варке «французского» супа.

Под восклицание остальных: «Надо же, какой жирный!» — женщина в углу орудовала над чем-то бело-красным и скользким, выгребая охапку кишок и потрохов. С сосредоточенностью голодного человека она, оказывается, раздирала суслика. Поимка зверька возбужденно обсуждалась. Здесь был и оттенок зависти столь редкостной удаче, и одобрение конвоиру, который не помешал настичь зверька.

Я глядела на обрабатывавших свой дополнительный паек женщин, бестрепетно переводя взгляд с одной на другую. Красное платье «в цветочек» на одной из них задержало мое внимание. С ним что-то было связано. Надо было совершить усилие, чтобы вспомнить, что именно… И вдруг я связала концы с концами. Ну да, это платье я видела в камере. Вера Николаевна упрашивала надзирателя передать его своей матери. Значит, эта женщина — Мария Сильвестровна, мать Веры Николаевны?

Разволновавшись, я подошла к худой, остриженной под ежик, сидевшей ко мне спиной незнакомке. Дотронулась до ее плеча. Она повернулась… и, не успев еще осознать случившегося, я услышала возглас:

— Тамара! Вы? Здесь?

Глаза были знакомыми. Но лицо… И где волосы?.. Прошло лишь полтора месяца, а я еле-еле узнавала Веру Николаевну. Это была она… Сердце неожиданно открылось. Полились слезы.

— Не убивайтесь так, друг мой, — утешала меня Вера Николаевна, — переживем как-нибудь и это. Какое счастье, что мы опять встретились! Идемте — я познакомлю вас с моей матерью. Мы здесь с нею вместе.

Мария Сильвестровна поразила и непомерной худобой, и спокойствием. Ее умиротворенность, не связанная с обстановкой этого барака, объяснялась тем, что дочь была рядом с нею.

— Значит, вас. Вера Николаевна, так и не освободили?

— Пока нет, но должны.

— Сколько же вы получили?

Расклад у них был точно такой, как и у нас с Эриком. Мария Сильвестровна получила десять лет. Вера Николаевна — семь.


Встречу с Верой Николаевной в лагере я сочла знамением. Не сказала ей о том, что замыслила, но на сегодня смерть была отменена.

Вера Николаевна уговорила соседку потесниться, чтобы устроить меня рядом на нарах. Под голову были выданы серые наволочки, набитые соломой, и рваные половинки одеял. Свет от лампочки у потолка барака не достигал изголовья.

— Спите, Тамара, — оборвала дальнейшие расспросы Вера Николаевна, — завтра и вас погонят на работу. Здесь настоящая каторга. Надо много сил. Попробуем упросить нарядчика направить вас в нашу бригаду. Спите!

В пять часов утра ударом молота в подвешенный у вахты кусок рельса возвестили о подъеме- Слезая молча с нар, я, как и все женщины, должна была сделать усилие, чтобы выдернуть себя из сна. Начиналась лагерная жизнь.

Дежурные внесли в барак цинковый бак с бурдой, как здесь называли подкрашенную чем-то коричневую жидкость — «кофе». Распределяли пайки хлеба. Их вес определялся выработанным накануне процентом. После завтрака — пересчет всех заключенных, проверка. Затем — разбор по бригадам и выход на работу.

Бригада, в которую я попала, собирала срезанный на поле тростник конопли и ставила его в «суслоны». От нещадно палящего солнца спрятаться было некуда, помочь ему скорей скатиться за горизонт человеку было не дано.

До обеденного перерыва прошло несколько «вечностей».

Обед привезли в поле. Суп с кукурузными крупинками, догонявшими одна другую, прозывался здесь «баландой». На второе — жижа кукурузной каши.

Одолеть рабочий день, длившийся до захода солнца, было настолько трудно, что, казалось, второго не переживу, не вынесу никак. Неужели так может быть ежедневно? Как спастись от солнца?

Выпоров из пальто подкладку, я соорудила на голове косынку с козырьком.

Учило все. И собственное изнурение, и откровения других.

«Здесь руководствуются одним: держать живот в голоде, не давать опомниться, не давать мыслить, наказывать хлебом, то есть недодавать его».

Пришлось поверить и в то, что «нарядчик», «прораб», «бригадир», тем более «конвоир» — далеко не полный перечень лагерных должностных лиц, за которыми власть, сила, неограниченные возможности для проявления личных свойств характера и, как прямое следствие их своеволий, — жизнь или смерть заключенного. То есть лагерь — это не только непосильный труд. Лагерь — надругательство одного человека над другим.

— Лучше, чтоб о нашей дружбе не догадывались. Не рассказывайте о ней никому, — неожиданно сказала Вера Николаевна.

— Почему? — удивилась я.

— Лагерь этого не терпит.


Как человек независимый и смелый. Вера Николаевна была у начальства лагеря не в чести. Работая в поле, она как-то проколола стерней ногу. На подошве ступни образовался нарыв. От боли она не находила себе места. Поскольку в лагере было много температурящих и «лимит» был выбран, освобождения ей не дали. В просьбе остаться в зоне на трехсотграммовой пайке тоже отказали. Тогда Вера Николаевна заявила, что на работу в таком состоянии все равно не выйдет. За отказ от работы полагался изолятор. Но он был переполнен, и Веру Николаевну заставили стоять у вахты на солнцепеке. Переминаясь с больной ноги на здоровую под палящим солнцем, на столь горячем песке, что местные жители умудрялись в нем печь яйца, она выстояла часа два. В зону ее принесли с солнечным ударом и раздувшейся ногой. Но солнечный удар не стал ее нравственным поражением, Вера Николаевна оставалась как бы несломленной. И логика зла под строго порядковым номером выстраивала теперь события уже сама. В зону проникло слово «этап». Вера Николаевна с матерью хотели остаться на месте. Фрунзе был городом, в котором они прожили много лет. Отец Веры Николаевны, оставшийся на воле, посылал им денежные переводы и приезжал с передачами в Джангиджир.

В списке назначенных на этап зачитали фамилию Веры Николаевны и мою. Мария Сильвестровна в этап не попадала.

Вера Николаевна возмутилась:

— Это бесчеловечно! Как вы можете меня разлучать со старой матерью? К тому же вам известно, что моя кассационная жалоба рассматривается в Верховном Совете. Меня скоро освободят…

Реакция на выпад Веры Николаевны оказалась неожиданной. Едва список был дочитан до конца, как объявили, что моя фамилия названа по ошибке и я остаюсь «на колонне».

Вера Николаевна была права, спасительная для людей совместимость раздражала начальство, была неугодна духу и смыслу режима. Последний вариант наказывал всех, все были разлучены.

Этап уходил в Нижний Тагил.

— Держись, мама, сбереги себя, опекай Тамару, — шептала, прощаясь, Вера Николаевна.

Мы с Марией Сильвестровной стояли у проволоки, глядя вслед уходящим. Я намеревалась сказать матери Веры Николаевны в утешение теплые слова, но, уже не сдерживая слез, она произнесла, указывая в сторону начальства:

— А вы, видно, приглянулись кому-то из них!

Ударил и ход мысли, и бесцеремонный тон. Я понимала, что замечание вызвано нестерпимой болью от разлуки с дочерью. Отмолчалась.

Встреча с Верой Николаевной, сверхчудом подхватив что-то живое, помогла протащиться мне через страшные чувства и дни. После ее ухода в этап без какого бы то ни было сознательного усилия с моей стороны во мне что-то захлопнулось. Я оказалась не готовой ни к какому роду общения с окружающими. Если о чем-то спрашивали, отвечала, на том все и кончалось. Я впала в некий род прострации.


В Джангиджире находился совхоз, специализировавшийся на сборе тростниковых кенафа и конопли и обработке их в волокно, являвшееся исходным сырьем для веревок и мешковины, в которых нуждался фронт.

Выработка продукции числилась за совхозом. Фактически же всю работу от начала до конца выполняли заключенные.?

Работали на полях. Был и завод. В большом крытом сарае стояли три машины — декартикаторы, являвшие собой систему металлических валов, вращающихся навстречу друг другу. Тростник-конопля вправлялся в них и проминался ими. Затем в виде волокна поступал на решетку с крупными зубьями — трясилку, которая стряхивала с него отходы от стеблей — костру. Приемщица снимала с машины уже вороха воздушного, кудрявого волокна.

Наказанием этого вида работы были миллиарды мельчайших иголочек, образующихся при разбивке конопли. Иголочки забивались в поры тела, искалывали всего тебя постоянно. Ни вытряхнуть из одежды, ни выветрить их никоим образом не удавалось. Выход был один: выносить муку днем и ночью, во сне и бодрствуя.

Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник — значило рассыпать его в ряд по параметру валов и запустить в них. Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголок. Разглядеть приемщицу, снимавшую волокно с той же машины, было невозможно.

Случалось, грохот вдруг перекрывал нечеловеческий крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой, «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку; бывало, и обе руки вовлекались в прижатые друг к другу вращающиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь — тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью.

Был и еще один вид каторжных работ, увечащих и так изнуренную нещадным солнцем человеческую «оболочку». Он назывался «мокрой трепкой».

Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или. два он там вымачивался. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой шевелящихся червей. В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Таким размолотым кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити. Этот допотопный способ обработки и назывался «мокрой трепкой».

Попадавший на «мокрую трепку» ходил весь в ранах. Истощенные тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоема и толща белых червей были гибельными не только для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от «мокрой трепки» люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.

Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом — Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба были заключенными. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от «мокрой трепки», которой я боялась, как и все.

В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки.

В «польский» этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же все решилось быстро, поскольку я была «фиктивной» полькой. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не была, меня тут же отправили в барак.

Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа была круглосуточной. Поставили к декартикатору на «задачу» волокна. Как и все, я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары.

Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты «простоя». Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.

Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе представлялось шумами Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я «переселялась» в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого, «проживала» бал, все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня, становился тайным убежищем от реальной жизни.

Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь надолго «не отпускал». Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще — изуверы.

«Тот» был страшным. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и уж, понятно, не последняя». Его называли «Зверь». Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:

— А сколько вы убили?

Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.

«Зверь» не смутился, не вспылил. Холодно ответил:

— Тебя пристрелю, будешь пятая.


Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула за локоть:

— Не ходи. Скажет потом: «В побег хотела».

Послушалась. И — удивилась. Удивилась тому, что у кого-то хватило сил на участие.

На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:

— Не нарушать строй! Буду стрелять!

Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:

— Садись!

Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:

— Кому говорю — садись! Стрелять буду!

И мы… сели.

Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.

Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали. каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.


Когда месяца через два я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то «свое» в явившемся откровении было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.

Есть хотелось постоянно.

Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.

Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!» Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: «Мама… сестры… блокада. Они все время хотели есть». Я ждала от себя некой гарантии, итога.

…Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!


Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла — пахту, которую местное население приносило на «пятачок» у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне ее попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете нет.

В своем безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а все ту же свекровь. Без ведома Барбары Ионовны, как надежду на выручку, подсознание «оформило» ее. Ежевечерне я выглядывала за зону: «Я увижу, увижу ее на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня».

Почта не приносила ничего. Но вдруг, месяца через три, одно за другим пришли письма от Эрика. Я не могла наглядеться на конверты-угольнички, на почерк и имя адресата. Лагерь, в который попал Эрик, был к городу ближе, чем Джангиджир. Он писал, что устроен хорошо, работает по специальности в качестве врача.

В письмах Эрика не было и следов уныния. Может, он не хотел огорчать меня и писал не всю правду? Обращался ко мне так же горячо, как и прежде: «Единственная! Люблю тебя, думаю, мечтаю. Не могу жить без тебя!..»

Я жадно вчитывалась в листки, перечитывала их снова и снова. В них было много всего, но они, скорей, напоминали стороннюю музыку, чем обращение души к душе. В своих ответных письмах я поддержала заданный тон и не стала описывать, в какой лагерь попала я. Для этого нужны были вопросы и тревога Эрика.


Обитатели барака были примечательны разного рода «небылью». Про грубую Голубеву говорили: «Это не она, а он!» Ходила она хоть и в рваных, но брюках. Была одной из тех, от которых в городской тюрьме остерегала Валя X. Впрочем, эта сторона жизни барака напрочь тогда ускользала от моего внимания.

Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли. «Если бы я стал на мой родин проститыот, — острила одна из них, — я не попаль бы сюда в лагир».

Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о «шпионской деятельности» сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.


Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.

Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.

— Перед тем как я шел на бал, — рассказывала Крафт, — я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет…

— И нам не расскажете? — спрашивал кто-то из женщин.

— Вам? О-о! Вам — расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?

— До следующего-то приема в посольстве там или где — не забудем, — отвечали.

В бараке спорили, «кому лучше?»: тому, кто в лагерь попал молодым, или тому, кто уже в преклонном возрасте.

— Понятно, тому, кто молодой! Отсидит и выйдет, столько лет еще впереди, — говорили одни.

— Да нет, — не соглашались другие. — Уж если на то пошло, нам, пожилым, хоть есть что вспомнить! Все-таки пожили. А молодые? И не жили, и неизвестно, удастся ли.

Каким выжженным и пустынным должен был стать к тому времени мир, если абстрактное великодушие этих аргументов я почитала личным состраданием к себе.

И про себя думала: вам, пожилым, действительно легче, вы успели спрятаться в заросли своих биографий, успели сделать Судьбу своей. А я не могу ничем заслониться. До меня добрались и мытарят битую, еще не сформировавшуюся, врасплох застигнутую душу.

Жизнь между тем подобные дебаты объявляла схоластикой. Боль для всех возрастов была едина.

Марию Сильвестровну неожиданно вызвали во второй отдел. Полагая, что пришло известие от Веры Николаевны, она позвала меня с собой. Но ее ознакомили с бумагами, присланными мужем для оформления развода.

Ждать, когда освободят приговоренную к десяти годам заключения шестидесятилетнюю супругу, отец Веры Николаевны счел делом обреченным; встретив другую женщину — решил жениться.

Я с ужасом смотрела на Марию Сильвестровну, думала, она тут же умрет. Но она с ходу подписала бумагу и вышла оттуда подчеркнуто прямая, неколебимая, с сухими глазами. Так в одно мгновение была перечеркнута и молодость, и жизнь вообще.

Вместе с неработающими инвалидами Марию Сильвестровну скоро отправили в другой лагерь.


Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор.

Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать.

— Я не гожусь! Не могу! Не смогу! — испуганно воспротивилась я.

— Здесь не спрашивают. Здесь — назначают, — оборвал меня технорук.

Зачем меня принудительно вытаскивают из сумрака? Чего от меня хотят? Я — только вол, но внутренне свободный вол.

Немощная, подавленная, я не представляла себе не только дальнейшей лагерной жизни, но даже элементарно — грядущего дня. Перед лагерем надо было отвечать за выполнение норм выработки, а перед девятью женщинами, никогда не занимавшимися физическим трудом, за то, чтоб они были сыты.

Бригада «гнала» волокно. Хочешь получить 600 граммов хлеба, положи на весы в конце рабочего дня 750 килограммов волокна. Того легкого волокна, которое так быстро становится на солнце невесомым.

После первого дня моего бригадирства весы замерли на цифре 450 килограммов. В переводе на хлеб — 400 граммов.

— Так не будет идти, — сказали иностранки, — надо халтурьять, как все.

«Как все» — значило кому-то плюс к основным обязанностям взять еще одну: бегать к протекавшему метраж в ста грязному арыку, зачерпывать в ведро воду, погружать в него веник и, обдавая водой сходившее с машины волокно, утяжелять его до 750 килограммов.

Практика была новой. На заводе такой способ был неприменим. И потом: как отнесется к этому конвоир?

«Старый Архип» все понимал. Молчал. Спасибо тому старому охраннику! Но от «вольняшек»-то, взвешивавших продукцию, не скрыть, что волокно увлажнено!.. Забирать продукцию приезжали разные. Однако наряд с утяжеленными водой и вписанными 750 килограммами подтверждали все. Еще и подмигивали: «Ну, ты чего?.. Порядок!»

Моложе всех в бригаде — я. Мне и приходилось, подменяя то одного, то другого, бегать от машины к арыку туда и обратно.

Пятидесятиградусная жара выматывала, подкашивались ноги, из глаз сыпались искры. Казалось: еще шаг — и рухну. И так изо дня в день.

Недели через две в разгар операции обрызгивания старый конвоир что-то выкрикнул. Я оглянулась. Верхом на лошади во весь опор к нам скакал технорук. Бросать ведро и веник было бессмысленно и поздно. Я была поймана с поличным. Технорук Портнов осадил лошадь возле меня и, не слезая с нее, произнес:


— Or кого, от кого, но от вас этого не ожидал!

Заключенный-начальник ускакал, а я стояла как пригвожденная. Хотелось провалиться сквозь землю. Стыд! Такой прежний и давний, он сжигал меня. Можно было возразить: «Поймите, ведь это только, чтоб не умереть!» Но разве это и так не ясно?

Встревоженные женщины гадали: что теперь будет? В зону мы вернулись пришибленные. На разнарядку, куда после работы собирали всех бригадиров, чтобы завизировать наряды, я шла, как идут к позорному столбу. Ждала, что технорук при всех обвинит меня в мошенничестве. Утешала себя только тем, что он снимет меня с бригадирства, чем облегчит и душу, и жизнь.

Не сказав ни полслова, Портнов подписал заявку на хлеб.

Как же следовало начинать следующий день? Голод был Сциллой, совесть — Харибдой. Внутреннего согласия тут быть не могло.

«Неправо-правым» делом было получить хлеб для бригады. Мы продолжали «побрызгивать», натягивая вес волокна хотя бы на пятисотграммовую пайку.

Я про себя удивлялась: что мог этот человек угадать в такой растерянной и опустошейной доходяге, какой была я? Зачем вызвал малые силы к действию и предъявил при этом нравственный иск, который я не оправдала? Слова «от кого, от кого, но от вас не ожидал» слишком глубоко задели.

Жизнь между тем, коль тебя вызволили из угасания и ты существуешь, принимается испытывать и выучивать всячески.

После работы дежурный по бригаде залезал в узкую щель под трясилку и, лежа на спине, стаскивал с зубьев машины нити волокна. Железная рама не давала пошевелиться.

Включить машину, когда ее кто-то чистит, значило изуродовать или убить человека.

В день моего дежурства я лежала под машиной, как вдруг на меня обрушился грохот и гром. Трясилка заходила, руку вместе с зубьями начало мотать, от сильной боли помутилось сознание.

Тишина наступила так же неожиданно. Общими усилиями меня вытащили. На правой руке повредило фалангу. Хлестала кровь.

Я знала, что рубильник могла включить одна только Юля Эккерт. Ее ненавидящий взгляд следовал за мной буквально по пятам. Когда нас привели этапом. Юля стояла среди тех пергаментных «схем», которые так испугали. Никого уже из них не было в живых. Юля устояла, начала работать в бригаде, но силы ее таяли на глазах. Она жаждала кому-нибудь отомстить за себя. Я, хоть и с «ребрами наружу», но — бригадир, казалась ей удачливее, чем она сама.

Едва уняв кровотечение, чувствуя себя несчастной, я ждала хоть каких-нибудь слов участия от бригады. Подошедшая ко мне Маргарита Францевна сказала:

— Вы не должны на нее сердиться, Тамара.

Хотелось слов теплых, услышала — укоряющие. Сама понимала, что не должна. Беда, конечно, общая. Но все же…


От духоты, от клопов мы часто сбегали из барака, предпочитая спать на земле. После «покушения» Юля смягчилась, норовила лечь ко мне поближе.

Через несколько дней, проснувшись утром, мы увидели — Юля мертва. Поистине: «Вы не должны на нее сердиться!» Как верно, что больше пожалели тогда не меня, а Юлю.


Нам не завезли хлеба: день, два, три… Начальник колонны отдал распоряжение — людей на работу не выводить. Дважды в день выдавали по миске пустой баланды.

Не спалось. Двери барака были настежь распахнуты. Степь хорошо резонировала, был явственно слышен доносившийся из конторы голос начальника колонны. Связавшись по селектору с городским начальством, с увещевательного тона он перешел на крик:

—..Лагерь пять дней без хлеба… лагерь не работает! Я не могу видеть за проволокой голодных людей… Если завтра не подвезете хлеб, открою зону и выпущу всех, кто еще может стоять на ногах! Пусть идут, кто куда хочет!

И хотя «доходов» для эмоций не имелось — я давно в этом смысле находилась на голодном пайке, — тон начальника взволновал: «Да разве еще кто-то на земле смеет так безбоязненно разговаривать? Кто-то решается заступиться за таких, как мы?»

О начальнике нашей колонны я до той поры имела весьма смутное представление. Довольно молодой человек. Редко бывал в зоне. Однажды душной ночью, делая обход вместе с приехавшей сюда работать в качестве врача выпускницей мединститута, они оба зашли в наш барак. Остановились на пороге. На юной женщине было розовое платье. Он был в форме. Как на странное видение, смотрела я на них из своего угла на верхних нарах: «Молоды!» По всему было видно, им хорошо вдвоем. Я благословила их, мысленно препоручила быть счастливыми за самих себя и за меня тоже.

Хлеб нам привезли. Снова «сыпались искры из глаз».


На работу мы ходили в истлевших лифчиках и когда-то бывших цветными, а ныне просто грязных трико. Всякая другая одежда с воли сгорела на солнце дотла. Мой «намек» на сарафан из подкладки пальто доживал последние дни. Нелепость вида бригады дополняли смесь французской и немецкой речи и сопровождающий нас вооруженный конвоир.

Когда мы, вконец замученные, возвращались через поселок в зону, местные жители останавливались, покачивали головами, сердобольные души не выдерживали, кидали нам в строй по огурцу.

В поселке у единственного дерева-карагача остановилась легковая машина. Женщины заволновались: к кому-то приехали! «Это мой следователь», — пришла мне в голову нелепая мысль. Однако именно его лицо я различила за ветровым стеклом. Он напряженно всматривался в проходящую мимо него полураздетую бригаду. И никого не узнавал.


Ни возмущения, ни ненависти к нему не было. Вообще из города нет-нет и наезжали какие-то комиссии. Нас выстраивали и задавали вопросы:

— Жалобы есть? Клопы, вши есть?

Мы молчали.

Не помню, чтобы кто-то возмутился тем, что ими кишели бараки и одежда. Никакое слово правды ничего изменить не могло.

Однажды, стоя в строю неподалеку от группы приехавших, я услышала свою фамилию.

— Покажите, кто здесь Петкевич, — просила одна из вольнонаемных дам.

Меня бесцеремонно разглядывали чужие глаза. И под этим пристальным взглядом я ощутила себя такой, какой и была: запущенной, скелетообразной, бесконечно далекой миру, к которому принадлежала эта женщина. Я было подумала: «Может, кто-нибудь из медицинского института просил узнать обо мне?» Но я была далека от истины.

То, что приезжавшая была начальницей санитарной части колонны, где находился Эрик, и то, что, полюбив его, она захотела увидеть его жену, чье место теперь принадлежало ей, стало мне известно значительно позже.

Хорошо, что жизнь тогда пощадило неведение…

Когда некоторое время спустя мне сказали, что на мое имя пришел денежный перевод, я едва поверила. Слишком вымученным было к тому времени ожидание. Но, повернув к городу голову, я прошептала: «Спасибо, Барбара Ионовна! Благодарю, Я знала, что вы думаете обо мне».

Пришло, наконец, и письмо. Барбара Ионовна спрашивала, как я живу, и описывала, как туго приходится ей.

Уже при встрече, десять лет спустя, она призналась, что перевод тот выслала мне «в знак протеста». Приехав во Фрунзе, так бесцеремонно рассматривавшая меня начальница санчасти пришла к ней знакомиться и отрекомендовалась: «Я жена вашего сына. Меня зовут Антонина». Как рассказывала Барбара Ионовна, она «не приняла» ни «женитьбы», ни новой невестки и тут же отправила мне перевод.

От Эрика письма приходили в прихотливом ритме. То они шли потоком, то наступала пауза. Я с горечью давала тому неутешающие объяснения: когда не пишет, ему хорошо; пишет — значит, грызет одиночество.

На жизнь он не жаловался. Успешно практиковал. Описывал, как и сколько сделал за это время операций заключенным и даже вольнонаемным, среди которых сам начальник колонны.


Хлеб нам привозили нерегулярно: «Война идет!»

Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: «Какой же источник тебя все-таки питал?» — искренне ответила бы: «Не знаю», но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я «видела» высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое — оно есть.

Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы «попасть» в эту великую ночь. Эти мгновения поили…

Притащившись с работы после дневной смены, я усаживалась на землю: прислонясь к стене барака, без мыслей и чувств смотрела сквозь проволоку за зону в степное пространство, наблюдая, как дрожит и успокаивается к ночи раскаленный воздух. И однажды реально, зримо различила вдали нагромождение прихотливых силуэтов домов, крыш. Зрелище возникшего красновато-туманного города было захватывающим. Это был степной мираж. Непостижимость. Тайна.


Как-то после работы в барак зашел технорук. Экономя последние сшы, мы недвижно лежали на нарах.

— Кто хочет пойти поработать в совхоз? Им надо построить овощехранилище. За это обещали накормить.

Через какую-то паузу вызвалось идти человек семь.

— Может, и вы? — обратился ко мне технорук.

Хотя понимала, что это шанс выжить, подняться было выше сил. Но ко мне обратились лично. Кто-то извне помечал меня «на жизнь». И, преодолев желание не двигаться, я слезла с нар.

Было часов восемь вечера. Жара спала. В совхозе объяснили, что сначала надо заготовить саман. Мы вырыли яму, замесили глину для азиатского кирпича. Одни подносили воду, другие рыли котлован. Трудились не спеша. Норм не было. Конвоир над душой не стоял.

Слышались детские голоса, побрякивали ведра, бидоны. Вот женщина, подоив корову, вошла в дом… заплакал ребенок… в одной из мазанок потушили свет… Человеческая жизнь? И она еще есть на белом свете? Хотя бы насмотреться на нее!

Нами остались довольны. Уже было темно, когда нас под навесом усадили за стол, дали каждому граммов по двести хлеба, принесли соль, арбузы и огурцы.

Такое разве могло присниться.

Утром ждал подъем, работа в поле. «Придут ли за нами вечером?» — вот о чем мы думали. Совхозные вольнонаемные привыкли к нам, мы — к ним. У каждого завелись шефы, которые подсовывали хоть и полугнилую, но все же картошку, а то и кусок дыни. Хлеб, соль, арбузы мы получали ежевечерне. Раз побаловали даже вареными макаронами. И уж что было совсем неслыханным делом — предложили помыться в бане, о которой мы напрочь забыли. В зоне для бани воды не хватало. Единственное, что лагерь в состоянии. был сделать, — это регулярно прожаривать наши тряпки, помогая избавиться от насекомых.


Я догадывалась, что по соседству со мной существуют интересные люди, но не находила в себе ни сил, ни желания для общения; далеко обходила даже самое себя, не зная, заживет когда-нибудь разорванное нутро или нет.

Мне была особо симпатична высокая молодая женщина по имени Дагмара. Она многократно пыталась завести со мной разговор. Я оказывалась не в состоянии его поддержать. Как-то раз, обидевшись на меня, она сказала:

— С вами неприятно разговаривать. Вы словно отсутствуете.

Я сознавала ее правоту, но изменить ничего не могла. Проще было перекинуться в мир Анны и Вронского, чем с кем-то говорить о себе, о лагере или о прошлой жизни.

И все-таки одному человеку удалось меня разговорить.

Наша дневальная, Евгения Карловна, была пожилой, домовитой и услужливой. На работу она не ходила. Барак содержала в том порядке, который был возможен в адских условиях безводного существования. Раз Евгения Карловна заменила мне солому на сено, чтоб голове было удобнее, другой — припрятала для меня кипяток. Встречая с работы, восклицала: «Наконец-то!»

Внимание ее возникло словно бы на пустом месте, без всяких к тому оснований. Мне было ново, что в бараке меня кто-то ждет, что не безразлично, сколько мы выработали хлеба, и т. д. В глубине души я даже чувствовала себя виноватой за малость обратной отдачи.

Однажды Евгения Карловна поведала о своей семейной драме. В дочери души не чаяла, любила мужа. «Раз сижу, жду мужа с работы, — рассказывала она, — ужин закутала, чтоб не остыл. Его все нет и нет. Пришел очень поздно, стал в дверях, зачем-то повернул ключ и сказал: „Сядь, Женя, я должен сообщить тебе: у меня сифилис“.»

Рассказывая, Евгения Карловна плакала, как плакала, видимо, и тогда… Я одеревенело слушала ее историю, жалела эту женщину.

— Расскажите о себе, Тамарочка! — просила она. — А мама у вас есть? Сестры, братья? Отец?

— Мама и сестра погибли от голода в блокаде Ленинграда. Одна сестра где-то в детдоме. Отец сидит в Магадане. Муж сидит недалеко от Фрунзе.

Евгения Карловна хваталась за голову: «Ах вы бедная девочка! Представляю, что у вас на душе!»

В ноябре собирали очередной этап. Зачитали и мою фамилию. Я растерялась, испугалась дорог, неизвестных мест, уголовников.


Завернув в свое плюшевое, бесподкладочное пальто шерстяную кофточку и туфли, купленные Эриком перед арестом, приготовилась к этапу. Ко мне подошла нарядчица:

— Вас ждет технорук, зайдите к нему в контору.

После летнего инцидента с жульническим обрызгиванием волокна я видела его только на разнарядках и когда он предложил идти на работу в совхоз. Он со мной не заговаривал, я — тем более. Зачем он вдруг меня вызывает?

Усталый и мрачный, Портнов предложил сесть и с места в карьер сказал:

— Это я настоял, чтобы вас включили в этап.

Я не нашлась, что ответить или спросить. Он продолжал:

— Надо быть осмотрительней в выборе друзей. Понимаете, о чем я говорю?

Не понимала! Каких друзей? У меня их не было.

— Вами стал интересоваться оперуполномоченный. Ваша Евгения Карловна дает ему полный отчет о том, чем вы с ней делитесь, — продолжал технорук. — Поверьте, сейчас для вас самое лучшее — новое место. Я желаю вам только хорошего. И не повторяйте ошибок!

Боже мой! Чего в механизме жизни не понимала я сама? Было худо, неловко. За дверью конторы уже строили тех, кто уходил в этап. Я поднялась:

— Спасибо.

— Подождите, — остановил меня Портнов. Он зашел за перегородку, вынес оттуда пару шерстяных носков и протянул их мне:

— Зима идет. Не знаю, где вы очутитесь. Возьмите. Это у меня лишние. И да благословит вас Бог!

Он подошел ко мне, вложил в руки носки и поцеловал в лоб. Взгляд был теплым, добрым.

— Как хочется, чтобы у вас все хорошо сложилось, милая вы девочка!

Никак не желая того, я горько и больно заплакала, прижав носки к груди.

Среди провожавших была и Евгения Карловна. Я твердила про себя: «Дрянь! Дрянь! Зачем же вы такая дрянь?»

Этап уходил в ночь.

Как и по дороге сюда, по степи беспорядочно мотались мертвые колеса перекати-поля. Конвой был спокойный. Лаяли сопровождавшие нас собаки. Потом и они замолчали. Утих ветер. Высыпали звезды. Мигающий свод казался живым, холодно-утешительным. Вязаными веревочными тапочками движущийся этап шуршал по песку.

Душевное буйство не унималось. «Что она говорила оперуполномоченному? Что, что, что? Почему я так примитивна и все время попадаю в руки стукачей? Почему никак не могу понять, что любая форма доверительности — криминал, что исповедальная „искренность“ Евгении Карловны — наживка? И чего от меня хотят? Зачем гонятся за мной? Жизнь безнадежно повреждена. Предательство ее неотъемлемый атрибут.»

За спиной мы оставили уже много верст. Возмущение сменилось кротостью. Я шла и думала о человеке, который меня однажды уличил в обмане, а теперь счел нужным заслонить от лагерных осложнений, о шерстяных носках, которые только что получила от него; о донорском пайке Чингиза; о перемешаниости Добра и Зла; о необходимости понимать, наконец, все это «в связке» таким, как есть, и полной своей неготовности именно к этому.

И — Эрик! О нем думать было особенно сложно! Он писал: «Оперуполномоченный не знает, как меня отблагодарить за удачную операцию…», «Начальник готов сделать для меня все, что угодно, после того как я избавил его от аппендицита…» и т. п. Являлась непрошеная мысль: «Если все „готовы сделать все“, почему он не просит, чтобы меня перевели к нему или в другой лагерь полегче?» Но я корила себя за слабость, спорила с собой:

«Не надо! Ни от кого ничего не надо! Я сама. Сама!» Не знаю, откуда происходило чувство, что через сумеречную, мглистую плоть несчастий я приговорена идти в одиночку, но оно было кратким и безапелляционным.

В том ночном этапе из Джангиджира во мне возникла не то фантазия, не то далекая надежда: «Когда-нибудь, но я все расскажу, как сейчас еще и самой себе не умею. Может, ребенку, может, Человеку, который услышит меня. Может, еще и еще кому-то, но непременно поведаю об увиденном и пережитом».

Желание было и самым малым, и самым большим, превосходящим остальное, похожее на первый душевный запрос.

В тапочки то и дело набивался песок, стирал ноги… Конец дороги было не представить. Кроме усталости, уже ничего не существовало.

Много людей, погруженных в схожие «колодцы», одолевало тогда дороги на фронты и в лагеря. Рушились прежние миры, рождались новые верования… И никогда я не чувствовала так близко Бога, как тогда.


Из колонн, расположенных по пути следования, к нам дважды присоединяли группы заключенных.

Только к вечеру следующего дня уже солидным отрядом мы дотащились до города. Даже когда мы подошли к нему вплотную, казалось: еще куда-то свернем, обойдем, но в нем не окажемся.

Тем не менее к тюрьме нас вели по одной из центральных улиц. Горожане жались к кромке дороги, уступая место этапу.

Находиться снова в городе, видеть ничем не нарушенное течение жизни, сознавать, что в нескольких кварталах отсюда, в доме, где жила Барбара Ионовна, сейчас неторопливо усаживаются ужинать или просто беседуют, было тяжело.

Неожиданно я увидела идущую нам навстречу сокурсницу по институту. На ее плечах покоилось белое боа, в котором она неизменно появлялась на занятиях. Она шла под руку с молодым человеком. Бешено заколотилось сердце. Сейчас она узнает меня и… попытается мне что-то крикнуть? Подойти? Изумится, во всяком случае?

Мы поравнялись. Она коротко взглянула. Показалось, что мы встретились глазами, но… она не узнала меня. Ни сочувствия, ни элементарного любопытства к этапу эта пара не обнаружила. И я опомнилась… Господи, да разве мыслимо узнать меня? Я — часть драной подконвойной массы, представлявшейся бывшим на свободе одним лицом, чужим и неуместным.

Вошедший в камеру на следующее утро надзиратель прокричал: «Пойдете на склад картошку перебирать. Кто по бытовой — выходи!» Бытовичек вызвалось немного. Когда обратились к 58-й, я решила идти.

Вероятно, самое непредвиденное случается так запросто лишь на войне и в тюрьме. Заворачивая с одной улицы на другую, мы вышли именно на ту, где жила моя свекровь. Невдалеке уже просматривался ее дом. Мы могли еще свернуть налево, направо, пойти к нижней или верхней части города и тем не менее неуклонно двигались к дому, где жила Барбара Ионовна.

До этой минуты я не знала, какая во мне заморожена боль. Меня било как в лихорадке. Сотрясали рыдания. Здесь я жила… там был сад. Эрик оттуда звал посмотреть на яблони. Туда же я убегала при ссорах глушить свои вспышки… Теперь меня вели под конвоем мимо без права остановиться и зайти в дом матери Эрика…

— Тише, тише! Молчите! — уговаривали женщины, стискивая мне локти.

У дома, сидя на корточках, совком рыла песок Таточка.

— Таточка, девочка, беги скажи бабушке, что Тамару ведут! — скороговоркой на ходу наставляли женщины ребенка, разобрав имена родных Эрика, которые я едва могла выговорить.

Трехлетняя девочка поднялась, посмотрев на странных людей серьезно, доверительно ответила: «Нашей Тамары нету!»

В это мгновение я увидела в окне Лину, кормившую своего второго ребенка. Женщины замахали руками, показывая на меня, но мы уже миновали дом.

Когда Таточка все-таки передала дома: «Тети сказали — „Тамару ведут“», Лина сообразила, в чем дело. Минут через тридцать над забором склада, куда нас привели перебирать картофель, появилась ее голова. Она вошла в склад и передала мне кусок хлеба.

— Завтра принесем тебе передачу в тюрьму, — сказала она. Я ждала какого-то душевного рывка, слова. Лина держалась сухо. И со всей отчетливостью я еще раз поняла, что напрочь изъята из жизни этой семьи, что меня действительно считают виновницей случившегося.

Этап на следующий день собирали с утра. Я ждала обещанную передачу. Тщетно.


Когда нас построили по восемь человек в ряд, я не увидела ни головы, ни хвоста колонны. Конвой был усиленный. Собаки беспокойно вертелись, рвались, лаяли. Таким большим этапом я шла впервые.

Нам выдали все те же веревочные тапочки, а шли на этот раз по булыжной мостовой.

Внезапно я увидела, как с одной из нижних улиц города наперерез нам бежит Барбара Ионовна. Она сильно поседела. Волосы у нее были растрепаны.

Видимо, она не предполагала, что зрелище множества заключенных людей, собак, конвоя может быть так реально связано со мной. Закинув голову, она закричала: «Та-ма-ра!! Та-ма-ра!!» И в этом ее крике было столько доселе неизвестного, что крик, ворвавшись в душу, все в ней перевернул. Восстановилась связь с жизнью, столь необходимая каждому сердцу. Я так устала существовать без тепла, а ока живым голосом кричала: «Та-ма-ра!» Хотелось упасть на землю, незаметно сползти в канаву, переждать, когда этап пройдет, и сказать ей только одно слово: «Спа-си-бо!»

Вопреки здравому смыслу Барбара Ионовна пробовала броситься ко мне, но конвоир, взяв наперевес автомат, резко оттолкнул ее. Она пошатнулась и осталась стоять возле дороги, глядя нам вслед.

Никогда потом я не могла вспомнить, сколько мы прошли верст. Булыжник быстро стер подошвы тапочек, превратив их в лохмотья. Многие уже шли босиком. На привале я вспомнила о подарке технорука, но поздно, носки уже не могли спасти. Боль была нестерпимой. На наши стоны никто не обращал внимания. Боялись побегов. Гнали, не давая отставать. Этап спешили доставить на место до наступления темноты.

Не доходя метров ста до вахты Новотроицкой колонны, я потеряла сознание. Кто и как занес меня в барак, не знаю. Ноги разрывало от боли.

Барак был огромный. Сплошные двойные нары опоясывали стены. Той частью сознания, что вечно была начеку, я отметила, что барак без разбора загружали мужчинами и женщинами; что внесли парашу, одну на всех, поставили ее у дверей и заперли дверь барака с внешней стороны.

На нарах, рядом со мной, сидела и плакала молодая женщина, у которой, тоже были содраны в кровь ноги.

— Вы по 58-й? — спросила она.

— Да. Как вас звать?

— Соня Бляхер. У меня тоже 58-я. Мы обе сидели в пальто, дрожа от холода и боли. В бараке стоял шум, гам, мат. Устали не все. Не все обессилели. Распоясавшиеся незамедлительно оценили обстановку. Выкрикнули:

— Приготовьтесь, сейчас будем курочить берданы (то есть отбирать передачи)!

В этапе было много киргизок. Местные родственники носили им продукты мешками. Уже через несколько минут человек восемь мужчин, явно уголовного типа, ринулись отбирать их достояние. Мужчины вырывали, женщины кричали, кусались, рвали мешки обратно… И тогда, по-настоящему озлясь, «рыцари» начали стаскивать заартачившихся с нар вместе с добычей на середину барака.

Сдернув одну, другую… пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись… Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение…

В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела… Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!..

Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану…

..А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно.

Пятеро мужчин подошли совсем близко и… сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они — защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено.

— По какой? — спросил один, повернувшись к нам.

— 58-я, — выдавила я из себя.

— Откуда?

— Соня — с Молдаванки. Я— из Джангиджира. А вы?

— Мы из Токмака.

Сердце заныло.

— Значит, вы должны знать моего мужа?!

— Кого именно?

— Эрика Андреевича.

— Так это наш доктор. Вы его жена? Точно. Видели мы вашу фотографию у него. Похожи. Почти… А ведь он был тоже назначен в этот этап. Его отстояла… ну, отстояли его. А ведь могли здесь встретиться…

Выручившая тема стала опорой, я перевела дыхание.

В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением оттого, что жутче смерти.

И про себя я обожествила этих пятерых.


Двери открыли только утром. Тут же начали выкликать фамилии. Барак опустел. Увели и «ночных хозяев». Осталось человек тридцать. Соню и меня не назвали. Идти мы бы все равно не могли.

В бараке воцарилась тишина. И мы с Соней уснули.


От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.

— Ты с какого в партии?

— С восемнадцатого.

— Как же в тридцать седьмом уцелел?

— Сам не знаю. А ты?

— Я с двадцатого.

— Скажи, ты что-нибудь понимаешь?

— Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих…

— Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.

— То не чепуха, браток. Факт!

— А сам знает?

— Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?

— Можно с ума сдвинуться.

— А-то.

Я видела их потом. Шла с ними дальше в этап. Обоим лет по пятидесяти. Лица изборождены морщинами. Коммунисты с восемнадцатого и двадцатого! У одного под курткой одета тельняшка.

И они прожили ночь массового насилия, общую парашу для мужчин и женщин, крики ненависти, издевательский хохот. К каким своим историческим воспоминаниям они присовокупили эти? Во всяком случае, они ни за кого не вступились, никого не стали оборонять.

А разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.

Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое «рассудочное» превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других — правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?

Тоска по объяснениям цепко хватала за горло. Но насущным делом минуты было устоять на ногах, одолеть холод и голод.


За полтора последующих месяца я попадала в пять этапов — по совхозам Киргизии. Поля были под снегом. Мы тяпками срубали замерзшую капусту, дергали мерзлый турнепс, грузили на платформы твердую как камень сахарную свеклу; «подножный корм» поддерживал нас.

На одной из колонн я встретила санврача Полину, с которой сидела в камере внутренней тюрьмы НКВД. Она была такой же неунывающей и смешливой. Поужасалась тому, что стало со мной, и пообещала познакомить со «своим героем», с которым переживала «небывалый роман». Вечером действительно познакомила. И с кем! С одним из тех пятерых, которые спасли нас с Соней от новотроицкой жути.

Теперь, при более нормальных обстоятельствах, я увидела хорошего, негромкого человека. Привкус, неудобство от ситуации, в которой нам пришлось увидеть друг друга впервые, стесняли. Я потом долго мучилась от того, что не нашла нужных слов для выражения ему чувств больших, чем благодарность. Было очевидно, что инициатива защиты принадлежала ему.

К тому моменту жизни уже выстроилась небольшая шеренга чужих людей, подаривших право считать этот мир возможным для жизни. С Чингиза, технорука Портнова и этих пятерых мужчин я заново начала чтить Человека.


Беловодский лагерь, куда нас привели очередным этапом и в котором я надолго задержалась, располагался у подножия Тянь-Шаня. Был ли Беловодск поселком или небольшим городком, я этого так и не узнала.

Подразделение составляли две зоны: мужская и женская. Все служебные помещения — кухня, баня, медпункт, контора и пять бараков — были в мужской зоне. В женской находилась одна длиннющая, с маленькими слюдяными оконцами постройка.

Нас привели в холодный, свирепо-дождливый день. Поскольку барак был врыт в землю, вода и грязь беспрепятственно стекали в него. Слезая с нар, люди оказывались по щиколотку в грязи.

Сгрудившиеся на верхних нарах любопытствующие аборигены, свесив в проход головы, аттестовали каждого из спускавшихся в барак по скользким ступенькам новичков.

— Красючка пришла! Смотрите, — указали они на меня. Я безошибочно уловила недружелюбие наречения и встречи. В Джангиджирском лагере были одни политические. Здесь верховодили уголовники.

В мрачном, грязном помещении горела коптилка, слышался отборный мат. Место нашлось на голых верхних нарах. Ни подушек, ни матрацев не было.

Под голову я подложила узелок с сохранившимися туфлями и шерстяной кофточкой. (Каждый раз, как только я пыталась выменять эту кофточку в Джангиджире на хлеб, женщины меня отговаривали, пугая зимними холодами.)

Еще до подъема кто-то растолкал меня. На нижних нарах скопом, целой колонией, как то было предписано ранжиром, располагались мелкие воровки. Похожие на кикимор, с ужимками и гримасами, выплясывая на подложенной под ноги доске, «шалашовки» демонстрировали украденные у нас, «новеньких», вещи. На одной были надеты мои туфли, на другой — шерстяная кофта.

— Ну как? Не худеть?


Обобранные до нитки во время мертвецкого сна, мы должны были свидетельствовать это «не худеть!»

Как надо было вести себя с этими вымороченными существами, я решительно не знала. Но так было ознаменовано начало дикой беловодской жизни.

Утром я увидела: в конце барака нары были разобраны, и там стояли шесть или восемь кроватей с перинами и двумя-тремя пышно взбитыми подушками на каждой. Возле кроватей топилась чугунка и пол был сухой. Здесь проживала привилегированная часть женского барака — «бандерши». Любое приказание вельможных уголовниц прислуживавшие им «шестерки» тут же кидались выполнять.

Ко мне подошла женщина с широким испитым лицом, простуженным голосом назвалась бригадиром и сказала, что я зачислена в ее — Ани Федоровой — бригаду. Бригада эта рыла котлован для фундамента эвакуированного сюда Харьковского сахарного завода. Уже была вырыта довольно обширная, метров триста или около того, площадь.

Бригады работали непосредственно в яме, по дну ярусов которой были проложены поднимающиеся кверху стальные трапы. Глинистая почва облепляла колеса тачек и плохо обутые ноги. Чтобы сдвинуть с места и вкатить тачку с землей наверх, требовалась немалая физическая сила. Нормы были высокие. Во имя шестисот-семисот граммов хлеба лезли вон из кожи.

А метрах в ста от нас, среди копошащейся рабочей массы, кружком сидели преспокойно игравшие в карты уголовники.

Играли они не только на деньги. Ставили и на человека. Проигравший должен был к концу рабочего дня прирезать того, кого проиграл. В жертву «втихаря» всаживали нож и тут же закидывали труп землей. Полагаться на заступничество охраны не приходилось. Конвой и уголовники между собой ладили. Рассказывали: чтобы «рассчитаться» затем количеством людей, конвоир откапывал зарезанного, стрелял в него и сдавал как убитого «при попытке к бегству».

Каждый, кто рыл здесь землю, понимал: в любую из секунд жуткой лотереей он может быть превращен в смертника. Стиснутому страхом сознанию ничего не оставалось делать, как обходиться ухарством: а-а, жизнь — так жизнь, смерть — так кончина.

Примерно недели через две Аня Федорова, глядя прямо в глаза, раздав большие пайки хлеба, протянула мне оставшуюся четырехсотграммовую взамен заработанных семисот граммов.

Доли секунд мне были предоставлены на то, чтобы возмутиться и веско заявить: «Отдай заработанное мной!!» Чего бы это ни стоило, однажды я должна была обозначить себя неуступчивой.

Заторможенная, при той неуверенности в себе, которая поминутно меня подводила, я упустила эти мгновения и… проиграла куда больше, чем могла в том отдать себе отчет.

Я понимала, что отобранный хлеб в оплату за свою безопасность Аня отдавала «бандершам», фактическим хозяйкам смрадного общежития. Вокруг воровали, меняли, дрались и мирились, судили, рядили. Я слышала, но не воспринимала похабную, грязную ругань, видела, как люди приспосабливались к жизни барака, друг к другу. Многие женщины, никогда раньше не сквернословившие, быстро осваивали мат и уже этим не противопоставляли себя духу лагеря.

Инстинктивно отстраняясь, избегая сопрокосновения с кипучим окружением, я вызывала откровенно враждебное к себе отношение, что и не замедлило проявиться.

Поначалу я обрадовалась, когда меня перевели из Аниной бригады в другую. Бригада была подряжена очищать от камней участок земли, по которой собирались тянуть железнодорожную ветку к будущему заводу. Камни весом в шестнадцать-двадцать килограммов и больше надо было взвалить на платформу и отогнать эту платформу к месту сброса.

Изо всех сил я старалась не отставать от сильных и здоровых уголовниц, из которых состояла бригада. Сердце упало от предчувствия чего-то страшного, когда одна из них «завелась»:

— А что? Красючка наша — молодец! Смотрите, какая прилежная. Она и одна сгоняет платформу.

Будь я сама собой, может, и сумела бы ответить спасительно остроумно. Не смогла. Снова упустила время. Продолжала толкать платформу, на которой стоял конвоир и лежали валуны. Конвоир глядел поверх меня, словно ничего не происходило, а распоясавшиеся «блатнячки» уже орали, сдобренное ругательством:

— А ну, гони, с… гони, а ну, давай…

Злобная забава горячила их и, изощряясь в мате, они хлестали:

— Дай ей под зад, чтоб быстрее гнала!

Гнусность налетела со скоростью смерча. Оставалось одно: глубоко вбить в себя страх, обморочность, молчать, чтоб не взмолиться и хотя бы этим «не уступить» себя.

Дружно отняв от платформы руки, «блатнячки» шествовали сзади. Кое-как дотолкав платформу еще несколько метров, я опустилась на землю.

Бригада устроила себе перекур. Временно удовлетворенные, обо мне как будто забыли. Но точка была не поставлена. Это я уже знала хорошо.

По вышедшему во время войны указу за самовольный уход с работы, как и за опоздание, судили. У станков в большинстве своем работала молодежь пятнадцати-шестнадцати лет, преимущественно девочки. Многие не выдерживали, сбегали. Им давали по пять лет и отправляли в лагеря. Называли их «указницами». К ним часто приезжали родители и привозили продукты. «Блатнячки» эти передачи отбирали, девочки плакали, просили вернуть. Над ними смеялись.

Я лежала на нарах, впав в обычное полуголодное забытье, когда в бараке начался очередной скандал. Плакала одна из «указниц»: украли передачу. Не ново. Но девочка оказалась боевитой, сообразительной, верно сориентировалась: «Надо держаться сильных», и бесстрашно пошла в конец барака жаловаться управительницам. Те жалобу «приняли», и… начался спектакль. Голые, воинственные, вооруженные для этого досками, выломанными из нар, они отправились искать виновного, желая «восстановить справедливость» на виду у всего барака. Ребром доски человека били до хруста в костях. После расправ уносили «мешок с переломами».

— Сейчас найдем твою передачу! — пообещали они обиженной девочке.

— Эта? — спрашивали они у привлеченной для «операции» свиты «шестерок». — Эта? — указывая на приписанных существовать на верхних нарах.

— Вот эта, эта! — прокричала одна из блатных, указывая на меня. — Она украла!

..Л они двинулись ко мне. Голые бабы располагались вокруг, чтобы при всех избить воровку.

Смертельный холод пробежал от сердца к низу живота и парализовал меня. Я не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Так и лежала. Вот и все! Вот такой конец!

…Казалось, я уже умерла, лишь что-то от меня оставалось на свете, чтобы дотерпеть нечеловеческую боль.

— Да вот передача! — крикнул кто-то снизу.

«Судьи» неохотно обернулись. Мешок с провизией вынули из-под нижних нар, схватили его и направились на «хутор» уничтожать содержимое. «Указница» пошла пировать вместе со спасительницами.

Я лежала, время от времени теряя сознание. Смертельный ужас не отпускал меня. Легче не становилось. Как когда-то в городской тюрьме «под одеялом», я фактически пережила смерть и сейчас. Меня чуть не убили, как воровку. Я была распята собственным бессилием и лагерной неумолимостью.

Это был край, предел…


Как навсегда мы принимаем в душу постороннего человека, чья рука выводит нас из предсмертья к жизни! При этом вздрагивает время собственной судьбы, и мы запоминаем это как «вдруг».

Каждое утро, когда нас выводили на работу, считали, повторяли, что будут при попытке к бегству стрелять, нашу колонну своей особой летучей походкой обегал прораб Беловодского лагеря. На нем был брезентовый плащ с капюшоном, в руках — блокнот. Яркими черными глазами он оглядывал каждого, оценивая рабочие возможности, давал задания бригадирам.

Это был болгарин — Христофор Родионович Ергиев.

Он неожиданно вызвал меня из строя:

— Пойдете в бригаду Батурина.

И тут же крикнул:

— Батурин, возьмешь эту девочку к себе в бригаду.

— У меня работать надо! — возразил тот.

— Она и будет работать. Все!

— У меня надо кирпичи таскать! — сказал уже теперь мне Батурин.

— Я буду таскать кирпичи, — пообещала я.


Гриша Батурин был обстоятельным бригадиром, «с принципами», как он говорил о себе. Хитроватый такой мужичок, с тонким бабьим голосом, быстрый и добрый. У него никто не скандалил. Хлеб выдавали без надувательства. Бригада его работала непосредственно на территории строительства завода, в так называемой «зоне оцепления», поскольку конвой здесь не стоял над душой, а действительно оцеплял огромную площадь, на которой одновременно трудилось множество бригад. В бригаде работали мужчины и несколько женщин. Неожиданно я очутилась среди пусть во всем усеченных, но все-таки человеческих норм.

Значит, и вправду изменить «программу судьбы» возможно, лишь до конца испив ту пресловутую «чашу». И ни каплей меньше.

То, что мне необходим какой-то род перемонтировки себя по отношению к окружающему, я понимала отлично. Но с момента следствия я чувствовала себя чем-то затвердевшим, что не росло, не зрело и не развивалось. Для возрождения нужен был другой воздух, чуть солнца, «живая вода». Движение могло родиться лишь в результате каких-то «тайных свершений» или так и не возникнуть вообще.

Заветный «пятачок» в Беловодские тоже был. Возвращаясь с работы, все выглядывали, не стоит ли кто из родственников и близких с буханкой хлеба. Надежды многих оправдывались.

С исступленной настойчивостью я еженощно видела во сне приехавшую ко мне Барбару Ионовну с желанным хлебом. После того как я услышала во Фрунзе ее крик: «Та-ма-ра!», ожидание ее приезда стало идеей-фикс, сущим идиотизмом.

Много позже она дважды прислала мне перевод в десять рублей, на том дело и кончилось.

Хоть Беловодский лагерь, не в пример Джангиджирскому, располагался близко от железной дороги, хлеб сюда доставляли тоже с перебоями. Настали дни, когда и здесь его перестали подвозить.

Здешний начальник не кричал по селектору, что выпустит из зоны голодных людей. И на работу нас гоняли, как прежде.

После трехдневного голодания утром, задолго до подъема, поднялся непривычный шум: шепот, беготня.

— Хлеб не дают, на работу не выйдем! Никто сегодня на работу не пойдет! — передавали друг другу женщины.

Несколько смельчаков начали заколачивать изнутри двери барака. Откуда взялись гвозди и молоток при ежедневных обысках, понять было невозможно. Дверь заколачивали наглухо, со знанием дела.

— Все теперь заодно? — спрашивали организаторы. Я впервые почувствовала, как и во мне заговорило что-то прежнее, хоть и еле живое. Значит, в бараке есть люди, которых я не угадала раньше? Даже если это блатные, пусть! Люди сумели возмутиться, пробовали протестовать! Фактически это была забастовка. Казалось, все задышали в едином ритме. Притих даже тот закуток на перинах.

Лежавшие под слюдяным окошечком информировали:


— Мужчины вышли… построились… глядят в сторону нашего барака… ждут нашего выхода… переглядываются… что-то поняли…

Напряжение стало душить, когда зашептали:

— Ну, все! К нам направляются нарядчик и надзиратель. В дверь начали стучать. Она не поддавалась. С той стороны догадались, что она заколочена.

— Открывайте! Худо будет! Кому сказано? Открывайте сейчас же! — приказывали оттуда.

— Пока не дадите хлеба, не откроем! — выкрикнули из барака. — Без хлеба на работу не пойдем!

С контрольного пункта сообщали:

— Ушли обратно, в мужскую зону… А мужчин уже повели на работу…

И затем:

— Опять идут к нам… у них в руках лом, топоры…

Забастовочный дух, навестивший тот злачный барак, преобразил тогда многое, мобилизовал и сильных, и слабых, дал иллюзию готовности к отпору.

Дверь начали ломать. Она затрещала… и разлетелась под топорами в щепки.

В барак вошло начальство в полном своем составе, испытывая каждого не терпящим неповиновения взглядом.

— Кто зачинщик? Выходи!

Нетрудно представить, что последовало затем.

Во всех случаях дороги вели в третий отдел. Сначала нарядчик вызвал одну партию людей человек шесть, затем— другую.

После двух вызовов к оперуполномоченному в барак пришли надзиратели и забрали в изолятор тех, кто непосредственно заколачивал дверь.

— У-у, продажные шкуры, дешевки, — пеняли предавшим те, кого уводили.

То, что пару часов назад создавало единство, было размозжено все тем же кнутом и страхом. И все-таки появилось новое ощущение людей, их способности к какой-то форме сопротивления.

Когда пристыженные, злые и голодные мужчины вернулись с работы, в мужской зоне начали шуметь, раздались крики, а вскоре и предупредительные выстрелы с вышек.

Только к ночи все успокоилось.

Хлеб на следующий день привезли, но я уже не могла стоять на ногах.


Лазарет, в который меня поместили, был набит до отказа. На плотно придвинутых друг к другу топчанах лежали отощавшие люди с бело-желто-зелеными лицами. Мужчины и женщины вместе. Лазаретный барак также был врыт в землю.

Полагаться стоило только на сон и отдых от работы. Больничный паек и отсутствие лекарств поправке не способствовали. Было холодно. Тонкое серое одеяло, которое я натянула до подбородка, тепла не давало.

Против меня лежала худенькая «шалашовочка», вначале укравшая у меня кофту, а потом выручившая тем, что предотвратила избиение, крикнув: «Да вот он, мешок!» Все хотелось спросить ее: «Почему ты так сделала?» Но знала: она огрызнется. Пожалеть для нее было проще, чем сформулировать «почему».

Шел март. И именно в этот весенний месяц вдруг ударили злые морозы.

На четвертый день моего пребывания в лазарете, уже поздней ночью в Беловодск привели этап. Для столь свирепых холодов экипировка заключенных оказалась чистейшей фикцией. Одного за другим в лазаретное подземелье вносили и вносили людей с обмороженными руками, ногами и лицами. Многие были без сознания.

Лицо одного из ожидавших помощи показалось знакомым, но я не сразу поняла, что это джангиджирский технорук Портнов. Он был так слаб, что не открывал глаз. Что за эти три месяца могло с ним произойти? Почему он попал в этап?

В тот момент я хотела одного: владеть куском хлеба и кружкой сладкого чая, чтобы помочь ему. Бессилие нищего — отвратительно!

Старый узбек, которого положили возле меня, без конца просил:

«Пить! Пить!» Сосед слева — тоже. Раз-другой я, пересилив себя, поднималась, вливала в рот стонущим по глотку воды. Но просили отовсюду.

Проснулась я неожиданно. Вдруг. По одну и другую сторону от меня лежали уже мертвецы.

За ними пришли с носилками не сразу. Уносили и возвращались опять: пять… семь… девять… В тяжелом сне метался Портнов.

Впечатления ночи потрясли.

Я сидела на краю топчана, мучительно силясь принять какое-то решение. Оставаться в этом погребе было невмоготу, а от мысли, что придется выходить на работу в такую стужу, внутри все сводило. Ждать откуда-то помощи не приходилось. Значит, вопреки всему, собрав остатки сил, надо было не только тянуть, но и превзойти себя — попытаться выйти на рекордный паек. Тогда, получив восемьсот граммов хлеба, возьму пятьсот граммов себе, а триста принесу Портнову. Нет, шестьсот — себе, а двести — Портнову…

То ли это был бред, то ли призрак «воли к жизни», но он обрел очертания решения. Джангиджирский технорук помог к нему прийти. Он отправил меня набираться ума-разума, сейчас ему было худо. Я хотела ему помочь.


По моей просьбе я была выписана из лазарета. Чтобы выработать рекордный паек, надо было от склада к стройплощадке нести едва ли не пятнадцать кирпичей за раз. Я просила накладывать мне по семь. Рассчитала шаги «от» и «до». Ни одного лишнего движения. Только эти кирпичи, эти шаги. Я должна была, делая вместо одной проходки, две, справиться! «Трудно только первый день. Потом наемся хлеба и будет легче», — уговаривала я себя.

На пути была узкоколейка. Переходить через нее с кирпичами самое непростое. О нее я и споткнулась, не дотянув до обеденного перерыва каких-нибудь пару часов. Упала вместе с кладью. С полнейшим безразличием ко всему, даже не пытаясь подняться, я лежала на земле и глядела в голубое небо. Больше ко мне ничто из окружающей жизни не имело отношения…

…Возле меня кто-то остановился. Сначала я увидела сапоги, полу брезентового плаща. Незнакомый человек присел возле меня на корточки.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Двадцать три.

— А срок?

— Семь лет, — машинально отвечала я, лежа на земле поперек узкоколейки.

— Какая статья?

— 58-я.

— Понятно. Пойдете работать на завод нормировщицей? Давайте помогу встать. Пошли к бригадиру. Где он?

Вольнонаемный харьковчанин главный инженер строительства завода Василий Иванович Лукаш помог подняться.

Я не поверила ни одному из сказанных им слов, хотя такие случаи бывали. Слышала. Заводское начальство обращалось к лагерному с просьбой отрядить для работы нужных им специалистов. В этом случае завод выплачивал лагерю за квалифицированного работника 15 рублей 50 копеек в день. Выгода была обоюдной, и такие сделки заключались. Тем более что это не требовало режимных уступок. Вольные и заключенные и так сталкивались в зоне оцепления. Но при чем тут я, никакой не специалист?

После разговора с главным инженером бригадир Батурин сходил к начальнику, передал предложение, и лагерь отдал меня заводу.

Василий Иванович Лукаш препоручил меня старшему нормировщику. Меня сводили в слесарные мастерские, в механический цех, показали детали, познакомили с разного рода операциями, выдали справочник по нормированию, дали на пробу заполнить наряды и заключили: «Толк будет!»

Василия Ивановича Лукаша я про себя назвала: мужчина-мать!

Жизнь моя изменилась самым радикальным образом. Приходя вместе со всеми из зоны, я шла в контору. Дождь, снег, ветер были теперь за окном. Я училась какой-никакой, но специальности.

В конторе был репродуктор. Здесь ждали и слушали сводки Информбюро. Читали письма родных с фронта, рассказывали о «похоронках». И война заняла в сознании то место, какое она занимала в жизни всех людей страны.

В 1944 году в армию стали брать и тех, на кого была «броня». Мобилизовали и моего спасителя Лукаша.

Я стеснялась ему напомнить о себе. А тут, увидев меня возле мастерских, он сам подошел.


— Ухожу на фронт. Заместителя просил, чтобы вас держали на заводе. Так что не беспокойтесь. Все будет хорошо.

Будучи замороженной, я и Василию Ивановичу не выговорила того, что чувствовала, не сказала ему: «Вернитесь невредимым, хороший человек». Не сказав, всегда казнила себя потом за это.

Позже пришла повестка и его заместителю. Сдавая дела следующему, этот незнакомый человек не забыл ему передать просьбу Лукаша. Меня оставили на заводе. Долгий рабочий день меня не тяготил. Угнетала необходимость возвращаться в зону.

Как-то в кузнице меня застал гудок на обед. Все ушли, а я села в темный угол, чтобы съесть свой паек. На улице, за стеной кузницы, разговаривали мужчины:

—..А кто ее муж?

В первое же утро по прибытии в Беловодский лагерь перед выходом на работу нарядчик выкрикнул:

— Где здесь Петкевич?

Подошла к нему:

— Я.

— Идем, — сказал он заговорщицким тоном, пойдешь со мной сейчас в мужскую зону, там тебя твой мужик ждет. «Твой мужик, твоя баба» — терминология на этой колонне иной быть не могла. Сердце у меня упало. «Сейчас увижу Эрика. За то время, что моталась по совхозным колоннам, его перевели сюда…» Шла за нарядчиком ватными ногами, не успев привести себя хоть в какой-то порядок, страшась, что Эрик просто не узнает меня.

— Вон там, за хлеборезкой, он тебя ждет, — указал нарядчик на угол барака.

За хлеборезкой стоял незнакомый мужчина.

— А тот, кто спрашивал Петкевич? Где он?

— Я и спрашивал. Вчера вечером увидел, что вас привели этапом. Не узнаете меня?..

— А-а, вы?

…Узнала! Это тоже был один из новотроицких защитников.

— Меня зовут Петр Гордеев. Тогда не успели познакомиться. Помните?

— Конечно, помню. Но зачем вы так сказали нарядчику? Зачем вы так назвались?

— Ну а что такого? Я ж помочь хотел. Чудачка, — продолжил он, — я ведь не какая-нибудь шпана, все-таки — инженер-строитель. Ведь правда — хотел как лучше. Будут знать, что кто-то есть, приставать не станут.

Что-то еще говорил инженер-строитель Петр Гордеев, плоть от плоти лагерного опыта. Я его не слышала. С чувством острой, несказанной оскорбленное и обиды пыталась тогда понять логику его поступка.

Теперь, находясь в кузнице, я услышала, как он отвечал на кем-то заданный вопрос: «А кто ее муж?»

— Доктор. Эрик Андреевич. Я с ним на одной колонне был, — пояснял он. — Живет там с начальницей санчасти. Она ему обставила жизнь как надо. В сале недостатка нет. Даже шампанское ему в зону приносит.

«Шампанское, сало?» — успела я повторить про себя. И — задохнулась. Сильная боль привалила к стене, опрокинула навзничь и, наконец, дотоптала все то, что не было ни силой, ни глубиной, ни даже просто верностью мужа.

Как пожня, на которой выгорел остаток немудреного урожая прошлой жизни, я в беловодской кузнице осознала себя, наконец, бесповоротно и решительно одинокой.


В Беловодске нам выдали кое-какую одежду. Помимо телогрейки я получила хлопчатобумажные брюки и гимнастерку с настроченными на них пятью или шестью вопиюще разноцветными заплатами. На ноги «выписали» резиновые бутсы.

Баня на колонне означала выдачу двухлитрового ковша воды, которым надо было обойтись. Черные струи грязи стекали с каждого, кто пытался мыться. Как и большинство, я предпочитала малой порцией воды помыть только голову. Горячая, вынутая из дезкамеры одежда имитировала ощущение смены белья.

Трудно сказать, какое впечатление произвело появление в заводской конторе такого несуразного «субъекта», как я. В комнате сидели две учетчицы, паспортистка и работавшая на заводе семья эвакуированных ленинградцев: мать и две дочери. Старшая, Нирса, была моей сверстницей, до войны училась в Консерватории, была хороша собой и очень мне нравилась.

Настороженность, даже известная ощетиненность вольнонаемных сотрудников постепенно отступили, сменились расположением. С Нирсой мы подружились.

Однажды Нирса принесла на завод живую розу:

— Это — тебе!

Подарок не только растрогал — поразил. Мучительное ощущение несоответствия себя почитаемым ранее нормам мешало общению, перекрывало тогда пути к другим. Преподнесенная роза в известном смысле была равнозначна снятию «карантина».

Помог выйти из самозаточения и ссыльный Альфред Ричардович П. Величественный старик с белой ухоженной бородой часто заходил в контору. Мало с кем разговаривая, он усаживался на табуретку и подолгу молча смотрел на меня. Одно и то же происходило ежедневно.

— Тебе не страшно, что он… так? — шепотом спросила как-то Нирса.

— Ничуть.

Мне было хорошо. На меня нисходил покой, когда этот старый человек находился рядом. Может, только один вид красивой старости приносил лечебное успокоение? Наверное, я кого-то напоминала ему. Иногда казалось, что, несмотря на разницу в возрасте (лет в пятьдесят), мы одинаково тоскуем о чем-то безвозвратно ушедшем.


Однажды Альфред Ричардович, приурочив свой приход к обеденному перерыву, принес пол-литровую бутылку патоки и сушеный урюк.

— Эту роскошь прислали мои дети. Вы не откажетесь разделить это со мной? — спросил он церемонно и едва ли не робко.

Жизнь будто говорила: «Я сама себя творю. А ты смотри, вбирай». И она раскатывала себя во всю неприглядную, но загадочную ширь и с изнанки, и снаружи.

Обходя мастерские, зону оцепления, я видела голодных и сытых, в лохмотьях и неплохо сшитых бушлатах русских и киргизов. Люди дробили камень, клали кирпичи, замешивали цемент, тесали бревна. Были заняты подневольным трудом. Ритмом, ладом строительства сами каким-то чудом помогали себе. И я пропитывалась каждой подробностью: патокой, розой, словом и поступком встреченного человека. Ничего не роняя, протаптывала свою тропу.

В тот период в Беловодском лагере находилось много поляков. По их рассказам, им предлагали «принять советское подданство»; они отказывались, их свозили в лагеря.

Поскольку я здесь была единственной женщиной-полькой, они, поукоряв за незнание языка, объявили меня все-таки «своей», называли «пани Тамара».

Встреча с ними многое открыла, немало дала.

Они лагерь всерьез не принимали. Видели в нем стремление попугать их. Безоговорочно веровали, что их правительство в обиду никого из них не даст и вот-вот вызволит отсюда. «К Рождеству будем дома!» — уверяли они. И, когда Рождество проходило, улыбались: «Ну, значит, к Пасхе!» Проходила Пасха: «Так уж к ноябрю наверняка…»

Они держались друг друга. Не теряли чувства юмора. Я, кажется, впервые улыбнулась, когда смешливый, знавший русский язык поляк на вопрос одного из членов приехавшей комиссии: «Кем вы работаете?» — ответил: «Паровозом».

— Не понимаю, — уязвленно ответил тот, — поясните. Поляк, ничуть не смутившись, иронически дообъяснил:

— Пру вагонетку с камнем. Вместо паровоза. Та-ак!

Поляк Генрих, тоже неплохо говоривший по-русски, ведал на родине лесничеством, что вполне вязалось с его обликом. Крупный, добродушный увалень был похож на «Потапыча».

— В чем надо помочь? — иногда спрашивал он.

— Вы тоже верите в скорое освобождение? — поинтересовалась я.

— Иначе никак не можно! — расплылся он в улыбке. Понять природу их уверенности и оптимизма было выше моих сил.

Мы покорно ели то, что нам давали. Они возмутились:

— Или добавляйте, или не будем работать.

Им разрешили прикупать кукурузную кашу в заводской столовой. Нам — нет.

Заслышав, как они смеются, острят, я думала про себе: «Кроме страха, безнадежности, страдания есть разве что-то еще? Почему мне это недоступно?» Впрочем, я совершенно серьезно считала: без прикрас, такими, как есть, лагерь и жизнь понимаю теперь я! Они — легкомысленны. А может даже, не умны. И никуда-то их не отпустят! Им здесь сидеть и сидеть!

Нет, они все понимали как надо. За их спиной был опыт естественной жизни. За мной?.. Разве определишь, что было в практике моей жизни?

Между тем моя работа «под крышей» в качестве нормировщицы закончилась так же внезапно, как и началась. И не по вине завода. Меня подозвал заключенный инженер Шавлов, взял за руки и высокопарно произнес:

— Гляжу на свои и на ваши руки, и передо мной встает вся трагедия нашей жизни! Если бы вы знали, как мне вас жаль!

— Почему жаль?

— Как, вы не слышали? Есть приказ: всех заключенных с завода отозвать. Очередная кампания по усилению режима.

— Давай опять ко мне в бригаду, — ободряюще предложил Гриша Батурин.

— Спасибо, Гриша.

Бригада Батурина работала в карьере. Надо было накайлить гравий, погрузить и, став «паровозом», доставить его на завод.


В вечерние, послерабочие часы звякнут пустые баки, которые дежурные уносят из зоны после ужина, смолкнет перекличка охраны на вышках и как будто выдается часок для себя. Работяги выползают из барака, усаживаются вдоль стен, впадают в забытье, «отходят». Прислонившись к стене барака, вытягивала ноги и я. Нагретая за день земля отдавала натруженному телу тепло, утишала ноющую боль.

Небо понемному темнело. Над степью — океан воздуха. Он активно, почти осмысленно вибрировал, перемешивая разной степени нагретости слои. Можно было неотрывно глядеть на его неугомонность. Каким-то образом это заменяло движение мысли. С земли поднимался пар. Пахло дальними степными пожарами.

Отвлек крик: «Этап идет!» У зоны начала собираться толпа. Всегда много таких, кто чего-то ждет.

Здесь и вправду случались разные встречи. Прокурор или следователь не раз оказывался за проволокой вместе с тем, кого недавно засадил сюда. Лагерники мгновенно узнавали об этом. Пристально следили за тем, как будут развиваться отношения двоих. Подсознание нацеленно ожидало драматического исхода. Но время откорректировало «поединки чести». Став коллегой заключенного, следователь, бывало, пытался оправдаться перед бывшим подследственным; желание отомстить утрачивало силу и смысл. В критических же ситуациях вмешивалось начальство, отправляя одного из двоих в другой лагерь.

В тот весенний вечер подходивший к зоне этап бурно приветствовали поляки. Они узнавали соотечественников и знакомых. Срывая с головы свои кепи, подбрасывали их вверх.


Одного из прибывших прямо от вахты повели в изолятор. Утром следующего дня, когда мы пришли на работу, Генрих шепнул:

— Вчера, пани Тамара, этапом привели Бенюша. Это плохо.

— А кто он такой?

— О-о! Бенюш — государственного ума человек и… немножко мой друг.

Именно его сразу поместили в карцер.

Для поляков Бенюш, видимо, был арбитром не только в политических спорах. Они часто «схватывались», он постоянно их усмирял.

Я увидела его на территории завода дня через три. Во время обеденного перерыва они с Генрихом подошли ко мне. В таком же военном френче и кепи, как и большинство поляков, худощавый, подтянутый человек лет сорока по-русски сказал: «Я уже очень знаком с вами, пани Тамара? Так?» И представился сам: «Юзеф».

Как и все поляки, на лагерь он смотрел как на временный казус. Истинный характер этого человека был хорошо запрятан за насмешливостью. По отношению ко мне определился тон поддразнивания, шутки и внимания.

— Как же вы будете в Варшаве обходиться без польского языка? — смеялся Бенюш. — Начнем учить его? А как пани попала сюда? Не пошла на демонстрацию Первого мая? Или она — диверсант?

— А у пани Тамары были красивые платья? — спросили однажды два друга.

— Были.

— На них вместо цветов был комбайн или трактор?

Я охотно поддерживала иронический тон, тем более что в самом деле носила когда-то платье из ткани с проштампованными тракторами.

Мне отдавали дань, когда разговор заходил о литературе.

— У нас мало женщин, которые бы столько читали, — сказал Бенюш однажды.

И это помогало. Было важно. Бенюш отчитывал меня за «непротивление».

— Так себя вести не можно. Смирение — не есть лучший способ жить.

Оба друга работали в зоне оцепления. Я же попадала на завод, когда бригада из карьера пригоняла вагонетки с гравием. Если они не были заняты, встречали, чтобы помочь.

Несколько дождливых дней превратили глинистую почву в месиво. Как я ни старалась удержать на ногах свои трухлявые бутсы, одну из них глина «отчавкала». Наезжающие сзади вагонетки не позволяли остановиться. Путь пришлось продолжать одной ногой в обувке, другой — без нее. При мысли, что опекуны могут стать свидетелями подобной неловкости, я сильно нервничала. Они как раз и подошли. Бенюш налетел на конвоира и, понятно, потерпел афронт. Башмак к следующему рейсу где-то раздобыли. Но теоретизировать на эту тему никто уже не хотел.


— А знаете ли вы вообще, что такое жизнь? — меня как-то спросили они.

Я приняла вопрос серьезно:

— Знаю.

Наперебой они рассказывали про охоту, приемы, рождественские праздники, театральный и концертный залы, езду на лошадях, схватки, споры до утра, про то, как приятно в магазинах покупать для любимой женщины конверт с кружевным бельем. От их воспоминаний оставалось чувство сверкающих, стремительных изгибов.

— Жизнь, пани, вещь замечательная. О-о-о!

В полновесности их подачи слово «жизнь» имело самозащищающий смысл. Оттесняя в сторону свои неуклюжие представления, я замолкала.

На работу все заключенные приходили с собственными котелками, привязав их веревкой к поясу поверх телогрейки. У обоих друзей были аккуратные, с вогнутым боком военные котелки. И, стыдясь своего проржавленного, круглого, жестяного, получив обед, я отходила как можно дальше, чтобы пообедать в одиночку. Бенюш разгадал маневр. Был предложен сговор: обедать, ходить на работу и в зону вместе, называться, «как у вас принято: колхоз!».

Если удавалось прикупить дополнительно порцию кукурузной каши, Бенюш расшлепывал ее в три наши котелка, невзирая на мои отнекивания и смущение.

В отстроенном корпусе завода прорвало как-то трубы. Согнали всех. Ведрами, ковшами, чем попало, мы вычерпывали воду. Промокли все до нитки. Некстати похолодало. После аврала торопливо строились, чтобы скорее попасть в барак. Прихваченная весенним морозцем одежда напоминала гремучую кору. Нас пересчитывали раз, другой. Потом опять и опять…

— Побег! — пронеслось по рядам. — Побег! — Какой-то смельчак решился.

Дополнительно вызванный конвой, «прочищал» завод, трубы, котлы, закутки. Было ясно: пока беглеца не найдут, нам не видать барака. Продрогшие, мы переминались с ноги на ногу, подпрыгивали. Пытаясь согреться, мужчины тузили друг друга.

Стемнело. Высыпали звезды. Подошедший Генрих сказал:

— Вы совсем замерзли. Есть у вас игра, когда бегут парами. Как она называется?

— «Горелки».

— А приговорка какая?

— «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, глянь на небо, птички летят, колокольчики звенят, раз, два, три, последняя пара, беги!»

— И пани Тамара в белом платье и в беленьких туфельках мчится, а я ее догоняю, — подхватил Генрих. — Смотрите, в-о-о-он моя любимая звездочка — Вега. Когда нас освободят, обещайте, глядя на нее, вспоминать меня.

В который раз прочесывали территорию, а беглеца не находили. Вконец окоченевших, наконец, построили и повели в зону. Бенюша рядом не оказалось. Посмотрела влево, вправо, увидела, помахала ему рукой, но он не ответил. Не стал он рядом в строй и утром следующего дня. Подошел только вечером, когда строились после работы.

— С Генрихом теперь раздружусь. Вчера приревновал вас к нему. Мне раньше это чувство было незнакомо.

Смущение от слова «приревновал» на какое-то мгновение заслонило безобразие лагеря. Но застреленный беглец, лежавший у вахты ногами в канаву, молодым лицом к нам, тут же вернул к реальности. Этой картины ничто не могло перевесить: убитый протест, расстрелянный порыв к свободе. В назидание! Нам!


Когда мы рано утром приходили на завод, выпадали три, четыре особенные минуты. Возле сарая, в котором мы получали инструмент, ручками вверх стояли не разобранные работягами, облепленные комьями глины тачки. Стоило сесть в такую тачку, откинувшись спиной к ее дну, можно было вообразить себя сидящей в шезлонге.

Горы Алатау были из трех предгорий. Первое сплошь покрыто алыми тюльпанами, за ними виднелся коричневый земляной перевал. Венчало их причудливое скопление ледяных вершин. Ежась от холода- и свежести, я старалась захватить миг, когда солнце начинало румянить лед.

Бригаду Батурина перевели работать на камнедробилку, находившуюся на территории завода. Это было чуть легче.

Как-то я несла из мастерской болты. Не увидев висящих знаков предостережения, хотела пройти по прямой через донельзя захламленный участок, но услышала крик: «Стой!» — сопровождаемый смачным ругательством. Осмотрелась. Крик относился ко мне. Невдалеке еще дергалась наступившая на оголенные электрические провода лошадь.

Я растерялась. Не знала, что предпринять. Перешагивая, перескакивая через провода, ко мне пробирался Бенюш. Подхватив на руки, вынес меня из смертельно опасной зоны.

Поздно вечером, лежа в бараке на нарах, я пыталась осознать смутное беспокойство, не оставлявшее меня весь этот день.

В какое-то мгновение, когда Бенюш меня выносил, крепко прижав к себе, я почувствовала… вспомнила… у меня есть грудь… Это что-то напоминало… Я — женщина? Это — неловко, неудобно… Это не нужно… «Забудьте, что вы женщина», — вкореняла в меня «каракулевая» дама. Как хорошо они владели грамотой уничтожения! Какой огромный был накоплен опыт, и как самовластно они распоряжались не только судьбой, но и природой человека! Я — «забыла»!

Опять лили дожди. Мы вязли в грязи на работе и в бараке, куда с улицы так незапретно стекала грязь.

Ночью меня кто-то несколько раз толкнул:

— Выйди, тебя там зовут.


По прохудившейся крыше барака стучал дождь. Под жестяными покрышками фонарей тускло светили электрические лампочки. Бегавшая вдоль запретной зоны лаяла, гремела цепью собака. С мужской стороны лагеря меня называли по имени. Я еле-еле различала за нейтральной полосой и за двойным проволочным заграждением худощавого, с седеющими висками ироничного человека.

— Это я вызвал вас, я, — расслышала я сквозь шум дождя голос Бенюша. — Меня увозят. Надо прощаться.

«Увозят? Ночью? Это на расстрел», — внятно ударило мне в голову.

— Ухожу на волю! — продолжал он. — Слышите?

«Какую волю? Ах Боже мой! Он ничего не понимает! Не знает, что ночами увозят на расстрел?»

— Я слышу вас, слышу, — пыталась я что-то ответить.

— Вы драгоценны мне. Я не думал, что нас увезут внезапно. Прощайте. Хочу на память оставить вам свой котелок. Бросаю. Ловите.

Через проволочные ряды перелетел и плюхнулся в лужу его военный котелок.

С вышки закричали: «Кто там? Кто?» Охрана забеспокоилась. Луч прожектора начал шарить вдоль проволоки.

— Мы можем не встретиться… Целую ваши руки. И да хранит вас Бог! — торопился закончить Бенюш.

Заразительна и велика была вера в то, что его ждет освобождение. Кто же прав? Я с пещерным багажом сознания, не ведающая, что такое защитительный закон и право, или дай Бог — он?

Я прижала грязный котелок к груди и поместила в душу слова: «И да хранит вас Бог!»

Первой сформированной тогда в СССР польской дивизии было присвоено имя Тадеуша Костюшко. Собранных ночью поляков привели в Беловодский военкомат для зачисления в эту дивизию. Они ее «своей» не признавали. Бенюш в категорической форме отказался принять предложение. За ним отказались и остальные. Притом что все они просились на фронт.

Через несколько дней отправили всех оставшихся поляков.

— Что, осиротели? — спрашивали меня. — Заступников теперь нема?

— Нема! Осиротела.

Но я немало приобрела. Раз и навсегда осталась озадаченной непререкаемой верой поляков в свое правительство, верой в то, что они не забыты им. Ведь сама я искренне считала, что связь между отдельным человеком и правительством страны, в которой он живет, имеет одно состояние — борьбы с человеком. Поляки не- были униженными и не собирались постигать этого уродливого состояния. Более того, они не отказались от личного права на выбор, в какой армии хотят служить, а в какой — нет.

Я запомнила их джентльменство (смешное нынче слово): то, как до костей промерзший человек умеет вместо ругани различить на небосклоне любимую с детства звездочку; не забывала их умения засветить подлую некрасивость жизни духовными словами: «И да хранит вас Бог!»


В лагере все то же: подъем, команда «стройся», выход на работу, натужные усилия выработать рабочую пайку хлеба. И вдруг обращение поистине странное.

Бригадир Гриша Батурин заставил пережить своеобразного рода потрясение. Занятный мужичок глянул однажды своими хитрющими глазками и тонким голосом произнес:

— Чего хотел сказать… Не знаю вот, как!

— Говорите, Гриша, что такое? — испугалась я.

— Вы грамотная, интеллигентная там и прочее… Мне газета попалась, там рассказ напечатан, сильно за душу берет. Взяли бы прочли в клубе для всех!

Что это он? Какая чушь? Рассказ, клуб, сцена?

Газету все-таки взяла. Прочла: Елена Кононенко, «Жена». Ранило фронтовика. Остался без обеих ног. Из госпиталя написал жене письмо: если захочет увидеть его «таким», то он приедет и будет ждать ее на вокзале. Женщина в назначенное время, не чуя под ногами земли, бежит к станции. Увидев «обрубок» когда-то любимого мужа, останавливается как вкопанная. Муж видит, как она ошеломлена. Хочет отковылять обратно. Но через минуту жена с криком муки, жалости и боли: «Се-ре-жа!» — бросается к изуродованному войной мужу, припадает к нему.

Рассказ задел. Принимая чужую боль, мы начинаем жить истиннее. Память у меня была счастливой: прочла раз, другой — все запомнила. Никогда ничего не читая со сцены, ответила бригадиру:

— Я выучила, Гриша.

— Так я ж знал! Василий на баяне сыграет. А вы после. Узнав, что я «выйду на сцену», две или три женщины подошли ко мне в бараке:

— Хотите надеть мое платье? Посмотрите, может, мое?

Надела. Причесалась. Волновалась до дурноты. В маленьком клубе народу набилось битком. Крик женщины из рассказа вошел в меня, стал сильнее собственных страданий. Я слышала его по ночам. В нем выразилось все глубинное, чем были пропитаны поры войны и лагерей, когда, кроме как вывернуть себя наизнанку, выхода не существовало. Ослепленная болью рассказа, я и читала. Не помню, как…

Плакал бригадир Гриша Батурин, плакала «шалашовка», выручившая меня, плакали мужчины — ИТР, голодные, в рваной спецодежде работяги, заполнившие тогда этот зал «с кулачок».

Чувство счастья? Возможно ли так назвать то, что было тогда со мной? И этот Гриша, отыскавший мне применение несколько иное, чем советский суд?

Ко мне изменилось отношение. Да и сама я стала в чем-то иной, будто что-то про себя вспомнила.


Начальник лагеря, периодически обходивший колонну, построенную к отправке на работу, вдруг остановился возле меня:

— Новенькая?

— Нет, — ответил за меня болгарин-прораб, — я вам о ней говорил: работала нормировщицей на заводе.

— Нам самим нормировщики нужны! — оборвал его начальник и обратился ко мне «с претензией»: — Почему я раньше не видел вас?

В тот же день меня назначили нормировать земляные работы. «Милость» подавила. Нормировать труд заключенных значило определять норму хлеба таким же, как я!

Перед первой разнарядкой зуб на зуб не попадал. За столом сидели бывалые дяди-уголовники, хваткие, неуступчивые люди. Меня косо разглядывали: как следует толковать «маневр» начальства?

Я замеряла метры нарытых траншей, кюветов, котлованов. У меня получалась одна цифра, в нарядах бригадиров — другая, превосходящая мой замер в несколько раз. Недавно так же поступала я сама, «побрызгивая» в Джангиджире волокно.

И, вопреки своему желанию и в соответствии с ним, я стала подписывать «туфту», заявив отнюдь не сентиментальным дядям, что «должна быть в курсе всех приписок». Трусила, терялась, но старалась держаться. Мечтала, чтобы меня вернули в бригаду Батурина на общие работы.

Когда через несколько дней нагрянули с проверкой, все завершил приказ по лагерю: «Нормировщицу такую-то посадить в изолятор на штрафной паек». Я обрадовалась: снимут! Не сняли!

Как пострадавшей за «общее дело», мне в изолятор передали пайку хлеба. Акциям такого рода, как и приветствиям «блатнячек», недавно подгонявших меня матом, а теперь кивающим: «Нормировщица, привет!» — я уже знала цену. И все-таки для «оптимистической гипотезы» существования и отсюда бережно выбирала крохи миролюбия.

В бараке ко мне отношение тоже изменилось. Особое внимание стала проявлять Женя Ш., сидевшая по одной из бытовых статей.

— Сиди, не вставай, я тебе принесу ужин.

— Я сама, Женя, не надо, спасибо.

— Чего ты все «спасибо» да «сама», надо помогать друг другу. Можем вместе в этап попасть. Ты красивая, но тряпок у тебя нет. А у меня навалом. Дам тебе надеть. На тебя кто-нибудь из начальства глаз положит, ты меня тоже не забудешь. Ладно?

Много уже насмотрелась, много ведала, но выверты лагерной жизни неисчислимы. Сидевшая рядом «блатнячка» презрительно усмехнулась:

— Да пошли ты ее подальше! Она ж, пока несет ужин, руками из твоего котелка гущу выбирает, а ты после этого жрешь.


Джангиджирского технорука Портнова, заболевшего тяжелой формой туберкулеза, давно уже отправили в этап. Я успела ему пару раз передать по кусочку хлеба.


Нет-нет предлагали и мне — пахту или сухарик. Я не принимала. Все еще высматривала стоящих на «пятачке»: «Приедет Барбара Ионовна! Приедет! Не сегодня, но завтра…» Не ожидая уже писем от Эрика, ждала приезда свекрови.

Мы нередко оказывались свидетелями чужой любви и преданности.

В самых неожиданных местах по ходу следования на работу то из-за сарая, то из-за наваленных в кучу бревен появлялись чьи-то родственники. Особенной изобретательностью отличались жена и сестра Александра Иосифовича Клебанова. Эти две женщины возникали в самых непредвиденных местах. Зеки внутри шеренги перестраивались, давая возможность счастливчику очутиться с краю, перемолвиться новостями о доме и семье.

Окруженный заботами близких, Александр Иосифович чаще других предлагал мне: «Ну хотя бы стакан молока?» Я отказывалась: «С какой стати!»

Как-то уединившись в своей дощатой разнарядочной, заканчивая обед, позабыв обо всем на свете, я доскребывала со дна котелка кукурузную кашу. Звук скрежета алюминиевой ложки о жесть котелка дошел до собственного сознания, когда, оглянувшись, увидела стоявшего на пороге Клебанова. Не знаю, сколько времени он наблюдал за моим самозабвенным усердием, но я долго после этого старалась не встречаться с ним взглядом.

А вскоре, замеряя землю, почувствовала дурноту. Очень хотелось есть. Успела только шагнуть во времянку-мастерскую.

Когда пришла в себя, увидела Александра Иосифовича, державшего в руках ложку и котелок с чаем, в который он исхитрился накрошить хлеб.

— Одного хочу, — сказал он зло. — Хочу когда-нибудь встретить вашего мужа. У меня есть, что ему сказать.

Видимо, сильное, что-то по-людски сочувственное было в запальчивом обещании этого человека. Горькое тепло затопило душу.

Утром стало известно: собирают этап. В дальние лагеря.

И сердце на этот раз зашлось особенной силой: уехать!!! Не ждать больше писем от Эрика, которых он не пишет. Не высматривать на «пятачке» Барбару Ионовну с буханкой хлеба, которая мерещилась ночью и днем. Остатками сил я стыдилась своих жалких чувств, самой себя. Неверность тех, кого я считала своей семьей, была предъявлена сполна. Хотелось решительно отсечь то, что еще болело, тащилось за мной и унижало.

«Завтра пойду к прорабу, попрошу включить меня в этап», — думала я, дивясь пробудившейся воле. Но под утро, когда в барак вошел нарядчик, в списке на этап была зачитана и моя фамилия. Все решилось само собой.

Возле железнодорожных путей охрана расставила палатки. В одной из них выдавали потертое обмундирование. В другой обыскивали. Не ожидая, когда это сделают женщины-охранники, я письма Эрика в которые умудрилась сохранить до того момента, порвала сама. Ветер поднял обрывки, они покружились и улеглись на среднеазиатскую землю. Вот и все! Черта была подведена.


Из соседних лагерей подвозили новые и новые партии заключенных. Этап готовился большой. Еще оглядывалась: вдруг Эрик окажется здесь? Нет. Его — берегли…

Подали длинный товарный состав. Нас стали грузить в замызганные грязно-красные товарные вагоны, в которых перевозили скот.

ГЛАВА VI

Этап шел на север. Куда именно — держалось в секрете.

Едва мы, разбитые на группы, начали занимать вагоны, как в ход пошли сноровка и сила. Уже через несколько секунд наглядно определилась во плоти иерархическая структура населения нашего вагона. На верхних нарах у зарешеченного железными прутьями оконца оказалась рослая черноокая армянка Наташа Шаталова. Рядом расположились ее фаворитки из «бытовичек».

Охрана велела выбрать старосту, определить график дежурств, чтобы выносить парашу. Старостой объявили Наташу. Выбор, надо сказать, был удачным. Красота волевой старосты производила впечатление даже на охрану. Ко всему она имела низкое меццо-сопрано и пела цыганские романсы. Сидела за хищение по знаменитой во время войны 107-й статье.

Дальние лагеря обрисовывались многими как житные угодья. А пока надо было осваивать дорожную пересылку.

В середине вагона стояла железная печка. На ней — чайник. Возле — горстка чурок и ведро каменного угля. На полу, служившем здесь нижними нарами, и верхних настилах была негусто набросана солома.

Мне досталось место на полу в углу вагона, одно из худших. С одной стороны — холодная стена вагона (дрогнуть и переносить несносную боль в суставах пришлось всю дорогу), с другой — болтливая и жалкая Нелли, сидевшая за мелкое воровство. В стремлении произвести впечатление бывалой лагерницы она бахвалилась, что сидит второй раз, с апломбом заверяла, что на Севере будет легче, чем в Беловодске. Указывая на свою землистую кожу, учила:

— Вот, смотри, смотри, какой у меня хороший цвет лица. А знаешь, что я делаю? Мне и кремы-то никакие не нужны. Я мочой умываюсь.

Часть женщин была замкнутой, молчаливой, а большинство проявляло баламутный нрав. В вагоне вспыхивали ссоры, разнимали дерущихся неизвестно из-за чего. И только тогда, когда затапливали «буржуйку», разомлевшие узницы стихали. Или, напротив, кто-то начинал истерически рыдать.

Сидевшая за убийство громоздкая женщина жаждала исповедоваться и подсаживалась ко всем по очереди. Рассказывала, как схватила топор, как ударила, потом следовали подробности о брызгах крови на стене и еще более страшное. Это было невыносимо. Вперив малоподвижные беловатые глаза на собеседника, она словно вертелась в колесе известного ей одной ужаса. Просыпаясь по нескольку раз в ночь, я видела, как она сидит, открыв пустые, страшные глаза, прикованная к своему кошмару.

Вагон вез ворох беды, вывернутого нездорового воображения, неврастении, элементарной грязи.

Медленно, с остановками мы еще несколько дней ехали по Средней Азии. Состав часто загоняли на запасные пути, потом паровоз маневрировал, резко толкал вагоны туда-сюда, и снова стучали колеса. Как же много в жизни холода и железа: рельсы, засовы, замки, хватка Судьбы.

Ехали неделю, восемь, девять дней. Вдруг с верхних нар донеслось:

— В Россию въехали! В Россию! Лес какой! Все по очереди полезли смотреть в зарешеченное оконце. В душе отчего-то заныло.

И затем уже вовсе не крик, а громкий Наташин шепот:

— Ой, женщины, сколько эшелонов с ранеными!

И опять все карабкались на верхние нары. Глядя на военные составы, замолкали.

Один за другим мимо нас проходили санитарные поезда с ранеными. На полках пассажирских вагонов лежали изувеченные, забинтованные головы, руки, ноги. Эти составы своим ходом везли беспамятство, крики, смирение, неизбывную боль… Загипсованное, окровавленное несчастье войны.

В Сызрани нас ожидала длительная остановка. Объявили, что поведут в баню. Под конвоем вывели в город.

И впрямь — Россия! Какая же она другая по сравнению со Средней Азией! Здесь отчаянно лопотали листочки тополей и берез. Свежий ветер трепал волосы. Конец мая. Весна. С грачами. Еще холодная. Резвая. Звонкая. Дом! Забытое, родное проникло в клетки. Как жила без этого? Как могла? Вдали мелькнула Волга. С юности мечтала увидеть ее. Вот какой получилась встреча с великой рекой. Из груди вырвалось что-то вроде всхлипа.

Нас привели в настоящую баню. Из одного, другого, третьего кранов лилась вода. Кто был поздоровее, брызгался и кричал:

«Во-о-да!!» От самой ее наличности, потока, ненормированности впору было обалдеть. Перекрытые долгие месяцы корой грязи, мы отмывались выданным нам граммов в двадцать кусочком мыла, споласкивались, обливались снова и… счастливо слабели. Как же мы отвыкли от ощущения чистоты!

И снова холод, стук колес, хлопотливый ритм небольшой скорости…

После Сызрани стали задерживать выдачу хлеба, а затем и вообще перестали давать. «Нет хлеба!» — объяснили нам.

— Не имеете права оставлять нас без хлеба! — закричала Наташа.

Снаружи стали бить прикладом в дверь.

— Молчать! Или в изолятор захотела? — Наташины чары на конвоиров больше не действовали.


Против нашего состава остановился идущий на фронт эшелон. Впопыхах не разобравшись, что за товарняк стоит перед ними, солдаты, высовываясь из окон, подтрунивали:

— Эй, девицы-красавицы, куда с таким шиком шлепаете? Вместо ответа, оторвавшись от заветного окна, Наташа внезапно соскочила на пол и начала бить кулаком в стену вагона.

— Есть хотим! Где наш хлеб? Дайте нам хлеба! — обозленно, настоянно на голоде кричала она.

Ее взрывной крик с размаху ударил по нервам, подцепил, заразил остальных. Стучал и кричал уже весь вагон, за ним следующий, третий. И вскоре изнутри состава в стены и двери камер на колесах колошматили сотни кулаков, весь двадцативагонный состав.

— Отдайте наш хлеб! Есть хотим! Хле-е-ба-а! Хле-е-ба-а!

Стоял уже не крик, а рев. И не горлом орали, а голодной утробой, шальной надеждой на то, что, вопреки произволу, кто-то заступится за находившихся под замком.

У колес наших вагонов забегали начальство, охрана. Забеспокоились не на шутку. Пытались унять. Но поздно. Состав готовы были разнести в щепу.

Из военного эшелона наблюдали, переговаривались. Разобрались, что за состав стоит перед ними. Задетые за живое нашим воплем, оттуда выпрыгнули несколько военных и подошли к конвойной верхушке.

— Кто старший? Им положен паек. Почему не даете им хлеба?

Начальник поезда стал угодливо предлагать военным для выяснения пройти к нему в вагон.

— Принесите сюда накладные. Объясните при них, — не согласились они. Тон их стал до крайности резким. Среди прочих выделился особенно взвинченный голос:

— Не имеет права морить людей голодом! — Повелительно перекричал он всех.

И, услышав эту требовательную, накаленную интонацию, смолк наш состав.

— За кого заступаетесь, товарищи? За кого зас-ту-па-е-тесь? — стал их стыдить начальник конвоя. — За прес-туп-ни-ков.

В кромешной тишине, возникшей от душевной сосредоточенности, мы услышали бешеный крик заступника-фронтовика, поразивший срывом на предельно высокую ноту и тем, что ответ был храбр и смел:

— За кого? За своих матерей и жен, которые могут здесь оказаться.

Словно кайлом эта пронзительная нутряная правда сбила с души все наросты. Недвижно лежа в углу на полу вагона, я зажала рот, чтобы не закричать беспомощное и страшное: «Да, да, мы ни в чем не виновны, над нами издеваются. Мы не понимаем, за что!..» Как и многих, меня сотрясала истерика.

— Ошибочку, оплошность допускаете, товарищи военные, — отбивался начальник поезда.


Но фронтовики не отступали:

— Несите накладные! И не задерживайтесь! Мы возвращаемся на фронт после ранений, — доносилось до нас. — Нам надо знать, что в тылу все делается как положено!

Яростная сшибка ничем не возмутимого персонала охраны, наглевшего в тылу, с оголенными нервами фронтовиков, уже понюхавших огня и смерти, перевела все в ранг емких человеческих чувств, оставила о себе пожизненную память.

Военный эшелон дернулся, тронулся с места. И тут притихших женщин словно прорвало. Из женских глубин вырвалось что-то нежное, перевитое с непристойностью:

— На меня, кудлатый, на, бери!.. — кричал и кричал чей-то голос невидимому заступнику. — Эх, нам бы с тобой… Из отъезжающего состава так же откровенно, ответили.

— Возвращайтесь с войны живыми, парни! — неслось им вдогонку из нашего поезда.

И составы продолжили путь. Их — к войне и пулям. Наш — к другому аду.

Вот они какие — люди. Всякие. Маленькие и великие. И еще такие: родные, похоже, как и мы, с сорванными нервами уже навсегда. фронтовики тогда добились своего. Увидели, что в накладных фиксировалась ежедневная выдача хлеба и мыла. По спекулятивным ценам конвоиры сбывали их на рынках городов, где бывали стоянки. Возможно, я что-то и забыла из пережитого. Но знаю наверняка: заступничество и сострадание к таким, как мы, утрачивающим представление о себе, сохраняют душу.

— Он прав, сто раз прав! — сурово, без слез произнесла всю дорогу молчавшая женщина. — Сидим «за колоски», за то, что прокляли войну. Мы что, не матери их? Не сестры?..

День за днем. Еще сутки прочь, еще… Их уже настучало двадцать. Поезд шел уже по одной колее.

— Вторую, видно, нам строить придется, бабы, — произнес кто-то.

— Кругом один лес, жилья никакого не видно, — транслировали сверху. — Э-э, да ведь это тайга!

Ждали наступления сумерек, темноты. Тщетно. Их подменили холодные белые ночи. Все время светло. Только по тому, когда нам выдавали наш жалкий паек, мы понимали, что за время суток.

Двадцать третьи… двадцать четвертые… Черенком алюминиевой ложки Наташа выдавливала на стене палочки.

На двадцать пятый день поезд замедлил ход и остановился.

Тишина. Как в колодце. Даже звон в ушах. Батюшки, да ведь это край света!

Охрана отодвинула створы вагона.

— Выходи дышать! — крикнули и приставили сходни. Спотыкаясь от слабости, от головокружения после месяца пути, сползли, уселись на землю. Заметив возле узкоколейки канаву, многие потянулись к ней пить. От торфяного дна вода в ней казалась коричневой. На торфяных болотах, где когда-то работал отец, я в детстве насмотрелась в похожих карьерах на шныряющих головастиков и жучков. Пить не стала.

На одном из следующих полустанков отцепили часть вагонов. В немногих, что остались, нас провезли еще километров сто и наконец высадили: станция Светик. В какой мы географической точке? Понятно, что Север, но где?

Невдалеке от состава стояла группа местной автократии. Женщина в форме сотрудника НКВД с желтыми, протравленными перекисью волосами и яркой краской на губах, показалась муляжом. Облик ее не вязался с белесой мглой северной ночи, окружавшей нас чащобой, нашим собственным бессилием. Вынимая из стопки формуляры, она выкликала всех по фамилии, цепко, опытно отсматривала каждого, сортировала на группы: «Туда!» и «Сюда!».

Выкликнули мою фамилию. Сердце на какую-то секунду замерло, будто понимая, как ответствен именно этот миг.

Задержавшийся на мне взгляд стал жестяным, и начальница скомандовала: «Туда!» По мгновенно проявившейся неприязни, по уже отобранным женщинам я поняла, что «туда» — неизмеримо хуже, чем «сюда». Что во мне, замызганной, шатающейся от тошнотворной слабости, «вычитала» крашеная чиновница? По каким «признакам» делила она людей?

Сортировка между тем продолжалась. Ага, Наташе тоже сказали: «Туда!» — и она тоже сникла. Также поняла что-то? Хорошо, что мы будем вместе. За стойкий, веселый нрав я ее почти полюбила.

А вот с воровкой Нелли нас развели. И мне жаль. «Подоткни под себя мою телогрейку, пока я у печи сижу. Ведь зуб на зуб не попадает… Хочу вместе с тобой попасть на колонну, около тебя человеком себя чувствую», — говорила она мне в пути.

Стоя теперь в группе напротив, приподнятым подбородком указывая на распорядительницу, Нелли то собирала губы кувшинчиком, то растягивала их, беззвучно произнося ругательства в ее адрес.

Нас построили, пересчитали, окружили конвоем и собаками и повели. Все так, будто мы и не пересекали страну с юга на север, словно не поменяли лагерь.

До бревенчатого частокола с проволочным верхом, вышками и охранниками мы протащились еще километра три. Наконец-то жилье! Хоть какое-то, но пристанище. Над одной из крыш вился дымок. А вдруг это для нас топят баню? Но, пропуская через вахту, нас тут же предупредили: «В пять утра — на работу!» Указали барак. Четырехместные нары-вагонки: два места наверху, два — внизу. Пронзительный запах сырых, недавно тесанных бревен.

— А клопов-то, клопов! — ужаснулся кто-то.

Их было столько, что и представить себе невозможно. Накинувшись на нас с хваткой лютых зверей, они одолели все: усталость после месячной дороги, потребность в сне, жажду отогреться. Спасения не было. Забрав соломенные матрацы, многие из нас попытались переселиться на улицу. Оттуда прогнал холод. А в пять утра нас поднял удар в рельсу: на работу!


Как и железнодорожная станция, лагерная колонна называлась «Светик». Название опровергалось решительно всем. Стена высоченных старых елей делала это место убийственно угрюмым. Вдоль дороги, по которой нас вели на работу, заросли иван-чая превышали рост человека, грозили поглотить все, что не они.

Работа здесь была одна: лесоповал. Я попала в бригаду по распилке стволов. Пилили весь день, до отупения, до боли… сверх нее, до одеревенения и далее… Ни выпрямиться, ни разогнуться. Кровавые мозоли появились тут же.

Необходимость приноровиться к партнеру, не подвести организовывала силы, хозяином которых себя уже не чувствовал. Силы были посторонними, то ли спасительными, то ли подлыми — не разберешь.

Рядом мужчины валили лес. Ломаясь и треща, ударяясь ветвями о соседние деревья, стволы с гибельным шумом бухались о землю. Сначала при крике: «Отойди! В сторону!» — отбегали, но вскоре прыти поубивалось, стало безразлично… И так день за днем.

Уже через месяц непосильная работа оболванила, превратила в бесформенный ком. Чудовищное «надо», которому так рабски был подчинен, по-паучьи высасывало кровь, нервы, кости, все имевшееся и то, что могло бы быть.

Ночью в бараке топилась печь, сушились намокшие за день портянки, брюки, бахилы. Помещение заполнялось густым чадом пота и прелости. Хотелось вырваться из него, глотнуть воздуха, но тут же дурел, засыпал, несмотря на клопов.

Никого из окружающих, ни одного лица, даже из тех, кто спал рядом на нарах, я не видела, не воспринимала, не запомнила. И не до отчета было самой себе: кто ты, что и почему? Лес, пила, бревна, мысль о хлебе и опять тот же круг.

Вот они — дальние лагеря!

О чем-то можно поведать внятно. Об ужасе колонны «Светик» вспоминать и то удается по складам.

Номинально вольнонаемное начальство было, понятно, и там. Управляло же колонной худшее: начальство из заключенных. Жить или не жить? — на «Светике» решал нарядчик и начальник КВЧ.

Когда пришел наш этап, первейшей из задач, которую решал нарядчик, был выбор красивой девушки в «жены». И отобранная им женщина была действительно хороша. Нарядчику не возбранялось поселиться в отдельной кабине, пристроенной к бараку, обзавестись хозяйством и жить в собственное удовольствие. За то дарованная лагерем привилегия оплачивалась остервенелым служением начальству и цифрам плана. Стенания: «Мне худо!», «У меня температура!», «На руках сплошной волдырь!» — каким-то образом оскорбляли «личность» нарядчика. Верзила с массивным красным носом и толстыми жирными пальцами свирепел и, ругаясь отборным матом, самолично стаскивал с нар просившего о пощаде. Если кто-то сопротивлялся, его уволакивали в изолятор, оставляя на трехсотграммовой пайке. Остальную часть хлеба этот валун из плоти и самоуправства забирал себе. Его любимой поговоркой была: «Волк тебе друг!» В тайге это звучало.

Здесь, в Коми республике, на лесоповале, мысль о «плане», который якобы спускался на НКВД (о чем двое старых большевиков толковали на новотроицкой пересылке), мне больше не казалась абсурдной. Чьими рабами или крепостными являлись мы? Для ответа на «простенький», убийственный вопрос нужны были силы, досуг и точность. Но Боже мой, как верно было определено кем-то в Джангиджире: «В лагере руководствуются одним — гнать, не давать опомниться, не давать мыслить, держать живот в голоде, то есть не давать хлеба».

Если я имела какое-то представление о том, что происходило на колонне, то лишь через Наташу.

Ее спасли земляки, занимавшие здесь «командные» посты. Один армянин был всесильным, поскольку заведовал хлеборезкой, другой — каптеркой. Защищенная такими покровителями, Наташа пыталась помочь и мне: «Пойдешь в каптерку мыть пол? Каптер за это дает полкило хлеба». Я старательно мыла щербатый, плохо обструганный пол, залезала под полки с казенными бушлатами, обувью, гвоздями. Но не угодила хозяину каптерки. Полкило хлеба он дал, но больше, как передала огорченная Наташа, звать был не намерен.

А Наташа влюбилась.

Когда нас привели на «Светик», из заключенных на колонне был только обслуживающий персонал. Баней заведовала семидесятипятилетняя, морщинистая, с глазами, словно у вываренной рыбы, женщина. Рассказывали, что у нее «роман» с молчаливым, как она, парнем, которого здесь именовали парикмахером. Разница в возрасте между ними — пятьдесят лет. Оба эти человека производили странное впечатление — то ли полурастений, то ли полулюдей. Как Наташу угораздило влюбиться в рыжеватого, сонного парикмахера, уму было непостижимо. За то, что он брил вохровцев, ему из-за зоны приносили гитару. Наташа пела, он аккомпанировал. Видимо, это их и сблизило. Нелепость заключалась в том, что парень, похожий на водоросль, то и дело от статной, красивой Наташи бросался опять к семидесятипятилетней заведующей баней.

Наташа загорелась мыслью организовать на колонне концерт. Это давало ей возможность, репетируя после отбоя, подольше сидеть с брадобреем. «Кто умеет танцевать? Кто что умеет?» — бросила Наташа клич. Желающие нашлись.

— Выручи! Помоги! — уговаривала меня Наташа. — Если ты согласишься вести концерт, тогда что-нибудь может получиться. Сделай это для меня! Ну согласись. Прошу!

Я сдалась. Измотанность и безразличие умудрили смолчать, что читала в Беловодске рассказ «Жена».

Концерт состоялся. Наташа имела громкий успех. Ее просто не отпускали со сцены. Я выступила в роли конферансье.

На свою беду!!!


На следующий же день меня вызвали в КВЧ.

Какова функция такого лагерного образования, как КВЧ (культурно-воспитательная часть), объяснить затруднительно. Газеты? Библиотека? Радио? Кино? Все это отсутствовало начисто.

Ведал КВЧ на колонне «Светик» освобожденный от всяких других обязанностей некий Васильев, мрачный, болезненного вида, худой, жилистый человек.

— Садись, товарищ, — указал он мне на стул. Помещение КВЧ представляло собой каморку со столом, двумя стульями и плитой. Линялая ситцевая занавеска, видно, отгораживала постель.

Васильев начал с похвал тому, как я вела концерт. Потом последовали вопросы: «По какой статье? Срок? Где училась?» Сам отрекомендовался бывшим заместителем секретаря ЦК комсомола Украины.

— Встречался с Постышевым. Работал с Косиором. Завидовали! Написали анонимку. Оклеветали. Посадили. Теперь «страдаю вместе с вами». — Тут же спросил, трудно ли мне на лесоповале, и сам же ответил:

— Заморить человека там ничего не стоит. Поразмыслю, подумаю о твоем переводе в зону. Может, и в КВЧ устрою. Развернем тут работу.

Коробило его «ты», «товарищ» и «развернем работу». Встречается такая порода всячески чуждых людей. Васильев принадлежал к таковым, казался неживым, неодушевленным. Невозможно было счесть улыбкой оскал его желтых лошадиных зубов, хотя лагерный удачник явно пытался быть приятным.

Внезапно поднявшись со стула, он схватил меня за руки. Засопев, рванул к себе и к занавеске.

Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: «Убила человека!» Но через пару секунд привставший «начальник» уже рычал:

— Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить… Сгною!

Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно — смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего.

Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное «сгною» ничтожного «начальника» — лагерной достоверностью, перспективой гибели.

Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда — чай с кусочком хлеба, команда «Становись в четверки!». Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.

Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли «саморубами»). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.

Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба «потянуть норму» не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали «витаминное довольствие» — отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь?

Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро — гнойные очаги, затем открылись язвы.

Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и… дал освобождение от работы.

Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские «права» было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась.

Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.

— А ну, быстро, — направился он ко мне. — Или помочь?

Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама.

Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили.

Вечером фельдшер зло бормотал:

— Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать.

Мог и не говорить этого. И так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали все творить за спиной и уничтожать методически, со вкусом.

Буквальный смысл его угрозы «Сгною!» был уже налицо. Я с трудом передвигала ногами. Они были колодообразными, словно бы приставленными. Я загнивала.

Утром при ударе в рельсу удавалось понять: «…это лагерь… надо! Что „надо“? А-а, идти на работу». Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка?


Чаще всего с ужина мы возвращались в барак последними: моя тезка Тамара Тимофеечева, преподаватель литературы, Наташа и я.

— Подождите! — остановила нас однажды Наташа перед входом в барак. — Понимаете, что мы погибаем?

Я только тут заметила, как сильно Наташа изменилась. Почему? Что с ней происходит? Спрашивать, интересоваться этим, как раньше, не находила сил.

— Давайте поклянемся друг другу… — предложила она, — поклянемся друг другу в том, что, если кому-то из нас повезет очутиться на другой колонне, тот должен тянуть остальных. Пусть каждая из нас даст слово сделать это!

На секунду в душе что-то засветилось. Она хорошо придумала. Мы взялись за руки, и каждая поочередно произнесла:

«Клянусь»!

— Бывают и такие Воробьевы горы! — подвела итог Тамара Тимофеечева.

Способность участвовать в жизни другого человека как-то совсем атрофировалась. Глаза видели, как кто-то, думая о своем, сидел и раскачивался на нарах, подобно сомнамбуле; как ночью приходили и выдергивали кого-то из женщин, вызывая в постель — к нарядчику, прорабу или Васильеву; как по возвращении их опустевшие глаза устремлялись в дымную, подсвеченную горящим фитилем барачную тьму; и как они тут же отворачивались к стене, торопясь доспать оставшееся до подъема время. Обыденные, почти не вызывающие эмоций картины лагерной жизни.

Встряхнуть могло лишь нечто из ряда вон выходящее. Кто-то на лесоповале вовремя не отбежал, и его убило спиленным деревом, кого-то зарезали в зоне или в бараке, кому-то в изоляторе доломали кости.

Эти «происшествия» поражали. Болела и ужасала некая общая человеческая обреченность, историческая судьба. Вторым планом представлялась жизнь сведенного на нет человека, и, как факты, это помнилось уже всю жизнь.

Самое уязвимое и беззащитное у большинства — психика.

На «Светике» я стала свидетелем одного из самых невыносимых отступлений от человеческого начала: гуртового озверения людей. На распилку бревен меня несколько раз ставили в пару с чахлой, до крайности измученной женщиной. В бараке она едва ли не каждому рассказывала о двух своих дочурках семи и девяти лет, оставшихся на воле.

— Пропадут они, помрут без меня! — твердила и твердила она. — Ну сами подумайте, как они могут без меня жить? Ну, как могут?

'Более десятка раз вохровцы пересчитали наши построенные для возвращения в зону четверки. Одного из заключенных недоставало. Объявили: «Побег!» Еще и еще раз обшарили лес. Может, умер кто? Без сознания? Не нашли. Выяснилось, что нет матери двоих детей.


Отчаянная решимость бежать из лагеря как будто и не вязалась с затурканностью этой женщины и одновременно проистекала из нее. С охраны за побег взыскивали. И вохровцы в этих случаях сатанели. Усиление режима принимало самые непредсказуемые формы. Например, попроситься теперь отойти в лес «оправиться» означало оказаться под буквальным надзором конвоира. Это действовало на психику людей. Раздражение накапливалось, искало выхода. Получалось так, что пенять надо было на того, кто бежал. Такова логика застывшего мышления.

Женщину искали несколько дней. В тайге имелись посты. В вырытых землянках таились вохровцы. Примерно через неделю в середине дня вдруг замолчали пилы и топоры. Из леса вышли трое оперативников. Впереди шло нечто ступающее. Она! Вместо одежды на ней болтались одни лохмотья. Лицо было превращено в красный, вспухший блин. Изъеденная в кровь москитами, она остановилась, обвиснув на собственном скелете, безразличная ко всему окружающему.

И вместо жалости и сострадания из нутра таких же заключенных, как она, вырвалась безудержная злоба. Это был до предела разогретый психоз. В измученную женщину летели чурки, камни и грязные слова. Неделю скрученные жестким режимом люди мстили не лагерному начальству, а ей. Расправлявшиеся с самой несчастной из всех были так страшны, что ум заходил за разум. Агрессия обезумевшей массы людей — зрелище нестерпимое.

Ни оперативники, отыскавшие беглянку, ни конвой, усевшийся перекурить, не пытались усмирить сорвавшихся с цепи людей.

Но вот злоба иссякла. Так же внезапно, как и вспыхнула. Кого-то остановили, кто-то опомнился сам.

Женщина лежала на земле. К ней подойти не разрешили. Что пережила она в эти семь дней, блуждая по тайге, пытаясь из нее выбраться, сжевывая коренья и ягоды, осталось известным только ей и Богу. Одни говорили, что ей дали дополнительный срок; другие, что она не выдержала следствия и умерла.

Если ее девочки живы, они, понятно, и не ведают о пережитом их матерью во имя любви к ним.

Мысль о побеге приходила в голову, наверное, каждому. Как фантазия томила и меня. Свергнув власть воспитанности, разума, все клетки вдруг начинали вопить: «Хочу домой, до-мой хочу!» Но убеждение, что от НКВД скрыться невозможно, стирало эту идею, как мел с доски. Да и куда бежать? К кому? Никакого дома у меня на всей этой земле не существовало.

Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как «штрафника». На злосчастный «Светик», оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: «Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны». Слишком много всюду определял мотив все той же «классовой ненависти».

Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, «подложила руки».

Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал:

— Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться.

История с освобождением повторилась «от» и «до». Петр Поликарпович освобождал, Васильев — гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере.

От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Устьвымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.

Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.

— На колонне «Протока» Тамара Григорьевна, — рассказывал он, — создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю — встретитесь!

Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.

Вместе с такими же заморенными женщинами я теперь старательно выполняла задания агронома Зайцева.

В обеденный перерыв бригада грелась у костра. К Зайцеву прибегала вольнонаемная девушка-агроном, приехавшая работать на Север. Опытные женщины говорили, что они друг друга любят, и ворчали:

— Чего на рожон лезут? Ведь при конвое! Прятались бы хоть как-то!

Если бы знать, как близко, лицом к лицу сведет меня судьба с трагическим исходом этой любви, я бы тогда зорче всмотрелась в этих влюбленных. Вольная и заключенный? Противозаконно! Наказуемо!

Мой перевод с лесоповала в огородную бригаду сильно ущемил самолюбие Васильева. Как бывший руководящий работник он мог уступить все, кроме страсти властвовать. По его распоряжению меня теперь дополнительно определили в бригаду пожарников. После полного рабочего дня я была отныне обязана дежурить по зоне с 12 до 2 часов ночи. Сон, таким образом, уворовывался и разбивался. Как заведенный механизм, проспав с 10 вечера до 12 ночи, я поднималась на ночное дежурство. Обходя колонну, «берегла» лагерные строения от пожара.

Заключенные спали. Лаяли овчарки. Менялся на вышках караул. Гудела, почти выла за забором от ветра стена высоченных угрюмых елей. Мне начинало казаться, что я существую в доисторический период, что на земле, кроме собак и вохры, больше никого и ничего нет и еще не было…

Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:

— Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!

— Что такое комиссовка? — поинтересовалась я.

Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.

В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: «Есть еще на свете такие лица? Надо же!»

Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:

— Я вам о ней говорил.

Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:

— Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь. Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:

— В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?

Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов «a little»— немного.

— Цинга! Госпитализация! — заключил после осмотра врач. Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я — бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.

После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…» Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и… плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:

— А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?

— Я не хожу. Я дежурю.

— Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны. Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я… какая… зачем?

— Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, — не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.

Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.

Врачи на следующий день уехали, и жизнь на колонне пошла своим чередом.

— Как фамилия этого доктора? — спросила я Петра Поликарповича.

— Того, кто вас комиссовал? Бахарев! Все, все! Считайте, что вы уже в лазарете, — заверял меня довольный ходом дела Петр Поликарпович.

Надежда попасть в лазарет, вырваться отсюда стала буквально сводить с ума. Хотелось знать, дождусь ли я отправки, дотяну ли до нее. Одни говорили: придется ждать неделю, другие — две, три, а то и месяц.

Я чего-то очень испугалась, когда ко мне вдруг подошел экономист колонны. Он был из крымских татар, сидевших по 58-й статье.

— Хочу с вами поговорить. Вы меня знаете? — спросил он. — Меня зовут Рашид.

Весь обслуживающий персонал колонны был для меня на одно лицо. Видела, наверное, но не знала.

То, что он начал «излагать», показалось в тот момент изуверским нападением на едва забрезжившую веру в то, что судьба наконец сжалилась надо мной. Он сказал, что в списках на этап в лазарет видел мою фамилию, что ему понятно: для меня это единственный выход, но… но он все равно не хочет, чтобы я туда ехала; что давно хотел мне чем-нибудь помочь, но Васильев на колонне — сила; что я даже представить себе не могу, сколько потребовалось хитрости от него и доктора Петра Поликарповича, чтобы перевести меня с лесоповала в огородную бригаду; что я ему нравлюсь, потому что я — чистый человек, а они, татары, это ценят; что он не говорил мне этого, поскольку боялся, что я приму его за второго Васильева, а сейчас торопится остеречь меня: ехать к Бахареву в лазарет я не должна.

— Этот доктор не оставит вас в покое. Он — бабник! Взыскующий за все внутренний переводчик выбрал и перевел главное: «Чудес на свете не бывает. Слышала? Ты предупреждена. Ты знаешь». Но Боже мой, зачем мне это знать? Чтобы пойти и сказать: вычеркните меня из списка! Я отказываюсь ехать в лазарет! Добровольно остаюсь на «Светике»?


В Беловодске Бенюш корил меня за «безропотную стойкость», как он называл это. Но вот сейчас, осознав собственную неспособность к «борьбе за существование», на краю буквальной гибели, на границе, где жизнь и смерть были друг к другу впритык, мой «ропот» выразился в желании во что бы то ни стало вырваться оттуда, где осуществлялось обещание «сгноить»! Это «вырваться» было позывными воли к жизни. Как раз сюда этот человек нанес свой неожиданный удар. И я отвернулась от него.

Не просто было подойти к Петру Поликарповичу и спросить:

— А что собой представляет доктор Бахарев?

— Какое это имеет значение? Вы отдаете себе отчет, какой конец вас ожидает здесь? — сердито ответил он.

— Но все-таки, что он за человек?

— Ну, я знаю, знаю, о чем вы спрашиваете. Да, говорят, он любит женщин. Но я ему все объяснил про вас. Он не посмееет с вами вести себя неподобающим образом. Вам надо срочно выбираться отсюда. Вы уже инвалид!

Как жадно я схватилась за довод: инвалид? Действительно, с чего я взяла, что могу оказаться предметом его поползновений? Какой я вообще «предмет»? С чего это пришло на ум тому экономисту и теперь мне? Такая доходяга! Только вырваться, только убраться отсюда…

«Господи, что со мной будет?» — замирала я, слушая, как вошедший через несколько дней в барак нарядчик зачитывал фамилии назначенных в лазаретный этап.

Меня в списке не оказалось.

А разве я не знала, что будет именно так? Знала! Просто боялась думать об этом. Ведь Васильев еще не довел дело до конца! Он — доведет!

Попрощавшись с Тамарой Тимофеечевой, которую увозили в лазарет, я потащилась к вахте. Присела на бревна. С убийственно хозяйским спокойствием Васильев провожал уходящих за зону людей. Этап ушел, Я осталась сидеть на бревнах. Ветер ударял в спину, подбираясь под воротник гнилой телогрейки, утаскивал то малое тепло, что было накоплено под нею.

Завтра тот же портяночный дух, пожарное дежурство, черная пропасть сна, похожего на смерть, и само дыхание этой смерти.

Хоронясь и прячась, Петр Поликарпович упрашивал кого-то из вольных позвонить в отделение, узнать, возможно ли что-то поправить. Позже он рассказал, что доктор Бахарев предпринял еще одну попытку вызволить меня отсюда, будто бы в связи с этим зачем-то порвал мой формуляр и у него из-за этого неприятности. Все это плохо задерживалось в памяти, поскольку в какое-то «еще» и «опять» верить было наивно и глупо.

Мое присутствие в жизни ничем не было засвидетельствовано. Разве только фамилией в лагерных списках и сочувствием двух-трех людей.


Что-то еще фиксирующей частью сознания я тем более была поражена, когда спустя пару недель за мной, совсем уже потухшей, прибежали в барак.

— Быстро! Скорей с вещами на вахту!

— Клятву нашу помню! Но если не увидимся, никогда тебя не забуду! — сумела я сказать Наташе.

— Молодец Бахарев! Какой молодец! — восхищенно повторял и повторял Петр Поликарпович.

Как талантливо надо было уметь жалеть внутри самой этой жизни умирающего человека, чтобы приложить столько сил для моего спасения, сколько их потратил Петр Поликарпович.

«Это все вы сделали, дорогой Петр Поликарпович, все вы!» — хотела я поблагодарить доктора, но у меня на это не хватило сил.

— Мы еще встретимся и, увидите, будем вспоминать все это, как гнусный и скверный анекдот, — сказал он как-то.

Лагерь и колонна «Светик» посрамили его оптимизм. Мы не увиделись! Не дождавшись освобождения, на той же проклятой колонне умер хороший человек — доктор Петр Поликарпович Широчинский.

Я еще оглядывалась: вдруг откуда-то вынырнет Васильев и крикнет: «Назад!» Но вот дверь вахты с силой шваркиула и бревенчатый частокол скрыл от меня оставшихся в зоне.

Доктор Бахарев, умудрившийся сверхмыслимым образом выслать за мной специального конвоира, представлялся мне теперь магом и чародеем.

Конвоир попался веселый. За то, что я едва передвигала ноги, прозвал меня «старушенцией», торопил, чтобы успеть к проходящему поезду. При нашем появлении пассажиры плацкартного вагона насторожились. А когда одна из женщин обратилась к конвоиру: «А можно ли ее чайком угостить?» — и тот ответил: «Можно, мать, можно», в этой людской тесноте я со всей полнотой ощутила беспредельность российского сумбура и сердобольности.

Вдоль железной дороги от станции Урдома до колонны мы прошли чуть больше километра. Сама колонна располагалась на пригорке и потому была почти вся на виду. Во всяком случае, по высившимся поверх забора крышам можно было составить представление о количестве лагерных построек.

Конвоир довел меня до вахты и «сдал». Я уже собиралась войти в зону, но оттуда стремительными шагами вышла женщина. Во взгляде были дежурная подозрительность и какое-то заведомое недружелюбие. Черными глазами она буквально ожгла меня.

Конвоир и дежурный переглянулись, и мое радужное настроение улетучилось. Проученная «покупочным» осмотром вольных окололагерных женщин, я уже знала, чем это бывает чревато.

Колонна выглядела чистенько. От одного корпуса к другому вели аккуратные дорожки. Мне указали дорогу к бане. За несколько минут до нашего прихода в зону пропустили небольшой этап. «Хвост» его был ориентиром.

В предбанном помещении с прибывшими разбирался молодой красивый доктор — Евгений Львович Петцгольд. Сюда же буквально через несколько минут заскочил главный врач урдомского лазарета Бахарев.

Оглядев поступивших больных, он вскользь бросил мне:

— А-а, приехали, наконец?

Быстро расшвыряв формуляры на стопки, он распорядился, кого куда отправить. Я попала в группу хирургических больных.

В шестиместной палате стояла свободная кровать. Подушка, одеяло и комплект белья не то что изумили, а даже озадачили. В переходе от безобразного к более или менее нормальному есть что-то безысходно горестное и обидное.

Полтора года я существовала в бараках при коптилке. А тут вечером и в самом деле зажглась электрическая лампочка.

Отвернувшись к стене, не шевелясь, я лежала в чистой постели почти без мыслей. Когда в палату открывали дверь, все еще пугалась — вдруг за мной: «Это еще что? Марш на „Светик“!»

Мне предписали постельный режим. Поднималась я только на перевязки и в столовую. Лишь очутившись на больничной койке, я сама поняла, как тяжело больна. На «Светике» было не до того, чтобы рассмотреть свои раны. Здесь во время перевязок я увидела, что ноги изъязвлены до самой кости. Десны были распухшими, язык — толстым, постоянно мучил внутренний холод.

Прошло немало времени, прежде чем я смогла что-то понять, если и не про лазарет в целом, то хотя бы про корпус-барак, в котором лежала. К нему была пристроена операционная. Для вольнонаемных имелось родильное отделение. В самом лазаретном бараке было десять палат, до отказа заполненных больными с переломами, увечьями, флегмонами и прочими болезнями.

Столовая и кухня находились тут же, в бараке. Пищу готовили две добросовестные чистюли, неслышные в движениях монашки: Нюра и Саша. Не помню, как называлась статья, по которой они имели десятилетний срок. Но вот уж чье деятельное начало само по себе врачевало!

В хирургическом корпусе оперировали не только в назначенные для этого дни, бывало — и ночью. Кого-то выписывали и отправляли снова на рабочие колонны, принимали новых больных партиями и отдельно, кого-то выносили в морг, расположенный в углу зоны. Захоронением называлось сбрасывание в общие ямы за зоной в лесу.

Постепенно я перезнакомилась со всеми, кто лежал рядом. Самая общительная, назвавшаяся тетей Полей, сидела за спекуляцию. Проницательная, сметливая, видавшая виды тетя Поля была добродушной. Героем дня ее делало то, что через пару недель заканчивался ее срок и она выходила на волю.

На следующее же утро после прибытия в Урдому в палату зашла та чернявая женщина, которая «пригвоздила» у вахты взглядом.

— Кто это? — спросила я в палате.


— Старшая операционная сестра корпуса. Ее теперь величают Верой Петровной, а была просто Верка, — охотно разъяснила тетя Поля. — Я с ними обоими сидела в Коряжме.

— С кем— с обоими?

— Дак ведь она лагерная жена главврача. «Слава Богу», — подумала я и спросила:

— А разве доктор Бахарев тоже был заключенным?

— Был. А как же? И он с тридцать седьмого года оттрубил что положено.

— По какой статье?

— Он за что-то политическое, — просветила тетя Поля, — а она бытовичка, работала кассиршей в магазине. За растрату и посадили. В лагере они и сошлись. Он раньше освободился. Теперь и она сюда приехала. Она баба деловая, но больно ревнивая.

Действительно, отличавшаяся целеустремленной энергией Вера Петровна была в корпусе полновластной хозяйкой. В нашей и соседних палатах ей шили, вязали. То и дело ее приглашали: примерить халатик, приладить кофту, спросить, надо ли вывязывать на рукавицах узор, и т. д. За все это мастериц дольше задерживали в лазарете. В зону и домой она вечно шла нагруженная сумками. Обед ей готовили на колонне те же монашки. Их же выпускали за зону убирать ей жилье, мыть полы, стирать.

Второй медсестрой в корпусе была большеногая, некрасивая Броня, имевшая срок по 58-й статье. Она подобострастно, приторно-елейным тоном разговаривала с доктором, с Верой Петровной, свысока и надменно — с остальными. Квалифицированная, аккуратная, она как хороший чиновник выполняла в корпусе подсобную работу.

Врачебные обходы совершались каждое утро. Иногда в палату заходили врач и сестра. Порой несколько врачей сразу. Рассказывали, что среди них есть и «кремлевские», называли их фамилии.

Урдомским лазаретом управляли двое начальников. Один, как и положено, представлял военизированную охрану НКВД; другим, подлинным распорядителем всей жизни колонны, был главврач. Оба начальника, похоже, ладили между собой.

По мнению окружающих, Бахарев как хирург и гинеколог был профессионален, талантлив, ответствен как администратор. Под его контролем находилось буквально все. Ни одна мелочь не оставалась им не замеченной. Он успевал задать больному вопрос, нажать на инстанции, да так, что лазарету выделялось и нужное оборудование, и дефицитные лекарства. По всему было видно, что он сумел здесь подчинить своей власти лагерный хаос и неразбериху. Главврач выглядел жизнерадостным и уверенным в себе человеком. Казалось, лагерные возможности непонятно как, но приведены им во внутреннее соответствие с его планами и реальными желаниями.

Лечение и лазаретная обстановка постепенно ставили меня на ноги. До полного выздоровления было не близко, но я уже бродила ро корпусу.


К общению с людьми не тянуло. Я пребывала в привычной для себя прострации. Подобное обособление выполняло защитные функции, оберегая все кровоточащее. Самопогашенность была нормой.

Когда не забывший своего обещания доктор спросил: «Принести что-нибудь почитать?» — я неожиданно для себя ответила:

— Не надо пока. Спасибо.

Книги? Не готова была и к этому.

Доктор, однако, не оставлял меня в покое. В его почти терроризирующем внимании было такое множество взаимоисключающих оттенков, что каждое его обращение ставило в тупик. Иногда, стоя в коридоре и выслушивая кого-нибудь из больных, он распахивал дверь в нашу палату и, продолжая разговор, то и дело поворачивал голову в мою сторону, давая понять, что главное для него — оглядка сюда.

Тон его мог мгновенно измениться, стать чуть ли не приказным, когда он давал распоряжение:

— Пройдите в дежурку, помогите сестре Броне скатать постиранные бинты. Или:

— Латынь знаете? Тогда помогите Вере Петровне обновить этикетки на бутылках с лекарствами. У нее много других обязанностей. Старшая сестра при этом поджимала губы и сухо бросала:

— Раз ведено — делайте.

Мои ненавязчивые попытки достичь в общении с ней терпимого тона отвергались ею на корню. Она не могла умерить бурной, спонтанно возникшей неприязни ко мне и всячески ее подчеркивала. Доктор делал вид, что не замечает этого.

— Пусть Тамара Владиславовна разберет истории болезни, — выговаривал он ей. — Покажи ей, как это делается.

Болезненно перенося ее явную антипатию, я обрадовалась, когда однажды Вера Петровна сама обратилась ко мне:

— Сможете ходить в аптеку получать лекарства? Накинув на больничный халат телогрейку, я была готова пойти сейчас же.

Дверь аптеки, размещавшейся в пристройке с другой стороны корпуса, открыл горбоносый человек с веселыми глазами и представился:

— Абрам Матвеевич.

Узнав, что я пришла за лекарствами от Веры Петровны, он даже присвистнул:

— Ну, ну, заходите! Это не-без-ын-те-ресно… Мой приход нарушил беседу небольшой компании, сидевшей в маленькой приаптечной комнатушке.

— Давайте знакомиться, — сказали мне. — Присаживайтесь.

— Лена, медсестра из третьего корпуса, — назвалась привлекательная молодая женщина в белом халате.

Двое мужчин привстали. Один показался суховатым и хмурым. Реплики другого выдавали пошловатость и недостаток ума.

— Как вы расцениваете это нововведение? — не оставлял какой-то своей темы Абрам Матвеевич. — Наша Вера, никому ранее не доверявшая сию акцию, вдруг присылает нового человека. Ну? Значит, не только хитра, но и умишко имеется.

— Пожалуйста, дайте, что выписано для корпуса. Там ждут, — пыталась я выйти из положения.

— Да садитесь, садитесь, — меланхолично вмешалась Лена, — вас ведь сюда для того и прислали, чтобы вы подольше побыли в нашей компании: авось, кто-то из наших друзей начнет за вами ухаживать и опередит Филиппа.

Справившись с десятком различных чувств, я поняла, что столь своеобразным способом приглашена к доверительной дружбе.

Не в добрый час, однако, постучалась я в аптеку. В определении тактических соображений Веры Петровны Лена оказалась точна. Несмотря на мои просьбы не приходить, один из сидевших тогда в аптеке Семен Николаевич, стал навещать меня в корпусе. Вера Петровна всячески поощряла его участившиеся визиты. Человек с наголо обритой головой, в поношенном военном френче, служивший ранее в ОГПУ, а затем в НКВД, пугал меня. Его привычка пристально глядеть тяготила.

— Вы, похоже, относитесь ко мне, как к чуме. Разве я не прав! Но я ведь к вам как к духовнику прихожу. Не прогоняйте! Мне надо исповедаться вам. Вы должны меня выслушать! Худо мне, — почти вымаливал Семен Николаевич. И на рассказы не скупился.

— Что? Страшно? — спрашивал после очередной истории.

— Страшно! — соглашалась я. — Видите, я плохой утешитель.

— Не надо мне утешений. А если отвернетесь от меня, пропаду вовсе, — объявил он как-то и тут же приступил к очередной исповеди.

— В начале тридцатых годов было. Нас мобилизовали на изымание золота. Слышали о таковом? Мы их вылавливали десятками, сотнями. Пол в помещении, куда загоняли арестованных, был обшит железом. Дверь задраивали. Начинали их подогревать с боков и снизу. Будь здоров какую нагоняли температуру. Вот тут-то и начинались «танцы». Кричали, вопили, сразу вспоминали, куда и сколько попрятано, наперегонки рассказывали. Были, конечно, и невиновные. Однажды пришел, знаете, домой усталый, измученный, а жена в слезах: «Умоляю, прошу тебя, Сеня, разреши поговорить с тобой жене одного из задержанных». Та тут же из комнаты выскочила и — бах передо мной на колени, ловит, как мне руки поцеловать. Так я, знаете, так шуганул их обеих! Жену собственную выгнал…

Легко было представить себе, как этот службист, не отличавший принципиальности от садизма, замучивал людей. Пересказывая всю подноготную, гравируя «историческое» безобразие полновластием НКВД, он только теперь пытался что-то понять про то, что творил. А мне некой сверхсилой было ведено всматриваться в жизнь, какой она являлась, и не сметь отгораживаться от нее своим «не могу, не хочу слушать».

Выздоровевший после длительного лечения, Семен Николаевич, узнав, что назначен на этап, просил, чтобы его не отправляли, буйствовал, сопротивлялся. Когда этапируемых погрузили в вагоны, он вскрыл себе вены. Его спасли, вернули в лазарет. Я про себя обрадовалась, когда наткнувшийся на него доктор вдруг рассвирепел:

— У вас тут кто? Родственники? Чтоб я вас в хирургическом корпусе больше не видел!

Когда-то они сидели вместе на одной из колонн, были в приятельских отношениях, обращались друг к другу на «ты». И неожиданно такая вспышка.

Прощаясь перед выходом на волю, тетя Поля поднесла мне свой некрашеный дощатый чемодан:

— Это тебе на память. Чтоб не забывала тетю Полю!

— Не надо мне, тетя Поля, спасибо. Мне и положить-то в него нечего.

— А ты не забижай меня. Тебе вон еще сколько годов сидеть. Будет что положить. Я от сердца тебе дарю. Жалею я тебя.

Широколицая, ширококостная, грубоватая женщина глянула остро, пронзительно, показалась вдруг мудрее умного, и сердце сжалось от ее, казалось бы, немудрящих слов.

— Влюбился ведь в тебя наш доктор. Ты берегись. Не очень ему верь, но дело твое сурьезное.

В крошечном закуточке корпуса, где разрешалось раскуривать цигарки, «ходячие» больные рассказывали друг другу эпизоды из своей жизни, делились обстоятельствами дел, за которые был вынесен приговор. Здесь правда была едва отличима от легенд о собственном прошлом. Оно представало в преувеличенном великолепии. В глазах при этом была загнанность и тоска. Тут же прогнозировалось будущее и разгадывали сны.

Сном, приснившимся мне, делиться ни с кем не хотелось: я находилась на невообразимой, нечеловеческой высоте. Внизу текли реки, раскраивая на разной формы угольники землю; обозначались горы, хребты, угадывалась жизнь раскинувшегося во всю ширь города. На этой сумасшедшей высоте был установлен каркас гигантского моста, перекинувшегося через это неохватное пространство. Я непременно должна была перебраться на другую его сторону. Шаг за шагом передвигалась по металлическим краям фермы, держась за что-то похожее на перила. И вдруг, когда уже более половины было преодолено, очутилась перед обрывом. Два или три фрагмента моста отсутствовали. Ступать больше было некуда, держаться за перила одними руками — нет сил. Сейчас сорвусь, полечу вниз… И — все исчезло. И чувства все и ситуация пропали. Но вдруг неожиданно я осознала себя на другом, реально недосягаемом конце моста.

Сон был необычно захватывающим и живым. Удивление от него так никогда и не прошло. Что за тайна крылась в той паузе, когда даже подсознание было отключено? Впрочем, в какой-то части смысл приснившегося чуда был равен факту реальной жизни. Вопреки аресту, среднеазиатским лагерям, «Светику» жизнь не оборвалась. Что за непостижимая сила творила мою Судьбу? Какой ангел-хранитель оберегал?

Самым конкретным и четким желанием тех дней было одно: чтобы моя искренняя благодарность Филиппу Яковлевичу Баха реву, упование на его порядочность нравственно обязали его, в корне поломали бы характер настойчивого интереса ко мне. Это сокровенное желание было порождено не инфан