Книга: Подари себе рай



Подари себе рай

Олег Бенюх

Подари себе рай


Подари себе рай

Я есть путь, и истина, и жизнь.

И еще есть время услышать.

Евангелие

ДЕЙСТВО ПЕРВОЕ

«ЩЕ TPETI ПIВНI НЕ СПИВАЛИ…»[1]

Хрущев неспешно шел по веселому летнему лесу. Шелестели ласково, задушевно листья берез и осин, самозабвенно стрекотали кузнечики и цикады, изредка заливисто и радостно пели птицы. И вкрадчиво шуршали в траве казенные ботинки охранников. На милых сердцу полянках и уютных застенчивых опушках в окрестностях дачи в Петрово-Дальнем Хрущев, прикрыв от лучей жаркого июльского солнца лицо рукой, подолгу смотрел на воздушные белесые облачка. Вот их никто не стережет, летят себе куда пожелают — ни тебе преград, ни границ. Сво-бо-да… А он, Никита Сергеевич Хрущев, был ли он в своей достаточно долгой жизни свободен — день, час, минуту? Свободен, как это облако, как этот ветерок, как этот грач, степенно вышагивающий вдоль самой кромки рощи. «У грачей и у тех разная степень свободы, — усмехнулся Хрущев. — Этот волен, как всякая лесная птаха. А наш дачный любимец Кава, ручной мудрец, намертво прикован к людям невидимыми цепями. Узник кормления, узник общения, узник людских ласк».

Из-под длинного козырька легкой кепки Хрущев смотрел теперь на большое клеверное поле. Сочные красные шарики неровными цепочками убегали вдаль. «Клевер — это хорошо, — благодушно подумал он. — А только будь моя вшоля — пустил бы я это поле под кукурузу. Чтобы назло всем доморощенным острякам еще раз подтвердить данное мне прозвище Никита-кукурузник. Сняв кепку, Хрущев вытер лысину большим белым батистовым платком, который заботливо сунула в карман пиджака Рада, протяжно вздохнул. Вспомнил, как несколько дней назад не удержался, начал учить председателя местного колхоза уму-разуму. Тот, крупный сутулый мужик с большущей гривой сивых волос, долго, набычившись, молча слушал назидательный монолог. Когда он закончился, переглянулся со своими двумя помощниками, шумно через два пальца прочистил нос и, глядя куда-то в сторону, громко — как на собрании в клубе — объявил:

— Ты это… того… не шуми! Отшумелся. Десять лет куролесил-царствовал. Наболтал с три короба, всю крестьянскую жизнь скособочил. Будя!

— Паспорта выдал, крепостное право похерил! — с обидой выкрикнул Хрущев.

Председатель со товарищи развернулись и в тягостном молчании пошли прочь.

Теперь, вспомнив эту встречу, Хрущев заплакал. Слезы текли по щекам, падали на белый гриб и подосиновик, которые он держал в руке, на одну из ножек складного стульчика-трости, прогнувшегося под ним, на ботинок. Последнее время слезы легко появлялись на его глазах, если ему казалось, что его обижают, им пренебрегают, его былые заслуги умаляют или отрицают вовсе. Где-то поблизости прошуршали шаги охранника, и Хрущев поспешно отер глаза и щеки тыльной стороной ладони.

«Если бы в музее выставили плачущего большевика…»

Последние полвека жизни перед выходом («вытолком»!) на пенсию он практически не читал ни стихов, ни прозы. Не было ни времени, ни — по правде говоря — особой охоты. Однако память осталась цепкой, и несколько образных и крылатых цитат, как это хрестоматийное четверостишие пролетарского горлана-главаря, он помнил. Особенно же помнил те, которые хоть раз произносились (и всегда к месту и с особым значением) Хозяином во время ночных царственных застолий.

Слезы… Когда, собственно, он, Никита Хрущев, плакал в своей взрослой жизни? Когда потерял сына от первой жены, своего любимца, Леньку. Когда умерла сестра. И, конечно, когда ударила по государству кончина Сталина. На все остальные поводы не хватало ни времени, ни слез. Хм… попробовал бы он не оплакивать навзрыд кончину генералиссимуса! Тут же в бериевские инквизиционные реестры попал бы.

Что стар, что млад. И в детстве быстрые слезы, и сейчас. Только тогда они вызывались царапинами и ссадинами на коленках и щеках, полученными в мальчишечьих беззлобных драках, и тут же забывались. Теперь их причиной были ссадины и раны на душе, глубокие, горькие, саднящие. В детстве безутешно плакал он, помнится, лишь раз. Тайком. Когда ему было двенадцать лет и он закончил четвертый класс церковноприходской школы. В тот день отец объявил ему, что договорился с заводским мастером: «Возьмут тебя, Никита, на работу подмастерьем. На слесаря будешь учиться, сынок. Ты у нас теперь освиченiй. Зараз помичнiк будешь». Мальчик горделиво улыбнулся. А когда все в доме заснули, он уткнулся лицом в тощую подушку и долго беззвучно рыдал, стиснув зубы. Ему хотелось учиться дальше, но семья не могла себе этого позволить. Как подавляющее большинство семей Калиновки, Курской губернии, России…

Сейчас, глядя на белый и подосиновик, Хрущев улыбнулся. Он вспомнил, как однажды босоногой голоштанной ватагой они собрались в далекий от села лес по грибы. Хлопчики и девчатки рассыпались по смешанной чащобе. Под могучими кронами столетних богатырей в густых зарослях орешника и ежевики тут и там мелькали белые, зеленые, красные косыночки, белесые, чернявые, рыжие чубчики. Только он поймал великолепного крепенького рыжика, как из-за ближней разлапистой ели вынырнула Глаша по прозвищу Пупок. Настырная, огневая, с огромными карими глазами-плошками и тяжелой русой косой, она была старше Никиты года на три. При любом удобном случае она задирала лопоухого малыша, щекотала его под ребрами, ворошила белесый пушок на лобастой голове. Ей нравилось, что всякий раз он конфузился, краснел, отводил глаза в сторону. В этот раз она остановилась прямо перед ним, притиснув к себе обеими руками его лицо, сказала хрипло, глядя прямо в испуганные глаза: «Хочешь, как мамка с тятькой, кохатися?» И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы и потянула на густую траву. Поцелуй был такой острый, долгий, терпкий, что голова Никиты закружилась, в ушах раздался дотоле никогда не слышанный, сладкий, мелодичный звон и сознание затмила яркая, ослепительная в каждом из ее многочисленных цветов радуга. И в висках стучало, гудело, пело одно слово: «Глаша! Ну, Глаша! Ой, Глаша!» У каждого отрочество кончается по-разному, у Никиты оно кончилось во время того похода за грибами.

Хрущев долго, с давно забытой и внезапно нахлынувшей нежностью рассматривал белый и подберезовик, и непрошеные слезы вновь выступили на глазах. То были слезы сожаления, что жизнь прошла, и далеко не всегда (ох, не всегда) она поворачивалась к нему своей лучшей стороной, хотя и друзья, и недруги в глаза и за глаза звали его не иначе как «везунчик».

Глаша… Не раз вспоминал он ее и работая на заводе, и в шахте, и позднее в Киеве. Но свидеться пришлось лишь раз — на фронте, во время харьковской трагедии. Ночью, во время отступления, скорее похожего на бегство, когда он заскочил в медсанбат навестить своего раненого заместителя. В седом, почерневшем от постоянной напряженности и усталости подполковнике-медике узнал Никита свою первую в жизни женщину. И такой прекрасной, сказочно красивой показалась она ему при свете коптилок, посреди крови, грязи и хаоса полевой операционной палатки, что он испытал — просто глядя на нее — восторг, подобный тому, что перевернул его душу во время почти полувековой давности похода за грибами. Строгое лицо, одухотворенное великой жаждой Эскулапа дать жизнь, вернуть жизнь, удержать жизнь. И те же огромные лучистые карие глаза. И та же тяжелая коса, уложенная на голове короной. Глаша-целительница. Глаша-волшебница. Глаша — русский полевой хирург. И из запорошенного пылью круговорота жизни внезапно всплыли стихи — первые и единственные, им самим сочиненные:

Гарна дивчина Глаша.

Во всем свете нет краше.

Нету слаще, и добрее,

И лебедки белее.

Там же в двух шагах от операционного стола шустрый ординарец соорудил на двух сдвинутых табуретках скатерть самобраную. Глотнув привычно спирта из алюминиевой солдатской кружки, Глаша задумалась, затихла. Молча достала из видавшей виды полевой сумки плотный черный пакет, нашла в нем ветхий желтый листок. Не выпуская из рук, показала его Хрущеву. Он вгляделся в детские каракули и изумленно прошептал: «Це ж мои вирши. Моя рука!» Подполковник так же молча убрала листок в пакет, пакет в полевую сумку и молча вернулась к операционному столу, на котором уже лежал очередной раненый.

Больше он ее никогда не встречал. После войны, правда, сделал робкую — по его возможностям — попытку разыскать. Голиков лично ему ответил, что в Главном управлении кадров Советской Армии «данных о нынешнем местонахождении подполковника-хирурга Глафиры Ферапонтовны Гонецкой, которая демобилизовалась в сентябре 1945 года приказом по ставке войск Дальнего Востока, г. Хабаровск, не имеется». Позвонив в Киев и доложив члену Политбюро о планировавшихся перестановках в руководстве Одесского военного округа, как бы между прочим поинтересовался, стоит ли продолжить розыски.

— Нет, — быстро ответил Хрущев, уловив в интонациях дошлого кадровика скабрезные нотки. — Не надо.

Выждав паузу, добавил деловито:

— Она спасла жизнь моему заму. Да разве найдешь всех и каждого, с кем свела нас фронтовая судьба…

О разговоре Голиков письменно доложил Берии, однако донесение это в особое досье на Хрущева, бывшего в ту пору первым секретарем ЦК КП(б)У, не попало. Ни в юности, ни в зрелые годы в особом любвеобилии, непреодолимой тяге к прелестному полу замечен он не был. На него цепкое недреманное око хранило куда более весомый компромат — копии расстрельных списков по Москве, по Украине, все с его, Никиты Сергеевича Хрущева, уверенно-твердой подписью. И годы, самые что ни на есть «строгие», «очистительные» — тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой. А красочные художества сына от первой жены Леонида: и довоенной поры, киевской — «веселые» похождения в компании налетчиков и воров; и военной, куйбышевской — убийство майора в пьяной ресторанной драке. А тайно сделанные фото Микиты (как звал его Хозяин), танцующего гопак на уставленном яствами и винами обеденном столе в Кунцеве в компании пьяно хохочущих «соратников»…

Все эти бумаги и фотографии были изъяты при обыске в особняке Берии на Садовом кольце в июне пятьдесят третьего года.

— Тебе будет любопытно освежить в памяти некоторые вехи твоей биографии, — сказал глухим безразличным голосом Маленков, передавая Хрущеву четыре пухлые папки.

«И лицо бабье, и фигура, и голос», — с неприязнью подумал Хрущев, с опаской принимая от друга Георгия таинственные материалы.

— А мое приданое побогаче. — Маленков кивнул на конференц-стол, на котором такие же черно-серые папки выстроились в два ряда. — Сволочь Лаврентий! Другом прикидывался, а на деле змеей подколодной оказался.

И всю ночь двадцать пятого июня Хрущев читал, а потом уничтожал обличения, доносы, пасквили. Машины, превращающей документы в «лапшу» еще не изобрели, и он рвал их, кромсал, жег в печке — зло, ожесточенно, остервенело. «Насобирал, гад, назаготовил, под монастырь хотел подвести! На-кося, выкуси, ядрена вошь!»

…Арбат поднялся с травы, ткнулся мордой в ноги хозяина. Хрущев посмотрел в умные глаза овчарки. С некоторых пор матерый пес неотступно, как привязанный, следовал за ним по пятам. Сложив стульчик-трость, Хрущев долго прицеливался фотоаппаратом (великолепная «Яши ка», подарок мужа Юлии Льва) в Арбата, ждал, пока тот улыбнется, ловил лучи солнца на ветках деревьев. Наконец, дважды щелкнув, медленно двинулся назад к даче: «Пойдем, Арбат, нас, поди, потеряли. Время обеда. Голод не тетка».

С удовольствием похлебав украинского борща и воздав должное великолепным вареникам «з мьясом» и «з вышнею», любимым блюдам с детства, Хрущев уселся в свое кресло на веранде, положил на маленький столик тома Толстого и Щедрина, стал смотреть на облака, на сосны и яблони, на цветы в саду.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросила Нина Петровна, заботливо укутав его ноги пледом. Он ничего не ответил, и жена, молча постояв с минуту, тихонько ушла в дом. Да, теперь он был молчалив, за весь день мог сказать лишь несколько слов. Как-то ему попались на глаза щемящие сердце поэтические строки:

Отговорила роща золотая

Березовым, веселым языком,

И журавли, печально пролетая,

Уж не жалеют больше ни о ком.

Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —

Пройдет, зайдет и вновь оставит дом…

Хрущев не стал читать их вслух своим близким. Однако про себя теперь повторял частенько. Произнес он их шепотом и сейчас. Забавная пичужка, сидевшая на перилах веранды, склонив головку, словно прислушивалась к печальным песенным словам. «Точно такая же птичка села мне на плечо, когда я однажды пас помещичьих коров на дальнем лугу, — вдруг вспомнил он. — Мне было лет четырнадцать; вечером я пришел домой и рассказал об этом, мама вздохнула — не к добру. И точно — в тот же день помер дед Савва… Да, «веселое» у меня было детство: сначала пас я телят, потому сам теленком был. Стал постарше — овец доверили. И уже на последнем курсе этих пастушьих университетов сподобился чести буренок пестовать. Едва дождался, когда пятнадцать лет стукнуло. На завод учеником приняли, я гордился: из едока становился кормильцем. Не сразу, знамо дело».

Хрущев перевел взгляд на небо, чистое, глубокое, голубовато-белесое. Солнце уже заметно клонилось к верхушкам высоких сосен, и в далекой небесной выси его лучи золотили кучерявое облачко. Медленно-медленно плыло оно по пустынному небосводу — загадочное, одинокое.

«Одиночество, — вздохнул Хрущев. — Неужели каждый человек обречен на него на старости лет? Друзья отходят по разным причинам — болезни, смерть, боязнь якшаться с опальным лидером; родственники помоложе ведрами глотают свои заботы, постарше — сами окутаны холодом одиночества. Хорошо, что есть память. Пока она жива, с тобой остаются все радости прошедших лет. Мои бывшие «соратники» — все эти Кириленки, Пельши — хотят запретить мне писать мемуары. Как это ловко отчубучил Есенин? Вот: «…А не хотите ль пососать у мерина?» Никто не может мне этого запретить. Никто!»

Хрущев взял в руки несколько страниц, перепечатанных женой с магнитофонной ленты. Диктовал он каждый день по утрам, иногда добавлял и днем. Но работа Нины Петровны ему не понравилась. Она неловко стучала четырьмя пальцами, а он привык к машинисткам-асам, которые могли в час выгнать полсотни страниц. «Так ты будешь печатать до морковкина заговенья», — недовольно пробурчал он, и больше пленок она от него не получила, все отдавал теперь Сергею.

Облачко словно растаяло от солнечного тепла. Хрущев закрыл глаза, и перед его мысленным взором возник металлургический завод, в контору которого его привел погожим сентябрьским утром отец. Хозяином завода был немец, и с детских лет на всю жизнь у мальчика осталась ненависть к «заморским буржуям». С годами она окрепла — ведь он работал и на шахтах, владельцем которых был француз, и на химических заводах, принадлежавших бельгийцам. На Гражданской Никита воевал и с белогвардейцами, и с интервентами.

Завод… На Масленицу для рабочих хозяева устраивали всяческие забавы. Одной из самых популярных был кулачный бой со знатными призами для победителей — двадцать пять целковых серебром. Самыми шумными зрителями были пацаны. И среди них самый горластый — шестнадцатилетний белобрысый крепыш Никита. В почетном кресле главного судьи степенно попыхивал замысловатой заморской трубкой брат владельца завода десятипудовый герр Герман Шлицгофф. Центральных пар три. Широкоплечий Ванятка Кочерга легко одолел Степана Рябого.

— Давай, руки-крюки! — подбадривали Ивана дружки и брательники, известные на всю слободку бражники и драчуны. — В рыло его, в рыло!

И с каждым ударом одобрительно гукали, и хыкали, и гоготали. Но когда минуты через три Степан, получивший страшный удар раскрытой пятерней по лицу, упал навзничь и снег у его изголовья обильно окрасился алым цветом, толпа разочарованно загудела. «Гарний, найкращий бiй — протяжный бiй. А лише три хвилинки — xiбa ж це видовище?»

Во второй паре сошлись могучий, вечно угрюмый Опанас Кривой (левый глаз ему вышибли в одной из пьяных драк в местной корчме) и волоокий красавец Володiмир Лукавий. Верткий, ловкий, за полчаса он так измотал своего напролом прущего, малоповоротливого соперника, что молниеносный коварный удар «под дых» тут же завершил поединок.

Наконец было объявлено о третьей, самой главной паре.

— Согласно регламенту, — торжественно прозвучал голос Шлицгоффа, который впервые поднялся со своего трона, и толпа мгновенно смолкла, — это есть матч международный. Микола Перебийнос выступайт насупротив мастер мартен Фридрих Гашке. Пожалуйте, ап-плодисмент!

Отшумели вдохновенные хлопки, вышел в круг Микола-богатырь, косая сажень в плечах, густой чуб упал на лоб вороным крылом, карие очи холодно посверкивают, выискивая соперника. А немца нет. Публика начала роптать: «Знамо дело, сдрейфил немчура»; «Морозу, бают, испужался»; «Известно — что русскому в радость, то немцу смерть»! Но тут прибежал долговязый парень, сынок Шлицгоффа, зашептал что-то на ухо отцу. Тот выслушал, поднял руку над головой:



— Господа! Герр Гашке совсем не пугался герр Перебийнос. У него тоже дас ист болшой любоф к ваша зима. Но он есть очен болной.

Он наклонился к сыну и стал что-то горячо и быстро ему говорить. По мере того как Вилли Шлицгофф слушал, на лице его появилась саркастическая ухмылка.

— Господа! — вновь возвысил голос Шлицгофф-старший, пытаясь перекричать недовольные возгласы. — Нет старый боец, пуст дерется молодой.

Он вытолкнул в круг сына и посмотрел пристально на притихших зрителей. И вдруг решительно поманил указательными пальцами обеих рук Хрущева: «Иди, сюда, шумовой вьюнош. Покажи, was du bist не на слове, а на деле». Никита опешил: «Почему я? Зачем я?» Но друзья подталкивали упиравшегося «вьюношу» сильнее и сильнее, пока не вытолкнули его в круг. И вот он уже стоял лицом к лицу с дылдой Вилли. Постепенно щеки и глаза Никиты налились кровью, и он, набычившись, поднял кулаки и поймал взгляд противника. «Ах ты, немец-перец-колбаса-кислая капуста! — произнес Никита про себя слова популярной считалки, настороженно сближаясь с Вилли. — Съел мышонка без хвоста и сказал: «Как вкусно!» Немец легонько не то ударил, не то толкнул Никиту в грудь — раз, другой. И вдруг изо всей силы залепил ему звонкую плюху по уху. У Никиты посыпались из глаз искры, в голове загудело.

— Зер гут, майн кинд, — одобрительно гаркнул Шлицгофф-старший.

— Хрястни его по роже, чтоб улетел в свою Шмеччину! — расслышал Никита сквозь крик и гвалт спокойный бас Перебийноса. — Якраз в нiс. Чтоб кровяна юшка протекла.

Вдохновленный первым силачом, Никита подпрыгнул и нанес обидчику удар тычком в глаз. Толпа радостно взревела. Вилли скинул шубу, дал Никите подножку, и вскоре они катались по снегу, тузили друг друга, хрипели, царапались. Вошедший в раж Вилли даже кусался.

Хрущев повернулся в кресле, пощупал пальцами крохотный шрам за левым ухом. И все-таки он тогда победил. Правда, троим дюжим парням пришлось силой разнимать его с Вилли. Шлицгофф-старший скрепя сердце поднял его руку и под одобрительные возгласы: «Честный суд! Любо!» — вручил приз. Не двадцать пять целковых, как мужикам, но все же — новенький золотой пятирублевик-«николашка». Ба-а-альшие деньги в ту пору. Однако за радость победы пришлось расплачиваться горькой ценой. Ежедневные придирки мастера-немца, поначалу, казалось бы, мелкие, даже пустячные, стали выражаться в таких штрафах, что в день первой же после Масленицы получки Никита оказался должен в заводскую кассу шесть рублей пятьдесят три копейки. Расстроенный, пришел он домой, рассказал обо всем отцу.

— Что делать будем, батя?

— Пойдешь розробляти на шахту, хранцуз все лучшей нiмца, — тотчас ответил Сергей Никанорович. — Я чуял, шо так воно и будэ, и побалакал со знайомим маркшейдером…

Хрущев медленно поднялся, постоял несколько минут, растер затекшие ноги. Потом спустился в сад и пошел к любимым помидорным кустам, которыми заслуженно гордился. Кустов было много — около двухсот, сорт особый, плоды огромные, до килограмма каждый.

— Ах вы мои красавицы, — ласково бормотал он, подставляя палочки-поддержки под особо крупные томаты. — И кто это придумал присказку «сеньор-помидор»? Совсем это неверно. Помидор — не сеньор, помидор — красна девица.

Ежедневно, встав до восхода солнца, около четырех часов утра, Хрущев старательно поливал свои чудо-детища. «Ай да овощ, ай да красотища!» — приговаривал он, легонько касаясь упругих листочков. Теперь он перешел на участок гидропоники. Придирчиво осмотрел трубы.

— Сам я вас заказывал, сам гнул, сам все дырочки высверлил. Зря, что ли, батя и мастер дядько Грицко учили слесарным наукам? Нет, не забув те выкладання ваш Микита. Есть, есть еще порох в пороховницах!

Засвистел, зачмокал соловей, и Хрущев, распрямив спину, стал искать глазами сидевшую где-то на ближних ветвях птицу.

«Ишь, распелся! — одобрительно подумал он. — Обычно они в сумерки солируют. А этот среди бела дня. Вот он, вот он, вижу! Такая крохотуля, а голосище — на весь лес. Эх, жаль — фотоаппарат не взял. А пойти за ним — спугнешь и улетит. Как пить дать улетит… Вот такие же певцы были в дни моей юности в Юзовке. Только пели они заливистей и слушать их было слаще…»

Звали ее Люба, и были они с Никитой одногодки. «Ягодка» — и дома, и в поселке иначе ее никто и не кликал. Впервые он увидал ее на досвитках у знакомой дивчины, соседской племянницы. И враз заметил, и отличил, «и закохатился» — как громогласно, сквозь раскатистый смех объявил его лучший друг, могучий кузнец Михась. Никита не просто покраснел, он стал темно-малиновый, выбежал из горницы в сени, где из глаз его брызнули слезы смущения и обиды. «Друг называется! — твердил он в темноте. — Великий дурень! Самый явный вражина, вот он кто. Да-а!» Через минуту выскочила к нему разбитная Галка Федотенкова, потянула за рукав праздничной, вышитой разноцветным крестом сорочки в хату. Никита упирался, но в конце концов под непрерывные шутки-прибаутки был усажен на лавку рядом с Ягодкой. Ну и славная получалась из них парочка: глазастенькая, стреляющая светящимися агатами, с вишневыми губами и щечками, чернобровая и с черной же косой, пухленькая Люба и круглолицый, со льняным пушком на крупной, лопоухой голове, широкий в кости, приземистый, с плотными плечами Никита, в тот же вечер получивший от злоязычной Галки прозвище Колобок. И стал он оказывать Ягодке знаки внимания. Робко. Неназойливо. Изредка. То конфетину заморскую с получки поднесет. То замысловатым кренделем с зельтерской водой угостит на местной ярмарке. Раз даже отважился пригласить на представление бродячего цирка. И то правда — какие в те годы были развлечения у бедноты в заштатном донбасском поселке? Праздничные вечеринки с безобразными пьянками на Масленицу да на Пасху; кулачные бои с увечьями и смертями; редкие — раз-два в год — трагедийные и разухабисто водевильные спектакли провинциальных комедиантов. Вот, пожалуй, и все «культурные радости». Летними вечерами парубки и дивчины степенно прогуливались вдоль главной улицы, а нагулявшись вдоволь, под стоны, и всхлипы, и озорные переборы трехрядки отплясывали кадриль, полечку и яблочко, а то спiвали мелодичные, томно-сладкие, щемяще-нежные малороссийские песни. Нравы были традиционно, устойчиво строгие. Стоило парню однажды пройтись с девушкой под ручку, как на другой же день из уст в уста передавалось: «Женятся!» И ворота мазали дегтем не только девкам, потерявшим свое естество до замужества, но и гулящим солдаткам. Ягодка была совсем не похожа на Глашу. Застенчивая, скромная, безукоризненно блюдущая себя даже по самым строгим меркам Домостроя, она позволила себя поцеловать Никите — и только в щеку! — через год после их знакомства. У церкви, в Христов день. Этот невинный, святой поцелуй стал для Ягодки роковым: вечером, как обычно, пошли они гулять за дальнюю околицу, приотстали как бы невзначай ото всех. Стал ее осмелевший Никита целовать — с каждым разом все жарче, настойчивее. И сомлела девка, задурманилась, потеряла себя в сладком забытьи… А через несколько месяцев пришли в дом Хрущевых братья Ягодки — Дубенки, Савелий и Микола, тот самый богатырь-боец по меткому прозвищу Перебийнос. Не стали разводить турусы на колесах, враз взяли быка за рога:

— Обрюхатил, значится, девку, Микита, — просипел, набычившись, исподлобья, тщедушный горбун Савелий. — Таперича ступай под венец. Добром ступай!

— Ласкаво просимо! — пробасил мрачно Микола и повертел перед носом и отца, и сына пудовым кулачищем…

— Ну что? — вздохнул Сергей Никанорович, когда Дубенки отправились восвояси. — Сватов треба засылать, чи как?

— Каких сватов?! — всполошилась Ксения Ивановна. — Дите он еще. Дите малое, неразумное.

Никита молчал, хлюпал носом. «Совсем он не дитина, — подумал Сергей Никанорович. — Вчера околоточный надзиратель заходил. «Твой сын, — говорит, — с огнем играет. Подметные прокламации да запретные брошюрки читает. Неймется голытьбе, ей мало девятьсот пятого года. Горлопаны зовут: «Голодранци, геть до кучи!» Поимей в виду — это прямой путь на каторгу». Вслух заметил:

— Тикать ему треба.

— А куда?

— Та к дядько, на пiвдень.

— А Ягодку, якщо, к себе возьмем, — согласилась мать, зная со слов мужа о причине приходов околоточного.

И ушел на следующий день Никита из родительского дома. Навсегда.

СТУПЕНИ НЕВЕРИЯ

«О старом человеке говорят: «Пора самая ему о Боге подумать», — размышлял Хрущев, глядя в небесную высь. — Вот и я — всю жизнь в Него не верил. Меня даже и величать верующие стали «Главный гонитель веры Христовой». А что, как Он есть?… Но правда-матка в том, что не всю жизнь не верил. И крещен был чин чином, и Закон Божий учил-зубрил. Когда же веру-то растерял? И что заместо нее приобрел?»

Он вновь задремал. И видения дней давних, забытых шальной чередой понеслись чрез его сознание — всегда энергичное, неуемное, переполненное впечатлениями от встреч, событий, обретений и потерь…

И был день — 27 марта 1920 года. А по главной улице Екатеринодара шли части Красной Армии. Победил Михаил Тухачевский Антона Деникина, 8-я и 9-я армии Кавказского фронта разгромили Донскую и Кубанскую армии; Добровольческий корпус бежал в Крым. Левофланговым в третьей шеренге головного взвода был молодой коммунист Никита.

Отвоевала братва. Скинули беляков в море.

Расположились на квартирах в благодатной столице Кубанского казачьего войска, столице Кубанской советской республики, столице Кубано-Черноморской Совдепии.

«Черт, ботинки каши просят и обмотки лохмотьями пошли. От начпохоза шиш получишь. Да и то правда, что нет у него ничего. Как сказал наш одессит Жора — в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на крюке. Перед местными буржуями незручно».

Дом, в котором жил Никита, был добротный двухэтажный каменный особняк. Построен он был давно, о чем свидетельствовали обшарпанный фасад с обнажившимися кое-где из-под осыпавшейся штукатурки кирпичами и четко выстроившаяся шеренга высоких многолетних тополей. Слева от фронтона, на скамейке из темного дерева с изящно выгнутой спинкой сидела хозяйка дома Антонина Герардовна Блэк-Вишневецкая. Подле ее ног расположился мраморный дог Ганс.

— Похоже, вы сегодня раньше обычного, Никита, — негромко произнесла она. Пес приподнял голову с вытянутых перед собой лап, взглянул на хозяйку, потом на пришельца, которого невзлюбил с первой же минуты его появления в доме.

— Успокойся, малыш. Этот господин не причинит нам зла.

Ганс прорычал незлобно и вновь уронил тяжелую голову на лапы.

— Заседание партячейки отменили, вот я и рано, — пояснил Никита, осторожно присев на противоположный конец скамейки. Снял буденовку, отер испарину со лба.

— Март, а так жарко.

— А у вас что же — не так, как здесь?

— Не. Я с Курской губернии. У нас прохладнее будет. В Санкт-Петербурге и вовсе холодно.

— Вы долго там жили?

— Несколько лет. Я училась в Институте благородных девиц. Потом жила в семье тетки. Она была… — Антонина Герардовна вдруг смолкла и после паузы закончила прерванную фразу: — Она была фрейлиной Александры Федоровны.

— Где теперь-то она?

— В декабре тысяча девятьсот шестнадцатого года с личным поручением императрицы уехала в Лондон. Там ее застало известие об отречении. Так в Англии и осталась.

— Далеко эта Англия. — Никита почесал затылок, поглядел на свои обмотки и ботинки, запрятал ноги под скамейку. — Вы туда ездили?

— Нет. Мы с мужем провели медовый месяц в Швейцарии и Италии.

— Вот построим республику, — мечтательно произнес Никита, — поеду путешествовать по белу свету.

Из парадного подъезда неспешно вышел высокий грузный мужчина. Никита знал, что Ардальон Игнатович был дальним родственником Антонины Герардовны, знаменитым баритоном, которого буйные ветры Гражданской войны принесли из Москвы на Юг России.

— Чтобы успешно, приятно, главное, с пользой путешествовать, молодой человек, — сказал певец, подходя к скамье и усаживаясь между собеседниками, — нужно очень много знать.

Никита глядел вопрошающе.

— Да-да, — продолжал тот своим хорошо поставленным речитативом. — Сколько стран, столько и языков. А системы правления — монархии конституционные и единодержавные, республики, федерации, конфедерации, парламенты, конгрессы, рейхстаг! Да-с, тут и человек с двумя университетскими образованьями запутается. А у вас, позвольте поинтересоваться, какая грамота за плечами?

Никита покраснел, шмыгнул носом, поводил пальцем по аккуратной заплате на застиранных галифе.

— Ничего, — наконец хрипло выдавил он из себя. — Мы научимся… всякой грамоте. Пооткрываем наши красные школы. И будут в них учиться такие, как я, — пастухи и шахтеры.

Антонина Герардовна, сдерживая улыбку, обменялась взглядом с Ардальоном Игнатовичем.

— Чем же, осмелюсь полюбопытствовать, плохи те, которые были? — Баритон закурил папиросу и продолжил: — В них дюжинами пестовались и взрастали великие математики и философы, физики и писатели. Именно-с!

— Буржуйские школы нам ни к чему! — выпалил Никита. — Мы наш, мы новый мир построим!

— Кто был ничем, тот станет всем! — искусно модулируя, вывел своим сочным, богатым баритоном Ардальон Игнатович. — Так, батенька?

И, отвечая на удивленный взгляд Никиты, добавил:

— Выучил главный гимн вашей коммунистической литургии, когда пел в Милане. «Ла Скала» не только сердце мирового оперного искусства, но и — наряду с тамошним университетом — мощный очаг гарибальдийских постулатов.

— Вождь Рисорджименто, главарь похода «Тысячи», — добавила неспешно Антонина Герардовна. — Впрочем, это-то вы, конечно, знаете. Джузеппе Гарибальди и против пап воевал, и Парижскую коммуну восторженно приветствовал. Ваш герой!

Никита молчал. Имя итальянского революционера он слышал лишь однажды, когда перед их дивизией выступал Троцкий. Было это несколько месяцев назад в Орле, после разгрома деникинцев. Неистовый Лев ораторствовал пламенно, обожавшие его войска слушали затаив дыхание, радостно ревели «ура». Уже в теплушке, после отправки дальше на фронт, Никита спросил комполка: «Кто такой этот… ну, который итальянец… что ли?»

Семнадцатилетний студент-второкурсник Киевского университета, пригладив редкие белесые усики, ломающимся баском ответил:

— Великий стратег классовых битв. Не марксист, но за Первый Интернационал стоял горой.

Теперь Никита вспомнил и свой вопрос, и ответ комполка (боевой был хлопец, жаль — погиб в рукопашном под Ейском — память у него была найкращая). Но он молчал, понимая, что знаний, грамоты у него мало для такой умной беседы.

На крыльцо стремительно вышел моложавый, с наголо выбритой головой мужчина в новеньком офицерском френче без погон, галифе, щегольских шевровых сапожках.

— Господа! — воскликнул он и, завидев Никиту, без малейшей паузы добавил, однако уже с несколько деланной фамильярной интонацией: — И товарищи! Домна Ильинична такой волшебный кулеш сотворила! Просит всех к столу.

Ардальон Игнатович галантно предложил руку Антонине Герардовне и, ведя ее церемонно в столовую, заметил тихо:

— Наш Константин Ларионович объявляет о плебейской похлебке из пшена и сала, состряпанной провинциальной кухаркой, словно это нежнейший каплун с трюфелями, провансалем — ну и всем прочим. О tempora! О mores!

Из всех проживавших в доме «недобитков» адвокат был Никите наиболее симпатичен. С ним можно было запросто беседовать на любую тему, спорить, доказывать свою точку зрения. Он обладал редким качеством — умел слушать других. Более того, ему явно интересна была противная точка зрения. Как-то раз зашел разговор о будущем. Инженер-путеец Евгений Викентьевич, старый брюзга, вечно недовольный всем на свете, заявил, что не видит будущего у разрушенной войнами и революциями страны.

— То, что творится с нашими железными дорогами, уму непостижимо. Чтобы кардинально выправить положение, понадобится по меньшей мере сто лет. А промышленность? Заводы стоят, станки изношены, сырья нет. Шахты или взорваны, или затоплены. Торговля… — Он махнул рукой и запыхтел роскошной английской трубкой. — Перспектива гибельная. Ее у России просто нет!

— Все это не главное! — закричал Никита. — Закончим гражданку, все обустроим, заводы, шахты, дома — все!

— Да кто, кто это все сделает? — Инженер презрительно посмотрел на лупоглазого, лопоухого парня, одетого в обноски и лохмотья. — Вы?!

— Мы, мы! — Никита вскочил на ноги, заходил по просторной гостиной. — Кончим воевать, разгромим белых и сядем за учебники. Не забывайте — Михайло Ломоносов был из самых лапотных мужиков.

— Дай бог нашему теляти да волка задрати…

— Ну, хорошо, — примирительно произнесла Антонина Герардовна, — наукам научиться можно. Прилежание и труд все перетрут. Но искусства… искусства… Тут ведь талант нужен. Талант, лелеемый многими поколениями. Литература, театр. Пушкин, Лермонтов, Толстой, Гоголь, Некрасов, Тургенев, Грибоедов.



— Именно, именно, молодой человек! — торжествующе воскликнул инженер. — Это же все голубая кровь!

— Вот вы скажите, — мягко, с каким-то даже сочувствием заметила Антонина Герардовна, — что вы понимаете в балете? Вы, простой шахтер…

— В чем? — настороженно удивился Никита.

— А вот в чем. — Несмотря на свою внушительную стать, Ардальон Игнатович легко встал со стула, сделал антраша и даже прошел два-три шага как бы на пуантах.

— В балете, — улыбнувшись, терпеливо повторила Антонина Герардовна.

— Ничего, — угрюмо ответил Никита.

— Господа, — вмешался Константин Ларионович, — ваш перекрестный допрос, я бы сказал, несколько некорректен. Ну а если сей вьюнош спросил бы, что вы знаете о малороссийских запевках, деревенских кадрилях и свадебных «двух притопах, трех прихлопах»?

Все молчали.

— Разумеется, речь пошла бы о высоком и низком штилях. Однако вряд ли стоит забывать, что старт нашему великому балету дали крепостные. Как, впрочем, и всему российскому театру…

Однажды Никита лежал на своей койке (в малой гостевой спальне на втором этаже квартировали четыре бойца) днем после ночного дежурства. Было тихо, сослуживцы находились кто на строевой, кто в наряде. Однако сон не шел. Помяв, как говорили в его роте туляки, уши битый час, вышел в коридор, сделал несколько шагов и облокотился о перильца, за которыми на первом этаже разместился уютный холл. По вечерам здесь собирались все беженцы из Петербурга, Киева, Москвы — обитатели дома сердобольной Антонины Герардовны — поиграть в картишки, обменяться слухами, попечалиться о прошлом, потерянном, разоренном. Теперь же Никита увидел Климентия Сергеевича — адъюнкта Московского университета — и Константина Ларионовича. Адвокат сидел на табуретке, прислонившись спиной к теплой голландке, а историк (Климентий Сергеевич был ярким представителем школы Сергея Михайловича Соловьева) полулежал в большом кожаном кресле, закутавшись в разноцветный шотландский плед. «Что тот, что другой — як змерзлий цуценя», — подумал Никита, глянув при этом на свое ветхое исподнее.

— Ваша сфера, — говорил меж тем адвокат, — новейшая история, ведь так?

— Точно так, милостивый государь, — подчеркнуто вежливо ответствовал историк. — Хотя, как и у моего выдающегося учителя, у меня есть весьма скромные изыскания касаемо эпох Петра Великого и Александра Первого.

— Но не древнего Новгорода, — лукаво прищурился Константин Ларионович.

— Нет, не древнего Новгорода.

— Хотя это и смешно, — продолжал адвокат, — но всякий, даже самый дремучий обыватель имеет кто смелость, кто наглость, кто глупость считать себя экспертом именно в новейшей истории.

— Увы, то, что происходит в сфере политики сегодня, касается каждого, — осторожно заметил Климентий Сергеевич.

— Не в бровь, а в глаз, почтеннейший Климентий Сергеевич. — Адвокат запрятал за спину обе руки, упершись ладонями в белый кафель. — Я хочу вернуть нас к вчерашнему спору.

— Значит, опять Григорий Ефимович Распутин, — устало произнес историк.

— Опять, опять! — весело подхватил адвокат. — Только уточним исходные позиции: для кого Григорий Ефимович, а для кого сукин сын Гришка.

— За и против фаворитизма в Российской империи — впечатляюще грандиозная тема, — строго заметил историк. — Назову лишь два имени — Александр Данилович Меншиков и Григорий Александрович Потемкин. Благодаря их беспримерно доблестным стараниям империя расширялась и крепла.

— А благодаря беспримерно доблестным усилиям таких, как, с позволения сказать, Григорий Ефимович, она распалась! И они, — Константин Ларионович указал рукой на стоявшего у балюстрады второго этажа Никиту, — взяли в руки топоры и вилы.

— Они и раньше за них брались! — злясь на свою несдержанность, возвысил голос Климентий Сергеевич. — И Ивашка, и Степашка, и Емелька.

— Да, но на сей раз бунт победоносен, вы же сами это видите и чувствуете на собственной… — Адвокат чуть было не сказал «шкуре», но вовремя сдержался и тихо закончил: — Судьбе.

— Я не верю в устойчивость их победы! — прошептал Климентий Сергеевич, и лицо его исказилось. — Продержатся несколько месяцев, от силы год — и рухнут в хаосе и безверии.

Он посмотрел с фальшивой извиняющейся улыбкой на Никиту — мол, извините, мы так, о пустяках судачим тут от нечего делать. Никита не выдержал.

— Врешь! — закричал он и показал обеими руками кукиши. — Вот тебе два шиша с маслом! Не на месяцы, не на годы, мы вашу власть похоронили навсегда! С царями, попами, заводчиками!

— Грехи все это тяжкие, — словно разговаривая сам с собой, задумчиво произнес Константин Ларионович. — Цареубийство, ересь и неверия, бесстыдный грабеж. Одним словом, содом и гоморра.

— Революция отвергает старую мораль, — назидательным тоном возразил Никита, осознанно повторяя слова заезжих армейских пропагандистов. — Поповские бредни о божественности самодержца, сказки о загробном рае, десять заповедей — все это пойдет в помойную яму истории. На смену им придет мораль пролетарская.

— Девять с лишним веков народ русский гордо нес знамя веры православной. И вдруг от нее откажется?

— Религия — опиум для народа! — Никита торжественно поднял над головой правую руку с вытянутым указательным пальцем.

— Нет, что ни говорите, а за Веру, Царя и Отечество как минимум половина всех русских готова живот положить. Что же до, как вы изволили выразиться, «заводчиков», здесь Святое писание на вашей стороне.

Константин Ларионович поднял лежавшую у него на коленях Библию, нашел нужную страницу и стал читать:

«Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас.

Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью.

Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни.

Вот, плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха Господа Саваофа.

Вы роскошествовали на земле и наслаждались; напитали сердца ваши, как бы на день заклания».

— И этот день наступил. Мрачное пророчество. — Климентий Сергеевич нахохлился. — Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа, Соборное послание святого апостола Иакова, глава пятая. — Адвокат закрыл Библию, смолк, задумался.

— Слова хорошие, — не удержался Никита. — Однако книга эта вредная. Она твердит, что трудовой народ должен терпеть. Все, хватит, натерпелись!…


***


И был день — 24 июня 1921 года: по горной дороге из Аджамети в Кутаиси где шагом, где рысцой ехал на гнедой лошадке парторг полка Никита Хрущев. Он вез в политотдел дивизии месячный отчет о политико-воспитательной работе и, поскольку был уверен в положительной оценке проделанного, самочувствие у него было превосходное. День выдался жаркий, и потому даже самый неприятный отрезок пути — переход Риони вброд — лишь на несколько минут пригасил приподнятое настроение. Перед самым въездом в город Никите встретилась свадебная процессия. Жених и невеста в строгих национальных одеждах торжественно катили в празднично разукрашенной пролетке. Вокруг нее лихо гарцевали, то подъезжая вплотную, то удаляясь на тридцать-сорок аршин, молодые джигиты. Никита спешился, взял лошадь под уздцы, пошел следом за толпой мужчин, женщин, детей, сопровождавших молодых. К нему подошел седоусый крепыш в длинной белой черкеске и в белой, лихо заломленной папахе.

— Здравствуй, дорогой, — сказал он, придерживая рукой кинжал, висевший на тонком ремне. — Я, троюродный дядя невесты, приглашаю тебя за наш стол. Дорогим гостем будешь!

— Я на службе… — протянул было Никита, но крепыш мягко взял у него узду:

— Делу время, потехе час — есть такая русская пословица? Хорошая пословица, верная.

Он коротко бросил что-то по-грузински, и мгновенно два молодца подхватили Никиту под руки. Тем временем вся процессия остановилась перед скромным одноэтажным домом. Во дворе квадратной буквой «О» были расставлены столы, на которых уже стояли бутыли с вином и блюда со снедью. Около мест, которые должны были занять старейшины и тамада, прямо на земле лежало несколько наполненных винных мехов. Никиту церемонно усадили меж двух столетних мужей. Они не говорили по-русски, но приветливо улыбались, показывая два ряда замечательно белых зубов, и похлопывали красного солдата по плечу. Отец жениха подал ему с поклоном двухлитровый рог, оправленный червленым серебром. Поставить рог так, чтобы не пролилось вино, было нельзя, и Никита вынужден был все время держать его в руках. С очередным тостом он отхлебывал немножко из рога, стараясь не обращать внимания на увещевания тамады, сухонького юркого старика с лицом, похожим на печеное яблочко, и острым взглядом ярко-синих глаз. «Добрый дяденька, — думал про него Никита. — Нiби-то я котрий-небудь п'яниця, чтобы всю эту каюрину опрокинуть себе в рот». Когда поднялся во весь свой богатырский рост прибывший с небольшим опозданием молодой розовощекий батюшка, один из молодцов, усадивших Никиту за стол, наполнил его рог до самого серебряного ободка. Батюшка говорил долго, умело играя тембром своего мощного баса и вдохновенно жестикулируя, то смежая веки, то распахивая большие светло-серые глаза. Закончив свою речь, он разгладил степенно усы и одним духом опорожнил рог, который был самым большим за всем столом. Затем нашел взглядом Никиту и что-то весело проговорил. Никита сделал, как и после каждого тоста до того, два небольших глотка, но к нему тотчас повернулся его сосед слева и неожиданно заговорил по-русски: «Генацвале, этот тост священный, его надо пить до дна». — «Почему?» — несмело поинтересовался Никита.

— Потому что батоно Афанасий сказал: «Браки совершаются на небесах».

Старик смотрел строго, поднял руку, и весь стол затих в напряженном ожидании.

— Если хочешь счастья и долгих лет молодоженам — выпьешь.

Никита поднялся на ноги и, как ему казалось, убедительно воскликнул:

— Религия — опиум для народа! При чем здесь небеса? Попы дурачили нас сотни лет. Советская держава принесла полную свободу. Хай живе дружба усих людин!

Он опять сделал два глотка, но все, кто был за столом, вскочили и захлопали в ладоши, что-то при этом выкрикивая. «Так и у нас на свадьбе кричат «Пей до дна!» — успел еще, словно оправдываясь, подумать Никита. И — эх, была не была! — стал пить «до дна»…

Нет, он не рухнул без памяти под стол, не стал слишком веселым или, напротив, агрессивным. Но еще никогда за все свои двадцать семь лет не был так безудержно пьян. Он и пел, и танцевал, и пил еще вино. И вместе с ним все вокруг пели, танцевали, пили. И мир казался таким светлым, проблемы такими ничтожными, люди такими добрыми и счастливыми. Ну до чего же хороша жизнь, хлопцы-генацвале…

Очнулся Никита поздним вечером. Он лежал в горнице на кровати под буркой. Свеча бросала скудный свет на стены, потолок, нехитрую мебель. Никита нащупал полевую сумку. Все было на месте — пакет, документы. Не на месте была лишь его голова. Она плавно и безостановочно кружилась, она была тяжела как чугунный котел, она не слушалась и вдруг то откидывалась с силой назад, то падала на бок или на грудь. Ему было смешно, он тряс головой из стороны в сторону, обхватив ее обеими руками. Наконец встал и вышел во двор. Подошел к колодцу, снял гимнастерку, вылил на себя несколько ведер ледяной воды. Небо было усыпано звездами. Далекие горы словно надвинулись на предместья города и огоньки в окнах домов уютно подмигивали. На лужайке застолье было в разгаре. Несколько «летучих мышей» освещали лица пирующих. К Никите подошел коренастый горец, весь заросший густыми черными волосами.

— Мы хотим, чтобы ты остался, — сказал он, и слова его звучали, как приказ.

— Вы что хотите — чтоб меня судили? — с трудом произнес Никита.

— Обижаешь, генацвале, — удивился волосатый. — Зачем судить? Мы все скажем, что ты был нашим гостем.

— Вот за это и будут судить! — зло пояснил Никита. И, успокоившись, пообещал: — Я до штаба доберусь, дело сделаю и вернусь.

— Слово джигита?

Никита кивнул и пошел к лошади, которая паслась на лужке за домом… В штабе дивизии кроме дежурных был лишь начальник политотдела. Старого шахтера Андрея Мартьяновича Семиручко за глаза все звали «батя». Не раз и не два он поднимал в атаку роты и сам шел впереди; проверял кашеваров и интендантов и наказывал воров и просто нерадивых; отечески опекал молодых бойцов, не давая спуска нытикам, симулянтам и паникерам.

— Что-то поздновато ты нынче, Никита, — сказал «батя», принимая пакет и пристально вглядываясь в лицо полкового парторга.

— Когда переправлялся через речку, кобылу подхватило течение. И як понесло… — Никита махнул рукой в сторону и посмотрел куда-то вдаль, словно надеялся разглядеть там реку.

— Ты вот что, хлопче, садись и рассказывай.

Никита, то и дело запинаясь, покаянным тоном рассказал правду.

— Все из-за того бисового попа и получилося. Ну я им и прочитал лекцию на тему «Религия — опиум для трудящихся».

— За выпивку выношу тебе порицание, — докурив традиционную цигарку, сказал «батя». — Устное. А поп тут ни при чем: с лекцией о религии перед верующими выступать — для этого одного желания трохи маловато. Знания нужны.

«Из-за проклятого попа нагоняй получил, — злился Никита, возвращаясь в полк. — Придумают тоже — браки вершатся на небесах. Дурниця! Ну и здоровы эти попы брехать». Лошадь устало плелась по пыльной дороге, задремавший ездок совсем отпустил поводья. Шелестели ветви имеретинских дубов, едва слышно им ласково вторили зубчатыми листьями колхидские красавицы дзельквы…


***


И был день — 10 января 1929 года: по древнему Крещатику в сторону Владимирской горки шел Никита, секретарь одного из Киевских райкомов партии. Его сопровождали Сергей, вожак коммунистов завода «Арсенал», атлетического сложения красавец, и Иван, душа городской комсы, создатель первых отрядов юных техников. Молчали. На состоявшемся час назад заседании горкома благословили Никиту на учебу в Промышленной академии в Москве.

— Молодец Лазарь Моисеевич, — сказал наконец Сергей. — Если бы не он, ни за что не отпустили бы.

Никита кивнул, посмотрев на Ивана, добавил с улыбкой:

— Ему вот тоже подфартило. Его книжку «На шляхах до политехнизму» заметила сама Надежда Константиновна Крупская. Вызывает на ответственную работу.

— Распадается наша троица, — вздохнул Иван. — Если бы не Крупская, я бы ни за что…

— Не горюй, — прервал его весело Сергей. — Чай, не в Сибирь ссылают — в Москву-матушку отправляетесь. Вы теперь есть кто? Вы-дви-жен-цы! А мы, рабочий класс, вас завсегда поддержим.

— Дай срок — вытащим и тебя, — солидно пообещал Никита.

С Владимирской горки открылись подернутые седой дымкой времен заднепровские дали.

— Огромна и величественна наша земля, — раздумчиво произнес Никита. — Но, куда ни глянь, на все религия подсуетилась наложить свою печать.

Иван и Сергей смотрели на него выжидающе.

— Сюда мы шли по улице, вдоль которой князь Владимир гнал народ креститься. Оттуда и ее название.

«Тогда здесь улицы не было, — вспомнил Иван строки летописи. — Был яр».

— И горка эта, — продолжал Никита, — названа в честь этого крестителя. И самые лучшие здания в «Матери городов русских» — или церкви, или монастыри.

— Но так сложилось исторически! — возразил Сергей. — Кирилл и Мефодий тоже ведь были монахами, а без них у нас не было бы своей азбуки.

Никита пренебрежительно махнул рукой:

— Не знаю, что в этой легенде правда, а что сказка. Знаю другое — с поповщиной и с поповской брехней пора кончать. Я вошел с предложением в ЦК КП(б)У закрыть Киево-Печерскую лавру.

— Лавру?! — вырвалось у Ивана. — Она же два года как стала музеем-заповедником.

— Музеями следует делать места революционной славы, — назидательно заявил Никита. — А вековые «курильни опиума» мы прихлопнем все до единой. Раз и навсегда…

НАЧАЛО НАЧАЛ

«Националь» сверкал роскошными люстрами, хрусталем бокалов и рюмок, бриллиантовыми колье дам и золотыми перстнями их кавалеров. Заезжий джаз из Нового Орлеана вдохновенно и изящно импровизировал на мотивы популярных европейских шлягеров и американских блюзов и спиричуалз.

— Публика? — переспросил пожилой лощеный официант. — Теперь все больше закордонные господа. Слов нет, почтенные и учтивые. Однако жадные до невозможности. И по заказам, и по чаевым. То ли дело наши нэпманы — гуляй не хочу. Заказ — все меню, от корки до корки, чаевые — золотыми червонцами. Кончилось времечко.

Официант вздохнул, привычным жестом водрузил на стол перед молодыми симпатичными клиентами знаменитый «бефстроганов от шефа Жюстена» и исчез.

— За твой перевод в Москву и назначение в органы. — Иван поднял рюмку, другой рукой плеснул в фужер крюшона. — Не успели мы с Никитой обосноваться в Белокаменной, как ты тут как тут. Здорово!

— Ты же знаешь, я работал в ЧК в Одессе, — чокнувшись и опрокинув в рот рюмку, сказал, вытирая слезу, Сергей. Он рассмеялся: — Никак не научусь пить окаянную. Хотя пить приходится теперь много и часто.

— Да, Одесса, — с теплотой в голосе протянул Иван. — Райский город. Со своими легендарными Япончиками, как и Москва со своими Пантелеевыми. Выходит, в каждом раю водятся грешники.

— Положим, до рая в Одессе-маме и в Первопрестольной далеко очень. — Сергей повертел хрупкую рюмку, поставил ее осторожно на стол, принялся за бефстроганов.

— То, что ни ты, ни я, ни Никита не научились пить — это похвально. Сколько толковых ребят спивается и пропадает не за понюх табаку.

— Кстати, Никита опять не смог выбраться на наш мальчишник, — с укоризной заметил Сергей.

— Он теперь очень занят, — спокойно возразил Иван.

— Как же, как же! Секретарь парткома Промакадемии! Теперь ему в ресторане и показаться зазорно. — Сергей хмуро наблюдал за тем, как Иван наливает по второй рюмке. — А я хотел вам, своим самым близким друзьям, рассказать, что меня определили в загранкадры. Сам Менжинский настоял.

— Да? — Иван оторвался от еды. — Поздравляю. Разные страны повидать, чужие обычаи, нравы познать — это здорово. На мировую революцию работать будешь. Какой город ты выбрал — Париж, Лондон, Нью-Йорк?

— Какой ты, Ваня, шустрый, — засмеялся Сергей. — Сначала учиться надо, много и долго учиться. Языки, история, философия, литература, страноведение.

Он помолчал и серьезно добавил:

— И многое-многое другое. А для практики придется поездить дипкурьером. Как сказал один товарищ, — Сергей оглянулся, понизил голос, — пообтесаться, нюхнуть чекистской загранки на самой низшей, черновой ступеньке. А ты — Париж, Лондон…

Джаз-банд весело, зажигательно зачарльстонил. К столику, за которым сидели Иван и Сергей, подошла молодая женщина. Щеки ее раскраснелись, глаза, огромные, синие, искрились лукавством, сквозь легкую модную ткань соблазнительно просвечивала грациозная фигурка.

— Я есть американец, — грассируя, обратилась она к Сергею. — Моя зовут Элис, и я хочет танец. Пошли.

— Я есть Сергей, — ответил он, вставая и с виноватой улыбкой посмотрел на Ивана, словно говоря: «Извини, дружище, что выбрали не тебя».

Иван не думал обижаться, с явным удовольствием наблюдал за танцующим Сергеем и в который уже раз досадовал, что до сих пор («Двадцать пять лет!») не удосужился постичь даже простейшие па самых распространенных танцев. «Хорошо, что эта американка положила глаз не на меня. Приключился бы международный конфуз, — думал он. — А девица — цыпочка, тот еще симпомпончик! И смелая, раскованная. Надо же: «Моя зовут Элис, и я хочет танец. Пошли». Пошли — и все тут».

Иван пожевал кусочек мяса, запил его крюшоном, задумался. Вспомнил, как познакомился с Сергеем и Никитой в приемной пламенного большевика Георгия Ивановича Петровского в Харькове. Бывший депутат IV Государственной думы от рабочей курии принял всех троих посетителей вместе. Поздоровался с каждым за руку, жестом предложил садиться, попросил секретаря: «Будь ласков, закажи нам чайку покрепче. И бутерброды не забудь». Подсел к ним поближе, внимательно разглядывая каждого. Задумался о чем-то. Наконец сказал:

— Пригласил я вас, хлопчики, по архиважному делу. Приближается Пятнадцатая партконференция, она намечена на ноябрь, то есть через три месяца. И вот троцкисты и зиновьевцы вновь создают свой блок. Хотят дать партии бой. Бой против единства и за создание фракций, против индустриализации и за иностранные концессии, против нашей аграрной политики. Сталин прав, говоря, что «создается нечто вроде единого фронта от Чемберлена до Троцкого». Вам поручается от имени ЦК КП(б)У прибыть в Луганск и выступить там на собраниях против оппозиционеров. Список организаций имеется.

Петровский протянул листок с машинописным текстом Никите. Тот пробежал его глазами, улыбнулся:

— Знаю, бывал на этих заводах и шахтах. И верных партийцев тамошних знаю.

— Превосходно! — Петровский подвинул чай и бутерброды гостям. — А сейчас — познакомьтесь. Объясню, почему ЦК решил создать из вас группу. Рекомендовал Косиор. Никита в партии с восемнадцатого года, Сергей с двадцать первого, Иван, как говорится, без году неделя. Сплав опыта и задора молодости.

Да, Косиора знали лично все трое. В разное время и по разным поводам испытали на себе и его отеческую доброту, и разумную строгость. А поездка в Луганск оказалась боевой, счастливой. Отщепенцам был дан жесткий, умелый отпор, а с двух собраний их просто изгнали рабочие. За день до отъезда Иван, Сергей и Никита были приглашены на шахтерскую свадьбу. Свадьбу, которая едва не расстроилась в самый последний момент. Отец невесты, молодцеватый техник-штейгер, требовал, чтобы церковный обряд венчания был свершен непременно. Его поддерживали жена и мать жениха. Отец жениха, партиец с девятьсот пятого года, стоял горой за гражданский брак.

— Какой поп, какая церква?! — кричал он. — Я в ей, поди, лет двадцать, как не был. И не пойду. Опозорить меня перед всей партячейкой, всей организацией задумали? Не бывать этому. Я и из дома все иконы велел выкинуть. Ничего, сынок, найдешь себе другую, еще краше. Небось не клином весь белый свет на этой Надьке сошелся. Такая ли уж сахарная цаца.

Сынок, могутный детина, косая сажень в плечах, стоял перед батькой, понурив голову. Чистое лицо его, еще не прокопченное шахтной пылью, было хмурым, очи туманились, полные губы сжались. Для него-то Наденька была единственным светом в оконце: и цацей, и царевной ненаглядной. Молчал Николай, не смел поперек ни слова, ни полслова родителю молвить.

— Скажи, что я не прав, Микита? — обратился старый шахтер к руководителю цековской бригады, которого знал — еще по работе в Донбассе — не первый год.

— Прав, — отрезал Никита. — И девку найдет себе ровню, а не из бывших.

Спас и свадьбу, и счастье молодых Сергей. Разговор этот происходил за завтраком в самый канун забуксовавшего вдруг бракосочетания. И ему удалось до обеда уединиться с женщинами для сугубо приватного разговора, о содержании которого Никита не узнал никогда, а Иван — спустя полтора года. Почитавший любовь высшим проявлением человеческого гения (хотя сам был на редкость легкомысленным), Сергей уговорил провести тайное венчание.

— С батюшкой, уверен, тесть сумеет договориться, — сказал он. — И чтобы никакой огласки.

Авдотья Филипповна и Ульяна Романовна бросились целовать столичного доброхота.

Свадьба получилась отменная. Шестьдесят пять гостей, три гармошки, четыре драки. Правда, уехали почетные гости до того, как началось самое веселое, — их поезд уходил в девять вечера. И больше всех сокрушался Сергей.

— Ты говоришь, я влюбчивый, распущенный перерожденец, — смеясь, говорил он Никите, трясясь на верхней полке. И, подмигнув Ивану, продолжал: — А ты читал у Ильича про стакан воды? То-то и оно, что не читал. Эх, братцы, надо было отложить отъезд на завтра. Мне за столом глазки такая вдовушка строила! Глаза, как у нетельной буренки, бедра колесом…

— И полна пазуха цицок! — довершил портрет луганской Авроры Иван.

— И соседка у нее была нисколько не хлипче. И по повадкам видать — бедовая. — Никита сладко потянулся — аж косточки хрустнули! — и зажмурился.

«Впервые за всю поездку размечтался наш вожак!» — одобрительно подумал Иван. А Никита, увидев, что к их разговору прислушиваются сторонние пассажиры, неожиданно строгим голосом сказал: «Пошутили — и будет. А то, не ровен час, кто и впрямь подумает, что мы отпетые бабники».

— Ты… это… тово… сынок, грозным словом плоть свою не трави, — наставительно заметил мужичок в опрятном зипуне и картузе. И, в очередной раз пощупав мешки под лавкой, на которой сидел, завершил свою мысль: — Плоть — она сильнее любого слова…

Подошли изрядно запыхавшиеся танцоры. Сергей галантно предложил стул Элис, и она, помахав кому-то в глубине зала рукой, села напротив Ивана.

— Что будем пить? — усаживаясь слева от нее, спросил Сергей.

— Водка! — задорно выкликнула американка. — В Россия пить толко водка.

Сергей подвинул ей рюмку, наполнил ее до краев, спросил: «За что будем пить?» Элис достала из сумочки разговорник, полистала, радостно произнесла по складам:

— На здо-ро-вья!

— На здоровье и на брудершафт! — добавил Сергей.

Элис согласно кивнула, зажмурилась и мелкими глотками выпила водку.

— Молодец, — одобрительно сказал Сергей, обнял ошалевшую Элис и поцеловал ее долгим поцелуем в губы.

«Знай наших! — одобрительно подумал, глядя на приятеля, Иван. — Хватает все, что шевелится. А тем более такую милашку. И в перерожденцы никто не запишет. Бобыль. Жену потерял в Гражданскую. В одном бронепоезде по Югу колесили. Впрочем, если бы он и был женат, его вряд ли бы это сдержало. Прирожденный любовник-террорист».

Полчаса спустя Сергей встал, оперся ладонями о стол и предложил:

— Айда гулять по ночной Москве. Лихача я уже заказал.

Он посмотрел на затянутые изморозью окна, на глубокое декольте Элис, добавил:

— Холодно не будет, там медвежье покрывало.

— Я не могу, — поспешил отказаться Иван. — Ты знаешь, у меня утром встреча в Наркомпросе.

— Знаю. Потому не настаиваю.

— Что есть «айда»? — заинтересовалась Элис.

— Это значит… это значит «давай отправимся», — с запинкой пояснил Сергей.

— А что есть «лихач»?

— Чисто русское явление, — улыбнулся Иван, глядя на пытавшуюся отыскать это слово в разговорнике Элис. — Там его наверняка нет. Это скоростной извозчик.

— Извозчик хочу! — захлопала в ладоши Элис. И тут же наморщила носик: — Такси не хочу. Моя журналист, такси во! — Она приставила ладонь ребром к горлу.

Сергей незаметно сунул воспротивившемуся было Ивану деньги, прошептав: «Не дури, казенные». Помог встать Элис и, уже отходя от столика, бросил через плечо:

— Вот так и начинается работа!

И подмигнул.

— Что есть работа? — удивилась Элис. — Айда гулять с этот… ли-хач… есть работа?

— У нас нынче все работа, — не смутившись и на миг, взял ее под руку Сергей. — Гулять — работа, работать — работа, любить — тоже работа.

— Любить — работа, — протянула Элис. — Это есть любопытный. Это есть хороший тема для мой новый статья.

Особенно рассмешило Сергея то, что она поставила в последнем слове своего монолога ударение на первый слог. Кутая Элис в мохнатую доху, он целовал ее щеки, волосы, любовался глазами, в которых сквозь танцевавшие на ветру снежинки светилось отражение лунных лучей.

— Пааашел! — крикнул наконец Сергей. И свистнул в четыре пальца.

— Па-шель! — повторила мальчишеским дискантом Элис, тоже попытавшись свистнуть. Засмеялась: «Нет могу!» Конь всхрапнул, поднялся вдруг на дыбы и — рванул с места галопом. Вдоль Охотного ряда, мимо «Метрополя» и «Савоя», вверх к Лубянской площади и дальше, по Мясницкой, обгоняя редкие трамваи и авто — иэээх, веселей, залетные…

Сергей снимал комнату в Сокольниках. Он легко внес Элис на второй этаж, осторожно поставил на скрипучий пол, достал из кармана пальто новенький немецкий фонарик.

— Это есть… это есть… — Элис, разглядывая уставленный по стенкам сундуками, корытами, старой рухлядью коридор, пыталась найти подходящее русское слово.

— Это есть коммуналка, — подсказал ей Сергей.

— О-о-о, коммуна, — закивала она радостно. В этот момент в самом конце длинного коридора распахнулась дверь одной из комнат, и в свете керосиновых ламп в дверном проеме возникли две долговязые фигуры. За их спинами слышались мужские и женские голоса, патефон наяривал блатную песенку Утесова: «Гоп со смыком это буду я…»

— И я, — заявил один из вышедших. Он мягко прикрыл дверь и кошачьей походкой двинулся к Сергею и Элис. Второй шел с ним вровень. У обоих — челочки на левый глаз, косоворотки распахнуты, под ними тельняшки, пиджаки с широченными подкладными плечами, у одного брюки клеш, у другого заправлены в хромовые сапоги гармошкой.

— А, фраерок! — ласково пропел тот, что был в клешах. — Не успел вселиться, как уже маруху припер.

— Тихо, Рашпиль, — оборвал его сипло тот, что был в сапогах. — Хозяин — барин. — И, обращаясь к Сергею: — Фраерок, ты вот что, дай нам эту фрю на часок. И всем будет фартово.

Левой рукой он ухватился за муфту Элис, в правой матово сверкнуло лезвие финки. Второй, ухмыляясь, потащил из бокового кармана пиджака маленький браунинг. Ни слова не говоря, Сергей схватил обоих парней за шиворот, резко тряхнул, поднял на полметра над полом и сшиб лбами. Раздался звук, словно кто-то взрезал спелый арбуз. Сергей подошел к лестничной площадке и пинком под зад отправил обоих вниз. Подобрал финку и браунинг, открыл дверь своей комнаты и полупоклоном пригласил Элис внутрь. Пораженная всем увиденным, она села на старинный диван и долго молчала. Сергей зажег керосиновую лампу и лихорадочно попытался убрать следы холостяцкой безалаберности: остатки еды, белье, газеты…

— Кто есть там? — наконец, унимая дрожь в голосе, спросила Элис.

— Там есть бандиты, — спокойно отвечал он, сбрасывая в помойное ведро окурки из пепельницы. — Здесь у них «малина». Не сегодня-завтра мы их прихлопнем.

С этими словами он стукнул газетой по столу и смахнул на пол несколько расплющенных тараканов.

— Как вот этих прусаков.

— Малина? — удивилась она. — Raspberry? Не понимай.

— «Малина» на воровском жаргоне — место сходки, тайный притон.

— А, теперь понимай. Но опасно, бандит много!

— Воюют не числом, а уменьем, — улыбнулся Сергей. — Кроме того, — он подошел к дивану, вынул из-под него маузер в деревянной кобуре, — есть вот это. Не пистолет, пулемет. Награда за Гражданскую войну.

Они выпили по три рюмки душистой, тягучей вишневой наливки, заев их малесенькими шматочками розового сала («мамо прислали из дома, с-под Винницы»), когда в дверь трижды раздался деликатный стук — тук, тук, тук. Не говоря ни слова, Элис взмолилась взглядом: «Don't open, please, don't open the door, darling!» Сергей поднес палец к губам — тс-с-с. Вынул маузер из кобуры, неслышно подошел к двери и резко распахнул ее. В коридоре стоял мужчина лет сорока пяти, в модной, кирпичного цвета, тройке, галстуке-бабочке, оранжевых замшевых штиблетах. За его спиной понуро переминались с ноги на ногу Рашпиль и его приятель. Через пять минут Сергей вернулся.

— Приходил пахан, — сказал он. — Ну, пахан — это главный бандит. Извинялся. И эти двое прощения просили.

— Сила есть хорошо, гангстер очен понимайт, — улыбнулась Элис, хотя в глазах ее оставалась тревога. Родившись и прожив все свои двадцать три года в Чикаго, она слишком хорошо знала повадки и нравы преступного мира. — Чикаго есть столиц гангстер.

— Ага, Аль Капоне читали. Только таких смелых, как он, единицы. Бандит по натуре трус, — убежденно проговорил Сергей. — Скоро мы их всех изведем под корень. И они это чувствуют.

— А это моя чувствуй! — лукаво улыбнулась Элис. И вдруг выкрутила фитиль лампы. Через несколько секунд она обняла Сергея за шею, и он вздрогнул от неожиданности, ощутив ее обнаженное тело.

«Почему меня так будоражит, так волнует женская грудь? — думал он, лаская ее маленькие твердые соски и весь переполняясь поющей нежностью к этой едва знакомой американке. — Грудью меня кормила мать, каждый детеныш вскормлен грудью. Начало жизни. Исток жизни…»


***


Утро было веселое, солнечное, снежное. Была еще только половина девятого, и Иван сошел с «аннушки» у Покровских ворот, решив пройтись до Наркомпроса пешком. Деревья на бульваре стояли по пояс в снегу. Он слепил, искрился мириадами разноцветных крупинок. Мальчишки и девчонки бежали в школу, взрослые торопились на работу. На очищенном от снега Чистопрудном льду юноши и девушки сдавали нормы ГТО по конькам. «Как и мы с Сергеем, когда учились на рабфаке, — вспомнил Иван. — Счастливые денечки!» Правда, их любимым видом спорта было плаванье.

Однажды летний отпуск они проводили вместе. Получили бесплатные профсоюзные путевки в лучший ялтинский санаторий и три недели блаженствовали в бывшем царском дворце. В длинных — по колено — черных сатиновых трусах, голубых с белыми воротничками футболках, легких желтых тапочках друзья «рассекали» по аллейкам божественного парка в поисках подходящих объектов страсти нежной. Заводили знакомства на пляже, на танцплощадках, в многочисленных кафе и духанчиках. Трижды сдали нормы ГТО по плаванью с тем, чтобы их засчитали за коньки и лыжи. Однажды заплыли в море километров на пять и попали во внезапно разыгравшийся шторм. Девушки, отправившиеся вместе с ними, были опытными спортсменками. Обе волжанки, Маша из Самары, Клава из Саратова, они переплывали широченную матушку-реку туда и назад не раз и не два. Однако одно дело — река, даже такая могучая, как Волга, и совсем другое — море, когда оно ненароком взбунтуется. Последние триста метров Сергей и Иван, напрягая все оставшиеся силы, тащили девушек на себе. На берегу собралась толпа, люди, затаив дыхание, следили за отчаянной борьбой смельчаков со стихией. Толстяк и балагур шашлычник Гурген из стоявшего на самом берегу ресторанчика «Гамбринус-II» то и дело приговаривал:

— Кто так далеко заплывает, а? Только сын ишака! Вах, они еще красивый девушка за собой таскает. Тьфу, совсем неприлично. — И он чесал потную плешь и, неодобрительно покачивая крупной головой, взволнованно отхлебывал из стакана красное вино.

К выбравшимся наконец на берег пловцам и пловчихам, обессиленным и измотанным, подошел заместитель директора санатория по политической части, «вычекист» (так его звали за глаза и сотрудники и отдыхающие) Ковтун.

— Так, — заложив руки в карманы галифе и покачиваясь с носков на пятки своих тяжелых кованых сапог, начал он. — Нарушаете все порядки. Так? Так. Пример разлагающий подаете. Так? Так. Теперь, допустим, вы тонете. Так? Так. Что получается?

Наступила пауза, которую прервал шашлычник: «Получается, понимаешь, минус четыре отдыхающих».

— Получается, — игнорируя реплику Гургена, закончил Ковтун, — карачун и сплошная печаль и вам и мне. Еще раз попробуете тонуть — сниму с довольствия и отчислю…

Маша была пышноволосой брюнеткой с озорными зелеными глазами. Она обладала отнюдь не хрупкой, но на редкость ладной фигурой. «Губы словно кто спелой вишней помазал, — разглядывал ее исподтишка Иван. — И эти ямочки на щеках, когда улыбается — как будто их нарочно делает. И ресницами хлопает, словно мотылек крылышками. И брови… И кожа… загар не темный, как у ее подруги, а золотистый».

В тот же вечер они устроили пирушку — в честь счастливого спасения от грозного плена Нептуна. Его, древнего бога моря, изображал Сергей. В бумажной, раскрашенной акварельными красками короне, с длинной бородой-мочалкой, с трезубцем-метлой он был великолепен. Иван лихо барабанил в дно банного тазика, Нептун скакал, кружился, выкрикивал загадочные фразы на языках всех диких племен экваториальной Африки. Маша и Клава изображали его любимых дочерей, жаждущих принять гостей из другого мира и стать их женами или наложницами. Станы их изгибались, руки рисовали в воздухе ажурные, фантастические контуры, ноги выстукивали частый ритм. В паузах все пили вино, которое Гурген щедро вручил им, отказавшись от оплаты: «Это вам маленкий награда за геройский спасение, хвала Богу!»

Сергей голосом «вычекиста» Ковтуна произносил тост:

— Мы живы. Так? Так. Мы здоровы. Так? Так. Так выпьем за то, чтобы всегда было так и только так!…

Войдя в здание Наркомпроса, Иван спустился в раздевалку, потом по широкой, парадной лестнице взошел на второй этаж. В отличие от первого этажа, где шум, гомон, суета — там оперативные управления, связанные со всеми сторонами текущей жизни русской и национальной школы, методикой, кадрами, иерархией отделов наробраза, на втором — вальяжная тишина, степенность, таинственность. Тут вершатся судьбы, тут созидается стратегия, изучается прошлое (со времен Киевской Руси), анализируется настоящее, замышляется будущее отечественного просвещения.

В приемной Крупской жарко натоплено, чистота идеальная. Заведующая секретариатом Лариса Петровна — высокая, худая, с седыми буклями.

— Садитесь, приятно вас видеть, вы, как всегда, вовремя, — говорит она, мило грассируя. Поправляет пенсне, указывает на стул с резной спинкой и мягким сиденьем, обтянутым кожей. — Сейчас Надежда Константиновна вас примет.

«Акцент, обретенный в эмиграции, не отпускает, — подумал Иван. И тут же сам себя с укоризной поправляет: — Эмиграция здесь, брат, ни при чем. Вокруг нее, дочери сенатора, с детства и французские, и немецкие, и английские бонны и гувернантки денно и нощно хлопотали».

Взяв с журнального столика любезно предложенную ему «Правду», он едва начал читать отчет о «Шахтинском деле», как неслышно отворилась мощная кабинетная дверь, и на пороге появилась Крупская.

— Надежда Константиновна, — мгновенно поднялась на ноги Лариса Петровна, — Иван…

— Вижу, Лара, — мягко прервала ее Крупская. И, отступив слегка в сторону, предложила Ивану: — Проходите.

В кабинете было прохладно, сумеречно (тяжелые портьеры прикрыты), в самом воздухе словно висела строгая, напряженная торжественность. Сделав несколько шагов вдоль стола для совещаний, Крупская села в кресло, стоявшее впритык к ее небольшому рабочему столику, глазами указала на кресло напротив:

— Садись, Ванюша.

В неярком свете настольной лампы под зеленым абажуром Иван впервые разглядел смертельную усталость ее глаз. И, словно прочитав его мысли, она с грустной улыбкой вздохнула:

— И годы, и ссылки, и скитания по эмиграциям — все дает себя знать. Однако я еще ничего, еще держусь. — Она бросила быстрый взгляд на небольшой портрет Ильича, висевший над столиком, и задумалась о чем-то своем. О ссоре Сталина с Крупской еще при жизни Ленина Иван узнал лишь в Москве. Об этом поведал под «б-а-а-льшим секретом» — правда, по «пьяной лавочке» — один известинец. Тогда-то Иван вспомнил про завещание вождя, о котором доверительно рассказал ему и Сергею еще на Украине Никита, который был делегатом XIV съезда РКП(б) в 1925 году. При этом он презрительно фыркал: «Подумаешь — грубость, нетерпимость! Революцию не делают в белых перчатках, сюсюкая и извиняясь. Да, революция — это кровь, грязь, жестокость. Иначе победы не видать! — И, глядя на скептически слушавших друзей, внушительно добавил: — То не мои — то Кагановича слова. А Лазарь — мужик преданный, могучий, информированный…»

— Надежда Константиновна, — начал Иван сочувственным тоном, но Крупская его остановила:

— Полноте, дружок. — Близорукие глаза ее лучились добротой. — Мы, старые большевики, все выдюжим ради воплощения в жизнь великой идеи, за которую столько бойцов сложили светлые головы, пали жертвой в борьбе роковой. Главное сейчас — надежная смена. Такие, как ты. И краснеть не надо. Я не комплимент тебе делаю. Это правда. Поэтому и хочу тебе поручить архиответственный участок работы. В журнале «Политехобразование» ты потрудился годок — и хватит. Это не твое дело. Твое — быть в гуще комсомолят, лепить будущего учителя, воспитателя, наставника.

— А Бубнов? — вырвалось у Ивана.

— Нарком так же считает, — кивнула Крупская. Грузно поднялась, нашла на полке за столиком большую фотографию, передала ее Ивану. Над многочисленными портретами в овалах шла большая надпись на ленте: «Московское педагогическое училище. Выпуск 1929 года». Она указала на пожилого мужчину в центре верхнего ряда.

— Директора Порфирия Даниловича похоронили в ноябре. Ты ведь знаешь об этом? Да, старая гвардия уходит потихоньку.

В молчании Крупская подошла к окну. Долго стояла, глядя на падающий снег. «Славный паренек этот Иван. Только вот какое будущее ждет это поколение, следующие… Зима. И на дворе, и на душе. Как тяжко без Володи. Не мне, что я? Партии, стране. Сталин все норовит решить бонапартистскими методами. Умен, коварен, мстителен, жесток. Даже не Николай Палкин, нет. Классический восточный сатрап. Бухарин, Рыков, Пятаков, Угланов — все они выглядят по сравнению с Джугашвили ущербными растяпами. А как он умеет настроить актив! В выступлении на партконференции Бауманского райкома — когда это было? Ну да, в июле прошлого года — я высказалась не за «правых» или «левых», за ленинскую линию. И только потому, что я ни разу не упомянула Сталина, меня приняли холодно, плохо, только что не освистали. В своем последнем письме Володя, предлагая убрать Сталина с поста генсека, не за меня заступался — за будущее нашего рожденного в таких муках Союза. Не послушались… Поторопились крикнуть: «Король умер, да здравствует король!» Погодите, он еще всем себя покажет, наш венценосный грузин…»

Иван разглядывал фотографию. «Что же хочет предложить мне Надежда Константиновна? Вести какие-то предметы? Но какие? — терялся он в догадках. — Я ведь даже не думал всерьез о миссии просветителя. Правда, кто-то из ребят говорил, что именно в этом училище могут предоставить комнату. Тогда можно будет перевезти Машеньку с сыном в Москву. И…»

— Раньше я любила зиму. Особенно в Шушенском. И в Швейцарии, — задумчиво сказала Крупская. — Теперь с нетерпением жду лета.

Повернувшись к Ивану, она спросила:

— Так что ты решаешь?

— О чем?

— Как о чем? О назначении тебя директором.

— Директором?! — Иван встал. — Смогу ли я? Надежда Константиновна, я не знаю… спасибо…

— Это не подарок, Ванюша. Это ответственность и бремя. Да, бремя. Но я уверена, что оно тебе по плечу!

Она прошла за свой столик, села и, надев очки, стала листать его личное дело.

— Родился в селе Прилуки Полтавской губернии. С пятнадцати лет работал в Киеве — на заводе, в типографии, в комсомоле. Кстати, — Крупская улыбнулась как-то молодо, задорно, — а как ты впервые добирался до Киева?

— Пешком, — еле слышно ответил Иван.

— Пешком? — живо переспросила она. — Босиком?

— Нет, — ответил он чуть громче. — Батя новые лапти дал.

Крупская помолчала, достала из тоненькой папки какую-то бумагу, внимательно перечитала напечатанный на ней текст, обмакнула перо в чернильницу и быстро поставила свою подпись.

— Поздравляю, товарищ директор. И еще у меня будет, кроме обычных пожеланий успешной работы, такое напутствие. Внимательно, скрупулезно изучай все, что касается педагогики — у древних, в средние века, сегодня. И во всех уголках мира — в Америке и Китае, у эскимосов и папуасов. За нами будущее, если мы научимся создавать человека завтрашнего дня. Столько дурного еще нужно искоренить и столько хорошего привить и взрастить. И еще, конечно…

Она хотела добавить что-то, как почувствовал Иван, важное, тревожившее ее, но лишь махнула рукой, отвернулась и осекшимся голосом проговорила:

— Ступай, дружок. Зайдешь, когда примешь дела.

В приемной ждала делегация учителей-ходоков с Алтая.

— Поздравляю, Иван Гордеич. — Прервав разговор с ними, Лариса Петровна с любопытством воззрилась на новоиспеченного директора. И, видимо довольная тем, что увидела, заверила: — Сегодня же сообщим в училище. Так что с завтрашнего дня можете приступать. «Впервые по имени-отчеству величает, — равнодушно отметил про себя Иван. — Этикет. Что ж, будем привыкать».

Покинув здание Наркомпроса, он миновал меншиковское подворье и направился на Покровку, где в сороковом доме располагалось общежитие Промакадемии. На Чистых прудах забеги конькобежцев продолжались. Теперь, глядя на юношей и девушек, одетых в массе своей скудно, на коньки, примотанные к валенкам, он думал о том, как будет налаживать спортивно-оборонную работу в училище. «Какой же человек будущего без гармоничного развития тела и души? — соглашался он мысленно с Надеждой Константиновной. — Именно души. Ведь можно обладать мозгом гения и быть Геркулесом и в то же время безнравственным негодяем. И, наоборот, духовно возвышенным, почти святым, но средоточием всех болячек и недугов. Наш мир надо строить чистым, светлым, здоровым».

Общежитие располагалось в добротном каменном доме: высокие потолки, большие окна, по обеим сторонам длинных коридоров отдельные просторные комнаты.

— Иттить туда нечего, у Хрущевых никого нету, — нелюбезно отрубила дежурная комендантша на первом этаже.

— А записку можно оставить? — раздосадованный Иван недовольно смотрел на миловидную женщину со строгими, слегка раскосыми глазами. Поправив красную косынку и одернув гимнастерку под новеньким командирским ремнем, она тем же тоном завершила диалог:

— Здесь вам не почта, молодой человек. Жильцов сотни, посетителей тыщи, а я, между прочим, одна.

«Ну и цербер! — в сердцах возмутился про себя Иван. — Не завидую я ее мужу».

Он вышел на улицу и остановился в раздумье. Хотелось поделиться новостью с друзьями. Но Сергей был в отъезде. «Польша! — радостно шепнул он на ухо Ивану при прощании. — Горячая стажировочка». И приложил палец к губам — молчок. Никита наверняка в своей академии. Тут и недалеко совсем — до Ново-Басманной рукой подать. Но он на занятиях, а это святое. Он даже не мог с них уйти, когда однажды Нина возвращалась из какой-то деловой поездки: пришлось ее встречать Сергею. Интересно, сколько сейчас времени?

Он заглянул в ближайшую часовую мастерскую.

— Времени? — переспросил старый мастер, сдвинув на лоб увеличительное стекло. — Его, видите ли, интересует, сколько сейчас времени. Пожалуйста, молодой человек. Сейчас ровно половина двенадцатого. Между прочим, такому серьезному молодому человеку в самый раз обзавестись часами. Представьте, следующий раз вам позарез нужно будет выяснить, который час. А Гершензона — извините, Гершензон — это я — не окажется под руками. Очень даже просто. А я могу вам предложить по очень даже сходной цене «Мозер». И «Буре» могу предложить. Что — нету денег? Так приходите на здоровье, когда будут.

«Поеду в типографию, — решил Иван. — К двум часам должен быть готов очередной номер. Мой последний. Подпишу его к печати — и здравствуй, училище, здравствуй, молодняк, здравствуй, завтра…»


***


Мехлис что-то быстро писал, стоя, склонившись над столом. Никита, войдя в кабинет главного редактора «Правды», остановился у порога. Оторвав на мгновение взгляд от заваленного бумагами стола, Мехлис метнул взгляд на пришедшего и, продолжая писать, резко сказал:

— Мне говорили, что вы такой боевой, бойкий товарищ. Не похоже. Робко жметесь у двери. Проходите и садитесь. У меня к вам дело. Я сейчас последнюю правку внесу в завтрашнюю передовицу и…

Он еще какое-то время продолжал писать, потом крикнул секретаря, передал ему испещренные поправками гранки, сел, впился в Никиту немигающим взглядом:

— Вас, говорят, неделю в Москве не было.

— Да, товарищ Мехлис, по поручению партячейки академии я и еще один товарищ ездили в колхоз имени Сталина для вручения сельхозинвентаря.

— Далеконько ваши подшефные, — заметил Мехлис. — Самарская область. А что за товарищ, с которым вы были в поездке?

— Саша Здобнов, уралец, хороший партиец, верный.

— Как это легко вы разбрасываетесь положительными эпитетами, — криво усмехнулся Мехлис, делая какие-то пометки в своем блокноте. — Хороший, верный! На нашей излишней доверчивости все эти троцкисты, Бухарины, Зиновьевы, Рыковы нас и ловят. Вражья стая!

Он замолчал, опять стал что-то писать. Молчал и Никита. «Не зря говорят про Мехлиса, что он непримиримый секущий бич Политбюро, — думал он. — А с Сашкой я хоть и не съел пуд соли вместе, но в его стойкость верю… А там — кто его знает. Может, я и впрямь слишком легковерный»,

— Ну и что вы увидели в деревне? Убедились воочию в победной поступи коллективизации?

— С мироедами покончено, собственность обоб… обоб… ществлена, — запинаясь, ответил Никита словами газетных реляций.

— Чего вы недоговариваете? — вкрадчиво вопросил Мехлис. — Давайте всю правду начистоту.

— Голод, товарищ Мехлис. Мы в Промакадемии от села далеко. А тут среди селян сами пожили несколько дней, сами хлебнули глоток лиха. Они, что молодой, что старый, от голода еле ноги передвигали. Мы им машины-комбайны, сеялки, а они — «Дайте, родимые, хлебушка».

— Вот, вот вам результат преступной деятельности «правых»! — взорвался Мехлис. Он вскочил с кресла, заходил по кабинету быстрыми короткими шагами. — Вместо мобилизации масс на свершение партийных решений они тайно ведут курс на дискредитацию и срыв ленинского плана коренной реформации лапотной России!…

Внезапно раздался начальственный трезвон правительственной «кремлевки».

— Мехлис. Слушаю, товарищ Сталин. Идет завтра в рубрике «Дискуссия». Есть. Есть. Есть. Слушаюсь. Будет сделано, товарищ Сталин.

Мехлис позвонил по внутреннему телефону:

— Надо снять статью Бухарина. Что?! Что значит «начали печатать номер»? Под нож. Я сказал: под нож! Что пойдет вместо? Я сам позвоню через полчаса.

Он подошел к Никите, сел рядом, положил ему руку на плечо:

— Пока вы ездили по городам и весям, «правые» избрали от вашей академии на районную партконференцию своих людей. Конечно, товарища Сталина и других членов Политбюро — это понятно. Но в сумме получилась «правая» делегация. Вся — кроме товарища Сталина. Но ведь слушатели в академии в большинстве своем старые большевики-ленинцы. Вот они и написали нам письмо, в котором сообщили, как «правые» проталкивали своих. — Он передал Никите два листа машинописного текста и, пока тот читал, неотрывно наблюдал за ним. — А ведь Промакадемия на виду у всей Москвы, у МГК, у ЦК.

— Понятно, — произнес Никита, возвращая письмо Мехлису. Белесые волосы его, казалось, еще дальше отступили от и без того крупных залысин, уши стали малиновыми. — Они меня несколько раз прокатывали на выборах президиума общего партсобрания. Ловко умеют маскироваться. Вовремя умеют отступить, перекраситься, дулю в нос сунуть.

— В самое яблочко попали, товарищ Хрущев. — Мехлис одобрительно хлопнул его по тыльной стороне ладони. — Значит, письмо верное? Нужное?

— Очень верное и очень нужное.

— А вы можете поставить под ним свою подпись?

— Но, когда все это происходило, я же был в колхозе.

— Суть верна?

— Полностью.

— Я слышал о вас, о вашей позиции. Если вы подпишите, я буду знать, что все правда.

Никита взял протянутую ручку и лихо вывел на второй странице свое имя. Утром следующего дня Никиту встретил в коридоре общежития секретарь партийной организации Промышленной академии Николай Левочкин. Протянул свежий номер «Правды», зло выдохнул:

— Бузу затеваешь? В драку лезешь? Молокосос еще с нами тягаться. А драка — будет вам драка. Только, чур, не плакать.

По всей академии пронесся шквал требований: «Даешь общее собрание! Долой избранных делегатов, всех, кроме Сталина! Ленин наше знамя!» И Никиту не только избрали впервые в президиум, он стал председателем самого бурного, самого победоносного, самого антиоппозиционного собрания в истории академии. Через час после утверждения итогов голосования, подведенных счетной комиссией (не избрали ни Бухарина, ни Рыкова, ни кого-либо из «правых» слушателей), Никиту вызвали к телефону в директорской. Возбужденный только что закончившейся баталией, недоумевая, кто бы это мог быть, он впервые в жизни взял трубку телефона правительственной связи.

— Здравствуй, Никита, — услышал он знакомый голос Кагановича и зарделся от радости. — Читал твою статью в «Правде» и уже проинформирован об итогах собрания. Очень доволен тобой. Так держать, хлопче! Если что — звони…


***


Окно выходило на восток, и Элис проснулась от солнечного лучика, который упал ей прямо на лицо. «Надо прикрыть шторы», — подумала она, приподняла голову и тут же со стоном уронила ее на подушку. Why is this unbearable splitting headache? Jesus Christos.

Она повернулась на другой бок, коснулась рукой чего-то непонятного, с трудом раскрыла опухшие веки и увидела рядом с собой в постели волосатую спину. «Мужчина, — с ужасом зажмурилась Элис. Превозмогая слабость и внезапную дрожь во всем теле, приподнялась на локте, чтобы взглянуть на его лицо. — Как две капли воды похож на короля викингов в новом кинофильме, который я видела перед отъездом. Большой. Волосатый. Сильный… Случайный знакомый из ресторана… Какой позор! Где мы? Как сюда попали?» В оба виска мерно и гулко стучали молоточки — тук-тук-тук-тук-тук. Губы и рот пересохли. Безумно хотелось пить. Элис, затаив дыхание, чтобы не разбудить его (кого?), сползла с постели. Еле удержавшись на ногах, подошла к столу, брезгливо отодвинула от себя бутылку водки, с содроганием понюхала другую — раскрытую, с зеленой этикеткой. Содержимое ее приятно защипало язык, было солоноватым на вкус. Выпив из горлышка все до капли, Элис повернулась. И наткнулась на взгляд «короля викингов». Взгляд был внимательный, изучающий, одобрительный. Увидев себя в зеркале шифоньера обнаженной, она ойкнула и мгновенно прикрыла одной рукой грудь, другой — низ живота.

— Кто есть ты? — растерянно и вместе с тем требовательно спросила она.

— Здрасьте! — широко улыбнулся «король». — Ну что ж, давайте знакомиться. Сергей, корреспондент «Гудка».

Она хотела что-то сказать, но он опередил ее:

— Не надо. У меня память не настолько коротка. Вы — Элис, стрингер группы чикагских газет.

— А как я попал здесь?

— Очень просто — на «лихаче».

— Ах да, «лихач», шкура медвед. Русский лубит быстрый езда, — извиняющимся голосом протянула она. — Американский тоже.

Кивнула — «отвернись». Он понимающе ухмыльнулся — «пожалуйста». Быстро оделась, заставляя себя вспомнить вчерашний вечер. В ресторан она пришла со знакомой парой из Нью-Йорка. Мистер ван дер Лейн, известный строитель, один из авторов проекта Эмпайр стейт билдинг, был другом ее отца, крупного чикагского банкира. Обоих больно ударила великая депрессия. Однако если банк отца Элис, изрядно похудев и пошатавшись, как боксер, получивший нокдаун, все же устоял, то ван дер Лейн потерял все свои деньги и приехал в СССР по выгодному контракту на строительство Днепрогэс. Миссис ван дер Лейн, красавицу Грэту, пятую жену Фридриха (как болтали злые языки — «она ему не во внучки, а в правнучки годится!») Элис знала по совместной учебе в колледже в Пенсильвании. Сопровождал ван дер Лейнов заместитель какого-то большого русского босса с невероятно труднопроизносимой фамилией — Орджоникидзе. Пытаясь ее несколько раз повторить, Элис путала «дже» и «дзе», потом махнула рукой и попросила услужливого зама, кстати имевшего простейшее имя — Гурвич, записать фамилию в репортерский блокнот латинскими буквами. С Гурвича и начались традиционные русские водка и икра. Впрочем, сам он не пил, да и гостям предложил маленькие водочные рюмки. Фридрих, Грэта и Элис вступили на тропу открытия знаменитого российского сочетания с веселой отвагой бесстрашных пионеров Дикого Запада. На Сергея ее внимание обратила сексуальная ханжа Грэта.

— Ты смотрела фильм «Король викингов»? — тихо спросила она подругу, когда ван дер Лейн и Гурвич углубились в дискуссию о прочности железобетонных конструкций, максимальных допусках, минимальных нагрузках и усталости металла. — Вылитый главный герой. Вон за тем дальним столиком.

— С ним вместе красавчик, готовый сыграть роль первого любовника? — заметила Элис, глядя на Ивана.

— Да, он в моем вкусе, — промурлыкала Грэта.

— А «король» — в моем, — объявила Элис, застенчивая Элис, недотрога Элис, гордая и разборчивая Элис. «Russian vodka» действовала коварно и безотказно. Вот и первый запрет ослаблен и побежден. Она сама (!) подошла к «королю викингов», совершенно незнакомому мужчине, сама пригласила его на танец. Ей наплевать, что подумают ее знакомые ван дер Лейны, окружающие, наконец, этот невесть как и зачем оказавшийся здесь русский. Судьба дает повод покуражиться, и она пускается во все тяжкие. Долой чопорные препоны, долой окутанный легендами о «голубой крови» каких-то древних англосаксонских предков осточертевший этикет. Это все там, в Чикаго. Здесь, сейчас она хочет свободы, воли, отрицания всех и всяческих запретов. Второй и более серьезный запрет — не пить крепкого спиртного (в отцовском роду три человека были хроническими алкоголиками) она уже нарушила по милому предложению Гурвича. Подумаешь, всего-то три рюмочки-наперстка, три тоста: за президента Гувера, за премьера Сталина и «за удачу с нами и за хрен с ними». Теперь что — она испугается этой большой рюмки на тонкой ножке? О-ля-ля! Все так забавно кружится, лица смазаны, столики пустились в сумасшедший квикстеп, и она сама плывет, плывет неизвестно в чьих объятиях и неизвестно куда. Это опрокидывается третий запрет — ни при каких обстоятельствах не отправляться куда-то с незнакомым человеком. Ей легко и весело, она не видит никого вокруг себя. Есть она — и весь остальной мир. И этот мир у ее ног, она его царица, его властительница, его божество. И при чем тут какой-то король викингов? У нее сотни, тысячи таких вассалов. Она и лица-то его не помнит. Есть кто-то услужливый, кто ухаживает за ней. И слава Богу, на то он и вассал. Стоп, все. Тут как раз память и отключилась. Помнился лишь необычный густой запах, исходивший от какой-то лохматой шкуры и гирлянды огоньков-звездочек, словно развешанных по небу специально для нее чьей-то заботливой рукой…

И вот она здесь, в этой трущобе, валялась в нищенской постели, словно на собачьей подстилке, с этим знакомым ей несколько часов мужчиной-комиссаром (а кто же он еще, как не комиссар?) целую ночь. И что теперь? Она вспомнила рассказ известного американского писателя, в котором описывалась похожая ситуация из времен Гражданской войны Севера с Югом. И точь-в-точь, как дочь плантатора-южанина, проведшая пьяную ночь в хижине рабов с плебеем офицером-янки, Элис подняла юбку, обнажив кружевные трусики, и с нагловатой усмешкой потребовала:

— Душ? Жидкое мыло? Духи?

— Душ? — Сергей замялся, впервые почувствовав себя неловко. — Вообще-то душа нет. Я обычно хожу в баню. И духов нет. А жидкое мыло — это что такое?

— А! — уничтожающим взглядом Элис, казалось, хотела его испепелить. — Туалет тоже нет?

— Почему же нет? — обиженный, он подвел ее к окну и показал на деревянное строение метрах в пятнадцати от дома в углу двора.

— Такси. — Элис набросила шубку, добавив почти без акцента, по слогам: — Не-мед-лен-но!

— Может, стоит опохмелиться? Или чай? — Голос Сергея звучал почти умоляюще.

— Такси! — капризно и вместе с тем жестко приказала она. И тут вдруг почувствовала, что вся кожа ее тела горит от нестерпимого зуда. Не дожидаясь Сергея, Элис бросилась вон из комнаты, сбежала по лестнице и выскочила на улицу. Редкое в это время и в этом месте такси ей посчастливилось поймать метрах в пятистах от дома, у церкви Святого Воскресения. В своем гостиничном номере она мгновенно разделась и села в просторную чистую ванну. По мере того как та наполнялась горячей водой, нервное напряжение постепенно спадало, и вскоре никакого зуда не было и в помине.

— Попробуем провести психоанализ. Почти по Фрейду. Итак, это мой второй мужчина в жизни. Первый вообще не в счет.

Мальчишка Грегори и девчонка Элис в ночь после школьного выпускного бала, трясясь от страха и возбуждения, обоюдно теряют невинность. Все это происходит неловко, больно, длится две с половиной минуты и имеет последствия диаметрально противоположные для участников. Грегори приобретает самоуверенность мужчины, которому теперь следует покорить всех женщин мира, и уж во всяком случае, своего родного Хартфилда. Элис преисполняется патологической брезгливостью и на какое-то время — ненавистью ко всей мужской части человечества. Так, теперь то, что произошло минувшей ночью. Да, в какой-то момент она потеряла способность логически мыслить и запоминать свои действия. Но ощущения — они были. Собственно, было одно, единственное ощущение: сладкого, божественного, никогда ранее не испытанного парения, полета, скольжения в голубой, беспредельной, завораживающей выси. И музыка — чарующая, нежная, щемящая душу, заставляющая замирать и слушать, слушать, слушать…

Что из того, что Грегори она знала пять лет, а этого Сергея пять часов? Выходит, дело вовсе не в продолжительности знакомства. А в чем? В психологическом настрое? Несомненно. В обстоятельствах места, времени, действия? Конечно. В опьянении? Да. Что же в таком случае главное, решающее? В каждом homo sapiens — в возвышенном, бессмертном гении и заземленном, ничтожном смертном — звериное начало постоянно борется с человеческим, мерзость с благородством, похоть с целомудрием. И проявлениями индивидуума руководит побеждающее в данный момент начало. Итак, допустим, минувшей ночью торжествовал зверь. Но разве он способен породить божественный восторг, неземные мелодии, вызывающие беспредельную бурю радости и бездонную, сладкую муку, поднять тебя на крыльях в небеса и баюкать в волнах ласки и неги? Если это так, то коварству зверя нет предела и греху нет прощения. А покаяние? Да-да, покаяние ему неподвластно, покаяние идет к Богу, к пресвятой Деве Марии.

Элис стала страстно молиться: «Всесветлый, всемогущий, всемилосердный Господь наш Иисус Христос и Царица Небесная Богородица! Простите грехи мои тяжкие и помилуйте меня! Не по злому умыслу преступила я заповедь, но по слабости. И его простите — Сергея, короля викингов. Ибо я чувствую — душа его чиста, как у ребенка…» Слова о прощении Сергея пришли внезапно, из глубины сознания, но не удивили ее, а, напротив, вызвали волну тихой радости. Утирая слезы, которые текли по ее щекам, Элис вдруг подумала, что эти слезы — знак прощения свыше (последний раз она плакала, когда ей было семь лет; мать пребольно отшлепала ее за то, что она разбила ее любимую старинную китайскую шкатулку для драгоценностей).

Неторопливо одевшись — спешить было некуда, встреча с заведующим Третьим европейским отделом Наркоминдела планировалась на четыре часа дня, — Элис спустилась в ресторан. Есть не хотелось, она заказала лишь чашечку кофе по-турецки. Глядя на заснеженную улицу, Элис вспомнила о туалете во дворе и улыбнулась. У каждого свой уклад, своя доступная часть бытия. И злиться на это просто глупо. Можно принимать или отвергать, но и в том и в другом случае справедливости ради следует сперва хоть мало-мальски познать и попытаться понять. Нищие энтузиасты из разрухи хотят впрыгнуть в земной рай. Называют его «социализм». Враждебны ли они Западу? Вряд ли. И силенок маловато, и о «мировом пожаре революции» стали говорить меньше. Напротив, появился тезис о возможности построить новый мир в одной России. С Америкой хотят сотрудничать, торговать. Построили с Фордом автомобильный завод, карандашную фабрику «Сакко и Ванцетти», другие предприятия. Конечно, немного, но все-таки кое-что. Многие американцы приехали строить Днепрогэс, даже такие знаменитые специалисты, как ван дер Лейн. Главный тормоз — непризнание Гувером сталинского режима. Редактор «Чикаго трибюн» дал Элис задание — написать статью под условным заголовком «Москва предлагает обмен посольствами». Для этого и назначена сегодняшняя встреча с русским дипломатом. Прямой зондаж. США — последняя великая держава, не имеющая посла в Москве. И многие влиятельные американцы в мире бизнеса, в мире искусств недовольны этим. Даже безработные, которые хотят приехать сюда и здесь строить, изобретать, созидать — жить, если они лишние дома. И сотни, если не тысячи, уже приехали, истратив на проезд последние гроши.

В голове Элис постепенно складывался план серии репортажей. Скажем, так: Герберт Уэллс дал заголовок «Россия во мгле», а она начнет со статьи «Мгла, которая рассеивается» — о первых ростках новой жизни. Стар и млад — миллионы! — постигают азы грамоты, и Россия, как это ни фантастично, становится страной сплошной грамотности, индустрия восстановлена, строятся заводы-гиганты, появились первые сельские кооперативы под странным названием «колхозы». Затем статья «Янки-коммунары» — о сельхозартели на Тамбовщине (где в начале двадцатых вспыхнуло массовое восстание, потопленное большевиками во главе с Тухачевским в крови) и на Кавказе, в Абхазии. Следующая — «Великий ван дер Лейн протягивает руку Кремлю» (он согласился на развернутое интервью). А вводным материалом ко всей серии должна стать сегодняшняя беседа. Упор в ней Элис сделает на традиционно дружеских отношениях России и североамериканской республики: немного истории — отказ Екатерины помочь Британии задушить восставшую против королевской тирании колонию и участие русских в борьбе за свободу на стороне повстанцев…

Кстати, этот король викингов сказал, что работает в «Гудке». Она слышала об этой газете. Не такая влиятельная, как «Правда» или «Известия», зато пишущая братия там талантлива и исподтишка фрондирует сквозь смешки и хаханьки. Он, Сергей, мог бы многое подсказать, как-то сориентировать. А она даже не знает, как с ним связаться. Его дом Элис ни за что не найдет. Она так бежала оттуда, что не запомнила никаких ориентиров, которые могли бы помочь в поисках. Помнит красивую церковь. Но таких церквей в Москве больше, чем окон во всех небоскребах Нью-Йорка. Да его сейчас наверняка нет, какой журналист будет сидеть дома до полудня. А получить хотя бы жиденький бэкграунд о чиновнике, с которым у нее предстоит встреча, было бы ох как кстати.

Элис еще успела сбегать в гостиничный газетный киоск и купить свежий номер «Гудка», когда — как всегда минута в минуту в двенадцать — в дверь номера постучал ее преподаватель русского языка, педантичный до тошноты Карл Хансевич Шварц. Немец, получивший образование в Сорбонне, он вот уже сорок лет жил в Москве. Полиглот, эрудит, до августа 1914 года он был профессором на кафедре лингвистики Московского университета. Уволенный в отставку на второй день войны, перебивался частными уроками и переводами. Совершенно обрусевший, Шварц был женат на дочери фабриканта, тоже с немецкими корнями, имел двух взрослых замужних дочерей и недоросля-сына. Был одержим сравнительным анализом языков и политикой никогда не интересовался.

— Мисс Элис, — говорил он с горькой досадой Наполеона, проигравшего битву при Ватерлоо, — мы же с вами уже выяснили, что в русском языке — в отличие от английского — категория рода и все, что с ней связано, имеет чрезвычайно важное значение. Не «мой шуба», но «моя шуба», не «моя стул», но «мой стул», не «мой кольцо», но «мое кольцо». Флексия — прежде чем сказать что-либо, думайте о флексиях. Автоматизм придет потом. Именно путаница с суффиксами прежде всего выдает иностранца. И, конечно, произношение. Не «лублу», но «люблю». Звук этот довольно близок к тому, который слышится в английском «grew», «stew», «nu». Теперь спряжения…

Обычно Элис занималась с явным удовольствием, и даже Карл Хансевич был доволен, хотя и ворчал, придираясь к пустякам. Сегодня же она была как на иголках, делала много ошибок и то и дело ненароком смотрела на часы. Наконец Карл Хансевич, рассерженный и расстроенный, удалился, задав этой «взбалмошной, несерьезной американке» вдвое больше, чем всегда. Элис схватила телефонную трубку и назвала телефонистке номер, указанный на последней полосе газеты.

— Редакция «Гудка», дежурный по номеру слушает.

— Можно Сергей?

— Во-первых, я — не Сергей. А во-вторых, чего, собственно, можно?

— Мне нужно Сергей, — довольно раздраженно сказала Элис.

— Гражданочка, какой Сергей вам нужно? — Ехидный мужской голос звучал заинтересованно. — У нас семь отделов, и в каждом отделе по Сергею, а в секретариате их даже два.

— Ну… такой болшой, такой силный…

— Хм… если только в этом дело, я вполне могу его заменить.

Элис бросила трубку, понимая, что зря теряет время. Да, фамилию короля викингов она не знала, ей и спросить ее вчера было ни к чему. Damn Russian Vodka — это же надо! — превратила ее в заурядную шлюху.

«Господи, прости меня и помилуй!» И все время, пока Элис шла к зданию Наркоминдела на Лубянке, она каялась и молилась…

Сергей был расстроен и озадачен неожиданным бегством Элис. Он понимал, что отсутствие привычных удобств могло быть ей неприятно. Но чтобы это принудило ее к бегству после такой ночи — он никак не мог предположить. Жаль, славная девка. Таких сладких, нежных, неистовых у него еще не было. Таких бесшабашно, отчаянно, необузданно страстных. Жаль — не то слово. Он разыщет ее во что бы то ни стало. Весь город перевернет, но разыщет!

Приехав в управление, он кратко доложил начальнику о вчерашнем знакомстве. Профессиональный революционер, умудренный тонкостями и хитростями многолетней подпольной конспиративной работы дома и в доброй полдюжине европейских стран, некоторое время молча чертил карандашом какие-то фигурки в настольном блокноте. Оторвал глаза от бумаги, глянул на Сергея испытующе. Заговорил доверительно, словно рассуждал сам с собой:

— Дело, понятно, молодое. Помню, в девятьсот седьмом был я в Австрии по заданию Ильича. В Зальцбурге снял меблированную квартирку. Языком владею свободно, говорю без акцента, паспорт настоящий австрийский. Работаю спокойно, встречаюсь с товарищами, налаживаю маршруты доставки в Россию литературы, оружия. В соседней квартире поселяется мадам с юной дочкой. Обычные в таких обстоятельствах «Guten morgen», «Guten tag» и «Guten abend». Только в одну прекрасную ночь просыпаюсь от шума голосов, шарканья ног. Открываю дверь: «В чем дело?» Грэтхен, дочка, стоит в коридорчике в ночной рубашке, вся в слезах: «Матушку увезли в больницу. Приступ печени». Я, конечно, успокаиваю, а она сквозь слезы жалобно так: «Герр Фердинанд, не оставляйте меня одну, мне страшно». Не оставил. Дело, понятно, молодое. Грэтхен смазливая, ласковая, доверчивая. Ночи проводили вместе, жаркие, быстролетные. Матушка все не возвращается, мы довольны. Однажды забегаю домой днем — не помню уж, по какой надобности. Грэтхен в моей квартире (ключ у нее был) беседует с каким-то господином. Покраснела, засуетилась: «Вот мой дядя, проездом из Вены». Господин тут же стал прощаться, Грэтхен пошла его проводить. Не понравился мне этот дядя. Были у меня в закрытом секретере кое-какие бумаги: переписка с компаниями (я выступал как коммивояжер), банковские документы, переписка якобы с родственниками в Германии. Все аккуратно сложено, но совсем не в том порядке. Отправился я скорехонько в больницу, а мне там заявили, что никакая мадам N к ним не поступала. А ведь Грэтхен мне говорила, что каждый день ее там навещает и что «мамочке намного лучше». Заехал я тут же к связнику, чтобы подать сигнал тревоги австрийским друзьям, и, не заезжая домой, прямиком рванул через надежное окно в Италию.

Сергей внимательно слушал. Афанасий Петрович частенько сообщал молодым сотрудникам об интересных и, главное, поучительных случаях из своей практики, насыщенной порой забавными, а порой опаснейшими приключениями. Не навязывал никаких выводов, просто констатировал — так было.

— Неужели эта американка — подсадная утка? — воскликнул с горечью Сергей. Его руки, лежавшие на коленях, едва заметно дрожали, и он спрятал их за спину.

— Я совсем не об этом, — поморщился Афанасий Петрович. — Хотя и не стоит исключать. Это мы проверим, и очень быстро. — Он сделал пометку на откидном календаре и, закурив папиросу, продолжал: — Мой сказ вот о чем — разведчику противопоказано влюбляться. Втюрился, размяк, потерял остроту наблюдений — и можешь провалиться сам, завалить операцию, агентурную сеть. В Австрии меня спасло чудо — неожиданный приход домой. Но чудо капризно, оно может благоволить и твоему врагу.

«А я уже, кажется, влюбился, — с тоской подумал Сергей. — Но почему Элис обязательно должна быть шпионкой? Подошла ко мне сама? Что из этого — она была под хмельком. Потому и на брудершафт пила, потому и ко мне согласилась поехать. Главное — если бы хотела меня разрабатывать, то не бежала бы так стремительно. Точно!»

— Если она чиста, — продолжал Афанасий Петрович, — то может представить для нас интерес как серьезный источник информации. Если связана с ФБР, возможен вариант с перевербовкой. Словом, в любом случае это знакомство следует продолжить. Хотя… тебе следует учиться и учиться. К сожалению, придется совмещать учебу с оперативной работой. Время… нам так катастрофически его не хватает…

Сергей позвонил в «Националь» сразу же, как только вернулся от начальника в свой кабинет.

— Извините, но ваш номер не отвечает, — проворковал молоденький голосок телефонистки. — Если желаете, можете оставить сообщение.

«То leave a message», — невольно вспомнил Сергей выражение из последнего урока. Ничего не сказав, он положил трубку на рычаг.

— Элис, Элис, — пробарабанил Сергей пальцами по столу. — По-нашему будет Алиса. Что же это получается? Я, тот еще бабник, попался на крючок какой-то заморской соплячки. У нее и умения-то особого нет, внутренним огнем взяла, насквозь прожгла сердце, зараза.

Он вдруг вспомнил свою первую женщину. Вспомнил и чертыхнулся. Летом подрядились они с отцом накосить сена соседу-богатею. Сергею было пятнадцать лет, но иначе как Дылда в селе его не звали. Мускулист был: любую работу исполнял как взрослый мужик. Три дня на дальних лугах махали косами от зари до зари. Ночевали там же, поставив на краю просторной луговины у кромки редкого леска шалаш, питались всухомятку захваченными из дому харчами — хлеб, сало, огурцы. Ввечеру четвертого дня на бричке прикатила жинка хозяина, дородная, гладкая — кровь с молоком — сорокапятилетняя Груня. Опытным глазом сосчитала уже поставленные копны, весело объявила:

— А я вам, кормильцы, горяченького борща привезла. И свежего хлебушка две краюхи, еще теплые. И первача штоф.

Развернула на сенце узорчатую скатерку, поставила на нее миски да кружки. От борща и хлеба запахи пошли…

— И я, пожалуй, хлопцы, поснидаю, проголодалась, покуда до вас добралась.

Отец хватил пару кружек ядреного самогона, поел от души, заполз в шалаш и захрапел.

— Отдохну-ка и я чуток, разморило меня чтой-то. — Груня отошла к ближней копне, из темноты позвала гортанно: — Сереж, подь-ка сюды, что скажу.

Пошатываясь (выпил он лишь после того, как ушел батя), Сергей побрел на ее голос. Ветер разорвал тучи, и в лунном свете он увидел лежащую на спине женщину. Она была совсем голая, гладила себя по могучим грудям и бедрам. Пораженный, Сергей остановился, не в силах оторвать от нее взгляда.

— Ну чего ты боишься, дурачок, — шептала она, глядя на него чуть не со злобой. — Жеребеночек ты мой необъезженный.

Мальчик боялся и, как все бедняки села, не любил Груньку Бадейкину — за жадность, за жестокосердие и радостное глумление над каждым, кто от нее зависел. Но он стоял и смотрел на нее, нагую, облитую серебристо-голубыми лучами, смотрел как зачарованный. И ничего не мог с собой поделать — заставить себя уйти, сбежать было превыше его сил. А она звала его — требовательно, чуть не приказывала:

— Ну-ка, хлопец, сидай, зараз погутарим.

Инстинктивно и слабо противясь ее воле и поддаваясь ей, он осторожно присел рядом на сено. И тут же ее руки, как две огромные змеи, обхватили его, сдавили, потянули за собой. И горячие губы впились в его рот, и язык протиснулся внутрь и словно прилип к небу. И остались в памяти у Сергея о той ночи на всю жизнь две неотвратимые руки-змеи и мерзкий привкус чужой горилки и чужого чеснока в собственном рту. А Груня, довольная, поющая, светящаяся радостью, укатила той же ночью домой и, видимо, на другое же утро забыла о сенном приключении с юным батраком, сильным и ласковым, но неумехой, совсем без понятия что куда — ха-ха-ха!…

Сталин любил прогуливаться по вечернему Кремлю. Иногда в этих прогулках его сопровождала жена. Но с Надей он чувствовал себя напряженно. Она неизбежно заводила серьезные, политические разговоры, а ему в это время хотелось отвлечься от постоянных государственных забот, таких сложных и запутанных. И он предпочитал брать с собой Ворошилова. Клим травил анекдоты, весело сыпал матом-перематом, по секрету сообщал новости о любовных похождениях жен высшего комсостава, государственной и партийной элиты. Слушая его тараторки и хохотки вполуха, Сталин смотрел на яркие огни Могэса, «Балчуга», больших и малых домов Замоскворечья. На шинель, на фуражку мягко ложились редкие снежинки; машинально стряхивая их, он продолжал вглядываться в загадочно подмигивающие огоньки. За каждым из них семьи, судьбы. И от него зависит, будут эти судьбы счастливыми или нет. И этих судеб сто семьдесят миллионов. Да, воистину только идиот может завидовать рулевому такого огромного, трудноуправляемого корабля. Не радость это, какая там, к черту, радость. Завидуют — слава, власть. Он-то знает, что все это химеры. Бремя — вот что это такое. Бремя забот. Бремя трудов и раздумий. Бремя решений, за которые он, один он ответствен перед каждым из этих миллионов. Ответствен перед веками. Перед Богом. При мысли о Боге он быстро посмотрел на Ворошилова — не проник ли друг-маршал в мысли вождя. Клим взахлеб живописал похождения какой-то распутной Сары. Успокоенный, отвернулся — он и себе редко признавался, что верит в Него.

Сталин поднял воротник шинели. Чудесный вечер: легкий морозец, снежок, падающий, как конфетти в какой-нибудь театральной постановке. Ветерок, заметный лишь изредка всплясывавшей поземкой. Тишина, нарушаемая ненавязчивой болтовней Клима и едва доносившимися сюда редкими клаксонами. Он вдруг вспомнил такой же вечер четверть века назад в Таммерфорсе. Да, именно там, в сонной финской глуши встретился он впервые с Лениным. Для него, боевика, агитатора, вожака слабоорганизованной бедноты одной из окраин России, Ильич уже тогда был — и навсегда остался — теоретиком, вождем, полубогом революции. Поражала товарищеская простота, дружественность в общении. И фанатичная преданность идее. И терпимость (но до заведомо возможного предела) к позиции и взглядам оппонентов. Особой дружбы между ними не завязалось ни тогда, ни позднее. Он всегда был с Лениным в главном — политике партии. И вождь это ценил. Знал, что в чисто человеческом плане их разделяло все: и разница в возрасте, и в происхождении, и в национальных традициях и обычаях, и в образовании, и в критериях эмоций и личностных ценностей. Знал — и ценил преданность. Ведь вокруг Ильича всегда крутилось множество талантливых людей, они настырно набивались в друзья и с легкостью необыкновенной могли изменить, предать, продать. Все эти Троцкие, Каменевы, Зиновьевы… Изменить и тут же каяться и клясться в преданности. Неудивительно, что Ленин был на «ты» с одним-единственным Мартовым. А Сталин в друзья не набивался. Тихо и почтительно обожал, поддерживал, подчинялся, не чурался никаких, даже самых черновых, поручений. В тот давний вечер в Таммерфорсе накануне закрытия конференции (по предложению Ленина все делегаты срочно разъезжались по местам, чтобы лично руководить восстанием) за ужином в довольно приличном кабачке Сталин случайно оказался за одним столиком с Ильичем. Тот был великолепен: сократовский лоб, глаза, горящие жаждой борьбы и победы, красноречивые и точные жесты захваченного битвой полководца.

— Георгий Валентинович недвусмысленно намекает, что мы — политические авантюристы. И обрекаем своими действиями рабочих на гибель. Дикая, бессмысленная, нет, не бессмысленная, а весьма продуманная, предательская галиматья. Мы еще с вами так и не сумели поговорить, товарищ Коба. А мне помнится, вы в Тифлисе в день объявления лживого царского манифеста на митинге призывали рабочих вооружаться.

— Похвально, — произнес сидевший за тем же столиком ивановский делегат Фрунзе.

— Не просто похвально, батенька! — воскликнул Ленин. — Политически зрело.

Он с удовольствием, зажмурившись, отпил из высокой кружки пенистого темного пива. Пожилой слепец, одетый в национальный финский костюм, заиграл на самодельной скрипочке что-то печальное, щемящее душу. К столику подошла статная девица в ярком сарафане, поставила дымящееся блюдо с жареной свининой. Легонько толкнула Сталина плечиком и вдруг уселась к нему на колени. Он сконфузился и хотел было от нее освободиться, но Ленин тронул его успокоительно за локоть, сказал, добродушно смеясь:

— Видите, из всех нас (жест в сторону столиков, за которыми сидели делегаты) эта северная красавица выбрала единственного южанина. Зов крови! И в вас играют страсти ваших кавказских предков. Замечательно, товарищ Коба. И вовсе не зазорно. Лицемерие в вопросах морали — вот что пагубно. В социалистическом завтра ему не будет места. Его, как и все прочие пороки, мы оставим буржуазии.

Мурлыкая что-то по-фински, девица пригладила пальчиком усы Сталина и вдруг поцеловала его в губы. Фрунзе и Ленин захлопали в ладоши. Скрипач теперь самозабвенно наяривал «камаринского»…

Неужели с тех пор минуло двадцать пять лет? Вечность? Миг? Ему так реально, так живо представилась вся эта сцена. Кажется, протяни руку — и дотронешься до Ильича, до Фрунзе, до смазливой бедовой Христин… Время… оно словно обладает реальной материальной массой, вбирает в себя людей, города, государства. Ужели этот английский фантазер-писатель окажется провидцем со своей «Машиной времени»? Ведь он же ошибся со своим лжепророчеством «Россия во мгле». Прав оказался кремлевский мечтатель, а не лондонский оракул.

Раздевшись в маленькой прихожей, Сталин и Ворошилов вошли в гостиную, и тотчас из кухни раздался голос Нади:

— Это ты, Иосиф?

— Мы с Климом.

— Очень кстати. — В переднике, разрумянившаяся, она стремительно вбежала, поцеловала мужа, чмокнула в щеку Ворошилова. — А мы с Яшей сациви и лобио готовим.

— Карский шашлычок, — добавил Яков из кухни.

— Хорошо, — одобрил Сталин. — А Светлана и Василий?

— Они давно спят, милый, уже скоро одиннадцать. Вы проходите в столовую, мы сейчас.

Умывшись, Сталин открыл дверцы объемного шкафчика из темного дерева, висевшего на стене за буфетом.

— «Кинзмараули» из урожая одиннадцатого года, — сказал он, передавая одну за другой несколько темных пузатых бутылок Ворошилову.

Бережно водрузив их на стол, тот спросил:

— Винцо знатное. Из Грузии?

— Нет. — Сталин улыбнулся, лаская взором матовые сосуды. — Это то немногое, что мы с удовольствием унаследовали от Николая Второго. Из императорских погребов. По личному разрешению Ильича.

Ворошилов, внутренне усмехнувшись, подумал: «Было бы разрешение, не было бы его вовсе, все одно, мы схарчили бы эти царские деликатесы за милую душу». Однажды Ленин в присутствии то ли Троцкого, то ли Каменева сказал, что Сталин, будучи кавказцем, по закону гор не может обходиться без вина и поэтому ему позволяется пользоваться содержимым винных погребов Николая II. Историю эту Клим слышал от Бонч-Бруевича давно. Но сейчас выслушал ее от Сталина с превеликим вниманием.

— Ты хоть и не кавказец, — Сталин откупорил бутылку, разлил по бокалам, любуясь бордово-кровавым цветом вина, — но как гость тоже имеешь право. За дело Ильича!

— За дело Ильича!

Надя и Яков принесли блюда.

— Ты совершенно невозможный человек, — улыбаясь, сказала Надя мужу. — Никогда не подождешь, будто боишься, что тебя перепьют.

Стали бросил на жену сердитый взгляд:

— Вечно эти глупые упреки. Даже дома отдохнуть не дают.

Мелодично пропел дверной звонок.

— Кто бы это мог быть? — удивилась Надя.

— Это Лазарь. Я его вызвал в связи с завтрашним днем.

Яков быстро открыл дверь.

— Иосиф Виссарионович, Надежда Сергеевна! Я не слишком поздно? — Каганович, держа в руках смушковую шапку, осторожно заглянул в столовую.

— Проходи к столу, — пригласил Сталин. — Ты как раз вовремя. Вот, Клим, кого тебе надо во главе военной разведки поставить. У Лазаря нюх безошибочный. Ни одного банкета не пропустит.

Разлив всем вино, он встал, поднес фужер жене, поцеловал ее, сказал мягко:

— Не сердись, Надюша. Устал немного.

Ее глаза сверкнули благодарной радостью.

Теперь застолье потекло по накатанной колее. Хозяин подтрунивал беззлобно над Ворошиловым, тот — над Кагановичем. Надя умело сглаживала острые углы, Яков молча обслуживал отца и гостей.

— Прибегал сегодня Бухарин, — брезгливо поморщился Сталин. — Клялся, что он с «правыми» лишь потому, что хочет наставить их на путь истинный.

— Врет как сивый мерин, — проворчал Каганович. — Его прихлебалы в университете такой хай по аграрному вопросу подняли — хоть стой, хоть падай!

— Небось цитируют своего горе-теоретика — кулак, мол, сам «врастет» в социализм, — оторвался от шашлыка Ворошилов. Он хотел было крепко выругаться, но в столовую из кухни с очередной порцией еды вошла Надежда, и он, улыбнувшись ей, поднял бокал с вином:

— За хозяйку Кремля!

Сталину тост понравился. Однако, осушив свой фужер до дна, перевернув его и показав, что ни одна капля в нем не осталась, он сказал:

— Очень скромная хозяйка. Чересчур. Я сам уважаю скромность, но… Ты знаешь, Клим, на трамвае в свою Промакадемию ездит. Лазарь — отец города, он-то знает, как они перегружены.

— Только вчера этот вопрос стоял на повестке дня МГК, товарищ Сталин! — Каганович, разволновавшись, вскочил на ноги, пустой фужер его опрокинулся на стол. Сталин неторопливо поставил его на место, заметил успокаивающе:

— Чего суетишься, Лазарь? Садись. Речь не о тебе, речь о скромности.

— Иосиф, мы же об этом договорились. — Надя говорила резко, смотрела мужу в глаза. — В академии я Надежда Аллилуева, рядовой член партии, рядовая слушательница. А то, что я жена вождя — это мое и твое личное дело. Разве не так?

Воцарилось молчание. «Вот бы все кремлевские жены были такими», — восхищенно подумал Яков.

— Аскет она, как и ты, Иосиф, — уважительно проговорил Ворошилов. И вдруг сам испугался того, что сказал.

— Верно, — улыбнулся хозяин. — Два сапога пара.

— В академии почти никто и не знает, что я жена Сталина. — Надя села рядом с мужем, ласково провела рукой по его седеющим волосам. — И это не сковывает людей в их поведении, высказываниях. Вы знаете, на днях мы дали «правым» настоящий бой. И победили. И на райконференцию выбрали преданных товарищей, и секретарем организации стал боевой парень.

— Кто такой? — поинтересовался Сталин.

— Никита Хрущев.

— Хрущев… Хрущ… — задумчиво протянул он. — Кто он по национальности?

— По рождению русский, — поспешил вмешаться Каганович. — По воспитанию и духу — хохол.

— Это его статья была недавно в «Правде»?

— Да, Иосиф Виссарионович, — кивнул Каганович и в очередной раз поразился цепкости памяти вождя. — Я его еще по работе на Украине знаю.

— Да? — Сталин понюхал пробку вновь открытой бутылки, медленно, сосредоточенно разлил вино по бокалам. Спросил, пытливо глядя на Кагановича:

— Я знаю твое чутье на людей. Какая, по-твоему, главная черта этого нового секретаря Промакадемии… Хруща?

— Преданность, — не раздумывая, твердо сказал Каганович.

— Редкое качество. Редкое и потому ценное. — Стадий помолчал, тщательно разжевал крупную виноградину. И, посмотрев по очереди на Ворошилова, Якова, Надю, остановил тяжелый взгляд на Кагановиче: — А как у тебя с преданностью?

Тот вздрогнул, как-то съежился, подскочил к Сталину, стал на колено, схватил его руку и, глядя при этом в глаза, приник к ней губами. Сталин вырвал руку, легонько оттолкнул Кагановича и смущенно сказал:

— Верю. Только это ни к чему. Я не патриарх.

— Вы больше, чем патриарх! — возвратившись на свое место, воскликнул Каганович и, подняв бокал, провозгласил: — За вождя, учителя, отца, Иосифа Виссарионовича Сталина!

Надя, не сказав ни слова, выскочила на кухню. Яков, собрав грязные тарелки, последовал за ней. Ворошилов встал, прокашлялся:

— За великого стратега и полководца ленинской гвардии!

— Сталинской! — восторженно откорректировал Каганович. — Сталинской!

«Климу хорошо, спокойно. Они с Иосифом сдружились еще во время Царицынской кампании, — думал Каганович, возвращаясь той ночью домой. Новенький «паккард», просторный, комфортный, горделиво вез своего вельможного пассажира по пустынным улицам спавшей столицы. — Как сыр в масле катается. Посмеивается надо мной — «Беда, коль пироги печет сапожник». Пускай шутит, он по сути своей добрый человек. Не дюже умный, но добрый. А что до пирогов, то мы еще таких коврижек напечем — весь мир ахнет. Конечно, если блаженный Иосиф нам всем раньше ноги из задницы не повыдергает и башку не оторвет. Крут нравом, ох крут. Но иначе и нельзя. А Клим точно отметил — он аскет. Конечно, есть слабости — вино и бабы. А у какого мужика их нет? Но над этими слабостями он полный хозяин. Зато бессребренник. И всех родствеников за версту от теплых мест держит. Мои-то братья-зятья охомутали меня совсем, во все дырки прут. А он же все видит, все знает, и докладывают ему соответственно, «по-дружески». Терпит до поры до времени, пока я ему нужен. А потом… — Каганович поежился, посмотрел в заднее окно, словно хотел во мгле разглядеть выражение лица Сталина при этих его мыслях. — Главное — я сам честен перед ним. А у него на это звериный нюх».

«Ничего, Лазарь, — словно услышал он со стороны чей-то вкрадчивый голос, — Бог не выдаст, свинья не съест. Служи!»

И БРЫЗГИ СОЛНЦА И ДОЖДЯ

Попав однажды в партийную обойму — а секретарь организации Промакадемии, несомненно, становился заметной фигурой правящей номенклатуры Москвы, — Никита приглашался на все важнейшие районные и городские встречи, совещания, митинги. Однажды в перерыве заседания столичного партактива, когда все участники веселой гурьбой хлынули в столовую (ласково называвшуюся «обжоркой» — время было голодное, и каждая возможность полакомиться бутербродами с ветчиной, колбасой, сыром почиталась за благо), он столкнулся нос к носу с Сергеем. Друзья уселись за столик, обжигаясь, дружно хлебали горячий сладкий чаек, аппетитно уплетали скромный партрацион, наспех обменивались новостями, обсуждали основной доклад.

— Я не перестаю удивляться Виссарионычу, — восхищенно сказал Никита. — Он заботится и о снабжении москвичей фруктами и овощами, и о завозе топлива к зиме, и о городских туалетах. Вождь — беспокоится о сортирах! Это и отличает его от всех других, претендующих на роль вождя. Думает о гигантах промышленности, моральных ценностях человека нового мира — и нужниках.

— Согласен, — Сергей сбегал к титану, принес еще два стакана чая. — Слов нет, он на много голов выше всех, кто его окружает.

— Или вот Троцкий, ты возьми Троцкого, — возбужденно перебил Никита. — Я уж не говорю о его неистовой жажде власти, дикой «перманентной» революции, ненависти к крестьянству. Да ему на нужды простого человека плевать с высокой колокольни. А Сталин…

— Как он верно в сегодняшнем докладе поставил вопрос о том, чтобы наладить контроль за карточками. Страна голодает, а сотни тысяч ворованных карточек кормят дармоедов, уркаганы и бандиты вырывают изо рта сирот, вдов, убогих последнюю корку. И фальшивых карточек в обороте уйма.

— Это счастье, что у нас есть такой вождь, как Сталин. — Никита сказал эти слова просто и убежденно.

— Кстати, ведь с тобой вместе учится Надя Аллилуева. — Сергей смотрел на Никиту с интересом.

— Есть такая, — подтвердил тот. — И что? Понравилась?

— Красивая женщина, — вздохнул Сергей. — Но дело не в этом. Ты знаешь, кто она?

— Кто она? — переспросил Никита. — Слушательница, член партии, очень активна. К тому же скромная.

— Ты что, действительно не знаешь? — удивился Сергей. — Это же жена Сталина.

— Что-о-о? — Никита сделал большие глаза. Прозвенел звонок, возвестивший окончание перерыва, и они заспешили в Свердловский зал. Никита шел нахмуренный, сосредоточенный, словно пытаясь что-то припомнить. Сергей, поглядывая на него, думал: «Неужто действительно не знал? Или так умело придуривается? Он ведь у нас хитрован. Это только с виду такой лопушок-простофиля. Конечно, знает. Идейный хитрован».

Разумеется, Никита все знал. Узнал в первый же день занятий в академии. Равиль Зайнутдинов, который раньше работал в кадрах ЦК, оказался рядом с Никитой на вступительной лекции.

— Теперь академии будет уделяться особое внимание, — шепнул он, глядя на какую-то женщину, сидевшую впереди них. — От Политбюро.

— Но почему?

— Видишь вон ту смуглую красавицу?

Никита кивнул и вопросительно уставился на Равиля.

И даже прошептал его любимое словечко «якши», которое помнил со времени их знакомства, когда в 1926 году Зайнутдинов приезжал в Донбасс с комиссией ЦК.

— Это жена Генсека. Только смотри — не болтать.

Молчать Никита умел. И мотать на ус полезные сведения — тоже. Однажды на собрании он выступил с яростной поддержкой какого-то второстепенного предложения, которое внесла Надежда Аллилуева, никогда ничем не выделявшаяся среди общей массы слушателей. Как-то после занятий оказался рядом с ней в трамвае и ловко продолжил словно бы прерванный разговор о безоговорочной верности генеральной линии сталинского ЦК и лютой ненависти к правым уклонистам. К моменту избрания Никиты секретарем парторганизации Промакадемии у него были дружески-доверительные отношения с Надей Аллилуевой, и она уже не единожды в домашних беседах рассказывала мужу о стойком партийце, непримиримом с врагами и бесконечно верном идеалам революции, талантливом и энергичном практике социалистического строительства.

— Он один стоит целой роты попутчиков, которые как редиска — красные снаружи и белые в душе, — говорила она. Сталин внимательно слушал и запоминал. Запоминал накрепко — память у вождя была поистине феноменальной. И после памятного разговора с Кагановичем о преданности Никиту — по рекомендации ЦК — избрали секретарем Бауманского, а вскоре и престижного Краснопресненского райкома партии столицы.

Катилась по городам и весям мутная волна вредительств. Успехи Совдепии ожесточали классовую борьбу; Запад и эмиграция сознавали, что с каждым уходящим годом все призрачнее становится надежда на реставрацию, совсем еще недавно казавшуюся такой реальной, такой достижимой. Умирала мечта, крепла ненависть… Как-то в ночь под выходной Никиту разбудил телефонный звонок. Зевая, он тихонько, чтобы не разбудить Нину, вышел в прихожую, где на стенке висел аппарат.

— Товарищ Хрущев? Это НКВД, Бурый.

Никита протер рукой глаза, посмотрел на ходики. Четыре часа.

— Что случилось?

— Горит спеццех металлического завода.

— Пожарные?

— Уже на месте. Я заеду за вами?

— Жду у подъезда.

Уже в машине Никита спросил:

— Причину пожара выяснили?

— Диверсия, — уверенно отрезал Бурый. — Небось цех не кастрюльки — пулеметы делал.

— Да-а-а, — протянул Никита. — Похоже, то, что произошло в Донбассе, я имею в виду Шахтинское дело, было сигналом для оппозиции переходить в наступление по всему Союзу. Ленинград, Минск, Баку, Хабаровск. Теперь у нас.

— Господа просчитаются, — зло процедил старый буденновец Бурый, рубанув невидимого врага невидимой шашкой: р-р-раз!

Никита невольно оценил движение кавалериста: «Умелый рубака. Такой от плеча до самого седла развалит».

Территория завода была оцеплена милицией. Во дворе и административном здании молча, уверенно двигались люди в штатском. Огонь был локализован, и брандмейстеры завершали свой тяжкий труд.

— Взрыв в спеццехе произошел в три часа, — устало докладывал Бурому начальник охраны. Лицо его было закопчено дымом. — Пожарные были здесь через десять минут. Потом я позвонил вам.

— В цехе кто работал? — Бурый не спрашивал — допрашивал.

— Слава Богу, никого. Он двухсменный.

— Кроме охраны кто еще был на заводе?

— Директор, главный инженер и главбух. Все.

— Хм… Это в три-то часа ночи? — Бурый с явным подозрением разглядывал вохровца. Тот поежился, пожал плечами: «Начальство. Им видней».

— Где они теперь?

— Были у цеха. Сейчас в главном кабинете.

Директор завода Арсентий Крюков разговаривал по «кремлевке». Разговор, видимо, был нелегким. Директор, взъерошенный, в запачканном сажей сером костюме, отвечал в трубку отрывисто, коротко:

— Да… да… нет, конечно… выясняем… сделаем… есть, товарищ Серго.

Положил трубку, молча поздоровался с Никитой и Бурым. Сказал, кивнув на телефон:

— Орджоникидзе. — И, посмотрев исподлобья на начальника райотдела НКВД, добавил: — Твой тоже звонил.

— И правильно, что звонил, товарищ Крюков. Тому, что у вас на заводе этой ночью произошло, одно название — потеря бдительности.

— На заводе, по сообщению начальника охраны, кроме тебя, Афанасий, и вас, — Никита бросил взгляд на главного инженера и главбуха, — никого не было. И произошел взрыв. Вы понимаете, что это значит?

— То и значит, что начальник вохра дает неверную информацию, — с досадой отмахнулся директор. — Была вся охрана.

В партии многие знали отважного Афанасия Крюкова (подпольная кличка Меткий): в декабре 1905 года он руководил одной из баррикад на Красной Пресне, был дважды тяжело ранен, помещен без суда в тюремный лазарет и, чудом выкарабкавшись из цепких объятий Костлявой, отправлен в Сибирь на вечное поселение. Старый большевик не понял, не мог понять намек, заключенный в вопросе Хрущева.

— Взрывы сами собой не происходят. И в привидения, которые проходят сквозь кирпичные стены, я не верю. — Бурый мрачно усмехнулся. — Сейчас здесь будет следователь по особо важным делам.

— Мы готовы дать показания. — Крюков отошел к окну, выходившему во двор, и стал смотреть на выезжавшие с территории завода пожарные машины.

— Показаниями дело не ограничится. — Бурый подошел к директору, глаза их встретились. — На заводе никого, кроме вас, не было. Охрана? И ее проверим. Хотя вохровцы — мелочь пузатая. Выходит, вы трое и есть основные подозреваемые.

— Нас что — арестуют?! — воскликнул главный инженер, высокий старик с седой шевелюрой и ухоженной бородкой.

— Мы готовили план реконструкции завода, — плачущим голосом произнес главбух, сухонький, тщедушный человек со смазанной физиономией, на которой выделялось лишь пенсне с прямоугольными стеклами. — Его завтра представлять на коллегии наркомата. И за это нас арестуют?!

Стояли друг против друга герой Красной Пресни, участник боев за советскую власть в Москве в семнадцатом и отважный комэск Первой Конной, доблестный чекист, и каждый думал о своем. Крюков: «Чепуха какая! Меня подозревать, меня, посвятившего жизнь рабочему делу!» Бурый: «Высокий пост приводит к перерождению. И не такие, как этот Меткий, перебегали в стан врага».

— Перед законом все равны, — рассудительно заметил Хрущев, глядя на Крюкова. И добавил успокоительно: — Чекисты во всем разберутся. У них ошибок не бывает.

— Почему вы так уверены? — В голосе главбуха звучало неприкрытое сомнение.

— Меч революции и карает, и защищает. — Сказав эти слова тоном оракула, Хрущев направился к двери, в которую уже входили следователь и сопровождавшие его сотрудники.

Ну и денек выдался в то Восьмое марта! Прямо с пожара Никита, не заезжая домой, направился в райком. Постовой, ничуть не выказав удивления в связи со столь ранним появлением начальства, лихо откозырял. Секретарши на ее обычном месте — за столиком с машинкой — не было. Никита бросил недовольный взгляд на настенные часы. И хотя было только начало восьмого, раздражение его не исчезло: «Мне срочно нужна стенограмма вчерашнего пленума, а Алевтину где-то черти носят». Он позвонил по внутреннему в секретную часть, никто не отвечал. «Работнички! С такими только социализм строить!» В дверь кто-то тихо постучал. Он оторвал взгляд от телефона. Стук повторился — робкий, нерешительный.

— Ну, чего стучите? Входите, — крикнул Никита.

На пороге появилась девушка. Волосы растрепаны, глаза заплаканы, пальтишко на рыбьем меху распахнуто. «Кто такая? С утра пораньше расхристана вся».

— Вы ко мне?

— Я дочь Маришевич. — Девушка разрыдалась, ноги ее подкосились, и она упала на пол. Никита подбежал к ней, поднял, усадил на диван. Елена Маришевич была видным членом ЦК, подругой Крупской. «Час от часу не легче. Что стряслось?»

— Что стряслось? — спросил он, поднося ей стакан воды.

— Пришли ночью трое из НКВД. Стали делать обыск.

Она взяла стакан в обе руки, стала пить. Ее била дрожь, зубы стучали о стекло.

— Потом увезли отчима.

— Арестовали Гордеева?!

Девушка запахнула пальто, кивнула.

— За что?

— За связь с белополяками. Мама уже говорила с Ворошиловым и Егоровым. Просит и вас выступить в его защиту.

Никита знал Гордеева, воевал в его армии. Гордеев — партийный псевдоним. Настоящая его фамилия была Судзиловский. Лex гордился, что был хоть и в далеком, но все же родстве с незабвенным генералом Парижской Коммуны Ярославом Домбровским. Сам человек отчаянной храбрости, однажды лично повел полк, в котором служил Никита, в штыковую атаку. Беляки обратились в бегство, но тут, лязгая гусеницами, выполз английский танк. Полк залег. И вот на виду у сотен солдат с обеих сторон Лех один пошел на бронированное чудище и подорвал его связкой гранат. После того боя Лех собрал всех уцелевших бойцов-победителей, человек сорок, и устроил пир. Под трофейную свинину да говядину бражничали-выпивали заморские коньяки да шнапсы, а на верхосытку хрумкали французские печенья да шоколады с мармеладами. Во время того пира и познакомился рядовой красноармеец Никита с легендарным командиром Лехом Гордеевым. И позднее встречался с ним на партийных съездах и конференциях, слетах и активах. А в Москве уже и к себе в гости приглашал, и у него в доме побывал. Поразила тогда и его и Нину огромная собака, лохматая, серо-белая, с умными глазами-каштанами. Никита привык к тому, что собака — это нечто безродное, ничтожное. А тут подошел к нему неспешной хозяйской походкой этакий гренадер и, положив свою голову с добрый кавунчик ему на колени, смотрит в глаза, словно говоря: «В гости пришел, да? А что ты за человек? Стоишь ли ты того радушия, которое мы все тебе здесь оказываем?» Вот падчерицу не встречал, а с женой, гордостью одесского подполья, Еленой Маришевич знаком был тоже давно, еще по Украине.

Никита сел рядом с девушкой, взял ее руку в свою, сказал как можно мягче:

— Уверен, здесь какое-то недоразумение. Передай маме — я сделаю все, что могу, чтобы это недоразумение разрешить. Так и передай. Я позже вам обязательно позвоню.

Проводив девушку до двери, Никита вернулся к письменному столу. Достал записную книжку, отыскал в ней номер телефона Аарона Фельдмана. Вместе работали совсем еще недавно в одном райкоме в Донбассе. Теперь Аарон здорово скакнул наверх — заместитель народного комиссара НКВД Союза. Ну и что из того — пусть не пуд, но полпуда-то соли вместе съели. Не самые закадычные друзья, не такие, как с Сергеем и Иваном, но приятели — это точно.

— Фельдман, — послышался в трубке спокойный знакомый баритон. Затем нетерпеливо: — Слушаю, слушаю… — И наконец: — Да говорите же, черт возьми!

Затаив дыхание, Никита выслушал этот незатейливый монолог и осторожно положил трубку. Хрен его знает, что могло произойти на самом деле. Конечно, он ни на секунду не верил, что Гордеев — шпион. Но что он может сделать? Для вмешательства в это дело его силенок явно маловато. Елена — член ЦК, Лex — кандидат в члены. Наверняка их судьба решается где-то на самом верху. А он, Никита, своими действиями может скорее навредить, чем помочь…

Постепенно тяжелый осадок от встречи с падчерицей боевого командарма растаял, и вот уже секретарь райкома в своем обычном энергичном темпе вел прием посетителей, руководил пятиминутками и иными совещаниями, изредка задумчиво поглядывая на бедра и бюст Алевтины, которая, как верный и искусный лоцман, вела деловую яхту первого секретаря Краснопресненского райкома по бурному морю Московской организации. Около шести часов вечера, улучив момент, когда Никита был один, она просунула голову в приоткрытую дверь и спросила:

— Ты не забыл, что приглашен в качестве партийного отца на комсомольскую свадьбу?

Никита оторвался от директивной бумаги:

— Когда?

— Рабфак строительного института, после торжественного собрания, в двадцать два ноль-ноль.

— Едем. Предупреди шофера. — И, скользнув взглядом по ее бюсту, он вновь углубился в проект очередного решения.

Чуть не сорвался вечер райкома и райсовета. Докладчиком о роли женщины в революции и строительстве нового общества должна была выступать Елена Маришевич. Она приехала, появилась в президиуме и вышла на трибуну. Долго смотрела в зал, напряженно ждавший пламенного слова испытанного бойца партии. И вдруг покачнулась и рухнула на сцену. Зал взволнованно загудел. Дежурные активисты унесли Маришевич в комнату президиума, появились врачи и вскоре увезли ее в Центральную больницу на Грановского. Спасая положение, к трибуне направился Никита. Поднял руку, призывая зал к тишине, откашлялся, заговорил скорбным голосом:

— Царские тюрьмы, ссылки, аресты бесследно не проходят. Но ленинская гвардия во главе с Генеральным секретарем нашей партии, верным ленинцем Иосифом Виссарионовичем Сталиным ведет нас по единственно верному пути. Пожелаем нашему отважному товарищу Елене Маришевич скорейшего выздоровления и возвращения в строй.

Зал дружно аплодировал.

— Товарищи! В тысяча девятьсот десятом году незабвенная Клара Цеткин в Копенгагене…

Никита вдохновенно пересказывал тезисы ЦК, разосланные накануне Международного женского дня во все обкомы, горкомы и райкомы. Обильно насыщая речь данными об успехах предприятий района, фамилиями ударниц, незамысловатыми рассказами о рождении ростков нового в отношениях человека к труду, о зарождении движения соцсоревнования, он держал зал во внимательном напряжении.

— Удивительно, как этот недоучка захватывает толпу, заставляет этих мужиков и мужичек сопереживать его безыскусным пассажам, — прошептал сидевший в президиуме бывший эсер, бывший троцкист, а ныне соратник Бухарина Станислав Генрихович Андреев-Ларский бывшему бундовцу, бывшему меньшевику, а ныне сподвижнику Зиновьева Моисею Яковлевичу Гершензону.

— Я его уже однажды слышал на каком-то совещании в горкоме, — ответил тот. — Деревенщина. Однако по части экспромтов гениален…

— Ну как я выдал доклад? — спросил Никита Алевтину в машине, когда они ехали в строительный институт.

— Великолепно! — Она горячо произнесла это слово, и он, облегченно вздохнув, радостно улыбнулся. — Полтора часа толковой речи — и без единой бумажки. Я-то знаю, что это было сделано без какой бы то ни было подготовки.

В студенческом общежитии Никиту ждали. Пока подымались шумной гурьбой на третий этаж, заведующий — человек средних лет, атлетического сложения, лобастый, вихрастый — говорил, словно читал лекцию:

— Понимаете — сейчас молодежь предпочитает просто сходиться и жить. Все основано на любви. Понимаете — где любовь, там и доверие. Насильно мил не будешь. Понимаете? Некоторые, конечно, расписываются. В загсе. Но далеко не все. А уж свадьбы — их почти никто и не устраивает. Понимаете — считается пережитком. Но ведь это же древний обряд. А мы что же, Иваны, не помнящие родства? Мы старый мир разрушили до основания. Строим новый. Вот мы и решили: хорошее старое надо переиначить на новый лад и возродить. Понимаете — вся комса за.

Над входом в Ленинскую комнату висел транспарант: «Даешь комсомольскую свадьбу!» В комнате было чисто, лежали льняные дорожки. На стенах плакаты, спецвыпуск стенгазеты. Никита подошел, прочитал передовицу «Женятся отличники. Ура!». Гармонист — брюки заправлены в сапожки гармошкой, косоворотка с широкой русской вышивкой, из-под картуза чуб — играл «Кудрявую». Вдоль стены стол, на нем горками бутерброды с колбасой. Бутылки с ситро. Заведующий захлопал в ладоши, подождал, пока собравшиеся успокоятся.

— Товарищи! Молодых поздравит посаженый… извините, партийный отец Никита Сергеевич Хрущев.

Гармонист исполнил туш, жених и невеста стали по обе стороны от Никиты, он обнял их за плечи и, широко улыбаясь, проникновенно заговорил:

— Ты, Валя, и ты, Георгий, собираетесь строить новую семью. Это великолепно! Страна строит себя заново, молодежь создает ячейки государства. Чем крепче каждая отдельная семья, тем крепче весь наш Союз Советских Социалистических Республик. Где же взять эту крепкость? Фундамент ее — любовь. Прочность всего здания — доверие и преданность. Да, все могут разрушить ложь и обман. Но им нет места в человеческих отношениях в обществе будущего. Давайте же пожелаем молодым любви, доверия и преданности.

— Ура! — закричал заведующий. — Горько!

Пятьдесят молодых глоток грянули: «Горько!» Словно вздрогнул дом: пустились в пляс стены, потолок, пол. Вся свадьба танцевала кадриль, польку, «яблочко». И даже танго, фокстрот, вальс. Да-да, и танго, и фокстрот, и вальс. И первый секретарь Краснопресненского райкома партии смотрел на это сквозь пальцы: настала пора ослабить кое-какие запреты, введенные неизвестно кем и когда. Как выясняется со временем, не очень обязательные, не очень разумные, иногда даже смешные запреты. Вот что некоторые парни исчезают куда-то, а потом возвращаются навеселе — это плохо. Комсомольская свадьба должна быть трезвой. Веселой, красивой — и трезвой. Обязательно трезвой!

Квартира Алевтины была в одном из старинных особняков в Сивцевом Вражке, и верный Данилыч, не спрашивая ни ее, ни Никиту, направил «бьюик» от общежития строительного прямо туда. «Славная бабеха, — пробормотал он, провожая взглядом Алевтину, которую сопровождал хозяин. — Оно, конечно, у него самого жена ладная. С другой стороны, чужой квасок завсегда слаще. Эхма, наше дело маленькое. Знай себе крути баранку и стой, когда надо, жди хозяина…»

Домой Никита приехал к полуночи. Тихонько разделся в прихожей, не зажигая света, прошел на цыпочках в спальню. Лег, услышав сонный голос Нины: «Ну как свадьба?» Он показал в темноте большой палец правой руки и бодро ответил:

— Хорошо, но трудно. Рождение новой традиции, сама понимаешь, просто не дается. Все решать приходится самому, на месте. И радость, и мука. Ну ладно, спи.

Спал Никита обычно без снов. Положил голову на подушку — раз, и провалился в черную бездну. В ту ночь было по-иному. Он долго вертелся с боку на бок, и вдруг в какой-то момент перед его внутренним взором, словно на экране, возникла деревенская улица и родной дом, который он так хорошо помнил, хотя и увез его отец из Калиновки в Донбасс в шестилетнем возрасте. И он бежал мимо дома с ватагой таких же, как и он, пацанов и пацанок. Они хохотали, кричали, свистели, кувыркались через голову, прыгали друг через друга чехардой. Они безудержно радовались жизни. И Полкан и Цыган, визжа и лая, мчались вместе с ними. Какое золотое жаркое солнце, какое голубое огромное небо, какая зеленая мягкая трава! У Никитки в руках разноцветная вертушка: два бумажных лепестка свернуты в трубочку, два распластаны прямо, все это нехитрое сооружение крепится на палочку. Ты бежишь, и вертушка, как живая, вращается, и шуршит, и шепчет: «Шиб-че, шиб-че!» Но вот вертушка растет, растет, превращается в большой пропеллер, и таких пропеллеров много. Они мерно гудят, они легко влекут вперед огромный дирижабль, и Никита — в его кабине. Он в шлеме, в летных очках, в шикарном кожаном костюме. Смотрит через иллюминатор на землю и чувствует себя Гулливером — все там внизу кажется таким крохотным, ничтожным. И дома, и коровы, и люди. И чем он выше, тем они ничтожнее. Сидящий рядом крупный мужчина, одетый так же, как Никита, смеется, тычет пальцем в стекло иллюминатора, кричит:

— Копошатся, букашки! Блудят, злодействуют! А вот мы их к ногтю! К ногтю! Согласен?

Он снимает очки, поворачивается — и Никита вскакивает, вытягивается в струнку:

— Согласен, Лазарь Моисеевич!

Из рулевого отсека выходит пилот. Он окидывает зорким взглядом пассажиров, и теперь вскакивает и вытягивается Каганович. Пилот смотрит на землю, говорит негромко, но все, вытянув шеи, стремятся поймать каждое его слово.

— Я не люблю летать на аппаратах, зависишь не от самого себя, а от машины. Есть, однако, большой плюс. В небе ощущаешь себя властелином мира. Властелином Вселенной.

И добавляет еле слышно, для себя одного:

— Подотчетен лишь Богу. Ибо в душе верую.

Никита силится разобрать, разгадать эти слова. В них, именно в них самый главный смысл бытия. Вот сейчас, сейчас он их услышит, поймет, еще чуть-чуть, ну…

— Никита, что ты так стонешь? Или привиделось что? — разбудил его голос жены.

— Сон мне приснился, — сказал он удивленно. — Ты же знаешь, что я всегда сплю без снов. А тут…

— Неужто кошмар какой? — зевнула Нина

— Нет, не кошмар, — возразил он. И рассказал ей все в мельчайших деталях. Закончил вопросом, который мучил его даже во сне:

— Что же он сказал в конце? Уверен, это было что-то очень важное. Что? Что?

— Зачтокал! — засмеялась она. — Подумаешь, сон! Раньше сам хохотал над всеми нашими снами. Над бабкой Федорой, помнишь? Ничего в нем, в твоем сне, вещего нет.

Никита покачал головой:

— Последние слова… В них все дело.

И, смятенный, пошел в ванную…

В середине дня, когда Никита подписывал срочную секретную докладную в ЦК «О состоянии политико-моральной воспитательной работы и настроениях в парторганизации Краснопресненского района г. Москвы», на его столе зазвонил городской телефон.

— Послушай, — кивнул Никита Алевтине, продолжая вычитывать текст.

— Райком партии, — сообщила она в трубку начальственным тоном. — Кто его спрашивает? Сейчас узнаю.

Прикрыв трубку рукой, тихо сказала: «Это падчерица Гордеева». Никита оторвался от докладной, зло посмотрел на Алевтину, словно говоря: «Ты во что меня втравить хочешь? Не вчера родилась, сама сообразить могла бы, как ответить». Сказал, вновь берясь за документ:

— Меня нет. На совещании.

— Вы слушаете? — холодно поинтересовалась Алевтина. — Он на совещании в горкоме. Нет, сегодня уже не будет. Когда приходит на работу? Рано приходит. Нет, завтра звонить не стоит. Он уезжает вечером в командировку на Алтай. На две недели. Понимаю, гражданка Гордеева, понимаю. Но что же я могу поделать? Я всего лишь технический секретарь…


***


Дворницкая находилась под парадной лестницей педагогического училища. Она находилась там и тогда, когда в этом здании — самом импозантном и внушительном (не считая двух-трех доходных домов) на всей Большой Ордынке, построенном в середине девятнадцатого столетия, — располагалось реальное училище. Пройти в нее можно было и через парадный вестибюль с зеркалами во всю стену, двумя гардеробами и двухметровыми статуями Афродиты и Афины Паллады, встречавшими входящего с улицы в холл мимо преподавательской, и через двор. Обычно Кузьмич в пять утра вставал, приводил в порядок свою часть улицы: мел, скреб, чистил тротуар и вдоль фасада, и вдоль фигурного металлического забора со стороны Маратовского переулка, и у всего фасада общежития, глядевшего на Малую Ордынку, и возвращался к себе часам к девяти. В то утро он пришел домой на час позднее — заболел истопник Николай, и Кузьмичу пришлось протопить четыре голландки в общежитии. Войдя в дворницкую, он скинул старый кожух, стряхнул снег с треуха, снял валенки, сел на табуретку и прислонился спиною к печке. Сделал «козью ножку», всыпал в нее моршанской махорки, закурил. Зажмурился. Не раскрывая глаз, спросил:

— Что бают про дилехтора?

Жена Ксюшка достала из печки чугунок, налила мужу стопку водки по случаю начала Сыропустной недели. Кузьмич выпил, крякнул, макнул в щи ломоть черного хлеба. Закусил. Разжевал головку чеснока, стал хлебать щи, доставая из чугунка дымящуюся жижу расписной деревянной ложкой.

— Карахтерный. И горазд строгий. Глазища черные. Так ими и зыркает.

— Со мной вчерась за ручку поздоровкался, — сообщил Кузьмич и вопросительно посмотрел на Ксюшку — мол, что ты на это скажешь?

— Ему барску руку сунули, он и обзарился, — возмутилась она. — Вдругорядь поболе жалованья проси. Кажи: на харчи дитю и жинке никак не хватат. Тю их всех, начальников-нахлебников. Захребетники постылые!

Кузьмич выписал Ксюшку из своей деревни на Псковщине уже как три года. Поработала она с годок в прислугах у инженера, пригляделась к завидной жизни и теперь поедом ела своего мужика — и это ей не так, и это не эдак. «Хочу жить как инженерова жена: гулять в шелковой платье, туфлях-лодочках и есть крем-брюлю». Родив дочку, чуток угомонилась. Но обиду на весь мир выплескивала на мужа денно и нощно. Кузьмич молчал. В Москву он попал случайно. Поехал в двадцать третьем году с обозом мороженой рыбы да так и остался возчиком при магазине на Ильинке. Потом был водовозом на Зацепе, «золотниковых дел» мастером в Филях, сторожем в Петровском Пассаже. Пока наконец по протекции земляка-хлебопека, чья жинка служила гардеробщицей в педагогическом училище, ему подфартило получить там место дворника с квартирой. Квартирой была каморка под лестницей, но Кузьмич, проскитавшись годы по углам и ночлежкам, был не просто доволен — счастлив. Он при должности; есть крыша над головой — тепло, светло и мухи не кусают; молодая жинка дочку Нинку принесла. Большего желать — только Бога гневить: В прошлом месяце письмо из деревни свояк привез от крестного отца, церковного старосты. Сам-то Кузьмич в грамоте не силен, гардеробщицу Клаву просил прочитать. Голодают селяне ужасть как. Всех жучек и кошек сожрали, корой да соломой пробавляются. Свояк тоже страсти добавил — в соседнем селе, бают, людоедство приключилося. Беда…

Иван заканчивал обход здания училища. Сопровождали его два заместителя: по учебной части высокий благообразный Валентин Георгиевич Маковлев (студенческая кличка — Дон-Кихот) и по хозяйственным вопросам толстенький Абрам Исакович Рахлин (студенческая кличка — Санчо Панса). Иван, разумеется, этих кличек не знал. Но когда впервые увидел стоявших рядом Маковлева и Рахлина, мгновенно подумал: «Какая колоритная и контрастная пара! Они явно кого-то напоминают. Кого?» Этот вопрос мучил его четверть часа. Потом, так и не ответив на него, он углубился в проблемы своего нового места работы. Их было много: нехватка талантливых и, главное, опытных преподавателей; хронический дефицит по всем статьям бюджета — начиная с фондов зарплаты и кончая канцелярскими и командировочными расходами. Однако во всем этом не было ничего необычного. Подобным недугом страдали все или почти все учебные заведения, а провинциальные — особенно остро. Но многое и радовало — содержание классных аудиторий было безупречным, численность классов — вполне умеренная, оборудование химического, физического и других специальных кабинетов — на редкость современным. И столовая обрадовала Ивана чрезвычайно: приятно поразили мобильный — по сравнению со многими другими точками общепита — ассортимент и низкие цены. Осматривая великолепный актовый зал и просторную сцену с достойными кулисами, артистическими уборными и костюмерной, он спросил:

— Надеюсь, самодеятельность радует хорошим репертуаром?

Валентин Георгиевич сложился почти вдвое, что обычно означало крайнюю степень смущения, и сказал со сдержанным сожалением, глядя куда-то за кулисы:

— Увы, ваш предшественник был очень образованный человек, но он полагал, что увлечение, как он однажды выразился, «непотребными плясками и душещипательными аттракционами пагубно скажется на формировании будущих педагогов».

Иван с сомнением хмыкнул, посмотрел вопросительно на Рахлина.

— Да-да, точно-точно, — скороговоркой выпалил тот. — Старик ну очень не терпел, когда студенты отвлекаются от занятий на что угодно. Слова товарища Ленина о том, что надобно «учиться», он понимал сам и втолковывал всем преподавателям как приказ на все двадцать четыре часа в сутки. Знаете, лично я не против, но…

Рахлин вдруг умолк, словно испугался этого своего «но» — еще запишут в оппозиционеры. Кто его знает, что за фрукт этот новый директор. Ходит, вынюхивает… Крамолу, что ли, ищет? Би китцер, Абрам, би китцер! У тебя уже трое внучат и Розочка сызнова в интересном положении. Би китцер.

Иван промолчал. С подобной однобокостью в прочтении заветов вождя он встречался — и не раз — в Киеве. К сожалению, это касалось самых разных сторон жизни, и с догматиками было не только трудно, но и небезопасно спорить.

Перед выходом во двор для того, чтобы пройти в общежитие, Иван заинтересовался неказистой дверью справа.

— Здесь дворницкая, — небрежно пояснил Маковлев, удивленный дотошностью нового директора. Иван постучал.

— Заходьте! — раздался недовольный женский голос. Толкнув дверь, Иван очутился в небольшой комнате. В нос ударил спертый воздух. «Метров двенадцать, — отметил он про себя. — Самодельный стол, две табуретки, допотопная продавленная кушетка. Супружеское ложе». Над невысокой печкой-лежанкой висела люлька, прикрепленная двойной веревкой к одной из потолочных балок. Ее качала простоволосая босоногая женщина в толстой холщовой рубахе до щиколоток. Увидев вошедших мужчин, сняла со стенного крюка старую кацавейку, набросила ее на плечи, откинув за спину густые рыжие волосы.

— Вот, Ксюшка, это новый директор, — сказал, выступив вперед, Рахлин.

Женщина сладко улыбнулась:

— Здрасьте, пожалуйста!

Иван протянул руку, и она церемонно вложила в нее свою ладошку, сложив ее лодочкой.

— А муж ваш работает? — спросил он, чтобы начать разговор.

— Работат, — протяжно вздохнула она. — И даве, и ноне — все работат, товарищ дилехтор.

— Тута я, — раздался голос, и в комнату боком вошел Кузьмич. Снял треух, кротко улыбнулся: — Мы уже с вами здоровкались.

— Вчера, — ответно улыбнулся Иван, пожимая его мощную, в окаменелых мозолях ладонь. Посмотрел на рыжую шевелюру Кузьмича, подумал: «Неужто у них в селе все такие? Или выбирал девку себе под стать?»

— Таково жилище санитара наших дворов и тротуаров, — отметил Маковлев и выжидающе посмотрел на директора. Иван заглянул в люльку, провел рукой по теплой лежанке, скептически оглядел кушетку-развалюху. Уже во дворе сказал:

— Абрам Исакович, у вас на складе мы только что видели и столы, и стулья, и кровати. Не новые, но и не такая рухлядь, как у Кузьмича. Давайте выделим ему минимум, который он заслуживает.

Рахлин выхватил из кармана блокнотик и карандаш, что-то в нем пометил:

— Всенепременно и с удовольствием.

И обменялся красноречивым взглядом с Маковлевым: «Ну что? Говорил я вам, что эти завистники из гороно все врут. Вам посылают молодого ветрогона: он все училище заставит под себя грести. Нет, не похож на карьериста-хапугу. Со-всем не по-хож!» Маковлев ответил усмешкой Фомы Неверующего: «Не торопитесь с выводами, коллега. Поживем — увидим…»

На первом же педсовете Иван выступил с небольшой речью:

— Вчера я беседовал… (он хотел сказать «с Надеждой Константиновной Крупской», но в последний момент передумал — сочтут еще, что хвастается высокими именами, значит, сам на этой земле хлипко стоит, блатной выдвиженец)…беседовал с авторитетными экспертами Наркомпроса. Они подтвердили мои первые наблюдения: училище на подъеме, коллектив педагогов толковый и слаженный, материальная база завидная. Спасибо всем — от Кузьмича (одобрительный гомон, возгласы «Трудяга!», «Мужик вкалывает на совесть!») до Валентина Георгиевича и Абрама Исаковича (возгласы: «Браво!», «Дон-Кихот и Санчо Панса по-рыцарски лелеют Дульсинею-педагогику!»). Беззаветная учеба, постижение азов, а потом и вершин своей специальности — это, несомненно, задача номер один. Но есть и архизадача — сотворение всесторонне развитой личности. Постигать все виды искусства, все виды спорта — в соответствии с наклонностями и способностями каждого — вот эта архизадача. Тогда и жизнь становится всесторонне полной, и духовный мир всего общества, нового социалистического общества, оплодотворяется вершинными достижениями сотен и тысяч талантов.

Цитируя слова Крупской, Иван радостно ощущал, воспринимал, сознавал их как свои собственные. Да, именно сегодня и именно мы лепим человека будущего. Для этого мы должны взять все лучшее из учения Декарта, Песталоцци, Ушинского, других великих умов, использовать достижения западных современных направлений в педагогике.

Сидевший справа от Ивана Маковлев быстро написал несколько слов в блокноте, вырвал листок, подвинул его к докладчику. «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин!!!» — прочел Иван. Фамилия «Сталин» была подчеркнута дважды. Сделал паузу, кивнул Валентину Георгиевичу: «Разумеется». Сидевший справа Рахлин скосил глаза, прочитал, прошептал: «Мудро и своевременно»! «А эти Дон-Кихот и Санчо Панса не так уж и простодушны, как герои Сервантеса», — отметил про себя Иван…

Началась работа. Директор постоянно находился в эпицентре событий, происходивших в училище. Посещая занятия всех трех курсов, он действенно контролировал учебный процесс. Особые претензии вызывало преподавание русского языка и литературы. Преподаватели старой школы (а их было подавляющее большинство) приняли реформу в штыки. И здесь Иван занял непримиримую позицию: «Получается, что вся страна руководствуется новым сводом правил правописания, а мы, кузница учительских кадров для начальной школы, будем плодить неучей?» Иное дело литература. По программе, утвержденной Наркомпросом, Пушкину отводилось три часа, Лермонтову — один, Блоку и Есенину — ноль, Маяковскому — шестнадцать и Демьяну Бедному — двадцать. Когда Иван пожаловался на подобную несуразицу Крупской, она показала ему свою записку в коллегию Наркомлроса с протестом именно по поводу этой программы.

— Мне было заявлено, что я пытаюсь потакать вкусам ушедших эксплуататорских классов, что нам не нужна дворянская культура, нужна культура пролетарская. — Она развела руками. И вдруг тихо засмеялась, заговорщицки посоветовала: — Володя не раз мне говорил, что в гимназии он особенно твердо усваивал материал о творчестве писателей, когда учащиеся готовились к юбилейным вечерам наших классиков. А к юбилею можно подвести любую дату. Как ты считаешь, Ванюша?

И в педучилище на Ордынке стали проводить литературные вечера. Вначале робко, незаметно, только своими силами и только для себя. Потом с приглашением артистов Малого и МХАТа, популярных литераторов. Об этих вечерах заговорили в районе. «Вечерняя Москва» стала печатать краткие отчеты и даже интервью с участниками. Студенческий театр ставил Шекспира, Мольера, Островского. Иван бывал на всех генеральных репетициях и премьерах, ввел небольшие премии за лучшие мужскую и женскую роли. Днем актовый зал превращался в спортивный. Появились гимнастические снаряды, подаренные шефами с кондитерской фабрики «Рот-Фронт». В стены вмонтировали кронштейны, на них крепилась волейбольная сетка. Неизменным капитаном мужской сборной команды был сам Иван. Создавая политехнический кружок, он мечтал вслух перед притихшими мальчишками и девчонками о том времени, когда страна станет могучей индустриальной державой, и они, эти мальчишки и девчонки, да-да, именно они будут править ею, делать ее краше и сильнее, созидать и защищать общество свободных и счастливых людей. И он сам был счастлив — читая в их глазах жажду подвига, готовность самопожертвования во имя воплощения в жизнь прекрасных, чистых идеалов. «Пусть не все, но многие из них готовы, как Данко, отдать себя людям. Только бы нам по пути в будущее не растерять эти идеалы, не дать превратить их в фетиши, которые так фетишами и останутся, не позволить перевертышам и духовным капитулянтам прикрыться ими как всеспасительным жупелом и под его прикрытием вернуть старые порядки, которые были так ненавистны абсолютному большинству граждан бывшей Российской империи. Глядя на этих ребят, я верю — наша революция будет, должна быть исключением. Ведь все предыдущие социальные взрывы на Западе и на Востоке, в Старом Свете или в Новом неизбежно заканчивались в конце концов реставрацией…»

Пятого ноября, в преддверии праздника, Иван подписал финансовые документы, и бухгалтер училища, многоопытная Жанна Григорьевна отправилась в банк за деньгами. Как всегда, ее сопровождал преподаватель физкультуры Костя Альданов.

— Костя, может, стоит взять парочку ребят покрепче? Сумма большая — студенческая стипендия, зарплата всем штатным работникам, — спросил Рахлин.

— Зачем излишнее внимание привлекать? — ответил тот. Улыбнулся, потрогал мощные бицепсы одной руки, другой. — Одним махом семерых убивахом.

— Да? — протянул Рахлин. — Ну, ладно.

Оказавшийся рядом Маковлев потер руки, сказал:

— Дорогой Абрам Исакович. Получка сама по себе уже праздник. — И добавил обычное: — Это тот день, когда я работаю не забесплатно.

Ксюшка уже трижды наведывалась к кассе — выдают, не выдают?

— Моя очередь за ней, — сварливо заявляла она каждый раз студенту-очкарику, тыча пальцем в уборщицу Лиду.

— Знаю, — кратко констатировал студент.

— То-то и оно, что знаешь, — удовлетворенно завершала их весомый диалог Ксюшка.

Для доставки денег районо выделяло старенький «фордик». Ровно в половине третьего он остановился у подъезда училища, и Жанна Григорьевна, как всегда хмурая, сосредоточенная, внесла в здание банковский мешок, набитый ассигнациями. Открывавший ей двери Костя подмигнул гардеробщице Клаве — «нормалек, зряплата будет». И почувствовал, как кто-то сзади обхватил его горло рукой.

— Будя шутить-то, — прохрипел он, пытаясь высвободиться. — Ничуточки не смешно.

— Цыть, недоносок! — услышал Костя хриплый бас, и на него пахнуло перегаром и табаком. Железный замок вокруг горла сомкнулся, и в следующее мгновение Альданов, потеряв сознание, рухнул на каменный пол. Четверо молодцов окружили бухгалтера. Пятый, стоявший в холле, одетый в дорогое модное пальто и кепи, спокойно приказал:

— Милейшая Жанна Григорьевна, освободите себя от не принадлежащих вам дензнаков. Быстро и тихо.

— Почему? — с ужасом спросила бухгалтер, обеими руками вцепившись в мешок. — Я вас не знаю.

Лицо ее пошло бурыми пятнами, она лихорадочно искала взглядом кого-нибудь, чтобы позвать на помощь. Как назло, обычно людные гардеробные и холл теперь были пустынны. Клава, онемев от ужаса, еле держалась на ногах.

— Зато я вас знаю, — сказал пятый. — А я — Франт. Вот и познакомились.

И он подал знак рукой. Налетчики, подскочив, стали вырывать мешок, но женщина отчаянно сопротивлялась! (Франт, имевший также кличку Джентльмен, был главарем самой крупной шайки налетчиков в Замоскворечье.)

— Караул! Грабят! — очнулась наконец от столбняка Клава.

— Помогите! Бандиты! — неожиданно пронзительно закричала Жанна Григорьевна. Один из нападавших ударил ее рукоятью револьвера по голове.

— Уходим через двор! — резко бросил Франт, подталкивая вперед того, кто тащил мешок с деньгами. И тут из своей каморки появился Кузьмич. В одном исподнем, с ломом наперевес, он преградил путь налетчикам.

— Ну, робяты, щас угроблю всех разом.

Выглянув из-за его плеча, Ксюшка завопила благим матом: «Суки! Суки!! Суки!!!» Франт неспешно достал из бокового кармана пальто браунинг и хладнокровно выстрелил в Кузьмича. Сделал он это с небрежным шиком, которым славился среди братвы по всей Москве. Пуля, скользнув по виску, ушла в стену.

— Ты стрылять?! — ошеломленный Кузьмич побагровел. — Да я ведмедя один валил. А ты…

И он прошил ломом грудь того, который был с мешком, насквозь.

Франт выстрелил еще раз и опять промахнулся. Схватив мешок, он бросился назад, надеясь уйти через главный вход, и на пороге холла встретился лицом к лицу с Иваном, который выбежал из преподавательской, услышав выстрелы.

— А, начальство! Прочь с дороги, сявка! — презрительная ухмылка взбесила обычно уравновешенного Ивана.

— Ах ты гад! — вскричал он. — Задавлю, как гниду!

Иван бросился на Франта, и тот от неожиданности выронил мешок с деньгами. Иван схватил бандита за грудки, но тот дал ему подножку, и они покатились по полу. Появились Маковлев, Рахлин, преподаватели, студенты. Троих налетчиков скрутили. И тут раздался выстрел. Иван обмяк и остался лежать на полу. Франт, потерявший кепку, в измазанном пальто, все с той же презрительной ухмылкой, бросился к двери. В руке его зловеще поблескивал браунинг. Тишину разорвал отчаянный возглас Дон-Кихота:

— Ату его!

Люди словно ждали этой команды. Секунда — и Франт оказался на полу, не успев больше сделать ни одного выстрела. Пистолет из его руки вырвал Дон-Кихот. Санчо Панса и еще трое мужчин сидели на бандите. Тот хрипел, на губах выступила пена, знаменитая маска сползла с лица.

— Допрыгался, бандюга! — крикнула ему в спину пришедшая в себя Жанна Григорьевна, когда его выводил из здания милицейский конвой. Молча наблюдавший за этим Кузьмич с перевязанной головой сплюнул на пол, посмотрел застенчиво, словно извиняясь, на директора, и пошел за Ксюшкой домой.

Когда Ивана увозила «скорая помощь», на улицу высыпали все, кто был в училище.

— Директора жалко, — сквозь слезы проговорила Клава. — Человек уж больно хороший.

— Врачи сказали — выдюжит, — неуверенно успокоил ее Дон-Кихот. — Ранение сквозное, под ключицей.

— Молодой, осилит, — убежденно заявил Санчо Панса. — Он нам нужен. И он знает это.

…Маша стояла у окна и смотрела на входивших и выходивших из проходной швейной фабрики людей, на трамваи, конные подводы и автомобили, катившие по Большой Полянке. Там, на углу Якиманки, на первом этаже маленького двухэтажного дома Иван получил временную квартиру из резерва районо — крохотную, но отдельную — кухонька и гостиная-спаленка. Оконца были со спичечный коробок, потолка касался головой даже человек среднего роста, но это было у Ивана и Маши первое собственное гнездо. Без телефона, конечно, зато с отдельным туалетом и общим на восемь семей душем. «Тот самый шалаш, в котором рай», — засмеялся Сергей, впервые войдя в их жилище и согнувшись в три погибели.

Устроившись на работу в Москворецкий универмаг, Маша в тот же день определила двухлетнего Алешку в ясли. Закончив Харьковский торговый техникум (отец ее был военным, и они то и дело переезжали из округа в округ), Маша еще до замужества поработала и в Одессе, и в Хабаровске. Учитывая опыт и добротные характеристики, ее назначили на должность заместителя директора. На ноябрьские праздники к ней должна была приехать из Самары, где она жила с бабушкой, младшая сестра Алина, и Маша договорилась с директором, что пятого она возьмет отгул, чтобы убраться дома и встретить сестру. Она вымыла полы, протерла мебель и ровно без четверти час была на вокзале. Увы, дальневосточный экспресс в связи со снежными заносами в Сибири запаздывал на двенадцать часов.

— Точно? — переспросила Маша девушку в справочном бюро. Та одарила ее уничтожающим взглядом, строго приказала: «Гражданка, не задерживайте очередь». Вернувшись домой, она решила взять Алешку из яслей пораньше и теперь наблюдала, как он черным меховым клубочком возится в снегу. «Не ровен час, простудится», — подумала Маша и крикнула в форточку, чтобы он шел домой.

— Ты что там делал, сынок? — спросила она, стаскивая с него мокрые от снега рейтузы.

— Чистил дорожку, — ответил он. — Чтобы всем дядям и тетям было легче ходить.

— Кто тебя этому научил? — скрывая восторг, ровным тоном произнесла Маша. Ребенок пытливо посмотрел на нее, сказал, садясь на горшок:

— Никто, я сам придумал.

«Молодец! — подумала она и с трудом удержалась от того, чтобы сказать это вслух. — Хвалить за благородство безнравственно. А не хвалить, может быть, и непедагогично».

Пообедав с Алешкой, Маша помыла посуду и села к столу, чтобы читать сыну сказку про курочку Рябу, как вдруг раздался быстрый стук в наружную дверь. Маша не успела ничего сказать — дверь распахнулась, и в квартиру вбежала Ксюшка. Пальто полурасстегнуто, под ним пестрядинная рубаха, подшитые валенки на босу ногу. Глаза зареванные, посинелые губы дрожат:

— Марья Николаевна, дилехтора чуть не убили.

— Что, что ты такое говоришь, Ксюша? — Маша побледнела, встала, держась за спинку стула. — Скажи толком, что случилось?

— Ранетый он. Бандюки прибежали, деньги отымать. Ой, матушки, мово Кузьмича тоже из леворверта шмальнули.

— Да что с Иваном, Ксюша? — взмолилась Маша. — Жив ли?

— Дохтура бают — жив.

— Где, где же он, Господи?

— В больнице он, Марья Николаевна.

— Да в какой?

— Первоградьской. Да, тама.

Маша схватила Алешку, стала его целовать, приговаривая:

— С папой беда, сынок. Я сейчас, я должна быть с ним. Ты же у меня умница, ты посиди дома, поиграй. Я скоро, скоро, Алешенька!

Она натянула одну кофту, зачем-то тут же сняла, надела другую, закутала голову шалью, надела пальто. Остановилась посредине комнаты, пытаясь вспомнить что-то. Наткнулась взглядом на ревевшую беззвучно Ксюшку.

— Ты вот что, слезами не поможешь, — сама плача, обратилась она к ней уже с порога, — ты побудь тут с Алешей. А я в больницу должна ехать. Ладно?

И выскочила на улицу.

Ударил морозец, и пока Маша добралась до приемного покоя на Большой Калужской, она изрядно продрогла. В травматологическом отделении было жарко, и она как-то вдруг обмякла, от больничных запахов с непривычки слегка тошнило. В ожидании дежурного врача она села на лавку в коридоре и напряженно смотрела на двери ординаторской. Боже, как тяжело, как бесконечно долго может тянуться время. Минута. Две. Три. «Пытка временем, — подумала Маша. — И как это святая инквизиция не додумалась до такого!» Подошел доктор, маленький, щуплый, седой. Устало потер совсем детскими пальчиками виски, так же устало сказал:

— Ранение не летальное, не задеты внутренние органы, не задета кость. Главная беда — он потерял очень много крови.

Помолчал. Вновь потер виски.

— Вы можете пройти к нему в палату. Правда, он пока еще без сознания. Но все необходимое и возможное сделано, и я уверен — молодой, сильный организм выкарабкается.

Он провел ее вместе с сестрой к палате, открыл дверь. Заметил, обращаясь скорее к сестре:

— Да, повезло: один в четырехместной? Ненадолго. Седьмого и восьмого будет Содом и Гоморра. Койки рядами будут стоять во всех коридорах. Воистину, никто так красочно и душевно, как мы, не умеет справлять праздники.

Маша дождалась, пока доктор и сестра выйдут, и опустилась у изголовья койки, на которой лежал Иван, на колени. Она осторожно целовала его губы, глаза, лоб, щеки, и поцелуи эти были легки, как слабое дуновение теплого ветерка. От лица шел жар. Русые волосы, обычно зачесанные назад, были почему-то разделены пробором, и от этого голова была словно чужая. Она провела по ним рукой, смешала их и тут услышала его голос. Он тоже был незнакомый, надтреснутый, и лишь мягкий южный выговор делал его узнаваемым:

— Зачем… жалеть… вражину… Кузьмич, не лезь… поперек батьки в… пекло…

Иван открыл глаза, посмотрел на Машу невидящим взглядом, дернулся всем телом и, сомкнув веки, замолк. Она с ужасом прислушалась к его дыханию. Однако оно было ровным, спокойным. Поставив локти на краешек койки и опустив в ладони лицо, Маша смотрела на лицо своего Ивана, и постепенно на нее сошло нежданное успокоение. Глядя на его сильный, острый подбородок, широкие, строго очерченные брови, мощные бугры высокого лба, она вдруг ощутила уверенность, что с ее любимым будет все хорошо. Это чувство было почти осязаемым — ей показалось, что кто-то всезнающий и всесильный вложил в ее грудь эту уверенность. И она вздрогнула и оглянулась на затененные углы палаты. И улыбнулась внезапному приступу суеверия. Она, убежденная комсомолка, вдруг — пусть на мгновение — уверовала в сверхъестественное…

Отец Маши происходил из старинного дворянского рода. Первое упоминание о его предках имелось в летописи пятнадцатого века: Ивашка Муртазин был младшим воеводой великого князя московского. В сражениях с ворогом был удачлив, но однажды после битвы с татарами вернулся в свой стан на щите. И далее до самого октября семнадцатого года почти все мужчины рода служили под русскими знаменами. Все благополучно выходили в генералы — одни благодаря родословной, другие благодаря воинскому таланту, усердию, отваге. Ипполит Федосиевич, друг и сподвижник Брусилова, принял революцию сразу и безоговорочно. Сначала, пока к нему присматривались, был советником, инспектором, потом стал занимать высшие командные должности. Частенько напоминали о себе старые раны — Мукден, Восточная Пруссия, Перекоп. Два последних раза Ипполита Федосиевича выхаживали в госпиталях Петербурга и Севастополя жена и дочь. Теперь, находясь у постели раненого мужа, Маша испытывала те же боль, нежность, сострадание, которые охватывали ее у ложа контуженого, пробитого пулями и осколками отца.

Отец, под напускной суровостью скрывавший безумную любовь к старшей дочери, был для нее полубогом: прекрасным, обожаемым, беспорочным. Страх потерять его лишал ее способности думать о будущем. Сознавая, что в любом случае жизнь будет продолжаться, она знала точно одно — жизнь будет навсегда лишена светлого праздника общения со средоточием мудрости, справедливости, добра. Горькая, злая перспектива. Однако возможная потеря Ивана представлялась ей крушением самой жизни. Тогда все было ни к чему: взрывная любовь с первого взгляда, захватывающий медовый месяц у моря, сладкие муки беременности и родов, бесподобные радости материнства. «Нет, я не хочу, я не буду жить на свете без того, кто был моим первым мужчиной, кто зачал моего ребенка», — беззвучно рыдала она, глядя на его ввалившиеся щеки, на почерневшие веки. Но вдруг застыла. «Ребенок, Алешка, сыночек, он наш талисман. Ради него должны жить и Иван, и я. Ради преемника всего того, что нам так дорого». И она стала гладить руку мужа и целовать ее страстно, горячо, говоря при этом:

— Ванечка, Ванюшенька, родненький, коханенький! Ненаглядный муж мой! Ты должен жить, жить — ради нас, ради себя, ради всего, что нам дорого и свято. Жить!

Так, стоя на коленях, она задремала, уронив голову на краешек постели.

Дважды дежурная сестра на цыпочках заглядывала в палату и, убедившись, что все, слава Богу, без перемен, так же неслышно удалялась. Очнулась Маша от тихого прикосновения чьих-то пальцев к щеке. Она открыла глаза и увидела, что Иван смотрит на нее непривычно взыскательно, строго. Смотрит — и видит ее!

— Как ты себя чувствуешь, Ванечка? — Она старалась говорить спокойно, без надрыва.

— Хорошо, — безразлично ответил он.

— Ты смотрел на меня как-то… не так.

Он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. «Какая я дура! — промелькнуло у нее в сознании. — Ему не только говорить, улыбаться, наверно, бесконечно больно». Распахнулась дверь. В палату вошел дежурный врач, глазами приказал Маше ретироваться. Обескураженная, она вышла в коридор, и тут же мимо нее прошел высокий моложавый блондин в сопровождении толпы мужчин и женщин в белых халатах.

— Так-с, ну где наш герой, победивший банду самого Франта? — зычно спросил высокий. — Мне уже о нем весь телефон оборвали, и дома, и здесь. И по радио сообщили…

Дежурный врач стал докладывать о состоянии больного главному врачу Первой Градской. Доклад сводился к тому, что пик кризиса миновал. И Маша решила сбегать проведать Алешку и Алину, которая к этому времени наверняка уже должна была быть дома…

Седьмого ноября после демонстрации нагрянули в Первую Градскую Никита и Сергей. Они вошли в палату к Ивану весело и размашисто, уже зная, что раненому лучше.

— Отважному лидеру юных педагогов Москвы, утеревшему нос всему МУРу! — с порога приветствовал Ивана Никита. И водрузил на тумбочку у изголовья кулек с конфетами. Поцеловал Машу, присел на койку.

— Ты, Ваня, молодчага! Разделался с паразитами, как повар с картошкой. — Сергей протянул Маше кулек с печеньем. И, увидев на тумбочке несколько яблок и апельсин, удивился: — Ого, откуда этот оранжевый красавец?

Маша улыбнулась — маленький белый халат сидел на Сергее, как конское седло на слоне. Ответила:

— Это подарок…

Иван натужно кашлянул, и она, бросив на него быстрый понимающий взгляд, продолжила:

— Из Наркомпроса. От профкома. Курьер еще вчера привез. Санитарки, в основном деревенские девочки, устроили сюда тайное паломничество — дивились на невиданный заморский фрукт.

Сергей достал из заднего кармана брюк плоскую металлическую фляжку. Откуда-то из-за спины жестом фокусника извлек четыре крошечные больничные мензурки зеленоватого стекла. Осторожно наполнил их коричневатой жидкостью, понюхал:

— Божественно! Из лучших подвалов Еревана коньячок.

— Бог здесь ни при чем! — отрезал Никита, принимая свою мензурку. — Все лучшее на этой земле производит труженик.

— Ребята, может, Ивану не надо? — взмолилась Маша.

— Коньяк — это вдохновенный сгусток винограда и солнца, — убежденно возразил Сергей. — Лучшее лекарство ото всех недугов со времен Адама. За наш главный праздник!

Чокнулись, выпили. Маша поморщилась: «Горько».

— Это мы должны кричать «Горько!», — засмеялся Никита. — А ты — целовать своего суженого, чудом уцелевшего после бандитской пули. Второе рождение, вторая женитьба.

— На первой-то мы отменно погуляли, — мечтательно произнес Сергей.

— Погуляете и на второй, — заверил его Иван. — Верно, Машенька?

Она кивнула, приложила пальцы к его губам: «Молчи». Никита взял карамельку, повертел ее в руках, положил в кулек. Заходил по палате:

— Хорошая демонстрация сегодня была, верно, Сергей? Воодушевление, энтузиазм, солидарность, братство, единение — прекрасные чувства рождает в людях наш строй. Живется еще трудно, не дремлет и внутренний, и внешний враг, но вперед ведут надежда, уверенность, убежденность в таком великолепном будущем, когда каждый будет счастлив и в труде, и в любви, и в осуществлении любой, самой смелой индивидуальной мечты. Хочешь — сочиняй стихи, хочешь — строй или сей, хочешь — лети к звездам. Все будет каждому по плечу, исчезнут болезни, голод, зависть, ненависть.

— Ты что — на нас тезисы своего очередного доклада решил проверить? Валяй! — Сергей улыбался, но было видно, что патетика, восторги друга его утомляют.

— Говори, говори, Никита, — вмешалась Маша. — Ты верно передаешь настроение людей, миллионов. А Сережка, — она посмотрела на Сергея с милой укоризной, — он всегда заземляет самую возвышенную мысль или чувство.

— Эх, Маша, ты еще очень плохо знаешь нашего Сергея. Он же из зависти это говорит. Уж я-то знаю. Он у нас и художник, и виршеплет, стишки кропает. Прочитай-ка какое-нибудь произведение. Хотя бы поэму о прекрасной американке.

Сергей смутился. Крайне редко, под настроение, он декламировал друзьям свои стихи, которые сочинял иногда по ночам. Любил Блока, Есенина, Брюсова. Последнее время увлекся Маяковским, баловался «лесенкой»:

Вот

и

развеян

сомнений

туман.

Признание — вынь

да

положь.

Как «Ермак»[2]

во

льды,

врезаюсь

в роман,

как в масло нож.

— Не хочешь — как хочешь. — Никита поднялся на ноги, посмотрел на круглые ручные часы. — Еще надо заглянуть в райком

— Что это у тебя? — спросила Маша.

— Это? Первый выпуск Первого Московского часового завода. И велики, и пузаты, зато наши, собственные.

Никита подошел к изголовью кровати, подбодрил Ивана улыбкой:

— Сегодня я буду в Большом на торжественном вечере. Завтра заеду, расскажу.

— В газетах прочитаю, — сказал Иван. — У тебя и без меня дел много.

— И вон репродуктор врач поставил. — Маша показала на черную тарелку, висевшую на стене.

— Это хорошо. — Никита был уже у двери. — Только я ведь там буду сам. И увижу и услышу Виссарионыча.

Когда он ушел, Иван спросил Сергея:

— А ты? Разве ты не идешь в Большой?

— Почему — не иду? Иду. Даже знаю тезисы доклада. И состав президиума.

Маша вздохнула, поправила одеяло в ногах Ивана. Задумчиво произнесла:

— Многая знания — многая печали.

ДЗЫНЬ!

Юзеф Чарнецкий блаженствовал в ресторане «Pod Bachusem» в Иерусалимских аллеях. Был солнечный весенний денек, и, как всегда в полдень по воскресеньям, в ресторане было людно. Столик находился под тентом, и легкий ветерок озорно поддувал широкую цветистую юбку дамы Юзефа — паненки Крыси. Она то и дело сердито хлопала ладошками по коленям.

— Этот чертов ветер похож на тебя, — проговорила в сердцах Крыся.

— Почему так? — лениво поинтересовался он, отхлебнув пива.

— Почему? — резко повернулась она к Юзефу, сложив при этом в презрительной ухмылке полные, резко очерченные губы и сузив и без того раскосые, васильковые глаза. — Как и он, ты всю ночь заигрывал. И как и он — все впустую. Я чувствую себя совершенно разбитой. Впервые за три года ты был отвратительным любовником.

Юзеф посмотрел на Крысю со снисходительной улыбкой. «Мне было превосходно, — отметил он про себя. — Что же касается твоих ощущений, милочка, то это сугубо твои проблемы. Может, еще прикажете ради одоления вашей фригидности выжимать себя как лимон? Для этой цели заведите себе кобеля».

Юзеф знал, что рассуждения насчет фригидности и прочего — неправда. Просто эта шансонетка надоела ему до смерти. Своими капризами, мигренями, постоянными сменами настроения…

Сошелся он с ней по рекомендации начальника русского отдела военной разведки, в котором Юзеф был одним из ведущих сотрудников. После концерта Крыси Болеслав Тышкевич пригласил Юзефа в модный ночной ресторан и за аперитивом в баре сказал: «Я чувствую, паненка Крыся вам понравилась. Или… нет?» — «Да, еще бы! — откликнулся Юзеф. Добавил мечтательно: — Красива! Божественно сложена. Но, увы — совершенно недоступна. Звезда!» — «Красива — да. Божественно сложена — слов нет. Что же до ее недоступности, то тут вы, милый Юзеф — как бы это нагляднее пояснить… Ну, тут вы находитесь под чарами богемной магии — как рядовой обыватель». Тышкевич закурил черную французскую сигарету, пригубил рюмку с зубровкой и испытующе посмотрел на подчиненного. Наконец, решившись, сказал:

— Я завербовал ее полтора года назад. Она проходит у нас под кличкой Рысь. Да-да!

Последние два междометия он добавил, увидев, что Юзеф сделал большие глаза. Подобной реакции он, собственно, и ожидал. Руководящие сотрудники отдела знали, что Рысь сумела выкрасть у помощника военного министра Великобритании сверхсекретные бумаги Адмиралтейства, завербовала полковника генштаба Франции (правда, его предки были поляками), активно дружит с секретарем германского канцлера. «Рысь» — популярная актриса! Ну, конечно, зарубежные гастроли дают ей возможность иметь широкий географический и социальный диапазон действий. Ловкий агент. Завидная работа. Чарнецкий с нескрываемым восхищением смотрел на начальника. Тот, смакуя, медленно выпил всю рюмку; закусил канапе с гусиным паштетом; тщательно вытер холеные, тонкие пальцы хрустящей белоснежной салфеткой.

— Крыся — агент сложный. — Тышкевич жестом заказал еще зубровки. — Деньги, убеждения, шантаж — все это пустое. Заставить ее работать может только постель.

— Постель? — недоуменно воззрился на начальника Юзеф.

— Ну не постель, cos podobnego! — раздраженно воскликнул Тышкевич. — Назовите это иначе: похоть, обожание, любовь, наконец!

Тут же про себя выругался: «Тоже мне нашелся лингвист дерьмовый! Главное — пани в постель затащить. Остальное — nie та znaczenia». Успокоившись, продолжил:

— Юзеф, вы были на моей свадьбе, это было полгода, да, почти полгода назад. Jasna cholera, моя жена ревнива, как сто Вельзевулов. Если она что-либо узнает (а она уже подозревает), Не избежать скандала на всю Варшаву, да что там Варшаву — на всю Польшу, на всю Европу. Вы же знаете — ее папочка заместитель министра иностранных дел.

— Но потерять такого агента! — Чарнецкий воскликнул это с искренним сожалением.

— Никак нельзя, — тотчас среагировал Тышкевич. — Предлагаю вам взять Рысь на себя. Вы холостяк. Агент она классный, и дивиденды от ее работы будут начисляться на ваш счет. Что же касается ее постельных антраша… — Тышкевич облизнул губы и откровенно улыбнулся. — Сейчас она подъедет сюда, и я вас представлю.

Предложение начальника и польстило Юзефу, и в то же время насторожило. Отказаться от такой красотки лишь из боязни скандала с ревнивой женой? Смешно. У всех офицеров, женатых и холостых, у всех без исключения были любовницы, у некоторых — несколько. Нет, здесь что-то другое. Что? Потом, спустя какое-то время, он понял: причиной был несносный характер, терпеть который было пыткой; однако и потерять агента, стоившего целой дивизии, нет, корпуса, было бы преступлением. Передача Рыси прошла безболезненно. Юзеф был моложе, смазливее, остроумнее. Там же в ресторане Крыся вспылила, когда Тышкевич пару раз взглянул на часы.

— Что, мегеры своей боишься? — громко спросила она, выпив пятую рюмку «Устрицы пустыни» — смеси коньяка с шампанским. — И не затыкай мне рот, пожалуйста! Сплетен опасаешься. — Она обвела глазами людей за соседними столиками. — Да они все сюда пожаловали за обретением украденной радости! Беги домой. Пусть она задохнется моими духами! Пусть в очередной раз вычислит меня по помаде на твоей сорочке! — И, выхватив из сумочки тюбик, она нарисовала на его белой рубашке жирный крест.

— Надеюсь, вы-то не торопитесь? — Она положила руку на плечо Юзефа. Он, разумеется, не торопился…

Но вот минули месяцы сумасшедших утех, горделивого бахвальства перед приятелями, бурных богемных сборищ с безудержными попойками и бесстыдным эксгибиционизмом, любовью втроем, вчетвером, впятером. Новых связей Рысь давно не заводила, и Тышкевич уже дважды выразил Юзефу неудовольствие. Правда, между прочим, походя: «Кстати, наша Рысь за последние полгода не только барашка или козочку, но даже и паршивую курицу не прихватила. Досадно».

Накануне того воскресенья, во время еженедельного совещания в пятницу, глава II Oddzialu вновь поставил стратегическую задачу перед всеми отделами: «Противник Польши номер один на все времена — Россия. И правит там царь, Советы или кто угодно еще, это наш смертельный враг. Маршал требует от нас всемерной активизации агентурной работы. Наши люди действуют там на всех уровнях, но каждый новый завербованный агент — это еще один гвоздь в крышку гроба кремлевских бандитов. Охота за красными является первейшей обязанностью всех сотрудников нашей службы в Москве и Берлине, Лондоне и Стокгольме, Буэнос-Айресе и Токио. И, естественно, особая нагрузка падает на ваш отдел, пан Тышкевич».

После совещания Тышкевич пригласил Юзефа к себе.

— Пан Чарнецкий, вы слышали слова шефа. Мы вами довольны, но сами понимаете — и лавры со временем вянут. Новое задание конкретно и вполне вам по плечу. Завтра, в субботу, в Варшаву из Москвы прибывают четверо энкавэдистов: один — в Полпредство, еще один — в Торгпредство, два — дипкурьеры. Первыми двумя займется, как обычно, группа капитана Вильневского. Дипкурьеры поручаются вам. Вот их объективки и фотографии. Можете задействовать Рысь. Не все же ей с генералами и князьями в шампанском купаться. Этот, — он ткнул пальцем в фото пожилого, усатого брюнета, — судя по полученным данным, интереса не представляет: в годах, профессиональный подпольщик, из породы молчунов. А вот этот, — он взял в руки фото, долго, внимательно изучал лицо Сергея, — и социальное происхождение подходящее — из бедняков, и молод, и образование по их меркам вполне приличное — рабфак Киевского университета закончил. Между прочим, холост… Зачислен в загранкадры. Полагаю, именно на таких руководство разведки Советов будет делать ставку. Дипкурьером едет для обкатки…

В ту же пятницу Крыся давала концерт в Летнем театре в Ogrodzie Saskim. Было открытие сезона, как всегда, ее выступления шли при полном аншлаге. «Ах, наша Варшава — второй Париж!» — стоя за кулисами и наблюдая за «очаровательной примадонной всеевропейского калибра», Юзеф вспомнил эти слова дирижера Ставиньского. «Да, сердце Польши, красавица, как прекрасны твои бульвары и парки, твои памятники и костелы! А эти прелестные пани и паненки, эти блестящие ожерелья и кольца, эти восхитительные наряды и прически!» Он подумал о богатых магазинах, где вся эта роскошь в изобилии — ювелирных, меховых, антикварных. Стоп — мысль зацепилась за какое-то воспоминание. Лавки, пассажи, магазины… Вот оно, ну как же, конечно, антикварный магазин в Иерусалимских аллеях; его владелец Зденек Богуславский (клички Нерон, Душка и Винт), один из немногих агентов, доставшихся ЧК от империи, недавно перевербован и стал двойником. Он доносил, что ожидает связника из центра. Не к нему ли пожалуют дипкурьеры?

В субботу был разработан план операции «Дебют». Решающая роль в ней отводилась Рыси, которую должен был вывести на русских Богуславский, представив ее как ярую почитательницу красной России. Это будет выглядеть так естественно, так подкупающе — известная, с европейским именем певица тайно симпатизирует власти рабочих и крестьян, восхищается отважным, гигантским экспериментом огромной страны. Как и многие известные ученые, артисты, художники, писатели Старого и Нового Света. Только бы вышли эти липы на Зденека, а не на кого другого. Конечно, их возьмут под наблюдение уже в поезде — как только поезд прибудет в Столбцы — и будут пасти все время их пребывания в Польше. И, похоже, осечки быть не должно. В объективке на Сергея, которую готовил польский агент в центральном аппарате НКВД, бесстрастно отмечалось: «Холост. Сильные стороны: умен; хитер; склонен к принятию неординарных решений. Слабые стороны: идеологический фанатик; легко идет на сближение с женщинами».

…Впервые в жизни Сергей путешествовал в международном вагоне. Они с напарником занимали два смежных купе, с общим туалетом и душем. Разместив мешки с диппочтой в отсеке для багажа, Сергей с удовольствием плюхнулся на бархатный диван.

— Блеск! — Он обвел взглядом надраенные до блеска медные ручки и полки, тяжелые бархатные портьеры в тон дивану и креслам, стены и двери из красного дерева. — Вот так будет путешествовать лет через десять каждый гражданин Советского Союза!

— Совершенно излишняя роскошь! — отозвался из своего купе Игнат Савельич.

— А как же слова Ильича о нужниках из золота?

— Я думаю, пока в обозримом будущем золото нам будет нужно совсем для других целей.

— Каких же? — Сергей прекрасно понимал, что ему ответит напарник, но у него было отличное расположение духа и хотелось чуточку подурачиться.

— Строительство заводов, электростанций, армии. — Игнат Савельич ответил спокойно, заглянул в купе Сергея и долго смотрел на него. Уловив его настроение, рассмеялся.

— В таких вагонах я до революции исколесил всю Европу. Удобно, приятно. Не скажу, что всякий раз, но частенько я вспоминал о голодном русском мужике. И мне становилось не по себе. И я проклинал всяческую роскошь и всех, кто в ней купался за счет этого самого мужика.

В Столбцах поезд стоял довольно долго. Когда тщательнейшая проверка паспортов была наконец завершена, Сергей встал с дивана, сладко потянулся и сказал:

— Пойти в вокзальный буфет заглянуть, что ли? А то мы и чай пьем, и перекусываем в этих клетушках, как бирюки-хуторяне.

— Думать не моги! — отрезал Игнат Савельич. — Ты что — забыл инструкцию? Выход куда бы то ни было только вдвоем. А куда мы с тобой можем выйти, когда диппочта при нас?

Сергей сел, стал смотреть в окно. По платформе прогуливались нарядные пары, мимо окна проплывали причудливые прически и кокетливые шляпки дам, котелки и кепи кавалеров. Приглушенно доносились смех, отдельные фразы. «Ничего, дядька Игнат, — думал добродушно Сергей, — погоди, приедем в Варшаву, там тебе расскажут, что на всякую инструкцию бывает своя особая конструкция». Рифмовка эта получилась непроизвольно, и так же непроизвольно он ей улыбнулся. Игнат же Савельич истолковал ее по-своему:

— Молодец, дисциплина превыше всякой прихоти.

В Варшаву поезд прибыл утром. На Восточном вокзале их встретил работник консульской службы. Хмурый, усталый, он непрестанно оглядывался по сторонам, веки левого глаза вздрагивали. Его нервозность передалась Игнату Савельичу, он тоже стал бросать вокруг себя косые взгляды. Когда погрузили мешки в полпредовскую «испано-сюизу» и отъехали от вокзала, Сергей с осторожной улыбкой спросил:

— Как обстановочка в Речи Посполитой?

— Как всегда, — был мрачный ответ. — Вчера опять обстреляли здание Полпредства. А завхоза, который с двумя дежурными комендантами выехал на рынок за продуктами, оэнеровцы так изволтузили, что пришлось госпитализировать.

Все остальное время ехали молча. Лишь когда въехали в ворота, консульский сотрудник глазами показал на два авто, оставшиеся за оградой, заметил:

— Наш постоянный почетный эскорт. Дефензива не дремлет.

Игнату Савельичу и Сергею отвели маленькую комнатку на втором этаже.

Сдав диппочту, они собрались было позавтракать, как радостно объявил дядька Игнат, добровольный провиантмейстер, остались «московские харчишки: буханка ржаного, шматок сала, две каспийские селедочки и аж три цибули», как дежурный сообщил, что их вызывает на ковер «сам». «Сам» оказался радушным, интеллигентным, гостеприимным. Сразу предложил побеседовать «за английским завтраком».

— Ничего особенного, — сообщил он, проходя в комнату за обширным кабинетом и усаживая гостей за стол, который уже был накрыт на три персоны. — Овсяная каша, яичница с беконом, тосты, кофе.

Разговор вели полпред и Игнат Савельич. Из него Сергей с удивлением узнал, что «сам» участвовал в «эксах» вместе со Сталиным в Тифлисе; что потом он и дядька Игнат были на Лондонском съезде. А в Гражданскую вместе воевали против Колчака, попали в плен, были приговорены военно-полевым судом к расстрелу и за час до казни бежали.

Полпред жадно расспрашивал о московских новостях, обрисовал обстановку в Польше.

— У нас здесь много друзей, — говорил он тихо, близоруко щурясь и покашливая. — Но, увы, у власти не они, а те, кто лютой ненавистью ненавидит не только советское, но и вообще все русское. С тоской вспоминают семнадцатый век и свои три похода в Московию, «царя» Гришку Отрепьева и «царицу» Марину Мнишек.

— Еще небось злорадствуют, что совсем недавно, в двадцатом отменно высекли красного маршала Тухачевского. А ведь дошел почти до Варшавы! — воскликнул в сердцах Игнат Савельич.

— Бездарно профуканная кампания, — согласился полпред. И без всякого перехода, без паузы даже продолжал: — Как в литературе знамя поляков — Мицкевич и Сенкевич, а в музыке — Шопен, так в политике — Пилсудский. Вопреки интересам Польши идет сближение с Германией. Нынешняя «санация» — не что иное, как фашизм славянского пошиба. Убийство моего предшественника, Петра Войкова, правительство и пресса расценили не как злодейское преступление, а как героический подвиг. Работать нам здесь предельно трудно.

Он помолчал, посмотрел на Сергея, добавил:

— И весьма опасно. Впрочем… волков бояться — в лес не ходить…

«Толковый мужик. — Сергей молча пил кофе, слушал, как прилежный студент, диалог двух многоопытных профессоров. — И гостеприимный. А то дядька Игнат обрадовал — сало, цибули. Только вот увалень и тихоня наш полпред. Бережет себя чересчур, что ли?»

— Такой вроде с виду тихий, спокойный, медлительный, — сказал Игнат Савельич о полпреде, когда они с Сергеем вернулись после завтрака в свою комнатку. — А я мало встречал бойцов такой отваги. В бою быстрый, взрывной…

Было начало двенадцатого. Игнат Савельич отправился в душевую, а Сергей, сославшись на головную боль («Мигрень, сынок, это барская болезнь!»), прилег на кровать. Встреча с Нероном должна была состояться в четырнадцать ноль-ноль. Сергей, прикоснувшись к реальной обстановке и почувствовав всю ее истинную серьезность, почел за благо перед встречей слегка расслабиться. Подложив руку под голову, он закрыл глаза и вдруг увидел откуда-то сверху здание Полпредства, и улицы вокруг него, и скверы, и дворцы, и костелы. Они медленно кружились. Сергей понял: это вращается земля, а он наблюдает за ней из поднебесья. Почувствовав чье-то прикосновение к щеке — сладостно-нежное и вместе с тем будоражаще-земное, Сергей осторожно повернулся, и… Элис, это была Элис в прозрачном сиреневом газовом платье, с пышным венком полевых цветов на голове. Темно-синие, ярко-желтые, бледно-розовые цветы издавали терпкий дурманящий аромат. Элис, сидевшая на золотистом облачке, подплыла к нему вплотную, он обнял ее и поцеловал долгим радостным поцелуем. И тут почувствовал, что Элис выскальзывает из его рук, и он медленно падает, как парашютист, у которого не раскрылся парашют. «Слабенькое облачко, — успел подумать он. — Двоих не выдержало».

Вздрогнув, Сергей открыл глаза — в окошко легонько постукивали ветви липы. Среди ярко-зеленых листочков вырисовывалась серенькая птичка. Заглядывая в комнату, она склонила голову слегка набок, пушистый хохолок на ней вздрагивал.

— Что, пичуга, интересуешься, как мы живем? — Сергей резко поднялся с койки, однако любопытная птичка не испугалась, лишь склонила голову на другой бок. Он посмотрел на часы, великолепный карманный старинный «Патрик Филипп», подарок рабочих «Арсенала» по случаю его отъезда в Москву. Была половина второго. Ополоснув лицо, Сергей переоделся и быстро сбежал по лестнице вниз. Охранник преградил ему путь: «В одиночку в город не положено». Сергей попросил вызвать дежурного.

— Все в порядке, Харитоныч, — начальственно бросил тот, взглянув на Сергея.

До извозчичьей стоянки было метров триста, и Сергей шел вразвалочку, как бесцельно фланирующий жуир. Он сразу же заметил «хвост» — двоих коренастых, одетых в одинаковые костюмы и туфли парней. «И точно — оба со смазанными лицами, без особых примет. Все точно, как говорили в Москве…»

Он вспомнил последний предотъездный день. После серии бесед, инструктажей, ситуационных проверок и отработки десятка возможных вариантов хитроумных вражеских ходов и провокаций Сергей был принят Вячеславом Рудольфовичем Менжинским. В кабинете председателя ОПГУ напряженное волнение, которое Сергей испытывал перед этой встречей, как-то незаметно сменилось спокойным ощущением близости к старшему, строго-заботливому, искушенному жизнью брату.

— Только вчера я разговаривал о вас с Петровским, — начал Менжинский, сев рядом с Сергеем на старинный диван, обтянутый мягкой зеленой кожей. — А днем раньше с Косиором.

Сергей напрягся, и заметивший это Менжинский улыбнулся и глянул ему в глаза. И от этого взгляда Сергею вдруг стало тепло, как в детстве, когда отец ласково клал свою большую ладонь на его голову. А Менжинский, переходя на «ты», продолжил:

— Хорошо, что у тебя такие друзья — Никита и Иван и что есть опыт партийной работы на таком славном заводе, как «Арсенал». Наша служба, я вижу, тебе по сердцу. Она тяжела, пожалуй, как никакая другая. И потому, что она скрыта от людских глаз, о ней много кривотолков, басен и побасенок. Да, приходится быть и рыцарем «плаща и кинжала». Главное же — надо трудиться вот этим. — Он коснулся пальцем лба, смолк. Подошел столу, долго искал нужную бумагу, вернулся с ней к Сергею.

— Теперь о вашей поездке. — Менжинский опять перешел на «вы». — В свое время Феликс Эдмундович своим особым распоряжением запретил использовать в нашей работе кого бы то ни было из бывших, особенно во внешней разведке. Тот, с кем вы выйдете на связь в Варшаве, представляет собой редчайшее исключение. Дзержинский знал его лично по революции пятого года в Польше. В седьмом году по заданию партии он дал себя завербовать Третьему отделению. В семнадцатом мы его не раскрыли, и после двадцатого он перешел в Дефензиву. Я с ним встречался лишь раз в девятнадцатом году в Киеве. Что он из себя представляет сегодня и кому служит верой и правдой — сказать затруднительно. Информация от него поступает скупая, хотя и достоверная. Мы на всякий случай всегда перепроверяем. В числе прочих объектов в его поле зрения находится прелюбопытная особа: известная певица Крыся Вишневецкая. Агентурная кличка Рысь. Не думаю, что она выйдет на вас, обычно она работает в высших сферах. Однако и исключать такую вероятность я бы воздержался. В любом случае присмотритесь ко всем, с кем вам доведется так или иначе общаться. Иной раз свежий острый взгляд кардинально меняет устоявшиеся оценки и представления. Кстати, ваш напарник по поездке — опытный, заслуженный товарищ. Мы с ним вместе на Украине работали. Теперь он по возрасту для оперативной службы уже не подходит. И мешки с диппочтой таскать ему не пристало. Игнат Савельич — один из наших аналитиков. Но в любой переделке на него можно положиться как на самого верного друга. А переделки и передряги, — он вздохнул, посмотрел пристально на Сергея, — они и в обычной-то жизни частенько случаются. А в разведке… И еще о риске. Разумный, иногда и предельный риск всегда является нашим неизбежным спутником. Но при этом успешная акция расценивается как подвиг, а плохо подготовленная и неоправданно рискованная и потому провальная — как авантюра. Как авантюра! — повторил Менжинский громко, словно доказывая это кому-то. Он вдруг улыбнулся застенчиво, словно извиняясь за резкость: — Вопросы есть?

Сергей встал, вытянулся:

— Я и так отнял у вас столько времени, Вячеслав Рудольфович.

Менжинский тоже встал, подошел к книжному шкафу, достал небольшую книжицу. Раскрыв, понюхал страницы, спросил:

— Вы любите, как пахнет свежеотпечатанная книга? Я обожаю. Хорошая, умная книга — ее рождение — всегда праздник. Вот возьмите, это перевод романа «Прощай, оружие» американского писателя Эрнеста Хемингуэя. Он поможет вашему пониманию американского характера. Корреспондентка из Чикаго Элис — так, кажется, ее зовут? — перспективное знакомство. И девушка, достойная во всех отношениях.

Сергей потупился, пытаясь изо всех сил скрыть радостную улыбку. Зато, выйдя из высокого кабинета, чуть не вприпрыжку заспешил по коридору, удивляя своим бурным легкомыслием степенных сотрудников и предельно сдержанных посетителей самого строгого ведомства страны…

Извозчик Сергею достался лихой, команды «налево», «направо», «назад», «вперед» он принимал с веселой ухмылкой. Двое со смазанными лицами с тревогой следили за маневрами коляски, в которой сидел «цей треклятый москаль». Им-то попался старый горбатый кучер. При каждой команде поворачивать или разворачиваться он бурчал, что паны сами не знают, чего им угодно; сказали бы сразу, что им надо, а то: «Маршалковская! Иерусалимские аллеи! Старе Място! Нове Място! Костел Святого Креста! Театр Польски! Опять Старе Място!»

Наконец на пересечении Иерусалимских аллей и Маршалковской, когда филеры приотстали, Сергей сунул парню в руку крупную купюру и, пригнувшись, соскочил на землю, мгновенно затерявшись в праздной толпе. В тринадцать пятьдесят пять он дважды прошелся вдоль вместительной витрины антикварного магазина. Сигналом тревоги должен был служить большой Будда из желтого металла, выставленный в самом центре. Вместо него там стояла высокая тренога из розового дерева, на плоской вершине которой в раскрытом синем бархатном футляре красовалось бриллиантовое колье с тремя крупными рубинами. Войдя в магазин, Сергей был удивлен громким смехом, шумом мужских и женских голосов, музыкой, которые доносились из раскрытых справа и слева дверей. К нему подскочил набриолиненный юнец — модная крахмальная рубашка, галстук бабочкой, узенькие брючки, лаковые штиблеты, — затараторил по-польски. Терпеливо выслушав его, Сергей небрежно, с классической интонацией обитателя британских островов произнес заученную фразу:

— I would like to see mister Zdeneck Boguslavsky, please!

— О, вы англичанин! Или американец! — засуетился юнец. — Я сию минуту доложу хозяину. Пан может присесть. Прошу, прошу! — И, пододвинув гостю стул, он исчез за тяжелой портьерой, которая закрывала всю дальнюю стену. Между тем за правой и левой дверями продолжалось веселье. «В антикварных магазинах, в наших во всяком случае, — подумал Сергей, — всегда стоит сосредоточенная тишина. Покупатели размышляют над ценами, прикидывают свои возможности, изучают вещи. А здесь — как в кафе-шантане в ночное время».

— Пан желал меня видеть? — Перед Сергеем стоял среднего роста мужчина. Холеное лицо, ухоженные руки, дорогая светло-синяя тройка. Холодные серые глаза ощупывали незнакомца, брезгливо сложенные губы говорили, что их обладателю крайне досадно, что его отвлекли от чего-то крайне важного.

— Пани Васильковская сообщила мне в среду, что у вас имеется старинный тибетский Будда из Лаосского монастыря. — Сергей произнес эту фразу медленно, с небольшими паузами, вертя при этом в руках и разглядывая со всех сторон баварскую фарфоровую статуэтку. Фраза являлась паролем и одновременно вторичной проверкой сигнала тревоги. Хозяин магазина молчал, и Сергей, поставив статуэтку на полку, встретился с ним взглядом. Только тогда тот, словно очнувшись от гипноза, проговорил:

— Любезная пани Васильковская права. Был Будда из Лхассы, но, увы, продан. Зато есть прелестный танцующий Шива из Лахора.

«И отзыв, и подтверждение, что все чисто», — с облегчением улыбнулся Сергей. Рукопожатие было крепким с обеих сторон. Глаза Богуславского потеплели.

Хозяйским жестом он пригласил гостя в свой роскошный кабинет-кунсткамеру. Плотно закрыв дверь, пан обнял Сергея:

— Заждался!

Получив шифрованное послание, усадил Сергея на диванчик («собственность Людовика XIV»), прошел в маленькую смежную комнату и пробыл там минут двадцать. Появившись, сказал, разведя руками:

— Центр требует предельной активизации. Впрочем, оно и понятно — центр всегда этого требует. Хотя прекрасно знает: каждую секунду хожу по острию кинжала.

«Почему кинжала? — удивился про себя Сергей. — Почему не ножа? Что у него — горцы есть в родословной?!» — Но вы не обращайте внимания на то, что я ворчу. Проблем тысяча, времени на их решение никак не хватает, вот и становишься брюзгой. Когда отправляетесь домой? Через два дня? Отлично, я подготовлю всю информацию.

Богуславский провел холеными пальцами по лицу — ото лба к подбородку — и словно стер с него печать усталости, озабоченности. Перед Сергеем вдруг предстал не обремененный тяготами жизни, не измотанный подозрениями и страхом пожилой господин, а жизнерадостный, жаждущий веселых приключений, почти молодой человек.

— Вы, вероятно, удивились, что это за шумная гульба идет в солидном респектабельном магазине? Да?

— Признаюсь, удивился.

— Я так и думал. — Богуславский подмигнул, пригладил аккуратные усики. — Собрались друзья Крыси Вишневецкой… Простите, вы, я надеюсь, знаете, кто это такая?

— Нет, не знаю, — со вздохом признался Сергей, вспомнив слова Менжинского.

— Крыся — великая певица! — воскликнул с пафосом Богуславский. — Всю Европу объехала. Везде аншлаг — в Лиссабоне и Лондоне, Париже и Мадриде, Вене и Стокгольме. А Берлин! — Он всплеснул руками и несколько раз цокнул языком. — В Берлине ее не отпускали со сцены тридцать четыре минуты!

— Выходит, бенефис ее справляете? — засмеялся Сергей.

Богуславский взмахнул рукой:

— Обмывается ее бо-о-о-льшая покупка! Сегодня она приобрела у меня спальню самой пани Валевской.

— Той самой? Настоящую?

— Вы знаете, и у меня были сомнения. Но специалисты утверждают — да! Приезжал даже эксперт из Франции, обнаружилась эта спальня случайно в одном из имений Потоцких. А теперь пойдемте, я познакомлю вас с Крысей и ее друзьями.

— Удобно ли? — замялся Сергей, лихорадочно прикидывая все «за» и «против» такого шага. — И как, кем вы меня представите? Сами же говорили про острие кинжала.

— На этот счет не извольте беспокоиться, представлю в лучшем виде.

И, видя, что Сергей все еще колеблется, заверил:

— Моими гостями бывают главным образом друзья России. Не те, кто на каждом перекрестке кричит: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Таких в Польше моментально отправляют за решетку. Нет, те, кто носит Россию в сердце.

Сергей и Богуславский прошли в правую комнату. Она была большой, немногочисленная легкая мебель со светлой обивкой усиливала ощущение простора, спокойствия, умиротворенности. На трех софах стиля рококо полулежали-полусидели три пары. На маленьких столиках стояли бутылки, блюда с закусками, вазы с фруктами и конфетами. Окинув взглядом дам и кавалеров, изысканно, с иголочки одетых, Сергей мгновенно узнал двоих: фото Крыси Вишневецкой и Юзефа Чарнецкого имелись в фототеке ОГПУ.

— Пани и Панове, — начал Богуславский тоном щедрого хозяина, жаждущего предложить дорогим гостям редкостное блюдо, — в Варшаве проездом из Совдепии известный художник Серж Полянский. Прошу любить и жаловать.

— Поляк? — удивленно вскинул брови Вацек Юзич, колбасный король, депутат сейма.

— Русский, — довольно резко ответил Сергей.

— Панове, — вмешался Чарнецкий. — При чем тут национальность? Художник — гражданин мира.

Депутат хотел что-то возразить, но ему не дал этого сделать Збигнев Збышко, редактор популярного еженедельника:

— Тебе, Вацек, следует всегда помнить одну вещь.

— Какую? — заинтересовался Богуславский.

— А вот какую. Он, — жест в сторону Юзича, — тезка главы ОГПУ Менжинского. И уже только по этому должен вечно испытывать чувство вины перед всеми поляками.

При этих словах певица осушила бокал вина и положила в рот маленький кубик ананаса.

— Збигнев, как всегда, прав. — Крыся подошла к Сергею, положила ему руку на плечо. — Жаловать его будете вы, панове. А мы, — она оглянулась на женщин, — мы будем его любить.

И, поднявшись на носки, она поцеловала Сергея в губы. «Красива, черт бы ее побрал! — подумал он, следуя за тянувшей его за руку к софе Вишневецкой. — Однако красота эта злая, хищная. Умный человек дал ей кличку Рысь. Проницательный».

— А вы с вашими холопскими штучками вечно норовите удовольствие подпортить, — проворчал Юзич. — Я же никогда не напоминаю вам, что вы, Збигнев, не шляхетского происхождения.

— Я сейчас вылью на вашу плешивую голову весь этот ликер! — побагровел Збышко.

— Господа, господа, — заговорил по-русски Богуславский. — Мы хорошо знаем вашу взаимную симпатию. Лучше давайте послушаем нашего гостя. Нам же интересно услышать из первых уст о жизни людей искусства в Москве. Многие уехали, но многие и остались.

— И вернулись, — подсказала Вишневецкая. — К примеру, Алексей Толстой.

— Большой и Малый, МХАТ, другие театры пополнились способной молодежью. Конечно, Репиных, Шаляпиных, Блоков за десять-пятнадцать лет не создашь, — не спеша начал Сергей. — Но есть Маяковский, Серов, Станиславский, Горький, Мейерхольд, Прокофьев. Растут Фадеев, Асеев, Шостакович, Эйзенштейн, Булгаков. Слов нет — бывает и холодно, и голодно. Но есть главное — востребованность художника обществом.

— А что вы, лично вы как художник думаете о черном квадрате? — Юзич с любопытством ожидал ответа, хотя этот вопрос предварительным сценарием встречи предусмотрен не был. Чарнецкий одобрительно кивнул Вацеку. «Как здорово, что буквально на днях Иван, Никита и я говорили на эту тему, — подумал Сергей. — А то этот Богуславский со своим экспромтом об известном художнике из Москвы подвел бы меня под монастырь».

— Если бы Малевич создал «Три богатыря», «Грачи прилетели», «Над вечным покоем», «В чем истина?», «Апофеоз войны», «Иван Грозный убивает своего сына», «Не ждали», я имею в виду — хоть одно из этих полотен, и «Черный квадрат», я подчеркиваю — «и», тогда был бы предмет для диспута. Мы же говорим об искусстве, а не о выкидышах искусства. Не так ли, господа?

Наступило молчание, которое прервала Крыся.

— Серж нравится мне своей решительностью, — сказала она, гладя его по плечу. — Малевич, как и Кандинский, и многие другие, решительно отвергает старое искусство. Серж и многие другие не менее решительно отвергают Малевича и то, что называется «новое искусство». Вообще Россия сегодня одержима решимостью во всем: в переделке мира, в искусстве, в политике. Не то что усталая, дряхлая Европа!

— Будь она решительнее, большевиков бы… — начал было захмелевший Юзич и вдруг осекся под свирепым взглядом Чарнецкого. А тот, мгновенно приняв улыбчивый вид, заявил:

— Предлагаю тост за пана Полянского и за его творчество. Вы, насколько я понял, пейзажист?

— Нет, — ответил с улыбкой Сергей. — Я портретист.

Богуславский наполнил бокалы зубровкой, восемь рук сдвинулись в центре комнаты — дзинь!

Ах, этот звон наполненной живительною влагою посуды, будь она из самого дешевого стекла или из лучшего хрусталя; раздается ли он в бедняцкой хижине, обычной столовой или таверне, скромной холостяцкой квартирке или роскошном особняке, — фешенебельном ресторане, графском замке или королевском дворце; является ли влага простым виноградным вином или домашним самогоном, водкой, джином, виски, марочным коньяком или шампанским; пьют ли за здравие или за упокой, за новый чин или за старую дружбу, любовь и победу, горе или радость во всех их проявлениях, за ловкий обман или хитроумную махинацию, наконец — от невозможности не пить или просто от абсолютной возможности пить все, что только заблагорассудится — человек ожидает радостного облегчения, возвышенного полета мысли или сладостного забвения, заглушения совести или притупления всяческой боли — чувств и ощущений, которые без этой влаги ему неподвластны — да здравствует во веки веков этот великий звон, господа — дзи-и-инь!

Улучив момент, Крыся прошептала Сергею: «Давайте сбежим! По-английски! Я знаю один патрицианский ресторанчик, и не в центре, и высший класс. Неужели вам интересна эта публика?» Гримаса пренебрежения на ее прелестном личике была весьма убедительна.

— У меня денег с собой нет, — решил он схитрить.

— Фи. — Она коснулась пальчиком его щеки. — Стоит ли задумываться о подобных пустяках.

Когда Сергей уже раскрыл дверь на улицу, их догнал Чарнецкий.

— Это как же получается, пани? — сердито проговорил он, схватив Крысю за локоть. — Вы исчезаете без объяснений, наконец, даже без следуемого по правилам приличия au revoir.

— Ах, простите! — Крыся вырвала руку, глаза источали откровенное презрение. — Вы мне не муж и не старший брат. Я ухожу, когда и с кем хочу. Au revoir? Получите — au revoir!

И, подхватив Сергея под руку, она покинула магазин пана Богуславского. Брошенное вдогонку «psiakrew!» неожиданно ее рассмешило.

— Злоба имеет свойство возвращаться бумерангом! — воскликнула она, усаживаясь в такси. — Вы такой сильный! Такой могучий! — Она положила голову ему на плечо. — Шофер, в «Bristol».

Разумеется, Сергей не мог знать, что и последняя сцена с Чарнецким была тоже частью общего сценария, но его насторожила искусственность реплик и нарочитая бравада певицы. Вот только хотелось бы знать — одной конторе они служат или разным.

В «Bristol» швейцар, бородатый, ливрейный, склонился чуть не до пола. Метрдотель же, сухопарый, с задорным хохолком на маленькой головке, с выправкой отставного полковника, был преисполнен чувства собственного достоинства и неподкупного благоволения.

— Пани Крыся, — произнес он торжественно и вместе с тем задушевно, — ваш отдельный кабинет, как всегда, ждет вас. — И королевским жестом он предложил прибывшим гостям следовать за ним.

В большом зале почти все столики были заняты, и когда они проходили через него по широкой ковровой дорожке, мужчины и женщины провожали их восторженно-завистливыми взглядами, и можно было расслышать тут и там произносимое сдержанно: «Это Крыся! Сама Крыся Вишневецкая!»

Кабинет поразил Сергея. Просторный — метров сорок, — он весь, кроме единственной двери, был обтянут темно-зеленым бархатом. В центре стоял огромный овальный стол, покрытый ярко-вишневой скатертью. Друг напротив друга, разделенные столом, стояли два кресла искусной резной работы, выполненные в виде монарших тронов. Больше в комнате никакой мебели не было. Все четыре стены были увешаны крупными, метр на метр, фотографиями певицы. Ни на одной из них она не выступала на сцене. Крыся на фоне римского Колизея. Крыся на фоне лондонского Биг-Бена. Крыся на фоне Эйфелевой башни. Крыся на фоне венецианского Дворца дожей. Крыся на фоне стокгольмского Королевского дворца… Откуда-то с потолка, который также был затянут зеленым бархатом, струился неяркий свет. На всех фотографиях певица улыбалась, смеялась, хмурилась, негодовала, плакала, кричала, говорила, молчала, сидела, лежала, пела, бежала — многоликая красавица на фоне многоликой планеты. Довольная произведенным впечатлением, Крыся произнесла задумчиво:

— Когда я в Варшаве, я частенько провожу время здесь. Могу же я, в конце-то концов, позволить себе такой каприз? Дорогостоящий? Да. Здесь я воскрешаю прошлое. Не ради аплодисментов и восторженных возгласов публики и критиков, ими я сыта на всю жизнь. Я вновь переживаю общение с нетленным, великим, прекрасным.

«Умная маскировка собственного тщеславия, — думал Сергей, рассматривая профессионально исполненные фотографии. — По некоторым данным, эта дива тянет чуть ли не на современную Мату Хари. Интересно, по каким соображениям она работает на разведку? Любовь? Деньги? Патриотическая идея — великая Польша до Урала?»

Крыся подошла к одному креслу, указав Сергею на другое: «Прошу занять ваш трон, мой принц». «Здесь столько всяких и не всяких было», — мысленно процитировал он Есенина, расправляя салфетку. Стол был безукоризненно сервирован, Крыся тряхнула серебряным колокольчиком, тотчас появился пожилой официант и, попеременно с молодым, однако не менее умелым напарником, стал подавать закуски, супы, вторые блюда, третьи, десерт, кофе, церемонно разливать напитки — слабые, крепкие, светлые, темные, каждый в свою особую рюмку, лафитник, бокал. Несмотря на то что Сергей внимательно наблюдал за Крысей, определяя вилку, ложку, рюмку, которые следовало взять в тот или иной момент, он допустил несколько промахов, за которые корил себя нещадно всякий раз. «Многие занятия, проводившиеся в отделе по этикету, пропустил, ссылаясь на чрезмерную загруженность оперативными делами. Теперь красней, дурень, перед надменной пани, которая хохочет про себя над медведем из варварской Московии».

Сергей напряженно следил, чтобы все напитки наливались и Крысе, и ему из одних и тех же бутылок, и в конце концов решил, что цель этой встречи в чем-то другом. В чем?

Неожиданно посреди милой болтовни о стремлении варшавянок не отстать от парижских мод и извечной жажде польских донжуанов испытать любовь всех красавиц планеты, Крыся спросила:

— Скажите правду, Серж, вы действительно художник?

Она задала этот вопрос с такой обворожительно-непосредственной улыбкой, что Сергей едва не поперхнулся. «Непосредственная детская любознательность, — затягивая ответ, он тщательно вытирал губы салфеткой. — Интонация наивной девочки может означать лишь одно — она знает верный ответ. Откуда?»

— Допустим, я не художник. Допустим, я мореплаватель. Что это меняет? — Он сказал это как бы между прочим, с небрежной усмешкой.

— Если вы действительно мореплаватель — ничего. Но если вы такой же мореплаватель, как и художник, то… — Она стала изучать высокую ножку рюмки.

— Истина заключается в том, что я и мореплаватель, и художник. — Переняв ее детски наивную интонацию, Сергей произнес эти слова с обезоруживающей улыбкой. Крыся оторвала взгляд от рюмки и посмотрела на него с явным недоверием.

— Могу дать слово чести.

Говоря это, Сергей был искренен. До того как его взяли в Одесский губчека, он оттрубил три года на Черноморском флоте. Ходил во Францию, Италию, Грецию, побывал в Румынии и Болгарии. А когда пришел директором на завод «Арсенал», организовал там изостудию, куда в качестве преподавателей были приглашены видные киевские художники. Сам Сергей рисовал с детства, а в студии приобрел навыки вполне профессиональные.

— Хотите, я ваш портрет сделаю? — предложил он.

— Хочу!

— Но мне нужны хотя бы бумага и карандаш.

Крыся взялась за серебряный колокольчик: «Voila». Однако передумала, хотя в кабинете уже бесшумно появился официант, готовый исполнить любой приказ пани Вишневецкой.

— Художник должен работать вдохновенно и сосредоточенно, по себе знаю. А кабак, даже такой превосходный, как этот, вряд ли пригоден для духовного полета. Посему предлагаю отправиться в мою скромную обитель. Там будут и тишина, и спокойствие. И даже мольберт.

И, отвечая на вопросительный взгляд Сергея, потупив свои волшебные васильковые очи, Крыся скромно сказала:

— Я иногда и сама балуюсь кистью. Знаю — способностей нет, да душа просит. Но, разумеется, для себя. Даже лучшие друзья не посвящены в эту мою маленькую тайну.

Скромная обитель оказалась роскошно обставленной пятикомнатной квартирой в старинном доме недалеко от дворца Тышкевичей. Крыся дважды повторила распоряжения горничной на завтрашний день и отпустила ее.

— Эта Марыська вечно что-нибудь да перепутает, — смеясь, сказала она, присоединяясь к Сергею, который рассматривал акварельки, развешанные на одной из стен «студии» (как назвала ее хозяйка) — самой дальней и самой большой комнаты. Мольберт, стул, тахта, стопки холстов на полу, на этажерке кисточки, краски.

— Вот здесь я отдыхаю. — Крыся подошла к Сергею, любовно оглядывая свои пейзажи.

— Пишу только Польшу и только в Польше. Эти пять — Варшава, эти три — Краков, эти десять — Гданьск.

— Выставлялись? — Сергей явно заинтересовался работами художницы Вишневецкой.

— Я не тщеславна, — отрицательно покачала она головой. — Для себя — это только для себя. Итак, вы готовы? Я сейчас.

Она исчезла в соседней комнате, вполголоса напевая один из своих романсов, и вскоре появилась оттуда в черном кимоно, расшитом цветами сдержанных тонов, и с тоненькой пахитоской в зубах. «Красива, черт бы ее побрал!» — второй раз воскликнул Сергей про себя. И вдруг остолбенел — неуловимым движением руки Крыся отпустила скрытый от глаз поясок, и кимоно соскользнуло на пол. Она стояла перед ним в позе только что родившейся из пены Афродиты, а он видел не ее, знаменитую и прекрасную пани Вишневецкую, а безвестную, но столь же прекрасную чикагскую корреспондентку Элис. «Элис, сейчас с этой модели я нарисую Элис», — подумал он.

— Серж, куда вы от меня убежали? Вернитесь ко мне сию минуту! — услышал он и увидел прямо перед собой огромные васильковые глаза. Они улыбались, они требовали, они отдавались с трепетом и восторгом. «А… может, она и вправду влюбилась, — с тревогой подумал Сергей, — если так, то надо сейчас же придумать, как уйти естественно и красиво. Чтобы не обидеть: женщины такое не прощают». Ее руки обвились вокруг его шеи, ее глаза опрокинулись в его глаза, ее губы утонули в его губах. «Элис, прости, спаси меня, Элис». И вдруг Сергей расслышал тихое жужжание зуммера и резкий щелчок. Отстранив Крысю от себя, он обернулся на звук и увидел над дверью в соседнюю комнату круглое отверстие величиною с пятак. Через секунду в его руке был фотоаппарат с автоспуском. «Немецкий! — мелькнуло в голове. — Точно такие же поступили недавно в наш отдел». Когда Сергей вышел из чулана, Крыся сидела на тахте, запахнувшись в кимоно, поджав под себя ноги.

— Рысь! Как же тебя правильно окрестили!

Ее щеки покрылись красными пятнами, пальцы, сжатые в кулаки, побелели.

— Ненавижу!

От этого крика у Сергея, сильного, бесстрашного, несгибаемого, по телу побежали мурашки.

— Ненавижу всех вас и все ваше!

И уже в дверях он услышал второй раз за день сдавленно-презрительное «psiakrew!».

ДЕЙСТВО ВТОРОЕ

ТЕАТРАЛЬНОЕ АДАЖИО

В тот вечер на сцене Художественного театра шла пьеса Михаила Булгакова «Дни Турбиных», и потому на тротуаре и даже на мостовой перед главным входом, как обычно, толпилась уйма народа. «А вот куплю билет! — звонко выкрикивал рослый патлатый юноша в кургузом пиджачке и узеньких брючках, едва доходивших ему до лодыжек. — Пожалуйста, куплю». Две девицы — одна востроносая, очкастая, подстриженная под мальчишку, другая широколицая, румяная, с большим синим бантом в каштановой косе — поочередно бросались к каждому подъезжавшему или подходившему и умоляюще клянчили: «Билетика, нет ли лишнего билетика?» Слева от входа разместился дядя Костя по прозвищу Однорукий Дирижер: левую руку он потерял на германском фронте. Дядя Костя торговал лучшими местами партера по пятикратным ценам. У него была своя постоянная клиентура — работники торговли, руководители трестов, профессора. Он молча принимал деньги, молча извлекал из карманов билеты, молча принимал благодарность. Изредка из вместительной фляги, висевшей у него на ремешке через плечо, он делал по нескольку глотков прозрачной жидкости. Крякнув, отирал рот рукавом черной вельветовой блузы, прочищал в цветной батистовый платок сизый в красных прожилках нос и степенно продолжал осуществлять свою культуртрегерскую миссию. Под бдительным, но благосклонным оком стражей порядка шустрили «верхушники» и «хапошники»: ловко «били понт», не спеша «чардовать», чтобы «фраер не срисовал». В кругу расфранченных, наштукатуренных дам стояла дородная матрона в горностаевом палантине, вся увешанная бриллиантами.

— Ах, Станиславский — душка! — восклицала она резким фальцетом. — Ах, Немирович-Данченко — лапа!

— Генералиссимусы сцены! — поддержал ее сочным басом господин во фрачном жилете под ярко-сиреневой шерстяной кофтой свободного покроя.

— А Борис Добронравов — Мышлаевский!

— А Николай Хмелев — Алексей Турбин!

— А Михаил Яншин — Лариосик!

Дамы закатывали глаза, прижимали кулачки к бюстам, томно постанывали.

За пять минут до третьего звонка подкатили три черных лимузина, офицеры с голубыми петлицами раздвинули толпу, и в театр быстрым шагом прошли Сталин, Молотов, Ворошилов, Хрущев и Булганин. Отшумели в зале аплодисменты в честь вождей, разместившихся в правительственной ложе, погас свет, убежал в стороны занавес, и волшебным гением драматурга, режиссеров и актеров на сцене была воссоздана атмосфера Киева 1918-1919 годов…

В перерыве перешли в комнату за ложей, где был накрыт стол. Сталин налил себе бокал сухого вина, разрезал на дольки грушу.

— Насколько я знаю, вы, отцы города, — он лукаво посмотрел на Хрущева и Булганина, — впервые здесь, во МХАТе.

Никита развел руками:

— Увы, товарищ Сталин.

Булганин, потупившись, застенчиво улыбнулся.

— Большой театр не избегаете, — продолжал Сталин. — Особенно балетные спектакли. Балет больше нравится, чем драма?

— На все времени не хватает, — виновато сказал Хрущев. — И потом… как-то во время Гражданской войны одна мадам из бывших задала мне вопрос: что я понимаю в балете? Тогда я конечно же ничего не понимал. Хочу наверстать теперь, товарищ Сталин.

— Похвальное желание, — одобрил Сталин. — Однако драма, особенно такая, как эта… — Он медленно раскурил трубку. — Вы знаете, я смотрю ее уже девятый раз. И каждый раз открываю что-то новое в психологическом подтексте поведения героев. Особенно любопытны образы Алексея Турбина и Виктора Мышлаевского. Изменение в сознании последнего в пользу революции, то, что он как бы подхватил эстафету от честного патриота полковника, что он понимает бессмысленность продолжения борьбы за неправое — и потому проигранное! — дело, — все это убеждает в большой воспитательной ценности пьесы. В финале он скажет: «Народ не с нами. Народ против нас». Очень верные и очень точные слова.

— У нас есть такие офицеры и генералы. И на высших должностях, — заметил Ворошилов. — Например, Борис Михайлович Шапошников. Был начальником штаба РККА. Вступил недавно в партию. Сейчас руководит кузницей красных командиров — Военной академией имени Фрунзе.

— А ведь было время — эту пьесу запретили ретивые рапповцы Блюм и, если не ошибаюсь, Орликовский. — Молотов, говоря это, неодобрительно покачал головой.

— Орлинский, — поправил его Сталин.

Молотов поспешно кивнул:

— Вы правы, Иосиф Виссарионович. Жаль, что сегодня нет Станиславского и Судакова, они бы рассказали с подробностями, как это было.

— В программке говорится, что пьеса вновь идет с тридцать второго года, — осторожно произнес Булганин. Интонация была явно вопросительной — рапповцы запретили, а кто же вновь восстановил?

Сталин обернулся к нему:

— Да. Я был тогда здесь на другом спектакле. Он закончился, и ко мне пришла делегация — режиссеры, актеры. Спрашивают: «Действительно ли правы Блюм и компания в том, что нельзя сегодня играть «Дни Турбиных»? Я им сказал, что Блюм и компания не правы. Не вижу ничего плохого в этой пьесе. Наоборот, играть ее нужно.

Он отпил немного вина, встал, прошелся по небольшой комнате, остановился перед стоявшими у фуршетного столика Хрущевым и Булганиным и сказал:

— Вот того же Булгакова пьесу «Бег» я бы ставить никогда не рекомендовал. Надеюсь, вы, отцы города, прочитав ее, со мной согласитесь и не допустите ее к исполнению. Драматург, видите ли, сострадает вешателю генералу Слащову (в пьесе это Хлудов), да еще заставляет его терзаться муками совести. Палач своего собственного народа и совесть — вещи несовместимые!

Прозвенел третий звонок, и на сцене вновь были Киев, и Гражданская война, и перипетии трагических судеб Турбиных. И подлец Тальберг ничтоже сумняшеся обнажал свою черную душу перед Еленой Прекрасной. И гетман всея Украины, переодевшись в немецкую форму, позорно бежал из столицы. И бравые воины Петлюры Болботун и Галаньба лихо вразумляли дезертира и геройски мародерствовали, грабя «жида-сапожника». И Алексей в Александровской гимназии, обращаясь к офицерам и юнкерам своего дивизиона, отдавал страшную, кощунственную для боевого командира и тем не менее единственно возможную при сложившихся обстоятельствах команду:

— Срывайте погоны, бросайте винтовки и немедленно по домам!

При этих словах Ворошилов наклонился к уху Сталина и прошептал не то с завистью, не то с сожалением:

— Нам бы с тобой таких беляков под Царицыном! — И добавил после паузы: — Надо же — отказался участвовать в балагане! Этот честь имеет.

— И мужество, — глядя на сцену, заметил Сталин. — Мужество сложить оружие, когда он понимает, что не может и не должен защищать мир, обреченный историей на гибель.

— Прогнивший насквозь, неправедный мир, — вставил Хрущев, который слышал их обмен репликами.

Сталин взглянул на Никиту мельком и подумал: «Этот хохол совсем не так прост, как кажется на первый взгляд. Молодой, да ранний. Схватывает все на лету. Как это Горький недавно о ком-то из молодых поэтов сказал? Вот — на ходу подметки рвет. Горький… Он, как и Станиславский, расхваливал Булгакова, просил за него». И, слегка повернувшись к тому креслу, в котором должен был находиться секретарь, и не отрывая взгляда от сцены, приказал:

— После спектакля устройте стол за кулисами. Мы побеседуем с Булгаковым, ведущими актерами, руководством.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Из руководства есть один завлитчастью Марков. — Секретарь ждал, затаив дыхание. Сталин согласно кивнул, и секретарь мгновенно исчез в темноте ложи.

— Нам с тобой все больше Студзинские встречались, — тихо сказал Сталин Ворошилову.

— Жаль, что нет с нами Буденного, — смеясь сказал Клим, услышав заигравшую где-то на сцене гармонику. — Он бы и на гармошке отчубучил чего-нибудь нашенского, и «яблочко» оттопал бы на ять.

Сталин усмехнулся, потом еле заметно двинул бровью. Наркомвоенмор мгновенно смолк и воззрился на сцену. Наблюдавшие за ним Хрущев и Булганин незаметно переглянулись. Молотов сидел неподвижно, словно каменное изваяние, прямоугольные стекла очков отражали движения персонажей пьесы.

Фуршет был организован в кабинете Станиславского. Когда туда вошел Сталин со свитой, Булгаков, скупо жестикулируя, рассказывал что-то с серьезным, даже нахмуренным лицом стоявшим вокруг него Хмелеву, Яншину и Добронравову. Они давились от смеха, кто-то утирал слезы, кто-то держался руками за бока. Тарасова сидела на диване, обмахиваясь веером, а Марков, воздев руки к потолку, что-то ей страстно и яростно доказывал. Увидев вошедших, говорившие смолкли, Тарасова быстро поднялась на ноги. Улыбнувшись тепло, по-домашнему, Сталин преподнес ей букет пунцовых роз, услужливо поданный секретарем.

— Какая прелесть! Спасибо! — Тарасова сделала грациозно-кокетливый книксен.

Сталин, Молотов и Хрущев подошли к мужчинам. Ворошилов и Булганин остались с Тарасовой.

— Как вы полагаете, о чем пьеса, которую мы только что смотрели? — Сталин обвел всех вопрошающим взглядом. Осторожное молчание взорвал уверенный голос Никиты:

— О Гражданской войне на Украине.

— Сказать это — значит ничего не сказать, — спокойно констатировал Сталин.

— Я думаю, это пьеса о крушении идеалов и убеждений. — Хмелев потер пальцами лоб, несколько раз негромко кашлянул. — И как следствие — о выборе пути. Если, конечно, имеет смысл жить дальше.

— Хмелев и в жизни продолжает мыслить как его сценический герой Алексей Турбин. И правильно! — Сталин легким жестом руки пригласил всех к столу: «Прошу, товарищи». Сам первый, чтобы сломать ледок скованности, налил бокал вина, положил на тарелку бутерброд с икрой, персик, веточку винограда.

— Аллочка, позвольте вам предложить отборного армянского коньячку. — Булганин осклабился, не дожидаясь ответа актрисы, наполнил большую рюмку золотистой жидкостью и с полупоклоном вручил ее Тарасовой.

«Наш пострел и здесь поспел, — недовольно, почти зло заметил про себя Ворошилов. — Видно, не впервой с этой красоткой бражничает. Однако… врагу не сдается наш гордый варяг. И мы не лыком шиты». Он наполнил большую тарелку деликатесами и фруктами и, легонько оттерев Булганина в сторонку («Извини, Коля, подвинься»), предложил ее Тарасовой со словами:

— Я конечно же не Мышлаевский, но оценить красоту могу не хуже любого штабс-капитана. И уж наверняка лучше, чем нынешний московский городничий.

Последние слова он произнес шепотом, склонившись к самому ее ушку и лукаво глянув при этом на Булганина.

— Спасибо, Климент Ефремович! — Тарасова засмеялась грудным смехом, глаза заискрились, щеки стали алыми. «Галантен наш красный маршал, — подумала она, пригубив рюмку с коньяком. — И смазлив. И форма ему к лицу. Ах, эполеты! Ваши звездочки, ваши путеводные звездочки…» Ей было хорошо, и приятно, и лестно, что подле нее увиваются, оказывая столь откровенные знаки внимания, такие видные, такие могущественные мужчины.

— Не Климент Ефремович, зачем же так официально, Аллочка? Клим — просто и ясно. Так меня друзья зовут. И он, — Ворошилов понизил голос, показал глазами на Сталина, — тоже так зовет. Давайте, Аллочка, выпьем за ваш талант, а? На брудершафт!

«Понесло луганского слесаря, — раздраженно подумал Булганин. — Ради красивой бабы готов на все. С засраным штабс-капитаном хочет в светских манерах состязаться. Угодник дамский!» Но обида застила глаза Николаю Александровичу: видя в чужом глазу соломинку, он в своем не замечал бревна. О его «невинных» шалостях с юными красотками по Москве шушукались уже давно.

У дальнего конца стола шел другой разговор.

— Ваш отец, если я не ошибаюсь, преподавал в Киевской духовной академии, — говорил Сталин, обращаясь к Булгакову.

— Да, — подтвердил драматург.

«Биографию изучает, — неприязненно подумал он. — Зачем это ему? Хочет глубже проникнуть в психологию творчества?»

— Я тоже учился в духовном заведении, — продолжал Сталин. — В семинарии. Это было очень давно, и в ином, не славянском мире. Но православие тем и сильно, что и в Киеве, и в Тифлисе, и в Иерусалиме оно создает невидимый, неосязаемый, но тем не менее вполне действенный климат единых человеческих ценностей. Вы, Михаил Афанасьевич, воспитывались в этом климате, и потому я пытаюсь понять и вашу симпатию к Алексею Турбину, и вашу симпатию к Хлудову…

— Простите, товарищ Сталин, не симпатию — сострадание, — возразил Булгаков, — желание разглядеть даже в вешателе хоть что-то человеческое. Ибо…

— Давайте, — резко прервал вождь, — в таком случае сострадать Иуде, предавшему Учителя за тридцать сребреников, или поищем что-то человеческое в Ироде, приказавшем избивать младенцев.

— Я бесконечно благодарен Мише, — Яншин заговорил тихо, влюбленно глядя на Булгакова, — за благородство, тонкость и интеллигентность души. Любовь — да, как он пишет о чистой, неразделенной любви провинциального мальчика Лариосика, какую божественно светлую грацию Елену рисует нежными пастельными тонами! За твой великий талант, Мишенька!

Сталин и Молотов чокнулись с Булгаковым.

— Хо-рр-ошая п-пьеса, — сказал, слегка заикаясь, Молотов. — Жаль, в ней наша, красная сторона никак не представлена.

— Это же главное в авторском замысле! — воскликнул Марков. — Показать крушение вековых устоев через психологию белых.

Никита выпил, не чокаясь. «Все в Киеве тогда было не так, — думал он, налегая на сочную ветчину. — И откуда этот Булгаков взял таких добреньких беляков? Лютыми зверюгами рыскали по городу, расстреливали, рубили шашками, живьем в могилы нас закапывали. Интеллигентность души?! Антисоветчина сплошная. Сталин его за талант ценит, прощает. А он нас, будь его воля, не простил бы. Не-е-ет! Внутренний эмигрант, вот он кто».

— Конечно, «Дни Турбиных» и «Бег» — пьесы очень разные, — медленно произнес Добронравов. — На мой взгляд, «Бег» и глубже, и — главное — намного полифоничнее.

— Но и намного ошибочнее, — возразил Сталин. — Вот вы, — повернул он голову к Булгакову, — учились в Киевском университете на медицинском факультете, служили земским врачом в Смоленской губернии. Все это дало вам возможность создать рельефные образы в «Собачьем сердце». Великолепная сатира. — Он сделал паузу, погрел бокал ладонями, сделал глоток. — Но вот вопрос: на кого и против кого она работает?

— Не знаю, на кого, — ответил Булгаков. — Знаю, против кого и чего — воинствующего комчванства, дремучих невежд, всяческой нечисти и негодяйства, которое расцветает пышным цветом.

Все молчали. Смолк даже Ворошилов, отпустив руку Тарасовой. Было похоже на затишье перед грозой. Тем явственнее было всеобщее облегчение, когда Сталин твердо и весело сказал:

— Я уверен, и вы, Михаил Афанасьевич, можете быть уверены — партия очищается и очистится от всех пережитков прошлого и от всего наносного, о чем вы во многом верно живописуете в «Зойкиной квартире».

Молотов согласно кивнул. Хрущев покраснел, мысленно ругнув себя за то, что не видел этой пьесы, хотя вахтанговцы настойчиво приглашали его на премьеру.

— Я вижу, сколь различны Булгаков и Маяковский, — торопливо, словно боясь, что ему не дадут высказаться, заговорил Яншин. — И в то же время ты, Миша, и Владимир Владимирович разными путями идете, по сути, к одной цели. Враг общий — мещанство, пошлость, приспособленчество, и цель общая — нравственная чистота внутреннего мира человека.

Сталин подошел к Тарасовой, выразительно посмотрел на Ворошилова, Булганина — тех как ветром сдуло.

— Надоели чиновные мужланы? — спросил он, усмехнувшись в усы.

— Что вы, они такие галантные, политесные. Я с ними отдыхаю от нашей безалаберной богемы.

— Ладно. — Сталин подлил в рюмку коньяка. — Алла Константиновна, по всеобщему и, на мой взгляд, справедливому мнению, МХАТ — лучший драматический театр страны.

Она напряженно ждала, что он скажет дальше. А Сталин не спеша подошел к столу, взял большую коробку шоколадного ассорти, предложил ей:

— Попробуйте вот эту, в золотистой бумажке, отменный трюфель. — Продолжил, держа коробку в руке: — Так вот, Луначарский накануне своего отъезда полпредом в Испанию говорил мне, что ему не очень нравится обстановка в вашем коллективе, что якобы отцы театра не очень ладят между собой и это может отразиться на уровне спектаклей.

Сталин смолк, ожидая, что скажет она. Тарасова молчала. «Как это мило сказано — не очень ладят. Но сор из избы выносить негоже. Тем более Ему наушничать на корифеев. У Него есть свои каналы: пусть суетится».

Вслух заметила:

— По принципу «Паны дерутся, у холопов чубы трещат»? — Засмеялась, добавила доверительно: — Актерская семья у нас на редкость дружная, в других труппах диву даются — ни зависти, ни подсиживания, ни склок. А отцы, — она возвела очи к потолку, — они где-то там, на Олимпах заоблачных, мы их редко на репетициях видим.

«Умница, — подумал Сталин, возвращаясь к мужчинам. — Слово — серебро, молчание — золото. Особенно в таких случаях. А кобели опять побежали». И, проводив взглядом Ворошилова и Булганина, обратился к Булгакову:

— Как вам работается во МХАТе?

— Хорошо работается. Это — мое.

— Пишете?

— Пишу. Правда, урывками, ночами. Ну, такова уж планида служащего литератора.

Булгаков вспомнил тот памятный телефонный разговор, когда он, опальный писатель, изгнанный с работы с волчьим билетом, модный драматург, чьи пьесы в одночасье были сняты со сцен и запрещены, доведенный до предельного отчаяния, временами был готов наложить на себя руки. Много позднее он узнал о долгой предыстории того звонка Сталина. Надежда Аллилуева с Полиной Жемчужиной пятого октября двадцать шестого года побывали на премьере пьесы «Дни Турбиных» во МХАТе. Мнения приятельниц разделились. Надя, как и сам Сталин, читавшая роман «Белая гвардия», по мотивам которого была создана пьеса, уловила суть и печатного и, главное, сценического варианта произведения: его герои, переживая потрясения, которые рушат весь их мир, его уклад, его философию, оказываются перед поистине гамлетовским выбором: быть или не быть. И если быть — то как? Полина же была возмущена неискренностью драматурга.

— Все эти слова Турбина о том, что белой гвардии и ее идеям пришел конец, что «их заставят драться с собственным народом», что за большевиками историческая правда — неужели ты не чувствуешь, что все это вставное, неорганичное, фальшивое? — говорила она. — А настоящее — это воспевание враждебных пролетариату идеалов и ценностей.

Так они и остались каждая при своем мнении, и Надежда рассказала мужу о кардинальном разбросе мнений. Тот улыбнулся:

— Вы известные максималистки.

Посмотрев пьесу, он ничего жене не сказал, но внутренне принял ее оценку.

Над пьесой рапповцы устраивали общественные судилища, травили драматурга в печати. Наконец, когда она была снята из репертуара МХАТа, а «Зойкина квартира» — из репертуара театра Вахтангова, Аллилуева потребовала от Сталина защиты талантливого писателя. Разговор состоялся после ужина: Сталин был в благодушном настроении. Он достал из кармана френча бумагу и передал ее жене.

— Что это? — спросила она, разворачивая листы.

— Письмо Булгакова. В прозе и драматургии он гораздо более убедителен, чем в эпистолярном жанре. Однако ты права — пора вмешаться.

И на следующий день Сталин позвонил на квартиру Булгакову.

— Здравствуйте, товарищ Булгаков. — Услышав этот глуховатый, негромкий голос, драматург вздрогнул, почувствовал, как рука, державшая трубку, вдруг стала влажной.

— Здравствуйте, товарищ Сталин.

— Мы получили ваше письмо. Читали с товарищами. Вы будете иметь по нему благоприятный ответ.

— Спасибо. — Булгаков ощутил, как к горлу подкатился ком. Преодолев с трудом волнение, повторил: — Спасибо.

Он слышал, как Сталин сказал что-то не в трубку, очевидно — секретарю. Затем доброжелательно, без тени раздражения продолжал:

— А может быть, правда, пустить вас за границу? Мы знаем, что вы воевали на Кавказе на стороне белых. Были с ними и во Владикавказе, и в Грозном, и даже на передовую выезжали. Военврачом — я понимаю, но не с красными. Здесь истоки вашего тонкого понимания враждебной психологии. Знаем мы и то, что ваши братья, младший Иван и старший Николай, находятся в эмиграции.

У Булгакова пересохло горло.

— Все это правда, товарищ Сталин, — сказал он, с трудом сглотнув слюну. — И про братьев, и про службу. Лишь одно уточнение. — Он глубоко вздохнул. — К белым я попал по мобилизации.

— Вы не ответили на мой вопрос, — спокойно напомнил Сталин.

— Я очень много думал в последнее время, — поспешно воскликнул Булгаков, — может ли русский писатель жить вне Родины. И мне кажется, не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Теперь о главном. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, хотел бы. Но я говорил об этом — мне отказали.

— А вы подайте заявление. Мне кажется, что они согласятся.

Они, разумеется, согласились…

— Над чем работаете сейчас, если не секрет? — Сталин внимательно, участливо смотрел на Булгакова, и тот видел, что это не праздное любопытство, а искренний интерес.

— Мне очень хочется написать пьесу о последних, самых критических днях жизни Пушкина. — Булгаков улыбнулся светло и вместе с тем застенчиво.

— Да, скоро столетие. — Сталин встал, прошелся вдоль стола несколько раз. И неожиданно живо, в несвойственной ему манере бросил: — В такой пьесе неизбежен конфликт «Царь — поэт». Николай Первый… кстати, как вы к нему относитесь?

— Лживый, подлый деспот, — лаконично заметил Булгаков.

— Все цари — кровососы и тираны! — отозвался громогласно Ворошилов.

— И самовлюбленные дурни, — поддержал его Хрущев.

— Пушкин всеми фибрами души ненавидел самовластье. Недаром молва приписывает ему двустишие:

В России нет закона.

А — столб, и на столбе — корона.

— Да и прозвище в народе царь получил тогда по заслугам — Николай Палкин, — добавил Булгаков.

— Все, что здесь сейчас было сказано — правда. — Сталин сел. — Но подход историка Покровского ко всем без исключения царям как к идиотам и сифилитичным негодяям пронизан злобным воинственным нигилизмом. По нему выходит, что русские цари не сделали ни единого хорошего дела, а занимались блудом и обжорством. А между тем русские цари сделали одно хорошее дело — сколотили огромное государство аж до Камчатки. Мы получили в наследство это государство. И впервые мы, большевики, сплотили и укрепили это государство как единое, неделимое, не в интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов, составляющих это государство. Мы объединили его таким образом, что каждая часть, которая была оторвана от общего социалистического государства, не только нанесла бы ущерб последнему, но и не могла бы существовать самостоятельно и неизбежно попала бы в чужую кабалу. Поэтому каждый, кто попытается разрушить это единство, кто стремится к отделению от него какой-то части или национальности, это враг, заклятый враг государства, народов СССР. И мы будем уничтожать каждого такого врага, хоть был бы он и старым большевиком, мы будем уничтожать весь его род, его семью.

«Мудро и очень вовремя переосмысливает Иосиф роль монархов. Из глубин истории взгляд в будущее, — думал Молотов, запивая нарзаном ломтик чарджоуской дыни. — Россия исторически обречена мчаться по рельсам абсолютизма. Князь, царь, император, Генсек… И гениальность Иосифа не столько в том, что он осознает это, сколько в том, что он при этом думает об укреплении и возвеличивании государства Российского, а не о собственном благе, комфорте, роскоши. Потому он и выше всех Троцких и Бухариных, вместе взятых, на пять, нет — на десять голов…»

Незаметно, боком к Сталину придвинулся Яншин. От выпитого вина он раскраснелся, глаза блестели отчаянной дерзостной отвагой, обычно ему вовсе не свойственной.

«Сейчас мой тезка чего-нибудь сморозит непотребное», — с опасением за приятеля подумал Булгаков. А Яншин уже стоял в полушаге от вождя и пытался поймать его взгляд.

— Вы что-то хотите спросить? — внимательно глянув в глаза актера, холодно задал вопрос Сталин. Кто знает, какую штуку может выкинуть этот щекастый здоровячок.

— Иосиф Виссарионовиччч! — излишне твердо выговаривая некоторые согласные, чуть дрожащим голосом произнес Яншин. — Я человек верующий, никогда не скрывал этого. А что, разве нельзя верить и в Бога, и в революцию? Ее же делал народ, значит, ее делали верующие.

Все присутствовавшие — кто с тайным сочувствием, кто с недоумением, кто со страхом — ждали, что же последует дальше.

— Насколько мне известно, не весь народ верующий, — спокойно возразил Сталин. — Вот, например, Молотов.

— А я?! — обиделся Ворошилов. — А Никита?! Он не просто неверующий. Он воинственный безбожник.

— Воинственный и воинствующий, — подкорректировал Сталин. — Вот видите. Вы, и Добронравов, и, скорее всего, Алла Константиновна (Тарасова потупилась, как-то растерянно улыбнулась, промолчала) — верующие, Молотов, Ворошилов и Хрущев — неверующие. Но это не мешает вам великолепно играть на сцене, а им с удовольствием смотреть вашу игру.

Видя, что актер хочет сказать что-то еще, он смотрел на него ободряюще: «Ну? Ну же?»

— В стране нет закона, охраняющего права верующих, — отважно выдохнул Яншин и вытер платком пот, выступивший на лице. — Емельян Ярославский…

— Он же Миней Израилевич Губельман, — подсказал Сталин.

— Да? — растерянно спросил Яншин. Помолчав, продолжил: — Короче, вожак воинствующих безбожников требует закрытия всех храмов и запрета любых христианских обрядов. В его распоряжении все газеты и радио. А голоса верующих не слышно вовсе. Их миллионы! И будто их нет вовсе.

Булгаков, стоявший за спиной Яншина, легонько потянул отважного оратора за пиджак. Тот оглянулся, увидел выражение лица драматурга и мгновенно стушевался.

— А храмы все и надо позакрывать! — вдруг резко воскликнул Никита, оторвавшись от тарелки с рыбными тартинками. Фыркнул презрительно: — Храмы! Я бы всех церковников, всех служителей культа — бывших и нонешних — отправил бы туда, куда Макар телят не гонял!

— А что думает по этому поводу Булганин? — Сталин перевел взгляд на главу Моссовета.

— Храмы все я бы не закрывал, — осторожно кашлянув, ответил тот. — И никого и никуда не угонял бы.

«Тоже мне дружок. — Никита злым взглядом полоснул Булганина. — Сердобольность свою демонстрирует. Ладно, я тебе это припомню, Николай Александрович».

А глава Моссовета закончил свою мысль словами:

— Если мы действительно хотим построить государство социалистической демократии.

— Хотим, — поддержал его Сталин. — Вот вам, Михаил Михайлович, — он, едва заметно улыбаясь, посмотрел на Яншина, — и ответ на ваш защитительный пассаж о правах верующих. Налицо две точки зрения. Это уже хорошо, ибо от их столкновения высекается искра истины. И она где-то посредине. Мы уже начали пока что самую первичную, однако серьезную работу по подготовке третьей Конституции. В ней мы планируем не допустить ущемления прав граждан независимо от их пола, национальности, вероисповедания, убеждений и пристрастий. Я думаю, и Хрущев не будет возражать против принципов социалистической демократии. Как, Никита Сергеевич?

— Точно так, товарищ Сталин! — Никита встал, руки по швам, взгляд преданный, самоотрешенный.

Слушая рассуждения о политике и искусстве, шутливо снисходительно принимая смело грубоватые комплименты наркомвоенмора и сдержанно-изящные ухаживания градоначальника, Тарасова постепенно избавлялась от того нервного напряжения, которое всегда испытывала на сцене. Конечно, роль Елены Тальберг была несравненно менее сложна психологически, чем роль Негиной в «Талантах и поклонниках» или Маши в «Трех сестрах», не говоря уж об Анне в «Анне Карениной». Но с самого начала, с первого выхода на сцену Художественного в двадцать четвертом году, она любую роль играла с такой максимальной отдачей, что после финальной сцены была постоянно на грани обморока (эти непрерывные стрессы и приведут в конце концов ее к страшной, фатальной болезни — опухоли мозга).

— Аллочка, ты любишь Есенина? — Ворошилов оглянулся на Сталина, шепотом продолжил: — Иосиф его терпеть не может. Говорит — у пьяницы и хулигана и стихи пьяные и хулиганские. А я, грешным делом, обожаю. Вот прямо о тебе — я с тобой на «ты», на брудершафт пили, и потом — ты ведь почти на двадцать лет меня младше, ничего? Так вот о тебе: «Я красивых таких не видел…» Читала? Вот прямо о нас с тобой: «Ты меня не любишь, не жалеешь». Почему? За что? Шервинского любишь, а меня нет? Это исторически несправедливо. Или вот еще: «Эх любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, как гитара старая и как песня новая».

А на досуге я песни русские люблю петь. Иногда мы с Ним как затянем, бывало, в два голоса: «Есть одна хорошая песня у соловушки — песня панихидная по моей головушке». Иосиф хоть и знает, чьи слова, но удержаться не может — поет.

«Маршал, значит, стихами да песнями девушек охмуряет, — усмехаясь про себя, думала Тарасова. — А Булганин сомнительными и неуклюжими комплиментами типа: «Вы словно ожившая Афина Паллада!» — «Позвольте, но она же была в боевом шлеме и панцире». — «Она олицетворяла Победу. Не только над врагами, — над мужчиной! И тогда доспехи могли ей только помёшать». И склоняет голову при этих словах, словно говоря — я весь ваш! Раньше актрис покупали заводчики и купчишки. Ныне туда же норовят партийно-советские бонзы…» Вдруг, как довольно часто в последнее время, она вспомнила родной, такой прекрасный, такой теплый и близкий Киев. Детство было радостным, светлым. Семья жила дружно, стержнем, доброй сердцевиной был отец. Известный медик, либерал. Алла с детства мечтала быть актрисой — такой, как великая Комиссаржевская! Отец с юных лет водил ее на спектакли и в концерты. Она видела многих мастеров сцены, даже самого Станиславского, саму Книппер-Чехову. Отец не препятствовал ее стремлению к артистической карьере, он лишь высказывал беспокойство о том, чтобы у девочки хватило способностей. Дома все считали, что она родилась в рубашке. И впрямь, многое, очень многое давалось ей легко, она была удачливой. Но, как она потом замечала, «жизнь — трудная и мудреная штука, и в ней надо уметь плавать, а я часто не умею, надо знать, как себя вести со всеми, а это целая наука. Я плохо ею владею». Вот и теперь — как себя вести со всеми этими вождями? Демонстрация женственности их только распаляет, а скованность, излишняя сдержанность может невзначай разозлить, что чревато возможным гневом и мстительностью не только для нее, Аллы Тарасовой, но и для всего ее родного, обожаемого Художественного театра. Вот и приходится загадочно улыбаться, в ответ на скабрезности мудрствовать лукаво о всепобеждающей миссии великого искусства.

— А мужа моего Ивана Михайловича Москвина вы в каких спектаклях видели? — неожиданно задала она, как ей показалась, спасительный вопрос.

— Ну как же, как же! — умиленно подхватил Булганин, хотя таким поворотом разговора был в глубине души недоволен. — Федор в «Царе Федоре Иоанновиче» по пьесе Алексея Константиновича Толстого просто великолепен.

Тарасовой было приятно слышать даже такую куцую похвалу дилетанта. Она очень любила Москвина именно в этой роли, не пропускала ни одного спектакля, дублеров решительно не признавала.

— Не просто великолепен — велик! — вырвалось у нее.

«Такой ли великий этот плюгавый актеришка! Муж объелся груш, — обозлился вдруг Ворошилов. — Такую красоту нельзя превращать в чью-то личную собственность. Она должна быть всеобщим достоянием. Именно так!» Он ухмыльнулся, довольный удачной мыслью.

«Чего он как-то странно улыбается? — встревожилась Тарасова. — Симпатичный, а улыбка неприятная».

— Москвин у вас второй муж, если я не ошибаюсь? — задал вопрос через весь стол Сталин, и она поняла, что он внимательно следит за всем, что происходит в кабинете.

— Да, — громко ответила она и дерзко, с вызовом посмотрела ему в глаза. И, словно понимая причину и ее дерзости, и ее вызова (злые языки болтали о браке исключительно по расчету — в погоне за благами, положением, званиями, а ведь она была влюблена и в игру Москвина, и в него самого с самого первого спектакля МХТ в Киеве, когда была еще совсем девочкой!), Сталин просто, без малейшего нажима, сказал:

— Мы приветствуем такой союз зрелого и расцветающего талантов, такой сплав мудрого опыта и бьющей через край энергии. Это стоит тоста!…

Прошло еще минут двадцать. Сталину явно не хотелось уходить. Он о чем-то тихо говорил с Булгаковым. Их диалогу безмолвно внимали Хрущев и Молотов. Хмелев, Добронравов и Яншин не спеша приканчивали пузатую бутыль армянского коньяка, перемежая тосты игривыми анекдотами. Но вот Сталин слегка возвысил голос, приглашая общее внимание.

— Михаил Афанасьевич задал мне вопрос не частной, но общественной значимости. Возможно ли перерождение большевика, делавшего революцию собственными руками, и если да — может ли это быть достойным предметом для рассмотрения под творческим микроскопом? Я так полагаю — это вопрос риторический. Ныне перерожденцев хоть пруд пруди. Им достается на орехи в «Зойкиной квартире», — жест рукой в сторону Булгакова. — Хотя той пьесе заметно не хватает политической остроты. У Маяковского и Булгакова много различий, но много и общего. Присыпкины и Победоносиковы — образы сатирические, Аметистов и Гусь-Хрустальный — юмористические. Образ классического перерожденца еще предстоит создать. Кто он такой? Вельможа. Он, безусловно, имеет революционные заслуги и потому считает, что закон для него не писан. Это партийный и советский чиновник, член привилегированной касты, как он сам выражается — старой гвардии. Кроме того, неисправимый болтун. Он говорит, говорит, ничего при этом ровным счетом не делая. И в море болтовни топит любое живое дело.

Сталин сделал паузу, Ворошилов и Хрущев быстро и ловко наполнили всем бокалы: «Промочить горло!» Булгаков, что-то быстро писавший на клочке бумаги, не глядя взял предложенный ему бокал, но тут же поставил его на стол. Сказал, наморщив лоб:

— Забавно, но в большом романе, над которым я уже давно работаю, подобные типажи благоденствуют.

— Скоро вы думаете завершить этот роман? — спросил Молотов.

— Увы, этой работе не видать конца-края. Пока, во всяком случае. — Булгаков аккуратно свернул клочок бумаги, сунул в карман потертого пиджака, осторожно поднес бокал с вином ко рту, сделал три-четыре маленьких глотка. Зажмурился, понюхал темно-бордовую жидкость, удовлетворенно вздохнул.

— Вы говорите — благоденствуют? — Сталин хмуро смотрел перед собой, словно рассматривая кого-то, видимого ему одному. — При вашей склонности к гротеску, вероятно, есть смысл возвысить персонаж до небес, чтобы затем низринуть его в бездну. В жизни мы не собираемся больше терпеть их благоденствие.

— Скверну треба выжигать каленым железом. — Никита быстро долил вина в свой наполовину пустой фужер и тут же осушил его.

Сталин удовлетворенно кивнул. Он был доволен сегодняшним культпоходом (каких только уродливых штампов не придумает агитпроп!). Он, не открываясь в том даже самым близким, в душе не любил ни балет, ни оперу. «Лебединое озеро» или «Кармен» — ну какой от них толк? Эстетика, сущность и формы прекрасного — все это замечательно. Но лишь тогда, когда человек станет хоть на немного более человеком, чем зверем. Для такого становления сейчас и нужны более действенные по своему воспитательному КПД виды искусства — литература, драма, кино, плакат, частушка. Да-да, и частушка, форма предельно народная, а содержание всегда можно ненавязчиво направить по нужному, мобилизующему руслу. И этот драматург, и эти актеры — пусть они иногда спотыкаются, заблуждаются, но, сами того иногда не сознавая, они воюют с вредным, гнилым, отсталым, они бойцы за дело партии. Привлекательные, красивые, убедительные. И потому более действенные, чем сотня, тысяча слепых фанатиков с партбилетом.

Никиту и просмотр пьесы, и фуршетная встреча-беседа держали в крайнем напряжении. Как многим казалось со стороны, в роль вождя московских коммунистов Хрущев входил легко и естественно, без видимых усилий. На совещаниях и пленумах, активах и слетах, в Кремле, на заводе или фабрике люди видели молодого, энергичного, заразительно смеющегося вожака, главными чертами которого были волевая уверенность и боевитая решимость. Говорить экспромтом он мог почти на любую тему партийного и советского строительства. При этом подкупал мягкий южный говорок, хотя в текстах официальных речей и выступлений помощники старательно вымарывали дежурные украинизмы — зараз, спершу, за-ради, авжеж, навпаки, ранiш, усе, хай, цей, як-от. Хрущев еще не понимал, что таким, как он, уготована роль сначала противовесов, а потом и могильщиков старой гвардии, каждый представитель которой считал себя умнее, заслуженнее — словом, во всех отношениях достойнее «узколобого, рябого, сухорукого грузина». И если он когда и поймет это, то уж себя-то из числа противовесов и могильщиков исключит навсегда. Сталину импонировал преданный хохол (каковым он всегда считал Хрущева), и он зорко и бдительно следил за каждым его шагом, опекал, поддерживал. И, чувствуя верховную заботу, Никита страшно боялся сделать неверный, ошибочный шаг. В правящих эшелонах за полтора с лишним десятка лет советской власти был выработан определенный этикет, регламент. Иерархическая табель о рангах предусматривала права и обязанности. Это был писанный коммунистический катехизис для руководящего состава. Но был и неписаный, и именно его познание давалось с трудом, именно нарушение его могло быть чревато непредсказуемыми последствиями.

«Взять хотя бы это посещение МХАТа, — размышлял Хрущев. — Сталин уже девятый раз смотрел эту белогвардейскую смiття. Что он в ней нашел, что для меня так глубоко заховувано? Нужно дружно подпевать его мнению? Или это элементарная проверка на вшивость? Я вроде бы без тараканов в голове, но что значит его новый поворот в исторической оценке роли царей? А замечание о правах верующих? Мы — атеисты, государство воинствующих безбожников и должны сквозь пальцы смотреть на наглое совершение всех этих диких поповских бредовых обрядов? Гоже или негоже встревать, возражать, перечить? Он сам вызывает на откровенный разговор, но чем такой разговор может закончиться? Лучше всего после спектакля было бы уехать восвояси. Но не приведет ли такая отвага в Бутырку и Соловки? Другой вопрос — как и сколько пить, произносить ли тосты и в каком порядке, кого хвалить и ругать, какие лозунги активнее всего поддерживать?»

Долго, ох как долго и как трудно будет Никита познавать сложнейшую и опаснейшую науку под названием «дворцовое аппаратоведение». До пятого марта 1953 года. И потом до четырнадцатого октября 1964 года. И даже потом — до самого одиннадцатого сентября 1971 года. Иногда он оказывался в плену у волшебного ощущения, что наконец-то он проник в ее самую суть. И всякий раз попадал пальцем в небо. Как-то Никита поплакался в жилетку Поскребышеву. Тот обдал его ледяным душем:

— Ключ один — обладание первейшей информацией. Владелец его — единственный. Для всех остальных желание заполучить этот ключ чревато…

Для Булгакова это была первая встреча со Сталиным. Одно дело говорить по телефону, совсем другое — общаться за банкетным столом. Глядя теперь на вождя, изучая исподволь его мимику, жесты, походку, манеру вести беседу, Булгаков вдруг вспомнил давнюю встречу с одним из вождей Белого движения Антоном Ивановичем Деникиным. В августе девятнадцатого Булгаков служил в полевом госпитале, и главнокомандующий Вооруженными силами Юга России посетил этот госпиталь вместе с миссией Международного Красного Креста. Несмотря на отеческий тон и все внешние проявления сердобольного, всепрощающего, всегда и для всех доступного барина, генерал-лейтенант производил впечатление жестокого, безмерно уставшего от жизни, потерявшего к ней вкус и интерес человека. Тогда впервые в жизни Булгаков интуитивно увидел на лице человека, который обладал всей полнотой власти, печать обреченности. Да, поистине эфемерны могущество, слава, богатство. Все проходит, все пройдет… Сталин был воплощением энергии, ума, силы. Не увядающих — растущих. Как и все люди, он был актером. Но обмануть, ввести в заблуждение драматурга от Бога было нельзя! «Понравился он мне? Он девушка, что ли? — размышлял Булгаков. — Играет, пожалуй, отца родного. Но из каждой поры так и прет необузданная мощь. Что мощь — хорошо. Хорошо ли, что необузданная?»

Молотов негромко разговаривал с Марковым. Завлитчастью театра был человеком эрудированным, уважаемым и отцами-режиссерами, и актерами. Экспансивный, увлекающийся, с широкими связями в писательском мире, он заметно влиял на репертуарную политику МХАТа. Молотов это знал и к цели своего разговора шел замысловато.

— Как вы считаете, — говорил он, разглядывая мешки под глазами Маркова, — достаточно ли динамично прогрессирует ваш репертуар?

Марков молчал, думал, что скрывается за таким вопросом.

— Я имею в виду пьесы на современную тему.

— Я считаю, что все пьесы, которые сегодня идут на нашей сцене, читаются как очень современные. И классика, и советских авторов. «Хлеб», «Дни Турбиных», «Бронепоезд 14-69», «Платон Кречет» — разве они актуальнее таких пьес, как «На дне», «Гроза», «Таланты и поклонники», «Воскресение», «Дядюшкин сон», «Вишневый сад»? В широком, глобальном смысле? На мой взгляд — эмоционально-эстетическое воздействие на зрителя, культивирование идеалов общечеловеческих ценностей существеннее, чем демонстрация ходульных образов и смакование сиюминутных сюжетцев, которые к большому искусству не имеют даже отдаленного отношения.

— Разумеется, — ответил Молотов. — Но, к примеру, «Мать» Горького или «Разгром» Фадеева следует считать за явления искусства?

Марков поморщился, едва заметно усмехнулся:

— Все зависит от того, с какими критериями, мерками, требованиями подходить к оценке литературного произведения. Если хотите мое мнение…

— Хочу. — Молотов улыбнулся доверительно. — Я всего лишь дилетант и был бы рад услышать мнение профессионала.

— Я довольно узкий профессионал, — засмущался Марков. — Могу, надеюсь без ошибки, сказать, что годится для театра и что нет.

— Это я и хочу от вас услышать.

— «Мать»… «Мать»… — Он долго мялся, даже покраснел, на лбу выступила испарина. И наконец решился: — Это самая слабая вещь Алексея Максимовича. Фадеевский роман неплох. Однако, ей-богу, ни «Мать», ни «Разгром» на сцене я не вижу. Увы!

Молотов, отнюдь не дилетант в литературе, был почти аналогичного мнения об обоих романах. Впрочем, высказываться посчитал неблагоразумным. Посмотрел на Сталина, который беседовал с Хмелевым и Булгаковым, и сказал с благоговейным придыханием:

— Вы знаете, через несколько лет предстоит большой юбилей. Иосифу Виссарионовичу исполнится шестьдесят.

Марков слушал, не понимая, какое отношение юбилей вождя может иметь ко МХАТу. А Молотов держал паузу по лучшим театральным канонам. И Марков не устоял.

— Большой юбилей! — довольно громко повторил он, как прежде непонимающе смотря на Молотова. Сталин недовольно обернулся в их сторону, продолжая говорить что-то Хмелеву. Молотов, более понизив голос, теперь почти шептал:

— Как вы думаете, кто мог бы создать пьесу о… ну, скажем, революционной юности вождя?

«Вот оно что! — воскликнул про себя Марков. — Уже задумываются о вечности. Конечно, есть и «Борис Годунов», и «Царь Федор Иоаннович». Теперь хотят увековечить красного царя».

— Задача не из легких, — сказал он задумчиво. И, поняв, что его слова могут быть поняты двояко, торопливо добавил: — Уровень, уровень-то должен быть высочайший!

— Несомненно, — согласился Молотов. — А как вы думаете, автор «Дней Турбиных» — подходящий для такой миссии драматург?

— Михаил Афанасьевич — талантище, — не сразу ответил Марков. — Не знаю, насколько он может быть силен в жанре биографии… Хотя… хм… уже несколько лет он трудится над пьесой о Мольере.

— О Мольере?!

— Да, о нем и о его времени. И, как все, что он делает, пьеса обещает быть очень и очень злободневной. Я читал одну из редакций.

— И какое название?

— «Кабала святош».

«Интересно, в чем будет заключаться ее злободневность?» — недоуменно подумал Молотов.

Поскольку Сталин уже направлялся к выходу, встал и, пожимая руку Маркову, посоветовал:

— Поговорите при удобном случае с Булгаковым. И, разумеется, идея исходит не от меня. Вы понимаете?

— Я понимаю, — поспешно заверил Марков. — Понимаю, Вячеслав Михайлович. Идея моя.

Уже по дороге в Кремль в машине, сидя на заднем сиденье, отгороженном от водителя бронированным стеклом, Сталин сухо произнес:

— Лапать Тарасову, как последнюю уличную потаскуху, не позволю. Никому! И тебе, Клим, тоже.

Ворошилова поразила прозвучавшая при этом злость. Он не на шутку струхнул, такое между ними было впервые.

— Коба, да я… — начал было он с мольбой и отчаянием.

— Молчи! — брезгливо отрезал Сталин, отодвигаясь от соратника в самый угол просторного сиденья. — Соврешь ведь! А тогда пеняй на себя. Простить можно все, но не ложь.

И после паузы отрешенно добавил:

— Ложь — родная сестра измены…

Вернувшись домой во втором часу ночи и рассказывая об этой встрече своей третьей, самой любимой жене Елене Шиловской, Булгаков говорил, улыбаясь:

— У всех цезарей — и древних, и нынешних — есть одно непреодолимое желание: въехать в Вечность. Приступаю к новой, бессмертной — так будут наверняка считать Его клевреты — пьесе. Беру, по мудрому совету Маркова, юность вождя. Действие? Революционные выступления в Батуме в тысяча девятьсот пятом году. Подалее от сегодня, поближе к прошлому. Откройте занавес — начинается его величество вакхический вымысел!…


***


На следующий день, который был предвыходным, Иван и Сергей приехали к девяти вечера в МК. По неписаной, но уже устоявшейся за год секретарства Никиты традиции, друзья собирались в такие дни в его кабинете на узкий мальчишник. В задней маленькой комнате секретарши Аленька и Аглая накрывали зеленое сукно канцелярского стола бежевой скатеркой, ставили тарелки с бутербродами — сыр, ветчина, икра, — бутылки боржоми, граненые стаканы в подстаканниках с трафаретной советской символикой — серп и молот, герб, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». На табурете в углу весело шумел электрический самовар. Никита, улыбаясь, похлопывал его блестящие бока, приговаривал: «Наши умельцы и блоху подкуют, и новую энергию в старые мехи вдохнут».

— Плюс электрификация… — поддержал его Сергей, вынимая из коричневого, видавшего виды портфеля бутылку «Московской» и ловким ударом ладони вышибая залитую сургучом пробку. Разлил водку по стаканам, поднял свой, спросил Хрущева:

— За что или за кого?

— Верно мыслишь. — Никита пытливо оглядел друзей, подошел к репродуктору, прислушался к голосу диктора. Тот вел репортаж из подмосковного колхоза. — За Вождя, Хозяина, Отца!

Все трое энергично сдвинули подстаканники, раздался резкий металлический звон. Выпили. Никита проглотил свои сто граммов единым махом, Сергей — в два глотка, Иван привычно цедил, удержав дыхание. Принимаясь за бутерброд, Сергей незаметно толкнул Ивана легонько локтем. Тот понимающе усмехнулся. Вождь — да, Хозяин — да, а вот Отец — это было что-то новенькое.

— Вчера мы были во МХАТе. — Никита отер рот рукавом пиджака, уселся верхом на стул, положил подбородок на спинку. — Иосиф Виссарионович смотрел эту белогвардейскую стряпню — «Дни Турбиных» — в девятый раз! Никак не могу взять в толк — почему? Ну почему?! И ты, Сергей, и ты, Иван, и я — мы же знаем, что творила в Киеве белая сволочь. Пытали, жгли, расстреливали, вешали, четвертовали. А этот недобиток Булгаков разводит вокруг офицерья розовые сопли. Они и добренькие, и патриоты, и гуманисты. И главное — они, вешатели и палачи, вдруг прозревают и становятся чуть ли не на наши позиции.

— А ты бы попросил Отца прояснить для тебя его отношение к пьесе и к драматургу. — Иван с любопытством ждал реакцию Никиты. А тот бросил на него уничтожительный взгляд — мол, ты что, держишь меня за абсолютного идиота — с такими просьбами к Сталину обращаться.

— Тем более что он и устройству его на работу во МХАТе способствовал, и пьесу в репертуаре велел восстановить, — добавил Сергей. — Я «Дни Турбиных» тоже смотрел не единожды. И отношение к ней и Булгакову Хозяина разделяю.

«Попробовал бы ты не разделять», — мысленно усмехнулся Иван. Вслух сказал:

— Согласен. И не вслепую, а вполне осознанно. Мы знаем отношение левых. Их много, и лают они остервенело. Видимо, в том-то и главное отличие вождя от невождей, что он и смотрит проницательнее, и видит дальше и глубже, и более всеобъемлюще. А ты как-никак у нас тоже вождь, московский. Хочешь им оставаться, расти дальше — вникай, тренируй мозг.

Никита разлил по стаканам оставшуюся в бутылке водку, не дожидаясь никого, выпил, отошел к окну. «Черт с вами, — беззлобно подумал он. — Вы правы. Буду ходить на эту злосчастную пьесу, пока не уразумею, что к чему. Иначе… иначе может получиться по поговорке: чем выше по чину, тем видней дурачину».

ТЕРНИИ ПОЗНАНИЙ

Башни Кремля с немой укоризной взирали на большой круглый бассейн, расположенный несколько поодаль на берегу Москва-реки. Над ним, несколько сдвинутый в сторону, сквозь белесую дымку времени, убегавшего вспять, читался прозрачный контур огромного храма. Вокруг бассейна лежали сугробы грязного снега. В голубоватой воде плавали и мужчины, и женщины, и дети. Раздавались то и дело веселые крики, радостный визг, восторженные возгласы. Дымка постепенно рассеивалась, и вот уже на месте бассейна стояли огромные металлические башмаки, обозначая контуры какого-то будущего здания. Судя по размеру башмаков, здание это должно было быть гигантских размеров. Едва видимые штрихи, обозначавшие циклопическую башню, убегавшую в небо, тоже постепенно растаяли, появились зловещие клубы черного дыма. Он поднялся над землей, и стало видно, как прозрачные купола величественного храма падают, разваливаясь на куски. Стоявшая в отдалении толпа стонала. Вопли отчаяния, ужаса, проклятия неслись трагическими волнами во все стороны. Словно кто-то бросил спрессованное в черную глыбу горе в беззащитную, обнаженную, жаждущую ласки и радости душу. И она гибнет, не имея ни действенной защиты, ни достойного иммунитета. Да и есть ли он, иммунитет, который мог бы спасти от подлости, мерзости, предательства и разора?

Каганович и Хрущев стояли на берегу реки и наблюдали за тем, как идут работы по сносу — как выразился Лазарь Моисеевич — «этой чертовой молельни». Трижды подбегал командир саперов, розовощекий черноусый комбриг с орденом Красного Знамени на груди, докладывал: «Что делать? Не берет взрывчатка эту окаянную махину». — «Какого хрена паникуешь?! Не мне тебя учить, Григорий, — взрывался Каганович, знавший комбрига с Гражданской. — Добавь динамита, мать твою!» — «Боюсь, не повредить бы здание Библиотеки Ленина. Ведь это же бывший Румянцевский музей». — «На все насрать! Приказываю — взрывай!» Когда стали наконец рушиться долго не поддававшиеся стены, сказал: «Я было думал, эта церква заколдованная». Утер пот с лица, велел шоферу принести из машины бутылку коньяка и бутерброды. Чокнулись металлическими стаканчиками. «За твой рост, Никита. Скоро передам тебе столичную парторганизацию. Уверен, теперь тебе вполне по зубам эта высокая должность. Добивай старое, созидай новое!» — «За наш святой партийный труд, тяжкий и сладостный вместе!»

Вскоре Никита был утвержден на Политбюро. Столичный город ставил перед партийным и советским руководством огромное количество больших и малых проблем. Одним из самых ярких событий предстоял пуск первой очереди метрополитена. Но это было детище Кагановича. А Никите хотелось, безумно хотелось показать, что и он способен на великие дела.

Воистину исторический был день 10 мая 1935 года, когда первый секретарь МК и МГК ВКП(б) Никита Хрущев энергичным шагом вошел в приемную Сталина. Исторический для Никиты. Он только что принял бразды столичного правления от любимого покровителя Лазаря Моисеевича и впервые появился в Кремле в новом качестве.

— Здравия желаю! — громко, радостно гаркнул он с порога. В приемной было пять человек — Поскребышев, Тухачевский, Шолохов, Ягода, Блюхер.

— Я бы все же твоего Григория Мелехова… — Ягода поднял руку и замолк, оглянувшись на голос вошедшего. Остальные — кто с удивлением, кто с недоумением, кто с укоризной — воззрились на брызжущего энтузиазмом и задором хохла (ибо вопреки истине почти все в высших эшелонах власти считали Хрущева таковым).

— Мы, разумеется, поздравляем вас, товарищ Хрущев, с новым назначением, — кашлянув, хмуро произнес Поскребышев. — Однако шум здесь, — он многозначительно кивнул на двойную входную дверь в кабинет Сталина, — возбраняется категорически.

Говоря это тихо и размеренно, он сделал особое ударение на двух последних словах. И вновь углубился в лежавшие перед ним на столе бумаги. Маршалы, глава НКВД и автор «Тихого Дона» обменялись с Никитой рукопожатиями. Поздравляли вполголоса, чуть не шепотом.

— С тебя причитается. — Блюхер улыбнулся, подмигнул. — Чтобы секретарилось на ять!

— Оселедец бы вырастить — гарный запорожець був бы! — лукаво усмехнулся Шолохов, глядя на легкий пушок на голове Хрущева. Никита покраснел, натужно улыбнулся, исподтишка бросая опасливые взгляды на стол у окна, за которым восседал «надмiрно суворий секретар» вождя. «Вот такая дурница может испортить все, — замирая от ужаса, думал он, принимая поздравления и шутки. — Роковой ошибкой может быть самое доброе слово, но сказанное громче, чем позволено. И не там. И не вовремя. Ну что ж, век живи — век учись, Никита». Он осторожно, словно стесняясь чего-то, достал из кармана брюк большой носовой платок (Нина сама старательно подрубила полдюжины на прошлой неделе), протер залысины, щеки, нос.

Когда Поскребышев пропустил его наконец в святая святых, Сталин стоял у окна, смотрел на город в надвигающихся сумерках, держа в одной руке потухшую трубку, в другой — какую-то папку. Медленно повернувшись, он устремил взгляд на Хрущева и, помолчав, словно додумывая владевшую им мысль, сказал:

— Вы встречались с товарищем Берия, товарищ Хрущев?

Вопрос был неожиданным.

— Я? С Берия? Который в Закавказье? Нет, товарищ Сталин, никогда не встречался.

Сталин раскрыл папку и показал Никите пухлую рукопись. Заметил в раздумье:

— Прислал мне текст своей работы о революционной борьбе коммунистов Кавказа. В основе все правильно. Даже слишком правильно. Это и вызывает настороженность. Не помню кто, но очень верно сказал: «Здорово хорошо — тоже нехорошо». А главное — очень Сталина хвалит. Во-первых, это мне не нравится. И, во-вторых, это мне не нужно. Впрочем, к нашей встрече это не относится.

Он неспешно пересек весь огромный кабинет и, положив папку и трубку на конференц-стол, протянул руку Хрущеву:

— А пригласил я вас, чтобы сказать вот что. Поздравляю с чрезвычайно важным назначением. Столица, Москва — сердце и мозг страны, партия надеется на вас, Микита.

Так он назвал Хрущева впервые, и у Хрущева на глазах выступили слезы. С тех пор при каждой встрече со Сталиным Хрущева охватывало трепетное, сладостное, никогда ему ранее не ведомое чувство. В нем были и сыновняя любовь, и бесконечная преданность, и безоглядное обожание — за простоту, мудрость, аскетизм и бескомпромиссную верность Идее. И он готов был идти за вождем и на пир, и на плаху, и отдать саму жизнь за великого мессию коммунизма…

Никита быстро наклонился, стал целовать сталинскую руку.

— Товарищ Сталин, товарищ Сталин… — всхлипывал он при этом, замирая от счастья.

— Что вы это? Глупость какая! — Сталин вырвал свою руку, взял трубку и направился к письменному столу, который был расположен в дальнем углу кабинета у окна. Закурил, и весь кабинет постепенно наполнился сладким ароматом «Герцеговины Флор».

— Подходите, садитесь. — Он указал Хрущеву, который стоял ни жив ни мертв у двери, на кресло у письменного стола, а сам сел в кресло напротив. — Что это у вас за бумаги?

Никита мелкими шажками, бочком подошел к Сталину, но продолжал стоять.

— Садитесь, — увещевательно-отеческим тоном повторил он. — Я вас слушаю.

Никита суетливо развернул несколько больших листов ватмана, стал искать глазами, чем бы прижать их с двух сторон, чтобы они вновь не сворачивались. Сталин передал ему две бронзовые чернильницы с массивного прибора.

— Это, товарищ Сталин, черновые эскизы моего предложения перестройки Кремля. — Никита скромно потупился. Вздохнул и, съежившись под удивленно-строгим взглядом Генсека, стал выдавливать из себя слова:

— После ликвидации храма Христа Спасителя, акта, на мой взгляд, совершенно необходимого и своевременного (а может быть, даже и запоздалого), я имел продолжительную беседу с Лазарем Моисеевичем Кагановичем. И даже не одну.

— Лазарь большой говорун. — Сталин усмехнулся в усы, неспешно примял табак металлической ложечкой. — О чем же вы беседовали?

— А надо, товарищ Сталин, окончательно искоренить поповскую… — Никита хотел сказать «херню», но вовремя сдержался, — нiсенiтницю.

И, уловив вопрос в глазах вождя, пояснил: «Околесицу». Сталин молча попыхивал трубкой, и Никита, приняв это за одобрение, продолжал, обретая уверенность:

— Кремль испокон веку был вотчиной московских князей и царей. Чтоб легче дурить нашего брата, понастроили они там церквей видимо-невидимо. Теперь наступила новая эра рабочих и крестьян. Теперь мы хозяева жизни. И мы будем строить то, что любо-дорого нашему сердцу и разуму. Предлагаю — снести к чертовой бабушке Успенский, Благовещенский и Архангельский храмы. Да и, конечно, колокольню Ивана Великого. А вместо всего этого, хлама мракобесия построить Дворец Комсомола, Дворец Профсоюзов и Дворец Партии. И заместо колокольни — Дворец Пионеров!

«Лихой хлопчик Микита, — подумал Сталин. — Весь мир насилья — до основания…»

— Как вы думаете, товарищ Хрущев, — он подошел к боковому столику, отхлебнул из стакана в простом подстаканнике глоток остывшего чая, приглашающим кивком указав Никите на второй стакан, — правильно мы сделали, ликвидировав в двадцатых большую часть духовенства?

— Тут не может быть двух мнений! — Никита вскочил с кресла, поднял сжатый кулак над головой. — Паразиты, захребетники, кровососы! Жаль, что не всех, а только большую часть. И буржуазию, жаль, не всю извели, надо было вырубить ее под самый корень, чтобы никаких мерзких побегов в будущем не проросло на нашем святом пролетарском поле.

— Но ведь вместе с ними уничтожалась национальная русская культура. А она создавалась веками.

— Товарищ Сталин, — Никита решил, что вождь специально «подначивает» его, — мы создадим нашу, новую, социалистическую культуру, она будет и выше, и чище, и прекраснее дворянской.

Наступило молчание. Сталин медленно шел вокруг стола, глядя то в пол, то прямо перед собой. Никита застыл, провожал его глазами, боясь шелохнуться. «Подумаешь — их культура! Будут и у нас свои, рабоче-крестьянские парни, которые утрут нос и Пушкину, и Толстому, и Гоголю. Вот Горький — из босяков, а прославился на весь свет».

— На голом месте вырастает лишь чертополох, — как-то отрешенно произнес Сталин. — Но я сейчас не об этом. Я о десятках тысяч казненных.

Никита дернулся, порываясь сказать что-то, но Сталин повернул к нему руку ладонью, призывая молчать.

— Да, все верно, борьба есть борьба, если не ты врага, так он тебя. Железная логика любых, в том числе и классовых битв. Но меня иногда преследуют слова юродивого из «Бориса Годунова».

Никита смотрел непонимающе.

— Такие вещи надо помнить, — бесстрастно сказал Сталин. — Одни понимать, такие как «Дни Турбиных». Другие — как, например, «Борис Годунов» — обязательно знать наизусть. Без этого Россию просто не понять. Пушкин — энциклопедия русской жизни. Всеохватней и глубже, чем Шекспир — энциклопедия английской. Царь Борис просит Николку помолиться за него. И юродивый отвечает: «Нет, нет! Нельзя молиться за царя-ирода — Богородица не велит». На душе Бориса лишь один грех — жизнь малолетнего царевича Дмитрия. А на нашей, на моей — миллионы…

Последние слова он произнес тихо, лишь самому себе. Лицо его потемнело, он прикрыл глаза правой рукой.

«Сколько же мне надо учиться, читать, чтобы знать и, главное, понимать хоть десятую часть того, что знает и понимает Он, — тоскливо думал Никита. — И какое же это счастье, что во главе строительства Будущего без Слез и Горя стоит человек, который на десять голов выше всех других, кроме Ильича, вождей нашей революции».

— Теперь ваш проект, товарищ Хрущев. — Сталин подошел к разложенным на столе ватманам, стал скрупулезно рассматривать каждый лист. Никита ревниво наблюдал за его взглядом. Поначалу он попытался давать кое-какие пояснения. Однако лицо Сталина оставалось непроницаемым, и Хрущев смолк. Прошло около десяти минут, прежде чем Генсек вновь пошел вокруг стола.

— Ваша идея любопытна, хотя и не оригинальна — как вы знаете, разрабатывается план, рабочий план строительства на месте храма Христа Спасителя Дворца Советов.

Он подошел к книжному шкафу, раскрыл зашторенные дверцы, и Никита увидел метровый макет грандиозного здания, которое венчала статуя Ленина.

— Хочу подчеркнуть, — продолжал Сталин, — в данном случае эпигонство — препятствие вторичное. А первичное — совсем другое.

«Черт, эпигонство какое-то. Что оно означает? — уныло подумал Никита. — Надо запомнить. Вернусь к себе — обязательно посмотрю в энциклопедии».

— Если вы заглянете в популярный энциклопедический словарь, — Сталин махнул рукой на дальние шкафы, в которых за стеклами поблескивали золотом аккуратные ряды корешков внушительных томов, — то выяснится хронология, достойная всяческого уважения.

Он прошелся, словно вспоминая что-то. И, глядя на Хрущева через весь огромный стол, спросил:

— Сколько лет кремлевским церквам, о которых вы упомянули?

— Думаю — много, — растерянно промямлил Хрущев.

— Много, — пряча улыбку в усы, повторил за ним Сталин. — Много — это сколько? Сто лет? Двести? Триста?

И, не дождавшись ответа, продолжал:

— Американские товарищи рассказывали мне, что у них, если какому-нибудь дому в Нью-Йорке, Вашингтоне или Чикаго сто лет, он уже чуть ли не подлежит охране как памятник седой старины. А у нас? Успенский собор построен в 1479 году, Благовещенский — десять лет спустя, в 1489 году. Архангельский — в 1508. В том же году возведена и колокольня Ивана Великого.

«Я бы никогда не стал загружать свою память подобными датами». — Хрущев насупился, угрюмо вздохнул. Негромко сказал:

— Получается полтыщи лет поповского счастья в божьих хоромах, построенных и расписанных нищим, голодным мужиком.

«Его прямолинейный фанатизм и умиляет, и отталкивает. Из таких вот Емельян Ярославский сколачивает свою гвардию воинствующих безбожников. И при этом было бы ошибкой не видеть, что наш малограмотный полукацап-полухохол обладает редким качеством — может зажечь массу, толпу, народ полюбившейся ему идеей. Толковый и нужный вожак. Нужный, если крепко держать его в узде».

— Существует и другая точка зрения. — Сталин достал из стола крупноформатный многокрасочный альбом, пролистал его, протянул Хрущеву: — Репродукции лучших церковных росписей Европы. Микеланджело Буонарроти. Ему принадлежит роспись свода Сикстинской капеллы в Ватикане; кстати, сделана в те годы, когда строился наш Иван Великий. Или вот его же фреска «Страшный суд» на алтарной стене той же капеллы. Франсиско Гойя и его росписи в капелле церкви Сан-Антонио де ла Флорида в Мадриде. Санти Рафаэль и его «Сикстинская мадонна», росписи станц Ватикана и многое другое. Кстати, он проектировал собор Святого Петра. Леонардо да Винчи и его роспись «Тайная вечеря» в трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане… Скажите, где, как не в церкви, мог в те далекие времена проявиться, раскрыться, явить себя миру гений народа? На Руси это были Дионисий, Андрей Рублев, который, кстати, расписывал вместе со своими учениками кремлевский Благовещенский собор, многие другие.

— Разве гений народа не проявлялся в восстаниях Болотникова, Разина, Пугачева, в битвах с иноземными захватчиками? — Хрущев задал этот вопрос запальчиво, громко. И тут же испугался и той громкости, и духа противоречия сталинскому рассуждению.

— Проявлялся, несомненно проявлялся, — задумчиво сказал Сталин. — Только в первом случае речь идет о духовности, интеллектуальной природе человека, а во втором — о духе, его моральной мощи. Разные эстетико- и общественно-философские категории получаются.

Сталин подошел к развернутым ватманам и долго разглядывал их. Дважды потухла трубка, и дважды он обстоятельно раскуривал ее. Наконец оторвал глаза от подробных архитектурных эскизов.

— Я не архитектор, но, на мой непросвещенный взгляд, все три, нет — четыре плана весьма оригинальны, самобытны и — учитывая, что недавно я довольно подробно знакомился с идеями великолепного Шарля Корбузье, — современны. Эти планы достойны того, чтобы их воплотить в жизнь. Рад отметить: братья Веснины — талантливые зодчие. Однако в генеральном плане реконструкции Москвы этих дворцов нет.

— Мы советовались со Щусевым и Жолтовским, — поспешил объяснить Никита. — Идея родилась совсем недавно.

— Ваша идея?

— Моя, товарищ Сталин, — радостно доложил Хрущев. Упрямо, убежденно добавил: — Надо очищать столицу от религиозной нечисти.

— Но зачем же для этого рушить исторические шедевры? Не хватает земли? Да нет, хватает. Сделали одну глупость, снесли храм Христа Спасителя. Лазарь переусердствовал; я был в отпуске, он волевым порядком расправился с памятным зданием. Отменить решение о сносе Василия Блаженного в последний момент удалось. Теперь вы за Кремль предлагаете взяться.

В наступившей тишине было слышно лишь, как тикают старинные напольные часы.

— Максимализм, — наконец заговорил он, когда Никите пауза уже стала казаться фатальным приговором, — хорош, когда он проявляется в работе. Или в любви. К женщине. — Он улыбнулся, но тут же посерьезнел. — В политике он почти всегда вреден, опасен, зачастую губителен. Наша партия — партия атеистов. Но мы никогда, ни на минуту не должны забывать, что даже по нашей государственной (а потому далеко не точной, не полной) статистике более половины населения страны верят в Бога.

Сталин подошел к письменному столу, взял небольшую, изящно изданную книгу в малиновом сафьяновом переплете, раскрыл ее на кожаной закладке.

— Во Франции второй половины восемнадцатого века, — вновь заговорил он, — жил и творил известный моралист Себастьен-Рок-Никола Шамфор. Его «Максимы и мысли» занимают не последнее место среди творений таких писателей, мыслителей и философов, как Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер. — Он кивнул на стол, где лежали десятка два книг. — Вот что Шамфор говорит в другой своей работе — «Характеры и анекдоты»: «Некто осмелился сказать: «Хочу дожить до того дня, когда последнего короля удавят кишками последнего попа». Заметьте глагол: «Осмелился!» Вы подписались бы под этими словами?

— Обеими руками и подписался бы, и проголосовал! — Никита восторженно смотрел на книгу, из которой Сталин прочитал сентенцию, так пришедшуюся ему по душе. — Заменить короля на царя — и нам бы как раз сгодился такой революционный рецепт. Неужели эти слова написаны в восемнадцатом веке?

— Да, книга издана в 1795 году, сразу после Великой французской революции.

— Шамфор, — сворачивая листы ватмана, произнес несколько раз Никита, стараясь запомнить фамилию французского моралиста. — Обязательно прочитаю.

«Кажется, пронесло, — думал он, выходя из приемной, в которой по-прежнему было многолюдно. — То ли стареет, то ли семинарийское прошлое дает себя знать. Терпимее стал к дурману. Впредь буду осторожнее. Поперед батьки в пекло лезти не будемо».

Сталин размышлял о том, что верно ему Надя характеризовала этого Микиту — энергичный, преданный фанатик. «Такой ради карьеры, идеи и личной преданности пойдет на все. Только вот глаз да глаз за ним нужен. Постоянный. В своем рвении Микита может таких дров наломать, что не то что Москве или области — всей стране тошно станет». И появившемуся в дверях Поскребышеву приказал вызвать к нему Маленкова и Ягоду. Пусть ЦК и НКВД для его же собственной пользы за Микитой присмотрят. Не назойливо, но пристально…


***


Кто знает, куда течет река времени? Сквозь заботы, труды, тревоги наши. Секунды. Часы. Дни…

И был день — 13 декабря 1937 года, и первый секретарь МК и МГК ВКП(б) Никита Хрущев заканчивал в своем рабочем кабинете на Старой площади просмотр очередного расстрельного списка. Бегло пробежав по нему взглядом (это был в тот день пятый список), он мысленно отметил несколько знакомых фамилий и привычно, как сказал бы Каганович, «подмахнул» пропуск на казнь еще ста двадцати четырем обреченным. За десять рабочих часов он дал согласие на семьсот сорок восемь расстрелов. Прозвучал телефонный звонок, Хрущев снял трубку «кремлевки».

— Никита Сергеевич, здравствуйте, говорит Вышинский.

— День добрый, Андрей Януарьевич.

— Хочу сердечно поблагодарить вас за активную и полезную помощь органам прокуратуры. Некоторым простофилям, близоруко беспечным или — в ущерб революционной законности — чрезмерно щепетильным, удобно занимать — скажем так — нейтральную позицию.

— Кого именно вы имеете в виду? — насторожился Хрущев.

— Я не хотел бы преждевременно называть имена, не в именах дело. Эти люди в конечном счете всегда оказываются в одной компании с врагами народа.

— Двурушники! — воскликнул Хрущев. — Представьте себе, мне один такой (потом оказалось — закордонный наймит, английский шпион) как-то говорит: «Какую чепуху следователи придумали про Генриха Григорьевича Ягоду…»

— Про Бнона Гершоновича Иегуду, — бесстрастно уточнил Вышинский.

— Да, вы правы, — подтвердил Хрущев. И, возбуждаясь и горячась, продолжал: — Цитирую этого двурушника дальше: «Будто он, пользуясь своей дружбой с Горьким, приглашал его к себе на дачу и усаживал у костра. С какой целью? Чтобы писатель простудился и быстренько отправился в мир иной. Надо же придумать такую смехотворную галиматью!»

— Надеюсь, этот пасквилянт получил свое?

— Еще как получил!

— Ослабляли, ослабляли здоровье Алексея Максимовича как только могли — и физически, и морально. Один шумный — на всю Европу! — адюльтер его невестки с тем же Ягодой чего стоил. А доконали создателя «Матери» тривиальным ядом. И сделала это тайная любовница предшественника Ягоды Менжинского эстонская графиня Марина Будберг, «красавицаМура».

— Андрей Януарьевич, я завтра хочу заехать на процесс.

— Знаю, Никита Сергеевич. Мне ваш помощник уже сообщил. Собственно, я и звоню в связи с этим. Хотелось бы посоветоваться. Бухарин состоял на партучете в одной из ваших организаций.

— И что же? — напрягся Хрущев. — И Троцкий, и Рыков, и Каменев, и Радек, и Эйхе… Да мало ли кто еще состоял у нас на учете.

— Сейчас речь конкретно о враге народа Бухарине. Вы были на наших заседаниях. Видели — присутствуют представители Коминтерна, братских партий, буржуазные журналисты. Защита наверняка будет цитировать Ленина: «Бухарчик», «любимец партии». Кроме того, нет ни одного рабочего, который не изучал бы теорию и практику нашего строительства по его книге «Азбука коммунизма». И потом, «Правду» редактировал, троцкистов громил и словом, и делом! Идеолог с большой буквы.

Вышинский чуть помедлил:

— Конечно, с вражеской, оппортунистической точки зрения.

«Psiakrew! — выругался про себя Никита. — Шляхтич окаянный! Когда сам с 1903 по 1920 год щеголял меньшевиком, оппортунистами нас, большевиков, почитай на всех их сборищах клеймил отчаянно! Теперь быстро перекрасился».

Вслух же сказал:

— Змий подколодный, вот он кто — этот Бухарчик. Самое лучшее прокурорское обвинение — раскрытие эволюции предательства.

Последние слова, услышанные им от Сталина (речь тогда шла о Троцком) и особенно ему запомнившиеся своей сочностью и выразительностью, Никита произнес с особым удовольствием.

«А наш лапотный «теоретик» уже слегка поднаторел в большевистском идеологическом краснобайстве, — с удивлением отметил Вышинский. — Ишь ты — за вождем поспевать пытается. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну-ну!»

— Тем и опасен, что в любимцы-любимчики пролез. С такими ухо особо востро держать следует. И приговор один — пулю в затылок, — завершил свою секретарскую рекомендацию Хрущев.

— Согласен. — Ответ Вышинского был деловито-одобряющим. — Ваша позиция, непоколебимо-принципиальная, меня вдохновляет. Верно поэт Александр Безыменский написал на днях:

Бравый Ежов и отважный Хрущев

Ловят и давят шпионов-врагов.

Кто не с нами — тот против нас.

Вышибем душу и выбьем глаз!

Никита улыбнулся, зарделся — он, разумеется, читал эти стихи в «Известиях». Однако скромно возразил:

— Да я что? А вот про Николая Ивановича справедливо сказано, он маленький, да удаленький, всех злыдней в ежовых рукавицах зажал.

— Надеюсь, те списки, которые фельдъегерем мы сегодня вам направили, успели подписать? — как бы между прочим спросил Вышинский.

— Конечно! — Хрущев нажал кнопку, махнул вошедшему секретарю рукой, указав на списки тех, кто подлежал расстрелу, — мол, чего медлите, отправляйте по назначению, не тормозите ни секунды машину революционного правосудия. — И как их только земля носит, этих мерзавцев.

Закончив разговор, Никита с удовольствием съел несколько бутербродов с ветчиной и осетриной. Прихлебывая чай из любимой кружки — подарок рабочих Дулева, — он достал из стола номер «Известий», перечитал пришедшееся по душе стихотворение. «Вот они, наши пролетарские классики, — вспомнил он свой разговор со Сталиным. — Безыменский, Жаров, Уткин, Багрицкий. Как пишут, чертяки! Аж слезу вышибает…»

А Вышинский смотрел на телефонную трубку, думал злорадно: «Чемпион наш Никита по подписям под расстрельными списками. Всех обошел — и Сталина, и Молотова, и даже Берию. Р-е-е-звый…»


***


Река времени… В нее вливаются равно и радостные, и безрадостные дни. И был день 21 декабря 1938 года. Для всей страны праздник, а для Хрущева и его семьи — «чорний сум». Никита сидел в своем роскошном киевском кабинете и, повернувшись спиной к столу, смотрел на портрет Сталина. Он пытался связаться с Самим по ВЧ, но Поскребышев сказал, что у Хозяина Ворошилов, Шапошников, Тимошенко и Кузнецов. «Срочно вызвал их Иосиф Виссарионович. Как освободится, я вас соединю».

«Конечно, поздравить с днем рождения — первое дело, — думал Никита. — Первое, но не главное. Главное — совсем другое. Ленька, сын от любимой первой жены, от Фроси, Ефросиньюшки, Ефросиньи Ивановны Писаревой, влип в дрянную историю. Сукин сын, паршивец! Связался с бандой — грабители, убийцы, — исчез из дома, пропал на целую неделю. Он и раньше, бывало, пропадал. Но тут… Тут звонок начальника республиканского НКВД: «В КПЗ ваш сынок, Никита Сергеевич. С бандажами снюхался». И в Москву уже, сучий потрох, доложил. Придумал повод, тотчас полетел в столицу, в ножки Хозяину бросился. Он сказал, что разберется. Ленька-Ленька, что же ты наделал?! Видать, зря не лупцевал я тебя в детстве ремнем. Все жалел, ведь с четырех лет без мамки жил — Фрося от тифа в двадцать первом померла. Да, боком ласка вышла».

Яростной трелью взорвался телефон:

— Товарищ Хрущев, соединяю вас с товарищем Сталиным.

— Здравствуйте, товарищ Сталин.

— Здравствуй, Микита. Как дела на Украине?

— Хорошо, товарищ Сталин. От имени миллионов украинских коммунистов, от имени всей золотой Украины поздравляю вас, наш дорогой, наш любимый и мудрый вождь и учитель, с днем рождения. Вам обязаны мы всеми победами в строительстве счастливой социалистической державы, вам желаем…

— Спасибо, Микита, — перебил Сталин. — Всего этого наслушался я сегодня вдоволь. Насчет твоего сына Леонида. Мы тут посоветовались с товарищами и решили… — Наступила тишина, и Хрущев замер, сжал трубку обеими руками так, что пальцы хрустнули. — И решили, — продолжал далекий глуховатый голос, — простить его за молодостью лет.

Хрущев хотел выкрикнуть слова благодарности, но не мог произнести ни звука — внезапно сдавило горло.

— И один добрый совет: пусть добровольно вступит в РККА. Армия — отличная жизненная школа. Ты меня слышишь, Микита?

— Да, товарищ Сталин, — заговорил наконец Хрущев сквозь рвавшиеся из груди рыдания. — Отец родной, любимый, милосердный! Вовек, вовек буду помнить. Как, чем смогу отблагодарить? Верностью, преданностью…

Сталин уже давно положил трубку, а Никита все говорил и говорил о переполнявших его сердце чувствах.

Берия, получивший запись этого разговора через день, внимательно перечитал ее несколько раз. При этом он одобрительно цокал языком — есть, есть у кого поучиться изъявлению искренней любви к гениальному земляку. Но порядок есть порядок — и запись эта вместе с рапортом НКВД из Киева была аккуратно положена в личное его, Берии, досье на кандидата в члены ПБ Никиту Сергеевича Хрущева. А как же, мало ли что с нами, смертными, может случиться. Завтра. Послезавтра. Подальше положишь — поближе возьмешь.

ЗАДАНИЕ «КУЗЕН»

Сергей осторожно взвел курок и встал справа от двери. Посмотрел на наган, вспомнил почему-то — с тридцать четвертого года было отменено право членов партии носить с собой личное оружие. Усмехнулся: «В нашем ведомстве это право еще остается. Даже для немногих беспартийных». Новым его ведомством было ГРУ, куда его с трудом перетащил обладавший безошибочным нюхом на кадры Берзин.

Стук повторился, но не тот, условный, который он ожидал услышать. Дешевая гамбургская гостиница была построена из бросовых материалов, сквозь тонкие доски явственно доносилось чье-то сиплое дыхание.

«Вышли, вышли на след, — лихорадочно думал Сергей, — с этими шутки плохи. Нюх как у породистых ищеек. А главное — мозги работают хорошо. Тысячу раз был прав Афанасий Петрович: немцы — первоклассные контрразведчики. Не прощают малейшей оплошности. Какую же допустил я? Ладно, это потом. А сейчас надо уходить. Но как?»

Дотянувшись до шторы, он выглянул в окно. Вдаль убегали разновысокие крыши. Неслышно открыв шпингалеты, Сергей потянул квадратную раму, держась руками снаружи за узкий подоконник, завис над оранжевой черепицей соседнего особняка. Услышав уже не стук, но грохот, доносившийся теперь из его номера, он разжал пальцы и через несколько секунд уже бежал то по довольно крутым, то сравнительно пологим крышам объятого вечерним весельем города. Доносившиеся снизу взрывы хохота, рваные джазовые мелодии, бесцеремонный рев клаксонов надежно заглушали шум его шагов. Кабачок, в котором работал кельнером один из связников, был расположен в районе порта. Оторвавшись от погони, Сергей — время позволяло — заскочил в недорогую парикмахерскую. И с удовольствием отдался в руки пожилого мастера. Бритье, компрессы, массаж успокаивали. «Пустяк, а ведь доставляет наслаждение». Его было насторожило, когда почти одновременно в кресла слева и справа уселись два солидных бюргера — в меру пожилые, в темных стандартных костюмах-тройках, оба удостоившие его долгого, внимательно изучающего взгляда. Однако по беседам, завязавшимся между клиентами и мастерами, тотчас понял — тревога ложная. Семейные старинные знакомые, импровизация подобного рода просто невозможна. Полулежа в кресле, Сергей пролистал свежий номер «Фелькишер беобахтер», задержался взглядом на разделе объявлений. Ожидаемого сообщения все не было.

Добравшись до популярного питейного заведения «Ганс и Гретхен», Сергей остановился на противоположной стороне улицы. Водрузив ногу на невысокую тумбу уличного чистильщика обуви, он с чувством досады обнаружил, что лампочки, составлявшие первую и последнюю буквы в названии кабачка — Г и Н, — горят заметно ярче, чем все остальные. Это был сигнал тревоги. Кельнер Георг завербовал электрика и тот установил остроумный реостат. Получился надежный и необычный способ оповещения.

«Ребята из гестапо не зря свой хлеб с маслицем едят, — с горечью усмехнулся Сергей. — Провал явки в Бремене — это раз. Напали на мой след — это два. И вот — «Ганс и Гретхен». Хорошо, если это разрозненные неудачи. А если звенья одной цепи?…»

Небольшими группами — по три-четыре человека — по улице прошли молодчики Рема. Разгоряченные шнапсом и пивом, они развязно гоготали, ругались, клялись, что очистят Германию от красной заразы и жидовского отребья — кровососов и захребетников. Из кабачка грациозно выплыли две расфуфыренные, раскрашенные шлюхи. Изрядно потрепанные (обеим было под сорок), они манерно изгибали руки, привычно стреляли из-под густо насурьмленных век уставшими от жизни глазами, являли миру раз и навсегда приклеенную профессиональную улыбку. Их кавалеры на ночь, молодые армейские офицеры, держались снисходительно — галантно вели своих дам под руку, цедили сквозь сигаретный дым двусмысленные скабрезные шутки.

Сергей решил попытать счастья на запасной явке. О скорейшей встрече с Францем Якобом и Бернхардом Бестлейном, вожаками подполья, зависело выполнение его нынешнего задания. А выйти на них можно было только через двух его связных. Одна явка провалена. Неужели и вторая тоже? Она находилась недалеко от Оперного театра. Ночное кабаре, прима кордебалета Лола Мейбург. Сергей расплатился с чистильщиком ботинок, подошел к бровке тротуара, стал ловить такси. Офицеры с дамами пересекли улицу — видимо, им тоже нужно было куда-то ехать, — стали рядом с Сергеем и тоже принялись голосовать. Прохаживавшиеся невдалеке шлюхи, не заполучившие пока своих ночных клиентов, напутствовали более удачливых товарок: «Сделайте этих генералов нашими постоянными ухажерами!», «Укрепим боевой дух великого вермахта!».

— Какой большой, какой славный мальчик! — ласково пропела, глядя на Сергея, одна из офицерских подруг.

— Шпак! — презрительно сплюнул ее кавалер. Бесцеремонно оттерев Сергея от подъехавшего такси, он пропустил дам и товарища внутрь авто. Стоя одной ногой в машине, помахал вытянутым указательным пальцем правой руки в лайковой перчатке перед самым носом Сергея, назидательно пояснил, чеканя каждое слово: «Wehrmacht fiber alles!»

С огромным трудом сдержавший себя Сергей посмотрел вслед убегавшим в ночь задним огням «хорьха». «Был бы я волен, показал бы тебе вермахт-перевермахт, — подумал он, досадуя на свое вынужденное бессилие и непроизвольно сжимая и разжимая кулаки. — Да, подымается германская военщина, набирает силу. Цель — «Drang nach Osten». Помогает Америка — план Доусона. Помогают Англия и Франция — закрывают глаза на воинствующий реваншизм и нарушения всех статей Версальского договора. На свою голову глаза закрывают. Но и — чего греха таить! — мы тоже помогаем. Сотни немцев тайно обучаются в наших военных академиях и училищах. Я понимаю — нам хотелось бы, чтобы тевтонец имел совсем другую цель — «Drang nach Westen». Только не будет этого. Я-то чувствую, вижу, понимаю. Но неужели не видят в Москве? Никита, другие, кто выше, кто на самом верху? У Сталина вся информация. И его человеческий гений, и опыт, и феноменальная проницательность… Скорее всего, это какой-то невероятно хитрый стратегический замысел. Хотя не приведи Господь нам сражаться на два фронта, на западе немцы, на востоке японцы. Даром что ли ось сколачивается — Рим-Берлин-Токио. И слепому ясно — в самое наше сердце направлена эта ось… Чертовы гамбургские таксисты. Полчаса, как эти солдафоны увели мой автомобиль. Ну, наконец-то дождался».

Таксист попался словоохотливый.

— Весело живем! — хохотнул он, бросив оценивающий взгляд на пассажира и широким жестом указав на разноцветье реклам и праздношатающуюся публику. — В такой великолепный вечер негоже скучать одному.

— Частенько и вдвоем бывает такая скучища, — поддержал разговор Сергей. Выполняя его просьбу «прошвырнуться» вокруг обоих озер — Binnen-alster и Aussen-alster, — шофер сделал заметный крюк, и теперь «опель-адмирал» резво катил по Санкт-Паули.

«Хвоста, похоже, нет», — привычно определил Сергей, которому поначалу не понравился юркий «фольксваген», норовивший то и дело их обойти. Но вот «фолькс» свернул в одну из боковых улиц, и «герр капитан» (как уважительно назвал седока таксист) уселся поглубже в правый угол заднего сиденья и закурил.

— Вчера я вез одну очень даже уютную дамочку. Она все жаловалась на одиночество. Голодная я, говорит, женщина. Не на еду, значит, а на достопочтенных господ. Особенно баварцев. Вы ведь, судя по выговору, баварец, герр капитан?

— Баварец, — польщенный таким определением его немецкого, улыбнулся Сергей. — А насчет уютной дамочки… Эх, был бы я холостяк, завалился бы к ней на всю ночку. Теперь никак не могу. Моя фрау больно ревнивая. Так что уж лучше не надо. А за предложение спасибо.

— Жаль, — со вздохом протянул таксист, — уж больно уютная дамочка. И грудь, и зад ну просто сказка. — И он сделал рукой широкие округлые движения. «Еще как жаль, — подумал он при этом. — От такого приличного клиента и комиссионные были бы достойными. Не везет. Всю неделю не везет. Канун лунного цикла. Скорее бы кончился».

Кабаре было превращено в своего рода партийный клуб. Сергея об этом не успели предупредить (произошло это недели две назад), и когда стоявший на входе хмурый вышибала довольно резко потребовал: «Значок!» — он недоуменно спросил: «Какой значок?» — «Такой!» — вышибала отвернул лацкан коричневого пиджака, показывая золотую свастику в изящном круге. Секунду Сергей разглядывал своеобразный пропуск, думая, как ему поступить. Улыбнулся, опустил руку в карман и протянул мрачному стражу купюру.

— Мне, почетному наци, взятку?! — взревел вышибала. Лицо его побагровело, глаза налились кровью и, казалось, готовы были выскочить из орбит, пальцы сжались в кулаки — каждый с футбольный мяч.

— Герман! — раздался вдруг из-за его спины негромкий, глубокий женский голос с артистической хрипотцой. — Это мой гость, герр Фойерман, фабрикант из Эссена.

— Фрау Лола! — Вышибала не говорил, он пел бережно и нежно, теперь тоном на октаву выше. Кулаки разжались, глаза потеплели, бычья шея согнулась, склонив голову в поклоне. — Право слово, меня никто не предупредил. Я ведь…

— Ах, Герман. — Фрау Лола коснулась ладонью его щеки. — Это мой добрый, милый, преданный друг. Герр Фойерман, проходите!

Герман, не поднимая головы, проводил Сергея сладким взглядом. А он, протянув Лоле букет белых пышных хризантем, купленный при входе, и поцеловав обе руки, двинулся за ней по проходу между столиками, мимо бара, сцены, на которой заезжий мим исполнял трогательную сценку «Сердце, разбитое коварной изменой», за кулисы и дальше — в ее артистическую уборную. Там, бросив букет на гримерный столик, она подошла к Сергею и, положив руки на плечи, долго смотрела прямо в глаза, слегка склонив голову набок. Взяла его ладонями за щеки и, закрыв глаза, нежно, едва касаясь, поцеловала в губы. Отстранилась и сквозь проступившие слезы едва слышно прошептала по-русски: «Сережка!» И это одно-единственное слово, казалось, вобрало в себя и восторг, и радость, и боль, и жалобу на разлучницу-судьбу…

Катя (настоящее имя Лолы) родилась в день убийства эрцгерцога Фердинанда. Ее отец, крепкий середняк из-под рязанского Константинова, мог бы без труда откупиться от армии — и деньжата водились, и брательник писарем в уездной управе не один год штаны просиживал. Но случилось ему в конце того злополучного августа поехать в Рязань по торговому делу. Сошлись вечерком в рыночном трактире дружки-приятели, выпили по три бутылки отменного первача на брата и порешили «всенепременно завтрева же иттить вусмерть дубасить и колошматить кайзеровых колбасников, супостатов и басурманов — за Веру, Царя и Отечество». И пошел Сидор Аверьяныч Лаптев окопных вшей кормить да крупповским снарядам и пулям кланяться. И сгинул ненастной осенью в пинских болотах. Без хозяина дом сирота. Все валилось из рук солдатки Дарьи да вконец и развалилось. Взяла она в один прекрасный день всех своих пятерых девок — мал мала меньше — и подалась в Москву. Как говаривал покойный муженек — «точку разгонять». Мыкалась по людям, ни от какой работы не отказывалась — стирала, прибирала, кухарничала. Жили в каморке свекра, хорошего сапожника, горького пьяницы и добрейшей души человека. В декабре семнадцатого перебрались в хоромы карамельного заводчика на Люсиновке. Получили на семерых две большие светлые комнаты. Семью выручал заработок Аверьяна Данилыча. Но зимой двадцать первого ушел он однажды отдавать заказ — шевровые сапожки — красному командиру, да так и не вернулся. Его и не искали. И то правда — где искать-то? В ту зиму вся Москва умирала: от холода, от голода, от беспросвета. Дарья даже не плакала: ни сил, ни слез не было. Все по мужу выплакала. А жить все одно надо. Только вот как? Мир не без добрых людей. Сосед, из такой же голытьбы, подсказал: в райсовете уборщица требуется. Не жизнь, а рай — зарплата, рабочая карточка, пособие на детей. Соседи и помогли определить девочек на учебу. Катя с самых малых лет любила танцевать и петь. Бывало, совсем еще кроха, закружится, затянет чистым голоском:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина,

Все отдал бы за ласки взоры,

Чтоб ты владела мной одна.

Мать упросила заврайнаробразом направить дочь в музыкальную школу: «Ну и что, что не знает она музыкальну грамоту? Она смышленая, осилит». И ведь осилила. И музыкальную школу, и музыкальное училище. И стала бы наверняка и заслуженной, и народной. Но однажды случайно попала под заинтересованный взгляд экспертов-психологов НКВД. В ходе негласной проверки обнаружились у Катюши феноменальные способности к языкам. И вскоре оказалась она в школе разведки. То ли природная склонность к авантюрным приключениям способствовала этому, то ли желание пожить за границей, то ли добротно привитое и умело воспитанное комсомолом чувство гражданского долга. А скорее всего, и то, и другое, и третье.

В этой школе Сергей и встретился с Катей. Первое впечатление у обоих было откровенно негативным. Ей не понравился чересчур волевой подбородок, чересчур снисходительный взгляд, чересчур уверенная манера держаться. Ему показались излишне игривой мушка (как выяснилось потом — естественная) на левой щеке, излишне требовательным взор огромных темно-серых глаз, излишне гордыми осанка и поступь. «О, новоявленный Цезарь!» — фыркнула она мысленно. «Ни дать ни взять — принцесса шемаханская», — усмехнулся про себя он. Расположена школа была довольно далеко от столицы, в лесистой местности. Увольнения почти не давались. Большинство занятий проводилось строго индивидуально. Жили раздельно, в противоположных крыльях длинного двухэтажного корпуса. Аскетизм почитался добродетелью. Практиковались лишь совместные праздничные вечера да летние и зимние спартакиады. Сблизили Сергея и Катю спорт и самодеятельность. В свободное от занятий время истово резались в волейбол, в легкой атлетике увлекались метанием диска. Были отчаянными энтузиастами восточных единоборств. И наконец, школьные концерты украшали их сольные номера. Катя с блеском исполняла баркаролу и польку, румбу и чардаш, лихую новоорлеанскую чечетку и не менее лихое севастопольское «яблочко». Сергей пел «У сосiда жiнка была…» и «Славное море, священный Байкал…».

От любви до ненависти — и наоборот — один шаг. Однажды после новогоднего концерта зашел Сергей в крохотную уборную, где Катя снимала грим. Молча обнял ее. И поцеловал в губы. И она ответила. Она была счастлива, ей не надо было никаких слов, она видела, знала — любима. И завертелся, закружился, забурлил роман, бывший какое-то время в центре внимания всей школы. Руководство, психологи и аналитики стали строить планы на будущее: такая идеальная естественная парочка нелегалов и во сне не снилась. Только вот беда — гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. Овраги — человеческий характер, страсти-страстишки, грехи-грешишки. Однажды вечером забежала Катя в пошивочную мастерскую, принадлежавшую школе, свой заказ забрать. Свет горит, но в приемной никого. Она заглянула в швейный цех и обомлела. Ее Сереженька бесстыдно, при полном свете дюжины ярких ламп занимается любовью с белошвейкой Тонькой. Несколько секунд Катя, прижав руки к груди, смотрела на них расширенными от ужаса глазами. Выкрикнула дурным голосом: «Развлекаешься!», и выскочила вон, размазывая брызнувшие слезы по щекам. Какая уж после этого любовь, какая идеальная парочка нелегалов. Катя и Сергей до выпускного вечера — почти год — едва двумя-тремя фразами обмолвились. На выпускном Сергей отважился на попытку «навести мосты». Улучив момент, когда Катя осталась одна, он подошел к ней и, хмуро глядя в пол, сказал:

— Прости, если можешь. Бес попутал.

— Если бес попутал, то Бог и простит.

— Люблю, — упрямо произнес он, взглянув исподлобья ей прямо в глаза.

— Какая там любовь! — не отводя взгляда, она тоскливо вздохнула. — Так, похоть, Сереженька, обычная похоть.

Подошли люди. Разговор, едва начавшись, прекратился. «Он и не мог состояться, — заметила про себя Катя. — Ни к чему. Предмета разговора нет».

И вот теперь, спустя два года, они встретились впервые, и где — в Гамбурге, он — Пауль Фойерман, она — Лола Мейбург. Германия. Немцы. Судьба.

— Где можно поговорить? — шепотом спросил Сергей — и громко, весело: — Фройлайн Лола, у вас здесь так душно. А я хотел бы рассказать о вашей тетушке и друзьях. Все так о вас скучают, так гордятся вашими сценическими успехами!

Катя кивнула, сняла грим, переоделась. Через черный ход они вышли на тихую зеленую улочку и вскоре оказались в небольшом, густо заросшем ветвистыми деревьями и декоративным кустарником парке.

— Здесь редко кто бывает, — заметила Катя. — Это частное владение графа Эктилани. Граф, почитатель моего таланта, сам вручил мне ключи от ворот.

— Ты не изменилась. Разве чуть-чуть.

— Что — подурнела?

— Напротив.

Она благодарно коснулась пальцами его щеки:

— Серега (так она звала его только в пору любви), три дня назад мы раскрыли провокатора.

— Провал явки в «Ганс и Гретхен»?

— Его работа. И то, что из Москвы будет контролер, то есть ты, тоже он выдал.

— В гостинице ко мне уже пожаловали. Ушел с трудом.

— Работать становится все труднее. — Катя достала сигарету. — На новый режим работают старые профессионалы. Работают рьяно, остервенело, боятся, что их выкинут в отставку. Молодые, зараженные идеологией «Mein Kampf», дышат им в затылок, стремятся сделать скорую карьеру. Ведь впереди целая тысяча лет рейха, надо детей и внуков обеспечить местом под солнцем. Ты что — так и не закурил?

— Нет. Как-то не получилось, — словно извиняясь, безрадостно протянул он.

— А я вот… — Она достала зажигалку, затянулась. — Мы, конечно, не знали, что едешь ты. Но провокатор откуда-то получил твой словесный портрет.

— Он мог получить его только из Центра.

— Да, — согласилась Катя. — В общем, есть работа для наших контрразведчиков. Теперь так — у тебя две встречи, после которых мы вывезем тебя во Францию. Скорее всего, завтра. Добро Москвы есть. Через час, — она посмотрела на часики, — через час с четвертью ты встретишься с Францем Якобом. Достойный товарищ. Место встречи — «Бисмарк». Тебя туда доставят. Есть определенный риск, но место изменить нельзя, как нельзя и отменить встречу — слишком многое на ней завязано. На всякий случай начеку будет боевая группа. Франц представит тебя Отто фон Болену. Это произойдет в его загородной резиденции.

— Все отлично спланировано. Но… — он сделал паузу, — но у нас с тобой будет время? Хоть полчаса…

Катя пожала плечами. С деланным весельем сказала:

— Серега, милый. Все наши с тобой полчаса — в далеком прошлом. И я это знаю, и ты это знаешь.

Раздался едва слышный стук — видимо, ключом о металлическую калитку.

— Это за вами, герр Пауль Фойерман.

И хотя кроме них в парке не было ни души, церемонно протянула ему руку для поцелуя…

К машине Сергея молча провел высокий широкоплечий мужчина в обычной форменной одежде шофера из богатого дома. Располагаясь на просторном заднем сиденье, Сергей увидел элегантно одетую женщину. Модная шляпка с сетчатой вуалью, дорогое вечернее платье, в глубоком декольте — колье из бриллиантов и рубинов.

— Я — для всех посторонних — Валери Эстергази, — без улыбки сообщила она, когда «мерседес» двинулся с места и, набирая скорость, помчался на северо-восток. — Вы — Антуан Легар. Здесь вы для переговоров о поставках дорогой парфюмерии, бижутерии, дамского белья. Прибыли позавчера, уезжаете завтра. Остановились у меня.

— У меня скверный французский.

— Это мы знаем. Вы сирота. Воспитывались у дяди по материнской линии в Кельне.

— Наши отношения?

— Любовники. — Сказано это было так спокойно и естественно, что Сергей сдержанно засмеялся,

— Вы находите это смешным? — с оттенком легкой обиды сказала она.

— Смешным?! Я благодарен придумавшему эту легенду.

«Бисмарк» славился континентальной кухней. Особенно хорош был фазан, запеченный с фисташками и трюфелями. Богат и изыскан был и ассортимент вин, готовый удовлетворить самый капризный вкус. Кабинет был большой: зал, в котором располагался уже накрытый на четверых овальный стол, и по бокам две комнаты отдыха. Ковры, зеркала, хрусталь, картины — копии старых немецких мастеров. И громоздкая имперская мебель.

Фотографии Франца Якоба — самые разные — Сергей изучил накануне отъезда и у себя в управлении, и в ИККИ. И не узнал, когда они с Валери, миновав главный зал и назойливо-придирчивые взгляды метрдотеля и кельнеров, вошли в кабинет. Навстречу им поднялись мужчина и женщина. Приветливо раскланялись. Сергей скользнул равнодушным взглядом по лицу мужчины, огляделся вокруг и обратил недоуменный взор на свою спутницу. Впервые Валери улыбнулась, и он подумал: «Хороша моя «любовница». Жаль, что лишь на людях и только на один вечер».

— Это Франц, в парике и гриме, — шепнула она в самое ухо. — Ищейки Шикельгрубера по натаске провокатора пошли на нас облавой. Цели гитлеровские, охота кайзеровская.

— А она — тоже любовница?

— Эльза и важнее, и нужнее, — ответила Валери серьезно. Но в голосе ее Сергей почувствовал скрытую боль и понял, что задел скрытую рану. — Жена.

За аперитивами обменялись паролем и отзывом, после чего Сергей передал заученное им наизусть послание для Тельмана. Оно касалось стратегии и тактики борьбы КПГ на современном этапе — как их понимали и видели Коминтерн и Москва. Кроме того, был один оперативный кадровый вопрос, который требовал немедленного решения.

— Завтра же Эрнст получит это послание, — заверил Франц Сергея. Вздохнул, но тут же сжал пальцы в кулак, поднял его — «Рот фронт!». — Как вы понимаете, вождь все время в движении: законы подполья.

Дюжие кельнеры внесли фазана, обложенного ананасами и папайей. Церемонно водрузили на стол серебряный поднос, стали у двери грудь в грудь как в строю и по взмаху руки энергично улыбавшегося метрдотеля дружно гаркнули: «Приятного аппетита!»

— Если ничего не предпринять, скоро вся Германия вытянется в одну армейскую шеренгу, — невесело заметил Франц.

«Как интернациональны Скалозубы, — подумал Сергей. — Он в две шеренги вас построит, а пикните — так мигом успокоит».

Фазан был нежен, таял во рту, фисташки и трюфели — восхитительны.

— Для оплаты одного этого блюда не хватит двухмесячной зарплаты квалифицированного рабочего, — глядя на Сергея, сообщила Эльза Якоб. — Я выиграла билет на ужин для четверых в лотерее на благотворительном вечере в Американском страховом фонде помощи сиротам войны. — Валери показала четыре картонных розовых прямоугольника. — И вы знаете, куда пошли деньги, собранные на этом вечере? Фантастика — на строительство военных заводов в Тюрингии.

— Что за человек этот Отто фон Болен? — спросил Сергей, когда они перешли в одну из комнат отдыха, куда были поданы сыры, фрукты, сладости и кофе.

— Сложный, — отозвался Франц. — Испытывает психофизиологическую антипатию к нашему ефрейтору, но и Сталина не жалует. Одним словом, не приемлет любую разновидность диктатуры. — И, предвосхищая возможные возражения, добавил: — Дело не в сравнении или параллели, ему просто чужд классовый подход.

— А как же насчет симпатий к левым? — Сергей задал этот вопрос, исходя из знакомства с оперативным досье и другими данными о видном немецком физике.

— Доказательства? Не только открытые высказывания, но и довольно крупные пожертвования. Что-то вроде вашего Саввы Морозова. На последних выборах, которые мы проиграли, голосовал за нас. И не просто пассивно отдал свой голос — не раз выступал на митингах, по радио, в прессе. Даже обратился с открытым письмом, под которым собрал подписи видных ученых, ко всем немцам. Остро переживал победу нацистов, считает это национальной трагедией. Все это так. Только он видит социализм через абсолютную анархию. Кропоткин — да, Бакунин — да, Маркс — нет, Ленин — нет.

— Эмигрировать не собирается?

— Нет. И англичане, и американцы предлагают ему лаборатории, выгоднейшие условия. Нет и нет. Деньги его не интересуют, он ведь получил богатое наследство. Говорит: «Слава и золото — химеры. Здесь у меня уже есть своя школа, ученики, последователи».

— Значит, готов работать на Гитлера?

— Он говорит — на Германию.

Появился шофер Валери. Склонился к Францу, прошептал что-то на ухо. Тот встал, с улыбкой, спокойно сказал:

— Очень быстро уходим.

Через минуту «мерседес» уносил всех четверых прочь от Гамбурга по юго-западному штатбану.

— Фриц, — кивнул на водителя Франц, — пока мы там вполне буржуазно фазанили, успел по моей просьбе связаться с Агамемноном — это наш парень, большой чин в полицейском управлении. Вот почему мы там, где мы есть, а не в родной гамбургской кутузке.

— А автомобиль? Его марка, цвет, номера? — Сергей имел опыт скорого обнаружения и задержания любого транспортного средства.

— После выезда из города мы свернули на боковую дорогу, чтобы переждать — на всякий случай, — пока не проедут следовавшие за нами два авто.

— Понятное дело, — согласился Сергей.

— За те пять минут Фриц сменил номера.

Сергей одобрительно поднял большой палец на уровень глаз. Видевший это в зеркальце заднего обзора Фриц удовлетворенно кивнул.

— Эта машина — одна из семи, принадлежащих Отто фон Болену. Почти стопроцентная гарантия безопасности. — Валери налегла грудью на плечо Сергея (машина сделала резкий поворот), и он коснулся губами ее щеки. Его словно прожгло насквозь сладостное пламя. Она не спешила от него отодвинуться. — И Фриц — его шофер, — закончила она, и Сергей почувствовал, что она улыбнулась. Ему…

— Имение фон Боленов, — неожиданно объявил Фриц, и Сергей впервые услышал его голос — гортанный баритон. «Выговор берлинский», — машинально отметил он, разглядывая то, что находилось за окном. Да, на освещение здесь денег не жалели. Высокие, вычурные, чугунные ворота и такой же забор, в центре каждой секции полуметровые вензеля — ГФБ (Валери пояснила — начальные буквы основателя династии Германа фон Болена); педантично подстриженные деревья и кусты в виде пирамид, прямоугольников, ромбов, шаров — идентичные в каждой секции; продолговатые, круглые цветочные клумбы — роз, хризантем, георгинов; большие, средние, малые фонтаны с разноцветной подсветкой.

«Ничего себе семейный парк! Побольше, чем наши Сокольники». Сергей улыбнулся, вспомнил далекую Москву, вид на старинный зеленый массив из окна своей комнаты…

Неожиданно расступились заросли какого-то высоченного, густейшего декоративного кустарника, стоявшего стеной метровой толщины, и засверкал огнями во всех своих пятидесяти залах, комнатах, подсобных помещениях фамильный замок Боленов. Сквозь раскрытые окна доносилась танцевальная музыка. Не менее пятидесяти автомобилей разных цветов и марок вытянулись вдоль широкого, наполненного водой рва. Через ров был переброшен гранитный пешеходный мост, у которого Фриц и остановил машину.

— Похоже, мы попали на какой-то праздник, — проговорил Сергей, выходя из автомобиля и подавая руку Валери и Эльзе. Словно отвечая на его слова, в небе над замком сразу в нескольких местах разорвались пышными букетами фейерверки. Самый крупный вспыхнул фиолетово-бело-розовыми вензелями «ГФБ». Небольшая толпа на газоне перед главным входом разразилась приветственными возгласами.

— 16 сентября 1512 года завершилось строительство этого замка, — пояснил Франц. — Традиция отмечать ежегодно эту дату была прервана в 18 веке и восстановлена полстолетия спустя после выдворения Бонапарта на остров Святой Елены.

— Ров есть, а где же стены? — спросил Сергей, когда они переходили через гранитный мост.

— Снесены по приказу Железного Канцлера, — произнесла с явным сожалением Эльза.

— Не удивляйтесь, — засмеялся Франц. — Печаль Эльзы искренняя. Она преподаватель истории…

— Очень талантливый преподаватель, уволенный из Гейдельбергского университета за свои убеждения, — жестко вставила Валери. — Закон о профессиях.

— Теперь не до преподавания. — Эльза махнула рукой. — Быть бы живу…

Отто фон Болен встретил чету Якоб радушно. К Антуану Легару и Валери Эстергази отнесся приветливо, но и с известной долей настороженности. Он не принадлежал к тому типу ученых, которые живут лишь в науке — башне из слоновой кости. Его интересовало буквально все на свете. Сергея он поразил дотошным интересом к новинкам парижской парфюмерии.

— Ах «Лориган де Коти», ах «Суар де Пари», ах «Амур, амур»! — восклицал он, зажмурив глаза и прижав левую руку к сердцу. И настойчиво расспрашивал «месье Легара» (или, может быть, вернее и справедливее будет «герр Лугер»), отведя его смущенно в сторонку, о новинках нижнего дамского белья — рубашечках, бра, трусиках — их цветах, материале, фасонах. Хорошо, что в свою недавнюю поездку в столицу мировой моды Сергей прошелся по лавкам и магазинчикам распродажи парфюмерии прошедшего сезона.

— Вы думаете, чего этот старый, лысый вдовец со вставной челюстью и очками-телескопами жаждет знать о том, что прельщает, нет — сводит с ума юных дев? Знаете ли, даже в самых старых мехах иногда бродит молодое вино. Ведь в каждом homo sapiens — в бессмертном гении и скромнейшем из смертных — звериное начало постоянно борется с человеческим. И какое из этих начал берет верх, зависит от того, кто в данный момент отдыхает — почивает ли Господь или храпит Вельзевул. Человеку стыдно даже самому себе сознаваться, что он так же слепо похотлив, как любая четвероногая тварь во время течки или гона. И он, в попытке облагородить низменное, прикрывается красивыми словами: симпатия, любовь, брак. Брак — это всего лишь узаконенное прелюбодеяние, ибо он, несомненно, способствует более успешному выживанию нашего вида. А сколько женатых и замужних из каждой тысячи блюдет верность? Ноль целых семь сотых — те, кому выпадает в великой жизненной лотерее благословение небес — любовь. И годы здесь ни при чем. Я твердо убежден: возраст есть понятие больше психологическое, чем биологическое. Помните — Гете был как юноша влюблен в свои семьдесят два года в восемнадцатилетнюю девицу (у которой мать была круглая дура, не понимавшая, чьей любовью наградил Господь ее дочь).

Болен начал декламировать любовные стихи великого германца, но вдруг остановился на полуфразе:

— А вы действительно немец?

— А что — во мне мало арийского? — усмехнулся Сергей, хотя сердце его при этом слегка дрогнуло.

— Как раз внешне вы очень даже ариец, хотя и не верю я во всю эту антропологическую белиберду. Говорите же вы… вы знаете, у меня был на стажировке очень толковый польский бакалавр. Вы только заговорили — я тотчас его вспомнил.

Сергей довольно убедительно рассказал про свое сиротство и про дядю по материнской линии. Отто фон Болен не был великим физиономистом, он был великим физиком. Он слушал Антуана Легара довольно рассеянно. Когда же тот кончил свой рассказ, он произнес: «Занятно». Вновь углубился в свои мысли и вдруг воскликнул:

— Вы знаете, почему я вспомнил о том поляке?! Ведь он однажды едва не убедил меня, что нашел решение теоремы Ферма. Конечно, это ерунда: сам великий Эйнштейн не мог ее решить.

— А то, над чем вы сейчас работаете, менее интересно, чем теорема Ферма?

— Более, более интересно, ибо в миллион раз практичнее. Да что там! Обуздание атома способно перевернуть всю историю человеческой цивилизации, облегчить бремя существования, дать людям счастье — не в вульгарном, жратвеннопотребительском, нет — в высоком, духовно-философском смысле.

— А как вы себе это практически представляете?

— Человек будет свободен от всех видов изнурительного труда. Атом будет заставлять работать станки и шахты, он будет пахать, сеять и собирать, он поведет самолеты и пароходы, он откроет путь к другим мирам. А люди будут развивать интеллект. Им не надо будет копить богатство или думать о куске хлеба: атом обеспечит и развитие свободы, и развитие разума.

— Хотел бы я жить в такое время! — искренно воскликнул Сергей.

— А оно не за горами, совсем нет, — Отто фон Болен улыбнулся: улыбка была чистая, светлая, детская.

— Я не физик, я коммерсант. — Сергей взял у проходившего официанта две рюмки с коньяком, передал одну собеседнику. — Но возникает вопрос — все, о чем вы говорили, относится к атому, который будет работать как штатский. А если как военный?

Отто фон Болен нахмурился:

— Да, есть такая угроза. И она вполне реальна. При определенных условиях может развиться такая реакция, которая приведет в конечном итоге к гибели всего живого на планете. Энергия раскрепощенного атома безгранична — и в мирном, созидательном, и в военном, людоедском ее применении.

— А вы, ваша лаборатория… — начал было Сергей, но физик остановил его резким жестом руки:

— Да, мы работаем и в том и в другом направлениях. Я, разумеется, против. Но одного моего желания или нежелания мало. В таких вопросах решают не ученые. Решают политики.

Вдруг он взорвался:

— То, чем меня и моих коллег заставляют заниматься в значительной степени, называется кан-ни-бализм!

Разговор бесцеремонно прервала юная миловидная блондинка. Обворожительно улыбаясь, она молча взяла под руку Отто фон Болена и увлекла его в главную залу, где зазывными волнами плескался вальс-бостон. Физик конфузливо улыбнулся Сергею — пардон, но дама есть дама. Тот понимающе улыбнулся. И пошел разыскивать Валери.

Празднование завершилось в три часа утра. Сергей трижды пытался продолжить беседу с хозяином замка, но всякий раз захмелевшие и безудержно веселившиеся гости лишали его такой возможности. Наконец все разошлись по своим комнатам в замке и гостевом флигеле. Валери и Антуан оказались соседями, но две комнаты им не понадобились. Он пригласил ее к себе на «nightcap», и она охотно приняла это приглашение. А далее… Далее было бы смешно и противоестественно, если бы не произошло того, что произошло.

Воскресный завтрак был поздним. Валери и Антуан оказались за одним столиком с Отто фон Болевом и юной блондинкой.

— Вы ему явно пришлись по душе, — шепнула Валери.

— Не вы — ты, — шепнул он.

— Ты, — ответила она, смущенно потупившись.

Разговор крутился вокруг последних известий — еврейские погромы по всей Германии, книжные костры в Берлине. Хозяин пребывал в состоянии мрачной меланхолии. Видно было, что ему активно не нравилось то, что происходило в стране.

— Был бы у нас рейхсканцлером Кропоткин… — задумчиво протянул он. И вдруг спросил Сергея: — Вы случайно не анархист?

— Я — нет, — быстро ответил Сергей. — Но вот мой кузен… Он физик, закончил Сорбонну. Он — отчаянно-убежденный анархист.

Сергей запнулся. Отто фон Болен терпеливо ждал продолжения. Наконец, словно преодолев внутреннее борение, Антуан Легар сказал:

— Не могли бы вы принять его на стажировку в своей лаборатории? Резерфордом он, может, и не станет, но что он будет прилежным и благодарным учеником — это я могу гарантировать.

Болен бросил на Сергея тяжелый, как тому показалось, полный скрытых подозрений взгляд. Раздумчиво сказал:

— Штаты мои предельно переполнены. Но… но, во-первых, у меня не было ни одного выпускника Сорбонны. Во-вторых, если ваш кузен такой же симпатичный малый… Присылайте.

До французской границы Фриц довез Валери и Сергея без приключений. Немецкий пограничник, франтоватый лейтенант, долго, придирчиво изучал паспорт Антуана Легара, цепким взглядом сверяя живой оригинал с вклеенной в документ фотографией. Небрежно коснулся пальцами козырька фуражки, процедил: «Прошу извинить, сущая формальность» — и, держа паспорт раскрытым, исчез в одноэтажном обшарпанном здании комендатуры, Сидевшие в машине переглянулись. Валери раскрыла ридикюль, посмотрелась в зеркальце, сняла с предохранителя лежавший под ним дамский браунинг; Фриц развернул автомобиль, открыл «бардачок», достал из лежавшей на кольте пачки бумажную салфетку, стал протирать лобовое стекло; Сергей, насвистывая арию из популярной оперетки, привычно нащупал на ремне под мышкой наган. Через десять минут пограничник вернулся в сопровождении солдата. Валери показала Сергею глазами на кофейного цвета «ситроен», стоявший на французской стороне. Сергей кивнул. Он знал, что там его встречает «кузен» (разумеется, не тот «кузен», о котором он говорил с Отто фон Боленом, тот будет прислан из Москвы). Лейтенант подошел, щелкнул каблуками, лихо отдал честь. «Тысяча извинений, мадам, месье Легар. Тысяча извинений. Если бы вы сказали, что вы внучатый племянник знаменитого венгерского композитора Франца Легара!» И он довольно скверно, но пылко пропел начальную строку героя оперетты «Продавец птиц».

— Счастливого пути, месье Легар.

Солдат поднял шлагбаум, и месье Антуан Легар, галантно поцеловав руку мадам Валери Эстергази и строго напутствовав шофера: «Береги мадам, дружочек Фриц», оказался на французской территории. Здесь пожилой жандарм, едва взглянув на паспорт, дружески приветствовал его: «Добро пожаловать домой, месье!»

Освободившись от объятий «кузена», Сергей долго смотрел на удалявшийся «мерседес». «Какие же есть прелестные женщины на свете. Джоконда, Венера, Клеопатра — бесподобные, божественные символы красоты, женственности, обаяния сейчас слиты для меня в едином образе уходящей навсегда Валери. На сколько же потерь обречен в этой жизни человек? И на сколько его хватит? Одну? Десять? Больше?…

ГРЕШНЫЕ РАДОСТИ

Океанский лайнер «Queen Elizabeth», чудо мореплавательной техники первой трети двадцатого столетия, бросил якорь в главной гавани Азорских островов. Табельная стоянка длилась восемь часов, и точно в зафиксированное расписанием время все пассажиры устремились к трапу. Еще бы — экзотика, португальская жемчужина в сердце Атлантики, возможно, ближайший сосед легендарной Атлантиды, которому каким-то чудом удалось пережить загадочную океанскую катастрофу.

Глядя на противоположную от причалов сторону бухты, Иван вспомнил, что совсем недавно в журнале «Вокруг света» он читал довольно объемную статью об Азорах. Описывая взахлеб красоты архипелага, состоящего из девяти островов, автор честно и признавал, что делает это все с чужих глаз и слов и тем не менее «даже само название главного города и порта «По-та Дел-га-да!» звучит загадочно, вдохновенно и поэтически. Мореплаватель Гонзало Кабрал в 1431 году открыл необитаемые острова — цепь подводных вулканических гор, — и с тех пор вот уже пять столетий над Сан Мигелем развевается португальский флаг».

Еще при посадке в Дувре Иван познакомился с четой Джексонов. Он никак не мог понять, чего от него хочет таможенный чиновник. Говорил англичанин быстро и, хотя артикуляция была безукоризненной, Иван чертыхался, мысленно ругая себя: «Говорили тебе, дубина стоеросовая, учи язык всерьез. Вот теперь и хлебай щи лаптем, Митрофанушка, — извозчики довезут, как же, держи карман шире, неуч! Хоть ты тресни, ни в зуб ногой». Он вытирал пот с лица платком, пытаясь улыбкой успокоить начинавшего сердиться таможенника. Как вдруг услышал за спиной низкий мужской голос, произносящий корявые русские фразы: «Косподин хотель узнават, што ест у вас чужой валут. Многа? Мала? Каму везти падарка? Какой здаровы коспадин?» Иван обернулся. Перед ним стояла, судя по одежде и манере держаться, состоятельная пара. Средний рост, средний возраст, средней приятности внешность. Оказалось, Джон в лицее под Парижем изучал французский и русский языки. Русский, разумеется, факультативно. Мэри знанием иностранного языка не обладала, зато избыток доброго нрава делал возможным и приятным общение с аборигеном в любой части света.

— Ми англичан, ехал Нью-Йорк, долго-долго лет абратна.

С их помощью Иван легко преодолел таможенный барьер. В ресторане они попросились за один столик — билеты у всех оказались второго класса. Четвертым сотрапезником стала мадемуазель Сильвия Флорез, юная француженка.

— Идет видет своя жених Новы Орлинс, — обстоятельно пояснил Джон.

Так вчетвером они обедали, завтракали, ужинали, посещали танцевальные вечера, плескались в бассейне и забавлялись нехитрыми аттракционами, которые устраивали в штиль на палубах услужливые, обходительные офицеры команды. Так вчетвером и теперь они ступили на азорскую землю.

— Трясет, здесь почти каждый день трясет! — воскликнул при этом Джон.

Они договорились, что в целях взаимного изучения языков Джон, Мэри и Сильвия (которая владела английским в совершенстве) говорят с Иваном на King's English — медленно, если надо — с повтором, исправляя произношение, он же с Джоном — только на русском и тоже исполняя функции добросовестного педагога.

— Острова вулканического происхождения, вот и трясет, — заметил Иван, зная о частых землетрясениях из журнальной статьи. С океана к причалу то и дело подплывали небольшие рыбачьи шхуны. К ним тут же подходили перекупщики, начинали торг. Тучи чаек носились над портом. Терпкий запах свежевыловленной рыбы густо висел в воздухе. Бухта была широкой, вдоль другой ее стороны выстроились живописной чередой дома, виллы, коттеджи. Зеленые, синие, белые, оранжевые, они взирали на проплывавшие корабли и их пассажиров полупрезрительно, полупренебрежительно, словно бы говоря: «У наших хозяев жизнь — полная чаша. А у вас? Рветесь в заокеанский рай, судьбу пытать? Скатертью дорога».

Джон привычным лондонским жестом подозвал извозчика, и вскоре четыре копытца небольшой, но крепкой, жилистой лошадки зацокали по брусчатым и булыжным мостовым города. Миновали площадь с высоким старинным католическим храмом, потянулись улицы, улочки, переулки. Возница что-то начал говорить, глядя попеременно на обоих мужчин, но Джон и Мэри переглянулись с Иваном и улыбнулись: «Португальский у нас понимает лишь одна несравненная Сильвия». Та, тоже улыбаясь, сказала:

— Он предлагает подняться вон на ту гору. Оттуда он покажет нам что-то интересное.

— Это что — самая высокая гора на всем острове? — Джон внимательно рассматривал пологие склоны, сплошь заросшие вечнозелеными лесами.

— Нет, — засмеялся возница. — Есть и выше. А гора-великан — Пику. Ну так как — поехали?

Сильвии явно этого хотелось. Джон, Мэри и Иван согласно закивали.

— А там что за посадки? — Мэри посмотрела на один из дальних склонов, поперек которого лежали ровные ряды каких-то низкорослых растений.

— Ананасы, — коротко пояснил возница.

— Ананасы? — удивился Иван, впервые увидев целую плантацию редкостного для России фрукта. «Ешь ананасы, рябчиков жуй… — вспомнил он слова Маяковского. — Интересно, рябчики здесь есть?»

Вид с наблюдательной площадки на вершине горы открывался захватывающий. В нежно-голубой бухте сверкал белизной многопалубный пароходик. Точки иллюминаторов; крошечные шлюпки; едва различимые кое-где на нем фигурки людей, копошившиеся на причале грузчики в серых робах и оранжевые тележки с топливом и продуктами — все двигалось, стояло, исполняло отведенную заранее роль по привычно и мудро составленному сценарию. Палитра общего вида была многообразной — с переливами, оттенками, нюансами: нежно-голубой с белыми барашками у берега океан совсем бледнел на грядах рифов, ближе к горизонту заметно темнел и опять светлел, сливаясь с глубоким, без единого облачка, девственно-бирюзовым небом; домики, казавшиеся сверху не больше спичечной головки, словно состязались в яркости окраски, проступая малиновыми, горчичными, маковыми, сахарными, кукурузными каплями; холмики дальних гор были опоясаны светло-салатовыми, едва-едва колышущимися лиственными лесами; выше застыли труднопроходимыми джунглями густо-зеленые тропические чащобы; и, наконец, ближе к вершинам выстроились рядами хвойные рощи цвета разной глубины изумруда.

Женщины, казалось, исчерпали весь запас прилагательных в превосходной степени. И даже мужчины не удержались от восхищенных восклицаний.

— А теперь взгляните сюда, сеньоры и сеньориты, — предложил возница, сверкая ровными белыми зубами, и смуглое лицо мулата преисполнилось сдержанной гордости. Он перешел к другому краю площадки и указал рукой вниз. Там, на широком дне кратера вулкана, покоились два озера.

— Смотрите, как интересно! — воскликнула Сильвия. — Одно голубое, а другое совсем зеленое!

— И они же соединяются — через перемычку, которая их разделяет! — отметила Мэри.

— Предание гласит, — заученно заговорил возница, — что однажды на берегу океана встретились принцесса с одного из островов и рыбак с другого (иногда говорят, что был он пастухом. А я скажу — разве важно это? Важно совсем другое). Молодые люди полюбили друг друга и стали тайно встречаться. А когда настал первый же ближайший сезон свадеб, рыбак посватался к девушке. Но отец ее, вождь племени — он был великим вождем! — отказал: «Моя дочь никогда не выйдет замуж за рыбака (или пастуха — это уж кому как больше нравится). Она выйдет замуж только за воина».

Старейшины согласились с вождем. Они знали — его не переспоришь, не переубедишь. И тогда девушка и юноша однажды в ненастную ночь пришли на это место. Ревела буря, вулкан изрыгал огонь и лаву. Влюбленные, взявшись за руки, бросились вниз. И свершилось чудо. Извержение вулкана прекратилось. Вместо огня смерти появилась вода жизни. Люди хотели разлучить два любящих сердца. Но разве люди распоряжаются чувствами и судьбами себе подобных? Добрые боги соединили принцессу и рыбака после смерти — навеки.

— Озера соединяются, протоку видно и отсюда. — Иван не мог оторвать взгляда от загадочного зрелища, но при этом говорил тихо, чтобы не разрушить прелесть легенды, и обращаясь лишь к Джону. — В чем секрет?

— Думаю, — так же тихо отвечал англичанин, который — насколько помнил Иван один из их первых разговоров — был учителем биологии, — это как-то связано с флорой. В каждом озере, надо полагать, свой вид водорослей… — Он пожал плечами.

Спускались вниз в молчании. Лишь Сильвия иногда нараспев негромко восклицала: «Манифик! Формидабль!» Прикрытые веки ее при этом вздрагивали, красивые ноздри расширялись. Вдруг она разразилась плачем.

— Что вы, шер ами? — всполошилась мадам Джексон. — Что произошло?

— Как подумаю… как представлю себе — ночь, буря… а они прыгают в кромешный ад… в бууу-шуу-ющий огнем кратер, — сквозь слезы молвила Сильвия. — Принцесса, рыбак… как это все трагично!

— И прекрасно, дитя мое. Возвышенно. — Мэри обняла девушку, гладила ее плечи, вытирала слезы. Мужчины сидели, сочувственно отведя глаза в сторону…

В городе долго ехали вдоль высокой стены. Закончилась она массивными воротами, за которыми высился храм новой постройки. Из ворот выходили парами монахини. Не дожидаясь вопросов, возница сказал:

— Женский монастырь. Я там не был. Мне неинтересно. Хотя на экскурсию многие норовят попасть.

И, подождав, пока пролетка поравняется с питейным заведением, добродушно пояснил:

— Мой интерес здесь, — и ткнул пальцем в яркую вывеску, на которой было крупно намалевано: «Васко да Гама». Ниже игривой скорописью пояснялось: «Общественный бар. Музыка. Бильярд».

— Приглашаю посетить сию обитель веселия и печали, — заявил Джон. — Ради познания местных нравов. Время у нас еще есть.

Никто не возражал, и вскоре официант, лет двадцати пяти, с унылым утиным носом и жуликоватыми глазами, предложил гостям столик, покрытый застиранной скатертью с овальной заплатой в самом центре.

— Дайте нам, любезный, четыре пива, местного, — распорядился Джон. И, обнаружив немой вопрос в глазах у продолжавшего стоять официанта, добавил: — Для начала.

Посетителей было человек пятнадцать, почти все с «Queen Elizabeth». Оркестрик под обещающим названием «Восемнадцать задорных струн» играл почти без пауз. Трое пожилых музыкантов, виртуозно владея костяными плектрами, извлекали из видавших виды гавайских гитар вздохи и стоны, плач и всхлипы, смех и хохот. Сорокалетняя испанка рассыпала фейерверк выразительнейших фигур фламенко.

Бледнолицый, тщедушный португалец поражал неожиданно мощным и сочным, хотя и любительски поставленным баритоном, на удивление разнообразным репертуаром.

— А пиво, знаете ли, совсем не плохое, — осушив залпом половину литровой кружки, одобрительно вздохнул Джон. — Не лондонский эль, конечно, но и не какая-нибудь французская бурда.

Тут же спохватился:

— Пардон, миль пардон, Сильвия. Я вовсе не желал…

— Я не ребенок, — засмеялась она, взмахнув руками, — мне восемнадцать. Знаю, что у нас и у итальянцев самое дрянное пиво в Европе. Зато коньяк и шампанское производим тоже мы.

— Туше! — подняв руки вверх, изобразил комический испуг Джон. И тут же задал вопрос Ивану: — А как ваше пиво?

— Ничего, — улыбнулся Иван. — Пиво как пиво. Пить можно, не жалуемся.

— А жены у вас общие? — конфузясь, обратилась к нему Мэри. — Такие выдумки — уму непостижимо! Я понимаю, о советских всякое пишут. Мы не верим, ведь чушь же? — И она с надеждой на утвердительный ответ заглянула ему в глаза.

Он кивнул, глубоко вздохнул:

— Революция отняла у многих положение в обществе, сломала систему, при которой они процветали, лишила имущества, Родины. Что хорошего могут они говорить о тех, кто победил? А власть имущие в других странах боятся, что наш пример — как всякий дурной — может быть заразителен.

Впервые за несколько дней совместного пути возник острый разговор, и все почувствовали внезапное напряжение.

— Я читала книжку Дюма о его путешествии в Россию, — вдруг нарушила длинную паузу Сильвия. — Отгадайте, Иван, что я сразу же подумала?

Он улыбался, выжидательно смотрел на нее.

— Мне безумно захотелось поехать в вашу такую прекрасную, такую ужасную, такую загадочную страну!

— Милости просим. — Иван раскрыл объятия, словно приглашая в них девушку.

— Пока у меня нет денег, — просто сказала она. И тут же убежденно добавила: — Но они будут, обязательно. Я заработаю. И приеду. — И, несколько замявшись, спросила: — А вы женаты?

— Да, — серьезно ответил он. — И, смею заверить вас, вполне индивидуально, эгоистично, единолично владею своей женой. И мы даже обзавелись личным сыном.

Оркестрик заиграл популярное аргентинское танго «Хочу ласкать тебя опять». Джексоны тут же вышли в просторный танцевальный круг, где уже двигалось несколько пар. Иван помедлил секунду-другую и пригласил на танец Сильвию.

— До того как родители отправили учиться меня в университете в Тулузе, я, как и все девушки нашей деревни, умела танцевать лишь наши старинные танцы, — смеясь, сказала она, легко положив руку на его плечо. И он почувствовал, как дурманит тончайший, нежнейший запах ее духов. «Держись, Иван, — мысленно заявил он себе, — тебя предупреждали и в Наркомпросе, и в ЦК о моральных качествах советского человека. А ты поддаешься и манерам, и ароматам растленного Запада. А я что? Я ничего, — мысленно же отвечал он. — Танцую — и уже не первый раз за эти дни — с молодой француженкой. Эх, видели бы меня сей момент Серега или Никита. Особенно Никита. Таким моралистом стал — хоть стой, хоть падай. А у самого тоже рыльце-то в пушку. Да кто ему теперь что скажет. Партийный лидер… А Сильвия эта — шарман. Ну, ладно, Иван — смотри». Он завернул невообразимо сложное па, скопировав нечто виденное им недавно в кино. Получилось. И совсем близко он увидел глаза Сильвии, которые лучились теплой радостью, симпатией. И губы, полные, полураскрытые, влажно искрились, когда на них вдруг падали сквозь широкие окна лучи закатного солнца.


Из дневника Ивана

«Маша, Машенька, жена моя, что же случилось у нас с тобой в последние месяцы? Как странно, как непредсказуемо складывается иногда жизнь. Разве думал, гадал когда-нибудь я — крестьянский сын из самой глубинной Малороссии, — что мне доведется ехать аж в Америку с государственной миссией — открывать, точнее — основывать советскую школу, в которой будут учиться дети наших дипломатов и сотрудников Амторга? Месяц спустя после моего выхода из больницы (бандитская пуля привязала к койке надолго) меня вновь пригласила к себе Надежда Константиновна. Встреча с ней была для меня всегда праздником. И на этот раз я словно на крыльях полетел с Ордынки на Чистые Пруды. В кабинете у Крупской в кресле напротив нее сидел мужчина. Лет сорока, явно из «третьего элемента». «Знакомься, Ванюша. Это наш первый полпред в Вашингтоне… Александр Антонович Трояновский». — «Я слышал, что вы были в Японии», — сказал я, обменявшись рукопожатием. «Точно, был, — засмеялся. — Но то ли я им надоел, то ли — скорее всего — они мне. И вот приходится перебираться на побережье другого океана». «Мы с Александром знакомы с того года, в котором ты родился, Ванюша. Я верно говорю? — обратилась Надежда Константиновна к Трояновскому. — Ты же тогда и в партию вступил — в девятьсот четвертом, так?» Трояновский согласно кивнул. «Знаешь, Ванюша, — продолжала Крупская, трудно и долго откашлявшись, — я предложила твою кандидатуру товарищу полпреду». И она пытливо и с редкой уже в то время улыбкой посмотрела на меня. «Меня? Зачем?!» «Дело в том, — уже серьезно, почти строго сказал Трояновский, — что для советских детей по решению Совнаркома будет основана в Нью-Йорке школа. Нужен директор, толковый, инициативный, энергичный и молодой. Надежда Константиновна рекомендует вас».

Ошарашенный, я молчал. Надежда Константиновна сказала ласково и тихо, материнским тоном, который был мне знаком и от которого у меня все обрывалось внутри: «Соглашайся, дружок. Это очень важно. Потом объясню». Трояновский торопился на какое-то совещание и был явно доволен скорым решением вопроса. «Значит, завтра в девять утра в Наркоминделе», — раскланявшись с Крупской, бросил он мне уже от двери.

Когда мы остались одни, Крупская еще минуты три-четыре диктовала Ларисе Петровне текущие поручения. Потом перешла к большому канцелярскому столу в левом дальнем углу кабинета (этого стола я раньше не видел), который был завален книгами и журналами с разноцветными закладками. Взяла стопку бумаг с рукописными заметками и начала разговор: «Еще в сибирской ссылке, когда мы мечтали о будущем, Ильич не раз говорил, что самой великой, самой важной и ответственной работой в Обществе Будущего, несомненно, будет работа педагога. И всегда подчеркивал: «Не просто учитель географии или литературы. Нет и нет. Это должен быть Учитель с большой буквы, Воспитатель, Лепщик души». И хотя Ильич был убежденным атеистом, именно в таких дискуссиях о грядущем Царстве Свободы всегда подчеркивал — не случайно Иисуса Христа с великим уважением величали не иначе как Учитель. Учить этике, морали, социальному и семейному поведению, учить достойно, со знанием дела — такую смелость может взять на себя только человек, познавший тайны и законы мастерства, обогащенный всем арсеналом педагогики как науки. Откуда же возьмется такой человек? Его может подготовить учреждение самого высокого уровня. Оно же и должно быть в состоянии развивать дальше педагогику. И чем выше будет уровень развития общества, тем выше должен быть уровень развития наук. Таким учреждением мне представляется совокупность научных кафедр и институтов, работающих в комплексе, по единым, согласованным планам, под руководством самых выдающихся ученых.

— Нечто вроде Педагогической академии! — воскликнул я.

— Молодец, Иванушка, умница! Именно Педагогической академии — по аналогии с общей Академией наук. — Глаза Надежды Константиновны блестели, щеки порозовели, даже старческие морщины у глаз и на щеках, казалось, разгладились. — Предвижу вопрос: «При чем здесь я?» Знаю — ты начал работать над диссертацией, только-только стал налаживать быт, получил квартиру при техникуме. Все это важно, и все это от тебя не уйдет… Вот суть проблемы. Историю всех ветвей педагогики можно изучить по литературе. — Она кивнула на стол в левом углу. — Живой сегодняшний процесс — вот что труднее всего и охватить единым взглядом, и обобщить, и отобрать все лучшее. Наиболее смелые, увлекательные и научно-обоснованные эксперименты в интересующей нас области ведутся в Северной Америке. Зная твою тягу к науке и твой дерзкий аналитический поиск путей в воплощении плана политехнизации школы страны (кстати, по оценкам объективных экспертов, более прогрессивный, чем английский и германский), я всецело полагаюсь на тебя, Ванюша. Будучи экспертом нашей и познав их систему образования, ты сможешь привезти наброски схемы, контуры плана нашей Педагогической академии. Это нынче моя заветная мечта. У тебя будет полтора-два месяца до отъезда. Еще раз проштудируй работы всех — от древнегреческих дидактиков до Яна Амоса Каменского и далее, конечно же — Ушинского с его великолепным трудом «Человек как предмет воспитания. Опыт педагогической антропологии».

— Все это так неожиданно, — сказал я, великолепно понимая, сколь непомерно тяжкую миссию я принимаю. — Основать школу, русскую школу за границей — с чего начать?

— С кадров учителей, Ванюша, и модифицированных школьных программ. Плюс хозяйственные вопросы — ой как важны они, и в мелочах, и в крупном.

— За каждый гвоздик, за каждую тетрадь, ручку надо будет драться. Уж я-то знаю по своему дорогому техникуму. Побоища предстоят, Надежда Константиновна. Когда классиков штудировать? — произнес, нет — простонал я.

— Называя неискоренимые беды России, говорят о дорогах и дураках. Забывают про третью, и, пожалуй, самую фатальную — чиновники. Запомни — по любому организационному вопросу обращайся напрямую ко мне. Без стеснения. Да, еще вот что — свяжись в Мосгороно с инспектором Лялей Боярцевой. Ее отец до революции был русским дипломатом в Вашингтоне, так что она училась в американской школе, многое может подсказать. Толковый работник.

Толковый работник… Я отнюдь не охотник за дамскими юбками (это скорее по части Сереги), но оценить красоту, обаяние, оригинальность, проницательность ума умею. До чего же она, стерва, была хороша! Впервые я увидел ее в комнате инспекторов Мосгороно. Стоял холодный март, в учрежденческих домах топили кое-как — через день; и все служащие работали в пальто, шубах, шапках, шарфах. Бывает же так — в комнате сидело за столами, уткнувшись в бумаги, говоря по телефону, печатая на машинке, человек пятнадцать, но я подошел именно к ней, хотя почти никого из находившихся там не знал.

— Ляля, — негромко спросил я, и, несмотря на то что в комнате было довольно шумно, она мгновенно прервала чтение чего-то в раскрытой папке и подняла на меня глаза. Слегка навыкате, золотисто-рыжие, словно подсвеченные изнутри пламенем и обрамленные длиннющими, иссиня-черными стрелками ресниц. С головы ее медленно сполз белый оренбургский платок, обнажив задорную мальчишечью стрижку.

— А я вас сразу узнала, — поправляя платок, сказала она. И голос, и слова были обыденными, но у меня от них словно прокатилась в груди теплая волна. — Мне Надежда Константиновна уже позвонила. Пойдемте в предбанник, там есть где покурить и поговорить.

Ляля встала, застегнула потрепанный беличий жакет, который едва сходился на высокой груди, и кивнула на дверь. Предбанником назывался зальчик в подвальном помещении — мрачноватое, плохо отремонтированное пространство между мужским и дамским туалетами. Сели, закурили. У нее была странная манера приминать папиросу — вдоль, поперек и еще раз вдоль. И длинные пальцы с красивыми ногтями держали ее как-то по особенному вычурно, но не напоказ, как это часто делают некоторые, а неосознанно-естественно. Завязался разговор, весьма общий, он касался наболевших проблем и был известен каждому трудяге Наробраза. Нам было легко и просто общаться: мы понимали друг друга с полуслова. Невзначай я бросил взгляд на часы — мать честная, полтора часа пролетели в мгновение ока, я уже опаздывал на очередное стажерское занятие в Наркоминделе.

— А мы могли бы встретиться как-нибудь вечером? — спросил ее я, уверяя сам себя, что говорю это без малейшего намека на заднюю мысль. — Чтобы никуда не надо было торопиться. Вы ведь даже не обмолвились о вашей жизни в Америке. А для меня узнать как можно больше деталей из первых рук крайне важно.

Ляля посмотрела на меня, задумчиво улыбаясь:

— У меня принцип — я девушка одинокая и с женатыми мужчинами вечерами даже по очень важным делам не встречаюсь.

— Даже самые строгие правила допускают исключения, — возразил я тоже с улыбкой.

Мы стали видеться почти каждый вечер. У нее была комната в большой коммуналке на Мясницкой, просторная — метров двадцать, светлая, опрятная. Час она рассказывала мне об Америке и американцах — истории, традициях, быте; она очень много читала — на русском, на французском и на английском, которые через гувернеров знала с детства. Два часа мы занимались английским с особым упором на американизмы. Уже тогда вышли серьезные труды с несколько, как я потом сам убедился, преждевременными ударно-рекламными названиями: «Американский язык — практика и теория», «Грамматика американского английского языка», «Идиоматика американского языка — историко-философский экскурс». Ляля, не вникая особо в теорию (ее это вообще не интересовало), была одержима страстью коллекционировать американизмы. Ее приводила в умиление история возникновения «О.К.» и подобных ему словоизобретений, и она стремилась передать мне толику своего лингвистического энтузиазма. А у меня действительно не было задней мысли в отношении «одинокой девушки» и столь частых встреч с нею. В самом-то деле, дело есть дело. Слов нет, Ляля мне нравилась — и даже очень. И вовсе не потому, что она была моложе или краше Маши. Она обладала секретом обаяния, который действовал независимо от ее желания. Я думаю, она просто была слишком женщина. Ведь так подумать — много ли надо? Наклон шеи, поворот головы, полуулыбка, поза, туалет, косметика, слово или фраза — во всем этом нужны тончайшие тона, оттенки, штрихи. Кто-то тратит героические усилия, деньги — результат нулевой; кто-то почти не задумывается — все приходит, получается само собой.

Неприятности приходят тоже сами собой. До отъезда оставалось три недели, завершилось оформление, были получены визы. В тот вечер Ляля закончила занятия через два (а не три, как обычно) часа.

— А теперь мы проведем практический урок.

Она исчезла за большой китайской ширмой и через минуту появилась оттуда не в обычном своем домашнем костюме — брючки и кофта с короткими рукавчиками из голубого шелка. На ней было длинное вечернее платье из серебряной парчи с глубоким декольте и крупным белым бантом на бедре.

— Тема урока, — объявила она, — американский день рождения. — И, видя мое изумление, пояснила: — Американский — потому что вы отправляетесь в Америку. А день рождения — это очень просто: у меня сегодня именно такой день. С этими словами она сдернула легкое белое полотно с круглого стола, на котором обычно размещалась пишущая машинка «Ундервуд», стопка книг, чернильный прибор и писчая бумага. Теперь там стояли два прибора, рюмки, стаканы, сыр, колбаса, селедка под шубой, салат из крабов, моченые яблоки.

— Как не стыдно было не сказать! — запротестовал я, но Ляля подошла к патефону и со словами «Пусть он не любит женщин, но мы, женщины, любим его» поставила пластинку Вадима Козина. Открыла окно, достала лежавшую между рамами бутылку, из тумбочки достала другую, поменьше, извиняющимся тоном сказала: «Достать американское виски «Бурбон» (его гонят из кукурузы) я не смогла. Пришлось заменить его шампанским и коньяком. Хотя и то и другое французского производства, так что частично это будет и французский день рождения. А поскольку закуска наша, то получается американо-франко-русский.

— Главное — виновница торжества русская. За ваше счастье, Ляля!

— А поется так! — воскликнула Ляля, вылив сразу после бокала шампанского большую рюмку коньяка. — «Happy birthday to you! Happy birthday to you! Happy birthday, dear Lyalya! Happy birthday to you!»

Что было потом? Это оказался один из самых печальных вечеров в моей жизни — как по сути, так и по последствиям. Суть? Когда я проснулся, горел ночник. Я лежал совершенно голый в постели с обнаженной Лялей. Через силу я повернул голову и увидел часы. И, несмотря на то что голова раскалывалась, пришел в ужас. Без четверти пять! Но самое обидное, что я не помнил ничего, ни одного момента из всей ночи. Ни-че-го. Ляля, не раскрывая глаз, стала целовать мои щеки, шею, губы. И улыбалась счастливой улыбкой. И говорила самые нежные, самые ласковые слова, которые я когда-либо слышал. Я же с ненавистью смотрел на пустые бутылки из-под шампанского и коньяка. Дурак! Какое высшее ощущение наслаждения я потерял — и все из-за проклятой смеси двух божественных напитков. И объяснение дома с Машей предстояло… Вранье всегда омерзительно. Ложь во спасение семьи? Даже если наступить на собственную совесть, что мог я придумать более-менее правдоподобного? Что по делам встречался с Сергеем и заночевал у него? Маша знала, что он в командировке. Никита в таком деле и вовсе не помощник. Нет, уж лучше ничего не изобретать, прийти и покаяться. Тем более что я ведь любил Машу. А Ляля — Ляля прелестное, легкое, нечаянное увлечение. Кстати, у кого-то из умудренных любовным опытом французов я читал, что не переходящие в нелепо-затяжную связь увлечения только укрепляют семью. Правда, я сомневался, что Маша со мной согласится. Так оно и вышло. Встретила она меня суровым, осуждающим молчанием. Выслушав мой предельно лаконичный покаянный монолог, долго и тщательно мыла уже вымытую до этого посуду (разговор происходил на кухне), протирала и без того блестевший чистотой стол, проверяла запасы муки, сахара, круп в буфете. Наконец села на табурет у окна и, глядя на улицу, заговорила глухо и однотонно:

— Ты знаешь, Иван (так она называла меня крайне редко), я безумно устала. Это усталость не одного дня. Тем более хоть в выходной хочется тихой радости. В наркомате вечные нервотрепки: чистки, персональные дела, выговоры, угрозы увольнения. Казалось бы, семья — именно то прибежище, где ты можешь отдохнуть душой. И что? То у тебя была грязная история с моей родной сестрой. Алина ничего не рассказала, не хотела меня обидеть.

— Ничего у меня не было с Алей, — угрюмо возразил я.

— Было. Все было, — так же глухо и однотонно продолжала Маша. — Алешка, даром что кроха, трехлетний несмышленыш, рассказал и как ты голый за ней вокруг стола гонялся, и как в кровати потом возились.

— Когда же это могло быть? — безнадежно спросил я.

— Когда я в ту злосчастную командировку в Ленинград ездила. Забыл?

Я молчал. Как говорится, крыть было нечем.

— Ну ладно, один раз споткнулся. Теперь эта Ляля. Если я тебе больше не гожусь или если разлюбил — скажи прямо. Разведемся — и делу конец. Не пропаду: у меня есть работа, сын. Выживем.

— Машенька, что ты такое говоришь?! Я люблю тебя, Алешку. Никто мне больше не нужен. И нам в Америку ехать вот-вот. Уже и билеты заказаны.

— Никуда мы с ним не поедем. Ни в какую Америку!

Маша разрыдалась, да так, что целый час не могла успокоиться. Да, наломал дров, нечего сказать. Вновь и вновь я просил прощения. И вновь и вновь она принималась плакать. Любовные клятвы ненадежны, как московская погода в марте. Но я клялся, искренно веруя в то, что говорил. Дня через три вроде бы пришло примирение. И Машенька позволила себя приласкать, и Алешка уже не смотрел букой. Однако ехать со мной в Нью-Йорк жена отказалась.

— Я обещала привезти Алешеньку летом к бабушке. Возьму отпуск в июле, прокатимся по России, поплещемся в Волге. К тому времени ты устроишься — там, глядишь, и мы подоспеем…


***


Все вернулись на борт парохода за четверть часа до отправления. Иван наскоро принял душ, побрился и успел подняться на верхнюю палубу как раз к подъему якоря. Сильвия была уже там. Они смотрели на отдалявшийся и становившийся совсем игрушечным город, уплывавшие вдаль горы, то и дело восклицая: «А вон ананасовые плантации», «А вон женский монастырь», «А вон дорога на смотровую площадку, чудо эти озера — голубое и зеленое! И легенда о принцессе и рыбаке!», «А может, это все же был пастух? Впрочем, что за дело, кто он был. Главное — гимн любви!».

К Ивану подошел корабельный офицер, моложавый, молодцеватый. Представился:

— Шеф информационной службы Энтони Уайт. Простите, сэр, имею ли я честь говорить со вторым секретарем русского посольства в Соединенных Штатах Америки?

— Да, сэр.

— Капитан «Queen Elisabeth» просит принять приглашение быть сегодня за ужином главным гостем его стола.

С каким восторгом Сильвия смотрела на Ивана! С восторгом и немой, так легко читаемой просьбой.

— Могу ли я быть с дамой?

— Этим вы окажете капитану двойную честь.

Резной овальный стол был накрыт, как обычно, на восемнадцать персон. Чешский хрусталь, немецкое серебро, английский фарфор. Гости — пожилые леди и джентльмены. Крупные дельцы, владельцы фирм и компаний. Из знаменитостей — Чарли Чаплин и Эрнест Хемингуэй. Капитан — седоголовый, седоусый, седобородый — во время разговора или смеха раскрывал широко глаза, живо двигал могучими черными бровями. Крупное лицо его то разглаживалось, то собиралось в сплошной клубок морщин. Казалось, голова его переходила в туловище без шеи — столь мощной она была. Во рту он держал старую пеньковую трубку. Она была потушена, и он то и дело брал ее в руку, делая жесты еще выразительнее. «Его лишь переодеть, — подумал Иван, — и ни дать ни взять — оживший персонаж Стивенсона. Удивительная стойкость национальной породы».

— Уважаемые дамы и господа, — заговорил капитан, как и подобало морскому волку, густым хрипльм басом, — рад приветствовать вас на борту нашей славной посудины. Признаюсь, лично знаком лишь с тремя уважаемыми гостями — мистером Чаплином (а уж по кино-то кто его в мире не знает), Эрнестом (уважительный кивок в сторону Хемингуэя) и конечно же достопочтенным председателем правления нашей судоходной компании (столь же уважительный кивок в сторону поджарого старца с выцветшими злыми глазками и необычно высоким вырезом ноздрей). Остальных представит мой помощник мистер Уайт.

Уайт наклонился к капитану и что-то шепнул ему на ухо.

— Да, разумеется, — спохватился тут же тот, и левое ухо его — то, в которое ему что-то шептал помощник, — на глазах у всех стало пунцовым, — наш главный гость сегодня — русский дипломат в Вашингтоне.

Он повернулся к Ивану, который был посажен по правую руку хозяина, улыбнулся и взмахнул своей прокуренной трубкой.

— Что? Что? — дважды задал он вопрос Уайту, который вновь ему что-то подсказал. — Ах да, прекрасно, у нас это первый красный… гм… российский дипломат.

— Куда я обязательно хотел бы поехать, — пытаясь загладить бестактность Капитана, сказал Чаплин, — это в Советскую Россию. А ты, Эрнест? — обратился он к Хемингуэю.

— Моему старшему собрату, весьма именитому и компетентному, не очень там понравилось.

— Кого ты имеешь в виду?

— Герберта Уэллса.

— Я знаю эту книгу. Она написана в доисторические времена. Есть и другие. «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.

Хемингуэй махнул рукой:

— Фанатик-комми.

— А Бернард Шоу?

Этот вопрос был оставлен без ответа.

— Извините, капитан, — мистер Уайт изысканно представил остальных членов застолья, и капитанский ужин покатил по накатанным годами рельсам. Были и тосты, и шутки, и репризы. Каждого, кто был приглашен, просили сказать несколько слов. Очередностью умело дирижировал, согласно табели обязанностей, Уайт. Ивану он дал слово после банкира из Сити и перед биржевым воротилой с Уолл-стрит. «Преобладает жанр житейской притчи. Что ж, и мы не лыком шиты», — усмехнулся про себя Иван.

— Человек издревле лелеет мечту о вечной жизни. Однако жизнь — увы! — неудержимо быстротечна. Недавно тот же вояж, по которому сейчас следуем мы, совершил знаменитый поэт России, точнее Советского Союза, Владимир Маяковский. По следам поездки он написал цикл стихов. Я хочу привести следующие строчки:

Я родился,

рос,

кормили соской.

Жил,

работал,

стал староват.

Вот и жизнь пройдет,

как прошли

Азорские Острова.

В одной строфе целая жизнь! Стих называется «Мелкая философия на глубоких водах». В этих словах самоирония. А мысль? Мысль велика в своей простоте: жизнь каждого коротка, но она являет собой часть вечной жизни. И если жизнь каждого прожита достойно, то и вечность, как категория философская, корректна.

Ивану, как и всем другим, манерно похлопали. Джон, которого по просьбе Ивана Уайт пригласил переводить, смотрел на него с интересом. Хемингуэй сидел с закрытыми глазами и, казалось, все время был погружен в свои размышления; при имени «Маяковский» он вдруг внимательно стал следить за переводом. «Видимо, большой поэт, — пробормотал он негромко. — Жаль, его мало переводят. Самобытность всегда труднопереводима».

Сильвия раскраснелась, твердила: «Манифик! Манифик!» Сама она в своем слове сообщила, что впервые в жизни отважилась на такое дальнее путешествие, и предложила тост за всех, кто в пути. Капитан был растроган до слез: «Славная девочка! Добрая девочка!»

Ужин затянулся до половины двенадцатого. Прогулка по облитой лунным светом палубе развеяла подкрадывавшуюся было сонливость. Джексоны пригласили Сильвию и Ивана в свою каюту «на партейку бриджа». Иван попытался его освоить с наскока, но не тут-то было. Тогда он вызвался преподать основы «подкидного дурака». Но и эта игра, при всей ее кажущейся простоте, не заладилась. Сказавшись усталой, ушла Сильвия. Джон и Иван говорили о современной русской поэзии. Поражала обширность материала, которым владел англичанин. Хлебников, Бурлюк, Ахматова, Цветаева, Бальмонт, Есенин, Гумилев, Блок, Асеев — нет, он не просто называл фамилии, он цитировал, хотя и в сквернейшем переводе, строки и строфы; он пытался анализировать творческие концепции — и не избито, не трафаретно, может быть, не проникая в «русскость» стиха, но всегда пытаясь ухватить самую суть, самое сердце авторского видения и восприятия жизни.

— Не может быть, чтобы ты все это мог постичь не в русском лицее, не в России, а где-то во Франции! — не удержался Иван.

— Конечно, — засмеялся Джон. — Вот уже третий год я занимаюсь русской поэзией двадцатого века в Колумбийском университете. В Америке более ста русских кафедр и центров. Вот что наделала ваша революция. До нее было три, может четыре.

— Если бы изучали только литературу. Или все другое — с благими намерениями, — вздохнул Иван.

— Вы имеете в виду иммигрантов? — живо среагировал Джон.

«Я имею в виду ФБР», — едва не вырвалось у Ивана, но он удержался, лишь неопределенно пожал плечами.

Возвратившись к себе в каюту, он долго сидел с закрытыми глазами, перебирал мысленно весь день. Его поразили печальные глаза Чаплина. Иван, конечно, смотрел и «Золотую лихорадку», и «Огни большого города», и другие, более ранние фильмы. И хотя ни в одном из них сам актер не смеялся (тяжкая миссия комика — смешить), при одном произнесении имени Чарли Чаплина люди улыбались, вздыхали легко, словно слышали нечто приятное, радостное. Создатель образа маленького человека в жизни был олицетворением людской грусти. Он рассказывал забавные истории о Мэри Пикфорд, других звездах Голливуда, а Иван чувствовал, что на душе у великого пересмешника невесело. Иван закрыл глаза, и мысленному взору его предстали два больших ровных круга — голубой и зеленый. Круги эти стали медленно вращаться, быстрее, быстрее. Вдруг движение прекратилось, круги стали уменьшаться и превратились в два глаза — голубой и зеленый. Они пристально смотрели прямо на него, и выражение их менялось: вначале строгое, оно смягчилось, стало добрым и ласковым, наконец — нежным. Глаза слегка отдалились, и стало видно все лицо. Иван очнулся ото сна — над ним склонилась Сильвия.

— Я никак не могла заснуть. Твоя дверь была не заперта. Не прогоняй меня, ради Бога, Иванушка.

Последнее слово прозвучало очень трогательно. Однажды, цитируя строки из сказки Ершова, так нараспев произнес его имя Джон. «В любви женщине может отказать только мерзавец. Или идиот», — вспомнил Иван презрительную реплику Хемингуэя в ответ на рассказ одного из гостей о том, как его приятель на пари хладнокровно отверг влюбленную в него женщину.

— Иии-фа-нушь-кааа! Мой жених… я его никогда не любила. Если бы он хоть капельку был похож на тебя. Хоть самую капелюшечку…

«Врут наши энкаведисты, что каждая прелестница за границей — завуалированная Мата Хари, — лихорадочно думал Иван, обнимая дрожавшую девушку. — Ну а если так… А хоть бы и так! Эта девочка, она же королева. Королева Сильвия!…»

Нью-Йорк встретил «Queen Elisabeth» моросящим дождем. Туман окутал почти всю статую Свободы, и лишь изредка порывы ветра срывали клочья серовато-белесой мантии с Великой Леди, открывая то часть груди, то лицо, то факел.

— Она не леди, — кутаясь в плащ с капюшончиком и взглядывая то на статую, то на Ивана, горделиво-насмешливо произносила Сильвия. — Она — мадам. Это мы, французы, подарили ее Америке. И это мы подарили миру лозунг «Свобода, равенство, братство».

— И Наполеона, — любуясь ею, с напускной строгостью возразил он.

— И Наполеона! — всерьез раздражаясь, выпалила она. — Я не бонапартистка, но именно он встряхнул сонную, потерявшую вкус к жизни Европу. Он вернул величие Франции. Не ухмыляйтесь! Назовите мне более известного француза. Ну?

— Зачем же француза? Француженку. Силь ву пле — Жанна д'Арк.

— Орлеанская Дева? — не ожидая такого ответа, протянула Сильвия. Раздался сигнальный гудок, возвестивший, что до порта осталось полчаса. Сильвия что-то еще говорила, но Иван, показывая, что ничего не слышит, мягко увлек ее к каюте…

Встретивший Ивана дежурный комендант погрузил два чемодана — один с одеждой, другой с книгами и конспектами — в новенький «фордик» и, лихо обгоняя ползшие из-за дождя как улитки авто, помчался к Парк-авеню, где для вновь прибывавших сотрудников был арендован вместительный семиэтажный дом. Глядя на то, как Иван задирает голову, пытаясь разглядеть убегавшие в туманную высь небоскребы, сказал, усмехнувшись:

— Домишки что надо. Я в первые дни чуть шею не свернул, все на крыши заглядывался. На верхотуру самого высокого домины залез. Вот этого. — Он протянул рекламный фолдер. На его обложке Empire State Building был сфотографирован сверху и сбоку. Аэросъемка удачно охватывала панораму высотных зданий Манхэттена. — Теперь попривык, вроде так и надо, — добавил он. — А вообще-то городок будь здрав, муравейник тот еще. Зато с пути сбиться никак не возможно. Товарищ Маяковский в самое яблочко попал: «С востока на запад идут авеню, с юга на север стриты». Такая вот у них здесь география с топографией получается.

И он засмеялся, явно довольный своим каламбуром.

Дежурный по общежитию проводил Ивана до отведенной ему на седьмом этаже комнаты. Она оказалась небольшой, квадратной, опрятной. Одна стена была сплошным стеклом-окном. Шторы были задернуты, и, раскрыв их, Иван увидел уже зажегшиеся огни улицы, фонари мелькавших автомобилей, зелено-малиновые скачущие буквы рекламы.

— Временно жить можно, — объявил дежурный, наблюдая за вновь прибывшим. — Хотя, как говорится, нет ничего более постоянного, чем временное. Туалет, душ по коридору налево. Столовая на первом этаже. Постельное белье вам сейчас принесет кастелянша.

Оставшись один, Иван сел в широкое плетеное кресло, которое явно не гармонировало ни с массивной дубовой двуспальной кроватью, ни со столь же тяжеловесным платяным шкафом, и задумался.

«Чужой город. Чужие люди. Чужая страна. Признавшая Советский Союз последней. Участвовавшая в интервенции. Что же, Горький прав, назвавший Нью-Йорк Городом желтого дьявола? Неужели именно это здесь главенствующее, всеопределяющее и всеразвращающее? Но ведь со всего света сюда рвутся, едут на последние гроши люди. И на «Queen Elisabeth» в самых дешевых нищенских классах их были сотни, спящих и видящих во сне, что они ухватили за хвост свою «американскую мечту». Именно возможность этого проповедуют и в американских школах, которые посещают дети иммигрантов — ведь из них состоит девяносто девять процентов населения этой страны. Каков верховный постулат системы образования (включающего, естественно, всестороннее воспитание)? Оно призвано служить реализации той Идеи, на которой зиждется общество, формация, цивилизация. И он, Иван, должен извлечь из этой системы все лучшее, и не просто лучшее, а то, что можно применить в советской системе. Значит, следует вычленить то, что нам тоже годится, что приемлемо в обеих системах. Но это же нечто надклассовое или внеклассовое и, следовательно, антимарксистское, антиленинское. Стоп, Иван, так мыслить опасно. Так он подведет и себя, и Надежду Константиновну. Нет, он будет рекомендовать (если будет!) перенять что-либо у них лишь с тем, чтобы это было применено лишь в измененном виде. Верный ключ — классовая позиция. Есть наука и лженаука. Тут малейший промах — и голова с плеч.

Дождь усилился. Цветные пятна за стеклом расплывались, теряли контуры, сливались друг с другом, распадались на причудливые звездочки. Рваные струйки воды сбегали по прозрачной стене. «Как неуютно здесь, должно быть было в далеком 1626 году, когда и название этого места было Новый Амстердам, и владели им еще не англосаксы». Он поежился, представив себя одним из тех голландцев, которые прибыли в Новый Свет в погоне за удачей и славой. Бури, холода, болезни, враждебные племена…

Иван включил радиоприемник. Первая радиостанция, которую он поймал, передавала урок английского языка для эмигрантов:

— Наш американский флаг…

— Наша американская Конституция…

— Наше американское правительство…

«И просвещение, и воспитание — в один прием, — думал он. — Рационально и тактично. Никакого нажима. Хочешь стать гражданином — выучи Конституцию. Научись любить все атрибуты государства, своей новой, лучшей в мире родины. Советский Союз, конечно, не страна эмигрантов. Но неужели у нас не хватает мозгов, чтобы вот так же рационально и тактично учить любви к нашему флагу, нашей Конституции, нашей Родине. У нас дальше набивших духовную оскомину портретов и лозунгов на демонстрациях дело не идет. Простая констатация, что наше государство самое-самое — работает очень слабо. Один лишь Маяковский не постеснялся сказать: «Читайте, завидуйте…» Остальные считают, что наш русский патриотизм есть нечто врожденное. А его надо воспитывать, лелеять, да так, чтобы он не был квасным — «Россия — родина слонов». У американцев слово, идея работают через дело, реальный результат. Выучи язык, выучи Конституцию — становись полноправным гражданином. А ведь в таком случае чувство любви, почитание, преклонение перед институтами власти прививаются исподволь, а значит, прочно, без лобовой агитации, иначе говоря, без насилия.

Да, все, что усваивается, обретается добровольно, добровольно и защищается до последнего вздоха. Это тебе, дружок, первый урок заокеанской педагогики».

Почувствовав усталость и понимая, что его вот-вот свалит сон, Иван кое-как застелил кровать и, едва коснувшись головой подушки, провалился в сладкое небытие. Разбудил его стук в дверь.

— Ага, — отозвался он, спросонья озираясь вокруг и не вполне понимая, где находится.

На пороге возник молодой парень.

— Здравствуйте, — сказал он, четко выговаривая каждую букву. — Я новый дежурный. Вы не пришли на завтрак. И после того времени прошло будь здоров.

— Вот это да! — виновато произнес Иван. — Который же теперь час?

— А п-п-пол п-п-первого! — улыбнулся парень, и Иван понял, что тот заикается. — Не беда, сегодня выходной. П-п-просто я боялся, не случилось ли чего. И обед можете п-п-проп-п-пустить.

— Спасибо, все в порядке, — сказал Иван, поднимаясь. — Проспал с дороги. Умоюсь — и мигом в столовку.

Обед был сытным, мощным, истинно славянским: винегрет, борщ, пельмени. («С вас ровно квортер», — улыбнулась миленькая кассирша.)

Иван вышел прогуляться. Дождь кончился. От мостовой кое-где поднимался пар. Машин было заметно меньше, чем накануне. Миновав площадь Колумба и повернув налево, он дошел до Пятой авеню. Зайдя в отделение какого-то банка, нашел телефон-автомат и набрал номер гостиницы «Манхэттен».

— Я хотел бы поговорить с мисс Сильвией Флорез, пожалуйста.

— Обождите, пожалуйста, сэр. — Голос телефонистки звучал обнадеживающе. Полминуты длилось молчание. Наконец она сказала: — Я сожалею, сэр, но мисс Сильвия Флорез сегодня утром выехала из нашей гостиницы.

Он помолчал, стараясь уловить, правильно ли он понял ее ответ, и телефонистка добавила:

— Мисс Флорез не оставила никаких посланий, сэр.

Иван повесил трубку и долго смотрел на телефонный диск.

«Молодая, красивая девушка, к тому же француженка, — думал он. — Что ей до женатого, а главное — большевистского комиссара, ведь мы для них все комиссары. Какая же она была бы француженка, если бы сама отказалась от хмельной постели с нестарым, привлекательньм (а что, я еще парень хоть куда!) иностранцем? Зачем? Ну хотя бы для коллекции!» Сам того не сознавая, он тоже мыслил стереотипами.

Правда, они договаривались сегодня сходить в музей «Метрополитен». «А вечером я приглашаю вас во французский ресторан». Сильвия на прощание отвесила ему изящный поклон. «Что ж, значит, не судьба. Храм искусства, французские деликатесы — уже хорошо и то, что мы о них хотя бы поговорили. Не горюй, Иван, где наша не пропадала. У тебя впереди интересная и любимая работа. Вот о ней, а не об амурах и думай».

ПЕЙ, ТАНЦУЙ, ДУША

На дачу Сталина на ужин Никита был приглашен впервые. Пока автомобиль, могучий бронированный «линкольн», уверенно мчался по Москве, его городу, и далее по ухоженному, без единой выбоинки шоссе, приводя прохожих в восторженно-завистливый трепет, он продумывал каждый шаг и каждое слово предстоявшего — столь желанного и ответственного — визита. Тем более что опаздывал он уже на целых сорок три минуты.

— Еще долго? — раздраженно спросил он шофера, словно тот был виноват в задержке.

— Еще пять минут, Никита Сергеевич. — Водитель, напряженно стискивая баранку и вглядываясь в бегущий навстречу асфальт, отвечал извиняющимся тоном.

Не знавшая Хрущева охрана придирчиво рассмотрела документы, бесцеремонно проверила салон и багажник.

— Чего они такие, — Никита нервно усмехнулся, подыскивая подходящее слово, — недоверчивые?

Автомобиль уже въехал за ворота, и шофер, усердно демонстрируя особую внимательность в подаче машины к подъезду, промолчал. Будучи капитаном НКВД, он знал, что лишь позавчера на территории дачи № 1 были задержаны двое посторонних с фальшивыми документами комполка и комиссара корпуса.

— Ну вот, видите, — обратился Сталин к сидевшим с ним за столом членам ПБ, когда дежурный адъютант проводил Никиту в трапезный зал, — Хрущев все же приехал. А ты, Михаил Иванович, уверял, что его не будет.

Калинин, усмехнувшись, близоруко прищурился. Не скрывали улыбки Молотов, Жданов, Микоян. «Улыбаются, — отлегло от сердца у Никиты. — Значит, ничего. Значит, живем».

— Я был на процессе троцкистского охвостья, товарищ Сталин. Потом меня задержал Вышинский. Сказал, он хочет по вашему указанию со мной посоветоваться по дальнейшему ведению дела.

— Он правильно сказал. — Сталин махнул рукой стоявшему в углу офицеру, и тот мгновенно передал ему полулитровый хрустальный кубок. Сталин налил в него водку и осторожно, чтобы не расплескать, протянул кубок Хрущеву:

— За опоздание положен штрафной. Разом — до дна! Для запорожского казака этот бокал, как говорится, что слону дробина.

«Для запорожского казака оно, может, и так, — тоскливо подумал Никита, с признательной улыбкой принимая убийственную посудину. — Хорошо, предупредил меня всезнающий Лазарь Моисеевич — перед приездом обязательно выпить стопку подсолнечного масла, хоть не сразу водка с копыт сшибет». И он стал пить мелкими глотками, зажмурившись, не дыша — чтобы не чувствовать запаха. Сидевшие за столом хлопали вразнобой. Калинин приятным тенорком подпевал-приговаривал: «Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!» Выпив, Никита пошатнулся, но устоял на ногах. Однако если бы не Микоян, вовремя поддержавший и направивший его руку, он опустил бы кубок мимо стола.

— Садись, Микита, рядом с нашим всесоюзным старостой, — милостиво приказал Сталин. После этих его слов все смолкли и устремили взоры на Никиту. А он, глядя на хозяина благодарно-преданными глазами, подошел к указанному креслу и в воцарившейся внезапно тишине сел. Раздался глухой, чавкающий звук, и Никита почувствовал проникающую сквозь штаны влагу. Поднявшись, он увидел на сиденье два крупных раздавленных помидора. Стол смеялся. Калинин, архитектор шутки, хохотал до слез, до приступов старческого кашля. «Ну и шуточки!» — думал Никита и сам несмело улыбался.

— Подайте товарищу Хрущеву полотенце, — обратившись к дежурному офицеру, распорядился Сталин. — Мне нравятся люди, понимающие шутки, обладающие чувством юмора. А теперь твой тост, Микита.

— Предлагаю выпить за то, чтобы до конца искоренить двурушническое семя! Этот Бухарин лаял сегодня, как злобная шавка из подворотни. Подумать только — людишки, подобные ему, претендовали на роль вождей. За полное очищение наших рядов от предательской скверны!

Все выпили энергично и решительно.

— Вы сказали «семя», товарищ Хрущев, — вновь перейдя на «вы», заговорил Сталин. — Очень верное замечание. Здесь с нами сидит наш товарищ, Вячеслав Михайлович Молотов. Ему питерский пролетарий Ежов на днях подает на подпись список жен врагов народа, которых предлагается выселить из Москвы, а товарищ Молотов накладывает резолюцию «Расстрелять!».

— Настоящий большевик! — выкрикнул Никита.

— Бери пример, — философски посоветовал Жданов.

— Да-да! — подтвердил Никита. — Пример за-ме-ча-тель-ный!

Теперь он чувствовал прилив сил, энергии, жажду действий.

— Товарищ Сталин, а можно музыку? — Никита раскраснелся, расстегнул верхнюю пуговицу рубахи.

— Почему же нет? Конечно можно. Вы какую музыку предпочитаете?

— Я люблю народную.

Офицер подошел к огромной напольной радиоле, вопросительно посмотрел на Сталина.

— Техника американская, — произнес тот. — Ар Си Эй. Мелодии наши. Плясовую, Микита?

— Иэх, где наша не пропадала, товарищ Сталин! Гопака!

Сталин кивнул офицеру, и через мощные динамики хлынул огневой украинский танец.

— Как бушует, как бурлит! — подзадоривая Хрущева, выкрикнул Жданов. — Буря, смерч — две четвертых такта. Давай, хохол!

Никита вышел в ту часть зала, которая не была занята огромным столом, сделал несколько лихих движений, но места было явно мало. Тогда Сталин кратко приказал что-то подскочившему к нему дежурному офицеру. В следующее мгновение в зал вошли несколько младших офицеров. Сидевшие за столом отодвинулись от него, офицеры взялись за свисавшие вниз края скатерти, завернули их наверх и со всем, что было на ней, вынесли прочь через боковой выход. Никита вскочил на стол, и вскоре скороходовские башмаки заходили по его полированному верху. Одобрительно охали Ворошилов и Каганович, стонали башмаки, лопалась полировка. Никита исполнял самый коронный танец всей своей жизни…

На следующее утро Хрущев пил рассол и пирамидон. Позвонил Каганович, сказал: «Молодец! Уважил Самого, всем потрафил». — «О чем хоть я рассказывал, Лазарь Моисеевич? — взмолился Хрущев. — Помню — был разговор. А вот о чем — хоть убей, не помню». — «Все было в норме, — успокоил его Каганович, — Он расспрашивал тебя о работе, о друзьях, о тех, кто противился «красному террору» после убийства Кирова. О планах новых кадровых назначений. Разговор шел уже в Малом зале, туда перешли после твоего гопака».

— Ой, — застонал, закончив телефонную беседу Никита. — Если бы я хоть что-то помнил. Мать твою, ну хоть что-то…

А было еще семь тостов. И каждый раз Никита пил браво, отчаянно, каждый раз до последней капли-капелюшечки. Сталин наблюдал, кивал одобрительно. Между тостами речь шла о выполнении пятилетки; об улучшении в снабжении городов продовольствием; о новых образцах вооружений — танках, самолетах, ракетах; об аншлюсе и фюрере, Абиссинии и дуче, Китае и Хирохито; о кадровой политике.

— Как верно отметил Иосиф Виссарионович: «Есть человек — есть проблема». — Ворошилов хохотнул. И тут же посерьезнел: — Последний тому пример — маршал Егоров.

— Бывший маршал, — строго поправил его Жданов.

«Сколько их уже, бывших-то», — незаметно вздохнул Калинин. И тут же посмотрел на Сталина — вдруг прочитает этот его вздох. Нет, слава Богу, не прочитал. Хозяин был занят беседой. Правда, знавшие его близко утверждали, что он мог одновременно и читать, и говорить, и слушать. Читать текст — да, но не мысли же.

— Среди всех здесь присутствующих, — обратился Сталин к Хрущеву, — вы да еще вот он, — кивок в сторону захмелевшего и уснувшего диване Андреева, — из рабочих. Шахтер. В двадцать пятом закончили рабфак Горного института имени Артема в Донбассе. Ведь так?

— Так, товарищ Сталин. — Никита расплылся в довольной улыбке. Еще бы, сам Хозяин знает вехи его биографии.

— У вас достойная перспектива. И в то же время самая вероятная и реальная опасность — превратиться в деклассированного партийного чинушу. Почему люди не могут пробиться к вам на прием по полмесяца? Почему на письма, обращенные лично к вам, отвечают безвестные (и потому — безответственные) делопроизводители? Таких «почему» уже накопилось немало.

Сталин замолчал. Молчал и Никита. Испуганно хлопал белесыми ресницами. Замер, старался даже дышать неслышно.

— Говорю это вам по-отечески, знаю — поймете.

— Я пойму, обязательно, уже понял. — Произнося это, Никита даже всхлипнул, шмыгнул носом. — Больше этого никогда не будет.

— Вот вы хотите предложить на пост первого секретаря Замоскворецкого райкома Ковалева, — продолжал Сталин. — А ведь он «вельможа». И вторая кандидатура — Сергеев — не годится: безудержный болтун. Вельможи и болтуны — именно они представляют сегодня реальную опасность для партии.

Сталин поискал взглядом бутылку, налил себе и Никите твиши, чокнулся, отпил немного, прикрыл глаза. К нему подошел Ворошилов, стал что-то говорить о военморе Кузнецове, но Сталин лишь взглянул на него, и Клим смолк.

— Теперь еще об одном. Тоже весьма важном.

Он сделал еще два-три глотка. Вино ему явно нравилось.

— У политиков не бывает друзей, — глядя Хрущеву в глаза, неторопливо проговорил Сталин. — Чисто по-человечески это и ошибочно, и трагично. Считается, что они, друзья, мешают политику быть объективным. Даже родственники… Даже родственники, — повторил он. — А вот вы молоды, у вас наверняка есть друзья. Ведь не успели же вы их растерять. Иван, Сергей — оба, на мой взгляд, достойны настоящей мужской дружбы.

«Все знает, — с ужасом, приправленным умилением, подумал Никита. — Все, и дела, и мысли, и людские отношения».

— Достойны, товарищ Сталин.

…В тот же день дома за ужином Никита спросил Нину:

— Ты давно не видела Машу?

— Была у нее только вчера. А что? — удивилась она. Последнее время Никита все реже вспоминал об Иване с Машей, о Сергее.

— Да нет, ничего особенного, — смутился он. — Как она без Ивана, одна?

— По-всякому.

— Алешка небось вытянулся?

— Алешка герой. В первый класс пошел на год раньше, чем положено. Теперь уже в третьем.

— Давно они у нас не были. Ты бы пригласила их в гости на праздники.

— Гостями ты у нас командуешь, — с укоризной посмотрела она на него. — Потому и не были.


Из писем Маши Ивану

Январь

Как это здорово, что восстанавливается старая традиция — новогодняя елка! В моем магазине отвели целую секцию под елочные игрушки. Светло, радостно, нарядно — все эти разноцветные шарики, звездочки, гирлянды. На первом этаже поставили большую елку, и Дед Мороз (Ставицкий из посудного отдела) встречает детей и взрослых забавными шутками-прибаутками. Ставицкий утверждает, что придумал их сам. Но Клавдия Михайловна из обувного (ты ее видел на пятидесятилетии нашего заврайторга, такая шикарная гранд-дама) по секрету поведала мне, что почти все читала в дореволюционных журналах. Детвора мечтает попасть на елку в Колонный зал Дома Союзов, районный Дворец пионеров или Дом культуры. Музыка, игры и танцы вокруг елки, песни. И конечно, подарки — печенье, конфеты, мандарины. Нашему Алешке повезло — он побывал и в Колонном зале, и в Центральном Дворце пионеров. Взахлеб рассказывал, как танцевал со Снегурочкой. А с мешочками подарков засыпал в обнимку.

Девятого, перед концом школьных каникул, Нина пригласила нас на дачу. Никита Сергеевич (теперь только так) прислал за нами машину, и это было уже само по себе большое удовольствие для Алеши. Он сидел рядом с шофером и неотрывно глядел вперед. У них тоже была елочка, правда, небольшая, и украшена она была конфетами, абхазскими мандаринами и крымскими яблочками. Нина сказала, что муж вообще хотел елки запретить — нечего, мол, устраивать поповский шабаш. Дети веселились вовсю, а Дедом Морозом был Леонид, и представь — его никто не узнал, так здорово он загримировался, и даже голос изменил. Ты ведь помнишь, он очень способный мальчик. Избалованный, но это понятно, рос без матери, все его жалели. Вошел с мороза, сказал простуженным басом: «Я прямо с Северного полюса. Подарков привез целый воз олений. А ну, кто стих прочитает, кто песню споет, кто танец спляшет — становись в очередь!» Что началось — кутерьма, смех, визг. Глядим — сам хозяин потеплел, строгость глаза покинула, даже в хоровод его дети с Дедом Морозом затащили. Ночевали мы там же, на их даче. Утром ребята побежали на лыжах, играли в снежки, лепили бабу. А я посидела со взрослыми. Попили чаек, покалякали. В общем, что я могу тебе сказать? Заматерел наш Никита. Стал, точнее, становится крупным барином. Он хоть и пытается это скрыть, да только плохо получается. Как это видно? А по всему: и по взгляду, и по жесту, по всей манере поведения; особенно по речи. Прямо режет слух сплошное повелительное наклонение. Ясно: он теперь большой начальник, даже очень большой. Только разве это главный признак человеческой значимости? Впрочем, может, я чего-то недопонимаю или вижу не в том свете, в каком следует. Приедешь, увидишь сам и сделаешь выводы. Вдруг есть такие обстоятельства (о которых мы и ведать не ведаем), которые диктуют именно такой стиль жизни, поведения, руководства. Вполне это допускаю.

(Маша не знала и не могла знать, что, глядя на нее в эту ночь, Никита вспомнил разговор со Сталиным, ту часть его, в которой вождь упомянул об Иване и Сергее. «Неужели ему докладывают о каждом моем шаге, каждом вздохе? — Впервые в его сознании пока еще слабо забрезжил холодок неприязни. — Неужели нужно брать под контроль даже безграничную преданность? Это уж слишком, честное слово! Хотя, — попытался он тут же найти этой тотальной слежке за всем и всеми какое-то оправдание, — хотя человек сегодня думает и чувствует так, а завтра уже эдак. Хрен его знает, может, так вернее, надежнее, лучше для нашего же собственного блага. Мало ли перевертышей было и в мировой, и в нашей русской истории. И в давней, и в совсем недавней. Курбские, Мазепы, Троцкие… Скверно огульно подозревать, но еще хуже доверять бесконтрольно. Хуже, хуже! По себе, по своему опыту знаю — у революционной бдительности нет и не должно быть предела».)


Март

По твоему настойчивому совету поступила в заочную аспирантуру. Ясное дело, это для тебя не новость. И то, что я за год сдала кандидатский минимум — тоже. Новость вот что — мой научный руководитель профессор Войтович (ты его должен помнить, он был у нас однажды в гостях) дал мне на выбор несколько тем, и я остановилась на такой: «Нэп в переходный период пятиукладной экономики». С третьего захода утвердил он мой план, и я приступила к работе. А десять дней назад ко мне прибежала его жена Раиса Соломоновна. В ту ночь профессора Войтовича, завкафедрой экономики Плехановского института, ученого с европейским именем, арестовали. Оказывается, до двадцать первого года он был меньшевиком, а главное — имел личные отношения с Троцким. Я пыталась связаться с Никитой. Дома никто не отвечал — видимо, они на даче, а дачного телефона я не знаю. В МК ответ один — товарищ Хрущев занят. Наконец вчера прорвалась. Он меня выслушал, помолчал. Потом говорит: «Знаю. Прокурор согласовывал со мной санкцию на арест. Войтович признался, он — английский шпион. И к тому же нераскаявшийся троцкист». И знаешь, говорил он все это чужим голосом — холодным и прокурорским. Закончил он тем, что заявил: «Скверного научного руководителя вы себе выбрали. Мы подберем для вас достойную замену. И советую больше в это дело не соваться». Так и сказал — «не соваться». Как будто для меня самое главное диссертация. А человек? Войтович такой же английский шпион, как я королева Великобритании. Рассеянный, полуслепой, дряхлый старик, ходит с палочкой, скверно слышит. Из дома в институт и из института домой его возит один и тот же таксист. Да, забыла — еще Хрущев сказал, что раскрыты многочисленные связи и контакты Войтовича. Спросил бы он у этого таксиста. Тот уж точно рассказал бы о многочисленных связях и контактах восьмидесятилетнего агента международного империализма.

Письмо пересылаю со знакомым дипкурьером. Прочтешь — уничтожь.


Май

Приехала к нам из твоего села девушка, очень милая, скромная, зовут Соней. Приехала с письмом от твоего брата Федора. Это дочь его соседа Гната. Сам Гнат и вся его семья умерли с голода. Соня чудом уцелела, а деваться ей некуда. Я взяла ее к нам домработницей. Каких только ужасов она не порассказала о голоде на Украине. Приведу лишь некоторые случаи. Украшьску мову не разумею, сам знаешь, потому даю русский пересказ:

«Ох, тетечка Мария, целое море горя людского затопило наши хаты и пашни, наши сердца и души. И куда ни глянешь, всюду смерть стоит со своей косою наготове. Нигде не брешет собака, не мяучит кот — всех поели, а которые живые остались, те, спасаясь, сбежали, одни вороны, злющие, голодные, летают над селом, ждут падаль и человечину. А Сильченки, чья хата у выселок, съели Степку, ихнего батрака. И дед Сильченко, и его старший сын Гаврила лишились ума и друг дружку вилами закололи. Так милиционеры этих мертвяков, и бабу Ганну, и тетку Василису, и всех детей на одной подводе в район увезли. А в соседнем селе Бодрицы голова Драченко согнал всех: и старых, и малых, и свою жинку с детками — в большой панский хлев, все двери запер и поджег. Мальчишка, который сбежал, слышал, как он сказал: «Чем так мучаться, лучше всем миром на тот свет». Пришел в управу и повесился. В Родимцах сход решил всем сняться и уходить в город. Полтавский голова приехал, стал их отговаривать. Его провели по селу, показали дома, где вымерли целые семьи и хоронить некому. Он все равно талдычит свое, селяне ни в какую: «Не хотим добровольно идти на погост, уйдем в город». Тогда пришли солдаты и всех постреляли. Не отправляй меня, тетечка, назад на верную погибель, я все что хочешь для тебя буду делать — стирать, готовить, штопать, за дитем ходить. Хочешь, ножки тебе буду мыть и спинку чесать. Рабой на всю жизнь буду верной. Только не прогоняй меня, сиротинку. Христом Богом молю!»


Июль

Мой сын и мой муж — удивительно любознательные мужчины. Любят задавать на первый взгляд простые, на самом же деле невероятно трудные вопросы. Вчера Алеша перед сном вдруг спрашивает: «Мам, ты папу любишь?» Отвечаю: «Да, конечно». — «Тогда почему мы к нему не едем?» Говорю, что меня держат новая, важная работа в Наркомторге, аспирантура. Он делает вид, что засыпает. И я понимаю, что он сомневается в правдивости моего ответа. Не не верит, а сомневается. Алеша взрослеет не по дням, а по часам, и это и радует, и пугает. Ты тоже задаешь вопрос — почему я все откладываю и откладываю наш приезд в Нью-Йорк. Но тебе я не могу ответить так, как отвечаю Алеше. Да, раньше я, не задумываясь, прилетела бы к тебе на крыльях. Бросила бы все к чертовой бабушке и прилетела. В конце концов, что важнее — работа, учеба или семья, счастье. Но в том-то и дело, что я не уверена в нашем счастье. Теперь не уверена. Что-то во мне сломалось. И дело не в Ляле, не в Алине. Да, простить измену я не могу, это выше моего понимания добра и зла. Примириться? Пожалуй, я пошла бы на это ради сына, ведь самый лучший отчим никогда не заменит родного отца (конечно, если отец — не исчадие ада). Но жить вместе с постоянным ощущением в душе, что нас разделяет измена? Ты говоришь — случилось бездумное, нелепое недоразумение. Хорошо, тогда ты ответь мне на вопрос: почему всегда, во все века человек клеймил измену как одно из самых тяжких преступлений? Измену Учителю, измену клятве, измену долгу. Тот, кто совершал такое, прогонялся прочь, проклинался, вовсе лишался жизни. Относится ли это и к любви? По-моему, да. Верность в любви воспевается поэтами всех народов как высший духовный подвиг. Так почему же не мечтать о нем, не жаждать такого подвига от любимого, от любимой? Почему подвиг? Потому что преодолеть искушения, простые или изощренные, откровенно низменные или умело наряженные в тогу возвышенности, хочет и может далеко не каждый. Ведь проще, куда как проще поддаться змию и сорвать яблоко. Другое. Третье… Десятое. Лиха беда начало…

Теперь о разговоре с куратором вашего посольства в ЦК партии. Звонок. Снимаю трубку.

— С вами говорит Андрей Корнеевич Мельчевский. Как здоровье, сын, работа, диссертация?

Все корректно, интеллигентно, вроде бы доброжелательно. А на поверку получается, что я бездушная эгоистка, обуяна карьеристскими устремлениями, изверг и по отношению к мужу («Один мается и на работе, и по дому, страна чужая, представительские функции у директора школы широки и многообразны, не счесть поездок по штатам с лекциями об СССР — и все один да один, самый родной человек, с которым можно душу отвести, за тридевять земель!»), и по отношению к сыну («Мальчишки в его годы, начитавшись Жюля Верна, бредят путешествиями по миру; кроме того, изучил бы язык так, как мало кто знает в нашей стране; я уж не говорю об общем развитии, это так важно для будущего»). Я, конечно, не спросила его, куда подевались все те, кто завершил срок командировки в Вашингтоне и Нью-Йорке и вернулся домой. Кому ни позвоню, ответ один: «Арестовали». Ну все до единого, о ком ты упоминал в письмах и кто мог бы пусть не передать письмишко (известное дело — таможенники отбирают), а хотя бы рассказать о твоем житье-бытье в этой хваленой нью-йоркщине. Выходит, все, кто их оформлял, проверял, давал характеристики — близорукие ротозеи? Или враги, или, самое малое, скрытые пособники врага? Вся их низовая парторганизация, райком, заверявший документы, органы, кадровики Наркоминдела? Что-то здесь не так, что-то не вяжется, не складывается. Иногда сижу ночью над диссертацией, прервусь, задумаюсь. И все больше крепну в мысли, что если мы с Алешей не поедем туда к тебе, то это спасет всю нашу семью. В этой мысли нет логики, есть другое — она подсказывается интуицией, предчувствием. Провидением, называй как хочешь…

Я писала тебе в прошлом письме о Дон-Кихоте. А прошлой ночью арестовали и Санчо Пансу. Тот оказался германским шпионом. Этот, скорее всего, будет японским. Его квартира, если ты помнишь, находится в доме недалеко от токийского посольства.


Сентябрь

Если есть на свете волшебная сказка-явь, то такая сказка — Крым. Солнце, море, фрукты, улыбки, смех. Мне дали профсоюзную путевку (почти даром) в шикарный санаторий, для Алешки и Сони на месте (тоже очень дешево) я приобрела курсовки, которые включают питание и процедуры. Комнату для них сняли в доме милейшей татарской семьи: Халида работает в нашем же санатории сестрой-хозяйкой, ее муж Халиф — шофером. Здесь крыша над головой если и нужна, то только ночью. Все остальное время — пляж и море. Алешку из него не вытащить в выходные. В обычные дни ходит в здешнюю школу, делает уроки. Я и поехала-то именно в сентябре из-за него: врачи обнаружили пятнышко в легких и порекомендовали увезти в Крым хотя бы на месяц в бархатный сезон. Через двенадцать дней его проверили наши санаторные врачи. Пятнышка как не бывало.

Симеиз. Я и Названия такого никогда не слышала. А зря! Многие москвичи, ленинградцы, сибиряки открыли для себя этот райский уголок уже давно и проводят здесь каждый отпуск. Соня, наша прошедшая сквозь муки ада сиротка, расцвела. Ты бы посмотрел, какие виражи и прочие фигуры высшего пилотажа выделывают вокруг нее два молодых летчика-лейтенанта из военного санатория. Предвижу вопрос — как я? Никак. Набрала с собой книг, читаю. И даже пишу, когда не спится. Худо-бедно, а половина диссертации уже готова.

Да, вчера приезжал с инспекцией Микоян, санаторий же ведомственный, принадлежит Наркомторгу. Суматоха, нервотрепка, у шеф-повара сердечный припадок. А Микоян — молодец. Торжественную встречу отменил, проверил разделочный цех на кухне, туалеты в подсобных помещениях и — выборочно — квартиры обслуживающего персонала. (Говорят, был у сторожа, подавальщицы, медсестры и главврача с директором.) Итог — директор и шеф-повар сняты, всем остальным — отменная взбучка. Нам-то, отдыхающим, все казалось идеальным: и питание, и оснащение палат, и культпросвет. Но мудрое око Анастаса Ивановича обнаружило большие или меньшие дефекты, недоделки, недоработки. А директор получил по шапке за элементарное воровство. Знаешь, от кого я обо всем этом узнала? Ни за что не отгадаешь. От Вити Арефьева, нашего соседа по Полянке. Помнишь? Молчун, скромный, тихий. Работал в Мосгорисполкоме. Послали на годичные курсы НКВД. И вот теперь — начальник охраны члена ПБ Микояна. По старой дружбе поведал он мне страшную историю. Будто ровно через год после убийства Мироныча было совершено покушение на Сталина: когда он ехал на дачу, его «паккард» обстреляли из придорожного леса. Спасло то, что автомобиль был бронированный и стекла тоже. Это уже не первая такая попытка. Витя рассказал шепотом под мое честное слово молчать. Так что я еще раз тебя прошу — письма мои прочитаешь и сразу жги. Еще он сказал, что тех, кто стрелял, изловили. Оказалось, они члены молодежной троцкистской организации. Инструкции, деньги, оружие — все получали из-за границы. Ячейки их раскрыты в Москве, Ленинграде, Ростове, Курске и в нескольких городах Сибири. Враг не дремлет. Но и чекисты не спят…

Первого сентября еще в Москве я была растрогана до слез. Приехала в семь часов вечера женщина — курьер из Наркомпроса. Привезла сверток и конверт. В свертке — плитка шоколада «Золотой ярлык» и груши, золотистые, сочные. В конверте открытка, на ней текст от руки: «Дорогой Алешенька! Поздравляю с началом нового учебного года. Учись, дружок. И будь счастлив. Надежда Константиновна».

В заключение — скверный анекдот. Ксюшка, жена нашего дворника, написала заявление в профком: «Кузьмич колотит меня как Сидор козу. К сему ён враг народный. Прошу меры». Разбирательство было шумным. Профком постановил: Кузьмичу впредь жену не бить, дабы не нарушать социалистическую законность. Ссылку Кузьмича на Библию: «Да убоится жена мужа своего» — оставить без внимания как религиозный предрассудок. «Дык она гуляить. Значится, ее следуваит бить, — упрямо возражал Кузьмич. — Всенепременно следуваит». И кто-то ведь надоумил Ксюшку написать донос на мужа, отца ее ребенка. Только с аргументацией слабовато получилось. Не попал наш Кузьмич в разряд врагов народа. Не дотянул.

Такие вот у нас новости.


Ноябрь

Наш сын заметно взрослеет. Вчера, готовя к стирке белье, я обнаружила в кармане его рубашки бумажку. Оказалось, записка от какой-то Ирины. «Ты, Алеша, реши что-нибудь. Мне пишешь «Давай дружить», а сам все время бегаешь с Танькой. Выбирай!!!» Ненавижу читать чужие письма, ну вот нечаянно получилось. Не рано ли — записочки в четвертом классе. Хотя, может, они сейчас созревают быстрее, чем мы. Еще года четыре назад Алеша говорил: «Мамочка, когда я вырасту, обязательно на тебе женюсь». Тогда мы с тобой смеялись от души. Теперь я ему как-то напомнила его слова, смеялся уже он.

Наш сын не драчун, но от честной драки не увиливает. Из разговора с классным руководителем я с тайным удовольствием узнала, что он является вторым силачом в четвертых классах. Правда, не поняла, с осуждением это было сказано или с одобрением. По пустякам наш парень в ход кулаки не пускает, но и в обиду себя не дает. Причиной последней драки явилось прозвище Американец, которое ему хотели приклеить пацаны из соседнего двора. И не без причины: носит он брюки-гольф, гоняет на роскошном велосипеде (все это прислал ты, все это американское, все это у нас в диковинку). Драка, видно, была жестокая — Алешка пришел домой с расквашенным носом, рассеченной губой, шишкой на лбу, но вид был победный. Сказал: «Мам, упал с пожарной лестницы». А девчонки — Валька и Клара — прибежали ко мне раньше, чем он пришел. Глаза навыкате, щеки и уши горят. Затараторили обе вместе: «Ой, теть Маш, Алешка с тремя мальчишками стыкнулся. Они ему: «Американец! Американец!» А он им: «Никакой я не американец! Я русский! Русский». И ррраз, ррраз! И еще, еще! Они ему, а он им, им! И они сбежали — трое от одного! А Алешка им вдогонку: «Еще скажите, что я немец, Гитлер. За это насмерть убью!»

На днях смотрели мы с ним в «Ударнике» Чапаева (в третий раз). Каждый раз он чуть не плачет: «Почему я раньше не родился? Вам, взрослым, выпало такое интересное время — революция, Гражданская война!» Я его успокаиваю — каждому поколению достается своя толика героизма и подвигов. «Да, — отвечает, — тебе хорошо так говорить, ты успела в партизанах повоевать, и с Колчаком, и с белочехами, а нам одни стройки остались». — «Труд тоже может быть героическим!» — твержу я, но убедить его мне явно не удалось. Расстроился, насупился.

Седьмое ноября. Красная площадь, Москва. Нина достала нам гостевой билет. Я думаю, Алешка не спал всю ночь накануне. В пять утра он уже был одет и поминутно смотрел на часы. На трибунах праздничное возбуждение. Все республики, все города и веси, все страны, все расы, все цвета кожи. Много детей. Иностранные послы, военные атташе — на отдельной трибуне. У них свой интерес, свои задачи. Записывают что-то в блокноты, щелкают фотоаппаратами. И вот словно огромной силы электрический разряд проходит через толпу. И я, и Алеша, и все вокруг поворачиваемся к Мавзолею и машем руками и платками, кричим что-то радостное: с его правого крыла нам приветственно улыбается Сталин. Алешка замер от счастья. Это ощущение счастья длилось у него весь парад, всю демонстрацию, весь день. Глядя на него, я поняла — к счастью нельзя привыкнуть и от счастья нельзя устать. Его не может быть слишком много.


О чем не написала Маша Ивану

В промозглый осенний вечер раздался долгий дверной звонок. «Кто там?» — громко, строго спросила Соня. Спросила так, как учила хозяйка. И впрямь — мало ли мазуриков шляется по Москве.

«Краснофлотец Тарас Несмиятенко», — прогудел за дверью веселый бас. «Батьки мiи рiднии! — вскричала Соня, побежала в гостиную, где сидела за книгами и тетрадями Маша. — Це ж мiи двоюрiдний брат!» Вернулась в коридор, с тревогою в голосе спросила: «Навiщо прiихав?» — «Вiдпустка!»

— Отпуск! Отпуск! — радостно возвестила она и наконец отворила дверь. Вошел завидно скроенный молодец, пригнулся, чтобы не удариться о притолоку лбом, осторожно поставил на пол самодельный фанерный чемоданчик. Смахнул ладонью капли дождя с забронзовелого от ветров лица, снял бескозырку с надписью «Балтфлот» на ленте. «Здоровеньки булы, сестренка!» — «Добранiч, братику!» Соня повисла на шее Тараса, уткнулась лицом в его бушлат, мешая слезы радости с каплями дождя.

— Вот ты какой! — Маша разглядывала глаза («Да, верно, синие, как море»), усы («Золотистые, как спелая пшеница»), подбородок («Надо же, и вправду с двумя ямками»).

— Да вот такой. — Тарас мягко высвободился из объятий Сони.

— Сестра много о вас рассказывала, — объяснила Маша свое восклицание.

Пока Соня разделывала селедку, разогревала щи и жаркое, Маша расспрашивала о флотском житье-бытье. Тарас стеснялся молодой, красивой женщины («Какие прическа, платье, лицо — словно сошла вдруг с обложки столичного журнала как артистка!»), которую видел впервые, аромат ее духов был сладкий, дурманящий. Тарас искренне полагал, что кроме «Красной Москвы» и «Тройного» ничего другого не существует. И взгляд — внимательный, заинтересованный — непонятно тревожил. Всякий раз, когда он подымал на нее глаза, то внутренне вздрагивал, задерживал на секунду-другую дыхание. В их гарнизоне недалеко от Ленинграда конечно же были женщины: жены, дочери, сестры командного состава, — и с некоторыми из них он иногда общался, особенно в художественной самодеятельности, но таких обворожительных красавиц видел только в кино. И на все ее вопросы отвечал: «Гарно». «Как служится?» — «Гарно». — «Как относятся к вам командиры?» — «Гарно». — «Как отдыхают краснофлотцы вечерами?» — «Гарно». И лишь когда Маша спросила о качестве питания, прошедший через весь ужас украинского голода Тарас, широко улыбнувшись, весело пробасил: «Дюже гарно!»

На следующий день был выходной, и Маша, подумав, предложила: «Ваш билет, Тарас, на Киев закомпостирован на послезавтра. А завтра Соня, Алеша и я покажем вам Москву. Идет?» И, дождавшись очередного «Гарно» с добавлением «з метрополитеном», ушла в спальню, оставив брата и сестру обсуждать последние новости, полученные ими с Украины.

Москва уже наряжалась к празднику, хорошела. У людей чувствовалось приподнятое настроение, спешка прохожих была пронизана радостной суетой, то и дело слышались шутки, смех. Все виденное и слышанное производило особенно глубокое впечатление на Тараса и Соню. «Гастроном» в Охотном ряду, магазины «Елисеевский», «Сыр» и «Рыба» на Тверской невиданным доселе богатством ассортимента повергли Соню в изумление: раньше она одна дальше скромного продуктового на Пятницкой и Зацепского рынка выбираться не отваживалась. Тараса и Алешу привели в восторг скульптурные фигуры на станции метро Площадь Революции. Особенно долго они рассматривали бронзового матроса.

— Живой, совсем живой! — восхищался Тарас и раза три возвращался к полюбившейся ему скульптуре. Часам к двум, изрядно подустав, подъехали на трамвае из центра к Серпуховской площади и зашли в Торгсин. К празднику Маша получила от Ивана сто долларов и решила шикануть — однова живем! Взяли несколько сортов колбасы (Алеша: «И мою любимую ливерную!»), сыра (Маша: «И мой любимый рокфор!»), рыбы (семги и осетрины), тамбовской ветчины, конфет («Мишка», трюфели и набор «Олень»), бутылки московской водки и венгерского токайского.

В четвертом часу сели за стол: голубая с серебряным орнаментом и бахромой скатерть; белоснежные с украинской разноцветной вышивкой салфетки; ложки, вилки, ножи, тарелки, рюмки, бокалы — все, купленное комплектом в нью-йоркском универмаге «Масу» и полученное в прошлом месяце.

— Какие запахи! — Маша, поочередно наклонившись над рыбой, мясом, зажмурилась, цокнула языком. Села во главе стола, по правую руку Тарас, по левую Алеша, Соня — напротив.

— Вы наливайте, Тарас, — скомандовала Маша. — Себе водку. Соне токай, Алеше крюшон.

— А вам? — откупоривая бутылки, спросил Тарас.

— А я продрогла и устала — выпью рюмку водки. И выпьем мы вот за что. — На мгновение она задумалась. Тряхнула головой, подняла рюмку: — За годовщину нашей великой революции мы будем пить через несколько дней. Сегодня давайте скажем доброе слово о тех, кто ее отстоял и защитил — о нашей армии и флоте. Тем более что за нашим столом — представитель легендарного Балтфлота. И сегодня он здесь потому, что получил отпуск за отличную службу. Будьте счастливы, Тарас.

Все чокнулись — Алеша радостно, лихо, Соня — со слезами благодарности и гордости. Маша — серьезно, почти строго.

Ели споро, дружно. Перед горячим — тефтели с томатно-чесночным соусом — Тарас вновь наполнил рюмки.

— Мам, а мне можно пива? — вдруг спросил Алеша.

— Что-о-о?! — возмутилась Маша.

Взяв себя в руки, спокойно продолжила:

— Во-первых, где ты увидел пиво? Однако дело не в этом. До восемнадцати лет — ни папирос, ни спиртного. А там, я думаю, ты будешь достаточно умным, чтобы собственными руками не укорачивать свою жизнь.

Алеша покраснел, смутился. «Вон Витька всего на год старше, а отец ему в праздники и вина, и водки позволяет», — произнес мысленно. Ответ матери он знал: «Витькин отец — дворник, у него своя воспитательная метода. Чуть что — в ход идут кулаки, ремень, скалка. Ты хочешь этого?» Нет, этого Алеша не хотел. Он хотел попробовать и пива, и водки, и папирос, чтобы похваляться потом перед друзьями — не привирая, взаправду.

— Он пошутил, — вступился за мальчика Тарас.

— В каждой шутке… — усмехнулась Маша.

— А вот и нет! А вот и нет! — Алеша оторвался от любимого земляничного варенья, подбежал к матери, поцеловал ее в губы.

— Какой ты сладкий! — засмеялась она.

В полшестого Алеша с Соней засобирались в цирк.

— Карандаш, он как Чарли Чаплин! Ведь правда же, мам?

— Правда наполовину. Внешне — да, похож. А в искусстве вполне самобытен. Расскажешь о своих впечатлениях, когда придешь домой. Ты не голоден?

— Я сыт, пьян и нос в табаке.

— Отлично. Соня, садитесь на Пятницкой на «аннушку» и прямо почти до самого цирка.

Когда они остались вдвоем, Тарас неожиданно предложил:

— Давайте выпьем за вас, Маша.

И сам испугался своих слов. А она нерешительно посмотрела на бутылку, произнесла, словно уговаривая себя: «Семь бед, один ответ, где две, там и три. Я люблю, когда за меня пьют». И одним глотком осушила рюмку. Постепенно и ее рюмка, и вся посуда на столе, и самый стол, и комната, все убыстряя бег, как карусель, поехали, закружились, завертелись. Ей стало необыкновенно легко, тепло, радостно. Заиграл патефон, поплыли ласковые волны вальса, и в этих волнах она купалась с Тарасом. Волны искрились, то вздымались под небеса, то плавно скользили вниз, дух захватывало, и казалось, этому сладостному скольжению не будет конца.

«А я и не хочу, чтобы это когда-нибудь кончилось, — билась в ее сознании мысль. — Какое наслаждение так вот скользить. Я знаю, что это грех. Но это сильнее меня, сильнее всех людских запретов, догм. Господи, неужели суть человеческая сама по себе греховна?» И эхом отозвалось:

— Гре-хо-вна! Гре-хо-вна!! Гре-хо-вна!!!

Волна стала медленно, мощно вздыматься, и на ее иссиня-черном фоне молния высекла недавно прочитанные слова: «Умный со страстью борется, а немощный умом становится ее рабом…»


***


Был обычный будний день 15 декабря. Сталин, как всегда, работал в своем кремлевском кабинете. Отредактировав несколько документов и текст интервью американской газете, он встал, прошелся вокруг конференц-стола. Вновь взял интервью, дописал несколько фраз и задумался. «Имя корреспондентки Элис. Скорее всего, это вариант Алисы. «Алиса в Стране чудес». Вот бы какую серию статей порекомендовать ей написать о России. Судя по всей системе вопросов, очень неглупа эта Элис. Надо запросить о ней подробную справку. Кроме всего прочего, эта Элис интересуется Дворцом Советов».

Сталин посмотрел на часы — было около десяти вечера. Подняв трубку, он четырежды повернул диск (все нужные номера помнил наизусть, чем всегда поражал Поскребышева). «Здравствуйте, товарищ Хрущев». — «Добрый вечер, товарищ Сталин». — «Вы можете сейчас приехать? Хочу посоветоваться по одному вопросу». — «Буду через десять минут, товарищ Сталин».

…Когда Никита вошел в кабинет, Сталин сидел на диване. Френч был расстегнут, подбородок в ладони правой руки, локоть которой покоился на небольшом столике. На нем две бутылки твиши и одна — хванчкары, сулугуни, лаваш, черный виноград. Он медленно поднял глаза на вошедшего и вновь вперил свой взор в пустой бокал.

— Был сегодня на Новодевичьем кладбище, — проговорил Сталин каким-то не своим, старческим голосом. — Надя… — Голос его осекся.

Наступило долгое молчание. Никита застыл, боясь шелохнуться.

— Она хорошо говорила о тебе, Микита, — наконец заговорил Сталин. — Без нее один… совсем…

Жестом пригласил Хрущева сесть в кресло, налил в бокалы до середины твиши, долил хванчкару.

— Надя говорила — тебе можно верить. Знаешь, страшно, когда предают друзья. Серго… Спорил: слишком много людей губим. Нас не жалел. Шпионов, отступников жалел. Эх… думаешь, Орджоникидзе в себя стрелял? Он в партию, в меня стрелял.

Никита похолодел. Он, член ЦК, лидер московских коммунистов, считал — как и вся страна! — что Серго умер от разрыва сердца. А выходит вот оно что — застрелился. Значит, был не согласен, значит, был против. Против самого Сталина! Никита встал, поднял бокал: «Товарищ Сталин! Мы, московские большевики, ленинцы-сталинцы…»

— Сядь, — устало махнул рукой вождь. — Хоть ты душу не трави. Через несколько дней подхалимы всех мастей, затаившиеся до поры изменники хором запоют «аллилуйя»…

«Как же так, — мысленно не мог никак успокоиться Никита, — значит, Серго говорил на людях одно, а думал другое. Другое думал! Ведь недавно я был у него, и он резко отчитывал Демьяна Бедного за то, что пролетарский баснописец не мог создать хорошие стихи, приветствующие расправу с троцкистскими двурушниками. Да как отчитывал — матом, по-революционному! Пожалуй, так, он не мог выступать против, но не мог и безоговорочно поддерживать. И не противник, но и не сторонник. Чудно. Ведь он вступил в партию еще до революции пятого года. Всегда на ленинских и сталинских позициях. Значит, не всегда…»

— Хорошая смесь. — Сталин еще подлил в бокалы светлого и темного вина, выпил, положил в рот кусок сыра. — Вот, — кивнул на столик, — старый друг привез. Не забывают. Старый друг…

— А ты, Микита, говорят, повадился во МХАТ ходить. Уже три раза сам «Дни Турбиных» смотрел. Или зазнобу среди актрис завел? — Он заметно повеселел, хитро прищурившись, смотрел на Хрущева.

Тот дважды истово мотнул головой — мол, нет, как можно. Подумал: «Сам вторую балерину в Большом сменил. Понятно — Генсек. А я… неужели про Катьку ему уже доложили? Ведь всего лишь студентка ГИТИСа, в театре одну маленькую роль и играет».

— Любовь. — Сталин смотрел на Хрущева, вернее, сквозь него. Никита поежился. — «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Помнишь, откуда это?

Никита молчал.

— Мало тебя в детстве твой поп воспитывал. Апостол Павел, первое послание к коринфянам. Думаю, он имел в виду и любовь к Богу, и любовь к конкретному человеку. Мы обитатели моря ненависти, а Библия зовет нас к любви. Даже наш великий богоборец Ильич попадал в ее сети. Сладкие, сладостные сети Инессы…

— Арманд, — словно очнувшись от транса, удивленно произнес Никита. Обычно партийцы даже шепотом боялись признать, что у вождя Октября была любовница.

— Да, — продолжал Сталин. — Достойный товарищ… Странно — любовь, за редчайшим исключением, быстротечна. Как и жизнь. Нет ничего вечного, кроме самой вечности. Категория, не имеющая ни начала, ни конца, состоит из конкретных компонентов. Парадокс. Эти мысли пришли сегодня, когда я сидел у могилы Нади, и не отпускают меня до сих пор… Без нее пусто. А болтают, будто это я ее застрелил. Ведь болтают? — Он впился исступленно-подозрительным взглядом в Хрущева.

— Что вы! — задохнулся от страха тот. — Кто посмеет…

— Смеют, знаю. — Сталин налил себе одного твиши, долго пил мелкими глотками, закрыв глаза.

Без стука, неслышно вошел Поскребышев, положил на стол папку с бумагами, забрал уже отработанные документы.

— Завтра дайте мне справку об этой американской корреспондентке Элис. — Генсек скользнул взглядом по секретарю.

— Она здесь, товарищ Сталин. — Поскребышев указал на только что принесенную папку.

— Хорошо. — Сталин дождался, пока закрылась дверь. — Вернемся к пьесе не нашего драматурга. Что вы о ней скажете теперь?

— Антисоветская пьеса, товарищ Сталин, — уверенно проговорил Хрущев.

— Это верно. Но она приносит больше пользы, чем вреда.

— И украинцы показаны в ней как бандиты, — упрямо продолжал Никита. — Русские хоть и враги, но враги красивые, интеллигентные.

— Это мне все говорили украинские писатели, когда мы с ними встречались. Бандиты? Да, бандиты. Это же петлюровцы! При чем здесь великодержавный русский национализм?! Талантливая пьеса — Булгаков здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится! И игра актеров — какая игра! Как хорошо играет Алексея Хмелев. Забыть не могу.

Наступила долгая пауза. Сталин встал, через дверь, скрытую в книжном шкафу, прошел в комнату отдыха. Никита посмотрел на часы, была без десяти минут полночь.

— Помогите мне убрать это все отсюда. — Сталин в аккуратно застегнутом френче вошел, кивнул на столик, указав в сторону комнаты отдыха. — Через пять минут я принимаю делегацию финских и шведских рабочих. И вот что: посмотрите еще и еще раз «Дни Турбиных». Попытайтесь проникнуться эстетикой пьесы, понять, как понимаю ее я.

Никита улыбнулся, засуетился. Подумал: «Чертова белогвардейщина! И ведь на ней можно запросто шею сломать. На пьеске. Нет, шалишь, лопну, но уразумею!»

ОРЛЫ ЛЕТАЮТ ВЫСОКО

Внимательно просмотрев досье на Элис (биографическую справку, переводы статей и заметок о России, резюме телефонных разговоров, рапорты о наружном наблюдении и, разумеется, отчеты Сергея о встречах с ней), Сталин вызвал начальника своей личной разведки и контрразведки Аслана Ходжаева.

— Этот Сергей, — дождавшись, когда Аслан завершит знакомство с бумагами, Сталин оторвался от чтения документов, — ты не смотрел его на предмет работы у тебя?

— Больше того, дважды говорил с Берзиным. — Аслан, вздохнув, положил досье на стол. — Для него, как и для всех других, я занимаюсь кавказскими делами. «Зачем тебе этот парень? — смеется каждый раз. — Он русский, ну, немножко и украинец. В кавказских хитросплетениях ни уха ни рыла не смыслит. Факт? Факт». Вот и весь сказ.

Сталин поднял телефонную трубку, но, подумав, положил ее на рычаг.

— Уверен, этот Сергей подготовил американскую корреспондентку… Элис. Переданные ею вопросы именно те, на которые мы сегодня — и именно сегодня! — хотели бы дать ответы Западу.

— Да, Берзин предварительно отработал их с Поскребышевым. Знаешь, Коба, мне бы этот Сергей во как пришелся бы кстати.

— Молодец Берзин, — словно не слыша того, что говорил Ходжаев, произнес Сталин. — Усвоил древнюю как мир азбуку успеха — точный подбор и расстановка исполнителей. Но ты не переживай, Аслан. Берзин будет разговор со мной иметь. Тебе обязательно надо верного человека в Америку послать. Досье, которое на эту корреспондентку составили, не указывает одной важной детали — ее отчим, издатель газеты, уже получил, пока строго конфиденциально, предложение от штаба республиканцев баллотироваться в вице-президенты США. Губернатор Канзаса Альфред Лэндон и глава «Чикаго дейли ньюс» Фрэнк Нокс — вот такой тандем от партии Слона.

Внешне Ходжаев остался бесстрастным. Однако информация — да еще такая важная! — была получена вождем (пусть они были побратимами, пусть когда-то спасли друг другу жизнь) не от него, главы личной разведки и контрразведки Генсека, а из какого-то неведомого ему источника. И это больно задело. Ходжаеву было бы во много раз больнее, если бы он узнал, что накануне в этом кабинете по тайному зову Ворошилова побывал Сергей и лично сообщил вождю новости, полученные Элис из дома через доверенного человека отчима, политического советника американского посольства в Москве. Сталин понимал, что сейчас творится в душе Аслана, и это его забавляло. «Хоть мы и друзья, но то, что подвластно Юпитеру…» Снисходительно сказал, пряча усмешку в усы:

— С Берзиным я завтра поговорю.

Оставшись один, Сталин продиктовал по внутреннему телефону несколько поручений Поскребышеву и раскрыл папку ждавших его подписи бумаг, но вскоре отложил ее в сторону. Мысли уводили его в прошлое, в начало века, на Кавказ. Оттуда победное будущее казалось сплошным розовым туманом. Никакой конкретики, проблем, забот. Бесконечное всеобщее счастье. «Счастье… Это когда всего вдоволь? Когда ничем не ограниченная свобода? Когда каждый индивидуум достигает абсолютного совершенства, максимального развития своих способностей, заложенных природой? Но человек не может обрести все это сам. Ему помогает либо Бог, либо дьявол. Мы хотим, чтобы это было государство. В какой же ипостаси выступает оно — Бога или дьявола? Раньше меня никогда не занимал этот вопрос. Его просто не было. Теперь же он преследует меня неотступно. Мать лелеет и пестует свое дитя, и до морщин и седин оно остается для нее младым чадом. Это ли не идеал для отношений государства и гражданина? Или правы эти разухабистые одесские пересмешники: «Спасение утопающих есть дело рук самих утопающих»? Тогда грош цена всем нашим социальным утопиям…»

К Берзину Сталин относился двояко. Он отдавал должное уму и организационной хватке симпатичного, открытого, смелого латыша. Результаты работы его агентуры — а только он, Сталин, мог делать взвешенный сравнительный анализ — не уступали, а тогда и превосходили по своей ценности, точности и своевременности (воистину, хороша ложка к обеду!) то, что получало Политбюро по каналам НКВД. И перебежчиков у него почти не было. Но где гарантии, что его люди не становятся там, за рубежом, двойными, а то и тройными агентами?

Даже после первых покушений Сталин не страдал излишней подозрительностью. Болезнь эта стала заметной, когда из жизни ушла Надя. После Семнадцатого съезда и особенно после убийства Кирова болезнь разыгралась — да так, что порой ему самому становилось страшно. Иногда вспышки слепого, необъяснимого недоверия даже самым близким, самым преданным людям ломали его настолько, что он отключался от внешнего мира и, обуянный страхом, отлеживался часами на своей кушетке в маленькой комнате отдыха. Или ехал — с удвоенной, утроенной охраной — на Новодевичье кладбище и безмолвно жаловался жене на мертвое, цепенящее душу одиночество. Выговаривал ей: «Вот видишь, Надюша, как мне плохо без тебя. А ты взяла и так безответственно бросила своего Котю…»

Вызвав на следующий день Берзина, Сталин исподволь в который уже раз изучал лицо, одежду, манеру поведения начальника ГРУ. Вроде бы все как всегда. А мысли? Черт его знает, что у него в мыслях, у этого удачливого, независимого прибалта.

— По данным из разных источников, новый американский президент Франклин Рузвельт, кстати пятиюродный кузен Теодора Рузвельта, весьма интересуется — как американцы говорят, — «кто есть кто» в кабинете Сталина. — Сталин набил трубку, закурил, продолжал в своей обычной раздумчиво-замедленной манере: — А мы разве не интересуемся, «кто есть кто» в кабинете автора «Банковского праздника» и «Нового курса»? Очень даже интересуемся. Надо быть зрелым, толковым капитаном, надо сколотить достойную команду помощников, соратников, чтобы умело вывести из бури кризиса, самого страшного, самого опасного, американский государственный корабль. Что за человек Рузвельт — политик, гражданин, семьянин? Кто его окружает? Степень влияния? Вопрос вопросов — отношение к СССР? И как следствие — пути возможного сотрудничества?

«И основы такого сотрудничества, — додумал за вождя Берзин, — идеологические, финансовые, бытовые. — Он улыбнулся: — Откровенная постель или влюбленность, даже, может быть, любовь. В разведке и такое случается».

— Я говорю смешные вещи? — Сталин нахмурился. И хотя сказал он последние слова тем же ровным, негромким голосом, для Берзина, слишком хорошо знавшего хозяина Кремля, они прозвучали зловеще.

— Вы говорите очень серьезные вещи, товарищ Сталин. — Берзин отвечал спокойно, с достоинством. — Я улыбнулся, потому что вспомнил — одного из помощников Даладье наши агенты завербовали на элементарном гомосексуализме.

Сталин какое-то время недоверчиво смотрел на начальника ГРУ, потом тихонько рассмеялся, полуодобрительно-полупрезрительно произнес по слогам грузинское «Ко-тве-ран!». На сей раз лицо Берзина осталось бесстрастным.

— Завтра у меня интервью с корреспонденткой «Чикаго дейли ньюс», — без всякого перехода объявил Сталин, раскрывая папку с досье на Элис. — На ваш взгляд, Сергей хорошо с ней поработал?

— Отлично, товарищ Сталин, — ответил обычно скупой на похвалы Берзин. Хотел добавить, что Сергей является одним из самых перспективных сотрудников, но в следующий момент пожалел и о том немногом, что сказал.

— Судя по представленным ею вопросам — да, — согласился Сталин. И, продолжая просматривать бумаги в папке, как бы между прочим добавил: — Откомандируйте его в распоряжение товарища Ходжаева. Для него есть важное задание… На Кавказе.

Берзин молчал, и Сталин бросил на него недоумевающий взгляд.

— Так точно, товарищ Сталин, — поспешил ответить начальник ГРУ. «Такого парня забирают, — вздохнул он про себя. — Такого нужного парня!»…

В первый же день появления Сергея у Ходжаева на Самотеке Аслан беседовал с ним в течение нескольких часов.

— Чем наше ведомство отличается от других, ему аналогичных? — начал он разговор таким вопросом. Сергей молчал. — От ГРУ, НКВД? Вот чем — они хоть и засекречены, но об их существовании, об общем профиле деятельности, даже отдельных операциях известно. Иногда больше, иногда меньше. А о нас, кроме тех, кто у нас работает, никому ничего не известно.

— Ну почему же, — улыбнулся Сергей. — Вы руководите департаментом по связям с Кавказом. Проблематика понятна. Непонятно, что я могу делать в вашей системе? Я пару раз отдыхал на Черном море — в Хосте и Эшерах. Вот, честно говоря, все мое знакомство с Кавказом.

— Замечательно! — в свою очередь улыбнулся Ходжаев. — Ваши слова лишний раз подтверждают истинность моих слов. Департамент по связям с Кавказом — это крыша, не мною придуманная. На деле то, чем мне доверено руководить, — разведка и контрразведка партии. Подчиняемся мы лично товарищу Сталину, и о нашем существовании не знают даже члены Политбюро. Последнее в этой связи: все документы (а их мы стараемся иметь как можно меньше) запрограммированы на самоуничтожение.

— Меня кто-то рекомендовал? — нарушил долгую паузу Сергей.

— Лучшая рекомендация — ваша работа, — уклончиво ответил Ходжаев. Добавил буднично: — А утвердил вашу кандидатуру Иосиф Виссарионович. Он же определил и арену, географическую и политическую, вашей будущей деятельности.

— И это? — Сергей напряженно посмотрел на своего нового шефа.

— И это Соединенные Штаты Америки, кабинет президента Рузвельта. Крыша — корреспондент «Известий»…

Началась редакционная стажировка Сергея. В свое время, будучи секретарем парткома киевского «Арсенала», он с особым пристрастием следил за выпуском заводской многотиражки, принимал участие в планировании номеров, подолгу беседовал с рабкорами, сам редактировал наиболее важные материалы. Все это делал с удовольствием, в охотку.

«Все, как было у нас, — думал он теперь, вживаясь в «известинскую» атмосферу. — Масштаб — да, там лилипут, здесь Гулливер. И по уровню мастерства примерно то же соотношение. Учись, мой сын…» Планерки, летучки, разбор вышедших номеров, тематические обзоры писем, отслеживание американской прессы, дежурство по отделу и по номеру, ежедневные многочасовые занятия по английскому — Сергей оглянуться не успел, как пролетели три месяца. Наступили предотъездные дни. И в последний предвыходной он отправился к Никите, как обычно, к девяти вечера, как обычно, без звонка. В приемной никого не было — ни секретарей, ни помощников, ни посетителей. Дверь кабинета была распахнута настежь. После памятной беседы с Генсеком Хрущев установил два дня — среду и субботу, — когда на прием к нему мог прийти без всякой записи любой член столичной парторганизации. В кабинете было человек пятнадцать. Курили, ожесточенно спорили, пили минералку. Никиту возле его стола окружили три женщины, все в косыночках, строгих рабочих платьях, грубых башмаках. Они что-то резко выговаривали ему, перебивая друг друга, а он стоял, потупив очи долу, нахохлившийся, покрасневший. Даже на другом конце большой комнаты было слышно: «Безалаберный комендант общежития… С кем детей оставлять — ясли переполнены… Одним путевки в Артек, а другие во дворах да на мостовых ошиваются, с хулиганьем и бандитами якшаются…» Никита заметил Сергея, когда тот уже подошел к столу.

— Вот, «Трехгорка» атакует, — вяло улыбнулся он.

Одна из женщин, метнув недовольный взгляд на Сергея, сурово заметила:

— Ты, товарищ Хрущев, начнешь нам заливать, что у государства на всех не хватает средств и прочее такое. А мы вот что тебе скажем: «У государства не должно быть любимчиков и пасынков».

Ее поддержала самая молодая:

— «Серпу и молоту» дали, для «Динамы» нашли. Чем наши дети хужей?

Третья, зловеще усмехнувшись, пообещала:

— Вот придем сюды завтрева со всей оравой наших пацанят — нянчи их сам. А мы к станкам своим убегем!

Сергей отошел к окну, сел в кресло, закурил. Минут через сорок кабинет опустел. Никита устало сидел за столом, опустив голову на тыльную сторону сложенных на столе ладоней.

— И дернул же меня черт ввести эти два дня! — раздраженно воскликнул он. И тем же тоном, даже с оттенком неприязни, спросил: — Что у тебя?

— Что у меня?! — повторил вопрос удивленный, вернее, уязвленный Сергей. — У меня, собственно, ничего. Зашел тебя проведать.

— А-а-а. — Никита махнул рукой. — Верчусь як той лящ на сковороде.

И он углубился в лежавшие перед ним бумаги.

— Ни хрена себе! — и подумал, и произнес довольно громко Сергей и вышел из кабинета.


***


За день до отъезда, после обсуждения на планерке вышедшего номера, на котором была отмечена как отличная аналитическая статья Сергея о перспективах советско-американских отношений, он пешком дошел до Красной площади. Долго стоял перед Мавзолеем. У Лобного места бойкий гид втолковывал по-английски небольшой группе седовласых дам и господ прописные истины о кровавых русских бунтах, о жестокостях царских опричников, о том, что казнь четвертованием есть…

На Васильевском спуске зачаровывали многоцветьем купола Покровского собора. Было начало октября, последние деньки бабьего лета. Сергей шел по Кремлевской набережной Москвы-реки. На изумрудном еще газоне салатово-желтыми, золотистыми, багряными пятнышками лежали листья. Было тепло, и воды реки не казались по-осеннему стылыми. Иногда их рябил легкий ветерок, и тогда отражавшиеся трубы МоГЭСа синхронно приплясывали. Яркие солнечные лучи нежили Кремлевскую стену с ее причудливыми зубцами, празднично искрились на куполах соборов, заглядывали в окна дворцов. Навстречу Сергею двигалась молодая женщина. Она вела малыша, держа его за воротник пальто. Малышу хотелось идти по газону, он пыхтел, тужился, злился, но вырваться из твердо державшей его руки не мог. Сергей улыбнулся — малыш чем-то напомнил ему Никиту. «Зря я на него обиделся, — подумал он. — Его шапка Мономаха почетна, но и тяжела, ой как тяжела. Тоже ведь хочет выше головы прыгнуть, да обстоятельства не позволяют. Когда я сегодня у него объявился, там ему качали права представители двух заводов, трех институтов, «Мосфильма», профсоюза работников высшей школы, автобазы, Исторического музея, консерватории, еще кто-то. И все со своими горестями и болячками. Поневоле забуреешь». Он обернулся, посмотрел вслед женщине и карапузу: малыш по-прежнему рвался на газон, и по-прежнему у него ничего не получалось. Стоявший у стены милиционер с улыбкой наблюдал за ними.

Повернув перед мостом направо, Сергей прошел мимо Боровицких ворот и спустился в Александровский сад.

Оставалось минут пятнадцать до встречи с его бывшим начальником отдела Афанасием Петровичем, и Сергей сел на свободную скамейку, раскрыл свежую «Правду». «Люди добрые, ну что за планету угораздило меня выбрать для моей очередной, уж и сам не знаю какой по счету жизни! На всех континентах, островах и полуостровах сплошные драки, разбой и убийства; мятежи, заговоры и покушения; безработные голодают, бездомные мерзнут, больные мрут как мухи. У одних (их единицы) — все, у других (их миллионы) — шиш с маслом. Мы с нашим великим экспериментом — бельмо на глазу всего шарика. Подобрать бы себе планетку поуютнее. Не в этой, в следующей жизни хоть подфартило бы». Засунув газету в карман, он приготовился было закурить, когда услышал за спиной знакомый голос: «Данное обещание нарушаете, молодой человек? Нехорошо. Кто-то еще год назад заверял, что бросит это окаянное зелье». Сергей оглянулся, перед ним стоял подошедший по параллельной дорожке старый начальник. Обнялись. Афанасий Петрович отстранился, разглядывая своего бывшего подчиненного.

— Дай-ка посмотреть на тебя, хлопче. Ничего, ничего! Был мужчинка, стал мужик. И в плечах прибавил, и ума поднабрался. Я когда прочитал интервью твоей американки с товарищем Сталиным, сразу понял, чья голова тут поработала.

— Почему моей американки? — Сергей сдержанно улыбнулся. — И заслуга там моя мизерная.

— Скромность — это хорошо, она по-прежнему при тебе. Нередко случается, что с течением времени люди ее теряют. Как теряют зубы и волосы — замечают, а вот скромность… Ладно, ты скажи, обедал уже? Нет? Пойдем к Никитским в мою шашлычную, там и погуторим.

Старший официант, пожилой, поджарый, с сократовым лбом, встретил их любезно, однако без обычной профессиональной угодливости.

— Трифоныч знает себе цену, — заметил Сергей, когда старший скомандовал двум юнцам обслужить гостей по первому разряду.

— И себе, и другим, — согласился Афанасий Петрович. — Мы с ним из соседних сел под Козловом, от моего Степанщина до его Пряхина верст десять всего и будет. Он, как и я, в Москву пришел в девятьсот первом, вместе в Маньчжурии японских оплеух хлебнули, вместе в пятом в партию вступили, на баррикадах на Пресне бок о бок стояли. После семнадцатого пошел в общепит. Раньше работал в Батуми: вот и выбрал себе «восточный объект». Здесь он и директор, и мэтр, и контрольный шеф-повар. Почему командует, так сказать, не армией, а взводом? Не хочет. Совсем недавно к нему Микоян заезжал. Все осмотрел, продегустировал, звал Трифоныча к себе, большую должность предлагал. Тот сказал — подумает. Но не пойдет, я знаю: не чиновничья душа.

Их столик меж тем заполнился холодными и горячими закусками.

— Прямо как на Маланьину свадьбу. — Улыбаясь, Сергей расправил на груди белоснежную хрустящую салфетку.

— Ишь чего испужался — обилия еды, — насмешливо бросил Афанасий Петрович. — Знаем мы ваш богатырский аппетитец! — И, разлив по рюмкам армянский пятизвездочный, предложил: — За твою новую работу — корреспондента «Известий» в Нью-Йорке!

Уже закусывая (лобио, сациви, маслины, горячая солянка, расплавленный сулугуни), добавил:

— Не знаю, от кого ты едешь, да и знать не хочу — меньше знаешь, крепче спишь, особенно сейчас. Знаю одно — ты сделан из настоящего человеческого материала и никогда не дашь слабины. Судьба не дала мне детей, но если бы у меня был сын, я хотел бы, чтобы он был таким, как ты, Сережа.

Голос его осекся, он отвернулся и какое-то время молча смотрел на тюлевую занавесь окна. Продолжил глухим, ровным голосом:

— Я никогда тебе не рассказывал, что в четырнадцатом году я по личному заданию Ильича был в Америке. Язык я изучил в тюрьме и ссылке, так что маршрут свой — Нью-Йорк-Питсбург-Чикаго-Сан-Франциско-Лос-Анджелес — проделал без особых приключений, а вот на обратном пути агенты Федерального бюро расследования — ребята опытные, и не без помощи провокатора — схватили меня прямо во время встречи с руководством профсоюза железнодорожников в Линкольне, штат Небраска. Поначалу вежливенько так, обходительно — все-таки иностранец. Паспорт у меня был, конечно, подложный, но настоящий. Пока держали меня в тюрьме (а держали долго, пять месяцев), связались с Третьим отделением, установили личность. Месяца через два решили меня купить. Приодели и для начала повезли по питейным и увеселительным заведениям. Приставили девицу, Агнесс, смазливенъкую, ласковенькую. Прикинулась влюбленной, очень похоже прикинулась. До постели не дошло, но затащить пыталась неоднократно. С нами постоянно следовали два лба Бенни и Ленни. Старались напоить, но я могу выпить и четверть, ты знаешь. Наконец предложили деньги — двадцать пять тысяч долларов. Появилось их начальство, мистер Пилавски, шустрый такой бодрячок, глаза большие, голубые, добрые, голос приятный, дружеский: «Вы нам очень подходите, и всего делов-то — регулярно информировать наше посольство о намерениях и планах мистера Ленина». Я продолжаю гнуть свое: «Помилуйте, господа хорошие! Какой Ленин?! Вы, ей-богу, принимаете меня за кого-то другого. Я коммерсант, приехал к вам, чтобы свое дело наладить». — «Вот и налаживайте, — пропел мистер Пилавски. — На двадцать пять тысяч не одно дело наладить можно». Прошло месяца три с половиной. Однажды появляются в моей одиночке, вполне сносной по российским меркам, Агнесс, Бенни и Ленни. Лбы снимают пиджаки, закатывают рукава рубашек. Ага, вот это понятно, начинается кулачная обработка. Ан нет, привязывают они меня за руки и за ноги к койке. И смазливенькая, ласковенькая Агнесс начинает меня охаживать вполне добротной плеткой со свинчаткой на конце. С улыбочкой, приговаривая нежно, в такт на удивление умелым ударам: «Russian bastard! Fuck your mother! Fuck your father! Fuck you all! You say you are not the one, for whom we take you? And now! And now! Now you'll tell us who and what exactly you are!»

Афанасий Петрович замолчал, и официанты во второй раз унесли на кухню остывшие карские шашлыки. Сергей исподволь разглядывал толстый рубец, который перерезал по центру лоб его бывшего начальника. В управлении говорили разное: и что это след от удара казацкой шашки в Гражданскую, и что достала Афанасия Петровича бандитская пуля при подавлении Антоновского мятежа. А оно вон оказывается что!

— Да-да, — поймав взгляд Сергея, беззлобно, благодушно даже как-то сказал он, — поцелуй любви по-американски.

Когда пили кофе, Афанасий Петрович, глядя на Сергея, как-то отрешенно, чуть не с надрывом сказал:

— Никаких параллелей, никаких аналогий. Просто будь всегда начеку, держи ухо востро. Особенно с женщинами…

По дороге домой в Сокольники в тот вечер Сергей вспоминал, как Элис устроила «обмывание» интервью, которое сразу сделало ее известной, даже знаменитой. В отдельном небольшом кабинете ресторана «Савой» собрались временный поверенный американского посольства с женой, политический советник, пресс-атташе, корреспонденты новостных агентств, заведующий Третьим отделом Наркоминдела, переводчик Сталина.

— Корреспондент ежедневной газеты «Гудок», — представила Элис Сергея поверенному.

— Слышал, знаю. Очень популярная газета! — полный, лысоватый дипломат с умными глазами с размаха чокнулся с Сергеем, выпил, отер губы платком и изобразил паровозный гудок: «У-у-у-у!» И заразительно засмеялся. Засмеялся и Сергей:

— Был «Гудок». А теперь меня перевели в другую, более популярную газету.

— В какую же? — удивилась Элис. — Мы виделись с тобой третьего дня, и ты ничего мне не сказал.

— Именно за эти дни все и произошло.

— И что это за газета?

— «Известия».

— Поздравляю, — осклабился поверенный.

— Больше того, — проговорил Сергей, внимательно глядя на Элис, — я готовлюсь ехать в Нью-Йорк собственным корреспондентом этой газеты.

— Это великолепно! — Поверенный постучал вилкой по бокалу. — Предлагаю тост за будущего представителя правительственной газеты «Известия» в Нью-Йорке.

Все чокнулись с Сергеем. Все, кроме Элис, которая, стоя в стороне, напоказ кокетничала с переводчиком. Тот млел, принимая этот флирт за чистую монету. Сергей наблюдал за Элис краем глаза. «Вот чертова девка, — думал он, — обидчива и капризна как ребенок. Еще глупость какую-нибудь выкинет». Улучив момент — к переводчику подошел шеф московского бюро Ассошиэйтед Пресс, он взял Элис под руку, отвел в сторону.

— Что случилось, дорогая?

— Дорогая? Что случилось? Я полагала, что имею хоть какое-то право узнавать о столь значительных переменах в жизни моего дорогого Сержа первой. Понимаешь, первой! А не в компании подвыпивших посторонних, которым твоя судьба, да и моя тоже, абсолютно безразлична.

— Эли, милая, все решилось лишь вчера, и я не успел…

Вновь подошел переводчик, стал что-то говорить, пытаясь встать между ними. Элис взяла его за плечи, повернула к себе спиной, шутливо легонько дала коленкой под зад, сказав при этом со смешком: «Запишитесь ко мне на прием у моего секретаря». Приникла к Сергею всем телом, прошептала:

— Увези меня отсюда, сию же минуту!

— Обязательно увезу, но позже. Это же твой вечер…

— Славный фуршет. — Шеф московского бюро Рейтер долго выбирал тарталетку, наконец остановился на семге. — А этот Сергей симпатяга, не так ли, Шарль? Правда, я что-то не встречал его ни на раутах, ни на пресс-конференциях, ни где-нибудь еще.

— Это вас удивляет? — Шеф бюро Франс Пресс отправил в рот бутербродик с анчоусом. — М-м… После водки — манифик! У этих русских сейчас все меняется с молниеносной быстротой. Вчера я брал интервью у наркома авиационной промышленности. Слава богу, вчера же и передал в Париж. Сегодня — вы читали утренние газеты? — ну да, значит видели, назначен новый нарком. Вы здесь недавно, милый Грэхем, привыкайте ничему не удивляться.

Первым откланялся наркоминделец. Он долго тряс руку поверенному, приговаривая: «Славно, надежно развиваются наши отношения. FDR — великий президент». Обратившись к Элис, доверительно сообщил: «Ваше интервью произвело очень благотворное впечатление на самом верху. Если чем могу помочь в будущем — милости прошу. Вот мой прямой телефон».

(Бедняга, он еще не знает, что этой ночью будет препровожден на Лубянку, а через неделю казнен как британский агент. К своему несчастью, около двадцати лет назад на выборах в оргбюро ЦК он выступил с отводом Кобы. И еще — что, будучи меньшевиком, пять лет провел в эмиграции в Лондоне. Скверная штука забывчивость. Впрочем, иногда чрезмерная памятливость еще хуже.)

Последним, когда оставались уже лишь Элис и Сергей, отбывал Шарль. Серые глаза его стали маленькими, белки налились кровью. Однако движения были тверды и рука, державшая рюмку, не дрожала.

— Это оччень хоррроший русский обычай — пить за удачную дорогу, — говорил он, ловко опрокидывая в рот уже третью рюмку и каждый раз приговаривая: — На посошок! Я правильно произношу это священное слово? Нет, вы поправьте меня, поправьте. По-со-шок! Так? Скажите, так? Это очень важно. Очччень.

Наконец пошел к выходу из кабинета, но у самого порога обернулся и со вздохом сожаления сказал:

— Всем хороша Москва. Жизнь дешева, люди гостеприимны, иностранцев обожают. Но вот ночью, господа, куда деваться? Что делать? Кажется, именно так называется одна из книг Ульянова? Все закрывается до полуночи. То ли дело Шанхай, Гонконг, Бомбей, Рио, Гавана! А о Нью-Йорке, о любой западной столице, даже такой крохотной, как Копенгаген или Таллин, я и не говорю.

Он вернулся к столу, налил рюмку водки, без всяких «посошков» выпил ее и со словами: «Надо указать на это московским властям!» — с сердитым видом удалился. Элис вскочила на стол, простерла перед собой руку и, подражая голосу Шарля, воскликнула:

— А вот мы знаем, что делать в Москве ночью, господа!

И, обняв Сергея за шею, закружилась с ним по кабинету, припевая:

— Любить! Любить! Любить!

Уже в своем гостиничном номере, под утро, изнеможенная и счастливая, она шептала, положив голову на его грудь: «Я не хочу без тебя, я не могу без тебя. Ты будешь в Нью-Йорке, а я здесь?! Нет, нет и нет! Я буду всегда там, где будешь ты. Или я умру. Ты хочешь, чтобы я умерла? Скажи, ты хочешь?»

— Я хочу, чтобы ты была самой счастливой женщиной на свете.

— Тогда я буду! Буду!

Они вновь сливались в сумасшедшем экстазе. И проживавший в номере этажом ниже индус, секретарь Рабиндраната Тагора, вырванный из сна, философски наблюдал, как в свете уличных фонарей трепетно танцевали хрусталики огромной люстры и восторженно пели песнь вечности любви…


***


Сергей посмотрел на часы, было ровно шесть. Он осторожно сел на кровати, стараясь не потревожить спавшую Элис, закурил. Взгляд упал на книгу, лежавшую на тумбочке: первый том «Мужчина и женщина». Он читал когда-то это любопытное сочинение. Взял увесистый фолиант в руки, полистал страницы. «Мужчины — ладно, с ними все ясно. Простодушный Адам поддался уговорам прелестницы, сотворенной из его же ребра. А вот женщина… Женщина — исчадие ада или ангел во плоти, благословение судьбы или искушение Мефистофеля… Афанасий Петрович свое предупреждение изобразил в автобиографической притче. Ходжаев, тот с горской, чеченской прямолинейностью заявил, что «американский контакт Алиса может быть подспорьем, а может — и провалом». «Французы не дураки, — резюмировал он. — Смотри, как бы не пришлось нам в один прекрасный момент воскликнуть: «Шерше ля фам!» Тебе могу сказать — Коба одобрил твой выбор: «Из этой дочери миллионера можно сделать верного товарища». Подчеркнул слово «можно». У вождя глаз точный. Получится ли? Твой выбор, твоя и ответственность…»

«Я сказал Элис: хочу, чтобы ты была самой счастливой женщиной на свете». Сергей встал, тихонько, на цыпочках прошел в ванную. «Итак… Самая счастливая женщина на свете — богатая, замужняя, любящая, имеющая много детей? — думал он, стоя под душем. — А если главное — найти и полностью или, скажем, максимально реализовать свое призвание, свой талант? Или главное — гармония всех этих факторов плюс еще те, которые у каждой женщины будут сугубо индивидуальными? Но разве такое возможно? Что-то обязательно будет недоступно, а что-то абсолютно нежелательно. Простейший пример — говорят, все женщины мечтают о замужестве. Все ли? Я знал таких, которые превыше всего ценят абсолютную независимость. А нормальный брак ее конечно же ограничивает. Сколько счастливых браков мне известно? Ни одного. Кстати, Элис, при всей ее раскованности и лобовой откровенности, ни разу не заикнулась о жажде опутать себя узами Гименея». На секунду он представил, как юный, нагой бог брака с горящим факелом в одной руке другой украшает нагую же Элис гирляндой пунцовых, аквамариновых, агатовых цветов. Видение это возмутило его своим бесстыдством, и усилием воли он тотчас изгнал его прочь из своего сознания. «Ага, ревнуешь даже к древнему богу! Да, ревную!» И он удивился этому чувству — до Элис оно не было ему ведомо.

За завтраком, который был заказан в номер, Элис между прочим сообщила: «Ты, Сержик, нравишься не только женщинам, но и мужчинам. Да-да, что ты смотришь с таким удивлением? Мой поверенный прямо рассыпался в комплиментах по твоему адресу: «Handsome, strong, witty, intelligent!» Очень интересовался, откуда ты родом, что у тебя за семья, где и как мы познакомились. Долго смеялся, когда узнал, что Грэта ван дер Лейн окрестила тебя Королем Викингов. Поздравляю, ты явно завоевал его симпатии! Это важно, не так ли? В отсутствие посла он главный американец, представляющий в Москве Штаты».

«Это совсем не те симпатии, которые я хотел бы завоевать, — подумал Сергей и улыбнулся широко, благодарно, сознавая, что радоваться-то нечему. — Симпатии влекут за собой повышенный интерес, особое внимание. Только сейчас это тебе и нужно!» Но тут же другой внутренний голос отметил: «Спокойно, Серега, чего раскудахтался? Естественно, тобой заинтересовались. А ты как хотел? Небось не в любительский преферанс играешь: тут мизер втемную на первой руке не проходит. Или забыл любимую поговорку Афанасия Петровича? Волков бояться — в лес не ходить».

Поверенный же, вернувшись с фуршета в одной машине с политическим советником, попросил того подняться в кабинет. Закурил гавану, предложил бурбон. Спросил, расслабившись, скинув пиджак и галстук:

— Что будем сообщать в Вашингтон, Грег?

— Здесь интервью принято на «ура», Уинни.

— Еще бы! Даже в своей вопросной части оно получилось розовым.

— Да, верно, девчонка розовеет на глазах. Этот Сергей крутится вокруг нее. Собирается ехать к нам. Ты его проверял?

— В «Гудке» наш человек подтвердил, что у них он в штате работал три месяца. Потом был переведен в «Известия». До того около года числился внештатным корреспондентом. Прибыл из ГРУ.

— Та-ак! А что говорит наркоминдельский Филин?

— Филин сообщил, что он до ГРУ работал в НКВД.

— Чекист!

— Выходит, дважды чекист.

— Ничего себе птичка заморская к нам свой клювик навострила. Глядишь, наш Эдгар для нее сеточку-то и раскинет.

— Одна неясность. — Грег отхлебнул бурбона, задумчиво посмотрел на дно опустевшего стакана. — Филин утверждает, что он уволился из ГРУ. Не ушел под крышу «Известий», а уволился.

— Куда уволился?

— В департамент по связям с Кавказом. Есть такое ведомство. Оно вроде бы и при Совнаркоме, и при ЦК партии. Мой человек знаком с начальником этого департамента. Ходжаев. Истинный нацмен. Чеченец.

Поверенный недоуменно повел плечами, словно спрашивая: «Это еще кто такие?»

— Довольно дикий народец на Кавказе, — скривился в усмешке резидент. — Правда, их земли богаты нефтью. Очень богаты. Столица — Грозный. — Он указал на карте, висевшей на стене, на соответствующий кружок.

— Нефть — это хорошо, — заинтересованно заметил Уинни. — Это очень хорошо. — Но, спохватившись, спросил: — При чем тут «Известия» и их корпункт в Нью-Йорке? Если Сергей специалист по Кавказу или нефти…

— Он специалист совсем по другим делам, — перебил поверенного резидент.

— Тогда…

— Ты, как всегда, прав, Уинни: эту головоломку предстоит решить мне. И я решу ее обязательно.

Уинни удовлетворенно кивнул. Он служил в Риме и Токио, Рио и Панаме, Лондоне и Лиссабоне в своеобразном тандеме с Грегом около двух десятков лет и был свидетелем — иногда удивленным, иногда потрясенным, но всегда восхищенным — ювелирной работы талантливого разведчика. Сильный и опытный, как самые умелые и удачливые мастера МИ-5 и Сюртэ женераль, и в силу этого самовлюбленный и самоуверенный Грег! Но эту головоломку оказалось не под силу решить самому Берии, даже тогда, когда он находился в зените своего могущества и всей своей дьявольской интуицией ощущал, что у Сталина есть какая-то своя секретная служба, предельно компактная и законспирированная, в которую не смог проникнуть ни один из его агентов-асов, в которой не было ни единого предателя и существование которой не прослеживалось ни в одном Наркомате, министерстве, ведомстве, включая ЦК и Минфин (у Генсека был личный неограниченный, неподотчетный фонд в рублях и валюте). Грег ничего этого не знал. Он, как всегда, честно отрабатывал свои доллары, и потому задолго до приезда Сергея в Нью-Йорк в ФБР и военной разведке на него уже имелось весьма содержательное досье.

О том, что в США заинтересовались Сергеем, узнал и Ходжаев. Еще со второй половины двадцатых годов на него работал ответственный сотрудник госдепартамента. Человек смелый, но предельно осторожный, он выходил на связь только с курьерами Аслана, которых тот мог направлять не чаще раза в месяц. В таком шифрованном письме и было получено сообщение о Сергее. Аслан предельно дорожил своим действенным и пока единственным источником самой конфиденциальной информации.

— Сожалею, но еще раз вынужден повторить, — слукавил он в последний из предотъездных разговоров с Сергеем, — надежных контактов у нас в Штатах нет. Твоя главная задача — создать собственную сеть агентов. Связь по нашим шифрам будешь держать через посольскую референтуру. Удачи тебе, Сережа.

Аслан подошел, обнял Сергея:

— Коба просил передать — «Орлы летают высоко».

Оставался последний визит — к Маше. Беседа затянулась, и Аслан предложил Сергею свой «бьюик».

— Он мне нужен будет завтра, — напомнил Сергей, — добраться до вокзала. Я тут вычитал у одного американского юмориста мудрую заповедь: «Не злоупотребляй добротой начальства. Даже самый щедрый колодец может истощиться».

Они засмеялись, обнялись еще раз. Трамваи ходили допоздна, и на «трешке» и «аннушке» за тридцать пять минут Сергей добрался от Самотеки до Ордынки. Трижды нажал дверной звонок и на строгое Сонино «Хто тамочки?» ответил:

— Открывай, невеста! Сваты приехали.

— Тю вас, Сергей Батькович. — Смущенно улыбаясь, Соня принимала плащ и кепку и спешила за распоряжениями к хозяйке, которая работала за маленьким письменным столиком в гостиной.

Тотчас появилась Маша — в очках, с книгой в одной руке и простой ручкой с пером «рондо» в другой. Легкое ситцевое домашнее платье выгодно подчеркивало девичью прелесть ее фигуры — тонкую талию, зрелые, но умеренные бедра, небольшую, глядящую вверх грудь.

— Ты еще красивее и моложе, чем когда мы встретились впервые на юге! — Сергей искренне любовался ею.

— Э, — небрежно махнула она рукой, однако мимоходом бросила взгляд в зеркало, машинально тронула волосы рукой, в которой была ручка, комплимент явно пришелся по душе. — Стареем, дряхлеем, дурнеем. А я думала, ты уже не приедешь. — С этими словами она, поднявшись на цыпочки, чмокнула Сергея в щеку.

— Как я мог не заехать?! — возмутился он. — Ты же знаешь, что завтра я отбываю в те самые Палестины, где в поте лица уже второй год грызет гранит педагогических наук твой благоверный Иванушка.

— Именно потому, что завтра отбываешь. У тебя, я думаю, перед отъездом столько всяких дел.

— Ты не иначе как вознамерилась меня обидеть.

— Ну ладно, ладно, Серега, не сердись. Я не права. Видно, с возрастом характер портится: становлюсь ворчливой брюзгой. Пошли на кухню.

— Мам, а мне можно? — раздался голос Алеши из спальни. Маша готова была взорваться возмущением, но Сергей умоляюще заглянул ей в глаза: «Парень отцу привет должен передать, а?» Маша засмеялась: «Плеть мужской солидарности всегда перешибет обух женского благоразумия».

— Ну, герой, чем отца порадовать?

— То, что я папе обещал, я выполнил. — Алеша говорил серьезно, с чувством исполненного долга.

Он вынул из-под стола дневник, Сергей взял его, стал медленно листать.

— Четверка по алгебре, — бесстрастно отметил он.

— Единственная за всю четверть, — в тон ему парировал Алеша.

— Тетечка Мария! — раздался из кухни истошный вопль Сони. — Шо з ими тепер робыти? Вони, чертяки, кусаються!

— Ты бы в их положении тоже кусалась! Это я тебя, Сережа, перед дорожкой решила угостить твоим любимым моллюском.

— Раки?! — вожделенно произнес Сергей, зажмурив глаза. — Где брала?

— На рынке, вестимо. Пустила их поплавать в ванную. — И, уже направляясь в кухню, громко учила Соню: — Теперь, голубушка, берешь их пальчиками за панцирь — и в подсоленный кипяток. Ты лаврового листа не забыла бросить?

Алеша дождался, когда мать приступит, как она объявила, «к транспортировке раков из резервуара с водой живой в резервуар с водой мертвой», и тихо, умоляюще проговорил:

— Дядя Сереженька, миленький, возьми меня с собой к папе.

— Алеша, ты уже почти взрослый мужчина, — так же тихо ответил Сергей, обескураженный неожиданностью просьбы и серьезностью тона, которым она была высказана. — Это же не к бабе Уле и деду Ннкифору скатать в деревню под Клином. Полмира надо отмахать!

— Знаю! — с надрывом возразил мальчик.

— Загранпаспорт, визы, прививки…

— Все знаю! — надломленным шепотом произнес Алеша, и слезы брызнули из его глаз. — К папе хочу-у-у…

Когда раскрасневшаяся Маша с дымившейся горкой оранжево-красных красавцев на овальном фарфоровом блюде со словами: «Соня, пиво для гостя на стол!» — вошла в комнату, она увидела, что Алеша сидит на коленях у Сергея, уткнувшись ему лицом в грудь, и тот гладит его стриженый затылок. Маша все поняла, но Сергей, упреждая ее очередную саркастическую тираду — он слишком хорошо знал характер жены друга, — поднял вверх раскрытую ладонь:

— Пока ты готовила с Соней это княжеское блюдо, мы с Алексеем порешили, — он подмигнул поднявшему голову мальчику, — что завтра в Наркоминделе — мне с утра надо будет туда заскочить по одному срочному дельцу — я постараюсь договориться о том, чтобы его оформили для поездки к отцу на второе полугодие. Школа там действует, поедет в начале зимних каникул, так что занятия не пропустит. Поедет с кем-нибудь из новых сотрудников. Дело за твоим согласием, Машенька.

И они оба уставились на нее выжидательными взглядами. «Стервец! — восхитилась Маша внутренне. — Великолепный стервец! За Ивана готов и в огонь, и в воду. Была бы у меня хоть одна такая подруга…»

— Утро вечера мудренее, — с небрежной веселостью произнесла она, опуская блюдо на стол и помогая Соне расставить посуду, приборы и стаканы.

— Мам! — удрученно прошептал Алеша, и Маша поняла, что сын через секунду-другую разрыдается.

— Делайте что хотите! — наконец сдалась она. — А я хочу раков и пива.

— Ур-ра! — закричал Алеша и бросился целовать мать.

— Ладно, ладно, подлиза! — смеясь, притворно увертывалась она. — Еще получи мне хоть одну четверку — и плакала твоя Америка.

— Только пятерки, одни пятерки, мамочка!

— Ой, не храбрись, идучи на рать! А теперь так — два рака, стакан ситро — и шагом марш баиньки.

Алеша согласно кивал головой. Он был согласен на все.

— Соня, а почему только три прибора? — Маша раздраженно посмотрела на девушку.

— Тетечка Мария, — испуганно-извиняющимся голосом протянула та, — у вас же гость…

— Ты член семьи, — назидательно произнесла Маша и сама поставила на стол еще один прибор. — В случае, когда по каким-то соображениям это будет нужно, я сама тебе скажу. Хотя я с трудом могу себе представить, когда ты можешь оказаться в нашей семье лишней за столом.

Маша посмотрела долгим взглядом на Сергея:

— Пивом вроде бы не чокаются, а мы чокнемся. За тебя, Сереженька, за твою планиду! Будь счастлив!

Она как-то очень быстро выпила свой фужер. Зажмурилась. И вдруг тихо произнесла:

— Господи, как я люблю своего Ивана.

Отвернувшись и прикрыв лицо тыльной стороной ладони, Маша выбежала из комнаты…


***


На нью-йоркском пирсе, где ошвартовался «Бремен», Сергея встречали Иван и основатель бюро «Известий» в Новом Вавилоне Нодар. Высокий, загорелый, с нервными узкими губами, орлиным носом и карими навыкате глазами Нодар перекидывал золотой брелок в форме человеческого черепа с ключами на длинной цепочке из руки в руку и слегка покашливал, поторапливал сменщика:

— Вы еще успеете наговориться с Иваном. Пароход опоздал на три часа. Можем, если не будем шевелиться, попасть в самый трафик.

— Ну и что же? — улыбнулся Сергей. — Часом раньше, часом позже. У нас вроде не горит.

— В том то и дело, что горит. Сегодня в семь — прощальная. Приглашено пятьдесят человек, народ все известный.

— Сегодня?!

— «Бремен» завтра отправляется в обратный рейс, и по распоряжению главного я на нем возвращаюсь.

— Вот это да! — Сергей с недоумением посмотрел на Нодаpa, перевел взгляд на Ивана. — Я думал, мы хоть пару недель вместе поработаем, для меня это было бы очень и очень полезно.

— Я тоже так думал, — жестко произнес Нодар. — Но наше начальство посчитало, что не все то, что очевидно и рационально, финансово целесообразно.

Сергей подхватил чемодан, и все трое заспешили по трапу. Пока ехали по городу, Нодар расспрашивал о редакционных делах, знакомых. Иван молчал, уткнувшись в письма. На одном из перекрестков Нодар ловко увернулся от внезапно выскочившего из-за поворота на красный свет тяжелого фургона.

— Трудно здесь водить машину? — спросил Сергей.

— Все трудно, если не уметь.

Сергей промолчал. «В мой огород камушек. Недоволен, что ему вторично не продлили командировку. И что на смену прислали не Пильняка или Кольцова, а никому не известного пентюха. Злится. Злись, друже! На сердитых воду возят».

Под корпункт снималась на сорок третьем этаже нового небоскреба просторная квартира с двумя спальнями, гостиной и столовой. Манхэттен. Район семидесятых улиц. Когда они приехали, жена Нодара красавица Сильвия томно отдавала команды двум официантам, приглашенным из соседнего ресторана: «Бар у нас будет, вон в том углу. Для стейков мангал установите на балконе. Устрицы разнесите на четыре столика». Безукоризненно одетые, вышколенные юноши молниеносно исполняли все приказы: «Yes, mam. Just a minute, mam. Excellent, mam!»

Гости стали приходить, когда еще не было семи часов. Первым прибыл низкорослый щуплый японец. Курносый, с узкими подслеповатыми глазками, он неслышно проскользнул вдоль стены в гостиную и оказался между Сергеем и Иваном, которые стояли у окна, наблюдая за тем, как город постепенно погружался в электрический свет.

— «Киодо цусин», — осклабившись, он протянул крошечную ладошку, как бы предлагая ее пожать тому, кто первый захочет это сделать.

— «Известия», — по-хозяйски представился Сергей.

— Оцена каласо! — залепетал японец по-русски. — Моя так слазу понимайт, оцен слазу.

Он быстро обежал все помещения, заглянул даже в стенной шкаф: «Исфините, моя думала, эта двер ф комнат». Опять подошел к Сергею, сообщил: «Фладивосток — каласо. Кабаравск — одена каласо». И, выпив рюмку водки, к чему чуть ли не насильно принудил его Нодар, исчез.

— Смешной японец, — заметил Иван. — У меня почему-то было такое ощущение, что он гораздо лучше говорит по-русски, чем демонстрирует.

— Разумное наблюдение, — сказал Нодар. — Полковник Хосимоту такой же журналист, как я — король Уганды. Кстати, он гражданин США. Чем ближе я его узнавал, тем больше утверждался во мнении — вот он, штабс-капитан Рыбников американского розлива. Помните, конечно, рассказ Куприна?

Гости повалили дружно. Журналисты, бизнесмены, политики, актеры, писатели, художники, дипломаты. «Широкий круг знакомств, — одобрительно думал Сергей, меняя собеседников и собеседниц. — Теперь понятно, откуда у него всегда такая богатая фактура в статьях — и политических, и экономических, и на культурные темы. Уж он-то не спутает Уоллеса с Уеллесом, Нью-Йорк с Нью-Арком, а город Вашингтон со штатом того же названия. И Иван тоже — всех знает, со многими на короткой ноге, он в этой атмосфере как рыба в воде. Здорово. Глядишь — и мне поможет. Легонькой».

Когда Сергею представили парня лет тридцати, могучего телосложения — светлые волосы бобриком, глаза постоянно смеющиеся и вместе с тем колючие, четкий прямоугольник лба впечатляет своими размерами, — он, извинившись, попросил повторить фамилию. «Точно он, кандидат в Конгресс от демократов».

— А у меня для вас письмо, — сообщил Сергей.

— Для меня? У вас?! — Парень засмеялся откровенно недоверчиво.

Сергей достал из шкафа в спальне чемодан, вынул пачку писем, нашел нужное.

— Вот, — протянул он продолговатый конверт, вернувшись в гостиную. Парень раскрыл послание, быстро прочитал текст и посмотрел на Сергея совсем другими глазами:

— Вы друг Элис: значит, и мой друг. Мой дом открыт для вас всегда. Я хочу за это выпить. Не каждый день обретаешь настоящих друзей. То, что с Элис и от Элис, — настоящее.

Они чокнулись, выпили, крепко пожали друг другу руки.

«Элис, милая! — думал Сергей. — Как я хочу, чтобы ты быстрее приехала сюда. Ради службы? И ради службы, конечно: это важно. Но важнее другое. Я люблю тебя. И этим все сказано».

ВИВАТ, ШКОЛА!

Нет, недаром даже явные недоброжелатели и просто завистники в Наркомпросе, Мосгороно, районо и околопросвещенческих структурах вынуждены были скрепя сердце считать Ивана организатором высшего класса. За две недели снятое под школу помещение, приемлемое по выделенным центром ассигнованиям (суммы были взяты почти с потолка), и совершенно не подходящее для устройства в нем классов, преобразилось неузнаваемо. «Блиц-ремонт», как назвал его американский контрактор, удивил даже видавших виды опытных янки. Были убраны многочисленные легкие перегородки, и полутемные клетушки, в которых ранее размещались мелкие и средние фирмы с сомнительной репутацией, превратились в просторные, светлые, нарядные классы. На стенах были развешаны репродукции картин Репина, Сурикова, Федотова, Васильева, Шишкина. К удивлению Ивана, окна оказались без подоконников, и он распорядился разместить горшки с цветами на полах вдоль них. Школьных парт, привычных для советских школ, тоже не оказалось, и вместо них были поставлены столы и стулья. Приехавшие из Вашингтона за день до открытия первой советской школы в Западном полушарии посол Трояновский и секретарь парткома посольства Левшин не спеша прошли по всем классам, придирчиво разглядывая полы и потолки, оснащение кабинетов, снаряды в спортзале. Трояновский пару раз подтянулся на турнике, а Левшин с разбега перепрыгнул через коня, звонко шлепнув по его боку ладонью. В пионерской комнате, где на трех шахматных столиках были расставлены фигуры, размещался небольшой бильярд, а у дальней стенки на особой подставке поблескивал металлом и стеклами новенький кинопроекционный аппарат, Трояновский сказал:

— Учебные классы, столовая, общежитие для тех ребят, которые будут приезжать из Вашингтона и находиться у вас пять дней в неделю, — все превосходно, иного слова не подберешь. Есть одно «но» весьма серьезное. Пейзажи, натюрморты, исторические картины — все это хорошо. Но даже в этой комнате, — он повернулся, обвел руками стены, — не нашлось места портретам вождя и членов Политбюро.

— Я заказал все это из Москвы вместе со всеми другими репродукциями, но до сих пор портрет Сталина работы Гавриила Горелова не пришел, — развел руками ожидавший этого вопроса Иван.

— Не будем усматривать везде и во всем вредительские происки, — после небольшой паузы сказал посол, посмотрев при этом на секретаря парткома. — Мы могли бы выручить школу? Завтра здесь не только наши, американская педагогическая общественность и пресса тоже будут. Ведь так?

— Так, — подтвердил Иван. — И приглашения разосланы, и подтверждения получены.

— Так что — выручим школу? — повторил вопрос Трояновский.

— Сегодня же доставим все портреты, — ответил Левшин, с явным осуждением глядя на директора школы. Иван под этим взглядом поежился, хотя вряд ли он мог предположить, что с очередной диппочтой в Москву отправится информационное письмо парткома, в котором его «политической близорукости, граничащей с саботажем» будет уделено особое внимание. Более того, копия этого письма будет скрупулезно подшита в его личное дело. Инструкция ЦК Наркоминделу: порядок есть порядок.

До предела насыщенная и многоцветная палитра нью-йоркской жизни отметила торжественное открытие советской школы разными красками. Слова приветствий госдепартамента и мэра Нью-Йорка были сдержанными. Репортаж в «Нью-Йорк таймс» был озаглавлен «Коммунистическое индоктринерство пришло в наш город». С утра квартал, где находилась школа, был оцеплен нарядами полиции. И не напрасно — уже к полудню перед зданием стали собираться демонстранты. Ближе к приему, назначенному на семь часов вечера, их уже было около ста пятидесяти человек. Они несли плакаты с лозунгами: «Жидобольшевистские бандиты! Прочь из нашей страны истинной демократии со своими марксистскими догмами и диктаторским террором!», «Долой кровавых палачей из Кремля!», «Хозяева Коминтерна — вы сами захлебнетесь в крови и дерьме мировой революции!». Из рупоров доносились выкрики: «Сталин — душитель свободы!», «Америка — оплот разума и счастья всех людей!».

Подкатил роскошный «паккард» с красным флажком на капоте. Из него вышел энергичный, подтянутый Трояновский. Толпа манифестантов взорвалась проклятиями. Посол повернулся, расцвел, сверкнул голливудской улыбкой, помахал приветливо обеими руками. Сын военного, сам в молодости военный, прошедший через революционное подполье, тюрьмы и ссылки, суровую школу эмиграции, он умел артистично владеть собой в любой критической ситуации.

Трояновский поздоровался радушно с учителями, Иваном. Продолжая улыбаться, сказал ободряюще:

— Подобный аккомпанемент к вашему празднику, надеюсь, вас вдохновляет.

— Признаться, я ничего подобного не ожидал, — произнес Иван растерянно. — Школа советская и для советских детей. У американцев вроде бы не должно быть поводов для беспокойства.

Трояновский посмотрел на беснующихся людей:

— Вы будете учить детей тому, что теория Дарвина верна. И делать это в стране, где совсем недавно прошел в штате Теннеси «обезьяний процесс». Вы будете учить детей тому, что, если один эксплуатирует труд сотен и тысяч и безмерно на этом богатеет, это безнравственно и противозаконно. И делать это в стране, где именно такой социальный порядок и есть высшая нравственность и высший закон. Вы будете учить детей тому, что все люди от рождения равны, независимо ни от чего. И делать это в стране, где в большинстве южных штатов процветает сегрегация и многие белые считают Юг по-прежнему, как и в 1861-64 годах, в состоянии войны с Севером. И совершенно не важно, что вы будете это делать в советской школе, обучать советских детей. Вы будете это делать в Соединенных Штатах Америки, под самым носом у власть имущих, на глазах у прессы, общественности, большой группы тех, кто симпатизирует — и явно, и тайно — нашему социальному эксперименту. Еще раз поздравляю с началом воистину миссионерской, подвижнической деятельности.

Полицейские работали четко, слаженно, без суеты: выстраивали в очередь подъезжавшие машины; определяли места для парковки; беззлобно, с откровенно солдатским юморком переругивались с демонстрантами; вежливо, но неумолимо отправляли прочь тех, кто пытался проникнуть на прием без приглашения. С особым почтением встречали главных гостей — помощника мэра Нью-Йорка, ведавшего вопросами просвещения, и одного из заместителей госсекретаря, курировавшего сферы культуры и образования.

— Здесь не поманкируешь, — бросил Иван Жене, преподавателю русского языка и литературы, недавнему выпускнику ИФЛИ, наблюдая за церемонией этих двух встреч. — Сразу вылетишь со службы без выходного пособия.

— Да, — согласился Женя. И, слегка переиначивая строку Маяковского, добавил: — К таким господам улыбка у рта!

В пионерской комнате гости непременно останавливались у портретов членов ПБ, подолгу их рассматривали. Безошибочно узнавали Сталина, многие — особенно те, кто читал недавние высказывания о нем Лиона Фейхтвангера, — издавали радостные, одобрительные возгласы. Об остальных расспрашивали дотошно и въедливо. Чиновник госдепа долго молча созерцал оснащение комнаты. Подошел к правому дальнему углу, в котором на особой пирамиде стояло расчехленное знамя.

— Это знамя какой-нибудь кавалерийской бригады или танкового полка? — Он прищурился, хотя придерживал левой рукой очки, и нагнулся, разглядывая вышитые золотом буквы. Обернулся, ожидая ответа, к Валентине, завучу школы, неторопливой, золотоволосой красавице.

— Нет, это знамя школы, — медленно, спокойно ответила она, только васильковые глаза ее заметно потемнели.

— Хм… знамя школы, — протянул американец с ощутимой ехидцей.

— У вас, насколько я помню, свой дом, — вмешался Трояновский.

— Как у каждого среднего американца. Вы же были у меня в гостях, Александр.

— Разумеется, был, Рудольф. Допустим, дом, как у каждого среднего американца. И перед вашим домом мачта, и каждый день на ней поднимается то, что вы называете «Звезды и полосы».

— Каждый день.

— И перед каждым домом этой страны совершается тот же достойный уважения ритуал?

— Пожалуй, да.

— Значит, знамя, принадлежащее одной семье, вас не смущает, а знамя, принадлежащее школе, представляющей сотню семей, вас смущает?

— Ха-ха-ха! — Рудольф понял, что Трояновский выиграл этот маленький психологический поединок, и смех — самый достойный выход из создавшейся ситуации. — Ха-ха-ха! Уже не смущает.

Он медленно отошел от знамени, постоял у одного из шахматных столиков, за которым шло сражение между двумя гостями, и застыл перед щитом, обтянутым красной материей, на которой вытянулись в три ряда портреты членов ПБ.

— М-м… Э-э-э… Подобная «анфилада»…

И, хотя у него, как и большинства людей, язык часто опережал мысль, он заставил себя смолчать, хотя и подумал: «У нас так выставляют фото преступников, которых разыскивает закон». Трояновский понял, что хотел сказать госдеповец, и потому поспешил уйти от крайне опасной — и для него самого, и для едва зарождавшихся советско-американских отношений — аналогии.

— Анфилада власти! — уточнил он.

— Да-да! — улыбнулся Рудольф.

Иван махнул рукой официанту, и американец от души чокнулся с Иваном, Трояновским, Женей, Валентиной: «За вашу великолепную школу, господа!»

С наслаждением выпил холодное шампанское. Взял еще бокал:

— Французское! Manifique!

— Не-е-ет! — покачал головой Женя. — Советское!

— Со-вет-ское?! Не может быть!

— Может, еще как может!

— Велика… как эта русски… велика… лепна… — И по-английски: — Да здравствует «Советское шампанское»!

Помощником мэра была средних лет женщина. Строгий темный костюм, прическа а-ля Марлен Дитрих, добрые, светящиеся детским любопытством глаза. Вместе с ней приехал замдекана Учительского колледжа Колумбийского университета: румяный, широкоплечий, копна черных блестящих волос.

— Рут Клайнбух, — представилась помощница, вложив ладонь-совочек в руку Ивана.

— Рэдьярд Клифф, — широко улыбнулся замдекана. — Можно просто Рэдьярд.

Для Ивана это были из всех пришедших на прием, пожалуй, самые желанные гости. Сразу же завязался разговор об уровнях образования: дошкольном; школьном — начальном, неполном среднем, среднем; высшем — университет, аспирантура, докторантура. Иван сразу почувствовал и разницу в структурах, о чем он в общих чертах знал и раньше, когда готовился к поездке, и разнобой в терминологии, и конечно же определенные принципиальные расхождения. Трудность в первоначальном восприятии информации усугублялась не только слабым знанием материала. Школа частная и муниципальная, колледж и университет частные и принадлежащие штату — отсюда все разное: учебники, учителя и профессора, программы и экзаменационные требования. И уровни знаний, и общего развития, и профессиональных навыков разные. И конечно же различны условия и возможности устройства на работу по завершении учебы. Такой необъятной темы, как «воспитание», они не имели времени коснуться даже поверхностно. А обучение умственно отсталых детей! А обучение детей-инвалидов, глухонемых, слепых! А тема тем — подготовка учителей как основа успеха или неуспеха всего национального образования! Да мало ли еще тем мелких, средних, больших и громадных, которые составляют важнейшую сторону социальной жизни любого общества, если оно хочет иметь потенциал — Образование и Воспитание Будущего Гражданина.

— А ведь мы знаем кое-что о ваших педагогических воззрениях. — Рэдьярд посмотрел на Рут, заговорщицки подмигнул Ивану. — Знаем и в известной мере разделяем.

Иван недоверчиво, с некоторой долей иронии посмотрел на Клиффа.

— Вы убежденный последователь Иоганна Песталоцци. Особенно по душе вам его теория «развивающего обучения», органичной связи обучения с воспитанием, а также с общим развитием ребенка. Так?

— Верно. — Иван был беспредельно удивлен. О теориях и практике великого швейцарца в сегодняшних беседах он не обмолвился ни единым словом, времени не было. И уж тем более о своем к ним отношении.

— Скажите, откуда вам это известно?

— Ага, заинтригованы, господин директор! — торжествующе воскликнула Клайнбух. — Мы еще не то про вас знаем. Вы до переезда в Москву в Киеве первый в Советском Союзе соединили на практике учебу с производительным трудом, больше того — написали книгу о своем опыте «По пути политехнизации». Так?

— Так. — Иван был совершенно сбит с толку.

— А ведь эта идея тоже первоначально принадлежит Песталоцци. Наконец, ваш любимый труд выдающегося альпийского педагога — «Лебединая песня».

Иван переводил поочередно вопрошающий взгляд с Рут на Рэдьярда и вновь на помощника мэра.

— Ладно, — смилостивилась наконец Рут, достала из сумочки сложенный вчетверо газетный лист, развернула его.

— Вот статья, опубликованная в «Чикаго дейли трибюн». Ее написала Элис, которую я помню еще крохой. Я ведь тоже из Чикаго.

— Элис? — Иван вспомнил, что накануне отъезда он и Элис сошлись в словесной баталии о путях дальнейшего развития мировой педагогики, и все более ее связи с психологией. Значит, на основе этой беседы, горячей, откровенной, по многим его высказываниям, даже, пожалуй, рискованным, она написала статью. Ну, Элис! Иван прочитал заголовок, крупным шрифтом пересекавший всю полосу: «Talented follower of Pestalozzi and Ushinski goes to U.S.». И фотография, на которой он, Иван, сидит за столом, заваленным книгами, погруженный в глубокие думы. В думы о судьбах человечества, не меньше. Фото, конечно, ей подсунул Сергей. У Ивана запершило в горле, он отвернулся. Справившись с волнением, хриплым голосом предложил:

— За самую гуманную науку на свете — науку, которая учит: как из человечка сделать Человека!

Три адепта науки о созидателях будущего с просветленными лицами выпили по бокалу шампанского.

— Мир тесен, доложу я вам, — сказал Иван, глядя на репродукцию картины, на которой был изображен умытый весенним дождем Охотный ряд. — Где-то в этом районе Москвы, — он кивнул на картину, — я познакомился с Элис. Вы ее знали намного раньше. Теперь судьба свела меня с вами, с Рэдьярдом. Я не фаталист, но уверен — ничего случайного с человеком не происходит. Во всем есть свой скрытый смысл. Будучи оптимистом, уверен: смысл — разумный, полезный, добрый.


Из доклада агента ФБР по Манхэттену

Сегодня в арендованном школой советского посольства доме — угол Лексингтон-авеню и Семидесятая стрит — состоялся прием. Поводом послужило открытие вышеуказанной школы.

Прием посетили двести тридцать четыре человека. С русской стороны кроме директора, завуча и преподавателей школы были посол, политический советник, шофер посла (НКВД), председатель Амторга (НКВД), его первый зам (ГРУ), замзав юридическим отделом (резидент ГРУ). С американской стороны были Рут Клайнбух, помощник мэра Нью-Йорка, и Рэдьярд Клифф, замдекана Учительского колледжа Колумбийского университета, принципалы и администраторы, преподаватели школ штатов Нью-Йорк, Нью-Джерси, Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс и Коннектикут (список с адресами прилагается). Банкиры, контракторы строительных фирм, представители страховых агентств, издательских концернов, поэты, художники, актеры, писатели, корреспонденты газет, журналов, радио были приглашены русскими по наводке трех наших доверенных лиц — Рамзеса (контрактор, осуществлявший ремонт здания школы), Путаны (председатель совета родителей частной школы «Нежный колокольчик», рекомендована русскому директору нашим человеком в руководстве нью-йоркского комитета Компартии США в качестве эксперта по просвещению) и Джокера (дилер писчебумажных товаров и школьного оборудования). Из зарегистрированных у нас «красных» было отмечено лишь трое рядовых членов. Эти «комми» держались вместе, с русскими практически не общались. Особо следует отметить умение русского директора располагать к себе самых разных людей — от полицейских до банкиров. В дальнейшем будет проходить в наших донесениях как Обаяшка. Для оперативной разработки из числа штатных работников школы предлагаем: 1) директора Ивана (в дальнейшем Обаяшка); 2) завуча Валентину (в дальнейшем Хризантема); 3) преподавателя русского языка и литературы Евгения (в дальнейшем Гомер). Прошу дать соответствующие указания нашему резиденту в Москве представить в кратчайшие сроки подробные данные о родственниках и знакомых Обаяшки, Хризантемы и Гомера. По имеющимся у нас в данный момент сведениям, никто из них прямого отношения к спецслужбам не имеет[3]. По словам Обаяшки, он собирается взять на преподавательскую работу двух-трех американцев. Предпримем все меры, чтобы внедрить своих людей.

Капабланка


Из шифровки Валентины в Центр

Прием по случаю открытия школы прошел без эксцессов. Как и предполагал посол Трояновский, демонстранты (около ста пятидесяти) получили соответствующий гонорар — двенадцать долларов пятьдесят центов на человека наличными (обед в недорогом кафе — без выпивки — стоит тридцать пять-сорок центов). По сообщению Кантора, который тоже посетил прием как преподаватель из Массачусетского технологического института, такого скопления штатных и внештатных сотрудников ФБР он не видел никогда — даже когда Гувер проводил здесь ежегодный инструктаж для сотрудников своего ведомства в штате Нью-Йорк, на котором Кантор, разумеется, присутствовал. Обстоятельная встреча назначена с ним на последнюю пятницу этого месяца. Именно ему поручено меня «разрабатывать». В «разработку» намечен еще кто-то из школы, но ему не известно кто. Вновь прошу перепроверить надежность Кантора. Его поведение на приеме выглядело излишне беспечным и самоуверенным. Возможно, я излишне придирчива, но итальянский опыт заставляет дуть на воду. В среду выхожу на связь с Синдереллой, в воскресенье — с Гугенотом.

Бульдог


Из письма Ивана Крупской

Прием по случаю открытия школы прошел на редкость успешно. Это оценка не моя, так считают Александр Антонович Трояновский (он просил вам непременно кланяться) и многие гости. Познакомился с интереснейшими людьми — думающими, не заморенными классовой ненавистью, знающими историю мировой педагогической мысли, ищущими новые пути ее прогрессивного развития. Пресса выступила по-разному. Конечно же панегириков я и не ожидал, но на минимальную объективность в глубине души все же надеялся. Куда там! За исключением интервью в «Чикаго дейли трибюн», которое взяла у меня Элис (помните ее интервью с тов. Сталиным?) еще в Москве и которое было опубликовано накануне приема, ни одна газета, ни одна радиостанция не сказали о нас доброго слова. Сговорились они, что ли? На приеме все корреспонденты восхищались нашей культурной революцией, возносили до небес ликвидацию неграмотности, произносили тосты за Россию, которая могучим рывком выскочила из средневековья в двадцатый век. А в публикациях и передачах — все то же нудное избитое антисоветское вранье, для повторения которого открытие советской школы в Нью-Йорке — просто лишний повод; статьи с переводами — в отдельном пакете.

Дорогая Надежда Константиновна! Не смейтесь, пожалуйста, над Алисиными похвалами в мой адрес, у нее слишком доброе сердце. Приступаю к непосредственному выполнению вашего задания. Здесь регулярно в разных штатах проводятся в течение всего учебного года совещания и семинары по обмену педагогическим опытом. Скрупулезно изучаются возрастной, национальный (религиозный) состав учительских кадров, их образовательный уровень, стаж работы в школе, текучесть кадров. Один из главных показателей — образовательный уровень выпускников. Проводится максимально объективный анализ знаний в параллельных классах различных графств одного штата, в частных и муниципальных учебных заведениях. От штата к штату разнится возрастной уровень обязательного обучения. Изучение результатов этого позволяет определить оптимальный уровень обязательности. Необъятная область — работа учителей-дефектологов (логопедия, олигофренопедагогика, сурдопедагогика, тифлопедагогика). В чем-то мы явно лидируем (пример — совмещение учебы с обретением производственных навыков и знаний), в чем-то отстаем — и заметно (вся дефектология). Очень хочется разглядеть пока еще далекие, такие туманные контуры здания — храма Академии педагогических наук. В следующем месяце еду на конференцию учителей в Чикаго, штат Иллинойс; затем — в Альбукерк, штат Нью-Мексико; через пять месяцев подобная конференция состоится и в Учительском колледже Колумбийского университета здесь, в Нью-Йорке. Очень любопытен американский опыт в оценке квалификации, знаний, умения вести занятия преподавателем. А их курсы повышения квалификации — это не просто серия скучных лекций и рутинная сдача опостылевших экзаменов. Ведутся практические занятия в нескольких параллельных классах учителями-студентами, а потом проверяется усвояемость одного и того же материала. Просто, как все гениальное!…


* * *


И помчались школьные будни с их постоянными тревогами и заботами, большими и маленькими праздниками и успехами, ЧП, бурями в стакане воды и невидимыми миру слезами, жалобами и претензиями родителей, педагогическими склоками и дрязгами, влюбленностями и охлаждениями. Изначально школа создавалась как неполная средняя — с семиклассным циклом обучения. В первый год учащихся оказалось девяносто шесть. Больше всего было первоклашек — двадцать восемь, и их разделили на два класса. Самым маленьким классом был седьмой — семь девочек и один мальчик. Это мгновенно дало повод окрестить его «Восемь девок, один я». Остальные дети распределились по классам равномерно. Программа была такой же, как и в любой другой советской школе.

Добавлением являлся существенный упор на изучение американского английского языка и истории культуры и быта США. Экскурсии, походы в музеи, встречи с американскими школами сразу же стали само собой разумеющимися. На парткоме посольства директору не раз указывалось на «опасность буржуазного влияния на не окрепших еще идеологически юных граждан страны социализма». Он неизменно отвечал, что ребята большие патриоты, чем иные взрослые, что при игре в Чапая все как один отказываются быть беляками и что общепризнанным идеалом у младших является Мальчиш-Кибальчиш, а у старших — Овод; что они были в гостях у Лилиан Войнич и устроили ей восторженную овацию дважды — сначала за ее роман, а затем за переводы стихов Лермонтова и Шевченко, которые сама писательница охотно им декламировала.

Библиотека конгресса! Побывав там в первую же неделю своего пребывания в США (Трояновский пригласил директора школы в Вашингтон, чтобы представить дипломатическому составу), Иван позавидовал коллегам-вашингтонцам. Однако, посетив Нью-йоркскую публичную библиотеку, о зависти забыл. И каждую свободную минутку, особенно в первый год работы, стремился провести в ее читальном зале.

— Вы что, диссертацию, никак, задумали защищать? — допытывалась завуч Валентина. — Люди в кино, в театры рвутся, благо рядом «Мэдисон сквер гарден», Юнион Сквер. На худой конец бокс, борьба — да мало ли чего в этом мегаполисе мегаполисов необыкновенного можно увидеть! Нет, он чуть что — в библиотеку. Не иначе — в академики хотите прорваться!

— Ученье — свет, неученье — тьма! — смеясь отвечал Иван и вновь и вновь пропадал в библиотеке. Начав с педагогики, он постепенно расширил диапазон своих интересов. Философия, психология, религия — вклад в эти науки пришельцев из Старого Света в Новый был если не выдающимся, то уж по меньшей мере заметным, а в некоторых областях — существенным. По межбиблиотечному абонементу из Солт-Лейк-Сити Иван выписал оригинальные рукописи первых мормонов. Пытаясь понять философию «Святых последнего дня», он проштудировал «Книгу Мормона» Джозефа Смита, докопался до основ обучения юных членов секты, краеугольный камень которой — фанатическое подчинение Учителю. Его поразило, что слово «святые» в названии секты применяется в чисто библейском смысле — член церкви Христа. Считается, что церковь в том виде, в каком создал ее Иисус, погибла и воссоздал ее основатель церкви мормонов Смит. Вера основывается на Священном Писании, которое включает Библию, «Книгу Мормона», Доктрину и Заветы и Жемчужину Великой Ценности («Pearl of Great Price»). Библия — слово Божие, но в нее входит не все, сказанное и содеянное Богом. «Книга Мормона» — история ранних народов Западного полушария. Она была записана Джозефом Смитом с золотых пластин, которые он якобы получил от ангела Морони. Доктрина и Заветы содержат откровения, сделанные Богом Джозефу Смиту. Жемчужина Великой Ценности состоит из писаний Джозефа Смита и его пересказа древних записей. Бог-отец создал всех людей как своих духовных детей до сотворения мира, и первым был Иисус Христос. Под руководством Бога-отца Христос создал мир, и потому мормоны называют его Создателем. После смерти душа продолжает разумное существование в ожидании физического воскрешения тела. Браки, заключаемые в храме мормонов, являются вечными, а не только для этой жизни. Если человек не был крещен при жизни, это может быть сделано и после его кончины. В этом случае живой мормон может выступить в качестве представителя почившего и принять на себя его крещение. Так же могут быть совершены и другие обряды. На Страшном суде каждому воздается по вере и делам его.

Иван в детстве прилежно изучал Закон Божий, и многие догмы мормонов вызывали у него то улыбку, то недоумение, то возражение.

«Ну это уж слишком!» — не удержавшись, воскликнул он довольно громко, чем вызвал недовольство многих в читальном зале. Случилось это один-единственный раз — когда он прочитал высказывание кого-то из членов генеральных властей церкви мормонов (то ли президента, то ли патриарха, то ли члена совета двенадцати апостолов): «Конституция Соединенных Штатов Америки является Священным Документом». Не могла оставить его равнодушным судьба и самого Джозефа Смита, которого религиозные фанатики-антимормоны и власти преследовали, заключали в тюрьмы и наконец зверски убили на пятнадцатом году существования его церкви. Самым красноречивым и неотразимым предлогом для гонений было то, что Смит позволял единоверцам «богопротивное многоженство».


Из писем Ивана Маше

Февраль

Какое это счастье, что Сергей волею судеб тоже оказался здесь, в Нью-Йорке. Ведь само по себе духовное одиночество — пытка, а на чужбине — пытка вдвойне. И ты знаешь — сегодня я стал обладателем мирового автомобиля! Ура, ура, ура — новенький вишневый «бьюик», изготовленный по спецзаказу: бронированный металл, бронированные стекла, весь салон отделан мягчайшей белой кожей. Машенька, я на седьмом небе! Представь — всего за сто пятьдесят долларов. Это не просто дешево, это баснословно дешево. На прошлой неделе раскрываю раздел объявлений в «Нью-Йорк пост». Читаю: «В связи с отъездом хозяина в Европу продается авто марки «бьюик». Звоню без надежды на успех. Дворецкий важен и строг: «Кто, да откуда, да по чьей рекомендации». Говорю: так мол и так, второй секретарь посольства Союза Советских Социалистических Республик, рекомендация — газетная публикация. Просит подождать у телефона: «Доложу мистеру Блюменфельду». Вот так шутка: Блюменфельд — мультимиллионер, нефтяной король. Маршак чуть ли не с него писал своего Мистера Твистера. Ну, думаю, дело гиблое. Но жду, на всякий случай — чем черт не шутит, когда Бог спит. «Алле, здравствуйте! — вдруг слышу на чистейшем русском языке. — Вас приветствует Айзек Блюменфельд». Разговорились. Он из Одессы, отец эмигрировал после погромов в начале века. До сих пор тоскует «за свою Пересыпь». В Европу едет на полгода, по делам, непременно поцелует самую верхнюю ступеньку «нашей знаменитой лестницы». В общем, в тот же день «бьюик» был пригнан к школе. Теперь дело за малым — научиться водить машину. Ну, это здесь налажено отменно. Через неделю я уже смог сам проехать от школы до Амторга, через две шоферил, почти как нью-йоркский таксист. Не хмурься, посмотри на Алешку, если ты читаешь ему письмо вслух — он улыбается, он понимает, я же сказал «не как», а «почти как». Теперь я не завишу ни от «лошадных» приятелей, ни от общественного транспорта, который здесь налажен на ять. И уже вполне осознал гениальную истинность лозунга Остапа Бендера. Какого? Правильно, Алеша: «Автомобиль — это не роскошь, а средство передвижения». Что ты еще сказал, сынок? А, привезти «бьюик» домой! Мысль, которую стоит всесторонне изучить. Особенно таможенные правила.

Еще в Москве мне было известно, что в результате великого экономического кризиса 1929 года рождаемость в США и многих других индустриально развитых странах резко сократилась, и в середине тридцатых годов численность учащихся в начальных школах упала. Тысячи учителей были уволены. Может, ты помнишь, я тебе рассказывал, что Надежда Константиновна приводила в одной из наших бесед соответствующие статистические выкладки. Это была та беседа, во время которой со мной был Алешка, и Крупская качала его на своей ноге. Помнишь, сынуля? Так вот, несмотря на кризис и его самые разные негативные последствия, педагогическая мысль в Америке продолжает развиваться. Принципиальные методы образования в определенной степени идентичны во всех наиболее развитых странах — ведь они зиждутся на достижениях мировой педагогики за всю историю развития человеческого общества. Недавно я познакомился с видным американским просветителем Бурхусом Скиннером. Очень глубокий, разносторонне развитый педагог-психолог, приверженец «поведенческой психологии», изучения наблюдаемого поведения человека, он читал цикл лекций в Трентоне, штат Нью-Джерси. Это был мой первый самостоятельный, дальний выезд на автомобиле. (Дороги — мечта!) Так вот, Скиннер, кстати, большой поклонник нашего великого Ивана Петровича Павлова, изложил вначале цели образования по-американски. Итак: 1) психомоторная или локомоторная области, развитие мускульных или механических умений и навыков. Они включают умение читать, писать, осмысленно говорить; физкультуру; профессионально-техническую подготовку. Сюда входят навыки простейшие (например, рисование карандашом или мелком) и сложнейшие (например, балетные движения); 2) область познания — обретение знаний и интеллектуальных умений, способность мыслить и делать логические выводы. Самая обширная сфера педагогических целей; 3) эмоциональная область, чувства, моральные ценности, разумное восприятие происходящего. Сюда включается развитие индивидуальных, моральных и духовных критериев, здоровых отношений и логических эмоций. По Скиннеру, такое образование называется «созданием личности» или «формированием гражданина». «Ну и что? — скажешь ты. — И у нас примерно то же самое. Терминология разная — да, но не суть». Знаешь, в чем суть? Суть в акцентах и целях. Кого мы хотим научить и воспитать? Строителя и гражданина какого общества? Что должно превалировать в его восприятии мира и отношении к нему, какие моральные и этические ценности и критерии должны прививаться? Ответы на все эти вопросы бесхитростны, более того — примитивны. Педагогика, как вся наука, как все искусство, как вся надстройка, обречена служить при любых социальных системах — вольно или невольно — власть имущим. И будет использовать при этом для достижения диаметрально противоположных целей одни и те же методы. Все будет зависеть от педагогической идеологии.

Чем меня особенно заинтересовал Скиннер? Своей теорией и практикой так называемого программного обучения. Слов нет, методист он изобретательный, в определенном смысле даже эксцентричный. Он определяет принципы обучения лабораторным путем, затем переносит их в классную комнату.

При этом многие опыты параллельно ставит над животными, определяя поведенческий эталон.

Американцы очень изобретательны. Другой видный психолог Эдвард Торндайк для быстрейшего и эффективнейшего определения знаний придумал систему тестов. Вообще, на удивление много способных энтузиастов работало в Америке в области просвещения. Там же в Трентоне в одной из школ я увидел в классной комнате портрет мужчины, под ним на большом листе бумаги годы жизни «1796-1859» ислова: «Стыдитесь умереть до тех пор, пока вы не сделали что-то полезное для человечества».

— Кто это? — спросил я девочку из третьей формы (наш четвертый класс).

— Это Горейс Манн, — сказала она, явно озадаченная моим невежеством. — Он так яростно боролся за образовательную реформу, за введение во всей стране системы народных школ, что получил от благодарных соотечественников почетный титул «Отец народных школ»…

Сегодня, в канун дня Красной Армии, взобрались с Сергеем на самый верх Америки — крышу Empire State Building. Город как на ладони. Высотища. Красотища. Как-то там в Москве-матушке идет строительство Дворца Советов? По проекту он будет еще выше, чем этот нью-йоркский гулливер. Напиши. Вообще, Машуля, пиши почаще. Если, конечно, будет желание. Сергей частенько уезжает в командировки. И тогда после всех школьных дел я остаюсь один: впору волком выть. Сажусь в мой верный «бьюик» и мчусь в библиотеку. Сижу до закрытия, путешествую сквозь века: встречаюсь с пилигримами с «Mayflower», трясусь в повозке с пионерами по просторам Дикого Запада, беседую со строителями моста Golden Gate в Сан-Франциско. Когда смотрю на детей, я пытаюсь представить, кого вырастят и воспитают из них взрослые. Те мужчины и женщины, в чьих руках не только настоящее, но — и это главное! — будущее этой великой страны.

Алешка! Читай побольше, раскрывай глаза на мир пошире. Я прилагаю список тех книг, которые ты просто обязан прочитать к моему приезду в отпуск — если мне его дадут. Особое внимание обрати на Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Киплинга, Диккенса, Твена…

Машенька! Может, все же решишь приехать? Без тебя и Алешки мне здесь очень одиноко. Жизнь и учителям непрестанно преподает уроки. На собственном опыте мы познаем, что такое плохо и что такое хорошо. Уверен, ты меня понимаешь. Ты ведь и чуткая, и умница.


Апрель

Это моя вторая весна в Америке, И вторично я влюбляюсь в весенний Нью-Йорк. Это чувство подобно платонической влюбленности в прекрасную незнакомку. Ты отлично сознаешь, что она никогда не будет твоей, но все равно не в силах не поддаться ее необъяснимому, магнетическому очарованию. Раннее-раннее, тихое-тихое утро. С высоты моего этажа видно, как солнце пастельно-нежной желтизной красит воздушные контуры небоскребов, зажигая золотыми огоньками окна. Медленным, щедрым потоком краски стекают со шпилей и крыш, пока наконец не выплескиваются на тротуары и мостовые. Постепенно высвобождаясь из атлантического плена, могучее светило начинает пригревать, и словно в волшебной сказке просыпаются от колдовского сна, оживают собаки, кошки, люди, машины. Тускнеют, гаснут уличные фонари. Всеми цветами радуги вспыхивают фруктово-овощные лотки, раскрывают глаза-жалюзи бесчисленные магазины и магазинчики, банки и конторы, ресторанчики и кафешки. По Гудзону весело бежит ослепительно белый речной кораблик. Задорным гудком он возвещает: «Доброе утро, люди! Как хорошо, как здорово жить на свете!» Алёшка, это я так его понял. Интересно, как бы понял его ты, если был бы здесь и увидел и услышал его сам. Белыми точками мелькают чайки, сопровождают рыбачьи шхуны, которые торопятся доставить улов на рыбный рынок. Какой морской живности там только нет: и омары, и устрицы, и морские гребешки, и тунцы, и осьминоги, и рыбки, рыбешки, рыбищи — десятки и десятки видов. Мясной рынок, овощной, фруктовый — все они ждут покупателей, аппетитно уставили товарами свои прилавки, зазывно распахнули ворота и двери. Ждут. Сжатая до предела пружина ночного сна, затолкнувшая в дома даже самых отпетых гуляк, проституток и воров, постепенно разжимаясь, выталкивает на улицы все больше и больше людей. И вот уже, разрастаясь, ширясь, мужая, взрывается всей своей мощью увертюра великолепной урбанистической симфонии, и название этой увертюры «Утро великого города». Энергично, сосредоточенно, целеустремленно спешат во все стороны люди и машины. Заполняются бессчетные точки общепита — от баснословно дорогих ресторанов, в изысканных меню которых никогда не проставляются цены, до тротуарных лотков-тележек, с которых за мелкую монету можно получить хот-дог и чашку кофе. Для всех — от школьника до банкира, от миллионера до нищего (а их здесь пруд пруди) — начинается очередная, как говорят американцы, «крысиная гонка». Моя была сегодня до предела напряженной. Утром три урока по моему предмету (история) в четвертом, пятом и шестом классах. Периоды и курсы разные (России — восстание Ивана Болотникова, Европы — гуситские войны, мира — Гражданская война Севера и Юга в Америке), подготовка занимает уйму времени. Затем контрольный урок по биологии, которую ведет Джон Джексон. Я писал тебе как-то, что на пароходе познакомился с очаровательной парой англичан — Джоном и Мэри. Он учитель биологии. Знакомство оказалось весьма кстати. Они ехали в Нью-Йорк в поисках работы. А у нашей школы (я об этом тоже писал) есть фонд зарплаты, но нет возможности прислать сюда преподавателей по некоторым предметам, в том числе по биологии, точнее — по ботанике. Я пригласил Джона — и не ошибся. Джон учил русский в лицее во Франции, активно занимался последнее время и сейчас владеет языком вполне сносно. Но какую-то часть урока по моей просьбе он регулярно ведет по-английски. И ребята в восторге, и родители довольны. Хотя недоволен консул по безопасности. Я взял Джона на работу на свой страх и риск. Консул накатал докладную Трояновскому. Посол сказал, что школа не референтура, пусть Джексон работает под ответственность директора. Консул не успокоился и заслал докладную в Москву. Проверили Джона. Невероятно, но оказалось — нет, не шпион: не связан ни с ФБР, ни с МИ-5. И даже с Дифензивой не в контакте. Тогда секретарь парткома Лёвшин по наущению консула потребовал проводить ежемесячно контрольные уроки у Джона и подавать письменный отчет. А Джон — «молоток», уроки ведет виртуозно и не «засоряет мозги наших ребят капиталистическими бреднями». После урока Джона я помчался в клуб «24» на деловой ланч с директорами средних школ Бруклина. Кстати, приглашение для меня организовал тот же Джон. Отмечалась какая-то круглая дата в деятельности династии известных просветителей Галлаудет — отца и двух сыновей. Отец, Томас Гопкинс Галлаудет основал в 1817 году школу для глухих в Хартфорде, старший сын Томас — в Нью-Йорке церковь для глухих, младший сын Эдвард — Колумбийский институт для глухонемых и слепых в Вашингтоне. После доклада о системе образования для глухонемых и слепых в США (а надо признаться, у них это дело поставлено достойно) председательствовавший попросил меня рассказать, как организовано аналогичное образование у нас. Хвастаться было нечем. Минут десять я бубнил о наших общих успехах, и все бывшие на ланче конечно же поняли, что я ушел от ответа. Но как люди интеллигентные, вида не подали. Даже поаплодировали, впрочем без особого энтузиазма. И корпоративная солидарность имеет предел. Который уже раз после подобных встреч я понимаю, что в США эксперты считают ключом к успеху всего просвещения подготовку учителей. Этому уделяется самое большое внимание, расходуются максимальные средства. Инспекционная, контрольно-проверочная работа, фундаментальные аналитические труды по городской и сельской школе, социальному, возрастному, образовательному и расовому цензу учителей (исключая семейный статус — замужних учительниц нет) публикуются регулярно Офисом Образования при департаменте внутренних дел, университетами и многими издательствами. Недавно, например, нашумела книга Эдварда Эвендена «Кто преподает в США», изданная в Вашингтоне, а несколько ранее — книга С. В. Стрита «Государственный контроль над подготовкой учителей в Соединенных Штатах», выпущенная Учительским колледжем Канзаса. Пишу так подробно, ибо помню — тебя всегда интересовало то, чем я живу. После ланча я поехал в Квинс на выставку «Современное школьное оборудование». Ощущение такое, словно побывал в удивительно прекрасном завтрашнем дне школы. От столов и настольных ламп до чернильниц, ручек и тетрадей, от ластиков, глобусов и готовален до кинопроекционных аппаратов и снарядов для школьных спортзалов — все предельно рационально, удобно, гармонично и вместе с тем элегантно, современно, наконец, просто красиво. Да-да, красиво! При такой экипировке и оснастке и учить, и учиться — одно удовольствие.

В половине шестого вернулся в школу и только успел принять душ и переодеться, как появился Сергей. За недолгое время работы здесь он сумел обзавестись колоссальными связями. Вот теперь едем с ним на прием к самому Николасу Баттлеру, президенту Колумбийского университета. Это уникальная фигура в американском просвещении: влиятелен в политике, дружен не с одним президентом США, и конечно с ФДР, и с дюжинами членов разных администраций, лауреат Нобелевской премии мира за 1931 год. Обаятельнейший старикан! С Сергеем обнимается, меня долго расспрашивает о Московском университете, мечтает «посмотреть на новую Россию». Знакомит меня с Джоном Дьюи, философом и просветителем.

— В молодости я безумно увлекся модной в ту пору научной новинкой — психологией, — доверительно сообщил он. — Потом был восторженным поклонником теории эволюции Чарлза Дарвина. И наконец пришел к самой действенной философии — прагматизму. Я знаю, — он лукаво улыбнулся, погрозил мне пальцем, — вы, марксисты, считаете меня идеалистом, да еще субъективным, ведь так? Так, я знаю. Особенно вам не нравится мое учение — инструментализм. Но разве сознание не есть средство приспособления к среде? Разве теории, законы, критерии морали, общественно-социальные понятия не являются всего лишь инструментами приспособления и, в конечном итоге, выживания — более или менее успешного, действенного? Не отвечайте, молчите, не дайте мне тотчас в вас разочароваться.

Я молчал, и он долго, мелкими глотками пил какой-то экзотический сок, кажется манго с папайей.

— Вы еще молоды, а я на разных жизненных этапах то искусством, то образованием и наукой, то философией занимался. И всегда, во всех сферах человеческой деятельности меня увлекала одна и та же проблема: как преодолеть разрыв между мыслью и действием. Действие я понимаю как эксперимент в контролируемой ситуации, а мысль — как теорию, которая руководит таким экспериментом.

Ты знаешь, мне было очень интересно, как этот живой классик западной школы мысли применяет свои философские учения в педагогике. Я боялся, что ему это сегодня уже безразлично. И ошибся.

— Я противник традиционного метода заучивания наизусть, штудирования материала под руководством учителей. Учащиеся обязательно должны развивать навыки ручного труда. — Он говорил горячо, было видно, что это его волнует. — И их действительно должно интересовать то, чему их пытаются учить. Обучение должно включать физическое и моральное благосостояние студента, а также его интеллектуальное развитие. В моей недавней работе «Искусство как опыт» я говорю, что каждодневно мы испытываем чувства восторга и печали, гнева и жалости, трагедии и триумфа. Именно эти эмоции пытаются запечатлеть, «оживить» в своих творениях архитекторы, композиторы, художники и писатели. И образование ущербно, если оно игнорирует подобные явления.

В середине приема появилась Элис. Цветущая, задорная, кокетливая. Ты помнишь ее, мы были с тобой в Большом, слушали «Кармен», а в антракте встретили ее с Сергеем. Ты еще тогда восхитилась ее платьем. Здесь, на приеме у Баттлера, она была едва ли не самым желанным гостем. Оказывается, ее отец — его старинный приятель. Да, Сергею повезло — многие контакты он установил через Элис. А она к нему очень привязана, это видно невооруженным глазом. Факт ее приезда в Америку говорит о многом. Она мечтает о большой журналистской карьере, но бросила заманчивое место — Москву — и примчалась вслед за своим ненаглядным Сержем. И он тоже, кажется, испытывает к ней настоящее чувство. Только чем все это может кончиться? Я его спрашиваю, смеется: «Видишь, педагогика — древняя, мудрая наука, а и та не знает ответа».


Июнь

Впервые я отважился сам на верном «бьюике» отправиться в Вашингтон. В посольстве прием по случаю перелета В. П. Чкалова, Г. Ф. Байдукова и А. В. Белякова. Школьные автобусы с ребятами и преподавателями ушли еще утром, у них с летчиками своя встреча. А я рванул после ланча. Сергей умчался куда-то в Мексику. Иногда я боюсь за него. Его дел я, конечно, не знаю, но сердцем, интуицией чую — по лезвию бритвы ходит отважный «корреспондент». Он знай себе смеется: «Редакционное задание должно быть выполнено точно и в срок». Ты, кстати, хвалила его публикации: «Здорово стал писать наш Серега!» Если бы это было у него главным…

Прием большой, представительный, с нашей икрой и нашей водкой. Рузвельтовские министры, послы, военные (необычно много), актеры, писатели, журналисты. К Чкалову не пробиться. Только немного схлынут мужчины, тут как тут женщины. Еще бы — галантен, красавец, острослов, да к тому же и герой. «Ах, Валерий Павлович!», «Oh, Valeriy!». Наконец сподобился. Узнав, что я директор школы, он заулыбался.

— Честно говоря, — проговорил он мне на ухо, — с вашими ребятами у меня сегодня днем была самая приятная встреча. Боевые комсомолята! Один пацанчик, курносый такой, Колькой зовут… Вас не было, а фамилию я не помню…

— Киреев.

— Точно, Киреев! Говорит: «Товарищ Чкалов, мы вот переходящий вымпел вашего имени для лучшего класса установили. Распишитесь на нем». Небось директор надоумил, а?

— Нет, они сами.

— Здорово! Я, конечно, расписался. Здорово не то, что моего имени — это ерунда. Здорово, что он потом добавил: «Мы гордимся, что это мы, советские, такое перед всем миром совершили». А девчушка, рыжая такая, с косичками…

— Таня Наумова.

— …попросила: «Вы, Валерий Павлович, в свой следующий полет девушек возьмите. Не подведут!» А что вы думаете — и возьму.

Чкалов засмеялся, подмигнул мне совсем по-мальчишечьи.

— Мы потом с вашими огольцами, как три Аякса — Георгий, Саша и я — в чехарду сгоняли. Одобряете, с точки зрения педагогики, а? И с девчонками вальс станцевали по их просьбе. С этой рыженькой первой. Прямо вот в этом зале. Он просторный, когда в нем народу немного.

Такой вот он мужик, Валерий Чкалов, наш национальный герой. Через минуту Трояновский удалился с главным гостем в отдельный зальчик. Сказал, что представит его секретарю по сельскому хозяйству, другу президента Генри Уоллесу.

— И другу корреспондента «Известий», — подсказал я.

— Ага, — подтвердил Трояновский. — Сергей серию интервью сделал — и для газет, и для «Сельской молодежи». Жаль, он в командировке.

Только дверь за послом и Чкаловым закрылась, слышу за своей спиной знакомый голос: «Очень, очень жаль!» Голос с хрипотцой, милый акцент. Элис.

— Сержа нет, дай хоть с тобой полюбезничаю, Ваня. Кстати, где его, как это говорится по-русски? Вот — где его черти носят?

«У боевых соратников Эмилиано Салаты и Панчо Вильи интервью берет», — чуть не брякнул я. Хорошо, сдержался. Кто знает, с каким заданием поехал он в Мексику — редакционным или другим. И в Мексику ли.

— Ты с ним давно виделась?

— Позавчера в Питсбурге. Ты знаешь, я готовлюсь к большой поездке по России…

— По Советскому Союзу.

— По Советскому Союзу. Буду писать цикл статей под общим заголовком «Алиса в Стране чудес».

— Гениально!

— Ты даже не знаешь, насколько точно твое определение. Когда-нибудь я расскажу тебе, чья это идея…

В самом конце приема я все-таки встретился с Пруденс Кребс. Я как-то упоминал тебе о ней в одном из писем. Она работает заместителем шефа Офиса Образования. Проработала в школах Юты и Невады более тридцати лет, знает проблемы просвещения вдоль и поперек. После приема мы пошли с ней в ресторанчик тут же, на Шестнадцатой улице, и за чашкой кофе проговорили часа три. Обсуждали темы важные и для меня почти незнакомые. Оказывается, у них есть целая отдельная программа, в соответствии с которой на специальных курсах при учительских колледжах готовят директоров школ. Другое замечательное новшество — курсы по подготовке преподавателей для особо одаренных и талантливых детей. Не богатых и привилегированных, а награжденных природой выдающимися способностями. И не только к музыке или шахматам — к математике, физике, биологии, лингвистике (включая иностранные языки), социологии. Не миновали и самую болезненную для совестливых, прогрессивно настроенных американцев проблему — негритянскую. Не секрет — сегрегация утверждается тем, что существуют специальные программы для подготовки негров-учителей, обучения детей в негритянских городских и сельских школах. Пруденс передала мне девять новых работ американских ученых-практиков по самым различным аспектам народного просвещения, изданных ее Офисом.

Если бы не было такой встречи (встреча с В. П. Чкаловым вне всякой конкуренции!), я считал бы потерянным целый день. Потерянным с точки зрения той стратегической задачи, ради которой я отправился за семь галактических верст киселя хлебать.


Август

Ни меня, ни Сергея вторично не отпустили в отпуск. Это тебе известно. Неизвестно то, что мы решили устроить себе отпуск на месте, то есть в этом полушарии. И отправились на Ниагару. Конечно, на моем «бьюике». Бензина он жрет больше, чем Серегин задрипанный «шевроле», зато все другое: и скорость, и ход, и комфорт — мечта! И дороги американские — мечта! Рузвельт здорово продумал эти общественные работы. Для безработных возможность выжить, а для автомобилистов, автобусных и грузоперевозочных компаний — шоссейный рай. Сотни миллионов, миллиарды долларов вложены в эти бесконечные асфальтовые, а кое-где и бетонные ленты, мосты, придорожные заправочные станции и ресторанчики. И все это работает, окупается, приносит прибыль. Где-то в районе Кливленда мы разговорились с владельцем бензо-пище-сувенирного комплекса. Речь зашла об американских идеалах.

— Зашибить деньгу, сколотить миллион — предел счастья? — посмеиваясь, Сергей ожидал ответа американца.

— Предел счастья? — переспросил Бенджамин, здоровый, веселый, добродушный малый. И продолжал просто: — Деньги — это хорошо, без них никуда. Только на них ведь не все купить можно. Нет, не все. Мой папаша — а это он все здесь своими руками создал, — Бен повел раскрытой пятерней вокруг, — и у него уже было поболее миллиона, да — поболее! — умер месяц тому назад в страшных, можно сказать, муках. А ему и пятидесяти не было. Рак. М-да.

Мы выразили сожаление.

— Да чего там! Все под Богом ходим.

— Не только здоровье, много чего ни за какие деньжищи не купишь, — вздохнула маленькая женщина, стоявшая рядом с мальчуганом, который уцепился обеими ручонками за ее короткую юбку. — Вон наш сосед Дик-Ворчун всего как полгода будет накинул петлю себе на шею. Дом был — полна чаша, три магазина да салун с баром и гостиницей имел. Ему бы жить да жить, а он — раз! — и до свидания.

— В чем же дело? — не удержался я.

— Дело? — Дженни вытерла нос мальчугану, взяла его на руки, посмотрела долгим взглядом на далекий, за высоким забором, соседский дом. — Дело простое — от него жена ушла. Сбежала с заезжим коммивояжером. Не любила она своего Дика со всеми его деньгами. А он в ней души не чаял. Даром, что последняя неряха была и бесплодная. К любому мужику в постель залезть норовила.

— Ладно тебе, — просящим тоном запротестовал Бен.

— Правду говорю! — строго ответила Дженни, поджала губы и пошла в дом.

— Жилище-то по вашим деньгам не тесновато? — спросил я, чтобы сменить тему. — Наверное, хотелось бы пожить в небоскребе.

— В небоскребе?! — От удивления Бен чуть не выронил бутылку пива, к которой то и дело прикладывался. — Да любой американец, будь он Джон Пит Морган или нищий бродяга, мечтает о своем собственном, красивом и удобном доме (вы правильно сказали — жилище), а не о безликом огромном муравейнике. Небоскреб! — усмехнулся он, покачал головой, получив деньги за бензин и направляясь в свою контору. Наше заблуждение его явно раздосадовало. — То всего лишь город, а мы — вся страна.

— Здоровье и любовь, — задумчиво протянул Серега, выводя «Обворожительного» с боковушки на шоссе. (Эх, как бы мы погоняли на нем с тобой, Алешка!)

— Пока у тебя есть и то и другое, береги их пуще глаза, — сказал я.

— Спасибо за добрый совет. Можно подумать, что у тебя их нету. А? Что? Не слышу!

Я промолчал. Здоровье — да. Любовь? Что я должен был, по-твоему, ответить?…

За много миль до Ниагарского водопада слышен шум падающей воды, за две-три (может, чуть меньше) в воздухе висит водяная пыль. Закроешь глаза, и кажется, что ты присутствуешь при сотворении мира. Оказывается, у Сергея было такое же ощущение. Когда он сказал мне об этом, у меня по телу мурашки пробежали. Ты знаешь, мы, в юности такие воинствующие безбожники, с годами все чаще задумываемся — а что, может, и в самом деле там где-то что-то есть? И то, что раньше казалось таким простым, само собою разумеющимся, теперь вдруг представляется загадочным и таинственным. У тебя я заметил это еще до отъезда. Или я ошибаюсь? Что касается меня и Сережи, это стало как-то проявляться недавно, уже в Америке. Мы с ним такие вещи никак не обсуждаем. Но и он чувствует, и я: по каким-то неуловимым деталям — словам, настроениям, эмоциям. Единственным несгибаемым борцом за всемирную победу атеизма, непреклонным врагом религии и церкви остается наш Никита. Что ж, «вера, как и кабак, дело добровольное». Эти слова сказал мне давно, когда мы все трое еще были в Киеве и зашли как-то вечерком в шинок на Подоле, поп-расстрига. Обратился он почему-то именно ко мне, попросил добавить на чарку. Я добавил. Никита встрял в разговор и посоветовал ему пропить и рясу, и крест. Поп не обратил на него внимания. Сказал этот свой афоризм и добавил, словно извиняясь: «Я расстрига поневоле. Времена Антихриста наступили. Кругом оне. Черные Ангелы. Одно спасение — молитва. Грешу и молюсь. Слава тебе, Господи, пока никого не убивал. А грешен — ведь хотел. Когда церковь мою разграбили и в богомерзкий клуб обратили, тупые, гнусные рыла! Господь уберег. Тебя благословляю. Не за подаяние. За душу твою. В ней ты не с ними». Осенил меня крестом и ушел. Сергей смеялся, а Никита никак не мог угомониться, все приставал: «Видишь, Сергей, что эта контра поповская наболтал. Ты и впрямь с ним, Иван? Или ты с нами? Я спрашиваю — с ним или с нами?» — «С вами, с вами! — успокаивал я его. — С кем же еще». А на сердце почему-то кошки скребли… Я никогда не рассказывал тебе эту историю, да и забыл ее, честно говоря. А вот сейчас почему-то вспомнилось.

Остановились в мотеле. Но Сергей даже ужина дожидаться не стал. Сказал, что должен отлучиться — посмотреть на Ниагару с канадской стороны. Оттуда, мол, красивее. Я заявил, что тоже хотел бы. Он засмеялся: «Время есть, целый день завтра». Арендовал где-то машину и был таков. Я взял у хозяина мотеля резиновый плащ с капюшоном и отправился на нижнюю водную станцию, откуда катера подвозят туристов к самой падающей воде. Грохот, плеск, брызги. Смотришь, как с высоты тридцатиэтажного небоскреба сверзается вниз шесть тысяч кубических метров воды в секунду. В каждую секунду! Ширина обеих частей — канадской и американской — больше километра. Разделяет эту фантастическую водную феерию остров с весьма прозаическим названием «Козий». Продрогший и промокший, очарованный невиданным зрелищем — перед самым моим уходом вспыхнуло многоцветное освещение, — вернулся я в мотель. Принял горячий душ, переоделся и отправился в кафетерий. Все столики были заняты мальчиками и девочками лет четырнадцати-пятнадцати, одетыми в одинаковые костюмчики — песочного цвета пиджаки и кофты, темно-синие брюки и юбки. Лишь за одним столом, где сидели мужчина и две женщины, было свободное место, и мужчина жестом пригласил меня занять его. Мы разговорились. Оказалось, три класса канадского частного колледжа, выполняя учебную программу, уже побывали на своей стороне и теперь приехали на американскую. Итогом поездки будет сочинение на тему: «Наша страна прекрасна». Преподаватели были чрезмерно удивлены, узнав, кто я такой и с какой миссией я прибыл в США. Система просвещения Канады существенно отличается от американской. Как пояснил Франсуа, его страна — конституционная монархия, система образования — традиционно британская.

— Если вы читали Чарлза Диккенса, — с легкой ироничной улыбкой произнес он, — то все именно так и есть.

Дамы было запротестовали, тогда Франсуа с улыбкой добавил:

— Почти. И что очень важно, — он посерьезнел, сделал заметный упор на слове «очень», — Канада — страна двуязычная.

Тут он наклонился ко мне и сказал тихо, но так, чтобы дамы его слышали: «Когда-нибудь из одной Канады станет две». И дамы вновь хотели ему возразить, и он продолжил:

— Если на то будет воля Божья, короля и народа. Да, мы внимательно изучаем опыт нашего южного соседа в области просвещения. Кое-что мы берем и переносим в свою практику.

— Например, из области дефектологии, — вставила пышногрудая блондинка с полным ртом золотых зубов.

— И не только это. В США весьма успешно поставлена работа в области технического образования, — заметила субтильная шатенка.

Ужин заканчивался, и педагоги стали прощаться.

— Если хотите, мы пришлем вам кое-какую научную литературу, — предложил Франсуа.

— Да, — с готовностью подтвердила блондинка. — Например, о Мэри Кэри, черной учительнице, которая прославилась тем, что укрывала в Канаде беглых рабов с Юга.

— Я читал ее записки.

— Невероятно! Где вы их нашли?

— В библиотеке конгресса.

— Мы обязательно пришлем вам новейшую педагогическую литературу наших университетов — Монреальских, Оттавских, Торонтского.

Когда я вернулся в свое бунгало, Серега встретил меня тремя бутылками шампанского.

— Французское! — закричал он, как только я появился на пороге. — Лучшее!

— С какой стати перед сном мы будем глотать… этот брют? — неуверенно запротестовал я, разглядывая этикетку.

— Ванюха, дружище, — зашептал он, обняв меня за шею. — Сегодня у меня такой удачный день! Ты знаешь, я готов забраться на Козий остров и перекричать обе половины этого чудесного, бесподобного водопада. И знаешь, что я буду кричать? Я буду кричать, подражая нашему великому Пушкину:

— Ай да Серега! Ай да сукин сын!


Октябрь

Мне сегодня приснился снег. Много-много снега. Будто я шел по улице Горького, и вдоль тротуаров лежали сугробы белого пушистого снега. Я взял его в обе ладони и стал нюхать. Ты знаешь, чем пахнет наш снег? Хлебом, и полевыми цветами, и молодыми листочками березы, и весенней пашней, и парным молоком. Родиной наш снег пахнет, Машуня! Сегодня я вдруг ощутил такую острую ностальгию, такую тоску по дому, что вдруг почувствовал слабость, тело покрылось испариной, и если бы не сел в кресло, то, наверное, упал бы. Было это утром. Отдышавшись, подошел к окну и не увидел скопища серых громадин, а увидел Киев златоглавый, легкий, воздушный, словно парящий над землею. Не увидел черную полосу Гудзона, нет — передо мной катил свои серебряные воды Днепр-батюшка. И здешний завтрак показался мне пресным, и улицы-колодцы — чужими, и люди в них — враждебными. И даже мой красавец-«бьюик», мой несравненный «Обворожительный», не развеял моего уныния. Конечно, работа — лучшее лекарство от любой хандры. Но, очутившись вечером дома, я вновь испытал приступ меланхолии. Где-то далеко-далеко, в обожаемой мною Москве находятся два моих самых любимых на свете существа. А я? В прямом и переносном смысле — на другом свете. И пусть он зовется Новым, мне от этого ни капельки не легче. В какое-то мгновение я вдруг понял всю боль, и горечь, и тупиковую безысходность русской эмиграции. Воистину самым великим наказанием для истинно русского человека является его вольный или невольный отрыв от родной земли. И никакие златые горы не излечат от этого недуга, его не залить вином, не сжечь даже в пламени любовных страстей. Он сильнее человека, если это, конечно, Человек. Ибо есть и другие, для которых Родина там, где достаток и пуховая перина, а совесть и дедовские могилы не в счет… Был здесь ужас национальной трагедии — великая депрессия, как называют кризис американцы. Стараниями Рузвельта и его «мозгового треста» в дома средних американцев вновь хлынул мед благополучия. А по мне — дома и солома едома… И тут я подумал: зачем я здесь? Но потом вспомнил беседы с Надеждой Константиновной. В Америке много дурного, скверного, неприемлемого для нас. Но много и разумного, доброго, интересного. И в моей области — образовании. В школах — и средней, и высшей — обучение белых и негров раздельное. Я был в таких школах — и муниципальных, и частных, — где практикуется физическое наказание детей. Помнишь «Очерки бурсы» Помяловского? Очень похоже. Но вот слова, под которыми я готов подписаться сам: «Центр всего процесса обучения — ребенок, его инициатива, а не палочный порядок и муштра». Педагог, сказавший их еще в прошлом веке, — Фрэнсис Паркер. Этим же педагогом введена практика — впервые в Америке, — когда в классе не стало жесткой дисциплины, а была инициирована обстановка полной свободы и неформальности. Несомненно, общая парадигма всей системы просвещения США прогрессивна. Я уверен — с проклятием сегрегации рано или поздно (лучше, конечно, раньше) здесь будет покончено. Против нее борются и белые, и черные просветители. Я ознакомился с трудами и Марты Берри, и Пруденс Крэндалл, и Букера Вашингтона, и Мэри Кэри. Букер Вашингтон был советником по расовым вопросам двух президентов — Теодора Рузвельта и Вильяма Тафта. Месяц назад Сергей помог мне — через Элис — встретиться с удивительной женщиной, черной просветительницей Мэри Бетун. Умная энциклопедистка. Она работает специальным советником президента Рузвельта по делам нацменьшинств: признанный авторитет в области образования. Год или два назад получила медаль Спингарн (присуждается выдающимся неграм).

Просвещенческая мысль, теория развивается активно, изобретательно, всесторонне, преимущественно в университетах и колледжах. Субсидируют эти работы различные фонды, корпорации, фирмы. Блестяще поставлена статистика, и умышленное завышение или занижение данных уголовно наказуемо. Ты спрашивала, кто регулирует издание учебников. Это, как говорят американцы, тысячедолларовый вопрос. Отвечаю — в какой-то степени государство, через различные органы образования. Но лишь в какой-то. Университеты и колледжи, как правило, издают для своих студентов учебники сами. Школы пользуются учебниками, которые выпускают специализированные издательства. Американского Учпедгиза не существует. Во многих школах, где я бывал на занятиях, в одном классе учащиеся пользуются разными учебниками. Планку знаний устанавливает преподаватель. Отсюда разрыв в уровне подготовки выпускников школ в разных штатах бывает разительным. То же, но в меньшей степени, относится к выпускникам вузов. Уровень знаний выпускников — престиж университета, и ему соответствует стоимость обучения.

Хочешь забавно-полезную информацию? Бывший 28-й президент США Вудро Вильсон считается видным деятелем народного просвещения США. Он был с 1902 по 1910 год президентом Принстонского университета. Свое вступление в эту должность он ознаменовал весьма громким обещанием. «Я превращу Принстон, — заявил он, — из места, в котором юноши выполняют задания, в место, где мыслят мужчины». Самоуверенно и смело, правда? Так вот, его убеждение, что университет — это чистая обитель (кстати, до него в Принстоне президентствовали лишь отцы церкви), так и осталось только его убеждением, студентами оно почему-то не разделялось. Они предпочитали уделять львиную долю своего времени вечеринкам, танцулькам и спортивным играм.

Вильсон осуществил некоторые изменения в учебном процессе: на младших курсах преподаватели стали вести со студентами вместо групповых индивидуальные занятия. Таким путем он хотел создать атмосферу товарищества. Однако внимание общественности привлекла совсем другая инициатива Вильсона. Он задумал реформировать клубы братств, которые имелись во всех колледжах университета: членство в этих клубах было ограничено и элитарно. Вильсон считал, что они не демократичны и отвлекают студентов от интеллектуальной жизни, поскольку студенты там питались утром, днем и вечером, отмечали всякие памятные события, собирались после спортивных состязаний, вообще проводили слишком много времени. Он предложил для каждого колледжа построить четырехугольное здание, которое пройдет вокруг центрального плаца. В таком здании будут размещаться общежития, столовая, аудитории и преподавательская. «Четырехугольный план», по мнению Вильсона, будет способствовать активизации интеллектуальной жизни университета. Вначале план понравился многим студентам. Но против него восстали преподаватели. С ликвидацией клубов они лишались удовольствия посещать совместные со студентами вечера и «обмывать» там футбольные баталии и прочие знаменательные события. Очевидцы говорят, что борьба разыгралась нешуточная. И совет опекунов предложил Вильсону снять свой «Четырехугольный план» с обсуждения. Кстати, спустя двадцать лет Гарвардский и Йельский университеты подобный план у себя осуществили. Вильсон оказался просветителем, шедшим впереди своего времени. Вторичное фиаско ожидало Вильсона, когда он предложил объединить школу выпускников с предвыпускным колледжем, надеясь таким образом сделать школу выпускников более управляемой и превратить ее в интеллектуальный центр всего университета. Против этой идеи выступил декан школы выпускников Андрю Вест. Может быть, Вильсон и добился бы своего. Но дело решил чисто американский «аргумент». Умер один из студентов школы выпускников и завещал три миллиона долларов своей «альма матер», если все останется по-прежнему. Газеты преподносили все баталии Вильсона как борьбу за демократию, за простого человека против богатых и могущественных.

Явное искажение действительных целей Вильсона. Однако все это способствовало его популярности, и вскоре после ухода из Принстона он стал губернатором штата Нью-Джерси, а потом и президентом Соединенных Штатов.


Декабрь

Вот и канун Нового года. Наша школа, как и вся Америка, отправляется на рождественские каникулы двадцать четвертого декабря. Задолго до этого наряжаются витрины магазинов, улицы, дома. Всюду гирлянды разноцветных ламп, украшенные игрушками елки, Санта-Клаусы. С первых чисел месяца непрерывной чередой идут веселые встречи — знакомых, родных, по профессиям, по учреждениям, по учебным заведениям. И с обязательными возлияниями. Люди словно спешат взять реванш у судьбы за годы сухого закона.

Наших ребят пригласили школы Манхэттена, Бруклина и Бронкса. И я, и Валентина, и другие наши учителя возили туда свои классы. А двадцатого мы устроили ответную елку для ребятни из тех школ. Приехал Трояновский. Мы водили хоровод и танцевали с детьми от души. И хотя я подозреваю, что консул и секретарь парткома настрочили депешу в Москву о том, что у директора советской школы в Нью-Йорке по-прежнему слабовато по части бдительности, мне на все это наплевать. Это моя работа, мое призвание, моя жизнь.

После двадцать пятого декабря город вымирает. Редкие машины, редкие прохожие. Закрываются фирмы, многие магазины, общественные учреждения, даже Уолл-стрит впадает в недельную спячку. Рождество — праздник очень семейный. Едут в гости к родным из Нью-Хэмпшира в Нью-Мексико, из Калифорнии в Пенсильванию, из Иллинойса в Техас, из Огайо в Орегон, из Монтаны в Луизиану. Толстые кошельки всем гамузом отправляются во Флориду, на Кубу или в Пуэрто-Рико. К услугам любителей лыж горные курорты в Аппалачах на востоке и Кордильерах на западе. Словом, до десятого-пятнадцатого января Америка на колесах. Те, кому некуда или не на что ехать, сидят дома, доедают индейку и допивают бурбон и пиво. Я тоже сижу дома, набрав в библиотеке книг Фаулеров и Бруксов. Хотя по моей зарплате я вполне мог бы себе позволить и с ветерком промчаться на лыжах, и поваляться на песочке какого-нибудь тропического островка. Есть, однако, два «но». Первое — Серега опять укатил, на сей раз в Канаду, а в одиночку какой отпуск. Второе — время летит, и я чувствую, что очень многого не успеваю. Поэтому песочек и снежок оставляю на далекое потом. И, превратившись в книжного червя, прилежного и прожорливого, глотаю премудрости человеческие, втиснутые в пухлые тома научных записок и ежегодных анализов, хитроумных гипотез и неожиданно простых аксиом. Из всего, без преувеличения, громадного объема литературы (особо подчеркну — не только американской, но и британской, французской, немецкой — хотя последние работы германских педагогов, переведенные на английский, поражают унылым бюргерским национализмом и примитивными перепевами лже-ницшеанства, которые мне уже удалось осилить), из бесчисленных встреч с теоретиками и практиками начальной, средней и высшей школы, профессорами, директорами, администраторами различных уровней и ступеней просвещения начинает вырисовываться, правда пока еще весьма туманно, эклектично, схематично, контур возможного будущего Храма Педагогических Наук. Могучий каркас этого храма — русская педагогическая мысль и ежедневный подвижнический труд всех великих и безвестных просветителей — от Ушинского до Макаренко. Да, ты меня недавно спросила, в чем я вижу явные пробелы советской педагогической науки. Их несколько, и со стороны, то есть издалека, они виднее. Пример: исходя из догматов государственного атеизма, мы напрочь отрицаем опыт религиозных школ и теологических учебных заведений. А ведь и на Западе, и на Востоке их влияние, их вклады в развитие педагогики не просто заметны, они значительны. Другой пример: исторические (и не только) извращения, проистекающие из доминанты марксизма во всех без исключения науках. На днях получаю из Ленинки реферат кандидатской диссертации. Тема: «Марксистские идеи в педагогических работах Песталоцци». Грустно все это. Помнишь у Мольера: «А я и не знал, что всю жизнь говорил прозой». Думаю, многие несуразности и досадные упущения возможно будет ликвидировать и не допускать в дальнейшем, используя структурные мощности академии. Вот только бы доступ конъюнктурщикам и сверхизобретательным лжеученым в нее прикрыть. Впрочем, что-то я преждевременно размечтался. Боюсь, пройдет не один год, прежде чем самые светлые и дерзкие просвещенческие умы России, да и всего мира, можно будет поздравить словами: «Да здравствует Святилище Ваяния Человеческих Душ!»


О чем не написал Иван Маше

Однажды вечером, месяца три спустя после приезда в США, Иван сидел в читальном зале нью-йоркской публичной библиотеки. Четвертый час, не отрываясь, он штудировал одну из новых книг Б. В. Фрейзера «Профессиональное образование учителей» и доклад Э. Фаулера и Д. Брукса (университет Чикаго) «Изучение системы образования», который был представлен на конференции учителей в Сент-Луисе. «Да, не Джек Лондон», — подумал Иван, сжимая и разжимая уставшую от долгого писания руку. И в этот момент почувствовал легкое прикосновение чьих-то пальцев к затылку. Он обернулся и вздрогнул: перед ним стояла Сильвия Флорез.

— Здравствуй, Ванья, — тихо по-русски сказала она, без улыбки, вопросительно глядя ему в глаза. У Ивана защемило, заныло под ложечкой, зазвенело в висках.

— Здравствуй, — по-русски ответил он. Ему казалось, что сказал он это слово тоже тихо, почти шепотом. Но дежурная по залу внушительно выговорила: «Господа, здесь соблюдается абсолютная тишина!» Иван и Сильвия вышли в коридор. Теперь она смотрела на него смущенно-извиняющимся взглядом.

— Какими судьбами ты здесь? — спросил он, приходя в себя. Взял ее одной рукой за плечо, другой слегка сжал маленькую холодную ладонь.

— Я… — промолвила она, быстро несколько раз глотнув воздух. — Я… без тебя… не могла… — И по щекам ее медленно поползли крупные слезы. — Просто не могла…

«Это же сумасшествие, — думал Иван, когда они шли к автомобильной стоянке, и нервная веселость, дотоле неведомая, охватила все его существо. — Я даже книги забыл сдать. Да черт с ними, с книгами, при чем тут какие-то книги: Сильвия здесь, со мной. Со мной!»

«Обворожительный» быстро домчал их до ее гостиницы на углу Восьмой авеню и Сорок шестой стрит. Подымаясь в лифте на двадцать пятый этаж, Иван держал ее руку в своей и чувствовал, как она пыталась и не могла преодолеть отчаянно бившую ее дрожь. Мужчины и женщины, пассажиры лифта, глядя на них, обменивались понимающими улыбками. А они стояли, прижавшись друг к другу, хотя в большом лифте было вовсе не тесно, и беззвучно считали слишком медленно ползшие вниз этажи. Сильвия никак не могла попасть ключом в замочную скважину, и Иван взялся помочь ей. Оказавшись внутри светлого, аккуратно прибранного номера, они упали друг другу в объятия. И остановилось время. Осталось лишь нежнейшее, звероподобное ощущение друг друга между паузами сладчайшего небытия, которые возвращали им понимание того, что они все еще на этом свете…

Утром, когда они, спустившись в кафетерий, сидели за не по-американски обильным завтраком, Сильвия рассказала, что нашла его через Джексонов, с которыми переписывалась.

— Джон и рассказал мне, что ты пропадаешь в библиотеке. — Говоря это, она перестала смеяться и с тревогой спросила: — Тебя что-то гложет? Скажи, может быть, я не должна была искать встречи с тобой, Ванечка?

— У нас, русских, — улыбнулся он тому, с каким непередаваемо милым акцентом произнесла она нараспев это свое «Ва-неч-ка», — всегда стоит проклятый вопрос: «Что делать?»

— Ванечка, я же знаю, что ты женат, что у тебя есть сын. Разве я говорю тебе «разведись»? Я просто хочу… быть рядом с тобой… Это преступление?

Голос ее задрожал, губы стали еще более пухлыми.

— Я тоже этого хочу, — быстро и строго заверил ее Иван. Эта строгость и остановила слезы. — Хочу, — повторил он уже мягче. — Но как это сделать? Ведь не можешь же ты жить месяцами в отеле и…

Он замолчал, откинулся на спинку стула и счастливо засмеялся. Сильвия с недоумением, смешанным с обидой, смотрела на него. Иван подозвал официанта, попросил принести свежий номер «Нью-Йорк таймс». Раскрыл секцию объявлений, отчеркнул ручкой прямоугольник, передал Сильвии. Она, нахмурившись, стала читать: «Требуется преподаватель французского языка для обучения группы иностранцев. Не носителей языка просят не беспокоиться. Предложения направлять по адресу: «П/я 331, Вашингтон, округ Колумбия».

— Для кого это? — Сильвия в удивлении вскинула бровь.

— Для нашей же школы. Я, дурень, совсем запамятовал. Тридцать учащихся изъявили желание овладеть языком Рабле и Бальзака.

— У меня нет специального образования, — безнадежно махнула Сильвия рукой. Глаза ее снова увлажнились.

— Да, — задумчиво протянул Иван. И вдруг просиял: — Зато у меня есть друг…

В тот же вечер Иван и Сильвия приехали на ужин к Сергею. Пока девушка мыла руки и приводила себя в порядок в туалетной комнате, друзья возились со стейками и бутылками на кухне.

— Поздравляю. — Сергей перевернул куски мяса, обрызгал их водой. — Когда ты о ней раньше рассказывал, я думал — что там за особенная деваха? А эта… Конфетка! Да к тому же француженка.

— Ты должен помочь ей устроиться к нам на работу.

— К вам? На работу? Каким образом?

— Предложения направляются в консульство. Если я вмешаюсь… Ты помнишь, как консул бесился, когда я оформил Джексона!

— Это-то я помню. Но с красоткой француженкой что я могу сделать?

— Сказать, что ты… Ну сам понимаешь, что твоя служба весьма и весьма заинтересована.

— А ты не боишься, что мы можем и впрямь ею заинтересоваться? И лично я… Ну-ну, не злись. Уж и пошутить нельзя.

— За такие шуточки…

Сильвия вошла в кухню, и разговор оборвался.

А через три недели в советской школе в Нью-Йорке приступила к работе преподавательница французского языка Сильвия Флорез.

«ПРИВIТАЙ ЖЕ, МОЯ НЕНЬКО! МОЯ УКРАIНО!»

Киев — какой это был веселый, какой хлебосольный, какой вкусный город накануне войны! Это чувствовалось и ощущалось: ведь люди слишком хорошо помнили страшный голод начала тридцатых. Рынки и магазины являли радостное изобилие, и в сознании обывателя постепенно тускнели жуткие картины трупного кошмара: мертвые лежали на обочинах дорог, и их рвали, урча и злобно сверкая глазами, бездомные псы. Скорое забвение горя и страданий присуще недалекому, ограниченному уму. Мудрые и прозорливые обладают памятью цепкой и точной, только она может быть надежным залогом определения и опознания истоков несчастий.

— Носитель национального сознания каждого народа — его интеллигенция.

Максим Рыльский понюхал бокал, в котором золотыми искрами мерцала маслянистая жидкость, поставил его на стол. Взял свой кий («Це не жалюгiдний дрючок, це ж магiчний самоклад!» — як жартiвник Остап Вишня розмовляе), тщательно натер мелом кожаную набивку и сантиметров тридцать полированного острого конца. Потом долго целился, словно испытывая терпение соперника Владимира Сосюры и замерших в ожидании очередного мастерского удара гостей. Наконец объявил на всю бильярдную: «Туза от двух бортов в дальний правый угол». Малышко легонько присвистнул, Бажан зажмурился, Панч схватился рукой за сердце. Рыльский хитро подмигнул Паторжинскому, раздался щелчок шара об шар, и туз, постепенно замедляя бег, свалился в заказанную лузу.

— Господи! — простонал Сосюра. — Говорила же мне моя жинка: «Не играй с Максимом, особливо на гроши. Обдерет как липку». И ободрал-таки!

— Впредь будешь неукоснительно следовать советам жинки. — Рыльский вынул из лузы выигранный червонец и передал его своему секретарю со словами: «Будь ласка, хлопче, принесiть нам ще двi пляшки горiлки з перцем».

— Ур-ра! — дружно выкрикнули Вишня и Паторжинский, и вся компания направилась в буфет Дома творчества.

— Выпьем по чарке-другой и купнемся! — бодро воскликнул на ходу Малышко, глядя в окно на окрашенный закатным золотом Ирпень.

— Брр, — возразил Панч. — Впрочем, вам, молодым, и море по колено. Однако девятнадцатое марта на дворе, мой купальный сезон еще не открыт.

В буфете три столика были сдвинуты вместе и покрыты большой цветастой скатертью. На ней уже были расставлены тарелки с закусками, бутылки, столовые приборы с рюмками, стаканы.

— Краса! — потирая руки, Паторжинский плотоядно обозревал угощение. — Мог бы, никогда не работал бы, только ел мясо з салом и галушками заедал.

— Так твоя ж работа — петь. Яка ж це праця? Це одна постiлна на солода. — Вишня серьезно, даже с некоторым недоумением смотрел на певца.

Те, кто находился рядом, незлобиво засмеялись.

— Жартувати — о це праця! — парировал Паторжинский.

Расселись дружно.

— Друзья! — поднялся на ноги со стаканом в руке обычно сдержанный, замкнутый Микола Бажан. — Сегодня день рождения вашего дорогого Максима. Как славно, что среди наследников и продолжателей дела великого Тараса достойное место занимает Максим Фаддеевич Рыльский. Дай Бог твоей музе вдохновения, а тебе, наш дорогой друг и собрат по перу, — великого человеческого счастья!

Сердечно перечокались все с юбиляром, выпили по первой. И только принялись за салаты и колбасы с сырами, как поднял свой стакан Сосюра:

— Хочу сказать и я несколько слов.

— Скажи, скажи, Володя, — одобрил Бажан. — Нам всегда дорого твое слово.

— Известное дело, — тихонько произнес Паторжинский Панчу, — питие без тостов — элементарная пьянка.

— Наш бессмертный Кобзарь написал о тебе замечательно проникновенные стихи. — Сосюра выпрямился, поднял руку над головой. Полились известные каждому украинцу с детства строки:

Лiтa орел, лiта сизий

Попiд небесами;

Гуля Максим, гуля батько

Степами, лiсами.

Ой лiтае орел сизий,

А за ним орлята;

Гуля Максим, гуля батько,

А за ним хлоп'ята…

— Это и про меня, — улыбнулся Андрей Малышко. — Я за столом самый младший. От молодого поколения зрелому и мудрому — наш почет и любовь.

Он подошел к Рыльскому, они обнялись, расцеловались.

В разгар пиршества появились Довженко и Корнейчук. Заздравные тосты мэтров были встречены громкими, восторженными кликами.

— Могу по секрету поведать вам, други, — Корнейчук взглянул на Довженко, тот согласно кивнул, — к нам едет новый первый секретарь ЦК партии.

И хотя все были уже изрядно взбудоражены горилкой и за столом стоял непрерывный веселый гул голосов, мгновенно воцарилась тишина.

— Кто? — вырвалось у Сосюры и Рыльского одновременно. Александр Евдокимович выдержал начальственную паузу и, медленно выпив рюмку, торжественно объявил:

— Никита Сергеевич Хрущев.

Молчание длилось долго. Его нарушил Довженко:

— Станислав Викторович Косиор едет в Москву первым замом председателя Совнаркома СССР Молотова.

— Москали меняют сатрапа-ляха на сатрапа-кацапа, — прошептал Сосюра, но было так тихо, что все расслышали крамольную фразу.

— Я встречался с Хрущевым — и не раз, — поспешно заявил Корнейчук. — Да и многие из вас должны его знать. Он же долгие годы и в Донбассе, и в Киеве работал. Мужик толковый.

— Но взбалмошный, — резко сказал Довженко. Помолчав, добавил: — Семь пятниц на неделе. И начальство блюдет лихо.

— Рекомендуют его Политбюро и лично товарищ Сталин.

Закрыв, как он решил, на этом опасную дискуссию, Корнейчук руководяще помахал рукой: «Всем общий привет!» — и быстро удалился.

— Саша, — обратился Рыльский к Довженко, — ты давно на горе Тараса был?

— Вчера.

— Один?

— Один. Но там были хлопцы из нашего университета. Стихи его читали.

— Хотите, угадаю, что это были за стихи? — Малышко встал на стул, голос его зазвучал звонко, хлестко:

Мы цепь неволи разорвем.

Огонь и кровь мы на расправу

В жилища вражьи принесем.

И наши вопли, наши стоны

С их алчной яростью умрут,

И наши вольные законы

В степях широких оживут…

Когда Берия доложил Сталину — красноречиво и с пикантными подробностями — о мартовском застолье в Ирпене (кто и сколько раз возлиял, кто с какими красотками в ту ночь переспал), вождь долго ходил по кабинету, курил, несколько раз пробежал глазами по списку участников юбилея Рыльского. Подошел к недавно назначенному наркому («Новая метла чисто метет!»), сказал по-грузински с кривой усмешкой:

— Ты думаешь, когда Табидзе, Андроникашвили, Хорава, Абашидзе и их приятели собираются на чей-либо день рождения, они только о великих заслугах юбиляра перед благодарным человечеством и говорят? Ну еще о женщинах? Нет! — Это последнее короткое слово упало как топор на плаху. — Таких, как эти, хлебом не корми — дай о свободе, — Сталин раскинул руки, — о свободе от Москвы поговорить. Поговорить — они ведь не замышляют всерьез отделяться от России. Если их всех ликвидировать — в Киеве и Минске, Тбилиси и Баку, Ашхабаде и Фрунзе, Кишиневе и Алма-Ате — мы останемся без писателей и поэтов, без актеров и художников, без инженеров, педагогов, врачей. Они болтуны. Дай им высказаться, выговориться — и делу конец. Ты когда-нибудь видел, что бывает с аэростатом, когда из него выходит воздух? Он просто падает на землю. Я видел это однажды на маневрах. Был опасный разведчик — и нет его. Так и ты — тебе надо научиться инспирировать выпуск пара. И не рубить головы, а держать эти головы в постоянном страхе. Страх есть у каждого — за свою жизнь, за любимую женщину, ребенка, родителей, карьеру. Ты должен научиться в государственном масштабе командовать этим страхом.

«Мудро, — думал Берия, стоя навытяжку перед вождем и поедая его взглядом преданным и восторженным. — Только как бы эта необычная откровенность не вышла мне потом боком».

— Ягода, Ежов — умственно ущербные мясники. — Сталин презрительно прищурился. — Наша цель — общество интеллигентов — не важно, от станка или от сохи. Созидание такого общества — труд тяжкий, неблагодарный, замешенный на поте и крови. — И, внезапно переходя на русский: — Кстати, Хрущев уже в Киеве?

— Прибыл позавчера, товарищ Сталин.

Вызвав Поскребышева, коротко приказал: «Соедините с Хрущевым».

— Товарищ Хрущев, как доехали? Осваиваетесь? Хорошо. У меня пока один вопрос. Поэта Рыльского вы знаете? Ну, время будет. Так вот, у него недавно был день рождения. Отмечал он его в Доме творчества в Ирпене. Прошу вас распорядиться, чтобы нарком внутренних дел Успенский не предпринимал никаких мер по информации об этой встрече. Политбюро в курсе, и на этот счет имеется соответствующее мнение. А вы лично обратите особое внимание на работу с творческой интеллигенцией. Между прочим, автор пьесы «Дни Турбиных» родился и какое-то время жил в Киеве. Желаю успехов. И вот товарищ Берия — он сейчас рядом — присоединяется.

«Он теперь всегда рядом, — неприязненно подумал Никита, положив трубку. — Ворон ворону глаз не выклюет». И, тут же ужаснувшись этой своей мысли, воровато оглянулся, словно кто-то мог ее подслушать. Пятидесятиламповая люстра не была зажжена, горела лишь настольная лампа под зеленым абажуром, и в полумраке в углах царственного кабинета первого секретаря ЦК КП(б)У, казалось, притаились чьи-то зловещие тени. Никита судорожно нажал звонок вызова дежурного помощника. Тот появился мгновенно и бесшумно, как привидение.

— Немедленно вызовите Успенского.

— Сейчас без пяти полночь, Никита Сергеевич, — бесстрастно констатировал помощник.

— Ну и что?! — задыхаясь от ярости, прошептал Хрущев и взорвался криком: — Не-мед-лен-но!!!

Когда через пятнадцать минут явился запыхавшийся нарком внутренних дел Украины, кабинет был залит светом. Во главе двадцатиметрового конференц-стола, широко расставив ноги, стоял Хрущев. Рубаха с украинской вышивкой расстегнута, одна рука в кармане брюк, в другой несколько листов бумаги.

— Извините, Никита Сергеевич, — начал Успенский, — я был на допросах в Левобережье и…

— Что вы сделали по этому рапорту о вечеринке Рыльского? — перебил его Хрущев, встряхнув в воздухе листы бумаги.

— Вечеринка Рыльского. — Успенский вздернул плечами, явно не понимая, о чем речь. — Вечеринка Рыльского… Ах, это… — Он облегченно вздохнул. — Сегодня ночью будем брать всех. То есть кроме двух.

— Кроме тех, кто состряпал эту… этот «документ». — Никита брезгливо поморщился, еще раз взглянул на подписи на последней странице. — В общем, так. — Он сел в свое рабочее кресло и крепко обхватил руками подлокотники. — Вы сейчас же дадите отбой всей операции, а об этом «документе» забудете.

— Я не могу этого сделать, товарищ Хрущев. — Успенский недовольно дернул головой, зло сузил глаза.

— Что значит «не могу»?

— Копия документа уже в Москве, — злорадно доложил он.

— Тем лучше, — парировал Никита. — То, что я вам сказал, — приказ Москвы.

— Москвы?! — воскликнул Успенский, и в голосе его звучало явное недоверие.

Успенский ушел, а Никита еще долго сидел один, размышляя, перечитывая донос.

«Я как знал — говорил Иосифу Виссарионовичу (по имени-отчеству он смел называть вождя только в мыслях), что украинская интеллигенция примет меня холодно. Очень холодно». Никита вспомнил разговор, когда ему впервые было сделано столь ответственное и высокое предложение.

Сталин. Товарищ Хрущев, мы хотим послать вас на Украину, чтобы вы возглавили там партийную организацию.

Хрущев. А Косиор Станислав Викторович?…

Сталин. Косиор перейдет в Москву к Молотову первым заместителем и председателем Комиссии советского контроля.

Хрущев. Товарищ Сталин, боюсь — не справлюсь. Я знаю Украину. Слишком велика шапка, не по мне она.

Сталин. Горшки не боги обжигают. На Москве вы опыт получили неплохой, и мы поддержим. Где надо — подучим, где надо — поправим. Говорите — боитесь? Я что-то раньше не замечал, чтобы вы хоть раз труса праздновали.

Хрущев. Да, в робкий десяток меня не записывали. Дело в другом, товарищ Сталин.

Сталин. В чем именно?

Хрущев. Существует национальный вопрос. Я человек русский, хотя и понимаю украинский язык, но не так, как нужно руководителю. А говорить не могу вовсе. Интеллигенция к таким вещам очень чувствительна.

Сталин. Косиор — поляк! Почему поляк для украинцев лучше, чем русский?

Хрущев. Косиор — поляк, но украiнськую мову дюже гарно знае, и опыт у него знаменний.

(Как потом Никита рассказывал дома, он и сам не понял, как у него эти украинские слова вырвались — словно кто неведомый ему подсказал.)

Сталин. А говорите, что не знаете украинский язык! Сдавайте в Москве дела, и — как это говорят у вас в Киеве: «Ласкаво просимо на ненько Украiну! И всього найкращого!»

«Не ради же разговора со мной выучил он тогда эти фразы, — думал, вспоминая каждое слово, каждый жест, каждый штрих мимики вождя, Хрущев. — Выходит, верит в меня. Больше того — доверяет. Хотя… хотя от Берии привет со значением передал. Со значением… Успенский тоже хорош! «Я не могу этого сделать, товарищ Хрущев». Засранец. Работая уполномоченным НКВД по Московской области, он был более покладист. Потом стал комендантом Кремля; тогда, видно, и поднабрался нахальства — от каждодневной близости к Самому. А как оказался наркомом на Украине, вовсе великим барином заделался. Постой, мы тебе живо рога-то обломаем». Посмотрев на часы — была половина второго, — Никита выключил люстру, настольную лампу и прошел в примыкавшую к кабинету небольшую комнату, в которой, по заведенной хозяйственниками ЦК и Совнаркома традиции, у большого начальства оборудовалась комната отдыха. Ехать домой не хотелось — семья была еще в Москве, да и вставать надо было рано: в девять начинался пленум ЦК. В постели он долго ворочался, не мог заснуть. Надо же, Сталин опять напомнил ему о Булгакове, о пьесе, которую он, Никита, ненавидел. Интеллигенция: с ней надо ладить. Надо, но как? В Москве он нажимал на экономику, с актерами и письменниками встречался без особой охоты, лишь в случае крайней нужды. Там ими с радостью занимался Хозяин. Он стихи писал, и в церковном хоре пел, ему и карты в руки. Вот и Рыльского с его дружками пожалел. Был бы на их месте кто попроще — перспектива превратиться в лагерную пыль была бы обеспечена. О-бес-пе-че-на…

Ему приснился Григорий Иванович Петровский. Старейшина коммунистов, глава фракции большевиков в IV Государственной думе, а ныне председатель ВУЦИК, старчески вздыхал, покачивал головой, приговаривая:

— Что же вы, хлопчики, делаете? Разве ради этого мы шли в тюрьмы и ссылки, гибли на баррикадах, сражались в Гражданку?! Опомнитесь, пока не поздно. Если уже не поздно…

Никита проснулся, сладко потянулся, зажмурился — совсем как когда-то в детстве, ему, еще сонному, мама даст кружку ряженки и ломоть теплого хлеба, и он с ватагой мальчишек побежит на луг кувыркаться в высокой, душистой траве, или на речку ловить жереха, или в лес собирать ягоды, — нежные капельки земляники и иссиня-сизые точки черники — сладкий сок течет по подбородку. Открыл глаза, увидел телефонный аппарат на столе — и тотчас вспомнил сон, Петровского, его слова. Телефон разрывался, он и разбудил первого секретаря КПУ. Никита нехотя поднялся, взял трубку, спросонья хрипло сказал: «Хрущев слушает». «Извините, Никита Сергеевич, — вкрадчиво прозвучал голос помощника, — но вы велели разбудить вас в шесть тридцать». — «На кой ляд? Ведь пленум в девять». — «До пленума вы планировали с Успенским провести допрос бывшего второго секретаря киевского обкома Костенко». Молчание. «Да, верно. Машину через десять минут к подъезду»…

На новом месте работалось Никите в охотку, радостно, жертвенно. Людей не жалел, но и себя не щадил. Спал по четыре-пять часов в сутки, про отдых забыл, с женой и детьми виделся урывками. «Усердие не по разуму», — ворчали за спиной и недруги, и даже нейтрально настроенные чиновники самых разных рангов. Сравнивали мягкость, обходительность, долготерпение Косиора с резкостью, нахрапистостью, грубостью его преемника. Иногда даже шли с жалобой на Хрущева ко второму секретарю ЦК Михаилу Бурмистенко. Тот успокаивал: «За дело радеет Никита Сергеевич. Горит на работе. Несдержанность, срывы — все это от усталости, перенапряжения». Бурмистенко недоговаривал, но и без того было ясно — обычное нагнетание темпов развития экономики, атмосфера всеобщей гонки, определявшиеся лозунгом «Догоним и перегоним Америку!», усугублялись предельно, безудержно бушевавшей по всей стране истерией поиска врагов народа. Безнаказанность доносительства — явного и анонимного — порождала эпидемию добровольного фискальства, способствовала сведению счетов, свершению подленьких, подлых и подлейших предательств. Партийных. Производственных. Семейных…

Хрущев хорошо помнил историю, рассказанную ему Бурмистенко. «Дней десять назад в Харькове на партсобрании в Облздравотделе одна врачиха встает и говорит, указывая на сидящего в президиуме замзавоблздравом Медведя:

— Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа.

Медведь тут же встает с места и говорит:

— Я эту женщину не знаю, но по глазам ее вижу, что она — блядь, на которой пробы негде ставить.

Теперь рассказ об этом как анекдот гуляет по всей Украине». — «Не выясняли, почему она хотела этого Медведя в лагеря загнать?» — «Дело нехитрое. Он какое-то время был ее тайным любовником. Но с женой не захотел расходиться. Нет ничего страшнее мести брошенной любовницы. Только находчивость Медведя и спасла».

Теперь Никите частенько приходилось принимать участие в допросах. В Москве он ставил свою подпись под расстрельными списками, в большинстве случаев не задумываясь и не задавая лишних вопросов (это было и опасно, и, в свою очередь, вызывало злобно-угрожающие ответные вопросы следователей и прокуроров). Там он знал, что после него будет поставлено еще по меньшей мере две-три решающие подписи. Здесь, в Киеве, он был вершителем судеб, здесь его слово и подпись были окончательными. Здесь он был главным. Самым главным. Свора соглядатаев из Москвы, которые мнили себя независимым и потому сверхнадежным оком государевым, опасности для него не представляли. У него были везде и всюду свои тайные осведомители, и он, держа ежедневную связь со Сталиным, Маленковым, Берией (реже — с Молотовым), умело упреждал любые открытые или завуалированные наветы вольных и невольных, открытых и тайных, добровольных и вынужденных правдолюбов, ревнителей партийной чистоты, адептов революционной бдительности.

Слепая жестокость чекистов, бывало, оборачивалась против них самих. Однажды на прием к Никите (он ввел, как и в Москве, два дня свободного прихода посетителей) явился молодой сельский учитель. Когда он вошел в кабинет, Хрущева поразил его вид — от природы могучего телосложения человек был сгорблен, как старец, руки дрожали, щека и лоб в свежезарубцевавшихся шрамах. «Это что еще за участник битвы русских с кабардинцами?» — при взгляде на посетителя вспомнил Никита одно из любимых выражений Сергея и улыбнулся.

— Мой вид вызывает у вас смех? — обиделся чуть не до слез парень.

— Я совсем по другому поводу, — сухо ответил Никита, которому не понравилась реакция («Тоже мне, кисейная барышня!»).

— Это результаты моего пребывания в остроге новоявленных опричников. — Учитель обхватил одну кисть руки другой и спрятал их под стол. — Выколачивали признание.

Никита молчал, и парень, подождав минуту, продолжил:

— Я учительствую в Винницкой области, сосед наш — румынская Бессарабия. Я должен был сознаться, что являюсь связным между украинским подпольем и румынской сигуранцей.

Никита продолжал молчать, и учитель почти зло спросил:

— Вам неинтересно, какое гнусное беззаконие вершится под благородной эгидой закона?

— Я внимательно слушаю. Не нервничайте и продолжайте.

— Не нервничайте? Хотел бы я посмотреть на вас, побывай вы в моей шкуре хоть сутки. А я под пытками и побоями — непрерывными! — провел в застенках пятьдесят два дня и пятьдесят три ночи. Чуть с ума не сошел — семь суток спать не давали. — Он судорожно сглотнул слюну, мотнул головой, словно отгоняя кого-то, и вновь заговорил: — Они хотели, чтобы я показал, что главою подполья, цель которого — свержение советской власти, является председатель совнаркома Украины Демьян Сергеевич Коротченко.

— Что-о-о?

— Да-да, именно Коротченко.

— Это клевета! Такое мог выдумать только враг!

— Я тоже так думаю. Поэтому я выдержал все, но не дал показаний. Но их же требовали у меня три разных следователя. Все утверждали, что дни Коротченко сочтены и он вот-вот будет арестован и расстрелян.

— Вы очень правильно сделали, товарищ… — Хрущев заглянул в пропуск, — товарищ Грицько, что пришли ко мне. Езжайте спокойно домой, работайте. Желаю вам успехов и счастья. А с этим делом мы разберемся и виновных накажем со всею строгостью, даю слово.

Хрущев знал Коротченко много лет. Знал и то, что он пользуется полным доверием Сталина, ведь именно Сталин и рекомендовал Коротченко, который был первым секретарем Смоленского обкома, на пост руководителя украинского правительства. Как только винницкий учитель ушел, Хрущев позвонил Сталину и рассказал о только что состоявшейся беседе.

— Это безобразие! Коротченко — преданный большевик, и мы никому не позволим клеветать на него безнаказанно! — услышал Никита голос вождя. И по редко выражаемой эмоциональности понял: и его беседа с учителем, и быстрый звонок в Москву работают на укрепление его, Хрущева, авторитета и позиций в самом верхнем эшелоне партии.

Вскоре из Москвы на Украину был послан следователь по особо важным делам Шейнин. В ходе разбирательства были выявлены все, принимавшие участие в стряпании «дела Коротченко». Инициатор, главный винницкий чекист, и три сотрудника республиканского наркомата, особо ретиво его поддержавшие, были арестованы и по приговору «тройки» расстреляны. В очередной приезд в Москву Хрущев в одном из застолий произнес тост:

— За дорогого товарища Сталина, который, как любящий отец своих сыновей, хранит и оберегает лучших бойцов партии!

Члены Политбюро встретили этот тост одобрительными возгласами. Берия, перегнувшись через уставленный винами и яствами стол, сказал Хрущеву: «Ты знаешь один случай, с Коротченко. Я знаю много таких случаев. Мудрая Фемида товарища Сталина всегда руководствуется соображениями высшей справедливости».

От вечно бодрствовавшей Фемиды вождя в Москве не отставала Фемида его энергичного выученика в Киеве. Окаянный молох безрассудства и ненависти, обескровивший Украину, после его приезда безжалостно, со все растущим аппетитом пожирал новые и новые жертвы, чудовищный маховик репрессий набирал обороты. И не было силы, которая могла бы его остановить. Разве что еще более страшный молох…

Не зная устали, Никита мотался по Украине. Часто его тянуло в шахту, на металлургический завод — к домне, мартену. Там, среди технарей, рабочих, он чувствовал себя в своей тарелке. В некоторых производствах, как он сам говорил, «педрил як прохвессор». Но, отправляя его на Украину, Хозяин напутствовал: «Промышленность там более-менее налажена. А вот сельское хозяйство, село надо всемерно поднимать. Украина должна стать всесоюзной житницей. Вот задача!» И Никита старался во всю мочь не ударить лицом в грязь. Сталин ждет от него результатов, и он их даст. Не было ни одного сельского района во всей огромной республике, ни одного крупного колхоза (и великое множество средних и даже мелких), в которых бы он не побывал. Правда, он учился у селян, не они у него. Но что есть в Киеве око государево недреманное — это мужики и бабы чувствовали на своих спинах постоянно.

В редкие выходные дни (раз в три-четыре месяца) Никита один уезжал на маленькую дачку в Святошине. (Семья летом жила в добротном особняке в Конче-Заспе, и домашние знали — если глава сидит в Святошине, значит, готовится к важному докладу, чаще всего — к докладу в Кремле.) В Святошине его ждали покой и отдых. И молоденькая экономка Галя — бойкая, смекалистая, острая на словцо. Пышногрудая, с осиной талией, карими глазами с поволокой, она заставляла его забыть и о архиважных совещаниях и съездах, и об арестах и следствиях, которые он санкционировал, и о семейных неурядицах. А они тоже были, как в любой семье.

Еще в Москве ласковая, добрая, предельно ровная в отношениях со всеми детьми Нина Петровна заметила, что из большого графина, стоявшего в буфете в гостиной, стала исчезать водка.

— Ты не знаешь, кто отливал водку из графина? — спросила она Леонида.

— Что я, нанялся, что ли, вашу водку сторожить! — буркнул тот, покраснев. Тогда этим весьма кратким диалогом все и ограничилось. И вот теперь стали исчезать уже целые бутылки. Нина Петровна мягко пожаловалась Никите Сергеевичу.

— Ты знаешь, ума не приложу — три дня назад было десять бутылок горилки. Сегодня посмотрела — батюшки светы, семь! Ты, случаем, не брал?

Тот ничего не ответил. Нашел в дальней комнате сидевшего за учебниками Леонида, ухватил за ухо, приволок в кабинет:

— Ты что, уже из дома воровать начал?!

У Леонида на глаза навернулись слезы, но он молчал.

— Отвечай, паршивец! — Никита побагровел, отпустил ухо сына, стал снимать с брюк ремень. — Алкоголиком ты у меня не вырастешь. Не-е-ет — пришибу!

— Не надо, батя, — зная необузданный нрав отца, особенно в гневе, тихо попросил Леонид. — Пацаны уговорили, у Левки Дубового день рождения был… Я сам не пил, ни капли, — угрюмо соврал он.

Никита стремительно вышел из комнаты, в сердцах так хлопнул дверью, что загудели струны стоявшего в гостиной рояля. Тут же вернулся, сказал, сердито глядя на подошедшую на шум испуганную Нину Петровну:

— Алкоголиком и бандитом не вырастешь.

Сказал отчетливо, резко, зло, чеканя каждое слово…

Со шпаной с Подола Ленька познакомился случайно, на футбольном матче киевского «Динамо» с ЦДКА. В перерыве, когда уже подходила Ленькина очередь в буфете, какой-то парень попросил взять для него пару пива. Сели вместе, парень командирским тоном велел своим приятелям потесниться.

— Ты «Путевку в жизнь» видел? Мировецкое кино. Я одиннадцать раз смотрел. Жигана помнишь? Мой брат. Вылитый. Сейчас сидит — фраера пришил. Стукача. Ага. Я Финик. А ты Леонид? Будешь Затвор. Лады? А ты с девками как? Целок ломал? Я целых пять.

Леониду новые приятели, дети улицы и неблагополучных семей, нравились своей раскованностью, бесшабашностью, лихим блатным налетом. Не то что пай-мальчики и девочки его круга, все эти образцово-показательные чистюли, добропорядочно-приторные цирлих-манирлих. Втягивала Леонида в свои дела банда — а это была самая настоящая банда со строжайшей дисциплиной и иерархией от шестерок до воров в законе — постепенно. Безобидная «чеканочка», азартная «расшибалочка», на которую уже нужно было тянуть из дома денежки (для начала совсем маленькие, сущая ерунда, копейки), выпивка (на это и требовались папины бутылки) и «перепихнин» с потрепанными шалавами. Шажок за шажком, шаг за шагом. Торопливость нужна лишь при ловле блох. Шампур, главарь банды, с первого же дня знал, кто отец Леонида. Думал, прикидывал. Наконец решил: более надежного щита для банды не найти. И вот по самому центру Киева прокатилась волна дерзких ограблений — правление промкооперации, универмаг, ювелирторг. Дело дошло даже до одной из квартир в доме правительства. Заместитель Успенского, с которым Никита учился на одном курсе рабфака и которого сам назначил на высокую должность в республиканский НКВД, во время очередного доклада о криминальной обстановке в столице сообщил, что, по их данным, у Леонида скверные друзья на Подоле. «Мы пока точно не знаем, что это за публика и кто там верховодит, но шпана подозрительная. Я знаю, как сейчас сложно с детьми. У меня тоже хлопчик подрастает. Только мы сами можем уберечь сыновей от кривой дорожки. Сами!» Никита в тот же вечер имел долгий разговор с Леонидом. Тот, по обыкновению своему набычившись, твердил одно: «Ребята хорошие, честные, отличники. Если хочешь, они приедут к нам, увидишь сам». — «Хорошо, завтра же!» — согласился Хрущев.

Приехали трое парней (отобрал и инструктировал — как себя вести, что говорить — сам Шампур) — развитые, улыбчивые, опрятно одетые. «Хорошие ребята, — уже лежа в постели, успокоенно заметил Никита, оторвавшись от газеты. — Кругом такой психоз, что начальники наших органов даже в детях видят врагов и бандитов». — «А ты уверен, что Леонид нас не дурачит?» — «Это как?» — «А очень просто. Не тех привел, кого опасаться следует». — «Э-э-э, — махнул он газетой. — И ты туда же!» Правда, исчезновение трех бутылок заставило Никиту насторожиться всерьез. Но командировки по республике, поездки в Москву следовали непрерывной чередой, и видел он Леньку редко, слишком редко. Гром грянул нежданно-негаданно. Едва Хрущев закончил выступление на пленуме Днепропетровского обкома партии, как его вызвал из президиума за кулисы сцены Театра драмы начальник областного НКВД.

— Только что звонил товарищ Успенский, Никита Сергеевич.

— Что стряслось?

— Минувшей ночью арестован ваш сын Леонид.

— Как арестован, за что?

— Участие в грабеже с убийством.

Не дожидаясь завершения работы пленума, Хрущев выехал в Киев. Воистину: маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие бедки. Банда Шампура вечером, перед самым закрытием, совершила вооруженное нападение на центральную сберкассу Киева. По сигналу тревоги прибыл усиленный наряд милиции. Леонид стрелял и ранил командира наряда. Не заезжая ни в ЦК, ни домой, Хрущев направился в Наркомат внутренних дел. Успенский встретил его со злорадным огоньком в глазах.

— Где Леонид? — спросил Никита.

— Семь бандитов, в том числе и ваш сын, находятся в КПЗ.

— Вы, конечно, донесли в Москву?

— О происшествиях подобного рода я обязан сообщать в союзный НКВД незамедлительно.

— Что же теперь будет? Biн же ще дитина нерозумняя.

— Цея нерозумняя дитина майже вбила зувсiм розумнюю людину. Вы спрашиваете, что теперь будет? Боюсь, Никита Сергеевич, будет суд. Я рад бы помочь, но вы же понимаете — не могу.

Хрущев тяжелым взглядом молча изучал лицо наркома.

«Какая сволочь! — думал он. — Чужое горе тебе доставляет удовольствие. Крыса, злобная крыса. И как это я раньше не увидел, что ты похож на крысу».

— Я вас ни о чем и не прошу, — наконец бросил Хрущев.

Вскоре уже в своем цековском кабинете он сидел и смотрел на аппарат ВЧ. «Да, только Он, Он один может спасти моего непутевого Леньку. Давай, Никита, звони, умоляй, падай в ноги. Он добрый, Он все понимает, у него самого два сына. Судьба Леньки в Его руках. Отец, Хозяин, Вождь, спаси моего Леньку! Всю жизнь верным рабом буду. Всю жизнь…»

Но дозвониться до вождя не получалось — Поскребышев сообщал: «Товарищ Сталин принимает военное руководство… Товарищ Сталин на приеме в честь немецкой делегации… Товарищ Сталин выступает перед стахановцами…» И Никита решил в тот же вечер ехать в Москву и во время аудиенции выпрашивать спасительную милость. На сорок минут начальник Киевской железной дороги задержал отправление скорого поезда, чтобы на него успел первый секретарь КП(б)У. Во время встречи Никита понял, что Вождь полностью владеет информацией о «киевских художествах» Леньки. Через день, когда Хрущев уже вернулся в Киев, Сталин сообщил, что Политбюро Леньку простило, и посоветовал срочно определить на военную службу. Встретившись на следующий день на заседании УЦИК с Григорием Ивановичем Петровским, Хрущев поделился с ним своей радостью — сын добровольно идет служить в РККА. Григорий Иванович внимательно посмотрел своими умными, добрыми глазами на счастливого Никиту, пожал ему руку, поздравил. Он, разумеется, был в курсе дела и подумал: «Конечно, лучше в армию, чем в тюрьму. А вот мой сын, тезка хрущевскому, Леонид, наоборот, из армии угодил в тюрьму». Сын Григория Ивановича командовал Московской пролетарской дивизией и, как и тысячи других военных, был брошен в застенки НКВД. Зять Петровского, муж его дочери, заместитель председателя Совнаркома и председатель Госплана Украины Юрий Коцюбинский тоже был арестован и расстрелян. Все это произошло накануне шестидесятилетия человека, именем которого в 1926 году был назван бывший Екатеринослав — Днепропетровск! Никита, теряясь в догадках, как отметить юбилей самого именитого партийца Украины, спросил об этом Сталина. «60 лет? Устройте в его честь обед у себя, — посоветовал вождь. — Пригласите жену и членов его семьи, а больше никого». Никита в точности выполнил монаршую рекомендацию. Тогда он еще не знал, что большая политика — это всегда и большая ложь, и большая грязь. Не знал, но уже начинал догадываться. Хотя бы по таким делам, как тот обед в честь Петровского. Печальное было зрелище: легендарный коммунист, один из главных зодчих Советской Украины вместо радости был погружен в тяжкие думы. О сыне. О зяте. О том, что творится в стране.

— Желаю вам счастья, Григорий Иванович, — сказал Хрущев. — Здоровья. От товарища Сталина и от себя.

«Знаю, не верите вы мне, — думал Петровский. — И ты, и Сталин. И правильно делаете. Многое, ох многое мне сегодня не нравится. Не только из-за сына и зятя. Хотя то, что сотворили с ними, энтузиазма не прибавляет. Просто мало похоже то, что есть, на то, что мы видели сквозь решетки царских тюрем. Больше скажу — совсем не похоже. В чем же дело? В различном понимании марксизма? Или в разных подходах к тезису «Власть — народу»? Или в интерпретации понятия «демократия», в практической реализации лозунга «Свобода, равенство и братство»? Этот не по годам лысеющий функционер слепо следует всем директивам Кобы. Но Коба не Бог. В лучшем случае апостол, один из многих. Как точно он охарактеризован в завещании Ильича. Там, правда, досталось всем сестрам по серьгам… А может быть, я просто старею… Старею раньше времени…»

Петровский держал в поле зрения всех сколько-нибудь способных молодых политиков, экономистов, гуманитариев, по-отечески наставлял, помогал, подбадривал. За Никитой Хрущевым наблюдал много лет, с тех пор как белобрысый крепыш стал секретарствовать в райкоме Донбасса. «Слов нет, энергичный, цепкий хлопец. Пробивной, как таран. А перед начальством стелется, як покiрливий невiльник, на кожний злочин готовий. От этого жука[4] мы все еще гiркой журбы наковтаемся». Проглотив поздравительный тост, наполовину разбавленный невидимыми горькими слезами, и едва закусив щедрыми яствами из закрытого цековского распределителя, Григорий Иванович наспех откланялся и, сгорбившись, побрел с женой по запорошенной снегом улочке на свою дачу, которая в пяти минутах ходьбы от хрущевской. С облегчением вздохнули хозяева — больше можно не держать дежурных улыбок, не высказывать притворно-приторных сочувствий.

Думи мoi, думи мoi, —

вспомнил строки Тараса Петровский, —

Лихо менi з вамi!

Нащо стали на паперi,

Сумними рядами?…

Леонид, любимый сын, надежда фамилии, отрада родителей, заточен в темницу. Юрий, милый сердцу зять, светлый, теплый человек, безжалостно уничтожен. Был бы жив его отец, знаменитый Михаил Коцюбинский, чьими книгами, особенно повестью «Fata morgana», зачитывалась вся просвещенная Украина, какую печально-кровавую «Повесть временных лет» новый Нестор создал бы на современном материале!

Григорий Иванович, услышав птичий щебет, прижмурил глаза, глянул ввысь. Болезненно поморщился от внезапно ослепивших его лучей и оглушившего гомона невидимых солистов. Зима, февраль, а эти пичуги не просто живут — радуются жизни. Что за птицы? Щеглы? Он вдруг представил лето, зеленое половодье листвы, явственно услышал песню соловушки. И вспомнились щемящие душу слова Сергея Есенина:

Есть одна хорошая песня у соловушки —

Песня панихидная по моей головушке…

Как по-разному может звучать в густой дубраве заливистая, самозабвенная песнь соловья. В одно и то же время и одна и та же песнь. Призывной трелью, обещающей ласку и негу любви, добрый свет и безбрежный простор, напоенный сладостью свободы ветер и естественное для человека состояние счастья. И ехидной, надрывной, злой трескотней, вещающей о злобных кознях врагов, бесстыдных изменах друзей и оскорбительном неверии единомышленников и соратников. Остановись, соловушка, остановись, родной, твоя песнь жалящим скальпелем проникает в мозг, и меркнет солнце, и само бытие человеческое окутывает зловещая тьма…

А Никита после ухода Петровских заметно повеселел. Выпил еще пару рюмок горилки, с аппетитом поел и засел в кабинете за три толстые папки протоколов допросов. Через день в Харькове предстоял очередной большой показательный процесс, на котором он выступит с пламенной, разящей врагов — внутренних и внешних, бывших, настоящих и будущих — речью. Готовы заключенные, голубчики дали письменно признательные показания. Готовы свидетели — кому охота из свидетелей враз превратиться в обвиняемых. Готовы защитники — они жаждут состязаться с прокурорами в неистовых обвинениях. Дело за его, Хрущева, речью. И он так ее подготовит и так произнесет, что услышит сказанное из Москвы сквозь отеческие усы такое желанное, такое выстраданное, такое заслуженное:

— Микита молодец!

ДЕЙСТВО ТРЕТЬЕ

И НИЦШЕ, И РАБЛЕ

— Ты плачешь? — Иван в темноте коснулся пальцами щеки Сильвии и ощутил влагу. — В чем дело, милая?

Сильвия молчала, уткнувшись лицом в его грудь.

— Что стряслось? — Иван потянулся рукой к изголовью кровати, включил ночник. Сильвия отвернулась от света и уткнулась лицом в подушку. Кровать была широкая, она занимала три четверти небольшой спальни в маленькой уютной квартирке мисс Флорез в Гринвич-виллидже. «Человек проводит минимум треть всей своей жизни во сне, — смеясь, как-то сказала Сильвия Ивану. — Надо быть врагом самому себе, чтобы не иметь — разумеется, в пределах собственных возможностей — самое роскошное и просторное ложе».

— Ну-ну! — Иван нежно повернул к себе ее лицо и стал целовать нос, губы, щеки.

— Да, — всхлипывая, вздрагивая всем телом проговорила Сильвия, — ты у-у-уезжа-а-аешь домой, в Россию, навсегда-а-а.

— Откуда ты это взяла? — в голосе Ивана прозвучала плохо скрытая тревожная неприязнь. О том, что его отзывают в Москву, пока знал лишь один посол. Сильвия села на постели, долго вытирала ставшим уже мокрым насквозь от слез тоненьким батистовым платочком лицо, а слезы все текли и текли.

— Я тебе никогда не рассказывала… не рассказывала… не хотела тебя тревожить, пугать… За эти два с лишним года меня то и дело терзали агенты ФБР.

— С какой стати?

— Да, с какой стати… С очень простой. — Она перестала плакать и вдруг ожесточилась, словно агенты ФБР терзали ее и сейчас, в эти минуты. — Хотели, чтобы я шпионила за тобой, за каждым твоим шагом. За тобой и за Сержем. Сколько раз грозили: «Не будешь исполнять то, что тебе говорят, — депортируем в твою лягушачью метрополию».

— Так, интересно. Ну и?

— Вот тебе и ну и, — вздохнула Сильвия и закурила свою черную французскую сигарету. — Ты помнишь, я частенько плакала. Ты спрашивал — в чем дело, я говорила — скучаю по Парижу. Помнишь?

— Помню, отлично помню.

— Так вот, это было всякий раз, когда они со мной проводили «беседы с устрашением». И, конечно, всякий раз я отвечала отказом.

Сильвия замолчала, раздавила в пепельнице едва начатую сигарету и встала. Накинув халат, она подошла к миниатюрному настенному бару, налила чистого виски в два стакана. Один подала Ивану, он взял, хотя пить ему не хотелось, из другого стала отпивать короткими глотками, пока не выпила все. Ее передернуло. Вздрогнув и простонав что-то по-французски, она подошла к окну, стала смотреть на медленно просыпавшийся воскресный город. Наконец заговорила сухим, отчужденным голосом:

— Вчера — помнишь, я торопилась после уроков на встречу якобы с подружкой, приехавшей из Клермона. На самом деле меня опять вызвали агенты ФБР. Ты слушаешь?

Иван кивнул, судорожно проглотив слюну.

— «Через две недели ваш возлюбленный возвращается в Москву. И вы больше никогда его не увидите, — заявили они мне. — Вы не слушали нас раньше, послушайте на этот раз, если вы хотите спасти свою любовь. Уговорите его остаться здесь с вами. Достойную работу и безопасность и ему, и вам мы гарантируем».

— А моей семье они это гарантируют? — вырвалось у Ивана против его воли.

Заломив руки, Сильвия надсадно зарыдала и рухнула на постель лицом вниз.

«Два с лишним года, — думал Иван, продолжая держать в руках стакан с виски и глядя на вздрагивавшие плечи и голову Сильвии. — Целая жизнь. Два с лишним года — словно мгновение. Жизнь — мгновение! Чем, чем я могу ее утешить? Что обещать? Она отдала всю себя, всю без остатка. Думаю, надеюсь, она была счастлива. Во всяком случае, она об этом не раз говорила. А я? Я был счастлив? Был, наверное. Но подсознательно, где-то там, далеко-далеко в извилинах пряталась никогда напрочь не исчезавшая мысль — все хорошо, все замечательно потому, что в тридевятом царстве, тридесятом государстве меня любят и ждут жена и сын. А Сильвия? Нет, она не просто скрашивала мое вынужденное одиночество. Она не была для меня девочкой на час, на день, месяц, год — временной период не существен. Если она уйдет из моей жизни — часть меня умрет. Какой же выход? Есть ли он? И если есть — кто, кто может его подсказать?… На Сильвию пытались давить — и не раз. И она не поддалась. Мне американцы тоже делали намеки, что я рискую, флиртуя с иностранкой. Но так и не пустили в ход угрозу доноса, надеялись до последнего на Сильвию. Невозвращенец, да еще такой, как я — воспитатель, учитель, наставник, — видимо, игра, с точки зрения ФБР, явно стоила свеч… Сильвия, любимая, мне так хорошо, так светло с тобой. Физическая близость, конечно, великолепная вещь. Но она ничто, абсолютное ничто без близости духовной…

Однажды Сильвия удивила Ивана вопросом:

— Что ты думаешь о Ницше?

— О Фридрихе Ницше? — Он посмотрел на нее, пытаясь понять, что скрывается за столь неожиданным ходом ее мысли. — Автор расистской теории об арийском сверхчеловеке-боге. Идеал — белокурая бестия. Обожатель мрачно-воинственного Вагнера.

— Я прослушала в Сорбонне курс современной философии, — с гримаской недовольства произнесла Сильвия. — Все, что ты сейчас сказал — результат хитрой редактуры работ философа, извращения его идей, ловкой подтасовки фактов его жизни в нацистской пропаганде колченогого Геббельса. Да еще сестра Фридриха Ницше Элизабет, расистка, каких свет не видывал, постаралась в том же духе.

Иван вовсе не был настроен на серьезный разговор. Не знал он и о курсе философии, прослушанном Сильвией в одном из парижских университетов, носящих и поныне имя духовника Людовика IX, потому и ответил набором ходульных клише. Еще в Москве он составил список авторов, с которыми хотел познакомиться не по рецензиям, писанным по рецептам Старой площади, а по оригиналам (или их качественным переводам). В разделе философов в этом списке Ницше был третьим — после Николая Бердяева (христианская эсхатология) и Владимира Соловьева (мировая душа). Сквозь книги великого немца «Рождение трагедии из духа музыки», «Так говорил Заратустра» и «Воля к власти» Иван продирался с величайшим трудом. Жажда познать смысл неизменно наталкивалась на недостаточное знание языка. Однако его было довольно для понимания, пусть не во всех деталях, грандиозности гения Ницше.

— Хорошо. — Иван поудобнее расположился на диване двухместного купе, Сильвия сидела напротив него и смотрела в окно. Комфортабельный поезд уносил их на запад по просторам Вайоминга к Йеллоустонскому национальному парку. — Хорошо, согласен — и про Геббельса, и про Элизабет верно ты все заметила. На самом деле я думаю, что Ницше — один из крупнейших, да, наверное, крупнейший философ двадцатого века. Двадцатого — ведь его последние работы были опубликованы, по-моему, в девятьсот первом году. И хотя заключительные двенадцать лет жизни его разум был помрачен, он сумел оставить человечеству бесценное интеллектуальное наследство.

— Ты имеешь в виду «Философию жизни»?

— Разумеется. Конфликт между двумя основополагающими человеческими тенденциями, отраженными в противоборстве древнегреческих богов — бога солнца Аполлона и бога вина Диониса.

— Ясность и порядок, с одной стороны, и хмельной хаос — с другой! — Смеясь, Сильвия хлопнула ладошками по столику, и бутылки с минеральной водой звонко стукнулись друг о дружку. — Кто из нас с тобой «дионисиец», а кто — «аполлонянин»?

— По-моему, — тоже смеясь, ответил Иван, — и в тебе, и во мне присутствуют оба эти божественные начала.

— Какой ты хитренький! А у кого чего больше?

— А вот сейчас мы это и выясним! — Иван налил в стаканы белое калифорнийское, пересел к Сильвии, обнял ее.

— Ты знаешь, сколько я ни смотрел работ современных философов — Людвига Клагеса, Вильгельма Дильтея, Георга Зиммеля, Лео Фробениуса, Освальда Шпенглера, да, даже Шпенглера (его «Закат Европы» я читал еще дома, эта работа была переведена на русский и издана в двадцать третьем году), — все они в большей или меньшей мере испытали влияние Ницше.

— Что я у него совершенно не приемлю. — Сильвия нахмурилась, в мгновение стала старше, строже, — так это его нападки на религию. Особенно оскорбительным для меня… — она замялась, но тут же продолжила, — как для любого искренне верующего человека, представляется его «Антихрист».

Впервые Сильвия заговорила о вере, и в знак благодарности за такое доверие в самом сокровенном Иван молча пожал ее ладонь.

— Лично меня интересует в Ницше все, что имеет хоть какое-то отношение к педагогике, воспитанию.

— О, многое, очень многое! — Сильвия вновь заулыбалась. — Ницше хвастал, что он один из немногих философов, кто одновременно является и психологом.

— Это ты точно отметила. Интересно, что по Ницше «воля к власти» — это не только стремление подавить оппонента физически. Это и желание победить свои собственные, бушующие в нас страсти. Он считал, что самоконтроль, которым обладают аскеты-отшельники, является более высокой формой силы, чем физическое подавление слабого.

— Кстати, так называемый ницшеанский супермен есть не кто иной, как объятый страстями индивидуум, который заставляет себя контролировать эти страсти и направляет их в русло созидания. Мы с тобой, Ванечка, определенно супермены, ведь мы направляем наши страсти на воспитание детей. Это же здорово!

— Еще мне нравится вот что: «Человек должен настолько любить свою собственную жизнь, чтобы быть готовым прожить ее вновь и вновь со всеми ее радостями и страданиями». Я понимаю это не как слепой фатализм, а как напутствие прожить жизнь с минимальным процентом ошибок.

— Ты знаешь, у Ницше есть кое-что и о тебе, и обо мне. — Сильвия лукаво улыбнулась, достала из саквояжа книгу в твердом малиновой переплете. Раскрыла ее на одной из закладок. — Вот обо мне: «Человека наказывают, как правило, его собственные добродетели».

— А обо мне?

— Вот и о тебе: «Какое несправедливое ущемление прав человека — умным людям не прощают и малейших безрассудств».

— Что это за книга?

— «По ту сторону добра и зла».

— Так там, насколько мне помнится, есть и о нас обоих вместе.

Он взял книгу, долго ее листал и, когда со вздохом уже готов был вернуть Сильвии, просияв, воскликнул:

— Вот! «Внебрачное сожительство, завершающееся женитьбой, может быть тем самым лишь коррумпировано».

— Гениально — «коррумпированное сожительство»!

Поездка в Йеллоустон совершалась во время летних каникул. Отпуск Ивану не дали (не давали его многим сотрудникам посольства, путешествие на пароходе домой и назад было слишком дорого), и они с Сильвией решили воочию увидеть одно из удивительных природных чудес Америки.

— Ура! — то и дело кричала Сильвия, изучая брошюрки туристических агентств. — Мы обнимемся с гризли, поиграем в салочки с лосями и прокатимся верхом на бизонах! Послушай, Ванечка: в Йеллоустонском парке самое большое во всем мире скопление гейзеров и горячих источников, их тысячи!

— А пруды танцующей грязи! А тучи пернатых! Там можно с рук кормить лысых орлов! — в тон ей отвечал Иван. — Белые пеликаны расхаживают прямо в толпах туристов, и лебеди-трубачи исполняют по заказу самые популярные блюзы Нового Орлеана! — И уже серьезно добавлял: — Наш коттедж расположен недалеко от Большого фонтанного гейзера, который выбрасывает кипящую водяную струю на высоту до шестидесяти метров! Рядом и Большой каньон, и водопады, и вечнозеленые леса. На заре будем наблюдать, как свирепый кугуар мирно шествует с пугливым оленем и упрямым толсторогом на водопой; днем — ловить форель и хариуса; вечером при свете костра — слушать из уст индейского вождя старинные легенды.

Чарующая экзотика захватила Ивана и Сильвию после того, как в Шайене они сошли с поезда и автобус умчал их в горы. Казалось, ровное, монотонное плато будет тянуться бесконечно. И вдруг справа, почти на самом горизонте возникли снежные шапки далеких вершин. Они то слепили алмазным блеском снегов, то открывали голубые прожилки льда, то вспыхивали желто-фиолетовыми пятнами голых скал. Пассажиры автобуса, почти сплошь туристы, не скупились на восторженные возгласы: «Бесподобно!», «Потрясающе!». Организованной группы туристов не оказалось, и потому роль добровольного гида взял на себя уже бывавший в этих местах пожилой бодрячок в костюме заправского скалолаза с альпенштоком и рулоном страховочной веревки.

— Скоро появится пик Орла, — сообщал он, модулируя голос почти профессионально. — Это высшая точка в горной гряде Абсарока, одиннадцать тысяч триста пятьдесят три фута. Весь парк занимает северо-западный угол штата Вайоминг и частично простирается в Монтану и Айдахо. Территория его — девятьсот тысяч гектаров. Ландшафт сформировался шестьдесят тысяч лет назад в результате вулканической деятельности. Парк создан решением федерального правительства в семьдесят втором году. К вашим услугам дороги… тропы… стоянки… кемпинги…

Когда добрались до места, уже смеркалось.

— Я совсем опьянела! Здесь такой воздух — дышишь, словно живительную влагу пьешь. — Сильвия широко развела руки и запрокинула голову, глядя на редкие звезды. Иван молча любовался ею. Они сидели в легких креслах на терраске своего коттеджа, которая нависла над кромкой озера, покоясь на бетонных столбах. В слабых отсветах невидимой еще луны таинственно шептались волны. У Ивана защемило сердце — не за горами то время, когда он сможет увидеть ее, такую желанную, такую близкую, лишь во сне,

— Ты, Ванечка, сейчас подумал о чем-то печальном. — Она протянула руку, коснулась пальцами его щеки. Он вздрогнул — уже который раз она вот так запросто, без какого-то напряжения вдруг читала его мысли, угадывала настроение. — А я так люблю, когда ты веселый.

Последнюю фразу она произнесла как-то жалобно.

— Постоянно весел бывает либо безумный, либо дурак, — пошутил Иван, но шутка вышла фальшивая.

— Не хочешь говорить — не надо, — без упрека, напротив, успокаивающе произнесла она. — Я тебя и так чувствую. И знаю — одна я могу помочь тебе.

— В чем?

— Этого я пока не знаю. Знаю лишь, что помогу. И у тебя все будет хорошо.

— У нас, у нас! — воскликнул Иван горячо. Слишком горячо. Сильвия мягко коснулась пальцами его губ, встала.

— Пойдем в ресторан, милый. Наш автобусный гид говорил, что там готовят бесподобную форель на вертеле.

Форель действительно была хороша, подбор вин поражал изысканностью: и настроение Ивана и Сильвии внешне улучшилось. Тому способствовал негритянский оркестрик с замечательной трубой и виртуозами братьями-чечеточниками. Но потом, во сне Сильвия стонала, несколько раз произнесла одну и ту же фразу по-французски, которую проснувшийся Иван не понял. Впрочем, что могло быть хорошего во фразе, произнесенной резко, упрекающе. Равновесие духа они обрели только утром от конных прогулок. Иван привык к лошадям, полюбил их, когда мальчишкой в деревне пропадал летом в «ночном». А где так лихо научилась справляться и ладить с вороными и гнедыми Сильвия?

— Когда мне было десять лет, — девушка задумчиво глядела вдаль, словно перед ее мысленным взором развертывались те события, о которых она рассказывала, — меня украли цыгане. Полгода кочевала я с табором, научилась всему, что умеют они — гадать, петь, танцевать. Тогда и в лошадей влюбилась. Когда меня разыскали и вернули домой, единственные, о ком я тосковала, были они — добрые, верные четвероногие. А ведь в таборе за мной ухаживали три цыгана: пожилой (каким мне он тогда казался) тридцатилетний Лайко и два мальчика семнадцати и пятнадцати лет.

Потом папа подарил мне на мой одиннадцатый день рождения жеребенка — породистого арабского скакуна. Дала я ему имя Tourbillon. Он и был как вихрь — горячий, порывистый, молниеносный! И признавал одну меня.

— И-яяя, и-яяя! — дурашливо заржал Иван, ухватил Сильвию под мышки, легко усадил на закорки и поскакал по комнате. — Но, но, лошадка!

Сильвия легонько ударяла пятками по его бокам, действуя указательными пальчиками, как поводьями.

После завтрака каждый раз по новым тропам они отправлялись верхом то к Большому Йеллоустонскому озеру, то к одному из скоплений гейзеров — Нижнему, Среднему или Верхнему бассейну, то просто вдоль Большого каньона.

— И впрямь желтые! — воскликнула Сильвия, указывая на каменные стены каньона. — Отсюда, наверное, и название всего заповедника. И речка — какая она бурная и шумная!

Как завороженные, они долго смотрели с «Площадки художника» на Нижний водопад.

— Manifique! Formidable! — шептала Сильвия. — Устроила же себе природа стометровый душ!

— Красотища неправдоподобная! — вторил Иван. — Я хоть и никудышный фотограф, но не запечатлеть это — преступление против здравого смысла.

И он старательно щелкал и щелкал своим «ФЭДом», неизменно выбирая не тот ракурс и смазывая резкость. Однако, фотографируя Сильвию, не сделал ни единой ошибки, чему впоследствии при проявке и печати карточек не уставал удивляться.

Перед отъездом домой они решили устроить барбекю недалеко от «Площадки вдохновения». Устройством костра и рамы с вертелом занимался Иван, Сильвия мариновала мясо, готовила овощи. Долго выбирали место, собирали хворост. Поворачивая вертел над прогоревшим древесным углем, Сильвия поливала румянившиеся куски баранины, говядины, свинины белым вином. Насмешливо парировала критические стрелы Ивана: «Что бы ты понимал в высокой кулинарии! У нас мясо при жарке поливают водой только тогда, когда в округе на сто лье нет вина. Особого вина, для готовки». Накинув на плечи пледы (было прохладно), слушали в упавшей на горы темноте монотонную песню Верхнего водопада.

— Мясо — язык проглотишь! — нахваливал Иван.

Довольная Сильвия улыбалась. По его настоянию пили водку, он прихватил из Нью-Йорка бутылку «Московской», которую купил в посольской лавке. Внезапно откуда-то со стороны водопада подошли лось с лосихой. Стали шагах в пяти от немало удивленных такой смелостью людей и огромными блестящими глазами смотрели на едва красневшие угли.

— Прелесть какая! — Сильвия встала, протянула лосихе кусок булки. Та понюхала его, издала негромкий, глухой звук, но есть не стала.

— Ты дай ему, у них же патриархат! — засмеялся Иван.

— Ну да! — возмутилась Сильвия. Поколебалась с минуту и все же последовала совету Ивана. Сохатый с мягким царственным кивком принял угощение.

— Теперь и она возьмет.

— Надо же! — изумилась Сильвия. — Ты прав. Не всегда, не всегда! — запротестовала она.

Лоси с явным удовольствием полакомились еще и шоколадными вафлями. В знак благодарности лосиха дала себя потрепать по шее. Привязанные к ближним деревьям лошади, щедро накормленные перед барбекю, тем не менее с неодобрением косили глазами на беспардонное попрошайничество лесных пришельцев.

По возвращении в поселок у Сильвии испортилось настроение: в последние два месяца это происходило с ней довольно часто. Приняв душ, она облачилась в шаровары и свитер, уселась перед горящим камином и стала наблюдать за танцующими языками пламени. Все попытки Ивана как-то растормошить ее, просто разговорить наталкивались на безучастное молчание. Он налил в коньячные рюмки ее любимый «Реми Мартин», но она к нему даже не притронулась. Наконец свернулась калачиком в кресле и задремала. Иван бережно взял ее на руки, перенес на кровать. Сел за письменный столик, достал отчет о педагогической конференции в штате Алабама и о коллоквиуме в университете Беркли по работе с особо одаренными детьми. Но работалось плохо, Сильвия жалобно постанывала во сне, ворочалась, временами учащенно дышала. Он подходил к ней, успокаивая, гладил голову. Под утро, когда уже забрезжил рассвет, она очнулась ото сна, потянулась, улыбнулась совсем детской улыбкой. Протянула к нему руки: «Ванечка, как хорошо, что ты здесь. А то я тебя совсем было потеряла — во сне. Обними меня, любимый. Крепче, еще. Вот так! Как хорошо, что это был всего лишь сон!…»

Четырнадцатое июля, день взятия Бастилии, французская диаспора Нью-Йорка (совсем небольшая по сравнению с ирландской, итальянской или еврейской) отмечала весело и шумно. С утра в различных аудиториях проходили встречи по профессиям — от булочников и поваров до промышленников и профессоров. Симпозиумы или научные конференции проводились по двум обязательным темам: «Жанна д'Арк — величайшая француженка» и «Наполеон Бонапарт — величайший француз». Вечером на берегу Гудзона и в Гринвич-Виллидже был устроен фейерверк. Все французские ресторанчики, как правило небольшие — на двадцать пять-тридцать человек, резервировались заранее, и в этот вечер в них слышалась лишь французская речь. Сильвия заказала в ближайшем от нее «Mon Ami» несколько столиков и пригласила всех преподавателей школы. Улитки, лягушачьи лапки, артишоки, буйволиный язык в винном соусе — все это для россиян было в диковинку. Даже для завуча, даже для директора. Пиршество было в разгаре, когда к центральному столику, за которым разместились Валентина, Иван, Женя и Сильвия, подошел высокий, сухой старик. В петлице пиджака мерцал орден Почетного легиона.

— Генерал Этьен де ла Круа, — представила его Сильвия. — Герой Вердена.

Иван встал, обменялся с генералом рукопожатиями.

— Мы сердечно вам благодарны, господин директор, — заговорил по-английски с обычным французским акцентом генерал, — за то, что вы приютили нашу девочку. — Он обласкал Сильвию отеческим взглядом. — Мы вместе с ее отцом воевали против бошей и в Эльзасе, и на юге. И нашу делегацию в Версаль вместе сопровождали. Это старинный род. Знаю, дворянство у вас нынче не в чести. Но и вам будет небезынтересно узнать, что было написано на их гербе. А написано было вот что: «Честь и правда превыше жизни». Желаю всем вам, друзья, гаргантюанского аппетита!

Сказав это, генерал чокнулся бокалом с Иваном и через плечо вполголоса бросил Сильвии: «Пардон, но вряд ли они знакомы с нашим Рабле». Он уже было двинулся дальше к другим столикам, но Иван жестом его остановил. Постучал ножом по бокалу, сказал, перекрывая застольный гам:

— Кто из вас читал «Гаргантюа и Пантагрюэль», поднимите руки!

Тотчас руки всех сидевших за русскими столиками взметнулись вверх.

Сильвия скороговоркой сообщила генералу о содержании вопроса. Тот, смущенно улыбаясь, прижал правую руку к груди…

— Я иногда нет-нет да и перечитаю те страницы, на которых Рабле живописует методы образования, — заметил Иван. — И зная наперед, что будет далее, все равно не могу сдержать улыбки. Особенно поражает языковая изобретательность автора. А какой он изумительный рассказчик!

— И шутку, порой острую и злую, мастерски вплетает в идею! — заметила Валентина.

— В нашей литературе такого романа, пожалуй, нет, — вздохнул Женя.

— Зато ни в какой другой литературе нет такого романа, как «Война и мир», — обиженно воскликнула Валентина. — Или «Униженные и оскорбленные».

— Это — разные вещи, — не сдавался Женя.

— Есть пьесы, — примиряюще сказал Иван. — Тот же «Недоросль» Фонвизина. Есть «Очерки бурсы» Помяловского. Мировая культура тем и прекрасна, что взаимообогащает народы. И чем лучшие творения ее более национальны, тем выше уровень эмоционального воздействия и весомее вклад в интеллектуальную сокровищницу человечества.

— Пушкин предельно национален, — запальчиво возразил Женя. — И гений! Вряд ли кто решится это оспаривать. Однако, допустим, Байрона знает весь мир, а Пушкина — только Россия. Ну, еще два-три славянских государства.

— Это по сути неверно, — вмешался в разговор Джексон. — То есть здесь смешивается несколько проблем. И одна из важнейших — качественный перевод. Пушкина знают и в Англии, и во Франции, и в Испании, и в Германии. Да, не так, как Байрона. Смею утверждать — он более национален и сложнее для перевода. Уверен, покорение планеты Пушкиным — это вопрос времени.

— Как и рождение гениальных переводчиков, — улыбнулся Иван.

— Кстати, в Америке по-настоящему популярным Александр Сергеевич вряд ли будет даже через сто лет. — Женя оглядел своих коллег хмурым взглядом. — Негритянская родословная не позволит.

— Друзья, — Иван жестом предложил всем налить бокалы (вином праздничного дня в ресторане «Mon Ami» было марочное бордо урожая двадцать пятого года), — по свидетельствам очевидцев, при штурме Бастилии было освобождено всего шесть заключенных.

— Семь, — вставил Женя.

Иван хмыкнул:

— Тем более. А мы выпили пока только за пять. Генерал, Сильвия, их соплеменники, собравшиеся здесь, могут расценить это как неуважение французской революции. Да здравствует Третья Республика!

— Да здравствует Парижская Коммуна, — негромко сказал Женя и одним глотком осушил бокал. Поняв его тост, Сильвия одобрительно подмигнула: «Charmant!»

Некоторое время спустя в один из тех «сказочно-счастливых вечеров», которые неспешно протекали в интересных беседах, перемежавшихся походами в кино и милыми домашними трапезами, Сильвия вдруг вспомнила Франсуа Рабле.

— Скажи откровенно, тебя он интересовал только с точки зрения его педагогических воззрений?

— Понимаешь, читая Бюде, Лютера и Эразма Роттердамского, Мольера, Вольтера и Бальзака, Ожье, Франса и Роллана, я неизменно находил и заметное совпадение педагогических идей, обусловленных сходством мировоззренческих позиций, и существенное влияние романа Рабле на творчество живших после него писателей и философов. Во всяком случае, из великих гуманистов он мне и близок по духу (в конце концов, его роман рассчитан на низы, он плебейский по стилю, написан языком гибким, сочным, грубоватым, опрокидывающим «рафинированный вкус»), и профессионально интересен по содержанию.

— Но в книге очень много латинизмов и эллинизмов!

— Дорогая, я не знаю французского…

— Не скромничай.

— Почти не знаю. Но, судя по переводам (их несколько), язык необыкновенно красочный и яркий, насыщенный забавными вульгаризмами и провинциализмами.

— Особенно много их из его родной Турени. И лично меня, — Сильвия капризно скривила губки, — это раздражает. Равно как и безостановочные введения в повествование отрывков и цитат, особенно из древних авторов.

— У меня они, напротив, вызывают чувство уважения к Рабле — завидную образованность сумел он получить в монастыре францисканцев.

— Которых ненавидел за их обскурантизм!

— Не спорю — он же от них ушел. Теперь по существу. Телемское аббатство…

— Так и знала, что ты заговоришь именно об этом! — торжествующе воскликнула Сильвия. — Так и знала!

— Телемское аббатство, — продолжал Иван прежним тоном — светлая, идиллическая утопия, созданная могучим человеческим умом четыреста лет назад! После мрака средневековья наступает расцвет просвещения, наук, знаний. И Рабле, верящий в лучшее в человеке, рисует плод мудрого обучения и воспитания — общества гармонически развитых людей.

— Постой, постой! — Сильвия взяла с полки увесистый том, стала его листать. — Вот, в книге второй Гаргантюа пишет сыну: «То время, когда я воспитывался, было благоприятно для наук менее нынешнего. То время было еще темнее, еще сильно было злосчастное влияние варваров, готов, кои разрушили всю хорошую письменность. Но по доброте Божьей, на моем веку свет и достоинство были возвращены наукам».

— Спасибо, милая, это именно то место. Все-таки какие чистые, какие всесторонне развитые индивидуумы — эти члены Телемского аббатства! Ни убогих духом, ни носителей тайных или явных пороков, ни злобных завистников и ущербных злопыхателей. Обитель изобилия, молодости, красоты. Науки и искусства — вот кумиры. Не помню точно, но где-то там же описание этих счастливых людей.

— Вот оно, я нашла. «Все они умеют читать, писать, петь, играть на музыкальных инструментах, говорить на пяти-шести языках и на каждом языке писать как стихами, так и обыкновенной речью».

— В такой обители я был бы счастлив жить, таких людей я мечтал бы воспитывать!

— А разве не такую утопию вы хотите построить у себя?

— Да, ты права, — медленно ответил Иван и подумал: «Утопию такую построить можно! Но как воспитать такого человека? Воспитать, обучить. Созидать». — Я давно хочу тебя спросить — наши мальчишки и девчонки здорово отличаются от своих французских сверстников?

— Ты имеешь в виду национальные различия?

— Любые. — Иван понял, что Сильвия тянет время для размышления. — Ты преподаешь в нашей школе уже долгое время, наверняка у тебя возникали противопоставления.

— Противопоставлений никаких не возникало. — Она улыбнулась ехидно. — У тебя ваш пресловутый классовый подход, у меня инстинктивно женский. Дети везде дети. Если бы человечество застывало в своем развитии на двенадцати-, четырнадцатилетнем возрасте, большинства убийц, предателей и прочих негодяев и мерзавцев не появилось бы и преступлений и гнусных деяний никогда и не совершилось.

— Красивая идея! Только при чем тут «мой классовый подход»?

— Очень даже при чем! Хочешь начистоту? Пожалуйста. Только потом не жалуйся своему Трояновскому! Коммунистическое доктринерство, которое вы стремитесь привить детям, пришло на смену религии.

— Нами взяты все десять заповедей.

— Ты хочешь сказать — вы взяли учение, но без Учителя?

— Допустим.

— Ванечка, это же нонсенс! Вы насильно лишаете человека Веры, отнимаете у него надежду на будущее, величайшую из надежд.

— Ты уверена, что каждый, кто верит в Иисуса Христа, искренне убежден, что есть загробный мир? — Иван говорил вяло, без обычного огонька. Сам он никогда не был воинствующим атеистом. Более того, в глубине души он верил и в Святую Троицу, и в непорочное зачатие, и в распятие и в воскрешение.

— Даже малейшая надежда на это — я убеждена! — удержала очень, очень многих и от малого, и от великого греха.

— А разве не греховно все то, что зиждется на страхе?

— Да не на страхе, Ванечка, не на страхе. На Любви!

Подобные споры происходили между ними обычно вечерами, когда они были совсем одни. Но Иван знал великолепный способ положить конец словесному поединку…


***


Предотъездная суматоха — сколько в ней радости и печали, заветных предвкушений и радужных ожиданий! Нескончаемой чередой идут отвальные — приемы, вечера, вечеринки. Святое дело — составить список подарков, надо никого не забыть, вспомнить вкусы и желания; прикинуть расходы, представить реакции родных, знакомых, сослуживцев, соседей, начальства. Приятные эти заботы перемежаются с заботами служебными, подготовкой отчета в Москве, введением в курс дела сменщика, который приехал «делать революцию», улучшать, совершенствовать, смело идти вперед и выше. На своем «Обворожительном» Иван за последнюю неделю перед отъездом трижды слетал в Вашингтон, а в Нью-Йорке мотался и по Манхэттену, и по Бруклину, и по Квинсу. Побывал и в бедных еврейских лавчонках на Яшкин-стрит, где появление его роскошного «бьюика» неизменно вызывало взволнованное почтение и мгновенное повышение цен, и в величественно-торжественном универмаге «Масу» на Бродвее. В Амторге долго и внимательно изучал он таможенные правила и списки личных вещей, разрешенных ко ввозу.

— У вас, конечно, дипломатический паспорт, — сказал Ивану уважительно один из экспертов. — Однако у нашей таможни семь пятниц на неделе и вообще…

Он не договорил, что «вообще», но Иван его понял. Сокрушенно вздохнув, развел руками: «Сынишка так мечтал, что я привезу автомобиль. Но по нынешним порядкам, если я машину отправлю домой, то по родной столице буду в ней разъезжать буквально без штанов».

— Вашу машину можно здесь хорошо продать, — успокоил его амторговец.

— Нет, я ее Сергею, известинцу, оставляю.

Эксперт понимающе кивнул.

Сергей устроил для друга прощальный ужин у себя дома в самый канун отъезда. Он хотел заказать отдельный кабинет в ресторане «Уолдорф Астория», но Иван запротестовал: «Ей-богу, Серега, устал я от всей этой кутерьмы. И потом, хочу в этот последний вечер побыть без веселой толпы жующих и пьющих.

…Их было четверо — Сильвия, Элис, Сергей и Иван. Еда, обычная американская еда — салаты, стейки с картофельным пюре, кукурузой, цветной капустой, яблочный пирог, — была доставлена из ресторана «Хулиган», который располагался на первом этаже дома Сергея и где его знали все: владелец, шеф-повар, официанты. Вишневого цвета посуда, вишневого цвета бокалы, вишневого цвета свечи.

— Красиво! — как-то безразлично произнесла Сильвия при взгляде на стол.

— Серж с Украины, — заметила Элис, появляясь из кухни с бутылками вина, которые там открывал хозяин. — Как и Ваня. У них вишня — самая любимая ягода.

— Во Франции ее тоже любят. — Сильвия сняла шубку из серебристой лисы, подошла к трюмо, стала приводить в порядок прическу.

«Хороша! — Элис исподволь разглядывала француженку. — Каждый раз ее вижу и каждый раз открываю новые грани Иванова алмаза. Профиль Жозефины! Бесподобно… Что же теперь с ней будет? Ведь она его, по-моему, любит. Серж говорит — однолюбка. Ну поедет в Россию как туристка, в лучшем случае на месяц, а дальше? У Ивана жена, сын. — Элис вдруг беспокойно обернулась, нашла взглядом Сергея, тревожно улыбнулась. — На ее месте я бы… умерла».

Иван стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу.

— Well, ladies and gentlemen, что в переводе на советский русский будет — товарищи! Давайте дружно скажем «нет!» — унынию и печали. — Сергей сказал это голосом предельно веселым. — Да, мы завтра проводим домой нашего дорогого друга. Но жизнь продолжается. И мы еще не раз и не два обнимем его в Москве, в Париже, в Нью-Йорке. — Говоря это, он разлил по бокалам недавно появившееся в продаже на Восточном побережье калифорнийское шардоне. — Семь футов тебе под килем, Иван, и счастливого попутного ветра! Сегодня он особенно нужен каждому из нас, кто возвращается в Москву.

Звон сдвинутых бокалов был настолько мелодичным, что Элис заметила: «Хрусталь поет песню удачи!»

— А вино отменное! — Сергей первый поставил на стол пустой бокал, поднес к губам салфетку.

Внезапно Сильвия разразилась рыданиями и, уронив недопитый бокал на ковер столовой, бросилась прочь, в спальню. За ней хотел было последовать вконец растерявшийся Иван, но Элис его удержала:

— Лучше я, поверьте.

Когда она вошла в спальню, Сильвия лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку, обхватив голову руками. Элис поразил ее плач — тонкий, жалобный, протяжный. Она присела рядом, стала гладить волосы, руки Сильвии.

— Милая, родная, ну разве можно так убиваться, — говорила она, и бесконечная жалость к этой девушке, в сущности еще ребенку, вдруг охватила ее. Она понимала, что Сильвия сама выбрала в любовники женатого человека, что, наверное, она не думала поначалу, что флирт забавы и скуки ради перерастет в столь глубокое, сильное чувство. Но разве любовь подвластна разуму, разве она поддается планированию — сегодня встреча, завтра поцелуй, послезавтра близость и семья? Потому любовь и трагедия так часто, увы — слишком часто, являются синонимами. У Сильвии и Ивана не только различно семейное положение. Различны государства, их социальные системы, и это уже трагедия вдвойне, как и у меня с Сержем. Он, правда, не женат, вдовец, но все остальное — то же. То же! И Элис сама зарыдала. Заглянувший в дверную щелку Сергей, увидев, что обе женщины, обнявшись, плачут, отпрянул от двери.

— Пусть пока успокоятся, — растерявшись, произнес он. Решительно подошел к бару, взял бутылку «Московской». — Давай-ка хряпнем нашей.

Иван молчал. Выпили, не чокаясь. Минут через десять дамы вышли в столовую. Пудра прикрыла следы слез.

— Женщины поплакали, это же так естественно, — деланно рассмеялась Элис.

Сильвия натянуто улыбнулась.

— Ванечка, мне можно водки? — попросила она.

— И мне тоже, — топнула ногой Элис, но туфелька ее утонула в пушистом ворсе ковра. Они выпили разом, не дожидаясь мужчин. Потянулись друг к другу через стол и поцеловались.

— Еще! — потребовала Элис. — Мы тебе, Ванечка, желаем счастья. Счастье — это любовь. Сильвию ты любишь, значит, даже на самом краю света она будет в твоем сердце. А ты — в ее. Вот за это я хочу выпить эту рюмку до последней капельки! Vive l'amur!

Вдруг словно кто-то невидимый вложил в пасмурные, охваченные холодом отчаяния и растерянности души по маленькому нежному солнышку. И все четверо одновременно почувствовали этот свет и это тепло: улыбки стали не вымученными, а голоса естественно добрыми, создающими атмосферу понимания друг друга с полуслова.

— А я знала, что ты должен уехать за месяц до того сигнала, о котором я тебе рассказала. — Сильвия смотрела на Ивана тихо, ласково. — Я обычно на картах не гадаю. Но как-то вечером, когда я была совсем одна, против своей воли даже бросила на тебя карты. Да, Ванечка, я тут же увидела: дальняя тебе дорога. И скоро.

— Ты по-настоящему умеешь гадать? — заинтересовалась Элис. — Может, ты мне поможешь узнать, что на уме у моего Сержика, а?

Иван смотрел на Сильвию напряженно, даже опасливо.

— Настолько может, что ты не захочешь ее всерьез просить об этом, — сказал он, целуя ей руку.

Около полуночи Иван и Сильвия стали прощаться.

— До завтра, дружище. Буду у тебя за три часа до посадки. — Сергей задержал Ивана в гостиной. — По моей линии уже дал цидулку в центр, что ты объективно помогал мне в работе.

Иван поморщился.

— Ты зря так реагируешь: сам знаешь, что дома творится. Головы летят и виноватых, и правых. И не знаешь, чьих летит больше.

— Я вот сейчас придумала, что мне делать. — Сильвия, прощаясь, озорно сверкнула глазами, наклонилась к уху Элис. — Напишу письмо усатому диктатору, пусть он пошлет Ванечку директором русской школы в Париж.

— А что, идея превосходная! — Элис задорно тряхнула кудрями. — И я под этим письмом свою подпись могу поставить. Поможет!…

День выдался ненастный. С раннего утра моросил мелкий, частый дождь, к полудню превратившийся в ливень. Провожать директора приехали почти все преподаватели школы. Рут Клайнбух и Рэдьярд Клифф. «Видите, Нью-Йорк опечален вашим отъездом, — сказала Рут, передавая Ивану увесистый пакет. — Здесь отчеты о только что закончившейся конференции преподавателей средних школ штата». «Боюсь, он напишет в своей газете, — Рэдьярд мягко ткнул пальцем в живот Сергея, — что очередной антирусской акцией американской администрации явилась организация внеочередного дождя в день отъезда директора советской школы. Между прочим, Иван, мы с Рут и еще человек двадцать из системы просвещения собираемся нагрянуть в Москву с ознакомительным визитом. Как думаешь, дадут нам визы?» — «Развернем красный ковер!» — воскликнул Иван. «И тут красный!» — деланно испугался Рэдьярд.

Сергей проводил друга до самой каюты.

— Со всеми обнимался, а Сильвии только скромно ручку пожал. — Он легонько усмехнулся, вздохнул. — Эх, Ваня, Ваня, да беглого взгляда достаточно, чтобы понять характер ваших отношений.

— Ну и что, прикажешь мне их на публике афишировать?

— Да нет, афишировать конечно же не надо. Но и выглядеть большим монахом, чем настоятель Троицкого монастыря, у тебя не очень получается. Как бы с Сильвией еще одной истерики не приключилось. Ладно, извини, это я так — к слову.

Он достал из заднего кармана брюк плоскую флягу, вынул из прикрепленной к переборке каюты вычурной деревянной подставки два стакана, налил в них виски:

— Что ж, давай посошок на удачную дорогу.

Выпили, присели на диван. «Добрая, однако, каюта, — сказал Сергей, думая при этом явно о чем-то другом. Продолжил, оглянувшись на дверь: — Утром пришло сообщение — еще трех сотрудников посольства, недавно вернувшихся домой, арестовали: советника и двух первых секретарей. И… — Он ударил кулаком в ладонь и необыкновенно забористо выругался матом, чего Иван от него ни разу не слышал за все годы их знакомства. — Я тебе не говорил, но ты все равно скоро узнаешь — моего предшественника здесь, Нодара. Я же знаю все его контакты. И через агентуру проверял — было задание: все чисто, честный, преданный парень. Все равно — взяли, выбили признание. Знаешь, чей он в конечном счете оказался агент? Японский. Японо-мать… Ты-то не дрейфь. У тебя все чисто.

«Чисто, да не очень, — мелькнула у Ивана мысль. — Про Сильвию наверняка консул пронюхал и донес. Не шпионаж, так моральное разложение…»

— Давай прощаться, — он крепко обнял Сергея, — время. Не то пойдешь со мной до самого Ленинграда.

— И с какой великой охотой пошел бы! Эх, Ваня, дома и солома едома. Ну, до побачення! Привет Никите. Об «Обворожительном» не беспокойся, буду лелеять и беречь его, как… как Элис.


Из письма Ивана Сергею

Январь

Вопреки опасениям, таможня не свирепствовала. Пожилой джентльмен (другого слова и не найти) доброжелательно меня принял: мол, диппаспорт — он и в Африке диппаспорт. Проходите, дорогой товарищ. Я было уже и прошел. Да надо же такому случиться — с ежедневным обходом объявляется начальник таможни. Этот, прямо скажем, не совсем джентльмен. Но все-таки — выслушал, что дипломат, заметил при сем: «Это он там, за кордоном, дипломат, в СССР все граждане равны». Все же согласился: «Проходите без досмотра». А тут один молоденький помощничек шепчет ему что-то, и начальник задает мне вопрос: «Пластинки есть?» Есть, говорю. «Какие?» Всякие — Карузо, Джильи, Гобби, целые оперы в исполнении труппы театра «Ла Скала». «А наших исполнителей?» Шаляпин, Вертинский. «Вот, пожалуйста, будем устраивать рекламу господину народному артисту и салонному певцу — холую белогвардейщины. Этих пластинок много?» Ставлю на стойку два чемоданчика специально для пластинок. Помнишь, мы были с тобой в ресторане «Медведь»? Вертинский весь вечер пел. А на следующий день мы купили на Бродвее по комплекту всех его вещей, больше ста пластинок. Так вот — у меня этого комплекта больше нет. Все пластинки перебил при мне лично начальник таможни. «Закрытое постановление ЦК, понимаете? Приравнивается к печатной контрреволюции!» И Шаляпина всего грохнули. Но в вещах и книгах не рылись, и то хорошо.

С работой получилось так. Когда я приехал, Надежда Константиновна хворала. Отчитывался я сначала в Наркомпросе. Крупской не было, и никто мне там никаких предложений не делал. Потом с отчетом меня вызвали на коллегию Наркоминдела. Сразу же после заседания приглашает начальник кадров и говорит: «Пойдете в аппарат?» Говорю — я не карьерный дипломат. «Вы нам подходите. Наркомат наполовину пустой. Завтра приступаете к работе. Пока и.о.». И.о. — чего? «Зав. третьим западным отделом. С руководством согласовано». Приступил. В отделе три человека. Это со мной. А должно быть шестнадцать. Чувствуешь, каково? Проходит три месяца. Сижу как-то вечером, работы — прорва, прихожу ни свет ни заря, ухожу за полночь. Звонок. Слушаю. «Ванечка, где ты? Как ты? Куда тебя занесло?» Надежда Константиновна! Лечу к ней, сидим часа три, рассказываю про свои одиссеи. На следующий день привожу ей свои наметки построения храма просвещения — Академии Педагогических Наук. «Ванечка, да какой же из тебя чиновник Наркоминдела? Ты же прирожденный педагог, учитель, просвещенец!» И вот я только что назначен директором Московского педагогического института. С Надеждой Константиновной встречаюсь каждую неделю. Идея академии захватила ее всецело. Пока держим все в тайне. План грандиозен, но его могут запросто угробить, если преждевременно обнародовать. Пока идея все еще во чреве матери, и противники, завистники, злопыхатели — разные, всякие — могут похоронить не родившееся дитя. Так что, Серега, терпение и труд!

В институте приняли меня с интересом. С одной стороны, и ты это знаешь, моя уважительность (не показная, естественная) к любому труду — и уборщицы, и академика, с другой — создание в коллективе атмосферы нетерпимости ко всякого рода подсиживаниям и оговорам из зависти и стремления сделать свою карьеру. Ты не представляешь, каким ядовитым цветом разросся этот мерзкий чертополох! Мутный поток анонимок и доносов топит прекрасных людей, а их авторы благоденствуют в безнаказанности. Я подобрал несколько вопиющих примеров и предложил секретарю парткома провести общее открытое партсобрание. Повестка дня: «Честь и порядочность коммуниста». Я сам выступил докладчиком и прямо зачитал несколько облыжных заявлений и назвал имена авторов. Если скажу, что поднялась буря, значит, ничего не скажу. Мне тут же один из обозначенных пакостников приклеил ярлык «американский шпион». Собрание продолжалось более пяти часов. А на следующее утро позвонил первый секретарь МК Щербаков (ты знаешь — он сменил Никиту) и сказал: «Молодец! По-партийному поступил, по-сталински. Так держать!» Кстати, после этого собрания многие видные ученые из МГУ и других вузов обратились ко мне с просьбой предоставить им работу в нашем институте. А я исподволь присматриваюсь, прикидываю — насколько он сможет быть полигоном будущей академии. Похоже, очень даже сможет…

Да, звонил я дважды в Киев Никите. Говорил оба раза с его помощниками. Был он то на совещании по коневодству в Наркомате по сельскому хозяйству, то в Черкассах на пленуме обкома. Обещали доложить. Но пока он не перезвонил.

А семейные дела мои неважнецкие, дружище. То есть внешне все как будто бы в ажуре — мы с Машей ходим по гостям, принимаем кое-кого у себя (все по ее работе). Бываем в театрах, вот на прошлой неделе в Большом «Кармен» слушали, заказаны билеты на «Хованщину» и «Лебединое», в «Ударнике» не пропускаем ни одного нового фильма. Алешка вытянулся, почти жених. Мы с ним обязательно раз в неделю здоровье поправляем — ездим в «Сандуны» или «Центральные», паримся, плаваем наперегонки в бассейне. Образцово-показательная семья. Но я же все время думаю о Сильвии. Ночью бываю с Машей, а представляю ее, обнимаю ее, ласкаю ее. И запахи, тонкие, дурманящие, ее запахи меня не отпускают! Ты знаешь, Маша или делает вид (но тогда она очень талантливая актриса, чего я ранее за ней не замечал), или действительно не видит, что со мной творится. Само собой, вездесущие, услужливые доброхоты, скорее всего консул или кто-нибудь с его подачи, сообщили ей о моем «нью-йоркском адюльтере». И знаешь, что она мне сказала в первую ночь? «Мне рассказали о твоем французском приключении. Так вот — я не желаю ничего слушать. Ничего не было. Мое отношение к тебе прежнее. Ты мой муж и отец моего ребенка». По-моему, она уже беременна. Невзначай спросила, хочу ли я дочь. А я хочу быть с Сильвией…

Еще одно: ты, конечно, помнишь Соню. Маша мне об этом не писала, но Соня познакомилась с младшим лейтенантом из НКВД и полтора года назад вышла за него замуж. И как в воду канула — в Москве по адресу, который она дала, ее нет и не было. О ее муже сведений никаких в приемной наркомата не дали. А на Украину, сам понимаешь, письмо как пошло, так и пришло назад нераспечатанное — некому его было получать. Ни Сони, ни ее родных.

Теперь у нас новая домработница Матрена Ивановна. Она из-под Ряжска, приехала в Москву во время голода уже лет семь как. Все это время живет в людях. Вдова, две дочки, погодки, их ей удалось пристроить в детдом в Александрове, сейчас они заканчивают девятый и десятый классы. Характер у М. И. покладистый, с Машей и Алешкой ладит. Она перенесла в Гражданскую войну тиф и теперь глуховата. На этой почве случаются забавные казусы. И если у Сони был мягкий малороссийский говор, то у М. И. сельский рязанский.


Февраль.

Письмо не успело к прошлой диппочте, дописываю сейчас. Вчера скончалась Надежда Константиновна Крупская. Это большая утрата для всей страны. Для меня это огромная личная трагедия: я потерял доброго старшего друга. И не стало наставника и вдохновителя великой идеи — создания Академии педнаук. На душе темно, одиноко, жутко. Жизнь удерживает мысль, что где-то далеко-далеко, на другой планете, есть светлое, чистое, бесконечно дорогое существо, для которого я тоже что-то значу. Надеюсь, что значу…

О ЧЕМ ПЕЛА СКРИПКА

И к завучу, и к преподавателю русского языка и литературы агенты ФБР сделали несколько подходов. Валентина и в магазины, и в кино, и в Центральный парк ходила одна. Это было вопреки всем инструкциям, но консул и его помощники смотрели сквозь пальцы. Однажды в Мэдисон Сквер Гарден к ней подсел молодой красавчик, в моднейшей тройке, лакированных туфлях, дорогой шляпе. Он заговорил с ней запросто, как если бы они были знакомы много лет.

— Вы на кого ставите? — Он кивнул в сторону шести рингов, на которых одновременно состязались пары борцов. — На Смертельного Удава или на Грозного Вампира?

— На Бенгальского Тигра, — улыбнулась она.

— Потерянные деньги, — убежденно заверил он.

— Если фаворит и победит, это будут небольшие деньги. А тут вдруг, в силу каких-нибудь невероятных обстоятельств, явный слабак выйдет в дамки. И в кармане окажется джэк-пот.

— Ваша логика построена на риске, но мне она по душе. Между прочим, меня зовут Винсент.

— Вэл.

В тот же вечер они славно поужинали в богемном клубе «Пять тузов».

— Надо же — русская! Советская! Комиссар Кремля! — Винсент восхищенно цокал языком, с обожанием пожирал глазами «славянский симпомпончик». — Официант — еще «Смирновской» дабл, мне и даме!

Валентина умиленно чокалась и по-гусарски лихо «махала» рюмку за рюмкой. Если бы Винсент знал, что во всем ГРУ не было и трех мужиков, которые могли бы перепить Екатерину Медичи! На следующее утро она отправила в центр информацию о новом знакомце с его детальным словесным и психологическим портретом. Через три недели она получила из Москвы сообщение: «Винсент Олбейн, Секундант, он же Рип ван Винкль, штатный сотрудник ФБР, специализация — нужные особы прекрасного пола; и указание: контакт продолжать, по-прежнему держать на расстоянии».

Что до Жени, то его прихватили на крючок довольно примитивным, но безотказно работающим способом. Когда он, случайно потеряв своих коллег в толчее большого универмага, вышел с покупками на улицу, чтобы отправиться домой, его остановили двое из службы охраны магазина и предложили предъявить чеки на покупки. Сличив их с содержимым его сумок, охранники «обнаружили» два неоплаченных предмета: изящный, очень дорогой маникюрный набор и золотые запонки, украшенные жемчужинами. Из полицейского участка доведенного до отчаяния жестким допросом Женю вызволил пожилой седовласый господин. Он сказал, что имеет отношение к прокурорскому надзору, и когда случайно узнал, что преподаватель советской школы обвиняется в банальном магазинном воровстве, то решил прийти на помощь. Им руководят симпатии к Стране Советов, и он попытается замять это дело. Но Жене лучше никому не рассказывать о случившемся. Андерс Андерсон (так назвался добросердечный прокурор) сам свяжется с Женей и сообщит ему об исходе инцидента. И дней через десять он связался. Женя и преподавательница математики с двумя старшими классами выехали в музей Метрополитен. Там, ближе к концу экскурсии, встретился Андерсон. Разговор был короткий, любезный: дело улажено, надо бы встретиться и отметить благополучный финал. Из дальнейшего развития знакомства постепенно вырисовывался контур будущих взаимоотношений, в известной мере схожий с предложенным и Валентине: загранкомандировка скоро завершается, и есть желание, надеемся — обоюдное, продолжить добрые связи в России; мы были вам полезны здесь, будем полезны и там. Женя, поколебавшись один день после случая в магазине, рассказал обо всем и директору, и консулу. Раздувать кадило, по зрелом размышлении, не стали. Ограничились очередным совещанием во всех посольских учреждениях, на котором, не называя фамилий, рассказали о возможных провокациях и о том, что попытки таковых уже имели место.

Ни внешняя разведка Берии, ни ГРУ Генштаба Ворошилова не сочли целесообразным затевать игру в двойников с американцами; не хватало сил на стратегических направлениях: Германия и Япония. Именно в силу этого Валентину и решили направить в Италию. О варианте с Женей Берии не стали и докладывать: при решении всех вопросов нарком ставил во главу угла профессионализм исполнителей, а какой же профессионал-контрразведчик из школьного учителя. ФБР тоже не особо горевало в обоих случаях. К тому времени у Гувера уже была небольшая, но надежная и опытная агентура в Советской России: законсервированные в начале двадцатых дореволюционные кадры, вовремя перекрасившиеся оппозиционеры, заново завербованные инженеры и ученые — результат работы его агентов, которые среди сотен американцев побывали в СССР в годы бурливших энтузиазмом первых пятилеток. От агентуры пока не требовалось никаких особых акций. Главное: сбор и передача информации военно-экономического характера, сведений о настроениях всех слоев населения, данных о потенциально возможных выдвиженцах на руководящие посты, елико возможно достоверных слухов и сплетен о положении в сталинской правящей верхушке — формировании кланов и группировок, появлении фаворитов, здоровье и семейных склоках и дрязгах членов ПБ. В советской колонии в Америке пристальное внимание могущественного Эдгара привлекала среди некоторых прочих фигура Сергея, вездесущего корреспондента газеты «Известия». Однажды в юности Гуверу случилось быть на ловле угрей. Надо было брать их руками, но из рук они выскальзывали — их не за что было ухватить. Так и этот Сергей — он никому не предлагал подкуп (ну, скажем, за особо секретные документы), никого не пытался вульгарно вербовать. Но круг его знакомств поражал широтой, и подвижен был этот русский феноменально — сегодня в Портленде, завтра в Фениксе, послезавтра в Сан-Антонио. И везде-то у него знакомые, друзья, приятели. И эта Элис, репортерша из богатеньких с розовыми мозгами, всегда рядом. Ничего, голубушка, я до тебя еще доберусь, до всех пособников заморских комми доберусь, не будь я Эдгар Несгибаемый!

Об интересе к своей персоне всесильного шефа американского сыска Сергей знал от Элис. Посмеивался, хотя — чего с ним никогда раньше не было — дважды при выезде на встречу с нужными людьми холодел при мысли о возможной ловушке. А ведь не было ни хвостов (были бы, обнаружил — с его-то опытом!), ни перлюстрации корреспонденции, ни тайных обысков квартиры во время многочисленных поездок. Или американцы так чисто работали, в чем он сомневался — все-таки не англичане с их многовековым опытом. Один Лоуренс Аравийский чего стоит!

После отъезда Ивана Сергей затосковал, попросился было в отпуск, но ответ Аслана Ходжаева был лаконичен: «Работай!» И он работал. Сколько раз проезжал по дороге из Нью-Йорка в Вашингтон и обратно через Принстон, мимо Института специальных исследований, скромного, двухэтажного каркасного дома 112 по улице Мерсер, где работал и жил приехавший в США в тридцать третьем и получивший американское гражданство в сороковом Альберт Эйнштейн. Сергей знал довольно детально, что представлял из себя этот институт, вести свои исследования в котором пожизненно согласился великий ученый! Четыре отделения: исторических наук, математики, естественных наук и социологии. Штатных около тридцати научных работников и ученых. Кроме того, около ста пятидесяти приглашенных членов, имеющих степень доктора (одна треть из них — из различных стран мира), имели возможность вести свои исследования в институте в течение одного года. Отбор приглашенных членов определялся способностью абитуриента к научно-исследовательской деятельности и тем, что его проект был прямо связан с работами института. Все это Сергей знал. Знал и то, что мог бы как иностранный журналист получить приглашение посетить институт и увидеть ту парадную сторону, которая его менее всего интересовала. Мог, но не хотел, он терпеливо ждал, хотя Москва торопила. И вот однажды, когда они встретились с Элис в частном музее на выставке работ Пабло Пикассо, она между прочим заметила: «Ты, кажется, хотел познакомиться с Альбертом Эйнштейном?» Сергей, не отрывая взгляда от блестяще выполненной копии «Герники», весь превратился в слух. «Так вот, Джаспер, мой приятель-физик, приглашенный член Института специальных исследований, ждет нас в следующий вторник в Принстоне. У него день рождения, и на вечеринке в честь этого события Эйнштейн (скрипка) и Джаспер (рояль) будут исполнять один из опусов Прокофьева».

На вечеринке было всего семь человек: Эйнштейн с падчерицей от второго брака (свою любимую жену Эльзу он недавно похоронил в Принстоне), Элис с Сергеем, многолетняя подруга старого холостяка Джаспера Глория, его брат Ланс и, наконец, сам виновник торжества. Когда «Обворожительный» подкатил к домику, который арендовал Джаспер, там уже были припаркованы две машины. Хозяин встретил Сергея и Элис на крыльце. Улыбчивый, застенчивый, с мощными линзами очков на орлином носу, он обнял Элис, пожал руку Сергею, провел их в гостиную. Стоял теплый, светлый, летний вечер, но окна были зашторены, и в заставленной разностильной мебелью комнате был полумрак. В кресле спиной к кабинетному роялю полулежал человек. Вытянув ноги, скрестив руки на груди, он то ли дремал, то ли пребывал в глубокой задумчивости. При появлении Элис и Сергея он выпрямился, открыл глаза. Джаспер включил редкий в провинциальных домах верхний свет, человек встал и сказал как-то особенно по-домашнему, ласково: «Добрый вечер». Сергей почувствовал, как по всему его телу пробежала горячая волна, когда он встретился взглядом с глазами человека. «Какие добрые, какие понимающие глаза! — подумал он. — Вот так же, точно так же смотрел на меня Григорий Иванович Петровский, когда я мальчишкой-несмышленышем получал его отеческое благословение». Эйнштейн обнял Элис, дважды прикоснулся губами к ее щекам: «Еще бы мне вас не помнить, деточка! Вы же автор одного из самых интеллектуальных и чистых интервью, взятых у меня в этой стране». И, повернувшись к Сергею, крепко пожал ему руку.

— Вы из России? Рад очень. Вы там осуществляете грандиозный социальный эксперимент. Покончить с нищетой — прекрасная мечта! Но главное при этом — обеспечить свободу. Джаспер говорил мне, что вы, как и Элис, газетчик. Надеюсь, вы не будете меня интервьюировать? Хорошо, очень хорошо. Я устал — от работы, от дум. Так славно просто отдохнуть, помузицировать, побеседовать без опаски, что твои слова начнут полоскать на страницах газет.

Застолье было добрым, уютным. Эйнштейн с подкупающей старомодной галантностью ухаживал за Элис и Глорией, которые сидели по правую и левую руку от него.

Джаспер рассказывал забавные истории из жизни известных постоянных и приглашенных членов Института специальных исследований. Эйнштейн, добродушно посмеиваясь, разбавлял эти истории комментариями, которые давали взгляд на события со стороны. Падчерица Эйнштейна, жгучая брюнетка с прелестным профилем, молчавшая весь ужин, вдруг спросила Сергея: «Как сегодня живет простой человек в России? И что стало с теми, кто раньше находился за воспретительной чертой оседлости?» Сергею частенько приходилось выступать перед американской студенческой аудиторией, и подобные вопросы были одними из наиболее часто задававшихся. Он и теперь отвечать стал внушительно, привычно перемежая устоявшиеся политические клише пропагандистски выигрышными цифрами. И вдруг осекся. «Эх, не так надо здесь, в присутствии этого великого человеческого Разума, говорить, не так и не то», — чувствуя внутренний дискомфорт, даже стыд, подумал Сергей.

— Это мы уже слышали, — прикрыв ладонью зевоту, сообщила самым невинным голосом Глория.

— Ты не права, — довольно резко заметил Ланс. — Мне интересно. Не из наших бульварных херстовских листков, а из уст живого русского, оттуда.

— И мне интересно, — поддержала его падчерица. Подумала, глядя с явной симпатией на милягу-русского: «По-ро-дис-тый!» Добавила вдохновляюще: — О-о-очень!

Элис бросила на нее уничтожительный взгляд: «Что — понравился?! На чужой каравай рот не разевай, милашка. Хорошая русская пословица. Jesus Christ, я уже думать начинаю по-русски». Посмотрела пытливо на Сергея — не положил ли он сам глаз на смазливую семитку. Вроде бы нет.

Эйнштейн задумчиво произнес:

— Я рад тому, что услышал сегодня. Невероятно, но это так: громадная Россия сегодня — страна атеистов. — Помолчав, продолжил: — Я ведь сам не принадлежу ни к какой ортодоксальной религии. Но в душе я глубоко религиозный человек. Конечно, личный Бог как высшее существо, как организующее начало во Вселенной — понятие весьма специфическое.

— Значит, все, что творится в ней, происходит случайно, хаотично? — не удержался от вопроса Сергей и сам испугался сказанного.

— Вот великолепный вопрос! — Эйнштейн впервые с явным интересом разглядывал русского. — Отвечаю — ни в коем случае! Вселенная есть воплощение абсолютного закона и порядка. По моему мнению, Бог может быть премудрым, но Он не воинственный.

Все молчали, осмысливая сказанное. Эйнштейн пригладил рукой густые, седые волосы, и когда вновь заговорил, лицо его было обращено к Джасперу: «Я не хожу ни в синагогу, ни в церковь, ни в кирху. Но у меня, как и у любого другого в этой стране, есть выбор. Не понимаю, как можно лишить человека выбора?»

Сергей напрягся. Заговорила Элис:

— Я была в нескольких русских церквах, видела сотни молящихся. Правда, большая часть прихожан — женщины и старики. Но была и молодежь. Кстати, я брала интервью у советского вождя Джозефа Сталина.

Теперь Эйнштейн с интересом смотрел на Элис.

— Читали. Восхищались! — громко, как на митинге, произнес Джаспер.

Благодарно ему кивнув, Элис продолжала:

— Готовясь ко встрече с русским диктатором, — она посмотрела при этих словах на Сергея, но он никак не отреагировал, — я была заинтригована одной, нет — двумя деталями его биографии. Во-первых, выучился в духовной семинарии, то есть готовился стать священником. И второе — в юности он писал стихи на своем родном языке…

— Кто их в юности не писал! — вздохнула Глория.

— Они были помещены даже в антологии, — бросив на нее недовольный взгляд, продолжала Элис. — Так вот, и о том и о другом я спросила у него во время встречи.

— Что же он ответил? — Эйнштейн с любопытством ждал, что скажет американская приятельница этого совсем не глупого русского. Зашоренного — да, но не глупого.

— Что кроме стихов у него были и другие хобби…

— Бьюсь об заклад, он не знал этого слова, — усмехнулся Ланс.

— Конечно, не знал. У них для выражения того же понятия есть словечко — конек. Так вот, он сказал, что у него был не один конек, но победила политика. И он ушел в нее из своей семинарии. При этом заметил, оговорив: «Не для печати», что хотя официально Россия — атеистическая страна, верующих там, по неофициальной, но достоверной статистике, более ста десяти миллионов. И что истинная вера дремлет в сердце каждого русского до стечения чрезвычайных обстоятельств. А затем привел русскую пословицу: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».

— Я так понимаю его слова, — Эйнштейн встал, прошелся по комнате, — что гром — это война. И Гитлер, и Муссолини усиленно тащат планету к кровавой бездне. Наши коллеги и в Германии, и в Италии работают над созданием сверхмощного оружия.

— А мы? Я хочу сказать — Америка? — Ланс сказал это сердито, словно укоряя кого-то за бездействие.

— Американцы живут иллюзией, что их надежно защищают от возможных военных бед океаны. Но это роковая ошибка! — Эйнштейн взял из рук падчерицы бокал, который она заботливо наполнила для него гранатовым шербетом. — Я собираюсь вскоре обратиться с письмом к президенту Рузвельту, в котором хочу объяснить ему условия, при которых возможно создать атомную бомбу. Средства, и средства немалые, для проведения научных изысканий в области ядерной энергии должна выделять администрация США. Нацисты не должны взять верх в споре — быть миру свободным или обращенным в рабство.

«Музыка Прокофьева в исполнении Эйнштейна — это фантастика!» Элис прильнула к плечу Сергея, когда хозяин и его гость поставили ноты и приготовили рояль и скрипку к долгожданному, разученному ими опусу. Это было произведение под названием «Пять мелодий для скрипки и фортепиано», которое композитор написал в 1920 году, когда ему было двадцать девять лет и он жил в Америке. Обо всем этом слушателям поведал менторским тоном Джаспер. Он также рассказал, что они с Альбертом ранее исполняли некоторые другие «вещицы» маэстро, созданные для тех же двух инструментов. Особенно им нравились «Песенки для скрипки и фортепиано», созданные двенадцатилетним вундеркиндом, и «Пьеса», написанная в том же 1905 году и посвященная отцу. Эйнштейн и Джаспер играли самозабвенно и слаженно. По тому, как они чувствовали друг друга, угадывали, почти осязаемо ощущали, было видно родство душ возвышенных, тонких, ранимых чужой болью и счастливых счастьем других. «Ивана бы сейчас сюда, он так любит и, главное, понимает музыку — от классики до деревенских переборов гармошки, — подумал Сергей. — Он-то уж всенепременно задал бы Эйнштейну набивший тому оскомину вопрос — как простому смертному доступно объяснить теорию относительности». Сергей вспомнил о пребывавшей в состоянии черной меланхолии Сильвии, о том, что они с Элис обещали взять ее с собой в Атлантик-Сити на ближайший уик-энд — там можно и по знаменитому Променаду прогуляться, и в океане выкупаться, и нервишки пощекотать в одном из полулегальных казино. Постепенно музыка захватила его, повела за собой, увлекая в далекое детство. Ослепительно белая в ярких солнечных лучах хата-мазанка по-над самым Днепром. В небольшой заводи ветерок легонько топорщит воду. Сбились в веселую стайку камышинки, перешептываются, кланяются друг другу. Подальше от берега играет крупная рыба. Вдали на мостках бабы и девки с подоткнутыми подолами полощут белье, зубоскалят, дурачатся, пригоршнями швыряют разноцветные бусины-брызги. Сергей притаился в камышах, смотрит сквозь них, ищет взглядом Наталку Гейченко. Вон она, самая белозубая, чернобровая, голенастая. Бесстыжая, она видит, что он подглядывает, еще выше подымает подол, распахивает на груди кофту, принимает отважно-соблазнительную позу. И застывает, кося глаза на красивого парубка. Через минуту спохватывается, деланно пугается, кричит: «Ой, мамо, який сором!»…

— Серж! Сержик, ты где? — Голос, такой далекий и такой близкий, возвращает его в настоящее-будущее. Эх, еще бы минутку, одну единственную — и он успел бы пустить по днепровской волне венок из полевых цветов, который он с таким тщанием готовил для Наталки. Не успел… Да, музыка Прокофьева, скрипка Эйнштейна и рояль Джаспера — что вы наделали с прошедшим огни, воды и медные трубы разведчиком…

— Вернись ко мне! — ревниво требует голос, и Сергей уже осмысленно улыбается Элис…

— Это письмо президенту, о котором говорил великий Альберт, — сказал он ей, когда они уже возвращались в Нью-Йорк, — ты думаешь, можно было бы глянуть на его копию?

— Его еще нет.

— Когда будет. Я понял из слов Эйнштейна, что это вопрос дней.

— Что — это для тебя так важно?

— Это может быть важно для всех и каждого.

Сергей помолчал, сосредоточенно глядя на хайвей сквозь лобовое стекло.

— Я мало-мальски разбираюсь в физике, — он сказал это серьезно, но тут же рассмеялся, — на рабфаковском экзамене при помощи шпаргалок «отлично» получил.

— Глубокие знания! — фыркнула Элис.

— Не надо быть академиком, чтобы понять — речь идет о непостижимо гигантском шаге вперед в создании мощнейшего оружия.

Сергей бросил на нее пытливый взгляд — внимательно ли она его слушает, продолжал:

— Я знаю — немецкие ученые работают в этой области. Лизе Майтнер и Отто Ган, Фритц Страссман и Отто Фриш. В Германии несколько солидных лабораторий трудятся во имя действительного утверждения третьего рейха. Если они создадут такое оружие первые…

— Я постараюсь достать копию письма, — сказала Элис и закурила. — Глория работает в администрации института. Через ее руки проходит вся корреспонденция…

Через неделю копия письма Эйнштейна Рузвельту, датированного вторым августа 1939 года, была у Сергея. А еще через день Аслан Ходжаев положил расшифрованную телеграмму из Вашингтона на стол Сталина. Генсек сначала бегло пробежал текст письма. Неторопливо набил трубку, закурил, взял листок в руки, заходил с ним по кабинету, изредка попыхивая сладким ароматом «Герцеговины Флор». Ходжаев, хорошо зная привычки вождя, понял, что документ заинтересовал его не на шутку. Сталин вызвал Поскребышева, велел ему связаться по телефону с Курчатовым.

— Игорь Васильевич на проводе, товарищ Сталин.

Сталин не спеша сел за рабочий стол, положил перед собой текст письма, взял трубку.

— Товарищ Курчатов, здравствуйте. Скажите, как работает ваш циклотрон? Хорошо работает? Над чем вы сейчас трудитесь? У меня есть время, чтобы вас выслушать. Говорите подробно. Так. Так. Так. Объясните простым языком, что это значит, вы же знаете — я не физик. Так. Так. Вот теперь понятно. Дальше. Спонтанное деление ядер урана? А что это даст? Я имею в виду совсем другое. Конкретно вот что — Альберт Эйнштейн утверждает, что возможно создание атомной бомбы. Что? Вы тоже так думаете? Хорошо. Прошу вас, Игорь Васильевич, подготовить по этому вопросу исчерпывающее сообщение, с которым вы выступите на заседании Политбюро. Сколько вам потребуется времени? Согласен, через неделю.

Он положил трубку, вновь заходил вокруг конференц-стола.

— Я рад, что насчет этого Сергея мы с тобой не ошиблись. Действительно орел и действительно высоко летает. Орден Ленина заслужил. Давай представление.

— Хорошо. Есть еще один орел, которого я очень хотел бы заполучить.

— Кто такой?

— Рамзай. Резидент Лаврентия в Токио.

— Ты хочешь совсем раздеть Лаврентия. Ладно, если этот Рамзай появится в Москве, представь его мне.

— Боюсь, это будет не скоро.

— Торопиться не будем…


***


С Энрико Ферми Сергея познакомил Рэдьярд Клифф, замдекана Учительского колледжа Колумбийского университета. Веселый, компанейский, Клифф легко сходился с людьми. С Сергеем они подружились прямо с первого взгляда, на торжественном открытии советской школы: «Рэдьярд — Сергей, Сергей — Рэдьярд!»

— Ты, конечно, играешь в теннис? — спросил академик журналиста, когда они через пару недель после знакомства встретились за субботним бранчем[5] в популярном среди научных плейбоев ресторанчике на Пятьдесят седьмой стрит.

— Почему «конечно»?

— Иностранные журналисты — и немцы, и англичане, и итальянцы — все играют в теннис. — Академик энергично пожал плечами, хотя лицо его оставалось спокойным.

— Джентльменское украшение профессии, — меланхолично сообщил Сергей. — Я играю, но средне.

— А я плохо, — вздохнул Рэдьярд. — Сегодня опять продул.

— Кому же, если это не секрет?

— Какой там секрет, — махнул рукой Рэдьярд. — Итальянец. Физик Ферми. Поехал в Стокгольм получать Нобелевскую премию за работы по свойствам нейтронов и прямиком оттуда в Нью-Йорк. Работает у нас в Колумбийке.

— А семья?

— Из-за семьи и эмигрировал. Жена еврейка, а законы Муссолини ввел антисемитские.

— А сам Ферми?

— Что — сам? А, нет, Энрико итальянец, католик. Член фашистской королевской академии. Правда, ни политикой, ни философией не интересуется нисколько, одержим своей физикой.

Оба еще раз прошлись вкруговую по шведским барам: мясному, рыбному, овоще-фруктовому. Официант открыл большую бутыль шампанского («Кстати, — хохотнул Рэдьярд, — итальянское!»), разлил по высоким бокалам.

— За твои будущие победы на корте! — предложил Сергей.

— Вот что, — когда они выпили и дружно принялись за еду, сказал Рэдьярд, — я потому и завел разговор о теннисе. Ты не хочешь к нам присоединиться?

— Почему бы и нет, — неспешно сказал Сергей. — Вы когда играете? Ты вроде бы говорил — трижды в неделю?

— Вторник, четверг, суббота.

И в следующий вторник они встретились. Сергею Ферми понравился. Скромно одет, прост в обращении. Однако явно ощущает сознание своей особой значимости. Не заносчивостью, не фанаберией, нет, их нет и в помине. Но незримая, мощно чувствуемая аура есть. Недаром друзья физики во всем мире обращаются к нему не иначе как «папа», ибо в своей науке он так же непогрешим, как глава всех католиков мира папа римский — в вопросах веры. После полуторачасовой игры они сидели за столиком в клубном кафетерии, пили сок.

— Я очень рад, что судьба свела меня с вами, господин Ферми. — Сергей получил за прошедшие три дня ориентировку, в которой были скупые, но довольно важные биографические детали. — Вы ведь почетный член-корреспондент нашей Академии наук!

— Давайте без китайских церемоний — Энрико, Серджио, идет?

— Идет.

— Да, ваша академия первая из зарубежных оценила мои труды. Сейчас таких званий уже более пятнадцати. Кстати, — на лице его засветилась застенчивая улыбка, — как член своей национальной академии я имею право на обращение «ваше превосходительство», смешной павлиний мундир и солидное жалованье. Ну, положим, обращение и мундир — курам на смех. А вот жалованье — его я попросил передать в помощь молодым ученым.

— Вы думаете, Муссолини с этим согласится?

— Не знаю. Должен бы. — Ферми в который раз посмотрел на часы. — Извините, время расписано по минутам. Мы, ученые, не имеем права быть рассеянными, в противном случае ничего не успеем. Вот я при всей организованности времени успеваю делать лишь одну треть потенциально возможного. Одну-единственную треть!

— Вы хорошо владеете английским.

— Читаю любую научную литературу без словарей. Разговорная речь — хуже, мой акцент меня просто бесит! Вот немецким я владею по-настоящему свободно. И Ich sprehe Deutsch, как коренной житель Берлина. Это не я, немцы говорят, — застеснялся он. — Мне довелось учиться в Геттингене у самого Макса Борна. И потом, я еще мальчиком изучил немецкий. Вдохновил меня на это мой добрый наставник в отрочестве инженер Амедей, как и на многое-многое другое.

Сказав это, Ферми распрощался и уехал. Но играть в теннис они стали вместе отныне регулярно. Энрико был не сильным, но на редкость цепким игроком; безумно не любил проигрывать; сжав губы, держался до последнего. Проиграв (а проигрывал он Сергею регулярно), расстраивался, как ребенок, у которого вдруг отняли игрушку. Впрочем, довольно скоро он обретал душевное равновесие и начинал рассказывать о каком-нибудь эпизоде из жизни своего нового «храма знаний». И неизбежно касался своей текущей экспериментальной деятельности.

— Зачем я вам это говорю? — смеялся он. И тут же добавлял, но так, что это не звучало обидно: — Ведь вы же ни уха ни рыла не смыслите в физике. Но я попытаюсь элементарно изложить количественную теорию ионизационных потерь энергии заряженными частицами, учитывающую поляризацию вещества, через которое эти частицы проходят. Тормозная способность веществ зависит от степени их конденсации. Иными словами, речь идет об эффекте плотности…

Ферми обладал редчайшим умением излагать суперсложные явления науки предельно понятно.

«Даже самым смелым умам, — говорил он в другой раз, — трудно вообразить, какие поистине революционные возможности представляет открытие Ганом и Штрессманом деления урана нейтронами».

При всем незнании физики Сергей понимал, что выдающийся интеллект Ферми захвачен одной идеей — овладеть атомной энергией и что эксперименты итальянца прогрессируют. Однажды вместе с Сергеем в клуб приехала Элис. До обычной игры с Ферми было минут сорок, и они вышли на корт, чтобы размяться. Увидев игру Элис, Энрико заметил, что она ему как теннисист, пожалуй, по зубам; Сергею же будет самому интереснее сразиться с его помощником Генри Андерсоном. И через некоторое время Аслан стал получать информацию о работе группы (а позднее лаборатории) Ферми не в коряво-любительском изложении, а в виде квалифицированно оформленных научных отчетов.

Как-то Элис за традиционным соком после игры завела разговор о литературных и музыкальных вкусах и пристрастиях.

— Я хоть и итальянец, музыку не люблю, не понимаю, — откровенно признался Энрико. — Литература? — Откинувшись на спинку кресла, он вытянул ноги, заложил руки, закрыл глаза и стал декламировать — то бархатисто, то раскатисто-гулко, то строго — стихи по-итальянски. Речитатив завораживал. Минут через семь он смолк, но никто не смел прервать молчание. Ждали, что он будет читать еще. А Энрико обвел всех просветленным взглядом и сказал голосом, в котором чувствовалась ностальгия по далеким временам:

— Была поэзия, и были поэты!

— «Неистовый Роланд» Лудовико Ариосто. — Элис сказала это задумчиво, словно говорила сама с собой.

— Fantastiko! — пораженный, Энрико с восторгом смотрел на девушку.

— Разве вы знаете итальянский? — недоуменно спросил Андерсон.

— В университете я слушала курс итальянской литературы и, разумеется, учила язык. Без этого разве можно по-настоящему ощутить прелесть творений мастеров?

— И вы читали эту поэму в оригинале? — Ферми недоверчиво улыбался.

— Не только ее. И ее предшественницу — поэму Маттео Боярдо «Влюбленный Роланд» со всеми ее легендами…

— И милыми фантазиями, и героической патетикой! — подхватил Энрико.

— Бог троицу любит! — Элис наморщила лоб, вспоминая. — Ну, конечно, — Франческо Берни. Он же сатирик, на свой лад переписал «Влюбленного Роланда»!

— Не был бы я женат на моей несравненной Лауре, я бы в вас обязательно влюбился! — Ферми поцеловал руку Элис. Протянул мечтательно: — Пятнадцатый-шестнадцатый век… Тогда люди и думали, и любили, и создавали поэмы иначе, ей-богу, иначе. Стихи были божественны. А нынешние… За все, абсолютно все нынешние вирши я не дам и одну, самую простенькую ЭВМ.

— А вдруг появится на современном материале «Божественная комедия»! — Говоря это, Сергей подмигнул Андерсону.

— Пусть хоть одна ее часть — «Ад», «Чистилище», «Рай», — я первый во весь голос приветствовал бы рождение нового Алигьери. А то… — Ферми пренебрежительно поморщился. — У меня ни времени, ни желания нет читать все эти убогие бестселлеры. Признаюсь, и это касается не только литературы, главным источником моей общей культуры была Детская энциклопедия, добротная, ярко и красочно оформленная.

«Да, в наше время формирование гения широкого профиля, каким был Леонардо да Винчи, пожалуй, невозможно, — подумал Сергей. — И однобокость объяснима неведомым ранее расцветом, прогрессом всех наук». Элис задавалась иным вопросом, слушая откровения Ферми: «Может ли даже такой великий ученый, как Энрико, быть причислен к бессмертной когорте гуманистов — в понимании этого термина в эпоху Возрождения? Для них целью всех деяний был человек, личность, индивидуум, его свобода, расцвет, благоденствие. А во имя чего вершит свои открытия Энрико Ферми? Говоря языком обывателя из Бостона или Палермо, добрый он человек или не очень? В среде этих физиков только и разговоров о создании атомной бомбы. Может ли добрый человек участвовать в создании такого оружия, которое — по словам тех же физиков — будет способно сбросить все человечество в бездну небытия?»

Человек так сотворен, что ему не дано заглянуть в будущее даже на мгновение. Иначе у Элис не возникало бы подобных вопросов. Всего лишь несколько лет спустя трое великих — Эрнест Лоуренс, Энрико Ферми и Роберт Оппенгеймер — призвали администрацию США сбросить атомные бомбы на Японию. Они были не просто ученые-физики, они были членами правительственного Совета по ядерным делам. И знали, что подобная акция настоятельными соображениями военной целесообразности не вызывается.

Пока же Элис, Сергей, Генри и Энрико сидели за клубным столиком, пили сок и наслаждались стихами солнцеподобного Ариосто. По просьбе Элис Ферми прочитал еще один отрывок из «Неистового Роланда». И, уже прощаясь, сказал, обращаясь почему-то к Сергею: «Был и еще один физик, мой соотечественник, обожавший этого поэта». Сергей с интересом смотрел на Ферми: «Амальди? Розетта? Сегре? Бернардини? Коккони?» Теперь уже Энрико не без удивления глядел на русского. «Не специалист, а физиков у меня на родине, в основном одаренную молодежь — знает. Чудны дела твои, Господи. И неисповедимы пути». Ответил с расстановкой: «Нет, не они. Хотя и среди них, возможно, есть почитатели Ариосто. Того, кого я имел в виду, звали Галилео Галилей…»

В середине декабря после очередной теннисной баталии Ферми сказал Сергею:

— Жду рождественских каникул и как желанного отдыха, и как передышки от беспрерывной череды моих поражений на корте.

Элис в который уже раз восхитила его застенчивая, совсем детская улыбка.

— Разве клуб закрывается? — Сергей удивленно вскинул брови.

— Клуб работает, — успокоил его Ферми. — А вот я с семьей, Генри, еще несколько сотрудников — мы все едем на неделю в горы — Green Mountains! Про Вермонт говорят: «Там девять месяцев снега и лишь три — скверный санный путь».

— Точно сказано, — засмеялась Элис. — Правда, я сама там не была, но моя тетка живет в столице штата Монтпилиери. Там Рождество всегда «белое». Даже в марте в долинах лежит снег.

— У нас на Дальнем Востоке Колыма-река есть. — Сергей сказал это потому, что аналогия напрашивалась сама собой, но вдруг смолк — он-то хорошо знал, чем печально знамениты те места.

— И что же? — Генри смотрел на Сергея вопрошающе.

— Да, — поддержала его Элис, — есть Колыма. И…

— Песня поется, — невесело продолжил Сергей. — «Колыма ты, Колыма. Золота планета: десять месяцев зима, остальное — лето».

— Похоже, — заметил, подумав, Ферми. Спросил: — Вы лыжи любите?

— Еще как! — Сергей чуть было не выпалил, что два года подряд был чемпионом академии. — И горные, и равнинные.

— Так присоединяйтесь к нам. Говорят, Новая Англия сказочно красива! — Это сказал Генри, и Ферми одобрительно кивнул.

Всего ехать собралось человек двадцать пять, и «папа» арендовал новенький автобус. Сергей и Элис решили добираться на «Обворожительном» и хотели через Генри передать приглашение Энрико и Лауре расположиться в комфортабельном «бьюике». Андерсон хмыкнул, ответил как человек посвященный: «Вы не знаете «папу». Скромность врожденная, ненавидит выделяться сам и терпеть не может выскочек. И еще — как он бросит коллег! Нет, если не хотите пасть в его глазах, забудьте об этом предложении. Вы — другое дело. Вы же не физики».

Даже на отдыхе Ферми каждый день выкраивал час-полтора для проведения лекций-экспромтов. В самой непринужденной обстановке он заводил разговор об актуальной проблеме, которая стояла перед его группой. И начинались удивительные споры, выливавшиеся в виртуозную лекцию. Дневные лыжи, вечерние прогулки, веселые вечеринки, программу которых — каждый раз непохожую на предыдущую — изобретал неистощимый на забавные выдумки Генри, неудержимо проносились картинками радужного калейдоскопа. Элис и Сергей не пропускали ни одной лекции Энрико. Ни он, ни она не понимали и десятой части того, о чем говорил Ферми. Но очевидная гениальность его импровизаций (пояснительный сеанс Генри — после каждого явления «папы» физикам — давал Элис и Сергею), но уникальная атмосфера таких сугубо профессиональных встреч потрясала.

— Иногда, когда я его слушаю, мне становится по-настоящему страшно, — сказала как-то Элис, и Сергея поразила печаль в ее голосе. — Ведь то, к чему он идет в своей науке, семимильными шагами приближает к нам вселенский Армагеддон.

— Он приближает его на стороне сил Добра, — возразил Сергей, — чтобы они в решающий час не остались безоружными перед силами Зла.

— От сил Зла он бежал.

— Не он один. Однако и там осталось немало могучих умов. Вопрос в том, на чьей стороне их окажется больше и, что тоже немаловажно в науке, кто будет удачливее, выберет кратчайший путь и быстрее получит искомые результаты.


Сергей — Центру

(Из объективки на Энрико Ферми)

«…Упорен. Терпелив. Энергичен. Административных постов не ищет. Деньги — средство для беспрепятственного и беспроблемного ведения научной работы. В науке прост. Говорит: «В физике нет места для путаных мыслей. Сущность любого научного вопроса может быть объяснена без заумий и формул». Является теоретиком и практиком одновременно. Считает, что эксперимент без теории и теория без эксперимента — нонсенс. «Оригинальность и фантазия хороши в науке лишь в сочетании с глубокими знаниями». Презирает научный авантюризм. «Новые законы в науке надо принимать лишь тогда, когда старые уже исчерпали себя». В обыденной жизни исповедует ту же простоту: в одежде, еде, отдыхе. Признание своих трудов принимает охотно, без показной ложной скромности, но повышенным честолюбием не обладает… Интерес представляет отношение к теории относительности Эйнштейна. Эта теория, особенно ее космологическое следствие — теория расширения Вселенной, — симпатии Ферми не вызывает. Причина — его нетерпимость к неясности и фанатичная приверженность к здравому смыслу. Конкретика в науке превыше всего…»


— Ты любишь лошадей? — спросил как-то Генри Сергея.

— Лошадей? Еще как! С детства. Любимая летняя работа и забава у наших мальчишек — «ночное». Скачешь себе весело на неоседланной лошади, потом они, стреноженные, пасутся, а ты сидишь у костра, печешь картошку, байки смешные и страшные слушаешь. А в связи с чем вопрос?

— Да в самом начале июня, через десять дней, в следующий уик-энд знаменитые бега, это недалеко, на Лонг Айленде. Belmont Stakes, часть Тройной Короны. Две другие ее части — Kentucky Derby и Preakness at Pimlico в Мэриленде.

— Звучит заманчиво. Рванем!

И рванули. Выехали на одном «Обворожительном» рано утром, чтобы попасть к началу, и почти сразу попали в поток машин, двигавшихся в одном направлении. Он становился гуще по мере приближения к ипподрому, и Генри посетовал на недостаточно широкий хайвей.

— Ты нервничаешь так, словно сам участвуешь в сражении за Тройную Корону, — подтрунивала над ним Элис.

— Да, участвую! — с неожиданным вызовом откликнулся Андерсон. — Я всегда беру с собой определенную сумму и делаю ставки… — он оглянулся, словно кто-то мог его подслушать в едущей машине, — сугубо по научной методе, которую сам выработал.

— Мы друзья? — потребовала ответа Элис.

— Конечно!

— Тогда делись секретом!

Генри засмеялся и с готовностью начал длинное объяснение — необходимо знать родословную всех лошадей, участвующих в состязаниях; надо иметь знакомства с жокеями, владельцами, ветеринарами, грумами; полезно быть в контакте с завсегдатаями, которые за определенную мзду поделятся самой свежей и, как правило, достоверной информацией; категорически не стоит… Но в это время «Обворожительный» уже въехал на парковку, и все трое направились к кассам. Генри делал ставки, загородив своим телом столик кассира. Элис пыталась заглянуть через его плечо, но Генри в качестве преграды сдвинул в ее сторону шляпу. «Дети шалят! — усмехнулся про себя Сергей. — Поставлю червонец — и баста!» И он назвал наобум лазаря тройную, совершенно немыслимую, по оценке слышавшего его Генри, комбинацию. Они поднялись в абонированную предварительно Сергеем простенькую ложу. Впрочем, главное было — великолепный обзор. Негромко постучавшись, возник бой. Мгновенно принес заказ: пиво, сэндвичи, орешки. До первого удара колокола оставалось минут десять. Вдруг Генри перевесился в открытое окно, крикнул почтительно и радостно, приглашая кого-то. Минуту спустя в ложу вошел человек среднего роста, хрупкий, подвижный.

— Друзья, — Генри подбежал к нему, уважительно пожал руку. — Роберт Оппенгеймер.

Человек откинул со лба непослушные каштановые кудри, изящно поклонился Элис. Протянул Сергею маленькую, почти детскую ладонь:

— Вы из Советского Союза? Очень приятно.

Голубые глаза его искрились добротой, голос был молодой, юношеский, улыбка застенчивая, теплая. Он взял предложенную ему бутылку пива, но тут же поставил ее на столик. Взял куриный гамбургер, надкусил его, стал быстро жевать. Подошел к окну, оглядел трек, толпу, гудевшую в предвкушении зрелища желанного и дивидендов еще более желанных, сел на стул между Элис и Генри, спросил Андерсона что-то о Ферми. В этот миг ударил колокол, Генри и Элис прильнули к биноклям. Оппенгеймер, понаблюдав за лошадьми, повернулся к Сергею, который сидел за спиной Элис, сказал:

— Обожаю этих благородных животных. Люблю за ними наблюдать. Верховая езда приводит меня в экстаз. Хотя это, — он показал на трек, увлек Сергея за рукав в угол ложи, понизил голос, — мне претит. Безответное животное превращают в долларового гладиатора. Я не пропускаю ни одного акта великой битвы за Тройную Корону. Во всяком случае, стремлюсь не пропустить. Ведь я работаю в Беркли, а Калифорния далеко. Так вот, всякий раз на ипподроме вспоминаю пятую книгу бессмертного Джонатана Свифта. Помните?

«Уровень культурки комиссара от журналистики проверяет». Сергей с улыбкой посмотрел на физика: мол, как это можно не помнить?!

— Гуингмы великолепные и йеху мерзейшие.

— Браво! — Оппенгеймер потер руки, сделал несколько шагов вперед-назад. — Прилагательные точны, как идеально просчитанный эксперимент

Элис и Генри, не отрываясь, следили за событиями на треке. Генри подпрыгивал на стуле, закатывал глаза, с горькой усмешкой рвал не выигравшие билеты. Элис топала ногами, свистела, кричала, ругалась. «Этого азарта я в ней раньше не замечал, — снисходительно отмечал Сергей про себя. — Простительно то, что бушуют в ней не жадность или алчность. Встает на дыбы вся натура человека, который не терпит проигрыша в принципе: в спорте, политике, творчестве. Сам я тоже такой. Проигрывает пусть неудачник. Так, Элли? А мы будем выигрывать!»

— Я довольно видал русских, — неожиданно быстро заговорил Оппенгеймер, потирая пальцами виски. — В основном это были эмигранты — и здесь, в Штатах, и в Европе — Лондон, Геттинген, Берлин, Лейден. Нет, конечно, видел и новых, советских — на международных коллоквиумах, семинарах. Вы, лично вы мне симпатичны. Чем? Открытостью. Вы знаете, я — медиум. Могу вас свести… ну, скажем, с вашим последним царем. Нет? Ну, тогда с товарищем Лениным. — Он огладил выцветшие добела, когда-то синие джинсы, достал из яркой ковбойки платок, вытер лоб. — Марксизм мне всегда, а сейчас особенно, представляется панацеей от всех бед сходящего с ума мира. Но хочу спросить: зачем все эти ужасные процессы «врагов народа»? Да, и Лион, я имею в виду Фейхтвангера, и другие их оправдывают. Подсудимые сознаются, народ доволен — идет ликвидация контрреволюционеров. Боже, как же это все походит на Великую французскую революцию! Ваш Сталин — я вижу, знаю, чувствую — мудрый вождь. Почему он не извлечет уроков из истории? Ну почему?

Сергей молчал. Что он мог ответить, когда те же или подобные вопросы терзали и его душу, и души многих думающих его соотечественников.

— Увы, люди устроены весьма примитивно, — наконец заговорил он. — Магнетизм лидера, массовый гипноз, легко переходящий в кровавый психоз — разве все это не характерно для истории любого народа? Ранее Ксеркс, Цезарь, Чингисхан. А сегодня? Гитлер у немцев, Рузвельт у американцев, Франко у испанцев.

— Вы говорите про народ или про толпу?

— Под чарами вождя народ, опьяненный верой в него и обалдевший от преданности ему, превращается в толпу.

— Ура! Я выиграла! Выиграла! — Радостная Элис поцеловала Сергея, закружилась по ложе вокруг улыбавшегося Оппенгеймера. Он отошел к двери и сказал Сергею:

— Приезжайте ко мне в Беркли. Мы бы покатались на лошадках, обсудили мировые проблемы. Ваш угол зрения мне импонирует. Особенно он будет любопытен при анализе его через призму Форта Росс и других российских памятников в Калифорнии.

— Этот угол зрения будет интересен и для читателей моей газеты! — Влюбленный взгляд Элис на русского привел Оппенгеймера в трепет. Любовь — люди, как это здорово!

— Он приедет, мы обязательно приедем! — заверила Элис Оппенгеймера.

ЭХ, ЛЕНЬКА…

Хрущев с группой строевых и штабных офицеров стоял на пригорке, невесть откуда взявшемся на этой плоской, как доска, неоглядной степной шири. Сентябрьское утро было жарким, сухим, безветренным. Метрах в ста от пригорка был пологий левый берег Волги. Перпендикулярно к нему, выстроенный повзводно, замер один из полков гвардейской дивизии генерала Родимцева. В нескольких шагах от застывших шеренг стояли двое. Без пилоток, без петлиц, без ремней, с завязанными на спине руками, они были почти одного роста. Востроносый, со впалыми щеками совсем по-девичьи всхлипывал, причитая: «Братцы! За что? Только и делов, что жить хочу! Бра-а-а-тцы…» Чернявый, с красными, влажными губами и крупным, острым кадыком на худой, длинной шее, с ненавистью глядел то на офицеров на пригорке, то на отделение автоматчиков, стоявших со своими ППШ наготове.

— Бойцы! — раздался зычный голос моложавого, с седым чубом майора. — Мне, как командиру полка, особенно больно сознавать, что в нашей среде оказались два выродка, два подлеца и труса, два дезертира. Посмотрите туда. — И он указал рукой на юго-запад. — Вы видите это зловещее черное облако, слышите выстрелы, канонаду. Там фашисты рвутся к Волге. Они задались целью захватить Сталинград любой ценой, прорваться на левый берег, выйти на оперативные просторы и ринуться на Москву. И вот эти двое стали предателями, решили помочь фашистам, помочь своим бегством, трусостью, жаждой любой ценой спасти свою поганую шкуру. Сегодня наш полк переправится на правый берег и вновь вступит в бой за нашу священную землю. А эти двое… — он махнул рукой командиру отделения автоматчиков, — не заслуживают ничего, кроме нашего презрения и жалкой смерти!

Раздались слова команды, щелкнули затворы, негромко простучали короткие очереди. Полк еще стоял, еще не прозвучали команды: «Вольно! Разойдись!» — и автоматчики только приготовились зашагать угрюмо прочь (ибо даже если расстрел справедлив, очень мало найдется охотников быть палачами), как в небе появились черные стрижи и, резко ныряя к земле из белесых небес, засвистели радостно и пронзительно.

— Надо же — стрижи! — удивленно протянул адъютант Хрущева Виталий.

— Война войной, а жизнь жизнью. — Никита задумчиво следил за взмывавшими ввысь и падавшими почти к самой земле птицами.

— Я не о том, Никита Сергеевич. Середина сентября, а они еще здесь.

— А где же им быть?

— В Африке, — знающе ответил адъютант. — Еще в августе пора была мигрировать.

— Человеческое сумасшествие не только птицам, всему живому, самой планете жизнь ломает! — Начальник медсанбата в сердцах сплюнул и направился к двум свежевырытым могилам, которые похоронная команда лениво забрасывала землей.

Много раз приходилось Хрущеву присутствовать на показательных расстрелах дезертиров. Особенно запомнился ему случай в самом начале мая сорок второго. Он был членом Военного совета войск Юго-Западного направления, которыми командовал маршал Тимошенко. Готовилось наступление, и Хрущев отправился с инспекционной поездкой в расположение армейской оперативной группы генерала Бобкина и Шестой армии между Лозовой и Змеевом. На фронте стояло позиционное затишье. Прибыло скупо выделенное Верховным пополнение, и наиболее жестоко потрепанные в боях части доукомплектовывались. Случай был редким — дезертировал целый взвод во главе с командиром, младшим лейтенантом. Армейские контрразведчики отловили офицера и пятнадцать его солдат, сопротивлявшихся пристрелили. Приговор трибунала был предельно скор и строг — расстрел. По настоянию Хрущева казнь вершилась перед строем, который состоял из представителей многих частей войск Тимошенко и Малиновского, командовавшего Южным фронтом. Охваченный чувством исполненного долга, Никита устроил для старших офицеров обед и в своем тосте призвал отцов-командиров «блюсти беспощадную революционную дисциплину и порядок во вверенных вам войсках». После пятой или шестой доброй чарки армянского коньяка командарм-6 и член его Военного совета довольно жестко высказались против осуществленного в тот день расстрела, назвав его «недостойным армии спектаклем на устрашение». После перепалки, в результате которой все остались при своем, Никита с КП опергруппы позвонил Сталину и, зная позицию Верховного о сдающихся в плен, доложил о случившемся (без упоминания о застольном споре). Ответ был совсем не тем, которого ожидал член Военного совета. Верховный ответил без обычного раздумья. «И Генштаб и я — мы сомневаемся в целесообразности наступления, на котором Тимошенко и вы настаиваете. У нас нет резервов, которые вы просите. Нет и не будет. Что касается показательных расстрелов, то они хороши при избытке войск. А когда каждый солдат на учете, только дурак может расстреливать дезертиров, да еще пачками».

— Не к наградам же их представлять, товарищ Сталин! — воскликнул Никита, приходя в ужас от своих же слов.

— Лучшая награда для пойманного дезертира — расстрел, — спокойно возразил Сталин. — Но в нынешней ситуации направить его в штрафной батальон — вот единственно разумное решение вопроса… — Сталин сделал паузу, Никита слышал, как он говорил что-то, видимо прикрыв ладонью трубку, затем продолжил: — Тимошенко и вы настаиваете на наступлении. С вас и будет особый спрос.

Никита вздрогнул от этих последних слов. Они были произнесены усталым, ровным голосом, но Хрущев лучше многих знал, какая угроза в нем таилась. Он хотел выкрикнуть, что на поддержку наступательной операции его провоцирует командующий, что он, Хрущев, против, вернее, у него те же сомнения, что и у Ставки и Генштаба. Но Сталин уже положил трубку. А вторично вызывать Верховного он не посмел. Без особой надобности такой вызов мог быть чреват самыми непредвиденными последствиями. И потом… Потом он знал, что действительно он с не меньшим, если не с большим, чем Тимошенко, рвением настаивал на наступлении. Кому не хочется победных лавров, особенно когда кажется, что они сами идут в руки. Желание поквитаться с вероломным врагом, желание отомстить за кровь и слезы соотечественников, горе и ужас, принесенные бомбами и штыками ненавистных чужеземцев, — естественные, священные желания. И разве грех при этом прославиться. Хотя, конечно, верно обо всем этом говорится в народе: или грудь в крестах, или голова в кустах. Только вот о кустах заранее как-то не думается. Но именно это и случилось в результате харьковского сражения в мае сорок второго. При примерном равенстве сил советское наступление натолкнулось на немецкое. Фельдмаршал фон Бок стратегически переиграл маршала Тимошенко, и в итоге операции «Фридерикус-1» несколько армий оказались в Барвенковском котле. Потери были не просто ощутимы, они были огромны. В честь армейской группы «Клейст» и Шестой армии по всей Германии победно звонили колокола. Опьянением от победы объясняется решение фюрера двинуть на Сталинград одну Шестую армию Паулюса. А в Ставке нескончаемо долго шли траурная грызня и похоронный поиск крайнего. Сталин был взбешен поистине трагическим исходом операции, которая начиналась успешно и многообещающе. Он был детально осведомлен и о слабой связи в войсках, и об устаревшей технике, и о разобщенности в действиях Юго-Западной группировки и Южного фронта. Все это и предопределило позорное завершение «эпохального наступления». Было и еще одно обстоятельство, о котором он один смел и судить, и говорить и о котором как-то сказал начальнику Генштаба генералу Василевскому: «Засранцы! Пошли по шерсть, а вернулись стрижеными! Да наших генералов, которые полководческим талантам обладают, можно пересчитать по пальцам. Жуков, Рокоссовский… — Он замолчал, вопросительно глядя на Василевского. Начальник Генштаба предусмотрительно выжидал. — И ведь Тимошенко и Хрущев трижды вносили предложение о наступлении на Харьков». — «И мы трижды отклоняли их предложения». Василевский просто констатировал факт, отнюдь не желая еще сильнее завести Верховного.

— Берия говорит, что у Тимошенко не лежала душа к этому наступлению. В бой рвался только Хрущев.

«Без драки попасть в большие забияки», — горько усмехнулся про себя Василевский.

— Столько людей загубили, столько людей! — Сталин сел в кресло, обхватил голову руками, стал раскачиваться из стороны в сторону. В мгновения слабости его могли видеть лишь два человека — Поскребышев и Василевский.

«Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека, — подумал начальник Генштаба. — Какой-то шпак Хрущев может решать судьбы фронтов, судьбы сотен тысяч бойцов и командиров только потому, что он член Политбюро». Сталин, как уже не первый раз с внутренним трепетом отмечал Василевский, словно читая мысли собеседника, в раздумье заметил:

— Член Политбюро. Да за один этот провал с Харьковом его следовало бы самого показательно расстрелять. Рас-стре-лять… — Он надсадно и коротко вздохнул и долго смотрел в окно на синь медленно надвигавшихся летних сумерек. Продолжал с нескрываемым сожалением: — Не могу. Во всем Политбюро из рабочих он да Андреев.

— А Ворошилов? — не смог удержаться от вопроса Василевский.

— Клим? — Сталин встал, недобро ухмыльнулся. — Клим — вчерашний день. И Тимошенко тоже. Пьеса Корнейчука «Фронт» — образ Горлова он прямо с них списал. Своевременно, хотя к искусству пьеса отдаленное имеет отношение. Всех этих Буденных отныне определять инспекторами, наблюдающими — на любую должность, кроме командных. А Хруща мы поручим его старому знакомцу Мехлису. Это будет узда надежная. Давайте теперь думать о завтрашнем. Итак, Сталинград — Еременко, Жуков, Рокоссовский.

Верховный и начальник Генштаба склонились над оперативными картами фронтов. Доклад Василевского был, как всегда, и предельно сжатым, и информационно исчерпывающим. Его уже давно не удивляло то, что Сталин по памяти безошибочно называл имена и звания не только командиров дивизий и бригад, но и полков и даже отдельных батальонов, места их дислокации, наполнение техникой и боевым составом. Верховный мог вдруг сказать, что танковые заводы в Челябинске, Свердловске и Магнитогорске в течение последней недели выпустили сто четыре танка и он распорядился отправить сорок машин Степному фронту, а остальные держать в резерве Ставки. Или что две свежие дивизии, сформированные в Раменском и Сызрани, следует передать Толбухину и Коневу. Или что пятьдесят пять бомбардировщиков, полученных вчера по ленд-лизу из Америки (Анкоридж-Анадырь-Хабаровск-Иркутск-Куйбышев), будут осваивать Астахов и Вершинин. «Память у него просто нечеловеческая, — сказал как-то дома за одним из редчайших в то время ужинов в кругу семьи Василевский. — Но не это главное. Он в течение суток принимает сотни, тысячи мелких, средних, больших решений. И каждое из них, особенно из этих последних, может оказаться роковым — для него, страны, каждого из нас. Я не знаю, что это, откуда это. Наитие свыше?» Такие или подобные размышления обуревали многих, кто по воле судьбы общался с Верховным в самых разных ситуациях, при несхожих, часто противоположных, обстоятельствах. Труженики от сохи и горнила, властители дум и вселенские мечтатели, полководцы и политики наций пытались решить загадку Вождя — одни через любовь, которая ослепляет; другие через ненависть, которая ослепляет еще больше. Ответ знали холодно-расчетливый Поскребышев и рассудительно-трезвый Василевский: Сталин был рабом и властелином Великой Идеи, рабом и властелином Великой России.

Никиту при встречах с вождем всякий раз охватывал благоговейно-мистический ужас. Каждое слово Сталина звучало для Хрущева пророчеством, каждый жест и взгляд были наполнены особого, сокровенного, высшего значения и смысла. И теперь, когда он понял, что гнев Верховного промчался мимо, не задев его, Хрущева, одного из главных виновников харьковской трагедии, враз изменившей в пользу немцев соотношение сил на всем огромном советско-германском фронте, он чуть ли не с умилением вспоминал слова Сталина, которые угодливая генштабовская молва в тот же день донесла до его ушей: «А члена Военного совета, этого Анику-воина, который окунул нас всех в Барвенковский чан с говном, впредь к руководству оперативному, тем более стратегическому, не подпускать на пушечный выстрел».

Втайне Никита был этому рад. Он ведь не военный. Его главная область — душа, боевой дух, милое сердцу и подвластное разумению «политико-моральное состояние». Его главная задача — так настроить войска, чтобы каждый боец рвался в яростную атаку со штыком наперевес и при этом победно кричал: «Ур-р-ра! За Родину! За Сталина!» Его главная цель — познать человека, которому доверены судьбы людей. Хотя и неблагодарное это дело. Он помнил, как безумно испугался, узнав о предательстве Власова: ведь командармом он его назначал. Звонил в Москву, Маленкову, хотел заручиться его поддержкой. Тот отмахнулся: «Принимай решение сам. Доверяешь — назначай». Доверяешь… Доверяй, да проверяй. А когда тут проверишь? Немец давит, фронт трещит по всем швам. Армия без командующего обречена. Вот и назначили, генерал опытный, толковый. А что у него там, в тайных извилинах, сам СМЕРШ не разберет. Правда, это лыко ему в строку не ставили. Власова знали и в Ставке, и в Генштабе. Когда он переметнулся к немцам, Верховный больше всех винил себя: сам недосмотрел, сам и казнись. Зато ох и сладка была месть потом! И Власову, и многим другим…

На каком бы фронте Хрущев ни служил, он славился своим хлебосольством. Напитки и продукты были всегда первоклассными. Сановных гостей потчевал и звездными коньяками, и засургученными водками-винами, и отменным первачом; кормил не набившей оскомину американской тушенкой — молочной поросятинкой да нежной гусятинкой, овощами-фруктами да пирогами-пирожными. Потому от командных визитеров не было у Никиты отбоя. Но вот однажды прилетел из Куйбышева, где формировалась его воздушная армия, авиационный генерал. От угощения отказался и попросил аудиенции. Оставшись с глазу на глаз с членом Военного совета, торопливо заговорил:

— Прибыл я гонцом с дурной вестью. Ваш сын Леонид…

— Что? Что с Ленькой? Погиб? — побагровев, Никита схватился рукой за сердце, рванул ворот гимнастерки.

— Нет-нет! — поспешил заверить его генерал. — Жив.

— Ну?

— Прилетел он с фронта на несколько дней повидаться с родными. По разрешению командования. Все законно.

Генерал замолчал, забарабанил пальцами по столу.

— Ну же?

Тот вздохнул, напрягся, как бы собираясь с силами, провел рукой по густым седеющим волосам:

— Да, так вот. Оно, конечно, молодо-зелено: веселая компания, ресторан, девушки. Выпили, ясное дело. А удаль свою как показать перед красавицами, тем более что из-за одной из них злой спор вышел. Ну и заключили пари. Один из моих офицеров, майор Михайлюк, к Герою был представлен, и ваш Леонид: майор поставит бутылку на голову, а Леонид с пятнадцати метров собьет ее первой пистолетной пулей. Отмерили расстояние, заняли каждый свою позицию. Михайлюк папироску зажженную в губах зажал, на, мол, стреляй хоть из пушки. Мне потом уж говорили, что Леонид был отличным стрелком.

— Что дальше-то? — взмолился Никита.

— Дальше-то? Выстрелил он. И прямо в лоб попал майору. Чуть выше переносицы. Наповал, конечно. Переполох. Патруль военной комендатуры тут как тут. Наутро, значит, забрали мои ребята Леонида — мол, на нашу гауптвахту. И первым же попутным самолетом отправили в его часть на фронт.

Никита долго сидел молча, отвернувшись в сторону, закрыв лицо руками. Наконец встал, подошел к генералу, обнял его:

— Спасибо. Спасибо! Век не забуду. Век не…

— Не преступление прикрывал, — поморщился генерал, с неприязнью отстранившись от Хрущева. — По пьяной лавочке потеряли одного классного летчика. Михайлюка не вернешь. Будет трибунал — потеряем еще одного. Знаю, Леонид только-только орден Красного Знамени получил, второй… Да, еще: минуя нас, военная прокуратура возбудила дело. В той веселой компании было человек пятнадцать. Свидетелей хоть отбавляй — и добровольных, и по долгу службы.

Генерал так и ушел, не опрокинув рюмку «Юбилейного» и не попробовав гуся с яблоками: сослался на неотложные дела. Хрущев его не удерживал. «С одной стороны, — размышлял он, — если спор был честный, джентльменский, и этот майор знал, на какой риск он идет… Мда… С другой — убит старший офицер. Убит младшим по званию. Оба были под градусом. Не исключаю вопрос прокурора: «Как вы можете доказать, что стреляли именно в бутылку, а не в лоб? У вас же была свара из-за девушки? Была. Так что…» Эх, Ленька, у других дети как дети, а ты… Вечно вляпаешься в кучу говна. Будто у меня всего и делов, чтобы тебя отмывать». Однако внутреннее ворчание это было напускным. Как всякий отец, обожающий своего первенца-сына, Никита уже обдумывал ходы, которые следовало срочно предпринять, прикидывал, с кем предстояло переговорить и кого задобрить, приблизить, обласкать — как член Политбюро, он обладал немалыми возможностями. Правда, было одно «но»: недруги (а их у него было много, особенно среди родственников тех, кто пострадал от репрессий в годы его правления и в Москве, и в Киеве), узнай о Ленькином ресторанном «подвиге», пренепременно и с превеликой радостью спроводят челобитную Верховному. При одной мысли об этом Никита вспотел, в левом виске закололо. Тогда пиши пропало. Вождь и Леньке довоенный Киев припомнит, и мне недавний Харьков».

Однако, казалось, и на сей раз пронесло. Время шло, но никаких симптомов бури не обнаруживалось. Хрущев трудился на Сталинградском фронте. С командующим Еременко он ладил, как ладил всегда со всеми, кто обладал реальной властью. Иногда, правда, он ощущал затылком недоброе дыхание Мехлиса. Летучий сталинский соглядатай был символом беды (только под Керчью его настырная бездарность угробила в одночасье триста тысяч красных воинов!) и на Никиту действовал как удав на кролика. Но тот как внезапно появлялся, так неожиданно и исчезал, оставляя тех, кого инспектировал или с кем хотя бы минутно общался, в состоянии прострации, даже шока.

— Мехлис знает дело четко! — хохотал Берия, узнав, что кто-то из инспектировавшихся после отъезда «беспощадного Льва» застрелился. — Иногда и я завидую результативности его действий. Белой, белой завистью…

Неделю спустя после начала контрнаступления Юго-Западного, Донского и Сталинградского фронтов, когда завершилось окружение трехсоттысячного войска Паулюса, Хрущев решил устроить для руководящего состава штаба Еременко, как он сам про себя обозначил это мероприятие, «пир победителей». Приглашенных было человек пятнадцать, все явились минута в минуту. Ждали командующего, курили, балагурили. Усталые, вымотанные вконец, но безмерно счастливые. Хозяин веселил гостей украинскими «усмилками» (книжечку, изданную в Киеве перед самой войной, он носил в своей полевой сумке), ему помогал начальник разведотдела — фронтовые анекдоты окопных хохмачей являли собой образчики самого черного юмора. Неожиданно появился адъютант командующего.

— Вызывают меня? — Никита напрягся.

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант!

«Ленька! — было первой же мыслью. — Что теперь?!» Внутри все похолодело, ноги стали деревянными.

— По какому поводу? — стараясь говорить безразличным тоном, спросил, следуя за адъютантом.

— Не могу знать! — бодро-весело отчеканил щеголеватый полковник. «Этот не скажет, — с неприязнью подумал Хрущев, искоса глядя на непроницаемое лицо адъютанта. — Предыдущий, Боренька, тот враз предупредил бы. Гарный парубок был. Погиб. А этот… Одно слово — «смершевец».

В кабинете командующего стоял полумрак. Лишь в углу на письменном столе горела лампа под зеленым абажуром. Склонившись над столом, Еременко что-то писал. Увидев вошедшего, встал, прошелся по комнате.

— Вот что, Никита Сергеевич. — Он смотрел в глаза Хрущева строгим, словно оценивающим взглядом. — Мы солдаты, и мы на войне. Твой сын, Леонид…

Никита вздрогнул, и Еременко подхватил его под локоть, подумав: «Нервишки, однако, у нашего члена Военного совета».

— Твой сын Леонид, выполняя боевое задание, был сбит зенитным огнем над самой передовой. Но до наших не дотянул, упал на территории, занятой немцами.

— Жив? — еле слышно выдохнул Никита.

— Больше ничего не известно.

— Когда?

— Три дня назад. Не сообщали, думали — объявится.

Никита подошел к окну, чуть сдвинул толстые шторы, прижался лбом к стеклу. Крупными хлопьями падал снег, первый в этом году. «А Леньку рановато хоронить. Симонов про бабу свое «Жди меня» нарифмовал. А мы, отцы, что, не в счет? Очень даже в счет!» Повернулся к Еременко и сказал почти вдохновенно:

— Рано панихиду по моему Леньке служить. Боевой он парень, не раз судьбу обманывал. Авось, обманет и вдругорядь. Прошу к столу, товарищ командующий. Отметим великий подвиг наших бойцов и командиров.

«А он не такой уж и слабак, — с удивлением думал Еременко, за столом поддерживая тост Никиты во славу Верховного. — Вот только слишком уж «без лести предан». За солдата, окопного бедолагу, первый тост произносить надобно. За русского чудо-богатыря». Он произнес этот тост, причем так, что многие за тем столом поняли, какую очередность предпочел бы командующий. Но кто-то понял это как скрытый вызов, и очень скоро Сталинградский фронт был расформирован. Добивал Паулюса Донской фронт, которым командовал славный Рокоссовский, а не менее славный Еременко победных лавров был лишен. Верховным. За которого всегда следовало громогласно провозглашать самый первый тост…

В марте сорок третьего перед новым назначением — члена Военного совета фронта утверждал ЦК — Никита прилетел в Москву. Его, члена Политбюро, личного присутствия вовсе не требовалось, но уж очень хотелось передохнуть, развеяться, ступить на кремлевский паркет, предстать пред очи Самого. Являясь по-прежнему первым секретарем ЦК КПУ, он первым делом поехал в Главный штаб партизанского движения, порадовался успехам Ковпака, других вожаков народных мстителей. Пришлось выслушать и сдержанную критику в адрес некоторых подпольных обкомов — пассивных, а то и вовсе бездействовавших, и убийственное сообщение о сотрудничестве отрядов Бандеры с немцами: «Лютуют его бандюки похлеще власовских головорезов».

«Расквитаться и с бандеровцами, и с власовцами на полную катушку удастся лишь после войны. И мы это сделаем, — твердо заявил Хрущев Совету штаба. — Что до «спящих» обкомов, тут я обещаю — мы их и разбудим, и вздрючим, и заставим брать пример с наших белорусских братьев». И будил, и вздрючивал, и заставлял, хотя в глубине души понимал: не в лености и нерадивости секретарей обкомов дело. Дело в умной земельной политике гауляйтера Украины. Сказать об этом вслух не смел никто даже на самых закрытых заседаниях ПБ. Зато летели головы секретарей и множились непомерно обвинительные резолюции и громоподобные директивы. Да разве ими заменишь вековечную тягу крестьянина к земле!


***


Восьмого марта Иван — правда, с большим трудом — затащил Никиту в Наркомпрос на торжественный вечер, посвященный Международному женскому дню. После короткой встречи с наркомом Потемкиным («Толковый мужик и, как я слышал, с Хозяином ладит!») все трое сидели в президиуме, и женщины улыбчиво шушукались, глядя на генерала-фронтовика. Когда Хрущеву предоставили слово, он привычно, по-хозяйски обхватил руками кафедру и заговорил так, словно это был не экспромт, а доклад, к которому подготовка шла не одну неделю. И ему было что рассказать. Героини-снайперы, героини-летчицы, героини-окопные санитарки — он знал очень многих, представлял к наградам, вручал партбилеты. Им было труднее, чем мужчинам, на фронте во многих отношениях (даже чисто физиологически!), но они дрались с врагом, ни в чем мужикам не уступая. Даже бывали выносливее, терпеливее, неприхотливее.

«Конечно, на войне как на войне (Никита вычитал эту поговорку в одной из статей Эренбурга и всовывал ее в свои выступления к месту и не к месту), но ведь и любовь случается. И еще — само присутствие женщины положительно сдерживает мужиков, благородит их».

Раздался очередной шквал аплодисментов, в это время к Никите из-за кулис подошел высокий худой офицер, прошептал что-то на ухо.

— Где?

— В кабинете наркома, — ответил офицер.

— Извините, — развел руками Хрущев. — Срочно требует Ставка.

И вышел из зала под аплодисменты. В кабинете Потемкина офицер протянул трубку «кремлевки»:

— На проводе товарищ Берия.

— Здравствуй, Лаврентий.

— Гамарджоба, Никита. Что тебя вдруг занесло в это богоугодное заведение, Наркомпрос?

— Пригласили выступить на женском вечере.

— Брось эту херню! Приезжай ко мне, генацвале. Дело есть. Мой адъютант и машина в твоем распоряжении.

— А в чем… — начал было Никита, но в трубке раздались короткие гудки.

«Что это может быть? — тревожно думал он, пока автомобиль мчал его по затемненной Москве с Чистых прудов к Дзержинке. — Харьков? Вряд ли. Это быльем поросло. Что-нибудь с разведгруппой Медведева? С подпольем в Донбассе? Дела Власова? При чем тут я? Командармом его утвердила Москва. Да, предложение было мое, но я советовался. С кем? С Георгием. Маленков может отпереться. Совет был по телефону. А телефонный разговор к делу не подошьешь. Слишком большая дружба с Еременко? А как иначе прикажете добиться того, чтобы никто не ставил палки в колеса при налаживании планомерной политработы в войсках? Есть, и их сколько хочешь, Наполеончики, которым комиссары костью поперек глотки стали. Не нравится им партийное влияние в армии. Нет, брат, шалишь, коммунисты — становой хребет наших войск. Комиссаров может ликвидировать только одно — контрреволюция».

В приемной Никиту встретили две девушки-офицеры — старший лейтенант Александра и младший лейтенант Евгения.

— Сегодня дежурит по приемной женская смена, — спокойно сказал адъютант в ответ на удивленный взгляд члена ПБ.

— Мужики воюют, — так же спокойно заметила Александра, посмотрев при этом довольно иронично на адъютанта. Тот, ничего не ответив, исчез за дверью кабинета и тут же выскользнул оттуда.

— Проходите, пожалуйста, товарищ генерал-лейтенант.

Персидские ковры, хрустальные люстры, мебель красного дерева, картины. Берия сидел за чайным столиком у зашторенного тяжелым зеленым бархатом окна. Пенсне на столике, китель расстегнут, белоснежная рубаха распахнута, под ней грудь, покрытая густым волосом. Напротив стояли навытяжку рыжеволосый гигант и тщедушный лопоухий недомерок с редким седым бобриком, оба в генеральской форме. «Что за люди? — подумал Никита. — Новенькие. Фронтовиков я бы знал». Берия быстро говорил по-грузински — негромко, сердито. Те, к кому была обращена его речь, ели глазами начальство, почти после каждого слова дружно кивая головами. Увидев вошедшего в кабинет Хрущева, Берия легко поднялся на ноги, сказал что-то громче прежнего и небрежно махнул рукой. Генералов как ветром сдуло.

— Здравствуй, дорогой, здравствуй. — Хозяин привычно обнял гостя, увлек мягко за собой в уютный кабинет, где уже был накрыт стол.

— Садись, дорогой, люди верно говорят: в ногах правды нет. Правды нет… Правды нет… — Берия взял с массивной этажерки какие-то бумаги, скользнул по ним взглядом, сел напротив Никиты, бумаги положил на тарелку. Криво усмехнулся:

— Ты видел этих двоих? Генералы. Ге-не-ра-лы. Мудаки засраные. И ведь оба из моего села. Ничего нельзя поручить, все обязательно изговняют. Никому нельзя доверять. Даже себе. А? — Он весело сверкнул стеклами пенсне и разлил коньяк по высоким хрустальным рюмкам.

— За Верховного!

«Его цитирует — про доверие не раз слышал я от Хозяина те же слова, за Него тостом и всякое застолье начинает, — уважительно подумал Никита, осушив лихо рюмку. — Меня-то зачем позвал?» Однако Берия завел разговор о последних кадровых перестановках в армии, о взаимоотношениях с союзниками («Иден приехал — и Хелл с ним, Иден уехал — и Хелл с ним!», «Черчилли-Черчилли — и никаких Рузвельтатов!»), о гонке по созданию сверхоружия. Горячее принесли Александра и Евгения — бесподобно ароматный шашлык на ребрышках. Берия усадил Александру себе на колени, налил рюмку коньяку и после того, как девушка выпила его весь мелкими глоточками, крепко поцеловал ее в губы. Подмигнул Никите: «Обними, поцелуй младшего лейтенанта!» Никита осторожно последовал его совету: губы показались ему безвольно-безразличными. Вдруг, повинуясь какому-то знаку, девушки быстро убрали грязную посуду, принесли кофе, сладости, фрукты и ретировались.

— Ты строго их не суди, — с неприсущей ему мягкостью произнес Берия. — Это тебе не бляди с плешки у «Метрополя». И Саша, и Женя по нескольку раз забрасывались в немецкий тыл с разведгруппами. Обе знают немецкий язык, обе закончили школу радистов. Не сегодня-завтра снова отправятся на задание. Кстати, к тебе на Украину.

Он замолчал, закурил. «И курит как Хозяин, «Герцеговину Флор», — отметил про себя Никита. Берия взял с тарелки бумаги, вытер губы салфеткой, сказал:

— Ну вот, накормил, напоил, теперь можно и о главном поговорить.

Он протянул бумаги Хрущеву.

«Наконец-то!» — вздохнул с облегчением Никита, но первый же лист заставил его напрячь все силы, чтобы не потерять сознание: это был перечень того, что содержалось в тощей подборке:

«1. Немецкая листовка с текстом обращения старшего лейтенанта Леонида Хрущева к бойцам и командирам Красной Армии и ее перевод. 2. Протокол армейского отдела СМЕРШ 37-й Армии — допрос батальонного комиссара Коркина Любомира Захаровича, бежавшего из того лагеря, в котором содержался Леонид Хрущев. 3. Рапорт заместителя начальника Главного управления СМЕРШ, руководившего операцией по извлечению из немецкого лагеря для военнопленных Леонида Хрущева и доставке его в Москву. 4. Протокол допроса Леонида Хрущева».

Прочесть это зловещее оглавление стоило Никите невероятных усилий: буквы, слова, строчки дергались, прыгали, сливались. Кое-как дочитав, он посмотрел на Берию. Но стекла пенсне коварно отсвечивали, глаз видно не было — сверкающая бездна. Никита, словно погружаясь в прорубь, перевернул первую страницу. «Я, Леонид Хрущев, сын члена Политбюро…» Сколько немецких листовок перевидал член Военных советов различных фронтов Никита Хрущев, удивляясь подчас изощренной хитрости и знанию человеческой психологии, а подчас прямолинейной твердолобости геббельсовских войсковых пропагандистов. На наиболее удачных образцах учились сотрудники седьмых отделов по разложению войск противника, созданных во всех формированиях и частях Красной Армии. Никита встал, подошел к настольной лампе, дрожащими руками поднес текст к глазам: даже факсимиле подписи напечатано. Подпись разборчивая, почти детская. «Черт, я же не знаю подписи своего собственного сына. Да и на кой ляд мне было ее знать: я деньги перед войной не по ведомости ему выдавал… Поди, с этих бесконтрольных червонцев и начались Ленькины беды». Листовка была ладно скроена и мастерски сшита: похвальное слово героизму и мужеству советского солдата — запевная теза; развернутая антитеза — за что он воюет: на земле он крепостной, на фабриках и заводах дешевый, бессловесный раб, всеми плодами его крови и пота пользуется утопающая в поистине царской роскоши сталинская юдо-большевистская камарилья; вывод: сражаться за увековечение собственного ярма может или слепой, или умственно неполноценный, поворачивай штык против истинного супостата, сдавайся в плен, вступай в РОА. Приводилось несколько красочных примеров из похождений Сталина и его кремлевских бонз — Кагановича, Ворошилова, Калинина, свидетелем которых якобы был Леонид. Сообщалось, что многие думающие патриоты, включая Якова Сталина, вступают в ряды борцов против тирании коммунизма. Последняя перед подписью фраза была обращена прямо к нему, Хрущеву-старшему: «Отец! Я знаю твою затаенную ненависть к усатому палачу. Переходи к нам. Вся православная, сражающаяся против красного Антихриста Россия примет тебя как своего вождя».

— Это вранье! — побагровев, прохрипел Никита. Прокашлялся, звонко крикнул: — Вранье! Все вранье!

Приоткрыв дверь, в кабинет заглянул адъютант, увидев взмах руки хозяина, исчез.

— Ленька не мог такое… насочинять, — стараясь придать голосу твердость, проговорил Никита. Поднял глаза на Берию. Вновь увидел сверкающую бездну, наткнулся на угрожающее безмолвие.

— Фальшивка! Злобная фашистская подделка! Мой Леонид не способен на такое! Он же пропал без вести! Погиб! Ты же знаешь, Лаврентий, приемы гитлеровцев! Они на все способны…

Говоря все это, он лихорадочно читал допрос батальонного комиссара Коркина (он помнил его, они встречались в сорок первом за неделю до сдачи Киева — такой грузный молчун в летах), по его словам, Леонид сам перелетел к немцам, боясь наказания за убийство майора; в лагере сразу стал якшаться с гестаповцами и власовцами, выступил перед военнопленными с обращением: спасение Родины в поражении клики большевистских бандитов. В рапорте заместителя начальника СМЕРШа его интересовало одно — фамилия генерала. Он несколько раз по слогам, с остервенением повторил ее про себя, словно хотел запомнить на всю жизнь. И запомнил. Венец всех этих страшных вестей — допрос Леонида. С самых первых ответов Никита понял — документ подлинный. В нем содержались такие детали, которые никому из посторонних — во всяком случае живых — известны быть не могли: начиная от блатных кличек урок из банды, в которую до войны в Киеве попал Леонид, и кончая описанием семейных ссор (повод, тон, длительность, способ примирения). Закончив чтение, Никита рухнул на стул рядом с Берией, опустив голову на грудь, выронив на пол бумаги. Тот нагнулся, поднял их, бросил на стол. Приобнял гостя за плечо, сказал, заглядывая в глаза:

— Леонид поклялся, что о твоем отношении к Верховному приписали немцы, и Он знает об этом и верит. Тебе верит.

Берия встал, прошел за большой рабочий стол, застегнул китель.

— Завтра в двадцать два ноль-ноль Политбюро. Вопрос о Леониде в повестке. Ты понимаешь, я не мог не разослать эти бумаги всем членам ПБ.

Никита молча кивнул, подумав: «Сволочь мингрельская! Мог бы не рассылать, а сам доложить, коротко, без всех этих проклятых подробностей. Верно про него Литвинов как-то в сердцах сказал: «шакал». Шакал он и есть шакал. Меня последнего в известность поставил. Небось боялся, что и вправду сбегу».

— Тебе не надо сейчас никуда ехать. Я тебя просто не отпущу, — произнес Берия. — Твои же еще в Куйбышеве?

«Пес, будто он не знает!»

— Давай еще выпьем и закусим. — На звонок Александра и Евгения тотчас внесли какие-то бутылки, блюда с салатами, рыбой, птицей. Берия наполнил до краев четыре хрустальных стакана коричневой жидкостью. Показал цветистую этикетку — золото по черному, серебряный обод. Хохотнул:

— Виски. Пьется стоя и до дна. Убирает к е… матери любую тоску и печаль. Для тебя, Никита, сейчас самый лучший напиток.

Молча выпили, не чокаясь. Никита отвернулся, смахнул выступившие вдруг слезы. «Как на Ленькиных поминках», — хлюпнул он носом. Достал платок, высморкался, вытер глаза. «Ну, чего нюни распустил? Завтра упрошу Верховного — пусть рядовым, в штрафроту, на самый опасный участок! Ленька — он у меня сорвиголова, не то что немцев — саму Костлявую вокруг пальца обведет. Он…»

— Никита Сергеевич, — услышал он деланно безразличный голос Берии. — А как там в Америке ваш дружок юности Сергей? Что пишет? На кого работает? Шучу, шучу. Конечно, на наши родные «Известия» — в перерывах между любовными утехами с красоткой Элис. Джигит! — И было непонятно, что это — похвала или угроза. И тут же приглашающе-укоризненно: — Дама тебе «брудершафт» предлагает.

Женя протягивала ему вновь наполненный под завязку той же «виской» стакан. «Ах, Женя, Женечка! Ты же в дочки мне годишься! Но постойте, братцы, я тоже любою выпить, но не такими лошадиными дозами…» Перед ним вдруг оказались два Берии и две Александры. Обе пары были голые, обе прыгали на диван, с дивана на пол и опять на диван. А повисшая на шее Женя жарко шептала в ухо: «Возьми меня на фронт, Никитушка, отсюда. Я буду твоим адъютантом, твоей ППЖ, твоим всем!…»

И было то памятное, жестокое, страшное для Никиты заседание Политбюро. Сначала шли обычные, текущие вопросы: кадровые назначения, разбор фронтовых событий, оценка работы военных заводов и планы ее интенсификации. Настроение у всех было благодушно-сосредоточенное: дела шли совсем неплохо и в тылу и на фронте. Только что завершилась Сталинградская битва пленением немецкого фельдмаршала и разгромом трехсоттысячной войсковой группировки. Заводы наращивали поставку всех видов вооружений, и былое преимущество вермахта в качестве и количестве самолетов и танков — без ленд-лиза, хотя, справедливости ради, следует отметить, что он был совсем не лишним, — ушло в прошлое безвозвратно. Докладами Антонова и Вознесенского Сталин был явно удовлетворен.

— Теперь у нас разное, — сказал он, встал с председательского стула, но вопреки обыкновению не пошел вдоль конференц-стола, а закурил и остался стоять в его торце. — Слово имеет товарищ Щербаков.

Первый секретарь МК и начальник Главного политического управления Красной Армии приступил к читке документов, подборку которых Никита получил накануне от Берии. «Гад, — взорвался мысленно Хрущев, — боров проклятый, баба в портках! Ведь это было разослано всем членам ПБ. Нет, ему доставляет удовольствие сыпать соль на кровавую рану? Все насупились, нахмурились, ожесточились. Еще бы, вон как подзуживает жирная гнида — поет, будто стихи Пушкина декламирует. Ну, постой, я тебе этого ни в жисть не позабуду. Ни в жисть!» Читал Щербаков долго, но Сталин, а глядя на него — и все другие внимательно слушали, уперев мрачный, осуждающий взгляд кто в пол, кто в стол, кто в стену.

— Сегодня военный трибунал приговорил старшего лейтенанта Леонида Никитовича Хрущева к высшей мере — расстрелу. — Эту заключительную фразу Щербаков произнес, глядя на Хрущева. И добавил четко, повернувшись к Сталину: — Я поддерживаю этот справедливый приговор.

«Змий подколодный!»

Следующим говорил генерал СМЕРШа, командовавший операцией по доставке Леонида в Москву. Он был предельно лаконичен:

— Добавить к рапорту нечего. Если есть вопросы…

— Конечно, есть, — огладив бородку, прищурился Калинин. — В рапорте не сказано, сопротивлялся он или нет?

«Козел похотливый!»

— Пытался. Но в нашей группе был старшина Махиня: довоенный чемпион Украины по боксу. Один хук левой — и от немецкого лагеря до партизанского аэродрома наш подопечный был в надлежащей отключке.

— В рапорте также не говорится, б-была ли у него охрана? — Молотов поднял взгляд на генерала.

— Была, Вячеслав Михайлович. Два эсэсовца.

«Холуй бесхребетный. Так хочет выслужиться, что от усердия аж заикается!»

— Я полагаю, Щербаков прав. — Молотов снял пенсне, стал массировать пальцами переносицу.

«О носе своем, сволочь, заботится, а Леньку моего под пулю спроваживает. Эх!»

— Расстрел! — почти выкрикнул Ворошилов, обведя строгим взглядом всех сидевших за столом.

— Расстрел! — Берия, бросив виноватый взгляд на Хрущева, произнес это слово негромко, со вздохом, словно хотел сказать: «Я бы и рад заступиться, дорогой, но сам видишь общее настроение…»

И тут, не дожидаясь дальнейших подтверждений приговора, Никита медленно, тяжело осел со стула на пол. Он прополз несколько шагов на коленях к торцу стола, простер руки к Верховному и прорыдал:

— Товарищ Сталин, отец родной! Не дай погибнуть, спаси Леньку! Не по-гу-би, не ведал он, что творит!

Жалостливо-умоляющие слезы текли по его щекам, падали на китель, но он их словно не замечал.

— Не ве-дал, не ведал, клянусь моей партийной совестью. По-ми-луй!

«Эк его разобрало, первый гонитель церкви заговорил языком Библии», — подумал Сталин, недовольно выговорив:

— Помогите ему!

Сидевшие ближе других Калинин и Андреев, кряхтя, подхватили Никиту под руки, водворили на место. Зловещую тишину, повисшую над столом, нарушали лишь нечастые, надсадные всхлипы Хрущева да еле слышное тиканье напольных часов. Сталин, куря, пошел своим обычным кругом — вдоль стены, письменного стола, окон. «Ну скажи, скажи, Иосиф Великий, что ты столь же добр и милосерд, сколь умен и мудр, — уговаривал вождя мысленно Никита. — Помилуй Леньку — и вернее и преданнее соратника, чем я, у тебя никогда не будет. Клянусь, не будет». Наконец, когда пауза стала почти невыносимой, Сталин прервал ее:

— Перед войной мы однажды уже простили Леонида. Потом он застрелил майора в мужском споре… Что ж, бывает. Можно было бы ограничиться штрафбатом, смыть преступление собственной кровью достойно. Любое преступление, кроме предательства. Предательство влечет одну кару — смерть. Прошла лишь неделя после завершения Сталинградской операции. И вчера товарищ Берия передал мне предложение Берлина, полученное через нейтралов: обменять фельдмаршала Паулюса на Якова Джугашвили.

Затаив дыхание, все обратили взоры на Сталина. А он остановился за спиной Хрущева и закончил:

— Разумеется, я отказал. Такой обмен неравен и потому неприемлем.

Он вновь занял председательствующее место, поднял трубку зазвонившего было телефона, единственного на всем огромном столе, и зло бросил ее на рычаг. Взмахнув рукой, негромко сказал:

— Товарищ Хрущев говорил о партийной совести. Именно она не разрешает мне простить Леонида. И если бы на его месте был Яков, мое решение было бы таким же…

Когда во втором часу ночи, после заседания, Никита позвонил в дверь Ивану, тот поразился его виду: лицо черное, веки опухшие, походка деревянная. Пройдя в комнату, он упал в кресло и долго сидел так молча с закрытыми глазами. Молчал и хозяин, понимая, что произошло нечто ужасное.

— Все, нету больше Леньки, — раскрыв глаза, заговорил Никита. И голос его — тихий, ровный, безжизненный — заставил Ивана вздрогнуть.

— Жить не хочу, Ваня, — продолжен Хрущев, — такого парня к расстрелу… Ну, оступился, но он же совсем еще мальчик! Расстрел — ты понимаешь, все как один проголосовали за расстрел. Я к ним с мольбой, а они для моего Леньки… пули. Пули…

Никита порывисто встал, прошел к буфету, достал бутылку водки, налил в граненый стакан и с размаху, одним глотком опрокинул в себя. Повернулся к Ивану и зловеще улыбнулся:

— Попомни мое слово: они все поплатятся за это, все будут реветь кровавыми слезами! И эта блядская баба — Щербаков, и гнусавый дедок Калинин, и вшивый сучонок — из СМЕРШа, и педераст Лаврентий, и… — Он словно поперхнулся, прикрыл рот рукой и, шатаясь, направился в ванную.

«Трагедия отца… — думал Иван, уложив на диван в гостиной вконец захмелевшего гостя. — Гоголевский Тарас Бульба пережил ее по-своему, Никита переживает по-своему. Разве я могу, разве смею его осуждать? И разве смеет кто-нибудь? Ибо — не судите и судимы не будете…»

УСТАМИ МЛАДЕНЦА

Из дневника Алеши

Март 1942

Я знаю, почему мама ушла на фронт, оставив меня и Костика с Мамуней Матрешей. Бить проклятых фашистов, вот почему. Я тоже как закончу седьмой класс, сбегу в армию сыном полка. А лучше — разведчиком у партизан. Папа в июле прошлого года пошел в ополчение, а его через три месяца отозвали. Но ведь кто-то из каждой семьи должен защищать Родину с оружием в руках. Потому мама закончила курсы медсестер и теперь воюет, спасает наших раненых.

Сегодня болела историчка, и у нас были подряд два урока химии. Наталья Алексеевна самая красивая из всех преподавателей. Химию терпеть не могу, но из-за нее зубрю все формулы, как наша ябеда-отличница Людка Багрова. Вовка Пузин говорит, что я дурак, влюбился в училку. А сам от нее глаз отвести не может. Конечно, в Куйбышеве Валька из 96-й не хуже была. Но нас звала мелюзгой, хотя я выше ее ростом. А мы ее видели с английским офицером, как они в ресторан входили. В Куйбышеве веселее было, там я с мамой в оперетту ходил, а один раз даже были в оперном театре. «Евгений Онегин» — мировая постановка. И жилье там получше. Для эвакуированных работников маминого наркомата шестиэтажный каменный дом дали, в нем раньше какое-то училище было. Конечно, в каждой комнате вместе несколько семей. Зато тепло, батареи, печь топить не надо. А месяц назад нас отправили эшелоном в немецкое Поволжье. Их всех куда-то вывезли, вроде в Среднюю Азию. Нам в здешней школе секретарь райкома комсомола рассказал, что осенью наши бросили сюда десант, все в немецкой форме и с их оружием. Через час приехали офицеры СМЕРШа, а местные немцы весь десант спрятали. Вот их и вывезли. И правильно сделали. Они же воткнут нам нож в спину.

Село называется Шталь. Каждой семье дали дом. В наших деревнях дома похуже. Здесь печка сделана по-другому, и есть котел, в котором можно мыться и белье стирать. Мамуня довольна. Готовит картофельные блинчики, а раз в месяц выдают мясо. Костик просит конфеты, и Матреша печет иногда, как она говорит, «хитрые» коржики. Он радуется, а мне все равно. Я не ребенок и не девчонка. Моя забота, чтобы печь было чем топить. Электричества нет, ток нужен военным заводам. Мамуня приспособилась лучину жечь, у нее в деревне до колхоза вечером только лучиной и освещались.

В школе 23 февраля вечер был, посвященный Красной Армии. Жарко натопили, зажгли несколько керосиновых ламп. Доклад делал директор школы. Между собой мы его Штопором зовем. Его ранило в самом начале войны. Он в танке горел, все лицо искалечено. Жена его бросила, и он пьет запоем. Месяц-два ничего, а потом на неделю отключается. Сказал как-то: «Лучше бы я сгорел в том танке». А жена его хороша стерва. Сейчас он трезвый. Повесил большую карту Москвы и Московской области. Все освобожденные города отметил красными флажками. И рассказал о наступлении наших. Поганые фрицы почти до самой Москвы дошли. А все равно 7 Ноября был парад на Красной площади. И его Сталин принимал. Дни идут, так и война кончится, а мы все за партами сидеть будем. Зубрежкой занимаемся, вместо того чтобы воевать с фашистами. Старшеклассники, и я тоже, к директору ходили с требованием отправить нас на фронт. Наша была третья делегация. Серьезный вышел разговор. Директор сказал, что говорил об этом и с военкомом, и с секретарем райкома партии, и своему другу комкору Устинову на фронт писал. Все как один твердят: пусть им — это нам — исполнится шестнадцать лет. Димка Шмырев из 7 «Е» убежал в феврале, а его через десять дней с милиционером вернули. И еще персоналку райком комсомола соорудил. Видите ли — вместо отличной учебы он лишние заботы милиции чинит. Штопор его выручил, сказал на собрании: «Глупо за патриотизм наказывать». Дядька он мировой, только ехидный больно. Забежит неожиданно в нашу уборную на переменке, поймает кого-нибудь, кто махру смолит, отведет к себе в кабинет и давай нотацию читать.

После доклада самодеятельность, потом танцы. Девчонки с девчонками, пацаны друг с дружкой тоже. Тут Жорик Слива вдруг объявляет — белый танец. Я и не знал, что это такое. Подходит ко мне Клавка Локтева. Пошли, говорит, протопаем. И тут протягивает мне руку Наталья Алексеевна: «Приглашаю вас, Алеша, на вальс». Когда-то давно, когда папа в Америке был, я с мамой пробовал вальс танцевать. Но это когда было! Клавка сразу смылась, и пошел я с Натальей Алексеевной в круг. А в круге, кроме нас, никого. И все смотрят, шушукаются. Думал — пропаду. Ничего: получилось. После танца даже Штопор мне подмигнул и сказал: «Так бы ты, Лешка, алгебру учил, как танцы-шманцы наяриваешь». Алгебра его предмет, и я и вправду еле-еле на четверку тяну. Химия, алгебра — все это не мое. Другое дело — история, география, русский.

В конце был чай. Каждому досталось по конфетине и два мандарина. Это был подарок от летной части, расположенной в районе. Мы к ним ездили с концертом самодеятельности за день до этого, а они должны были приехать к нам. Но приехать не смогли, их отправили на фронт. Зато прислали гостинцы. Конфету и один мандарин я Костику оставил, а второй съел. Когда стали расходиться по домам, я вышел за Натальей Алексеевной. Она видела, что я за ней иду, сказала тихо: «Алеша, проводите меня». Я обомлел от радости, молча пошел с ней. До ее дома шагать полкилометра. Вышли на дорогу, она взяла меня под руку. Первый раз в жизни я шел под ручку не с мамой, а с другой женщиной. Красивой! Ну и что, подумаешь, она старше меня всего лишь на пять лет. Я же чувствую — я ей нравлюсь. Звезды как в сказке — протяни руку и достанешь. Это говорю я словами героя какого-то романа. Наталья Алексеевна останавливается, я вижу ее огромные серые глаза, губы. Мы целуемся, я задыхаюсь от радости в этом первом в моей жизни настоящем поцелуе. Всю дорогу домой бегу вприпрыжку, пританцовывая. Пою во все горло утесовскую «Любовь нечаянно нагрянет». Вот теперь я сам чувствую, что могу рукой дотянуться до любой звезды.


Март

Ура! Пришло письмо от папы. Я так просил его забрать нас отсюда в Москву. И он назначен — так это называется — руководителем правительственной комиссии по проверке работы всех органов и учреждений Наркомпроса в Саратовской области. Обещал приехать в Шталь за нами. В какой точно день это будет, я не знал. Сижу в школе на устном по литературе. Мне достался билет «Любовь к Родине в произведениях М. Ю. Лермонтова». Это мой любимый поэт.

Что тут хитрить, пожалуй к бою;

Уж мы пойдем ломить стеною,

Уж постоим мы головою

За Родину свою!…

И молвил он, сверкнув очами:

«Ребята! Не Москва ль за нами?

Умремте ж под Москвой,

Как наши братья умирали!

Читаю, вдруг отворяется дверь, в класс входит Штопор — и папа с Костиком! Я повис на шее у папы, слезы сами текут. Раньше никогда не знал, что они от радости тоже бывают. Экзаменаторша из районо спрашивает: «Ты закончил отвечать?» Штопор говорит: «Закончил, закончил». Но сел с папой и Костиком за свободную парту. Я стал отвечать дальше, а все мысли в голове спутались. Кое-как добрался до точки:

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям…

На вечер папа пригласил заврайоно, Штопора и председателя колхоза, Сидорчука, он из Полтавской области, папин земляк. Мамуня с ног сбилась, весь день хлопотала у печки, готовила блюда из мясных и рыбных консервов, которые папа привез. А еще конфеты, печенье. Штопор приволок квашеную капусту и даже соленый арбуз. Папа говорит Матреше: «Что в печи, на стол мечи!» Она только улыбается. Штопор взял бутылку водки, понюхал сургуч — настоящий. Ударил в донышко, пробка в потолок шибанула. Мне и Мамуне папа налил по рюмке кагора. За столом мужчины о войне говорили. Штопор про то, как в танке горел, как до того воевал. Здорово, оказывается, воевал. Жалел, что его комиссовали, он с одним легким остался. Вот почему он так трудно дышит. Председатель колхоза вернулся с фронта без руки. Сказал: «Хорошо без левой». Мрачная шутка. Заврайоно в Гражданскую войну переболел тифом с осложнением, ослеп на один глаз. Три раза подавал заявление. Не берут! А папа рассказал, как воевали ополченцы. Вооружение плохое, опыта боевого нет. В первых же боях полегло девяносто процентов. Два раза их пополняли. Потом уже прислали кадровых командиров, из ополчения сделали армейские дивизии.

Москва живет. Самым страшным был октябрь. Теперь легче. Иногда бывают налеты, прорываются немецкие самолеты, бомбят, бросают зажигалки. Папа пошутил, сказал: «Может, поживете здесь еще?» Костик заревел, я чуть тоже к нему не присоединился. «А как же экзамены?» — «У меня остался последний — химия, завтра сдам». Тогда папа успокоил — возьмет нас с собой. Нам придется пожить недельку в Саратове. Туда эвакуировали Ленинградский университет, и ему нужно с ректором Вознесенским решить важные вопросы.

Если честно, очень было стыдно, когда Наталья Алексеевна поставила мне пятерку. Тройка была мне красная цена. После экзамена она сказала, чтобы я зашел к ней домой перед отъездом. В селе уже все знали, что за нами приехал папа. Кто радовался — домой в Москву едете. Кто завидовал — везет же людям. Наталья Алексеевна жила вдвоем с мамой, бухгалтером в колхозе. Наталья Алексеевна была дома одна.

— И хорошо, и жаль, что ты уезжаешь, Алеша, — сказала она печально. — Хорошо, что возвращаешься в родной город. Мой Бердянск под немцем. Когда еще его наши освободят…

Она тяжело вздохнула и подняла на меня свои красивые глаза.

— Ты так похож на моего жениха.

Словно ударила меня этими словами.

— Жениха? — спросил я. — Вы никогда о нем не говорили.

Она помолчала, потом сказала каким-то надломанным голосом:

— Его убили под Москвой в декабре.

Теперь молчал я. Она отвернулась, села на кушетку, спрятала лицо в ладони. Мне стало ее очень жалко. Я осторожно положил руки на ее худенькие плечи, они едва заметно вздрагивали. У меня защемило сердце — теперь я знаю, что это такое.

— Наташа! — зашептал я. — Наташенька.

Она бросилась ко мне в объятия, и ее и мои слезы смешались. Ее запах — медвяный, тревожащий — дурманил меня. Я забыл, что в любой момент может прийти ее мама, что папа, Костик и Матреша ждут меня, чтобы ехать в Саратов. Я забыл обо всем на свете. Были только ее мягкие губы, ласковые руки, жаркое дыхание, сладкие, прерывистые стоны. Ослепительная вспышка — и темнота. Я куда-то падаю, падаю, и нет этому падению конца. И я хочу, чтобы оно продолжалось вечно!


Июнь

Вот это да! В Москве нас ждал тот еще сюрприз. Дома нас встретила девушка. Вся в розовом. Пушистый свитер, брючки в обтяжку, даже гребень в пепельных волосах розовый. Лет двадцати трех. Как сказал бы Жорик Слива — смачный бабец. Расцеловала папу, он застеснялся. «Познакомьтесь. Это Лена. Она смотрела за домом, помогала мне, когда я был один». Ладно, помогла — и хватит. Нет, живет у нас день, неделю, две. Спит в папиной спальне. Матреше деньги на продукты выдает. Мамуня сердится: «Какая ты мне хозяйка! Моя хозяйка Маша. Вернется с фронта — вылетишь ты отсюда вверх тормашками». Меня тоже ругает, боюсь, мол, отцу сказать, чтобы гнал он эту постылую мачеху паршивой метлой вон из дома. А я не боюсь, я слишком люблю папу. И маму. Она наведет порядок.

Когда от мамы приходит письмо, у нас праздник. Я читаю вслух, Матреша и Костик слушают. Я уж про себя молчу — пятилетний Костик кричит, что пойдет на фронт, бить фашистов. И достает свою деревянную саблю. Садится на своего коня на четырех колесиках: «Но, Сивка-Бурка, вещая каурка! Гитлер капут!» Мамуня берет письмо, идет в комнату Ленки, размахивая им, говорит: «Думаешь, ее убьют? На-кося, выкуси! Ее Бог для детей хранит». Ленка ревет, жалуется отцу. Он ее как-то успокоит, а Мамуне ни гугу. Последнее мамино письмо нас поразило. Мама написала, что была ранена, лежала в госпитале в Саратове. Перед отправкой в часть ей дали недельный отпуск, и она приехала в Шталь через день после того, как мы отправились оттуда в Саратов. Ну прямо как в кино! Кому рассказать — не поверят.

Мамочка, родная! Нам так тебя не хватает. Мы так хотим, чтобы ты быстрее вернулась домой!… Мамуня по секрету сказала мне, что Ленка беременна. Ругала ее: «Потаскушка деревенская! Пугало огородное! Вцепилась, как клещ, в профессора-дилехтора, чтоб ей ни дна ни покрышки!» Ленка и вправду приехала из Владимира, поступила в папин институт. Многие студенты и преподаватели эвакуировались в Стерлитамак, это где-то в Башкирии. А Ленка познакомилась с папой. Как говорит Мамуня, влезла к ему в душу и в постелю, бесстыжая. Тьфу! У меня с Ленкой молчаливый нейтралитет. Я ее ненавижу люто. Но с папой о ней не говорю. Вижу, он сам переживает, что все так вышло. И не знает, что теперь делать. Только однажды сказал: «Напиши маме, что я ее люблю, пусть простит, если может». Мама ничего не ответила, хотя в каждом письме про папу спрашивает.

Получил письмо от Наташи. Такое теплое, ласковое и очень грустное. Спрашивает: «Что ж, с глаз долой и с сердца вон?» Насчет сердца не знаю. А помнить я ее буду всю свою жизнь. Звонила Тамара. Потом Анька. Ни с той ни с другой я не стал назначать свиданий. Сел писать стихи. То ли вдохновение перегорело, то ли воспоминания его затопили. Ничего стоящего не получилось. И я послал Наташе созвучное моим настроениям стихотворение моего любимого Лермонтова.

Расстались мы, но твой портрет

Я на груди моей храню:

Как бледный призрак лучших лет,

Он душу радует мою.

И, новым преданный страстям,

Я разлюбить его не мог:

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог!

Теперь ночами я вдруг просыпался, лежал долго с открытыми глазами, глядел в темноту, вспоминал прикосновения ее губ, ее пальцев. Словно наяву слышал ее призывный шепот: «Лешенька!» Чтобы вызвать сон, жмурил глаза, считал до сотни. Засыпал неожиданно, но во сне ее никогда не видел. Снов своих никогда не помню. Знаю, что было что-то яркое, цветное, веселое. Но обидно, что именно — не помню. Витька и Юрка видят всякие приключения, всегда с девчонками, вино. Наверное, загибают. Но всегда складно. О снах много у Фрейда, читаю его книгу «Интерпретация снов». Старая, издание 1905 года, папа принес, ему какой-то академик подарил. И еще «Тотем и Табу». Интересно, но слишком умно. Наша историчка Анна Павловна говорила, что у Фрейда есть книга по теории сексуальности. Папа ее читал и объявил, что для такого материала я еще слишком «юн». Все не так обидно, как «мал». Вперемежку с опальным Фрейдом упиваюсь Сенкевичем — «Камо грядеши», «Огнем и мечом». Еще по настоянию папы штудирую Сен-Симона. И тайком — рукописного «Луку» Баркова.


Июль

Папа дружит со Львом Борисовичем Чижаком. Познакомились они давно. В конце двадцатых-начале тридцатых Чижак был помощником Постышева. Потом его послали замом главы Амторга в Нью-Йорк. И вернулся он в Москву в один месяц с папой. Вчера рассказал, как его тогда на Дзержинку вызывали. Маленький, от горшка два вершка, щуплый, с огромным, как у Сен-Симона, носом, умными глазами за мощными линзами, голосом как иерихонская труба (это выражение Матреши) — это дядя Лева. Да, в Гражданскую войну подхватил туберкулез, но вроде залечил. В НКВД его вызвала «тройка». Председатель говорит: «Расскажите, товарищ Чижак, о деятельности врага народа Постышева». Чижак отвечает: «Врага народа Постышева не знаю. Работал много лет с честным, преданным ленинцем Павлом Петровичем Постышевым». — «Больше ничего не хотите добавить?» — «Хочу. Горжусь, что довелось работать с таким человеком». — «Подождите в коридоре, после принятия решения по вашему вопросу мы вас вызовем». Вышел в коридор, сел на лавку. Ждет час, два, три. Расстрел? Тюрьма? Ссылка? Никто в дверь не входит, не выходит. Постучал, открыл — никого. Ушли через заднюю дверь. Что делать? Кто отметит пропуск? Уже десять часов вечера, одиннадцатый. Дошел до проходной, думал — тут и сцапают. Нет, дежурный взял пропуск, глянул, откозырял: «Проходите». Вышел. Шумная вечерняя Москва. Дома жена чуть с ума не сошла от страха за него. Потом оказалось — «тройка» вычеркнула его из жизни. Волчий билет. Куда ни приходит с просьбой о работе, везде отказ. «Тогда, Алешка, я и пришел к твоему папе. Он меня взял — деканом вечернего факультета иностранных языков». Отец засмеялся, я знаю, как он смеется, когда стесняется или ему неловко: «Лев Борисович, ну было это и быльем поросло». — «Нет, — Чижак на меня смотрит, — сын должен знать о таких вещах. За то, что твой папа меня на работу взял, ему пытались дело пришить. Как? Очень просто — один скрытый враг народа покрывает другого! Но не вышло: и Крупская, и Литвинов, и Трояновский встали на защиту твоего отца».

Вот это да! Я же ничего этого не знал. Ошарашенный, с восторгом гляжу на папу.

Четвертое июля — День независимости Америки. Директор сняла нас с работ в подшефном колхозе. К нам едут союзнички, наша школа считается лучшей в районе. Шесть старших классов собрались в актовом зале. Появляются америкашки — один в гражданском, советник посольства, с ним три офицера.

Подарки нам привезли, письма от американских школьников: дружба по переписке. Директор и советник выступили. Холеный такой американец, все о коалиции рассуждал, о демократии. Подарки — брелки, ручки и зажигалки, все с их флагом. От нас с ответным словом Коля Игнатьев выступил. Вся школа знает — у него на фронте батя и пять братьев воюют. Он текст своего выступления утром с передовицы «Правды» списал. Озвучил как Левитан по радио. А потом вот что дословно сказал: «Кровь в обмен на тушенку — это не дело, господа. Когда второй фронт будет?» Американцы переглядываются, что-то бормочут меж собою. А в передних рядах выкрикнули: «Второй фронт!» И весь зал подхватил: «Второй фронт! Второй фронт!» Директор подняла руку, что-то кричит. А мы ногами топаем, скандируем: «Даешь второй фронт!» Так и ушли американцы, невесело улыбаясь. А мы получили головомойку за наше «гостеприимство» и на следующий день укатили в колхоз.


Сентябрь

Только я прибежал из школы, пришел Кузьмич, стоит у порога, мнется. Обычно, протопив печи, он заходит, чтобы проверить, как нагрелись наши голландки. Но до отопительного сезона еще далеко. «Лелька (он зовет меня, как мои домашние), чтой-то меня просифонило. Налил бы чего стакан». «Чего» — это водки. В буфете графин пустой, но я знаю — папа держит запасную бутылку в ванной. Она должна быть в стенном шкафу за тремя высокими томами «Мужчина и женщина». Кузьмич плотно берет стакан всей своей мозолистой пятерней, но пьет очень деликатно, медленно, с передыхом, как горячий чай. Только что не дует. Приоткрыла дверь на кухню Ленка, увидала Кузьмича, фыркнула. Матреша приготовила быстренько бутерброд — кусок черного хлеба с жареным луком и картошкой. Кузьмич осторожно взял его, сказал: «Отнесу дочке Нинке, скоро из школы прибежит». Матреша, наскоро завернув картофельные блинчики в газету, положила сверток в его карман. Она боится, что Ленка наябедничает отцу — мол, продукты по карточкам, а Матрена их транжирит. Я считаю — Кузьмичу помогать надо. Его жена Ксюшка в октябре прошлого года поехала в деревню к родне, за продуктами, попала под немца и сгинула. Старый мужик остался один с семилетней девочкой. Папа сам дает Кузьмичу деньги. Смеется, говорит: «Выдадим Матрешу за Кузьмича». Та на шутку не обижается.

Сколько срывалось у меня попыток уехать на фронт. Написал маме — я слышал, что берут и младше меня ребят сыном полка. Как было бы здорово воевать вместе с мамой. Она ответила: говорила с комбатом и с комиссаром. Оба в один голос твердят: «Пусть учится, когда исполнится шестнадцать лет — возьмем». Шестнадцать! Еще два года. Война уж точно кончится. Папу несколько раз упрашивал. Был у него в гостях друг еще по комсомолу, заместитель начальника штаба партизан всей Белоруссии Одинцов. Мировой мужик, полковник, два ордена Ленина, орден Красного Знамени. Разговор у нас дома, за столом. «Возьми его своим адъютантом», — папа говорит. «И возьму, — Одинцов говорит. — Но не адъютантом, адъютант у меня — капитан, а ординарцем хоть сейчас!» Я был на седьмом небе! Прощай, школа, уроки, записочки. Здравствуй, разведка, закладка мин под эшелоны с фрицами, атака с гранатами и автоматом. Ура! Только папа на следующий день развел руками — Одинцова срочно отправили в тыл врага.

Был в гостях начальник курсов разведчиков генерал Кочетков. Папа временно передал под его курсы одно из зданий института. «Воевать хочешь?» — это генерал за столом у нас дома спрашивает. «Хочу, товарищ генерал». — «Приходи завтра ко мне на курсы, поговорим». Пришел. Искать не надо, я раньше в этом здании у папы бывал. Захожу в кабинет. У него уже майор сидит. «Я вот об этом парне». Это он майору. Майор спрашивает: «Язык немецкий учишь?» — «Немецкий». Он начал шпарить, как настоящий Ганс. Я на его вопросы попытался промямлить что-то. «Да, — генерал сказал это почти радостно, — не густо». «Ха! — гоготнул майор. — Как говорят немцы — швах». А у меня уже слезы наготове. Что они, сами не знают, как у нас язык в школе учат. «В нашем деле язык — основа. — Генерал вздохнул. — С такими знаниями, чтобы достичь нужного нам уровня, уйдет три года, не меньше». Я шел домой и ревел как белуга.

Был в гостях давний приятель папы командир танкового корпуса дядя Любомир. Его дочка училась у папы в педучилище. Весельчак, хохмач. Матреше подарил шмат сала, Ленке — позолоченные вязальные спицы (их, говорит, мои разведчики «ревизовали»), мне — немецкий офицерский кортик, папе — здоровую армейскую флягу трофейного шнапса. Ну, думаю, этот наверняка возьмет. «На фронт хочешь? — Он посмотрел на папу. — Добрый хлопчик. Поможешь нам фрицев бить. Я зараз на Урал слетаю за танками, а ты через три недельки подтягивайся». — «Куда?» — «Как «куда»?» «Ко мне. В Калинин. Тридцать первая армия». — «А форма?» — «Форма пустяки. У меня в бригаде такой портной, что сам командарм у него обшивается. Такую форму сварганим — все девки твои». — «Кто ж меня туда пустит?» — «Сейчас». Достал планшет, вынул из него блокнот со штампом бригады. «Вот тебе пропуск. Годится?» — «Еще бы!» Мне хотелось прыгать от радости. Только дядя Любомир уехал, я бросился к Юрке. Не терпелось рассказать, что пройдет всего три недели, и я буду на фронте. Прибегаю, достаю бланк: «На, смотри!» Юрка удивился: «Чего смотри? Пустая бумажка». И правда — штамп есть, а больше ничего, пусто. Бегу домой — не ту бумагу дядя Любомир мне по ошибке дал. Папа смеется: «Не ты первый на эту удочку Любомира попадаешься. Симпатические чернила. Давненько он ими балуется». Такая обида и злость меня взяли на этого армейского фокусника. До слез почти. Сдержался все же. Я ему так поверил. Папа «успокоил»: «Перед уходом Любомир сказал, что ты ему понравился. Будет шестнадцать — возьмет тебя к себе». Опять двадцать пять.


Ноябрь

Колька Игнатьев смеется: что такое не везет и как с ним бороться. Да, что не везет, то не везет. Решили мы с ним сами рвануть на фронт. Втихую собирали продукты в школе: пирожки, булочки, все, что дают на завтрак. Дома картофельные оладьи, куски хлеба. Колькин отец на фронте, мой поехал в освобожденные районы Подмосковья, сказал: «Налаживать систему образования». Самое время. Ленка меня искать не будет, ей мое исчезновение лишь на руку. Мамуня будет плакать, переживать, но в милицию не пойдет, она просто не будет знать, как это сделать. А если и пойдет, то не сразу, через несколько дней. Нас к тому времени сто раз след простынет. Положили мы в портфели вместо учебников и тетрадей собранные харчи и после первого урока ударились в бега. До Павелецкого от школы рукой подать. А на вокзале и начались первые ухабы. Документы проверяют и милиция, и военные патрули. Мы решили добраться до Каширы поездом, а там прибиться к какой-нибудь части. Но поезда ходят нерегулярно. Мало того, пока мы болтались по перрону, у нас пять раз проверяли документы. Злее всех проводники. Требуют билет, пропуск и документ личности. А у нас ничего этого нет. Только комсомольский и ученический билет, но проку от них никакого. Без пропуска и паспорта не дают билет на поезд. Какой-то добрый дядя посоветовал: «Идите пешкодралом до Москвы-третьей, оттуда легче уехать». Дошли, ждем. Час, два, три — ни одного пассажирского. Залезли вечером в порожний товарняк, поели и улеглись на соломе спать. Проснулись уже засветло от грохота, криков. Снаружи кто-то откатил дверь. Военные. Из разговора слышим — Кашира. Заскочило несколько человек, стали втаскивать ящики. Командир кричит: «Соколики! Осторожно! Со снарядами шутки плохи. Неловко двинуть — и взлетим все к той самой маме!» Нас заметил один, кричит: «Товарищ капитан, здесь посторонние! Похоже, лазутчики!» Привели нас под конвоем к военному коменданту: пожилой майор, глаза красные, щеки впалые, будто мукой посыпаны. «Кто такие? Откуда? Документы?» Мы объясняем — хотим на фронт. Смотрит на нас с подозрением. По документам нам четырнадцать. А на вид Кольке все двадцать, да и я ростом вымахал с коломенскую версту (так Кузьмич однажды Матреше обо мне сказал). «На фронт, значит, собрались?» Коменданту то и дело бумаги какие-то на подпись подсовывают, докладывают о прибытии и отбытии эшелонов, билеты на Москву вымаливают, но нас он из виду не выпускает. Стоим. За спиной конвоир с винтовкой. «За последние дни в район две группы диверсантов немцами были заброшены. Выловили, да видно не всех». — «Передать их в СМЕРШ, и все дела!» — весело советует молодой лейтенантик, видать, помощник майора. «Больно ты швыдкий!» — Комендант закуривает, кашляет. «Кто может все это подтвердить?» Майор кивает на наши комсомольские и ученические. Мы даем московские телефоны родителей. «В Москву?! — ойкает лейтенантик. — Тут в горвоенкомат Каширы не дозвонишься. Чего возиться с этими? Явно контрики. Отвести в овраг — и в расход». «Молчать! — Майор выдохнул одно это слово. Потом нам: — Разберемся. — И конвоиру: — На гарнизонную гауптвахту». Но там нас не приняли, все камеры забиты дезертирами и самострелами. Переправили в КПЗ: ворюги, мешочники, барыги. Кто в карты дуется, кто байки травит, кто вшей бьет. С меня двое хотели стянуть пальто, Колька своим пудовым кулаком так одного звезданул, водой отливали. Один дед, его в камере уважали, пустил нас на свои нары, дал по куску хлеба и по картофелине (портфели наши отобрали конвоиры). А ночью стал к нам приставать. «Я, — говорит, — на зоне к мальчикам привык, слаще любой раскрасавицы». Ушли мы в единственный свободный угол, так возле параши на полу до утра и просидели. Один урка нам ночью рассказал шепотком, что этот старичок пришлёпал в Каширу, чтобы немца хлебом-солью встретить. Он из бывших, купец первой гильдии. Да кто-то из жителей его опознал: замели, выясняют. В лагеря он две ходки до войны имел. Днем все-таки приехал подполковник из СМЕРШа, нас с Колькой допрашивал. На незнании Москвы хотел поймать нас, замоскворецких! Все равно не поверил. Еще троих диверсантов арестовали. Сознались — было пятеро. Где еще двое? Приметы не сходятся, но приметы можно изменить. Ночью опять сидим у параши, греем друг друга. Спать не можем. Жалко себя. Вдруг часовой в дырку в двери кричит: «Которые побегли немца воевать — на выход!» Ночью?! Испугался я теперь не на шутку. Ночью на прогулку не водят. Часовой в коридоре смеется: «Не бздите, пацаны! Отпускают вас на волю». Приводят в кабинет. Свет, тепло. Начальник тюрьмы и комендант станции улыбаются. «Мы тоже хотим на фронт, а нам приказывают здесь сидеть». — Это майор. «Всяк сверчок знает свой шесток. — Это начальник тюрьмы. — Вот, за вами приехали». Поворачиваюсь — папа! Что такое счастье? Любой школьник знает эту тему для сочинения. В тот момент для нас с Колькой это и было самым настоящим счастьем. Три часа мы тряслись в папиной «эмке» до Москвы, рассказывали о нашем «великом Походе». Сидели сзади, завернувшись в овчину. Тепло, уютно. Папа слушал молча. Водитель Миша, раненный в грудь навылет и списанный вчистую, то и дело вскрикивал: «Ну, дает! Эх, молодца!» Перед самой Москвой, за последним КПП, папа повернулся, сказал: «Хорошо то, что хорошо кончается. Майор сообщил — был момент, когда ваши жизни висели на волоске. Какой-то лейтенант настрочил донос, что не в меру сердобольный майор пожалел не то диверсантов, не то дезертиров. Проезжал через город Мехлис. (Мы с Колькой о нем в первый раз услышали.) Приказал — всех подозрительных к стенке, без суда и следствия. Гауптвахту враз очистили, а там более полусотни людей было. Слава Богу, до тюрьмы не успели добраться». Миша удивился: «Чего, этот Мехлис так разошелся?» Папа ответил: «Диверсанты один из мостов через Оку взорвали».

Дома Ленка злорадно ухмылялась: «Вояка сраный!» Матреша причитала: «Мамки нет, вот от мачехи и сбежал!» Норовит меня кормить посытнее. Костик увидел меня, закричал: «Ты мне с фронта гостинца привез?» В школе о нашем побеге тоже узнали. Учителя вроде относятся к этому с одобрением. Девчонки из соседней женской школы тоже пронюхали. При встрече млеют, шлют записки, назначают свидания. Сделали с Колькой еще одну попытку — через Главный штаб партизанского движения. Говорил с нами вежливый военный. «Стрелять умеете?» — «Умеем». — «Мину заложить под рельсы сможете?» — «Сможем. На уроках по военному делу проходили». — «С парашютом прыгали?» — «Прыгали». (Врали, конечно. Только в Парке Горького с вышки.) — «Так. Ну а с топографией Витебской области, к примеру, знакомы?» Ясно, мы замолчали. «Или, скажем, Черниговской?» Радовался — нашел слабину. Так и написал на нашем заявлении: «Отказать из-за незнания местности». Не по малолетству, о юных партизанах все газеты пишут. Папа к моим попыткам уйти на фронт относится серьезно, хотя я думаю, он не хочет, чтобы это случилось.

Телефон у нас на кухне. То Ленка у плиты, то Матреша, то обе вместе. Не дают поговорить толком с друзьями или девчонками. Вчера, 12 ноября был день рождения Томы. Она к себе домой пригласила. Собрались я, Юрка, Витька, Клара, Валентина. Каждый принес что мог. Пироги с картошкой, кусок сала, банку тушенки. Я попросил у папы бутылку кагора, у Матреши селедку. Посидели за столом, потанцевали, парочками уединились по углам. Целуемся. Лафа. Вдруг является Томкина мама. Она ушла в ночную, плохо себя почувствовала, ее домой на машине директора фабрики отправили. Мы, конечно, сразу разошлись. Уже в девять я был дома. На кухне никого. Ленка ускакала к своей портнихе, Костик и Матреша спят, папа в кабинете сидит за бумагами. Звоню Томке. Она такая… Такая… Вообще красивее девчонки я не встречал. Только в кино: Смирнова, Целиковская, Окуневская. Томка тоже хочет быть актрисой. С ней я могу по телефону говорить часами. Иногда вдруг оба замолчим, слушаем, как бьется сердце. Дыхание перехватывает, в глазах радужные круги. «Ты здесь?» — «Я здесь. А ты?» — «И я здесь?» Потрясно!

Положил трубку. И вдруг звонок. На часах — четверть двенадцатого. Кто бы это мог быть в такое время? «Алло! Я слушаю». — «Добрый вечер, молодой человек. Позови, пожалуйста, папу». — «А кто его спрашивает?» — «Скажи — спрашивает Вячеслав Михайлович». — «Сейчас». Иду в кабинет. «Пап, тебя там какой-то Вячеслав Михайлович». Папа так и подскочил в кресле: «Это же Молотов!» И бегом в кухню. Я за ним. Сам Молотов! Вот это да!

— Слушаю, Вячеслав Михайлович, да, сын. Алексей. Четырнадцать. В восьмом. Спасибо. Да. Какое название? Академия педагогических наук. Нет, это, по-моему, хуже: Академия народного образования неточно отражает существо проблемы. Ну и что же? Есть общая, есть медицинских наук, сельскохозяйственная. Нет, в мире аналога нет. Структура? Да, с наркомом Потемкиным согласована. Нет, бюджет представлен приблизительный, два варианта — по максимуму и по минимуму. Готов, Вячеслав Михайлович, доложить и на заседании Совнаркома, и в Политбюро. Спасибо.

Папа вытер потный лоб, посмотрел на меня восторженными глазами. «Передает весь проект Сталину. Никак не думал! В такое время!» Ушел в ванную. Выпьет рюмку на радости. Завтра скажу ребятам, что нам звонил сам Молотов — не поверят. Ну и пусть. Расскажу Кольке. Он поверит. У него отец профессор, в МГУ кафедрой заведует, они с папой знакомы. Вышел из ванной веселый, говорит: «С кем это ты по телефону болтал? Премьер-министр целый час дозвониться не мог. Нет, чтобы учеба, у него все девы на уме. И в кого ты только такой донжуан?» Я подумал — есть в кого, папочка. Тут прибежал Костик, ревет: «Па, мне злой волк приснился, я боюсь. Хочу с тобой спать. Без Ленки!» — «Хорошо, давай в кабинете на диване ляжем, как мужчины». Взял Костика на руки, пошел к себе. С порога повторил с улыбкой: «Дон Жуан Замоскворецкий!»


Январь 1943

Новый год встречали с елкой: Федя приволок откуда-то из-под Краснозаводска. Ленка стала наряжать ее американскими игрушками, которые папа когда-то прислал мне из Нью-Йорка. Я сказал, что елка наша и на ней должны быть игрушки наши. Она ни в какую. Так и вышло — одна половина елки американская, другая русская. Костик помогал и Ленке, и мне. Я его подсадил, он звезду на верхушку надел, захлопал в ладоши — светится лучше кремлевских. Матреша оторвалась от плиты, поглядела, вздохнула — хороша-то хороша, да лучше бы в лесу жила, а так через неделю на помойку пойдет. Пришел проверить голландки Кузьмич, привел с собой Нинку — полюбуйся, дочка. Для него уже был приготовлен подарок — бутылка «Московской», Нинке под елкой большой кулек с мандаринами, пастилой, плиткой шоколада. Костик тут же потребовал свой подарок. Я сказал, что его ему принесет Дед Мороз. Дед Мороз-папа приехал, когда было уже без десяти двенадцать. Быстро надел Ленкин красный берет, надвинув его на самые глаза, Кузьмичев кожух, прикрепил на подбородке пушистую мочалку. Разбудили Костика. Он с опаской смотрел на чудного старика, был готов вот-вот зареветь. Тогда Дед Мороз сказал: «Ты Костик — заячий хвостик? Я подарки тебе привез». — «Ты папа, папа! Ура! Я сразу тебя узнал». Костик получил игрушечный автомат и пистолет. Стал сразу тарахтеть и хлопать пистонами: «На тебе, фашист! На!» Матреше достался отрез драпа на пальто, ее-то все штопаное-перештопаное. Ленке — какие-то старинные серьги и перстень. Мне — первые в жизни наручные часы, швейцарские. Выпил я свою рюмку кагора, сказал, что хочу спать. Ушел в кабинет. Свет не зажигал. Открыл светомаскировку одного окна, сел на подоконник и заплакал. Тут елка, подарки. А мама где-то в землянке или в окопе, может, под обстрелом. Давно от нее писем нет. Какая-то Ленка подарки получает, в тепле нежится, а она моложе мамы, могла бы тоже воевать с фашистами. Мамочка, любимая наша защитница, приезжай быстрее. Я так по тебе соскучился! За окном пурга. Мороз, темень. Там, далеко, мама, война, смерть. Но я знаю — мама жива и она вернется: Матреша гадала на картах, она здорово гадает. Для трефовой дамы из казенного дома будет сначала удар, потом радостное известие, ей предстоят дальняя дорога, небольшие неприятности и хлопоты, а после радость и любовь.

На Старый Новый год папа разрешил мне пойти к Кольке Игнатьеву. Собралось нас десять человек, он, я и три Игоря — маленький, средний и большой. Все со своими девчонками. И Колькины родители тоже были. Его отец еще до революции в университете преподавал русскую словесность. Он затейник, весь вечер учил нас старинным студенческим играм, проводил конкурсы на знание литературы, географии, истории. Мы унизительно мало знаем. А когда нас учат, мы совершенствуем подсказки и шпаргалки, а не знания. И злимся, когда нас за это справедливо наказывают. В полвторого родители Кольки ушли спать. Большой Игорь достал бутылку водки, и я впервые ее попробовал. У Кольки в заначке оказалась вторая. Куролесили до шести утра. Томка и я улеглись спать на диване в дальней темной комнатке. Водка добавляет смелости и нахальства. Дверь в каморку закрыта. Мы в одежде под толстым ватным одеялом. «Давай разденемся?» — это я шепотом. «Зачем?» — это она таким же шепотом. «Душно и жарко». — «Ну давай». — Мы остались в одних трусиках. Я стал гладить ее грудь: соски твердые. Поцелуи жарче и жарче. «Не надо». Томка произнесла это жалобно. Не отталкивала мои руки, не отодвигалась. Сменила шепот на голос. Чувствую — близко слезы. «Томик, почему не надо?» — «Не знаю. Я… Ты… У меня никогда ничего не было. — А целует крепче. И стонет — не как от боли, как-то иначе. — Потом, потом, Лешик. Сейчас не надо». Водка-водкой, но я вспомнил Фрейда, его слова об инстинкте и разуме. Я потом Кольке рассказал, он от смеха чуть не лопнул. «Нашел подходящий момент размышлять о Фрейде! И Томка, как пить дать, не простит тебе твоего психоанализа».

И ведь он оказался прав. Чуть ли не на следующий день загуляла Томка с фронтовым лейтенантом. Он после ранения на побывку к родителям приехал. Завертели ее пьянки-гулянки. Бросила школу, определилась в госпиталь санитаркой. Пошла по рукам, забеременела. Неужели, если бы я тогда ее не пожалел и мы бы стали по-серьезному встречаться, ее судьба сложилась иначе? Или нет? Чего гадать? Одно верно — папа дал мне читать Песталоцци, или это сказано где-то у великого Леонардо да Винчи: жизнь не письмо, ее нельзя написать в черновике, а потом переписать набело. Живется — пишется единожды. И навсегда.


5 марта

Ура! Всыпали наши немцам по первое число под Сталинградом. Что, получили, гансики проклятые! Еще не то будет. Суворов до Берлина дошел, и мы дойдем. За все расплатимся. Жаль, у нас колокола не звонят. Все равно, Москва ликует. Наконец-то и на нашей улице праздник. А у меня вдвойне: получил письмо от мамы. Подумать только — она воевала в самом Сталинграде! Цензура это зачеркнула, но если смотреть на свет, разобрать можно. Там была дважды легко ранена. В тыл ехать отказалась. Подлечили в медсанбате — и снова на передовую. Как я люблю тебя, мамочка! Как горжусь тобой! В школе уроки отменили, правда, назадавали на дом вагон и маленькую тележку. Зато на митинге фронтовики выступали, даже один Герой был. И он то же, что и директор, талдычил — отличная учеба есть лучший вклад в победу. Хотел бы я посмотреть, как он сам на нашем месте усидел за партой! «Вы — будущее страны». А я хочу быть ее настоящим.

Поздний вечер, папа еще не приехал, Матреша и Костик спят. Ленка второй час в ванной лежит. Небось, как обычно, своего Стендаля читает. А я корплю над уроками в кухне. Тепло, вкусно пахнет жареной картошкой. Это моя любимая еда. Пью чай вприкуску с постным сахаром и витаю в облаках: вдруг позвонит Аня. Она обещала. Только это ничего не значит. Она может продинамить и со звонком, и со свиданием. Фигуристая, красивая. Особенно глаза, зеленые-зеленые, большущие. И ресницы как у куклы, длинные, пушистые. Голос будто из самого горла исходит. И всегда слегка простуженный. Были на катке в Парке Горького, три Игоря и я, там с ней и познакомились и все влюбились. Большой говорит: «Тоже мне Анну Керн нашли!» Но сразу видно — врет. Она отшила его прямо там, на катке. Маленький прицеливается, приглядывается, но она выше него на целую голову. Средний Игорь и я — явные соперники. Анька живет одна, помогает ей тетка. Отец погиб на фронте чуть не в первый день войны. Мама умерла совсем недавно от разрыва сердца. Крутит нам «динамо», то с ним встретится, то меня домой пригласит. Она на два года старше нас, и это чувствуется. Целуется взасос, а дальше ни-ни. Как на трофейной открытке, которую дядя Любомир подарил — к лодке на длинном поводке привязана собака, у нее перед мордой на удочке толстая сосиска, собака тянется к сосиске, вовсю гребет лапами и тянет за собой лодку с парочкой влюбленных. Где же ты, стерва зеленоглазая? Уже полпервого ночи: ясно, теперь не позвонит. Я собираю учебники, вхожу в гостиную. Вдруг звонок телефонный, резкий, и тут же звонок в дверь. Ночью любой звонок как сирена воздушной тревоги, а тут целых два. Открываю дверь — папа. Хватаю трубку — «наконец-то!». Нет, какой-то мужик папу. Говорю недовольно:

— Кто его спрашивает?

— Передайте, Сталин спрашивает.

Я онемел. Зову папу рукой, а он медленно раздевается — перчатки, шапка, пальто, спрашивает устало:

— Кто там еще на ночь глядя? — Берет трубку: — Да, — и буквально падает на стул, который я успеваю подставить.

— Да, я, товарищ Сталин. Да, я, товарищ Молотов мне звонил. Конечно, понимаю. Отозвали из ополчения в ноябре сорок первого! Да, предусмотрены научные разработки по подготовке учителей всех ступеней школьного обучения. И высшего образования, и дошкольного обучения. Фребелевские курсы? Конечно, знаком, читал сводные отчеты об их работе в России с семьдесят второго года, то есть с момента основания. Все ценное и в сфере подготовки воспитательниц детей дошкольного возраста тоже. Не только в России, но и в США и Англии, меньше — Франции, Германии. Да, товарищ Сталин, в Нью-Йорке я проработал три с половиной года. Да, была. Француженка. Сергея? Если бы все были такими же преданными патриотами. Кого конкретно имею в виду? Никого. Просто наслышался за последние годы о всяких Власовых и ему подобных иудах. Кто должен быть президентом Академии педагогических наук? Потемкин Владимир Петрович. Ну и что, что нарком просвещения. Зная Владимира Петровича, я полагаю, он вполне способен совместить эти два поста. Я счастлив, товарищ Сталин. До свидания.

Папа положил трубку и долго смотрел на нее не мигая. Сказал: «Подписывает постановление о создании академии. Свершилось! Не знал, что мой отзыв из ополчения был согласован с ним. Он уже тогда ознакомился с планом создания академии. — Потом вздохнул: — Даже про Сильвию знает. Впрочем, что я удивляюсь? Консул не один донос соорудил. Деньги и звания за это получает». И пошел в ванную. А я сидел, затаив дыхание. Я, дурак, переживал, стеснялся, что мой папа не воюет. А его, оказывается, сам Сталин с фронта отозвал. Как сказал бы дядя Любомир — это тебе, брат, не фунт изюму. И не хухры-мухры, как скажет Кузьмич. Я ждал Анькин звонок, а дождался самого Сталина! Теперь уж точно, если в школе ребятам расскажу, ни за что не поверят. А я все равно расскажу. Шороху будет на всю школу. И нашу, и женскую.


Май

Экзамен по военному делу сдавали в Нескучном саду.

Полковник наш рожден был хватом.

Слуга царю, отец солдатам.

Наш пожилой седой военрук, милый, добрый Тарасыч. Весь израненный, контуженный, он после всех госпиталей скакал вместе с нами, молодыми, и по ухабам, и по горкам, и через рвы и ямы. Разделил нас на синих и красных, и мы с деревянными винтовками и в разведку по-пластунски отправлялись, и в рукопашном схватывались, и, конечно, гранаты метали. В гранатах равных Коле Игнатьеву не было. Его Тарасыч на городские соревнования отправить собирается. Венец экзамена — стрельба в тире Парка Горького. Тут победителем вышел Игорь-маленький. Пятьдесят из пятидесяти. Я, говорит, в детстве из рогаток по воронам бить наблатыкался. После экзамена пошли в пивной павильон. Скинулись, Игорь-большой слетал тут же в парке к знакомому барыге, приволок четвертинку для Тарасыча. А мы махнули по кружке «Жигулевского», заглянули в бильярдный зал. Сгонял я с Игорем-средним партейку в американку. Отвел душу — восемь-один. Куда ему со мной тягаться. Слабак.

Домой явился в седьмом часу. Раскрываю дверь — и в кухне за столом папа, Костик и мама! Ма-ма!!! В гимнастерке, с орденами Боевого Красного Знамени, Красной Звезды, гвардейским значком. Одна нашивка тяжелого и три — легких ранений. Мамочка! Целую ее, обнимаю. И плачу от счастья. Матреша смотрит на нас, подперев руками голову. Тоже плачет: «Дождались мамки, дождались, родимые!» Костик тянет меня за рукав вязанки, заглядывает в глаза, радостно сообщает: «Мама всех фашистов победила. Она герой. Больше никуда не поедет, с нами теперь будет. А Ленки больше нет! — И прыгает, размахивает своим автоматом. — Ее мама выгнала». Папа улыбается виновато. «Вот и Леля пришел, — говорит он, заглушая слова Костика. Наливает в рюмки водку, рука дрожит. — Теперь вся семья в сборе. Давайте выпьем за возвращение мамы». «Ура!» — кричит Костик. Я его поддерживаю. «Ты что, уже пьешь водку?» Мама неодобрительно смотрит на меня. «Ну, мам, за твое возвращение, только одну рюмочку. Мне скоро пятнадцать». Мама машет рукой: «Ладно, одну за возвращение». Я смотрю на ее правую руку: она почти по локоть забинтована и на перевязи. «Ранение в кисть разрывной пулей, — отвечает она на мой взгляд. — Я долго лежала в госпитале в Саратове. Надиктовала вам два письма, да, видно, не дошли». Скоро они ушли с папой в большую спальню. Сначала было не слышно, как они разговаривали. Дверь чуть приоткрыта, но слов не разобрать. Тон был спокойным, но постепенно становился резче. Потом дверь захлопнули. Двери у нас старинные, могучие, звуконепроницаемые. На вешалке в нише у окна я увидел солдатскую шинель. В обеих полах были рваные дыры. «Маша сказала — это осколки, — сообщила Матреша. — Говорит, кругом людей наповал, а ей только шинелку пробьет. Ее Бог для вас сберег». Она оглянулась на дверь спальной и поманила меня в ванную.


Рассказ Матреши

— Че тут было! Че было! Маша прям в двери встренулась с Ленкой. Ага. Стоять и смотрять друг на дружку. Маша сняла со спины эту, ну, военную торбу, говорить:

— Значится, вот ты какая есть из себя!

Ленка говорить:

— Да, такая я и есть. Что, завидки беруть?

— Ах ты, гнида тыловая. — Маша говорить. — Мы там всю кровь свою отдаем, вшей кормим, а ты тута в крепдешинах да меховых польтах прохлаждаисси. И ищо нашинских мужьев блядками завлякаишь!

— А хоть бы и так! — Ленка ногу свою вперед выпятила, сама из себе как буряк малиновый стала.

— Тода я те щас по-свойски, по-фронтовому пояснению покажу.

И ты знаишь, я чуть в оморок не сподобилася. Достаеть Маша из торбы револьверт.

— Я, — говорить, — тебя, курва бессовестна, смерти предам.

Ага. Прям так и сказываеть. Ленка таперича заместь буряка молоком подернулась.

— Я, говорить, беременна. Двоих, значится, жисти решишь.

Цельных пять минут был молчок. И вот Маша командоваит:

— Даю те, крыса поганая, ноги отселева унесть четверть часа. Апосля того стрыляю. Все, стрелка побегла.

Ленка завсегда така надута, делат все важно. А здеся куды оно все подевалося? Глядь, она уж из двери шмыг на лестницу. Два чемодана еле тащить. А ить пришла в одном платьишке, и то штопано-перештопано. Маша ищо ее одежку найшла, с лестницы ей вдогон как швырнеть. И как крикнеть:

— Как тебя из эвтой фатеры, так и фашистов с нашинской земли-то турнем так, что кишки вон.

А соседи, выскочимши на лестницу, назло Ленке радоваются. Приговаривають:

— Поделом шлюшке-страмнице. Другим неповадно будеть. На чужой каравай рот не разявай!

Когда мы с Матрешей вернулись на кухню, Костик все еще сидел за столом. Поднял голову, сказал сонно, обращаясь ко мне:

— Как ты думаешь, Лелик, Ленка где-нибудь сейчас плачет?

— Не знаю. Может быть.

— Вот ее мне не жаль. Ни капельки!

«…И ОСТАВИ НАМ ДОЛГИ НАШИ…»

У Сергея появились друзья в Белом доме. Собственно, это были соклассники Элис по школе в Чикаго. Однако Сергей неукоснительно следовал советам Аслана Ходжаева: воздерживаться от активных контактов с работниками администрации, особенно близкими к ФДР. У него были веские на то причины. Агенты-нелегалы, клерк в госдепартаменте и высокопоставленный чиновник в департаменте юстиции, сообщали, что Сергеем и Элис с недавнего времени всерьез заинтересовалось Федеральное бюро расследований. Его глава Эдгар Гувер не скрывал своей неприязни к лучшему другу отца Элис и ее крестному Фрэнку Ноксу, убежденному республиканцу, за то, что тот активно поддерживал внешнюю политику «нашего розового Франклина». Особенно Гувера бесило улучшение дипломатических отношений с большевистской Россией. «Признание беса есть откровенный шаг к отрицанию Бога». Когда в сороковом году Фрэнк Нокс, республиканец, отважившись на неслыханный прецедент, стал министром военно-морского флота в администрации президента-демократа, «железный Эдгар» в кругу близких друзей сказал: «Этот король вшивых репортеров у меня еще попляшет. И дочь его дружка-банкира, агитатор Кремля, московская подстилка!» Но одно дело — грозные словеса, другое — действия. Гувер и ненавидел, и боялся Рузвельта. А Нокс был с президентом на дружеской ноге. И отец Элис тоже — это он вкупе с приятелями-ньюйоркцами и бостонцами (как они с гордостью о себе говорили — «Мы — ого-го! Сила — двенадцать миллиардов!») разработали для ФДР хитроумную механику ликвидации страшного банковского кризиса.

Теперь же, в марте сорок первого, когда полыхавшая в Европе война придвинулась вплотную к границам Советского Союза, Сталин хотел иметь постоянно перед глазами политическую картину всего Старого и Нового Света со всеми ее нюансами и оттенками, цветами и тенями. И к главной задаче Сергея — информировать Центр о разработке сверхоружия — добавилось поручение, как его в шифровке сформулировал Ходжаев, «стратегического характера: какова будет позиция правящих кругов США в случае агрессии Германии против СССР?». Сергея перевели из «Известий» в ТАСС, и он стал шефом бюро в Вашингтоне. Этим особенно довольна была Элис. Именно здесь, в Вашингтоне, была политическая кухня страны и процветали ее школьные дружки-подружки. Первый же выход в высший столичный свет был на редкость удачным. Эрни Бейлиз, помощник одного из заправил «мозгового треста» Гарри Гопкинса, и Сара Уитни, секретарь вице-президента Генри Уоллеса, познакомили Сергея и Элис со своими боссами на приеме в Белом доме. Прием этот, широкий, веселый, представительный (полторы тысячи гостей) — как, впрочем, большинство приемов Рузвельтов, — был проведен по случаю утверждения «Программы ленд-лиза». В газетах только что промелькнуло сообщение, что главой назначен Гарри Гопкинс, а президентским куратором — Генри Уоллес. О целях программы ФДР поведал нации в одном из своих еженедельных радиовыступлений «Беседа у камелька».

Когда Эрни подвел Сергея и Элис к Уоллесу, тот качал на качелях одного из внуков президента. За его движениями с настороженной улыбкой наблюдала Элеонора. Сергей, много всякого слышавший о первой леди, подумал, несколько раз взглянув на нее: «Да, пожалуй, не Венера Милосская. Но сплетни злопыхателей о ее отменной некрасивости явно преувеличены. А то, что она наделена поистине мужским умом, никто отрицать не отваживается, ибо тотчас получит достойную отповедь». Уоллес дважды поцеловал Элис, пожал руку Сергею: «ТАСС? Вы давно знакомы? Уж не под вашим ли влиянием наша девочка агитирует за колхозы и Советы? Я шучу — ее интервью с дядюшкой Джо помогло многим в этой стране лучше понять, что же в самом деле происходит в вашей загадочной России».

Элеонора саркастично улыбнулась. «Даже мои несмышленыши, — она посмотрела на игравших в «салочки» внуков, — даже они поняли бы ангажированность, допускаю — неосознанную, ангажированность того интервью. Ну, это я так, ради красного словца. Я имею в виду вдумчивого наблюдателя мировых событий. Рядовой же обыватель, как это ни прискорбно, увидел в свирепом палаче и жестоком диктаторе доброго, рачительного, мудрого отца нации».

Элеонора, гордая, независимая, проницательная племянница «несгибаемого Теодора», два срока железной рукой правившего империей янки в начале века, не любила Элис. С юности была знакома с ее отцом, саму ее знала с пеленок. Однажды, когда Элис рассказывала Сергею о семейных отношениях Рузвельтов, она походя обронила слова, его поразившие: «Элеонора — колдунья, у которой ее злые чары может действенно нейтрализовать только один человек — ФДР». — «Насколько я смог уразуметь, ты и Элеонора едва терпите друг друга. Почему?» — «Есть хорошая русская пословица, — неожиданно резко ответила она. — Будешь много знать — скоро состаришься». — «Если принять эту пословицу за аксиому, я давно уже древний старик», — вздохнув, подумал Сергей. Но допытываться не стал, зная Элис — дальнейшие расспросы будут бесплодны, более того — могут заставить ее замкнуться и ожесточиться. Позднее он смутно слышал от людей разное — то ли ФДР однажды переусердствовал в своих симпатиях к юной красавице Элис, то ли она гневно, почти публично отвергла домогательства кого-то из сыновей президента — Джеймса или ФДР-младшего. Что ж, это было на нее похоже.

— Извините, — Элеонора с деланной улыбкой обратилась к Сергею, — все, что я здесь сейчас сказала, выражает мою абсолютно личную точку зрения. И не предназначено для печати никоим образом. Не так ли?

— Да, разумеется, — поспешно ответил Сергей.

Первая леди с минуту изучала его скептическим взглядом, после чего неспешно удалилась в сопровождении английского посла и двух звезд Голливуда.

— Бьюсь об заклад, вы мало знаете о роли нашего Тэдди в укреплении американо-русских отношений. — Генри Уоллес остановил пробегавшего мимо официанта с подносом наполненных всевозможными напитками бокалов, предложил Элис и Сергею: — Шампанское и джин, напитки дня.

— Почему именно шампанское и джин? — удивилась Элис.

— Ленд-лиз призван помогать Великобритании и Франции.

— Логично, — согласился Сергей, взяв для себя напиток островитян и передавая золотистый брют Элис. — А насчет Теодора Рузвельта… Ну, почему же! Его роль в заключении Портсмутского договора девятьсот пятого года хорошо известна. Хотя… участники переговоров и добросовестные историки отмечают его прояпонскую позицию.

— Но он же поддержал Витте в вопросе о контрибуциях, и в итоге японцы отказались от требований о ее выплате.

— А Ляодун и Порт-Артур? А ЮМЖД и Южный Сахалин? Нет, что ни говорите, этот договор бередит душу каждого русского до сих пор. И в адрес Тэдди в России лестных слов вы не услышите.

— А вот мировая общественность рассудила иначе. В девятьсот шестом году Теодор Рузвельт как великий миротворец получил именно за Портсмутский договор Нобелевскую премию мира. Кстати, он первый американец, удостоенный этой премии!

«Хорош миротворец! — подумал Сергей, решив не обострять с первых же шагов отношения с влиятельным американцем. — Ведь именно он пригрозил Германии и Франции, что, если они поддержат Россию, США выступят на стороне Японии».

— Хотите загадку? — Элис задорно тряхнула волосами, взяла еще бокал шампанского. — Кто сказал: «Правильный путь в международных отношениях — разговаривать мягко, имея, однако, наготове большую дубинку»?

Уоллес бросил взгляд на русского и по улыбке Сергея понял, что тот знает эти слова Тэдди.

— Уплываем в далекую историю. — Уоллес сказал что-то Саре Уитни, выслушал ее тихий ответ и продолжил: — Давайте лучше о дне сегодняшнем. Я, между прочим, разрабатывая с Гарри Гопкинсом планы ленд-лиза, подумываю и о России.

Сергей готов был на резкое «Хотите, чтобы мы воевали с Германией?». Но сдержался, сказал преувеличенно беспечно:

— Если вы имеете в виду третий рейх, то у нас гарантия — договор о ненападении.

— Вы верите гарантиям нацистов? — Уоллес посмотрел на Сергея с удивлением, смешанным с сожалением. — Помнится, Гитлер не так давно откровенно провозгласил — любой международный договор есть всего лишь клочок бумаги. В лучшем случае — не туалетной. Сталин тешит себя надеждой на нейтралитет гуннов. А между тем наш посол в Берлине сообщает, что план восточного блиц-крига не только разработан в деталях, но и утвержден фюрером. Сомнения вашего правительства в истинности намерений Гитлера могут быть чреваты не только национальной, но мировой трагедией.

Безмолвно присоединившийся Фрэнк Нокс внимательно слушал Уоллеса, с аппетитом обгладывая ножку индюшки.

— Ладно, я гражданский человек, последние семь лет занимался лишь навозом и прочими фермерскими проблемами… — Уоллес долго выбирал что-нибудь на подносе с закусками и, махнув рукой, — мол, опять двадцать пять! — взял тарелку с полдюжиной устриц. — А что скажет наш военно-морской министр?

Нокс отставил индюшку, приобнял Элис, спросил вполголоса:

— Это и есть твой русский? Наконец-то я имею честь лицезреть твой выбор. Что ж, одобряю. — Повернулся к Уоллесу, подмигнул: — Генри все шутит. Я еще более штатский, чем он. А то, что он до вице-президентства командовал нашим сельским хозяйством, а я вот теперь — крейсерами и эсминцами, на то воля Божья и его наместника на Земле ФДР. Прошу простить за столь долгую, но и не менее необходимую интродукцию. А по существу вот что: над границами России нависли сто пятьдесят отлично вооруженных, вышколенных, победоносно промаршировавших по полям Европы нацистских дивизий. Не немецких — нацистских! Безоговорочно усвоивших то, что их бог им объявил: «Я освобождаю вас от химеры, которая зовется совестью». Помните? А вы, русские, занимаете позу страуса — голову поглубже в песок, авось пронесет.

— Того, что произошло в Европе, могло бы и не быть. — Сергей старался говорить спокойно. — Мы выступали против Мюнхена.

— ФДР тоже, — вступила в разговор Элис. — И еще как! Но разве свой ум другому вложишь? Все эти Деладье и Чемберлены…

— Увы, с помощью нашего посла Кеннеди в Лондоне и Буллита в Париже, — с горьким укором добавил Уоллес.

— Еще в октябре тридцать седьмого года ФДР призвал установить карантин против эпидемии мирового беззакония, — продолжила Элис. — Но его никто не захотел услышать: ни Англия, ни Франция, ни…

— Ни Россия. — В голосе Нокса прозвучал явный упрек. — Во-первых, заключение договора с агрессором. Во-вторых, нападение на маленькую Финляндию. Большего подарка врагам ФДР — изоляционистам — трудно было бы и придумать.

«Хотел бы я посмотреть, как вы повели себя, если на ваших границах устраивали бы вооруженные провокации какая-нибудь Коста-Рика или Доминиканская Республика?» Сергей стиснул зубы, чтобы не превысить пределы дипломатически возможного. Он слишком хорошо помнил выступление ФДР, в котором тот в самых резких выражениях осудил агрессию Кремля. «Я объявляю моральное эмбарго на продажу России самолетов и военного снаряжения». Какой гвалт, поддерживая своего президента, подняла тогда американская пресса! Слов нет, Рузвельт — великий оратор. Великий дирижер общественного мнения. Великий политик.

— Скажу и чисто по-мужски, — закончил Нокс, подмигнув Сергею. — Драка равных — это я еще понимаю. Но здесь связался черт с младенцем! — Он протянул Сергею руку: — Зови меня Фрэнком. Идет? Однако все хорошо, что хорошо кончается. Мы не рассорились вконец — и это главное.

— Как говорят русские, — с улыбкой добавила Элис, — «кто старое помянет, тому глаз вон».

Она перевела пословицу дословно, Уоллес и Нокс долго смеялись.

— Пойдем, представлю тебя президенту. — Нокс взял под руку Сергея и Элис, и они стали пробираться сквозь толпу гостей. Миновали входной зал и, покинув помещения, обычно открытые для туристов, спустились в дипломатическую приемную. Там Рузвельт, сидевший в кресле-каталке, был окружен сенаторами и конгрессменами. Охранник, стоявший у дверей снаружи, при виде Сергея и Элис нахмурился, но Нокс бросил короткое: «Со мной!» Президент что-то быстро говорил, энергично жестикулируя правой рукой. Увидев вошедших, смолк на полуслове, улыбнулся Элис, скользнул удивленным взглядом по Сергею, с немым вопросом посмотрел на Нокса. «Не забыл февраль тридцать третьего, когда на него в Майами Джузеппе Зангара покушался, — мелькнуло в сознании Сергея. — Поневоле не забудешь. Врагов у ФДР вагон и маленькая тележка — республиканцы, клан, берчисты. Тяжко быть главою нации — того и гляди, кто-нибудь или пулю, или бомбу предложит».

— Извините, господин президент. — Нокс легонько подтолкнул Сергея вперед. — Памятуя наш недавний разговор о русских, я решил представить вам одного их толкового парня.

— У них много толковых парней: Трояновский, Уманский, Литвинов. — ФДР пожал руку Сергею, с интересом его разглядывая. — Мы только что говорили о том, что вы задали славную трепку джэпам и в Монголии, и в районе Владивостока.

— На Халхин-Голе и озере Хасан, — уточнил Сергей.

— Гитлер, Муссолини и Тодзио поделили сферы агрессии. Великая Япония мечтает не только о покорении Китая, Индии, Индонезии. — Рузвельт взглянул на висевшую на стене карту мира.

— Элис только что вернулась из поездки по Филиппинам. — Нокс посмотрел на девушку, приглашая ее принять участие в беседе.

— Теперь это твоя забота, Фрэнк, — вставил Гопкинс. — Флот — основа защиты наших заморских территорий.

— Моя, моя, — недовольно согласился Нокс. — Строить, большой флот строить надо.

— И срочно, — добавил твердо Рузвельт.

— Господин президент. — Элис достала из сумочки сложенные вчетверо листы бумаги. — Я могу передать вам копию отчетной статьи о поездке, которая завтра появится в моей газете.

— Ну зачем так официально? — Рузвельт недовольно посмотрел на стоявших рядом с ним чиновников. Развернул листы:

— «Гавайи? Филиппины? Кто первый?» Спасибо, Элис. После приема первым делом изучу твой труд. Действительно — кто? — Он обратился к Сергею: — Журналисты народ осведомленный. Скажите, что думают в Кремле о возможности большого конфликта между Германией и Россией?

Сергей посмотрел на Элис, на Нокса, на карту. Отыскал взглядом Берлин и Москву. В комнате стояло молчание. Все ждали ответа.

— Что думают в Кремле — я не знаю. Знаю, что думают простые люди, — наконец сказал он. — Воевать с немцами придется, в этом не сомневаются даже неизлечимые оптимисты. Когда? Боюсь, эта большая драка может начаться в любой момент. Беда в том, что мы не совсем к ней готовы. Потому я был рад сегодня услышать от господина Уоллеса — надеюсь, его мнение разделяет и господин Гопкинс, — что ленд-лиз в случае нужды будет распространен и на мою страну.

Рузвельт и Гопкинс переглянулись и оба согласно кивнули.

— Драться мы умеем. И с немцами, и со многими другими. Имеем большой исторический опыт.

— Медведь! — Элис поднялась на цыпочки, пощупала бицепсы Сергея. Все заулыбались, Рузвельт с явной симпатией смотрел на девушку и «медведя».

— Если эта страшная гроза разразится, весь мир удивится способности России сражаться. — Эти слова Джозефа Дэвиса Элис встретила радостными хлопками.

— Кто-кто, а наш бывший посол в Москве знает, что говорит. — Рузвельт произнес эти слова одобрительно. Затем обратился к Сергею: — Простые люди допускают вероятность войны на два фронта? Германия на западе, Япония на востоке?

«Дернул меня черт идти на этот прием, — с тоской подумал Сергей. — Ничего себе вопросики подкидывает! И ведь не кто-нибудь — президент Соединенных Штатов Америки…»

— На этот вопрос я отвечу так — будь я в Кремле, я сделал бы все возможное и невозможное, чтобы такого никогда не случилось. Ни за что.

Президент посмотрел долгим взглядом на Сергея. И подумал: «Многим на Западе, да чего греха таить — и в моем ближайшем окружении — очень хотелось бы именно такого развития событий. Россия, воюющая на два фронта. Но этот русский прав. Jesus Christ, he is right!…»

После перевода Сергея в Вашингтон Элис сняла номер в отеле «Капитол Хилл», аккредитовалась в Белом доме и конгрессе. Затем занялась поисками жилья для Сергея. Пока он жил несколько дней в маленькой служебной квартирке в здании посольства, они исколесили весь город и пригороды. В центре не нашли ничего подходящего — то просторно, но мрачновато; то светло, но не уютно; то просторно, светло и уютно, но очень шумно. Александрия, Сильвер Спринг, Фолз Черч, даже Роквилл — везде находилось что-нибудь, что делало жилье неприемлемым: планировка, расстояние от посольства, соседство с шумными общественными местами. Наконец выбор был сделан: очаровательный двухэтажный домик в Бетезде — гостиная с камином, две комнатки для слуг, три спальни, гостевая, две террасы. Деревья и садовые кусты огораживали вместительный участок со всех сторон, по нему веером разбегались дорожки. Одна из дорожек вела к ажурной беседке, почти сплошь заросшей плющом. Приятно удивили две вещи: умеренная арендная плата и мебель. Владелец дома, молодой биржевой спекулянт, живший в Нью-Йорке и получивший родительскую недвижимость в наследство, заново обставил оба этажа, да так элегантно, модно, рационально, что не хотелось менять ни единой вещи, даже картины, в основном олеографии и гравюры, изображавшие сцены покорения Дикого Запада. И в ближайший уик-энд решили устроить новоселье. Элис пригласила Эрни Бейлиза и Сару Уитни. Эрни прикатил на спортивном «бьюике» с агрессивно декольтированной девицей.

— Знакомьтесь, моя кузена — крошка Хани, — представил он ее несколько сконфуженно.

Когда кузина скинула норковую пелерину, Элис недовольно прищурилась. «Из какого борделя подхватил наш тихоня Эрни эту стриптизершу? — фыркнула она про себя. — Кузина! Как же, знаем мы таких кузин». Сару привез молодцеватый майор, крепкий, как двухдневный белый гриб, с лихо закрученными кверху усами и обширной плешью. «Как сказал бы Иван — не одну супружескую подушку протер наш пострел!» — добродушно улыбнулся Сергей. И тут заметил значок военной разведки: ого!

Со своей стороны он пригласил посла Уманского: с ним у Сергея давно сложились добрые, приятельские отношения, еще когда Уманский был советником. Тому способствовали несколько обстоятельств: они были почти одногодки; Константин Александрович много лет проработал в ТАСС; по складу характера они были в чем-то близки. Уманский был наслышан о широких, а главное, влиятельных связях Сергея. Теперь он сам убедился в этом. «Впечатляет, впечатляет! — довольно подумал он про себя. — Все из офиса президента — и Бейлиз, и Уитни, и Хью Макинтайер — так, кажется, представился этот веселый майор, из военных помощников ФДР. Достойно, Сергей. Очень даже достойно». Сергей, ощутив эту оценку его связей послом, был оживлен. Правда, если бы он знал, что крошка Хани встретилась с Эрни, чтобы ехать на новоселье русского газетчика, полчаса спустя после дотошного инструктажа у заместителя «железного Эдгара», он воспринял бы ее совсем иначе. Но вряд ли Сергей держал бы какое-то зло на Эрни — тот сделал то, что должен был сделать по инструкции: сообщил о первичном контакте с русским журналистом своему куратору из ФБР, передав пери этом подробное описание по минутам: что, кто, почему, где, когда. Сергей ничего этого не знал. И эта крошка Хани такая милашка, такая аппетитная хохотушка. И весельчак-майор так уморительно пародирует походку, жесты и говор военного министра Генри Стимсона. Майор даже разыграл в лицах «доктрину Стимсона», что потребовало от него мгновенного перевоплощения в японца.

Стимсон. Мы не позволим вам нарушения никаких международных договоров.

Японец. Моя не плизнает никакой договола. Есть одна договола — мой сила.

Стимсон. Мы объявляем вам экономический бойкот.

Японец. Моя твоя не боится. Хоцитса бай-котта? Позалоста, бели, полуцай.

Уманский смеялся до коликов в животе. Отдышавшись, спросил:

— Если грянет война с империей Восходящего Солнца, что вы будете делать с вашими гражданами японского происхождения? Их ведь у вас не сто, и даже не двести тысяч.

Благодушное выражение лица Хью мгновенно сменилось суровым, даже жестким.

— Интернируем, всех до единого, — не задумываясь, ответил Хью.

— То есть?…

— То есть поместим в резервации, колонии за колючей проволокой, лагеря. — Он ухмыльнулся, взял стакан с виски, повертел его в руках. — Не играть же с ними в гольф, в самом деле! Мы их нрав, слава богу, знаем.

«А у нас ведь немцев в их республике на Волге около трех миллионов живет, — такая мысль одновременно мелькнула в сознании и Сергея, и Уманского. Обменявшись взглядами, оба вздохнули. — Американцы думают, готовятся к такому повороту событий. А мы?»

Два приглашенных из ресторана официанта ловко управлялись с баром и закусками. Элис повела Эрни на второй этаж показать спальни. В первой же плотно прикрыла дверь, подошла вплотную и, сузив глаза, прерывающимся от гнева голосом произнесла:

— Я для того тебя с Сергеем знакомила и пригласила на новоселье, чтобы ты приволок сюда эту шлюху?

— Не такая уж она и шлюха, — растерянно ответил Эрни: в голосе его явно промелькнули нотки обиды за свою подругу.

— Ты отлично знаешь, что я имею в виду. Я же видела ее в офисах ФБР, когда была там на брифинге.

— Когда? — совершенно смешавшись, промямлил Эрни.

— Временная привязка что, меняет дело? — с издевкой спросила Элис. — В прошлую пятницу, вот когда!

— Ну что, мне увезти ее отсюда? Как скажешь, так я и сделаю.

— Совершил подлость, не спеши добавить к ней глупость. Веди себя естественно: в школе ты это умел. Завтра поговорим.

Когда они вернулись в гостиную, крошка Хани, стреляя глазками, ворковала о чем-то с Сергеем. Он держал ее и свой стаканы, а она то хмурилась, то деланно хохотала. Уманский и Макинтайер увлеченно обсуждали роли маршала Петена и Пьера Лаваля в капитуляции Франции. Сара тихо наигрывала на пианоле попурри из фильмов Чаплина. Ангорский кот Дасти, доставшийся Сергею от предыдущих арендаторов, меланхолично лакал майонез из банки, стоявшей на одном из боковых столиков. Согнав кота, Элис велела официанту предложить гостям главное блюдо вечера — пышный техасский стейк.

— Two inch high fillet steak! Tender and fluffy! Ariadne's clew to perfect bliss! The pride of the New world!

Элис шла вместе с официантом и сопровождала каждый выбранный гостем кусок мяса такими или подобными им фразами.

— Еда с техасских пастбищ, а вино с гор Грузии! — вторил ей Сергей, обходя гостей с бутылками цинандали и саперави.

Первым стал прощаться Уманский.

— Все было выше похвал, Сережа. И люди очень интересные, знающие, — говорил он, садясь в машину. — Ни за что не уехал бы, но была договоренность с дуайеном, у него какое-то срочное дело ко мне.

— Спасибо, что заехал, Костя. Завтра буду в посольстве, расскажу подробно о реорганизации в Пентагоне, особенно в ведомстве Нокса.

Потом заторопился и Эрни. Пока он, уже надев плащ, толковал о чем-то с Элис, крошка Хани сунула в руку Сергея записку.

— Это мой номер. — Она игриво толкнула его своей грудью. — Найди минутку-другую, развлечемся на славу. Я такие штучки знаю! — Она завела глаза под верхние веки.

Элис быстро подошла к Сергею.

— Эрни, пора ей тоже уматывать. — Она одарила девицу улыбкой, от которой любая другая провалилась бы сквозь пол. Но крошка Хани была не из робкого десятка. «Да, точно не из робкого, — думал Сергей, наблюдая за этой дуэлью взглядов. — Обязательно спрошу Элис, почему она так невзлюбила эту искательницу постельных приключений. Конечно, завязать с ней легкую интрижку очень даже можно бы. Но для дела разумнее приударить за Сарой Уитни. Они с Элис старые подружки, и поэтому Сара не станет болтать лишнего. А мне она может рассказать многое. Вот Хью Макинтайер — с ним во сто крат сложнее. Но и его проверить не мешает. На идейной основе его, разумеется, не возьмешь, но есть другая — почем нынче майоры в офисе президента США?»

Официанты убрали посуду, на столе появились фрукты, яблочный пирог, сыры. При зажженных свечах Сара, поставив бокал с «хеннесси» на верхнюю крышку пианолы, вдруг запела под собственный аккомпанемент песенку из «Байки про лису» Игоря Стравинского, Хью блаженно прикрыл веки. Элис прошептала: «Поедем куда-нибудь на люди, проветримся, потанцуем». — «Куда конкретно?» — «Да хотя бы в «Харвей'з». — «Принимается». Сергей любил этот ресторан, но не за помпезность и подчеркнутую в каждой мелочи королевскую роскошь. И уж вовсе не за нахрапистую кичливость, с которой владельцы рекламировали свое заведение как «Ресторан Президентов с 1858 года». Как раз вопреки всему этому, менеджеры и вся обслуга — швейцары, гардеробщики, официанты, шеф-повар и его многочисленные помощники, — действуя слаженной командой, умудрялись создавать атмосферу ненавязчивой благожелательности, домашнего уюта, безыскусной комфортности.

— Вы прелесть! — Сара поцеловала Сергея в щеку. — Я так давно не была в «Харвей'з». Только там готовят кальмара по моему вкусу. Я есть конечно же не хочу, но пока мы туда доберемся, пока посидим в баре…

— Сара согласна, так что я вас, Хью, и не спрашиваю. — Сергей посмотрел на майора.

— Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — хохотнул тот. Эта пословица была произнесена на таком чистом русском, что Сергей оторопел.

— Вы знаете русский?

— И читаю, и пишу.

— Специально изучали?

— Моя мама — урожденная княжна Меншикова — в одна тысяча девятьсот первом году вышла замуж за военного атташе Америки в Санкт-Петербурге. Я родился уже здесь, но в нашем доме английский и русский были на равных правах. Так что, отвечая на ваш вопрос — специально ли я изучал русский язык? — говорю — нет, обоими языками я владею одинаково с детства.

— И давно вы в офисе президента?

— Полгода.

Элис, невольная свидетельница разговора, была удивлена. «Крошка Хани — карта в обычном пасьянсе ФБР, — размышляла она. — К Эрни какие могут быть претензии? Он, насколько мне известно, начал работать на Гувера еще в колледже. Попытаться подсунуть русскому провокаторшу — для Эрни часть его работы. Но Сара?! Ей зачем надо было тащить сюда майора-разведчика? Или это все скоординировано? Хороши же у меня друзья юности… Но чего я, собственно, возмущаюсь? Это для меня Сергей — дорогой, любимый, единственный. Для них — Эрни, Сары, Хью, Хани, любого среднего американца — он, в лучшем случае, подозрительный чужак, в худшем — враг, угрожающий основам общества».

Метрдотель Джордж Флаэрти, высокий, стройный, с редкими серебряными нитями в густой черной шевелюре, расцеловав дам и пожав руки мужчинам (Сергею: «Рад познакомиться, много лестного слышал о вас!»), усадил всех в своеобразной гостиной в просторные кожаные кресла и, стоя, торжественно-интимно исполнил оду лучшим блюдам и винам дня. Сюда же были доставлены аперитивы и испытанные «возбудители аппетита»: орешки всех известных в мире видов, пропитанные сыром сухарики, россыпь мелко нарезанных ломтиками маринованных помидоров, огурчиков, цветной капусты, редиса, сельдерея — все на одном блюде с оранжевым кисло-острым соусом в широком судке в центре, крошечные канапе с рыбой, ветчиной, оливками и маслинами. В соседнем зале зазвучали негромкие, ритмичные, приятно-будоражащие слух аккорды — саксофон, контрабас, ударник, рояль. Хью увлек Сару в круг танцующих. Искоса наблюдая за ними и отпивая мелкими глотками терпкое шерри, Элис поделилась с Сергеем мыслями о тандеме крошка Хани — Хью Макинтайер. Внешне он воспринял ее слова спокойно, даже с легкой ироничной улыбкой — жалко, что ли, пусть наблюдают. Мысли же были тревожные: «Как только сунулся в Белый дом, сразу переполошились. Хотя странно, если бы было иначе. Но теперь надо вырабатывать новую тактику поведения, объекты работы и источники информации определять безошибочно. В этом гигантском муравейнике, Нью-Йорке, легко затеряться, уйти от слежки. В Вашингтоне же все как на ладони. Значит, надо переносить встречи в многолюдные помещения, парки, злачные места, кинотеатры. Боюсь, придется и Элис что-то намекнуть. Она, конечно, и сама о многом догадывается. Впрочем, торопиться не следует. Пока лишь намеки. Опасные — но намеки. Надо понять, что им известно. Откуда-то этот ветерок подул-повеял. Все, Сергей, анализируй, думай. Прикинь, посоветуйся с Асланом. «Думай, Ананий, думай!» — в каком это фильме герой говорит эти слова? «Антон Иванович сердится»? «Сердца четырех»? Не важно. Важно шурупить. Трезво. Спокойно. Взвешенно».

Подошли улыбающиеся Хью и Сара. Тут же Флаэрти пригласил всех за столик. Они шли мимо жующих, пьющих, хохочущих. Сара поглядывала на Сергея, смотрела как-то несмело, просяще. «Сара, Сара, — думал он, — лучше источника не найти. Но… Насколько это безопасно? Какие у нее отношения с этим майором? Не работает ли она сама на какую-нибудь секретную службу?»

После основного блюда — суфле из языков куропатки — Сара отставила недопитый бокал коллекционного бургундского, наклонилась к Элис, едва слышно выдохнула: «Он твой все время, а я хочу быть с ним хотя бы в танце!» — и, взяв Сергея за руку, направилась к танцующим. Элис усмехнулась: «Танцуй, не жалко!» Ее тут же пригласил, вскочив со своего кресла, Хью, но она скорчила такую мину, что тот, конфузливо ухмыляясь — мол, не очень-то и хотелось! — вновь занял свое место. Элис наполнила бургундским свой бокал и, делая долгие, жадные глотки, наблюдала за Сергеем и Сарой. По просьбе кого-то из посетителей исполнялся редкий в американской джазовой практике вальс, и Сергей совсем закружил Сару.

«Боже, какое блаженство! — думала она, замирая, свечи, стоявшие на столиках в изящных стеклянных сосудах, сливались в сплошную золотую цепь, над которой нескончаемой вереницей мелькали мужские и женские лица. — Какие у него сильные и нежные руки. Так хорошо, так несказанно хорошо мне было только в детстве, когда мама купала меня в ванночке и я беспечно плескалась ее руках. Точно так теперь, здесь. Я же танцевала сотни раз, с самыми разными мужчинами, но только сейчас, с ним я ощущаю счастье. Вот оно какое!»

Другие пары — их было немного — прекратили вальсировать, отошли в стороны, наблюдая за вдохновенными па Сергея и Сары. Глядя на них, Хью восторженно покачивал в такт музыке головой, Элис же по-прежнему хмуро улыбалась. Кончился танец, раздались аплодисменты, Флаэрти кивнул старшему официанту, и тот через мгновение водрузил на столик поразившую всех четверых трехлитровую бутыль шампанского.

— О-ля-ля! — воскликнул Макинтайер. — Обязательно запишусь в школу танцев.

В Бетезду возвратились около трех часов утра. И Сергей сразу же обнаружил, что, пока они отсутствовали, в доме побывали непрошеные гости. Перед уходом он незаметно прикрепил ко внутренней части входных дверей и к нижнему ящичку письменного стола волос: старый как мир прием сработал безотказно. В Нью-Йорке подобных вещей не было. То ли работали более опытные агенты, то ли здешние решили сразу нагнать на него страху — авось начнет ошибаться. Пути контрразведки непредсказуемы. Сергей не знал о разговоре, который произошел накануне в кабинете «железного Эдгара»:

Гувер. Я прочитал докладную Эрни Бейлиза. Вместо того чтобы перекрыть все пути этому русскому из бюро ТАСС, он способствовал его проникновению в Белый дом. Допустили, черт бы вас всех побрал, коммунистическую заразу в нашу святая святых!

Заместитель Гувера. Мы недооценили возможности Элис. Если бы не она…

Гувер. А что наш агент?

Заместитель. Крошка Хани уже встречалась с ним тет-а-тет.

Гувер. Ну и что — в итоге запись их постельного сопения?

Заместитель. До постели дело пока не дошло. Но он, кажется, клюнул.

Гувер. Ладно. Если клюнул — хорошо. Но… пусть она не торопится. Она агент опытный, надежный. Сама знает: поспешишь — людей насмешишь. Что дал осмотр дома?

Заместитель. Ничего.

Гувер. Ничего?! Плохо смотрели! Хоть сам бери и выезжай на «полевые работы». Однако ловко работает этот малый. Что мы у него были, он наверняка обнаружил: теперь он на какое-то время ляжет на дно. Но и мы не должны его больше пугать до поры до времени. Наружку на месяц снимите и за ним, и за его девкой.

Заместитель. По нашим данным, она не знает, что он шпион.

Гувер. Может, и не знает. Но наверняка догадывается. Небось не целка. Через месяц наблюдение удвойте, но — никаких резких движений. Этого, по крайней мере, мы знаем, если уберут — неизвестно кого еще пришлет Москва.

Надеясь на опыт и везучесть своей сотрудницы, которая «заложила» не одного иностранного агента, Гувер ошибся. Сергей сделал ставку не на крошку Хани, а на Сару Уитни. После того как он вторично, тайно от Элис — она ездила в Чикаго на день рождения отца, — встретился с крошкой Хани в загородном ресторанчике «Корона Сербии», Уманский попросил его задержаться по окончании утренней оперативки.

— Ни у Трояновского, ни тем более у меня не было и нет возражений против твоей дружбы с Элис. — Посол помолчал, что-то обдумывая. — Но, Сережа, эта, — он посмотрел на бумажку, лежавшую перед ним на столе, — эта Хани…

Уманский вновь замолчал, ожидая реакции Сергея. Тот тоже молчал, настороженно улыбаясь. Сказал, стараясь быть предельно убедительным:

— Честное слово, Константин Александрович, эта женщина интересует меня в чисто профессиональном плане!

— А я и не говорю, что ты коллекционер и жаждешь причислить ее к списку своих мужских побед. Как я полагаю, и без нее внушительному. — Уманский прищурился, в глазах его запрыгали бесенята. — Хотя не сомневаюсь, там есть над чем поработать.

Сергей хотел что-то сказать, но посол поднял руку:

— Не знаю, какой интерес она может представить для Телеграфного Агентства Советского Союза, но вот что ты представляешь для нее профессиональный интерес — это точно. Хани — штатный и, насколько я знаю, очень удачливый сотрудник Федерального бюро расследований. Кстати, среди своих зовется Салемская Блядь.

Улыбка на лице Сергея растаяла. Он легонько кашлянул, пригладил волосы рукой. Новость была неожиданной, первая же мысль — знала ли об этом Элис? Он тут же устыдился этой мысли. В сознании промелькнули сцены приема в Белом доме, лица людей, которые общались там с крошкой Хани. Эрни Бейлиз, Сара Уитни, Хью Макинтайер. Да, Эрни, пожалуй, точно Эрни. Теперь он вспомнил, что видел издали, как крошка Хани разговаривала там с Эрни. Она раздраженно выговаривала что-то помощнику Гарри Гопкинса! Вот что значит невнимание к мелочам. Будь он осмотрительнее, совсем не так вел бы себя во время встреч с крошкой Хани наедине. Она сообщила, что работает в аналитической секции Пентагона, что ее бабка по линии отца родом из Минска и что она мечтает побывать в Белоруссии. И обязательно в Москве и Петербурге. «В Ленинграде», — поправил он. Она беспечно махнула ручкой, состроив беспомощную гримаску: «Ах, это политика, не география. Я в политике ни бум-бум!» Актриса. На вечеринке по поводу новоселья она держалась так, будто Эрни — ее давний, изрядно надоевший ухажер. Милый, забавный, но, увы! — уже нежеланный. Подтрунивала, посмеивалась! Да, актриса. Во время второго свидания он уже начал было прощупывать ее поглубже — почему случилась великая депрессия? Как она относится к социальным ножницам, разрыву между доходами богатых и бедных? Соответствует ли христианской морали дискриминация по цвету кожи? Из ее ответов картина складывалась та, которую ему очень хотелось видеть, и он уже подумывал о вербовке! Вот вербанул бы волчицу в овечьей шкуре на свою голову! Но и рвать с ней отношения никак нельзя — контрразведка откровенное неприятие своей подставы не прощает: нет ничего хуже оскорбления профессионального самолюбия: противника следует уважать. Кроме того, Центр может захотеть провести игру глухого со слепым: твоя деза хороша, а моя лучше. Центр высоко сидит, ему виднее, пусть Аслан и решает. А мы пока поиграем в ухаживания. Как это у Вертинского в одной из его песен поется? «…Затеять флирт невинный».

— Спасибо, Константин Александрович! А то я было хотел о ее семье очерк для журнала «Сельская молодежь» подготовить: у меня заказ от редакции получен. Бабушка этой Хани родилась в Минске, эмигрировала в штат Юта до революции, вышла замуж за американского фермера. Теперь, в свете новых фактов, наверное, не стоит писать очерк.

Уманский испытующе смотрел на Сергея — правду говорит или придуривается? Он, конечно, знал, что у того имеется свой шифр. Но Сергей вел переписку через посольскую референтуру, а не через референтуру внешней разведки НКВД или военного атташата. В Москве во время беседы с Литвиновым посол поинтересовался: «От какого ведомства направлен «под крышей» ТАСС его нынешний шеф бюро в Вашингтоне?» Литвинов засмеялся, уклончиво ответил цитатой из Шекспира: «Есть многое на свете, друг Горацио!» «От ЦК партии, больше не от кого!» — решил для себя Уманский. И держал себя с Сергеем запросто, по-товарищески: тассовцы всегда найдут язык друг с другом.

По зрелом размышлении Сергей решил сделать ставку на Сару. Во-первых, она не была связана ни с какими спецслужбами: Элис как-то рассказала, что Сару неудачно пытались заполучить и ФБР, и военные. Хорошенькая, обаятельная, умная. Из старинного англосаксонского рода. Блестяще образованная — Гарвард, четыре иностранных языка свободно, консерватория (отделение фортепьяно). Во-вторых — и об этом тоже поведала Элис, — Сара была близка к «левым». Увлечение коммунистическими идеалами получило в США особо широкое распространение в годы великой депрессии: компартия насчитывала более ста тысяч членов. По натуре своей человек весьма осторожный, Сара партийным билетом не обзавелась, но симпатизирующей «комми» (а таковых в тридцатые-сороковые годы было очень много, особенно среди интеллигенции и студенчества) была несомненно, хотя благодаря ее скрытности знали об этом лишь самые близкие, доверенные друзья.

Через два дня после нападения Германии на Советский Союз Элис пригласила Сару на деловой ланч в траттории «Паста и антипаста». Предстояла реорганизация военно-морского флота, и Элис готовила для своей газеты серию статей на эту тему: она уже взяла обширное интервью у Фрэнка Нокса по кардинальным вопросам, а по деталям перестановок в высшем командовании он попросил подготовить все возможные — с точки зрения цензурных соображений — данные мисс Сару Уитни, подружку его крестницы, которая была полностью в курсе всех движений в государственной иерархии.

— Ну что, — начала Элис, когда молодые женщины уселись за столик и официантка принесла им по бокалу кьянти, — выпьем за то, чтобы гитлеровские орды обломали себе зубы о штыки русских!

— Вот уж подлое коварство! — поддержала подругу Сара. — Представляю, какое настроение сейчас у Сергея.

— Какое настроение? Самое боевое. Рвется домой, говорит, послал заявление с требованием отозвать его в Москву. О Родине говорит, как о любимой маме, о фашизме — как о нашем общем ненавистном враге.

— Так оно и есть. — Сара достала из сумки пакет и протянула его Элис. — Здесь все, что просил подобрать для тебя Фрэнк. Показ готовых материалов предварительно ему обязателен.

— Спасибо, Сара. Передай мою благодарность крестному.

— Передам обязательно. Хорошо иметь крестного-министра. Скажи, Сергей в городе?

— Да. А что?

— Так, ничего. Просто он хотел взять интервью для русской военной газеты…

— «Красная Звезда», — подсказала Элис.

— Да, для этой самой «Звезды» ему хотелось бы получить интервью у адмирала Уильяма Леги. Адмирал согласен встретиться с ним завтра в четырнадцать ноль-ноль.

— Ты звонила?

— Не отвечает.

— Думаю, сейчас он в посольстве. Ленард! — обратилась Элис к бармену. — Дай нам телефон.

— Не надо! — торопливо возразила Сара. — Я позвоню из офиса.

Элис пожала плечами:

— Как хочешь.

Ни из бара, ни из офиса, ни тем более из дома Сара иностранцу — русскому, журналисту, — как бы он ей ни нравился, звонить не будет. Она знает — все русские на прослушке ФБР. Адмирала Леги она придумала спонтанно, зная яростную ревность Элис. Хотя это и не было стопроцентным враньем: Сергей действительно просил о возможности встретиться с адмиралом. И она действительно спросила Леги, возможно ли это. Он ответил согласием в принципе. Вот насчет «завтра в четырнадцать ноль-ноль» — это она действительно придумала. Но она знает распорядок работы адмирала на завтра и уверена, что сумеет это интервью организовать. Ей так безумно хочется видеть Сергея. Она произносит шепотом его имя — и весь мир преображается. Но не его словно высеченную из гранита прекрасную голову, могучий торс и плечи воссоздает ее воображение. Она видит его руки, которые ласкают ее, упоительно раскачивают, купают в неожиданно вспыхнувшем золоте солнечных лучей, в голубизне беспредельного неба, над округлостью трепещущей изумрудом трав и листьев планеты. И ей так удивительно хорошо в его руках — могучих, желанных, целительных, мгновенно избавляющих от житейских дрязг, мелких людских пакостей, душевных напастей и хворей. Вот что наделал один-единственный танец, штраусовский вальс в «Харвей'з». Один-единственный!

Девушки распрощались на углу Конститьюшн-авеню и Четырнадцатой стрит. Элис надо было заглянуть по каким-то делам в департамент юстиции, Сара же медленно двинулась вдоль департамента торговли в направлении Белого дома. Сергей. Сергей… Да, ей безумно хочется его видеть. Просто так. И — у нее к нему есть, как ей кажется, важное дело…

Она позвонила ему домой из уличного автомата. Долго никто не снимал трубку. Она уж решила было, что он и впрямь в посольстве, а туда ей звонить совсем не хотелось: что ж, видно, не судьба. И тут раздался характерный щелчок, и голос, от которого все поплыло у нее перед глазами, произнес: «Слушаю». Господи, сколько же радости может доставить одно такое обычное слово!

Они встретились в мотеле в Роквилле.

— Что-нибудь случилось? — спросил Сергей, входя в комнату, которую за десять минут до того сняла Сара, разумеется на вымышленное имя.

— Война, — сказала она, напряженно глядя в его глаза. — Война против вас.

— Да, война. — Он произнес это каким-то деревянным голосом, вертя в руках букет пунцовых роз, словно не зная, что с ним делать. Наконец решительно протянул букет девушке:

— Это вам.

Сара улыбнулась, поставила розы в пустую вазу на круглом столике.

— Прелесть! Спасибо, обожаю розы.

«Она что, пригласила меня на свидание, чтобы сообщить о начале войны?» — недоуменно подумал Сергей, разглядывая нехитрое убранство номера — дешевенький ковер, стереотипная двуспальная кровать, два хлипких креслица, стандартный радиоприемник. Сара явно нервничала: села на кровать. Тут же пересела в кресло, другое предложила Сергею. Он чувствовал, что она хочет ему что-то сообщить, но никак не соберется с духом.

— А почему бы нам не выпить? — вдруг предложил он, решив, что глоток коньяка даст возможность расслабиться. Не дожидаясь ответа, достал из заднего кармана брюк плоскую металлическую флягу, протянул ее Саре. Она послушно взяла флягу, зажмурилась, сделала два глотка. Откинулась на спинку кресла и долго сидела молча, с закрытыми глазами.

— Я много думала о том, чем я могу вам помочь. — Сара взяла со стола вместительную сумочку из крокодильей кожи, достала из нее белый продолговатый конверт с логотипом офиса вице-президента. — Это копия протокола вчерашнего заседания у президента, в котором приняли участие вице-президент, госсекретарь, военный министр и мистер Нокс. Я полагаю, вам очень важно знать, какую позицию займет моя страна теперь, после двадцать второго июня.

Сергей осторожно взял протянутый ему конверт, стал медленно читать крупный машинописный текст, разбежавшийся на девять страниц. «Умышленная утечка? — думал он. — Пожалуй. Правда, было бы более вероятно, если бы она шла, скажем, через Эрни или даже Хью. На стенограмме стоит гриф «Совершенно секретно». Откуда у Сары копия?»

— Как вам удалось это получить? — Голос его был ровный, почти безразличный.

— Стенографировал помощник президента. Я перепечатывала, сделала одну лишнюю закладку. — Она помолчала, беспомощно улыбнулась: — Если кто-нибудь узнает… Не знаю, что со мной будет.

Сара уронила сжатые руки на колени, широко раскрытые глаза ее наполнились слезами. «Как она прекрасна! — думал Сергей, обнимая ее. — И как беззащитна. Но ведь я не просил ее ни о чем. Значит, помогать мне она решила от души… Я люблю Элис. Очень люблю. Вот от нее я бы такой самоотверженной жертвы не принял: у нее душа нараспашку и она беспечна до безалаберности. Ищейки Гувера унюхали бы неладное в тот же день. А Сара — прирожденный конспиратор: исподволь я выяснил это и у Элис, и у Эрни, да и сам в этом убедился. А Элис не будет ревновать к Саре: Элис — моя Женщина. А Сара — с сегодняшнего дня агент. Симпатичная? Да. Обаятельная? Беспредельно! Но — агент. Ценный. Очень ценный. Один из многих».

Сергей оставил Сару, попросив ее заказать из соседнего китайского ресторана ужин — вино он привезет сам. Долго ли будет ездить? Нет: максимум три часа. Он помчался в посольство. И вскоре текст стенограммы совещания высшего руководства США по жизненно важному для Кремля вопросу был доложен Асланом Ходжаевым Сталину. Не смыкавший третьи сутки глаз Генсек, не принимавший никого, кроме членов Политбюро и военных, зная, что Аслан — особенно сейчас! — ни с чем второстепенным не придет, начал мрачно читать сделанный наспех и потому довольно корявый перевод. Однако по мере чтения настроение его улучшалось.

— После послания Черчилля это первое обнадеживающее сообщение. Таких людей, как этот Сергей, надо беречь.

— Прислал три просьбы отозвать его из Вашингтона и направить в действующую армию.

— Он стоит трех армий. — Сталин махнул рукой — мол, вопрос ясен, пусть продолжает работать. И вернулся к столу, за которым его ждали маршалы Тимошенко, Ворошилов, Кулик и двое чином помладше — Жуков и Конев…

Когда следующим утром Сергей появился дома, он нашел в почтовом ящике записку: «Тебя нет, и на душе пусто. 2 часа 15 минут утра. Элис». О сказанном Сарой об адмирале Леги Элис вспомнила, когда, заехав к Сергею, не застала его дома. Заглянула к Саре — она жила недалеко от ее гостиницы: ее тоже не оказалось. Умом Элис Господь Бог не обделил. И всю ночь она курила, плакала, пила виски с содовой в своем номере. Она сама их познакомила, это она хорошо помнила. И знала — сделала бы это снова. Она догадывалась — и очень давно — о действительной и тайной стороне работы Сергея, главной для него. Способствовала ей исподволь, как могла. Понимала — такой завидный источник информации, как Сара, — редкостная удача. Была уверена, знала, что он любит ее, Элис, и только ее одну. «Тогда почему, почему я так несчастна? Наверно, я — тупая собственница. Прости меня за это, Господи. И сделай так, чтобы он всегда любил только одну меня!»

В одиннадцать утра они встретились в кафе «Наполеон» на Шестнадцатой улице, как встречались всегда, если она не ночевала у него. Кофе был душистый, круассаны румяными.

— Как спалось? — искоса разглядывая его припухшие веки, спросила она небрежно.

— Какой там сон?! Всю ночь просидел в посольстве, — отважно соврал он. — Готовил статью «Америка — наш союзник».

— Актуально, — серьезно заметила Элис, делая вид, что поверила. — А какие планы на сегодня?

— Важное интервью с адмиралом Леги.

— Знаю. Мне вчера Сара говорила.

Их взгляды встретились. «Знает? Нет, не может знать. Но подозревает». Он отхлебнул кофе, усмехнулся:

— Сара такая обязательная.

— И только? — Элис насмешливо скривила губки.

Сергей пожал плечами — что за вопрос? Перегнулся через столик, поцеловал ее в губы. Поцелуй вызвал у Элис приступ желания. «Если что и было у него с Сарой, если что и будет — плевать. Это ведь не любовь. Это служба. Любовь — это я. Серж, любимый! Только не расплескай себя во имя долга. Ты сильный, ты по большому счету верный, ты мой всегда!» А в его душе происходила смута, которая доселе ему никогда не была ведома. Унизительно-болезненное чувство, что ты делаешь нечто непростительно скверное, противное своему естеству и в то же время знаешь, что будешь делать это и впредь — ибо это нужно во имя того высшего, ради чего ты вообще существуешь; не оправдание содеянного, нет, всего лишь спасительное объяснение самому себе тупиковой безвыходности, которая вынуждает тебя идти на тяжкую сделку с совестью; жалость к тому, кто принимает твой поступок за чистую монету, и вина перед тем, кому ты этим поступком наносишь невыносимые душевные страдания, — все эти мысли, ощущения, переживания в какой-то единый момент схлестнулись в нем. И он, могучий богатырь, не знавший ни хвори, ни слабости, вдруг взялся за сердце, привстал со стула и вновь беспомощно на него опустился.

— Что, что с тобой, Сержик, любимый? — перепугалась Элис.

Он открыл глаза, вытер ладонью обильную испарину со лба, виновато улыбнулся:

— Ничего, родная! Кофе, очень крепкий был кофе.

Подскочил знакомый официант: «Мсье Серж, вам плохо? Что-нибудь нужно? Аспирин? Или… врача?» Сергей успокоил его взглядом, не дожидаясь счета, положил нужную купюру на столик и под руку с Элис вышел в летнюю вашингтонскую жару.


Из шифротелеграмм Сергея Центру

«15 августа 1942 года. 13 августа Рузвельт подписал приказ о создании Manhattan Engineer District of the Corps of Engineers «Манхэттенский проект». Его цель — концентрация работ, по созданию атомной бомбы. Главой проекта назначен генерал-майор Лесли Р. Гроувз. Надежный источник сообщает, что научные лаборатории и необходимые промышленные мощности планируется расположить в Оук-Ридже, штат Теннеси, и Лос-Аламосе, штат Нью-Мексико. Научный руководитель — Роберт Оппенгеймер».

«5 декабря 1942 года. 2 декабря в лаборатории Университета Чикаго Энрико Ферми впервые удалось получить искусственно созданную цепную реакцию. Таким образом, теперь имеется реальная возможность создать установки: а) по производству плутония из урана; б) отделению урана-235 от урана-238. Источник сообщает, что в дальнейшем делящееся вещество будет направляться в Лос-Аламос, где создается специальное оборудование для бетонирования атомного взрыва».

«7 января 1943 года. По данным доверенного источника, в середине января в Касабланке состоится встреча Рузвельта и Черчилля. В ней примут участие делегации генеральных штабов. Об открытии второго фронта в Западной Европе по настоянию англичан речи не будет. Цель встречи — разработка планов ведения войны, на территории Италии. Американская делегация повезет предложение о том, что война против Германии, Италии и Японии может закончиться лишь безоговорочной капитуляцией держав оси.

Там же Черчилль и Рузвельт хотят помирить Жиро с де Голлем, а заодно решить вопрос о французских колониях в Африке».

«19 ноября 1943 года. За несколько дней до встречи президента Рузвельта, премьера Черчилля и тов. Сталина в Тегеране Рузвельт и Черчилль предполагают встретиться в Каире с Чан Кайши. По данным из трех источников, союзники преследуют различные цели. Американцы — абсолютное укрепление своих позиций в Азии и на Дальнем Востоке в результате разгрома и капитуляции Японии; англичане — обработка Рузвельта накануне встречи в Тегеране с тем, чтобы: а) убедить его в необходимости создания Соединенных Штатов Европы в качестве «барьера» против СССР (текст секретного Меморандума Черчилля прилагается); б) обосновать необходимость ослабить Советский Союз в ходе войны и с этой целью всемерно затягивать открытие второго фронта в Западной Европе; в) ни в коем случае не пустить наши армии на Балканы и в Центральную Европу».

«3 декабря 1943 года. Завтра, 4 декабря откроется англо-американо-турецкая конференция в Каире. Надежный источник сообщает, что на президента Турции Инёню будет оказано давление в плане выполнения англо-франко-турецкого договора 1939 г., т. е. вступления Турции в войну против Германии. Источник сомневается в достижении этой цели, хотя по решениям Аданской конференции Турция усиленно снабжается англо-американским оружием».

В ГОСТЯХ ХОРОШО. А ДОМА…

В жизни разведчика бывают моменты, и даже периоды, похожие на психологический климакс: все постыло, обрыдло, мерзко, никчемно и бесцельно. Приходу такого состояния способствуют многолетний, ежеминутный стресс, общая физическая усталость, хроническое недосыпание. Непосредственным толчком может быть не обязательно значительное, а скорее даже малоприметное событие, вызывающее вдруг неведомые дотоле обиду, зависть, злобу на весь мир. Именно в такие моменты случаются измены, самоубийства, перевербовки. Вывести из этого состояния может лишь мощная встряска, самая лучшая — это свидание с Родиной.

Сергей испытал незнакомый ему приступ черной меланхолии внезапно. Улетела на несколько дней в Чикаго Элис. Причиной она назвала малозначительные, по его мнению, семейные дела — давнюю болезнь тетки. Необходимость ночной встречи с Сарой в мотеле «Александрия», во время которой он получил весьма стоящие документы и планы Объединенной группы начальников штабов, привела к тому, что по возвращении он двое суток пил напропалую. Несколько раз к Сергею наведывался его помощник по бюро — исполнительный, сдержанный Родион, докладывал о полученных из Москвы по телексу материалах, об отправленных тассовках, в основном — обзорах прессы. Наконец на третий день, простояв час под душем — попеременно ледяным и горячим, — Сергей поехал в посольство и отправил телеграмму Ходжаеву «Срочно необходима встреча». Аслан, с которым у Сергея была на этот счет особая договоренность, незамедлительно ответил: «Вылетай по линии ленд-лиза самолетом. Указание нашему представителю будет направлено». Вернувшись домой, Сергей лишний раз убедился, что послал сигнал тревоги не зря. В доме опять побывали незваные гости, причем на сей раз они оставили следы своего визита: сломанные замки ящичков письменного стола, рассыпанные по полу бумаги и книги, перевернутая постель.

И тут без звонка приехала Элис, красивая и одухотворенная.

— Это я! — крикнула весело с порога и увидела сидевшего в кресле в гостиной Сергея — стакан с виски в руке, кривая улыбка на усталом лице.

— Та-а-ак! — воскликнула она, разглядывая следы погрома. — Кто же тут повеселился?

— Мне это тоже интересно, — вставая, произнес Сергей. — Точно знаю — не воры. Ничего не пропало, даже золотой «Лонжин». — Он кивнул на часы, лежавшие на секретере.

Элис подошла, поцеловала Сергея, взяла телефонную трубку:

— Сейчас вызовем полицию и ребят из столичных газет. Такой шум подымем — «железному Эдгару» свет станет не мил, когда тысячи репортерских перьев в его жирный зад вопьются.

— Не надо. — Сергей положил руку на рычаг. — Сейчас мне меньше всего нужен даже самый малый шум. Я собираюсь в командировку в Москву.

— В командировку? В Москву?!

— Да. Наконец-то!

Элис неловко присела на краешек дивана и растерянно протянула:

— А я? Как же я?

Ее веселость сразу пропала. Сергей налил ей виски в стакан, она машинально сделала глоток, закашлялась, сморщилась, глаза ее покраснели.

— Как же я? — повторила Элис, тоскливо глядя в окно. — Конечно! — радостно воскликнула она, глаза ее вновь заискрились. Сергей поразился этой внезапной метаморфозе. — Ведь главный редактор собирался послать в Россию спецкора. Поглядывал на меня с намеком, когда говорил, что нужен репортер, знающий русский язык и русских. Я, только я этот репортер.

Элис вновь взяла телефонную трубку.

— Фил, это я, Элис. Нет, ничего не случилось. Просто с тобой говорит спецкор, готовый отправиться в Москву.

— Через Аляску, Чукотку, Сибирь — перегон самолетов по ленд-лизу, — подсказал ей Сергей. И улыбнулся широко, светло — впервые за последние дни…

Громыко, принявший посольство в Вашингтоне, долго и нудно инструктировал шефа бюро ТАСС, который в обход его, чрезвычайного и полномочного, неожиданно был вызван в Москву по целому ряду поручений: сделать сообщение в отделе НКИД, встретиться с руководством Главного управления тыла Красной Армии, доложить в Общем отделе ЦК партии, провести переговоры в Комитете по делам кино и в Молодежном антифашистском комитете.

Отношения шефа бюро ТАСС в Вашингтоне и нового посла не заладились с самого начала. Громыко считал журналистов богемными разгильдяями и выпивохами, реальная действенная управа на которых — самая жесткая узда. Единственная задача, которая одна и оправдывает их существование, — четкое обслуживание дипломатии, без всяких там фантазий слова, ненужных никому гипербол и метафор и прочих синтаксических выкрутасов. Кроме того, у этого тассовца были непомерно высокие — не по чину — связи в американской администрации, да и держал он себя вызывающе независимо, хотя ни по одному из известных послу спецведомств не проходил. Кто стоит за этим улыбчивым гренадером, статьи которого — глубокие, аналитические, насыщенные недоступными для других данными и подкрепленные впервые приводимыми цитатами — публиковались и в «Правде», и в «Известиях», и в «Красной Звезде»? Ответ мог быть только один — ЦК. Но кто именно в ЦК?

Сергею тоже не нравился молодой выдвиженец НКИД. Не нравился своей постоянной холодной мрачностью, нетерпимой категоричностью, стремлением навязать свою — неизменно единственно верную! — точку зрения. На фоне Громыко Уманский вспоминался в сиянии золотисто-радужного нимба…

Из Сиэтла до Анкориджа Сергей и Элис летели на личном самолете Нокса.

— Миновали канадский Доусон, летим над нашей Аляской, — объявил второй пилот.

— У вас дома не жалеют, что ее продали? — лукаво улыбаясь, спросила Элис.

— Ты хочешь сказать — передали в аренду? — невозмутимо, вопросом на вопрос ответил Сергей.

— Как это — в аренду? Какую еще аренду?

— На девяносто девять лет. В восемьсот шестьдесят седьмом году. Императором Александром Вторым, старшим сыном Николая Первого.

— Зачем мне засорять память всеми этими деталями? — сердито бросила Элис.

— А вот зачем, — назидательно заметил он. — Отними от девяноста девяти шестьдесят семь.

— Ну и что?

— А то, что вам осталось тридцать два года быть хозяевами на этой земле.

— А потом?

— Потом придется вернуть ее законному владельцу — первооткрывателю.

— Я бы тебе поверила, если бы не держала вот этими руками оригиналы купчей со всеми подписями, печатями и прочими атрибутами международного соглашения! — Торжествующая Элис, показав язык, легонько надавила большим пальцем на его нос.

— Не нахожу хоть мало-мальски приемлемое объяснение этой бездарной сделки, — прекратив розыгрыш, Сергей вздохнул и задумался. Однако вскоре продолжил: — Обидно, ведь Александр Второй был далеко не худшим нашим императором. Отмену крепостного права история ему в плюс поставила. И реформ много толковых провел — военную, судебную, земскую. А вот Аляску…

— Его, кажется, убили террористы?

— Да. Но не за Аляску. Хотя ушла она за сущую безделицу — семь миллионов долларов. В те времена бывало — на бал в императорском дворце тратилось больше.

— Уточняю, — Элис подняла вверх пальчик, — не семь миллионов, а семь миллионов двести тысяч — по пять центов за гектар. Но тогдашнему госсекретарю Уильяму Сюарду, тем не менее, пришлось вести нешуточную борьбу, чтобы эта сумма была выделена.

— Знаю. Недруги даже окрестили Аляску «Рефрижератор Сюарда». А ведь этот рефрижератор уже сотни раз окупил себя и еще тысячи раз окупит.

— Что с воза упало, то пропало. А ты не горюй, — Элис нежно, по-хозяйски поправила прядь волос Сергея, упавшую ему на лоб, — по территории Россия все равно самая большая страна на планете. Дай Бог всю эту землю обработать и содержать в порядке.

«Дай Бог!» — мысленно согласился он с ней.

В Анкоридже у приставного трапа их встретил полковник ВВС. Дул сильный ветер, и полковник одной рукой придерживал фуражку, а другой защищал лицо от жалящего снега.

— Ваш В-25 рядом, — он махнул рукой куда-то в темень. — Греет моторы. Нет времени вам даже передохнуть и перекусить. Но вас покормят ребята в полете или в Анадыре, тут лететь всего ничего. Жаль, что следующая партия полетит лишь через три дня. Впрочем, — полковник посмотрел на Элис приглашающе, — мы будем рады оказать вам гостеприимство «Последнего Франтира» и…

— Спасибо, мы прлетим сейчас, — поспешно заметил Сергей, обменявшись взглядом с Элис.

— Тогда прошу в мой «виллис». — Полковник подал руку Элис.

И через несколько минут «советско-американская делегация прессы» (так Сергей и Элис значились во всех документах по маршруту Вашингтон — Москва) уже расположилась в чреве бомбардировщика. Командир корабля, смуглый широкоплечий майор, присоединился к ним за кофе.

— «Арсенал демократии». — Элис одобрительно похлопала по подлокотнику, повторяя слова Рузвельта о программе ленд-лиза. Эта краткая характеристика была на слуху, все согласно закивали. Сергей вспомнил и другое популярное объяснение необходимости ленд-лиза, данное президентом: «Мы помогаем соседу погасить пожар в его доме, пока он не перекинулся на наш дом».

— Экипаж в Анадыре сменят русские? — спросила Элис.

— Меняются экипажи истребителей и прочих легких машин. Мы летим до самого аэродрома назначения — Куйбышев, Саратов, Полтава, Киев, Москва.

— В Анадыре ночуем? — В голосе Элис слышались усталость и надежда на передышку. Майор этого не уловил.

— Синоптики дают «добро», так что остановка в Анадыре на полчаса — и дуем дальше, на Владивосток, — бодро сообщил он. — А там, в Озерах, можно будет и передохнуть.

Передохнуть в Озерах не удалось. Как и в Анкоридже, у трапа их встречал полковник. Разумеется, в советской военной форме, только окантовка погон, полосы на брюках и околыш на фуражке были темно-голубыми.

— Милости прошу к нашему шалашу! — улыбаясь одними глазами, маленькими, зоркими, льдисто-зелеными, он кивнул в сторону деревянного строения, едва угадывавшегося в снежной круговерти. — Ленд-лиз в действии. — Он легонько постучал по ветровому стеклу новенького американского автобуса, пропустил гостей в салон, сам устроился на сиденье рядом с шофером. Скомандовал коротко: «Жми!»

— Не авиационные, — шепотом сообщила Сергею Элис, указав взглядом на знаки отличия на погонах полковника. — А вот кантики…

— Кантики тоже. У летчиков небесно-голубые. Это… Ты ведь читала Лермонтова. Помнишь:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ.

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

— Всего лишь оттенок цвета, а разница существенная. — Элис вздрогнула, бросила на полковника изучающе-холодный взгляд.

В большой, жарко натопленной комнате комендатуры аэродрома уже был накрыт стол. Две женщины и трое мужчин — все в летной форме с погонами старших офицеров — о чем-то оживленно беседовали. Когда полковник и Сергей с Элис вошли, все взоры устремились на них.

— Имею честь представить: шеф бюро ТАСС в Вашингтоне и, — полковник подобострастно осклабился, — обозреватель чикагской газеты… Я правильно говорю?

— Правильно, но неполно, — проговорил Сергей, снимая пальто и ушанку, полученную в подарок в Анадыре. Подождал, пока двое молодых офицеров помогли Элис освободиться от норковой шубы и затейливо расшитой анкориджской кухлянки. — Мисс Элис действительно представляет чикагскую газету. Но ее материалы синдицированно публикуются в трехстах газетах Америки и Канады.

— А твои статьи печатают все газеты Советского Союза. — Элис взяла Сергея под руку и рассмеялась. — «За то, что хвалит он кукушку».

— Вы говорите по-русски совсем без акцента, — радостно восхитился подполковник со звездой Героя.

— И нашу литературу знаете! — вторил ему майор с черной перевязью через правый глаз. Из боковой внутренней двери неожиданно появился генерал.

— Смирно, товарищи офицеры! — гаркнул зеленоглазый полковник.

— Вольно, вольно, Леонтий Парфенович, — с легким укором произнес генерал. — Любите вы все эти… строевые атрибуты.

Он подошел к Элис, галантно поцеловал руку. Поздоровался с Сергеем.

— Беляков Александр Васильевич. Вот командую тут приемкой самолетов по ленд-лизу.

В его голосе прозвучала горькая обида — мол, тоже мне боевое задание! Но он тут же заставил себя повеселеть:

— Гости дорогие! Прошу рассаживаться. — Он указал Элис на место справа, Сергею слева от себя. — В канун нашего национального праздника — двадцать седьмой годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции — мы рады принимать у себя представителей нашей, советской, и союзнической, американской, прессы. Нашего аса пера мы знаем по великолепным статьям о Соединенных Штатах Америки. Я сам там бывал не раз с Валерой Чкаловым и Жорой Байдуковым, знаю, как на редкость точно улавливает наш гость дыхание Америки, биение ее пульса, правдиво рисует портреты американцев, передает их устремления и думы.

Раздались аплодисменты. Сергей покраснел («Господи, ведь я же подзабыл, когда последний раз что-то вгоняло бы меня в краску!»).

— Мисс Элис, — генерал смотрел на нее тепло, отечески ласкал взглядом, — мы помним вас по интервью с товарищем Сталиным. Но не только. Читали серию ваших очерков «Алиса (то есть Элис, ведь так?) в Стране чудес», некоторые другие вещи. Мост понимания между нашими странами строится в немалой степени и вашим трудом.

Все — и женщины и мужчины — поднялись со своих мест.

— Нашим гостям — гип-гип-ура! — негромко провозгласил генерал.

— Гип-гип-ура! Гип-гип-ура! Гип-гип-ура! — грянуло в зале. Затянутые морозными узорами стекла радостно дзинькали. После нескольких тостов — за Сталина, Рузвельта, победу — Элис сказала:

— Александр Васильевич, хочу пригласить вас на танец.

— На танец? — Беляков обвел взглядом зал. — Леонтий Парфенович, у нас музыка какая-нибудь есть?

— Так точно, товарищ генерал.

Полковник исчез, через пять минут появился с патефоном и пластинками.

— Что будем танцевать? — Генерал обратился не к Элис, а к полковнику. — К сожалению, выбор невелик — танго, фокстроты, вальсы. Стоп — вот есть и полька, и чарльстон.

— Не такой уж плохой репертуар. Ставьте чарльстон. Подойдет?

Элис согласно наклонила голову. В самый разгар танца, когда к генералу с заокеанской партнершей присоединились еще две пары, дежурный офицер объявил:

— В-25 готовы к вылету!

— Подождут, пока мы закончим танец! — азартно выкрикнул генерал.

«Молодец! — пронеслось в сознании Элис. — Не зашоренный службист. Герой!…»

В Москву прилетели пятого ноября. Элис был заказан номер в гостинице «Советская».

— Там и ресторан неплохой, и цыгане нынче поют, — доверительно сообщил дежурный дипломат по посольству, куда Элис приехала прямо с аэродрома. — Посол закрепил за вами машину с водителем. И еще — завтра с вами хотел встретиться политический советник.

— Когда?

— В любое удобное время в первой половине дня.

Элис хорошо знала Джеймса Монтелли. Он был один из лучших экспертов по России в США вообще и во внешней разведке в частности. «Этот никогда зря встречу не назначит, — с неприязнью подумала она. — Зовет, лишь когда задумает что-то серьезное». В гостинице Элис долго лежала в горячей ванне. Потом сушила волосы феном, не спеша наносила макияж. «Зачем я это делаю? — отрешенно думала она, внимательно рассматривая в зеркале едва заметные морщинки, обозначившиеся под нижними веками. — Серж объявится невесть когда. Для выхода в ресторан? Соблазнять подгулявших военных? Созерцать наглые рожи? Или, что еще мерзее, окологостиничных кокоток?» Элис рассмеялась, состроила плачущую, хмельную гримасу. В это мгновение раздался телефонный звонок, и она с минуту смотрела на аппарат — Серж или посольство? Звонок прекратился. Вновь возобновился. Нет, все же тон его не холодный, не сухой.

— Слушаю, — пискляво произнесла она, подняв трубку.

— Да ты хоть как измени свой голос, я тебя все равно узнаю! — засмеялся Сергей.

— Ты откуда? Когда приедешь? — Голос Элис наполнился требовательной нежностью.

— Я из редакции. — Сергей посмотрел на купола Василия Блаженного, которые были видны из окон кремлевского кабинета. — Сегодня приехать не смогу. Увидимся завтра вечером. Скажем, в семь у тебя. Идет?

— Идет, — поспешно согласилась она. Элис не понравился голос — напряженный, встревоженный. — Что-то случилось?

— Все в порядке. До встречи.

«Все в порядке». Нет, не все в порядке. Это он кого-то другого может обмануть. Она сердцем, кожей, шестым чувством ощущает любой нюанс его настроения…

Сергей уже третий час сидел в приемной кремлевского кабинета Берии. Проводив Элис до гостиницы, он поехал на свою квартиру на Маяковке. Наскоро принял душ, побрился, выпил стакан чая и отправился в ТАСС. Генеральный директор Пальгунов обнял его на пороге своего кабинета.

— Какой дорогой, какой редкий гость! Из далекого Вашингтона, сквозь снежные бури Аляски и Сибири в нашу предпраздничную столицу! — Взяв Сергея под руку, он провел его к столику в дальнем левом углу, усадил в кресло. — Я сейчас!

«После показных рукопожатий пошел свои драгоценные длани обмыть! — усмехнулся Сергей, знавший об этой привычке директора от журналистики. — Игра в демократию требует жертв».

Вернулся Пальгунов в деловом настрое, с любопытством стал разглядывать заведующего бюро в столице американской.

— Не успели вы объявиться в Москве-матушке, а вами уже руководство страны интересуется!

«Кого это он имеет в виду?» — подумал Сергей. Однако любопытства не проявил — если надо, сам скажет. Но Пальгунов не сказал. Завел обычную беседу о публикации материалов Сергея, об условиях работы бюро, о хозяйственных вопросах, требовавших решения.

— Единственная претензия, — сокрушенно посетовал Пальгунов, когда разговор уже близился к концу, — даже не претензия, это неверное слово — пожелание: несколько уменьшить количество командировок. Ваше бюро съедает треть всех наших валютных средств.

— Назовите хоть одну мою поездку, которая оказалась бы пустой с точки зрения пропагандистской отдачи. — Сергей говорил это уверенно, он знал — таких поездок не было. Пальгунов состроил плаксивую мину:

— Голубчик, разве в этом дело? Не спорю — все ваши поездки и важны, и нужны…

— Это точно! — раздался голос с порога. В кабинет вошли два полковника в форме НКВД. Утвердительная фраза принадлежала тому, который шел первьм. Он был чуть выше и полнее, держался свободно, уверенно. Сергей сразу узнал его — вместе кончали школу разведки.

— Прошу любить и жаловать — помощник Лаврентия Павловича. — Пальгунов быстро поднялся, весь засветился деланной радостью.

— Автандил! — Сергей и первый полковник обнялись. Второй полковник застыл поодаль.

— Так вы знакомы! — Пальгунов умильно сложил руки на животе.

— Знакомы — не то слово! — бодро воскликнул полковник. — Братья, молочные братья! Не одну красавицу на двоих делили. А, Сергей?

Сергей улыбался, что можно было понять и так и эдак.

— А я за тобой. — Лицо Автандила приняло официальное выражение. — Тебя хочет видеть нарком. Степанов, — он кивнул на второго полковника, — сегодня один из дежурных по приемной. Он тебя мигом в Кремль доставит. А я здесь задержусь ненадолго…

На исходе часа томительного ожидания раздался начальственный звонок, и молчаливый Степанов, раскрыв резную дубовую дверь, жестом пригласил Сергея в кабинет.

— Здравствуй, проходи, садись. — Берия сказал все это, продолжая читать какую-то бумагу. Бросил быстрый взгляд на Сергея, проговорил одобрительно: — Мужаем. Сколько лет не виделись? Десять? Да, точно десять. Тогда был юноша, теперь зрелый муж. — Он вновь углубился в бумаги.

«Ну и память! — восхитился Сергей. — Действительно, десять лет назад группа слушателей разведшколы была на практике в Закавказье, в трех столицах, в том числе и в Тбилиси. Там нас принимал нарком внутренних дел Грузии батоно Лаврентий. Но ведь нас было двенадцать человек. И виделись мы с ним лишь единожды, нами занимались его замы. Да!» Внезапно Берия резким движением руки отодвинул от себя бумаги, сладко потянулся, снял пенсне, крепко потер пальцами закрытые веки, улыбнулся:

— Небось устал? Летел пять суток? Да еще в приемной сидел, а? Не пеняй, это не от невнимательности или от начальственной спеси; фанаберией называется, я правильно это слово употребил? Знаешь, в русском я не очень силен. Нет, вовсе не потому. Дел по горло. Я сам уже несколько суток кряду сплю по три-четыре часа. Ничего, не жалуюсь. Знаю — Он, — Берия выразительно поднял указательный палец, — спит еще меньше. По правде говоря, даже не понимаю — когда. Никто не понимает. Ну, ладно — Богу Богово, кесарю кесарево, а нам смертным — что Бог послал. Пойдем.

Он вышел из-за стола, провел Сергея в комнату отдыха. Там на обеденном столе было несколько грязных приборов, тарелок, рюмок, остатки еды, недопитые бутылки водки, коньяка. Берия быстро переставил все на боковой столик, достал из серванта чистые бокалы, тарелки, приборы.

— Земляков принимал, старейшин, — пояснил он, и Сергей удивился уважительному тону могущественного собеседника. — Сейчас попробуешь настоящего кавказского домашнего вина.

Уселись. Берия пытливо посмотрел на гостя, спросил:

— Что Аслан Ходжаев на фронт уехал — знаешь?

— Знаю, — не сразу ответил Сергей. Его удивило, что с конца марта все шифровки из центра подписывал не Аслан Ходжаев, а его заместитель Федор Лапшин. Поначалу нарушение показалось странным. Он долго гадал, что могло случиться с Асланом, но поскольку никакого объяснения не последовало, решил: видимо, просто изменили по известным одному начальству обстоятельствам обычный порядок. На аэродроме его встретил молодой парень в штатском, доложил по заведенному издавна порядку: «Дежурный по высшим профсоюзным курсам Молодцов».

— Ты имеешь какое-то отношение к профсоюзам? — удивилась тогда Элис.

— Имею, — ответил он. — К профсоюзу работников прессы.

Естественно, в автомобиле, при незнакомом шофере и в присутствии Элис, он ни о чем неизвестного ему Молодцова расспрашивать не стал. Да, он не знал, что Ходжаев уехал на фронт. Но что-то заставило его ответить «знаю».

— Вчера пришло сообщение: «Генерал-лейтенант Аслан Ходжаев пал смертью храбрых». Поднял в атаку солдат — и… пуля прямо в сердце.

Рука Сергея, державшая рюмку, дрогнула, коньяк расплескался по столу. Берия подал полотенце, сказал проникновенно:

— Помянем его душу! — и выпил медленно, зажмурившись.

— Где… где это случилось? — Сергей долил свою рюмку, выпил одним махом.

— В Венгрии. Пусть мадьярская земля будет пухом.

«Нет, негоже это, — подумал Сергей. — По чеченскому обычаю он должен быть похоронен в земле предков».

— Хороший был воин, отважный, — говорил Берия, принимаясь за шашлык, который принес дежурный офицер. — Ты тоже приступай. — Хохотнул: — Голод не тетка. Да ты особенно не убивайся — война. — Он быстро съел один шампур, принялся за второй. — Кроме того, Ходжаев большую ошибку допустил. Поставил свои шкурные интересы выше государственных: на фронт уехал в знак протеста против временного вывоза чеченцев в Среднюю Азию.

Сергей напряженно вслушивался в слова наркома. О депортации знал мало: от кого-то из приезжавших в Вашингтон в командировку.

— Временного! — подчеркнул Берия. — И за дело! Они в знак покорности к Гитлеру делегацию старейшин отправили. Подарки преподнесли — жеребчика белого и оружие золотое. Товарищ Сталин очень сильно разгневался. Еще бы: предательство, можно сказать, в общенациональном масштабе. Да ты ешь, ешь. Теперь давай выпьем за нашу победу. И вот что я тебе в этой связи хочу сказать. Ты хорошо поработал на Ходжаева. Я слышал, Курчатов очень тебя ему хвалил. Теперь пришло время на меня поработать. Самое время.

— Я, Лаврентий Павлович, никогда не работал ни на Ходжаева, ни на Лапшина. Я всегда работал на Советский Союз.

— О, молодец! — Берия вновь разлил коньяк по рюмкам. — Помнишь Людовика Четырнадцатого? А в данном случае, здесь, сегодня — государство это я! Великий Сталин — Бог. Я — пророк его. Ха-ха-ха! Ну что, согласен?

— Что вы имеете в виду? — Сергей пытался выиграть время.

— Все, все, генацвале! Я обязан охранять вашу службу. А чтобы охранять, надо все знать. О нашем с тобой контакте будем знать ты да я. Больше никто.

«Говорит, Сталин разгневался на предательство, а сам же мне предательство и предлагает, — думал Сергей, делая вид, что занят шашлыком. — Меня сам Сталин по представлению Аслана утверждал. Ему я присягал. А Берию, выходит, он не во все посвящает».

— А как же моя подписка о неразглашении? — Сергей произнес это столь естественно простодушно, с такой растерянностью посмотрел на многоопытного царедворца, что тот хлопнул его по плечу, плеснул еще коньяка в рюмки и весело заверил:

— Во-первых, подписка — это что? Бу-маж-ка! Во-вторых, это будет частью, очень важной частью твоей замечательной службы. В-третьих…

— Лаврентий Павлович! Я бы со всей душой. — Сергей встал, вытянулся во фрунт. — Но все-таки надо посоветоваться с начальством.

— Ты… ты что мне тут целку из себя строишь?! — Берия тоже вскочил на ноги, побледнел — от злости. — Посоветоваться! С кем — с Лапшиным? Да я и тебя, и твоего Лапшина в лагерную пыль сотру! Только попробуй заикнись о нашем разговоре! Только попробуй…

Мелодично затренькал белый телефонный аппарат, одиноко стоявший на высокой этажерке. Продолжая с ненавистью смотреть на собеседника, Берия схватил трубку, почтительно произнес:

— Слушаю, Иосиф Виссарионович. У меня? Никого. Иду.

И, уже выходя через боковую дверь, добавил:

— Заруби на носу — нашего разговора не было.

Расправил под ремнем гимнастерку, напоказ пощупал — на месте ли кобура с пистолетом.

«Попал, как кур во щи! — думал Сергей, добираясь по Неглинке через Трубную к Самотеке. — Из огня да в полымя — от гуверовских ищеек в лапы Берии».

Лапшин принял его в бывшем кабинете Ходжаева.

— Я уж не знал, что и думать! — Улыбаясь, Федор обнял Сергея. — Пропал: дома нет, из ТАСС куда-то сгинул. В «Советской» тоже не объявлялся. — Он лукаво прищурился. — А у меня для тебя новость. На, читай, только что фельдъегерь доставил.

Сергей взял протянутый ему листок. Бланк Председателя Президиума Верховного Совета. Гриф «Совершенно секретно». Присвоить звание «Герой Советского Союза». Его фамилия, имя, отчество. Он вновь и вновь пробегал глазами краткий текст. Руки задрожали, буквы расплылись. Сергей медленно сел на пододвинутый стул.

— Такой короткий, — только и сказал он, кивнув на текст.

— Короткий-то короткий, да длиной в целую жизнь. Поздравляю. Жаль, эх, жаль, Аслан не дожил до этого. Как бы он за тебя порадовался, ведь это же он еще в марте тебя представил к Герою. Несколько раз уже с фронта интересовался, состоялся ли Указ.

В комнату заглянула Наталья Сергеевна, бессменный секретарь. «Вот почему она так сияла, когда увидела меня в приемной», — понял теперь Сергей. Лапшин кивнул, объявил: — Пойдем, ребята извелись, ждут тебя в столовой.

— В жизненном котле, — сказал он позже, — перемешаны взлеты и падения, смех и слезы, радость и горе. Вчера погиб любимый всеми нами генерал-лейтенант Аслан Ходжаев. И вчера же подписан Указ о присвоении звания Героя Советского Союза одному из членов нашей небольшой семьи.

Все выпили за помин души. И выпили за новорожденного Героя. «Дорогой, Федя, ты на сто процентов», — думал Сергей, принимая поздравления и одновременно вспоминая только что прошедшую встречу в Кремле.

К Ивану он приехал в половине восьмого. Расцеловался с Машей и Матрешей. Зажмурился, принюхавшись: «Пир горой!» И, еще не успев снять пальто, заслышал знакомый, звонко-раскатистый голос Хрущева.

— Вот он, явился не запылился! — воскликнул Никита, завидев Сергея. И, оттолкнувшись от голландки, о которую они грели с Иваном спины, пошел к нему через всю гостиную, широко раскинув руки.

— Давай-ка почеломкаемся, брат наш, затерявшийся в заморских палестинах!

Улыбающийся Иван ждал, пока разожмутся их долгие объятия, держа в руках полулитровый кубок, наполненный водкой.

— Ну, наконец-то все в сборе, — сказала Маша, внося большое дымящееся блюдо. — Ваня, — ставя блюдо на стол, с укоризной продолжала она, — ты хочешь, чтобы гость сразу очутился на полу?

— Ничего с ним с этого количества не будет, — возразил Никита. — Ты просто забыла, Машуня, какой Сергей великий питок. Такая доза для него — что слону дробина.

Маша покачала головой и объявила:

— Еда у нас самая что ни на есть пролетарская — картошечка, капуста, огурцы, яблоки моченые.

— Чем богаты, тем и рады, — вставил, словно извиняясь, Иван.

— А с барского стола — курица. Никита ее где-то в тайных закромах отловил, — засмеялась Маша.

— Вестимо где — в «кремлевке», на Грановского, — улыбнулся Сергей.

— Смотри-ка, помнит! — удивился Никита.

— Такое не забывается. — Сергей сделал выдох, отхлебнул половину, понюхал остаток с закрытыми глазами и еще двумя глотками допил кубок. Матреша поднесла тарелку моченых антоновок. Он с поклоном выбрал самое ядреное, весело захрумкал.

— Нет, никакая заграница не в состоянии отлучить нашенского мужика от его славянской сути.

— Суть в выпивке, Никита? — Маша ехидно усмехнулась.

— Э нет! Суть в неистребимой способности противостоять самой свирепой выпивке.

— Как там Кузьмич? — спросил Никита Матрешу, которая внесла тарелку с тушеной капустой.

— А че Кузьмич? — лукавство высветилось в каждой морщинке на ее лице. — Че ему сдеется? Мужик он справный. Дочку растить.

— Водку-то пьет?

— А коли поднесуть, то и пьеть. Се дни Маша четвертинку ему подарила. Ить праздник.

— Чего Лешки не видно? — спросил Сергей Ивана.

— Лешка теперь Алексей, — с гордостью ответила за мужа Маша. — Экстерном сдал за десятый класс и поступил в Военный институт иностранных языков Красной Армии. Месяц назад присягу принял. Слушатель!

— Да ну! — воскликнул Сергей. — ВИИЯ КА — достойное учебное заведение. Я знаю начальника — генерал Биязи. Опытный разведчик. И воспитатель классный. Какой же язык Алексей учит?

— Английский.

— Правильный выбор, — похвалил Никита. — В будущее смотрит. Нам специалисты с этим языком позарез нужны будут. Да… А мой Ленька… — Он отошел к дальнему окну, закрыл лицо ладонями.

В комнате повисла тяжелая тишина. Сергей посмотрел на Ивана, удивленно подняв брови, спросил одними глазами — что случилось с Леонидом? Иван тоже ответил глазами — потом расскажу. Сергей понимающе кивнул, спросил нарочито громко:

— Расскажи, как дела с Академией педнаук?

— Академия начинает обретать реальные контуры. Владимир Петрович Потемкин хотя и совмещает два весьма трудоемких поста — наркома просвещения и президента академии, успевает уделять достаточно времени рожденному в тяжелейшее военное время и не имеющему аналогов в мировой педагогической практике научному центру. Понятно, не хватает средств, людей, все приходится начинать с нуля. Но первопроходцам в любую эпоху и в любом деле ждать скорых оваций — мягко говоря, наивность. Но и радость открытий и свершений посещает именно их. — Иван наполнил рюмки, и Сергей уже намеревался предложить тост. Однако вернувшийся к столу Никита сказал:

— Без претензий на оригинальность предлагаю в качестве тоста девиз — «Через тернии к звездам»!

— Именно так говорили древние римляне, — поддержал его Иван. — «Per aspera ad astra».

— А Потемкин предложил тебе что-нибудь в академии? Идея ведь твоя. И не только голая идея, но и ее детальная разработка.

— Да разве в этом дело? Родина знает своих героев, — отмахнулся Иван.

— Все-таки, — возразил начальственно Никита. — Хочешь, я с ним поговорю? Разгоню потемки! Вы же, цуцики, не ведаете, как такие дела решаются в верхах.

— Этого вовсе не требуется, — поспешно возразил Иван. — Он ко мне очень по-доброму относится. Предложил должность вице-президента по организационно-хозяйственным делам, — я ведь не успел докторскую защитить, чтобы заниматься наукой. Разумеется, я отказался. Вот завершу монографию, тогда он обещал вернуться к вопросу о научной работе в академии.

— А нам и так хорошо, — подавая кофе, заметила Маша. — Институт солидный, влиятельный, престижный. И быть первым парнем на деревне тоже что-то значит.

Иван кивнул, пристально глядя на жену. Она виновато улыбнулась:

— Да, Вань, ты прав. Я вас оставлю, пойду полежу. Тем более у вас свои мужские разговоры, — и тихо ушла в спальню.

— Маша что — плохо себя чувствует? — участливо спросил Сергей. Иван замялся, стеснительно пробормотал:

— Да… она… ну, в общем, в положении.

— А что, отлично, — одобрил Сергей, — два парня есть, теперь девицу в самый раз завести для полноты комплекта.

— Дети! — Никита тихо произнес это слово и осекся. Сдавленным голосом добавил, оглянувшись по сторонам: — Леньку никогда не прощу!

«Вот так смотрел матерый волк, которого мужики загнали дрекольем в угол овчарни», — мелькнуло в сознании Сергея детское воспоминание.

Никита тряхнул головой, быстро налил стопку, выпил и обратился с вопросом к Сергею:

— Ну як же там американылина розквiтае?

— Та стражде нещасна як квiтка зимой.

— Чому так?

— Пайок — двадцять кiло масла у мiсяц на людину.

— Жахливо! Жадiбно!

— Мы, — после паузы заговорил Никита, сделав особое ударение на этом местоимении, — крайне недовольны тем, что они затянули открытие второго фронта. Особая «заслуга» в том Черчилля. Да и после высадки в Нормандии воюют они не дуже могутно. Не дюже. Хотя… — Он поколебался, говорить дальше или нет, но, махнув рукой, завершил фразу: — Уверен: без Америки и Англии, один на один, мы не справились бы с Гитлером. Нет, не справились! И это не только моя точка зрения.

Иван и Сергей с недоумением переглянулись. «Ничего себе настроеньице у нашего члена Политбюро, — отметил про себя Иван. — Кому-кому, а уж ему-то не пристало даже на миг поддаваться пораженчеству».

— Сейчас союзнички трясутся, как бы мы без них всю Европу не схавали до Дарданелл, Гибралтара и прочих Критов. И в самом деле неплохо было бы, а? Такому засранцу, как Черчилль, а заодно и всему британскому кодлу свинью подложить! Вот с Рузвельтом ссориться не резон. Похож на нас, хоть и империалист отпетый.

— Если брать национальный характер, американцы во многом похожи на нас. — Сергей посмотрел на Ивана.

— Я говорил об этом Никите не раз, — поддержал тот.

— А их система… — Сергей налил себе боржоми. — В тридцать восьмом они начали вползать в новый, как они любят говорить, спад. От экономического краха их спасла война. Теперь благоденствуют, безработицы практически нет, военные заказы и для своих войск, и для поставок по ленд-лизу обеспечивают такие барыши, что в мирное время им и не снились.

— Хорошо. — Никита встал и заходил по комнате. — Завтра кончится война. И тогда что?

— Я уверен: их экономисты, талантливые ребята, что-нибудь придумают. Они не зря свой хлеб с маслицем едят. И, в отличие от многих, умеют извлекать пользу из исторических уроков и не наступать дважды на одни и те же грабли.

— Ты что, всерьез полагаешь, что можно опровергнуть Маркса: обманув законы экономического уклада, убежать от кризиса?

— Насчет опровергнуть — не знаю, а обмануть и убежать — почему бы и нет? Возьмем войну — способ проверенный. А экспорт капитала? Или не военный, а мирный ленд-лиз — не только товаров, но и услуг? Услуг транспортных, строительных, экспертных?

«Не зря Сергей в этой Америке столько лет сидит, — подумал Никита. — Ему бы не разведчиком, а экономистом в Академии наук сектором проблем капитализма командовать. Не одной извилиной богат, и язык подвешен на славу. А то он, как голодная ищейка, по чужим шкафам да сейфам день и ночь рыщет. Тоже мне профессия!»

В дверь гостиной просунула голову Матреша:

— Никита Сергеич, тама тебя спрашиваеть один.

Никита вышел: «Кого еще принесло по мою душу?»

Вернувшись, стал прощаться.

— Труба зовет? — улыбнулся Сергей.

— Не труба, оркестр! — Никита надвинул генеральскую папаху на самые брови. — Политбюро и Государственный Комитет Обороны, совместное заседание. Это на всю ночь. Завтра торжественное заседание Моссовета. Послезавтра, сами знаете, Седьмое ноября со всеми соответствующими событиями. В Киев душа и сердце рвутся: хочу Крещатик еще краше, чем был до войны, сделать. Так что теперь не знаю, когда и свидимся.

Прощальные объятия были скорыми — Никита торопился всерьез. На робкое предложение хозяина: «Посошок?» — скривился, по словам Ивана, как середа на пятницу.

— Да, совсем другой стал Никита! — присвистнул Сергей, когда они остались вдвоем.

— А по-моему, нам всего лишь открылось его же другое, вернее — второе лицо.

— Сколько же их у него?

— Этого, брат, никто не знает.

— Положим, я актер в силу профессии. — Сергей хитро прищурился.

— А он — тем более! Если политик не обладает даром актера, он никудышный политик. Это изречение еще древнеримского мудреца.

— Талантливый актер — само по себе разве это плохо или порочно? Дело не в этом. Человека развращает власть. — Сергей помолчал и уточнил: — Власть, не ограниченная законом.

Он разлил по рюмкам коньяк.

— Давай выпьем за то, чтобы мы с тобой не менялись, несмотря ни на что.

— Тем более что обладание верховной властью нам не грозит — да и не больно-то и хотелось!

— Матерьял, матерьял порчестойкий!

Коньяк был ароматный, очень крепкий, в необычной, темной, пузатой бутылке без этикетки. Его привез «прямо из подвалов Арарата» старый друг Ивана, директор Ереванского пединститута, приехавший в Москву на Всесоюзное совещание руководителей педвузов.

— Голова ясная, как у младенца, а ноги не двигаются! — засмеялся Сергей. — Ей-богу, такое со мной первый раз в жизни, даже интересно. Наливай еще.

После второй рюмки он вдруг объявил:

— На фронт хочу. С Асланом бы я всегда договорился.

— Ну и договорись, — не понял Иван. — Тем более что для старших офицеров, служащих в тыловых частях (а твоя служба проходит в глубочайшем тылу, не так ли?), есть такая форма боевого крещения: фронтовая стажировка.

— Знаю, — мрачно пробурчал Сергей. — Договорился бы. Да Аслан только что сам погиб на фронте.

— Кто? Ходжаев?!

— В марте он ушел на фронт в знак протеста против отправки его народа в ссылку в Среднюю Азию и Сибирь.

Иван, потрясенный услышанным, закурил, что бывало с ним крайне редко.

— Насчет высылки чеченцев и еще, кажется, кабардинцев до Москвы смутные слухи доходили. Высылка целых народов, пусть и малых, — я даже не знаю, как это назвать! Объяснение, которое слышал — «военная целесообразность», — поражает своей противозаконной жестокой расплывчатостью.

— Представь, именно — целесообразностью, — возразил Сергей.

— В чем?

— Американцы после начала войны с Японией интернировали, иными словами, отправили во внутреннюю ссылку всех своих граждан японского происхождения.

— Чудовищно. И там и тут. Это не такое событие, которое можно объяснить двумя фразами. Увы, мы слишком мало знаем.

— Горе — в отличие от счастья — немногословно.

— Пожалуй. Много ли мы знаем вообще о Чечне? Стихи Лермонтова, «Хаджи Мурат» Толстого. Далеко и отвлеченно. Но Аслан… Уехал на фронт в знак протеста? Первый раз слышу. И погиб! Это большая потеря.

— Очень, — закурил и Сергей.

Иван подошел к книжному шкафу, достал томик с многочисленными закладками.

— Вот у Платона характеристика предательства и предателей. Он классифицирует их следующим образом: I. Сребролюбцы; II. Честолюбцы; III. Философы. Три группы по мотивам. Все предельно ясно. Но объявить целую нацию предателями?

Иван замолчал. Ходил по гостиной, заложив руки за спину, разглядывал за стеклянными дверцами шкафов корешки читаных-перечитаных книг любимых авторов древности, Ренессанса, золотого века, серебряного. Внезапно спросил, взяв с полки и раскрыв «Преступление и наказание» Достоевского:

— Как Элис?

— Работает, трудится, — ответил Сергей, несколько удивленный такой резкой сменой темы. — Сейчас в Москве. Имеет задание написать несколько корреспонденций из действующей армии с территории третьего рейха.

— Не перестаю ею восхищаться. — Иван произнес эти слова тихо и проникновенно. — В жизненной лотерее ты выиграл редкий приз.

Он достал из-за ряда книг на одной из верхних полок заветную бутылочку довоенного бенедиктина, долго возился с пробкой. Принес из кухни две тонкие высокие ликерные рюмки; осторожно разлил по ним золотисто-коричневую жидкость; закрыв глаза, подобно опытному дегустатору, поводил рюмкой перед носом из стороны в сторону:

— За любимых и любящих!

И все это время мысленно уговаривал Сергея: «Ну чего ты тянешь? Расскажи о Сильвии! Ты же знаешь, как я страдаю от неведения! Еще как знаешь!!!» Видимо, сам того не сознавая, он произнес вслух «Сильвия», потому что Сергей, посмаковав «божественный нектар», сказал покаянно:

— О Сильвии, к великому моему сожалению, мало что известно. Несколько месяцев после твоего отъезда она еще работала в нашей школе, поддерживала регулярно связь и со мной, и с Элис. И вдруг как в воду канула: ни звонка, ни письма. Я интересовался и во французском землячестве в Нью-Йорке (помнишь генерала — кавалера ордена Почетного легиона?), и в их посольстве в Вашингтоне. Ничего им не известно.

— Но человек не пропадает бесследно, как иголка в стоге сена!

— Война. Я понимаю, это слабое утешение, но…

Иван выглядел настолько удрученно, что Сергей мысленно выругал себя: «Чурбан! Зачем нужно было вообще заводить разговор на эту тему? Хотя ведь и не говорить о Сильвии вообще тоже было невозможно».

— Я, правда, слышал краем уха, что она подалась в Сопротивление. Ты же знаешь, Сильвия рьяно симпатизировала де Голлю и его «Сражающейся Франции».

— Это так, — улыбнулся Иван. — При одном упоминании о Петене или Лавале ее начинало тошнить. Кумир — бессмертная Жанна.

Внезапно дверь распахнулась, и в гостиную стремительно вошел высокий юноша в новенькой офицерской форме, но с курсантскими погонами.

— Дядя Сережа, с приездом! — гаркнул он. И, вытянувшись по стойке «смирно», доложил: — Слушатель первого курса ВИИЯ КА Алексей по вашему приказанию явился!

— Алешка! Ты! Ну, встретил бы где-нибудь — ни за что не узнал бы! Гренадер! Дай-ка я тебя обниму!

— Садись. — Иван едва сдерживал отцовскую гордость. — Водки выпьешь?

— Батюшки светы! — всплеснул руками Сергей. — Вчера, ну только вчера был от горшка два вершка. И на тебе — уже без пяти минут офицер, водку хлещет!

— Водку! — Иван пренебрежительно фыркнул. — За ним девки табуном гоняют. Того и гляди, дедом стану. Ладно, коли законными будут внуки. А то, не ровен час…

«Есть в кого!» — снисходительно усмехнулся Сергей.

— Ну, пап…

— Что — пап? Иди руки вымой.

Когда через минуту Алеша вернулся, он услышал фразу, сказанную Сергеем: «…и не заметим, как превратимся в стариков».

— В прошлом месяце присягу принял. — Иван подлил себе и Сергею бенедиктина.

— За будущее отечественное офицерство и за нашего Алешку!

— Дядя Сережа, — Алеша налегал на еду и торопился сообщить свои новости, — у нас прямо с первого курса языковую практику ведут настоящие живые американцы. В моем отделении преподает Коф-Лайф. Ее семья эмигрировала в Союз перед войной. Военный перевод ведет Купер, а грамматику — Гутман. Так что в языковой среде находишься ежедневно шесть-восемь часов плюс домашние задания. Выходит, живешь английским полсуток, как пить дать. И даже сны видишь по-английски.

— Я рад, у вас дело поставлено серьезно. — Сергей явно любовался сыном друга. — Имею в виду языковую подготовку. А как обстоит дело с общим развитием — история, и не только военная; литература; искусства; страноведение; словом, весь гуманитарный комплекс?

— Генерал Биязи — вдумчивый, широко и по-европейски образованный человек, — заговорил Иван. — Слушатели в его институте — довольно разношерстный народ. И по возрасту, и по общей и языковой подготовленности, и по жизненному опыту, и по способностям и темпам усвоения программ. Лихой вояка, прошедший огонь, воду и медные трубы, и рядом выпускник средней школы. Поразительно, как Биязи ухитряется находить золотую середину и запрягать в одну повозку коня и трепетную лань.

— Рвался я на фронт, — вздохнул Алеша. — Ничего не получилось. И война к концу идет. Дядя Сережа, как по-вашему, она последняя на планете?

— Хотел бы очень в это верить, да боюсь, что это всего лишь красивая мечта. Пока есть сильные и слабые, метрополии и колонии, богатые и бедные, вооруженные конфликты неизбежны. Думаю, что войн на твой век, Алешка, хватит.

— А быть разведчиком интересно? — Алеша весь подался вперед.

— Кто здесь сказал «разведчик»? — Сергей произнес это с такой ледяной строгостью, что Алеша вздрогнул и залился краской: знать, а уж тем более говорить о профессии Сергея воспрещалось.

— Судя по запискам Даниеля Дефо и трудам Сомерсета Моэма — очень! — Сергей улыбнулся.

— А что — и Дефо, и Моэм работали на разведку? — поразился Алеша.

— И они, и многие другие. Лоуренс Аравийский, один из достойных представителей этого древнейшего клана («Знаю, читал!» — воскликнул радостно Алеша)… вот, молодец… да, так Лоуренс Аравийский в своей автобиографической книге «Семь столпов мудрости» привел слова Заратустры как жизненный ориентир:

Добрая мысль,

Доброе слово,

Доброе дело.

— Сам-то некоронованный король Аравии творил разные дела, — скептически усмехнулся Иван. — И с басмачами якшался, и с фашистами Мосли дружбу водил.

— Это все так. Однако разведчик он был гениальный. И образован был отменно. Изучал в Оксфорде археологию и Ближний Восток, увлекался древними цивилизациями.

— Он жив? — Алеша даже привстал со стула.

— Нет, погиб в мотоциклетной катастрофе в тридцать пятом году.

— Такой легендарный человек. И ведь наш современник!

— Да, живые легенды ходят между нами, — усмехнулся Иван.

Алеша по-своему понял слова отца:

— Матреша сказала, что у нас был дядя Никита?

— Был. Ушел совсем недавно.

— Жаль. А вы знаете, ребята в институте не верят, что у нас в гостях запросто бывает член Политбюро.

— Правильно делают. В этом качестве он был у нас всего два раза. И не запросто — весь квартал оцепляют. И вообще я хотел бы, чтобы ты хвастался своими успехами в учебе или тем, что сумел понять философское учение или сделать перевод из Китса или Лонгфелло, а не нашими гостями.

Алеша промолчал, надулся и через несколько минут, сказавшись усталым, ушел спать.

«Да, видать, кошки скребут на душе Ивана, — подумал Сергей. — Маша не может простить ему Ленку, у той уже девочка от него растет. Он надеялся услышать что-нибудь о Сильвии — и тут осечка. С его коханым детищем, академией, тоже все не так получилось, как он надеялся. Куда ни кинь — всюду клин».

— Зря ты на него напустился, — сказал он Ивану. — Парень гордится своим домом. Есть чем! А насчет академии — твой кепський настрiй…

— Мой настрiй объясняется дикой усталостью. — Иван решительно налил в рюмки водки. — Конечно, вся страна уже четвертый год находится на пределе напряжения всех сил.

«Если бы четвертый!» — подумал Сергей, молча взяв свою рюмку.

— Но, видимо, у каждого свой лимит жизненных сил. Я чувствую, что мой лимит подходит к концу. По поводу академии: я счастлив, что то, что задумывалось Надеждой Константиновной и твоим покорным слугой, осуществилось. В разгар войны, при тотальном дефиците денег, людей, зачастую элементарного понимания приоритетов, необходимых не только для сиюминутного выживания нации, но для ее будущего процветания. Нет, в этом смысле я совершенно счастливый человек.

— Тогда давай выпьем за совершенно счастливых людей. За государство этих людей, которое побеждает в самой кровопролитной войне в истории планеты.

О присвоении ему звания Героя Сергей так и не рассказал. Чего ради спешить? Пусть пройдет вручение, тогда он и организует небольшой приемчик в «Арагви» или «Гранд-отеле» для самых близких друзей. С музычкой, все чин по чину. Как говорит о любом коллективном бражничании его помощник по бюро ТАСС в Вашингтоне Родион: «Все на высшем идеологическом уровне, исключительно полюбовно, без взаимных оскорблений».

Домой Сергей приехал далеко за полночь. Перед самой командировкой в США он получил на Кировской двухкомнатную квартиру. Обставить ее как следует не успел — предотьездная суматоха не позволила. Купил лишь самое необходимое, благоустройство оставил на потом. Он долго возился с замком, искал выключатель. С трудом он нашел наволочки, простыни, подушку, одеяло, все было старое, сокольническое. «Вот на этой простынке мы провели первую ночь с Элис». Он улыбнулся, расстилая еще крепкое льняное полотно. Зазвонил телефон. В необжитой квартире он звучал сиротливо, потерянно. Сергей медленно пошел в прихожую, думая, кто бы это мог быть.

— Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил! — услышал он звонкий голос Элис.

— Выпил рюмку, выпил две — закружилось в голове, — смеясь, закончил Сергей четверостишие.

— Я скучала, гуляка! А ты?

— А мне скучать не давали: сначала ТАСС, потом Иван с Никитой.

— Ох этот твой Никита! Небось опять уговаривал морального разложенца бросить заокеанскую блядь?

— Нет, на сей раз о тебе разговора не было.

— Все равно, терпеть его не могу — за прошлое. А как Иван? Сильвию вспоминал?

— Вспоминал.

— Ну, ладно, потом расскажешь. Хочешь, чтобы я сейчас приехала?

— Тебя патрули задержат.

— А вот и нет. В отделе печати Наркомата иностранных дел мне выдали все необходимые документы. Теперь никакой патруль не страшен. Ты не ответил — хочешь? Или ты не один?

— Хочу, хочу! — поспешно произнес он.

Эта ночь была, наверное, одной из лучших в их жизни. Элис примчалась не на чем-нибудь, а на «виллисе» военной комендатуры. Она остановила его прямо у гостиницы и попросила подвезти «американскую союзницу-журналистку» к родственникам русского журналиста, работающего в таком далеком и таком дружественном Вашингтоне. «Сереженька, я приврала совсем чуточку, но ведь это же для того, чтобы быстрее тебя увидеть». Старший патруля — подполковник с усиками а-ля Кларк Гейбл — галантно подал даме руку (тщательно проверив перед этим ее «credentials» — верительные грамоты) и завел в пути разговор о кино. Элис поразило, что совсем недавно он видел — закрытый показ шел с устным переводом — захваченные где-то у немцев голливудские ленты «Это случилось однажды ночью» и «Унесенные ветром».

— Эти усики оттуда! — Подполковник лихо провел пальцами по верхней губе. — Ретт Батлер к вашим услугам, мадам!

— С какой радостью он принял подарок, бутылку «Белой лошади», — раздеваясь, рассказывала Элис.

— А патрульные — им ты что-нибудь подарила?

— По пачке «Лаки страйк». Такие славные мальчишки. Розовощекие, наверняка пушок на лице еще с бритвой не знаком.

Она подошла к окну, посмотрела на улицы и крыши домов, покрытые свежевыпавшим снегом, и тихо сказала:

— Ты знаешь, сегодня я вдруг поняла, что люблю Москву больше, чем какой-нибудь другой город на земле. Даже больше, чем Чикаго.

Она отвернулась от окна, посмотрела на Сергея и добавила:

— И вообще, я безумно хочу проникнуться Россией, всем русским. Как Екатерина Великая.

«Достойный подражания пример, — подумал Сергей. — Немка радела за интересы Российской империи паче многих исконно русских вельмож».

— Она — ради огромной, богатой империи, — продолжила Элис, — я — ради тебя.

Она подняла над головой свой разноцветный шотландский шарф и стала кружиться вокруг овального обеденного стола, припевая: «Ради тебя! Ради тебя!» Сергей с улыбкой наблюдал за ней — как же судьба ему подфартила, подарив такую девку! Как подфартила! А Элис обхватила его шарфом за шею и увлекла в свой импровизированный танец. Наконец остановилась и, отпуская его, спросила:

— У тебя свечи есть? — И тут же сама ответила: — Конечно, нет. Откуда им у тебя быть?

И стала доставать из своего портпледа бутылки и закуски. Поставила на стол и зажгла две большие свечи («У коридорной выменяла на банку кофе»), сполоснула посуду, тщательно протерла клеенку.

— Мы начинаем отмечать твой, а значит, и мой праздник. Пьем коктейль из «Советского шампанского» и армянского коньяка. За тебя, мой милый, за твою страну. И за то, чтобы и в твоем сердце, и в сердце твоей родины было местечко для любящей вас Элис. Ура!…

Близость доставляла обоим предельное наслаждение. Элис каждый раз приводило в предэкстазное состояние его умение так тонко, так нежно, так ласково провести прелюдию и подвести ее к высшей точке блаженства. Умирая и возвращаясь из небытия, она всякий раз испытывала восторженное ощущение полного просветления. «Я вся, вся до последней клеточки обновляюсь. Я чувствую очищение и духа моего, и тела. Из сознания изгоняются греховные мысли, я вновь становлюсь ребенком, чистым листом, на котором заново можно писать жизнь. И я хочу жить чисто, творить добро, и мне кажется, что у меня хватит сил сделать — под десницей Всевышнего — всех людей счастливыми. Господи, если могут быть счастливы двое, то почему не могут быть счастливы все? Даже те, кто никак этого не заслуживает. Прости, прости их, Господи!» Лежа рядом с Сергеем, ощущая рукой частое биение его сердца, она смотрела и не могла насмотреться на его строгий античный профиль. Прикоснувшись легким секундным поцелуем к его влажным полураскрытым губам, произнесла отстраненно-созерцательно:

— Если действительно были в детстве человечества, в Древней Греции, герои, подобные Гераклу, то они были такие, как ты, — прекрасные и телом, и душой, и помыслами, и делами. Ты самый совершенный, самый обворожительный, самый желанный мужчина на свете.

«Во все времена люди поклонялись силе, мужеству, благородству, — думал Сергей, начиная вновь трепетно и нежно ласкать обмиравшую от желания, едва заметно дрожавшую от истомы Элис. — Люди искали в сказках героев, наделенных лучшими человеческими качествами, создавали кумиров, достойных поклонения и подражания. Сегодня меня, обычного смертного, может быть чуть сильнее, чуть умнее, чуть удачливее других, отметили Героем. Мне радостно? Безмерно, я и не собираюсь разыгрывать из себя скромнягу. Но радость эта омрачена тоже безмерно — я не могу, не имею права рассказать об этом самой любимой, самой преданной, самой лучшей женщине моей жизни».

— Серж, Сержик, любимый, где ты, приди, вернись ко мне, возьми меня. Всю! Совсе-е-ем…


***


Алеша в ту ночь никак не мог заснуть. Мечты уносили его далеко. В ночной мгле свистел морской ветер, скрипели мачты. Он, лихой английский лазутчик, на бриге летел по свирепым волнам через Ла-Манш во Францию, чтобы проникнуть тайно в расположение войск под предводительством Людовика Святого и разведать его планы ведения кампании в Анжу. Или он на белом скакуне несся по знойной пустыне во главе летучего отряда арабских мятежников, выведывая расположение вражеских турецких войск. Наконец, сейчас в Берлине он хитроумно обходил все заслоны СС, СД, гестапо и метким выстрелом в сердце убивал это исчадие ада — Шикльгрубера, Гитлера, фюрера третьего рейха, и тем завершал мировую войну.

Разведка! Разве может быть занятие более увлекательное, более нужное и более действенно-результативное? Любая — локальная, тактическая и особенно стратегическая. Когда враг пребывает в состоянии неведения, что его самые главные, жизненно важные тайны выведаны секретными службами противника и уже изучаются и обращаются против него самого. Как жаль, что о наших разведчиках почти ничего не пишут. И фильмов нет. Об иностранцах, работающих против нас, — сколько угодно. Но это же не разведчики, а шпионы. Большая разница.

Захотелось пить. Алеша вышел в коридор и увидел, что из родительской спальни через неплотно прикрытую дверь сочится слабой струйкой свет. Издалека доносились голоса отца и дяди Сергея. Выходит, мама не спит? Алеша толкнул дверь, которая бесшумно растворилась. Мама была на коленях. Перед ней на низеньком столике стояла икона, которую освещала настольная лампа. Почувствовав, что кто-то входит в комнату, Маша обернулась. Ночная рубашка была с глубоким вырезом, и Алеша увидел свисавший на цепочке крестик.

— Мама, ты крест носишь? И молишься?! — Потрясенный, Алеша задохнулся от негодования. — Ты, коммунистка, рядом с партбилетом носишь крест?! (Потом, спустя много лет, он будет казнить себя за этот юношеский комсомольский максимализм. Но это будет потом, когда из его жизни уйдут и Иван, и Маша. Многое дал бы он за то, чтобы вернуть этот момент. Увы, слишком часто мы умны задним умом и мудры поздней мудростью. Зачастую — слишком поздней.)

— Да, ношу, Алеша.

— И бьешь поклоны старцу на деревяшке?

— Да, молюсь Спасителю и Пресвятой Богородице.

— И тебе не стыдно? Тебе, члену партии, прошедшей фронт…

— Именно на фронте, сынок, я и обрела веру. В Сталинграде на Мамаевом кургане Пресвятая Дева Мария своей рукой заслонила меня от пуль и осколков.

— И ты видела ее руку?

— Видела, Алеша. Как вижу сейчас тебя.

— Мамочка, но это же чепуха несусветная!

— Если бы это было так, мы бы сейчас с тобой не разговаривали.

Алеша продолжал твердить свое, а Маша смотрела на печальный лик Иисуса Христа и мысленно молилась: «Благодарю тебя, Господи, что сохранил мне жизнь. Знаю — не ради меня, ради детей моих. Алешеньку прости, он не ведает, что говорит. Несмышленыш еще. За Ивана молю, плохо, тяжко ему, помоги ему, Господи. Я знаю, он верует, истинно так. Только боится показать это, как многие кругом. Отрицание Бога — великий грех государства нашего. И то, что вновь восстановлен Патриарший престол и открыты тысячи церквей — это все во благо и спасение нашей многострадальной России. И прости, Господи, вольных и невольных гонителей Веры. Воистину не ведают, что творят». Даже мысленно, из боязни навлечь кару, она не назвала имени Никиты, хотя имела в виду именно его. Его слова, сказанные минувшим вечером во всеуслышание: «Одно благое дело немцы все же делают — церкви рушат…»

Хрущев в это время сидел в кремлевском кабинете Сталина между Берией и Маленковым. Обсуждался вопрос о восстановлении разрушенной немцами страны. Докладывал Вознесенский. Докладывал, как всегда, грамотно, толково, разумно обосновывал некоторый политэкономический риск. Сталину нравился молодой, энергичный, талантливый ленинградец со складом ума аналитически мыслящего ученого и цепкой хваткой знающего и опытного хозяйственника.

— Ну что же, товарищи, — раздумчиво заметил Сталин, когда закончил говорить докладчик, — Николай Алексеевич изложил общую картину.

Он подошел к большой карте европейской части Союза, на которую были нанесены условными знаками восстанавливаемые заводы, фабрики, шахты, плотины, железнодорожные депо. Рядом висела еще одна карта, где были обозначены отстраиваемые заново жилые массивы городов, поселки, наиболее крупные деревни. «Так бы он думал о вооружении армии перед войной, — зло подумал Хрущев. — Может, не пришлось бы тогда нынче ломать голову над тем, как вернуть к жизни все порушенное». Он знал в глубине души, что не прав: делалось все и даже более того. Но не мог ничего с собой поделать. Никита с опаской посмотрел на Берию — не читает ли тот его мысли. Нет, Берия внимательно смотрел на Вождя. Почувствовал взгляд Хрущева, глянул на него вполглаза, подмигнул, отвернулся.

— На фронте все время думаем о надежной технике и боевых резервах, — продолжал Сталин. — В ходе восстановительных работ — о надежной технике и трудовых резервах. Два варианта одного гамлетовского вопроса — быть или не быть.

Говоря это, словно разговаривая сам с собой, он пошел вокруг конференц-стола. И вдруг остановился за спиной Хрущева. Тот встал, повернулся лицом к Вождю.

— Товарищ Хрущев, покажите нам по карте конкретные работы, которые уже сегодня ведутся на Украине.

Никита взял указку, прокашлялся. Некоторое время молча рассматривал обе карты, которые раньше не видел.

— Мы специально не просили вас подготовиться, — Сталин пытливо разглядывал Хрущева, — мне непонятна ваша заминка, ведь это то, чем вы занимаетесь ежедневно.

— Да, товарищ Сталин. Но у меня нет с собой цифровых выкладок. — Никита обернулся к Маленкову, как бы ища у него помощи. Маленков взглядом ответил: «Не тушуйся, говори!» Увидев, что Сталин смотрит в его сторону, тотчас опустил голову. «Приведу приблизительные данные. Кто их проверит!» И Никита, овладев собой, заговорил привычным, уверенным голосом. Металлургия, машиностроение, местная промышленность — состояние дел в этих отраслях он обрисовал весьма обще. Понимая, однако, поверхностный характер своего сообщения, он обильно сдобрил его именами передовиков (в Киеве недавно проводил их совещание) и наиболее выигрышными «трудовыми подвигами». Главный упор он решил сделать на уголь. Донбасс всегда был козырной картой Украины. Беспроигрышной оказалась она для Никиты и на сей раз.

— Главным стратегическим направлением, — уверенно обводя указкой многочисленные кружочки на картах, вещал он, — мы избрали строительство мелких шахт. При этом упор сделан на разработку верхних пластов. Шахтеры называют такие шахты «хвостами». Уголь в них выходит практически на поверхность. Правда, есть одна неприятная особенность таких мелких, неглубоких шахт. В них используется — в силу их небольшого размера — минимум крепежного материала, и они довольно часто обрушиваются. Мы называем такие шахты мышеловками. Зато и отдача быстрая. Намечено побыстрее пройти несколько сотен таких шахт и за счет мелкой механизации, неглубоких разработок и наклонных стволов срочно получить нужное количество угля.

— В данном случае овчинка стоила выделки, товарищ Сталин, — подал с места голос Вознесенский. — Мы очень вовремя этот уголь получили и продолжаем получать.

Сталин набил трубку табаком, тщательно ее раскурил:

— Знаю. Молодец Микита. И главную улицу матери всея Руси — Крещатик — начал отстраивать заново. Выходит, Хрущев строитель… — Сталин произнес эти слова как явную похвалу. И все за столом заулыбались — и Берия, и Микоян, и даже Молотов. «Никита от радости покраснел, как буряк», — благодушно подумал Булганин.

Улыбнулся и Сталин, завершая начатую фразу:

— …много лучше Хрущева-воина.

«Он и через сто лет Харьков не забудет! — мысленно вздохнул Никита, продолжая улыбаться. — Вечно будет ставить мне это лыко в строку».

— Уголь — это хорошо. Уголь — это хлеб промышленности. Но человеку нужен ржаной, пшеничный хлеб. И еще многое другое. — Сталин подошел к своему месту в торце стола, взял со стола бумаги, быстро их пролистал. Задержался взглядом на последней странице. — Вот, тают стратегические запасы продовольствия. Такое спокойно созерцать мы не имеем права. Украина была и вновь должна стать житницей страны. Известно пристрастие Хрущева к решению вопросов индустрии. Сегодня исключительное значение приобретает решение вопроса аграрного. Наш народ, народ-победитель должен питаться вкусно и сытно. Я правильно говорю, товарищ Хрущев?

— Очень правильно, товарищ Сталин.

— В ваших словах я чувствую неуверенность. Если есть сомнения, высказывайте.

— Это не сомнения, а просьбы. Нужны техника, семенные фонды, специалисты. Бабы и мальчишки в плуги впрягаются. В хранилищах шаром покати, ни зернышка. Кузнецы, трактористы, комбайнеры, агрономы — все в армии. Конечно, победа решит кадровые вопросы…

— Не только, — сказал с места Вознесенский. — Из госрезервов выделим семена. Более того, уже готовы основы плана перевода экономики на мирные рельсы.

— Перекуем мечи на орала, — одобрительно отозвался Сталин.

— Этот ленинградец очень уж прыткий, — прошептал Берия Хрущеву, когда тот сел в свое кресло. — И к Иосифу в любимчики втирается. Приезжай ко мне завтра. Нет, — Берия посмотрел на часы, — уже сегодня, после торжественного заседания на дачу. Георгий, — он кивнул на Маленкова, — тоже будет. Он этого Вознесенского только в прицел видит. Поговорить надо.

Никита кивнул: «Если Сам не позовет». Подумал: «Берия, Маленков — компания подходящая, нужная. Кто это сказал: «В политике отношения людей определяются не сердцем, а умом. Господствуют не чувства, а трезвая целесообразность»? Убей — не помню. Да и не важно, главное — сказано правильно. С волками жить…» Остановился на полумысли, посмотрел опасливо на Берию. Тот хитро улыбался.

ИВАН

Иван долго приходил в себя после смерти Потемкина! Они были знакомы почти десять лет. Особенно часто стали общаться после того, как в сороковом году Владимир Петрович был назначен наркомом просвещения. «Глубинный подход — вот что мне в вас нравится, — говорил он Ивану, с вниманием и симпатией прислушиваясь к молодому директору набиравшего силу столичного пединститута, в очередной раз затевая разговор о судьбах отечественной педагогики. — Я ведь закончил МГУ еще в прошлом веке. И преподавать тогда же начал: Москва, Екатеринослав, опять Москва… С Малороссии мне от Третьего отделения бежать пришлось. Жандармам не нравилось, что я в революции пятого года был не с ними, а с рабочими. Еще студентом за марксистские взгляды и подпольную работу в Бутырку угодил. Я вам это к тому говорю, что народу перевидал всякого уйму. И уже тогда, с юности, презирал верхоглядов, попрыгунчиков, знающих историю лишь по анекдотам, а литературу — по переложениям. Вред любому делу исходит от воинствующих дилетантов. Вы знаете, я не случайно сказал «глубинный», вы пытаетесь добраться до сути любого вопроса и изучаете его не только на столичном материале, но и на данных, получаемых из глубинки. А для нашей науки это архиважно.

— Да, извечный бич нашей педагогики — ножницы в уровнях знаний в городе и деревне.

— Степень обеспеченности учителя пособиями — и денежными (зарплата), и наглядными, — развел руками нарком. — И в городе, даже в столице, и того и другого всегда мизер. А уж про деревню и говорить нечего. В вашем анализе американского опыта политехнизации школы особо позитивным является то, что вы учитываете поистине огромный разрыв их, заокеанских, и наших, российских, возможностей. И ориентируете — вполне резонно! — наших энтузиастов на собственные подручные средства и возможности. Главное: ваша с Надеждой Константиновной генеральная концепция, а затем и лично вами созданный детальный план построения Академии Педагогических Наук останутся памятником в развитии русской просветительской мысли. Это не высокопарное изречение, сказанное ради красного словца, а естественная и заслуженная дань подвигу, свершенному на просвещенческой ниве.

Иван знал, что Владимир Петрович Потемкин немало способствовал успешному прохождению проекта о создании академии сквозь сложный лабиринт партийных и правительственных этапов с их бессчетными рогатками, препятствиями и ловушками; что, пожалуй, не было более подходящей (и проходной по всем статьям: весомость в государственной иерархической системе, опыт работы и авторитет в различных структурах просвещения, вселенский характер культурного кругозора) личности на пост президента академии, против которой не возникло бы возражений ни у верховной власти, ни у научной элиты, ни у практиков школьного дела. Кроме всего этого, существует на свете доминанта, не фиксируемая письменно ни в каких официальных анкетах или характеристиках, но неизменно и действенно влияющая на решение важнейших вопросов и развитие человеческих отношений, — взаимная симпатия. Ивану Владимир Петрович напоминал рано ушедшего из жизни отца: широтой души, добрым тонким юмором, неистребимой человечностью, проявлявшейся и в самые светлые, и в самые горестные минуты такого многогранного, такого непредсказуемого бытия.

В день смерти наркома Иван написал письмо на имя Сталина. В нем он предложил присвоить имя Потемкина Московскому городскому педагогическому институту, в котором Иван директорствовал. Письмо он сам отвез Поскребышеву, с которым предварительно созвонился.

— Конечно, непорядок, — поморщился всесильный глава самого могучего секретариата на Земле, прочитав нарочито краткий текст, составленный со знанием всех бюрократических канонов. — Нет ни ведомственных виз, ни обязательных согласительных резолюций. С другой стороны… — он посмотрел в окно, словно там и собирался найти нечто, находящееся с другой стороны, — Он требует докладывать Ему ежедневно двадцать-тридцать писем, выбранных наугад из пришедших самотеком, и безо всякой предварительной обработки.

И на письме Ивана появилось размашистое: «Согласен. И. Сталин».

Два года спустя после победы Иван получил приглашение на прием во французское посольство по случаю Дня Бастилии. В самом этом факте ничего необычного не было. В свой национальный день многие посольства приглашали большое количество гостей, главным образом государственно-партийную номенклатуру и интеллигенцию. Начавшаяся с фултонской речи неистового британца «холодная война» сделала подобные массовые общения едва ли не единственным способом определить реальные показания барометра общественного мнения великой евразийской империи. Частенько Иван отдавал свои приглашения замам — ему было жаль терять два-три часа, потраченные на разговоры, в которых он должен был быть каждый миг начеку, чтобы не сказать чего-нибудь двусмысленного или — еще хуже — недозволенного, идеологически крамольного. Но сейчас стояла середина июля, время было каникулярное, все заместители ушли в отпуск. На прием Иван отправился один: Маша с Матрешей были на даче, Алеша в Кубинке в летних институтских лагерях. Изумительной красоты старинный особняк на Якиманке всегда поражал своим внешним и внутренним причудливым изыском. Июльская жара вынудила посла распорядиться натянуть над двориком тент, и приглашенная публика могла свободно дефилировать из помещения на свежий воздух и обратно. Чрезвычайный и полномочный представитель обновленной Французской республики и скрытый голлист (сам строптивый герой и лидер Сопротивления демонстративно ушел в отставку) подчеркнуто радушно встретил Ивана.

— Ваш институт, — заявил он, вставляя во французскую речь русские слова, — недавно обрел право и честь называться именем месье Потемкина. В моей стране известны два человека, носившие эту фамилию, — Григорий, фаворит великой императрицы, почитательницы Дидро и Вольтера, и Владимир, который в тридцатые годы был вашим послом в Париже. Лично мне ближе и симпатичнее Владимир — и профессионально, и как высокообразованный и высоконравственный человек. Ведь я был с ним хорошо знаком. Помнится, однажды в Лувре мы затеяли с ним дружеский спор на тему, чей вклад в создание этого архитектурного шедевра более оригинален и значителен — Пьера Леско или Клода Перро?

— Совсем недавно вышла его новая книга по истории Франции, — с удовольствием сообщил Иван, получая из рук посла бокал с шампанским.

— Мы ведь вчера… — Посол обратился к одному из своих помощников.

— Позавчера, — с готовностью ответил тот, благоговейно внимая беседе.

— Да-да, позавчера получили экземпляр этой книги. Ну и, конечно, с удовольствием и, миль пардон, естественными возражениями и несогласиями изучаем «Историю дипломатии», редактором которой был высокочтимый мсье Потемкин.

К послу подошел новый министр просвещения Калашников, и Иван, поблагодарив хозяина приема за теплые слова о Владимире Петровиче, медленно двинулся к полосатому тенту. Знакомых было много, и он, то и дело раскланиваясь и пожимая руки, прошел к бару в углу дворика. Там стоял и весело беседовал с коротышкой во французской генеральской форме Сергей, который предупредил Ивана, что тоже заглянет к «лягушатникам» — обсудить проблему, как хотя бы до конца столетия удержать воинственных бошей в разоруженческой узде.

— Знакомьтесь, — обнимая Ивана свободной от бокала с шампанским рукой, зычно объявил он. — Наш российский Жан-Жак Руссо. Противник абсолютизма и частной собственности. О его просвещенческих концепциях я уже как-то имел удовольствие вам сообщить.

— Правда, своего трактата «Эмиль, или О воспитании» я еще не сочинил, — в тон другу отвечал Иван. — Но собственную «Исповедь» на суд просвещенной публики скоро буду готов представить.

— Его «Исповедь» — это Академия педагогических наук. Его детище! — Сергей произнес это с гордостью. Генерал с интересом разглядывал мэтра российского просвещения.

— А вы знаете, мне про вас вчера рассказывала Луиза, наш культурный атташе…

— Кстати, миль пардон, — мягко перебил коротышку Сергей. — Генерал — военный атташе Франции в Москве. У них, начиная с Наполеона, все военные гении… э-э-э… субтильной конструкции. Кроме де Голля, конечно.

— Исключение только… — разговор шел по-английски, и генерал запнулся, подыскивая нужное слово, — подтверждает правило. Итак, Луиза весьма вас хвалила. Она была на вашей лекции о мировых тенденциях педагогической мысли. Говорила, вы великий оратор, аудитория вас обожает.

Сергей вопросительно смотрел на друга.

— Это цикл лекций по линии недавно созданного общества «Знание», — пояснил Иван.

— Мог бы пригласить.

— Приглашу. Вот Элис вернется из поездки по республикам Средней Азии — и приглашу вас обоих.

Генерал элегантно взял ухоженными пальцами бокал шампанского у бармена, передал его Ивану. И как бы невзначай оттеснил его тучным животиком в сторону.

— Видите ли, мсье Ив — я могу вас так называть? Мерси. А вы зовите меня Иоахим. Так вот, надо полагать, я с вами заочно давно знаком. Скажите, вам имя «Сильвия» что-нибудь говорит?

— Я знал одну девушку с таким именем, — после непродолжительной паузы протянул Иван, озадаченный неожиданным вопросом. — Имя довольно распространенное.

— Да, распространенное. Но эта девушка преподавала французский язык в советской школе в Нью-Йорке.

— Вы ее знаете? Что с ней? Где она?

Иван выпалил все это единым духом и застыл в напряженном ожидании.

«Столько лет прошло, и вот первая весточка? Или не весточка, а что-то другое? Почему какой-то генерал завел об этом речь? Что за этим стоит? Спецслужбы?» Мысли роились, выталкивали одна другую.

— Знаю ли я ее? — Генерал вздохнул, и Сергей вдруг ощутил огромную, мужскую тоску, стоявшую за этим вздохом. — Мы с Сильвией из одной деревни. Я еще в школе за ней ухаживал — за волосы на уроках исподтишка дергал, ранец таскал, в амбаре или в сенях дома пытался тискать. Она всегда была гордая, строптивая, независимая. Свободная!

Он оглянулся вокруг, но взгляд его был затуманенным, и Иван понял, что француз вовсе не обеспокоен тем, подслушивает ли кто его, мыслями он был в далеком прошлом.

— Когда она уехала в Париж, я потерял ее из виду — и надолго, — продолжал он, и голос его зазвучал уже более сухо и обыденно. — Встретились мы вновь в сорок втором в Страсбурге. Я был в Сопротивлении с того самого дня, когда с воззванием к нации из Лондона обратился наш Шарль. Ждал курьера из Женевы. Курьером оказалась…

— Сильвия! — воскликнул Иван, схватив генерала за руку. Стоявшие вокруг обернулись, но генерал не обратил на них никакого внимания.

— Да, она, — продолжал он. — Потом мы сражались вместе с ней до победы и вместе вошли с нашими войсками в Париж. Как она была умна и изобретательна! Как бесстрашно ходила по лезвию ножа! Дважды ее хватали немцы. В первый раз ей удалось бежать самой. Во второй она оказалась в лапах гестапо. Отбивали целым отрядом маки за несколько часов до расстрела. Тогда-то она мне и рассказала о вас, Ив.

— А что сейчас? — Иван задал этот вопрос тихо, глядя в землю.

— Сейчас? — Генерал взял с бара два двойных виски, слил один стакан, приготовил то же для Ивана. — Сейчас она живет в Клермон-Ферране. — Он бросил искоса взгляд на собеседника и добавил: — Замуж так и не вышла, хотя женихов было предостаточно.

Они выпили без тостов, однако обоим было понятно — пьют за Сильвию.

— Кстати, — генерал достал из внутреннего кармана френча плотный конверт, — вот как она выглядит сегодня.

С фотографии на Ивана глядела Сильвия, его Сильвия — молодая, с той же чарующей улыбкой. Справа от нее стоял мальчик, худенький, большеглазый.

— Это ее сын, — пояснил генерал.

— Сколько ему лет?

— Дайте-ка вспомнить. — Он наморщил лоб. — Месяц назад мы виделись в Дижоне на ежегодной встрече ветеранов Сопротивления. Тогда она мне карточку эту и подарила, тогда же я и спросил ее… вспомнил — девять, да ему девять лет. И зовут его Ив.

— Ведь это же… — произнес негромко Иван и смолк.

Из динамиков хлынула веселая мелодия. Генерал коснулся руками ушей, улыбнулся: «Не слышу. Если хотите написать письмецо Сильвии, у меня есть ее адрес. Позвоните!» Молодая дама увлекла его за собой, и Иван остался один среди пьющих, говорящих, смеющихся людей. «Господи, у меня где-то за тысячи километров отсюда ребенок, мальчик, сын. От женщины, которая мне бесконечно дорога, близка, понятна. И я могу никогда не увидеть моего сына, никогда не обнять больше эту женщину. Почему так нелепо и несправедливо устроен этот мир?» Рассеянно глядя на размытые пятна лиц, он медленно брел по направлению к выходу. Кто-то легко тронул его за локоть. Иван оглянулся. Молодой человек — усы, большие выразительные глаза, нарядная прическа — протянул ему сложенный вчетверо лист бумаги. «Таким, наверное, был юный Мопассан», — подумал он, разворачивая лист. На нем был размашистым почерком написан адрес Сильвии. Сверху была прихвачена изящной скрепкой визитная карточка генерала.

В тот же вечер он сел за письмо. Но оно никак не получалось — выходило то слезливым, то слащавым, то выспренним. Наконец он решил описать кратко все основные события за минувшие годы, уделив каждому страницу. Получилось довольно сухо, но, зная Сильвию, он был уверен — это будет ей наиболее интересно. Психологические нюансы, эволюция чувств под воздействием растущей временной пропасти, красочно и детально выписанные воспоминания прожитых за океаном лет (милые уик-энды, чарующая поездка в Йеллоустоунский парк, наслаждение от музыки, спорта, театра) — все это он подарит ей в последующих письмах, непременно подарит. Сейчас же важно сообщить: он жив, все эти годы были насыщены непрерывной работой ума, все эти годы он бережно нес в сердце ее образ — чистый, светлый, любимый. Остальное потом, даже вопросы о сыне, может быть, она сама откроет ему эту тайну.

На следующий день по дороге в институт — главный административный корпус находился в Гранатном переулке напротив Дома архитекторов — Иван велел шоферу заехать на Кировскую к Главпочтамту. Он сам решил отправить письмо и подошел к окошку международных отправлений, за которым скучала пышная блондинка в игривой шелковой кофточке, с трудом прикрывавшей ее формы. «Франция? — оживилась она. — Вот куда я мечтала бы съездить на годик-другой». «Только тебя там и ждали! — съехидничала девица за соседним окном, принимавшая бандероли по Союзу, юркая, худенькая брюнетка с крысиным личиком. — Там шлюха — профессия национальная. Верно я говорю?» — и она, улыбнувшись, подмигнула Ивану. «А вы думаете, их у нас меньше?» — мысленно спросил он, молча взял квитанцию и с разом испортившимся настроением направился к выходу.

…Прошло более полугода. Ответа от Сильвии не было. Иван терялся в догадках: то ли его письмо затерялось, то ли ее; может, она решила не вступать в переписку — заболела, вышла-таки замуж, куда-то уехала. Он осунулся, посуровел, замкнулся. И, как это чаще всего бывает, нежданно-негаданно пришла беда, и не одна. Воистину: «Пришла беда — отворяй ворота».

На очередном, плановом заседании парткома института его секретарь Мария Трофимовна Бивень, после того как была исчерпана повестка дня, своим знаменитым на весь район зычным голосом объявила:

— Членов парткома прошу задержаться. Есть поручение райкома.

Комсомольские и профсоюзные активисты, редактор и корреспонденты институтской многотиражки, заместители директора и деканы быстро покинули кабинет.

— Pitiful is the fate of outcasts! — вздохнув и воздев руку над головой, нараспев произнес Чижак, выходя последним. Бивень проводила его убийственным взглядом:

— Тарабарщины только нам не хватает!

— Шекспир! — смеясь, пояснил Иван.

— Пушкиным, Пушкиным следует увлекаться! — парировала Бивень. Оправила борта бежевого костюма, ладно облегавшего ее могучую фигуру, громко прочистила нос и, глядя в упор на Ивана, заговорила:

— Партия разворачивает борьбу за чистоту советской науки, за приоритет в ведущих, фундаментальных областях и направлениях. Историческая справедливость требует, чтобы величайшие вклады Ломоносова и Лобачевского, Павлова и Менделеева, Сеченова и Пирогова, Вернадского и Циолковского в мировую научную сокровищницу были оценены по праву. А то ведь у нас на каждом университетском и институтском углу только и слышишь — Эйнштейн да Ньютон, Резерфорд да Максвелл, словом, сплошные Гуттенберги да Цуккерманы. И при этом мы-то с вами что, кто, откуда? Иваны, не помнящие родства? Безродные космополиты? — Мария Трофимовна смахнула мощной дланью пот с крупного носа, отвислых щек, изрезанного глубокими морщинами лба, порылась в большой кожаной сумке, выбрасывая из нее на стол ключи, газеты, блокноты. Наконец вытащила то, что искала, — книгу в твердом переплете, показала обложку Ивану:

— Это ведь ваша «работа»?

Слово «работа» она произнесла с нескрываемым осуждением.

Иван крайне удивился, увидев в руках Бивень свою книгу. Еще сегодня он звонил директору «Учпедгиза», и тот клятвенно уверял его, что сигнала они до сих пор не получили. Это была та самая долгожданная монография «Американская система образования — свершения, проблемы, планы», которую он вынашивал в раздумьях, как мать ребенка под своим сердцем, писал долгими ночами, переделывал целые главы, консультировался с самыми прогрессивными умами отечественной педагогики. Три дня назад на совещании в министерстве Калашников показал ему, как он сказал, первый и пока единственный экземпляр.

— Мне не терпелось ознакомиться с вашей работой, — сказал министр. — Вот учпедгизовцы мне и потрафили. Знакомлюсь, знаете ли, с превеликим любопытством. Да-с!

Он улыбнулся. И улыбка его показалась Ивану злорадной. Министр дал взволнованному автору подержать свое детище в руках, но тут же и отобрал.

— Хочу вечерком дочитать. А вы получите в издательстве авторские экземпляры.

И вот его книга в руках у Бивень, а у него ее до сих пор нет.

— Монография! Пятьсот с лишним страниц текста, — продолжила Мария Трофимовна. — И все во славу просвещения самой реакционной, самой враждебной нам страны — Соединенных Штатов Америки. Оказывается, капитал имеет лучшие в мире школы, лучших преподавателей и тамошние университеты готовят лучших на земле специалистов.

Лица членов парткома выразили недоумение. Заместитель секретаря, заведующий кафедрой философии Муромцев, с которым Иван советовался по новейшим направлениям американской нравственно-воспитательной мысли, с явным сомнением в голосе спросил Ивана:

— Это что — правда? Я ведь знакомился со многими главами. Там ничего даже отдаленно похожего на то, о чем говорит Бивень, не было.

— Мария Трофимовна книгу не читала, — сдерживая желание закричать во весь голос, ответил Иван. — Так что ее мнение некомпетентно.

— Нет, очень даже компетентно! — запальчиво возразила секретарь. — Хотя я действительно ваше сочинение не читала.

— Как же вы тогда… — возмутился Муромцев.

— А вот так же! — не дала ему продолжить Бивень. — Я была сегодня в министерстве, и сам министр передал мне вкратце квинтэссенцию этой «монографии». Особенно его возмутили тезисы о великих преимуществах американской политехнизации школы.

Бивень продолжала говорить, а Иван вдруг вспомнил свой давний спор с Калашниковым. Яблоком раздора, помнится, была цель, ради которой и должно осуществляться политехническое обучение: подготовка всесторонне развитого члена общества со многими полезными навыками или узкого специалиста, владеющего к окончанию обучения конкретной специальностью, которая и определит его жизненный путь. Иван стоял на первой позиции, которая определялась приоритетом личности. Калашников же утверждал «коллективистскую педагогику», примат коллектива над индивидуальностью — профиль обучения индивида определялся интересами сообщества и им подчинялся.

— Буржуазный индивидуализм есть проявление социального паразитизма. И не толкуйте мне, пожалуйста, о взглядах Крупской на этот вопрос. Старуха после смерти Ильича постепенно выжила из ума.

— А Потемкин? — изумленный подобным высказыванием, спросил Иван.

— Потемкин? — пренебрежительно усмехнулся Калашников. — Его мировоззренческие концепции в области педагогики вообще не выдерживают никакой критики. Не Песталоцци…

— Министр сказал, что рад был перехватить сигнал этой книги, — злорадно сообщила Бивень. — «Наш долг — предотвратить идеологическую диверсию». Сейчас решается вопрос о том, чтобы пустить тираж под нож. Центральный Комитет, сам товарищ Сталин учат нас вести неустанную борьбу против протаскивания чуждых нам идей и теорий.

Бивень закурила, всем своим видом давая понять, что разговор отнюдь не закончен.

«Злопамятный мужик этот Калашников, — думал Иван ошарашенный последними словами секретаря. — Тираж под нож? Десять лет труда коту под хвост?! Ну это мы еще посмотрим, еще повоюем. Правда, время малоподходящее — постановления ЦК по революционной бдительности в литературе, музыке, науке, кампания по утверждению исторической аксиомы: «Россия — родина слонов», аресты в Ленинграде — что это, как не грозные индикаторы нового, мощнейшего закручивания гаек? Верно говорил Сергей: «Миллионы побывали с войсками в Европе, и — как и после войны 1812 года — в России вновь брожение умов. А мы знаем лишь один, но верный способ нейтрализации брожения — ликвидацию этих самых умов».

Бивень между тем демонстративно пересекла кабинет, распахнула сейф, достала красную сафьяновую папку и вернулась на место.

— Наш директор, увы, хромает не только политически. — Мария Трофимовна притворно закатила глаза, потом обвела пытливым взглядом членов парткома.

«Что еще задумала эта мерзкая баба?» Иван машинально взял из протянутой ему кем-то пачки папиросу, но прикуривать отказался.

— У него, оказывается, еще и моральная хромота. — Бивень раскрыла папку и подняла конверт, демонстрируя его всем присутствующим. — Это письмо остановила наша советская цензура. Ваше письмо, адресованное некой иностранке.

Иван узнал свой почерк на конверте.

— Да, это мое письмо, — выдавил он из себя. — Позвольте, но откуда оно у вас? И какое вы имеете право…

— Не позволю! — Бивень поднялась во весь свой гренадерский рост. — Вы спрашиваете — откуда оно у меня? Отвечаю — за моральную чистоту партии болеют многие органы и учреждения. А чем интересоваться чужими правами, вы лучше ответьте членам парткома — какое вы имеете право разрушать семью? Ваша жена воевала на фронте, а вы в это время привели в свой дом любовницу и прижили с ней ребенка! И это не все. Будучи в командировке в Америке, вы вступили в адюльтер с француженкой, и от нее у вас тоже есть сын!

Члены парткома зашумели, глядя на Ивана. Он сидел словно в воду опущенный, внезапно постарев на десяток лет, и молчал.

— Товарищи! — Муромцев тоже встал со стула и поднял руку, требуя тишины. — Я решительно против подобного рода разносов.

— Что вы предлагаете? — Бивень, прищурившись, смотрела на философа.

— Назначить комиссию, пусть разберутся.

— Хорошо, — почти радостно согласилась Бивень. — Только ей кроме всего, о чем я уже сказала, придется разобраться и с директорской дачей. Есть данные, что строится она на институтские средства и за счет наших фондовых стройматериалов!…

Две встречи определили смелость, с которой Бивень выступила против директора с открытым забралом. Зная наверняка о более чем прохладных отношениях между министром и директором, она напросилась на прием к Калашникову. И принесла весьма существенный компромат: а) моральное разложение и б) дача. Никак не проявляя своей радости, а он давно и люто ненавидел «этого везунчика, этого любимчика Крупской и Потемкина», министр исподволь подбросил столь же недалекой, сколь и завистливой Марии Трофимовне свой взгляд на монографию. (Как потом посетует в разговоре с Сергеем Иван: «Надо же было так угораздить Бивень оказаться в нужное время и в нужном месте».)

Закончил министр беседу так:

— Это, без сомнения, внутреннее дело вашей организации. Но если вы решите создать комиссию по рассмотрению полученных сигналов — а их, как я вижу, собралось предостаточно, — министерство будет вынуждено отстранить вашего директора от должности. Временно.

Последнее слово Калашников произнес без нажима, но Мария Трофимовна поняла его смысл безошибочно: «Действуй!» И когда она взялась за дверную ручку, министр добавил озабоченно:

— Одновременно будем думать о преемнике… или преемнице.

«А чем я не преемница? — думала Бивень, торжественно спускаясь по главной лестнице в раздевалку министерства. — Я такой же кандидат наук. Поддержать мою кандидатуру есть кому и в ЦК, и в МК, и в райкоме. В двоемужестве не замечена, более того — никогда замужем не была. Дач не строю. И вообще — директор Московского городского педагогического института имени В. П. Потемкина Мария Трофимовна Бивень — это звучит!»

Но главная встреча произошла месяцем раньше. Как-то вечером, когда Бивень, по обыкновению, засиделась в парткоме после заседания секретарей факультетских бюро, к ней зашел начальник Первого отдела Антон Лукич Парфененко. Фронтовик, инвалид войны, он тоже был бобылем и в институте дневал и ночевал.

— Чего тебе, Лукич? — оторвав взгляд от протокола, спросила Мария Трофимовна.

— Разговор есть, — посмотрев на технического секретаря Настену, пробурчал он.

— А я ушла, — поняв его взгляд, заявила девушка и выпорхнула из кабинета.

— Устала я, — бросив протокол на стол и потянувшись, произнесла Мария Трофимовна. Подавила зевоту: — Чего-нибудь срочное?

— Не то чтобы очень, — отвечал начальник секретной части. — Звонил Алексей Петрович. Просил тебя позвонить ему, когда будет свободная минутка. Он твою занятость уважает.

— Кто такой Алексей Петрович?

Лукич наклонился к Марии Трофимовне и вполголоса сообщил:

— Генерал Семин. В секретариате Берии Лаврентия Палыча служит.

— Генерал с Лубянки? — поморщилась Мария Трофимовна. — Неужто опять наших студентов на фарцовке застукали?

— Не похоже: больно ласково говорил. Обычно с Лубянки хамят, а этот очень даже обходителен.

Бивень глянула на часы:

— Теперь уж поздно. Завтра позвоню. Давай телефон.

Назавтра с самого утра закрутила-завертела Марию Трофимовну институтская рутина — переходы-переезды из здания в здание, с факультета на факультет: контрольное посещение лекций, проверка студенческой столовой, присутствие на закрытом заседании одной из многочисленных кафедр с обсуждением скандальной связи почтенного профессора со студентками. Лукич отловил Бивень где-то во второй половине дня в преподавательском буфете в здании в Гагаринском переулке.

— Генерал опять звонил, — сообщил он, терпеливо дождавшись, пока Мария Трофимовна откушает чай с бутербродами. — Очень просил с ним связаться. Сказал, в отпуск собирается, а до этого непременно переговорить надо.

— Пошли в деканат, — скомандовала Мария Трофимовна. — Как, говоришь, его звать-то? Алексей Петрович Семин? Сейчас. — Она начальственно придвинула к себе телефон, набрала номер. — Говорит Бивень, мне бы товарища…

— Мария Трофимовна, — перебил ее густой баритон. — Когда мы могли бы с вами увидеться?

— Завтра вас устроит?

— Чудесно! Часика в три?

— Годится.

— Тогда запишите адресок. — Он назвал один из переулков между улицами Горького и Чехова, ближе к Садовому кольцу.

С виду дом был неказистым трехэтажным строением конца прошлого столетия. Полутемная, выщербленная лестница, обшитая грубым коричневым дерматином дверь, засиженное мухами и затянутое паутиной окно на лестничной площадке. На звонок дверь тотчас же распахнулась, и в глаза Марии Трофимовне ударил яркий свет. Квартира являла резкий контраст и с внешним видом дома, и с лестничным интерьером. Ковры, зеркала, модная полированная мебель.

— Шикарно, — снимая пальто и причесываясь, молвила она. — И не подумаешь, что здесь может быть так… изысканно.

— Служебное помещение, для встреч с особо важными персонами, — многозначительно заметил Алексей Петрович, приглашая гостью в гостиную.

Семин оказался щуплым и низеньким. «Мужчинка: от горшка два вершка, — отметила про себя Мария Трофимовна. — И ведь как даже такого соплю генеральские лампасы красят. Не Суворов, но явно на государевой службе не последний ярыжка».

— Присаживайтесь, Мария Трофимовна. Не желаете ли чаю? Чудесно! — С этими словами Алексей Петрович достал из буфета большую коробку шоколадных конфет, вазу с вафлями, сахарницу, тарелку с тонко нарезанным лимоном.

— Коньяка не предлагаю…

— Отчего же? — спокойно возразила Мария Трофимовна. — От рюмки не откажусь.

— Превосходно! — Генерал, не поворачивая головы, протянул руку к буфету и водрузил на стол бутылку «Юбилейного».

— Вас, понятно, интересует предмет нашей встречи, — начал он, разливая густой душистый чай из огромного фарфорового чайника, расписанного аляповато крупными цветками шиповника.

Неопределенно улыбаясь, Бивень кивнула.

— Никаких конкретных причин или поводов нет. Просто давно хотел познакомиться с опытным наставником восемнадцати тысяч юных граждан нашей державы и идейным вдохновителем двухтысячного отряда академиков, докторов и кандидатов, ваяющих из вчерашних школяров завтрашних умельцев-теоретиков и умельцев-практиков для многочисленных учебно-воспитательных заведений и учреждений открытого и закрытого типа.

«Ну казуист! — внутренне восхитилась польщенная Мария Трофимовна. — Этот за словом в карман не полезет. Зачем же он, однако, вытащил меня сюда? Терпение, Маша, терпение. Не с пустобрехом, с генералом МГБ имеешь дело».

— Потемкинский педагогический — это сегодня марка, — продолжал Семин. — Котируется вровень с университетом. И в чем причина? Вернее — в ком? От разных… — он хотел сказать «людишек», но во время поправился, — деятелей я слышал, что якобы все дело в вашем директоре.

Генерал посмотрел на Марию Трофимовну выжидательно. Ей же явно не понравилась вопросительно-допустительная интонация в последнем предложении.

— Директоре?! — Она посуровела, сжала и без того узкие губы. — Великолепный коллектив — вот в чем причина!

— Во-о-от! Именно! — Алексей Петрович подлил еще коньяку в рюмки. — Помните у Маяковского: «Единица — ноль»? Лучший поэт советской эпохи был более чем прав.

— Ну почему же — ноль? — запротестовала Бивень. — Личность в определенных, благоприятно сложившихся условиях может горы свернуть. А наш директор, — она скривила губы, — так, середнячок. Честный, работящий, преданный середнячок.

«Бог ты мой, эта туша страдает манией величия! В объективке на нее, которую я сегодня читал, это точно подмечено». Семин слушал ее предельно сосредоточенно.

— Институт хорош. Но если бы вы только знали, как у нас велико поле для работы, сколько крупных и мелких упущений, скрытых от постороннего глаза недоделок и недостатков!

— И в учебном процессе, и в привитии основ коммунистической морали, ведь так?

— Так, — неуверенно согласилась Мария Трофимовна, не понимая, куда этот симпатичный генерал клонит.

А Алексей Петрович встал из-за стола, прошелся по комнате и, понюхав зачем-то пустую рюмку, заговорил медленно, словно начиная долгий рассказ:

— В середине тридцатых годов я работал в Америке консулом. А директором советской школы в Нью-Йорке был ваш нынешний директор.

Мария Трофимов вся обратилась в слух.

— Сумел наладить наилучшие отношения с послом, хотя посольство находилось за сотни миль от Нью-Йорка, в Вашингтоне.

— Он и здесь в фаворитах — и у Крупской, и у Потемкина преуспевал. — Бивень произнесла это прокурорским тоном и, выпив рюмку коньяку, быстро отправила в рот кусок лимона. Хотела закончить однословным резюме: «Приспособленец», но воздержалась — кто его знает, как еще обернется разговор с этим шибздиком.

— Это нам тоже хорошо известно, — продолжал Семин. — Не знаю, на какой почве зиждились его отношения с руководством здесь. Там же все было очень просто — сын Трояновского учился в нью-йоркской советской школе. Поэтому нашему директору многое сходило с рук. Даже… — генерал сделал паузу, потянулся к бутылке, вновь наполнил рюмки. — Даже откровенный адюльтер. И знаете с кем? С иностранкой, француженкой, которая работала в нашей же школе.

— Сожительство с подчиненной? — В глазах у Бивень вспыхнул зловещий огонек. — Да еще с иностранкой?!

Она достала из пачки «Друг» сигарету, Алексей Петрович ловко щелкнул зажигалкой. Мария Трофимовна обескураженно вздохнула:

— Но ведь это было так давно…

— Давно, — согласно кивнул Семин. — Однако, во-первых, в вопросах морали срока давности не существует. Червоточина со временем только растет. А во-вторых, неприглядная история эта, как выяснилось на днях, имеет сегодня продолжение.

И с этими словами генерал передал Бивень письмо.

— Откуда это? — спросила она, начиная читать заполненные знакомым директорским почерком страницы.

— Результат бдительности почтовых цензоров. — Алексей Петрович не хлопнул ладонью по поверхности стола, а мягко положил на него тонкие пальцы и прижал их с такой силой, что они побелели. — Наша служба не имеет права на осечку. Ни в чем!

Мария Трофимовна, прочитав письмо, задумалась. Материалец для возбуждения персонального дела есть. Хлипкий, конечно, материалец, давно это было. Какой-то изюминки не хватает, чтобы это сусло забродило-заиграло. Письмо? Хорошо, но все-таки слабовато. Генерал, внимательно наблюдавший за гостьей, за вполне зримым ходом ее эмоционально-мыслительных усилий — на лбу выступили капли пота, — добавил прибереженную напоследок и вместе с тем неотразимую деталь:

— Следует иметь в виду, что итогом этой порочной связи явился незаконнорожденный ребенок, мальчик. Сейчас ему десять лет.

«Вот она, недостающая изюминка — несчастный бастард как позорное следствие преступного сожительства. Моралист-теоретик оказался практиком международного адюльтера. А этот шибздик достойно носит генеральские лампасы. Не знаю, какие у него счеты с Иваном, да мне на это наплевать. Я же ради чистоты наших рядов обязана прервать безоблачную карьеру хлопчика из полтавских Прилук. Зарвался наш Ванек! Пора его на место ставить».

Гостеприимный хозяин проводил Марию Трофимовну до самой входной двери. Поцеловал руку, заглянул в глаза, сказал извиняющимся голосом:

— Забыл, совсем забыл! Но, думаю, вы и без меня это знаете. У нашего шалуна-директора ведь была еще одна жена, точнее, не жена, а сожительница. Лена Тимохина, кажется так. — Он достал из бокового кармана френча записную книжку, пролистал несколько страничек, ткнул в одну из них пальцем: — Вот, точно. Помню, несмотря на склероз, ха-ха! Студентка вашего вуза, между прочим.

— Бывшая, — досадливо проговорила Бивень. — Слухами земля полнится. Об этой Тимохиной много болтовня было. Я даже отряжала надежного члена парткома выяснить все обстоятельства. Директора не ставили в известность — заявлений никаких не поступало. А слухи… Мало ли о чем народ треплется. Так вот — Тимохина эта как в воду канула. Так что увы…

— Если это важно для наведения морально-нравственной чистоты в вашей парторганизации, мы могли бы посодействовать в установлении объективной истины…

— Алексей Петрович, миленький, конечно, важно!

Генерал на аппарате в прихожей набрал номер, приказал: «Григорий Данилович! Сегодня… (Прикрыв трубку, спросил Бивень: «Вы отсюда в институт?») Так вот, сегодня свяжитесь с секретарем парткома Потемкинского пединститута и помогите организовать встречу с Еленой Тимохиной. Помните, вы занимались этим делом. Об исполнении доложите». Он улыбнулся — видите, это так просто, раз плюнуть, если нужно для общего дела. Улыбнулась и Мария Трофимовна — браво, генерал. И спасибо.

Вполне довольные друг другом, они расстались…

Встреча с Леной Тимохиной, которую на следующий же день устроил расторопный Григорий Данилович, произошла на Суворовском бульваре, у Никитских ворот. Был теплый безветренный осенний день. По опрятным дорожкам шествовали редкие прохожие. Две молодые мамы медленно катили новенькие детские коляски, увлеченно беседуя о чем-то. Парень настойчиво пытался разговорить расстроенную подругу — она то и дело вытирала платочком глаза, уклонялась от робких попыток ее обнять. Группа школьников — три девочки и три мальчика — промчалась, обгоняя друг друга и размахивая портфелями и сумками. Мария Трофимовна сидела на скамейке, закрыв глаза и подставив лучам скупого уже солнца лицо. Тимохина отказалась от встречи в институте, и, хотя Бивень понимала мотивы отказа, ей это не понравилось. Ей всегда не нравилось все, что хоть в малейшей мере складывалось не по ее плану. «Разговор в парткоме и беседа где-то на улице, — размышляла она, — разница ясна. Эта Тимохина беспартийная, из комсомола выбыла по возрасту. По телефону со мной говорила излишне спокойно. Ее использовали и бросили как ненужную вещь, а она даже заявления в парторганизацию не подала. Куда, спрашивается, девалась ее женская гордость?» Вдалеке показалась стройная дама в модном бежевом коверкотовом плаще и шляпке с вуалеткой. Легкой танцующей походкой она подошла к скамейке, на которой сидела Бивень, и, едва заметно окая, спросила:

— Простите, вы Мария Трофимовна?

— Садитесь, Лена, — открывая глаза и застегивая верхнюю пуговицу кофты из темного штапеля, распорядилась Бивень. — Нате вот, подстелите газетку, чтобы одежду не запачкать.

И стала ее бесцеремонно разглядывать. Чувствуя это, Лена особенно долго расстилала газету, наконец примостилась на краешек, боясь поднять на начальственную толстуху глаза. Марии Трофимовне Лена не понравилась — тощая, глаза большие и слишком распахнутые, носик кукольный, губы вишневые, припухлые — словно она их сама себе искусала, щеки — ишь ты! — с игривой ямочкой и такие яркие. Чай, не девица, могла бы их хотя бы пудрой пригасить, что ли.

— Ну что, Лена, обидели тебя: совратили, позабавились и выкинули на помойку жизни? Ведь так?

Лена молчала, и Мария Трофимовна продолжала:

— Ты не стесняйся, я ведь с тобой как мать говорю. Война обнажила человечью суть. Из людей, из мужиков особенно, вся дрянь наружу поперла. Раньше было спрятано, под замочек положено, укрощено кое-как; а тут трусость, жадность, похоть — все выскочило.

Бивень замолчала, подождав, пока трое военных пройдут мимо, закурила сигарету и, развернув могучий торс в сторону Лены, продолжила:

— Твоему ребенку сколько?

— Танечке четыре года.

Лена произнесла это холодно, отрывисто, словно интонацией желая спросить: «Зачем это все вам?»

— Вот видишь — уже четыре года, — не обращая внимания на ее интонацию, продолжала Мария Трофимовна. — А ты о ней не заботишься вовсе.

— Почему вы так говорите? — От обиды голос Лены задрожал.

— Ты же не девочка, чтобы задавать подобные вопросы. На алименты не подала? Не подала! Благородством мир удивить хочешь? Так благородство мир разучился ценить еще до вселенского потопа, милочка.

«Господи, какая скверная женщина! — подумала Лена, поеживаясь, словно от ветра. — И зачем я, дура, только согласилась на эту встречу? Она меня будто раздевает всю…»

— Благородство здесь ни при чем, — наконец сказала она. — Я не ради денег сходилась с Иваном. — Голос ее звучал ровно. — Потому и на алименты не подала. Тем более что ребенка я сама воспитать в состоянии.

— Выходит, мужикам их блядство прощать следует? — разозлилась Мария Трофимовна.

— Поймите, любовь у нас была, — умоляюще протянула Лена.

— Любовь! — презрительно оттопырила губы Бивень. И тут же взорвалась: — Надобно было скотские чувства в себе глушить! У мужика двое детей. И жена на фронте. Хотя… какой он мужик? Мужики жизни клали за Отечество, а он…

— Неправда! — Слезы брызнули из глаз Лены. — Я познакомилась с ним в госпитале. Он раненый лежал. Из ополчения их едва десятая часть выжила. Вновь на фронт собирался, да отозвали его… А насчет жены и детей я только потом узнала. Сама себя казнила. Ее возвращение как избавление приняла.

Бивень смотрела на нее с осуждением. «Слаба, дуреха, ох слаба, — мысленно возмущалась она. — Ей ублюдка сотворили, она и растаяла. Безотцовщина. Война порождает ее и на фронте, и в тылу. На фронте — пуля-дура, в тылу — баба-дура».

— Могу я вас спросить, — Лена замялась, — чем вызвана наша встреча?

— «Во многих знаниях много печали», — цитатой из Библии ответила Мария Трофимовна, которая много лет руководила спецсеминаром при парткоме по антирелигиозной пропаганде.

«Не иначе пакость какую-нибудь для Ивана затевает, — думала Лена. — Завтра надо будет ему рассказать».

Они встречались, как обычно, в последнюю субботу месяца — он передавал ей деньги, обсуждал текущие заботы и нужды, гулял с дочкой.

А Бивень, не в состоянии отделаться от брезгливого осадка после встречи с Тимохиной, решила, что в обсуждение персонального дела директора будут включены и француженка, и эта влюбчивая «тюха». Факт сожительства налицо? Налицо. А всякие там сердечные антимонии нужны как собаке пятая нога. Нужна бескомпромиссная битва за идеалы и их носителя — созидателя коммунистического завтра…

И грянуло закрытое партийное собрание Потемкинского института! Бивень постаралась выстроить его по классическим канонам военного искусства. С предварительной разведкой — выяснением союзников директора; боем авангардов — обсуждением вопроса на парткоме, где схватились две фракции — Бивень и Муромцева; обеспечением резервов — договоренностью с министром, что он направит в качестве представителя Минпроса на собрание своего помощника и старинного друга Марии Трофимовны Матвея Щеголькова, а с первым секретарем Свердловского райкома, что от него прибудет инструктор орготдела Феодосий Слепнев, открытый недруг Ивана (кандидатуру этого туповатого, чванливого партийного чиновника на должность первого заместителя директора института Иван не так давно громогласно отклонил); определением стратегии — кого за кем следует выпустить на трибуну; наполнением верными людьми арьергарда — счетной комиссии. Иван был знаком лишь с одним моментом — он присутствовал на заседании парткома, ведь он же был его членом, и потом — обсуждался его вопрос. Размышляя об итогах этого заседания, он пришел к выводу, что собрание должно завершиться единственно разумным, с его точки зрения, итогом — полным оправданием. Бивень в своем обычно агрессивном, нахрапистом стиле прошлась по всем трем пунктам: научной несостоятельности, усугубленной космополитизмом и низкопоклонством перед Западом; морально-бытовым разложением, помноженным на сексуальные контакты с иностранками; наконец, возведением двухэтажной виллы с использованием похищенных у института стройматериалов. Предложения: за научное банкротство и буржуазные перерожденческие деяния, разложение и стяжательство исключить из рядов ВКП(б). Председатель комиссии Антон Лукич Парфененко постарался говорить языком документов — вот монография; вот письмо француженке и краткая запись беседы секретаря парткома с Еленой Тимохиной; вот докладная завскладом об отпуске досок, кирпича, стекол.

Муромцев, известный всей научной Москве эрудицией, начал свое слово так:

— Великий английский сатирик Джонатан Свифт создал свой бессмертный гротеск — роман «Путешествие Гулливера» — более двухсот двадцати лет назад. В нем поднято огромное количество морально-этических проблем, извечно стоящих перед государством, обществом, личностью. Одна из них — конфликт Гулливера и лилипутов. За что лилипуты боятся и ненавидят Гулливера? Не только за то, что он велик ростом и силой. Главное — он велик добротой, совестью, честью. И мудростью, помноженной на справедливость. Только вчера я в который уже раз за свою долгую жизнь закончил перечитывать эту необыкновенно поучительную книгу. Почему поучительную? Я подумал о персональном деле, которое мы сегодня обсуждаем. Я вижу это дело, как попытку лилипутов от науки…

— Андрей Николаевич, выбирайте выражения! — Бивень повела могучими плечами.

— Он не о физических данных, Мария Трофимовна, — заметил кто-то смешливо. — Он об интеллекте.

— Об ем родимом, — подтвердил Муромцев. — Повторяю: как попытку лилипутов от науки расправиться с Гулливером. Великолепный, да что там стесняться, ходить вокруг да около, великий организатор, вселенски мыслящий практик школы и новатор в области педагогической мысли — это наш директор. Может быть, профессора и академики побоятся репрессий и так, как я, не выскажутся, но уверен, так думают девяносто пять процентов работающих в этом вузе. Я же говорю то, что думаю, не только потому, что уже без пяти минут на пенсии. Нет, не потому. Я не могу молчать и спокойно наблюдать, как унижают то, что достойно возвышения.

— Попрошу по существу, товарищ Муромцев, — пунцовая Бивень постучала карандашом по графину с водой. — По су-ще-ству!

— А это все и есть по существу, товарищ Бивень. — Муромцев твердой рукой налил в стакан воды, сделал несколько глотков. — Теперь по пунктам. О монографии. Я сам ее не читал, ведь она еще не вышла в свет.

— И не выйдет! — отрезала Бивень.

Муромцев посмотрел на нее увещевающе — «Дайте же в конце концов говорить» — и продолжил:

— Но вот отзыв научного руководителя автора монографии, действительного члена Академии педагогических наук профессора Каирова Ивана Андреевича. — Он раскрыл лежавшую перед ним на столе папку. — Читаю: «Поскольку в данной работе всестороннему анализу и критическому разбору подвергается полуторавековой опыт политехнического обучения в школах России, Европы и Америки и намечаются пусть спорные, но вполне реальные пути его дальнейшего развития и совершенствования, монография, на мой взгляд, явится новым словом не только в советской, но и в мировой педагогике».

— Каиров! — возмутилась Бивень. — Каиров не есть истина в конечной инстанции. Сколько академиков, столько и мнений.

— Теперь насчет француженки и этой Тимохиной, — не обращая внимания на секретаря, сказал Муромцев. — Тут я вообще ничего не понимаю. Есть заявление от жены? От этих женщин? Нет, ничего подобного нет. Есть непонятным образом полученное письмо директора — поверим на слово Марии Трофимовне, что там его подпись — какой-то Сильвии куда-то во Францию. Ну, товарищи, вы послали бы меня по этому адресу с партийным поручением разобраться на месте и доложить. Тогда и было бы реальное дело. А то ведь мистерия какая-то получается.

Члены парткома заулыбались, осторожно, с оглядкой на секретаря. А та, сурово насупив брови; смыла единой репликой все улыбки:

— Не ёрничайте, Муромцев. Здесь вам не «Эрмитаж» и вы не Райкин.

— И наконец, насчет дачи. — Муромцев обернулся к Ивану, развел руками: — Здесь я не в курсе дела.

— Могу пояснить. — Иван встал, посмотрел в сторону Бивень.

— Поясните, — властно бросила она, затягиваясь очередной сигаретой. Ей явно осточертел Муромцев, и она надеялась, что подзащитный не будет так оголтело переть на рожон.

— Я хотел бы сказать лишь одно — по даче я передал все расписки и квитанции об оплате Антону Лукичу. Меня удивляет, что в своем сообщении он ни словечком об этом не обмолвился.

Лукич встал, потупился. Все затихли в ожидании его ответа. Но он молчал.

— Что означает ваше молчание? — поинтересовался Муромцев.

— Я их искал накануне парткома, — покаянно-испуганно заговорил наконец Лукич.

— Ну и?

— Делись они куда-то.

— Как это делись?

— Да потерялись — и все.

Все враз заговорили — раздраженно, недоуменно, с явным подозрением.

— Вот что я вам скажу: хватит толочь воду в ступе, товарищи члены парткома! — Мария Трофимовна водрузила два увесистых кулака на стол. — Давайте решать, с чем будем выходить на общее собрание. Есть предложение — исключить. Кто «за» — прошу поднять руки. Кто «против»? Итак, семь «за», семь «против» при одном воздержавшемся. Что будем делать?

— Так и доложим коммунистам, — требовательно заявил Муромцев.

— Да? — Мария Трофимовна с ненавистью посмотрела на заведующего кафедрой философии. При равенстве голосов ее мнение было решающим, и можно было бы объявить на собрании о принятом парткомом решении об исключении. Но ведь этот Муромцев сейчас потребует голосования с одновременной информацией о разделении голосов. Нет, лучше сохранить силы для решающего боя. — Ну… ладно, — согласилась она. — Итак, завтра собрание в шесть. Прошу не опаздывать. И обеспечить явку своих организаций…

Иван позвонил Сергею через несколько дней в третьем часу пополудни.

— Ну как, что? — едва узнав голос друга, спросил Сергей.

— Это долгий разговор, — ответил Иван. — Я только что из ЦК от Шкирятова. Надо бы увидеться.

— Знаешь что? — Сергей прикинул, где бы они могли спокойно поговорить без посторонних глаз и, главное, ушей. — Давай через полчаса в «Метрополе», там в это время всегда немного народа.

Знакомый метрдотель усадил их за маленький столик у фонтана, сказал полувопросительно: «Как всегда?» — и незаметно ретировался. «От Ваниной спины чуть не пар валит, — грустно подумал Сергей. — Видать, досталось бедняге в последние дни. И нос заострился, и глаза, всегда такие ясные, лучистые, будто померкли». Иван долго катал хлебные шарики. Наконец улыбнулся какой-то чужой улыбкой, произнес: «Такие вот дела, дружище» — и снова замолчал. Официант принес водку, закуски. Выпили, вяло пожевали салата, рыбы, маслин. «Пусть сам заговорит, соберется с духом. Он же сильный, не сломали же его. — Сергей закурил, рассматривая ленивые струйки воды. — Держись, Ваня!» И, словно услышав этот молчаливый призыв, Иван вновь наполнил рюмку и проговорил, чеканя слова:

— Нас бьют, а мы крепчаем, Серега. Давай выпьем за твой бессмертный девиз: «Да здравствуем мы, и да пошли они все на…»

Он не произнес последнего слова, они чокнулись, привычно глядя в глаза друг друга, выпили, обнялись, расцеловались. Сергей махнул официанту рукой — с горячим погодить! Иван медленно оглядел почти пустой зал, вздохнул. И заговорил:

— Они все спланировали заранее, Калашников и компания. Даже успели к собранию многотиражку выпустить.

Он достал из кармана сложенную вчетверо газету. Сергей развернул ее, с разворота в него выстрелили огромными буквами слова заголовка на обе полосы: «Космополит, прелюбодей, стяжатель».

— Да! — протянул он. — Семьдесят второй кегль засадили, сволочи!

— Собрание было бурным, — продолжал Иван. — Надо признаться, недооценил я Бивень. Она дирижировала умело и хладнокровно. И оркестровка выступающих была так произведена, что на каждого, кто хоть в малой степени говорил объективно, приходилось три, а то и четыре хорошо подготовленных лживых крикуна. Насколько я мог судить о настроении зала, чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. — Он помолчал, мысленно вновь пропуская через себя перипетии того вечера. — И, ты знаешь, главное коварство было припасено на финал. Голосуют. Большинство — за выговор с занесением. По подсказке Бивень из зала предложение — провести переголосование. Причина? Слишком многие в момент подсчета выходили курить. Ведь голосование велось простым поднятием руки. Ну а вторичный подсчет дает иной итог — исключить. В общем, все потрудились «на славу»: и помощник министра, и инструктор райкома.

— Неужели Бивень предоставила им слово? — возмутился Сергей. — Это же открытое давление на коммунистов! И нарушение устава.

— Ты же знаешь, как это делается. Собрание послушно проголосовало за то, чтобы дать им слово. Что-что, а партийный катехизис Бивень вызубрила назубок… Поверишь ли, вернулся я после собрания в свой кабинет, защелкнул на двери замок, достал свой «ТТ» — с войны хранил его в сейфе. Снял с предохранителя, приставил к виску. Хо-лод-ный… И тут звонок. Маша. «Ванечка, — говорит, — мы тут все извелись, тебя поджидаючи. Матреша в церковь сбегала. Я молилась. Алешка сам не свой. Чижак нам позвонил, все рассказал. Говорит, и из-за него тебе досталось, взял, мол, на работу еще одного космополита безродного. Плюнь на все, Ванечка. Мы тебя любим, ждем». И рыдает в трубку. Ты же знаешь Машу: чтобы она заплакала… Положил я пистолет в сейф и отправился домой.

— Давай знаешь что? Прервемся, поедим. А то наши отбивные иссохнут на огне. Скажу вот что — удивил меня во всем этом деле Калашников. Я не помню, рассказывал я тебе или нет. Однажды на приеме у англичан меня с ним познакомили. Впечатление произвел порядочного мужика, понимающего, болеющего за школу, юморного.

— Этот юморной накануне собрания — понимаешь, накануне! — подписал приказ по министерству о моем временном отстранении от должности. Заранее предрешил исход. Поставил всех перед свершившимся фактом.

— Но ведь временно!

— У нас нет ничего более постоянного, чем временное. — Иван не удержался, закурил. — И своего прилипалу Щеголькова назначил и. о. директора. Райком, правда, исключение не утвердил, оставил выговор.

— Не горюй, я знаю Лихачева, директора «ЗИС». У него, по-моему, четырнадцать строгачей.

— Я тоже знаю, его дочь у нас в институте учится. — Иван немного оживился. — Но у него же по производственной линии. С меня все обвинения снял райком. Все, кроме дачи. Лукич, это наш начальник спецотдела, или сам, или, не знаю уж по чьему наущению, потерял все мои платежки. И копии исчезли. Вот сегодня и напросился я к заместителю председателя Комиссии партийного контроля, раньше несколько раз по делам встречались. Битый час штудировал он при мне материалы дела, терзал вопросами. Мастер допроса отменный: за столько-то лет поднаторел в распознавании правды ото лжи. Да и психолог, видать, прирожденный. «Правильно с тебя наветы и домыслы сняли, — говорит. — Женщин любишь? А кто их не любит! В твоем деле это не криминал. И космополит ты никакой. Вот с дачей что будем делать?» — И хитро так на меня щурится. «Сдать ее хочу государству», — отвечаю. «Правильно, тогда и в этом вопросе комар носу не подточит. Садись, пиши заявление». Так я и сделал. Верно Маша говорила: «Не вовремя ты затеял дачу строить. На полях войны еще кровь людская не высохла, не все мертвые похоронены. Дай боли человеческой поутихнуть, тогда и о даче думай». А наш мужик — он ведь задним умом крепок.

— А что Маша говорила, когда три раза к тебе «Скорую» вызывали? — осторожно поинтересовался Сергей и подумал, что никогда не видел таких синюшных наплывов под глазами Ивана.

— Сердце, — коротко ответствовал тот. — Я даже подумываю, не отменить ли мне завтра свою лекцию в Политехническом.

— Если у тебя есть хоть немного сил, делать этого не стоит, — запротестовал Сергей. — И сам себя морально поддержишь, и главное — врагам возвестишь — не удалось им тебя добить. И не удастся!

— Пожалуй, ты прав, — помедлив, согласился Иван.

— Святой тост — стоять плечом к плечу! Кстати, ты Никите не звонил? — По выражению лица Ивана Сергей понял, что зря задал этот вопрос. — Извини, спросил по инерции. За нас!

— Да мне, пожалуй, хватит, — нетвердо возразил Иван. Но друг смотрел на него так просительно, с такой укоризной, что он махнул рукой и с размаху чокнулся — где наше не пропадало!…


***


В тот вечер, как всегда на выступлениях Ивана, лекционный зал Политехнического музея был переполнен. Преподаватели вузов и школ, студенты, военные встретили его появление на сцене тепло, как доброго, желанного наставника и друга. Две девушки и молодой подполковник преподнесли букеты цветов — розы, астры, его любимые георгины. Пожав руку военному и расцеловав девушек, он обвел взглядом заполненные ряды, помахал рукой сидевшим в центре десятого ряда мужчине и юноше.

— Ты не находишь, что отец сегодня бледнее обычного, — обратился Сергей к Алексею — это их поприветствовал Иван. «Краше в гроб кладут», — неприятно поразила его мысль.

Алеша несколько его успокоил:

— «Неотложку» опять вызывали: сначала сердце, но потом вроде лучше стало. Всю ночь бессонницей мучился. Таблеток наглотался — не помогло. Мы с мамой попеременно с ним сидели, отговаривали от лекции. А он — ни в какую. Мама теперь с сестрой осталась. Хотела тоже приехать, да устала очень. Ничего, отец — мужик крепкий, оклемается.

Лекция «О роли семьи и школы в воспитании» была, как обычно у Ивана, насыщена множеством примеров из советской и зарубежной практики, литературы, публикаций прессы. Он обладал редким даром улавливать настроение аудитории и безошибочно определял, когда надо выделить квинтэссенцию ведущей философской идеи, а когда вставить уместную шутку или подходящий исторический анекдот. Вот и теперь он забавно повествовал о причудливых методах воспитания, которые применял в семье король Англии из Ганноверской династии Георг III, пока регент принц Уэльский не обнаружил, что король просто рехнулся.

Уже почти в конце лекции Иван внезапно как-то странно осел набок и повалился на пол, опрокинув вместе со скатертью графин с водой. В зале поднялся шум. Сергей с Алешей бросились на сцену, отнесли Ивана в служебную комнату. Администратор вызвала «скорую». Но еще до ее приезда оказавшийся в публике доктор констатировал смерть от разрыва сердца.

…Прощались с Иваном в том же актовом зале, где происходило недавнее собрание. В почетном карауле стояли седовласые академики и пионеры из подшефной школы. Маша в черном платье и платке сидела с Алешей и Костиком на скамье подле гроба. А мимо шли и шли знакомые и незнакомые люди. Весь гроб был уставлен венками, а их все несли и несли. И печальные траурные мелодии медленно плыли из зала в коридоры и аудитории института. Маша знала, что не надо бы плакать на людях, но ничего не могла с собой поделать, и платок скоро стал насквозь мокрым. Устав сидеть, она встала, подошла к Ивану, поправила цветы, лацканы пиджака и вдруг увидела стоявшую у дальней двери Лену. Маша долго смотрела на одинокую худенькую фигурку, затем сказала что-то Алеше. Тот вскоре подвел к матери бывшую мачеху. Лена боязливо остановилась от Маши в двух шагах. Алеша вышел в коридор покурить, когда он вернулся в зал, то увидел, как две женщины, скорбно обнявшись, сидят у гроба.

Появился Сергей в сопровождении двух женщин и мальчика-подростка. Элис Маша хорошо знала. Вторая женщина была необыкновенно красива. Она и мальчик подошли к гробу и долго-долго смотрели на покойного. Потом поцеловали руку и лоб Ивана и, направившись к выходу, посмотрели на Элис.

— Кто это? — тихо спросила ее Маша.

— Я расскажу тебе о них потом, — ответила Элис. — Это друзья. Можно, они приедут на кладбище и на поминки?

«Разве об этом спрашивают?» — хотела сказать Маша, но вместо этого только кивнула.

На поминках было человек сорок. Матреша и еще две пожилые женщины накрыли столы. Люди толпились в кухне, кабинете, курили на лестнице, а Маша все не давала сигнала рассаживаться за столами. «Никиту ждет», — понял Сергей и подошел к ней.

— Машуня, давай команду занимать места. В случае кто подойдет — потеснимся.

— Хорошо, Сережа. Пусть садятся, — деревянным голосом ответила она.

Сергей знал, что Никита не приедет. Еще вчера Алеша сообщил ему, что все его попытки связаться с Хрущевым по телефону разбились о непреодолимую стену секретарских надолбов. Тогда Сергей позвонил сам по прямому городскому номеру. Оказалось, номер отключен. Из кабинета Лапшина, который был в командировке, по «кремлевке» он поздно вечером поймал Никиту.

— Здоровеньки булы, — приветствовал его Сергей.

— Кто это? — раздраженно спросил Хрущев.

— Это я, Сергей.

— Кто? У меня нет времени загадки разгадывать.

— Когда-то ты узнавал друзей сразу.

— А… это ты. — Голос слегка смягчился. — У тебя что-то важное, срочное? Занят — продохнуть секунды свободной нет.

— Ты про Ивана знаешь?

— Знаю. Некролог читал, — после паузы ответил Никита.

— Завтра похороны. Ты будешь?

— Завтра, завтра… Где, во сколько?

— В двенадцать гражданская панихида в институте. Потом похороны на Даниловском.

— Постой, гляну на календарь. Как раз завтра в это время… — Хрущев смотрел на завтрашний лист, на котором с полудня до шестнадцати не значилось никаких записей. — Слушай-ка, а что у него там за драчка была с секретарем парткома? С очень, знаешь ли, толковым и уважаемым секретарем?

— Тебе, наверно, лучше знать. Хотя я не понимаю — при чем здесь это? Из жизни ушел наш друг, с которым не один пуд соли вместе съели.

«Дружба дружбой, а служба службой», — мысленно усмехнулся Хрущев. В трубку сказал:

— Вот, ну конечно, чуть не проглядел. Ровно в двенадцать ноль-ноль мое выступление на коллегии Минсельхоза. А я еще даже не приступал к подготовке. Так что, извини. Да, будь ласка, передай Маше от меня, что в таких случаях полагается. Всього найкращого!

Сергей еще долго сидел и слушал короткие гудки. Наконец положил трубку на рычаг, прошел в свой кабинет и сел за стол. Достал из среднего ящика пожелтевшее фото — пальмы, море, галька: на гальке сидят трое парней — Никита, Иван, Сергей. Горько вздохнул:

— Было у меня два друга. И оба умерли. Один — телом. Другой — душой. Что хуже?

СЕРГЕЙ

Элис вышла из здания правления Союза писателей на Поварской и медленно двинулась по Садовому кольцу в направлении к площади Маяковского. Был ранний холодный ноябрьский вечер, но она была тепло одета, и ей давно хотелось пройтись этим широким проспектом, впитать в себя аромат минувших эпох, запечатлеть в памяти неповторимый шарм старинных улочек и переулков, усадеб и особняков. Впечатление от интервью с Константином Симоновым, которое она только что провела, было сумбурным. Она видела постановки его пьес — «Парень из нашего города», «Русские люди», «Русский вопрос» (последнюю считала однодневной агиткой, с чем не соглашался Сергей); читала военные очерки и прозу; знала наизусть некоторые стихи из сборника «С тобой и без тебя», а поэтическую книжку «Друзья и враги» рассматривала как слабо исполненный социальный заказ; повесть «Дни и ночи» и стихотворение «Жди меня» перевела и опубликовала в Америке. Симонов представлялся ей почему-то удалым молодцем Алешей Поповичем с полотна Виктора Васнецова «Богатыри», а на деле оказался барином, сошедшим с картины Бориса Кустодиева «Шаляпин». Яркий, широкий, талантливый литературный вельможа, обласканный властью и власти же верно служащий. Со снисходительной прохладцей, как нечто привычное и, пожалуй, немного надоевшее, принял ее переводы. С естественностью урожденного комильфо усадил заморскую гостью в самое роскошное кресло, радушно предложил чаю или кофе, попросил дозволения курить и вальяжно задымил аглицкой вересковой трубочкой-бриером.

— Какое событие сегодня, на ваш взгляд, наиболее значительно в советской литературе? — с этого вопроса Элис начала интервью.

— Я бы назвал два события. — Симонов кончиком мундштука поправил усы. — Поэты, прозаики и драматурги готовятся вдохновенно воспеть предстоящее семидесятилетие генералиссимуса Сталина. Это праздничное, эпохальное событие. Второе… Вы, я уверен, читали редакционную статью в «Правде» «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»? Это наши будни, расчистка творческих авгиевых конюшен, освобождение от гнилой безыдейщины, низкопоклонства перед Западом, антипатриотизма.

— Час тому назад я встречалась с послом государства Израиль Голдой Меир. Она заметила, что в упомянутой вами статье названы в качестве злодеев конкретные люди. Один из них русский, один армянин, все остальные — евреи. Антисемитская направленность, по ее утверждению, несомненна. Голда Меир расценивает публикацию статьи как антиеврейский набат. Присутствовавшая там госпожа Жемчужина…

— Жена товарища Молотова? — с удивлением спросил Симонов.

— Да, именно. И она с Голдой Меир полностью согласна.

Симонов смотрел испытующе-выжидательно, и Элис добавила:

— Знаете, я не еврейка, но антисемитизм мне омерзителен.

— Я тоже не еврей и не антисемит. Именно поэтому то, что происходит сейчас в стране и что «Нью-Йорк таймс» характеризует как антиеврейский крестовый поход, я считаю борьбой с воинствующим сионизмом.

«Если эта американка не дура, а она совсем не дура, — думал он, — то поймет, что я не поддерживаю всю эту вакханалию под флагом войны с иностранщиной и космополитизмом. Сказать сейчас больше, да еще американской журналистке, я не могу. Ясно, что они там фиксируют каждый факт, анализируют раскладку сил, определяют тенденции. Убийство Михоэлса, арест членов объединения еврейских писателей Нусинова, Квитко и других, закрытие еврейских печатных органов, преследование изучения идиша, роспуск Еврейского антифашистского комитета — и слепому видно, что это не разрозненные деяния, а политическая линия».

— И эта борьба, — Симонов наклонился в сторону Элис, словно собираясь сообщить ей нечто доверительное, — заметно активизировалась после четырнадцатого мая сорок восьмого года, то есть после того дня, когда было провозглашено создание государства Израиль. Ибо активизировался международный сионизм.

«Все-таки он принимает меня за сионистку, а ведь это совсем не так!» — отметила про себя Элис.

— Я понимаю, вы в Советском Союзе недовольны, что с первых дней существования Израиль занял проамериканскую позицию.

«Недовольны» — не то слово, — усмехнулся про себя Симонов. — Сталин был взбешен!»

— Ведь вы так активно способствовали его рождению. Но разве могло быть иначе? Изначально ориентация во всем, буквально во всем была на Запад.

— И мгновенно началась вражда с арабами, притом что раньше никогда они не воевали друг с другом.

— Никогда! — подтвердила Элис. — И корень один — семитский, идущий от Авраама. Патриархи — отцы-основатели евреев Авраам, его сын Исаак и его сын Яков. Основатель арабов — Исмаил, старший сын Авраама.

— Читали Библию, — улыбнулся Симонов. — Да, религии схожие: обе идут от веры Авраама. Однако порочна главная идея, которую Израиль возвел в ранг государственной политики.

— Какая же это идея?

— «Израиль для евреев». Вам это ничего не напоминает?

Элис поняла, ухватила его мысль: «Германия для немцев». Назойливый лозунг геббельсовской пропаганды. Однако промолчала, взяла со стола изящную малахитовую сигаретницу, закурила. «Умная девочка, — одобрительно подумал Симонов, поднося зажигалку. — Тут же поняла напрашивавшуюся параллель. Умная и красивая. С такой было бы не грех и роман закрутить». Словно прочитав его мысли, Элис переменила позу, тщательно одернув юбку.

— И еще по этому же поводу. — Симонов сделал вид, что не заметил ее беспокойства. — Иудейское царство, существовавшее в Южной Палестине около тысячи лет до нашей эры, и новый Израиль — по всем статьям и характеристикам разные политико-экономические образования. Израиль со всех сторон окружен арабами. Боюсь, он никогда не согласится на создание рядом с собой палестинского государства — вопреки резолюции ООН. Она предусматривала два государства, но получилось одно — и более миллиона беженцев-арабов, согнанных со своих земель.

Элис сидела молча, и Симонов решил несколько сменить тему. Правда, подумал он при этом, что не худо было бы напомнить этой американочке, что в пятьсот каком-то году до рождества Христова вавилонский владыка Навуходоносор II камня на камне не оставил от Иудейского царства и увел его жителей в рабство. Но, будучи в душе джентльменом и по отечественным, и по западным меркам, говорить этого Симонов не стал. Да и радости особой подобная историческая справка ему бы не доставила — так давно все это было.

Внезапно дверь распахнулась, и в кабинет широкой хозяйской поступью вошел Фадеев. За ним мягко вплыл Твардовский. Фадеев пятерней пригладил седую прядь, пытаясь убрать ее со лба. Глянул на Элис вопросительно — мол, кто такая, зачем?

— Корреспондентка из Чикаго, интересуется нашими делами, — с мягкой улыбкой неспешно ответил Симонов.

Фадеев, едва кивнув Элис, заговорил громко, раздраженно, словно в комнате, кроме них с Симоновым, никого не было:

— Только что звонил Сам. Спрашивал мое мнение об эренбурговской «Буре». Сказал, что по справке, которую ему подготовил Шепилов, многие в Союзе писателей якобы считают, что роман «Буря» с литературной точки зрения есть не что иное, как буря в стакане воды. И что Сталинскую премию ему давать не стоит.

— Кто эти многие? — резко спросил Симонов.

— Софронов, Грибачев, Панферов. Я сказал, что мы — ты и я — расцениваем «Бурю» положительно, как новый шаг в творчестве Эренбурга и что он, несомненно, достоин самой высокой премии.

Симонов согласно кивнул и стал вновь набивать трубку табаком. Твардовский сел на стул, стоявший рядом с креслом Элис, положил на его широченный подлокотник руки и, устремив на нее печально-ласковый взгляд, сказал:

— Ты по-русски говоришь? Очень, очень славно! Так вот, красавица. Если бы я встретил тебя на улице города или в поле за деревней, я бы принял тебя за свою. У тебя же все славянское — и глаза, и нос, и губы. И даже то, как ты голову держишь и как смотришь.

Он осторожно взял ее руку и поцеловал.

— Я не знаю, может, для тебя это и не комплимент вовсе…

Элис, слушая литературного генералиссимуса, в то же время с восторгом внимала словам поэта. Ведь он по-своему, но повторял сказанные однажды в перерывах между приступами ласк слова Сергея.

— И о романе Казакевича «Весна на Одере» завел разговор. Определил его как талантливый и очень правильный.

— Согласен. — Симонов посмотрел на Элис, как бы говоря: «Слушайте внимательно, это имеет отношение к нашей с вами беседе». — Очень жаль, что он не вывел там образ Жукова. И ведь не автор испугался, испугался редактор — как это можно опального маршала увековечивать!

— Представь себе — то же сказал и Сталин. Вот его слова: «Когда перестраховщик командует станками, это грозит недовыполнением плана. Когда перестраховщик командует литературой, это чревато появлением ущербных книг. Роман Казакевича талантливый, но будь в нем Жуков, он был бы сочнее, убедительнее, правдивее». Упрек по существу.

Фадеев остановил свой взгляд на Элис — не слишком ли много он при ней наговорил. Видимо, решил, что нет, не елишком. И продолжил:

— Он поручил мне подготовить сообщение на Политбюро о националистических тенденциях в литературах республик. Так что мы с Сашей поехали в Переделкино.

— Сейчас, погоди, — Твардовский еще раз склонился к руке Элис, и на нее вновь повеяло духом «Шипра» и «Арарата»:

Я красивых таких не видел,

Только, знаешь, в душе затаю

Не в плохой, а в хорошей обиде —

Повторяешь ты юность мою.

Фадеев, махнув рукой, заторопил:

— Пошли, пошли. Еще если бы свои, а то чужие стихи читаешь!

— У Есенина была сестра, и у меня. Как две капли похожа на эту американочку, — идя к двери, говорил Твардовский.

На пороге он остановился, неловко послал Элис воздушный поцелуй и бочком вышел в приемную.

— Два писателя-еврея удостаиваются высшей государственной награды, а вы говорите об официально насаждаемом антисемитизме? — возмущенное удивление звучало в голосе Симонова столь искренно, что Элис почувствовала себя неловко. — Когда критикуют Зощенко или Ахматову, Мурадели или Сосюру — это, выходит, в порядке вещей. Но как только затрагивают Гурвича и Альтмана, Борщаговского или Варшавского — начинаются крики и вопли о государственном антисемитизме. Это ли не линия двойного стандарта? Один — только для своих. Другой — для всех чужих.

— Над чем вы сейчас работаете? — спросила Элис, поняв, что заместитель главнокомандующего советской литературной братией будет твердо стоять на своей позиции — общепринятая критика еврейских писателей есть, антисемитизма нет.

Симонов был рад, что она сошла с такого кусачего конька:

— Вы знаете, мы, люди искусства, предельно суеверны. Загадывать наперед — дурной тон. В том смысле, что вдруг сглазишь. Могу сказать лишь в общих чертах: подумываю о большом полотне, охватывающем много лет. В центре — минувшая война. Понимаю — приступать к этой работе сейчас было бы опрометчиво. От столь грандиозного события в жизни человечества надо отодвинуться во времени минимум на пятнадцать-двадцать лет. Другое дело — сбор материала, запись впечатлений участников, изучение взгляда на события союзников и противников.

«Метит прямо в Львы Толстые, — ехидно подумала Элис. — Тот «Войну и мир» стал писать полвека спустя после войны с Наполеоном».

— Не для печати, хорошо? — Симонов, стоя у окна, полуобернулся и вновь стал глядеть во двор. — Этот дом был построен, вероятно, в конце восемнадцатого столетия. Именно здесь была усадьба Ростовых, описанная Толстым в его бессмертном романе.

Увидев недоуменный взгляд гостьи, поспешил добавить:

— Не для печати другое. Вы ведь когда-то, еще до войны, брали интервью у товарища Сталина? Видите, я кое-что о вас знаю. Так вот, он однажды в разговоре со мной заметил: моментальная фиксация происходящего прозаиком превращает его в лучшем случае в очеркиста. Глубина в изображении событий и характеров возможна лишь в исторической ретроспекции. Я не цитирую, лишь пытаюсь передать смысл.

Он обернулся еще раз, посмотрел на Элис с извиняющейся улыбкой, сказал увещевательно:

— Поверьте, я не тешу себя надеждой создать что-нибудь под стать толстовскому шедевру. Даже в России такие гиганты, как Толстой, рождаются раз в триста лет. Даже в России…

Элис прошла один небольшой квартал по кольцу и свернула в боковую улочку. По левой стороне ее высился прямо от угла каменный забор в два человеческих роста, упиравшийся в добротный одноэтажный особняк. «Судя по внешнему виду, тоже построен, наверное, век-полтора назад. А стены прямо крепостные. Что прятали и прячут за ними обитатели этих каменных гнездышек? Какие любовные страсти там разыгрывались, какие трагедии, подобные описанным Лесковым, происходили в них?»

Пошел снег, порывистый ветер закружил некрупные снежинки. В неярком свете редких уличных фонарей они отплясывали свой причудливый танец. «Прямо шабаш ведьм из вагнеровского «Кольца нибелунгов». Элис засмеялась, плотнее укутала горло широким шерстяным разноцветным шарфом, который обычно — особый шик! — небрежно набрасывался на пальто или плащ. У Дома архитектора она остановилась, посмотрела через дорогу на школьное здание, стоявшее метрах в тридцати от обочины. Оно зияло темными глазницами окон, лишь в одном на четвертом этаже тускло горел свет.

«Когда-то здесь был институт Вани, — вздохнула она и перекрестилась. — Он умер, институт расформировали. Врагов его наказала судьба — кого разбил паралич, кто спился. Да, иногда отмщение небес бывает долгим, а иногда — почти мгновенным. Злодеи в это не верят, иначе черных дел было бы на порядок меньше. Сережа верно сказал однажды: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь». Но жаль, что так рано, много раньше своего времени ушел большой талант и большой человек. Зависть плодит ненависть, ненависть плодит смерть».

Пройдя еще совсем немного, Элис остановилась у церкви Вознесения Господня у Никитских ворот. Печально взирала церковь на суетливый бег машин, на мелькание вечно торопящихся куда-то пешеходов.

«Как должно было быть празднично, весело, торжественно вокруг этого храма в день венчания Пушкина; как искрился всеми цветами радуги водопад радости; как величественно, благостно, божественно шла служба венчания».

Элис вздрогнула — от церкви веяло темным холодом, она сурово насупилась, отгородилась от города, отвернувшегося от Бога, многолетним безмолвным молитвенным плачем.

Взяв такси, через пятнадцать минут Элис подъехала к зданию французского посольства. Там в качестве гостьи военного атташе жила с сыном Сильвия. Она встретила Элис в глухом черном платье, без серег, колец, броши. Черные чулки, черные туфли.

«Три месяца прошло со дня смерти Ивана, она все носит траур. — сердце Элис сжалось от сострадания. И тут же эгоистичная мысль против ее воли мелькнула успокоительно: — Господи, как хорошо, что ты хранишь своей милостью моего Сергея. Как я благодарна тебе за это, Господи!»

Сильвии с сыном была выделена маленькая гостевая квартирка с двумя спаленками, крошечной гостиной, кухонькой.

— Я никак не могу собраться с духом, уехать домой! — проговорила Сильвия, когда они расположились в гостиной за круглым столиком. Губы ее задрожали, она схватила платок, прижала его к лицу и сквозь слезы прерывисто простонала: — Ва-неч-ка не отпускает!…

Элис обняла ее, гладила волосы, молчала. Однолюбка. Ее не утешишь привычным «все у тебя еще впереди». Выхода два: либо выплачет всю себя, изведет тоской-печалью; либо утонет в бутылке. Стоп, но ведь у нее есть сын, вот ее палочка-выручалочка! Дождавшись, когда Сильвия немного успокоится, Элис спросила: «А где Ив?» Лицо Сильвии преобразилось, на нем появилась слабая улыбка: «Он на занятиях по музыке, играет на фортепиано. У него вечерние классы, скоро придет».

Ив пришел минут через сорок, и Элис потрясло, насколько он был похож на отца.

— Вылитый Ваня! — воскликнула она не только потому, что хотела доставить радость матери. Просто не могла удержаться, чтобы не выразить сегодняшнее впечатление. Она видела мальчика на похоронах, они встречались и после, цо только сегодня его сходство с Иваном буквально поразило ее. Сильвия расцвела, ее огромные глаза засияли. Она бросилась на шею Элис, целовала ее, оставляя на щеках свои слезы. Элис попыталась заговорить с Ивом, но он сделал вид, что не понимает ее.

— Дома у нас поветрие, — объяснила Сильвия. — Да здравствует все французское! Долой все иностранное! В том числе и английский!

— О-ля-ля! — Элис даже присвистнула. — Совсем как у русских!

— Ну не совсем, — возразила Сильвия. — Откровенный антисемитизм у нас не проходит.

— Знаю, знаю! — согласилась Элис. «У вас это от де Голля: Франция величайшая и неповторимая!» — заметила она про себя, но вслух ничего не сказала, помня об отношении Сильвии к легендарному генералу. Заговорила с Ивом по-французски. К своей радости, узнала, что Ив подружился с Алешей. Правда, виделись они пока всего два раза, но дело ведь вовсе не в продолжительности и частоте общения.

— Можно жить вместе сто лет и быть безразличными друг к другу! — убежденно воскликнул мальчик. — А можно встретиться ненадолго и ощутить родственную душу. Верно, мам?

— Верно, мой мальчик. Ты даже сам не знаешь, как верно! — пряча слезы, Сильвия отвернулась, делая вид, что собирает грязную посуду.

— Нас возил дядя Сережа выбирать автомобили.

— Выбирать автомобили? — Элис повторила эти слова, глядя на Сильвию — может, она чего-нибудь не поняла. — Какие в разоренной войной России автомобили? Может быть, игрушечные? Сережа мне ничего об этом не рассказывал.

— Все верно, — подтвердила слова сына Сильвия. — В Москву привезены трофейные автомобили из Германии. Десятки тысяч. Их продают на специальных площадках по особым разрешениям. Вот Сергей как-то и повез мальчиков на такую площадку.

— Потрясно было! Мы с Алешей перепробовали сто машин! У него, как и у дяди Сережи, было разрешение. Он сказал — от папы осталось. Мы с ним выбрали гоночный «хорьх». Не с ветерком — с ураганом промчались. Вот бы мне такого брата!

Элис посмотрела вопросительно на Сильвию. Та мигнула — потом все объясню. И после недолгих препирательств: «Мам, еще рано. Что я, маленький? Все мои школьные друзья до одиннадцати не ложатся!» — отправила сына спать.

— Столько времени, как я здесь, в Москве, а все никак не можем не спеша поговорить, — заметила она, усаживаясь на оттоманке, изящно поджав под себя ноги.

«Бог мой, какая она хрупкая, тонкая, нежная, — подумала Элис. — Какой же надо обладать внутренней силой, мужеством, чтобы выдержать все тяготы Сопротивления, допросы в гестапо. Ведь она чудом осталась жива, ее полумертвую отбил у немцев отряд отчаянных партизан».

Вслух сказала:

— Твой приятель, военный атташе — просто душка. По-отечески вас с Ивом приютил. Жаль только, что старый холостяк.

— Он написал мне, что встретил Ивана, и предложил приехать. А что касается «по-отечески», «старый холостяк»… — Она задумчиво посмотрела на рюмку с ликером, легонько провела по ее ободку пальцем. Улыбнулась уголками губ: — Морис во время войны спас мне жизнь и по сей день любит меня. Увы, безответно. Предлагает Ива усыновить, а меня… Нет, не «удочерить». — Она усмехнулась. — Не настолько он стар. Меня милый, смешной Морис клянется на руках носить.

— Он богат? — спросила Элис.

— Богат? — задумчиво повторила Сильвия. И, возвращаясь мыслями из своего далека, равнодушно ответила: — Да, очень, насколько мне известно. Огромные владения в Алжире, Новой Каледонии, Реюньоне, заводы под Парижем, в Лотарингии и многое другое. Ну и что с того? Элис, дорогая, мы с тобой не раз на эту тему рассуждали. И думаем мы с тобой очень похоже: на свете можно все купить, абсолютно все, кроме здоровья и любви. Не ласк — недаром к ним частенько добавляется эпитет «продажные», а любви.

— Ив не знает, что Алеша его сводный брат. Значит, он не знает и кто его отец? — переменила тему Элис.

— Он еще ребенок. В день его совершеннолетия, когда он сможет судить о жизни более зрело, я сама посвящу его в наши семейные тайны.

— Разумно, — согласилась Элис. И, помолчав, с внезапной тоской в голосе воскликнула: — Если бы ты только знала, как я хочу от Сережи ребенка! Если бы ты только знала!

— И в чем же дело? — тихо спросила Сильвия.

— У вас во Франции в этом плане проще. — Элис выговаривала давно наболевшее, думаное-передуманое. — Внебрачный ребенок, внебрачная связь. Мы же, американцы, — нация ханжей. Бастарды — на каждом шагу; адюльтер, и со стороны мужа, и жены, — пожалуйста; свопинг (когда пары обмениваются супругами на ночь) — моднейшая забава. Но только чтобы об этом никто не знал: ни родственники, ни соседи, ни начальство, ни — упаси Господи! — газеты, радио или набирающее силу телевидение.

— Помнится, у вас с Сержем были намерения или даже планы пожениться.

— Они и есть. — Элис внезапно зевнула, но не от желания спать, а от нервного возбуждения.

«А у нас с Ваней и планов не было, но я не жалею. — Эта мысль для Сильвии была привычной. — Я благодарна небесам, что пусть и ненадолго, но они подарили мне его, и я бесконечно счастлива, что смогла продолжить его бытие в нашем сыне».

— Планы! — с сарказмом продолжила Элис. — Железный занавес, он не только мощная преграда для идеологии: книг, пьес, кино, прессы, музыки. Этот занавес прежде всего разъединяет людей. В России брак с иностранцами — почти государственная измена.

— Официальное гонение на все иностранное… — осуждающе протянула Сильвия.

— Туше! — приветствовала замечание подруги Элис. — Ты попала в самое яблочко. На все иностранное, заимствованное из-за границы, кроме марксизма, наложено табу. На все! На брак — особенно. Сергей решил подавать официальное прошение на самый верх.

— Я помню, еще в Америке ты предлагала мне помочь соединиться с Ваней. Ты имела в виду свое знакомство со Сталиным? Только он, наверное, давно забыл то довоенное интервью?

— Двадцать четвертого июня девятьсот сорок пятого мы с Сережей были в Кремле на приеме в честь Победы. Сидим, пьем, смеемся, празднуем великий праздник с группой военных, приятелей Сережи. Тут Сталин пошел вдоль зала, с остановками у разных столов, локальными тостами, беседами. Подходит к нашему столу. Адмиралы, генералы. Он только с одним Сергеем за руку поздоровался. «Ваши материалы, — сказал он, — активно работали на победу». Хотел было дальше идти, но увидел меня, взял свежий бокал вина и сказал, обращаясь к свите: «Эта американская красавица (это он так определил, Сильвия) имеет дар смотреть в будущее. Как и великий американский президент Рузвельт. Почтим его память, он много сделал для нашей общей победы над фашизмом». Нет, он ничего не забыл. Но Сережа говорит, что сам решит этот вопрос. Я ему верю и жду.

— Сергей — цельная натура, — задумчиво проговорила Сильвия. — Конечно, при всех равных составляющих вопрос «быть или не быть браку» должен решать мужчина. Когда я получила письмо от Мориса и размышляла, ехать ли мне в Россию, то — Бог свидетель — и не думала, что мы с Ваней сможем быть вместе. Нет, я хотела увидеть свою любовь, отца моего сына, побывать там, где он родился, соприкоснуться с его народом, наконец, вдохнуть воздух великой страны. Францию и Россию так много связывает, что ни один Наполеон не в силах это разрушить. Какой же злой рок привел меня сюда именно за день до похорон Ивана? Пресвятая Мадонна, ужели грехи мои столь велики, что я не смогла, не успела еще один-единственный раз прижаться к нему и ощутить биение его сердца, взглянуть в его глаза, уловить его дыхание?

Сильвия вновь разрыдалась, закрыв лицо руками, вздрагивая всем телом. И как когда-то в Нью-Йорке, накануне отъезда Ивана, Элис обняла ее и заплакала вместе с ней.

— Я… я не пыта-лась по-позна-комиться с его же-ной… Машей, — сквозь рыдания всхлипывала Сильвия. — Только ви-дела на похоронах.

Элис знала об этом и ценила деликатность Сильвии. Знала она и о том, что Сергей тайно ото всех познакомил Алешу с Ивом. Алеше он сказал правду. Он был уверен, что Иван этого бы хотел. Тайно, потому что не желал осложнений в карьере Алеши, совершенно неизбежных в случае огласки сведений о его неожиданных родственниках за границей. Иву Сергей представил Алешу как своего племянника. Встретил мальчиков на своем трофейном «оппель-адмирале» у метро «Парк культуры» и в течение получаса уходил от «хвоста», виртуозно лавируя между машинами, чем приводил в восторг обоих пассажиров. Они принимали захватывающую дух гонку за демонстрацию обретенных лихим дядей Сережей в Америке навыков лихой езды. И Алеша, хорошо усвоивший правило: «если хочешь развязать язык, говори, не стесняясь ошибок», на своем слабеньком французском (это был его второй язык) прочитал Иву импровизированную лекцию о великом мастере русской прозы и о том, какой же русский не любит быстрой езды.

Маша о знакомстве мальчиков не знала. Алеша все понял и принял совет Сергея — нервы Маши и без того были на пределе.

Обнимая подругу, Элис думала о том, какой безжалостной может быть судьба. И как прекрасно и величественно на фоне жизненной трагедии выглядят чувства и этой француженки Сильвии, и этой русской Маши. Та и другая, без принуждения, по велению сердца, по зову инстинкта, выработанному миллионами поколений, — «Защити дитя свое!» — прошли через ужасы войны. И как факел, светящий при всех невзгодах, горестях, потерях, пронесли свою любовь к отцу своих детей — такую разную, такую трудную, такую горестно-счастливую. Элис закрыла глаза и внезапно ощутила, что ее окутала волна тепла и света: она увидела бескрайний летний цветущий луг, усеянный цветами. Здесь были и весенние, и летние, и осенние, и даже круглогодичные виды. Скрытные незабудки и застенчивые ландыши, страстные георгины и гордые розы, нежные орхидеи и незаметные лютики, заносчивые астры и строгие гладиолусы, шумливый ирис и ласковые анютины глазки, царственный лотос и смиренный подснежник — ковер был предельно пестрым и удивительно гармоничным. Миллионы запахов — пьянящих, сладостных, резко дурманящих, обволакивающих негой, сулящих неземную истому — переплетались, смешивались в воздухе. «Господи! — изумилась Элис. — Это же женская суть человечества. Прекрасная в своей извечной жертвенной готовности продолжения жизни и при всем нескончаемом личностном многообразии единая, как вселенская Великая Мать…»

— Полдвенадцатого?! — Элис легко поднялась, взяла сумочку. — Бегу, бегу. Засиделась. Как забавно говорят в России: «Дорогие гости! А не надоели ли вам хозяева?»

— Как-как? — Сильвия вытерла еще не просохшие слезы, засмеялась. — И правда, забавно. Сейчас я позвоню дежурному дипломату, он тебя отправит на посольской машине.

— Нет-нет! — запротестовала Элис. — Я отлично доберусь сама.

Она собиралась заехать к Сергею, и неизбежный «хвост» за машиной французского посольства был ей ни к чему. Конечно, на Лубянке прекрасно знают об их отношениях с Сергеем. Однако зачем лишний раз размахивать перед мордой быка красной тряпкой?

Метрах в тридцати от въезда в посольский двор Элис увидела одинокую «Победу» с глядевшим в ночную темь зеленым глазком.

— Свободны? — радуясь удаче, спросила она шофера.

Молодой парень молча ее разглядывал.

— Куда едем? — наконец спросил он.

— На Кировскую.

— Не доедем. Бензина в обрез до заправки дотянуть.

Элис посмотрела на пустынную Якиманку.

— Ладно, плачу, — сказала она, открывая дверцу и садясь на заднее сиденье. — Поехали за бензином, потом меня отвезете.

Шофер словно только и ждал этого. Машина рванула с места и помчалась к Крымскому мосту.

— Вы счетчик забыли включить, — подсказала, улыбаясь рассеянности шофера, Элис.

— Точно! — Он лихо щелкнул никелированным рычажком. Пояснил: — Это я на радостях, что холостого пробега не будет.

Миновали Зубовскую, Смоленскую.

— Где же ваша заправка? — поинтересовалась Элис. — У Белорусского?

— Нет, — возразил он. — Почти приехали. Щас.

Элис достала пачку «Кэмела», взяла сигарету, нашарила в сумочке зажигалку, но так и не закурила. Промелькнуло знакомое здание Союза писателей, машина с визгом свернула направо и уперлась в ворота в стене углового особняка.

— Здесь заправка?!

Ворота распахнулись, машина въехала в просторный двор. Шофер исчез. Дверцу распахнул высокий плечистый военный.

— В чем дело? — стараясь сохранять спокойствие, спросила Элис.

— Мисс Элис, доброй ночи! — Военный нагнулся, поднес зажженную спичку. — Вас ждут.

Машинально она прикурила. При свете, падавшем от лампочки над подъездом и из окон, разглядела: полковник, кант тот самый, темно-синий.

— В чем дело? — повторила она, придав своему тону жесткость. — Я гражданка Соединенных Штатов Америки и…

— Мы все знаем, — сделав упор на слове «все», сказал полковник, мягко, с открытой улыбкой.

— Меня зовут Автандил. Вам ничего и никто не угрожает. Наоборот, ждет интересный, доброжелательный разговор. Прошу вас следовать за мной.

Он прошел ко входу в особняк. Бросив сигарету, Элис последовала за ним. Входных дверей было три, за последней находилась небольшая, ярко освещенная комната. Пол покрыт линолеумом, голые стены, портрет Сталина — довоенный, во френче, без орденов. За конторкой сидел молодой офицер, резко вскочивший при появлении полковника и Элис. «Тот же кант, — отметила она про себя. — Меня что — арестовывают?» В ее сознании начинала закипать злость, которая в какой-то мере подавляла страх. Полковник галантно распахнул двустворчатую дверь, пропуская ее вперед, и, когда она прошла, остался в дежурной. Вторую комнату можно было назвать залом. Приглушенный свет струился из нескольких двупалых бра, свисавшая с потолка в центре овальная люстра мягко светилась изнутри тремя лампочками. В одном из углов приютился концертный «бекштейн». По дорогому персидскому ковру, покрывавшему весь пол, рассыпались два светленьких диванчика и полдюжины кресел — все французской работы девятнадцатого века. Контрастом гарнитуру выступал громоздкий секретер из черного дерева. Стены были затянуты фисташковым шелком, на нем тремя яркими пятнами выделялись полотна Сезанна, Моне и Гогена.

«Кто же может обитать в таком особняке в стране рабочих и крестьян?» — подумала Элис, осматриваясь и напряженно ожидая, что будет дальше. В доме стояла гнетущая тишина. Прошло несколько минут, ей стало казаться, что все происходящее — какой-то нелепый сон. Хотя, может, вовсе и не сон. Будучи натурой авантюрной, Элис всегда с тайным азартным интересом шла навстречу неизведанному. Ее воображению частенько рисовались захватывающие сюжеты. От посольских всезнающих экспертов она слышала, что вполне возможны новые офицерские заговоры. Группа антисталински настроенных высших командиров во главе с Тухачевским — довоенный неоспоримый факт, как бы его ни отрицали сторонники кремлевского тирана. Теперь, после того как советские победоносные армии побывали в Европе, не исключен «декабристский» рецидив. Благо, есть и обиженные, маршал Жуков к примеру. Что, если ее привезли именно в заговорщицкий центр? В случае их победы можно было бы выдать потрясающий «репортаж века»!

А может быть, ей решили показать один из полуподпольных салонов, созданных при молчаливом согласии властей? О таких хитроумных местах сборищ недовольных режимом (поэтов, писателей, художников, актеров, ученых), своеобразных клапанах «выпуска пара», которые конечно же находились под пристальным наблюдением, ей рассказывал Сергей.

«Однако дежурный при входе, и этот полковник, и их зловещие темно-синие канты… Если послушать интуицию, попала я в скверную историю. Впрочем, покойный Ванечка говорил, что интуиция только тогда верна, когда основывается на научных фактах. Хочу, чтобы это был сон. Ну, конечно, что же это еще, как не сон. — Элис закрыла глаза и сделала несколько глубоких вдохов — постепенно на нее снизошло душевное умиротворение. — Как хорошо! — подумала она. — Сейчас я проснусь — и все это исчезнет, как бредовое наваждение».

И в то мгновение, когда сознание тешило себя якобы происходящей наяву, но при том совершенно очевидно иллюзорной фантасмагорией, раздались громкие мужские голоса. Невесть откуда выскочивший офицер проворно распахнул дальние, как она теперь поняла — центральные, двери, и в зал вошли двое. Первым был зрелый мужчина выше среднего роста, упитанный, с крупной головой на бычьей шее. Внушительный нос уверенно держал пенсне, сквозь толстые стекла весело глядели зоркие глаза. «Начальник тайной полиции собственной персоной», — констатировала про себя Элис, тотчас узнав неоднократно виденное на всевозможных фото лицо. Сердце ее екнуло, но она тут же зло приказала себе: «Дура, не сметь! Он именно этого и ждет — проявления твоего страха, твоей слабости. Ты же сильная, улыбайся!» Она улыбнулась — будто именно его, всесильного Лаврентия Павловича Берию, и ожидала здесь увидеть, будто встреча с ним была естественной и приятной. Вторым был уже знакомый ей полковник, назвавшийся Автандилом. «Только он почему-то и ростом стал ниже, и даже в плечах поуже», — с удивлением обнаружила Элис, продолжая улыбаться.

— Мисс Элис, — угодливо изогнувшись, объявил полковник. И, уловив едва заметный жест шефа, исчез неслышно за дверью дежурки.

— Как же, как же! — голос Берии звучал радушно, гостеприимно. — Давно мечтал познакомиться, с тех самых пор, как еще до войны в Тбилиси прочитал ваше интервью с Иосифом Виссарионовичем.

Он пошел через зал к Элис. Походка его была легкой и пружинистой, маршальские погоны играли золотыми искрами. Подойдя, протянул руку и долго держал ее пальцы в своих, усадил в кресло у низенького столика, сам сел напротив.

— Сейчас я угощу вас лучшим вином Кавказа! — Он трижды хлопнул в ладоши. Появился словно из-под земли человек в нарядной белой черкеске и красных чувяках. Берия, не глядя на него, что-то коротко сказал. На столике появились бурдюк, два серебряных кубка с замысловатым чернением, копченая баранина, козий сыр, козинаки.

— Родственники из моего родного села гостили, — пояснил он, ловко наливая вино из бурдюка в кубки. — Дары гор.

Понюхал вино, попробовал, поцокал: «Конец света!»

— Вы извините, что приходится встречаться таким необычным образом. Я не хотел, чтобы кто-нибудь знал о нашем разговоре.

Элис молчала вопрошающе.

— Даже ваш… — он прервал фразу, вновь посмаковал вино («Твиши — напиток древних царей!»), — Сергей.

«О-ля-ля! Что же может быть такого секретного в нашем разговоре? Такого, о чем не должен знать даже Сергей?»

— Я предлагаю тост, — Берия встал, одернул китель, высоко поднял бокал, — за то, что удивительно сочетается в вас, Алиса. Давайте я вас буду так называть. Это сочетание — ум и красота.

Элис сдержанно засмеялась, ее взгляд стал чуть-чуть теплее. «Ох, как мы, женщины, падки на похвалу! Что ж, и другие говорят, что у меня ума, может, и не палата, но он и не птичий. Красота — да, совсем не дурнушка. Однако чего от меня хочет товарищ Берия, хотела бы я знать. Ведь не комплименты расточать завлек он меня сюда своими полицейскими уловками. Наш Гувер, гитлеровский Гиммлер, этот Берия — у всех приемчики одни и те же, все одним миром мазаны».

— Такое счастливое сочетание редко встречается, — продолжал Берия. — Самый яркий пример — царица Тамара из нашей истории.

— Сколь великая в государственных делах, столь же жестокая и безжалостная. — Элис пригубила — вино и впрямь было отменным.

— Э, Алиса, ты же журналист-международник, — переходя на «ты», быстро заговорил Берия. Стал явственнее проступать его акцент, и Элис приходилось теперь напрягаться, чтобы понимать смысл его слов.

— Вершить с успехом государственные дела совсем без жестокости нельзя! — с пафосом произнес он. Снял пенсне, привычно протер стекла и продолжил: — Все ханства, царства, империи, построенные на сюсюкании, мягкотелости и заигрывании с чернью, где они? Канули в Лету, рассыпались в прах, испарились.

— А Япония Хирохито? А Италия Муссолини? А Германия Гитлера?

— Вот, умница! — обрадовался Берия. — Одной жестокости — очень верно! — мало. Еще нужен, обязательно нужен, ум. А этим шпендрикам, — он презрительно поморщился и щелкнул пальцами, — только мелкими жуликами на рынке быть, а не империями верховодить.

Он взял кусок мяса, положил на него сыр, отправил все это в рот и стал быстро жевать. Запил вином, вытер губы тыльной стороной ладони.

— Вот ты умная, очень. — Он заговорил жестко, без улыбки. — Я читал все твои статьи. Объективно, разумно, толково. Россию любишь?

Такого вопроса Элис не ожидала.

«Что за этим последует?» — подумала она.

— Допустим, отношусь с большой симпатией.

— «Допустим»! — передразнил он. — Что значит «допустим»? Я хочу слышать прямой ответ — да или нет?

— Да!

— За это выпьем. Теперь слушай внимательно. Ты знаешь, что твой Сергей — генерал? Что он — Герой Советского Союза? Молчишь? Значит, не знаешь. А ведь и то и другое он получил не за писульки в газетках. Нет! И ты, именно ты способствовала его тайной работе в твоей стране, знакомила с нужными людьми, вводила в такие сферы, к которым иначе ему бы никогда не подойти даже близко.

«Да, я догадывалась, чем занимается Сережа. И помогала не только потому, что он мой любимый человек. Я и тогда, и сейчас считаю, что великий русский эксперимент — с поправками, коррективами, учетом национальных особенностей — прокладывает путь в будущее человечества. Так в чем же меня упрекает один из вождей этого эксперимента? В том, что я по мере своих сил способствую его успеху? Дома я опасалась «железного Эдгара». И это понятно. А здесь…»

— То, что ты помогаешь ему, — это хорошо, за это спасибо. — Берия вновь улыбнулся. И вкрадчиво произнес: — Но я хочу, чтобы ты и мне помогла. Это будет способствовать и более успешной работе Сергея.

— Что вы конкретно хотите?

— Дело, понимаешь ли, в том, что твой герой иногда недостаточно осторожен, беспечен, я бы даже сказал. Я из уважения к нему говорю. Ты мне веришь?

Элис молчала, и Берия, сделав несколько глотков из бокала, продолжал:

— Чтобы его по-настоящему охранять, надо быть в курсе всех его передвижений, знакомств, разговоров, встреч. Сам не зная того, он зачастую так рискует, ах как сильно рискует!

— Вы что, предлагаете мне шпионить за Сергеем? Вы?! Он же в вашем ведомстве служит, как вы сказали!

— Милая! — Берия откинулся на спинку кресла. — Мне пришлось создать целое управление, задача которого наблюдать как раз за своими. Но Сергей служит в другом ведомстве, можно сказать — параллельном. Не важно, в каком именно. Вот ты сказала «шпионить». Зачем такие слова говоришь? Нехорошие слова. Помогать, обеспечивать успешную, а главное — безопасную работу любимого человека. Конечно, все это будет аккуратно, незаметно для него, об этом я позабочусь лично. Связные, явки, передача информации — ну, ты сама знаешь. Читала, наверное: у вас много книг на эту тему выпускают, я постоянно получаю аннотации с кратким переводом.

«Как муха на липкой бумаге. — Элис изо всех сил сдерживала дрожь. Внезапно появился позыв на рвоту, она с трудом его подавила. — Надо было послушать Сильвию и поехать на посольской машине. Конечно, слишком уж большое везение — ночью, почти у подъезда, в ноябрьской Москве — свободное такси. Прямо как в сказке. Теперь вот надо голову ломать, как отсюда ноги подобру-поздорову унести. А этот боров времени на меня не жалеет. Видно, чем-то здорово ему Сережка хвост прищемил. И ведь не боится, что я возьму да и ославлю его на весь свет».

— Повторяю, ты женщина умная. — Берия вдруг сменил деловой тон на приторно-ласковый. — Если надумаешь дурочку валять, мы сразу в десяти-пятнадцати странах в крупнейших газетах поместим статьи с фото (умельцы монтажа у нас первостатейные) о том, что ты — вот тут мы скажем «шпионишь!» на нас чуть не с пеленок. А герою твоему в таком разе головы не сносить. Итак, что решаешь, красавица Алиса?

— Я могу подумать до завтра?

— Подумать никогда не вредно. Только мой тебе отеческий совет — держи крепко язык за зубами. Особенно со своим героем.

Элис поднялась из кресла.

— Спасибо за вино, за дары гор.

Берия тоже встал:

— На здоровье, красавица. Автандил отвезет тебя, куда скажешь. — Он осклабился, проворковал гортанно: — Впрочем… Надо ли ехать на ночь глядя? Оставайся. Уложим тебя в отдельной спаленке на шелковых простынках.

Элис усмехнулась и, оставив зазывное предложение радушного хозяина без ответа, пошла к двери.

«Заокеанская стерва! — думал Берия, наблюдая из окна за тем, как Автандил усаживал Элис в автомобиль. — На предложение остаться даже не ответила. Да не больно-то и хотелось. У нас своих — и умных, и красивых — вагон и маленькая тележка. И в кровать падают по первому же зову без всяких там выкрутасов… Я ей не через кого-нибудь — сам! — сотрудничество предлагаю, а она, видите ли, подумать желает. Да я тебя, сволочь американская, в бараний рог скручу, а после в пыль сотру. Только посмей пикнуть, только попробуй рот раскрыть и полсловечка о нашем разговоре выболтать. Пожалеешь, что на свет родилась. Утоплю в помойной яме вместе с твоим гребаным героем». Берия прошел в кабинет, соседствовавший с залом, снял телефонную трубку, набрал номер начальника одного из управлений Министерства госбезопасности. «Да, чего надо?» — раздался после множества длинных гудков недовольный, сонный голос. «Спишь, Дато? — зло крикнул Берия по-мингрельски. — А я за вас всех, говнюков, должен отдуваться, ишачить, как последний раб?» — «Извини, Лаврентий, дорогой! — Голос сразу стал подобострастно-уважительным. — Только что лег. Пять минут успел вздремнуть». — «Пять минут, пять минут, — проворчал Берия, успокаиваясь. — Вот что. Ты проверь, чтобы непрерывно шла запись и в квартире нашего Героя Сергея, и в номере его девки, американской журналистки, в «Советской». Не только телефон, а все разговоры, все».

— Все делается, Лаврентий. Я сегодня сам проверял.

— Еще раз проверь. Головой отвечаешь. И дважды — утром и вечером — лично мне докладывай. Все. Продолжай дремать.

Берия звонком вызвал дежурного офицера.

— Пошли машину, пусть привезет эту… Ну, певичку из Оперетты. Нет, не Сашку — надоела. Во-во, Лидку. Мужу пусть скажет — правительственный прием для иностранцев. Ноги в руки, выполняй…

Когда автомобиль выехал за ворота особняка, Элис сказала Автандилу: «В гостиницу «Советскую». К Сергею на этой машине и с этим полковником нельзя, береженого Бог бережет. Они, конечно, все про нее и про него знают, но дразнить гусей напоказ неразумно. Стоп, выходит, про него они не все знают, но очень хотят узнать. «Мой Сережка — Герой! Мой Сережка — генерал! Мой Сережка — самый лучший на свете! Да, я помогала, помогаю и буду помогать ему, как могу. Но, получается, он — виртуоз, если под самым носом у ищеек «железного Эдгара» смог так работать, что был оценен высшими баллами. А этот лысый боров посмел пригласить меня, возлюбленную «короля викингов», лечь на его постылую постель! Ну, погоди, ублюдок, я все расскажу Сергею, он найдет пути посчитаться с тобой и за стремление подобраться к нему, и за унизительный спектакль, в котором он только что вынудил меня участвовать».

— Элис, миленькая! — встретила ее встревоженная дежурная по этажу, сердобольная Глафира Бенедиктовна. — Сергей все телефоны оборвал. Вы должны были заехать к нему в десять, а сейчас уже половина третьего! Позвоните ему сразу, успокойте.

Элис позвонила прямо с аппарата дежурной. Сергей мгновенно снял трубку.

— Серж, это я.

— Ну ты даешь! — воскликнул он раздраженно. — Неужели нельзя было объявиться раньше? Я все больницы обзвонил, все морги. Милицию на ноги поднял. Что случилось? Где ты была?

— Успокойся, ничего не случилось. («Пока», — подумала она, криво усмехнувшись.) Я была в Союзе писателей. Виделась с Симоновым, еще с Фадеевым и Твардовским.

— Так. Любопытно, но об этом потом. Оттуда ты вышла во сколько?

— Сережка, ты допрашиваешь меня с пристрастием из ревности? Если да, то здорово. Хотя раньше ты был более уверен в себе. («И в тебе!» — хотел прервать ее Сергей, но удержался.) Оттуда поехала к Сильвии, у нее просидела до пол-одиннадцатого. Так, подожди, я закурю.

Молчание длилось настолько долго, что Сергей не выдержал:

— За это время можно было выкурить целую сигарету. Что было дальше?

Голос его стал мягким, но оставался по-прежнему напряженным. «Он словно чувствует: случилось что-то необычное и неприятное», — удивилась Элис. Выдохнув дым, сказала устало:

— Все остальное я расскажу тебе с глазу на глаз. Приезжай сейчас.

Он застал ее лежащей в постели, поверх одеяла, в одежде: глаза закрыты, на лбу мокрое полотенце.

— С тобой все в порядке? — Сергей перепугался.

Элис открыла глаза, хотела что-то сказать, но издала лишь легкий стон. Протянула к нему руки, приподнялась и тут же откинулась вновь на постель.

— Какое счастье, что ты в порядке, — произнесла она успокоенно.

— Я? А что со мной могло быть?

Элис взяла его руку, стала целовать пальцы, ладонь, затем села, опершись спиной на подложенную к головной стойке подушку.

— Просто жизнь иногда преподносит такие сюрпризы, которые невероятнее, чем самая фантастичная выдумка. Итак, слушай, мой генерал, мой Герой Советского Союза.

При этих словах Сергей поднял брови и устремил на Элис такой пронизывающий взгляд, какого она никогда у него не замечала. «Видимо, это очень большой секрет, — подумала она. — И если главный сыскарь (она вычитала это словечко у Гиляровского, и оно ей очень понравилось) отважился о том сказать мне, значит, он абсолютно уверен, что я буду молчать — живая, если не хочу превратиться в мертвую». Закурив сигарету, Элис стала рассказывать. Однако при первых же ее словах Сергей приложил палец к губам, обвел рукой вокруг («Стены имеют уши») и в течение нескольких минут извлек из телефонной трубки, из-под матовых плафонов и радио и электророзеток четыре «жучка».

— Порядок, теперь можно! — удовлетворенно заметил он, вновь усаживаясь на постели. (Сергей торопился и не нашел пятого, ловко вмонтированного в головную стойку кровати. Эх…)

Наблюдавшая за ним Элис молча поцеловала его в губы: вот какой умелец мой Сережка! Постепенно отпустила головная боль, прекратились спазмы горла, и она, придя в себя, стала представлять все в лицах, описывая красочно мизансцены, передавая тон, акцент и темперамент участников действия, комментируя возможные побудительные мотивы и мысли каждого. Сергей тоже закурил, пересел с кровати в кресло и через всю комнату молча наблюдал, слушал и думал. После печальной гибели Аслана Ходжаева, побратима Сталина (в самом начале века они в разное время спасли жизнь друг другу), Берия не мытьем, так катаньем стремился прибрать к рукам небольшую, но необычайно эффективную службу разведки и контрразведки Сталина. Федор Лапшин уже после того, как Сергей стал его заместителем, говорил ему о настырных поползновениях кремлевского фаворита.

— И ведь он дважды весьма чувствительно получал по носу от Самого, — сетовал Лапшин. — Ан нет, все ему неймется!

О своей встрече с Берией Сергей в тот же день доложил Федору. Тот подумал и решил: «Ты пока никак не будешь реагировать на его предложение. Посмотрим на развитие событий». Развития вроде бы не последовало. И вот теперь этот подъезд к Элис!

Когда она закончила свое повествование, Сергей обнял ее, стал нежно целовать лицо, шею, плечи.

— Что же ты молчишь? — наконец спросила Элис.

— Я думал. И пришел к мысли, что — ты знаешь, не так страшен черт, как его малюют. Этот, как ты его точно окрестила, грязный жирный боров получит свое.

— Каким образом? Маршал, член Политбюро, заместитель Председателя Совета Министров, «полудержавный властелин». Огромна и могущественна Россия, но изо всех двухсот миллионов лишь один человек на него управа.

— Ты совершенно права. Сегодня уже суббота. — Сергей бросил взгляд на черное пятно окна и улыбнулся. — Забыл, что нынче светает поздно: осень. Послезавтра понедельник. Мы с Федором идем на прием к Сталину. Уверен, что Лапшин согласится со мной — доложим Самому о бериевском шантаже. И еще — попрошу у Генсека благословения на нашу женитьбу.

Элис спрятала слезы радости, прижав голову к его груди.

— А сегодня на два дня отправимся с тобой к моим друзьям в Калинин. У них там свадьба. Ты многое в России видела, а на свадьбе ни на одной не была. Славное действо!

— Вот поспим — им айда! — Элис повеселела, скинула со лба полотенце и, обняв Сергея за шею, опрокинулась вместе с ним на кровать…

Тем же утром в своем кремлевском кабинете Берия принимал ученых-физиков, работавших над созданием атомной бомбы. Сталин настойчиво торопил. И куратор этой работы Берия с остервенелостью и несомненным недюжинным организаторским талантом выкладывался сам и с изуверским умением заставлял выкладываться других. Именно в это время он узнал (не подробности, но суть), какую роль в помощи Курчатову и его сподвижникам сыграл Сергей: и сам, когда работал в США, и после — агентура. Вот и сегодня, уже носле совещания, в приватной беседе Игорь Васильевич отметил весьма позитивный итог последней поездки Сергея в США и Канаду.

— А вот сейчас мы узнаем, о чем наш чересчур удачливый хохол судачил со своей не менее удачливой американкой, — задумчиво произнес Берия, оставшись один. — Могу поспорить, они встретились. Гм… и для обмена впечатлениями тоже. Жора Маленков утверждает, что у меня звериная интуиция. Поглядим.

Он вызвал Дато, которому звонил после ухода Элис. Тот появился через пять минут.

— Ждал, пока закончится совещание, — объяснил он свой приход позже установленного для его ежедневного доклада времени. И положил на стол папку.

— Есть что-нибудь интересное? — не дожидаясь ответа, Берия раскрыл папку, стал читать. — Да ты садись, в ногах правды нет.

По мере чтения лицо его искажали гримасы недоумения, раздражения, злобы, ненависти.

— Я злоупотребляю властью! Это я, который день и ночь охраняет, укрепляет, очищает от перерожденцев и выродков все ветви этой самой власти?! Грязный, лживый, спесивый боров? Хм… Я могу ей назвать имена ста, двухсот женщин, которые думают совсем иначе. Со-о-овсем! Кстати, спесивый — что точно означает это слово? — Он протянул руку, взял из стопки книг, лежавших на приставном столике, увесистый том толкового русского словаря. — Спесивый, спесивый… вот: «Высокомерный, надменный, чванливый… Спесь — чрезмерное самомнение, стремление подчеркнуть свою важность и превосходство перед другими». Кле-ве-та! Дато, друг, ты меня знаешь с детства. Скажи, разве я такой?

В немом ужасе вытаращив глаза, Дато энергично замотал головой из стороны в сторону.

— А не слишком ли хорошо эта заморская блядь изучила наш родной, великий и могучий язык? Как ты думаешь, Дато? Не зажилась ли эта сучка в Москве? Не слишком лй большую волю взяла? Кто ей дал право судить-рядить обо всем и всех? А герой-то наш явно под заокеанский каблук попал. Мало того, что путается с этой дрянью который уже год, он жениться на ней удумал — да еще с высочайшего благословения! И на меня с доносом собирается идти! Вот что значит, Дато, что эти люди не только не родились — куда им! — не жили, не дышали горами! Каждый горец с молоком матери впитывает живительные соки гор — честь, правду, благодарность. А эти… да они понятия не имеют обо всем этом. Я им же хотел добра, а они… Свиньи неблагодарные! Но на каждый неправедный закон жителей долины есть два праведных закона жителей гор. Слушай сюда внимательно, Дато…

Элис и Сергей встали в субботу около двенадцати.

— Сереженька, а мы на свадьбу не опоздаем? — спросила Элис, взглянув на часы и сладко потягиваясь.

— Сколько сейчас? — спросил он и зевнул так, что за ушами звонко хрястнули какие-то косточки. — Без пяти двенадцать? Не-а. Туда езды на моем «адмирале» от силы три часа. А сбор гостей в семь. Так что если часа в четыре, ну ладно — в три выехать, будет в самый раз.

Успокоившись, Элис пошла умываться, но через пару минут высунула голову из приоткрытой двери.

— Сержик, — притворно-плаксивым голосом прохныкала она, — хочу пошалить с тобой в ванночке!

— Сейчас иду, не наливай слишком много, а то польется через край, — откликнулся он, улыбнувшись. — Только сделаю звонок в редакцию.

Тут же подумал: «Конспирируюсь по инерции».

После ванных «шалостей» Элис еще минут сорок приводила себя в порядок перед зеркалом, напевая при этом: «Макияж, макияж! Ты себя покраше мажь!» Когда спустились на первый этаж, она долго выбирала подарки в сувенирных киосках. Наконец взяла два оренбургских и два кашемировых платка, пять шкатулок мастеров Палеха и Мстеры.

— Куда столько? — удивился Сергей.

— Я хоть на русской свадьбе и не бывала, но порядки знаю, — назидательно ответила Элис. И украдкой, так, чтобы видел только он, показала ему язык. — Подарки вручают не только жениху и невесте. Есть еще свекор и свекровь, тесть и теща.

— Да дружки-подружки, — в тон ответил он и тоже высунул язык.

В ресторане метрдотель Порфирий Никитич проводил их к столику Элис.

— Порфирий, меню не надо. — Она посмотрела на Сергея. Он кивнул, и она продолжила: — Мы едем на свадьбу…

— Понял! Чего-нибудь легонького…

— И побыстрее, Порфирьич. — Сергей посмотрел на часы. — Через полчасика нам уже надо двигаться.

— Не извольте беспокоиться, все будет в полном ажуре!

Вскоре на столе появились зернистая икра с маслицем, печеночный паштет, селедочка с горячей картошкой, овощной салат.

— Карп в сметанке через семь с половиной минут, — доложил официант и вопросительно посмотрел на Сергея, выразительно щелкнув пальцами.

Тот раскрыл было рот, но Элис приложила к его губам ладонь:

— Никакой выпивки, Николя. Он за рулем, поездка дальняя, и вообще мы едем на свадьбу.

— Слушаюсь, мисс Элис.

От гостиницы они «отчалили» (это словечко Элис очень нравилось) в три тридцать.

— С Богом! — напутствовал швейцар дядя Миша, тряхнув седой бородой до пояса, и «адмирал» плавно и величественно выплыл на Ленинградский проспект. Легко обгоняя «победы» и «фольксвагены», «москвичи» и «кадеты», «капитаны» и «хорьхи», Сергей привычно вел послушные опытной руке двести с лишним лошадиных сил.

— Как скучно видеть унылое однообразие автомобильных марок, — вздохнула Элис. — Вот если бы все наше разнообразие да выпустить на русские просторы, а?

— И не только русские, — не сразу ответил Сергей. Его мысли были далеко. Он вспомнил, как был на первой для него американской свадьбе. Элис находилась в редакционной командировке где-то в Южной Америке, и он отправился в Западную Вирджинию один. Ныряя вверх и вниз по горным змеевидным дорогам на верном «Обворожительном» (это было уже после отъезда Ивана), он посмеивался, вспоминая, как сами жители этого штата патриотически называют его «Рай — почти». Правда, сами же оговариваются: «Горы у нас такие крутые, что коровы не скатываются по ним вниз только потому, что держат друг друга за хвост. А долины между ними такие узкие, что даже худые овцы по ним едва протискиваются, обдирая в кровь бока». По федеральному шоссе 48 («Когда же у нас будут такие дороги?») он миновал Моргантаун, Вестон, Чарльстон и вскоре прибыл в Хантингтон. На свадьбу пригласил владелец местной газеты, чей сын женился на дочери мэра. Сергей не помнил, когда он последний раз был в церкви, наверное в детстве. Однако через все — Гражданскую войну, комсомольские и партийные должности, службу в органах — пронес в душе ровно теплящийся огонек веры. Первая часть свадьбы в Хантингтоне, естественно, проходила в церкви, насколько он помнил — пресвитерианской. Старший брат жениха привез Сергея туда из гостиницы на своей машине. Всю дорогу они обменивались анекдотами о свадьбах и тещах и вошли в храм в веселом настроении. И там с первой же секунды его неожиданно охватило забытое чувство спокойствия, благоговения перед таинственным величием высшей чистоты, высшей правды, высшей любви, он обрадовался, что с годами это чувство не умерло в нем, что он не растерял его по жизненным ухабам, под давлением обстоятельств и духовных мытарей. Сейчас, зорко следя за дорогой, Сергей долго мучился, пытаясь понять, почему вдруг он вспомнил о той в общем-то приятной, но мало чем примечательной поездке в Западную Вирджинию, пока не мелькнула слева за окном недалеко от дороги сельская церквушка. Ну конечно же воспоминания эти навеяла церковь у Сокола, в которой, по преданию, женился князь Петр Иванович Багратион.

«Славное воспоминание», — подумал он. И повторил:

— Славное воспоминание!

— Ты о чем? — спросила Элис. И он стал рассказывать ей о той поездке и, главное, о возрождении чувства веры. Элис слушала внимательно.

— Я всегда так боялась задать тебе вопрос о вере, — призналась она, когда рассказ завершился, прижавшись головой к его плечу.

— Да, вера — это очень, очень личное. Если она истинная, настоящая — это самое большое достояние, какое только может быть у человека.

Элис потянулась к его щеке губами. «Как я люблю тебя, Сереженька!» Она тоже обратила внимание на ту церковь. Свежепокрашенная, с позолоченным крестом, яркая и нарядная, она была одним из двадцати тысяч храмов, восстановленных и открытых указом Верховного Совета. Эта праздничная игрушечность вернула Элис в детство. Она вспомнила, как плакала, когда ее крестили. Вода в купели была холодная, попала в уши, она пару раз хлебнула ее, когда священник окунул ее в третий раз. Крещение было поздним, ей было уже три с половиной года (мать была католичкой, отец — ярым приверженцем англиканской церкви, они никак не могли договориться, по какому обряду крестить дочь). Это крепко засело в ее памяти. Сейчас, представив себе всю эту сцену, она от души рассмеялась.

— Ты чего? — спросил, улыбаясь, Сергей. И тут увидел километрах в полутора стоявший у левой обочины бензовоз. «Адмирал» мчался под уклон, шоссе было пустынно.

«Здоровый бензовоз, трофейный», — подумал Сергей и увидел, что тот тронулся с места. Расстояние между двумя машинами стремительно таяло. «Куда-то торопится дядя». Сергей вдруг осознал, что многотонная громадина выскочила на его полосу. Он среагировал, предельно вывернув руль, но скорость была слишком велика, и избежать катастрофы было уже невозможно. Вместо лобового столкновения бензовоз ударил «адмирала» в бок: в мгновение ока красавец лимузин превратился в сплюснутую груду металла. Толкая ее перед собой, бензовоз медленно пополз под откос, грузно перевернулся раз, другой, третий — и через несколько секунд взорвался. Его водитель чудом сумел выскочить из кабины, попал под взрывную волну, и его отбросило метров на пятьдесят на другую сторону шоссе…

В понедельник, как было назначено, Федор Лапшин явился с докладом к Сталину. Оба уже знали о трагическом инциденте. Когда Лапшин по сигналу Поскребышева вошел в кабинет, его хозяин, стоя у письменного стола, читал какую-то бумагу. Движением руки он подозвал Федора к себе и раздраженно сказал:

— Вот, второй раз перечитываю донесение Круглова. Злая судьба словно по наводке беса нанесла двойной удар. Генерал, Герой, без единой царапины выходил из, казалось бы, безвыходных засад и ловушек. А здесь пустынное шоссе, всего лишь одна встречная машина. И — такая страшная гибель… Да еще эта симпатичная американка…

— Элис, товарищ Сталин, — подсказал Лапшин.

— Помню. Всегда с интересом читал ее статьи. У нее было свое, оригинальное видение мира, событий. Очень, очень жаль!

— Сергей хотел как раз сегодня попросить вашего разрешения на брак с Элис.

— Выходит, смерть их обручила… Да, странная история. Единственный свидетель — жена священника местной церкви, случайно вышла из дома на крыльцо, хотела воды набрать из колодца. Издалека увидела столкновение. Как назло, водитель бензовоза погиб от взрыва.

— Не от взрыва, товарищ Сталин.

— Как не от взрыва?! По-вашему, министр внутренних дел врет?

— Не врет, недоговаривает. От взрыва водитель получил легкие ранения и ожоги. Умер он от пули в затылок. Мой человек был вместе с офицерами ОРУДа на месте аварии раньше, чем команда Круглова. Однако кто-то побывал там раньше всех.

Сталин молча заходил вокруг конференц-стола, держа в руках незажженную трубку.

«Сейчас еще я окажусь и виноватым, — настороженно наблюдая за генералиссимусом, подумал Лапшин. — Как сказал бы Сергей: «За мое жито мене ж и побито». Сталин неожиданно остановился прямо напротив Лапшина, в полушаге от него.

— Ваше предположение. Кому мог мешать Сергей? Или Элис?

— У Сергея в свое время была очень трудная встреча с Лаврентием Павловичем. Берия хотел превратить его в своего агента в нашей службе. — Говоря это, Лапшин предельно внимательно наблюдал за выражением лица Генсека. Но оно оставалось непроницаемым. — В прошлую пятницу, по моим данным, Элис привезли в резиденцию Лаврентия Павловича, захватив прямо на улице.

— Любовные развлечения? — усмехнулся Сталин.

— Никак нет. Серьезный разговор. Запись беседы получу завтра, когда у моего человека в резиденции закончится трехдневное дежурство.

— Отцу Элис… у нее, насколько я помню, только отец, мать давно умерла, так?… сообщили?

— Он уже вылетел на самолете. Хочет хоронить дочь дома. Хотя там ведь сплошное месиво.

Сталин медленно закурил и сел за письменный стол.

— Посмотрите, чтобы похороны Сергея были достойные. И берегите ваших людей.

Когда Лапшин ушел, Сталин поднялся и вновь заходил по кабинету.

— Значит, Лаврентий, этот недоносок, политический котверан[6] затевает со мной закулисные игры? Со мной? Я его отмыл от меньшевистского говна, вытащил в Москву, доверил такую работу, а он лезет туда, куда я ему лезть запретил! Ну что же, он у меня доиграется! Для начала надо будет вывести из-под его кураторства МГБ и МВД. Я тебе покажу, мингрельский выродок, как соревноваться со мной во власти…

Похороны Сергея состоялись в пятницу на кладбище бывшего Донского монастыря. В среду отец Элис, оформив с помощью посла США в Москве все необходимые бюрократические формальности, увез в далекий Чикаго закрытый гроб. Теперь такой же закрытый гроб стоял на старинном погосте. При гробе постоянно находились две женщины, одетые во все черное. Это были Маша и Сильвия, которую Федор Лапшин представил как подругу Элис. Приехало человек пятьдесят, все мужчины. Они держались тремя четко разделенными группами. Одну составляли журналисты «Известий» и ТАСС, другую — сотрудники внешней разведки госбезопасности и третью — офицеры ГРУ. Поначалу Сильвия не обратила на это внимания, но в середине траурной церемонии странное разделение вызвало ее удивление, и через Алешу она спросила, в чем дело. Маша, которая знала сугубо клановую принадлежность людей, пришедших проводить в последний путь коллегу, который работал с ними в разное время, сказала, что они представляют разные редакции Сергея — начиная с газеты «Гудок». При этом она подумала: «Хорошо, что Федя Лапшин не привел своих, тогда было бы четыре людских островка». Но Маша ошибалась: четвертая группа пришла, но чтобы не светиться — по команде Лапшина, — выступала в роли служителей ритуальных услуг. Печальным церемониймейстером был заместитель главного редактора «Известий», отлично знавший Сергея. Ему активно помогал руководитель группы политических обозревателей ТАСС. Надгробные речи были короткими, паузы между ними тягостными. Почти все понимали, что и в опубликованных некрологах, и в дежурных выступлениях не договаривается то главное, ради чего жил этот замечательный человек, чьё имя было окутано легендарной тайной, а сам он закрыт от любопытных взглядов, даже отправляясь в свой последний путь. И не у одного из собравшихся в тот день на Донском кладбище мелькала мысль: «Не удивлюсь, если под этой цинковой крышкой лежит вовсе не Сергей, а сам он уже выполняет новое секретное задание».

Поминки были назначены в «Балчуге», туда уже уехал первый автобус. Ждали второго. Неожиданно Лапшин увидел большой черный лимузин, который подъехал с опозданием. Из него выскочил Автандил, за ним три офицера с темно-синим кантом вытащили большой венок и быстро поднесли его к свежей могиле. На широкой красной ленте золотыми буквами было выведено: «Отважному борцу за социализм. Л. П. Берия».

Алеша, стоявший рядом с Федором, тихо сказал:

— Здорово! От члена Политбюро. А дядя Никита где же?

Лапшин хотел было что-то сказать, но только махнул в сердцах рукой. «Не было бы здесь Маши и Сильвии да не будь это кладбище, я бы поведал тебе, мальчик, открытым текстом и о Никите, и о Лаврентии…»

Подошел второй автобус — и вовремя: повалил крупными хлопьями снег. И вскоре и сама могила, и букеты, и венки были покрыты пушистым белым ковром.

НИКИТА

Никита приехал в Москву в декабре и сбился с ног, завершая подготовку города к семидесятилетию вождя. Еще бы, всем датам дата, можно сказать — эпохально-вселенская. А он, Хрущев, не только первый секретарь МК и МГК, он еще и секретарь ЦК. Этот грандиозный юбилей явится проверкой его зрелости. И исход этой проверки будет либо победным, либо трагическим. Третьего не дано. Столица, да еще такая, как Москва, — лицо государства, и за все, что происходит в ней, в ответе он, Хрущев. Взять хотя бы идеологию. После смерти Жданова этот скандально-хлопотный воз всего Союза тянут коренник Маленков и пристяжные Суслов и Поспелов. Однако случись какой-нибудь прокол в Москве — и тут же держи ответ Никита. Одна наглядная агитация — все эти лозунги, плакаты, портреты — может свести с ума. Их тысячи по городу, в каждом втором — дефект, шероховатость, недоработка. А репертуар кино, театров, концертов! А программы радио и развивающегося телевидения! А печать — газеты, журналы, многотиражки! А книги, альбомы, альманахи! Кремлевский юбиляр делает вид, что ему докучает, досаждает, претит вся эта верноподданническая, льстивая, угодническая шумиха. Но Никита знает, что все будет прочтено, увидено и оценено: агитпроп чуть не под лупой изучает макеты всех изданий, выискивает крамолу даже в подписях к фотографиям, репродукциям картин и рисункам. Когда редактор «Октября» Панферов подготовил к печати свою статью, которую на Старой площади зарубили, то претензии предъявили к нему, Хрущеву: «Явно упрощенчески-вульгаризаторское изображение этапов жизни Сталина чуть было не протащили на страницы ведущего столичного журнала!» А в юбилейном номере журнала «Знамя» едва не проскочило рядом с именем генералиссимуса упоминание об опальном маршале Георгии Жукове. И опять ему, Никите, звонок: «Коммунисты столичного журнала явно страдают политической близорукостью!» Намеки, претензии, замечания…

Хрущев, впрочем, понимал: мелкие, несущественные недочеты и ошибки вскоре забудутся; не забудется главное — то, что останется как вещественное отражение исторического юбилея. И Никита сконцентрировал максимум внимания на двух делах — подготовке своей статьи и достойном размещении тысяч и тысяч подарков, которые уже стали — задолго до двадцать первого декабря — поступать со всех концов страны и мира в Кремль. Организация выставки подарков для всенародного обозрения была идеей Никиты. Сталин ее одобрил, заметив, что подарки эти являются достоянием нации. Статью же помощники стали готовить за полгода до юбилея, еще в Киеве. Когда Никите представили первый вариант — с оговорками, что это, мол, самый приблизительный, черновой, предварительный набросок, с ним едва не приключился удар. Все, решительно все было не так: в небольшой первой части, посвященной детству и юношеским годам вождя, нанятые для ее создания знаменитый поэт и известный прозаик окрасили панегирик вдохновенным лиризмом и буйными красками Востока; в описание периода ссылок были вставлены беседы со старожилами Туруханска и Нарыма, для чего туда были направлены репортеры «Правды» и «Известий»; во вступлении и в завершающей части Сталин представлялся учеником и соратником Ленина с акцентом на слово «ученик».

— Вы что — угробить меня сговорились? — кричал Хрущев, выходя из комнаты отдыха в кабинет, где собралась бригада по подготовке его юбилейной статьи. — Не выйдет! Не доставлю я вам такой радости! Или, может, хотите, чтобы я сам наложил на себя руки? Не дождетесь!!!

Он налил из бутылки полный стакан боржоми, выпил его залпом и, не мигая, уставился на руководителя бригады. Крупный, представительный, с раскатистым артистическим басом и ленивыми манерами пресыщенного жизнью вельможи, тот втянул крупную голову в плечи и в стремлении стать меньше и незаметнее почти лег грудью на стол.

— Вы — профессор философии? Да вы профессор кислых щей, вот вы кто! К чему вы на целые три страницы развели эти турусы о детстве? Coco то. Coco се. Разве это важно? Эти розовые сопли? Он! — Никита поднял вверх указательный палец. — Он терпеть этого не может. Сделали из него какого-то… — он посмотрел на бумажку, лежавшую на столе, — Тома… Сра… Сора… Сойра… Тьфу, что ты тут накорябал? — Никита зло покосился на секретаря.

— Том Сойер, Никита Сергеевич.

— Ладно, хрен с ним, с этим Сойрой! Все это вон из доклада… то есть статьи, поганой метлой. Дальше. В ссыльные места журналистов погнали. Вы что — белены объелись? Хоть спросили бы раньше. Обо всех этих местах Он вспоминать не любит. Ну, может быть, так, мимоходом — да, были эти факты. А тут и очевидцы, и старожилы. Чуть ли не друзья… по несчастью. Вы же знаете — в Курейке Он какое-то время жил со Свердловым. Не сошлись характерами: воспоминания не из лучших. А тут я — как соль на рану. Нет, черт-те что… Теперь насчет ученика и соратника. Тут подход может быть только один: Сталин — это Ленин сегодня. Понимаете — Ленин се-го-дня! Значит, акцент не на «ученик». Акцент на «соратник». И еще — всякую отсебятину, опасную самодеятельность мы должны решительно подвергнуть… — он вновь заглянул в бумажку на столе, — остро… остракизьму. Ну, выгнать, значит, к ядрене бабушке.

Хрущев, очень довольный таким пояснением, сел, взялся за папку с бумагами, давая понять, что разговор закончен. Все поднялись и молча двинулись к двери.

— Доработать статью, Никита Сергеевич, к какому числу? — заискивающе спросил профессор.

— Тут дорабатывать нечего. Надо заново все делать, — назидательно ответил Никита. — Жду вас через три недели. И — за качество будете отвечать своими партбилетами.

«Время поджимает, — думал он. — Лаврентий на днях хвастал, что у него текст статьи уже готов. Хочет предварительно показать ее Самому. И у Маленкова вроде бы тоже готов первый вариант. Ему легче: на него весь агитпроп работает. Все члены Политбюро статьи строчат, прямо соцсоревнование на высшем уровне. Вот только проигрыш уж больно велик…

Разнос Никита устроил после того, как дал прочитать злополучный текст Корнейчуку, пригласив его с женой Вандой Василевской на выходной на дачу. Приятельские отношения с влиятельным драматургом и видной писательницей льстили самолюбию. За ужином разговор конечно же коснулся предстоящего юбилея.

— Какую солидную акцию предложили бы вы, Александр Евдокимович? — спросил Хрущев, заедая «горiлку з перьцем» салом з м'ясом.

— Есть, есть одна задумка, Никита Сергеевич, — за мужа ответила Василевская.

— Какая же, Ванда Львовна?

— Выпустить альбом «Поэты Украины о Сталине». Издать его роскошно, с иллюстрациями, на мелованной бумаге, крупным форматом!

— Дуже гарнiй задум! — Никита одобрительно кивнул головой.

— Тiльки треба трошки вдумуватися, як це дiло найкраще зiграти, — раздумчиво молвил Корнейчук. И после недолгой паузы воскликнул: — О! Телефонувати Максиму!

Не мешкая, Никита снял трубку аппарата правительственной связи, и через несколько секунд девушка соединила его с Рыльским.

— Слухаю! — раздался в трубке знакомый Хрущеву голос.

— Здоровеньки булы, Максим Фадеевич!

— Невже ж це розмовляе Никита Сергеевич? Велика радiсть!

Хрущев вкратце изложил идею. Рыльский сказал, что у него сейчас Владимир Сосюра, он с ним посоветуется. Через минуту заговорил несколько смущенным голосом. Дело в том, что таких стихов, к великому сожалению — «Журба! Велика журба!» — всей Украины, на книжку не наберется. Но он хочет подарить одну гениальную подсказку — «генiальну пiдсказку». Он читал переводы на русский двух-трех стихотворений вождя. Вот бы собрать их все (говорят, опубликовано в разные годы около ста) и издать сборник. «О це буде дарунок к ювiлею!» — «Дякую! Дякую!»

Никита тут же созвонился с Берией и Маленковым, и работа над сборником монарших виршей завертелась. Правда, когда Сталину показали макет и набор всех его ста восьми стихов («Надо же — раскопали, перевели, и не так уж бесталанно!»), он сказал: «Печатать не надо. Миру достаточно знать Сталина-политика».

…Когда Корнейчук и Василевская поздно ночью возвращались в Киев на хрущевском правительственном «ЗИСе», Александр Евдокимович долго мрачно глядел в окно на темный Голосиевский лес. Потом повернулся к Ванде, с раздражением, смешанным с недоумением, спросил:

— Как ты думаешь, какого ляда он уже пятый раз пытает мое мнение о булгаковской пьесе «Дни Турбиных»? Я уж ему и так разъяснял, и эдак. По художественному уровню — не «Ревизор», и не «Чайка», и не «Гроза». Сентиментальный перепев крушения белогвардейских грез и мечтаний. А он знай талдычит одно: «Тогда почему на эту пьесу всегда билеты проданы?» Я не ведаю ответа на этот вопрос.

— Ведаешь! — Василевская подняла стеклянную перегородку, отделявшую шофера от салона. — Следующий раз будет с тем же вопросом приставать, прямо скажи — народ ностальгирует по дореволюционным порядкам.

— Хорошо, так и скажу! — Корнейчук рассердился на явную абсурдность совета, который она дала вполне серьезно.

А Ванда, видя, что он сердито смолк и продолжать не собирается, заговорила:

— Меня обескураживает другое. Обожествление Вождя начинают и с чрезмерным усердием осуществляют верховные партийные бонзы! Ведь Он их сам не раз осаживал. Так было и с учебниками истории, и с присланной Ему на прочтение повестью о Coco, и с пьесами, о которых ты знаешь, и с известным памятником Вучетича для берлинского Трептов-парка, и со многим другим. Но нет, их усердие неистребимо.

— А может, Он только делает вид? — Корнейчук на всякий случай проверил, надежно ли прикрыта перегородка. — Ведь такое усердие всех этих… — он все же не решился дать стоявшим у трона достойный эпитет, — руководящих товарищей только раззадоривает их на дальнейшие, еще большие «подвиги» на ниве лести и холуйства. Не знаю… Когда я имею нечастые возможности с Ним общаться, Он очень естествен, прост, мудр — без подсказок советников и секретарей.

— А ты заметил, с какой злостью проехался Хрущев по Кагановичу? Когда-то были друзья — водой не разлить.

— Старая хлеб-соль забывается легко. Лазарь Никиту в начале тридцатых опекал, как сына.

— Они же почти одногодки!

— Это не важно. Каганович стоял гораздо выше на партийной лесенке. Кошка между ними пробежала, когда Сталин прислал своего верного Лазаря на «подмогу» Никите вот уже сейчас, в сорок шестом. Да еще какая черная кошка! Ты помнишь, Никита отвел меня сегодня в сторонку, как он сказал, «пошептаться»? Пошептал любопытные вещи. Оказывается, Хозяин переводит его в Москву, потому что доверяет; сказал ему: «Против меня плетут сети заговора и в Ленинграде, и в Москве». Вознесенский, Кузнецов, Попов. Раскрыли, как Никита выразился, «целое кубло».

— Боже мой, неужели снова грядут аресты и чистки? — Ванда с такой тягостной болью произнесла эти слова, что Корнейчук обнял ее за плечи и привлек к себе:

— Ну что ты так убиваешься, родная? Это ведь пока всего лишь слова. Будем надеяться, что гроза так и не разразится. Начнутся торжества, глядишь, юбиляр и помягчеет. Тем более Никита ни в какие заговоры не верит. Считает, что старая гвардия боится за свои места, ревнует молодежь.

— Саша, вливание свежей крови только укрепило бы руководство партии и страны. Неужели они не понимают это?

— Это понимает Он. А они видят в молодежи только конкурентов — угрозу их власти. За каждым чрезмерно приблизившимся пристально следят и при первой же возможности на стол Самого ложатся доносы, начинается тайная игра на его подозрительности.

— Вот тебе, драматургу, благодатнейший материал. Ты ведь и начинал с трагедии — «Гибель эскадры».

— Я, радость моя, не раз и не два думал об этом. И наброски делал…

— Которые даже я не видела!

— Не видела, — вздохнул Корнейчук. — Ибо такая театральная трагедия могла бы обернуться для нас с тобой трагедией жизненной. Шекспировской былью на шевченковской батькiвщiне…


***


Сталин сам утвердил регламент празднования семидесятилетия. Был банкет в Большом Кремлевском дворце, был банкет на Дальней даче. Однако самым важным и престижным был банкет на Ближней даче, на который были допущены члены Политбюро и Секретариата ЦК. Гостям было велено явиться в двадцать один ноль-ноль. Часы пробили девять раз, и в гостиной появился хозяин в форме генералиссимуса, со звездами Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда и орденом Победы, веселый, оживленный. Жестом пригласил всех в столовую и первым пошел к торцу длинного стола.

— А где Молотов и Ворошилов? — шепотом спросил Никита шедшего рядом Берию.

— Не приглашены! — хохотнул тот в кулак. — Сами виноваты, космополиты! Кто им велел жениться на еврейках? Будто русских баб мало.

Хозяин усадил Берию справа, Хрущева слева от себя. Посмотрел на Маленкова, проговорил полушутя:

— Георгия в наказание за то, что во время войны (правда, вместе с Шахуриным) выпускал бракованные самолеты, отправим на Чукотку… — все гости замерли, обратили сочувственные взоры на готового упасть в обморок коллегу, внезапно отправленного в далекую ссылку, — на Чукотку нашего стола, — улыбнулся хозяин.

Все деланно посмеялись над этой мрачной шуткой.

— Предлагаю тамадой назначить Булганина. Он как бывший министр вооруженных сил, а ныне их куратор привез нам сегодня певцов и танцоров ансамбля Александрова. Командуйте и тостами, товарищ маршал. Только прошу — никаких славословий в мой адрес. Я от них не только устал, они мне уже противны. Надеюсь, как и вам. — Сталин прошелся взглядом по всем лицам, словно желал удостовериться, все ли его поняли. — Объявляю конкурс на самый веселый тост.

— Слово для тоста имеет Лаврентий Павлович, — объявил Булганин, увидев красноречивый жест своего соседа. «Андреев или Шаталин, может, и поверят словам Иосифа, — подумал Берия. — А все остальные знают, что это коварная проверка на вшивость. Славословие ему противно!»

И он завернул такой залихватски льстивый, такой бесподобно верноподданнический, такой неподражаемо артистичный дифирамб, что Никита от зависти даже скрипнул зубами. «Чертов мингрел! — вздохнул он. — Такое отчубучил, что месяц будешь думать — лучше не придумаешь. Да еще окончил по-грузински. Чем же его перебить? Пожалуй, только…»

— Дорогой Иосиф Виссарионович! Разрешите, я вместо тоста для вас станцую? — И в ожидании ответа вождя замер: впервые, от избытка чувств, он осмелился обратиться к нему по имени-отчеству. Однако Сталин, благодушно настроенный, стерпел недопустимую в иных обстоятельствах фамильярность.

— Твои танцы, Микита, я уже видел. Ты бы спел…

В это время в дверях появились Ворошилов и Молотов с большими букетами пунцовых роз. Но войти не решались.

— А-а. — Сталин увидел их первый, и тотчас все головы повернулись к ним. — Сейчас я загадаю загадку, а Молотов ее отгадает. Он у нас знаток русского фольклора. Какая пословица пришла мне сейчас на память?

Молотов молчал, близоруко щурясь.

— Ну, тогда ты, Клим, скажи.

— Да мы вот приехали поздравить тебя, Иосиф, — промямлил тот, натянуто улыбаясь.

Сталин повернулся к Хрущеву, негромко сообщил:

— Для этих двоих годится: «Незваный гость хуже татарина». Но ради сегодняшнего случая простим их.

И, обращаясь к переминающимся с ноги на ногу старым соратникам, громко добавил:

— Лучше позже, чем никогда. Проходите, садитесь. Кстати, Микита нам петь собрался. Давайте дуэтом с Климом. А мы подтянем. Да пригласите александровских певцов. Всем по доброй чарке, опоздавшим штрафной…

По знаку, поданному Сталиным, Ворошилов и Хрущев («Солисты моего кремлевского хора!») вышли в центр. К ним присоединился знаменитый армейский тенор Бунчиков. Им не нужны были бумажки со словами любимых вождем песен: небось не на партийных съездах и собраниях, когда каждому вручался текст «Интернационала». Зная пристрастие вождя к застольному пению, репертуар вызубривали назубок. Он и сам раньше, когда был помоложе, певал дуэтом с Климом. И теперь, впервые за долгие годы, соратники вновь видели Сталина поющим. Он встал, держа бокал с вином в одной руке и заложив другую за борт френча. И необычно потеплели его светло-золотистые тигриные глаза, и за душу брал давным-давно так чисто не звучавший его высокий, редкостно приятный голос! Это пел не семидесятилетний старик, пел юноша — влюбленный и страдающий, лихой и бесшабашный, страшный в своем гневе и прекрасный в дерзостном порыве. И во взглядах пирующих можно было прочитать и искреннее восхищение, и затаенную зависть, и плохо скрываемую неприязнь: «Надо же, поет! Пой, ласточка, пой. На сколько тебя еще хватит?»

Из-за острова на стрежень.

На простор речной волны

Да выплывают расписные,

Да Стеньки Разина челны…

Реве та стогне Днiпр широкий,

Сердитий Вiтер завива,

Додолу верби гне високi,

Горами хвилю пiдiйма…

Я могилу милой искал.

Но ее найти нелегко.

Долго я томился и страдал.

Где же ты, моя Сулико?…

После одной из песен, когда отзвучали аплодисменты и восторженные возгласы, Ворошилов крикнул музыкантам: «Русскую!» И пустился в пляс, выделывая такие антраша, что даже профессиональные танцоры александровского ансамбля одобрительно зацокали языками. А маршал от радости, что Хозяин его принял, хотя и не приглашал, то жонглировал яблоками и грушами, то держал на лбу наполненный вином до краев бокал, то заставил нескольких солистов стать в ряд в согнутом положении и затеял играть в чехарду, строя при этом гримасы и выделывая ногами в воздухе потешные кренделя.

«Скоморох! — снисходительно улыбаясь, Сталин наблюдал за Ворошиловым. — Кто-то может сказать, что это я заставил его паясничать. Че-пу-ха! Вон Молотов — его ничем не заставишь… Блюдет себя при любых обстоятельствах, даже под угрозой плахи. Микоян — тот всегда возьмет хитростью, как лис. Маленков прикинется добродушным увальнем. Косыгин — тот, пожалуй, один — предан не мне, а идее. И честен. Коли не врет. Лаврентий — этот как раз врет, когда в этом и особой нужды нет: глаз да глаз нужен. Хрущ… Беспримерную верность и преданность изображает. Играет? Если играет, то гениально. Ничуть не слабее Южина или Качалова. Выходит, хамелеон? Нет, вернее — сфинкс. Да за этим столом кого ни возьми — каждый сфинкс. Хоть вместо декораций в Большом в «Аиде» выставляй…»


***


Отгремел великий юбилей, доплеснувший до высоких Кремлевских стен теплые и чистые волны простодушной, бесхитростной, фанатичной любви миллионов людей к своему вождю. Наступили будни, в ходе которых из пепла восстанут города и веси, продолжится создание могучей державы, станет неодолимым ее оборонный арсенал, в космическую высь воспарит один из ее сыновей. В эти будни с головой окунулся и Никита. Однако все последующее он видел, словно в тумане. И события проносились сквозь этот туман со скоростью летящего галопом коня: день да ночь — сутки прочь.

Как-то утром, встав с постели, Никита почувствовал, что не отдохнул.

— Старость не радость, — пожаловался Нине.

— Какой же ты старик? — засмеялась она. — Всего пятьдесят пять годов!

— Нет, что ни говори, а Иван прав: «Стукнуло пятьдесят — и покатил милок с ярмарки». — Он осекся, махнул рукой и пошел в ванную. Нина отвернулась, украдкой смахнула слезу. Сколько лет, Господи, сколько уже лет Никита встречался только с «нужными» людьми. Вот и сегодня он должен вечером быть на даче Берии. Туда же приедет и Маленков. Сталин задумал депортацию всех евреев в Биробиджан, и они хотят выработать единую линию. Какая единая линия? Чего там вырабатывать? Будет так, как Он велит. Ничего не добьются, только шею себе могут сломать. Оловянные солдатики…»

Но к Берии Хрущев не поехал. Тот позвонил и дал отбой: его срочно вызвал Хозяин, потребовал подробные объяснения по делу врачей. Берия пожаловался Никите: «Знаешь, похоже на то, что эта Тимошук оказалась провокатором. Опять прокол экспертов. Недосмотрели, мудаки сраные!»


***


Смерть Сталина… Вторично спустя какие-то двенадцать лет после двадцать второго июня 1941 года произошло событие, которое коснулось так или иначе каждого жителя огромной страны. Рыдали маршалы и солдаты, старики и дети, мечтатели и циники. В головах простых людей и людей, облеченных малой или большой властью, билась одна мысль: «Что теперь с нами будет? Король умер! Да здравствует — кто?» На Руси начиналась новая, на сей раз воистину Великая Смута…

В самый канун нового, 1953 года Берия, Маленков и Хрущев, выходя из кабинета Сталина после одного из частых совещаний, оказались рядом. Во время долгого шествия по кремлевскому коридору, улучив момент, когда вблизи никого не было, Берия негромко сказал:

— Удалось! Власику каюк. Он думал — генерал, многолетний начальник охраны Самого — так ты пуп земли? Накося — выкуси! И бессменного его холуя Поскребышева я тоже убрал. Теперь дело за Майроновским. Он командует моей лабораторией-Х, обещал такой подарочек приготовить — ни одна экспертиза не обнаружит.

Двадцать первого февраля министр госбезопасности Игнатьев доложил Маленкову: «Вчера Хозяин ругал Лаврентия Павловича. Говорил Сабурову и Первухину, что не любит его и не доверяет ему. Возмущался тем, что Берия везде ставит своих людей. Сказал, что скоро его уберет». Маленков тут же позвонил Берии: «Ты упоминал о лаборатории, Лаврентий. Как бы не опоздать с твоим «подарком». Никита сейчас сидит у меня. Он тоже так думает…»

Прошла неделя. После очередного совещания в Кремле, часов в одиннадцать Сталин предложил поехать на Ближнюю дачу поужинать. За столом сели по неписаному порядку: Берия по правую руку от Хозяина, Хрущев — по левую, Маленков и Булганин — напротив.

— Завтра первое марта, начало весны. — Сталин улыбнулся, поднял бокал с золотистым твиши. — Микита, отгадай, за что я хочу произнести этот тост?

— За весну, товарищ Сталин.

— Молодец! Только почему же так сухо? За обновление жизни, за бодрость духа и физическую бодрость, за любовь, наконец. Вы что, готовы смириться с тем, что любовь узурпировал один Берия? Итак, за любовь!

«Глядя на такого Сталина, у меня душа радуется, — думал Булганин, которому реже, чем Хрущеву или Берии, доводилось бывать в самом тесном кругу избранных. — Бодрый, энергичный, в шутливом расположении духа. Браво!»

— Маленков смущается от разговоров о любви, — продолжал Сталин, подливая себе и гостям вина. — А чего смущаться? Дело житейское. Давай расскажи нам, твоим товарищам по партии, когда ты последний раз имел дело с красивой молодкой?

Толстый, рыхлый Маленков сконфузился, не смея поднять глаз.

— Не хочет говорить. Не хочет — не надо! А вот Берия скажет. Он все о каждом из нас знает. Давай, Лаврентий, выкладывай.

«Про себя небось не расскажет, а есть чего!» — мысленно фыркнул Берия.

Он поднялся на ноги с бокалом в руке, проговорил возвышенно:

— Любовь — дело святое. Кто среди нас по части любви чемпион, так это Калинин. Последние годы жизни он все больше по комсомолкам ударял. Я даже боялся — до пионерок доберется. А Георгий, — он посмотрел с усмешкой на Маленкова, — в любовных делах не титан. Вот Николай Булганин как принялся за один московский театр, так уже третью заслуженную народной сделал.

— Известный дамский угодник. — Сталин кивнул одобрительно.

— А знаете, чем он их берет? — Берия наклонился над столом, словно готовясь поведать о великой тайне. — Бородой защекочивает!

— Хорошо, что напомнил, — отсмеявшись, сказал Сталин. — Хорошую песенку про бороду Утесов исполняет.

Он подозвал дежурного офицера, велел поставить пластинку «Борода». Тот перерыл все, но никак не мог ее найти.

— Наверное, у меня в кабинете. — С этими словами Сталин встал из-за стола и вышел из столовой. Берия посмотрел на Хрущева, Маленкова и, повернувшись спиной к Булганину, взял бокал Сталина. Наклонился над ним, одной рукой сделал словно бы пас, другой взял бутылку и наполнил бокал почти до краев.

— Чего ты там колдуешь? — меланхолично усмехнулся Булганин.

Берия бросил на него злой взгляд, медленно повернулся, сказал медовым голосом:

— Думаешь, Ему налить вина — все равно что какому-нибудь алкашу в пивной плеснуть сто грамм водяры? С великим уважением и любовью надо это делать. Только тогда оно пойдет впрок.

— Что впрок и что не впрок? — Сталин, вернувшись с пластинкой и услышав последние слова, подозрительно переводил взгляд с одного гостя на другого.

— Мы о том, Иосиф, — поспешил ответить Берия, — что любовниц впрок не запасешь. Твоя та, что есть сегодня. Какая будет завтра — узнаешь завтра.

Глаза Сталина были по-прежнему подозрительными, однако он поднял бокал и сказал:

— Не знаю насчет любовниц, тут ты, Лаврентий, у нас главный дока. А вот насчет верных учеников… Как ни готовь их впрок, а Иуда обязательно среди них окажется.

Сталин один, без всякого тоста выпил бокал до дна. И подумал: «Даже у самого Иисуса Христа оказался последователь, который посмел предать живого Бога. Чего же ждать мне, смертному, от недалеких, жадных, завистливых клевретов?» Сам поставил пластинку. Песенка и впрямь была веселая, озорная, но благодушное настроение не возвращалось. Он посмотрел на часы — было шесть часов утра первого марта. Сухо простившись с гостями, Сталин отправился в спальню. Ужасно хотелось курить, но он подавил в себе это желание. Медленно разделся и, едва коснувшись щекой подушки, заснул. И увидел редко теперь у него случавшийся сон.

Раннее летнее утро. Солнце уже заметно пригревает, но роса еще не высохла на траве и листьях деревьев. Вот ветер дохнул медвяной сладостью. Над дворами вьются дымки — в печках готовят завтрак. Он босиком прокладывает в мокрой траве дорожку в сад, к яблоням. Вот и самая большая красавица. «Чеми гоги»[7] — так ласково зовет ее мама — улыбается ему крупными румяными плодами, которые забрались на верхние ветки. Они манят, зовут: «Полезай сюда! Сорви нас, пока мы не превратились в перезрелых падунцов». Он ловко взбирается по стволу, вот-вот дотянется до яблок. Но они уходят все выше, и ему никак их не достать. А-а-а, наконец-то он срывает самое большое, самое красивое, самое спелое яблоко, — оно такое тяжелое, прямо как арбуз. Он берет его двумя руками, иначе не удержать — и вдруг срывается с ветки и летит вниз. «Господи! — проносится в сознании. — Точно так же я в детстве упал с яблони и сломал руку». Его падение продолжается, и вокруг не видно ни зги. Лишь сверкают золотые искры, и наконец он понимает, что это звезды, миры, вселенные проносятся мимо. Но тогда, выходит, это космос. А в космосе, нет кислорода. И тотчас он начинает задыхаться, все тело корчит от невыносимой боли. Ему видятся какие-то морды — свиные, козлиные, ишачьи. Сквозь внезапную вспышку света проглядывает Берия. Он разевает рот, но не издает ни звука. Как рыба. И Маленков рядом тоже молчит как рыба. «Вы что, сволочи, не видите, какие муки корежат мое тело? Не слышите, как я взываю о помощи? Разевают рты, нелепо разводят руками. Бездари! Тупицы! Захребетники! Больно, Боже мой, как больно… Ага, еще один показался. Кто? Хрущ. Может, он услышит? Может, он поможет, спасет… Зачем он взял подушку? Бросил ее мне на лицо. Тяжко, не могу дышать, не могу шевельнуться. Смерть — избавление от мучений? Смерть — избавление от одиночества? Смерть — избавление от власти? Жажду одного — чтобы Россия навсегда…»

Сталин умирал долго и трудно. Вахту у постели вождя несли попарно самые близкие члены ПБ. Никита делил эту печальную обязанность с Булганиным и мучался постоянно мыслью — как бы друзья-товарищи не обошли его должностью, не оставили в дураках… С ними ухо надо держать востро. Ненадежный народ: каждый норовит одеяло на себя натянуть.

Глядя на умирающего Хозяина, Хрущев обмирал от страха еще по одной причине. Он не любил русскую баню с ее огнедышащей парилкой. Не получал удовольствия, не понимал смысла в истязании себя пучком веток. Но незадолго до болезни Сталин пригласил Никиту в свою новую баньку на Ближней даче, срубленную из сибирского кедра, — ведь именно там, в Сибири, в ссылке пристрастился вождь к русской парной.

Академик Виноградов отговаривал его от такого сердечного напряга, но Берия авторитетно заявил: «Поменьше слушай, Иосиф, этих научных вредителей… нашему здоровью!» За день до рокового удара они и парились… Обычно веником — береза с дубом, а иногда и с можжевельником — искусно обрабатывал Самого его садовник Пантелеймон Аверкиевич, пожилой, кряжистый, тоже рябой сибиряк из-под Иркутска. А тут сподобился Хрущев. Потому его сердце теперь и заходилось при одной мысли, что эта последняя парилка и стала для вождя роковой. Ведь Берия и Маленков знали о ней — при них Сталин позвал с собой Никиту. «Вы оба — неумехи. Пусть Микита проявит свою стать, потрудится».

— Мудро и справедливо, — с трудом скрывая ревность, согласился Берия. — Никите польза будет — пузо растрясет.

— И ряха малость осунется! — затряс в смехе жирными щеками Маленков…

После длительного и нервного заседания ПБ, на котором были наконец-то поделены портфели: Маленков — Председатель Совета Министров, Хрущев — первый секретарь ЦК, Берия — глава всех структур государственной безопасности, — Никита внезапно ощутил состояние, доселе ему неведомое: абсолютно полную опустошенность. Заехав из Кремля на Старую площадь и просидев бездумно час в своем теперь уже бывшем кабинете, он спустился вниз, сел в машину и приказал ехать в Кунцево, на Ближнюю дачу Сталина. «Зачем? — с недоумением глянул на него в зеркальце шофер. — Там еще постель Хозяина не остыла. Поплакать — шел бы к Мавзолею, порадоваться — домой к Нине». Машина медленно тронулась с места, и тотчас четыре автомобиля «девятки» — два спереди, два сзади включили сигналы. Раньше это Никиту обрадовало бы (его всегда радовали зримые атрибуты власти), сейчас же, хотя это было впервые, он остался равнодушен, едва заметил. В Кунцеве охрана с готовностью распахнула ворота, видимо о его визите было сообщено с дороги. Он вошел в большой зал, огляделся. Все было, как всегда, — огромный стол, стулья, картины. Только зеркала были затянуты черным крепом. И еще — не было страха, привычного, унизительного, почти лишающего разума. При входе сердце разок екнуло — и все. Он сел на стул, Его стул, в торце стола, на котором он когда-то «так лихо сбацал своего гопака». Никита вспомнил теперь эти слова Берии. Вспомнил он и другие слова, сказанные Лаврентием перед самыми похоронами: «Слышь-ка, Никита, у меня донесения из многих лагерей — заключенные ревмя ревут, что их палач помер! И-ди-оты! Ра-бы! Бы-дло! Они рыдают, а мы смеемся. Сво-бо-да!» И он захохотал и прошелся по кабинету Никиты, где происходил этот разговор, залихватской лезгинкой.

Медленно поднявшись, Хрущев вошел в кабинет Хозяина. С опаской оглянувшись, осторожного сел в Его кресло. Вот он, трон страны, мира, Вселенной. Вот как на нем сидится! Он закрыл глаза, и вдруг перед его мысленным взором возникли лица его коллег по ПБ — Берии, Маленкова, Ворошилова, Микояна, Молотова… Они неодобрительно качали головами, зло что-то выкрикивали, грозили кулаками. Хрущев быстро раскрыл глаза и, вцепившись руками в крышку стола, стал тревожно всматриваться в углы комнаты. Никого. Но он всей кожей, всем нутром чувствовал словно бы витающие в воздухе сгустки жадной зависти, испепеляющей ненависти. Нет, этот трон пока еще не его, за него надо драться — драться не на жизнь, на смерть. И он готов, он будет драться с друзьями, недругами, самим чертом-дьяволом за такой желанный и теперь уже такой близкий Великий трон.

Зазвонил телефон — раз, другой, третий. «Не мертвецу звонят, — отметил Хрущев злорадно. — На всей земле нет ни единого человека, который бы не знал, что Хозяин с этим миром распрощался. Значит, мне звонят: зашевелились, задергались соратнички!»

Хрущев взял трубку. К его великому удивлению, это был прямой городской телефон. «У него и такой был! Зачем? С кем он говорил? Кто ему звонил?» Резко бросил в трубку: «Да!» И узнал голос: «Никита, это я, Маша. Этот номер мне дал твой помощник. Извини, если не вовремя». — «Говори, я слушаю». — «Наша семья поздравляет тебя с высоким назначением, — делая вид, что она не заметила нелюбезности его тона, продолжала Маша. — Завтра день рождения Алеши. Ты его знаешь с пеленок, собственно, это он попросил меня позвонить и пригласить тебя к нам на любимые Иваном, Сергеем и тобой вареники». Возникла пауза.

— За поздравления спасибо. Приехать не смогу. Орги[8] в самом разгаре. Вконец замучили. Так что… — Он медленно опустил трубку на рычаг. Иван, Сергей, Маша, Алеша… Это не прошлое, это давно забытое позапрошлое. На земле — четыре с половиной миллиарда двуногих. И у каждого своя жизнь, своя судьба, своя Голгофа. Его, Никиты, жизнь — это Партия, Власть, Держава. Увы, на посещения никак не связанных с этим мероприятий у него нет ни часа, ни минуты, ни секунды. Ни секунды…


Вещий сон

Серо-синие мартовские сумерки осторожно вползли в кабинет сквозь окна. В последние дни Никита спал по три-четыре часа. И теперь, впервые за всю свою жизнь, он сидел совершенно бездумно, опустошенный похоронными и постпохоронными заботами. Всегда такой активный, живой, деятельный, он с четверть часа недвижно наблюдал за мерно качавшимся маятником настенного «Павла Буре», пока его вконец не сморил сон. Невероятные картинки, которые сам Никита, проснувшись, назовет «бредовыми кошмарами», мелькают кадрами фильмов-премьер.

25 июня 1953 года

В зале заседаний Совета Министров в Кремле идет заседание президиума ЦК. Маленков предоставляет слово Хрущеву. Тот обвиняет Берию в службе в мусаватистской контрразведке в Баку; в антирусской направленности национальной политики в республиках; в предложении об отказе от строительства социализма в ГДР; в отказе запретить произвол, чинимый органами МГБ и МВД. Все, кроме Микояна, поддерживают Никиту. Маршал Жуков, генерал Москаленко и другие военные арестовывают Берию. Через полгода его расстреляют, а труп сожгут. Несколько дней спустя беседуют Хрущев и Маленков.

Хрущев. Теперь можно вздохнуть полегче. Этот мингрел собирался лишить нас не только власти, но и жизни.

Маленков. Думаешь, мы правильно поступили? Может, разумнее и гуманнее было предложение Микояна сохранить ему жизнь и дать работу поменьше?

Хрущев. Разумнее! Гуманнее! Ты не хуже меня знаешь, что мы все у него были вот где (сжимает два кулака, потрясает ими в воздухе). Уж он-то и тебя, и меня шлепнул бы с великим удовольствием. И не моргнул бы глазом. А главное — делить власть, и с кем? С мингрельским бандитом? Ты меня плохо знаешь!…

Февраль 1955 года

Маленков. Тебе что — мешает мой авторитет в партии и стране?

Хрущев. Твой «авторитет» в тех компроматах на тебя, которые я обнаружил в сейфе Берии полтора года назад.

Маленков. Шантажируешь?

Хрущев. По-товарищески предупреждаю.

Маленков. Чего же ты хочешь?

Хрущев. Наш любимый вождь Иосиф Виссарионович, помнится, говорил: «Россия по историческому складу и характеру народа — страна самодержавная. Ею должен править один человек».

Маленков. Но кто-то же должен сидеть на Совмине? Или ты собираешься сесть на оба стула?

Хрущев. Пока посидит Булганин. А ты будешь у него в замах. Не возражаешь?

Маленков. А что — у меня есть выбор?

Хрущев. Давай без обид. Вдвоем с тобой мне тесно. Я задумал широкие реформы и не хочу терять время на бесчисленные согласования, подгонки, притирки. А у тебя с колхозниками получается, тебя они хвалят. Вот и займись деревней.

Февраль 1956 года

На XX съезде Никита запальчиво, гневно, грозно обрушивает на головы потрясенных делегатов свой доклад о культе личности Сталина. По ходу доклада выкрик из зала: «А вы, Хрущев, где были?» «Встаньте, кто задал этот вопрос!» — возвращает крик в зал Никита. Делает это дважды. Зал молчит. «Вот там и были!» — с удовлетворением констатирует Никита.

Начинается брожение во всех компартиях мира. Взорвана бомба под фундаментом Социалистического Содружества.

Тольятти. Ты топишь Бриллиантовый Крест Надежды человечества в бочке с дерьмом.

Хрущев. Когда-то нужно было сказать правду.

Тольятти. Я сам слышал от Сталина рассказ о твоем сыне Леониде. Правда, основанная на мести, оборачивается страшной ложью. Перечеркивается самое святое.

Хрущев. Например?

Тольятти. Да хотя бы то, что — как ты заявил — «Он якобы ни разу не выезжал на фронты». Вообще, выходит, и победа в войне, и превращение лапотно-ситцевой России в великую индустриальную державу — все это вопреки Сталину?

Хрущев. Конечно, вопреки. Партия и народ — вот главное.

Тольятти. Трагедия и триумф бездумно преданы злобной анафеме. И ненависть открытых врагов смешалась с ненавистью тайных недругов.

Июнь 1957 года

Маленков и Молотов ставят на Президиуме ЦК вопрос о смещении Хрущева. «За» голосует большинство — и примкнувший к ним Шепилов. «Против» — Микоян, Суслов, Кириленко. Никите предлагают стать министром сельского хозяйства. Он отказывается подчиниться: «Меня избирал Пленум, а не Президиум». Созывается Пленум — стараниями Серова, Фурцевой и Жукова. Маршал перебрасывает участников Пленума в Москву на армейских самолетах. Хрущевские клакеры заглушают его противников. Никита — «на коне», «антипартийная группа» (хитроумное клише, изобретенное Аджубеем) изгоняется из рядов КПСС.

Каганович (по телефону). Что же теперь с нами будет, Никита?

Хрущев. Надо бы вас всех, засранцев, к стенке. Но я добрый, ты же знаешь это лучше других.

Каганович. Знаю, конечно знаю! (Про себя: «Знаю, как ты тысячами расстрельные списки подмахивал и в Москве, и в Киеве».) Значит, котомку с вещичками не собирать?

Хрущев. Хрен с вами, живите. Да больше не балуйте. Не то…

Поздно вечером, получив поздравления со свершением героического подвига — объявления окончательного приговора усатому тирану — от ближайших соратников: Суслова, Поспелова, Брежнева, Козлова, Жукова, Фурцевой, Мухитдинова, Кириленко, — Никита вышел из Большого Кремлевского дворца на воздух. Охрана услужливо распахнула дверцу ожидавшего лимузина, но он прошел мимо и направился к соборам. Он шел молча, быстро, один, повинуясь внутреннему зову, и недоумевавшие телохранители едва поспевали. У главного входа в Архангельский собор он остановился, коротко приказал открыть двери и оставить его одного.

Хрущев стоял в усыпальнице русских царей посреди мрачно проступавших надгробий. Промозглую темноту нарушал слабый свет далеких фонарей, едва проникавший в храм через узкие верхние окна. «Зачем я здесь? — удивленно думал он, боясь шелохнуться, произвести невольный шорох. Нарушение мрачной, торжественной тишины, казалось, будет неизбежно наказуемым кощунством.

— Знаю! Каждый правитель Руси должен предстать здесь пред тенями ушедших. Власик рассказывал, что и Сам бывал здесь… Какая, впрочем, ерунда, все эти поповские байки о загробном мире. Есть прах, и тлен, и небытие… Но если бы была у меня возможность задать им хоть один вопрос, я непременно спросил бы: «Что сделали они и не сделал я, чтобы остаться навсегда в памяти народной? Только что не родился царевичем? Велика доблесть! Зато я идола низверг…»

— Идола, которому всю его жизнь поклонялся?!

Никита вздрогнул, обернулся на грозный голос. Пред ним стоял Иоанн Грозный.

— Почто ты здесь, плешивый оборотень? — откинув капюшон монашьей рясы, сдвинул он брови. — Почто наш сон тревожишь?

— Оборотень? — переспросил Никита.

— Кто ж еще! — брезгливо усмехнулся царь. — Всю жизнь Ему жопу лизал, а намедни принародно дегтем измарал. Страшней нет, когда кто милым дружком прикинется, в душу влезет да сердце секирой вдруг и полоснет. Сам познаешь сие. У меня был такой, небось слыхал про Курбского? И у жинки моей под подолом шарил, и прямую измену свершил государеву. Однако отвагу и подлость имел при жизни моей сии козни вершить. А ты — аки тать в ночи могильной, тать трусливый и шкодливый — всю жизнь твою…

Внезапно Грозный исчез, лишь серебряный посох его остался, холодно мерцая на полу. Изо всех углов теперь на Никиту надвигались попарно шедшие черные монахи. Перекрикивая друг друга, галдели угрюмо, монотонно. Поначалу он не разбирал слов, но когда они приблизились к нему вплотную, он стал улавливать:

— Убивец трупов!

— Царь-ирод!

— Не ребеночка даже, мертвеца беззащитного умертвил вдругорядь!

— На возродившего церковь руку, окаянный, поднять посмел!

— У-у-убью-ю-ю! — закричал вдруг Никита, и от этого крика у него самого застыла кровь в жилах. Он подхватил с пола царский посох и угрожающе потряс им над головой. — И вас, и вашу веру, и вашего Бога! Сам Россию построю, мою, мужицкую, великую — без вас, спиногрызов, захребетников!

— Где тебе! — воскликнул высокий, худой, в епископской рясе, с панагией на груди. — Ты слаб умишком, грамотешкой, талантом, данным Богом!

— Бога нет! Я докажу! Я… я сам богом буду! — неожиданно вырвалось у него.

И эхом отдалось под куполом злобно, густо, страшно: «Сам… богом… буду-у-у!»

Он испугался этого громогласного святотатства и упал на колени. И все существо его охватили холод и ужас.

Так лежал он на каменном полу… Наконец обеспокоенная охрана вошла в храм. Перепуганные люди подняли его и повели под руки к машине: «Срочно врачей!»

— Не надо врачей, — тихо сказал Хрущев. — Везите домой.

Уже в теплом автомобиле, зябко кутаясь — ему было безумно холодно, — он вспомнил последние слова высокого монаха: «Возможность править Он дает по очереди Добрым, Светлым — и Злым, Темным. Случается так, что, получив власть, кто-то стремится удержать ее неправомерно долго. Тогда и случается всеобщая беда — не важно, кто у кормила: Добрый или Злой».

Октябрь 1957 года

Пленум ЦК, как сказал Никита, «разделал под орех» министра обороны Жукова. Накануне «красного Наполеона» посылают с визитом в Югославию и Албанию, а по возвращении прямо с аэродрома везут на правеж.

Хрущев. Ты, Иван, встретишь его и сразу в Кремль на Пленум.

Серов. Я один?

Хрущев: — А что? Ты министр госбезопасности, тебе и карты в руки.

Серов. Как-то неудобно. Маршал, национальный герой…

Хрущев. Ну да, мы ему еще красный ковер расстелем! Он в стране хочет военную диктатуру установить. Генералов — на ключевые посты, а нас, штафирок, в расход пустит. А что герой — дутый он герой! И полководец липовый — во всех наших бедах в начале войны он виноват! И план Сталинградской битвы не он да его дружок Василевский, а мы вдвоем с Еременкой разработали. Бонапартистской бациллой, манией величия болен этот Жуков, вот что! Шельма он и опасный авантюрист! Так что давай — одна нога здесь, другая там. И смотри — не дай ему заехать домой или в министерство ни на минуту. Войска подымет, в крови захлебнемся. Головой отвечаешь!

Серов. Есть, товарищ главнокомандующий!…

Теперь сцены сменяли одна другую с калейдоскопической быстротой.

Никита полубегом обозревает выставку авангардистов в Манеже:

— Мазня! Дерьмо! Дрянь! А это еще что за жопа?

И кто-то из свиты:

— Это зеркало, Никита Сергеевич!

У скульптуры, схватив за грудки Эрнста Неизвестного:

— Ты, сукин сын, где медь берешь для своих поделок?

— Ворую!

— Шелепин, выпиши ему авиабилет в Америку в один конец — и точка!

Никита в зале заседаний ООН вместе со всеми негодует по поводу очередного американского диктата — ботинком по столу, знай наших, мы вам покажем кузькину мать, мы вас всех закопаем в землю!

Никита подписывает порочный указ о создании совнархозов и еще сотню подобных указов, царски дарит Крым Украине, торжественно обещает ввести коммунизм через двадцать лет и требует сажать кукурузу и на юге, и на севере, и на западе с востоком; он ругает матом православных пастырей и велит душить церкви налогами; по его приказу корабли с ракетами идут к Кубе, и планета замирает в ужасе — от ядерной смерти ее отделяют какие-то часы…

Господи! Что же я делаю? И может ли быть такое? Или ты лишил меня разума, и я действительно не ведаю, что творю? — Никита упал на колени, раздирая лицо ногтями в кровь. — Что делать? Что делать, Господи?

И услышал голос высокого худого монаха — злой, осуждающий:

— Твое обращение к Нему и нелепо, и смехотворно. Ты никогда в Него не верил, не веришь и сейчас. Говоришь так по общечеловечьей привычке. В тебе бушует страх. Боишься! Раньше бояться было надобно, раньше…

Скрипнула дверь. Никита поднял голову и увидел, что в кабинет входит Сталин. «Этого не может быть, он же умер! Я же сам велел вытащить его из Мавзолея и закопать в землю!»

— Не-ет, я живой! Это ты мертвец, — надвигаясь на него и словно читая его мысли, проговорил генералиссимус.

…Обмирая от ужаса, Никита проснулся, вскочил и бросился вон.

— Что с вами, Никита Сергеевич? — тревожно спросил начальник охраны.

— Мертвяк окаянный привиделся, — не попадая зубом на зуб, выдавил из себя Никита.

— Кто? — всполошился генерал, хватаясь за кобуру. Глаза Хрущева блуждали, дыхание было прерывистым. Посмотрев в направлении кабинета, он добавил:

— Берия. Я же пришел мысленно посоветоваться с Вождем. А Лаврентий…

Он махнул рукой и сел в поданный «ЗИС». Генерал, недоуменно нахмурив брови, долго смотрел вслед отъехавшему автомобилю.

«Нет, ошибаешься, — все еще с испугом оглядываясь на уплывавший в вечернюю синь зловещий особняк, прошептал Никита, — я в нашем свинячьем околотке самый живой. Я! И у меня хватит силушки бросить в российское — да и в мировое! — болото не один камень. Не один. Си-и-и-ла е-с-сть…»

15 марта 1999 г.- 3 июня 2001 г.

Москва — Нью-Йорк — Гамбург — Клишино — Москва

[1] «Еще не пели третьи петухи…» (укр. Тарас Шевченко).

[2] Название ледокола.

[3] На самом деле Валентина была штатным сотрудником ГРУ.

[4] Хрущ — майский (мраморный) жук, сельскохозяйственный вредитель.

[5] Поздний завтрак — ранний ланч (от комбинации слов breakfast и lunch).

[6] Педераст (груз.).

[7] Моя девочка (груз.).

[8] Организационные мероприятия.


на главную | моя полка | | Подари себе рай |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу