Book: На государевой службе



На государевой службе

ГЕННАДИЙ ПРАШКЕВИЧ

НА ГОСУДАРЕВОЙ СЛУЖБЕ

На государевой службе

Автор: Прашкевич Геннадий Мартович

Серия: Сибириада

Издатели: Вече

Год: 2007

ISBN: 978-5-9533-2548-Х

АННОТАЦИЯ

Середина XVII века. Царь московский Алексей Михайлович все силы кладет на укрепление расшатанного смутой государства, но не забывает и о будущем. Сибирский край необъятен просторами и неисчислим богатствами. Отряд за отрядом уходят в его глубины на поиски новых "прибыльных земель". Вот и Якуцкий острог поднялся над великой Леной-рекой, а отважные первопроходцы уже добрались до Большой собачьей, - юкагиров и чюхчей под царскую руку уговаривают. А загадочный край не устает удивлять своими тайнами, легендами и открытиями...

Новая книга известного сибирского писателя, поэта и переводчика Геннадия Мартовича Прашкевича - еще один подарок читателям. Великолепный, образный язык, яркие, запоминающиеся персонажи в сочетании с незабываемым сибирским колоритом доставят истинное удовольствие всем любителям художественной прозы.

Содержание:

Тайна подземного зверя

Тайна полярного князца

Тайна подземного зверя

Глава I. Стрела в снегу

НАКАЗНАЯ ПАМЯТЬ ВОЕВОДЫ ЯКУТСКОГО ВАСИЛИЯ НИКИТИЧА ПУШКИНА КАЗАКАМ, ОТПРАВЛЯЮЩИМСЯ НА РЕКУ БОЛЬШУЮ СОБАЧЬЮ

Ущелья, лед на перевалах, замороженные леса.

Казаки шли и шли, верста за верстой, теряли счет пройденному.

Были ущелья, где по стенам нависало снегу так, что боялись говорить даже шепотом. Большое преступление говорить громко в таких страшных местах, даже собак кликать. Бежали молча, подталкивая олешков, придерживая собак. Были перевалы, где уже сил недоставало – все равно шли. А где, например, выпадал такой снег, что собачью ногу напрочь отнимало.

Людей ни разу не встретили.

Не встретили и животных, Наверное, навсегда ушли.

А все равно Христофор Шохин, вожатый, опытный проводник, вож, как называли его, нанятый сыном боярским Вторко Катаевым в Илимском остроге, вел казаков уверенно, будто случалось ему бывать в здешних местах.

Но не бывал. Просто характер уверенный.

Сам побит оспой, хмур. Прятал под меховой капор бугристую, вбок сдвинутую кожу лица (медведь, дед сендушный босоногий лапой пометил, так и заросло). Часто моргал, страшно подергивал некрасивым, сильно вывернутым, всегда красным веком, чесал пятерней бороду. Всего-то – вож, нанятый на казенные деньги, а держался особенно. Гордо, будто шел передовщиком.

Под повизгиванье собачек, под мэканье олешков скатывались на лед замерзшей реки. Лед обдут, прозрачен. Под зеленью, как под слоем мутного стекла, стремительно проносятся длинные белые пузыри – как во сне, волшебно, без звука. На крутых склонах с силой запружали нарты приколами – крепкими палками, вырезанными из березы. Для верности торможения подвязывали за нартами свободных олешков.

Олешки понимали. Важно колыхали коричневые бока. Несли над собой, как короны, подрезанные, чтобы не путаться, рога.

Вдруг падало эхо, неизвестно где родившееся.

Казаки вздрагивали.

Аргиш сбивался.

Один глупый олешек задней ногой вступал в дугу барана, другой тыкался в спину бегущего впереди человека. Летели на снег сумы, в которых везли припас: юколу для собак, муку для людей, железные ножи-палемки для дикующих, рож писаных. Для них же, писаных, железные топоры, котлы медные, да одекуй, бисер синий.

Шли.

В мороз над аргишем, как туман, вставал пар от дыхания.

Чуть недосмотришь – один олешек завьет постромки, другой, глянув на такое, встревожится. Собачки, те поспокойнее. Собачки любят человека и тянут нарту со всем терпением. И выдастся отдых, снег не ковыряют. Падают и, поскуливая, выкусывают из-под когтей остренькие ледышки.

Степан Свешников, новый передовщик, ни на час не сбавлял хода, заданного раньше сыном боярским.

Широкоплеч, бородат. Глаза голубые.

Те, кто знали Свешникова по Якуцку, сомнений в нем не испытывали, но даже и они втайне дивились, никак не могли понять: ну, почему все-таки предовщиком сын боярский Вторко Катаев поставил именно Свешникова, а не Федьку, скажем, Кафтанова, человека, сыну боярскому близкого?

Вслух несогласие с выбором выказал только вож.

Но Свешников оказался терпелив, с вожем не спорил.

Помнил, помнил странного думного дьяка, прибывшего в Якуцк из Москвы. Стоял в памяти тот дьяк. В самой тайной стороне памяти. Тихий, именем не назвался, никуда и не выходил, но принимал гостя сам воевода Пушкин, потому все безоговорочно клонили перед дьяком головы. Вызвал Свешникова в пустую приказную избу (будто специально всех куда отослали), зажал тяжелую палку между коленей, смотрел долго. Весь заволосаченный. Волосы падают даже на глаза, бородища тугая. Совсем сумрачный, себе на уме дьяк. И спросил сумрачно:

«Готов служить?»

«К тому призваны».

«Я не о той… Я о другой службе…»

Долго смотрел. Все так же сумрачно:

«Боярину Львову Григорию Тимофеевичу… Готов служить?»

«Жив? Как нашел?» – задохнулся Свешников.

«Григорий Тимофеевич далеко зрит. По всей Сибири имеет глаза, сам просматривает списки новоприбылых. – Дьяк сумрачно покачал головой. – Ты за собой след оставил, могу посадить в колодки. Но пришел не за этим…»

«Да чем служить?»

«Терпением, тщанием, – подсказал дьяк. – Боярин Львов как Аптекарский приказ возглавил, так сразу сказал искать тебя. Не верил, что с рваными ноздрями лежишь в земле. – Как бы подвел итог: – Прав оказался».

И выпучился на Свешникова, поскреб бороду, будто мухи в ней:

«Явится к тебе человек, назовется Римантас».

«Какое нехорошее имя», – перекрестился Свешников.

«Литовское, – перекрестился и дьяк. – Но ты не бойся. Это имя для тебя – знак».

«Да где ж он подойдет? Я год, может, буду в пустой сендухе. Там и русских нет».

«Не знаю, – сумрачно сказал дьяк. – Твое дело помнить. Завтра или через год, но явится некий человек, назовется литовским именем. Помянет гуся бернакельского. Чтобы ты его с каким другим случайным Римантасом не спутал».

Когда сказал про гуся, Свешников понял: тайный дьяк действительно послан добрым барином Григорием Тимофеевичем.

«Запомнишь?»

«А то!»

«Явится, такому человеку доверяй».

«Раз надо, буду, – положил крест Свешников. – Только где встречу такого?»

«Судьба покажет».

«И в чем верить ему?»

«Во всем, – не совсем понятно объяснил дьяк. – Скажет вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».

И не сказал больше ничего.

Шли.

Безлюдье, глушь, дыхание заходится от мороза.

На каждой стоянке вож моргал красным веком, заставлял выставлять караулы. Свешников не перечил. Помнил строгий царев наказ: «Жить с великим бережением».

В темной ночи сворачивали, скрипя полозьями нарт, к рощицам черных ондуш, ставили островерхие чумы-урасы, крытые ровдугой – коричневыми шкурами олешков, выделанными в замшу. Такое покрытие не мокнет под дождем, не ломается зимой на холоде. Рубили сухие ветки. Тихий призрачный дым вставал над дымовыми отверстиями каждой урасы. Перекусив, заворачивались в заячьи одеяла. Втайне надеялись, что сегодня вож забудет. Но он не забывал:

«В караул!»

А от кого караул? Зачем?

Конечно, ворчали.

Утром, обирая иней с мохнатых ртов, сердито подманивали олешков:

– Мэк, мэк, мэк!

Варили болтушку, вставали на лыжи -

Шли.

Было казаков – десять.

Сперва – больше. Но на Чаинских пустошах в горелых зимних лесах тайно отстали от аргиша Гаврилка Фролов да с ним Пашка Лаврентьев. Отстали не просто так, отстали воровски, хитро – с нартой, с казенной пищалью, с нужным припасом. Специально хотели, видать, отстать. Сын боярский только сплюнул сквозь седые усы. Быть беглецам в жестоком наказании без пощады!

Казаки переглядывались. Быть-то быть, но землица пуста. Заворовавшие Гаврилка да Пашка вовремя спохватились. До Москвы из здешних мест хорошего ходу – года три. До Якуцкого острога меньше, но все равно в глуши, сквозь холод, тьму. А на пути – племя писаных рож. Про них говорили – людей ядят!

А еще вдруг сдал сын боярский.

Перед последним острожком по названию Пустой (за ним – полная неизвестность, не ходил никто) окончательно занемог. Вож Шохин, угрюмо и страшно помаргивая вывернутым красным веком, вырезал для Вторко Катаева клюку из лиственничного корня.

Но поход не богомолье, с клюкой далеко не уйдешь.

В острожке Пустом сын боярский да вож шептались до утра.

Казаки храпят, несвежим дыханием колеблют слабый свет лампадки, а из тьмы (Свешников неподалеку лежал) шепоток:

«Неужто правда?.».

«Слово в слово… И особенный человек… Фиск нынче везде, потому и следы скрывай…»

«А воевода?.».

«Он помнит…»

Непонятно, о чем шептались.

Правда, Свешников сильно и не прислушивался. Лежал, думал: вот почему так странно говорил московский дьяк в Якуцке? «Скажет вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».

А какие перемены?

Откуда в пустых местах взяться человеку с литовским именем?

И воеводский наказ не прост. Можно сказать, даже неслыханный. Пойти к Большой собачьей реке и поймать зверя носорукого, у него рука на носу. Поймать и сплавить кочем до моря, а по Лене до Якуцка. А дальше – сообразим.

Потрескивала лампадка.

Ночь. Только в углу зимовья глухой шепоток.

Наверное, о чем-то важном договорились той ночью заскорбевший ногами сын боярский Вторко Катаев и страшно помаргивающий вывороченным веком вож. А может, наоборот, не договорились. Но утром сын боярский сообщил:

«Не в мочь мне дальше идти. Клюка в таком пути не поможет. Теперь передовщиком встанет Свешников».

Услышав такое, Федька Кафтанов просто оторопел. Остро глянул на близких дружков – Косого да Ларьку Трофимова. Дескать, понятно, что государевых людей должен вести в сендуху государев же человек, но все равно: почему это Свешников? Чем он лучше других? Или сильно грамотен? Да Ганька Питухин обойдет его по лыжне, а Елфимка Спиридонов, сын попов, куда грамотнее.

Сын боярский нехорошо насупился, и Кафтанов отвел глаза.

Так и осталось неизвестным, о чем шептались в ночи вож и сын боярский. Наверное, остались недовольными. А отряд повел Свешников. Не найдут зверя, знали, ему отвечать.

Это утешало даже Кафтанова.

Шли.

Гольцы – ледяные.

Дух спирало от высоты.

Нескончаемой ночью, пугая, вспыхивало небо.

Взвивались с полночи, с севера, зеленые, голубые, фиолетовые стрелы, всегда оперенные незнакомо. С безумной скоростью неслись вверх, разворачивались в лучи. От цветных стрел и лучей отпадали и гасли в полете смутные пятна, тоже разных цветов. Глядя на это, вож поднимал к небу страшное, искалеченное медведем лицо:

– Юкагыр уотта убайер.

То есть, шалят рожи писаные! Разжигают в ночи костры!

Все валил на дикующих. Как бы побаивался. А все равно указывал под безумные сполохи.

Свешников присматривался. Многое хотел понять.

Вот вож Христофор Шохин – молчун. Часто молчит, а если говорит, то грубо. В пути дерзил даже передовщику. При этом все знали, что сын боярский Вторко Катаев, подыскивая проводника, почему-то одного за другим отверг трех опытных вожей, дождался Шохина. Среди отвергнутых оказался Илька Никулин, водивший в сендуху самого Постника Иванова – енисейского казака, распространившего русский край на реки Яну и Большую собачью. И два других вожа были опытные. А все равно сын боярский дождался Шохина.

По слабому следу, продавленному медведем – дедом сендушным босоногим, Христофор Шохин сразу определял: сердит или так гуляет; по размашке шага указывал – торопится зверь или некуда ему спешить. Видел тайное, укрытое от человеческих глаз. Но вот странно, странно: мимо срубленной ондушки, северной лиственницы, точнее, мимо ее черного высокого пенька, торчащего из сугроба, прошел, будто ничего не увидел.

А не увидеть нельзя. Та ондушка ссечена, ее не сломали. На косом срезе даже шапочка снега не удержалась.

– Смотри, Христофор, – не выдержал, остановил вожа Свешников. – Ведь топором ссечена?

Вправду дивился. О племени писаных рож известно – дики. У них ножи-палемки, топоры из камня, из реберной кости. А тут железо.

– Мало ли…

Дразнился вож.

Показывал: хоть ты передовщик, веду казаков я.

Свешников обиду проглотил. Не до обид: край чужой, дальный. Никак без одиначества нельзя. Но все равно постоял, как бы отдыхая. И внимательно следил: кто и как проходит мимо того пенька?

Гришка Лоскут, скуластый, здоровый, ноздри вывернуты наружу, прошел, дыша, ссеченной ондушки не заметил. Торопился в голову аргиша – его очередь с Ларькой тропу топтать. За Гришкой размашисто прошел заиндевелый Ганька Питухин. За ним цыганистый Митька Михайлов, Ерило по прозвищу.

А русобородый Федька Кафтанов, кажется, заприметил странный пенек. Даже кивнул идущему за спиной Косому, как бы с тайным значением. Рядом бежал подслеповатый Микуня, но он, если бы и захотел, ничего не заметил. Есть след лыжный, он по нему и шел.

Микуню Свешников жалел.

Человек ростом с собаку не может рассчитывать на успех.

В якуцких царских кружалах Микуня пропивался до нательного, до дрожи. В драках непременно получал увечья. А то в сендухе брал морошку, вышел на него сендушный дед. Часа три ползал в сырости на коленях перед босоногим, пел песни, сыпал поговорками и прибаутками – ублажал, как мог. Сендушный дед от удовольствия взрыкивал, вставал на дыбы, ласково обходил Микуню по кругу, лапой не бил и когтем не когтил, – слушал.

В младых летах, в Смутное время, гулящий Микуня, было, пристал к воровским дружинам, шедшим из Путивля на Москву. Видел совсем близко от себя Болотникова – крестьянского царя. Знал, что Иван Исаевич прошел через многие тягости, например, через татарский плен, турецкую каторгу. Греб на галерах басурман, скучал по русскому. Микуня радовался: вот всем миром сажаем теперь на престол совсем своего царя. Правда, никак не мог понять: зачем простодушный крестьянский царь верит лукавому князю Шаховскому? – у того ведь своя, дворянская смута. И почему рядом с крестьянским царем идет Прокофий Ляпунов – жестокий боярин?

Из села Коломенского нес в Москву подметные письма.

На лесной дороге вышел прямо на конную группу. Все ладные, смотрят с жесточью. Впереди Ляпунов – осанистый, бородатый. Руки в боки: чего это несет среди дня так смело подлого мальчишку?

Приказал: смотреть! Но Микуня и сам показал.

Боярин письма прочел, выкатил злобные глаза. Как так? Холопи, мол, побивайте господ! Вот, мол, холопи, будут вам в награду жены господские, имена убитых, боярство, воеводство, вообще всякая честь! Да кто такое мог написать?

Побагровел от гнева:

«В батоги!»

Жестоко избитый, отлежался в сарае.

Без всякого удивления узнал, что позже тот жестокий боярин предательски оставил крестьянского царя Болотникова и перекинулся на сторону царя Василия. Опять же позже видел столбы, как дьявольскими плодами, густо обвешанные телами бунтовщиков. Задохнулся от ужаса: сам может попасть на любой! Так страшно ужаснулся, что бросился бежать далеко – в сторону Сибири.

И пошла всякая жизнь. Видел – напраслину, смерть, слезы. Бежал по стране ночами, таясь, как зверь. На севере промышлял зверя, даже стал потихоньку забывать о страшном взгляде боярина Прокофия Ляпунова. Но в шестнадцатом году случайно наткнулся на стрельцов, хорошо знавших Микуню со времен тушинского вора. Улещая недобрых стрельцов, отдал им все накопленное, бежал дальше.

Сильно бедствовал. Пристрастился к винцу. Варил на Каме густую соль.

А дело это не простое, тяжелое. Дров на варницу идет много. Черпаешь ведром соленую воду из глубоких колодцев, вливаешь в железные сосуды, варишь, дышишь, а ноги слабеют, руки дрожат, потихоньку уходит по капле жизнь.

Собравшись с силами, дал зарок никогда не брать в рот пагубного крепкого винца, может, вернуться тихо в Москву.

Как бы в ответ на зарок повернулась к Микуне удача. Приказали ему доставить государю Михаилу Федоровичу, первому Романову, десять сибирских соболей – живых, добрых, черных.

Сам понимал: удача.

Летел как на крыльях. Чечуйский волок одолел со товарыщи за полдня. Через каких-то три недели был уже в Туруханском. А в Мангазее напрямую дохнуло в лицо – языком, шумом, людьми. Правда, болота и реки в ту пору еще не промерзли – пошла мешкота в пути. Лишь под Обдорском потянуло настоящими холодами.

Вот там и утек ночью со стана самый большой, самый добрый соболь. Сам утек и чепь серебряную унес на груди.

Убоясь жестокого наказания без пощады, утек и Микуня. Погибал в совсем диких лесах. Прибивался к варнакам. В самом плохом костришном зипуне появился однажды в Якуцке. Хорошо, там всегда есть нужда в людях: поверстали Микуню Мочулина в простую пешую службу.

Тело усталое, дух робкий, казалось, так и замрет. Но когда крикнул казенный бирюч Васька Кичкин охотников ловить большого зверя носорукого, у которого рука на носу, сам себе дивясь, явился в приказную избу. Шмыгал носом, преданно смотрел в глаза сыну боярскому Вторко Катаеву. Тот спросил пораженно:

– Дойдешь хоть в одну сторону?

– В одну точно дойду.

Сын боярский хмыкнул.

Понял, наверное, что надеется Микуня на коч кормщика Гераськи Цандина. Вот, дескать, в одну сторону сам дойду, а в другую – вернусь на коче. И Свешников сейчас тоже смотрел на Микуню, покачивая головой. Такой и про гуся бернакельского не знает и имени литовского не назовет.



Шли.

От острожка Пустого, где оставили заскорбевшего ногами сына боярского, шли по пустому, никого больше не встретили. Свешников фыркал, вспоминая: «Явится к тебе человек, назовется Римантас. Это имя для тебя – знак». А почему?

Морозом выпирало воду из трещин, гнало по льду рек. Что-то страшно ухало, булькало на перевалах. Обмерзали растоптанные сапоги-уледницы, схватывались хрупким ледяным чулком. Уставали, протаптывая узенькую тропу в глубоких снегах. И все равно самое тяжкое – караулы.

Ночь.

Прокаленная Луна.

Белка прыгнет на ветку, бесшумно осыплет сухой снег.

От кого сторожиться? Зачем? Тут и людей никаких нет. Только над головой света разгул – пламя, лучи, огнистые стрелы. Христофор Шохин дернет ужасным вывернутым веком, заберет в кулак бороду, намекнет: юкагире! Это в небе костров их отблеск. Пугал: писаных рож так много, что когда зажигают костры, все небо начинает светиться. Белая птица летит над кострами, в час делается черной от дыма. Ужасно объяснял: у писаных по щекам, по лбу, по шее – черные полоски, точки, кружочки, за то их и прозвали писаными. А ядь – мясо оленье да рыба, ничего другого не ведают. Ну, разве иногда ядят друг друга. Гость придет, угостить нечем, вот и закалают к обеду детей, а иногда самого гостя. Шел ты в другое место, а пришел к нам, умно рассуждают, значит, ты и есть наша пища. Невелики ростом, плосколицы (вож презрительно косился на Лоскута, почему-то не терпел Гришку), но стрелять из луков весьма горазды – тупой стрелой издалека бьют соболя.

Еще, пугал, живет в сендухе такая самоядь: вверху рот на темени. Эти совсем не говорят ни слова, а если мяса хотят поесть – крошат под шапку. Егда, пугал, имать человека ясти, тогда плачуть и рыдають, так жалеють его. И совсем не знают боязни, потому как постоянно жуют вяленое сердце деда сендушного. Пожують, пожують, и еще пуще, чем прежде, распаляются.

Ураса заснежена. Под пологом дым – ест глаза.

А еще Шохин моргает ужасным красным веком и говорит страсти.

Конечно, казаки кто как. Кто перекрестится, кто сплюнет. Только Федька Кафтанов, румяный, придвинется, слушает зачарованно. Нет-нет да переглянется особенным взглядом с дружками – с Косым и Ларькой.

– Ты про носорукого расскажи, – сбивал вожа Свешников. – Как имать такого?

– Да еще и стеречь потом! – заранее пугался Микуня.

– Встречал ли сам?

– Сам не встречал, – моргал вож веком. – А писаные рассказывали. Они все видят в сендухе. Вот выйдем на них, укажут след, выведут в нужное место. Называют искомого зверя холгут, а иногда – турхукэнни.

– Как понимать такое?

– Ну, вроде корова. Только земляная.

– А почему корова? Вымя есть? Почему земляная?

Шохин неопределенно пожимал плечами, казаки переглядывались.

Не малые дети, всякое видали. Некоторые добирались чуть не до чюхоч, на краю земли кололи морского зверя железными спицами. Но чтобы земляная корова… Качали головами.

А вож продолжал пугать.

Вот видел след в сендухе. Не рассказывали, а сам видел.

В ширину – аршин, рядом груда помета и дух – самый непристойный, сладкий.

Но самого зверя не встречал, качал головой Шохин, прятал в ладонях страшное лицо. Наверное, редок зверь. Может, в сендуху занесло при потопе – очень старинный зверь. А может, просто взялся перепить реку Большую собачью, да лопнул. Подтверждал угрюмо: вот выйдем на писаных, они укажут след.

Вдруг вспомнил, что якуцкого промышленного человека Степку Никулина такой старинный холгут метал через ледяной бугор. Булгуннях, есть в сендухе такие. Степка с той поры дома сидит. Все болеет и жалуется. А еще, вспомнил вож, некоторые юкагирские князцы прямо похваляются: вот де у них шаманы катаются на земляной корове. Поедят особенной толкуши – кореньев, ягоды, рыбьей икры, пожуют сушеного мухомора и айда в сендуху кататься на холгуте.

Свешников задумывался.

Это правда. В Якуцке в питейной избе всякое можно услышать. Но есть ли такой зверь? Может, мечта одна? Кости холгута Свешников сам держал в руках – тяжелые, темные, благородные. Но некоторые говорят, что кость подземной коровы растет как бы сама по себе. Летом оберешь полянку, а через год снова усыпана костями.

Внимательно присматривался к казакам.

Набирай людей сам, от некоторых бы отказался.

К примеру, зачем в отряде Микуня? Хорошо, если правда дойдет хотя бы в одну сторону. Или Косой? Тот все свое какое-то подсчитывает в уме. Такой про гуся бернакельского никогда не слышал. Или Федька Кафтанов – жаден, о звере не думает. Как бы в шутку предложил однораз: на кой ляд нам зверь старинный? Да от него и пахнет, наверное. А мы найдем писаных и возьмем на себя ясак.

Свешников вздыхал: набирай сам людей, взял бы Гришку.

Мало что беглый, зато из тех, кто скучает покоем. Как парус на мачте-щегле, полон собой лишь в бурю. Синие глаза всегда настороже, ноздри дерзко вывернуты, глубоко можно заглянуть. Правда, ждать от него литовского имени трудно, тем более, крикнуто в Якуцке государево слово на Гришку Лоскута: он воеводу Пушкина в бунте казачьем брал за груди. Правильно говорят: ум у казака есть, а благоразумия ни на полушку. Когда-то в Москве на глазах у Гришки зарезали его отца пьяные литвины. (Значит, может знать нехорошие имена!) В драке Гришка жестоко искалечил двоих, третьего прибил до смерти, пришлось сойти в Сибирь. Просился на новую реку Погычу с Иваном Ерастовым, но и самого Ерастова не пустили: перешел Ивану дорогу казачий десятник Мишка Стадухин. Ерастов заворовал, устроил бунт. Гришка, по природной горячности, шумел, может, громче всех. Но Ерастов увел бунтовщиков в Нижний собачий острожек на Колыму. А Гришка отстал. По хмельному, по неразумному делу сильно куражился над известным торговым человеком Лучкой Подзоровым.

Потом одумался, ударился в бега.

Плутал в глухом лесу. На снежной тропе наткнулся на отряд сына боярского. Пал в ноги сыну боярскому Вторко Катаеву:

«Возьми!»

Сын боярский, зная правду, гневно топал ногами на Гришку:

«Вор! Вор!».

Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато будет искать зверя. Да и путь у него теперь один – вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.

Или Ганька Питухин.

Этот – полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался: Ганьке этого не понять – прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах.

А зверь…

Ну, что зверь?

Найти бы яму, чтобы загнать зверя.

Только где такая яма в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь.

А была бы яма, тогда просто. Загнали бы в нее носорукого, морили голодом, пока сам бы не попросил еды. Ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, и снова рекой – в Якуцк.

Оттуда своим ходом – до Камня.

А там Москва.

Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть, но нет такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу беседовать с государем о диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси.

Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост.

Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду – всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей – слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке? Вообще, как такую пространную державу держать в руках?

Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется:

«Да что за такой зверь? Да почему с рукой на носу! Откуда такой невиданный?»

Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу:

«Кто такого привел?»

Боярин Морозов охотно ответит:

«Казак Степка Свешников».

«Почему не слыхал о нем?»

«А скромен, – пояснит Борис Иванович. – На глаза не попадается, далеко служен. Бывало, и воровал, – намекнет легонько, – но вины давно загладил».

«Просит чего?»

Вот тут Свешников и попросит.

Шли.

Собачки хорошо тянули.

Собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам что? Они сендушные дети. Им нет дела до человека.

Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.

Шли.

На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.

– Без благовести и крыночку не поставить, – нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. – Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.

– Ну?

Получалось, что Микуне всегда не везло.

Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.

Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.

– Это лешак тебя водил, – знающе кивал Федька Кафтанов.

– Зато здесь пусто. Никто не будет водить, – предполагал Микуня.

– Ты что! – возражал Кафтанов. – И тут свой лешак.

– А почему ж пусто?

– Да он проиграл в кости свое зверье. И птиц, и зверей. Вот и нет никого, и самому стыдно, прячется.

Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:

– А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?

– Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!

Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную костерком урасу.

– Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.

Микуня мечтал:

– Печь умею пирог морковный. У него дух!

– Да ну, дух! – презрительно кривился Косой. – Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где был дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.

Елфимка, сын попов, напоминал:

– Чарка – в жажду, чарка – в сладость, чарка – во здравие. Все остальное – в бесчестье, в срам.

– Я больше не предлагал, – отворачивался Косой.

– А я предлагал!

Сразу поворачивали бородатые лица.

– А я предлагал, – хмуро повторял Шохин, ужасно моргая красным вывернутым веком. – Было, на реке Яне схватили дикующие меня и Михалку Цыпандина. Он потом на Ковыме утонул…

Из рассказа Шохина получалось, что дикующие, выскочив внезапно, уперли копья в грудь казаков. А было у них богато – две пищали на двоих, правда, порохового зелья ни грамма. Потому их и схватили.

Шаман Юляду, худой, как оленья жила, сказал, бия в бубен:

«Вот каких странных людей поймали! Вот пусть десять дней живут, нам от того удача будет!»

Шохин будто бы удивился:

«А потом? Ну, через десять дней? Там дальше пойдем?»

Шаман Юляду тоже как бы удивился. Сухие человеческие кости подержал над огнем.

«Нет, однако не пойдете. Потом убьем».

Мишка Цыпандин обречено махнул рукой:

«Ну, ладно, твоя правда, Юляду. Ну, пусть десять дней. Все равно все божии. Только не притесняйте нас. Дайте сараны, нарвите сладкой травы, поставьте железные котлы, приготовим для вас невиданное угощение».

Дикуюшие спросили шамана:

«Можно?»

Шаман человеческие кости подержал над огнем, разрешил.

Дали казакам сарану, у нее стебли с лебединое перо, снизу красные, сверху зеленые. Михалка Цыпандин смешал сарану со сладкой травой, что похожа на русский борщевник. А корень сладкой травы – толстый, длинный и разделен на много частей, негромко объяснял Шохин, не сводя глаз с бледных огоньков в очаге. Наверное, видел в огоньках что-то свое, невидимое. Снаружи такая сладкая трава желтоватая, а внутри – белая. На вкус сладкая и пряная, как перец. Мишка Цыпандин аккуратно нарезал много стеблей, соскоблил с каждого тонкую кожицу раковиной и вывесил на солнце. Когда трава завяла и покрылась сладкой пылью, положил в травяной мешок. Сок этот столь силен, что кожа горит на руках. Поэтому, когда кусаешь сладкую траву, губами ее не надо трогать, пробуешь на один зуб. Я, сказал Шохин, не выдержал, говорю:

«Брось, Михалка улещать дикующих, нам бежать надо».

А Цыпандин говорит:

«Ты не торопись, Христофор. Ты лучше снимай стволы с пищалей».

«Как так? Это же государево оружие».

«Ну, государь далеко, а дикующие рядом».

Шохин после этого переспрашивать ничего не стал, ловко снял стволы, а Михалка сложил сладкую траву в воду, заквасил с ягодами жимолости и голубики. Тогда крепко закрыли сосуд, завязали, поставили в теплое место. Прошло несколько времени, этот сосуд стал дрожать. Стал покачиваться, извергать небольшие громы, клекотать, как кипящая вода. Пришел шаман Юляда, сбежались дикующие.

«Тот шум в сосуде? Он что предвещает?»

Шаман качал над огнем человеческие кости. Показались легкими. Сказал:

«Так думаю, хорошее предвещает. Вот каких интересных поймали людей! Когда убьем, их кости высушу, шаманить буду».

Осталось три дня до смерти, дикующие готовиться начали к веселому.

Но Михалка тоже готовился.

Он обретенную брагу залил в котлы и плотно закрыл деревянными крышками. А вместо труб вмазал стволы от государевых пищалей. Прямо в утро последнего дня объявил шаману:

«Вот, Юляда, вкусная вода. Необычная, веселящая. Сейчас пить будем, радоваться будем. Потом нас убьете».

Первым попробовал шаман Юляда. Сразу стал веселым. Стал весело разводить руками, потом упал, посинел. От такого вина всегда происходит сильное давление на сердце, потому и называют давёжным. Сильное, вредное для здоровья вино, кровь от него сворачивается. Но веселящее.

Дикующие посмотрели, как шаман веселится, сами стали пить. Стали весело разводить руками. Потом, как шаман, упали.

Шохин сказал:

«Ну, Михалка, бежим?»

Цыпандин стал смеяться:

«Да ты не торопись, Христофор. Я свое вино знаю. Дикующие долго пьяными будут. Проснутся, выпьют простой воды и опять захмелеют. А мы пока соберем нужный припас в дорогу. Отдыхать будем. С дикующими женщинами спать будем».

Так и поступили. Три дня жили с женщинами, собрали припас. Всего в дорогу собрали. А если какой дикующий просыпался, тому не жалели веселящей воды, Пейте, только спите.

Потом ушли.

– А стволы пищалей? – спросил хозяйственный Ларька.

– А что стволы? Мы могли жизнь оставить. Унесли, конечно, стволы.

Казаки посмеялись.

– Вот приведем носорукого, воевода, правда, даст награду?

– А как без этого? – кивнул Лоскут. – Свешникову, как передовщику, выйдет, наверное, боярское жалованье.

– Это сколько же? – прищурился Кафтанов.

– Ну, если настоящее боярское, – неторопливо подсчитывал Ларька. – Тогда, значит, так. На душу – двадцать четей ржи. Столько же овса. Да три пуда соли. А в чети – четыре пуда двадцать три фунта ржи.

Оглянулся на Свешникова:

– Вот как нынче везет человеку.

Хозяйственно, руки складывая на груди, спросил Шохина:

– За котел красной меди, Христофор, что писаные дают?

– А сколь войдет в тот котел собольих шкурок, столь с них и бери.

– Так много же! Не дадут.

– А без котла какая жизнь? Им зверька не жалко. Они собольи хвосты в глину замешивают, когда строят полуземлянки. Для крепости.

– А в Москве, – хозяйственно прикидывал Ларька, – за доброго соболя можно выручить до пятнадцати рублев. А домик купить – за десять. И овца по десяти копеек.

– Вот-вот, – неодобрительно косился Елфимка, попов сын. – Богатии обнищают, а нищии обогатеют.

– Рот закрой, наглотаешься дыму!

И Шохин подтверждал:

– Здесь сендуха. Много добра.

Странно намекнул:

– Знал одного горячего человека. Ухо у него всегда топырилось. Когда-то ходил в подьячих, привык закладывать за ухо перо. Собрал ватажку и самовольно, без царского наказа, ушел далеко. Говорили, что на реку Большую собачью. Сильно хотел разбогатеть.

– Ну?

– Ни слуху, ни духу.

– Ты это про Песка? Про вора Сеньку Песка? – в глазах Лоскута вспыхивал тайный интерес. – Куда он ходил, знаешь?

Шохин ужасно подмаргивал:

– Никто не знает. Не сыскал тот Сенька пути.

Свешников про себя дивился: «А чего Шохин сердится? Чего ему тот вор? Зачем вспомнил, зачем говорит горячо? Может Шохин назвать однажды нехорошее имя, помянуть бернакельского гуся?»

А разговор в урасе нисколько не утихал:

– Крупного надо брать! За крупного зверя награда выйдет крупнее!

– Ну, крупного! Ну, даже возьмем! А как кормить да стеречь такого?

– Да и как брать крупного? – по делу вмешивался Михайлов. – Может, напугать! Гнать по насту?

– Он бабки пообдерет.

– Ну и хорошо. Станет смирный.

– А если яму выдолбить? – мучился Микуня. – Если выдолбить яму, чтоб зверь ввергся в нее?

– Да какая яма в сендухе? – сердился вож. – Копни на палец, сплошной лед. Писаные покойников не прячут из-за этого.



– Куда ж девают?

– Подвешивают к деревьям.

От вожа несло жаром, силой, чесночным духом. По свернутой набок роже видно, что драл его не только медведь. И про вора Сеньку Песка, наверное, вспомнил потому, что запомнился ему чем-то вор. Опытный человек, много знает. Плавал по Лене, ставил первые зимовья в низах Большой собачьей. Громил олюбенского князца Бурулгу. Тогда на русский острожек, где отсиживался Шохин со товарыщи, каждый день бросалась шумная толпа самояди. Отбили нарты с припасами, многих ранили. Кого в лицо, кого в руки. А Шохина – в ногу.

– Шли по сендухе двое писаных рож, – вдруг вспомнил, моргая ужасным веком. – У одного табак, у другого ничего. Один дым пускает, другой просит: дай! Первый засмеялся, не дал. Оно, понятно, обида. Другой не выдержал, ткнул товарища ножом. Пришел к русскому зимовью, показывает кисет с табаком. Я спрашиваю: откуда у тебя? Он жалуется: да вот отнял у товарища. Очень много товарищ имел табаку, жалуется, а мне не дал. Ну, ткнул ножом жадного.

– А ты? – замирал Микуня.

– А я что? Я всегда по справедливости, – отворачивал лицо Шохин. – Я успокоил писаного. Я ему сказал: это не ты ткнул ножом. Это собственная жадность ткнула твоего товарища ножом.

От смеха с урасы ссыпался снег.

Смеялись по разному. Попов сын – в ладонь, смущенно. Ганька Питухин – в голос. Ржал, ровно конь. Микуня мэмекал, как олешек. А Косой да Кафтанов, те даже присвистывали от веселья. Ну, рожи писаные, смеялись. Ну, глупый народец!

– А какие они? – спрашивали.

– Душой – простые, – помаргивал вож. – А шаман носит при себе зашитые в мешочек человеческие кости. Иногда другого умершего шамана, иногда просто так. Бросает сало в огонь, от него дым идет. Качает над дымом мешочек с костями. Если кости тяжелые, значит, плохой ответ, значит, не начинай задуманного. А если кости легкие, смело начинай.

Рассказал:

– Я многих дикующих привел к шерти, к государевой присяге. Рассеку живую собачку напополам, размечу надвое, и пускаю самоядь в промежуток. Они должны при этом пить кровь, метать землицу в раскрытые рты. И обещают мне через специального толмача: вот коль не станем всем животом служить великому государю, тогда твоя палемка пусть рассечет нас, как ту собачку. А кровь, кою пьем, зальет нас. А земля, которую мечем в рот, совсем задавит.

– Верят?

– Еще как! – отворачивался Шохин. – А то ведь не прикрикнешь, совсем ясак не понесут. А ясак не понесут – воевода совсем пустой останется. А воевода пустой останется, нас будет драть.

Рассказал и такое, что в сендухе будто бы живет чюлэниполут – старичок сказочный. Совсем маленький, лысый, бегает босиком по ледяным озерам, оставляет следы пальцев в снегу. Если кто потеряется в сендухе, значит, съел того человека чюлэниполут. Дикующие из-за этого босоногого боятся сидеть на берегу озера. Считают, что может ухватить за бороду.

– Да какие у них бороды?

– Ну, за что другое.

Шли.

От Егорьева дня на утро Ганька Питухин и Лоскут выгнали на наст лося.

Тяжелый зверь проваливался, рвал жилы о ледяные закраины, искровянил снежную поляну, но людей к себе не подпустил. Вгорячах Митька Михайлов выловил с нарты пищаль. Старинная, колесцовая, по ложе вязью выписано: «Яковлевы ученики Ванька да Васюк». Митька, торопясь, специальным ключом завел стальную пружину. При обратном вращении колесико шаркнуло о кремень, воспламенился порох на полке.

Ахнуло.

Снесло пулей лосю полчерепа.

Густо запахло среди снегов сожженным зельем.

– Кто посмел? – выскочил на поляну вож.

Сгорбившись, как медведь, пошел на Михайлова. Тот, оскалясь, выхватил нож. Было видно, что пырнет человека, не задумается. Правда, Свешников успел бросился – разнял, отпнул ногой подвернувшуюся собачку. Удивился вместе с Митькой: да чего тут бояться? Совсем пустая сторона? Кто услышит тот выстрел?

Шохин злобно сплюнул и ушел в голову аргиша.

Пластая ножом сырую лосиную печень, Лоскут дразнил Косого:

– Ты лосиную печень ешь. Ты ее больше ешь. Это сильно помогает от зрения.

– Так это помогает, когда оба глаза, – не понимал насмешки Косой. – А у меня, видишь, один.

– А ты больше ешь. Может, вырастет.

Лось пришелся в самую пору. Мяса нисколько не жалели, но кое-что приберегли и в запас. Неясно, как там обернется дальше. Торопились до ледолома выйти на восточную сторону Большой собачьей. Только вож после Митькиного выстрела впал в большую угрюмость. «И чего боится?» – не понимал Свешников. Но знал, знал: без тайны ничего не бывает.

Горы вдруг отступили.

Траурные ондушки, помеченные ажурными черными шишечками, день ото дня становились мрачней. Утоньшаясь, разбегались в разные стороны. Уже не лес тянулся, а одна за другой отдельные рощицы. Потом вообще пошли только деревья. Но вож и здесь шел без сомнений. Приглядывался к распадкам, к ледяным буграм, уверенно указывал, куда следовать.

– Почем знаешь дорогу?

– Мне свыше дано, сердцем чую.

А сам нехорошо и быстро подмигивал:

– Вот подмечаю, Степан, ты собачек сторонишься, а?

– И что?

– Да так…

Протянул, ускорил шаг.

Но ночью, когда все спали, позвал:

«Степан!»

«Ну?» – шепотом отозвался.

«Слышишь? Шаги. Ходит за урасой кто-то».

«Правильно. Ларька ходит. Сегодня он в карауле».

Удивился:

«Чего боишься, Христофор?»

Вож ответил загадочно:

«Степан, ты богатым был?»

«Богатым? – удивился Свешников. – Нет, грамотным был. Всяким другим был. А богатым – не привелось».

«А я был. С незнаемых рек бедными не возвращаются».

«Где ж твое большое богатство?»

«Завороженным оказалось».

«Это как?»

Шохин промолчал. Но, почувствовалось, приподнялся во тьме на локте.

«Ты вот, Степан, идешь за зверем старинным, – зашептал. – Это как бы твоя мечта. Так и мое богатство…»

«Непонятно говоришь».

«Подожди…» – прижал руку к губам вож.

Хруст легкий. Но мало ли. Потом лиственница ахнула, как пищаль, в ночи. Наверное, лопнула от мороза. И снова легкий явственный хруст.

«Медведь?»

«Ты что? Зачем босоногому?»

Как ни хотелось, а сбросили заячьи одеяла, вылезли на мороз.

В смутном лунном свете, разбавленном морозом, увидели мрачную кривую ондушу. К ней привалясь, сладко дремал озябший Ларька, ничего не слышал.

– Чья стрела?

Шохин страшно захрипел.

Шапка сбилась, начал шарил пустыми руками по снегу.

А там, правда, стрела. Короткая и тупая – на соболя. С коротким костяным наконечником. Обычная стрела. Дикующие называют такие – томар. Они шкурку зверя не портят.

– Не наша стрела, Степан!

А то! Конечно, не наша! Может, вор Песок обронил, почему-то подумалось Свешникову. Проходил здесь когда-то и обронил. А теперь выдуло ветром.

– Не наша стрела, – хрипел Шохин. – На меня стрела!

– Окстись, Христофор? Ты соболь, что ль?

– Знак это!

– Да чей?

Шохин выпрямился.

Как бы пришел в себя.

Шагнул к дремлющему Ларьке. Жестоко пнул под живот обледеневшей уледницей. Бросался и бил ногой. Сперва шипел от злобы, потом молча.

Ларька упал, отполз в сторону.

Ночь.

Утром, переругиваясь, вязали собак к потягам.

Злой Ларька косился на мрачного Шохина. Вож о чужой стреле никому не сказал ни слова, Свешникова упросил молчать. Теперь помалкивал, подманивал олешков. Снег вокруг крайней урасы сильно затоптали, разгляди, где валялась та стрела? Пойми, кто потерял? Правда, за увалы уходил по снегу заметенный след. Может, прошел учуг, верховой олень. А может, и дикий.

Задержавшись, Свешников взглядом проводил аргиш.

В общем, ничего особенного вокруг – снег да снег. Бугор торчит ледяной, верх обмело. Ну, голая черная ондуша. Совсем ничего особенного. Обронить стрелу мог любой дикующий.

Потом кольнуло.

Почему на траурном деревце светлое пятно? Ондуша – дерево черное.

– Вот чудно, – сказал вслух. – Береста.

И правда, береста. Белая, без раковин, без зубцов. И твердым выдавлена по бересте извилистая долгая линия, совсем как река, повторяет ее изгибы. Может, и впрямь река, подумал Свешников. И какие-то крестики выдавлены. Какие-то приметные места обозначены. Вот чей чертежик? Писаный шел, оставил знак другому писаному? Или какой вор оставил след?

Стеснило сердце.

– Степа-а-ан!

Услышав крик, спрятал бересту в ташку, в поясную суму.

– Степа-а-ан!

– Ну, чего кричишь, Микуня? Зачем отстал от аргиша?

– Степа-а-ан, Христом-богом молю, не брось!

– Да о чем ты?

– Измаялся я, Степан. Вот держусь, вида не подаю, но вконец измаялся. Когда-то бабка-повитуха так про меня и сказала: этот неизлечим, потому как с младенчества. Теперь куриная слепота мучает.

– А зачем пошел в сендуху?

– Так соболи же! Мяхкая рухлядь! – заспешил, заторопился Микуня. – Я, может, последний раз в жизни вышел в сендуху. А у меня нюх. Прямо нечеловеческой силы нюх. Я чую, найдем богатого соболя. А соболь, он и перед слепым блестит. Прошу, Степан, слезно, не брось! В пути я слаб, верно, но на зимовье – лучший помощник. И очаг согрею, и пищу сготовлю.

Указал на след ушедшего вперед аргиша:

– Ты сам посмотри. Никакого одиначества в отряде. Идут вместе, а на деле у каждого свое. Кафтанов даже не стесняется уже нашептывать, что никакой зверь нам не нужен. А Шохин сам смотрит зверем, как бы не бросился. Сердцем чую, Степан, худое случится.

– Не каркай.

– Не буду. Только не брось меня.

– Обещаю, – подтолкнул Микуню. – Иди.

Проследил, как кинулся по лыжне Микуня. Покачал головой, не любил пророчеств. А ведь Микуня не знает ни про стрелу томар, ни про бересту на ондушке. Может, правда, крадутся за отрядом писаные рожи?

И без того холодно, а от таких мыслей вообще мороз.

Прав Шохин, решил. Нужны караулы.

Глава II. Первая смерть

ОТПИСКА ДЕСЯТНИКА КАЗАЧЬЕГО АМОСА ПАВЛОВА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ ОБ ОТПУСКЕ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ СЫНА БОЯРСКОГО ВТОРКО КАТАЕВА.

Шли, дивясь безлюдию, смутной мгле.

Помнили: людишек ядят рожи писаные. Гость придет – ребенка в котел, а то и самого гостя. Некрасивы, сердиты, ростом не вышли. Хоть что с ними делай, дикуют.

Шли.

Вож спал теперь в глубине урасы.

Не у входа, как раньше, а в самой глубине, у костерчика.

Жаловался: вот усталость ломит кости, у огня поспособнее. Ведь кто, как не он, чаще всех идет в голове аргиша?

Еще вчера теснились вокруг ледяные горы, а вдруг страна начала выравниваться.

Поредели темные лиственничные островки, сухие ондуши торчали уже совсем раздельно, будто кто специально развел деревце от деревца. Снег поблескивал как глазурь, празднично. Охромел, порезавшись о наст, коричневый оленный бык, смирный, как русская корова. Быка перевели в хвост аргиша. Дело простое – пойдет в котел.

Шуршишь лыжами, думаешь.

Свешников вздыхал: непонятно.

Сперва ссеченная железом ондуша. Потом чужая стрела, берестяной чертежик. Так и правда выйдет из-за куста человек, назовется литовским именем. Земля здесь не мерянная, застав нет.

Шуршал лыжами.

Ночью казаки храпели.

Сердился, бил ногами под одеялом Ерило.

Цыганистый, намотавшийся, видел, может, во сне городишко над Волгой, тот самый, в котором впервые узнал, что страдать можно по напраслине. Попал там на ярмарку. Квас разный, понятно, винцо, веселые медведи боролись, посередине стоял столб, смазанный салом – наверху новые сапоги. Ерило ловко лез по столбу, но когда протянул руку к сапогам, снизу указали: вон, дескать, тот цыганистый кур таскал со дворов!

Чистая напраслина, а взяли в батоги.

Теперь дергается во сне, вспоминает прошлое.

Такой не запомнит гуся бернакельского. Он и обид-то своих почти уже не помнит, простая душа. И уж лучше его терпеть, чем слушать вечерами распалившегося Косого.

У Косого одно.

Соболь-одинец. Соболь в козках (шкурка целиком снята с лапками и с хвостом). Соболь непоротый! Неустанно напоминал, что за шкурку хорошего одинца, коему пару не подберешь, можно выручить до пятнадцати рублев!

Сразу до пятнадцати!

Слышал, конечно, государев указ, в коем каждое слово дышало строгостью. «Сибирских городов служилые люди ездят и мяхкой рухлядью беспошлинно торгуют. Сибирским тем людям настрого мяхкой рухлядью торговать не велеть. А будет кто торговать, имать их товары на государево имя, а самих за ослушание бить батогами жестоко, бросать в тюрьму». Слышал, конечно, но думал все время не о носоруком, а о соболе.

Вот соболь.

Зверок радостен и красив, и нигде не родится опричь Сибири.

А красота его придет вместе с первым снегом и опять со снегом уйдет.

Наслушавшись Косого, даже Елфимка Спиридонов, попов сын, вспыхивал глазами. Вот, дескать, Преображенский монастырь, тот, что в Тюмени, поставлен не просто так. Старец Нифонт, чистый сердцем, много лет собирал в народе всякую денежку, хоть совсем малую, и поставил тот монастырь на краю острога в ямской слободе. Угодий своих не было, земли не было, на пропитание никакой ежегодной руги не было, да воопче ничего не было – смиренные старцы при монастыре питались тем, что подадут жители.

А монастырь по сию стоит, славится.

И он, Елфимка Спиридонов, человек богобоязненный и законопослушный, так задумал: взяв на реке богатых соболей, тоже поставит монастырь, светлую обитель. Он, сын попов, точно знает, куда и как определить будущую добычу. Его соболя – божьи.

Длиннолицый, редкозубый, борода в инее, поблескивал темными глазами. Уважительно вспоминал отца – попа Спиридона. Тот кабальным бежал в смутное время от одного коломенского злого дьяка. Думал, что навсегда, но судьбе виднее. Она распорядилась вернуть Елфимкиного отца через восемь лет в угодья все того же коломенского дьяка, только теперь настоящим попом, поставленным в сан рукою митрополита казанского и свияжского.

Коломенский дьяк освирепел, опознав бывшего беглеца. Пришлось переводить новопоставленного в Усолье. Ну, с отцом уехал и малый Елфимка – тихий, грамотный. Много помогал отцу, по его просьбе переписывал церковные бумаги, всякие казенные прошения. Однораз по задумчивости («Братья, не высокоумствуйте!») сделал описку в государевом титле, за что нещадно был бит кнутом и выслан в острог Якуцкий.

Но Елфимка, ладно. Елфимку богатство не сгубит. В Якуцке к Елфимке быстро привыкли: подбирал пьяных на улицах, чтобы не замерзли. И в походе успел отличится. На каком-то привале Микуня Мочулин вышел утром из урасы и простодушно помочился рядом с оленными быками. Конечно, быки взбесились, сбили Микуню с ног, изваляли до сердечного колотья. Хорошо, услышал шум сын попов – вышел на крыльцо, спас убогого. Присоветовал на будущее: «Не дразни быков. Очень падки до всего соленого. Делай малое дело в стороне, затопчут».

Шли.

Косой, чем дальше от Якуцка, тем больше смелел.

Уже открыто выказывал личную приязнь к вожу Христофору Шохину, понимающе переглядывался с Кафтановым, шушукался с Ларькой Трофимовым. Не скрывал, что строит одиначество как бы не со всеми, а только с выбранными. Весь так и горел: какой, дескать, ты передовщик, Свешников? Если б Вторко Катаев не заскорбел ногами, то и сейчас вел бы отряд. А ты кто, Степан? Да ты совсем никто. Ты вот чем лучше Кафтанова? Да совсем ничем. Не находись на государевой службе, никогда бы не встал на место передовщика.

Ничего не боялся.

Чувствовал поддержку Шохина и Кафтанова.

Мы, дескать, Степан, идем не за носоруким, прозрачно намекал. Никто, дескать, не знает, существует ли зверь? Мало ли, что кости находят. В сендухе много чего находят. Например, грибы растут выше дерева. Сердился: ну, до чего пуст край! Зажигался: здешние писаные столько лет не платили государю никакого ясака, что враз весь взятый по закону ясак не вывезешь теперь даже на носоруком! Нам, Степан, загадочно намекал, ясак нести.

Свешников в спор не вступал. Пусть говорят. Это лучше, чем если бы помалкивали казаки да копили в себе неприязнь. А все равно на душе смутно.

Перед уходом в сендуху забежал в Якуцке к опытному человеку – казаку Семейке Дежневу, которого знал по прежним походам на Яну.

Дом Дежнева раньше стоял, как многие другие, на Чуковом поле. Но по весне Лена поднималась так высоко, что людям надоело каждый год спасать и сушить вещи, самим спасаться на лодках. В остроге в стороне от реки Семейка срубил новую просторную избу, в которой жил с женой – узкоглазой Абакадай Сичю, крещенной Абакай, с лицом круглым и желтым, как блин. А на голове у нее плат бумажный дешевый – по белой земле пятна чернью, по краям черные да желтые цветы.

Увидев гостя, метнулась ставить самовар.

– Что видел? Что слышал?

Свешников рассказал. Семейка невесело усмехнулся, встряхнул падающий на лоб чуб.

– Вот баба не понимает, – кивнул на жену. – Твердит одно и то же. Твердит, не уходи. А мне надо уйти. Я замыслил найти путь на Погычу. На новую богатую реку. Слышал? А баба, – кивнул в сторону прикрывшейся платом жены, – одно твердит. Дескать, так говорят только, что уходят на год или на два, все равно потом возвращаются через двадцать лет.

Тряхнул чубом:

– Не уходи, твердит. В Якуцке хорошо, твердит. Вот родимцы мясо принесут, полезную траву, вот еще много чего вкусного принесут. Совсем глупая баба! Плачет. А я и с дому еще не сшел.

– Чувствует, – усмехнулся Свешников. – Да и то. На кого оставишь?

– У нее родимцев много, – объяснил Дежнев. – Дядя есть по имени Манякуй. Не на пустом месте.

– Бабам всегда страшно.

– Бог терпел…

Дежнев посерьезнел, перешел к делу:

– Хочу отправиться в Нижний собачий острожек. Уже отправился бы, да Мишка Стадухин, любимчик воеводы, мешает. Меня ест поедом. Ведь вместе ходили не в близкие края, чего, казалось бы? А чванлив, горд, куражист. Всех клонит под себя. В Гриню Обросимова из одной только гордости стрелял в кружале из лука в большом подпитии. На енисейского сына боярского Парфена Ходырева из одного только непримиримого куража крикнул слово и дело. А я Парфена знаю, он простой человек. И Мишка знает, что Парфен – простой, все равно приметывается к человеку. Думает, что раз первый сходил на новую реку, раз первый увидел чюхчей, которые зубом моржовым протыкают себе губы, так сразу над всеми возвысился!

Сплюнул:

– Но всех обгонит!

– И меня? – засмеялся Свешников.

– А ты то что? Тоже куда уходишь?

– Разве не слышал?

– За носоруким?

– За ним.

– Ну, слышал. Не поверил. Говорят, подземный зверь. Говорят, где выйдет из-под земли на свет, там и гибнет. Потому торчат на полянках кости.

– Если живет под землей, то где проходы?

– А подмывают талые воды, рушатся.

– Да ты сам посуди! – заспорил Свешников. – Как такой крупный зверь забьется под землю? Там вечный лед, пешней не возьмешь.

– А у него рога. Он горячий.

– Нет, не может столь крупный зверь жить под землей.

Помолчали, слушая круглолицую Абакай.

Она вздыхала, плела какую-то вещь из веревочных обрывков.

Видно, что сильно не хотела отпускать Семейку. Выросла под северным сиянием, под огнем над снегами. Знала: везде опасно. Но только Семейка все равно знал больше, чем она, потому что успел послужить и на Яне, и на Оймяконе, и на реке Большой собачьей.

На последней, рассказал, рожи писаные живут по неизвестным речкам, кочуют по сендухе, охотно плодятся, охотятся, думают, что так в мире было всегда. Думают, что иначе и быть не может, что сендуха – это и есть весь обитаемый мир, нет нигде никакого другого – только мэкающие олешки, да птица кароконодо, да дед сендушный босоногий вдруг выступит из снегов. Иногда, правда, еще из снегов выступят русские. Тоже странно. Кто такие? Куда идут? Зачем?

Вот Семейка.

Вот Мишка Стадухин.

Вот Ерастов, Ребров, оба – Иваны.

Давно ли русские стояли на Енисее? Давно ли край державы проходил по Лене? А вот спустились из Жиганска на деревянных кочах бородатые люди енисейского казака Ильи Перфирьева и такие же бородатые люди тобольского казака Ивана Реброва. Достигнув устья Лены, по доброму согласию поплыли в разные стороны. Ребров на западе достиг загадочной реки Оленек, Перфирьев на востоке – Яны. Потом Мишка Стадухин, сгорая от нетерпения везде оказаться первым, добрался до рек Алазеи и Ковымы, сообщил о неведомом прежде народе чюхчах. А потом атаман Дмитрий Копылов заложил на Алдане деревянный Бутальский острожек, а енисейский казак Курбат Иванов ступил на каменистые берега Байкальского озера, учинив тому подробный чертеж. А томский казак Иван Москвитин после многих приключений перевалил обрывистые горные хребты и свалился на туманную Ламу, на берег моря Охотского.

После Ермака, считай, всего за полвека, отнесли казаки край державы на самый океан.

Года не проходит без новостей.

Так и снуют казачьи кочи между Якуцком и Колымским нижним острожком.

Недавно, например, явился письменный голова Василий Поярков, рассказал о новой реке Мамур. Та земля, оказывается, угожая, скотом и хлебом изобильна, еще рыбой, пушниной. Люди едят там не на простом дереве, а чаще на серебре. И ходят в тяжелых китайских шелках, делают плотную бумагу, добывают постное масло, которое куда как хорошо идет к огурцу. Там далеко можно ходить в походы и подвести под высокую царскую руку много новых сидячих людей, способных к пахоте, укрепить их в вечном холопстве.

Шли.

Свешников приглядывался.

С Елфимкой, например, бежал рядом.

Вот что знал он, сын попов? Ну, книгу «Октоих», в которой много красного цвету, да целые строки набраны красным. Да читал в храме часы. Да пел на клиросе по крюковым нотам. А храм, хоть и посвящен Софии, Премудрости Божией, совсем деревянный, маленький, его даже не расписывали никогда, потому что вдруг как пожар? Иконы из окна можно вытащить, а роспись дорогую?

Правда, главы побиты чешуей, поставлены на бочки, крытые лемехом.

Однажды послали Елфимку в Москву. Рылся он там в Овощных рядах, искал на Печатном дворе старые евангелия, псалтыри, минеи, молитвенники. Труд нелегкий, к тому же без всякого жалованья – без хлебного, без денежного. Томился малый, но все делал неспешно. Такой бы добрался и до бернакельского гуся, только никто такому себя не доверит. Добрый барин Григорий Тимофеевич точно бы не доверил. Вот набожен, а фыркнул бы, не сказал поповскому сыну литовское имя.

Идя рядом, Свешников спросил:

– Почему пошел за носоруким?

– А Вторко позвал. Сын боярский.

– Так сразу? Наверное, обещал что-нибудь?

– Всякое говорил. Говорил, не пустыми вернемся… Ефимка смутился. – Но ведь не для себя. У меня все – Божье…

– Ну, не знаю, что обещал сын боярский. Я ничего особенного не обещаю. Но если найдем носорукого, в накладе не останешься. От такого зверя даже в Москве могут наступить перемены.

– А Христофор говорит… – начал было Елфимка, но оборвал себя, насупился. Впрочем, и без особых слов было видно, что приобщают Елфимку к тайному одиначеству. Выдавил несколько растерянно: – А этот зверь… Он старинный, наверное?… Божье ль дело, ловить столь старинного зверя? Христофор так и говорит, что не про нас зверь этот. Говорит, чтобы к нему держались, тогда всем будет хорошо.

– А так бывает?

Елфимка строго поднял глаза:

– Должно быть. Даже всенепременно.

– Вот говоришь, божье ль дело ловить зверя старинного? – усмехнулся Свешников. – А брать ясак? А последнее тянуть с писаных?

– Не тянуть, – строго поправил сын попов. – Не тянуть, а брать законное. Они государю сколько не платят? А живут на государевой земле. Темные, некрещеные, совсем погрязли в грехах. Мы им глаза откроем. Жалко, что придем ненадолго.

– А вот тут ошибаешься. Куда приходим, там мы навечно.

Шли.

Небо серое.

Мрачные лиственницы.

На крутых подъемах олешки потупляли подрезанные рога, фыркали недовольно.

Как-то полдня шли звериной тропой. Но зверь не человек, зверю необязательно ходить прямо – тропа к вечеру вильнула, ушла в распадок. Поставили на чистом месте урасы. Свешников спустился к реке.

Продолбил пешней лунку. Поднялась со дна снулая рыба. Сонно стояла в холодной воде, сосала воздух.

– А вот не гляди в воду! Старичок схватит!

– Чюлэниполут? – Свешников легко запоминал чужие слова.

Шохин усмехнулся. Моргнул неправильным веком. Присел рядом на корточки, плюнул, целясь в рыбу, вышедшую подышать:

– Вот сколько лет живу, Степка, а понять никак не могу. Идем, идем неизвестно куда, а потом рыба навстречу. Зачем? Мы же ее съедим.

– Всех не съешь.

Помолчали.

– Нет, ты скажи, Степка, – Шохина явно что-то мучило. – Вот родился я, рос, ходил на дальние реки, стал вожем, живу. И рыба когда-то родилась, выросла в крупную, живет. Но я и рыба в отдаленности друг от друга. И пусть бы так всегда. Зачем судьба нас сводит?

– На все воля Божья.

– Ну, может, – нехотя согласился Шохин.

Такой мог бы знать литовское имя. Такой много чего мог бы знать. После ночи, когда нашли в снегу чужую стрелу томар, Шохин незаметно, но внимательно приглядывался к Свешникову. Держал что-то свое в уме.

Шли.

Зимний путь сушит.

На ходу воды не найдешь, все вокруг выморожено, превращено в камень, а если встретишь выжатую на лед воду – такую ледяную все равно нельзя пить. Терпели, как могли, до ночлега. Зато в урасе неторопливо тянули кипяток, настоянный на ягоде, чаще на шиповнике.

Сил нет, как устали, но разговор.

Вож, например, сдержанно хвалил Ганьку Питухина: сильный человек, ловко идет, любой груз ему по плечу. Незаметно сам хвалился: он, Христофор, раньше был сильней. Он и сейчас в силе, но был сильней. Его, вожа Христофора Шохина, всякая сендушная самоядь прямо называла – сильный. По-ихнему – тонбэя шоромох.

Было, рассказал, взяли у самояди женку в ясырь. Ну, олешков там, всякую мяхкую рухлядь, мало чего оставили дикующим. Один почему-то сильно обиделся на Шохина, старательно обшил кафтан костяными пластинками, покачал над дымом легкие кости шамана:

«Вы, кости шамана, что скажете?»

Кости сказали:

«Убей англу. Убей у рта мохнатого. Убей тонбэя шоромоха».

Пришел вызывать, а Шохин говорит:

«Ты жилы не рви. Куда торопиться? Жизнь долгая. Садись у очага, отдохни. Выпей огненной воды, съешь вкусного. Потом будем драться».

Так и сказал: садись, пей. Огненная вода прибавляет сил, веселит сердце. Коли выпьешь сразу полную кружку – сильно изменишься к лучшему. Сил не было – сильным станешь. Трусом был – пойдешь с голыми руками на сендушного деда.

– А дикующий? – угодливо заглядывал сбоку Косой.

– А дикующий что? – моргал красным веком вож. – Конечно, выпил полную кружку. Ему тепло стало, хорошо. Он лег у костра довольный. На другой день драться не стал. Белок принес, песцов принес, сестру привел. Сказал: давай огненную воду. Сказал: еще хочу огненной воды. Дружить будем, другую сестру приведу.

Елфимка насупился:

– Грех!

И Гришка Лоскут почему-то обиделся:

– Тонбэя, говоришь? Шоромох?

И оскалился обидно.

Одно время Свешников бежал рядом с Гришкой. Лоскут жаловался:

– Тебе, Степан, что? У тебя все гладко. Ты, может, вернешься, в почете будешь. А мне?

– А не хватай воеводу за груди.

– Я один, что ли? Меня записали к Ивану Ерастову – на новую реку Погычу, а Ивана не пустили на реку. Отдал воевода Василий Никитич наказную грамоту не Ивану, как должно было быть, а любимчику своему – Мишке Стадухину. А нас, простых казаков, совсем прижал – жалованья не выдавал по году, да треть выворачивал на себя. Куда такое терпеть? Пятидесятник Шаламко Иванов, десятники Васька Бугор, Симанко Головачев, Евсейка Павлов – все сразу одинаково подступили к воеводе. А я воопче горяч. Ну, Васька Бугор.

Свешников усмехнулся:

– Не шлись на Бугра, живи своим умом. Я Ваську знаю. Он неистовый. Только у него все равно голова есть. Он после бунта пусть силой взял чужие суда, зато увел людей в Нижний острожек. А ты?

– А меня бес попутал, – насупился Лоскут. – Я не виноват. Есть в Якуцке торговый человечишко Лучко Подозоров. Держит лавку, дает под проценты в долг. Родственник богатых торговых гостей Гусельниковых. От него вызнал, что брат мой Пашка, по слепоте своей тайно сшел в сендуху с вором Сенькой Песком. Ушли в сендуху, и как их не было. А мне брата жалко. Да и кабалы братовы на меня перелегли. Ну, явился к Лучке, стал требовать правду. Для уверенности выпил крепкого винца. Лучку побил, опять же, для уверенности. Ну, он сказал. Прибейся, сказал, к отряду сына боярского Вторко Катаева, они в точь идут в те места, где пропал Пашка.

– Так и сказал? – насторожился Свешников.

– Вот свят! – перекрестился Лоскут. – У Лучки нет корысти загонять меня на тот свет. Он в обиде на меня, но все равно выгоднее, чтобы я вернулся. Коли вернусь с мяхкой рухлядью, понятно, расплачусь за брата. А коли сгину, какой с того толк?

– Поймаем носорукого – расплатишься.

– Ну, носорукий, – неопределенно протянул Гришка. – Кто знает о таком звере? Я на новую реку хотел уйти.

Пожаловался:

– В Якуцке тесно.

– Здесь не Якуцк.

– А мне и здесь тесно.

– От кого бежишь?

– Не знаю.

– Ну, хорошо. Ну, дойдешь до края земли, что дальше?

– А я и дальше пойду.

– В океан упрешься.

– Коч построю.

– Да куда?

– Не знаю.

Подумал:

– А разве за океаном ничего нет?

– А об этом я не знаю, – вздохнул Свешников.

И предупредил Гришку, шаркая лыжами по снегу:

– Ты о звере думай, а не о выгоде. Тебе сейчас правильнее – служить. Крикнуто на тебя в Якуцке государево слово, так что, удача тебе нужна. Вот так и считай, что носорукий – твоя удача. Вернемся без зверя, припомнят тебе все грехи, мыслимые и немыслимые. А приведем зверя, слово даю – отстою тебя. У кого угодно отстою, даже у воеводы Пушкина.

Лоскут не ответил.

Надвинул на лоб меховой капор, пригнулся, упрямо попер на ветер.

Свешников покачал головой. Не пошлет в сендуху беглого московский дьяк. Скорее сговорится с вожем, тот вольный.

Шли.

Ох, носорукий.

Ох, старинный зверь.

О таком часто говорят в питейных избах.

В питейных, известно, чем больше пьют, тем явственней слухи.

На первой чарке еще терпимо. Ну, вроде велик упомянутый зверь. Ну, вроде тяжел, сала на нем в три пальца, потому и не мерзнет на лютом холоду. А живет прямо в сендухе, считай, со времен потопа. Другие разные звери утонули, а носорукий, может, выплыл на какую ледяную гору. Отдышался, дождался спада воды, теперь мирно спустился в плоскую сендуху. Ходит по ягелю, оставляет след. На носу рука, хватает ею разные вещи.

На второй чарке рассказчик смелеет.

Правда, выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну, а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал все-таки носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.

Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.

Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе!

И говорит. Всю правду, как на духу.

Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.

Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя. Никому не говорил, но тебе скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.

«Неужто лежит?»

«Обязательно!»

«Неужто убит выстрелом из пищали?»

«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».

«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»

«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, стрельнул в голову зверя».

«И сейчас лежит?»

«Обязательно. Если снегом не занесло».

«А где именно лежит? Как такое место найти?»

Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.

В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть, длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.

Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.

Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Стадухин, а видел многое, отличился в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфеном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река – Ковыма, а за ней такой народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки.

Гордый человек. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:

«На што тебе?»

«Иду по государеву наказу».

«Ясак взымать?»

«Прежде ловить зверя».

«Какого такого зверя?»

«Старинного. С рукой на носу».

«Ну? – удивился Стадухин. – Я про него слыхал. Но зачем ловить? Проку-то?»

«Насчет проку государю виднее».

«Тогда иди».

Вот и весь разговор. Сразу видно, что не посвящен человек. Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка.

А что? С Мишки станется.

Он и литовским именем может назваться.

Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.

Но ведь – безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.

Когда Степке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Степка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Степке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.

В доме богато. На окнах ситцы.

Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.

На Бадаеве азиатский кафтан – азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Степке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.

Бадаев сед, лют.

Держал конный завод, большую псарню.

Вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное, остро очиненное перо в чернила, а потом рисует на бумаге загадочные значки.

Правда, Степка, уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что, если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, от того любопытство еще больше мучило Степку. Листал книгу степенно и с умным видом: вот как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!

Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.

Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?

Отлеживаться бросали на псарню.

Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка – влажным языком вылизывала кровоточащую спину.

Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.

Неоднократного беглеца засекали до бессознания. От порки Степка стал портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно?

В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Федоровиче.

Уходя, ярко зажег за собой Бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.

Москва!

Добрался до самой Москвы.

Многие дома каменные, непривычно большие.

Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь – кнутом выбивают деньги из должников. Степка сперва по своей наивности дивился: бьют должников, а деньги из них не выпадывают. Тут же, в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну.

Степка, конечно, боялся.

Зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы: урочные лета. Вот, дескать, не будешь пойман хозяином пять лет, станешь свободным!

Таков милостивый государев указ.

Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.

Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному барину. Барин правой рукой важно махал, на левой не хватало трех пальцев. Шел пешком, наверное, зачем-то отпустил экипаж. Весь важный и толстый. Борода окладистая, на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате – пьяные.

Дошли до Сретенки. Перед обширным домом боярин усмехнулся:

– Я считал, не дойдем.

– Как так?

– Считал, сбежишь.

– Да зачем?

– Как звать? – вместо ответа спросил барин.

Степка сразу испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу бежать или подождать второго вопроса?

– Беглый?

Степка отступил еще на шаг.

– Ну, вижу, вижу, что прислониться не к кому? Ты стой, чего дуешься? – Даже засмеялся. – Ну, ровно гусь бернакельский!

Вот когда впервые услышал! Но тогда обидно стало. Почему так? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.

– Служить хочешь?

Степка окончательно растерялся.

То, значит, гусь какой-то бернакельский, а то сразу – служить!

Но взял и поверил барину.

В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц специальной влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги – плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть, совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось – хорошо.

Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.

Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке, как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной – худороден, истинная собака! Моя ветвь, пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!

Барин ругается, а Степка думает: а сами-то пьете! А сами-то даете советы Господу! Правда, хватало ума вслух такого не говорить. Но страшал:

«Вот смотрите! Сошлют в монастырь!»

Знал про боярина Милославского Илью Даниловича, что это очень непростой человек. Шептались, что растит красивых и скромных дочек, дружит с боярином Морозовым. А боярин Морозов, это все знали, он собинный друг царя. Одно плохо: и тот, и другой широко пользуются советами иностранца Виниуса, воопче льнут ко всему иностранному.

О Морозове, правда, добрый барин отзывался более или менее терпимо: все же растил с дьяком Назаром Чистым царя. Но Милославский! Но Илья Данилович! Добрый барин так поворачивал, что всякие иностранцы через того Илью Даниловича плохо влияют на царя.

Слушая такое, Степка ужасался:

«Ой, сошлют в монастырь!»

«Молчи, дурак! – сердился добрый барин. – В Сергиевской улице видел: в доме напротив церкви молодого мальчика продают пятнадцати лет. А с ним бекешу, крытую голубым гарнитуром с особенными отворотами. Вот тебя продам, куплю мальчика с бекешей!»

Страсть как не любил иностранного.

«От всего иностранного русский человек болеет, – говорил назидательно. – От всего иностранного нам нужны китайки, зендем, язи и кумачи. Ну, может, еще камки. А духу чтоб никакого. Я, – поднимал руку без трех пальцев, – в свое время посылан был в заграницы. Но дышать немецким воздухом так не хотел, что даже пальцы отрубил, чтобы не ехать. У нас не как у иностранцев. У нас солнце взойдет, смотришь – квас, мухи. Хорошо! А от иностранцев только употребление табаку, богомерзкой травы, за которую при царе Михаиле правильно резали носы».

Оборвет себя. Поглядит красными похмельными глазами

«Кругом шиши да шпионы. Грамоту учи, дуралей!»

А в книжке картинка: стол длинный со многими учениками.

Во главе – учитель, неприятно похож на поумневшего лютого помещика Бадаева – скулы острые, седые нехорошие бакенбарды вьются; а на коленях перед ним малых лет ученик – урок отвечает. Еще один пишет, третий, озлясь, таскает соседа за космы. Тут же на лавке секут розгами четвертого.

«Аз… Буки… Веди…»

Самому себе дивясь, Степка самостоятельно разобрал надпись под картинкою:

Что ж, подумал, значит, секут провинившегося поделом.

Но и жалел провинившегося – зачем за лень отдавать такому лютому?

В другой книге по слогам прочел молитву Христу Богу. «Иже во христианех многу неволю от царей и от приятелей неразсудных злобы приемлют многи, еще же и от еретик и чревоугодных человек; таков есть глагол прискорбных…»

Ничего не понял. Но будто холодом дохнуло, оледенило сердце.

Аккуратно смахивал пыль с книг:

«А вот не защитят от твоего гнева их полаты…»

Многие книги у доброго барина Григория Тимофеевича оказались не божественные. Одну, например, Степка перелистывал особенно часто. В ней изображалось всякое мирское зверье: нелепый верблюд с двумя горбами, толстая морская свинья, гладкие морские звери-единороги, и даже старинная птица строфокамил – страус.

Дивен, дивен, Боже, мир твой!

Зачарованно по складам читал некие волшебные слова, напечатанные в конце полюбившейся ему книги: «Клятвенно подтверждаю правдивость сведений указанного ученого Геральдуса».

«Читай вслух», – требовал Григорий Тимофеич.

И подсовывал Степке книгу – «Оглашение!» Ее привез в Москву Лаврентий Зизаний Тустановский – ученый человек. Так и назвал «Оглашение», но патриарх Филарет исправил название на «Беседословие». Якобы (со слов доброго барина Григория Тимофеича) потому переименовал, что «Оглашение», такая книга известна у Кирилла Иерусалимского, а под одним именем многим книгам быть нелепо.

Григорий Тимофеевич вздыхал. Нравилось ему, что мудрость в книге своя, не иностранцами завезенная. И разговор в книге происходил на простом казенном дворе между простым русским князем Иваном Борисовичем Черкасским и думным дьяком Федором Лихачевым. Не между каким-нибудь там Виниусом и другим немцем. Некие Илья и Гришка кричали в книге на названного выше Зизания:

«У тебя в книге написано о кругах небесных, о планетах, зодиях, о затмении солнца, о громе и молнии, о тресновении, шибании и перуне, о кометах и о прочих звездах, но эти статьи взяты из книги Астрологии, а эта книга Астрология взята от волхвов елллинских и от идолослужителей, а потому к нашему православию не сходна. Почему из книги Астрологии ложные речи и имена звездам выбирал, а иные речи от своего умышления прилагал и неправильно объявлял?»

Зизаний оправдывался:

«Что же я неправильно объявлял? Какие ложные речи и имена звездам выбирал?»

Илья и Гришка:

«А разве это правда, говоришь: облака, надувшись, сходятся и ударяются. И от того бывает гром. И звезды ты всяко называешь животными зверями, что на тверди небесной!»

Зизаний:

«Да как же писать о звездах?»

Илья и Гришка:

«А мы пишем и веруем, как Моисей написал: вот сотворил два светила великие и звезды, и поставил их Бог на тверди небесной светить по земле и владеть днем и ночью, а животными зверьми Моисей их не называл».

Зизаний:

«Да как же светила движутся и обращаются?»

Илья и Гришка:

«По повелению Божию. Ангелы служат, всякую тварь водя».

Зизаний:

«Волен Бог да Государь святейший кир Филарет партриарх, я ему о том и бить челом приехал, чтобы мне недоумение мое исправил. Я и сам знаю, что в книге моей много не дельного написано».

Илья и Гришка:

«Вот прилагаешь новый ввод в Никифоровы правила, чего в них никогда не бывало. Нам кажется, что этот ввод у тебя от латинского обычая; сказываешь, что простому человеку или иному можно младенца или какого человека крестить».

Зизаний:

«Да это есть в Никифоровых правилах».

Илья и Гришка:

«У нас в греческих правилах ничего такого нет. Разве у вас вновь введено, а мы таких новых вводов не принимаем».

Зизаний:

«Да где же у вас взялись греческие правила?»

Илья и Гришка:

«Киприан митрополит, когда пришел из Константинограда на русскую митрополию, то привез с собой правильные книги христианского закона, греческого языка, правила, и перевел на славянский язык, Божиею милостью они пребывают и до сих пор безо всяких смутков и прикладов новых вводов, да и многие книги греческого языка есть у нас старых переводов, а которые к нам теперь выходят печатные книги греческого языка, то мы их принимаем и любим, если они сойдутся со старыми переводами, а если в них есть какие-нибудь новизны, то мы их не принимаем, хотя они и греческим языком тиснуты, потому что греки теперь живут в великих теснотах, в неверных странах, и печатать им по своему обычаю невозможно».

Зизаний:

«И мы новых переводов греческого языка книг не принимаем. Я думал, что в Никифоровых правилах в самом деле написано, а теперь слышу, что у вас этого нет, так и я не принимаю. Простите меня, Бога ради. Я для того и приехал, чтоб мне от вас лучшую науку принять».

Григорий Тимофеевич слушал, кивал. Нравилось, ему, что вот едут на Русь учиться не дурну всякому. Кресло под ним прогибалось чуть не до пола. Волосы спутаны, борода сильно не расчесана – пьян.

Прерывая Степкино чтение, начинал жаловаться.

Вот де не закончил давнюю, тянущуюся с каких пор распрю с боярином Ильей Данилычем Милославским, а уже ударил челом на другого своего обидчика – на боярина Салтыкова. Проник глупый Салтыков в ряды старой московской знати, а где его поколенная таблица? Пусть покажет! Где его послужные разрядные росписи? Налетели голяки на царскую доброту. Ругался: «Как гуси бернакельские!»

Про таких гусей Степка узнал из толстой книги ученого человека Геральдуса. Того самого, чья правдивость подтверждалась специальными клятвами.

Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой твердой скорлупой, гуси бернакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут.

«Я сам видел, – монотонно читал Степка, поглядывая на доброго пьяного барина, – как более тысячи таких бернакельских гусей, и еще заключенных в скорлупу, и уже вполне развитых, прямо, как птицы, сидели на обломках принесенного волной соснового дерева…»

Григорий Тимофеич согласно кивал:

«Все так… Все так… Гуси бернакельские…»

А сам тянул крепкое винцо из большой кубышки.

Степка сердился:

«Ужо отправят вас в монастырь!»

«Молчи, дурак!»

Иногда Степка думал, что добрый барин ругается с московскими боярами просто от нечего делать. От большой русской тоски, растворенной в скучном московском воздухе. Но за это еще сильнее жалел барина. Вот зачем мучается хороший человек? Ну, пусть нет семьи, ну, пусть нечем занять руки и душу, так молился бы за других добрых людей.

Однажды Григорий Тимофеич приказал:

«Пойдешь в Китай-город».

Назвал нужный дом, вручил сверток.

Вид барина показался Степке неважным – лицо бледное, борода всклоченная, руки трясутся. Перед этим все говорил о больших планах, о том, что возвысится, о том, что сядет выше Милославского, иначе не может быть. От всего этого Степке захотелось сбегать побыстрее, чтобы потом посидеть при барине, приглядеть за ним. Будет так сильно пить, подумал, охватит его горячка, даже в монастырь не успеют сослать, сам помрет.

И побежал.

На кривых улицах пылили телеги.

На просторном Пожаре зеленели кафтаны стрельцов, топорщились синие шапки копейщиков со щитками, опущенными на затылки. При Гостином дворе громко зазывали: «А вот хорошие грузди! А вот они, грузди, где!» Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий алтабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков.

Загляделся прямо.

«Хорошо служу доброму барину Григорию Тимофеичу, – подумал, даже дрожь по телу прошла. – Век буду служить. Если отошлют Григория Тимофеича куда в Сибирь или в монастырь за беспрестанное пьянство, так за ним и пойду – подавать барину чашу».

Почувствовал на плече руку.

Возмущенно повернул голову.

И сразу отняло руки и ноги – Бадаев!

Рожа обветренная, дикие бакенбарды в седине, как в желтой соли, взгляд по-прежнему лют. Довольно прижал Степку к стене обширным животом и дважды кулаком по лицу, чтобы кровь выступила обильно.

– Пошто бьешь? – высунулся какой-то лавочник.

– Такое желание имею, – умно, не оборачиваясь, объяснил лютый помещик. – Сей мальчишка от меня беглый.

– Тогда бей. Только не марай стены.

Сразу собрались зеваки. Кто-то засомневался:

– Да точно ли беглый? Эй! Уж очень охотно бьешь.

Бадаев хохотнул, распушил рукой седые бакенбарды:

– А ну, собачек сюда!

Какой-то человек бросился в переулок, где стояли телеги помещика и, правда, привел свору собак. Больше всех прыгала на привычно окровавленного Степку старая добрая сука Тёшка. Узнала мальчишку. Радовалась, что опять залижет мальчишке раны. В ужасном отчаянии Степка двумя руками отталкивал от себя добрую суку, но оттолкнуть не смог.

Бадаев радостно объяснил зевакам:

– Всякий раз, как еду в Москву, беру с собой собачек. Мои собачки хорошо помнят каждого моего крепостного человечка. Дома мои поротые всегда отлеживаются на моей псарне, там хорошо. А всем известно, что собачки жалеют обиженного человечка. Вот сука Тёшка, видите, жалеет моего мальчика.

Зеваки смеялись.

Бросили Степку в телегу.

В какой-то темной деревеньке, спрятавшейся в лесу, прикащик Бадаева плешивый пожилой дядька Зиновий, распрягая лошадей, умудрился шепнуть:

«Я, Степка, на ночь плохо сарай запру. А ты убегай. Как хочешь, так и убегай. У хозяина давно помутнение ума, запорет насмерть».

Бежал.

Закаменел сердцем.

Раньше любил собак, теперь возненавидел.

В Москве явиться к доброму барину Григорию Тимофеичу не посмел.

Стал жить сам по себе. Ну, воровал, конечно. Потом по случайной смуте взят был охочими стрельцами, правда, без рванья ноздрей выслан в Сибирь, в Енисейск. Там поверстался в казаки.

Ах, Сибирь!

Чем дальше уходил от Москвы, тем больше каменел сердцем.

А как еще? Совсем безроден, всеми оставлен. Проклят всеми, даже теперь, наверное, добрым барином Григорием Тимофеевичем. Думает барин, наверное, что сбежал от него Степка. Украл сверток и живет преуспевая. Вот почему дрогнул, услышав от московского дьяка: «Готов служить боярину Григорию Тимофеичу?» Так понял, что возвысился добрый барин и хочет еще выше возвыситься. Вот аптекарский приказ уже под ним, а потом, смотришь, отойдет и пушкарский. Просматривая списки новоприбылых, увидел, наверное, Григорий Тимофеич Степкино имя, угадал послушного мальчишку в якуцком казаке. Через московского дьяка передал про человека с нехорошим именем. Но кто? Где объявится такой человек? Не Шохин ли? И почему искомый зверь может произвести в Москве всякие перемены?

Идешь, снег похрустывает.

В морозном воздухе дыхание – как мысли.

Смутно тешил себя: боярин Морозов, собинный друг царя, представит зверя царю, а Тишайший, государь Алексей Михайлович восхищенно спросит:

«Кто привел столь старинного?»

«А вот Степка Свешников, твой человек служилый».

«Ну? Просит чего? Есть у него мечта?»

Вот тогда он, Свешников, и выступит, и напомнит царю про доброго барина Григория Тимофеича. Если, правда, жив старик, если не замучили его в дальнем монастыре, если дело не так обстоит, как говорил московский дьяк, выпросит у государя отдать барина.

Шли.

На черной ондуше, низко торчавшей над убитым, покрытом застругами снегом, стрекотала сорока.

– Вот подлая птица.

– Чего? – не понял Свешников.

– Птица короконодо, говорю, подлая, – глухо пробормотал Шохин, подморгнув ужасным вывернутым веком. – Как увидит, так трепетать начинает.

– Думаешь, увидела кого?

– А пойди взгляни.

Свешников обернулся.

Было видно, что сам Шохин ни за что не пойдет в сторону черной одинокой ондуши, на которой шумела вспугнутая птица короконодо. Пусть писаные и звали вожа тонбэя шоромох, видно, что даже такой смелый не пойдет в ее сторону без дела.

Пропустив аргиш, Свешников без труда добежал до траурного дерева.

Вблизи оно оказалось раскоряченным, страшным, будто коптили его в густом дыму. И несло от дерева большим неуютом. Как весь этот край, казалась ондуша очень старинным создание, как бы закутанным в смутные сумерки, скопившиеся в ее ветвях. А за снежные бугры уходила полузанесенная, но явственная цепочка следов.

Подумал: учуг прошел – верховой бык. Тяжело прошел. Наверное, с человеком на спине. Сразу вспомнил испуг Шохина.

Оказывается, не напрасный испуг.

Вот дрался вож с незамиренными племенами, пускал в ход сабельку и пищаль, подводил дикующих под шерть, сплавлялся по бурным рекам, боролся с дедом сендушным босоногим, и еще много страшного видел, а почему-то ужаснулся, увидев в снегу простую стрелу томар.

Постоял, прислонясь к ондуше.

Потом догнал усталый аргиш, но никому, даже Шохину, не сказал об увиденном.

Пытался сам все понять. Вот, вспоминал, сперва пенек от дерева, ссеченного железом. Потом чужая стрела. Потом берестяной чертежик с непонятными крестиками. А теперь – след учуга. Нисколько не удивился, услышав от Шохина:

«Ставь в караул самых надежных».

«Кого боишься?» – спросил

И не удивился ответу:

«Дикующих».

Ночь.

Сны прельстительные.

– Степан! Очнись, что ты!

Кто кричит? Зачем? В сладком сне видел величественного зверя, у которого рука на носу.

– Степан!

В сладком сне вел величественного зверя в Россию. Люди встречные, добрые христиане, дивились, бросали носорукому калачи. Зверь калачи ловко ловил гибкой рукой, тем питались.

– Степан!

– Чего? – пробудился.

– Писаные!

Ловя рукой сабельку, вывалился из урасы:

– Где?

– Там! – в испуге тянул за рукав Микуня.

Дышал, как собака, в ухо:

– Не брось меня!

А снег красный, зеленоватый, изжелта. Потом снова красный, желтые тени.

Казалось, весь мир пылает, бросая зловещие цветные тени на пустую сендуху. Действительно юкагиры зажгли костры. Широко зажгли. Не ошибся Христофор: совсем не пуста сендуха. Так только кажется. Все небо пылало в стороне полночи. Там кто-то сдвигал и снова распахивал цветные кулисы. Там весь мир пылал. Опустив морды, без удивления стояли только олешки, они такое видели, да собаки спали, сбившись в теплый клубок. Не почувствовали еще смерти.

Возле второй урасы тесно стояли Ганька Питухин, Гришка Лоскут и Федька Кафтанов. Все при оружии, ко всему готовые. Оттолкнув казаков, Свешников резко вздернул шапонач, ровдужную дверную закрышку, и увидел крошечную, но дающую некий смутный свет лампадку, стоявшую на полу.

У прогоревшего костерка навзничь лежал Шохин.

Лежал не у входа в урасу, как раньше любил спать, а в самой глубине, где ложился в последние ночи. Почти по плечи прикрыт теплым заячьим одеялом. Вроде спит, открыто только лицо.

Но это Свешников так подумал – лицо.

Лицо есть образ божий. А у вожа Христофора Шохина лица не было. Только кровавый, запекшийся на холоде мертвый круг, неаккуратно и густо исполосованный острым железом.

Стремительно обернулся:

– Кто?

Казаки тесно стояли перед урасой.

Никто не спешил ответить, даже Микуня. Только Елфимка, сын попов, строго положил крест:

– Не знаем.

И указал в танцующую тьму:

– Там след вроде.

– Оленный?

– Ага.

– Учуг проходил?

– Ну, может. Мы не слышали.

Спросил, снова перекрестившись:

– Смерть ходит?

Теперь уже Свешников перекрестился. Подумал: «Вот опять верховой бык. Не зря боялся чего-то Шохин. Я думал, он всех переживет, особенно Микуню, но знал что-то ужасное вож. Не зря сказал про стрелу томар – знак».

Вдруг вспомнил шепот в острожке Пустом. «Да неужто правда?.». – «А то как иначе?… Фиск нынче рыщет везде…» – «А воевода?» – «О том не боись…» Непонятно шептались сын боярский и вож. Зачем, какой фиск? Чего не должен бояться воевода?

Но теперь уже не узнаешь: нет шептунов.

Выругался.

Наклонясь, коснулся Шохина.

Сразу почувствовал под пальцами замерзшую, как бы гладкую кровь. Отдернув заячье одеяло, увидел: ударили вожа ножом-палемкой – в самое сердце. Хорошо знали, куда бить такого страшного. Только потом перекрестили ножом лицо.

Но почему никто не услышал?

Обернулся.

Посмотрел на казаков хмуро.

Косой, Федька Кафтанов, Гришка Лоскут, Ганька Питухин, Ерило, Микуня подслеповатый, Ларька Трофимов, Елфимка, сын попов – все столпились у входа. На лицах красные и зеленоватые отблески. Столько костров в ночи зажгли юкагиры, что не могли лица казаков выглядеть иначе. Если птица чернеет, пролетая над кострами дикующих, то лица от самого зеленого изменялись к самому красному. Понимали: Шохин сильным был. Тонбэя шоромох был.

А – убили.

Глава III. Гологоловый

ЧЕЛОБИТНАЯ ТОРГОВОГО ЧЕЛОВЕКА ЛУЧКИ ПОДЗОРОВА, ПОДАННАЯ ИМ ВОЕВОДЕ ЯКУТСКОМУ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧЮ ПУШКИНУ

Последний день пути всегда самый трудный.

Шли тяжело. Продавливали лыжами наст. По правую руку темнели извивы реки. Дымную воду выгоняло на лед сквозь трещины. Мороз ничего не успевал схватывать – река сонно дышала.

Пора была переходить на другой берег, а Свешников медлил. Все искал места самого надежного. Самого удобного искал места, может, чтобы будущее зимовье одной стороной прижималось к какому ни на есть неприступному утесу, а другой смотрело на реку. Остальные стороны, ладно. От всего мира не отгородишься.

В небе свет осиянный, лунный. Вроде совсем незнаемая землица, а что-то узнается.

Писаные!

После смерти вожа дикое слово наполнилось новым тревожным смыслом.

Вчера еще было просто словом. Одним из многих привычных. Таких, как, скажем, шахалэ – зверь рыжий хитрый носатый (лиса), или дед босоногий сендушный (медведь), а теперь стало страшным. И виделось, угадывалось, смутно виднелось за страшным словом рябое лицо вожа, посеченное ножом-палемкой.

– Это Ганька виноват! – зло повторял Кафтанов. – Держал караул лениво! Засмотрелся на костры в небе, наверное, отвел глаза. А Христофор предупреждал: нельзя играть с писаными!

Требовал:

– Лишить Ганьку доли!

Писаные!

Набегут из-за бугров, приставят к грудям копья, ударят разом. Им крестов с груди не снимать, с рождения погрязли в грехе. Отпляшут победу у высоких костров, зажгут новые по самое небо.

Свешников теперь внимательнее присматривался к казакам.

Ну, понимал, что совсем ненадежен Федька Кафтанов, он сам бы хотел занять место передовщика. Зато всяко привлекал к себе обиженного Ганьку и хмурого Гришку Лоскута. Чувствовал, что разговора с Косым и с Кафтановым не получится, а эти идут навстречу. Пытался понять: кого мог бояться вож? Кто мог бесшумно, как змея, не коснувшись спящих, вползти в тесную урасу? Кто без света, при одной смутной лампадке, точно определил, где дышит тонбэя шоромох, сунул под сердце смертную палемку?

Случайность, что зарезали Шохина? Или ждали именно его?

Чаще стал вспоминать московского дьяка. Вот, дескать, явится человек, назовется литовским именем Римантас. Такому человеку можно доверять.

Ну и что? Поможет такой человек найти зверя?

Дивился: как появление старинного зверя в Москве может произвести перемены? И к добру ли? Почему сказал тот московский дьяк, что служить буду боярину Григорию Тимофеичу. И разрешил убить любого, кого сочту нужным?

Шли.

Над редкими ондушами, кривыми, черными, плыл в низком небе орел.

Сделав большой круг, упал на сухое дерево. Расслабив крылья, сидел, как в черной шали, небрежно наброшенной на горбатые плечи. Он-то знал, кто живет в столь пустых местах. Свешников чувствовал в казаках большое смущение. Уж на что Ганька Питухин здоров, как лось, не труслив, а постоянно держит сабельку под рукой. И Федька Кафтанов идет быстро, внимательно. И Косой часто оглядывается.

Бледный снег.

Раскоряченные ондуши.

Пора переходить реку, а Свешников все тянул. Ну, версту. Ну, еще одну. Ну, еще.

Наконец, подал условный знак.

Первым перебежал напруженную, посиневшую, дымящуюся от черных промоин реку Гришка Лоскут. Перевел повизгивающих собачек, коричневые быки сами бежали за человеком. Взлетел на нартах на косогор, дал отмашку.

Тогда все перешли.

Теперь река темнела с русской стороны, а впереди под низким сумрачным небом лежал незнакомый край – страна старинного зверя холгута.

Здесь и поставим зимовье, решил Свешников. Но крикнул вырвавшийся вперед Кафтанов:

– Изба!

Сразу не поняли. Как изба? Какая изба?

Даже подумали: Федька, наверное, увидел дымы дикующих, вот и кричит. Расхватали оружие, запружили остолами нарты. А Федька с бугра уверенно повторил:

– Изба!

Оставив аргиш за снежными выметами, Свешников, за ним Гришка Лоскут, сильно сторожась, часто оборачиваясь на готовых ко всему казаков, легкими перебежками поднялись на бугор, упали в снег рядом с Кафтановым.

Опешили.

Впрямь изба! Да еще русская!

Угол крепко срублен в лапу, на крыше хитрым свинячьим ухом – сугроб. Кругом до горизонта плоская сендуха, снег и снег, ничего, кроме белого снега. А на снегу – изба! И палисад – перед. И видно, что поставлен не для красоты, а для защиты. Правда, часть завалилась, даже упала. Ох, водит здесь вечную мерзлоту. Зато над крышей – настоящая труба. Пусть слеплена из камешков, обмазана глиной, но настоящая!

И дымком тянет.

Прижаться бы щекой… Полежать, раздевшись, в тепле…

Гришка тревожно округлил глаза:

– Кресты!

И Свешников увидел: стоят за избой два сиротливых креста. Оба в наклон, вырублены из цельных оследин – бревен, выбрасываемых на берег течением. Печальные русские кресты. А неподалеку – покосившийся курульчик, лабазик на высоком пне, чтобы зверь не портил припасов.

Вот пришли. А куда? Кто в избе печь топит?

Может, знал такое вож Шохин, да теперь его не спросишь – зарыт в снегах. Одно радовало: не придется ломать спины, строя зимовье. Кто-то уже поставил на берегу настоящую избу. Просторная, всех вместит. Казаки – люди государевы. Кто бы ни занимал избу, хоть воевода, должен потесниться для государевых людей.

По знаку Свешникова Кафтанов сполз со снежного бугра, бегом добежал до уцелевшего палисада.

Укрывшись, крикнул:

– Эй, в избе! Есть крещенные?

Даже эхо не отозвалось, чему Кафтанов немало изумился:

– Неужто съели людей? Неужто всех съели?

– Не всех, – весело оскалился Гришка, тоже сбегая с бугра к палисаду. – Чуешь, как несет дымом?

Сбросив лыжи, Свешников присоединился к казакам.

Смутно уставилось на казаков крошечное окошечко, в него вморожена льдинка. Поежились: будто кто-то смотрит.

Есть кто?

Вжались в сугроб.

На невысокое крылечко без перил, прихрамывая, нелепо вихляясь, хватаясь длинной рукой за простые деревянные столбики, подпирающие выступающий край крыши, приборматывая странно, даже постанывая, выскочил из распахнувшейся двери необычный согбенный человек. На плечах кукашка из задымленных собольих пластин, но шапки никакой – голова голая, аж блестит. Ни единого волоска. Весь, как большой барин, утопал в богатых мехах.

– Чего так оделся? – завистливо шепнул Кафтанов.

И неодобрительно покосился на вытертые ровдужные кафтаны Свешникова и Лоскута.

А гологоловый, трясясь, прибарматывая, совсем бесстыдно справил с крылечка малую нужду (там весь снег был желтым), и затомился:

– Плачю и рыдаю…

Срывающийся голос был полон невыразимой тоски.

– И, горькими слезами землю омакая… К твоим государьским честным ногам главу свою подклоняю… Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти… Чтоб ми бедному и с червишки вконец не пропасти…

– С какими червишки? – испугался Кафтанов.

– Дикует, – догадался Лоскут.

И осторожно выступил из-за деревянного палисада:

– Эй, человек? Дикуешь?

Гологоловый замер.

Вот наклонялся, размахнув широко руками, вот согнул нелепые худые ноги, так и замер. И выпуклые, круглые, как у рыбы, глаза остекленели:

– Чур меня!

Разогнулся, впрыгнул в избу, грохнул засовом. Но и секунды не прошло, как выскочил обратно.

– Англу!

– Чего это он?

– Дикует.

– Ну, если и дикует. Зачем такое кричать?

– Эй, человек! – осторожно окликнул Гришка. – Ты не маши руками.

Гологоловый затрясся. В величайшем возбуждении, в нетерпении, наверное, в неверии – обхватил руками нетолстый деревянный столбик, вытаращил выпученные глаза, затряс богатыми мехами:

– Англу!

– Ты погоди, ты не ори, – посоветовал гологоловому Лоскут, из предосторожности не снимая руки с сабельки. – Писаные рожи набегут, выхватят палемки.

Спросил, строжась:

– Имя есть у тебя?

– Англу! Русские! – вопил гологоловый, как настоящий дикующий. Он даже пританцовывал на крылечке. – Аще помилован еси, государь, от небесного царя!.. Англу!

Приседая нелепо, прижался щекой к деревянному столбику.

– Пожалуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да и даст ти господь благая и полезная получати везде…

Потрясенно уставился на Лоскута:

– Ты пришел?

Густо брызгая слюной, путая русские и одульские слова, заговорил:

– Почему не узнаешь? Лисай я. Помяс. Или травник, если по другому. Всех выхаживал травками. Сведущ в разных растениях, только устал один. Сижу один в сендухе, повторяю: скоро умру! Ведь никого вокруг! Эр оран муданин, говорю себе. Ох, умру скоро!

Вытаращился в изумлении на Лоскута:

– Как жив?

Даже отшатнулся, отмахнулся рукой от Гришки, как от ужасного видения:

– Зачем пришел? Тебе лежать надо. Я похоронил тебя!

– С ума соскочил? – оторопел Гришка: – Чего такое несешь, дикующий?

– По-христиански похоронил, – настаивал гологоловый. – Конечно, в суете и в страхе, но по-христиански, по-христиански. Сам видишь, поставил деревянный крест. Это под ним лежишь!

С испугом спросил:

– Как откопался?

Кафтанов заржал:

– Гришка, не соглашайся с гологоловым!

– Молчи!

Лоскут шагнул к крылечку и поймал помяса за богатую грудь. Вывернутые ноздри раздуло гневом.

– Ты, наверно, принял меня за брата? За Пашку? Так его звали? Был брат у меня, ноздри наружу вывернуты. У всех в нашем роду так. Почему похоронил?

– Дикующие зарезали.

Гришка сильно тряхнул помяса.

– Зарезали! – отчаянно прохрипел помяс. – Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наша непобедимый прогонитель…

Отряхиваясь, брошенный Лоскутом, забегал глазами:

– Фимка где?

– Какой Фимка?

– Ну, как? Фимка! Вож!

– А! Такой? – догадался Кафтанов и рукой сдвинул кожу на лбу, страшно и похоже, совсем как у зарезанного Шохина.

– Он! – обрадовался помяс.

– Ну, и его зарезали.

Кафтанов оттолкнул в сторону помяса:

– Один живешь?

Шагнул в избу.

Внутри темно.

У входа грубый деревянный стол. В бесформенной каменной печи, обмазанной глиной, теплился огонь. Сквозь щели сочился дым. На огне – закопченный медный горшок, от него несло тухлятиной. Вдоль стен – грязные лавки, под матицей – пучки сухих трав.

И везде грязь. Везде сажа, жирная, будто бархат.

Свешников потянул с головы шапку. Понял с истинным облегчением: пришли! Можно обогреться, прежде чем начинать поиск зверя. Даже если поставили избу воры Сеньки Песка, это неважно. Служила изба ворам, теперь послужит государевым людям.

Сильно дивясь, разглядывал помяса. Вон какие богатые меха. И говорит, что ждал какого-то Фимку. Выходит, вожа Христофора Шохина. Выходит, правда, с тайной был человек. Зачем ждал? Подумал без ревности: вот вел людей по снежной пустыне, считал, что придет самым первым в это неизвестное место, а оказывается, и здесь воры побывали.

Кивнул Кафтанову:

– Зови людей.

А Лоскуту приказал:

– Помяса не трожь. Даже близко не подходи к нему. Видишь, боится.

Лоскут угрюмо промолчал. Прошелся по грязной, но теплой избе, толкнул тяжелую дверь, ведущую в казенку, в комнату, в которой обычно держат пойманных аманатов-заложников.

– Милуючи Господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтобы нам всем злых ради своих дел вконец от него не отпасти… – смятенно бормотал помяс, с испугом косясь на Гришку.

Потом как очнулся:

– Один в сендухе. Совсем один. Нюмума. Думал – отпоют ветры.

Постучал ссохшимся кулаком в грудь:

– Русского лица год не видел. Душой ослаб.

– Нюмума? Это чего? – озлился Лоскут. – Говори по-человечески.

– Вот слаб. Вот убог.

– Гришка, оставь помяса!

Даже оттолкнул Лоскута, упрекнул негромко:

– Я тебе, Гришка, верю, а ты, оказывается, догадывался, куда идем?

– Ну… Догадывался…

– А я к тебе с верой.

Гришка глянул исподлобья:

– Меня не вини. Я сам по себе шел. К сыну боярскому пристал случайно, сам знаешь. А о том, что брат на Большой собачьей реке, тоже узнал случайно – от одного торгового человека. Лежат у него в Якуцке кабалы на моего брата. Иногда мне кажется, что тот торговый человек сам по желанию тайно снарядил воров. А брат увязался с Сенькой Песком по дури. Тот торговый человек ждал, наверное, беззаконной прибыли.

– Почему не сказал?

– Я ж только догадывался.

– Ну, ладно, оставим, – Свешников устало присел на лавку. – Правда поздней не бывает.

Попросил:

– Глянь, что кипит в горшке?

Гришка громыхнул крышкой и ошеломленно отшатнулся от ударившего в нос скверного духа.

– Зелье колдовское? Аптах ты?

– Да нет! Холгут это! – помяс в отчаянии вскочил, сунул в темное кипящее варево длинную деревянную ложку. Попробовал, выпучивая глаза: – По бедности своей ничего не имею, питаюсь скаредной пищей.

Теперь опешил Свешников:

– Как холгут?

– Зверь, зверь такой, – затрясся помяс. – Турхукэнни, корова подземная!

– Нет, ты слышь, Степан? – оскалился Лоскут. – Вот ты вел нас, мы шли, не веря, а холгут был, только его помяс съел.

– Как посмел?

Свешников вскочил.

Будто не было долгих дней лыжного перехода, вскочил, вырвал длинную ложку у вконец растерявшегося помяса. Горшок курился на печи, дрожал в нетерпении, крутились в кипятке бурые куски.

– Где добыл?

– Да рядом. На берегу, – не понимая вспыхнувшего переполоха, суетился помяс. – Большой зверь.

Свешников не верил:

– Правда, холгут? Не ври! Корова подземная?

– Он, он! Холгут! С рукой на носу! – трясся, дергался помяс, языком подпирал небритую щеку от большого усердия угодить.

– Как добыл такого большого? Он идет, земля вздрагивает.

– Да сам разбился. Там на берегу полоска ледяная, песчаная, называется чохочал. Ну, шел зверь, грянулся с обрыва. А высоко, а лед твердый, а зверь тяжелый. Сразу насмерть, весь поломался, застыл на морозе. Теперь питаюсь.

– Небось, и человечину жрал? – остервенился Лоскут.

– Что ты! Что ты!

Глухо.

Вваливаясь в избу, казаки напустили холоду.

Смеясь переругивались, шумно окружили горшок.

С отвращением принюхивались, оторопело качали головами – ну, дивен мир! Только вчера – совсем без края снеговая равнина, в небе отсвет далеких юкагирских костров, а сегодня – русская изба. Только вчера – загадочно и жестоко зарезанный в урасе вож, а сегодня – счастливо обретенный помяс. Только вчера – всеобщая неясность, томление, мгла, а сегодня – мясо старинного зверя.

Дивен мир.

Дивны дела твои, Господи.

По-другому поглядывали на Свешникова. Выходит, вел не зря. Вдруг почувствовали: запахло большой удачей. Даже Микуня расхрабрился, прикрикнул на трясущегося помяса:

– Часто приходят писаные?

Помяс еще сильнее затрясся, будто чужой голос включал в нем внутреннюю разрушительную силу:

– Присовокупи еси велие милосердие во всем… Всякого приходящего к тебе не оскорбляющи ни в чем… Один сижу, – зашептал, бегая глазами. – Писаные, какие были, все откочевали. В сторону дальних уединенных речек откочевали. Если вернутся, то к лету.

Выпучив выпуклые глаза, уставился на Свешникова:

– Положим же паки надежду на всемиластиваго в щедротах… Он же избавил своего Израиля, бывшаго во многих работах… В сендухе много озер, – шептал, вздрагивая. – На веретьях сухих пески хрущеватые. А по пескам пасутся подземные коровы. Выходят вдали от человеческого глаза прямо из-под земли. Выходят наружу шумно, с громом и с трясением земли, но сами по себе тварь безвредная.

Косился на мрачного Лоскута:

– Сего ради премудрым своим промыслом и правдою все устрояет… И аки коня браздою, тако и нас тацеми бедами от грех возражает…

Пояснил, трясясь:

– Я помяс. Лисай звать. Всякие травки знаю. С таким знанием не оцынжаешь в сендухе.

– Нам дашь травку? – жадно сглотнул слюну Микуня.

Не обращая внимания на вопли и смятение гологолового, отворачиваясь от бьющего в нос пара, Ганька Питухин выбросил недоваренную носоручину собакам. Подмели избу, внесли сумы с припасами, выставили на стол настоящую посуду. Помяс задрожал:

– И сольца есть?

Кафтанов шлепнул помяса по руке:

– Куда лезешь первым? Передовщик, что ль? Ишь, сольцы захотелось! Сам, небось, сольцу брал пуд по пяти копеек, а теперь та сольца сильно вздорожала, Лисай. Теперь за ту сольцу кладут до двадцати копеек. Вот как повернулась жизнь. Да еще пошлина, чуть не полукопейки с фунта.

Поиграл глазами:

– Ты тут дикуешь, а цены на Руси растут.

Перехватив сердитый взгляд Свешникова, кивнул:

– Ладно, бери.

Благостно.

– Аще бы не тако нас возражал, и зверей бы дивиих горше были… И паки бы вконец друг друга и брат брата не любили…

Помяс обильно потел. Завороженно дергался. Тянул кипяток, настоянный на шиповнике.

– Что же нас и так лютее и жестокосердее? Кое естество в безсловесных?… И кто может исчести, колико бывает над нами смертей безвестных?…

Пояснял, трясясь: я – помяс. Пояснял: из рода потомственных помясов. И отец, и дед были потомственными травниками. Посылан в Сибирь строгим государевым наказом, на то есть специальная память. Учился травному делу у деда, у известного помяса Федьки Устинова. А тот дед был такой: слышал явственно рост трав, зарождение всего живого. А он, Лисай, в него пошел. Меня сам князь Шаховской-Хари Семен Иванович, похвастался, воевода енисейский, человек, шествующий путем правды, скромный и простодушный, послал на реку Большую собачью – принести особенно целебные травы, какие нигде больше не растут.

Как бы намекнул: близок к князю.

Князь Шаховской прост, душой добр. В Смутное время ссылался в деревни, правда, потому как по ошибке сражался на стороне тушинского вора. А в одиннадцатом году воевал под Москвой в ополчении. По избрании на царство государя Михаила Федоровича послали князя Шаховского под Смоленск на поляков, там был жестоко ранен. За челобитную, в коей дерзко жаловался, что совсем заволочен со службы на службу, был выслан на Унжу. Здесь отдыхал душой – писал разные летописи, похвальные слова святым, каноны, послания. Одну за другой потерял трех жен, болели сильно. Женился в четвертый раз, но его развели. Тогда он написал умильные послания к патриарху Филарету и к тобольскому архиепископу Киприану с просьбой, чтобы все же позволили жить с четвертой женой. Выставлял как причину – молодость, невозможность жить без живой женщины. Вот, жаловался, я с первой женой прожил всего год – Бог взял. Со второй без малого год – снова Бог взял. И с третьей не больше года. Не успеваю, мол, и пожить с ними.

Служил в Тобольске. В Енисейске сел воеводой.

Рассказывая, пришептывая, Лисай обильно потел, причмокивал губами. Аптечный приказ в Москве велик, но на всю Москву трав не напасешься, а ведь на Руси всех лечить надо. Все больны, всех лечить надо, подтвердил. Князь Шаховской правильно послал на Собачью реку, тут множество сильных трав.

Ошеломленно отворачивался от Лоскута. Страстно причмокивал сырыми губами: у него, у Лисая, во многих местах сендухи стоят деревянные курульчики, а в них сложены запасы разных трав. Коренья да вершки, да и сам лист. Он, Лисай, тщательно перебирает траву, очищает от пыли, подсушивает у очага, но, конечно, на самом лехком духу, чтоб травка не зарумянилась.

Сопя, обильно потея, похвалялся: у него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить.

С опаской оглядывался на Гришку Лоскута.

– А есть совсем особенная трава – колун именем. На ней цвет бел. Сама горькая, растет не при всех водах, нелегко сыскать. И есть особенная трава – елкий. На ней семя коришневое, што мак русский.

– Ты это, – осоловев от тепла и сытости, подсказывал Федька Кафтанов. – Ты, Лисай, от нас ничего не скрывай.

– Да как можно!

– О том и говорю. Нам все покажешь.

– Все покажу! – радовался, трясся помяс. – Всех подниму чуть свет!

– Я тя подниму! – погрозил кулаком Кафтанов, жадно, в который раз оглядывая соболью кукашку.

Лисай, не поняв, бубнил свое: мы, помясы, люди нужные. Нас даже воевода не вправе обижать. Ежели известный помяс работает при каком живом селе, то все жители обязаны чинить тому помясу всякое вспомогательство, вплоть до того, что давать еду и малых ребят в помочь.

– Степан, а как с караулом? – зевнул Кафтанов, мелко крестя грешный рот.

– Вот ты и встанешь первым, – решил Свешников. – Сменит Лоскут. А под утро стоять Михайлову.

Укладывались на полу и на лавках.

Пусть в тесноте, но впервые по-человечески.

– Зане же всего силнее бывает чистая к Богу молитва… И на невидимыя врага, аки некая изощренная бритва… – ошеломленно шептал помяс. – Ей, ей, тако не ложно, без нея быти невозможно… И еще ми много слово недостало рещи о твоем мужестве и храбрстве… И о совершенной твоей добродетели к Богу, и душевном паки богатстве…

– Чего это?

– Вирши, – неопределенно объяснил Свешников.

В голове мутно, ломило суставы, но, кажется, пройден путь. Не все, конечно, случилось, как надо: сын боярский отстал в безлюдье, вожа потеряли совсем, теперь откуда-то объявился гологоловый. Да еще стрела томар, да береста со знаками. Того и гляди войдет в избу человек, назовет литовское имя.

Но пройден, пройден путь.

Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Теперь он возглавляет аптекарский приказ, значит, помяс теперь на него работает. И вспомнил вирш, приводившийся в книге «Азбука»: «Ленивые за праздность биются…» Как дальше, забыл. Но, видать, князь Шаховской-Хари немалый выдумщик.

Укладываясь, строго погрозил пальцем Кафтанову.

Федька, собираясь в караул, хитро одними глазами указывал Косому на богатую соболью кукашку помяса. С каким-то особенным значением поднимал брови.

А помяс не видел, бормотал ошеломленно:

– Милуючи господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтоб нам всем злых ради своих дел, вконец от него не отпасти… Свойственно бо есть християном в сем житии скорби и беды терпети… И к нему, своему Творцу и Богу, неуклонно всегда зрети…

Глава IV. Баба

СТАРИННОЕ ЮКАГИРСКОЕ ПРЕДАНИЕ О ПРИХОДЕ РУССКИХ В СЕНДУХУ

Полярная куропатка долбила ночное небо.

В пепельных сумерках дрались в ветвях лиственницы пуночки.

Продрог, обходя избу Ларька Трофимов. Останавливаясь, завистливо прислушивался: вдруг страшно возвышался храп в теплой избе. Ухмылялся, когда кто-то выскакивал на крылечко справить малую нужду. Грелся, прислонясь спиной к боку теплого оленного быка.

Глухо.

Долгий сон изломал тело.

Свешников ворочался, вздыхал в полусне.

Получалось, что все знал вож Шохин про вора Сеньку Песка. Так хорошо знал, что сразу решил пойти на Собачью. Каким-то уже известным ему путем. И сын боярский ждал его, не брал других вожей. Значит, сам все знал. Ведь поминали в острожке Пустом шепотом воеводу и еще что-то. А здесь на реке гологоловый дикует. Тоже, выходит, знает многое, как и некий торговый человек в Якуцке – Лучка Подзоров. Наверное, специально поднял воров этот Лучко, ссудил их тайным запасом, чтобы из утаенного от казны ясака получить свою часть? Подан ли был вожу тайный знак срубленной ондушей или наоборот пугали его, не хотели, чтобы поднимался к зимовью? Иначе зачем бы так ужаснулся стреле томар? Наконец, кто зарезал Христофора?

Поднялся.

В избе душно. Казаки ворочаются, постанывают. Длинный Ерила бьет ногой под одеялом, будто рысь на него накинулась. Почесывая бороду, продавил ледок в деревянной, неведомо как попавшей в сендуху кадке. Накинул кафтан, вышел на крылечко:

– Ларька!

– Здесь! – вырос послушно Трофимов.

Борода белая от инея, меховой капор заиндевел.

– Покойно стоял?

– Покойно.

– Растопи печь, потом отдыхай. Но сперва растолкай помяса.

– Это как? – удивился Ларька.

– Как получится.

– Так сшел помяс, нету его.

– Как сшел? Куда?

Ларька пожал плечами:

– Откуда ж мне знать? Забрал верхового олешка и сшел.

Рукой указал:

– На полночь.

Ну, на полночь – там льды, там тьма, там пуржит. На полночь не убегают. Это только в пьяных кружалах говорят, что на полночи, если уйти совсем далеко, будто открывается чистое море, настоящая голомень, а над морем – веселые острова. На самом деле не так. Герасим Цандин, опытный кормщик, сам дважды ходил на полночь. И оба раза деревянный коч намертво затирало льдами. Нигде ничего не встретил, кроме льдов. Так что, и помяс не потеряется.

Пепельный полумрак.

Подумал: весна идет. Ондуши черны, скоро покроются нежной зеленью.

А главное, подумал, успокаиваясь: знаем теперь – есть в сендухе живой зверь. Не зря пришли. Ходит по лужкам настоящий старинный, рука колечком, трубит за бугром. Замучаем себя, но опутаем зверя вервью.

Цыкнул на сунувшуюся к ногам собачку.

Вот тоже интересно: как выжил Лисай? Всех зарезали, а он дикует. И Христофора Шохина называет Фимкой. И кукашку носит богатую.

Подумал: стольник и воевода Пушкин Василий Никитич скуп, но тверд. Указывая на секретность похода, мало всего дал сыну боярскому Вторке Катаеву. Зато обещал, наверное. Много мог обещать. Наказывал, наверное, строго досматривать любое незнаемое зимовье. Если не на казну работает человек, у такого все досматривать – и зимовье, и сумы, и коробья. И если найдется утаенная мяхкая рухлядь, таких наказывать жестоко, а добро имать в казну.

Да, богатая у Лисая кукашка.

Сам обут в простые щеткари – в сапоги, пошитые из кожи, снятой с ноги олешка, головой бос, трясется, как русская осинка на ветру, а кукашка у него богатая. Так, конечно, не бывает, чтобы совсем бедный человек ходил в такой богатой кукашке, и ничего другого бы совсем не имел. Ведь сам намекал на некие курульчики. Там, наверное, не только трава. Может, так рано метнулся в сендуху, чтобы перепрятать некоторое добро из одного курульчика в другой?

– Здоров ли?

Обернулся – Гришка Лоскут.

Прямо с утра хмур. Борода спуталась, ноздри вывернуты.

А из-за Гришки выглянул, хлопнув дверью, Косой. Этот худой, веселый, положил крест:

– Ну, смердит из казенки! Ну, несет носоручиной!

– А ты чего ждал?

– Я-то ничего, – ухмыльнулся Косой. – Да уж очень богатая у помяса кукашка! Это при носоручине-то, да?

Федька Кафтанов, выглянул на крыльцо и услышал слова Косого:

– Да ты что говоришь? Какая богатая кукашка? Да ну!

Подчеркнул презрительным жестом:

– Такой она только кажется. А сама поношена, побита. Плешиветь скоро начнет. Я точно знаю, потому как терплю на ней поруху.

Объяснил, отворачивая хитрые глаза:

– Вы вчера как уснули, так Лисай пристал ко мне. Спать прямо не дал. Уж он и так, и этак. Ну, шепчет, понравилась мне твоя ровдужная дошка, Кафтанов. Разношенная, крепкая, видно, что шилась на крепкого человека. Отдай, дескать, мне свою дошку. Я, говорит, давно мечтал ходить в такой. А ты, говорит, бери в обмен мою кукашку, мне она надоела.

Помолчал, солидно пригладил бороду:

– Я согласился.

– Ну, дурак Лисай! – завистливо выдохнул Косой.

Выходили и другие казаки на крыльцо. Привыкая к зимовью, толкались, посмеивались над дураком помясом. Кафтанову никто не верил: побил, наверно, помяса, Федька? С некоторым особенным смыслом косились на Свешникова: что на такое скажет передовщик?

– А вон и помяс!

Со стороны дымящейся черной и одновременно синей, как грозовое небо, реки к зимовью напористо шел верховой олень с двумя вьючными сумами на коричневых боках. Рядом семенил Лисай. Подпрыгивал, как птица, прихрамывал, вскидывал длинными руками, но семенил бодро. И бедно, очень бедно выглядела на нем потертая и короткая кафтановская дошка.

– Ишь, вырядился! – посмеивались казаки. – Что такое везет? Неужто всем, как Федьке, хочет поменять дошки на собольи шубы?

Микуня еще издали крикнул:

– Здоров ли?

Помяс, трепеща, болезненно вихляясь, быстро перекрестился. На Гришку Лоскута и на Кафтанова глянул с ужасом. Длинной рукой похлопал по сумам:

– Носоручина. Для собачек.

– Зачем один ходил? – сердито спросил Свешников.

– А пожалел тебя. Ты хорошо спал. Ну, ровно робенок.

– «Робенок»! – рассердился Свешников. – Ты за такое снова пойдешь. Прямо сейчас.

Не слушая причитаний помяса, крикнул Гришке готовить собак. Заодно обругал Кафтанова: ты убогих, дескать, обираешь, Федька! Кафтанов ухмыльнулся:

– А мы с помясом по доброму. Сам спроси.

Свешников отвернулся.

Его нетерпение жгло. Увидеть старинного зверя! Наяву убедиться, что не придуман, что действительно существует, что не зря привел людей в сендуху. И собаки будто чувствовали нетерпение передовщика – с маху взяли в разгон.

Помяс, вцепившись в дугу барана, пугливо оглядывался, шалел от скорости, тряс неряшливой бородой, все порывался что-то крикнуть Свешникову, а мимо – то курульчик на высоком пне, то крест в наклон. И одна за другой – ондуши.

Гнали упряжку к реке по следу учуга.

Река ледяная, страшная, вся в разводах, распухла, посинела, как утопленник, за последние дни. Темно лежала под обрывом. Виднелась широкая полоса черной воды, выкатывающейся на лед.

А на сухой ондуше – орел.

Поворачивает голову в профиль. Смотрит, не моргая, круглым, как бы бельмастым глазом. Потом быстро поворачивает голову, смотрит другим.

Ну, прямо двуглавый, опешил Свешников.

Утверждается государство.

– Река тут как ворочается? – крикнул помясу.

– А на полночь, – затрепетал помяс.

– Коч может подойти снизу?

– С моря? Дойдет.

– Писаных много в сендухе? Сердиты или мяхки нравом? Как скоро увидим писаных?

Помяс замешкался. Свешников тут же ткнул его кулаком в бок:

– Мне, Лисай, отвечай сразу. Я теперь главный человек на всю сендуху. Как бы государев прикащик. Понял? Зимовье, срубленное, ворами, тоже теперь – государево. Понял? Служило ворам, пусть служит государевым людям.

Помяс недоверчиво тряс головой.

– Вот говорил, сошли писаные в сендуху, будто только летом вернутся.

– Ну, говорил, – трясся помяс.

– А почему сошли?

– Не знаю.

– Все сошли?

– Все.

– В кто ж тогда Христофора зарезал?

– Как, как мне знать такое? – помяс задергался, захрипел, вот-вот свалится с нарт. Пришлось обхватить сзади, прижать к барану:

– Не пугай собачек, Лисай. Не хрипи, седой бородой не дергай. Если спросил, отвечай правду. Как истинному прикащику. А то ты все твердишь: пусто, пусто в сендухе. Но Христофора-то зарезали! Сунули палемку в сердце. Ночью. Прямо в урасе темной.

Крикнул в ухо помясу:

– Кто?

– Да как мне знать?

– А почему вожа называешь Фимкой? От кого таишься в зимовье? Что стережешь, как ворон, в сендухе? Ты мне сейчас отвечай. А то потом придется отвечать перед всеми казаками.

По словам Лисая -

было так.

Воровская ватага Сеньки Песка вышла из Якуцка самовольно. Кто-то сильно помог ворам всяким припасом (торговый человек, отметил про себя Свешников). Вот и вышли с желанием взять богатый ясак с дикующих. На себя взять, без ведома властей, не отдавать государю.

Сам Песок из бывших дьяков, отчаянный. Когда-то служил в Казанском приказе. Известно, единого свода законов на Руси нет, дьякам жилось привольно. Судебник для вершения дел составлен еще при царе Иване Васильевиче: невежа дьяк даже и не захочет, да запутает любое дело. А умный всегда повернет, как надо.

Песок из умных.

На том и попался.

Били ослопьем, выслали в Сибирь. Там ходил в гулящих. Ухо оттопырено, за голенищем нож. Года два назад подбил человек десять. Ну, увязался с ними еще Пашка Лоскут. Этот, похоже, больше по дурости. Решили сойти с Якуцка в сендуху и дерзко взять ясак на себя. Особенно осторожно воры обходили острожек Пустой, знали, что сидит в нем вредный десятничишко Амос Павлов. А вел ватажку Фимка Шохин, зачем-то потом назвавшийся Христофором. Если по-настоящему, пояснил помяс, то все же Фимка, а не Христофор. В любом случае, воры его так звали. Фимка и наткнулся в сендухе на помяса Лисая. Уже за острожком Пустым – на вольном берегу реки Большой собачьей. Сам Лисай никогда не примкнул бы к ворам, его силой заставили.

В сендухе поставили зимовье.

Моросил дождь. Приходили красные лисы, без испуга смотрели на людей.

Воры Песок да Шохин грозно нагрянули на разбитое поблизости стойбище писаных, напугали сендушный народец, взяли хорошего аманата по имени Тэгыр. Это Лисай хорошо запомнил. Фимка Шохин, ужасно помаргивая красным веком, прямо сказал писаным: вот принесете богатый ясак, вернем аманата живым. А не принесете ясак – зарежем.

И нож показал.

Пока писаные собирали по стойбищам мяхкую рухлядь, аманат Тэгыр сидел в казенке, пел дикие песни и резал из дерева разнообразных болванчиков. Потом родимцы принесли ворам богатый ясак – настоящие соболи-одинцы, коим пары нигде не сыщешь, и соболи в козках, и пластины дымчатые. Над глупым Лисаем смеялись: ты, дескать, не в доле, ты сам по себе. Всяко смеялись: ты, дескать, пришел в сендуху бедным, и вернешься бедным. Требовали целебных трав, куражились.

– Отраднее будет Содому и Гоморре, нежели тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…

Я один, горько жаловался помяс, отворачиваясь от ветра. Я один, а воров много, и все в одиначестве. Делали, что хотели. Ужасный вож Фимка взял, например, за долги красивую дикующую бабу-ясырку, держал при себе. Сам страшен, как дед сендушный босоногий, весь лоб сдвинут на бок, так и прирос, как медведь хотел, а красное веко выворочено, голос хриплый, лающий, – а красивую взял дикующую. А она и рада была. Тонбэя шоромох. Нравился ей Фимка.

– Сего ради не на тщету, не на ползу дает нам такие казни… Чтоб нам жити пред ним, своим творцом, не без боязни…

Горько жаловался Лисай. Вор Фимка драл писаных даже пуще, чем Сенька Песок. Тот только чесал за оттопыренным ухом: уж больно ты жесток, Фимка, я тебя боюся, уймись. Распугаешь писаных, уйдут в сендуху.

Фимка не верил. У него де аманат Тэгыр. Соберутся уходить, мы Тэгыра на нож посадим. И Пашка Лоскут, глупый, тоже скалил зубы: посадим.

Так и шло. Писаные несли ясак, аманат пел в казенке и резал ножом деревянных болванчиков. Лисая воры нисколько не таились, при нем гадали, каким путем надежнее будет выходить с Большой собачьей к человеческому жилью? По разговорам так выходило, что есть вроде бы у воров в Якуцке важный пособник, некий крупный шиш, может, торговый человек (Лучко Подзоров, качал головой Свешников). Похоже, ставил ворам припасы. И мяхкую рухлядь собирался у них выкупить.

Лисай терялся:

– Груз большой, как обойдете заставы?

Над Лисаем смеялись. А заставщики, что? Не люди? Им рубль не нужен? Грозили: бросим тебя в сендухе, гологолового. Так запугали, что однажды Лисай не выдержал и бежал из зимовья. Путая следы, как заяц-ушкан, укрылся на уединенной речке. Решил: там пережду лихолетье. Уйдут воры, вернусь в зимовье.

Сбивался, бормотал торопливо:

– Той бо воздаст ти во оном твоем веце стократное воздаяние… Зрит бо в сердце твоем неоскудное, ни тщеславное ко всем покаяние… Яко же и сам глаголет: блаженни милостивии, яко тии помиловани будут… А немилостивии и жестоосердии вечных мук не избудут…

Объяснял: это он не с ума сходит. Это он читает вирши одного очень умного человека: царского воеводы енисейского князя Шаховского-Хари.

Получалось так.

Помяс на уединенной речке стал всего бояться: примет, воров, непогоды, зверья, пищи скаредной, писаных. Дождь забусит – дождя стал бояться. Застрекочет птица короконодо, тоже страшно.

– И всякому человеку начало животу хлеб и вода, риза и покров… Ей, ей, не мы глаголем, но сама наша великая нужда и кровь…

Боялся, что однажды воры наткнутся на его след.

Но никто не пришел на уединенную речку. Сендуха как вымерла.

В самом конце лета, когда появились первые волки, сразу зарезавшие у Лисая двух олешков, решился: на оставшемся верховом быке с осторожностью отправился к зимовью. Пробирался совсем пустыми местами, но увидел: лежит на мхах неизвестный человек. Белей белого, гнусом высосан, пулей пищальной сорвано полчерепа. И одет как русский. Кто – этого не узнал. Звери надругались над человеком.

Потом наткнулся на брошенное стойбище дикующих. Огонь не горит, ровдужные шкуры заплесневели, на голых нартах без движения помирает старуха.

«У тебя что?» – спросил.

«У меня смерть».

«А чего смотришь, как живая?»

Не ответила. Умерла. И сразу, будто того ожидали, ударили снежные заряды. Помяс испугался, что заблудится, не выйдет к зимовью. Однако, вышел. И опять увидел странное: за частично порушенным палисадом у крылечка избы торчит из сугроба человеческая рука. Разгребя снег, увидел: Сенька Песок, главный из воров. В широкой груди две стрелы. А на самом крылечке – глупый Пашка Лоскут. Неловко привалился к деревянному столбику – так и зарезали Пашку ножом в грудь. Видно было, что дрались в зимовье и вокруг, но кто с кем – неясно. То ли сами с собой ссорились, то ли от дикующих отбивались.

– Поне же без вины хотят нашу православную веру на разорение… Обаче реши, есть и наше пред Богом велие и согрешение…

Лисай, весь в страхе, устроился в пустой избе.

Ведь куда идти? Стал жить. Стал ждал нападения. Даже готовился умереть. Но зимой писаные не пришли. И еще странность: нигде в зимовье Лисай якобы не нашел даже следов того богатого борошнишка. Хорошо знал, что взяли воры ясак, а в зимовье ничего не нашел. Решил, что всех перехитрил ужасный Фимка: может, один унес собранное, ни с кем не захотел делиться. Так решил потому, что среди найденных трупов не хватало Фимкиного. Мог тонбэя шоромох связать деревянный плот, загрузить мяхкой рухлядью, что она весит? – и по быстрой реке спуститься к олюбенцам или к шоромбойским мужикам.

Может, так и поступил.

Он, Лисай, не знает. Он всю зиму просидел в зимовье, боялся писаных. Только потом перестал бояться. Так и сидит дикует. Совсем один, нюмума. Отыскал в ближнем курульчике мешок из налимьей кожи, а в нем немножко ржаной муки.

– Блаженны милостивии, яко тии помилованы будут… А немилостивии и жестокосердии вечных мук не избудут…

Сильно заболел.

То ли привиделось в забытье, то ли впрямь приходила в зимовье Фимкина ясырка, а с нею старый шаман. Он жег огонь, качал головой. Качал над огнем легкие человеческие кости.

Остались в памяти слова шамана.

Вот такое плохое время наступит, будто бы сказал шаман, когда всякого народу в халарче станет много, а юкагирех мало. Придут, сказал шаман, всякие купцы от Бога и черта, печально затрубят старинные холгуты на холмах, и всю халарчу затопит теплое море.

Но, может, никто и не приходил.

Может, все только причудилось Лисаю, когда метался в горячке.

А может, вообще был только глагол с неба. Как бы некий намек на будущее.

Так жил. В избе темно, небо в огненных сполохах. Цветные лучи качаются в небе. В промороженном воздухе поблескивают снежинки. Даже бесконечные снега горят, становятся то розовыми, то багровыми, в глазах рябит. Однажды пришел сердитый медведь, дед сендушный босоногий, задавил последнюю собачку. Правда, повезло с холгутом. Сразу получил помяс как бы большой мясной припас.

Он, Лисай, грамотен. Он еще в Енисейске слышал, что водится в отдаленной сендухе старинный зверь холгут, у него рука на носу. Одни говорили, что такой холгут с рогами, только живет под землей, другие спорили: да как с рогами, если живет под землей? В бытность на зимовье аманата Тэгыра, спрашивал:

«Правда, есть в сендухе подземные коровы?»

Тэгыр смеялся:

«Нет подземных коров».

Объяснял, посмеявшись:

«Есть одульский зверь холгут. На нем шаманы катаются. Гриб жуют, бьют в бубен, потом катаются».

Вот теперь и он, Лисай, знает, что упомянутый зверь живет вовсе не под землей. Сам вскрывал зверю желудок – стомах. В желудке – всякие пережеванные ветки, нежная трава-пушица. Летом, когда в тундре зелено, холгут, наверное, нажирается до отвала, а зимой, спит. Закапывается в снег, жирный, запас переваривает. Чего бродить по холоду под пронизывающими ветрами да полярным сиянием? Потому и видят холгута редко.

Воры!

Неистребимо племя воров.

Считается, что первыми вступают в неведомые землицы промышленники, ну, охочие казаки, ну, торговые гости – всегда люди государевы, посланные на розыск новых мест.

Но разве так?

Государевы люди Кондратий Курочкин да Осип Шептунов первыми пришли на реку Пясину. Там так дико было, что всегда ходили рядом друг с другом. Все равно оказалось, что на той совсем новой реке прятался некий вор Харя, потайно обогнавший всех. Нашли его в лесу. Лежал смурной, совсем замерзлый. Умер на суме, полной воровской мяхкой рухляди.

Мишка Стадухин с важностию и с гордостию вышел на реку Алазею. Считал, что пришел совсем первый! – а на реке уже вовсю хозяйничал вор Пядка Сулоев. Стадухину – обида, казне – разор.

Или атаман Дмитрий Копылов. Совсем первым поднялся на новую реку Алдан, а Бутальский острожек пришлось закладывать на кострище, оставленном неизвестно кем, только русскими.

Теперь на Большой собачьей все повторилось. Он, Степан Свешников, государев человек, передовщик казенного отряда, считал, что идет совсем первый, а оказывается, по берегам тут и там раскиданы следы вора Сеньки Песка.

А как иначе? Задумался.

Сын боярский Иван Ерастов сильно просился на новую реку Погычу. Воевода его не пустил, потому самовольно отправились туда первыми беглецы. Иван Баранов готов был двинуться на Алдан, а то дальше – на совсем новую реку Мамур, но Баранова тоже не пустили. Теперь обязательно появятся на реке Мамур следы воровских кострищ.

На помяса Свешников смотрел без жалости.

Вот как пережил зиму? Кричал в ухо: ты, Лисай, ходил по разным местам, многое видел. Выходы богатой слюды видел? – кричал в ухо. Сам знаешь, как приятно пластину слюды вставить в окошечко, сразу в доме свет. Или, может, натыкался на богатое серебришко? Мало ли. Сендуха велика. Воевода Пушкин, отправляя казаков на новые реки, всегда напуствует: «Коль приищете какое серебришко, всех награжу государевым жалованьем таким, чево у вас и в разуме нет!»

– Аще ли и тем не накажемся, что нам будет всего от своего творца, – дергался помяс. – Понеже никако же не можем смиритися преже конца…

А серебра никакого.

Серебро, известно, в горах.

Известно, как искать. Ссеки сырую березку да ходи по падям. Где березка даст сок, там смотри руду.

– А как с богатством, Лисай? Откуда богатая кукашка?

– Сам промышлял.

– Только на одну кукашку?

Отворачивался:

– На одну.

– Ну, Лисай, скажи, где хранишь богатство?

– Нет никакого богатства. Было, да вор Фимка унес.

– А вот скажи. Если правда, что Фимка унес, зачем он обратно вернулся?

– Может, мало показалось. Может, не все унес.

– А ты почему не ушел?

– А как один уйдешь?

– Ушел же Фимка.

– Он сильный. Он тонбэя шоромох.

– Ладно, – сплюнул Свешников и на ходу полез в ташку, в подвесную на поясе сумку. Ничего особенного не ожидая, вынул чертежик, учиненный на бересте: – Это вот что, Лисай?

Помяс явственно задохнулся:

– Где взял?

– Снял с ондушки в пути, – объяснил Свешников, не отдавая бересту в трясущиеся, тянущиеся к нему руки Лисая. – Считай, случайно увидел, что белеет что-то на траурном дереве. Протянул руку, а там – береста.

– Дай! – закричал помяс.

– Уймись!

Крепко ткнул в бок помяса.

– Ты чего? Держись за баран, свалишься. Лучше объясни, зачем крестики обозначены на чертежике? Может, стойбища писаных? Может, благодаря грамотке, можно выйти на стойбища дикующих?

Помяс дергался, постанывал, трепетал. Суетливо спрыгивал с нарт, бежал версту, как олешек, мелко перебирая ногами, держался за дугу. Потом вспрыгивал. Видно, что потрясен человек.

След вывел к реке.

Снег ноздреват, посечен ветром. Со слоистых каменных обрывов свисали огромные сосульки. Иные гораздо больше человека в длину. И толще. Страшно смотреть. А в раскрывшемся льду чернели полыньи, в них, в воде, как бы подернутой слабым дымом, крутились всякие обломки. Как поднимется по такой реке кормщик Цандин? Смотрел на реку с большим сомнением.

– Тут, что ли?

– Тут.

Прочно запружив нарту, с осторожностью спустились на чохочал.

У самой воды земля совсем диковала: глыбы сырого льда, обмерзший камень, над головами – опять добротные сосульки, матерый сырой лед, тяжелый обмерзлый камень. Ахнет глыба с обрыва, эхо отзовется в Якуцке.

– Зачем туда?

Обрыв над головой.

Страшно. Лучше не ходить под страшный обрыв.

Да и под ногами не чисто – бугры ледяные, скользкие, мокрые, вмерзшее в землю дерево, какие-то шишки. Нехотя следовал за помясом. Увидел кокору – вывороченный рекою пень с остатками корней. И сук отходил в сторону – толщиной в руку, завит раковиной.

Вдруг дошло: не сук это! Вдруг увидел: зверь искомый!

Чуть выше открытой воды черная дымная промоина тянулась вдоль самого чохочала. Над промоиной, в ледяной стене берега, весь в завеси ледяных стеклянных сосулек, как в прозрачной волшебной клетке, тяжело огрузнув на правый бок, как бы в раздумье, сидел носорукий.

Свешников ужаснулся: вдруг закричит, встанет зверь? Вдруг выпрямит длинную руку, мало что волосата, завита раковиной. А левый бивень обломлен. И маленький, ничего не видящий глаз заплыл тонким льдом. Шерсть совсем каштановая, даже рыжая, и вся по широкому боку источена сырыми дорожками, будто кто оплакивал зверя. Может, дикующие. А ниже лопатки – ужасная рана. Наверное, помяс рубил зверя. Корыстовался.

Вглядывался изумленно. Запоминал каждую мелочь. Дивился, какая передняя нога у зверя толстая, тяжелая, как неловко подвернута. Как хорошо видны светлые, до блеска отмытые роговые пластинки-нокти. А с оттопыренной мохнатой лопатки, и с волосатого рыжеватого горба, даже с широкого лба – стекали сосульки. Старинный, нестлелый зверь.

Спросил:

– Как разбился?

– Упал, так думаю, – затрясся Лисай. – Я не толкал. Видишь, какой тут берег? Так и сыпется, так и сыпется. Шел, наверное, без опаски.

Не выдержал, похвалился:

– На нем сала на три пальца.

Пожалел:

– Поднимется вода, снесет зверя.

Скинул шапку, блеснул голой головой. Некое безумие высветилось в выпуклых мутных глазах. Спросил жадно:

– Хочешь найти такого?

– Непременно.

Помяс ответил:

– Найдешь!

И странное тепло разлилось по жилам Свешникова.

Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Подумал: вот возвысился барин, нужно ему служить. Большие перемены могут произойти в Москве, если введут в ворота трубящего носорукого. Царь Тишайший, Алексей Михайлович изумится:

«Кто привел?»

Боярин Морозов, собинный друг царя, степенно ответит:

«Человек боярина Львова Григория Тимофеича – служилый Свешников».

«Виноват в чем?»

«Дерзок бывал».

«Волей своей прощаю. Просит чего за труды своих странствий?»

«Совсем немногого, государь. Жить при боярине Львове Григории Тимофеиче. Но вольным. И иметь деревеньки с некоторым количеством душ. Но в стороне от Бадаевки!»

На черной ондуше сидел орел.

Тоже старинный. Кутался в крылья, как в шаль.

Гикнули радостно, пронеслись мимо. Удача! Удача! Зверь искомый на берегу! Все надежды проснулись в Свешникове. Даже не удивился, увидев бегущего человека. Ну, бежит навстречу, машет рукой. Прислушались. Кричит:

– Баба!

По голосу – Микуня.

Свешников даже пожалел:

– Вот хитрый! Зрение почти потерял, сам износился, а все одно – всех перехитрил: первым сошел с ума.

Смотрел тревожно.

Правда, Микуня. А чего он так?

Только потом, по как бы закаменевшему лицу помяса, по его изогнутому углом плачущему скорбному рту, по выпуклым блестящим, как у рыбы, мутным глазам, по сбившемуся дыханию, понял, что не с ума сошел Микуня, а просто навстречу выскочил встретить. И кричит специально:

– Баба!

Глава V. Тайна помяса

ОТПИСКА ЯКУТСКОМУ ВОЕВОДЕ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧУ ПУШКИНУ ОТ СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА.

Чужая нарта – легкая, с копыльями из оленьих рогов, с крутой дугой, тоже из оленьих рогов, стояла у затоптанного крылечка, на котором сгрудились казаки. Чужой коричневый олешек, сунув морду в снег, смиренно дышал, косил на людей задумчивым влажным глазом. Федька Кафтанов, облаченный в бывшую богатую кукашку Лисая, выпятив брюхо, важно, совсем как прикащик, стоял на крылечке на шаг впереди всех, цыкал на расшумевшихся собачек.

– Ну, совсем маленькая баба.

Косой нехорошо ухмыльнулся:

– Баба не мышь, копной не задавишь.

Казаки ухмылялись, оглядываясь на Свешникова.

Не торопясь, передовщик поднялся с запруженной нарты. Чужую бабу видел пока только со спины и чуть сбоку. Камлея простая, отметил, но выделана тонко, с белой и с красной оторочкой, даже с красной строкой, нашитой по низу зигзагом.

И капор – из лисьих лапок.

А людишек ядят.

– Лисай, дикующих понимаешь? Сможешь толмачить?

Помяс закивал. Быстро, как болванчик. С большим испугом выдохнул:

– Эмэй!

Дергаясь, вихляясь, сдернув шапку с голой головы, объяснил казакам: эмэй пришла. По одульски – мать. Баба, услышав помяса, тоже повела округлым плечом, но не обернулась. Даже голову в капоре не подняла. Как сидела на легких нартах, опустив голову в лисьем капоре, так и осталась сидеть.

– Эмэй! Мэ колдэк, эмэй!

На этот раз ответила легким кивком. Дескать, мэ колдэк, хаха. Помяс, наверное, спросил: как пришла? А она, наверное, ответила: ну, хорошо пришла. Свешникову, правда, не понравилось, что понимает бабу только помяс. Нахмурился:

– Понимает баба по-русски?

Помяс нехорошо забегал глазами:

– Ну, совсем немного.

– Кто такая?

– Дикующая. Фимкина баба. Он ее в ясырь брал.

– А имя?

– Чудэ, если коротко. А себя называет Чудэшанубэ.

Плечи бабы опять чуть заметно вздрогнули. Негромко и ровно, чтобы видела дикующая, что нет ни в нем, ни в казаках никакой боязни, смущения или угрозы, Свешников приказал:

– Подними голову, Чудэ. Раз понимаешь по-русски, подними голову.

Баба помедлила, но, кажется, поняла. И голову подняла. Не сразу, но подняла, хотя лучше б не поднимала. Казаки, увидев лицо бабы, невольно подались назад. Показалось, что жирным углем проведена толстая черта по левой щеке бабы.

Ну, писаные.

У писаных, понятно, лица всегда расшиты: черными черточками, кружочками, разными точками. Но левую скулу, и всю левую щеку, и часть лба бабы Чудэ украшали не кружочки и всякие черточки, а пересекала ее лицо жирная черта, как бы проведенная углем – ужасный шрам, неровно сросшийся. Им левая бровь снесена начисто, а глаз выплыл, как у рыбы. Еще крупные оспины, оставленные болезнью, позоря лоб, забегали на правую сторону, не попавшую под удар ножа, а потому оставшуюся, какой была от рождения – плотной и ровной, как земляная губа гриб.

– Хадибонгэт кэльмэт?

Казаки остолбенели. Голос страшной бабы Чудэ прозвучал как весенний ручей. Голос ужасной бабы никак не вязался с ужасным шрамом на щеке, с выплывшим мутным глазом, с жуткой рябью оспин, густо испещривших щеку и лоб. Невольно ожидали, что голос окажется ужасным – прозвучит хрипло, низко, или наоборот сорвется на визг, приборматыванье.

А он потёк ровно.

Вот ветер в лесу шумит. Вот бежит по вершинкам, спугивает робкого зайца, настораживает лису. Ветер везде, над всем белым светом. Он разные шумы производит – непонятные, пугающие, тревожные. А внизу, под деревьями, меж толстых лесных корней в камушках скрытно, серебряно бьет родничок. Льется, звенит чисто и ровно, не зная шума и бурь, ни от чего не завися -

такой голос.

– Что говорит? – потрясенно спросил Свешников.

– Спрашивает, – суетливо перевел помяс. – Хадибонгэт кальмэт, так спрашивает. Откуда, спрашивает, пришли?

– Скажи, с русской стороны. Зачем ей?

Помяс растерянно развел руками, отворачивался:

– Вот увидела незнакомых людей, спрашивает.

– Анья-пугалбэ…

Чистый голос. Ключ лесной. Щемит от чистоты сердце.

– Что говорит?

– У рта мохнатые, говорит, – помяс испуганно моргнул. – Это она про бороды. Так писаные говорят о русских. Анья-пугалбэ. Значит, у рта мохнатые. Сами на волос не горазды.

Казаки переглянулись.

Вот столько слышали: писаные страшны, согбенны, зверовидны. Лбы у них низкие, глаза злобные. Когда идут, длинные руки ниже колен. И копья деревянные, топоры из реберной гости. А тут -

голос серебряный.

– Еачэги поинэй… Омочэ шоромох…

Послышалось знакомое что-то. Ну да, шоромох… Тонбэя шоромох, вспомнил Свешников. Так вож называл себя… Дикующие прозвали… А тут – омочэ…

– Жалеет тебя, – отворачиваясь, перевел помяс. – Говорит, лицо белое. Совсем белое. Таким тебя видит. Говорит, добр ты.

– Как ей знать?

– У нее глаз такой.

О глазе лучше б не поминал, все видели, какой у нее глаз.

Кафтанов враз надулся:

– Ишь, лицо белое! Лучше спроси бабу, Лисай, знает ли она, кто так по-воровски посек лицо Шохину?

Помяс испуганно оглянулся.

– Погоди, Федька с такими вопросами, – покачал головой Свешников. – Кто она?

– Одулка, – трясясь, объяснил помяс. – Дикующая из юкагирех. Род рожи писаные.

– Одна пришла? Спроси, где родимцы?

Помяс быстро заговорил.

Суетливо вскрикивал. Трепеща, срывал шапку, обнажал голую голову, брызгал слюной, а все ждали – голос услышать серебряный. «Похоже, в разговоре немало от себя добавляет помяс, – ревниво подумал Свешников. – Я так много слов не говорил, так много меня никто не спрашивал». Твердо решил: изучу дикий язык. Пока сидим в сендухе, изучу. Не дело вести переговоры с дикующими через ненадежного толмача.

А голос бабы Чудэ как волшебный ручей.

– Что теперь говорит?

– Теперь – сказку.

– Как сказку?

– Один человек жил, – оглядываясь на бабу и весь мелко дрожа от трусливого усердия, перетолмачил помяс. – Друзей имел, родимцев имел. Друзья, родимцы ходили по халарче, по тундре, потом исчезли. Долго ждал, не пришли. Чюлэниполут, старичок сендушный, съел, наверно, друзей, съел родимцев. Позвал других тот человек. Пошли в сендуху искать пропавших. Так, плача, искали. Так, плача, не нашли.

Подумав, добавил:

– Так, странствуя, умерли.

– Зачем такая сказка?

Помяс заторопился, оглядываясь на бабу:

– Баба Чудэ умом слаба. Сильно болела. Теперь не в себе. Мэнэрик, сильная болезнь. К бабе Чудэ вор Фимка Шохин ночью тайком вошел в урасу. Без согласия вошел. Баба Чудэ, увидев, вздрогнула. Кто был в урасе, все сильно вздрогнули, все выбежали, залезли на деревья, сидели до утра на деревьях. С тех пор – порченая баба. Мэнэрик. Убога. Испугается – может вздрогнуть. Тогда падает наземь, бьется головой, пена изо рта.

– Спроси, кто зарезал Шохина? – снова потребовал Федька Кафтанов, важно, как настоящий прикащик, обнимая руками живот.

– Писаные! – трусливо крикнул помяс.

– Ты бабу спроси!

– Теперь спроси, – ровно подтвердил Свешников. Странно, как хотелось услышать голос дикующей. – Мы ни одной живой души не встретили в дороге, а это ведь много дней. И вдруг кто-то с ножом. Мы идем, мы смотрим по сторонам, а кто-то зарезал Шохина.

– Писаные! – еще трусливей выкрикнул помяс.

– Но ты говорил, что откочевали отсюда писаные.

– Они как ветер! – еще сильней затрясся помяс. – Сегодня здесь, завтра там. Дорог нет, ходят, куда захочут. Вот баба вернулась. Может, с ней кто другой вернулся. Не знаю. Им никто не указ. Они свободны, как ветер, просты, как олешки. Идут, куда вздумается.

– Спроси, где ее родимцы?

Как липкую паутину снимая, помяс провел рукой по лицу. Некрасиво, совсем уже суетливо заговорил с бабой, помогая себе нелепыми жестами. Потом так же объяснил:

– Она не знает.

– Как так?

– Говорит, одна пришла.

Пояснил угодливо, явно лживо:

– Умом не богата. Говорю, мэнэрик. Вздрогнула. Сама не понимает многих слов.

Свешников недоверчиво усмехнулся, прислушиваясь к голосу бабы Чудэ, звучащему волшебно и чисто:

– А теперь чего говорит?

– Загадку говорит.

– Как загадку?

– Посреди подушки нож острый лежит, нож костяной лежит.

– Нож? Как это нож? Это она про какой нож? – вкрадчиво спросил Кафтанов.

– Не тот, не настоящий! – закричал в испуге помяс. – Не о колющем говорит, не об остром. Про думу говорит. Вот, дескать, посреди подушки, сна никак нет, дума лежит – тяжкая, острая. Это не про нож, про думу. Вот все думает и думает баба Чудэ, а никак не додумает.

– Чудэ! – с осуждением выдохнул Елфимка, попов сын. – Имя как у животного, нет таких в святцах.

А Кафтанов выпятил живот:

– Отдай нам бабу, Степан. Вместе с помясом. Врут они, а мы правду узнаем.

Казаки так и подались вперед. Помяс затрепетал. Только баба Чудэ не шелохнулась. Если даже и поняла сказанное Кафтановым, виду не подала.

– Сам правду узнаю, – отрезал Свешников.

Ткнул пальцем перед собой:

– Спроси бабу, Лисай. Если отпущу, приведет родимцев?

Помяс говорил долго, подолгу искал слова. Часто и суетливо оглядывался на Гришку Лоскута, на Федьку Кафтанова. Видно, что сильно боялся их, то и дело срывал с голой головы шапку. Когда закончил, баба спросила серебряно:

– Лэмэнголь?

Даже перетолмачивать не понадобилось. Все так поняли, что удивилась баба словам Свешникова. Наверное, спросила: зачем? Потом, не оглядываясь, опустив голову, сдвинув на лоб лисий капор, почмокала губами, будто все сказала, и медленно тронула с места застоявшегося быка.

– Ты что сказал? Чем спугнул бабу?

– Оставь Лисая! – прикрикнул Свешников на Гришку Лоскута, ухватившего помяса за груди. – Вообще не шуми в сендухе, Гришка. Твое дело – поиск зверя. Бери верхового быка и проводи бабу. Только хорошенько проводи, понял? Пойми, куда едет. Куда она, туда и ты. Но ближе, чем на десять шагов, не приближайся.

– А ты, – кивнул ухмыляющемуся Ганьке Питухину, – тоже езжай. Возьми свежих собачек и езжай по следу на снегу. Я, когда с Лисаем возвращался, странное видел. В одном месте на берегу что-то черное из-под снега. Что-то там такое припорошено снегом. Езжай, Ганька, присмотрись, глаз у тебя острый. Нам надо все знать на этих берегах.

Глухо.

Огонь в печи.

Свет теплый, мерклый.

Свешников прилег на скамью, развел усталые руки.

В медном котле уютно булькало варево, Микуня Мочулин колдовал над котлом. Бросив на пол развязанные вьючные сумы, Ларька Трофимов хозяйственно разбирал казенное борошно:

– А еще три сети-пущальницы на сигов… Кропивные, совсем новые… К ним десять сажен сетей неводных…

– Зачем столько? – пугался робкий Микуня. – Носорукий не утопленник. Его не из реки тягать.

Ларька отмахивался:

– Чего ты знаешь, Микуня?

Бубнил негромко, хозяйственно:

– Холст хрящ, толстой, крашеный… Малых колокольцев на бахромичных кутазах, десять… Смотри, Микуня, кутазы-шнуры, кисть какая на них… Рубаха золотцом шитая, богатая… Для какого князца дикующего… Они любят, чтоб блестело… А вот рубаха пестрядиная и крашенины два лоскута… Смотри, Микуня, как холст лощен, как он синей синего…

– Ну, вот изловим зверя, – никак не мог успокоиться Микуня. – Ну, даже посадим на чепь. А как беречь большого?

Ужаснулся:

– И чепи такой нет!

Вспомнил, пожаловался горестно:

– У меня, было, соболь бежал с серебряной чепью прямо на шее, а тут носорукий! Да за что его зацепить? Он же свернет! Он сволочет любую ондушку.

– Еще три котла красной меди… – хозяйственно бубнил Ларька. – Полкосяка мыла простого, всего на пять рублев… Полстопы бумаги писчей… Шуба одевальная, две пешнишки…

– Это с пешнишкой-то на носорукого? – по-своему понимал Микуня.

Пугался немыслимо:

– Помяс говорит, что на таком звере сала на три пальца. Как такого пешнишкой?

Загорался от внезапной мысли:

– Из пищали надо бить зверя! У нас три пищали! Все изготовить и бить из всех!

Ларька возмущался:

– Нас за живым зверем отправили!

И снова перечислял хозяйственно и любовно:

– Еще пять кафтанов ношеных шубных… Новые вареги – всего десять пар… Житие Ефрема Сирина – книга…

Сам удивился:

– Микуня, это ты положил?

– Ты что говоришь! – испугался Микуня.

– Оставь Микуню, то моя книга, – кивнул Елфимка, попов сын.

– Зачем тебе?

– Очищать душу.

– Еще уледницы новые, десять пар… Кремешки московские, алтын на двадцать… Пуд свечей чорных, пуд восковых…

Прислушиваясь к голосам, Свешников думал о своем. Вот странная баба. Зачем приходила? Лисай говорит, что умом слаба, тронулась, но ведь передвигается по пустой сендухе, видно, что не кружит по одному месту.

И голос как чистое серебро.

Мэнэрик.

Самоядь страдает такой болезнью.

Но как сильно надо испугать, чтобы все дикующие вздрогнули, все вместе полезли на дерево? Кто искалечил бабу? Вор Шохин, он же Фимка? Или вор Сенька Песок?

Прислушался.

Косой негромко жаловался Микуне:

– Я, Микуня, раньше совсем как человек жил. Я коров держал, слышь, Микуня? Ты вот дурной, а я сильно мучился с одной коровой. Поставлю во двор, а она уходит ночью. Уходит и уходит, ничего с ней не сделать, только ищи ее. Хорошо, сосед помог. Однажды сказал: слышь, Косой. Меня уже тогда прозвали Косым. Однажды сказал: слышь, Косой, есть тут у нас один русский старик, ты сильно попроси его, он поможет. Ну, я к старику. Сильно просил. Прямо сказал: пособи, а то уходит со двора корова. Ну, уходит и уходит, ну, совсем измучила. Тогда русский старик сказал: «Да ну, это пустое дело». Подошел и два раза прутиком стегнул корову по голове. С той самой поры, как рукой сняло, перестала уходить. Почему так?

Ларька возмущенно вскрикнул:

– Опять книга!

– Ты там еще «Октоих» найдешь в борошнишке, – смиренно отозвался из угла сын попов. – Это все книги нужные. Я каждую вместе с мяхкой рухлядью хочу пожаловать в какой монастырь. И деньгами положу на сорокоуст, в сенаник, чтобы вспоминали всегда имя мое да доброго попа Спиридона.

Объяснил:

– Премногим обязан доброму попу.

Странно было слышать такое за тысячу верст от жилых мест. Свешников даже глаза прикрыл. А Косой пожаловался:

– Я, Микуня, плыл однораз по Лене. Река великая, берегов никаких не видно. В ночи на реке прямо с деревянного коча коробейка у меня, у сироты, пропала. Ну, стояла под бетью, как сейчас помню, стояла! И пропала. Вот как не было ее. А всего один только человек сходил ночью с коча. У какого-то острожка, где и стоять на стали. Подобрали его лодкой. А сам был невелик собою, вертляв. Ухо оттопыренное, как у сендушного волка. Теперь думаю задним числом, что был то Сенька Песок.

Голоса у казаков хриплые, грубые. А вот у бабы Чудэ, как ручеек, журчал.

– Мне бы землицы. Ох, хорошей бы мне землицы. Жирной, черной, своей, – душевно тосковал Косой. – Я ведь, пока не начал гулять, на землице жил. А в сендухе только грязь, няша. А под жидкой няшей лед вечный. Только носорукому и валяться, у него сала на три пальца.

Совсем пожалел себя:

– Мне бы хорошей живой землицы. Длиннику чтобы по осьмидесяти сажен да поперешнику по сорок. Как в Даурах, к примеру. Там рожь сеют по десять пудов, даже репа растет.

– Еще сума медвежья… – все так же ровно бубнил хозяйственный Ларька. – Тышь шесть одекую синего, мелкого… Этот одекуй я сам брал, – похвастался, – рублев на пять с алтыном… Еще полог держаной…

Поднял голову – русый, широкоскулый. Подмигнул подслеповатому Микуне:

– Писаные придут, всякому добру обрадуются. Они, Микуня, жадные до блестящего. Увидят бисер, начнут выметывать богатую мяхкую рухлядь. Всего нам хватит.

– А ты, Лисай, – подмигнул Ларька прикорнувшему в углу помясу, – ты тоже не трясись. Ты лучше хорошенько думай. Ты один бегал по сендухе, тряс богатыми соболями, а почему-то говоришь, что нет у тебя ничего.

– Оставь Лисая, – строго заметил сын попов. – Ему сейчас молитва нужна. Может, пост. Он неправильно жил и носоручиною питался.

Глухо.

Обедали просто.

Вяленая оленина, жидкая болтушка из ржаной муки, квашеная черемша из запасов помяса. Посыпая мясо солью, Лисай шептал:

– Да не сами себе будем враги и уготоваем вечныя муки… И где не впадем врагов наших нечестивых руки…

Щурился, вздрагивал:

– Всякие есть травки на свете. Такая даже есть, зовут ласково агагатка. Вышиною растет немного, но все прутиком, прутиком. Ее рвешь, кожуру снимешь, а середку переплетешь таловым лыком. Потом подсуши на солнышке. И бело и сладко. Прямо сахар.

Дверь хлопнула.

– Сахар, говоришь? – Гришка Лоскут, ноздри наружу, презрительно усмехнулся, бросил на скамью шапку.

– Сахар?

Казаки подняли головы, а помяс съежился.

– Я за бабой Чудэ в упор ехал, – с обидой в голосе объяснил Гришка. – Долго ехал. Присматривался всяко. И вот что понял, Лисай.

Назвал Лисая, а обернулся к Свешникову:

– Так понял, что дикующая баба знает по-русски. Сама может говорить, только не хочет. Ты ей сказал что-то такое, отчего она не захотела говорить по-русски. Ты будто подсказал ей не понимать нас. Да?

Уставился на побледневшего помяса:

– Она сперва все понимала и могла отвечать, но ты подсказал ей. Неправильно подсказал, да? Она мне говорила всякие русские слова. Оборачивалась и говорила. А потом сказала по своему. Но у меня такая память, Лисай, что я даже нерусские слова помню.

Взглянул на помяса угрожающе.

Чуть не по слогам повторил запомнившиеся ему слова:

– Тэт мутин хэлтэйэ. Вот так. Точно так. Я каждую букву запомнил. И не говори, Лисай, что нет таких слов. – Через стол дотянулся до помяса, сильной рукой рванул на себя: – Перетолмачь, Лисай!

Помяс в ужасе отпрянул.

– Тэт мутин халтэйэ? – заговорил быстро, трясясь. – Ну, такое сказала. Всякое может сказать. У нее мэнэрик, болезнь. Тэт мутин халтэйэ? Да это она тебе так сказала, что не надо тебе за ней ехать. Она, мол, еще сама приедет. А потом и ты к ней придешь.

Казаки заржали.

– Как приду? К дикующей? – обиделся Гришка.

– А то! – ржали, веселились казаки.

Гришка недобро усмехнулся, открыл рот, но сказать ничего не успел, потому что хлопнула тяжелая дверь и в облаке холода ввалился в избу озябший, продутый ветром, но довольный собой Ганька Питухин. Шумно хлопнул мохнатой шапкой об стол:

– Ой, Лисай, что скажу!

Казаки, радуясь, повернули головы.

Ганька, принюхиваясь к вкусным запахам, рвущимся из котла, пояснил:

– Твоя правда, Степан. Внизу под самым берегом есть плоское место. Вроде как плотбище. Снег сдувает, рядом открытая полынья. Весной, наверное, затопляет все. А летом выносит дерево всякое. Ну, вот, Степан, плот там. Ты правильно увидел. Плот там связан из сухих оследин. На такой плот хоть избу с печью, далеко можно уплыть. Хоть до ледовитого моря. А на том плоту, слышь, Лисай? – Ганька нехорошо подмигнул. – На том плоту устроены вместительные лари. И один уже не пуст. В нем плотно уложен хороший зуб носоручий. А вот другой пуст… Я так думаю, что пока… А, Лисай? Не ошибаюсь? Почему другой пуст?

Дерзко взлохматил большую голову:

– Хочешь нас, сирот, бросить в сендухе?

– Да как бросить? Да не хочу! – в великом испуге защищался помяс. Голая голова налилась кровью. – Тут лед кругом, как брошу? А плот строил для будущего! Долго собирал дерево к дереву. А коли придется, вместе поплывем. Вот наступит лето, поднимется вода, вместе и поплывем.

– А зверь? – невольно спросил Свешников.

– А что Лисаю зверь? – хохотнул довольный Питухин. – У него другое на уме. Правда, Лисай?

Подмигнул:

– Для чего там пустой ларь?

Дотянулся тяжелой рукой до совсем съежившегося помяса:

– Ну, Лисай, для какого тайного богатого борошнишка готовил ларь?

Кафтанов одобрительно кивнул Ганьке и пересел на скамью рядом с помясом.

– Ты нас не бойся, – он даже приобнял Лисая. – Мы люди государевы. Мы тебя выручили, правда? Ты без нас бы съехал с ума, правда? Вот кормим тебя вкусно, даже сольцы даем. Но и ты нас уважь, Лисай. Сам ведь говорил, никто за язык тебя не тянул, что воры Сеньки Песка взяли с писаных большой ясак. А куда исчез тот ясак, если никого нет? Ну, пусть воров Сеньки Песка вырезали дикующие, ясак-то где? Он улететь не мог. Он спрятан, наверное. Ты не зря тут сидишь в пустом зимовье, как сыч. Ой, не зря! Ждешь чего-то?

– Писаные все взяли!

В уголках тонких синеньких губ помяса выступила пена.

Свешников пожалел:

– Оставьте его.

И вдруг почувствовал: все насторожились.

При этом насторожились не просто так, а против него. Так насторожились, будто они, совсем простые люди, в упор подступили к чему-то важному для себя, добились чего-то большого, а Свешников, хоть и передовщик, а все пытается испортить, как бы выхватить из их рук.

Почувствовал: скажет слово – бросятся.

Сильно, наверное, уверовали в большое спрятанное богатство. Уже как бы грели руки в богатых мехах. Уже на Лисая смотрели как бы с презрением, как богатые коты на бедную мышь. Сказал, снимая напряжение:

– Ладно. До всего дойдем.

Забившись в угол, помяс мелко тряс бородой.

В тридцатом году, при государе Михаиле Федоровиче, ходил за травкой в Братскую землю.

Любил один ходить. Одному хорошо. Никто не канючит, не спорит, не сбивает с дороги. Опять же, травка, особенно подсушенная – вес небольшой.

А в Братской земле, на темной Кане-реке, атаман Милослав Кольцов как раз в то время поверил местным заворовавшим князцам Таяну да Именеку: по их указке поднял казаков в дальнюю степь. Твердо пообещали те обманные князцы: вот де знаем дорогу, пойдем далеко, разорим чужие станы, много чего из добра возьмем, домой вернемся с богатством.

Прошли сорок дён, а никого не встретили.

Дружинка Сидоров, десятник, первый обиделся, стал волновать казаков: а вот распять тех обманных князцев! И когда почти взволновал, случайно наткнулись в степи на одинокого Лисая. Очень удивились: ходит русский человек с мешком за спиной по чужой степи, собирает травку, никого не боится. Собрались вокруг:

«Где людишки?»

«А какие людишки? Нет никово, – ответил Лисай. – Один хожу».

«Как это никово? Ты что говоришь? – обиделись. – Нам многих обещали!»

«Да нет же. Один хожу!»

«Как это один? Ты что говоришь такое? А там, на юге?»

«И на юге никово. Один хожу».

«А к востоку?»

«И к востоку тоже никово».

С досады чуть не убили Лисая.

Вот разве не обидно? – пожаловался Лисай. Обманные князцы завлекли казаков в степь, а они Лисая чуть не убили. И убили бы, ведь крикнул кто-то: «Повесить!» И повесили бы, да степь кругом, ни одного деревца. Обоз, к счастью, отстал, а то бы оглоблю употребили.

Обида.

Трясясь, страдая, помяс проваливался в прошлое.

Зима. Ледяная пурга. Снег ломится в дверь, как дед босоногий сендушный.

«Глад уязвляет не менее меча… От него же и самых крепких и сильных немощны бывают плеча…»

Сидел один, как деревянный болванчик. Стерег пустую сендуху. Ждал, придут русские! А они пришли и сразу с ножом к горлу.

Обида.

«Так де, государь, буди всегда чист душою своею и телом… Понеже во оном веце всяк восприимет по злым и добрым делом… И держи храбрость с мужеством и подаяние с тихостью… И господь бог будет к тебе с великою своею милостью…»

Сидел в темном углу.

Безумно косился на казаков.

Сильнее всех боялся Гришку Лоскута – уж сильно похож на зарезанного дикующими брата. Вот давно ли сидел за столом с князем Шаховским-Хари? Давно ли сидел с умным воеводой енисейским Семеном Иванычем? Давно ли, поминаючи божественное писание, вел с князем умные разговоры?

«Иже на всяк день и час тянут сердце аки клещами… И злым умышлением измождавают жилы, аки огненными свещами…»

Давно ли пользовался общим уважением и почетом, свободно ходил в Верхотурье, без помех гонял казенных лошадей в Тобольск? Разве не ждут его с нетерпением в аптечном приказе в Москве? Уж там знают: помяс Лисай плохой травки не привезет.

Очень жалел себя.

Год назад запросто мог донести до рта кружку с кипятком, не расплескав при этом ни капли. А теперь?

С безумием косился на Лоскута. «Поминаючи божественное писание…»

Он, Лисай, умный. Он божественное писание знает. Он никого в сендуху не звал, он, если и караулит добро, то свое. Давно мог сгинуть без следа, помереть тысячу раз, но терпеливо сидит. И всех пересижу, подумал. И всех перетерплю. Даже Гришку Лоскута с вывернутыми ноздрями!

С волнением вспомнил волшебный берестяный чертежик, случайно показанный утром на нарте Свешниковым. Как не успел выхватить из рук? Надо было убить Свешникова, вырвать берестяной чертежик, с радостным смехом прижать к сердцу, а самого Свешникова бросить в снег, со свистом умчать в сендуху. Не догонят и не найдут. Скоро лето, выжил бы.

– Зачем скрипишь зубами, Лисай?

– Боюсь. Ой, боюсь.

– Кого боишься?

– Вас.

– Оставьте Лисая, – приказал Свешников.

Успокаивая дрожащего, потеющего обильно, спросил:

– Баба Чудэ утром тебя назвала – хаха? Это почему так?

Лисай задергался. Не поднимая глаз, робко подсел поближе:

– Это по одульски. Дед – значит.

– А имя бабы?

– А-а-а, имя, – не сразу понял Лисай. – Оно тоже значит. Если полностью слово, то так – чудэшанубэ. Так дикующие называют специальный лоскут оленьей кожи. Твердая, удобная. На ней рубят мясо, раскалывают мозговые кости.

– А как писаные называют избу?

– Кандэлэ нимэ.

– А олешка?

– Малэ, – потихоньку оттаивал, приходил в себя помяс. – Обязательно малэ. Иначе не говорят. Это ламуты говорят иначе.

– Про ламутов не надо. Учи одульским словам.

Боясь Гришку Лоскута, помяс подсаживался еще ближе к Свешникову:

– Каким словам? Какие знать хочешь?

– А самым простым. Таким, чтобы понимать писаных. Чтобы я, и Микуня, и сын попов, и Федька Кафтанов, и Гришка Лоскут, чтобы все могли хоть немного понимать дикующих.

– Зачем?

– А вдруг заломает тебя медведь? – недобро хмыкнул Гришка, остро косясь на помяса. – Или грянешься с крутого обрыва? Или упадешь под чужой стрелой? А? Как нам тогда сообщаться с дикующими?

– Чего ж это я грянусь? Почему с крутого?

– А то! – важно заметил Федька Кафтанов. – Это промысел божий. Тут зароков не может быть. Ты давай вспоминай. У тебя немного времени есть. Не очень много, но все же есть. Вспоминай, пока не сошел снег.

– Да что вспоминать-то?

– Ну, ты знаешь…

Подмигнул:

– Ты давай вспоминай, Лисай, где лежит тот большой ясак, что собран людьми вора Сеньки Песка. Ну, мы понимаем, ты сейчас забыл. Нас увидел и забыл. Но мы ведь не торопим, у тебя немного времени есть, ты вспоминай. И нас не надо бояться. Мы понапрасну не обижаем.

Глава VI. Предательство

СТАРИННОЕ ЮКАГИРСКОЕ ПРЕДАНИЕ О ЧУДЭШАНУБЭ

На Вешнего Миколу, в мае, Ганька Питухин увидел в сендухе ворона.

Черный, как уголь, ворон сидел на голой ондуше и важно поворачивал тяжелую голову. Вот совсем черный, а вот совсем розовый. И снег странно порозовел, даже туман над Большой собачьей показался Ганьке розоватым. Он поднял глаза и увидел, что горизонт вдалеке как бы немного изогнулся, будто небо над ним немного прогорело. А потом…

А потом на несколько минут высунулся над горизонтом край Солнца.

Всего на несколько минут. Наверное, писаные крепко держали его за нижний край.

Вчера обжигал колючий мороз, выли на ветру собачки, небо играло безумным юкагирским огнем, стрелял над рекой мороз, вдоль разрывая деревья, а сегодня, пусть ненадолго, взошло розовое светило. И сразу выбились среди мхов веселенькие желтенькие цветочки.

С появлением первых трав помяс наладился исчезать в тундре.

«И паки: укупи благородной души своей и телу спасение… Да будеши имети у владыки Христа Бога велие дерзновение…»

Приглядывался. Искал траву-салату. Отыскав, парил в горшке. Когда упревала, угощал казаков, а кому так давал сырую. Даже Микуня несколько окреп, отошли, наконец, закровяневшие десны у Елфимки, попова сына.

Обедником, дыханьем с юга, несло первое тепло.

Исходив немало верст, казаки валились на лавки совсем без сил. На Свешникова поглядывали косо. Дав немного отдышаться, он теперь снова гнал людей. Вел при оружии по пустынным каменистым чохочалам, по рыжим ржавцам, по закочкованым сендушным полянкам. Вел в гнусе и в мареве. Заставлял всматриваться, принюхиваться: вдруг носорукий невдалеке?

В одном озерце видели щуку.

Выставив тяжелый зеленый горб, похожий на болотную кочку, старинная щука гоняла по озеру тяжелых северных уток. В длину оказалась не менее пяти сажен – такая запросто задавит собаку.

Казаки уважительно поеживались.

Вот как велика щука, такой мало не надо. А ведь озерцо небольшое. Чем живет?

Свешникова прозвали Носоруким. Понятно, за глаза. Вот вроде передовщик, а все равно Носорукий.

Прежде чем снесло вешней водой замерзлую тушу, Свешников приказал Ганьке Питухину и Ларьке Трофимову спуститься на чохочал и вырубить огромный бивень зверя. Заодно спрятал в специальную ледяную пещеру косматую руку, завитую раковиной, с пальцем на конце. Там же спрятали целиком левую переднюю ногу. Дивились, как ясно проступают на ноге перламутровые роговые ногти, аккуратные, как пуговички.

Свешников маялся в нетерпении: где зверь?

Искал явственных следов. Исхаживал большие пространства. А в сендухе пусто. Ну, совсем пусто. Никаких троп, никаких следов. Ни зверя, ни человека. Косой, размазывая гнус по лицу, мрачно догадывался: наверное, тот зверь, что был найден помясом на чохочале, жил в сендухе самый последний. Грянулся с обрыва по старости лет, по слабости. Вот и все, нет больше зверя. И писаных нет. В страхе откочевали.

Казаки, слушая Косого, угрюмо переглядывались.

– А вот кто, не родився, умре? – спрашивал вдруг Лоскут.

Елфимка, сын попов, хмурился. Из-за непреходящей усталости, из-за никогда не унывающего гнуса ждал от Гришки явных покушений на божественное. Понимал, что Лоскут имел в виду праотца, все равно хмурился.

А Лоскут уже загадывал другое:

– Кто прежь Адама сотворен с бородой?

Микуня находчиво кричал:

– Козел!

И сам сильно походил на старенького козла – потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него – козлом. И смотрел – дико.

Но все равно смеялись мало.

Долгие пешие переходы по сендухе, полной гнуса и сырости, отшибали охоту смеяться. Ходили по берегу Собачьей, и в самую глубь сендухи. Все равно нигде никаких следов, никаких признаков. Будто не подземную корову искали, в воздушную. Будто она, как птица, не опускается никогда на землю.

Сендуха дышала прелью, влажным лешачеством.

На лиственницах – изумрудная хвоя. Каждая хвоинка одна к другой, как пластинки на частом гребешке. Несло печалью, под сапогами жадно чавкала няша, жидкая грязь, маревом стоял над головой гнус. Куда ни глянь, все вокруг древнее, дряхлое, замшелое. Деревце какое малое, и то не стоит прямо, а выгнуто под каким хитрым углом, выверчено особенно.

Елфимка, попов сын, так и решил: вот де со дня сотворения мира идет уже семь тысяч сто пятьдесят шестой год. Ну, и сендухе столько же.

Глухо.

Доходило до того, что с кем угодно, только бы встретиться!

Пусть даже дикующая орда с лучным боем и с копьями набежит, лишь бы живое! Да и разъяренный холгут пусть бы выскочил с развернутой над носом рукой из-за какого бугра!

А никого.

Казаки недобро косились на Свешникова.

Упрям Носорукий. Уж вот как упрям! Кроме зверя знать ничего не хочет. Спит в казенке, как бы специально отделившись от казаков, держит при себе пугливого помяса. Лисай под такой защитой даже несколько воспрял, даже несколько округлился. Теперь чаще, чем прежде, нашептывал вирши.

«И что ми о том много вещей к твоему благородию проводити… Подобает же из всесилного Бога вся надежа возложити… Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наши непобедимый прогонитель…»

Того бы Лисая, не чинясь, за бороду – где, мол, воровское богатство? – а Свешников, то есть Носорукий к нему дружески. Брал по-доброму за плечо, учил одульские нелепые слова, участливо расспрашивал.

Оно в общем-то понятно. Именно Свешникову, как передовщику, не сносить головы, если вернутся без зверя, затребованного Москвой.

«И молю тя, государя, в гнев не положити… Ни в великую тягость и паки не позазрите… Поне от нужды и от беды тако дерзаем… И твоему достойному величеству и добродею докучаем…»

На вопросы Свешникова Лисай так отвечал, что действительно зверь носорукий в сендухе редок. Может, он встречается даже не чаще, чем другой совсем редкий зверь – ингровый. Ведь об ингровом звере тоже мало известно. Чужеземец Марселис однажды привозил в Москву ингровые рога – прямые, как копья, а по ним будто веревочка навита. Боярин Милославский Иван Данилович, боясь дерзкого обману, призвал умного дохтура Грамана, так тот подтвердил: истинные рога, ингровые. А всем известно, что в тех рогах сильное лекарство. Скажем, трясет тебя лихорадка или занемог в огневице – всему поможет. Разотри совсем небольшой кусочек такого крепкого ингрового рога в мелкий порошок, и пей растертый порошок с горячим ренским. Проживешь даже дольше, чем хотел жить. Ну, а у носорукого, может, еще пользительнее.

– А что просил за ингровые рога тот умный дохтур?

– За два рога больших ингровых – пять тыщ рублев, а за малый – тыщу.

Казаки вздыхали завистливо. Сами – в кабалах, как в тенетах, никуда нельзя пустыми вернуться, а вокруг, как нарочно, ни зверя, ни рож писаных.

Пусто.

Сендуха дышала влажными испарениями, курилась гнусом, действовала обманно.

Елфимка, сын попов, утром с крыльца в поземном зыбком тумане увидел холгута. Зверь мохнатый, как рыжий стог, стоял за восстановленным палисадом, колечком просительно держал над головой руку. Елфимка, увидев такое, будто закаменел. Потом шум поднял. Выскочили на крылечко Федька Кафтанов, Ганька Питухин, Гришка Лоскут, Свешников.

– Ну, видел! – крестился Елфимка. – Как вас!

Бросились искать, нигде ни следа, ни клока шерсти. Для лучшей остроты зрения били Елфимку прямо на крыльце.

И с Ганькой случилось.

Сам по себе нелюбопытен. Где приткнулся, там спит. Или стругает ножом какую палочку. Или чистит колесцовую пищаль – «Яковлевы ученики Ваня да Васюк». Зелейного запаса осталось совсем мало, а Ганька возьми да ни с того, ни с сего выпалил ночью из пищали!

Снова выбежали:

– В ково стрелял?

Ганька виновато развел руками:

– Страшное померещилось.

Ганьку, правда, не били. Здоров, черт!

Так, плача, искали.

Конечно, Свешников понимал, что не может быть такого большого терпения, чтобы перетерпеть саму сендуху. Однако, когда Лоскут, вконец заскучав, грубо спросил:

– Куда пришли, Степан? Где зверь? Где писаные? -

строго ответил:

– Молчи!

Всю близлежащую и дальнюю сендуху разделил на участки.

По специальному чертежику обыскивали каждый отдельно указанный Свешниковым участок. А все равно ничего.

Казаки извелись.

В досаде обижали помяса.

Старинный зверь как бы поманил и исчез с вешними водами. И большое богатство исчезло.

Травка травкой. Это само собой. Это понятно. Но от помяса теперь хотели большего. Вот он и прятался в казенке при Носоруком. Суетливо твердил вирши своего далекого покровителя князя Шаховского-Хари. Лицом темнея, изучал простой берестяной чертежик, сорванный Свешниковым на пути к Большой собачьей с черной ондуши. Что-то видел в чертежике.

А кто радовал Свешникова, так Ганька Питухин.

Прост душой, терпелив. Истинным оказался охотником – сытно кормил казаков сендушной полевой птицей. Сдружился с Ерилой. Оба через то приблизились к Свешникову. Как бы сознательно делили одиначество с честным государевым человеком. Гришка Лоскут, правда, дичился, держался в стороне, но тоже уже водил дружбу не только с Кафтановым. Эти, отмечал про себя Свешников, никогда уже не подойдут с нехорошим литовским именем на устах, не помянут гуся бернакельского.

Глухо.

Бывали дни, когда Свешников уходил один.

Теперь узнал в сендухе многие места. Некоторые настоящие колдовские.

Вот идешь, а туман высотой по грудь. Идешь, как в молоке. Вдруг вдалеке возникнет над переливающимся туманом лисий капор страшной бабы Чудэ с серебряным голосом. Сидит на верховом быке, потому возвышается над туманом. Захочет – приблизится, не захочет – уйдет.

Скажешь:

– Мэ колдэк, эмэй.

Молча кивнет. И сидит молча.

Свешников понимал: легко ли такой битой бабе чувствовать доверие? Разве она его ждала? Выглядывала, небось, своего вора Фимку. Поэтому, встретившись, больше молчали. Страшная баба изредка окидывала Свешникова взглядом круглого здорового глаза. Красиво обметан черными ресницами.

Но бывало, вздрагивала при Свешникове.

Тогда падала с верхового быка. Сильно корчило бабу, пузырями вскипала на губах пена.

Мэнэрик. Вздрагивала.

Свешников бабу в корчах поднимал, выносил на сухое место, радовался, что не видят этого казаки. Нес бабу бережно, но так, чтобы лежала к нему правой живой щекой, правым живым глазом. Боялся смотреть на левую. Выносил на сухое место, давал воды, отваживал. А сам терпеливо воротил глаза в сторону – так страшно смотреть на бабу. Только голосу серебряному радовался. Если стояли рядом, всегда хотел, чтобы говорила. Тогда начинал журчать серебряный ручеек слов. Путала одульские слова с русскими, но говорила.

Люди с жилищами были, говорила.

Люди с жилищами были. Многие люди были. В походных шатрах жили.

Два брата на охоту пошли, чюлэниполута встретили. Страшный чюлэниполут братьев загнал в ловушку. «Моя ловушка! – похвастался. – Провизию мне готовит!» Лыжи с ног сняв, пойманных братьев повесил на дерево. Развел огонь под черной ондушей. Прибежал резвый ребенок чюлэниполута. Всяко щипал, колол. Играя, тянул братьев за уши:

«Вот вкусное. Это есть буду».

Содрогаясь, стали шептать братья:

«Ребенок чюлэниполута, все тебе отдадим! Чем владеем, многое тебе отдадим. Младшую сестру отдадим. Только убей своего отца».

Ребенок жадный был, засмеялся, отца – убил.

Братья домой повели ребенка чюлэниполута, отдали ему младшую сестру.

Стал ребенок чюлэниполута ходить с братьями на охоту. Он сильный, он одной рукой лосей ловил, к ремешкам кафтана привязывал, приносил в стойбище. Однораз вернулся, ничего не принес – звери из тундры откочевали. В другой раз пошел, опять ничего не принес, лег с женой спать голодным. Ночью лежа, своей жены груди щупает. Щупает, вспоминает: «Отец вкусным кормил, отец таким кормил». Назавтра встали, жена в стороне братьям слова ребенка чюлэниполута повторила.

«Не бойся», – сказали братья.

Стояло в сендухе озеро. Братья во льду прорубь пробили, слегка сверху снегом засыпали. Смеются, играют на крепком льду. Ребенок чюлэниполута из сендухи возвращается, весело закричали:

«Эй, ребенок чюлэниполута, играть приходи!»

Ребенок чюлэниполута ответил:

«Сильно устал».

«Эй! – кричат. – Играть иди! Весело играть будем!»

Ребенок чюлэниполута побежал к братьям, в упомянутом месте под лед провалился. Когда руками за лед цеплялся, братья топором рубили пальцы. Он застонал, сказал:

«Это зря. Теперь от меня не уйдете».

Убили ребенка чюлэниполута, довольные легли спать.

А ночью в очаге огонь погас. Сам по себе погас. Только разведут огонь, он снова гаснет. Так, будучи без огня, умерли.

Голос серебряный.

Редко, но появлялась у зимовья.

Внимательно рассматривала заново поставленный деревянный палисад, ничему не дивилась. Коричневый оленный бык фыркал, хотел идти к реке, баба Чудэ быка не пускала. Внимательно одним глазом смотрела на избу. Казаки сердились:

– Лицо закрой!

Стоит за палисадом, молчит. Мэнэрик, умом тронутая.

Спроси что – ответит, только все равно умом тронутая. Только помяс, трепеща, обязательно выходил на крылечко и садился на приступок. Дергаясь, смотрел на страшную бабу.

– Для ради своего тленного прибытка и кровавыя корысти… Понеже извыкли, аки червь, древо православных християн грысти…

Дергается и присматривает за бабой.

А за гологоловым тайно присматривает Косой.

А за Косым тоже было кому присматривать. Никто не хотел верить ни бабе, ни помясу. И друг другу уже не верили. Помнили одно: вор Сенька Песок взял богатый ясак. А где мяхкая рухлядь? И знали, что на чухочале стоит готовый плот с пустым деревянным ларем, в который можно многое положить.

Но где оно, это заколдованное богатство?

Ни баба не говорит, ни Лисай.

Косились казаки. Как возвращаться в Якуцк без богатства или без зверя? Не оставаться же на зимовку? Понимали, что Лисай пережил зиму случайно. Зимой на Большой собачьей бывает так холодно, что пар от дыхания легким инеем падает у ног. И шуршит легко и печально, будто шепот звезд слышишь. Кто такое услышал – навсегда уснет. И огонь не поможет. Холод такой, что сушишь одежду – она с одной стороны парит, загореться может, а с другой обрастает льдинками.

Намекали Свешникову: зачарованное место.

Намекали: надо не нянчиться с помясом да глупой бабой, а разложить их на широкой лавке под кнут, – сами расскажут.

От гнуса, от влажного дыхания тундры, от великой неопределенности проявились странности в Микуне Мочулине. Глазами давно был плох, а теперь, как сядет за стол, так уронит голову в ладони. Так посидит, потом начинает беспокоиться нездешним голосом. Вот, беспокоится, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, он на Руси ждет носорукого. Сидит у окна в селе Коломенском, мечтательно смотрит на дорогу – когда появится вдали зверь?

С укором взглядывал на Свешникова.

Ну, правда, зачарованный зверь. Может, даже не зверь, а оборотень.

В молодые годы в Устюге Микуня с парнями часто бегал на вечерки. Было раз так, что к ним, к хорошим парням, грязная чушка пристала. Так и идет за парнями, так и идет. «Эй, чушка! – прикрикнули. – Отстань!» А она не отстает. Тогда кто-то выхватил вострый нож и отхватил чушке ухо. А наутро узнали, что занемогла тихая вдова Дунька Лось: какой-то варнак откарнал ей ухо!

Тайное напряжение затопляло избу.

Елфимка, сын попов, открыто сердился.

В сибирских городах многие русские люди и иноземцы, которые в православную веру крещены, крестов на себе не носят, постных дней не хранят. Многия ходят к дикующим, пьют и едят, всякие скаредные дела делают наравне с погаными. Иные даже живут с дикующими бабами, как с настоящими женами. А иные от безделья делают еще хуже: начинают жениться на сестрах родимых, на двоюродных, на названных и на кумах. Иные посягают и на дочерей. А другие служилые, которых воеводы надолго посылают в другие края, оставленных жен в деньгах закладывают у своей братьи у служилых же и у всяких людей на разные сроки. И те люди, у которых жены остаются в закладе, с ними до выкупу блуд творят беззазорно. А как их к сроку не выкупят, так воопче продают на воровство. И есть такие попы, что ворам этого не запрещают. А еще иные попы, белые и черные, что таким людям молитвы говорят и венчают их без знамен. И если мужчины и женщины в болезнях постригаются в иноческий образ, то, выздоровевши, опять охотно живут в домах своих по-прежнему, а многие и расстригаются обратно. И в монастырях мужских и женских старцы и старицы бывает живут с мирскими людьми в одних домах.

Вслух вспоминал слышанное: в Тобольске правильные строгости. Там обыскали одного протопопа и нашли в коробье траву багрову, неприличную, да три корня, что совсем в запрете, да еще комок перхчеват бел. За нехорошую траву отдали протопопа в батоги. А у безвестного церковного дьячка Григорьева обыскали гадальные тетради, называемые рафли. Тетради сожгли, а дьячка сковали и отправили в монастырь на черную работу.

По справедливости.

Елфимка пророчествовал: все помрут.

Придет время, пророчествовал, отравленный дыханием сендухи, соберут настоящие умные попы всех служилых и торговых людишек, промышленных и пашенных со всех сибирских острогов и одним общим большим собранием выведут в сендуху служить панихиду сразу по всем безвременно пропавшим и погибшим в той обманной большой сендухе. Добавлял, поглядев на Гришку:

– И по твоему беспутному убиенному брату.

Даже не знаешь, что лучше: слушать пророчества Елфимки, сына попова, или отвечать на стенания Микуни?

А Гришка вечерами с помощью Свешникова терпеливо учил грамоту. Твердил, как мальчик:

– Аз… Буки… Веди…

Как бы не замечал кривых ухмылок Косого.

А мир как заколдован.

За что ни возьмись, все зыбь, морок. Все тает, расползается под руками.

Однажды Кафтанов с Косым самовольно выследили в сендухе страшную бабу, решили по-доброму поговорить с Чудэ. А она не поняла, вздрогнула. Когда приступили к ней, упала с быка на землю – мутная пена на губах, сейчас помрет.

Отступились.

Приходили с полночи лисы, тявкали на отъевшихся носоручиной собачек.

Ярился ужасный гнус, облаком стоял в воздухе. Впрочем, знали, что это еще не главный гнус. Главный гнус приходит позже. Когда идет задавной комар и мошка, тогда в воздухе серо, как в мутной воде, и в глаза как песком сыпет. А сидят на тебе – одним плечом к другому плечу.

Морок.

Темные испарения.

Копыта оленьи не знают гниения, ступают по всякой няше и глине, а вот сапоги быстро разваливаются. Казаки, ругаясь, тонули в болотах, радовались хрущеватым пескам на берегу мелких озерец. Жидкий ил, обсыхая, обволакивал сапоги ломкой коричневой коркой. Обходить бы такие гиблые грязи, но Свешников считал, что это и есть пастбища холгутов и прочесывал сендуху по своему плану, находил причину каждому месту.

Злобились в спину: Носорукий!

Однажды нашли: в сендухе воронка пустая, обширная.

Вода всосалась, ушла в глухую промоину. На дне лежат заболоченные грязные пни, да лед грязный. Вот что за тайная такая загадочная воронка? Может, провалился тут носорукий под землю? Протоптал себе ход? Или наоборот – вышел, и ушел на полночь, не думая – куда.

Переглядывались с испугом.

Ондуши затканы траурной паутиной, пронзительно вскрикивает желна.

Божье ль дело ходить столь непритязательными местами? Федька Кафтанов уже не скрывал, прямо грозил: коли не придет к зимовью до августа, до Успения Богородицы, коч кормщика Герасима Цандина, сам уйдет вниз по реке на самодельном плоту Лисая. Оно, конечно, не в радость плыть по такой бурной реке, зато в низовьях можно перезимовать у шоромбойских мужиков или у олюбенцев. А здесь, переглядывались, не выжить. Здесь не перезимовать.

Косой твердо пообещал: если будет уходить, задавит страшную бабу. Видно же, кричал, это она сглазила охоту! Клялся, что задавит страшную бабу, чтобы, значит, Чудэшанубэ больше не пугала зверей в сендухе. Намекал: глаз у бабы дурной. На что ни взглянет, все становится зачарованным.

Свешников молчал.

Сыну боярскому Вторко Катаеву власть была дана воеводой. С той, данной ему властью, да в одиначестве с Кафтановым и Христофором Шохиным, сын боярский держал отряд в руках. А он, Свешников? Он одного казака чувствует, а другой ускользает. Одного приблизит, другой отодвинется. Хорошо понимал, что если не появится кормщик Цандин, ничто не поможет удержать Кафтанова и Косого, и тех, кто захочет присоединиться к ним. Не стрелять же по ним.

Прислушивался к разговорам

– Вернемся в Якуцк, а в карманах пусто, – зло доносилось из-за двери, достигало лавки, на которой лежал Свешников. – Вот как пришли ни с чем, так ни с чем и вернемся…

– Но ведь был ясак. Были дикующие. Были соболи-одинцы, и соболи в козках, и пластины дымленые…

– А я проницательное винцо курил…

– И будет день, свет будет. И соберут всех собраньем большим. И каждому свою особую службу. И даже твоему убиенному брату…

– Глаголь. Веди. Добро. Опять глаголь. И опять веди…

– Да божье ли это дело – такой старинный зверь? Кем он дан? Может, совсем допотопный? Уместно ли брать такого?…

Смиряясь, учинял подробности на чертежике. Хорошо помнил строгий наказ, полученный перед уходом из Якуцка:

смотреть, каковы в разных краях реки,

и каковы у тех рек берега, и есть ли на них какие выметы,

и есть ли ухожие места и лес, который к судовому и ко всякому делу бы годился,

или горы, и сколь высоки?

Все помнил.

Приходил помяс, боясь помешать, садился на дальний конец лавки.

– Помилуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да даст ти Господь благая и полезная получити везде…

Маялся, тряс голой головой. Что-то сильно мучило Лисая, но молчал, молчал, отделывался бормотанием виршей.

– Кто словом и делом последний невежа, въсе в его Божией и всемогущей безсмертной деснице содержится… И кто на него уповает, то во всем врагов своих не убоится…

Не хотел вспоминать Свешников, да как-то само собой вспоминалось: енисейский казачий десятник Елисей Буза с небольшим количеством людей с дальнего похода на Оленек вернулся совсем богатым. А служилый человек Максим Телицин, и с ним другой енисейский казак Дружинка Чистяков воопче вернулись из полярной сендухи очень не бедными.

А тут? Прав Косой: пустыми нельзя вернуться.

Расспрашивал помяса:

– Раньше много ходило писаных?

– Раньше много, – кивал, дергаясь, помяс.

– Куда же ушли? Почему не прикочевывают к зимовью?

– Вор Сенька Песок распугал дикующих.

– Ох, Лисай, наверное, я тебя сдам воеводе, – пугал гологолового Свешников. – Сдам, как самого главного пособника упомянутых воров. Потворствуя тем ворам, ты, Лисай, большую поруху учинил казне.

Помяс тряс головой. Он де не потворствовал. Его силой заставили.

– Почему со мной сидишь? Почему не с казаками?

Тряс голой головой:

– Бьют.

Но однажды придвинулся почти вплотную. Позвал:

– Степан…

– Ну?

– На волю бы, Степан. Вот выйти б на воздух. Свободно, как гусям бернакельским.

Не сразу дошло:

– Каким гусям?

– Бернакельским.

Лисай повторил, и Свешников сразу посуровел.

Известно, помясы – люди ученые. Они всякие книги могли листать. Могли листать и такую, в которой изображен бернакельский гусь. Но почему Лисай заговорил о таком именно сейчас, в полночь? Говорил московский дьяк: «Вот будет такое, явится человек, назовется Римантас». Почему же не называется Лисай так? Кто все перепутал? Откуда вспорхнул гусь бернакельский?

– Чего хочешь?

– На волю хочу, – затосковал помяс.

Свешников невольно положил крест. Опять вспомнил московского дьяка: «Вот пойдешь с отрядом сына боярского Вторко Катаева. Дело казенное. Будешь идти, пока идут ноги. Однажды появится человек, назовется литовским именем Римантас. Скажет: не суетись, мол, как гусь бернакельский. Такому человеку доверяй». Это Лисаю-то доверять? – уставился с сомнением.

– Душно в стенах, – трясясь, объявил Лисай. – Выйти бы.

– В ночь? Да зачем? Здесь говори, никто не слышит.

– Нет, не сейчас. Здесь стены слышат.

Боялся, видно, доверять. А на бернакельского гуся мог случайно наткнуться. Сейчас всплыл этот гусь в больном мозгу, вот и все. Не мог московский дьяк иметь в виду такого Лисая.

Глухо.

Утром встретились над рекой.

Вода внизу бесится – рычит, вгрызается в каменные берега, рушит стоячие льды, тащит с верховьев неисчислимые обломки деревьев. Бьет, мочалит мокрые стволы в камнях, мир дрожит.

– Ох, уйдут казаки, Степан!

– Это и вся новость? – удивился Свешников.

И посмотрел внимательно:

– Или хочешь каким именем назваться?

Сам почему-то помнил слова московского дьяка: «А понадобится убить – убей». Да что же это такое? Что за морок? Почему руки хватают воздух, и ничего больше? И почему не выходит никто и ни откуда?

Повторил:

– Или хочешь назваться каким именем?

– Да Лисай я! – возразил помяс.

– Почему сюда привел?

Свешников ни в чем не верил помясу. Кстати, мог Лисай знать литовское имя. В аптекарском приказе много шишей, казенных шпионов. Сказал, успокаивая:

– Да ладно, Лисай. Никуда не уйдут казаки. Только грозятся. Им за своеволие ноздри вырвут. А куда человеку без ноздрей? К чему принюхиваться? Вот дождемся кормщика Цандина…

– Не будут ждать казаки кормщика! – горячо, в каком-то болезненном волнении зашептал помяс, весь трясясь, весь встряхиваясь от внутреннего испуга. – Не верят они, что Цандин придет. Сильно сбивают казаков Косой да Кафтанов.

– Ну, так что?

– Неужто не понимаешь?

– Да что понимать? Объясни словами.

Помяс задрожал и выкрикнул уже в совершенном отчаянии:

– Ты сам отпусти казаков, Степан!

– Это как?

– Ты их сам отпусти! – быстро забормотал помяс, задергался, задергал голой головой. – Может, Гришку, оставь – таскать тяжести. Он совсем глупый. Да еще крикнуто на него в Якуцке слово. А остальных отпусти, пока они не двинулись силой. Прямо скажи: отпускаю, мол, вас, собственной волей. Прямо скажи: не желаете подчиняться передовщику, лучше уходите. И ни в чем им не перечь, пусть уходят. Пусть забирают плот и плывут, куда хотят.

– Спятил, Лисай?

Помяс придвинулся вплотную, на ветру как бы заледенел. Но моргнул круглыми, мутными, как у птицы, глазами, задышал нехорошим духом:

– Я, Степан, говорю дело.

– Да какое же?

– Отпусти людей!

Оглядывался, подмигивал, дергался, как паралитик, шатало его на ветру:

– Отраднее будет Содому и Гоморре, неже тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…

Пугливо оглядывался:

– Казаки не станут чиниться.

Свешников покачал головой. Видно, не прошла для Лисая бесследно одинокая зимовка в сендухе. Не выдержал, повредился в уме. Сказал ласково:

– Ты сам подумай. Как я отпущу казаков? Что тебе да Гришке делать со мной в сендухе? Да и зачем отпускать казаков?

– Как зачем? Они бабу Чудэ пугают!

Свешников рассмеялся.

От его смеха помяс побледнел, сжал на груди кулаки:

– Я правду говорю. К страшной бабе Чудэ память возвращается. Может, еще совсем вернется. Чудэ видит тебя, ей сразу легче. Раньше ничего не помнила, сейчас многое вспоминает.

– Непонятное говоришь.

– Ты слушай, – зашептал помяс, дергаясь и оглядываясь. – Я много горя перенес, лишнего не скажу. Считай, один сидел в сендухе. Без всяких людей, нюмума. Ведь страшно. Дождь бусит – страшно, снегом запуржит – еще страшнее. Но сидел, ждал терпеливо.

– Чего?

– Ждал, когда память вернется к бабе. Ходил по следам страшной бабы, заранее построил плот с ларями. А память у дикующей, как солнышко – то блеснет, то исчезнет. Вот была память, а вот нет. Одно время так думал, что умру раньше бабы. Но Бог миловал.

– Да что может вспомнить больная баба?

– Как что? – затрясся, озираясь, помяс. Кажется, сильно возмутился словами Свешникова. – Как что? Ты сам подумай! Я ведь говорил: такая баба многое может вспомнить.

– А как гусь бернакельский?

Напомнив, сам сжался. Вдруг помяс, правда, выпалит сейчас нехорошее литовское имя? Ведь было сказано: такому человеку во всем верить, идти с ним, куда поведет. А как верить Лисаю?

– Дело говори.

– «Хощеши ли твоея души цену знати?… Христос на ню изволил кровь свою отдати…» Казаки правильно догадываются, что был великий ясак! Без разрешения государя взял добро Песок. Самочинно. Я сам видел, – задрожал помяс. – И добрые соболи-одинцы! И с пупки! И с брюшиной! Одна сума на другой! Помню, одних медвежьих – несколько! Шиты крупно. А вот где спрятаны?

– Ну, где? – повторил Свешников.

– А про то знает баба!

– Чудэ?

– Истинно!

Вздрогнул, зашептал с новой силой:

– Страшная баба Фимку ждала! Хранила великие богатства для тонбэя шоромоха.

– Но зарезали его в пути.

– А бабе что от этого? – хищно, как птица, моргнул помяс. – Она, может, знает больше, чем мы, только небогата умом. Мэнэрик. Болезнь такая. Я же говорю, Степан, болезнь у бабы Чудэ. Она что-то сделает и тут же забудет.

Зашептал горячо:

– Может, сама и пырнула Фимку. И тут же забыла. Может, тайно шла за вами. Она умеет ходить бесшумно, как первый снег. Ночью вползла в урасу, нашла Фимку по знакомому дыханию, представила ровно бьющееся Фимкино сердце и ткнула палемкой. Вот тебе и тонбэя шоромох. Во сне мы все равные. «Ползует пелынь злопитающих утробы… Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы…» У бабы такая память: то свет в голове, то тьма.

Зашептал в ухо, оглядываясь в сторону зимовья:

– Я как увидел у тебя чертежик берестяной, так вздрогнул. Знаю, знаю: вычертил тот чертежик Фимка, а остался он у бабы Чудэ. Чувствовала, наверное, что будет стремиться Фимка к богатству.

Весь задрожал:

– Она правильно думала. Но в приступе болезни, не сознавая, пырнула Фимку железом. А сама опять вздрогнула, оставила берестяной чертежик на дереве. Ну, ты сам посуди! – в отчаянье закричал Лисай. – Зачем бабе чертежик, если нет тонбэя шоромоха? Дикующие, они как дети, Степан. На том чертежике, что ты нашел, отмечены крестиками вовсе не переправы. Это тайные курульчики помечены. Тайные курульчики с мяхкой рухлядью, расставленные на уединенных речках. Понимаешь? А как к ним пройти, о том знает только баба.

– Думаешь, найдем?

– Жизнью клянусь! Отпусти казаков! – еще горячее зашептал помяс. – Без них все узнаем. Баба в затмении, но, видя тебя, как бы светлеет разумом. Не знаю, почему так, но светлеет. Может, к тебе тянется, чувствует тайную силу. Дикующие тайную силу всегда чувствуют. Как звери. Раньше чувствовала силу в Фимке, теперь в тебе. Вот останемся одни, она совсем перестанет бояться. А мы потом по реке сплавимся счастливо.

Зашептал еще быстрее:

– «Некли приидем в чювьство и принесем к нему сердечную веру… Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру…»

– А как же писаные, Лисай? – подозрительно спросил Свешников. – Где рожи писаные? Ты же говорил, что они придут летом. Почему же не идут?

Помяс перекрестился:

– Я сейчас всю правду тебе открыл, Степан. Боялся, но открыл. А теперь добавлю еще такое: не придут писаные. Только ты меня не бросай. Я Гришку боюсь, он невинно убьет меня за своего брата. И Кафтанова боюсь, он невинно замучает меня за чужое богатство. И других казаков боюсь: подозревают.

Часто заморгал:

– Не придут писаные. Здесь шаман умер, и кровь других пролилась. В такие места дикующие не возвращаются.

– Как верить тебе?

– Верь!

Помяс упал на колени. Дергал грязной щекой, всяко подмаргивал, на глазах выступили слезы:

– «Присовокупи еси велие милосердие ко всем… Всякаго приходящего к тебе не оскорбляеши ни в в чем… Яко некая великая река неоскудно всех напояет… Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием вснх утешает…»

Вскрикнул неистово:

– Мне сам князь Шаховской-Хари верит!

Заморгал еще быстрее, еще ужаснее:

– Со мной вернешься в богатстве!

– А с Микуней что будет? – негромко спросил Свешников. – Он совсем ослабел очами, Кафтанов непременно бросит его в пути. Или Елфимка, сын попов? Его ведь тоже не доведут, сбросят с плота. Ты подумал о них?

– Что тебе они?

– О душе забываешь.

– Да какая душа? – не понимал помяс, жадно оглядываясь. – Здесь великое богатство скрыто! Мы грехи потом все отмолим, в храме поставим многое. От великого богатства все блестит в глазах! Ну, чего ты, правда, как тот гусь бернакельский!

Опять пронзило:

– Имя хочешь назвать?

– Да какое имя? Лисай я!

– Литовское, нехорошее, – подсказал Свешников.

– Отпусти казаков, Степан! – не отставал помяс. – У тебя жизнь изменится!

– С ума спятил! – Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:

– Вместе пришли, вместе уйдем.

Усмехнулся:

– А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.

Сплюнул презрительно:

– Ты людей перестал жалеть.

Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.

Озлился вдруг на дикующих.

И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно – за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.

Зябко повел плечом.

Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.

Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.

Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека – потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.

Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.

Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?

Хотел повернуться, не успел.

Ахнул. Ударили в спину.

Низвергшись с обрыва, летел вниз.

Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.

И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.

Глава VII. Дожди над Сендухой

ОТПИСКА СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ, ПРИСЫЛАННАЯ ИМ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ

………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………… а из тьмы, из слабых сполохов очага – голос серебряный:

– Тепло становится, кочевать начинаем. Озеро встретится, сети пускаем. Есть рыба в чёпке, в яме большой – хорошо живем. Нет рыбы в чёпке – без пищи ходим.

Серебряный голос то пропадал, то вспыхивал, звенел ручейком в тьме.

Подумал тоскливо: лочил нэдэй. Такую страшную бабу только в темноте слушать.

Лочил нэдэй, так подумал. Удивился, что не по-русски. Лочил нэдэй, огонь горит.

Лежал у стены на понбуре – на хорошо уложенных друг на друга оленьих шкурах. Под рукой деревянная чашка с горячей болтушкой. Подняв глаза, смутно различал наклонные жерди, схваченные закопченным ремнем. Медленно, в который раз сознавал: лежит в летнем нимэ. Лежит на понбуре в летней урасе, плотно крытой ровдужными пластинами.

– На место ночлега придешь, ночевье устроишь. Вечером другие придут. «Друг, – скажут, – белка есть?» – «Ну, совсем чтобы не было, такого нет, – скажешь. – Ну, есть немного». – «Друг, сколько сегодня убил?» – «Ну, сегодня двадцать убил». – «Однако, есть белка, жить можно. А особый след видел? Деда сендушного босоногого след видел?» – «Ну, особый след видел. След босоногого видел» – «С этим, однако, что делать будем? По следу деда сендушного пойдем?» – «Худо будет, если не пойдем. Худо будет, если испугаемся».

За урасой бродил отъевшийся оленный бык, похрустывал суставами.

На полу валялась тупая стрела томар, очень похожая на ту, что была найдена вожем Христофором Шохиным. Может, из одного колчана. У входа – большой берестяной короб. На коробе железный нож-палемка и непонятно откуда попавший в тундру русский гремок – легкий жестяной колокольчик. Наверное, занесли воры.

Тень бабы падала на стену, колебалась. Тихо шепча, бросала в огонь кусочки сала.

Расслышал:

– Ну, дедушка-огонь, худое будет, отведи в сторону. Хорошее будет – заверни ко мне.

Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.

Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал – что с ним? где он? Снилось или наяву было? – страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала – вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.

Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.

Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.

Как в руинах, рылся в воспоминаниях.

Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.

Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.

Царь Тишайший выслушал внимательно. Потом разумно на всю неделю наложил пост от моря до моря, и настрого повелел выносить ту сорочку к болящим, следить внимательно: будут ли какие исцеления, явится ли болящим хоть одно чудо? И от души обнял грузинского князца когда вылечились некоторые.

Видел: выезжает царь Тишайший парадно к обедне – в санях, как зимой.

И то! Негоже царю, как всякому, трястись на колесах, он и летом ездит в санях. А за ним – главное духовенство. Все озабочены, все пытаются угадать: а что сегодня на душе и на сердце Алексея Михайловича?

А что у него на душе и на сердце? Наверное, одна мысль: носорукий. Какие-то изменения могут произойти в Москве. Думает: зверь где? Зверь старинный, величественный, с рукой на носу, как колечко, где?

Боль отступала.

Сразу как бы всплывал из тьмы, начинал видеть.

Опять слышал серебряную, текущую, как ручей, речь бабы Чудэ.

– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. С вершины реки к устью реки спускаясь. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как птица, черным платком взмахнув, зачем скрылся?

Приходил в себя.

Видел: не монастырь. Не сани, скребущие полозьями по мостовой. Ни государя нет, ни священнослужителей, ни толпы перед храмом. Есть ураса летняя. И страшная баба.

– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Подошву горы огибая, какие мысли несешь? До собрания многих людей, до больших травяных полей добравшись, будешь ли вспоминать?

Окликал слабо:

– Эмэй!

Голос бабы звучал серебристо, с затаенной тоской. Как чистый ручей, текущий через пустынный лес. Но не откликалась.

– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. До тонкой пленки первого льда, до ондуш желтых осенних – с каким доживу чувством?

Не все понимал.

– Эмэй!

Опять не слышала.

Повторял, звал негромко.

Громче боялся звать: вздрогнет.

Ведь, вздрогнув, баба сильно впадала в болезнь, сильно корчило, сильно ломало бабу. Поэтому звал негромко:

– Эмэй!

Приходила в себя, будто тоже всплывала из какого-то невидимого мрака.

– Эмэй! Почему так грустно поешь?

Не дождавшись ответа, спрашивал:

– Тонбэя шоромох? Фимка?

Пряча страшное порубленное лицо в узких ладонях, баба Чудэ исподлобья взглядывала на Свешникова. Как бы в пол-Луны взглядывала.

– Вот шел вож Фимка, наверное… К тебе шел… – пытался напомнить бабе. – Был недалеко от Большой собачьей. Может, в двух мидолях, да? Может, всего в двух переходах, да? Ты вспомни!.. Ты Фимку называла тонбэя шоромохом… Он такой, – пытался показать. – У него весь лоб сдвинут на сторону. Поссорился однажды с дедом сендушным… И веко вывернуто… Шел, может, к тебе. А ты ткнула его железной палемкой…

– Холод был, снег… – пытался напомнить. – Тонбэя шоромох в урасе спал… Ничего не слышал, так крепко спал… Ты вползла, ткнула железной палемкой… Так было?… – Лэмэнгол?… – спрашивал. – Зачем?…

Прыгали тени.

Баба Чудэ медленно оживала, приходила в себя. Не поднимая головы, пряча в руках страшное лицо, сама спрашивала:

– Больно? Стоит в груди?

– Больно, – жаловался Свешников, отталкивал от губ слабую руку бабы с деревянной чашкой. – Глотать не могу. До полгруди идет, дальше не идет.

– Андыль… Молодой… – шептала. – Тело сильное. Встанешь.

Соглашался легко:

– Яхтык.

Просил:

– Еще пой.

– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых вернувшись. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. В деревянной урасе, как обещал, как жить будем?

Крошила сало в огонь, шептала странные слова, раскачивалась из стороны в сторону. Причудливо путала сон и явь.

И Свешников причудливо путал сны и явь.

Одновременно видел и Саввы Сторожевского монастырь, и страшную бабу. Вот как бы и гонялся в сендухе за носоруким, даже петлю накинул на длинную руку, вскинутую над носом, и в то же время беспомощно в урасе лежал.

Глухо.

Когда возвращалось сознание, начинал понимать: это страшная баба Чудэ выловила его из ледяной воды, выволокла на берег Большой собачьей. Это она нашла его на ледяном галечнике, на мерзлом чохочале, вывезла на быке в сендуху. Но пути не помнил. И где лежит – тоже не знал. Вновь и вновь проваливался в темное беспамятство, как на качелях, вновь и вновь открывал глаза.

Видел смутные тени.

Чувствовал: колеблется в очаге огонь.

Видел: сидит перед огнем страшная баба, в руках железный нож-палемка. Думал: вот вздрогнет, на час забудется, пырнет палемкой, как пырнула Фимку. В горячке отталкивал от губ чашку с водой, приподнимался на локте. Из серебряного плача, из дикой песни медленно доходили слова:

– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых уйдя. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как меня ожидаешь?

Различал слова постепенно.

Англу. Русские. Вот много вещей несли в сендуху, различал явственные одульские слова. Вот красивый одекуй несли, котлы красной меди, топоры железные. Тэгыр, брат родной, сидел в казенке у русских. А у выхода особенный англу – высокий, ноздри наружу.

Родимцы шли к англу.

Поперек тропы увидели дерево.

На дереве черный платок – страшный знак.

Остановились: дальше идти? Русский высокий, ноздри наружу, из-за дерева осторожно помахал рукой: не надо здесь стоять, нехорошо здесь стоять, нельзя сюда идти, уходите! Домой уходите, ничего вам не дадим. Ни табака не дадим, ни одекуя не дадим. Болезнь у нас.

Другой англу подошел – тонбэя шоромох, Фимка. Сказал вслух:

«Дай им».

«Болезнь у нас», – возразил высокий, ноздри наружу.

И снова помахал писаным:

«Уходите!»

Спросили:

«Почему уходить?»

«А вот болезнь у нас».

Мучительно приподнявшись на локте, Свешников вслушивался в слова страшной бабы. Медленно, как во сне, прозревал от слова к слову. Знал теперь, что случилось тут год назад, почему остался Лисай в одиночестве. Писаные от того дерева не ушли, сказали:

«Очень страдаем от бестабачицы!»

Красивые собольи меха на траву бросили.

Сверкающая, как черный огонь, мяхкая рухлядь зажгла жадный огонь в глазах англу. Только особенный, у которого ноздри наружу, немного пожалел писаных, пытался уговорить:

«Вы уйдите, вам нельзя брать. Что возьмете у нас, от того умрете. Если табак возьмете, от табака умрете».

Только тонбэя шоромох засмеялся и острием копья бросил писаным мешок:

«Вот не будет бестабачицы больше».

Вслушивался.

Дикующие домой пришли, мешок на пол урасы положили.

«Вот табак принесли, курить будем. Зачем англу, ноздри наружу, пугал? Зачем говорил: курить будете, все умрете».

А как умрем? Почему умрем? Раньше курили, никогда не умирали. Наверное, от веселья смеялся англу. Раньше курили, всегда хорошо было. Дали первый самый вкусный табак шаману.

Шаман сказал:

«Вот давайте все курить, кончилась бестабачица. Ничего не бойтесь. Нам наши духи помогут. Наши духи сильные. Они сильней русских духов. Они нам сильно помогут».

Так курили.

Так, куря, умерли.

– А как русские, эмэй?

– И русские, нас не прогнав, умерли.

Свешников проваливался в беспамятство, потом как бы всплывал из тьмы:

– Эмэй!

Луной ущербной оборачивалась.

– А русский? Тот особенный и высокий, у которого ноздри наружу?

– Он первый умер. Все англу умерли. Все лежали тихо в снегу, лежали на крылечке и в деревянной избе.

– А тонбэя шоромох?

– А тонбэя шоромох – сильный, – качала головой, укрывая под ладонь порченую сторону лица. – Тонбэя шоромох ко мне приполз. Брат Тэгыр, освободясь из казенки, ушел в халарчу, увел за собой всех живых. Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя плохой, с нами не ходи». Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя совсем плохой, это русская болезнь в тебе поселилась». И еще сказал, совсем не поверив шаману: «Духи русских сильнее наших».

Тонбэя шоромох лежал на понбуре в красных пятнах, горячий.

Другой шаман приходил, бил в бубен, бубен лопнул. Совсем плохая примета.

И еще один шаман умер, а тонбэя шоромох жил. В страшной сыпи, в ужасной горячке. Воду пить не мог, баба Чудэ его ртом поила. Тонбэя шоромох в жару одно повторял: «Скоро русские придут. Скоро русских в сендухе будет, как лиственниц. Спрячь богатый ясак, эмэй. Я встану, вместе уйдем. Далеко уйдем. Ты как Луна красивая, – шептал. – Ты как Луна – молодая. В деревянной урасе жить будем. В деревянной особенной урасе жить будем, в ней посредине прозрачное».

Спрятала ясак, олешка убила.

Пока теплый был, собрала кровь из сердца.

Ягель сырой достала из желудка, заморозила кровь в запас.

Этим жили.

Тонбэя шоромох в жару, белый гной сочился.

«Это болезнь, – шептал. – Это русская оспа, – горел весь. – Не оставляй меня. Спрячь ясак».

Так все умерли, а тонбэя шоромох жил.

Уже давно все умерли, а тонбэя шоромох поднялся.

Шептала, лежа на тонбуре:

«Тоже поднимусь. В деревянной урасе жить будем. В деревянной урасе, в ней посередине прозрачное».

Тонбэя шоромох смеялся:

«Дух русской оспы, – смеялся, – он страшный. Дух русской оспы, он сильный. Дух русской оспы, он самый сильный из всех духов мира. Кого закогтит, того не отпустит. Только меня отпустил, я – тонбэя шоромох. А тебя, Чудэ, не отпустит».

Жар был. Гной сочился.

«Вот поднимусь. Вместе уйдем. В деревянной урасе жить будем».

Тонбэя шоромох кивал:

«Где ясак?»

Баба Чудэ кивала:

«Встану, вместе уйдем».

Жар сильный. Тонбэя шоромох не давал воды. Устанет, отдохнет, снова не даст воды.

Спрашивал:

«Где ясак?»

Шептала:

«Поднимусь, вместе уйдем».

– Нэнут лупхайм. Прося, не добился.

Снова и снова Свешников проваливался в беспамятство.

Очнувшись, видел: страшная баба Чудэ бьется на полу, как рыба на льду. Видно, вздрогнула. Корчами спину выгибает дугой, руки обожжены углями из очага. На белых губах пена. Сдерживая стон, собрав небольшие силы, падал с понбура, полз к очагу, спасал бабу.

Вор Сенька Песок!

Скрипел зубами, отгонял боль.

Лгал помяс. Лгал, что ушли писаные в откочевку.

Писаные не в откочевку ушли, они совсем ушли. Убоясь оспы, убежали глубоко в сендуху. Сами того не зная, разнесли оспу по дальним стойбищам, засорили сендуху трупами. Большая поруха вышла державе.

Вор Лисай!

Не было кровавых драк, не было резни. Если зарезали кого, то совсем немногих. Не стреляли из пищали, не пускали костяных стрел. Не рожи писаные, а заразная болезнь убивала. А помяс, испугавшись, бросил больных людишек, не обкуривал, как полагается, избу дымом, не сжигал непреклонно одежды умерших. Даже не поил водой, пытаясь спасти больных. Себя самого спасая, бежал на уединенную речку.

Негромко спрашивал:

– Куда Фимка делся?

– Тонбэя шоромох ушел. В русскую сторону ушел. Железный нож-батас брал. Бил меня по лицу. Так думаю, решил, что умерла. Но ушел, я поднялась. В тихое озерцо взглянула, испугалась. Бык оленный меня увидел, испугался. Долго приручала быка к себе. Потом хаха появился.

– Лисай?

– Он.

Получалось, англу в избе умирали один за другим, а Лисай в халарче отсиживался. Все писаные умирали, все русские умерли, а он отсиживался в сендухе. И вернулся в зимовье только много времени спустя.

Спросил:

«Где англу?»

Чудэ ответила:

«Умерли».

«Все умерли?»

Сказала:

«Все».

Спросил, удивясь:

«Зачем лицом такая страшная?»

Ответила:

«Во мне болезнь была».

«Какая такая болезнь?» – как бы не понял помяс.

«Русская болезнь оспа. А еще Фимка батасом по лицу бил».

Хаха смеялся:

«Где ясак?»

Сказала:

«Не помню».

Хаха молодых олешков колол, тальниковых зайцев ловил.

«Где ясак!»

«Хэ, не помню».

Хаха говорил:

«Отдай ясак, эмэй».

Огонь разведет, жидкую болтушку сварит, подаст:

«Хэ, теперь бить больше тебя не буду. Теперь только хорошо кормить тебя буду. Вот ясак найдем, с собой заберу. В деревянной урасе жить будем».

Так говорил. Потом бил.

Чудэа переводила дыхание. Подкармливала огонь кусочками жира, прятала под ладонью страшное лицо.

– Теперь ты пришел… Андыль… На других не похож… Стало англу в халарче, как лиственниц… Ты высокий, головой до верхушки дерева… Холгута ищешь, не спрашиваешь, где ясак…

Прятала страшное лицо в ладонях, раскачивалась в такт с собственной тенью:

– Однако, не найдешь холгута.

– Зачем так думаешь?

– Дух оспы – не наш дух. Дух оспы – сильный дух. Наш шаман умер, борясь с духом русской оспы. А дух холгута – не русский. Он сильней русских. Умрешь, борясь с духом холгута.

Бросала крошки в огонь:

– А может, не умрешь. Андыль. Молодой, полный сил. Когда первый шаман умирал, так сказал: пусть все убегут в сендуху. Сказал: надолго теперь все убегите и много лет не возвращайтесь сюда, к реке. Брат Тэгыр уходя, сказал: «Чудэшанубэ, к нам долго не приходи. Нельзя приходить, в тебе дух русской болезни». Осталась одна. А теперь ты пришел. Андыль. Головой до верхушки дерева. А второй шаман умирал, правду сказал, что скоро русских в халарче будет как лиственниц. Умирая, просил: много придет англу, против них ничего острого не направляйте. Вот сижу одна. Смотрю в огонь, думаю: откуда идут?

Неслышно шептала:

– Лэмэнгол? Зачем?

Впадал в забытье.

Очнувшись, скрипел зубами.

«В урасе деревянной жить будем».

Вор Фимка, вор! А мечтал, наверное, иметь чебак крытый верверетом, пушен лисьими лобками – красиво пройдешь, все бабы смотрят! Когда пить не мог, Фимку баба Чудэ изо рта поила. У него страшная сыпь, у него жар, лихорадка. Он умирал, дух смерти плясал на нем, а баба Чудэ поила Фимку из губ. Спасала тонбэя шоромоха. А он и в бреду обманывал:

«Поднимусь, вместе уйдем. В урасе деревянной жить будем».

Баба Чудэ била ножом олешка, собирала теплую кровь, раскапывала мышиные норы – все несла Фимке. А он – вор!

И лукавый помяс – вор.

Вот лгал: один томился в сендухе. Всех будто вырезали писаные. У Сеньки Песка две стрелы, дескать, торчали из самой груди, а Пашку Лоскута ножами зарезали. Знал правду, и страшно было ему, а не уходил с означенных мест. Может, это ему, шишу аптекарского приказа, было назначено назвать нехорошее литовское имя, напомнить пришедшему про бернакельского гуся?

А он не сумел. Он, забыв службу, хищником кружил вокруг вздрогнувшей бабы. Клялся, как раньше Фимка: «В урасе деревянной жить будем». А позже предательски кричал Свешникову, падая на колени: отпусти казаков! Совсем отпусти, тогда к бабе память вернется!

Но и тут победила жадность.

Не дождавшись ответа, предательски сверг в реку.

Набираясь сил, Свешников садился на понбуре, смотрел в огонь. Вот страшная баба Чудэ дикует совсем одна. Могла уйти к своим, но пожалела – болезнь в ней. Кочевала на быке оленном, наткнулась на след русских. Долго шла по следу, дав свободу верховому быку, потом разглядела: это правда, англу идут. Как говорил шаман: снова идут. Значит, решила, тонбэя шоромох с ними. Обронила стрелу томар. Знак подавала Фимке. Радовалась: Фимка за ней идет. «В урасе деревянной жить будем». Прицепила к ондуше чертежик на бересте. Этим тоже подавала знак.

Не найдя ответа, вздрогнула.

Ночью, тише, чем лиса, тише, чем первый снег, вползла в урасу, ткнула Фимку железной палемкой.

«В урасе деревянной жить будем».

Наконец, начал вставать.

Получалось, что осень рядом.

Вспоминал, томясь сердцем: «Степан, отпусти казаков».

Получалось, что никого и не надо было отпускать, наверное, сами давно ушли. Раз не нашли его, значит, нет никого. Решили, наверное: пропал передовщик, попал в лапы чюлэниполуту. Или водой унесло. Или трясущийся Лисай убедил уйти. Встретили на реке кормщика Герасима Цандина, а он остался.

Теперь слушал страшную бабу с голосом серебряным.

Вот ртом поила горящего в болезни вора Фимку, от смерти выхаживала. Вот, родимцев спасая, не бежала с ними в сендуху. Вот Свешникова вынесла на берег, поставила на ноги. Андыль! Оживешь.

Это все Христофор пугал: писаные – людишек ядят.

«В урасе деревянной жить будем».

Царь Тишайший, государь Алексей Михайлович прост.

Он слушает церковные службы, великим постом ест только три раза в неделю, а в остальные дни кушает по куску черного хлеба с солью, по одному грибу и одному огурцу. Даже рыбу за все семь недель поста вкушает всего два раза. Наверное, в своих заботах и духом не ведает, что творится в самых дальных украинах его державы. Не ведает, как подло кричит над пустой темной тропой птица короконодо. Учит правде: «Всяких чинов людям – суд и расправа одна». К народу выходит в печальных одеяниях, считает себя недостойным даже во псы, не только в цари. Но как даже такому великому государю обозреть сендуху, стынущую под низким небом?

Пришел наказ государев.

Объяснил казакам московский дьяк:

«Ехать в округи и в дистрикты для того: велено у всякого чина людей русских и иноземцев проведывать и купить разных родов зверей и птиц живых, которые во удивление человеком. И тех зверей и птиц велено отсылать в Москву ко двору, за что обещается царская милость».

И дополнительный реестр зачитал перед казаками:

Хитро устроен был наказ. Вот как бы только роги большого зверя, а сам носорукий никак и не упомянут. Может, правда, думал Свешников, стоит за наказной грамотой добрый барин Григорий Тимофеевич? Он всяко искал подняться наверх. Может, потому и могут произойти в Москве некоторые события. Это только нерадивый помяс прячется в сендухе.

Скрипел зубами.

Прислушивался:

– Рядом стоит… Среди черных ондуш стоит… Хорошо стоит, с трех шагах не виден…

Знал: это страшная баба выдает ему тайну больших богатств воровской ватаги Сеньки Песка.

Но даже о таком большом богатстве думал с равнодушием.

Зачем ему потайной курул с соболями, взятыми воровской ватагой, если нет веры, если нет людишек, на которых можно опереться?

«Так умрешь, борясь с духом холгута».

Холодел, обдумывая предстоящую зимовку. В неверном прыгающем свете от очага внимательно всматривался в четвертушку листка, найденного под понбуром. Изустная грамотка человека Пашки Лоскута, оставленная в урасе, наверное, задиковавшим вожем Христофором Шохиным.

Издалека пришли в Сибирь братья.

Не бедными собирались сходить с сендухи воры Сеньки Песка.

Сильно помогли ворам тайные торговые люди в Якуцке, хорошо знали – свое вернут с верхом.

На обороте подробно перечислялись всякие заемные кабалы, лежавшие на том Пашке. Указывались вареги-други, шапка суконная, кафтан цельный ношенный, ну, конечно, и всякое другое. Видно, ценил воров торговый человек Лучко Подзоров, хорошо поднимал воров в поход. Не бедными бы вернулись.

Да не вернулись.

И долги Пашкины вылегли на Гришку.

Осень.

Днем бусил дождь, ночью ударил заморозок. Стеклянно пустынно позвякивали на ветру всякие обледеневшие ремешки, навязанные на урасу. День сейчас?

Свешников поднял голову.

Вроде бы день, а страшной бабы нигде нет.

Литвина не встретил с нехорошим именем Римантас, никто так не назвался нигде, и бабы нет. Вот совсем нет бабы Чудэ, будто ее и не было. Зато снаружи – глухие невнятные голоса. То ли люди пришли, то ли олешки мэкают.

– Эмэй!

Негромко позвал.

Боялся за Чудэ: вдруг вздрогнет.

С трудом повернулся, сел на понбуре. Молча смотрел, как откидывается, впуская свет, шапонач – меховая входная закрышка. Увидел незнакомое лицо – у рта мохнатое, ноздри наружу. Узнал:

– Гришка!

Сильно удивясь, Лоскут воззрился на потерянного передовщика. Потом, шумно дыша, положил крест, сдвинул шапку на бок:

– Степан!

Восхитился:

– Жив Носорукий!

Смеясь, полез в урасу, подбирая рукой полы длинного ровдужного кафтана, украшенного красными и черными накладками:

– Здоров ли? Месяц по кругу ходим. Лисай сказал, что ты, поскользнувшись, будто бы свергся в воду. Везде искали, нет тебя. Почему здесь? Чья ураса? Со стороны – вроде брошена.

Еще сильней восхитился:

– Ты!

Повторил, не веря:

– Жив!

Раздул вывернутые ноздри:

– А у нас Микуня стал заговариваться. Совсем плохо видит, хоть сейчас отпускай его в сибирския города.

– Он с вами?

– Ты что! Ты что! – замахал рукой Гришка. – В зимовье Микуня!

Вдруг поднял брови, дошло:

– Что ли, баба Чудэ выходила?

Свешников кивнул.

– Я чувствовал! – обрадовался Лоскут. – Не мог ты умереть. У тебя цель была, зачем тебе умирать, правда? Я говорил Лисаю: раз баба исчезла и Степан исчез, значит, оба не зря исчезли. Значит, говорил, случилось что-то такое, что, может, теперь видят друг друга постоянно. А? Вот ничего такого не знал, но верил, что увижу. Так всем и говорил: куда денется наш передовщик? Куда денется Носорукий?

Усмехнулся:

– Окончательно так прозвали.

Свешников усмехнулся:

– Лисай с вами?

– Нет. Он тоже в зимовье. С Митькой Михайловым плот вяжут.

– Не пришел кормщик Цандин?

– Не пришел.

Разглядывая Свешникова, покачал головой:

– Ходить-то умеешь?

– Совсем немного.

Гришка засмеялся:

– Это ничего. Это научим.

Строго, прямо как настоящий передовщик, крикнул наружу:

– Елфимка!

– Ну? – Елфимка, сын попов, тоже радуясь, простоволосый, послушно полез в темную затхлую урасу.

– Тут рядом ветка валяется. Ну, вроде как лодка. Писаные для себя строят такие.

– Ну, валяется. Так вся в дырах!

– А нам в ней не плавать. Прицепи к оленным быкам. Повезем Носорукого в зимовье. Празднично. Как царя.

Подмигнул Свешникову, немного устрашась своих слов:

– На лодке!

И пожаловался:

– Мы, Степан, так никого и не встретили. Выходит, не судьба. А мне так и вообще теперь не судьба. Хотел уйти с Ерастовым на новую реку Погычу, а хожу по пустым местам.

– Ты горазд догонять. Может, еще догонишь Ерастова.

Спросил:

– Где Кафтанов?

Гришка замялся:

– Ушел.

– На плоту Лисая?

– На нем.

– С шумом?

– Ну, с шумом, не с шумом, но ушел. Теперь что говорить?

– А кто с ним?

– Ну, Косой ушел. Ну, Ларька. А с ними Ганька Питухин. Забрали всю носоручью кость Лисая, самого чуть не зарезали. Я Ганьке кричал: ты зря, Ганька, уходишь! Кричал: дождись, Ганька, кормщика Цандина, тогда пойдешь домой по закону. Кричал: мы еще Носорукого найдем! Но Ганька не слушал. Ушли. О них ничего не знаем. Может, потонули в бурной реке, а может, встретили коч кормщика.

– Почему же Лисай не ушел с ними?

– Он Федьку и Косого боится.

– Так ведь он и тебя боится.

Гришка ухмыльнулся:

– Да он совсем умом ослаб. Одно твердит: останусь в сендухе! Один, дескать. Нюнюма. Как гусь бернакельский.

– Так и твердит?

– Так.

– А еще что твердит?

– Да остальное так, – Гришка пожал плечами. – В основном, вирши.

Свет резкий.

Заслонясь рукой, смотрел в забытое, опрокинутое над землею небо.

Деревянную рассохшуюся лодку-ветку встряхивало на мелких кочках, иногда на камнях, но в общем быки влекли лодку терпимо.

Окликнул:

– Елфимка!

– Здесь я, – подошел сын попов.

– Лежит у меня, Елфимка, в ташке некая изустная память. Написана от лица гулящего человека Пашки Лоскута. Я Гришке сказал: вот тебе весточка от родного брата. Был, дескать, у тебя брат. Вот разделил некоторое богатство по разным монастырям. Ну, а Гришка решил по-своему. Сказал: отдай ту память Елфимке. Сын попов, дескать, строг по таким делам. Он сразу поймет, что куда определить.

– Я пойму, – строго кивнул Елфимка.

Потом догнал ветку сам Гришка Лоскут. Посматривая на Свешникова, долго шел рядом.

– Ты вот, Гришка, – пожалел Свешников, – искал, искал, и нашел брата. Чего теперь хмуришься?

Гришка вздохнул. О брате почему-то не сказал ни слова, зато напомнил:

– Ты с бабой Чудэ не попрощался, Степан. Оно, конечно, страшная баба, но вот ведь выходила тебя, не съела. Надо бы попрощаться.

– Обязательно попрощаюсь.

– Думаешь, придет?

– Обязательно.

Подумав, добавил:

– Баба Чудэ, Григорий, указала мне путь к тайному курулу. Знаю теперь, в каком месте сендухи стоит тайный богатейший курул. Вот не нашли носорукого, зато вернемся домой совсем не с пустыми руками.

Небо низкое.

Дождь медленный.

Все в бесконечности – дождь, туман.

Гришка сплюнул, узнав о проделках Лисая.

– Страшной бабе Чудэ можно верить, – сказал. – Дикующие простодушны. Они если и хотят обмануть, это у них никак не получается. Они как бы сами указывают на то, что хотят тебя обмануть. А баба Чудэ даже и этого не умеет. А Лисай… Ну, вернемся, – пообещал, – прихвачу помяса к голому дереву. Крепкой вервью, чтобы не перегрыз. Пусть его гнус сожрет.

Свешников покачал головой:

– Не трогай, Гришка, помяса. Убог, но человек же.

Глава VIII. Край державы

СТАРИННАЯ ЮКАГИРСКАЯ СКАЗКА ПРО СТАРИЧКА

За мяхкой рухлядью вора Сеньки Песка ехали -

Свешников, сын попов Елфимка, цыганистый Ерило, Гришка Лоскут.

Помяс, враз постаревший, распухший от обиды, все утро с криком падал Свешникову в ноги:

«Возьми!»

Даже Лоскут сплюнул:

«Да возьми ты его, Степан. Опасно оставлять с Микуней. Лисай избу подожжет из подлости, Микуня не выскочит».

Взяли.

Горизонт крыло низкой синевицей.

Бусил редкий дождь, сбивал последнего печального комара.

Внизу по-над Большой собачьей бродила живая еда – дикие олешки. Над крутыми берегами лежала сендуха – плоская, бесконечная, печальная, в нежном сиянье чахоточных желтых ондуш. Камни, как шубой, покрыты серыми мхами, кое-где синеет растение камнеломка – цветок без запаха.

Шли по берегу.

Собачья река бурно крутила водовороты, несла ободранные оследины, сметенные с берегов пни. Не торопясь и не оглядываясь, прошли место, где лежал по весне промерзлый труп носорукого. Будто приснился тот странный зверь.

Гришка Лоскут ехал рядом со Свешниковым.

Окончательно потеряв брата, Гришка заскучал, стал часто вспоминать про далекую новую реку Погычу. Иван Ерастов да Васька Бугор, не раз вспоминал с завистью, давно, небось, на той новой реке. Темнел лицом: ясно теперь, что сын боярский Вторко Катаев шел на Большую собачью не просто за носоруким. Шел сын боярский на Большую собачью с явным умыслом. Наверное в сговоре был с вожем Христофором Шохиным и с торговым человеком Лучко Подзоровым. Не зверь, заказанный государем, манил сына боярского, а большое незаконное богатство. Ведь известно, что большим богатством, даже ворованным, любому можно глотку заткнуть.

Помяс, сильно удрученный чудесным спасением передовщика, ехал на верховом олешке в стороне. Трясся, всего пугался, но ко всему жадно прислушивался. Крутил головой, узнав о спасении Свешникова, а особенно о тайном куруле бабы Чудэ. Даже впал в столь сильное отчаяние, что никого уже больше не боялся. Даже проклял несчастного слепца Микуню, который и в убогости своей по воле передовщика Свешникова попадал почему-то в долю невиданного богатства.

Да за что? Слепой-то?

Дрожал от ненависти.

Не понимал равнодушия Лоскута, не понимал строгого спокойствия сына попова Елфимки, постанывал от жадного нетерпения поскорее увидеть богатство, спрятанное в сендухе.

– Бабу сберег, – как бы угрожал, бормотал вслух. – Это я страшную бабу Чудэ для жизни сберег. «И довольно время твоим великим жалованием и с червишками питался… И всегда поминаючи твое милосердие к себе, утешался…» Не сберег бы бабу, кто вывел бы на богатство?

Тряс голой головой:

– «Сам, государь, веси, напрасно стражду и погибаю… И помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю… Рад бы, иже жив въшел в общую матерь землю… Поне же на всякий день смертное биение от спекуляторей приемлю…»

– Какие такие спекулятори? – ухмылялся Лоскут.

Лисай вздрагивал.

– Ты спасибо скажи Свешникову, гологоловый, – ухмылялся Гришка. – «Спекулятори!» Если бы не Степан, повесил бы тебя на ондуше.

– Господь на небе, дьявол во аде, а ты, Лисай, с Христофором Шохиным на земле, – строго подтверждал Елфимка. – Ты, Лисай, совсем плох. Ты заблудших христиан бросил погибать в сендухе, ты руку поднял на государева человека.

– Видишь? – ухмылялся Лоскут. – Вот Елфимка – Божий человек, а тоже повесил бы! Так что, Лисай, если тебе достанется малая часть от тех великих богатств, не тяни долго, жертвуй свою долю в ближний монастырь.

Помяс постанывал от ужаса, от нетерпения.

– Что, хаха? – жестко щерился Лоскут. – Прижала тебя судьба?

Вздыхал без всякого сочувствия:

– Мне Свешников запретил, а то бы правда вздернул тебя на какой ондуше, гологоловый. Дерево жаль поганить, а все равно вздернул бы. Видел невдалеке от зимовья черное крепкое дерево? Я его почему-то сразу заприметил. Вот как на него взгляну, так вспомню: хорошо бы повесить гологолового. Ты вон какой, Лисай! Один, как сыч, сидел на уединенной речке. Ел скромно, прятался. Но мечтал, наверное, стать большим барином. В мечтах, небось, ездил в немецкой карете. Вся обшита бархатом, вся в хрустальном стекле, да? Ты, Лисай, небось, в мечтах жил в настоящих хоромах. В каменных, просторных. Стены обшиты кожами, не простыми, а тиснеными золотом, да? В каменных светлицах ужас как просторно, там вирши князя Шаховского можно шептать. Так, хаха?

Пугал:

– Не возьмем тебя на плот, оставим диковать с писаными.

Помяс в ужасе прижимал уши ладонями.

– Смотрите, он у Федьки учился! У Устинова! – жестоко дразнился Гришка. – Различные водки умеет строить! Настойки разные!

Грозил пальцем:

– Шахалэ! Зверь носатый!

Нехорошо обещал:

– Если даже придет кормщик Цандин, не возьмем тебя на коч. Плыви один на плоту. Или просто оставим тебе небольшую долю, кукуй в сендухе.

Дождь.

Мелкий, темный.

Быстрые воды Большой собачьей катятся на полночь.

Свешников оборачивался. Где тяжелый коч кормщика Гераськи Цандина? Где крепко просмоленный, округлый, крепко сшитый тонкими еловыми вицами? Где вскинутая над бортами легкая мачта-щёгла, оперенная коричневым ровдужным парусом?

Вспомнил, шел в море с Цандиным. Ветром отдерным увлекло коч из Ленской губы. Снасть заело, парус раздуло. Обрюхатился парус, вышел из повиновения, тянул в неизвестность, никак не могли опустить его, опасно валяло коч с борта на борт. Только Гераська Цандин тогда не растерялся – запустил топором. Вот раздутый парус и лопнул повдоль.

А сейчас никого. Пуста река.

Не дай Бог, лежит коч Цандина в разбое у крутых берегов.

Оно, конечно, есть еще плот.

Но плот – дело ненадежное.

Дождь бусит.

Далеко до родных мест.

А ведь все равно вотчина. Или, поправил себя, отчизна. Добрый барин Григорий Тимофеич говорил, осерчав: вот все – вотчина да вотчина! А надо бы – отчизна!

Запомнилось.

Правда, про отчизну вспомнил со странным чувством.

Одинокая лиственница стоит, кривая ондуша, траурное юкагирское дерево. Совсем кривое, нараскоряку, а все равно – свое. Обмытая кость валяется на земле – старинная, носоручья. Кой-где расслоилась от времени. Валяется в сендухе неизвестно с каких пор, а все одно – своя.

Свистнул собачку.

Подбежала послушно.

Раньше видеть не мог, как крутятся под ногами псы. Сразу вспоминал добрую суку Тёшку, лаской своей выдавшую его лютому Бадаеву, – уж такая оказалась привязчивая. Навсегда осталось в душе недоверие к любой собачке. Страшился, увидав собачек: вот набегут сворой. А за ними набежит Бадаев. А за Бадаевым – его прикащики. Крепко скрутят руки, бросят в телегу, повезут в Бадаевку.

Хмуро усмехнулся: теперь не повезут.

Обернулся.

Глянул на растянувшихся казаков.

Сгорбившись, мрачный Ерило едет на быке. Рядом Гришка Лоскут, распустив полы кафтана. За ним – Елфимка, сын попов. Вот как далеко забрались от Руси – ниоткуда не видно избушек, дыма над ними. А все равно – вместе. В одиначестве, и без всяких вымыслов.

На Лисая не смотрел.

Что смотреть на гологолового? Убог.

Вот кого жалел, так это дурака Федьку Кафтанова. Ну, дурак! Ну, дурак! Ну, истинно дурак, иначе не скажешь! Увел добрую половину людишек, а доберутся ли до русских, кто знает?

А мы?

Тесно на Руси.

Деревня Бадаевка там.

Многие люди сердятся, толкаются, им пахать нет земли, под слободы заняты все лучшие выгоны. Этого разве хочется?

Вот сын попов Елфимка – человек смирный, божий. Всех-то вин за ним, что по нечаянности сделал описку в государевом титле. И то повезло: ноздри не стали рвать. Но тянет, все равно тянет сына попова на Русь. Вернется, смиренно поставит храм, там иконостас в четыре ряда. И местный – пятнадцать икон, и деисус – двадцать три, и праздники – двадцать три, и верхний, пророки и праотцы – двадцать девять образов на общих досках. Ну, еще на тяблах, расписанных травным орнаментом, между иконами трех нижних рядов поставит точеные «деревца», выкрашенные киноварью, а над верхним рядом – деревянных раззолоченных херувимов на железных веретенцах.

Тянет на Русь, а боится. Смотрит с печалью издалека.

А вот Митька Михайлов, по прозвищу Ерила. Если честно, то вообще всех вин на ним – цыганист на вид. Не причастен ни к бунтам, ни к какому воровству, ни к каким воровским заводам, просто оговорен нехорошими людьми, а потому стесняется смотреть в сторону отчизны.

Или Гришка Лоскут.

Этот покалечил в Москве трех пьяных литвинов, одного насмерть – за смерть отца. Ум есть у человека, сила есть, в любом деле надежен, даже грамоте выучился, вот только благоразумия не хватает, горяч. А такому горячему и не надо в Россию. Там накинут ярмо, шею сломают.

Отмахивался от ненужных мыслей.

Сильно жалел, что не нашли, не наткнулись в сендухе на носорукого. Видно, не дано плясать старинному зверю в царском селе Коломенском, не дано тешить богатых чужеземных гостей, весело махать волосатой рукой под звучные трубы наемных немчинов.

И другого не мог понять.

Ну, как так? Всех-то воров у Сеньки Песка набралось с десяток, не больше, а рож писаных – сотни. Почему испугались? Почему не бросились, закричав, почему не ударили в острые копья, в стрелы? Или хотели строить дружбу с англу надолго, а у них не получилось?

Вздохнул.

Все вроде свое. Даже сама сендуха – как родина. Вся в желтом, оттого близкая. А входим в нее не мирно.

Вздыхал: мирно б надо входить.

Глухо.

Вздыхал: заглянуть бы за смутную синевицу, за низкий бусящий дождь, за низкий круг горизонта. Там, наверное, опять все другое, там опять совсем другие народы. Вот ведь как сильно распространилась Русь. А толку? С одной стороны заперта неудобным морем, с другой – сильными опытными врагами. Так что, выход один: шириться и шириться на восток, отодвигать и отодвигать границу. Так и добрый барин Григорий Тимофеич говорил. Вот, дескать, сколько бы ни теряла на западе Русь, как бы ни было за потерянное обидно, все равно Сибирью больше прибавится.

Присматривался.

Речка тихая, узнавал. За нею бежал когда-то брат Тэгыр – аманат Христофора Шохина. Уводил родимцев из опасных мест. Может, этим спас всех.

И там же, прятался на уединенной речке гологоловый помяс.

Темный край.

Все, что угодно, здесь отыщешь. Хоть смерть.

А все равно шли, и будут идти.

Ну, ладно, Косой. Ну, ладно, он проницательное винцо курил, был жаден невпроворот. В Тобольске, будучи под надзором, все равно не выдержал и заворовал. Принял в питейную избу казенное вино – мерой в новые сухие бочки. А эти бочки такие, они возьми да усохни. Ну, как с этим быть? Поставь Косому бочки из железа, все равно усохнут.

Ну, ладно, Федька Кафтанов. Ну, этот спит и видит добротные лабазы. А в лабазах большое богатство. А большое богатство работает на него. Ради богатства Федька Кафтанов неутомимо пойдет с пищалью и с сабелькой до самого края земли. Беспощадно будет идти. А если увидит, что большое богатство лежит гораздо дальше, чем мог дойти, даже отдыхать не станет, а тронется дальше.

А Лоскут?

А цыганистый Ерило?

А смиренный сын попов?

Наконец, он сам, Свешников?

А там ведь и еще многие. Семейка Дежнев, к примеру. А за ним Иван Ерастов, Васька Бугор, Мишка Стадухин. А за ними Иван Ребров, Гераська Анкудинов, Ярофейка Хабаров. И многие, многие другие. Что их гонит в сендуху? Не бедные. Дома есть. К тому ж, добро б, отыскался в сендухе рай. Так ведь наоборот: ад в сендухе! Летом – неустанные дожди, злобный задавной гнус, вечная сырость, зимой – лютая стужа, от которой лопаются деревья, ветер пронизывающий, пуржливый. Или юкагире небо зажгут огнем.

А они все равно идут – русские.

Идут одним широким потоком. Может, только за Камнем (если от Москвы) несколько редеет сплошной человеческий поток, прущий из России. Человек за человеком, отряд за отрядом, обоз за обозом – густо растаптывают глинистые дороги, оставляют за собой деревянные избы с сизым дымом под низкое небо. К Сибири начинает разветвляться человеческий поток на отдельные струи. Одна – в Илимский острог, другая – на Кан, третья – на Томск, четвертая – в Мангазею.

Вздыхал: не далась мечта, не встретил носорукого. Все, что вез воеводе Пушкину – замороженную голую руку зверя, завитую хитрой раковиной, да тяжелую переднюю ногу с ноктями, блестящими, как роговые пластинки. А с ними пуд шерсти – рыжей, тяжелой. А вот живого зверя не встретил, не повезло.

Известно, думал, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович во всем горазд. Царю Тишайшему всегда нравились русские звери. Государь сильно расстроится, услышав про неудачу. Он ведь не догадываться, как тяжел путь. Потому и упадет казак Степан Свешников в ноги государя Алексея Михайловича. Будет обнимать, будет целовать пыльные сапоги: царь, государь, смилуйся, пожалуй! Не многого хочу – сесть простым десятничешком в знакомом зимовье на большой Собачьей. Насорили, так и скажу, воры в сендухе. Учинили поруху государевой казне. Вот теперь отыщу дикующих, каждую рожу писаную приведу под шерть, все досконально вызнаю о старинном звере с рукой на носу, поймаю, отправлю неспешно в село Коломенское.

Наша ведь земля. Наши люди лежат в сендухе. А где пал, оцынжав, последний казак, где свалился последний русский человек, в бою сраженный копьем или вражескими стрелами, там и проходит край державы.

По речке выбрались в совсем уединенное место.

Свешников будто бы узнавал, да и Гришка кивал подтверждающе. Здесь, здесь, подтверждал, мы и нашли тебя. И помяс смертельно бледнел.

– «Аз же грешный за премногия грехи своя всего того пуст… Но токмо мало нечто имею изо многогрешных своих уст…»

Наверное, разрывалось сердце помяса: ведь не раз бывал в этих местах еще до прихода казаков, не раз приглядывался, принюхивался, прислушивался: вот всяко искал, но так и не нашел тайный курул. Оказалось, не судьба. Теперь осталось: давясь от беспомощности и жадности, делиться великим богатством с каждым, даже с подслеповатым Микуней. Бормотал, трясясь:

– «Тем укупаю себе живота от того тления смертного… Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго… А не имею милующего ни ущедряющего отнюдь никого… Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего…»

Увидев долгожданный курул, бросил верхового быка.

Стонал от нетерпения. Прихрамывая, что-то бормоча, бежал прямо к курулу.

– Елфимка, – приказал Свешников. – Внимательно запиши на бумагу каждый сорок соболей, каждую отдельную пластину. Хорошенько проверь, не задохлась ли в сумах мяхкая рухлядь.

Покосился на Лоскута:

– А ты, Гришка, пожалей помяса.

Лоскут ощерился:

– Я и не бью!

– И не бей, – строго подтвердил Свешников. И понимающе кивнул: – Ножом тоже нельзя.

А Елфимка печально пробормотал, оглядывая курул, аккуратно собранный из ровных лиственничных бревнышек:

– Яко при той при халдейской пещи.

– Это ты о чем? – заинтересовался Лоскут.

– А трех отроков бросил злой царь Навуходоносор в пещь огненную. И все трое спаслись, благодаря вере.

– Ты не мудрствуй, – приказал Свешников. – Лучше иди помоги Ериле. Вместе разберите все найденное богатство. Составьте подробную роспись всему, что увидите в воровских сумах.

– А сам?

– Покружусь поблизости. Сердце ноет.

Дождь.

По тропинке, выбитой во мхах, поднялся к брошенной урасе.

Узнал: у входа валялся лопнувший шаманский бубен. Больно кольнуло сердце: все показалось заброшенным, неживым, хрупкую старую ровдугу под ногами озеленила плесень. Позвал:

– Эмэй!

В ответ ничего не услышал.

– Эмэй! Это я пришел. Каалук мигидэ, эмэй.

Заглянул в урасу – пусто. Сунул руку в золу – холодная. Ожидал такого, а все равно в сердце тоска. И от того еще дряхлей, еще древнее показалась Свешникову плоская сендуха под мелким серым дождем, когда выбрался из урасы.

Кривые ондушки. С траурных веток капает. Вокруг корней желтые кольца опавшей хвои. Еще раз позвал:

– Эмэй!

И теперь эхо не отозвалось.

Стоял, опустив руки. Вспомнил, как в темной урасе всплывал из бесконечного беспамятства. Давно уже ничего не болело, осталась лишь тянущая боль в сердце – от ненайденного.

– Как лунный свет, так красив.

Вздрогнул. Обернулся радостно.

Голос серебряный, красивый, а страшное лицо бабы Чудэ отталкивает.

Безбровое с одной стороны, густо бито оспой, и с черным кривым шрамом, оставшимся от удара ножа-батаса.

– Ты звал?

– Я звал.

– Зачем звал?

– Ухожу.

Помолчали.

Помолчав, подсказал:

– Ты тоже уходи, эмэй. Ты теперь совсем уходи. Нельзя одной жить. Уходи к родимцам, к брату Тэгыру.

Ответила просто, рукой потрогав лицо:

– Однако, не пойду.

– Почему, эмэй?

– Так думаю, что болезнь в себе ношу. Так думаю, что опасное в себе ношу. Может, дух русской оспы. Приду к родимцам, начнут родимцы болеть. Шаман умирал, он так приказал: баба Чудэ, не ходи к родимцам.

Низко надвинула на лицо капор, сшитый из лисьих лапок. Опустив голову, печально сидела на верховом оленном быке, свесив круглые ноги. Повторила негромко: нет, не пойду к родимцам. Но Свешников и без того знал – не пойдет. Даже не стал повторять.

– Мэт эль хонэтэйэ. Ухожу, эмэй.

– Ну, вижу.

– Наверное, не вернусь.

– Ну, вернешься.

– Куда? – удивился. – Как?

Но баба Чудэ ничего не объяснила.

Только повторила, будто не расслышав Свешникова:

– Ну, вернешься.

И резко встряхнула головой, такой странной неожиданностью напугав смирного оленного быка. А голос по-прежнему прозрачен, чист. Нисколько не погиб от ножа, не пропал от оспы.

– Уходи к родимцам, эмэй.

Баба Чудэ смирно сидела на смирном быке. Старательно отворачивалась. Потом задрожала, сверкнула на Свешникова живым глазом:

– Не могу уйти. Дух русской оспы во мне. Очень сильный дух. Шаман умирал, так сказал брату Тэгыру: сюда на реку долго не возвращайтесь. Сюда на реку пусть долго никто не ходит. Здесь болезнь живет. Как пойду к родимцам такая? – посмотрела на Свешникова двумя глазами, один выплыл наружу – рыбьим пузырем.

– Как лунный свет, так красив.

Указала куда-то под низкое темное небо:

– Вернешься, там родимцев моих ищи. Там моего брата Тэгыра ищи. Пять дней пройдешь, и еще пять дней пройдешь, может, встретишь Тэгыра.

Помолчали.

– Андыль. Молодой.

Отворачиваясь, вздохнула:

– Как лунный свет.

– Эмэй!

Но баба Чудэ уже коснулась быка коленями, и бык поплыл, плавно и ровно переступая ногами. Неторопливо уносил страшную бабу с серебряным чистым голосом. Еще бы над ними огонь юкагирский зажечь!

– Эмэй!

Не обернулась.

Не услышала. Или не захотела услышать.

Князь Шаховской-Хари, умный воевода енисейский, далекий покровитель помяса Лисая, не зря, выходит, марал виршами дорогую бумагу. «Милуючи, Господь Бог посылает на нас таковы скорби и напасти… Чтоб нам всех злых ради своих дел вконец от него не отпасти…»

Подъезжая к курулу, крикнул:

– Гришка!

– Здесь я. – Лоскут неторопливо появился из-за ондушек. Сплюнул презрительно, левая щека исцарапана в кровь. – Видишь? Съехал с ума Лисай. Любую мяхкую рухлядь рвет из рук. Какую пластину ни возьми, на каждую кричит – моя!

– А ты?

Гришка ухмыльнулся:

– А я что? Я не бью Лисая.

– Вот старайся и дальше так.

По сырым мхам, как по влажным подушкам, подошли к бревенчатому курулу, высоко приподнятому над землей. На полянке валялись старые зазеленевшие оленьи шкуры, наверное, приволоченные с брошенного стойбища. Елфимка, сын попов, не глядя отпихивался одной рукой от трясущегося, постанывающего от жадности помяса, другой подсчитывал строго:

– И вторая сума медвежья. Белая, шита мешком. Отвяжись, Лисай, Христом-Богом прошу. А в суме двадцать сороков соболей в козках. Ну, отвяжись, Лисай. И третья сума медвежья чорная, ворот большой. А в ней тридцать три сорока двадцать два соболя с пупки и с хвосты. Там же лисица красная.

Увидев Свешникова, пожаловался:

– Вот Лисай привязался, никак не отвяжется. Как что увидит, на все сразу кричит – мое!

Отпихнул ногой трясущегося:

– И еще сума оленья, шита мешком. Это, Лисай, нам выпало за наши мучения. За то, что терпели много. А в суме тридцать сороков двадцать семь пупки, восемь хвостов собольих.

Не выдержал:

– Ерило! Привяжи Лисая к ондуше!

– Мое! – кричал, трепеща, помяс и тащил на себя красную лису.

– Ну, ударь его, – попросил Елфимка скалящегося Гришку Лоскута.

– Не бей убогого, – покачал головой Свешников. – Раз говорит, что лису сам промышлял, отдай ему.

Так, плача, искали.

И так, плача, идем.

Издавна идем, думал Свешников, покачиваясь в такт оленьему шагу.

Кто с Дону, кто с Руси, кто с Камня. За нами – ладан. Пороховая гарь. Звон колокольный. Сердце ныло, но не оборачивался. Вдруг еще видна под низким небом фигурка верхового быка? И баба на нем – голос серебряный? Тэгыр отыщет бабу Чудэ, так подумал. Если сам жив, конечно. Ведь, уходя, с собой уносили оспу. Остался ли кто живой? А если остался, захочет ли искать? Разве жизнь многих родимцев не дороже жизни одной сестры?

Не оглядывался.

Не знал еще, что Семейка Дежнев, сосед по Якуцку, обогнул на деревянном коче угрюмый Необходимый нос, далеко вышедший в море. Так далеко, что за тем мысом уже никакой земли не было.

Не знал еще, что пеше вышел Семейка на совсем новую реку Погычу. А спутник Семейкин – казак Федот Алексеев, по фамилии Попов, прозванный Холмогорцем, выброшен бурей на чужой берег, цынжает среди дикующих.

Не знал еще и того, что Мишка Стадухин силой отнял суда у целовальника Кирилы Коткина, тщась догнать Семейку.

Много еще не знал.

Шли.

И не знал главного.

В Москве и в Якуцке боярам да воеводам стало вдруг не до старинного зверя.

Князь Трубецкой, начальник сибирского приказа, тайно с нарочным сообщил в Якуцк воеводе Пушкину: в Москве бунт, затаись! Вот Пушкин и затаился. Были, были у него всякие дела, стоило ему затаиться. Может, от ничтожного вора Сеньки Песка до собинного царского друга боярина Морозова тянулись его дела. Не зря ведь так прозрачно намекнул князь Трубецкой: ты, дескать. затаись, Василий Никитич, не выказывайся! Если даже нашли старинного зверя, определи его в какую казарму. Пусть тихо живет, ест сено, что ли. Нехорошо являть царю старинного, когда в Москве страшный бунт. Да еще боярин Львов Григорий Тимофеич многое сотворил, сумел наговорить царю много загадочного про старинного зверя. Так много наговорил, что царь Алексей Михайлович духом смущен: дескать, как так, с рукой на носу? Почему нет такого в Коломенском? И напрасно боярин Морозов пытается объяснить: тот зверь, что морок. Ну и что? Да хоть и такой, смело заявил Григорий Тимофеич в очном споре, да в присутствии государя. Вот и получается теперь, жаловался князь Трубецкой воеводе Пушкину, что если нашли старинного зверя, то, несомненно, усилится боярин Львов Григорий Тимофеевич, как удачный подсказчик. А всесильный Милославский отойдет в тень, потому как препятствовал появлению носорукого. Пусть только неверием, но препятствовал. Даже, может, попадет в опалу. Отправят в тихие деревеньки.

Правда, если боярин Григорий Тимофеич возвысится, то и Русь вздохнет, писал князь Трубецкой воеводе Пушкину. Сдунет с себя дух иностранный, столь пристрастно в целый ряд лет насаживаемый боярами Морозовым да Милославским. Это ведь они, к примеру, подбили царя длить траур по отцу целый год вместо сорока дней. Так что, может, попадет в опалу и Леонтий Плещеев – сокольничий, судья земского приказа. И туда же – Траханиотов, заведующий главным пушкарским приказом. Оба указанных при боярине Морозове вконец обнаглели, жадно обирают государеву казну. Как медведи в малиннике. И еще грузят всяким неправильным усталый народишко. К примеру, двумя годами раньше вышла новая пошлина на соль. Да такая, что людишкам не под силу. На всякий пуд по две гривны!

Вот и вышло, сообщал князь Трубецкой, что в день мяхкий мая, двадцать пятого числа сорок восьмого года, в самое тепло и разнеженность натуры, рассерженная московская толпа – уговоренные специальными людьми темная чернь, ярыжки, прикащики, голь всякая, худяки запрудила узкие улицы. Особенно скопились у церквей. На площади, невежливо шумя, схватили за узду лошадь самого выехавшего на площадь государя. А он, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, в самых простых одеждах, смиренно и сладко мирной душой расслабясь, ни о чем плохом не думал, просто возвращался от Троицы. Любовался на золотые главы церквей, на божью траву, на многия цветы на полянах.

А тут и схватили лошадь.

«Государь! – страстно крикнули. – Отставь от дел ненавистного Леонтия Плещеева, государь! Он сильно Русь не любит. Он нам всем петлю наложил на шею! И тако же убери от пушкарских дел ненавистного Траханиотова! Они вдвоем всех обворовали до гола! Определи на нужные места истинно русских людей, заслуживающих доверия! Вот посмотри, – страстно крикнули, по-русски рвя рубахи на груди, – как замордовали твоих сирот указанные противники!»

Царь Тишайший, изумясь до чрезвычайной бледности, многое обещал, ласково утишил разбушевавшуюся чернь. Пораженная такой великой милостью: сам государь, помазанник Божий, говорит с ними ласково! – начала толпа расходиться, утихомириваться, но врезались верхами в улицу взбешенные конные друзья судьи Леонтия Плещеева и пустили в ход нагайки.

Толпа всколыхнулась.

Поняв страшное, поняв, что теперь такую гневную толпу можно остановить только кровью, вывели под руки на казнь упирающегося судью Леонтия Плещеева. Истово молил о прощении, истово целовал крест, но ненавистного сокольничего даже вырвали из рук палачей. Даже не позволили довести до места казни, забили на улице каменьями да ослопьем. А когда вышел с увещеваниями на крыльцо боярин Морозов, ему крикнули:

«Уймись, старый дурак, а то и тебе то же будет! Мы затем и пришли, чтобы только плюнуть на твое крыльцо!»

Крикнув так, разграбили дом, убили глупого холопа, бросившегося на помощь хозяину. Красавице боярыне Морозовой прямо сказали: не будь, курва, царской свояченицей, сейчас бы задушили тебя твоею же косой! Очень сердились простые люди на то, как по змеиному сплелось злое гнездо: дочь Милославского Марья удачно досталась государю, а на второй дочери, Анне Ильиничне, женился боярин Морозов. Давно, видно, целил на сестер, чтобы так получилось. Чтобы выказать особенное презрение, бутовщики сорвали с онемевшей от ужаса боярыни Морозовой дорогие украшения, бросили в пыль под ноги. Сперва ходили по ним сапогами, потом все же подобрал кто-то. Случайно поймали думного дьяка Назара Чистого и отняли у него жизнь, поскольку ничего другого при дьяке не оказалось. При этом, посчитав, что это он виноват во внезапном повышении цен, весело кричали:

«Вот тебе, изменник, за ту соль!»

В том же обвинили торгового гостя Шорина, с гиком стали гонять несчастного по задним дворам, однако Шорин оказался ловок и убежал.

Рассердившись, сожгли дом Чистого.

Увлеклись. Пустили красного петуха под дом князя Никиты Одоевского.

А потом запылал дом князя Алексея Львова. А потом дом боярина Львова Григория Тимофеича. Да так славно, что к ночи вся белокаменная взялась ужасным огнем. За двое суток полностью выгорели Петровка, Тверская, Арбат, Никитская, Дмитровка. Свидетели рассказывали, что в развалинах Чертолья, как в горниле, рдело раскаленное железо. Глядя на такое, под грохот военных барабанов, под распущенными знаменами встали вокруг царского дворца наемные немцы – охрана. Посмотрев на них, голь московская трогать немцев не стала. Напротив, кланялась немцам и говорила, что к ним у них нет никакой недружбы, что хорошо знают они, что все немцы – люди честные, чистоплотные, хорошо служат, обманов и притеснений боярских не хвалят.

Вышел к бунтующему народу двоюродный брат царя – Романов Никита Иванович. Ему крикнули:

«Жалуемся, Никита Иванович! Но не на государя, а на всяких плохих людей, ворующих его именем! Выдай на казнь ненавистных бояр Морозова да Траханиотова! Они кругом виноваты!»

Боярин Романов ответил: вот де оба искомых где-то скрылись, но их ищут. Как найдут, так казнят. И действительно, уже после полудня схватили заведующего главным пушкарским приказом Траханиотова – где-то подле Троицкого монастыря. Там и казнили.

А собинного друга, старого боярина Морозова, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, лично вымолил у толпы. Слезно попросил не убивать, а живым отправить расстроенного старика в Кириллов-Белозерский монастырь. Так сказал:

«Очень я жалел, узнавши о бесчинствах Плещеева и Траханиотова, сделанных моим именем, но против моей воли. На их место определены теперь люди честные, русские, приятные народу. Они будут чинить расправу без посулов и всем одинаково, за чем сам буду строго смотреть».

Еще сказал:

«Обещал вам выдать дядьку своего Морозова. И должен признаться, что правда не могу его совершенно оправдать. Но заодно не могу и на то решиться, чтобы осудить его на смерть. Это человек мне дорогой, он муж сестры царицыной. Выдать его на смерть очень мне тяжело»

При этих словах царь заплакал.

Увидев такое, закричал смущенный народ:

«Да здравствует славный государь на многия лета! Угодить государю, угодить! Да будет на все воля Божия!»

Многие сами стали просить царя о милости. Да еще и находчивый тесть царя боярин Илья Данилович Милославский выкатил на площадь куражливым голякам да смердам бочки с вином да со старыми медами.

При таком шуме – до носорукого ли? – замечал в письме князь Трубецкой. Пусть подождет старинный зверь, а то станет причиной новых событий. Жил себе долго и незаметно в пустой сендухе, значит, поживет где в казарме, пока совсем не успокоится Москва.

Василий Никитич, воевода Пушкин, размышляя о природе вещей, долго копался изумленно в бороде всеми пальцами. Вот странно как на Руси! И каждый день в ней что-нибудь происходит.

Но радовался, радовался!

Прекрасно знал, какие большие вины стоят за поиском носорукого.

Знал, что не зверя пригнать, а большие богатства должен был вынести из сендухи сын боярский Вторко Катаев, имевший до похода долгие доверительные беседы как с воеводой якуцким, так и с небезызвестным торговым человеком Лучкой Подзоровым. Никто в Якуцке не догадывался о тех беседах, кроме как, может, горестный помяс гологоловый Лисай – шиш, шпион приказной, да позже – передовщик неудачного отряда Степан Свешников.

Но малым мира сего даются только догадки.

Шли.

– Ты бей челом воеводе, – советовал Свешникову Гришка Лоскут.

– Известное дело, – объяснял, – сперва рассердится воевода Пушкин, что ты не привел старинного зверя. Как раз на тебя рассердится. Ему что сердиться на Елфимку или на Микуню, правда? Даже с меня что взять? Я все равно сбегу на восход. Может, на новую реку Погычу, а может, куда дальше. Всех догоню, кто ушел вчера в новые земли. А ты, Степан, бей челом, ты человек упорный, открытый, упирай на верныя и дальныя службы. Дескать, доставил в казну большой ясак, целый новый край открыл на Большой собачьей. Напирай на то, что государевой казне сей трудный поход встал совсем не в поруху. Напротив, сей трудный поход в прибыль встал, ты этим походом упрочил казну. Теперь смело просись в десятники. Пусть сажают тебя в какой острожек, где захочешь. Разве не по-человечески?

Щурился, ноздри наружу:

– Мягок ты. И всегда как бы в мечте. А нужно быть твердым государевым человеком. Правда, – усмехнулся, – тот зверь старинный тоже как бы из мечты. Тоже как бы просто дух или воспоминание. Даже страшная баба Чудэ серебряным голосом не подсказала, где найти такого.

Задумывался:

– Я, Степан, всех догоню – и Ваську Бугра, и Ивана Ерастова. Вот только сделаю одно тайное дело в Якуцке.

– Это еще какое?

– А вот тайное.

– Ох, смотри, Гришка. Божие ли задумал дело?

– В высшей степени божие, – кивал Гришка. – Зайду в Якуцке к торговому человеку Лучко Подзорову и возьму с него все причитающееся за брата, за весь тот воровской поход Сеньки Песка. Мне, сам знаешь, никакой запас нынче не помешает. Я, может, до самого сына боярского Вторко Катаева доберусь. Вот сильно чувствую, Степан, что был указанный Вторко в сговоре с ворами.

Щурился:

– Далеко уйду.

Щурился:

– Богат край!

Вместо эпилога

ЧЕЛОБИТНАЯ СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КАЗАКА СТЕПАНА СВЕШНИКОВА, ПРОЗВИЩЕМ НОСОРУКИЙ, О ПОВЕРСТАНИИ ЕГО В КАЗАЧЬИ ДЕСЯТНИКИ ЗА ПОХОД И ВСЯКИЕ СЛУЖБЫ, НЕСЕННЫЕ ИМ НА РЕКЕ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ

НА ЛИСТЕ ПОМЕТА:

Конец

Тайна полярного князца

Часть первая. Год 7162. Весна

У-у-у-уу… У-у? – у… Метелица… Дым…

Белая медведь. Серое море.

Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,

Полярные льды переливают лунами.

Белая медведь под пургу вылазит,

Белая медведь суо ньёми пурга.

У ней мех обледенел сосцами на брюхе

И такой голубой, как в сиянии небо.

Белая медведь кой ден голодует,

Только продух тюлений не чернеет во льдах,

Только нетуу белухи и песец упрятался,

А на отмелях пена да морская капуста.

Белая медведь на большоой льдине,

Ничего не пахнет, хотя нос мокрый…

Паай паай льдина

Кэи саари вурунга

Белая медведь. Серое море.

И. Сельвинский.

Глава I. Пятно на снегу

Энканчан не пришел.

Ночью переливающиеся полосы рассекали небо. Вспыхивало страшное пламя, желто-красные лучи столбами поднимались над миром. Так и тянуло к недалеким холмам – криком, движением развеять наваждение омертвевших снегов, но Семейка Дежнев наказал строго: из уединенного зимовья не отлучаться! – вот Гришка Лоскут и ждал, маялся от нетерпения. На дверь накидывал деревянную щеколду. Придут ходынцы, думал, в руки не дамся. Пусть жгут вместе с избой. Мишка Стадухин так обидел ходынских мужиков, что не дело теперь попадать им в руки.

Зевая, подходил к окошечку.

Небо играет.

Цветные лучи, как волны.

Пурпурный свет выглаживает убитый наст.

Поскребешь ногтем ледышку, вставленную в окошечко, а льдинка обмохнатела, густо, как седой шерстью, поросла инеем. Это на Руси, наверное, утро. Там петухи орут, там сладкий дымок над горбатыми избами, пахнет соломой. А баба пройдет, на ней плат атласный – по алой земле с жаркими цветами. И горячая печь в избе, удобные полати, стол чисто выскоблен.

Гришка с тоской раздувал вывернутые ноздри.

На Руси сладкий дым, здесь мерзлая ночь. На Руси тепло, здесь река Погыча неслышно струится под толстым льдом. На дне толстые рыбы спят. Лес по берегам – редкий, волчий. Ахнет дерево, разорванное залютовавшим морозом, и опять все тихо до самого Анюя.

Тянуло встать на лыжи.

Шубный кафтан свободен, по борту – удобные льняные завязки (на лютом морозе бронзовую пуговицу пальцами не застегнешь), полы впереди короче, чтобы не мешать лыжному шагу. А на дальнем снежном склоне – розоватое пятно. Вот к нему и влекло. Вот что за пятно? Почему розоватое? Почему ночью слышался ужасный свист, переливчатый, как дикующие не свистят? Не мог князец Энканчан свистеть, в изломе старой ондуши выставлен знак для него: шкурка лисья рыжая. Энканчан бы в дверь торкнулся.

– Ну, пришел.

Вот Гришка бы и радовался:

– Чай пауркен!

От неизвестности, от одиночества свист в ночи показался Гришке нечистым. Как был (спал одетым), схватил тугой лук, хотя способней бы сабелькой, шагнул в тесные сенки. Увидел в узкую щель между незаконопаченными бревешками: бледная Луна над снегами, пронзительно высвечен каждый сугроб. А розоватое пятно вдали даже как бы увеличилось.

Откинул щеколду, распахнул дверь.

Дохнуло ужасным холодом, но знал, что жаловаться не надо.

Истинный холод – это когда железо становится хрупким, как стекло, брызжет острыми осколками при ударах. Истинный холод, это когда колоть можно только сухие поленья. Когда шел с Анюя в отряде Стадухина, видел холод, какого даже огонь боялся. Робко стлался по сухой лесине, жался к ней, а оторваться не мог. Кажется, что и тепла нет в таком тусклом огне. Даже смерть не терпит такого холода.

Вот к чему свист в ночи? – боязливо поежился Гришка.

Дежнев, прикащик Погычи, отправляя Лоскута в уединенное зимовье, честно предупредил: тебе терпение понадобится, там скушно. И усмехнулся: тишина приближает к Богу. Может, умом поправишься.

Ага, поправишься!

Лоскут застыл в приоткрытых дверях.

Не мог понять: где, Энканчан, где молчаливый полярный князец? Зачем он посреди зимы понадобился Семейке? Может, что-то важное подсказал Чекчой, одноглазый брат князца? Несколько месяцев молчал, просиживая штаны в казенке, и вдруг заговорил, затрещал, как птица короконодо. Вот было, затрещал хвастливо. Вот сильно укрепились русские в деревянной крепостце, за крепким палисадом. Над дымовыми отверстиями поставили еще одно укрепление. Лучшие люди стреляли вниз, в нападающих. Из-за этого родимцы князца Чекчоя никак взять укрепление не могли. Таньги, русские, каждой стрелой убивали по человеку. Хорошо, пришел Энканчан – Кивающий.

Спросил:

«Ну, что у вас?»

Ответили:

«Ну, взять не можем».

«Ну, однако, бессильные», – укорил Кивающий.

«Ну, однако, так».

«Тогда я займусь. Вы смотрите».

«Будем смотреть, – согласились. – Теперь ты займись».

«Кто будет моим подмышечным помощником?»

«Ну, я», – согласился Чекчой.

Встали перед укреплением, голова брата около подмышек Кивающего. Крепко натянули тугие луки. Стрелы посыпались на крепость таньгов так часто, как капли мочи. Потом Кивающий прыгнул вперед, сбил телом деревянную надстройку, разорвал связи деревянных дверей. В съемном бою всех жестоко побили. Остался только один богатырь – у рта мохнатый. Был такой усталый, что против него вышла женщина. Сказала:

«Бейся со мной».

«Нет, не буду биться с тобой. Ты – женщина».

«Ну, тогда просто убью, – сказала сестра. – Ты лучше попробуй».

Убедила богатыря. Подобрала косы, опоясалась, подоткнула рукава, – стали драться. Дрались на копьях весь день, пока солнце не село. Но на закату богатырь начал совсем задыхаться, язык вывалился изо рта. Сестра Чекчоя сказала:

«Не стану убивать тебя. Ты все-таки богатырь, а я женщина. Совестно мне».

«Нет, ходынская женщина с расписным носом, не говори так, – возразил русский богатырь. – Лучше убей меня, не могу вернуться домой. Раньше я сам убивал, теперь мой черед».

Казаки, слушая Чекчоя, дивились: вот аманат!

Язык у ходынцев певуч. Сплошные мягкие эль, звук эр выговорить не умеют. И Чекчой так же: трещит, смеется. Моргает остальным глазом, пугает казаков зимними холодами, бессердечными анаулами, жестокими ходынцами. А потом жалуется:

– Вот устал сидеть в казенке. Вот ноги у меня болят. Вот гнев ко мне приходит внезапно. Так внезапно, что сам боюсь.

Чекчой даже показывал, как приходит к нему гнев: ужасно рычал, скалил желтые зубы, кусал рукав ровдужного кафтана. Говорил, что гнев злой, как полуденные камули – пусть небольшие, но вредные духи. Они живут в горах. Там, где горы дымятся.

– Как это дымятся?

– А как сырой костер, – объяснял князец. – Брось траву в огонь, так и горы дымятся. Камни катятся, земля трясется.

– Как это трясется?

– А как болото под ногами. Даже земля расплескивается.

И трещит, как птица короконодо: вот у него ноги болят, вот он дышать хочет, вот хочет видеть сендуху, рвать руками вкусное оленье мясо. Вы кормите скушно, трещал, как сами едите. Одна только вяленая оленина, да икра желтая чировая. Ну, еще красная кетовая. Так только и толочь ту икру, печь тугие барабаны– особенные оладьи.

Зима.

Ледяной ветер.

– Хочу видеть родимцев, – жаловался.

– Откочевали родимцы, – качал головой Дежнев.

– А я чувствую: близко, – не соглашался. – Чувствую: брат Энканчан близко. Он – Кивающий. Он никого не боится. Злой таньга Мишка Стадухин пожег стойбища ходынцев, загнал людей в холодные горы, но если подам особенный знак, брат Энканчан непременно явится. Он где-то рядом, он знает, что людей при Семейке осталось совсем немного. Конечно, пищали есть, огненный бой, но людей мало. А ходынцы нынче сердитые. Если Кивающий прикажет, тучами спустятся с гор, поколют таньгов копьями, как осенних олешков. Пошли верного человека к уединенному зимовью, – предлагал, хитро щуря одинокий глаз. – Пусть повесит на условленную ондушку шкурку рыжей лисы – хитрого зверя шахалэ. Это мой знак! – пояснил радостно. – Пообещай подарки Энканчану. Железные топоры дай. Одекуй, ножи, котлы красной меди – все дай Кивающему.

Хитро подмигивал:

– Сильный бой хуже слабого мира.

Сидел на понбуре из оленьих шкур, качал головой, круглой, красивой, как травяная кочка. Лицо пепельное, плоское. Все исчеркано глубокими морщинами – как шрамами. Левый глаз вытек – когда-то выстрелили стрелой. И копьем когда-то кололи. Он все вытерпел, а зачем? Вот сидит один в казенке, жаловался. Нет даже девушек, чтобы выколачивать пыль из полога.

– Дальнее зимовье? – спросил Семейка.

Князец затрепетал:

– Дальнее.

С надеждой показал на побитых пальцах:

– Один мидоль… Два мидоля… Три… Один, два, три дневных перехода… Совсем уединенное зимовье… Повесишь на ондушку шкурку рыжей лисы, и пусть твой человек подождет князца. Кивающий увидит шкурку. Он остановится и спросит себя: лэмэнголь? Он спросит себя: зачем на дереве висит знак плененного брата? И правильно поймет: я зову. И придет.

– А если не придет?

– Ну, обязательно придет – простодушно отвечал Чекчой. – Если иначе, соберет ходынцев. – Щурил остальной глаз: – Убьет!

– Но ты же не убил, и другие не убили, – возражал Семейка, поглаживая русую бороду. – Разные народы пытались меня убить. Тунгусы, к примеру. Омоки. Еще анаулы. Лукавый чюванец кидался на меня с ножом.

– Ну, тогда таньгов много было, – знающе объяснял Чекчой. – А теперь мало.

– Ну, нас побьете, другие придут.

– Ну, может придут. А может, кончатся.

Помолчали.

Потом Дежнев усмехнулся:

– Скажи брату: пусть несут ясак. Так зарежем тебя, а понесет ясак, всем выгодно. Каждому дам подарки. Мирно жить будем.

– Кивающий сердит, – качал Чекчой головой. – Пошли человека к уединенному зимовью.

– Почему думаешь, что брат придет с миром?

– Ну, так чувствую.

– Ну, пошлю человека, – осторожно кивнул Дежнев. – Ну, поверю тебе, отправлю трех человек.

– Одного, – показал Чекчой кривой палец.

– Одного погромят, – сомневался Дежнев, выставляя три пальца.

– А троим не поверят, – сомневался Чекчой.

Казакам Дежнев объяснил, что отправляет Лоскута проводить Данилу Филиппова, идущего на реку Анюй. «Твоею, государь, строгой наказной грамотой, – жаловался Дежнев в тайном письме, отправленном с Данилой, – велено смотреть, чтобы в новых острожках и по иным зимовьям пива и браги, блядни и воровства отнюдь не было, и зернью б служилые люди не играли, и государева жалованья, и пищалей, и платья с себя не проигрывали. Только дерзкий Михалко Стадухин того совсем не делает, у него ни в чем порядку нет. Вот хвалитца со товарыщи опять идти громить местных мужиков ходынцев и анаулов. А плохо то есть. И если сбудется, то нам после такого государеву ясаку совсем не с кого будет брать…»

Только Дежнев да аманат Дежнева знали, куда пошел Гришка.

С Данилой Семейка отослал в Якуцк для опыту пуд лучшей заморной кости – зубу рыбьего. Считал, лишний человек в опасном пути – только помощь, потому и отправил с Данилой Гришку. А казаки все равно роптали: у нас людей мало. У нас после Мишки Стадухина каждая рука на учете.

Так и было.

Не с добром пришел на Погычу Мишка Стадухин.

Огненным боем ужаснул дикующего князца Негову и его скромных анаулов. Еще больше ужаснул князцев Чекчоя и Энканчана – ходынцев. И князцев Леонта и Подонца ужаснул с их чюванцами. И Кеоту – родного брата Неговы. И дальнего князца Лулая, и ближних Когюню и Каллику. Даже незамиренных Обыя и Чуванзая, никого никогда не боящихся, распугал. В большой грубости шел. Привык везде быть первым. Всегда приносил первым странные вести. Вот де на востоке, говорил, сам знает, впадает в море еще более новая река, чем Погыча, вся густо заросла деревьями. На зеленых берегах пасутся быки и свиньи. В закрытой гавани стоят круглые китайские корабли. Там месяц не бывает ущербным и кукушка не перестает куковать. Там деревья не падают и мужики ходят в теплых штанах синего василькового цвета.

При долине куст калиновый стоял…

Перевалив Камень, Стадухин вышел на Погычу, и на реке Майне увидел русский острожек. И не в теплых штанах синего василькового цвета ходили там мужики, а в грубых ровдужных кафтанах. Как так? – возмутился. Из далекого Заносья еще никто не возвращался. Уходящие полярным морем на восток, не оставляют за собой следа. А Семейка – вот он! Сидит сычом на новой речке. И чертежик показывает, составленный на досуге. На том чертежике по веселой воде плывут киты, угадываются очертания других земель. «Да зачем нам знать ход китов?» – обиделся Стадухин. – «А это, – объяснил Дежнев, – все, что мы знаем».

Год назад, плавая в ледяном море, Стадухин сам видел под страшным Шелагским носом обломки русского коча. А на берегу нашел обрушенную полуземлянку, в ней – трупы мерзлые, мхом поросли. Так решил – Семейкины люди. А он – вот он! Сидит в острожке. Узнав, что в казенке еще томятся плененные аманаты, совсем рассердился Стадухин. Пошел по стойбищам, жестоко убивая дикующих огненным боем и сабельками. В отсветах пламени шел, как в крови. Собаки с воем от него бросались. Семейку, решившего с ним встретиться, принял сидя на пне.

Выступил на поляну перед сожженным стойбищем широкоплечий человек.

Из-под шапки – русый чуб. Лоб помечен мелкими оспинами. Щеки ввалились, то ли от усталости, то ли зубов не хватало. Прихрамывал на левую ногу, это Дежнева на Яне в сорок первом году хмурые ламуцкие мужики каменными стрелами дважды отметили. А в апреле сорок второго на Омолоне в ту же ногу ранили Дежнева тунгусы. А летом сорок третьего омоки на Колыме железной стрелой попали в голову. Весь изранен, многое видел, а вышел к Стадухину смирно.

При долине куст калиновый стоял…

С Дежневым явилось несколько человек. Лица смирные, но суровые.

– Не гораздо, Мишка, делаешь, – рассудительно сказал Дежнев, сняв шапку. – Нельзя громить людишек ясачных. Они под шерть пошли, давно государю служат.

– Врешь! – возразил Стадухин.

– Не вру. Они ясак нам несут. Мы в казенке держим их аманатов.

– Ясак, говоришь? Аманатов, говоришь, держишь? – нехорошо ухмыльнулся Стадухин. – А вот крикни иноземцев. Прямо сейчас крикни. Я знаю, тут многие от нас попрятались. Вот крикни. Если правду говоришь, они тебе поверят и выйдут.

Дежнев крикнул.

И правда, пришли на крик два робких родимца. Выросли из травы, как два одушевленных гриба. Явились как бы ниоткуда, но в подарок прихватили собольи ополники – бедные выделанные шкурки, ничего другого не имели. Совсем бедные шкурки, зовут такие недособолем. Обидевшись, теми ополниками Стадухин хлестнул Семейку по лицу:

– Худяк ты!

Видно, чувствовал, что немногочисленные люди Дежнева просто так в драку не ввяжутся.

– Худяк! – кричал. – Впустую сидят твои аманаты! Сам обленился и люди от рук отбились. Не государеву казну пополняете, а сами по себе мелкими сетишками пробавляетесь у реки! Живете в лесу, молитесь колесу, телегу за мельницу принимаете!

Гришка Лоскут тогда сильно удивился: почему так смирно стоит Семейка перед разъяренным Стадухиным? Ведь – прикащик Погычи. Ведь Необходимый нос обошел. Ведь бывал в разных сражениях, невиданное видал. Почему же стоит перед Стадухиным так смирно? Боится огненного боя? Или просто боится? Не случайно имя взял от дежни. Есть кадка такая, в ней кислое тесто ставят.

Глава II. Мертвый князец

Лунный свет, мерклый.

Вниз по реке далеко видно – пустыня.

И вправо, и влево от уединенного зимовья – пустыня.

И так на многие версты во все стороны. Только снег да камень. Лишь иногда встретится место, где пар идет неведомо от чего, и на том месте зимою снег не живет. Оставайся на Руси, покачал головой Гришка, так и не ведал бы, насколько пространна земля. От Якуцка до белокаменной ходу два года, не меньше. А ведь и дальше Якуцка люди живут.

Вот свист в ночи.

Вот еще рыба исчезла.

Висели в холодных сенках два жирных чира. Гришка берег такую вкусную пищу для самого скучного дня. Известно, лежалое мясо олешка тяготит, отдает пресной пеной. Всей радости было у Гришки – построгать ножом мерзлого чира. Но пропали рыбы. Сейчас, не закрывая дверь, всматриваясь в лунные снега, вспомнил, как дядя жаловался в Соликамске. Вздумалось ему боронить огород, а вышло на Миколу. Кто же боронит на Миколу? Грех. А дядя решил. Привел послушную лошадь, вышел совсем на огород, а из куста черемухи кто-то дохнул на дядю: «Ну, никак нельзя сёдни боронить! Ты же пойми, Микола сёдни!» Как бы даже без особой строгости голос, а дядю долго потом лечили. И сейчас, слышно, недоволен умом.

Вот кто унес рыбу?

Дикующие родимцы Чекчоя да Энканчана, конечно, всё едят, даже соболя. И из соболя же носят платье. Идут, богатая шерсть по земле волочится. Но просто так чужую еду брать не станут. Не принято у них. Многого не умеют. Например, не считают, а пальчат. Спросишь строго: «Ну, как много имеешь живой еды – олешков?» Ответят: «Ну, так много имеем, что и пальцев нет столько».

Спросишь строго: «Вон пасется живая еда – олешки. Там сколько?»

Олешков пасется пять, так и отвечают: «Как пальцев на руке».

«А там?»

«А там, числом две руки».

Быструю птицу бьют в лет, тучных моржей колют спицами, кочуют по любой снежной сендухе. Когда смирны, серебро любят. Носят серебряные бляшки на платье, живут в земляных юртах, как черви. В носу у самого малого князца – синие бусы. Если удивляются, говорят: «Кай!» Зверя не боятся, только духов злых боятся. Сами не возьмут чужую еду. Так кто же взял тех чиров?

Проводив Данилу Филиппова, Гришка остался один.

До русского острожка – три дневных перехода. Дежнев знал, кого посылать в ледяную пустыню. Гришка Лоскут задиковавшему князцу был почти родимцем. Ровно год назад в такое же вот время выходил, вырвал из рук у смерти названного князца. Как раз вот здесь, в этом уединенном зимовье. А вместе с дикующим поднял на ноги Павлика Кокоулина – Заварзу по прозвищу. Как брали со Стадухиным крепкий анаульский острожек, так в том погроме порубили Энканчану плечо и шею. А Павлика в свою очередь дикующие ранили – копьем в голову и в руку. Заварза на Погычу пришел с Мишкой Стадухиным, как и сам Лоскут. С Мишкой хотел и вернуться. Только после таких ужасных ран – как? Все тогда сказали: не жилец, Заварза! Все качали головами: вот вроде ворочается Павлик, даже стонет немного, а все равно не жилец.

Стадухин груб, но грамотея Павлика уважал. Сказал Гришке:

«Наверное, оставлю тебя с Заварзой. Выходишь?»

Лоскут врать не стал:

«Если Бог поможет».

А сам обрадовался. Давно подумывал отколоться от Стадухина. Устал от него. Стадухин ведь как живет? Он увидел живое, сразу кричи – гони! Не успеваешь беречься от стрел и гнева дикующих.

«Только смотри, Гришка, – предупредил Стадухин. – Долго на Погыче сидеть не стану, мне рядом с Семейкой скушно. И тебе станет скушно, если к нему приклонишься. Скуп, скареден. Так что, подняв Заварзу, догоняй нас».

Помял бороду, хмуро глянул на бессильно распластанного на понбуре Павлика, на валяющегося рядом полярного князца. Большая разница. Дикующий смугл кожей, а Павлик бел. У Павлика волос рус, а у дикующего как вороново крыло. Павлик не дышит почти, а дикующий совсем при смерти.

«Ну, попробуй».

И остался Гришка с двумя ранеными.

Это в далеком острожке – русские. Это в далеком острожке на Майне – деревянные избы, конопачены мхом, корьем крыты. Это там теплая казенка для аманатов, крепкие амбары на столбах для мяхкой рухляди и съестных припасов. А здесь – пусто. И Павлик долго валялся без памяти, только потом начал понемножечку отходить. И дикующий вел не лучше – хотел умереть. У дикующих исстари так ведется: коль занемог, стал немощен, объявляй: хочу умереть. Родимцы такие слова поймут, нисколько сердиться не будут. Соберутся, как на праздник, принесут богатые подарки, приготовят вкусное мясо, пожелавшего смерти участливо посадят у стены. Сиди здесь, скажут. Сиди на почетном месте. Начнут уговаривать: ты не умирай, ты не уходи, не надо тебе уходить, тебе надо жить, жизни радоваться! – а сами страстно ударят копьем со спины. Прямо сквозь тонкую ровдугу шатра ударят. Для точности еще до праздника нарисуют снаружи белый кружок на ровдуге – куда ударить, чтобы попасть родимцу под левую лопатку, не промахнуться.

Гришка тоже уговаривал печального князца: «Ты, Энканчан, живи. Зачем тебе умирать? У нас все не так. Мы убогих не убиваем. Видишь, у нас стены из дерева? Копьем не проткнешь».

Пока выхаживал раненых, Стадухин сшел с Погычи.

Не вытерпел в нестерпимой гордости, что не первый пришел на новую реку, какой-то Семейка первым там оказался! При удобном случае не преминул бы согнать с реки силой, но часть казаков – Васька Бугор, да с ним Семен Мотора, и еще люди, переметнулись к Дежневу. Тот их принял, но увел на Пенжину. Догадывался, что не простит Мишка. Наверное, начнет стрелять, пороховым дымом понесет в сендухе. Если бы не ударившие лютые морозы, и совсем бы увел людей, но такие ударили холода, что вернулся. К счастью, Мишка ушел.

Павлик Кокоулин, прозвищем Заварза, тем временем накапливал силы, даже стал садиться на понбуре. Охая, испуская жалостливые стоны, достигал скамьи возле печки. Стонал, но стриг глазами в сторону полярного князца, который тоже помаленечку начал вставать. Встав, устраивался у окошечка.

«Родимцев высматривает», – стриг глазами Павлик.

«А ты б на его месте не высматривал?»

«Да ты что говоришь? Кто он, а кто я? Он язычник!» – Дивился нехорошо: «Может, это он и ранил меня в том съемном бою? Я ведь, Гришка, ничего не помню. Ну, побежали… Ну, кричал я, махался топором…» – Косился на дикующего: «Вдруг, правда, он?»

Маленькое личико Заварзы становилось огорченным:

«Ты, Гришка, не верь дикующему. Мало ли, что сидит на скамье смирно. И хищные звери так умеют. Особенно змеи. Посмотри, Энканчан совсем, как змей. Полежит, а потом ужалит».

При долине куст калиновый стоял…

За десять дней сидения в уединенном зимовье Гришка сильно устал.

Сейчас, ничего не увидев, перестал таиться. Тянуло смотреть в сторону непонятного розоватого пятна на снежном склоне. Вот что за пятно?… И куда рыба пропала?… И почему свист в ночи?… И где затаился полярный князец?… Осторожно обошел зимовье. Снег мерзлый, порхлой. Следов никаких.

Вернувшись, поддержал огонь в очаге.

Пахнуло теплом, потянуло дым в проушину над головой. На бревенчатой стене выступили мутные капли. Одна, серая, упала на горячий камень, зашипела. Почему-то вспомнил, как Дежнев обещал: «На скуку, Гришка, не жалуйся. Скука тебе будет оплачена. Рыбьим зубом. Терпеть умеешь».

Это точно.

Терпеть Гришка умел.

Когда-то гнали в Сибирь – терпел. Искал носорукого на Большой собачьей – всяко терпел. В уединенном зимовье терпел – с Павликом Кокоулиным, прозвищем Заварза, да с Энканчаном, прозвищем Кивающий. Когда дикующий все-таки расхотел умирать, впал в тоску Павлик. На расспросы стал признаваться, что боится дикующего, а еще сердце томит по бабе. Признался, что оставил в Нижнем колымском острожке красивую бабу. С собою в поход не возьмешь, вот и оставил на твердого человека. Зачем бабе простаивать? Есть, намекал, в Нижнем острожке некий кривой Прокоп. Вот ему за ссуду на подъем временно оставил бабу. Шмыгал маленьким носом: от бабы, конечно, не убудет. Прокоп, хоть и кривой, да ладный, как бы наоборот ни прибыло. Зажигаясь от таких мыслей, поносно начинал кричать на Семейку. Вот, дескать, обустроился на реке, не пошел с поклоном к Стадухину. Сейчас, смотришь, были б в Нижнем, и Павлика никто бы не ранил.

Гришка возражал: «Ты это зря, Павлик. Это ты неверно говоришь. С погромом на Погычу прошел Стадухин. Ты не Семейку, его ругай».

Павлик сильно впадал в тоску, накручивал себя: вернусь в Нижний, от кривого Прокопа выйдут прижитки? И как правильно считать долг кривому за активное пользование бабой?

«Как-нибудь насчитаешь».

Гришка не сердился на Заварзу.

Считай, Павлик от смерти спасся. Теперь больше следил за дикующим. Энканчан часами стоял на коленях у низкого окошечка, молчал, будто что-то видел. Гришка толкал князца, заставлял садиться. Заставлял есть. Заставлял пить кипяток, настоянный на сендушной травке.

– Мэй! – показывал рукой: – Садись рядом.

Дикующий как бы и не понимал Гришку, но слушался.

Сперва, наверное, от слабости, потом по привычке. Позволял обмывать раны, скрипел зубами от боли, хотя ни разу не застонал. Павлика не замечал. Лежал рядом на понбуре, а как бы не замечал. Гришка от этого беспокоился:

– Ты не молчи, Энканчан. Будешь молчать, все слова забудешь.

Сердился:

– Ну, зачем молчишь? Встанешь на ноги, отправлю в сендуху к родимцам. У них тоже не вспомнишь слов?

Энканчан молчал.

Не видел ни Павлика, ни Гришку.

Ничего не видел, только что-то свое особенное видел.

Озабоченный Лоскут даже от Павлика начинал отмахиваться: мол, отпади со своей бабой! Мол, губы не стираются, не уест ее Прокоп! Уговаривал князца:

– Ну, Энканчан, чего? Ну, погромили родимцев, сожгли стойбиша, ну, так что? У вас и раньше такое случалось. Правда? Вас и раньше громили. То чюхчи громили, а то коряки.

Втолковывал:

– Ты начни говорить! Тебе обязательно надо вспомнить слова, а то ты даже кивать перестал. Вот пойдешь к родимцам, расскажешь: пришли добрые русские на Погычу. Большие таньга с огненным боем. У рта мохнатые!

– Ты зря уговариваешь, – злобно сплевывал Заварза. – Видишь, Кивающий духом изошел. Не зажигает его на живое. Заяц-ушкан пробежит под окном, он не вздрогнет. Я про баб говорю, он не слушает.

Ярился:

– Терпеть не могу!

– Господь терпел, и ты терпи, – втолковывал Гришка. И ласково протягивал Энканчану чашку: – Хэ, друг. Вот чай горячий.

Дикующий князец чашку брал, но молчал. Волосы черные, отливают синим. Голова круглая, крепкая, если не разбили ее топором. Гришка опять раздувал вывернутые ноздри:

– Ты, Энканчан, не молчи. Я знаю, что ты сердитый князец, но ведь раньше знал русские слова. А не хочешь по-русски, хотя бы по-своему лопочи. Я твоих родимцев немножечко понимаю. Я же не чужой, поставил тебя на ноги. Мне обидно, что ты молчишь.

Слыша такое, Павлик тряс бороденкой. Не верил, что Гришка всерьез собирается дружить с дикующим. Жалобился: ты это зря! Он все равно сбежит! Встанет на ноги и сбежит.

Поев жирного, дикующие обычно вытирают руки о мохнатую подошву сапога. И Гришка на Погыче так привык. Однажды сидел в сапогах, у которых подошва голая – из лахтачьей шкуры. Поел жирного, потянулся к сапогу, а подошва не мохнатая.

Покосился на Энканчана.

Тот промолчал, потом ногу поднял: вытри.

– Видишь! – обрадовался Гришка.

Даже накричал однажды на Павлика.

Заварза робок, а замахнулся на Энканчана. Князец, чего-то там доев, решил общий котел сполоснуть. Помочился в него, как привык на стойбище, а Павлик не понял.

– Ну, кажется, поднял вас, – обрадовался Гришка. – Вы уже зарезать хотите друг друга.

Но и опечалился:

– Уйдет теперь Кивающий.

– А ты не отпускай. Сажай, как аманата, в казенку!

– Нельзя, Павлик. Опасно держать при себе такого сердитого.

А дикующий и, правда, ушел. Однажды утром. Даже не сказал аттау!

– Нож зачем дикующему дал? – злобно тряс Заварза маленькими кулачками. – Теперь ходит дикующий с ножом. Такой с железом опасен.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел,

горьку ягоду невесело клевал…

В морозном тумане низко и страшно завис шар солнца.

Издали розоватое пятно на снежном склоне показалось Гришке немного растянутым, будто это дед сендушный пометил место мочой, или сердитые бабы-пужанки, упырихи железнозубые, рвали там кого, хотя бы и зайца. На коротких лыжах сбежал в вымороженный распадок, елочкой поднялся по склону. Скинув вареги, подул на озябшие пальцы. Подумал с завистью: сейчас в острожке казаки чай пьют, закусывают оладьями-барабанами. Артюшка Солдат, человек незлобивый, с черной звездой во лбу от удара анаульской стрелы, блаженно улыбается, показывает казакам литую из серебра бляху. Тяжелая, с русским двуглавым орлом. Показывая эту бляху, Артюшка проявляет приязнь, только ядовитый Евсейка Павлов, маленький, скуластый, взвитой, как пружина, все равно скалится: чего, мол? Такая мелкая вещь. Позже пропьешь в кружале.

За Артюшку вступается Фома Пермяк.

Этот неразговорчив. Пришел на Погычу с Дежневым, обогнул на коче Необходимый нос, не умер, как многие другие. Фома Пермяк всегда вступается за Артюшку. Мало ли, говорит, что кожами несет от него. Всего семь лет прошло, как оставил Солдат кожевника в русском городе. А работал на него с детства, отсюда и запах несвежих кож.

Гришка ревниво вздохнул: чай пьют.

Если кто вспомнит про Лоскута, то так, случайно.

Известно, ушел проводить Данилу Филиппова. А он вовсе не там, где они думают. Он бежит на лыжах по снежному распаду, дует на озябшие пальцы.

Пятно приближалось.

Видел уже, что как бы выемка раздута ветром. Издали – продолговатая. Будто розоватым снегом нанесло. Или неосторожная тучка, отмеченная Солнцем на закате, опустилась в снег, да так и осталась. Бежал, крутилось в голове: а зачем понадобился Семейке полярный князец? Не затем же, чтобы угодить болтливому Чекчою. Какая-то тайна в этом. С Кивающим не сильно договоришься. Кивающему легче зарезать, чем сказать слово.

Думал так, а сам встал, как вкопанный.

Увидел: в открывшейся неглубокой выемке, правда, припудренный нежным розоватым инеем, совсем как живой, лежал на боку искомый полярный князец Энканчан, прозванный Кивающим. Лежал покойно, даже подобрал правую ногу к животу. Известно, от смерти нет зелья, но Гришка страстно перекрестился. Жалко стало, что все получается не так, как мечтал Дежнев. Да и сам ведь не раз мечтал, что толкнется Кивающий в уединенное зимовье:

– Мэй!

А Гришка спросит:

– Кто там?

– Ну, это я.

Мирно сядут на корточках друг перед другом.

– Ты пришел?

– Я пришел.

– Что видел?

– Разное видел.

– Что слышал?

– Разное слышал.

Князец Энканчан ведь не немой, он просто забыл слова. Ударили топором по голове, по плечу, вот он и забыл, все сразу выскочили. А в уединенном зимовье вспомнил, только не стал говорить из-за Павлика. Сразу не полюбил Заварзу. А сейчас Павлика нет, Энканчан придет, станут негромко говорить, неторопливо рвать вяленое, другого нет, мясо. Попив чаю, протянет Гришка малый колокольчик ширкун. Князец вскрикнет радостно:

– Какко-мэй! Нет ни у кого такого!

Гришка важно кивнет. Нет ни у кого такого во всем Заносье.

А Энканчан еще радостнее вскрикнет:

– Кай! Теперь много буду иметь такого!

Вот тогда Гришка важно насыплет в широкую ладонь князца кучку голубого одекуя-бисера. А для пущей дружбы протянет железный нож-палемку. Такое Семейка специально разрешил, как прикащик. Спросит важно:

– Дружить будем?

– Ну, будем.

– В мире жить будем?

– Ну, будем.

– Родимцев приведешь?

– Ну, приведу.

– Всех приведешь?

– Ну, всех приведу.

– Ясак давать будешь?

– Ну, буду.

Так мечтал Гришка.

Но в сухой, непонятно от чего образовавшейся розоватой выемке, действительно скорчился незамирившийся князец. Подтянул правую ногу к животу, по-детски обнял колени руками. Припудренные розоватым инеем волосы тонким крылом упали на лоб. Лицо объедено мышами. «От внезапной смерти без покаяния всех нас избави», страстно пробормотал Гришка. Вот, пожалел, жил дикующий князец. Вот жил незамиренный. Незнаком с Богом, не крещен, молитвы не для него сложены, а все равно жалко. Зачем поднимал на ноги дикующего, если тот все равно рядом помер? Как такое случилось? Ведь вмерз в лед, сабелькой не вырубить.

Внимательно вгляделся: Энканчан ли?

Присел на корточки. Долго смотрел, не касаясь мертвого.

Сперва узнал ровдужную парку. По скулам, объеденным мышами, тоже видно, что ходынец лежит в снегу. Коряцкие люди тоже иногда сюда заходят, но они – рослые, широкоплечие. Они брови имеют угрюмые и густые, а лица густо вышивают. Нитку, пропитанную сажей, проводят иглой под кожей, вся сажа там остается. А здесь ходынец лежит. Объеденный мышами лоб в инее, рукав ровдужной парки слегка подпален. За прошлую зиму Гришка хорошо запомнил старую, много ношеную парку Энканчана, не мог ее не узнать. Вот задрать бы рукав, взглянуть на знакомые ужасные шрамы, но заледенел рукав.

Осмотрелся.

Длинная выемка, задутая розоватым снегом, тянулась от мертвого князца аршина на три. Может, перемешан снег с кровью, а может, что другое. И на вкус – непонятно. Вот ждал, ждал князца в удиненном зимовье, еще сильнее огорчился Гришка, а он рядом умер. Теперь не даст Дежнев ничего за это сидение среди пустых снегов. Раз не приведет Гришка дикующего князца, значит, ничего не даст. Прижимист Дежнев.

Бормоча про себя, забросал князца снегом.

Мир Кивающему. Сам дикий и земля дикая.

Пусть лежит. Родимцы наткнутся, придумают, что с ним делать.

Положив крест, скользнул со склона. Утро мрачное, отворачивал голову от ветра. До острожка на Майне – три дневных перехода. Кончилось сиденье в уединенном зимовье. Пора в острожек. Страшно жалел князца. Оно, конечно, дикующий, но ведь тоже жил!

Глава III. Дымы над Острожком

В условленном месте Лоскут вышел на урасу.

Стояла она в неприметном месте. Только Семейка Дежнев умел вот так чуть наклонно, под ветер, таким хитрым узлом схватить ремни на жердях дымовой проушины. Значит, ждал. Значит, не доверил встретить Лоскута даже Солдату – верному своему Артюшке, насквозь пропахшему кожами.

Гришка усмехнулся. Сам прикащик Погычи ставит для него урасу!

Только что толку? Семейка скуп. За пустое возвращение ничего не даст. Терпи не терпи, ничего не даст. А терпя и горшок надсядется.

Раздул огонь.

Зола в очаге была еще теплая.

Поставил шалашиком сухие щепки, зябко вытянул руки. Закашлялся от дыма, но уже потянуло теплом и Гришка расхотел выходить из урасы. Просто пригнул голову, – не хотел терять нисколько тепла. Да и чего выходить? И так знал, что увидит с заснеженного берега. Впереди – река широкая, запорошенная снегом. Вдали другая, зовут Майна. И дальняя протока видна – Прорва. Весной бешеная. С шумом несет целые тополи, выдранные с корнями, трупы дохлых олешков, щепу, льдины. Что упало в воду, все несет.

Истинно – Прорва.

А если присмотреться, если козырьком приставить ко лбу ладонь, то вдали за реденькими ондушами, за тощими рощицами зимних тополей можно увидеть дымы русского острожка.

Там несколько низких деревянных изб.

Там деревянные же амбары на столбах, чтобы понапрасну не дразнить зверя.

А на берегу – три простых мореходных кочика, аккуратно поставленные на городки, на клетки из бревен.

Избы…

Казаки…

Все рядом…

Только нельзя идти. Семейка ждет Энканчана, уверен, что Гришка приведет князца, потому и поставил урасу вдали от острожка. Сперва сам расспросит, потом представит Кивающего казакам.

Подсушив одежонку, вышел на мороз.

Леденило ветерком щеки. От того еще сильней захотелось к людям. Потолкаться, пошуметь, благодушно прикрикнуть на ядовитого Евсейку, подразнить пугливого Павлика: ох, дескать, совсем сносится в Нижнем твоя баба с кривым Прокопом. Понимающе перемигнуться с Анисимом Костроминым. Этот всегда занят каким небольшим делом – то кость строгает, то строит веселые фигурки. В будущем мыслит себя целовальником. Не меньше.

Так устал, так натерпелся, что обрадовался бы даже Заварзе.

У Павлика вся жизнь в бегах. Родился на Белом море, там бы ему и помирать, да вот закинуло на край света – на новую реку. Кокоулин-старший, Иван, сын Михайлов, смирно сеял рожь на большой монастырской пашне, растил коноплю. Был богомолен, строг, Павлика аккуратно водил ко храму. Храм ветхий, но образов столько, что хоть гордись. И Деисус сидячие, на празелене, и старинная Пречистая Богородица на престоле, и местные – Михаил-архангел да Илья-пророк. А на престоле – евангелие княжеское, дадено местному священнику за порукой. И дом Кокоулиных не был пуст. В стойлах – три коровы, две лошади на выгоне, всякая живая мелочь, покосу на тридцать копен. От пашни и от скота Кокоулин-старший отвлекался только на море – на вкусную рыбу. Тут, прямо скажем, слабость была. А черт, он чует слабость. Однажды после сильной осенней бури вышел Иван с Павликом в море. Привычно обогнул на парусе три недалеких мыса, а за четвертым в узкой малоприметной бухточке неожиданно увидел – корабль!

Выбросило на берег немецкое судно.

Конечно, закидало песком, в борту зияла дыра, обе мачты сломлены, во всем ужасный погром. И из людей – никого, только два утопленника.

Ну, этих предали земле. Пробились к товарам. Обомлели, когда пробились. Отец поклоны не успевал класть. Чего только не оказалось на судне! И разныя тяжелые шелка, и мягкая камка, и китайка. А из бумажных – киндяк и миткаль. А еще больше сукон – аглицкое, лундыш, фряжское, ипрское, зуфь, греческое. Некоторые подмокли, но многое сохранилось в целости.

Двое суток, приготовив немного пищи, отец и сын перетаскивали тяжелые штуки тканей в тайную сухую пещерку, надежно скрытую от человеческих глаз. Потом замели все следы, будто ничего не было.

Кокоулин-старший в те дни будто в огне горел. То падал на колени под образа, молился страстно, то с тою же силой уклонялся в кружале с выбранного божеского пути. И все повторял одно и то же, повторял счастливо: «Ох, Павлик! Надо тебе расти!»

То ли прознал кто?

Однажды, когда Павлик копался в огороде, нагрянули в дом стрельцы, заломили отцу руки. Издали увидев такое, Павлик сердцем обмер и понял: надо бежать.

И побежал. Сперва просто в степь. Потом в сторону Сибири.

В голове билось: отец – молчун, отец ничего не скажет стрельцам. Он сильный, не боится боли, выдержит даже на дыбе. Помнил слова: «Ох, Павлик, Павлик! Надо тебе расти!» Верил: вот вырасту, вернусь, раскрою тайную пещерку, окажется немецкое добро в хороших руках.

Леной-рекой поднялся с попутчиками к Усть-Куту.

До Покрова трудолюбиво, как учил отец, трудился на заимке зажиточного, но грубого мужика по прозванию Сверчок. Сильно болел от холодов, колени распухли, хозяин бил Павлика. В нарастающей немощи совсем было раскаялся, решил постричься, выдать какому монастырю спрятанные немецкие богатства, да не успел. Случайный прохожий с Пинеги, знавший Кокоулина-старшего, начал вдруг опознавать Павлика. Страшно подкарауливал за углом, строил умные глаза, спрашивал загадочно: а не идет ли Павлик домой? А не слышал ли про отца? Подмигивал странно.

Павлик снова бежал.

Жил в Кетском и в Енисейском.

В Илимском остроге поверстался в казаки, оттуда перевели в Якуцк. Там с Васькой Бугром да с Ивашкой Реткиным – казачьими десятниками – бунтовал против воеводы Василия Никитича Пушкина.

Все знали: раньше был воевода Головин, всех головней прокатил. А потом приехал воевода Пушкин, так стало еще пуще. От нового воеводы не спасала даже церковная ряса. Одного неугодного батюшку много раз держали под стражей, отпускали только на время служб. А казака Матвеева сковали в колоде большой нашейной цепью и, как медведя, водили в застенок, где поднимали на дыбу.

Боясь жить при таком страстном воеводе, Павлик Кокоулин, уже получивший прозвище Заварза, с другими казаками отнял у некоего промышленного человека кочи, пограбил казенные хлебные запасы и стремительно бежал в Нижний острожек на Колыму. Понятно, что затеяли бучу Бугор с Реткиным, Павлик просто под рукой ходил. Из Нижнего, оставив бабу, ушел на новую реку Погычу с отрядом известного Семена Моторы. Так и носило Павлика от сильного к сильному. Сперва служил при Бугре, потом при Mоторе. Потом жадно льнул к Стадухину, писал изветы на Семена Мотору. Правда, Моторой был прощен – за слабость. И вот приткнулся к Дежневу. Служил как бы подьячим: вел дозорные книги, сочинял отписки.

Заварзу жалели.

Человеку ростом с собаку никому не в тягость.

Только Гришка Лоскут, прознавший тайну, дивился: у тебя, Павлик, на Белом море богатые шелка да сукна гниют в тайной пещерке, в Нижнем острожке бабу твою пользуют, а ты бежишь, бежишь, и остановиться никак не можешь.

Потоптался перед урасой.

Смеркалось. Помаргивали звезды.

К ним не присматривался: небесная механика только тревожит.

Вот если бы Энканчан был со мной… Сплюнул. Мертв князец, мертв. Мыши лицо объели.

Ох, Стадухин, подумал. Ох, горазд махать сабелькой. Сам ушел, погромив ходынские стойбища, а как быть казакам Дежнева? Ждать в грудь стрелу? Вот ляжешь в чужой земле, кто вспомнит? Кто пожалеет: вот был, мол, такой Гришка Лоскут, ноздри вывернуты, человек беспутный. Самого воеводу Пушкина брал за груди.

Ладно. Голову пусть ломает Семейка. На то и прикащик.

Поднялся на край высокого берега. Знал, что увидит два, может, три одиноких дыма. А дымов оказалось много! Над Прорвой они вообще стояли в ряд, будто там специально отапливали природу. Даже показалось, что слышит стук топора, но так, конечно, показалось.

А дымов, правда, много.

Подумал: неужто снова кто-то пришел?

Дернулся схватить лыжи, побежать в острожек, но смирил себя. Уговор с Дежневым был твердый: вернувшись из уединенного зимовья, ждать в назначенном месте, людям не показываться.

Вернулся в урасу.

К месту ли, нет, вспомнил десятника Степана Свешникова по прозванию Носорукий. Когда-то ходил с ним по пустой сендухе в поисках старинного зверя. В последний раз видел Степана в низах Большой собачьей. Попрощались так просто, будто завтра собирались свидеться. На коче торгового человека Коткина Гришка Лоскут лежуном, то есть пассажиром за плату, пошел в Нижний. Еще двое шли на том же коче тягунами, оба Гришке сразу не понравились. Один зверовидный, в медвежине, всегда хмур, в правом ухе железная серьга, левое прячет под шапкой. Другой тощее и тоньше, заметно черней, но тоже хмур. Гришка обоим не верил, держался поближе к кормщику, которого немного знал. Может, потому дошел живым до Нижнего, не оказался с проломленной головой в воде.

Зато в Нижнем радость.

Прямо на каменистом берегу, под деревянными городками, на которых зимуют обсушенные кочи, увидел плечистого Ваську Бугра, бывшего государева десятника. Бугор обносился, но скалил редкие зубы. Рядом ухмылялся Васька Щукин, зыркал глазами белобрысый Гриша Антонов – все былые товарищи по Якуцкому бунту. Считали, что Гришка в день бунта попал в руки воеводы – теперь гниет в тюрьме или выслан. А может, задран насмерть бичами.

Не поверили:

– Лоскут!

Долго мяли руками, хлопали по плечам. А Гришка счастливо раздувал вывернутые ноздри:

– Таперича я богат! Грегорий меня зовите.

Шумно радовался.

Рассказал, как бежал с Якуцкого.

Рассказал, как нечаянно пристал к отряду сына боярского Вторко Катаева и потом со Степаном Свешниковым искал холгута, турхукэнни, зверя подземного.

Перебивал сам себя:

– Таперича я богат!

Ударял рукой по колену, дивился:

– Что вы так кучкой ходите?

– А так легче.

– Не боитесь воеводы?

– Нижний не Якуцк. Воевода далеко, тут мы – сила.

– А местный прикащик? Не притесняет?

От кормщика Коткина Гришка знал, что в погоню за бежавшими из Якуцка бунтовщиками отправили на конях и в лодках сына боярского Ивана Пильникова да сына боярского Василья Власьева с вооруженными людьми. Потом Власьева посадили в Нижнем вторым прикащиком.

– В дороге нас не догнали, – смеялись казаки, – а в Нижнем, это, брат, не в Якуцке. Здесь прикащик сам нас боится. Мы – народ балованный. Нам ведь убить человека легче, чем зверя.

Смеялись:

– Ты сам думай, Гришка!

Гришка кивал. Нехорошо посматривал на тягунов, как раз покидавших коч торгового человека Коткина. Один зверовидный – в черной медвежине, второй – тощий, как бы еще черней.

– Этих знаете?

– Ну, люди.

– Сам вижу, что люди. А какие? Почему в кафтане медвежьем?

– Нетуть беды ходить в медвежине.

– Почему с железной серьгой? Почему шапку никогда не снимает?

– А то его дело, Грегорий, – Васька Бугор сильно потер пальцами переносицу. – Который с серьгой, того, кажется, встречал в Якуцке. Известное дело, почему с серьгой. Зовут Фрол. А шапку не снимает, так другое ухо у него рваное.

С берега отправились в дом Кокоулина.

Павлик – маленький, верткий – счастливо стучал себя кулачками в грудь: вот при хорошей бабе живу! У нее мужик сгинул в море, льдом унесло. Может, выплывет, но скорей всего, никогда, так что баба теперь при нем. Смешно петушился, выкатывал острую грудь, грозно смотрел на бабу, но в больших глазах – ласка.

А баба прямо сказала:

– Ушли бы лучше, жиганы. Я Павлика с вами не отпущу.

– Да мы и сами пока никуда не идем, – зашумели казаки, хлебнув крепкого винца.

– Все равно не отпущу.

– А я и сам уйду!

Баба заплакала.

От Павлика перебрались в питейную.

Пили с махом. После каждой рюмашки Гришка от души раздувал вывороченные ноздри:

– Славно огорчило!

Не уставал повторять:

– Таперича я богат!

Помнил о мяхкой рухляди, довезенной в аккурат торговым гостем Коткиным и оставленной для пущего сохранения в дворовой клети бывшего десятника Васьки Бугра. Жадно закусывал варенным горохом, обильно политым постным маслом. Так же жадно слушал. Бугор, мосластый, сильный, вгрызался в кость с мясом, стряхивал крошки с бороды. Укорял Павлика Заварзу: богатство надо искать в сендухе, а не у бабы под юбкой. Совсем особенным голосом намекал Лоскуту: мы, Грегорий, бедны, зато в кучку сбились.

– Елисей Буза, слышал? – намекал. – Простой казачий десятник. Шлялся на полночи пять лет, про него, считай, все забыли, а недавно привел в Якуцк юкагирских князцов Быгалку, Егмунта и Долгунта. А те князцы сообщили, что дальше на восход от Яны течет серебряная река, зовут Нерога. Там в каменных отвесных утесах серебро обильными натеками висит, хоть сшибай стрелой. Дикующие князцы возят то серебро писанным рожам, а писанные отдают им баб и олешков. Вот, может, пойдем к Нероге.

Гришка кивал, пропускал очередную рюмочку:

– Ух, огорчило!

– А Мишка Стадухин тоже пришел недавно, – намекал Бугор. – Он в сендухе услышал от дикующих про Мому-реку. Совсем новая. И люди на ней новые. И нельмы и муксуна в ней бессчетно. А по берегам низкие травные луга. Вот, может, пойдем на Мому.

Жаловался, пьянея: с тех пор как завели в Нижнем ежегодную ярмангу, в острожке стало тесно. Не хочешь, а подерешься с кем-нибудь. Начиная с августа, собираются промышленники с промыслов, всякие торговцы приходят с Лены. Меха, суда, хлеб, соль, сукна, холст, свечи – все богато, как на Руси, только цены не те.

– Ох, не те! – косил голубым глазом. – Просто страшные цены! Каждому целовальнику прорва работы. Обложить товар пошлиной, скрепить торговые сделки, выдать проезжие грамоты на мяхкую рухлядь. Павлик тоже с этого имеет, потому как грамотный.

Вздыхал:

– Ты, Грегорий, теперь богат, а нам как? В Якуцке терпимо, там пуд хлеба – три алтына, а здесь, подумай, тянет на все пять рублев! Как поднять отряд на Мому или Нерогу? Это далеко. Не по шишки еловы.

Выпили.

Стало веселее.

Выбросили за дверь неизвестного человека, хотевшего подсесть к столу. Сказали: это не Москва, где даже рака звоном встречают. Выброшенный вернулся, скромно молчал в углу.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел…

После мертвых одульских стойбищ, после мутной мощной реки, ревущей на перекатах, все дивным казалось Гришке.

Прислушивался к рассказам.

Услышал, что ленский казак Иван Баранов ходил на Чондон, там, в горах нашел простодушных мужиков – дикующих князцов Ларчегу, Тонгылыгу и Чоногу. Через местного толмача научил дикующих покорности, они ясак принесли – соболи добрые, шубы горностальи, бобры, кошлоки. Если бы не Гераська Анкудинов, с которым вместе промышлял, привез бы большое добро. Но Гераська – жиган, он всякой жесточью настроил против себя дикующих. Пришлось рано вернуться.

– А там же на Чондоне исчез коч торгового человека Егорьева, – особенным голосом намекнул рассказчик. – Говорят, позже выбросило на берег тухлые тела, сильно покусанные рыбами. А может, поколотые ножами.

Кто-то рядом кричал:

– Хочу на Погычу! Натты там. У них луки из рыбьего зубу.

Эхом откликалось в дальнем углу:

– На Андару хочу!

Гришка шалел.

Пил, не хмелея.

Широко раздувал вывернутые ноздри.

После долгого одиночества свет как бы открылся сразу на все четыре стороны. Хочешь, грузи коч и иди на полночь морским путем. А хочешь, собирай отряд, двигай на полдень. Там Китай. Там больше месяца холод не живет, и лед не ходит по реке. Куда хочешь, туда иди. Это только на Русь закрыта дорога. На Руси давно даже самые плохие землицы заняты. Там податями замучают – за трубу, за двор, за лапти, за щи, за бороду. Там безжалостно сорвут с тебя денежки пищальные, ямские, и морской оброк так же сорвут. А Сибирью, усмехнулся про себя, напрасно пугают. Сибирь сурова, зато всех приютит. Вот они сидят на скамьях – мезенцы, двиняне, устюжане, кеврольцы, вологжане, пинежцы, пустозерцы. Воля!

Все чаще поминали Погычу.

Известия о такой реке первым принес Мишка Стадухин.

Якобы названная река идет в дальнее море под восток, а потом на север. А живут на Погыче чюхчи, совсем сидячий народ. И есть большой остров. Когда идешь с Лены, то является тот остров по левую руку, немного не доходя до Святого носу. Прямо весь лежит на виду – горы снежные, темные пади. Чюхчи приезжают зимой на оленях одним днем. Копьями побивают морского зверя и везут домой тяжелые моржовые головы – молиться им.

Постник Иванов подтвердил слова Стадухина.

Постник сам слышал от дикующих князцов Нечокия, Щенчокия и Чюгая, что есть на восход такая река Погыча. Там на берегах в густых деревьях живут люди – расщепленные пополам. При самом малом шуме стремительно воссоединяются и прыгают в воду, поймать нельзя. А там же живут небольшие карлики. Эти совсем величиною не более руки человека. Трое таких карликов с сабельками в руках ходят на одного гуся.

Чюден мир твой, Господи!

«На Погычу, – пьяно кружилось в Гришкиной голове. – Стадухин собирается на новую реку. Может, прибиться к нему? Он непуглив, возьмет беглого. С небольшими карликами мы управимся, а расщепленные пусть прыгают. Ведь на реке – рыбий зуб, песцы, серебро».

– Это правда, что Дежнев ушел на кочах в Заносье?

– Это правда, – кивнул Бугор.

– Чего ж не пошли с Семейкой?

– Опоздали. Он быстро шел.

– И что слышно?

– Мишка Стадухин говорит, что видел под Шелагским носом обломки большого русского коча. Таких кочей ушло в Заносье шесть, не считая Гераськи Анкудинова. Федот Алексеев, Попов, прозвище Холмогорец, повел отряд. При нем Дежнев, во главе охраны. А где теперь те суда? Кто знает? Вот не опоздай мы, – зло тряхнул головой Бугор, – и нас не было бы.

Павлик Заварза подтвердил:

– К Мишке надо клониться.

Как наворожил.

Шумно раскрылась дверь.

Кабатчик суетливо выбежал навстречу. Низко кланялся, просил дорогого гостя в красный угол. Мимоходом столкнул с лавки уснувшего на ней тихого человечка. По незаметному знаку, работники выбросили человечка за дверь.

Мишка Стадухин – плотный, глаза прищурены.

В азяме из аглицкого сукна, козлиные калмацкого дела штаны желтого цвета. Под азямом кафтан из китайской камки, препоясан бобровой опояской. Сафьяновые зеленые сапоги, праздничная, отороченная соболем шапка. Презрительно оглядел питейную. Остановился на Гришке взглядом:

– Чей?

А уже подсказывали услужливо.

Вот подсказали: совсем новый в Нижнем человек. Вот прибыл в острожек с торговым человеком Коткиным. Кажется, из беглых, но со своим припасом. Вот сам выпивает, и других не отталкивает. Даже кабатчик, зная Гришку, что-то подсказал. Соврал, конечно.

– Когда не пусты карманы, ум пропить легко, – презрительно заметил Стадухин, прямо уставившись на Гришку. – Если имеешь какой припас, в питейных не засиживайся. Я крепких людей ищу.

Как бы сам пригласил.

Васька Бугор сразу ближе придвинулся.

А Павлик Заварза излишне громко, даже заискивающе засмеялся.

И от ближайшего стола подсел Анисим Костромин. Жирные волосы стрижены скобкой. Сразу понял, что Стадухин не просто так говорит. Бугор же неустанно в восторге пинал под столом ногу Лоскута: вот, дескать, радуйся, Гришка, если не совсем дурак!

Вдруг нагло крикнули:

– Мишка! Зачем беглых берешь?

Крикнул такое сидящий под узким окном рыжий человека.

Крупный нос в красных прожилках. Глаза бешеные, смеющиеся. Ворот рубахи вырезан прямо, хитрые вышивки на плечах, пуговицы бронзовые богатые, а длинные рукава собраны в складки, прижаты специальными обручами. Вокруг рыжего сидели пятеро таких же крепких, мордастых. Видно: что скажет рыжий, то они тут же и сделают.

– Чего тебе, Юшко?

Рыжий обидно засмеялся:

– Говорю, беглых зачем берешь?

– Сегодня беглый, а завтра прощен.

– Ну, это еще когда! – нагло посоветовал: – Нас возьми.

– Ага. Писать на меня изветы?

– А мы и это умеем!

– Зачем тебе на Погычу, Юшко?

– Так живая ж душа. Чает калачика.

Люди рыжего пьяно, но дружно засмеялись. Затрясли тугими бородами, заперебирали ногами от сильного удовольствия.

– Вишь, как гладко говорит, – завистливо шепнул Бугор Гришке. – Рыжий, это Юшка Селиверстов, прозвищем Двинянин. Хорошо знает морской ход. Только в постоянной распре с Мишкой.

Цыкнул на Гришку:

– Сиди!

А Гришке драки хотелось.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел,

горьку ягоду невесело клевал…

Какой пир без драки?

Душа пела, как рыжий не понравился Гришке.

Ишь, придумал! «Беглых зачем берешь?» Гришка потом и вспомнить не мог, как все началось. Даже не помнил, кто первым крикнул обидное. Может, Евсейка Павлов. Он в питейной появился как раз ко времени и сразу показал свой ядовитый ндрав, правильно крикнув Двинянина козлищем.

Один Стадухин прошел к дверям нетронутым.

Шел сквозь драку прямой, закосневший, как щука сквозь мутный омут.

На ходу презрительно щурился: худяки, голь! А рядом сопел Васька Бугор. Рядом возились Гришка Антонов да Васька Щукин. Одним ударом завалили под лавку робкого Павлика. Заварза слегка взвизгивал, потому как его топтали ногами. Потом объявился зверовидный в медвежине – Фрол. Этот все рвался к Лоскуту, но Бугор мешал – с придыханием водил перед собой тяжелой лавкой, оторванной, наконец, от пола. Сбивал с ног иногда два, иногда три человека. Но до рыжего Гришка все-таки дотянулся. Сразу ударил кулаком в лоб, глаза Двинянина обессмыслилось. Тут-то и взял за бороду. Удобная оказалась – рыжая, мяхкая. Ну, еще запомнил длинные пальцы. На каждом – печатки, золото, серебро.

Горьку ягоду невесело клевал…

Вот и закусил соловеюшка.

Убегали кривыми закоулками.

Гришке сказали: хоть ты таперича и богат, а спрятаться надо. Один не ходи, даже не выглядывай за дверь. Затащили к Бугру, посадили на лавку. Всем известно, что Юшко злопамятен, не погнушается ткнуть ножом. И жиганы у него те еще. Смеясь, хлопали по спине:

– Ну, Лоскут! Не растерял силушку.

Только Павлик всхлипывал, потирая отдавленные ноги.

– Ты помолчи, – посоветовал ему Бугор. – Бабе жалуйся, не нам. Давай уговорим Гришку пустить борошнишко на общий подъем! Конечно, Стадухин невежлив, но говорит правду: с новой реки убытки разом вернутся. Да и нет для нас, для беглых, других путей. А так хоть станем богаты!

Глава IV. Гость незваный

– Гришка!

Стремительно обернулся.

Бугор, беглый десятник. Пообносился. Лицо осунулось.

– Ну? – не подал виду Лоскут.

– Что видел?

«Знает про Энканчана? – гадал про себя Гришка. – Знает про Кивающего? Нечаянно набрел на урасу или послан Дежневым, а значит, уведомлен?»

– Что видел? – повторил Бугор, внимательно осматриваясь. Наверное, искал какие следы. Наверное, хотел понять: один в урасе дикует Лоскут или пришел с кем-то?

– Мало видел, – ответил Гришка. И сам спросил: – А ты один?

– Прикажешь встречать тебя всей ватагой?

Не отвечая, Гришка осторожно оглянулся в сторону смутного, многочисленно дымящего, уже почти невидимого в опускающихся сумерках острожка:

– Зачем дым?

Бугор тоже оглянулся.

Видно было, что знает, а оглянулся.

Смирно таяли дымы в темном небе. Не закрывали звезд, но и не рассеивались.

– Прибавка людей, – не стал томить Бугор. – Юшко пришел.

– Какой еще Юшко?

Бугор недоверчиво усмехнулся:

– Неужто не помнишь?

– Ну, знал одного Юшку на Красных песках, – напомнил Гришка. – Он лодки строил. Хорошие лодки, а сам тихий. Воевода Пушкин скот у него описал. Тих и незаметен был тот Юшко, а одел все новое и пошел на смерть.

– Это как?

– Стрелял в воеводу.

– Дурное дело не хитрое, – не одобрил Бугор. С непонятной важностью прошелся перед Лоскутом по морозно поскрипывающему снегу: – Наш Юшко не такой. Тихостью не отмечен, волосом рыж. Сам стрелять не будет, пошлет умелого человека. Не вспомнил? Кого в Нижнем брал за бороду?

– Неужто Двинянин?

– Он, он.

Кафтан на десятнике потерт, прожжен, шапка пообтрепалась, а вот прогуливался перед Лоскутом как настоящий прикащик – живот вперед, руки на животе.

Повторил:

– Он, он.

«Ну, не судьба Семейке! – про себя огорчился Лоскут. – Не успел отдохнуть от Стадухина, как принесло Юшку. Этот, может, не пойдет с огненным боем по стойбищам дикующих, зато всех, кто попадет под руку, обдерет до липки. Семейка бережлив, осторожен, знает цену всему, а Юшко всех обдерет, лишит казну ясака». Хорошо помнил Двинянина. И шумную драку помнил, конечно, и как таскал Юшку за мяхкую бороду. И помнил, как рассказывали о Двинянине разное. Например, шел однажды в море. Отдерным ветром понесло судно в вечные льды. Торговый гость Афанасий Григорьев, плача, половину запасу и товару выметал за борт, убоясь страшной смерти в пенных валах. Кто упал на колени, кто с молитвой хватался за мокрые снасти, один только рыжий Юшко пил горькое. Вот, решил, вымечу все винцо, тогда и выплывем! Смеялся: да пусть несет, где-нибудь встанем! Трудно понять Двинянина. Он тебе последнюю рубашку отдаст, слезами уважения обольет, а назавтра по изветной грамотке обдерет догола, до липки, под бичи отправит на правеж. Или последний алтын бросит, придвинет к тебе чашку с последним куском, отдаст богатую кукашку, а завтра оговорит бесстыдно, ославит, опозорит, все, что нажил, отберет.

– Боисся?

– Кого? – удивился Лоскут.

– Да Юшку! – важно объяснил Бугор. Что-то с ним непонятное приключилось. Никогда Лоскут не видел бывшего десятника таким важным. – Ты учти, что Юшка нынче в силе. Его нам Господь послал. А то с Семейкой скоро про Русь забудем.

Гришка удивился:

– А мы не Русь?

– Да какая мы Русь? Русь мудрена, а мы так… погычский народец.

– Много пришло с рыжим?

– Более тридцати душ, – важно объяснил Бугор. – Если точно, то тридцать два казака и промышленных человека. Даже Гаврилка Алексеев пришел, кормщик. Для него промысел рыбья зуба за обычай, знает морской ход.

– А зачем Юшке морской ход?

– Ну как? – еще важнее объяснил Бугор. – Может, обратно морем пойдем? Мало ли. Если возьмем много рыбьего зубу, то заведомо лучше морем. Много ли увезешь на олешках да на собаках?

– Ты хочешь с Юшкой уйти?

– С ним, – еще важнее объяснил Бугор. – Он на Погычу пришел не по-воровски. За ним грамота за государевой печатью. Уходя на Погычу, Двинянин свою прибыль заявил в казну – пятьдесят пуд рыбьего зубу.

– И позволит ему Семейка хозяйничать на своей корге?

– Какая она его? Разве не государева?

– Первым на нее ступил Семейка.

– А сила? – важно и знающе возразил Бугор. – Первый или второй, это кто считает? Главное, иметь силу?

– Неужто она за Юшкой?

Бугор важно кивнул. Было видно, что не договаривает чего-то. И хочет сказать, да не торопится. Что-то, наверное, очень важное. Что-то такое, перед чем все остальное – мелочь.

– Где был?

– До Камня дошел с Данилой Филипповым.

Ответив так, Гришка понял, что не знает об Энканчане Бугор.

Ни об Энканчане не знает, ни об уединенном зимовье. Видно, Семейка не посвятил бывшего десятника в секрет. Добавил, кивнув:

– Проводил Данилу до Камня. Потом искал следы дикующих, как просил Семейка. Только нет следов, откочевали, устрашась Стадухина. А песец ушел за олешками. Где вскопан снег копытами, там мышкуют.

– За этим и ходил?

– А за чем еще? – Гришка рассмеялся: – Ты скажи, что Юшка привез? Что у него купить можно?

– Хороший хлебный запас, – с важностью перечислил Бугор. – Некоторые холсты, прядена, кафтаны новые. Свечи восковые, настоящие. Новые вареги, одекуй, медь в котлах, железные топоры, мыло. Даже Павлика Заварзу не забыл. Ты не поверишь, – весело перекрестился Бугор, – Юшка привез Павлику десть бумаги. Так и сказал, что это специально для грамотного. Вот дескать слышал, что ушел со Стадухиным на Погычу некий умный грамотей, теперь бедствует при жадном Семейке. Дескать, от самого Стадухина слышал лестные слова о Заварзе. Много чего привез. И все дает под небольшие проценты.

– Под небольшие?

– А сам увидишь, – похвалился Бугор.

И вдруг не вытерпел, забыл про напускную важность, как дитя, весь раскрылся:

– Нам волю принес Двинянин! Что свечи, что одекуй! Нам Двинянин принес прощение государево! Нас на Погычу Стадухин вел беглыми, а Двинянин принес прощение за якуцкий бунт! Он вслух прочел такую государеву грамотку. Прочел ее перед всеми, не скрыл ни слова. Потом позволил перечесть Павлику. Тоже вслух. Чтобы все слышали, и чтобы каждый свое имя переспросил. Той государевой грамоткой даруется полное прощение бывшим ворам, и строго вчиняется впредь нести обязательные службы за Двиняниным. Мы, Гришка, на несколько раз перечли грамотку. Знаем теперь, что освобождены от всех вин.

Повысил радостно голос:

– Мы снова в служилых, Гришка!

– И я?

Бугор замялся.

Прикинул что-то про себя, потом честно развел руками:

– Нет, врать не буду. Ты ведь из Якуцка уходил не с нами. На Погычу мы во многом поднялись на твой кошт, но ты в грамотке не упомянут. Там все названы, а тебя нет. Артюшка Солдат назван, Павлик Заварза, Евсейка Павлов.

– Даже Евсейка?

Бугор важно рассмеялся:

– С этим Евсейкой и смех, и грех. Сам знаешь, суетлив, каждого достал длинным языком. В Нижнем пьянственным жил житьем, не сходил с кружала. Ушел со Стадухиным, может, тем спасся. Но стал еще суетливей. От Стадухина сбежал к Семейке, потом задружил с Моторой. Бегает от одного к другому, всех держит за козлищ. Вчера кричал на Семейку: самочинно сел прикащиком на Погыче! А когда Семейка хотел зашибить батогом, сбег к Двинянину. Да заодно крикнул на Семейку слово и дело государевы!

– И что теперь?

– А ничего, – весело ответил Бугор. – Многие смотрят в сторону Двинянина. Даже те, кто ни в каком воровстве не замешан. Все знают, что Юшка своих не дает в обиду. Так что, Гришка, тебе тоже надо бы повернуться к Двинянину. С Семейкой когда вернешься домой? А тут дело недолгое. Возьмем по лету рыбий зуб и домой!

Ухмыльнулся дружески:

– А про рыжую бороду забудь. Мало ли кого брали в питейных за бороду?

Лоскут отвернулся.

Холод.

Погыча льдом скована.

Лед покрыт несвежим отяжелевшим снегом.

Наверное, рыбам тяжело под тем льдом. Их, как людей, водит то к тому, то к другому берегу. Как знать, у какого берега лутше?

– В государевой грамотке, которую привез Юшко, – совсем добил Бугор Гришку, – еще многое сказано. К примеру, ведать делами на Погыче теперь приказано лично Двинянину. Раньше такое приказывалось Семену Моторе, но его Стадухин подмял под себя, а потом Мотору вообще убили. А первым настоящим прикащиком шел на Погычу Федот Алексеев, только где он теперь? Если честно, то никогда не было у Семейки права садиться на новой реке прикащиком, это он самочинно сел. Так что, Гришка, советую. Клонись к Юшке.

– Тебя Семейка послал?

– Ну, он.

– А говоришь все про Юшку.

– Смотри, – нахмурился Бугор. – Юшко нынче метит в крупные башлыки. Уже укорил Семейку в несправедливости. Не просто так, а при многих людях. Так что забудь про ту мяхкую бороду и держись с нами. Мы в Нижнем тебе помогли.

– Ну да… За мою рухлядь…

– Все равно помогли, – еще сильнее нахмурился Бугор. – Вернемся, отдадим рыбьим зубом. Все скоро будем богатыми. Эта корга, про которую говорит Семейка, тоже не он первый увидел.

– А кто? – удивился Гришка.

– Двинянин, когда ходил со Стадухиным в море.

– Это он так говорит?

– Ну да.

– Значит, врет.

– Да почему?

– Да разве он ходил вокруг Необходимого носу?

– Наверное, ходил. Говорит, шли в туманах. А иначе, откуда бы знал про коргу?

– Да от Данилы Филиппова мог знать, – догадался Гришка. – Когда шел сюда, встретил на Камне Данилу. Слово к слову, земля полнится слухами. А прикащик, – сказал, – у нас все ж один.

– Это кто?

– Семейка.

– Ну, тогда говори, что трое у нас прикащиков, – засмеялся Бугор, очень сильно чувствуя свою правоту, правоту вольного свободного человека.

– Юшка, Семейка. Кто ж третий?

– Один самочинный – Дежнев. Другой направлен воеводой – Двинянин. А третьего сами казаки крикнули. Не все к Двинянину льнут, вот на всякий случай и крикнули.

– Уж не тебя ли?

– Да нет, не меня, – со скрытой досадой ответил Бугор. – Некоторые Юшку не любят. Вот они крикнули на всякий случай Никиту Семенова. Дескать, один прикащик скоро уйдет, а второй вроде как, правда, незаконный. Вот и крикнули.

Удрученно, но весело почесал голову:

– А нам хоть пять! Мы народ служилой.

Вроде просто сказал, но на самом деле самим этим словом – служилой как бы невзначай, но подчеркнул разницу, образовавшуюся между ним и Гришкой.

Горьку ягоду невесело клевал…

Помолчали.

Нехорошее получилось молчание.

Так молчали, когда пришел на Погычу Стадухин.

Придя, объявил себя единственным законным прикащиком, презрительно кричал на Дежнева. Без опаски живешь, кричал. Острожек поставил в непристойном месте. Без нужды подставляешь государевых людей под копья дикующих! Но тогда казаки понимали: Мишка не по делу сердится. Посмеивались про себя: куда ни придет в последнее время Мишка Стадухин, везде сидит Дежнев. Погычу ведь Мишка считал своей рекой. У Шелагского обрубного носа наткнулся на обломки деревянного судна, думал, Семейка утонул. Пытался пройти к Погыче морем, не получилось. В Нижнем колымском острожке уговорил богатых Камкина, Костромина да Захарова на подъем, ослепил жадные глаза торговых гостей блеском будущих богатств, которые будто без всякого призору валяются на новой реке. Но когда уговорил, первым ушел на Погычу Семен Мотора. У первых встречных ходынцев Стадухин силой взял опытного вожа и дорогой на холодный Анюй, располоша на ходу, взял Мотору, и десять ден держал при себе в колодках. Только на одиннадцатый выпустил, вымучив казенное письмо, которым Мотора слагал с себя обязанности. Уже как бы прикащиком спустился на Погычу, а там Дежнев. В жгучей обиде ударил Стадухин по ходынцам и анаулам. В стойбище сердитого князца Энканчана назначил встречу с Семейкой. Наверное, специально в таком месте, где пахнет смертью.

Вечернее солнце высвечивало ровдужные урасы.

Вкусно несло запахом дыма, чернели горбы полуземлянок, как тени холгутов, на которых катался шаман, да так и бросил. Под деревянные сушилами качалась на ветерке рыба. Валялись на сухой траве спокойные, отъевшиеся за лето собаки.

Энканчан встретил гостя в пологе.

Был раздет до пояса, как требует обычай.

Жирная кожа блестела. Предложил раздеться и Стадухину, но у рта мохнатый отказался. К горячему котлу набежало много соседей. Перешептывались, заглядывали под полог. Дивились: вот какие таньги большие, у рта мохнатые. Когда, не дождавшись Дежнева, Стадухин протянул руку к котлу с мясом, набежавшие соседи робко, но тоже протянули.

Энканчан ударил по рукам:

– Вы подождите. Дайте сначала гостю.

Гришка Лоскут сидел у входа и хорошо видел, что соседи дикующего князца голодны. У них от желания есть черные кадыки ходили вверх-вниз. Повторяли каждое движение таньги. Но боялись Киающего, сидели смирно.

Это взбесило Стадухина.

– Хэ! – крикнул. – Теперь все ешьте.

Потянулись за мясом. Энканчан снова по рукам ударил:

– Хэ! Вы подождите.

Держа в руках нож, Стадухин еще больше рассердился:

– Хэ, ешьте! Из котла ешьте.

Энканчан напомнил:

– Я – хозяин!

Тогда Стадухин медленно, глаз не поднимая, начал расстегивать широкий поясной ремень.

Расстегивая, спросил:

– Есть у тебя белые упряжные олени?

– Ну, есть.

– Есть у тебя белые одежды?

– Ну, есть.

– Есть у тебя белая шапка, белые сапоги, белые рукавицы, белая подстилка?

– Ну, есть.

– Тогда готовься к смерти.

– Ну, готов.

– Тогда ладно, – немного смягчился Стадухин, видя такую неожиданную покорность. Тогда никто еще не знал Энканчана. – Тогда вари мясо. Тогда всех корми.

Энканчан поднял глаза.

Стадухин, наверное, что-то увидел в черных глазах дикующего, потому что неторопливо выпростал поясной ремень, сложил его вдвое и с силой хлестнул упрямого князца по жирным блестящим плечам. Кожа дикующего сразу вспухла от удара. Скрепя сердце, приказал женщинам:

– Ну, варите. Пусть все едят.

– Так-то лучше, – укорил Стадухин. – Ты – глупый стадоотниматель. У тебя соседи совсем бедные. Ты насильник, Энканчан, распустил вас Семейка.

Странно, дивился Гришка. Что бы ни случалось при Стадухине, все почему-то ставилось в вину Дежневу. Пропали собаки, конечно – Семейкина вина. Потерялись олешки – да все его же. Мало зверя в сендухе – это само собой. Дикующие князцы Чекчой с Энканчаном на русских сердятся, тайно собирают ходынцев в круг – тоже вина Дежнева. Только ведь не из-за Дежнева через пять дней после встречи в стойбище, дикующий князец Энканчан зарезал на реке девять казаков. Трупы бросил прямо в реку, один удачно принесло к острожку. Очень удивились: вон Филипп плывет! На взбунтовавших ходынцев, понятно, пошли вместе, хотя Дежнев не хотел идти. Не считал правильным.

И был бой.

Как Бог помог занять первую полуземлянку, взошли в ходынский острожек.

Там бились вручную, без луков, имаясь друг за друга руками. У ходынцев копья и топоры насажаны на удобные долгие ручки. Гришка шел рядом с Бугром, рубил сабелькой, сам видел, как ловко убили длинным копьем Суханку Прокопьева. Проткнули насквозь, пришпилили, как жука, к деревянному столбу. Там же убили Путилку Афанасьева, Евтюшку Материка, Кириллку Проклова, а Артюшку Солдата жестоко ранили железной стрелой в середину лба. Осталась навсегда отметина – как звезда. Ну, еще побили кольем Фому Семенова, искалечили Павлика Заварзу.

Но смирили Кивающего.

Самого чуть не отправили на тот свет, к злым духам. Правда, Дежнева и Семена Мотору Стадухин в ярости своей до того довел, что тайком нартным путем ушли на захребетную реку Пенжину. Повезло: пока ходили, Стадухин ушел с Погычи. Не выдержал того, что соболя мало, а до заморного рыбьего зуба добраться можно только летом. Говорили, что двинулся на Гижигу. Оттуда спустился морем к реке Товуй. Вот даже в гневе, в неправедности, а отодвигал на восток государеву границу.

Без Мишки на Погыче наступила, наконец, тишина, но ходынцы мириться не шли, попрятались. Раньше приходили сразу по несколько человек: ну, дай чаю, пить хочу, ну, дай табаку, сердце веселить хочу, ну, что видел, что слышал? – а теперь никто не приходил. Шептались в полупустых стойбищах: русские страшные. У них усы торчат, как у моржей. У них наконечники копий длиной в локоть, и такие широкие и блестящие, что затемняют Солнце. А глаза из холодного железа, круглые, голубые. Как злые олени роют землю ногами, лезут бодаться. Как морские чайки, никогда не бывают сытыми.

Гришка не уставал дивиться. Ну да, это так, Семейка Дежнев – миритель, о том все знают. Он больше склонен к миру, а не к войне. Но откуда в нем столько терпения? Ведь так получалось, что пересидел Стадухина на Погыче, даже отнял у него часть лучших людей – Семена Мотору, Ваську Бугра. Река снова текла под прикащиком Дежневым, правда, дикующие куда-то ушли. Знали, что Семейка их обижать не будет, но уже никому не верили.

Самого Семейку в те дни Гришка не видел: выхаживал в уединенном зимовье Павлика Заварзу и раненого князца Энканчана. Но слышал про Дежнева разное. И вот де прижимист, и хитер, и отнять умеет. Но без такого умения как служить дальние службы? Не все ведь умеют махаться сабелькой, как Стадухин. Каждая пуговка, каждая холстинка, каждый железный нож, да что там нож, каждая завалящяяся бусинка требует в сендухе учета.

– Федот, – спросил как-то Ветошку. – Вот ты нос обошел Необходимый, тонул вместе с Семейкой, замерзал в снежной сендухе. Ты один из тех, кто прошел с ним от Нижнего до Погычи. Как выделил он тебя? Чем наградил?

– Я рыбий зуб беру, – ответил Ветошка.

И сам усмехнулся своему ответу:

– Может, буду богат.

И еще усмехнулся:

– А, может, пропью богатство. В Якуцке, или в Нижнем, какая разница? Вернусь, все пропью и дальше пойду в новые земли.

Лоскут молча смотрел на Бугра: что еще присоветует?

– А ты не думай, – откликнулся на немой призыв бывший десятник. – Сам знаешь, что Семейка нетороплив. Он так и будет сидеть на Погыче, пока его не погонит следующий Стадухин. Пока валяется заморная кость на корге, пока всю не перетащат в анбары, так и будет сидеть. А ты живой человек, тебе надо к русским. Дикующие подождут, когда уйдет Юшка, и переколют оставшихся копьями.

– А при Юшке не переколют?

– Так думаю, что не успеют, – убежденно возразил Бугор. – Много нас. Испугаются. Возьмем богатство и сразу уйдем. Мы теперь люди государевы, понял? Двинянина поднимал на новую реку сам новый воевода Францбеков. Дмитрий Андреевич, он хоть и из немцев, но в православии. Юшка говорит, с ним договориться просто. Он, например, Ивана Гурьева отпустил в богатые места всего за пятьдесят рублев, да меду дал Иван на сто. Мы все равны теперь, Гришка.

– На Ереме зипун, на Фоме кафтан. На Ереме шапка, на Фоме колпак. Ерема в лаптях, Фома в поршнях. У Еремы мошна, у Фомы калитка. У Еремы пусто, у Фомы ничего.

– Ты чего это?

Гришка промолчал.

Бугор еще пуще забеспокоился:

– Ты чего это?

– Да так, – непонятно ответил Лоскут. – Сказка.

Бугор сразу потерял всю важность и нахмурился:

– Меня Семейка послал за тобой. Собирайся. До темноты дойдем.

И снова важно выпятил грудь. Никак не мог привыкнуть к хорошей новости: он – служилой!

Глава V. Погычские посиделки

Весенние оттепели сменялись морозами.

Выли на луну собаки, не умея зарыться в снег, схваченный плотной ледяной коркой. С внезапным гулом налетал ветер с далекого моря. Вечером, при захождении Солнца, вдруг сделался над ним круг, а в том круге отчетливо проступили еще два отдельных Солнца – огневидные, будто расплавленные, и светлее первого.

К чему такое?

Казаки качали головами, топтались по насту.

Не найдя ответа, шли в избы к новоприбывшим. Сдирали с голов мохнатые шапки, выбивали об колено, нашаривали свободное место. Присматривались, переспрашивали о тех, кто оставался в Нижнем.

Двинянин никого не гнал.

Рыжий, на плечах дорожный кафтан, поношенный, но прочный, ноги в торбасах из скобленой нерпичьей кожи. Усы топорщатся, доволен. Вот не ждали его на Погыче, а он пришел!

Рассказывал.

Сидорка Иванов, рассказывал, как-то охотился на Собачьей.

Ну, промышлял с этим (все тут же понимали – с Семейкой Дежневым). Потом соболишек доверчиво передал этому, а этот, понятно, сходя с охотничьего зимовья, мяхкую рухлядь с собой забрал.

В круглых глазах Двинянина вспыхивали дерзкие искры.

Даже Артюшка Солдат сразу схватывал, на какого такого этого оставил несчастный Сидорка свою добычу. И цена-то всей мяхкой рухляди вышла в пятнадцать рублев, богатым не сделаешься, но этот не погнушался, прибрал малое добро к рукам. Пришлось Сидорке, вернувшись с краю лесов, нести в приказную избу слезную жалобу. Вот, дескать, напромышлял добрых соболишек, а этот не возвращает. Жесточью и скаредностью ввергает Сидорку в нищету, совсем сгибл.

Двинянин отдувал рыжий ус.

Слушая, даже вредный Евсейка Павлов входил в раж, толкался сильными локтями. Как все, понимал: тут имен называть не надо. Ответчик, он ведь кто? Да все тот же Семейка!

– А ответчик челобитную выслушал, плечами пожал. Дескать, ничего не знаю, не ведаю. И судья у истца спросил – чем уличишь? И истец уличал Божьей правдою, крестом животворящим. А этот дал истцу на душу. А истец клятвенно слался на артельщика своего на Сеньку Шапку. А этот сказал, яз де не шлюсь на Шапку! Истец слался на Панфила Иванова, а этот и на Панфила не слался. Истец слался на Семка Петрова, а этот не слался. Истец слался на брата его Голыгу да на слепого Пядку Софонова, а этот не слался. А сверх слался истец всяк в повальный обыск. А этот никак.

Казаки фыркали.

Ишь, горазд говорить.

Думали: пришел – свару затеет. А все оказалось наоборот.

Вот все сидят на скамьях уже не беглыми, преследуемыми, а настоящими служилыми. Сами люди государевы и Юшка – человек государев. В сильном рвении подавались к Двинянину, перехватывали взгляд.

– И судья стал спрошать у третьих – у Шапки, и у Самсона, и у Панфила. И третьи сказали по государеву крестному целованию: этот – он сам говорил, что промышлял. Только Голыга сказал: яз не знаю. И судья стал спрошать в повальном обыску у служилого человека Макарья Тверякова и Фаддея Васильева, и у промышленных людей Бориса Григорьева, да у Микиты Стефанова, да у Федора Трофимова. И они все сказали истинную правду по государеву крестному целованию: все слышали, что Сидор соболя отдал этому.

Казаки кивали. Одни открыто, как Евсейка Павлов: дескать, и не сомневаемся! Другие смущенно. Как никак, а Семейка пока – прикащик.

Сидели при свечах. В своих избах привычно, лед пророс по углам. А здесь надышано, смех, жизнь живая.

Евсейка толкался локтями:

– Глупый Артюшка где?

Требовал: звать сюда Артюшку! Пусть слушает разговоры вольных умных людей. Хватит ему лежать при Семейке. Он все услышанное передает прикащику, вот пусть и передает! Но Артюшка, однажды побывав на посиделках, больше не приходил. Дежневу объяснил так: «Предательства не могу видеть». Вообще с приходом Двинянина Артюшка на всех стал смотреть с подозрением, самого Дежнева предупреждал: «Ты не терпи, Семейка. Зря терпишь такое беззаконие и сладкие уговоры. Увидишь, многие отойдут к Двинянину. Он сладко всех улещивает. Евсейка Павлов ушел, теперь Бугор проторит тропу». Уличал Гришку:

– Вот где ходил, проводив Данилу?

Гришка смеялся, не отвечал. Но дивно ему, ходил к Двинянину.

Молча присаживался на краешек лавки. Вот Юшка! Так мечет искрами из глаз, что, смотришь, изба займется. Перечисляет вины этого с таким видом, будто одновременно выгораживает Семейку. Правда, не сильно, а так, чтобы понимали: он даже к Семейке как бы не таит зла. А иногда случалась совсем другая игра: Двинянин вдруг замечал Гришку. Вот сидел рассказывал, Гришку не видел, разводил красиво руками, всяко старался уколоть этого и вдруг – на тебе! – заметил.

– Лоскут?

Павлик Заварза суетливо подсказывал:

– Он! Лоскут это!

– Чего с ножом на поясе? Пришел ведь не к дикующим.

Многие оборачивались, даже смотрели на Гришку с укором.

– А он стережется, – суетливо подсказывал Павлик. – Мы теперь на ночь караулы ставим. Может, он тоже в караул собрался. Не с Артюшкой же валяться ему, – намекал. Суетливо подмигивал: – Дикующие совсем рядом.

Заговорив о дикующих, суетился еще больше:

– Домой хочу. Каждую ночь мне баба снится. Невиданной красоты, вся в вышивках. Толстая коса на плече, на голове кика рогатая.

Одни смеялись: «Артюшка тебе приснится!» – но Двинянин понимающе кивал:

– Сон в руку. Вернешься, Заварза.

Это действовало. Кто-то вспоминал: под самой Вологдой, почти на другом конце света, его тоже ждут. Вроде как родители. Ну, старые уже, но, может, дождутся. И на это знал Двинянин волшебное слово: «Отец лапти плетет, мать нитки прядет».

Подмигивал:

– Огня не гасят, сына ждучи. Обогатиться хотят.

Смеялись. Кивали задумчиво. А рыжий весело повторял:

– Весной все сны в руку. Кроме, егды бесы томят.

Утешал:

– В Нижний вернемся не пустые.

Хитро подмигивал:

– На корге наше богатство!

Сильно распалялся от собственных слов:

– Вот тебе, Евсейка, к примеру, новый кафтан пойдет. С больших шишей купишь настоящий праздничный. Тебя это дураки дразнят, а на самом деле ты мужчина осанистый, купишь себе настоящий праздничный кафтан. Чтобы сукно доброе, да пуговицы бронзовые.

Спохватывался:

– А, может, сам подарю тебе такой кафтан. Из большого уважения. Нашьешь впереди сорок две пуговицы – народ дивить. Ну, там петли, снурок золотой. – Встряхивал рыжими волосами: – Серьгу вставишь в ухо. Как зверовидный Фрол. Приданое привезешь дочкам.

– А как не возьмут замуж? Если девками и помрут?

Двинянин не терялся:

– Тогда на помин сгодится.

Гришка смеялся вместе со всеми, но без ножа к Двинянину не ходил. Попутчик, с которым шел в Нижний – упомянутый зверовидный Фрол, постоянно косил на него глазом. Где увидит, там и покосится. И Тюнька Сусик, дружок, всегда поблизости. Левое ухо Фрола рваное, прятал под шапку. Когда-то плавал с лихим охочим человеком Прокофием Брагиным. На восток от Лены встретили в прибрежном море груженый товаром тяжелый коч енисейского казачьего десятника Елисея Бузы. Поднялись на борт, помянули старую обиду, выбросили людей за борт, товар забрали.

В другой раз с Тимкой Щупом, смуглым, как цыган, беглым человеком, наткнулся Фрол в сендухе на загадочное озерце. Маленькое, округлое, в низких каменных берегах. А среди камней – блеск. На зуб – чисто золото. Промышлять зверя бросили, все бросили. Как умели, мыли тяжелый металл в ледяной воде. От лютой обжигающей воды скоро слегли – в кашле, в жаре. Горло схватило ужасной пленкой. Фрол один тогда выполз из сендухи – совсем пустым. Не гнушаясь, пил кровь зарезанного верхового олешка, тем и спасся. А Щуп не стал пить.

В другой раз шел богатейший соболь. Фрол столько зверя упромышлял, что решил больше никогда не ходить в лес. «Я богатый таперича!» – говорил, как Гришка, прятал под шапку рваное палачом ухо. «Хоть садись отдельным хозяином!»

И сел.

Купил избу, деревянную, живой скот.

Поставил лавки и стол. Начал искать под себя смирную бабу, но не успел – загулял. В каком-то ужасном пьяном загуле так уснул, что уронил на пол лучину. Все враз сгорело.

За что ни брался Фрол, все шло наперекосяк. Из людей верил только Тюньке Сусику. На Гришку косился.

А рыжий Юшка щурился на свечу, откидывался спиной на бревенчатую стену, там из пазов мхи лезли. Играл перначом на короткой ручке, как бы показывал: этот пернач много народов видел. Играл ремешком-петлей, чтобы даже при слабом свете все видели сильную жилистую руку. Вот де этот выдает нынче богатую коргу за свою, а на самом деле упомянутую коргу первым увидел он – Юшко Двинянин. Было, плавал он со Стадухиным по голому морю, вот тогда и увидел. Даже якобы спускался на камни, брал заморный зуб, привозил в Якуцк для опыту. Артюшка Солдат, услышав такую похвальбу, сплюнул:

– Нет на тебя Ваньки Реброва!

Казаки переглянулись. Виду, конечно, не подали, но переглянулись.

Иван Ребров, тобольский пеший казак, первый ходивший на Яну и честно дослужившийся до пятидесятника, в Якуцке в питейной избе услышал неслыханной силы поносную речь, направленную против него. Не заметив вошедшего Ивана, Двинянин продолжал ужасно его поносить. Презрительно называл ребром, корил в разном обмане, явно придуманном, умалял славу деяний. А Ребров никогда мирным характером не славился. Послушав немного, ухватил Юшку за рыжую бороду, окунул во что-то там. В Якуцке стали шептаться: зарежут теперь Ивана! Много жиганов у этого Юшки.

Но Двинянин выбрал другой путь.

За позор, учиненный в питейной, решил сыскать с Реброва деньгами.

И сыскал. Вычли с Реброва за невежливость двадцать рублев. Казачий пятидесятник требуемые деньги на судейный стол охотно выложил, да подьячему не пожалел полтину. Только выдай мне, попросил, верный список с указанной государевой грамоты. Подьячий выдал, конечно. «Взыскано двадцать рублев… За позор в кружале… За таскание бороды…» Ребров бесстыдно ржал, вслух оглашая тот список в питейных избах. И казаки, и промышленники, и всякий гулящий люд вместе с ним – весело ржали. А завидев Юшку, толкались локтями: «За позор в кружале… За таскание бороды…» Вот Двинянин, чтобы вытеснить такое из памяти людской, распустил по Якуцку слух, что знает богатые места заморного рыбьего зубу. Торжественно объявил в приказной: сам в неведомое пойдет, в казну сдаст не менее, чем пятьдесят пуд. Это тогда многих смутило. Пуд рыбьего зубу шел по двадцати, а то и по тридцати рублев. А тут – сразу пятьдесят пуд!

«Знаю удобный морской ход, – хвалился Двинянин. – И сильный кормщик есть у меня на примете. В такие места уйдем, где никогда не бывало русских».

Насчет кормщика не врал.

Но когда пришла пора уходить, тот кормщик резко уперся.

Дескать, какой морской ход? Ты окстись, Юшка! Тут только что пригнали баб с России – в жены служилым. Какой ход? Какой рыбий зуб? Чуть не первую ухватив за рукав, кормщик забыл обо всем. Двинянин клялся, что рука у него легкая, упаивал кормщика до смерти, бил даже, но и угорев от длительного пития, кормщик все равно упорно, как морской зверь на старое лежбище, полз к своей избе, где ждала ласковая баба.

– Вот не было меня год с Пядкой Васильевым, – загадочно намекал Двинянин, прибыв в Нижний острожек. – А спросите: где был?

Дождавшись вопроса, загадочно подмигивал:

– Плавал к восходу.

Весело рассказывал: далеко заплыл, жил среди всяких чюхоч. В каждом стойбище выбирал ясырь. Брал добрых девушек, выпытывал у них про хорошее. Не раз говорил Пядко Васильеву, что не может быть, чтобы такой старинный народ, как чюхчи, ничего не знал о счастье.

И правда, плывя дальше, увидели остров.

А на острову – церкви с золотыми головами. И дома, и люди – все из чистого золота. Когда подъехали поближе, вышла на берег старая золотая старуха, подала Юшке золотую трубку: «Ну, кури». Двинянин курил, старуха сказала: «Знаю, Юшко, ты ищешь границу человеческих путей, хочешь счастье принести всяким народам. Но лучше вернись. На этом море пролегла неведомая граница всех человеческих путей. Перейдешь через нее, плохо будет».

Но Юшко и Пядко поплыли дальше.

Кончились битые льды, пошла совсем полая вода.

Увидели: посередине моря стоит лестница, высотою до неба.

Упруго нагибается, уходит под воду, потом с шумом является обратно, вся полная крупной рыбы. Этого Юшко и Пядко испугались и свернули на полдень, где наткнулись на другой остров. Этот совсем пустой, только рос табак. Листья такие, что одним можно обернуть человеческую голову. Юшко и Пядко взяли много таких листов и пошли, наконец, к матерой земле. Уже увидели прибрежный припайный лед, когда донесся грозный гром со стороны покинутого острова. Бросили коч, пали на нарты. Собаки мчали во весь дух, но ужасный грохот догонял, рвал уши. И плавно, как волны, ходил под людьми вечный толстый лед.

Все же добились до суши. Поставили урасы, уснули.

А утром Юшко увидел, что лед на воде весь переломан, будто били по нему ужасной дубиной, а Пядко и все другие люди зарезаны. Остался только он. И открылось ему откровение. Чтобы в будущем не погибнуть, открылось, не надо больше ходить к волшебным островам.

Вот не поймешь, врет Юшка или говорит правду?

В питейной мог любого зажечь. Иные дрались за честь сидеть рядом. Душа играла, как красиво звал всех отчаянных за собой – хоть на реку Мому, хоть на Погычу, хоть на зеленый берег неведомого моря. Вот все ведь знали про список Реброва, и про всякие другие Юшкины обманы, а слушая, начинали верить.

На калине соловеюшка сидел…

Похвалил Стадухина.

Груб, конечно, Мишка, зато рука твердая. Когда к иноземцам идешь, рука должна быть такой твердой, как у Стадухина. Этот (все понимали – Дежнев) вроде и ухватист, а твердости не хватает. Он новую реку ухватил за хвост, как медведя, тянет из берлоги, а медведь не вытягивается. Ну дал бы пинка, всхрапывал от удовольствия Двинянин, ну, бросил бы, пошел искать зверя по силам, а этот сел и сидит бессмысленно. Нет, не тверда у него рука.

– Зато голова умная, – не выдерживал Лоскут. Хотел сидеть молча. Но не выдерживал. – Ты, Юшко, пришел на одно лето, только тебя и видели. А Семейка, он – казенный прикащик, он власть государя представляет. Ну, ты погуляешь и уйдешь. А чего хорошего, если дикующие, проводив тебя, возбужденно бросятся на Семейку? Только казне убыток.

– Я где бываю, все беру дочиста.

– А можно долго брать, с пользой.

На Лоскута даже Васька Бугор посмотрел волком.

– Двинянин волю принес! А ты, Гришка, беглый. Зачем перечить вольным людям? Думаешь, в долгу у тебя, так ты…

Не договаривал, но Гришка все понимал.

– Где печатки дорогие? – спрашивал. – Неужто потерял?

– Были, были печатки, – легко соглашался Двинянин, сжимая пальцы в кулак. – Только, уходя, купил просторный двор вдове Коноваловой. Ее мужа шоромбойские мужики на Яне зарезали.

– Врешь! В кабаках оставил.

Впрочем, возражал Гришка без уверенности. Знал, что Юшка запросто мог оставить дорогие печатки в кабаках, но так же легко мог купить просторный двор некоей вдове. Наглотался крепкого винца, запела душа, а тут – молодая! Шоромбойские мужики у нее мужа зарезали!

– Ишь, ноздри вывернул, – непонятно, но весело смеялся Двинянин. – К Камню зачем ходил?

– Данилу Филиппова провожал.

– Ой ли?

Гришка настораживался.

А вдруг Двинянин в пути встретил Данилу? Данила вполне мог сказать, где расстался с Лоскутом.

И Двинянин настораживался:

– Чего молчишь?

– Зачем отвечать? Не тебе служу.

– А кому?

– Прикащику Погычи.

– Ой, прикащику! – презрительно фыркал Двинянин. – Он в прикащиках сам себя утвердил. Ты мне служи! У меня воля. У меня б тебя звали – Грегорий. А так ты кто? Вор беглый.

Фрол приподнимался в углу.

– Сиди, Фрол! – весело останавливал Двинянин зверовидного. – В том нет худа, что Лоскут из беглых. У нас многие бегали. И ты, Фрол, бегал. И ты, Бугор. И ты, Заварза. – Обводил казаков вспыхнувшими глазами: – Не побегаешь, не утвердишься. Правду я говорю? Правда, новый воевода якуцкий строг. Приказал всех воров в Якуцк возвращать в колодках.

Этим высказав свое отношение, терял интерес к Лоскуту.

– Скоро пойдем на коргу! На одном месте только пень растет. Этот совсем нелюбопытен, пень пнем, а настоящему казаку на одном месте скушно. Я каждому плачу от души, всех домой возвращаю. Я же знаю каждого, – доверительно понижал голос, и казаки дружно поддавались к Двинянину, даже Гришка. – У одного дома ласковая баба осталась, у другого – малые дочки, у третьего хоть коза, да своя. А этот все под себя гребет.

В круглых глазах Двинянина вспыхивали адские искры:

– Я книжки читал, куншт корабельный знаю. Сердцем чувствую, как надо правильно жить, стоять за служилого человека. Далеко людей увожу, но со мной возвращаются отовсюду. Я так считаю, что если человек со мной пошел, так со мной и должен вернуться. Ни одну православную душу не ставлю в пустынном месте. А если кто умрет при мне, то христианскою смертью, как Бог велел.

Замолчал.

Всем и так понятно: камень в Семейку.

Ушли в Заносье с Дежневым люди Федота Алексеева, Афанасия Андреева, Бессона Астафьева, а кто на Погычу вышел?

Вздохнули.

Сразу слышно стало, как Анисим Костромин – плотный, тихий, черные волосы стрижены скобкой – при колеблющемся свете ширкал по кости острым ножичком, шлифовал обломок рыбьего зуба. У него всегда что-нибудь интересное получалось. За что ни возьмется Анисим, обязательно что-нибудь получится. Сейчас, например, птичка. Маленькая, легкая, крылышки распустила. Кажется, что голосистая. Не в пример другим, Анисим ни крошки не терял рыбьего зуба. Другой бы выбросил малый обломок, что в нем проку? – а Анисим не выбрасывал. Вот и теперь получилась птичка, весу в ней никакого нет, а на ярманге в Нижнем потянет на хорошую цену.

Платят ведь не только за вес.

Платят и за искусную работу.

Горьку ягоду невесело клевал…

Оставив душную избу, Гришка постоял у крылечка.

Мороз, а все равно весна. Днем на берегу мокро. Солнце взойдет, тронется лед. С гулом, с треском страшно полезет на высокие берега, обдерет каменные обрывы. По доброму бы ставить оленный аргиш да с набранным зубом, с мяхкой рухлядью, со всем, что скопилось в амбарах, бежать на Камень, а там на Анюй-реку.

Но Семейка, правда, сидит, как пень.

Странно, покачал головой Лоскут. Вот Стадухин всяко поносил Семейку, теперь Юшко поносит, а Дежнев терпит. Евсейка Павлов отшатнулся от него с шумом и с неприязнью, а он терпит. Расселил всех новоприбылых по избам, выделил места для припасу, указал на два кочика готовых. Вот, дескать, Юшко, стоят на берегу два готовых кочика на деревянных городках. У тебя людей много. Весной просмолите лиственничной смолой. Как сойдет лед, вместе поплывем рыбий зуб брать.

Гришка не понимал.

Ну, как так? Зачем дал кочики Двинянину? Почему не обрывает поносные речи? Известно, в характере Дежнева – все решать миром, но люди устали. У них запас мал, немногая часть порохового зелья от сырости стулом села. Вместо мыла варят сайпу – ворвань с золой.

Вздрогнул.

Легок на помине.

Дежнев, без шапки, с русой, как бы прилипшей ко лбу светлой прядью, с лицом желтоватым, морщинистым, как лахтачья кожа, со впалыми щеками, вынырнул из тьмы неслышно. Сразу выдвинулся из тьмы коричневый олешек, скромно уткнул рыло в снег, смотрел снизу вверх: может, помочиться вышли люди?

– Что слышал?

Гришка усмехнулся:

– Двинянина.

– Невежлив?

– Считает тебя самочинным прикащиком. Всяко поносит. А ты зачем кочики ему дал?

– А как он зуб рыбий доставит с корги?

– Твоя корга. Лучший зуб ты должен взять.

– Корга моя, – подтвердил Дежнев. – Но удержать Юшку у меня сил нет. Не забывай, что многие люди польстились на его слова. Сам колеблешься. Юшка многих смутил прельстительными словами.

Вздохнул:

– Жаль, Энканчан замерз.

– Да чего дался тебе незамиренный князец? Может, это хорошо, что он умер. Можно не опасаться. И с Юшкой ты зря. Он от добра наглеет. Весь лучший зуб заберет.

– Все равно в казну.

– Да он же пишет изветы на тебя! Будто не знаешь?

– Я оправдаюсь. Специальных людей пошлю в Якуцк.

– Кого?

– Да хоть тебя.

– Ты что? – по-настоящему испугался Лоскут. – Мне нельзя. На меня в Якуцке крикнуто государево слово.

– Понадобится, пойдешь.

– Я тебе на Погыче нужен.

Помолчали.

– Семейка.

– Ну?

– Что о будущем думаешь?

– Всякое думаю.

– Семейка!

– Ну?

– А если Юшка отберет аманата? Если посадит одноглазого Чекчоя в свою казенку и родимцы ясак понесут Юшке? Жалко будет?

– Жалко, – согласился Дежнев.

Тявкнула вдалеке лиса, а может, лед на реке крошился.

Ночью звук таинствен, не всегда угадаешь, откуда пал? Согреваясь, Дежнев тяжело топтался на месте, хлопал варегами по бокам:

– Я вижу, Лоскут, ты ко всему присматриваешься. Но ты об увиденном не просто про себя думай, ты вслух говори. Я не аптах, не волшебник, не умею чужие мысли ловить, мне сказанные слова важны.

– О чем ты?

– О будущем.

– Это как?

– А то не знаешь? Думал ведь, – упрекнул прикащик. – Ты так думал, что уйдет Юшка, нам не усидеть на реке. Да? Всех зарежут дикующие, всех спицами переколют. А если уходя, Юшка еще и ударит по стойбищам, как Стадухин, то вообще тогда. Придут обиженные анаулы, явятся ходынцы, спустятся с гор сердитые коряки. Им ведь все одно, кто их обижает – Стадухин, Юшко или Семейка.

Гришка подозрительно глянул на Дежнева.

Ужасные вещи говорил Семейка, но говорил рассудительно, не впадая в горячность.

– Так что, Гришка, не мудрствуй. Просто служи. Неси дозоры, поглядывай за аманатом. Не сумел сохранить Кивающего, хоть Чекчоя сохрани. Положи пищаль перед собой, чтобы все видели, что ты к смерти готов. Ни Юшка, ни дикующие не должны забрать князца. Понимаешь?

Глава VI. На море и на суше

Ночь.

Глухо.

Дежнев никак не мог уснуть.

Далек Нижний острожек. Якуцк еще дальше.

А здесь сендуха. Летом – болотная, мокрая, укрыта мхом. Зимой – лед рвет течением, ходит над рекой эхо. Обидно. Прав Лоскут. Вот Юшко пришел и поносит всяко, считает кopгу своей. А где, в каком сне мог увидеть? Многие искали богатое место. И с моря, и с суши искали, но первым пришел я. Мало ли, что начинал Мишка Стадухин. Это он так считает, что везде первый. Было, стучал кулаком в грудь: «Помните, заворовал в Якуцком острожке сын боярский Парфен Федоров? Тот негодный Парфен всех заморил голодом, но разве Семейка первым крикнул Парфену: „Кажи анбары!“? Да нет! Я крикнул! А жиган Анкудинов поддержал, ндрав такой. А когда сын боярский появился на крыльце с заряженной пищалью и грозно крикнул: „Ну, стрелять буду в первого, кто пойдет к анбарам!“ – разве Семейка первым смело кинулся на Парфена?»

Ладно.

Стадухин.

У него рука, бессонно ворочался Дежнев под заячьим одеялком. Еще с Парфеном Ходыревым приводил на Лене якутов под высокую царскую руку. В выжженном морозами Оймяконе собирал ясак с одулов. Первый принес весть о реке Ковыме, лежащей к восходу. Так сказал у костра Дежневу (на Оймякон вместе ходили): «Вот, чувствую, Ковыма – совсем моя река. Чувствую, первым приду на Ковыму». Потом поймал бабу по имени Калиба, она оказалась смышленой. За похлебку многое рассказала. Следуя указаниям Калибы, Стадухин неспокойным морем добрался до Ковымы. Трижды ранен был одульскими стрелами – в грудь, потом в плечо, в голову. Вернувшись с Ковымы, в пространном расспросе, учиненном приказным Якуцкого острога, уверенно указал, что восточнее новой реки живут иноземцы чюхчи. А в море имеется остров, протянувшийся вдоль берега. Чюхчи специальный род зимой переезжают по льду на остров и бодро колют морского зверя моржа особенными копьями-спицами. Головы зверей везут в стойбища на материк, там шумно поклоняются. При этом веселые шаманы бьют в бубен, необычно прыгают у костров. А от новоприбылой Ковымы до Погычи, если под парусом, да в хорошую погоду, ходу всего трое суток, ну, может, немногим более.

Ворочался под заячьим одеялком.

Груб Стадухин. Что для него Семейка Дежнев? Голь. А сам – родной племяш богатых торговых гостей Гусельниковых. Казачий пятидесятник. За многие службы метит в атаманы. В Якуцке вровень с собой ставит только письменного голову Василия Пояркова.

Не спал.

Ворочался.

Было как-то, что на Тотьме, в Устюге Великом, в Вологде, в Сольвычегодске собирали охочих людей на дальние службы. А еще девок собирали в жены сибирским пашенным и служилым. Желающих пойти в сторону Сибири набралось много. Кто бежал от постоянной, никогда не утихающей войны на западных границах, кто просто искал удачу. Слышали смутно, что Сибирь – край земли, холодно там под низким небом, но разве сама Русь край не мрачный? Вон у селян русской деревни Осиновской местный монастырь именем Черногорский отнял землю. Всего-то неширокая речка Сояла, маленькие лужки на выпасы, а как жить без этого? Тут сравнишь с Сибирью. Да еще отца Семейкиного побили в московском погроме. Да родного дядю жестоко сжег вместе с лодкой бородатый кормщик Ене Мунк, приказом датского короля Христиана ходивший корсаром по морским путям, ведущим к северу варварского русского государства.

Ну, правда, как жить?

Вековечно над русскими берегами несло палёным.

Семейка с детства знал многое. Ходил пеше, ходил морем. На простой лодке без паруса заплывал так далеко, что из-за низких волн не видел берега. Правда, не был драчлив. Этого точно не было. Другой, не думая, пустит в ход кулаки, вопьется зубами в горло, ногами станет топтать. А Семейка – нет, он в драку не кинется. Он сперва долго убеждать будет.

В Сибирь сшел охотно.

Слышал: в Сибири воля, делай, что хочешь. Как Ярофейка Хабаров, торговый человек, ставь деревянные варницы, богатей на белой соли, которая всем нужна. Как тобольский пеший казак Иван Ребров, промышляй в лесах доброго пушного зверя. Или вообще, как жиган Гераська Анкудинов. Нигде не записано, что ты не должен свободно жить.

Но Гераську невзлюбил сразу.

Анкудинов оказался видом черен, телом и голосом изворотлив, левая щека дергалась. Волос, как вороново крыло. Лоб рябой, как дробью, побит оспинами. Все знают – беглый, а держался гоголем. И никак его не прижмешь, никогда не ходил в одиночку, всегда рядом его люди. Тоже наглые, всегда при сабельках. Не зря, наверное, шептались в кружалах, что это Гераськины люди на реке Большой собачьей обчистили до чиста торговых гостей Андрюшку Дубова да Алешку Ермолина. Шептались, что на морских путях этот черный жиган многих перещупал, как ненасытный кормщик Ене Мунк. И не попался ни разу, хорошо знал кормчее дело.

Еще долгов Гераська никому не возвращал.

Дежнев однажды выложил черному двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину. Где теперь те деньги?

Обида.

В Тобольске нес гарнизонную службу.

Там же бил челом об отпуске в Сибирь племянника Ивашки из Устюга Великого, а то «… ни в тегле, ни в посаде – скитаетца меж дворов с женою своей Татьянкою». Охранял государеву казну, переругивался со стрельцами, поглядывавшими на казаков свысока: имели лучшее снаряжение и припас. Впрочем, секирой в походе не помашешь, и красивый кафтан тоже не спасет от стрелы. Дежнев сдружился со стрельцами. Потом сдружился и с басурманами, как называли в Тобольске татар. По этой причине взвешивали Дежневу на базаре больше рыбы или пожирней кусок, чем кому другому.

Тобольск.

Потом Енисейск, Якуцк.

Потом обширная река Яна. Студеные воды Оймякона.

Наконец, Большая собачья, где течение крутит, как мельничные колеса.

Долог получился путь от Устюга Великого до новой реки Погычи. Много стоптано сапогов. В Якуцке внимательно прислушивался к казакам, сам придумал: построить судно и под парусом, выйдя из Ленского устья, плыть в правую сторону на восток – за холодную Алазею, за Ковыму.

В сто пятьдесят пятом году в Нижнем подружился с торговым человеком Федотом Алексеевым, Поповым, прозванным Холмогорцем. Пришел Федот в Сибирь прямо из Холмогор с племяшом Омелькой Стефановым. Уверенный. Лицо побито оспой. Кто тогда не болел? А по левой щеке – шрам. Правда, не одульская стрела оставила след, а подрался с расшалившимися промышленниками, требовавшими скинуть цену на пороховое зелье.

Служил Федот у братьев Усовых.

Эти знали размах. Кипучие, как самовары. Торговали в Мангазее, освещенной пазорями, в снежном Енисейске, в пыльном Илимске, в холодном Якуцке, на прозрачной реке Селенге, даже ходили караваном в далекий Нерчинск, даже в Китай, где небо желтое, а по земле несет желтую пыль. Теперь решили испытать север. Послали Федота в сибирские города, с ним устюжанина Луку Сиверова. Выдали товару на три с половиной тыщи, богатый товар. Только Лука, заболев, на Ленском волоке постригся в монахи.

В Нижнем Федот хмурился. Оттопыривал губу, гладил ладонью бороду, отдувал рыжеватый волос. Жаловался: привез сукна и холст, шила и иглы, сапоги, колокольцы, хлебный запас, одекуй, топоры, медь в котлах, да вот припоздал малость. Незадолго до Федота пришли в Нижний богатые торговые гости Светешниковы, а с ними Баевы и Ревякины. А еще раньше расторговался на весь край московский торговый гость Гусельников.

Дежнев подсказал Федоту: есть река Погыча.

Совсем новая река. Если доставить туда товары, вернешься с мяхкой рухлядью и с рыбьим зубом. Конечно, лежит та река вовсе не в трех сутках морского ходу под парусом, как утверждал Стадухин, и даже не в пяти, зато всем богата, и красная рыба по ней идет. А иноземцы известно, за жестяной колокольчик, за малую горстку синего одекуя дают по мешку мяхкой рухляди.

Федот хмурился, но думал.

Расспрашивал, уточнял мелочи, составлял чертежики.

Для начала отправился все же на Оленек. Но там эвенки встретили русских неприязненно. Кто-то, оказывается, уже торговал с дикующими: сильно они сердились при виде русских, сразу пускали стрелы. Вернувшись в Нижний, Федот вновь взялся за расспросы. Так вроде получалось, что до новой реки Погычи проще добраться морем, если, конечно, обойти Необходимый нос. А он далеко выступает в море. На высоких камнях сидят строгие чюхчи с копьями. А над ними туман, а внизу волны – мертвая зыбь.

Федот хмурился.

Знал, что Мишка Стадухин не смог обойти Необходимый нос.

– Ну и что? – возражал Дежнев. – Так жизнь устроена: один обходит, другому не дано.

Напоминал:

– Зуб рыбий богатый.

Загадочно подмигивал:

– Может, еще чего найдем.

– А охрану возьмешь на себя?

– Охрану возьму.

– А диких подведешь под шерть?

– Подведу.

Подали, наконец, грамоту прикащикам Нижнего острожка Вторке Гаврилову да Василию Власьеву: смело обещали явить в казну пять сороков и десять соболей. Жиган Гераська, прознав про сборы, встречную челобитную подал. Хвастливо обещал явить в государеву казну соболей и рыбьего зубу больше, чем Холмогорец, если, конечно, прикащики ему окажут помощь в подъеме.

Зная вора, прикащики отказали.

За Федота кто просил? За Федота просили богатые торговые гости Усовы. А за жигана Гераську – сам.

Обидевшись, Гераська устроил шумное гуляние. Безмерно пил. Дрался на улицах. Встречая Семейку, брал за груди:

– Да куда ты пойдешь? Какой у тебя припас, на что поднимешься? Федот с тобой не пойдет. Ему сейчас разговаривать не с кем, вот он разговаривает с тобой. А потом бросит.

Требовал:

– Отзови челобитную.

– Да зачем? – смиренно отвечал Дежнев. – Ты тоже иди, коли хочешь.

– И пойду! – пьяно шумел Гераська.

– А я и не спорю.

Ворочался бессонно.

Касался груди, где под рубашкой образок святого Прокофия Устюжанского, того самого, что всегда в брожении, всегда в ходьбе.

Незадолго до отхода, вдруг поступил в приказную избу извет.

Пядко Неронов, известный гулящий, бесстыдно клялся, что невежда Дежнев при всякой встрече невежливо бранит его, богобоязненного и законопослушного русского человека, и всегда без дела с кулаками бросается.

Изучив дело, прикащики извет отклонили.

Явственно видели, что это не Пядко Неронов хочет справедливого суда, а черный Гераська Анкудинов стремится задержать отплытие кочей Холмогорца. Дежнев не удержался. Продиктовал грамотному Павлику Заварзе: «Царю, государю и великому князю всеа Русии, бью челом на человечишку Гераську Анкудинова. Взять мне на нем по кабале двенадцать рублев с полуполтиною, а срок кабале пришел. А тот Гераська денег не платит неведомо почто и манитца со дня на день. Милосердный государь, царь и великий князь всеа Русии, пожалуй, вели на того Герасима дать свой царский суд и управу».

Анкудинов совсем возмутился.

Длинный, страстный, выпив горячительного, с другими такими же длинными и страстными отлавливал по всему острожку людей Холмогорца и Дежнева. Леньке Семенову правый глаз зашиб. Кирилку Чердынца об стену мерзлую ударил головой. С Насоном Козминым схватился на улице на ножах, хорошо, умные люди разняли. Бессона Астафьева, обманно напоив, бросил в запертой снаружи холодной кладовке. Там бы и замерз несчастный, да кто-то, проходя мимо, услышал жалобный стон. Ну, вывели под руки Бессона, отпоили горячим вином. Рассерженный такими нехристианскими делами первый прикащик Гаврилов повелел силой привести жигана в приказную избу, однако ночью судно Анкудинова ушло в море. Кто-то слышал, что страшно поклялся Гераська сжечь суда Холмогорца.

20 июня 1648 года в ясный солнечный день вышли из Нижнего шесть кочей.

На них – более девяти десятков человек. В буграх – сам Федот. Семейка Дежнев – начальник охраны. Еще с ними в начальниках – торговые люди Афанасий Андреев и Бессон Астафьев.

На Семейкином коче собрались те, кого отобрал сам:

Всего восемнадцать человек. Умели и зверя бить, и парусом править.

Первые пять дней шли по узкой полоске чистой воды, распространившейся к востоку между каменистым матерым берегом и стеной неприютных льдов, забивших полуночный горизонт. Шли спокойно, как по реке. Нерпы головы выставляли, как камни.

На шестой день встал впереди парус.

Когда сблизились, жиган Гераська в красном выходном кафтане, в красной шапке, с кормы похабно облаял Федота. Еще похабнее облаял начальника охраны. Совсем заробевшему Бессону Астафьеву, чуть не замерзшему в холодной кладовке, показал кулак.

Всем этим разгневал Бога.

В виду известного носа Шелагского ударил шквальный ветер.

А кочи тяжелые, деревянные. Построены округло, раскачиваются легко. Так и ходят, не устоишь на ногах. Сшиты из лиственничных досок раздвоенным ивовым корнем, сбиты сквозь верченные дыры деревянным гвоздем, по швам густо промазаны смолой-живицей. Паруса из ровдуги, не боящейся влаги, якоря железные. По ватерлинии шуба льдяная – специальная обшивка, чтобы льдами не проломило бортов. Еще на палубе два баркаса.

Шли.

Торчали у берегов в пене и в грохоте каменные останцы-кекуры, страшно выглядывали из крутящейся воды камни-заливухи. Коч торгового человека Афанасия Андреева неосторожно приблизился. Тотчас длинная волна подняла судно и беспощадно бросила выпуклым деревянным брюхом на каменный бык.

Читая молитвы животворящие, не имея никакой возможности развернуться и помочь гибнущим, с других кочей, вцепившись заледенелыми руками в веревочные снасти, видели, как прыгают с бортов люди Афанасия Андреева. Прямо на глазах утопли мезенцы Семенов да Иванов, с ними еще один Иванов – Устюжанин. В одно мгновенье исчезли в кипящей пучине терпеливый усолец Петька Кузьмин и чердынец Лаврентьев, известный Дежневу по походу на Яну. Навсегда пропали Елфимка Меркурьев, а с ним пинежане Алешка Мелентьев да Окруженин Иван.

Дежнев в полный голос подал команду.

Распахивая кипящую воду, коч вывернул в колеблющееся море, пошел по нему, как по холмистой безвыходной могиле. За Дежневым, разгадав маневр, ни мгновения не поколебавшись, двинулся в море смелый жиган Гераська. За ним все другие. Только Бессон Астафьев, или заробев, или решив все-таки спасти гибнущих людей Андреева, выбросил якорные поплавки.

Это его погубило.

Бросило судно дном на камни.

Ни об Афанасии Андрееве, ни о Бессоне Астафьеве никогда больше не слышали.

После такого даже Гераська притих на время. Проходя мимо кочей Дежнева и Холмогорца, больше не лаялся. Всем видом как бы показывал: ну, вот видите, как страшна жизнь? Надо держаться. Как бы всем показывал: я теперь не один иду. Я теперь иду с вами.

Весла при попутном море сушили – зачем море дразнить?

Нос Необходимый вышел из тумана обрывистый, сизый. Тянулся невыразимо далеко, неведомо где тонул в белых лохмотьях. Потом туман сдуло и от ужасного каменного подножья, от битых льдин понесло прельстительным запахом. Течением выкидывало из пучин ослизлую морскую траву. Увидели: выпала в море прозрачная речка. Еще увидели: чюхочье становище – башня из китовой кости. На возвышенном участке поднимались деревянные сушила для байдар. И люди-чюхчи сидели на камнях – как низкие живые грибы, дикие в меховых кухлянках. Одни вскрикивали, указывая на кочи раздвинутыми руками, другие нелепо вскрикивали. Кто-то рассмотрел, что у мужиков сквозь нижнюю губу продет насквозь рыбий зуб величиной с пятикопеечную монету.

Крикнули по-русски.

Потом по-якутски и по-одульски.

Чюхчи не поняли ни слова, изумленно выстрелили в воздух много стрел с каменными наконечниками. Этим дерзко показали: вот никого не боимся! От этого Холмогорец обрадовался: «Правда, совсем новые люди!»

А Необходимый нос тянулся и тянулся. Промеж сивера на полуношник уходил в неприютное море. В растрескавшихся скалах темнели вымоины, у подножных камней тяжко ходили многотонные языки воды, били в берег, как набухлые бревна, в расщелинах сохранился лежалый снег. А далеко-далеко на самом востоке синели горы, может, сказочная страна Кыымын.

Холмогорец радовался.

Если уж добрались до Необходимого, если уж позволил Господь увидеть столь грозный нос своими глазами, значит, увидим его и с другой стороны.

Но тянулся и тянулся нос – высокий и грозный, местами укутанный в туман. Тянулся неизвестно куда. Ни на что не похоже. Сидят чюхчи на выступах сердитые, как на птичьем базаре, грозят каменными стрелами. До самых близких русских острожков тысячи верст, людей мало, а два судна совсем потеряли. Берег такой, что к камню тебя приткнет, наверх никак не вылезешь. И под ногами страшно колеблется темная пучина, и само море сизое, злое, и падает медленный снег, будто лето еще не пришло, а – радовался.

Вышло, зря.

Костяная стрела угодила в локоть Федота.

Наконечник вытащили, рану перевязали, но вся рука до плеча распухла.

Дивились. Вот гора, похожа на кривую трубу. А вот другая, длинная, с головой, как у кита. Снежные сугробы наверху завернуты свиным ухом. Небо низкое, серое, где-то на полуночи соприкасается с морем. А под крутыми берегами – мертвенные сувои, водовороты.

В таком водовороте потеряли еще один коч.

Жиган Гераська ни разу не отстал.

Длинный, стоял на корме, как цапля.

От скуки и озорства выпалил однажды из пищали по вышедшим на берег мохнатым чюхчам. Те с отчаянным плачем, размахивая рукавами кухлянок, бросились прочь. И тучи птиц сорвались с птичьих базаров.

Жадно всматривались в прибрежные утесы.

Где обещанные карлики размером в человеческий локоть, которые втроем смело ходят с копьем на гуся? Где странные половинные люди, которые с испугу прыгают в воду и там соединяются? Где нежное матовое серебро, крутыми натеками сползающее с гор?

Как-то приткнулись к понизившемуся берегу принять на борт свежей воды.

Из-за камней без всякого удивления вышел медведь, стал показывать недовольство. Жиган Гераська в тот день не доспал, видно, тоже был недоволен – поймал хищника за уши и так таскал, пока тот не упал в изнеможении.

Тогда заколол ножом.

Ухмылялся. Очень похоже изображал, как чюхочий медведь вытягивал черные губы трубкой, старался схватить Гераську за лицо.

Лучше бы не смеялся.

Хороший человек Урус Александров, один из покрученников Холмогорца, позарился на медвежью печень. Густо солил ее, посыпал перцем, вкусно причмокивал по-татарски: вот вкусно! А через день сошла у него кожа с ладоней. Сам пожелтел и умер.

Шли.

Сизое море.

Неприютные берега.

Во всем полагались на волю провидения.

Известно, одних провидение выводит из самых ужасных мест, других бросает в шаге от спасения. Не угадаешь, кому улыбнется.

Двадцатого сентября в виду голого берега разбило о камни Гераськин коч. Неведомо, над чем смеялся в тот день жиган, но смеялся, наверное, коли так ужасно разбило. Осерчав, Господь бросил судно Анкудинова всем бортом на острые мокрые камни. Как горох сыпались в воду люди. Растерянные, цеплялись за веревочные концы, пытались влезть на борта подоспевших кочей. Федот Холмогорец, мелко крестясь, с неприязнью орал бьющемуся в воде Гераське: «К Семейке греби! Не греби ко мне!»

Но жиган погреб не к Дежневу.

Наконец, повернула каменная земля на полдень.

Обрадовались, обошли нос! Но тут же нагрянула новая беда. В ночном невыразимом тумане, как ватой обложившем весь мир, сильным течением развело оставшиеся кочи. Сперва перекликались сквозь влажную глухоту. Сильный голос Федота Алексеева дольше всех прорывался сквозь плотную белую стену. Но победил туман.

Оставшись один, Дежнев потерял направление.

Просто надеялся, что шли в сторону Погычи. Неустанно шептал: «Ну, Николай-угодник, ну, заступник путешествующих и плавающих, вынеси!»

Вот и вынес.

Как всех, днищем на камни.

На сто второй день путешествия, в самом начале сентября.

Костлявые берега. Волна бьет молотом. Шквальные заряды мутного снега. В призрачном тумане, будто внезапно соединившись, какие-то тени прыгают в воду. Может, правда, половинные люди? По пояс в ледяной воде, в кружевной пене, забивающей глаза, уши, рот, Дежнев вытягивал из воды людей, спасал всякое борошнишко, подбирал поломанное дерево.

Покров Богородицы.

Серый смертельный день.

Стеклянно опрокидывающаяся пучина. И сырость ледяная. Как слезы.

А может, правда, плакал, не замечая того? Может, жалел Холмогорца? Ведь помнил: очень хотелось Федоту увидеть новую реку. И не просто увидеть, а приручить ее, сделать русской. Думал, утирая слезы: как человек загадочен. Ну, Федот, понятно. И Афанасий Андреев, и Бессон Астафьев, и все другие – понятно, общее дело. Но почему болело сердце даже за жигана Гераську? Ведь не раз поносно кричал на Семейку, брал его за груди, нечестными изветами пытался задержать в Нижнем, наконец, унес в пучину долг – двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину, а вот жалко жигана.

Когда снесло ветром туман, увидели сивуча. Тучный морской зверь столбиком держал над водой лысую голову, шевелил усами. Сильно напомнил морщинистым лицом промышленника Нехорошку Панфилова.

Казаки засмеялись.

А солнце низкое, не греет.

А падает медленный снег. Куда идти?

«На север», указал Дежнев. Помнил: несло в тумане мимо широкого лимана. Там вода пресной на вкус казалась.

Из плавника, из деревянных обломков построили нарты, навязали постромки, впряглись. Пошли к северу, ночуя в снежных ямах. Старались далеко не отходить от ледяной кромки берега. Брели среди обмерзших камней, до зеркального блеска обмытых накатами. И так брели два месяца с половиной, пока, отступив перед людьми, понизились горы, выпустили людей.

На равнине питались веточками красной ивы, смерзшимися листочками растения камнеломки. Ивашка Зырянин убил в воде рыбу с невиданным зеленым мясом, ее тоже съели. Драли со скал мхи. Наткнулись на нежный матовый камень. Сперва подумали – серебро, а оказалось: особенный иней покрыл камни. Упорно поднимались вверх на полночь; всего двадцать пять казаков. Вот стал я прикащиком на новой реки, думал иногда Дежнева, а где сама река? Где разные иноземцы? Где Федот Холмогорец, так хотевший дойти? В снежной яме дрожа, явственно видел светлый лик Пресвятой Богородицы.

Шептал:

«О, пресвятая Дева… О, Всеблагого Сына Мати Всеблагая… Всех сущих во гресех, скорбех, бедах и болезнях… О, Верная Предстательница и Заступница…»

Слышал слабый кашель приткнувшегося к плечу Федота Ветошки.

Когда-то сильно бесчинствовал Ветошка, считай, не сходил с кружала, с боем проходил по всем известным питейным избам, по пьяни бесстрашно купался в одной нательной рубашке в ледяной проруби, пробитой в реке Ковыме. А тут вдруг закашлялся, ослаб, будто ребенок.

«Умилосердися ко всем, чтящим всечасно Имя Твое… И всем яви всемощный покров Твой и заступление… От всех злых человек и от врагов видимых и невидимых защити и сохрани… Плавающим сплавай, путешествующим спутешествуй… Всем сущим в нужде и гладе буде Питательница…»

Как заяц-ушкан, смиренно грыз веточку красной ивы.

«Неимущим крова и пристанища буде Покров и Прибежище… Нагим подаждь одеяния… И всем нам – друг ко другу любовь, мир и благочестие, и здравие с долгоденствием…»

Повторял, стараясь согреть простуженного Ветошку:

«И всем нам – друг ко другу любовь…» Так чувствовал, что измученным до смерти людям любовь сейчас важнее всего.

«От внезапныя смерти без покаяния всех нас избави…»

Явственно видел перед собой Федота Алексеева, неистового Гераську, ушедших в пучину без покаяния. Явственно видел потоплых торговых гостей Афанасия Андреева и Бессона Астафьева, и многих, многих, действительно уже многих других.

«И всем христианскую кончину живота нашего… Безболезненну, непостыдну, мирну… И добрый ответ на страшном судищи Христовом даруй…»

Безболезненну… Непостыдну…

Толкал Ветошку локтем:

– Терпи!

И ведь вышли!

Вышли туда, где новая река Погыча широко впала в заледенелое море, образуя круглую губу. Мечтали встретить дикующих, хоть самых немирных, поговорить, попросить пищи, а нигде никого. Одни, наги и босы поднимались по снежной реке, рыбы добыть не могли, лесу нет. Вконец устав, послали вверх по реке специальный отряд в двенадцать человек – искать следы диких аргишей. Край огромный, отовсюду видно, что близко нигде не кончается. Неужто не найдут живых?

Казаки ходили двадцать дней.

Не нашли ничего – ни людей, ни аргишниц.

Стали воротить назад. А есть нечего, а злой ветер в глаза. Ноги не держат, совсем запуржило. Не дойдя трех днищ до главного стану, окончательно обессилели, начали копать в снегу неглубокие ямы. Переговаривались шепотом, готовились к смерти, творили молитву. Один Фома Пермяк возмущался, пытался растолкать товарищей. Кричал: «Что вы! Не надо спать. Навсегда уснете!»

Только двое смогли подняться – якуцкий казак Сидорка Емельянов да енисейский промышленный человек Ивашка Зырянин. Остальные лежали в плотном снегу, плакали, смиренно просили: скажите Семейке, чтобы постеленко какое прислал, хоть самые худые парки.

Фома Пермяк обещал.

Но когда вернулся обратно, в назначенном месте никого не нашел.

Может, свели измученных людей какие немирные иноземцы, а может, волки полярные всласть попраздновали. Так и запомнилось: снежная долина, низкое небо, а между небом и плоской долиной – невысокое пространство запорошено медленным снегом.

Перезимовав в устье новой реки, съев все, что можно было вокруг съесть, потеряв еще трех человек, с первым весенним солнцем двинулись по реке вверх. Обрывистые берега обтаивали, тяжелый лед падал в кипящую воду. А все равно веселее, чем беспомощно слепнуть в пустыне от неистового сиянья снегов.

Когда добрались до первого лесу, на сухом возвышенном островке над рекой Майной, напротив ревущей бешеной протоки Прорвы срубили деревянный острожек. Вокруг ольха, иногда густая, не подступись. Росли березы, светло-зеленые тополи, иногда большие, как великаны. Ну, чернели траурные ондуши, зеленел стланик, как везде. В малых рощицах на берегу вдруг нашлись следы старых костров. Значит, обрадовались, бывают здесь люди. Известно, что духи, плохие или хорошие, костров не жгут.

Сели в деревянных избах, подсчитали статки.

Железа для подарков иноземцам почти нет. Синего бисера-одекуя тоже почти нет. Совсем почти ничего нет. И одежка – тертая перетертая, с частыми дырами. Ларька Логинов, зачарованно уставившись на Дежнева, спросил:

– Зачем все это считать?

– Чтоб казне поруху не делать.

– А как с душой? – зачарованно спросил Ларька.

Семейка усмехнулся:

– Душа, она Божья, Ларька, и больше ничья. Так что, Господь позаботится о каждой. А мне – вас хранить. Больше никому. Я – прикащик, значит, все статки висят на мне. Я сильно радею вас привести к жизни.

А погода прижимная, даже весной пуржит.

У поганых замерзших блат, клином выходящих на темную замерзшую реку, неясные тени. Даже ужасаться старались тихо, чтобы шумом не гневить Господа. Вот куда, правда, пришли? Кругом камень да воля. Кто-то из опытных промышленных людей уйдет к лесу, затаится под деревом с пищалью, долго ждет – вдруг олешек? Шаркнет удачный выстрел, все радуются.

Но порохового зелья осталось мало. Каждый, кто мог, луки построил.

Когда вынесло в низовья последний серый лед, когда заклокотала под обрывами чистая синяя, как в котле, вода, в сендухе, будто очнувшись, в одну ночь вымахнули из влажной земли цветы. Теплый воздух напитался пронзительным звоном комарья и нежным запахом багульника. Сендушные птицы разголосились, пошел по реке лосось. Однажды увидели дымок костра на берегу, пару островерхих юрт. Ну, голоса, лай собачий. Дикующие на русских смотрели с большим испугом, бросались стрелами. Одна попала Дежневу в шею. Наверное, была грязная, или просто поплевал на нее иноземец: Дежнев долго не мог поворачивать голову, поворачивался сразу всем телом, как волк. Потом освоились, взяли в аманаты дикующего одноглазого князца Чекчоя, добились ясака с Колупая и с Неговы. Правда, возмущались незамиренные чюванцы Леонт да Подонец, последний даже замахивался ножом на Дежнева, но Господь миловал.

Одного за другим сажали в казенку князца Обляку, князца Алдыбейку, потом князцов Панилку да Чинчилдайку. Каждого внимательно расспрашивали: вот прятались зимой в низовьях реки Погычи. Выкопали глубокие снежные ямы и в них прятались. Всего девять человек, у рта мохнатые. Может, кто-то из дикующих свел тех людей в свои стойбища? Может, кто-то держит русских людей в неволе, считает их аманатами? Вы только скажите, мы договоримся. Говорили дикующим: вы нас не бойтесь, мы от души отблагодарим каждого, кто укажет живого русского. Или даже неживого.

Ничего не узнали.

Отъедались. Подводили дикующих под шерть.

Деревянный острожек на Майне быстро разросся.

Появились амбары, избы; острожек обнесли крепким частоколом. Несколько раз спускались на лодках вниз по реке, открыли в лимане плоскую черную галечную коргу с богатыми моржами. Дежнев потихоньку учинял чертежик всего, что видел сам и его люди. Однажды отгромили у коряков глупую бабу. Кривой рот открыт, в глазах вечные слезы, на голове много косичек. Шевелятся от вшей.

– Муж у меня Федот.

– Как Федот? Зачем такое христианское имя?

– Сама не знаю.

– Где встретила?

– На лодке приплыл. На деревянной приплыл. Сам у рта мохнатый. Всегда говорил, что на полдень есть такой край, где живут только таньги. Может, врал. Бурей прибило к берегу, часто смотрел на полдень.

– Почему так? Говори, глупая баба.

– Муж у меня Федот, – опять объяснила, утерев постоянную слезу. – Так его звать, он издалека приплыл. Может, врал. Но так говорил, что сперва носило долго по бурному морю, у которого края нет, а потом выбросило на низкий берег речки Никуль. Там Федот взял меня в ясырки. Жили как муж и жена. Зимой огонь горит в полуземлянке, кто спит, кто просто так дремлет, а Федот рассказывает про людей, которые у рта мохнатые. Может, врал. А рядом с Федотом ходил длинный рябой таньга, по имени Гераська. Федот и Гераська были смелые, вдвоем на утлой лодке спускались Пенженским морем до далекой реки Тигиль. А туда мало кто спускается. Там сердитые коряки с копьями, они все отнимают у людей, а самих людей убивают. Только не ядят убитых, а так все с ними делают. Даже самое нехорошее. С тем длинным Гераськой Федот был особенно дружен.

– Холмогорец? – жадно спросил Дежнев.

Баба не поняла.

– Ну, где твой Федот? Живой? – еще более жадно спросил Семейка, представляя, как радостно пошлет людей на неизвестную речку Никуль спасать жигана Гераську Анкудинова, а главное, друга старого верного – Федота Холмогорца. – Ну, говори, глупая баба!

– Оцынжал, умер – громко объяснила глупая баба, утирая слезы, часто открывая щербатый рот. – Умер лютою смертью.

– А рябой Гераська?

– Ну, коряки побили.

– Как побили?

– Ну, копьями.

– Да как?

– Ну, как? – растерянно объяснила баба. – Коряки, они сердитые. Они всегда сердитые, веселые не бывают. Спустились с гор, живых убили на речке Никуль, меня чуть не убили.

Открыла щербатый рот:

– Я красивая, меня с собой увели. С сердитым князцем Чекавой жили, как муж и жена. Потом пришли еще более сердитые чюхчи. Они совсем никогда веселые не бывают. Убили копьями князца. Я красивая, меня с собой увели. С очень сердитым князцем Такываком жили, как муж и жена. Бусы моржовые имела. Долго жили, теперь с тобой буду жить.

– Молчи, глупая баба!

Сильно жалел. Ну, так жалел Федота, что сердце болело.

Ясно представлял себе дымную полуземлянку. В ней вонь от нечистых шкур и брошенных под ноги костей. Люди вповалку у холодных стен. Прихорашиваясь у огня, глупая баба говорит Федоту: я красивая, меня никто не убьет! А Федот переглядывается с рябым жиганом Гераськой и рассказывает, что далеко на полдень есть особенная страна, в которой живут на краю вечных лесов не такие люди, как на реке Никуль, а плечистые, сильные, у рта мохнатые. Совсем иначе, чисто живут.

Сильно жалел Федота. Зато радовался корге.

Корга действительно оказалась страсть какая богатая. На каждом камне, черном от сырости, веками вылегает тучный зверь. Страшно ревет, ластами шлепает. Под ногами – топлая кость, зуб заморный. Такая богатая оказалась корга, что поначалу казаки зуб рыбий меньше гривенки и не брали.

Ох, корга!

В первый год специально не слал гонцов в Нижний острожек. Думал: сперва наберем богатств, прознаем ближнюю дорогу к русским. А то как набегут всякие толпой, как нашумят, как натопчут, огненным боем надолго распугают людей и зверей. Сперва тихо и спокойно соберем богатый зуб, ясак, заодно учиним подробный чертежик. Нисколько не боялся того, что всех русских в Заносье – двенадцать человек. Разве мало, если жить с соседями в мире? Укрепляя мир, щедро одаривал родимцев одноглазого князца, привлекал к себе сердца. Раз уж Господу Богу угодно было привести его на новую реку, значит, надо обживать край. И копить добро для казны. Хорошо знал, что когда в Нижнем прознают путь к Погыче, сразу на реке станет тесно.

Аж знобило от обиды: прознали, прознали путь!

Сперва явился Стадухин, думая, что первым вышел на реку. Теперь Юшко пришел. Один хищник уходит, другой тут же появляется. То укусят, то ужалят, то человека переметнут. К примеру, Евсейка Павлов. Все равно собирался с первым аргишем отослать его в Нижний, так надоел. Этот Евсейка, уговорив бывшего десятника Ваську Бугра, особенную челобитную отправил с людьми Стадухина. Мол, это они с Бугром первые увидели у моря на каменной корге богатую заморную кость, зуб рыбий. Мол, это они первые ту кость собирали. Взяли на государя моржового зубу три пуда, а достальную кость меж собой разделили.

Евсейка ладно, у него в голове затмение, а вот Ваську жаль.

Да всех жалел, все – люди. Только на Гришку Лоскута смотрел спокойно. Думал: есть в нем сила, но себе на уме. Ох, на уме. И Кивающего не нашел, и к Двинянину тайком приглядывается.

Ох, корга!

Ох, утешение!

Ох, богатство великое!

Одной такой корги ради можно смиренно жить в отдалении от людей. Сам расписывал каждую кость. Диктовал Заварзе с величайшим смирением и любовью:

Богатство!

Большое богатство!

А как сохранить? Чтобы не замыло песком, не ушло к дикующим, чтобы Двинянин не отобрал?

Не спал.

Зяб под заячьим одеялом.

Глава VII. Сокол и гусь

На коргу поднимались возбужденно.

Павлик Заварза, тщедушный, суетливый, сбегая с коча по сходням, зашиб ногу. Данила Панкратов, из людей верных Дежневу, совсем расшибся, упав с мостков. Теперь хмуро сидел на берегу, тискал бороду в кулаке. Дежнев оставлял его в острожке. Зачем на корге хромой?

Рыжий Двинянин насмешливо следил за суетой. Когда надо, вмешивался. И видно, что специально не делил людей на своих и на дежневских. Этим подчеркивал: вот кто истинный хозяин на реке!

Юшку слушались.

Да он и не говорил ничего такого, чего можно ослушаться.

Река вскрылась в середине июня. Гулко полопался серый лед, нескончаемой вереницей пошли длинные звенящие льдины, загромоздили реку заторами, вокруг которых клокотала светлая вода. На загрузку кочей ушло пять дней. Двинянин, ухмыляясь, каждого определял, как помечал биркой. К примеру, зверовидного Фрола, смеясь, назвал быком. И правда, все увидели: светлые волосы по-бычьи круглыми завитками падают на широкий лоб. Пашку Леонтьева определил хлыстом. А хлыст он и есть хлыст: сам длинный и голова длинная. А Томилку Елфимова обозвал снулой рыбой. Никак иначе Томилку не назовешь.

Садясь на борта, кочики давили шумную воду.

Бешеные, как бы стеклянные струи вырывались из протоки, впрямь как из прорвы. Глинистый берег внезапно рушился. Вода, отступив, темнела, крутилась мутными колесами. Зато выше по берегам лежали нетронутые теплом снега.

Гришка все чаще приглядывался к Двининину. Все-таки странно. Вот Юшке без всяких хлопот достались два новых кочика самодельных и держится большим башлыком, строит насмешки над казаками. Почему? Сильно жалел, что не нашел зимой полярного князца. Не замерзни в снегах Энканчан, сейчас, может, все было бы по другому. Не знал, как? Но чувствовал: по другому.

К весне подошли тяжело.

Под самое тепло задиковал Гришка Антонов.

До этого сидел на лавке молчком, прислушивался к треску лучины. Почти всю зиму молчком улыбался. А однажды, ничего не говоря, встал, на цыпочках прошел в темный угол избы, наклонился над спящим Томилой Елфимовым. У того лицо, правда, было как у рыбы, Двинянин верно отметил – сонное, снулое, и толстая губа отвисла во сне. По этим толстым губам стал бить кулаком Антонов. Едва оттащили, охолонули ведром воды. Охнув, сел Антонов на лавку и заплакал. У Томилы все лицо в крови, но и он заплакал: «Не плачь, Томила. Прощаю тебя».

Плохое дело – задиковать.

У одноглазого князца Чекчоя однажды задиковала мать.

Была веселой, быстрой, лучшая вытряхательница шатра. Весело возилась с котлами, наводила чистоту, но стала стареть – шатер запылился, заболела спина, заслезились глаза от горящих веточек. Села на корточки перед очагом: «Ну, больше не могу». Встала, вышла из шатра, легла на санки. Будто куча тряпья лежит. Чекчой, жалея, подложил под голову матери мешок с обрезками шкур, но мешок круглый, голова скатывается. И шапка свалилась, снег набивается в волосы. Вокруг все живое двигались, чтобы не замерзнуть, только мать лежала, не двигалась.

А другой родимец Чекчоя однажды сильно рассердился на сына. Вот, сказал, больше никому не верю, сыну родному не верю, никого видеть не хочу. Убейте меня! И потребовал, чтобы смертельный удар нанес ему сын. «Пусть после страдает».

Боясь задиковать, Гришка уходил в сендуху. Под маленькими лиственницами расставлял ловушки-кулемки, стрелял из лука небогатую птицу. Вспоминал, как людно было в сендухе до того, как Мишка Стадухин огнем из пищалей распугал иноземцев. Идешь по тундре, непременно встретишь ходынского мужика.

«Ты пришел?»

«Ну, я пришел».

«Где ходил?»

«Ну, у реки ходил».

«Что видел?»

«Ну, многое видел».

«Что слышал?»

«Ну, многое слышал».

Зажигаешь огонь. Чай пауркен.

А сейчас край будто вымер. Наверное, боятся люди и звери: вдруг вернется Мишка Стадухин с полпути? Несколько раз встречал, правда, в сендухе неутомимого охотника Ваську Бугра. В острожке казачий десятник сторонился Лоскута, но в сендухе подходил, предупреждал непременно, не уставал предупреждать:

«Ты, Гришка, бойся! Тебя Артюшка Солдат выслеживает. И днем и ночью выслеживает. Ты со мной говоришь возле анбаров, к примеру, а Артюшка так и зыркает, так и посматривает, так и тянет ухо трубочкой. А потом все услышанное подробно пересказывает Семейке».

«Да какая тайна? Я от Семейки ничего не таю».

«Это ты так думаешь, что нет тайны. А Семейка так не думает, ему надо все знать. Он боится людей потерять. Потому и требует от Артюшки, чтобы пересказывал, о чем говорят люди».

Оглядывался:

«Мы вот сейчас в сендухе, а мне и здесь кажется, что Солдат нас слышит».

Усмехался:

«Если ничего не услышит, сам придумает. Такой человек. Старательный. Так и слышу, как он передает Семейке: вот, дескать, сегодня известный предательский десятник опять с Гришкою говорил… Семейка всех считает предательскими людьми. И очень хочет знать, о чем говорим».

«Да зачем Семейке такое?»

«А чтобы тверже сидеть прикащиком».

«Он и без того твердо сидит».

«Ну, может, и сидит, только самочинно, – качал головой Бугор. – Двинянин недавно отправил весточку якуцкому воеводе. Он у него в уважении. Аверко Мартемьянов, промышленный человек, повез эту весточку. В ней сообщается, что дежневскую богатую коргу Двинянин знал задолго до того, как наткнулся на нее сам Семейка. Будто именно Двинянин, плывя морем с Мишкой Стадухиным, наткнулся на коргу. Будто увидел совсем плоскую отмель, а на ней вылегает зверь. В отписке даже указал время, в которое приходят на коргу чюхчи – колоть зверя. Ну и послал Аверку Мартемьянова напомнить о своих службах. Обидно ему, что некий самочинный прикащик пасется на его корге, уменьшает его запасы».

«Ложно все это!»

Бугор загадочно усмехнулся. Оно, может, и ложно, только Аверка уже в пути. А там пока суть да дело…

«Не мог Юшко видеть коргу. Чтобы увидеть, надо Необходимый нос обойти».

«А он обошел».

«Лжет, точно».

«Ну, я не знаю, – качал головой Бугор. – Может, и не обошел. Зато вижу, что не гребет все под себя, как Семейка. Помнишь, зимой нашли в лесу бедное борошнишко служилого человека Пядки Уханова. Волки на клочки порвали Пядку, а на бедное борошнишко наткнулся Щукин. Что погнило, а что в дело сгодится. Юшка сказал бы: да писать в общие статки, все принадлежит всем! А Семейка?»

«Что Семейка?»

«Семейка статки записал на прикащика. То есть, не себя».

«Да кто тебе такое сказал?»

«Павлик сказал».

«Значит, лжет Заварза!»

«А чего это у тебя так получается, что все лгут?»

Гришка спорил, но получалось, что во многом Бугор как бы прав. Например, уходят люди к Юшке. Каким бы ни казался Юшка со стороны, но люди клонятся к нему. Даже мелькнуло предательски в голове: может, и я бы ушел, не сидел с Семейкой, привези мне Двинянин вольную… Но не привез…

Весной Двинянин сильно подступил к Дежневу:

«Что ты, Семейка, к морю без спросу ходишь? Что ты лучший заморный зуб весь к рукам прибрал? И топлую кость, что весною водой разносит, прибрал, десятую часть государю не пишешь. Я вот честно явил государю прибыль: дать в казну пятьдесят пудов рыбьего зубу, и дам. А только теперь нелегко, ты выбрал лучшее».

Нехорошо намекнул: «Не твой зуб в анбарах!»

«Не твой, не твой! – наступал на Дежнева. За плечом Юшки стоял зверовидный Фрол. – Я за всех людей болею. Чтобы встали на ноги, не вернулись бедными. А ты людей утомил, Семейка. Они с печалью Русь видят во сне. В печальных снах приходят к ним коровы и лошади. Они баб, Семейка, не мнут сколько лет! А я каждому дам богатство, приведу домой. А, значит, сбудутся сны».

Укорил: «Тебе волю дай, ты на Погыче бирюком просидишь всю жизнь».

Не желая дразнить Двинянина, Семейка зимние вечера проводил в казенке. Тут же ночевал тихий Артюшка Солдат, посиживал у светца Гришка. Из глухой комнатки выпускали князца Чекчоя. Одноглазому аманату смириться бы, сидеть смирно перед прикащиком, а он радуется, играет глазом. Старик, дескать, прожил с женой много лет. Привыкли друг к другу. Ну, захотел старый иметь ребенка. Сказал жене: «Теперь приведу в урасу молодую, красивую».

Жена сказала: «Ну, приводи. Покину тебя».

«Ну, куда покинешь?» – не поверил старик.

«Пока не знаю».

Старик сперва колебался, потом привел молодую, красивую. А жена сдержала слово. Покинула стойбище, поселилась у брата, жившего в стороне километров на полтораста. Старик прожил с молодой до весны, детей нет, любви нет, скучать начал. Только гордость не позволила позвать обратно ушедшую жену. Вместо этого потребовал почетной немедленной смерти и был удавлен ремнем.

Дежнев кивнет, и свое рассказывает.

У него племяш ходил в Китай.

«…И Богдойский царь нас перед себя имал и стойку учредил, – по памяти пересказывал Семейка полученное в Якуцке письмо. – И тут на стойке поставлено было шесть слонов подо всею збруею. А на слонах – теремы, изукрашены златом. И как нас взяли к царю, до царева двора прошли мы пять стен городовых, на каждой стене по пяти ворот, а у стен толщина по тридцати сажен. А над воротами – мольбища, все красиво изукрашены. А верхи маковицы теремовые – золоченые. А стены – аспид, с почвы кладены с человека вышиною. А сверху кирпич, все стены крыты кирпичом муравленным. А в башнях мосты – аспидные, и перила по край всех мостов забираны аспидовы, и столбы аспидные. А поверх указанных столбов вырезаны всякие звери и узорочья».

Одноглазый Чекчой дивился, но уступать не хотел.

Вот жил старик с двумя женами. Одна старая, другая – молодая. Совсем отошел старик от прежней жены, покинула она стойбище. По дороге видит: медвежья берлога. Ну, вошла. Медведица заругалась, а жена говорит: «Не ругайся, медведица. Мой муж больше не любит меня. Лучше убей».

Медведица пожалела, стала старая жена жить в берлоге. Сильно подружились. Медведица подарила богатые подарки, научила разным заклинаниям. Тогда старая жена возвратилась домой и с помощью указанных заклинаний вернула любовь мужа. Он выгнал из шатра молодую, и молодая погибла от холода.

И так весь вечер.

А вот о чем говорил прикащик Погычи с одноглазым аманатом, когда они оставались в казенке наедине, о том Гришка не знал. Но догадывался: жаловались, наверное. Нет Кивающего, оба жаловались. Людей мало у Семейки. В сендухе и на горах сердитые родимцы Кивающего точат каменные топоры. Злой Юшко Двинянин особенно поглядывает на казенные анбары. Вдруг раздумает идти на коргу? Вдруг захочет загрузить нарты уже собранным рыбьим зубом? Не выставит же Семейка против многих русских людей своего верного глупого Артюшку Солдата со старой пищалью и со звездой во лбу?

А ночью Гришка увидел странное.

Стоял в карауле. Луна то выглянет, то исчезнет.

Самая тоскливая стража перед рассветом. Ни огня в ночи, и всей стражи – только он, Лоскут. Даже собирался уйти: слишком силен мороз. Но вдруг стукнула вблизи дверь. Разглядел две тени. Очень нерезкие, но узнал, узнал: это Дежнев свел с крылечка одноглазого князца. Такого прежде никогда не бывало, а теперь дикуюший – в парке, одет тепло. Конечно, слаб, но радостно двигал ногами. А когда Семейка вывел из-за стены смирного верхового олешка, даже вскрикнул негромко: «Кай!». – «Молчи!» – приказал Дежнев и Гришка вспотел от напряжения и непонимания. Только видел нерезкие тени, и еще видел, как верховой олешек макает в снег мягкий нос.

– Вот как получается, Чекчой, – негромко донеслось до Гришки. – Зимой искали Кивающего. Как ты сказал, Чекчой, вешали на ондушку рыжую шкурку носатого зверя шахалэ. А Кивающий взял и без спросу умер. Мыши щеки объели. Теперь только на тебя надеюсь.

– Ножи-палемки дашь? – вспомнил князец русские слова.

– Не говори громко, – опять прижал палец к губам Дежнев. – Нас никто не должен увидеть. Сделаешь, как прошу, многое получишь.

– Котлы красной меди дашь?

– И котлы красной меди.

– Голубой одекуй дашь?

– И одекуй голубой.

Чекчой задумался. Наверное, плоским вислым веком прикрыл невидящий глаз. Долго думал. Долго молчал. Потом произнес:

– Сокол и гусь никогда рядом не селятся. Только весной кладут яйца на проталинках. Совсем рядом. Головами вертят, видят друг друга – и гусь, и сокол, но в спор не вступают. Такой закон. Сокол не бьет дичь на земле. А гусь тоже птица умная. Никогда не полетит прямо к гнезду. Непременно сядет в сторонке и к гнезду пойдет пешком, будто не птица.

– Вижу, понял меня, Чекчой…

Гришка обмер.

На его глазах прикащик Погычи обманно отпускал аманата.

А если вернется? Если приведет родимцев? Если забросают стрелами и копьями? Неужто Семейка совсем отчаялся? Неужто решил, что государевы дела можно решать вот так – предательски? Крикнуть людей? Задержать Чекчоя, укорить прикащика? Давно чувствовал, что не доверяет ему Дежнев. Совсем перестал доверять после того, как узнал о смерти Энканчана. Или, правда, наговаривает Артюшка Солдат? Мне ведь сидеть приходится между Двиняниным и Дежневым. Остаться с Семейкой страшно, и нельзя с Юшкой уйти… Как гусь, который должен ходить пешком… Взлечу, соколы ударят… Оба сразу…

Дикующий тоже не верил Гришке.

Гришка ему про смерть Кивающего, а князец отворачивается. Головой вертит, будто не понимает русских слов. «А он не понимает, – объяснил как-то Дежнев. – Точнее, не хочет понимать. У них понятие есть такое – нахомиани. Если не верят дикующие чему-то, если не хотят понимать, то делают особенный вид, будто не слышат. Считают, что вслух не обо всем можно говорить, иначе дед сендушный босоногий может обидеться. Тогда далеко отведет зверей от ловушек, отпугнет олешков от пастбищ, рыбу в реках заморит».

Повторил негромко:

«Нахомиани».

Ночь.

Крикнуть?

Остановить изменнического прикащика?

Набегут казаки, осердясь, зарежут одноглазого. Дежневу тоже несдобровать. А с ним и Солдату. Вдруг пришло в голову: и мне… Не поверят… Я выдам прикащика, а меня бросят в реку… Не простит Юшка тягания за бороду… Для Юшки любое предательство – всего лишь вопрос времени… Он ничего не простит, даже того, что сам придумает…

Гришка в растерянности следил из-за угла за тем, как Дежнев, оглядываясь, подсадил аманата на олешка.

– Хэ, каалук!

– Хэ, мэт эльэ хонтэйэ? – вновь забыл русские слова Чекчой.

– Иди, иди, – негромко разрешил Дежнев.

– Хэ! Отпускаешь?

Чекчой долго глядел на темный острожек.

Зачем-то наклонил голову, понюхал снег, коленями тронул учуга:

– Aттay!

Не оборачиваясь, Дежнев шагнул на крылечко, негромко прикрыл за собой деревянную дверь. Наверное, не закрыл на щеколду, чтобы все утром видели – бежал подлый князец… Полная Луна пугливо спряталась в облаке и человек на олешке сразу исчез. Только тянулся черный след. Но и след занесет к утру.

Гришка насторожился.

Вот тени… Смутные тени…

Но ведь никогда не бывает так, чтобы тени двигались неправильно…

А если тени все-таки движутся неправильно, если они движутся не так, как должны, это нехорошо, так не должно быть…

Прыгнув, Гришка коротко ударил по черному, пискнувшему, прижал нож к горлу.

– Ну, Гришка! Убери нож!

Лоскут убрал. Сел в сугробе, сцепил на коленях руки:

– Ты, Павлик? Что видел?

– Ничего не видел.

– А зачем ходишь ночью?

– Да разве ж хожу? – сидя в снегу, испуганно отряхивался Павлик. Снег запутался даже в бровях. – Я просто вышел… А тут голоса… Ой, что видел! – все же признался Заварза. – Тут Семейка аманата отпустил!

– Ты глупый, Павлик, – покачал головой Лоскут, не пряча нож. – Я тебя умным и не считал, но ты глупый.

– Да ты сам подумай! – суетливо задергался Павлик. – Семейка, правда, отпустил одноглазого! А одноглазый куда пойдет? Он к дикующим пойдет, он приведет сердитых. Буди, Гришка, людей.

– Ну, разбудим… А что скажешь?…

– Как это что? Что видел, то и скажу! – быстро заговорил Павлик. – Чекчой – аманат общий. Он один у нас такой. Не будет аманата, родимцы совсем перестанут уважать русских. Слухи пойдут, кровь прольется.

– Мне твои слова не нравятся, Павлик, – угрюмо объяснил Лоскут, все еще не поднимаясь из сугроба. Но напряженно сидел. Чувствовалось, что в любой момент может настичь Заварзу. – Видишь, зачем-то Господь снова передал тебя в мои руки… Один раз, помнишь? – раненным, я тебя выходил, поднял на ноги… А теперь просто глупым… Могу ножом пырнуть, например, чтобы молчал… И прорубь рядом… Если бросить человека в Прорву, его рыбы съедят… Потому что как быть иначе? Ты ведь скажешь, что это я с Семейкой… – Гришку вдруг ужаснула мысль, что Павлик, правда, считает его в сговоре с погычским прикащиком. – Ты ведь скажешь, что это мы отпустили аманата… А мы тогда, Павлик, заявим совсем другое… Заявим, что видели, как ты вел в поводу пожилого учуга… Уводил, значит, его… Подталкивал… А на учуге сидел Чекчой…

– Да ты что говоришь такое?

– А как иначе? – хмуро ухмыльнулся Лоскут. Не нравилось ему, что вот вынужден защищать Дежнева. – Ты совсем глупый, Павлик. А прорубь рядом. Язык твой, как гиря, утянет тебя на дно. Будут искать, мы с Семейкой подскажем, что вроде как ушел Заварза в сендуху. Сам, по своей охоте ушел. И одноглазого свел. А тебя, Павлик, будут рыбы есть, шевелить ртами.

– Бога побойся!

– Зачем?

– Ну, Гришка! – в отчаянии оглядывался Кокоулин. – Я же ничего не видел! Вот клянусь, ничего не видел! Ни прикащика, ни Чекчоя! Просто вышел по малому. Видишь, весь мокрый?

– А Юшка спросит?

– То же скажу.

– Зачем отбеливаешь Юшкины изветы?

– Да как же иначе, ведь Юшка – башлык! – совсем испугался, заплакал Павлик, боясь Гришкиного ножа. – Домой хочу, у меня баба дома. Бабу кривой Прокоп пользует, а заплатил всего за год. Я не сплю, так болит сердце.

– А не жди милостей от Юшки. Лучше все уйдем по закону.

– Да сколько ж терпеть?

– Может, до осени.

– А аманат? – боязливо покосился Павлик. – Одноглазый Чекчой? Почему отпустили дикующего? У его родимцев сердца сердитые.

Гришка промолчал.

Медленно падал снег.

Бесшумный, засыпал следы.

– Молчать умеешь?

– Уже научился, – горько сообщил Павлик.

– Тогда вместе уйдем в Нижний.

– Осенью?

– Наверное.

– А доживем до осени?

– Если забудешь, что видел, то… доживем.

Гришка сам не знал, зачем требует молчания у Павлика, но почему-то казалось ему это важным. И столь же важным казалось понять, ну, почему, ну зачем так поступил прикащик? Не ему, что ль, сидеть на реке?

– Если слово даешь, иди.

– Куда? – не поверил Павлик.

– В избу. Спать. Или расхотелось?

Гришка выпростался из сугроба и поднял на ноги Заварзу. Тот, ничего не ожидая, может, правда весь мокрый, неровным шагом засеменил в тень избы.

А снег шел и шел.

Засыпал след.

Часть вторая. Год 7162. Осень

Охотнички рыщут,

Черна бобра ищут,

Хочут устрелити,

Маше шубу шить.

Маше шубу шить,

Бобром обложить.

Не лучше ли мне, ась?

Живому пожить.

Живому пожити,

Молоденькому,

Молоденькому да

Золотенькому…

И. Сельвинский

Глава VIII. Освежение воздуха

Влажный воздух зримо дрожал от безмерного, ни на минуту не смолкающего рева. Хрюкающие, лающие, ухающие морские звери заполонили коргу. Испугавшись или рассердясь, взревывали особенно ужасно. Нелепо скакали, падали, ласты отказывались им служить. Тысячи и тысячи зверей ревели и лаяли, а к берегу подплывали все новые. Набрав в грудь воздуха, шумно ныряли, разводя волну, другие, напротив, выпрыгивали над водой и рушились обратно, поднимая каскады пены.

Осень.

Освежение воздуха.

Резкий ветер с моря заставлял плотнее запахивать кафтаны.

Люди Двинянина рылись, как медведи, в выметах, в длинной скользкой морской траве, в битых ракушках – пище зверя. Сильно дивились: морж – зверь в теле обильный, как питает себя таким?

Черный галечник.

Бесконечность, дымка над морем.

Все привлекает взгляд, а все чужое, чужое.

Павлик Заварза так постоянно жалобился: все чужое. С невыразимым укором тряс маленькой головой: вот пока лето, подняться бы к острожку. Там живые деревья, там лес растет. А на низах реки пусто. Почему так?

– А почему у коровы рога вверх растут, а у моржа вниз?

– Ну, то дело Божье.

Отвернувшись от насмешника, Павлик с тоской лез грязным пальцем в рот, трогал десны: не кровоточат ли? Вчера вечером увидел на коже ног пепельные пятна. Их надавишь – они проминаются. Испугался: вдруг знаки цынготные? Вот и лазал украдкой в рот.

Влажным ветром из-за холмов выгоняло снежные заряды.

Сразу все дико вспыхивало, дивно светлело. Море начинало сильней шуметь, будто сама сердитая тинная бабушка, отобедав, ополаскивала за коргой свою мятую берестяную посуду.

– Помылся бы, – повел носом Лоскут. – Ты, Павлик, весь прогорк, рыбой пахнешь.

– То не от меня, то от моржей несет, – сомнительно объяснил Заварза.

Оборачиваясь, с испугом взглядывал на вздувшуюся Погычу, на плоские блины первого льда, сносимые течением, на тучных зверей, от берега до берега заполонивших черную отмель. Мелко клал крест: чужое. А в море невдалеке раскачивался малый кочик. На низкой корме, обдаваемой брызгами, широко расставив ноги, весело ругался Васька Марков. Низкорослый, лицо обветренное, посечено морщинами, как у моржа, усы обвисли, зато легкая шапка с собольим околышем лихо сбита на затылок. Кочик – некрытый, с обычной ременной снастью, и шириной сажени полторы, не больше. Очень даже не лучший кочик. Но Ваську Двинянин назначил кормщиком, и он теперь весело ругался: бугром стал! А то ведь и не знал, как жить дальше. В Нижнем, впав в неимоверный кураж, сильно подогретый двойным горячим винцом, начисто прогулял порученную ему богатую кость торгового человека Агапитова. Боясь правежа, через дружка Федота Ветошку, тоже загульного, сговорился со Стадухиным: тот нуждался в людях. Вот добился теперь до кормщика. Радовался: добыча большая, рассчитается с Агапитовым.

Рассеивались снежные заряды, являлось Солнце.

Утесы стреляли зеркальными отблесками, рев морского зверя наваливался, как обвал, как морской накат. Самая сильная буря и та однажды смолкает, а здесь бесконечный шум, как в дни творения. Гришка с большой тоской смотрел на реку, заляпанную пресными блинами первого льда.

Камни.

Кой-где песок.

Палочки тростниковые у берега.

Камень мрачен, песок мрачен, вода, серое небо. Понятно, что мрачность эта от Бога, но все равно ноет усталая душа – уйти бы отсюда.

– Пиши, Павлик.

Дежнев, горбясь, стоял под временным навесом.

Накинули на колья старый ровдужный парус, вот и получился навес. Если не от ветра, то от снега и дождя спасает. Пользуясь этим, медленно диктовал грамотею Павлику. А Заварза расправлял на коленях бумажный свиток, обмакивал гусиное перо в висящую на груди медную чернильницу.

– Государя царя и великого князя всеа Русии… – медленно диктовал Дежнев. – С новыя реки Погычи служилые и промышленные людишки Семейка Дежнев да Микита Семенов челом бьют…

Диктовал:

– А шли мы в судах на море, чтоб государевой казне прибыль учинилась… В устье новой реки Погычи – богатая корга… За губой далеко вышла в море… А на корге вылегает морской зверь, густо зуб заморный лежит… И мы того зверя промышляли и брали богатый зуб…

Вздохнул:

– Всего зверя ходили промышлять четырежды, зверь всегда вылегал по берегу… Но в другом году зверь на берегу вылегал позже, первый промысел пришелся только об Ильин день… А потому вылегал позже, что льды от берега не отнесло… Которые у нас люди – поморцы, те сказывают, что в Русском Поморье столь много подобного зверя нет…

– Правда? – переспросил Павлик.

– Как диктую, так и пиши.

Продолжил:

– И положили мы в государеву казну, служивые и промышленные люди, рыбья зуба весом три пуда, а числом четырнадцать… И мы, Семейка Дежнев и Микитка Семенов, со товарыщи, лес добыли, хотели людей с государственною казною отпустить морем в Якуцк… Однако, море большое, сувои на нем великие… Без доброй снасти судовой, без доброго паруса идти морем не смели… Да иноземцы говорят, что не по все годы льды от берега отдирает… А посылать государевы казны пеши с невеликими людьми через немирные рода страшно, потому как многие людишки на тяжелых государевых службах побиты, а часть ушли с Мишкой Стадухиным… Матюшка Калин ушел… Калинко Куропот, Ивашко Вахов, другой Ивашко – Суворов… Семейка Зайко ушел, а с ним Богдашко Анисимов… – медленно перечислил Дежнев. – И на всех, кто ушел с Мишкой, имеется запись от покойного Семена Моторы…

– Как это? – не понял Павлик.

– Невелик головой – понимать, – хмыкнул Дежнев.

– А Стадухин, придя, всяко начал учать… Кричал, риялся, гнал с реки… Даже стал говорить, что это его корга… А не обходил он Большой каменный нос, это точно… Это я обходил… Тот нос вышел далеко в море, и живут на нем люди чухчи… А против указанного носу живут на островах другие люди, называют себя зубатыми, сквозь губу пронимают по два зуба немалых костяных… А я на Погыче дикующих стал подводить под шерть, взял аманатов… Но тот Мишка, прознав про такое, из зла обошел ясачное зимовье и жестоко погромил анаульских и ходынских мужиков… Сказал я ему, что поступает он не гораздо, а он повел себя так, что мы, Семейка Дежнев и Семен Мотора, бежали нартяным путем на захребетную реку Пянжину…

Перекрестился:

– А во прошлом году дикующие ходынцы, родимцы аманата князца Чекчоя, клятвенно обещали, что повезут на оленях государеву казну через Камень на самую Анюй-реку, только им за то надо железа… И ушли бы, да помешал охочий человек Юшко Селиверстов, прозванный Двиняниным… Позвал его с нами на коргу, там отогнали коряцких людей, что живут неподалеку и под нас тайно для убийства приходят…

Гришка, прислушиваясь, внимательно поглядывал то на усердно выпячивающего губу Павлика, то на раскачивающийся на волнах малый кочик Васьки Маркова.

– А тот Двинянин не знает добра, послал промышленного человека в Якуцк… Тайно от нас, зависти ради… Написал в грамотке ложно, что богатую коргу приискал он с Мишкой Стадухиным… Будто бежали по морю семь суток… А это не так, не доходили они до Необходимого носу…

Спросил:

– Поспеваешь?

Павлик кивнул.

Маленькое, будто печеное, лицо морщилось от усердия.

– А даже от Необходимого носу новая река Погыча и корга еще далеки… Лжет Юшко, что доходил сюда…

Лоскут, зевая и мелко крестя рот, уставился из-за плеча Павлика на свиток.

– Служа государю, не желая порухи казне, дали мы Юшке два кочика со всею снастью…А Юшка один кочик сразу потерял своим небреженьем… Вода подошла, он покинул судно… И его людей разъяли мы по судам…

Павлик на Гришку не оборачивался, записывал за Семейкой.

– А промысел здесь идет сетьми-пущальницами, потому что река каменная, крутая… Рыбы красной приходит много… В верхах замирает, обратно не плывет… А белой рыбы добываем совсем мало, потому что сетей добрых нет… Все равно государевых аманатов красною рыбой кормить не смеем, чтобы им, с того корму оцынжав, не помереть, а нам из-за того в опале от тебя, от государя, не оказаться…

– Жалеешь? – вздохнул Лоскут.

Дежнев не понял, обернулся вопросительно.

– Говорю, жалеешь аманатов? – повторил Гришка.

– А как иначе? – нахмурился Дежнев, будто о чем-то своем подумав. – Не будет аманатов, нам ясак не понесут.

Продолжил:

– А во прошлом году родимцы аманата Чекчоя совсем не приходили к ясашному зимовью, потому что корму вокруг не было и Мишку боялись…

Снова вздохнул:

– Милосердный государь, вели нам, холопам твоим, служить вместе, пока с Погычи-реки казна опять не пойдет в Якуцк…

Остановился. Хмуро, в упор, глянул на Кокоулина:

– Своих людей Двинянину больше не отдам. Хватит! Пусть ему Евсейка служит.

– А ты из пинежан, – усмехнулся Лоскут.

– Я-то? – удивился Дежнев.

– Ну да.

– Как узнал?

– А слова выговариваешь по-своему, – усмехнулся Лоскут. – Скажем, не полотенце, а плат. Не чесанка льняная, а пасма. Так пинежане на Руси говорят.

– Ну, точно.

– А еще смотрю, – нехорошо усмехнулся Лоскут, – ты одно слово скажешь, а у Павлика на бумаге выскочит другое.

– Это как так? – удивился Дежнев. – Никак не может такого быть. Павлик у нас грамотный. Как говорю, так и кладет слова. А то путаница.

– Это правильно, что боишься путаницы, – Гришка через плечо Заварзы внимательно разглядывал разворот бумажного свитка.

– Ты, грамотный, что ли? – не поверил Дежнев.

– Да так… Есть немножко…

Сказал без всякой усмешки и Павлик почему-то сразу покрылся жестокой бледностью. Отвернул голову, будто интересно слушать ругающегося Ваську. Подставил бледное лицо влажному ветру.

– Да неужто грамотен? – не верил Дежнев. – Я вот не сподобился.

Павлик Заварза откинулся ослабевшей спиной на столб навеса, под которым сидел. Маленькое лицо стало уже даже не бледным, а каким-то серым, пепельным, и пошли по нему нехорошие пятна, будто цинготные знаки.

– Помнишь Степана с Собачьей?

– Это который Свешников?

– Ну да. Прозвали Носоруким. Искали старинного зверя, у которого рука на носу. А было время, учил меня.

– Грамоте?

Дежнев замер.

Гришка без замаха ткнул Павлика кулаком в лоб.

Кулак тяжелый. Ударившись затылком о мокрый столб, Павлик закатил глаза и сполз с лавки на мокрую землю. Дежнев, наклонясь, аккуратно снял с груди Павлика медную чернильницу, только потом спросил:

– За что дерешься?

– Он не челобитную пишет, он на тебя сочиняет новый извет, – покачал головой Лоскут. – Он все твои слова пишет неправильно.

Поднял свиток, развернул.

– На бумаге получается, что ты специально хвалишь Двинянина: он де и хозяйствен, и властен, и навел на реке порядок. Тебе не удалось, а он навел. А еще пишет, что ты лично подтверждаешь: Двинянин первым ступил на коргу.

– Ты что говоришь такое?

– А то, что вижу!

– Да неужто? – Дежнев оторопело наклонился над свитком. – Плохо не знать грамоты. Вот литеры вижу, а слово не разберу.

Ахнул. Сильно ткнули сзади скамьей.

Падая, увлек за собой Гришку.

– Стой!

Куда там! Павлик Заварза резво, как заяц-ушкан, бросился по галечной косе к мысу. Там лагерь Двинянина, там защитят. Там весело, там чай пауркен. Там вольные люди интересные вещи рассказывают. Расплескивал лужи, оставленные морем, но морской зверь морж, весь в безобразных шрамах, как в серых молниях, перегородил дорогу. Каждый зуб на пуд. Вскрикнув от ужаса, прыгнул в малую лодочку, приткнутую к берегу. Толкнулся веслом.

– Павлик, куда?

Однако Заварза знал – куда.

Отчаянно греб. И течение помогло. Скоро приткнулся к низкому борту кочика. Казаки рывком втянули беглеца на борт, привязали лодочку, посовещались. Потом Васька Марков что-то сказал и казаки обидно заржали.

– Мне бы пищаль, – зло сплюнул Гришка. – Я бы отсюда шаркнул, не промахнулся.

– Ты что, – испугался Дежнев. – Свои люди, русские!

Ну да, свои, хмуро подумал Гришка. А кто отпустил одноглазого аманата? Не ты? Кто клялся самыми страшными клятвами, что аманат сам сшел? Вот где сейчас тот одноглазый? Того и гляди приведет дикующих, побьют топорами и копьями.

– Па-а-авлик! – сложив руки рупором, крикнул Дежнев.

На кочике быстро заговорили, потом заржали еще обиднее. А Васька Марков вызывающе махнул рукой, указывая, дескать, к тебе не пойдем, Семейка! Дескать, теперь к нам приходи в гости!

– Куда при ветре отдерном?

На крик никто не откликнулся.

Дежнев обиженно развернул бумажный свиток:

– Жалко Павлика. Я ему верил. Он писцовые книги вел. Знает, кому какой подарок делали, какая шла прибыль. Все статки расписывал под мою диктовку.

Протянул:

– Эх, Па-а-авлик… Выходит, я говорю, а моя бумага на меня указывает?…

– Я тоже тебе говорил. Зря чинишься с Юшкой. Зачем дал ему кочики?

– А чтобы не злобить людей, Гришка. Разве непонятно? Одну службу служим. А еще и такое, – ухмыльнулся. – Двинянин больше, чем нарты поднимут, рыбьего зубу не возьмет. Значит, остальное нам достанется. Да и сила у Юшки. Сам знаешь, какая у него сила.

Пожаловался:

– Лается, это Бог с ним. Лишь бы не пролилась кровь. Пока я тих и смирен, Юшко не станет ссориться. Жду.

– Чего?

Дежнев усмехнулся:

– Жду, когда успокоятся люди. Никакой обман, Гришка, не бесконечен. Веревочка вьется, вьется, а потом срок приходит. Я по пальцам просчитал аккуратно, когда, где и в чем оговорился Двинянин.

– А он оговорился?

– Много раз, – загадочно усмехнулся Дежнев. – Так что, пусть пока тешит душу. Путь предстоит не близкий. Все нартным путем на Камень, на Анюй-реку. Он половину рыбьего зубу потеряет в пути. Собачки устанут, олешки устанут, начнет снимать груз. А мы подберем. Будем неторопливо следовать по его аргишнице и богатеть на ходу. Считай, он на нас работает.

Остро глянул:

– Знаю, Гришка, ты в обиде на меня. Ты один сидел зимой в уединенном зимовье, а я ничем не наградил. Но ты не напрасно сидел.

– О чем это ты?

Дежнев замялся.

Может, и хотел сказать, но переборол себя:

– Двинянин сегодня в силе. Не тороплюсь поэтому.

– Но, Семейка! – еще больше удивился Лоскут. – Если Юшка первым придет в Нижний, а потом в Якуцк, ты во всем окажешься не прав. Он же завалит приказную избу изветами на тебя.

– Там посмотрим, – уклончиво кивнул Дежнев и пожалел, глядя в сизое, в дымке море: – Ох, пропадут люди.

– Воры они!

Дежнев нахмурился:

– Если даже и воры, Гришка, то против собственной воли. Ну, правда, что можно высидеть в сендухе, не служа государю? Я на Ваську Бугра сержусь, но разве он чужой нам? Ему домой хочется – вольным.

– Все равно не понимаю, – покачал головой Лоскут. – Бугра жалуешь, Павлика жалеешь, даже об ядовитом Евсейке, крикнувшем на тебя государево слово, печалишься. А мне за тайное сидение в зимовье ничего не выделил?

– Такое только Богом вознаграждается.

Помолчали.

– А ты-то, Гришка, можешь писать слова?

– Ну, не так, как Павлик.

– Но понятно будет?

– Понятно.

– Тогда бери чернильницу. Перебелишь весь свиток. Как мне надо, так перебелишь. Отправлю скоро Бугра и Евсейку в Нижний. Здесь они только вред приносят. Их скоро даже Юшко погонит, такие у них плохие характеры. Помнишь, как с Ярофейкой Киселевым было?

Лоскут помнил.

В декабре сто пятьдесят восьмого в двадцать шестой день пришел в Нижний острожек сын боярский Василий Власьев и прочел перед служилыми, торговыми и промышленными людьми строгую наказную память: указанных беглых воров и смутьянов Ярофейку Киселева, Ивашку Пуляева, Ваську Бугра и прочих других немедленно брать в колодки и отправлять в Якуцк под охраной.

Ярофейка ничего не знал: он только что вернулся с сендухи.

Лег отдохнуть, вдруг явились с шумом Артюшка Солдат да Павлик Кокоулин. Как научил Евсейка Павлов, взяли Киселева силой и повели к сыну боярскому. Решили дураки заработать некую деньгу, в милость войти к прикащику.

Узнав про случившееся, Мишка Стадухин впал в гнев: на опытного крепкого Киселева были у него виды. Ночью неведомо как (Стадухин будто бы ни при чем), Ярофейка сбежал из казенки. Домой побоялся идти, сунулся с перепугу во двор к хорошему приятелю Матюшке Калину, а там пьют крепкое винцо сын боярский Власьев, и Стадухин за столом. Увидев опешившего Ярофейку, Стадухин самым ужасным голосом закричал:

– Вор! Вор!

Но всем только мешал.

Так всем мешал, что упустили Киселева.

Только в походе увидели предательские Евсейка и Павлик, что идут рядом с усмехающимся Киселевым. Правда, бить Евсейку и Павлика Киселев не стал. Другая земля. Как бы пожалел. Но всегда помнил.

Дежнев вздохнул. Кочик Васьки Маркова совсем уже зашел за сизый мыс. Дай Бог справиться с отдерным ветром.

– Пиши.

Опять медленно заговорил, подыскивая правильные слова:

– А тот изменнический Павлик Заварза, будучи приставлен к писчему государеву делу, по глупости своей прописывал все неверно… И когда стал я при случае учить того Заварзу, он испугавшись, к Юшке бежал…

– Не совсем еще, – поднял голову Гришка.

– Все равно пиши.

Взяв свиток, взвесил в руке:

– Вот смотри, Гришка, какая вещь. Простые литеры на бумаге, а в приказной избе переведут на гербовый лист и пойдет он в Москву в Сибирский приказ. А там разных бумаг много. Как приходит какая, так войско переместят или гарнизон пополнят. А некоторые люди по указанной бумаге пойдут на вечное поселение, борошна, живота лишатся. Вот какая сила заключена в простой бумаге.

– Ну и что? – сплюнул Лоскут. – Надо было весной зарезать Заварзу.

– Пожалей убогого. Не говори так.

Нюхали ветер: сколько в нем холода.

Внимательно вглядывались в море. Прислушивались, как свистит в горах?

Осень.

Темен бег воды.

– Будь я тобой, Семейка…

– А зачем? – не дал договорить Дежнев. – Вот Бог не велит сосне быть березкой. И тебе, Гришка, не надо быть мною.

Глава IX. Мертвец на обрыве

… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … и только внизу, под каменным обрывом, просматривалась сквозь туман корга.

Наклонясь, Гришка видел: высокая волна, поднимаясь все выше и выше, на глазах стекленела, выкатывалась на мелководье. Грохоча галечником, прозрачно опрокидывалась на моржей. А из опрокинувшейся волны, как из разламывающегося стекла, весело выбрасывались все новые и новые звери.

Рев, лай.

И запах.

Острый запах морского зверя заносило во все уголки. Он чувствовался даже на ужасном каменном обрыве, по которому карабкался Лоскут. Носком мягкого сапога ощупывал каждый выступ, потом ставил ногу. Сплевывал дурную слюну. Дурманила, томила, взглядывала из бездны сердитая тинная бабушка. И птица-крачка, взвизгнув, бросалась в лицо – боялась за гнездо, может быть. А далеко внизу – ревущее, фыркающее, лающее пространство. Видно, как через спящих перелезают новоприбылые звери. Лезут по спинам, давят живым весом. Кто-то очнется, ударит ластом или клыком. Рев, лай, а в отделении – люди Двинянина. Бродят по отливу, по песку и галечнику, сторонясь лежбища. Иногда выберут глупого одиночку, отбившегося от стада, отгонят в сторону. Там колют копьями.

Склон под ногами крут.

Гришка не смотрел вниз. Упорно карабкался.

На обрыве, если верить замученному бессонницей Артюшке Солдату, ночью вдруг высветились многие огни. Уж, наверное, не пни гнилые. «Пойдешь», – сразу решил Дежнев. Наверное, знал что-то такое, чего ни Артюшка, ни Лоскут знать не могли. Артюшка, может, тоже знал. но отвернулся. Мог вызваться: «Сам пойду», но Дежнев так смотрел. Что Артюшка лишь ухмыльнулся. Близок к Семейке. С зимы смотрел на Лоскута с подозрением. Наверное, подозревал, что это Лоскут свел с казенки одноглазого аманата Чекчоя? И не понимал. почему это ходят к Лоскуту отшатнувшиеся от Дежнева люди?

Карабкаясь по обрыву, знал: сверху увидит многое.

Камень.

Синеватые тени над морем.

Сизую дымку над пространной сендухой.

Вот какие огни могли гореть на обрыве? Не родимцев ли привел предательский одноглазый князец Чекчой? Может, правильнее уйти с Двиняниным? Отстать на Анюе, спрятаться в лесах? А потом тайком выйти к Нижнему? Получив долги, тайно уйти на судне? Но куда? В Якуцк? Там схватят. На Русь? Там найдут. Остаться в Нижнем? Посадят в колодки.

Нет, понимал, нельзя с Двиняниным.

Юшка и в колодки посадит и сдаст прикащику Нижнего. А Евсейка, даже Васька Бугор, помогут в этом, как было с Ярофейкой Киселевым.

Остаться с Семейкой?

Но разве достаточно людей для зимовки?

С первым снегом придут анаулы, придут ходынцы, сожгут острог, заберут железное. Не удержать острожек с пятью людьми, если даже пятеро останутся с Дежневым.

Не к месту вспомнил дикующих князцев.

Ну, вот что с того, что Семейка тайком отпустил одноглазого? Может, и Чекчой лежит где, подтянув ногу к мертвому животу, как брат Энканчан? Или наоборот ведет к корге задиковавших? Никак нельзя оставаться с Семейкой. Это так же опасно, как возвращаться. Там посадят в колодки, здесь зарежут.

Дернулся.

Не следует в опасных местах поминать мертвых.

Сорвалась нога. Может, дух упомянутого Энканчана выбил камень из-под ноги?

С силой рванулся, упал грудью на шершавый скальный массив, судорожно шарил руками – искал выступ, чтобы вцепиться и не отпускать рук, но только сползал, сползал по обрыву. Сперва сразу сажени на три, потом медленно, все медленнее, но еще страшнее – к нависшему над отмелями козырьку. Кольнуло в сердце – бездна! А камни неслись вниз, подпрыгивали, высекали искрящуюся дорожку. Моржи, задрав морды, недовольно лаяли на Лоскута. Но так, конечно, только показалось. Лаяли морские звери не на Гришку, а от полноты жизни.

Всякое случалось с Гришкой.

Пропадал в зимней сендухе, сгорал в облаках задавного гнуса, проваливался в ямы с ледяной няшей. Дрался с дикующими, махал топором, сплавлялся по быстрым рекам. Жадного рыжего человека с умыслом брал за мяхкую бороду. Даже так было: по пьяному делу вступил на коче в творило – в люк раскрытый. Летел до самого дна, мог поломаться, но зачем-то уберег Бог. И было: терялся в лесах – в самых волчьих и диких. Из таких лесов без молитвы не выйдешь. А все равно такого ужасного страха, как сейчас, не знал.

Тащило к нависшему каменному козырьку.

Открытым ртом хватал воздух. Хотел вскрикнуть, но кого звать? Да и не смел кричать над бездной, потому что всем телом чувствовал острые выступы скал, мутный сулой, вертящийся внизу, как жернов, тянущий в мутную глубину, в темь ужасной водной пучины, в костлявые руки сердитой тинной бабушки, в сеть, сплетенную бабами-пужанками из морских трав. И креста не положишь, руки цепляются за каждый еле заметный выступ.

Вдруг свистнуло что-то.

Ухватил ремень – шершавый, из нерпичьей кожи с навязанными узлами.

Ободранными в кровь руками натянул ремень, снимая страшную слабину. Вниз не смотрел. Там пучина. Переведя дух, поднял голову.

На краю каменного обрыва сидел мертвец.

Тяжелые камни еще катились вниз, глухо бились о другие камни, перестукивались в смертной игре, а Гришка, закрыв глаза, вцепился двумя руками за крепкий ремень и не мог решить, что лучше: отпустить ремень с навязанными на нем узлами или все-таки карабкаться вверх к мертвецу?

– Кай!

Мертвец не ответил.

Шрам на лбу. Скулы вразлет, правая тоже отмечена синим шрамом. Если мыши и ели, то явных следов не осталось. А смотрел князец так, будто никогда не лежал в снежной выемке, поджав мертвую ногу к животу.

Нехорошо смотрел.

Но ведь не должен убить, если сам бросил ремень.

Гришка в два прыжка достиг каменной площадки, упал на нее. Боясь, коснулся лба Эгканчана – теплый! Сердце ответило несколькими ударами: не мертвец.

Пугаясь, сел рядом.

– Ну, я пришел.

Энканчан не ответил.

Косясь на дикующего, Гришка смотал на локоть ремень, бросил на плоский камень, траурно расцвеченный седыми лишайниками. Сказал, волнуясь:

– Видел тебя зимой. Ты мертвым лежал на склоне. Иней на лбу, мыши щеки объели.

Потрогал руку дикующего: теплая. Ну, совсем живой человек, хоть пляши с ним! Сказал, не веря:

– Искал тебя, Энканчан. Вешал на ондушку знак твоего брата – шкурку рыжего носатого зверя шахалэ.

Энканчан не ответил.

Глаза пустые. Сам жив, но глаза пустые.

– Ты не молчи, – потребовал Гришка, как прежде. – Ты живой. Ты говори, Энканчан. Я – Гришка Лоскут. Поднимал тебя на ноги в уединенном зимовье, обмывал раны. А сегодня ночью на обрыве горели костры. Мы видели. Это так? Ты ответь. Это ты привел родимцев? Или это твой брат пришел?

Энканчан не ответил. Глаза пусты, но ведь бросил ремень!

– Не надо молчать, – требовал Гришка. – Если не можешь говорить по какой причине, не можешь ответить словами, просто кивай. Ты ведь Кивающий, вот и кивай мне. Зимой видел в снегу. Ты сильно замерз. А потом Семейка отпустил твоего брата Чекчоя. Знаешь, наверное?

Указал рукой вниз:

– Уводи родимцев, не пугай русских, а то кровь прольется.

Говорил, а сам мучительно размышлял: зачем все-таки отпустил Семейка одноглазого Чекчоя? Зачем так упорно искал князца Энканчана? Неужто, правда, хочет выставить копья дикующих против людей Двинянина?

Заговорил быстро, заглядывая в пустые глаза:

– Не спускайся вниз, Энканчан. У таньгов пороховое зелье. Ударяют, как гром.

Энканчан не ответил.

Поднялся. Легко, как не умеют мертвецы.

Вскинул на плечо нерпичий ремень, черные, как у ворона, блестящие волосы рассыпались по плечам – длинные, не подрезанные. Не оборачиваясь, ничем не выразив живых чувств, двинулся вверх по гребню.

– Энканчан!

Дикующий князец не оглянулся.

Гришка медленно присел на камень.

Голова кружилась, когда думал о князце.

Как понять? Он мертвый лежал, я видел. Мыши щеки объели. Как ходит по земле? Почему ремень бросил?

Часа через два спустился на берег.

Шел по сырому галечнику, давил сапогами мокрый песок, ракушки.

Дивился: зверь морской телом обилен, видом ужасен, а ест такое немногое. Шел, давя хрупкие раковины, бедную еду зверя. Оскальзывался на водорослях. Они зеленые, по краям в дырках. Голова кружилась думать об Энканчане. Поматывал головой, как удивленный олешек. Жадно принюхивался. Мир полон богатых цветов, запахов. Мир полон разных движений. В нем люди, растения, различные звери. Зачем молчит дикующий князец? Понять не мог.

Ударил шквал.

Ухнуло над обрывами.

Эхо отразилось от дальних берегов, шумно пронеслось над галечной коргой. Две недели назад таким вот нежданным шквалом унесло в море неповоротливый малый кочик Васьки Маркова, а с ним тринадцать служилых, а с ними предательского Павлика Заварзу.

Совсем унесло.

Может, к чюхчам, может, в вечные льды.

А может, на дно – к тинной бабушке, к ужасным бабам-пужанкам.

Заварзу жалел. Ушел, глупый, от Семейки, тайно служил Двинянину, а чего добился? Осталась навсегда баба при кривом Прокопе, напрасно ждет Павлика. А далеко на Руси в тайной пещерке гниет богатое добро, снятое с разбитого бурей немецкого судна.

Давил сапогами ракушки.

Думал: могилы русские тут и там. Где ни пройдешь, везде русские могилы.

Иные в глухой сендухе, над уединенными озерами, на каменных гривах среди болот. Другие на безымянных мысах – горки камней. А есть и такие, без крестов – в море. Семейка прав: без мира на Погыче прожить никак нельзя. Без настоящего мира с дикующими жизнь на реке сведется к еженошным караулам, к боязни отойти от острожка даже на несколько шагов. Вот недавно на свет костра, разложенного перед урасой, вышел из сумерек Васька Бугор. Рядом иссохший, как смерть, от собственной ядовитости Евсейка Павлов, и зверовидный Фрол с пищалью, а с ними Двинянин. Все хмурые, при сабельках.

– Против нас, что ль, выступили?

Не понять: то ли боится Дежнев, то ли насмехается? Скрывает, как мутная вода все, что лежит на дне. Наверное, поэтому Двинянин сразу рассердился, стал кричать, что Семейкины люди его, Двинянина, коргу почистили. А ясак не емлют, кричал. И слышно теперь, идут дикующие к корге. С копьями, с луками, сердито идут. Видели казаки – по горной тропе спускались на берег сразу человек тридцать. А сколько еще может прийти? Вот почему он, Двинянин, решил поторопиться. Ты задиковал, кричал на Семейку, ты взоров не обращаешь к Руси!

Забрал пищаль у зверовидного Фрола:

– Мы люди государевы, всего опасаемся, и предательства. Потому что о казне печемся. А ты, Семейка, упустил последнего аманата, у тебя люди скучают пустой душой. Вот и отдай то, что задолжал. Расплатись за взятый у меня крепкий холст. За пороховое зелье, за мыло, за свечи. Я много чего тебе дал, верни мяхкой рухлядью да рыбьим зубом. Мне в Нижний пора.

– Как расплатись? – изумился Дежнев. – Какой долг? А кочики? Со всей снастью, даже с карбасом! Дал тебе кочики, чтобы зря не стоял, не опоздал к морскому промыслу, чтоб государевой казне учинилась прибыль большая. Разве этого мало? Чего развел? «За крепкий холст»! Да весь твой холст – два рубля аршин!

– Ты как считаешь?

– А как в Нижнем считают!

– Неправильно так считать! – Двинянин дерзко оглянулся на казаков и добавил несколько кучерявых слов. – Здесь я купец! Сам ставлю цены.

Добавил, ухмыльнувшись:

– Платить не хочешь, верни товар.

– Да как верну, Юшко? Мыло смылилось, свечи сгорели, холст стаскался.

– А мне что? – возвысил голос Двинянин: – Ты иноземцам делал подарки, а мне, сироте, законное не хочешь вернуть?

– Да где мне, Юшко, терпеть такие цены? – взмолился Дежнев. – Я лучший рыбий зуб беру для казны, да еще из лучшего зуба жертвую церкви Ивана Уродливого. Вот даже Артюшка – небогат, а из личного зуба жертвует Спасу.

– Твои анбары добром набиты, – оборвал прикащика Двинянин и выпрямился, красиво опираясь на пищаль. – Это ты так говоришь, а сам хранишь добро не в казну, а для себя лично. Вот погоди, начну искать! Слыхал, наверное, как делается по закону? Тех людей, которые зуб рыбий или мяхкую рухлядь имают по-воровски, таких вязать, сажать в колодки, а все добро отписывать на государя. Корыстуешься, Семейка, а люди твои пусты!

Обернулся:

– Эй, Васька Бугор, скажи: много у тебя личного рыбьего зубу?

– Ну, пуда три.

– Пошто мало?

– Большую часть отдал в казну.

– А у тебя, Евсейка?

Иссохший Павлов с готовностью выдвинулся вперед. Закивал быстро, зло, с прищуром: вот у него совсем мало. У других по разному, а у него мало. Он умеет искать зуб, нисколько не боится морского зверя, но как только соберет – все у него отнимает Семейка!

– А у тебя, Анисим?

Обернулись на отсутствующего Костромина.

– Анисим в лагере, – Васька Бугор, не глядя на Дежнева, ухмыльнулся. – Анисим тихий человек. Он Семейке мешать не станет.

– Тогда и не надо Костромина, – сплюнул Двинянин. – Вернемся в острожек, сам загляну в каждый анбар, все лично пересчитаю. Так думаю, что в анбарах лежит многий необъявленный зуб. Опечатаю все именем государевым.

Для убедительности показал печать на нитке:

– У якуцкого письменного головы Василья Пояркова вырезан на печати хищный орел на камне, а мой орел – на змее. Видишь, как смело терзает змею-неправду? У тебя, Семейка, в анбарах рыбьего зубу на пятьдесят пуд, сам так говоришь. И личных запасов под потолки. А мне, сироте, за холсты мои, за мыло, за пороховое зелье, за свинец, за вареги теплые, оказывается, дать нечего?

– Рыбий зуб вольно и на себя брать, – возразил Дежнев. – Но я в казну со всего кладу обязательную десятину. От лучшего зуба – лучшую, от среднего – среднюю, от худого худую. Специальные книги есть. В них все записано. – Не глядя взял из рук Артюшки Солдата извлеченную из урасы толстую книгу, постучал по ней кулаком: – Сюда все внесено. До самой последней мелочи. Павлик Заварза писал, теперь, наверное, покойный.

Укоризненно покачал головой:

– Вот прочти, Юшко. С любой страницы. А не хочешь, пусть прочтет Гришка.

– Хватит, – остановил Дежнев. – Сам видишь, Юшко, все занесено в книги. Безмен не попова душа, не обманет.

– Ишь, у тебя все записано, Семейка, – почувствовал смиренность прикащика Двинянин, – только ведь ты мою коргу обобрал! Без спросу взял лучший зуб заморный, топлый, самый что ни на есть легкий в поиске. Его какой труд брать? Да и не в казну, а в карман емлешь.

Гришка ни на секунду не спускал внимательных глаз с Фрола. Думал: коль кинется зверовидный – враз перейму. Думал: не зря явился Двинянин. Видно, что испугался появления дикующих. А взять зуб из чужих амбаров всегда легче, чем отобрать у живого зверя.

– Молчи, Юшко! – впервые рассердился Дежнев. Может, рассердило его наглое упоминание о корге. – Я тебе кочики дал, за все расплатился. И про коргу – молчи! Я первый ее увидел, первый на нее ступил. Она по всякому праву – моя. Вот если что другое, тогда говори, что хочешь.

Рыжий Юшко поиграл дьявольскими глазами:

– А вот хочу вернуть топлый хороший зуб.

– Тот, который в анбарах?

– Правильно, Семейка.

– Да за что?

Двинянин расправил плечи.

– А за тяжкие службы, и за скаредность твою. Ты вон с Треньки Курсова за бабий кожан взял четыре соболя. Ты бедному Павлику, – Двинянин перекрестился. – Ты бедному Павлику Заварзе, который твои книги вел, за три соболя дал какой-то холстишко старый да малахай недорослиной…

Казаки смолкли.

Тесно сомкнулись – одни за Двиняниным, другие за Дежневым.

А Гришка даже переступил ногой, чтобы удобнее было перенять косящегося на него Фрола.

– Ты Гришке Лоскуту дал лодку, а взял за это доброго соболя. Ты Сидорку Емельянова обидел, всяко обобрал. С Васьки Бугра за икру да за какое-то мясо замылившееся снял четыре соболя. И с Васьки Маркова, – опять широко перекрестился, опять оглянулся на казаков, – за штаны ровдужные да за лежалую ушканину пластинами взял. Разве не так?

– Да кто ж дает впустую?

– Молчи, Семейка! Вот за тобой стоит Артюшка Солдат – пес твой верный, блаженный, с дурной отметиною во лбу. Знаем, знаем, как прост. Только ты и с пса верного за крест нательный да за простую железную сковороду взял кабалу.

Погрозил пальцем:

– Я все знаю, Семейка!

– Да ведь деньги счет любят.

Но Двинянин торжествовал:

– Люди твои безрадостны пребывают!

– Зачем так говоришь?

– А где ясашные? Где ясырь живая? Где послушные аманаты? Где особенный аманат Чекчой, у которого глаз выстрелен? – Прищурился, правая рука на пищали: – Я на Погычу пришел с государевой наказной грамоткой. А в ней сказано, чтобы иноземцы ясак платили, и за прошлые годы тож. И чтобы их подростков, детей, и всякую братью, и племянников, и захребетников, и всех прочих родимцев, сыскав, приводить под государеву высокую руку.

– Но ласкою, Юшко! Ласкою, а не жесточью! – закричал Дежнев. – Я ходынских и анаульских мужиков привел под шерть, они несли ясак, были послушны. А Мишка Стадухин все испаскудил!

– Не гневи Бога, Семейка! – не выдержал ядовитый Евсейка. – Отдай нам зуб, всякое рухлядишко.

– А ты не спеши, – загадочно усмехнулся Дежнев, будто Евсейка, сам того не зная, вывернул разговор на нужную дорогу. – Ты, Евсейка, всегда спешишь, а богатство работы требует.

Теперь даже Бугор обиделся:

– Разве мы плохо служим? Ты дерзкое говоришь, Семейка. Может, ты и прикащик, только мы теперь тоже не беглые.

– А какие вы теперь? – делано удивился Дежнев.

– Да ты что? – изумился Бугор. – Мы нынче люди государевы. Я сам – казачий десятник.

– Бывший десятник! Зря обманываешься. И другие зря.

– Ты так потому говоришь, что рыбьего зубу жалко, – засмеялся Бугор.

– Зубу не жалко, – потемнел Дежнев. – Еще возьму. Только куда вы с тем с зубом?

– В Якуцк! – стремительно ответил Евсейка. – В Тобольск! Может, в Москву сойду.

– Ага, ждут вас… Бич и кобыла… Как вернетесь, так каждого возьмут под стражу… Тот же Юшка набьет колодки…

Двинянин вскинул пищаль, на нем дружно повисли.

– Раньше Павлик Заварза мои бумажные дела вел, – ровно, с достоинством объяснил Дежнев. – Слабый он человек, конечно, мотало его из стороны в сторону. Ходил с Моторой, ходил со Стадухиным. Ко мне пришел, потом склонился к Юшке. По Юшкиному наущению писал на меня изветы.

Отступил на шаг от рванувшегося к нему, но снова перехваченного Двинянина, еще сильней потемнел лицом. Предупредил:

– Стой, Юшко, где стоишь! У меня нож за поясом. На нас сейчас, может, дикующие с обрыва смотрят. Я так скажу. Ты пришел, Юшка, на Погычу и сказал: вот на тебя, Фрол, и на тебя, Артюшка, и на тебя, Бугор, и на многих других дадена специальная государева грамотка. И сказано в грамотке, что заворовавших – простить, пусть снова государю служат.

– Да разве ж не так? – в нетерпении выкрикнул Васька Бугор, не спуская страдающих глаз с Дежнева. А ядовитого Есейку Павлова от нехороших предчувствий даже затрясло.

– Даже совсем не так, – ровно ответил Дежнев. – Вы держите Юшку крепче, а то впаду в грех. Юшкины слова всегда были обманны, а тут особенно. Про грамотку эту он сочинил сам, а исполнил ложную грамотку какой-нибудь подьячий в Нижнем. Сочинил ее, чтобы Юшка оторвал от меня людей и самочинно делил добычу.

Обвел глазами замерших казаков:

– Если по правде, то все не так, как сказал Юшка. Напротив, велено ему сажать вас в колодки беспощадно. Тебя, Бугор. И тебя, Евсейка. И тебя, Солдат. И всех других. Вы поможете ему вернуться, вы ему богатство доставите в Якуцк, а он продаст вас воеводе и награду получит.

– Как верить тебе? – Евсейку била нервная дрожь.

– Я – прикащик Погычи, – ровно ответил Дежнев. – Приставлен к государеву делу. Обязан мне верить. Вот стоит рядом Гришка Лоскут, его знаете. Когда Павлик Заварза рассказал про обманную грамотку, Гришка каждое слово слышал. Слаб был Заварза, вам не сказал про поддельную грамотку, но мне выложил. Гришка свидетель.

Обидно фыркнул в бороду:

– У нового воеводы на всех найдутся железы. Но даже с сердитым воеводой можно говорить. Я по весне с Данилой Филипповым послал особенную бумагу на имя государя. Ты, Бугор, хоть и беглый, а служишь надежно. И ты, Артюшка Солдат, служишь делу надежно. Вот и просил я простить многих за дальние службы, за тяжелые раны, за аманатские имки, за голодное терпение на новой реке. Думаю, простят. Думаю, так будет.

Гришка, забыв про зверовидного Фрола, открыв рот, изумленно вслушивался.

Ох, не прост Семейка!

Сослался на него, а что он слышал?

Да не слышал ничего такого, ни от Семейки, ни от Павлика. Дежнев это сейчас придумал, чтобы поразить людей. Сослался на него, значит, верит, что казаки задумаются. Значит, и ему верит. Ведь я мог слышать. Не слышал, конечно, но мог, мог.

А Дежнев закончил с обидой:

– Своих людей, Юшко, тебе не отдам. Больше тебе никого не отдам. Ты только губишь людей. А мы Необходимый нос обошли.

– Могли не обходить, – снова рванулся Двинянин. – Я на Погычу другой нашел путь. Сушей.

Дежнев усмехнулся:

– А и сушей первым не ты пришел. Сушей первым пришел Стадухин. А ты, Юшко, всегда идешь по чужим следам. Не труслив, не глуп, этого не скажу, но всегда идешь по чужим следам. Твоих первых следов не знаю.

Хмуро объяснил:

– Я нос видел Необходимый, губу морскую, рядом мелкая речка выпала в море. За тем каменным носом не видно было на восток никакой земли. Считай, мы с Федотом Алексеевым да с жиганом Анкудиновым дошли до самого края. Значит, теперь надо садиться здесь, искать вечного мира с иноземцами. Иначе зачем шли? Наша теперь земля.

– Ну, может, и наша, – несколько успокаиваясь, сплюнул Двинянин. – Только вся голая. Ты ее распространил, а она голая.

– Народы везде проживают, Юшко. Даже на голом месте.

– Чюхча не морж, зуб на нем не растет!

– И с чюхчами лучше жить в мире.

Казаки настороженно сдвинулись. Зверовидный Фрол, тряхнув серьгой, потянулся к сабельке. Готов был рубить, только дай знак. И Евсейка схватился за сабельку. Еще ничего Евсейка не осмыслил, но гудело, гудело, гудело в голове: да что ж это такое творится? А почему он опять беглый? Волнуясь, рвал сабельку из ножен.

Но прозвучал крик с реки:

– Дикующие!

Оборачивались.

Искали глазами.

– Вон, вон… В лодчонке…

– Данила, что ли?…

А Данила Панкратов, выгребая по быстрому течению, запалено кричал:

– Дикующие!.. Анбары сгорели!..

Взбираясь на берег, подхваченный сильными руками, невидяще всматривался в злые лица:

– Дикующие на Майне!.. Спускаются вниз… У нас анбары сгорели!..

Водой охолонули человека.

Узнали: может, малый уголек вынесло из трубы, может, искру раздуло, но враз занялись анбары в острожке. Огонь был такой, что пламя срывало с крыш, несло, как живое, над другими крышами. Все ясашное погорело, и личное борошнишко. Весь припас, платье.

Не верили:

– Да неужто все?

Данила смахивал злую слезу с глаз. Лицо в копоти. На Двинянина глядел с опасением.

– Мы, – запалено вскрикивал, – тушить не могли. Стояли за палисадом, смотрели с оружием в руках, как спускаются вдоль реки дикующие. На нас дикующие не смотрели, будто не видели. Шесть отрядов прошло. И все в вашу сторону.

Двинянин, сжав кулаки, отвернулся.

Жалел, наверное, что Гришку Лоскута, бесстыдно подергивающего вывернутыми ноздрями, нельзя зарезать. Жалел, что не сделал этого в Нижнем. Боялся, наверное, дикующих. Кивнул зверовидному, отдал пищаль. Ох, большая река Погыча. На корге зверь морской хлопает ластами. Небесная механика неясна зверю, но и он вскидывает голову.

Как понять всё?

Глава X. Огни на горах

… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … туман оползал бесшумно.

А в лагере Двинянина шум.

Требовали показать грамотку, названную Дежневым ложной, грозились звать Лоскута читать. Бугор, Костромин, Васька Щукин, Симанко Головачев, яростный Евсейка Павлов – все пытались понять, кто они? Беглые, как были, или все же простили их? Где та грамотка? Не могли доискаться.

– Наверное, Павлик свел, – Двинянин дерзко играл глазами. – Раз нет нигде грамотки, значит, с собой носил.

Казаки, ярясь, грузили на кочики рыбий зуб, чинили мелкое борошнишко.

С костлявого берега дергали из воды рыбу, морозили в ледяных ямах, квасили в специальных запанях. Ночью тревожно вставали над Погычей яркие багрецы, обвисали с неба нежными ризами. Кровавые переливы отражались на первом снегу. Он упал и не хотел таять. А каменный берег прихватило узким молодиком. Чистый, прозрачный лед утром ломался, из тумана беззвучно выплывали другие чистые льды. Оторванные от надежных пристанищ, не знали, наверное, куда плыть и часами кружились в прибрежных тихих течениях, пока намертво не пристывали к черным кекурам или садились на мель.

Дежнев кутался в кафтан.

Прислушивался к шуму за мысом.

После стычки с Юшкой осторожничал, зато часто появлялись возле урасы Васька Бугор с Костроминым. Даже ядовитый Евсейка появлялся. Общались, конечно, с Гришкой, Семейке ведь надо глядеть в глаза. А как смотреть, если сами от него отвернулись?

Наедине Дежнев приставал к Лоскуту: «Ты, Гришка, мне объясни. Я понять не могу. Ты правда видел дикующего на обрыве?»

Гришка вздыхал. Ох, ждет дикующих прикащик Погычи. Наверное, сговорился. Никак не мог понять: почему все в мире стоит на предательстве? Почему пришел и предал Стадухин? Почему Юшко живет тем же? Почему потянуло к предательству Семейку? Неужели нельзя иначе? Сам уже сомневался: видел ли Энканчана? Может, и не было никого в том розоватом снегу близ уединенного зимовья? Может, и на обрыве никого не было?

Но нет, лежал в снегу дикующий!

Подтянул ногу к животу, мыши щеки объели. Ни стрел при нем, ни ножа. Охотники так не ходят. И на обрыве был он же, только теперь живой, даже ремень бросил! Ни слова не сказал, но лоб теплый. Так у мертвецов не бывает.

Голова кружилась.

А Дежнев подозрительно поджимал губы: ты, мол, Гришка, разберись в своих видениях. Нас на Погыче мало, нам твои видения во вред. Мы все должны видеть четко, все понимать. И подозрительно поджимал губы, будто сам-то чист, будто сам-то не отпустил аманата!

Устав от непонятных мыслей, Лоскут садился на старый пень у костра, подолгу смотрел в сторону невидимых во тьме гор. Журчала невидимая вода, несла невидимые кокоры – разлапистые, черные. Печально кричала северная птица. Нигде ни огня, будто, правда, край пуст. Потом приходил Бугор. Тоже отчаялся найти правду.

– Сидит Семейка?

– Сидит.

– Домой не хочет?

– Пока вроде не хочет.

– Ну, Бог его наставь. А ты?

– Я что? Я бы пошел. Но где мой дом?

Качал головой: вот как непрост оказался Семейка.

Кто бы ни пришел на новую реку, он каждого пересидит. Наверное, навсегда останется на реке прикащиком. Люди уклоняются от Семейки, устают от его хозяйственности, а потом все равно бегут к нему. Однажды Солдат схватился за нож: ядовитый Евсейка слишком над ним насмешничал. Так Семейка и в этом случае сказал загадочно: «На себя замахиваешься».

Солдату сказал, а не Евсейке.

Именно верному Артюшке сказал, который ничего и не понял, но спрятал нож.

Но зачем Семейка отпустил Чекчоя? Зачем ему понадобился Энканчан? Тоже ведь не простые князцы, хотя и дикуют.

Рассказывали.

Однажды Кивающий напал в сендухе на таньгов.

Отнял у них страшный огненный бой, бросил в реку. Девятерых русских убил, а десятого схватил за руку. «Меня не бойся, – сказал. – Тебя не убью. Вот хочу спросить: много твоих людей готово к битве?» – «Сейчас ни одного не осталось, ты всех убил. – ответил испуганный таньга, у рта мохнатый. – Остались одни старики да подростки». – «Когда твои подростки станут воинами?» – «Года через три… Ну, может, через четыре…» – «Тогда уходи. Отпускаю тебя. Придешь через три года, когда подростки сильными станут».

А в другой раз пришел Кивающий к сердитому коряку.

Сердитый коряк молчал, потом поднял глаза: «Почему молча сидишь? Разве пустым приехал?»

Кивающий покачал головой. – «Хэ! Зачем говорить? Просто крикни родимцам, чтобы принесли лахтаков жирных – двадцать. И связок ремней черных и белых – столько же. Всяких вещей пусть принесут по двадцати».

«А что мне привез?»

«Хэ! Тебе ничего не привез».

«Совсем ничего?»

«Совсем».

«Тогда ничего не дам».

«Хэ! Сам возьму! – засмеялся Кивающий. – А тебя убью».

Сидя в казенке, одноглазый князец много рассказал.

Например, про страшного зверя, жившего на Анюе, рассказал.

Звали страшного – Келилгу. Был тяжелый, ходил с широко раскрытой пастью, а лапы впереди с длинными острыми когтями – как сабельки русских. Однажды пастух пропал. Может, попал в плен к деду сендушному, тот сделал его работником, может, заблудившись, сошел с ума. Пропавшего пошел искать Энканчан, он же Кивающий. Как увидел Келилгу, сразу понял, что это страшный съел охотника. Спасаясь, закричал весело:

«Эй, Келилгу, смейся! Эй, Келилгу, будь доволен! Я жирный, ты сейчас меня съешь. Мои олени жирные, ты их съешь».

«Ха-ха-ха!» – довольно засмеялся Келилгу.

Так громко засмеялся, что пасть его раскрылась широко. Верхняя челюсть коснулась волосатой спины, а нижняя упала на волосатую грудь. Даже остановился страшный, чтобы помочь себе лапами, иначе не мог пасть захлопнуть. Пока это делал, Кивающий отбежал. Но в скором времени страшный снова настиг его.

«Эй, Келилгу, смейся! Я жирный, ты меня сейчас съешь. Мои олени жирные, ты их съешь!»

«Ха-ха-ха!» – довольно засмеялся Келилгу, и его челюсти широко раздвинулись, касаясь волосатых спины и груди. Так широко, что снова пришлось пустить в ход лапы.

Так в преследовании достигли селения.

Ходынцы увидели бегущих, все собрались вместе.

Так много собралось, что число людей определялось цифрой предел знания. Все вместе напали на Келилгу и убили страшного копьями. Правда, и Келилгу убил многих. Энканчана, например, ударил лапой. С тех пор он и стал Кивающий.

Ох, как все не просто, думал Лоскут.

Щемило сердце. Представлял: нарты, лодки, наконец, сани. Видел мысленно Якуцкий острог, Илимский. Енисейский. Потом – Нарым. Потом Сургут, каменный Тобольск с дивным кремлем, отстроенным пленными шведами. Верхотурье, Соль Камская, Кайгородок, Тотьма. А за Ярославлем уже и никаких вожей не надо.

Там – Москва.

Там вечный шум на Пожаре.

Вот только, зачем туда? Отец зарезан, единственный брат зарыт в сендухе. А царь Алексей Михайлович, он же Тишайший, Соборное уложение подписал. Теперь бегай, не бегай, никаких тебе урочных лет! Попался стрельцам, вернут прежним хозяевам.

Если воли искать, то не с Юшкой. И не на Руси.

Прав, наверное, Семейка – наша река, надо на ней садиться.

Вдруг увидел себя целовальником при Дежневе. А что? Разве не заслужил? Поставлю деревянную избу, отгромлю у коряков какую бабу. У коряцких баб глаза вразлет, взор странен. В избе тепло, багрецы в небе. Тоскливо и сладко воют собаки. Чай пауркен. Воля!

Вот обошел Семейка Необходимый нос.

За этим носом только вода, уже ничего нет, кроме воды и льдов.

Чайка летит в море, но скоро возвращается с испугом. Неужто, правда, нет дальше уже никакой земли? А если есть, то кто может жить там? Может, чюхчи? Гришка видел одулов – рожи писаные, якутов, кривоногих кереков. Воевал с коряками, дружил с робкими анаулами, с хмурыми ходынскими мужиками, а вот настоящих чюхчей никогда не видел. Говорят, у них зуб рыбий в верхней губе. Считают, красиво. Завидовал Семейке: он первым прошел в Заносье, загадочен.

Вздохнул.

Глядел в малый костерчик.

Вдруг в ночи хруст. Крикнул, поднимаясь:

– Кто?

С непонятной усмешкой выступил из тьмы Васька Бугор. Сразу видно, что шел быстро: кафтан на груди распахнут, голос с придыханием:

– В карауле? Двинянина опасаешься? Это правильно.

Из урасы, заслышав голоса, вышел Дежнев.

– Ты, Васька?

– Ну.

– Зачем ходишь ночью?

– Тоже опасаюсь.

– Чего?

Бугор отвел глаза в сторону:

– Шум у нас. Опять большой шум.

– Наверное, коргу делите? Или нашли ложную грамотку?

– Была ли та грамотка?

– Была, Васька.

Ночь. Глухо. В такую ночь, холодную, ясную, предвещающую скорую зиму, все живое спит, набирается сил для будущей зимовки. Зима на Погыче долгая – в пургах, в снежных заметах. Дежнев зевнул в ладошку:

– Чего шум-то?

– Дикующего поймали. Пытать хотят.

– Да зачем?

– Серебра хотят, рухляди мяхкой, знаков золотых. Может, узнают, где какие неизвестные стойбища. Все отберут, полуземлянки разрушат.

– Мало взяли с корги?

– Выходит, мало.

– А дикующий? Он ходынец? Или анаул? – насторожился Дежнев – Если ходынец, его пытай не пытай, он ничего не скажет.

– Этот скажет. Его не спрашивают, он все говорит.

Дежнев тревожно поднял голову:

– Чекчой?

– Он, подлец. Глаз стреляной.

– Где поймали?

– Сам пришел.

– Как сам?

– А пришел, никто его не тянул. Наверное, рядом другие ходят, потому что ведет себя смело.

– Может, не к вам шел?

– А теперь уже все равно.

Дежнев остро взглянул, крикнул:

– Артюшка! Поднимай людей!

– Всем идти? – выглянул из урасы Солдат.

– Нет, пойду я. И Гришка пойдет. А вы сидите и слушайте. Ударит пищаль за мысом, тогда решайте.

Кивнул Лоскуту:

– Идем.

Шли в темноте.

Ноги зарывались в галечник, ломалась под сапогами обсохшая морская трава.

Свет увидели издали. Дров в лагере Двинянина не жалели, не зимовать: костры за мысом поднимались высоко, весело. У крайнего наклонился над котлом зверовидный Фрол. С ним Тюнька Сусик. С ними Анисим Костромин в окладистой бороде. Черпали из котла деревянными ложками. Увидев Дежнева, оглянулись.

Юшка Двинянин сидел на удобном пне, как в хитром кресле.

Кафтан распахнут, шапка на коленях, в руках нож с куском мяса, глаза дичат. Князец Чекчой у ног. Сидел на холодном галечнике. А руки для осторожности связаны на животе.

Гришка вдруг остро понял любопытство Чекчоя.

Вот жил непричесанный, ловил в сендухе диких олешков, зверя стрелял, пел долгие песни, собирал на корге богатый зуб, резал из того зуба болванчиков. Потом пришли русские, выстрелили один глаз, посадили в казенку: пусть родимцы несут ясак, вы государю задолжали за многие прошлые годы. А он не знал, что под царем живет, что царю должен. Ко всему, зверь ушел, рыба ушла. Видно, все живое проиграл в тот год дед сендушный. Ничего людям не оставил, кроме гнуса и голода. Когда родимцы, упав от голода, перестали уже шевелиться, увидел Чекчой молодого оленного быка. Тот случайно забрел на стойбище, шевелил ноздрями, пытаясь понять, почему от людей пахнет по-другому, не так, как прежде? Вот повезло Чекчою: убил быка. Сварил густой бульон, стал давать людям по ложке. Целую неделю выздоравливали.

Помаленьку выздоровели.

Чекчой и сейчас, как всегда, вертел черной головой.

Радовался кострам, свету. Даже Двинянин изумленно кивнул:

– Ну, прямо не человек, Семейка. Прямо не князец, а ширкун какой-то.

Остановясь в трех шагах, Дежнев невольно возвысился над Двиняниным. Некоторые казаки, не облизав, ложки побросали. Впервые пришел Дежнев в их лагерь, дивились. Только Юшка, откусив от дымящегося мяса, отвернулся. Этим как бы подчеркнул незначительность Семейки.

– Вернемся в Нижний, всех созову, – видно, продолжал какой-то прерванный появлением Дежнева разговор. – Сядем в круг в уютном дому вдовы десятника Коновалова. Он обширен, все разместятся.

Весело вздохнул:

– Вдова – женщина умелая. Устроит стол, богатый. Будет на столе заяц поджаренный в шкварках, голова свиная цельная под чесноком, потрох лебяжий с шафраном, шейка опять же лебяжья, а по шейке тапешки, тапешки – калачики в масле, пряжены ломтями. А для Сусика отдельно – утка верченая, если раньше не пробовал. Опять же, зайцы в рассоле.

Неторопливо поднял голову:

– Семейка? Чего пришел?

– Своего аманата ищу.

С усмешкой откинулся на удобные корни:

– Вот, правда, Семейка, почему так? Я как что ни найду на реке, так все твое.

Ухмыльнулся:

– Может, князец и твой, только ты не сумел его сохранить, значит, потерял на него право.

Весело предложил:

– Купи!

– Кого? Чекчоя?

– Ну да. Почему нет?

Лихо подкрутил усы, продолжая насмешничать:

– Смотри, это не простой ходынец. Это князец полярный. Бляха на нем. Большая, серебряная. Хочешь, продам вместе с бляхой? Только это будет дороже. Зато ты, Семейка, будешь вечерами говорить с иноземцем. Ты ведь любишь с иноземцами говорить, да? Считай, повезло тебе.

Выдохнул изумленно:

– Ну, не князец, а птица короконодо! Тебе он многое расскажет, – кивнул. – Ты ведь горазд болтать. Может, выведет тебя на серебро. Ты торопиться не любишь, может, правда, выведет тебя на серебро. На Руси, сам знаешь, с белым металлом плохо – перечеканивают в деньгу гамбургские рейхсталлеры.

Сплюнул изумленно:

– Ну, правда, купи! Устал я от иноземца. Всего два часа прошло, а я уже устал. Я ему слово, а он в ответ пять. Я ему пять, а он в ответ десять. И руками машет. Вот пришлось связать руки.

Весело выдохнул:

– Купи!

– Божье ль то дело, Юшко?

– Да Божье, Божье! – отмахнулся Двинянин.

Ничего не боялся. Видел, что своих больше. Прищурился:

– Ну, правда, почему так получается, Семейка? Что ни найду на реке, все почему-то оказывается твоим. И корга – твоя, и зверь, и рыба в реке. И Луна в небе, а теперь аманат. Ты скоро весь край назовешь своим, откажешь государю, а? Не боишься? – Погрозил длинным пальцем: – Ты закон нарушал, давал железо дикующим.

Презрительно ткнул ногой князца:

– Зачем весь в серебре?

Чекчой охотно повернул круглую голову, моргнул живым глазом. Залопотал певуче, живо, без всякой обиды. Получалось, что вот он связан, а обиды в нем все равно нет.

– Давал тебе Семейка железо?

Чекчой закивал:

– Ножи!

– Слышишь, Семейка? – презрительно прищурился Двинянин. – Государевым указом запрещено давать иноземцам железо.

Но не выдержал:

– Да ладно. Купи!

Гришка стоял за спиной Дежнева. Незаметно скашивал глаз на зверовидного Фрола. Думал, держа руку на сабельке: все тут полны сомнениями. Каждое слово тут с некоторых пор кажется обманным. Но ведь все равно, не могут русские поднять руку на русских. Мало ли что вскочил Двинянин, зло притянул Дежнева длинной рукой за отворот кафтана:

– Иноземцам даешь железо!

Потянулся к ножу, болтающемуся на поясе, но дикующий вдруг вскочил, подпрыгнул нелепо. Закружился на тоненьких несвязанных ножках, заклекотал по своему с большим чувством.

– Он что, с ума съехал?

– Лочил нэдэй, говорит, – вырвался из рук Двинянина Дежнев. – Говорит, что огни горят.

Но Двинянин уже сам повернул голову в сторону невидимых во тьме гор.

И казаки, прихватывая руками шапки, повернулись.

Огни… Откуда только взялись?

Пять…

Десять…

Пятнадцать…

Значит, со всех сторон пришли дикующие, понял Лоскут. Значит, сговорился Семейка с Чекчоем, и тот привел ходынцев, чтобы напугать Юшку.

Ганг-ганг,

кли-кли…

Ганг-ганг,

кли-кли…

Странные голоса.

Звуки, сглаженные расстоянием.

Ымы-шайдэ-гомыку…

Ымы-шайдэ-гомыку…

Двинянин замер, не дотянувшись рукой до ножа.

Бывал в разных местах, знал, как могут пугать дикующие.

А Гришка вспомнил, как хмуро тянул что-то подобное на реке Большой собачьей загадочный вож Христофор Шохин, потом несчастливо зарезанный писаными рожами. Сам страшный, лицо сдвинуто набок. Ни с того, ни с сего вот так начинал мычать, некоторые слова прорывались: «Ымы-шайдэ… Ымы-шайдэ…» Спросишь: «О чем это?» – пожмет плечами: «Не знаю».

Может, правда, не знал. Да и как знать? Не русские, дикующие так поют. Обнявшись прыгают у костров, всхрапывают, как молодые олешки.

Ганг-ганг…

Пяткой в пятку…

Кли-кли…

Руки вверх…

Ганг-ганг…

Вскидывают руки…

Кли-кли…

Не жалеют высокого огня…

– Неужто коряки?

Дежнев знающе усмехнулся:

– Ходынцы.

Чекчой расслышал, радостно затряс головой:

– Ходынцы!

Радостно пояснил:

– Родимцы пришли!

Стал и дальше объяснять, двигая перед собой связанными руками: вот, мол, пришли родимцы. Крепкие воины! Бьют птицу в лет, ловят руками любого зверя. Гусиным шагом идут вокруг высоких костров, взмахивают руками.

Ганг-ганг…

Кли-кли…

Хвастливо заводил под лоб отдельный горячо вспыхивающий глаз.

Ымы-шайдэ-гомыку…

Если, пояснил, захочет, то родимцы зажгут всю гору, так много пришло. Подпрыгивая, сообщил: «За ними другие идут. Ясак несут. Богатые подарки получать буду».

– Ясак? – изумился Двинянин, с тревогой озирая ночные огни, прислушиваясь к каждому звуку. – Кому?

Одноглазый князец радостно объяснил:

– Семейке!

Так же радостно объяснил: у него с Семейкой мир. Ему Семейка раньше делал только хорошее. Для ясности связанными руками указал на Дежнева: вот как Семейку любят. Несут ему ясак. Много задолжали государю за годы, пока не шли русские в сендуху. Теперь будут жить в мире. Теперь у него, у Чекчоя, медные котлы будут, железные колокольчики будут, ножи железные будут.

– У меня, – сказал, – много такого будет!

Гришка Лоскут усмехнулся. Ишь, оторопел Двинянин. Считал, наверное, что сломал прикащика Погычи. Считал, наверное, что, уходя, разворошил осиное гнездо, оставил Дежнева лицом к лицу с разъяренными ходынцами. А они как раз к Дежневу и пришли. И князец Энканчан, наверное, с ними.

Покосился на растерянного Фрола.

Вот тоже мечется по свету, многого не понимает.

Ходит в простой медвежине, способен на странное. Однажды при Лоскуте жестоко упрекнул Ваську Бугра, убившего подраненную куропатку, тихо жившую в полынье. В другой раз в Нижнем заплатил два рубля какому-то промышленному человеку, чтобы тот освободил от наказания понравившуюся Фролу собаку. Вот бродит по свету. Ищет, где лутше. А где такое место? Куда ни глянь, везде обиды.

Окликнул:

– Эй, Фрол!

– Ну? – хмуро посмотрел зверовидный.

– Отец у тебя был?

– А то!

– Звали отца как?

– Егор.

– Старинное имя, хорошее, – одобрил Лоскут. – А сам из каких мест?

– Я с Усолья, – хмуро ответил Фрол, но все же показал кивком, что где-то далеко на заходе есть и такой город.

– Знаю, – согласился Гришка. – Как с Москвы идешь, по правую руку мельница.

– Ну, – растерянно заморгал Фрол. – Мельница. – Ничего не понимая, качнул головой, в правом ухе качнулась серьга: – Ну, точно, мельница. Как идешь с Москвы, так по правую руку.

– А чего сердит? Почему смотришь нехорошо? Ты богатый зуб взял, теперь в Усолье вернешься. Есть семья?

Зверовидный кивнул, насупившись.

– Ну, вот, и семья есть. Так чего же ты так?

– Да как я? – совсем уже не понял Фрол.

– Стоишь сердито. Перед тобой прикащик Погычи, а ты сердито стоишь?

Строго указал:

– Освободи аманата!

Фрол, нахохлясь, оглянулся на Тюньку, потом на Двинянина.

Сусик сморгнул, отвел виноватые глаза в сторону. А Двинянин, посчитав мерцающие в ночи огни, кивнул:

– Сделай, Фрол!

Зверовидный, выпростав нож, шагнул к Чекчою.

Князец безбоязненно засмеялся, вытянул перед собой руки. Упала на галечник перерезанная веревка, Чекчой сразу заговорил. Похвалил Дежнева, разминая отекшие руки:

– Кэнмэги толоу… Ингличэбон… Совсем как дикий олень, для всех страшный… Как лэбиэн-чомоджэл, дед – хозяин земли… Прямо как эльогурчэнджэ хайчиэк, дед сендушный… Теперь с тобою пойду… Нас родимцы везде пропустят…

Дежнев кивнул понимающе:

– Вместе пойдем.

– Чай пауркен?

– Конечно.

Ымы-шайдэ-гомэку…

Ымы-шайдэ-гомэку…

Подняв голову, долго смотрел в сторону светящихся огнями гор.

– И чай, – повторил.

Глава XI. Ставшие ветром

Коптил эек.

В углублении камня плавал в нерпичьем расплавленном жире слабый огонек над черною грядкой мха. Артюшка Солдат спал на лавке. Всхрапывал, огонек качало. Вот, правда, странно на новой реке. Летом – гнус, морошка на каменных гривах, зимой – пурга, багрецы в небе. Все кажется чужим, даже облака не такие, как над Русью, а Дежнев почему-то радуется. Ну да, пензенцы, говорят, свою ворону узнают даже на краю света, наверное, так и Дежнев узнает – мой край.

Поправляя огонек, Гришка прислушивался.

Где-то притаился в ночи обиженный Двинянин, на обрывах жгут огни дикующие, а Семейка так расспрашивает полярного князца, будто никакой опасности нет. «Вот если морем пойдем, Чекчой? Вот если пойдем в сторону Необходимого мыса? Ходили туда родимцы?»

Одноглазый изумленно моргал: «Ходили!»

Моргал: он знает. Родимцы ходили, моргал, аж до самых коряков, даже до чюхоч. Там сувои великие, моргал. Глянешь с обрыва – голова кружится, как после болезни. Такие сильные отбивные течения, что хоть как греби, все равно унесет. Камни-поливухи обросли морской зеленой травой, к берегу не пристанешь. И льды. Их так много, что не каждый год относит от берега.

Дежнев вздыхал.

Выходит, не просто пройти морем.

На Погычу прошли, а обратно не получается. Путь, проторенный посуху Мишкой Стадухиным, оказался как бы проще. Но если не морем, как вывезти скопленные большие богатства? Олешки ведь тянут ровно столько, сколько могут тянуть. Конечно, могут тянуть они и меньше, чем могут, но больше – никогда.

Одноглазый князец жмурил глаза.

– Дикий олешек траву щиплет, гриб, земную губу, ест. Я, – хвастался, – тоже ем, как тот олешек.

Посверкивали на груди бляхи матового серебра. На парке – желтый круг. Радовался, как ребенок: желтый цвет – веселый. Это цвет осенней ондуши. Это цвет лица молодой женщины. Это Солнца свет. Моргал довольно:

– Вы, русские, люди с лодками. Вы, русские, люди с собаками. Баб у вас нет. А наши бабы все на себе тащат. С припасом идут по сторонним речкам.

Раздвигал пальцы, показывал, как бабы идут по сторонним речкам.

– Всякую еду ищут, одежу ищут. Бывает, ничего не найдут, даже белку не найдут, тогда голод бывает. Тогда рты вваливаются, без мохнатой одежи мерзнем. А потом приходят коряки – рыбу пугают, зверя пугают, хоть совсем умирай. Было даже такое, что приходили чюхчи. Эти совсем сердитые. После чюхчей в сендухе ничего живого не остается.

Было, рассказал, чюхчи преследовали ходынцев.

С одной нарты упал ребенок – совсем маленький. Лежал в снегу, плакал. Некий чюхча услышал плач, повернулся, сказал другому: «Дай посмотреть, кто плачет?» Нашел ребенка, обрадовался: «Вот мальчишка. Вот помощник вырастет».

Отвез на стойбище, вырастил, как сына. Назвал мальчика Энканчан.

Однажды устал, так сказал мальчишке: «Я уже стар. Теперь ты в семье главный. Будешь смотреть за стадом. Вот возьми молодую девушку, вырастил для тебя».

Кивающий взял девушку, ушел к стаду, стал жить.

Упражнялся в беге, в метании копья, в стрельбе из лука, в ношении тяжестей. Сделался таким легким и быстрым, как самый сильный двухгодовалый бык, потомок дикого оленя. Даже научился прыгать на высоту птичьего полета, хвастливо добавил Чекчой. Но однажды молодые чюхчи сказали друг другу: «Пойдем посмотрим на этого приемыша из вражеского племени». Тайно пришли к стаду. Спрятавшись в кустах, долго смотрели на упражнения. Кивающий так легко размахивал тяжелым копьем, будто лоскутом мокрой оленьей шкуры. Так легко прыгал через широкое озеро, будто птица. Вскрикивал так, что приседали старые олешки. Посмотрев на такое, молодые чюхчи сказали: «Это ужас, что такое. Это надо истребить».

Приехали к приемному отцу Кивающего, сказали: «Послушай, старик. Через два дня придем сюда большим собранием. Твой приемыш опасен, убьем его».

Так сказав, пошли собирать людей. А старик дождался Энканчана, сказал:

«Теперь надень чистую одежду. Теперь сухую надень».

«Зачем пачкать? Я мокрую высушу».

«Нет, слушай меня. Делай, как тебе говорю».

Кивающий вошел во внутренний полог, снял рабочую одежду и надел сухую меховую рубаху. Присел удобно в шатре перед входом во внутренний полог, прикрыл рубахой голые колени.

«Теперь послушай, что скажу, – кивнул старик. – Ты этого не знаешь. Ты мне совсем не родной сын. Ты рожден ходынской женщины. Негова звали твоего отца».

Кивающий грустно опустил голову.

«Но твоя жена не чужая мне, – сказал старик. – Она мне – родная дочь. Я ее для тебя вырастил. Дал тебе дочь в жены, и мое имущество дал. Теперь родимцы сердятся, считают тебя опасным, хотят убить. Пожалуй, не сразу попадут тебе в сердце, мучить будут. Лучше сам убью».

Кивающий низко опустил голову.

Старик взял лук, вложил в тетиву острую стрелу, согнул колено и сильно выстрелил. Но в то самое мгновение, когда опустилась тетива, Кивающий подпрыгнул так, что его голова коснулась внутренней верхушки шатра, а стрела пробила дыру в шатре и глубоко впилась в землю.

«Ого! – сказал старик. – Ты стал такой проворный. На близком расстоянии уклонился от стрелы. Только все равно уходи. Ступай к своему народу. Запомни, дорога к ходынцам лежит на закат. Впереди горный хребет, ты увидишь. В зимние дни, когда на земле не видно Солнца, вершина хребта пылает, как золото, вот какой высокий хребет! Там, немного не доходя, стоят шатры твоего народа».

Две ночи и один день жена Кивающего не спала, шила для него одежды и плакала. Так плакала, что не видя иглы, в кровь исколола пальцы. А на третье утро Кивающий уехал. С собой не взял ни лука, ни копья, только маленький поясной нож из китового уса. Когда в дороге напали на него десять воинов чюхчей, он этим ножичком все равно всех убил и взял полное вооружение: кожаный панцирь, копье и колчан. А потом, когда засинела вдали тень высокого хребта, Кивающий увидел ходынского юношу, который испугался врага и стал убегать. «Это я был!» – хвастливо мигнул Чекчой остальным глазом. Кивающий ехал так быстро, что обогнал Чекчоя и схватился рукой за уздечку оленя с правой стороны. Чекчой повернул в другую сторону, но Кивающий обогнал его и снова схватился за уздечку уже с левой стороны. «Ну, если стал для тебя, как дикий олень, убей меня», – согласился Чекчой.

«Скажи прежде, кто ты?»

«Я – Чекчой, сын князца Неговы. Нас было три брата, но одного забрали чюхчи еще ребенком. Неужели ты пришел за другим?»

«Нет, – сказал Кивающий. – Я твой потерянный брат. Меня воспитали чюхчи. Одежда на мне чужая, но тело рождено твоей матерью».

Они поздоровались и перестали бояться друг друга.

«Где ваше стойбище?»

«Недалеко за холмом».

«Сколько шатров?»

«Три шатра. Один – брата, другой – мой, третий – соседа».

«Ну, едем».

«Я первый, – сказал Чекчой. – Поедешь впереди, наши мужчины убьют тебя!»

«Нет, я первый! Иначе ходынские мужчины подумают, что я за тобой гонюсь».

«Нет, я первый! Кто приносит хорошие новости, тот должен впереди ехать!»

Так поехали вместе. Гнали так быстро, что задние олени все время напирали на передних. Когда подъехали к стойбищу, люди закричали: «Хэ! Чюхча преследуют ходынского человека!» Появились мужчины с луками, и на Кивающего посыпались острые стрелы. Их летело сразу так много, что снежная пыль взлетала с земли, как от поземки. Но когда снежное облако осело, люди снова увидели Кивающего. Он стоял среди них и весело очищал от снега одежду.

Щурясь на слабый свет, Чекчой моргал единственным глазом: «У ходынцев много врагов». С надеждой хватал Дежнева за руку: «Железное имеешь. Защити!»

Дежнев кивнул: защитит. Даже малая война – большое разорение для казны. Кивнул: прикащик Погычи ни русским, ни ходынцам, ни сердитым чюхчам не позволит воевать.

От таких слов единственный глаз Чекчоя загорелся горячим любопытством к жизни. Вот злой дух, рассказал. Живет на облаках в окружении других злых духов, страстно низвергает вниз молнии и громы. Радуга – это узор на плаще злого духа. Иногда спускается с облаков на землю и ездит в санях по снегу на куропатках. Хоть очень злой дух, но так повелось, что каждый, кто увидит след его быстрых саней, запряженных куропатками, непременно найдет счастье. Этот особенный след: заструги, рябь, возникающая после бури. Сам злой дух и поднимает бурю, когда ездит.

– Часто такое видел? – наклонил голову Дежнев.

– Часто.

– Много счастья имел?

– Много.

Гришка, слушая такое, дивился.

Всю жизнь живет князец внутри природы, перехитрит любого зверя, любую рыбу и птицу, а радуется – чисто ребенок. Рассуждает про многое, объясняет причину вещей, проникает в язык рыб и птиц, и каждого зверя, а при этом не хочет искать, где среди людей настоящая правда, а где такой правды нет. Все в мире принимает за правду, мир считает плоской сендухой. Горы, например, думает, есть только на краю сендухи. Правда, думает, есть еще особенный подземный мир, в котором собираются духи умерших. Когда у нас лето, там зима. И наоборот. Кто бедным попадет под землю, тот станет богатым, а кто был богатым, наоборот.

Дивясь, вспоминал уединенное зимовье.

Мороз. Свист в ночи. Потом Энканчан… На лбу иней…

– Где брат твой?

Князец не отвечал.

Кося одиноким глазом, трогал подвижными руками предметы странные для него и прельстительные: бронзовую пуговицу на кафтане, ременную пряжку, целиком выполненную из железа, тяжелый нож железный, с рукоятью, залитой оловом. Вот только что рассказывал о Кивающем, а на вопрос не ответил.

Убил брат лося, рассказал.

А сестра не послушалась предостережения старших и прибежала на место, где лежал поверженный зверь. Вздыхая, начала сметать с лося запорошивший его снежок. Так, сметавши снежок, глаза лосю открыла. Стала смотреть в черноту глаз. «Когда старший брат догнал лося, на сердце у зверя, наверное, худо сделалось, – подумала. – Наверное, плакать стал. Наверное, подумал: умру сейчас». Так пожалела зверя, а после этого всякая охота в сендухе кончилась. Самые лучшие охотники не могли добыть ни олешка, ни птицы. Начался большой голод. Призвали шамана.

«Пищи нет, тощими стали. Почему так?»

Шаман кости умерших над очагом качал. Шаман на кости над огнем смотрел.

«Одна девушка нарушила запрет, – сказал. – Одна молодая в глаза убитого лося долго смотрела».

Старшие спросили: «Что с этим сделаем?»

Шаман ответил: «Ну, убейте».

Убили девушку. Снова пошла охота в сендухе.

– Где брат твой, Чекчой?

Гришкин вопрос князцу не нравился. Отворачивался, отводил от Гришки видящий глаз.

– Почему зимой видел брата мертвым, а осенью живым?

Чекчой испуганно отводил глаз.

Один охотник решил перекочевать, рассказал. Позвал жену: «Разожги большой костер, а я шатер разберу, подготовлю к перекочевке».

Так сделали.

От костра дым пошел.

Такой густой, что охотник и жена прямо по дыму полезли вверх.

Очень высоко поднялись. Так высоко, что земля невидимой стала. «Если даже очень сильно захочешь вернуться, – сказал охотник, – все равно не оглядывайся». А жена оглянулась, ей грустно стало. Оглянулась и упала на землю.

– Чекчой, я брата твоего видел по разному. Почему?

Князец испуганно отворачивался. Давно было, рассказал, отворачиваясь. Когда земля была молодая. Тогда беременные женщины в ожидании родов смотрели на ясную Луну и ждали ответа, когда у них наступят роды. Один шаман вызвался сам пойти к Луне, чтобы узнать о точных сроках родов и принести женщинам хорошие вести.

Ушел.

Женщины ждут, не могут дождаться.

Потом видят: шаман светлой тенью подошел к Луне, а она от него убегает. Наверное, спешит к матери за ответом. А ответ такой: «Здесь шаману ходить нельзя. Хоть и шаман, все равно человек. Нельзя здесь ходить шаману». И еще добавила: «Но раз пришел, ладно. Пусть живет. Будет твоим мужем».

Теперь видно, как шаман крепко прижимается к Луне.

Если ночью смотреть на ясную Луну, все хорошо видно.

– Это Кивающий зажег огни? – не отставал Гришка.

Чекчой отворачивался. Косил испуганным глазом. Не хотел говорить про брата. Ведь, правда, странно: то как бы умрет Энканчан, то как бы встанет из мертвых.

Эек коптит.

Слабый огонек ползает по грядке мхов.

– Я сам видел, – упрямо твердил Лоскут. – Твой брат мертвый лежал. Мыши щеки объели.

Чекчой отворачивался.

Говорил свое, чтобы не слышать Гришку.

Вот Кивающий был. Из лука метко стрелял. Так забавлялся стрельбой, что ночью не спал. Старик чюхча, приемный отец, скажет: «Вон растет былинка. Попади в нее». Подаст специальную костяную стрелу. Кивающий натянет лук, выстрелит и разрежет былинку пополам.

Однажды встретили в сендухе врага – сердитого таньга, у рта мохнатого.

«Жалко, что ты ребенок», – сказал Кивающему старик.

«А что из того?»

«Не сможешь помочь мне».

«Я помогу».

«А мать что на это скажет?»

«Она хорошо скажет».

«Тогда садись поодаль, а я начну сражаться с таньга на копьях. Если устану, пустишь стрелу. Если устану, особенным образом посмотрю на тебя. Тогда старайся попасть в сердитого».

Сказав так, старик вступил в битву с таньга.

Долго бился. Сильно устал. Стал отходить к месту, где сидел Кивающий. Особенным образом посмотрел на мальчика. Тогда Кивающий вскочил и одной стрелой убил таньга.

– Где брат твой?

Чекчой отводил глаза.

– Нахомиани! Террак!

Из невнятных объяснений так поняли, что теперь вслух о Кивающем говорить нельзя. Не Кивающий он теперь, не Энканчан, не брат, даже не человек, – террак он! Как бы особое волшебство земли. Бегает по сендухе, длинные волосы развеваются. Увидит какого человека, страшно свистнет, чтобы напугать. Потом пускает стрелы. Имеет такую привычку стрелять без перерыва. Окончив запас стрел – убегает. А называть его вслух нельзя.

Дежнев и Гришка переглянулись.

Не сразу, исподволь, отвлекая Чекчоя на прельстительные для него вещи, разговорили, выпытали странное. Так поняли, что террак – это плохой человек. То есть, раньше был человеком. Был раньше хороший человек, а стал плохой. Жил раньше с людьми, теперь изгнан. Бегает босой по сендухе, громко свистит. Сядет на ледяном бугре, смотрит издали на человеческую урасу, принюхивается. Страстно думает про себя: что бы плохого сделать людям? Захочет, жирную рыбу тайно унесет с коптильни. А захочет, целиком обдерет молодого олешка, шкуру снимет, как мы снимаем шкуру с зайца. На себя напялит, в ней бегает, пока шкура не засохнет.

Было, испуганно объяснил Чекчой, князец Кеута поставил урасу на уединенной речке. Ночью проснулся от шума. Понял, в урасу летят камни. Вышел, погрозил копьем, отпугнул террака. Террак ведь живет один. Прячется от людей на гиблых болотах, по извилистым берегам рек, в уединенных пещерах. А то роет длинный подземный ход, как червь. И даже имеет для себя особенные каменные избушки. Хоспохахи, их так называют. Живет совсем один и помирает безвестно.

– Это как – безвестно? – спросил Лоскут.

Чекчой испуганно отмахнулся:

– Нхомиани! Нельзя вслух.

– А, может, не Энканчана видел? – Лоскут пытал Чекчоя, а Дежнев Лоскута. – Может, не Кивающий лежал в том розоватом снегу? Дикующие князцы сильно похожи друг на друга. Так Господь придумал.

– А кафтан? – рассердился Гришка. – Когда был ранен князец, в уединенное зимовье принесли Энканчана в том самом кафтане. Я каждую подпалину запомнил. – Сердито переспросил одноглазого: – Как это – безвестно помирает?

Чекчой испуганно оглянулся.

Террак сам по себе бегает по сендухе. Бос, одет плохо.

Один ходынский мужик встретил террака. Перекочевывал на новое место, остановился ночевать на берегу реки, утром вышел проведать олешков, а самого крупного нет. Пошел искать, наткнулся на террака. Увидев мужика, террак рассердился, разорвал украденного оленя напополам. А мужик тоже рассердился и выпустил стрелу в один глаз террака. А потом в остальной глаз. Террак с криком подпрыгнул. Потом упал и безмолвно указал ходынскому мужику на свое горло. Мужик пожалел умирающего и ножом террака перерезал ему горло. Кровь хлынула, залила пространство на несколько шагов вперед. А в скором времени тот ходынский мужик сошел с ума и умер.

– Как можно босым жить в ледяной пустыне?

Давая время придти в себя, показывали испуганному князцу железный нож или звонкий колокольчик, сыпали на ладонь одекуй – синее. Чекчой отходил, восхищенно жмурился. Эек слабо освещал желтые лица и желтый круг на груди Чекчоя. Набираясь смелости, объяснял: «Умирает безвестно». Объяснял: «Люди разно умирают. Одни от кашля, другие от родов, третьи от воспаления, другие от тяжелых ран. А террак – безвестно».

– Как так? – допытывались.

Чекчой закатывал одинокий глаз:

– Нахомиани! Нельзя говорить вслух! Дед сендушный обидится. Спрячет в омутах рыбу, отгонит зверя. Нашлет мор, голод, пургу.

Но все же поняли.

Вот жил человек. Вот простой жил.

Бил копьем сендушного зверя. Много кочевал, ставил по берегам рек ровдужные урасы, строил полуземлянки. Однажды рыбачил, со льдины скользнув, выпал в воду. А выпал в воду – утонуть надо. Спасаться нельзя, возвращаться к людям нельзя. Если выпал в воду, настоящий мужчина уже не вернется, не должен. Такой закон. Человек не рыба, ему плавать не разрешается. Выпавшему в воду человеку копье в помощь не протянут, и веревку не бросят. А если выплывет такой человек, то он уже не человек, а террак. Ему еды не дадут, к стойбищу не подпустят. Ставшие ветром!

– Да как ставшие ветром? – не верил Гришка. – У меня жирных чиров унесли из уединенного зимовья. Я свист слышал, видел непонятное. Упади ты в воду, Чекчой, неужто не протянул бы тебе копье?

Укорил:

– Дикуете.

Князец согласился:

– Дикуем.

Лицо плоское, в пепельных морщинах.

Сильные руки порезаны чужими ножами. Соглашался с Гришкой: дикуем. Но в розоватом снегу, отворачивался, никак не мог лежать Энканчан! Кивающий сильно сердит на русских. Он кругами ходит вокруг острожка. А в розоватом снегу за уединенным зимовьем лежал террак.

Вот жил ходынский мужик, объяснил.

Вот упал в открытую воду – в полынью, а может, в прорубь. Долго барахтался в черной, как ночь, ледяной воде, холодной и острой, как зимние звезды. Наверное, кричал, сорвал голос, но не утонул, спасся. Нерадостный выкарабкался на твердый лед. Домой пришел – одежда заледенела. Вместо слов свистнул громко. Жена испугалась, такого не приняла. И другие люди отгоняли от живых стойбищ.

– А кафтан?

– Террак мог украсть!

Сильно мерз, объяснил, тайком мог унеси кафтан из урасы Энканчана. «Я, может, спрошу, – испуганно обещал Чекчой. – Узнаю, терялся ли тот кафтан?» Прикладывал палец к плоским губам: «Нахомиани!»

Дежнев странно взглядывал: как, Лоскут, ты мог ошибиться?

Успокаивал Чекчоя: не хочешь, не говори про террака. Раз не хочешь, мы тоже не будем говорить о таком вслух. Для успокоения уводил разговор в сторону. Вот, слышал, живут в сторону полудня коряки незамиренные. А кочуют по сендухе или ставят долговременные избушки? А еще народец каэргэлэт, это чюхчи? А анкаль? Тоже чюхчи? Как пройти к таким? Как выбрать удобный путь?

Забывая испуг, одноглазый надувался важностью.

Он многое знает, объяснял. А чего не знает, то знает отец.

Некоторые ходынские мужики, объяснял, ходили на полдень, но там плохо жить. Там духи совсем глупые. Они столько понаделали гор, что ходить трудно. А когда подземная собака такого глупого духа отряхает с себя снег, вся земля трясется, со склонов катятся камни, совсем неудобно жить. А другие горы извергают из себя дым и огонь, наверное, духи варят пищу. Зато если идти на полночь, объяснял, там нет других гор, кроме ледяных. Только чюхчи и морской зверь. Усатый морский зверь сердито ревет, ему не нравится жить в холоде. И чюхчи там как бешеные, на всех кидаются, убить могут.

Дежнев кивал:

– Запоминай, Грегорий.

И взглядывал на Лоскута так, будто ему путь предстоял.

Вздыхал. Вот говорят, будто пуста Сибирь. А в ней, смотри, сколько народов! Загибал пальцы. Коряки, кереки. Кочующие одулы. Эвенки, эвены, всякие якуты. Сидячие чюхчи, кочующие чюхчи. Робкие анаулы, ходынцы, чюванские мужики. Незаметные алаи, отдаленные омоки, злые янгинцы. Шоромбойские мужики, с которыми лучше не встречаться. Просто тунгусы, и когимэ с ними. Вздыхал: с такими многими народами при правильном деле сытно жить можно. Со значением кивал в сторону Чекчоя: видишь, Гришка? Половины глаз нет, руки изранены, а весело живет, зажигает человека на живое!

– Вот сядем на Погыче, придут сюда другие русские. Замирим чюхоч и диких коряков, подведем под шерть. Вечный мир будет?

Чекчой кивал:

– Будет!

А Дежнев не скрывал забот. Ему трудно, он – государев прикащик. Никиту Семенова тоже крикнули прикащиком, но Никита хитер, как носатый зверь шахалэ. Он не хочет заниматься прикащьичьими делами. Он свободные дни проводит в лесах, его зверь волнует. Жаловался:

– Все заботы на мне.

Радовал Чекчоя будущими подарками:

– Вот русские придут, станем тесто творить, хлеб печь.

Усмехался:

– Ел хлеб?

– Ну, нет, – загорался Чекчой.

Дежнев жмурился:

– Вкусно.

– Ну, как вкусно? Как юкола?

– Вкусней.

– Как гусь квашеный?

– Вкусней.

– Как рыба строганая? Как чир жирный?

– Да нет, Чекчой. Хлеб вкусней. Ты с нами дружи, все попробуешь.

И вновь спрашивал ненасытно.

А за краем сендухи, далеко на восходе, какие есть люди, какой род?

Далеко они? Многочисленны? Какой у них бой? Сколько ходу судового до них? Где серебро берут на большие бляхи? И куда дальние реки устьем впадают? Сядем на Погыче, вздыхал, выпишу из Тобольска умных рудознатцев, помясов. Заведу строгих целовальников. С каждого отдельного человека польза пойдет в казну. С каждого начнем брать пошлину. Десятинную – соболями, рыжими лисами, перекупную – серебром. И поголовную начнем брать, и записную. Вздыхал, без строгих целовальников не обойтись.

– Юшка подл, – сердился. – Юшка где услышит крик боли, так туда и бежит. Вот Мишка Стадухин огненным боем погромил ходынцев, Двинянин тут же прибежал на крик боли. Вот решил, что я слаб, что меня можно грабить, опять сразу прибежал. Не доходит до него, что с дикующими дружу. Ты вот, Чекчой, по моей просьбе зажег огни на горе, спасибо. Теперь Юшко испугался. Он уйдет тихо, поджав хвост. Теперь он испугается и уйдет, не нападая на меня. А тебе, Чекчой, вечный мир будет. Тебе богатые подарки будут. И кто бы ни пришел в сендуху, теперь я сам буду стоять между русскими и ходынцами.

Странно у людей, забывался Гришка.

Вот зверовидный Фрол. Живет, пряча под шапку рваное ухо. Попался в неправом деле. Вели от ворот большого города до главного рынка, там жгли бичом из воловьих жил. Подьячий аккуратно считал удары, а Тюнька Сусик, перепуганный до смерти, в городской толпе хватался за бока, боялся – друга запорют.

Много в мире обид.

Евсейка Павлов сердцем ожесточился.

В Якуцком остроге Евсейка не понравился воеводе – выпороли. После того Евсейка по делу и не по делу стал называть воеводу козлищем. Как увидит, так назовет. Как произнесут знакомое имя воеводы, опять назовет. Так ненароком дожил до бунта.

И Никита Семенов не прост. На Погычу спустился с Семеном Моторой. Прикащичьих прав никогда не хотел, это крикнули его для пущей справедливости. А Никита с той поры совсем забыл про острожек. Мечтает построить большой коч и уйти в Якуцк морем.

И десятник Васька Бугор.

И опытный торговый человек Щукин.

И якуцкие казаки Терешка Микитин и Фома Пермяк. И промышленный человек Томилко Елфимов. И веселый Васька Марков, ставший кормщиком и сразу же унесенный в море. Кого ни ткни, у каждого за спиной жесточь, несправедливость. А так, люди как люди. Фрол хотя зверовиден и ходит в медвежине, а всем известно: когда случилось на зимней Яне выводить из голых лесов заголодавших одулов, ел вместе с ними ременную упряжь. Когда одулы стали нехорошо, не по-товарищески посматривать друг на друга, все равно вел. Сам умирал, но вывел к становищам.

Или Евсейка.

Этот на каждого кричит поносно.

Ему не в труд крикнуть слово и дело государево. Он любого, не раздумывая, крикнет козлищем. А все равно было, вынес Лоскута из сендухи. Маленький, злобный, скрипел зубами: таскать вас не перетаскать, козлища! – а нес. Дымка морозная, след сбит, дыхание запалено. Злобно скрипел зубами: козлища! – а нес, нес, не бросил хромого, не дал замерзнуть, не скормил северным волкам. На стоянках оттирал снегом руки и ноги. Благодаря Евсейке, Лоскут нисколько себя не потерял.

Или Васька Щукин. В Тобольске по горячности бил на городской площади известного пятидесятника Курбата Иванова. Бил, не имея особых обид, просто кураж такой напал. А ведь кто, как не Васька, заботливо выхаживал на Погыче раненных? Поил травами, как настоящий помяс, ласковым голосом уговаривал не умирать, слушаться Бога. А потом так сильно плакал, когда товарищ его Евтюшка Материк, не поверив Ваське, скоро после ран скончался.

И Федот Холмогорец.

И чванливый Мишка Стадухин.

И дерзкий Юшко Двинянин. И Иван Ребров. И убитый ходынцами Мотора.

С одной стороны – отсвет багровый зажженных стойбищ, с другой – земли новые, народы, усиленье казны. Мишка Стадухин Ковымой державу расширил. Юшко Двинянин пеше перешел Камень. Дежнев Необходимый нос обошел, видел гибель многих служилых, сам не раз погибал, а поставил на Погыче острог, открыл богатую коргу. Гераська Анкудинов, пусть жиган, но тянулся за государевым прикащиком, а кое где обгонял его.

Жить в мире.

Тогда сам мир желт.

Как солнечный круг. Как осенняя ондуша. Как лицо молодой женщины.

При долине куст калиновый стоял…

Очнулся.

Дежнев разводил руками:

– Вот людей мало. Мне бы людей.

Сам того не ожидая, Лоскут высказался:

– Ну, если и мало, Семейка, зато верные.

И выдал глубоко скрываемое, желаемое всей душой:

– Ставь меня целовальником!

Сладко зажглось в сердце. Вдруг представил. Над рекой – многие деревянные избы, дым нежный. А он, Лоскут, ведает исправным поступлением в казну денег. Называют его Грегорий, он вдали от воеводского гнева, при собственном дворе, скоте, при живой бабе. А что? Выпишет с Руси какую девицу. По имени Озноб. Да если даже Кобылой будут звать, что с того?

Насторожился: промолчал Дежнев.

– Не угодил чем?

– Я бы поставил…

– Что ж мешает?

Взглянул остро. Как обжег:

– Много понимаешь про себя.

– Боишься? – изумился Лоскут.

– Уважаю, Гришка. Ты ум имеешь.

– Так чего же плохого в том?

– Да не нужны на Погыче умные.

– Как не нужны? Хочешь, чтоб все были, как Артюшка?

Будто услышав свое имя, всхрапнул спящий на лавке Солдат.

Огонек в эеке покорно качнулся.

– Артюшка, может, не умен, – ровно сказал Дежнев, – да полностью верен. Он хитростей не строит, особенно не прислушивается. И ничего особенного ни от кого не ждет.

Взглянул странно:

– Ты тоже верен. Но по другому. Ты таким, как Артюшка, никогда не будешь. Ты втайне хочешь возвыситься. Может, сам не догадываешься, но хочешь, хочешь. Потому и бунтуешь, потому и бегаешь. Вот у Степана Свешникова научился грамоте, а зачем? Не знай ты грамоты, Павлик Заварза в живых ходил бы сейчас.

– Семейка! Он на тебя изветы писал!

– Писать – не стрелять. – Дежнев нахмурился. – К тебе Бугор приходит искать совета. К тебе приходит, заметь. А разве не я прикащик? Ядовитый Евсейка всех держит в козлищах, а тоже к тебе идет. Наконец, князец Энканчан… Если ты видел его мертвым, то кто бросил тебе ремень?

– Тебе, Семейка, служу.

Дежнев покачал головой:

– Где двое возвысились, там настоящей службы нет.

– Как тебя понять? Гонишь? – изумился Лоскут.

– Ну, что ты, что ты! – замахал руками Дежнев. – Хочу, как самого умного, послать в Нижний острожек. Пойдешь нартным путем с Васькой Бугром. Ну, возьмете Евсейку. Доставите рыбий зуб.

Чекчой, не понимая Гришкиного изумления, сидел напротив, вертел черной головой, смотрел с отвращением, будто тонул Лоскут в ледяной полынье. Понимал что-то свое. Было видно: веревку не бросит.

– Террак?

Дежнев засмеялся:

– Нет у нас такого обычая.

Обернулся к Гришке:

– Вернемся в острожек, начнешь собирать аргиш.

Гришка поднял голову, вывернутые ноздри раздуло гневом:

– Посылай Бугра. Я не пойду.

– Почему так?

– Сам знаешь. На меня государево слово в Якуцке крикнуто.

– Теперь за многими тяжкими службами прощение заслужил.

– Это все слова, Семейка. После Юшкиной ложной грамотки таким словам верить не след.

– Мне верь.

Лоскут усмехнулся:

– Я даже Степану Свешникову не всегда верил.

Упрямо повторил:

– В Нижний не пойду.

– Куда же хочешь?

– Может, в сторону восхода.

Подумав, зло спросил:

– Припас дашь?

– Припас дам.

– Тогда, может, пойду еще дальше. Может, пойду к Большой воде.

– Там коряки незамиренные.

– С коряками сговорюсь. – Упрямо раздул ноздри, смиряя себя: – К Большой воде двинусь.

– У Большой воды глухо, Гришка. Я Необходимый мыс обошел, правду говорю. Одному там нельзя ходить.

– С Богом везде можно.

Помолчали. Теперь уже Дежнев поправил огонь в эеке:

– Дам тебе двух человек. Пищаль дам. Зелье.

– За пищаль спасибо.

– А я не за просто так, – непонятно усмехнулся Дежнев. – Ты с дороги мне все сообщай, Грегорий. Куда придешь, оттуда и сообщай. Отправится какой иноземец в нашу сторону, пошли с ним весточку. Он найдет. Мне, Грегорий, хочется знать, что лежит далеко в сторону восхода.

Чекчой, не понимая разговора, тревожно отодвинулся от Гришки. Громко всхрапнул и умолк сам по себе Артюшка. Будто подтолкнутый этим, Дежнев ровно заговорил.

– Вот ты ходил по сендухе, Гришка. Плавал по новым рекам, хорошо знаешь иноземцев. Видел рожи писанные, якутов, одулов, знал омоков. И верхних, и нижних когимэ знал. Анаулы тебе знакомы. Ты в уединенном острожке дикующего князца ставил на ноги.

– И что?

– А то, что ты до всего доходишь своим умом. Точно тебе говорю: ты возвысишься. Ты любопытен, ни в каком месте скучать не будешь. А попадешь в Нижний, смело зови людей. Хоть куда. За тобой пойдут. Авось, наткнешься на какую свою реку. Службы государевы отпускают любой грех.

Нахмурил брови:

– Я, Гришка, Необходимый нос обошел, богатой коргой казну усилил. Нестерпимого Мишку Стадухина отвадил от баловства. Теперь хочу иноземцев окончательно привести под шерть. Уйдет Двинянин, так и сделаю. А ты свое ищи. У тебя получится. Я не аптах, не волшебник, в чужих головах читать не умею, но чувствую: ты возвысишься. Может, темны мои слова, Гришка, но ты сам дойдешь до их глубины. Сендуха пространна. По ней тысячи людей проходят безвестно. Но самый первый всегда оставляет след.

Сказал:

– Ты, Грегорий, знаешь, какие в сендухе озера. Метнешь острогу, без рыбы не вынешь. Зверь разный, рухлядь мяхкая, зуб рыбий. На Руси говорят, что тиха Сибирь, как могила. Это неправильно говорят. В самый серый день над темным омутом водяной одульский махнет рукой, а то встанет ондушка, желтая, как Солнце, вся в веселой хвое. Дед сендушный босоногий пугнет олешка. Птица вскрикнет. Сердце заходится, сколь в Сибири добра. Говорят, что есть край, где всегда солнце и зелень. Там люди не работают, просто лежат на теплом песке. А нам такого не надо. Я считаю: замирил какую нехитрую землицу – вот и садись на нее, обживай, делай край русским. И не кровью, Грегорий. Не жесточью, а лаской. Вот Мишка, вот Юшка – набежали толпой, но так же толпой и схлынули. А лучшие люди со мной остались. Я не обманываю.

Ухмыльнулся:

– Просто не всегда говорю правду.

Гришка, остывая, кивнул:

– Пойду, наверное, к Большой воде.

И насторожился.

В ночи – голоса, шум шагов.

Солдат, всхрапнув, мгновенно проснулся, рука заученно легла на рукоять топора.

– Кто шумит? – крикнул Дежнев.

– Ну, мы это.

– Кто мы?

– Ну, Фрол. Да Тюнька Сусик.

– Зачем шумите?

Боясь обмана, нисколько не веря людям Двинянина, Дежнев рукой оттолкнул дикующего князца Чекчоя вглубь урасы. Вдруг за ним пришли? Вдруг Двинянин пересилил страх перед дикующими? Но зверовидный Фрол, откинув полог урасы, смирно смотрел на свет. Весь хмурый, в медвежине. Шапка в руке, длинные волосы сбиты на сторону – привычно прикрывают резаное ухо.

– Мы совсем пришли.

– Неужто Юшко отпустил?

– Сами пришли.

– Служить хотите?

– Хотим.

– Ну, гнать не стану, – кивнул Дежнев. – А Юшко?

– Аккурат в утро уходит.

– Что-нибудь передал?

Зверовидный Фрол замялся, растерянно оглянулся на Тюньку Сусика.

– Да ты не бойся. Ты прямо говори.

– Ну, передал. Сказал, передайте Семейке: с каждым сочтусь.

– Так и сказал? С каждым?

– Истинно так.

И много позже, бессонными ночами под уединенной северной звездой, видевшей все страсти, пылавшие и все еще пылающие в сендухе, на море и на суше пытался Гришка понять: да кто он такой, этот Семейка? Почему именно он обошел Необходимый нос? Почему так придумал Господь? Почему Семейка не сгиб, как другие многие?

И не мог найти ответа.

Вместо заключения

Счесться с каждым, как обещал, Двинянин не смог.

Осенью 1655 года, перевалив Анюй-камень, к Нижнему ясашному острожку спустились по Колыме два отряда. Во главе первого шел Юшко Двинянин, сильно обиженный на Дежнева, второй вели Евсейка Павлов и Васька Бугор. Перезимовав в Нижнем, Павлов и Бугор отплыли в Якуцк, обгоняемые бессчетными слухами о столь же бессчетных богатствах, якобы обретенных Семейкой Дежневым на новой реке. Но в Омолоевой губе судно обжало тяжелыми льдами, вновь пришлось зимовать.

А Двинянину повезло больше.

На коче якуцкого казака Данилы Вятки еще до холодов дошел до Жиган.

На парусе пробежал под каменным столбом, главным стражем Ленских низовий, прошел хмурое ущелье, пробитое водой в скалах. Утесы стояли то прямо, то наклонившись, на стремнине выскакивали в пене каменные быки. Страшно смотреть, но все равно – путь к дому. В Жиганах пересели на собак. А по прибытию в Якуцк Двинянин сразу заявил на Бугра и Павлова. Вот дескать, яз, сирота, отдал нерадивым Ваське да Евсейке пятнадцать пуд моржового зубу для перевозки на Лену, а они его замотали.

Такое Двинянину было не внове.

В 1650 году, так же вот посланный Стадухиным с костяной казной в Якуцк, облыжно оговорил торгового человека Алексея Едомского. Шел на его коче, гостевался его провиантом, смеялся с ним, а в Якуцкой съезжей избе заявил: ну, плохой этот человек Алешка – везде нарушает законные правила. Например, берет с иноземцев лучшего соболя на себя, и в казну о том не докладывает. И у него, у сироты, украл четыре пуда хорошей кости да утаил заемных кабал на три с половиной тыщи рублев.

По такому навету стал Едомский разорен.

Но на сей раз дело не выгорело. Из грамот, доставленных Данилой Филипповым, в Якуцке уже знали о состоянии дел на Погыче. Дьяки, напуганные недавней судьбой воеводы Францбекова, боялись взять лишнее на душу. Помнили, как обиженный Францбековым ярославец Агапит Малахов, склонный к чудесам и видениям, всем встречным стал рассказывать вещий сон. Будто явился ему во сне Алексей человек Божий и сказал: «Не следует воеводу Францбекова пускать в церковь, он много дурна делает». Многие верили Агапитову, потому что хорошо знали воровской нрав воеводы. Сразу десятки челобитных полетели в Москву. А в день святого Алексея, когда Францбеков явился в церковь, на него так зашикали, что возникла свалка. Хотя и попал Агапит Малахов в арестантскую, воевода, вызванный после этого в Москву, уже не смог оправдаться.

Занял место воеводы Лодыженский.

В сыскном приказе холодно. Тусклый свет застревает в обледеневших оконцах. Дьяк, зевая, скушно предупредил: «Все минется, одна правда останется. Нашими устами Бог движет, Юшка. Остерегись!»

А Двинянин не остерегся.

На очной ставке с Васькой Бугром да Евсейкой Павловым вынужден был признать: «Вот каюсь, оговорил людей ни за что, убоясь большого долгу. Очень испугался, что отплатить долги будет нечем. Каюсь, возвел на людей напраслину».

Наказание вышло по заслугам. Шестьдесят восемь пудов моржовой кости, принадлежавшей Двинянину и оцененной в две тысячи двести восемьдесят один рубль, пришлось отдать в счет подъемных, выставленных перед походом на Погычу воеводой Францбековым. По тем же подсчетам остался Двинянин должен казне еще одну тысячу триста девяносто шесть рублев шесть алтын семь денег. Только то, что роздал на Погыче промышленным и служилым людям всякого припасу примерно на такую же сумму, спасло Юшку от правежа. Тем не менее, воевода счел нужным выслать Юшку из Якуцка. Езжай, приказал, обратно на Погычу под наблюдение сына боярского Курбата Иванова, который на Погыче в 1658 году заменил Дежнева.

По некоторым документам известно, что Двинянин еще раз появился в Нижнем: торговал рыбий зуб. А больше никаких следов в истории он не оставил. Сложил, наверное, непутевую голову в стычках с незамиренными ходынцами, сшел на нет.

А Дежнев вернулся в шестьдесят втором.

С костяной казной на 156 пуд 17 гривенок отправили его в Москву.

Воевода Лодыженский не имел таких денег, чтобы рассчитаться с Семейкой, и в Москве Дежнев подал челобитную, в которой указал, что с 1643 по 1661 год не получал никакого – ни денежного, ни хлебного, ни соляного жалованья. Сибирскому приказу следовало теперь выплатить ему сто двадцать шесть рублев, один алтын и четыре деньги. В общем небольшие деньги перед тем, что он доставил в казну рыбьим зубом – примерно 17 340 рублев. Но дело дошло до боярской думы. Там Семейку защитил окольничий Родион Матвеевич Стрешнев, начальник Сибирского приказа. Постановили выдать смелому человеку треть деньгами, а две трети сукном. В феврале шестьдесят пятого года Дежнев получил тридцать восемь рублев, двадцать два алтына, три деньги, да сукнами еще две половинки темно-вишневых, да еще половинку светло-зеленую. Видать, в приказе завалялось сукно. А было еще указано: «за нужную Государю службу и за прииск большого рыбья зуба, за кость всякую и пролитую в боях кровь поверстать того Сеньку в атаманы».

Шли годы.

Забылся Юшка Селиверстов, забылся Мишка Стадухин, забылись Семен Мотора и Васька Бугор, и только звезда терпеливого «миротворца» Дежнева медленно всходила, чтобы дивно, ослепительно засиять в 1736 году, когда в пыльных архивах Якуцкой приказной избы, роясь в старых бумагах, наткнулся на его подлинные отписки и челобитные знаток и исследователь древней русской истории петербургский академик Герард Миллер.

Конец


home | my bookshelf | | На государевой службе |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу