Book: Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)

Тьма была еще густой, лишь на одном краю неба поредела едва приметно. После дождя с листа на лист тихо скатывались капли, и промокший, продрогший Беглец, настороженный, чутко вслушивался в иссякавшие шорохи. Лишь бы не топот копыт — никакой другой звук его не страшил. Все мерещился преследователь, и, обессиленный, он до боли впивался пальцами в мокрые сучья. В ночной темени его не обнаружили б, так прижался он к стволу, притаился, но сейчас, когда заерзал, окоченев от колкого рассветного холода, в поблекшем мраке явственно обозначилась его темная подрагивающая фигура. Сон заволакивал глаза, необоримо гнул ему голову. Хорошо хоть, сидел, давая роздых до крови сбитым ногам,— изнурил подъем сюда, в эти горы. Здесь, на дереве, его и собаки не достали б, — правда, лая и не слышалось. И страх отпустил, зато сразу напомнил о себе голод. Пошарил озябшими пальцами за пазухой, выудил корку хлеба. Неторопливо обгрызал ее, смакуя, продлевая сладостный вкус, но невелика была краюшка, скоро подъелась, и голод пронял еще сильнее. Взгляд Беглеца невольно потянулся к деревне — там собирался раздобыть еду. Из поблекшей тьмы уже выплывали дома. Снова огляделся, и внезапно обуял непонятный страх; нет, не гонитель страшил, наводило жуть что-то иное — как странно светало, необычно и странно... Никогда не видал он, чтоб листья очертались так зримо, так резко, и ограды подобной нигде не встречал — на глазах становилась она неприступной, обретала мощь в призрачном свете... И из сумрачной дали подступали деревья, могучие камни величаво и мерно из земли выступали... И страшным, леденящим был ветер — такого под утро не бывало нигде... И тени... как тревожно метались тускло-смутные жуткие тени, увлекаемы ветром... так тревожно...
Не вынес, не выдержал больше, спрыгнул с дерева и направился к ближайшему дому. У ворот помедлил, вскинув голову и, раздув ноздри, опасливо втянул воздух. Шагнул во двор, бесшумно миновал хлев и набрел на каменное строеньице. Внутри оно показалось замкнутым, до того затаенным, что у Беглеца потемнело в глазах, он без сил, без воли опустился прямо на пол. Когда отошел немного, поогляделся. Холод не прохватывал здесь так остро, но через темные стекла в оконцах сочился жутковато мрачный свет.
Внезапно в ребра впились леденящие иглы: почудилось — кто-то дышит рядом во тьме. Подумал было — это он сам. Но когда испуганно затаил дух, явственно услышал чье-то дыхание. И вскричал ошалело, протирая глаза:
— Кто тут?
— Я это, я.
Мирный был голос, утишающий, и все же Беглец отполз к стене, припал к ней спиной, напружинился весь, словно жаждал пробить ее толщу; и хотя тщетно было усилие, взбодрило оно и придало чуточку сил — малых, чтобы встать, но на вопрос достало:
— Кто ты?
— Хозяин дома.
— А чего тебе тут надо?
— Это ты меня спрашиваешь?
Смутился Беглец и от смущения успокоился чуть. Человек говорил мягко, тихо, и пришелец обмяк:
— Я... — Он приложил руку к груди. — Я очень виноват, забрался сюда, но...
— Ничего, замерз, наверно...
— Да, знаете, так продрог и...
— Знаю, знаю, верю.
— И вообще я...
— Хорошо, хватит, — ласково прервал человек. — Хватит, успокойся.
Радость дурманом растеклась по жилам, закружила голову, и Беглец сомкнул веки. Посидел так немного, припав к стене, и вдруг опять растревожился, хотел услышать что-то еще, что-то нужное, что вконец успокоило бы и развеяло тревогу и страх, и он пополз в ту сторону, откуда доносился голос. Колени шершаво терлись о каменный пол, и шероховатые звуки бессильно бились о массивные стены, а потом, когда наступила тишина, Беглец вскинул на человека взгляд, коснулся ладонью его колена и взмолился:
— И мне нечего бояться?
Человек поглядел на него задумчиво, потом опустил руку ему на голову и повторил:
— Да, тебе нечего бояться.
Беглец пал ниц, заскреб пальцами по полу. Руки тряслись, плечи дергались, судорожно подрагивала спина, он терся лицом об пол, жался щекой, напрягал каждый мускул и всхлипывал, глотая слезы, — отпустило, спала с души тяжесть, и человек терпеливо ждал, пока пришелец успокоится. Он зажег свечу на стене, а когда обернулся, Беглец моргал, воздев голову к трепетному пламени.
— Я сейчас вернусь, — сказал человек. — Голоден, верно.
— Да, очень. — Пришелец кивнул, не спуская глаз со свечи.
Человек ушел, а он протянул к огоньку озябшие руки и изумился — пальцы красиво, прозрачно алели. Подставил теплу огонька щеку, лоб, отогрелся чуть. Не заметил, как вернулся хозяин, и вздрогнул, услыхав его голос.
— А!
— На, бери...
— Что это... что...
— Хлеб и вино.
— О... — Беглец схватил хлеб. — О-о, теплый, — и снова взглянул на него с мольбой.
— Ешь, тебе принес.
Молча в охотку съел хлеб и тронул кувшин:
— Можно выпить?
— Можно.
— За вас. — Беглец расчувствовался, разволновался. — Всех благ вам, за ваше здоровье, впервые встречаю такого человека.
— И тебе всех благ, пей.
— За ваших близких... Дети у вас есть?
— Есть.
— Сколько...
— Двое.
— Дочь и сын?
— Сыновья.
— И за их здоровье. — Беглец припал к чаше. — Доброе вино. Как их звать?
— Доменико и Гвегве.
— Необычные имена — Доменико и...
— Гвегве.
— Да, необычные. — Беглец задумался и тихо повторил: — Доменико и Гвегве, Доменико и...
— Хватит вертеть, — буркнул старший работник Бибо. — Ему такое по нраву.
— Пусть хоть малость зажарится.
— Сказано тебе — хватит.
— Воля ваша.
Хромой работник встряхнул вертел с насаженным на него зайцем и ступил к свету. Через щелку в кровле струился свет, серебря пылинки. Подставив лучам раскоряченную тушку, он с сомнением покачал головой:
— Думаешь, хватит?..
— Ты что, оглох! — рявкнул Бибо. — Клади на стол и убирайся!
— Хорошо, хорошо, — стушевался Хромой. — Больше ничего не надобно?
— Ничего, ступай и стой у порога... Арбуз охладил?
— А как же.
— Иди, иди, ступай.
Не успел Хромой взяться за ручку, как в лицо нещадно хлестнула боль — ударила распахнутая Гвегве дверь. Бедняга скрючился, схватился руками за лицо. Глаза застлали слезы боли и обиды, из носу брызнула кровь, закапала на пол, расплываясь темными пятнами. Он откинул голову, пытаясь унять кровь.
— Есть хочу, — бросил Гвегве.
— Извольте, все готово. — Бибо указал рукой на стол.
— Я пойду, если можно, — попросил Хромой, не опуская головы.
— Куда это пойдешь? — огрызнулся Гвегве.
— Умоюсь.
— Скажи-ка, умыться у меня пожелал... — И взорвался: — На кой тебе умываться, мать твою... и хозяина в придачу!
Хромой в упор посмотрел на Гвегве, и кровь капнула на грудь; долго не отводил он глаз, и неожиданно голос его прозвучал угрожающе:
— Мой хозяин — ваш отец.
Бибо съежился, пригнулся — думал, стол обломает Гвегве о голову Хромого, но тот и сам струхнул.
— Сболтнул я ненароком, сорвалось с языка, понимаешь...
Хромой глядел в потолок.
— Само собой вырвалось... Никому не скажешь, верно?
— Нет, кому я скажу...
— Ладно, иди умойся. Здорово ушибся?
— Нет.
— Иди, иди, да смотри... не проболтайся, понял?
— Понял.
— Постой!.. Хочешь мяса отведать?
— Нужно мне очень — сырое, — осмелел Хромой.
— Что? Сырое? — оторопел Гвегве и зловеще сверкнул глазами на Бибо. — Не прожарили?
— Как не прожарил, что вы изволите говорить, как это не прожарил, — завозмущался Бибо.— Зажарил, как раз на ваш вкус...
Гвегве вонзил в мясо зубы и блаженно зажмурился, просиял:
— Хорошее, чего тебе еще... — Уперся подбородком в грудь, заухмылялся: — Сырое, говоришь? Сырое, по-твоему? Слыхал, Бибо, сырое, говорит!
— Что он понимает...
— Иди, иди, ополосни лицо. — И Гвегве проводил Хромого взглядом, а когда дверь за ним затворилась, присел за стол, склонился над тарелкой и алчно, смачно сгрыз и сжевал мясо, обглодал и обсосал кости, постепенно расправляясь в спине. Наконец отвалился от стола, откинулся на спинку стула и, вытянув ноги, приставил ко рту, словно рог с вином, огромный ломоть арбуза. И, подобно Хромому, он тоже смотрел теперь в потолок, высасывая прохладный сладкий сок.
По его подбородку стекала алая струйка, и Бибо, глотая слюнки, упрямо не поднимал глаз от пола.
Гвегве утер губы, глаза его дремливо сузились, и, хотя наслаждался сонной истомой, все равно глядел зверем.
— Отец ваш какого-то чужака пригрел.
Гвегве приподнял веки, тупо уставился на него и вдруг распалился:
— Когда?!
— Нынче.
— Что за проходимец?
— Не знаю.
— Видали! Еще один дармоед объявился! Кто такой, откуда взялся?
— Ничего не знаю.
— Ух, я б его... Где он?
— Спит.
— Спит?!
Вспыхнул багрово, будто отняли что-то, из рук вырвали... Но ярость его тут же подернулась пеплом — сытый был, сомлевший. С усилием поднялся со стула; осовелый, выбрался во двор, растянулся на циновке под яблоней и уснул.
Гвегве с рождения был крепышом, но ходить начал поздно. Говорить стал с трех лет, а до того все повторял : «Г-г, г-г» — и то, если есть просил. Ростом не вышел, но руки у него уже в ту пору были длинные и сильные. Мальчик любил наблюдать за работниками. Особенно нравилось, когда рубили могучие раскидистые деревья. Дрожал от нетерпения, пока два работника с двух сторон били по комлю топором. Когда ж они наваливались на ствол, мальчик замирал, упиваясь скрежетом и бурно нарастающе-ниспадающим шелестом, треском. Потом налетал на поверженное дерево и топтал его. А шести лет подобрал где-то ржавый ножик и уже сам расправлялся с деревьями — срезал кору, кромсал сероватую влажную древесину.
Не выносил Гвегве праздников. Пугался громких возгласов, шумных выкриков и вообще не любил, когда люди собирались вместе, раздражали они его. А праздники в Высоком селении были особенные. Крестьяне взывали к природе, выпрашивали дождь, солнце, обильный урожай; обратив лица к небу, во весь голос вымаливали все это, и Гвегве убегал в лес. Там он наобум швырял камень и полосовал ножом дерево, в которое угодил.
Восемь лет было Гвегве, когда у него появился брат. Он возненавидел дом — женщины носились с младенцем, всеобщее внимание к маленькому крикуну изводило Гвегве, и он весь день проводил у озера за селением. Плавал неуклюже, зато дольше других держался в воде.
Одиннадцати лет Гвегве остался без матери. Женщины в черном рвали на себе волосы, царапали щеки, горестно причитали. В черном был и отец, стоял у стены печальный, в безмерной задумчивости. Плакал даже младший брат, а Гвегве, как ни старался, слезинки не выжал из глаз.
Перед отцом Гвегве робел, почитал его, любить же не любил, отчего-то с малых лет побаивался, глаз на него поднять не смел, а если взглядывал — исподтишка. Только раз досталось Гвегве от отца — было ему тогда лет четырнадцать. Отец набрел в зарослях папоротника на младшего сынишку, который рыдал, содрогался весь, повалившись на землю. Он поставил мальчика на ноги и, приподняв ему голову, заглянул в глаза.
— Папа, папочка, папа, Гвегве собаку убил!
— Какую собаку?
— Ту, каштановую, бродячую.
— Почему?
— Не знаю, убил... Скажи, пап, скажи, зачем он убил... зачем...
Бездомная была собака — бродила по дворам, подбирала кинутую ей корку хлеба. Забавная была — на задних лапках просила есть. Никого не боялась, кроме Гвегве, — он не упускал случая дать ей пинка. И вот приметил ее в тенечке у запруды, где плескался с братом, подкрался и, через силу подняв здоровенный булыжник, размозжил собаке голову. Младший брат жарился на припеке и ничего этого не видел, а когда собака горестно тявкнула, вскочил, подбежал к ней, — лапки у бедняжки были непривычно подобраны, голова разбита, а Гвегве, его брат, злорадно ухмылялся, и колено у него забрызгано было кровью...
— Где он? — помрачнел отец.
— Там, у запруды...
Гвегве не заметил, как подошел отец. Он раздумчиво тыкал и колол ножом собаку, когда отец больно стиснул ему руку и, круто повернув к себе, отвесил крепкую оплеуху. Гвегве рухнул на собаку. Отец швырнул нож в воду и увел ребят домой, а на другой день разбудил Гвегве ни свет ни заря, велел поживее умыться, поесть, сунул в руки мотыгу и повел с собой в поле. Отец шел впереди; Гвегве, позевывая, плелся сзади. Светало, приятно обвевал утренний холодок, кричали петухи, по пути крестьяне снимали шапки, здороваясь с отцом, а тот, дойдя до обширного поля, обернулся к Гвегве и движением головы указал на мотыгу. Кукуруза не поднялась еще в полный рост — была отцу по грудь. Гвегве мотыжил неуклюже, хотя и старался вовсю. К полудню на ладонях вздулись волдыри, и он кривился от боли. Отец усадил его в тени, а сам продолжал мотыжить. Гвегве скоро наскучило сидеть тихо, он потянулся к порхавшей у ног бабочке и тут же опасливо покосился на отца. Тот стоял спиной, мерно, без передышки размахивая мотыгой. Отец работал в поле каждый день, трудился до устали, и люди недоумевали, какая ему нужда в этом, такому богатому; а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В трудах проводил он три времени года, зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке, пышный, мягко мерцавший под солнцем на склонах, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в дурном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки; и во всем селении не нашлось бы человека, который не был бы ему признателен...
Отец и на другой день повел Гвегве в поле, но мотыжить не заставил — у мальчика ладони в кровь были стерты.
Гвегве еще несколько дней тоскливо просидел в тени, а когда ладони зажили, волей-неволей снова взялся за мотыгу. И с той поры отец всегда брал его в поле. Гвегве смирился со своей участью, научился мотыжить, и только одно его злило — почему он работает наравне с работниками отца, вместе с ними. Год за годом день-деньской проводил он в поле и все рвался покончить с этим, сказать отцу, что хватит, что он тысячу раз взмахнул мотыгой, искупая единственный взмах рукой, когда убил собаку, и почему это он гнет спину, а младший брат и пальцем не шевелит. Гвегве подыскивал убедительные слова, воображал, как выложит отцу все, но перед ним тушевался и усердней орудовал мотыгой. Может, и притерпелся бы, смирился, если бы младший брат не забредал иной раз в поле, изнывая от безделья. С Гвегве лил пот — соленые капли затекали в глаза, орошали землю, а тот прохлаждался в тени, зевая со скуки и не зная, как убить время.
Больше всех других работ Гвегве по душе была косьба. Упоенный злорадством, он неистово махал слепящей на солнце косой, исступленно продвигался вперед, а слева от него беспомощно никла высокая скошенная им трава. Коли никто не следил, он орудовал косой еще ожесточеннее, злобно посапывая и отдуваясь, а изнемогши, самодовольно любовался полегшей травой.
Любил отец мериться силами с каменистой землей — разбивал, раскалывал ушедшие в землю могучие камни, выворачивал их, валил в груду и вместе с Гвегве вывозил с поля на тележке. И этим делом, куда ни шло, можно было заниматься — расколотые камни с таким грохотом рушились в овраг по крутизне, теша душу, — но мотыжить, мотыжить...
Однако истинную усладу Гвегве приносили жареный заяц, охлажденный арбуз и арбузное же варенье, ожидавшие его на ужин.
Вот, собственно, и все — намеренно Гвегве ничего дурного не совершал, но к младшему брату, Доменико, воспылал лютой ненавистью.
Почудилось, будто ласково, легонько коснулись его ладонью. Беглец, хотя и спал еще, замер — так приятно приникло к щеке и отозвалось в нем сладостной дрожью что-то теплое, нежное. Простонал, благодарный безмерно, открыл глаза и сразу прижмурил, затенил рукой — в лицо било солнце. Наплывала неясная синева, и, когда залила глаза, в дурманной полуяви он увидел в распахнутом окне небо. Огляделся и, не успев удивиться незнакомой комнате, мигом все вспомнил. Бесшумно встал, торопливо надел на щуплое тело рубаху и подошел к столу — там его ждала еда; и пока он ел, переминаясь с ноги на ногу, все озирал комнату — никогда не видал подобной. Послышались шаги. Беглец круто обернулся в испуге, не проглотив куска; в дверях показался старший работник Бибо. Он улыбался, но улыбка лишь прикрывала что-то, таимое им в душе.
— Встал?
Беглец кивнул и сглотнул кусок.
— Послали к тебе... Знаешь ведь кто?
Виски стянул страх, глухой и тяжкий, такой ощутимый, что, захоти он, сумел бы дотронуться похолодевшими пальцами... И все же осознал: «Нет, не преследователи прислали за мной». Успокоился.
— Знаю.
— Велел сказать — пусть живет тут сколько хочет.
— Ничего. Кто ты?
— Человек, не видишь, что ли...
Беглец безотчетно потянулся к окошку, выглянул, спросил тихо:
— В вашем селении... никто не появлялся?
— Когда?..
— Вчера... Сегодня...
— Нет... А с чего к нам заявляться — не у дороги живем.
— А-а... — обрадовался Беглец.
— Кое-какие тропинки и сюда тянутся, понятно, да...
— А их легко найти?
— Недосуг мне балакать тут с тобой, дел невпроворот,— буркнул старший работник. — Словом, пусть, говорит, остается сколько хочет.
— Большое ему спасибо; передай: очень ему благодарен. — Беглец приложил руку к груди, склонил голову и разволновался. — В первый раз вижу такого человека...— Встретился взглядом с Бибо, осекся и тихо повторил : — Передай: очень ему благодарен.
Старший работник пренебрежительно поджал губы и вышел.
У ворот протекал широкий ручей. Беглец, склонившись, горстями плеснул на лицо студеную воду, зафыркал — очень было жарко. Не осушил лица, так и пошел дальше — к видневшимся вдали деревьям. Хорошо принял его глава селения, это верно, и все же неловко было крутиться в доме, у всех на виду. Потянуло к лесу — деревья и кусты везде и всюду представлялись ему общими и оттого влекли, манили к себе.
На опушке леса сорвал с дерева тоненькую веточку, ободрал ее и с силой замахнулся прутом — звонко просвистел рассеченный воздух. Вслушался, снова взмахнул рукой и заметил совсем рядом парня, прислонившегося спиной к дереву. Озадаченный, так и не опустив прута, заулыбался смущенно. В другое время, возможно, отвернулся бы равнодушно, но сейчас, утешенный, успокоенный, приятно изумился ему, не по-деревенски бледнолицему. И непривычно было видеть в деревне праздного парня, бездельно стоявшего у дерева, скрестив на груди руки с тонкими пальцами.
— Ты Беглец, да? — спросил парень.
А выговор у него был деревенский.
— Да, — Беглец кивнул и снова улыбнулся. — А ты Доменико?
— Почем вы знаете?
— Знаю.
Помолчали.
Беглец присел на землю, нарвал какой-то травы, приложил ее к ссадине на колене. Парень удивился, но перевел взгляд на что-то другое. Беглец, не вставая, проследил за его взглядом и раздвинул кустарник — к лесу шла девушка лет восемнадцати. Он улыбнулся и растянулся на траве.
А девушка шла по тропинке, ладная, крепкая; стесненные платьем груди подпрыгивали при каждом шаге. От жары щеки ее знойно пылали, над верхней губой кожа влажно лоснилась. Вступив в лес, она вдохнула всей грудью. У ручья остановилась, присела, пригоршней зачерпнула воду и ополоснула лицо. Довольная, провела мокрой ладонью по шее, распустила волосы, потом сняла пестрые шерстяные носки и опустила ноги в ручей. И сидела так, откинув плечи, уперев ладони в землю, блаженно прикрыв веки. Немного погодя озорно взбила ногами воду, засмеялась и ни с того ни с сего настороженно осмотрелась в испуге. Она встала, прошлась босая — сначала пальцами касалась земли; помедлив, всей ступней вбирала ее прохладу. И опять испуганно вздрогнула, торопливо надела свои пестрые носки и выбралась на дорогу. Солнце палило, но лицо и шея девушки еще ощущали влажную свежесть. Она шла смело, свободно, шла прямо к Доменико. Подойдя, глянула вызывающе и резко повернулась к нему спиной, нащупывая что-то на платье.
— Пуговка расстегнулась, Доменико, помоги-ка застегнуть...
— А ну, где... — Доменико метнул взглядом в сторону Беглеца, но того скрывали кусты.
— Вон, не видишь!
— Вижу, — и не поднял опущенных рук.
— Чего ты, стыдишься, что ли?
— Я?.. Чего мне стыдиться, вор я, что ли, какой?
— Ну, застегнул? Спасибо, Доменико, молодчина, — и беспечно пошла дальше.
— Кто такая? — равнодушно спросил Беглец.
— Одна тут, соседская...
Беглец не слушал, поглощенный чем-то своим.
— Не знаешь, что это за растение?
— Какое?
— Вот это... кругом полно...
— А-а, это? — Доменико глянул с пренебрежением. — Папоротник.
— Диковинное. А полезное? Не знаешь?
— Какое там полезное! Разве было бы его столько, будь оно полезно...
— Зря ты так... — Беглец повел рукой из стороны в сторону. — Раз растет, значит, польза.
— Какая?
— Почем я знаю... вам тут виднее.
— Говорю же — нет, кого угодно спросите... Овцы и козы и те не едят, с голоду подохнут — не притронутся.
— В самом деле? Да, удивительное растение. — Гонимый отломил стебель с листьями. — Посмотри, какое оно...
— Какое?
— Меж другими, в зарослях, и вправду неказистое, а ты полюбуйся на него отдельно, подними вверх и гляди, как дивно нанизаны листья, и сами листья необыкновенные... — Беглец прилег, вертя стебель в руках.
Доменико не скрывал изумления.
— А ты говоришь — негодное оно. Что-то есть в нем, если козы и овцы не едят... Ты, наверно, и того не знаешь, что ядом змеи лечат?
— Как это лечат?..
— Больных исцеляют.
— Ядом? — усомнился Доменико и махнул рукой. — Что вы, змеиный яд убивает!
Гонимый присел.
— Что, и у вас тут водятся?
— Да, черные.
— И много их?
— Не очень... Но одна есть, ужас... С иголку, и не приметишь, а укусит — конец, умрешь.
— Правда? Как называется...
— Ииркола чи...
— Ииркола чи... — повторил Беглец. — Ученые люди, Доменико, из яда этой ииркола чи наверняка лекарство приготовили бы.
— А вы сами откуда, простите?.. — спросил Доменико погодя.
Из какого он края, Беглец не ведал, но родные места, хотя и смутно, все же помнил: кругом простиралась вода, — может, на острове родился. Океан непрестанно менял цвет — то отливал зеленым, то синим, иногда взбаламученно желтел, бушевал; и над ним извивались молнии, на берег исступленно, с грохотом налетали валы, а на земле, когда поднимался ураган, вихрился самум, угрожающе завывал и метался исполинский столб песка. Люди выскакивали из бамбуковых хижин, бросались к деревьям, липли к ним, хватались руками, прижимались лицом; оттого, наверное, и любили деревья. У каждого было свое, излюбленное, и чтили их как покровителей... Было свое дерево и у Беглеца — с прохладными сладковатыми плодами. Не очень высокое, с жесткошершавой облупленной корой, и после урагана все тело бывало исцарапано до крови. Он называл свое дерево отцом.
— Отцом?
— Да, у меня не было отца.
А холмы помнились ясно, никогда после не встречались ему горы того цвета; в светло-зеленых листьях, необыкновенные были листья — опадали и сразу жухли, но не желтели, как везде и всюду, а светлели, едва-едва отдавали желтизной. Зато осенью все было багряным, и утомленный глаз невольно тянулся к волнам, упорно точившим берег.
— И долго вы там жили?
Однажды на остров обрушился страшный ураган; помнит, что не успел добежать до своего дерева, припал к другому, а когда, открыв глаза, увидел над собой уходящие в небо канаты и заросшие, волосатые, глумливо искаженные лица — ошалел; привстал — вокруг по-прежнему синела вода, сверкала на солнце синева, на синем небе белели сиявшие облака, и в сине-белом обрамлении резал глаз черный флаг.
— А кто они были?
Беглец так и не узнал, кто были пираты, — не понимал их языка. Потом за их кораблем погнался другой, и он спрыгнул в воду.
— Почему?
Очень скверно обходились с ним, мерзкие были люди, страшные.
— А что такое корабль?
— Корабль? Не знаешь?!
— Нет, — смутился Доменико.
— Чего тогда заставлял рассказывать, — усмехнулся Беглец. — Корабль вроде большого деревянного дома, по морю плавает.
— А море что такое?
— И моря не знаешь? Море — это много, очень много воды.
— А-а...
— Эх, Доменико, Доменико, — Беглец пристально посмотрел на Доменико, — счастливый ты...
— Почему?
— Потому что... так лучше.
— Как так?
— Не знать ни моря, ни корабля, вот как. У тебя и врагов, верно, нет?
— А почему должны быть? Что я, плохой человек?..
— Э-эх... — Беглец от души рассмеялся и, склонив голову на сторону, повторил: — Эх, счастливый ты, Доменико...
В вечернюю пору к отцу пришли два человека. Худощавый веснушчатый парень несмело постучался и приник щекой к прохладной двери, заморгал, напряженно вслушиваясь.
— Войдите, — отозвался спокойный голос. — Входите, дверь не заперта.
Веснушчатый глянул на спутника, и они робко переступили порог.
Отец стоял возле горящего камина, о его спину и голову терлись блики огня. Конопатый затенил глаза, а другой, сумрачный, помрачнел еще больше.
— Что привело тебя, Нанду?
Хмуро опустил голову Нанду, теребя в руках шапку. Наконец решился ответить, но передумал...
— Пускай он говорит сначала.
— А чего мне говорить, — парень развел руками. — Ничего такого и не было, сошел я в лощину, к роднику, а там его жена, как ее... ну... воду набирает. Взял и подсобил ей кувшин на плечо поднять, а он в кустах прятался, подглядывал, думал, будто я, ну... как это говорится... что мы с его женой... будто промеж нас...
— Почему ты так думал, Нанду?
— Так оно и есть, — разволновался тот. — Не умею сказать... а так оно, так...
— Почем он знает, ну, почем?
— Откуда тебе известно, Нанду?
— Так смеялся... таким смехом, ну...
— Смех смеху рознь, да?
— Вот, вот, смотря какой смех...
— Смех он и есть смех, — не сдавался конопатый. — Засмеялся разок, что с того...
— Подойди ближе, Реса.
Веснушчатый ступил шага два, в полумраке взгляд его был беззастенчив, но отец посветил на него лучиной, и он смешался, потупился. И хотя вид у него был виноватый, пальцы неприметно для отца беззаботно выстукивали что-то по поясу.
— В пасмурный день родился ты, Реса, душный, знойный. Лежал завернутый в тряпье, хилый, синюшный, и никто бы не сказал — суждено ли тебе выжить, плакать и то не хватало силенок. Шло время. Я следил за тобой. Мальчишкой — мучил животных, бездушным рос, чересчур озорным, одно держал на уме: что бы выкинуть, кого бы, одурачить. Потом пушок над губой пробился, ты к свирели приохотился, и, надо признать, никто не играл искусней тебя, никто не припевал лучше, да и на язык был боек, складно, ладно говорил, а иной женщине ничего больше и не надо, верно, Реса? Не часто доводилось мне тебя видеть — когда я в поле уходил, ты еще в сладких снах витал; когда возвращался, ты на лесной поляне голову кому-нибудь кружил, побасенками и прибауточками завлекал. А если и сталкивался вдруг со мной, отводил глаза, будто не замечал...
Отец говорил, вытянув руку, крепко зажав лучину: блеклый свет лился на лицо веснушчатого.
— Не раз увиливал ты от смерти, не раз ускользал от кары — это-то хотя бы помнишь? С кинжалом гнались за тобой, не настигли, стрелу пустили вдогонку — не сразили. О скольких твоих проступках так и не узнали, сошло с рук — жив остался. А недавно, помнишь, я помешал тебе выпить из зеленой чаши на свадьбе у соседа, не дал погибнуть...
— Ух... — облегченно выдохнул веснушчатый.
Отец отвел лучину. Все трое молчали.
Пальцы веснушчатого снова тихонечко забарабанили по поясу, а у спутника его от ярости пальцы впились в ладонь.
Отец опустился на треногу у камина.
— Ладно, Реса, спой нам что-нибудь, сыграй.
— Что сыграть? — встрепенулся веснушчатый и, запустив руку за пазуху, выудил свирель. — Чуть не потерял ее, у родника оставил, еле отыскал. Что спеть?
— Что хочешь. Что охота, то и пой. Веснушчатый поднес свирель ко рту. Полуприкрыв веки, растянув губы, легко, упоенно задвигал пальцами по свирели. Потом опустил ее и запел, постукивая в такт по бедру:
Крепость выросла на горе,
выросла в понедельный день,
опоясалась она стеной,
укрылась небом-шапкою,
хе-е, хее...
И снова подул в свирель, перебирая плечами и припевая:
В руки славные попала
славная свирель,
хе-е, хее...
Из рук в руки переходишь,
ты тоску-кручину гонишь.
Тебя за пазухой лелеять,
будто розы лепесток,
хе-е, хее
И, развеселясь, опять припал губами к свирели. Настойчив был взгляд отца, но Реса разошелся, беззастенчиво, игриво запел:
Провести бы мне с тобой
хоть бы ноченьку одну,
вместе буркою укрыться,
на руке твоей проспаться!
И, распаленный, возбужденный, прикусил губу.
Лисо, лисо, ветер веет — лисим далалео,
сокол крылья расправляет — лисим далалео.
Муж твой спит, тебе не спится,
и душа к тебе стремится,
к ладной, статной и пригожей, лисим далалео.
Лисо, лисо, ветер веет,
сокол крылья расправляет — лисим далалео.
У отца вздулись, заходили желваки, но он сидел спиной к огню, и лицо скрыто было полутьмой, а веснушчатый, опустив веки, слегка приплясывал и даже приседал.
Мне б такую обнять, белотелую,
мне б коснуться губами груди,
хе-е, хее...
Нанду угрюмо смотрел в пол, из ладоней его сочилась кровь, но от грохота рухнувшего на пол тела вздрогнул, глянул на певца, на пожелтевшее лицо в зеленых пятнах, испуганно воскликнул:
— Что случилось, что?!
Отец сидел так же прямо, спокойный, задумчивый.
— Что случилось? — повторил Нанду, вскричал: — Я ничего... Я ни при чем!
— Да, ты ни при чем, — молвил отец. — Возьми лучину, вглядись...
Нанду схватил лучину, осветил лицо упавшего. От губы по подбородку тоненько змеилась кровь и извивалось в ней что-то. Затенив пламя рукой, вгляделся попристальней и отпрянул к стене.
— Ииркола чи!
— Ииркола чи... — тихо подтвердил отец.
Растянувшийся на полу Реса казался еще длинней.
— Откуда взялась тут?.. Как попала к нему?.. Прямо в губу укусила.
— Видно, в свирель заползла... Сам сказал — у родника ее позабыл, еле нашел...
— Удивительно! Удивительно! — Нанду помрачнел, умолк.
Отец поднялся с треноги, склонился над упавшим, прутиком коснулся кровавой полоски. Что-то малюсенькое, тонюсенькое, извившись, впилось в прутик, — видимо, распаленная кровью змейка норовила укусить его... Отец шагнул к камину, повел прутиком, и над головешкой взвилось пламечко и поглотило что-то алое, сверкнувшее. Отец взял лучину, подошел к жавшемуся у стены человеку.
— Взгляни на меня, Нанду.
На угрюмом лице метались тусклые отсветы, человек пытался улыбнуться — не получалась улыбка.
— Радуешься, Нанду?
— Нет, что вы говорите... — смешался он. — Как можно радоваться чужой смерти...
Отец не сводил с него глаз, в глазах была горечь. Человек снова попытался улыбнуться, и снова не получилось.
— Ступай прочь! — Отец повернулся к нему спиной. — И не смей являться в мой дом, ступай, сту...
...Когда дверь притворилась, отец посмотрел в окно, вслед ушедшему.
Задумчиво, с жалостью следил он за уходившим в ночь, а бледные блики очажного огня все так же упрямо терлись о его спину, голову. Время шло...
Взгляд Доменико вяло скользил по знакомым ломаным узорам тяжелого, к потолку подобравшегося ковра. Во дворе с утра кололи дрова, но резкие, короткие удары с размаху бившего топора лишь изредка проникали в его дремотное сознание. Лень было вставать, и, лежа лицом к стене, он поневоле разглядывал ковер. Хотелось пить. Потянулся к медному кувшинчику у изголовья, поднес к губам и скривился — теплой оказалась вода. Ногой скинул одеяло, поднялся. Босой прошел к окну. Внизу парень его лет рубил дрова. Да, можно было и его окликнуть, конечно, и велеть принести воды, но постеснялся — его лет был парень. Вернулся к постели, лениво потянулся за рубахой, но морил сон, и он одевался, не разлепляя век. Неохота было спускаться во двор, и снова выглянул из окна — к воротам шел Бибо. Обрадовался: не выносил старшего работника.
— Эй, Бибо!
— Чего тебе?
— Дай попить.
— Попить? — протянул Бибо, пытаясь увильнуть, и нашелся: — Эй, слышь, парень, снеси ему наверх свежей воды...
Парень всадил топор в здоровенный чурбак и побежал за кувшином.
Разом опротивело все. Нехотя спустился во двор — ни Бибо, ни парня там уже не было. Подошел к дровам, ухватился за топор, но, крепко всаженный, он не поддался, поднатужился, рванул изо всех сил и отлетел вместе с ним, толкнув кого-то спиной. Обернулся — за спиной нерешительно улыбался ему парень, прикрыв ладонью кувшин. Доменико тоже заулыбался и, перекинув топор в левую руку, правой поднес кувшин ко рту, однако не удержал — большой был кувшин. Приставил топор к ноге, обхватил прохладный глиняный сосуд всеми десятью пальцами и всласть напился, потом снова взялся за топор. Парень остерег:
— Ногу не покалечь.
Доменико задели его слова, но ничего похожего на насмешку в лице парня не заметил. Настроение все равно испортилось, и он равнодушно протянул ему топор.
Вышел за ворота, побрел по дороге, медленно шел, не спеша, раза два груженая арба обогнала. Брел, не думая, куда и зачем, не знал, чем заняться. По сторонам дороги, на полях и виноградниках, трудились крестьяне — пололи, мотыжили, утирали рукой взмокший лоб, на минуту-другую расправляли онемевшую спину и снова брались за мотыгу.
Да, правда — чужак!
А тот, укрывшись в тени на лесной опушке, подложив руку под голову и закрыв глаза, думал свою думу.
Беглец испуганно вскочил было, но, увидев Доменико, успокоился.
— Это ты...
— Да, напугал?
— Нет, от неожиданности просто. Задумался и... Не знаешь, что это, Доменико?
— Лесная груша, дичок.
— Похожа на садовую.
— Да, полно ее в лесу, кислятина, есть нельзя.
— Почему же, на вкус ничего, хорошая.
— Вырастет в лесу хорошая, как же!
— А чего не вырастет, видишь — растет... К слову сказать, Доменико, нет на свете плохого дерева, плохого растения...
— Нет, говоришь? — Доменико подумал и вспомнил : — А вот папоротник, на кой он, какой от него прок?
— Дался тебе этот папоротник, — засмеялся Беглец, — чем он тебе мешает?
Доменико смутился, устремил взор в сторону селения какой-то крестьянин, издали не разобрал кто, бил молотом, звук запоздало докатывался до опушки. Долго следил за ним, потом уставился на небо, сладко зевнул.
— Знаешь, если хорошо понаблюдать... Иной раз такое встретишь, не поверишь даже... Вообще-то... Может, и сам знаешь... кое-где удивительные хищники водятся...
— И у нас они есть — медведи, волки...
— Нет, я не о зверях, о хищных растениях говорю.— Беглец облизнул губы.
— Хищное растение?
— Да... растение, которое питается мухами, комарами и всякой мошкарой.
— Растение? — Доменико попытался улыбнуться.
— Да. — Беглец пришел в возбуждение. — Не веришь? Ты ничего на свете не видал и должен мне верить. — Он пристально всмотрелся в Доменико. — Обиделся?
— Нет!
— Ладно, Доменико, — Беглец опустил руку ему на колено. — Я не собирался тебя обижать, не думай, будто умом кичусь, похваляюсь, разве не видно, мне как раз ума и недостает, но я навидался, натерпелся тоже... Всю жизнь по свету маюсь, гонят, Доменико, враги донимают, никто меня не любит, да что там любить — только б не трогали, не замечали, жил бы себе тихо, понимаешь? Раньше не бывало со мной такого, а теперь все мерещится кто-то лютый, ярый, притаился за валуном, укрылся за деревом, подстерегает в кустах, ухмыляется злобно... С растениями тут связи никакой, понятно, нет... Впрочем, есть связь, как нет, — извелся я от вечного страха, покоя хочется, Доменико, и, если удается найти кров, надежно укрыться, и кусок хлеба есть, и вода, невольно умиротворяется душа, и, глядя на все — на деревья, траву, на всяких букашек, — отхожу сердцем, а когда эти растения обнаружил, хищные, расстроился очень... Много думал... Может, путано говорю, Доменико?..
— Нет, отчего же.
— Потрясло меня, — Беглец махнул рукой. — Никогда бы не подумал, что растение станет хищником.
«Хоть бы прошел кто мимо, скучно как...» — помечтал Доменико.
— И, думаешь, только одно растение хищное? Их столько, и все разные... Слушаешь, Доменико?
— А?
— Слушаешь меня, говорю?
— Да.
— Вообще-то растения питаются воздухом и соками из земли. — Беглец успокоился и заговорил складно: — Корнями тянут из почвы соки, а через листья получают питание из воздуха. Но некоторые растения, если им не хватает пищи, делаются хищными. У одного из них — непентесом называется — на листьях кувшинообразный отросток появляется, Доменико, величиной с палец и даже с руку. Окраска яркая, и нектар выделяет. Залетит в него мошка — и конец ей, кувшинчик прикроется, скатится пойманная мошка по скользкой стенке на дно, в жидкость, и переварит ее растение.
— Правда? — Доменико не проявил особого удивления.
— Правда. И много еще таких растений, не схожи они меж собой — у одних листья выделяют клейкий сок, другие душат насекомое узкими змеистыми листьями, — словом, на разные лады устроены, но у каждого из них есть настоящий, довольно большой цветок, который не вмешивается в дела своих листьев, по крайней мере с виду кажется невинным, красивый цветок.
Беглец умолк, и Доменико облегченно отвернулся от него — неловко было не слушать, а тот очень уж долго рассказывал о цветах...
— А сам говорил — нет плохого дерева и плохого растения, — напомнил немного погодя Доменико и, поскольку Беглец не поднял головы, перевел торжествующий взгляд на селение.
Но Беглец потянул его за ворот, придвинулся вплотную и тихо сказал:
— Одно знай твердо, Доменико: хищное растение взрастает на плохой почве, понимаешь, — на скверной почве. Не растение виновато, что убивает насекомых, а почва, место, где оно растет. Хорошенько запомни это, Доменико.
— А-а, — равнодушно отозвался Доменико. — Пошли-ка домой, а? По-моему, дождь собирается.
— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.
— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?
— Нет, почему... Хорошо, земле на пользу.
— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?
— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал...
— Чудно, верно?
— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.
Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.
Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатывалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.
Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!
Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!
Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.
Народ шел, народ!
БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ
— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.
Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.
— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ладони. — Уф, холодная...
Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.
— Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,— и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.
Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соления, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.
— Косится на меня чего-то щенок.
— Который? Доменико?
— Да.
Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обозлился на себя — с кем разговорился. Проворчал:
— Чего крутишься да носишься, угомонись.
— Где это я ношусь? — растерялась женщина.
— Черт знает да леший где... Чужак не показывался тут?
— Нет.
— А люди что говорят, что про него толкуют?
— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...
— Ха-ха,— захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...
— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рассказывал в это время одноглазый крестьянин у родника. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гляжу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.
— По голове?
— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.
— Маленький был? — спросил слушавший его крестьянин, натачивая серп.
— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раздвинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.
— Большой, выходит, чего тебе еще...
— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доменико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю напоминал его выжженный солнцем морщинистый затылок.
— Чудной у вас праздник, Доменико. — В голосе Беглеца было недоумение. — Не понял я, что к чему.
— Спроси — объясню.
— Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизились к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?
— Так положено.
— Как — оставлять там кого-нибудь?
— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.
— Ничего не понимаю... А костер зачем развели вечером?
— Не знаю; говорят, будто наши предки с неба сошли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.
— Кому?
— Кто на небе остался.
— Да, — Беглец усмехнулся, — чудной праздник.
— Не знаю, сколько помню себя, так ведется.
— Сколько помнишь себя... А сколько помнишь? Сколько тебе...
— Восемнадцать скоро.
«Ого!» — рассмеялся Беглец в душе, но все же спросил равнодушно:
— В самом деле?
— Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!
— Почему?
— Кукурузу повадился красть.
— Нет, почему он одноглазый?
— Не знаю... Барсука убил ночью.
— Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! — Беглец вскинул руку. — Однажды настоящим масаи стал!
— А что это такое?..
— Настоящий масаи — тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.
— Льва... слышал про него. Он царь зверей, да?
— Да, царь. Доводилось видеть?
— Нет, откуда...
— О-о, стоит увидеть. Шкура — цвета пшеницы на току под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится... Буйвола хотя б видел, Доменико, так вот — стукнет его лапой по хребтине и враз переломит... Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови... А как взревет, — птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбегаются. Царь он, царь...
— И вы убили его?
— Убил. — Беглец вскинул и вторую руку. — Я попал к чернокожим людям, к масаи... А черных людей приходилось видеть, Доменико?
— Черных... Смуглых?..
— Нет. — Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. — Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев — это настоящие масаи, те, что сразили льва.
— И вы тоже... стали масаи?
— Да, настоящим масаи. — Беглец снова вскинул руки.— Первым белым масаи.
Доменико задумался.
— Как же вы его убили?
— Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлевшего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.
«Я должен стать масаи, настоящим масаи». Взгляд вождя ожил, наполнился изумлением: «А сумеешь?» — «Сумею». Вождь помолчал и медленно кивнул. Приставил ко мне четырех масаи, четырех дюжих парней, мышцы так и бугрились у них под лоснившейся кожей, а бегали, словно веса не имели, легче дыма были. Дали мне длинное тяжелое копье — я еле удержал, но подумал о льве, о том самом, которого пронзит мое копье, и оно показалось мне легче. Масаи срубили дерево и велели всадить копье в пень. Я жаждал стать настоящим масаи и не терял времени — раз за разом всаживал копье, с трудом выдирая дрожавшее, постепенно замиравшее в воздухе древко и ощущал, как с каждым ударом набирала силу кровь, хотя и ныли, немели мышцы. После этого меня заставили кидать копье в пень с двух шагов, потом — с трех; кидал, пока не разносил пень в щепки. Семь раз срубали для меня исполинские деревья, Доменико, и всякий раз, когда дерево валилось, я представлял себе мою жертву, моего льва, который рыскал где-то в ту самую минуту. Питался я одним молоком пополам с кровью животного, спать ложился с копьем, вставал и сразу же потрясал им, запускал в ближайшее дерево. Толстогубые чернокожие девушки улыбались мне, но я, непривычно гордый и суровый, не замечал их, снова и снова кидая уже послушное копье в цель. Но загвоздка была в том, Доменико, что настоящий масаи сражает льва летящим, в прыжке. Поэтому четыре масаи раскачивали здоровенную колоду и со всего маху бросали в меня, но мое верное оружье вонзалось в него на полпути, я успевал отскочить на шаг в сторону и слышал за спиной гулкий удар. Иногда меня, спящего, обливали вдруг водой, я ошалело вскакивал, схватив копье, а в меня уже летел чурбан. Рука не изменяла мне, и масаи одобрительно хлопали меня по плечу. При встрече со львом ладони взмокают, оказывается, и древко моего копья смазали жиром; я и с этим освоился и уже не сомневался — точно бродит где-то лев, мой лев. Я рвался найти его, убить, но масаи запрещено убивать неповинного льва. Долго ждал я случая и не вытерпел в конце концов — однажды вечером неприметно огрел плетью буйвола и выгнал его за околицу. Утром, что и говорить, его нашли разодранным. Я лежал в хижине, притворяясь спокойным, и ждал гонца от вождя. Он примчался за мной. Разом зарокотали тамтамы, вождь резко кивнул мне, и тяжелые серьги его дрогнули.
Сопровождаемый мужчинами деревни, я храбро пошел по следу, но ладони у меня все равно вспотели. Лев, мой лев, был где-то поблизости, я дрожал от возбуждения, не терпелось занести копье, а обнаружить льва все не удавалось. Наконец увидел его с одного из пригорков: развалясь на песке, он нежился под утренним солнцем, перевернулся на спину и заперебирал передними лапами, — может, по-своему с солнцем играл. Масаи стали в ряд, а я спустился по склону, издали все еще доносился барабанный бой. Я приблизился ко льву шагов на двадцать, а он все не замечал меня, увлекся игрой. «Ш-ш-ш...» — зашипел я, и он мгновенно вскочил. Что с ним тогда творилось, я так и не понял, не знаю, — да разве поймешь зверя, то ли смутился, что его застали играющим, как львенка, то ли сыт был очень или предчувствие двигало им, только вздумал сбежать царь зверей. Я подобрал камень, швырнул в него — в бок угодил. Он повернулся, яростно щелкнул зубами, хватая воздух, но с места не тронулся, не бросился на меня.
Тогда осторожно, чтобы не споткнуться, я подошел совсем близко и остановился шагах в десяти — копье в прыжке должно было сразить его. Мы в упор глядели друг на друга — он могучий, мощнолапый, а я — с остроконечной смертью в руках. А потом он вдруг сел — думаю, ни один лев не поступил бы так, Доменико, — вытянул передние лапы, положил на них свою гривастую голову и уставился на меня, полуприкрыв глаза. Я наклонился, захватил левой рукой горсть влажного песка и швырнул ему в морду. Этого он уже не стерпел, взревел, взлетел, распластался в безудержном прыжке; я даже испугаться не успел — метнул копье, пронзил его в воздухе, пробежал чуть и удивился, что не услышал, как шлепнулось тело за моей спиной. Обернулся и онемел — копье торчит из песка, на нем диковинным плодом распростерся зверь, а на спине его, между лопатками, краснеет острие копья — цветок смерти; миг-другой он как-то удерживался, потом глянул на меня в неистовой злобе и закатил глаза, поник, копье разом изогнулось, и, когда он грохнулся, я тоже опустился, и не то что ладони — весь был мокрый, хоть выжимай. Я пришел в себя от победных криков — ко мне толпой неслись масаи. Не хотел я, чтоб они заметили мою слабость, и разулся, якобы вытряхнуть песок, снова обулся и встал. О, это у меня здорово вышло — будто песок мешал и потому я присел. Видел бы, Доменико, как торжественно ввели меня в деревню, на носилках пронесли среди бамбуковых хижин, окружили стар и млад, все улыбались, а потом вождь возложил на мою голову венец из павлиньих перьев — головной убор настоящего масаи. Понравилась тебе моя история, Доменико?
— Да.
— Удивительная, верно?
— Да, а убор тот куда вы дели?
— Что?..
Да, в самом деле странная была история, какой-то человек измывался над Беглецом, всячески выказывал свое пренебрежение, гонял туда-сюда, осыпал тумаками, хотя и сам был одинок, вроде него, и ничем его не превосходил — ни силой, ни умением каким. Извелся Беглец и ушел от мучителя, скитался, скитался, пока не попал к масаи. Там надумал сделаться настоящим масаи и убил льва. Большим почетом окружили его, а он на другой же день покинул масаи, не терпелось показаться своему мучителю во всем блеске. Распираемый гордостью, заявился к нему в венце из павлиньих перьев, расставил ноги, уставился победно. И очень пожалел — человек насмешливо смерил его взглядом с головы до пят, ухмыльнулся и сбил с него великолепный убор, а когда Беглец нагнулся поднять, получил в придачу пинок и без оглядки кинулся прочь. Бежал, пока не очутился в лесу. Долго смотрел он на свой роскошный венец из перьев, а потом швырнул в реку...
— Что?..
— Куда тот убор дели?
— А-а... Убор... Женщине одной подарил.
— Женщине?.. Красивая была?
— Так себе... ничего, — пробормотал Беглец. — Да, я стал масаи, первым белым масаи!
День удлинился, потеплело.
Отзимовавшей земле полосовали грудь сохой, взрыхляли, и она исходила густым паром, крестьяне в поле порасстегивали рубахи. Хромой работник, переваливаясь с боку на бок, шел по борозде, горстями разбрасывая зерно, — далеко было еще до осени, но начиналась она сейчас. Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира пробивались крохотные ягодки, вдоль изгородей готовились заалеть цветами гранатовые деревья... Шел дождь, теплые капли падали на крестьян, серые линялые рубахи липли к спинам, и все укрывались под деревьями, иные опускались на проступавшие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный гул дождя нисходил до шороха отдельных капель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув штанины, тяжело ступая, шли на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в размокшую почву; солнце палило, густо тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась низкая травка, и лоснилась вытянутая шея исхудалой скотины. В синих сумерках возвращались домой усталые голодные крестьяне, крошили в похлебку черствый хлеб и хлебом же подчищали дно выцветших глиняных мисок, и снова лил дождь, стучал по крышам мокрыми пальцами, забирались под лестницы собаки, листья грузнели, на проселках мигали лужи, лил дождь... Вздулась река, пожелтело, взмутившись, озеро, проскользнул сквозь облако луч и сначала зарезвился на поверхности, а набрав силу, упорно пробился ко дну, и тогда мальчишка, обнажавший в смехе все свои зубы, первым кинулся искупаться, выскочил из воды посиневший, дрожащий и, обхватив грудь руками, смущенно улыбнулся удивленному прохожему... Настала весна, прилетели ласточки... Вечером труженик, присев отдохнуть под дерево, припав головой к шероховатой коре, никак не мог встать, клонило ко сну, но он оцепенело, бездумно смотрел на полную луну, таившуюся в мерцавших листьях, а лежавший у его ног здоровенный пес с тоской и страхом поглядывал на хозяина. На рассвете все еще было колюче, студено, люди ежились, выходя во двор...
Беглец просыпался чуть свет и смущенно ждал, пока все уйдут в поле, тогда он шел к лесу, по дороге останавливался возле какого-нибудь дерева, гладил ствол, самая прохладная кора была у черешни, уже напитавшей плоды сладостью. Следом поспела и вишня. Солнце калило, земля высыхала, проселочная дорога запылила; ребятишки день-деньской плескались в озере, весна накалилась и обратилась в лето, налились соком абрикосы и сливы, земля затвердела, и мотыга с трудом одолевала ее: почве недоставало благодатной влаги, дождя, на фруктовых деревьях там и сям пожухли листья, а на холмах вольно буйствовали сорняки, один лишь папоротник пожелтел... Жара донимала уже с восхода, с утра нечем было дышать, и в полдень Гвегве, прячась в короткой тени, угрюмо смотрел на знойное марево вокруг и, ошалевший, злобно кривился, приставив к губам кувшин с водой, — тьфу, нагрелась... Беглец следовал за петлявшей рекой, вспугнутые лягушки вытягивались на миг в воздухе и шлепались в воду, Беглец находил Доменико где-нибудь на опушке и, заводя разговор, смеялся: «Разве это жара, знал бы ты, какая жара там, у масаи...» Но жара была... Истрескалась жаждущая земля, испещрилась рубцами, воды жаждало даже само солнце — во все щели и трещинки запускало лучи, вытягивая последние капли влаги... Отец трудился бок о бок с крестьянами, мотыги не справлялись больше с землей, их сменили заступы, но потом и заступы не пробивали закаменевшую землю. «Погибнем, если так пойдет и дальше, — говорил Бибо. — Надо что-то делать». И крестьяне вынесли из домов всю глиняную посуду, расставили на солнцепеке — вымолить у неба дождь. А когда это не помогло, прибегли к неслыханному средству, подобного даже Беглецу не доводилось видеть.
— А девушку-то зачем усадили на горке под солнцем? — дивился он.
— Не знаю, так принято, — отвечал Доменико. — Говорят, солнце захочет остановиться, как увидит красивую голую девушку, не сможет и скроется от нее за тучами, а из туч — кто не знает — дождь льет... Вот и усадили ее нагишом на горке...
— Чудно!..
Но отец не позволил девушке сидеть там, велел идти домой и смазать обгоревшие плечи белком; девушка стонала от боли, а туч все не было, не появились они и тогда, когда на солнце выставили деревянного божка, чтобы ниспослал дождь, хотели расшевелить его, разжалобить. Отец только усмехнулся и, утирая тылом ладони пот со лба, оглянул поле — еще немного, и все погибнет, дождь был нужен, дождь... А деревянный божок сам рассохся, валяясь на солнце. И закинули его, никчемного, подальше. Крестьяне отчаялись, лишились покоя, обливали голову водой, спасаясь от зноя, мечтали о ветерке... А ветер подул в тот самый момент, когда на небе скопились облака, и умчал их прочь. Перед сном люди безнадежно оглядели звездное небо, улеглись, а под утро услышали в полусне тихий гул: со двора тянуло свежестью; натянули одеяла и разом осознали — идет дождь!
Шел дождь, под крупными каплями содрогались омытые листья, расслякотилась иссохшая земля, отяжелела кукуруза в поле, и только в глубокой пещере за селением было сухо, и туда отправились крестьяне, неся с собой кувшин вина, хлеб, завернутые в широкие листья сыр и соленья, расселись на земле, разложили снедь, наполнили чаши, во главе застолья был Бибо. Бибо шутил, крестьяне сдержанно улыбались. Когда немного захмелели, все примолкли, и тогда трое, переглянувшись, поднялись и стали у гладкой глухой стены, склонили головы друг к другу, запели, смущаясь, нерешительно, потом голоса расправились и один затянул: «Со-ко-ол был у мееня-я-я лю-ю-би-имый...» Остальные крестьяне слушали, безмерно благодарные певцам, и старались не смущать взглядами; сидели, уставясь в полные чаши, а те трое у стены распелись, и под сводом пещеры мощно гудела песня; певцы волновались, наконец двое успокоились, пели самозабвенно, а у третьего все еще дрожала рука со случайным куском хлеба. Первый глубоко вздохнул и горестно покачал головой: «У-би-ли мое-го соко-ла-а!»; двое других скорбно и сурово подхватили: «У-би-ли моего со-ко-ла-а, у-би-ли-и мое-го со-ко-ла-а, э-э-э...» «Славно спели, славно! —вскричал Бибо и поднял чашу,—За нас, выпьем за...»
Земля обрела силы, задышала и, всемогущая, поила уцепившиеся за ее грудь корни, а лежавший ничком Беглец поднял голову, и ему показалось, будто исполинские деревья плывут в воздухе и несут землю, закогтив ее корнями, но он знал, прекрасно знал, что это не так, и в смятении уронил голову: что же это все-таки — земля?.. Пустынная, обширная, а бывает, и в горсть зажатая... низвергнутая в пропасть и вознесенная на вершины, бескрайняя, бездонная, порождавшая и лозу, и сорняк, благодатная, все сносящая и истерзанная, истоптанная, но непопранная, неосквернимая, верная и милосердная, чем же все-таки была земля сейчас, на пороге осени, не видимая под нивой, травой, папоротником и безымянными цветами, но ведь и эти сочные, нежно-ворсистые персики, и алые в трещинах гранаты, и упругие виноградинки в тугих гроздьях были землей, преображенной землей!
А Бибо беззаботно расхаживал по селению, говоря: «Еще немного — и наступит осень...»
Умело брошенный камень трижды отлетел от воды, и там, где мелькнул напоследок, широкими кругами разошлась волна.
— Молодчина! — одобрил Беглец. — Попробую-ка я.
— Плоский нужен камешек, вот этот хорош.
— Посмотрим...
Беглец запустил камешек — он канул в воду.
— Не так! — Доменико изогнулся. — Во как надо...
Камешек пронесся, пять раз отскочив от воды.
— Браво! —Беглец похлопал его плечу. — Браво, Доменико!
— Что вы сказали?
— Браво, говорю.
— Что это значит?
— Ничего особенного, по-вашему — молодчина, молодец.
— Никогда не слыхал.
— Где тебе было слышать! Так в городе говорят.
— В каком?
— Да в любом, в Краса-городе, например, только и слышишь...
— А что это за город такой...
— О-о... — Беглец откинул голову, прикрыл веки, перенесся куда-то далеко. — Пестрый люд в Краса-городе, и все равно — одинаковые они там все, схожие друг с другом.
— Почему?
— Потому что все они горожане.
— Как — горожане...
— Ну так. Не знаю, как тебе объяснить, Доменико...
— А он большой?
— Еще бы! Дома красивые — розоватые, голубоватые... А вообще знай — город потому и называется городом, что он большой, а маленький уже не город, понял ?
— Да.
— Если попал бы в Краса-город, увидел бы корабль, — Беглец хлопнул себя по колену. — Там большое озеро, не то что ваше, — он указал рукой. — Хоть с дерева огляди, края его не увидишь. По озеру корабль ходит, людей перевозит.
— И много?
— Ха, сколько хочешь.
Беглец схватил камешек, подкинул и, ловко поймав, безмятежно продолжал:
— Ты бы на тамошних женщин полюбовался, ухоженные... не чета деревенским — белокожие, на солнце не жарятся...
Доменико затаил дыхание.
— Народу — тьма, тронутых умом и то четыре. А у вас тут их вовсе нет.
— Сумасшедших? Нет, была одна, в волосы цветы вплетала.
— А еще что делала?
— Ничего, в косы цветы вплетала.
— Э-э, — Беглец махнул рукой, — если так судить, в Краса-городе всех женщин тронутыми сочтешь. Ну что в этом особенного, Доменико, — цветы в волосы вплетала!
— Не знаю... Без всякого повода... Если б праздник какой...
— Подумаешь, какое дело!
— Да еще замужняя.
— Ну и что, женщина есть женщина.
— Не знаю, у нас тут ее тронутой называли...
В башне на окраине селения хранилось Сокровенное Одеяние. С факелом в руке отец поднимался по крутым ступеням меж толстых замшелых стен, подходил к замкнутой массивным запором двери, и дверь, тягостно поскрипывая, покорялась легкому нажатию пальцев. Задумчиво с порога устремлял он взгляд на мерцавшее Одеяние. Посреди круглой комнаты на низкой деревянной тахте разложено было бесценное платье. Отец не спеша приближался к Одеянию, озарял его факелом, и во тьме журча растекались во все стороны исторгнутые светом радужные лучи. Затаенно сиял у ворота Большой лиловый аметист, зеленовато лучились изумруды, украшавшие платье по всей длине, лазурно переливались между изумрудами сапфиры, а по бокам каждого камня парно сидели жемчужины. Затканное золотом платье изливалось светом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотистых песчинок. На отделанном эмалью кушаке лежал перстень, и зловеще сверкал на нем осажденный, охваченный золотом бриллиант.
Закрепив факел на стене, скрестив руки на груди, отец то расхаживал по комнате, то застывал над платьем. Пламя колыхалось, извивались в воздухе багровые змеи, лишь Большой аметист сиял затаенным лиловым светом. Задумчиво взирал отец на Одеяние. Временами поднимал глаза на факел и, прищурясь, спокойно смотрел на всклокоченное, беззвучно замиравшее пламя. Долго стоял, отвернувшись от тахты, потом медленно поворачивался и, нагнувшись к Одеянию, нежно касался ладонью Большого аметиста, остальные камни озирал странным взглядом, и было в нем все — гнев, жалость, презрение... И камни меркли, теряли дерзостный, самоуверенный блеск, и лишь Большой аметист ощущал тепло мозолистой ладони.
Отец поднимался в башню один раз в год — в один из дней поздней весны.
Они появились в Высоком селении на заре. Появились в крытой красно-желтой арбе, и хромой работник, поднявши лицо от рваного полотенца, так и замер от радости. Они поднимались по склону, гремя трещотками, позванивая бубенчиками и колокольчиками; колокольцами увешаны были и рога ярко раскрашенных быков, и крестьяне следили с высоты, как текла к ним снизу, петляя по склону, пестрая звенящая река с плывшим над ней навесом арбы, на котором во весь рот улыбались размалеванные лица. Неуемно рокотал барабан, будто гулко стучало сердце изнемогшей арбы, и неуемно переливался волной на ветру пестрый шелковый флажок. Когда арба, одолев подъем, выбралась на пологое место, худенький парнишка вскочил на одного из двух быков, а другого легонько ударил красной палкой. Мышеглазый человек в полосатом, с густо набеленным лицом, в остроконечном колпаке, задумчиво наигрывал на диковинной медной свирели, вкось приставленной ко рту, а краснощекий квадратный исполин, простодушно улыбаясь, беззлобно ударял шишкастой палочкой по зажатому в ногах большому пестрому барабану и не очень усердствовал, поскольку на его шапке, плотно облегавшей голову, стояла прекрасная полуобнаженная женщина с ослепительно белыми ногами и била в бубен, позвякивая бубенчиками. Приехали потешники!
Крестьяне увязались за арбой, и, когда все выбрались на окраину селения, женщина легко спрыгнула на арбу, плавно, упоенно провела тылом ладони по ниспадающим волосам, опустила веки и, что-то припоминая, как бы исчезла, растаяла прямо на виду у глазевших на нее людей, но быстро очнулась, помотала головой и, низко пригнувшись, скрылась за пологом. Человек с размалеванным лицом соскочил наземь, радушно распростер руки и сказал:
— Приветствуем вас! Мы поднялись к вам в горы — и вас потешить, и себя повеселить! Позвольте представить—самый молодой из нас, клоун Чипо!
И тот, неожиданно высоко подпрыгнув, разбежался, сделал кряду три стойки на руках, снова высоко подпрыгнул и, перекувырнувшись в воздухе, стал перед крестьянами, раскинув руки, а квадратный исполин на арбе гулко ударил в пестрый барабан.
— Главный среди нас — прославленный силач и барабанщик Бемпи,— продолжал человек в высоком колпаке, указывая на исполина вывернутой к небу ладонью. Великан приставил к ноге свою шишкастую палочку, неторопливо закатал рукава и, по очереди сгибая руки, показал обступившим их людям взбугрившиеся мускулы.
— И его пленительная супруга Анна, искусно жонглирует горящими факелами и при этом... — Человек в колпаке оглянулся на арбу и задумчиво добавил: — Может лечь на скачущего коня.
И теперь все до единого уставились на колеблемый ветерком пестрый полог, и многие даже не расслышали, как человек с размалеванным лицом обернулся и сказал, приставив палец к груди:
— И я — всезнающий, всеумеющий комедиант Зузухбайа...
* * *
— Господин мой, — старший работник поклонился, складывая ладони на животе, — слово у меня к вам, ежели не прогневаетесь... да снизойдет на вас благодать.
Они шли по тропинке — задумчиво, хмуро опустивший голову отец впереди, за ним — неровным шагом, неуверенно Бибо.
— Дозволите?
— Говори, слушаю.
— Простите, но я... не могу так, да снизойдет на вас благодать.
Отец резко обернулся к старшему работнику, и тот съежился, смешался. Растерянно озираясь, Бибо разгладил пальцами измятую в руках шапку, снова скомкал и, решительно расправив плечи, поднял на отца глаза:
— Жалко парня.
— Которого... — Отец хмуро смотрел в сторону, — Гвегве?
— Да... Гвегве, понятно... Видали бы, как глазел на треклятую бабу, разрази ее гром, бесстыжую, поедал прямо. Бог весть как мучается парень, что ему в голову лезет, жалко его... В его годы у меня два малыша в доме бегали.
Отец смотрел все так же в сторону, и Бибо потерял охоту говорить, снова затеребил шапку.
— И что же? — спросил отец. — Дальше что?
— А то, что, — Бибо оживился, — ежели будет на то ваша воля... Я хотел сказать вам, не сосватать ли ему девушку, приличную, какая вашей семьи достойна, честную, пригожую, добронравную.
Отец перевел взгляд на работника.
— Как хочешь, Бибо.
Так и порешили.
— Чего-то не видать парня, Доменико нашего, — уже поздним вечером сказал отцу, осмелев, старший работник. — Куда подевался? И чужака спрашивал — не видал, говорит...
— Ничего. — Отец отвернулся. — Найдется.
Сконфуженный Бибо тихо побрел к двери, робко взялся за ручку и так опасливо переступил порог, словно удав лежал перед ним.
* * *
Человек с набеленным лицом, пепельным сейчас во мраке, сгорбленно сидел на земле и, обвив руками ноги, уткнув подбородок в колени, не сводил с женщины глаз, а та, чуть откинувшись назад и расслабив одну ногу, стояла невыразимо гордо, подкидывая и ловя друг за другом пять горящих факелов. В темноте, в ночной черноте по странно озаренному телу полуобнаженной женщины скользили тени, а свет прыгавших огней волнами накатывал на прикорнувшего рядом потешника. И Доменико, притаившийся рядом в канаве, тоже смотрел на женщину, на ее расслабленную ногу.
— Как ты красива, Анна! —говорил потешник, взиравший на нее снизу. — Не устала?
Женщина улыбнулась едва приметно.
Вздернув подбородок, мужчина все смотрел на нее и, потеряв надежду на ответ, схватил свою флейту, приставил вкось к губам. С таинственно неведомыми звуками ночи сливался невесомо текущий, бесстрастно плывущий голос флейты... И сквозило в нем, тонком, прозрачном, что-то недоброе, холодно зловещее, а потом человек швырнул флейту на землю, вскинул кулаки и исступленно воскликнул:
— Не могу я больше!
Женщина один за другим поймала факелы, соединила их вместе и сердито молвила:
— Молчи, глупый, Бемпи услышит.
— Чихал я на твоего Бемпи. — Мужчина дважды стукнул себя в грудь. — Не могу больше, слышишь, нет сил! Понимаешь ты, что значит — нет сил?!
— Сделаешь хоть шаг, опалю. — Женщина поднесла к его лицу пылавшие факелы. — Зачем тебе это, добиться ничего не добьешься, обожжешься зря, ну зачем тебе это...
Мужчина застыл на коленях, растерянный, обескураженный, в глазах его взблескивали огоньки; он бессмысленно пялился на факелы, жар расплавил белила, и когда они растеклись по лицу, он очнулся, яростно мотнул головой, отчего на траве засветлели два белых пятнышка, и сказал:
— Тогда поговорим!
— Поговорим, Зузухбайа. — У женщины отлегло от сердца. — Говори сколько хочешь.
— Присядь...
Женщина грациозно опустилась на скрещенные ноги, и ее округло увеличенные колени приковали изумленный взгляд Доменико...
А мужчина откинул сжатые кулаки, опустил веки и, напряженно вытянув шею, так сказал, весь устремленный к ней:
— Нет больше сил, Анна! Знай, не могу я больше, всему есть предел, не могу, слышишь?
Как он говорил...
— День и ночь я с тобой, выступаем мы вместе, и пьем, и едим, постоянно мы рядом, и ночами я слышу — беззаботно сопишь за пологом, как спокойно ты спишь! От меня ж сон бежит, и лежу я вот так, — мужчина припал щекой к земле, — то свернусь, то — под голову руки, устремлю в небо взгляд, то к ладони щекою прижмусь и лежу неподвижно, а уснуть все равно не могу, распластаюсь ничком и в отчаянии ногтями скребу по земле, вот так, посмотри... А ты... ты, беспечно сопишь под навесом... посапываешь... Ладно — ночью, изведусь, истерзаюсь и засну наконец, но днем! — Он злобно тряхнул головой. — Но что делать с тобою мне днем, как не видеть тебя, не желать, когда вертишься рядом, такая... полуголая вечно... И рад бы забыть, не глядеть, но как!.. Каждый день ведь у всех на виду, на глазах незнакомых людей и безмозглого Бемпи с его барабаном я хватаю руками тебя и сажаю на плечи, поднимаюсь по лестнице вверх и спускаюсь, пока ты кидаешь и ловишь проворно дурацкие кольца, — поражаются этому люди, но если бы знали, ка-аа-ак я жажду тебя, как мне трудно сдержаться, если б знали они!.. Как боюсь — не прижаться б к бедру твоему, что белеет упруго возле самой щеки, потому и белила кладу на лицо, что боюсь прикоснуться, а если коснусь, о-о-о,— никто и ничто не удержит тогда, припаду и вопьюсь в твои губы, задушу до того, как слетим с высоты и убьемся. Если б знала ты, Анна, как я жажду тебя, как хочу и сейчас, если б только ты знала! — И скрючился, уткнулся лбом в колени, выдохнул протяжным злым шепотом: — Ха-а... ха! — И снова пронзил взглядом женщину.
Озаренная пламенем, с откинутой вбок головой, женщина сидела, легонько уперев палец в землю, и трудно было определить, задумалась или прислушивалась к сверчку — простодушно упрямому разглашателю тайн ночи.
— Иногда кажется — никто за тобой не наблюдает, а я вдруг оглянусь, — и женщина чуть повела головой, — и вижу, рядом Бемпи; потупленный, смущенный, теребит свою большую белую пуговицу. Ну, чего б ему смущаться — муж мне, а все равно стесняется и даже улыбается застенчиво... Как бы это сказать... Совсем другими глазами, по-иному смотрит на меня, а когда смеется, на щеках у него забавные, милые ямочки. Я люблю Бемпи, потому что он добрый, сильный и к тому же муж мой, а тебя, Зузухбайа, тебя никогда не полюблю, потому что ты какой-то... Как тебе объяснить?! Ты какой-то другой — столько времени вместе скитаемся, и не помню, чтобы ты улыбнулся, плакать и то не способен, от души засмеяться не можешь и вообще ничего не умеешь делать от души, ничего.
— Ничего, говоришь? — разозлился мужчина, и на лице его круто заходили желваки. — Хочешь, заскрежещу зубами?
— Зачем мне твой скрежет, — поразилась женщина. — Вот если бы смех или плач... Ты засмеяться попробуй...
Мужчина помедлил, потом как будто попытался, напряженно искривил лицо и воскликнул:
— Как мне смеяться, когда огнем охвачен!
— Вот видишь, смеяться и то не способен.
— Ты прекрасно знаешь, на что я способен, — два селения на руках прошел, все эти твои факелы разом подброшу и подхвачу одной рукой, гвоздь зубами согну и при этом... — Он высокомерно вздернул голову и с достоинством закончил: — Играю на флейте, на самом изысканном инструменте.
— И Бемпи играет, — женщина отвела взгляд, — на барабане.
— Хе, — мужчина пренебрежительно махнул рукой, — на барабане! Громыхало!..
— Инструменты все равны, все, — женщина очертила факелами полукружье в воздухе, и тени вокруг, всполошенно метнувшись, вяло, нехотя зашевелились. — А чем плох барабан? Скажешь, плохо звучит?!
— Хе, — мужчина снова махнул рукой, — тоже мне — инструмент...
— Скверный ты человек, Зузухбайа,— в глазах женщины было омерзение, — даже того не понимаешь, что, с кем бы ни сравнивал себя, все равно будешь тем, кто есть, тем же самым останешься. Может, непонятно говорю?
— Нет, почему же... Не права ты, а непонятного ничего нет.
— Ничего, да?.. И вообще, если бы знал, как не нравятся мне твои глаза, леденящие, зеленовато-мышиные, и имя, имя у тебя какое, о-о, Зузухбайа...
Как они разговаривали...
— И имя у тебя какое, — повторила она, оцепенело уставясь во тьму. — Зузухбайа... Зузух-байа, будто змея скользнула в кусты.
— Что ты мелешь! — Мужчина негодующе зажал ей рот ладонью, но подавил вспышку и, перегнувшись к женщине, вкрадчиво шепнул: — Так не обвиться ли крепко змеей? Теплой змеей...
— Правда, такое имя... ты сам попробуй протяни шепотом, вот так: Зу-зух... байа, и даже громко и быстро — Зузухбайа!.. Правда, будто змея в кусты метнулась... поразительно... — И искренне, ласково договорила: — Знаешь, Зузухбайа, уходи-ка от нас.
— Ничего не ценишь! — Мужчина вскочил, взбешенный ее мягким тоном, поднял широкий воротник. — Ты ничего не ценишь, Анна! Оглянись, присмотрись ко всем и скажи — кто другой знает столько и может так много, и вообще где ты видела мне подобного комедианта...
— У настоящего комедианта, — сказала женщина задумчиво, — у настоящего потешника в глазах не лед и елей, а печальная тайна — это главное.
— О-о, выходит, я уж и комедиант не настоящий! Так, Анна, да?! — вскричал клоун. — Это я, кто каждый день рискует свернуть себе шею! Хорошо, очень хорошо, очень...
— Нашел чем удивить, — спокойно оборвала его женщина. — Как бы высоко ты ни забирался, я всегда на твоих плечах...
— Тогда скажи, — мужчина задыхался, — скажи, кто сравнится со мной в игре, и вообще где ты видела такого музыканта? — И заносчиво добавил: — Настоящего музыканта...
— Бемпи играет на барабане, — негромко возразила женщина и, опустив голову, ковырнула ногтем землю.
— Хе, тоже мне инструмент — барабан! Чипо, ну что такое Чипо, и тот справится с барабаном... — И коварно спросил: — Может, не понравилось, что я упомянул Чипо, сударыня?
От гнева у женщины дернулась рука с горящими факелами, но она сдержалась и все же, ненавистно сузив глаза, отчеканила:
— Дрянь ты, Зузухбайа...
Как они разговаривали...
* * *
В одни прекрасный день, когда Гвегве, лежа на циновке, одурело потягивался со сна, во двор вошел выряженный во все новое Бибо. Остановился в двух шагах от Гвегве и, осклабившись, развязно сказал:
— Вставай, сонная тетеря, хватит бока отлеживать, вставай, счастье проворонишь, — но, увидев, как угрожающе потемнело лицо Гвегве, торопливо добавил: — Порадую я тебя, ох и порадую! Вставай, парень, слышишь, родной...
— Чего тебе? — Гвегве зажмурился, снова потягиваясь.
— Говорю, вставай, неужто врать буду... Вставай, лежебока... Девку тебе приглядел. Оженить хочу, слышишь, оженить.
— Чего-о, — опешил Гвегве, — еще чего! На кой мне!
— Как на кой?
— С какой это стати?
— А с такой вот, лоботряс, — оживился Бибо и лукаво пропел: — На-а ко-о-о-й, на ко-ой...
— Какую еще девку... Очень нужна... — И вдруг смутился : — Соображай, что несешь.
— Ха, ты еще не знаешь Бибо. — Старший работник нахохлился. — Девку приглядел, другой такой не сыщешь, увидишь — по нраву придется.
— Не врешь?
— Чего мне врать!
— Хи-и, — Гвегве хихикнул, упершись подбородком в грудь. — Несешь черт-те что!
— Знаю, что говорю, — заверил его Бибо. — Пойди-ка умойся да приоденься, все новое надень, поведу тебя кое-куда, спасибо скажешь. Сначала умойся, потом оденься.
— Хорошо.
— И уважь, причешись!
— Чего захотел!
— Причешись, говорю, не велик труд!
— Ладно, поглядим, — буркнул Гвегве.
— А я, покуда ты соберешься, сбегаю домой, живо обернусь... А может, окликнешь меня, как мимо пройдешь, я сразу же выйду.
— Ладно. Ступай.
Смеркалось. С пастьбы пригоняли скотину. Бибо пробирался по узкому проулку меж изгородями и, расталкивая локтями мешавших ему коров, бранился: «Ух, что б вас, ух, леший б вас задрал...» Смеркалось, в воздух проникали пока еще незримые темные крупицы, и невесомая плоть дня как бы твердела, — посвежело...
— Поди сюда, да поживей! — окликнул Бибо жену. — Выводи скотину, идем мы с ним. — А когда женщина отошла, проследил за ней взглядом и пробурчал: — Ишь, павой ступает, нашлась царица, чтоб тебе...
Женщина будто и не слышала.
— Всех одной веревкой свяжешь, слышишь?
— Хорошо.
«А где... Да, а где... куда я дел, не пропало бы... — Бибо всполошился, откинув крышку сундука. — Ох, на месте, оказывается...»
Он снова вышел во двор, жена подала ему конец длинной веревки. Бибо схватил веревку и оглядел привязанную к ней скотину.
— Поросенка не забыла?
— Нет.
— Лошадь оседлала?
— Да.
— Телят сколько?
— Двое.
— Стемнело уж и... Козы тут?
— Тут.
— Я пошел, — сказал, но не двинулся. Жена стояла сзади, и он ждал чего-то. Не дождался и заорал, резко обернувшись: — Может, я ума лишился, рехнулся — сперва привел столько скотины, теперь увожу... Чего не спросишь, зачем увожу, куда?!
Женщина безразлично спросила:
— Куда идешь?
— Не твоего ума дело! — взорвался Бибо. — Нечего совать свой нос... Видали, отчет ей давай... А ходит ровно царица какая...
— Бибо, — сердито прозвучало в темноте.
— Иду, иду, Гвегве, иду, родимый, — отозвался Бибо и пригрозил жене: — Погоди, узнаешь у меня, вернусь вот...
— Это я. Гвегве не идет... Не пойду, говорит, — сказал хромой работник.
— Почему это не пойдет?.. Умылся он?
— Да.
— И волосы причесал?
— Да, причесывался.
— Пойдет, значит, еще как пойдет.
И действительно — минут через десять Бибо гнал животных по темному проулку. Одной рукой тянул веревку, а другой, низко опустив лучину, освещал Гвегве дорогу.
— Смотри хорошенько огляди ее, гляденье денег не стоит. Неприметно, исподтишка, да оглядывай... На вот, опояшься, не простой пояс, серебряный. Как следует огляди ее сам, я тоже могу ошибаться, все мы люди, а ты не обманись, помни — девка вся должна быть пригожей. Понял?
— Ясное дело, понял, зря, что ли, слушаю...
— Часами смотрел он на небо, запрокинет голову и уставится. Да, чудной был у нас Предводитель. Даже в ненастье, когда воины укрывались под деревьями, а избранные нежились, разлегшись в своих пестрых шатрах, Предводитель выбирался на простор и смотрел в небо, а на его лицо с блаженно приспущенными веками лил дождь. Завороженно следил он за грузными темными тучами — наблюдал, как расползались они, беззвучно завывая, по мрачному небу. Очень странный был человек, так же любовался он в ясный день белым летучим облачком. И ночи простаивал на скале, во мраке, горделиво скрестив руки, а тяжелый плащ волной ниспадал к его ногам. Стоял и думал... чудной был у нас Предводитель, но подобного ему, о, подобного ему воина я больше не встречал и не встречу. Видел бы, Доменико, как он пускал стрелу, как заносил меч. Любил брать крепости. Зорко наблюдал, как метали мы камни, как крушили мощные стены, и терпеливо ждал, хоть и дрожал от нетерпения, и упивался ржаньем вздыбленных коней, взбитой копытами пылью, барабанным боем и звуками трубы, а мы осыпали крепость горящими стрелами; они же, они, осажденные, обреченные, с пронзительными криками лили на нас кипяток, но мы прикрывались большими кожаными щитами и с воплями бросались на приступ. Мы приучены были нападать, на славу обучены, натасканы, и все равно то один из нас, то другой застывал вдруг и, вытянувшись, плашмя падал на землю, откинув голову вбок, словно избегая смотреть туда, откуда принеслась безжалостно росшая теперь из его груди стрела. Но Предводителя не доставали ни стрела, ни копье, а меч и подавно — разве подпустил бы он кого к себе! Видел бы, Доменико, как срывался он с места и несся к крепостной стене, как взбирался по лестнице, прикрываясь щитом и смущенно улыбаясь, — стыдился щита исполин. Он ловко поднимался по лестнице, а по щиту угрожающе молотили камни — нет, не обойтись было без щита. На зубчатой стене он выпрямлялся у всех на виду и только тогда соскакивал вниз. Мы взбегали следом за ним, а до слуха уже доносился свист рассекаемого мечом воздуха, лязг, звон, и мы бешено обрушивались на защитников крепости, окружавших нашего Предводителя, а скоро и спрыгивать не приходилось — со стены прямо по грудам тел ступали. Когда бой кончался, Предводитель брал стрелу и, натянув тетиву, в нестерпимой тревожной тишине всматривался в закоулки — всегда находился в засаде какой-нибудь защитник крепости, ожесточенный гибелью родных. Зорок был Предводитель, всегда замечал нацеленное в него копье, и, наверное, догадываешься, Доменико, что за этим следовало — стрела его тут же протыкала врагу глотку. Именно этого он жаждал — ждать и дождаться скрытой в тишине опасности, по-моему, ради этого брал неприступные крепости, ради этого взбегал по шатким лестницам. Эх, странный он был, Предводитель... Но вообще-то не убивал невинного, даровал жизнь сдавшимся в плен и победно обходил крепость — великодушный, благородный, милосердный; а если и дождь вдруг начинался, ничего ему больше не надо было. Какие только укрепления он ни брал, где я только ни бывал с ним, весь мир обошел — он, Предводитель, неустрашимый, непобедимый, верхом на коне, а мы, пешие, следовали за ним нестройным шагом. Шли за ним летом и зимой. Куда не заносило нас! В краю лютых морозов мы брели среди окоченевших деревьев, закутав головы и лица, а вокруг камнями падали в снег замерзшие птицы. В нескончаемые ночи мы топтались у костра, но если пламя даже опаляло брови, спина леденела, а когда огню подставляли спину, мороз колюче впивался в лицо, и мы всю ночь приминали снег у костра, трясясь от холода, и тихо, несмело ворчали, кляня судьбу, а Предводитель, вобрав голову в плечи — не потому, что мерз, а чтобы не заметили его, — уходил подальше от костра, через обобранный лес к открытому месту и смотрел. Благоговейно смотрел. На что? На блеклую луну в облачной дымке, в светлом венце, на снег, темный в смутной глубине и лиловый под ногами, а если еще и снег шел и в неясном сиянии мерцали, кружась, снежинки, так ничего ему больше не надо было. Мы же кляли судьбу и мечтали о солнце, о любом — слепящем, добела раскаленном, багровом, каким оно опускается в море, и просто желтом, обычном, — да, мечтали о солнце и навидались его, натерпелись. Ты знаешь, как трескается земля, Доменико? Видел ее, иссохшую, изрезанную трещинами, искромсанную, жаждущую? Да разве это жара у вас тут, Доменико, ты бы там побывал — от тени к тени еле волочились, изморенные, изнуренные, задыхаясь. Пока в реке была вода, мы еще терпели кое-как, день и ночь из воды не вылезали, с головой окунались в благодатную прохладу, плескались, а Предводитель смотрел на нас и улыбался. Потом река иссякла, пересохла, и мы валялись в тени, изнемогая, с трудом переползая в ускользавшую тень, губы потрескались, язык распух, не ворочался, а над нами в бездонном, немилосердно режущем глаз свете так резко обозначался каждый лист... Листья дрожали в накаленном воздухе, а нам ветерок мерещился... Предводитель тревожно молчал, прислонясь к мраморной стене. На дне пересохшего русла, где не текла больше живительная влага, покорно, тоскливо лежала скотина, над нами кружили стервятники, налетали на еще живых, запускали острый клюв в теплую кровь и злобно озирались, вскидывая голову. А жара все усиливалась, и не знаю, откуда только взялись днем, — слепяще ярким днем небо застлали летучие мыши, трепыхались в мареве, омерзительно пищали, множились змеи. Спасенья не стало... Одна подползла ко мне, качая головой, шипя, потянулась к лицу, как вдруг откинулась и застыла. Я всмотрелся — ее плоскую голову пригвоздила к земле стрела. С трудом приподняв глаза, я увидел у мраморной стены Предводителя, он улыбался мне, опустив лук. Не знаю, как долго тянулись наши муки, время от времени то один, то другой вставал, собрав последние силы, и плелся куда-то, бормоча: «Вода, вода...» — и снова валился на землю. И мне померещилась однажды лужа, к счастью — рядом, прямо у рта. Я припал к ней пересохшими губами, а в рот набился песок. Знал бы ты, как ясно видел я воду...
В конце концов настал день, Доменико, когда мы лежали, утолив жажду, счастливо раскинув руки и подставив лица дождю. Переполнилась, захлебываясь водой, широкая река, прохладная; мы кидались в нее не раздеваясь, ныряли в горбатые волны и пили, неутолимо пили воду и стонали от блаженства, барахтались, плескались, смеялись и кричали, а Предводитель стоял на бугорке, запрокинув голову, насквозь мокрый, и на его счастливое лицо лил дождь. Потом мы безмятежно валялись на берегу, шумели, веселились — все веселило нас и смешило, мы хохотали от счастья, — и тут кто-то воскликнул: «Эх, как было бы здорово, не будь смерти!» — «Не будь смерти... Знаете, что было бы, не будь смерти?..» — услышали мы в темноте. Предводитель стоял перед нами, и мы повскакивали было, но он остановил нас движением руки. Откуда нам было знать — мы только и делали, что брали крепости, — и притихли, а он, помолчав, заговорил, но не к нам обращал слова, и очень странные: «Не будь смерти, не было бы на свете храброго и трусливого, богатого и нищего, и даже добра и зла не ведали б люди, не будь смерти. Не пришлось бы воевать, пахать и сеять, снимать урожай. Никто бы никого не боялся, не стало бы добрых и злых, счастливых и несчастных, ничем бы мы не были, никакими бы не были, не отличить бы нас друг от друга, не будь смерти... Вся наша бесконечная жизнь ничего бы не стоила, была бы ничем, а раз есть смерть, то и жизнь — это жизнь! Без смерти, поверьте, даже дождь, даже сам воздух ничего бы не значил, ничего...» Так сказал и умолк. Возбужденный, он машинально перевел взгляд на нас и испуганно вздрогнул. Предводитель вздрогнул! Всяким доводилось его видеть — гневным и печальным, подавленным, ликующим, озабоченным, — но испуганным, растерянным никогда. Он был жалким, будто угас. Полуприкрыв глаза, безмолвно молил: «Забудьте, ничего, ничего я вам не говорил; нет, не следовало говорить этого...» — и отвернулся, отошел в сторону. Он и вправду думал так, — я охранял его шатер ночью и раза два слышал, как он восклицал: «Нет, не следовало говорить!» И стражи никогда раньше не ставил у шатра, а в ту ночь целый отряд охранял его, до утра простояли мы с полыхавшими факелами. Был уже полдень, когда откинулся полог шатра и показался Предводитель — бледный, встревоженный — и долго подозрительно оглядывал нас, машинально отряхнул с колена грязь, а взгляд — настороженный. Впервые увидели мы его таким опустошенным, потерянным, суетливым; обернулся вдруг, выхватив меч, но за спиной — никого; сконфузился и наигранно беззаботно сказал одному здоровенному воину, глыбоподобному: «Спой мне что-нибудь». — «Я, Предводитель?— опешил тот. — Да я не умею». — «Как умеешь. Как сумеешь, так и спой». — «Да я в жизни не пел...» — растерялся исполин, поколебался немного и, довольный, спросил: «А можно, я на своем языке?» — «Можно, можно, на каком хочешь, только пой». Тог гордо расправил плечи и все равно волновался в тот миг как пойманный зверь, потом зажмурил глаза, откинул голову назад и завопил:
Дилмун ки кугам дилмунс сикила-ам,
дилмун сикилаам дилмун залаг-залага-ам...
Страшный оказался у него голос, невообразимый — из его бездонной глотки лавиной обрушивались на нас звуки, а птицы, всполошенно хлопая крыльями, взмывали в небо. Он же, задрав голову, стиснув кулаки и разъяв глотку, исторгал: «Уба муш нугалам ги-ир нугала-ам ка нугала-ам урмах нугала-ааам...» — и челюсть у него подрагивала. Нет, он не пел, он тянул однозвучным воплем слова: «Ги-ир нугала-ам урмах нуга-ла-ам...» «Хватит, хватит, — поморщился Предводитель, но тот не расслышал, и он шагнул к нему, тяжело похлопал по плечу и сказал удивленно умолкшему великану: — «Хорошо, хватит»,— «Почему, повелитель ? — растерялся воин. — Я тебе еще спою...» — «Нет, нет, — нахмурился Предводитель и остановил, подняв руку. — Достаточно того, что слышал... — и с несвойственным ему лицемерием добавил: — А ты славно поешь, оказывается...» — «Правда? — Исполин радостно прижал кулак к груди. — Первый раз попробовал... — И со страстной надеждой вопросил: — Еще желаешь?» — «О нет, нет, — покачал головой Предводитель. — Хватит...» — «Тогда пойду куда-нибудь подальше, спою». — «Иди, ступай куда хочешь и не спеши возвращаться...»
Изумленно смотрели мы вслед великану, который враскачку взбирался по склону, а когда он скрылся из виду, Предводитель обнажил вдруг меч, пятясь назад. Что ему померещилось, не знаю. И смутился, покраснел, побледнел, а ветер доносил урывками: «Ангалт кигалшее... Гештугани наангуб...» «Поет, опять запел», — улыбнулся Предводитель и ушел в свой шатер. И в эту ночь мы охраняли его, а вдали гремело: «Уба муш нугалам гир ну-гаалаам ка нугалам урмах нугалаам». Чего распелся великан, не знаю, но вопил днем и ночью. Когда войско снялось с места. Предводитель не повел воинов за собой, как обычно, — стал среди нас и пешим двинулся к крепости. Ночью он снова расставил двадцать лучших воинов у шатра и все равно до утра не находил покоя, издырявил копьем весь шатер, озирая из щелок окрестности.
А на другой день, когда мы, предав крепость огню, приставили к стене лестницу для Предводителя, он, прихрамывая, ступил раз-другой и, пряча глаза, сказал: «Не могу, ногу ушиб... Чего ждете?!» Мы бросились к стене, забрались на нее, прикрываясь щитами, попрыгали вниз и яростно уничтожали всех подряд, рубили и кололи, никого не пощадили. Захватив крепость, распаленные, обагренные кровью побежденных, мы выбрались из нее и стали искать Предводителя. О позор! Он укрывался за деревом. Предложили ему войти в крепость, а он спросил: «Всех перебили? Никого не осталось?» — «Всех, у кого было оружие, всех защитников». — «А жителей... — он судорожно сглотнул слюну, — может, остался кто в живых?..» — «Два старика, Предводитель...» — «Два, говорите? — Он задумчиво протянул руку. — Дайте-ка щит». По лестнице поднимался осторожно, со страхом, прижимаясь грудью к ступенькам, рука со щитом над головой дрожала. В крепости с опаской огляделся из-за щита. «Эти вот?» — «Да, Предводитель», — и указали ему на двух стариков посреди площади; один беспечно улыбался, сидя на земле, рядом с ним валялись мехи с водой; другой, со взъерошенной седой бородой, стоял гордо, ястребом глядел вдаль. Предводитель нерешительно подошел к старикам, особенно пугал его тот, что улыбался. Склонился к нему и даже улыбнулся вроде, но рука его все равно крепко сжимала рукоятку меча. Старец был голубоглазый, весь высохший и какой-то безукоризненно чистый. «Уба муш нугалаам ги-ир нугалам ка нугала-ам», — донеслось издали. Предводитель резко обернулся. Старик взял мехи с водой, и Предводитель вырвал меч из ножен, а старик, хотя и оробел, спокойно пил воду, глядя на занесенный над ним меч. Предводитель колебался, потом лицо его налилось кровью, и он исступленно опустил меч...
Все зажмурились, отвернулись — иссохший был старец и какой-то чистый, голубоглазый, это был первый человек, невинно убитый Предводителем. И не переставало звучать опостылевшее «Гир нугалам урмах нугалам...». «Заставьте его замолчать! — вскричал Предводитель. — Уймите его, не то...» «Урмах нугалам», — беспечно доносилось издали. «Слушай меня! — заговорил вдруг второй старик, обернувшись к Предводителю. — Завтра на закате, когда тень вон того дерева дотянется до стены...» О, как он смотрел!.. «И что же? Что же тогда?» — насмешливо прервал Предводитель. Одна бровь старика резко опустилась на глаз, вторая круто выгнулась на лбу. «Убьют тебя». — «Что-о? Убьют! Меня?» — «Убьют, — твердо повторил старик. — Потерпи немного, и убедишься». — «Откуда ты знаешь? Откуда, спрашиваю?» — «Знаю», — старик надменно устремил взгляд в сторону. «А ты, сам ты когда умрешь, побирушка?» — «Сейчас. Ударишь мечом — и умру». О, чего стоило Предводителю сдержать себя, через силу опустил меч и сказал с издевкой: «Вот, убедись — ничего ты не знаешь». — «Знаю, одно знаю хорошо, — старик посмотрел на него в упор, — завтра тебя убьют». — «Кто же убьет?» — «Человек в черном, в маске поднимется по лестнице и...» — «И убьет, да?» — «Да, убьет,—упрямо повторил старик. — У твоего же шатра прикончит». А наступившую тишину опять прорезало непонятное «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам...». «Уймите же полоумного! — взвизгнул Предводитель. — Образумьте, а то... — И, очнувшись, спокойно велел: — Уведите старика... Если хоть пальцем тронет его кто — голову снесу! — Ехидно добавил, обращаясь к старику: — Что ты теперь скажешь? Умер ты, болтун?»
Ночью нам снова пришлось охранять шатер Предводителя, и мы слышали, как беспокойно вышагивал он до утра, как тяжко вздыхал, стенал и зло твердил: «Обдурил, обхитрил! Нарочно сказал, чтоб уйти от меча! Надо было зарубить!» Сон морил нас, третью ночь не смыкали глаз, охраняя его, а он чуть свет вышел из шатра и настороженно, пытливо огляделся — лил дождь. Поднял голову, в лицо ему хлестали тяжелые струи, и неведомое счастье подавило тревогу. Одежда облепила тело, обрисовала его могучую фигуру, он блаженно улыбался... Лил дождь... Не скоро очнулся... Смахнул ладонью капли с лица, и мы, ежась под дождем, обрадовались — прежним был Предводитель. «Трудно пришлось вам без меня?» — спросил он. «Да, Предводитель, трудно, — зашумели мы. — Но все равно победили, взяли крепость!» Он помолчал, думал, вспоминал что-то, и дождь лил теперь на его склоненную голову. «Не следовало мне убивать старика, да?» Что мы могли ответить... «Знайте одно, — Предводитель уверенно расправил плечи. — Все можно исправить». А я подумал: «Разве оживить того старика?..»
Предводитель вернулся в шатер спокойный, сдержанный, как обычно. Из шатра не доносилось больше тяжких вздохов и стенаний. Мы заглянули в щелку. Предводитель тихо, в раздумье говорил: «Я воин и не мог поступить иначе...» Потом неожиданно вышел к нам. «Ступайте отдохните до вечера, не беспокойте меня, в шатер не входить, помните — должен явиться человек в черном, в маске, и всякого, кто сунется ко мне, сразит мой меч. Не подпускайте его к крепости, не давайте ступить на лестницу, убейте! Ясно?» — «Ясно! Поняли!» — закивали мы. «И помните, все можно исправить». В хорошем казался настроении, и я не удержался: «А старика того, Предводитель, старика разве оживить?» — «Нет, его не оживить, но мой поступок можно исправить, понимаешь?» — ответил он печально. «Понимаю, Предводитель», — и я широко улыбнулся ему, хотя ничего не понял, но все же...
Днем мы отоспались, а к вечеру вышли из крепости посмотреть на тень дерева, незаметно подползавшую к стене. Из рощи все доносилось осточертевшее «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам...». Когда тень подобралась к стене, мы заметили вдали рослую фигуру в черном — с обнаженным мечом бежал он к крепости. Мы, забыв о всякой тени, стрелу за стрелой пускали в него, но он прикрывался большим щитом. Стремительно взбежал он по лестнице, и тщетно летели в него наши копья, только щит звенел глухо; он стал на стене во весь рост, я швырнул в него копье, он ловко увернулся и спрыгнул внутрь крепости. Воины накинулись на него, и хотя осыпали его градом ударов, однако он держался стойко, бесстрашно отбивался от нас, плашмя бил мечом по рукам, выбивая оружие. С целым войском бился и нас же щадил! Это еще больше распаляло нас. Мы яростно наседали на него, а он упорно прорывался к шатру, хотя каждый шаг грозил ему смертью, его отваге сам Предводитель позавидовал бы. Мы закрыли собой вход в шатер, он взмахнул мечом, пошатнулся и ничком повалился на влажную после дождя землю — из спины его торчала стрела. Мы были поражены — он уже казался нам неуязвимым. Тут снова донеслось «Ги-ир ну...». Все очнулись, обернулись к шатру, зашумели: «Убили его. Предводитель, вот он, валяется, не грозит тебе больше, выходи, глянь на него!» Предводитель не отзывался. Обождали и опять загалдели: «Убили его! Мертвый он, мертвый! Наврал тебе старик!» Предводитель не отвечал. Полил дождь. «Выходи, дождь идет, дождь!» — кричали мы, но из шатра не доносилось ни звука. И тогда нерешительно заглянули внутрь, потом вошли — в шатре было пусто. «Спрятался, спрятался! — Запрезирали мы его. — Испугался, таким огромным войском повелевал и струсил». Обыскали все углы — Предводителя нигде не было. «Бросил нас, оставил!» — негодовали мы, задыхаясь от злости, и тут один из воинов вскрикнул, а другой указал на убитого, растопырив пальцы. Все обернули к нему головы, а он опустился на колени, перевернул убитого на спину и сорвал маску. Ошеломленные, мы закрыли глаза руками — это был Предводитель.
— Предводитель?!
— Да. Усталое было у него лицо и умиротворенное, шел дождь, мы мокли, но не трогались с места, а на крепостной стене глыбой возвышался воин-исполин — мокрый, возбужденный, сверху взирал он на Предводителя. Потом спрыгнул к нам, глубоко опечаленный, с жалостью всмотрелся в Предводителя и горестно проговорил: «Уба муш нугалам... ги-ир...» — «Что ты там лопочешь, говори на нашем языке, чтоб понимали!» — разозлились мы, потрясая оружием. Он не испугался, расставил ноги и грянул под ливнем:
Когда не водились змеи, не водились скорпионы.
Гиены не водились, львы не водились,
Собаки не водились, волки не водились,
Страха не было, ужаса не было,
У рода человечьего врага не было, —
Тогда горы Шубура, страна Хамазов,
Край шумерийский сладкоречивый,
Великая страна с великими законами,
Страна Ури, имевшая все нужное,
Весь мир, люд покорный
На едином языке славил Энлила.
Вот что он сказал... Понравилась тебе история, Доменико?
— Да. А Энлил кто такой?..
— Какое-то божество. Правда понравилось?
— Да.
— На берегу реки схоронили его...
— И домовитая, видать, вон как хлопочет, — похвалил Бибо. — Любо глядеть.
Девушка уставилась в пол, не смея дохнуть. Не столько гостей, сколько родителей смущалась. Мать еще ничего; прижав к груди кулаки, она без конца бездумно твердила: «Дите мое, дети, родные мои...» Рослый крестьянин в летах с коричневыми пятнышками на руках сидел молча, изредка вымученно бросая: «Угощайтесь, угощайтесь...» — но сам глядел в сторону.
— Угостимся, чего не угоститься, не на поминках сидим, — сказал Бибо. — Ступай-ка пока во двор, девка...
Девушка зарделась, резко мотнула головой, откидывая косу за спину. Едва дверь за ней прикрылась, Бибо постучал пальцем по колену хозяина дома:
— Смекнул, верно, чего мы пришли?
— Смекнул.
— То-то... Так вот, и сам хорошо ведаешь, чей он сын... Не пристало хвастать, да сам видишь, какое добро тебе даем — и буйвола, и корову, и лошадь, и козу... Глянь, сколько всего, чего хмуришься, молчишь...
— Сам он послал?
— Что — скотину? А то я бы преподнес тебе, жди-ка...
— Я не о том... Сам выделил?
— Нет, велел поступать, как положено да принято.
— А-а, — облегченно выдохнул крестьянин. — А-а...
— Чего акаешь, говори прямо — согласен отдать дочку?
Лицо крестьянина снова омрачилось.
— Молви слово, что ты за человек...
— Мала еще, дите, — промолвил крестьянин и потупился. Скрестил руки на груди, потом неловко подбоченился, но и это показалось ему неудобным, и он нерешительно опустил руки на колени. Привыкнув день-деньской трудиться на ногах, ему тягостно и тяжко было сидеть.
— Мала, говоришь? — завозмущался Бибо. — Какое там мала, чего придумал! И он не малец, и она не дите... Мала, говоришь? Вон какая! Принеси-ка веник, дочка... — окликнул Бибо девушку. — Ладно, не надо.
Девушка, зардевшись, приставила веник к стене у входа и прижалась щекой к плечу.
— Не тяни, говори, милый человек, согласен? Счастье тебе привалило, а ты...
— Родные мои, родные... — все повторяла женщина, то и дело окидывая взглядом Гвегве, немного смущенного и все же сидевшего после вина очень прямо, заносчиво.
— Так как? Сговорились? Видел же, какая она... Видишь, какая...
Но крестьянин глаз не поднимал и, на дочь не глядел.
— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?
— Пускай будет так, — проронил крестьянин, и что-то сдавило ему горло. Он тихо добавил: — Природой положено.
Руки у него были большие, в коричневых пятнышках.
* * *
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, голодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги своими заскорузлыми руками, а вокруг все так странно преображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вглядывался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосердную измену походило все это. Засыпал он все-таки спокойно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодовольно радовался преданности вещей — привычно собственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на прохладное дерево, и с его верхушки совсем другим представлялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонятной тоске валился на траву, сердце колотилось в непосильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять грустнел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной корой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетворенно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом... смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком... Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада постели и тепло, разлитое по спине... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай... И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой... И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний мальчик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой Доменико, глаза расширены, настороженный, возбужденный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селению, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству... Будто оборван и унижен, всеми оставлен, окровавлен, будто возвращается, возвращается после долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкашиваются, но он идет, все-таки идет...
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
— Сбегай к хромоногому... как его, окаянного, ну к этому коротышке...
— Знаю.
— Скажешь, чтоб двадцать баранов дал, — всему селению, всем вам утробу набить, пропади вы пропадом... Ступай! А ты, тебе говорю, тебе, пригони вон тех быков... Иди... Нет, постой... забываю что-то... Да не ты... Поди сюда, на точило, наточишь ножи, да так, чтоб, ровно месяц яркий, блестели в темноте.
— Ровно месяц?
— Чего разинул рот, иди, иди, наточи... Некогда мне с тобой пустословить... Эй, парень! Возьми большие кувшины, натаскай воды с родника, чтоб рекой лилась... А ты разведи огонь во дворе — чтоб до неба полыхал.
— До неба?
— Укороти язык, разболтались что-то нынче, окаянные, — задарма наедитесь-напьетесь на свадьбе и еще ерепенитесь!.. А ты со своим выводком помой чашки-плошки, вытирай, пока свою рожу в них не увидишь... Парень, знаешь, где тряпки лежат? И полы вымой в комнатах, приду посмотрю, горе тебе, ежели плохо вымоешь... Вроде бы все... Не забыл ли чего... Поди ко мне, ты, да, да! Пошевелись, на, держи...
— Для чего?
— Для того! Держи нож, заколешь коров.
— Не могу я.
— Чего?!
— Не могу заколоть, — упрямо повторил хромой работник.
— Сможешь!
— Не смогу.
— Не можешь?! Кому ты говоришь, кому, понимаешь?! Да ты знаешь, кто поручил мне это дело?!
— Кто?
— О-те-ец Гвегве — вот кто! Сам, самолично сказал: займись свадьбой, я касаться не буду.
— Сказал, чтоб я коров зарезал?
— Ишь чего захотел! Будет он столько говорить со мной.
— Не велел, значит, не буду резать.
— Ух ты, кривобокий, а лопать горазд!
— Чего я лопаю, мяса раза два в месяц, не то что ты!
— Погоди, научу тебя перечить! Где палка? — Бибо поискал глазами по земле, а подняв голову, просиял: — А, жених явился, чего нос повесил, парень?
— Я тебе покажу парня!..
— Парень ты, кто ж еще, женимый, пригожий... Поди отдохни, тебе отдохнуть надо бы, смотри ничего тяжелого не поднимай, плут, не надорвись... Ой!.. — И прикрыл рукой щеку. — Чего ты, ну чего ты, хлопочу, кручусь, стараюсь ради тебя... и пошутить нельзя... А рука у тебя сильная, женишок, — залебезил Бибо, но оплеуха, видно, и вправду была крепкой. Пробурчал: — Что ты, негоже так...
— Помалкивай, а то узнаешь, гоже — негоже, — пригрозил Гвегве, наливаясь злобой. — Может, еще хочешь?
— Нет, нет, будет, пошутили разок, и будет, некогда нам шутить, дел невпроворот, а кто с ними управится, ежели не я, верно, Гвегве?
— Верно.
— Упустил я что-то... — Бибо приложил палец ко лбу, призадумался. — Да, как же я про хлеб забыл!.. Ладно, ступай растопи печь, охрометь тебе и на вторую ногу, хлеб-то испечь можешь?..
— Могу.
— Вот и ступай, хоть этим займись, разрази тебя гром! Хлеб-то хорошо умеешь есть, а? — И окликнул еще кого-то: — Эй ты, поди ко мне, окаянный, возьми ножи и...
— Он следил за мной, злорадно скалясь; остальные наблюдали сверху, одетые в черное, зловеще угрюмые. Безысходно замкнутый, безоружный, я хватался за камни, но силы иссякали. Зря старался я вскарабкаться по гладкой отвесной стене, а он неумолимо приближался, медленно покачиваясь. Дым бил мне в лицо, выедал глаза, на мне загорелась одежда, я рванул горящий клок и швырнул в них, злобно следивших за мной сверху, и не попал, понятно. А он надвигался, бездумный, уверенный в себе, и если бы даже я чудом избежал его ярости и поднялся по осклизлой стене, то все равно — их столько подстерегало меня наверху, безмолвно сомкнувших беспощадный черный круг, я потерял всякую надежду и, вконец обессилев, отчаявшись, вжался в проклятую стену... и, как, по-твоему, удалось бы мне спастись?
— Удалось бы.
— Как, каким образом? — оторопел Беглец. — Ты, верно, не слушал меня.
— Почему не слушал? Слушал.
— И говоришь — удалось бы?
— Да.
— Каким образом! Почему?
— Потому что тут вы сейчас.
Беглец умолк, пораженный, ушел в себя, потом встал, прошелся, сорвал с дерева листочек, машинально растер, повернулся к Доменико, взволнованный, что-то постигший, переспросил:
— Потому что тут я сейчас?
— Да,— Доменико пожал плечами.
— Тут я сейчас... — тихо повторил Беглец и обвел взглядом небо, лес, селение, благодарно посмотрел на Доменико. Доменико смутился. Вдали ясно виднелся их дом, во дворе суетились люди, на склоне за домом паслись коровы, еще дальше, на холме, возвышалась башня; в небе, распластав крылья, парил ястреб, обводя над селением невидимый круг.
— Я, кажется, уразумел, Доменико, — возбужденно проговорил Беглец. — Я, кажется, понял что-то... И это ты, ты дал мне понять...
— Что дал понять?
— Мне надо еще подумать, Доменико, припомнить кое-что, разобраться... И тогда расскажу тебе все... — Уронив руки, сгорбив плечи, Беглец прижимался лбом к стволу. — Поразмыслю сначала...
Вдали меж плетнями шел мальчишка с большим кувшином воды. Он мелко семенил, напряженно избочившись, опустил кувшин на землю, передохнул. На склоне все так же паслись коровы, доносилось глухое постукивание — кто-то рубил дрова.
— А какие дома... в Краса-городе?.. — нерешительно спросил Доменико.
— Большие, в два этажа, один даже в три... Значит, потому, что тут я сейчас?
— Да... В три этажа?
— Да... И потому не мог погибнуть?
— Не знаю... А зачем им дома в три этажа?
— Как зачем... У них и сады есть, и все другое.
— А что они сажают?
— Где?
— В саду.
— В саду? Ничего.
— Как ничего?
— У них другие сады, они красивые деревья сажают, кусты, длинные голубые скамейки стоят, фонтаны плещут.
— Что?
— Фонтаны. В бассейне рыбки плавают... Женщины прогуливаются в саду, поют, на лире играют.
— В Краса-городе... — Доменико потупился, глотнул воздух, — в Краса-городе и женщины есть?
— Хе-е, сколько хочешь! — Лицо у Беглеца снова стало отрешенным, и Доменико решил, что он тоже грезит о женщинах, подобных Анне, но Беглец, сильно хлопнув себя вдруг по колену, встал: — Я понял, понял, Доменико, почему не ужалила меня змея, почему не попадали в меня копья и стрелы, почему захватили пираты с корабля и почему удалось побороть льва, понял, Доменико, почему я спасся...
— Почему?..
— Потому что должен был попасть сюда, в это Высокое селение, подняться на эти горы, оказаться тут и ступить вот здесь и здесь... — Он топтал траву. — Чтобы поговорить с тобой, непременно повстречать твоего отца... Знаю, Доменико, я все понял, но знаю и то, что пора уходить, покинуть вас, так подсказывает сердце, надо уйти, хорошо понимаю...
— Куда уйти... — всполошился Доменико. — Куда уйти; свадьба нынче, Гвегве женят.
— Куда-нибудь... уйду куда-нибудь. Вот тут три тропинки... Не пойми меня дурно, я очень благодарен вам, но должен идти дальше, я пойду по правой тропинке, а ты, если спросит кто чужой, скажешь — пошел по левой, слышишь, Доменико, а я пойду по правой...
— В Краса-город уходите?
— Нет, нет, туда мне путь заказан, там много народу... Запомнил, как сказать, если кто...
— Да. А в Краса-город какая тропинка ведет...
— Та, что позади башни... Смотри не перепутай, Доменико, по правой!
— Не перепутаю. А когда кончится та тропинка, дальше куда?
— Дальше все время спускайся с гор, все вниз и вниз; если попадется холм, ничего, переберешься через него, а потом опять спускайся, пока не выйдешь на проезжую дорогу, там спросишь — любой укажет путь.
— Кого спрошу? А вдруг никто не попадется?..
— Не беспокойся, на большой дороге всегда полно путников... Эх, были бы у меня две драхмы...
— Я принесу вам, — Доменико заволновался. — Обождите, сбегаю принесу...
— Нет, нет, надо уходить, пора... Не забыл, Доменико, скажешь — по левой ушел.
— Да, скажу — ушел по левой тропинке.
— Вот и хорошо. А теперь ступай, а я погляжу вслед, иди.
— Куда?
— Куда хочешь... Возвращайся домой, свадьба у вас, хочу поглядеть тебе вслед.
— До свидания.
— Всего доброго, Доменико, я очень, очень благодарен вам, иди. Ты не оглянешься, верно...
— Не оглядываться?
— Нет.
— Ладно, я пошел...
Беглец укрылся за деревом и проследил за Доменико, смотрел, пока тот не скрылся из виду. Переждав немного, направился к распутью и торопливо зашагал по бегущей прямо средней тропинке.
Беглец покинул селение.
Доменико остановился. Оглянулся, никого не было видно. Легкий ветерок ворошил листья дерева на пригорке. Он пошел дальше, издали донеслись возгласы. Прислушался. Кажется, из их дома. Да, верно, свадьба... «Идут, идут!» — восклицал Бибо, и по его знаку жавшиеся друг к другу крестьяне тихо, нерешительно вторили: «Идут, идут...» Во двор вступали Гвегве и пунцовая от смущения невеста. Бибо подлетел к ним, наполнил рог вином и поднес Гвегве, возглашая: «За вас, будьте счастливы, всех вам благ!» За ним и крестьяне повторили негромко: «За вас...» Молодые парни выстроились в два ряда, скрестили в воздухе зеленые ветки, ветки слегка соприкасались, и Гвегве с невестой, потупившей глаза, прошли под трепетавшими листьями. Одного были они роста, но Гвегве, коренастый, кряжистый, казался ниже и крепче. Бибо поднял над головой большую глиняную чашу, зажмурился и с силой грянул ее о камень, так, чтобы разлетелись черепки, и улыбнулся Гвегве: «Да унесет эта чаша с собой ваши беды, живите в радости, не знать вам горести, да будет меж вами лад и мир, — и неожиданно воскликнул: — Оу!»
Во дворе расставлены были низкие длинные деревянные столы, крестьяне уселись на маленькие треноги, вдоль столов носились мальчишки с кувшинами вина...
Бибо поднял большую чашу за здравие молодых и пожелал им столько лет, сколько капель в чаше, сладкословничал про сладкую жизнь, про долгую жизнь и все в этом роде. И крестьяне вставали один за другим, говорили коротко: «Будьте здоровы» — и осторожно пили, стараясь не пролить себе на грудь. Сначала ели только хлеб, потом заедали его зеленью, а после третьего стакана оглядели стол и потянулись к мясу; проголодавшись, руками раздирали кур, энергично жевали, обсасывали кости, кто-то отпустил шутку, по столам прошелестел смех. «Давайте, давайте, веселитесь!» — подзадоривал людей Бибо. Трое крестьян затянули: «Слыша-ал о тебе-е хва-алу-у я-я...» И снова выпили, Бибо рукой утер губы: «Пускай поцелуются, поцелуйтесь!» Все оживились, развеселились, и только отец невесты сидел, уронив голову, рослый печальный крестьянин. А кто-то все требовал крикливо: «Пускай целуются, пускай целуются!» Невеста не была, видно, против, застенчиво склонила голову набок и покорно ждала, а Гвегве, оправившись от растерянности, сверкнул на Бибо глазами, и тот, не дожидаясь грозы, поднял руку и крикнул: «Угомонитесь... Давайте-ка в пляс!» Опаленный солнцем парень зажал под мышку барабан, неистово ударяя по нему одной рукой, другой выбивая мерную дробь. Гулкий рокот раззадорил захмелевших крестьян, одна из женщин проплыла по кругу, а когда в пляс пустился хромой работник, отошла в сторону. Вскоре плясали все — приседали и взлетали, проносились на носках, одни старательно, другие равнодушно, заученно, улыбаясь друг другу, и насильно заставили выйти в круг отца невесты. Гвегве заважничал, а невеста снова опустила голову. Рослый, печальный отец ее нехотя развел руки, раза два неуклюже перебрал ногами и вернулся на свое место. И другие, запыхавшись, тяжело переводя дух, снова уселись за стол, разом примолкали, засмущались крестьяне своего легкомыслия. «Выпьем за...» — поднял чашу Бибо.
...Доменико подходил к дому, совсем другой Доменико: глаза расширены, весь напряжен, отрешен — будто возвращается после долгой разлуки. Вот и дом, двор, ворота, какие-то люди пляшут — пусть пляшут! Не замечают его — пусть не замечают! Поднимается по лестнице, измученный, истерзанный, окровавленный, цепляется за перила, еще немного, еще... совсем мало осталось, вот... открывает дверь...
В затаенном строении, прислонясь к стене, стоял отец, какое-то время Доменико воспринимал тишину, одну лишь тишину и колыханье огонька лучины...
— Где ты был?
— Я?.. Беглец ушел.
— Спустись во двор, посиди среди людей. Ты должен быть там, брат он тебе, стыдно.
Бибо огляделся, собираясь возгласить тост. По ступенькам сходил во двор Доменико, растерянный, пристыженный, щурясь на солнце, и до него еще на лестнице донеслось: «О-о, кто явился! Поди, поди сюда! Выпьешь?..»
Все глаза смотрели на Доменико, и заздравная чаша оттягивала ему пальцы, он повернулся к невесте, пожелал: «Счастья вам...» — и, видя сомнение на лицах пирующих, припал к чаше и назло всем осушил до дна.
— А еще одну не изволишь? — коварно вопросил Бибо и подставил ему ухо. — А?
Доменико молча протянул чашу.
— О-о, хорошо, хорошо... Эй, налей-ка ему!
С усилием давался каждый глоток, горло судорожно сжималось; он отвел от губ недопитую чашу и в отчаянии оглянул застолье.
— Хватит, хватит, не пей больше, — сказал Бибо, с видом превосходства взирая на крестьян.
Доменико покачал головой; не присаживаясь, взял хлеб, откусил, умиротворенно, успокоенно перевел дух, неторопливо допил вино и поставил чашу вверх дном.
— Молодцом, — похвалил Бибо. — А теперь выпьем за...
Гордый собой, Доменико не слышал его слов. Вкус вина и раньше был ведом, конечно, но такую большую чашу осушал впервые. Положил себе мяса и, голодный, уплетал за обе щеки. Наклонился, протянул руку к солонке и чуть грудью не повалился на стол. Бибо что-то говорил. Кто-то опрокинул кувшин с вином, и все смеялись. После третьей чаши к глазам подступили слезы, на шее взбухли жилы, и опять выручил хлеб. С изумлением обнаружил, что какой-то мужчина скачет и машет руками, потом сообразил — пляшет... Доменико облокотился о стол, кто-то что-то сказал ему, он тяжело приподнял голову: «А?» Тот еще что-то сказал, Доменико вяло улыбнулся и отвернулся. Выпил четвертую чашу. За столом возник второй Бибо. Один говорил, другой стоял за его спиной и передразнивал, повторяя каждое движение. Потом они пели, попробовал и Доменико. Одноглазый крестьянин моргал двумя глазами, и у какого-то Бибо было два носа. Да, да, застолье. Уу, жарища! Рванул застежку на воротнике, открыл рот, обмахивая себя рукой. Да разве могло это помочь — не помогло, очень уж жарко было, жа-арко, как ни-ког-да!.. Беглец ушел, ушел. Это ничего. Веки слиплись — нет, нет, разомкнуть их. «Всех благ вам, жи...» Жарко... А в лесу прохладно, в лесу свежо, про... Цыц! Ворота распахнуты. Это камень. Камень. Изгородь. Голова набухла, набрякла, и опять изгородь. Все зеленое, зеленое. Остановился. Трава. Зеленая, зеленая. Снова остановился. Зелень, все зелено...
Вечером, когда крестьяне расходились по домам. Доменико был в лесу, спал, повалившись на землю.
Крестьяне разошлись, по одному, по двое, осовелые, обнявшись за плечи, шатаясь и спотыкаясь, покидали двор. Гвегве и невеста не двигались с места. Хромой работник, один не опьяневший на свадьбе, помогал женщинам прибирать: переваливаясь с боку на бок, уносил со столов, нагромоздив друг на друга, миски, деревянные ложки. Разобрали столы, скамейки. Наступила ночь, а молодые все так же сидели во дворе и молчали; совсем стемнело, когда разошлись и женщины. В доме со скрипом отворилась дверь, и маленькая старушка с запавшими губами, высунув голову, поманила Гвегве пальцем. Девушка робко пошла следом за Гвегве. Они вошли в комнату. В большом камине пылал огонь. Старушка улыбнулась девушке и засеменила к широкой тахте, откинула одеяло; не сводя глаз с невесты, медленно погладила темной сморщенной рукой по белоснежной простыне и на цыпочках вышла из комнаты. Было тихо, только изредка потрескивали дрова. Гвегве стоял у камина, и на стене подрагивала его грузная тень. Девушка подняла голову, медленно сняла белую фату, легким движением перекинула волосы за спину, устремила на Гвегве нежный взгляд. Но когда он повернулся к ней, испуганно подалась назад — злобное, недоброе таилось в его глазах. Он стоял спиной к огню, и лицо его различалось смутно, но так мрачно подступал, так растопырил пальцы...
Невеста с распущенными волосами все пятилась и пятилась, пока не уперлась в стену спиной, головой, ладонями. А Гвегве все надвигался, и девушка заслонила лицо руками, потом прижала пальцы к груди и взмолилась: «Поцелуй сначала разок, поцелуй хоть разок, Гвегве».
Но Гвегве совершил желаемое, так и не поцеловав ее.
Было темно. Голова раскалывалась, и Доменико присел, не размыкая век. Потянулся. В затылке хрустнуло, и он невольно открыл глаза.
Было темно, приятно будоражила прохлада ночного леса. Упер ладони в сырую травянистую землю, запрокинул голову — в небе переливались крохотные звездочки. Во рту пересохло — глубоко втянул в грудь влажную свежесть. Облизнул губы, еще раз потянулся. Повеял ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени. «Где я?..» Поднялся с земли, пошатнулся, удержался все же и огляделся. Было темно, непроглядно, но в темной глуши таилось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак — где-то проухала бессонная птица, зловеще, шелестяще шумел поток. И внезапно обуяла жуть — тишина была необъятная и всеобъявшая... Все охватывалось тишиной — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, раздольный, просторный и все же шнырявший в дремучем лесу среди веток гибкой, юркой змеей; и грохочущий гул, подавлявший, глушивший; была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть бесстрастность тишины — угрожающее, особенное неведение. Прижался к дереву, влепился в ствол, затаился и почти успокоился, приободрился, как снова вздрогнул — кто-то выжидал за деревом, настырно следил. Кто именно — взглянуть не решился, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер: кто-то еще таился рядом — за каждым деревом кто-то стоял!..
Рванулся к темневшей прогалине, выскочил на полянку — подальше от деревьев; и все равно, осажденный ими, скорченный, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страшнее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и надвигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошалело зашел в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно; но, прежде чем радость подавила бы страх, страх сковал еще туже, пригвоздил его к месту — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно руки кривые злобное чудище, сидела обнаженная дева, ее белое тело лиловато лучилось, и жутким был взор, устремленный в упор на него, и ясно, и смутно он видел уста ее в жесткой улыбке, и, мерцая, желтел, зеленел ее взгляд, ледяными струился лучами. Оцепенел, ощутил на спине чьи-то пальцы, холодные пальцы стиснули ребра, а потом показалось, будто сами ребра сковали грудь, сдавили, душили... Он кинулся к берегу, поскользнулся, едва не упал, бросился к ближнему дереву и припал, задыхаясь, обвил ствол руками, ногами; кора холодила, он прижался теснее, и холод разлился по телу ознобом, и снова рванулся — за деревом кто-то таился, и тут кто-то был! Устремился к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало немыслимо, невыносимо вздымалось, разрасталось, навалилось на все, раздулось, раздалось, слилось в единое, неодолимое — в страх! Это был страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии с горечью вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше; исступленно копал себе яму — чтобы укрыться; приподнял на миг голову — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, пробивая тьму, свет.
«Идет, это он идет...» И в безысходном отчаянии неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно копал. Кто «он» — не ведал; наверное, страшное, чудовищное. «Идет. Это он идет!» Повалился, заслонился руками — теперь страшнее всего было затылку. «Идет он, пришел...» И безвольно опустил руки, дрожь унялась — смутно доносились шаги. Тяжко вдавленный в землю, он лежал ничком в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание скоро иссякло, и опять-таки выручил страх — вновь ощутил он затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился куда-то и таял, оставив бессильное тело на изрытой ногтями земле... Хотел приподнять голову и не смел... и лежал, уткнувшись лицом в траву... А он и вправду пришел, стал над ним и сказал просто:
— Это я, Доменико.
Отец был.
— Думал, спишь. Вставай, пойдем.
Доменико сидел потупившись. Наконец поднял на отца глаза и, упираясь ладонями в землю, кое-как поднялся.
— Устал, Доменико? — Отец поближе поднес лучину и смахнул с его лица крупицы земли. — Не остаться ли здесь ?
— Нет, вернемся.
— Куда, в селение?
— Да.
— Нет, останемся, — решил отец, движением руки загасив лучину. — До рассвета.
Он разостлал свою белую бурку, места хватило обоим. Они лежали молча. Доменико украдкой глянул на верхушки деревьев, настороженно скользнул взглядом дальше, в сторону злобно бурчащего потока, — нет, ничего там не было... Ничего он больше не боялся.
Но все равно было так темно...
Мерно дышал отец.
Ночь выцветала, тускнела. Доменико лег на бок, спиной к отцу.
Долго пролежал так.
— Спишь, Доменико?
— Нет.
Стало неловко, и снова перевернулся на спину, рукам не находилось места, сложил их на животе, хотя и было неудобно. Отец молчал.
— Ты... богатый? — тихо спросил Доменико.
— Да.
— Очень?
— Тебе не холодно, Доменико?
— Что?.. Нет.
Ночь звонко ломалась, дробилась, рассыпалась на мириады частиц, синью заполнявших воздух, — светало.
— И ты богат, Доменико, — молвил отец. — Половина моего состояния — твоя.
— Моя?
— Да, ты сын мой.
— А... остальное...
— Гвегве.
— Половина... моя, а остальное Гвегве?
— Да.
— А тебе? — изумился Доменико. — Что же твое?
— Обе половины.
— У тебя два состояния?
— Нет, одно.
— Как же... как же тогда...
— Что мое — то ваше, — отец повернул к нему лицо, — а ваше — мое, понимаешь, Доменико?
— Да. — И подумал: «Как же так?»
— А так, что вы дети мои, а я — отец ваш.
За деревьями никто больше не скрывался, и он громко спросил:
— Значит... половина вправду моя?
— Твоя, твоя, — ласково заверил отец. — Отчего не веришь?
— И распоряжусь как захочу?
— Да. Беглец тебе сказал?
— Да.
Звезды едва проглядывались, расщебетались птицы, склевывая тишину.
— Как пожелаешь, так и распорядишься, — сказал отец. — Захочешь — приумножишь или раздашь бедным, можешь преподнести богатым, а пожелаешь — пусти на ветер или вовсе не трогай... Хочешь получить?
— Хочу... А когда ты мне дашь?
— Когда скажешь.
— А... как?
— Продам Сокровенное Одеяние и выделю.
— Кто его купит...
— Думаешь, не найдется охотник?
— Нет, ни у кого столько денег не найдется...
— В город отправлю с кем-нибудь, там продам.
— В какой город?
— И дам тебе деньги.
— Мне?
— Да. Хочешь?
— Хочу.
— А на что они тебе? — Отец смотрел спокойно.
— Рассвело уже, — Доменико поднялся, — пойду домой.
— Пойдем. — Отец был уже на ногах. — Пошли, пора.
По сторонам дороги рдели на деревьях осенние яблоки, тускло переливались сизые гроздья винограда.
— Хорошо уродился, верно. — Доменико обернулся. — Бурка где?
— В лесу осталась.
— Пойти за ней?
— Не надо.
«Неужели правда — половина наследства моя?»
«Да».
«И распоряжусь как захочу?»
«Да,как захочешь».
«Э-э... А сколько могут дать за Одеяние?»
«Возможно, и сто драхм».
«Сто. Вот было бы хорошо! Вон Беглец о двух драхмах мечтал... Да, как это он просил сказать — пошел по правой, а будто по левой?»
«Возможно, и двести дадут».
«Двести?»
«Откуда ты знаешь, могут и дать».
«Вообще-то Гвегве и сто много. Верно?»
Никто не ответил.
«Куда он делся, за мной ведь шел. — Доменико растерянно огляделся. — Видно, завернул в чей-нибудь двор...»
Ворота были распахнуты. Доменико неуверенно ступил во двор. Направился к маленькому затаенному строению. Осторожно налег на массивную дверь, она оказалась незапертой. Непонятным духом и прохладой повеяло. Сквозь цветные стекла пробивались сине-красные лучи и, обрастая по пути пылинками, утыкались в пол. Мерцали слабые огоньки; у стены, лицом к ней, стоял отец.
Доменико провел рукой по лбу. Отец медленно обернулся, заметил его краем глаза.
— Что тебе, Доменико?
Взгляд отразился от цветных стен, от потолка — из гладко тесанного камня возведены были стены, в зыбком свете плыли сине-красные пылинки.
— Что тебе, Доменико?
Во рту пересохло. Глухое, затаенное было строение, долго гудел замкнутый стенами голос. Когда Доменико поднял глаза, отец все так же стоял спиной, лишь голова была чуть повернута, ждал, а стоявший на коленях Доменико, не осмеливаясь поднять глаза, неожиданно для себя произнес неведомые ему слова:
— Даждь ми достойную мя часть имения.
И отец медленно слегка наклонил голову.
* * *
Хромой работник спокойно, старательно оседлал коня, взнуздал, подтянул подпруги, набросил ему повод на шею и, опустив руки, обернулся к Доменико. Взор Доменико прикован был к сбегавшей по откосу тропинке.
— Готово.
— Готово? Молодчина, Хромой!
— Не всегда я был хромым...
— Да?.. А где...
— Тут, я дам тебе...
— Давай...
— Сначала провожу.
— Проводишь? Зачем меня...
— И я не хочу, да... Он так велел.
— Он? А где он сейчас?
— Вон, где окно. Смотрит на тебя.
Смешался и, злой, вцепился в седло, вскочил на коня, поправил ноги в стременах. Горячий скакун так и рвался вперед, но Хромой следовал за ним неторопливо, медленно переваливался с боку на бок. Не выдержал Доменико, обернулся, крикнул:
— Где тебя дожидаться?
— За селением у башни.
— Ладно, приходи туда. — Он легонько тронул коня плеткой — подскочила вдалеке башня, и ветер свистнул в это безветрие. Яростно ликуя, он огрел коня и удивился проступившим слезам — воздух хлестал в лицо.
«Возможно, и двести дадут», — вспомнилось ; ему, и только вытянул коня плеткой еще раз, как пришлось осадить — достиг башни, отсюда начинался спуск. Неторопливо спешился. Хромой был еще далеко.
На другой стороне переливалась озерная гладь. У Доменико закололо в глазу, — видно, попала соринка. Он поморгал — не помогло. Крепко зажмурил глаз. Потом прошло, и он снова обернулся, посмотрел назад. Буйная зелень почти скрыла дома. Крестьяне день-деньской стояли на земле, трудились, и пол под ногами у них тоже был земляной. Подходивший к нему человек в детстве мыл ему ноги. «Ну и что...»
Гвегве, конечно, был в поле, о нем Доменико вовсе не думал... Бибо, вероятно, распекает кого-нибудь. Мать Ресы все еще в трауре и до самой смерти будет ходить в черном, таков был обычай. «Обычай, — усмехнулся Доменико. — Интересно, сколько там...»
И снова закололо в глазу; разозлился, потер яростно.
Хромой еще раз боднул воздух ухом и остановился. Медленно вскинул взгляд на Доменико, обрадовался:
— Плакал?
— Еще чего — плакать... — заносчиво бросил Доменико. — Попало что-то в глаз.
— А-а, — протянул Хромой и подал ему туго набитый мешочек. — На, шесть тысяч драхм.
— Сколько?
— Шесть.
С трудом выплыл из дурмана, перехватило дыханье, он судорожно глотнул воздух и осторожно переспросил:
— Тысяча или шесть?
— Шесть тысяч драхм.
— Откуда... как... — смешался Доменико.
— Продал Сокровенное Одеяние. Нет, — Хромой покачал головой. — Нет, не целиком, каменья снял и продал.
— Все?
— Да, один оставил.
— Какой...
— Большой аметист.
— Почему?
— Почем я знаю, почему...
— На что мне столько...
— Не знаю, нужно, значит.
— В жизни не истрачу, — сказал Доменико и, зажмурясь, блаженно запустил руку в мешочек.
— Истратишь. Кто знает, может, и вовсе потеряешь. Нападут вот в пути, отнимут...
— Нет. — Доменико вздрогнул, упрямо повторил: — Нет, не нападут...
— И он так сказал — не отнимут...
— А он откуда знает?
— Не знаю, сказал, и все.
Увесистый был мешочек, но на радостях показался легким. Долго приторачивал к седлу и дергал, проверяя, прочно ли закрепил, а в спину ему грустно смотрел Хромой, потом, отвернувшись, равнодушно сказал:
— Если хочешь, оставь мне драхму.
— Драхму? Зачем...
— Чтобы мог вернуться.
— Зачем?
— За этой драхмой.
— Да их столько, вовек не кончатся! — Доменико положил руку на мешочек.
— Ну, оставишь?
— Нет, чего я сюда вернусь...
— Вообще-то и не должен.
— Почему? — Доменико задели его слова.
— Кто унесет половину наследства, того обратно не примут.
— А если назад принесет?
— Если принесет — примут. — И упрямо повторил: — Оставь одну драхму.
— Вернуться я не вернусь, а просто так дам десять драхм, хочешь?
— Не хочу. — Хромой покачал головой. — Никогда не касался к деньгам.
— Бери, бери. — Доменико потянулся к мешочку. — Вон их сколько!
— Не хочу. — Хромой отстранился. — Тебе они скорее пригодятся.
— Не нужно мне столько, бери...
— Сказал, не хочу, — повысил голос Хромой и неожиданно грустно добавил: — Не были бы нужны, не покидал бы селения.
— Не хочешь — и не надо, — и, махнув рукой, хотел добавить еще что-то, но Хромой, не оборачиваясь к селению, воздел руку и, странно вытянув палец, сказал, словно прислушиваясь к чему-то дальнему, так напряглось его лицо:
— Он все еще смотрит на тебя.
Доменико смутно различил что-то за окном. Опять закололо в глазу, мучила соринка, и, когда он зажмурился от боли, Хромой приблизился и дал пощечину.
— С ума сошел?! — опешил Доменико и взорвался: — Спятил!
— Что делать, в жизни никого не бил, но... — Хромой смущенно опустил голову. — Так велел... Он.
Доменико схватился рукой за щеку. А в глазу все покалывало.
— Слезится глаз, болит?
— Нет, немного...
— Нагнись, удалю. Нагнись. И вымахал же ты... Еще, еще...
Доменико не удержался и припал на одно колено.
Хромой обхватил его лицо загрубелыми, заскорузлыми пальцами, откинул ему голову, оттянул веко и, глубоко вдохнув, бережно подул на широко раскрытый глаз.
— Взгляни-ка на меня.
Доменико взглянул и увидел себя в темном зрачке Хромого — тусклого, нелепо вытянутого.
— Еще беспокоит?
— Нет. — Доменико встал. — Нет, нет.
— Ступай, — сказал Хромой и снова воздел руку. — Иди, Доменико, в добрый путь.
— Сначала ты иди.
— Нет, ты. Он так велел...
Левой рукой натянул поводья и пустил коня. Конь шел осторожно, а когда спуск стал положе, хотел перейти в скок, но седок не позволил. Доменико обернул голову к селению — над чьим-то домом вился дым, озеро скрылось из виду. Хромой все стоял у башни. «Куда я еду? — мелькнуло тревожно, и тут же улыбнулся себе. — В Краса-город». Ударил коня пятками, с коня и этого хватило — понесся вскачь. Впереди возникла роща низкорослых деревьев, и Доменико опять перевел коня на шаг; отстраняясь от веток, он пригнулся, а выпрямиться не пришлось — кто-то грубо рванул за ворот, едва не сбросив с лошади, и, приблизив лицо, грубо спросил:
— В какую сторону ушел?!
Голос пропал, страх сдавил горло; хорошо, хоть лицо человека показалось знакомым, и он пришел в себя.
— Кто... Кто ушел?..
— Беглец!
«Беглец! По правой ушел, а велел сказать — по левой. Или по левой, а будто по правой...» Доменико растерянно уставился на человека. А тот сильно встряхнул его, приставил к горлу на совесть отточенный нож и угрожающе повторил:
— В какую сторону пошел, говорю!
— Прямо пошел.
Преследователь тут же спрятал свой нож и, довольный, сказал, потирая руки:
— Будь здоров!
Кого-то напомнил он Доменико, где-то видел его. Медленно, нерешительно поехал дальше. Хотелось погнать коня, ускакать, но не хватало духу, и только потом, когда миновал рощу, обернулся — сзади никого не было. Глянул на мешочек — он оказался на месте.
Кого-то напоминал ему, видел его раньше...
Задумавшись, чуть не зацепился за сук и, когда пригнул голову, прижался щекой к загривку коня, невольно вздрогнул, вспомнив: «Зузухбайа!»
Да, да, это был комедиант с размалеванным лицом.
* * *
— Скоро будет дилижанс, тетя Ариадна?
— Кончетина, сколько можно спрашивать! И вообще... придет, когда надо, а не когда тебе угодно, – строго ответила женщина.
— Я же просто так спросила, тетя Ариадна.
— И вообще незачем то и дело упоминать мое имя. Может, я не желаю, чтоб эти посторонние люди знали, как меня зовут, — и тетушка любезно улыбнулась всем.
— Хорошо, тетя, не буду.
— Вот и прекрасно, детка, ты умеешь вести себя благородно, потому что в твоих жилах течет голубая кровь Карраско.
Доменико посмотрел на девушку в розовом платье: красивая была, но непонятно удивленная. Ее тетя держала в руках белый зонтик с бахромой.
Все глаза устремлены были к повороту, а шум подходившего дилижанса заставил людей повернуть головы в другую сторону.
— И всегда так! Ждешь с одной стороны, а появляется с другой, — проворчала тетушка Ариадна.
«Вот он какой — комната на колесах», — отметил Доменико.
Дилижанс, подскакивая, пронесся мимо; возница с длинным кнутом пренебрежительно взглянул на ожидавших людей.
— Невежа! — воскликнула тетушка Ариадна.
— В молодости один человек обещал мне все на свете — и богатство, и счастье... — начала вдруг женщина с зеленым узелком в руках.
— Обманывал, разумеется, — откликнулась тетушка Ариадна.
— Вы послушайте... Он ковром мне под ноги стлался, а я не верила ему.
— И прекрасно делали.
— Тогда он сказал: не знаю, что с собой сделаю, раз не веришь...
— Обманщик!
— И я поверила, сказала: ладно, будь по-твоему; согласилась, словом...
— Напрасно, совершенно напрасно, из ваших слов ясно, что он обманывал вас.
— А потом он стал моим мужем, и я не верила, что еще найдется другой такой на свете.
— Вероятно, отравил вам жизнь?
— Что вы, сеньора, не сказать, до чего он был хороший.
— Да, иногда и среди мужей попадается хороший человек, но настоящий мужчина — редкость...
— По правде говоря, мне не встречался настоящий мужчина... и вряд ли есть где...
— Васко был настоящим мужчиной, — сказала тетя Ариадна. — Нынче не сыскать подобного ему.
— А где он, куда делся? — заинтересовалась женщина с узелком.
— Ушел куда-то. Поздней осенью. На мокрых улицах листья валялись... Но он вернется, я знаю.
— Кто?
— Как кто? Васко!
Доменико смущенно переступил с ноги на ногу.
— Васко был особенный. Когда все говорили «да», он говорил «нет», а когда, подражая Васко, все повторяли «нет», он говорил «да». А знаете, что он сказал, когда одни твердили «да», а другие «нет»? Он сказал: «В самом деле!»
— Знаете, я уже представляю его себе.
— О-о, Васко трудно представить, не только речь — в нем многое еще было замечательным. Настоящий был мужчина — в прямом смысле этого слова.
— Дилижанс идет! — радостно воскликнула Кончетина.
— В самом деле, в самом деле, — сказала тетя Ариадна.— Через час будем в Краса-городе.
Из одного дома вышел мужчина, растопырил пальцы в белых перчатках, озирая небо, и зашагал по мощеной улице. Из ворот другого дома выскочил ребенок, его настигла женщина с пышно взбитыми волосами и, как ни упирался малыш, уволокла обратно. Мужчина свернул за угол, а оттуда появилась девушка в белом платье до пят. Шла она легко, но ощутила на себе пристальный взгляд и, вздернув голову, заспешила, потом еще больше ускорила шаг, бережно придерживая прическу, и, когда все же сбилась с шага и чуть не упала, с укоризной глянула на Доменико. Он стоял у розовой стены с туго набитым мешочком в руках. Навстречу девушке прошли два молодых человека, один проводил ее глазами, второй толкнул его в бок, приятель ответил тем же, правда поделикатнее, и удивленный Доменико не сразу заметил человека, явно что-то искавшего.
Человек подошел к жавшемуся к стене Доменико:
— Простите, не знаете, где живет Антонио?
— Нет.
— А вообще знаете его?
— Нет.
— Ясно, — протянул мужчина, с подозрением оглядывая его.
Доменико, однако, было не до него — терзал голод, очень долго спускался с гор, пока выбрался на проезжую дорогу, спал на земле, перебивался лесными грушами, а когда сошел в долину, конь под ним вздыбился ни с того ни с сего и, сбросив, умчался невесть куда; хорошо еще, падая, Доменико вцепился в мешочек и не лишился его.
Откуда-то бил в нос разреженным дымком запах жареного мяса. Глотая слюнки, Доменико двинулся на запах и, обогнув дом, очутился на берегу реки. Запах усилился. На берегу стоял один-единственный зеленый деревянный дом. На его широкой террасе за низенькими столами сидели люди, подносили к губам стаканы. Во дворе парень жарил мясо на вертеле. Доменико подошел ближе и тихо сказал:
— Мясо хочу.
— Больше ничего не хочешь? — огрызнулся парень.
— И хлеба хочу.
Парень утер наслезившиеся от дыма глаза, с небрежением глянул на Доменико, на его мешочек и бросил:
— Иди, иди, проваливай, не про тебя это место.
— Почему?!
— Еще спрашивает! Будто драхму вдруг выложит!
— А если выложу?
— Ступай, ступай, не мешай.
— Поди-ка сюда, болван, — окликнул парня с террасы дородный человек.
— Что угодно, сеньор? — отозвался парень, не двигаясь с места.
— Зажаришь ты, наконец! Тулио ждет...
— Сейчас, мигом.
— Кто это там?
— Почем я знаю, бродяга.
— Я не бродяга, — возразил Доменико.
— Что тебе нужно? — Толстяк изучающе оглядел его сверху.
— Мясо.
— Скажите-ка — мясо! А больше ничего?
— Хлеба.
— Пошел прочь, проваливай.
— Почему?
— «Почему»! — передразнил толстяк. — У него же карман драхмами набит.
— А будь у меня драхма... Будь у меня драхма?
— Будь у тебя драхма, не ходил бы оборванцем.
— А будь у меня драхма... — упрямо повторил Доменико, и слезы подступили к горлу. — Будь драхма, тогда...
Человек еще раз смерил его взглядом и загреб рукой воздух.
— Пожалуйте, сударь, пожалуйте.
Доменико шагнул к лестнице; скованный, одолел ступеньку за ступенькой, глядя на толстяка сначала снизу, потом сверху.
— У тебя правда есть драхма?
— Да.
— Пожалуйте сюда, прошу.
— Где... мясо?
— Сейчас подаст, сударь. Эй ты, поживей! — Толстяк в бешенстве обернулся, но парень уже стоял перед ним, и ярость его разом угасла. — Зажарилось?
— Да.
— Подай ему, остальное неси Тулио. Зажарь еще двух цыплят.
Мясо было сыроватое, но от этого казалось еще вкуснее. Доменико энергично, нетерпеливо разжевывал его, заедая луком, довольно жмурясь и ни о чем больше не тревожась. Да, верно, мешочек! Крепче зажал его между ног. За столиком рядом шумно веселилась молодая компания.
— А ты, ты-то что сказал?..
— Отвяжись, Тулио.
— Чего стесняешься, выкладывай, как было, свои все.
Доменико ел теперь не спеша, смакуя.
— Да не было ничего... — нехотя пробормотал молодой человек с напомаженными волосами. — Этот остолоп торчал там, прикрылся простыней и...
Тулио привалился к спинке стула и покатывался со смеху, обнажив красивые зубы. Тонкие ноздри его трепетали.
— Слыхали, слыхали! — восклицал он, уморившись.
«Большие, кажется, у меня деньги, где бы их спрятать?» — подумал Доменико.
— Нет, нет, давай по порядку все. — Тулио перевел дух.— С начала до конца — все подряд, как было.
— Так все и было...
— Хорошо, я расскажу...
«Об одной драхме как говорят, а знай они о шести тысячах...»
— Так вот, отбился от нас молодчик — за юбками увивается.
— Не тебе возмущаться, Тулио...
— Не перебивай. Дня не пройдет, чтоб на свидание не побежал, соберемся посидеть, кутнуть, а он в самый разгар веселья глянет на часы и встает: «Мне пора, пошел я...»
«Как же быть с деньгами?..»
— Назначил свиданье одной замужней особе, не бойся, не назову имени, хотя чего там, все ее знаете; короче, забегал наш любовник, где бы комнату найти, — на дворе зима. Тут подвернулся Сервилио. «Обожди, говорит, все устрою». Сбегал куда-то, и нате вам — ключ от комнаты...
Все были увлечены рассказом, и Доменико, улучив момент, незаметно выудил из мешочка одну драхму.
— ...Повел он свою красотку туда, вошли в коридор, а женщина на попятную: «Стыдно, вдруг да увидят, опозорюсь; ты, конечно, славный, но изменять мужу нехорошо, страшный грех». А он уговаривает: «Не бойся, не увидят; подумаешь, какое дело, разок изменить мужу, что он теряет, один раз живем, все равно умрем, ничего с собой не унесем; если не нравлюсь, скажи прямо, а если нравлюсь, пошли...» И уговорил-таки...
Ступеньки поскрипывали, Доменико старался не шуметь. Спустился, протянул толстяку драхму.
— Куда вы, сеньор?.. У меня сдачи нет.
— Я скоро вернусь.
— Цыпленка подать?
— Не знаю... Да, да... все равно.
Совсем рядом тянулся прибрежный лес. Пальцы Доменико цепко держали мешочек.
«Шесть тысяч... Одной драхмы недостает, это ничего, пустяк...»
Обернулся — зеленый дом исчез из вида; зашел в гущу леса. «Где бы зарыть?..» Набрел на срубленное дерево, огляделся — другого такого поблизости не было.
— Уговорил он ее и тихонько, стараясь не шуметь, повернул в замочной скважине ключ, на цыпочках ввел подружку в комнату, затворил дверь и только вздохнул с облегчением, видит — человек на столе... расселся, с головой укрылся простыней!.. Представляете — на столе!..
— Вот это фокус! — воскликнул один из молодых людей, закатываясь смехом.
Захохотали и остальные, и только тот, с напомаженными волосами, ухмылялся смущенно, но и самодовольно при этом.
— Красотка с криком выпорхнула из комнаты, а он подскочил к человеку на столе, сорвал с него простыню. Кто был, по-вашему? Эдмондо! Представляете, Эдмондо восседал на столе! Он тоже ошалел, кричит: «Кто тут кричал, кто вскричал?» Оказалось, Сервилио повстречал Эдмондо, когда за ключом бегал, а этот остолоп начал в друзья набиваться, как всегда: давай, говорит, дружить. А прохвост Сервилио сказал: «Ладно, только знаешь, что значит дружба?» — «Понятно, знаю,— ответил Эдмондо. — Друг все на свете сделает для друга».— «Ну, раз ты знаешь это, пошли — посиди для меня часок на столе под простыней», — и повел его в ту самую комнату, запер, а ключ принес нашему герою... Прямо на столе сцепились, отлупили друг дружку... Уверяет, будто он поколотил Эдмондо, а я думаю — было наоборот...
Доменико вернулся, пробрался к своему столику, заливаясь жгучей краской под нацеленными на него взглядами. Цыпленок был уже подан. Энергично потер под столом пальцы о колени, счищая налипшую землю, и вконец смешался — с него не сводили глаз. Сидел, не решался приняться за цыпленка, разодрать его на части.
— А что, если сведем вот этого с Эдмондо, подкинем ему «товарища и друга»... — оскалился Тулио. — Один пожаловал сюда — ну и тип!
— Может, проголодался человек.
— Проголодался — купил бы чего-нибудь да поел на лужайке в лесочке.
— Давай пригласим его к нашему столу.
— Идет! Поглядим, что за цаца! — И Тулио поднялся, поманил его пальцем: — Сеньор, пожалуйте за наш стол!
Доменико обернул голову — позади себя никого не обнаружил и недоуменно приставил палец к груди:
— Я?
— Ты, ты, просим в нашу компанию... Как тебя величать?
— Доменико.
— Я — Тулио. Мой приятель Цилио, — он кивнул на молодого человека с напомаженными волосами. — Это Винсенте и его любезный шурин Антонио — наш друг-приятель, наша симпатия. Артуро! Подай еще один бокал! — И, схватив взглядом измазанные землей руки Доменико, добавил ухмыляясь: — Да, почище, опрятный парень...
У нас у всех есть свой город, но порою и сами не ведаем этого.
На мощенных булыжником склонах друг за другом розовеют дома двухэтажные. Город полный людей — женщин, мужчин, стариков и детей. Вода изливается из пасти львиной и оттого, что пьешь ее горстью, кажется особенно вкусной. С черепичными красными крышами город сморщенным кажется сверху, под дождем желобами бурлит, а после томительно паром исходит. Снег в снегопад — один сквозь окно, в который не веришь, и другой, настоящий, на лице мигом тающий. Среди города бьющий упруго фонтан, а вокруг краса-горожане, облепили его летним вечером в жажде прохлады и слухов. Краса-город — город нескольких богачей, мастеровых да тех, кто, пристроившись к их тугому карману на правах близких, запускает в него руку. Наш город с голубыми домами и розовыми, темнеющий к ночи, звон ежечасный, разрывающий воздух, и возглас бесстрастный обманщика Леопольдино: «Час такой-то, в городе все спокойно...» Предрассветный прозрачный туман, чистые краски, в садах георгины и розы, а в роще за городом цветы безымянные...
— За Винсенте, — поднял стакан Тулио. — За истинного, за настоящего товарища! Поздравляем тебя с женитьбой, желаем счастья с твоей прекрасной Джулией! Стоящий ты парень, и все мы любим тебя!
— Спасибо.
— За тебя, Винсенте, — встал Цилио. — Всего тебе... — И, машинально глянув вдаль, с досадой махнул рукой. — Джузеппе идет!
— Джузеппе? — Тулио передернуло. — Пьяный?
— Поди разбери. С ним рядом не поймешь, не то что отсюда.
— Это — да, это точно. — Тулио сник. — Артуро, Артуро, еще восемь шашлыков.
— Восемь?!
— Джузеппе идет...
С городом рядом река протекает. И деревья, деревья на ее берегах, запустившие в землю могучие корни, ухватившие цепко, но издали... издали — будто повисли, невесомо, опираясь о воздух листвой, и плывут, уплывают в простор. Под листвой благодатная тень и желанная зелень упругой травы. В нескончаемо знойные дни пикники у реки, у воды, по краям зачерненной ветвями, а на солнце — искристо-прозрачной.
— Хе-е! — приветственно воскликнул Джузеппе и, не дожидаясь, пока Антонио почтительно пожмет ему руку, повернулся к Цилио и бесцеремонно дернул за аккуратно заправленную рубашку, выдернул из брюк. — Как дела, развратник?
— Хорошо, Джузеппе, — отозвался Цилио и отвернулся, расставив ноги, расстегнул брюки, заправляя рубашку. И учтиво спросил через плечо: — Сами вы как поживаете, Джузеппе?
— Не твое свинячье дело, — и, сделав шаг, раскрыл объятья: — Люб ты мне, Тулио.
— Знаю, мой Джузеппе, знаю. — Они расцеловались.
Тулио, хоть и был он рослый, целуясь, пришлось вытянуться на носках, а Джузеппе — пригнуться, чтобы стиснуть его ручищами.
— Тост был в честь Винсенте, женился на Джулии, сестре Антонио, — дружески объяснил Тулио.
— Хвалю, Винсенте, Джулия ничего себе, лакомый кусок, — отметил Джузеппе. — Смотри, Винсенте, не подкачай, сам знаешь, до чего охоча баба, не посрами! За стоящего мужчину, будь здоров, Винсенте, коли стоишь чего-то, а нет — плевать мне на это. — И выпил.
— Закусите, Джузеппе, закусите, пожалуйста, — засуетился Цилио.
— Чем закусить, ни черта у вас нет. — Джузеппе призадумался. Короткие рукава его рубахи были закатаны до самых плеч, и стало видно, как напрягались его непомерно большие мускулы, шевеля мысль. И, не прекращая умственных усилий, он снова рванул рубашку Цилио.
— Где Артуро, этот...
— Шашлык жарит, сейчас подаст, — оживился Тулио и опять стушевался.
— А-а! Не пережарь, Артуро, шашлык хорош сочный, смачный, как аппетитная баба. Верно, Винсенте?
Зять Антонио окаменел, онемел.
— Видите, молчит Винсенте, согласен, значит. Женятся одни болваны, потому как все женщины шлюхи. Верно, Цилио? — И гаркнул: — Верно, говорю?
Цилио снова заправлял рубашку в брюки, отвернувшись, но поспешил поддакнуть:
— Разумеется, верно.
— Слыхал, как он о твоей жене? — Джузеппе обернулся к Винсенте. — Гулящей считает, шлюхой... Я б ему не спустил. Ладно, не скучайте, скоро вернусь...
В напряженной тишине все следили за рукой Винсенте, стиснувшей стакан, дрожащей.
— Оставь, какой с него спрос...
— Убить — в яму засадят, — сквозь зубы процедил Винсенте, а стакан в его руке затрясся. — А как оставить в живых, что он себе позволяет!
— Брось, успокойся, — взмолился Цилио.
— Успокоиться! Дважды рубашку из брюк выдернул у тебя, а мне успокоиться?!
— Не опускайся до него, не роняй себя, будь выше. — Тулио отправил в рот мясо с луком. — Ты теперь о жене думать обязан, погубить ее хочешь? Оба пропадете ни за что ни про что, тебя в яму упрячут — без нее, без Джулии; останется она одна, без призора, а кругом сам знаешь сколько подлецов...
— Нет, вы видели! Видели, как он издевался над Цилио,— продолжал Винсенте. — Он... Он настоящий... э-э... буйвол, бегемот!
— Точно, — нахмурился Антонио и понизил голос: — Тише, идет... Давайте о другом говорить.
— Не знаете, который час? — громко спросил Винсенте.
У нас у всех есть свой город, и, влюбленные в него, мы поднимаемся вечером на синеющий холм и садимся, уткнув подбородок в колени, обхватив их руками, и, безмолвные, сгорбивши спины, завороженно следим, как опускается ночь, поглощая наш город, как внезапно засветится где-то окно, залучится пока еще слабо мерцающий свет... но темнеет, уже там и сям озаряются окна, и свет упрямо пробивается в ночь из-за штор... Вон там, в чьем-то доме, разом вспыхнули два огонька, и грозная тень заполняет, затеняет окно... Воцаряется тьма, разреженная светом пестроцветных огней... Вот уж веет прохладой, и скоро разольется по городу звон, разнесется по улицам бесстрастный голос обманщика Леопольдино, возвещая: «Час ночи, в городе все споко-о-ой-ноо...»
— Как, уже час? — не поверил Тулио.
— Да, ребята, — деликатно подтвердил Артуро. — Разошлись бы, пора...
— Сколько с нас...
— Если этот молодой человек не потребует сдачи, считайте, что уплачено.
— Не нужно сдачи, — торопливо сказал Доменико. — Не нужно. Я плачу...
— Еще немного мелочи остается, сорок грошей, угодно получить?..
Все испытующе выжидали, и Доменико понял.
— Можно оставить их вам?
— Если будет угодно... — Артуро изобразил смущение.
— Тогда оставьте.
— А на ночь устроились, синьор?
— Нет.
— Можете у меня заночевать.
— Пошли со мной, если не устал, — шепнул Тулио. — К скверным женщинам поведу. Хочешь?
Доменико показалось, будто Джузеппе стиснул ему горло своими лапами, но Джузеппе стоял далеко.
— Нет.
— Пошли, голубчик, — ласково молвил Артуро. — Рядом живу.
И действительно жил рядом.
Отворил желтую калитку, повел его по усыпанной гравием дорожке и, поднявшись на второй этаж, оставил одного: «Постойте тут, сеньор, на веранде, минуточку...»
Из комнаты, обхватив руками толстый тюфяк, одеяло, подушку, продолжая спать на ходу, выбралась женщина, задев плечом дверной косяк, и, не почувствовав, прошла на веранду, так и не открывая глаз.
— Пожалуйте, наша лучшая комната, отдыхайте, — пригласил Артуро. — Вот кровать, постельное белье совсем свежее, о плате сговоримся, думаю. Спокойной ночи, сеньор.
Доменико остался в кромешной тьме. Постоял немного и осторожно, чтобы не звякнули монеты, снял оборванную, обтрепанную одежду. Он лежал умиротворенный — приятно пахло свежее белье. И вдруг напал страх: «Где я... Зачем я тут...» Приподнялся на локте, чутко уставился в темноту. Присел. Тихо сунул руку в карман, вынул все одиннадцать драхм и спрятал под подушкой: «Не убили бы!»
Одну драхму положил обратно в карман, — может, удовлетворятся ею... Чудилось, кто-то притаился за дверью. С головой укрылся одеялом... Трудно ли открыть дверь, подкрасться с ножом, взмахнуть, и... все... конец... Нет, нет... Кто-то оберегал его... А то и просто стиснут горло сильными пальцами, а другой рукой — подушку на лицо, да еще коленкой придавят, чтоб быстрей задохся... Нет, нет... Кто-то защищает его, кто-то не даст погибнуть!.. Успокоился, всем существом доверился этому кому-то, неведомому, и, расслабленный, разом ощутил, как устал.
Хорошо было в чистой постели, и он, неслышно вздохнув от избытка чувств, пристроил щеку на ладони, погрузился в безмятежный сон.
...Кто-то любил его.
По ночам Краса-город обходил человек. Низкорослый, короткорукий, он то натужно приподнимал к груди тяжелый фонарь с трепетным пламенем и озирался, напряженно щурясь, то, пригнувшись, светил на булыжную мостовую, не валяется ли там что, потом распрямлялся, шел дальше, шаркая своими непомерно большими башмаками, подаренными кем-то из милости. Зимой он ютился в дощатой халупе, а когда очень мерз, разводил возле нее огонь и отогревал окоченевшие пальцы. В ненастную ночь с головой укрывался мешком и, сгорбленный, брел под дождем, обходя город. Время от времени заглядывал в свою лачугу, освещал большие песочные часы и снова ковылял по улицам, возвещая: «Два часа ночи, в городе все спокойно...» Летом человек всю ночь проводил на улице, смущенно всматриваясь в темные окна, и, когда раззванивались часы, выкрикивал, размахивая фонарем: «Четыре часа ночи, в городе все спокойно...» Но за одним окном приглушенно рыдала женщина, видимо уткнувшись лицом в подушку, за другим — звякала, разбившись, посуда, по шторе третьего металась тень, кто-то стенал у постели больного ребенка, а Леопольдино, ночной врун, заслышав дальний звон часов, смущенно выкрикивал, замкнув ладони у рта: «Три часа но-очи, в городе все спокойно...» Иногда навстречу Леопольдино брел, спотыкаясь и шатаясь, пьяный, и страж прятался за ближайший дом, пряча фонарь под свой длинный балахон... Иногда боязливо семенила, постукивая каблучками, оробевшая в темноте женщина, из тех, что считались в Краса-городе скверными и до которых так падки были мужчины. Леопольдино их тоже сторонился; фонаря, правда, не прятал, но глаза отводил... Потом рассветало... Краса-город выявлялся из мрака со всеми своими пороками и добродетелями, горестями и радостями, со своими розовыми и голубыми домами, и Леопольдино, иззябший, измученный, разбитый бессонной ночью, восклицал с непонятной радостью: «Шесть часов у-утра, в городе все спокойно...» — и отправлялся спать в халупу, когда все другие, лениво потягиваясь и позевывая, открывали глаза...
«Где я?»
Он был в комнате Артуро.
В комнате Артуро был он.
Нежась на широкой постели, лишь теперь почувствовал чуждую, непривычную мягкость пружинной кровати. Потянулся блаженно и вспомнил, сунул руку под подушку — все десять драхм лежали на месте. Прощупал карманы брюк — нашел и ту одну драхму. Успокоился и снова натянул одеяло на плечи. Обвел взглядом комнату — на потолке темнело расплывшееся пятно. Доменико долго разглядывал его, и само собой проступило знакомое лицо — ясно обозначились глаза, нос, борода... и губы могли быть такими вот, поджатыми.
Встать не решался, спали, вероятно, еще хозяева, не доносилось ни звука. Но и лежать дольше стало невмоготу.
Оглядел незнакомые вещи. В Высоком селении не доводилось видеть ни подобных стульев, ни такого стола, ни такой изящной серебряной чаши... Нет, не мог больше лежать, встал, босой прошел к двери, чутко прислушался, посмотрел в замочную скважину — за дверью выжидательно стоял Артуро.
Доменико кашлянул.
— Проснулись, сеньор?
Доменико одним махом очутился в кровати.
— Да, давно уже...
— А я на цыпочках хожу, боюсь потревожить, — весело сказал Артуро, распахивая дверь. — Как спалось, сеньор? Прекрасно? Завтрак подать в постель?..
— Нет, зачем, — смутился Доменико. — Не больной я.
— Как угодно, мой юный сеньор, — и Артуро поклонился, улыбаясь, но, когда Доменико натянул рубаху, брюки и сунул ноги в истоптанные постолы, улыбка его сменилась изумлением.
Доменико обернулся к нему и, хотя Артуро мгновенно отвел глаза, все понял, спросил нерешительно:
— Здесь, в вашем городе... можно приобрести одежду?
— Почему же нет, как же нет, — оживился Артуро. — Были бы драхмы, простоквашу из птичьего молока достану, не то что одежду.
— Сколько понадобится?
— На обычную, какая на любом почтенном горожанине, и одной драхмы сполна хватит, а если не пожалеете еще две драхмы, я вам одежду приобрету — слепой заглядится.
— Нет, такую не надо, — замотал головой Доменико.
Оставшись один, Доменико сгреб звонкие монеты из-под подушки, сунул их в карман брюк и вышел на веранду — светило солнце. Спустился в нижнюю комнату; там уже накрыт был стол, поразила непривычно красивая посуда на белоснежной скатерти.
— О, пожаловали, сеньор? Моя супруга Эулалиа.
— В добрый час приход ваш, сеньор, — женщина слегка коснулась подола длинного платья, грациозно приседая.
— Здравствуйте, — ответил Доменико.
Женщина опешила. Метнула взгляд в Артуро и покинула комнату, оскорбленно вскинув голову.
— Ничего, сеньор, ничего, пустяки... Не стоит внимания.
— Какие пустяки?
— Видите ли, сеньор, приветствуя женщину, мужчине следует щелкнуть каблуками и отвесить поклон. Ничего, не принимайте близко к сердцу...
Доменико смутился.
— Я... я не знал. Пойду и... Как надо сделать?
— Вот так... Но сейчас не стоит к ней идти. Прошу завтракать. Вот хлеб, сыр, масло, мед... Яйца вкрутую изволите или всмятку?
— Все равно.
— Вот вам, пожалуйста, любые. Это рюмка-подставка, чтобы не держать в руке. — И ни с того ни с сего громко затянул: — Зачем тебе серебро и злато, когда нечего есть! — Высоко поднял руку. — Куда нужнее вареные яйца-а-а! — Набрал в легкие воздуха и грянул на высокой ноте: — А-а!..
Доменико оторопел, но Артуро спокойно — что тут-де особенного — указал рукой:
— А это теплое молоко, пейте, ешьте, прошу, а об одежде не беспокойтесь. Не сомневаюсь, договоримся о цене, заранее говорить незачем — разговор о деньгах портит аппетит...
Расстроенный, Доменико равнодушно положил на хлеб сыр, нехотя откусил, и таким безвкусным показался тонко нарезанный хлеб — не то что рукой отломленная краюха деревенского хлеба...
— Где можно умыться?
— Ох я, безмозглый дурень! — И Артуро стукнул себя по лбу. — Как же позабыл, пожалуйте сюда, а вон там то самое... если угодно... Это мой сын Джанджакомо, видите, как он у меня хорошо откормлен, какие у него румяные щеки. Но так дорого стоит прокормить семью.
Когда они вернулись в комнату, Доменико сел за стол, Артуро же сказал:
— Если угодно, сударь, пожалуйте две драхмы, и, пока вы завтракаете, схожу за одеждой.
Розовые, голубые были дома в Краса-городе, островерхие, сияло солнце. По улице рука об руку прогуливались изящные женщины в красивых легких платьях, прикрывшись от солнца красивыми зонтами, иные — с детишками в белых костюмчиках. Прислонившись к стене, бездельно стояли мужчины, лениво оглядывая женщин; по мостовой катил тележку зеленщик, и при виде знакомой зелени — зеленого лука, петрушки, киндзы — Доменико воспрянул духом... На входных дверях висели колокольчики. Время от времени какой-нибудь прохожий вытирал ноги о коврик у входа и звонил. Посреди улицы стоял подвыпивший мужчина, бренча на струнном инструменте. Легкий ветерок шевелил белье на балконе... Над пестрыми заборами склонили ветки ивы, каменный лев посреди большого бассейна, задрав голову к небу, извергал из пасти вместо рыка струи воды. Женщина в красном платье вела на поводке черную косматую собачку; вдали переливалась под солнцем река.
— Нравится? — спросил Тулио.
— Что...
— Наш город.
— Очень.
На бортике бассейна, скучая, сидел Джузеппе и, судя по его вздутым мускулам, размышлял.
— Тсс, — Тулио приложил палец к губам, шепча: — Пошли, пока не заметил, неохота с ним связываться.
Они на цыпочках свернули в сторону. Сзади кто-то завопил:
— Ага, попался! Попался наконец!
Подросток лет пятнадцати грозил Джузеппе коротенькой палочкой. Рядом стояла пожилая женщина.
— Кто это? — спросил Доменико.
— Наш юный безумец, дурачок Уго, — оскалился Тулио.— Любит изводить Джузеппе.
Мальчик манерно изгибал руки, облизывая губы. Он казался полным, однако был не столько толст, сколько рыхл телом, лицом же походил на красивую женщину лет пятидесяти, но красота эта была неприятна, несуразна; очень большие раскосые серые глаза его, невыразимо прекрасные, временами цепенели, льдисто меркли, и тогда в них, лениво всплеснув хвостом, взблескивали серые рыбки и, не сумев вырваться, отчаянно трепыхались.
— Ага, попался! — грозился Уго и хмурился, довольный.— Выпущу из тебя кишки, не уйдешь от меня!
— Пошел вон, сопляк!
— Слышишь, бабушка, слышишь, да?! Как не убить его за такие слова! Скажешь, не заслужил ножа под ребро!
— Убери-ка сосунка, пока не свернул ему шею!
— Не сердись, сынок, не обижайся, сам знаешь — больной он, — виновато сказала старая женщина.
— Не знаю и знать не хочу! Тронутый — держите дома, заприте, и баста!
— Да к другим-то не пристает, а тебя вот завидит, шалеет...
— Меня?! Он со всеми такой! И к Цилио пристает, и ему грозит.
— Твои кишки — ножны, Джузеппе, и я всуну в них мой каморский нож! А ты схватишься руками за живот, изогнешься пополам!..
— Ступай вон, слюнтяй! Палочкой убить собрался!..
— Не бойся, я и настоящий раздобуду для тебя, и тогда держись, взмахну разок — и... увидишь...
Низкие цветные столики и бамбуковые кресла с высокими спинками расставлены были прямо на тротуаре. У стены, прислонясь к ней плечом, стояла стройная женщина и, щурясь — солнце било в глаза, — наблюдала за прохожими.
— Что будешь пить? — спросил Тулио. — У нее все есть.
— Не знаю... Не хочется пить...
— Чтобы пить, вовсе не надо хотеть пить,—ухмыльнулся Тулио. — Садись. Гляди, какая вдовушка...
Тулио беспечно закинул ногу на ногу, Доменико чувствовал себя скованно. Женщина грациозно оттолкнулась от стены и направилась к ним. При каждом шаге она слегка изгибалась, и от этого стан ее словно струился, извиваясь. Платье туго стягивало высокую грудь — пуговки грозились отлететь.
Наклонилась, опершись о стол кончиками пальцев, улыбнулась снисходительно.
— Что будешь пить, Тулио?
— Пенистое. Свежее?
— Вчерашнее.
— Отлично. Для начала подай две... Будешь пить, Доменико?
— Как ты его назвал?
— Доменико.
Женщина беззастенчиво оглядела его.
— Откуда он?
— Я и сам не знаю. Откуда ты, Доменико?
— Из деревни.
— И такой бледный! — удивилась женщина; ласковый низкий голос ее разлился медом.
Доменико промолчал.
— Сейчас подам. — Женщина отошла.
— В высоких кружках, Тереза! — крикнул ей вслед Тулио.
Она кивнула не оборачиваясь.
— А ты понравился ей. Вот черт!..
— Джузеппе идет?.. — Доменико съежился.
— Не-е... этот похуже Джузеппе.
— Здравствуйте, — сказал, присаживаясь, Эдмондо.
Все трое молчали.
Тереза принесла высокие кружки, потом две бутылки янтарного напитка, убивавшего жажду и возбуждавшего аппетит. Эдмондо словно бы думал о чем-то, но сидел слишком прямо для человека, ушедшего в мысли. У него были черные глаза, черные брови и несуразно длинные ровные ресницы. Большие навостренные уши впитывали все шорохи и шепоты. Как ни странно, уши его проявляли куда большую живость и прыткость, чем затушеванные чернотой глаза. Когда он поворачивал голову, привлеченный чем-либо, взгляд его долго еще цеплялся за прежнюю точку, запоздало переставлялся на новый предмет, зато уж приклеивался к нему надолго. Среднего роста, сейчас, за столом, он казался выше Доменико — коротконог был Эдмондо.
— Выпьешь с нами, Эдмондо? — с явной неохотой предложил Тулио.
— Да, выпью — я.
— Тереза, еще кружку!
Помолчали, потом Эдмондо сообщил:
— Правое ухо горит — у меня.
— Да-а? — с деланным интересом откликнулся Тулио. — Учти, злословят — о тебе.
И действительно злословили.
В лесу за городом, на полянке, Цилио говорил глупо хихикавшей девушке:
— Никак не отвяжусь от кретина. И сегодня заявился чуть свет, хочешь не хочешь, давай, говорит, дружить.
— Ой, такой чудесный день! Ах, какой день... — ворковала девушка. — Давай побегаем по травке!
А Эдмондо, в городе, разволновавшись, отпил два глотка и поставил кружку.
— Не пьешь?
— Нет. Вообще стараюсь не пить — я.
— Почему стараешься не пить — ты? — Глаза Тулио лукаво взблеснули.
— Не знаю... не знаю — я.
— За тебя, Эдмондо, будь здоров — ты. — Тулио выпил.— Ух, хорошо! Да, знаешь, Цилио искал тебя.
— Когда? — встрепенулся Эдмондо.
— Недавно проходил тут. Сказал, что хочет видеть — тебя.
— Правда? Где он? — Эдмондо встал.
— В роще ждет...
— Прошу извинить, приятно было посидеть с вами.
— Всего хорошего, всего... эдакий, — кинул вдогонку Тулио и шумно выдохнул: — Уф! Еле отвязался! — И захохотал:— Вот будет потеха! Озвереет Цилио.
«Пора, — решил Цилио, присаживаясь возле Розины. — Пора...» — и, оглядевшись, положил руку ей на плечо.
Девушка залилась смехом.
— Ты вот смеешься, Розина, — грустно сказал Цилио, — ты смеешься, а знаешь ли, что означает круговорот времени?
— Нет, не знаю, ой как интересно, расскажи, Цилио, расскажи, ты так чудесно рассказываешь...
— В году четыре времени, — начал Цилио, обнимая ее,— лето, осень...
Желтый, вялый лист упал на стол перед Тулио, он смахнул его и спросил Доменико:
— Шипучее пил когда-нибудь?
— Нет.
— Хочешь попробовать?..
— Не знаю.
— Тереза, нам два шипучего, да, смотри, не теплое, как в прошлый раз...
— Потом зима отступит, наступит весна, — проникновенно продолжал в роще Цилио. — Совершается круговорот времени, и все времена года хороши, хороши, правда, хороши?
— Да, — согласилась Розина, — а руку убери, при чем тут рука?
Цилио с нарочитой грустью усмехнулся.
— Гм... Объясню тебе, Розина, при чем... Круговорот времени — это чудесно, моя Розина, но плохо то, что при этом время уходит и не заметим, как нагрянет неизбежная старость, и тогда-то поймем, что мы ошибались, говоря: «Убери руку...»
— Что?.. — призадумалась Розина.
— А он не напьется? — спросила Тереза, ставя на стол две бутылки.
— Нет. Не напьешься, Доменико?
— Нет.
— Славным кажется мальчиком, — улыбнулась Тереза. — Одет с иголочки... но почему в зеленое, ему синее было бы к лицу.
— Почему?
— Потому что у него бледный цвет лица. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать исполнится.
— Совсем дитя! Как отпустила мать одного...
— У меня нет мамы.
— Нет мамы? — Тереза сочувственно положила руку ему на голову. — Прости, не знала.
Доменико не шевелился — длинные гибкие пальцы лежали на его голове.
— Бедный мальчик, — тихо сказала Тереза. — Кто же у тебя есть?
— Отец.
— С ним приехал?
— Нет, один.
— А здесь, в городе, кто у тебя?
— Никого нет.
— Бедняжка. — Тереза погладила его по волосам и, чуть приподняв ему голову за подбородок, спросила: — Хочешь, поцелую? Но только в щеку...
— Убери, говорю, руку! — взвизгнула в роще Розина. — Как не стыдно! Я тебя порядочным считала...
— Уйдет, и эта осень уйдет, — сказал Цилио, подумав: «Замужние куда понятливей, куда сознательней...» — И придет весна, буйная, цветущая, зеленая, и эта поляна запестреет безымянно-безымянными цветами...
— Безымянно-безымянными? — оживилась Розина.
— Да, моя Розина. Ты любишь их?
— Ага, ах как ты чудесно сказал: безымянно-безымянными, да?
— Да. Но и они исчезнут.
— Как это — исчезнут? — опечалилась Розина и подумала: «У него красивые губы...»
— Исчезнут в круговороте времени. Все уйдем, исчезнем. Скажи мне прямо я противен тебе?
— Нет, почему... Неужели мы правда уйдем, Цилио, нет, не верю, не хочу верить...
— Тогда зажмурься и увидишь, каким сладостным покажется течение времени...
И он осторожно поцеловал ее. Потом привлек к себе обеими руками и поцеловал крепче. Розина тоже обвила руками его шею, а когда Цилио поцеловал ее в третий раз, по спине его легонько постучали. Восприняв это как поощрение со стороны Розины, он так пылко припал к ее губам, что она невольно приоткрыла глаза и... взвизгнув, вырвалась из его объятий, а потом, для виду, для человека, постучавшего по спине распаленного страстью Цилио, влепила ему звонкую пощечину, вскочила и, подобрав длинный подол, опрометью кинулась прочь.
Оторопевший Цилио обернулся, уставился на незванного-нежданного, будто видел его впервые.
А увидел он Эдмондо.
— Нравится шипучее, Доменико?
— Да.
— А я — я нравлюсь? — Женщина грациозно подперла рукой бок.
Доменико потупился.
— Ха, какое счастье ему привалило, а он и не отвечает! — воскликнул Тулио. — Весь город за ней увивается, Доменико, да безуспешно.
— Вы назойливые, а он славный мальчик.
— Слишком стеснительный, не беда, конечно. Вчера выпил и все равно не пошел со мной к скверным женщинам.
— Правда? Говорю же, хороший мальчик. Зачем хорошему ходить к скверным?.. Взгляни на меня, не стесняйся.
Все так же подбоченясь, прищурясь, слегка приоткрыв уста, она взирала на Доменико сверху вниз.
— Что ты привязался, остолоп!
— Мне... мне сказали, что ты искал меня.
— На кой ты мне сдался! Какого дьявола пристал! Что тебе нужно, что?! — орал Цилио. — Отвяжись! Отстань!
— Тулио сказал, что ты ждешь тут — меня.
— Ух, покажу ему!.. А ты поверил, осел!
— Не осел — я... — тихо запротестовал Эдмондо и уронил голову, но вяло замутившийся взгляд его еще миг цеплялся за лицо Цилио. — Не осел — я... К дружбе с тобой стремлюсь — я.
— Пошел со своей дружбой...
Тереза внезапно переменилась.
— Уведи его, Тулио, боюсь.
— Боишься? Почему?
— Не знаю. — Она и вправду выглядела встревоженной.
— Что с тобой, Тереза? Его нечего бояться — до чертиков не напивается, не...
— Нет, не его боюсь...
— Кого же?
Женщина заулыбалась и, неторопливо спустив рукава, сказала своим приятным грудным голосом:
— Себя.
И Дуилио, именно такой, каким он был, вышел на улицу. Дуилио, исполнявший достойнейшую, почетнейшую для краса-горожан функцию — главного советодателя, вышел из дому, облаченный в национальный костюм, сунув трость под мышку, вышел из дому именно такой, каким был. А какой он, собственно, был? О, сложный вопрос! Можно сказать, к примеру, что Дуилио был маленький и толстенький, но... Нет, нет, он будет выглядеть смешным, а это совсем ни к чему. Так, может, представить его низеньким и щупленьким? Нет, нет, тогда Дуилио покажется невзрачным... А что, если изобразить его рослым и дородным? Нет уж, чего доброго вообразите, что он большой не только с виду, но и в переносном смысле, ведь каждый жаждет выявить в другом неявное... Ну, а если сказать, что он был высокий и тощий, — так он не был ни высоким, ни низким, и среднего роста тоже не был. Каким же тогда он был, и, как вы полагаете, могут ли найтись слова, способные в точности описать второе лицо в городе?.. Слова, впрочем, всегда находятся... «Какой был Дуилио?» — «Такой, какой был», — вот ответ. Во всяком случае — исчерпывающий. А теперь последуем за ним, а то он вот-вот скроется за углом, и ищи его тогда. Итак, продолжим. Дуилио, такой, каким был, вышел из дому и чинно зашагал по главной улице. Встречные здоровались с ним — мужчины почтительно приподнимали шляпы, если таковые имелись, женщины мило, но как-то небрежно улыбались, а Дуилио одарял их великодушно дружественными улыбками. Возле цветочницы он задержался. Она любезно выбрала для него белые розы. Дуилио пошарил в кармане и так же любезно протянул ей ладонь с монетами, наградив вдобавок обворожительной улыбкой; монеты, позвякивая, посыпались в кувшин. Дуилио же получил в придачу еще две розы и, провожаемый восторженным взглядом, двинулся дальше, к дому тетушки Ариадны, где в честь шалуньи Кончетины были званы гости. Не думайте, что в Краса-городе было столько Кончетин, сколько каких-нибудь там Розин. Розинин день справляли чуть ли не все — кто где, а именины Кончетины являлись событием, и лишь избранные удостаивались приглашения в знатный дом потомков благородного рода Карраско, в гостиную со старинной мебелью и старинным фарфором, где тетушка Ариадна в который раз озабоченно просматривала свой список приглашенных — не упустила ли кого из достойных жителей города. Гостей еще не было, хотя ночной страж Леопольдино возвестил заспанным голосом: «Девять часов вечера, в городе все спокойно...» В Краса-городе считалось дурным тоном вовремя являться в гости. Тетушка Ариадна все же забеспокоилась, но тут озорно зазвонил дверной колокольчик и в комнату впорхнули подружки Кончетины — Сильвия и Розина — та самая, помните, в роще? — чмокнули тетушку Ариадну, именинницу и поставили в изящную вазу прелестные гвоздики. Спустя миг раздался степенный звон, и в гостиную вступил степенный сеньор Джулио, друг юности и сосед тетушки Ариадны, и она, сияя, милостиво поднесла руку к его губам, а сеньор Джулио с достоинством приложился к ней, но, сказать правду, поцелуй пришелся по перстню, оставив на устах его досадный след. Вскоре подошли Антонио и Винсенте. Винсенте — воротничок у него был застегнут — отозвал хозяйку дома в сторонку и передал извинения своей недавно обретенной супруги, не сумевшей прийти из-за легкого недомогания, и, когда тетушка Ариадна не по летам игриво ухмыльнулась, смешался и заверил: нет, нет, всего лишь простуда... Немного погодя прискакали еще три девицы — резвые, как телята, приятельницы Кончетины — и, чмокая да поздравляя именинницу, зацепили взглядом Антонио, изумленно затараторили, заливаясь смехом: «Чиесчигучатучицичим-чисучила...» И когда разнеслось: «Де-есять часов вече-ера, в городе все спокойно»,— появился человек, не имевший передних зубов и оттого улыбавшийся с закрытым ртом, несколько неловко, как бы приглушенно, если уж приходилось улыбаться. И все прониклись почтением, когда в гостиную, семеня ногами, но весьма энергично вошел Дуилио, такой, каким был, и подал Кончетине розы.
— Ах, прелестный букет! — воскликнула Кончетина и устремилась к вазе.
— Здравствуй, Дуилио, — проворковала тетушка Ариадна, а почетный гость склонился к ее руке, — Восхитительный букет! Обожаю розы!
— Для вас он слишком скромен, вы достойны более пышного.
Тетушка Ариадна внесла яблочный пирог и пригласила гостей к столу.
Оживленно переговариваясь и пересмеиваясь, гости расселись и уже возгласили тост за именинницу, как снова зазвенел колокольчик и явился Тулио, молодой повеса, любимец краса-горожан и, по мнению самой тетушки Ариадны, весьма искушенной в жизни, завиднейший жених. Он привел с собой высокого застенчивого юношу в зеленом костюме по имени Доменико, который, раскланиваясь, неумело щелкнул каблуками. Лицо у Тулио багрово полыхало, и Винсенте хитро спросил: «Хорошее было шипучее, верно?» — и, подавшись вперед, подставил ухо. «Еще бы, — весело отозвался Тулио. — Напиток из напитков, ничего нет лучше... — И, поведя глазами по столу, добавил: — Кроме вишневой наливки, разумеется...» — «О Тулио, Тулио, проказник!» — пожурила тетушка Ариадна, любовно хлопнув его по плечу розовым веером.
Вслед за ними появился и Эдмондо. С усилием обвел всех клейко-тоскливым взором и преподнес Кончетине подарок — тщательно завернутые в голубую бумагу чашку с блюдцем. «Не стоило беспокоиться, Эдмондо. Откуда вы узнали, что у нас нынче...»
Изощряясь в красноречии, торжественно выпили за именинницу, пожелав ей все возможные и невозможные блага, и лишь беззубый человек, незнакомый обществу, да Доменико ограничились скупым: «За вас». Выпили и за не подвластную времени тетушку Ариадну, отмеченную, по словам сеньора Дуилио, «знаком вечной юности».
А Тулио оглядел гостей, оглядел стол — пироги, узкогорлые графинчики с наливками, вазы с цветами — и поскучнел, но потом глаза его коварно сверкнули, он тихо сказал Эдмондо:
— Цилио переживает, обидел, говорит...
— Кого? — Эдмондо оживился, насколько мог, отлепляя взгляд от стола. — Меня?
— Да. Обождал бы, говорит, видел же — с девушкой я. А теперь он мучается, страдает, что скотиной обозвал тебя.
— Вправду переживает? — Эдмондо сглотнул наконец недожеванный кусок пирога. — В самом деле?
— Чудак! Откуда б я знал иначе!
— Да-а, вправду, значит. И что... теперь?
— Ему совестно, а подойти не решается, ты уж сам заговори с ним, скажи: ничего, не обижаюсь, давай, дескать, дружить.
— Когда подойти?
— Когда хочешь, как улучишь момент, подойди или сделай знак.
— Хорошо-о, — удовлетворенно протянул Эдмондо. — Заговорю с ним — я.
А за столом подняли тост за Краса-город с его увитыми плющом островерхими розово-голубыми домами, бассейно-фонтанный, с его достойными, безупречными обитателями, тост за «дуилиевский», всеми обожаемый, как выяснилось, город. Гости уже порядком захмелели, когда слово взял Дуилио и, подняв рюмку с мятной наливкой, предложил тост за каждого жителя Краса-города в отдельности, начиная с пребывающего в другом городе маршала Бетанкура, и пожелал всем краса-горожанам от мала до велика, даже Александро, подчеркнул Дуилио, всемерных благ и здоровья. Упоминание имени Александро страшно развеселило общество, а Дуилио, весьма довольный собой, все стоял, подняв рюмочку.
— Кто это — Александро? — спросил Доменико у Тулио.
— Не знаешь? Наш полоумный вещатель, у нас в городе всего двое чокнутых — он да Уго, — объяснил Тулио. — А ты понравился Терезе... Не теряйся, такую упускать нельзя, как пить дать нравишься ей. — И встал. — Предлагаю тост в честь...
Потом играли в фанты.
В блестящий котелок Дуилио тетушка Ариадна положила фамильное кольцо, степенно-чинный сеньор Джулио — гривенник, шалунья Кончетина — лепесток розы, Тулио снял с шеи медальон, Дуилио опустил массивный ключ от дома, Розина — прелестный гребешочек, кто — что, а молодой человек в зеленом, не найдя ничего иного, — драхму, вызвав к себе почтение и почтительную зависть.
Цилио, улучив миг, подошел к Розине сзади, спросил шепотом: «Почему дуешься, малышка?» — и, ожидая объяснения, настороженно огляделся — на него в упор смотрел Эдмондо. Цилио отпрянул от Розины, изничтожая его взглядом, а Эдмондо медленно кивнул ему в знак примирения... Цилио, взбешенный, так и видел физиономию Эдмондо, заляпанную яблочным пирогом, но... Но нет, нет — разве можно затеять драку в доме благородных потомков Карраско... А как не влепить?! Цилио в ярости отвернулся от Эдмондо — не сдержался б иначе.
Между тем Тулио уткнулся головой в колени тетушки Ариадны, утопавшей в кресле, а та пристроила котелок на макушке Тулио и, выудив первый фант, деловито вопросила:
— Что прикажешь владельцу этой вещички?
— Пусть прочтет стихотворение, — изрек Тулио.
Одна из резвых девиц прочла стишок, пересыпанный словами: «слезы», «любовь», «обжигают», «терзают», который завершался признанием: «Тобой навсегда пленено мое сердце».
Стишок заслужил аплодисменты, а тетушка Ариадна поманила пальцем вострушку и потрепала по щеке.
— Какая милашка! — сказала она Джулио, вынимая следующий фант. — Продолжай, Тулио, не терпится узнать, что ждет обладателя.
— Он выпьет пять стаканов воды! — решил Тулио и услышал дружный злорадный хохот — фант был его.
Довольный Винсенте, восклицая: «О-о-ее!» — поспешил к Тулио с кувшином воды.
— На, изволь, друг...
С двумя стаканами Тулио справился без особого насилия над собой; принимаясь за третий, призадумался, а поднося ко рту четвертый, громогласно признал, развеселив всех: «Язык мой — враг мой», — и, отдуваясь, попросил уважаемое общество великодушно позволить осушить пятый стакан чуть позже.
Владельцу следующего фанта предлагалось забраться на стол и трижды громогласно признаться: «Осел я и ослом реву я!» Лютовал Тулио.
Степенно-чинный Джулио оскорбленно поджал губы.
— О, нет, нет! — сконфуженно замотал руками довольный Тулио и лицемерно заулыбался. — Нет, нет, не подобает вам! Ах, нет, пока я жив... не допущу... не быть этому!..
— Игра есть игра, — с достоинством мученика вымолвил сеньор Джулио. — Связался с молодыми, придется расплачиваться.
— Тогда хватит один раз, дядя Джулио, — щегольнул благородством Тулио. — Какая нужда трижды...
— Не возражаю, — согласился Джулио, с опаской залезая на стул.
И в загробной тишине сеньор Джулио гордо возвестил:
— Ослик я и осликом реву я!
Смущенное молчание прорезало донесшееся издали: «Одиннадцать часов вечера, в городе все спокойно!»
— Давайте продолжим! — бодро воскликнула тетя Ариадна. — Не подглядывай, шалопай...
— Владелец этого фанта полезет под стол.
Обладатель драхмы, юноша в зеленом, потерянно озираясь, опустился на колени, пригнулся и ко всеобщему восторгу: «О-о-о!» — высунул голову из-под стола с другой стороны.
— А обладателю этой вещички? — с хитрецой спросила тетушка Ариадна. — Не подглядывай, говорю, сейчас же закрой глаза!
— Обладателю этого фанта...
— Ах, постой, погоди, это же фант уважаемого Дуилио. Ваш ведь, скажите, ваш?
— Допустим, допустим, — просиял Дуилио.
— В таком случае, — тетушка Ариадна стремительно встала, едва не повалив Тулио на пол, — уважаемый Дуилио поведает нам какую-нибудь историю.
— Непременно, непременно, — поддержали резвые девицы.
— Да, но... как же так... — заломался Дуилио. — Так вдруг... без фанта...
— Зачем вам фант, вы знаете столько чудесных, необыкновенных историй...
— Расскажите, расскажите, Дуилио, — с достоинством поддержал ее сеньор Джулио, — вы бесподобный рассказчик.
— Что-либо благородное, — тетушка Ариадна умоляюще прижала руки к груди. — Чтобы до слез проняло!
— Я расскажу вам одну благородную, назидательную историю!
И Дуилио, такой, каким был, раз-другой прошелся по комнате, устремил вдохновенно прищуренный взор в окно и начал в тишине:
— Правдивая история. Сколько всего заключается иногда в любой фразе — добро, зло, невинность; в каждую фразу следует вдуматься, сколько всего скрывается за простыми словами. Взять, к примеру, фразу: «Не запеть вороне канарейкой» — в ней любое слово простое, но на многое указующее, к любому человеку подходящее... Впрочем, я уклонился от главной истории... Итак, определенное время тому назад, весной, когда деревья дивно вспыхнули белым и розовым цветом, некая особа и некий молодой человек безмерно полюбили друг друга. Они сблизились, все дни проводили на берегу реки, там на свежей зеленой траве под воркованье воды он клялся ей в любви, а она слушала, рдея от смущения; потом они возвращались в город, расходились по домам, если можно так выразиться, и с волнением ожидали рассвета, а утром умывались и снова встречались. Извините за выражение, но я должен сказать — молодой человек снова говорил ей относительно своих чувств, а девушка внимала, затем они вступили в брак. Оба были хорошими людьми.
— Восхитительно, восхитительно! — не сдержалась тетушка Ариадна. — Дальше, дальше?
— И эта самая особа чрезвычайно любила своего законного супруга. В приятности минуло для них какое-то время. Супруг он был хороший, и женщина весьма гордилась этим обстоятельством, но внезапно заметила постепенно, что муж любит другую. На всякий случай женщина все же удостоверилась в прискорбном факте и, убедившись, что ее подозрение имело под собой основание, не знала, что предпринять... В присутствии благоверного она не выказывала своего состояния, но наедине с собой лила потоки горючих слез, а перед домом у них в саду журчал прохладный фонтан — они прекрасно жили; между прочим, в их дивном саду росло семнадцать гранатовых деревьев и тридцать одно — миндальное. И женщина...
— Сколько и сколько?..
— Семнадцать и тридцать одно.
— Ах, какие чудесные числа! Дальше, дальше, продолжайте...
— Но женщина видела, что и муж страдает, будучи порядочным человеком, что совесть терзает его. «Мы оба страдаем... Зачем обоим мучиться, пусть страдает один из нас...» рассудила славная женщина. И знаете, что она предприняла?
— Нет, расскажите поскорее, Дуилио, не тяните...
— Я не зря начал историю с того, что женщина чрезвычайно любила своего законного супруга. И вот что она совершила. Явилась к мужу и сказала — нарочно, разумеется: не люблю тебя больше, не могу с тобой жить, люблю другого. И покинула его. Переехала в другой город. Представляете?
— Это героизм. — Тетушка Ариадна осушила розовым платочком слезы. — Лишь женщина способна на подобное.
— Это человечность, — уточнил Дуилио. — Истинная, сложная и все-таки простая человечность. Она оставила любимого мужа с той женщиной и при этом поступила так, что мужа не мучили угрызения совести, — сказала: люблю другого.
— Восхитительно, изумительно! — Тетушка Ариадна оглядела гостей и помрачнела — лицо человека без передних зубов не выражало восхищения.
— Как, вы не в восторге?
Человек робко пожал плечами.
— Вам не понравилась история?!
— Я не очень слушал...
Тетушка Ариадна сердито хмыкнула, вскинула тонкие брови.
— Невероятно, невероятно, не столь уж часто доводится слышать подобного рода исключительно возвышенные истории. — И расплылась в улыбке: — Благодарю вас, уважаемый Дуилио, благодарю...
— Не стоит, не стоит...
— Продолжаем игру! Поди-ка сюда, плутишка, опусти голову мне на колени... Что делать обладателю этой вещицы?
— Поцеловать Эдмондо.
— Не поцелую!!! — завопил Цилио.
— Чудесно, дамы и господа, поцелуй мужчин явление редкое, мне наблюдать почти не приходилось, а поцелуй мужчины и женщины столь распространен, что лишен всякого интереса. Ха-ха...
— Ах, какое у вас потрясающее чувство юмора! — залилась смехом тетушка Ариадна и, переведя дух, пояснила: — Обожаю чувство юмора...
— Не поцелую! — повторил взбешенный Цилио.
— Что с тобой, Цилио?
— Ни за что! Отвяжитесь! Где моя шляпа?
— Что случилось, в чем дело? — Сеньор Джулио недоуменно развел руками. — Такой беспричинный вопль поистине недостоин настоящего мужчины.
И тут тетушка Ариадна возвела очи к потолку, молвила:
— Васко был настоящим мужчиной!
— Не поцелую, нет! — Цилио дергался, отмахивался, отбивался. — Жизнь мне отравил, извел!
— Да что с ним...
— Воды, воды!
Эдмондо смотрел озадаченно, раздумывая.
— Это все мятная настойка, — заключил сеньор Джулио. — Молод, хватил, видно, лишнего.
— Капли в рот не брал, на кой она мне! — возмутился Цилио. — Сказал — не поцелую, нет, пустите, говорю!
И тут Эдмондо, приклеившись взглядом к яблочному пирогу, твердо сказал:
— Даю слово — никогда не буду с ним разговаривать.
— Честное слово, Эдмондо? — просиял, разом утихнув, Цилио.
— Да, — Эдмондо отлепил наконец взгляд с липкой поверхности пирога. — Да, правда.
— Неужели?! Дай расцелую! — И Цилио, схватив Эдмондо в объятья, поцеловал его на радостях. — Нате, нате, довольны? — обернулся он к обществу.
— Да, да, молодчина Цилио...
Винсенте — воротничок его был уже расстегнут — заложил в рот два пальца и лихо свистнул от избытка чувств — все зажали уши руками. В Краса-городе свист считался предосудительным, и сконфуженный Винсенте, застегнув пуговку, потупился и тихо извинился:
— Виноват, прошу прощения.
Поразительно, как быстро менялся: одним человеком представал, застегнув воротничок, и совершенно другим — расстегнув его.
— К столу, к столу, — объявил Дуилио, такой, каким был. — Выпьем и продолжим...
Все выпили за благородно-степенного Джулио, выказав свое почтение, любовь и уважение.
— А я-то пропустил тост, — опомнился Антонио, уже багровый от выпитого, и, выкатив круглые глаза на сеньора Джулио, сказал: — За ваше здоровье, дядюшка Джулио, дай вам бог здоровье и силу бугая!
— А Васко был настоящим мужчиной, — задумчиво повторила тетя Ариадна. — Как в прямом, так и в переносном смысле слова... Иди сюда, Тулио, иди. Что делать владельцу...
— ...Это-го фан-та... э-то-го фан-та-а... — Тулио соображал. — Пусть спляшет на столе!
— Прекрасно, прекрасно. Кончетина, убери со стола... Кончетина... Где она, куда она делась?..
Доменико изумленно взирал на всех. Голова отяжелела, и все двоилось, если он не напрягал зрения. Крепился он, очень крепился и сдался — задремал. Дремоту отряхнул внезапный шум — смех, крики; приподнял голову — молодой человек с напомаженными волосами целовал кого-то, да — Эдмондо, так его звали. Учтивый молодой человек расстегнул воротничок и загоготал, кто-то звал: «Кончетина! Кончетина!» Потом привели хрупкую девушку с заплаканным лицом, ее обступили, расспрашивали, но она твердила: «Нет, нет, ничего...» Потом на стол вскочил большеголовый, лупоглазый... знакомое было лицо... да, Антонио; от его неуклюжих подскоков содрогалась и звякала переставленная на пол посуда. Винсенте застегнул воротничок и строго велел Антонио сойти со стола — тот глупо пялился на своего зятя, совсем окосел...
А потом было чудо — человек без передних зубов, улыбавшийся, если случалось, приглушенно, приставил к груди круглый инструмент с длинной шейкой, откинул голову, опустил веки и осторожно провел пальцем по струнам. Воздух всколыхнулся, что-то незримое нежно коснулось всего, и Доменико в дремотной яви воспринимал лишь звук инструмента, неведомый звук, но когда мужчины закружили женщин по комнате, обхватив их руками, оторопело уставился на всех, растерянный, пораженный, — так открыто, у всех на виду обнимать женщину! А беззубый, прижавший к груди инструмент, наверно, не видел их вовсе — голова его все так же была запрокинута, веки так крепко, там плотно сомкнуты, и лицо исказилось сладостной мукой, даже губы раскрылись, обнажили красноватые десны, но лицо неприятным не стало, напротив — привлекательным было.
Было истинным...
У инструмента душой была птица, то носилась по комнате, грозная, то, взмахнув широченным крылом, величаво парила, озирая всех гордо, то, нахохлившись зябко и жалко, тоскливо ютилась в углу, как воробышек малый, и вдруг представала уверенной, наглой, поразительной птицей, на других не похожей, — вороной, и кружила надменно, глядя дерзко, нахально, а потом ошалело кидалась на стены и билась, словно ласточка, билась головою о стекла — на волю, на волю! — но тщетно, и тогда обращалась в птицу из птиц — в журавля — натянувшись стрелой, рассекала со свистом пространство... О, диковинной птицей была, то ступала кичливо, блистая сизо-синим роскошным хвостом, распустив его царственно, то являлась лебедем белым, невесомо плыла, изогнув над водой грациозную шею, и клевала, пугливая, чуткая, и нежданно менялась: завертевшись в ногах, льнула, ластясь коварно, будто верной была и покорной, и разом взмывала — вероломная, вероломная! — устремлялась к простору и свету, трепыхалась и билась неистово о замкнувшие стекла, в исступлении не видя, что распахнуто рядом окно, и снова металась, бросалась на стены — глупая, глупая! И когда иссякавшие звуки, слепцами блуждая, натыкались бессильно на вещи и в отчаянье щупали, шарили, и даже в тиши мимолетной, — она реяла в трепетном воздухе далеко в поднебесье, пока снова взмахнула б крылом, чтобы ринуться вниз, налетала на лица — дерзкая, дерзкая! — и нещадно щипала крючковато изогнутым клювом искаженное сладостной мукой лицо человека, сомкнувшего веки, — дикая, дикая!..
Доменико шел по улице, там и сям мерцали редкие фонари. Дом Артуро находился где-то в стороне, лицо пылало, он брел неуверенно, наугад, продрог. Заметил вдали освещенный дом, похож был на артуровский... Пошел чуда, но дорогу ему преградил другой дом; он осторожно обошел его, и тот, освещенный, оказался совсем близко.
И сразу успокоился.
Нестерпимо болела голова. Глотка пересохла. Хорошо, что кувшин с водой был рядом, на столе; приставил ко рту, но на потолке так сурово темнело знакомое пятно... Захлебнулся, закашлялся, и Артуро тут же просунул голову в дверь:
— Проснулись, сеньор?..
— Да, сейчас сойду.
— Ждем вас, жде-ем, — ласково протянул Артуро.
Смутно улавливалось приснившееся, сон расплывался в сознании, и никак не удавалось прояснить его. Отыскать бы конец, ухватить за нить, и размотался бы спутанный клубок.
Машинально оделся. Новый костюм радовал; правда, пуговицы не слушались. Зеленый костюм, зеленый... «Ему синее было бы к лицу» — так сказала она, подбоченясь... Тереза... Как она ступала!..
«Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»
Да, так и сказала... Почему не подставил щеку? Нет, нет, неудобно... а почему? Пусть ей будет неудобно. Нет, все равно стыдно, неловко...
Жарко вспыхнул, снова поднес кувшин к губам и закрыл глаза, чтобы не видеть досаждавшее пятно... И снова сладко вспомнилось: «Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»
Сошел в комнату хозяев, безотчетно стараясь держаться красиво.
— Здравствуйте. — Жена Артуро, чуть приподняв подол длинного платья, изящно присела.
Он сразу вспомнил — энергично щелкнул каблуками.
— Здравствуйте, сударыня...
Тучнотелая была особа, краснощекая. И сыночек ее, юный Джанджакомо, тешил глаз цветущим видом.
— Как спалось? Выглядите прекрасно...
— Э-э... — Доменико смешался. — А-а...
— Надо сказать: «Благодарю, хорошо», — подоспел на помощь Артуро.
— Спасибо, хорошо.
— Не обижаешься, что учу здешним манерам и правилам, мой...
— Нет, что вы! Можно, я и сам буду спрашивать вас...
— Конечно, почему же нет, мой...
— Доменико... — И радостно вспомнилось: «Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»
— Хорошее имя, очень хорошее...
Какая была женщина...
После завтрака вышел на улицу. В кармане лежало восемь драхм — их хватит надолго. «Шесть тысяч, шесть тысяч...» — подумал, ликуя, и пустился к лесу. Тропинка тянула то влево, то вправо, словно вела по следам пьяного. Издали заметил срубленное дерево и быстро отвел глаза — не проследил бы за ним кто... Вокруг, правда, ни души, но все же. Направился в другую сторону и, издали поглядывая на заветное место, наслаждался, упивался своим счастьем. «Ему синее было бы к лицу». «Нет... — и вспыхнул. — Нет, нет, сразу догадается». И все же поддался искушению, вернулся к Артуро, покрутился у калитки. «Догадается — высмеет...» Против воли пнул калитку, шумно распахнул и протянул две драхмы услужливому Артуро:
— Если можно, приобретите мне синий костюм.
— Такой... или самый дорогой?
— Такой же.
— Стоит ли, давай перекрашу этот...
— Нет, мне сейчас нужен... Прямо сейчас...
Он шел рядом с Тулио, по-прежнему одетый в зеленое. Надел синий, прошелся по комнате и раздумал идти в новом. Волнуясь, шел он по улицам Краса-города. Тулио, беспечно приветствуя знакомых, вел его туда же, к Терезе.
Расставив ноги, женщина крутила над головой голубую скатерть.
— Спятила, Тереза?! — воскликнул Тулио.
— Хочу побыстрей просушить... О, и его привел?
— Да. Все еще нравится?
— Нет, прошло.
— Врешь...
— Да, вру. Увидела вот и опять пленилась... Как себя чувствуешь, Доменико?
— Я? Хорошо... Благодарю вас, хорошо...
— Уже научился?
— Чему?
— Так отвечать.
— Да.
— Дурачок мой... Глупенький.
Ласково прозвучало в ушах Доменико, желаннее ласковых «милый», «родной».
Она присела на край стула, очертила взглядом его лицо, губы, лоб, тонкий нос, глаза ее лукаво взблеснули, и Доменико мучительно покраснел, предчувствуя страшное.
— А я тебе нравлюсь?
— Мне?..
— Да, тебе...
— Не знаю... — и потупился.
— Нравлюсь! — заликовала женщина и, гордо вскинув голову, шалью накинула на себя голубую скатерть. Пригладила бровь и, тая озорной, беззаботный смех за красивыми крупными зубами, заулыбалась. — А вот так больше нравлюсь?
— Да... — Доменико кивнул.
— А вот так... — она распростерла руки. — Вот так? — обернулась скатертью, коротким жестом распустила, раскидала густые тяжелые волосы, выставила грудь, нацелив на него, словно глаза, два острых восхитительных бугорка,— А так?
Не было сил вынести, так бы и вскочил, сбежал, но и это было не по силам. Поднял на Терезу молящий взгляд. Женщина смешалась.
— Хорошо, хорошо, не буду... Прости.
Ее раскосые зеленые глаза померкли на миг и вновь замерцали — украдкой глянули на Доменико.
— Что подать, Тулио?
— Два шипучего.
— Я не буду пить...
— Почему, Доменико?
— Голова болит и...
— Голова болит? — встревожилась женщина. — Очень болит?
— Нет, не очень...
— Дать тебе лекарство?
— Нет.
— Я тебе неприятна?
— Нет, что вы...
— Хватит, Тереза, не своди его с ума...
— Да, хватит, пожалуй, — вздохнула Тереза, — а то примет меня за... скверную женщину... Бокал шипучего, что еще?
— Ничего. Ему — кружку пенистого, может, пройдет голова, спаси его. Слушай, Тереза, не думай, что ревную, простое любопытство — чем он тебя пленил?
— Чем? — женщина покосилась на Доменико. — Тем, что... тем, что... Сейчас вернусь.
И так внезапно охладела, так равнодушно отошла — у Доменико сердце сжалось.
А она обернулась и подмигнула ему обоими глазами разом. Доменико встал, прошептал: «Я ненадолго...»
Куда податься, не знал, но и оставаться там, рядом с этой женщиной, больше не мог. Где-то близко журчала вода, он пошел на плеск и очутился у бассейна с фонтаном. О, только придурка Уго недоставало ему сейчас...
Мальчик грозился убить кого-то, но, завидев Доменико, обронил свой «нож» — деревянную палочку, — испуганно втянул голову в плечи, побежал прочь.
Настроение у Доменико испортилось. В глазах мальчика так противно изогнулись вялые серые рыбки... Повернул назад и столкнулся с Тулио.
— Пошли с нами, за город собираемся. — И самодовольно добавил: — Я расплатился по счету. Отцу Терезы плохо стало, ушла она.
— Кто идет еще?
— Кое-кого ты знаешь, видел на именинах Кончетины.
— И мне... с вами?
— Конечно! Ты — чужак, и... как говорится, представляешь интерес.
— Правда?.. Не шутишь?
— Ха, шучу! Да сам Дуилио идет ради молодежи! — И добавил: — Не думай, что Тереза вертихвостка; и так, и этак подъезжали мы к ней, обхаживали, ни черта не добились.
У Доменико перехватило дыхание.
— Видел шрам на лбу у Цилио? Это она его. Стакан запустила. За что? Подмигнул ей всего-навсего.
— За это? Она такая?
— У-у, не подступишься! Дикая...
— Где-то здесь должен быть родник, господа, — сказал Винсенте, воротничок у него был застегнут. — Вас ждет поистине потрясающе вкусная вода.
— Чудесно, чудесно! — залилась смехом Сильвия.— Ничего нет лучше воды!
— Когда испытываешь жажду, — уточнил Дуилио, такой, каким был.
Начиналась пора желтолистья. В лесу было солнечно, в воздухе реяли листья, нехотя опускались на землю — кружились желтыми хлопьями; падал желтый снег. На верхушках деревьев гомонили птицы, щебет всплесками растекался в прозрачной синеве, но какая-то пташка грустно призывала другую, и враждебно темнело обомшелое дупло.
— Во-от и родник, — указал Винсенте. — Добрая душа стакан оставила рядом...
— Чудесно, чудесно! — воскликнула одна из резвых девиц. — Ужасно хочется пить!
— Сначала пейте вы, после всех выпью — я, — великодушно предложил Эдмондо.
— Вот он — истинный товарищ! — похвалил его Тулио.— Не пойму, что ты нашел в Цилио!
Эдмондо самодовольно опустил глаза долу, а когда отлепил наконец взгляд от желтого листа, обратился к Тулио:
— Если хочешь, будем дружить — ты и я.
— Нет, нет, я недостоин тебя! — заскромничал Тулио. — Ты создан для Цилио.
— Ты мне больше нравишься.
— Как я могу нравиться — от меня вечно шипучим разит.
— Исправлю тебя. Перевоспитаю — я.
— Благодарю! Ладно, отвяжись, — Тулио надоело дурачиться.— Скажи-ка, нравлюсь ему... Чего доброго, флиртовать начнет.
Вкусив родниковой воды, резвые девицы посерьезнели и деловито выложили из нарядных пестрых сумок всевозможную снедь, разложили на скатерти вареное мясо, жареных цыплят, пирожки, сыр, зелень.
Молодые люди и Дуилио дружно налегли на еду; девицы, изящно отставив мизинец, деликатно поклевывали; а некий бездельник по имени Кумео, нахально приставший к благородной компании, жадно набивал рот всем, до чего дотягивался, чавкал, давился, сглатывая непрожеванные куски, и Тулио, шутник, отсел от него, поясняя с напускным страхом: «Опасно с ним рядом, как бы руку не отъел...» И все засмеялись, загоготал и сам Кумео и, став на колени, выгнулся, потянулся к жареному цыпленку.
Дуилио, подняв свою рюмочку с мятной наливкой, вдохновенно предложил тост в честь далекого маршала Бетанкура, «чьи думы и чаяния всегда осеняют жителей нашего покинутого им города». И в этот благоговейный миг Кумео вцепился в ногу одной из девиц, на весь лес взлаяв по-собачьи. Ошалевшей девице прыснули в лицо родниковую воду, приводя в чувство, а Дуилио просиял, явно занятый совсем другим, так как неожиданно изрек: «Не уноси стакан с родника!»
— О, великолепно! — откликнулась Сильвия. — Изысканный однострочный стих!
— К тому же благородный по содержанию, — уточнила Кончетина.
— Благодарю, Кончетина, благодарю, малышка. — Дуилио был растроган. — Ты глубоко постигла смысл моего стихотворения. Добрая душа оставила у родника стакан на благо другим, и мы, мы тоже благородные, добрые, не будем разбивать стакан, а тем более — присваивать, но скажем: «Не уноси стакан с родника!»
— Прекрасно!
— Изумительно!
Затем выпили за не подвластную времени тетушку Ариадну, которая в силу возраста не имела сил отправиться на пикник, зато дала Кончетине с собой чудесные наливки. Много было других тостов, мужчины пили вволю, кроме Дуилио, строго соблюдавшего меру, потом Кончетина расплакалась ни с того ни с сего. «Что с тобой, милочка, что случилось?» — всполошилась Сильвия, а Кончетина, прижав к глазам платочек, щебетала: «Ничего, ничего...» Тогда Тулио, отведя ее руку от глаз, скорчил забавную рожицу и живо развеселил. «Смотрите — плачет и смеется, солнышко умывается!» — сострил он. «О, поэтично, весьма поэтично, — похвалил Дуилио. — Недаром я уповаю на молодежь». Кумео запихнул в рот увесистый кусок пирога, Антонио пустился было в пляс, но Кончетина попросила:
— Расскажите что-нибудь, дядя Дуилио.
А Дуилио, такой, каким был, спросил:
— Не лучше ли задавать вопросы?
И хором согласились:
— Да, лучше!
Дуилио с глубокомысленным видом расхаживал между двумя деревьями, шурша сухой листвой, и все, кроме Кумео, с нетерпением ждали вопросов. И Дуилио обратился к развалившемуся на боку Антонио:
— Вот вы, к примеру, любите ли вы вашу работу? Доставляет ли она вам удовольствие? Если нет — отчего?
— Очень даже люблю свое дело, — сообщил Антонио. — Брошу в котел белую рубашку, покипячу, покипячу и вытащу красную. В другой котел брошу желтую, покипячу, покипячу — вытащу голубую, брошу в...
— Почему ты плачешь? — шепотом спросила Сильвия Кончетину.
— Не проговоришься?
— Нет.
— По-моему, Винсенте в меня влюбился, а он женат, и мне жалко его жену.
— С чего ты взяла, что он влюбился?..
— Пирог мне предложил.
— А вчера почему плакала?
— И Антонио в меня влюблен.
— Откуда ты знаешь?
— Не умеет, а все равно сплясал на столе ради меня.
— Отлично, молодой человек, любая работа хороша, — сказал Дуилио, такой, каким был. — А чем радует тебя твоя работа?
— Кормит и не трудная — сил мало тратишь, — оживился Антонио. — Бросишь, вытащишь, бросишь, вытащишь — само все красится.
— А-а-а, — протянул Дуилио, размышляя. — Если любишь работу, то добиваешься замечательных успехов, а это хорошо. А ты, Винсенте, каковы твои мечты, помыслы и намерения на будущее?
— Я желаю, — Винсенте принял высокомерный вид, — всегда представлять богатую и при этом культурную интеллигенцию.
— Похвально, одобряю. А деньги употребишь на благородные дела, естественно?
— Да, да, естественно, несомненно, — заверил Винсенте и расстегнул воротничок. — Здорово, да? Скажешь — нет?..
— А вот вас, молодой человек, — Дуилио принялся за Эдмондо, — какие всечеловеческие идеалы пленяют вас больше всего?
— Идея дружества и товарищества пленяет — меня.
— Весьма, весьма похвально! — бурно, восторженно одобрил его Дуилио. — Дружба, как правило, порождает атмосферу взаимолюбия и серьезной ответственности. У меня был товарищ, бывший к тому же деятелем искусства, и наша взаимодружба обогатилась новым творческим опытом. Наша дружба могучей поступью шла к выдающимся успехам. Истинное товарищество широко прославит себя и озарится светом дружбы. И вообще дружество, дружба между людьми имеет следствием положительные результаты.
— А я не люблю его, — зашептала Кончетина Сильвии.
— Теперь скажите вы... нет, не вы, а вы, — Дуилио ткнул пальцем в прятавшегося от него Кумео. — Что вы считаете наиболее ценным в природе ваших сверстников: физическую силу, умственные способности, являющиеся предпосылкой выдающихся успехов, уф, жарко, или подлинную человечность, то есть прямоту, которая искусно ваяет и оттачивает мысль?
— Я, да? — приставил палец к груди Кумео и сразу преобразился, заважничал. — Что я считаю, да? Ум, разум, силу, а если денежки в кармане — совсем здорово.
— Ага-а... — Дуилио приосанился. — Следовательно, вы полагаете, что человека должны украшать многие положительные качества?
— Да, украшать.
— Вы хотите сказать — украшать-оснащать ?
— Ага.
— Прекрасно. Хороший человек всегда пленял нас, будет восхищать и в грядущем.
— А мне еще не встречался по-настоящему хороший человек, — шепнула Кончетина Сильвии.
— Не встречался?! А Дуилио...
— Он-то да, он-то да... Но он пожилой, а я о молодых.
— А-а, ты о молодых... Но, видишь ли, когда молодые постареют, и они, наверное, станут хорошими.
— Да, да, конечно.
Пламенела лесная осень..
Ночной страж врун Леопольдино на цыпочках пробирался по улицам, тревожно замирая от любого шороха и пряча под ветхим балахоном свой ржавый фонарь. Надо было добраться до фонтана в центре города, сперва оттуда полагалось возвестить: «Три часа ночи, в городе все споко-о-ой-но!» Эх, он-то прекрасно знал — далеко не все спокойно, а что было делать, ему же именно за это и платили в год драхму — золотую монетку, которую он в течение года обращал в насущный хлеб и лук.
Перед всеми осознавал он себя виноватым — краса-горожане не бедствовали, но горе да беда в любой дом заглядывали: кто-то болел, у кого-то в знак скорби чернела на балконе траурная завеса, а Леопольдино, сгорая со стыда, горестно возвестив: «Час ночи, в городе все споко-ой-но-о-о...» — торопился скрыться в своей лачуге... Но один дом тянул его к себе неудержимо, любил он стоять там под окном. Притаив фонарь под балахоном, притаившись сам, он терпеливо ждал; из окна выбивался зыбкий свет, не спал человек, улыбавшийся, если случалось, как-то затаенно, приглушенно. В ночное безмолвие проникали легкие шорохи, словно кто-то крался на цыпочках по сухому песку, — человек бережно чистил бархоткой свой инструмент, у которого душой была птица. Потом он играл, едва касаясь струн, боясь потревожить спящих горожан; и куда исчезали могучие вольные птицы! По ночам оставалась там слабая пташка, но какой бы кроткой и тихой она ни была, Леопольдино все равно с замиранием сердца слушал, как трепыхалась малая птаха, не смея летать, перепрыгивать с ветки на ветку, а главное — взмыть в небеса...
Человек, тосковавший по птицам, играл приглушенно, подавляя желание выпустить птицу на волю, и звуки едва шелестели, слепо шаря по комнате, но желание было столь сильно, что содрогало, искажало лицо ему мукой, и он с нетерпением ждал наступления зари, когда мог обратить воробья в журавля и стрелой устремить в облака, а пока была ночь, и прильнувший к стене Леопольдино догадывался — человек не решается вольно играть, даже дивному, несравненному музыканту не дозволялось нарушать сонную тишину, зато ему самому, ночному стражу, полагалось возмущать покой горожан своим ржаво-скрипучим: «...в городе все спокой-но-о». От приглушенных звуков инструмента Леопольдино страдал куда больше, чем от траурной завесы на балконе, и все же привычно пробирался к площади; закрыв глаза, набирал в грудь воздух, и слепцами, объятыми пламенем, бились слова, налетая на стены: «В городе четыре часа и...»
— Это все хорошо, а до вечера чем заняться? Выпить нельзя, — сказал долговязый.
— Почему нельзя?
— Налижемся, а нас спектакль ждет, потеха!
— Извините, что за спектакль? — спросил Доменико у долговязого, дожидаясь Тулио.
— Не слыхал?! Весь город готовится, Александро выступает.
— О чем выступление?
— Объявил... как же это... да: «За лучшие взаимоотношения между людьми».
— Ого! — осклабился его дружок. — Напиваться точно нельзя.
Юный Джанджакомо орал во всю глотку:
— Только два гроша! Выступает сеньор Александро! Волнующая тема — «За лучшие взаимоотношения между людьми». Вопросы можно задавать всем — отвечает один Александро!
У высокого входа стоял Артуро и взымал с желающих послушать Александро по два гроша. «Ты проходи бесплатно», — сказал он Доменико, но у того не нашлось мелочи уплатить за Тулио, а с Тулио Артуро беззастенчиво потребовал четыре гроша.
Просторное помещение битком было набито, и Артуро ухмылялся, довольный.
— Сядем у выхода, раз уж тебе так приспичило прийти. Сам бы я ни...
— Почему, Тулио?
— Его лекции дракой кончаются иногда... Если что, сразу смотаемся.
Какой-то парень вскочил и захлопал в ладоши, требуя внимания.
— Давайте не доводить его, и без нас дойдет!
— Правильно, верно! — одобрил зал.
— И дурацких вопросов не задавайте, а то смекнет, что... С умом спрашивайте, чтобы сбить его...
— Собьется он, как же...
Занавес внезапно раздвинулся, и на сцену уверенно, решительно вышел сам Александро.
В зале захлопали, загалдели, засвистели. Александро ступил к рампе, выставил руку ладонью к публике, и все коварно притихли. Александро явно затруднялся начать, но, обведя глазами зал, узнал всех и зычно сказал:
— Здравствуйте, люди!
— О, привет, Александро, привет! — радушно откликнулся зал. — Как дела? Хороши? Как поживаешь? Как себя чувствуешь, дядя Александро?.. Чем порадуешь, о чем говорить будешь?
— Об улучшении взаимоотношений между людьми.
— Давай, давай! Валяй! Промой нам мозги, как ты умеешь...
— Прошу тишины и внимания. — Александро снова выставил ладонь, задумчиво прошелся по сцене.
В первом ряду кто-то сорвался с места и, пялясь на ладонь Александро, погадал:
— Ослепнешь через месяц, Александро.
— Еще бы не ослепнуть, на вас глядя, — развел руками Александро. — Ладно, будет, вы зло пошутили — я ответил беззлобно. Признаться, я долго размышлял, какую прочесть лекцию — отвлеченную или конкретную, говорить с вами высокопарно или просто, доступно... И решил: самое разумное — поговорить с вами по-простому, по-свойски, как бы там ни было, мы отлично знаем друг друга!
— Давай валяй! — подбодрил его пьяный из зала.
— Мы, люди, вроде бы в хороших отношениях между собой, но без особого труда можем относиться друг к другу значительно лучше.
— Верно! — завопил пьяный и подмигнул невольно повернувшейся к нему испуганной женщине.
— Отношения между людьми все улучшаются, — убежденно сказал Александро. — Говорят, наши далекие предки поедали друг друга — ели в прямом смысле слова, — а ныне людоедство искоренено. И это хорошо.
— Ура-а! — заорал Кумео.
— Человек должен совершенствоваться, но я спрашиваю вас — что приведет нас к совершенству?
— Истина! — выкрикнул кто-то, давясь от смеха.
— Точнее! — потребовал Александро.
— Лестница! — сострил еще кто-то.
— Первая буква совпадает! — обрадовался Александро.
— Ласка!
— Отвага!
— При чем тут «отвага» — разве на «л» начинается?
— Что же тогда, Александро, что?
— А вот что... — Он обмяк, что-то нежное проструилось по всему его телу; он поднял глаза к потолку и, медленно-медленно воздев руку, молвил: — Любовь...
Взорвался зал, развеселился:
— Ого, влюблен Александро! Влюбился в нас!
А пьяный парень вскочил и, крутя пальцем у лба, запаясничал:
— Ах, что творит с человеком любовь! Что делает с человеком любовь! Что она вытворяет!
— Нет, молодой человек, я толкую не о той любви, какую ты полагаешь. — Во взгляде Александро была жалость. — О более значительной, о благородной, возвышенной любви говорю.
— Много ты в ней разумеешь, в любви! — взвился вдруг степенный мужчина. — Ни жены у тебя, ни детей!
— То-то ты разумеешь, раз и жену имеешь и детей! Оттого и к Розалии таскаешься!
Мужчина оторопел, побагровел, побледнел и, не сумев спрятаться, провалиться сквозь стул, сорвался с места, заорал на Александро:
— Неуч, кретин, недоумок! Что с тобой говорить!..
— Вот она — ненависть, — обратился Александро к публике. — Разве это хорошо?
— Убью... Убью этого... — мужчина запнулся, не подобрав слова. — Этого болвана, осла!
— Знаешь, что я тебе скажу, Джулио?.. — улыбнулся ему Александро.
Да, да, он обращался к степенно-чинному Джулио, другу юности тетушки Ариадны.
— Что, что еще скажешь, болван? Посмей только!..
— Люблю тебя, Джулио.
— Катись отсюда со своей любовью, кляча, дохлая кляча!
— Знал бы ты, как я тебя люблю!
Распалившись, Джулио, не найдя ничего, стащил с ног ботинок и запустил в Александро, но промахнулся. Александро поднял ботинок, почистил его своим платком и протянул молодому человеку в первом ряду.
— Вот это и есть настоящая любовь! Передай ему, пожалуйста.
— Надену его, как же, опоганил своими руками, мерзавец!..
— Вот она — ненависть. — Александро указал на Джулио. — А вот — любовь! — И он ткнул себя рукой в грудь. — Что, по-вашему, лучше? И все равно люблю тебя, Джулио.
— Мы что, собрались смотреть на ваш флирт? — не выдержал кто-то.
Джулио засмеялся и махнул рукой:
— Эх, что говорить с болваном...
— Кем бы я ни был, — Александро погрустнел, — хоть болваном, хоть наоборот, все равно люблю вас... Гляжу на вас, и сердце разрывается, так удручает, так ранит душу любой ваш неприглядный поступок, и все же люблю вас. Эх, знали бы вы, какое это чудесное, какое прекрасное чувство, если бы только знали... Некогда и я, подобно вам, любил лишь своих близких, но потом внезапно в душе моей распустился необычный цветок, появился росток любви, ну, догадались, росток чего?
— Мака!
— Нет, быстро увядает.
— Подснежника!
— Слишком хрупкий.
— Георгина!
— Не в меру пышный.
— Розы!!!
— Банально.
— Чего же тогда, чего?!
— И внезапно в душе моей распустился необычный цветок — цветок кактуса, в моей душе вырос кактус любви, колючий, с шипами, но как сладостен был каждый его укол! Вот и сейчас... гляжу на вас — и колет, колет...
— Брось, не обращай внимания!
— Как не обращать — колет ведь! Если бы знали, как я люблю вас, ка-ак — не представляете... — И внезапно преобразился. — Только не воображайте, что нравитесь мне! Ах нет, нет, отлично знаю, что вы собой представляете, и все же... Люди, взгляните-ка вон на них — они вместе пришли — Винсенте и Антонио. Что таить, раньше терпеть не могли друг друга. Винсенте не сомневался в своем превосходстве над Антонио, а Антонио не выносил Винсенте из-за его спеси... Но в жизни всякое случается, породнились и, сами видите, стали неразлучны, — растрогался Александро. — Мы очевидцы их дружбы — и пьянствуют вместе, и к скверным женщинам шляются вместе, а в карты теперь просто так режутся — на деньги не играют... И я спрашиваю вас: если б Винсенте не избрал постоянной спутницей жизни прекрасную Джулию, разве не были бы они с Антонио по сей день как злая кошка со злой собакой? Верно ведь, Винсенте?
— Врежу тебе по зубам...
— Успокойся, Винсенте, успокойся, знаешь же — чокнутый...
— Весьма кстати напомнил мне о зубах. Люди, не ешьте друг друга! Не кусайтесь, не грызитесь, будьте как голубок с голубкой... Не ссорьтесь, не надо! Некий мудрец сказал: когда двое ссорятся — виноваты оба. Это истина, дорогие, и вам следует уметь прощать иной раз. А вы сразу кулаки в ход, в драку лезете, разве это хорошо? Дайте слово, что отныне будете великодушно прощать друг друга. Обещаете мне, люди?
— Обещаем, обещаем, — зал надрывался со смеху.
— Ага-а, потешаетесь? — Александро задумчиво помолчал и вдруг указал на кого-то пальцем: — Вот ты, Микел, и ты ведь обещаешь?
— А как же! — оскалился верзила.
— Поклянись!
— Клянусь душой и телом!
— Верю тебе и потому выдам маленькую тайну. Ты, конечно, простишь виновного?
— Да, а как же! — оживился Микел и насторожился.
— Тогда подойди к Кумео и пожми ему руку.
— Зачем?
— Пожми, пожми.
Кумео посерел, со страхом уставился на верзилу, который, пожав ему руку, уселся на место.
— Ну, говори.
— Что ж, коль скоро ты проявил великодушие... — торжественно начал Александро. — Два дня назад, когда ты, пьяный, отсыпался на улице, красавчик Кумео снял с тебя золотую цепочку.
— Ну да! — Микел непонятно ухмыльнулся и метнул взгляд в Кумео. — А если поцелую, клятвы не нарушу?
— Наоборот, возвысишь себя, дорогой мой человек. Подойди поцелуй...
— Не надо, чего меня целовать! Не хочу! — запротестовал Кумео.
— Нет, облобызаю тебя, должен... Как по-вашему, — Микел обратился к публике, — заслужил он поцелуй?
— Заслужил! Заслужил! — заорали самые нетерпеливые.
— Нет, нет! — завопил Винсенте: Кумео приходился ему двоюродным братом.
— Нет, нет и нет! — поддержал его Антонио.
— Пусть целует! Пускай целует! — требовало большинство, а Микел нежно обхватил Кумео за голову, изумив всех, — неужто вправду поцелует? — и ударил его головой прямо в нос.
Кумео растянулся между рядами, Микел добавил еще два пинка и не пожалел бы третьего, но скорый на расправу Винсенте перемахнул через чьи-то головы-плечи и прыгнул на Микела. Оба повалились на Кумео, там в тесноте волю дать рукам не удалось, и Винсенте разодрал Микелу щеку.
— Клятва, Микел! Как же клятва! — негодовал Александро. — Где твое слово!
Джузеппе, который только этого и дожидался, налетел на дравшихся, схватил того, кто оказался поближе, и швырнул через четыре ряда. Винсенте угодил в какую-то женщину и повалил ее вместе со стулом. Ее возмущенный муж живо снял с себя ремень и огрел обидчика по лицу. Винсенте в ярости совсем другому дал ногой под зад, а следом за ним пнул человека и подоспевший ему на помощь верный Антонио.
Тут к Джузеппе пробился тщедушный парнишка и ловко, изящно двинул его в челюсть. Джузеппе рухнул. Это было равносильно чуду, но кому сейчас было до чуда — сумятицей умело воспользовался деверь Розалии: подкрался к степенному сеньору Джулио сзади и стукнул кулаком по голове...
Женщины визжали, вопили, наиболее разумные ринулись к выходу...
Беспорядком воспользовались все, у кого имелся на кого-нибудь зуб, в кутерьме и давке каждый лупил своего недруга, и драка приняла всеобщий, массовый, грандиозный характер.
— Люди! — взывал со сцены Александро. — Неужели вас так накалила моя умиротворительная речь?!
Но в зале все смешалось, происходило невероятное, люди дружно бранили и колотили друг друга, и даже, представьте себе, Винсенте, весь в крови, остервенело, всласть топтал Антонио.
— Чего вы с ума посходили, люди?! — пытался образумить сограждан Александро. — Развлекаться пришли, в конце концов!
— Здесь, в вашем городе... — Доменико был смущен, — пожалуйста, не поймите меня как-нибудь не так... мне просто любопытно... есть ли воровство?
— Здесь, в нашем городе? Нет, что ты, — оскорбился Тулио. — Бывает, понятно, но редко, очень редко.
— А почему он сказал, что Кумео украл у Микела золотую цепочку?
— Тип вроде Кумео на что угодно способен, — возмущенно заметил Тулио. — Он исключение. В каждом городе найдется два-три негодяя. А что, у тебя деньги есть?
— Нет, совсем немного.
— Сколько все же?
— Шестьдесят драхм.
— Шестьдесят?! Где ты взял столько?!
— А это много?
— Ха! — махнул рукой Тулио. — Мало сказать — много... А сколько было всего?
— Всего... Всего... семьдесят.
— Спустил уже десять драхм? На что, Доменико?
— Два костюма купил.
— Это — драхма, а... а еще?
— Почему драхма, четыре драхмы.
— Кто содрал с тебя четыре? Артуро?
— Да.
— У-у, ворюга... А Тереза знает про твои деньги?..
— Нет, откуда ей знать?
— Честно?.. Не пойму, чем же ты ее пленил тогда!.. Вообще Тереза не падка на деньги, а все же... Не обижайся, но... С виду ты недурен, но все равно... с первого разу понравиться...
— Значит, нет воровства? — переспросил Доменико, пристально смотря на Тулио. — Нет, значит, да?
— Нет, конечно. Разве что облапошит кто, вроде Артуро, а из кармана не вытащат, не ограбят. Радуйся, что в Камору не попал, — там бы тебя давно прирезали.
— В Каморе? Что это за город?
— Ха, этого просто не объяснишь... Но горло тебе перерезали б, не сомневайся.
— Почему... Из-за чего... Я же никому ничего плохого не делал...
— Для каморца это ничего не значит.
— Поистине надо изгнать из города окаянного Александро. — Тетушка Ариадна бросала корм в аквариум. — Как он посмел оболгать господина Джулио, приписать ему такого рода связь с Розалией, я доподлинно знаю: нет у Джулио подобных отношений с Розалией — это первое; к тому же они соседи, а разве Джулио способен коварно вступать в непристойную связь с соседкой! Во-вторых, мне часто доводится видеть их в обществе, и я ничего такого за ними не замечала, хотя непременно заметила бы, потому что при подобной связи, при подобных отношениях между мужчиной и женщиной всегда что-то где-то видно... Не надоела вам со своими разговорами?
— Нет, нет, что вы, я сам люблю говорить, — сказал Дуилио. — Золото добывают из глубин земли, а знания — из разговоров.
— Прекрасно сказано! — Тетушка Ариадна стряхнула с ладони корм, отходя от аквариума. — Права я, защищая интересы Джулио?
— Еще бы, разумеется, — одобрил ее Дуилио, такой, каким был. — При необходимости Джулио отличается многими положительными качествами, достоинствами.
— Поистине достойный человек, редчайший.
— Да, да. — Дуилио был задет, но виду не подал. — Положительный человек... Однако, если угодно знать мое мнение, на свете редко попадается человек без изъяна. Крайне редко.
— Да, конечно, что и говорить, — поспешила согласиться тетушка Ариадна. — У сеньора Джулио, надо признать, взгляд несколько мутный. Иной раз меня, пожилую женщину, так оглянет, представляете!..
— Нет, нет, не говорите о себе так, вы рождены под знаком вечной юности, не говорите о себе так, не желаю слышать!
— Хорошо, хорошо, — расцвела тетушка Ариадна, и протянула руку для поцелуя. — Кончетина, принеси нам ароматной воды... — И снова к Дуилио: — А каким представляется вам истинно хороший человек, умоляю, скажите мне...
— Прямо сейчас?
— Да, да, прошу вас.
— Это весьма трудно. — Дуилио поднялся, прошелся. — Однако попытаюсь... Спасибо, Кончетина, замечательный напиток... Итак, истинно хороший человек... Я знал одного истинно хорошего человека. Отношения у нас были добронравные и добросердечные — с точки зрения человечности, разумеется, — и мы своей человечностью сумели устранить всех главных соперников, что вызвало в свете массу разговоров. Мы всегда соблюдали великолепные традиции предков, а также много внимания уделяли многим положительным свойствам человека, что стало предпосылкой наших беспримерных, безусловных успехов. В ту пору я, — Дуилио возвел очки к потолку, — я был жизнерадостным, жизнелюбивым юношей со своими душевными муками, а помимо того, простите за выражение, мы оба обладали благородной натурой, а помимо того, мы умели с присущим нам мастерством вылепить и выразить свою мысль, а это хорошо. А если мы обнаруживали в человеке несомненно хорошие, полезные качества, пылко приветствовали это обстоятельство...
— Ах, какой вы положительный, какой положительный! — У тетушки Ариадны увлажнились глаза. — А это чудесно...
— О! —Дуилио углубился в мысли. — Превращение в положительного человека требует огромного мастерства и глубинного психологического мышления...
— Почаще навещайте нас, сеньор Дуилио, почаще. — Тетушка Ариадна прижала к груди скрещенные руки.— Ваши речи пробуждают во мне дивные воспоминания...
Вокруг фонтанов на главной площади сидели краса-горожане, упиваясь недолгой благодатью солнца, и громко переговаривались — перекрывали шум хлеставшей воды. Хрупкая, изящная Кончетина, нарядная — в новом красном платье, — разговаривала с Тулио и, заметив стоявшего поодаль Доменико, слегка присела, приветствуя его, а тот ловко щелкнул каблуками, низко наклонив голову, на этот раз отлично справившись с обычаем краса-горожан и не вызвав ничьей усмешки, Винсенте — воротничок был застегнут — чинно прохаживался под руку со своей недавно обретенной супругой, галантно раскланиваясь со знакомыми. Был час прогулки, и одинокий Эдмондо не знал, к кому пристать — приклеивался глазами то к одному, то к другому, — однако его старались не замечать, зато Дуилио, степенными шажками обходившего вокруг фонтанов, одаряли восторженными улыбками. А Дуилио, такой, каким был, время от времени изрекал: «Не уноси стакан с родника». Винсенте же от имени всех заверял: «Нет, нет, не унесем!» Ах, что за день был, чудесный был день, и был бы еще чудесней, если бы на лицах кое-кого из горожан не темнели синяки. «Ах, этот негодный Александро! — возмущалась тетушка Ариадна. — О, смотрите, и сюда пожаловал!..»
Прогуливался весь город, женщины с веерами, с прелестными зонтиками; солидно-степенные мужчины с достоинством приветствовали друг друга, в клетках заливались певчие птицы, легкий ветерок разносил звук инструмента, у которого душой была птица. Кумео, завидев одинокого старого музыканта, недобро сверкнул глазами и, подкравшись к нему сзади, сорвал шапку, бросил в бассейн. Рассерженный старик бессильно замахнулся дрожащей рукой, но Кумео отскочил, скалясь и издеваясь: «Давай пляши, мартышка, пляши...» Тут Винсенте — воротничок у него расстегнулся — проявил себя: «Пляши, пляши давай, старикан!» — но, перехватив укоризненный взгляд Джулии, застегнулся и изысканно поклонился кому-то. Александро, передернув плечами, пробормотал: «Поразительно — я ненормальный, а они нормальные?!» День был чудесный, и прогуливались все... Напомаженный Цилио с красной гвоздикой в петлице что-то нашептывал Розине, взяв ее за руку, стоя спиной к Сильвии, дожидавшейся подружки. Потупив глаза, Розина отрицательно качала головой; потом, когда резко выдернула руку, Цилио, поколебавшись, повернулся к Сильвии и проникновенно сказал: «Пока говорил с ней, в вас влюбился! Не угодно прогуляться в роще?» — «Что, что вы сказали?» — будто бы не поняла Сильвия...
Где-то недалеко жгли опавшие листья, ветерок доносил горьковатый запах дыма. Александро, подставивший лицо солнцу, проводил дремотным взглядом Цилио и Сильвию, с любопытством посмотрел на взбешенную Розину и понял — дружбе двух девушек раз и навсегда наступил конец, между тем дружба их служила краса-горожанам образцом и примером. Потом Александро заметил Уго — юного безумца, кому-то грозившего, — и подошел к нему, начал мягко вразумлять, полный сил и энергии:
— Подумай, мой дружок, что ты говоришь, задумайся-ка, мой мальчуган, над своими словами.
— Зарежу! Прирежу его каморским ножом!
— Нельзя, Уго, нельзя, — пристыдил Александро. — Ну что ты несешь...
— Каморским ножом, — повторил Уго, обводя людей мутными глазами. — Узкий нож глубоко войдет.
— Очнись, Уго, очнись, — поморщился Александро. — Ты хороший, как все другие, но у тебя разум замутнен, как у всех других, только чуточку больше. Осознай свою ошибку, и все будет в порядке. Я помогу тебе, настойчивые упражнения неизбежно приведут к желаемому результату. Фу, нелепая фраза получилась, ладно, не до стиля сейчас. Приступим, начнем так — скажи, повтори: «Обманул вас, обманууул, — растянул Александро и скороговоркой добавил: — Никого я не прирежу!»
— Острей, я еще острей наточу!
— Уго, Уго, ты не понял! Давай вместе поразмыслим, спросим себя. — И Александро тоненько произнес: — «Кто что мне сделал плохого?» — И басом ответил: — «Никто!» — И снова тоненьким голоском: — «Так почему я должен убивать?» — И опять пробасил: — «Не должен убивать!» — И своим голосом закончил: — Понятно, мой мальчуган? Понял теперь? Если да, повтори: «Никомунеперережугорла!»
— Прямо под лопатку, прямо под лопатку, — пригрозил Уго, и в зеленовато-серых глазах его изогнулись серые рыбки. — Прямо в сердце...
— В сердце?.. — огорчился Александро. — Но это противоречит тому, чему учу я! Вникни в мои слова и в свои, подумай, что ты несешь. — Александро не терял надежды на успех. — Ничего, вразумлю, исправлю тебя рано или поздно.
— Такие, как вы, никого не могут исправить, — вмешался, не выдержав, Дуилио, вместе со всеми потехи ради слушавший его. — Вам подобные только с толку сбивают.
— О, и ты тут! — Александро пренебрежительно смерил Дуилио взглядом, наклонив голову вбок. — Как поживаете, Дуилио, как спалось, малыш?
— Не твое дело! — обозлился Дуилио. — Попрошу соблюдать вежливость.
— Чем я вас обидел? — Александро прикинулся испуганным. — Хотя вы правы — забыл поздороваться с вами, но ничего, исправлю положение. — И нарочито низко поклонился: — Здравствуйте, здраавствууйте, почтенный Дуилио... Как изволили почивать? — И будто бы обеспокоился: — Не мучили ли кошмарные сны?
— Не твое дело... Здравствуй, — проявил все же вежливость Дуилио. — Болтаешь глупости и еще больше мутишь ум ребенка.
— Посоветуйте в таком случае, как поступить, что вам стоит, советодатель...
— Как... как... — Дуилио погрузился в размышления. — Во-первых, главное для него диета и режим. Порядочный человек должен ложиться спать в определенное время, просыпаться тоже в определенное время и...
— А если проснется раньше времени, тогда что — должен прикинуться спящим? — поинтересовался Александро.
— Не твое дело... И не должен говорить глупости, подобно тебе. Слова его должны быть простыми и ясными, как камешек, брошенный на дно ручья.
— Как это?
— А так, что мои слова придают сложной психологической истории, когда требуется, большую впечатляемость и доходчивость.
— Ах, ах, ах, поразительная ясность и простота! — воскликнул Александро.
Вокруг столпились краса-горожане, в середине круга кроме них стоял и Уго. Мальчик не воспринимал их слов, поглощенный своими смутными мыслями, и крепко стискивал коротенькую палочку, шепча: «В сердце, прямо в сердце, и в живот, и в глотку...»
— Возможно, и моя речь представляется тебе несовершенной? — насмешливо спросил Дуилио. — Возможно, ты и мой повествовательный дар вздумаешь оспаривать или потягаться захочешь, чего доброго, наглец...
— Почему бы и нет, пожалуйста, сударь, попытаюсь, — не так уж глупа поговорка: «Попытка — не пытка».
— Какова дерзость! — обратился Дуилио к согражданам.— Как он не понимает, что смешно со мной тягаться, я возьму верх везде и всюду, в любую погоду.
— Тогда начнем, — Александро вскинул руку. — Давай приступим.
Посреди круга они были теперь вдвоем. Уго, увидев Доменико, испуганно вобрал голову в плечи и скрылся.
— Ах, Дуилио, расскажите нам историю о благородной даме, — взмолилась тетушка Ариадна. — Обожаю ее.
— Это о какой, той, что утопилась?..
— Нет, о той, что оставила любимого мужа с коварной женщиной и притом, чтобы его не казнила беспощадная совесть, заверила, якобы любит другого.
— Похвальная история, молодчина, — одобрил Александро сиявшего Дуилио, поощрительно хлопая его по плечу. — Только ложь это.
— А? — опешил Дуилио. — Что значит ложь? Как ты смеешь?!
— Ложь, и все. Допустим, даже вправду было такое, все равно фальшь. Понимаешь, Дуилио, маленький, ложь — это ложь, даже если из жизни взял.
— Слышите, что он несет! Чепуха! Как может действительная история быть ложью!
— Прекрасно может, маленький. Представь, иной раз вымысел бывает правдой, придуманное — подлинным, понял или сбил тебя с толку, — Александро погладил его по голове, — мой маленький?..
— Убери руку, с кем ты себе позволяешь... себе... воображаешь!..
— С тобой, Дуилио, маленький, маленький. И если тебе интересно, я расскажу такую неправду, которая правдива.
— Пожалуйста, рассказывай, интересно, как ложь окажется правдой, — так и быть, послушаем, — снизошел Дуилио.
— Послушаем, послушаем, — передразнил его Александро. — Думаешь, я в самом деле тронутый, чтобы прекрасную сказку рассказывать вам всем вместе? Вон, гляньте на Кумео, выкинет какую-нибудь пакость, заорет, а ваш Винсенте расстегнет воротничок, и только уши затыкай, за ним и Антонио, и ваш весельчак Тулио захохочет... Люди! Я всем вам расскажу сказку о травоцветном человеке, но, извините, каждому в отдельности, — не хочу, чтобы вы опять передрались, как на лекции об улучшении отношений между вами, а теперь, Дуилио и вы все, отправляйтесь-ка домой, видите — небо тучами затянулось, накрапывает, кажется, да, да, дождь пошел, — и вытянул руку ладонью к небу. — Видите, льет, ого как полил!..
Никто его больше не слушал — все разбегались по домам.
Не вдруг погрузился Краса-город в непроглядный туман, перед этим его долго заволакивала сырая белесая пелена, уныло, нудно, нескончаемо моросило, по небу расползались клочья сумрачных туч, дороги размякли, а колеса ландо полосовали их глубокими колеями. Намокшие панели сначала глянцевито темнели, но липшая к башмакам слякоть скоро и по ним размазалась, все отсырело. Тетушка Ариадна, укутавшись потеплее, отсиживалась дома; продрогшие прохожие шли молча, с усилием выдирая ноги из липучей слякоти. Город вымок, вымер, затих, даже возницы не покрикивали на лошадей, ветки на взмокших деревьях взбухли, чаще горланили заскучавшие петухи. «В такую погоду гульнуть хорошо. Кутнем, а? — вдохновенно сказал Тулио. — Пошли, чего думать, Доменико приглашает». И компания двинулась на окраину, к заведению Артуро. Доменико был в высоких сапогах — на пядь выше колен, тонкий стан его перехватывал широкий пояс с серебряной пряжкой, широкополая шляпа надвинута на глаза, на плечи накинут плащ из тяжелого синего бархата, а в кармане лежало двадцать пять драхм...
«Эй, Артуро, неси, что есть достойного нас, и поживей», — распорядился Тулио, изысканным жестом швыряя свой зеленый бархатный плащ на стул. Артуро пинками поднял на ноги двух работников, прикорнувших в углу, и все трое захлопотали... свернули головы цыплятам, прирезали визжащего поросенка, в самое сердце вогнали нож привязанной к дереву овце; слякотный двор запестрел накрапами крови, мутно заалели, запереливались лужицы. Артуро с веранды следил за работниками, давал указание за указанием, перебрасываясь льстивыми словами с гостями-гуляками, полукружьем рассевшимися у камина.
Посреди комнаты накрывался стол... А пока что Артуро принес два кувшина с разными винами — распробовать. Тулио по очереди отпивал из обоих кувшинов — задрав голову, закрыв глаза, старательно, серьезно оценивая вкус вина. Наконец сделал свой выбор, и все уселись за стол. Антонио переломил еще горячий хлеб и протянул дымящийся кусок своему несравненному зятю Винсенте. Тулио наполнил чаши: «Выпьем из них раз-другой, а потом из стаканчиков давайте, чтоб долго пить, долго». Тулио предложил тост за дождь, за «кутежную погоду». Антонио оторвал от румяно зажаренной курицы ножку и заботливо подал Винсенте. Тут и Эдмондо заявился, учуяв попойку. Тулио захохотал и хлопнул Цилио по колену: «Радуйся, приятель твой пришел!» Все смеялись, шутили; если шутка не удавалась — хоть деланно, но смеялись; потом к ним присоединился Дино, тот самый, уложивший Джузеппе во время выступления Александро; он сказал, что еще раз проучил Джузеппе. «Да как ты его одолеваешь, такого здоровенного?!» — восхитился Тулио. Дино только плечами повел — маленький был он, щупленький, но верткий, юркий. «Крепко вздул?» — поинтересовался Винсенте, невольно потирая щеку. «Будь здоров, запомнит...» — усмехнулся Дино. Выпили за мужество. Антонио захмелел раньше всех; выпучив глаза и сопя, он уронил голову на стол. Веселье было в разгаре. Винсенте дробно забарабанил по столу, и Тулио вскочил на стол, ловко сплясал, под конец не удержался и грянулся прямо на храпевшего Антонио; тот, успев отоспаться и протрезвиться, выпил чашу вина и сказал, довольный: «Милые вы мои, всех вас люблю, славные парни собрались мы тут, ни один болван, ни один олух не затесался — легко ли выносить типа вроде Джузеппе или Кумео...» Ему ответили дружным хохотом. Антонио растерянно заморгал и стал таким жалким, что Эдмондо воспользовался ситуацией и прилепил свой клейкий взгляд прямо к его переносице — туда, где сходились косматые брови Антонио: «Давай дружить, хочешь?..» И новый взрыв хохота. «Ой, держите меня, не вынесу, уморили!» — захлебываясь смехом, кричал Тулио.
И Доменико первый раз улыбнулся. Поднялся из-за стола, прошелся — размять ноги. Приятно было от вина. Приятно было сознавать, что беспечный весельчак, обнажавший в улыбке красивые зубы, его друг, приятель... А красавец Тулио восклицал: «До утра кутим, до утра пьем!.. Давайте споем еще разок...»
И пили, пили без меры и устали... У Цилио разлохматились старательно напомаженные волосы, у Винсенте до пупка расстегнулась рубашка, и такие изрыгал он слова! Антонио несколько раз отсыпался, роняя голову на стол; и у Доменико заплетались ноги и валилась с плеч набрякшая голова...
Подступало утро... В горле пересохло, с огромным усилием разлепил веки, и, будь в состоянии, подивился бы — вокруг все завывало: кувшины, чаши, опрокинутые стулья... У камина стоял Тулио со стаканом, пил... Антонио держался молодцом, Цилио старательно счищал с рубашки пятнышко. Винсенте сопел на полу, подстелив плащ Антонио и укрывшись своим, он и во сне вел себя непристойно — такое было выражение лица, такое... Эдмондо оцепенел на стуле, прилипнув взглядом к Цилио, а Кумео — невесть когда и откуда вылез — глодал в уголке куриные кости. Все вокруг завывало...
В необоримом дурмане Доменико с трудом поднялся на ноги, и сразу оглушили радостные возгласы, все потянулись к нему, пожимали руку. «Ну-ка, налейте ему», — распорядился Тулио, а Доменико рвался помыть руки, смыть жир, оставленный пальцами Кумео...
Потом удивленно уставились на окна — стоял туман. Такого еще не видели. Краса-город затонул в глухом холодном тумане, непроглядный молочный туман поглотил все; бесшумно, на цыпочках, выбрались на террасу и в странном смутном свете не то что друг друга — себя не различали...
Все в том же дурмане Доменико невидяще спустился по невидимым ступеням. Во дворе постоял, соображая, где могла быть калитка, и, вытянув руку, двинулся дальше. Шел Доменико, брел он по городу, чужому и чуждому, в плотном тумане, а мимо, выставив руку, проплывали виденья, неясные тени. Вдруг так сомнительно и неожиданно разнеслось вокруг: «Девятый час ужеее в городе все спокойнооо...» И, закутанный в бархатный плащ, осторожно, с какой-то опаской ставил он ноги, стройные, длинные, как будто литые, и казалось, был в озере белом, пробирался по зыбкому дну...
Проплывали виденья — навстречу и мимо, выставив руку... Из какого-то дома, корабля затонувшего, доносилось спасительное — трепыхалась и хлопала крыльями птица, душа инструмента... И брел Доменико, а куда — и не ведал. И, приметив желанную, милую тень, замер, застыл, а она подступала, вытянув руку, медленно, тихо и при этом легко необычно; приблизившись, стала, и стояли друг против друга, и чудилось — виделась зелень косо прорезанных глаз, устремленных к нежным вискам.
Тень ступила еще шаг, один-единственный, и изящным движением прорвала туман, опустила на плечо ему руку:
— Ты, Доменико?
— Я...
— Откуда ты?..
И зябкий, призрачный туман сразу пропитался ее низким мягким голосом, она приблизила к нему лицо, и Доменико действительно различил ее глаза, лучившиеся зеленым светом, а всмотревшись, вздрогнул — опечалена была Тереза.
— Я у Артуро... У Артуро был.
— А я вот за лекарством ходила, — тихо сказала Тереза. — Отец болен.
Промолчал Доменико, да и что мог сказать...
— Домой иду... Не проводишь? — спросила Тереза. — Иди впереди.
— Я же не знаю дороги.
— Покажу. Иди, я за тобой.
И, повернувшись, ощутил вдруг плечом ее руку, будто в нежных когтях очутилось плечо, запылало, ощущая длину острых пальцев.
Выставив руку, шаг за шагом пробивался в тумане, на плече была ноша, такая... о, ноша... И правил им голос, низкий и нежный: «Сверни теперь вправо, прямо немного и снова направо...»
— Вот и дошли. Ты куда теперь?.. Может, зайдешь?
— Ждут меня там.
— Не найдешь дороги. Отвести тебя?
— Нет, что вы, не беспокойтесь.
— Хочешь, поцелую? В щеку...
— Да.
И Тереза потянулась к сомкнувшему веки, и щека ощутила ладонь, теплую, нежно-сухую; острые пальцы скользнули к виску, к волосам, а другую щеку обожгло — приложили клеймо, жгучее, мягкое, дивное, и, не размыкая век, бездумно повернул неожиданно голову и крепко поцеловал ладонь, а она, потрепав по щеке, едва ощутимо ударила дважды и сказала: — Ты славный. А теперь ступай.
Столько пили... Пьяному разгулу не виделось конца. Возбужденный, воскрыленный Доменико осушал стакан за стаканом; без меры, без удержу веселился Тулио: без меры пили Цилио, Винсенте, Кумео, Дино; пил и Эдмондо, махнувший рукой на попытку найти себе друга: пил неизвестный прохожий, с превеликой охотой за драхму приведший Доменико обратно... Пили из кубков и чаш, резных и простых, припадали к горлу кувшина... Под конец пили стоя, шатаясь, обливаясь вином, пили глуша, утоляя неутолимую жажду, и когда смиренно подошедший Артуро, приниженно, жалко вобрав голову в плечи, нагло потребовал шесть драхм, Доменико тут же запустил руку в карман и дал ему гордо все, что выхватил... И, качнувшись, поспешил подставить под кувшин, из которого разливал Антонио, свою красивую, блестящую, емкую чашу...
Голова раскалывалась, не хватало воздуха, нащупал стоявший у кровати кувшин, поднес ко рту и снова увидел над собой пятно. Присел в постели, натянул синюю рубашку, а сверху, с потолка, так сурово смотрел кто-то. Спустился вниз, стараясь не шуметь, и все же Артуро высунул голову из-за двери:
— Пожалуйте. Доменико, входите.
— Мне ничего не нужно.
— Обидел вас чем? — забеспокоился Артуро.
— Нет, дело у меня.
Моросило. У срубленного дерева огляделся и присел на корточки; мокрая земля раскапывалась легко, только руки стыли. Набил карманы и снова засыпал мешочек. Счистил с пальцев налипшие комки, но упрятать руки в карманы уже не смог — полны были. Закутался в плащ поплотнее и пошел через реку — никого не хотелось видеть. Долго бродил он, отяжелел плащ, лицо намокло.
Огромное, безбрежное озеро сливалось с низкими серыми тучами. Стал на берегу. Шел дождь. Вспомнилась Тереза, смелая женщина, повел рукой по щеке и услышал вдруг:
— Эх, разнесли, разрушили, но ничего...
Оказалось — Александро. Присев на доску, он смотрел в воду. Доменико передернуло: у озера, в тумане, один на один с полоумным!
— Думаешь, я вправду ненормальный? Нет. Тебя Доменико звать?
— Да.
— Хорошее имя.
Безотчетно пощупал карман и почувствовал себя увереннее — переполнен был золотом.
— Видишь доски? — сказал Александро, а Доменико оглядел его латаный-перелатаный плащ, и страха как не бывало. — Кто-нибудь спьяну развалил, не станет трезвый разрушать то, что может ему пригодиться. Люди укрывались тут под навесом, дожидаясь корабля, и вот развалили. — Взглянул на Доменико и добавил: — Не печалься, я новый построю, а вообще, нравится наш город?
— Не знаю, — равнодушно ответил Доменико, мокший под дождем.
— На, — Александро протянул ему зонт, — совсем забыл, — и раскрыл для себя другой. — Присядь, чего стоишь...
Того набитые карманы мешали, с трудом присел на мокрую доску и с удовольствием вытянул ноги, раскрыл над головой зонт.
— Я очень люблю сказки, — сказал Александро и опустил зонт на голову, освобождая себе руки. — Хочешь, расскажу одну? О травоцветном человеке.
— Валяй. Все равно нечем заняться.
Они сидели рядом, устремив взор на слившееся с туманом озеро...
Краса-горожане любили веселиться, из закрытых окон голубых и розовых домов часто вырывался смех, но в тот вечер омраченные пасмурным небом люди были почему-то раздражены, сидели по своим домам, в гости не ходили. В тот вечер даже ужин не имел вкуса, не радовал. Именно тогда Винсенте впервые повздорил с молодой женой, а уловив на себе укоряющий взгляд Антонио, зло придавил пальцем на столе воображаемого муравья; в соседнем же доме уже привычно, без стеснения, бранились супруги, не первый год жившие вместе; мужчина открыл шкаф, с полки что-то слетело. «Что за проклятье! — накинулся он на жену, — почему все падает и валится?!» — «Значит, так нужно...» — огрызнулась женщина, замешивая тесто. «Что нужно...» — «Отлично видишь, что там лежит...» — «А ты не видишь, что не вмещается! Захламила все...» — «Купи второй шкаф, кто тебе мешает...» — «На что купить, на что?..» Даже Тулио не тянуло пить, и Артуро рычал на жену и детей: «Сами гроша добыть не можете! Разинули рты, подавай им...» Где-то еще один отец семейства кричал на жену: «Уйми наконец сосунка, вопит и вопит!» — «Все плачут, все такие, и ты вопил...» — «А ты почем знаешь — грудным меня знала? Будь проклят день, когда повстречал тебя...» Дуилио, такой, каким был, ни разу не вспомнил в тот вечер свое: «Не уноси стакан с родника!» — а если бы и вспомнил, наверняка подумал бы: «Вдребезги разобью...» Цилио, встреть он Розину — ту самую, что в роще, помните? — прошел бы мимо, будто и не видит. И даже Эдмондо в тот вечер живо переводил взгляд со стены на стену... Раздражали тусклые фонари, и спать завалились рано, но уснули поздно, крутились и ворочались в постели, и если б позже, когда все поутихли, кто-либо заглянул в безмолвные дома краса-горожан, крайне поразился бы — все лежали ничком, лицом в подушку.
А страж ночи Леопольдино брел по первому снежку, по-настоящему снег повалил уже за полночь, поглощая тепло мостовой и неуловимо сверкая в лучах фонаря. Чистый, бодрящий воздух вдыхал ночной страж, пришибленный, прибито сгорбленный. Падал снег — у ног его явный, белизну излучавший, лиловый во мраке, сине-лиловый, а вдали — темнотой приглушенный и все-таки белый, безукоризненный. Был снегопад, о как снежило, невесомо ложился на крыши, падал снег, тут и там высветляя деревья; спали люди, прижимаясь щекою к ладони, и только страж ночи Леопольдино брел по извилистым улицам, и прозрачным был воздух, и вольным, сквозящим, — нет, не мог он воскликнуть привычно: «Два часа ночи...» Не лились больше звуки даже из окна того человека с затаенной улыбкой, не звучал инструмент — в этот снег, снегопад, притаились, попрятались птицы; снежило, снег падал обильно, весомо и так невесомо. Все было безмолвно, объято безмолвием первого снега, и лишь шелестели, казалось, снежинки, засветившись, разросшись в скупо льющемся свете из какого-то дома, — снежило. Падал снег, молча брел ночи страж. Все вокруг было подлинным, трепетала вокруг правда белого, первого снега, и обманщик Леопольдино, на часы хоть и вовремя глянул, промолчал, ничего не воскликнул. Эх, чудесен был снег, но и в нем была грусть, свитая хлопьями, несказанная белая грусть. В целом городе, светлонарядном, один был Леопольдино и, склонясь, опустив фонарь, всмотрелся в свой след, вдавленный в бело-пепельный снег, а когда распрямился, расправил и плечи; он один бродил среди красоты, и исполнился гордости. Закинул голову — на лицо опускались снежинки. Раскованно, смело бродил до рассвета, выбелилось, высветилось все, и, словно желая разметать крошившийся сумрак, страж отбросил фонарь, полной грудью втянул вольный воздух и, зажмурясь, неожиданно крикнул: «Рассвело-о уже, выпал снег!»
Непривычную отраду испытывали, вырвавшись из белых снов, краса-горожане; открыли глаза и потянулись взглядом к окнам — странный свет наполнял комнаты. Босые, сонные кидались к окошкам — снег выпал, снег! Разом просыпались, и снег вспыхивал мириадами белых искр в изумленных глазах краса-горожан, а матери даже младенцев, потеплее укутав, подносили к окнам, и те глазели на непривычную белизну и, удивленные, не клали пальчика в рот — одни видели снег первый раз, другие невесть в который, но радовались одинаково... Спешили на улицу, кто наспех поев, кто забыв про еду... В ясном свете дня весело кружились легкие ажурные хлопья...
Потом все отправились к горкам, на высоких соснах пышно лежал снег, и стар и мал съезжали на санках, и так радостно, заливисто смеялись угодившие в сугроб с перевернутых санок. Встряхивали невысокие деревца, осыпая снегом друг друга, по макушку счастливые этим белым счастьем, и только Уго, юный безумец, бормотал ненавистно: «Красная кровь... красная, на снегу». Но его и не слышали в шуме веселья...
Завидев Доменико, Уго стушевался, скрылся куда-то, а Доменико, запахнув синий плащ, высокий и тонкий, шел, упоенный чистым воздухом, совсем таким, как в деревне, шел по первому снегу, по чуждому городу. «Полюбуйтесь, полюбуйтесь, как очаровательно нисходят снежинки! — восторгался Дуилио. — Поистине достойно сожаления, что они не экспонируются в музее красоты! — И добавил: — Не уносите стакан с родника!» — «У-ух, не может не испортить все!» — вскричал, помрачнев. Александро, а юный краснощекий Джанджакомо, еще более подрумяненный морозом, возбужденно смотрел куда-то, и туда же смотрел Цилио, подобравшись, хищно нацелившись. На горку поднималась Тереза.
Она поднималась уверенно, смело, и было явно: затаив на уме озорство, — лукаво искрились ее зеленые глаза. Шла по оснеженной горке, чуть подавшись вперед, в бок уперевшись рукой и мерно махая другой — в лад шагам. И хотя была в длинной шубе и отцовских сапогах — взбиралась по склону легко, без усилий, грациозно покачиваясь. Теплый платок тугим узлом стягивал шею, сжатые губы еле сдерживали улыбку, упрямо западала ямочка на розовой от мороза щеке, и слегка трепетали тонкие ноздри.
Поднималась по склону Тереза, с головы до пят — женщина, источавшая женственность даже одетая, своевольная, а движенья хоть и резкими были, но прихотливые, обнажали, казалось, ее в глазах изумленных мужчин. По снежному склону сквозь снег шла Тереза, ни о чем не печалясь, молодая, счастливая. Добравшись до верха, остановилась, и ее обступили, окружили невольно. А она развязала платок, распахнула шубу, с силой топнула сапогом и вскинула руку. На нее удивленно смотрели, а она перебрала по снегу ногами, застыла... А потом, вдруг ударив себя по бедру, подтянула плечо до щеки и раскинула руки, поднялась на носки, закружилась и так же внезапно замерла снова, прижимая пальцы к груди. И пока краса-горожане ошалело моргали, Тереза внезапно подпрыгнула чуть, и все догадались — плясала... Плясала Тереза на первом снегу, одной ей понятным счастьем счастливая, исполняла неведомый танец, на ходу здесь придуманный, содрогалась вся в вихре движений, веки были опущены, улыбалась горькой улыбкой, и плясали, летели снежинки... Приминала, топтала сапогами снег, и странные взмахи руками так пленяли, придавали ей строгую властность — над другой бы смеялись... Окруженная всеми, плясала Тереза, дразня, восхищая, возмущая безмерно, да кто б ее тронул хоть пальцем — любовались... любили ее, ненавидели, ставшую в танце недоступно возвышенной, а она вдруг застыла, изнеможенная, и, откинувшись чуть, словно б устало, вытянув руку, устремила к Доменико гибкие тонкие длинные пальцы и, не глянув, так сказала своим красивым низким голосом:
— Мне этот юноша нравится...
А позже за городом устроили состязание, играли в разные веселые игры.
Сперва перетягивали веревку. Разбились на команды по три человека, только здоровенный верзила Джузеппе сам, один составлял команду. Пока услужливый Антонио бегал за веревкой, Кумео принялся за излюбленное развлечение — ухватил какую-то девушку за ногу и взлаял по-собачьи; та взвизгнула, подскочила, а он загоготал, довольный, но получил от Дино пинок и притих. Без удержу, хоть и беспричинно, смеялся Тулио, откидывая голову. Эдмондо задумчиво пристыл взглядом к снегу. «Знаешь, я влюбилась, Сильвия», — шепнула Кончетина подружке; та чмокнула ее и нетерпеливо спросила: «В кого, в Тулио? Он такой веселый». — «Нет, не в него...» — «А-а, догадалась — в Сервилио, умелый он!» — «Нет, что ты, он же связан с каморцами». — «Так в кого же?.. — всполошилась Сильвия. — В Цилио?» — «Не-ет... не перебегать же тебе дорогу», — и они чмокнулись. Тем временем появилась веревка, за один ее конец уцепились Тулио, Доменико, сильно волнуясь, и Цилио, а за другой — Джузеппе, он тут же перетянул их. Им хлопали, пускали голубей в снежную кутерьму. «Может, в этого, в Доменико?» — «Ах, что ты, в деревенского!» За веревку ухватилась другая команда: Винсенте, любящий его Антонио и ищущий друга Эдмондо, но Джузеппе засопел разок, натужился, и все трое покатились к его ногам. Хлопки, однако, были жидкими, невольно позавидовали Джузеппе, а когда он перетянул четырех человек — Микела, Дино, чинно-степенного сеньора Джулио и Дуилио, такого, каким он был, — краса-горожане даже рук не вынули из карманов, храня недоброе молчание. Охотников одолеть Джузеппе не нашлось, и он, широкогрудый, крупноголовый, стоял, мощно глотая воздух. «Не в Джузеппе ли? Сильный он, видный собой...» — «Спятила, Сильвия, в этого буйвола... ты всерьез спросила ?»
Потом было катание на санках. Девушки в брюках смело съезжали с горок. Джузеппе и тут превзошел всех — не успели сосчитать до двенадцати, как он уже оказался внизу; для других приходилось считать до пятнадцати и даже до двадцати, а кто бы усомнился в счетчике, когда им являлся сам Дуилио. Винсенте и Антонио вообще не достигли финиша; налетев на санки трех резвых девиц, не сумевших свернуть в сторону, санки перевернулись, все повалились в кучу. Винсенте перекувырнулся, оставшись без пуговки на воротничке, и развязно щипал попавшее под руку «мягкое место», но не везло ему: когда все поднялись, то «мягкое место» сердито потирал ладонью Антонио, а девицы покатывались со смеху. «Не своди меня с ума, Кончетина, неужели в Антонио?» — «О Сильвия, в этого олуха?! Как плохо ты обо мне думаешь!» — «Нет, нет!..» — воскликнула Сильвия и еще раз чмокнула ее.
Потом молодежь состязалась в беге; первое место, разумеется, опять досталось Джузеппе. Неимоверно гордый своей тройной победой, он спесиво оглядывал краса-горожан, но при виде Дино щеку так и обожгло: «Как он смел... Пьяный я был тогда, не то показал бы этому хлюпику!..» Заносчиво прошелся мимо Дино и грубо задел своим железным локтем, глянув с презрением.
— Чего зверем смотришь, дяденька?
— Не твое дело, — прорычал Джузеппе. — Лучше сопли утри.
— Извинитесь, сеньор, — вежливо предложил Дино. — У вас есть еще время.
— Чего-о?! Чего захотел!
И замахнулся, но Дино ловко увернулся и...
Сначала ко лбу приложили снег, потом и всю голову Джузеппе засыпали снегом. Кое-как приподняли, усадили и, еще бесчувственному, безвольно уронившему голову, даже за шиворот сунули два огромных снежка, но, увы, увы и ах, ничто не помогало, на лице Джузеппе не проступало признаков жизни. И лоб ему остудили, и виски крепко растерли, но ах... И тогда Артуро ворвался в тесный круг, уверяя: «Сейчас очнется», — и закатил ему пощечину. Джузеппе действительно разом открыл глаза и живо влепил ответную оплеуху, вследствие чего оказывавшие помощь переключились на Артуро, а издали с криком: «Папенька, кормилец, папуля!» — помчался к ним юный краснощекий Джанджакомо, прорвался сквозь толпу; тетушка Ариадна, ничуть не обеспокоенная участью Артуро, приглашала в гости достойных ее общества краса-горожан. «Ты, — она нацеливала на кого-либо палец, — ко мне, — тем же пальцем тыкала себя в грудь, — приходи в два часа», — показывала два пальца; правда, было уже три часа, но тетушка знала, разумеется, что приходить в гости в назначенное время — дурной тон, соберутся у нее часам к пяти, а к тому времени она успеет накрыть на стол. Артуро вернула к жизни его собственная жена, Эулалиа, — какой там снег, какое растирание висков! — тихо скользнула рукой в карман супруга, и Артуро в момент ожил, выкатил глаза, хватая ее за руку.
Спасли человека.
Тереза... Тереза... Доменико лежал на кровати, уткнувшись в подушку, в одеяло вцепившись руками. Тереза... женщина... Высокая, тонкая, как покачивалась при ходьбе, как ступала... Чуть склоненная вбок голова и сыпучие волосы, сухо плывшие на ветру... Шея, точеная белая шея, и скулы, выпукло резкие и все-таки нежные... А когда, подбоченясь, улыбнется лукаво, легкая ямочка на одной ее щечке... Дразнящие пухлые губки, коварно манящие, томительно ждущие, упруго набухшая нижняя, вызывающе, дерзко влекущая... Уста Терезы... И хрупко-нежные кости — ключицы, почти неприметные, а прямо над ними мягкая впадинка — утоленья источник. Тереза... женщина... Руки ее, руки, что змеей изгибаются, и узкие длинные пальцы, угрозу и нежность таящие, пять душителей дивных, голодных, по-разному алчных, и груди, тонкой женщины груди, налитые угрозой, нацелены были в него без пощады. Голос Терезы, в ее голосе — низком, вкрадчивом, нежном — вкус черешни и медвяный дух. Эх, соты, соты... И глаза ее, взгляд их, ласковый, теплый, радость дарящий, беспощадный, сурово палящий.
К ее дому шел Доменико.
* * *
— Точное, умное, своевременно сказанное слово — основа последующего прогресса, — продолжал Дуилио,— мои простые, действенные слова, а так же... Благодарю, сеньора Ариадна, с удовольствием отведаю, поскольку капуста на долгие годы сохранит нам умственную бодрость и физическое совершенство. Да, я говорил, что мои простые, действенные слова способны сыграть положительную роль в повседневной жизни.
— Васко очень нравилась капуста, — взгрустнула тетушка Ариадна. — Возьмите и вы, отведайте, сеньор Джулио.
— Хорошая, в самом деле хорошая.
— Поистине хорошим является наличие высокой дисциплины и искренней атмосферы взаимотребовательности, — продолжал Дуилио. — Вот, к примеру, сегодня среди нас, в нашем обществе, находится Александро, который славится своей необузданностью и бездумностью, но у которого, оказывается, сердце бывает все же иногда благородным, именно на это — на что же еще! — указывает его замечательный подарок-игрушка, который он собственноручно доставил сегодня и передал из рук в руки нашей не подвластной старости сеньоре Ариадне? Как прекрасно звóнит...
— Или звонИт?
— Это не имеет значения, Александро, вы не поняли. Истину всегда можно установить, истина подобна границе.
— Всегда, в любом случае?
— Безусловно.
— Задам вам один вопрос, не отступите от своих слов?
— Ни в коем случае. Нет.
— Ну хорошо. Скажем... поссорились двое — блондин и брюнет, кто из них виноват? — спросил Александро и неожиданно гаркнул: — Гоп! — отчего Дуилио подскочил и выронил бокал, а в клетке встрепенулись все пять канареек тетушки Ариадны. Александро же вежливо пояснил: — Извините, но дешевый эффект — залог внимания. Так кто из споривших виноват?
— Брюнет — очень темный?
— Темнее темного.
— Следовательно, брюнет. Само собой ясно.
— Почему?
У дома Терезы было безлюдно. На высокую веранду, на закрытые окна и зеленую штору устремлен был взор Доменико. Украдкой обошел дом — простодушный, наивный грабитель...
— Потому.
— Почему — потому? Почему?
— Потому что брюнет — темный, а блондин — светлый.
— Ах, как вы хорошо сказали! — захлопала в ладоши Кончетина и шепнула Сильвии: — Тот, кто мне нравится, — блондин, светлый...
— А что, блондин непременно бывает хорошим? — удивился Александро.
— В сравнении с брюнетом, разумеется... Кроме того, во всем находится нечто хорошее, когда внимание бодрствует, а мои простые, ясные слова придают сложной психологической истории большую впечатляемость и легкую доходчивость.
— Ах, как ясно и просто сказано! — покачал головой Александро. — Вообще-то, к твоему сведению, оба виноваты, мой маленький, мой пострел.
Не видно было Терезы, женщины, истинной женщины. Упорно смотрел Доменико на высокое узкое окно и упрямо молил: «Ну открой же, открой...» Временами казалось — раздвигалась тяжелая штора, но нет, нет, просто мерещилось... И он снова шептал: «Открой же, впусти...» В отчаянии уронил голову, опустил глаза — на земле, под ногами, лежал первый снег... На первом снегу стоял Доменико, наклонился, коснулся вспотевшими пальцами — холодил так приятно, приложил горсть ко лбу... Набрал еще горсть, сбил в комок... Оглядел, попробовал вытянуть — распался комок, рассыпался снегом в ладони. Вновь слепил и стиснул с боков в кулаке, пригладил большим пальцем фигурку, приминая, поправил и расправил ладонь — нет, нескладной, нелепой была эта снежная женщина... Холодная, тусклая, не светила, не грела... Что-то вспомнилось, снова нагнулся...
— Я вам не пострел... и попрошу!.. — вознегодовал Дуилио. — Не только поступки, и слова надо выбирать!
— Ладно, Дуилио, не сердись, я же по-доброму сказал, мой сладкий, любезный, любимый, родной, благородный, дрянной, разумный, добрый, положительный...
— Кто дрянной?! Посмотрите-ка на него! — Дуилио вскочил. — Я! Я!.. Не уносите стакан с родника!.. Где мой плащ!
— Ладно, Дуилио, не кипятись. Восемь слов из девяти были приятными, одно примешалось обидное — дрянной, ну ошибся, что за беда.
— Он ошибся, сеньор Дуилио, ошибся, что особенного, извините его, простите великодушно, он мне такой чудесный подарок преподнес, — умиротворяюще вмешалась тетушка Ариадна и добавила, думая о своем: — Эх, не то что он, случалось, и Васко ошибался... по вечерам.
— А предмет моей мечты никогда не ошибается, — шепнула Кончетина Сильвии, — потому что он непосредственный.
Опустившись на корточки, Доменико разрыл снег: что-то искал озябшими пальцами... Всю кисть запустил в снег, но желаемого не достиг, засучил рукав и добрался наконец, нащупал под снегом твердое, мерзлое... Поскреб пальцами, ссаднил их... Снял с себя пояс и большой серебряной пряжкой ковырнул землю еще и еще... Медленно встал, распрямился с землею в руке. Однако твердой была, и он размочил ее — зажал с ней в ладонях свою снежную женщину, кривую, нескладную. Закапали серые капли, пятная снег, а в ладони размокла земля, размякла и, зажатая в ней, потеплела как будто...
— Извините, сеньор Дуилио, но я хотел бы заметить... Вы всегда указываете, каким следует быть мужчине, но вы никогда не высказывались о женщине, никогда не говорили, какова настоящая, истинная женщина.
— Вы слышали?! Вы слышали, что он сказал? — Дуилио негодующе огляделся. — Вы только подумайте! Разве не я рассказывал вам скорбную историю о бесподобной, безупречной женщине, великодушно оставившей мужа в целях благополучия того же мужа?..
— Так это ведь ложь, сеньор Дуилио, не обижайтесь, но...
— Как так ложь?! — взорвался Дуилио. — Выходит, лжец я? Где мои...
— Хорошо, хорошо, успокойся, — примирительно сказал Александро. — Успокойся и скажи, просвети, что должно быть прекрасным в женщине.
— В женщине? — Дуилио погрузился в мысли и изрек: — У женщины три вещи должны быть хорошими: характер, лицо и руконогое тулово.
— Что ж ты именно теперь поскупился на слова? — огорчился Александро. — Хотя и верно все, конечно.
Горсть влажной земли держал Доменико, напитанную снегом, намокшую, теплую... Размял и скатал ее грязными пальцами и сначала вылепил тело — неприглядным получилось, нелепым, потом приделал ей толстые ноги, округлил затем плечи, огладил, выдавил два бугорочка — из глины женщину ваял Доменико... Круто выгнул ей бедра, осторожно приладил руки-обрубки, головку, сгладил неровности, придал ей, сколько мог, красоты и поднял, ухватил ее бережно тремя пальцами — большим, указательным, средним — и оглядел... И в этой нелепой, кривой, неказистой было что-то влекущее, а Тереза — женщина, настоящая...
— В таком случае, будьте любезны, попытайтесь сами! Обратите внимание — я обращаюсь к нему на «вы»! — призвал общество в свидетели Дуилио.
— Мне попытаться? — обрадовался Александро. — Попытаться описать настоящую женщину?
— Да, да. Мы слушаем вас...
— У настоящей женщины... — Александро задумчиво улыбался. — У истинной, подлинной женщины... Начну с ее появления, хорошо? Настоящая женщина ступает бесшумно... безотчетно, конечно, появляется незаметно...
С глиняной женщиной в руке Доменико все взирал на окно и молил: «Ну открой же, открой...», молил, не отрывая глаз от зеленой шторы, и тут плеча его легонько коснулись. Обернулся и, смутившись, смешавшись, торопливо упрятал фигурку в ладони и стиснул так сильно, что между пальцами выдавил глину, — перед ним стояла Тереза, настоящая женщина, но сейчас — без улыбки, чуть откинув голову, сощурив глаза. Тереза пристально смотрела на него.
Вечерело.
— А когда появится, — едва слышно говорил Александро, — когда появится и взглянет, сразу даст понять тебе что-то... Настоящая женщина, даже безмолвная, всегда высказывает, выражает что-либо.
— Это как же?
— Даже если посмотришь на нее сзади, все равно сумеешь понять ее — в подлинной женщине все выразительно, говорят ее руки, плечи, затылок, спина...
— Что говорят?..
— То, чего тебе не понять... А уж если лицом повернется... о, тогда...
Вечерело, и спокойно смотрели на него темные зеленые глаза. В руках ее было лекарство — тоже зеленое, темное, цвета глаз... Внезапно, не сводя с него взгляда, обошла окаменевшего Доменико неслышно, неторопливо. И снова стала лицом к нему, задумчивая, прямая, и заглянула в глаза глубоко, в самую глубь, испугалась, смешалась, шагнула ко входу. Поднялась по трем невысоким ступеням, тронула ручку... обернулась, снова глянула, но по-иному, совсем по-иному... Оробела, казалась испуганной и все же просила войти за ней следом... Оробела — и эта минута настала...
— Истинная женщина все умеет сказать глазами, Дуилио, мой благоречивый сеньор. Все даст понять глазами, и прежде всего — нужен ли ты ей...
И распахнутой настежь оставила дверь. И внутри была лестница, узкокрутая, исчезала во тьме... Потянулась рукой к фонарю — занесла над собой, а рукою, державшей лекарство, подхватила подол у колена, подобрала мизинцем. По высоким ступеням напряженно, чуть боком поднималась Тереза, поднималась вверх женщина, и фонарь колыхался в руке ее мерно, а за ней в бледном свете, обливая ступени, изгибаясь покорно, темной, мягкой волною извивалась накидка, на стене же повторялось таинственно все — тень ее трепетала, гибкая, тонкая, как Тереза сама. Доменико припомнил ее взгляд — оробелый — и вмиг одолел три ступени и вскинул глаза: обернувшись к нему, смотрела Тереза, но лица ее не было видно, и он растерялся, не знал — подниматься ли дальше по лестнице, мучительно-трудной, иль бежать без оглядки. Поняла его женщина — осветила лицо фонарем, и Доменико сразу заметил — по-иному, по-новому, озорно и разбойно, улыбалась Тереза. Быстро взошла по последним ступеням, опустила фонарь возле лестницы на пол. Доменико забрался по уступчиво мягким ступеням и, во мрак погруженный, выплыл на свет. Взял свободной рукою фонарь — другая все так же сжимала смятую женщину-глину — и осмотрелся, потянул носом воздух. В дальнем углу длинной комнаты смутно темнела женщина, Тереза.
— И тени лица... — продолжал Александро. — У всего своя тень — у лба, у волос, у носа и губ...
И хотя стояла очень прямая, веки ее были опущены — зелень глаз притемняли ресницы. Занеся фонарь над ее лицом, Доменико напряженно, пытливо смотрел на взор опустившую... Но Тереза вскинула веки и, глянув в упор, смелый взгляд устремила мимо куда-то. За глазами ее проследил Доменико, увидал незнакомые вещи — стол со стулом, сундук и тахту... куклу на полке... стаканы, кувшины, кувшинчик, и вконец растерялся скиталец. Она же при виде знакомых вещей уверенней стала. Но рука Доменико все держала женщину-глину, уже потеплевшую и взмокшими пальцами смятую снова... Обронил ее, бросил и, когда она глухо ударилась об пол, повернулся к Терезе решительно, словно требовал что-то взамен, вместо брошенной, и живая, настоящая женщина так явно сломилась, поникла, но тут же расправила плечи, опустила глаза, ожидая... И Доменико потер друг о друга два пальца — большой, указательный, ожесточенно, нетерпеливо счищая налипшую глину, и, счистив, снял ими с Терезы накидку, отшвырнул на сундук... Что делать дальше — не ведал... А женщина не открывала глаз, ожидала. И внезапно тряхнула высокой прической, распустила ее, и волосы медленно, грузно, черной смолою поплыли по шее, как если бы тихо по семи нежным струнам провели большим пальцем, — так плавно стекали по шее... Что делать дальше — не знал он, не ведал... Снова поднял фонарь и, увидев приоткрытые, ждущие губы, разом все понял... А женщина, опустив глаза, откинув чуть голову, стояла, ждала... И припал к роднику Доменико, юный скиталец... С фонарем в руках пил из уст ее, и казались уста источником мудрости — все больше и больше постигал, познавал Доменико... На миг оторвался, повесил на гвоздь досаждавший фонарь. И теперь потянуло обнять, но вспомнил — в земле были руки; и, выгнув запястья, так обвил ими женщину и, припав, снова пил и пил... Она все стояла недвижимо, опустив глаза, откинув чуть голову, и Доменико открылся новый родник — нежная впадинка выше ключицы — вожделенный источник утоления жажды, неиссякавший... И он пил из нее, пальцами в глине неумело ища на спине у Терезы застежку, и женщина, не размыкая по-прежнему век, улыбнулась мучительно, сладостно; отстранив его мягко, занесла руки за спину — как пленительно! — и руки расстегнули там что-то, выбрались из рукавов, нырнули под платье, и возникли из тесного ворота уже обнаженные, белые, вскинулись, увлекая с собою и платье, прикрыв им лицо. Так постояла в недолгом раздумье, колеблясь как будто, и решилась — встрепенулась всем телом, вольно, упрямо, и легким движением сбросила платье — соскользнуло к ногам и легло на полу тусклым кругом, обвило. И только теперь открыла глаза, раскинула руки Тереза и ступила ногою из круга, к Доменико шагнула...
— В случае надобности женщина должна уметь быть почтительной собеседницей и внимательной слушательницей, — высказался Дуилио, — но, естественно, должна уметь заслужить и заслуженно высокую, возвышенную похвалу за приготовление полезных блюд...
— М-да... До такого додуматься — руконогое тулово! — вспомнил Александро.
На постели сидела Тереза. Простынею прикрывшись, гибкими пальцами устраняла с бедер преграду — что-то тонкое сняв, сильно пригнулась и с нежным, нежным до дрожи шуршаньем проводила к точеным ступням по упругой стезе и откинулась снова, завела руки за спину, плечи ее приглушенно блестели, и теперь устранила помеху с груди — два друг с другом скрепленных теплых гнезда...
— В таком случае, вы дайте лучшее определение... Мы и слушать способны с терпением, исключая случая крайней необходимости.
— Это единственный случай, когда я теряюсь... — сказал Александро. — Не могу...
— Почему? — оживилась тетушка Ариадна.
— Потому что, — за Александро ответил Дуилио, — не обладает способностью, не наделен даром пройтись словом по достозначительным местам туловища настоящей женщины.
— Нет, не потому...
И действительно, с чего, с чего начать... Столько было всего... Кто тут помнил о глине на пальцах — пальцы владели плечами, спиною, затылком, руками и грудью, — все было их...
Но рук было две, только две, и не знал, что ласкать, — столько было всего... Хорошо, что и губы имелись, и, целуя шею и грудь, сокровенную тайну вдруг постиг Доменико — величайшую и такую простую... И все тело возжаждало счастья пальцев счастливых — отшвырнул далеко и свой пояс широкий, и плащ... И теперь уже все ощущало друг друга... Но все же, но все же — столько было всего... мягкий живот и упругая шея, губы — ненасытные, мучительно ждущие, и рука, обхватившая тело изогнувшейся женщины, истинной женщины, и в пальцах, перепачканных глиной, в пальцах скитальца, в блаженных частях обнаженного тела — неуловимые, тонкие ребра; и внезапно все тело до последней частицы оказалось счастливее пальцев, содрогнулось от счастья, нестерпимого, страшного, — не земля, само тело кружилось, вдаль уносилось и где-то терялось... И когда затерялось — вздохнул, словно дух перевел облегченно, и, ничком распластавшись на облаке, опустошенный, оглядел лицо женщины и, благодарный, счастливый, поцеловал ее в щеку; женщина странно, так странно смотрела...
И снова любил! И снова пил и пил из ее родников упоенно — не иссякали, столько их было...
— Вот, скажем... Ну хотя бы... — говорил Александро, — хотя бы вот...
Неутоленно припав к груди, целовал Доменико, но какой-то вкус... до того знакомый... Поднял голову, посмотрел на грудь — оказалось, земля, присохшая глина. Похолодел невольно, но потом что-то понял неясное и слизнул с тела женщины землю, и сомкнувшая веки Тереза тоже как будто постигла, что все, все эти «столько всего» — лишь прах, прах и земля, ставшие временно грудью, бедром — этим «столько всего»... Временно... Бренное тело — но в миг сей такое прекрасное, в миг сей цветущее — со вкусом земли на губах целовал ненасытно скиталец...
— Взять хотя бы ладонь, — продолжал Александро.
— Ладонь?! — удивилась тетушка Ариадна, исподтишка оглянув свою.
— Продолжайте, мы послушаем вас, — милостиво сказал Дуилио. — Только не говорите очевидной чепухи.
— Да, ладонь, — задумчиво повторил Александро. — Возьмите руку истинной женщины, всмотритесь в четко тонкие нежные линии... Долго-долго смотрите, а потом осторожно проведите по ним тремя пальцами и загляните в глаза ей — тут же поймете, настоящая ли это женщина... Или свою положите ладонь на ее, испытаете что-то такое... Длань истинной женщины всегда дает ощутить что-то, всегда говорит нам о чем-то неясном, неуловимо далеком... А уж если любит, если любит вас и коснется рукой даже одетого, прикоснется ладонью к плечу, тогда уж...
— Подумаешь, коснется ладонью! — насмешливо воскликнул Дуилио.
На спине, вверх лицом, лежал упоенный скиталец, изнемогший, счастливый, и всем существом осязал прильнувшую к боку женщину, гладившую лоб и глаза и шептавшую жарко: «Не спи, погоди... ведь нравлюсь тебе? Хороша ведь... Не спи, я же нравлюсь... Не одинок ты теперь в нашем городе... Одинок был, бедняжка, совсем одинок, нравлюсь тебе, нравлюсь, не правда ли?..»
— Ладонь, ладонь, — обозлился Дуилио. — Подумаешь, ладонь!
— Эх... — Александро махнул рукой.
— Васко знать не знал никаких там ладоней, но был истинным мужчиной, — заметила тетушка Ариадна.
И тут Александро не выдержал:
— Чем был, наконец, этот Васко, что свел с ума даже вас — бывалую, искушенную женщину.
А тетушка Ариадна прошептала:
— Воды.
На руке покоилась голова Доменико, скитальца, на какой руке!..
Так начались в Краса-городе зимние игры, продолжавшиеся до весны. Весна, что и говорить, имела свои игры, полные звонкого шума. В полдень краса-горожане собирались у замерзшего бассейна с фонтанами, церемонно осведомлялись друг у друга о самочувствии, глотали свежий воздух, прогуливались. Тулио с приятелями проводил время в заведении Артуро. К их компании иной раз присоединялся сам Сервилио, единственный сын Дуилио, который проворачивал какие-то дела в Каморе и только зимой бывал в Краса-городе. Кутил с ними и бледнолицый чужак, денежный Доменико, изменившийся; теперь он часто улыбался и даже веселился, но все равно не посещал с друзьями скверных женщин на окраине города.
Каждый был занят своим делом: стучал молоточком по медной посуде Микел, красил вещи Антонио, вязали теплые носки женщины, зайдя посудачить к соседке; трудились портные, сапожники, плотники, столяры, трудились мастеровые, шили обувь, платье, выделывали блестящие застежки и пряжки, вбивали гвозди, ладили стулья, столы, сундуки, украшали шелковыми цветами широкополые шляпки, чеканили медную посуду, ткали ковры, выдували стеклянную посуду, крутили свой круг гончары, и даже именуемый сумасшедшим Александро мастерил забавные игрушки... И все находило спрос у окрестных крестьян, привозивших в Краса-город свои продукты в обмен на искусные поделки горожан.
Не утруждали себя работой только сыновья богатых, но таких было немного и среди них — Цилио, Эдмондо, Тулио, Винсенте... Были и нищие бездельники вроде Кумео, который кормился в чужих домах, заявляясь непрошеным гостем на званые обеды, набивал там утробу на неделю, да еще с собой утаскивал излюбленную куриную ножку — «куриный пинок», как он выражался. Грязного, грубого, неотесанного Кумео весь город сторонился. Но и у него водились кое-какие деньжата. Сладкоречивый советодатель краса-горожан Дуилио частенько мирил повздоривших супругов, братьев, сестер, родителей и детей, но из спеси никогда не принимал мзды из рук в руки, и признательные горожане отсылали ему вознаграждение с Кумео, за что Дуилио милостиво отсчитывал смердящему посреднику два-три гроша. По вечерам явственней доносились из закрытого окна звуки инструмента, у которого душой была птица, и под окном всегда стояло несколько привлеченных музыкой краса-горожан; правда, разобрать, кто играл — отец или дочь, — они были неспособны: у беззубого человека была дочь, Анна-Мария, игравшая не хуже отца. И если за голубым окном было тихо, все знали: музыкант мастерит свирели на продажу крестьянам. Не обойтись было ему одной лишь музыкой, кто мог прожить, не зарабатывая на хлеб насущный, кроме молодых бездельников, но они вообще не играли ни на каких инструментах.
По вечерам на окно Терезы взирал Доменико, не мерцает ли условленный свет фонаря, и, томясь ожиданием, бесцельно слонялся по Краса-городу; спешили запоздалые прохожие; темнело, и вот уже Леопольдино, озябший, робко оповещал: «Семь часов вечера, в городе все спокойно...» У дома Терезы крутился Доменико... И фонарь, условленный свет... Крутая лестница, а сразу за ней — игры долгой, просторной зимней ночи...
По вечерам Тереза сидела в большой бочке с теплой водой, блестели ее намыленные плечи; промытые, еще влажные волосы были подобраны пестрой косынкой, она лукаво улыбалась вошедшему с холода, смущенному ее видом юноше, и на одной ее щечке появлялась ямочка. «Ну, как дела, Доменико?» — «Хорошо». — «Хорошо, значит...» — смеялась женщина, потирая ладонью шею. «Хорошо, — повторял Доменико, беспомощно улыбаясь.— Перестань, а то...» — «Обидела вас чем?» — огорченно изумлялась Тереза, коварная. «Нет». — «А ты вправду любишь меня?» И Доменико быстро покорно кивал — да, в самом деле любил. «Бедный мальчик, совсем одинок был, — печалилась Тереза, но кто бы сказал — всерьез или дурачась, тем более сейчас разве понять было сидевшую в бочке с намыленным лицом... — Бедный мальчик... Обедал сегодня?» — «Да». — «Что ел, Доменикоооу?» — растягивала она чудно. «Не все ли равно...» — «Ах так, не отвечаешь, да?» — сердилась женщина. «Суп и толму»,— «О-о, это хорошо, прекрасно!.. — Насмехалась она, точно насмехалась. — Посолить не забыл?» — «Ну, хватит, Тереза, иди ко мне...» — «Что ты, я же еще в первой бочке...» Три большие бочки стояли одна впритык к другой, во второй она ополаскивалась, а третью называла «ублажающей». «Ты бы плащ пока скинул, о, какой у тебя пояс, настоящий герой... — И, не теряя времени, торопливо терла бока, но в мыльной воде ничего не было видно. — Знаешь что, отвернись, во вторую бочку перейду». — «Ну и переходи...» — «Не хочу, чтобы ты видел». — «Почему?» — «Потому. А ты снова спросишь: «Почему?» — и я снова отвечу: «Потому». А ты опять спросишь: «Почему?» — и я... и так без конца. Ну отвернись же, Доменико...» — «Нет». — «Отвернись, ты же послушный мальчик. — И, оглядывая пол, испуганно вскрикивала: — Ой, мышь!» — «Где?» — вздрагивал Доменико. «Вон там, в углу... Что, и ты испугался? А мужчины не боятся мышей, ударь ее сковородкой, вон она!» И Доменико, схватив сковородку, кидался в темный угол, а женщина, заливаясь смехом, уже плескалась во второй бочке. «Ха, глупенький... Провела тебя!» — «Ах так, — сердился Доменико, — вот покажу тебе сейчас...» — «Не трогай меня, не трогай, а то закричу»,— пугала женщина и, закрыв глаза, так раскрывала рот, что Доменико невольно отступал: «Ну хорошо, хорошо...» — «Во-от так, — торжествующе улыбалась Тереза. — Ты славный мальчик, — а лицо ее становилось вдруг расстроенным — лукавой была создана. — Знаешь, что сегодня было?..» — «Что?» — «Какой-то тип увязался за мной, когда шла домой». — «И что... что он сказал?..» — «Схватил за волосы...» — «За волосы!..» — «Да, и весь день торчал возле дома... А потом крикнул снизу, что сходит поужинает и опять вернется. Негодяй, обрадовал — вернется сюда... Только ушел, как ты появился. Вдруг он каморец, вдруг бы вы столкнулись, — взволнованно говорила женщина. — Наверняка опять под окном стоит, не вздумай выглянуть...» — «Почему?» — «Прошу, не надо, камень запустит в тебя!» Уязвленный Доменико шел к окну (не боялся — надежных дружков имел уже в городе) и грозно вглядывался в темноту, а Тереза смеялась: «Смотри, где я, Доменикоуу!» — уже нежилась в третьей бочке. «Провела меня...» — сиял Доменико. «Трудно, что ли, тебя провести?! — ликовала она, и взгляд ее делался нежным. — Потому и люблю тебя...» Кто знал, когда ей верить! «Только поэтому?» — «Нет, нет, ты славный мальчик... Высокий, тонкий... о чем-то тоскующий... всегда растерянный чуть... вроде бы смущенный... и удивленный... грустный при этом... что-то ждет тебя... Хороший ты мальчик... — говорила она искренне, взгляд и голос становились печальными, и мгновенно менялась, улыбалась, щурясь: — Теперь, поскольку у нас нет четвертой бочки, накинь на себя свой дурацкий плащ и уходи». — «Почему?..» У Доменико сжималось сердце — от нее всего можно было ждать. «Что, не хочешь уходить?» — «Не... не хочу...» — «Тогда, тогда... сними эту свою и вправду дурацкую синюю одежду и согрей мне постель», — разрешала она недовольно. «Ты тоже не смотри на меня», — просил обрадованный Доменико, не зная, куда деть широкий ремень. «Хочу и буду, что ты его крутишь в руках...» Доменико набрасывал на плечи одеяло и так раздевался. «Оно же прозрачное!» — смеялась Тереза. Доменико дрожал, пока согревался сам и согревал холодную постель, наивный юный скиталец. А Тереза выпрямлялась в бочке, кое-как вытиралась большим полотенцем и, легко шлепая босыми ступнями, неслась к постели, а с мокрых ног ее слетали капли — дождем проносилась женщина, Тереза, забиралась к нему в тепло, влажная, дрожащая, и лежали, обнявшись, затаившись. Доменико ощущал, как теплело рядом с ним тело; укрывшись с головой, согревали дыханьем друг друга, и, наливаясь теплом, постепенно распускалась, казалось, Тереза...
Зимние игры...
По волосам его гладила нежно Тереза гибкими пальцами... «Нет у тебя мамы? Бедняга... В три года потерял ее? Не помнишь совсем?» — и внезапно целовала в бровь. Благодарный без меры, Доменико погружался лицом в ее влажные волосы, и каким поразительным был в середине зимы дальний запах скошенной травы... Как он любил ее!
И утоленья источник, повыше ключицы...
А в это самое время тетушка Ариадна шаловливо спрашивала Тулио, пристроившего голову на ее отвековавших коленях:
— Владельцу этого фанта... что делать?
Зимние игры...
А вот кто был избранником сердца Кончетины — не удавалось дознаться. Кого только не называли, всех краса-горожан перебрали, даже до сеньора Джулио дотянулись, и до сеньора Дуилио, и сына его Сервилио упомянули с опаской — он с каморцами якшался, — но тщетно, тщетно. «Неужели не из нашего города?» — пытала Кончетину тетушка Ариадна. «Нет, почему, здешний!» — всхлипывала Кончетина. «Так скажи, детка, назови его». — «А вдруг не захочет меня, с ума сойду... с собой покончу!» И Дуилио кричал: «Воды, подайте воды!..» До того дошло, что Леопольдино предположили, ночного стража. «Нет, нет, спятили?!» — «Может, Джузеппе?!» — «Этот буйвол?!» — «Так Дино, что ли?» — «Ах нет — слишком мал ростом!» Всех мужчин по семнадцать раз назвали и хлопнули наконец себя по лбу, потрясенные: «Неужто дурачок Уго?!» — «Да нет, что вы... — И решалась: — Кумео люблю, люблю, он такой непосредственный, бесцеремонный».
И тут тетушка Ариадна не сумела проронить даже: «Воды!» — а потом, когда привели ее в чувство, трагически воскликнула: «Молчу, ничего не скажу, но знай, если в дом благородных знатных Карраско войдет Кумео, из него уйду я! Хорошо, что не вышли из употребления острые бритвы... Молчу, однако знай: так и будет». — «Но я же люблю его, тетя, люблю!» — «Почему, за что, с ума меня сведешь. За что?!» — «Люблю его за то, что он непосредственный».
«Обратите внимание Кончетины на физические изъяны Кумео, на его пороки, — наставлял тетушку Ариадну, оставшись с ней наедине, Дуилио. — Благополучие и беззаботность судьбы Кончетины требуют от нас соединенных усилий, и я советую вам указать неискушенной девице на пороки ее избранника, которыми с избытком наделен вышеназванный отрок...»
«Час ночи, в городе все...» — вещал Леопольдино. Кашель душил в дальней комнате отца Терезы, и с тревогой прислушивалась женщина... Доменико, скиталец, спал, уткнувшись в подушку. Тереза сидела одетая, а входя к отцу, даже шаль набрасывала на плечи. «Не надо ли чего?..» — «Нет, доченька, ничего...»
«Ах, Кончетина, посмотри, как он скалится беспричинно!» — «У него завидные зубы — железо перегрызут...» — «И тебе не страшно?» — «А я что, железо? — жеманилась Кончетина. — Я девушка, девушка, тетя Ариадна...» «Воды, скорее воды!» — восклицал Дуилио.
«Пошел бы, сынок, к друзьям», — говорила мать скучавшему Эдмондо. «Кончетина, посмотри-ка на меня, Кончетина, я извиняюсь, сеньор Джулио, за выражение, но как жрет этот Кумео, именно это чернявое, темное слово подходит к нему, а не слово «вкушает»; омерзительно чавкает, как алчно, хищно хватает... Неужели даже этого не замечаешь, Кончетина?» — «А если он голодный, есть хочет? — горячилась девушка. — Он не прикидывается, будто не хочет, и не пощипывает, вроде вас, для виду, потому что он непосредственный». Винсенте в наглухо застегнутой рубашке, уже отец семейства, сидел у камина в мягком кресле, спесиво глядя на пламя, наслаждаясь; когда же к нему подсел любящий его Антонио, не стерпел и, расстегнув воротничок, в бешенстве сплюнул в огонь, встал и якобы невзначай грубо пихнул испуганного Антонио. А юный безумец Уго, притаившись за углом, шептал: «Снежной ночью... прямо в сердце... нож...» «Семь часов вечера... в го-ро-де...» — тянул Леопольдино. «Пошел бы, сынок, прогулялся...» Звуки музыки неслись из тех окон — приглушенные, едва слышные. «Папочку надо любить, беречь его надо, — внушала по вечерам детишкам жена Артуро Эулалиа. — Отец вас поит и кормит, одевает и обувает... трудится отец... — И неожиданно испуганно просила: — Об одном молю, сынок, Джанджакомо, если повстречаешься ненароком с каморцем, беги прямо домой, глядеть на него не смей». — «А как я узнаю, что он каморец, если не гляну?» — недоумевал Джанджакомо. «Узнаешь, сразу почувствуешь — есть в них что-то такое страшное, кровь леденеет». «Погибели нет на окаянных, пропади они пропадом! — кляла каморцев из своего угла мать Артуро, бойкая Сивилла. — Хоть в эту зиму не заявлялись, и то спасибо». — «А чего им заявляться, в срок отсылаем положенное, вовремя платим налоги», — успокаивала себя Эулалиа.
Три долгих дня предстояло вынести без Терезы. А Новый год они встречали вместе, и он достал в подарок ей через Артуро роскошное платье, за двенадцать драхм, расшитое золотом, сверкающее... Через два дня Краса-город наполнился пряным духом: пекли торты, пироги, всевозможные сласти, город погрузился в предновогодние хлопоты... Под Новый год особую значимость обретал возглас Леопольдино: «Во-о-семь часов вечера...» Часы были, разумеется, у всех краса-горожан, но в этот вечер Леопольдино, казалось, более точно указывал на время, на общее время, по-особому звучал он для них в новогодний вечер... И возгордившийся страж торжественно восклицал: «Де-есять часов ве-ечера...» А в одиннадцать часов Доменико в самом дорогом двухместном ландо отправился к Терезе, до ее дома рукой было подать, но он захватил с собой бутылки с шипучим, сласти, разную снедь, приготовленную самим Артуро, а под мышкой держал платье — бережно сложенное, завернутое в красивую бумагу. В узком окне светили целых три фонаря; ошалевший от радости возница, которому Доменико сунул в руку целую драхму, хотел поднять гостинцы наверх, но Доменико не позволил, сам четырежды поднялся по крутой лестнице и, когда перенес все и обернулся к Терезе, опешил — женщина была в гневе: «Что это? Что это такое?.. — На низеньком столике лежали сласти, жареная курица, сыр, бутылки шипучего... — Чтобы не было больше этого; иначе выставлю тебя вместе с твоими гостинцами...» Как умела сердиться, оказывается, но как пленительно указала пальцем на столик! «Почему, Тереза?..» — «Потому что подарки, подношения все портят. — Женщина гневно ходила по комнате, решительно, надменно поворачиваясь у стены, и подол, развеваясь, легонько обвивал ей ноги, сердито и грациозно помахивала рукой, второй обхватив свою шею. — Мне ничего от тебя не нужно...» — «Почему, Тереза...» — «Я безо всего твоя. — Тереза остановилась. — Просто, без подарков...» Ничего не понял Доменико, но показать ей сунутое под мышку платье уже не посмел: угощенье на столике и драхмы не стоило, платье ж — целых двенадцать! А Тереза, подбоченясь, сердито, сурово поясняла: «Все это, глупенький, каким бы сладким, вкусным, хорошо приготовленным ни было, все равно деньги, а на кой мне твои деньги, что я, плохая, скверная женщина? — Возмущенная, прямо, гордо стояла посреди комнаты, потом взяла фонарь, поднесла к лицу и снова спросила: — Разве я плохая, скверная?» — «Нет, хорошая...» — простодушно, искренне сказал Доменико, и тут Тереза невольно рассмеялась: «Так и быть, выкладывай, но в другой раз...»
А к тетушке Ариадне забежала мать Эдмондо, взмолилась: «Пусть у вас, с вами встретит мой сын Новый год, родная, ни товарищей у него, ни друзей...» — «Само собой разумеется, милая, и просить не надо, только потому не послали ему приглашения, что само собой ясно — он в числе наших гостей, пусть приходит, ждем...» А Винсенте в этот час расстегнул воротничок и оставил Джулию, жену свою, одну с младенцем, плачущей; на улице он застегнул пуговку и чинно направился к сияющему огнями дому тетушки Ариадны; за ним, что и говорить, увязался любящий его Антонио. А Джулию навестили родители и без слов обласкали, утешили дочь, лишенную радости, ласки...
Близилась полночь. «Зайду к отцу, встречу с ним Новый год, — сказала Тереза Доменико, кладя ему руку на плечо. — Не обидишься?..» — «Нет». — «Я скоро...» — «Скорей приходи...»
В половине двенадцатого были в сборе гости тетушки Ариадны, приглашенные, правда, к семи. Бутылки с шипучим и шипучие потешные огни, факелы — все было готово... Стрелки часов показывали двенадцать, а ночной страж молчал. Слегка обеспокоившись, сверили часы, да, да, была уже полночь, и в ожидании желанного выкрика подступили к окнам, но ночной страж Леопольдино нарочно оттягивал время, улыбался злорадно на главной площади. Единственная была минута в году, когда он чувствовал себя человеком, — о нем помнили, все ждали его возгласа, и жалкий ночной страж в отрепьях, раз в году вспоминаемый всеми, признаваемый, возгордясь, приосанясь, не спешил оповещать краса-горожан, могуче вздымалась и опускалась его грудь; у фонтана стоял Леопольдино, взволнованный, выжидающий, минутный властитель краса-горожан, и, насладившись сознанием своей значимости, опьяненный, упоенный чувством достоинства, с удовольствием возгласил: «Ровно полночь, в городе все спокойно...» И заискрились потешные огни, разорвались хлопушки, шумно взлетели пробки. «С новым счастьем, моя Гортензия». Целовались краса-горожане, одиноко стоял скиталец Доменико, и Кончетина впервые поцеловала приглашенного на встречу Нового года Кумео (настояла-таки на своем). Кумео тоже шумно, смачно обслюнявил ее, и тетя Ариадна чуть не воскликнула: «Воды!» — но передумала ради Нового года.
Настал Новый год, бережно целовали спящих детишек, звенели хрустальные бокалы...
С изящным бокалом в руке, все еще одинокий, стоял скиталец Доменико... Там, в деревне, сейчас ходили от дома к дому со свечами, смущенно улыбались друг другу и пили вино из глиняных чаш... Вспомнилась рука отца, тихо гладившая его по плечу... И вскинул глаза к потолку — кто-то взирал на него! Кто-то постоянно взирал — любящий... И в этот час, одиноко стоявшего в темноте, кто-то любил. Но необычной, таинственной была любовь — вызывала больше страха, чем радости. Да, это все же был страх — страх перед неведомым и близким покровителем... Но когда вошла Тереза с ярким красивым фонарем в руке и, поставив его на пол, пленительно склонившись, поздравила Доменико с Новым годом, слегка коснувшись губами, он все позабыл, поспешил открыть холодное шипучее... Звонко стукнулись бокалы, до дна осушили, и Доменико который раз скользнул взглядом но белой шее женщины — как хороша была, как он любил ее!.. «С новым счастьем, Доменико! — улыбнулась ему Тереза и, опустившись на низенький стул, спокойно сложила руки на коленях, прищурилась. — Что у тебя в свертке?..»
Тихо улыбался тетушке Ариадне сеньор Джулио, молчал, разве что иногда жевал губами; подняв бокалы, заливались смехом резвые девицы, обнимал отца юный Джанджакомо; все, везде и всюду веселились, и только ночной страж печально, понуро пробирался к своей лачуге — до следующего Нового года...
— А в свертке что?.. Сколько спрашивать...
— Ничего... — смешался Доменико. — Хотел подарить тебе...
— Правда? Сам купил?
— Нет, Артуро.
Она медленно потягивала шипучее.
— За сколько?..
— Двенадцать драхм взял.
— Что?! — ужаснулась женщина. — Украшение?
— Нет, платье какое-то...
— Так надул?.. — Женщина печально всмотрелась в него, — Почему все тебя дурачат?..
— Откуда ты знаешь, не видела ведь...
— Платье не может стоить двенадцать драхм...
«А Одеяние? — подумал Доменико. — Шесть тысяч драхм...» Сейчас в деревне из глиняных чаш и кувшинов пили прозрачное вино, утирали рот большими руками.
— О чем задумался?.. Ну-ка покажи...
Перекинула платье на руки, и в лучах фонаря платье засверкало волшебно, вспыхнуло мириадами искр, растекались по платью мерцающие струйки, по рукам Терезы переливались слепящие волны, на златотканое чудо взирала женщина... И снизошла наконец:
— Ладно, надену разок, — и вышла в соседнюю комнату.
Ах, как смеялись у тетушки Ариадны... Заливалась Кончетина, вправду счастливая, хихикал у окна Цилио, степенно улыбался сеньор Джулио, и даже Эдмондо разнял свои слипшиеся губы, хохотал Тулио, всегда беззаботный, и ржал Кумео, насытившись, наевшись дня на два, до упаду смеялись резвые девицы.
Скрипнула дверь, распахнулась, появилась Тереза — иначе зачесаны волосы, иной была вся, — ступила царственно, и вспыхнуло платье, и по всей длине блескуче пробежала волна, ступила еще — и еще прокатилась сверкающая волна... Свет дробился, искрился на груди, и, казалось, запылает вся разом, и мерцала, сияла с головы до пят женщина. В этом царственном платье показалась скитальцу такой величавой и чуждой, далекой такой, недоступной, но женщина, надменно приблизясь, села к нему на колени, обвила его шею руками, чмокнула в щеку и сказала: «Хорошее... Спасибо, Доменико».
В Краса-городе стояла зима, тянулся долгий месяц январь. Солнце затерялось за серыми тучами, и свет в городе исходил от снега. Вечера краса-горожане коротали у камина, ночью, поплотнее подоткнув одеяла под плечи, разумеется, спали; утром ежились зябко и суетливо махали руками, согреваясь, плескали в лицо колючую воду. Днем высыпали на улицу надышаться живительным воздухом, восклицали запоздало: «С Новым годом! Ах, с новым счастьем!» А вечером, в синих сумерках, изящно падали снежинки... На большой медвежьей шкуре у камина нежилась на боку женщина, Тереза, опершись локтем на ковровую подушку-валик, и тонкими узкими пальцами ласково перебирала волосы Доменико, положившему голову ей на бедро. «Испортила я тебя, Доменико...» А известный советодатель краса-горожан Дуилио все сочинял складные определения хорошей, настоящей женщины и однажды сказал в кругу гулявших у фонтана: «Лично я ни в коей мере не убежден в истории, состряпанной об Адаме и Еве, тем не менее непорочной девице все же не следует есть яблоко, достаточно имеется и других плодов — персики, груши, сливы, например, алыча...» Близилась свадьба Кончетины, и взбудоражен был Краса-город — кого пригласят, кого удостоят чести; высокопоставленные и состоятельные не волновались, уверены были — пригласят, скажем, тот же Дуилио, но ничуть не волновался и Александро, твердо уверенный, правда, в обратном, и нисколько не печалился: «Что вобьешь им в пьяные головы!..» Накануне свадьбы Кончетина настояла, чтобы Кумео сшили «саааммуую дорогую одежду». «Зачем тебе, доченька, в первую же ночь разведешься»,—отговаривала тетушка Ариадна, но Кончетина: «Разведусь? Как можно разойтись с душой и сердцем!.. — и со страхом оглядела себя в зеркале. — А вдруг он другую полюбит... красивее меня!» И в тот же вечер самые известные портные города занялись особой Кумео, развалившегося на широкой тахте; четыре человека снимали с него мерку, и весь город гадал — справятся ли, успеют ли сшить за ночь роскошную одежду, а на другой день гости, явившись с цветами и дорогими подарками, решили — нет, не успели портные... Однако ошибались, портные успели к рассвету, к сожалению, за пять часов до свадьбы; Кумео успел за это время сесть на торт, облить грудь розовой водой, немного спустя уронить на колени свой любимый «куриный пинок» в острой подливе, а вдобавок вытер сальные пальцы о великолепную рубашку. «Он непосредственный, он естественный! — ликовала Кончетина. — Другой бы на его месте берег такой наряд, а он — непосредственный». А костюм Кумео претерпел еще много злоключений в течение тех же пяти часов; во время второго завтрака Кумео угодил локтем в вазочку с медом и пытался оттереть липкое пятно мукой, после чего по своей привычке сунул за пазуху помидоры, сок которых пунцово проступил на рубашке рядом с гвоздикой; и зря полагали гости у праздничного стола, что портные не справились, — Кумео принимал подарки в новом роскошном костюме, говоря: «Спасибо, спасибо, большое спасибо»,— и рассматривал их под большой люстрой. Возглавлять застолье выбрали Винсенте — молодого отца, что имело символическое значение; почетным же руководителем свадебного стола — степенно-чинного сеньора Джулио, ему полагалось первым поддерживать предложенный Винсенте тост, таков был порядок, а последним поднимал бокал Дуилио — венчал, так сказать, тост. О, кто другой управился бы с этим! Чего только не было на столе, каких только яств! «Дамы и господа, предлагаю выпить...» — то и дело вставал Винсенте. Первый бокал в честь новобрачных, «новоосчастливленных», он выпил с застегнутым воротничком, умело и достойно, а к почетному руководителю обратился изысканно вежливо: «Покорнейше прошу вас, нашего уважаемейшего, достойнейшего сеньора Джулио, выпить в честь...» Доменико, скиталец, разглядывал гостей. Дуилио гремел, изощрялся... Счастливых новобрачных время от времени осыпали розами и гвоздиками, на вес золота продававшимися в эту зимнюю пору, а Кончетина заботливо восклицала: «Розами только меня осыпайте, а его гвоздиками. Розы с шипами — исцарапают ему лицо!» Антонио с ножом в руках плясал на стуле. Девятый раз предлагая тост, Винсенте уже до пупа расстегнул рубашку и сказал почетному руководителю стола: «Э-эй, ты, Джулио, валяй, старый хрыч...» — сильно ущипнув при этом некую Грациозу Матирели. Постепенно все смешалось за столом. Мужчины, покачиваясь, обнимались, целовались и чуть не все пели — кто как умел, и перепуганные канарейки тетушки Ариадны ошалело метались в своих клетках. Кумео велел невесте принести большую корзину и алчно оглядел стол... Кому-то стало плохо, его увели, а «непосредственный» Кумео, жадно, торопливо хватая самые аппетитные куски, набивал корзину. Винсенте крутился среди женщин; одна, слишком уж высокомерная, влепила ему пощечину, но он ничего не уразумел — поблагодарил и, отправив в рот кусок мяса в соусе, вытер руки о волосы Антонио. Ах, великолепная была свадьба, и из уважения к хозяевам, ради них все перепились! Даже Дуилио не увязывал больше слова в сложнейшие предложения и только восклицал: «С родника стакан, стакан... разбейте его к черту!..» Кто-то обслюнявил Доменико сальными губами, после чего забрался в огромный старинный шкаф — принял за дверь, — но его, уже расстегнувшего брюки, вовремя извлекли из него, а когда не подвластная старости сеньора сказала одному из уважаемых краса-горожан: «Вы же ничего не ели! Вы же голодным остались!» — тот попытался сверхвежливо успокоить ее, что словесно прозвучало так: «Не извольте беспокоиться, ик!.. Как не ел, чего зря болтаешь, сеньора!..»
Многие, осоловев, окосев, обнаружили два Кумео, и вообще — ах, равнодушное удивление пьяного! —на свадьбе были сплошь близнецы — ну и что, подумаешь!.. И настала наконец пора уединения молодоженов. «Одиннадцать часов вечера, в го...» — и счастливейшая Кончетина оперлась на левую руку избранника сердца, в другой руке он тащил в спальню корзину с едой, и, когда дверь за ними затворилась, тетушка Ариадна осторожно стукнула себя по голове и молвила: «О-о провидение! Это животное из животных — на ложе самого великого Бенджамина Карраско!»
Свадьба закончилась.
Той же ночью Доменико, шатаясь, прибрел к дому Терезы, настойчиво забарабанил в дверь, но женщина не впустила его. Качаясь, спотыкаясь, доплелся он до дома Артуро, а днем мало что помнил. Пересохшее горло мучительно просило шипучего. Быстро ополоснул лицо, накинул на плечи свой синий плащ и направился к Тулио, а тот и сам уже спешил к нему. «Шипучего бы сейчас, верно? — сказал Тулио. — Денег нет... где раздобыть...» — «Пошли, у меня есть». — «Тогда пошли скорей...» В этот ранний час по улицам Краса-города рыскал колючий ветер. Пряча лицо, жмурясь, они торопливо шагали к заведению Артуро, как вдруг кто-то подскочил к ним, преграждая дорогу.
— Здравствуйте, люди...
Перед ними стоял Александро. «А-а», — отмахнулся Тулио и обошел его, по Александро бросил ему в спину:
— Каморцы в конце улицы...
— Кто?! — Тулио разом остановился.
— Каморцы. Один — Масимо, и двое других с ним.
— Тьфу черт, — тихо пробормотал Тулио. — Где бы спрятаться...
— Постоим тут, люди, — предложил Александро. — Минут через десять Сервилио поднесет им деньги, и они уберутся.
— А как мы узнаем?.. Ух, некстати принесла их нелегкая...
— Что, спешите?
— Шипучего хотели выпить.
— Успеете, не переживай. Сразу узнаем, как уедут, — в ландо изволили прибыть.
— Да, верно, — обрадовался Тулио, — если они близко, услышим стук колес.
Пригнувшись под тяжелым мешком, по улице медленно шел крестьянин из Калабрии. За ним брел мальчуган лет пяти — то ли сын, то ли внук. Они шли своим путем, но в конце улицы, подперев плечом стену, стояли трое. Все трое навеселе, двоих, коротышек, хмель разобрал сильнее, а третий, высокий, на редкость красивый, твердо стоял на ногах. Калабриец замедлил шаг, но те трое уже двинулись к нему тихо, не спеша.
Поравнявшись с крестьянином, один из коротышек дернул мешок. Крестьянин растерялся, а тот ударил его со всего размаха. Бедняк пошатнулся, испуганно схватил ребенка и заспешил было прочь, но второй коротыш остановил его, сердито сверкнув на первого глазами :
— За что ты его? Чего пристал к человеку, не мешал тебе, шел своей дорогой.
Крестьянин посмотрел на него благодарно.
— Вон какой мешок тащит, а ты... Что в мешке? Хлопок? Больше ничего? Иди себе. А ты не задевай... Пропустил два стаканчика и куражишься. Знать тебя не знает, ничего тебе не сделал, за что ты его — ни с того ни с сего... — Говоривший резко обернулся и неожиданно сам ударил крестьянина.
Бедняк рухнул, стукнувшись головой о стену, — внезапным и сильным был удар. Ребенок с воплем повалился на него и, горько рыдая, со страхом вскидывал глаза на чужих людей. Красивый молодой человек, побледнев от ярости, смочил платок в воде, растер крестьянину лоб и, когда тот открыл глаза, вздохнул с облегчением. Обернулся к коротышу, сбившему бедняка с ног, и рванул его за ворот так, что пуговица отлетела.
— Паскуда! — сказал красавчик, ах как шла ему бледность! — Запомни: все можешь, все дозволено, но человека с ребенком, да еще малолетним... Поистине надо быть скотиной, зверем, чтобы ударить так подло, без повода...
Крестьянин бессмысленно моргал, привалившись к стене, но все же чувствовалось — бальзамом ложились ему на сердце слова красивого молодого человека.
— Будь я проклят, если сяду пить с тобой после этого, с такими... с такими... — и, не найдя подходящего слова, нагнулся, поднял с земли ветхую шапку бедняка, надел на него.
— Чего малыша таскаешь с собой, дяденька, в этакую даль?..
— Жена захворала... не с кем было оставить... Помирает несчастная... — через силу проговорил крестьянин.
— Да, беда... Что ж, и родных нет, совсем не с кем оставить? А сюда зачем пришел, не знаешь, какие негодяи эти горожане, полно мерзавцев... Всего жди от них... — И сам наотмашь ударил крестьянина, сбил с ног.
Коротыши удивленно и восхищенно хлопнули ладонью о ладонь, и пока они с любопытством пялились на упавшего, красавец незаметно снял с руки металлический кастет. У крестьянина из рассеченной скулы текла кровь.
— Вот этот удар! Вот так рука! — с завистью сказал один коротыш.
— А ты что, не знал? — воскликнул другой. — Врагу не пожелаю попробовать его удара!
Молодой человек самодовольно улыбался. Все трое снова пристроились у стены в конце улицы.
Малыш зачерпнул шапкой воду, плеснул отцу на лицо. Крестьянин приоткрыл веки, присел кое-как, тронул ладонью скулу, застонал. Всхлипывая, малыш еще принес воды, плечи у него вздрагивали.
Много прошло времени, прежде чем бедняк сумел подняться, побрести дальше, сгорбившись под тяжелым мешком. Малыш дрожал, то и дело оглядываясь в страхе.
Молодого человека редкой, завидной красоты звали Масимо.
Все трое были из Каморы.
— Знаешь, Тулио, — приступил к делу Александро, — чтобы добиться чего-нибудь от темной личности, нужен третий человек.
— Какой третий? Кто...
— В данном случае — ты.
Тулио покосился на него.
— Да, да, нужен третий, чтобы при нем рассказать темной личности одну историю, весьма значительную по смыслу, и ты с Доменико... послушаете вместе с ним — вам тоже не повредит.
— Отвяжись, будь другом... Холодно как...
— Не хочешь помочь? Подниму сейчас шум, и все три каморца здесь окажутся!
— Ринальдо годится?
— Да, сударь, пусть будет Ринальдо, лучше него, то есть хуже, подлее, не сумеешь предложить. Кому стоит рассказать, так это ему, испорченному, распущенному субчику. Сейчас и он, вероятно, затаился где-нибудь, вроде нас, а когда ландо увезет каморцев — о-го-го расхорохорится! Мерзавец, большой мерзавец... Да, одновременно живем мы с ним на многострадальной земле, но сколько бы я его ни вразумлял, он все равно останется таким, какой есть, — картежником, бабником, прохвостом и пройдохой, да еще спесивым...
— Ладно, дам тебе встретиться с ним... Вон, укатили!
Где-то загрохотало ландо, шум постепенно удалился.
— Наконец убрались! Пересохла глотка. Пошли, Доменико... О, Сервилио, ну как, выплатил?
— Да.
— Не вернутся?..
— Нет, пока нет — до весны.
— Правда? Хотя весна на носу... Пошли, Сервилио, выпьем шипучего.
— С превеликим удовольствием... Три драхмы Артуро уплатил за вас.
— За меня? — удивился Доменико.
— Да.
— За меня?.. Зачем... При чем я... Нет, мне не денег жалко, но... Ошибка какая-то.
— Ах, он еще не знает?
— Нет. Объясним у Артуро... Пошли, умираю... — Тулио вышел из терпения. — Ну чего стоим, пошли.
Временами в Краса-городе шел снег, и Доменико равнодушно смотрел на искристые снежинки под фонарями. Задумчиво стоял у окна, в чужом доме, в чужом городе... Тускло светили узкие окна, в небо дымили трубы над ними, к вечеру дым лиловел, казался совсем невесомым... Вечерами сидел у большого камина, склонившись к огню, смотрел, как подрагивают в пламени ветки, как шевелятся от жара уголья. В эти медленные долгие вечера что-то томило его душу, и хотелось чего-то большего и более значительного, чем Тереза... И не знал — чего... По утрам воцарялся свет. Юный Джанджакомо приносил снизу дрова, топил камин, в комнате разливалось тепло. Немного смущаясь, Джанджакомо грел ему одежду у огня, смущался и сам Доменико, но из постельного тепла в холодную рубашку — нет, не мог. Время от времени тайком отправлялся в рощу, к заветному месту, с небольшой лопаткой и набивал карманы драхмами. На свадьбах и иных семейных торжествах испытывал безотчетную гордость — у него всегда имелась в подарок драхма. И в любом доме был желанным, встречаемый улыбкой, — Тулио всюду водил его с собой. Но мучительное желание чего-то смутного, будоражившее временами, тянуло прочь из стоячего, затянувшего, и все сильнее терзало в долгие темные ночи что-то неуловимое, томило, походило на что-то — на лепку из глины овцы, коня или чего-то еще, и какие-то странные звуки то ли слова возникали нескладно, то ли лился мутный поток — походило на что-то... И даже во время веселой попойки сидел отрешенный, отчужденный, одинокий, хорошо хоть, Тереза была у него. Раза два в неделю так ярко вспыхивал тусклый фонарь... И он поднимался по крутой лестнице. «О Цилио, иди, иди скорее! — торопила сверху Тереза, расчесывая перед зеркалом волосы. — И не забудь убрать фонарь с окна, а то заявится этот, деревенский...» Доменико обрывал шаг, растерянно смотрел на сидевшую спиной к нему женщину. «Я вчера опять видела тебя с Сильвией, какой ты бессовестный, Цилио! А уверяешь: «Ты одна мне нужна, только ты!» Доменико вконец терялся, а Тереза продолжила: «Учти, не бросишь Сильвию — на порог больше не пущу! Да, правда, вон там в углу бутылка шипучего стоит, деревенский принес. — И, не оглядываясь, добавляла: — Открой одну, не можешь откупорить? Тебе говорю, дурачок, глупенький Доменико... — И, встрепенувшись, срывалась со стула, со смехом повисала у него на шее, целовала в глаза. — Ну что, разозлила тебя, Доменико, довела, а?.. — Скидывала с него шапку, лохматила мягкие волосы. — Глупенький дурачок...» Осознав, уразумев наконец шутку, Доменико с блаженным укором смотрел на сиявшую женщину, у которой от улыбки на щеке появлялась ямочка, на одной щеке. Коварной изволила быть Тереза...
«Два часа ночи, в городе все...»
Зимние игры...
На исходе была долгая зима.
И когда Доменико, волнуясь, собрался с духом и сказал Терезе: «Выходи за меня, ладно?..» — она, подбоченясь и чуть откинувшись, изумленная, уставила в него палец и со страхом воскликнула:
— Спятил? Очень хочешь, чтобы мы потеряли друг друга?
— Удивительные вещи случаются иногда, мой Ринальдо, поразительные... — сказал Александро. Стоял первый вешний день, теплый, они сидели на длинной скамейке, а Александро стоял и рассказывал.
Доменико впервые видел Ринальдо. Внешне он был ничего: аккуратно зачесанные волосы, правильные черты, тонкие усики, чуть загибавшиеся к уголкам рта, рослый, рубашка белоснежная, сапоги блестящие, но глаза... Как он смотрел, какое жестокое равнодушие было в глазах Ринальдо! Человек с такими глазами мог любить в других разве что деньги их. При одном взгляде на него стыла душа.
— Так вот, поразительные вещи случаются порой, Ринальдо, неожиданные, невероятные, последствия которых бывают еще более невероятными, но никто не ведает, хорошо или плохо то, что случилось. Иногда представляется, будто это хорошо, а в действительности вполне может оказаться, что плохо, а когда и наоборот... Понятно говорю?
— Очень, — искривил лицо Ринальдо. — Да ладно, валяй...
— Сумасшедшему воля, да? Пусть болтает, да? — с упреком сказал Александро.
— Пошли, чего сидим, Тулио...
— Погоди, Ринальдо. Винсенте обещал подойти, у меня срочное дело к нему. Сиди, жалко, что ли, пусть рассказывает.
— Черт с ним, пусть рассказывает... Давай...
— Хорошо, господа, с удовольствием, раз вы жаждете послушать... — И торжественно объявил:
— Подлинная история... Овдовела одна бедная женщина, осталась с шестилетним малышом на руках. Она трудилась, делала, что могла, — день-деньской стирала людям белье, рук из мыльной воды не вынимала, плечом утирала пот, уставала страшно, но все же женщиной была и... как бы выразиться... сблизилась с одним человеком. Здоровенный, несуразный, грубый был мужчина, часто пил, требовал у нее денег, а где было их взять несчастной, и он орал, грозил; сынишка вдовы люто ненавидел его. В свои одиннадцать лет мальчик уже колол дрова, таскал матери воду, всячески помогал и очень переживал, что она всегда печальна, — понимал он, как тяжело ей зарабатывать кусок хлеба. В один прекрасный день, — впрочем, какой уж там прекрасный! — он колол дрова и вдруг услышал крик матери, ворвался в дом и видит: мать валяется на полу, а мужчина топчет ее ногами, вылив ей на голову мыльную воду из лохани. Как признавался мальчик много позже, он был ни при чем — пальцы сами стиснули тяжелый топор, бывший у него в руках, и сами замахнулись, скрежетнуло, и мужчина рухнул на пол. Мать с ужасом представила себе, что будет с мальчиком, — не спустят родичи мужа мальчику убийства. В тех местах, где случилась эта история, сурово соблюдался дикий обычай кровной мести, и она поспешила покинуть селение. Уходя, женщина заперла дверь, так что раньше чем через неделю его не хватились бы: напившись, он часто днями пропадал где-нибудь. Первое время она шла бодро, но силы скоро покинули — беременная была, и, догадываетесь, конечно, — от того человека. И сын раздражал ее, маленький убийца, он все улыбался ей, робко, не понимая, что совершил, а мать не могла ему улыбнуться. Ночь застала их в лесу. Женщина свернула с тропинки и присела под деревом. Мальчик положил голову ей на колени и быстро уснул. На другой день их нагнала чья-то коляска, мать отдала вознице все свои жалкие сбережения, даже кольцо стянула с пальца, и через неделю он привез их в край, где говорили совсем на другом языке. К счастью, белье везде принято стирать, так что женщине удавалось добыть кусок хлеба. Вскоре у нее появился второй сын. Она целыми днями стирала, а старший мальчик нянчил малыша, ласкал, любил его очень и почти забыл о совершенном, но, перехватив устремленный на него взгляд матери, весь съеживался — в напряженных чертах его лица ей виделся убийца. Мальчик достиг восемнадцати лет, и та роковая история не выходила у него из головы. Однажды он увидел убитого им человека во сне — окровавленный, заросший, дико вращая мутными глазами, скрежеща зубами, человек шел на него с ножом. Парень хотел бежать, но ноги скользили на месте, а тот надвигался, был все ближе... Парень проснулся в диком страхе и до утра не сомкнул глаз. Потом, когда свет придал всему вокруг знакомые формы, немного пришел в себя и вроде бы позабыл жуткий сон, но к вечеру сник. Ночью сначала он спал спокойно, потом снова тот же сон — неуклюжий, грубый человек шел на него, скрежеща зубами, одной рукой стиснув нож, а другой тяжело размахивая, и багрово зиял затылок; парень рванулся было прочь, но ноги скользили, а человек подходил все ближе, ближе!.. Проснулся взмокший от пота, выскочил во двор, в темноту, спустился к речке и там заплакал, уткнувшись лицом в пушистый мох... Облегчив душу, он вернулся домой, но какой-то странный. Слезы обычно успокаивают, а его ожесточили, на лице его было какое-то злорадное удовлетворение, на глаза ему попался маленький брат, и неожиданно он уловил в нем ненавистные черты убитого им человека, долго всматривался в него, что-то взвесил в уме и размахнулся — ударил. Мальчик онемел от удивления, а когда его и второй раз ударили, заревел. А тот, старший брат, еще в бок пнул его ногой и зло, очень зло усмехнулся. До вечера он был умиротворен своей странной местью, но с темнотой снова напал страх, и убитый им опять явился во сне — в еще большей ярости... С того дня парень каждый день вымещал зло за пережитое ночью на малыше, избивал, а когда ладони болели, пинал, топтал ногами — спокойно, хладнокровно, сунув руки в карманы. К тому времени матери у них уже не было... Младший брат прятался в лесу, брат находил его и всласть избивал, но и потом, оставив в покое, все равно мучительно рвался к нему, упрямо искал. Долго продолжалось так, и каждую ночь еще одна капля яда вливалась ему в душу, но постоянные побои и страх не в меньшей мере ожесточили и восьмилетнего малыша... Он жаждал мести и не плакал, когда его били, только смотрел озверело, стиснув зубы. Лишь раз отвел ненадолго душу — нарвался в каких-то развалинах на летучую мышь и оторвал ей крылья, размозжил голову камнем, наслаждаясь отчаянным писком. За этим застал его брат и тоже захотел растерзать летучую мышь, искал ее, искал, не нашел и с досады ударил мальчика — рукой, забыл, что она болит, — и в бешенстве пнул малыша в живот, повалил и топтал до изнеможения. Когда шел домой, уже смеркалось. Именно в ту ночь, под утро, снова явился к нему во сне убитый им человек, но только... спокойный, безобидный, с перевязанной раной, смотрел ласково, будто предлагал помириться. Парень смотрел на него с сомнением, но все же поверил его улыбке, очень искренней, и проснулся от радости... Взволнованный, вышел во двор и впервые в жизни воспринял тихую рассветную красоту. Весь день как в дурмане пробродил в лесу, даже на дерево взобрался, с нетерпением ждал ночи, чтобы снова увидеть улыбающееся лицо, ставшее желанным и дорогим; когда коснулся головой подушки, сначала тяжко потонул, потом невесомо всплыл и до утра ждал, спал и ждал, а едва небо посветлело, приснился ему тот человек — ласковый, улыбающийся... Парень встал, все в нем ликовало, оделся, спустился к речке и лег, уткнувшись лицом в песок, а когда солнце пригрело, он бросился в воду, освежился. Домой пришел веселый, в дверях столкнулся с братом — мальчик в ожидании удара злобно сверкнул на него глазами. Старший брат улыбнулся младшему, тот минуту-другую недоумевал, думал — мерещится, потом и сам заулыбался — искренняя улыбка заразительней всего на свете, заразительней даже зевоты... Они стояли, боясь шелохнуться, и чувствовали, как росло и распускалось в душе колючее растение — кактус любви.
— И только-то? — пренебрежительно спросил Ринальдо после некоторого молчания.
— Не поправилось? Между прочим, не мешает вдуматься.
— Да нет, история ничего себе, просто вранье.
— Вранье?.. С чего ты взял?
— По всему видать..
— А если покажу тебе одного из братьев? — победно сказал Александро.
— Не покажешь.
— Почему?
— Вранье это, неправда — вот почему.
— Вот он — смотри на меня! — Александро резко выпрямился.
— Вы?! А какой из них?.. — изумился Доменико.
— Не угадаете?
— Э-э... старший.
— О-о, — обиделся Александро, приложил руку к сердцу,— чем я похож на убийцу? А, Доменико?
У нас всех есть свой город, но порою не ведаем этого... Пробираемся неприметно, голову в плечи вобрав, шапку надвинув на лоб, не узнал бы кто нас... Розовые и голубые дома города нашего, Краса-города, черепичные крыши, пока еще мокрые, исходящие паром на солнце в пору таянья снега... Будоражащий воздух внезапной весны, краса-горожане, слегка одурманенные вешним теплом, — даже чинный сеньор Джулио возбужден непривычно, даже юный безумец Уго прислонился к стене, солнцу щеку подставил, и Винсенте без причины рычал, и без дела слонялся верзила, совсем ошалевший Джузеппе, и осуждал его Александро: «Эх, тебя бы в деревню сейчас, пудовой мотыгой махать!..»
Замершие под солнцем деревья, с влажной ожившей корой... В тени за домами нерастаявший снег, закрапанный грязью, будто в веснушках... Наш город, взбудораженный, одурманенный первым вешним днем, и краса-горожане — так тяжко ступают по мощеным улицам, словно шагают по пашне... А в деревне в эту пору отощавшая скотина лизала деревья, и робко трусила куда-то бродячая собачка... Этот март, сумасбродный, будоражащий, — начинались весенние игры, опасные, коварные...
Перед небольшим питейным заведением, прислонившись к дереву, стоял Доменико. Разглядывал прохожих — многих уже знал, — приветствовал: мужчинам дружески протягивал руку, женщинам кланялся, ловко щелкая каблуками. Он был голоден, но сесть за стол один не решался — есть в одиночестве было в Краса-городе верхом неприличия.
— Доменико, Тулио не видел?
— Нет.
— Увидишь, скажи, чтобы шел на площадь. Не забудь.
— Нет. — Доменико проводил человека глазами и отчего-то разволновался, сжал пальцы в кулак, глубоко вдохнул и с силой выдохнул — словно свечу загасил. Башенные часы нежно прозвонили шесть раз.
Подошел Тулио, но Доменико невидяще скользнул по нему взглядом, проследил за прохожим, а когда тот скрылся за углом, вздрогнул; безлюдно было, но все равно в неясной тревоге пристыл глазами к углу улицы, от нестерпимого ожидания озноб пробрал. И она показалась. В длинном белом платье шла. Прямо держала голову и все же с какой-то опаской, чуть улыбалась задумчиво и, казалось, боялась чего-то. Недоуменно смотрел он на девушку, испуганно настороженную в своей гордости, но было в ней, хрупкой, неуловимо гордой, что-то беспомощное, что-то в ней отозвалось в нем болью в груди, и, взволнованный, смятенный, едва не пошел за ней следом, но опомнился — впервые видел ее... нет, нет, видел ее где-то... когда-то... К тому же Тулио тронул его за руку, но он не отрывал глаз от девушки, так явно белевшей на фоне серой стены. Перевел наконец дух...
— Кто такая?
— Эта? Одна тут... здешняя. Антонио не проходил?
— Проходил... Как звать?
— Ее? Анна-Мария. Где видел?
— Кого?
— Антонио. Ничего не передавал?
— Пусть, говорит, придет...
— Куда?
— На площадь... Господи, кто же она?..
— Один был?
— Нет, с кем-то... Не знаешь, где живет?
— Кто? Антонио?
— Да нет, она... — и произнес: — Анна... Мария.
— Вон, в той стороне... Дочь того... ну того, что хорошо играет.
— Замужем?
— Понравилась? — Глазевший по сторонам Тулио обернулся к Доменико. — Что, понравилась?
— Да.
— Очень?
— Очень, — вроде бы пошутил Доменико, но ему приятно было признаваться в том, что обычно скрывали... Но потом добавил: — Ты в своем уме? Просто от нечего делать.
— Нет, не замужем, говорят — лучше отца играет. Нравится она некоторым, а мне нет...
Какая там весна, и в помине ее не было, снова дохнуло зимой. Доменико закутался в плащ, вышел из города. Тянуло горьковато-приторным запахом — жгли палые листья, — но в нем самом распускалось растение, поразительное, колючее, — кактус! Смеркалось, ото всех и всего скрывался скиталец, сдвинул шляпу на лоб, чтоб никто не узнал, — в чистом поле! — и при посвистах ветра, при шорохе каждом сильнее сжимал рукоять своей шпаги. Неприязненно, чуждо шуршали, ворошимые ветром, стога островерхие, смеркалось, и в призрачном, синем, полуявном просторе расплывалась фигура скитальца. Осторожно шел, затаенно-безмолвно, и все же старался красивым казаться — гордился собой, статным, тонким, и тоже был напряжен весь — в нем радость звенела. Задел стог плечом — испуганно вздрогнул, огляделся вокруг, устремил взгляд вперед и приметил вдали ветхий дом, невысокий, всего три ступеньки вели на крыльцо, на первой ступеньке лежала змея. Перешагнул Доменико, пнул бесстрашно массивную дверь и вступил в темноту; вынув шпагу из ножен и выставив руку, пробирался со страхом во тьме, заглушавшей шаги, и внезапно напряженные пальцы уперлись в холодную гладкую твердь. С минуту недвижно стоял в темноте, боясь шевельнуться, впитывал пальцами холод, а потом сине-красные пестрые стекла в оконце осветились неясно; желтый, блеклый, таинственный диск, подступивший к окошку снаружи, изливал синий свет, едва ощутимый, и вокруг Доменико всколыхнулся чуть воздух, слегка посветлел, и он различил пред собою колонну. Удивительное растение, непривычно колючее — о, распустился в нем кактус!—в величавом таинственном свете, непонятной захлестнутый радостью, обхватил рукой мраморный столб, обвил крепко другой, державшей шпагу, прижался щекой и, дрожа, повторил: «Анна-Мари-я-а-а... Анна-Мари-я-а-а».
— А-а...
— Давно?
— Что... давно..
— Как прошел.
— Кто...
— Антонио, кто ж еще!
— Да... Наверное... Нет, не знаю.
— Больше часа назад?
— Нет, меньше... — И снова тихо повторил про себя: «Анна-Мария... Анна-Мария... Анна Мария...»
Анна-Мария, на серну похожая...
Друг мой досужий... Не наскучил тебе? Что, напутал? Да, бывает со мной, пошучу вдруг бестактно, бездарно. Но как трудно себя удержать, так и тянет схватить тебя за руку, ощутить... Я всегда пред тобой, постоянно, сам же ведать не ведаю, кто ты... И решил вот увлечь тебя на прогулку по городу... Давай же пропустим стаканчик — кто нас осудит, выпьем же, будешь сговорчивей!.. Давай-ка, мой дру-уг... Нет, давайте, сударь, выпьем сначала из этой вот чаши — чаши тишины, бесконечной, безмерной... Пей... Пей-ка, дру-уг сла-а-ав-ный... Опять я дурачусь, чего я дурачусь... Пейте... Пропустим еще...
Давай-ка осушим одиночества чашу. Одиноки сейчас мы с тобой. И на «ты» обращаюсь к тебе, потому что один ты, один у меня, одинок, но, если угодно, могу сочетать эти «вы» и «ты» — вы изволь мне сказать, что желаете ты, ну а если не очень угодно... или, скажешь, не принято, так временами использую «мы», в нем мы оба — и «я», и «вы», вы даже двояко — «ты» и «вы»... Тишина ведь... Одиночество... Опьянеть бы слегка... Не шуми, друг, не будем кричать и шуметь, уговор?.. Нигде, никогда... Послушай, скажу я вам что-то... Выпьем еще... Захмелеем, наверно... закусывать нечем, и... Выпьем из чаши огромной, одиночества чаши... Не знаю, как ты, — я уже опьянел... Никто не хмелеет так быстро, как я... Что с того, что послушен язык, по лицу незаметно и неплохо держусь на ногах... Пока еще. Послушай, дружище, что скажу, наклонись... У нас у всех есть свой город, но и сами не знаем об этом порой, и, если не выдашь, покажу вам свой город, прогуляюсь с тобой, как опустятся сумерки... Только — тсс... и на цыпочках, тихо, — о, тише, тише; но чего мы крадемся, пробираемся тихо, будто не в нашем мы городе?.. А может, вам некогда? Неохота, быть может, неволить не стану... Но вы же... неспроста я позволил себе обозвать вас досужим... Согласны? Идете со мной? Прекрасно, но — тише, мы странные все же — не хотим, чтобы нас узнавали, узнавали бы чтоб... не хотим, хотим, чтоб не видели, а сами крадемся — нахальные, любопытные, спрятав голову в плечи...
Вон сияет окно... Не хотите узнать, кто живет там?.. Хотите? Загляните в окно. Нету лестницы? Ну и что — без нее обойдемся легко — вот моя голова, не стесняйся, прошу вас, ставьте ногу сюда, не беда, если в слякоти, не смущайся, привычен я к грязи и к пыли, ставь ступню на ладони мои, ухватитесь за волосы крепко, заберитесь на плечи, а теперь упритесь-ка в стену, загляните в окно... Дотянулись? Чуть-чуть не достали? На голову? Да, пожалуйста, станьте — ничего, ничего, лишь бы вам услужить... Бывает, не хочется быть одному, страшно тяжко... Оттого я и выпил из чаши безмерной — одиночества чаши... Странно? О, нисколько!.. Поставили ноги? И вам нелегко на носках, понимаю... Эх, одиночества чаша бездонная... Мы стоим у стены: я спиною, а вы — на моей голове, вытянув шею, заглянули в окно — равнодушно иль жадно? Не тревожьтесь, не бойтесь, вас никто не заметит, начеку я, а если покажется кто вдалеке, по ноге вас легонько ударю... Смотрите спокойно, будьте покойны... Нет, нет, сорвалось с языка, бездумно сказал, безотчетно... Что угодно пошли вам господь, что угодно, кроме покоя!.. А-а, оживились?.. Тулио это, повеса, кутила, как смеется, довольный, беспечный... Надеюсь, завидно не стало... Нет, конечно... Загляните к Эдмондо — хотите? Он ищет товарища, друга, тоскливо ему, одиноко... Его жаль вам... жалеете, верно? Да, ему грустно, но, может... кто знает... может, так лучше, возможно, и лучше... Двинемся дальше, нет, нет, не сходите с моей головы, как стоите, так стойте, понесу вас, о какой вы тяжелый и легкий при этом... Вот в это окно... Нет, нет, он не тронут умом, бог с вами, упражняется просто, тело свое тренирует, учит движеньям, потому с бесподобной улыбкой перед зеркалом машет руками: жесты, манеры, улыбка должны быть изысканны — это ж Дуилио, советодатель, советчик краса-горожан. Что дельное, умное может сказать? Не представляю... Им-то он нравится... Черт, развезло меня, велика была чаша... А это — Джулио. Видишь его? Чинный, спесивый, степенный, однако бывает и он одурачен... Что наша жизнь?.. Что ее составляет? Отчасти то, что за окнами... Вот и Винсенте, о чем он толкует? Обратите вниманье на ворот — застегнут, расстегнут? — объясню вам все позже, в свой час... Это Тереза, ожидает кого-то? Нет, не придет он — там перемены... Нравится вам? И мне, даже мне. Ах, что за женщина!.. Пойдемте туда, к тому вон окну, слышите звуки? Слышишь, играют... Посмотри, кто играет?.. Она — вся чужая, вся во власти властителя звуков, взгляните на пальцы, клюющие струны, взгляни на лицо, сколько жизни, движенья, хотя и застыло, — властителю предана, вся его... Нежная, строгая, во время игры окрыленная, а вообще во всем остальном на редкость беспомощна... Нравится? Любите? Я и сам люблю, слышите, плачу... Я и сам любил, а уж скиталец, наш Доменико, нет, к нему не заглянем, нет смысла пока, — тут у всех есть лицо, голова, руки и ноги, есть и взгляд, хотя б воротник — возьмите Винсенте — мненье свое о том ли, о сем; у него ж, у скитальца, ничего еще нет, ничего не оформилось, он безликий, не изваян пока и не слеплен, он по сути пока еще глина, потому что так мне угодно, — он глина сырая... Опьянел я не в меру... Но он обойдет еще свет, повидает Камору, попадет в Канудос, а после, потом... Я-то все знаю, заранее знаю... Разорался я, кажется... Извините, развлекся немного... но на скитальца не надо смотреть... Пойдемте туда, видишь — дом голубой... Что за мебель, посуда старинная!.. Ну что, заглянули? Нет, нет, они не супруги! Не подвластная старости дама по просьбе племянницы — ей нездоровится — трет спину Кумео, купает... Ах, чего не увидишь, заглянув в дом тайком... Не устали, мой друг? Вам же трудно стоять, голова у меня, согласись, небольшая... Хорошо еще, слякоть подсохла, не скользят у вас ноги... Что? Это комната Цилио, в ней темно — там их двое, нет, нет, неудобно смотреть, неприлично; любопытно, понятно, а подглядывать все же нельзя!.. Однажды мы были ведь — в другом, правда, месте, — были с вами у тех, вдвоем у двоих — у Терезы, у истинной женщины, помнишь?.. Давай же отойдем, пошатаемся праздно — мы праздные люди, не заняты делом... Между прочим, признаюсь, но обещайте — никогда никому не расскажешь, я подстроил все, я: Доменико, скитальца, я влюбил в музыкантшу; беззаботно, бездельно стоял он на улице, а я, ваш покорный слуга, провел мимо Анну-Марию. Кто неволил, зачем было надо? У него же имелась Тереза, настоящая женщина... Так всегда усложняем все сами... И Антонио, наш трудяга, красильщик... Из резвых девиц две остались не замужем, третья за Антонио вышла и сникла, увяла, не смеется заливистым смехом... Все вам выложил... Развезло меня — ужас, оттого говорю я сбивчиво, путано... Ничего, не беда, вы только глядите, и, как говорится, — вот моя голова, и сделайте милость, смотрите, а если наскучит, возьмите закройте... Кто мешает захлопнуть... А я попляшу пока, не упадите, держитесь, хе-хе! Веселый вакейро Мануэло Коста! Хоп! Не качаетесь, крепко стоите?.. И тот подождет, то-от — Мичинио... Дон Диего... Вы слышите, шепчу незнакомые вам имена, не смущайтесь — что особенного! До-он Диего, до-он... И вакейро, отважный вакейро с простым таким именем — просто Зе его звали... И семью имел... Выпил я малость, ну и что, и вы тоже хватили. Удивляюсь, напились мы не в меру, а все еще держимся, вы к тому ж на моей голове... Прошу вас, примите за шутку все это, а теперь, до поры, нам пора разойтись, у обоих свой путь впереди, путь свой у нас, свой путь впереди, и скажу, не в обиду будь сказано, — без тебя загляну я в любое окно... Не бестактно ли вышло, не задел ли я вас, говоря, что мне забираться на голову вам нет нужды... А вообще сожалею немного — лишнее ляпнул, сорвалось кое-что с языка прежде времени... Что делать, из двух пил я чаш, а к тому же — и вечер, понимаете сами, в вечернюю пору... Уже вечер, не веришь? Ну тогда прокричу: «Восемь вече-ера-аа, в городе все спо...» Все ли? Так ли уж все?..
Анна-Мария...
И думы и грезы под названием «будто»...
Анна-Мария, идет она будто по улице, улыбаясь застенчиво... В белом платье, в простом белом платье... Идет настороженно, робко ступает, и следы ее... Будто снег идет... Нет, если снег, тогда она в черной блестящей накидке... и видны лишь глаза и темные брови... Продрогнув, подбородок прижала к груди и дышит, дышит в теплый платок, от теплого пара влажнеют холодные губы и так розовеют на чистом лице, падает снег на склоненную голову... Рассвело... До чего неохота вставать, пробуждаться не хочет скиталец, вставать, умываться, лучше думать, лежать и мечтать в ленивой дремоте. Неотвязное «будто», что за слово такое — всемогущее, всеохватное.
— Сеньор, не угодно позав...
— Нет, нет.
— Как угодно, сеньор.
«У-ух, все испортил... Чего притащился... От одного его вида, его красных упитанных щек исчезает желанье мечтать... И трудно потом, трудно вернуть всемогущее «будто»... Скажем, недоступна она, недосягаема... А эти вещи кругом — такие сущие и нереальные...» Натянул одеяло на голову, свернулся калачиком, и медленно, тихо снова выплыло из теплого смутного «его волшебство», «его всемогущество» «будто»... Будто ведет он Анну-Марию по широкому полю, по зеленому полю — почему непременно зеленому, кто обрек нас на это? — по лиловому полю идут они, двое... И вот совсем уже иные краски: над лиловой рекой желтый мост, взгорбленный, шаткий... идут по нему... Доверчиво опирается на руку, пугливая, беззащитная.
В это самое время и Эдмондо лежал у себя на тахте, и внутри у него что-то упорно нестерпимо сверлило... Хотел было подняться и передумал, но потом все же встал, и в глазах потемнело... Недоуменно прижал руки к животу — и словно ножом ударили... Показалось, понятно, и это было «будто» — будто ударили, один был он в комнате, а вообще очень походило на удар ножа. Когда боль отпустила немного, надел шерстяные носки, сунул ногу в сапог, но опять потемнело в глазах. Боль ломила и ноги, кое-как дотащился до окна — за окном стоял пряный весенний день, весь город, кажется, был на улице, так было оживленно, люди гуляли, радуясь набравшему силу солнцу. Невыносимо стало в узкой комнате. Эдмондо потянуло на улицу. Собрался с силами — застегнул пуговки на белой рубашке, и снова закружилась голова...
А Доменико все лежал, лежал и грезил — будто Анна-Мария попала под дождь, под пляшущий, плещущий ливень. Анна-Мария спешит укрыться под деревом, но не бежит, стесняется чего-то, ускорила шаг, стала под зелеными ветками, зарделась, потому что там Доменико... Он накинет свой плащ ей на плечи, заглянет в глаза — пусть опущены веки и смотрит в сторону, бледная, настороженная, чуткие ноздри трепещут, переступает с ноги на ногу, красивая и слабая, беспомощная, неосознанно гордая и печальная. Анна-Мария, с серною схожая...
— Э, извините, может, вам нездоровится?
— Да нет.
«Лучше встать, все равно не даст покоя... Пройдусь по улице... Вдруг да встречу ее!»
А не так далеко, домов через десять, сходил по лестнице Эдмондо, вцепившись в перила, осторожно спускался по ступеням. Но боль скрутила, согнула его в три погибели. Снова схватился за живот, с трудом выдохнул, и стало полегче, оба затихли, он и боль, притаились, словно собирались с силами; тылом ладони осушил взмокший лоб, вышел на улицу, побрел вдоль стены, а если темнело в глазах, прислонялся плечом, приходя в себя. Люди мимо шли, отводили глаза....
«Не даст покоя Артуро, лучше уж встать, — зло отшвырнул ногой одеяло на пол. Схватил рубашку, с остервенением натянул на себя — чуть не изорвал. — Вдруг да встречу ее...»
И гордо сбежал по лестнице, думая об Анне-Марии...
На улицах было оживленно; радуясь весне, прогуливался стар и мал, даже Уго не грозился, но, завидев Доменико, побледнел и опрометью кинулся прочь. «Что с ним делается? Как завидит меня, бежит... Странно...»
А Эдмондо припал к стене, стоял, измаравшись голубой краской, мимо шли, отводили глаза, но его не трогало это, ни до кого ему не было дела; удивленно прислушивался к сердцу — колотилось, гневно грозилось, тараторило в ярости, возмущалось, металось, потом затихало, замирало в бессилии, и это было намного страшней, уж лучше б грозилось... Удивляясь себе, тащился Эдмондо к фонтану и, если б не сердце, без особых усилий добрался б — его сторонились, уступали дорогу, отвернулся даже Антонио, гулявший с супругой, даже Цилио пренебрежительно скользнул по нему взглядом, и Тулио насмешливо подумал: «Ого, и он изволит гулять!» А Эдмондо добрел наконец до фонтана, очень хотелось испить воды родного города, но возле каменного льва стояли сам Дуилио и чинный сеньор Джулио. почтительно внимая возмущенной тетушке Ариадне.
— Вы слышали? Вчера вечером какие-то негодники шатались по городу, один забрался другому на голову и заглядывал в окна. Кто они, никто не знает. Скажите на милость, что это за порядки? Что за нравы? Негодники...
— Подглядывание — предпосылка подлости.
Сердце металось прямо в горле. И теперь одного лишь хотелось — повалиться на землю; но здесь, у всех на виду, на виду у людей, отвергавших его, стеснялся Эдмондо, и к лесу побрел, теснило дыханье, через силу глотал затвердевший воздух... Всю свою короткую жизнь искавший товарища, друга — никого не желал больше видеть... Уйти б, затеряться вдали одному...
А Доменико бесцеремонно отвязался от Тулио, предлагавшего выпить шипучее, и заспешил за фигурой в белой рубашке; нагнал у самой рощи, но нет, оказалась не ею... Однако человек еле брел, неровный, неуверенный шаг...
— Что с вами?.. А, ты, Эдмондо? Слышишь, Эдмондо?..
Но тот движением ладони, слабым жестом, прибил его к месту. Что за тайная сила лучилась из сверкавших зеленью глаз, зеленых — цвета зажелтевшего в блеске солнца болота... Он присел на том срубленном дереве, но тут же встал, задержал дыханье; вытянув руку, всем существом прислушался к чему-то неясному, дальнему; другая рука сжимала горло, изведенное болью, взбушевавшимся сердцем; так простоял он мгновенье — то самое, когда разом припомнится, промелькнет вся минувшая жизнь, — и упал... упал на колени, повалился ничком, и пальцы вонзились в рыхлую землю... Потянулся... По спине было видно — всласть потянулся.
И когда краса-горожане, постигнув смысл сбивчивых слов Доменико, бросились в рощу и перевернули Эдмондо лицом вверх, обомлели — гордо смотрел он, никого не желал!
И потом, когда уложили его на тахту, не узнали — всем чужой был, свободный, возвышенный, никого не желал, ото всех отчужденный.
И хотя мать его не кричала, седин не рвала, не царапала щек и по голове кулаками не била, увидели, поняли, какова настоящая скорбь, — окаменев от горя, старая женщина положила руку на окоченевшую руку сына, безмерно любимого, гордого, недоступного, и только сказала удивленно:
— Почему не любили тебя, сынок...
Эх, чужое горе...
Расположились в роще на ярком ковре. За городом проводила яркий весенний день избранная молодежь Краса-города и приставший к ним Александро. Резвые девицы — чуть что — заливались смехом, но веселья не получалось, сидели скучные, даже угрюмые.
— А ты-то что приуныл, Александро?!
— Не знаю, Цилио... С вами не то что затоскуешь..
— Тулио виноват, — капризно сказала Кончетина. — Если он скучает, всех заражает скукой.
Тулио просиял, но промолчал.
— Ну и молчи, будем сидеть повесив носы, — надулась Кончетина. — О-о, кто идет!
— Кто? — встрепенулся Цилио.
— Патриция, умора! Вот повеселимся. Дура дурой, глупее не найти. Говорят, с мужем разошлась недавно. Кумео, цыпленочек, платочек из кармана выронишь... Заведу ее, разговорю, все выложит, позабавимся.
— Что всё? — оживился Тулио — молодая женщина была очень привлекательна. — Нет, не выложит, с какой стати незнакомым... Я, например, совсем не знаю ее.
— И я.
— Я тоже...
— Это ничего не значит, она ужасная простушка, не представляете, какая наивная, доверчивая. Увидите, сейчас потеха будет... Перестань, Кумео, уймись, стыдно же... Патриция!
Женщина приостановилась, просияла:
— О, это ты!
— Привет, дорогая, здравствуй! — Кончетина расцеловала ее, и Патриция ответила поцелуем. — Как поживаешь?
— Эх, плохо, плохо, моя дорогая... забыла твое имя.
— Кончетина.
— Эх, моя Кончетина, я очень неудачно вышла замуж.
Кончетина торжествующе оглядела общество.
— Что ты говоришь, в самом деле? Ужасно, моя Патриция, присядь, сядь сюда и расскажи нам...
Все взгляды прикованы были к женщине — на редкость красивой, но лицо ее отмечено было печатью слабоумия.
— Да, ужасно неудачно, — продолжала Патриция. — Мне он интеллигентным казался — образованный, начитанный. Обворожил меня, неопытную девочку... Я ему с первого взгляда приглянулась, оказывается... Тебе же известно, Кончетина, из какой я семьи, какие у меня родители. Знала бы, как он себя вел, войдя в наш дом... Когда садился за стол, мы тряслись от страха — требовал подавать ему на роскошной вышитой скатерти и дюжину шелковых салфеток класть для него, говорил — я интеллигент. И я принимала его за интеллигента. После обеда на скатерть красное вино капал, чтобы узнать, не подадут ли ужин на той же скатерти. Доконала меня стирка, Кончетина, без конца меняла ему наволочки, на одну и ту же дважды голову не клал — с вечера вторую подушку клала ему рядом со свежей наволочкой, ночью просыпался и менял, чтобы морщины не появлялись. Ты ведь знаешь, Кончетина, как меня растили, холили, бабушка пальцем шевельнуть не давала и страшно переживала: неужели, говорит, для того обучалась играть на лире, чтоб стоять и гладить! Нет, он в самом деле оказался деспотом, садистом, а деньги... О деньгах и говорить не стоит — в высшем свете вращался, в карты играл, представляешь! Погряз в долгах, и я продавала свои кольца с изумрудами и выручала его, а что мне было делать, на хлеб, поверишь, на хлеб ни разу не дал денег. Он был просто злодеем, негодяем, а я за интеллигента принимала. Когда я была в положении, а в кухне, скажем, виноград лежал на столе и мне очень хотелось его — я же в положении была, — не смела сказать, не смела войти в кухню.
— Почему?
— Не знаю. Он так себя вел, а я-то за интеллигента его принимала. Окрутил меня, я же не собиралась замуж... Он и сейчас еще завораживает меня при встрече, и я убегаю, а то опять потеряю голову и сойдусь с ним, а быть его женой — ужасно... Домой приходил в два часа ночи, а то и вовсе не являлся, уверял, будто мама его не засыпает, пока он не убаюкает ее и не облобызает руку, а сам, оказывается, к скверным женщинам ходил, представляете, какая мерзость!
Тулио самодовольно оскалился, развалясь на ковре, забарабанил пальцами по колену.
— Я ни о чем не догадывалась, наивная, а он бессовестно обманывал меня... Глупая, интеллигентом его считала. Женщинам почему-то нравятся подобные типы, представляете? И мне вот понравился... А знаете, сколько ему было лет? И сейчас толком не знаю. Когда совершила глупость вышла за него, уверял, что ему тридцать два, не станешь ведь свидетелей требовать, поверила, а ему сорок один оказалось, нет, он действительно околдовал, какие-то чары применил, зачем бы иначе пошла за него, я совсем не собиралась замуж, представляешь, моя...
— Кончетина.
— Кончетина, на что он меня обрек...
— Ах мерзавец...
— Именно, моя Кончетина, а я его за...
«Женщине надо быть глупой, — подумал восхищенный Патрицией Тулио. — Ничто не красит ее больше глупости, до чего хороша...»
— Пойду, моя Кончетина, мне еще с малышкой гулять, боюсь — проснулась.
— У тебя ребенок есть?
— Да, девочка трех лет, чудесная. — У Патриции на глазах блеснули слезы.
— Всего хорошего, милая.
— Извините, одну минуточку. — Цилио привстал. — Неужели вправду был таким зверем, что вы даже янтарный виноград не могли поесть — вы, прекрасное существо, к тому же, к то-ому же в то-ом вашем положении?
— В каком положении?
— Ну... — глаза у Цилио лукаво взблеснули. — Когда изволили быть в положении... Ах!
— Да, представляете?! Даже в том положении. — Патриция повернулась к Кончетине: — Славный молодой человек, прекрасный. Кто он?
— Цилио.
— Хорошее имя.
Но так равнодушно, так небрежно сказала, что Цилио предпочел бы получить пощечину, и сел — провожать ее не имело смысла.
— Может, побудешь с нами?
— Нет, Кончетина, мне с девочкой погулять надо, стоит день не вывести на воздух, сразу цвет лица теряет. До свиданья, Кончетина, — и грациозно пошла своей дорогой.
А Тулио проводил ее взглядом, твердо решив кое-что.
Все молчали. Кончетина торжествовала.
— Во чокнутая! — заорал Кумео, и резвые девицы покатились со смеху.
— А ты не верил, шалунишка мой.
И тут Александро не вытерпел, взял слово:
— Вот что я скажу тебе, Кончетина... Кто из вас был в Калабрии?
Оказалось — никто.
— В Калабрии местность скалистая, земля каменистая, очень, очень трудно, немыслимо тяжко ее обрабатывать, — начал Александро издалека. — Острым железным ломом приходится долбить ее, каждая пядь дается с мучением, но вот гляжу на тебя, Кончетина, и... ну-ка поверни чуть головку, вот так... вглядываюсь в твою головку и даже через пышную прическу вижу: мозг у тебя утлый, хлипкий, там и сям едва прочерчены извилины, и все же твой хлипкий, зыбкий мозг куда труднее обработать, чем землю Калабрии!
Таким разгневанным его еще не видели.
— Мне и железным ломом не вбить, не вдолбить в ваши головы что-нибудь разумное, а ты, Кончетина, и без того как идиотка хлопаешь глазами, а если тебя еще ломом стукнуть по голове, совсем помешаешься в уме. Как с вами быть?! Слов не разумеете, наставлениям не внимаете, в людях не разбираетесь. Что с тобой делать, с какой стороны за тебя взяться, Кончетина, дура, невежа! Как еще оскорбить...
— Сильнее не оскорбишь, Александро. — Тулио притворно улыбнулся и глумливо добавил: — Смотрите-ка, и гневаться умеет, побирушка.
— От побирушки слышу! — загремел Александро. — Настоящего побирушки и попрошайки! Пошли, угощу тебя шипучим... Где вам знать, где понять, кто стоял перед вами! Будто часто попадается вам такой доверчивый, чистый человек!
А Кончетина взвилась вдруг, вскочила и топнула ножкой, яростью пылал и Александро, и оба бросали короткие фразы, словно всаживали копье.
— Докажите!
— Что?!
— Что я дура!
— И доказывать нечего!
— А вы попытайтесь!
— Попытаться?
— Да!
— Доказательства жаждешь?
— Именно!
— Изволь, любуйся!
И прогремел:
— Встань, Кумео!!!
Среди розовых и голубых домов Краса-города тот один, тот единственный не был окрашенным, простенький домик Анны-Марии, кирпичный, овеянный дымкой печали. Ночной страж Леопольдино обходил его теперь стороной — кто-то закутанный в темный плащ, в шляпе, надвинутой на глаза, всю ночь стоял там под окном, — это был наш Доменико, юный скиталец. Трое обитали в маленьком домике: беззубый музыкант, его дочь и с ними — звуков властитель. Прислонившись плечом к холодной стене, боясь дохнуть, шевельнуться, Доменико отдавался неслыханным звукам. Непостижимой была душа властителя звуков, диковинной; да, была она птицей, но была еще морем во мраке, бурным, вспененным... И чем-то еще, источающим запах земли, влекущим, таинственным, ласковым... Звуки страданье рождали, и гордость в страданье... Заветный, неведомый мир, возведенный из звуков, невесомый и плавный... Зыбкая лестница, что волной колыхалась, качала, то вверх уносила, то вниз, и снова вверх и вверх, все выше — к властителю звуков... Играли оба, и дочь и отец, но порознь всегда, и кто-то из них лучше другого... И все же, что означали, чем они были, непонятные дивные звуки, яркие, нежные, обволакивали облаком, уплывали утренним сном... В странном камине что-то горело с влажным шипеньем, пламя чуть грело, не полыхало, и, прижавшись к кирпичной стене, согревался им Доменико; нежаркое, мягкое пламя — счастье, чуть грустное счастье согревало душу Доменико!
А днем терпи, слушай бесконечное: «Не уноси стакана с родника!» Все, все вокруг было сущим и все же ненастоящим, неинтересным, бесстыдно ярко освещенным. Эх, терпи все это до вечера... А пока что: «Пересохло в глотке, выпить бы шипучего...» И он шел с ними, и сидели они, пили... Гоготал Джузеппе — трижды наказанный, трижды побитый невзрачным Дино... Самодовольно щурился Цилио: «Да нет, прогулялись с ней просто...» «До последнего вздоха буду служить несравненной истине и простейшими, яснейшими словами вещать бессмертную мудрость, — разглагольствовал Дуилио, такой, каким он был, и благоговейно внимала ему, прижав к груди кулаки, тетушка Ариадна. — А когда умру, пусть на моей могиле поставят иву и тополь, тополем буду я, а ивой — обобщенный, абстрактный человек с поникшей головой; впрочем, нет, пусть наши праправнуки поставят множество ив, в центре один-единственный тополь — так будет подчеркнута моя стойкость, прочность и неизменность». Но тут Александро разом омрачал ему настроение, восклицая: «Привет, Дуилио, трижды ура! Давай запиши для потомков — хоть и мура! — свои бесценные мысли. И запомни, кстати: тополь не ставят, тополь сажают...» «Уму непостижимо, что пленило Кончетину в Кумео?» — дивился, завидев супругов, застегнувший ворот Винсенте, обращаясь к Цилио, а Кончетина ласково поглаживала жесткую щетину на голове избранника, словно первую нежную травку. «Любишь меня, шалунишка?» — «Не любил бы, не брал бы за себя!» — спесиво пояснял Кумео.
По ночам у кирпичного домика отогревалась тосковавшая днем душа скитальца... Лилась непонятная речь неведомого инструмента, полная протяжных гласных и таинственных, возникавших в ночной чаще согласных... Снежные хлопья, снегопад и... снова вешний день... Звенящий поток.... Взмывшая птица, беспричинная радость, внезапная... И разом рушилось что-то!.. Жеребенок, бегущий с обрывком веревки на шее... На щедрый корм воробьиная стайка летящая... И при этом — грусть, неизбывная грусть; далек, недоступен звуков властитель, даже ликующий далек, непонятен, когда же тоскует, с чем сравнить его — с древом бесплодным? С колодцем иссохшим? С нераспаханным полем бескрайним?.. Эх, тоска земли незасеянной, брошенной, тоска, зацепившая сошником душу скитальца... Чужестранник, прикованный цепью незримой, безгласный, по рукам и ногам туго связанный, но душа его все же свободная, вольная, болью теснимая... Как играли, о звуки, звуки...
А днем... Чем было заняться днем... Вышел на веранду вдохнуть свою долю свежего воздуха, а на другой половине веранды, за занавеской, взволнованно шептались у комнаты Артуро. Сел в кресло, скрестил руки на груди, откинул голову на спинку кресла. А день — нестерпимый, светлый, солнечный, лучше б туман... Спасительное, всесильное «будто»... Закрыл глаза, ночь сейчас, ночь, тишина и покой, мечтай о чем хочешь, но... за занавеской... чтоб им... досадный шепот, шипенье, и все громче шепот, — родня, наверное, дальние гости, поневоле все слышишь: «Нет, так ничего не выйдет», «Надо всем вместе просить». Скрипнула дверь на веранду.
— Ну как, все так же?
— Эх, мой Руджиеро...
— Все так же, не уплачу, говорит.
— Сколько с него... Неужели десять?!
— Ну и что... Большие деньги, не спорю, да для Артуро... А за что с него требуют...
За то, что зал Джакомо Меничелли построил, подойди-ка поближе, он человек маршала Бетанкура, зал на двести шестьдесят мест, и билетов уйму оставил: продашь, говорит, одну часть выручки себе оставишь, а шесть мне привезешь, дам тебе еще билеты. А наш Артуро билеты, конечно, продавал, да не так, как наказали... деньги брал с трех, а билет выдавал один и разницу в выручке клал в карман. Нет, я не осуждаю, отец семейства, дети у него... Джакомо Меничелли ждал, ждал в своем богатом доме в Каморе, на окраине города живет, а потом подсказало ему чутье — крутит что-то Артуро, очень уж затянул продажу билетов, и послал проверить своего человека... И как раз позавчера, когда потешники-фокусники устроили представление, какой-то человек протянул Артуро двадцать грошей. Артуро деньги взял, а билета не дал и, не глядя на него, сказал: проходи. А когда человек не прошел, Артуро взглянул на него, и — вах! — Масимо перед ним! Теперь я спрашиваю тебя, скажи — как же он не поглядел на него сразу, а? Масимо прошел по залу, проверил билеты, из трех зрителей у двоих не оказывалось, ну и велел нашему Артуро — где он пропал, не собирается появляться? — и велел нашему Артуро уплатить десять драхм за нарушение уговора...
— Вах!.. А Артуро что?
— Не дам, говорит.
— А еще умным себя считает. Не знает, что сначала по зубам дадут, потом в яму засадят, потом унесут из дому все стоящее, а что не унесут — сожгут! Каморцы они, братец...
— Да что мы не знаем? Знаем.
— Пусть платит тогда...
— Эх, думаешь, не уплатит?..
— Нет, не уплатит, гордый он! — простонала Эулалиа. — Засадят моего Артуро в яму!
— Как миленький уплатит... Знаешь, чего он артачится? Вас стыдится. Продавал бы билеты порасчетливей, с умом, и вам была бы выгода, и в Каморе ничего б не заподозрили, а теперь, когда попался, провалил дело, стесняется вас всех, вот и твердит: не уплачу, не уплачу, а что он, ума лишился — в яму садиться! Просто не хочет человек, чтоб ты его бранила, вот и скажи ему: уплати, Артуро, родной, уплати, мой птенчик, мой бутончик, попроси его хорошенько, и согласится; Эулалиа, ты сестра мне родная, потому и наставляю, зачем тебе понапрасну терзаться, так что будь с ним поласковей, когда придет, хорошо?
— Конечно, конечно... — Доменико услышал заплаканный голос. — Опора семьи, мой Артуро...
— Ну и отлично... Не пойму, как он не взглянул на Масимо...
— А знаешь, Чезаре, почему он еще обозлился? — оживилась Эулалиа. — Артуро говорит, пусть сторож и уборщик платят по две драхмы.
— Если он делился с ними прибылью, тогда конечно.
— Нет, не делился.
— С какой тогда стати им платить?
— Не знаю... Мне, говорит, подчиняются и...
— Нет, нет, Эулалиа, не прав он.
— Тише, идет, кажется, глянь-ка, Джанджакомо...
Доменико услышал — заскрипели ступеньки, юный Джанджакомо сбежал вниз, взбежал обратно наверх и возвестил:
— Идет, мамуля...
Вслед за этим кто-то степенно прошагал по веранде, протащил стул, и некоторое время все молчали, — вероятно, уставились на угрюмо насупленного Артуро.
— Ух, попался бы он мне в руки! — сказал наконец Артуро.
— Кто, Масимо? В уме ты?
— Нет, не он... Маурицио.
— Это еще кто?
— Сторож.
— А-а..
Доменико уже прислушивался и, дожидаясь ответа, устремил взгляд к вершинам гор.
— Как свинью прирежу! — продолжал Артуро.
И тут в разговор вступил человек, не ладивший с грамматикой:
— Скажем, ты убил тот человек, посадят...
— Пусть сажают, туда ему дорога.
— Нет, ты посадят, — объяснил человек, плохо знавший грамматику.
— Губишь меня, папуля? — заскулил Джанджакомо, и Доменико представились его багровеющие щеки.
— Знать ничего не хочу, пойду убью этого...
Но пол не заскрипел, — видимо, Артуро крепко сидел на стуле.
— Детей губишь, дорогой, — вмешался родной брат Эулалии. — Глянь, какие румяные, ядреные, без отца хочешь оставить их?!
— Две драхмы — хорошие деньги, друг, откуда они у сторожа, потребуй драхму, может, даст.
— И пятака не дает, — взорвался Артуро. — Знаешь, что такое пятак, пять копеек! И того не дает!
— Почему?
— Почем я знаю, не дает, и баста...
— Как ты не взглянул на него, удивляюсь...
— Не взглянул! Да я глазами его ем!
— Нет, на Масимо как не глянул...
— Эх...
Еще помолчали. Потом Эулалиа пояснила:
— Сторож уверяет, будто двести грошей заплатил ему за это место.
— Прирежу его!
— И засадят тебя в яму — посмешищем станешь.
— А так не стану?! Своими руками из своего кармана взять десять драхм да в чужой карман положить! Нет, нет, не положу, прирежу его!
— Кого, Масимо? Масимо прирежешь?!
— Нет, Маурицио!!
— Чуяло мое сердце, — включилась в разговор мать Артуро, бойкая старуха Сивилла. — Говорила ему — на этой неделе ничего такого не делай, честно продавай билеты, а он не послушался, горяч больно.
— Такова жизнь, мой Артуро, — то прибыток, то убыток, то проиграешь, то выиграешь.
— Если уплачу... — допустил наконец эту мысль Артуро. — Тогда сниму с должности Маурицио! Выгоню!!! Прире...
— Так-то, милый человек, так-то лучше... — обрадовались все.
— Папуля, родненький, твоя власть — и нанять, и выгнать!
— Уладь сначала все и поступай как знаешь.
— Иначе все свои заслуги похеришь...
Артуро щелчком сбил что-то с плеча и сказал:
— Черт с ним, отдам.
— О-о, сагол, сагол[1], Артуро! — послышались довольные возгласы. — Настоящий человек! Щедрый, щедрый ты, брат!.. И как ты не глянул на него!.. Спасибо, папуля, спасибо!.. Прав ты... Верно поступаешь!..
— Конечно, верно, — сказал польщенный Артуро. — Не оставлять же детей сиротинушками — вон какие они у меня ядреные, тугощекие, — и сунул в рот мундштук.
— Во как любит своим ребенка, — сделал вывод человек, у которого хромала грамматика.
Эх, подобные разговоры... А поздно вечером, ночью, то нежаркое пламя и пьянящее «будто»...
Сам не свой был от радости — Тулио послал его за шипучим; сломя голову понесся — за углом женщину сбил с ног; смущенный, бросился на колени, помог ей встать, извинился, даже руку поцеловал. «Ничего, сынок... ничего», — успокоила его та, но он кинулся к цветочному киоску рядом и всучил ошарашенной женщине целую охапку ранних роз.
Артуро живо наполнил ему корзину бутылками с шипучим, калабрийскими курами, мясом, и он понесся догонять остальных — компания была уже за городом. Гуськом продвигались по узкой тропинке, и среда них, шестой, шла Анна-Мария!
— Покажи-ка, что принес, — Тулио заглянул в корзину. — Хвалю, много всего набрал.
В простом сером платье была...
— Дай понесу, разобьешь еще. А обещанное? Обещал же, если...
Доменико отсчитал Тулио десять драхм. И что-то неприятно кольнуло в сердце.
— Сам ей предложил?
— Нет, Сильвию попросил пригласить...
— Подруга ее?..
— Нет, соседка...
— И сразу согласилась?
— Не спрашивал. Но вообще не помню, чтоб она ходила с нами на пикник. У нее и подруги нет.
— И не было?
— Нет, никогда... Очень любишь?
Но тут девушка мельком глянула на Доменико, потом обернулась, удивленно всмотрелась и, похоже, обрадовалась. Но что-то стеснило ему грудь — не то боль, не то печаль. Странно взирала на него девушка. И Доменико, не сводя с нее глаз, ответил Тулио:
— Очень люблю. И даже больше.
Тихо сказал, не должна бы услышать, но она так шла... Не то что по ней, по ее каштановым, тускло блестевшим волосам было заметно — что-то смутил в ней Доменико.
— Угостишь завтра шипучим, обучу кое-чему.
— Чему?..
— Угостишь? — дурашливо сказал Тулио, якобы шутил.
— Да, да.
— Они обожают комплименты, лесть, все — одинаковы. Как начнем играть в фанты, подстрою так, что окажешься с ней наедине...
Доменико вздрогнул.
— И сразу начни восторгаться, похвали в ней что-либо, только осторожно, не перестарайся. Скажешь, к примеру: «У вас дивные глаза, Анна-Мария, никогда не попадались мне такие». Глаза у нее правда красивые, не уверен только, можно ли сказать о глазах «попадались». Или так: «У вас бархатный голосок», — хотя нет, ее голоса не услышишь — вечно молчит. Лучше так: «Какие у вас дивные пальцы, этим пальцам все посильно исполнить...» — здорово, верно? Хорошо я придумал, скажи — нет! Ну угостишь?!
Теперь Доменико справа видел плечо девушки, нежное плечо, и тонкую напряженную шею — тропинка сворачивала в сторону. Девушка шла задумавшись, глядя на дорогу. Не мог он отвести глаз, и сердце сжималось — какой далекой была слабая, хрупкая, непонятная и недоступная, какой далекой была всем и чужой...
— Когда перейдем через ручей, возьми се под руку, помоги, да не так, чтоб схлопотать оплеуху, по твердо, дай почувствовать свою мужскую силу...
— Шалунишка, помоги, — сказала Кончетина супругу и обхватила Кумео за шею. — Боюсь ноги замочить.
— Давай, не бойся, — великодушно отозвался Кумео и помог ей перепрыгнуть.
— Мог бы осторожней, лапуня.
А Кумео уже вцепился чинному сеньору Джулио в ногу и дико взлаял по-своему. Перепуганный сеньор так подскочил, что очутился в ручье и, обернувшись, узрел скалившего зубы Кумео.
— Осел! Ослиное отродье, чтоб тебя! О, извини, Кончетина, детка...
— Ничего, ничего, дядя Джулио, — великодушно простила Кончетина. — В роду Карраско, в нашем славном роду, всегда любили вольные шутки.
— А осла зачем оскорбил?! — возмутился Александро. — Прекрасное животное, безобидное, чистое...
Изумленно смотрела на Кумео Анна-Мария, так изумленно, словно не верила увиденному — грубости, глупости, молча стояла среди всех улыбавшихся...
— Так, Кумео, давай, давай! — хлопнул его по плечу Винсенте.
— Не теряйся, Доменико, — Тулио подтолкнул его локтем. — Давай помоги ей.
— Не могу.
— Иди, дурень, — и снова подтолкнул. — Лопу-ух...
Александро приволок между тем доску, перебросил через ручей и сказал Анне-Марии:
— Иди, дочка...
Девушка, улыбнувшись, осторожно, едва касаясь доски, перешла коротенький мостик.
Ей было двадцать лет, и в Краса-городе она считалась чуть ли не старой девой, но она и не думала об этом, никого не замечала, никто ее не привлекал. Не то что поклонника — подруги у нее не было, и сейчас, впервые на загородной прогулке, оказавшись за пределами своей комнаты, той самой, где царил властитель звуков, она растерялась среди шумных, развязных людей, чужая всем и далекая...
— Расположимся тут, — распорядился Дуилио, такой, каким был. — Здесь река, здесь благодатная сень леса, здесь же живительный воздух. Соприкосновение с лоном природы положительно влияет на организм человека и вообще на его здоровье, давайте же расположимся тут, как принято и положено в природе, и будем рассказывать возвышенные истории...
Анна-Мария сидела на коряге. Сложив на коленях нежные, всесильные пальцы, склонив голову набок, смотрела на траву. Потом глаза ее чуть скосились — ушла в свой мир. О чем она думала — кому было ведомо! Каштановые волосы, коротко подстриженные, касались тонко очерченной скулы. Было уже жарко, но в лесу носился легкий ветерок, обвевая прохладой; на бледной щеке Анны-Марии трепетала прядь, она сидела, далекая всем, кому было понять ее... Но вот шевельнулась, пленительным жестом поправила волосы, отвела от нежной щеки, словно сыграла, — и волосы-струны зазвенели беззвучно под волшебными пальцами...
— Сыграем в поистине замечательную игру — в фанты, — предложил Дуилио, такой, каким был. — Великолепная игра, предопределяющая судьбу.
— Давайте фанты, кидайте,— Тулио хитро подмигнул Доменико, но тот не отрывал глаз от девушки.
Она сидела тихая, доверчиво настороженная, задумчиво поглаживая травинки, и теперь узкие тонкие пальцы из них извлекали звенящие звуки. Внезапно где-то в роще свистнула птица, запела — встрепенулась Анна-Мария, вскинула голову, глаза распахнулись, откликнулась всем существом, радостно вслушалась в этот простенький звук своего повелителя: «Слышите, слышите, свистит!» — и улыбнулась слегка, не размыкая губ, и вздрогнула, — закатилась смехом Сильвия: «Что ты сказал, не стыдно тебе!» Когда же Кончетина шутя дала Тулио подзатыльник, вся сжалась Анна-Мария, с серною схожая, опустила взгляд, потрясенная. У нее попросили фант. Отказаться от игры не решилась, зарделась, поискала, что бы дать... Страдал Доменико, боль теснила грудь... Как он любил ее! Всего раз, единственный раз провести бы ладонью по ее волосам, и не губ, а точеного лба коснуться губами... Или в зрачки заглянуть, в глаза ее серые, и смотреть долго-долго — это было желанней Терезы, несравненной с головы до пят... Жарко стало невыносимо. И, заметив на ее руке, у запястья, голубоватую бледную жилку, неожиданно встал — что толкнуло, как он решился! — закатал до колен штанины, разулся, но земля не дарила прохладу, не освежала, и в реку ступил, вошел по щиколотки. Вода была мутная, где-то в верховьях, в далеких горах, дождем взбаламученная; он ощутил прохладную ласку, и все тело возжаждало ласки воды, а воздух, удушливо грузный, стал совсем нестерпимым, и, стянув с себя рубашку, не глядя на оторопевшее общество, он швырнул ее за спину и разом бросился в воду. «Ой, забрызгал!» — вскричала Кончетина; остальные молчали, потрясенные. Доменико с силой хлестал воду руками, ногами, вода бурлила, взбивались брызги, переливались крохотными радугами, а общество все так же немо взирало, как отчаянно бил, колотил Доменико реку, но нипочем ей были удары, не казалась река побитой, преспокойно катила замутненные волны, и Доменико нырнул в воду — перед глазами, упрямо открытыми, завертелись, замельтешили желтовато-сероватые жгутики; он выплыл, повернул к берегу, и, когда ступил на замшелую гальку, капли, застрявшие в ресницах, все затуманили; он провел рукой по лицу и медленно вышел из реки, вода с него струилась ручьями. Всем было жарко невыносимо, и он, так вольно освежившись, смущенно смотрел на тех, кого шокировал, видимо, но на лице Анны-Марии, благодатно покойном, было подобье улыбки. Что ни говори, а приятно было смотреть на него, мокрого, по пояс голого, подставившего лицо солнцу, на гладкой светлой коже поблескивали капли, и упорно билась голубая жилка на вытянутой шее.
— Юноша, набросьте рубашку. Говорят, осторожность — первая предпосылка здоровья.
— Не простынет, деревенский.
Тулио изволил заметить. У самого лоб был в испарине, и, желая смягчить пренебрежительно сказанное, он улыбнулся ему вроде бы любовно, и Доменико, разумеется, отозвался улыбкой. Надел рубашку — на спине проступили влажные пятна, потом с силой пригладил ладонями брюки, отжимая воду. Выпрямился — на него благодарно смотрела Анна-Мария.
— ...Что делать владельцу этого фанта? — выразительно спросила Сильвия и незаметно толкнула коленом Тулио, уткнувшего голову ей в подол.
Фант был Анны-Марии — темный камешек.
— Этого фанта?.. Пусть пойдет с Доменико собирать хворост. — И, оправдываясь, добавил: — Должно же наконец зажариться мясо... Чей фант? Твой, Кумео?
— Спятил! У меня леденец, что я, дурак — камни жрать!
— Да, да, шалунишка, зубы можешь сломать!
— Чей же тогда?
И коварным был повеса...
Они собирали хворост... «Вам не... вы не...» — начал и осекся; издали временами доносился хохот, дико ржал Кумео. «Нелепо начал... — расстроился Доменико. — Надо бы иначе...» Анна-Мария подбирала сушняк, старательно складывала в кучу. С непривычки даже от этих малых усилий зарделась, а Доменико после реки пробирала легкая дрожь... Что-то надо сказать... Искал слова. Сказать? Не сказать? Но что сказать — не знал. Нет, сам бы ничего не сумел, кто-то должен был выручить, но кто бы выручил в лесу...
— Вам жарко?
— Немного...
— Я сейчас...
Подбежал к родной ему реке, осторожно зачерпнул горстями воду и бережно принес девушке: «Если желаете, освежитесь немного...» Анна-Мария смотрела так простодушно, наивно, и у Доменико снова сжалось сердце и ком подступил к горлу — так любил ее... И она тоже сложила ладони, он перелил в них воду, всю до капли. Анна-Мария смочила лоб и щеки, провела влажной рукой по шее, освежилась. Закрыла глаза, подставила лицо солнцу и, казалось, слушала его — с той же улыбкой, слабой, неясной. Самое время было сказать сейчас, в этот миг, но что, что... Доменико, скиталец, призывал кого-то на помощь безмолвно... И не знал — кого позвать, кто выручит... Тулио? Ах нет, слишком лукавый. Дуилио? Нет, не желал Доменико потока напыщенных слов. Александро? Но ведь с ним не считались. Цилио? Нет уж — лицемерный, фальшивый... Кто же подскажет...
Солнце сушило влажное лицо Анны-Марии, и Доменико заметил на щеках ее слабую россыпь веснушек и, хотя любил в ней, чистой, не женщину, а что-то иное, непостижимое, что-то возвышенное, все же невольно подумал при виде веснушек: «Наверно, того же цвета соски у тебя, Анна-Мария». Только подумал, а Анна-Мария раскрыла глаза, посмотрела со страхом, еще немного — и все бы погибло: так смотрела на него... Что же сказать ей?.. Кто поможет... Был кто-то, любивший его... Чувствовал, ничего не сказать — нельзя, но и сказать ей тут, вот так вероломно заведенной сюда, — тоже невозможно. И вспомнил! Отец, да, отец! Помоги отец, помоги... И девушка чувствовала — что-то хочет сказать Доменико, но понимала — оскорбит, если скажет сейчас, наедине; а он, а он, скиталец, молил: «Помоги, отец, помоги, подскажи». И чудо случилось. «Тулио, Тулио-о-о! — закричал Доменико. — Скорее сюда, и ты, Цилио, сеньор Джулио, Кумео, Кончетина, дядя Александро, Сильвия, Винсенте, все, все идите сюда, скорей!» Первым, запыхавшись, примчался Тулио, за ним Цилио, Александро, сбежались все. «Не змея ль укусила?» — встревожилась, позже всех прибежав, Кончетина, а Доменико пал на колени, обнял Анну-Марию за ноги, припал щекой к коленам и вскричал: «Люблю эту девушку!»
Анна-Мария опустила руку ему на плечо, подняла, долго смотрела в глаза, замершему, окаменевшему, и внезапно поцеловала скитальца в щеку...
Просто произошло все.
— На какой день назначим? — вопросил общество Дуилио. — Не провести ли завтра — погодные условия благоприятствуют летним играм... Перестань, Уго.
Юный безумец упрямо грозил поглощенному собственным красноречием Дуилио: «Красная кровь на зеленой траве...» А тот разглагольствовал:
— Однако полагаю, что послезавтра предпочтительней всего, пусть радуют всех звенящий смех девушек и сияющие улыбки юношей.
— Да, пожалуй, послезавтра! Истинно разумное решение, — молвил Винсенте, застегнувший воротничок.
— Закаливание тела — средство бесперебойного снабжения мозга все новыми и новыми жизненными силами, — отметил Дуилио, такой, каким был. — А это поистине хорошо. Великолепная была свадьба!
— Да, да!
— Еще бы!
— Что за вино! А поросята!
— А куда делся тот человек?
— Кто? Беззубый? Переехал куда-то.
— И оставил их одних в кирпичном доме? Почему он у них некрашеный? Теперь-то покрасят, верно... в розовый цвет. Денег у Доменико навалом.
— Нет, не в деньгах дело... Деньги и у них были, не хотели красить.
— А нервы ему понадобятся будь здоров — день и ночь слушать ее игру.
— Не до игры будет, сами понимаете — молодой муж...
— Прямо в глотку всажу тебе, Дуилио, в кадык твой, что ходуном ходит, когда ешь, — говорил Уго, и в глазах его извивались давние их обитатели — серо-зеленые рыбки. — Разговаривай тогда с дырявым горлом.
— Перестань, Уго, перестань, уймись, — вразумлял мальчика Дуилио. — Не надоело?
— Какой смысл устраивать игры, — не без горечи сказал Цилио. — Все равно Джузеппе всегда будет первым, всех обставит.
— Нет, Цилио, нет, при продуктивной деятельности ума всегда возможно найти остроумный выход из любой ситуации, необходимо лишь напрячь ум... Вот, извольте давайте не засчитывать победы Джузеппе, не принимать их во внимание.
— В порошок нас сотрет!
— А мы тайком, между собой, не скажем ему, что не признаем его побед.
— Хвала тебе, Дуилио!
— Не человек, а мозг сплошной!
— Ум, ум из него прет...
— В эту умную голову и всажу нож, — упрямо шептал обозленный Уго.
— Уймите, наконец, отрока! С ума меня свел!
— Хотя б Доменико появился, мигом смоется.
— Доменико? Да, верно, Уго боится его. А почему?
Анна-Мария спала на широкой тахте, свернувшись клубочком, укрывшись тонкой простыней, — в распахнутое окно веяло летним теплом. Двумя маленькими волнами выгибались плечо и бедро. Как менялась во сне — уносилась в далекую даль, терялась там где-то, так странно менялась, игрой изнуренная, изведенная — обретала, казалось, покой. Беспомощно слабая, всегда подвластная звукам далеким, едва засыпала — распускалась отрадно, разгорался как будто тлевший в ней огонек, и на лице проступала улыбка, беспечная, счастьем мерцавшая, и ревность терзала Доменико — кому-то другому улыбалась жена его. Вдвоем они жили, одни они были в кирпичном некрашеном доме, и все же кто-то еще находился там постоянно, незримо, кто-то другой. Играя, с тем — другим — была Анна-Мария, а когда не играла, к нему же стремилась... Спала сейчас Анна-Мария и плавно блуждала где-то вдали, в лиловых покоях беззаботного сна...
— Или в спину, Дуилио, под лопатку всажу, со спины ближе к сердцу.
— Почем ты знаешь, пацан? — удивился Дуилио, но тут же поправился: — Откуда у этого отрока столь узкоспециальные познания?..
— Цыц! — оборвал его Александро.
— Завидуешь, Александро? Завидуешь моей отточенной речи! И потому обрываешь мои словесные достижения, обусловленные, с одной стороны, и тем...
— Цыц!
— Убью! Пустите, убью! На «цыц» перешел, слова не удостаивает, до чего обнаглел! Пустите, искромсаю его миланским кинжалом! На куски, на куски изрежу!
— Ты с ума сошел, Дуилио! — всполошилась тетушка Ариадна, хватаясь за сердце. — Совсем как полоумок Уго грозишься!
Смешной и жалкой казалась Анна-Мария, занимаясь стряпней... Мучилась с луком, жгуче слезились глаза и, тщетно пытаясь найти в огромном пучке зелени рехан, виновато взглянула на Доменико, и он, взяв корзину, помчался к Артуро, а возвратившись, опешил — Анна-Мария играла, играла волшебница, совсем чужая ему и далекая, повелителем звуков ввысь вознесенная, всем одаренная, — все он даровал ей, своей владычице: море во мраке зловещем — буйное, ярое, утро росистое, чистое, душу мятежную птицы, и главное — тайны извечные. Играла женщина, чужая, далекая, словно туманом сокрытая, владычица звуков — неукротимых и укрощенных, непокорных и усмиренных; играла женщина, повелевала — там, в своем мире, неведомом мире, как смело ступала, уверенно, твердо, вольно летала, всемогущая, недоступная, как умела скорбеть, на земле трепыхаться и разом вдруг взвиться, в высь устремиться, в беспредельную высь, чтобы с той высоты озирать бренный мир!.. Снежные горы, и снежным обвалом в морскую пучину рушилась радость!.. И уже из глубин водяная вздымалась громада, и в грозном величии возносилась под самое небо — исполинским цветком — и это она, Анна-Мария... Что за силу таили ее нежные пальцы — могуче когтили блестящие клавиши, грифом, крылами взмахнувшим, налетали на струны, щипали и били смычком, как хлыстом, — неужто она была слабой, бессильной... И вдруг — поразительно! — становилась мягкой и нежной, и невинный младенец сопел уже в комнате, и ребенок носился в граве... И голос былинки, самый блеклый из звуков, едва уловимый, невнятный — выпрямлялась, казалось, травинка, зазябшая, грелась, тянулась на солнце, — о тепло, благодать, благодатное солнце, свет и воздух, счастье безмерное... Безгрешные стойкие травы... Полный колодец, до краев переполненный, и луна на поверхности — привычная, давняя... И в огромной мрачной пещере звуки шагов — бьются о замшелые стены, об осклизлые камни, и страх одноглазый — еще до рожденья... и чье-то рыданье, бессильно, в отчаянье уронившего голову нам на плечо, равнодушное, а он, упорный, несокрушимый, — где-то вдали, дожидается преданно, но кто он, откуда, или — она?.. Сколько мам, матерей существует на свете, а она — снова плачет, и снова солнце и свет, снова счастье — воздух, вода и сосновая роща, чудесно, — и ленивая дрема, эта милость безбрежная, нежная, как младенца ступня, все это — звуки, звук и улыбка... Играла женщина, красивая женщина, чужая, всем своим существом другому отдавшись, другому, и хорошо, что растерянный странник со спины ее видел... Но мы, я и вы, двое бродяг, которых в Краса-городе назвали негодниками; мы-то ведь знаем, на кого взирала сомкнувшая веки, кому улыбалась волшебнопалая... Возмущенный, Доменико швырнул с досады корзину, и Анна-Мария, вздрогнув от глухого удара, обернулась испуганно, а красное сочное яблоко катилось по полу в дальний угол, простое яблоко...
— Ныне, когда уже повеяло-подступило дыханье летних игр и сегодня, именно в этот самый день, начинаются летние игры, считаю необходимым напомнить об огромной заслуге, которая по стопам сопутствует им, летним играм, — вещал с пригорка Дуилио, такой, каким был. — Что другое, если не игры, доставляет мозгу все новые и новые жизненные силы?! Победит тот, кто целенаправленной тренировкой вдохнет жизнь в мышцы своих рук-ног... Сначала посостязайтесь в беге, мои разумные, пробегите отсюда вон до того дерева, коснитесь рукой и, обежав, вернитесь назад, понятно? Вопросы есть?..
— Сеньор Дуилио, дерево справа обежать или слева?
— Все равно. Впрочем, нет, слева. Есть еще вопросы?
— Какой рукой коснуться дерева?
— Какой? Правой. Есть еще вопросы?
— Есть. Почему твой сын без конца в Камору таскается, если ты честный человек? — спросил Александро.
— При чем тут мой сын?! — завопил Дуилио. — Во-первых, у него друзья детства в Каморе, а это исключительно благородное, святое чувство, чрезвычайно способствующее облагораживанию отношений между людьми, что... Это первое. А во-вторых... это раз...
— Хватит, хватит, — оборвал его Александро. — Цыц!
Как любил ее Доменико... Уже издали готов был приласкать, погладить по волосам и дорогу перед ней очистить ладонями — у любви были длинные мягкие руки.
— Нет ли сестры... у тебя, Анна-Мария?
— Нет.
— И не было?
— Нет. Я одна.
— Да, верно, одна, — улыбался он. — Странно... где-то, когда-то...
— Что...
— Будто встречалась мне...
Улыбалась задумчиво. Возвышенная простота — высшая красота. Где-то видел ее...
Доменико присаживался к ней и скованными невыразимой любовью пальцами приглаживал ей волосы, поправлял на виске волной наползавшую прядь, обнимал за плечи и целовал ее в щеку. Замирала, теряясь, Анна-Мария.
— Победил Джузеппе, — отметил Дуилио, подмигнув Винсенте. — Первый приз заслужил наш Джузеппино. Брависсимо, браво!.. И в прыжках в длину, как и в беге, он показал завидные результаты — ровно сорок девять вершков.
Но когда играла... Рано утром сквозь сон доносились до него звуки — речь властителя, и в полусне душа его полнилась счастьем, но по том пробуждался внезапно, охваченный ревносгыо, гневом, — кто же был, кто, наконец, этот настырный повелитель Анны-Марии, этот третий, незримый, более мужа любимый, более жизни желанный? Но когда он входил в ее заветную комнату, Анна-Мария, будто застигли врасплох, уличили, обрывала игру, опускала глаза виновато. И Доменико, огорченный, смущенный, откинув ей голову, пытался в глаза заглянуть, но Анна-Мария отводила взгляд, и тогда Доменико обнимал ее крепко-крепко, прижимал к себе, целовал в глаза, к горлу подкатывал ком, сердце больно сжималось, он целовал ее в шею и чувствовал — отогревалась она душой, благодарная, ждущая; и, гордый, довольный собой, он жаждал увидеть на глазах ее слезы, заглядывал в них и... нет, все такой же чужою была, отдавшись другому... совсем другому!
Но печальны были звуки, настигавшие его на улице, звуки властителя, одержавшего верх.
— И в этом виде игр победил всеми признанный Джузеппе, слава ему! А ты почему не метал, Дино, что с тобой случилось?
— Желудок болит очень... сеньор Дуилио.
— Что болит? — навострил уши Джузеппе.
— Желудок.
— Давно?
— Так, месяца два.
— И не тренируешься?
— Какая тренировка, еле на ногах стою.
И тут Джузеппе, вспомнив, что Дино четырежды проучил его, уточнил:
— Не врешь?
— Страшно болит, воду и то не могу пить. — Дино согнулся в три погибели, схватился руками за живот.
— Как ты посмел в тот день у Артуро, а!
— Ладно, Джузеппе, — жалобно сказал Дино. — Расквитались бы со мной, когда здоров был. Какая честь избить больного, это недостойно мужчины.
— Я превзошел всех в беге, прыжках, в поднятии тяжестей, э-э... в метании. Превзошел?!
— Да, но...
— Кому нокаешь, сопляк!
И Джузеппе развернулся, размахнулся своей могучей десницей, но грохота не последовало. Он раздался тогда, когда Дино, ловко увернувшись, легонько взмахнул рукой.
— Попался! Поверил! Ни черта у меня не болит! — весело сказал Дино распластанному на земле Джузеппе.
Но его не слышали, суматошно восклицали:
— Скорее воды!.. Помогите ему, воды!..
Сначала побрызгали на него обычной водой, потом побежали в лавку за розовой водой, потом принесли красную, наконец — зеленую, в конце концов послали Кумео за желтой, но он выпил ее по дороге; пытались даже шипучим привести в чувство — все было тщетным, и Артуро убежденно сказал свое: «Я знаю, что ему поможет, пропустите» — и потрепал Джузеппе по щеке; тот не мешкая влепил ему затрещину, и пока приводили в чувство Артуро и успокаивали юного Джанджакомо, прибежавшего с криком: «Папуля, кормилец!», Дино стал над голиафом, нелепо присевшим на земле, и спросил:
— Кто победил в беге?
— Я, сеньор, — пристыженно ответил Джузеппе.
— В поднятии тяжести?
— Я, сеньор Дино.
— А в прыжках и в метании?
— Я.
— Так вот, заруби на носу: бег, прыжки, метание — не драка, и, представь себе, даже кулачный бой и борьба — не драка, — сказал Дино и хитро улыбнулся. — Драка — со-овсем другая штука, пташка.
— Знаю.
— Еще бы не знать!
— Почему именно сейчас вздумалось вам ссориться, скандалить при чужестранцах, опозорили нас, стыд и позор вам!
— Какие иностранцы?
— Два путешественника, грузины.
— Откуда они?
— Есть такой народ... Жаль, языка их не знаю. Прошу прощения, грузины, но... вам нравится наш город?
Первый грузин ничего не понял, передернул плечами, повернулся к другому:
— Mi sembro che i appartamenti[2].
А второй грузин заключил:
— Vale a dire avevano i grandi temperamenti[3].
— Кто они такие? — заинтересовался приведенный в чувство Артуро.
— Путешественники, что-то зарисовывают на улице.
— А внешне похожи на нас.
— Все мы дети Адама.
— Интересно, у них такой же богатый язык, как и у нас... — сказал Александро. — Вот у нас, возьмите, к примеру, слово «целовать» — сколько еще других слов по-разному обозначают то же самое? — и обратился к путешественникам:
— Как сказать «целовать», а, грузин? — и сам поцеловал воздух.
— Beh, che vogliano...— удивился первый грузин, — Mi chiamo Hainrich, mio amico — Dragomiro[4].
— Всего двумя словами, оказывается, — сделал вывод Александро. — А у нас, ха-а, вон сколько слов...
— Сколько все-таки?.. — спросил Дуилио.
— Сколько... Да не знаю, как только не говорят — целовать, лобзать, прикладываться, запечатлеть поцелуй, припасть к устам, чмокать, лизать...
— Обслюнявить, подсказал Кумео.
— Фу, и где у этой Кончетины глаза были, с таким... — поморщился Александро.
Доменико осторожно ходил на цыпочках по главной комнате неказистого кирпичного домика, по той самой — полной инструментов. Сколько было их там, столько разных... Анна-Мария ушла за покупками, ушла удрученная — покупать не умела, не могла торговаться, что просили, то и платила, только вот грошей не отличала от драхмы... Не было Анны-Марии, и Доменико, пользуясь моментом, упрямо выискивал среди инструментов примолкшую душу властителя звуков — неуловимого врага своего. Солнечным днем в затемненной ставнями комнате искал он ощупью, шарил рукою, но тщетно, однако чувствовал — музыка всюду была здесь, всюду царил властитель, высокомерно молчащий, таинственно.. Коснулся рукой инструмента во мраке и замер в тревоге : что-то кольнуло в самое сердце, показалось — услышал сокрытое, смутное... Осторожно достал из футляра незнакомый предмет — длинный, со струнами — и приложил к нему ухо: слышалось что-то, внятное избранным, ему ж — непонятное; поколебался и тронул несмело тонкую струну... Она откликнулась слабеньким звоном. И этот звук, так неумело им извлеченный, был звуком властителя, но только прахом, всего лишь прахом у ног всесильного... А звуки, дарованные Анне-Марии, исторгались из души его, таились в безбрежной душе властителя; Анна-Мария была избранницей, высоко вознесенной, и Доменико, муж ее, своей причастностью к ней подбодренный, на миг осчастливленный звуком ничтожным, неумело, неловко трогал сокровища в главной комнате неказистого домика, в темной комнате...
— Нам следует многому учиться у древних римлян,— изрек Дуилио, такой, каким был. — Наш светлый ум и наши целеустремления вместе являются той житницей, которая должна прокормить славных каморцев... извините, славных краса-горожан, — тут Александро выразительно кашлянул. — Вот почему она в такой мере дорога, однако корм для мудрости мы должны черпать не только из личной житницы, но и из неохватной, необъятной житницы древних римлян.
— Чем черпать, не твоей ли шапкой? — съехидничал Александро.
Но Дуилио почему-то не обиделся, — наоборот, радостно согласился.
— Хотя бы, мой Александро, хотя бы...
— Ах, расскажите нам что-либо из жизни древних римлян, — умоляюще сказала тетушка Ариадна, и ее чинно поддержал сеньор Джулио. — Просим, Дуилио, расскажите, пожалуйста, мы слушаем вас.
— У одного римлянина был сокол с распростертыми крыльями, — так начал Дуилио. — Имя не имеет значения...
— Имя сокола?
— Нет, римлянина. Почтенный старец много сил вкладывал в дело по уходу за соколом, и ему же принадлежит значительная заслуга в деле быстрого лёта сокола. Он весьма любил маленького изящного сокола, сокол стремительно, как орел, ловил для него перепелов, зайчат, куропаток и тысячу другой снеди, провианта. А когда сокол по причине старости утерял способность ловить вредителей, почтенный римлянин подумал: «Он мне больше не нужен. Но ухаживать за ним надо!» И назначил немощному ежедневный корм, ведь если бы другие соколы проведали о его неблагодарности, о его бессердечии, не стали бы служить ему и ловить для него съедобных вредителей. И старый римлянин поистине хорошо ухаживал за старым соколом, чтобы видели и знали молодые соколы — не дал кануть в воду заслугам престарелого сокола, в воду полноводного Тибра...
— Возвышенная история, сеньор, — отметил Винсенте с застегнутым воротничком.
— А ваше мнение каково, Александро? — вежливо поинтересовался Дуилио.
— Мое мнение таково, что самый злой враг не навредит тебе так, как ты сам себе навредил, — высказал мысль Александро и пояснил: — За язык тебя не тянули, сидел бы помалкивал... Наград бы лишили, что ли, за молчание...
Юный безумен Уго нашел в роще длинный узкий нож. Запустит в воробья свой деревянный, промахнулся и, нагнувшись поднять, так и застыл — у ног его блестел настоящий нож. Изумленно смотрел Уго на вожделенный предмет, который так старательно прятали от него. Юный безумец облизнул губы, завороженно пристыл глазами к ножу — к настоящему, острому...
Уго казался полным, однако был не столько толст, сколько странно рыхл телом; лицом же походил на красивую женщину лет пятидесяти, но красота эта была омерзительно несуразной для мальчика его лет; серые, косо прорезанные глаза его, невыразимо прекрасные, временами цепенели, застывали, льдисто меркли, а потом в них, всплеснув хвостами, зловеще взблескивали серые рыбки и, не сумев вырваться из зрачков, исступленно трепыхались.
Уго не сводил с ножа глаз.
Анна-Мария играла... Играла избранница властителя звуков, закрыв глаза, откинув голову, — с улицы через окно наблюдал за ней Доменико. Впервые видел он ее за игрой, в ярости следил за лицом жены, изменницы — властитель ласкал ее незримой рукой, нежно гладил по волосам, целовал в уста... Играла женщина... Блаженно сомкнувшая очи, в блаженстве беззвучно стенавшая, Анна-Мария, посредница между властителем и инструментами; за свой великий труд, называемый игрой, получила награду — сам властитель ласкал ее, целовал ее в обнаженную шею, и сама она радостно тянулась к властителю... Что он увидел! Что он видел! Ошалело спрыгнул с окна, бездумно решив: «К Терезе! К Терезе пойду!» Но вряд ли приняла бы его Тереза, да и сам он не хотел ее, настоящую женщину... И нашел выход своей ярости. «Хорошо же, хорошо, покажу тебе, как изменять...» А она, с шумом распахнув окно, звала: «Доменико, Доменико...» Но он не обернулся. «Погоди, покажу тебе...» И, задыхаясь, разыскал Тулио, «У меня к тебе просьба, поведи меня к скверным женщинам...» — «Вот порадовал! Сам хотел пойти — денег нет. У тебя есть?..» — «Да, да».. Он шагал по незнакомой улице и грозился в душе: «Отплачу тебе, ты предпочла мне властителя, а я променяю тебя на скверную женщину...» Вошли в какой-то дом. «Ну-ка шипучего, — сразу потребовал Тулио. — Живо, живо, двое нас». К ним вышли две женщины. «Знакомься, Доменико, лучшие скверные женщины — Лаура и Танго». Лаура просияла, льстиво улыбнулась клиентам и разом поникла вдруг, словно задумалась. Танго жеманно пригубила шипучего.
— Какую выберешь, а? — Тулио похлопал его по колену.
Танго показалась ему неприступной, лучше Лауру, более скверную.
— Эту...
— Изволь, — сказал Тулио.
— Меня? — спросила обрадованная Лаура, улыбнувшись на миг, и снова приняла равнодушный вид.
Доменико сидел смущенный, а Тулио был как рыба в воде. «Молодчага, Доменико!» — похвалил и грянул песню:
Лаура наша славная,
Чим-чаира-раира,
Скверная да славная,
Чим-чан ра-раи ра...
Давай в пляс, в пляс!
Давай-ка попляши!
А потом, когда скиталец остался с Лаурой и не знал, что делать, как с ней быть, женщина возмутилась, оскорбленная:
— Думаешь, мне делать нечего, попусту время тратить... — На ней не было ничего, кроме прозрачного халатика.
Юный безумец Уго спал, держа руку под подушкой. Под подушкой лежал длинный узкий нож, настоящий нож.
И когда ночной страж Леопольдино, стыдясь, воскликнул: «Три часа но-очи, в городе все благополу-уч-но-о-о!» —Доменико, терзаясь, вернулся в кирпичный домик. Анна-Мария сидела на тахте, уснула одетая и, хотя Доменико вошел осторожно, бесшумно, тотчас открыла глаза и встала, пошла навстречу мужу. Какая была, как походила на серну... И обняла Доменико, поцеловала в щеку. Никогда не целовала его первой — почему именно теперь, оскверненного, с головы до пят пропитанного Лаурой, целовала в щеки, в лоб, так, как целуют ребенка.
— Прислушайтесь к моим словам, невежды, невежды! — с утра гремел Александро. — Не знаете цену борьбе, долгой, разумной, с удачами и поражениями... О, если бы ведали, что значит такая борьба... Нигде не бываете, ничего не видите, не разумеете... Не знаете самой простой истины — где земля сама все родит, где не надо поливать ее, обрабатывать, там люди ленивы, нерадивы, а потому и тупы, тупеют от безделья люди... Видели ли земли, где почти ничего не растет, где день и ночь приходится трудиться ради пропитания, видели ли вы выросших в тех местах людей — суровых, замкнутых... Но, представьте себе, лучше быть такими, жить на такой земле... Слушайте меня хорошенько! В Калабрии есть дерево, дающее маленький ароматный плод, в декабре созревает — долго зреет, и калабрийцы называют его — папайя. Чтобы посадить это дерево, они ломом вскапывают каменистую землю, с силой дробят и крошат камни, горстями собирают поблизости землю — засыпать корни саженца, издалека носят воду и поливают осторожно, чтобы вода не вымыла землю. Никуда не везут продавать тот плод — плод стольких трудов и забот. Поднимитесь хоть раз в горную Калабрию, понаблюдайте за калабрийцами, вкусите тот плод, созревший под скупыми лучами солнца, — может, и сами научитесь выращивать... Помните о папайе, не забывайте про нее, как бы трудно вам ни пришлось, — в душе надо сажать и растить это трудное дерево, в ваших каменных душах, — и пригрозил удивленным краса-горожанам, — выращу в конце концов вас, как плод папайи.
Уго ходил по улицам, спрятав руку с ножом под рубашкой, крепко прижав к себе желанный предмет. Лезвие холодило, но Уго в жар кидало от жути... Он всматривался в гулявших на улице краса-горожан. Кого? Не этого ли? И окинул взглядом Александро. Нет, разгневан сейчас... А если всадить нож в Джузеппе с его вздутыми мышцами? Прямо в горло. Нет, Джузеппе его самого придушит, как котенка. Что, если в Антонио? Нет, с ним Винсенте, их двое... Уго не спешил; теперь, когда дошло до дела, он хотел все взвесить, рассчитать... Крепче стиснул нож, вздрогнул — показалось, что и чужак, Доменико, стоит с Винсенте и Джузеппе, а он сторонился его почему-то. Может, Дуилио пырнуть? В живот? Нет, растерзают краса-горожане, кумир их... Тогда Дино? Его, пожалуй, не убьешь — юркий, верткий, самого Джузеппе бьет. А Артуро?..
Доменико метался между инструментами.
Нет, за Артуро накажут родичи... А что, если ночного стража?..
В смятении разглядывал Доменико инструменты.
Прирезать Тулио?.. Нет, нельзя, любимец всего города. Крался по улице, согретый холодком ножа, Уго, крался на цыпочках и долго потягивал воздух, раздув ноздри. Может, Цилио? Нет, у него дружки, не спустят, укокошат. Подстеречь Леопольдино... Но он очень осторожный, и не увидишь ночью, как он скорчится, как польется кровь... Хорошо бы Терезу — красивая, и в ее крике будет особый смак... Но она и кричать не станет, ловкая, смелая, отнимет нож. А Сервилио? Страшно, с Каморой связан, сам проткнет ножом... А если старика какого-нибудь?..
И заползла в свирель, забытую у родника в траве, крохотная змея ииркола чи. Затаилась, свернулась, подвернула под голову тонюсенький хвостик и повела своим взглядом змеиным по отверстию... Но виновен был Реса...
Уго оставил людную улицу, выбрал тихую, тесную, стал за углом, притаился и, выжидая, боялся дохнуть, но сердце так громко стучало...
Через три улицы с корзинкой в руках шла в его сторону Анна-Мария. Изумленно, испуганно, радостно слушала новый, дотоле не слышанный звук — под сердцем ее билось сердце ребенка.
Реса, найдя свирель, спрятал за пазухой и пустился домой, напевая беспечно. Рубаха на нем была плотной, и змея, затаившись, своей дожидалась минуты... Но виновен был Реса...
Здесь же припал к стене Уго, безумец, прижимал к груди острый нож, он слышал — приближались шаги... Напрасно касался струн Доменико; к его удивлению, ни одна не звучала, какую б ни тронул — не отзывалась...
Шла по улице Анна-Мария, властителю звуков великому равная — у себя, в своей комнате, но здесь — беспомощно слабая, боязливо пугливая, и еще этот стук сокровенный под сердцем... За углом, не смея дохнуть, поджидал ее Уго, и запах крови был уже в воздухе, приторный, терпкий... Реса пел, а потом приложился к свирели губами, и змея распрямилась, возбуждаясь лениво, оперлась о запевшее дерево хвостиком, изогнулась слегка, вытянув тельце. «Крепость выросла на горе, выросла в понедельный день, опоясалась она стеной, укрылась небом-шапкою, хе-хе-хе-е...» — беспечно пел Реса... Но виновен был Реса. По улочке шла уже Анна-Мария, а Доменико в комнате, дома, тщетно щипал беззвучные струны... И трепыхались наивные мошки — жертвы хищных растений... «Ги-ир нугалам, урмах нугалам».. «Мне б такую обнять белотелую, и коснуться губами груди, хе-е-е...» — пропел Реса и снова припал к свирели губами, но виновен был Реса, виновен был и Предводитель; терзаемый совестью, забыв о любимом дожде, он метался в шатре, и метался скиталец среди инструментов: почему не звучат, почему он не слышит их звона, не оглох ли? И в отчаянье топнул ногой — стук раздался отчетливый, жертв своих дожидались болотные хищницы, растения-хищники, и дрожал, притаясь за углом, Уго, безумец, охваченный дрожью от звука шагов настороженных, окрепли, почуяли кровь — его глаз обитатели, исступленно забились вялые рыбки. Доменико ж так рванул струну, так неистово оборвал ее! Зазвенела струна обреченно, выдавая его, обличая, и тогда он расслышал... И кинулся прочь, выбежал из дому, а чуть в стороне юный безумец лицом к лицу с жертвой набирался сил из испуганных глаз беспомощной женщины-серны, и свалился у ног отца Реса, но виновен был Реса. «Когда не было змеи и не было скорпиона...» — вопил на своем языке исполин, и молила о жалости Анна-Мария взглядом прекрасных, косо прорезанных глаз, но мольба подстегнула юного Уго, безумца, — вскинул руку с ножом и вспомнил — «под лопатку, со спины ближе к сердцу», обошел ее, а Анна-Мария, с ребенком под сердцем, оцепенела, не шевельнулась, обронила корзину — нет, не отводите глаз, знаю, вам трудно, да, очень тяжко, но мы, я и вы, бродяги незримые и негодники, по словам краса-горожан, мы же знаем все, знаем, как Уго втянул глубоко терпко-приторный воздух, вскинул руку с ножом, юный безумец, и как сильно всадил под лопатку в роще найденный нож... Настоящий... И опрометью кинулся прочь, ошалело, то и дело глядя назад и не видя, что впереди, налетел на кого-то, повернул злобно голову и дрогнул — перед ним стоял Доменико... Оба замерли, изумленно смотря друг на друга, а за углом испустила дух Анна-Мария.
Уго в диком страхе рванулся с места, и Доменико, подумав: «Почему он меня избегает?» — тоже понесся дальше, но только в сторону Анны-Марии, и когда налетел на нее, упавшую ниц, и когда повернул к себе самую звучную умолкшую струну, оцепенел, потрясенный: была совсем чужой, другому преданной...
Вы еще здесь? Опечалены... Знали бы, мне каково... И все же давайте обойдем Краса-город — скоро покинем его, пойдем за несчастным скитальцем... На опушке лесной холмик, цветами осыпанный... Доменико — ничком на постели, люди — торчком у стены, в доброте и в сочувствии невольно виновные, — в скорби тянешься к одиночеству. Соболезнуя, опускали на плечо ему руку, а он еще глубже зарывался в подушку лицом... Дальний запах волос Анны-Марии, скошенной... Анна-Мария в земле... Что ей там нужно... Перед глазами зримо, мучительно живо все, что случилось... Случилось! Погрузился в туман, навалилась страшная тяжесть, чьи-то руки и голоса: «Ах, какое несчастье!», «Бедная женщина...» Горы цветов, их запах, душивший волосы Анны-Марии, и снова чьи-то «ах», чьи-то «эх», искренне переживали краса-горожане, ненадолго возвышенные горем... Повалясь на постель, скорбел Доменико. Кому было знать, как он любил и страдал... И хотя ему ни разу не пришло в голову покончить с собой — из деревни был все же, а в деревне стойки, выносливы в горе и скорби, — мечтал умереть, быть убитым чужою рукой...
И решил отправиться в город бандитов — в Камору...
Артуро принес умыться, у ворот поджидало ландо, оставалось сходить в рощу, к срубленному дереву... Ждал вечера, никого не хотел, никого не мог видеть. Не для себя хотел денег, просто знал — из-за драхм его быстро прикончат... И все равно выходило, что для себя хотел... Опустились наконец сумерки, и тут заявился Александро — еще один безумный!.. О, взорвался скиталец:
— Некогда мне!
— Слушай, Доменико, — Александро подошел совсем близко. — Я сберег тебе целый час, удели же мне пять минут.
— Какой еще час...
— Вот тебе твои драхмы.
— Вы... знали?
— Разумеется.
— И не взяли?
— Не будь ты в трауре, влепил бы пощечину, — рассердился Александро. — По-всякому меня оскорбляли, но так!.. Никто не смел, никогда! Слушай внимательно. Я оставил в роще тысячу драхм, они тебе непременно понадобятся, но позже. Когда останешься без этих — здесь почти четыре тысячи восемьсот. Не огорчайся из-за того, что мне известны твои тайны, — ведь я наблюдаю за вами всеми... Я знаю, что ты хочешь ехать в Камору, и догадываюсь — зачем.
— Вы... — Доменико смутился. — Вы... Значит, вы не сумасшедший?
— Ты что, с ума сошел? — улыбнулся Александро. — Нет, конечно, просто умные иной раз представляются людям безумными. То, что я умный, — в этом нет моей заслуги — родился таким, и поэтому не считай меня бахвалом... Но перейдем к делу. У меня есть брат, возможно, помнишь, рассказывал я о нем — об одиннадцатилетнем убийце. Он средних лет, но возраста его не определишь — есть такие люди... Мы с братом служим одному делу — кактусу, помнишь о нем?.. Но если я порой каркаю, издеваюсь — так потому, что в этом городе необходимо, — то он, он скрывается под чужой личиной, и как! Извини, Доменико, не смогу назвать его... Но знай, он будет твоим незримым хранителем и уже знает, что ты едешь в Камору. В Краса-городе только двое имеют тайную связь с Каморой — я и Дуилио, но у него связь преступная, грязная... Понимаешь, что значит преступная связь?
— Понимаю.
— Не пытайся дознаться, кто мой брат, не утруждай себя зря, не угадаешь, кого угодно заподозришь, может, даже самого «великого», с позволения сказать, маршала Бетанкура, но только не его самого, а возможно, и вообще не доведется тебе познакомиться с ним. Со всякого рода подлецами, мерзавцами, подонками столкнешься, но, надеюсь, минуешь гибель... и, надеюсь, увидишь прекрасный город Канудос.
В упор смотрел Александро.
— И та тысяча драхм, зарытая в роще, понадобится тебе в Канудосе на славное дело. Если погибнешь, я истрачу их на то дело... Доменико, ты все еще сырая масса, тесто, глина, не обижайся, но и в Каморе не обретешь лика и формы, тебя будут мять и раскатывать. Разве что в Канудосе постигнешь что-нибудь и обретешь себя...
Помолчали.
— Что-то попало мне в глаз, — сказал Доменико.
— Покажи-ка.
Было уже темно. Александро повернул ему голову на свет луны, отогнул веко, заглянул в самую глубину глаза и подул — бережно, желанно.
— Прошло?
— Да.
И неожиданно, странно дал ему пощечину.
— С ума сошел... что ли!..
— Нет, Доменико, так нужно... Прости, — и поцеловал его в голову. — Ну, смотри... о моем брате не забывай. — И добавил с улыбкой: — Кактусного... Артуро высадит тебя в двух часах ходьбы от Каморы, ночью; разумеется, из страха не подвезет к самому городу... и винить его трудно. К городу один пойдешь, увидишь темнеющую громаду — это и будет Камора ночью... Смело войди в ворота, мой брат будет опекать тебя — незримо, конечно. — Александро помолчал, слова вертелись на языке, но произнести их не хватало духа, он опустил голову. — Прости, Доменико, но я должен упомянуть Анну-Марию. Оплакивай, скорби, горюй, но знай — не многие прожили на свете так чисто, так правдиво и честно... И думаешь, ты думаешь, она несчастна? Э-эх, непостижимые глубины... Ну, всего, ступай...
И еще раз поцеловал его в голову.
Во тьме, в зловеще разлившемся безмолвии все, казалось, звенело. Доменико не различал домов. Нащупывая стены, пробирался вдоль наглухо запертых домов и ворот... Смерти искал скиталец в разбойничьем городе. Внезапно остановился, прижался к стене — с мешочком драхм в руке смерти жаждал в чужом, незнакомом городе, и к нему приближался кто-то темный, бежал, бесшумно, осторожно. Доменико выронил мешочек, зажмурил глаза, а тот, неизвестный, пригнувшись, подлетел и всучил ему свой мешок, побольше, чем его, кинув скороговоркой: «Подержи, хале, будь другом, ты беги в ту сторону, а я в другую, собьем их со следа. У меня четверо ребят, хале, и за ней, как за родным ребенком ухаживал...» — и понесся дальше. Впервые видел Доменико, чтоб мешок подпрыгивал, и, безотчетно ухватив его, не знал, как быть, пока самого не схватили и не вырвали мешок. «О-о, хале, подойди ближе, ну-ка посвети на него, ого! На здешнего не похож, пошли, приятель, пошли, хале. И этот твой?» — он пнул ногой мешочек с драхмами. На привидения походили неизвестные — в темных деревянных накидках-щитах, в деревянных головных уборах, и лица были спрятаны под железной маской с узкими разрезами для рта и глаз. «Забирай и этот мешочек, хале...» Голоса из-под маски звучали приглушенно, шипяще. Сами были босые и с Доменико стянули его высокие сапоги, понеслись с ним куда-то, на каждом углу застывали, отрывисто свистели в свисток и мчались дальше... Наконец чудно постучались в один дом, ввели его куда-то; на роскошной тахте, развалясь на боку, зевал со скуки какой-то человек. От его взгляда у Доменико подкосились ноги — попадаются же с такими глазами!
Двое, что привели Доменико, сняли деревянные маски, накидки, приставили к стене и клещами преспокойно вытащили из них узкие ножи... «Кто таков?» — нехотя спросил лежавший на тахте. «Смерть заслуживший, — ответили ему. — Вот с чем поймали, — и пнули прыгавший мешок. — Да еще не здешний, кажется...» — «Хороши наши дела, если даже чужаки шляются ночью по городу, и еще с этим... Развяжи-ка». Что происходило! Из прыгавшего мешка вытащили кошку с завязанной мордочкой. «С когтями?» — «О-го, не когти, а клещи, хале. Четвертая». «Ты не здешний?» — обратился человек к Доменико. «Нет!» Спрашивавший хмыкнул, встал и спросил неожиданно учтиво: «У вас родственники в Верхнем городе, уважаемый?» — «Нет». — «Совсем-совсем никого, хале?» — «Нет». — «Может, вы с заданием прибыли, хале?» — «Нет». — «Зачем тогда привели его сюда? — недовольно бросил человек и снова разлегся. — Уведите, уведите, прирежьте где-нибудь подальше... Мою пуговицу нашли?» — «Нет, хале... В овраг сбросить труп?» — «Бросайте куда хотите... Наверно, плохо искали».— «Хорошо искали, хале... Снять с него одежду или...» — «Не знаю... Что на нем?.. А может, под тахту закатилась?..» — «И под тахту заглядывали, хале... — и осветили Доменико фонарем. — Ого, хорошо одет, хале!» — «В самом деле? — усомнился человек. — Отлично. А в мешочке что?..» — «Не проверяли, хале». — «Загляни-ка, Чичио...» Плюгавый каморец ловко развязал мешочек и заглянул в него, даже пальцы запустил... и ошалел: «Драхмы, хале!» — «Что ты говоришь, Чичио... — Человек встал, растерянно ступил к Доменико, тоже заглянул в мешочек.— Простите, сеньор...» — он стоял на коленях.
И Доменико понял — смерть поджала хвост, улизнула из накрепко запертой комнаты.
— Простите, сеньор, — человек все стоял не коленях. — Простите нас, как я мог подумать... Вы так просто держитесь. Простите, да?
Доменико молчал.
— Сколько в мешочке, сеньор?
— Почти четыре тысячи восемьсот.
— Что-о?! Четыре тысячи восемьсот раз желаю вам здоровья, хале. — Встал, отряхнул с колен пыль. — Маршалу доводитесь, вероятно, кем-нибудь... великому маршалу.
Молчал Доменико.
— А мешок с кошкой... В самом деле ваш?
— Нет.
— Чей же?
— Кто-то всучил мне.
— И вы взяли?! Вот это мужество, верно, Чичио? Принять на себя такое преступление, но, видимо, родственник маршала, и... Что вам стоит, верно, хале? — голос звучал ласково. — Как вы все же решились ходить без накидки-щита, хале?.. Есть где переночевать, хале?
— Нет.
— Иди, отведи его ко мне, Чичио... Хотя нет, меня не ждут, дежурный у меня бедовый... Как же быть... Проводи к Скарпиозо! — И объяснил: — Впустит, ждет меня этой ночью. По пятому способу постучишь, понял? Набрось на него накидку-щит, выбери получше, и шапку с маской... Подай-ка напиться, Чичио... — Пить ему захотелось, и он человеком был... — По пятому варианту, слышишь?..
— Как же, слышу, хале...
Снова пробирались вдоль стен. Маленький Чичио впереди, а он, тонкий, высокий, — но пятам за ним. По ночной Каморе крались двое в масках. «Ох, забыл имя маршала, не помните, а?» — спросил Чичио... «Нет». — «Как я позабыл, — шипяще доносилось из-под маски, — его и полковника Сезара одинаково звать, верно, хале?» — «Не знаю». — «Как, ни с одним не знакомы, хале?»
Доменико не стал отвечать.
Они шли, но не слышно было ни звука — шли босые, сапоги Доменико сунул под мышку его проводник — уваженье выказывал.
— Что значила эта кошка в мешке?..
— Как, и этого не знаете, хале?
— Нет.
— Не услыхал бы кто... на ухо скажу, хале...
Когда он склонился к низенькому каморцу, тот неожиданно скинул с него деревянную накидку и пырнул было ножом в живот, по из-за спины Доменико кто-то ловко ударил Чичио ножом по руке.
— О-ой... Ой, хале! — взвыл Чичио, — чего не сказали, что вас охраняют! Знал бы, разве посмел, не дурак же я...
Доменико обернулся, но за ним никого уже не было.
— Простачком прикинулись, как не совестно издеваться над человеком! — упрекал Чичио, старательно перевязывая руку. — Нельзя так, хале.
Кто ж его спас, интересно... Брат Александро!
— Так вот, хале, я хотел сказать, что у нас запрещены кошки, а уж с когтями — подавно!
— Почему?
— Мы по ночам ковры вывешиваем на балконах, хале, так принято, вон на домах всюду ковры, хале, видите?
Ничего не было видно.
— Чего нам таить свое богатство, хале, самые дорогие ковры вывешиваем. Балконы высоко — три человека взгромоздятся друг на друга и то не достанут, и ни одним крючком не стащить ковер так здорово, как кошкой. Привяжешь к кошке веревку, завяжешь ей мордочку, хале, и подбросишь к балкону, она вцепится в ковер, а ты рванешь за веревку, и ковер ваш, верно, хале?
— И потому кошки запрещены?
— Ага. Только у маршала Бетанкура есть, хале.
— А что значит — хале?
— Ничего... просто так говорим.
— Что значит — просто так?..
— Опять дурачите, хале?..
Шли вдвоем, в масках, по ночной Каморе.
— Видели бы кошку маршала... Большая, красивая, пушистая. Вот и дошли, кажется...
И очень странно постучал. Тотчас открыли, предупредив:
— Не входите!
— Почему, хале?
— Сначала укроюсь в комнате.
— Что, не доверяешь? Это я, Чичио.
— Ишь, обрадовал! — Хозяин хихикнул и, скрывшись, разрешил: — Вон в ту комнату пройдите.
— Почем ты знаешь, что нас двое?
— Знаю!
— Почем ты знаешь?! Чей он человек, если знаешь?
— Знаю, маршала Бетанкура.
— Кто тебе сказал?..
— Откуда я знаю... Кто-то постучался по пятому способу, как вы, и сказал.
— Кто он был?
— Как думаешь, без маски был он в этот час?
— Нет, что ты!
Брат Александро!
Едва вошли в указанную комнату, послышался сильный удар.
— Ой, хале! И тут у вас свой человек! Чего не сказали, что вас охраняют! Все зубы выбил мне, — заскулил Чичио. — Не могли сказать, хале? Какого дьявола стал бы во второй раз рисковать, не дурак же... Нельзя так, хале. Дайте хоть драхму...
— Завтра получишь, — сказал Доменико. — Ступай, оставь меня.
— Да, забыл, хале, не угодно ли хорошую девку — утреннюю девку?..
— Убирайся!
— Вот ключи, хале, запритесь и щеколду накиньте, хале. Если с тобой случится что, с нас шкуру, наверно, сдерут.
Один был Доменико. Лежал на постели в тщательно запертой комнате. Не снял ни накидки-щита, ни маски, лицо повлажнело. Совсем один был тут и все равно ощущал кого-то, во тьме различил на потолке пятно — бесформенное, неопределенное, один был и все же знал — кто-то любил его! Нет, не брат Александро, и не сам Александро, кто-то совсем другой...
Вот и Камора...
После двухдневной езды ломило затылок, но уснуть все равно не мог.
И оказалось, в Каморе тоже был ночной страж, но не забитый и запуганный, как Леопольдино, — ах, как уверенно, как энергично прогремело внезапно:
«Трии часа ноочи, и все гениииааальнооооо!»
К рассвету из тьмы безликой серой массой проступал город Камора[5].
На зарешеченных окнах настороженно шевелились шторы в изящно обшитых дырочках. Для боязливых горожан эти дырочки-глазки поистине были спасением — через них просматривали улицу, и злодей, притаившийся возле дома, бывал обнаружен. В сером полумраке поблескивали еще не озаренные солнцем мрачные стены — из мрамора были дома в Каморе. Прочно запертые двери с угрюмыми кольцами для стука надежно укрывали недоступное чужому глазу добро — лишь большие пушистые ковры вывешивались высоко на балконах. По улицам грузно шагал долговязый страж ночи, спесивый Каэтано, — в железных доспехах, в железной клетке, высунув из нее одетую железом же руку с ножом. Вытянув сдавленную железной маской шею, грозно посматривал он по сторонам, поднося время от времени часы к щелочкам в маске. Где-то вспискивала вспугнутая птица, друг за другом подавали голос петухи. Воздух напитан был чем-то омерзительно приторным. Этот же неясный запах наполнял и комнату. Доменико ворочался в постели — что-то знакомо и раздражающе липло поцелуем к губам, противным духом забиралось в глотку, потом клейко расплылось по шее. Тревожно открыл глаза, пощупал губы, нос — из обеих ноздрей текла кровь. Вскочил, ошалело глянул на грудь, и кровь закапала на пол.
Он поспешно лег, откинул голову, взгляд невольно уперся в потолок — там темнело пятно, давнее, знакомое... Немного погодя снова встал, поискал на столе липкими руками кувшин, смочил платок и, приложив к носу, прилег. Вот и Камора... Что ждало его тут?..
Повел глазами в сторону окна. Сквозь множество щелок в шторе узкими ножевыми ранами врезался утренний свет, и угрюмая тишина, всколыхнувшись, трепетала в косых полосках. Что ждет его здесь?.. Зубчатый нож в живот? А может, удар в спину, леденящий, обжигающий, или в горло — и разом хлестнет кровь, зальет впадинку у ключиц, заструится по ребрам — и он повалится, закатит глаза и будет валяться та-ак... Сорвался с постели, приник глазом к глазку в шторе — но пустынна, безмолвна была улица, только в доме напротив шевельнулась тень за шторой. Отошел, прижался к стене — обезопасить хотя бы спину и затылок, со страхом глянул на ржаво запятнанную подушку и с надеждой безотчетно вскинул взор на хранивший его потолок, но не успел различить пятно, как услышал уверенно резкое: «Восемь часов утррраа, и всеее гееениааальноооо...» Что-то коротко зазвенело, зазвякало, и весь мраморный город сразу наполнился шумом, но явно не таящим угрозы; он снова выглянул на улицу — всюду открывались окна, из дома напротив беспечно вышел мужчина — с виду совсем обычный, человек как человек, даже жевал на ходу. На балконе соседнего дома женщина, повязав голову косынкой, истово выбивала ковер. Глухие удары доносились отовсюду,— видимо, многие выколачивали ковры. И он уже доверился было мирным звукам, успокоился, как вдруг постучали.
Разом вспомнил, где был. Не отрываясь от стены, подобрался к двери, спросил шепотом:
— Кто там?
Ему казалось — крошился он весь, и каждая крупица его существа терзалась отдельно.
Из-за двери кто-то шепотом же спросил:
— Не спишь? Проснулся?!
— Да, кто ты?..
Гость и хозяин перешептывались, с двух сторон припав к запертой двери.
— Я это, я...
— Кто — ты...
— Как, по-твоему, — кто! — взвился голос за дверью и тут же таинственно понизился: — Девку не хочешь?
— Что?! — растерялся Доменико.
Помолчав, человек нетерпеливо повторил:
— Утренней девки не хочешь, хале?
— Скажешь, наконец, кто ты...
— А сам не сообразишь, — обозлился бывший за дверью. — Хозяин дома, Скарпиозо, кто еще другой... Не открывались главные ворота.
— Что тебе нужно?
— Не мне, а тебе что нужно, — не пойму, чего не выходишь!
— Не знаю, так...
— Не знаешь порядка?!
— Не... Не знаю.
— Утром всем положено прогуливаться по городу, а если неохота пройтись, а желаешь утреннюю девку, достану оправдательный талон.
— Что достанешь?
— Два талона, хале?
«Даритель покоя, возвеститель мира, неколебимый маршал Эдмондо Бетанкур всем вам желает мирного дня!» — торжественно возгласили где-то.
— И теперь не веришь?
— Чему?
— Что открылись главные ворота!
— Какие ворота?..
— Городские, понятно... Мирные часы начались.
— Как долго продлятся?
— До восьми вечера... Будто не знаешь, хале... — И испугался. — Больно наивным прикидываешься, хале, не задумал ли чего против меня, хале, что я тебе сделал худого, хале...
Доменико с досадой повернул ключ в скважине, отбросил щеколду и рванул массивную дверь, а хозяин, глянув на него, равнодушно поинтересовался:
— Укокошил или только ранил?
— А-а?..
— Ру-уки на-адо было помыть, халее-е, — глумливо пропел хозяин.
— Принеси воды.
— Сейчас, голубчик.
Взбугрив желваки, сухо, без боязни смотрел на него Доменико — кто-то хранил его, любил...
Хозяин дома живо принес большой таз, примостил на двух стульях и полил гостью из серебряного кувшина. Доменико умывался, зло отфыркиваясь, страха как не бывало, но тут опять постучали, и он резко выпрямился.
— Кто там? — окликнул хозяин.
— Я, хале, — Чичио...
— Скажи-ка, обрадовал! Чего тебе?
— Хорошая утренняя девка не нужна, хале...
— Пошел-ка отсюда...
— Знай, мне — четыре. Впусти.
— Еще чего — четыре!
— Три уж без спору, Скарпиозо.
— Будет с тебя и двух.
О чем они говорили...
— Мало одну, — буркнул внизу Чичио.
— По закону...
— Нашелся законник! Очень блюдешь ты закон.
— Иди жалуйся...
— И пожалуюсь, хале...
— Кому пожалуешься — тот заберет свою долю, и останешься с тем же, только сутягой прослывешь, хале, так-то.
Странный вели разговор...
Будущий канудосец Зе Морейра жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Чуть свет просыпался вакейро и сразу вскакивал с постели. В бамбуковой хижине жил отважный вакейро и имя носил простое очень — Зе. В углу хижины, между двумя малышами, спала жена его Мариам. Труженицей была Мариам, но сразу встать, пробудившись, подобно Зе, не умела, — рассыпав по лицу густые волосы, она неприметно следила сквозь них за ним — как-то скрытно любила Мариам мужа. Нравилось Мариам украдкой наблюдать, как продевал Зе голову в ворот кожаной рубахи с бахромой, как натягивал ее на мускулистые плечи и как опоясывал ремнем тонкий стан; подложив руку под голову, Мариам любовалась, как безотчетно гордо и красиво расхаживал Зе по хижине, а потом, присев на стул, пил молоко, заедая черствым хлебом, и, прежде чем выйти из хижины, пряча улыбку, пристально смотрел на Мариам — она напряженно замирала, миг прикидывалась спящей и заливалась смехом. Зе опускался на колени и, откинув с лица ее волосы, дважды целовал пухлые от сна губы.
Потом Зе выходил к лошади, гладил ее по шее и — скок! — так и взлетал на нее, замлевшую от ласки, — умел говорить с ней Зе.
Удивительны сертаны — где песчаные, кишащие змеями и грызунами, а где — в непролазных чащобах, заросшие травой и кустарником. Мерно трусила лошадь Зе, вспугнутые ящерицы, извиваясь, вкручивались головой в песок, где-то выслеживали коз гиены, привороженно тянулась к змее мышь, подвигаемая неодолимой, цепеняще жуткой силой.
Мимо высоких недвижных кактусов и страшно колючих зарослей каатинги шел конь — впереди на зеленой опушке паслось вверенное Зе стадо. Низкорослые коровы неторопливо пощипывали траву, но быки неукротимо жаждали воли и яростно вскидывали голову, потягивая воздух. Зе высоко чтил волю и не подпускал к животным собак. С собаками заявлялись сюда владельцы скота — каморцы; раз в году сертаны оглашал собачий лай и визг. Зе один управлялся с обширным стадом. Рысью объезжал пастбище на своей верной лошади, издали примечая на животных ссадины и язвочки. Корова еще давала вытащить колючку и смазать ранку, но бык — стоило приблизиться к нему, как он, пригнув голову, срывался с места. Зе гнался за ним, но тот укрывался в чаще. Зе, увертываясь от шумно налетавших веток, резко перегибался из стороны в сторону, то соскакивал, остерегаясь слишком низкого сука, и, едва коснувшись земли, снова взлетал на коня — никем не зримый, никого не восхищавший здесь, одинокий виртуоз, истый чудодей Зе. И так великолепно все это!.. Малорослый бык в лесу превосходил и седока, и коня; но, когда они опять оказывались в поле, верх брала лошадь, и Зе, распластавшись, свисая чуть не до земли, хватал беглеца за хвост, валил и перескакивал ему на шею. Он удерживал животное за рога, взъяренный бык бешено сопел ему в лицо, у вакейро круто вздувались тугие мышцы, и животное, подавленное ощущением необоримой силы, покорно лежало на боку. Зе одной рукой держал быка за рог, другой вытаскивал колючку и, достав из кармана на сапоге мазь, втирал в ранку. Тщательно осмотрев животное еще раз, он шел к своей лошади, покорно стоявшей рядом и отводившей глаза от быка, и — прыг! — мигом оказывался на ней. Растерянный и смущенный, бык спешил скрыться, а Зе устремлялся на поиски нового пациента.
И так весь день...
Но иной раз скотина терялась — угонял ее одноногий бесенок Саси. Сколько ни искал Зе — не находил. «Ох, Саси, ни дна тебе ни покрышки», — беззлобно бранился вакейро, но в конце концов нападал на след и крест-накрест складывал две палочки в неглубокой ямке — Саси жуть как боялся креста. След приводил к соседнему пастбищу, и Зе шел назад — не оскорблял недоверием другого вакейро: тот сам возвращал приблудную скотину хозяину, по клейму узнав чья, — в честности вакейро даже каморцы не сомневались.
В полуденную жару Зе усаживался под дерево и вольно вытягивал свои длинные ноги, скинув широкополую кожаную двууголку; он принимался за овощи с огорода Мариам, орудуя кривым ножом-, с которым ходят на леопарда, — точно заяц похрустывал морковкой безвестный всесертанский герой Зе.
В сумерках Зе возвращался домой, и исходившая радостью Мариам украдкой следила за ним через щель, а потом, когда, повернувшись к очагу, плечом ощущала нежность заскорузлой ладони, притворно равнодушно оброняла: «А-а, пришел...» Скрытной любовью любила она мужа. Беднее бедного был Зе, хоть и носила жена его леопардовую шкуру, гроши платили ему каморцы, и, ужиная, не прикасался он к козлятине, оставлял малышам.
А ночью Зе безгласно тонул в щедрой Мариам — не умели сходить с его языка ласковые слова, и только про себя повторял и повторял он: «Мариам, ромашка моя...»
Раз в году Зе отправлялся в город на ярмарку. Понравились ему украшенные гвоздиками и розами женщины, когда увидел их впервые, но от них веяло холодом, и, вспомнив свою Мариам, он мысленно назвал, ее ромашкой — самым простеньким на взгляд цветком — и с той поры, погрузив лицо в ее волосы, тихо-тихо, едва слышно повторял: «Мариам, ромашка моя...».
Зе был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
* * *
— Куда вам на улицу в таком виде, мирные сейчас часы, и если бренчат у вас в кармане монетки — извольте, приобрету вам отличную одежду.
— Сколько понадобится?
— От двадцати грошей до шестидесяти драхм, хале...
— Многовато...
— Что — двадцать грошей?
— Нет — шестьдесят драхм.
Скарпиозо исподтишка скользнул взглядом по его лицу и потупился, вроде бы смущенный.
— Не все шестьдесят потребуются, конечно...
— Сколько же?
— Пятьдесят.
— Почему же шестьдесят?
— Ножные не считаете?
— Ножные?..
— Да, донести до портного столько денег!
— Что — тяжело?
— Издеваетесь? Не понимаете будто? Пока дойдешь, запросто горло перережут, и как, по-вашему, за храбрый риск платить не надо?
— Сам же сказал — сейчас мирные часы...
— Какие мирные часы не стоят шестидесяти драхм, что вы как дитя малое рассуждаете...
Доменико опустился на стул. Вот так мирные часы...
— За сколько посоветуете?
— Все насмехаетесь, дурачком считаете? Ясно, за шестьдесят. — И пояснил: — Слыхали, верно, зверь ценится по шкуре, человек — по одежде, хале!
— Хорошо, подождите внизу, я сейчас...
Заложил дверь на щеколду. Развязал мешочек и горстями насыпал драхмы на постель, отсчитал шестьдесят, еще четырнадцать сунул под подушку. Закинул мешок обратно под постель и позвал Скарпиозо:
— Прошу, хале.
И смутился — как сорвалось с языка это неведомое слово «хале»!
— Здесь я, хале! — откликнулся Скарпиозо.
— На, ровно шестьдесят.
Хозяин дома отпрянул, испуганно съежился и, ударив себя в грудь, пал на колени.
— Ты что, вправду даешь мне столько драхм на улицу, хале? Почему не поторговался — что я тебе сделал? Забыл — просят одно, а дают треть того, что просят... Знаешь ведь, мне всего четыре остается!
— Сколько же дать?
— Простачком прикидываешься! Меня не проведешь, вижу, что ты за птица... Ночью по городу ходил, да еще с человеком самого Наволе заявился сюда, а когда тебя ножом пырнуть хотели, кто-то из твоих людей ножом хватил Чичио по руке! А потом исхитрился — а как, и сам полковник Сезар не угадает, — открыл ворота с секретным запором, выбрался на улицу, прирезал кого-то и преспокойно вернулся спать! Я разыграл перед тобой наивняка, а ты и тут обставил меня. Убей, убей, только не пристало вам, при ваших-то возможностях, убивать меня, хале!
Куда он попал, среди кого очутился!.. Ничего не понимал Доменико, но смущение и волнение хозяина дома приободрили его, и он высокомерно отсчитал ему двадцать драхм.
— На, купи. Тебе четыре останется, значит!
— Нет, хале. — Скарпиозо поднялся с колен, обмахиваясь ладонью. — Две из четырех — маршала Бетанкура, одна — полковника Сезара и одна Чичио...
— Что, и он важная персона?
— Нет... Проводил тебя сюда.
— Выходит, тебе ничего?
— Что я, спятил — платить ему шестнадцать.
— Кому — ему?
— Портному, кому еще...
Помолчали, недоуменно разглядывая друг друга.
— А этот маршал какой-то при чем?
— Тсс, — Скарпиозо вздрогнул, прикрыл рот рукой. — Не услыхал бы кто, крышка нам тогда, хале.
— Что я сказал особенного...
— Опять притворяетесь? Не знаете, что у маршала ото всего доля... Надо много денег иметь, чтобы хорошо править городом да быть справедливым. Это правильно, хале, мудро. Сумеешь быть справедливым, если у тебя много денег, куда денешься, хале...
Ничего не понял Доменико; растерянный, привычно потянулся к кувшину и, поднося ко рту, вскинул голову — знакомое пятно смотрело хмуро, но все же ободрило.
— Иди, чего ждешь...
— Иду, хале.
— Постой, мерку почему не снял?
— Как не снял, — обиделся Скарпиозо, — столько времени мерил тебя глазами.
— Ступай тогда.
Когда Скарпиозо вышел, Доменико бессильно опустился на стул. Мысли в голове мешались, страшные предположения беспощадным ударом взбивали и трепали их, словно клочья шерсти. Убьют его? Нет, нет, уцелел же ночью, избежал смерти... А вдруг у Скарпиозо есть второй ключ? Нет, не посмеет — меня убийцей считает... Мало ли кто еще может прирезать... Нет, сказал же — мирные часы сейчас... Утешай себя, утешай — плевать им, мирные или немирные!.. У них тут всё деньги решают, а денег у меня навалом! Не тронут?..
Бросил сбереженные сорок драхм на постель и опустился на колено достать из-под кровати мешочек, зашарил там рукой, а кто-то цепко, как клешнями, ухватил его за запястье. Хотел вырваться, но сковало всего; обмякший, отяжелевший, безвольно перевалился на бок, покорно, блаженно потонул в пышной рыхлости лиловых облаков, но грубые пальцы терли ему виски, кто-то ударил по щеке, не хромой ли работник? Нет, нет, вяло подумалось Доменико, отстали б лучше, ему хорошо, хорошо — ни забот, ни печалей, оставьте... но его не оставляли, кто-то настырный даже водой побрызгал в лицо. Доменико недовольно приоткрыл глаза и тут же погрузился в облачную пушистость — страшная, жуткая была личина! — а неизвестный сказал:
— Я старший брат Александро.
Он лежал на постели... Как оказался на ней?.. Успокоенный, снизу смотрел он на ночного спасителя, а узкая косая щель в маске шипела:
— Слушай хорошенько, времени мало. Зря думаешь, что Скарпиозо принимает тебя за бандита. Он отлично знает — ворота его дома ночью не открывались и ты не выходил на улицу, а кровь у тебя — на верхней губе. Обождет немного — проверит, вправду ли ты родственник маршала Бетанкура или полковника, а потом уж сходит к портному. Учти, если одежда будет тебе великовата, значит, решил прикончить тебя, заведет в безлюдное место, убьет и наденет твои вещи — он чуть полней. Слушай внимательно, времени мало. — Человек в маске подошел к двери, выудил из-под деревянной накидки-щита тесак, какие-то инструменты и вытащил из гнезда замок. — Наверняка в лес пойдет с тобой, заморочит голову, уговорит помочь вырыть яму — могилу тебе, но ты рой, рой, пока не запоет дрозд, тогда замахнись, будто кидаешь нож в дерево, не бойся, я буду за твоей спиной, но не вздумай оглянуться, не то в тебя угодит мой нож — проткнет горло. — Человек что-то вставил в дверь. — Метко бросаю, нет мне в этом равного.
Угрожающе шипел голос под маской.
— Я под твоей кроватью провел ночь — Скарпиозо запросто мог пробраться сюда, прикончить тебя и сбежать с твоими драхмами, хотя и знает — далеко убежать не дадут, схватят люди надзирателя Наволе, но такая уйма денег все равно помутила бы ему разум. Потому и остался я тут. — Человек запер дверь и подошел к Доменико. — Я сменил замок, держи ключ, сам запрешь, уходя. Скарпиозо ничего не узнает, с виду ключи похожи, а когда вернетесь, ему не удастся отпереть своим ключом, откроешь ты, и он окончательно убедится, что с тобой не справится, не по зубам ты ему, и сам начнет трястись за свою шкуру. Понял меня?..
— Понял, хале, — ответил благодарный Доменико.
— Покажу тебе «хале», — зло прошипел человек. — Начнешь с «хале», и втянешься, во всем уподобишься и-им... — протянул он совсем как Александро.
— Вы что, уйдете? Извините...
— Останусь пока.
— А как выберетесь? Я же запру дверь...
Показалось — улыбнулась маска, и ласково прошелестело:
— У меня второй ключ есть! — И как будто теплее посмотрели на него сквозь узкие щелки. — Не забудь: как защелкает дрозд, трижды замахнешься... Ясно?
— Да.
— Возьми вот эти ножи. Здесь принято иметь при себе пять ножей, они будут и в одежде, которую принесет Скарпиозо: два на поясе, один в воротнике плаща, два ножа — в узких карманах сапог на внешней стороне, но все наверняка не настоящие. Заменишь их этими вот, настоящими. Понял?
— Да.
— Отвернись, заберусь под кровать. И помни — в лесу ножи из ствола не вытаскивать, и Скарпиозо не позволяй.
— Послушается?
— Да.
— Почему б вам прямо сейчас не пойти... Дождетесь нас... у леса.
— Нельзя. Ему ничего не стоит и здесь прирезать тебя. Сомневаюсь, правда, а кроме того, интересно, как поведет себя, что скажет.
— Как вы... узнаете?..
— Что?
— Что... надумает убить...
— По голосу. Отвернись... Никто не видел меня лежащим на полу.
Отвернулся Доменико, стоял, ждал.
Скарпиозо бережно внес на вытянутых руках расшитые золотом великолепные брюки, рубашку с пышным воротником, под мышкой держал пару высоких сапог с золотым кантом по бокам.
— Пожалуйста, примерьте, хале, все тут, — и благоговейно повесил брюки и рубашку на стул. — Все тут... и ремень вот, и сапоги, неразлучная пара нижнего белья... носки, сударь... — И усмехнулся: — Вы достойны самого наилучшего.
— Оставь меня одного, — сказал Доменико.
— Прогуляемся потом в лес, хале? — льстиво предложил хозяин дома. — Воздух в лесу прозрачный.
— А не покинете меня там?
— Что вы, как можете думать! Когда оденетесь, ударьте три раза в ладоши.
Доменико швырнул перепачканную кровью рубашку в угол, надел новую, белоснежную. И брюки и все другое сидело мешковато, и мороз пробежал по коже. В карманах-ножнах лежали негодные, податливо гнувшиеся ножи, вытащил их, сунул под подушку, заменил настоящими — теми, что оставил брат Александро. Когда он осторожно присел на край постели надеть сапог, по щиколотке его постучали:
— Обернешься в лесу хоть раз — не миновать ножа в горло.
И невидимый человек сам трижды властно ударил в ладоши.
Они шли по тесным улицам между мраморными домами, пепельно мрачными в этот пасмурный день. На всем пути, прислонясь к великолепным стенам, стояли каморцы! С опаской поглядывал Доменико на обитателей разбойничьего города: внешне были люди как люди — по паре ног и рук, по паре глаз, ушей. Рослые, худощавые, попадались и полные. Но глаза — заглянули б в глаза!.. Хотите — заглянем, угодно? Мы с вами, бродяги-негодники, незримо за ними следящие, подойдем и заглянем — не заметят, не бойтесь; на плечо положите мне руку и ступайте за мной, посмотрите: по самые брови надвинуты шляпы — широкополые, прикрывают прищуренный взгляд, алчно каким-то желанием горящие, — да что там каким-то, сообразите, конечно, отчего загорались глаза при виде «поживы», наготове руки держали, заложив их за пояс, в том месте, где таили ножи, узкие, длинные... Повезло нам с тобой — в Средний город попали, в Верхней и Нижней Каморе пострашнее зверье обитает... Но и тут, но и эти... Давно бы всадили в скитальца свистящий пронзительно нож, но спутник его говорил: «К полковнику, хале, к самому полковнику, хале, идем...» А вот подошел к ним Чичио, переведенный недавно из Нижней Каморы, повышенный... Не слыхали о Нижней Каморе? Расскажу вам о ней и все объясню в свое время.
— С мирными часами вас, мой хале... Вчерась драхму обещали, пожаловали бы мне, хале...
Но Доменико с омерзением бросил:
— За что? За то, что дважды пытался прирезать?
Чичио немножко, самую малость, смутился, даже потупился, но быстро оправился, заглянул ему в глаза и откровенно, осуждающе спросил:
— А сами, сами бы как поступили на моем месте, хале?
Вы еще здесь ведь, рядом со мной, так запомните — редчайший был случай! — в Каморе не смотрят друг другу в глаза, нацелятся взором то в брови, то в щеки, скользнут по губам, уставятся в лоб, но в глаза не глядят, никогда, ни за что, а столкнувшись случайно, мечут в сторону взгляд — по негласному правилу, кому же охота испытывать страх... морозом по телу. К тому ж неприятно, припомнится собственный взгляд, а мы знаем, знаем прекрасно, что собой представляем, ведь не зря, когда смотримся в зеркало, наводя красоту или бреясь, избегаем старательно глаз своего двойника.
— На, бери, — бросил Доменико, и драхма звонко отлетела от мостовой, а снова упасть ей не дали — Чичио неуловимо подхватил монету и ловко упрятал в потайной карман на груди.
— Пусть продлятся для вас мирные часы, друг...
А Скарпиозо все остерегал их, отводивших глаза:
— К самому полковнику идем, хале... Кто увяжется за нами, с полковником будет иметь дело, хале!
Алчным взглядом обжигали затылок, но следом не шли... Стояли, не двигались...
— Рубашка и брюки великоваты, — заметил Доменико.
Шли лесом.
— Откормлю тебя, хале, — усмехнулся Скарпиозо. — С твоими-то деньгами не пристало быть тощим, человека по брюху видно, по брюху судят о его достоинстве, а как же! Нагуляешь у меня жир от жареного-пареного.
— Почему рассчитаться не просишь, хале... — Доменико прикусил язык, чуть не оглянулся: как вырвалось это «хале»!
— Чего спешить, хале.
Скарпиозо остановился, осмотрелся.
— Ты в городе чужак, и я по доброте своей предложу тебе кое-что, если снизойдешь, понятно, до меня, хале.
— Говори. — У Доменико тряслись поджилки, но с виду был невозмутим.
— Давай побратаемся, трудно в жизни без побратима. — Скарпиозо настороженно озирал окрестности. — Так вот, если не чураешься, станем побратимами, хале! Знаешь, как это делается?
— Нет.
— Не знаешь?
— Нет.
— Основа основ — земля, хале, это-то знаешь! Слыхал, верно: «Прахом был, прахом будешь», миг один наша жизнь, и что в ней ценить, если не честность, а, хале? Что другое унесем с собой на тот свет, с чем предстанем в раю, если не с добрыми делами... Как говорили в старину: «Земля еси, в землю отыдеши». Вот почему братаются в земле, в глубокой яме, — земля всему основа... Вон в том дупле у меня кирка с лопатой припрятаны... Копать сумеешь, хале?
— Попробую.
Проглянуло солнце, и в трепетном свете, проникавшем сквозь листву, засияли мириады пылинок.
— От-лично, мой славный. На, поорудуй киркой, а я отброшу землю лопатой. Ну, за дело!
Доменико кинул плащ и рубашку на землю, но Скарпиозо торопливо подобрал их, заботливо повесил на сук.
Проследил за ним взглядом Доменико, расслабил свой широкий ремень и с размаху опустил кирку.
— Постой-ка... — неожиданно заволновался Скарпиозо. — Здесь уже кто-то копал. — И ухмыльнулся: — Тут уже братались, мы выроем себе другую яму, чего посягать на чужое!
Отошли шага на три в сторону. Скарпиозо первым ударил киркой и, убедившись, что земля не тронута, сказал довольный:
— Давай копай, отменное место.
У Доменико слегка дрожали колени, но руки энергично опускали кирку. Могилу рыл себе... А тот, Скарпиозо, озираясь по сторонам, вразумлял, опираясь на лопату:
— Не выжить человеку в нашем городе без побратима... Твой враг станет моим злейшим врагом, а уж друг — родней родного будет, хале... Хватит, вылезай, откину землю.
Усердно трудился Скарпиозо.
Доменико стоял в тени под деревом, не слушая Скарпиозо; понял, почему тот не убил его дома, почему уверял всех, будто идет с ним к полковнику... Прикончит его тут, у глубокой ямы, мигом засыплет землей и вернется в город, говоря сдал полковнику, а когда люди надзирателя Наволе прекратят за ним слежку, смоется из города с драхмами. Рискованная была, вероятно, затея... Скарпиозо, утирая пот, присел на землю.
— Что в жизни ценить, как не труд, хале... Стыд и срам бездельнику, дармоеду! Не испачкайся, хале, за одежду дорого плачено.
До смеха ли было, и все же усмехнулся Доменико невольно.
— Давай, давай, веселей, — подстегивал Скарпиозо.— Хочешь, спою тебе, под песню работа спорится... Хочешь?
— Да.
— Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, э-э-э-х, горе матери дурного, никудышного сынка — хе-е-е, хе-е, — затянул Скарпиозо. — Для лентяя не жалеем мы хорошего пинка, о-о, о-о-о-у, хе-е-е... Хорошая песня, верно, парень?
— Да.
— Давай, давай, поживей! Ждут хвала, аплодисменты работягу славного, жрут гиены, не жалеют лодыря поганого-о-о-у, хе-хе, хе-е-е... Вылезай, выброшу землю, быстрей пойдет дело... Ты чего задом отходишь, а?
Да, он пятился, боясь повернуться в сторону укрывшегося где-то брата Александро, а Скарпиозо почему-то насторожили деревья перед Доменико, и глаза его змеями зашныряли по ним. По пояс в яме, он кряхтел, лихорадочно выкидывая землю. Выбрался из ямы, смахнул со лба пот.
— Помаши еще немного киркой, и... хватит, пожалуй, сударь. — И укоризненно добавил: — Что ты на землю сел, из дорогой материи брюки, неужто не жаль, хале...
Доменико забрался в яму. Скарпиозо сел рядом, утомился и еле тянул:
— У-у-у-о, хе-ее-е, э-э, мму-у-у-о, хе-е-е, э-э... Не жалей сил, хале, давай. Давай станем побратимами, хале, в последний раз выброшу землю. — Он огляделся. — А может, ты сам выбросишь, ты младший побратим, молодой...
Но Доменико был настороже.
— Нет, лезь ты.
Скарпиозо что-то заподозрил и с неохотой взялся за лопату.
— Между прочим, у меня, к твоему сведению, и в Нижней и в Верхней Каморе кровная родня, хале, и если дурень какой безмозглый задумает что против меня — ух, ошалеют родичи, на куски разорвут вероломного, так-то!
И спрыгнул в яму.
— Трудно выбрасывать землю, трудно — вон как глубоко выкопали. — И лицемерно посетовал: — Эх, нелегко побратимом стать!
Наконец выкарабкался из ямы и бросил, отдуваясь:
— Погоди, хале, дух переведу.
Полулежа на боку и стряхивая землю с колен стоявшего рядом Доменико, Скарпиозо пояснял:
— Братаются, мой славный, так: младший прыгает в яму и подает руку старшему. Тебе сколько лет?
— Двадцать.
— А мне, хале, сорок три, — значит, по правилам, первым прыгать тебе. — Скарпиозо встал. — Никак от насморка не избавлюсь, ох! — и потянулся рукой к заднему карману. — В день трех платков мало. Давай прыгай, хале...
И тут затрещал дрозд. Доменико трижды замахнулся, вроде бы кидая нож в дерево. Скарпиозо изменился в лице, всмотрелся в ствол — из одного места торчали три узких ножа: один прямо, два — косо, и трепетали от напряжения, напоминая наконечник стрелы.
— О-о! — Скарпиозо так и рухнул на колени. — Не убивайте... Зачем вам это — с вашей меткостью... при ваших возможностях!.. Не знал я, осел, что кровь носом и у бесподобного удальца может пойти — закон естества... Говорят, полезно это, ни к чему лишняя кровь... Сжальтесь, хале! Не погубите? Мне еще обжениться надо, детей завести... Любите детей, хале? Пожалейте их, хале, что в жизни лучше детей!
Но Доменико жестко потребовал:
— Встань!
— Встану! Вторично на свет родился я, хале... А я еще фальшивые ножи вложил вам в карманы, негодные, простите, не сердитесь, понимаете же — по недомыслию хотел... вас...
И Доменико понял — не лгал Скарпиозо. Посмотрел на метко всаженные в ствол ножи, и снова задрожали у него колени, но теперь уж от ярости. С омерзением смерил каморца взглядом.
— Ножи настоящие.
— Нет, я сам, своими руками, вкладывал...
— Не веришь — проверь.
Скарпиозо прощупал воротник плаща и вытащил узкий отточенный нож.
— Глазам не верю... Насквозь меня видите! Значит, без ножа вы? — неожиданно уточнил Скарпиозо, меняясь.
— Все пять на месте. Те три в рукаве прятал.
— Все это время?!
— Да. Ты мог не вытерпеть, и я...
— Вот это да! Ну и предусмотрительный! — восхищенно вырвалось у Скарпиозо, и он опять взмолился: — Прошу вас, очень прошу...
— Что еще?
— Побратаемся, хале...
— Пошел ты... — И Доменико надел рубашку.
В Средний город они вернулись лесом. Скарпиозо избегал тропинок. Он шел впереди, восторгаясь твердой рукой и метким глазом Доменико, а когда вошли в город, сказал одному из прятавших мрачный взгляд, под широкополой шляпой: «Похлеще нас он, оказывается! Так-то!» И, уже поднимаясь по лестнице своего дома, вспомнил:
— Твои бесценные ножи в лесу остались!
— Нет, нет их там.
— Успели тихонько вытащить, хале?!
— Да.
— Вот это да!
Скарпиозо сунул ключ в замок, но тщетно крутил его в скважине. Недоумевая, обернулся к Доменико, тот выудил из кармана свой ключ, и, когда отпер, хозяин ошалел:
— Когда вы поменяли?!.. Так незаметно! — И восторженно завопил: — Уразумел! Убили человека и нарочно размазали кровь на верхней губе, с толку сбить меня! Как я сразу не сообразил?! Ох, сдал ты, Скарпиозо, плохи твои дела, злосчастный, — он хлопнул себя по лбу. — Выжил я из ума! — И обернулся к Доменико: — Новые приёмы, новые уловки, хале! Разве не так, хале?
И Доменико кивнул медленно, невозмутимо.
Скарпиозо в тот же вечер явился к самому полковнику Сезару и доложил:
— Отменно выглядите, грандхалле, воистину достоин он вашей дружбы, рука — меткая, денег — уйма, тысяч четыре, а может статься, и больше... Надеюсь, не обойдете щедростью вашего верного слугу. А он по всем статьям подойдет, и шутник — потешит вас, приютите под вашим светлым кровом, пока обдерете как липу, оставьте драхм двести, а потом, очень прошу, передайте его нам. — И, заметив удовлетворение на лице полковника, осмелел: — Не мне вам говорить — сумеете культурненько содрать с него шкуру, грандхалле!
И поскольку ночью опасно было все же спускаться в Верхнюю Камору — она располагалась ниже Средней, — двенадцать человек, самых надежных из людей надзирателя Наволе, проторчали ночь у дома Скарпиозо; погода стояла прескверная, и, дрожа под своими деревянными накидками-щитами, крепко ухватив ножи, они с нетерпением ждали энергичного выкрика спесивого стража Каэтано: «Восемь часов утра, и все гениииальноооооо!!!»
А вообще дивный был лес...
Будущий канудосец Мануэло Коста жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Удивительно просыпался веселый, самый веселый вакейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста, всем восхищалась и полнилась, возвышаясь, его душа; легко, с охотой носился он за разъяренными быками. Дело свое знал отлично, как и любой другой вакейро, и даже чуточку получше, а силой и мужеством не намного уступал самому Зе Морейре, только не было у него жены, подобной Мариам, и частенько наведывался он в город, заранее предвкушая радость, и внешне был — хоть куда!.. А коня любил!.. Каждое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежностью, — кому было понять его, одинокого! Удивительным даром наделен был Мануэло, удивительной наделен любовью — невзрачный куст под его взглядом, озаренный светом его красивых глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распускался, обретая красоту, зеленел поразительно, дивно и, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес — легко соскочив с коня, Мануэло Коста ложился под куст и возносил его ввысь. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполнялась бескрайно душа, и, ликуя, носился на своем скакуне неимущий владыка всего Мануэло Коста, а за ним изумленно следил, укрывшись за толстым стволом, одноногий бесенок — другого такого вакейро Саси не знал, не видал. Сама каатинга, колючая, лютая, и та странно замирала, когда проезжал веселый вакейро. И все же живую стройную женщину Мануэло Коста предпочитал всему, и, беспечно потерпев несколько дней, он просил соседа и друга Зе Морейру присмотреть за его стадом и, взлетев на скакуна, устремлял его к городу. Ночь напролет мчал жеребца Мануэло Коста среди вспугнутых, притаившихся где-то леопардов и серн, а утром чуть свет въезжал в город, привычно и как-то небрежно покачиваясь на коне, а за ним уже следили из-за штор женщины — стук звонких копыт его коня узнавали все. Не сходя с коня, Мануэло Коста съедал чего-нибудь на грош и, двумя пальцами снимая свою широкую двууголку, изящно опуская ее до стремени, говорил то одной, то другой зардевшейся женщине, вроде бы случайно вышедшей на улицу: «Мое почтение Веронике... Как поживаете, Коломбина?..» Имена он частенько путал, да что с того — обожали его женщины, и, спустив одну из них с коня где-нибудь в безлюдном лесу на залитой солнцем полянке, бросив свой широкий ремень на спину покорного скакуна, он огорченно признавался упрятанной под пышной пестрятиной женщине: «Никак не усвою, что и как расстегивать!» И хотя женщина упорно тянулась к кустам, прекрасный пастух все же укладывал ее под сияющим солнцем, зачарованно любуясь озаренным лицом, а та, возвышенная удивительным вакейро, захлестнутая счастьем, только и повторяла: «Мануэло Коста, Мануэло...»
Мануэло Коста был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
* * *
И едва звякнула железная клетка, опущенная Каэтано на каменные плиты, как двенадцать человек надзирателя Наволе скинули деревянные накидки-щиты. И всю Камору заполнил шум — обитатели города открывали наглухо запертые двери, калитки, широко растягивали губы, изображая улыбку, и настороженно, с недоверием глядели друг другу вслед.
Один из двенадцати, одетый дороже других, блестя всеми своими пуговицами, поспешил к дому Скарпиозо, забарабанил бронзовым кольцом по тяжелой двери.
— Кто там, хале?! — резко отозвался Скарпиозо.
— Я, Элиодоро.
— О, мой капрал! — голос лился медово. — Сейчас открою, хале, сейчас...
Капрал шагнул через порог, сказал:
— С мирными часами вас, хале, спроста человеку глотку не перережу, но если сделает мне что плохое... берегись тогда... Да здравствует великий маршал.
— Небывало неслыханного счастья дарителю мира, хале! Какой недоумок посмеет навредить вам, хале!
— Где он у тебя?..
— В той вон комнате.
— Кричал во сне?
— Нет.
На цыпочках, крадучись поднялись по лестнице; у двери в комнату, где был Доменико, капрал Элиодоро нагнулся и, припав ухом к замочной скважине, прислушался, потом бесшумно отступил, опасливо втянув носом спертый воздух, и дал знак шестерым из своей команды. Те подхватили массивную трубу с ручками по бокам, с разгона двинули по двери и, бросив ее, отскочили в сторону, а укрытый стеной капрал стремительно выставил к пролому накидку-щит. Секунды через две он отпрянул и тщательно осмотрел накидку — ни одного ножа не торчало из нее! Недоуменно глянул на Скарпиозо, но тот и сам был изумлен. Удивленно хлопали глазами и шестеро остальных.
— Он или дурак безмозглый, или тертый калач, — заключил капрал, все еще не веря глазам.
— Какой же дурак — убить себя вчера не дал!
— Тогда, значит...
— Значит, тертый...
— Он ждал нас?
— Так точно, ждал.
Капрал Элиодоро снова упрятал себя под деревянной накидкой-щитом, надел маску и так предстал перед побледневшим Доменико:
— Полковник Сезар соизволил выразить желание стать вашим побратимом, грандхалле. Вам известны, разумеется, наши правила, прошу руки. — И, выудив из кармана шпагат, крепко связал ему на обеих руках по три пальца — главных, умелых; затем надел на них мешочки и завязал на запястьях. Вытащил все ножи из плаща Доменико, поясняя:
— Я доверяю вам, как не доверять, но порядок есть порядок. Прошу следовать с нами. Мешочек ваш?
— Да.
— Понесете сами, обхватите и прижмите к груди. Ждет, наверное, лейтенант Наволе.
Лейтенант Наволе ждал, разинув рот, но вовсе не потому, что был разиней, просто дышал ртом, а говорил в нос, рот и нос у него поменялись, так сказать, своим назначением. Ел он, правда, через рот. Сейчас, грозно выкатив глаза, он смотрел на Доменико.
— Ни одного ножа не швырнул в накидку-щит, мой лейтенант, — доложил капрал Элиодоро.
— Нканк?! — не поверил Наволе. — Ндумаеншь, крентин, мой канпрал?
— Надо думать — наоборот.
— Пронжженный, нзнанчит, нтип.
— Поистине так, мой лейтенант. И во сне не кричал.
— Что нты кренпко нзавянзал ему нрунки монгу и не спраншиванть. — Наволе испытующе уставился на капрала.
— Истина глаголет вашими устами, мой лейтенант.
Да, в нос говорил Наволе.
— Ландно, нпоншли, мой нканпрал.
Шли гуськом по покатой улице мимо мраморных домов. Чего-то недоставало взору, да — вокруг не было ни одного деревца! Взгляды встречных хищно перебегали с лица Доменико на его мешочек, раздирая и терзая его. Вдали, косо пересеченное солнцем, синело море.
Несуразным, неуместным представлялся солнечный день в Каморе, где все и вся жаждало укрыться, где все зло щурились, пряча взгляд, а руку держали на поясе у ножа, и Элиодоро, вычитав в глазах встречного алчбу, угрожающе швырял: «Великий маршал Бетанкур поздравляет вас с мирными часами». Чем ниже спускались они в сторону Верхней Каморы, чем ближе подходили к ней, тем выше становились дома из черного мрамора, тем ярче и роскошней были ковры на высоких балконах и богаче одеты люди. И глаза обитателей Верхней Каморы не вспыхивали хищно, нет, — здесь улыбались коварно любезно и только в спину Доменико раздумчиво вперяли недобрый взгляд.
В расшитых золотом брюках и рубашках, в меховых шапках в этакую жару, верхнекаморцы вежливо приветствовали друг друга словами: «Великому маршалу — долголетия-благолетия!» Они шли вдоль высоченной бесконечной мраморной стены; в одном месте надзиратель Наволе выкрикнул: «Мнонголентия, блангоденствия маршалу Эдмондо Бетанкуру...» — И взмахнул рукой — строй грянул: «Грандиссимоооо, бравоо!!» За стеной в знак безмолвного приветствия, шипя, взвилась зеленая ракета, довольный Наволе осклабился, и все зашагали дальше — неведомо куда. Шагов через двадцать высоченную ограду-стену сменила другая, ниже — если б двенадцать рослых мужчин забрались друг другу на плечи, вроде нас с вами, незримых, то верхний, возможно, сумел бы заглянуть за ограду, местами покрытую коврами, а местами усыпанную битым стеклом. Наволе остановил людей у причудливо расписанных массивных ворот, выкрикнул:
— Семь раз четыре — десять!
На той стороне явно были начеку, ожидая пароля, — в стене рядом с воротами тотчас открылась узкая потайная дверь. Входили по одному Доменико переступил порог шестым и сразу попал в сад, в позднеосенннй сад, — шел месяц октябрь... Оцепенело возвышались кипарисы; удушающе оплетенные лозой, злобно скалились алыми трещинками гранаты. Долго рассматривать сад Доменико не дали — охрана, вся в красном бархате в черную полоску, завязала пришедшим глаза. И надзиратель Наволе вслепую ухватился за пояс начальника охраны, за него держался капрал Элиодоро, позади Элиодоро поставили Доменико — он с трудом нащупал пояс капрала, кто-то вцепился в самого Доменико, и зрячий охранник повел четверых незрячих неведомо куда — через другую потайную дверь; сделали два-три бесцельных круга — кружили, вытянув свободную руку, вытянул даже Доменико, державший под мышкой мешочек. Ноги невольно подгибались — при каждом шаге мерещилась разверстая яма, и, лишь ступив, он с облегчением ощущал под собой твердь мрамора; когда их подвели к лестнице, один из лишенных на время зрения споткнулся, и волна пробежала по дрогнувшей цепочке. Долго брели, чувствуя, как дрожит на поясе рука шедшего сзади, наконец ввели куда-то и сняли с глаз повязки — у высоченного, неохватного кресла стоял импозантного вида мужчина, блескуче-мишурный, пристально разглядывая сподобившихся лицезреть его: «Этот вот молодой человек?»
— Нтанк тончно, он самый, нграндханлле, — подтвердил надзиратель Наволе, указывая на Доменико.
— Этот вот мешочек? — снова спросил блестяще-слепяще одетый хозяин и поразительно бесшумно прошелся раз-другой.
— Нтанк тончно, нграндхалле.
— Прекрасно, мой лейтенант, — мягко произнес полковник Сезар и развалился в кресле, закинул ногу на ногу, и ах как сверкнули эполеты! Еще раз смерил он Доменико с головы до пят, искромсал взглядом и, скудно улыбнувшись, бросил Наволе:
— Прожженный, говорите, тип?
— Пронжженный, грандхалле.
— О-очень хорошо... — И довольный Сезар осчастливил вниманием капрала: — Развяжите ему пальцы.
— Опасно, долгоденствия-благоденствия маршалу Бетанкуру.
— Развяжите, говорю, благоденствия-долгоденствия дарителю покоя.
С усилием шевельнул Доменико занемевшими пальцами. Потупился, избегая раздиравших его взглядов, особенно Сезара.
— Позвать счетовода!
И вошел мужчина — не поверил глазам Доменико! — голый, даже бритый наголо.
— Сосчитай, Анисето.
Может, мерещилось?! Нагишом был, а держался — будто ничего особенного...
— В этом вот мешочке? В этом, долгоденствия всестойкому маршалу?
— Да.
Анисето обвязали рот и нос прозрачной тканью, он запустил руку в мешочек и вздрогнул, ощетинился, дрожь зримо пробежала по его телу, он и вторую руку погрузил в монеты, перебрал их пальцами, сказал, уставясь в потолок:
— В пределах тайны, мой полковник.
— Всем выйти... Остается Анисето и... — полковник Сезар пренебрежительно улыбнулся, — прожженный тип... Да, позвать мне Мичинио.
— Мой полковник, грандханлле, — Наволе преклонил колено, — ендининчная пронсьба к вам: онтпунстинте моих, а...
Полковник что-то прикинул в уме и милостиво дозволил:
— Отпустить взятых под залог жену его и детей, — и, поясняя, с пафосом заключил: — Что на свете дороже детей, возвращаю их тебе.
— Бензмерно блангондарен, денснинца велинкого маршала, — вознесся на крыльях радости Наволе, а капрал Элиодоро добавил:
— О, нет вам равного... — И обратился к Наволе: — А вы, мой лейтенант, вы сами вернете мне жену и детей?
— Ранзумеентся, мой канпрал, менжду нами и нендонверие!
— Счастья тебе, хале... И мне вернуть моим людям жен и детей?
— Вы при мне, у меня в зале, обсуждаете это? — недобро поинтересовался полковник Сезар, вздернув голову, и что-то ядовитое прозмеилось в его глазах.
— Нет, нет, простите, грандхалле, наисчастливо оставаться, до небес восславляться маршалу!
Элиодоро вышел. Полковник поднялся, прошелся, мягко, бесшумно — в пух обращал мраморный пол под собой — и ехидно спросил:
— Величать тебя как, парень?
— Доменико.
— Оба отвернитесь к стене.
Доменико сразу послушался, а голый счетовод смущенно проговорил: «Неудобно мне, голому, спиной к вам...» — однако и он поспешил отвернуться — нахмурился, видно, мишурный полковник.
Что-то скрипнуло, и им разрешили повернуться лицом — в руках полковника был изящный серебряный кувшинчик; оп подошел к столику, налил алый напиток в отделанный каменьями кубок и предложил Доменико:
— Прошу, хале, подойдите, выпейте.
Что ему предлагали, что... И осознал: лучше любой яд, чем оставаться в их руках! Через силу ступил несколько шагов и, чтобы возжаждать смерти, в упор взглянул на полковника, но кубка поднять не сумел — неужели вконец лишился сил? — и ухватился обеими руками — нет, не оторвать от стола...
Полковник расхохотался.
— Ха, да ты, милый, и этого не знаешь, хале?
Что он должен был знать?.. Смущенно обернулся к хихикавшему Анисето; полковник ухмылялся.
— Вот так, прожженный! Не знаешь, что у нас, в Верхней Каморе, драгоценные кубки привинчивают к столу?! Посмотри, как мы пьем, — И он взял со стола цветную соломинку, зажал ее в зубах, наклонившись, сунул другим концом в чашу и высосал напиток до дна, следя за Доменико. Потом спросил:
— Сколько там, Анисето?
— Четыре тысячи восемьсот двенадцать, хале. Фальшивых нет.
— Видишь, малец, как он потрясен, разволновался как — «хале» посмел сказать мне!.. Перестань дрожать, сколько падает на меня?
— Тысяча шестьсот четыре драхмы.
— Уверен, он и того не сообразил, почему счетовод у меня нагой — чтобы не утянул и не упрятал монету! А к стенке потому заставил повернуться, что никому не следует знать, как отпираются мои потайные стенные шкафчики, я храню в них напитки, — осторожность никогда не помешает, и у тебя ведь мелькнуло — яд! Смешно думать, что этот счетовод мой посмеет отпить или отравить, но все же... на всякий невообразимый случай... Прав я, Анисето?
Странная была у него манера: говоря одному, смотрел на другого. И сейчас, подойдя к Анисето, ни с того ни с сего ударил его наотмашь и, обернувшись к Доменико, спросил:
— Не больно, Анисето?
— Нет, грандхалле, — весело ответил Анисето, хотя из носу у него текла кровь, заливая повязку на лице.
— Где до сих пор Мичинио?.. — задумчиво, неведомо кого спросил полковник, и тут же кто-то отозвался:
— Здесь я, хале.
Вздрогнул Доменико — где укрывался этот четвертый человек!
Обернулся на голос — и похолодел, перехватило дыхание, кто-то мощно задолбил в виски, рвал из груди сердце — в светлом, сверкающем зале пророс, распустился ночи цветок — страх. Что значили рядом с этим, с Мичинио, Наволе или Элиодоро! Жуткое было лицо, немыслимое: перекошенные скулы, глаза — сплошь цвета пепла, свинцовые от края до края; а страх, необоримый страх не давал оторваться от них, и брови — одна нависала дугой, другая устремлялась к виску; и, оцепенев от ужаса, скиталец завороженно подвигался к глазам, — вспыхивали под пеплом уголья, раздул их из глубины яростный ветер, раскалил, и запылали глаза! К угрожающе раскрытой пасти притягивалась мышь, но уголья так же внезапно подернулись пеплом, и брови легли ровно, безразлично, человек перестал разглядывать Доменико, и скиталец рискнул — еще раз взглянул на него и зажмурился, будто горячей золой ослепили, опустился безвольно и сидел, уронив голову, руки, лишенный мыслей, памяти, а потом вдруг поднялся без усилий, стал прямо, свободно и вскинул глаза на Мичинио, но снова пробрал мороз, и понял он — по воле страшного человека поднялся и выпрямился, и снова рухнул бы, но мрачно-грозные глаза незнакомца высекли огонь, сковали.
— Ступай, Анисето, — глядя на Доменико, велел полковник Сезар. — Что это, хале, кровь на лице?
— Об стену ударился, грандхалле.
— Ступай, голубчик, и будь осторожней.
Анисето слизнул с разбитой губы кровь и вышел, сказав: «Великому маршалу долголетия-благолетия».
— Поистине среди болванов живем, мой Мичинио. — Полковник Сезар откинулся в кресле. — Привели ко мне вот этого якобы прожженного, матерого типа, представляешь?!
— Кретины! — Мичинио тоже опустился в кресло. Просто был одет очень...
— А люди у нас хваткие. Возможно, так оно и лучше, однако сволочи все, поголовно... — И оживился. — Моя доля — тысяча шестьсот драхм... Согласись, недурно!
— Замечательно, хале!
— Что будем с ним делать?
— А где он взял? Где добыл, малый!
— Мне... отец дал.
— Убил его?
— Нет.
— Сам дал, но своей воле? Здешний он? — заинтересовался полковник, склонившись к Мичинио.
— В деревне живет...
— В какой...
— Что будем с ним делать? — сказал теперь уже Мичинио, наливая в чашу алую жидкость из серебряного кувшинчика, и зажал в зубах соломку, — о, как хищно они блеснули! Когда он успел встать, очутиться у стола?
— Подарить тебе? — Сезар улыбнулся. — Правда, для твоих рук шея у него хлипкая.
— Хлипкая? — равнодушно переспросил Мичинио. — Откинь-ка голову, сосунок.
Доменико покорно отбросил голову назад, по напряженно вытянутой шее забегали мурашки, а наверху, над ним, темнело пятно. Знакомое, давнишнее... на потолке этой роскошной залы... И тут оно, и тут!
— В куриные палачи переводите, хале?
— Что ты, мой Мичинио, — успокоил его Сезар. — Откормим его, а уж потом...
— Откормишь его — как же! — усмехнулся Мичинио. — И крови у него наверняка мало, видишь — бледный очень... Трепыхнется разок — и конец. Скучно, не позабавит.
— Что же с ним делать, моя верная рука, моя шуйца?
— Отдай новичку — пусть потренируется, свернет ему голову. Или продадим в Нижний город. А то — бросим в море, и все тут...
— Нет, выбросит волной на берег, посиневшего, разбухшего, — не выношу.
— Тогда... — Мичинио призадумался. — О, блестящая мысль пришла, хале! — Он обошел Доменико, стал за его спиной, и теперь с двух сторон прожигали скитальца взглядом, но затылку было мучительней. А Мичинио, все еще с соломкой во рту, цедил сквозь зубы:
— Знаете, мой полковник, выпустить из него кишки проще простого, хале, долгоденствия-благоденствия величайшему маршалу, а другого такого дурачка больше не найдете! Подаю вам великолепную мысль, хале, — оставьте его себе в качестве игрушки.
— Игрушки? — опешил Сезар.
— Да, да, мой полковник, для потехи. Вернет вас в детство, а что на свете лучше детства, хале?
— В детство?.. Думаешь? — Полковник повеселел и тут же сник. — Нет, нет, я занят, делами завален...
— Именно поэтому, мой полковник,— свинцовоглазый говорил зловеще ласково. — Лучший отдых — развлечение, хале...
— Ты полагаешь? — Полковник всерьез призадумался.
— Я о вас пекусь, хале, его хоть сейчас придушу, двумя пальцами, пожалуйста, мне не лень.
Дюжий был. Энергичный и бесцеремонный...
— А как им играть?
— Как угодно, хале, игр не счесть, давайте спросим его о чем-нибудь. Увидите, как позабавит вас своим глупым ответом, мой полковник, долгоденствия и благоденствия величайшему маршалу.
— Суперсчастья миродержцу, о чем же его спросить, хале?
— Ну... хотя бы... — И Доменико у самого уха ощутил леденящее дыхание.
— Скажи-ка, молокосос, сообрази, почему грандхалле назвал меня своей левой рукой — своей шуйцей? Ну?.. Сообразил?
— Нет.
Полковник расхохотался и уставился на Мичинио.
— Левша я, сосунок, вот почему. — И поскучнел. — Кроме «не знаю», ничего от него не дождешься, тупой.
— Почему же, просветим постепенно, попутно... Он и сейчас потешил, а со временем ума наберется... Не повесить ли нам для него полку на стене, пусть посиживает там...
Исступленно бился Доменико головой об пол, яростно скреб ногтями сверкающий мрамор, орал в отчаянии: «Убейте, мерзавцы! Убейте, бандиты... Не боюсь... Убейте, мать вашу... — И взвыл: — Ааннаа-Марияааа!!»
И все подавило в нем это имя, бесстрастно затих на полу, ожидая смертельного удара, а Мичинио сказал всего лишь:
— Найдется ли игрушка потешнее?! Убейте, говорит! Вставай, малыш, живо, сопляк!
Встал Доменико и, пораженный тем, что ему спустили такую выходку, стоял теперь, чуточку, совсем чуточку гордый собой.
— Да, великолепная идея осенила тебя, хале... Преотлично использую его... А знаешь, и мне пришла забавная мысль...
— Какая, мой полковник.
— Захвачу его завтра с собой к дамам высшего света, получится презабавно, хале, вообрази — аристократки и он!.. Славно придумал ты, Мичинио.
— Оставьте ему немного карманных денег, потешьте самолюбие, хале. — И усмехнулся. — Чтоб человеком себя воображал, поверьте, грандхалле, куда забавней станет.
— Все деньги оставлю, — взблеснул глазами полковник, — будет оплачивать мои развлечения. Представляешь, Мичинио, игрушка-копилка! — Полковник смотрел на Доменико.
— Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.
— Две трети всех денег сегодня же преподнесу великому маршалу — неохватного счастья неоглядному маршалу!
— Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще будете ублажать великого, несгибаемого.
— И это верно, браво, хвалю!
— А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, — позабавлюсь, пока прирежу.
— Обещаю, моя шуйца. — И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. — Сядь, малый...
* * *
Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Угрюмый был человек, мрачный — не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», — он сварливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слышат — дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» — «Как не залатала...» — «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» — и брал их, недовольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» — «Зачем тебе?..» — «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». — «В коробке они, где всегда...» — «Где всегда, — передразнивал Жоао, — где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в коробке, а?! — И, позабыв о ножницах, ворчал из-за коробки: — Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пыли, придешь домой — то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здорово иметь слугу, верно?!» — «Будет, Жоао, чего разворчался,— мягко урезонивала жена. — Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Постареешь с вами, только и слышишь — давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» — «Вон, возьми еду, собрала тебе с собой, возьми, пампушка...» — «Узнаешь у меня пампушку! — взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, — видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. — Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях зажарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в кастрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела...»
Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не подметил кто, а при встрече с другим вакейро старался показать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один — бесенок Саси. Одноногий Саси, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от полуденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я цепляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хорошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной попрекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бедняжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, горе, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мелькало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с собой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. — И оглядывался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на ветках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а потом, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и безжалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом успокаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Делать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра голову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» — «Ладно, Жоао...» — смиренно соглашалась жена и отворачивалась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она насквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глупо получилось».
Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Лучше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство лишило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, повалив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»
А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город изволит мчаться молодой человек...»
Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
* * *
— Я все же полагаю, — продолжал мишурно-блестящий полковник, — в живописи главное — линия. Две.
— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала женщина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.
— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.
— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.
Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и широченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипучим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с собой, словно под его сухой ладонью была талия женщины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столике, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ладонь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую аристократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доменико.
— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.
— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубока и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы архитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитектоника — это же целая организация, а колорит! И экспозицию нельзя игнорировать. Двадцать.
Что-то происходило непонятное.
— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не касались композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Получите из этого мешочка.
— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,— женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существенно, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.
— Семь.
— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрямилась женщина.
— Семь! Сказал — семь! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ними — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!
— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристократка я, и... — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обожаешь процесс торга...
— Но я трижды повторил тебе!
— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.
— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную ручку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурившись, присомкнув глаза, протянула:
— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.
Полковник рванулся за ней в заветную комнату, захлопнув дверь.
Остались вдвоем.
Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и попросила :
— Пожалуйста, налейте мне шипучего.
Доменико протянул ей хрустальный бокал.
— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочтение — линии, цвету?
— Я?.. Цвету.
— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?
— Нет.
— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.
Доменико не шевелился, молчал.
— Хм... — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?
— Нет.
— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?
Не ответил Доменико.
— А все же — почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравнодушны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способна выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истинное волшебство... Что с вами?
Плакал скиталец.
— Что с вами, хале?..
Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.
— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вышедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Представляете, только упомянула — и заплакал, видите?
— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмотрел на Доменико.
— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!
— И больше ни от чего?
— Ни от чего!
— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Проверим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом деле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая...
— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...
— Великолепно... плачет! Давно не приходилось видеть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты придумал, моя шуйца, славно!
Бессильно лил слезы онемевший скиталец.
* * *
Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.
В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называли молодым — он был лег на десять моложе однофамильца,— но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сантос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием набраться сил. Он помогал соседям в самых трудных делах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ломом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, набрав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дерево, а в своего погубителя — в статного каморца, ударившего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.
Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный виденным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь бесконечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчика, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закрывал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу поздней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувшего голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяжким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего испугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, поспит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выскочил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шевелюры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко раскрыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дяденька...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обоих видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горячих рук, но постепенно похолодели у несчастного заскорузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, одна — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, недвижный, не глядя на них, таких родных, только сглатывал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем поседевшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахнутой двери поползла, вытягиваясь, белая змея...
Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плечами, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного человека за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неважно, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым лицом лица малыша не посмел, приложился к коленке щекой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от друга поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошептала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на холмики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спросил первого встречного, как звали каморца, того высокого, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил горожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.
С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной робостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омрачив ему жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, безвинный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирался в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмиками и, без вины виновный, положив на них руки, рассказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно светало — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незримое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пушило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириадами искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хребет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мерцавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а выше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и помнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... — И, повернув голову вправо, повторял: — Солнце взошло, сыночек...» Что было делать — не находил он слов...
Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чурбан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остервенением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.
«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холмики. — Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»
В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.
«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рассыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.
А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его напряженно взбухали желваки, а на одной половине, изувеченной, — сильнее, он стискивал колоду, названную «Масимо», и душил, душил ненасытно — пальцы его постепенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...
Немного времени спустя Старый Сантос по-настоящему отомстил Масимо, и как!
Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
* * *
Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной изразцами стене, стал на него и нажал на невидимую кнопку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кнопку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщинилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ковер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный сосуд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и невольно перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и положил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, обернутую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании — пробрала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зеркало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хвостом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно растопырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слизнула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бумагу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносного жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выражение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, холодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные результаты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящерицей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, потом сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за руки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» — зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распаленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящерица все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать — так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, — не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму личины: один из них старший брат Александро, а другой — пятый — великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же — вы видели великого маршала, самого Эдмондо Бетанкура.
И здесь кончается глава «Знакомства».
Единственный сертанец, которого не выносила Мариам, жена великого Зе, не удивляйтесь, был веселый вакейро Мануэло Коста. «Ни жены у него, ни детей, ни хлопот, ни забот. Развлекается себе, таскается к размалеванным городским, нашел ты себе дружка, нечего сказать... — спозаранку, еще в постели, начинала ворчать Мариам, довольная, что смеет говорить мужу такое. — Кому убиваться по нем? Случись с ним что — жена заплачет или сын?.. Подумай, подумай сам...» — «Не ворчи...» — равнодушно отмахивался Зе. Сейчас, разбитый, ко всему безучастный после вчерашней выпивки, он не закроет ей рта, знала Мариам и торопилась высказаться: «Пойми...» Да, да, все зло было в веселом пастухе, с ним в его крохотном дворике распивал он фляжку огненной жидкости. Знала Мариам, прекрасно знала, что весельчак Мануэло подбивал на это Зе, и, когда муж запаздывал, она призывала на голову Мануэло Косты гром и молнию. За полночь, услышав сквозь сон знакомый перестук копыт, выбегала из хижины и пряталась за ней. А Зе, уронив голову со съехавшей на нос двууголкой, рискованно покачивался на лошади, беспечно бросив поводья, упершись рукой в загривок. «Ишь, как молодецки сидит, полюбуйтесь-ка!..» — насмехалась над ним в душе Мариам, подглядывая из своего укрытия. Во дворе конь покорно останавливался. Зе небрежно вскидывал голову, чтобы не мешала двууголка, и узнавал, понятно, свою убогую хижину, потом запросто переносил длинную ногу через голову лошади и легко соскакивал на землю. Восхищалась Мариам невольно, хотя и злилась: «Ловок, окаянный!..» А Зе, пошатываясь, разнуздывал верного друга, стреножил, поил. «Пьяный, а забыть — ничего не забывает», — досадовала почему-то Мариам и каменела, боялась дохнуть: покачиваясь посреди двора, по-пьяному улыбаясь «трехсмысленно», Зе всматривался во все углы — где она, а... где... Лениво снимал широкий пояс, бросал его на землю и задирал неожиданно голову, громко призывая: «Мариам... подойди...» Нет уж, извините! Ничто не претило Мариам так, как ласки пьяного мужа, и она прямо-таки вжималась в стену — в своей леопардовой шкуре жившая впроголодь. «Поди сюда!» — повышал голос Зе, крутясь уже в хижине, и до того бывал иной раз пьян, что забывал, кого или что искал, но помнил — искал что-то, даже в кастрюлю заглядывал, представьте, и вспоминал в конце концов. «Мариам... иди же...» Но глуха была Мариам. Зе стягивал через голову кожаную рубаху, швырял в угол вместе с высокими сапогами, но мачете любовно клал под подушку и притворно всхрапывал, — да ему ли провести было Мариам, ей ли не знать было его уловок и того, что минуты через две он в самом деле заснет, и тогда она возвращалась в лачугу, тихо ложилась, а чуть свет уже склонялась над Зе, и он сквозь сон ощущал — надвигается гроза; стоило шевельнуться, как в него летело: «С кем изволил провести время?!» — «Сама знаешь, с кем...» — вяло отзывался Зе. «С этим шалопутом, да?» Но Зе больше не отвечал, чуть приоткрыв веки, тянулся к брошенной в углу одежде. Одевшись, затянув пояс под ребрами, он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взглянув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». — «Почем я знаю, где, — притворно негодовала Мариам. — Себя спроси, куда дел! Что там — голову с ним потеряешь... с этим негодником...» — «Неплохой он парень».— «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за него потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяного, кто бы твоих детей вырастил!» — «Мачете», — повторял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя другой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», — Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до половины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все стадо растеряешь!» — ворчала Мариам, а Зе — скок! — и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам сердито протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед — прочь устремлялась от копыт вспугнутая змея, — и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обернувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.
«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а дурачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глубине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признанного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понятно, а иначе — чем кончалось поражение, все знали прекрасно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.
Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюшкой, старше меня изволите быть», — оправдывался Мануэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в слепой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенного не случалось, сынок... Груш вам принес...»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса — глинобитного, простого, великого.
* * *
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались немыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз подирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия великому...» А потом его заведут к Мичинио — для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичинио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.
— Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
— У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
— Зачем я нужен?..
— А затем — указание дано, понатореть надо малость, хале.
— Почему?
— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.
— А-а, потешка моя пришла! Как ты? — Полковник взирал на Умберто.
— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
— А ты что поделываешь, мой богатырь... — Взгляд полковника перескочил на Доменико.
— Благодарю, грандхалле. — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.
— Да, ничего.
— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...
Больно сжалось сердце.
— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя...
— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.
— Не заберусь.
Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:
— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...
На полке помещался Доменико.
И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:
— Мешочек положи рядом с собой, вот так.
Полковник встал, воззрился на потолок:
— Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, Доменико, скажи — кто вот этот человек?
— Не знаю.
— Не знает. — Взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.
Он прохаживался по комнате.
— У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого — массаж. Уразумел?
— Да.
— Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь — разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? — бесстрастно повысил голос полковник и двинул массажиста кулаком.
Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доменико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, грандхалле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося... А тот радостно восклицал:
— Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, клянусь вашей шуйцей!
— Довольно, пошел вон, — бросил полковник, а полетевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.
— Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода... — и неожиданно оборвал себя — надоело, видно: — Хватит, начнем! Шестью три — семь!
На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полковнику, а тот спросил Анисето:
— Кто первый, мой сержант?
— Капрал Элиодоро, грандхалле.
— Впустить.
Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два пастуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не видеть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стояли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы — заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, — никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасывалась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в оплошавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалевший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что, остервенев от боли, человек в умопомрачении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза, обезумев, погружалась в гибельные ласки, а наутро обвившая ее каатинга лицемерно улыбалась солнцу, самодовольно воздевала к нему окровавленные ветки-щупальца, разбросав вокруг себя обглоданные, оцарапанные кости.
Что на свете могло привести вакейро в замешательство, но Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса от изумления опустили скрещенные руки и подогнутые ноги, не сумев ни окликнуть, ни остеречь неразумного путника — очень уж сурово и твердо он шел, а когда вступил в смертоносные заросли, оцепенели, пораженные, — такого не доводилось видеть ни одному вакейро: ветки каатинги откинулись в стороны, распластались, и, хотя длинное одеяние скрывало ноги путника, Мендеса Масиэла, они все же видели, как уверенно и гордо ступал он. Потрясенные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса только и сумели, что сняли двууголки и, боясь дохнуть, мяли их в руках...
— Немного нескромная у меня просьба, большая, грандхалле, — начал капрал Элиодоро.
— Не смущайся, мой капрал, — сказал мишурный полковник карлику. — Ни с чем дурным ко мне не пришел бы.
— Просьба невелика, очень неловко, жену хотел бы представить вам, грандхалле, почтительно смотрел Элиодоро. — Дитя шевельнулось у ней в утробе, а в народе считают, знаете, мудр народ, говорят — кого женщина увидит после того первым, с тем и будет схож ребенок, а лучше вас, грандхалле, прекраснее вас...
— Очень хочешь, чтоб на меня походил?
— Сильно очень, да, грандхалле, да...
Полковник, польщенный, прошелся по комнате и заметил:
— Если уж так сильно хотел, умная ты голова, пригласил бы к ней с самого начала, хи-хи...
— Хи-хи-хи, ха-ха-ха, — подхватил восхищенный шуткой Элиодоро.
— Видишь, Доменико, — полковник улыбнулся капралу, — видишь, какой славный у тебя хозяин?! Где она...
— В приемной ждет, с завязанными глазами.
— Разрешим ей войти? Но сперва послушай меня... — Полковник подошел к зеркалу, поправил волосы, настроенный шутить. — Вообще-то при рождении все равно на Анисето будет похож.
— Лицом, грандхалле? — испуганно вырвалось у Элиодоро.
— Всем своим видом, хале, — снова соизволил пошутить полковник, — но только с неповязанным ртом, надо думать, и будет орать, вопить, — и глубокомысленно добавил: — Что на свете лучше ребенка, хале, долгоблагоденствия великому маршалу.
— Долгоденствия солнцу трехъярусной Каморы.
— А если пойдешь купить игрушку ему, взгляни прежде на этого вот, — опять сострил полковник, указывая пальцем на Доменико.
На полке держали скитальца.
— С ним как быть, грандхалле? — капрал Элиодоро кивнул на Анисето. — Сами понимаете, женщина есть женщина, и если она скользнет вдруг взглядом в его сторону, пропал я...
— А ты бы что посоветовал?
— Не поставить ли его спиной к нам.
— Нет, мой капрал, так больше мужественности...
— Тогда, может, боком...
— Нет, нет, боком еще хуже.
— А если боком, чуть выставив ближнюю к нам ногу, — как на картинах Грега Рикио, для прикрытия срамного места...
— И так не пойдет, а Грег Рикио поистине знает толк в ракурсе.
— Да, да. А вы что посоветовали бы?
— Думаю, лучше всего на карачки стать... Согласен?
— Да, грандхалле.
— На карачки Анисето! — И воскликнул: — Шестью три — семь!
— Слушаюсь, грандхалле, — на пороге браво выпятил грудь шустрый сержант.
— Ввести женщину с завязанными глазами, Норберто! — приказал полковник, довольный. — Ну, набрался, кукляшка, ума, хотя бы самую малость?
И когда удивительный путник прошел мимо оцепеневших Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, те невольно шагнули следом.
Высоко держа голову, прямой, неизвестный гневно озирал все вокруг, с затаенной яростью переводя горящий взгляд с вакейро на вакейро, повергая их в смятение. Каморцев старался не замечать, а когда схватывал ненароком краем глаза, у него жилы на шее вздувались. Он шел с непокрытой головой, длинные волосы падали на плечи, длинное свободное одеяние взбивало пыль на дороге. Приехавшие на ярмарку сертанцы смотрели на него почтительно, что-то влекло к нему, но последовать за ним решились двое — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, а Мендес Масиэл, обойдя одну лавку, навис над головой человека, тихо перебиравшего четки в тенечке, и спросил:
— Ты Мендес Масиэл?
Не поднимая головы, ответил сидевший:
— Да.
— Что тут делаешь?
— Ничего, жду.
— Чего ждешь?
— Ничего.
Путник поглядел на него сурово, спросил:
— Есть ли у тебя кто из родни?
— Нет. Никого.
— Почему?
— Всех перебили.
— Кто?
— Араужо. Род Араужо.
— Заслужили?
— Кто, мои?
— Да, твои.
— Нет, что вы!
Сидевший смотрел в землю.
— Ты отомстил?
— Эх нет, нет...
— Почему? — жестко вопросил человек.
— И меня б убили.
Путник закатал длинные рукава, сказал:
— Посмотри на меня внимательно. Я тоже Мендес Масиэл.
И когда четки упали в пыль, сидевший уже стоял на ногах, лицом к лицу с долгожданным пришельцем.
— Ты... Где ты был...
— В пустыне...
— Что там делал?
— Думал.
Они казались близнецами.
— Долго думал?
— Очень долго.
— И... надумал?
— Да.
— Что?
— Хорошенько посмотри на меня.
Раскинул руки пришелец, раскинул руки и другой Мендес Масиэл; завороженные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса не видели лица чужака, а двойник его угрюмо, гневно приблизился к нему, прижался лбом ко лбу, уперся коленом в колено, и так стояли они, распростерторукие, гневно, упрямо, в упор глядя друг другу в глаза, и пришедший издалека, видно, каатинге был сроден, так как уменьшился его двойник, умалился, иссяк, и только взгляд его до конца горел яростью; и когда странный пришелец всосал, впитал в себя Мендеса Масиэла из Города ярмарок, не оставив даже обглоданных костей, не отбросив их, повернулся к потрясенным вакейро — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосе, и сказал:
— Отныне и впредь называйте меня конселейро. Конселейро означает — советующий.
Когда же весьма довольный Элиодоро и жена его выбрались из Верхней Каморы, женщина огляделась, расставила ноги и, сунув руку под платье, не без труда вытащила подушечку.
— Не могла до дому потерпеть? — нахмурился капрал Элиодоро, со страхом озираясь.
— Не могла, Одоро, платье по швам разлезется,— пояснила женщина и, послюнявив платочек, тщательно стерла с лица коричневые пятна.
— Порядок есть порядок, — бросил капрал Элиодоро.
— То-то ты его соблюдаешь... Все равно сообразил.
— Что?
— Что ни в каком я не положении.
— Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится получать свою часть мзды без видимого повода.
— Сколько выложил?
— Сколько... За три месяца...
— Двенадцать драхм, да, Одоро?
— Да. — И съязвил: — Ах, мне бы твой математический гений!
И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».
С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что означали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакейро,— Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхожих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бессильная жертва — страшно, яростно. Да, Зе Морейра хорошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, охватывала привычная печаль — и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен... В вечерних сумерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанно-стремительного вакейро, пасшего обширное стадо полковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не тревожило его — все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, — нет, не свободен он, нет; и представлялось — по могилам ступает конь, и осторожно направлял его сухощавый печальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к нему скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога — там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жидкостью — дар восхищенной им красотки из Города ярмарок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько... Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гордость. Удивительная была у них дружба — общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они направлялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед — не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седоку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато морщился.
Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался неторопливо. «Садись-ка сюда», — и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки — дар одной из плененных им женщин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «А-а, глупые они все!» — и выносил стопки. Они располагались под деревом — ни к чему им был стул, — Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хорошее настроение, неторопливо осушал ее, так же неторопливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:
— Это раз.
Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:
— Раз, хо-о, это раз... ху-у, дерет как!
Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» — «Не», — мотал головой вакейро, хотя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали — менялся человек, совсем иным становился... Сертанская ночь...
В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устремлены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали — приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. От малого, неуловимого дуновенья подрагивал лист, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в емких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обретало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью... ночью сертан... Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но веселый вакейро не выдерживал такого изобилия и не привычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, обхватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упершись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с шестиструнной печалью, — Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал не старевшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный... ради клочка земли, ради клочка-а... — тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, — перебили руками нижних каморцев...» — и припавший к стволу Зе напряженно подавался вперед — не был свободен он, нет... «...из-за клочка, одного клочка земли...» — пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «... всех перебили, перебили безжалостно...» — и рука Зе сжимала мачете. «...ворвались они ночью в дом Масиэла, ночью ворвались», — пел, сострадая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «...всех перебили, всех зарезал узкий каморский нож...» «И не надоест пустомеле!» — по привычке нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сантос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца... «...один уцелел из семьи Масиэла, один лишь...» — пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стопку: «Это — девять!» Он отлично знал, что пропоет Мануэло Коста дальше: «...спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись...» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Камора. «...не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса...» — и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, никчемным, не способным на месть...» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачеье, — о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «...за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода... — пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, — но Мендес, но Мендес Масиэл...»
Но вдали, между Каморой и сертанами, в Городе ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, однако...
* * *
Вы же здесь еще, не позабыть бы скитальца... Посмотрите, посмотрите, как шепчет...
Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико но саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина — белокоооожая», — и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду грандхалле. Розы, тюльпаны, сирень... В изящных бассейнах лениво плескались золотые рыбки — в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов выступали мраморные колонки, повитые плющом, а на лужайке — камин неожиданно; исполинский орех, а на ветках, блестя серебром, — подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а большая, скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоздик у подножья. «Великий маршал Бетанкур», — через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали посыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длинной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, — шиповник в ярких бантиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и грузная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, — сад грандхалле, омерзительный, жуткий.
От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: вольно, упрямо росли, неприметно... На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, увидев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загляделся на крапиву и папоротник.
— Давай сядем тут, — предложил Умберто и сел возле роз.
Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ракушками землю и спросил нерешительно:
— А вон там... что это там...
— Там-то?.. — Умберто пренебрежительно скривил губы, — Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.
— Для чего?
— Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.
— Почему сорняк... — возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, — окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала... И белокожая до чего!..»
Карлик поглаживал собственное колено — сидел, скрестив ноги.
Вечерело.
— У нас в селении, — молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, — весной все покидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И больных забирали с собой, возвращались на рассвете — с ветками и топорами в руках.
— По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, — Умберто все поглаживал колено. — А покорная! Вели я стать на четвереньки и щипать траву, так она если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..
— Возвращались мы на рассвете, солнце било в глаза, мы спускались по склону, воздев руки, а когда входили в селение, тот один, что оставался в селенье, спрашивал нас: «Все вернулись?» «Все, все», — отвечали мы, но он допытывался: «Никто не остался там?» — «Никто»,— заверяли его, а он все равно озирал далекий холм и тогда лишь благословлял нас...
— Что за тело, что за ноги! — Закатав брючки до колен, Умберто, карлик, поглаживал теперь своими противными сморщенными ладошками коротенькие голени. — А пальцы на ногах вроде виноградин были, хале, длинные, знаете. Ах, лакомая была женщина! Любила, ясное дело, меня, а то стала бы за три драхмы в месяц время на меня тратить — три драхмы не деньги...
Вечерело, и суровый ночной страж, кичливый Каэтано, деловито глотал в Средней Каморе сырые яйца, чтоб минут через двенадцать оповестить обитателей всех трех Камор: «Восемь часов вечера, и всеее геениальнооо...»
— И на лире играла... — продолжал Умберто.
— Вечером разводили костер, — взгляд Доменико прикован был к потемневшему папоротнику, — и стояли, не шевелились, пока вовсю не разгорался, а когда пламя взметалось высоко-высоко, мы отрывали от одежды клочок и по очереди бросали в костер, — говорили, будто наши предки когда-то давно с неба сошли, а их предки там остались, и считали, будто с клочками нашей одежды весть о нас дойдет к ним с дымом, так говорили.
— Ндойндент нканкже, чернта с ндва, — неожиданно прозвучало рядом. Оба так и подскочили, а два ряда темных роз выгнулись вместе с землей, вздыбились, и над Доменико с Умберто навис надзиратель Наволе. Он неторопливо отряхнул со спины землю и получше закрепил розы на одежде, насмехаясь: — Нканк же, нпондниментся к ним ндым, нканк же... Ранселись нтунт кункляншки-понтешки и нпорюнг всянкую нчуншь, — отчитал он их, не очень сердито, правда. — Ну-ка, нсканжи мне, ундалец, нпароль.
— Девятью четыре — шесть, — не ударил лицом в грязь Умберто.
— Нве-ерно, — снисходительно протянул Наволе. — Индинте помончинтесь — и нспанть.
— Выражайтесь поделикатней, если можно, — строго заметил Умберто и приосанился. — Мы полковника дожидаемся.
— Не ндо ванс нтенперь нграндхалле, — голос здоровенного Наволе прозвучал почти добродушно, и глазищами он повращал беззлобно. — Нвелел прингляндеть за вами, не понврендили б сенбе нченго, ндавайнте индинте, нда понжинвей... Иншь, нполковнинка занхонтели у меня...
А полковник в это время в струнку вытянулся перед великим маршалом, смотря ему в глаза.
Полковник Сезар стоял в приемной маршала Эдмондо Бетанкура, а великий маршал разглядывал его, терзаемый зудом, подергиваясь, — не шныряла ли по его телу ящерица? Потом, словно отпустило его что-то, он сдержанно, мягко сказал перепуганному грандхалле :
— Присядьте, мой полковник.
— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник хотел уже сесть, но голос маршала прибил его к месту:
— Не туда, в другое кресло.
— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник на цыпочках шагнул в указанную сторону и несмело присел на краешек кресла.
А Эдмондо Бетанкур, пройдясь взад-вперед, отвернулся к стене и наклонился вбок, по телу его едва приметно пробежала дрожь, потом вдавил каблуки в пушистый ковер и спросил:
— Что делается в Средней Каморе?
— Благодаря вашей милости, грандиссимохалле, все нормально.
Великий маршал повернулся к полковнику лицом и, сузив глаза в прищуре, заметил:
— Ночью крик донесся до меня.
— Мы Грега Рикио стращали.
— Была необходимость?
— Для него? О нет...
— Не для него, а для дела?.. — усмехнулся маршал.
— Не знаю, как вам доложить... Как бы там ни было... На всякий случай, грандиссимохалле, для острастки. — Полковник Сезар почтительно умолк.
А Эдмондо Бетанкур крепко обхватил грудь руками и, прижмурив один глаз, посмотрел на прикрытое ставнями окно:
— Того прикончили?
— Разумеется, грандиссимохалле.
И заговорили деловито, торопливо.
— Куда выбросили?
— Никуда, сожгли.
— Кого обязали?
— Капрала Элиодоро.
— Что за человек?
— Стоящий парень.
— Отлично. Хвалю.
Окрыленный похвалой, полковник Сезар хотел встать, чтобы выразить благодарность, но маршал жестом остановил его:
— Ни в чем не провинился Каэтано? В пределах нормы...
— Дважды, грандиссимохалле.
— Один раз там, вероятно, а второй раз, мой...
— Петэ-доктора вел к роженице. Благополучно принял младенца.
— Отлично. Расплатился? — соизволил пошутить маршал Бетанкур.
— А как же, хал... — осекся, судорожно сглотнул слюну, — Да, грандиссимохалле...
— Правильно поступил, значит, — отметил Эдмондо Бетанкур, весь напружиненный, словно всем существом ждал чего-то, и внезапно так явно передернуло его, что полковник испуганно потупился, а маршал сунул руку под роскошную рубашку, а потом, сложив пальцы, — в карман и облегченно вскинул глаза, прикинул в уме ценность двух хрустальных шариков. — Отлично. Что на свете лучше дитяти?
— Второе дитя.
Маршалу понравилась находчивость полковника.
— А лучше второго?
— Еще одно дитя!
Маршал улыбнулся, попробовал срезать экзаменуемого:
— А лучше всех детей?
Но полковник был на высоте.
— Ваши пташки, грандиссимохалле.
Маршал оторопел, поразился столь ловкой изворотливости, но быстро сообразил:
— Заранее придумал?
— Что? — прикинулся наивным полковник.
— Ответ.
Строго смотрел маршал.
— Да, гранд...
— Все равно хорошо, — смягчился маршал и сам же удивился своему тону. Прилег на тахту и неприметно от потупившегося полковника вытянул ногу, вытащил руку из тесного кармана и запустил что-то под мундир.
— Полковник!
— Слушаю, грандиссимохалле!
— Я милостив, ты отлично знаешь — милостив. — Глаза у маршала зло сверкали, словно его пробирала сдерживаемая дрожь, но, прежде чем полковника кинуло бы в жар, великий маршал вкрадчиво позвал: — Поди сюда, Аруфа!
Штора шевельнулась, и показалась кошка с на редкость пушистой длинной шерсткой, прятавшая в мягкие лапы острые когти; она легко вспрыгнула маршалу на колени, разлеглась. Эдмондо Бетанкур со зловещей нежностью скользнул пальцами в пушистую шерсть и, точно передавал ей жуткую, еле сдерживаемую дрожь, легонько пощипывал в шею. Кошка замурлыкала, перевалилась на спину, мягко изгибаясь, — можно было подумать, что по ее животу носилась ящерица. Маршал уронил на пол четки, полковник сорвался с кресла, нагнулся и подал их не разгибаясь. Эдмондо Бетанкур, задумчиво щекоча кошку, знаком повелел ему сесть и, потянувшись к роскошной маске на столике, надел ее одной рукой.
— Я добр, — неуловимый вкрадчивый голос маршала тонул в громком мурлыканье. — Чрезмерно добр. Думаешь, я не знаю, что ты направо и налево изменяешь Стелле! И с кем!.. Учти, она любима мной больше других племянниц, моя питомица... Но я прощаю, понимаю: измотанному делами, тебе нужно отдохнуть, отвлечься, и поэтому прощаю неверность супруге, тем более что занятому столь ответственной работой необходимо разнообразие — разные нужны женщины, не беда, что таскаешься к разным бабам... Надеюсь, понимаешь. Но вообще в моих ты руках. — И грубо крикнул: — А может быть, нет?!
— Как же нет, так точно, понимаю, гранд...
Маршал оборвал его движением руки, не переставая поглаживать кошку, и швырнул в кресло, в которое не дал сесть полковнику, подушечку — из спинки кресла, коротко щелкнув, выступил острый штык и застыл: где он был скрыт — непонятно. У полковника челюсть отвисла.
— Видишь, мой грандхалле, — ласково сказал из-под маски маршал, — догадываешься, что случилось бы с тобой, если б ты сел туда?.. Но я дорожу тобой за преданность. — Полковник, ошеломленный, не отрывал глаз от штыка, а маршал: — Это пустяк, не воображай, что я открыл тебе значительный секрет, у меня масса других, более опасных. Это пустяк, знал бы ты про другие вещи... хе-е!
Снова ласково пощекотал кошку и выдохнул на нее.
— Ху-у-у, Аруфа... Какие новости в Нижней Каморе?
— Хорошие, маршал, убивают друг друга.
— Не очень поредело население?
— Нет, грандиссимохалле... в меру... Убивают друг друга, зато плодятся здорово, прямо как крысы, грандиссимохалле.
— Это хорошо, — отметил Бетанкур и тихонько сунул руку за пазуху. — Наше могущество, чтоб ты знал, Сезар, и в них тоже.
— Так точно, маршал.
— Как там Риго, наш Ригоберто, все верховодит?
— Так точно, гранд...
— И все такой же опасный?
— Страшно опасный, гран...
— Стоило б убрать его, да кто будет заправлять в Нижней Каморе... — задумался маршал. — Совсем отобьются от рук, никакой управы не будет на них, верно, грандхалле?
— Так точно, маршал.
— Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ставит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя — это любовь, а любовь — бремя... И страх ему станет ведом — пусть немного, совсем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...
— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.
— Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?
— Пообтесать надо.
— Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.
— Непременно, великий маршал.
— Спасибо за согласие, за обещание, — едко поблагодарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. — Как идут дела в Зеленом крае?
— По-прежнему любят свой край.
— Очень?
— Так точно, маршал, до того, что родиной называют, матерью.
— Они и друг к другу не питают, кажется, ненависти... — Маршал призадумался. — Не в меру дружны между собой, а это плохо — ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой — неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выродятся они, выродятся.
— Так и будет, великий маршал.
— Однако не разом, ты не в меру напорист, наступать будем постепенно, понемногу вырубать, и привыкнут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, десяток коров. А в сертанах каково положение?..
— Хорошо, пасут скот.
— В озерных селениях как ведут себя?
— К сожалению, так же — разумно. И землей интересуются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблюдают, травы изучают, исследуют...
— Это пустяки. Все такие же тощие?
— Да, маршал... я бы сказал — смелые.
Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кошка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.
— Знай, полковник: одно у нас средство против них — раскормить, мой грандхалле. Направь к ним лучших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов — остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше — вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удовольствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, человек любит мясо, плоть, а свою — тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?
— Так точно, грандиссимохалле...
— А теперь ступай, — так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось — ослышался он.
— Что... грандиссимохалле?
Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:
— До свиданья, ступай.
Как он смотрел!
* * *
Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уверенный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж — не свободный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно рубил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чурбак, который уцелел под его топором, неистово опускаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сантос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случалось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» — и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо — всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свободен. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске — иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объявлялся бешеный бык, пастухи загоняли скот в ограждение и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие — леопарда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа большой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Коста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» — начинал Зе, и Мануэло тоже не договаривал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одолеть взбесившегося быка — и вообще-то могучего, грозного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык безудержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Обширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, — одним лишь копьем не побороть было бешеного быка, даже меткий удар не сразил бы грозную черную силу, нужен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от родной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до рукоятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но — нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхищенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Мариам». (Знал — начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Ладно я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастаться», — Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженному, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же — э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела — пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным восхищением, и только один ворчал: «Никакой он не бешеный был, зря загубили скотину», — ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучительной мысли — не свободен он, нет...
А веселый Мануэло Коста беззаботно гнал коня по сертанам, направляясь в Город ярмарок, чтобы радостно встрепенулись заждавшиеся его женщины. Как только ни наряжались они при появлении Мануэло, но для него одежда их как таковая не представляла никакого интереса, мало того — представлялась совсем лишней.
На редкость счастливым даром наделен был Мануэло Коста — одарял красотой все, что видел, и весь яркий безбрежный мир принадлежал бедняку Мануэло; поразительный был у него глаз — все охватывал и вбирал. Как вечерело и как рассветало медленно в пестрых сертанах, как иссякала и таяла зимняя ночь, исходил паром на солнце омытый ливнем лес, и мужественная душа Мануэло, освеженная дождем, испарялась — тянулась к небу; отраду приносил ему даже камень; простой, неказистый — он теплел в руке его, серый, испещренный тайными линиями, а если вспомнить, что порой через небо, от края до края, сама радуга перекидывалась!.. А как наливались светом закатного солнца всклокоченные теплые облака, каким лазурным было сертанское небо и с какой недоброй мольбой манила, выбросив щупальца-когти, каатинга, потягиваясь с голоду: «Поди ко мне, подойди», — а он смеялся — подойдет к ней, как же! — даже каатинга вызывала у него улыбку; тихое пыланье красок осенью, до блеклости нежное пламя, а в разгаре весны бурливая река, схожая с грустной, тоскливой песней свободы, и поникал в седле Мануэло Коста — не был он свободным, нет, не был, а свобода желанней, дороже души, и на кой были ему, обладавшему всем миром, убогая лачуга и четверть приплода скота, не был он свободным, нет... Иногда, рядом с женщиной, забывал он об этом, но... не проводить же с женщиной все время! «Врагу не пожелаешь такого», — раздраженно думал Мануэло наедине с ночью, и дивился печальному веселому вакейро бесенок Саси. Эх, даже Мануэло, обладатель мира, владевший землей и небесами, не был свободным, как и Сантос, как Жоао Абадо и великий вакейро Зе Морейра, но в Городе ярмарок уже взмостился на высокую бочку в темноразвеваемом одеянии Мендес Масиэл, имевший пока двух последователей — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосу, и взывал к удивленной толпе:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро...
— Послушай-ка, мой Доменико, — начал полковник в некотором смятении, уставясь на украшавший стену портрет какого-то спесивца, поскольку, кроме Доменико, никого рядом не было. — Ты единственный, кому я доверяю. На одного тебя, дурачка, могу положиться, послушай-ка, — и перенес взгляд на люстру, — ты ведь не стесняешься меня?
— Нет.
— Почему же мне стесняться тебя, Доменико, мой малыш, у меня свидание в моем роскошном саду, но — тайное. Ты станешь с розой в руках, где велю, и, если покажется моя обожаемая супруга, поднесешь цветок к носу. Понятно? Понятно, спрашиваю?
— Я не знаю вашей жены.
— Не жены, а супруги, — это раз, а узнать ее проще простого — от служанок отличишь по платью, среди своих родственниц выделяется молодостью. Сейчас, вечером, волосы у нее будут распущены, но в какой цвет соизволила выкрасить их сегодня, не знаю, она тонкая, изящная, а грудь у нее большая, как у коровы.
— Значит, не очень большая.
— Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.
— У быка куда больше.
— Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? — Полковник улыбнулся портрету спесивца. — Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйволом, точнее — с буйволицей! Правда, из буйволиного молока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! — Грандхалле явно волновался. — Не дай бог, если Стелла застукает меня в собственном саду, — ужас что будет! И винить ее не станешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуации — все продажные, не постесняются донести грандиссимохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя боготворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надежней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. Надеюсь, веришь?
— Да.
— Подброшу тебя Мичинио, понял?
Доменико кинуло в жар.
— Пошли.
И взял его за руку, повел куда-то.
Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник повернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медленно раздвинулась — глазам не поверил! — а полковник подтолкнул в спину:
— Иди, иди, ну... — и обошел его.
Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...
— Обожди тут, я сейчас...
Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мраморной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой великолепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с силой топнул ногой, кусты разом вздыбились — перед полковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»
— Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элиодоро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...
Но Наволе особого беспокойства не проявил: видимо, и у него имелся текст.
— Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть — один. А я повожу пока кукляшку по саду, — и указал рукой на Доменико. — Повтори.
— Кункляшку...
— Тупица! Пароль...
— Пянтью ншенсть — ондин, — повторил Наволе, деликатно почесывая бок после пинка.
— Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не приметил, мой лейтенант?
— Нет, что нвы!
— Хорошо, ступай.
И, проводив его взглядом, пробормотал:
— Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... — И прошипел, подзывая Доменико: — Нижней ступени не касайся. — Сунул ему в руку розу. — Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к носу, ясно?
«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Мари... Мари...»
— Что остолбенел?..—угрожающе прошипел полковник.
— Слушаю, грандхалле.
Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил брата Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар — кто-то стоял у ограды... Брат Александро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю накидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел дальше — к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигуре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико — они так целовались, эти двое...
— Кто тебя провел?..
— Элиодоро...
Женский был голос!
— Сузанна! Жизнь моя...
— Мой наимужественный...
Но голос полковника стал жестче.
— Зачем пришла?
— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!
— Как — так?
— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.
— Чего, Сузи, чего ты хочешь?
— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!
— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я пробираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...
— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все предусмотрено, Федерико.
— А чем это плохо?
— Плохо... Кто это там стоит?
— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.
— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...
Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.
— Сузанна, Сузи!
— Фе... Федерико...
— Сузи, моя плодообильная.
— Там не целуй, долгоденствия маршалу...
— Но Грег Рикио не отрицает и...
И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»
А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:
— Проводи, — и уверенным движением круглой головы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:
— Просьба у меня.
— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...
— Если можно, я... Если позволите...
— Говори, ну... давай...
— Утром, когда наступит день... — Как он волновался! — Пустите в один уголок вашего сада, прошу.
— В какой уголок? А-ах, хорошо было...
— Тот, что для контраста.
— Где сорняки — крапива, папоротник?
— Да, грандхалле.
И осекся, огляделся — поблизости никого не было.
— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?
— Не знаю... хочется.
— Отвечай, говорю!
— Нравится мне папоротник.
Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.
— Шутишь, хале?
И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизившая себя душа! — ждал большой благодарности и похвалы, полковник бросил ему:
— Смотри, пригульный, никому ни слова.
— Не пригульный я.
— А кто же — никого у тебя нет...
— Как нет, у меня отец есть.
— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищурился, устремив взор на Умберто.
— Высоко, в селении. В Высоком селении.
— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.
— Есть.
— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повторяя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!
Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.
В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они служат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя покидаем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в конце... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ничего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, захватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...
Но мы лишь следить только будем, следить неприметно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решился, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, однако — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше знакомство оставило след несомненно. Так давай ухвати меня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный двумя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, сами оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мягко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, настороженно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул голову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь горячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымящую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, извивался, качался, а если переедал чесноку, запускал бескостные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизывал длинным языком или утирал тылом ладони и, жмурясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго прокатывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бескостным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки губах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима застывал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дырке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Кадимы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвигалась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и заслонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала рядом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не выдаст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Может завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько стучали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспечную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего дерева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Пачеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и шепот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объединенных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было желание; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Коста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватившись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, снова взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участвовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позволял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его ловкий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, вынырнув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветрогон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жаждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на торопливые слова любви... И, обреченное, трещало горевшее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разойдясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались шакалы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраивались в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, волнуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, расправив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красовался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, готовился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Мануэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, неосознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчится мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчивая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дробили тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, усложняя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноногий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, великий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардевшись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным... Подхватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безотчетной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пылало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали повязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обступивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, обманутый, проданный, и обернулся к неведомому проводнику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неведомый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а возможно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бескостными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а потом дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань пальцами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэметре выкатились глаза — омерзительно липкие от варенья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удовольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего молока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял железную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скиталец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к дальнему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказалось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обожженному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, уморил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»
Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвращалась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуглившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет...
А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, приятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трюки Мануэло Косты — великий угрюмец тоже был истинным вакейро. Грустным возвращался домой и веселый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он недвижный. А в Калабрии метался во сне Сантос, железный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет...
Но близок, близок был час, когда, поднявшись на высокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой черной хламиде воззвал к пестрой толпе:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон,