Book: Национал-большевизм



Национал-большевизм

Николай Васильевич Устрялов

НАЦИОНАЛ-БОЛЬШЕВИЗМ

От составителя

В этой книге впервые собрана вместе публицистика 1920–1926 гг. выдающегося русского мыслителя, главного теоретика национал-большевизма Николая Васильевича Устрялова (1890–1937). Большинство вошедших в сборник статей никогда не издавалось ни в советской, ни в постсоветской России.

Нельзя сказать, чтобы Устрялов был обделен вниманием специалистов — о нем и о национал-большевизме в целом, начиная с 1970-х гг., вышло немало содержательных работ, среди которых в первую очередь нужно отметить поистине первооткрывательскую монографию М. Агурского «Идеология национал-большевизма», а также труды С.А. Федюкина, А.В. Квакина, Т. Кондратьевой, Н.А. Омельченко, Т. Крауса, Л.А. Быстрянцевой, В.К. Романовского… За последние годы благодаря в первую очередь героическим усилиям О. А. Воробьева удалось републиковать часть устряловского наследия и ввести в оборот ряд весьма ценных архивных материалов (здесь нужно отметить также публикации А.В. Смолина, И. Кондаковой и С.П. Рыбакова). Тем не менее собственно национал-большевистский корпус работ мыслителя до сих пор не был издан на его родине. В эту книгу включены два знаменитых устряловских сборника статей — «В борьбе за Россию» и «Под знаком революции», они публикуются полностью, за исключением трех работ (см. примечания), не включенных самим автором во второе издание сборника «Под знаком революции». Вошла в настоящий том отдельная брошюра Устрялова — «Россия (у окна вагона)», а также статья, печатавшаяся только в периодике, — «Крушение в тайге», примыкающие к сборнику «Под знаком революции». Издание снабжено вступительной статьей, примечаниями. В целом материалы, вошедшие в книгу, дают довольно полное и связное представление о национал-большевизме как об идеологии. Хочется надеяться, что со временем удастся переиздать и устряловскую публицистику 1929–1937 гг., по техническим причинам не вошедшую в настоящий том.

Орфография и пунктуация Устрялова в настоящем издании приближены к современным, но в ряде случаев сохранены их авторские особенности. Исправлены очевидные опечатки.

Составитель выражает искреннюю благодарность О.А. Воробьеву, без помощи которого эта книга просто бы не могла состояться.

Переводы иноязычных фрагментов в большинстве случаев принадлежат З.Г. Антипенко.

Составитель благодарит А.В. Ефремова, Е.Ф. Морозова и П.П. Чусовитина за дружескую помощь при составлении примечаний и именного указателя.


Посвящаю этот том светлой памяти безвременно и трагически ушедшего друга, историка и публициста Сергея Викторовича Константинова (1968–2001), специалиста по сталинской эпохе, большого энтузиаста дела издания устряловского наследия (он подготовил совместно со мной раздел о сменовеховстве в книге «Политическая история русской эмиграции» — М., 1999; по его воле 110-летию Устрялова посвятило целый разворот приложение к «Независимой газете» — «Хранить вечно» — № 2 (10) за 2000 г., которое он редактировал в 2000–2001 гг.) Не сомневаюсь: если бы Сергей был жив, мы бы делали эту книгу вместе, во время работы мне очень не хватало его надежного плеча…


Сергей Сергеев. Страстотерпец великодержавия (Предисловие)

…Только бы Россия была мощна, велика, страшна врагам. Остальное приложится.

Николай Устрялов

…Если ж дров в плавильной печи мало,

Господи! вот плоть моя!..

Макс. Волошин

Тот факт, что наследие Николая Васильевича Устрялова доходит до широкого читателя только сегодня, сам по себе поразителен, как будто речь идет об еще одном второстепенном, воскрешаемом лишь из археологического интереса, «забытом имени». Между тем, мы имеем дело не просто с выдающимся, но с одним из величайших политических публицистов России за всю ее историю. Если весомость слова последних измерять степенью реализации их идей, то место Устрялова, без всякого сомнения, в первой тройке, рядом с А.И. Герценом и М.Н. Катковым: один во многом предопределил Великие реформы Александра II, другой — контрреформы и внешнюю политику Александра III, третий — сталинский курс 1930–1950-х гг. Устрялов — не только талантливый, оригинальный мыслитель (недостатка таковых в его пору в русской эмиграции не наблюдалось), но и значимый деятель исторического процесса, (чего не скажешь, например, о столь широко разрекламированных в наши дни И.А. Ильине или Г.П. Федотове, — беру эти имена как некие символы право-консервативного и либерального направлений в общественной мысли Русского Зарубежья). Об этом еще двадцать с лишним лет назад достаточно убедительно сказал израильский историк М. Агурский: «Устрялов сыграл выдающуюся роль в советской истории <…> Есть важные косвенные соображения в пользу того, что Сталин <…> усматривал в харбинском философе источник вдохновенья»[1]. В кровной связи с творящейся «здесь и сейчас» исторической органикой, с «текущим моментом», — величайшая сила основоположника национал-большевизма. Впрочем, в этом же и его, говоря словами Розанова, «смертная часть» как философа, коему полагается рассматривать мир, «с точки зрения вечности», а не «под знаком революции».

Так или иначе, но пройти мимо такого крупного явления было трудно, однако ж, как оказалось, возможно. Создается неприятное впечатление негласного запрета на духовное возвращение «харбинского одиночки» в Отечество. Хотя, вероятнее всего, «ларчик» открывается куда проще и прозаичнее: Устрялов никому не пришелся ко двору, говоря грубее, никто не захотел его использовать в своих интересах. В конце 1980-х гг. новооткрытых русских философов Серебряного века враждебные литературно-политические станы расхватали как боевые дубинки: «либералы» — Федотова, «патриоты» — Ильина. Устрялов не подходил ни тем, ни другим, ибо при всех различиях они сходились на антикоммунизме. Позднее национал-большевизм и его лидера логично было бы поднять на щит КПРФ, но по ее всегдашней умственной лени этого не случилось. Горячим поклонником устряловских идей не раз заявлял себя А.Г. Дугин, однако, странное дело, издав уже чуть ли не полное собрание собственных сочинений, он не нашел возможности дать дорогу трудам «учителя». Кроме всего прочего, Устрялова слишком сложно втиснуть в прокрустово ложе какой-либо партийной программы. Да, он политический мыслитель, но прежде всего мыслитель, а не творец лозунгов. Он сам был свободным умом, и книги его для свободных умов. Может быть, Устрялов никогда не разойдется на цитаты, но для тех, кто хочет понять советский период русской истории он, рано или поздно, станет незаменимым собеседником. Будем надеяться, что это время пришло.


CURRICULUM VITAE

Зарево над сгоревшей Россией перекликалось с исконным заревом наших душ. Нас мало уцелело. Поколение ранней смерти и трудной жизни. Но можно утешать себя: мы много понимали. И, сгорая, не боимся огня…

Николай Устрялов

Мы вышли в путь в закатной славе века,

В последний час всемирной тишины,

Когда слова о зверствах и о войнах

Казались всем неповторимой сказкой.

Но мрак и брань, и мор, и трус, и глад

Застали нас посереди дороги:

Разверзлись хляби душ и недра жизни,

И нас слизнул ночной водоворот.

Макс. Волошин

Николай Васильевич Устрялов родился 25 ноября 1890 г. ст. ст. в Санкт-Петербурге. Его далекие предки по отцовской линии были крепостными крестьянами-старообрядцами Орловской губернии, прадед Герасим управлял имением князя Куракина в селе Богородское, но уже дед Иван Герасимович сумел сделать неплохую чиновничью карьеру, дослужившись до начальника отделения канцелярии Военного министерства, а его родные братья (стало быть двоюродные деды теоретика национал-большевизма) поднялись еще выше: Федор (1808–1871) закончил службу тайным советником, а Николай (1805–1870) стал крупным историком, одним из столпов официальной историографии середины XIX века (наряду с М.П. Погодиным, тоже, кстати, сыном крепостного). Василий Иванович Устрялов (1859–1912) вскоре после смерти отца (1861), вместе с другими детьми получил дворянство. Окончив медицинский факультет Киевского университета, он сделался практикующим врачом и женился на дочери калужского купца Юлии Петровне Ерохиной. В 1900 г. Устряловы переехали в Калугу, где они проживали в собственном доме, и где Николай в 1908 г. закончил с серебряной медалью гимназию. В отличие от своего младшего брата Михаила (позднее известным калужским врачом), он не пошел по стопам отца и в том же году поступил на юридический факультет Московского университета, — среди его преподавателей Б.П. Вышеславцев, П.Г. Виноградов, Л.М. Лопатин, С.А. Муромцев, П.И. Новгородцев, С.А. Котляревский… Но главным Учителем молодого юриста явился профессор князь Е.Н. Трубецкой, во многом сформировавший его научные, философские и политические пристрастия[2].

Благодаря Трубецкому юноша оказывается причастным тому избранному кругу русской интеллектуальной элиты, который группировался вокруг издательства «Путь» и Московского Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева (МРФО), где блистали такие звезды как Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, Вяч. И. Иванов, П.А. Флоренский, В.Ф. Эрн… В 1909–1912 гг. в печати появляются первые работы даровитого студента: «Кризис современного социализма», «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому», «Из размышлений о современном студенчестве» и др. Не остается он равнодушным и к политике — вступает в студенческую фракцию партии Народной свободы (кадетов), которую в университете возглавлял будущий историк-евразиец Г.В. Вернадский. Во время жарких споров с однокашниками-марксистами впервые довелось столкнуться и с будущим высокопоставленным оппонентом — Н.И. Бухариным. В 1913 г. Устрялов, защитив дипломное сочинение на тему «Теория права как этического минимума», заканчивает университет с дипломом I степени и по рекомендации Вышеславцева и Трубецкого остается при кафедре энциклопедии и истории философии права для приготовления к профессорскому званию. Весной следующего года он слушает лекции в Сорбонне и в Марбургском университете (в том числе и знаменитого неокантианца Г. Когена). В 1915–1916 гг. — сдает магистерские (т. е., по-нашему, кандидатские) экзамены на «весьма успешно», читает две пробные лекции «Политическое учение Платона» и «Идея самодержавия у славянофилов» (их материалы позднее лягут в основу, опубликованных уже в Харбине научных работ), после чего получает звание приват-доцента Московского университета. Тогда же он начинает создавать себе имя острого политического публициста: с января 1916 г. молодой правовед — один из постоянных авторов праволиберальной газеты «Утро России» («УР»), где он печатается как под своей фамилией, так и под псевдонимом П. Сурмин. Вскоре появляются и солидные журнальные статьи: в «Проблемах Великой России» — «К вопросу о русском империализме» и «К вопросу о сущности «национализма»«, в «Русской мысли», издаваемой П.Б. Струве, — «Национальная проблема у первых славянофилов». Последняя работа представляла собой доклад, бурно обсуждавшийся в МРФО 25 марта 1916 г.: «Доклад этот не может не быть отмечен как ввиду значительности его собственного содержания, так и ввиду значительности тех прений, которые им были вызваны»[3], — писал в «УР» будущий лидер сменовеховства Ю.В. Ключников. Вообще в это время Николай Васильевич играет в МРФО весьма заметную роль, например, в 1914 г. выступает, наряду с Булгаковым, Ивановым и Г.А. Рачинским (председателем общества), одним из ведущих участников дискуссии по поводу знаменитой книги Флоренского «Столп и Утверждение Истины». Он довольно быстро перестал оглядываться на «старших» и рано показал «коготки». Чего стоит его резко отрицательная рецензия в «УР» на книгу «Из рукописей Анны Николаевны Шмидт», изданную «Путем» по инициативе Булгакова, при непосредственном участии Флоренского, и печатно одобренную Бердяевым и Эрном, или прямо-таки обвинительный акт (также помещенный в «УР») против брошюры того же Флоренского «Около Хомякова», где автор именовался «апологетом реакционного самодержавчества», компрометирующим все неославянофильское движение… Так что склонность идти «против течения» проявилась у нашего героя уже с первых шагов. Любопытны в этой связи воспоминания А. Ветлугина (В.И. Рындзюна), которому будущий национал-большевик «напоминал молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа молебен отслужит»[4]. Что же до магистерской диссертации начинающего ученого, то она в Москве так и не была защищена или опубликована, известна только тема (развивающая тему дипломной работы) — «Теория права, как минимума нравственности, в исторических ее выражениях». В 1918 г. автор представил ее на юридическом факультете Пермского университета, но защитился ли официально — неизвестно… Есть ощущение, что он не очень дорожил этой работой, по крайней мере, издать ее в Харбине вслед за своими пробными лекциями — так и не удосужился. Похоже, академическая наука в духовном мире молодого приват-доцента занимала к 1917 г. довольно скромное место, решительно уступая политическому эросу…

Февральскую революцию Устрялов, как и подавляющее большинство русской интеллигенции, восторженно приветствовал, она ему виделась победой «истины над ложью, добра над злом», открывающей перед страной «безбрежные, исключительные по своей грандиозности» перспективы. Разочарование наступит быстро (записи в дневнике: от 22 марта — «На краю пропасти стоим, опасность смертельная»; от 13 июля — «Стыдно чувствовать себя русским <…> Вот и русская революция! <…> Гниль кругом, всюду распад, разложение»[5]), а через восемь лет, подводя итоги «великой и бескровной» ее прежний энтузиаст покаянно признается: «Это воистину был распад» (что, кстати, осознал еще один бывший «февралист» — Ильин, но так и не понял другой — Федотов). Но в ту пору Устрялов все-таки надеется на лучшее, активно включается в политическую деятельность кадетов (диалектически превратившихся из «партии революции» в «партию порядка»): пишет популярные брошюры для «Библиотеки народной свободы» («Революция и война», «Что такое Учредительное Собрание», «Ответственность министров» и др.), ездит с курсом лекций по городам России, агитируя за Временное правительство, и даже посещает Юго-западный фронт с «культурно-просветительскими целями». Он последовательно отстаивает ценности либеральной демократии (которые очень скоро будет блистательно развенчивать), но в то же время — и необходимость сильного государства, способного справиться с разрухой и довести войну до победного конца, — такая позиция типична для правого крыла кадетов. Параллельно, в течение всего академического года 1917–1918 гг. приват-доцент ведет преподавательскую деятельность: читает при Московском университете и при Народном университете им. Шанявского курс по истории русской политической мысли. Продолжается и сотрудничество в «УР», к коему добавились публикации в журнале «Народоправство».

Октябрьский переворот Устрялов (опять-таки как почти вся русская интеллигенция) воспринимает как национальную катастрофу, о чем красноречиво говорят его яркие антибольшевистские филиппики в «УР» и в еженедельнике «Накануне», фактическим редактором которого он являлся в апреле-июне 1918 г. После закрытий обоих изданий, оставшийся без работы правовед некоторое время возглавляет губернский калужский комитет кадетов, затем из-за угрозы ареста бежит в Москву, а оттуда в Пермь, где его избирают профессором местного университета. После занятия Перми белыми войсками он перебирается в Омск и получает должность юрисконсульта управления делами правительства Колчака, а позднее становится директором пресс-бюро отдела печати при правлении Верховного правителя и Совета министров, одновременно будучи начальником отдела иностранной информации Русского бюро печати и фактическим редактором ежедневной газеты «Русское дело». Иными словами, Устрялов сделался одним из главных руководителей колчаковского агитпропа. В октябре 1919 г. он избирается председателем Восточного бюро кадетской партии. По мнению М. Агурского, «именно Устрялов оказал решающее влияние на Колчака, дабы отделить его от левого крыла [его сторонников]. Он возглавил даже правую оппозицию Колчаку, с которой тот весьма считался»[6]. «Бардом диктатуры», «теоретическим столпом омского разбоя» называли его впоследствии оппоненты из умеренных социалистов. После падения Омска в ноябре 1919 г. Николай Васильевич эвакуируется в Иркутск, где находится до окончательного крушения Колчака, а 12 января 1920 г. в поезде японской военной миссии бежит в Читу, откуда переезжает в Маньчжурию и вместе с женой Натальей Сергеевной оседает в Харбине — дальневосточной столице Русского Зарубежья.



Харбин — центральный этап жизни и творчества нашего героя, продлившийся 15 лет. Именно в этот период он и стал тем самым Устряловым, чье имя превратилось в символ целого направления общественно-политической мысли. Харбин явился теплым и надежным «гнездом», где мыслитель надолго обрел житейскую стабильность, «крепкий тыл», опираясь на который он мог сосредоточиться на обосновании и развертывании своих новых концепций. В Харбине супруги Устряловы наконец-то находят подлинное семейное счастье — у них рождаются два сына Сергей и Лев (еще один ребенок умер в младенчестве). Кроме того, это время (1920–1935 гг.) совпало с самым продуктивным возрастом мужчины — 30–45 лет, когда происходит творческое плодоношение, подготовленное годами юношеских исканий и ученических штудий, — выплеск того главного, что определяет его существо, того, что он, и только он, может сказать «городу и миру», и отвердение этого выплеска как неповторимого духовного лица, называемого оригинальностью…

В марте 1920 г. деятельный, полный сил профессор-юрист становится первым деканом созданных по его инициативе Высших экономико-юридических курсов при Харбинском коммерческом училище, летом 1922 г. преобразованных в Харбинский Юридический факультет. Здесь он преподает государственное право, руководит философским кружком, редактирует некоторые тома факультетских «Известий». Но Устрялов не может не реагировать на «злобу дня», и вот он — ведущий харбинский публицист, провозгласивший парадоксальный тезис о неизбежности перерождения Советской власти в национальную русскую государственность, постоянный автор газеты «Новости жизни» и журналов «Сунгарийские вечера», «Вестник Маньчжурии», «Окно», издатель собственного альманаха «Русская жизнь». Одна за другой появляются его дерзкие, провокационные, вызывающие восторг и ненависть, книги, заложившие фундамент национал-большевистской идеологии — сборники статей «В борьбе за Россию» (1920), «Под знаком революции» (1925, 2-е издание 1927), «Наше время» (1934); брошюры «Россия (у окна вагона)» (1926), «Hic Rohdus, hic salta» (1929), «Проблема Пан-Европы» (1929), «На новом этапе» (1930); научные исследования «Политическая доктрина славянофильства» (1925), «О фундаменте этики» (1926), «Этика Шопенгауэра» (1927), «Итальянский фашизм» (1928), «О политическом идеале Платона» (1929), «Проблема прогресса» (1931), «Понятие государства» (1931), «Элементы государства» (1932), «Германский национал-социализм» (1933). Имя Устрялова начинает «греметь». Сначала в эмиграции, где у него появляются союзники — участники получившего скандальную известность сборника «Смена вех» (1921) во главе со старым товарищем Ключниковым, печатавшие работы «предтечи» в своих изданиях — парижском журнале «Смена вех» и берлинской газете «Накануне», и противники — вся остальная часть политического спектра Русского Зарубежья, от крайне правых из Высшего монархического совета до меньшевиков из Заграничной делегации РСДРП, от Маркова до Мартова. Чуть позже — на родине, где возник даже грозный ярлык, наклеивавшийся неблагонадежным — «устряловщина», а творцы «первого в мире социалистического государства» обругивали друг друга «устряловцами» или «полуустряловцами». Почти на каждую новую статью скромного харбинского профессора следует весьма нервная реакция советских вождей (кстати сказать, никто из них ни пол словом не обмолвился об эмигрантской публицистике Ильина или Федотова). В 1925 г. Устрялов принимает советское гражданство и поступает на службу в Учебный отдел Китайско-Военной железной дороги (КВЖД). В 1928 г. он уже — директор Центральной библиотеки КВЖД. Летом 1925 г. Николай Васильевич совершает поездку в дорогую его сердцу Москву, где выходит в то время официально разрешенный сменовеховский журнал «Россия», чьим автором является и он.

Однако со второй половины 20-х гг. триумфальное шествие «устряловщины» начинает встречать все более заметные препоны. Сначала прекращается регулярный выход на европейскую аудиторию — приказывают долго жить «Смена вех» и «Накануне». Затем обрубается московский канал — в 1926 г. запрещена «Россия». Большинство былых сподвижников из сменовеховцев превращаются в банальных «коммуноидов». Осложняется обстановка и в Харбине, после 1927 г. заканчивается сотрудничество с «Новостями жизни», газеты «Герольд Харбина», «День юриста», «Утро» оказываются лишь временными пристанищами. Новые сочинения все чаще приходится издавать брошюрами за свой счет. Меняются и общественные настроения: в городе усиливается японское влияние, все громче заявляют о себе правые и фашистские организации. В ноябре 1933 г. закрывается Центральная библиотека КВЖД. В июне 1934 г. из-за политических разногласий с руководством и частью преподавателей Юридического факультета Николай Васильевич вынужден уйти оттуда. Харбинское «гнездо» разорено: искать нового в Европе или вернуться на родину? Основатель национал-большевизма выбирает второе. 2 июня 1935 г., вскоре после продажи КВЖД Маньчжурии, он с семьей приезжает в СССР.

Сначала все складывается хорошо: Устрялов — профессор экономической географии в Московском институте инженеров транспорта, его статьи появляются в «Правде» и «Известиях». Но уже 6 июня 1937 г. он арестован по липовому обвинению в сотрудничестве с японской разведкой и связи с Тухачевским, а 14 сентября того же года — приговорен к расстрелу. В тот же день приговор приведен в исполнение. Прах Н.В. Устрялова покоится на кладбище Донского монастыря.

Большие мыслители порой, подобно истинным поэтам, бессознательно предсказывают свою судьбу. «Харбинский одиночка» назвал даже приблизительную дату своих похорон. В 1930 г. он обмолвился в одной из статей: «Лучше ежовые руковицы (курсив мой. — С.С.) отечественной диктатуры, чем бархатные перчатки цивилизованных соседей». Судьба словно джинн из восточной сказки послушно выполнила вырвавшееся пожелание…

Наталья Сергеевна Устрялова, выйдя из ГУЛАГа, попыталась в 1955—1956-х гг. восстановить доброе имя мужа, но ей сообщили, что «основания для опротестовывания приговора отсутствуют». Лишь много лет спустя, благодаря хлопотам невестки философа Е.И. Устряловой (вдовы его сына Сергея Николаевича), 20 сентября 1989 г. Пленум Верховного Суда СССР реабилитировал «Устрялова Н.В.» Осталась, впрочем, гораздо более важная задача — реабилитировать его мысль.

ГЕНИАЛЬНЫЙ «ГОССЛУЖАЩИЙ»

Может быть, правы милые чеховские персонажи, и «через двести-триста лет жизнь станет такой прелестной»… Но пока не наступили эти манящие сроки и не сбылись хилиастические мечты, приходится считаться с печальными, суровыми, трагическими реальностями, искать величественное в печальном, возвышенное и осмысленное — в суровом и трагическом…

Николай Устрялов

Европа шла культурою огня,

А мы в себе несем культуру взрыва.

Огню нужны машины, города,

И фабрики, и доменные печи,

А взрыву, чтоб не распылить себя —

Стальной нарез и маточник орудий.

Отсюда — тяж советских обручей

И тугоплавкость колб самодержавья.

Бакунину потребен Николай,

Как Петр — стрельцу, как Аввакуму— Никон.

Макс. Волошин

Мы очень мало знаем об Устрялове как о человеке. Даже внешность его представляем весьма смутно. Лично мне известны только две фотографии лидера национал-большевизма: одна — юношеская (1908), с аттестата зрелости, другая — уже харбинская, но исключительно плохого качества. По ним невозможно почувствовать особость облика нашего героя: обычное интеллигентское лицо. Сохранился, правда, словесный его портрет в воспоминаниях воспитанницы Харбинского Юридического факультета: «Довольно высокий, одетый с изящной небрежностью, с небольшой эспаньолкой, придававшей ему нечто мефистофельское, Устрялов сразу овладел вниманием аудитории. Он читал с блеском, легко и непринужденно развивая тему, щеголяя цитатами, сам увлекаясь и увлекая слушателей»[7]. Что ж, это совершенно совпадает с тем образом, который возникает при чтении устряловских сочинений: да, блеск, щегольство цитатами, увлекает и сам увлекается… Есть еще одно изображение, но уже созданное писательской фантазией в романе о Колчаке, где начальник отдела Русского бюро печати, мелькая в крохотном эпизоде, тем не менее играет роль далеко не второстепенную, ему автор доверяет вести с адмиралом единственную в книге глубокомысленную историософски-метафизическую беседу: «Человек, присланный по вызову, был довольно высок, плотен, с отрешенными как у больной овцы, глазами и типично профессиональной бородкой на тонкогубом лице. <…> Что-то в этом человеке сразу же насторожило Адмирала. Во всем его облике, в тоне, в манере держаться чувствовалась затаенная уверенность в чем-то таком, что недоступно пониманию многих, если не всех остальных, смертных и чем он не спешил поделиться с ближними»[8]. Глаза как у «больной овцы» — это запоминается, но сентенции романного Устрялова (видимо призванного изображать некоего колчаковского черта-соблазнителя) о дьяволе — творце революции и о Боге, уставшем любить людей, в устах исторического Николая Васильевича совершенно не представимы… Кстати, кое-что можно сказать о его нравственных качествах: «<…> все, кто лично знал Устрялова, или же учился у него <…> единодушно говорят об Устрялове, как о человеке в высшей степени достойном»[9].

Всего этого, конечно, слишком мало, чтобы составить целостное представление о личности мыслителя. Не очень помогают и его дневники и письма, дошедшие до нас. Пожалуй, единственное, чем поражает их автор в человеческом плане — редкой душевной гармоничностью, отсутствием раздвоенности, каким-то спокойным ощущением своей правоты, но без всякой гордыни. Как будто и, правда, он что-то знал, недоступное другим… В остальном же — «все, как у людей». Мы привыкли, что русский философ обязательно должен, кроме писания своих трудов, чего-нибудь отчебучивать «по жизни»: прожигать дни и месяцы под гитару и цыганские завывания, азартно проигрываться в рулетку, бить хлыстом иностранных дипломатов, сходиться в рукопашную схватку с «нечистым»… Ничего подобного за Устряловым не водится — в его биографии нет эффектных бытовых жестов, в этом смысле, он — типичный «буржуазный» интеллектуал, который интересен не сам по себе, а своим делом. То же касается и слабого места многих великих умов — женщин: никаких «поединков роковых», как у его поэтического любимца Тютчева, «треугольников», как у Герцена, возрастных мезальянсов, как у Розанова и Струве, или тем более — полусодомского беспорядка в сексуальных отношениях, как у девяноста девяти процентов культурной элиты Серебряного века. Норма: юношеские влюбленности, поэтично описанные в мемуарах, потом женитьба — одна-единственная, тихое семейное счастье. Ну, не мещанство ли! Похоже, что человеческая энергетика Устрялова бурлила только в идейных баталиях. Два главных события его жизни — приход к национал-большевизму и возвращение на родину — исторические, а не бытовые факты. Устрялов-человек — это Устрялов-мыслитель и политик.

Начинать надо, конечно, с религиозных взглядов, тем более, что эта тема — самая сложная. Агурский в связи с ней говорит об «искреннем христианстве» Устрялова[10]. Действительно, в мемуарах, дневниках, письмах Николай Васильевич нередко аттестует себя верующим христианином и практикующим членом Православной Церкви. Он вспоминает, например, что в отрочестве пережил соблазн неверия, но ««атеистический период», очевидно, неизбежный, как корь, длился в жизни моей недолго»[11]. В письме евразийцу П.П. Сувчинскому от 4 февраля 1927 г. читаем: «Скажу Вам, что сам я — человек вполне православный, в смысле бытового исповедничества (прекрасный термин!). Всегда верил в Бога, очень люблю бывать в русской церкви, чем вызываю подозрительность слева и неизменную сенсацию справа (правые очень глупы, и на религию, — прости меня Господи! — смотрят теперь лишь как на кукиш большевикам). Знаю, что русская культура органически взращена на почве Православия. Думается, воспринимаю непосредственно стихию Православия, как ее воспринимает всякий подлинно русский человек. <…> Как ученик Е.Н. Трубецкого, внимательный читатель Хомякова и постоянный посетитель заседаний московского религиозно-философского общества, конечно, знаком и с догматикой Православия. Но в своей, так сказать, полемической части и в своих вселенских притязаниях она меня всегда как-то не захватывала. Зосиму (старец в «Братьях Карамазовых». — С.С.) я чувствую и понимаю, а вот анализ западных исповеданий у Хомякова, при всей его яркости, считаю натянутым и односторонним. И когда теперь опять наталкиваюсь на Ваши формулы — «язычество есть потенциальное Православие», «Православие — высшее, единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства», «романское католичество закоренело и упорствует в своих заблуждениях» <…>, когда вижу, как Вы бьетесь в хитроумных, но бесплодных усилиях совместить признание истинности одного лишь Православия с каким-то признанием и других религиозных форм <…> — все это меня, признаться, мало трогает. Очень реально и живо чувствую, что «в доме Отца обителей много». Недавно в Японии мне пришлось вплотную коснуться крепчайшего уклада, связанного с «язычеством», бытового исповедничества, пронизанного буддизмом и особенно шинтоизмом. А Китай?.. Мне представляются элементарно фантастичными мечты о каком-либо оправославлении Востока. И — скажу прямо — даже как-то неприятно слышать о них…» (письмо хранится в коллекции Устрялова Гуверского архива, текст предоставлен О.А. Воробьевым, далее ссылки на этот источник — ГА).

Конечно, все это весьма вольнодумно, но не дает никаких оснований для отлучения Устрялова от христианства и Православной Церкви, в оздоровлении которой он видел «залог духовного исцеления России». Но нельзя не впасть в сомнение по поводу степени религиозности Николая Васильевича, — настолько ничтожно мало он уделяет внимания в своих сочинениях собственно духовным проблемам или вопросам церковной жизни. Вообще печатно он нигде не выступает под откровенной православной хоругвью. Он вовсе не пользуется традиционным языком русской религиозной философии от Хомякова до Карсавина. Христианство как культурологический или историософский факт — пожалуйста — об этом у него написано немало, но специфически христианскую оценку тех или иных явлений искать в устряловских текстах бесполезно. Это тем более странно, что учителя харбинского философа Вл. Соловьев и Трубецкой, да и все его соратники по МРФО с удовольствием употребляли (пожалуй, даже злоупотребляя ею) богословскую терминологию, неустанно твердя, о «богочеловеческом процессе», «софийности мира», «христианском отношении к современным событиям» и проч. Еще удивительнее то, что в своей национал-большевистской публицистике он почти не обсуждает (несколько абзацев из разных работ не составят и страницы) проблему «Церковь и Советская власть» (о которой, кстати, обильно писали Ильин и Федотов). Верующий, церковный человек не откликнулся ни на трагедию патриарха Тихона, ни на обновленческое движение, ни на декларацию митрополита Сергия, — хотя бы как на события большой политики! Что это? Дипломатия, исходящая из понимания того, что религия — не лучшая почва для диалога с большевиками? Нежелание впутывать в «злобу дня» самое интимное и святое? Естественная реакция отталкивания от нецеломудренной болтовни «старших» о последних вещах? Думаю, прав Агурский, утверждавший, что «оставаясь человеком религиозным», Устрялов «свел свою религиозную веру до ограниченной сферы личной духовной жизни»[12]. Но тогда это уже не школа Соловьева, а школа его супостата — Н.Я. Данилевского…

Кстати, о Соловьеве. Устрялов неоднократно декларировал свою принадлежность к «философии всеединства», воспринятой им из рук Трубецкого. Как и на многих интеллектуалов его поколения (вспомним А.Ф. Лосева) Соловьев произвел на Николая Васильевича какое-то гипнотическое впечатление, говоря по-ленински, «перепахал» его. В дневнике 1912 г. молодой правовед признается: «<…> Соловьеву я обязан чуть ли не всем своим «философским миросозерцанием», и — кто знает — быть может, даже и многими переживаниями интимного, чисто уже субъективного свойства»[13]. Конечно, почтительных ссылок на автора «Трех разговоров» (правда, в основном, поэтических) и комплементов в его адрес у лидера национал-большевизма сколько угодно, … но — ума не приложу — что у них общего в мировоззрении? Они расходятся по самым ключевым пунктам. Более или менее твердо Устрялов стоит на почве соловьевского анализа в «Путях синтеза», где он развивает излюбленную идею кумира своей юности о воплощении христианских принципов в истории «неверующими деятелями светского прогресса». Какие-то намеки проглядывают и в некоторых других работах. Но это, в конце концов, частности. На уровне экзистенциальном Соловьев и Устрялов едва ли не антиподы. Если последний как-то и вписывается в когорту «всеединщиков», то только диалектически, в качестве антитезиса. Но, с другой стороны, то, что впервые пробуждает наши ум и душу к самостоятельной работе, всегда прикровенно остается в нас, как бы мы потом далеко не уходили от своих первоистоков, — разрыв с ними не был бы возможен без изначального приобщения… Если же говорить о «школе» вообще, то думаю, «харбинский одиночка» не принадлежал к числу «школьных» философов, более того, в «немецком» смысле слова, он вовсе не философ. Нет у него никакой «системы» — разве, что ее эскизы. Надо признать, что собственно философские работы Устрялова, при всем их блеске, — лишь приложение к его публицистике, а никак не ее организующий центр. Без «Проблемы прогресса» или «Фундамента этики» национал-большевизм» легко представим, без «Борьбы за Россию» — невозможен. Повторяю: Устрялов в первую очередь политический мыслитель. «Этим и интересен». Ничего принижающего, впрочем, здесь нет. Макиавелли и Монтескье, Берк и Токвиль, Парето и Шмитт (а из наших: Карамзин, Бакунин, Иван Аксаков, Струве…) — не самая плохая компания.



Однако это не значит, что наш герой напоминал современных политологов — плоских и банальных, не видящих ничего кроме «рейтингов» и «финансовых потоков». Свой особый взгляд на «мир как целое» у него безусловно был. Я бы выделил три главных устряловских «экзистенциала». Первый — принятие мира. Принятие принципиальное, пожалуй, даже тотальное: «Узнаю тебя жизнь! Принимаю! // И приветствую звоном щита!»… Если продолжить «лирическое отступление», то как тут не вспомнить, проводимую из книги в книгу Л.Н. Гумилева, антитезу жизнеутверждающей и жизнеотрицающей идеи, иллюстрируемую цитатами из Гумилева-отца и Заболоцкого. Устрялов безоговорочно с теми, кто подобно творцам акмеизма и теории «пассионарности» уверен, что «мир прекрасен и прекрасна смерть, сопутствующая жизни…»:


Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой —

В этом воля земли святая,

Непонятная ей самой.


Уместно будет припомнить отношение к смерти, как к главному злу, у Вл. Соловьева, чтобы лишний раз подчеркнуть чуждость основным интуициям «пророка всеединства» некоего усердного участника общества его памяти. «И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная…но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!.. Нужно понять и полюбить ее такою», — Устрялов любуется именно «таким», «здесь и сейчас» пребывающим миром, «непреображенным», «непросветленным», «нечистым», как любили и любят выражаться идеалистические профессора, упивающиеся в тепле уютных кабинетов возвышенными фантазиями. В последней фразе приведенного выше пассажа есть неточность: конечно же, сначала «полюбить», а потом уже «понять»… «Полюбить жизнь прежде ее смысла» — лучший ответ на: «…я мира Божьего не принимаю». Опять «аллюзии»?.. Нет, тут не литература, тут «живая жизнь», «клейкие листочки», целование земли…[14]

Из такого мировосприятия естественным образом вытекает фаталистический оптимизм: «<…>всегда жило во мне некое сверхлогическое убеждение, что «все благо»«[15]. Нет, не прогрессистские благоглупости и не вера в «окончательную гармонию». Напротив, восприятие трагедии как нормы человеческого существования, от которой не избавляет никакое движение вперед, но само это движение радостно приветствуется, ибо оно причастно к творческому ритму мировых стихий: amor fati! Новое хорошо просто тем, что оно новое, от нового одряхлевший мир на время свежеет, разглаживает морщины, «набухает вселенской душой»: «Прогресс — не в беспрестанном линейном «подъеме», а в нарастании бытийности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно был «совершеннее» предыдущего. Но он всегда прибавляет «нечто» к тому, что было до него». Подобный взгляд на вещи не может не привести к примату эстетики над этикой (вполне вероятно, впрочем, что, наоборот, последний и порождает все предыдущее). Еще в ранней работе 1916 г. «К вопросу о сущности национализма» приват-доцент Устрялов четко сформулировал: «<…> начало Красоты выше и «окончательнее», нежели начало Добра». Проходят годы (и какие годы!), но профессор Харбинского Юридического факультета не перестает испытывать эстетическое наслаждение от «глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни». Нет, конечно «соловьевством» здесь и не пахнет, здесь, коли уж говорить о влияниях, все заволокло «сумрачным германским гением» — Фридрихом Ницше. И еще одна «реакционная», подозрительная для адептов «всеединства» тень (на сей раз русская) витает над вдохновением идеолога национал-большевизма — тень ницшевского «брата-разбойника» из Калужской губернии (устряловский земляк!) — Константина Леонтьева.

Эстетов, как правило, не привлекает цивилизационный универсализм, они обожают многоцветие непохожих друг на друга культур. Изощрившийся в гегелевской диалектике, очень многим ей обязанный, Устрялов, тем не менее, не воспринял исторической однолинейности и европоцентризма автора «Феноменологии духа», примкнув к «циклической» традиции в историософии: Вико, Герцен, Данилевский, тот же Леонтьев (как «свой» был принят позднее Шпенглер). Уже в статье 1916 г. «Национальная проблема у первых славянофилов» присутствует типичное для этой традиции сравнение наций и человеческих индивидуальностей. Впоследствии, в Харбине Устрялов настаивал на том, что «жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собой своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур», унификация мира невозможна — против нее «неотразимое сопротивление жизни». Характерен в этом смысле очерк 1925 г. «Образы Пекина», проникнутый восхищением перед силой самобытности китайской культуры и острой неприязнью к попыткам ее вестернизации: но «не превратишь старый дуб в яблоню» (афоризм явно из данилевско-леонтьевского словаря), — с удовлетворением констатирует автор. В то же время, Устрялов вовсе не отрицает интеграционные процессы XX века, он менее всего мирный «самобытнник — регионалист» a la Леви-Стросс, — дилемма универсального и национально-своеобычного снимается для него в идее великой многонациональной империи. Существование наций — не сентиментальная идиллия, а борьба за право на осуществление своих имперских идей: «Всемирная история <…> представляется нам ареною <…> постоянных состязаний государств, <…> постоянной конкуренции национальных «идей»«. Поэтому великая нация возможна только в великом государстве.

Вот мы и дошли до главного, ключевого понятия мировоззрения харбинского мыслителя. Государство. Устрялов его поэт, мистик, апологет, страстотерпец. Оно имеет для него абсолютную ценность, ему посвящаются проникновенные гимны: «Государства — те же организмы, одаренные душою и телом, духовными и физическими качествами. Государство — высший организм на земле, и не совсем не прав был Гегель, называя его «земным богом». Оно объемлет собою все, что есть в человечестве ценного, все достояние культуры, накопленное веками творчества. Государство — необходимое условие конкретной нравственности, через него осуществляется в жизни Добро». И здесь Устрялов решительно противостоит полуанархическим воззрениям героев своих научных штудий — ранних славянофилов, чье наследие он в целом оценивал исключительно высоко: «<…> глубоко ошибочной должна быть признана их теория, резко отделяющая «Государство» от «Земли». Эти начала нераздельны и принципиально, и фактически. Государство есть познавшая себя в своем высшем единстве, внутренно просветленная Земля. Земля без Государства — аморфная, косная масса, Государство без Земли — просто nonsens, голая форма, лишенная всякой реальности». Великое государство реализует себя только на великих просторах. Николай Васильевич не боялся принять родину в любых, самых страшных обличиях. Только одно, кажется, пугало его по-настоящему: расчлененная Россия, — ведь она бы тогда лишилась души, — территория, полагал он, и есть душа народа.

В устряловском государственническом пафосе, несомненно, слышен отзвук германского этатизма, философски обоснованного Гегелем и Фихте, исторически подкрепленного Моммзеном и Трейчке, художественно воспетого Клейстом и Геббелем. Конкретная, «тактическая» политология лидера национал-большевизма, безусловно, густо замешана на пугающем реализме рекомендаций «великого флорентийца» Макиавелли, к коему восходит кардинальный устряловский тезис: «нравственная политика есть реальная политика» (как все это далеко от детского лепета о «христианской политике» Соловьева и Трубецкого!) Но и в русской культуре, якобы абсолютно «анархической», ему было что почерпнуть. Карамзин, Пушкин, Погодин, С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, Катков, Р.А. Фадеев, Леонтьев, Победоносцев, — все они, при порой кричащих противоречиях, сходились в одном: единственная творческая сила в России — государство, русское же общество — аморфно, неструктурированно и потому лишено созидательного начала («мартобрь» 1917-го дал много материала для подтверждения этой мысли). Наиболее близким по времени (и соответственно, наиболее сильным) стало влияние на молодого правоведа концепции либерального империализма П.Б. Струве («Великая Россия»), с ее принципиальным положением о приоритете внешней политики над внутренней. Публицистика харбинского мыслителя буквально пронизана струвовскими реминисценциями, — от заглавий статей до скрытых и открытых цитат. Устрялов совершенно справедливо считал себя учеником Струве, лучшим учеником, — добавлю от себя. С последним никогда бы не согласился Петр Бернгардович, но это «обычная история»: старшие всегда ставят не на тех, по остроумному наблюдению С.С. Аверинцева.

Государственником Николай Васильевич сделался еще в самом нежном возрасте, когда он страшно переживал за позорный провал России в русско-японской войне 1904–1905 гг. (не очень типичная позиция для «интеллигентного юноши» той эпохи): «Сколько горьких слез украдкой было пролито в те месяцы в порывах свежего отроческого патриотизма! Так мучительно мечталось о нашей победе! <…> Пораженческие настроения были безусловно чужды среде, меня окружавшей. Кажется, я даже не представлял себе, что они возможны»[16]. В одной из первых своих статей «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому», девятнадцатилетний этатист решительно встает на сторону первого, — носителя государственной идеи, хотя и нравственно весьма небезупречного человека, написав его «патетическую апологию» и «сопроводив ее размышлениями о «железных законах истории»<…>«[17]. Тут, как в зерне, в сжатом виде уже присутствует вся философия национал-большевизма…

В конце концов, главное — не «влияния», а «антропология». Государственниками рождаются так же, как и анархистами, это особая порода людей, живущая не для себя, а для целого. Их не так много в России — добросовестных чиновников и офицеров, акакиев акакиевичей и максим максимычей — но без них бы все рухнуло. Именно архетип «слуги Отечества» и возвел в перл создания наш герой, недаром же среди этого слоя национал-большевизм обрел благодарную аудиторию. Если Розанов — «гениальный обыватель», то Устрялов — «гениальный «госслужащий»«, создавший идеологию, в которой наконец-то выговорилась душа честного служаки. В этом «харбинский одиночка» подлинно оригинален.


ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК ВОЖДЯ

Сила есть великая, хотя и страшная вещь, и надлежит направить ее на служение добру.

Николай Устрялов

Есть дух истории — безумный и глухой,

Что действует помимо нашей воли,

Что направлял топор и мысль Петра,

Что вынудил мужицкую Россию

За три столетья сделать перегон

От берегов ливонских до Аляски

И тот же дух ведет большевиков

Исконными российскими путями.

Макс. Волошин

Парадоксальным образом, русскую революцию (в политическом ее аспекте) лучше всех понял и описал человек, абсолютно далекий от всякой революционности, в теоретике национал-большевизма «большевистского» не было ни грана. На это верно указал советский невозвращенец С.В. Дмитриевский, сам, как раз, обладавший вполне большевистским темпераментом: «Никогда не был Устрялов «фантастом». Никогда не был созвучен эпохе, создаваемой «фантастами». <…> И не революцию принял сегодня Устрялов, но только государство, вышедшее из нее, как принял бы и государство, созданное против нее. <…> Ему нужен порядок, выбитая колея, устойчивое кресло, нужно крепкое древо государственности»[18].

К этой проницательной характеристике мало что можно добавить. Да, Устрялов проник в логику русской революции как никто из его современников, но его проникновение — блестящее достижение холодного исследовательского ума, а не трепетное сопереживание любящего сердца. Человек может всю жизнь заниматься анализом причин и последствий землетрясений, но это не значит, что они у него вызывают восторг. Николай Васильевич, в отличие от многих «правых», знал, что революции в основе своей — не происки «темных сил», а неизбежное буйство исторических стихий. Но, в отличие от большинства «левых», он знал также, что социальные катаклизмы бывают гораздо разрушительнее природных, а потому, чем скорее буря уляжется, тем больше и «правых», и «левых» доживет до старости. Национал-большевизм, в сущности, это программа преодоления революции с наименьшими потерями. Другое дело, что она сочинялась не в тиши ученого кабинета, а «средь бурь гражданских и тревоги», в самой гуще политических баталий, причем ее автор стремился быть не только теоретиком, но и практиком, азартно ведя опасную игру, где на кону стояла жизнь. Для него было счастьем посетить мир в «минуты роковые», но не в качестве «высоких зрелищ зрителя», а в роли их трагического актера:


Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.


Устрялов никогда не был революционером и социалистом, даже в гимназические годы (позднее он вспоминал, что у него «все существо отталкивалось от забастовки», затеянной товарищами в 1905 г.) Студентом он находится под влиянием либерально-консервативного круга идей — Трубецкой, Струве, Новгородцев и, конечно же, знаменитый сборник «Вехи», — в политике симпатизирует правым кадетам. Но психологически он совершенно не похож на своих наставников, он — человек другого поколения. Устрялов и его сверстники — воистину «дети страшных лет России», уже с отрочества познавшие вкус катастрофы, вся их жизнь пришлась на «минуты роковые», растянувшиеся десятилетиями, то и дело взрывавшимися войнами и революциями. Да и воздух культуры, которым они дышали, был насыщен трагическими предчувствиями. Устрялов — плоть от плоти дитя Серебряного века, раскрепостившего мысль молодого государственника, сделавшего ее гибкой и парадоксальной. В этом уже заслуга не Струве с Трубецким, а «декадентов» — Розанова, Мережковского, Бердяева… Духовная атмосфера начала ХХ в. хорошо подготовила Николая Васильевича к «неслыханным переменам, невиданным мятежам»…

Со свойственным ему оптимизмом, Устрялов еще в 1916 г. смело бросил вызов грядущим «великим потрясениям»: «Жизненные испытания не подрывают веры в мировое призвание родины, но изменяют взгляд на формы его конкретного воплощения». Эту фразу можно воспринимать как эпиграф к национал-большевизму. В том же году, 25 декабря, начинающий мыслитель записывает в дневнике еще один важнейший тезис своей будущей идеологии: «Повторяется история французской революции. Нужно думать, что если все пойдет так же и дальше, то финал будет тот же»[19]. Здесь уже сформулирован устряловский метод аналогий русской и французской революций, при всей своей простоте сработавший превосходно. К слову сказать, в начале 1900-х гг. российский книжный рынок был буквально завален сочинениями по истории Великой революции: переводные труды Токвиля, Карлейля, Тэна, Кине, Олара, Сореля соседствовали с работами отечественных авторов — Герье, Кареева, Ардашева, Лучицкого, Тарле, Кропоткина, — так что материала для сравнения было более чем достаточно. И ведь сравнивал не один Устрялов, например, много писал на эту тему Милюков, а главное, сами действующие лица исторической драмы начала ХХ века, вполне сознательно примеряли на себя костюмы конца XVIII столетия: скажем, большевики нимало не открещивались от лестной параллели с якобинцами, правда, почему-то не вспоминая о печальном конце последних. Люди есть люди, им кажется, что «смерть — это то, что бывает с другими»: мы-то уж проскочим, мы не повторим ошибок прошлого, у нас все будет по-другому, — эти иллюзии любого нового поколения хорошо питают политический энтузиазм, но мало что дают для серьезной работы мысли. В конце концов, Гегель прав, история учит лишь тому, что она ничему не учит. Но для некоторых избранных сей закон не писан, к их числу относился и наш герой, обладавший нетипично трезвой для русского человека головой (следует также вспомнить и Волошина, уже в декабре 1917 г. создавшего стихотворный цикл «Термидор»). Идея Устрялова о неизбежности появления советского термидора, а затем и советского брюмера из недр самой революции, высказанная уже в марте 1920 г., элементарна и доступна для понимания любого старшеклассника (недаром Николай Васильевич сравнивал себя со знаменитым мальчиком из андерсеновской сказки о голом короле). Но ее не хотели принимать как «красные», так и «белые»: первые надеялись избежать такой перспективы вообще, вторые искали Бонапарта в своей среде. Первоначально подобными поисками занимался и Устрялов, примеряя наполеоновскую треуголку то на Корнилова, то на Колчака. Но уже и тогда у него возникали сомнения, а там ли он ищет?[20] Поразительна запись в его дневнике от 10 октября 1918 г.: «О Ленине, пожалуй, можно сказать словами Пушкина, что это один из тех,


Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и умиленье…»[21]


А ведь это пишет убежденный контрреволюционер…

Находясь у Колчака, Устрялов быстро разочаровывается в своих соратниках: «<…> увы, это не новая Россия, это не будущее. Это — отживший старый мир, и ему не торжествовать победу. <…> Это не авангард обновленной государственности, это арьергард уходящего в вечность прошлого». С ужасом он понимает, что очутился в русской Вандее. Любопытно проследить по его дневниковым записям постепенное, но неумолимое приближение к «смене вех». 4 марта 1919 г.: «Большевики будто бы подходят к Одессе, и Деникин признает опасность положения. Да, великая русская революция достойна Великой России!..» 7–8 марта: «Большевики видимо держатся крепко. Молодцы! <…> Vive la Russie revolutionnaire! (Да здравствует русская революция! — С.С.) Пусть мы боремся с нею, — не признавать ее величия было бы близоруко и… непатриотично. Мы должны «до полной победы» продолжить нашу борьбу с большевизмом, но мы обязаны воздать ему должное. Теперь уже нельзя противопоставлять его французскому якобинизму. Их устойчивость одинакова… Хочется верить, — настанет пора, когда, истребив и похоронивши большевиков, мы со спокойной совестью бросим на их могилы иммортели…» 26 мая: «Большевики — как затравленные звери, умирают, но не сдаются. Честь им и слава! Возможно, что они попробуют и им удастся ближе сойтись с Германией и тем подбросить хвороста в угасающий очаг всемирной революции. Во всяком случае, жить все интереснее и интереснее становится. И за Россию все спокойнее. Откровенно говоря, ее будущее обеспечено — вне зависимости от того, кто победит — Колчак или Ленин…» 3 января 1920 г.: «Большевизм побеждает, победит — я, по крайней мере, в этом почти не сомневаюсь. Он объединит Россию — честь ему и слава! Боже, как глубоко все ошибались, ничего не поняли». 7 января: «Все мои предчувствия сбываются. Мы стояли на ложном пути. Большевизм победил. И нет основания об этом печалиться. Жаль только, что не понял, не разгадал вовремя». 9 января: «Хочется писать (опять «пересмотр идеологии!»)». 10 января: «<…> дикою игрой рока попал в типичные «публицисты реакции», в Меньшикова, если не Гурлянда, колчаковщины! Чудно. Спета ли песня? <…> Уехать на Восток, оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится… А потом — да здравствует Советская Россия!» После бегства из Иркутска Устрялов провел в Чите три бессонные ночи и дня, их плодом, видимо, и стал первый манифест национал-большевизма интервью «Перелом», помещенное в харбинской газете «Вестник Маньчжурии» 1 февраля 1920 г.

Устрялов не был единственным «контрреволюционером», осознавшим, во-первых, неслучайность и органичность Октябрьского переворота, а, во-вторых, неизбежность перерождения его вождей из разрушителей государства в строителей империи. Еще задолго до 1917 г. друг и издатель Розанова П.П. Перцов предсказывал «национализацию» русской революции и появление у нее своего Наполеона, обращая особое внимание на «алых». Член Главного совета Союза русского народа Б.В. Никольский в письме поэту Б.А. Садовскому от 21 апреля 1918 г. писал, что большевики «поистине орудие исторической неизбежности», что они выполняют «всю закладку объединительной политики по нашей русской патриотической программе», предсказывая в скором будущем установление «цезаризма»[22]. Волошин в статье 1920 г. «Россия распятая» уверенно констатировал: «Советская власть, утвердившись в Кремле, сразу стала государственной и строительной <…> наметились исконные пути московских царей — собирателей Земли Русской, причем принципы Интернационала и воззвания к объединению пролетариата всех стран начали служить только к более легкому объединению расслоившихся областей Русской империи. <…> Большевики принимают от добровольцев лозунг «За единую Россию» и, в случае своей победы, поведут ее к единодержавию»[23]. В первом номере журнала Струве «Русская мысль» за 1921 г., вышедшем за границей, появилась статья В.В. Шульгина «Белые мысли», вошедшая затем в его книгу «1920», где, в частности, делалось предположение, что «Красным только кажется, что они сражаются во славу «Интернационала»… На самом же деле, хотя и бессознательно, они льют кровь только для того, чтобы восстановить «Богохранимую Державу Российскую»«, что «в стане Красных <…> окрепла Белая мысль» и потому «восстановление России придет через красное Бессмыслие»[24].

Настроение, как видим, витало в воздухе… Но только Устрялову удалось превратить его в цельную и законченную идеологию. Кроме идеи советского термидора, в нее входила и новая концепция государства. Ранее правоверный либерал, профессор-юрист заявил себя теперь убежденным отрицателем всей системы «формальной демократии» и сторонником авторитарной, «харизматической» и «идеократической» власти. Именно она, полагал он, адекватна современному моменту истории. Поворот этот, впрочем, уже давно назревал в сознании преданного поклонника Ницше, еще зимой-весной 1918 г. писавшего, что «разогнанное Учредительное собрание было ничуть не лучше большевиков, пора уже признать: во многом оно было хуже их», что «государственно-правовая идеология должна быть в корне пересмотрена в духе отказа от иллюзий чрезмерного демократизма». Теперь же его главными авторитетами становятся такие враги «всего передового и прогрессивного» как Жозеф де Местр и Константин Леонтьев — столпы европейского и русского традиционализма. Он не только обильно их цитирует, но и во многом перенимает саму логику мышления «пророков реакции». Так, например, у де Местра заимствуются мысль о том, что не вожди революции управляют ею, а она — ими, «в качестве простых орудий», и скандальное оправдание крови как удобрения истории. Прославление большевиков — объединителей России также имеет аналог у автора «Рассуждений о Франции», писавшего то же о якобинцах: «Революционное правительство закаливало душу французов в крови; оно ожесточало дух солдат и удваивало их силы диким отчаянием и презрением к жизни, похожим на бешенство <…> это чудовище мощи <…> было одновременно и ужасной карой для французов, и единственным способом для спасения Франции. <…> Когда ослепленные мятежники декретируют неделимость Республики, понимайте, что Провидение провозглашает неделимость королевства»[25]. Что же до Леонтьева, то его идею «социалистической монархии» следует признать непосредственным предварением национал-большевизма. Среди будущих путей России автор «Византизма и славянства» видел и возможность «взять в руки крайнее революционное движение»: «Итак, да здравствует «грядущее рабство» (так Г. Спенсер называл социализм. — С.С.), если оно разумно «развитое Россией», ответит на очередные запросы истории и поставит нас, наконец, и умственно, духовно, культурно, а не политически только во главе человечества»[26]. Утверждается Устрялов и в вере в особый исторический путь России, столь нехарактерной для западников-кадетов, подкрепляя ее ссылками на славянофилов, В.Ф. Одоевского, Герцена, Достоевского, Блока… Привлекаются в союзники и западники, но такие как Пестель — государственники-централисты. В начале статьи я сопоставил Устрялова с Герценым и Катковым. Вполне можно сказать, что национал-большевизм есть синтез герценовского «русского социализма» и катковского великодержавия.

Присматриваясь к двум воплощениям «идеократии» в ХХ столетии — фашизму и большевизму — Устрялов в целом отдавал предпочтение последнему. Во-первых, потому, что русская революция представлялась ему «явлением несравненно более грандиозным, «эпохальным», оригинальным и поучительным». Во-вторых, потому, что фашизм есть рецидив язычества, а в большевизме «нельзя <…> не заметить подспудного действия неиссякаемых христианских энергий». Наконец, Николай Васильевич, называя себя националистом, никогда не болел расизмом, будучи прежде всего имперцем, и здесь большевизм ему также оказался ближе. Но при всем при том, он видит и в фашизме много черт, достойных внимания: иерархический дух, создание различных форм социальной солидарности в виде профессиональных корпораций, учет органического характера социальных процессов и т. д. Включение этих элементов в советскую практику было бы, по его мнению, удачным синтезом двух «идеократий». Не знаю, читал ли Сталин «Путями синтеза», но действовал он, особенно после Победы, совершенно в духе «устряловских» рекомендаций… В экономической области мыслитель до 1930 г. был приверженцем нэпа, надеясь на постепенное возвращение к частнохозяйственной системе, при сохранении за государством ключевых позиций.

В 1921 г., с выходом сборника «Смена вех», у Устрялова вроде бы образуется большая группа единомышленников, в распоряжении которой имелись журналы, газеты и связи с Советской Россией, где также возникли сменовеховские кружки и издания. Любопытно, что большинство заграничных сменовеховцев, как и сам «отец-основатель», были кадетами. Вряд ли это случайно. Что-то в кадетской психологии было имманентно компромиссу с большевиками, прежде всего, конечно, государственный патриотизм. Не забудем: большевикам пел аллилуйю Н.А. Гредескул, добровольно пошли с ними на сотрудничество Н.Н. Кутлер и С.Ф. Ольденбург, «сам» Милюков завершил свою политическую карьеру панегириком Сталину, испытывал постоянные позывы к соглашательству В.А. Маклаков, склонялся к «примиренчеству» Новгородцев, даже у Струве были минуты колебания на сей счет, наконец, из околокадетских кругов вышли родственные национал-большевизму евразийцы… Самый же яркий пример, позиция бывшего члена ЦК партии Народной свободы академика В.И. Вернадского, писавшего в 1936 г. сыну-историку: «Я лично думаю, что Сталин — настоящий государственный человек. <…> После 1934 года огромный положительный сдвиг <…> Страна в целом, несомненно, растет, работает и учится. <…> Мне кажется, революция кончилась победой коммунистов, но в очень многом переродившихся. <…> Безумие и преступление делают те слои эмиграции, которые готовы разрушить коммунистическое — русское по существу государство — хотя бы с помощью немцев и японцев и потерей территории, которая сейчас охватывает как целое»[27]. Здесь не только общий настрой, но и отдельные формулировки совершенно «устряловские», но следует заметить, что пишется это человеком, живущим не в Зарубежье, а в СССР, — важное подтверждение правильности установок «харбинского одиночки».

Но вернемся к сменовеховству. Часто пишут об Устрялове, как о его лидере, что неверно, по существу. Во-первых, живя в Харбине, Николай Васильевич не мог реально участвовать в руководстве движением, центр которого находился в Европе. Во-вторых, и это главное, имелись и принципиальные идейные разногласия. «Когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же». И Устрялов, и Ключников с К° признали Советскую власть русской национальной властью, но сменовеховцы приняли ее как таковую, в наличном виде, автор же «Борьбы за Россию» полагал, что она должна еще пройти длительную эволюцию. Были и расхождения чисто тактические: сменовеховцы поторопились сделаться откровенными слугами нового режима, а Устрялов долго и упорно «держал дистанцию», щепетильно оберегая свою независимость. Время показало, что он был прав. «Это очень поучительный пример того, — отмечает Агурский, — как компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в советскую историю как первостепенная величина»[28].

Еще 27 сентября Николай Васильевич записывает в дневнике: «Идеологических позиций национализма сдавать нельзя, и «примирение» с большевизмом может быть только тактическим. <…> Большевизм, как таковой, все-таки обречен («эволюционно» или нет — тут это уже не существенно), и нельзя связывать себя с ним органически («приятие нового»), — нужно смотреть дальше и поверх него. Революцию надо углубить и тем самым преодолеть. Нельзя не скрывать от себя, что духовная физиономия большевизма бедна и убога (луначарская культура, марксова борода). Лишь в плоскости чистой политики можно ориентироваться на него, оставаясь в то же время непременно вне его. Нужны новые «Вехи», внутренно связанные с прежними». 14 февраля 1922 г. он выговаривает Ю.Н. Потехину: «Ваш журнал («Смена вех») рискует совершенно потерять самостоятельную физиономию и превратиться во второе издание Иорданских и прочих неинтересных излагателей большевизма. Не было ни одной статьи, разграничивающей сменовеховцев от большевиков со всею ясностью. Между тем это необходимо и вполне возможно, не теряя большевистских симпатий: пример со мною налицо. Нам нужно уловлять интеллигентские души, а Вы их отталкиваете явным «большевичничаньем»… Ради Бога будьте тактически осторожны, иначе мы пропадем, как ценное явление, растворившись в вываренных большевиках. В эмиграции (да и в интеллигентской России) нас будут слушать только тогда, если мы станем на патриотическую (хотя бы и не великодержавную) и некоммунистическую точку зрения и будем себя вести независимо (хотя бы и вполне лояльно) по отношению к большевикам. Нужно быть реальными политиками». 28 июля того же года мыслитель доверяет дневнику резко критический отзыв на новый манифест сменовеховства — книгу Ключникова «На великом историческом перепутье»: «Хотя она и посвящена мне, но всю ее концепцию я ощущаю, как нечто глубоко мне чуждое, несоизмеримо далекое. Больше того: книга эта просто представляется мне неудачной, неинтересной. Основная схема ее, до уродливости искусственная и натянутая, в то же время идейно убога. «

Мораль, право, политика — мировой консерватизм, мировой либерализм, мировая революция — Германия Вильгельма, Америка Вильсона, Россия Ленина». Философские рассуждения о морали, праве и политике совершенно кустарны, — даже трудно поверить, что они принадлежат человеку, прошедшему философскую школу. <…> Особенно поверхностен и, признаться, неприятен «очерк» истории русских царей на трех страничках, отдающей уже вовсе бешеным тоном демагогических макулатурных брошюрок. Выдержан банальный интеллигентский стиль в очерке истории русской общественной мысли, причем миросозерцание К. Леонтьева названо «махровым обскурантизмом». Недурна, правда, характеристика Ленина («Ленин равняется Марксу, помноженному на Бакунина, плюс Пестель»), но она затем превращена в безоговорочный панегирик и абсолютную апологию большевизма в его теории и практике. Тем самым «сменовехизм» превращается в определенное идейное «обращение», совершенно утрачивает самостоятельный облик, становится простым эхом коммунизма. Печальная картина!..» 8 сентября 1923 г. Устрялов напоминает Потехину, «что революция есть прежде всего великое несчастье, а социалистическое правительство в России — правительство немножко (или даже достаточно) помешанных». Наконец, 24 августа того же года он подводит неутешительные итоги: «Ключников рассказывал, что и первый, пражский сборник готовился в обстановке достаточно неприглядной. Потехин, которому было поручено «препарировать» для сборника мою статью, состряпал будто бы нечто настолько неудачное, что Ключникову самому пришлось всю эту работу проделывать снова. Чахотина нужно было долго уговаривать, убеждать написать статью. Он упирался, торговался за фразы, написал коряво и жалел, что втравился в это предприятие. Бобрищев-Пушкин, если угодно, милый человек, но неврастеник, человек «с зайчиками в мозгах» и спутник вообще весьма ненадежный. Лукьянов, прежде в письмах ко мне столь восхвалявшийся, теперь аттестовывается, как мелкий человек, любитель пожить и выпить, очень скоро после «Смены Вех» клюнувший на удочку заграничной большевистской агентуры. Словом, компания, наводящая на грустные размышления. <…> «Смена Вех» — парижский журнал — издавалась, оказывается, уже под непосредственным контролем большевиков, чувствовавших себя хозяевами журнала. Большевики давили слева. Усиливаясь, становились все более надменными. Сменовеховский лимон выжимался довольно быстрым темпом. Сначала к «движению» присматривались, считались с ним. Маклаков даже писал Ключникову; интереснейшее письмо, без имени автора, с ответом адресата было напечатано в одном из первых номеров журнала. Перспективы были благоприятны. И скоро все пошло прахом… Да, слабые люди». (Все цитаты — ГА).

Принято считать, что сменовеховцы были, все как один, продажными людьми, банальными платными агентами ГПУ. Думаю, что в отношении большинства из них это несправедливо. Дело, по-моему, в другом — в прискорбном отсутствии у них рационального мышления, они просто физически не могли вынести той сложной диалектики, на коей основывалась позиция харбинского мыслителя. Да, кажется, они и вовсе не были мыслителями, равно как и политиками. «Держать дистанцию», «разграничиваться», «вести себя независимо», — это требует огромной выдержки и расчетливости, русскому человеку нелегко дающихся. «Коль любить, так без рассудка…», — забыли, правда, что любовь-то безответная… Так или иначе, но Устрялова и ключниковцев надо как-то терминологически развести. Это делалось еще и в 20-х гг.: «правое» и «левое» сменовеховство, «сменовехизм» и «наканунство» и т. д. Мне кажется, во избежание путаницы, лучше всего сменовеховцам оставить «сменовеховство», а за устряловской линией закрепить «национал-большевизм».

После позорного краха сменовеховства «харбинский одиночка» так и не обрел новых сподвижников. Пытался сойтись с евразийцами, чьи идеи ему импонировали, некоторые из них (особенно Сувчинский) были тоже настроены на союз. Но непримиримая позиция Н.С. Трубецкого, не желавшего и слышать ни о каком национал-большевизме, сделала его невозможным[29]. В начале 1930-х гг. Устрялов стал сотрудничать с «национал-максималистами» Ю.А. Ширинского-Шихматова и другими карликовыми «партиями», группировавшимися вокруг парижского Пореволюционного клуба и журналов «Утверждения» и «Завтра». Эти в общем симпатичные ему молодые люди наивно полагали, что смогут сами направлять ход событий в СССР, и на трезвый скепсис Николая Васильевича смотрели как на старческое брюзжание. Что ж, одиночество — естественный удел «свободных умов»…

А что на родине? Отклик безусловно был, но, думается, прежде всего не у левых московских сменовеховцев вроде И.Г. Лежнева или В.Г. Тана-Богораза, а у тех самых честных госслужащих «из бывших», которым было необходимо как-то идейно обосновать свое «соглашательство». Но, к сожалению, письменными отзывами этих читателей мы не располагаем: «Они не пишут статей, они не шлют телеграмм…» Зато в архиве мыслителя сохранилось письмо комсомольца, студента Горной академии (1925), который подтверждает: «советы перерождаются»[30]. «Верхи» же сначала сменовеховство приветствовали, сам знаменитый сборник был официально переиздан в РСФСР, «Правда» дала положительную рецензию на «Борьбу за Россию». Большевики использовали своих неожиданных попутчиков как средство разложения эмиграции, а потом за ненадобностью выбросили. Но с Устряловым этот номер не прошел. Его статьи 20-х гг., собранные в книгу «Под знаком революции» били в самое больное место «коммунистического строительства»: большевизм действительно «перерождался», прежнее «великая и чистая» идея, начав воплощаться, не могла на практике не деформироваться под влиянием «гнусной российской действительности», «железные рыцари революции» стали просто тонуть в «калужском тесте» (а что с ним сделаешь?). Огромная, молчаливая Россия давила на них всей своей массой, и устоять под этим тихим, обволакивающим, «женским» натиском, сохранив непорочности прежних ярко-красных риз, было невозможно. Пугал советских вождей и вполне реальный призрак термидора, игры в якобинцев стали казаться опасными[31]. А ведь советские монтаньяры не знали, что возвещает идеолог русского бонапартизма в частных письмах — там анализ был еще откровенней, а предсказания еще беспощадней. Не удержусь от соблазна привести обширные выдержки из двух замечательных посланий к Е.И. Титову и А.Я. Авдощенкову от 22 ноября и 22 декабря 1929 г.: «Революция — достойная вещь, но она не может быть перманентной. В основном, — старик Карамзин был все-таки, по-видимому, не так уж не прав. Еще до него жирондисты, умирая, назвали революцию Сатурном, поглощающим своих детей. А затем — всякой революции надо же и честь знать. Задерживаясь дольше, чем нужно, на подмостках истории, она рискует впасть в ridicule (смешное. — С.С.). Но смешное — убивает: не физически, а, что гораздо хуже, морально. <…> «Хорошо умереть молодым» — писал Добролюбов (на самом деле Некрасов. — С.С.) о людях. Еще в большей степени это приложимо к революциям: переживая себя, они заглушают трагедию анекдотом. Оды торжественное о — звучало уместно в 19, в 20 годах. Но разве к лицу оно ныне нашей родной, но двенадцатилетней старушке? Смотришь, как она возится в просиженных креслах и смурыгает носом от волнения — и озираешься: вот-вот одернет ее суровый распорядитель, дух истории. Лежать бы ей в могилке, «утопающей в цветах», и млеть там от надгробных од… <…> Я был не прав в 19 году. Умри тогда революция, она не успела бы проявить своего сатурнова аппетита. Вы еще не видите, что она, по жирондистам и Карамзину, закусывает своими детишками. Что за куриная слепота? А Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский, Шляпников, Бухарин, Томский, Смилга, Преображенский и прочая, и прочая? Протрите глаза. Вся железная когорта — в луженом желудке Сатурна. А на ее местах новые люди, новое племя: по воспитанию кубяки и молотовы, а по убеждению… беседовские (Беседовский — советский дипломат-невозвращенец. — С.С.) <…> Но не нужно даже быть археологом, чтобы поставить прогноз: среда бонапартистской «реакции» зреет, почти созрела. В чем сущность бонапартизма? Он — подлинная кодификация революции. Он — сгусток подлинных революционных соков, очищенных от романтических примесей утопии с одной стороны, и от старорежимной отрыжки — с другой. Он — стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией. Он — равнодействующая революции, ее осуществленная реальность. Это — реакция, спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не умрет. <…> Итак, нашей Анне Петровне 12 лет, а год можно ныне считать едва ль не за десять. Старушка должна помереть, чтоб воскреснуть: Сетницкий (пропагандист учения Н.Ф. Федорова. — С.С.), где ты? Конечно, смерть есть лишь один из моментов жизни. Еще и еще — да здравствует революция: она снова станет — уже преображенная — гением чистой красоты: Анна встанет в смертный час! <…> Конечно же, у нас должны остаться и партия, и коминтерн, и советы. Но партия — секретаризируется, коминтерн — руссифицируется (социализм в одной стране), советы — вместе с партией — декоммунизируются. Такова историческая тенденция большого масштаба; я не говорю, что она уже стала завершенной реальностью. История революции — вещь кровавая и шероховатая, колючая. Это — общий прогноз, диктуемый пристальным анализом: бонапартизм. <…> Тут великая историческая роль Сталина. Он окружил власть нерассуждающими, но повинующимися солдатами от политики: мамелюками. Достойна восхищения его расправа с партийным мозгом. Сливки партии стали воистину битыми сливками (пользуясь жестоким большевистским «мо» об интеллигенции). Я читал на днях «Большевика» и «Ком. Интернационал» — и ошеломлялся: у партии не осталось ни одного идеолога, ни одного теоретика, ни одного публициста. Ни одного! <…> Так нужно — и так есть. Поразительно ловкими маневрами, быть может, даже бессознательно, как медиум <…>, партийный диктатор завершил процесс формальной дереволюционизации, всесторонней мамелюкизации правящего слоя. Прощай, допотопный, подпольный, подлинный революционизм! Здравствуй, новая, прекрасная, великая государственная лойальность! Да здравствует усердие вместо сердца и цитата вместо головы! Слава вечным словесам утверждения: «принято единогласно». <…> Идем дальше. Ну, хорошо, партия революционно обездушена и обезмозглена. Но ее «хозяин»? Да, тут загвоздка. Сейчас ее руководство — еще старо-революционного стиля. Сталин формально осуществил термидор и формально подготовил брюмер. Ну, а по существу? Начинается интереснейший этап нашей великой революции. Организационно революция убита. Политически она живет; — пусть камфорными впрыскиваниями, но живет. Больше того: мы переживаем сейчас полосу позднего, искусственного экстремизма, едва ли не рецидив крестьянской гражданской войны. Страна — в лихорадке. Сталин сам — человек «мозга» и «железной когорты», человек революционной воли и старого подполья. Теперь весь вопрос — сможет ли этот человек дать стране реальный термидор и реальный брюмер. Если да, он окрасит собою большой и блестящий период русской истории. Если нет, он погибнет русским Робеспьером; вернее всего, в один прекрасный день его забрыкают собственные ослы, жаждущие спокойных стойл. <…> Ослы необходимы истории. Но пророк, их ведущий, должен быть ее интимным и непосредственным поверенным. До сих пор — три года — товарищ Сталин был им. Годен ли он и для следующего этапа? Хорошо бы ответить да. Боюсь, однако, что история скажет нет: он слишком «честен» для Бонапарта… и несколько старомоден. Хотя… поживем — увидим. <…> Бонапарт не объявил себя новым Кромвелем, а, напротив, заявлял, что его миссия — спасти революцию от английского финала. Так и у нас: бонапартизм придет под знаком борьбы с призраком Бонапарта». (ГА). Да, не зря Ленин на XI съезде партии (1922) назвал «харбинского одиночку» откровенным и умным «классовым врагом», а Каменев четырьмя годами позже — «самым проницательным врагом диктатуры пролетариата»…

Кроме всего прочего, публицистика лидера национал-большевизма стала реальным и действенным фактором внутрипартийной борьбы. «Левая» оппозиция в лице Зиновьева (статья «Философия эпохи») обвинила Сталина и Бухарина в проведении термидорианской политики по устряловским рецептам. Бухарин вынужден был печатно открещиваться от столь ужасного «союзника» в специальной брошюре «Цезаризм под маской революции». «Бухаринец» А. Зайцев писал: «Переберите все жгучие актуальные вопросы полемики, по которым в 1925 г. и позднее велись споры и вы увидите везде и всюду призрак Устрялова, зловеще нависший как рок, как судьба над Зиновьевым и К° <…> Во всех сколь-нибудь существенных моментах полемики 1925 года (и позднее) Зиновьев и Каменев стояли целиком на почве анализа, дававшегося Устряловым»[32]. Троцкий в выступлении на заседании Президиума ЦИК в июне 1927 г. называет Николая Васильевича умным, дальновидным «буржуа»: «Вы знаете, Устрялов не нас поддерживает, он поддерживает Сталина <…> этот выразитель настроений новой буржуазии понимает, что только сползание самих большевиков может наименее болезненно подготовить власть для новой буржуазии»[33]. Дело доходило до того, что один из разбушевавшихся левых оппозиционеров кричал выводившему его зала заседаний XV съезда караулу: «Вы служите Устрялову!» Сталин реагировал на предсказания своего «тайного советника» весьма характерно — прагматично и с долей зловещего юмора: «Он служит у нас на транспорте. Говорят, что он хорошо служит. Я думаю, что ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении нашей партии. Мечтать у нас не запрещено. Пусть себе мечтает на здоровье. Но пусть он знает, что мечтая о перерождении, он должен вместе с тем возить воду на нашу большевистскую мельницу. Иначе ему плохо будет»[34]. Коба слов на ветер не бросал. Использовав рекомендации харбинского мыслителя, он затем убрал его как компрометирующего свидетеля. Философ — властелин в мире идей, но в мире фактов «быть может всех ничтожней он…». Это испытал на себе еще божественный Платон…

Сталин выполнил национал-большевистскую программу лишь частично, ее экономическую сторону он отверг вместе с нэпом. Видно, что Устрялов не ожидал такого крутого поворота, который был не слишком логичен, и, главное, крайне опасен (вот, где сказалось отсутствие у Николая Васильевича «фантастического» элемента, — для предсказания «великого перелома» он оказался слишком трезвым, — и впервые просчитался). Перед ним встал выбор: отказаться вовсе от национал-большевизма или отречься от своей экономической концепции, принять новую революцию, сказав себе: «Верую, ибо абсурдно». Он выбрал второе, не думаю, что исключительно из столь талантливо им воспетого «оппортунизма»: на целостность и мощь главного предмета его забот — государства — Сталин не покушался, а наоборот все заметнее демонстрировал великодержавность, не снившуюся и Каткову. К тому же, Устрялов — не марксист, экономика для него фактор вторичный, внешняя политика для прилежного ученика Струве важнее внутренней. Уже в первой своей национал-большевистской публикации в феврале 1920 г., когда вовсю свирепствовал военный коммунизм, мыслитель спокойно закрыл на него глаза, заявив, что «заветная наша цель — объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки осуществляется и фатально осуществляется». Через тринадцать лет в письме В.В. Ламанскому он повторяет то же кредо: рост «международного престижа нашего государства» — основная интуиция «устряловщины». «В области внешней политики наша взяла: Сталин типичный «национал-большевик»«, — торжествует Устрялов в письме Г.Н. Дикому, — следовательно «нужно окончательно снять специфические «устряловские» лозунги эпохи нэпа». К 1934 г. стало ясно, что несмотря на чудовищные методы, «великий перелом» не сломил государство, а наоборот усилил. Какие после этого могли быть у Устряловы разногласия со Сталиным? «Ошибаясь во многом, мы в главном не ошиблись; теперь это ясно как день», — уверенно констатирует он в письме Дикому. Возвращение на родину стало естественным, практическим выводом из теоретической установки. Можно, конечно, считать, что Устрялов капитулировал, предал национал-большевизм, растворившись в официальной советской идеологии, о чем вроде бы свидетельствуют его статьи в «Правде» и «Известиях». Но с другой стороны, сама эта идеология стала принципиально другой, по крайней мере, в национально-государственном аспекте, наиболее волновавшем Николая Васильевича. И с не меньшим правом можно сказать, что это антинациональный и антигосударственный коммунизм капитулировал перед скромным харбинским профессором, восстановив в своих правах «национальную гордость великороссов» и российское имперское сознание.


КОММЕНТАРИЙ ИЗ 2003 ГОДА

Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной!

Николай Устрялов

Грядущее — извечный сон корней…

Макс. Волошин

Устрялов относится к числу тех мыслителей, которые увлекают и заражают. Его мысль смела, и, главное, эстетически красива, несмотря на, казалось бы, такой прозаический предмет как политика. Красив и финал его жизни. Судьба «харбинского одиночки» есть часть высокой трагедии нашего народа в ХХ столетии, заново воздвигнувшего здание российской государственности (поверженное его же, народа, февральско-октябрьским дионисийством) на своей же крови и костях. Для того, чтобы 1/6 суши вновь воскресла Империей — не пожалели ничего. Устрялов гораздо менее многих других, отсидевшихся за границей с незамутненным сознанием собственной правоты, обязан был что-то «искупать». Но он предпочел взвалить на свои плечи часть «революционного тягла». Впрочем, как говорил кто-то из наших старых историков, в России отношения личности и государства всегда строились через жертву личности. Уезжая в СССР, Устрялов прекрасно понимал, что совершает жертвоприношение, о чем свидетельствует его прощальное письмо к Дикому: «Государство ныне строится, как и в эпоху Петра, суровыми и жестокими методами, подчас на костях и слезах. В своей публицистике я осознавал этот процесс, уясняя его смысл и неоднократно призывал понять и оправдать его. Тем настоятельнее необходимость сделать из этих ответственных призывов не только логический, но, когда нужно, и жизненный вывод. Ежели государству понадобятся и мои «кости» — что же делать, нельзя ему в них отказывать». Далеко не у каждого философа слова и дела находились в такой неразрывной связи, как у основателя национал-большевизма. Можно сколько угодно не соглашаться с убеждениями Устрялова, но его отношение к ним заставляет вспомнить Сократа.

Но иногда хочется подойти к делу не столь возвышенно, а более рационально и прагматически. Ведь нужно было всего лишь немного подождать, пожить немного в Европе, вернуться после 1945 года, — и можно быть уверенным: обошлось бы без расстрела, да вряд ли грозила бы и тюрьма. Единственный из вождей сменовеховства С.С. Чахотин, догадавшийся поступить именно так, умер на родине своей смертью в 1974 г., когда ему было за 90. Представляешь себе Николая Васильевича седобородым патриархом, уединенно живущим a la Шульгин в родной Калуге, в тихом маленьком домике, куда стекаются молодые русские интеллектуалы, ловящие как откровение каждое его слово. И потом, мы бы имели устряловскую версию 37-го года, войны, «борьбы с космополитизмом», проникновенную, мудрую и взвешенную оценку Сталина и — сколько еще всего… Да, все это замечательно, но трагедии бы не было, а только она создает подлинную красоту, которая людям куда дороже, чем добро, а тем более — истина… Теперь национал-большевизм никогда не удастся просто сдать в архив, у него есть свой мученик, коим невозможно не восхищаться: «…дело прочно, когда под ним струится кровь».

Насколько Устрялов актуален как мыслитель? У нас сейчас имеется «национал-большевистская партия», но, проповедующая анархизм, она не имеет ничего общего с державным пафосом «отца-основателя». Устрялов, живи он ныне, скорее был бы «за Путина», чем за нашу маргинальную, выродившуюся оппозицию. Возможно, русские патриоты нуждаются в «смене вех», — большевики вели себя долгое время немногим лучше «демократов»… По крайней мере, ясно, что будущее России таится не в краснознаменных колоннах, редеющих год от года, а в том жизненном укладе, который создала новая русская революция… Ее Лениным приходится признать Ельцина, кто же будет Сталиным? Метод Устрялова, когда-то безотказно сработавший, может оказаться небесполезным и сегодня. Злободневной продолжает оставаться и идея сильного, инициативного государства, — как ни крути, а ничего у нас без него не ладится…

Но все же я менее всего далек от желания представить Устрялова в качестве мыслителя, готового дать ответы на все современные вопросы (таких философов вообще нет), — положа руку на сердце, многим ли хочется вернуться в сталинские времена? На мой взгляд, значение этого блестящего и одновременно глубокого интеллектуала в другом: в принятии и оправдании Великой русской революции, в правильном понимании сути советского периода как эпохи по-настоящему самобытной, когда Россия впервые сделала дерзкую попытку предложить миру свой цивилизационный проект, альтернативный западному. Коммунистическое семидесятилетие у нас до сих пор продолжают вырывать из русской истории как некое досадное, уродливое отклонение («совок»), подобно тому, как гуманисты Возрождения называли «темными веками» столетия, отделявшие их от вожделенной античности. Наша античность — XIX век, мы по праву ей гордимся и не всегда замечаем, что эта величайшая культурная эпоха уже несла в себе все ужасы и преступления, все взлеты и победы большевизма. Не замечаем мы порой и то, что советское прошлое весомо присутствует во всех сферах «демократической России». Не было никакого разрыва русской истории при Ленине, как не было его и при Петре Великом, как не будет его никогда, пока наш народ имеет волю к жизни. Именно интуиция неразрывности и целостности исторического бытия России является самой актуальной частью устряловского наследия. И этим оно выгодно отличается не только от прямолинейной антисоветчины а lа Ильин, но и от глубокомысленного евразийства, умудрившегося зачеркнуть весь петербургский период. Поэтическим аналогом национал-большевизма мне видится гениальная книга Волошина «Неопалимая купина», открывшая в поэте «второго ряда» первостатейного мыслителя.

В то же время, я бы не стал вовсе сбрасывать со счета и другие трактовки советской истории. В них есть своя большая правда: я разделяю боль и негодование Ильина, когда он пишет об осквернении большевиками национальных святынь, мне понятны претензии Федотова к типу «московского человека», возобладавшего в результате революционной «перековки» России. Вообще же, порядок в русских мозгах начнется только тогда, когда мы перестанем раздергивать наших любомудров, исходя из мелочно-партийных пристрастий, когда спокойно будем цитировать рядом с Хомяковым — Герцена и Чаадаева, с Леонтьевым — Соловьева и Толстого, с Флоренским — Бердяева и Флоровского, с Устряловым — Ильина и Федотова… В этом — одно из проявлений животворного принципа целостности русского исторического бытия.

Уж коли мы принимаем жизнь как таковую (вещь, на самом деле, весьма непростую), мы должны принять и всю свою историю, с Иваном Грозным, Петром Великим, Сталиным, Ельциным… Принять — не значит безудержно восхвалять, пора вообще отбросить дурацкий русский обычай: либо материться, либо лить елей. Принять — значит спокойно и взвешенно обдумывать, а не пробавляться пустозвонным морализаторством, не дающим для понимания жизни ли, истории ли — ровным счетом ничего. Устряловский взгляд может и должен быть дополнен ильинским и федотовским, но роль коренника в этой тройке все-таки принадлежит ему. «<…> клянусь, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал», — не ближе ли всего великий пушкинский завет к национал-большевизму Николая Васильевича Устрялова?..


В борьбе за Россию[35]

Посвящается генералу А.А. Брусилову, мужественному и верному служителю Великой России в годину ее славы и в тяжкие дни страданий и несчастья.

Предисловие


Изданием сборника своих статей, написанных после падения Омского Правительства[36], которое я поддерживал, как мог, до последней минуты его существования,[37] мне хотелось бы поставить перед русскими патриотами проблему их дальнейшего политического «самоопределения», во всей ее остроте и глубине.

Явный крах старого пути всемирной и, главным образом, вооруженной борьбы с большевизмом повелительно диктует нам какие-то новые способы и формы служения родине. После крушения власти адмирала Колчака и генерала Деникина русские националисты очутились как бы над неким провалом, который необходимо заполнить. Предаваться иллюзиям, будто этого провала нет, будто ничего особенного не произошло, и не внутренно необходимая логика белого движения, а случайная «ошибка» его вождей погубили его дело, — предаваться подобным «страусовым» иллюзиям мне представлялось занятием, не соответствующим серьезности момента. Начинать с начала то, что трагически не удалось при несравненно лучших условиях и при неизмеримо богатейших данных, — могут, в лучшем случае, лишь политические Дон-Кихоты. Следовательно, нужно искать другой выход.

Печатаемые статьи намечают идеологию нового пути, новой тактики национально-патриотических элементов России. Этот путь на наших глазах становится уже могучим, жизненным фактором (в чем благотворную роль сыграло польское выступление[38]), и естественно, что наиболее яркому и авторитетному его представителю, генералу Брусилову, должна быть посвящена попытка его теоретического обоснования.

Каждая из собранных в эту брошюру статей вызывала при ее появлении в прессе оживленное обсуждение. Вопросы и возражения, серьезные и добросовестные, обыкновенно принимались мною во внимание и разъяснялись в следующей очередной статье, чем объясняются также и нередкие повторения в различных статьях одних и тех же мыслей. Мне хотелось бы надеяться, что настоящий сборник достаточно ясно и полно выражает исповедуемую мною точку зрения на переживаемый кризис русского патриотического сознания в сфере его конкретно-политического воплощения.

Не могу также не прибавить, что эта точка зрения усвоена мною не в спокойной атмосфере отвлеченных размышлений, а в непосредственном живом опыте непрерывной политической борьбы за Великую Россию.

Статьи перепечатываются без изменений, если не считать нескольких поправок и вставок редакционного характера.


Перелом[39]


Необходимо отдать себе ясный отчет в последних событиях нашей гражданской войны. Нужно иметь мужество посмотреть в глаза правде, какова бы она ни была.

Падением правительства адмирала Колчака закончен эпилог омской трагедии, рассказана до конца грустная повесть о «восточной государственности», противопоставившей себя революционному центру России.

Много надежд связывали мы с этим движением. Верилось, что ему действительно суждено воссоздать страну, обеспечить ей здоровый правопорядок на основах национального демократизма. Казалось, что революция, доведшая государство до распада и полного бессилия, будет побеждена вооруженной рукой самого народа, восставшего во имя патриотизма, во имя великой и единой России.

Мы помним все фазы, все стадии этой трагической междоусобной борьбы. В минуту итога и результата они вспоминаются с особой живостью, жгут память, волнуют душу.

Ростов, Екатеринодар, Ярославль, Самара, Симбирск, Казань, Архангельск, Псков, Одесса, Пермь, Омск, Иркутск, все эти географические определения словно наполняются своеобразным историческим содержанием, превращаются в живые символы великой гражданской войны…

И вот финал. Пусть еще ведется, догорая, борьба, но не будем малодушны, скажем открыто и прямо: — по существу ее исход уже предрешен. Мы побеждены, и побеждены в масштабе всероссийском, а не местном только. Падение западной и центральной Сибири на фоне крушения западной армии ген. Юденича, увядания северной и неудач южной приобретают смысл гораздо более грозный и определенный, чем это могло бы казаться с первого взгляда.

Разумеется, было бы наивно думать, что падение иркутского правительства есть в какой бы то ни было степени торжество эсеров. Нет, все прекрасно знают, что это — торжество большевиков, победа русской революции в ее завершающем и крайнем выражении. Судьба Иркутска решилась не на Ангаре и Ушаковке, а на Тоболе и Ишиме, — там же, где судьба Омска.

Правда мы, политические деятели, до самого последнего момента не хотевшие примириться с крушением дела, которое считали национальным русским делом, — правда, мы надеялись, что и падением Омска еще не сказано последнего слова в пользу революции.

Хотелось верить, что удастся здесь, в центральной и восточной Сибири, организовать плацдарм, на котором могли бы вновь развернуться силы, способные продолжать вместе с югом борьбу за национальное возрождение и объединение России.

И мы были готовы принять любую власть, лишь бы она удовлетворяла нашей основной идее. Ибо не могло быть сомнения, что России возрожденной, России объединенной не страшна никакая реакция, не опасно никакое иностранное засилие.

Однако наши надежды обмануты. Иркутские события — не только крушение «омской комбинации», но и обнаружение роковой слабости «восточного сибирского фактора»: — решительная неудача семеновских войск под Иркутском, равно как и последние события на Дальнем Востоке — тому наглядное свидетельство.

Выясняется с беспощадной несомненностью, что путь вооруженной борьбы против революции — бесплодный, неудавшийся путь. Жизнь отвергла его, и теперь после падения Иркутска на востоке и Киева, Харькова, Царицына и Ростова на юге это приходится признать. Тем обязательнее заявит это для меня, что я активно прошел его до конца со всею верой, со всей убежденностью в его спасительности для родной страны.

Напрасно говорят, что «омское правительство погибло вследствие реакционности своей политики». Дело совсем не в этом. В смысле методов управления большевики куда «реакционнее» павшего правительства. И вдобавок, пало это правительство именно в тот момент, когда отказалось от своей «реакционности» и было готово принять в свое лоно чуть ли не г. Колосова.

Нет, причины катастрофы лежат несравненно глубже. По-видимому, их нужно искать в других плоскостях. Во-первых, события убеждают, что Россия не изжила еще революции, т. е. большевизма, и воистину в победах советской власти есть что-то фатальное, будто такова воля истории. Во-вторых, противобольшевистское движение силою вещей слишком связало себя с иностранными элементами и поэтому невольно окружило большевиков известным национальным ореолом, по существу, чуждым его природе. Причудливая диалектика истории неожиданно выдвинула советскую власть с ее идеологией интернационала на роль национального фактора современной русской жизни, — в то время как наш национализм, оставаясь непоколебленным в принципе, потускнел и поблек на практике вследствие своих хронических альянсов с так называемыми «союзниками».

Как бы то ни было, вооруженная борьба против большевиков не удалась. Как это, быть может, не парадоксально, но объединение России идет под знаком большевизма, ставшего империалистичным и централистским едва ли не в большей мере, чем сам П.Н. Милюков.

Следовательно, перед непреклонными доводами жизни должна быть оставлена и идеология вооруженной борьбы с большевизмом. Отстаивать ее при настоящих условиях было бы доктринерством, непростительным для реального политика.

Разумеется, все это отнюдь не означает безусловного приятия большевизма или полного примирения с ним. Должны лишь существенно измениться методы его преодоления. Его не удалось победить силой оружия в гражданской борьбе — оно будет эволюционно изживать себя в атмосфере гражданского мира (хотя бы относительного, ибо абсолютного мира при господстве большевиков ожидать все-таки трудно). Процесс внутреннего органического перерождения советской власти, несомненно, уже начинается, что бы не говорили сами ее представители. И наша общая очередная задача способствовать этому процессу. Первое и главное — собирание, восстановление России как великого и единого государства. Все остальное приложится.

И если приходится с грустью констатировать крушение политических путей, по которым мы до сих пор шли, то великое утешение наше в том, что заветная наша цель — объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки осуществляется и фатально осуществляется.


Интервенция[40]


1.


Я положительно затрудняюсь понять, каким образом русский патриот может быть в настоящее время сторонником какой бы то ни было иностранной интервенции в русские дела.

Ведь ясно, как Божий день, что Россия возрождается. Ясно, что худшие дни миновали, что революция из силы разложения и распада стихийно превращается в творческую и зиждительную национальную силу. Вопреки ожиданиям, Россия справилась с лихолетьем сама, без всякой посторонней «помощи» и даже вопреки ей. Уже всякий, кого не окончательно ослепили темные дни прошлого, может видеть, что русский престиж за границей поднимается с каждым днем. Пусть одновременно среди правящих кругов Запада растет и ненависть к той внешней форме национального русского возрождения, которую избрала прихотливая история. Но право же, эта ненависть куда лучше того снисходительного презрения, с которым господа Клемансо и Ллойд-Джорджи относились в прошлом году к парижским делегатам ныне павшего русского правительства…

Природа берет свое. Великий народ остался великим и в тяжких превратностях судьбы — «так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»[41]. Пусть мы верили в иной путь национального воссоздания. Мы ошиблись — наш путь осужден, и горькой иронией рока неожиданно для самих себя мы вдруг превратились чуть ли не в «эмигрантов реакции». Но теперь, когда конечная мечта наша — возрождение родины, все-таки осуществляется, станем ли мы упрямо упорствовать в защите развалин наших рухнувших позиций?.. Ведь теперь такое упорство было бы прямым вредом для общенационального дела, оно лишь искусственно задерживало бы процесс объединения страны и восстановления ее сил.

Нам естественно казалось, что национальный флаг и «Коль славен»[42] более подобают стилю возрожденной страны, нежели красное знамя и «Интернационал». Но вышло иное. Над Зимним Дворцом, вновь обретшим гордый облик подлинно великодержавного величия, дерзко развивается красное знамя, а над Спасскими Воротами, по-прежнему являющими собою глубочайшую исторически-национальную святость, древние куранты играют «Интернационал». Пусть это странно и больно для глаз, для уха, пусть это коробит, — но в конце концов в глубине души невольно рождается вопрос:

— Красное ли знамя безобразит собою Зимний Дворец, — или, напротив, Зимний Дворец красит собою красное знамя? «Интернационал» ли нечестивыми звуками оскверняет Спасские Ворота, или Спасские Ворота кремлевским веянием влагают новый смысл в «Интернационал»?


2.


Все державы отказались от активной борьбы с русской революцией. Не потому, конечно, чтобы русская революция нравилась правительствам всех держав, а потому, что они осознали свое полное бессилие ее сокрушить. Испробовано уже то страшное решающее средство, которым британский удав душил в свое время Наполеона, душил Вильгельма — блокада. Испробована — и не помогла: в результате получилось даже как-то так, что стало трудно уяснить себе — кто же тут блокируемый и моримый, а кто блокирующий и моритель, кто кого душит. И надменная царица морей устами своего нового Веллингтона[43] вдруг заявила на весь мир:

— «Европа не может быть приведена в нормальное состояние без русских запасов. Единственное разрешение вопроса — это заключить мир с большевиками…»

Из всех союзников еще одна Япония держится несколько более неопределенно, загадочно. И именно к ней, к Японии, как к последнему прибежищу, устремлены сейчас глаза тех русских политиков, которых еще чарует Омск своими посмертными чарами.

Но ведь мертва же омская комбинация и труп ее бесплодно гальванизировать иностранными токами — не оживет все равно. Если уж не помогла иностранная помощь в прошлом году, когда русские армии в многие сотни тысяч надвигались на Москву со всех сторон — то что она может сделать теперь, когда от всех этих армий остались разве осколки осколков?.. Ну, а одними лишь иностранными штыками национального возрождения не достигнешь. А главное, смешны те, кто днем с фонарем ищет национального возрождения в тот момент, когда оно уже грядет — только иною тропой…

Власть адмирала Колчака поддерживалась элементами двоякого рода: во-первых, за нее, разумеется ухватились люди обиженных революцией классов, мечтавшие под лозунгом «порядок» вернуть себе утраченное спокойствие, отнятое достояние и выгодное социальное положение; во-вторых, под ее знамя встали группы национально-демократической интеллигенции, усматривавшей в большевизме враждебную государству и родине национально разлагающую силу. Именно эти последние группы представляли собой подлинную идеологию омского правительства в то время, как элементы первого рода систематически портили и компрометировали его работу.

Теперь, когда правительство пало, а советская власть усилилась до крупнейшего международного фактора и явно преодолела тот хаос, которому была обязана своим рождением, национальные основания продолжения гражданской войны отпадают. Остаются лишь групповые, классовые основания, но они, конечно, отнюдь не могут иметь значения и веса в сознании национально-демократической интеллигенции. Таким образом, продолжение междоусобной борьбы, создание окраинных «плацдармов» и иностранные интервенции нужны и выгодны лишь узко классовым, непосредственно потерпевшим от революции элементам. Интересы же России здесь решительно не при чем.

Пусть господа идеологи плацдармов устраивают таковые подальше от русской границы. Пусть там готовят они своего Людовика XVIII — пока и их, так или иначе, не коснется огненное дыхание русского ренессанса.


Перспективы[44]

Годунов (Ирине). Пути сошлися наши.

Ирина. О, если б им сойтись не довелось!

«Царь Федор Иоаннович», гр. А.Толстого, 5-й акт


1.


Советской власти удалось отстоять свое существование от внутренних сил, против нее боровшихся. Она вышла победительницей в гражданской войне.

Но что же дальше? Как сложится судьба России в предстоящие месяцы и ближайшие годы? Как определится взаимное соотношение ее политических группировок и социальных групп? Близки ли мы к «успокоению» и переходу на «состояние мира», или страна продолжает пребывать в «состоянии революции», еще далеко не осуществившей своей основной задачи? — Вот вопросы, которые стали очередными и которые не могут не волновать.

Достаточно самого поверхностного анализа большевистской идеологии, чтобы убедиться в «мировом» объеме ее устремлений и задач. Россия для советских лидеров есть не что иное, как (употребляя модное ныне словечко) «плацдарм» революции, который необходим для грядущего действительного торжества революционной идеи во всем мире. Русская революция — лишь этап всемирной социальной революции. И как этап, она не мыслится в качестве чего-то цельного, законченного, самостоятельного. Недаром Ленин постоянно твердил, что «мировой империализм и шествие социальной революции рядом удержаться не могут». Очевидно, что одно из этих двух исторических явлений может целиком осуществиться в жизни, лишь поглотив другое.

В опубликованном недавно интервью Литвинова с английскими журналистами отчетливо проводится по существу та же мысль, только в экономическом ее разрезе:

— Полный коммунизм возможен лишь при условии, что другие страны станут на тот же экономический базис. Или они должны будут последовать нашему примеру, или же Россия, зайдя вперед прежде, чем наступило для этого время, должна будет возвратиться к капитализму…

А раз так, то становится совершенно ясным, что победа советской власти на фронте русской гражданской войны отнюдь не знаменует собою торжества прочного или сколько-нибудь длительного мира. Она есть не что иное, как переход от борьбы внутренней, междоусобной, к борьбе с внешними врагами. И, конечно, глубоко разочаруются те, кто лозунг «мир», свойственный красному знамени, принимают за символ чего-то близкого, очередного, реального. В лучшем случае они получат некоторую «передышку».


2.


Но дело в том, что Россия и не заслужила еще действительного мира. Если бы она в настоящий момент своей истории сложила оружие и почила от дел, это свидетельствовало бы об ее национальном и государственном оскудении. Но таково международное положение, чтобы не учитывать неизбежности новых осложнений и конфликтов: не мир, но меч несет человечеству Версаль[45]. А главное — Россия еще не объединена, не воссоздана в своих великодержавных правах. Карликовые государства — дети западного декаданса — шумною, хотя и довольно бестолковой толпой окружают ее, бессильные и фальшивые сами по себе, но держащиеся тем, то их бытие выгодно державам антанты. Этот «санитарный кордон» еще опоясывает Россию, и пока не будет радикально уничтожен, действительного мира не будет, быть не может и не должно. Россия разорвет «колючую проволоку» г. Клемансо — это ее очередная национальная задача.

В области этой проблемы, как и ряда других, причудливо совпадают в данный момент устремления советской власти и жизненные интересы русского государства. Советское правительство естественно добивается скорейшего присоединения к «пролетарской революции» тех мелких государств, что подобно сыпи высыпали ныне на теле «бывшей Российской Империи». Это — линия наименьшего сопротивления. Окраинные народцы слишком заражены русской культурой, чтобы вместе с ней не усвоить и последний ее продукт — большевизм. Горючего материала у них достаточно. Агитация среди них сравнительно легка. Разлагающий революционный процесс их коснулся в достаточной мере. Их «правительства» держатся более иностранным «сочувствием», нежели опорою в собственных народах.

При таких условиях соседство с красной Россией, которого явно побаиваются даже и величайшие мировые державы, вряд ли может повести к благополучию и безопасному процветанию наши окраины, самоопределившиеся «вплоть до отделения». Очевидно, что подлинного, «искреннего» мира между этими окраинами и большевиками быть не может, пока система советов не распространится на всей территории, занимаемой ныне «белоэстонским», «белофинляндским» и прочими правительствами. Правда, советская дипломатия формально продолжает признавать принцип «самоопределения народов», но ведь само собою разумеется, что этот типичный «мелкобуржуазный» принцип в ее устах есть лишь тактически необходимая maniere de parler. Ибо и существенные интересы «всемирной пролетарской революции», и лозунг «диктатура пролетариата» находятся в разительном и непримиримом противоречии с ним. — Недаром же после заключения мира с белой Эстонией Ленин откровенно заявил, что «пройдет немного времени — и нам придется заключить с Эстонией второй мир, уже настоящий, ибо скоро нынешнее правительство там падет, свергнутое советами»…

Советская власть будет стремиться всеми средствами к воссоединению окраин с центром во имя идеи мировой революции. Русские патриоты будут бороться за то же — во имя великой и единой России. При всем бесконечном различии идеологий практический путь — един, а исход гражданского междоусобия предопределяет внешнюю оболочку и официальную «марку» движения.

При настоящих условиях наиболее действенным и безболезненным орудием борьбы окажется, вероятно, большевистская пропаганда. Но, конечно, рядом с нею и для вящей ее убедительности потребуется, хотя бы в запасе, и достаточная вооруженная сила. Части русской армии, ныне разбросанные по всему пространству страны, отдыхающие, переходящие на «трудовое положение» и кое-где продолжающие взаимную борьбу, могут в недалеком будущем вновь понадобиться — но только уже не для внутренних фронтов.

Революция вступает в новый фазис своего развития, который не может не отразиться на общем ее облике.

С точки зрения большевиков русский патриотизм, явно разгорающийся за последнее время под влиянием всевозможных «интервенций» и «дружеских услуг» союзников, есть полезный для данного периода фактор в поступательном шествии мировой революции.

С точки зрения русских патриотов русский большевизм, сумевший влить хаос революционной весны в суровые, но четкие формы своеобразной государственности, явно поднявший международный престиж объединяющейся России и несущий собою разложение нашим заграничным друзьям и врагам, должен считаться полезным для данного периода фактором в истории русского национального дела.

Воистину, прихотливы капризы исторической судьбы и причудлива ее диалектика. Прав был Гегель, усматривая на ней печать «лукавства правящего миром Разума»…


3.


Но все-таки, что же дальше? Всемирная революция? «Федеративная советская республика Европы», а затем и всего мира? Переход от капитализма к социализму, коммунизму?

Блаженны верующие. Я не из их числа. Из альтернативы Литвинова мне все-таки представляется гораздо более вероятной вторая возможность.

Конечно, многое из советских опытов войдет прочным вкладом в русскую и даже всемирную историю и культуру, подобно тому, как многое из великой французской революции перешло в века, несмотря на 9 термидора и 18 брюмера[46], и живо до сих пор. Если коммуна 1871 г. доселе любовно жуется историками фактов и историками идей, то насколько же более богатый, яркий, грандиозный и величественный материал оставит после себя великая русская революция?..

Пусть это так, но все же протекший опыт трех лет отнюдь не дает оснований утверждать, что «мировой капитализм» изжил себя в такой степени, что уже пробил час его смерти. Не говоря уже о самой России, которой настолько не пристало коммунистическое обличье, что сами советские вожди предпочитают, кажется, больше говорить о строе «трудовом», нежели коммунистическом — страны Запада, предмет всех красных надежд, упорно держатся своих капиталистических привычек. И теперь, когда приходится силой необходимости сталкиваться с ними лицом к лицу на экономической почве, для русского коммунизма настают часы «тягчайших испытаний и поражений» (Ленин).

Или советская система принуждена будет в экономической сфере пойти на величайшие компромиссы, или опасность будет угрожать уже самой основе ее бытия. Очевидно, предстоит экономический Брест большевизма.

И, судя по последним мирным предложениям советской власти иностранным державам, Ленин пошел на этот второй Брест с тою же характерной для него тактической гибкостью, с какой он шел на первый и которая так блестяще оправдала себя.

Если соглашение будет достигнуто и установится хотя бы на короткое время «худой мир» с союзниками, советская диктатура в значительной степени утратит те свои качества, которые делали ее особенно одиозной в глазах населения. Прямолинейный фантастический утопизм, отвергнутый жизнью, неминуемо смягчится, и невыносимое ярмо насильственного коммунизма, тяжесть которого так хорошо знакома всякому, кто жил в Советской России (не исключая крестьян и рабочих), будет давить уже менее безжалостно и бездушно, постепенно изживая себя…

Однако перед русским правительством, допустившим в экономически разоренную страну иностранные капиталы, чрезвычайно остро встанет вопрос об ограждении своей государственной самостоятельности. Необходимы реальные гарантии, чтобы не повторились попытки интервенций и дружеских оккупаций.

Эти гарантии могут состоять прежде всего и главным образом в наличности достаточной военной силы, и затем — в надлежащем использовании («без предрассудков») международных отношений современности. И здесь опять-таки интересы советской власти будут фатально совпадать с государственными интересами России. Экономическое поражение придется возмещать политическими и, весьма возможно, даже военными победами.

Логикой вещей большевизм от якобизма будет эволюционировать к наполеонизму (не в смысле конкретной формы правления, а в смысле стиля государственного устремления). Конечно, эти исторические аналогии теоретичны, неточны и, так сказать, грубы, но все же они невольно приходят в голову. Словно сама история нудит интернационалистов осуществлять национальные задачи страны. Недостает разве только, чтобы, устроив «октябрьскую революцию» в Турции, они включили Царьград в состав «федеративной республики советов» с центром в Москве…

Я прекрасно понимаю, что эти утверждения в их целом неприемлемы ни для большевиков, как фанатиков интернационала, ни для тех их противников, которые до сих пор еще живут идеологией гражданской войны и полагают, что сама фирма «большевики» (как в свое время немцы), независимо от ее содержания и окружающей обстановки, есть нечто, подлежащее безусловному истреблению. Я имел возможность убедиться в известной изолированности своей политической позиции по тому впечатлению, которое произвела в различных кругах и группах моя статья «Интервенция»[47].

И все-таки я не могу не повторить еще раз, что крушение вооруженного противобольшевистского движения отнюдь не подрывает во мне уверенности в близости нашего национального возрождения, но только заставляет признать, что оно грядет — иною тропой…


Союзники и мы[48]


Вполне естественны многочисленные протесты против японского выступления, выносимые русскими общественными организациями Дальнего Востока. Нет ничего удивительного, что не только социалистические группы заявляют свое отрицательное отношение к новому шагу союзников в области «русского вопроса», но и такие организации, как советы профессоров высших учебных заведений (и даже военной академии) или комитеты партии народной свободы вполне солидарны в своей позиции к свершившемуся 4 апреля событию[49].

Правда, пока еще не совсем ясно, чем кончится предпринятая Японией «военная экспедиция». Но общая ее оценка уже возможна. Нужно ли ожидать создания новой русской власти по образу и подобию блаженной памяти скоропадчины, или затянется современное сумбурное положение вещей, очевидно одно: с точки зрения национальных интересов России всякое вооруженное вторжение иностранцев в ее пределы есть в настоящее время акт не только не полезный, но определенно вредный и по существу враждебный. И, разумеется, он всего менее способен вызвать сочувствие и тем более поддержку сколько-нибудь значительных слоев русского населения или влиятельных групп русского общества.

Пока в Сибири держалось правительство Колчака, а на юге с надеждой на успех боролся Деникин, военное выступление Японии могло иметь основание и оправдание: — это было бы не что иное, как продолжающаяся помощь союзников антибольшевистской русской власти, стремящейся стать реальным «Российским Правительством». Так и ставился вопрос в Омске и даже еще в Иркутске. Я отчетливо припоминаю нашу радость, когда в дни напряженных уличных боев у Ангары и Ушаковки пришло извести о «решении Японии ввести свои войска в пределы иркутского военного округа».

Однако эта радость была весьма кратковременна и весьма напрасна. Союзники не только не сочли нужным и целесообразным оказать активную поддержку гибнущему омскому правительству, но заметно склонились на сторону его врагов. Что касается Японии, то она, как известно, ничем тогда не выразила своего несогласия с общесоюзнической тактикой и при переговорах А.А. Червен-Водали с представителями союзников ее комиссар был в то время вполне солидарен со своими коллегами. В активной помощи правительству было отказано самым категорическим образом, и провозглашенный союзным дипломатическим советом «нейтралитет», благодаря чехам, оказался явно благоприятным политическому центру. Введенные же японские войска спокойно и смирно просидели в своих эшелонах на иркутском вокзале вплоть до обратной отправки их на восток.

Союзническая помощь белой России закончилась необыкновенно галантной и предупредительной передачей адмирала Колчака «суду самого русского народа». Антисоветское вооруженное движение на севере, юге, востоке и западе России завершилось полной и решительной неудачей. В результате двухлетних страданий началось объединение страны, интернационалистское по лозунгам, но патриотическое по существу, — ее органическое, стихийное воссоединение с оторванными ее частями.

И вдруг — опять «помощь», на этот раз уже посредством гальванизации умершего движения. Снова звон оружия, и довольно недвусмысленный отказ от «нейтралитета», — только уже, не в пример Иркутска, как будто в пользу формального преемника адмирала… И снова — искусственное оживление призрака, казалось, догоравшей гражданской войны.

Но, увы, — вы приходите всегда слишком поздно, господа союзники! Вы безнадежно опоздали, и вам уже не оживить погибшего движения, как не воскресить его несчастного вождя!

Помимо многих других, есть одна большая принципиальная разница между эпохой Колчака и нынешней. Она особенно существенна для психологии русских патриотов.

Тогда, худо ли, хорошо ли, строилась некая русская государственность, и национальная идея была все время на первом плане. По своим заданиям и масштабам творилось всероссийское дело. Мы были национально самостоятельны, русский суверенитет на русской территории являлся в наших глазах непререкаемой аксиомой. Как бы к нему ни относиться, нельзя не признать, что это было русское движение, хотя и не без иностранной поддержки.

Теперь не то. Теперь, судя по всему, мы можем получить на нашей восточной окраине чисто иностранную по существу власть, только лишь с русским псевдонимом, причем «идеология» этого псевдонима будет по необходимости глубоко провинциальной. Словно украинская политика императорской Германии готова найти себе точную копию на нашем крайнем востоке. Невольно приходит в голову мысль, что союзники (нельзя же рассматривать происходящие события как сепаратное выступление Японии!) решили замкнуть «колючую ограду» вокруг России созданием своего рода «дальневосточной Эстонии» под негласным японским протекторатом. Материал же для этой «Эстонии» они надеются найти в русских антибольшевиках…

И не естественно ли, что в этих намерениях союзных держав, обнаруженных конкретными мерами Японии, русское общественное мнение готово увидеть что угодно, только не дружественный шаг и не стремление к установлению «добрососедских отношений»?

…Или, быть может, мы чересчур подозрительны и напрасно горячимся? — Но на этот вопрос уместно ответить словами известного польского деятеля, сказанными им когда-то представителю русских земцев: — «если наши реплики слишком нервны, то не забывайте, что мы — люди с обожженной кожей»!..

Право, нам ныне нужно от союзников меньше, чем когда-либо. Мы просим их лишь об одном:

— Оставьте нас в покое! Мы слишком хорошо знаем цену вашей помощи. Мы не виним вас ни в чем, мы не претендуем ни на что, но позвольте уже нам позаботиться о себе. Гражданская война наша кончается, и благоволите уже не пытаться снова ее разжечь, — вы, политики Принцевых островов! И знайте, — в ваших попытках продолжать «брестскую» тактику расчленения и обессиления России вы теперь не получите поддержки ни одного сознательного русского патриота. Наши пути разошлись. Самое большое — вы создадите русский Кобленц или вторую скоропадчину[50]. Но ведь вы сами прекрасно знаете, что и то, и другое ни достаточно действенно, ни достаточно долговечно. Поймите, что ныне уже невозможна антибольшевистская интервенция. Всякая интервенция будет ныне — антирусской.


О верности себе[51]

Познай самого себя!

Дельфийское изречение.

«Среди колчаковского и розановского офицерства, переполняющего Шанхай, нашлось очень и очень немного радующихся выступлению Японии. Даже эти офицеры, получившие возможность выехать за границу лишь при содействии Японии, с чувством глубокого негодования встретили вооруженное вторжение в Россию своей покровительницы».

Газ. «Шанхайская Жизнь», 20 апреля.


1.


Можно ли говорить о непоследовательности, излишней «переменчивости» тех русских политических деятелей или тех офицеров, которые всецело и вполне поддерживали омское правительство, а теперь проповедуют «гражданский мир» и протестуют против иностранной интервенции?

Мне лично не раз приходилось слышать подобные упреки в чрезмерной впечатлительности и чуть ли даже не в перемене своих убеждений. В непристойной и догматической форме они появлялись и в печати определенного направления. Считаю целесообразным поставить во всей полноте эту проблему, бесспорно, представляющую собой ныне известно общественное значение. Ибо многие русские патриоты должны в настоящие дни продумать ее до конца, чтобы ощущение ложного стыда, поверхностная боязнь осуждения со стороны некоторых из бывших спутников и соратников не помешали им принять правильное решение вопроса.

Должны ли бывшие «колчаковцы» теперь приветствовать выступление Японии и по-прежнему исповедовать идеологию вооруженной борьбы с большевизмом до конца?

Я категорически утверждаю: — нет не должны. Не должна во имя того же самого национального и государственного принципа, который еще так недавно заставлял их вести с Японией переговоры о поддержке и бороться на фронте против красной армии.

Это может показаться парадоксальным, но тем не менее это так. Политика вообще не знает вечных истин. В ней по-гераклитовски «все течет», все зависит от наличной «обстановки», «конъюнктуры», «реального соотношения сил». Лишь самая общая верховная цель ее может претендовать на устойчивость и относительную неизменность.

Для патриота эта общая, верховная цель лучше всего формулируется старым римским изречением: «благо государства — высший закон». Принцип государственного блага освящает собою все средств, которые избирает политическое искусство для его осуществления. Быть верным себе для патриота значит быть верным этому принципу, — и только. Что же касается путей конкретного проведения его в жизнь, то они всецело обусловлены окружающей изменчивой обстановкой.

Самый безнадежный и несносный в области политики тип, это — прутковский «рыцарь Грюнвальдус», который ни на что окружающее не обращал никакого внимания, –


Все в той же позиции

На камне сидит.[52]


2.


История являет нам очень много примеров крутых и как будто внезапных переломов в политике различных государственных деятелей и среди них — великих учителей человечества в сфере политической жизни. Однако лишь очень поверхностный или очень недобросовестный взгляд мог бы усмотреть в этих переломах «измену принципам».

В 1866 году, в разгар австро-прусской войны, после сражения у Садовой, Бисмарк из ожесточенного и давнишнего противника Австрии превращается вдруг в ее «искреннего» друга и ярого защитника. Прусские шовинисты, двор, военная партия изумлены и возмущены подобным «легкомысленным превращением» министра президента и единодушно настаивают на продолжении войны с Австрией «до конца». Бисмарк после невероятных усилий (и даже не без помощи слез и рыданий!) склоняет короля на свою сторону, и прусские войска останавливаются неподалеку от беззащитной вены. История показала, сколь дальновиден был крутой поворот в политике гениального канцлера[53].

В середине восьмидесятых годов многие англичане с удивлением созерцали, как Гладстон из убежденного противника ирландского гомруля[54] становится столь же убежденным его сторонником. Такой поворот «на 180 градусов» произвел на широкие круги избирателей неблагоприятное впечатление и способствовал поражению Гладстона на следующих общих выборах. Даже многие члены либеральной партии с тревогой взирали на «неустойчивость» премьера, а министр внутренних дел Чемберлен вышел из его кабинета, тем самым подчеркнув и узаконив происшедший партийный раскол. Однако прошло не так много времени, и Англия убедилась, сколь мудр был знаменитый деятель, сумевший вовремя заметить опасность и, учтя ее, радикально переменить свою тактику. Еще и до сих пор английскому кабинету приходится распутывать ирландский узел, запутанный «твердой рукой» сменивших Гладстона консерваторов и «либералов-унионистов» чемберленовского толка.

Подобные примеры можно приводить до бесконечности. Наиболее близкий нам — феерическое превращение Ленина из «друга» Германии в ее «врага», из антимилитариста в идейного вождя большой регулярной армии, из сторонника восьмичасового рабочего дня в насадителя двенадцатичасового.

Что же, неужели все эти люди — изменники своим принципам? Ничуть. Они лишь умеют отличать принцип от способа его осуществления. Они — лучшие слуги своей идеи, чем те, кто близоруким и неуклюжим служением ей лишь губят ее, вместо того, чтобы дать ей торжество. Они — не изменники, они только — не доктринеры. Они не ищут неизменного в том, что вечно изменчиво по своей природе. Они умеют учитывать «обстановку».

И возьмем другой пример. Французские эмигранты, наиболее «последовательные» противники великой революции, кончили тем, что вместе с иностранцами боролись против своей родины до тех пор, пока она не была окончательно разбита и унижена. Они — во имя родины! — радовались каждому поражению французской армии и огорчались при каждой ее победе. Они, наконец, радикально «победили» под Ватерлоо и торжественно вернулись восвояси под охраною английских солдат и русских казаков. Сказала ли им «спасибо» национальная история Франции?..

Впрочем, быть может, Франция нужна была этим господам лишь постольку, поскольку она воплощалась в их прекрасных поместьях феодальной эпохи и в солнечной роскоши двора Людовика XIV?..


3.


Русская интеллигенция боролась против большевизма по многим основаниям. Но главным и центральным был в ее глазах мотив национальный. Широкие круги интеллигентской общественности стали врагами революции потому, что она разлагала армию, разрушала государство, унижала отечество. Если бы не эти национальные мотивы, организованная вооруженная борьба против большевизма с самого начала была бы беспочвенна, а вернее, ее бы и вовсе не было.

Правда, нельзя отрицать, что идеология советов вызывает против себя ряд существенных возражений и в плоскости культурной, равно как в экономической и политической. Но одни эти возражения никогда не создали бы того грандиозного вооруженного движения, которое в прошлом году ополчилось на красную Москву. Пафос этого движения был прежде всего национальный. Большевизм не без основания связывался в общественном сознании с позором Бреста, с военным развалом, с международным грехом — изменой России союзникам.

Так было. Но теперь обстановка круто изменилась. Брестский договор развеян по ветру германской революцией вместе с военной славной императорской Германии. «Союзники» сумели использовать к своей выгоде измену России еще более удачно, чем им бы довелось использовать ее верность; — и мы во всяком случае вправе считать себя с ними поквитавшимися.

Но, главное, большевикам удалось фактически парировать основной национальный аргумент, против них выставлявшийся: — они стали государственной и международной силой благодаря несомненной заразительности своей идеологии, а также благодаря своей красной армии, созданной ими из мутного потока керенщины и октябрьской «весны».

Два прошедших года явились огненным испытанием всех элементов современной России. Это испытание закончилось победой большевизма над всеми его соперниками.

Весной 1918 года была в корне сокрушена оппозиция слева в лице «анархизма», одно время весьма модного в столицах и даже некоторых провинциях. Осенью того же года оказалась преодоленной «социал-соглашательская» линия, прерванная московской Каноссою[55] Вольского с одной стороны, и омским переворотом Колчака[56] — с другой. Прошлое лето ушло на борьбу Москвы с Омском и Екатеринодаром[57]. Результат этой борьбы налицо.

Как только пала колчаковско-деникинская комбинация, стало ясно, что внутри России нет уже более организованных, солидных элементов, могущих претендовать на свержение большевизма и реальное обладание власти в стране.

Отдельные вспышки случайных местных восстаний после рассеянных фронтов и сокрушенных правительств — лишь бесцельные судороги бессильного движения, и было бы верхом дон-кихотства возлагать на них мало-мальски серьезные надежды. Вместе с тем стало столь же несомненно, что красное правительство, сумевшее ликвидировать чуть ли не миллионную армию своих врагов, есть сила, и вполне реальная — особенно на фоне современных сумерек европейского мира.

В эту же минуту отпало национальное основание продолжения вооруженной борьбы с Советской властью. Жестокая судьба воочию обнаружила что наполеоновский мундир, готовившийся для Колчака русскими национал-либералами, не подошел к несчастному адмиралу, как и костюм Вашингтона, примерявшийся для него же некоторыми русскими демократами.

Национальная сила оказалась сосредоточенной во враждебном стане, и странной игрой судьбы из недр революционного тумана словно даже стал подниматься образ своеобразного бонапартизма… И русские патриоты очутились в затруднительном положении. Продолжать гражданскую войну (и то не во всероссийском масштаба) они ныне могут лишь соединившись с иностранными штыками, — точнее, послушно подчинившись им. Иначе говоря, им пришлось бы в таком случае усвоить себе психологию французских эмигрантов роялистов: — радоваться поражениям родины и печалиться ее успехам.

Если это называть патриотизмом, — то не будет ли подобный патриотизм, как в добрые старые времена, требовать кавычек?

И если такую тактику считать даже венцом «последовательности», — то не лучше ли быть непоследовательным?

Что касается меня, то мне кажется, что переход от национальной ориентации Омска к эмигрантским настроениям в стиле Людовика XVIII — есть самая величайшая «непоследовательность» из всех возможных. И когда мне приходится читать теперь о боях большевиков с финляндцами, мечтающими «аннексировать» Петербург, или с поляками, готовыми утвердиться чуть ли не до Киева, или с румынами, проглотившими Бессарабию, не могу не признаться, что симпатии мои не на стороне финляндцев, поляков или румын…

Лишь для очень поверхностного либо для очень недобросовестного взора современная обстановка может представляться подобною прошлогодней. Не мы, а жизнь повернулась «на 180 градусов». И для того, чтобы остаться верными себе, мы должны учесть этот поворот. Проповедь старой программы действий в существенно новых условиях часто бывает наихудшей формой измены своим принципам.

Прекрасно знаю, что большевизм богат недостатками, что многие возражения против него с точки зрения культурной (вульгарный материализм, «механизация» жизни), экономической («немедленный» коммунизм) и политической (антиправовые методы управления) еще продолжают оставаться в силе. Но главное, решающее возражение — с точки зрения национальной — отпала. Следовательно, и преодоление всех тягостных последствий революции должно ныне выражаться не в бурных формах вооруженной борьбы, а в спокойной постепенности мирного преобразования путем усвоения пережитых уроков и опытов. Помимо того, теперь уже нет выбора между двумя лагерями в России. Теперь нужно выбирать между Россией и чужеземцами. А раз вопрос ставится так, то на все жалобы об изъянах родной страны, соглашаясь признать наличность многих их этих изъянов, я все-таки отвечу словами поэта: –


Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне![58]


Старый спор[59]

…Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою…[60]

Пушкин.


1.


«Я посмотрю, достойны ли вы быть нацией» — говорил Наполеон в 1806 году, в ответ на мольбы польских деятелей «воскресить» их бедную родину, обиженную мачехой-историей.

Однако тогда полякам так и не удалось убедить своего высокого покровителя в государственных способностях своих и национальной жизненности. Маленькое «Варшавское» государство, образованное Наполеоном из территорий, отнятых у прусского короля, представило собою картину до того нескладную, что вполне заслужило эпиграмму, весьма распространенную в то время: — «Герцогство варшавское, монета прусская, солдаты польские, король саксонский, кодекс французский»…

И генерал Кропинский имел полное основание утверждать в 1813 году: — «Наполеон не хотел создать Польши, когда мог это сделать»…

Но вот прошло более ста лет, и каприз международной обстановки вновь вызвал к жизни призрак польского государства, облек его плотью и кровью. Ибо того требовали интересы господ момента сего, так было нужно для большего ослабления побежденных, для вящего торжества победителей.

Вместе с бесконечными Латвиями, Грузиями, Азербайджаном (впрочем, ныне уже снова покойным), и прочая, и прочая, и прочая, — явилась на свет Божий и новая Польша, гордая своей старинной славой, своим чудесным воскресением и даже, кажется, своим вековым сном…

И среди всех этих бесчисленных карликовых «империализмов», порожденных «освободительной» войной, империализм польский с первых же дней заявил себя наименее умеренным и наиболее претенциозным.

Польша в лице своих нынешних руководителей воистину возомнила себя «великой державой». Как будто всерьез готова она считать свое «воскресение» собственной своею заслугой. И, пользуясь несчастьем своих западных и восточных соседей, еще недавно столь мощных и грозных, она стремится и впрямь распухнуть до пределов для себя сверхъестественных. Сразу преодолен и хваленый «этнографический» принцип, и находчивые политики Варшавы уже отыскивают другие «справедливые» основания, по которым область непосредственного польского владения необходимо должна распространиться на север — вплоть до берегов Балтийского моря, а на восток — до прежних русских границ эпохи Иоанна Грозного.

И новый пан Гарабурда уже бросает перчатку в старые стены Кремля…


2.


Было бы, конечно, верхом наивности думать, что польское наступление имеет целью борьбу с большевизмом, как таковым. В прошлом году, в разгар успехов Деникина, когда падение Советской власти представлялось вполне реальной возможностью, польское правительство отнюдь не спешило оказать действительную помощь русским антибольшевикам.

И это вполне естественно. Победа Колчака и Деникина была для Варшавы нисколько не нужна и не желательна. Ни самостийной Украины, ни сверхъестественно растущей Польши никогда не потерпели бы русские патриоты. Помогая Деникину, польские шовинисты лишь подрывали бы корень своих вожделений и надежд.

Им нужно было лишь одно: — всемерное ослабление России. И поскольку гражданская война вела к этому ослаблению, они радовались нашей гражданской войне.

Теперь же, когда она завершается, их час пробил. Более благоприятного момента им уже не дождаться: Россия вот-вот начнет оправляться, вновь усиливаться, приходить в себя; и тогда — прощай мечта о Великой Польше! Значит, — теперь или никогда.

И они ловят момент. Они снаряжают армию, благословленную самим Фошем. Они вступают в секретное соглашение с Финляндией и Румынией. Они инсценируют по примеру немецких дипломатов Бреста и французских генералов Одессы комедию украинского самостийничества, воспользовавшись для этого все тем же классическим комиком — Петлюрой. И, собравшись в поход, они предъявляют Москве свиток своих «условий мира».

Воистину, бессмертные боги Олимпа умерли бы от смеха, прочтя эти условия. Польша заговорила с Россией языком победителей Бреста или Версаля!.. И даже столь уступчивые и миролюбивые в подобных случаях большевики принуждены были решиться на новую войну.

Не может быть ни грана сомнения, что эта новая война есть дело не Советской власти только, но всей России. Лишь исступленное и озлобленное ослепление эмигрантов реакции может дойти до такой глубины падения, чтобы сочувствовать полякам в этой трагической борьбе.

Не к большевикам, а к России направлены требования варшавского правительства, и Россия должна отвечать на них.

Не большевики, а Россия приглашается «возвратить» Польше тысячи русских вагонов. Не большевики, а Россия должна заплатить полякам миллиарды рублей за «разрушения» в войне, воскресившей Польшу. Не большевики, а Россия унижается требованием оскорбительной расплаты за свою историческую победу в споре с польской державой. Не большевики, а Россия принуждается отдать Смоленск, как «гарантию» выполнения условий. Перечтите и остальные пункты: — они все имеют в виду Россию.

Поражение России в этой войне задержит надолго ее национально-госудаственное возрождение, углубит разруху, укрепит расчленение, парализует власть. Но зато ее победа вознесет ее сразу на былую державную высоту и автоматически откроет перед ней величайшие международные перспективы, которых так боятся ее вчерашние друзья.

И не значит ли это, что русская кровь, ныне льющаяся у Киева и Смоленска, есть священная для нас, жертвенная кровь за родину, за ее честь, за ее будущее?..

Ужели этого не понимают, не хотят понять на юге? Ужели этого не чувствует Врангель? И неужели ему не раскроет глаза даже доблестный пример старика Брусилова?..


3.


Нетрудно найти политический источник начавшейся польской авантюры. Для этого достаточно лишь вспомнить прошлогодние домогательства парижского ходатая по делам польского правительства перед союзниками г. Дмовского.

Эти домогательства исходили из идеи «великой и сильной Польши», долженствующей заменить собою Россию в системе европейского равновесия. «Польша в этнографических пределах, — такова была аргументация г. Дмовского, — насчитывающая лишь 20 миллионов населения, оказалась бы образованием слишком слабым, в силу своего рокового положения между немецким молотом и русской наковальней». И польские шовинисты на этом основании предъявили конкретную претензию на наши белорусские губернии, не забывая вместе с тем коситься и на Украину. В то же время Россия была ими открыто и цинично объявлена «наиболее опасным врагом».

Эти не лишенные эффектности выступления пана Дмовского нашли себе в свое время прекрасную оценку со стороны П.Н. Милюкова, вскрывшего всю политическую фальшивость и историческую беспочвенность «великодержавных» притязаний новорожденной республики.

«Роковое положение Польши между двумя могущественными государствами центральной и восточной Европы — писал этот русский деятель в своей французской статье по польскому вопросу — заставляет ее остановиться на применении одной из двух политических систем. Либо ей приходится возложить все надежды на покровительство лиги наций. Это — идеалистический метод действия, который легко может оказаться несостоятельным, как, например, в истории бельгийского нейтралитета. Либо нужно возвратиться к реалистической концепции международного равновесия, согласно которой слабый может существовать лишь разделяя сильных. Тогда, следовательно, нужно стараться иметь Россию и Германию во враждебных лагерях или, по крайней мере, не предпринимать ничего, что могло бы их сблизить в общем деле. Польша получила свое законное наследство от побежденной Пруссии. Разумно ли в ее положении одновременно стремиться к увеличению своей территории путем незаконных захватов, которые повлекут за собой серьезную обиду со стороны России? — Из двух соседей, из которых каждый сильнее вас, старайтесь сделать своим союзником хоть одного, раз другой стал вашим врагом»[61].

Нельзя не признать всей вескости этих простых соображений П.Н. Милюкова. Но, как и следовало ожидать, они оказались ничуть не убедительными для нынешних вершителей польских судеб. Дело в том, что они всецело исходят из признания чисто временного характера переживаемых Россией потрясений, из прежнего взгляда на Россию как на могущественное государство. Между тем, именно этот взгляд решительно отвергается современными польскими политиками. Они видят и хотят видеть в совершающихся событиях не преходящую болезнь внутренно жизненной русской державы, а ее окончательное разложение, гибель, finis Russiae. И задачей Польши они считают всемерное способствование этому процессу разложения с целью извлечения всех выгод из смерти богатого соседа. Поэтому они и не боятся одновременно выступать и против Германии, и против России.

В течение последних месяцев политика польского правительства продолжала всецело двигаться по пути г. Дмовского. Видимо, внезапный переход от небытия к бытию слишком вскружил головы вождей молодой республики. И даже несмотря на отрицательное отношение союзной конференции к шовинистическим проектам Варшавы, ее агрессивные планы не только не умерились, но еще возросли и окрепли с тех пор. Ее программа мира, предложенная большевикам, — тому наглядное свидетельство.


Новый жребий брошен. «Старый спор» вновь возобновлен и снова искушается судьба, его уже, казалось, взвесившая. С французскими пушками, английским золотом и румыно-финляндским сочувствием рвутся новорожденные польские легионы на красный восток, по старым русским дорогам, видавшим и Карла, и Бонапарта…


…Так высылайте ж нам, витии,

Своих озлобленных сынов: —

Есть место им в полях России

Среди не чуждых им гробов!..[62]


Верится, хочется верить, что даже и нынешняя разоренная, голодная, страдающая, но и в невероятных страданиях своих все же великая Россия сумеет оправдать старый приговор судьбы.

И только пусть уже тогда ее кичливые соперники не пеняют больше ни на «мачеху-историю», ни на своих нынешних покровителей. — Что касается первой, то она оказалась к ним достаточно милостивой, и не ее вина, если они, как записной прожигатель жизни, словно подтверждая мудрые сомнения Наполеона, готовы в год промотать полученное достояние. А насчет высоких покровителей — не мешало бы им во время вспомнить старый завет их же собственного Костюшки:

— Я не знаю почему, но при всей взаимной симпатии французов с поляками, французы всегда покидают нас в самые решительные моменты.


Patriotica[63]


1.


В 1905 году, в разгар русско-японской войны группа русских студентов отправила в Токио телеграмму микадо с искренним приветом и пожеланием скорейшей победы над кровавым русским царем и его ненавистным самодержавием.

В том же 1905 году та же группа русских студентов обратилась к польским патриотам с братским приветом и пожелала успеха в борьбе с царским правительством за восстановление польского государства и свержение русского абсолютизма.

Прошло 15 лет. Капризной игрой исторической судьбы эта группа русских студентов, возмужавшая и разросшаяся, превратилась, худо ли, хорошо ли, в русское правительство и принялась диктаторски править страной.

Тогда нашлась в стране другая группа русских интеллигентных людей, которая стала отправлять в то же Токио телеграммы и даже депутации к микадо и его министрам с искренним приветом и пожеланием победы над кровавыми русскими правителями и ненавистным им комиссародержавием.

Вместе с тем та же группа русских людей обратилась к польским патриотам (в свою очередь созревшим и оформившимся за эти 15 лет) с братским приветом и пожеланием успеха в их борьбе с красным правительством за расширение польского государства и свержение русского деспотизма…

Группа русских пораженцев 1905 года на упрек в антипатриотизме и предательстве родины отвечала обычно, что нужно различать петербургское правительство от русского народа, что русское царское правительство ненавидимо русским народом и что оно не столько русское, сколько немецкое. К этому прибавлялось для вящей убедительности, что интересы мировой «солидарности трудящихся» должны стоять на первом плане, а русская власть есть их величайший враг.

Группа русских пораженцев 1920 года на упреки в антипатриотизме и забвении родины отвечает обычно, что нужно отличать московское правительство от русского народа, что русское советское правительство ненавидимо русским народом, и что оно не столько русское, сколько еврейское… К этому присовокупляется, для пущей убедительности, что интересы мировой «культуры» должны стоять на первом плане, а нынешняя русская власть есть их непримиримый враг…

Но кроме этих двух групп, слава Богу, имеются люди, — и, по-видимому, их все-таки большинство, — которые умеют руководствоваться в своих поступках и мыслях не своим отношением к тому или другому правительству, правящему в данный момент страной, а своим отношением к ней самой как к целостному, живому организму.

Для таких людей недостатки правительства, каковы бы они не были, не могут служить мотивом поддержки внешних чужих сил в их борьбе с родной страной. Для таких людей известный афоризм «всякий народ имеет то правительство, которое заслуживает» приобретает глубокий смысл, гласящий, что лишь те перемены правительства законны и благотворны, которые принудительно вытекают из недр самой страны, самой нации.

И эти люди в 1920 году с таким же решительным осуждением относятся к просительным паломничествам своих соотечественников в чужие столицы, с каким они к ним относились в 1905 году.

Они никогда и ни при каких условиях не могут быть пораженцами. В 1905 году, в минуту национальной опасности, они боролись с внешним врагом под знаменем монархической автократии, несмотря на все ее отрицательные черты, некоторые из которых правильно отмечала группа студентов японофилов. В 1920 году, в момент еще большей национальной опасности, они борются с внешними врагами под знаменем красной власти, несмотря на все ее отрицательные свойства, многие из которых справедливо отмечают пораженцы новой формации.

В 1905 году нынешние пораженцы были активными защитниками отечества. Гений народа был с ними, несмотря на неудачи японской кампании. Пораженцы же 1905 и 1914 годов стали теперь силою вещей активными защитниками страны. И гений народа («оборванец» по инстинкту!) перелетел к ним. Надолго ли? — До тех пор, пока они активно защищают страну.

Прочтите последнее обращение к русскому офицерству генералов Брусилова, Поливанова, Зайончковского, Клембовского, Парского и др.[64], — и вы поймете чувства, одушевляющие ныне большинство русских патриотов, в сознании которых не умещается мысль о возможности какого-либо сочувствия и приветствия по адресу внешнего врага, нападающего на их отечество.

И до чего отрадно, до чего символично, что первая война объединяющейся новой России с внешним врагом связана с именем старого боевого генерала старой русской армии: — словно сама история хочет примирить Великую Россию былого с Великой Россией нового дня!..


2.


Как сейчас помню выступление генерала Брусилова 13 октября 1917 года в закрытом заседании второго съезда «русских общественных деятелей» в Москве.

На этот съезд мне довелось попасть прямо из действующей армии, и на фоне удручающих впечатлений нашего полного военного развала мудрые и ободряющие слова старого главнокомандующего, всегда такого сдержанного и осторожного, с какою-то скульптурной рельефностью запечатлелись в памяти…

Во всей атмосфере тех дней уже чувствовалось дыхание обреченности. Корнилов в ожидании суда сидел арестованный в быховской тюрьме[65], армия была окончательно дезорганизована, правительство — бессильно и растеряно. И вот Брусилов в своей речи бросил ясный и тогда еще новый лозунг «спасение страны помимо и против правительства» путем организации самостоятельных вооруженных сил, предназначенных для борьбы с внутренней разрухой. С глубокой горечью и болью сообщал он о положении фронта, разложенного красной агитацией и добитого «убеждармской» политикой «военного министра генерала… виноват, товарища Керенского»… С величайшим внутренним подъемом и волнением говорил он о «Пожарском», который уже приходил, уже являлся среди нас, но которого не поддержал народ и позорно предала власть — «Но не должно унывать. Будет воля народа — Пожарские найдутся».

Так было. Этот московский съезд общественных деятелей явился колыбелью «Всероссийского Национального Центра», возглавлявшего и одухотворявшего все наше антибольшевистское вооруженное движение. Брусилов остался в Москве, был случайно ранен в октябрьские дни, долго лечился и счастливо избежал трагической судьбы своих славных боевых друзей генералов Корнилова, Рузского, Радко-Дмитриева, Маркова и многих, многих других. Что он переживал за это время, — трудно, или, вернее, нетрудно представить…

Но прошли месяцы, год, другой, — и вот он во главе большевистской красной армии! «Командарм… товарищ Брусилов»…

И этот чудовищный парадокс кажется ныне таким естественным, так просто объяснимым. Брусилов остался тем же, каким был три года тому назад, — и именно потому, что он остался тем же, он стал во главе большевистской армии, своим подвигом замкнув круг ее превращения в русскую национальную армию, нужную стране не для гражданской усобицы, а для защиты от внешних врагов.

И нет ничего легче, как понять мотивы доблестного полководца, слишком старого, чтобы стремиться к «авантюрам», и слишком уже знакомого с боевой славой мирового масштаба, чтобы во имя личного честолюбия прельщаться красным блеском советских наград…

«От великой любви к родине» — ответил, умирая, несчастный генерал Крымов на вопрос о мотиве его самоубийства (корниловские дни).

Этот же мотив — и только он один — руководит и старым главнокомандующим, принявшим ныне из рук своих недавних недругов ответственнейший военный пост государства в минуту грозной военной опасности. «Великая любовь к родине» повелительно заставляет его отбросить колебания и предрассудки, пренебречь осуждением некоторых из бывших соратников и друзей, и, несмотря на грань, отделяющую его символ веры от идеологии нынешней русской власти, честно отдать ей свои силы и знания.

Он знает, он чувствует — этот Пожарский новой России, — что, защищая Советскую власть, он защищает родину, исторические пути которой в настоящее время причудливо совпали с путями Советской власти. Ибо испытания последних лет с жестокой ясностью показали, что из всех политических групп, выдвинутых революцией, лишь большевизм при всех пороках своего тяжкого и мрачного быта смог стать действительным русским правительством, лишь он один, по слову К.Леонтьева, «подморозил» загнивавшие воды революционного разлива и подлинно


над самой бездной,

На высоте уздой железной

Россию вздернул на дыбы…[66]


3.


Победа над польским шовинизмом открыла бы широкие перспективы перед новой Россией. Вновь прорубается окно в Европу, наскоро замурованное политиками Версаля, — и притом в месте, наиболее для них одиозном.

Призрак русско-германского сближения, в недалеком будущем могущего привлечь к себе и некоторые другие государства, становится, наконец, вполне реальной угрозой Антанте и вполне конкретным козырем в руках русской власти. И если это сближение было бы немыслимым для всякого ортодоксального противобольшевистского русского правительства, по необходимости явившегося бы послушным проводником союзной воли, — то оно представляется одной из легко осуществимых возможностей для Советской власти и для всякой другой, преемственно с ней связанной или органически из нее выросшей.

Деникин в прошлом году не мог иначе, как резким и «априорным» отказом, ответить на заигрывания Берлина. Ибо его армия всецело зависела от англичан. Прошлогодний Омск был тоже естественно обречен на исключительную и бессильную осторожность в этом вопросе.

Москва в нынешнем году находится в гораздо более благоприятном положении: — красная армия довлеет себе и не зависит от милостей знатных иностранцев. Над Советской Россией не тяготеет рок «верности верным союзникам» и ее международная политика обладает счастливым свойством дерзновения и одновременно гибкости, совершенно недостижимых для групп, законом высшей мудрости которых является бурцевская «Cause Commune»…[67]

Достигшим невиданной внешней мощи, вооруженным до зубов странам согласия теперь гораздо более опасны бациллы внутреннего колебания и волнения, нежели чужеземная военная сила. Как марсиане в фантазии Уэльса, победив земной шар своими диковинными орудиями истребления, гибнуть от чуждых им микробов земли, — так нынешние мировые гегемоны, покорив человечество, вдруг начинают с тревогой ощущать в своем собственном организме признаки расслабляющего яда своеобразной психической заразы…

При таких условиях большевизм с его интернациональным влиянием и всюду проникающими связями становится ныне прекрасным орудием международной политики России, и слепы те русские патриоты, которые хотели бы в настоящий момент видеть страну лишенной этого орудия какой бы то ни было ценой. Без боязни особого преувеличения можно сказать, что Чичерин вольно или невольно оказывает современной России услугу, аналогичную той, какую в середине прошлого века оказывал Англии ее знаменитый министр иностранных дел, «лорд поджигатель» Пальмерстон. Право же, пора бы нам за эти годы разучиться быть сентиментальными и научиться следовать в наших действиях только велениями «разумного национального эгоизма»…

В наших противобольшевистских кругах теперь склонны чрезвычайно преуменьшать значение и роль «малых государств», строящих свое бытие на расчленении России. Между тем такое преуменьшение глубоко ошибочно: — дело, конечно, не в этих уродцах на курьих ножках самих по себе, но в том, что за ними стоят великие державы Европы, заинтересованные в ослаблении русского могущества. И «лояльные русские», получив свою власть из рук иностранцев, принуждены будут признать все условия последних. Не даром же наши парижские деятели упрекали Колчака и Деникина в излишней щепетильности насчет принципа единства России и категорически советовали признать всякое окраинное «государство», если только оно посулит помощь в борьбе против большевиков[68].

Лишь анемичной и бессильной может быть в настоящее время всякая русская власть, чуждая революционной стихии, не имеющая в своем распоряжении принудительной силы революционно звучащих лозунгов. И всякая такая власть не устоит против центробежных стремлений, разлитых по разоренной и выбитой из колеи стране.

Большевистский же централизм, лишь внешне окрашенный демагогией «свободного самоопределения народов», реально страшен живому поясу окраинных карликов. И то национальное дело, на которое «лояльному» русскому правительству, быть может, понадобились бы многие десятилетия, ныне — правда, весьма «нелояльно» — обещает быть исполнено в несравненно более короткий срок и с меньшими жертвами.

Революционный процесс развивается у нас органически. При таких условиях нашим Кобленцам, как и Вандеям, едва ли благоразумно рассчитывать на успех. Революционная Россия осталась победительницей, и уже в самой себе найдет она силу преодолеть уродливые крайности своих первых шагов и опытов. Переход от состояния революции к нормальному государственному состоянию произойдет не вопреки и против революции, а через нее. Ныне уже наблюдаются первые ласточки этого перехода (разрыв Ленина с «глупостями смольного периода»). Избежав 9 термидора, благодаря тактической гибкости большевистских вождей, мы словно уже созрели для консулата. И если уж нужны аналогии, всегда неточные, грубые и приблизительные, то можно сказать, что нынешние сражения русской армии на западном фронте, по их внутреннему смыслу, это уже не Вальми великой русской революции. Это — ее Аркольский Мост и Маренго[69].


Япония и мы[70]


1.


Вопрос о русско-японских отношениях является в настоящее время для России вопросом второстепенным. Целый ряд других проблем, острых, насущных, очередных, стоит перед центральной русской властью, требуя немедленного разрешения. Происходит страшная борьба за бытие России как великой европейской державы и поэтому события у польских границ, на Кавказе и Средней Азии (война и мир с Англией) имеют для страны несравненно большее значение, нежели современная жизнь ее дальневосточной окраины.

Но для нас, русских людей, пребывающих ныне на Дальнем Востоке, русско-японская проблема естественно представляется крайне «боевой» и чуть ли не заслоняющей собою остальные. Она принудительно ставится перед нами, навязывается нам, и мы властно чувствуем потребность выработать свою точку зрения на нее, определить свое отношение к ней.

Вдумываясь в объективную международную обстановку современности, нетрудно прийти к выводу, что Япония при наличном соотношении мировых сил является естественным другом и союзником России. От старого русского империализма эпохи Александра III и первого десятилетия царствования Николая II теперь уже ничего не осталось. Центр тяжести русской политики после несчастной японской войны 1904–1905 годов был перенесен в Европу, главным образом на Ближний Восток. Русско-английское соглашение 31 августа 1907 года укрепило основу нового курса, и он последовательно проводился петербургским правительством вплоть до мировой войны, явившись одной из ее причин.

Революция, поколебавшая временно международный удельный вес России, отнюдь не может, однако, изменить того исторического устремления русской политики, которое было лишь эпизодически и довольно искусственно парализовано дальневосточным планом императора Александра III. Задачи России — в Европе. Это столь же верно сейчас, как оно было верно в день предъявления графом Пурталесом ультиматума С.Д. Сазонову. Больше того: — теперь эта истина стала еще более ясна и непререкаема. Лишь преодолев центробежные настроения своих европейских окраин, Россия будет в состоянии ставить перед собой дальнейшие цели. Лишь восстановив свое влияние в Европе, она может рассчитывать на действительное свое государственное возрождение. Нынешнее московское правительство, по-видимому, прекрасно это учитывает, и, будучи по своим особым соображениям прежде всего заинтересовано Европой, поведет активную внешнюю политику именно в направлении воссоздания России как державы европейской по преимуществу. Несомненно, в силу обстоятельств окажется в таком же положении и всякое русское правительство ближайшего исторического периода.

А раз так, раз агрессивность на Дальнем Востоке не нужна и невозможна для новой России, у нее нет никаких оснований к соперничеству или к борьбе с Японией. Напротив, в интересах обеих стран — их возможно более тесное взаимное сотрудничество и полное обоюдное понимание. Из всех стран согласия при намечающейся после войны международной перегруппировке Япония одна имеет все шансы на дальнейшее закрепление дружбы с Россией. И этой дружбе, быть может, пришлось бы сыграть огромную роль в мировых взаимоотношениях недалекого будущего.


2.


Однако, если мы от этих общих концепций перейдем к содержанию фактического положения дел на Дальнем Востоке в данный момент, то нас тягостно поразит то обостренное взаимное недружелюбие, которое характерно для теперешних русско-японских отношений. Русские массы восточной окраины до последней степени раздражены японцами и настроены к ним крайне недоверчиво, если не враждебно. Японцы в свою очередь глубоко обижены и озлоблены на русских и готовы считать их врагами. Мне самому приходилось неоднократно слышать отзывы японских солдат: «все русские — большевики». А большевики подлежат уничтожению.

Нет ничего прискорбнее сложившейся так обстановки. Ее исторические корни, разумеется, ясны. Она — в прошлогодней ориентации Японии на ярко антибольшевистские русские элементы, вооруженной рукой мечтавшие сокрушить большевизм. Эта ориентация была вполне понятна и по своему законна в прошлом году, когда казалось, что правительство Колчака вот-вот будет признано миром в качестве верховной власти всей России. Но теперь, когда антибольшевистские элементы старой формации растворились в новой русской атмосфере, когда «отменяются» в высшем синтезе все категории нашей гражданской войны, когда утрачивается мало-помалу противоположение «белой» и «красной» России, уступая дорогу давно жданной «России просто», — теперь и позиция нашей восточной соседки должна бы потерпеть соответствующие изменения.

Прошлогодняя ориентация в нынешнем году есть не что иное, как излишнее пристрастие к политическим мертвецам, и воистину плохую услугу оказывает ныне Японии болезненная некромания ее известных кругов.

Это старая истина — что международные связи мало зависят от внутреннего строя тех или других государств. Международные пути России и Японии имеют тенденцию сойтись. И если для нас по существу безразлично, кто правит Японией — микадо, генро, парламент, военная партия или народ, — то и для Японии должен быть в конце концов не так уж важен вопрос о составе и образе русского правительства. И если даже страны Европы, значительно более заинтересованные в крушении большевизма, нежели сильная, крепкая, девственно-нетронутая Япония, готовятся вступить в экономическую связь с советской Россией, то отчего же и стране Восходящего Солнца не последовать этому примеру? Вдобавок, и экономическое положение ее вовсе не таково, чтобы пренебречь возможностью мирного проникновения на огромный сибирский рынок.

Ясно, что большевики пойдут на самые приемлемые уступки. Очевидно, что им сейчас вовсе не до насаждения коммунизма в Японии и Корее, и что с этой точки зрения они не могут быть страшны. Ясно, наконец, что теперь Япония может без труда получить от них все нужные ей вполне реальные гарантии.

В чем же препятствие?


3.


Если бы японское правительство несколько осязательнее изменило свою прошлогоднюю ориентацию в русском вопросе, дело налаживания русско-японской дружбы было бы значительно облегчено.

В настоящее время вопрос в его конкретной формулировке гласит так: — какую власть в «буферном» государстве[71] должна поддерживать Япония?

Было бы наивно отрицать, что в настоящий момент она вольна насадить в нем любую желательную ей власть. Но ведь очевидно, что это не решение вопроса. Правильное его решение заключается в том, чтобы найденная «авторитетная власть» оказалась способной окончательно ликвидировать гражданскую войну в крае, помочь жизни войти в колею, а главное — привести Японию и Россию к тесному взаимному сближению, которое объективно возможно и выгодно обеим государствам.

Какова же должна быть эта власть? Самый неудачный ответ заключался бы в том, что таковою должна быть власть формально и открыто японская (оккупация, аннексия). Несостоятельность этого ответа, по-видимому, в достаточной степени сознают, за немногими исключениями, и сами японцы. Во-первых, у них самих не хватило бы сил «переварить» столь огромную территорию. Во-вторых, этот акт уже бесспорно поссорил бы их навсегда с Россией, создал бы «русский ирредентизм»[72], что не входит в их расчеты: все-таки слишком уж ясно, что Россия — не Корея. И недаром они так упорно уверяют об отсутствии у них аннексионистских намерений.

Таким образом, необходима власть русская. Какая же?

Формально большевистская (с коммунистической программой) фактически исключена соответствующим шагом самих большевиков и явно выраженной волей токийского правительства. Остаются две возможности: власть «демократическая», пребывающая в мире с большевиками, но лишенная их одиозной и утопичной экономической программы, и власть активно противобольшевистская, враждебная советской России. Какая же из двух?

Для решения этого вопроса необходимо исходить из реального соотношения русских сил в крае и в России вообще. И, учитывая это соотношение, приходится констатировать, что при нынешних условиях всякую надежду на успех активно противобольшевистского правительства нужно оставить. По тем или другим причинам население Дальнего Востока в настоящее время определенно хочет прекращения гражданской войны и восстановления связи с Россией. Даже читинские камни завопили о гражданском мире (речи в краевом совещании). И таково настроение не только Дальнего Востока. Судя по всему, то же самое следует сказать и об Европейской России, где после полного краха вооруженного противобольшевистского движения революция под напором жизненной логики имеет тенденцию претвориться в нормальную государственную путем естественного и творческого процесса преобразования.

При таких условиях всякая власть с идеологией активной борьбы против советской России будет здесь ненавистной властью и, кроме перманентного междоусобия, она ничего не создаст. Вдобавок, она сможет держаться лишь японской военной поддержкой и падет в тот день, когда этой поддержки не станет. Японские войска принуждены будут втянуться в постоянную борьбу с недовольными элементами, возродится сопочная кампания, красные отряды, подобно ртути, разбегутся по диким сибирским захолустьям и, питаемые помощью с запада, возобновят свои набеги, свой террор. И посылать против них карательные экспедиции — значит заливать воду водой и огнем тушить огонь…

«Японская ориентация» выбитых из жизни русских групп не несет ничего, кроме вреда, ни России, ни Японии, способствуя лишь ухудшению русско-японских отношений. О, конечно, они, эти группы, как гоголевская городничиха, «хоть сейчас готовы на все услуги» по отношению к японским притязаниям. Но вряд ли эта готовность, как «любовь мертвеца»[73], способна что-либо дать живому организму…


4.


А между тем те же самые русские массы, возгоревшиеся теперь стихийным недружелюбием к японцам, могли бы видеть в них своих друзей и добрых союзников. И время еще не упущено. Еще можно вернуть симпатии новой России к ее восточной соседке, которой физическую и духовную мощь она познала в своей борьбе с нею 15 лет тому назад.

Это можно сделать только одним способом: — установлением откровенной и дружественной связи между Японией и русскими демократическими, из революции вышедшими, элементами Дальнего Востока.

Ибо лишь признанная русским центром демократическая группировка может безболезненно ликвидировать гражданскую войну в крае и послужить реальным мостом между обеими великими державами.

Никто из русских не отрицает специальной заинтересованности Японии в нашей дальневосточной окраине. Предоставление ей известных концессий и экономических льгот было бы только справедливым признанием ее национальных прав. Россия ныне не в силах сама эксплоатировать все свои естественные богатства, и тем более немотивированной явилась бы ее неуступчивость в сфере этого вопроса. Словом, экономические интересы Японии будут достаточно обеспечены и при установлении на Дальнем Востоке русской власти, национальной по своему источнику, опирающейся на психологию широких масс и активных элементов населения.

Необходимо еще и еще раз подчеркнуть, что теперешнее недружелюбие широких русских масс по отношению к Японии вовсе не коренится в природе вещей, а всецело объясняется лишь качествами нынешней японской политики, отставшей от быстро текущей жизни. Изменится, прояснится сообразно жизненным требованиям эта политика, — устранится основное препятствие на пути взаимного сближения обоих государств.


Два страха[74]

Страшен сон, да милостив Бог

Пословица


Что станется с Россией от революции? — Вот мучительный вопрос для всякого, кто ощущает живую ценность русской культуры, и тем более для всякого, кто имеет право и счастье считать эту культуру родною, «своей».

Что станется с Россией от революции? — На пути разрешения этой бесконечно грандиозной проблемы и до углубления в ее подлинное существо приходится сталкиваться с двумя довольно распространенными в наши дни представлениями о характере переживаемого страной кризиса.

Во-первых, указывают на его глубоко разрушительные тенденции. Во-вторых, подчеркивают его не национальную природу, нерусскую основу.

Обоим этим взглядам мне хочется ныне посвятить несколько замечаний «культурно-исторического» порядка, отнюдь не претендующих на какие-либо конкретные выводы в сфере злободневной практической политики.


1.


В самом деле. Не есть ли крутящаяся над Россией буря — сплошное разрушение, «чистое отрицание», безнадежно опустошительное, как порыв осеннего ветра или деревенский пожар в знойный летний день? Не есть ли она — гибель русской культуры или, в лучшем случае, тягчайший удар по ней?

Естественный вопрос современников. Ибо они видят, как горят усадьбы, как умирает устоявшийся быт, такой очаровательный и благородный, как в дни уличных восстаний расхищаются любимые музеи, как тяжелый снаряд разрывается на куполе Благовещенского кремлевского собора, как драгоценности Зимнего Дворца продаются на заграничных толкучках, как исчезает, спаленный пожаром, старый Ярославль… Ибо, кроме того, они воочию наблюдают потрясающее опустошение в рядах тех, кто по справедливости считался ими цветом современной русской культуры, — они видят, как рука убийц поражает Шингарева, Кокошкина, как в кошмарных условиях изгнания гибнет от нелепых тифов длинная вереница виднейших деятелей общественности и науки во главе с Трубецким, как один за другим вырываются из строя русскими пулями популярнейшие русские генералы, как покидают родину лучшие ее люди, как, наконец, умирают от голода Лаппо-Данилевский, Розанов и многие, многие другие…

И они готовы, эти несчастные, измученные современники, всеми словами, какие находят, проклинать налетевший шквал, считать его бессмысленно разрушительным, позорной болезнью, падением «когда-то великого» народа…

Нельзя бросить камня в измученные души за эти суждения, столь принудительно диктуемые непосредственными впечатлениями окружающего. Но вряд ли, однако, можно и считать такие суждения голосом истины, правдиво и полно выражающим смысл переживаемых событий: — «чтобы увидеть, высоко ли поднимаются башни в городе, нужно выйти далеко за пределы городских стен» (Ницше)…

Дело в том, что сам по себе факт разрушения вовсе не есть какое-то абсолютное зло. Он становится злом, когда не сопровождается определенным творческим напряжением, тем актом, который Бергсон называет «жизненным порывом». Но такой порыв присутствует в каждом крупном историческом движении.

Всякое великое историческое событие сопряжено с разрушением. И, вообще-то говоря, культура человечества тем только и жива, что постоянно разрушается и творится вновь, сгорая и возрождаясь, как Феникс из пепла, поглощая порождения свои, как Сатурн.

Разрушение страшно и мрачно, когда на него смотришь вблизи. Но если его возьмешь в большой перспективе, оно — лишь неизбежный признак жизни, хотя, быть может, и несколько грустный признак: было бы лучше, если б творчество не предполагало разрушения и, скажем, ценности языческой культуры мирно уживались рядом с явлениями христианства, а быт Людовика XIV — с атмосферой пореволюционной свободы личности…

Но ведь этого нет, и по условиям жизни земной, во времени протекающей, быть не может. Взять хотя бы эти два случайно всплывшие примера. Христианская культура, введенная в мир великой и мрачно прекрасной эпохой средневековья, началась с того, что безжалостно сокрушила бесконечное количество несравненных памятников древности. «Нашествие варваров внесло гораздо меньше опустошений в сокровищницу древней культуры, нежели благочестивая ревность служителей христианской Церкви» — говорит историк средних веков Генрих Эйкен. Равным образом тот безгранично рафинированный, виртуозно изящный быт двора Людовика XIV, который с такой любовью описан Тэном в первом томе его труда, исчез навеки, смытый революцией. Но ведь и средние века обогатили человечество потоком напряженнейшей и своеобразнейшей своей собственной культуры, и само нашествие варваров положило начало новой истории, приобщив свежие народы к разрушенной ими цивилизации, и французская революция внесла в европейскую историю самозаконный мир своих ценностей, ставших воздухом нового человечества и прославив Францию навеки.

Старый быт умирает, но не бойтесь — новая эпоха обрастает новым бытом, новой культурой. Благочестивые католики разрушили очаровательную древность, вдохновили и прославили убийц отступника Юлиана и многих других врагов христианства, — но не они ли подарили человечеству Бернарда Клервосского и Екатерину Сиенскую, Августина, Франциска, Данте?.. Великий Петр ниспроверг кондовый уют московской Руси, но не он ли заложил фундамент гранитной культуры петербургского великодержавия?.. Неистовства 93 года похоронили навсегда утонченные ароматы Версаля и старых французских поместий, но взамен не они ли дали миру «Микель-Анжело на троне» — Бонапарта и пышный индивидуализм 19 века? Войны Наполеона великие страдания принесли народам Европы, сокрушили много драгоценностей в Италии, Германии, Испании и других странах, разрушили старые стены Московского Кремля и устраивали конюшни в его храмах, — но разве не внесли они в мир новые прекрасные ценности — от ренессанса героического цезаризма до «Войны и мира» Толстого включительно?..


Хвала! Он русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал…[75]


«Все прекрасное трудно» — утверждали греки. «Все прекрасное на земле требует искупительных жертв» — сказало христианство Голгофой. Все прекрасное достигается разрушением, страданиями, кровью.

«История — не тротуар Невского проспекта» — любил говорить Н.Г. Чернышевский.

Из всего этого отнюдь не вытекает, конечно, что следует поощрять, а не сдерживать конкретные проявления стихийной разрушительной силы, характерной для «критических» эпох. Но из этого вытекает, что подобные проявления не дают еще ни малейшего права считать такие эпохи бесплодными, злыми или постыдными.

Когда в дни последней войны немцев упрекали за лувенскую библиотеку и реймский собор, они отвечали устами своих идеологов: — «Если гений Германии восторжествует в мире, он его отблагодарит новыми ценностями, перед которым померкнут пострадавшие Реймс и Лувень». — Ответ, достойный народа Гете и Вагнера, Гегеля и Бисмарка…

…Я уже готов предчувствовать негодующий гомон: «Что это? Воспевание культурного варварства? Вандализм?»…

Пусть себе волнуются на здоровье. Никогда меня не трогали ни на волос все эти филистерские жупелы и убогие каноны в шоры облеченных интеллигентов, подобно «швабским поэтам», умеющих гордиться лишь своим «целомудрием»…[76]


И думается мне, что подобно тому, как современный француз на вопрос «чем велика Франция» вам непременно ответит «Декартом и Руссо, Вольтером и Гюго, Бодлером и Бергсоном, Людовиком XIV, Наполеоном — и великой революцией», — так и наши внуки на вопрос «чем велика Россия» с гордостью скажут: — «Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией»!


2.


Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной! Это могут утверждать лишь те, кто закрывает глаза на всю русскую историю и, в частности, на историю нашей общественной и политической мысли.

Разве не началась она, революция наша, и не развивалась через типичнейший русский бунт, «бессмысленный и беспощадный» с первого взгляда, но всегда таящий в себе какие-то нравственные глубины, какую-то своеобразную «правду»? Затем, разве в ней нет причудливо преломленного и осложненного духа славянофильства? Разве в ней мало от Белинского? От чаадаевского пессимизма? От печеринской (чисто русской) «патриофобии»[77]? От герценовского революционного романтизма («мы опередили Европу, потому что отстали от нее»)? А писаревский утилитаризм? А Чернышевский? А якобизм ткачевского «Набата»[78] (апология «инициативного меньшинства»)? Наконец, разве на каждом шагу в ней не чувствуется Достоевский, достоевщина — от Петруши Верховенского до Алеши Карамазова? Или, быть может, оба они — не русские? А марксизм 90-х годов, руководимый теми, кого мы считаем теперь носителями подлинной русской идеи, — Булгаковым, Бердяевым, Струве? А Горький? А «соловьевцы» Андрей Белый и Александр Блок?..

Я мог бы органическую связь каждого из крупных русских интеллигентских течений прошлого и нынешнего века с духом великой русской революции подтвердить документально и надеюсь когда-нибудь это сделать. Факт этой связи не подлежит никакому сомнению, как бы его ни оценивать, как бы к нему не относиться.

Мы переживаем теперь какое-то магическое оживотворение всей истории русской политической жизни на фоне глубокой болезни нашего государственного организма. И пусть образы этой мысли в их нынешней лихорадочной интерпретации нередко похожи на бред, — все же это бред великого народа, в тысячу раз более содержательный и плодотворный, нежели здравое житие всякого рода дутых карликовых ничтожеств, высыпавших, подобно грибам, на нездоровом стволе современного человечества.

Нет, ни нам, ни «народу» невместно снимать с себя прямую ответственность за нынешний кризис — ни за темный, ни за светлый его лики. Он — наш, он — подлинно русский, он весь в нашей психологии, в нашем прошлом, — и ничего подобного не может быть и не будет на Западе, хотя бы и при «социальной революции», внешне с него скопированной…

И если даже окажется математически доказанным, как это ныне не совсем удачно доказывается подчас, что девяносто процентов русских революционеров — инородцы, главным образом евреи[79], то это отнюдь не опровергает чисто русского характера движения. Если к нему и прикладываются «чужие» руки, — душа у него, «нутро» его, худо ли, хорошо ли, все же истинно русское, — интеллигентское, преломленное сквозь психику народа.

Не инородцы революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами революционерами, внешне или внутренно приобщившимися «русскому духу» в его нынешнем состоянии. Это — свойство всякого подлинно великого национального движения. «Не люди двигают революцию — говорит знаменитый французский философ реакции Ж. де Мэстр, — революция пользуется людьми. Очень хорошо утверждают про нее, что она идет сама собой»…

И глубоко упадочные, декадентские разговоры о каком-то инородческом «засилии» (в смысле духовного пленения) над нынешней Россией являются, воистину, не только тягостнейшим, но и совсем незаслуженным оскорблением родины.


Логика национализма[80]


«Примиренческая» позиция по отношению к московскому правительству, усваиваемая, по-видимому, все более и более широкими кругами русских патриотов, мало-помалу перестает уже вызывать к себе в среде наших правых группировок ту зоологическую, слепую ненависть, какую она вызывала вначале.

Если еще не так давно в сторонниках этой позиции хотели видеть лишь беспринципных перебежчиков, заботящихся лишь о своем личном благополучии и стремящихся заискать у «новых хозяев», — то теперь на страницах правой прессы, взамен брани, клевет и инсинуаций (или наряду с ними) начинают все чаще и чаще появляться и добросовестные, членораздельные аргументы против новой тактики, воспринимаемой русскими националистами. С нею считаются и не могут уже не признать, что она не лишена известных объективных оснований.

При этом вопрос все чаще и чаще с плоскости чисто политической, особенно неблагодарной для защитников иностранной интервенции и продолжения гражданской войны, переносится ими в плоскость общекультурную, где они надеются взять реванш, могущий вполне восстановить и поколебленную ныне событиями, традиционную их точку зрения в сфере практической политики. В таких случаях их аргументация начинается условным предложением: — «пусть большевики даже и объединят Россию, но…» и т. д.

В Харбине прокламирование и защита «примиренчества» выпали преимущественно на долю пишущего эти строки, и потому я не считаю себя вправе уклониться от дальнейшего разъяснения этой позиции в связи с принципиальными возражениями, против нее выдвигающимися.

«Полемическая литература вопроса» настойчиво выдвигает два тезиса, заслуживающие специального внимания.


1.


Первое возражение. — Пусть большевики объединяют Россию, но разве похвально придавать столь существенное значение «топографическим очертаниям государственных границ»? Государство далеко не исчерпывается государственной территорией, родина есть не «географическое понятие», а живой организм. Потерянная территория может быть возвращена обратно, и не о ней нужно заботиться в первую голову. Иначе мы впадем в какой-то «топографический национализм» (газ. «Свет» 85, №№ 342, 391).

Не скрою, что мне самому это возражение неоднократно приходило в голову. Но оно отпадало всякий раз, когда я начинал вдумываться в природу государства и государственной культуры.

Дело в том, что глубоко ошибается тот, кто считает территорию «мертвым» элементом государства, индифферентным его душе. Я готов утверждать скорее обратное: — именно территория есть наиболее существенная и ценная часть государственной души, несмотря на свой кажущийся «грубо физический» характер. Помню, еще в 1916 году, отстаивая в московской прессе идеологию русского империализма от наплыва упадочных вильсоновских настроений, я старался доказать «мистическую» в корне, но в то же время вполне осязательную связь между государственной территорией, как главнейшим фактором внешней мощи государства, и государственной культурой, как его внутренней мощью[81]. Эту связь я еще отчетливее усматриваю и теперь.

Лишь «физически» мощное государство может обладать великой культурой. Души «малых держав» не лишены возможности быть изящными, благородными, даже «героичными» — но они органически неспособны быть «великими». Для этого нужен большой стиль, большой размах, большой масштаб мысли и действия, — «рисунок Микель-Анжело». Возможен германский, русский, английский «мессионизм». Но, скажем, мессионизм сербский, румынский или португальский — это уже режет ухо, как фальшиво взятая нота, это уже из той области, что французами зовется «le ridicule». Вы читаете Гегеля и Трейчке, наших славянофилов, англичанина Крэмба — и чувствуете «подлинность» их утверждений и всемирных — непременно всемирных! — притязаний, хотя нередко с ними не соглашаетесь. Но я вспоминаю, какой глубокой внутренней фальшью звучали речи польских министров в московском религиозно-философском обществе, когда они объявляли свой народ «избранным» и предназначенным к великим каким-то всемирно-историческим свершениям…

Но, быть может, вовсе не территориальный признак здесь наиболее существенен? Так какой же?

Школьное государственное право учит, как известно, что государство состоит из трех элементов — власти, населения и территории.

Так, может быть, все дело в первом элементе. Такой ответ был бы наиболее приятен нынешним ненавистникам Москвы.

Но, увы, он от этого не перестает быть менее несостоятельным. История являет нам бесконечные свидетельства того, что форма власти менее всего отражается на размахе и «стиле» государственной культуры, хотя подчас и отражается в известной степени на ее конкретном, временном содержании. Рим оставался Римом и под властью республики, и под верховенством императоров. В исторической перспективе нам не трудно установить, что так называемый «римский гений» («душа» государства) отнюдь не перестает быть самим собой от смены форм верховной власти. Он блекнет лишь тогда, когда наносятся несокрушимые удары территории государства. Равным образом, Франция столь же национальна и велика в Робеспьере и Наполеоне, сколь в Людовике XIV, и лишь поражение Наполеона, вернувшее стране «богоустановленную» монархию и твердокаменных эмигрантов, но отнявшее у нее территориальные приращения, лишила ее вместе с ними и части души.

Вы скажете: «да ведь это же — следствие революции!» — Так давайте же стараться уберечь нашу революцию от таких «следствий». Давайте, кто как может, защищать страну от услужливых иностранцев и твердокаменных эмигрантов. Признавая поучительность исторических примеров, не будем впадать в ересь исторического фатализма. Тем более, что ведь не всякая революция влечет за собой неизбежно обессиливающие результаты: — вспомните Англию и революционную диктатуру Кромвеля! Исторические пути многообразны и в значительной степени обусловлены свободной человеческой волей.

Итак, власть не может считаться определяющим элементом государственной культуры.

Население? Да, конечно, культура государства порождается людьми, его населяющими. Но ведь сказать это — значит ничего не сказать. Чтобы стать источником культуры действительной и органической, «население» должно превратиться в «нацию». А современная наука государствоведения неопровержимо доказала, что «нации суть не естественные, а историко-социальные образования» (Еллинек), причем опять-таки существеннейшим фактором их рождения являются условия «территориального» порядка, создающие непосредственно их физическое благополучие, экономическую мощь. Мы возвращаемся, следовательно, к исходному пункту. Для «мировых стремлений» (свойство великой культуры) нужна великая нация, а великая нация не может быть «малой народностью», хотя, с другой стороны, разумеется, не всякий большой народ уже тем самым является вечно великой нацией (ср. нынешний Китай).

Итак, всякий национализм, если он серьезен, должен быть прежде всего «топографическим». Для государственного деятеля, в отличие от военного стратега, «потеря территорий» есть всегда «потеря живой силы», отмирание «части души». И утешаться легкомысленным «не беда, вернем!», да еще при современном мировом положении, когда каждый потерянный клочок способен моментально завести себе новую «ориентацию» (Эстония и Финляндия на Германию и Швецию, Грузия на Англию, Польша на Францию, Украина на Австрию или Польшу и т. д.), можно лишь при наличии большой доли того бесшабашного «ура-национализма», который уже успел принести нам столь много тяжких разочарований и глубокого вреда.

И поэтому я считаю, что власть, ныне как будто завершающая объединение России в ее великодержавных пределах, какова бы она не была, заслуживает в этом своем деле решительной поддержки и сочувствия всех сознательных русских патриотов.

Когда два с половиной года тому назад на заседании брестской конференции германский министр Кюльман с тонкой усмешкой упоминал о «могущественной русской республике», — слышать это нам было больно и тяжко.

Когда же теперь в палате общин Ллойд-Джордж с растерянной миной говорит о «великой советской империи», право, слушаешь эти слова с чувством радостного душевного облегчения и даже не без ощущения национальной гордости…


2.


Но тут является второе возражение, развивающее и углубляющее первое. — Пусть большевики восстановят тело России, но они убивают ее душу. Отрицая самую идею национализма, они прививают стране пагубные учения интернационала, вульгарного материализма и т. п. Подрывая основы русской культуры, они уничтожают смысл существования страны: «мы ненавидим большевистскую власть потому, что она подменила Россию, денационализировала ее, гасит в ней последние искры национального гения» («Свет», 342).

Это возражение было бы основательным, если бы оно не исходило из предвзятого понятия о «национальном гении», как о чем-то уже раз навсегда определенном, установленном и завершенном — будто содержание национальной души есть какая-то «вещь», которую можно вымерить и вывесить.

Между тем на самом деле это совсем не так. Лишь у мертвых народов, уже осуществивших сполна свою земную миссию, вложенные в них «идеи» застыли в прозрачных, «кристальных» формах. Но душа живого народа — не свершившийся факт, а непрерывно и творчески осуществляемая возможность, ключом бьющий поток непрестанно обновляемого, диалектически развивающего себя духовного содержания[82].

А раз так, то никогда не следует объявлять «ненациональною» новую власть страны за то, что ее идеология круто расходится с привычной идеологией старой власти и нашей собственной идеологией. Новое время выдвигает новые стороны национального лика страны, и недаром историки потом обычно устанавливают, что, несмотря на кажущуюся для современников резкую новизну и «ненациональность» нового, оно корнями своими глубоко уходит в старое и тесно связано с ним. Это уже давно доказано по отношению к великой французской революции (ср. хотя бы книгу Сорэля). Это же блестяще доказал В.О. Ключевский относительно петровского переворота.

Я должен сам категорически признать, что считаю официальную «философию» большевизма глубоко ложной и, так сказать, «еретической». Экономический материализм, как и всякий другой, есть, по моему мнению, философия весьма невысокой марки, внутренно бедная и в сфере чистой мысли опровергающая сама себя. Равным образом, в конечном счете ложна и фальшива та религия человечества («гуманизм») и земного рая, которая питает собою символ веры политических руководителей нашей революции.

Но, во-первых, я знаю, что эти в целом своем ложные догмы своим конкретным воплощением нередко несут собою осуществление некоторых частичных истин, им не чуждых (по слову Вл. Соловьева, что всякое заблуждение всегда содержит в себе крупицу истины). Во-вторых, я не могу не видеть, что эти догмы представляют собой крайнее выявление одной из сильнейших струй русской культуры (Белинский и Писарев такие же русские, как и Достоевский, равно как «интернационал» есть, несомненно, искреннее отражение «всечеловечества»). И, наконец, в-третьих, я прекрасно вижу также, что процесс революции в его полноте значительно более широк и глубок, нежели его «канонизированная» идеология, и вмещает в себя многие другие струи русской культуры, вплоть до соловьевских.

Помимо того, исторический материализм почти столь же типичен для ортодоксального большевизма, сколь для многих его политических врагов. Чтобы не ходить далеко (напр., в Париж и Лондон), напомню, что даже здешний тишайший «Русский Голос» нередко печатает статейки, из которых, по чьему-то справедливому замечанию, «так и прет» эта наукообразная теория. А следовательно, и борьба против последней не может отождествляться с борьбой против русской революции.

Таким образом, если мы перенесем проблему из чисто политической плоскости в культурно-историческую, то неизбежно придем к заключению, что революция наша не «гасит» русского национального гения, а лишь с преувеличенной, болезненной яркостью, как всякая революция, выдвигает на первый план его отдельные черты, возводя их в «перл создания». Национальный гений от этого не только не гасится, но, напротив, оплодотворяется, приобретая новый духовный опыт на пути своего самосознания.

И если содержание ныне преобладающего мотива национальной культуры представляется нам далеко не лучшим произведением русского духа, то наша задача — не в безнадежном брюзжании о мнимой «ненациональности» звучащей струны, а в оживлении других струн русской лиры. Русская культура должна обновиться изнутри. Мне кажется, что революция более всего способствует этому перерождению, и я глубоко верю, что гениально оживив традиции Белинского, она заставит Россию с потрясающей силой пережить и правду Тютчева, Достоевского, Соловьева…

Но, ждя этого — и здесь мы снова возвращаемся к «политике» — Россия должна остаться великой державой, великим государством. Иначе и нынешний духовный ее кризис был бы ей непосилен.

И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, — наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет.


Врангель[83]


«Помните все, кто не может мириться с большевиками, что в Крыму есть Врангель, который вас ждет, у которого найдется вам место». — Так пишет в одном из своих приказов ген. Врангель.

Еще держится этот уголок, ныне единственный во всей России, где кучка «верных» продолжает с мужественным отчаянием гибнуть за то, что она считает национальным делом. Неудачи не смутили ее, она, как старая гвардия при Ватерлоо, умирает, но не сдается.

Если расценивать эту картину с точки зрения эстетической, нельзя ею не любоваться. Они воистину прекрасны, эти благородные патриоты, умеющие умирать.

Но для родины, которую они так беззаветно чтут, было бы лучше, если б они также умели жить. Они нужны ей ныне не для того, чтобы новыми каплями крови украсить ее терновый венец, — она требует от них жизни, хотя, может быть, и тяжелой, — а не смерти. Ведь она уже воскресает, а они все еще видят ее только идущей на Голгофу…


Есть нечто глубоко трагичное в своеобразной ослепленности этих людей, в односторонней направленности их чувств и их ума. Морально и политически осудив большевистскую власть, они уже раз навсегда решили, что она должна быть уничтожена мечом. И этот чисто конкретный вывод они превратили в своего рода кантовский «категорический императив», повелевающий безусловно и непререкаемо, долженствующий осуществляться независимо от чего бы то ни было, «хотя бы он и никогда не осуществился», — по «принципу ты можешь, ибо ты должен»..

Но великий грех — смешение категорий чистой этики с практическими правилами конкретной политической жизни, целиком обусловленной, относительной, текучей. В сфере путей политической практики никогда ни в чем нельзя «зарекаться», ибо в них нет ничего непререкаемого. Сегодняшний враг здесь может стать завтра другом, нынешний друг — врагом (ср., например, историю международных отношений, а в области внутренней политики — хотя бы историю «блокировок» политических партий). Сегодня следует пользоваться одним методом для сокрушения врага внешнего или внутреннего, завтра другим и т. д. Для патриота неподвижен лишь принцип служения родине, — все средства его воплощения целиком диктуются обстоятельствами. Говоря языком философским, в практической политике мы всегда имеем дело с «техническими правилами», а не «этическими нормами».

И если недопустимо придавать верховному этическому принципу условный, релятивный характер, то равным образом и подчиненные, технические предписания политики глубоко ошибочно и в моральном отношении предосудительно превращать в абсолютные, непререкаемые.

Романтизм в политике есть великое заблуждение, вредное для цели, которую она должна осуществлять, — вредное для блага родины. Романтизм для политики есть такая же ересь, как релятивизм для логики или этики. Политический романтизм, при всем его внешнем благообразии импонирующем малодушным и пленяющем легковерных, на практике превращается в дурную, безнравственную политику, упрямое доктринерство, напрасные жертвы… Он опровергает самого себя, подрывает собственную основу.

Нравственная политика есть реальная политика. Идеализм цели, реализм средств — вот высший догмат государственного искусства. И другой, подобный ему вытекающий из него: — единство конечной цели, многообразие конкретных средств.


Бороться. Бороться мечем, хотя бы картонным. Бороться во что бы то ни стало до последней капли крови. «Если бы я остался единственным, я и то не положил бы меча перед большевиками» — говорил мне недавно один офицер, проделавший всю гражданскую войну. «Лучше смерть, чем большевики». — Мне кажется, что именно таково же настроение врангелевцев, по крайней мере, лучших из них:


…Личины ж не надену

Я в свой последний час…[84]


Тут только психология, и ни грана логики. Тут только индивидуально-этические переживания и ни грана политики. Можно, если хотите, любоваться цельностью психологического облика этих людей, но ужас охватывает при мысли об их судьбе. Когда же вспомнишь, что они стремятся стать все-таки жизненным фактором, что они не только соблазняют, но и насильственно увлекают малых сих, превращая их в орудие своих безнадежных мечтаний, что они ведут на бесполезную смерть не только себя, но и других, — хочется их остановить, убедить, образумить, доказать существенную безнравственность их пустоцветного морального подъема. Но… но «где говорит душа, там уж молчат доказательства». Они одержимы, эти русские интеллигенты, как в свое время были одержимы их родные братья, такие же «смертники», как ныне они, только «красные», а не «белые»: — воистину, «в этом безумии есть система»…

Революция подлинно революционизировала Россию. Теперь даже такие глубоко «эволюционистские» группы, как кадетская партия или осколки былого октябризма, словно не мыслят себе политики вне чисто революционных методов борьбы. Отброшены куда-то далеко старые схемы и концепции, и академичный кадет под ручку с чиновным октябристом послушно подпевают революционным руладам Бурцева, чувствующего себя в море этих батальных звуков, как старая рыба в воде…

А между тем кадетским идеологам не мешало бы все-таки вспомнить старые схемы и концепции. Право же, многие из них не так уж устарели. И особенно тот мудрый дух «государственной лояльности» и эволюционизма, который по справедливости был фундаментом этой партии, ныне крайне нуждался бы в некоторой реставрации…

Бойтесь, бойтесь романтизма в политике. Его блуждающие огни заводят лишь в болото…


Вряд ли не приходится признать, что в сфере своего конкретного воплощения эти романтические порывы являют у нас ныне зрелище, в высокой мере достойное сожаления.

В самом деле. Насколько можно судить отсюда, есть что-то внутренно порочное, что-то противоречивое в самом облике врангелевского движения, нечто такое, что с самого начала почти заставляет видеть в нем черты обреченности.

Оно выбрасывает знамя гражданской войны и одновременно лозунг «широкого демократизма». По рецептам благонамеренных эсеров оно хочет править четыреххвосткой, и монолитную фигуру Ленина сокрушить ветерком «четырех свобод». Увы, ведь у нас уже был на этот счет почтенный опыт самарского комуча[85] и уфимской директории.

Дело в том, что если демократизм крымского правительства серьезен и искренен, оно придет неизбежно к отказу от гражданской войны. Если же оно захочет упорствовать, ему придется либо капитулировать перед красной армией и собственной демократией, либо повторить 18 ноября и… пойти по пути Колчака и Деникина, только что осужденному историей.

«Не случайно, — довелось мне писать в прошлом году в одной из наиболее «одиозных» иркутских моих статей, — не случайно пришли мы в процессе гражданской борьбы к диктатуре. Не случайно осуществлена она и на юге, и на востоке России, причем на юге в форме более чистой, чем на востоке. Не случайно в центре России уже более двух лет держится власть, порвавшая со всеми притязаниями формального демократизма и представляющая собою любопытнейшее в истории явление законченной диктатуры единой партии».

Я вполне поддерживаю этот тезис и сейчас. Да, гражданская война есть мать диктатуры, и, признав одну, вы принуждаетесь принять другую. Четыреххвосткою не прогнать на внутренние фронты людей убивать своих соотечественников, как не создать и той исключительной волевой напряженности, которая необходима для власти гражданской войны.

И если ген. Врангель может еще щегольнуть своим демократизмом в Крыму, поскольку его «народ» состоит из кадров испытанных, заматерелых беженцев, то стоит ему только выйти из своей «конуры» на российские просторы, как демократическая мантия его государственности поблекнет, съежится и распадется в прах. Она, по-видимому, и так довольно эфемерна, эта мантия, и недаром в Париже уже появляются упрямые мальчики, утверждающие, что крымский король насчет демократизма гол…

Что же касается «демократической программы» («Учредит. Собрание», «наделение крестьян землей» и проч.), то ведь и адм. Колчак широко «развертывал» таковую. Добрых желаний в Омске и Екатеринодаре было, право же, не меньше, чем теперь в Севастополе. Дело не в программе власти, а в ее конкретной основе, «реальном базисе». А конкретная основа Врангеля мало чем отличается от деникинской и не может отличаться от нее, независимо от чьего бы то ни было желания — в силу объективного положения вещей. Те же привычки, те же люди.

Второй «козырь» крымского правительства, долженствующий выгодно отличить его от прошлогодней власти Деникина, это — необычайная терпимость его ко всем мелким народцам, которым оно, как Бог нашим прародителям, настойчиво рекомендует «плодиться и размножаться».

Но эта тактика, с одной стороны, лишает его симпатий многих русских националистов, не разделяющих «федералистских» точек зрения на будущее России и оптимизма касательно грядущего автоматического воссоединения с ней ее отпавших окраин. С другой стороны, она мало импонирует последним, политика которых предусмотрительно предпочитает ориентироваться не на крымскую конуру, а на европейские центры. А тот факт, что врангелевские декларации всевозможных «самоопределений» подписываются его министром иностранных дел Петром Бернгардовичем Струве, уже окончательно подрывает всякую авторитетность подобных документов. Столп идеологии русского великодержавия, верный рыцарь Великой России, «новый Катков», как его, бывало, с озлоблением звали самостийники всех сортов, — и вдруг этот ультра-вильсоновский благовест, рассылающий воздушные поцелуи каждому звену наброшенной на Россию живой цепи… Опасная игра, едва ли стоящая свеч. Белыми нитками шито лукавство, рискующее печальным финалом.

П.Б. Струве — в качестве покровителя «самоопределений», А.В. Кривошеин — в качестве «искреннего демократа». Блажен, чьи ясные взоры лоснятся умилением, лаская голубой туман крымских горизонтов…


Ген. Врангель отказался пожать протянутую руку Брусилова, хотя она была протянута во имя России. И не только отказался, но в ответ на призыв примирения согласно рекомендации французского генерального штаба двинул свои войска на помощь полякам, чем, по-видимому, не только пролил достаточно русской крови, но и спас Варшаву.

Врангель, как Брут, несомненно, честный человек. Но, по-видимому, он принадлежит к тем натурам, которые, поставив себе целью выкачать воду из ванны, готовы это сделать, хотя бы вместе с водой выплеснуть оттуда и ребенка. «Большевизм должен быть уничтожен мечем» — таков категорический императив. И если даже злодейка-жизнь в данный момент причудливо соединяет голову большевистской гидры с головою родины, меч мстителя будет рубить по-прежнему сплеча: — родина для этих увлеченных боем людей заслонена ненавистным большевизмом.

И они соединяются с врагами и завистниками России, творят волю наследников Биконсфильда, авгурски смеющихся над ними. Они, несомненные патриоты, превращаются в орудие союзных рук, сегодня поощряющих их порывы, а завтра предающих их, как Колчака. Странное дело — их гордость не мешает им скользить по скользким паркетам парижских министерств, несмотря на Одессу, несмотря на Иркутск…[86] Неужели же они ничего не забыли и ничему не научились?

Увы, их путь фатально бесславен, каковы бы ни были они сами. При настоящем положении вещей их доблесть столь же нужна стране, коль доблесть чужеземца. В конце концов их сходство с наполеоновской гвардией у Ватерлоо оказывается несколько «формальным»: — та до конца спасала Францию от иностранцев, а они до конца спасают иностранцев от «безумной» России, думая, что спасают Россию от безумия. Столь же формальным получается их сходство с Михайлой Репниным: — они отталкивают московские личины, но зато усиленно облекаются в заморские басурманские. Тут они скорее уж напоминают кн. Курбского…

Нет, нет, не они, националисты, творят нынешнее национальное дело, а полки центра под ненавистными красными знаменами. Ничего, — трехцветное знамя французской революции тоже ведь в свое время объявлялось исчадием ада, и это не помешало ему, однако, обойти потом всю Европу и покрыть родину славой, вполне искупившей позор бурбонских лилий, кончивших дни свои в грязи большой европейской дороги под колесами иностранных колесниц…


Так что же, — идти к Каноссу? — Опять старая тема.

О, конечно, много терний и на пути соглашения с большевиками, вернее, признания их. Не следует скрывать этого. Лишь люди, не испытавшие на себе практику зрелой коммунистической жизни, могут обольщаться ею. — Но ведь иного выхода сейчас нет. Гражданская война, как показал опыт, не только не губит эту ненавистную коммунистическую практику, но, напротив, питает ее собою, укрепляет худшие ее стороны и, безжалостно истощая страну, разжигает лишь злорадные взоры иностранцев.

Помню, когда сверхъестественно голодающая, терроризированная Пермь переживала мучительные дни неопределенности, когда сегодня приходили вести о продвижении белых на Пермь, а завтра о наступлении красных на Екатеринбург, когда каждый успех белых отражался усилением террора, новыми казнями, — измученное население, отчаиваясь в освобождении, охватывалось одним преобладающим чувством: «один бы конец — только бы ушел кошмар этой прифронтовой жизни, этой военной саранчи, этой убийственной атмосферы гражданской войны»…

Повторяю еще и еще раз, путь примиренчества — тоже трудный, жертвенный путь, не сулящий каких-либо немедленных чудес. Но он настойчиво требуется теперь интересами страны. Ликвидируя организованную контрреволюцию, он ликвидирует и революцию внутри государства, сведя ее к эволюции. Он один создаст условия, способствующие постепенному изживанию изъянов современного русского быта. Он один убережет страну от засилия иностранщины. Наконец, он неизбежно облагородит облик государственной и, главное, административной власти, столь нуждающейся в облагорожении. Пора расстаться с деморализующим революционным лозунгом «чем хуже, там лучше».

Нужно во имя государства теперь идти не на смерть от своих же пуль, а, как Брусилов и тысячи офицеров и интеллигентов, — на подвиг сознательной жертвенной работы с властью, во многом нам чуждой, многих нас от себя отталкивающей, богатой недостатками, но единственной, способной в данный момент править страной, взять ее в руки, преодолеть анархизм усталых и взбудораженных революцией масс и, что особенно важно, умеющей быть опасной врагам.

Чем скорее исчезнут с лица России последние очаги организованного повстанчества, после Омска и Екатеринодара утратившие всякий положительный смысл, тем вернее будет обеспечено дело нашего национального возрождения, о котором все мы мечтаем. Путь в Каноссу, таким образом, окажется путем в Дамаск[87].

Если бы крымская Вандея (увы, все-таки, по-видимому, Вандея!) завершилась не новыми потоками русской крови, а добровольным «обращением» Врангеля, его ответным приветом Брусилову, — какой бы это был праздник, какое бы это было национальное счастье!


Зеленый шум[88]


Уже самые злейшие враги большевиcтского правительства не верят ныне возможности его свержения организованной и, так сказать, «государственнообразной» силой, за отсутствием таковой на русской территории: — после крушения «всероссийских» тенденций Колчака и Деникина белое движение, как известно, замкнулось в узко провинциальные, «областнические» формы.

Но на место организованного противосоветского движения, осененного положительной идеологией и снабженного аппаратом власти, «непримиримые» выдвигают теперь новый реальный фактор: — стихийные крестьянские восстания, «зеленую» волну «народного» негодования и борьбы.

Как должен отнестись к этому фактору сознательный русский националист и патриот, чуждый предвзятости и политического догматизма?


I


Трудно, тяжело живется в России. Ее экономическое состояние убийственно, война и революция потрясли государственное хозяйство в корне. И при современных условиях длящейся внешней, а отчасти и внутренней войны, положение, по-видимому, не улучшается, а ухудшается. Коммунистические эксперименты со своей стороны вносят добавочные осложнения.

Судороги массового недовольства и ропота, действительно, пробегают по несчастной, исстрадавшейся стране. Мы недостаточно информированы, чтобы знать их истинные размеры, но согласимся предположить, что, усилившись, они могут превратиться в новый эпилептический припадок, новую революцию.

Что, если это случится?

Могу сказать одно: — следовало бы решительно воздержаться от проявлений какой-либо радости на этот счет («сломили-таки большевиков»). Такой конец большевизма таил бы в себе огромную опасность, и весьма легкомысленны те, кто готовится уже глотать каштаны, поджаренные мужицкою рукой: — счастье этих оптимистов, если они не попадут из огня, да в полымя.

«Есть нечто худшее, чем дурная власть, — говорил некогда Тэн: — это — уничтожение власти». А поглощение московского правительства зеленой волной было бы именно таким самодовлеющим уничтожением власти, потрясающим торжеством неслыханной анархии. Лекарство в результате оказалось бы во много раз опаснее, хуже болезни, которую оно будто бы стремилось излечить. Прибавьте еще, — болезни, уже неизбежно изживающей себя, проходящей «без сильных лекарств», под влиянием «целительной силы природы»…

Россия хлебнула свободы, и народ помнит эти блаженные глотки. В голове у него еще шумит, хотя хмельную чашу скоро отняли от него, и разлившиеся, подобно морям, реки опять вогнали в берега. — Но что, если снова порвутся шлюзы, уступив напору прекрасных воспоминаний, укрепленных горечью настоящего?

При нынешних условиях это будет означать, что на место суровой и мрачной, как дух Петербурга, красной власти придет безгранная анархия, новый пароксизм «русского бунта», новая разиновщина, только никогда еще небывалых масштабов. В песок распадется гранит невских берегов, «оттает», на этот раз уже до конца, до последних глубин своих, государство российское –


И слягут бронзовые кони

И Александра, и Петра…


О, конечно, певцам русского духа будет много прекрасной пищи, и в этом безбрежном разливе поэты сумеют оценить очарование родимого хаоса и новый Блок напишет новые «Двенадцать». Конечно, воскресшая разиновщина, как всякое «подлинное» русское движение, как сам большевизм, будет, при всем ее ужасе, величественна и по-своему «интересна». — Но не окажется ли она на этот раз траурным мавзолеем над историей русского могущества, над Великой Россией?

«Туман поглотил Медного Всадника». Сорвалась железная узда, хлынули родные просторы… «Они ее породили, они ее и убьют»…


Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя![89]


(А.Белый)


Дело в том, что красный империализм есть последний крик русского великодержавия. Если он будет задушен, не будучи усвоен, — кончит свои дни и оно. Этого у нас сейчас трагически не понимают, за «бытом» красной России игнорируя ее «душу». Но тем не менее это так. Недаром же и сама идеология современного воинствующего антибольшевизма перешла к упадочной проповеди всевозможных «самоопределений», попросту говоря, раздробления государства и, как следствие, отказа от великодержавных задач.

Еще весной прошлого года П.Б. Струве прислал из Парижа в Омск пишущему эти строки следующие золотые слова:

— Самое пристальное внимание и здесь, и в России должно быть обращено на противодействие силам, стремящимся закрепить слабость и расчленение России. Борьба с большевизмом не может вестись за счет силы и единства России.

Я доселе свято помню и незыблемо храню этот драгоценный завет давнишнего властителя моих политических дум. Но сам он ныне словно отрекается от этого завета, изменяет ему ради борьбы с большевизмом, ставшей самоцелью, поощряя всяческие сепаратизмы, менажируя кавказские «государства», помогая Польше, вступая в разговоры даже с Петлюрой, даже чуть ли не уступая румынам Бессарабию… Грустно.

На что же надеяться и что делать националистам Великой России, желающим до последней минуты, до последней возможности остаться верным себе, не останавливаясь ни перед чем? — Вся «устряловщина» (местный харбинский термин) и есть попытка ответа на этот роковой вопрос.


II


На днях довелось мне услышать рассказ об одной из вспышек крестьянской «войны» в Сибири. — Восставшие крестьяне напали на некий западно-сибирский городок, пользуясь отсутствием достаточной охраны, овладели им. Ловили комиссаров, кое-кого поймали, тут же их зарезали. Убили попавшихся под руку евреев. Затем учинили погром во всем городе. Громили лавки, громили дома, громили что попало. Жгли, любуясь «иллюминацией». Потом ушли восвояси. Словом, «картина Николаевска на Амуре». Действовали при этом, конечно, и корыстные мотивы, но участвовал и какой-то общий, «принципиальный»: — «все города разгромить надо, с землей сравнять, — и разгромим; только тогда и житье будет».

Вот нынешний «антибольшевизм». Его зачатки были нам знакомы по деревенским волнениям прошлого года в Сибири, по экзотической вольнице Щетинкина, по лозунгам алтайских и тарских[90] повстанцев. Он — родной брат красной партизанщины, внутренняя сущность их одна: — нежелание какой бы то ни было власти над собой, признание высшей властью «себя», т. е. вот этот отряд, хозяйничающий в этой местности. В западно-сибирских Тряпициных эта струя проявляется, по-видимому, не менее ярко, нежели в амурском, даром что «фирмы» их различны. Но суть не в фирме.

Воистину, он страшен, такой «антибольшевизм», и страшен не только для большевиков, но еще больше для страны и, уж конечно, для ее интеллигенции. Выведенная из колеи «родного долготерпения», сбросив оковы вековой дисциплины, взбудораженная революцией, озлобленная деревня с дикими лозунгами вроде «долой коммунистов, да здравствуют советы» (свидетельство Куприна), получив возможность, угрожающей лавою ринется на города, и поверьте, что вместе с бессмысленными еврейскими погромами начнутся и погромы интеллигенции, просто горожан, просто городских зданий, — всего, что связано с городской культурой. Предлоги всегда найдутся, да они часто и не нужны.

В свое время Наполеон прекрасно оценил природу подобных движений, когда брезгливо заявил, что он «не хочет быть королем жакерии». А наша обезумевшая реакция готова ухватиться за все, даже за жернов, который вместе с нею грозит увлечь ко дну и самою родину.

Наивно думать, что такое хаотическое движение мести, голода и негативного революционного угара может войти в русло «врангелизма» или иной конкретной и твердой власти. Смешно надеяться, что на нем что-либо мыслимо «построить». Оно враждебно всякой власти, и всякая власть будет страдать от него. Если это недоступно пониманию эсеровского «цика», — то неужели этого не сознают и мудрые лидеры кадетов?

Не может быть никакого сомнения, что интеллигенты, провоцирующие и поощряющие анархическое бунтарство деревни, в случае его успеха немедленно же окажутся в положении восточного мага, сумевшего вызвать дух, но бессильного с ним управиться. Повторится начало нашей революции. Реакция придет в самой нелепой и разрушительной форме, и не оздоровит, а лишь еще более расшатает расшатанный революцией государственный организм. «Либералы» наши, разумеется, ужаснутся, но как всегда, слишком поздно. Нет, нет, не о такой реакции должен заботиться разумный русский националист.

«Стало быть, вы не верите в народ, в его здравый смысл». — О, я очень предвижу этот демагогический вопрос дурного тона. Но я не боюсь его, как не боялся, когда меня «гвоздили» слева.

Народное творчество многообразно, оно выражается ведь не только непосредственно, в стихийных, анархических порывах масс, но и в той власти, против которой они направлены. Власть представляет собой всегда даже более веский продукт народного «гения», нежели направленные против нее бунтарские стрелы. Ибо она есть, так сказать, «окристаллизовавшийся» уже, осознавший себя народный дух, в то время как недовольство ею, да еще выраженное в таких формах («равняй города с землею»), должно быть признано обманом или темным соблазном страдающей народной души. Поэтому и в оценке спора власти с бунтом против нее следует быть свободным от «кивания» на «народную волю». Эта икона всегда безлика или многолика. Нетрудно было бы дополнить эти соображения ссылкой на знаменитое в науке государственного права противоположение «воли государства» и «воли народа»…

Не может быть мерилом истины стихийный, разрушительный порыв, охватывающий ныне некоторую часть наших уставших деревенских масс. Сами они не ведают, что творят, как не ведали этого три года тому назад, бросая национальный фронт во имя «хлеба, мира и земли». Я верю в здравый смысл народа, но не ищу его в его конвульсиях, в его бунтарстве отчаяния, в его опьянении безвластием.

Из всего этого еще не следует, конечно, что большевистская власть хороша. Но из этого следует, что поощрение погромной, анархической волны, поднимающейся в России, — дурно, бессмысленно и прежде всего непатриотично.

Пускай эпигоны славянофильства, усвоившие из этого глубокого движения русской мысли лишь его шелуху, теоретизируют на тему о «мужицком царе», рождающемся, копируя Афродиту, из волн взбаламученного народного моря. Но жизнь не имеет ничего общего с этими фантазиями, и меньше всего к зеленой партизанщине удается примазать царя, сфабрикованного за границей. Трезвый учет положения говорит иное.

Успех погромной волны имел бы следствием неслыханные национальные потрясения. «Слабость и расчленение России» были бы решительно закреплены. На преодоление анархического распада потребовались бы долгие, долгие годы. Но и то — былое единство не воссоздалось бы, процесс восстановления государственных тканей пошел бы другими путями, боковыми, провинциальными. Восторжествовал бы «федерализм» в худших его формах, ослабляющий, убивающий национально-государственный «эрос», раздробляющий напряженность национальной культуры.

Великая Россия окончательно превратилась бы в месиво «освободившихся народностей» с «независимой Сибирью» на востоке, «самостийной Украиной «и «свободным Кавказом» на юге, «великой Польшей» и десятком «меньших» народностей на западе.

Как великая держава, Россия умерла бы. Надолго, если не навсегда. Оборвалась бы традиция Калиты.


III


«Но все равно это будет — хотите вы этого или не хотите. Большевизм обречен, период анархии неизбежен».

Для меня еще далеко не доказано, что это будет «с неизбежностью солнечного затмения». Конечно, экономическая разруха не способствует укреплению власти, а система насильственного коммунизма значительно тормозит преодоление экономической разрухи. Но, во-первых, силы, ополчающиеся ныне на правительство революции, покуда еще слишком слабы для его ниспровержения, а, во-вторых, улучшение ряда политических условий может благотворно воздействовать на экономическое состояние страны и на самый облик советской власти.

Прекращение польской войны, новая «передышка», снятие союзной блокады, ликвидация южного фронта, разрешение дальневосточного вопроса, — эти далеко не невозможные факты, бесспорно, не замедлили бы отразиться на внутреннем состоянии страны. И очевидно, что каждый сознательный патриот должен ныне прилагать все усилия, чтобы эти факты осуществились. Не расшатывать существующую власть перед лицом угрожающей анархии должна русская общественность, а укреплять эту власть, влиться в нее, дабы спасти государство, себя и «народ», который в преходящей ярости своей, подобно библейскому Самсону, готов погубить душу свою вместе с филистимлянами.

Революционная Франция оздоровилась через центр. Центр справился с экономической разрухой, проявив максимум политического напряжения. Сила национальной идеи превозмогла распад материи. И укрепившийся новый порядок оброс постепенно соответствующими материальными связями. Но пока он еще ими не оброс, государственная власть могла держаться лишь мерами принуждения, вопреки массовому недовольству. Эти меры принуждения окружали ее ненавистью, и сама она, применяя их, впадала в уродливые крайности. У нас, в общем, повторяется тот же процесс.

Революционная власть, конечно, обречена, ибо состояние революции неизбежно временно, но важно, чтобы переход от революции к нормальному государственному бытию совершался в рамках государственности и не привел к распадению страны. Во Франции возрождение шло именно таким путем. Угрожавшая, как ныне у нас, анархия была задавлена в корне и пребывала в «подмороженном состоянии» до тех пор, пока общее улучшение хозяйственной жизни страны не ликвидировало ее уже окончательно и органически.

Все дело в том — удастся ли центральной власти политическими успехами парировать экономическое разложение и «продержаться» до начала материального оздоровления, следующего за политическими успехами. Между прочим, эту проблему очень четко отметил Ленин в одном их своих недавних интервью.

Еще рано опускать руки. Многое будет зависеть от нас самих. Столь же ошибочно заранее покоряться угрожающей погромной волне, столь преступно ее провоцировать. Ее нужно предотвратить, с нею нужно бороться, пока есть надежда на победу, бороться — во имя русской культуры, во имя русского народа, и прежде всего во имя Великой России.


Смущенные сердца[91]

Да не смущается сердце ваше.

Иоанн, гл. XIV, ст. 1.


1


Чем определеннее выясняется идеология южно-русского движения ген. Врангеля, тем отчетливее становится страшная истина:

— Это не что иное, как движение великого отчаяния и потрясающего неверия. Его вожди потеряли веру в Великую Россию.

Помню, когда в прошлом году союзники намекали Омску и Екатеринодару на необходимость декларировать окончательное признание Эстонии, Латвии и прочих вырезанных из живого тела России кусков, — с какой твердостью были парированы эти намеки!

Тогда жив был лозунг русского величия, и с ним обращались, как с действительной святыней, завещанной и врученной нам веками. И как ярко, как целостно вылилось это национальное миросозерцание в горьких словах адм. Колчака о золотом запасе уже в последние, роковые дни:

— Если наше золото будут требовать союзники, им я его не отдам… Пусть лучше достанется большевикам…

Все мы помним также, как исключительно щепетилен был в этого рода вопросах генерал Деникин. Его достойное отношение к Петлюре, румынам, его решительный отказ признать отторжение Кавказа…

При всех своих бесконечных недостатках, при всей роковой уродливости своего быта, это было движение, верное Великой России, впитавшее ее дыхание всеми фибрами ее идеологии. Будучи окраинным, оно ни минуты не было локальным, провинциальным.

«Оттого оно и не удалось». Может быть. Возможно (хотя, признаться, и весьма маловероятно), что ценой забвения всероссийских задач оно ухитрилось бы кончиться удачнее. Отказавшись от идеи единства и целостности государства, оно, быть может, обеспечило бы себе поддержку кое-кого из ненавистников или завистников России, а также предохранило бы себя на время от внутреннего недуга, обусловленного необходимостью воевать. Но вместе с тем оно бы отказалось от самого себя, от собственной природы. Оно не захотело этого, предпочитая гибель предательству своей идеи.

И в этом своем решении оно не погрешило нисколько и против требований реальной политики. Ибо реальной целью его стремлений не могла быть Россия раздробленная и обессиленная, Россия «бесхвостая», как конь в памятнике Паоло Трубецкого[92]. Отречение от идеи всероссийского государственного могущества, в силу создавшихся международных условий («международные гарантии»), было бы тем самым и отречение от его факта. Красному империализму большевиков русские патриоты, верные себе, с открытым забралом противопоставляли традиционный лозунг «великой и единой России». Они не могли и не хотели иначе. Во имя спасения своей политической жизни они не хотели жертвовать ее смыслом.

И «прежний Устрялов», «теоретический столп омского разбоя» (как его называли слева), вглядываясь в политическую обстановку, имел полное основание с радостью констатировать ровно год тому назад:

— Расколотая внутренней гражданской войной, Россия едина в одном: — в державной широте своих стремлений, в своей напряженной воле к жизни и к власти… Удельно-вечевой период русской революции кончился («Русское Дело», 10 и 18 октября).


2


Прошел год. Какая разительная и трагическая перемена! Воистину, настали сумерки русского национализма, не выдержали испытаний «нервы» патриотов, и ради борьбы с большевистской диктатурой они отреклись, отказались от Великой России! Опустошили они свою душу, смутились сердца их, удрученные страданиями ближних и своими собственными…

Окончательно выясняется, что вновь народившееся белое движение идет под лозунгами, диаметрально противоположными прошлогодним. «Областничество», «самостийность», «федерализм», «плебисциты» и даже, увы, — территориальные уступки иностранцам за вмешательство в нашу гражданскую войну…[93]

Это — «реальная политика»? Нет, это скорее — судорога отчаяния, подменяющая самую цель политических стремлений. Это — плоды сердечной пустоты, сменившей былое воодушевление, «линяние» национальной души, в муках теряющей чувство жизни и веру в себя, «роняющей перья и влекущейся вниз», как говорил в «Федре» старый Платон…

Жутко. Жутко, что гаснет огонь большой государственности, римский «Алтарь Победы», вытесняемый лампадками мелким «домашним богам», «пенатам и ларам», «семейному уюту», патриотизму колокольни: — «мы вятские», «мы донские», «мы сибирские», «а мы свободный Кавказ» и т. д. А России нет. Нет Единой России — понимаете вы ужас врангелевской политики?!.. И в том, что ее нет, выдаются «реальные гарантии» союзникам.

Не будем вдаваться в оценку врангелевского диагноза. Не будем возвращаться к старой одиозной теме — трепещет ли сейчас хоть где-нибудь русское великодержавие (довольно уж об этом говорилось). Отметим лишь, зафиксируем самый диагноз.

А он ведь именно таков. Сам врач это признал, и фельдшера его повторяют. «Не до жиру, — быть бы живу». Пусть вызволяют хоть румыны, хоть поляки, хоть финны, «хоть сам чорт», — хоть за Бессарабию, хоть за Великую Польшу, за что угодно. Пусть каждая окраина довлеет себе (или соседям). Пусть каждая деревня стоит за себя. Забудем «мистические кремлевские сны», уйдем в свои хаты…

Да не подумают, что я хочу упрекнуть наше нынешнее белое движение в умышленно «бесчестной или преступно легкомысленной» раздаче русских земель, в каких-либо корыстных мотивах «классового» или иного порядка. Вульгарные аргументы «от экономического материализма» мне и здесь, как везде и всегда, органически чужды: — не материя, а дух в конечном счете правит историей. И я не сомневаюсь, конечно, что с великой душевной болью творят свою новую политику наши противобольшевистские вожди, мучительно сознавая всю неизбывную тяжесть лежащей на них исторической ответственности..

Источник их нового курса — в разочаровании, в потере веры. Потерпев крушение, они решили, что рухнула самая идеология «единой и неделимой»… Ну, если не навсегда, то надолго, — по крайней мере, «на десятилетия». И они уже считаются с этим, как с грустным фактом, они уже духовно согласились с ним. Их разочарование несравненно глубже и страшнее, нежели тех, кто осуществление старой, бесконечно дорогой идеи готовы искать хотя бы в красном империализме, богатом изъянами, но по-прежнему неизменном «в державной широте своих стремлений, в своей напряженной воле к жизни и к власти».

Не знаю, может быть, Врангель окажется прав, и Великая Россия есть ныне уже uberwundene Standpunct, «превзойденная ступень», топтаться на которой бесплодно и старомодно. Но разрешите уж ее приверженцам все-таки остаться на ней до конца. Утратить мужество — все потерять. Ближайшее будущее покажет, кто правильнее оценивает положение. Но приходится признать, что самый факт отпадения русских патриотов в ересь провинциализма есть, несомненно, крупный отрицательный фактор в процессе борьбы за государственное величие и единство страны. Не будь его, перспективы были бы неизмеримо светлее. Тщетно скрывать, что теперь они достаточно омрачились.

Да, дыханием глубокой душевной опустошенности веет с далекого юга. И привычные бодрые слова не заглушают сердечной тоски.

«…Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души…» (Розанов).


Приложение

Адмирал Колчак[94]


Маленький харбинский собор. Тесно, молящихся много. Кругом знакомые омские лица, — случайные листья облетевшего, осыпавшегося дерева… Торжественные напевы панихиды. Ладан, свечи…

— Об упокоении души раба Божия новопреставленного воина Александра…

Эпилог. Грустное завершение целого периода истории русской революции, какая-то новая грань, какой-то новый передел…

Душа полна воспоминаниями, впечатлениями такого еще недавнего и такого уже далекого прошлого: — весна, лето, осень…

18 апреля прошлого года. Страстная неделя, великая пятница. Омский большой собор, торжественная служба в присутствии Верховного Правителя. В первый раз вижу его близко, близко. Недавно еще приехал из освобожденной Перми, полный надежд и веры в национальное воскресение, и так естественно, что хочется ближе, лучше всмотреться в него, человека, как бы воплощающего собою эту веру…

«Интересные черты — записываю впечатления у себя в дневнике. — Худой, сухой какой-то, быстрые, черные глаза, черные брови, облик энергичный, резкий, выразительный… Если вдаться в фантазию, можно, пожалуй, сказать, что чувствуется на этом лице некая печать рока, обреченности».

Да, да — именно что-то роковое было в его фигуре, во всем стиле его облика. Это чувствовалось даже и тогда, когда его армия подходила к Самаре и Казани, его министры готовились к управлению во всероссийском масштабе, «демократия» величала его «русским Вашингтоном», а генерал Жанен почтительно приносил ему поздравления и приветы от верных союзников…

Другой момент, следующий этап.

20 июля прошлого года. Гений победы отлетел от нас, мы отступаем, отданы Уфа, Пермь, Екатеринбург… Вместе с делегацией омского «общественного блока» сижу против адмирала в большой столовой домика у Иртыша. Идет оживленная, несколько взволнованная беседа на больные темы дня — о развале на фронте и в тылу, о пороках управления, о безобразиях местных властей, об изъянах снабжения армий, наконец, о союзниках…

Адмирал волнуется, говорит быстро, жестикулирует. Затрагивается модный тогда вопрос о Японии, отмечает наивность тех, кто думает, что стоит только ее «попросить», и она немедленно же пришлет дивизии. Говорит о союзниках вообще:

— Мое мнение, — они не заинтересованы в создании сильной России. Она им не нужна.

И тотчас добавляет:

— Повторяю, таково мое мнение. Но ведь приходится руководствоваться не чувствами, а интересом государства. Разумеется, политика в смысле попыток привлечения помощи союзников будет продолжаться.

Подробно останавливается на вопросе об администрации:

— Скажу вам откровенно, я прямо поражаюсь отсутствию у нас порядочных людей. То же самое у Деникина — я недавно получил от него письмо… То же и у большевиков. Это — общее явление русское: нет людей. Худшие враги правительства — его собственные агенты. У большевиков на это есть чрезвычайка. Но не можем же мы им подражать — мы идем под флагом закона, права… Я фактически могу расстрелять виновного агента власти, но я отдаю его под суд и дело затягивается. Пусть общество поможет. Дайте, дайте мне людей!..

Беседовали долго, и общий стиль его характера, его интеллектуального и морального облика отчетливо запечатлевался в душе. Пусть это лишь «первое впечатление», но часто ведь именно оно наиболее цепко и ярко охватывает главное, основное…

Вечером того же дня я записывал у себя в дневнике:

«Диктатор… Всматривался в него, вслушивался в каждое слово — ведь «живая история»… Трезвый, нервный ум, чуткий, усложненный. Благородство, величайшая простота, отсутствие всякой позы, фразы, аффектированности искусственной или показной. Думается, нет в нем тех отрицательных для человека обыкновенного, но простительных и даже нужных для «диктатора», свойств, которыми был богат Наполеон. Видимо, лозунг «цель оправдывает средства» ему слишком чужд, органически неприемлем, хотя умом, быть может, он и сознает все его значение. В этом отношении другой герой нашего времени, вождь красной России Ленин — является ему живым и разительным контрастом.

Он говорит о своем бессилии, он излагает свои сомнения, колеблется, словно обращается за советами. Что это? Излишняя искренность «абсолютно честного» человека? Недостаточная напряженность воли?.. Ни того, ни другого свойства не было у Наполеона, нет у Ленина. Дай Бог, чтобы оба эти свойства не помешали их обладателю стать «историческим человеком». Может быть, я ошибаюсь, но не скрою, — не историческим величием, а лишь дыханием исключительной нравственной чистоты веяло от слов верховного правителя и всей его личности. Конечно, трудно судить современникам. Исторических людей создают не только их собственные характеры, но и окружающие обстоятельства. Но боюсь — слишком «честен», слишком «хрупок», слишком «русский интеллигент» адмирал Колчак для «героя истории»…»

И помнится, всплывало в памяти суровое изречение Макиавелли: — «Государь, сохраняющий свою власть, должен уметь не быть добродетельным»…

Затем осенью, когда уже грозные, катастрофические формы принимала опасность, довелось мне слышать искренние, как всегда, взволнованные слова адмирала, говорившего беженцам, организующим дружины св. креста:

— Войска бегут, войска не хотят сражаться, я объявляю призывы, они не удаются, — само население виновато в наших неудачах. Большевики побеждают не потому, что они сильны, а потому, что мы слабы…

Он обличал, он возмущался, он дышал нравственным негодованием — и опять в нем виден был не «диктатор», а измученный, усталый человек, «раб Божий воин Александр», страдающий в жгучей патриотической тревоге и страдание свое выставляющий на «всенародные очи»…

И наружность его становилась все выразительнее, аскетичнее, печать рока горела на ней все ярче и ярче. Он искал выхода и не находил его, лихорадочно метался от Омска к фронту, мечтая на фронте обрести спокойствие и уверенность в успехе, — но, словно иронией злой судьбы, его посещения и смотры, казалось, лишь приносили несчастия…

В последние дни перед падением Омска он выбросил героический лозунг «защиты столицы во что бы то ни стало», сменил главнокомандующего… Увы, — это лишь ухудшило положение…

А потом — какая-то сплошная Голгофа… Этот кошмарный поезд «Буки», затерянный на великом сибирском пути, это утонченное издевательство иностранцев, пожар повсеместных восстаний, одиночество… Приговор истории на берегах Ангары, падение Иркутска, — грустная страница дописана.

«Трагическая личность», «роковой человек» — это определение так часто приходилось слышать от лиц, окружавших и близко знавших его…

И конец его, поистине, овеян каким-то исключительным, мрачным и сложным трагизмом, перед которым бледнеют даже драматические очертания последних минут других героев несчастной русской Вандеи — Каледина, Корнилова…


Послесловие


Статьи настоящего сборника, за исключением сентябрьских и октябрьских, появились в печати в период более или менее обозначившегося торжества советской власти над ее соперниками и глубокого бессилья всех антибольшевистских русских армий и групп.

Выйти же в свет отдельным изданием им суждено уже в момент польского успеха и нового военного натиска на советскую Россию со стороны окрепшей, благодаря союзной помощи, южной армии ген. Врангеля. Естественно поэтому, что некоторые аргументы означенных статей уже утрачивают характер политической злободневности, оставаясь, однако, в своей основной тенденции нисколько не поколебленными.

Парижская колония русских националистов, дающая тон политикам наших патриотических кругов за границей, несмотря на омско-екатеринодарский опыт, не вступила на путь Брусилова, Гредескула и др., а остановилась на лозунге «борьбы с большевизмом, во что бы то ни стало», хотя бы ценой расчленения России и тяжких уступок иностранцам. После долгих усилий ей удалось добиться нового обострения нашей гражданской междоусобицы, уже окончательно догоравшей, и тем самым оказать несомненное влияние на исход русско-польской войны.

По своему крайнему разумению, я считаю эту тактику огромной, если не роковой, ошибкой как в области внутренней, так и в сфере внешней политики патриотических элементов страны. Оно решительно ненужно России, это новое военное движение, — чем бы оно ныне не завершилось.

Если его постигнет участь Колчака и Деникина с их «союзными поддержками» (Архангельск и Одесса) — его великий разрушающий вред обнаружится сам собою и силою вещей. Но если даже, в единении с голодом, иностранщиной и «зеленой» волной, ему и удалось бы, наконец, победить большевизм — есть слишком много оснований утверждать, что цена и жертвы такой победы окажутся столь печальными и губительными для страны, что путь преодоления революционного распада, рекомендуемый настоящим сборником, остается несравненно более плодотворным, экономичным и национально целесообразным.


Автор. Харбин, 26 октября 1920 года.


Под знаком революции[95]

Предисловие ко второму изданию


Habent sua fata libelli[96]. Первое издание настоящей книги вызвало оживленный отклик со стороны идеологов правящей партии. Оно поспело как раз к дискуссии перед 14 съездом и послужило своеобразным орудием в руках спорящих сторон.

Зиновьев не без искусства превратил идеологию национал-большевизма в мортиру, наведенную оппозицией на Цека: его нашумевшая «Философия эпохи» была обстрелом не столько моей книги, сколько партийного большинства. Последнее, естественно, не могло остаться в долгу, и его идейному трубадуру Бухарину пришлось в остром полемическом очерке «Царизм под маской революции» иносказательно оправдываться перед собственной оппозицией в «похвалах», возводимых мною по адресу коммунистической партии, и доказывать правоту цекистской линии.

В ряде подстрочных примечаний настоящего издания специально оговорены некоторые аргументы, выдвинутые критикой. Отрадно сознавать, что основные мотивы книги совпали с актуальными внутрипартийными проблемами: это доказывает их жизненность и, вместе с тем, их «имманентность» современным советским настроениям. Словно и впрямь удел мой — «истину царям с улыбкой говорить»[97].

Оглядываясь на прошедшие семь с лишним лет своего «национал-большевизма», могу сказать без колебаний: счастлив день, когда напряженным усилием воли удалось побороть в себе инерцию белого пути и оттолкнуться от того берега. Своего теперешнего положения «лояльного спеца», русского интеллигента, имеющего отечество, — не скрою, — я добровольно не променял бы ни на какие свободы эмигрантского бытия и специфической зарубежной деятельности. Жизнь пореволюционной России полна смысла, содержания и перспектив.

Не подлежит уже сомнению оправданность руководящей идеи семилетней моей публикации «на этом берегу»: родина восстанавливается, воскресает. Упрямо и озлобленно твердили за границей: «не может и не будет возрождаться, пока живы большевики». Чувствовал, видел, сознавал, доказывал: может и возрождается. Теперь на этот счет как будто прозревают и слепые. И с полным душевным спокойствием проходишь мимо упреков и нападок из «непримиримого» стана, неспособного ничего забыть, ничему научиться.

Гораздо сложнее проблемы путей воссоздания и развития страны. Именно в плоскости этой проблемы приходится выслушивать оживленные возражения слева. Высказывая свою точку зрения, я не считал нужным прибегать к мимикрии, бесполезной и всегда унизительной. Лучше уж мимикрия молчания, нежели слова и пера. Не только я сам, но и критики мои хорошо знают, что многие и многие в СССР думают по этому вопросу то же, что и я.

Экономическое возрождение страны идет все время замедленным темпом и с перебоями. Страна экономически живет искусственно приглушенной жизнью. Во имя больших всемирно-исторических замыслов зачастую страдают конкретнейшие интересы живущего поколения. Во имя теоретически осознаваемого «высшего типа» хозяйства приносятся в жертву реальная хозяйственная мощь и темп хозяйственного развития. В этой соблазнительной «политике большого рисунка» скрыты тревожные трудности и опасности. При всей своей бесспорной исторической яркости, по существу и непосредственно она невыгодна ни одной из наличных социальных групп страны.

В партийной печати меня уличают в том, будто бы я «просмотрел» госпромышленность и рабочий класс. Конечно, это не так. Мудрено просмотреть столь заметные вещи. Но, следя за советской же прессой, нельзя одновременно просмотреть и высокие цены, и тяжелый налоговый гнет, и низкий уровень народного благосостояния, просвещения, здравия, и хронические ножницы, и мало радующее качество промышленной продукции, и товарный голод, готовый каждую минуту смениться «затовариванием», и пороки самого аппарата формально-социалистической экономики, отнюдь не случайные, и нередко глухое недовольство многомиллионного крестьянства, да даже подчас недостаточную удовлетворенность и самих рабочих (так называемые «цеховые настроения»). «Классы обмануть нельзя» (Ленин). Повторяю: нелегко и небезопасно в течение долгого времени держать огромный народ в положении невозможности полностью развернуть свои силы, свои растущие хозяйственные потенции. Это не может не отражаться и на общем политическом состоянии государства.

Незачем отрицать успехи госпромышленности и приуменьшать их положительное значение. Но нечего скрывать, что они достаются дорогой ценой. Вот почему вся наличная обстановка продолжает неизменно и настойчиво диктовать систему благоразумных, планомерных, надлежащим образом дозированных мероприятий под знаком целесообразнейшей направленности хозяйственных сил народа.

Прекрасное поучение некогда преподал политикам и государственным людям Монтескье в своих «Персидских Письмах»: –

«Я часто задумывался, — читаем у него, — какое из всех явлений наиболее согласно с разумом… И мне кажется, что наиболее совершенное есть то, которое идет к своей цели с наименьшими жертвами; — иначе говоря, то, которое ведет людей путем, наиболее отвечающим их стремлениям и склонностям, есть и наиболее совершенное» (письмо LXXXI).

Второе издание появляется с несколько измененным и дополненным содержанием. Первый отдел («Национал-большевизм») пополнен пятью статьями, напечатанными после выхода в свет первого издания: «Оппортунизм», «Национализация Октября», «Вперед от Ленина», «14 съезд» и «Кризис ВКПБ». Второй отдел («Очерки философии эпохи») пополняется статьями «Пестель», «О русской нации» и «Фрагментами (из записной книжки 26–27 годов)». В последних мне хотелось афористично и схематично затронуть некоторые существенные темы, требующие по существу более подробной разработки, которую мне так и не удалось выполнить к моменту печатания настоящей книги.

Кроме того, в интересах более полного освещения защищаемой в книге идеологии перепечатываются из сборника «В борьбе за Россию» (1920 г.) четыре статьи: «Перелом», «Интервенция», «О верности себе» и «Врангель». Первыми тремя было положено литературное начало новому тогда течению, порожденному непосредственно осознанию результатов гражданской войны в ее основном фазисе. Что же касается статьи «Врангель», то она взята как пример тогдашнего моего анализа длившейся еще белой войны.

С другой стороны, чтобы избежать чрезмерного разбухания книги, я счел возможным исключить из второго издания четыре статьи, вошедшие в первое. Эти статьи («Памяти В.Д. Набокова», «Генерал Пепеляев», «Россия на Дальнем Востоке» и мемуарный очерк «Из прошлого») более или менее второстепенны с точки зрения лейтмотива книги.

Статьи (за исключением, пожалуй, «Национализации Октября») перепечатываются без сколько-нибудь существенных изменений. Статья «Россия (у окна вагона)», посвященная впечатлениям поездки в Москву летом 1925 года, не включена в настоящий сборник, ибо, напечатанная одновременно в Москве («Новая Россия», №№ 2 и 3, 1926) и в Харбине (Вестник Маньчжурии, № 1–2, 1926), она затем была еще выпущена в Харбине отдельной брошюрой.


Предисловие к первому изданию


Первая часть настоящего сборника (статьи политические) является как бы непосредственным продолжением мое книжки «В борьбе за Россию», включавшей в себя статьи 20 года и впервые выдвинувшей идеологию, впоследствии получившую название «сменовеховской».

Политические статьи, выбранные мною для перепечатки в сборнике, обнимают собою период от кронштадского восстания вплоть до наших дней. Естественно, что основная тема их — тема Нэпа. Не буду формулировать здесь руководящей мысли книги, надеюсь, она достаточно ясно (быть может, даже не без излишних повторений: — приходилось упорно «долбить в одну точку») проведена в ней самой.

Меня считают и я сам себя считаю «сменовеховцем». Но не буду скрывать, что одним из побудительных мотивов появления в печати настоящей книжки было желание напомнить о первоначальном, не искаженным «мимикрией» и посторонними «уклонами» облике этого общественно-политического течения. По мере того, как сменовехизм превращался в прикладное «наканунство»[98], идеологически он становился все менее и менее на себя похожим (см. статьи «Вперед от Вех», «О будущей России», «Сменовехизм»). «Наканунство» в наше время уже прекратило свое существование, бесследно растеряв собственное лицо и самостоятельную идеологию. «Сменовехизм» же продолжает идейно жить, и в логике революционного развития лишь обретает новые ручательства своей жизненности.

Теперь, когда после искусственной задержки, после досадной паузы (см. статьи «12 съезд» и «13 съезд»), мы, судя по всему, вступаем в новый этап плодотворной эволюции советской политики (ср. «новую торговую политику» и, главное, ряд мероприятий последнего времени, стремящихся реально осуществить лозунг «лицом к деревне»; см. статью «Обогащайтесь»), — основная политическая тема настоящего сборника не может не казаться осмысленной и жизненной.

Конечно, многие из отдельных злободневных утверждений, высказывавшихся в той или иной статье настоящего сборника, ныне устарели, утратили характер актуальности. Довлеет дневи злоба его. Газетные статьи (большинство печатающихся статей появлялись в харбинской газете «Новости Жизни»), пишутся обыкновенно под влиянием преходящих обстоятельств и нередко под давлением той или иной непосредственной политической задачи. Пусть читатели сборника имеют это в виду.

Равным образом несомненно, что суждения и оценки некоторых отдельных статей впоследствии оказывались ошибочными, некоторые прогнозы не оправдывались. Встречались ошибки «в темпе», а иногда и по существу того или иного вопроса. Возможно даже, что попадутся на протяжении всей книжки и внешне противоречащие друг другу, взаимно несогласованные словесные утверждения. Меньше всего я склонен это отрицать. Но и доселе я убежден как в том, что основные интуиции меня не обманули, так и в том, что в них есть своя логика и своя внутренняя цельность.

Кроме того и вместе с тем, ведь «газеты — секундная стрелка истории». Сборник газетных статей, появлявшихся в горячие революционные годы и откликавшихся на горячие темы дня, может, пожалуй, представлять собою кое-какой интерес и для «будущего историка» революции. И я перепечатываю здесь статьи без сколько-нибудь существенных поправок и изменений.

Что касается второго отдела настоящего сборника, то в него вошли статьи, не носящие непосредственного политического характера и посвященные более общим культурно-философским и философско-историческим проблемам, упирающимся в единую, огромную, мучительную проблему: Россия-Революция. И здесь опять-таки статьи писались урывками, от случая к случаю, вне общего предопределенного плана и вне нарочитой взаимной связи. Однако, перечитывая их, я в них чувствую все же известное миросозерцательное единство, позволяющее собрать их вместе под заглавием «Русские думы (очерки философии эпохи)».

Следует добавить, что все печатаемые статьи писались вне России, в Харбине. С Россией советской я расстался в декабре 1918 года (падение красной Перми), а с белой Россией — в январе 1920 (после падения омского правительства в Иркутске). С конца февраля 1925 мне приходится практически и на собственном опыте осуществлять идею «делового сотрудничества с советской властью» (работа в Учебном Отделе К.В.ж.д.). И, наконец, как раз с моментом появления в свет настоящей книги совпадает поездка моя, в качестве советского спеца, в Москву, после почти семилетней разлуки с нею. Ближайшее будущее, нужно надеяться, позволит непосредственными впечатлениями нынешней русской жизни проверить думы, выводы и настроения протекшего периода физической эмиграции (см. статью «Проблема возвращения» в настоящем сборнике).


Харбин, 18 июня 1925 года.


Отдел Первый. Национал-большевизм (статьи политические)

Над бездной[99]


I


По-видимому, Россия стоит перед полосою новых испытаний, и вновь не знаешь, что сулит ей завтрашний день. Государственный организм, «подмороженный» ледяным дыханием до пределов углубленной революции, местами начинает оттаивать — вместе с весенним оттаиванием земли.

Из трех путей ликвидации революционной лихорадки прихотливая история словно выдвигает ныне наиболее мучительный и наиболее опасный. Тот самый, который, ликвидируя революцию, вместе с тем решительно угрожает самому бытию России.

Первый путь был испытан первым двухлетием большевистского властвования. Он воплощался во всероссийском фронте Колчака, признанного за «верховного правителя» всеми активными противобольшевистскими элементами страны. По нему наступали на красный центр ударные батальоны государственности, снабженные готовым аппаратом власти, готовыми формулами конкретных политических рецептов. В случае их торжества страна продолжала бы оставаться политически подмороженной до тех пор, пока ее оттаивание уже не влекло бы за собой ее гниения.

Однако история осудила этот путь: он оборвался падением Омска и Екатеринодара и был увенчан иркутской трагедией 7 февраля[100]. Всероссийский аппарат белой власти рассыпался в прах, превратившись сразу в нестройную многоголосицу беспочвенных и взаимно враждующих «общественных течений» — печальный символ вырождения и упадка. Рассыпалась и белая армия, напитав красную заграничным снаряжением и амуницией. Крым и Забайкалье были лишь «трупными пятнами» умершего движения.

Второй путь государственного преодоления революции — путь через нее саму. Путь постепенного, органического перерождения самих революционных тканей. Силою вещей и логикой власти втягивался красный центр в национальную работу, автоматически подчиняясь историческим задачам, стоящим перед страной. Государство, пользуясь характерным образом Ленина, становилось похожим на редиску: будучи красным лишь снаружи, внутри оказывалось белым как снег. Создавшееся положение повелительно диктовало русским патриотам ликвидацию тактики саботажа и всемерное сотрудничество с революционною властью, несмотря на ее красную оболочку. Необходимо было спасти аппарат государственного принуждения. Жизнь неизбежно должна была его наполнить новым содержанием. При этом невольно вспоминалось и ободряющее поучение французской революционной практики, столь ярко формулированное Тэном:

«Между уполномоченным Комитета Общественного Спасения и министром, префектом и супрефектом Империи разница невелика: это тот же человек в разных одеждах, — сперва в карманьоле, а затем в расшитом мундире».

И вот широкими кадрами, вслед за русским офицерством, полилась русская интеллигенция в аппарат революционной власти. Не во имя революции, а во имя родины. Во имя тех же целей, которые ставил себе организованный белый фронт. Война с Польшей, обуздание окраинных сепаратизмов, восстановление роли России в международном мире — все это разжигало национальное чувство и, казалось, усиливало шансы второго пути. История щупала его с тою же пытливой настойчивостью, как в свое время первый.

Однако теперь наступают дни испытаний и для него.


II


Ликвидация последних вспышек выродившегося окраинного движения вплотную поставила перед московскою властью проблему государственного воссоздания. Как и следовало ожидать, конец запоздалых военных авантюр оказался для правоверного коммунизма фактором значительно более опасным, нежели их искусственное и нудное продолжение.

Пришла пора на деле решать задачу хозяйственного возрождения страны. Нужно было, наконец, переходить к методам более или менее нормального управления. Режим военной диктатуры, доведенный до крайнего напряжения, уже переставал соответствовать требованиям момента.

Московская пресса последних недель дает очевидное свидетельство, что эта истина начинает усваиваться и большевиками. В партии идет глубокое брожение, упорное искание новых путей, нарастают разногласия, особенно резко проявившиеся в вопросах о роли и задачах профессиональных союзов, подвергнутом «свободной дискуссии» центральным партийным комитетом. Если группа Троцкого, увлеченная успехами советского милитаризма, настаивает на «огосударствлении» профсоюзов во имя теснейшего вовлечения их в советскую хозяйственную работу, то большинство партии во главе с Лениным и Зиновьевым решительно возражает против «бюрократического дергания профсоюзов» и высказывается за их относительную «демократизацию».

Этот частный вопрос характеризует собою общее политическое положение. Пришло время, когда правящая партия должна более, чем когда-либо, приспособиться к обстоятельствам места и времени. Доктринерство и утопизм имеют свои пределы, и методами насильственного коммунизма современную Россию экономически не возродить. Экстремистские иллюзии внутри страны изжиты, а мировая революция явно запоздала. Приходится неизменно констатировать, что советское правительство должно пойти на «экономический Брест» — иначе оно погибнет, увлекая за собою в бездну формальные основы государственности — организацию власти и дисциплину, с таким трудом им выкованную.

И вот как раз в этот критический для него момент по стране с усилившимся оживлением прокатывается «зеленый шум», прорывается накипевшая ненависть, проступают зловещие пятна восстаний. Заявляет о себе третий и последний путь исцеления революционной болезни.

Было бы бесполезно отрицать «органичность» начавшегося движения. В отличие от вымученных «переворотов» эмигрантщины, оно возникает стихийно и коренится в массовых настроениях. Чем оно дезорганизованнее, тем органичнее: таков уж «русский бунт»… Да, несомненно, «народ восстал», как он в свое время поднялся с большевиками на Керенского, крича о «хлебе, мире и земле». И это поистине символично, что Зимний Дворец вновь ожидает безжалостных ядер с «Авроры».

Но трагедия в том, что «подлинность» восстания еще далеко не есть ручательство его благотворности. Это слишком сильно действующее средство, чтобы приветствовать его, зажмурив глаза. Это в точном смысле — «последнее средство»: «пропадай душа моя с филистимлянами!..» Монтескье был очень прав, утверждая, что «народ либо слишком, либо недостаточно деятелен; иногда сотней тысяч рук он все опрокидывает, а иногда сотней тысяч ног он движется, как насекомое». Вот почему и нынешний зеленый шум наводит на многие грустные думы. Он поселяет в душу ряд различных, сталкивающихся чувств, из которых первое место занимает патриотическая тревога.

Разумеется, теперь, когда взрыв — правда, еще частичный, — уже произошел, неуместным и даже несколько смешным кажется тот, кто «на бунтующее море льет примирительный елей». Судьбу борьбы решит сама борьба. Но все же хотелось бы еще надеяться, что для осуществления неизбежной ликвидации затянувшегося состояния революции история выберет более экономный, менее разрушительный, не так дорого стоящий путь…

Победа повстанцев — произойди она не по «радио из Риги или Ревеля» — только принесет с собою России керенщину в кубе. Распадение страны при ней достигнет небывалых масштабов. «Новая власть» неизбежно родилась бы под знаком «свободы», недостаток которой столь тяжко ощущается при советах, но избыток которой нам столь мучительно знаком по месяцам революционной «весны». Россия превратилась бы в огромный «дом анархии», как именовался в эти месяцы захваченный анархистами особняк московского купеческого клуба на Малой Дмитровке… И откуда найдутся тогда в разоренной стране центростремительные силы, способные прекратить вакханалию всевозможных самостийничеств и своеволий, грозящую разыграться при первых признаках заката Москвы, и реально «объединить» Гучкова с Махно, а Керенского с Марусей Спиридоновой?.. В лучшем случае, восстановление страны затянется на десятилетия.

Все это так. Но вместе с тем не подлежит сомнению, что если большевизм застынет на своих ортодоксальных позициях, если он не проявит в своей внутренней хозяйственной политике той исключительной гибкости, какую ему пришлось проявить в сфере политики внешней, — стихийный, анархический взрыв будет неизбежен, как бы кто к нему ни относился. С зеленым шумом отчаяния не справиться одним лишь террором, «успокоение» здесь может оказаться успешным только в том случае, если пойдет рука об руку с «реформами», и притом самыми недвусмысленными.

По-видимому, наиболее осторожные и дальновидные большевики все это сами прекрасно понимают, проповедуя умеренность и приспособляемость, готовя «отступление на новые позиции» и решительно ополчаясь на «детскую болезнь левизны в коммунизме»…

Но не поздно ли уже?.. О, если бы на этот вопрос можно было ответить отрицательно!..


III


Это опыт всех времен и народов — что крайняя партия не может держаться у власти бесконечно долгое время. Или она теряет власть, или путем своеобразного «почкования» от нее отделится еще более крайняя группа, и правительство «эволюционно» переместится в центр… В данный момент Россия, как кажется, стоит перед одною из этих возможностей.

Серые воды Кронштадта, из пены коих некогда родилась революционная Венера, ныне снова бурлят, покрываясь подозрительной пеной. Авангард революции словно уже вступает в обитель «реакции», — быть может, в этом есть своя логика: на то он и авангард, чтобы первым завершить необходимые превращения…

Нельзя не признаться, что как-то странно звучат строки советского радио о «несознательных матросах Кронштадта»: слишком уж это радио само приучило всех нас к мысли, что «кронштадтский матрос» и «несознательность» — понятия несовместимые…

Нет, очевидно, дело здесь все-таки не в этом, и уж, конечно, не в «меньшевиках и эсерах», этих роковых фантомах русской государственности, навязывающих себя ее сознанию всякий раз, когда настает острый период ее болезни. Как в известном чеховском рассказе «Тиф» герою не дают покоя какие-то «чухонцы и греки, — противный, совсем лишний на свете народ», так наша современная жизнь знает своих чухонцев и греков: с надоедливостью неотвязчивых галлюцинаций мучат они больную страну… Но, разумеется, они — не причина болезни, а лишь ее досадный симптом. Не в них главное.

Дело в том, что наступает самый трудный период революционного процесса: период создания новых социальных и экономических связей. Разрушение старого закончено, и оно дошло до таких пределов, что дальше идти не может. «Так больше жить нельзя, сил нет терпеть» — вот основа зеленого шума. И только быстрый и трезвый учет властью господствующих настроений деревни, вообще «народа», может спасти страну от окончательной катастрофы и неслыханного распада.

Ближайшие месяцы, вероятно, принесут ответ на мучительный для всякого русского человека основной вопрос современности: ужели суждено России ее воистину великую революцию купить у Духа истории лишь страшною ценою национального обмельчания и государственного распада?


Перерождение большевизма[101]


I


Эта проблема — проблема возможности «эволюционного перерождения» большевизма — силою вещей вновь выдвигается на первый план. Отказ всех противобольшевистских русских группировок от идеологии интервенции, заключение торговых договоров между Россией и европейскими державами, окончательная ликвидация организованной гражданской войны и, наконец, последние мероприятия советского правительства в области земельного вопроса, — все это, вместе взятое, заставляет русских патриотов еще раз продумать вопрос о пути нашего национального возрождения.

Очевидно, что нынешнее ужасное состояние России не может длиться без конца. Даже по самым сдержанным официальным советским сведениям, картина экономической жизни страны производит столь удручающее впечатление, что дальнейшее продолжение ортодоксального коммунистического экспериментаторства грозило бы свести на нет все воистину блестящие политические достижения советской власти за эти три с половиной года. Сами большевики, разумеется, не могут этого не сознавать, и принуждены так или иначе реагировать на суровые требования, поставленные перед ними жизнью. Они вынуждаются проверять самих себя.

«Пусть так, но они же не могут перемениться, изменить себе» — таково господствующее мнение.

Разумеется, сама советская власть его поддерживает прежде всех.

Ни от одного общего лозунга октябрьской революции она формально не отказывается и, конечно, не откажется.

Разговоры об «эволюции большевизма» встречаются самими большевиками неизменной иронической улыбкой, хотя по тактическим соображениям они подчас и оставляются ими без надлежащей прямой отповеди…

Противобольшевистские группы, со своей стороны, с глубоким скептицизмом относятся к толкам об «изживании» нынешних московских методов властвования и хозяйствования. Вся наша «организованная небольшевистская общественность», отвергая возможность такого изживания, считает единственным путем воссоздания русского государства путем общенациональной революционной борьбы с советами.

В этом отношении должны быть признаны чрезвычайно характерными декларации политических партий, прочитанные на недавнем парижском совещании членов Учредительного Собрания.

«Спасти Россию может лишь революционная борьба самого народа, — утверждает прочитанная Зензиновым декларация эсеров. — Все надежды на перерождение существующей власти тщетны. Она может лишь вырождаться и действительно вырождается»…

Фракция к.-д., — декларирует Милюков, — полагает, что при невозможности для большевизма изменить раз занятую непримиримую позицию, отказаться от мирных стремлений и от осуществления их вооруженной силой, борьба против большевизма не может кончиться взаимными уступками или принять мирные формы парламентской борьбы».

И, наконец, то же самое повторяют и энэсы[102] устами Чайковского: «Исходя из глубокого убеждения, что большевики не способны к эволюции в сторону народоправства и демократической государственности… трудовая н.с. партия находит, что первой общей для всех поборников демократической республиканской России задачей является борьба за скорейшее сокрушение большевизма и крушение советской власти».

Таковы преобладающие настроения. Разберемся в них.


II


Весь вопрос, разумеется, в том, какой смысл вкладывается в понятие «эволюция большевистской власти». Скептическое отношение к подобной эволюции будет вполне оправданным, если мы захотим в ней видеть отказ большевиков от своей собственной программы.

Не подлежит, в самом деле, ни малейшему сомнению, что вожди русского коммунизма, начиная с Ленина, не могут перестать и не перестанут быть принципиальными коммунистами.

Равным образом есть много оснований полагать, что советская власть неспособна превратиться в режим формального народоправства со всеми его чертами и свойствами.

Но свидетельствуют ли эти два обстоятельства о том, что политика Москвы обречена остаться без всяких изменений в своем конкретном курсе?

Значит ли это, что большевизм чужд всякой «эволюции»?

Анализ современных настроений в правительственных верхах Советской России позволяет различать две тенденции партийной коммунистической мысли.

Первая тенденция (многие связывают ее с Бухариным) отстаивает целиком тактические позиции 19 года — «ставка на немедленную мировую революцию», «никаких компромиссов с мировой буржуазией», «безоговорочное проведение хозяйственного коммунизма», чего бы это ни стоило, и т. д.

К этой доктринерской, фантастической тенденции утверждение об «эволюции» неприменимо ни в какой мере и ни с какой стороны.

Победи она в Совнаркоме, — страна покатилась бы с усиленной скоростью к обнищанию и разорению, недовольство и отчаяние населения продолжали бы возрастать, а непримиримость к советской власти наших небольшевистских групп обрела бы гранитную, непоколебимую основу.

Но, к счастью, не эта тенденция вдохновляет ныне политику московского правительства.

Признанным вождем и непререкаемым, несравненным авторитетом остается по-прежнему Ленин, воистину, сочетающий в себе оба свойства, определяющие, по Гегелю, подлинного «героя истории»: исключительную широту кругозора, охватывающего «очередную ступень мировой истории», и конкретную трезвость реального политика, разгадавшего «лукавство исторического Разума» и умеющего прекрасно его учитывать.

Ленин — «фантаст» и практик одновременно. Подобно примерному «государю» Маккиавелли, он совмещает в себе «качества льва и лисицы». В этом его сила и в этом успех большевизма, «цепкость» советской власти, непостижимая для поверхностного взгляда, для всех неожиданная и столь многих смущающая.

Ленин возглавляет ныне другую линию большевистской мысли, линию «умеренную» и «компромиссную». Прообразом этой тактики был Брест-Литовск. Через три года она вновь выдвигается в перл создания.

«Мир с мировой буржуазией», «концессии иностранным капиталистам», отказ от позиции немедленного коммунизма внутри страны — вот нынешние лозунги Ленина, столь чуждые левой, доктринерской группе (между прочим, неправильно к этой группе причислять Троцкого: в основных вопросах он идет за Лениным).

Невольно напрашивается лапидарное обозначение этих лозунгов: — мы имеем в них экономический Брест большевизма.

Ленин, конечно, остается самим собою, идя на все эти уступки. Но, оставаясь самим собой, он вместе с тем, несомненно, «эволюционизирует», т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, чуждая большевизму.

Чтобы спасти Советы, Москва жертвует коммунизмом. Жертвует, со своей точки зрения, лишь на время, лишь «тактически», но факт остается фактом.

Нетрудно найти общую принципиальную основу новой тактики Ленина. Лучше всего эта основа им формулирована в речи, напечатанной «Петроградской Правдой» от 25 ноября прошлого года.

Вождь большевизма принужден признать, что мировая революция обманула возлагавшиеся на нее надежды.

«Быстрого и простого решения вопроса о мировой революции не получилось». Однако из этого еще не следует, что дело окончательно проиграно. «Если предсказания о мировой революции не исполнились просто, быстро и прямо, то они исполнились постольку, поскольку дали главное, ибо главное было то, чтобы сохранить возможность существования пролетарской власти и советской республики даже в случае затяжения социалистической революции во всем мире». Нужно устоять, пока мировая революция не приспеет действительно.

«Из империалистической войны, — продолжает Ленин, — буржуазные государства вышли буржуазными, они успели кризис, который висел над ними непосредственно, оттянуть и отсрочить, но в основе они подорвали себе положение так, что при всех своих гигантских военных силах должны были признаться через три года в том, что они не в состоянии раздавить почти не имеющую никаких военных сил советскую республику.

Мы оказались в таком положении, что, не приобретя международной победы, мы отвоевали себе условия, при которых можем существовать рядом с империалистическими державами, вынужденными теперь вступить в торговые отношения с нами.

Мы сейчас также не позволяем себе увлекаться и отрицать возможность военного вмешательства капиталистических стран в будущем. Поддерживать нашу боевую готовность необходимо. Но мы имеем новую полосу, когда наше международное существование в сети капиталистических государств отвоевано».

В этих словах следует видеть ключ решительного поворота московского диктатора на новые тактические позиции.

Раньше исходным пунктом его политики являлась уверенность в непосредственной близости мировой социальной революции.

Теперь ему уже приходится исходить из иной политической обстановки. Естественно, что меняются и методы политики.

Раньше он непрестанно твердил, что «мировой империализм и шествие социальной революции рядом удержаться не могут»: — он надеялся, что социальная революция опрокинет «мировой империализм».

Теперь он уже считает как бы очередной своей задачей добиться упрочения совместного существования этих двух сил: нужно спасать очаг грядущей (может быть, еще не скоро!) революции от напора империализма.

Отсюда и новая тактика. Россия должна приспосабливаться к мировому капитализму, ибо она не смогла его победить. На нее нельзя уже смотреть как только на «опытное поле», как только на факел, долженствующий поджечь мир.

Факел почти догорел, а мир не загорелся.

Нужно озаботиться добычею новых горючих веществ.

Нужно сделать Россию сильной, иначе погаснет единственный очаг мировой революции.

Но методами коммунистического хозяйства в атмосфере капиталистического мира сильной Россию не сделаешь. И вот пролетарская власть, сознав, наконец, бессилие насильственного коммунизма, остерегаясь органического взрыва всей своей экономической системы изнутри, идет на уступки, вступает в компромисс с жизнью.

Сохраняя старые цели, внешне не отступаясь от «лозунгов социалистической революции», твердо удерживая за собою политическую диктатуру, она начинает принимать меры, необходимые для хозяйственного возрождения страны, не считаясь с тем, что эти меры — «буржуазной» природы.

Вот что такое «перерождение большевизма».

— Но может ли оно привести к положительным результатам?…


III


Сейчас трудно что-либо предсказать, особенно из эмигрантского далека.

Только господа экономисты — самая заносчивая и самоуверенная порода мира двуногих, — по обыкновению, нещадно насилуют книгу времен, пророча часы и минуты всех грядущих событий: словно их ремесло — стряпание несбывающихся пророчеств.

В настоящий момент можно констатировать лишь одно: процесс «перерождения» большевизма совершается в крайне трудных условиях.

Ленину приходится, по-видимому, выдерживать известный натиск со стороны части своей собственной партии, стоящей на старых позициях непримиримости и крайнего революционизма.

С другой стороны, он имеет дело с измученной, стихийно озлобленной на власть страной, которая каждую уступку может принять за признак внутреннего колебания власти и в каждой реформе найти стимул к восстаниям.

Не опоздала ли советская власть сойти с пути коммунистического доктринерства? Вот вопрос, разрешить который способна лишь сама жизнь.

Если политически советское правительство еще достаточно крепко, если государственный аппарат действует более или менее послушно, — «реформы» могут «пройти» и оздоровить страну. И в результате мы получим любопытную картину: диктатуру коммунистов в «буржуазной» по существу стране! Свободная торговля уже восстановлена в России и заградительные отряды — кошмар советской действительности — сняты. Заключены торговые договоры с Англией, с Италией, заключаются с остальными. Россия вновь возвращается в «цивилизованный мир».

Но, разумеется, благотворные результаты все эти компромиссные мероприятия могут дать лишь в том случае, если они будут проводиться серьезно и действенно. Иначе процесс обнищания задержать не удастся, так же как не удастся парализовать рост всеобщего недовольства. Наблюдающееся в стране повсеместное недружелюбие к власти обусловлено не столько политическими, сколько экономическими причинами. Народ хочет не столько народоправства, сколько хлеба.

Как бы то ни было, с точки зрения национальной России нынешний сдвиг большевизма следует искренно приветствовать. Сохраняя «сильное правительство», нужное для страны, он ее избавляет, наконец, от тисков доктринерской и утопической, чуждой ей хозяйственной системы.

Есть много оснований думать, что, раз став на путь уступок, советская власть окажется настолько увлеченной их логикой, что возвращение на старые позиции коммунистического правоверия будут для нее уже невозможны. По-видимому, именно с этим аргументом и выступает против «новой тактики» Ленина левая, «правоверная» группа. Но если такой аргумент в какой-то мере действителен против Ленина, то с точки зрения интересов страны он абсолютно невесом: страна и не заинтересована в возвращении к ортодоксальному коммунизму.

Все будет в конечном счете зависеть от «темпа развития мировой революции».

Советская власть вступает в новую фазу своего существования. Нынешний год должен принести ответ на основной вопрос современности: суждено ли России восстановить свою экономическую мощь, сохраняя в то же время свое политическое единство, удельный вес великой державы?..


Наша генеалогия[103]

(по поводу статьи А.В. Карташова)


А.В. Карташов поместил в «Новой Русской Жизни» любопытную статью «Истоки соглашательства». Она подходит к вопросу с оригинальной, но со своей вполне законной точки зрения. Она любопытна, эта статья, проводимым ею метким сближением «государственной лояльности» новых «соглашений из стана подлинных культурных антибольшевиков» с такою же лояльностью прежних столпов «кабинетной науки и государственной службы». Тут автор не без основания замечает своеобразную преемственность духа и традиций.

Ну, что же, нам незачем отрекаться от наших предков по духу и даже «родовой биографии». Вслед за А.В. Карташовым мы не бросим в них камня. Они были «действительными статскими советниками кабинетной науки и государственной службы». Пусть так. Мы не видим в этом ничего плохого. Именно этими людьми крепла русская земля, росла «Великая Россия». Именно они непрерывным скромным трудом и упорным опытом поколений создавали русское государство, утверждали гранитным фундаментом великодержавный Петербург, «на темной окраине мира, средь морозных туманов и льдов» вознесшийся манием гения, «из тьмы лесов, из топи блат»…[104]

Если мы тоскуем по «старой мощи России» (а мы тоскуем по ней!), если мы чтим память «Петра Алексеевича Романова и Александра Сергеевича Пушкина», то не следует ли нам вместе с этими великими тенями почтить и сонм тех «тихих специалистов культурного служения», которые были основой петрова дела и которых с «детской резвостью» ныне готово записать в «обыватели» наше «ореволюционенное» поколение?..

«Искренне разделяя либеральное мировоззрение, они не потрясались уродливостям противоречащей ему действительности» — презрительно отзывается о них А.В. Карташов. Однако так ли уже заслуживают они за это презрения?

Вожди «чувствительной» интеллигенции, хорошо знавшие «общественный ригоризм и морализм», после опыта нашей первой революции вернулись в «Вехах» к началам, столь резко ими «потрясавшимся». Поза перманентного стояния «воплощенной укоризною» перед отчизной перестала их удовлетворять. Они научились отделять «государство» от «начальства» и «отечество» от «его превосходительства». Они порвали с тем «банальным радикализмом», который настолько «выбивает людей из тихой колеи специальности в бурный поток оппозиции и революции», что лишает их всякой почвы, всякого «фундамента», превращает их в листья, оторванные от родимой ветки… И не подошли ли они тем самым вплотную к тем генералам культуры и государственности, которые, будучи либералами (в лучшем смысле этого слова) по духу, не умели в то же время воспламеняться, подобно ракетам, от каждой отрицательной черты старого режима. «Легко воспламеняются лишь сухие сердца…»

Если дух государственной дисциплины и лояльности есть обывательщина, то да будет она благословенна! Если «героизм» есть пустоцветный и бесплодный «моральный» (в гегелевском смысле) протест, то спаси нас Бог от этого героизма!

Страшными словами нас не запугаете. Мы — бывалые воробьи, несмотря на нашу «наивную молодость», и у нас слишком хорошая школа («Вехи», две революции), чтобы можно было нас провести на старой интеллигентской мякине «оппозиции и пафоса гнева..»

Ведь именно питание этой мякиной и привело страну к большевизму, на «пафосе гнева» возросшему и лишь теперь его диалектически преодолевающему. Что же, ужели снова его возрождать?.. Но тогда, пожалуй, выйдет, что в плоскости политической идеологии, как и психологии, «соглашатели» и «примиренцы» окажутся несравненно более чужды «чистому большевизму», нежели его «непримиримые до конца» враги…

Ужасы и безобразия революции лучше всего учат «спокойствию духа, свойственному кабинетному академизму»: они постигли Россию не оттого, что в ней жил этот дух, а оттого, что его было слишком мало. И убьет все эти ужасы и безобразия не «гипертрофированный общественный морализм» (их духовный отец), а «спокойный и расчетливый рассудок» деловых «спецов», умеющий, как и встарь, способствовать хоть какому-то активному сбережению и наращиванию новых клеточек жизни», изыскивая в действительности «крупицы добра и возможные пути эволюции к лучшему будущему».

Да, мы научились отличать отечество от большевистского «превосходительства», как вместе с первым поколением «веховцев» отличали его от царского. Прекрасно понимая значение и исторический смысл «революционных разрывов с данной действительностью», мы видим, что теперь более, чем когда-либо, родина страдает от таких «разрывов». Поэтому мы им определенно предпочитаем «связи».

Революционная буря имеет рядом с безобразиями свои прелести и рядом с ужасами свою правду. В плане философии истории это нетрудно вскрыть и заметить. Но май революции, как и май жизни, цветет лишь раз. Не пытайтесь же делать весну в сентябре! Фальсифицировать историю столь же бесплодно, как и природу.

Карташов жалует нам титул мальчика из андерсеновской сказки, впервые громко заявившего, что король эмиграции гол. Мы готовы с благодарностью принять этот титул. Имейте только в виду, что если следовать сказке до конца, то и после парадоксального возгласа мальчика «все окончательно убедились, что король и в самом деле гол…»

При всем этом нельзя не отметить решительного противоречия, в которое впадает почтенный публицист, характеризуя «интересующую его группу соглашателей». То он наделяет ее «неудержимой человеческой фантазией» и даже противополагает ее болтливую «опьяненность» молчаливой трезвости каких-то «политических лидеров». То, напротив, — и в этом словно центр тяжести его статьи, — он обличает в ней «спокойный и расчетливый рассудок» и сердце, не умеющее биться паче меры, а тем более разрываться на части… Статья сильно теряет от этого досадного противоречия. Быть может, оно обусловливается пренебрежением автора к «хитросплетениям лукавого рассудка»?.. Но тогда уж вообще лучше отказаться от всякой рациональной аргументации.

Еще два слова о «модернизме» в молодом академическом поколении. Если «радиоактивное ницшеанство» его коснулось с какой-нибудь стороны, но только с той, что вытравило из него «враждебный государству дух», свойственный старому позитивному поколению с его «терпкой моральной солью». Ницшеанство же в собственном смысле тут не при чем.

Государство имеет свою логику, свою «нравственность», примиряемую с нормами индивидуальной морали лишь на известной метафизической высоте. Государство в некотором отношении неизбежно «потусторонно к добру и злу», ибо его «добро» (а оно есть, и вполне реально) — в иной, несколько более углубленной или возвышенной плоскости. Я позволил бы себе по этому поводу припомнить прекрасные статьи гг. Муретова и Струве (их полемику с кн. Е.Н. Трубецким) о «морали и патриотизме», печатавшиеся в «Русской Мысли» в эпоху войны[105]. Большой вопрос, что более «пресно», личный ли «морализм», или мнимый «аморализм» государственной идеи. Но, разумеется, это тема, которая требует особого обсуждения.

…Итак, во всяком случае, можно глубоко поблагодарить А.В. Карташова за его интересную статью: установив духовную генеалогию нашей государственной позиции, он ее укрепил серьезным «аргументом от истории».


«Редиска»[106]


Теперь, по свидетельству приезжающих, это один из самых распространенных терминов в Советской России. Им обозначается огромная категория, подавляющее большинство советских служащих и даже известная часть официальных членов правящей коммунистической партии. Он прилагается иногда и к государству в его целом. Честь изобретения его принадлежит самому Ленину, и он прочно усвоен советскими гражданами.

Редиска. Извне — красная, внутри — белая. Красная кожица, вывеска, резко бросающаяся в глаза, полезная своеобразной своей привлекательностью для посторонних взоров, своею способностью «импонировать». Сердцевина, сущность — белая, и все белеющая по мере роста, созревания плода. Белеющая стихийно, органически.

Не то ли же самое — красное знамя на Зимнем Дворце и звуки «Интернационала» на кремлевской башне? Разве не оправдывает жизнь этот образ, год тому назад казавшийся столь дерзким, столь парадоксальным?..

Старая буржуазия умерла, — рождается новая буржуазия. А подчас и старая перерождается в новую.

Умерла и старая бюрократия, — но тоже фатально рождается новая. И опять-таки нередко старая, пройдя подобно фениксу «стадию пепла», воскресает в новой.

То же самое — армия.

То же — дипломатия.

…Король умер, — да здравствует король!..

Взятая в историческом плане, великая революция, несомненно, вносит в мир новую «идею», одновременно разрушительную и творческую. Эта идея в конце концов побеждает мир. Очередная ступень всеобщей истории принадлежит ей. Долгими десятилетиями будет ее впитывать в себя человечество, облекая ее в плоть и кровь новой культуры, нового быта. Обтесывая, обрабатывая ее.

Но для современности революция всегда рисуется прежде всего смерчем, вихрем:

— Налетит, разожжет и умчится, как тиф…

И организм восстанавливается, сохраняя в себе благой закал промчавшейся болезни. «Он уже не тот», но благотворные плоды яда проявят себя лишь постепенно, способствуя творческому развитию души и тела…

Революция бросает в будущее «программу», но она никогда не в силах ее осуществить сполна в настоящем. Она и характерна именно своим «запросом» ко времени. И дедушка Хронос ее за этот запрос в конечном счете неизбежно поглощает.

Революция гибнет, бросая завет поколениям. А принципы ее с самого момента ее смерти начинают эволюционно воплощаться в истории. Она умирает, лишившись жала, но зато и организм человечества заражается целебной силой ее оживляющего яда.

Склоняясь к смерти и бледнея,

Ты в полноту времен вошла.

Как безнадежная лилея,

Ты, умирая, расцвела…

Но теперь, теперь… В ужасе мечутся революционные энтузиасты:

— Кит Китыч опять у себя в Замоскворечьи!..

Словно загадочная сила, от которой когда-то перевелись богатыри на Святой Руси: ее уничтожают, а она множится, растет…

Но, впрочем, не беспокойтесь:

— Это уже не прежний Кит Китыч. Это новая аристократия, новая буржуазия, новая бюрократия. Сакраментальная триада эта в своем конкретном составе или выдвинута, или перерождена революцией, бессильной ее ликвидировать, но достаточно мощной, чтобы ее решительно преобразить.


«Запрос» русской революции к истории («клячу-историю загоним»!) — идея социализма и коммунизма. Ее вызов Сатурну — опыт коммунистического интернационала через пролетарское государство.

Отсюда — ее «вихревой» облик, ее «экстремизм», типичный для всякой великой революции. Но отсюда же и неизбежность ее «неудачи» в сфере нынешнего дня. Но как ни мощен революционный порыв, — уничтожить в корне ткани всего общественного строя, всего человечества современности он не в состоянии. Напротив, по необходимости «переплавляются» ткани самой революции. Выступает на сцену благодетельный компромисс.

В этом отношении бесконечно поучительны последние выступления вождя русской революции, великого утописта и одновременно великого оппортуниста Ленина.

Он не строит иллюзий. Немедленный коммунизм не удался — это ему ясно, и он не скрывает этого. «Запоздала» всемирная революция, а в одной лишь стране, вне остальных, коммунизм немыслим. «Социальный опыт» только смог углубить уже подорванное войной государственное хозяйство России. Дальнейшее продолжение этого опыта в русском масштабе не принесло бы собой ничего, кроме подтверждения его безнадежности при настоящих условиях, а также неминуемой гибели самих экспериментаторов.

Наладить хозяйство «в государственном плане», превратить страну в единую фабрику с централизованным аппаратом производства и распределения — оказалось невозможным. Экономическое положение убийственно, и все ухудшается; истощены остатки старых запасов. Раньше можно было не без основания ссылаться на генеральские фронты, — теперь их, слава Богу, уже нет. Что же касается кивков на внутренних «шептунов», то сам Ленин принужден был признать сомнительность подобных отговорок. Дело не в шептунах: их «обнагление» — не причина разрухи, а следствие. Дело в самой системе, доктринерской и утопической при данных условиях. Не нужно быть непременно врагом советской власти, чтобы это понять и констатировать. Только в изживании, преодолении коммунизма — залог хозяйственного возрождения государства. И вот, повинуясь голосу жизни, советская власть, по-видимому, решается на радикальный тактический поворот в направлении отказа от правоверных коммунистических позиций. Во имя самосохранения, во имя воссоздания «плацдарма мировой революции», она принимает целый ряд мер к раскрепощению задавленных великой химерой производительных сил страны.

В добрый час!

В настоящий момент нам безразличны мотивы «новой тактики» Ленина. Важна сама эта тактика. Ее нельзя не приветствовать.


Нельзя отрицать, что чрезвычайно содержательным показателем внутренних настроений современной России является стиль последнего кронштадского восстания. Можно (и даже следует) вслед за берлинским кадетским «Рулем»[107] питать глубокое «недоверие к идейной осмысленности» этого сумбурного и неуклюжего взрыва, явно угрожавшего «анархизацией всей страны» — но подозревать его «подлинность», его «органичность» все же не приходится. Он — кусочек «зеленого шума», и по его лозунгам можно судить о тех силах, которые ныне там, «во глубине России», явились на смену тютчевской «вековой тишины…»

«Да здравствуют Советы, но долой иго коммунистов!» — вот лейтмотив движения. До мозга костей проникнутый революционной психологией и фразеологией, Кронштадт заявил себя непримиримым лишь к одному: к диктатуре коммунистов, к системе насильственного коммунизма.

«Ревком», «да здравствует революционный пролетариат и крестьянство!», «товарищи, присоединяйтесь к нам!», «на страже революции» и т. д. — Этими терминами пестрят «Известия» кронштадтских повстанцев. Не политический строй советов, не «власть рабочих и крестьян», а лишь бездушный режим экспериментального коммунизма поднял их на борьбу, на бунт. И если торжество этого бунта лишь ухудшило бы состояние страны, то причины его останутся действенны и неизбывны до тех пор, пока не будет ликвидирован принудительный коммунизм, препятствующий хозяйственному оздоровлению современной России. Если его не ликвидируют сверху, он окажется сокрушенным снизу. Ненавистью к нему обусловливается и ненависть к правящей партии. Парализовать эту ненависть она сможет лишь прочно став на путь изменения своей тактики в основной экономической проблеме наших дней. Властью должны быть восстановлены некоторые существеннейшие элементы индивидуалистического хозяйства. По-видимому, мы к тому и идем…

Революция, судя по всему, приходит к своей «критической» стадии. До сего времени она по преимуществу оплодотворяла даль времен за счет конкретного организма своего государства. Теперь ей предстоит укрепить, оживить этот последний, быть может, отчасти за счет своих всемирно-исторических задач. Она уже прославляла Россию в веках. Ныне ей надлежит восстановить русское государство в его конкретной материальной мощи.

Урок Кронштадта словно дает понять, как это сделать. Он одновременно — предостережение и императив.

«Редисочный» облик государственности в настоящий момент нужен, полезен России. Он, с одной стороны, предохраняет ее от анархии и своеобразно поддерживает ее международный престиж, а с другой — обеспечивает неизбежность перехода ее к нормальным для данного периода ее развития формам хозяйствования и властвования. Нынешней России одинаково нужны и красный фасад, и белое нутро. Вот почему с национальной точки зрения сейчас не только нельзя сочувствовать окраинным генеральским авантюрам, но и желать успеха внутреннему повстанческому движению стиля Кронштадта и Украины. Единственный надежный путь — трансформация центра.

Революционный «запрос» к закону времени придется рано или поздно снять, так же, как и остановить порывы «загона» бедной «клячи-истории». Всему свое время, в том числе и героическим попыткам разорвать сатурновы кольца.

Но вместе с тем, во избежание недоразумений, необходимо установить и подлинный состав того «белого ядра», которое ныне противопоставляется широкими русскими массами красной оболочке.

Бесконечно ошибается тот, что отождествляет его с дореволюционным содержанием государства российского, или хотя бы с общей физиономией минувших военных противобольшевистских движений. Великое разочарование ждет того, кто мечтает воссоздать страну на старых социальных связях.

Если коммунизм есть «запрос к будущему», то «скоропадчина» или «врангелевщина» во всех ее формах и видах есть не более, как отрыжка прошлого. По тому же неумолимому року Сатурна, не место ей в новой России.

Революция выдвинула новые политические элементы и новые «хозяйствующие» пласты. Их не перейдешь. Великий октябрьский сдвиг до дна всколыхнул океан национальной жизни, учинил пересмотр всех ее сил, произвел их учет и отбор. Никакая реакция уже не сможет этот отбор аннулировать. Здоровая, плодотворная реакция вершит революцию духа, но не реставрацию прогнивших и низвергнутых государственных стропил. Дурная же реакция есть всегда не более, как попытка с негодными средствами. Прежний поместный класс отошел в вечность, «рабочие и крестьяне» выдвинулись на государственную авансцену.

«Старая мощь России» может быть восстановлена лишь новыми силами, вышедшими из революции и поныне пребывающими в ней. Это нужно признать раз навсегда. Ориентироваться можно только на эти новые силы, на их активный авангард, разбуженный взрывом и прошедший столь изумительную школу за страдные годы революционной борьбы.

«Революцию надо преодолеть, взяв у нее достижимые цели и сломив ее утопизм, демагогию, бунтарство и анархию непреклонной силой власти» (Новгородцев).

Растленными силами контрреволюции эта задача осуществлена не была. Она осуществится внутренней диалектикой самой революции.


Путь термидора[108]


В дни кронштадского восстания некоторые русские публицисты в Париже заговорили о «русском термидоре». «Последние Новости» П.Н. Милюкова посвятили даже несколько статей установлению аналогии между процессом, ныне вершащимся в России, и термидорским периодом великой французской революции.

В какой мере справедливы эти аналогии и что такое «путь термидора»?

Термидор был поворотным пунктом французской революции. Он обозначил собою начало понижения революционной кривой. Путь термидора есть путь эволюции умов и сердец, сопровождавшийся, так сказать, легким «дворцовым переворотом», да и то прошедшим формально в рамках революционного права. При этом необходимо подчеркнуть, что основным, определяющим моментом термидора явилось именно изменение общего стиля революционной Франции и обусловленная им эволюция якобинизма в его «толпе». Кровавый же эпизод 9 числа (падение Робеспьера) есть не более, как деталь или случайность, которой могло бы и не быть и которая нисколько не нарушила необходимой и предопределенной связи исторических событий.

«Если бы Робеспьер удержал за собой власть, — говорил Наполеон Мармону, — он изменил бы свой образ действий; он восстановил бы царство закона; к этому результату пришли бы без потрясений, потому что добились бы его путем власти».

Гений Наполеона в этих словах интуитивно постиг истину, которая впоследствии была вскрыта и подробно доказана историками. 9 термидора не есть новая революция, не есть революционная ликвидация революции. Это лишь один из второстепенных и «бытовых» моментов развития революционного процесса.

«Побежденный людьми, из которых одни были лучше, а другие хуже его, — пишет о Робеспьере Ламартин в своих знаменитых «Жирондистах», — он имел несчастье умереть в день окончания террора, так что на него пала та кровь жертв казней, которые он хотел прекратить, и проклятия казненных, которых он хотел спасти. День его смерти может быть отмечен как дата, но не как причина прекращения террора. Казни прекратились бы с его победой так же, как они прекратились с его казнью». (Ламартин, т. IV, гл. 61).

Якобинцы не пали, — они переродились в своей массе. Якобинцы, как известно, надолго пережили термидорские события, — сначала как власть, потом как влиятельная партия: — сам Наполеон вышел из их среды. Робеспьер был устранен теми из своих друзей, которые всегда превосходили его в жестокости и кровожадности. Если бы не они его устранили, а он их, если б даже они продолжали жить с ним дружно, — результат оказался бы тот же: — гребень революционной войны, достигнув максимальной высоты, стал опускаться…

«Мы не принадлежим к умеренным, — кричал кровавый бордосский эмиссар Талльен с трибуны Конвента[109] в роковой день падения Робеспьера, замахиваясь на него кинжалом, — но мы не хотим, чтобы невинность терпела угнетение». Гора шумно приветствовала это сопротивление и сопровождавший его жест…

А вот эпизод из жизни Колло д'Эрбуа, одного из главных деятелей термидорского переворота.

Однажды вечером Фукье-Тенвилль (знаменитый прокурор Террора, «топор республики») был вызван в комитет общественного спасения. «Чувства народа стали притупляться, — сказал ему Колло. — Надо расшевелить их более внушительными зрелищами. Распорядись так, чтобы теперь падало по пятисот голов в день». — «Возвращаясь оттуда, — признавался потом Фукье-Тенвилль, — я был до такой степени поражен ужасом, что мне, как Дантону, показалось, что река течет кровью…»

Можно было бы привести множество аналогичных рассказов и о других героях термидора: Барере, Бильо-Варенне и проч. Все они были поэтами и мастерами крови. И они-то стали невольными агентами милосердия, защитниками угнетенной невинности!.. Революция, как Сатурн, поглощала своих детей. Но она же, как Пигмалион, влагала в них нужные ей идеи и чувства…


Да, это так. Революция божественно играла своими героями, осуществляя свою идею, совершая свой крестный путь. И люди, ее «углубившие» до пропасти, поражали ее гидру, ликвидируя дело своих рук во имя все того же Бога революции… Змея жалила свой собственный хвост, превращаясь в круг — символ совершенства.

«Человечность и снисходительность вернулись в среду революции» — резюмирует Сорель сущность термидора. Это, однако, ни к какой мере не знаменовало еще торжества контрреволюционеров. «Революция, казалось, окрепла после падения Робеспьера. Желая избавиться от террористов, французы и не думают отдавать себя в руки эмигрантов. Самое название этой партии и имена стоящих во главе ее аристократов продолжают означать для большинства французов возврат к старому порядку и порабощение иностранцами. Эмиграция возбуждает против себя лучшее чувство французского народа — патриотизм, и наиболее прочное побуждение — личный интерес». («Европа и французская революция», т. IV, гл. 4).

Революция перерождается, оставаясь самою собой. Ее уродливости уходят в прошлое, ее «запросы» и крайности — в будущее, ее конкретные «завоевания» для настоящего обретают прочную опору. «Победить чужеземцев, пользоваться независимостью, довершить организацию республики» — вот твердая цель общенациональных стремлений. Революция ищет и находит свои достижимые задачи.

Но старые формы ее всестороннего «углубления» еще продолжают некоторое время соблюдаться, хотя дух, их воодушевлявший, уже исчез. Революция эволюционирует. «В окровавленном храме перед опустевшим алтарем, — описывает Тэн эту эпоху, — все еще произносят условленный символ веры и громко поют обычные словословия, но вера пропала…» Однако постепенно ортодоксальный якобинизм покидается самими якобинцами. «С каждым месяцем, под давлением общественного мнения, они отходят все дальше от культа, которому служили… До термидора официальная фразеология покрывала своей догматической высокопарностью крик живой истины, и каждый причетник и пономарь Конвента, замкнувшись в своей часовне, ясно представлял себе только человеческие жертвоприношения, в которых он лично принимал участие. После термидора поднимают голос близкие и друзья убитых, бесчисленные угнетаемые, и он поневоле видит общую картину и детали ужасных деяний, в которых он прямо или косвенно принимал участи своим согласием и своим вотумом» («Происхождение совр. Франции, т. IV, гл. 5).

Начался отлив революции. Она становится менее величественной, но зато уже не столь тягостной для страны. Гильотина вдовеет, энтузиазм падает ниже нуля. На сцену выступают люди «равнины» и «болота», смешиваясь с оставшимися монтаньярами. «С Робеспьером и Сен-Жюстом, — констатирует Ламартин, — кончается великий период республики. Появляется новое поколение революционеров. Республика переходит от трагедии к интриге, от мистицизма к честолюбию, от фанатизма к жадности». Однако страна столь устала от трагедии, мистики и фанатизма, что готова на время им предпочесть даже интригу, честолюбие и жадность…

Диктатура комитетов вызывает протесты и уступает место выборному началу. «Народные комитеты, — заявляет Бурдон, — не есть сам народ. Я вижу народ только в местных избирательных собраниях». Не протестуя, таким образом, против самого принципа революции, «термидорианцы» восстают лишь против его своеобразного применения Робеспьером и его друзьями. Невольно приходит на память недавний лозунг крондштадцев насчет «свободно избранных советов».

Таков «путь термидора». Его торжество обусловливалось его ограниченностью. В отличие от путей Вандеи и Кобленца, он опирался на существо самой революции, принимая ее основу и подчиняясь ее законам. Термидорский сдвиг был подготовлен настроениями революционной Франции и совершен Конвентом, т. е. высшим законным органом революции. «Что обеспечивало Конвенту победу, — по глубокому замечанию Сореля — так это то, что сила, которой он пользовался, не была контрреволюционной: то была сама вооруженная революция, реагирующая против себя для того, чтобы спастись от собственных излишеств». Это нужно раз навсегда запомнить и иметь в виду.

И когда в наши дни там и сям поднимаются толки о «русском термидоре», необходимо прежде всего усвоить истинные черты и усвоить урок французского. Иначе кроме «злоупотребления термином» ничего не получится.

Детали, конкретные очертания революции у нас радикально и несоизмеримо иные. В частности, судя по всему, в теперешней Москве нет почвы для казуса в стиле 9 термидора. Но, как мы установили, он и не существенен сам по себе для развития революции. Он мог быть, но его могло и не быть, — «путь термидора» не в нем.

Что же касается этого пути, то он уже начинает явственно намечаться в запутанной и сложной обстановке наших необыкновенных дней.

Конечно, он не в белых фронтах и окраинных движениях, вдохновляемых чужеземцами и эмиграцией. Нет, все эти затеи ему не только чужды, но и враждебны, — лишь безнадежные слепцы или контрреволюционеры в худшем смысле этого слова могут ими обольщаться. Страна — не с ними. Они — вне революции.

Но он — и не в стихийных восстаниях или голодных бунтах против революционной власти. Эти восстания и бунты, быть может, в известной мере способствуют его зарождению и укреплению. Но по своему содержанию он не имеет с ними ничего общего. Революционная Франция, как ныне Россия, хорошо знала подобные мятежи городков и деревень: прочтите хронику эпохи (Эрве, Дьепп, Лион, Вервен, Лилль и т. д.). Однако они никогда не были победоносны уже по одному тому, что не имели творческой идеи и неизменно оказывались не более как бесцельными, хотя и естественными, конвульсиями страдания. Победи они — революционный процесс был бы не плодотворно завершен, а лишь бессмысленно прерван, чтобы снова возобновиться…

Путь термидора — в перерождении тканей революции, в преображении душ и сердец ее агентов. Результатом этого общего перерождения может быть незначительный «дворцовый переворот», устраняющий наиболее одиозные фигуры руками их собственных сподвижников и во имя их собственных принципов (конец Робеспьера). Но отнюдь не исключена возможность и другого выхода, — того самого, о котором говорил Наполеон Мармону: приспособление лидеров движения к новой его фазе. Тогда процесс завершается наиболее удачно и с меньшими потрясениями — «путем власти»[110].

В современной России как будто уже чувствуется веяние этой новой фазы. Революция уже не та, хотя во главе ее — все те же знакомые лица, которых ВЦИК отнюдь не собирается отправлять на эшафот. Но они сами вынужденно вступили на путь термидора, неожиданно подсказанный им крондшадтской Горой; не удастся ли им поэтому избежать драмы 9 числа?

Большевистский орден несравненно сплоченнее, дисциплинированнее, иерархичнее якобинцев. Вместе с тем Ленин более гибок и чуток, нежели Робеспьер. Если у нас не было Верньо и Дантона, то наши крайние якобинцы крупнее и жизненнее французских, хотя в аспекте «быта» не менее их ужасны. Быть может, они и кончат иначе. Но основная линия развития самой революции, по-видимому, остается в общем тою же.

Ныне есть признаки кризиса революционной истории. Начинается «спуск на тормозах» от великой утопии к трезвому учету обновленной действительности и служению ей — революционные вожди сами признаются в этом. Тяжелая операция, — но дай ей Бог успеха!

Когда она будет завершена, — новая обстановка создаст и новые формы. Тормоза станут не нужны.

«Революция спасается от собственных излишеств». И горе тем, кто помешает ей в этом, — с трибун ли красных клубов, или из жалких эмигрантских конур.


Национал-большевизм

(Ответ П.Б. Струве[111])


Из всей обширной критической литературы, посвященной «национал-большевизму», статья П.Б. Струве в берлинском «Руле» представляется наиболее примечательной. Она сразу берет проблему в корне, выдвигает самые существенные, самые серьезные возражения, формулируя их выпукло, лапидарно и изящно. В ней нет ничего лишнего, но главное, что можно сказать против оспариваемой позиции, исходя из ее же собственного отправного пункта («имманентная критика»), — ею сказано.

Тем отраднее констатировать ее внутреннее бессилие по существу опровергнуть национал-большевизм в его основных утверждениях. Даже и наиболее, казалось бы, веские, наиболее убедительные на первый взгляд аргументы, по-видимому, неспособны поколебать этой точки зрения, завоевывающей ныне все более широкие симпатии в стане русских патриотов.

Разберемся в интересующей нас статье.


I


Решающая ошибка П.Б. Струве состоит в том, что он смешивает большевизм с коммунизмом. Исходя из этого невероятного и недосказанного им отождествления, он и получает легкую возможность утверждать «абсолютную и объективную антинациональность большевизма».

Я готов согласиться с П.Б. Струве, поскольку острие его полемики направлено против ортодоксального коммунизма. Едва ли реже, чем моим нынешним политическим противникам, приходилось мне самому подчеркивать чрезвычайную экономическую вредоносность коммунистического режима в современной России (эта сторона примиренческой позиции уже отмечалась в критической литературе: ср… напр., статьи Пасманика в «Общем деле» и проф. Ященко в № 5 «Русской Книги»). Струве совершенно неправ, заявляя, будто национал-большевизм, увлекшись государственным фасадом Советской России, склонен «идеализировать весь ее строй» (т. е., очевидно, включая и социально-экономическое экспериментаторство?) Этого никогда не было и не могло быть.

Но ведь в том-то и дело, что советский строй не только не исчерпывается экономической политикой немедленного коммунизма, но даже и не связан с нею органически и неразрывно. Сам Струве несколькими строками ниже говорит о большевизме как о «государственной системе», представляющей собою «чистейшую политическую надстройку без экономического базиса или фундамента». Таким образом, необходимо признать, что качество «абсолютной и объективной антинациональности» присуще не большевизму, как таковому, а лишь той экономической политике, которую вела большевистская власть в период гражданской войны в неоправдавшемся расчете на близкую мировую революцию.

Однако общая обстановка заставила ее изменить систему своей экономической политики. Пришло время, когда хозяйственная опустошительность социального опыта уже не может более компенсироваться никакими политическими успехами революционной власти. Государство затосковало по хозяйству. На наших глазах происходит то тактическое «перерождение большевизма», которое нами упорно предсказывалось вот уже более полутора лет (см. хотя бы мою статью «Перспективы» в сборнике «В борьбе за Россию»), и ориентация на которую есть один из основных элементов национал-большевистской идеологии и тактики. Коммунизм из реальной программы дня постепенно становится своего рода «регулятивным принципом», все меньше отражающемся на конкретном организме страны. Советская власть капитулирует в сфере своей экономической политики, — какими бы правоверными словами эта капитуляция ни прикрывалась ее официальными представителями.

Совершенно верное указание на национальную вредоносность коммунизма бьет, таким образом, мимо «примиренцев», поскольку они утверждают (а жизнь подтверждает), что большевизм эволюционно принужден будет во имя сохранения своей «эффектной политической надстройки», нужной ему для мировых целей, ликвидировать хозяйственно не оправдавший себя «базис» насильственного, «азиатского коммунизма». Тем самым и фасад мало-помалу утратит свою кажущуюся «призрачность» и обманчивость.

При этом для нас имеют лишь второстепенное значение мотивы, которыми руководствуется советская власть в своей «эволюции». П.Б. Струве правильно подчеркнул в первой своей статье наше утверждение: большевизм может осуществить известную национальную задачу вне зависимости от своей интернационалистической идеологии.

Другой вопрос — удастся ли советской власти в тяжелых условиях современной русской жизни перевести страну на «новые хозяйственные рельсы». Но что она принуждена «искренно» и всеми силами стремиться к этому, — сомнений быть уже не может. Равным образом ясно, что это ее устремление — объективно в интересах страны. Следовательно, оно должно встретить активную поддержку со стороны русских патриотов. Другой же путь — «возврат к капитализму» через новую политическую революцию — при данной обстановке несравненно более эфемерен, извилист и разрушителен.


II


Государственная «надстройка» имеет самостоятельный корень и самодовлеющее значение. Государственная мощь созидается духом в еще большей мере, нежели материей; тем более, что здоровый дух в конечном счете неизбежно дополняет себя и материальной мощью — облекается в золото и ощетинивается штыками. Вообще говоря, терминология марксизма, которой зачем-то пользуется П.Б. Струве в нашем споре, совсем не идет к делу и лишь напрасно затемняет проблему. Ни для него, как для участника «Вех», ни для меня, как их воспитанника, не может быть сомнения в огромной и творческой ценности самого начала государственной организации, как такового. В социальной жизни «надстройка» может подчас сыграть созидательную и решающую роль. Она не есть непременно нечто вторичное и производное, фатально предопределенное фундаментом. Она может сама обрести базу, причем нет математически установленного соотношения между данной конкретной надстройкой и определенной конкретной базой. В творческих поисках экономической основы государственное здание может само себя трансформировать. Нет надобности его во что бы то ни стало разрушать до тла, чтобы не очутиться перед сплошной грудой развалин без всякого фундамента и без всякой постройки вообще. Спасение приходит часто через «политику», через «фасад» — так сказать, сверху, а не снизу. Как же игнорировать политическую организацию, которую сумела выковать наша революция, только на том основании, что до сего времени эта организация сочеталась с утопической и вредной системой хозяйствования?

Не могу не признаться, что с моей точки зрения правительства Львова и Керенского, в полтора года доведшие (пусть невольно) страну до полного государственного распада методами своей политики, едва ли не в большей степени заслуживают названия «абсолютно и объективно антинациональных», нежели большевизм, сумевший из ничего возродить государственную дисциплину и создать хотя бы «эффектный фасад государственности». Для начала и это бесконечно много. Через мощную, напряженно волевую власть, и только через нее одну, Россия может прийти к экономическому и общенациональному оздоровлению. Какой же смысл расшатывать в таких муках создавшуюся революционную власть, не имея взамен никакой другой, — да еще тогда, когда наличная власть делает героические усилия восстановить государственное хозяйство, хотя бы путем постепенного возвращения к «нормальным условиям хозяйственной жизни», до сих пор ею по принципиальным соображениям уничтожавшимися?

Я понимаю «формальных демократов» и радикалов-интеллигентов старого типа в их органической ненависти к «московским диктаторам». Эти по своему цельные, хотя и мало интересные люди еще долгое время останутся в России профессионалами подполья и перманентными обитателями Бутырок. Но разве место в их рядах или рядом с ними тем, кто так чуждается «дореволюционной интеллигентщины» и постиг до конца логику государственной идеи?

Пусть конечные цели большевиков внутренно чужды идеям государственного и национального могущества. Но не в этом ли и заключается «божественная ирония» исторического разума, что силы, от века хотящие «зла», нередко вынуждаются «объективно» творить «добро»?..

Откровенно говоря, меня прямо поражает утверждение П.Б. Струве, что «события на опыте опровергли национал-большевизм». Мне кажется — как раз наоборот: события покуда только и делают, что подтверждают его с редкостной очевидностью, оправдывая все наши основные прогнозы и систематически обманывая все ожидания наших «друзей-противников». Идеология примиренчества прочно входит в историю русской революции. Кстати, простая хронологическая справка опровергает догадку Струве о причинной зависимости этой идеологии от эпизодических большевистских успехов на польском фронте: определяющие положения национал-большевизма, тогда уже «носившиеся в воздухе» и проникавшие к нам из глубин России, были мною формулированы печатно в феврале 20 года, а устно и предположительно (ближайшим политическим друзьям) — еще раньше, в последние месяцы жизни омского правительства. Будучи внутренно обусловлена анализом русской революции, как известного сложного явления русской и всемирной истории, идеология национал-большевизма внешне порождена приятием результата нашей гражданской войны и открыто выявлена за границей в связи с ликвидацией белого движения в его единственной серьезной и государственно-многообещавшей форме (Колчак-Деникин). Струве прав, признавая, что это течение «родилось из русской неэмигрантской почвы и отражает какие-то внутренние борения, зачатые и рожденные в революции». Дни польской войны дали ему лишь яркий внешний пафос, естественно потускневший после ее окончания, но сделавший свое дело, широко распространив лозунги и проявив лик народившегося течения. Логическое же его содержание было нисколько не поколеблено неудачным исходом польской войны. Дальнейшие события — крушение Врангеля, сумевшего лишь обеспечить Польше рижский мир[112], явное обмельчание и абсолютное духовное оскудение дальнейших белых потуг (ср. позорище нынешнего Владивостока), и, главное, начавшаяся тактическая эволюция большевизма — все это лишь укрепило нашу политическую позицию и обусловливало ее успехи в широких кругах русских националистов, заметно разочаровавшихся в эмигрантской «головке».

Мы никогда не ждали чуда от нашей пропаганды и не прикрашивали безотрадного состояния современной России. Приходилось выбирать путь наименьшего сопротивления, наиболее жизненный и экономный при создавшихся условиях. Нельзя было не предвидеть всей его тернистости и длительности, но выбора не было.

Пусть П.Б. Струве перечтет статьи своих единомышленников за последний год и сравнит их с литературой национал-большевизма: кто проявил большую трезвость, большее чутье действительности, и кто обнаружил больше политического «сумбура»? Кто сумел установить известную историческую перспективу, и кто фатально принимал всех мух за слонов, настоящего-то слона так и не удосужившись приметить?..


III


Наконец, что же противопоставляется самим Б.П. Струве отвергаемой им политической тактике? — Неясно. — «Сумбурно». Дразнящая «апория» на самом интересном месте, как в ранних диалогах Платона.

Впрочем, в «Размышлениях о русской революции» высказывается такой прогноз-императив: «Русская контрреволюция, сейчас смятая и залитая революционными волнами, по-видимому, должна войти в какое-то неразрывное соединение с некоторыми элементами и силами, выросшими на почве революции, но ей чуждыми и даже противоположными» (с. 32).

Эта туманная фраза (сама по себе дающая материал и для выводов в духе национал-большевизма) получает известное разъяснение в анализируемой статье из «Руля». И это разъяснение делает ее в моих глазах уже совсем неприемлемой. «Некоторые элементы и силы» — это, очевидно, прежде всего красная армия, которую П.Б. Струве и рекомендует использовать непосредственно в целях контрреволюции, т. е. направить ее против большевистского режима в той революционной борьбе, которую должны с ним вести национальные силы.

Этот рецепт при современной политической конъюнктуре явно неудачен: в лучшем случае он утопичен, а в худшем — антинационален и противогосударственен. Если он имеет в виду безболезненный и «в полном порядке» акт выступления красной армии (со всеми ее курсантами) против нынешней русской власти, во имя определенной идеи или определенного лица, — то он просто «лишен всякого практического смысла», и из него, как из наивной фантазии, «нельзя извлечь никаких директив для практических действий», даже при признании его «теоретически правильным». Если же он стремится разложить красную армию теми методами, какими в свое время большевики разлагали белую, — он национально преступен и безумен, ибо разрушит те «белые принципы», которые, по меткому замечанию Шульгина, переползли-таки за линию красного фронта в результате нашей ужасной, но поучительной гражданской войны. Я убежден, что именно П.Б. Струве должен понимать лучше других всю безмерную опасность внесения революции в красную армию, всю недопустимость новой демагогической дезорганизации русской военной силы. Зачем же бросать недоговоренные лозунги и двусмысленные рецепты? К чему этот рецидив красной большевистской весны?

Момент конфликта революции с «некоторыми элементами и силами, выросшими на ее почве, но ей глубоко чуждыми», еще далеко не настал и пока что он даже не обрисовывается впереди. Напротив, в данный момент наблюдается скорее своеобразное взаимное сближение этих двух факторов современной жизни России. Нет смысла искусственно вызывать или форсировать их конфликт, — гораздо более целесообразно добиваться возможно большего органического или даже механического приспособления революции к национальным интересам страны, хотя бы формально и внешне победа осталась за интернационалистической революцией, хотя бы лозунги ее были по-прежнему внешне противоположны началам национализма и государственности. И та сторона национал-большевизма, которую Струве неправильно называет «идеологией национального отчаяния», как раз и учитывает известную полезность революционной фирмы в «защитных» государственных целях. Не совсем для меня понятная ссылка на «чудовищное лицемерие и маккиавеллизм» такой точки зрения не может служить ее убедительным опровержением. Тем более, что ведь сама-то революция «субъективно» действует здесь без всякого лицемерия и маккиавеллизма. Следовательно, известные и чисто конкретные результаты (хотя бы они были и очень далеки от заправской «мировой революции») могут быть достигнуты. Для патриота же все действенные пути сохранения и восстановления родины, мыслимые при данных условиях, должны быть сполна использованы.

Тактика национал-большевизма столь же осмысленна, сколь ясна и внутренно цельна его идеология.


Две реакции[113]


Когда всматриваешься в нынешний облик русской эмиграции, замечаешь чрезвычайно знаменательный процесс, в ней совершающийся: ее «центр» расползается, уходя в «крылья». Этот процесс многими еще не осознан во всей его остроте, но, по-видимому, скоро он выявится еще резче. Тогда о нем заговорят все.

Наша контрреволюция, а затем и эмиграция, с октября 17 года до последнего времени выступали в массе своей под флагом либерально-демократической идеологии. Даже военные диктаторы беспрекословно и вполне сознательно ей подчинялись: генерал Деникин руководствовался программой Национального Центра, «сочетавшей идею твердой власти с традиционными лозунгами просвещенного русского либерализма» (определение К.Н. Соколова), а адмирал Колчак с первого же дня отмежевался от «пути реакции» и, подчеркнув в ответственном заявлении, что «диктатура с древнейших времен была учреждением республиканским», усвоил позицию «диктатуры ради демократии» (кадетская формула в Омске). И Екатеринодар, и особенно Омск были лояльны идее Учредительного Собрания как грядущего хозяина страны. Вдохновителями движения были кадетские, а отчасти и право-социалистические элементы. О «реакции» в собственном и точном смысле этого слова у нас речи еще не было, и можно определенно сказать, что контрреволюция наша не являлась действительно реакционной ни по преобладающему составу своему, ни по руководящим своим целям. Бурцев со всей «оскорбительной ясностью» своего миросозерцания в этом отношении достаточно показателен, как кричащий плакат: «ни большевизма, ни царизма»!

Мечтали о российской демократии, которую поставит на царство гражданская война — и только она. Догмат «беспощадной борьбы» с советами был вторым догматом контрреволюции, столь же непререкаемым, как и первый.

Так было. Но теперь, после всех неудач и невзгод белого движения, его «большая дорога» явно суживается и превращается в тропинку. Происходит разложение в среде эмигрантского большинства. Разваливаются старые политические «штабы», рассыпается и разочарованная масса. Чувствуется неизбежность какой-то перегруппировки. На обломках старых надежд загораются новые настроения.


Пересмотр касается обоих основных догматов правоверной контрреволюции: тактики «беспощадной борьбы», с одной стороны, и либерально-демократической идеологии — с другой. Вместе с тем знаменательно разрывается взаимная связь между этими двумя догматами.

Фактическое прекращение гражданской войны не могло не затронуть и ее идеи. Теперь уже огромное большинство противников большевизма не возлагает никаких упований на старый метод борьбы с ним. Ни солдаты, ни офицеры не хотят драться, предпочитая фронтам даже полуголодное беженское существование. Дух живой отлетел от парижских Катонов, вопиющих в пустыне окружающего их равнодушия обтрепанный призыв на тему «раздавите гадину»…

В этом отношении «новая тактика» П.Н. Милюкова не менее симптоматична, нежели национал-большевистская концепция. Милюков и его друзья с каждым месяцем все дальше и радикальнее отходят от позиции противобольшевистского «центра». «Друзья-враги» справа недаром постоянно упрекают «Последние Новости»[114] в том, что они доходят до признания необходимости поддержки советского государственного аппарата. С логической неизбежностью П.Н. Милюков порывает со всеми элементами прежнего строя мысли. В борьбу с большевизмом он ныне вводит такие ограничения и оговорки («принятие революции», отказ от всякой связи с военной силой белых генералов, отрицание диктатуры, в известных случаях признание допустимости сотрудничества с большевиками), что фактически сводит ее на нет, убивает весь ее реальный пафос. Оттого он и пользуется ныне такою ненавистью со стороны последних могикан старой тактики.

Усиление «левых» течений в эмигрантской среде становится уже общепризнанным фактом. Значительные группы, раньше органически входившие в главный фронт контрреволюции, теперь решительно откололись от него. Они уже перестают противопоставлять себя России, они духовно возвращаются на родину, трезво ожидая момента, когда станет целесообразным и физическое возвращение. Они уже потеряны для эмиграции и для активной контрреволюции старого типа.


Но параллельно усилению этих настроений в зарубежных русских кругах наблюдается и другое характерное явление: рождается подлинная и явная русская реакция. Вырисовывается «русский Кобленц» — на этот раз в точном и полном значении этого термина.

До сих пор еще принято говорить о нем как о величине незначительной и не заслуживающей внимания. «Общее Дело» по-прежнему уверено, что справа у него нет серьезных конкурентов. Однако это уже далеко не так. Само же оно их бестолково питает, допуская на своих страницах обывательские вздохи Аверченко по «царским золотопогонникам» и угрюмую тоску Яблоновского по Павле Первом. Уже по этим двум типичным представителям эмигрантского райка можно судить, что симпатии «непримиримых» неудержимо катятся вправо. Недаром и врангелевцы на Балканах — единственная «реальная сила» эмиграции — прочно впадают в орбиту чисто монархических планов. Скоро, скоро придет час, и уже приходит, когда Бурцевы и Струве окажутся причислены к лику Лениных, Троцких и Милюковых. Все кошки революции будут одинаково красны для тех, кто органически и безоглядно станет по ту сторону революции.

А такие уже есть. «При произведенном революцией опустошении экономических, культурных и политических сил России, при возврате России к ее чисто земледельческому крестьянскому состоянию она не может быть — без внешнего насилия — не только республиканской, но и парламентской, даже не может быть конституционной». Так пишет в белградском «Новом Времени»[115] проф. Локоть, нынешний идеолог Рейхенгалля[116]. Вот новые песни… из репертуара родной старины!..

Черный штаб уже формируется. Он обильно снабжен финансовыми средствами, нельзя сказать, чтобы у него не было некоторой организационной сноровки. И если есть в современной «непримиримой» эмиграции нечто, что может рассчитывать на известный успех, то это только он. Эпоха либерально-демократической контрреволюции кончилась. Борьба с революцией начинает вестись в пользу реакции и реставрации.

Рейхенгалльский съезд — первая ласточка. «Новое Время» — первый симптом. Монархизм приступает к открытой и планомерной кампании. Есть много оснований предвидеть, что с каждым месяцем мы будем слышать о нем все больше и больше…

Не смейтесь, что число его явных приверженцев пока ничтожно. Не издевайтесь, что, за отсутствием лучших кандидатур, в редакторы монархических органов намечаются гвардейские офицеры и опереточные певицы (в Вене). — Не так же ли мы смеялись в свое время над первыми дебютами большевиков?

Большевикам помогали тогда «популярные в массах» Черновы, Керенские и Церетелли, зажмурив глаза воспевавшие волю народа. Большевиков выдвигали временные настроения малокультурной страны.

Аналогичные факторы могут ныне сыграть на руку монархистам. Разве не разочарован народ революцией? И разве на фоне этого разочарования не помогут теперь рейхенгалльцам дешевые, но ходкие идейки Аверченок и Яблоновских о преимуществах старого режима перед революционным? Есть лозунги, с которым нужно обращаться осторожно. Вызывая тень Павла Петровича, эти экспансивные интеллигенты тоже тревожат духа, с которым им-то уже, во всяком случае, не справиться!

Сегодня пока они еще только кричат, что «решительно предпочитают Павла». А завтра услышим и модернизированный акафист, благо он уже сочинен одним из лучших наших поэтов: –


Погрязших в распутстве, в безумстве великом

На путь ты наставил,

Но был краток твой час.

Владыка, жестокий к жестоким владыкам,

Замученный Павел,

Моли Бога о нас!


И уже мерещатся торжественной печалью полные лица, склоненные над гробницей в мерцании лампад Петропавловского собора:


Мы снова познали палящее время

И снова пороки

Ополчились на нас.

Подъявший Господнего молота бремя,

Владыка жестокий,

Моли Бога о нас!


Самые грехи погибших царей, искупленные мученичеством, представляются источником святости:


Престол омраченный и темное имя

Ты детям оставил,

И себя ты не спас.

А ныне, ликуя со всеми святыми,

Замученный Павел,

Моли Бога о нас!..


А что дадут жизни подобные настроения? О, второе пришествие Павла уже во всяком случае было бы горше первого (не спасет даже и «мировая демократия»: в лучшем случае, опоздает)!..

Нужно помнить, что мы имеем дело в Россией. Нигде размахи политического маятника не могут быть так безмерны. Нигде нет такой любви, такого органического тяготения к крайностям…

Если плотина революционной власти будет прорвана, поток помчится далеко. Кто его задержит, введет в русло?

Умеренные социалисты не смогли остановить революции. — Остановят ли реакцию кадеты и либералы?


Черное движение опасно. Его успех был бы национальным несчастьем. Не потому, что оно — реакция, а потому что оно — дурная реакция. Не потому, что оно несет собою монархию, а потому, что старая монархия, которую оно несет собою — насквозь гнила. Оно грозит на время воскресить элементы, безвозвратно осужденные историей. Оно лишь до бесконечности затянет кризис.

П.Б. Струве прав, что идеология царистского реставраторства по своему политическому содержанию совершенно неинтересна, будучи прекрасным дополнением к столь же неинтересному реставраторству интеллигентскому (у Милюкова).

Неинтересное в теории, оно оказалось бы безнадежным, неизбежно бесплодным на практике. Ведь не случайно же в самом деле произошла у нас революция. Петербургский абсолютизм выродился, себя изжил — это приходится признать и тем, кто вовсе не думает отрицать его национальных заслуг в прошлом. Его реставрация была бы неизбежно восстановлением худших его сторон и сулила бы стране лишь новую полосу сверхдолжных потрясений. Сегодня нам это еще кажется трюизмом, но, быть может, скоро придется об этом трюизме серьезно и много говорить.

Насколько можно судить по «старотуркам» Рейхенгалля и «Нового Времени», дело идет именно о такой реставрации дурного тона. Недалеко, в сущности, от нее отстоят и «нео-монархисты» или «младотурки» из лагеря Врангеля. Тут и дешевый, сусальный шовинизм, тут и погромы, и «жидо-кадеты», и пафос военных парадов, и ослепление социальной ненависти, разбавленной «дворянско-демократической» демагогией, тут и эпигонство квази-славянофильских мечтаний. И самое трагичное — то, что несмотря на все свои объективно упадочные свойства (а может быть отчасти и благодаря им), течение это в больной русской обстановке наших дней, в случае насильственного свержения советов, несомненно, имеет больше шансов на временный успех, нежели всякое другое. О, как быстро забьет оно благодушных эсеров! Как трудно будет «просвещенным либералам» справиться с ними!

Если понадобилось всего лишь восемь месяцев для перехода от старой монархии к большевизму, то во сколько месяцев, в случае новой революции, совершится обратный переход?

Конечно, строй реставрации не может быть долговечен. «Новой жизни» не отменить никакими силами. Маятник опять качнется влево, — и, вероятно, даже сравнительно скоро. Но как все это будет отражаться на несчастной, и без того издерганной стране?

Эмигрантский «центр» тает. Поскольку держится идеология безоговорочного отрицания нынешнего строя России, — она приобретает все более и более исключительный характер. Отвергают уже не только большевиков и социалистов, — предают анафеме все, что причастно или было причастно революции. Грозят Родзянке, Львову, оскорбляют Гучкова, устраивают облавы на Милюкова. Против революции ополчается уже откровенная, реставрационная реакция. Не прошедшая сквозь испытания революции. Не усвоившая великий опыт, а целиком игнорирующая его. Не «преодолевающая», а лишь отрицающая революционный период.

Пока она еще только организуется. Она ждет момента, чтобы чуждые ей руки вытащили для нее каштаны из красного огня революции. Она выжидает, снисходительно взирая на все эти «Воли России» и «Общие Дела»[117]. Она уверена, что они трудятся для нее, «как в свое время работали на большевиков»…


Но в то же время внутри России отчетливо намечается другой путь завершения затянувшейся революции: путь ее органического «самоопределения». В непрерывном развитии она постепенно преображает себя, отсылая «в историю» свои «предельные» лозунги и против своей воли намечая программу реакции здоровой и плодотворной. Элементарными и, так сказать, предварительными принципами этой реакции (своеобразно претворяющей в себе некоторые мотивы белого движения 19 года), являются следующие черты положения: 1) ликвидация коммунизма и действительная консолидация земельных завоеваний крестьянства, 2) внешняя политика, направленная на достижение реальной экономической связи с иностранными державами и на создание конкретных условий, благоприятствующих привлечению в страну иностранных капиталов, 3) сильная диктаториальная власть, опирающаяся на армию и на активные элементы страны, в большинстве своем выдвинутые революцией, и 4) абсолютное отрицание легитимно-монархической реставрации и ее неизбежного социального «сопровождения» — старого поместного класса.

Конечно, это только самые основные и предварительные принципы. Но в настоящий момент приходится говорить преимущественно о них. Дальнейшее придет потом. На основе упомянутых четырех пунктов «здоровая реакция» может ныне заключить своего рода тактический «союз дружбы» с революцией. Лозунг той и другой автоматически совпадают. Этот своеобразный союз способен был бы помочь стране пережить, не распадаясь в анархическую пыль и не впадая в дурную реакцию отчаяния, самый тяжелый период разрухи — плод трех лет революционного утопизма.

Но не утопия ли сам этот союз? Возможно ли перерождение революции? — Старый вопрос. Мы достаточно часто анализировали его. Ответ на него даст близкое уже будущее. Если он окажется отрицательным — победит Рейхенгалль.

Но во всяком случае несомненно одно: Россия внутренно изжила как ортодоксально коммунистический период своей революции, так и либерально-демократический период своей «непримиримой» контрреволюции. История ее ближайших лет пойдет либо по пути национал-большевизма, либо по пути монархического реставраторства и… новой революции.


Проблема возвращения[118]


I


«Вы проповедуете гражданский мир и сотрудничество с советской властью. Отчего же вы сами не возвращаетесь в Москву и не поступаете на советскую службу?»

Как часто приходилось всем «примиренцам» слышать подобные вопросы! Когда мне их задавали в личных беседах, обыкновенно я отделывался шуткой, отвечал собеседнику в тон: — «А вот вы, я вижу, проповедуете борьбу до конца и свержение вооруженной силой. Отчего же вы сами не берете винтовку и не идете свергать?..» Разница между нами заключалась в том, что я понимал абсурдность своего вопроса, в то время как мои вопрошатели отнюдь не сознавали бессмысленности своего.

Когда же доводилось читать такого сорта вопросы в газетах, то письменно отвечать на них казалось излишним: во-первых, сами газеты и авторы, которые печатали такие вещи, заслуживали не столько внимания, сколько сострадания, а во-вторых, представлялось неловким занимать время читателей столь несерьезными мелочами…

Но каково же было мое удивление, когда как раз подобный же вопрос я прочел в статье автора, к коему я питаю самое искреннее уважение[119]. В статье г. Пасманика из «Общего Дела» («Примиренчество проф. Устрялова») имеется следующий абзац:

«Да будет мне позволено прежде всего затронуть очень деликатный личный момент: почему же проф. Устрялов сам не вернется в Москву и не начнет свое сотрудничество с большевиками? В этаких положениях личный пример — этический долг. Оставаясь физическим эмигрантом, нельзя духовно слиться с советской Россией».

Правда, автор заканчивает этот скользкий абзац стыдливым прибавлением: — «но суть дела не в этом». Однако из песни слова не выкинешь, и остается констатировать, что и в серьезных спорах можно встретить подчас этот сомнительный аргумент, употребленный не с целью «обличить» или «обругать» противника, а с добросовестным намерением выявить несостоятельность оспариваемой позиции. Тут уже не приходится отделываться шутками, а нужно ответить серьезно и по существу, хотя бы с несомненным риском сказать нечто само собою разумеющееся. Впрочем, если освободить эту дискуссию от узко личного момента, она может представить известный объективный интерес.

Не так давно в том же «Общем Деле» довелось мне прочесть тот же аргумент («почему в Москву не едете?»), только в значительно менее корректной форме — по адресу проф. Ключникова. Очевидно, он и в самом деле кое-кому кажется весьма убедительным — этот бойкий аргументик!

Разберемся сначала в проблеме возвращения эмигрантов вообще, а потом коснемся и вопроса о «примиренцах» в частности.


II


В России совершается сейчас давно предсказанный примиренческий сдвиг от утопии к здравому смыслу. Сдвиг идет по всей линии хозяйственного фронта. Разумеется, он затрудняется массой обстоятельств как экономического, так и политического характера. Страна опустошена, а психология правящей партии слишком прониклась конкретно коммунистическими навыками, чтобы поворот мог сразу овладеть душами партийных низов и мгновенно претвориться в жизнь. Отход совершается постепенно, «на тормозах», с оглядками, с трудностями, в атмосфере народных страданий, недружелюбия к власти, в обстановке полного разрушения национального хозяйства. Лишь мало-помалу создадутся в стране сносные условия существования, когда каждый получит реальную возможность быть полезным родине на своем месте, в меру своих знаний и способностей.

Момент окончательного перелома еще не наступил. Пока раскрепощен обмен, но производство еще не налажено. Намечается разумная программа, но ее нелегко осуществить. Окончательный перелом наступит тогда, когда начнут сказываться реальные результаты нового курса советской власти. Позволительно рассчитывать, что это произойдет сравнительно скоро, хотя приходится помнить, что достижение благоприятных результатов обусловлено целым рядом разнообразных обстоятельств, из коих на первом месте стоит вопрос об отношении России к внешнему миру.

Сейчас массовое возвращение эмиграции на родину едва ли еще могло бы принести ощутительные благотворные плоды. Пожалуй, оно не пошло бы впрок ни эмиграции, ни России. Момент еще не настал, надо подождать, как это ни печально. Мы знаем, что в самой советской России оставшаяся интеллигенция (небольшевистская) далеко не использована сполна. Такова объективная обстановка, и ее нельзя изменить мгновенно. Интеллигенты нередко предпочитают простые физические работы (шитье сапог, надзор за огородами) занятиям по специальности, ибо последние не дают возможности существовать, а иногда вдобавок представляются и заведомо бесплодными в силу многообразных стеснений, их связывающих. Условия интеллигентного труда в России за эти четыре года рисуются достаточно безотрадными. Профессора, юристы, учителя, даже врачи, — все люди интеллигентных профессий зачастую принуждаются рубить дрова на своих «делянках», чистить мостовые, грузить казенные грузы. Теперь, правда, эти нелепости «коммунистического» быта, игнорирущего элементарнейший принцип разделения труда, начинают понемногу уходить в прошлое. Но покуда процесс «перерождения системы» не определится в своих неизбежных следствиях, — говорить о долге эмиграции возвращения на родину не приходится. Да помимо всего, оно просто неосуществимо еще физически: мы знаем, сколько разнообразнейших рогаток нужно в наши дни преодолеть, чтобы попасть эмигранту в родные места. Конечно, тут мыслимы отдельные исключения, даже довольно многочисленные, — но не о них речь.

В настоящее время следует поставить вопрос лишь о подготовке к предстоящему общему возвращению, дабы как только явится возможность возвратиться с пользой, удалось бы сделать это организованно, без промедлений, словопрений и сутолоки. Равным образом должны быть приняты меры к разумному определению самого момента и условий целесообразного возвращения. Для этого необходимо установить контакт с московской властью.


III


Служить России можно, к счастью, не только на ее территории, но и вне ее. Специфическая особенность данного момента (едва ли особенно продолжительного) состоит в том, что русская интеллигентская эмиграция могла бы ныне за границей принести не меньше пользы родине, чем дома. Она должна помочь иностранцам понять и осмыслить русскую революцию. Она должна примирить «цивилизованный мир» с новой Россией. — Вот пока наиболее общая и в то же время конкретная формула доступного для эмиграции «примирения» и «сотрудничества» с Москвой — сотрудничества добровольного и независимого.

Нужно всеми силами содействовать процессу перерождения большевизма и духовно-материального оздоровления страны, который совершается «там, внутри». Нужно, чтобы большевикам удалось перевести страну на «новые хозяйственные рельсы». Как никогда, Россия нуждается теперь в помощи иностранцев. И во имя родины обязаны русские люди, рассеянные по пространству всего мира, добиваться этой помощи, прилагая к тому все усилия, воздействуя на иностранное общественное мнение и, сколько возможно, на правительства.

Не изрыгать хулы обязаны мы на нашу больную родину и на ее нынешнюю, пусть несовершенную власть, а понять болезнь, как великий кризис к небывалому здоровью. Нужно постичь, полюбить Россию и такою, как она есть. Полюбить не на словах, не в эстетическом любовании только, а на деле. Нужно научиться о многом забыть и многое простить. Вот что значит «духовно возвратиться на родину». Не о военных походах должны мы теперь здесь мечтать, не о восстаниях и заговорах, а о признании всем миром наличной России, страдающей, но неизменно великой.

И эмиграция наша в этом отношении могла бы многое сделать. Пусть она только смирится и забудет греховно-горделивую мысль свою, что подлинная Россия — только в ней. Нет, Россия все там же, где была — в той же Москве, в том же Петербурге и тех же безмерных пространствах, которые в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, Христос… В нас же она постольку, поскольку мы — в ней.

Доселе эмиграция наша в массе лишь старалась оттолкнуть мир от лика нынешней России. Великий вред приносила она этим родной стране, затягивая, осложняя болезнь. Все темное, все дурное в революции (не мало его в ней!) немедленно подхватывали, препарировали для микроскопа, злорадно выносили на всенародные очи; и за деревьями не хотели видеть леса. А между тем такие цельные явления, как революция, трудно оценивать по клеточкам, взятым от них для микроскопического исследования.

«Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки… Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше, чем с кого-нибудь… Те из нас, кто уцелеет, кого не изомнет с налету вихорь шумный, окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию!..» Так убеждал нашу интеллигенцию Блок, которого теперь посмертно тщатся перетянуть к себе авторы всех этих «мелких страхов» и «мелких словечек». Обычная история!


Не вы ль его так долго гнали –

Его волшебный, чудный дар?..[120]


Да, пора, пора обратиться лицом к наличной России. Не натравливать на нее Европу, а знакомить Европу с нею, — по старому завету Герцена. Тем более, что сама Европа жаждет этого знакомства, этого общения. Старая Европа тоскует по блоковским «скифам», по новой крови, по новому духу, — о, разве случайны все эти книги Шпенглеров!..

Единым фронтом, единым разумом, единой волей внедрять в сознание мира факт преображающейся России. Осмыслить, оправдать грозу и бурю, в которых дано это преображение. Вот наша почетная, великая, безмерно трудная и ответственная, но благодарная задача. Нужно пользоваться оставшимся сроком нашей вынужденной жизни за границей, чтобы запечатлеть в мире Россию — и вместе с тем чтобы облегчить родной стране переход к желанному здоровью, к «новой жизни» тем путем, который она сама выбрала. В нашей власти, быть может, и ускорить срок нашего физического возвращения.

Но понимает ли это эмиграция?


IV


За последнее время начинают проявляться в ней некие проблески понимания — это неоспоримо. Но все же преобладающие настроения ее, поскольку они выражаются старыми властителями ее дум, далеки от ориентации на наличную Россию, органически и преемственно превращающуюся в «Россию будущую». Напротив, во всех столицах мира все еще звучит разноголосая и нестройная русская речь, полная слепой, близорукой ненависти к революции и к одержимой ею «красной» стране. По-прежнему «мелкие страхи, мелкие словечки»…

Поэтому сейчас приходится, к сожалению, говорить не столько о приобщении эмигрантов к потоку перерождающейся революции, сколько о нейтрализации вреда, который они своею тактикой бессознательно приносят России. Нужно изнутри ликвидировать дурную воинственность известной части русских изгнанников. Нужно парализовать соответствующие влияния их на внешний мир. Такова очередная, насущная задача. Это и делают сейчас, стремятся делать «национал-большевики», реально осуществляя свою идею тактического примирения и «сотрудничества». Если внутри страны эта идея может выражаться в прямой работе (посильной) с советским правительством, или, по крайней мере, в отказе от активной борьбы с ним, — то за границей она должна воплощаться в противодействии всем авантюрам, замышляющимся против нынешней России, и в содействии всем шагам к сближению с ней. В этом отношении примиренческое движение уже сделало кое-что: недаром с ним так считаются эмигранты-алармисты, не отрицающие уже его успехов в эмигрантском лагере. На быстрых и сравнительно безболезненных крушениях белых авантюр 20 и 21 годов, на известном повороте мирового общественного мнения в сфере русского вопроса, несомненно, сказался и кризис сознания русской эмиграции, безнадежно утратившей свой единый алармистский облик. Нужно углублять и расширять этот кризис.

Вот почему позволительно утверждать, что сторонники национал-большевизма сугубо полезны для русского дела за границей. Если бы их здесь не было, их нужно было бы выписать. Дома, в качестве технических спецов, они в данный момент не могли бы исполнить и доли той работы на пользу родине, которую они призваны провести за границей в качестве общественных деятелей, разлагающих «эмигрантщину» и воспитывающих в интеллигенции новое патриотическое сознание. Повторяю, такова специфическая и несколько парадоксальная особенность данного момента.

Естественно, что наше преждевременное «возвращение» — в прямых интересах наших политических противников: мы ведем с ними борьбу за духовное перерождение эмиграции, и видим в этом наш непререкаемый «этический долг». Мы с ними по разному воспринимаем пути возрождения родины, хотя одинаково жаждем этого возвращения. Отсюда, в пылу борьбы, — и дешевые личные нападки, к которым мы так привыкли, отсюда и бесконечные вопросы, «полные яда», которые нам столь часто приходится выслушивать от ортодоксов непримиримости: «когда же в Москву — примиряться?…»

На это мы вправе ответить в тон:

— А вот подождите, доконаем вас, обезвредим вконец, исполним наш патриотический долг здесь — тогда можно будет и домой, с Богом!..


Сумерки революции[121]

(К четырехлетнему юбилею)


Да это так. Наступают сумерки революции, и нынешний юбилей ее является прекрасным поводом это признать и констатировать. Она победила, она обнаружила великую мощь, великую жизненность, она запечатлела себя незабываемым этапом всемирной и русской истории. Но… времена и сроки ее исполняются. Она приходит к своему естественному завершению.

Она сделала все, что могла, — пусть другие сделают лучшее. Она сожгла Россию огнем своего энтузиазма. Этот огонь согреет десятилетия, а России пора возрождаться из пепла: «не оживет, аще не умрет». Революция завершается — Россия восстанавливается. Россия мало-помалу, с великими трудностями, разоренная, нищая, но великая и прекрасная в своем жертвенном подвиге — «возвращается к нормальной жизни». Но это уже не старая Россия, упершаяся чугунным александровым конем в тупик, не знающая выхода из тупого оцепенения, — съедаемая глубоким внутренним недугом. Это — новая Россия, воскресающая к «новой жизни».


Пропала Рассеичка. –

Загубили бедную

— Новую найдем Россию, –

Всехвсетную…[122]


Революционная утопия побеждала, покуда на нее ополчались элементы, русской историей обреченные на слом.

В победах над ними она своеобразно утверждала себя, осуществляя свою национальную и мировую миссию. Но как только она победила, — логикой жизни самой она должна отойти, раствориться в будущем, предтечей которого она является, — уступить место конкретной жизненной правде.

Октябрьская революция вступает в пятый год своего бытия существенно иной, чем она была в момент максимального своего углубления. Был «немедленный коммунизм»; — сейчас возрождается частная собственность, поощряется «мелкобуржуазная стихия», и о «государственном капитализме» говорится как о пределе реальных достижений. Была «немедленная мировая революция»; — сейчас в порядке дня ориентация на мировой капитализм, отказ от экстремистских методов борьбы с ним. Был боевой воинствующий атеизм; — сейчас в расцвете «компромисс с церковью». Был необузданный интернационализм; — сейчас «учет патриотических настроений» и приспособление к ним. Был правовернейший антимилитаризм; — но уже давно гордость революции — красная армия. — Можно продолжать эти антитезы до бесконечности.

Все «конечные цели» революции уплыли в неопределенное будущее, — если хотите, стали «идеями-силами» в большом всемирно-историческом масштабе. «По тактическим соображениям» их изгнали из конкретной политики. Ангел революции тихо отлетает от страны: он уже обеспечил себе бессмертие.


«Но — скажут — осталось главное. Осталась революционная власть. Пока жива она — жива и революция». Как раз то же самое говорит про себя и сама эта власть. «Пока мы держимся — живет и великий Октябрь». Это верно лишь отчасти. Это было бы верно вполне, если бы Октябрь умещался в пару или тройку алгебраических революционных формул, да в группу знакомых фотографических карточек, снятых в Октябре. Тогда все было бы в исправности: формулы все еще красуются в надлежащих местах, обозначая «конечные цели», в знакомые лица занимают все те же руководящие государственные посты.

Но нет, — Революция не исчерпывается столь простыми вещами.

Она есть дух, она прежде всего есть дух живой. Она — стиль страны в определенную эпоху ее жизни. Она — жизненный порыв, имеющий свое начало и свой конец.

Страна уже не та, что была четыре года тому назад. Существенно иная объективная обстановка — и материальная, и психологическая, и международная, и национальная. «Опыт» проделан, максимальное революционное каление — позади. Начинаются сумерки, — быть может и очень долгие, длительные, как в северных странах…

Это не может не отражаться и на власти. Пусть ее держат те же лица, но они сами уже не те. Они объективно не могут быть теми же, ибо уже не та стихия, живущая в них.

Или революционная власть будет постепенно наполняться новым содержанием, или ей придется вовсе уйти.

Третьего выхода не дано.

В свое время французские якобинцы оказались неспособны почувствовать новые условия жизни — и погибли. Ни Робеспьер, ни его друзья не обладали талантом тактической гибкости. Нынешняя московская власть сумела вовремя учесть общее изменение обстановки, понижение революционной кривой в стране и во всем мире. Учесть — и сделать соответствующие выводы. Поэтому она и живет до сих пор, и положение ее вполне прочно, поскольку она, повинуясь велениям жизни, спускает нынешнюю Россию с вершин революции. Судя по всему, она делает это твердо, разумно, энергично. Точно так же, как четыре года тому назад она влекла страну на головокружительные революционные высоты.

«Дух истории» по-прежнему с нею.


Четыре долгих и страшных года сделали явными для всех, что путь возрождения России лежит через Великую Революцию. Фокус событий — в органическом процессе революционного развития.

Пульс России бился все эти годы в Москве и только в Москве, — а не в Омсках, Екатеринодарах и Севастополях. Теперь это уже бесспорно. Разве лишь безнадежно слепым это остается недоступным. И все положительное, что только было в Омсках, Екатеринодарах и Севастополях, — все это ныне усваивается Москвой («белые идеи переползли через красный фронт») и может претворяться в жизнь только ею. Фундамент новой России закладывается Революцией, сжегшей старую Россию. И теперь, когда острый революционный процесс, осуществив свою мировую и национальную миссию, подходит к естественному своему концу, с особенно ясной непререкаемостью ощущается необходимость забвения всех политических распрей, так мучительно разделявших Россию за эти четыре года, и повелительно выдвигается долг всероссийской деловой работы над воссозданием подорванных сил государства. Это воссоздание идет ныне под знаком советской власти, отказавшейся от революционного утопизма.

Тем более незыблемую основу приобретают призывы к действенному примирению с ней, к добровольному и честному признанию ее единственной российской властью.


«Вехи» и революция[123]


В московской «Правде» (14 окт. с. г.) напечатана передовая статья, посвященная вышедшему недавно в Праге сборнику «Смена Вех». Эта статья побуждает меня, как одного из участников пражского сборника, еще раз подчеркнуть истинный смысл того «примирения с революцией», к которому, с моей точки зрения, призывают новые «Вехи», и к которому, как известно, склоняются все более и более широкие круги интеллигентской эмиграции.

Если, со своей стороны, наши зарубежные политические стародумы по соображениям полемического характера нередко, но тщетно собираются записать нас в «большевики», то с другой стороны и советский официоз, очевидно, по тактическим мотивам стремится представить наше «примирение с революцией» в несколько стилизованном, сгущенном свете.

Прочтя статью «Правды» с искусно, но, несомненно, односторонне подобранными цитатами, можно, пожалуй, и впрямь подумать, что авторы цитируемого сборника — «без пяти минут большевики». На самом же деле это не так, и, обращаясь к власти, с которой мы призываем примириться всех русских патриотов, мы должны ей открыто выявить наше подлинное лицо.

Да, авторы новых «Вех» признают правительство русской революции.

Да, они посильно борются со всякими авантюрами, против него направленными, откуда бы эти авантюры ни исходили.

Бывшие солдаты белой борьбы, ныне они сознательно и честно, без всякой задней мысли, готовы всемерно способствовать воссозданию родины, возглявляемой советским правительством. Тяжбу о власти они считают поконченной.

Это так. Это бесспорно… Они утверждают это категорически и добровольно, без всякого принуждения, пользуясь за границей России всеми благами свободы самоопределения, мнения и слова.

Но если мы занимаем вполне лояльную позицию по отношению к московской власти, то из этого еще вовсе не следует, что мы разделяем целиком всю программу большевистской революции.

«Правда» вскользь упоминает о «многих пережитках старой психологии», которую «еще сохраняют авторы книги». Жаль, однако, что она не довела до сведения своих читателей сущность этих «пережитков». Тогда интеллигенция Советской России могла бы вернее оценить идеологию примиренчества, усваиваемую эмигрантской интеллигенцией. Тогда она лучше поняла бы нас.

Теперь же ей придется о многом лишь догадываться, а кое-чему, быть может, и подивиться…

«Смена Вех» не верит в немедленный коммунизм. Ни один из ее авторов — не социалист. «Смена Вех» руководится прежде всего патриотической идеей. Идеология ортодоксально-интернационалистская и классовая чужда ей.

Идейного и внутреннего растворения в большевистском миросозерцании мы не проповедуем. Мы смотрим на большевизм как на форму государственного властвования, в переживаемый исторический период выдвинутой русской нацией.

Мы призываем русскую интеллигенцию отказаться от политического максимализма и пойти на службу русскому государству в его наличном состоянии и с его наличным обликом.

Тем более обоснованными становятся наши призывы, чем трезвее усваивает советская власть разницу между утопией и действительностью. На лестный комплимент «Правды» по нашему адресу мы рады ответить соответствующей контр-любезностью:

«Пусть коммунисты, — говорим мы, — сохранили еще многие пережитки своей старой психологии.

Но жизнь учит, и они способные ученики. Логика жизни заставит их идти все дальше и дальше по пути сближения с нуждами конкретной жизненной обстановки и запросами здравого государственно-экономического смысла».

Конечно, было бы близоруко не учитывать мирового значения русского опыта. Есть много оснований утверждать, что русская революция открывает собою новую эру всеобщей истории.

Она — первая бурная судорога «старого мира», живущего «великими принципами 89 года». Но из этого еще отнюдь не следует, что ее предельные лозунги воплотимы теперь же сполна.

Пусть всемирная история усвоит многое из того, что провозглашается социалистической программой[124]. Но путь этого усвоения длителен, извилист и постепенен.

Мы не верим в «перманентную» революцию, не сочувствуем ей, и рады констатировать, что революционное наводнение в России уже явно идет на убыль. Свою роль оно уже сыграло, свою достижимую задачу исполнило, и никакие силы в мире не восстановят теперь России старого порядка. Миссия эпохи «великих потрясений» осуществлена. Не нам быть могильщиками революции, но, с другой стороны, никакие камфорные вспрыскивания не спасут ее жизни, раз ее час пробил.

По общей политике советской власти последнего времени, по официальным заявлениям ее вождей мы замечаем, что эта истина доступна и ей. Тем более глубокие корни пускает в сознание русской интеллигенции идеология национального примирения.

Нужно только учитывать ее действительный смысл.

Примиренцы, горьким опытом убедившиеся в национальной вредоносности пресловутой «борьбы», могут в следующих словах формулировать свое отношение к нынешним правителям России:

«Мы — с вами, но мы — не ваши. Не думайте, что мы изменились, признав ваше красное знамя; мы его признали только потому, что оно зацветает национальными цветами. Не думайте, что мы уверовали в вашу способность насадить в нынешней России коммунизм или насильственно зажечь мировую революцию большевистского типа; но мы реально ощутили государственную броню, которой страна через вас себя покрыла, и воочию увидели ваш вынужденный, но смелый и энергичный разрыв с утопией, губительной для страны.

Мы идем к вам в «Каноссу» не столько потому, что считаем вас властью «рабоче-крестьянской», сколько потому, что расцениваем вас как российскую государственную власть текущего периода. Мы не можем стать ни коммунистами, ни интернационалистами, ни певцами классовой «пролетарской культуры». Будь мы в России, мы, конечно, не превратились бы ни в «красных профессоров», ни в советских публицистов, но сознательно обрекли бы себя на роль государственных «спецов», и на этой деловой почве безболезненно встретились бы с вами».

Для «спеца» необходимы два свойства: лояльное отношение к власти и технические знания. Больше от него ничего и не следует ждать. Он чужд политики, заведомо отказывается от самостоятельной политической деятельности.

Кажется, именно такова «рабочая идея» большинства интеллигенции, ныне сотрудничающей в России с советской властью.

«Смена Вех» становится, таким образом, как бы вольным словом, «бесцензурной речью», рупором этой интеллигенции, не могущей еще ничего говорить, но знающей и чувствующей много, бесконечно больше надменной и пустой эмигрантщины, бросающей камень в каждого, кто «замарал себя касательством к большевикам». Социального базиса для активной политической работы национальной интеллигенции в России еще нет. И, со своей стороны, она не должна во что бы то ни стало играть политическую роль. Решающим и активным фактором благополучного завершения революции окажутся те же элементы («рабочие и крестьяне»), на которых было ориентировано в свое время ее знаменитое «углубление». Путь воссоздания наметят своими конкретными построениями те, кто некогда разрушал. «Новая экономическая политика» — в этом отношении знаменательный симптом.

Спецы не добиваются от коммунистов какого-либо внутреннего идейного перерождения. Им необходима только возможность плодотворной работы на благо страны. Равным образом, и коммунисты не должны требовать от интеллигенции большего, чем она может дать: духовно и органически «сближаться с революцией» она может постольку, поскольку революция спускается к ней с заоблачных высот мечты. Мотивы обеих сторон, ныне «перебрасывающих друг другу мост», достаточно ясны и законны, чтобы их не скрывать. И всякая недоговоренность тут только может повредить делу. Вот почему я счел целесообразным написать эти строки, в которых нет ничего нового для всякого, кто знаком с примиренческой позицией. Но если они случайно дойдут до «Правды», пусть она примет их во внимание.


Эволюция и тактика[125]


Есть весьма легкий способ полемики: вы влагаете в уста противнику вами же измышленный абсурд, и потом победоносно громите этот абсурд к вящей своей славе. Способ легкий и удобный, но формальной логикой еще со времен Аристотеля весьма сурово осуждаемый.

Я вспомнил о нем на днях, прочтя в местном «Русском Голосе» некую малограмотную статейку неизвестного автора «Эволюция или тактика». Статейка эта, воспроизводя довольно широко распространенное обывательское представление, силится утверждать, будто примиренцы отрицают тактический характер нового курса советской власти и выдают изменение тактики большевиков за какое-то внутреннее и коренное изменение их духовной природы. Приписав противникам столь явный абсурд, автор статейки торжественно обличает его несостоятельность. Любопытно, что аналогичные мотивы можно подчас встретить и в нашей европейской эмигрантской прессе.

Во избежание всяких подобных «полемик», считаю уместным еще раз категорически засвидетельствовать, что примиренцы никогда не сомневались в чисто тактической основе нового курса советской власти. Они лишь утверждали и утверждают, что новая тактика большевиков имеет для страны глубокое принципиальное значение и что плоды ее будут обладать силой, непреодолимой даже для самих ее авторов. «Эволюция большевизма» есть эволюция его политики, а не его философии. «Эволюция большевизма» есть его разрыв с прежними методами хозяйствования, а вовсе не изменение его конечных целей в сознании его вождей. В этом не может быть сомнения. Но все дело в том, что большевизм, изменивший свою экономическую политику, переставший быть «немедленным коммунизмом», — не есть уже прежний большевизм. В этом тоже не может быть сомнений, и это единодушно подтверждается всеми сведениями, идущими из России. Отсюда ясно, что «тактику» нельзя противополагать «эволюции». Эволюция тактики большевизма в основном хозяйственно-государственном вопросе есть эволюция большевизма. Большевизм являлся прежде всего тактикой «прямого действия». Если же теперь он выбирает «обходной путь» — он уже тем самым перестает быть прежним большевизмом, хотя конечные цели его остаются прежними. Но до них уже очень, очень далеко…

Чтобы не повторить по новому раз уже высказанной аргументации, и вместе с тем чтобы обличить грубое извращение нашими противниками наших мыслей, я позволю себе процитировать отрывки из своей собственной статьи, посвященной проблеме «перерождения большевизма». Эта статья была напечатана в «Новостях Жизни» от 6 апреля с. г., в связи с первыми телеграммами о предстоящем изменении экономической политики Москвы. Ее прогнозы теперь целиком оправдываются.


«Весь вопрос», разумеется, в том, — писал я в своей статье, — какой смысл вкладывается в понятие «эволюция большевистской власти». Скептическое отношение к подобной эволюции будет вполне оправданным, если мы захотим в ней видеть отказ большевиков от своей собственной программы. Не подлежит ни малейшему сомнению, что вожди русского коммунизма, начиная с Ленина, не могут перестать и не перестанут быть принципиальными коммунистами… Но свидетельствует ли это, что политика Москвы обречена остаться без всяких изменений в своем конкретном курсе? Значит ли это, что большевизм чужд всякой эволюции?»

Отнюдь нет. «Мир с мировой буржуазией, концессии иностранным капиталистам, отказ от немедленного коммунизма внутри страны» — вот нынешние лозунги Ленина: мы имеем в них экономический Брест большевизма… Ленин, конечно, остается самим собою, идя на все эти уступки. Но, оставаясь самим собой, он вместе с тем несомненно «эволюционирует», т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, чуждая большевизму. Чтобы спасти советы, Москва жертвует коммунизмом. Жертвует, со своей точки зрения, лишь на время, лишь «тактически», — но факт остается фактом».

Кажется, ясно! Понятие «эволюции» определено в точности и никакого основания для кривотолков не дано.

Мотивы, руководящие советской властью в ее эволюции, очевидны. «Россия должна приспосабливаться к мирному капитализму, ибо она не смогла его победить. На нее нельзя уже смотреть как только на «опытное поле», как только на факел, долженствующий поджечь мир. Факел почти догорел, а мир не загорелся… Нужно сделать Россию сильной, иначе погаснет единственный очаг мировой революции. Но методами коммунистического хозяйства в атмосфере капиталистического мира сильной Россию не сделаешь. И вот «пролетарская власть», осознав, наконец, бессилие насильственного коммунизма, идет на уступки, вступает в компромисс с жизнью. Сохраняя старые цели, внешне не отступаясь от «лозунгов социалистической революции», твердо удерживая за собой политическую диктатуру, она начинает принимать меры, необходимые для хозяйственного возрождения страны, не считаясь с тем, что эти меры — «буржуазной» природы. Вот что такое «перерождение большевизма».

И уже тогда, семь с лишним месяцев тому назад, можно было предвидеть всю принципиальную важность для страны этого нового курса советской власти, тогда еще только намечаемого:

«Есть много оснований думать, что, раз став на путь уступок, советская власть окажется настолько увлеченной их логикой, что возвращение на старые позиции коммунистического правоверия будет для нее уже невозможным. По-видимому, именно с этим аргументом и выступает против новой тактики Ленина левая, «правоверная» группа. Но если такой аргумент в какой-либо мере действителен против Ленина, то с точки зрения интересов страны он абсолютно невесом: страна и не заинтересована в возвращении к ортодоксальному коммунизму».

Я привел эти не допускающие двух толкований выдержки в целях выяснения не со вчерашнего дня установленной примиренческой точки зрения на проблему «эволюции большевизма». Время лишь подтвердило правильность этой точки зрения. Согласно всем сведениям, идущим из России, страна явно оправляется под влиянием нового правительственного курса, продиктованного разумным учетом общей обстановки. «Места» с чрезвычайной быстротой воспринимают новые директивы центра, и жизнь даже стремится обогнать ликвидирующие коммунизм декреты. «Зачем нам приглашать кадетов, если мы сами можем стать кадетами?!» — уже шутят большевистские вожди в ответ на советы привлечь в правительство представителей буржуазных групп. Это — шутка, но достаточно характерная: по тактическим соображениям большевики «притворяются» властью, способствующей насаждению «буржуазного» строя. Но ведь в конце концов важны не мотивы их, а конкретные результаты их деятельности.

Все яснее становится, что повернуть «назад к коммунизму» Москве даже и при желании уже не удалось бы. Формируются новые социальные связи, созревает «советская буржуазия» — прочное и реальное «завоевание революции». Новые хозяйствующие элементы — крестьянство, «омелкобуржуазившиеся» рабочие, новая буржуазия городов — крепко связаны с порядком, созданным революцией, но они решительно не заинтересованы в реставрации насильственного «коммунизма», прекрасно пригодившегося лишь для разрушения старого социального строя. При таких условиях не подлежит сомнению, что эволюция большевизма будет на наших глазах все развиваться и углубляться. Новые экономические отношения уже отражаются в правовой сфере (новый гражданский кодекс, выработанный народным комиссариатом юстиции), затем неизбежно наметятся реформы управления, а когда окончательно созреют кадры новой буржуазии, — последуют, вероятно, соответствующие «рефлексы» и в области «большой политики». Но революционный облик страны все же останется, и глубоко заблуждаются те, кто еще мечтает о контрреволюции старого, «белого» или «зеленого», типа. Мы вступили на «путь термидора», который у нас, в отличие от Франции, будет, по-видимому, длиться годами и проходить под знаком революционной, советской власти. Не бессмысленно бороться с новой Россией — долг русских патриотов, а посильно содействовать ее оздоровлению, честно идти навстречу «новому курсу» революционной власти, становящемуся жизненным, мощным и неотвратимым фактором воссоздания государства российского.

Такова позиция примиренчества в вопросе «эволюции большевизма». Если кто-либо хочет добросовестно оспаривать эту позицию, то он должен прежде всего понять ее. Иначе кроме «холостых выстрелов», кроме пустой и несносной болтовни — ничего не получится.


Три «борьбы»[126]


I


Рыцари Гринвальдусы нашей эмиграции уже заерзали на своих камнях под влиянием неотразимой логики жизни. Но вовсе покинуть облюбованные и насиженные словесные «позицьи» они все еще не в состоянии. «Дела и дни» давно ушли вперед, а язык по привычке твердит старые фразы, нередко уже лишенные какого бы то ни было осмысленного конкретного значения. Прочистить же национальную идеологию от засорившего ее балласта изжитых настроений не хватает силы и интеллектуальной смелости.

До сих пор, как известно, большая часть эмигрантской прессы пропитана все той же сакраментальной формулой: борьба. О борьбе с московской властью пишут не только мумифицированные политики типа Бурцева и его поклонников. Идею борьбы бережно консервирует и умный набоковский «Руль»; к борьбе любит призывать и П.Н. Милюков, все фатальнее разрывающий с кругом приемов «старой тактики», и пражские эсеры, и «великий патриот» Савинков, построивший за последнее время в Варшаве новый план старого «спасения»… Лозунг «борьба» все еще висит в зарубежном воздухе и склоняется во всех падежах.

Но ведь всякий лозунг должен иметь реальное, действенное содержание и соответствовать определенной политической цели. Тем и отличается хорошая политика от дурной, что ее лозунги способны «двигать горою». — Каково же реальное содержание той «борьбы», которая рекомендуется «непримиримыми» всем русским и нерусским людям по отношению к советской власти?

Проанализируем мыслимые формы борьбы и рассмотрим, насколько возможна и целесообразна каждая из них для блага России при современной обстановке.

В первую голову — рецепты «старой тактики» (поскольку она не скрывает стыдливо свои конкретные рецепты). Принцип «раздавите гадину». Борьба белыми армиями. Борьба интервенцией. Будоражить европейское общественное мнение, всемерно науськивая его на новые военные предприятия. Пестовать Врангеля, даже Меркулова, заигрывать с польскими военными кругами, с японскими, с чьими угодно. Организовывать и поддерживать тайные военно-политические организации внутри России, не смущаясь жертвами. Все это делать в форме прежних белых движений («Вожди»), а еще лучше, пожалуй, — исподволь перерождать идею военной диктатуры в принцип монархии (ну, парламентарной, ну, конституционной, — ну, а, впрочем, там видно будет!), т. е. белое превращать в черное.

Такова борьба номер первый. Можно ли теперь о ней говорить серьезно? Кажется, уже сами творцы парижского «Национального Комитета», ее отстаивавшие, убеждаются друг за другом по очереди в никчемности своей затеи…

Белых армий нет. Врангелевцы рассасываются по всевозможным Бризилиям, остатки восточного фронта распыляются, разлагаясь от бездействия, тоски генеральских дрязг в Приморье. «Платцдармы» белого движения уничтожены, и заграничные покровители не собираются их реставрировать.

Период интервенции миновал, сколько бы ни кликушествовал о «крестовых походах» г. Мережковский. По-видимому, даже и Япония будет рано или поздно вынуждена под давлением общей обстановки освободить оккупированный ею кусочек русской территории (и тогда — прощай приморский «оазис»!). Мировое общественное мнение глухо к покорнейшим просьбам и истерическим заклятиям известной группы русских изгнанников, и наивны ее мечты, что эту глухоту возможно побороть одним лишь языком[127]. Существенные элементы европейской бюрократии — рабочие круги — недвусмысленно сочувствуют русской революции, и хотя сочувствие это в значительной мере пассивно (ни о каком подражании «русскому опыту» сейчас, очевидно, не может быть и речи), — но его все же достаточно, чтобы парализовать какую бы то ни было прямую борьбу держав Антанты с Россией.

Что же касается военных заговоров внутри самой страны, то их заведомая бесплодность также ясна сама собою. Они дорого обходятся, и не улучшают, а лишь ухудшают положение: больше всего им радуется Чрезвычайка, озабоченная продолжением своего существования и чующая, что уже истекают, наконец, ее «судьбой отсчитанные дни»…

Остается последняя ставка старой тактики — карлики санитарного кордона, уцелевшие благодаря нашей гражданской войне. Но и они — плохая опора. Ни желания, ни, главное, сил нет у них для новой борьбы. Они предпочитают беседы с Караханами и Ганецкими.

«Давить гадину» определенно некому и явно нечем.

Но если бы даже и удалось каким-либо чудом гальванизировать труп бело-интервентского движения, — к чему привело бы оно? По всем данным, доходящим из России, там оно встретило бы решительный, дружный отпор. И проснувшееся патриотическое чувство, и естественный инстинкт самосохранения элементов, связанных или связавших себя с революцией, и справедливая боязнь социальной реставрации — все это объединилось бы в борьбе с новой авантюрой. Она была бы на руку лишь левым коммунистам: вновь неизбежно воскрес бы «военный коммунизм», вновь обрели бы социально-политический базис сторонники экстремистской политики, и та благотворная эволюция Москвы, которая ныне заставляет говорить о «сумерках революции», была бы искусственно сведена на нет. На ликвидацию нового бессмысленного пароксизма болезни ушли бы те силы и средства, которые ныне еще сохранились в стране и представляют собою основу ее органического выздоровления.

Господа Бурцевы, Врангели, Меркуловы и разные старо— и нео-монарихисты являются, таким образом, лучшими союзниками и помощниками тех коммунистов, кои заражены «детской болезнью левизны». Они вольно или невольно хотят быть Иисусами Навинами, затягивающими революционный день[128]. Они упорно «ловят за фалды» покидающий Россию коммунизм. Но — тщетно!

Говорить серьезно о «борьбе» в прежнем смысле слова теперь уже, конечно, не приходится.


Но есть еще борьба номер второй. Борьба не белая, а зеленая. Не «генеральская», а «демократическая». Не интервентская, а чисто домашняя. Тот пресловутый «зеленый шум», который воспевает Савенков и которым его пылкие дальневосточные поклонники готовы были недавно наслаждаться даже в номерах портартурских отелей. Или — в несколько иной концепции — та «народная борьба», о которой философствует академичный П.Н. Милюков и мечтают романтические эсеры. Борьба с большевистской диктатурой «для народа и через народ». Ни Врангель, мол, ни Ленин, ни царь, ни комиссар.

Этот зеленый лозунг несколько более свеж, чем белый. Но реальный его смысл при нынешних условиях не менее безнадежен.

Если П.Б. Струве назвал первую стадию русской революции «пугачевщиной во имя социализма», то зеленое движение можно было бы назвать пугачевщиной во имя народоправства. Теперь мы имеем уже достаточно данных, чтобы оценить природу этого движения. По существу своему она столь же далека от народоправства, чем от всякой другой государственно-правовой категории.

Вместе с тем вполне обозначилось и ее реальное бессилие. Все эти Махно и Антоновы ни в какой мере не смогут служить фактором объединения и прочного, положительного успеха. Они безыдейны и поэтому в конечном счете бессильны. Никакой «ставки» ставить на них нельзя: они всех обманут и все предадут.

Какой же смысл имеет потакание такой «борьбе»? Может ли она приблизить час падения ненавистных большевиков? Отнюдь нет: население, наученное горьким опытом, не верит уже никаким повстанцам и определенно ориентируется на сильнейшего, т. е. на советскую власть. Оно не хочет ни зеленой анархии, ни красных карательных экспедиций. Разве вот последним нужна наша неопугачевщина: если городские чрезвычайки жаждут интеллигентских заговоров, то деревенские каратели естественно заинтересованы в мужицких «восстаниях». Не по большевизму, а только по стране бьют стрелы «патриота» Савинкова.

Но, быть может, в определении народной борьбы нужно исходить не из факта наличной партизанщины, а из нормы желательных организаций. П.Н. Милюков и пражские эсеры готовы как будто вместо зеленого знамени выбросить красное, как в Кронштадте. Но разве не ясно, что время Кронштадта уже миновало? Больше того: разве не ясно, что победа Кронштадта была бы великим несчастьем для России? Его красное с прозеленью знамя быстро превратилось бы в зеленое, пробудив всероссийскую пугачевщину и затопив в потоках крови те реформы, которые сейчас проводятся сверху, при полном сохранении «революционного порядка» и основ государственной дисциплины. Прочтите «Правду о Кронштадте», изданную кронштадцами в Праге, — и вам станет ясно, могли ли бы эти наивные люди править государственным рулем.

Какое же содержание вкладывают теперь в лозунг «борьба» П.Н. Милюков и эсеры? Если они по-прежнему имеют в виду конкретную подготовку на русской территории всеобщего организованного вооруженного восстания, то их деятельность в своем практическом осуществлении ничем не будет отличаться от савинковского бандитизма и сведется лишь к поддержке выдыхающейся большевистской «Вохры». Для национальных интересов России толку от этого будет немного. Всякое потрясение государственных связей в настоящий период нашей революционной истории не облегчит и не ускорит, а лишь затруднит и затянет процесс перехода страны от состояния революции к нормальной жизни.

Но, быть может, лозунг «борьба» допускает еще иное толкование?


III


Мы переходим к борьбе номер третий. Она выгодно отличается от первых двух более трезвой оценкой собственных возможностей и похвальным сознанием бесполезности бренчать оружием при создавшейся ныне в России обстановке. Это — борьба путем всестороннего бойкота и жестокой словесной критики советской власти. Иногда кажется, что именно эту форму борьбы выдвигают за последнее время Милюков и его единомышленники, разочаровывающиеся в пути каких бы то ни было вооруженных выступлений. Даже на страницах «Руля», охладевшего к Врангелю и всегда отвергавшего зеленые безобразия, можно как будто отметить подчас наличность аналогичных настроений (при резком разногласии с Милюковым в положительной программе). Настроения эти вообще усиливаются в эмигрантской среде, что видно хотя бы даже по местному «Русскому Голосу», утратившему всякий курс, «по совести не знающему, где сейчас искать просвет» и превратившемуся в мешанину сумбурных, взаимно исключающихся тактических рецептов. Заколыхались, заерзали на камнях своих рыцари Гринвальдусы…

«Бороться оружием с большевиками бесполезно, но мириться с ними нельзя», — часто слышишь теперь такую сентенцию там и сям.

Конкретные политические выводы отсюда следующие: — Не нужно невозможной интервенции, довольно генеральских авантюр. Не следует провоцировать, воспевать или субсидировать и зеленую партизанщину. Острый период гражданской войны кончен, и воскрешать его нет оснований. Довольно бесплодных жертв. Но, однако, из этого не следует, что советская власть нами признается. С нею борьба продолжается, но борьба идейная. «Оружие критики» приходит на смену «критики оружием». Никакой работы с большевиками, везде и всюду пропаганда против них. Посильное противодействие признанию их иностранными державами, систематическое настраивание против них иностранного общественного мнения. Ни один эмигрант не должен возвращаться на родину, пока у власти большевики. Дружное моральное воздействие на «потустороннюю» интеллигенцию в смысле твердо отрицательного отношения к советскому правительству: «держитесь, мол, до конца и духовно не сдавайтесь»…

Эти рецепты умнее (ибо скромнее) беспочвенного алармизма, но и они ошибочны с точки зрения правильно понятых национальных интересов России. Принцип «ни война, ни мир» — плохое разрешение нашего внутреннего кризиса. Саботаж власти давно изжит в России, и интеллигенция явно пошла на мир, — хотя бы и на «худой мир» — с большевиками. Что реального даст стране доктринерская «непримиримость» эмигрантов? Она может лишь осложнить начавшийся процесс национального выздоровления. В случае окончательного завершения четырехлетней тяжбы о власти, гораздо скорее прочистилась бы политическая атмосфера в стране. Враждебный гомон русской эмиграции лишь задерживает эволюцию советской власти, держа ее в перманентной настороженности, усиливая ее подозрительность и опасливое отношение к собственному сдвигу. Равным образом, формальное признание московского правительства со стороны цивилизованного мира, несомненно, благотворно отозвалось бы на экономической реконструкции и политическом успокоении страны.

Нет ничего более ошибочного, нежели мысль, что нынешняя ликвидация коммунизма происходит вследствие международной блокады России и внутренней борьбы против советской власти. Объективный анализ свидетельствует о противоположном. Эволюция началась как раз тогда, когда договором с Англией была прорвана международная блокада и поражением Врангеля, Балаховича и Махно ликвидирована внутренняя борьба. Блокада, гражданская война и всевозможные саботажи не подрывали, а питали собой насильственный коммунизм, служили ему опорой и оправданием. И только победа советской власти выявила в глазах поддерживавших ее масс полную эфемерность немедленного коммунизма в России. Не борьба, а мир оказался пагубным для революционного утопизма. И чем плотнее будет погружаться Москва в океан современного «цивилизованного мира», чем глубже пускать корни в собственническое крестьянство и национальную интеллигенцию, — тем безболезненнее и быстрее завершится революционный процесс, осуществив свои достижимые цели и оплодотворив мировое будущее своими экстремистскими дерзаниями.

Непримиримая поза лишь помешает ее носителям принять участие в работе национального воссоздания и надолго отбросит их от России.


IV


Итак, все три номера «борьбы» в настоящее время являются в лучшем случае анахронизмом. Все они, желая послужить Богу патриотизма, способны обрадовать разве только дьявола анархии и беспочвенного революционаризма. Родине они решительно не нужны.

Из этого не следует, конечно, что зарубежная русская пресса должна использовать свою свободу лишь для славословий по адресу советской власти. Скрывать многочисленные недостатки этой власти нет никаких оснований. Следует обличать безобразия чрезвычаек (на основе фактических данных), конкретные пороки или преступления правительственных агентов. Необходимо давать серьезную, деловую критику тех или иных сторон правительственной деятельности. Нужно выдвигать на очередь вопросы о новых назревающих реформах, соблюдая при этом осторожную последовательность и трезвый реализм (не требовать журавлей в небе). Такая лояльная критика будет в интересах страны и явится фактором, способствующим начавшемуся перерождению революции. Пора всей нашей эмиграции переходить к роли «оппозиции Его Величества» по отношению к Москве, — т. е. оппозиции сотрудничающей, мирной и честно признающей власть в ее наличной форме.

И рано или поздно так будет. Еще поспорят да поплачут, «еще поморщатся немного, что пьяница над чаркой вина»[129] (такой уж наш интеллигентский удел!), — а все-таки проснется же когда-нибудь государственный инстинкт! И, судя по многим признакам, — уже просыпается.


Вперед от Вех![130]

(«Смена Вех». Сборник статей. Прага, 1921 год)


Когда я читал «Смену Вех», наконец, дошедшую до Харбина, меня прежде всего поразила глубокая психологическая подлинность основных ее мыслей, переживаний, призывов. Они невольно будили во мне прежде всего воспоминания о собственном внутреннем опыте за эти годы.

Ощущение, что вокруг совершается что-то огромное, необъятное, разрывающее все наши привычные мерки и масштабы… Мучительные усилия осознать, уяснить смысл налетевшего вихря, выработать путь самоопределения, линию правильного поведения… Чувство великой исторической ответственности, падающей на каждого из нас… «Умыть руки, отойти в сторону нельзя. Это, конечно, легче всего, но это преступление перед родиной» (Чахотин).

Мы не можем, не имеем права теперь предаваться какому-либо догматизму, духовной лени. Нет проторенного пути, нет старых путеводителей. Мы обречены на самостоятельное искание. Жизнь этих лет являет нам цепь непрерывных творческих откровений. Нужно внимать им, учиться у них. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию!» (А.Блок). Более, чем когда-либо, кажутся проникновенными бредовые слова Конст. Аксакова о русской истории: — «Русская история имеет значение всемирной исповеди. Она может читаться, как жития святых»…[131]

Помню, как всегда, с первых же дней октябрьской революции, сознанию представлялись убийственно фальшивыми все ходовые элементарные ее объяснения, попытки дюймами измерить Монблан… Было ясно, то тут бессильны обычные категории, и недаром столь сумбурными и недействительными оказывались рекомендуемые политическими специалистами рецепты лечения. Мысль тосковала по разгадке вершащегося процесса, но не находила спасительных вех во «мгле» (Уэлс), охватившей страну. Наши вожди и учителя, а вслед за ними и мы бывали нередко похожи на архитекторов, которые чинят дом во время землетрясения. Все рушится, распадается в развалинах, а мы приписываем это недосмотру десятника, лености рабочих, своей собственной оплошности. И начинаем вновь…

Все мы хотели быть в революции, но фатально оказывались вне ее. Все мы кричали о «приятии революции», и не сознавали, что, стремясь ввести ее в строго очерченное, понятное нам русло, мы не «приняли» ее, а бунтуем против нее. Она шла сама собой, пользуясь теми, кто воистину и до конца слушались ее. Мы же очутились на другом берегу. Все мы «глядели в Наполеоны», но за Наполеона принимали Вандеи. «Творили сладостную легенду», и всех Альдонс готовы были принять за Дульцинею…

И боролись. Этот сборник, «Смена Вех», есть прежде всего человеческий документ, глубоко характерный для одного из активных отрядов нашей интеллигенции, для одной из «школ» нашей национальной мысли: для той самой, которая воспитывалась на «Вехах». Не случайно же в разных точках земного шара мы почти одновременно пришли к одному и тому же. Воистину, эти статьи вымучены, выстраданы, и чувствуется в них дыхание борьбы, поражений, разочарований, но прежде всего — неистребимой веры, в борьбе и поражениях лишь окрепшей — пусть «новой веры» в смысле конкретной программы деятельности, но по существу старой, постоянной, неизбывной — веры в Россию…


Читая статью Ключникова, нервную, кишащую мыслями, подчас не вполне переваренными, не нашедшими еще подходящего внешнего выражения, но продиктованными единой и плодотворной жизненной интуицией — я отчетливо вспомнил наше последнее свидание с ним в Омске, в начале февраля 19 года.

Я тогда только что приехал в Омск из освобожденной Перми, подавленный ужасом, но и ушибленный мрачным величием революции. Он же, расставшись со своим министерством иностранных дел, был как раз накануне отъезда в Париж, где мечтал воочию наблюдать версальскую конференцию и продолжать борьбу за Россию.

Помню, долго беседовали на основные, волнующие темы. Я рассказывал ему о жизни в Советской России, о терроре, коммунизме, новом облике Москвы. Он говорил о своей одиссее — Ярославль — Казань — Уфа — Омск, о сибирском движении, Дирекории, Колчаке. Как и раньше, наши политические настроения удивительно совпадали… Потом совместно стремились уяснить и установить идеологию Омска (основные моменты этой беседы сохранились в моем дневнике):

— Только ни в коем случае не реакция дурного тона. Не бессмысленно же льется кровь! Самопреодоление революции. Военная, но вместе с тем по существу революционная диктатура. Во имя достижимых задач революции…

Я не мог удержаться, чтобы не высказать своего впечатления, меня мучившего, но непреодолимого:

— Конечно, дай Бог победу Колчаку, и хочется верить, что победа будет. Но, знаете, все-таки, несмотря ни на что, — насколько ярче, насколько интереснее лицо Москвы, чем здешнее… Все-таки пафос истории — там… А здесь, — здесь достаточно пойти в «Россию» (омский ресторан), чтобы охватило сомнение… Это не новая Россия, это не будущее… Бывшие люди… Что-то не то…

Ключников понял сразу. Было видно, что он сам об этом думал неоднократно:

— Несомненно… Так и должно быть… Всему свое место. Конечно, там ярче, эффектнее. Но мы сознательно должны приобщиться сюда, хотя здесь сейчас и не центр истории. В известном отношении, если хотите, мы должны принести в жертву себя… Нужно осмыслить здешнее движение. Разумеется, ему нечего состязаться с Москвой по яркости (возьмите хотя бы внешнюю политику Москвы!), но оно принесет пользу стране. Оно благоразумнее. Необходимо только, чтобы оно не сходило с почвы революции, вводило революцию в границы. Это — наша задача…

— Да, я тоже так думаю. Именно вот это наше белое движение сможет утвердить значение революции, даже большевизма — для истории. Сам большевизм для этого, вероятно, недостаточен. Чтобы консолидировать французскую революцию, нужен был Наполеон…

— Заметьте, что благоразумие кажется всегда более тусклым, нежели дерзновение. Но истинное благоразумие должно понимать смысл дерзновения. Победа нашего движения утвердит новую Россию…

— Да, конечно. Будем добиваться победы… Но… но вдруг… А что, если не будет победы?.. А вдруг победят они?… Что тогда?.. Что будет с Россией, со всеми нами?.. Ужели духовная смерть?

— Ну, нет… Если победят они, значит, они нужны России, значит, история пойдет через них… Во всяком случае, мы должны быть с Россией. Что же, — встретимся с большевиками!

Эта мучительная, жуткая мысль, неоднократно стучавшаяся мне в голову, но которой я боялся отпереть и разум, и чувство — была формулирована моим собеседником со всею ясностью и решительностью. Видно было, что он уже достаточно ею овладел.

Мне было страшно этого вывода, и в то же время бесконечно радостно, что в своих настроениях и думах я не одинок…

Потом мы расстались и надолго потеряли друг друга из виду. В случайных эпизодических письмах как-то не приходилось касаться этих больных тем. Более тесный идейный контакт между нами восстановился лишь к 21 году, после появления в Париже моей книжки…

Белое движение усиливалось, и я ушел в него с головой, пытаясь обосновать идеологию «революционного преодоления революции во имя ее собственных целей». Но за весь омский период, за год омской борьбы, сознательно и бессознательно я возвращался к страшному «а если?..», изыскивая исход в случае нашего поражения., в случает их победы всероссийского масштаба. Сможет ли страна нейтрализовать их яд, приняв их силу? Как сделать возможным служение России при их торжестве? Как примирить верность духовным основам своей жизни с приятием новой (большевистской!) России? Можно ли, не изменяя себе, «встретиться с большевиками»?

…И вот теперь, читая «Смену Вех», уже окончательно убеждаешься, что все эти роковые вопросы, тогда ставившиеся лишь условно и предварительно, теперь стали настолько очередными и объективно насущными, что требуют разрешения во что бы то ни стало.


Большой опыт, суровая школа… Резигнация (от фр. resigner — покорность, смирение). Поражение, которое должно научить. Заздравный кубок за учителей.

Да, но это поражение похоже на победу! Ошиблись мы, а Россия жива, и революция оправдана, хотя пошла своей, а не нашей дорогой. И по ней дошла до конца. Но все дороги ведут в Рим. Если мы не пришли в Москву с белыми армиями, — придем безоружные, смирившиеся перед революцией, но с тою же любовью к России, с гордостью за нее, как прежде, как всегда.

…………………………………………………………………………………..


Вдумываясь в новые «Вехи», различаешь в них два основных момента. Прежде всего они — политический призыв примирения, действительной «встречи» интеллигенции с революцией в ее теперешнем фазисе. Критика старых, изжитых путей «белой мечты». Тем сильнее и действеннее эта критика, что исходит от людей, для которых «белая мечта» была всем. Они «имманетны» ей. Они мыслят и сейчас в значительной мере «по белому», все методы их мышления по-прежнему глубоко противоположны социально-материалистическому стилю официальных канонов революции. Но привычное, догматическое содержание белой политики («борьба») в корне развенчивается, как бессмысленное и внутренне противоречивое. В этой знаменательной книге традиционная идеология нашего противобольшевистского движения приходит к своему органическому самоотрицанию изнутри.

Сила и значение сборника главным образом — в отчетливом единодушном и обоснованном разрешении политической проблемы. Роль сборника — политическая по преимуществу. Прочтите блестящую, как фейерверк, статью Бобрищева-Пушкина, вдумчивую статью Чахотина, философско-исторический анализ Лукьянова, — и логический остов идеологии примиренчества станет ясен вашему сознанию. Не буду приводить выдержек. Не буду излагать их аргументацию. Я не реферирую сборника, а только размышляю «по поводу»…

Насманик в своем критическом отзыве «Благотворные плоды яда» заметил несогласованность миросозерцаний отдельных авторов книги. Это замечание совсем не верно, поскольку вопрос ставится в плоскости политической тактики. Выводы всех статей согласно бьют в одну единственную точку:

— На работу! Домой! На родину! (формулировка Потехина).

И в этом, повторяю, центр пафоса «Смены Вех» как политической самокритики нашей национальной интеллигенции, как глубокого кризиса белого активизма всех форм и видов.

Но сборник стремится не только обосновать новый путь служения родине, — он хочет дать и нечто большее, «сменить» знаменитые «Вехи» 909 года. Углубить духовное самосознание русской интеллигенции. Постичь основную «идею» Великой Русской Революции, мировую и национальную.

Мне кажется, что разрешить эту проблему ему не удалось. Но уже его заслуга в том, что он ее правильно и четко поставил. Основных «ревизионистских» решений старых «Вех» авторы новых не устраняют и не «снимают», и потому «Вехи» Струве и Бердяева в культурно-исторической перспективе продолжают оставаться явлением идейно более значительным и углубленным, нежели наш сборник. Больше того: они продолжают оставаться явлением глубоко современным, требующим развития, внутреннего преобразования — в связи с огромным духовным опытом второй революции. Наша «Смена» сознала эту великую задачу, стоящую перед русской интеллигенцией, но она не дала ее решения по существу. Проблема лика русской национальной культуры, вскрытого пробуждением народным и национальным в революции, — не выявлена сборником. И те его страницы, которые к этой проблеме вплотную подходят, еще не дают конкретных «вех»…

У всех авторов есть одна общая интуиция, почерпнутая в живом духовном опыте: интуиция величия русской революции. Тут все мы сходимся, как и в том, что «великой» русская революция стала лишь в октябре 17 года. Но для определения и оценки реальных плодов этой революции в сфере конкретного содержания «русской идеи» (которая не может же быть чисто формальной) нужны еще новые исследования, новая работа мысли, новые, уже не столько политические, сколько культурно-философские вехи.

«Сова Миневры начинает свой полет лишь с наступлением сумерек». Смысл великой исторической эпохи становится доступным пониманию тогда только, когда она на закате. Великая Русская Революция ждет своей Миневры. Сумерки уже настают, атмосфера сереет, и только на вершинах гор еще золотятся солнечные лучи…

В конце своей многомотивной и порывистой статьи Ключников приходит к прекрасной мысли, в которой я вижу резюме всего нашего сборника и вместе с тем формулировку очередной задачи русской интеллигенции:

«Отныне надолго, — пишет он, — или навсегда покончено со всяким революционным экстремизмом, со всяким большевизмом и в «широком», и в «узком» смысле. За отсутствием почвы для него. За ненадобностью. Завершился длиннейший революционный процесс русской истории. В дальнейшем открывается период быстрого и мощного эволюционного прогресса. Ненавидящие революцию могут радоваться; но, радуясь, они должны все же отдать должное революции: только она сама сумела сделать себя ненужной».

А дальше — прямое признание традиции старых «Вех», прямая «отсылка» к ним:

«Будущая русская интеллигенция, вышедшая из горнила великой революции, наверное, будет такою, какою ее отчасти видели, отчасти хотели бы видеть авторы «Вех».

А раз так, то перед нами, перед всеми русскими интеллигентами, уцелевшими в революции и принявшими ее, остро встает задача не политического уже, а духовного самоопределения, задача не только поставленная, но и по своему разрешенная пророческими «Вехами» двенадцать лет тому назад. Мы должны вернуться к их решениям, к духовным началам, ими провозглашенным, но не для того, чтобы остановиться на них, а чтобы углубить и развить их в атмосфере новых откровений национальной жизни, национальной культуры. Лозунгом нашим пусть будет не «назад к Вехам», а лучше так:

— Вперед от Вех!


Смысл встречи[132]

(Небольшевистская интеллигенция и советская власть)


I


Отступление революции продолжается в России по всему фронту. Этого нисколько не скрывают и сами большевистские вожди. «Героическая эпоха кончилась, теперь слово принадлежит экономистам», — заявляет Зиновьев в Петербурге. «Новая экономическая политика означает подлинный пролетарский термидор… не фантазия и не маккиавеллизм приводят нас к мысли о приглашении к нашему столу иностранных капиталистов, а сама логика революции», — свидетельствует Чичерин перед лицом всего мира. «Товарообмен не удался, — констатирует сам Ленин из Кремля: — нужно отступать дальше, пусть нашим лозунгом будет теперь торговля!..»

Все эти заявления — не одни пустые слова. За ними — решительное и реальное изменение всей большевистской системы, за ними — сдвиг с мертвой точки к оздоровлению страны. По общим отзывам из России, там ныне мало-помалу воцаряется атмосфера деловой работы, повсюду сменяющей революционный порыв. Власть покинула позиции кричащего социального опыта и в деле восстановления разрушенного государственного хозяйства вступила на путь наименьшего сопротивления. Состояние страны все еще достаточно безотрадно, но уже открываются перспективы просвета в будущем.

На очереди, несомненно, — известные реформы в сфере политической жизни. Их не избежать, и упразднение чрезвычайки — первый шаг. Мы уже вплотную подошли к той фазе революции, когда свирепая и прямолинейная диктатура недавнего прошлого теряет основу своего господства. Назрели существенные коррективы к эпиграфам революционного управления: «лес рубят — щепки летят» и «кто не с нами — тот наш враг, и смерть тому». Термидор, хотя бы и «пролетарский», есть признак приближающегося завершения революционного процесса, как такового, и это весьма знаменательно, что большевистский лидер пользуется этим столь одиозным для ортодоксального революционера термином. Советская власть отстояла себя в открытой борьбе, устояв и в масштабе международном, и в гражданской, внутренней войне. Тем самым все методы и навыки военного времени, периода острой борьбы уже утрачивают свой смысл, становятся не только ненужными, но и опасными, вредными. «Хозяйственный фронт» предъявляет государству существенно иные требования, нежели военный, и нельзя не констатировать, что революция с хозяйственным фронтом своими средствами справиться не смогла. Для преодоления материальной разрухи потребовалась трансформация идейного лика революции[133]. Начавшийся вот уже скоро год тому назад «отход на тыловые позиции» неуклонно продолжается, и до действительно обеспеченного, надежного «тыла», судя по всему, еще совсем не так близко. Вместе с тем экономическая эволюция уже вступила в ту стадию, когда ее дальнейший прогресс мыслим лишь при условии известного правового и даже политического сдвига.

Здесь в первую очередь ставится вопрос об отношении советского правительства к небольшевистским элементам русского общества. Необходимо, чтобы с каждым месяцем все более и более широкие круги русской интеллигенции втягивались не за страх, а за совесть в работу по воссозданию страны. Есть много оснований утверждать, что революция излечила широкие интеллигентские массы от их хронической старорежимной болезни — несносной привычки к «оппозиции ради оппозиции». Этою оппозиционной чесоткой, правда, все еще одержимы верхи нашей политиканствующей эмиграции, оторвавшиеся от реальной жизни России и слишком пропитанные дореволюционной психологией, чтобы она в них не убила здоровой политической чуткости. Но ведь трудно сомневаться, что международная и национальная влиятельность этих кругов неудержимо склоняется к минимуму и даже к нулю. Их злобствующее шипение становится все более и более безвредным, оправдывая собой разве лишь меланхолический афоризм Козьмы Пруткова: «вакса чернит с пользой, а злой человек — с удовольствием». Их монотонная никчемность, даст Бог, скоро позволит всем окончательно забыть об их существовании.

На очередь выдвигаются сложные и чрезвычайно жизненные проблемы конкретной «встречи» советской власти с русской интеллигенцией и новой русской буржуазией.


II


По тем отзывам, которыми встретили советские деятели и советская пресса «Смену Вех», видно, что правящая партия отдает себе серьезный отчет во всем значении начавшегося кризиса интеллигентского сознания для современной русской жизни. Ни партийного доктринерства, ни узкой сектантской нетерпимости не обнаружили большевики в оценке примиренческих лозунгов. Стеклов даже рекомендует целиком перепечатать парижский сборник для русских читателей в России, а Троцкий на съезде политпросветов заявляет, что нельзя найти более подходящей книги «для перевоспитания красноармейского командного состава старой школы»: «нужно, чтобы в каждой губернии был хотя бы один экземпляр этой книжки»… Отмечая, что примиренцы входят в новую Россию «через ворота патриотизма» и, следовательно, стремясь понять «сменовеховскую» идеологию, как таковую, — советские вожди, однако, недвусмысленно приветствуют ее и находят, таким образом, общий язык с идеологами небольшевистской, но лояльной по отношению к советской власти общественности. Это очень существенно и очень отрадно.

Но раз общий язык — не без известных усилий — найден, нужно использовать его для совместного определения путей дальнейшего сближения русской интеллигенции с русской властью. За словами должны ведь последовать и дела. В какие же конкретные формы может вылиться «примирение», необходимость и целесообразность которого сознаются обеими сторонами? При каких условиях оно может быть действительно широким и полноценным, захватывающим массы небольшевистских общественных кругов?

Мне кажется, тут с самого начала следует принять один тезис, который является основным и вне которого вряд ли мыслим успех начавшегося процесса: созревающая готовность русской интеллигенции к искренней и добросовестной работе над воссозданием России, возглавляемой советской властью, отнюдь не есть большевизация русской интеллигенции. И принять эту готовность нужно именно такою, как она есть, и не требовать от нее чего-то большего. «Встреча» не есть еще «слияние». А ныне возможна лишь именно встреча. Пусть коммунисты со всею ясностью учтут этот тезис и сделают из него логические и практические выводы. Тогда будет значительно облегчено реальное взаимопонимание обеих сторон и скорее изживется то удручающее разделение на «мы» и «они», которое так тормозит процесс восстановления страны.

Народный комиссар Луначарский дал недавно интересное интервью по вопросу о возвращении эмигрантов на родину и сотрудничестве интеллигенции с властью. Останавливаясь на группе сменовеховцев, он определенно заявил: «В руководящих правительственных и партийных кругах с большим интересом наблюдают происшедшую перемену в части русской эмиграции. Мы будем рады, если эта часть эмигрантов вернется в Россию и будет сотрудничать с советской властью по восстановлению стран. В России имеется также немало людей, которые проделали ту же эволюцию, что наши эмигрантские группы…» Это достаточно важное и многозначительное заявление.

Мне кажется, однако, что до возвращения на родину идеологам примиренчества необходимо окончательно и со всею искренностью установить свое отношение к большевизму и советской власти. Нужно совместно с идейными вдохновителями этой власти достигнуть полной ясности в определении существа и смысла совершающейся эволюции в среде русской интеллигенции. Иначе намечающийся процесс может заглохнуть, не принеся той пользы России, которую он ныне обещает принести.

Парижская «Смена Вех» и другие печатные органы народившегося течения должны пристально вслушиваться в настроения представляемой ими интеллигентской массы в России и в известной, довольно значительной части эмиграции. Формулировать эти настроения, жить ими. Подобно тому, как советская власть стремится черпать силу в постоянном контакте с активными элементами рабоче-крестьянского населения России, так и выразители нового интеллигентского сознания только в том случае окажутся на своем месте, если в них будут жить стремления и чаяния (пусть часто еще не осознанные до конца) перерождающихся в революции широких кадров русской интеллигенции.

Каковы же эти стремления и чаяния?


III


Мне кажется, что менее всего проникнута современная русская интеллигенция официальными большевистскими настроениями. И дело тут не столько даже в ужасах советского быта, воспоминаниях борьбы и пролитой крови, или многочисленных пороках конкретного аппарата власти — сколько в самой большевистской партийной программе и в необузданном утопизме коммунистического экспериментаторства, ныне потерпевшем столь явный крах. Небольшевистская интеллигенция не считает и не может себя считать непосредственно ответственной за советскую политику прошедших лет. Она не солидаризируется с этой политикой. Равным образом, она не может «раскаиваться» в своем неверии в немедленный коммунизм и немедленную мировую революцию: это неверие наглядно оправдано жизнью. Помимо того, есть достаточно причин общего «миросозерцательного» порядка, мешающих безграничному объединению коммунистов с массами русской интеллигенции: невозможно, например, людям, чуждым доктрине марксизма, беспрепятственно обезличиться в большевиках.

Но если нельзя говорить о всецелом и безусловном приобщении интеллигенции к большевистским рядам, то можно и должно говорить об ее примирении с советской властью, о признании ею новой России, рождающейся в муках великой революции. Можно говорить о широко и глубоко идущем деловом сотрудничестве русской интеллигенции с правительством русской революции, об отказе ее от всяких попыток его свержения, насильственной борьбы с ним, о ликвидации тактики сознательного политического саботажа. Интеллигенция, очистившись революционным опытом от многих своих былых недостатков, подходит к наличной русской власти не через большевистскую идеологию, а, как правильно понял Троцкий, «через ворота патриотизма». Интеллигенция мало-помалу обретает свое место в революции и новой России. Взгляд на большевизм как на явление абсолютно антинациональное и противогосударственное постепенно пропадает у нее, а вместе с тем исчезает и стихийное отвращение к нему.

Тенденции к лояльной и деловой работе, несомненно, зреют не только в России, но и в эмиграции, и настоятельно требуют осмысления и оформления. Отход власти с правоверных позиций «героического периода» чрезвычайно способствует распространению и росту этих тенденций: «путь в Каноссу» укорачивается благодаря встречному движению самой Каноссы. Советскому правительству, естественно, выгоден обозначившийся примиренческий сдвиг в интеллигентских кругах, но для того, чтобы дать ему возможность окончательно оформиться, он должно верно учесть его природу, не требовать от него того, что он дать не в состоянии, и предоставить ему действительную «свободу самоопределения».

Идейные же вожди примиренчества обязаны стать выразителями и истолкователями этого нового интеллигентского сознания, приемлющего молодую Россию и обличающего его врагов. Но тем необходимее для них выявить истинный облик этого сознания, подчеркнуть его духовное своеобразие, идейную самозаконность и независимость. Примиряясь с советской властью, оно в то же время не теряет своего собственного лика, не растворяется в канонизированных революционных лозунгах, — и граница, отделяющая его от идеологии большевизма, должна быть выпукло очерчена его выразителями. В том и сила русской революции, что ее можно оправдать не только с точки зрения ее собственных официальных канонов.

В свете этих соображений нужно оценить и соответствующее заявление Луначарского в цитированном выше его интервью:

«Луначарский далее заявил, что эти круги (сменовеховцы) сделают большую ошибку, если они попытаются образовать конкурирующую или независимую от коммунизма партию… Мы никогда не хотели оттолкнуть от себя интеллигенцию».

Конечно, ни о какой конкурирующей с большевиками политической партии новое интеллигентское сознание и не думает. В этом отношении опасения Луначарского излишни. Сущность кризиса и состоит именно в отказе небольшевистской общественности от самостоятельной политической роли при нынешних обстоятельствах и в добровольном согласии активно и честно работать в деле восстановления России под знаком наличной власти.

Но из этого еще не следует, что сменовеховцы не могут иметь независимой идейной физиономии и должны стать «поддужными» коммунистической партии. Я скажу более: если бы «Смена Вех», «соскользнув влево», превратилась в простое эхо большевиков, она неизбежно утратила бы пафос своего пути, оторвалась бы от тех кругов, в контакте с которыми она только и способна исполнить свою «миротворческую» миссию, и решительно погибла бы как интересное и плодотворное общественное явление. И эта гибель была бы не только ударом для примиренчества, она оказалась бы определенно невыгодна и самому большевизму, поскольку ему теперь необходима искренняя помощь широких масс интеллигенции.

А раз так, — Луначарский напрасно смущается, усматривая в примиренческом движении черты независимой от ортодоксального коммунизма идеологии. Приходит пора, когда советская власть принуждается и вместе с тем получает возможность расширить базис своего бытия. «Пролетарский термидор» уже не может быть столь же исключительным и принципиально белоснежным, как героический период коммунистического максимализма. В процесс творчества новой русской жизни втягиваются разнообразные и разнокачественные элементы: сам же Луначарский категорически утверждает, что «новая экономическая политика дает возможность представителям буржуазии работать в России», даже «участвовать в прибылях и вести жизнь, приближающуюся к той, которую они вели раньше». Советский строй в силу необходимости становится все терпимее к элементам, чуждым к патентованному пролетариату марксистского катехизиса. Он вступает в компромисс с собственническим крестьянством, с мелкой буржуазией, с международным капитализмом, даже с «мировым меньшевизмом». И, раз вступив на путь «нового курса», Кремль должен сделать из него логические выводы, — иначе не осуществятся ожидания, с новым курсом связанные, не восстановится экономическая мощь государства, не изживется неслыханная разруха. Если в сфере внешней политики советская власть не только идет на уступки, но соглашается на известные гарантии актуальности этих уступок, то и внутри страны новая экономическая политика требует определенных правовых, а следовательно, в конце концов, и политических гарантий (отнюдь, однако, не сводящихся при современных условиях к отказу большевиков от власти или непременному созыву пресловутой Учредиловки). Буржуазия может принести пользу в процессе экономического воссоздания страны лишь при действительном обеспечении «прибылей» и реальной охране плодов труда и риска. Равным образом для привлечения интеллигенции к лояльному сотрудничеству необходимо создать условия возможности такого сотрудничества, экономические и моральные. Как от военного командного состава и буржуазии, так и от интеллигенции нельзя требовать обязательной присяги коммунистическому символу веры, — достаточно добросовестного признания наличной власти. И если в широких кругах интеллигенции наблюдается поворот в сторону подобного признания, — следует идеологам такого поворота дать возможность открыто обосновать его мотивы, хотя бы эти мотивы не совпадали с программой эркапе. Участие ортодоксальных и партийных коммунистов в редакции и руководстве примиренческих органов, по моему глубокому убеждению, не усилит, а ослабит влияние последних в среде небольшевистской русской интеллигенции и эмиграции и тем самым только затормозит процесс, приветствующийся самими коммунистами. Разрешение в Москве небольшевистского и даже несоциалистического журнала, свободного в своей аргументации и призывающего по соображениям углубленного патриотизма поддерживать советскую власть, было бы гораздо более целесообразно и действенно, нежели появление коммунистического «подголоска», пережевывающего мотивы, достаточно удачно и ярко развиваемые советской прессой.

Страна медленно возвращается к нормальным условиям жизни, и победившее всех своих открытых врагов правительство революции стоит перед задачей осторожного перехода от военно-полицейского режима к методам властвования и управления, более свойственным мирному времени. Вместе с тем оно вынуждено отказаться от крайности своей политической программы. Тем самым мало-помалу оно начинает внутренно импонировать кругам, до сего времени не питавшим к нему ничего, кроме страха и ненависти. Необходимо, чтобы этот двусторонний сдвиг определился во всех его следствиях и пришел к подлинному объединению страны, расколотой революцией и гражданской войной и доселе еще бесконечно страдающей в атмосфере этого раскола.


Чрезвычайка[134] (Некролог)


Лето 18 года. Москва живет слухами, первым, напряженным ожиданием. Большевики явно обречены. На Украине гетман, на востоке чехи, бунтует белогвардейский Ярославль, на западе немцы, с которыми стоит только сговориться… В каждом городе и в самой Москве — офицерские организации, снабжаемые союзническими субсидиями, действует во всю Национальный Центр… Обсуждаются конкретно вопросы о сконструировании власти после падения совдепов, намечаются люди, устанавливаются связи…

…Пусть Ярославль подавлен, но зато захвачен местной организацией Тамбов, чехи продвигаются на север, в Москве левоэсеровское восстание — своя своих, «как во Франции»… Убит граф Мирбах, немецкий посол, в своем сером особняке… Власти растеряны, кругом разруха, красная гвардия сошла на нет, попытка создания какой-то «красной армии» — «конечно, сплошной блеф», начались крестьянские волнения, и сам Ленин заявляет, что «этот мелкий хозяйчик нас поглотит…»

…Тамбов отвоевали, левых эсеров ликвидировали — пирровы победы! Закрыли все газеты, кроме своих, общественная жизнь уходит в подполье. Атмосфера насыщена до последнего предела, ожидание взрыва со дня на день, повсюду, везде взволнованное пожирание глазами линии волжского фронта. Англичанами занимается север и от имени союзников появляется многообещающая декларация об «освобождении». Растут восстания. Сибирь наглухо отрезана, на юге добровольцы неистребимы. Восстающие расправляются с комиссарами беспощадно. Прекраснодушие керенщины, слава Богу, забыто. Насильственная власть должна погибнуть насильственно. «И Брест будет отомщен…»

30 июля 1918 года ЦИК объявил «массовый террор против буржуазии». Было жутко, но трудно еще было реально себе представить, что это значит, во что это выльется. Никто не отдавал еще себе полного отчета о происходящем. «Не беспокойтесь, — незадолго перед тем уверял своих коллег профессор В.М. Хвостов на основании точнейших социологических данных, — все ограничится лишь кошельковым террором…». «Это — судорога издыхающего движения; тем скорее его конец», — утверждал другой известный профессор и политик.

Начались усиленные политические аресты. Поползли сообщения о «заложниках», пошли разгромы офицерских организаций. Московские дома и заборы оклеились истерическими прокламациями, кричащими о смертельной опасности, мести врагам и защите революции. Вокруг Москвы зачем-то рылись окопы: портя драгоценные картофельные огороды, готовились к военной обороне. Приходили вести и о казнях, сначала, правда, не особенно еще часто. Помимо уголовных и «анархистов», казнили преимущественно попавшихся участников военных организаций. Но атмосфера накалялась мрачно и зловеще. «Так длиться долго не может».

Словно в ответ на декрет о «массовом терроре» участились случаи индивидуальных убийств комиссаров. Слухи уверяли, что эсеры приступили к организованному подпольному террору, для чего будто бы из Самары приехали агенты и средства. Кровь за кровь, и кровавый туман окутывал всю страну…

Страшный, роковой день 30 августа… Покушение на Ленина. «Русская Шарлотта Кордэ»… Тяжелая рана, и первые дни казалось, что смерть неминуема. Все чувствовали, что жизнь или смерть Ленина есть жизнь или смерть революции. «Правда» выходит с аншлагом: «Товарищ Ленин будет жить — такова воля пролетариата». И вот бюллетени становятся оптимистичнее. Кризис, наконец, миновал, и революция торжествует: голова ее удержалась на плечах…

Но кровь вождя вопиет об отмщении, разрешает от всяких моральных сдержек в борьбе. «Все для спасения революции».

Тут-то и начинается настоящий террор, настоящий ужас, небывалый, неслыханный. Большевизм ощетинивается и переходит к «прямому действию». Циркуляр комиссара внутренних дел Петровского местным советам дышит кровью с первой буквы до последней. Разносит за сентиментальничество и разгильдяйство, требует немедленного и самого действительного осуществления массового террора против враждебного класса как такового, — против буржуазии и интеллигенции. Раз центр дает такие директивы, — легко представить, как на них реагируют «места»…

И вот разгорается вакханалия. Спускаются с цепи звериные инстинкты. Истребляются несчастные «заложники» сотнями, если не тысячами, гибнут офицеры, расстреливаются не успевшие бежать или скрыться политические деятели антибольшевистского лагеря. В газетах ежедневно торжественно публикуются длинные именные списки казненных. Трупы грудами развозятся на грузовиках.

С этих дней, собственно, и начинается страшная слава Чрезвычайки, затмившая навсегда ореол французской «Луизетт» (гильотина)…


Даже и сейчас уже, припоминая настроения тех дней, ощущаешь в душе какое-то особое, сложное, трудно формулируемое состояние. Воистину, только тот, кто пережил те дни в России, знает, что такое — революция, и Мережковский глубоко прав, когда говорит, что между знающим и незнающим — «стена стеклянная».

Смерть победно гуляла по стране, сам воздух дышал ею. Каждый день в роковом списке — знакомые имена. Сразу — какая-то придавленность, угнетенность повсюду. Полное преображение привычной среды, а потому и весь город кажется другим… Вот в синих очках, нелепом картузе и без бороды профессор М… Редко кто из литераторов или политических людей ночует дома. Это нудное, тоскливое чувство — оказаться без своего пристанища. Слоняешься без смысла, с пустой душой. Вдобавок голодно… В университете — «академический съезд», где царят Луначарский, Покровский и Гойхбарг. Вечером на митинге Луначарский посмеивается над «головастиками» (профессорами), с которыми ему приходится скучать по утрам… Проф. Ильин, выдающийся молодой философ, только что получивший степень доктора за диссертацию о Гегеле — арестован. Хлопочут об освобождении… Ю.Н. Потехин, — нынешний «сменовеховец», — спешно ликвидирует уютную обстановку, собирается в Киев и по ночам ходит спать, кажется, куда-то на чердак…

Со всех сторон слышишь вопросы:

— Вы куда?

— К гетману — куда же еще?

Или, гораздо реже:

— К чехам… Авось как-нибудь проберусь… (пробираться к чехам трудно и небезопасно).

И почему-то уже тают надежды, что «вот через неделю»… Смельчаки перестают храбриться. Офицеры спасаются кто куда. О восстаниях что-то уж меньше слышно. «Ну, батенька, это дело затяжное»… Эсеровские убийства как рукой сняло. На Волге хуже, и это самое непонятное: — отвоевана Казань. Чехи отступают… Перед кем? «Неужели этот сброд?»

Что же это значит?

— Неужели террор спасет Революцию?


Знаменитый философ французской реакции Жозеф де Мэстр, как известно, проповедовал «культ палача».

— Это человек, жертвующий всем человеческим в себе, всею душою своею великой идее Государства… Это лучший из лучших граждан, это апофеоз гражданской доблести…

Так выходит в плане романтической философии истории и рафинированной мистики Жертвы. Но в плоскости быта и эмпирического опыта это совсем не так.

Чрезвычайки, как губки, впитывали в себя всю грязь, все отбросы русской жизни. Забубенные головушки, озлобленные маньяки, царские жандармы, авантюристы, герои корысти, просто уголовные элементы — весь такой люд радостно оседал в этих бастионах «революционной самообороны», оказывался там годным и подходящим. На лице революции, уже искаженном судорогой «любви ненавидящей», стали обильно выступать страшные кровавые знаки.

Нужно было страхом заморозить сердца, сковать волю врагов, воссоздать дисциплину в армии и в разнуздавшихся массах. Для этого все средства были хороши и любые руки приемлемы. Устрашение должно быть прежде всего действенным.

Казнили крестьян («кулаков») и дворян, солдат и офицеров, интеллигентов и священников. Казнили сплошь и рядом даже не за личные проступки, а просто «за принадлежность к контр-революционному классу», связанному круговой ответственностью. За убийство комиссара в Тульской губернии платили жизнью домовладельцы Курска и Вологды, а за коварство офицера в Питере прощались с миром генералы в Смоленске и священники в Казани. Малейший повод обогащал газеты новыми столбцами безумия и ужаса.

Да, трудно было жить… Казалось, каждый (из людей нашего круга) мог ежедневно ждать своей очереди, и поэтому каждый с повышенной силой чувствовал (странный парадокс!) «аффект» жизни, — да, да, даже и такой, быть может, именно такой, ибо выбора не было… Так обреченные на смерть вдруг ощущают, как никогда, неизреченную радость бытия, — и в этой атмосфере смерти, помнится, неумолчно звенел в ушах отрывок уальдовской «баллады рэддингской тюрьмы» об осужденном на казнь:


Но не видал я, кто б так жадно

Вперял свои глаза

В клочок лазури, заменявший

В тюрьме нам небеса,

И в облака, что проплывали

Поставив паруса…


Страна была вздернута на дыбы, и Революция, спасенная, торжествовала. Головы, опьяненные «февральской улыбкой», трезвели, а руки, поднимавшиеся в защиту Февраля, опускались в бессилии. «Нет, это вам не Керенский», — слышалось повсюду. Революция сбросила детскую рубашку и облеклась в тогу мужа. Но, Боже, что это была за тога: вся в крови, в кровавых пятнах, измятая, изорванная в борьбе, — в кошмаре преступлений, выдаваемых за подвиги, и в сиянии подвигов, похожих на преступления.


В сентябре мне довелось довольно неожиданно очутиться в Перми. И ужасы Москвы сразу померкли перед тем, что творилось здесь на границе советской республики, в непосредственной близости белого фронта, в царстве страшного уральского совдепа… Пришлось воочию удостовериться, как отражается на местах «твердая политика» центра.

В виду того, что все подозрительное (во главе с знаменитым епископом Андроником) было уже устранено раньше, — «классовая месть» обрушивалась на рядовых, индивидуально ни в чем неповинных представителей «буржуазии и интеллигенции». Чуть ли не кварталами расстреливались домовладельцы, ловили судебных деятелей, и даже аполитичнейший ректор университета и деканы факультетов были в один прекрасный день арестованы за «тайное сочувствие» белогвардейцам, и только телеграмма Луначарского уладила инцидент. Жестокость террора была до того невероятна, что даже Зиновьев приезжал из Петербурга и, как говорили, давал решительные «советы умеренности». Но «места», сами возбужденные центром, уже привыкли действовать «автономно» и ежедневные массовые казни вслепую продолжались и после зиновьевского визита. Уездные города не отставали от губернского. Утверждают, что в маленькой Осе погибло всего около двух тысяч человек, из них значительная часть — окрестные крестьяне. Да и по улицам Перми нередко можно было видеть партии бледных оборванных крестьян («кулаки»), проводившихся под конвоем молодцов из «батальона губчека» с камской пристани в чрезвычайку… Малейшего наговора оказывалось достаточно, чтобы человек шел на смерть. Какой-то сапожник в Осе был расстрелян за то, что год тому назад держал подмастерья, и, следовательно, «пользовался наемным трудом», т. е. принадлежал к «буржуазии»…

Пытки, больной садизм палачей, из которых многие потом кончали самоубийством, затравленные галлюцинациями, — все это факты, в достоверности которых не может быть сомнения.


Но поставленная цель была достигнута — красная власть спасена. «Не будь Чрезвычайных Комиссий, — мы не смогли бы тогда удержаться» — признавались потом большевистские лидеры, и трудно отрицать долю горькой истины в этих признаниях. Дни «улыбок», действительно, миновали. Революция унаследовала железный посох Иоанна Грозного, и «песьи головы» опричников воистину казались в глазах русских граждан лучшей эмблемой Чрезвычайки и ее служителей.

Однако террор не только спас революцию — он принялся проводить в жизнь коммунизм. Это было уже хуже преступления; — это была ошибка.

Самые мрачные и нечистые страницы истории чрезвычайки относятся именно к этой стороне ее деятельности. Борьба с контрреволюцией, несмотря на весь ее ужас и отвратительные эксцессы, была в основе своей все-таки осмысленна и кончилась победой, — борьба со «спекуляцией» была бессмысленна и кончилась поражением.

Словно повторялась практика французской революции, в свое время заклейменная Ройе-Колларом в одной из его парламентских речей: «Конфискация — это нервы и душа революции. Сначала конфискуют потому, что осудили, а потом начинают осуждать, чтобы можно было конфисковать; жестокость еще может утомиться, но алчность — никогда».

Политика реквизиций и конфискаций вызвала со всех сторон органический протест, а запрещение торговли — всеобщее неповиновение. Человек, решивший подчиниться коммунистическим декретам, умер бы с голоду через пару недель после своего решения: ибо «легально», кроме знаменитой восьмушки сомнительного хлеба и тарелки бурды из гнилого картофеля, достать было нечего. Вся страна, включая самих коммунистов, жила вопреки коммунистическим декретам, вся Россия «спекулировала», и естественно, что официальных оснований «карать» каждого гражданина можно было найти сколько угодно. И находили, и карали, и богатели, благоденствовали на карах…

«Большевиков не погубила контрреволюция, — их съест собственная чрезвычайка», — часто приходилось слышать такие пророчества. И, нужно сказать, в них был смысл…

Но революция оказалась умнее, чем о ней думали даже и очень умные люди. Она сумела сделать нечто большее, нежели победить своих врагов: она сумела победить собственные излишества. Она преодолевает не только жестокость, но и алчность своих агентов.

Миновал «военный период», кончились дни безоглядного коммунизма — и «топор республики» утратил основу бытия. Но в таких случаях он обычно сам начинает искать себе работу. И так как он — сила, то нередко и находит. «Они не посмеют отменить Чрезвычайку, — скорее она их отменит»…

И вот посмели… Это один из самых мудрых актов русской революции, и если только его удастся осуществить действительно и до конца, — много грехов ее отпустится ей…

А в плане времен страшные герои Чрезвычайной Комиссии предстанут перед судом истории, вероятно, рядом с кровавыми опричниками Грозного, во славу новой России не жалевшего представителей старой (боярскую аристократию удельного периода), и рядом с жуткими сподвижниками Великого Петра, перестроившего Русь на костях прекрасных людей старины и на крови тихого царевича Алексея.


Друзьям слева[135]

Между действительностью и мечтой громадная разница. Кто пренебрегает знанием действительности, тот вместо спасения идет к гибели.

Маккиавелли


I


С напряженным интересом читаешь статьи и корреспонденции представителей примиренческой интеллигенции из России. Лишенные формального штампа большевистской идеологии, свободные в своей аргументации от официальных коммунистических схем, они в то же время характерны бесспорной свежестью мысли, вдумчивым и непредвзятым отношением к революции, плодотворным сознанием всей исключительности совершающегося исторического сдвига. В корне преодолена в них обывательская неспособность подняться над изъянами революционного быта, чувствуется в них дыхание воздуха эпохи — творческое дыхание, глубоко воспринятое и сознательно усвоенное. Несомненно, нам, эмигрантам, есть чему поучиться из зарубежных статей и корреспонденций…

Но при всем этом, читая статьи Тана, проф. Адрианова, Гредескула, Членова, вдумываясь в петербургский диспут о «Смене Вех», я ощущаю потребность отметить одну проблему, в сфере которой настроения наши несколько расходятся. Это — проблема происходящего ныне «отступления» революции.

Впрочем, не мне принадлежит инициатива констатирования известного разномыслия нашего в этом пункте. Мой пресловутый «спуск на тормозах» встретил оживленную критику со стороны наших политических друзей из России. Судя по соответствующим ссылкам и цитатам, именно он, главным образом, послужил основанием довольно задорных утверждений, что «неовехисты до конца не прозрели» (Адрианов), что «на книжку Смена Вех приходится смотреть сверху вниз» (Тан), что нужно пойти дальше, чем пошли авторы «Смены Вех» (Гредескул).

Петербургские примиренцы не считают правильным отнестись к новой экономический политике советской власти как к симптому серьезного кризиса революции. Вместе с большевиками они смотрят на нее, как только на один из временных этапов революционной истории, еще далеко не законченной, продолжающей неуклонно развертываться и развиваться. Вплетая русскую революцию в цепь всемирно-исторического «катаклизма», они не придают особого значения тактическому «поправению» русского правительства, усматривая в нем не что иное, как «временное затишье», «передышку», более или менее незначительный эпизод в общем ходе событий. На этом они настаивают с единодушием и убежденностью.

Вряд ли, однако, возможно согласиться с такой концепцией. Мне кажется, в ней проявляется опасное для реальных политиков свойство, — которое я бы назвал революционным романтизмом. Переоценка революционных возможностей. И отсюда — ошибочный диагноз, чреватый ошибочным прогнозом. Это особенно чувствуется у Тана, статьи которого за последнее время сплошь проникнуты прямо-таки чисто поэтическим подъемом (своеобразной «поэзией от этнографии»), интересным с точки зрения культурной и психологической, но явно оторванным от конкретной жизненной обстановки.

В центре России, вероятно, чересчур резко ощущается пафос великого перелома, чтобы людям, «принявшим революцию», можно было с полной резвостью учесть ее действительные масштабы и ее подлинные пределы. Все слишком изменилось там и слишком пропиталась атмосфера «катастрофическими» веяниями, чтобы они не помешали установить правильное соотношение между «революцией» и «эволюцией» в плане текущего всемирно-исторического периода. В этом отношении нам «со стороны» кое-что, быть может, даже и видней…


II


Дело не в наших субъективных желаниях и стремлениях, не в отношении нашем к целям русской революции, — дело в мере осуществимости этих целей при данных исторических условиях.

И вот, вглядываясь в окружающую обстановку, русскую и международную, следует категорически признаться, что максимум революционного каления — позади, что путь революционных свершений близок к концу. Не случайно отступает от коммунизма советская власть, не случайно добивается она приобщения к цивилизованному («старому») миру, — ее к этому нудит железная логика истории, враждебная не только понятному движению реакционеров, но и слишком проворному забеганию вперед.

Как же отрицать наличность «спуска на тормозах» (кстати, и самый-то термин этот взят мной, помнится, откуда-то из советской прессы), когда перед нами — решительное преображение русской жизни на недвусмысленно «буржуазный» манер? Увы, еще не так давно можно было издеваться над Западом, где «бедняки любуются витринами сказочных магазинов». Еще недавно можно было прославлять российское равенство — хотя бы и равенство в нищете. Теперь же разве не встретите вы на Невском или Тверской бедняков перед блестящими витринами, и разве на самарском вокзале по соседству с трупами и умирающими от голода людьми не продаются в буфете первого класса всевозможные деликатесы за миллиарды рублей?.. Как это ни грустно, материальное неравенство в красной России ныне острее и ярче, чем где бы то ни было на белом Западе. И неравенство уже не случайное, «преступное», а самое законное, охраняемое правовой нормой.

«Досадная передышка»? Но ведь по свидетельству самого Ленина эта передышка может длиться десятилетия. Разве это не значит, что революция, как таковая, на закате, — революция в смысле прыжка «из царства необходимости в царство свободы»?..

Великий сдвиг произошел — это способны отрицать только слепые. Переменился правящий класс, изменилась психология народа. Вместе с тем максимальные претензии нынешнего исторического периода заявлены — и заявлены громко, мощно, импозантно. Русская революция, при всем ее ужасе, не была бы великой, если бы их не заявляла, но, с другой стороны, именно поэтому она и великая революция, что программа ее будет осуществляться лишь столетием…

Конечно, можно подняться на столь головокружительную «птичью» кручу, откуда трудно разобрать этапы нашего земного развития. Тан получает полное право заявить, что «трудно расчленить революцию от реакции — это общий процесс; в жизни вырастает что-то новое, революционное». Но наши критерии по необходимости иные, и для политика или государственного деятеля реакция отнюдь не есть революция, хотя здоровая реакция всегда усваивает известные достижения революции.

Судя по всему, мы вступаем ныне как раз в полосу такой реакции. Она пришла не в бурной форме белого торжества, а неслышной поступью, закутанная в красный плащ… После Кронштадта революция фатально идет на убыль, и вопрос тут вовсе не в искусстве или, наоборот, промахах господствующей партии, а в непреложном социологическом факте, его же не прейдешь: — лишь объективно достижимые результаты переворота, лишь его «перевариваемые» (Ленин) элементы могут быть зафиксированы прочно. И глубоко ошибочны романтические мечты сделать революцию «перманентной».

Профессор Адрианов сам признает, что «нас может временно захлестнуть даже мещанство». Насколько я понимаю, под «мещанством» он в данном случае разумеет ту новую буржуазию, которая теперь медленно, но неотвратимо нарождается по всей стране. И он словно предвидит в грядущем еще какой-то «момент восстания», «социальный взрыв» и воспевает «хоругвь борьбы», которую «сумеет поднять русский народ».

Боюсь, что тут большая ошибка в расчете. «Третьей революции не будет» — упорно твердим мы неистовым эмигрантам. «Третьей революции не будет» — можем мы повторить и революционным романтикам, уже чающим ниспровержения ныне насаждаемой буржуазии пролетарской ратью будущего. Октябрь не проходит дважды:


Встречи такие

Бывают в жизни лишь раз…


Не переоценивайте своих сил. Не судите по себе и по своим интеллигентским настроениям о степени революционности страны. Не игнорируйте ужасающего состояния государства, не сулящего скорого улучшения. Народ переживает ощущение похмелья, и уж во всяком случае менее всего желает возвратиться к «героическому периоду» коммунизма, ушедшему в прошлое со своими заградительными отрядами и продразверстками. «Конечные цели» революции растворились в безбрежной дали. Как бы ни относиться к этому факту, — его нельзя отвергать.

Поэтому Адрианов прав, чувствуя известную разницу в «тембре» и «ударениях» между своими настроениями и лейтмотивом пражского сборника. Не расходясь в конкретных политических выводах, не расходясь, по-видимому, и в основных посылках политического миросозерцания, мы расходимся в оценке конкретного состояния революционного процесса в современной России.


III


Впрочем, остается еще надежда на Европу, на весь мир. Петербургские диспутанты хором упрекают нас в сужении масштабов анализа, трактовке русского кризиса как бы в безвоздушном пространстве, вне его отношения к мировым процессам. Гредескул говорит при этом о всемирной социальной революции, а Тан, подыскивая какое-то вулканическое слово, вдохновенно рисует феерическое зрелище некоего всестороннего, планетарного катаклизма рас, религий, культур и т. п. … Программа эффектная, широкими мазками, — не одного и, вероятно, не двух столетий…

Угнаться за масштабами Тана авторы Смены Вех, конечно, не могли, ибо в противном случае им бы пришлось писать не политические статьи, преследующие прежде всего определенную практическую цель, а философско-исторические рассуждения большого полета. Здесь просто разные плоскости, и, нисколько не отрицая живого интереса увлекательно затронутых Таном проблем, приходится в данном споре их «отвести» по основаниям методического порядка.

Что же касается соображений о мировой социальной революции, то отнюдь нельзя сказать, чтобы авторы «Смены» их игнорировали. Только и тут не следует вдаваться в революционный романтизм и чрезмерно переоценивать мировую революционную обстановку.

Положение «старого мира» (особенно Европы) действительно довольно печально, и недаром Ключников недавно писал даже о «буржуазном термидоре». Но ведь от этого, однако, еще очень и очень далеко до «всемирной революции», да вдобавок еще русского типа. Похоже пока, что события развиваются все-таки по линии «эволюции», столь не нравящейся Адрианову, хотя и не особенно «мирной». Социальные реформы предотвращают взрывы, «соглашательство» господствует по фронту труда, социальный базис еще далеко не утерян правящими группами мира. При таких условиях, отнюдь не отрицая огромной международной значимости русской революции, в настоящее время разумней и осторожней говорить о ней, исходя из данных наличной мировой конъюнктуры: пока солнце взойдет, роса очи выест…

Вероятно, из России с ее Третьим Интернационалом и всевозможными цветными съездами (я не думаю отрицать их пользы) перспективы мирового социального катаклизма представляются в несколько сгущенном свете, в каковом они, впрочем, рисуются даже подчас и некоторым нашим революционно мыслящим эмигрантам, зараженным настроениями, которые в свое время переживал в изгнании Герцен. Сколь бы естественны и даже симпатичны ни были подобные настроения, — в реальной политике ими руководствоваться нельзя. Вне новой мировой войны шансы на мировую революцию ничтожны. А кто может что-либо точное предсказать относительно новой войны, не путая времен и сроков, не гадая на кофейной гуще?..

И сколько бы ни волновались Индия и Ирландия, сколько бы ни самоопределялись «красные монголы» или коричневые египтяне, — заключать от этих «огневых зарниц» (далеко не всегда бутафорских) к неизбежности близкой грозы казенного образца — было бы по меньшей мере опрометчиво.

А значит и при определении «кривой» русского революционного процесса не следует особенно рассчитывать на благоприятное вмешательство внешних сил.

Аргументы петербургского диспута, таким образом, признаюсь, не убедили меня в еретичности утверждений о «пути Термидора» и «спуске на тормозах».


Потерянная и возвращенная Россия[136]


I


Великие революции имеют свою судьбу. Есть внутренняя логика в их развитии, есть непререкаемая историческая необходимость в их парадоксах и контрастах, в их темных и светлых качествах.

Великие революции всегда органически и подлинно национальны, какими бы идеями они ни воодушевлялись, какими бы элементами не пользовались для своего торжества. В отличие от мятежей, переворотов и простых династических «революций» (французская 1830 года, английская 1688), они всенародны, т. е. захватывают собою всю страну, жизненно отражаются на всех, даже самых далеких от «политики», слоях населения. Они экстремичны и непременно «углубляются» до «чистой идеи», не имеющей корней в наличной действительности, но опережающей ее и становящейся затем активной силой целой исторической эпохи. В силу своей экстремичности они разрушительны в тот период своего развития, который интересы данной среды приносит в жертву «чистой идее».

Подобно вулкану вырывается великая революция из недр национальной жизни, своими дерзновениями и «крайностями» обнажая основные мотивы национального бытия. Вспомним мудрое замечание Конст. Леонтьева: «Чтобы судить о том, что может желать и до чего может доходить в данную пору нация, надо брать в расчет именно людей крайних, а не умеренных. В руки первых попадает всегда народ в решительные минуты».

Теперь, на шестом году русской революции, уже достаточно обнаружился ее общий облик. И путь развития ее внутри страны, и история отношений ее к внешнему миру одинаково свидетельствуют, что Россия переживает не переворот, а бунт, не смуту, а именно великую революцию со всеми характерными ее особенностями. Этот едва ли не бесспорный уже ныне факт позволяет сделать и некоторые непосредственные выводы:

Во-первых, русская революция коренным образом изменит политический и социальный лик страны, принесет ей собою воистину «новую жизнь»; во-вторых, русская революция оплодотворит мировую историю, внеся в нее существенно новый фактор, явится неотвратимым стимулом исторического прогресса; в-третьих, русская революция будет развиваться и завершится органически, т. е. никакая внешняя, посторонняя ей сила не сможет прервать или значительно исказить линии ее развития; порожденная национальной жизнью, она служит национальным целям и кончится, лишь осуществив свои объективно исторические задачи; и, наконец, в-четвертых, программа «зенитного» периода русской революции, будучи «идеей-силой» большого исторического масштаба, не может быть осуществлена в условиях наличной действительности; попытка ее претворения в жизнь, принесшая стране столько разрушений, объективно неповторима.

Этими общими выводами, этой беспристрастной исторической оценкой русской революции должны мы руководствоваться при определении нашего отношения к ней. Пусть к нам, современникам, она сейчас обращена более темным, нежели светлым своим ликом. Пусть для нас она прежде всего стихия, в которую мы погружены, притом стихия мучительная и жестокая, часто злая, калечащая жизни, несущая всевозможные страдания. Пусть так. Но чтобы не усиливать невольно этих страданий, чтобы не сгущать и без того густых красок мрачного революционного быта, мы обязаны в нашей практической деятельности исходить не из эмпирических впечатлений момента, а из общего анализа революции и ее исторической роли. По старой формуле Спинозы мы прежде всего должны «не плакать, не осмеивать, не проклинать, а понимать»…


II


Особенно ярко национальная значимость русской революции проявилась в сфере международной политики революционной России. Если сначала именно внешний престиж государства российского казался повергнутым в прах октябрьскими событиями (Брестский мир! Паралич всех государственно-национальных связей!), то по мере развития революции становилось совершенно очевидным, что этот престиж неуклонно и фатально восстанавливается. Самая логика истории возрождала его из пепла обновленным и очищенным, словно оправдывая глубокий афоризм гегелевской диалектики о Духе, который «приобретает свою истину только тогда, когда найдет самого себя в абсолютной разорванности» (евангельское «не оживет, аще не умрет»). Революционные вожди, революционизируя нацию, национализировали революцию: чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться хотя бы с нотами Чичерина за четыре года… Потерянная Россия возвращала себя в том самом историческом смерче, который разрушил и опустошил ее.

В этой области наблюдается знаменательная аналогия наших дней с эпохой великой французской революции. Как и у нас теперь, патриотизм революционной Франции разгорался и углублялся в связи с унижениями и препятствиями, которые встречало революционное отечество на своем пути. Осуществляя себя, освободительная идея облекалась в латы и опоясывалась мечом. На первый план силою вещей выдвигалась армия, опора и надежда страны. И, как следствие, энтузиазм общечеловеческий постепенно уступал место в революционной борьбе энтузиазму национальному. А к моменту своего перелома революция имела в сознании французов уже главным образом значение национального оружия в борьбе с внешним миром: недаром 24 августа 1794 года Конвент декретировал, что «Франция будет находиться в состоянии революции до тех пор, пока независимость ее не будет признана»…

Россия в настоящее время, по-видимому, подошла к аналогичному моменту своей истории. Она решительно добивается признания своей независимости. Она хочет разговаривать с миром на языке равных, она отстаивает свое «место под солнцем», свободу своего «самоопределения». В ее официальных международных выступлениях уже нет прежней заносчивости, юношеского задора революционной весны, –


Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем![137]


— но зато появилось сознание своего достоинства, своих прав, своего удельного веса. И к ее голосу напряженно прислушивается весь мир.

Общепризнанная яркость внешней политики советской власти не случайна: в ней выражается «воля к жизни» молодой России, через нее уже начинает запечатлеваться в мире великая русская революция.

И с этой точки зрения происходящая ныне в Генуе международная конференция чрезвычайно показательна. Чем бы она ни кончилась — соглашением, или разрывом, — она уже означает собою несомненный успех России. В мировом общественном мнении умеренная и достойная позиция, занятая на ее заседаниях правительством русской революции, сыграет еще свою роль. Вместе с тем отчетливо ощущается благотворный и симптоматичный сдвиг русского правительства с чисто революционных методов дипломатии к методам национальным и мирным: лучшее доказательство — русско-германское соглашение и те уступки (согласные, однако, с достоинством России), на которые шел Чичерин в интересах общего мира… Но в то же время бесспорной остается истина, что «Россия будет находиться в состоянии революции до тех пор, пока ее независимость не будет признана»…

Важнейшей опорой новой России в превратностях современной обстановки является, конечно, возродившаяся русская армия. Это было ясно уже два года тому назад, в дни польской кампании и знаменитого призыва Брусилова, — тем очевиднее это теперь. Не будет преувеличением сказать, что в руках армии — будущее России и мировая судьба русской революции. В ней постепенно — на известный период — сосредоточится «дух» русского ренессанса. И тысячу раз правы советские вожди, подчеркнуто приветствующие ее в дни генуэзской конференции: и международное, и внутригосударственное, и экономическое, и политическое воссоздание России в значительной мере обусловлено воссозданием ее военной силы. Пусть господа Мартовы и Черновы уже кричат о «красном бонапартизме», — не им, злосчастным пасынкам революции, своими жалкими жупелами ниспровергнуть логику ее имманентного развития…


III


Значительно труднее творческий смысл революции разглядеть в сфере потусторонней жизни страны. Тут поражают прежде всего картины страшного опустошения, потрясающей всеобщей нужды, обнищания, повсеместных хронических злоупотреблений, административного произвола и т. д. Всесторонний экономический развал — вот бесспорная и основная объективная характеристика современной русской жизни. Не следует ее смягчать и вредно ее замалчивать. Нужно смотреть правде в глаза. Нет ничего более опасного и фальшивого, нежели революционный романтизм в обстановке революционных будней.

Но если взглянуть «поверх текущего момента» и вдуматься в исторический путь русской революции, то в отношении внутренней государственно-хозяйственной жизни России найдется место для утешительных прогнозов.

Слишком много факторов способствовало разрушению хозяйственной жизни страны. Конечно, далеко не последнюю роль здесь сыграла революция, как в первую свою эпоху («паралич власти» при Львове и Керенском), так и в годы безоглядного утопического коммунизма и гражданской войны. Согласимся, что на большевиках в значительной степени лежит вина за нынешнюю разруху; но найти виновника в прошлом — не значит практически разрешить вопрос, как он ставится теперь.

В настоящее время уже есть определенный просвет. Теперь революция, в силу внутренней необходимости, в силу все той же имманентной логики своего развития, дойдя до предела и упершись в тупик, вступает в компромисс с конкретной действительностью, перестает жить лишь в атмосфере «вещей и призраков», идет навстречу реальным потребностям реального населения России. Разрушительный ее период, когда она служила только «чистой идее», кончается, ибо все, что можно было разрушить, уже разрушено ее необузданным пафосом «любви к дальнему».

До марта прошлого года всемирно-историческая идея русской революции повелевала конкретной России, прославляя ее в веках, но в то же время возлагая на нее бремя непосильное, даже уродуя и калеча ее жизненный организм. Но пришел момент, и роли словно меняются. Конкретная Россия заявляет свои права, закаленная великим опытом «овладевает» революцией, примиряя ее с непосредственными нуждами дня, различая ее всемирно-исторические задачи от задач национальных. Гром пушек кронштадского восстания возвестил истории, что начался перелом в развитии великой русской революции.

Основной смысл этого перелома ясен: кризис коммунизма («чистая идея») и выявление конкретных, наглядно осязательных «завоеваний» революции. Эти завоевания не только в области чисто духовной культуры русского народа (это вообще особая тема), но и в плоскости социально-политической во многом противоположны революционной «программе-максимум». Они густо окрашены хозяйственным индивидуализмом. В сфере экономической они едва ли не близки к тому, что П.Б. Струве выразительно называет «столыпинской идеей русской революции», идеей, добавим мы, которую исторический Столыпин, кровно связанный с поместным классом и старым абсолютизмом, радикально осуществить, конечно, не смог бы. Знаменитый «НЭП» есть предвестие хозяйственного оздоровления страны. Он — компромисс идеальных достижений революции с реальными. Пусть многочисленны пороки его практического проведения в жизнь — они не могут уничтожить его внутреннего смысла, его исторической миссии. Он приведет к окончательной и всецелой национальной революции, т. е. опять-таки к неизбежному «возвращению потерянной России».

В настоящий момент началось правовое закрепление свершающегося экономического сдвига. Оно будет продолжаться и углубляться, хотят того или не хотят отдельные представители правящей ныне в России партии. Есть первые признаки и соответствующих политических реформ, вне которых «новый курс» был бы осужден на бесплодие. Разумеется, сдвиг идет медленнее, чем того хотелось бы нетерпеливым современникам, но ведь у истории — свои масштабы и сроки…

Нельзя закрывать глаза на бесконечные изъяны современного русского быта, утешая себя общими философско-историческими размышлениями. Но, с другой стороны, только эти последние, раскрывая большие горизонты, способны дать нам, современникам и деятелям революционной эпохи, ориентировочную нить, указать те средства, при помощи которых вернее всего могут быть побеждены темные стороны наших дней, с наименьшими жертвами достигнуты наилучшие результаты.

Лишь поняв и приняв революцию как великую историческую стихию, новыми путями ведущую родину к реально новой жизни, можно содействовать преодолению всех ее разрушительных, злых и подчас бессмысленных внешних проявлений.


Логика революции[138]

Ясно, что дальше дела не могут идти так, как шли, что исключительному царству капитала и безусловному праву собственности так же пришел конец, как некогда царству феодальному и аристократическому… Но общая постановка задачи не дает ни путей, ни средств, ни даже достаточной среды. Насилием их не завоюешь. Подорванный порохом, весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнет с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир. Потому что он внутри не кончен и потому еще, что ни мир построяющий, ни новая организация не настолько готовы, чтобы пополниться, осуществляясь.

Герцен. («К старому товарищу»).

Пролетарская революция с корнем вырвала все пережитки феодализма… Она так блестяще выполнила эту буржуазно-демократическую программу именно потому, что является революцией пролетарской и что метила выше — к социализму.

Ленин


Кажется, все русские политики наших дней от Ленина до Струве сходятся на одном: только та власть в России может быть и будет прочна, которая обеспечит себе действительную поддержку крестьянства.

Но каким образом обеспечить за собой эту поддержку? — вот вопрос, который легче задать, чем разрешить. Естественно, что особо остро и жгуче он стоит теперь перед советской властью, принужденною решать его на «для будущего» и не на словах, а немедленно и на деле. Не может быть сомнения, что и все «новые веяния» в ее политике за последний год обусловлены не чем иным, как именно стремлением так или иначе на него ответить.

Однако пока все еще намечаются только пути и средства, устойчивое равновесие еще не достигнуто, вопрос еще не решен. Сейчас страна переживает героическую попытку примирить «коммунистическое государство» с наличным русским крестьянством во всей его «буржуазной» сущности. Трудное, неблагодарное задание!

В какой мере оно осуществляется и к чему оно ведет на практике?


I


Вдумываясь в происходящий процесс эволюции советской политики, нельзя не заметить, что он необходимым образом приводит и приведет к созданию в стране новых социальных связей. Вполне естественно предположить, что и государственная власть России будет находиться в непосредственной и определенной зависимости от этих новых связей, рожденных органически в революционном процессе.

Отсюда ясно, сколь сложна и трудна задача, в которую уперлись ныне вожди советского правительства и правящей коммунистической партии. Они очутились лицом к лицу с чуждым им социальным слоем. Ибо очевидно, что решительно изменяется тот социальный базис, на который приходится ориентироваться Москве, причем изменяется он в сторону, диаметрально противоположную коммунизму. И получается двусторонняя зависимость, правоверному коммунизму представляющаяся едва ли не порочным кругом: новая экономическая политика, усвоенная советской властью под давлением обстоятельств, способствует укреплению сил, рост и развитие которых в свою очередь отзовется на необходимости дальнейшего «углубления» этой политики. В осознании такой перспективы и кроется источник двойственного, опасливого отношения к «нэпу» советских сфер.

Социальный фундамент большевизма непрерывно эволюционировал за годы революции. Сначала он состоял из солдат, мечтавших о мире, рабочих, требовавших хлеба, и крестьян, претендовавших на землю и богатства помещиков. Затем он трансформировался в союз городского пролетариата с «крестьянской беднотой». Потом пришлось уже добиваться дружбы (больше словесно) с пресловутым «середняком», а фактически переходить к опоре на специальные привилегированные группы, военно-полицейские и чиновничьи. По мере развития октябрьской революции фундамент власти таким образом непрерывно суживался, диктаторствовать «инициативному пролетарскому меньшинству» становилось все тяжелее, несмотря на целый ряд крупных успехов революционной России.

«Партии не хватает кислорода!» — недаром воскликнул Зиновьев на 10-м партийном съезде.

Покуда шло «перераспределение благ» пока царил «хаос и энтузиазм», власть могла в неприкосновенности соблюдать дорогие ее сердцу «коммунистические» принципы: они были очень удобны при всероссийской операции «грабежа награбленного». Но когда эта операция подошла к концу, довершив расстройство государственного хозяйства, на первый план стали выдвигаться интересы «новых владельцев», стремящихся закрепить свои завоевания в революции. «Коммунизм» из фактора, в известном смысле прогрессивного (т. е. способствующего самоопределению новых хозяйствующих элементов) постепенно превращался в тормоз экономического развития страны, сковывая самодеятельность победивших в революции социальных групп, не давая простора им развернуться. И группы эти, прежде бывшие агентами и попутчиками революции, стали отставать от ее стремительного бега, страдать от него, препятствовать ему. Крылья революции мало-помалу становились ее гирями.

Кризис ортодоксального коммунизма, вероятно, произошел бы еще раньше, если бы не было белых движений, искусственно расширявших социальную базу коммунистической власти. Стихийная боязнь социальной реставрации заставляла крестьянство поддерживать центральную власть против Колчака, Деникина и Врангеля, внешне питая тем самым иллюзию «высоты революционно-социалистического сознания» в русском народе. Гражданская война позволила большевикам углубить социальный опыт и продлить кульминационный период революции. Это обстоятельство, тягостно отразившееся на состоянии страны, вместе с тем, быть может, представлялось не лишенным своеобразного исторического смысла: есть основания полагать, что оно усилило мировую значимость русской революции, ее масштабы в плане всемирной истории…

Но вот непосредственная опасность реставрации оказалась устраненной и положение радикально меняется. Период революционного «распределения благ» кончился, и распределители из союзников революционной власти превращаются в ее критиков и «кредиторов», требуя от нее реального осуществления возможностей, порожденных революцией. И с чрезвычайной очевидностью обнаруживается вся призрачность «коммунистических попыток» в условиях русской действительности (что, впрочем, было ясно и самим большевикам, центр тяжести своих упований всегда упиравшим, как известно, в «мировую революцию»).

Отсюда и новые лозунги Москвы, ищущей новую социальную опору советской власти. Провозглашается «крестьянский Брест» (Бухарин), деревня становится для большевизма своего рода Каноссой. Пышным цветом расцветает «нэп».

На девятом съезде советов — в атмосфере разгара нового курса — Ленин дает решительные формы отступления. «На поприще экономическом, — признается он, — мы потерпели целый ряд поражений». Отсюда переход к совершенно новой хозяйственной ориентировке, нащупывание существенно новых связей с крестьянством. «В области экономической союз должен быть построен на других началах. Тут перемена сущности и форм союза».

Ленин прекрасно понимает, что игнорирование происшедших перемен в психологии народных масс было бы пагубным для власти. Без «отступления с коммунистических позиций» немыслимо сохранить связь между правительством и народом. «Без этого нам грозит опасность, что передовой отряд революции забежит так далеко вперед, что от массы крестьянской оторвется. Смычки между нами и крестьянской массой не будет, а это и было бы гибелью революции».

Нельзя лучше формулировать сущность создавшегося положения. Но вместе с тем нельзя игнорировать и неизбежные плоды его в будущем: революционная Россия превращается по своему социальному существу в «буржуазную», собственническую страну.


II


Этот неотвратимый вывод, естественно, не по душе коммунистам. И по мере всестороннего внедрения в жизнь начал новой экономической политики они относятся к ней с неизменно возрастающим недружелюбием.

И принципиальные, и чисто бытовые соображения заставляют правящую партию опасаться роста «новой буржуазии». С одной стороны, все бледнеет и тускнеет социалистический идеал («всерьез и надолго», «здесь сроки исчисляются десятками лет»), с другой стороны, на глазах увеличивается благоденствие «нуворишей» за счет политических хозяев страны. Фаворитами, именинниками нового строя оказываются уже не борцы за него, не творцы его, а люди, пришедшие на готовое, люди, глубоко чуждые тем идеям, которые легли в основу углубленной революции. И этически, и психологически этот факт встречает естественную оппозицию в большевистских рядах: «на кого же мы работали, за кого мы гибли на всех фронтах жестокой гражданской войны?!..»

Дело дошло даже до открытого внутрипартийного раскола — зловещий симптом и мрачное предостережение! Наиболее горячие коммунистические сердца не выдержали созерцания начавшегося революционного отлива, благословляемого коммунистической властью. В результате Ленину пришлось обрушиться на известную часть собственной партии, даже прибегнуть к угрозам репрессиями… конечно, во имя революции… «Он выступал, как Робеспьер 9 термидора», — отзывалась об этой его речи одна французская газета… За излишнюю преданность коммунизму в «коммунистической» России открывалась широкая возможность быть объявленым контрреволюционером (или «анархо-синдикалистом») и очутиться в тюрьме…

Но глухой ропот в большевистской среде продолжался. В статьях, речах, резолюциях — повсюду выявлялось стремление очернить новый курс, воспеть докронштадские порядки, вышутить «нэпмана», а то, как в одной из речей Троцкого, и определенно пригрозить в случае чего «возвратом к военному коммунизму».

Наконец, 6 марта на съезде металлистов, а затем и на XI съезде коммунистической партии сам Ленин торжественно заявил, что «отступление кончено, дело теперь в перегруппировке сил». Это ответственное заявление вождя немедленно нашло шумный отклик в партийных и правительственных кругах. Ему охотно придавали распространительное толкование. Кампания против «уступок» всюду усилилась, откровенно зазвучали мотивы старого доброго времени, дней «холодной и голодной Москвы 18 года»…

Но логика жизни пока оказывалась сильнее слов, и сдвиг к индивидуалистическому хозяйству, «буржуазному обществу» продолжал углубляться в России. «Коммунистическое государство» терпело поражение за поражением на арене свободного состязания, свободной конкуренции с личной инициативой, частной заинтересованностью. В «честном бою» оно, увы, доказало свое бессилие. Собственническая, индивидуалистическая стихия не только торжествовала в деревне, но захватывала и город. «Вот мы год прожили, — с обычной своею прямотой признается Ленин, — государство в наших руках, а в новой экономической политике оно в этот год действовало по нашему? — Нет, оно действовало не по нашему… Вырывается машина из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют, а туда, куда направляет кто-то, не то спекулянты, не то частно-хозяйственные капиталисты, или и те, и другие…»

Картина печальная… И все же ясно, что помочь этой беде нельзя простым возвращением к старым, безоглядно-коммунистическим методам хозяйствования. Напротив, подобное возвращение лишь вконец разбило бы всю «машину», в корне уничтожило бы социальную опору власти. Это бесспорно и с экономической, и с политической точек зрения. Сдвиг к «индивидуализму», раз начавшись, не терпит механического, объективно немотивированного перерыва, — иначе он не только не окажется плодотворен, но лишь усугубит разруху и в результате неизбежно приведет к серьезному кризису наличной власти. Слишком велика заинтересованность в новом курсе широких масс, видящих в нем единственную надежду на осуществление своих экономических притязаний и потенций. А ведь нельзя забывать, что ведь и та военная сила, на которую ныне опирается советское государство, в конечном счете тесно связана с широкими народными массами, является плотью от плоти их и кровью от крови (система всеобщей воинской повинности). И это не случайно, конечно, что на практике процесс «эволюции» не остановился и после 6 марта. Ряд декретов, его развивающих и в отношении экономическом, и в области правовой — издан уже после торжественного заявления о «конце отступления». Но, однако, нельзя отрицать, что заявление это (по-видимому, до известной степени вынужденное), еще более усилило инерцию коммунистической среды, сгустило атмосферу, неблагоприятную новому курсу, и оказывает тормозящее влияние на процесс, ускорение которого необходимо и стране, и, при наличных условиях международных и внутригосударственных, самой советской власти.

Было бы поверхностно и наивно ополчаться на новую экономическую политику доводами a la Демьян Бедный, ссылаясь на спекулянтов и «хищников», которых она породила. Это— лишь первая ее стадия, совершенно естественная и необходимая в силу экономических условий жизни России данного момента. Обмен восстанавливается раньше производства, страна только еще вступает в стадию «первоначального накопления», и все качества этой стадии должны быть ею пережиты и изжиты. Как бы ни был непригляден бытовой облик современных «московских будней», — все же в нем больше конкретных экономических возможностей, нежели их было в пайковой восьмушке хлеба, главках, центрах и продовольственных облавах докронштадтской Москвы. Пусть сейчас «новая буржуазия» заявляет о себе, главным образом, несметными полчищами всевозможных «пенкоснимателей» и спекулянтов дурного тона. Ничего не поделаешь, через них надо пройти, и демагогической травлей их никакого толку не добьешься. Преодолеваются они не газетными атаками и не административными налетами, а реформами, обеспечивающими действительное развитие производительных сил страны. И тогда за ними должна прийти и созидательная буржуазия, выдвинутая и закаленная революцией, — и в первую голову, конечно, тот «крепкий мужичек», без которого немыслимо никакое оздоровление нашего сельского хозяйства, т. е. основы экономического благополучия России.


III


Как былинный русский богатырь, советская власть волею истории была поставлена на распутье двух роковых дорог: пойдет налево — соблюдет коммунистическую невинность, но потеряет голову; пойдет направо — сохранит жизнь, но утратит коммунистический облик. Третья дорога, издавна в мечтах воспеваемая, самая заманчивая, и голову сохраняющая, и душевную нетронутость — немедленная мировая революция, — оказалась заказанной.

Витязь свернул направо, в надежде во время, окольной тропинкой все же пробраться на желанную третью дорогу, которой «не может не быть»… Едет, и вот уже явственно стал утрачивать свою социалистическую чистоту, и чем дальше, тем больше. И сердце его готово смутиться: «не лучше ли уж потерять жизнь, чем ее смысл?» Но разум сдерживает сердечные порывы, взвешивает шансы, ищет отсрочек, компромиссов, стремится выгадать время, придумывает относительно лучший исход, при данных условиях…

«В основном положение такое, — на Х съезде формулировал Ленин дилемму, стоящую перед советской властью, — что либо мы должны экономически удовлетворить среднее крестьянство и пойти на свободу оборота, либо сохранить власть пролетариата в России при замедлении мировой революции нельзя, экономически мы не сможем… А что такое свобода оборота? Это свобода торговли, а свобода торговли — это назад к капитализму… Мы находимся в условиях такого обнищания, разорения, переутомления и истощения главных производительных сил крестьян и рабочих, что этому основному соображению — во что бы то ни стало увеличить количество продуктов — приходится на время подчинить все».

Бухарин, со своей стороны, подтверждал печальный диагноз вождя: «В то время как мелкобуржуазная стихия до крайности усилилась, рабочий класс, как основная социальная база всякого коммунистического строительства, ослабел с разных сторон… Причина причин наших бедствий в том, что мы осуществляем коммунизм в отсталой разоренной крестьянской стране с колоссальным преобладанием крестьянства, да еще в капиталистическом окружении…»

XI партийный съезд — через год — не только не рассеял всей мрачности этого диагноза, но, скорее, еще усугубил ее, констатировав, что сделанные уступки по существу недостаточны, что действительной смычки с крестьянством все еще нет, что наладить экономическую политику в рамках «государственного капитализма» пролетарскому государству не удалось. «Крестьянин нам оказал кредит, но, получивши его, нужно поторапливаться с платежом. На нас неминуемо надвигается экзамен, на котором решится судьба «нэпа» и коммунистической власти в России». Так характеризует положение лидер большевизма.

Будет ли выдержан этот экзамен, каким образом и в какой мере он может быть выдержан? — С разрешением этого вопроса тесно связана история России ближайшего будущего.


IV


Анализ развития русской революции приводит к заключению, что революционное наводнение продолжает неуклонно идти на убыль. А, следовательно, должен продолжаться и правительственный «спуск на тормозах» с боевых вершин отцветающего периода революции.

Этот вывод, сколь бы принудительно он ни диктовался, встречает, как мы видели, сильное смущение, а то и противодействие в рядах правящей партии. Характерна в этом отношении и в связи с этой проблемой оценка большевиками сущности «сменовеховского» течения.

В своем отзыве о сменовеховцах на XI съезде Ленин обозвал их, не обинуясь, «классовыми врагами» (выделив в особенности пишущего эти строки). Наше указание на неизбежность дальнейшего понижения революционной кривой, на безнадежность социализма в современной России — есть, по мнению советского вождя, не что иное, как «классовая правда, грубо, открыто высказанная классовым врагом». Сменовеховцы, мол, в душе мечтают не более и не менее, как о реставрации «обычного буржуазного государства», «обычного буржуазного болота…»

Попробуем разобраться в этой характеристике, заслуживающей внимания уже одним тем, что она принадлежит руководящему большевистскому авторитету.

В ней прежде всего чувствуется типичная для марксиста стилизация, обусловленная болезненным стремлением везде отыскать упрощенную «классовую подоплеку». По своему обыкновению, Ленин дает широкие обобщения, «математические формулы», чрезвычайно схематизируя и политическую действительность, и политические идеологии. В его определении сменовехизма, грубом и стилизованном, заключается одновременно и истина, и ложь.

Верно, что мы считаем утопией осуществление коммунизма и «коммунистического государства» в современных русских условиях. Верно и то, что «героический период русской революции» мы считаем исторически завершенным и прочный возврат к его программе объективно немыслимым, — по крайне мере для близкого будущего. Но разве оба эти тезиса не могут быть непосредственно обоснованы поддельными цитатами из официальных заявлений самих советских деятелей? Мы привели в настоящей статье достаточное количество таких цитат.

Особенно же благодарной в этом отношении является последняя речь Ленина на XI партийном съезде. Я даже склонен утверждать, что если бы она, в основных ее положениях, была произнесена не Лениным, а обыкновенным гражданином советской республики, не записанным, вдобавок, в коммунистическую партию — то означенный гражданин пролетарского государства был бы немедленно объявлен «классовым врагом», а речь его не только не увидела бы страниц «Известий» и «Правды», но, пожалуй, даже послужила бы недурной пищей для обвинителя в ревтрибунале. Ибо трудно удачней и выпуклее обрисовать безотрадное в отношении коммунизма состояние нынешней России, нежели это сделал в ней вождь мирового коммунизма.

Очевидно, таким образом, что нельзя наш политический диагноз считать какой-то «классовой (буржуазной) правдой», раз он по существу вовсе не так уж расходится с откровенным диагнозом самих идеологов «пролетарского авангарда». Очевидно, он — просто правда без всяких одиозных прилагательных.

Но — скажут — Ленин ведь знает лекарство, рецепт спасения, позволяющий «приостановить отступление». А именно, вся беда в том, что ответственные коммунисты «не умеют управлять». Они должны это понять. Вот если они сумеют понять это, то, конечно, научатся, потому что научиться можно, но для этого надо учиться». И вместо 99 проц. непригодных к управлению коммунистов появится 99 проц. пригодных…

Но тут, по-видимому, мы имеем дело уже не столько с аналитиком глубоких социальных и государственных проблем, сколько … с председателем совета комиссаров российской республики, принужденным так или иначе подсластить аудитории горькую пилюлю своего правдивого анализа. Воистину, это говорится уже «по должности», а не по совести, и вряд ли сам оратор верит в эффективность своего призыва и строит на нем серьезный расчет. Выражаясь его собственным термином, тут есть нечто от «комвранья», или, по терминологии более парламентарной, — «официального оптимизма». Ибо, конечно, не нужно даже быть марксистом, чтобы осознать наличность органических, глубоких причин того обидного, но бесспорного факта, что коммунистическое строительство так плохо налаживается. Дело тут не в том, что «коммунисты не умеют управлять» (хотя, конечно, еще далеко недостаточно это «понять», чтобы научиться), а в том, что сама коммунистическая система ни в какой мере не годится для управления Россией, и даже явись завтра сотня тысяч наипригоднейших и честнейших коммунистов, их положение все равно оказалось бы не лучше. Не удалось сельское хозяйство организовать системой продразверсток, — не удастся и промышленность воссоздать «государственно-социалистическими» мероприятиями. Причина ясна, и она прекрасно указана все в той же богатой мыслями речи Ленина: «в народной массе мы все же капля в море, и мы можем управлять только тогда, когда правильно выражаем то, что народ сознает». Стихию частной инициативы, личного интереса и риска, при современных условиях, ни внешне обуздать, ни внутренно преодолеть невозможно, и для спасения страны и власти нужно с ней вступить в широкий компромисс по всему фронту, нужно «правильно выразить» ее в курсе государственной политики, в нормах твердого правопорядка, гарантирующего каждому «хозяйственному субъекту» уверенность в завтрашнем дне.

Здесь — социологическая истина, а вовсе не домыслы каких-то «классовых врагов». Что касается нас, «примиренческой» русской интеллигенции, то мы ни с какой стороны не заинтересованы в реставрации «обычных буржуазных форм», как таковых. Больше того: мы не думаем, что эти формы в аспекте всеобщей истории вечны или даже особенно долговечны. Мы отнюдь не принадлежим к тем, кто, по выражению Бухарина, в буржуазно-капиталистическом строе «видят пуп земли». Мы живо чувствуем внутреннюю правду слов Герцена, что «исключительному царству капитала и безусловному праву собственности так же пришел конец, как некогда пришел конец царству феодальному и аристократическому». Ленин ошибается, когда говорит, что, указывая на грозящую советской власти опасность «скатиться в буржуазное болото», мы «стремимся к тому, чтобы это стало неизбежным». Буржуазный строй не есть для нас фетиш, идол, цель в себе, и мы не только не отрицаем исключительного значения русской революции, как первого бурного откровения некоей новой исторической эры, но и стремимся к тому, чтобы как можно больше положительных ее достижений в социально-политической сфере остались закрепленными, чтобы она дала максимальные результаты и в русском, и в мировом масштабе. А первая гарантия этого — наличность революционного или революционными традициями пропитанного правительства, эволюционное изживание, а не насильственное сокрушение утопических элементов революции. Не только по соображениям национально-патриотическим (для меня лично решающим), но и руководствуясь жизненными запросами исторического прогресса, мы определенно и искренно «примиряемся» с революционной властью, не только отказываемся от активной борьбы с ней, но и посильно содействуем укреплению ее престижа внутри страны и за ее пределами. Но мы отдаем себе ясный отчет в том, что укрепить свое положение она сможет, лишь решительно порвав с иллюзиями немедленного коммунизма и твердо продолжив свое «стратегическое отступление» до действительно обеспеченного, надежного «тыла». Промедление времени в этом отступлении для нее самым конкретным образом будет подобно смерти, причем могильщиками ее окажутся, конечно, не «помещики и капиталисты» и не интеллигенция, а те социальные слои, которые ее породили и вскормили, — «рабочие и крестьяне». И нельзя не признать, что если сама она не сумеет обеспечить себе «социального кислорода», — ее крушение будет не только исторически неизбежным, но и исторически заслуженным. На своих передовых позициях революция не удержалась. И отступление, раз оно уже началось, должно быть планомерным и энергичным, а не колеблющимся, неуверенным и отстающим от жизни. Вот почему нападки на нэп, столь подозрительно усилившиеся за последнее время со стороны правящей партии, не могут не вызвать острой тревоги: они укрепляют позицию тех, кто утверждает, будто уничтожение советского строя есть условие sine qua non хозяйственного воссоздания государства. Сейчас больше, чем когда-либо, необходима трезвость в оценке процессов, совершающихся в стране. Только тогда будет нащупан новый и прочный социальный базис революционной России. Только тогда будет избегнута дурная реакция и без излишних потрясений установлена «равнодействующая революции». И только тогда, обеспечив себе национальную опору, русское правительство получит возможность перенести центр своего внимания на активное осуществление своей мировой миссии, реально и непосредственно запечатлеть влияние возрожденной, новой России в международном и всемирно-историческом масштабе.



Ignis sanat[139]


Не могу удержаться, чтобы не откликнуться несколькими строками на статью Е.Е. Яшнова «Попутные мысли». Его общая концепция мне очень близка, его конкретные политические рецепты я всецело считаю своими, равно как и его подходы к основным идеологическим проблемам современности.

Но решительно не могу согласиться с его неожиданно прямолинейной и отвлеченной трактовкой революции как сплошного, всестороннего зла. Мне кажется, такая трактовка прежде всего несовместима с общими посылками того философско-исторического оптимизма, который исповедуется самим автором статьи (ср. его статьи в первых номерах «Русской жизни»). Ведь он так удачно возражал впавшему в манихейство П.Б. Струве, восставшего против осмысливания революции, и так убедительно доказывал глубокую внутреннюю ее неизбежность, ее исторический смысл. Зачем же после этого оспаривать правомерность апелляций к смыслу и праву мировой истории, обличая в них «исторический субъективизм (одному кажется так, другому наоборот)» или даже «искаженные (?) религиозные представления»? Тут сразу же получается какая-то невязка, причем, не скрою, мне особенно невдомек было слышать эти грубо релятивистские утверждения из уст человека, считающего себя сторонником идеалистического миропонимания славянофилов, Достоевского, Соловьева и др.

Так же, как и Е.Е. Яшнов, я весьма далек от революционного романтизма и отнюдь не склонен неумеренно восторгаться конкретным обликом русской революции. Много в этом облике дурного, темного, отталкивающего, много такого, что должно преодолеть. Но когда на этом основании полагают уместным предаваться сарказму по поводу «какой-то новой России» и уподоблять революционный процесс бессмысленно разрушительному пожару, то происходит совершенно непохвальный скачок мысли.

Пожар есть, по большей части, нечто внешнее и случайное, между там как революция — глубоко закономерна, исторически предопределена. Яшнов сам прекрасно показал в своей прошлой статье, что она «приближалась к России не как тать, а совершенно явно». Революция выявляет собою органические потенции нации, выводит наружу ее внутреннюю болезнь. Она одновременно выявляет и преодолевает эту болезнь. Отсюда ее «коренное худо» коренится не столько в ней самой, сколько в ее причинах, в порочном наследстве, которое она принимает, чтобы погасить. Воистину, революция сорвала вековые обручи (порядком подгнившие) с великой русской бочки, и это менее всего вина революции, что содержание бочки оказалось достаточно горьким. В конечном счете едва ли не лучше, что оно обнаружилось и проветривается, ибо иначе оно не только само прогоркло бы уже вовсе, но и проело, отравило бы и самую форму свою, самый свой образ, дерево бочки. На свежем же воздухе, даст Бог, развеется и горечь… а за новыми обручами дело не станет и уже не стоит…

«Если бы пожара не было, было бы лучше». По отношению к пожару, возникшему случайно, эта фраза, быть может, и не лишена известного смысла. Но по отношению к происшедшей революции она в высокой мере беспредметна. В избе, которая завтра сгорит от обороненного пьяным мужичком огонька, сегодня нет ничего, что предвещало бы пожар. В России перед февралем все вопияло о грядущей революции. И те, кто, мудро предвидя ее ужасы, хотели ее предотвратить, чувствовали свое трагическое бессилие это сделать. Скопившееся, набухшее зло требовало выхода, борьбы, организм стихийно требовал его уничтожения. Конечно, лучше бы его уничтожить «эволюцией» — тут у нас нет разногласий, ибо мы не революционеры. Но, к несчастью, объективно на эволюцию не хватило ни средств, ни здоровья, ни времени. Однако, с другой стороны, не случилось и полного торжества болезни — т. е. безропотной смерти организма. Он нашел в себе силу, но не для мирного и бесшумного преодоления зла, а для бурного, напряженного, изнуряющего протеста против его влияний, обнажающего разом весь их размах…

Итак, революция есть не только проявление зла, но и начало победы над ним. Она — жар, температура в сорок градусов, возвещающая болезнь, терзающая организм, но и защищающая его от губительных микробов. — Это уподобление столь же банально, но и гораздо более верно, нежели яшновский «пожар».

Революция — не смерть, но симптом болезни, нередко болезни роста. Она не только разрушает, как пожар, но непременно и созидает. Точнее, создает условия созидания, убивая факторы, ему препятствовавшие, и выводя на свет новые творческие силы. Всегда и неизбежно сопровождается она нарастанием «государственно-сверхрациональных импульсов» в широких народных массах охваченной ею страны. Не говорю уже о том, что и самый бред ее зенитного периода не может не считаться характерным и плодотворным, обогащающим всемирную историю «идеями-силами» большого стиля и назидательной поучительности.

Повторяю, было б лучше, если бы микробы зла гибли от слова. Но что же делать, раз царство зла реально и требует страданий для своего искупления? «На розовой воде и сахаре не приготовляются коренные перевороты: они предлагаются всегда человечеству путем железа, огня, крови и рыданий… Все болит у древа жизни людской» (К.Леонтьев). — Если не помогает слово, поможет железо. Не поможет железо — спасет огонь. Не шальной огонь случайного пожара, не до красна, до бела раскаленная сталь врачебного инструмента. Врач тут — исторический Разум, Верховная Воля, Начало Добра, «общие линии которого мы смутно чувствуем, а конечных целей не понимаем, ибо они — в Непостижимом («Нищета рационализма» — «Русская Жизнь» № 2). Исторический Разум, живущий в нации, в государстве, врачующий их недуги их же собственными орудиями и силами…

И нечего лить слишком много слез по поводу разрушенных «ценностей», хотя, конечно, каждый из нас обязан их, по возможности, беречь и охранять. Но не нужно превращать их в фетиш, иначе прав окажется Гершензон, ими гурмански пресытившийся и теперь вот проклинающий их «пышные ризы» как «досадное бремя», как «слишком душную одежду» («Переписка из двух углов»). При всем их богатстве они останутся тогда мертвым грузом[140]. Если под ними кроется духовная смерть или скрытая, застарелая болезнь, не поддающаяся «целительной силе природы», — взрыв, как это ни печально, неизбежен. Следует его предотвращать, до последней минуты не теряя надежды обойтись без него при помощи указанной целительной силы, — но раз он уже произошел, нечего закрывать глаза не только на его злые проявления, но и на благую весть, которую он собою несет, и на «любовь ненавидящую», которою он вместе с клеточками живого тела выжигает микробы старого зла.

Выжгла много таких микробов и русская революция. Камня на камне не остается после нее ни от выродившейся старой власти, ни, что не менее важно, от старой радикальной интеллигенции, ни от отжившего социального уклада. При всех мрачных своих пороках (она выявила всю серьезность болезни, до нее спрятанной внутри нашего государственно-национального организма — болезни, отнюдь, разумеется, не исчерпывающейся так называемыми «преступлениями старого режима»), она несет собою великое обетование — ту в целебном огне рождающуюся новую Россию, которая «буди, буди» и которая чается нами свободной от грехов России прошлого, хотя и глубоко связанной с нею единством субстанции, дорогих воспоминаний, единством великой души…

Тут не «наивный пафос», которым хочется прикрыть ужасы горькой действительности (по собственному признанию Е.Е. Яшнова, «довольно быстро изживаемой»), — тут неизбывная вера, подтверждаемая «залогами» и знамениями, оправдываемая всем ходом революции, всей историей ее внешнего и внутреннего преображения за эти пять лет. Горькой действительности прикрывать отнюдь не следует, но вместе с тем подобает ли из-за деревьев забывать о лесе? А лес — Россия — ведь живет, и неложные признаки свидетельствуют, что не так далеко время, когда весь мир наполнится шумом его оживающих листьев. Иначе зачем же подымать из могил тени славянофилов, Гоголя, Достоевского, Леонтьева?..

Впрочем, резюмирую, дабы реплика моя была похожа именно на реплику.

Не менее чем Е.Е. Яшнов, будучи чужд официальным канонам русской революции в их непреклонной чистоте, я, однако, считаю в корне ошибочным трактовать как сплошное зло революционный процесс в его историческом воплощении и жизненной целостности. Не умещаясь в рамки штампованной революционной доктрины, он полон глубочайшего исторического смысла и предвещает собою некую национальную, а тем самым и всемирную правду. Воистину, он прихотливыми путями вводит Россию в ту «полноту духовного возраста», о которой в свое время мечтал Достоевский.

Если нужно бояться революционной романтики с ее истерически фальшивым возведением революции, как таковой, в перл создания, то не следует увлекаться и бесплодной «рационалистической» попыткой отнять у исторически осмысленного и национально-органического явления печать нравственно-исторической оправданности.


О «будущей России»[141]

(К вопросу о «самоопределении» сменовеховцев)


На днях довелось мне познакомиться с отзывом С.С. Лукьянова на мою статью «Логика революции» (см. «Накануне», 16 августа с.г., статья «Равнодействующая»). Считаю необходимым устранить одно недоразумение, вкравшееся в этот отзыв.

Лукьянов мною недоволен за то, что я будто бы питаю уверенность в неизбежности для России установления демократических форм. Но на самом деле это далеко не так, и еще в недавней реплике по адресу «Последних Новостей» мне пришлось довольно определенно высказаться на этот счет[142]. Я не только не считаю неминуемой рецепцию Россией западных конституционных канонов, но верю, что в результате текущих событий России самой удастся создать культурно-государственный тип, авторитетный для Запада. Вообще говоря, моя «психофизическая конструкция» не более приспособлена к «приятию демократии», нежели таковая же моего уважаемого коллеги по «Смене Вех».

В своей «Логике революции» я ни единым словом не обмолвился о демократии. И, конечно, не случайно. Ошибка Лукьянова состоит в том, что он отождествляет мое утверждение о «России буржуазной, собственнической» с утверждением (мне не принадлежащим) о «России демократической». А между тем, это ведь отнюдь еще не одно и то же.

Понятие «демократия» весьма растяжимо. Когда его употребляют (неправильно) для обозначения строя, соответствующего «духу народа» или благу народа, то, конечно, все мы демократы. Больше того, я охотно называю себя «национальным демократом» в том смысле, что, констатируя смерть исторических форм абсолютизма, признаю необходимость национального политического самоопределения через специальные государственные органы представительного характера. Но отсюда до формальной, парламентарной, «арифметической» (как говорили славянофилы) демократии западных образцов — еще дистанция огромного размера. Советская система, как принцип, с такой точки зрения может в значительной мере удовлетворять притязаниям национального демократизма[143]. Этого мы непростительно не учитывали, когда пребывали в белом лагере…

Но суть дела для меня все-таки не в форме государственного строя (при всем ее значении, которое, разумеется, было бы ошибочно отрицать), а в содержании народной жизни, характере народных переживаний, стиле и устремлениях национальной культуры. Необходима органичность государства, утрачиваемая Западом. Она не обретается формальной демократией, но не достигается и канонизированными коммунистическими схемами. Оба эти явления — симптомы «цивилизации», а не культуры (если пользоваться модными терминами Шпенглера), и кризис, в который загнала человечество демократия, уже во всяком случае не может быть разрешен одним только социализмом, ее прямым наследником. И Лукьянов никогда никого не убедит (и меньше всего, конечно, большевиков), что «психофизическая конструкция», стихийно отталкивающаяся от демократии, способна в то же время питать искреннее влечение, род недуга, к пролетариату, социализму, классовой борьбе, догмату равенства и прочим категориям механического миропонимания и мироощущения. Для такой «конструкции» нужен прорыв в «иной план» исторического бытия и культурно-национального самосознания.

Что касается злободневной проблемы «нэпа», то я совсем не говорил и не говорю, что Россия «крепкого мужичка» перестанет быть Советской Россией. Она может оставаться и Советской, но жизненную форму советской государственности должна наполнить целесообразным и плодотворным экономическим содержанием. Я не разделяю оптимизма Лукьянова, полагающего, что «надежный тыл» уже достигнут произведенным московской властью «отступлением» на экономическом фронте. И факты вряд ли не оправдывают известной осторожности в соответствующих прогнозах: экономическое отступление явно продолжается и доселе, и на почве «нэпа» начинают завязываться новые социальные связи. Не будучи коммунистами, какие основания имеем мы ополчаться против этих связей?

Но центр тяжести проблемы воссоздания России, на мой взгляд, лежит еще глубже. Он — в сфере духовной жизни народа, в психическом и идейном облике русской деревни и нового города. Политическая форма и ее экономическое содержание только тогда осуществят свою основную задачу — действительное здоровье русской нации, — когда внутренно проникнутся культурно-национальными, органическими началами, соответствующими «русской идее» в ее глубочайших определениях. Это может произойти лишь путем органической эволюции разбуженной и взволнованной народной души в сторону подлинно духовного самосознания. Революция выводит Россию на мировую авансцену. На вечереющем фоне западной культуры «русский сфинкс» выделяется теперь едва ли не лучом всемирной надежды. Так неужели же он проявит себя лишь символическими памятниками Маркса с их сакраментальной бородой? Неужели же он окажется не более, чем эпигоном западных эпигонов?.. Или у России нет своего лица, в которое ныне напряженно всматриваются лучшие люди Европы?..

На первый раз я ограничиваюсь пока лишь этими беглыми и общими намеками, вполне сознавая при этом всю грандиозность и неисчерпаемость темы, к которой мы, сменовеховцы, тут вплотную подходим в наших исканиях. Конечно, в нашей среде здесь возможны разномыслия, допустимы даже существенно различные миросозерцательные подходы к общему для нас всех политическому выводу: «приятию» Советской России. Но, кажется мне, что всем нам одинаково необходимо провести ограничительную черту не только направо, но и налево. Нужно, чтобы у нас был собственный облик. Нужно, чтобы мы не оторвались от собственной почвы, не перестали быть самими собой, — иначе мы окажемся плохими, неудачливыми идеологами бесспорно жизненного, нарастающего движения, проглядим его историческую «энтелехию», утратим контакт с ним, и оно пойдет мимо нас. И я позволю себе закончить в тон патетическому заключению цитированной статьи С.С. Лукьянова:

— Не обольщайтесь! В механической и материалистической интернационально-классовой идеологии вам не найти «последнего слова мудрости», вмещающего в себя и реальную свободу, и подлинно живую культуру. Не преувеличивайте вместе с тем и своего тяготения к «немедленному коммунизму» в России. Это нам не подходит идеологически, этого от нас не требуется и тактически (знаменитое «прикидываются коммунистами» Ленина). В области конкретно-политической с нас достаточно лояльного признания наличной русской власти и готовности к честному деловому сотрудничеству с ней в деле восстановления страны. И это признание, как и эту готовность, мы можем вполне искренно провозгласить, исходя из наших, а не большевистских идей. Не отдавайте же за чечевичную похлебку подогретого революционного романтизма, или мимолетных (и при том еще сомнительных) тактико-политических «козырей», душу нашего молодого движения: — его нравственный идеализм, его трезвую историчность, его национально-патриотический пафос, его веру в творческую силу духовного лика России и мир обновляющегося содержания русской культуры!


Годовщина[144]


Не знаю, с какими чувствами (в глубине души) справляют сегодняшний праздник настоящие, правоверные коммунисты, строители интернационала и коммунизма в России и во всем мире, — но русские патриоты имеют все основания справлять его с радостной душой и бодрой верой в будущее родной страны.

Затрудняюсь сказать, в какой мере протекшие пять лет оправдали мечты о «немедленном коммунизме» и мировой революции — но воочию вижу и всем своим существом ощущаю, что они не развенчали идеи Великой России.

Не знаю, прав ли Демьян Бедный, что крупными слезами плачут памятники Володарского и Свердлова, созерцая лики нынешних Москвы и Петербурга, — но уверен, что ликует Медный Всадник, всматриваясь в линии красных солдат, парадирующих на невских берегах, и вслушиваясь в заводские гудки, разбуженные денационализацией и «хозяйственным расчетом».

А чугунный гигант на Знаменской площади с величаво спокойным одобрением внимает русскому шуму в смятенной Европе и — «основатель великого сибирского пути» — уверенно ожидает осуществления исторических предначертаний:

— Балтийское море — Тихий океан…

Так неизменны национальные пути и крепка историческая государственная традиция. Она — выше «умыслов и замыслов» современников, отдельных участников жизненного «пира богов», знающего свои законы. Она — выше усилий и планов правящей власти, в конечном счете всегда подчиняющейся ее неотвратимой логике. Она проявлялась сквозь упадочную атмосферу двора последних наших императоров, — она фатально просвечивает и сквозь буйные претензии дерзновенной русской революции…

Словно какая-то невидимая рука ведет русских революционеров по тропе, в существе своем им чуждой. Собственными своими руками они пересоздают многое, что ими самими было сокрушено, признают «тактически» большую часть того, что отвергают «принципиально». Так природа, изгнанная в дверь, торжествующе возвращается в окно, набравшись свежих сил…

«Мы не изменились, наши цели остались прежними — мы только поумнели», — недавно бросил Троцкий по адресу тех, кто говорит об «эволюции большевизма».

Однако вряд ли он их вполне убедит: ибо разве «поумнение» не есть тоже эволюция, не есть перемена к лучшему? Но ведь перемена к лучшему есть все же перемена. «Поумневший» большевизм 22 года, распростившийся с львиной долей «глупостей» утопизма и экстремизма, очевидно, весьма мало похож на большевизм 17-го. Это изумительное пятилетие, воистину, приобщило его к творческим путям русского государства, обогатило несравненным опытом, ввело в «разум истории». Он «остался тем же» больше на словах и в намерениях, чем в действиях; есть чему огорчаться революционным энтузиастам, вечным юнцам коммунизма…

Год тому назад, празднуя четвертую годовщину Октября, нельзя было не отметить, что начинаются «сумерки революции», — «быть может и очень долгие, длительные, как в северных странах». Прошедший год вполне подтвердил этот диагноз. Сделав свое дело, революционный ураган мало-помалу затихает. И расцветает Россия, омытая, очищенная пронесшейся грозой.

К юбилейному торжеству октябрьского пятилетия окончательно завершилась наша злосчастная гражданская война. Белая мечта, дойдя по рукам до приморского курьеза, теперь прочно перекочевала за границу и столь фундаментально интернационализировалась, что не являет уже никаких признаков самостоятельного бытия. Просто она перешла на самую прозаичную службу тем государствам, на территории коих акклиматизировались ее былые носители: в Латвии она к услугам латвийского правительства, в Румынии — румынского, в Китае — китайского и т. д. Словом, все, что угодно, — только не Россия. Ибо Россия стала другой.

Да, другой, — вопреки мнению Струве, что «революция была совершена впустую». На самом деле старый порядок не смог бы привести страну к тем результатам, какие несет собою его насильственное ниспровержение. Та бездна исторического зла, которая склонилась перед революцией чуть ли не во всех областях русской жизни, могла быть уничтожена, очевидно, лишь катастрофой. На эволюцию в нашем государственном организме не хватило сил и здоровья. Старый режим оказался не в состоянии провести в жизнь планы лучших своих представителей, и это, конечно, не случайно, что «коммунистической революции» приходится теперь осуществлять в аграрном вопросе многие предложения П.А. Столыпина (о чем черным по белому признается сама «Экономическая Жизнь» в № 129 за этот год)…

Камня на камне не оставит пролетающий над Россией вихрь, ни от старой, выродившейся власти, ни, что еще важнее, от старой радикальной интеллигенции, ни от отжившего социального порядка. Изменится весь облик страны. Ко многому нам, людям дореволюционной эпохи, трудно будет привыкнуть, кое-чего ушедшего будет жалко, многое будет чуждо. Та «новая Россия», о которой так часто теперь говорят и которая, несомненно, уже родилась, — будет нас не только радовать, но и мучить, быть может, подчас и отталкивать… Но что же делать?.. Это — Россия, и притом единственная: другой нет и не будет… И под новым обликом в ней — та же субстанция, та же великая национальная душа. Какова бы она ни была, наша жизнь — в ней, а не вне ее.

Если за эти пять лет преобразились люди революции, то изменились и многие из нас, интеллигенция старой России. Изменившись, мы не изменили себе: «и наши цели остались прежними», — можем ответить мы Троцкому. Но мы многому научились и поэтому стали скромнее. Мы освободились от великого порока «гордости ума», перестали считать себя солью родной земли, и готовы служить этой земле, хотя избрала она не тот путь, какой в самоуверенном ослеплении мы ей указывали. Мы узнали, что все пути ведут в единый Рим…

Мы не отрекаемся от родных пепелищ, не забываем дорогих могил, но знаем теперь, что от прошлого ничего, кроме пепелищ и могил, не осталось. Мертвое мы уже не примем за живое, не станем поперек жизни. Не забудем, что и старые свои исторические задачи новая Россия разрешает по-новому, в свете нового всемирно-исторического периода, в который вступает современное человечество. Разрешает в мучительных усилиях, ошибаясь и часто ощупью подходя к решению, блуждая и заблуждаясь, но, руководимая державным инстинктом, в последнем итоге обретая спасительный курс.

Вот почему, независимо от того, с какими чувствами и с какими лозунгами празднуют сегодняшний юбилей правоверные интернационалисты и коммунисты, — патриоты Великой России вправе считать этот праздник своим.


Обмирщение[145]


Историки средних веков согласно и убедительно показывают, каким образом первоначальная чистота трансцендентного средневекового христианского идеала, покорив мир через мощную организацию церкви, постепенно и органически перерождалась под влиянием конкретных и неистребимых требований земной действительности. Формально торжествуя, на деле она мало-помалу впитывала в себя элементы и качества, внутренно чуждые ее отвлеченному существу. Воплощаясь, она переставала быть самою собой, несмотря на неизменность официальных своих признаков, внешнего своего ритуала.

«Чем более религиозный дух средневековья овладевал миром, — читаем мы у Г.Эйкена, известного историка этой эпохи — тем более церковь должна была получать мирской характер. Идея отрицания мира сама стала источником «обмирщения» церкви. Чем упорнее религиозный дух старался бежать от мира, тем глубже ему приходилось погружаться в мирскую суету. Отрицание мира, с одной стороны, обусловливало равносильное его утверждение — с другой. Через посредство евангелия нищеты церковь приобрела неисчислимые богатства; своим отрицанием половой чувственности она превратила религиозную метафизику в систему грубейших чувственных представлений; евангелие смирения помогло церкви сделаться величайшим и сильнейшим государством своего времени. В этом внутреннем разложении сверхчувственного царства Божия заключалось трагическое противоречие средневековой истории развития. Религиозный дух средневековья стремился избавиться от бремени земного и материального, и это стремление делалось для него источником подчинения материи».

«Религиозная вера была источником богатства, — богатство же и похоронило веру», — писал об этом процессе один из современников позднего средневековья.

Обмирщение церкви было самокритикой сверхчувственной религиозной идеи христианства. Заложенные в этой идее элементы отрицания мира самым процессом своего развития обращались в свою собственную противоположность. Подобно тому, как некогда земной принцип древней культуры — национальное государство — погиб благодаря своему наивысшему воплощению во всемирной римской империи, так чрезмерное расширение «небесного» принципа средневековой культуры повело к стремлениям, прямо ему противоположным.

Средневековье логически пришло к Возрождению. Но длителен был путь всестороннего и всеисчерпывающего «обмирщения» мироотрицающей идеи…

Причудливыми, воистину «диалектическими» путями развивается всемирная история…

Мне вспомнился грандиозный и богатейший пример средневековья в связи с размышлениями над нынешней фазой русской революции. Ведь, право же, в ней отчетливо отражается — только в соответственно измененном масштабе, конечно, — тот же закон исторической диалектики. На наших глазах происходит решительное и неудержимое обмирщение экстремистских дерзаний коммунистической церкви.

Достаточно прочесть месячный комплект любой из больших московских газет современности, чтобы убедиться в этом. После бешеного наступления отвлеченной идеи, пытавшейся подчинить себе чужую ей жизнь, — жизнь вступает в свои права. Дух жизни рвется из всех щелей, преображая идею, покоряя ее себе. Так после кризиса, после «перелома болезни», выдержавший ее организм начинает стихийно наливаться здоровьем.

Разумеется, до настоящего, окончательного выздоровления еще очень далеко. «Болезнь входит пудами, а выходит золотниками». Страшное опустошение государства за эти годы дает себя знать на каждом шагу. Пессимистам и безответственным критикам и политиканам — масса благодарного материала. Там и здесь — «маленькие недостатки механизма». — Но общая картина — типичный пейзаж «лед тронулся» и «пробуждение весны»…

От коммунистической идеи остались терминология и мечта о мировой революции. И то и другое — достаточно неопасно для современной жизни России. Коммунистическая терминология — те «тормоза», которые сделали болезненным спуск к реальной действительности с утопических высот. Коммунистическая терминология — дань, которую платит жизнь идее за право господствовать над нею. Это совсем не страшно, что коммунисты так часто повторяют свои священные слова. «Всех своих святых помянувши», они постепенно приучаются делать живое и полезное дело, а на свое прошлое остроумно нацепили классическую по находчивости этикетку:

— Эсеровский потребительский коммунизм!..[146]

Кто знает, не услышим ли мы через год или два более выразительных определений. Например:

— Меньшевистский государственный капитализм!

Или:

— Кадетская идея монополии Внешторга!..

Все может быть. И меньше всего тут следует чему-то возмущаться, негодовать, протестовать. Это как раз то, что нужно, — это наиболее безболезненная форма выздоровления. Следует ее приветствовать от всей души.

«При переменах, — учил великий Маккиавелли, — надо сохранять тень прежних установлений, чтобы народ не подозревал о перемене порядка. Большинство людей больше боится внешности, чем сущности».

«Переход от настоящих установлений к новым, — писал Сперанский Александру I, — надлежит так учредить, чтобы новые установления казались вытекающими из прежних».

Естественно, что правящая власть должна прислушиваться к элементам, ее поддерживающим. В интересах «пролетариев всех стран» необходимо сохранять внешность коммунистических становлений, даже и меняя их сущность…

Что касается мечты о мировой революции, то здесь опять-таки нет ничего, что противоречило бы жизненным потребностям современной русской обстановки. Когда мировую революцию думали насадить ценой разрушения русского государства, дезорганизации армии, «похабного мира», наивных приветов «немецким товарищам» — это было плохо. Тогда «сверхчувственная идея» губила жизнь, была вредна для жизни (хотя из истории культуры мы знаем, что и такие идеи в общем культурно-историческом плане имеют свое «право на существование»). Но когда эта революционная мечта воплощается в жизнь путем воссоздания собственного государства, укрепления его международного положения, возрождения армии, организации хозяйства трезвыми приемами — дело принимает совсем другой оборот.

Не слишком переоценивайте «идеологическую надстройку» происходящего процесса — и вы поймете всю его осмысленность, всю глубокую и утешительную его органичность.

Но если противники марксизма начинают по-своему усваивать относительную истинность его учения о «базисе» и «надстройке», то марксисты, как бы желая любезностью ответить на любезность, конкретно признают самостоятельную значимость «идейного фактора».

Именно этой уступкой идеалистическому миросозерцанию объясняются недавние репрессии, обрушившиеся в России на интеллигенцию и ряд ученых, многие из коих уже читают в Берлине свои русские впечатления. Советская власть применила к ним меры пресечения, согласно заявлениям Троцкого и Зиновьева, по той причине, что опасались их грядущей антикоммунистической активности в благоприятной атмосфере «нэпа»: «все попытки собрать силы на основе нэпа мы будем разбивать на каждом шагу»…

Конечно, тут чистый идеализм: наверное, потом обливается от него в гробу прах сурового Маркса. Глубоко идеалистична и сама формула Зиновьева: «политическое наступление при экономическом отступлении». Решительно приходится констатировать, что коммунисты умеют бессознательно исправлять свои увлечения не только в области тактики, но и в плоскости идеологии…

Самый факт репрессий, ныне уже бесспорный, нам, «старым интеллигентам», разумеется, не может не казаться печальным. Впрочем, и в нашей собственной среде насчет высылаемых есть разногласия: одни особенно жалеют Мякотина и Пешехонова, не слишком возмущаясь высылкой Бердяева и Франка, в то время как другие особенно напирают именно на Бердяева и Франка, откровенно присовокупляя, что Мякотина с Пешехоновым они бы и сами, пожалуй, выслали, если б оказались у власти: «беспокойные, надоедливые господа».

Как бы то ни было, гонения на деятелей науки, стоящих далеко от практической политики, определенно свидетельствуют, что до полного выздоровления России еще не так близко. Но есть три соображения, помогающие преодолевать пессимистические порывы, рождающиеся в чересчур впечатлительных людях, в связи с этой мерой советской власти:

1) Самая «мера пресечения» — относительно гуманная. В прошлом году она даже казалась недосягаемым идеалом, — следовательно, известный прогресс уже налицо. «И злая казнь мила пред казнью злейшей». Если так пойдет и впредь, если темп смягчения режима не слишком замедлится, — право же, следует воздержаться от неумеренных жалоб. Пора вообще забыть о максимализме.

2) В настоящее время в России происходит чисто животный процесс восстановления органических государственных тканей. «Мозг страны» в этот период (по необходимости непродолжительный) не должен ни в какой мере мешать этому процессу. Просто-таки, должно быть, и ему нужно отдохнуть, восстановить свое «серое вещество», воздерживаясь от выполнения прямой своей функции — мысли. С грустью обязаны признаться люди «чистой мысли», философы и вообще «критически-мыслящие личности», что сейчас в России — не их время. Там теперь, — словно в организме после кризиса: волчий аппетит, «жажда жизни неприличнейшая», — как говорил Митя Карамазов, — радостное, животное чувство возвращающихся сил; все элементарно, грубо, стихийно. Рафинированный эстет Н.Н. Русов, захлебываясь, описывает арбатскую баню, а восторженный народнический интеллигент Тан, — гроздья бараньего сала на Смоленском рынке. Нэпманы, «кустари», «чумазый»… Куда уж тут — «критические мысли»! До них ли? Переварит ли их только что преодолевший смерть организм? Сейчас ему по плечу разве лишь «Азбука коммунизма» в ее «оскорбительной ясности» и всесторонней необрменительности для «серого вещества»…

Да, конечно, ныне Брюсов может повторить свое знаменитое:


А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, пустыни, пещеры…[147]


Правы мудрецы, но своеобразно права и жизнь, их отсылающая в катакомбы. И они должны это понять, этому покориться. Держать «зажженные светы» в катакомбах личного сознания, не вынося их наверх, ибо на поверхности теперь слишком много горючего материала, и факелы мысли будут не столько светить, сколько поджигать…

От интеллигенции ныне требуется добровольная аскеза (конечно, очень для нее тягостная!), если ее нет, — жизнь превращает ее в невольную, насильственную.

Но неизбежно придет время — как только восстановятся элементарные животные соки, — когда неудержимо проснется дух и потребность в независимом духе, и тогда уже никакими скорпионами не загнать его в катакомбы. И вспомнятся старые, простые слова Аксакова:


Над вольной мыслью Богу неугодны

Насилие и гнет…[148]


Но вот и еще одно соображение, внешне наиболее парадоксальное:

3) «Варварская политика, правление дикарей!» — слышим мы нередко. «Готтенготская мораль».

Пусть так. Но разве сами мы не тосковали о «пылающей крови», о «новых гуннах», призванных обновить увядающую историю Европы? Разве на Россию мы не взирали с надеждой, как на «свежую нацию», таящую в себе бездны неосуществленных возможностей? — Так чего же пятиться назад, когда на исторической арене и впрямь появился скиф с исконными качествами варвара? Или, быть может, наш салонный скиф был наделен лишь всеми достоинствами дикаря, будучи лишен его недостатков? Подобно тем зулусам, которые чинно показываются в зоологических садах Парижа и Лондона, он обязан был только корчить страшные рожи, но не допускать невежливых жестов? О, наивность! О, лицемерие!

Нет, уж если взаправду пылающая кровь, то «со всеми ее последствиями». Атилла не знал правил хорошего тона. И покуда он был нужен истории, молчало римское право…

Но затем — неизбежный рок! — «обмирщение» постигло и гуннов в их своеобразной идейной миссии.

Постигнет оно и новых скифов…

«Буржуазная психология захлестывает нас, лезет из всех щелей, — жалуются московские «Известия». — Она проникла и в экономику, и в литературу, и в театр. Она прочно свила себе гнездо даже в нашей партии. Все на борьбу с буржуазной психологией!»…

А поэт зенитных достижений революции, бунтом и хаосом упоенный Маяковский из последних сил обличает канарейку, виденную им в уютной квартирке некоего коммуниста, одного из многих:


Опутали революцию обывательские нити!

Сильнее Врангеля обывательский быт!

Скорее шеи канарейкам сверните,

Чтобы коммунизм канарейкою не был побит!..[149]


Однако не так-то легко свернуть канарейке шею! Это не Деникин, не Колчак, даже не Антанта. Ибо канарейка — «внутрь нас есть»…

Еще в начале революции прозорливый ум Ленина выразил эту истину в нашумевшем афоризме, что «в каждом мелком хозяйчике сидит по Корнилову»…

«Буржуазная психология» — это ныне официальный псевдоним жизни, вступающей в свои права. Как в свое время изнутри заползла она в палаты миродержавствующего Ватикана, так теперь просачивается она в буйные дерзания красного Кремля. «Мечта, войдя в действительность, преображает ее и преображается ею»…

Анализ современного положения России наглядно свидетельствует о неизбежности развития и углубления послекронштадского курса советской власти. Где ликвидируются коммунистические увлечения, там автоматически расцветает жизнь. Где они задерживаются, там безотрадная картина топтанья на месте, обильная пища для сатирических самобичеваний. «Государственная промышленность» трагически бессильна выдержать конкуренцию с воскресающей частной инициативой. «Тяжелая индустрия» — последняя цитадель коммунистической экономики — переживает, по общим отзывам, перманентный кризис. Она упорно не хочет «окупать себя», а государство не в состоянии содержать ее на свой счет. Бюрократизм, волокита, взяточничество — все это неразлучные спутники экономической химеры. И, лишь распростившись с нею, мыслимо их победить. Не иначе. Репрессии тут фатально безрезультатны.

Но, очевидно, так нужно, чтобы к сонму безвинных жертв, погибших за «спекуляцию» во славу «эсеровского потребительского коммунизма», прибавились еще толпы «взяточников», покаранных в честь «государственного капитализма». По Гегелю, это будет лишь новое подтверждение «лукавства разума», согласно коему «идея уплачивает дань наличного бытия не из себя, а из страстей индивидуумов»…

Сроки и масштабы истории часто кажутся современникам чересчур растянутыми. Но горе тому, кто, не поняв исторического темпа, хочет его изменить, не имея за собою ничего, кроме субъективных настроений и желаний. «Жирондисты погибли потому, что объявили вершину революции уже пройденной, Бабеф — потому, что считал ее еще не достигнутой» (Шпенглер). Нужно прислушиваться не к голосу чувства и личных стремлений, а к объективной логике событий. В ней всегда больше мудрости и смысла, нежели в самых возвышенных мечтах утопистов и самых страстных обличениях патентованных политических моралистов, на всех заграничных перекрестках ныне еще тянущих свою нудную канитель:


Предатели!.. Погибла Россия!..[150]


Окончательное констатирование «имманентного разума» русской революционной эпопеи — счастливый удел «будущего историка». Но уже и сейчас для хотящего видеть мало-помалу вырисовываются объективные ее контуры. Вдумываясь в них, невольно припоминаешь тот процесс «обмирщения» средневековой церкви, ссылкой на который начинается эта статья. Первоначальные импульсы революции, воплощаясь, явственно «переходят в собственную противоположность». И если нынешняя русская эпоха дождется своего Генриха Эукена, то не прочтут ли у него наши внуки приблизительно следующее:

«Чем более дух коммунистической революции овладевал Россией, тем более коммунизм должен был получать буржуазный характер. Идея отрицания собственности сама стала источником перераспределения богатств, и, следовательно, новой собственности. Чем упорнее революционный дух старался бежать от конкретных условий действительности, тем глубже ему приходилось погружаться в суету повседневной политики. Отрицание наличного социально-политического мира, с одной стороны, обусловливало равносильное его утверждение — с другой. Через посредство отрицания милитаризма коммунистическая власть обзавелась сильнейшей регулярной армией; отвергая в принципе патриотизм, она его практически воспитывала в борьбе с интервенцией и чужеземными вожделениями; своим отрицанием собственнических инстинктов она их побудила с интенсивностью, дотоле небывалой в общинной крестьянской России; антигосударственная идеология (ср. Ленин, «Государство и революция») помогла советам сделаться властью величайшего и могущественнейшего государства своего времени. В этом внутреннем разложении интернационально-коммунистической идеи заключалось трагическое противоречие Великой Русской Революции. Революционный дух большевизма стремился избавиться от влияний национальных и буржуазных, и это стремление делалось для него источником подчинения этим влияниям».

Неудержимо развивающийся процесс обмирщения коммунистического экстремизма есть истинно-действенная и глубоко-плодотворная самокритика русской революции. Она неизбежно приведет и уже приводит к подлинному русскому Ренессансу.


Основной «базис»[151]


В замечательной книжке М.Горького «О русском крестьянстве» дана откровенно суровая оценка этой подавляющей массы русского народа как «среды полудиких людей» с инстинктами и качествами, полудиким людям присущими. Но в то же время никто в нашей нынешней литературе ярче и лучше Горького не подчеркнул того исключительного значения, которое ныне выпадает в России на долю крестьянства. С острой зоркостью подлинного художника провидит Горький грядущий стиль перерожденной России, основной результат великой революции:

— Теперь можно с уверенностью сказать, что ценою гибели интеллигенции и рабочего класса русское крестьянство ожило.

Разбужена русская деревня, всколыхнулась вся и целиком, ощутила несравненную свою силу, и ничто уже не вернет ее в прежнее, дореволюционное состояние.

Мужик выходит из революции возмужавшим, закаленным, сознавшим свое место в государстве, убедившимся в зависимости от него всей городской жизни, всех этих «хитроумных горожан» с их культурой, техникой, политикой. Раньше они его держали в руках, — теперь же роли переменились… И новый человек новой русской деревни — «рассуждает спокойно и весьма цинично, но чувствует свою силу, свое значение.

— С мужиком не совладать, — говорит он. — Мужик теперь понял: в чьей руке хлеб, в той и власть, и сила…»

Черноземная сила. Та самая, о коей гадали и по коей плакались поколения русской интеллигенции всевозможных колеров. Пожалуй, она всех обманула своим действительным обликом, многих отпугнула, многих даже озлобила. Но за себя постояла.

Нельзя сказать, что она оказалась по-славянофильски религиозна, по-западнически свободолюбива, по-народнически социалистична и по-марксистски склонна к «пролетаризации» Она с достаточным равнодушием взирает на катастрофу исторического православия, не пошевельнула пальцем для защиты учредилки, упорно добивает общину и отнюдь не собирается превращаться в хваленую «сельскую бедноту». Но зато, обманув ожидания горожан, она осознает свои свойства, «самоопределяется» по-своему, реально и жизненно. И в будущее свое «смотрит все более уверенно, и в тоне, которым он (мужик) начинает говорить, чувствуется человек, сознающий себя единственным и действительным хозяином русской земли»…

Вот подлинное слово: мужик становится единственным и действительным хозяином русской земли. Всякая власть отныне принуждена будет считаться с ним, фактически творить его волю. И стремиться согласовать эту стихийную волю проснувшегося Ильи Муромца с элементами национальной культуры и городской «цивилизации», претворять черноземное творчество в государственную мощь. Для этого необходима та «смычка» между деревней и городом, о которой так много приходится слышать за последнее время.


Наиболее умные из антисоветских деятелей современности прочно усвоили «крестьянскую ориентацию»… на словах, конечно, ибо от Парижа и Берлина до русской деревни далеко. В то время как неисправимые меньшевики если о чем и думают, то только о том, как они будут организовывать «сплоченную оппозицию» в будущей России (ср. их «Социалист. Вестник»), — Милюков систематически обсуждает вопрос о «крестьянской партии», долженствующий служить непосредственным политическим базисом будущей власти. Ему вторит энергичная г-жа Кускова со своими «Днями», не желающими, однако, уступить лидерство в сказанной «крестьянской партии» бывшему лидеру кадетов…

Но покуда у эмигрантских Казбеков с Шат-горами идут великие споры[152] на различные, подчас и интересные темы, — московская власть в свою очередь начинает отчетливо сознавать, что только то правительство может быть устойчивым в нынешней России, которое прочно свяжет себя с интересами и подлинными стремлениями крестьянства. В Кремле эта истина «колет глаза» с тем большею убедительностью, что именно коммунистам пришлось испытать на себе всю сокрушающую тяжесть «пассивного сопротивления» нашей необъятной деревни. Такого урока нельзя забыть. Нельзя забыть опыта 20 года, когда мужик «встретил политику национализации сокращением посевов как раз настолько, чтобы оставить городское население без хлеба и не дать власти ни зерна на вывоз за границу» (из речи Каменева на IX съезде советов).

И пока заграничные политики размышляют о крестьянском базисе, советское правительство реально этот базис нащупывает. Гений Ленина уже дал соответствующий курс, и если его преемники с него не свернут, прочность советского правопорядка обеспечена всерьез и надолго. И, пожалуй, не понадобятся ни П.Н. Милюков, ни Е.Д. Кускова, ни даже сама бабушка русской революции, так безжалостно покинутая своею «внучкою»…

Но только курс этот действительно должен быть твердым и содержательным. «Классы обмануть нельзя», и ориентация на деревню обязывает. Необходимо вдумчиво учесть конкретный облик русского крестьянства, раз навсегда отказаться от химерических мечтаний «окоммунизировать» современное крестьянское хозяйство и вместо преподнесения громких, но чуждых мужику лозунгов, оказать ему реальную, ощутительную помощь в сфере его очередных экономических нужд. Судя по многим признакам, на этот путь и вступает в данное время Москва.

Организуется сельскохозяйственный кредит для крестьян, неуклонно проводятся в жизнь начала «основного закона о трудовом землепользовании» 22 мая прошлого года, раскрепостившего деревню от утопии революционной весны, поощряются одинаково все формы трудового землепользования, не исключая и участковый, откровенно признается при этом «инициатива хозяйственно-прогрессивного меньшинства» (ставка на сильных), допускается «трудовая аренда земли» (временная переуступка прав на землепользование) и, наконец, согласно тому же закону, широко практикуется привлечение «вспомогательного наемного труда» в трудовых земледельческих хозяйствах. На нужды деревни обращено самое серьезное и трезвое внимание, и еще недавно президиум ВЦИК, регулируя организацию с.-х. кредита, категорически подчеркнул в вводной части своего постановления:

«Ныне задачей советский власти является укрепление нашего народного хозяйства и, прежде всего, восстановление и усиленное развитие сельского хозяйства: им живет основная масса населения РСФСР — крестьянство, от него зависит восстановление и дальнейшее развитие промышленности».

Таким образом, совершается то, что неминуемо должно было совершиться. На место России дворянской, самодержавно-бюрократической, на авансцену истории выступает Россия крестьянская, народная. Выявляется с неотвратимостью основное содержание нашего революционного процесса. И поскольку советское правительство отдает себе в нем отчет, оно остается у государственного руля. Логикой вещей оно будет и далее эволюционировать, из власти рабочей перерождаясь в правительство по существу своему крестьянское[153]. Только в том случае и удастся ему, обеспечив себе прочную социальную основу, в корне парализовать атаки и подкопы враждебных ему политических сил.


12-й Съезд[154]

Есть бестолковица,

Сон уж не тот,

Что-то готовится,

Кто-то идет…

Козьма Прутков [155]


Да, «есть бестолковица». — Вот основное впечатление 12 съезда коммунистической партии, коего подробные отчеты ныне дошли до нас. Не чувствуется уже твердой и ясной, единой линии, столь характерной для «ленинского периода» партийной истории. Усложнилась жизнь, путь расплывается в распутье, множатся трудности и опасности. «Сон уж не тот»…

«В партии создалось архитревожное настроение» — это признание Троцкого как нельзя рельефнее характеризует «тонос» съезда. Вместо уверенного движения по заранее данному тракту — беспокойные нащупывания, колебания, рекогносцировки. Вместо традиционной орденской сплоченности — взаимные разномыслия, пререкания…

Высочайший из монтаньяров Ларин печатает многозначительную статью «О правом болоте в нашей партии», в коей призывает «решительно одернуть проявившую настойчивость часть товарищей» и «задушить правый уклон в самом зародыше».

Преображенский отвечает ему насмешливой репликой «Налево сказку говорит», где ядовито признается:

Читая левые предложения тов. Ларина, я не раз задавал себе вопрос, долго ли продержалась бы в России советская власть, если бы политику партии определяли такие товарищи, как тов. Ларин…

Осинский выступает с резкими выпадами по адресу Зиновьева, «проливающего целые потоки слов, чтобы белое сделать черным, а черное сделать белым», а также, «чтобы всеми силами спасти то примитивное допотопное безграмотство, которое до сих пор сидит во взаимоотношениях наших советских центров».

Тот же Осинский жалуется, что «внутрипартийная демократия» в настоящее время является только «листом бумаги», и что всякий, кто осмеливается высказывать самостоятельные суждения, автоматически попадает в Терситы» и подвергается травле «великих Патроклов» партии (Зиновьев, Бухарин и пр.), вопящих «ату, ату его, слово и дело, слово и дело!..»

Один из этих «великих Патроклов», Каменев, со своей стороны рассматривает выступление Осинского как «некий симптом опаснейших внутрипартийных процессов», с горечью констатирует, что «ныне у нас растут настроения в пользу ослабления партийной литературы», и убедительно предостерегает партию от какой бы то ни было «ревизии ленинизма», предпринимаемой будто бы то здесь, то там.

Вообще, отсутствие Ленина ощущалось на съезде острее, чем когда-либо. И недаром так много слов любви и уважения было направлено ораторами к тени вождя, покинувшего свою железную когорту в трудный, ответственный час…

А час, действительно, трудный и ответственный.


II


Вдумываясь в содержание внутрипартийных разногласий, нельзя не заметить, что они сводятся к одному стержню, вокруг которого вращаются все конкретные политические проблемы нынешнего дня. Как избежать буржуазного перерождения советской власти, как наладить хозяйство страны, не жертвуя в то же время «октябрьской программой»? — вот вопрос, положенный в основу работ 12-го съезда и предсъездовской дискуссии на страницах «Правды».

Каждый из полемистов упрекает другого в том, что он, мол, толкает партию прямо в «хайло капиталистической щуки». Ларин громит за это «правое болото», Л.Б. Красин обличает в ответ «чистых политиков и партийных литераторов», играющих по старой памяти руководящую роль в партии и перенесших на вершину государственной власти навыки подполья и эмиграции. «Левые» обвиняют «правых» в «ликвидаторстве», правые левых — в «бюрократическом вырождении», бюрократическом атеросклерозе».

Появляются даже явно уже оппозиционные «платформы» анонимного, но партийного происхождения, призывающие к тем или другим недружелюбным действиям против Ц. К-та. Нередко «дезертиры пролетарской революции» драпируются в «роскошную тогу левизны», иногда же они выступают в мантии «коммунистических либералов», призывающих «уничтожить монополию коммунистов на ответственные места, лишить партбилет значения патента» и даже «открыть широкий, беспрепятственный доступ беспартийным вообще, беспартийным интеллигентам и квалифицированным работникам, в частности, на все советские должности, в том числе и на выборные».

Конечно, эти опасные для правящей партии явления всецело обусловливаются сложностью общей ситуации, порожденной двухлетним развитием нэпа. Начинают явственно завязываться новые социальные связи, в недрах «экономического фундамента», послушный Марксу, тихонько зреет государственно-правовой «рефлекс»…

«Мы находимся, — констатирует Бухарин, — в процессе незаметной, но бешеной бескровной войны с буржуазной стихией… Нэповские времена — нэповские песни»…

Основная очередная опасность ясно осознана советскими лидерами. Тот же Бухарин формулирует ее в четком прогнозе:

«Какая опасность нам грозит больше всего? — Наше перерождение. Как возможно наше перерождение?

На этот последний вопрос мы должны дать такой ответ:

либо советский государственный аппарат все более и более будет отходить от партийного руководства, причем его поры в возрастающей степени будут заполняться спецами не нашего толка, и, таким образом, реальные рычажки этого аппарата ускользнут из наших рук;

либо сама партия все более и более будет наполняться чуждыми революции или прохладно к ней настроенными, но зато технически компетентными элементами, которые, — в условиях нашей культурной отсталости и объективной необходимости в технически-квалифицированных работниках, — фактически сделаются руководителями партии;

либо будет происходить и то и другое.

И любопытно, что в связи с этими тревожными размышлениями коммунисты все с большей долей «подозрительности, осторожности и чуткости» взирают на своих «попутчиков», в частности, на сменовеховцев. Они уже почти уверены, что чем сменовеховец лояльнее, тем он опаснее. Чуть ли не в каждом его жесте они готовы видеть ужимки тактической мимикрии, ласковую мягкость болотной тины («прикидываются» Ленина). Даже сладчайшие объятия «Накануне» встречают ныне в Москве подчеркнуто холодный прием: — словно там не на шутку опасаются (не на основании ли российско-нэповского опыта?), что объятиями можно задушить!..

«Уста их мягче масла, а в сердцах их вражда; слова их нежнее елея, но они суть обнаженные мечи», — писал в свое время царь Давид (псалом 54-й).

«Поздно приходящие», вообще, опасны для железной когорты. Если когда-то римская доблесть растворилась в «поддержке» покоренных чужеземцев, то не «размагнитится» ли сталь коммунистической гвардии от наплыва толп «сочувствующих» и «попутчиков» (не лиц, а социальных групп) с пышной пролетарской словесностью, но, увы, то с буржуазными сердцами, то с интеллигентскими порывами? И не есть ли этот рост стороннего «сочувствия» — своеобразное выражение усиливающегося «буржуазного и мелкобуржуазного давления на партию пролетариата извне в годы нэпа» (Ларин)?…

Если, таким образом, подозрительны «сочкомы», то тем необходимее идеологически отгородиться от правоверных сменовеховцев. И это делается по всему политическому фронту.

Каменев, дабы нагляднее уличить Осинского, уподобляет его «людям, глубоко чуждым марксизму и пролетариату, вроде, скажем, сменовеховца Устрялова». Осинский в ответ принужден уверять, что он отнюдь «не снюхался с сменовеховцами», в чем его подозревают.

Бухарин корит сменовехизмом всю внутрипартийную оппозицию. «Разве это не интеллигентское сменовеховство?» — изобличает он «Рабочую Правду», — на самом деле весьма мало интеллигентскую и еще меньше сменовеховскую. «Это есть программа сменовеховцев чистейшей марки!», — ополчается он далее, курсивом, на авторов какой-то анонимной платформы. «Ибо платформа эта есть спуск на тормозах к меньшивизму!»

Сталин в докладе на съезде жалуется, что «великодержавные идеи сменовеховцев просачиваются в партию», подпадающую под гипноз «великорусского шовинизма». Зиновьев, в свою очередь, спешит оградить себя от «приятных сменовеховских комплиментов», приписывающих большевизму воссоздание Великой России…

Шумным и не вполне стройным хором стремился 12-й съезд убедить себя и всех, что «буржуазную стихию мы побьем и взнуздаем», что «отступление кончено», что «партия едина, как никогда», и, главное, что великая российская революция в нынешнем своем фазисе не великую державу российскую по линии наименьшего сопротивления воссоздает, а подлинный пролетарский интернационал воздвигает…

Блажен, кто верует… Иначе невольно снова в голову застучится знакомое четверостишие — с оккультным пророчеством:

Что-то готовится, кто-то идет…


III


Однако, чтобы не быть дурно понятым или фальшиво истолкованным, тороплюсь подчеркнуть, что менее всего склонен я понимать этот стихотворный прогноз в смысле «близкой гибели большевиков». Гиблыми баснями пусть по-прежнему пробавляются наши плакуны на реках вавилонских, наши обыватели от политики, слезливо тщащиеся грошевыми надеждами, до смерти ушибленные беженством. Пусть вновь и вновь, им в унисон, наслаждаются своими однозвучными заклинаниями и начетчики сектантских канонов, для коих жизнь разграфлена по клеточкам, а Добро и Зло навсегда воплотились в законченные абстрактные формы. Пусть уж о «близком дне освобождения», щедро разрисованном всеми завитушками наивной фантазии, вопиют по-прежнему спецы по этой части — Бурцевы и Черновы, ослепленные доктринеры и политиканствующая обывательщина…

Нет, не в «гибели большевизма» дело, а в очередном фазисе его исторического развития. Вместе с Россией, вместе с нэпом он подошел к некоему рубежу, к распутью. Возможности, рожденные сдвигом 21 года, подходят к концу, требуются дальнейшие «сдвиги». На месте стоять нельзя, политические паузы в революции не могут длиться долго. Скоро поневоле придется выбирать между «коммунистической реакцией» ларинского стиля и трезвой программой Красина. В первом случае возобновятся «великие потрясения» и… новый Кронштадт опять заставит партию вернуться к единственно целесообразному пути. Во втором случае это произойдет безболезненно без новых испытаний судьбы.

Необходимо вообще признать, что Красин в настоящее время является наиболее интересной и ценной фигурой коммунистической партии и советской власти. Он как бы воплощает собою тот «второй день революции», в обстановку которого теперь ступает страна. «Кандидат в русские Баррасы», — он лишен ряда недостатков своего французского прототипа. Вместе с тем за ним — огромный деловой стаж, организационно-хозяйственный опыт большого масштаба, чем не могут похвалиться другие партийные нотабли, — по большей части «чистые политики и партийные литераторы», «высоко-политические штатгальтеры», время коих неудержимо проходит…

Красинизм — будущее русской революции, становящееся ее настоящим. Красинизм — «готовится». Красинизм — «идет».

Если не Красин, то… Марков второй, великий сумбур, яма глупой реакции и разброда, длинное лихолетье…

Подобно Ленину, Красин центральную задачу советской власти видит в экономическом воссоздании страны. Для него ясно, что без разрешения этой задачи правящая партия не сможет сохранить свой авторитет в государстве. «Вся наша организация и тактика, пишет он, — должны быть приспособлены именно к творчеству, созиданию и восстановлению производства. Это не значит, что у нас нет больших опасностей внутри и извне. Но именно борьба со всеми этими опасностями требует уклона всей нашей политики и организации, в особенности верхов государственного и партийного аппарата, по линии производственной и хозяйственной».

Сама пресловутая «смычка» с крестьянством мыслима лишь при условии поднятия производства. Не может же она, в самом деле, наладиться «от продолжающегося развала крупной индустрии, от жалкого состояния железных дорог и невозможности немедленной реальной помощи крестьянину семенами, орудиями производства и кредитом!» Вывод ясен: «если мы окажемся банкротами в области производства, кредита и внешней торговли, никакая инспекция и никакой Рабкрин или ГПУ нам не помогут, — крестьянство рано или поздно нас дезавуирует»…

Коммунист-хозяйственник Красин лучше других видит всю глубину нашей экономической разрухи, всю удручающую неподготовленность диктаторствующего слоя к созидательной работе, несмотря на «пятилетнюю нашу суетню вокруг государственного аппарата» (Ленин). И естественно, что ему претит самодовольное бахвальство тех из его партийных товарищей, «которые, кроме благонамеренного отвращения к «буржуазным» методам производства, редко обладают иным багажом».

«Что касается меня, — бросает он в лоб подобным товарищам, — то я имею смелость прямо сказать: и дай Господи, чтобы наши железные дороги заработали «по-буржуазному», чтобы Донецкий бассейн и сахарные заводы показали «буржуазную» производительность и чтобы регистратура и бухгалтерия наших государственных органов были бы органами, по крайней мере такими же, как у Сименса и Всеобщей компании электричества или у Рокфеллера!»

Поменьше политики, все для хозяйства! — Эту основную идею «второго дня революции» органически усвоил его идеолог, опечаленный «левыми» веяниями среди напуганных «буржуазной стихией», осиротевших большевистских верхов. «В политике мы чрезвычайно сильны, — не без невольного сарказма признается он, — и политических принципов и директив выработали и для себя, и для всего человечества приблизительно лет на сто вперед… Ну, а вот уголь добывать, или выращивать хлопок, или восстановить производство паровозов, это мы умеем лишь весьма плохо и никогда не будем уметь хорошо, пока не выбросим из головы несуразную мысль, будто бы надо заниматься политикой, а не хозяйством, или будто бы к любому производству можно подойти и любую фабрику наладить, если посадить туда десяток коммунистов, прекрасно воспитанных политически, но не имеющих никакой выучки в данном ремесле или в данной отрасли промышленности».

И соответственно этим критическим замечаниям, — чрезвычайно важное конкретное предложение: перестроить государственный и руководящий партийный аппарат таким образом, чтобы «производственникам и хозяйственникам (конечно, партийным) в нем была отведена по меньшей мере такая же доля влияния, как газетчикам, литераторам и чистым политикам».

Конечно, все эти замечания и предложения не мешают Красину исповедовать строго революционный символ веры. Он вовсе не хочет быть расстригою коммунизма. Он весьма гордится своей исконной принадлежностью к РКП и любит давать публичные справки относительно своих давних заслуг перед революцией. Красин — честный человек, и свой государственно-хозяйственный план он, разумеется, будет осуществлять не иначе, как во имя интересов великой пролетарской революции…


IV


Правда, на 12 съезде красинская программа встретила серьезнейшую оппозицию, и большинство за нею не пошло. Ее автор, кажется, даже не был избран в ЦК, а Бухарин презрительно окрестил его точку зрения «инженерской». Кое-кто в связи с ней даже затронул вопрос о «бодрствовании консулов»…

Учитывая всю насущную необходимость финансовой связи России с заграницей и заведомую недостаточность доморощенного «крохоборчества», воспевавшегося на съезде Троцким, Красин откровенно рекомендовал советскому правительству политику концессий, а следовательно, и все ее предпосылки, т. е. прежде всего компромиссную внешнюю политику, действительный «мир с буржуазными государствами». Съезд, однако, в этом вопросе стал на иную позицию, и не исключена возможность, что некоторое ухудшение международного положения России (будем надеяться, временное), наблюдаемое за последнее время, является, между прочим, и результатом съездовских настроений.

Но жизнь все же сильнее доктринерства. В основном и главном линия развития революции вспышкой коммунистической ортодоксии не могла быть и не была отклонена. Партийный раскол, слава Богу, оказался на съезде предотвращенным. Будет он, надо надеяться, предотвращаться в аналогичных случаях и впредь: слишком уж ясна его пагубность равно для всех спорящих крыльев и фракций. В сфере конкретной хозяйственной политики неизбежно продолжается тот же процесс нэпа, вне которого ни о каком экономическом подъеме не может быть и речи. Деловая работа мало-помалу развивается на зло «непримиримой» эмигрантщине и независимо от красивых революционных фраз. Конечно, наблюдаются отдельные заминки и шероховатости, промахи, шаги назад, дрожь революционной кривой, — все это, к сожалению, в порядке российских вещей, да и в порядке всякой революции. Но в центральном вопросе о «смычке с деревней» съезд не пошел за Лариным с его программой «налогового головотяпства» и не свернул в сторону от ленинизма. Реальную крестьянскую клячу он предпочел эфемерному промышленному рысаку. В общем, однако, следует признать, что 12 съезд означает собою как бы некую паузу в развитии революции. Что же касается ряда «левых» его тенденций, то есть достаточно оснований надеяться, что при данной обстановке большинство их пребудет скорее в царстве благочестивых пожеланий, нежели действительной жизни.

По крайней мере, в области внешней политики лоцману «правого болотного уклона» не долго пришлось ждать реванша, и когда в Лондоне стали собираться враждебные России дипломатические тучи, — рассеять их был послан никто другой, как «прохладный к революции, но зато технически компетентный» инженер.

Эта ирония судьбы, конечно, не случайна: она неизбежно будет повторяться и в других областях русской жизни, учащаясь по мере выздоровления государства. И если теперь мы переживаем еще период «бестолковицы», то он уже не может длиться долго: победа творческих импульсов революции диктуется всеми факторами наличной русской обстановки.


Ответ налево[156]

(О лояльном сотрудничестве и Новой России)

…Попытаемся найти средний путь между сопротивлением, которое само себя

губит, и раболепством, которое себя бесчестит, путь, одинаково свободный и от

унижения, и от безрассудства…

Тацит.


I


Раньше — еще не так давно — приходилось «полемизировать» исключительно направо, с лагерем эмиграции, с «непримиримой» прессой, громкой и злобной. Истины, ныне становящиеся трюизмами (например, красная армия есть русская армия и что «разлагать» ее непатриотично), казались еретическими парадоксами, едва ли не плодом преступной большевистской инспирации. Шаг за шагом нужно было разоблачать грустное дезабилье правоверно-большевистского короля, изобличать глубочайшую внутреннюю фальшь белой психологии вне белых фронтов — запоздалой отрыжки погибшего движения, бесплодной, как мечи после боя, несообразной, как дым без огня.

Так было раньше, — еще не слишком давно. Теперь положение существенно меняется. И физически, и психологически непримиримая ортодоксия ликвидирована, эмиграция, как духовно-целостная категория, уже не существует. В значительной степени прорвана моральная блокада России, заметно поистерлись грани диаспоры о магнит покинутой родины… Жизнь ушла далеко вперед…

«Караул, — левею!» — этот возглас одного из белых журналистов образно характеризует эволюцию нашего интеллигентского антибольшевизма за последние полтора — два года. Правая среда стихийно «левела», и теперь я уже нимало не удивляюсь, получая из Берлина от одного из недавних сотрудников «Русского Голоса» вполне искренний письменный совет «более решительно и беззаветно подходить к строящейся России, позабыв чересчур медлительные теории спусков и тормозов», а из Петербурга от другого сотрудника той же харбинской черносотенной газеты — почти сочувственные описания чистки столичных университетов от «научно-заслуженных, но чуждых духу времени» профессоров…

Не слишком, признаться, удивлюсь, если и здесь, на месте, многие из «сдвинувшихся» братьев писателей, не жалевших в свое время оловянных перунов по адресу «примиренчества», скоро не менее шустро начнут метать на автора «чересчур медлительных теорий» новые грозные перуны — на этот раз уже за «чрезмерную идейную отсталость» и «слишком узкий, близорукий патриотизм», чуждый духу времени…

О, этот «дух времени»! Могучий, бессмертный дух, старичков генералов капризно пригибающий к стопам удачливых дипломатов революции[157], а этих последних, в свою очередь, вдруг заставляющий почтительно подносить «осыпанную бриллиантами саблю» военным губернаторам «дружественной нации», воплощенным исчадиям откровеннейшего «милитаризма»!..[158]

Впрочем, лучше воздержимся от иронии. В конечном счете «дух времени» никогда не лишен существенной доли мудрости, всегда в известном смысле он, если хотите, — символ «духа вечности». Нужно только уметь различать в нем «увлечения моды», случайную накипь минут — от разумных влияний и толчков «всемирно-исторической Идеи». Нужно только научиться не бежать за ним петушком, а принимать и оценивать его «под знаком вечности», или, вернее, истории…

В частности, теперь, в данный момент, не восторженного стадного «полевения» требует от нас новая Россия, а сознательной поддержки, дружественного, деятельного сочувствия. Довлеет дневи злоба его. В часы опасности, в дни острой внешней борьбы, наше дело, долг русских граждан — не рассуждать, а повиноваться. Когда гремели пушки русско-польской войны под Киевом и под Варшавой, — пагубны и преступны были бы стремления отвлечься так или иначе от непосредственных боевых заданий, как пагубны и преступны оказались аналогичные стремления в годы великой войны.

Но теперь страна, слава Богу, оправляется от военной горячки, переходит постепенно к мирному положению. Страна выздоравливает, усложняется кругозор ее жизни, множатся ее потребности и интересы. Тут уж не обойтись без «рассуждений», пусть еще и умеряемых «политической аскезой», пусть введенных в строгие нормы. О «перепряжке лошадей», конечно, по-прежнему говорить не приходится, эти старо-интеллигентские повадки следует вообще забыть всерьез и надолго. Но «лояльное сотрудничество» уже и сейчас может выражаться не только в слепом повиновении властям предержащем, хронической прикованности к «последнему правительственному распоряжению», но и в самостоятельных движениях мысли, в деловой инициативе, полезной критике, в свободном анализе действительности. Приближается пора рождения в новой России нового «общественного мнения», пусть по существу иного, чем при одиозном «парламентаризме» (без «оппозиционной чесотки»), но по своей идее элементарно-независимого, как и там.

Если, таким образом, нечего уже считаться и спорить с отмирающими элементами зарубежной России, «бить лежачего», — то тем живей и острее становятся внутренне-русские проблемы. Нужно «самоопределиться» в них, найти свое место в процессе заново строящейся жизни, понять стиль и темп этого процесса.

Здесь приходится лицом к лицу сталкиваться с официальной революционной идеологией и вырабатывать свое отношение к ней. «Поворачиваться налево», пристальней присматриваться к мысли и жизни революции. Тем более, что оттуда все чаще и отчетливее доносятся до нас критические отклики на занимаемую нам в настоящее время политическую позицию.

Да, слева нам теперь возражают охотно и нередко. Золотые деньки первоначальных взаимных комплиментов по мере ликвидации острой внешней опасности и по мере расширения и углубления нэпа уступают место спокойному и деловому обоюдному выяснению точек совпадения и расхождения в оценках обстановки. Тем лучше: в атмосфере серьезной критики легче проверить себя.

В частности, в связи с циклом идей «Обмирщения» два возражения особенно усиленно выдвигаются на страницах советской прессы. Оба они подчас повторяются и ближайшими моими соседями слева, российскими и европейскими сменовеховцами. Первое из них я считаю основанным на недоразумении. Второе имеет более глубокие корни и сложную природу. Попробуем разобраться в обоих.


II


Известный большевистский публицист А.Бубнов, характеризуя в «Правде» (от 15 июля с.г.) позицию «Обмирщения», определяет ее как тактику выжидания, отказа от немедленного и активного участи в строительстве новой России. «Выжидайте — вот лозунг профессора Устрялова». Г. Бубнов полагает даже, что мне впору «организовать специальную фракцию выжидающих второго пришествия капитализма в Россию». Мой тезис о «политической аскезе» автор склонен истолковать как своеобразный призыв к тактическому воздержанию, своего рода бойкоту современной советской системы. И, сопоставляя этот, вложенный в мои уста, призыв с нашими пражскими и парижскими формулами 921 года (сборник и журнал «Смена Вех»), публицист «Правды» усматривает в нем их «дальнейшее развитие», напоминающее, однако, «движение рака»: — жизнь идет вперед, а «Устрялов в плену своих старых настроений»…

Очевидно, «политическая аскеза» ввела в заблуждение не одного г. Бубнова. Мой давнишний политический спутник Ю.Н. Потехин в своих последних письмах тоже не прочь упрекнуть меня в ошибочном уклоне к «отсутствию тактики», к «идеологическому и тактическому анабиозу». По его мнению, идеология «обмирщения» недостаточно считается со «всей глубиной разрыва между старой и новой Россией» и потому ее рецепты чересчур пассивны, искусственно отделены от жизни. Приблизительно то же самое утверждает и литературный вдохновитель внутрироссийского сменовехизма И.Г. Лежнев в своем открытом письме ко мне (№ 9 московской «России» и № 4 харбинской «Русской Жизни»). «Нельзя быть в положении стороннего наблюдателя, в положении третьего радующегося», — откликается он на мою статью о 12 съезде. Ему кажется, следовательно, будто там рекомендуется позиция «стороннего наблюдательства», самоустранения из процесса нынешней русской жизни.

Категорически должен заявить, что все эти возражения и упреки основаны на чистом недоразумении. «Политическая аскеза» ни в коей мере не есть деловой бойкот. Как раз напротив, она есть решительное его отрицание, его действенная противоположность. Интеллигентский саботаж был актом глубоко политическим, он именно знаменовал собою активное нежелание небольшевистской интеллигенции примириться с ролью работников-спецов, не ответственных за политический курс правительства, но добросовестно стремящихся посильно смягчить острые шипы кризиса. Саботаж означал неспособность служилой интеллигенции проникнуться лозунгом политической аскезы. Провозглашение этого лозунга, очевидно, напротив, есть полный отказ от позиций открытого или скрытого саботажа, прямой разрыв с «дурной революционностью наизнанку» (вопреки замечаниям Бубнова), искренний призыв к лояльной работе с властью на деловой почве во имя восстановления государства — призыв тем более искренний и надежный, чем менее мы «прикидываемся» (Ленин) и подделываемся под заправскую коммунистическую словесность.

Нельзя, конечно, закрывать глаз и на трудности этой «лояльной работы» в рамках государственной системы, во многом несовершенной, не вполне освободившейся от элементов утопического доктринерства. И тем не менее, ради блага государства нужно твердо усвоить психологию «честного спеца», вопреки всем трудностям.

Бубновская формула «выжидание», таким образом, не может быть нами признана отвечающей нашей действительной идеологии. Скоро уже к ней подойдет термин «содействие», относимый Бубновым к настроениям лежневской группы. Я вообще тактически считаю себя весьма близким к этой группе, при всем различии наших более общих и