Book: Конец фильма, или Гипсовый трубач



Конец фильма, или Гипсовый трубач

Юрий Поляков

Конец фильма, или Гипсовый трубач

Купить книгу "Конец фильма, или Гипсовый трубач" Поляков Юрий

И даль свободного романа…

А. Пушкин

Эй, брось лукавить, Божья Обезьяна!

Сен-Жон Перс

И призраки требуют тела,

И плоти причастны слова…

О. Мандельштам

1. ОПАСНЫЕ РУКИ

Утром жизнь Кокотова не имела никакого смысла.

«Почему? Почему? Ну почему же?!» — тяжелым клювом бил в висок черный дятел отчаянья.

Автор «Преданных объятий» лежал на кровати и, страдая, размышлял о том, что клочок серебряной новогодней канители, засунутый в носик дулевского чайника, — это, пожалуй, теперь единственная радость, оставленная ему судьбой. От постельного белья глумливо веяло дорогими запахами Натальи Павловны.

А ведь все так славно, так легко начиналось! Окутывая замерзшую даму предусмотренным одеялом, писодей несколько раз рискованно прикоснулся к ее дрожащему телу, одетому во все пионерское, и не почувствовал явных возражений. Даже наоборот. Она лишь воскликнула с деланным негодованием: «Ах, какие у вас все-таки нахальные руки!» Потом Обоярова вынула фляжку, и они быстро ее осушили, пытаясь согреться коньяком. Тщетно: вечер был такой холодный, что из румяных уст Натальи Павловны вился легкий парок, казавшийся в свете луны космически отчетливым и угловатым. Однако не согрев, коньяк сообщил телу веселую вседозволенность, и Кокотов начал деликатно теснить захмелевшую даму вглубь беседки.

— Нет-нет, пойдемте домой! — запротестовала она. — Я замерзну, заболею, умру — и все достанется Лапузину!

Забрав с перил фаянсового трубача и подхватив бывшего вожатого под руку, Обоярова увлекла его к особняку, смугло белевшему на холме. По пути она весело рассказывала о том, как звонок Скурятина волшебно преобразил всю краснопролетарскую прокуратуру. А ведь еще недавно там просто смеялись над ее жалкими поисками справедливости и настойчиво советовали, намекая на могучие связи Лапузина, принять его унизительные условия. То есть остаться ни с чем за исключением скромной «двушки» на Плющихе, купленной еще дедушкой. А тут вдруг вся прокуратура дружно возмутилась постыдным поведением директора Института прикладной генетики, бросившего верную жену без средств к существованию. Наталья Павловна рассказывала все это очень живо, в лицах, с юмором, множеством точных, неожиданных деталей, вызывавших у автора «Сумерек экстаза» теплую литературную зависть. Слушая, Андрей Львович осторожно думал о том, что провести оставшуюся жизнь рядом с такой веселой, артистичной и, наверное, очень чувственной женщиной — это и есть настоящее счастье.

— Ай-ай-ай! — покачала головой Обоярова, изображая межрайонного прокурора Гамлета Отелловича. — Разве это мужчина! Нет, не мужчина! В Армении так никто не делает. Женщина — это мать, и обижать ее нельзя…

Явно огорченный тем, что придется возвращать деньги Лапузину, он несколько раз нервно прошелся по просторному кабинету, украшенному большой цветной фотографией затурканного Арарата, задумчиво постоял возле сувенирной щепки Ноева Ковчега, хранящейся под стеклом, затем вернулся в кресло и по селектору поручил своему заместителю Камаллу Исмаиловичу срочно разобраться в том, каким же образом все имущество разводящихся супругов оказалось оформленным на бывшую жену Лапузина, его взрослых детей от первого брака и тетю, проживающую в Калининграде?

Кабинет Камалла Исмаиловича оказался поменьше, зато был застелен бухарскими коврами ручной работы. В углу, на резном столике, возвышался изящный серебряный кальян, точно змеей обвитый тонким курительным шлангом. Заместитель угощал гостью зеленым чаем из антикварных пиал и засахаренными фруктами, сердечно расспрашивал о невзгодах, уверял, что у него на родине так не поступают даже с третьей, давно не посещаемой женой. Шариат в этом смысле, объяснял он с врожденной азиатской улыбкой, гораздо гибче, строже и справедливее брачного законодательства России, когда-нибудь русские это поймут и встанут на верный путь, указанный пророком Мухаммедом. В конце концов он отвел пострадавшую Наталью Павловну к своему заместителю Доку Ваховичу и дал ему такое же поручение — разобраться.

Доку Вахович, молодой джигит в костюме от Бриони и мерлушковой папахе, по цене не уступающей Бриони, выслушал задание начальника с таким лицом, какое бывает у человека, если ему в рот попало что-то несвежее, но немедленно выплюнуть сразу неприлично. Его кабинет оказался еще меньше, чем два предыдущих, но зато стены были увешены кинжалами в черненых узорных ножнах, круглыми щитами, кремневыми ружьями и пистолетами времен имама Шамиля, чеканкой с кудрявыми сурами, а также фотографиями родовой башни, напоминающей огромную печную трубу с бойницами. Доку Вахович по-русски говорил совсем плохо и потому больше слушал, перебив Наталью Павловну гортанным вопросом лишь однажды:

— Брат ест?

— Что?

— Брата имеешь?

— Нет.

— Жал. У нас брат за сестру плохого мужа чык — и всо… — Он кивнул на кинжалы, прикрепленные к стене, потом нажал кнопку и позвал: — Коста, зайды…

Судя по имени, Наталья Павловна ожидала увидеть еще одного отпрыска разноплеменной советской империи, рухнувшей двадцать лет назад под тяжестью собственного великодушия. Однако вошедший был круглолиц, курнос, светловолос и произнес, прикрыв дверь, без малейшего акцента:

— Добрый день!

При этом он застенчиво озирался и был похож на ботаника, который, собирая кавказский гербарий, забрел в немирный аул.

— Коста, займыс! — поморщившись, приказал Доку Вахович.

«Коста» покорно кивнул и, тихо отрекомендовавшись Константином Ивановичем, отвел истицу в большую комнату, заставленную множеством столов, за которыми сидели, листая пухлые дела или уставившись в мониторы, сотрудники прокуратуры. Константин Иванович был, вероятно, небольшим, однако начальником: его стол разместился в углу, близ окна, отгороженный канцелярским шкафом. Примерно так же во времена скученного советского быта создавали интимные условия молодоженам. Над столом висела журнальная вырезка — портрет генерала Ермолова. Гроза Кавказа, по-наполеоновски засунув руку за отворот мундира, смотрел, выпучив глаза и топорща усы.

— Это хорошо, что вы на самого Скурятина вышли! Иначе… Ну, вы меня понимаете! — прошелестел «Коста», указав глазами вверх. — Теперь главное — правильно заявление составить и все остальное…

— Поэтому, мой рыцарь, я и не могла приехать к вам раньше, — объяснила Наталья Павловна. — Но вы же не сердитесь?

— Нет…

Она остановилась и, укрыв Кокотова одеялом, словно большая летучая мышь крылами, подарила ему протяжный коньячный поцелуй. Автор «Жадной нежности», воодушевившись, осмелился погладить то место, где талия становится бедрами, однако увлекся и вскоре достиг края короткой плиссированной юбочки, едва закрывавшей тылы Натальи Павловны, мягкие и упругие, как взбитые подушки.

— Ах, какие же у вас нахальные руки! — с игривым возмущением повторила Обоярова, прерывисто дыша. — Не торопитесь! Знаете, в чем главная разница между мужчиной и женщиной?

— В чем?

— Мужчина всякий раз старается начать с того места, где остановился в прошлый раз. Большинство браков именно от этого и гибнут…

— А женщина?

— О, женщина хочет, чтобы мужчина каждый раз проходил весь путь — от робкой, почти школьной надежды до святого бесстыдства любви!

Кокотов понял: нужно немедленно сказать что-нибудь умное.

— Мужчина берет, чтобы дать. Женщина дает, чтобы взять…

— Роскошная мысль! Ваша?

— Прочел, кажется, у Сен-Жон Перса, — скромно соврал писодей.

— А вы хотели бы умереть в минуту любви?

— Я? — дрожащим голосом переспросил он, вспомнив страшный сон про «коитус леталис».

— Вы, вы!

— С вами — да! — крякнул Андрей Львович с той дурной гусаристостью, после которой принято об пол бить хрусталь.

— Какой же вы интересный человек! — шепнула она, твердо сняла руки писателя со своих ягодиц и неприступно закуталась в одеяло. — Ну, идемте, идемте! Посмотрите лучше, какая ночь!

А ночь и вправду была хороша! Через сонный пруд тянулся золотой искрящийся брод. Полная луна отчетливо сияла всеми своими отдаленными рельефами, как новенькая юбилейная медаль. В черном небе таинственно дрожала звездная россыпь.

— А вы знаете, что в этом пруду утопилась любовница Куровского? Он ее соблазнил, но жениться отказался, подлец!

— Да что вы?!

— Да, вообразите! После того как Кознер расстрелял несчастного штабс-капитана, она в отчаянии покончила с собой. Но Кознер, впрочем, тоже плохо закончил…

— Неужели?

— Да-да! Он был, конечно, троцкистом и угодил в «Ипокренино» после разгрома оппозиции, но покаялся, и его забросили по линии Коминтерна во Францию — укреплять компартию. И вот однажды, возвращаясь пьяным из ресторана на таксомоторе, он для обольщения рассказал юной французской коммунисточке про то, как в Киеве охотился с маузером на голых гимназисток. А водителем оказался бывший деникинский офицер, что неудивительно: в ту пору в Париже каждый второй шофер был из наших дворян. Офицер остановил машину, выволок Кознера на мостовую и прикончил ударом гаечного ключа, после чего записался в Иностранный легион и скрылся в Африке. Впрочем, уже в перестройку в «Огоньке» была публикации о том, что убил его не эмигрант, а кадровый ликвидатор из НКВД, подчищавший тяжелое троцкистско-зиновьевское наследие.

— Откуда вы все знаете? — удивился Кокотов.

— Мне Аркадий Петрович рассказывал.

— А он откуда?

— Вероятно, из торсионных полей.

— По-моему, Огуревич к вам неравнодушен!

— Ко мне, запомните, многие неравнодушны, но только вы, Андрюша, — герой моих первых эротических фантазий!

Возле колонны они еще раз поцеловались, и Кокотов, вновь осмелев, спросил, задыхаясь:

— Почему вы больше не говорите, что у меня нахальные руки?

— Потому что они теперь не нахальные!

— А какие же?

— Опасные!

— Пойдемте ко мне, у меня осталась еще бутылка бордо! — властно позвал, ободрившись, автор «Сердца порока».

— Нет-нет! — Обоярова покачала головой и поморщилась. — Лучше вы — ко мне, я же обещала угостить вас гаражным вином. Минут через пятнадцать, хорошо? Спасибо за одеяло! И наш трубач тоже будет с нами, как тогда. Понимаете? — Она показала ему фаянсовую фигурку, зажатую в кулачке.

— Да, понимаю… — шепнул писатель, охрипнув от надежды.

Вбежав в номер, Андрей Львович покрыл одеяло поцелуями, такими страстными, что на губах остались липкие катышки старой затхлой байки. Потом, чтобы окончательно отделаться от «странного запаха», удивившего Обоярову, он принял душ, обильно опенившись шампунем. Затем, рискуя остаться без эмали, почистил зубы, в особенности незалеченное кариесное дупло. Меняя на всякий случай белье и мельком, словно со стороны, оценивая свои сокровенности, писодей подумал, что «удовольствие» происходит из сложения слов «уд» и «воля».

Однако углублять думу было некогда: свежевымытое тело наполнялось щекочущим гулом от одной мысли, что скоро, очень скоро эта великолепная женщина, полная неизъяснимых плотских и душевных тайн, будет познана им во всевозможных глубинах… О, предчувствие обладания! Наверное, нечто подобное ощущает добытчик жемчуга, вскрывая верным ножом шершавые, заросшие тиной створки раковины и надеясь в привычной слизи моллюска найти невиданный, сказочный, переливающийся перл, который навсегда изменит жизнь!

Натягивая новые носки, автор «Полыньи счастья» чертыхнулся, заметив свои давно не стриженные ногти, желтые, некрасиво отросшие и напоминавшие первую стадию озверения тихого американца, покусанного оборотнем в переулках Манхэттена. Конечно, ночью Наталья Павловна может и не заметить этой ороговевшей неопрятности… А если ему посчастливится остаться в ее постели до утра, до солнца, когда свежие любовники проснувшимися взглядами исподтишка оценивают, в чьи же объятья зашвырнула их вечор катапульта страсти, и так ли хорош этот приближенный к телу человек, чтобы допускать его к себе вновь и вновь? Андрей Львович нашел в чемодане ножнички, и действуя ими, точно кусачками, с трудом окоротил ногти, потом собрал с коврика колющиеся обкуски и бросил их в форточку.

Летя в номер своей мечты, он на ходу придумывал сюжет о том, как писательские ногти подобрала промышлявшая в полнолунье ведьма, высыпала в медный котел с кипящими гадостями и превратила Андрея Львовича черт знает во что, скажем, в гуся с кошачьей головой… Возле заветной двери он перевел дух и вообразил, как Наталья Павловна, завидев на пороге химеру, страшно хлопающую крыльями и жутко мяукающую, падает в обморок, а он, нежный Кокотов, подхватывает ее обмякшее тело и бережно несет в постель. Писодей собирался постучать, когда дверь неожиданно открылась: на пороге стояла хозяйка и улыбалась с застенчивостью решившейся женщины.

— Входите, мой рыцарь!

— Как вы догадались?

— Пятнадцать минут уже прошли. А еще мне показалось, кто-то мяукнул.

— Наверное, кошка… — предположил Кокотов, жадно объемля глазами Наталью Павловну.

Она осталась в том же пионерском облике, но успела снять пилотку, бюстгальтер и колготки. Цепкий писательский взор сделал сразу несколько пьянящих открытий. Во-первых, готовясь к свиданью, Обоярова побывала у парикмахера, и красиво остриженные волосы искрились новым диковинным оттенком. Во-вторых, освободясь от стеснения, грудь ее почти не сникла, а соски просвечивали сквозь тонкую блузку, точно вишни, приготовленные к варенью и накрытые марлей от мух. В-третьих, на ее беззащитных голых ногах автор «Беса наготы» увидел выше колен такие чудные ямочки, от которых все в нем тектонически шевельнулось.

— Ну, что же вы встали?! — воскликнула она, будто не понимая, отчего он остолбенел. — Входите же!



2. ГАРАЖНОЕ ВИНО

Номер у нее был в точности такой же, как и у Кокотова: даже в серванте виднелись остатки дулевского сервиза с алыми маками. Это милое, пустяковое, на первый взгляд, совпадение наполнило его сердце предчувствием долгожданного соединения судеб, которое Творец замыслил, возможно, еще в Предвечности, когда, сидя в каком-нибудь торсионном суши-баре, набрасывал на салфетке контуры будущего Мироздания.

— У вас тут очень мило! — пробормотал Андрей Львович, озираясь.

На письменном столе, задвинутом в угол, стояла прислоненная к стене икона Богородицы — не синодальная штамповка и не новомаз какой-нибудь, а судя по ковчежку и темно-охристому письму, XVII век как минимум. Кокотов одно время хотел написать с Мреевым детектив из жизни «потрошителей церквей», собирал материал, читал литературу — и в этом немного разбирался. Под образом вместо лампадки сгрудились без ранжира разноцветные и разнокалиберные флаконы, тюбики, баллончики, коробочки, кисточки, щеточки, щипчики и прочие инструменты красоты. На прикроватной тумбочке веером лежали глянцевые журналы с модельными красотками, похожими друг на друга, как породистые поджарые суки из одного помета, а сверху их придавила Библия в тисненом кожаном переплете с множеством закладок. Но более всего автора «Кандалов страсти» заинтересовали прикнопленные к стенам листы с разноцветными надписями:

Я люблю мужчин!

Я обожаю мужчин!

На свете нет ничего лучше мужчин!

Мне никто не нужен, кроме мужчин!

Не решаясь спросить, как же это понимать, Кокотов похвалил номер, воздал должное красоте лунных сумерек в окне и уточнил зачем-то, видна ли из этого окна дальняя колоколенка.

— Нет, не видна. Так жалко! — вздохнула Обоярова и спросила: — А вы уже были в Духосошествинском монастыре?

— Не был…

— Как же так, Андрюша? Мы обязательно сходим. Там роскошная настоятельница — мать Харитония. Она раньше была директором книжного магазина. А вам, мой друг, никогда не хотелось уйти в монастырь?

— Не-ет… — удивился Андрей Львович.

— А мне хочется. Часто. Садитесь! — пригласила Наталья Павловна и первая устроилась в продавленном кресле.

Когда бывшая пионерка закидывала одну голую ногу на другую, ему померещилось невероятное, глубоко взволновавшее его основной инстинкт.

— Да-да… сейчас… конечно… — осел в кресле писодей.

— Ну, мы когда-нибудь выпьем? — мило закапризничала Обоярова.

— Да-да… конечно… сейчас…

— Так в чем же дело? Очнитесь, мой рыцарь!

Очнувшись, он обнаружил на журнальном столике бутылку красного вина с блеклой, точно от руки нарисованной этикеткой, два тонконогих бокала, вазу фруктов и деревянную дощечку с разными сырами, испускавшими изысканный смрад. На середину хозяйка поставила фаянсового трубача — фигурка при ярком свете оказалась еще интереснее: можно было рассмотреть выбившийся из-под пилотки золотистый чубчик, округлившиеся от духового усилия щечки и нахмуренные бровки горниста.

— Правда, хорошенький?

— Угу, — согласился писодей и спросил: — Это гаражное вино?

На самом деле его гораздо больше интересовали совсем другие вещи. Первое: смысл и назначение хвалебных плакатиков про мужчин. Второе: померещилось ему невероятное или не померещилось? Впрочем, нет: сначала его интересовало второе, а уж потом первое.

— О да! Это гаражное вино! Откройте же скорей! — Она протянула штопор, не казенный с пластмассовой ручкой, а свой собственный сложный агрегат с никелированными шестеренками и перламутровыми рычажками.

Пока Кокотов занимался бутылкой, Обоярова непринужденно поменяла позу, перезакинув ноги, — и огорченный писодей спохватился, когда она уже обхватила руками голые колени и смотрела на него так, точно он вынимал не обычную затычку из горлышка, а на ее глазах совершал нечто удивительное, непосильное никакому другому мужчине на свете. Пробка вышла легко, и Андрей Львович, гордясь собой, хотел разлить вино в бокалы, но Наталья Павловна с нежным значением остановила его руку.

— Нет-нет, не спешите! Спешить не надо ни в чем! Пусть вино пока подышит…

Они встретились взглядами: глаза бывшей пионерки светились радостной дерзостью женщины, которая уже на все решилась и теперь с веселой бдительностью естествоиспытателя наблюдает, как поведет себя соискатель — обычно или по-особенному? Кокотов понял, что надо стать особенным, и, не сводя взгляд с горниста (чтобы не выдать свой нездоровый интерес к невероятному), спросил значительно:

— А почему «гаражное»?

— Потому что его делают такими маленькими партиями, что их можно хранить в гараже. Всего триста, пятьсот бутылок. Это авторское вино, понимаете? Как книга…

— Еще бы! — кивнул писодей.

— А еще гаражное вино очень похоже на настоящую любовь.

— Вино любви?

— Не совсем. Видите ли, Андрюша, если обычная виноградная лоза угнетается два-три года… — перехватив его непонимающий взгляд, она пояснила: — Лозу угнетают, то есть обрезают, чтобы все силы растения ушли вниз, чтобы корни ушли как можно глубже, добрались до нетронутых соков земли. Так вот, гаражная лоза угнетается целых десять лет! Вообразите, до какой драгоценной, неведомой бездны добираются жадные корни и какими тайными эликсирами наливаются потом грозди! Понимаете?

— О да! — воскликнул Кокотов, блуждая глазами по комнате, чтобы не смотреть на круглые колени с ямочками. — А если корешки доберутся до адских глубин?

— До адских?

— До преисподней! — подтвердил автор «Беса наготы», чувствуя себя особенным.

— Что ж, я бы попробовала такое вино! — тихо ответила она и посмотрела на Кокотова с опаской. — Но ведь в любви происходит то же самое: надо дождаться, пока самые нежные, тонкие корешки чувств доберутся до самых потаенных и темных закоулков души и тела — и только потом, потом… Слышите?

— Слышу…

— И это еще не все! Из десяти кистей на лозе виноделы оставляют только пять, но каких! И срывают лишь созревшие ягоды. Зеленые — никогда! Теперь вы поняли, почему гаражное вино похоже на любовь?

— Теперь понял…

— Тогда выпьем! Это настоящее Шато Вандро. Пятьсот евро за бутылку.

— Ско-олько?

— Пятьсот. Не волнуйтесь — мне его подарили!

Мучась вопросом, кто же делает бывшей пионерке такие подарки, Андрей Львович с уважением разлил вино: плеснул немного себе, до краев — даме и в завершение дополнил свой бокал до приличествующего уровня. На глянцевой рубиновой поверхности всплыли пробочные соринки.

— У меня снова крошки! — со значением заметил он.

— Вы и про крошки помните?

— Еще бы…

— Вы удиви-и-ительный! Выпьем за нашего гипсового трубача!

Вино оказалось великолепным, густым, терпким. Сделав глоток, он подумал сначала, что пьет свежий сок, даже не виноградный, а скорее — гранатовый, но потом ощутил во рту вяжущую изысканность, затем — томное тепло в груди и наконец почувствовал веселое головокружение.

— Ну как?

— Здорово! — отозвался писодей, со стыдом вспоминая, как зазывал Наталью Павловну к себе на бутылку уцененного бордо.

Смущенный Кокотов хотел смахнуть с губ пробочные крошки, но Наталья Павловна вдруг предостерегающе вскрикнула, точно он собрался совершить непоправимую оплошность, такую, из-за какой в сказках налетают черные вихри, рушатся царства, а возлюбленные девы обращаются в лягушек и прочую живность.

— Нет, не делайте этого! — вскричала она, резво пересела к нему на колени, обняла за шею и осторожным языком сняла крошки с его губ.

Последовал продолжительный поцелуй, во время которого Андрей Львович, не в силах оставаться особенным, преодолев сопротивление сомкнутых бедер, добрался-таки до беззащитного невероятного. Оно ему, оказывается, не померещилось!

— Опять эти нахальные руки! — рассердилась Обоярова и, отпрянув, вернулась в свое кресло.

— Смелые… — испуганно поправил писодей, пряча за спину длань, причастную влажной тайне.

— Нет, нахальные, очень нахальные! Бесстыжие! — повторила она, покраснев от гнева и смущения. — Ну, куда, куда вы торопитесь? Зачем вам зеленые ягоды? Поспешная любовь скоротечна! Я ведь могу и обидеться. Любой другой мужчина уже вылетел бы отсюда без права на вторую попытку. Понимаете? Но вы, вы — мой спаситель, поэтому я вас прощаю. Давайте поговорим!

— О чем?

— Спросите меня!

— О чем?

— Ну, хотя бы об этом, — кивнула она на плакатики. — Вам же интересно?

— Интересно. И что это значит?

— Чтобы объяснить, я должна рассказать вам про мой третий брак.

— Может, потом? — с робким упорством спросил автор «Похитителей поцелуев».

При этом он всерьез размышлял над тем, почему и в силу каких физических законов сокровенная женская влажность высыхает на руках гораздо быстрее, нежели вода.

— Нет, не потом! Потом я вам о себе не расскажу ничего! Мужья и любовники существуют для того, чтобы их обманывать. С чужими людьми откровенничать вообще не следует. Правду о себе можно сказать только в тот краткий промежуток, когда человек тебе еще не близок, но уже и не далек.

— Что вы говорите? Мне та-ак с вами интересно! — передразнил писодей, решив снова стать «особенным».

Андрей Львович даже показательно сел в позу прилежного слушателя, по-чеховски опершись щекой на руку, которую ранее прятал за спиной, повинуясь неодолимому желанию, он осторожно втянул ноздрями грешный запах, исходивший от нахальных пальцев.

— Да, я необычная женщина! У меня даже точка «джи» не там, где у всех.

— И где же?

— Сейчас же вымыть руки! — возмутившись, приказала Наталья Павловна голосом, каким Мальвина гоняла шкодливого Буратино. — Немедленно!

…Покорно выполняя в ванной приказ, Кокотов дивился количеству шампуней, кондиционеров, бальзамов, лосьонов, дезодорантов и других неведомых чудес, теснившихся на стеклянной полочке. Он почему-то вспомнил про то, как Нинка совсем недавно тоже заставляла его мыть руки, правда, совсем по другому поводу. Затем его внимание привлекла упаковка пилюль, скорее всего, противозачаточных. На коробочке был изображен аист, несущий в клюве розу. Автор «Преданных объятий» запечалился о том, что каждый мужчина, добиваясь женщины, хочет стать счастливцем, въезжающим в новенькую квартиру от застройщика. На самом же деле, он, как правило, получает жилье со вторичного рынка… Но лучше об этом не думать…

Когда покорный писодей вернулся в комнату, Обоярова была уже в обтягивающих джинсах с вставками из искусственной зебры. Впрочем, прозрачную блузку она не сняла и насмешливо глядела на посрамленного рыцаря, играя концами алого галстука.

— Зачем? — горестно спросил он.

— Чтобы не отвлекаться! — был ответ. — Всему свой черед. Выпьем, фантазия вы моя!

3. «ВАВИЛОН-2»

— …Поверьте, я не хотела выходить замуж за Федю. Но мама… «Доченька, прошу — сделай хоть раз по-моему, умоляю, дура!» Конечно, в чем-то она была права. И Дэн, и Флер, и Вадик были ошибкой. Но согласитесь, вспоминая прошлое, мы чаще всего перебираем наши веселые ошибки, а не скучные правильности. Верно?

— Да, пожалуй, — кивнул автор «Жадной нежности», вспомнив, как по глупости целовал в школьном саду всхлипывавшую от детской страсти Валюшкину и как самозабвенно ухаживал потом за внеземными ягодицами Лорины Похитоновой.

— …Но молодость заканчивалась. Ни шпионки, ни журналистки, ни головы профессора Доуэля из меня не получилось, а значит, надо было упрощаться: заводить мужа, семью, детей. Это оправдывает даже самую неудачную жизнь. Мама твердила: «Ната, тебя надо немедленно посадить на шею серьезному человеку!» В нашем роду, знаете ли, не принято, чтобы женщина оставалась одна. Одиночество — это как увечье, к тому же всем заметное. Неловко! И мама познакомила меня с Лапузиным. Она тогда работала у профессора Капицы в передаче «Очевидное — невероятное» и пригласила Федю поговорить о травле генетиков. Шел 1992 год. И Сталин был виноват во всем. Помните, Андрюша?

— Да, пожалуй, — солидно кивнул Кокотов, хотя при слове «Андрюша» его душа наполнилась счастьем, как майский сад соловьями.

— Но мама, конечно, не сказала Лапузину, что мой дедушка, академик Сутырин работал сначала с Вавиловым, а потом ушел от него к Лысенко.

— Почему? — огорчился писодей.

Ему, охваченному мечтой о невероятном, не хотелось, чтобы дедушка желанной женщины оказался пособником мракобеса. В конце 80-х он кое-что читал о «деле генетиков» и других злодействах в журнале «Огонек». Андрей Львович даже тиснул там статейку про то, как наглые пионеры уничтожили в 20-е годы благородных бойскаутов, сплагиатив у них идею турпоходов в ближний лес и коллективного пения у ночного костра. Главный редактор журнала Коротич, лысый торопунька с беглыми глазками идейного прохиндея, очень хвалил кокотовскую статью, особенно заголовок «Бей скаутов!» Он был призван Горбачевым с Украины, и там говаривали: «Москали нам — Чернобыль, а мы им — Коротича. Квиты!»

— Ну, как же? — удивилась Наталья Павловна. — Я вам рассказывала: дедушка очень боялся потерять академический паек и служебную дачу. К тому же он считал, что Вавилов забросил большую науку, растратил дар на заграничные вояжи да еще влип в какое-то антисталинское подполье. А Трофим Денисович был труженик, пахарь, вол. И никогда, кстати, не писал ни на кого доносов. Зато в войну, когда немцы захватили весь юг, мы прокормились благодаря его «яровизации»: он вывел такие сорта, которые отлично росли на самом севере. Его заграничные ученики получили недавно Нобелевскую премию!

— Чьи ученики?

— Лысенко.

— Вы что-то путаете, Наталья Павловна!

— Ничего я не путаю, Андрей Львович, — с раздражением возразила она. — Просто историю пишут не победители, как почему-то считается, а дети и внуки побежденных.

— Обида — двигатель истории! — усмехнулся писодей, подумав: «О чем только не приходится говорить с женщиной на пути в постель! Вот смешно-то будет, если у нас не сладится из-за Лысенко!»

— Пожалуй, что и двигатель! — Обоярова снова с интересом посмотрела на Кокотова. — Ваша мысль?

— Нет, Сен-Жон Перса! — с вызовом ответил автор «Сердца порока», страстно предчувствуя, что все-таки сладится.

— Ва-аша! Но мы отвлеклись. Съемка задержалась. Не помню теперь: то ли долго устанавливали свет, то ли опоздал профессор Капица… Маме пришлось развлекать Лапузина разговорами, она поила его чаем и постепенно, слово за слово, узнала, что он разведен, страшно одинок и ищет спутницу жизни, достойную его положения заместителя директора Института прикладной генетики. Впрочем, семейное положение мужчины легко определяется и без слов…

— Как?

— По глазам! У женатого — прописанные глаза.

— В каком смысле?

— Ну, вроде отметки в паспорте. Понимаете, несвободный мужчина всегда озабочен возвращением домой, даже если ушел в недельный загул. Этого не скроешь. Нет! А вот у вас глаза «непрописанные». И мама тогда как с ума сошла: сорокапятилетний профессор ищет новую жену! Разве можно упустить? Одним словом, через неделю Федя явился к нам на обед и произвел на меня скорее приятное впечатление. У него были короткие седеющие волосы и розовое лицо борца за здоровую старость. Кстати, Лапузин оказался спортсменом: играл в большой теннис, катался на горных лыжах, летал на дельтаплане, а в молодости занимался классической борьбой, благодаря чему его и взяли в аспирантуру. В тот вечер он был одет в темно-синий блейзер с золотыми пуговицами, вместо галстука шея была повязана шелковым платком, как у Яна Казимировича. Впрочем, кое-что в нем раздражало меня с самого начала…

— Например? — оживился Кокотов, которого до боли под ложечкой злило, что Наталья Павловна называет мужа-злодея «Федей».

— Так, пустяки… Во-первых, он все время втягивал живот, подчеркивая свою спортивность. Во-вторых, слишком тщательно вел себя за столом — верный признак того, что человек не получил хороших манер в семье и занимался самовоспитанием. В результате, он знал, как, наевшись, расположить приборы на пустой тарелке, но зато тянул из чашки чай вытянутыми трубочкой губами, хлюпая и булькая, как агонизирующий аквалангист. Дайвингом Федя, кстати, тоже занимался. Всю нашу семейную жизнь я пыталась отучить его от этой дурацкой манеры. Отчасти удалось: в гостях или, скажем, на приеме в посольстве, он еще кое-как держался, но зато уж дома… Он мне объяснял: «По-другому я вкуса не чувствую!» Зато говорил он, надо признаться, тонко, интересно, умно, но слишком правильно, словно у него в голове бежала строка, как перед диктором в телестудии…

— Вам было с ним интересно? — невинно полюбопытствовал писодей.

— Пожалуй. Мы стали встречаться, ходили, как и положено неюным интеллигентным людям, решившим создать очередную семью, в театр, консерваторию, на выставки… Иногда ездили по Золотому кольцу — у него был подержанный «Ниссан» с правым рулем. Деньги у Феди водились, чем он выгодно отличался от ученых друзей моей матери, мгновенно обнищавших в 1991-м. Странное было время! Улица Горького от «Националя» до Белорусского вокзала превратилась в длинный крикливый неряшливый базар. На ящиках, картонных коробках или самодельных лотках было разложено все, что можно продать, начиная с соленых огурцов и заканчивая оптическими прицелами, которыми вместо денег расплатились с трудягами какого-то оборонного «ящика».



— А мне однажды за выступление на трикотажной фабрике вместо денег выдали десять пар носков! — весело доложил Андрей Львович.

— Что вы говорите? А я помню, шли мы на «Трех сестер» во МХАТ, и возле телеграфа я, не удержавшись, купила у старушки антоновку, а потом потихоньку, к неудовольствию Лапузина, грызла весь спектакль. Ему казалось, хруст слышат все, а на самом деле ничего, даже слов актеров, нельзя было разобрать из-за писка пейджеров, появившихся тогда у новых русских. Можно было подумать, они пришли в театр с карманами, набитыми голодными мышами. А что тогда происходило в вашей жизни, Андрюша, если не считать носков? Я хочу знать о вас всё-всё-всё!

— В моей? Как вам сказать… У меня был творческий кризис, — пробормотал Кокотов, утаив, что ему не хватило денег на метро, чтобы съездить в 1993-м к Белому дому, дымившему, как крематорий.

— Да, тогда у всех был кризис. Мы шли с Федей из театра по ночной Тверской, заваленной мусором, как лагерь, брошенный армией завоевателей. Среди помоечного изобилия бродили пенсионеры с лыжными палками, ковыряя отбросы и что-то выискивая. О «Трех сестрах» нам не хотелось говорить. Вообразите, Ольга — нимфоманка, устраивает «групповухи» с гимназистами. Протопопов, который у Чехова вообще не появляется, пользует Наталью на обеденном столе, а она в такт продолжает качать коляску с Бобочкой, напевая колыбельную на мотив гимна распавшегося СССР. Соленый убивает барона из ревности, так как Тузенбах, порвав их давнюю гомосексуальную связь, хочет жениться на «натуралке» Ирине. Ну и так далее… Кошмар какой-то!

— А вы замечали, Наташа, что пьесы Чехова, несмотря на внешнюю воздушность, в сущности, надеты на железный каркас? — спросил Кокотов исключительно ради слова «Наташа».

— Да?! — удивилась она — то ли смелой мысли, то ли неожиданному обращению.

— Да! Посмотрите, все персонажи «Трех сестер» связаны стальной цепью «любви-нелюбви». Андрей любит Наташу, а она — Бобочку и Протопопова. Кулыгин любит Машу, а она — Вершинина, а тот — своих дочек. Барон любит Ирину, а она — мечты о благородном труде для народа. И так далее…

— Роскошное наблюдение! — похвалила Наталья Павловна. — Мне с вами та-ак интересно!

— Как с Лапузиным? — не удержался автор «Кандалов страсти».

— Ну, что вы! С ним мне было совсем не интересно, я уже собиралась дать ему отставку. Тут, очень кстати, развелся крупный телевизионный начальник, и мама пригласила его к нам на обед. Да и у Феди завелась какая-то аспирантка. Встречались мы просто так, по интеллигентской инерции, и к тому же он панически боялся моей мамы. Будь она жива, он никогда бы со мной так не поступил! Никогда! — Наталья Павловна вздохнула. — Вы же не забыли мою маму?

— Еще бы! — кивнул писодей, вспомнив суровую красивую женщину, требовавшую пороть детей за непослушание и невымытые ноги.

— …Вдруг Лапузин без звонка заехал к нам и объявил: наша завтрашняя экскурсия в Мураново отменяется. Это меня скорее обрадовало, чем огорчило, но он был так расстроен, так жалок, что я из вежливости усадила его за стол, стала расспрашивать и узнала много интересных вещей. Оказывается, еще в 30-е годы, когда Москва заканчивалась у Поклонной горы, а дальше шли бесконечные колхозные яблоневые сады и деревни, правительство выделило Институту прикладной генетики под опытные делянки возле платформы «Мичуринец» десять гектаров земли прямо на берегу речки. Когда город разросся, директор института академик Копернаумов убедил начальство, что близость мегаполиса с его техногенными миазмами нарушает чистоту прозябания научных ростков, и упросил выделить новый участок за Можайском, подальше от цивилизации, а прежние делянки передать под садовое товарищество «Советский генетик». Конечно, пришлось пообещать участки сыну министра, любовнице замминистра и кое-кому в Академии наук.

Секретные переговоры вел Федя, которому Копернаумов полностью доверял. Разрешение было подписано буквально за неделю до крушения Советской власти, и сразу начались неприятности: министра сняли за то, что он послал победившему Ельцину слишком короткую поздравительную телеграмму. На его место назначили младшего научного сотрудника Модянова, лишенного в свое время партбилета за попытку из загранкомандировки привезти в страну чемодан порнографических журналов. Но в дни торжества демократии этот поступок воспринимался как смелый вызов совковому ханжеству. Получив в безраздельное распоряжение полиграфические мощности министерства, он отдался своей тайной страсти — изданию массовым тиражом романов маркиза де Сада с красочными иллюстрациями.

«Вся земля — наш Сад!» — любил повторять Модянов.

Академик же Копернаумов, оказалось, с детства боялся государственного антисемитизма и был уверен, что коммунисты назначили его главой института специально, чтобы замаскировать свое тайное юдофобство. Он объявил себя жертвой режима, продал пятикомнатную квартиру на Садовой Триумфальной, гектарную дачу в Кратово и уехал преподавать генетику в средней школе городка Нью-Кентервиль, штат Мичиган. А все бумаги о садовом товариществе «Советский генетик», про которые, кроме отъехавшего академика, никто толком не знал, остались у Лапузина, и он решил, воспользовавшись случаем, разбогатеть. Выгоднее всего было продать не землю, а строения. По прикидкам выходило пятьдесят коттеджей с участками каждый по двадцать соток. Один хороший человек, личный друг Высоцкого, организовывавший в Институте прикладной генетики концерты бардов, вывел Федю на начальника Военспецстроя генерала Мостолыгина…

— Этот человек — Вова-из-Коврова? — тихо уточнил Кокотов.

— Да-а! — удивленно кивнула Наталья Павловна. — Откуда вы знаете?

— Хе… — произнес писодей с улыбкой скромника, не чуждого тайн мирозданья.

— Теперь я понимаю, как вам удалось выйти на Скурятина. Вот каков мой рыцарь! — и она послала ему воздушный поцелуй.

…Мостолыгин увлекся проектом и был готов включить всю мощь Военспецстроя, созданного некогда для созидания ракетных шахт, бункеров, подземных заводов и других чудес холодной войны. Но теперь, когда Россия разоружилась и по каждому поводу бегала советоваться в Америку…

— По подземному переходу… — уточнил Кокотов.

— По какому такому переходу?

— Когда-нибудь покажу, — загадочно улыбнулся автор дилогии «Отдаться и умереть».

— Какой вы таинственный! — прерывисто вздохнула Обоярова и продолжила.

…Застоявшиеся военные строители обещали в ударные сроки возвести поселок «Советский генетик», который Федя переименовал в «Вавилон-2» — на всякий случай, для конспирации, а также в память о замученном академике Вавилове. Кроме того, Мостолыгин планировал под каждым коттеджем в качестве бонуса устроить бетонное убежище, выдерживающее прямое попадание небольшой атомной бомбы, а также проложить километровый тоннель к Можайскому шоссе — для удобства сообщения. За все это генерал хотел 50 процентов — 25 коттеджей с участками. Ударили по рукам. Но тут выяснилось, что требуется согласие местной администрации. После перестрелки одинцовских и видновских братков на Переделкинском кладбище, возле резиденции патриарха, закончившейся со счетом 4:7 в пользу одинцовских, местную исполнительную власть возглавил вор в законе Покатый. За свою разрешающую подпись он тоже потребовал 50 процентов — 25 коттеджей с участками.

Лапузин, сообразив, что ему самому остается, как говорится, бульон от вареных яиц, решил найти партнеров подешевле. Однако заинтересованные стороны уже привязались к местности: братки захватили старое здание опытной станции, а военные воздвигли бетонный дзот с крупнокалиберным пулеметом и для убедительности постреливали в бродячих собак, которые набегали подкормиться остатками бандитских пиров, сопровождавшихся дикими криками и поножовщиной. Милиция, приезжая на выстрелы и шум, драла деньги почему-то не с военных и тем более не с одинцовских, а с несчастного Феди. Он спустил почти все, что получил за институтский флигель, сданный под штаб-квартиру фанатов доктора Хаббарда…

— Тогда-то Федя и перестал водить меня в рестораны! — вздохнула бывшая пионерка.

— И часто он водил вас в рестораны? — вскользь спросил автор «Любви на бильярде».

— Нет, не очень, — пожала плечами она. — Так, пообедать или поужинать. А что?

— Ничего. Я знаю на Пресне одно отличное местечко, — интимно сообщил он, имея в виду, конечно, «Царский поезд». — Рассказывайте, рассказывайте!

…Сначала Лапузин хотел попросить помощи у друга детства, командира танковой дивизии. Они вместе поступали в военное училище, но Федя не прошел по зрению. Танкист был не прочь за 30 процентов очистить опытное поле от Военспецстроя, но его соединение не получало горюче-смазочных материалов и боеприпасов с августа 1991-го, а резервные снаряды они продали в Чечню, чтобы достойно отметить новый, 1993 год. Тогда Лапузин через Вову-из-Коврова вышел на можайских и предложил им за 40 процентов выбить Покатого из опытной станции. Братки примчались, огляделись, задумались, перетерли ситуацию с одинцовскими и отказались, предупредив, однако, что за вызов на объект и консалтинг им теперь должны коттедж с участком. И поставили на счетчик.

— Ко мне он, собственно, заехал проститься! — объяснила Обоярова.

…Сообразив, что продав квартиру, дачу, «Ниссан» с правым рулем, библиотеку и остальное, он не сможет рассчитаться с можайскими, Лапузин переписал имущество на бывшую жену, которая оставалась ему верна, как верен партии ее исключенный член. После этого Федя решил в последний раз поговорить с Мостолыгиным и Покатым, а в случае неудачи скрыться за границей, прихватив кассу взаимопомощи Института прикладной генетики. Оставалась слабая надежда: если бы генерал и вор сбросили хотя бы по пять процентов, можно было рассчитаться с можайскими, а на оставшееся купить три торговые палатки возле метро. Дело верное — розница нам поможет!

Покатый согласился на встречу.

— Тебе забили стрелку! — Я даже захлопала в ладоши.

— Вы были уже на «ты»? — загрустил Кокотов.

— Что? Ах, вот вы о чем? Не волнуйтесь, мой ревнивец, к тому времени мы только целовались. Моя мама всегда говорила: поцелуй, и не сразу — это максимум того, что порядочная женщина может дать мужчине до брака. Если же она не собирается замуж, можно давать всё и сразу.

— Понятно… — кивнул автор «Кентавра желаний».

— И что ты хочешь предложить Покатому взамен? — спросила я.

— Не знаю… Может, написать ему диссертацию?

— Бандиту?

— А что? Недавно мы защитили парня, отсидевшего восемь лет за валюту. Теперь он в Верховном совете.

— А если Покатый откажется?

— Тогда даже не знаю…

— Я знаю! Возьми меня с собой на стрелку!

— Зачем?! — в один голос воскликнули Кокотов и Лапузин.

— Андрюша, вы забыли: я же шпионка по призванию! Мата Хари. А тут такой роскошный случай!

— Ты с ума сошла! — не захотел меня слушать Федя.

— Что ты предлагаешь? Хочешь преподавать физкультуру в Нью-Кентервиле, штат Мичиган?

— А если твоя мама узнает?

— Не узнает.

— Это же бандиты!

— Бандиты — тоже мужчины!

— Ты что задумала? — насторожился он.

— Скажешь Покатому, что я твоя жена. Понял?

— Удобно ли?

— Не переживай, тебя это ни к чему не обязывает. Когда толковище?

— Завтра в ресторане «Сетунь», в три часа.

— В два я буду готова.

— Лучше — в час.

— Нет. Мы должны немного опоздать.

4. СКИФСКИЙ ВЗГЛЯД

…На следующий день, заехав за мной в условленное время, Федя очень удивился: я надела лиловое, как у певицы областной филармонии, все в золотых блестках платье с сумасшедшим декольте. В этом наряде мама один-единственный раз вела новогодний «Огонек» и так понравилась зрителям-мужчинам, завалившим редакцию письмами, что больше ее в эфир не выпускали. Кроме того, на мне была бабушкина бархатная шляпка с вуалькой, на грудь я повесила нитку черных жемчужин — каждая величиной с лесной орех. Это ожерелье мне одолжила однокурсница, пять лет прожившая с мужем-дипломатом в Индии. А на пальце у меня сверкал старинный золотой перстень с «трехкаратником» чистейшей воды — его маме подарил второй муж, Леонид Савельевич, племянник начальника Ленинградского ОГПУ, которого расстреляли вместе с Ягодой. Перед арестом тот успел зарыть ведерный самовар, под крышку набитый «ювелиркой», реквизированной у буржуазии и дворянства. Банк «Невский простор» знаете?

— Слышал.

— Банк в 1992-м открыл сын Леонида Савельевича Миша, работавший до этого простым инженером. Улавливаете? Кроме того, я вылила на себя полсклянки «Шанели».

— Ты не слишком ли надушилась? — удивился Лапузин.

— Это не для тебя! — успокоила я.

Ресторан располагался в обычной «стекляшке», днем работавшей как столовая. Нас провели через склад в большой отдельный кабинет, обшитый подпаленной и отлакированной вагонкой. Помните этот предсмертный писк позднесоветского дизайна? Там сидел за обильным столом Покатый. На нем был кашемировый пиджак цвета спелой малины и черная шелковая рубашка апаш, а на открытой груди сквозь седеющие волосы мерцал золотой крест — такой большой, что отчетливо виднелись гвоздики, пробившие ладони и ступни Спасителя. По бокам стояли, сложив на груди руки, два парня в черных водолазках. Когда мы вошли, бандит, ковыряя зубочисткой во рту, ласково угрожал кому-то по большому радиотелефону с длинной антенной. Так я впервые увидела мобильник. Выглядел Покатый как классический вор в законе из фильма «Петровка 38»: низкий лоб, перебитый нос, золотые зубы… Мы с Лапузиным переглянулись: предлагать такому ученую степень — просто смешно! Пообещав кого-то закатать в асфальт, он отдал одному телохранителю телефон, другому — зубочистку и нацелил на меня свои неподвижные акульи глазки.

— Степан Иванович, давайте все-таки еще раз обсудим сложившуюся ситуацию… — завел Федя приготовленную речь.

— Нет! — оборвал Покатый.

— Почему?

— Мне некогда.

Я молча стояла, мое лицо было скрыто бабушкиной вуалькой. Бандит шевельнул ноздрями, уловив ядреную «Шанель» и, разглядывая меня, заговорил о том, что «Вавилон» для него так себе — мелочь, что днями он покупает судоверфь в Калининграде, на очереди — урановый рудник и охотхозяйство в Завидове, рядом с резиденцией Ельцина. В общем, погнал понты. Сказал, что встретиться с нами согласился лишь из уважения к науке, так как чалился вместе с великим химиком, умевшим добывать чистый кокаин из чего угодно — хоть из зубного порошка.

— Наверное, этот ваш химик нашел философский камень? — предположила я, откинув вуаль и посмотрев на него вот так…

Лицо Обояровой сделалось счастливо настороженным, и Кокотов сразу вспомнил ту удивительную мимическую последовательность, с помощью которой женщина может легко выведать у мужчины государственную тайну. И Покатый клюнул: его акульи глазки ожили.

— Что надо? — спросил он.

— Ничего особенного. Если для вас «Вавилон» — мелочь, подарите мне всего пять процентов. Вы даже не заметите.

— За что — подарить? — опешил вор в законе.

— Просто так!

— Просто так не дарят.

— А мне говорили, люди вашей профессии щедры и широки. Что ж, видимо, меня неверно информировали. — Я сделала такое лицо, словно не успела на дачную электричку. — Прощайте, Степан Иванович! Федор, пойдем же скорей, мы опоздаем. Я не могу пропустить второй концерт Бриттена!

— И что, хорошо поет? — заинтересовался Покатый, почувствовав себя уязвленным.

— Подходяще.

— А когда третий концерт?

— В следующем сезоне, — ответила я и, метнув в бандита скифский взгляд, вышла вон.

— Какой-какой взгляд? — не понял Андрей Львович.

— Скифский. Неужели не слышали?

— Не-ет…

— Эх вы, писатель! Скифские всадники умели на полном скаку стрелять без промаха, развернувшись назад в седле. Вот так!

Она вытянула одну руку, словно сжимая лук, а второй показывая, как натягивает тетиву, откинулась всем телом так поспешно, что ее вольная грудь чуть не вывалилась из блузки. Сердце Кокотова ухнуло.

— Поняли? Поэтому утонченные греки прощальный обольщающий взгляд, который женщина, уходя, бросает на мужчину через плечо, называли «скифским».

— Что вы говорите? — покачал головой писодей, соображая, что лучшего названия для нового романа из серии «Лабиринты страсти» не придумаешь.

Кроме того, автор «Беса наготы» ощутил в себе новый приступ сладострастья, имеющий, если так можно сказать, интеллектуальное происхождение, ведь, обладая умной начитанной дамой, ты в известной мере сжимаешь в объятьях не только тело, но и весь ее богатый внутренний мир, что сообщает плотской добыче познавательную остроту.

— О чем вы задумались? — спросила Наталья Павловна.

— О том, какая вы отважная!

— Я же шпионка! Выйдя из шалмана, Федя заскулил, что я все испортила, что все пропало, но когда мы садились в машину, прибежал запыхавшийся охранник и увел его с собой. Через пять минут Лапузин выскочил из «стекляшки» сияющий, едва не танцуя от радости. Покатый отдал нам пять процентов. Просто так! Из уважения.

— Просто так? — усомнился Кокотов.

— Вы все о том же, ревнивец! У вас не только руки, у вас и мысли нахальные! Он вообще женщинами не интересовался после двадцати лет в лагерях. Единственное, о чем он попросил: сообщить ему, когда в Москве будет третий концерт Бриттена…

Тем же вечером, когда мы в «Арагви» отмечали победу, Федя сделал мне торжественное предложение, но я ответила, что еще не вполне уверена в своих чувствах. На самом же деле я была убеждена: Лапузин именно тот, кто мне нужен. Понимаете, если человек готов бежать в Америку с кассой взаимопомощи Института прикладной генетики, значит, с ним я смогу стать богатой и независимой. Знаете, Андрюша: деньги — самый лучший заменитель смысла жизни. Это мне прямо сейчас пришло в голову, но уверена, ваш Сен-Жон Перс мог бы сказать что-то подобное…

— У него есть схожая мысль, — академично кивнул писодей, но не удержался и уточнил: — И что же ваш Федя?

— Страшно расстроился. Но я его успокоила: во-первых, на крайний случай у него имелась аспирантка. А во-вторых, какая свадьба, если не повержен Военспецстрой? Лапузин отговаривал. Но во мне уже ржали и били копытами кони азарта. Первым делом я навела справки о генерале Мостолыгине. Конечно, в 1993-м, это было не так просто, как сейчас, когда в подземном переходе за десять долларов можно купить диск с личными делами всего командного состава или задаром скачать из интернета самый пикантный компромат. Я решила действовать через маму. У нее в ту пору — между браками — был краткий, но бурный роман с военным журналистом Башкаревым. С ним она тоже познакомилась в передаче «Очевидное — невероятное», когда он открыл потрясенной стране правду о гибели Юрия Гагарина. Первый космонавт, вопреки запрету диспетчера, погнался за пролетавшей мимо неземной тарелкой. Его умоляли: «Юрий Алексеевич, вернитесь! Мы будем жаловаться!» А он в ответ: «Еще чуть-чуть, я у них на хвосте!» Хотя, согласитесь, какой «хвост» может быть у летающей тарелки? НЛО, чтобы оторваться от преследования, выпустило зеленый луч — и у самолета отказали все приборы…

Но потом, после эфира, Башкарев под большим интимным секретом поведал маме истину, которая ее так потрясла, что тем же вечером она поехала к нему на дачу и осталась ночевать. Оказалось, инопланетяне нарочно, дразня и кружась, заманили Гагарина в засаду, извлекли на ходу из кабины и забрали к себе для тщательного изучения, классификации и последующей демонстрации его мумии в Межгалактическом музее Героев Космоса. А землянам, чтобы запутать следы, подкинули неузнаваемые человеческие останки среди дымящихся обломков самолета.

— Надо же, — удивился Кокотов. — Какая интересная работа была у вашей мамы!

— Не надо сарказма, мой друг! — попросила Обоярова, застегивая пуговки на блузке.

— Я больше не буду! — взмолился автор «Преданных объятий».

— Тогда слушайте! У Башкарева я, как настоящая шпионка, выведала, что Мостолыгин — герой Афганистана. Его строительная часть, ремонтируя школу в кишлаке Абдул-Анар, попала в окружение, однако он, несмотря на ранение, воодушевляя личным примером бойцов, продержался под шквальным огнем «духов» до подхода своих, за что получил орден Красного Знамени и внеочередное звание. Но меня больше интересовала личная жизнь генерала. Еще в училище он женился на медсестре Валечке из санчасти, где недолго лежал с аппендицитом, увел ее буквально из-под носа у жениха, военного фельдшера. Жену Мостолыгин любил безумно, ревновал страшно и однажды вызвал на дуэль проверяющего из ГлавПУРа. Тот слишком откровенно увлекся отзывчивой Валечкой. Инспектор, разумеется, от поединка уклонился, назвав вызов «отрыжкой Средневековья», и получил по такому случаю просто в рыло. Возмутительное поведение ревнивца в погонах обсуждалось офицерским собранием и получило решительную поддержку боевого коллектива, единогласно пославшего Мостолыгина на Первый съезд народных депутатов. В Москве его кандидатуру, конечно, замылили и перевели служить куда подальше. Но и там он отличился: приказал начальнику местного военторга (под страхом прекращения текущего ремонта) не пускать в магазин офицерских жен, пока его Валечка не выберет себе лучшее из новых поступлений. Гарнизонные дамы нажаловались в Москву, Мостолыгину с удовольствием объявили выговор и задержали очередное звание. Тогда он рассердился и в августе 1991-го сразу, без колебаний перешел на сторону Ельцина, прибыв на защиту Белого дома во главе военных строителей, вооруженных штыковыми и совковыми лопатами. Борис Николаевич растрогался до слез, обнял подполковника и пил с ним до утра, а после победы демократии назначил начальником Военспецстроя, присвоив сразу звание генерал-майора.

Башкарев нашел в своем архиве и дал мне журнал «Служу Отечеству!» с иллюстрированным очерком «Генерал и его тыл». Валечка оказалась миловидной, располневшей брюнеткой с пушком на верхней губе и томным карим взором, исполненным тайной готовности составить счастье всем мужчинам сразу. На снимках она была запечатлена в разных платьях, но непременно темных и отделанных мехом, а волосы ее всегда вздымались в высоком начесе. Что касается самого Мостолыгина, он выглядел типичным воякой: брав, подтянут, жилист, а в лице столько мужества, что невозможно понять, глуп он или умен. Я позвонила ему, грустно представилась супругой Лапузина и попросила принять по личному вопросу. Он поколебался, но не отказал женщине. Офицер все-таки!

Увидев меня, Федя повалился на диван и долго хохотал: я сделала себе гарнизонную «бабетту», накинула сверху черную газовую косынку и надела темное австрийское платье с норковой опушкой по декольте. Этот наряд мама раздобыла у своей подруги, генеральши, уверявшей, что в 1979-м в Вюнсдорфе она вдвое переплатила за него начальнику военторга.

Мостолыгин принял нас в штабной палатке, разбитой на краю опытного поля. У входа однорукий прапорщик в тельняшке, ловко управляясь единственной пятерней, жарил на мангале шашлыки. Генерал же резался с порученцем в нарды, запивая азарт водочкой. Когда мы вошли, он оторвался от игры и долго, с недоумением меня рассматривал. Потом предложил сесть и даже выпить. Федя завел заранее заготовленную нудную мольбу о снисхождении в размере пяти процентов. Генерал слушал, перекатывая в широких ладонях игральные кости и продолжая с интересом меня изучать. Когда Лапузин закончил, герой Афгана встал и, прохаживаясь по палатке, принялся спокойно объяснять, что не может уступить не только пять, но даже один процент. Нет, он не жадный, просто из этих 50 процентов ему не достанется ничего, разве только пустяк — жене на обновку (он выразительно глянул на норковую оторочку моего платья). Деньги ему нужны, чтобы кормить личный состав и выплачивать довольствие офицерам. Скотина Ельцин, обещавший лечь на рельсы, если жизнь народа ухудшится, всех надул и раздал страну олигархам. Армия в нищете, в ничтожестве, выживать приходится за счет внутренних и внешних резервов. Каждый рубль на счету.

— Что ж, простите нас за отнятое время! — сказала я, вставая и глядя на него глазами женщины, разочаровавшейся в своем гинекологе. — Пойдемте, Федор Константинович, мы опоздаем на кладбище!

— У вас похороны? — участливо спросил генерал, делая подобающее лицо.

— Нет, сегодня день гибели моего жениха. Он пал под Кандагаром семь лет назад.

— Фамилия?

— Лейтенант Боркан, — я назвала фамилию паренька, занимавшегося карате в подпольной секции у моего первого мужа Дэна.

Севка Боркан действительно погиб в Афгане. Когда бедного мальчика привезли, мы ездили его хоронить.

— Род войск? — сухо спросил генерал.

— Десантник, — ответила я, вспомнив берет с кокардой, лежавший на цинковом гробе.

— Вроде был такой у Лебедя, — подсказал однорукий прапорщик, внося шампуры с шипящим шашлыком и наполняя палатку запахом жареного мяса, отчего мне страшно захотелось есть.

Лицо Мостолыгина потемнело, напряглось от внутренней борьбы, но затем посветлело, и он произнес почти равнодушно:

— Да, много отличных парней там полегло. Много!

Уходя, я бросила через плечо скифский взгляд и сказала:

— Генерал, сегодня вы были таким же стойким, как при Абдул-Анаре!

И вышла.

— Ну, вот уж это ты напрасно! — укорял меня Лапузин, когда мы шли к машине.

— Еще не вечер…

Утром позвонил порученец и сказал, что генерал согласен уступить нам пять процентов.

Вечером, после ужина в «Метрополе», привезя меня домой, Федя встал на колени в прихожей и снова умолял выйти за него замуж, уверяя, что с аспиранткой покончено навсегда. Я, делая вид, будто колеблюсь, согласилась. Мама сняла со стены икону и благословила нас. Он даже заплакал от счастья, не понимая, что будь у него хоть сто аспиранток, я бы все равно приняла предложение, потому что вдвоем мы составляли могучую группу захвата материальных ценностей, лежавших в ту пору кое-как и черт знает где…

— Мне кажется, вы бы и без него справились! — сварливо заметил автор «Жадной нежности».

— Э, не скажите, Андрюша! Я принадлежу к тому старомодному типу женщин, которые способны на многое, только когда рядом с ними мужчина. Это включает во мне какие-то тайные жизненные силы, и я становлюсь гораздо умнее, сильнее, смелее, изобретательнее мужчины, я руковожу, командую, направляю его. Со стороны может показаться, что он совсем не нужен, даже мешает, но стоит мне остаться одной, я делаюсь совершенно беспомощной, точно волшебница, потерявшая свою хрустальную палочку. Это, Андрюша, моя страшная тайна! Ее не знает никто, но вам я доверяю. Вы же мой рыцарь и спаситель!

— И долго он стоял на коленях? — поинтересовался писодей.

— Нет, недолго. Я разрешила ему подняться и остаться у меня. Мама срочно уехала к подруге. Не надо, не смотрите на меня так!

— Зачем?! — застонал Кокотов так жалобно, словно все это произошло с Обояровой не много лет назад, а буквально накануне ночью, в то время, когда сам он подвергся буйному половому набегу Валентины Никифоровны.

— Ну, как вам объяснить, мой чистый рыцарь? Чтобы понять, надо быть женщиной. Когда ты собираешься замуж за нелюбимого, очень важно убедиться в том, что он не повернут на сексе. С нежеланным мужчиной вполне можно спать в общей постели, если он не ведет себя, как маньяк с вагиноискателем между ног. И еще, вспомните, временами я превращалась в «голову профессора Доуэля», равнодушную к нуждам тела. Во время наших почти целомудренных свиданий Лапузин много говорил о своей бурной молодости, представая в рассказах мачо международного класса, и это внушало оптимизм: тот, кто докладывает обольщаемой женщине о своих прежних победах, на деле оказывается гораздо скромнее, чем на словах. Но я хотела в этом убедиться до штампа в паспорте. Мои предчувствия не обманули: как и большинство спортсменов, Федя настолько любил и тренировал свою мускулатуру, что на мое тело у него просто не оставалось сил. В постели он вел себя подобно борцу на ковре: захват, бросок на лопатки или перевод противника в партер, минутное удержание, чтобы рефери успел зафиксировать, и наконец гортанный возглас торжествующего облегчения. Меня это вполне устраивало. Ничего, что я так с вами откровенна?

— Мне не привыкать…

— Давайте выпьем!

— Давайте, — согласился Кокотов, покорно чокнулся и без удовольствия хлебнул гаражного вина, показавшегося ему кислятиной.

— Ну, не злитесь! Хотите, я снова надену юбочку?

— Хочу…

— Тогда отвернитесь!

5. ТРЕТИЙ БРАК НАТАЛЬИ ПАВЛОВНЫ

— Ну, погодите, погодите же! — Наталья Павловна еле оторвала от себя Кокотова, который успел всего за минуту поцеловать ее во многие ответственные места. — Ну, хватит же! Я вам не дорассказала!

— Потом! — задыхаясь, отверг он и снова припал губами к ее груди, поднырнув под концы пионерского галстука, и они свисали с его макушки, будто уши алого кролика.

— Стойте! — предостерегающе воскликнула бывшая пионерка.

— Что такое? — отпрянул писодей, чувствуя, как закипает в теле взволнованная кровь и бухает жадное сердце.

— Таракан!

— Где?

— Вот! — Она показала пальцем на рыжее насекомое, сидевшее на краю столика и приветливо шевелившее усиками. — Какой любопытный!

— Давно не морили, — предположил Андрей Львович, приостывая. — Огуревич на всем экономит. Бр-р-р… Гадость!

— А я не боюсь тараканов. Они домашние. Богомолы — вот это кошмар! У нас в Крыму, на даче, страшное количество. Мне иногда кажется, они прилетели с другой планеты и выжидают…

— Богомолы?

— Да, такие зеленые, — с этими словами бывшая пионерка щелкнула красным ногтем по таракану, и тот улетел под шифоньер.

— Чтобы не подглядывал! — одобрил Кокотов, пытаясь вернуть утраченную позицию.

— Нет. Потом! — она оттолкнула его от себя, застегнула блузку и одернула юбку. — Потерпите! Осталось совсем немного. Ну и смешной же вы! Никуда я от вас теперь не денусь, у нас вся ночь впереди. Лучше послушайте!

— А руки мыть не надо? — съехидничал обиженный Андрей Львович.

— Так уж и быть — не надо. В общем, мы с Лапузиным поженились — тихо, по-домашнему. Стол накрыли на даче. Гостей было мало. С моей стороны мама со своим последним супругом Бориком — монтировщиком телевизионных декораций. Пришел мой второй муж Вадик, его я по дружбе попросила фотографировать церемонию в загсе. Лапузин позвал министра Модянова, и тот всем подсовывал миниатюрное, размером с ладанку, издание эротических гравюр Сомова. Пригласил Федя и свою предыдущую жену Соню — милую худышку, смотревшую на него испуганно-преданными глазами. Вадик, конечно, напился и отчетливым шепотом умолял меня вернуться. Лапузин рассмеялся и предложил решить дело армрестлингом, уложив Вадика одним рывком.

Для свадебного путешествия мы выбрали Египет. Вы бывали в Каире? Нет?! Мы с вами обязательно туда слетаем. Роскошный город! В отель из аэропорта нас привезли ночью. И вот вообразите, просыпаюсь утром, в окно бьет яркое солнце, вылетаю голышом в лоджию и замираю, потрясенная: передо мной — желтая пустыня и граненые конусы пирамид! И так запросто, словно я не в Африке, а на московской окраине, и передо мной не чудо света, а серые сопла Бирюлевской ТЭЦ! Так я и стояла в счастливом оцепенении, пока не услышала странные звуки, похожие на стрекот кузнечиков. Глянув вниз, я увидела толпу арабов, которые, задрав головы, показывали на меня пальцами и цокали от удовольствия языками. Ох, как же разозлился Лапузин! Вы бы, наверное, тоже рассердились?

— Конечно! — сознался изнывающий Кокотов.

— …Когда мы вернулись домой, на бывшем опытном поле кипела большая стройка. Генерал Мостолыгин слово сдержал: «Вавилон-2» рос прямо на глазах. И хотя коттеджи напоминали скорее доты повышенной комфортности, мы с выгодой продали наши четыре объекта. Спрос был огромный, все как раз бросились вкладывать первые дурные деньги в недвижимость…

— Пять, — уточнил подсчетливый Кокотов.

— Четыре. Вы забыли: один пришлось отдать можайским за вызов. Деньги мы с Федей тут же вложили в землю, которую нам продал глава Домодедовского района. Мы познакомились в Египте, он без памяти в меня влюбился, сначала не подавал вида, а потом, не выдержав испытания «олинклюзивом», напился до самонеузнаваемости, кричал, что немедленно купит мумию фараона, и порывался убежать в пустыню, если я его не поцелую. Я, конечно же, поцеловала, с разрешения мужа. По возвращении на родину он, протрезвев, отдал нам колхозную землю за взятку вдвое меньше положенной. Видимо, от смущения. Мостолыгин был уже наготове со своей трудовой армией, а когда с распальцовкой явились домодедовские, мы позвали на помощь Покатого.

Собственно, все 90-е мы с Федей так и жили: добывали участок, звали Мостолыгина, генерал строил, а Покатый крышевал. Случались удачные годы, бывали провалы. Как-то возле Бронниц нам предложили отличное капустное поле прямо на берегу Москвы-реки в виду храма Андрея Первозванного. Участок нас просто очаровал, но и запросили за него, скажу вам, почти на грани здравого смысла. Пришлось брать кредит в банке. Однако вскоре выяснилось, что поле уже трижды продано директором совхоза, а сам он, сделав пластическую операцию, ушел в бега. Чтобы оформить землю, надо было «заказать» законных собственников. Лапузин разгорячился, набычился и все повторял: «Дело прочно, когда под ним струится кровь!» Покатый его еле отговорил. Пришлось отступиться с большими убытками… Тем не менее за десять лет мы прилично заработали, купили два загородных дома — в Рубляндии и на Нуворишском шоссе, двухэтажный пентхаус на Поклонной, виллы в Сазополе и Крыму, охотничий домик на Волге — с пристанью для яхты — и еще кое-что по мелочи…

А потом бизнес сам собой свернулся. Сначала, так и не попав на третий концерт Бриттена, погиб Покатый. Его погубила страсть к мобильным телефонам. Любимый ученик, которого он растил себе на смену, подарил ему ко дню рождения супер-трубу в золотом корпусе, инкрустированном сапфирами. Кто же знал, что в аккумуляторной батарейке запрятан пластид! В общем, сразу после «алло» бедному вору снесло голову. Потом так же внезапно убыл генерал-полковник Мостолыгин. Он застрелился, застав жену с водителем на заднем сиденье служебной машины. В этой истории много непонятного. Герой Афгана не впервой прихватывал свою Валечку в нештатной ситуации, но дело обычно ограничивалось криком, плюхами, валидолом и немедленным увольнением военнослужащего или вольнонаемного, послужившего невольным орудием супружеской неверности. С чего ему вдруг приспичило стреляться? У него одних молоденьких малярш и штукатурщиц было в подчинении больше сотни! Есть и еще одна странность: суицидальный «Макаров» оказался почему-то в правой руке самоубийцы, а Мостолыгин был левшой и, если поправел в последнее время, то лишь в том смысле, что окончательно разочаровался в реформах Ельцина. Знаете, Андрюша, русский офицер — удивительное создание: как бы ни процветал его личный бизнес, сердце под кителем все равно болит за великую Россию, разоруженную, оболганную, превращенную в американскую подстилку. Подозреваю, он был замешан в заговоре генерала Рохлина, который хотел в 1998-м свергнуть президента-пропойцу и тоже погиб при странных обстоятельствах: его застрелила собственная жена буквально за несколько дней до начала мятежа.

В итоге мы с Лапузиным остались совсем одни. Конечно, можно было найти других соратников, но поверьте, зарабатывать деньги — тяжкий, изматывающий труд. Мы устали. К тому же наступили иные времена, пришли новые люди, чуждые мистического трепета перед самим процессом превращения никчемного капустного поля в сумму со многими нулями, на которую можно купить все что захочешь. Они лишены сострадания и тупо набивают себя деньгами, как коровы — сеном. Если бы можно было выгодно продать слезинку ребенка, они бы заставили рыдать всех детей мира и хорошо бы на этом заработали! Они безжалостны… А вы… вы спасли меня, мой герой!

Наталья Павловна пересела к писателю на колени и долго, благодарно целовала его сначала в губы, потом в шею и наконец, расстегнув рубашку, в грудь, а он безнаказанными руками блуждал по ее горячему телу, тревожа невероятные места и запретные гендерные рельефы. Обоярова целовала его уже, между прочим, в живот, когда автор «Роковой взаимности» ощутил странную неуверенность в себе. Страстный порыв всего возбужденного организма почему-то не сообщался исполнительной части тела. От страха, что распалившаяся женщина вдруг обнаружит эту неприемлемость, писодей спросил, отстранившись:

— А как же так получилось, что все имущество теперь у Лапузина?

Вопрос показался Наталье Павловне настолько важным, что она, оставив лобзанья, распрямилась, приложила ладони к пылающим щекам и ответила, с трудом сдерживая бурное дыхание:

— Об этом… надо… отдельно… Потом. Хорошо?

— Почему же потом? У нас целая ночь впереди! — тонко улыбнулся Андрей Львович, борясь с внутренней паникой.

— Вам будет неприятно… Сейчас это ни к чему!

— Я хочу знать о вас все! — настаивал Кокотов, прислушиваясь к своему заупрямившемуся потенциалу.

— Вы правы, — согласилась бывшая пионерка, неохотно перебираясь с его колен назад в кресло. — В общем, мы ушли на покой. Федя увлекся яхтами. Участвовал в регатах. Я стала собирать живопись, открыла галерею на Солянке. У меня небольшая, но очень интересная коллекция советских ню. Обязательно вам покажу, когда с имущества снимут арест…

— Советские ню? — рассеянно переспросил автор «Беса наготы».

— Конечно! О, как же вы не понимаете? Коммунисты обнаженку никогда не жаловали. Они, скрепя сердце, могли разрешить разве что «Купанье колхозниц в летний зной». Все остальное выставкомы безжалостно рубили. Поэтому советский художник рисовал наготу для души, вкладывая в нее всё: и тайную нелюбовь к режиму, и подпольную самость, и запретное сладострастие. Ну, что такое ренуаровская купальщица в сравнении с «Рабфаковкой в душе»? Ерунда, колбасная витрина…

— И Бесстаев у вас есть? — полюбопытствовал Кокотов, мучась и не понимая, что же сломалось в его мужской всеотзывчивости.

— Фил? Конечно, он написал два моих портрета.

— Обнаженной?

— Ах, вот вы о чем! Не ревнуйте, не надо! Увы, всего лишь топлес. Лапузин, как и большинство выходцев из низов, оказался жутким ревнивцем, хотя перед свадьбой обещал мне полную, если понадобится, свободу. При этом сам он постоянно брал с собой на регаты загорелых аспиранток. А Тоньке я говорила: «Не связывайся с Бесстаевым! Он, конечно, любопытный экземпляр, но безвозвратно испорчен своими натурщицами…»

— Вы были знакомы с Авросимовой?

— Конечно, мы ходили к одному косметологу. Тоня мне очень помогла, когда Федя вляпался с липовым землеотводом, и взяла недорого — один коттедж на двенадцати сотках. Но она не из-за Фила застрелилась, нет!

— А из-за кого?

— Из-за детей! Поймите, Андрюша, ребенок для женщины — это шанс прожить еще одну, новую жизнь, в которой все будет лучше, умнее, чище, достойнее, чем получилось у нее самой. Вот почему мать страдает от ошибок ребенка так, словно это она их совершила! Тонька не простила себе, что, забывшись с Филом, упустила и погубила детей: сын — калека, а дочь свихнулась в пермских пещерах… Жуть! Чтобы успокоиться, ей надо было родить еще одного ребенка. Она могла! Это я не могла. Видно, Господь наказывает за брак без любви: зародыши умирали во мне непонятно почему. Вдруг останавливалось сердечко. Я и Святому Пантелеимону свечки ставила, и к Матроне ходила, и в Каппадокию, в Фаллическую долину, ездила. Бесполезно!

Врачи намекали, что дело не во мне, а в Феде — и от другого мужчины я вполне могу родить. Мама меня уговаривала, твердила, что Лапузин не догадается. Она, конечно, разбиралась в этом, нас у нее трое — и все от разных отцов. Но меня мучили сомнения, я посоветовалась с отцом Владимиром… Как, я вам еще не рассказывала про отца Владимира? Он из бывших военных. Нет, зачем рассказывать, мы с вами к нему поедем. У него приход. Роскошный двухуровневый храм семнадцатого века с новообретенным образом Богородицы! Вообразите: меняли лестничные ступеньки, подняли одну доску — и ахнули! Сколько лет попирали… Сначала икона была темная, не разглядишь, потом стала светлеть. До сих пор обновляется! Но отец Владимир запретил мне строго-настрого. Грех! Бери, говорит, из детского дома! Но я-то хотела своего, выношенного! Поймите, я вышла замуж за нелюбимого да еще вдобавок не могу родить от него ребенка!

И я пошла к другому батюшке, отцу Якову. Мы познакомились, когда он освящал фестиваль нонконформистских фильмов «Кинозавр». Он сам пришел к Богу с философского факультета МГУ, и ему выделили миленький храм Косьмы и Дамиана в Кулакове. Ах, какие воскресные проповеди он там закатывал! Красивый мужчина. Весь цвет интеллигенции приезжал послушать — писатели, актеры, атташе из посольств, политики, банкиры, журналисты… Узнав о моей беде, отец Яков улыбнулся (он вообще ко мне благоволит), задумался и стал рассуждать вслух: «Если Авраам, имея бесплодную жену Сарру, взял себе для продолжения рода Агарь, то почему бы Сарре, имея бесплодного мужа Авраама, не взять себе для той же надобности… э-э-э… Агафона? Какая, в сущности, разница?» И благословил меня!

«Агафон» явился вскоре сам собой. Я встретилась на аукционе с Гошей Дивочкиным. Как не увлечься мужчиной с такой забавной фамилией?

— Ну, не знаю… — покачал головой Кокотов, чью фамилию тоже многие находили забавной.

— Гоша выставил на торги «Обнаженную с геранью» — ранний этюд своего покойного отца, академика живописи Павла Ивановича Дивочкина. Добротная вещица с легким влиянием Скороходова. Мне она глянулась, мы разговорились. Узнав, что я собираю советские ню, Гоша пригласил меня в Царицыно, на мемориальную дачу, построенную после войны, когда Павел Иванович был главным портретистом советских полководцев и сказочно зарабатывал. Помните знаменитый портрет маршала Рыбалко с рушником? А Покрышкин на охоте? Но истинной страстью Дивочкина-старшего оказались «нюшечки», за что ему даже объявили два выговора с занесением, так как отзывчивые натурщицы беспрерывно от него беременели и, надеясь заарканить богатого живописца, шли жаловаться в партком МОСХа. Но поскольку там заседали коллеги, тоже озорничавшие с обнаженками, дело ограничивалось взысканиями, жениться вспыльчивого портретиста никто не заставлял.

Дача была деревянная, двухэтажная с большой застекленной пристройкой-мастерской, соединенной с основным домом галереей. Вокруг давно разросся город, густо поднялись многоэтажки. Однако на зеленом заборе рядом с резной калиткой красовалась табличка:

Министерство культуры РФ

Дача-музей

лауреата Государственных премий, академика

Павла Ивановича Дивочкина

В огромной мастерской висели портреты Жукова, Василевского, Конева, Рокоссовского, Катукова, Говорова, Баграмяна, Новикова, Кузнецова, Малиновского… Полководцы склонялись над картой, смотрели в бинокль, высовывались из танковых люков, гарцевали на конях, командовали парадами, смело стояли под пулями на брустверах, от души смеялись соленым солдатским шуткам на привале… «Нюшечки» таились в отдельном зальчике, и я выбрала для своей коллекции еще одну работу мастера — «Эмма с колли». Восхитительное сочетание теплой женской наготы с великолепно написанной длинной густой собачьей шерстью! Но главное: я выбрала Гошу — высокого, широкоплечего, узкобедрого, с орлиным носом…

— Красивый мужчина?

— О да! Мать у него была, кажется, из Адыгеи… Вы конечно знаете, что черкешенки всегда славились удивительным сочетанием осиной талии и широты бедер, а также страстной изобретательностью. Их ценили в гаремах, а русские поэты слагали им оды. В моем роду тоже были черкесы, вообразите!

— Неужели?! — вообразил автор «Кентавра желаний» и ощутил в теле надежду.

— Да-да… Так вот, Дивочкин-старший в молодости встретил на улице прекрасную восточную девушку, познакомился, уговорил попозировать всего один раз, а потом приехали братья с кинжалами и попросили узаконить беременность сестры. Гоша весь пошел в отца. Я понесла буквально с первой ночи. Мы не выбирались из постели, кровать он поставил посреди студии, и на наши тела, сплетенные, как «пара жадных змей», смотрели торжествующие победители фашизма! Ну, не хмурьтесь, не хмурьтесь! Ревновать к прошлому бессмысленно. Клетки организма полностью обновляются за пять лет, и от того моего тела, умиравшего в Гошиных объятьях, осталось в лучшем случае процентов двадцать…

— А муж? — поинтересовался Кокотов, которого эта утешительная арифметика почему-то не успокоила.

— Я знала, что вы спросите! У Феди все складывалось отлично: он не вылезал из научных командировок, часто уходил на яхте. А я, страдая морской болезнью, оставалась дома. У него появилась новая секретарша Алсу — стройная азиаточка с влажным взглядом ручной газели. Он снова начал втягивать живот и старался пить чай, не хлюпая. Вскоре я нашла у него в кармане початую виагру. Наши, и прежде-то нечастые, встречи в супружеской постели (мы жили на разных этажах), стали редки, как дождь над Каракумами. А потом, прихватив с собой Алсу, он пошел на яхте в кругосветку со знаменитым Зорием Балояном — и нам с Дивочкиным никто не мешал безумствовать. Я настолько потеряла голову, что не сразу сообразила, как буду объяснять Лапузину свое интересное положение, когда он вернется домой после полугодового отсутствия. Это же называется «внепапочная» беременность. Но Гоша, узнав о будущем ребенке, пришел в восторг и сразу позвал меня замуж! Мне, конечно, было приятно, но я постаралась мягко объяснить: не для того десять лет очаровывала продажных чиновников, перетирала базар с бандитами, пила водку с застройщиками, морочила покупателей, чтобы вот так, в одночасье все бросить и остаться ни с чем. Конечно, с милым рай и в шалаше… «В шалаше?» — Он расхохотался, взял меня на руки и отнес в тайную комнатку, которая, несмотря на его богемную жизнь нараспашку, всегда запиралась. В каморке без окон не было ничего, кроме небольшого портрета Сталина. Вождь, склонясь над картой, мундштуком дымящейся трубки указывал на красные стрелки главного удара.

— Знаешь, сколько стоит эта вещь? — таинственно спросил Дивочкин.

— Думаю, если найти кого-то, повернутого на генералиссимусе, на тысяч пять баксов потянет, — ответила я, не понимая, зачем заурядный портретик Кобы хранить под секретом в отдельной комнате. Наверное, академик напугался и припрятал после двадцатого съезда, а потом забыл…

— Ответ неправильный. Она стоит сорок миллионов долларов. Или больше.

— Не стану от тебя рожать! — ответила я.

— Почему?

— Ты сумасшедший!

— Да, сумасшедший, с того момента, как увидел тебя на аукционе! — с этими словами Гоша снял со стены портрет, развернул холст изнанкой, достал ножичек и отогнул несколько гвоздиков, вбитых в подрамник.

Я поняла: задник фальшивый, и там, как в чемодане с двойным дном, был спрятан рисунок, выполненный пером на старинной желтой бумаге. Один край небольшого, размером с ученическую тетрадку, листа обгорел. Боже! Это была знаменитая «Женская баня» Дюрера, хранившаяся в Бремене и утраченная во время уличных боев 1945-го! Павел Иванович получил этот рисунок в подарок от одного интендантского полковника за то, что нарисовал его верхом на трофейном «Хорьхе». А поскольку времена были ненадежные, он спрятал бесценный шедевр в портрет Сталина: кто ж осмелится вспарывать вождя?

6. РАЗВОД ПО-НЕАНДЕРТАЛЬСКИ

И я решила немедленно уйти от Лапузина. Оставалось его дождаться и окончательно объясниться. Он вернулся загорелый, подтянутый — ни за что не дашь шестидесяти! Разрыв случился за ужином. Я участливо спросила, понравилась ли Алсу кругосветка и не слишком ли он в своем возрасте увлекается виагрой. Федя усмехнулся и заметил, что я и сама вместо того, чтобы глупо ревновать, могла бы завести кого-нибудь — тихо, без упреков, по-интеллигентному. Он, видите ли, не против. Я голосом примерной ученицы сообщила ему, что беспокоиться не надо — уже завела и жду от роскошного мужчины ребенка, который, конечно уж, не утратится во мне, как ненадежное лапузинское потомство. О, что тут с ним случилось! Федя позеленел и заорал, что ни я, ни мой ублюдок не получат от него ни копейки. Плевать, ласково улыбнулась я, мой избранник настолько богат, что вся эта подлая собственность мне по барабану, зато теперь я наконец буду избавлена в постели от классической борьбы вместо полноценного секса. Он в ответ самодовольно усмехнулся, заметив, что Алсу совсем другого мнения о его мужской мощи. Я, расхохотавшись, предположила: скорее всего, девушка на досуге восполняет с ровесниками недополученное в пенсионных объятьях.

— Ты судишь по себе, сука! — заорал он. — Ты такая же б…ь, как твоя мамаша-сводница! — и чтобы успокоиться, стал шумно пить чай.

— Знаешь, — тихо спросила я, — что меня больше всего бесило все эти годы нашего бездарного брака?

— Что?

— Ты пьешь чай, как старый слон с дырявым хоботом! И знаешь, что я мечтала сделать с самого первого дня?

— Что-о-о?

— А вот что! — крикнула я и плеснула ему кипятком в лицо.

Пока Лапузин, воя, ощупывал глаза, я выбежала, в чем была, из дома, прыгнула в такси и помчалась в Царицыно в ждущие объятья Гоши, но попала на пепелище…

— Как?! — вздрогнул Кокотов, очнувшись.

Издевку Натальи Павловны над постельной недостойностью мужа автор «Преданных объятий» принял невольно на свой счет и закручинился.

— А вот так, мой герой! Гошу давно уговаривали продать дачу под снос. Хотели построить там супермаркет. Предлагали хорошие деньги, но он со своим Дюрером только смеялся им в лицо. Я знаю этот бизнес и говорила ему: если кто-то всерьез нацелился на землю, то пойдет на крайние меры. Но он считал, что жалкая охранная бумажка от Минкульта его защитит. Дача-музей! Ха-ха! Пожар начался ночью в мастерской. Гоша по галерее хотел прорваться сквозь огонь и спасти Дюрера, но не смог. Попал в больницу с ожогами и отравлением угарным газом. Погибло все: дом, полководцы, «Женская баня»…

— Погодите, но это же почти «Скотинская мадонна»! — воскликнул писодей.

— Конечно! Сволочь Карлукович так и норовит из любого человеческого горя слепить сценарий. Его третья жена в юности была любимой натурщицей Павла Ивановича, многое знала и, наверное, открыла мужу тайну портрета Сталина. Когда случился этот жуткий пожар, который обсуждала вся интеллигентная Москва, Карлукович сразу сообразил: отличный сюжет! Слепил, продал Гарабурде-младшему, а «Женскую баню» для общедоступности поменял на «Скотинскую мадонну». Гад! А теперь, Андрюша, войдите в мое положение! Я ушла от мужа к человеку, у которого после пожара не осталось ничего, кроме степени кандидата искусствоведения и диссертации «Метафизика натюрморта». Даже пепелище нельзя было продать — участок оказался арендованным. Я сижу у себя на Плющихе, в дедушкиной квартире — без денег, без помощи и жду ребенка. Лапузин подал на развод, и на все имущество наложили арест. Гоша вышел из больницы, с горя запил и сознался, что у него уже есть две жены и дети: одна, разведенная, но венчанная, живет в Чикаго, вторая, невенчанная, но и не разведенная, уехала к родне во Владикавказ и скоро вернется. Что делать? Я побежала за советом к отцу Владимиру, он меня выбранил, велел непременно рожать и растить дитя, ибо «будет день — будет пища».

— И вы родили? — спросил Кокотов, представив себя гуляющим по набережной с маленькой белокурой девочкой, примерно такой же, какой он запомнил Настю перед своим бегством из военизированного семейства Обиходов.

— Вы опять торопитесь! — нежно упрекнула Наталья Павловна. — Я пошла к отцу Якову. Батюшка успокоил меня, объяснив, что в небесной иерархии непременно найдется место не только чадам, умершим в младенчестве, но и абортированным зародышам, ведь они не виноваты в искусственном прерывании беременности. В своей крови покрестятся! Однако сначала он решил поговорить с моим мужем: Федя тоже был прихожанином храма Косьмы и Дамиана. Но Лапузин обозвал отца Якова штопаным экуменистом, а мне велел передать, что я не получу ни копейки.

— Почему? — заинтересовался Андрей Львович.

— Увы, мой спаситель, вся наша собственность, включая мою галерею и коллекцию советских ню, давно была записана на его бывшую жену, детей, тетю из Калининграда и даже Ахмеда, сторожа нашего дома в Рубляндии.

— Но… — удивился автор «Жадной нежности».

— Вы хотите спросить, как же я, Мата Хари, бизнес-леди и прочая, и прочая, и прочая — так оплошала? Отвечу: вся беда в моем воспитании. В нашем роду женщины всегда были небожительницами и о своем плотском происхождении вспоминали, лишь снисходя в супружескую постель. Бабушка ушла из семьи к актеру МХАТа Тархунову, и дедушка оставил ей квартиру, удалившись на дачу, более того, он аккуратно посылал половину профессорской зарплаты, пока она не одумалась и не вернулась. А мама! Ее мужьям после разрыва даже в голову не приходило делить имущество: чемоданчик с личными вещами — вот и все, что они забирали с собой. Правда, в конце концов после ее смерти все досталось Борику, но это — другое, это безумие стареющей женщины, нашедшей последнюю любовь! И я вообразить не могла, что Лапузин такой неандерталец! Все-таки доктор наук, директор академического института… Конечно, не надо было давать ему генеральную доверенность, но он объяснил: так проще уйти от налогов. Правильно американцы за неуплату налогов сажают, как за изнасилование! В общем, я сдала квартиру на Плющихе, перебралась в Ипокренино и взяла адвоката… Эдуарда Олеговича. Вы его видели, он сюда приезжал. Мы написали заявление в милицию, подали иск в суд, но Федя за годы, пока мы занимались бизнесом, так научился заносить взятки, что передо мной буквально выросла стена… А что я могла? Во-первых, у меня почти не было денег, а во-вторых, мне никогда никому не приходилось давать на лапу, в нашей семье я отвечала за «скифский взгляд»… И вот оказалась в чудовищном положении: беременная, без мужа, без денег, без надежды. Сначала мне закатила скандал, подкараулив у подъезда, жена Гоши, вернувшаяся из Владикавказа с детьми. Потом был суд, скорый, бессовестный и неправый. О, с каким торжеством Лапузин глядел на меня, униженную, проигравшую, обобранную! Наверное, именно так смотрел бы крепостной, по-скотски отымев барыню, вчера еще казавшуюся недосягаемой. Через два дня у меня случился выкидыш… И я поклялась отомстить!

Наталья Павловна замолчала, сделала несколько судорожных глотков из бокала, ее глаза переполнились слезами, которые, глубоко вздохнув, она смахнула со щек. Андрей Львович почувствовал к ней острую человеческую жалость и ту особую неловкость, какую обычно ощущает мужчина, если женщина с ним откровенничает на внутриутробные темы.

— М-да… Суд — такое место, где можно купить себе справедливости столько, на сколько хватит денег, — сказал он, чтобы скрыть смущение.

— Сен-Жон Перс? — уточнила, успокаиваясь, Обоярова.

— Конечно.

— Умнейший был человек! А Лапузину я отомстила, ох как отомстила! Наверное, не стоит вам рассказывать… — Она сделала движение, чтобы снова усесться Кокотову на колени.

— Расскажите! — взмолился он, страшась, что горячая пионерка сразу нащупает его слабое место.

— А-а-а — до кучи! — Она вернулась в кресло и махнула рукой так, словно решилась вставить просроченную кредитку в испорченный банкомат. — Слушайте! Федя уехал в турне по университетам Америки и Канады с циклом лекций «Генетика под пятой тоталитаризма». Я позвонила Алсу и попросила о встрече. Поверьте, у меня и в мыслях ничего такого не было! Просто хотела нарассказать ей всяких гадостей про Федю, а главное — попасть в наш пентхаус, чтобы забрать кое-какую одежду и достать из укромного местечка безделушки: кольца, брошки, бусы… Адвокат подал кассацию — и нужны были деньги. К моему удивлению, девушка охотно согласилась. Я нарочно оделась очень строго, почти траурно и стояла на пороге с таким зверским лицом, точно в кулаке у меня зажат пузырек с серной кислотой. Бедняжка жутко побледнела и попятилась, но я улыбнулась и вручила ей спрятанные за спиной желтые розы — мои любимые цветы. Алсу обрадовалась и пригласила меня войти.

Боже, что этот неандерталец сделал с квартирой! Все, буквально все, к чему прикасалась моя рука, было уничтожено и разгромлено. Выложенная по моему рисунку плитка в ванной зверски сбита молотком, бра в стиле ар-нуво, купленные в Праге, вырваны с корнем, картины исполосованы бритвой… Наряды, которые я любовно выискивала по бутикам Европы и Америки, искромсанные ножницами, вперемешку с мусором были свалены в черные пластиковые мешки и дожидались меня в гардеробной. Лапузин предвидел, что я приду в его отсутствие, и приготовил сюрприз. Бедная девушка страшно смутилась и огорчилась за меня: женщины знают, что найти в магазине подходящее платье не легче, чем новый элемент в таблицу Менделеева. Но я лишь пожала плечами, делая вид, будто утрата гардероба, собиравшегося годами, меня не беспокоит, и предложила выпить за ее счастливую семейную жизнь с Лапузиным. Она тяжело вздохнула и согласилась. К счастью, мерзавец не догадался опустошить бар и вылить в раковину мои любимые вина. Мы пили розовое французское шампанское, и я убеждала растерянную девушку, что не держу на нее зла, что наш брак с Федором себя исчерпал, что я с чистым сердцем уступаю ей свое место у семейного очага, только умоляю не повторять моих ошибок, слишком доверяясь Лапузину. После второй бутылки милая дурочка призналась, что всегда издалека восхищалась мной и, когда я изредка заезжала в институт, старалась запомнить, как я одета.

Алсу рассказала о себе. Поначалу она избегала ухаживаний Феди, так как собиралась замуж за аспиранта Пекарева, но хитроумный Лапузин предложил ему двухлетнюю стажировку в Бразилии, и тот, забыв о браке, согласился. Соблазнитель же устроил ее, одинокую, в университет и платил за обучение, потом купил ей машину…

— Я не хотела, но… — пыталась объяснить Алсу.

— Узнаю борцовскую хватку моего бывшего! — расхохоталась я.

Мы встретились глазами, и она покраснела. Я посоветовала лаской отучить его от виагры, так как смерть пожилых сластолюбцев в объятьях юных подруг стала банальностью и не попадает даже в сводки пикантных новостей. Девушка проговорилась, что его в постели уже прихватывало, и он пил валокордин. Когда открыли третью бутылку, Алсу, всхлипывая, призналась: до Лапузина у нее был только аспирант Пекарев, который, будучи слишком озабочен геномом бразильских обезьян, не сумел разбудить ее чувственность. А Федю она просто боится, не испытывая от его захватов и заломов ничего, кроме боли и стыда. Алсу плакала, я, конечно, стала успокаивать, вытирая слезинки с ее раскосых черных глазок. И вдруг она мне так остро, так нежно напомнила убитую горем бедную Флер, что защемило сердце… Не смотрите же на меня так! Я сама не ожидала…

Утром, когда девочка еще спала, разметавшись в широкой супружеской постели, я достала коробочку с безделушками из-за образа Казанской Божьей Матери и перед уходом поцеловала бедняжку в ее чистый лобик, не жалея ни о чем, но и не желая продолжения. Я же не знала, что мои обидные слова про молодых дружков Алсу запали в подозрительный Федин мозжечок и он перед отъездом на всякий случай поставил в спальне скрытую камеру! Не знала я и того, что отец Яков уговорил своего прихожанина — вице-президента Академии наук Полумесяца пристыдить Лапузина, и тот, испугавшись огласки в научных кругах, пообещал выбросить мне десять процентов от общего имущества. Алсу позвонила в тот же вечер и умоляла о новой встрече. Я сказалась больной, нам нельзя было видеться, я чувствовала, как во мне медленно распускается смертельная орхидея запретной неги. Отцу Владимиру о случившемся я рассказывать не стала. Зато отец Яков, выслушав, долго хохотал и признался, что в его исповедальной практике такого случая не было. Да, брошенные жены мстили в сердцах с сантехниками и лучшими друзьями, но чтобы затащить в постель любовницу мужа! Ха-ха! Он посерьезнел и наложил на меня эпитимью: покаянный канон и десять земных поклонов перед сном…

— И все? — удивился Кокотов.

— А чего вы хотели? Не отлучать же меня от церкви! Мой друг, не будьте гомофобом!

— А Алсу?

— О, она звонила снова и снова, говорила, что не может без меня жить. Я пошла к психоаналитику. Он отнесся к случившемуся очень серьезно, предупредил: связь надо немедленно прекратить, посоветовал поскорее найти мужчину, который по-настоящему взволновал бы меня, а также рекомендовал самокодирование по нейролингвистическому методу. Видите: эти плакатики напоминают мне каждый миг, что я люблю мужчин и только мужчин. Нет, я не хочу назад, в страну заблудившихся женщин. Но это так трудно, Андрюша, так мучительно! Мне жаль Алсу. Девочка сошла с ума. Вот, смотрите!

Наталья Павловна взяла со столика свой красный мобильник, нашла непринятые вызовы и показала автору «Заблудившихся в алькове»:

Алсу

Алсу

Алсу

Алсу

Алсу

И так до бесконечности…

— А вот еще, — она вскрыла эсэмэску. — Читайте!

Кокотов прочел:

Всю меня обвил воспоминаний хмель,

Говорю, от счастия слабея:

«Лесбос! Песнопенья колыбель

На последней пристани Орфея!»

Дивной жадностью душа была жадна,

Музам не давали мы досуга.

В том краю была я не одна,

О, великолепная подруга!

— Она не без способностей, — заметил писодей.

— Это Софья Парнок. Я дала Алсу почитать…

— Кто?

— Возлюбленная Марины Цветаевой. Неужели не знаете?

— Я не расслышал… А вы разве еще встречались? — ревниво удивился Кокотов.

— Всего один или два раза. Не помню. Какая разница? — нахмурилась Обоярова. — А потом вернулся Лапузин и увидел то, что подглядела скрытая камера. Сказать, что он пришел в ярость — не сказать ничего. Алсу в одной ночной рубашке оказалась на улице, ее тут же отчислили из университета, а запись он показал Полумесяцу, и тот согласился, что мне не следует давать ни копейки! Возле моего подъезда появились какие-то уголовники, явно меня караулившие. Я испугалась, продала побрякушки, заплатила Эдуарду Олеговичу, старалась не показываться в Москве лишний раз… И вдруг, вообразите, встречаю в Ипокренино вас! Ну, разве это не Господь навел? Теперь ты знаешь все. Хватит слов! Иди ко мне!

Наталья Павловна выскочила из кресла, сорвала, отбросила прочь кофточку, навсегда вышагнула из плиссированной юбочки и осталась в одном алом галстуке, делавшем ее невообразимо голой. Нагота бывшей пионерки, правда, на миг озадачила Кокотова. Стройный девичий торс с задорно вздернутыми сосками был словно ошибочно приставлен к мясистым бедрам матроны, а мощное поросшее лоно внезапно напомнило писодею сон про «коитус леталис». Справа он заметил шрам, похожий на большую белесую сороконожку — такие водятся в пещерах, куда не проникает свет.

— Это после аварии! — перехватив его взгляд, объяснила она. — Я не рассказывала? Потом… Все потом! У меня шейка титановая…

— Что? — насторожился Андрей Львович.

— Шейка бедра. Разденься! Скорей! Иди ко мне!

— Иду!

Автор дилогии «Отдаться и умереть» почувствовал наконец готовность к вторжению, стремительно выскочил из одежды и пошел на Наталью Павловну…

— Нет, погоди! — вдруг вскрикнула Обоярова. — Что-то не так…

— Что не так?! — обомлел Андрей Львович, ощутив в паху тянущий холод, как при спуске в скоростном лифте.

— Без него нельзя…

— Без кого? — не понял писодей, опуская глаза.

— Где же он?

— Кто-о-о?

— Наш трубач! Ах, вот ты где, малыш! — Она нашла на столе фаянсовую фигурку и поставила ее на тумбочке, рядом с кроватью. — Теперь хорошо! Теперь правильно! Ну, иди ко мне! Скорей! Я больше не могу!

7. ТИТАНОВАЯ ШЕЙКА

Режущая глаза яркость заоконного утра наводила на мысль о том, что завтрак уже закончился, а жизнь бессмысленна. Казнясь, Андрей Львович зарылся лицом в подушку и решил лежать так до самой смерти. Он чувствовал себя чем-то вроде олимпийского факелоносца, который готовился к своему звездному часу всю жизнь, но в последний момент споткнулся и выронил из рук торжественную горелку не сумев возжечь спортивный огонь.

«Позор, господи, какой позор!» — снова забарабанил в висок черный дятел отчаянья.

Восстанавливая хронику гибельной ночи, писодей пришел к выводу, что симптомы какой-то неправильности он уловил в себе еще в процессе предварительных «ляс», но по-настоящему испугался во время «лабзури», когда, рухнув на скрипучую кровать, два целующихся тела бурно готовили друг друга к взаимному счастью. Обнимаясь, автор «Любви на бильярде» вдруг обнаружил в своем организме небывалую странность, словно из мужского механизма выпала, затерявшись в складках простыни, необходимая пружинка.

«Сейчас все будет хорошо! — мысленно убеждал он себя. — Главное об этом не думать!»

Изображая безрассудную страсть и всячески затягивая неглавные ласки, Кокотов с чуткостью лозохода прислушивался к своим чреслам, надеясь на чудо, но чем дольше прислушивался, тем бесполезнее становился. Вскоре и Наталья Павловна почувствовала, что герой ее первых эротических фантазий нетверд в намереньях. Поняв это по-своему, она изобретательной лаской старалась помочь ему, шепча сначала слова ободрения, потом утешения — и тем самым лишь усугубляя неподъемное отчаянье Андрея Львовича. Бедный рыцарь лежал навзничь, смежив веки, и мысленно обшаривал закоулки своей плоти в поисках пропавшей силы. Однажды, приоткрыв глаза, он увидел при неверном лунном свете сначала — наклоненную, ритмично движущуюся прическу Обояровой, а потом — трубача, и ему показалось, что фаянсовое личико маленького негодяя искажено торжествующей ухмылкой. В испуге писодей снова зажмурился.

Наконец, измучившись, излобзавшись, испробовав все известные способы восстановления мужской жизнестойкости, она вздохнула и посмотрела на «рыцаря» так, как солдатка смотрит на своего героического инвалида, у которого вся грудь в орденах, а ниже ремня — ничего. И этот взгляд, полный нежного, недоумевающего сострадания, навек остался в сердце Кокотова, больно зацепившись там, как оборванный рыболовный крючок.

— Ну, ладно, иди к себе! Скоро утро. Тебе надо отдохнуть! — вздохнула Наталья Павловна, но, сообразив, видимо, что для перехода на «ты» полноценного повода вроде и нет, добавила, поправляясь: — Только умоляю вас, Андрюша, не расстраивайтесь! У нас все впереди! Вы устали, переволновались. И не надо мне было все это рассказывать. Ах, я дурочка! Вы же, писатели, — впечатлительные, как дети. Но у вас все получится! У нас будут еще роскошные ночи! Идите, идите к себе, мне надо немного поспать, завтра я встречаюсь с адвокатом и Костей. Поцелуйте меня на прощанье! Ступайте! Спокойной ночи!

Не зажигая свет, чтобы случайно не встретить разочарованный взгляд бывшей пионерки, автор «Преданных объятий» торопливо оделся, ища в серой предутренней полутьме разбросанные страстью вещи, и, не найдя одного носка, вышел полубос. Он был настолько поглощен постигшей его постельной катастрофой, что даже не заметил, как тихо приоткрылась соседняя дверь и вслед ему блеснули глаза, горящие бессонным старческим любопытством. Придя к себе, Кокотов рухнул на кровать, заплакал и уснул, измученный позором.

И вот теперь, очнувшись, он лежал, вдыхая мучительные запахи недопознанной Натальи Павловны, и задавал себе в сотый раз один и тот же вопрос: «Почему?» Это слово, подобно страшному водовороту, втягивало в роковую воронку все остальные потоки и струйки сознания. Мозг, искавший оправдания посрамленному телу, предлагал на выбор множество причин. Первое объяснение было самым простым и грубо физиологическим: ночь, отданная накануне требовательной Валентине Никифоровне, как сказал бы Солженицын, изнеможила писодея, о чем он самонадеянно не подумал, ринувшись в расположение новой женщины. А ведь не мальчик уже, мог бы и остеречься, передохнуть. Вторая возможная причина в известной мере являлась продолжением первой. Наталья Павловна столько раз охлаждала порывы загоравшегося Кокотова (то руки мыть заставляла, то с тараканом сражалась!), что у него, образно говоря, подсел «аккумулятор любви» и в ответственную минуту просто не дал искры зажигания. Третья версия краха, предложенная пытливым умом, выглядела позатейливей, почти по Фрейду: оставив на шее пионерский галстук, Обоярова, сама того не подозревая, разбередила в бывшем вожатом запрет на любое влечение к юным воспитанницам под страхом уголовного преследования. Это педагогическое табу и сыграло с ним подлую шутку. Четвертая гипотеза снова перекладывала вину на пышные плечи Натальи Павловны. Ее столь откровенный рассказ об интимных трениях с Лапузиным и Дивочкиным вызвал у автора «Сумерек экстаза» законную ревность, которая, до поры притаясь, каким-то мстительным образом парализовала жизненно важный орган. Пятая возможная причина могла укрыться в душераздирающей истории бесплодных беременностей, особенно последней, а это тоже, согласитесь, не способствует мужской бесперебойности. Шестая версия носила откровенно гомофобский характер. Затейливая месть Лапузину с помощью Алсу на подсознательном уровне охладила традиционный пыл Кокотова. Седьмая причина: во всем виноват проклятый сон про «коитус леталис». Коварно засев в подкорке, он выстрелил именно в тот момент, когда Обоярова, решительно обнажившись и явив свое мощное лоно, призвала писодея к себе. А тут еще эта титановая шейка, заслуживающая бдительного психоанализа! Да и маленький трубач сыграл в случившемся какую-то не понятную разуму, но отвратительную мистическую роль. В очереди на осмысление в мозгу нетерпеливо томились еще несколько причин, могущих как-то объяснить непоправимое. При этом конкретный виновник ночного позора вел себя теперь, словно капризный домашний пудель, который вчера, вопреки грозным приказам, отказывался даже сидеть, а сегодня без всякой команды и надобности «служит», неутомимо стоя на задних лапах…

— Какой же ты все-таки гад! — сказал ему Андрей Львович.

И в этот момент в дверь громко постучали.

Кокотов затаился в постели, вспоминая, запер ли дверь. Больше всего не хотелось, чтобы перед деловым отъездом в Москву к нему зашла разочарованная Наталья Павловна — проведать неудачника. Он на всякий случай приготовил на лице выражение скорбной самоиронии, каким пользуются пьяницы, чтобы с достоинством показаться на людях после дебоша, оставшегося в протрезвевшей памяти в виде тошноты и гнусно мечущихся теней.

Но в комнату, не дождавшись отзыва, вошел Жарынин, неся в руках поднос с завтраком. Набрякшие мешки под глазами, крапчатый румянец на щеках да капельки пота на лысине — вот, пожалуй, и все, что напоминало о застольном геополитическом поединке, чуть не сведшем в могилу Розенблюменко и молодого его соратника Пержхайло. Игровод был бодр, решителен и полон лихорадочной энергии.

— Ешьте! Восстанавливайте силы! — сказал он, ставя поднос на тумбочку. — Татьяна навалила вам двойную порцию. Поздравляю!

— С чем?

— Как это — с чем? Все «Ипокренино» только и обсуждает вашу ночь с Лапузиной! Экий вы, оказывается, чреслоугодник!

— В каком смысле? — прошептал Кокотов, заподозрив, что его скорбная мужская неуспешность каким-то образом стала известна широкой старческой общественности.

— Не прикидывайтесь! Ящик и Злата засекли, как вы уползали от нее под утро. А старый комсомолец Бездынько из соседнего номера клянется, что таких шумных объятий не слышал со времен своей молодости, проведенной в общежитии Литературного института. А это — известный бордель, проще сохранить невинность в турпоходе, чем там! Дед даже стихи сочинил. Слушайте:

Скрипела за стеной кровать

И громко женщина стонала,

И стал я юность вспоминать,

Когда всего мне было мало,

Когда я был неутомим,

Кутил — и не считал стаканов,

В подруг врубался, как Стаханов,

Отбойным молотком своим…

По-моему, я что-то перепутал, дальше не помню, но он вам сам обязательно прочтет!

— Похоже на Грешко…

— Кто такой? Почему не знаю? — удивился Дмитрий Антонович.

— Не «такой», а «такая». А почему вы не знаете самую знаменитую современную поэтессу Ангелину Грешко, я ответить затрудняюсь. Видимо, вы ленивы и нелюбопытны! — с большим запозданием уел соавтора писодей.

— Скажите, пожалуйста, какая самооценка отросла у вас за одну ночь! Болтянский, конечно, всех уверяет, что это благодаря морской капусте. Не знаю, не знаю, но Валентина вас тоже хвалила. Две ночи подряд — и такой огурец! Поздравляю! Кстати, я видел Наталью Павловну за завтраком. Она была грустная, не выспавшаяся и задумчивая — верный признак удавшегося свидания. Как говаривал Сен-Жон Перс: «Печаль — подруга удовлетворения». Ну и как она в постельном приближении?

— Я никогда не обсуждаю с посторонними свою личную жизнь, а тем более женщин. Вы же знаете! — ответил автор «Русалок в бикини» с хриплой ленцой полового титана.

— Во-первых, я не посторонний, я соавтор, а значит, почти родственник. Во-вторых, бросьте! Пушкин всем докладывал о своих победах, прозой и стихами. А Чехов писал Суворину, как бегал к проституткам, с такими подробностями, что в полном собрании сочинений до сих пор одни многоточия…

— Я не Пушкин и тем более не Чехов.

— Этого можно было бы не говорить. Ешьте! Вы, кстати, никому не проболтались про Ибрагимбыкова с Дадакиным?

— Не-ет.

— Странно, все уже знают. Огуревич хочет сбежать в торсионные поля. Ветераны в отчаяньи. Ящик зовет на баррикады. Встречаемся через полчаса в кабинете у Аркашки.

— Зачем?

— Приехал ваш Меделянский.

— Почему мой?

— А чей же еще? Он ведь не у меня на свадьбе гулял — а у вас. Будем думать, что делать с Ипокренино. Мозговой штурм и натиск. Скоро суд. Проиграть мы не можем. Надо составить план действий. А потом, коллега, возьмемся за сценарий. Или вы теперь собираетесь только лежать в постели и гордиться воспоминаниями? Учтите, Лапузина из тех жутких женщин, которых каждый раз надо завоевывать заново. Это как в боксе: былые звания, медали и пояса не в счет. Один пропущенный хук — и чемпион валяется на ринге, как упавший с вешалки пиджак…

— Нет, почему же? У меня как раз масса идей…

— Это хорошо! Я тоже собираюсь высказать вам одно маленькое соображение по поводу нашего синопсиса и, думаю, вы согласитесь.

8. ЗМЕЮРИК, ЕГО ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

Жарынин ушел. Кокотов, взбодренный слухами о своей ночной победе, воодушевился, почувствовал в желудке сосущий голод и занялся завтраком. Жуя, он думал о Меделянском — человеке-легенде, который в советские годы, по слухам, платил такие партийные взносы, что на них спокойно могла прокормиться семья из четырех человек.

…Много-много лет тому назад, еще при Брежневе, работая в НИИ среднего машиностроения, Гелий Захарович Меделянский, как и всякий советский младший научный сотрудник, имел достаточно оплачиваемого трудового досуга, переходящего порой в безделье. Его коллеги тратили свободное рабочее время по-всякому: кто-то проводил межлабораторные коллоквиумы по новой повести братьев Рубацких, запрещенной и потому вышедшей лишь в журнале «Юный техник». Надо было найти как можно больше явных и скрытых антисоветских намеков в тексте, воспевающем светлое коммунистическое будущее. Другие разучивали под гитару песенки барда Булана Ахашени про виноградные косточки, старьевщиков и фонарщиков. Третьи учили китайский, хинди, иврит, эсперанто, даже древнегреческий, зная, что никогда эти языки им не понадобятся, или, в крайнем случае, овладевали английским, чтобы понять наконец, о чем все-таки поют «битлы». Четвертые придирчиво штопали штормовки и вострили альпенштоки, готовясь к отпускному восхождению на непокорный шеститысячник, ибо лучше гор могут быть только горы. Пятые со служебного телефона выстраивали замысловатые схемы и цепочки обмена квартир. Кстати, забегая вперед, скажем, что именно из пятых после 1991-го вышли олигархи всех видов, родов и размеров. Участники коллоквиумов по Рубацким ломанулись в политику и обвалили страну. Полиглоты эмигрировали во все концы света. Остальные же до сих пор штопают штормовки, напевая знаменитые строки Ахашени:

Раздавите гадину,

раздавите гадину,

раздавите гадину

В себе!

И только Гелий, выпускник МВТУ им. Баумана, ничего такого не делал. Он сидел у кульмана и тихо мечтал стать писателем. Сочинять Меделянский, собственно, даже не пробовал, так как не было стоящего сюжета, а те, что приходили иногда в голову, оказывались при ближайшем рассмотрении далеко не новыми, уже использованными другими, более расторопными авторами. Зарабатывал он мало и состоял в полной крепостной зависимости от жены-стоматологини, без выходных дней сверлившей блатные зубы казенной бормашиной и вставлявшей левые пломбы из сэкономленных материалов. По ее указанию Гелий, не оставляя, конечно, литературных мечтаний, готовил обед, мыл посуду, делал в квартире уборку, мелкий ремонт и даже ходил в магазин за покупками.

И вот однажды в универсаме на Домодедовской улице он стал свидетелем скандала, разразившегося из-за негодных куриных яиц. Возмущенный гражданин пытался вернуть их продавцу, брезгливо предъявляя скрюченный слизистый зародыш, найденный под скорлупой и похожий на большеголовую ящерку. Меделянский только подивился наивности покупателя, который при советской власти всегда был неправ, что, собственно, и привело к свержению коммунистов в результате восстания озверевших потребителей. Подивившись, Гелий занялся любимым делом: стал втихаря из нескольких пакетов полугнилой картошки собирать упаковку качественных корнеплодов для внутрисемейного поедания.

Тут надо заметить, что в литературном деле жизненные впечатления, как венерические инфекции, имеют скрытый, латентный период, и лишь спустя некоторое время остро проявляют себя, заражая восторгом вдохновенья весь творческий организм. Спустя месяц, делая влажную уборку квартиры, начинающий писатель чуть не рухнул со стула, обнаружив в уме почти готовую сказку про маленького динозаврика, появившегося из яйца, отложенного в Юрский период и неведомо как попавшего в универсам. Вылупился он прямо на прилавке, страшно напугав продавцов, принявших его за новую разновидность продовольственных грызунов. Вызвали немедленно крысоморов из санэпидемстанции, и участь новорожденной рептилии была предрешена. Но тут, на счастье, в универсам забежал купить мороженного семиклассник Юра Шмаков, он-то и нашел окоченевшего ящеренка, спрятавшегося со страха под брикетами пломбира.

Мальчик взял странное существо и отнес домой. Но мама Лия Ивановна, брошенная мужем и обиженная на весь мир, категорически возражала против любой живности в доме. Тогда Юра под большим секретом показал монстрика однокласснице Ленке Зайцевой, и разумная девочка посоветовала отнести зверушку в школу, в живой уголок. Так и сделали. По традиции каждому пришкольному животному давали имя, а поскольку юное пресмыкающееся больше походило на змейку, чем на ящерку (ножки были едва заметны), его назвали «Змеюрик», в честь Юры Шмакова. Кормили питомца сухим кормом для аквариумных рыбок, и динозаврик стал быстро увеличиваться в размерах: отросли ножки, а на спине появились странные складки, озадачившие не только юных натуралистов, но и молодую учительницу биологии Олимпиаду Владимировну.

Школа, куда попал на жительство Змеюрик, была специальной, с углубленным изучением английского языка, и вскоре к ним по обмену приехали американские сверстники из Калифорнии. Заокеанским детям так понравилось в Москве, что руководитель делегации мисс Боймз срочно отправила в ЦРУ шифровку: «Поездка принимает опасный поворот, дети перед сном обсуждают, как хорошо жить в СССР: нет расизма, эксплуатации, безработицы, лживой рекламы, а проезд в метро стоит всего пять копеек. Что делать?»

Однако куда больше, чем развитой социализм, юных заокеанцев поразил Змеюрик, который вырос к тому времени до размеров игуаны и давно перешел с рыбьего корма на сосиски и котлеты из школьной столовой. Зарубежные дети с ним охотно фотографировались, а юная американка Саманта Смайл, давно уже целующаяся с одноклассниками, вдруг спросила, кто он, эта «несси», мальчик или девочка? Целомудренных советских детей и незамужнюю Олимпиаду Владимировну этот половой вопрос поставил в тупик. Невозмутимая Саманта и розовая от смущения учительница, тщательно наощупь обследовав Змеюрика, пришли к выводу: перед ними начинающий самец.

Американские дети вскоре неохотно вернулись домой, на Запад, а Олимпиада Владимировна, отчаявшись классифицировать чешуйчатую тварь, набралась храбрости и позвонила в Палеонтологический музей, сообщив, что в школьном живом уголке обитает существо, удивительно похожее на летающего динозавра. Ее, конечно, подняли на смех и повесили трубку. Тем временем директор школы на педсовете заявил: если Змеюрик будет расти теми же темпами, скоро никаких завтраков и обедов продленного дня ему не хватит, а дети останутся голодными. Педагоги приняли тайное решение: в каникулы, когда школа опустеет, отвезти Змеюрика, достигшего размеров хорошего варана, в Палеонтологический музей и сдать его туда на ответственное хранение. Сказано — сделано: заказали мебельный фургон, упаковали флегматичное пресмыкающееся в ящик из-под пианино и оттранспортировали куда следует. Когда из ящика высунулась змеиная голова с клювом, главный хранитель музея воскликнул:

— Кетцатлькоатль… Я сошел с ума! — и упал в обморок.

Придя в себя и убедившись, что живой ящер привиделся ему не в похмельном кошмаре (а такой грешок за хранителем водился, так как многие экспонаты сберегались в спирту), он потребовал немедленно по акту сдать оживший реликт государству. Учителя-то рады были избавиться от прожорливого чудовища, но, с другой стороны, как педагоги они боялись нанести душевную травму детям, привязавшимся к Змеюрику. Однако их успокоили, пообещав в воспитательных целях устроить для ребят торжественную передачу ящера науке.

Вернувшись с каникул и обнаружив пропажу своего любимца, школьники, негодуя, созвали открытое комсомольско-пионерское собрание. На нем выступил главный хранитель и все разложил по полочкам. Во-первых, такой уникальный сюрприз эволюции, как Змеюрик, должен находиться под неусыпным наблюдением специалистов. Во-вторых, нехорошо, не по-товарищески таить в уголке свое открытие от других детей, которые смогут увидеть это чудо ископаемой природы только в музее. В-третьих, Змеюрик стремительно растет, и если даже поместить его в спортзал, скоро негде будет заниматься физкультурой, а музею государство отстроило новое просторное здание с огромным помещением для реконструированных динозавров.

Сначала, конечно, дети возмущались, не хотели расставаться с ископаемым другом, но тут Юра Шмаков, нашедший зверя в универсаме, скрепя сердце, встал и сказал, что Змеюрик принадлежит всему советскому народу. Обрадованный главный хранитель разрешил ученикам спецшколы бесплатно ходить в музей в любое время и общаться с динозавриком. Кроме того, к вольеру прикрепят табличку о том, что Змеюрик — это дар учителей и учащихся советской науке. На том и порешили.

О новом удивительном экспонате, конечно, сразу доложили на самый верх. Там посовещались и распорядились: торжественно открыть доступ любознательных трудящихся к Змеюрику 7 ноября, в день Великой Октябрьской социалистической революции, подчеркивая тем самым, что первое в мире государство рабочих и крестьян не только раньше всех вышло в космос, но первым обнаружило и вырастило живого ископаемого ящера! Уже верстался номер «Правды» с фотографией Змеюрика на первой полосе под шапкой «В гости к динозавру!» и со стихами комсомольского поэта Бездынько:

Здравствуй, здравствуй, хвостатый пращур!

К нам явившийся из Мезозоя.

Дай-ка лапу, товарищ ящер,

Покажи трудовые мозоли!

Однако материал в свет так и не вышел. За несколько дней до праздника Змеюрик бесследно исчез из вольера. Муровцы определили, что двери вскрыты с помощью специальных средств, причем импортного производства, а сторож усыплен газом, который нередко используют в своих гнусных целях шпионы. Милиционеров сменили вдумчивые дяди в хороших штатских костюмах и массивных очках. Они осмотрели место преступления, встречались с детьми, расспрашивали, вникали в каждую мелочь и особенно озаботились тем фактом, что Саманта Смайл не только интересовалась полом Змеюрика, но сфотографировалась с ним в обнимку.

Постепенно картина прояснилась: кетцалькоатля выкрали американцы и вывезли на Запад в контейнере шведского дипломата, выдворенного на родину как персона нон грата. А папаша слишком рано созревшей Сэмми служил в ЦРУ — в отделе секретных вооружений. Увидев снимок, на котором его дочь обнимает динозавра, он от удивления чуть не подавился кубиком льда из своего неизменного утреннего скотча. Недавно в руки спецслужб США попало яйцо ящера, найденное спелеологом-любителем в пещере Гранд-Каньона. Там, в глубине, по природному стечению обстоятельств всегда была одинаковая температура, поэтому яйцо идеально сохранилось и, оказавшись в инкубаторе, вскоре вылупило на свет детеныша, оказавшегося самкой кетцалькоатля — ископаемого летающего чудища с размахом крыльев до 20 метров! И в воспаленных мозгах поджигателей войны возник план создания нового поколения биологического оружия. Представьте себе: над территорией воображаемого противника проносятся не бомбардировщики, к которым за буйный XX век все давно привыкли, а стаи гигантских драконов, деморализуя и пожирая все на своем пути! Секретный проект получил название «Когти» и щедрое финансирование Конгресса. Однако чтобы приступить к производству нового оружия, надо было добыть самца. Увы, посланные во все концы света экспедиции вернулись ни с чем: яйца-то находили, но окаменевшие и безжизненные. Агрессоры расстроились и стали подумывать о разведении пчел, жалящих цианистым калием. Но тут случилось невероятное. Полковник Смайл отыскал кетцалькоатля-самца. И где же? На фотокарточке, привезенной его дочерью из СССР.

Немедленно в Москву под видом ученых-славистов якобы на конференцию «Русская поговорка в свете структурного анализа» прибыли диверсанты и выкрали Змеюрика. Это оказалось совсем несложно, так как Юра Шмаков вступил с Самантой в переписку и проболтался, что динозавра из живого уголка забрали в Палеонтологический музей, который фактически не охранялся, если не считать старика-вохровца, контуженного еще в финскую войну. Современный читатель, особенно молодой, привыкший к секьюрити даже у дверей общественного туалета, может мне не поверить. Но честное благородное слово, я жил в Советском Союзе и помню: даже сберкассы никто не сторожил, не говоря уж о школах и детских садах!

Гораздо труднее оказалось вывезти ящера за пределы СССР. Динозавр рос стремительно, достигая уже размеров крупного аллигатора и, усыпив гигантской дозой снотворного, его едва уместили в контейнер и тайно транспортировали через Клайпеду под видом дипломатического багажа, досмотру не подлежащего. Затем на подводной лодке Змеюрика переправили в Штаты и спрятали на строго охраняемом ранчо, где уже томилась в огромной клетке его будущая подруга, словно в насмешку названная американцами Фрида, от английского «freedom», свобода. Над Советским Союзом нависла страшная угроза.

…И вот однажды вечером в квартиру, где Юра жил с матерью Лией Ивановной, позвонили люди в штатском.

— А в чем дело? — забеспокоилась женщина.

После того как ее оставил супруг, Юра, лишившись отцовского воспитания, совершил несколько неблаговидных поступков и озаботил сотрудников детской комнаты милиции.

— Ваш сын переписывается с американкой и выдал государственную тайну… — прозвучал суровый и совершенно неожиданный ответ.

Лия Ивановна понимающе испугалась (ее бывший муж увлекался антисоветчинкой) и побежала собирать смену белья, а также провизию на первое время. Но один из пришедших, пожилой интеллигентный мужчина в самых массивных очках, к которому остальные уважительно обращались «Юрий Владимирович» или «товарищ председатель», успокоил встревоженную мать:

— Не беспокойтесь! Я просто поговорю с тезкой. Вы позволите?

— Да, конечно…

Оставшись наедине с мальчиком, Юрий Владимирович очень серьезно спросил:

— Ну-с, молодой человек, рассказывайте, что было у вас с Самантой Смайл?

— Ничего… — пролепетал подросток.

— Родину обманывать нельзя! — «Товарищ председатель» грустно смотрел на него сквозь толстые дымчатые стекла.

— Всего один раз…

— Конкретнее!

— Два раза…

— Еще конкретнее! — поморщился Юрий Владимирович.

— Целовались.

— И все?

— Нет.

— Что еще?

— Еще она просила потрогать ее там…

— Там? Это хорошо!

— Правда? — удивился мальчик. — Вы только Ленке Зайцевой ничего не говорите, ладно?

— Не скажу, тезка, не бойся! А теперь слушай меня внимательно! Готовится ответная поездка учеников вашей школы в Америку. Жить вы будете в семьях. Прямо сейчас, при мне, напиши Саманте о том, что ты не можешь забыть ваши поцелуи, но особенно то, что у нее там!

— Я не знаю, как это по-английски, — смутился подросток.

— Мы подскажем. Напиши, что очень хотел бы пожить в ее семье. Понял? Остальные инструкции получишь позднее… — и он вручил Юре обычный транзисторный приемник «Сокол» в кожаном футляре. — Запомни: прибор должен быть всегда включен и настроен только на эту волну, — Юрий Владимирович постучал ногтем по красной стрелочке.

— А если сядут батарейки?

— Не сядут. Я умру, ты на пенсию выйдешь, а они все еще не сядут… Наука! — впервые за все время их разговора улыбнулся «товарищ председатель». — Твой позывной — «Орленок». Мы — «Гнездо».

Не стоит рассказывать, как тщательно готовили делегацию школьников, как учили вести политические дискуссии, ходить по трое, не терять сознание при виде немыслимых магазинных витрин. В Америке Юра поселился в доме Бобби Смайла, преуспевающего торговца ортопедической обувью. Пегги Смайл, пышноволосой блондинке с формами куклы Барби и белоснежной, как сантехнический фаянс, улыбкой, русский мальчик сразу понравился. Одобряя выбор дочери, она кормила его пудингами, приговаривая: «Ешь, бедненький, в России дефицит, у вас все, кроме членов партии, голодают, не так ли?» Юра, конечно, возражал, с трудом рассказывая по-английски о продовольственной программе, принятой на недавнем съезде КПСС. В свободное от дискуссий время он купался в бассейне, бегал по зеленой лужайке наперегонки с Сэмми и томился в гостевой спальне, пятой по счету, прислушиваясь к молчащему приемнику «Сокол». На четвертую ночь аппарат заработал, и тихий голос приказал:

«Орленок, Орленок, я Гнездо, слушай и запоминай!»

Согласно полученным инструкциям, на следующий день Юра увлек Саманту в парк, поцеловал ее, потрогал там, где она хотела, и поведал страшную тайну о том, что ее отец никакой не торговец ортопедической обувью, а полковник ЦРУ, куратор безумного проекта «Когти». Это по его заданию спецгруппа выкрала из Москвы Змеюрика, чтобы наладить промышленное разведение страшных летающих ящеров и уничтожить в конце концов человечество, ибо СССР насилия не потерпит и сделает с Нью-Йорком то же самое, что Америка сделала с Хиросимой. Теперь от Саманты зависит судьба цивилизации! Поплакав и несколько раз повторив задумчивое слово «shit», которому в спецшколе Юру не обучили, она, как всякая нормальная американская девочка, охотно согласилась принять участие в спасении мира. Но что надо делать? Об этом Юре во время следующего сеанса связи рассказал приемник «Сокол».

И вот, когда Бобби Смайл, надев черный костюм со строгим галстуком, поцеловал дочь, хлопнул по упругим ягодицам Пегги и сел в свой грузовой «Форд», подростки, незаметно проникнув в кузов, спрятались между коробок с ортопедической обувью фирмы «Гудфут». Спустя три часа мнимый коммивояжер въехал в бронированные ворота строго охраняемого ранчо. Дождавшись, пока Бобби с парнями из ЦРУ напьется виски и заснет мертвым сном военнослужащего алкоголика, отважные школьники под покровом ночи выбрались наружу. Пугаясь теней и странных звуков, они отправились на поиски Змеюрика. Миновав пальмовую рощу, дети увидели впереди два странных силуэта (один побольше, другой поменьше), издали похожих на снегоуборочные машины или сельскохозяйственные комбайны. Однако приблизившись, подростки поняли: перед ними Фрида и похищенный Змеюрик, который страшно вытянулся за время разлуки и отрастил огромные перепончатые крылья. Динозавр сквозь стальную сетку смотрел на приближавшихся подростков удивленным круглым глазом величиной с сомбреро и угрожающе щелкал зубастым клювом, большим, словно стремянка. Вдруг он узнал Юру, вытянул шею, радостно затрубил и захлопал крыльями, отчего пальмы кругом накренились, как при мощном муссоне. Затем Змеюрик повернулся к настороженной Фриде, которая была его раза в полтора больше, и защелкал, объясняя, что в гости к ним пришли друзья — бояться нечего. Самка закивала и с пониманием улыбнулась похожими на борону зубами.

Вдруг раздались крики, вспыхнули прожекторы — и стало светло, как на стадионе во время вечернего матча. Усиленный мегафоном хриплый мужской голос с типичной американской кашей во рту сурово приказал: «Не двигайтесь! Будем стрелять!» А к детям со всех сторон уже бежали, клацая затворами, вооруженные люди в форме морских пехотинцев. Ребята похолодели от страха, но крепко взялись за руки, готовые выслушать свои права и хранить молчание. Змеюрик, почуяв опасность, заволновался, заметался по застенку и вдруг клювом, точно огромными кровельными ножницами, вскрыл стальную сетку, будто марлю. Оказавшись на свободе, ящер схватил Юру за шиворот и закинул себе на спину. Мальчик еле удержался, одной рукой вцепившись в складки доисторической кожи, а другой прижав к груди приемник «Сокол». Фрида поступила с испуганной Самантой точно так же. Еще мгновение — и ящеры, взмахнув крылами, взмыли в воздух: очертания земли сначала сделались похожими на большую географическую карту, которая висит в классе, а потом — на маленькую, вклеенную в учебник. Люди со скорострельными винтовками внизу превратились в муравьев с хвойными иголками в нервных лапках.

И тут заговорил «Сокол»: «Орленок, Орленок, я — Гнездо. Летите на Кубу, там вас ждут! Если будет погоня, снижайтесь к воде, тогда вас не засекут никакие радары! Удачи!»

Юра осмотрелся и, радуясь, что иногда читал учебник по географии, отыскал на горизонте в лучах восходящего солнца остров, смахивающий на гороховый стручок, плывущий в розовом океане. Мальчик постучал кулаком по спине ящера, тугой, как спортивный мат, и Змеюрик вопросительно оглянулся.

— Куба! — крикнул Юра, указывая на остров.

Кетцалькоатль с пониманием кивнул, точно цирковая лошадь, сжал огромную когтистую лапу в кулак на манер приветствия испанских интербригад: «Но пасаран!» — и взял курс на остров Свободы.

Сначала летели высоко-высоко, потом, когда сзади показалось звено «стеллсов», напоминающих гигантских электрических скатов, Змеюрик и Фрида помчались в нескольких метрах над волнами, так низко, что были отчетливо видны синие кресты на спинах больших медуз и хотелось опустить руку в теплую воду, как это бывает, когда катаешься на лодке по летнему озеру. Удивительно, но все эти маневры ящеры совершали самостоятельно, словно понимали смысл происходящего. Рассуждая на лету, пытливый подросток пришел к выводу: вероятно, динозавры, преодолев все необходимые ступени эволюции, достигли того уровня, который условно можно назвать «рептер сапиенс», в крайнем случае «рептер фабер». Если бы не страшный катаклизм, потрясший планету 65 миллионов лет назад и погубивший цветущую юрскую флору заодно с фауной, вполне возможно, на Земле сегодня царила бы цивилизация мыслящих ящеров…

В этот момент Юра глянул на Саманту, летевшую метрах в двадцати от него, и тут же забыл про свою гипотезу. И было отчего: белокурые девичьи волосы трепетали, отброшенные назад встречным потоком воздуха, стройные загорелые ноги крепко сжимали дышащие бока Фриды, а белая майка, наволгшая морской пылью, откровенно облепила рано вызревшую грудь юной американки. Юра с горечью подумал о том, что уж, конечно, он не первый мальчик, который целовал Саманту в губы и трогал там, где ей хотелось. Ему стало так обидно, что слезы отчаянья сорвались с глаз и смешались с солеными океанскими брызгами. Он еще не знал, что это жестокое чувство, впервые посетившее его душу в миг дивного полета, называется ревностью.

Приземлились они в аэропорту Гаваны: для ориентации на посадочной полосе из огромных кумачовых полотен выложили серп и молот. Не привыкшие еще к таким перелетам могучие ящеры, тормозя, вспахали когтями бетон. Отважных подростков встречали разноцветные кубинские дети с букетами, а также группа бородачей в военной форме. Самого высокого и бородатого звали Фиделем Кастро. Он тут же взошел на трибуну и начал говорить. Сэмми, учившая в школе испанский, тихо переводила Юре, приятно щекоча дыханием ухо. Великий команданте объявил, что теперь, когда на помощь острову Свободы пришли юрские гиганты, уже никто не помешает строить социализм с кубинским лицом. А Америка, заживо гниющая под маской сытого благополучия, обречена на крах и историческое забвение. Говорил он так долго, что измученная перелетом Фрида грохнулась в голодный обморок, чуть не задавив нескольких героев Сьерра-Маэстры. Срочно пригнали грузовик свежих тунцов, и героические динозавры смогли наконец подкрепиться.

Вскоре из СССР прибыл с зерном сухогруз «Василий Чапаев». В опустевшие трюмы определили Змеюрика и Фриду, а также большой запас рыбы и мяса. Под покровом ночи и конвоем подводных лодок судно взяло курс на родину. Саманте и Юре выделили по отдельной каюте, но они каждый вечер встречались на корме, смотрели на чаек, кружащихся над пенным следом, как наши грачи кружат над весенней бороздой, и целовались. Юра хотел снова потрогать Сэмми, где обычно, но она почему-то не разрешила. Мальчик обиделся, не подозревая, что у женщин, даже еще совсем маленьких, это называется любовью…

По возвращении в Москву отважный школьник был приглашен в большой гранитный дом, перед которым высится памятник первому чекисту Феликсу Дзержинскому. Юрий Владимирович принял Юру в своем просторном кабинете, крепко пожал руку, поблагодарил за отлично выполненное задание и вручил ему почетный знак «Герой с детства», предупредив, что показывать награду никому нельзя, даже маме и папе.

— Папа с нами не живет… — вздохнул подросток.

— Мы с ним поговорим… — кивнул «председатель», ободряюще глядя на тезку сквозь толстые очки.

Саманта, конечно, не захотела возвращаться в Америку, к своему отцу, готовившему для человечества Апокалипсис. Она попросила политического убежища в СССР и поселилась у Юры, поступив в ту же спецшколу — к радости Олимпиады Владимировны и огорчению Ленки Зайцевой. Чтобы девочка, привыкшая к западному комфорту, достигнутому исключительно за счет ограбления стран третьего мира, не испытывала неудобств и учитывая ее заслуги перед СССР, Шмаковым дали большую квартиру в новом кирпичном доме на Таганке. Узнав об этом, а может, и по какой-то другой причине, беглый муж Лии Ивановны вернулся в семью. Юра и Саманта жили теперь каждый в своей комнате, но вечером сходились на широком балконе, чтобы полюбоваться московской красотой.

Змеюрика и Фриду разместили в благодатном Крыму, недалеко от Фороса. Вскоре ящеры дали обильное потомство, которое целыми стаями носилось над ковылями, горами и бухтами под радостные крики земледельцев, животноводов и отдыхающих. Президент Рейган страшно испугался возросшего могущества Советского Союза и затеял новый омерзительный проект под названием «Звездные войны». Но это уже другая история…

9. ЗМЕЮРИК И РАЗВИТИЕ КАПИТАЛИЗМА В РОССИИ

Закончив повесть, Меделянский придумал название «Друзья и враги Змеюрика» и отнес в издательство «Детская литература», располагавшееся на площади Дзержинского как раз напротив Большого дома, куда Юрий Владимирович приглашал своего тезку для вручения награды. Главному редактору не сразу, но понравилась идеологическая острота этого сочинения для юношества, обдумывающего житье. Некоторые сомнения высказала цензура. Ей показалось, что повесть бросает в каком-то смысле тень на военно-промышленный комплекс СССР, вынужденный для обеспечения безопасности страны обращаться за помощью… к ископаемым динозаврам. Рукопись отправили в ЦК, где тоже заколебались, но тут внезапно умер Брежнев, и Генсеком стал председатель КГБ Юрий Владимирович Андропов.

В результате книга вышла в свет, получила даже несколько литературных премий, сам Анатолий Рыбаков вручил Гелию «Бронзовый кортик» за вклад в воспитание бдительности подрастающего поколения. Однако особого успеха среди юных читателей повесть не имела. И вот однажды стоматологическая жена Меделянского лечила зубы знакомому режиссеру-мультипликатору Шерстюку и подарила ему на память мужнину книжку, а тот, пока схватывала анестезия, прочитал ее одним духом, пришел в восторг, разругал иллюстрации и решил снять мультфильм о приключениях Змеюрика и его друзей. Он пригласил на картину талантливую художницу по фамилии Арендерук, которую за ее любвеобилие и многобрачие в шутку прозвали Аренда Ног. Она нарисовала такого милого динозаврика, что в него сразу после премьеры первой серии влюбилась вся детвора СССР вместе с родителями.

Но тут, к несчастью, началась перестройка, отношения с Америкой опасно потеплели, и в ЦК решили, что выпускать на телеэкран вторую серию «Змеюрика», рассказывающую о том, как доблестный КГБ сорвал мрачные планы Пентагона, неловко и неполиткорректно. Конечно, это сказка, но ведь в ней намек! Запад может обидеться, засомневаться в новом мышлении, придумать какое-нибудь эмбарго, и Горбачеву придется лететь в Лондон — объясняться с Маргарет Тэтчер, возложившей на него столько несбыточных надежд. В общем, съемки остановили…

Нынче пытаются представить советскую экономику эдаким тупым неповоротливым диплодоком, которому можно отъесть хвост, а он поймет это только на следующий день, когда сигнал наконец пробьется сквозь тридцатиметровое травоядное тело к головке величиной с дыньку. Но коммерческая судьба мультипликационного ящера опровергает эти злые домыслы: буквально через полгода после премьеры витрины магазинов заполнили пластмассовые, резиновые и мягкие змеюрики. Его лукавая мордочка появилась на упаковках мороженого, фантиках конфет, тюбиках пасты, детских слюнявчиках и черт знает еще на чем!

Меделянскому, своевременно зарегистрировавшему авторские права на обаятельного динозаврика, стало некогда сочинять книжки, он едва успевал отслеживать, кто, где и как использует его интеллектуальную собственность для извлечения доходов. Надо было собирать факты, вчинять иски, готовить доказательную базу, судиться, требовать возмещения материального и морального ущерба. Поначалу ему помогала жена, бросившая ради семейного бизнеса стоматологию. Многочисленные родственники, друзья и знакомые сигнализировали со всех концов бескрайнего Советского Союза о случаях незаконного употребления Змеюрика, а такие факты множились: появились санки, велосипеды, надувные матрацы, ночные горшки, майки, кепки — и все с недозволенной символикой. Шли бесконечные суды в разных городах и весях, понадобилось множество юристов…

В конце концов Гелий Захарович не выдержал и ушел к молодой адвокатессе Доре: она блестяще отсудила ему крупную сумму у Ошского завода безалкогольных напитков, без спросу налепившего улыбчивую мордочку ящера на лимонад. Брошенная стоматологиня, конечно, сразу потребовала половину прибыли, которую утраченный супруг извлекал из Змеюрика. Иск строился на том, что доходный образ динозаврика был создан в период совместного ведения хозяйства, каковое следует считать разновидностью соавторства. Однако Меделянский с детства отличался учетливой бережливостью. Его мама как-то с гордостью рассказала в передаче «Пока все дома», что сын, будучи еще безвинным ребенком, никогда не забывал в детском саду свои игрушки, зато регулярно приносил домой чужие. С годами эта особенность характера выразилась в том, что он тщательно хранил все бумажки, касавшиеся его жизни, будь то квитанция из прачечной, проездной билет, ресторанный счет или договор. Сберег Меделянский на всякий случай и внутрисемейные записки, в которых жена, занятая зубосверлением, давала ему домашние поручения: сходить в магазин, вымыть посуду, приготовить обед, пропылесосить ковры, прибить полочку… Тщательно исследовав представленные сторонами доказательства, суд пришел к выводу: бывшая супруга не только не способствовала созданию спорного Змеюрика, а напротив, всячески отвлекала мужа от творческого процесса различными недостойными заботами и потому не имеет никаких прав на прибыльного ящера.

С приходом капитализма Меделянский создал целую фирму «Змеюрик лимитед» и поставил дело на широкую ногу. Однако чем больше свободы накапливалось в обществе, тем меньше оставалось законобоязни. Участились случаи, когда злоумышленники, получив решение суда, рвали в клочки исполнительный лист и наотрез отказывались платить за использование бренда. Приходилось обращаться к «решалам» из числа бывших спортсменов с уголовными наклонностями, вроде первого мужа Натальи Павловны — Дэна. При фирме «Змеюрик лимитед» возникла служба безопасности с надежной группой быстрого реагирования, готовой по первой команде вылететь в любую точку распавшегося Советского Союза и даже в дальнее зарубежье, чтобы выбить должок.

Едва приподнялся железный занавес, опущенный когда-то Черчиллем, советские граждане брызнули во все стороны света, унося с собой в новые Палестины вместе с любимыми книгами, красными дипломами вузов, обидами на Родину-мачеху — также и знаменитого мультипликационного динозаврика. А некоторые, занявшись на новом месте мелким бизнесом, простодушно использовали облик Змеюрика, скажем, на вывеске своего ресторанчика «Разгуляй». Ведь трудно, согласитесь, увидев улыбчивую советскую рептилию над входом в заведение, не затомиться ностальгической грустью, от которой излечивает лишь графинчик холодной «Столичной» под квашеную капустку и соленые рыжики. Даже знаменитый скульптор Цинандали одно время носился с идеей поставить сорокаметровый памятник вымершим динозаврам в штате Канзас, причем будущему изваянию собирался придать черты Змеюрика. Он вел об этом переговоры с Меделянским, заломившим, по совести сказать, несусветную цену. Увы, бомба террористов разрушила не только гигантскую скульптуру «Колумба-Давида-Святослава», погубив самого ваятеля, но и эти далеко идущие планы.

Кстати, с победой демократии и рынка Гелий Захарович ненадолго вернулся к письменному столу, чтобы исправить некоторые досадные эпизоды, включенные в повесть под давлением беспощадной советской цензуры. Согласно новой редакции, Юра Шмаков нашел хладнокровного детеныша так же случайно в универсаме и так же принес в уголок живой природы. Учительница биологии Олимпиада Владимировна, как и в первой редакции, не смогла классифицировать ящерообразное существо и обратилась за помощью в Палеонтологический музей. На этом совпадения заканчивались.

Главный хранитель музея, являвшийся, как и добрая половина населения СССР, тайным осведомителем КГБ (вторая половина попросту служила в этой разветвленной организации на штатных должностях), побежал на Лубянку и стукнул, что обнаружен живой детеныш кетцалькоатля. Срочно доложили Брежневу, тот обрадовался, наградил себя четвертой Звездой Героя и объявил на Политбюро, что теперь у них есть чем ответить на рейгановский проект «Звездных войн» — секретной операцией «Крылья Победы». Кремлевские старцы встретили план аплодисментами. Понять их можно: научно-техническое состязание с Америкой было к тому времени безнадежно проиграно и летающие гигантские рептилии оказались последней надеждой Советского Союза — одряхлевшего, отставшего от мирового прогресса геополитического монстра. Последние силы Империя Зла надорвала в безнадежной борьбе со всенародным диссидентством, которым из горьковской ссылки, как некогда Ленин из Цюриха, руководил академик Сахаров, вдохновляемый буйной Еленой Боннэр. Каким образом всенародное диссидентство уживалось со столь же массовым стукачеством, автор разъяснять юным читателям не стал.

Итак, Брежнев приказал срочно найти Змеюрику жену, чтобы наладить серийное выведение летающих ящеров. Огромный инкубатор планировали построить в павлодарских степях. Плечистые мужчины с рублеными лицами, одетые в одинаковые серые плащи и шляпы, перебили в магазинах от Бреста до Владивостока все яйца, даже вареные, но самку так и не обнаружили. Кстати, этот варварский погром окончательно подорвал хрупкую продовольственную базу СССР, дефицит продуктов стал стремительно нарастать, спровоцировал голодные бунты и драки возле винных магазинов, что, в конечном счете, и привело к распаду страны.

Пока шли лихорадочные поиски самки, Змеюрика поместили в секретную биологическую лабораторию КГБ, где по странному стечению обстоятельств работала научным сотрудником мать Юры — Лия Ивановна Шмакова. Отец Юры Игорь Борисович был диссидентом, ярым сторонником Сахарова, и семейная жизнь супругов, поженившихся еще студентами, постепенно превратилась в бесконечные идеологические споры, свидетелем которых стал подрастающий сын. Лия Ивановна была, как многие советские интеллигенты, сторонницей странной, если не сказать почвеннической идеи, что любая власть от Бога, что социализм — просто очередная ипостась Высшего Промысла, и надо честно служить Отечеству, кто бы ни сидел в Кремле.

Игорь Борисович, напротив, полагал необходимым бороться с подлой властью любыми средствами, если надо, взывая к поддержке внешних сил. Служа в журнале «Вопросы мира и социализма», он на партийные собрания ходил с ксерокопированным Солженицыным за пазухой и нарочно голосовал за самые нелепые решения, нанося тем самым посильный вред Империи Зла. По ночам он слушал «Голос Америки» и принципиально читал «Известия», а не «Правду» — главный орган ненавистного ЦК КПСС. Узнав, что его жена из академического института переходит на денежную должность в секретную военную лабораторию, он окончательно возмутился и ушел из семьи к юной диссидентке — дочке заместителя министра заготовок. Это стало страшным ударом для Лии Ивановны, горячо любившей мужа, несмотря на идейные споры, и обернулось ужасной травмой для Юры, лишившегося мужского пригляда в самом, как говорится, переходном возрасте.

Он был на грани подростковой депрессии, но тут его неожиданно поддержала Саманта Смайл — четырнадцатилетняя американка. Юра сразу выделил эту скромную пышноволосую девочку, чуть стеснявшуюся своего преждевременного бюста, из группы заокеанских ребят, приехавших по обмену к ним в спецшколу с углубленным изучением английского. Она первой подошла к нему и предложила дружбу. Как и многие советские подростки, Юра был уже немного испорчен торопливым подъездным петтингом с Ленкой Зайцевой. На первом же свидании он попытался проникнуть Саманте под кофточку, но она, глубоко вздохнув и вывернув пронырливую руку болезненным приемом дзюдо, объяснила Юре, что Америка — очень религиозная страна с прочной семейной моралью, и посоветовала ему не торопиться с началом половой жизни, а лучше все силы отдать учебе.

Кроме того, под большим секретом Саманта поведала, что ее отец, герой Вьетнамской войны Роберт Смайл служит в ЦРУ, где хорошо знают про тщетные попытки КГБ разыскать самку кетцалькоатля, чтобы, получив новое биологическое оружие, закошмарить весь цивилизованный мир и отсрочить неизбежный крах тоталитаризма. Да, такая самка существует, но она находится под покровительством Конгресса США и никогда не попадет в руки коммунистических вождей, особенно в руки кубинского фанатика Фиделя Кастро. Юра, потрясенный услышанным, рассказал обо всем матери, и Лия Ивановна, расплакавшись, призналась сыну, что работает как раз в той самой секретной лаборатории, которая занимается репродукцией ископаемых форм жизни с помощью клонирования. А пошла она на это постыдное сотрудничество с режимом лишь для того, чтобы получше кормить растущего сына, ведь в магазинах ничего нет, а сотрудникам лаборатории каждую неделю выдают продовольственный заказ и раз в год — талон на посещение закрытой секции универмага для покупки носильных вещей. После ухода мужа Лия Ивановна много размышляла, глубоко раскаялась и готова помочь сыну спасти мир от красной чумы и челюстей динозавров.

В общем, она тайно провела Юру и Саманту на строго охраняемый подмосковный полигон. Дальше события разворачивались примерно так же, как и в первой редакции, с той только разницей, что дети улетели вдвоем на Змеюрике в Турцию, а гнались за ними не «стеллсы», а МИГи. Саманта получала инструкции не из допотопного «Сокола» в кожаном чехле, а из новейшей модели «Сони» размером с пудреницу. Из Турции подростков и динозавра на танкере «Генерал Грант» переправили в Америку, а там радостный Змеюрик встретился со своей суженой Фридой, названной так, потому что Америка — самая свободная в мире страна. Лию Ивановну, конечно, схватили, отдали под суд и после пыток сослали в Сибирь, но муж, узнав о ее героическом поступке, поехал, как жены декабристов, вместе с ней в морозную Ялдыму.

Юра, получив американское гражданство, поступил в колледж, где училась Саманта. Героических подростков принял в Белом доме президент Буш и подарил им бессрочный билет в Диснейленд на два лица, намекая, конечно, на то, что дружба со временем может перерасти в прочную семейную любовь. Брежнев, узнав о крахе операции «Крылья Победы», умер от огорчения. Сменивший его Андропов, получив от разведки информацию, что Америка готовит налет крылатых динозавров на страны Варшавского блока, стал лихорадочно организовывать отпор и скончался от переутомления. Следующий генсек Черненко, сознавая бессмысленность сопротивления, отравился копченым лещом. В результате трех скоропостижных смертей к власти пришел Горбачев. Он знал, что тягаться с Америкой, вооруженной летающими ящерами, бессмысленно, и объявил перестройку, вернув Сахарова и Боннэр из Горького, а Лию Ивановну с мужем — из Ялдымы.

Ясное дело, американцы одурачили Советы, пойдя на военную хитрость. Они, будучи гуманистами, даже не собирались использовать динозавров как биологическое оружие. Нет, они поселили Змеюрика и Фриду с потомством в опустевшей индейской резервации (все молодые аборигены разъехались в университеты, а старейшины племени, получая огромные пенсии, пустились путешествовать по свету) и устроили там природный заповедник, куда стремятся туристы со всего мира. Испражнения ископаемых рептилий ко всему прочему оказались уникальным сырьем для косметологов: из него изготавливают удивительный крем, разглаживающий любые самые глубокие морщины. И теперь в Америке юную студентку невозможно отличить от сестры милосердия времен Первой мировой, из-за чего случается множество забавных до пикантности недоразумений. Но это уже другая история…

К сожалению, выйдя в свет, новая версия «Змеюрика» шумного успеха также не имела: международная детвора в то время сходила с ума от «Гарри Поттера» — жалкого подражания песенке Аллы Пугачевой про начинающего бестолкового мага, который «сделать хотел грозу, а получил козу». Впрочем, Меделянский особо не горевал: за свою сказку он получил из дрожащих от волнения рук Ельцина орден «За заслуги перед Отечеством», а из твердых рук Мадлен Олбрайт принял золотой диплом «Верный друг Америки» и пожизненную въездную визу. Кроме того, глава Русского Пен-клуба Анатолий Рыбаков вручил ему премию «За выдавливание раба из подрастающего поколения».

Покончив с творчеством, теперь, видимо, навсегда, Гелий Захарович с помощью жены Доры серьезно занялся коммерческим использованием своего знаменитого бренда. Кокотов, состоявший с Меделянским в одной секции детских писателей, снискал расположение мэтра тем, что, будучи в командировке на Сахалине, упал, ударился копчиком и купил в аптеке мазь от ушибов, в которую входил яд какого-то местного аспида. На тюбике, знамо дело, был нарисован улыбчивый Змеюрик. Мазь выпускало совместное российско-японское предприятие. Честным самураям даже в голову не приходило, что их партнеры с северных территорий вот так, не спросив разрешения, используют чужую интеллектуальную собственность. В итоге Доре удалось слупить со смущенных японцев столько йен, что Меделянский при всей своей жадности поставил Андрею Львовичу в благодарность за своевременную информацию пятилитровую бутыль виски, купленную в дьюти-фри. Вручая емкость, он даже сказал, что теперь в долгу у коллеги по перу.

Об этом-то должке и вспомнил писодей, созывая гостей на свадьбу. Он хотел явить Веронике и ее родителям свою респектабельность и обширные связи. На роль свадебного генерала творец Змеюрика подходил как никто другой. Гелий Захарович охотно согласился, обеспечив торжество не только статусом, но и ярким скандалом, без которого свадьба, как известно, не свадьба. С годами стирается острота первых интимных ощущений, именуемых странным словом «воллюст». Постепенно ветшают и куда-то пропадают подарки, поднесенные молодым. Да что подарки! Сплошь и рядом без следа исчезает, расточается и сам брак вместе с отметкой в паспорте. Но о том, как свидетель со стороны невесты под крики «горько!» засветил в глаз жениху, а тот, рухнув, опрокинул стол с закусками на тещу, — такое не забыть, это в памяти навсегда!

Меделянский вел себя солидно: пришел без жены Доры, судившейся где-то за Уралом, и подарил молодым комплект постельного белья с фирменной нашивкой, изображавшей Змеюрика и Фриду с выводком. Затем Гелий Захарович сказал долгий тост о роли жены в творческой судьбе писателя, приведя при этом в качестве положительного примера Анну Сниткину-Достоевскую, а в качестве отрицательного Наталью Николаевну Пушкину-Ланскую, что вызвало негодование детского поэта Яськина, страшно завидовавшего коммерческому успеху знаменитой рептилии.

«Не трожь Наташу!» — тихо предупредил он, но Меделянский не внял и в завязавшемся после первичного насыщения литературном разговоре громко посетовал, как трудно ему собирать по всему миру дань с разных проходимцев, пытающихся нажиться на его гениальном творении. Тогда Яськин встал и, плеща водкой из рюмки, произнес путаный спич про отдельных писателей, которые не только буквально вползли в детскую литературу на брюхе, но еще, подобно гадам, пресмыкаются перед золотым тельцом. А ведь главное в жизни — красота, достойно представленная на данном мероприятии милой невестой. Однако и это не насторожило Меделянского. Когда начались танцы, он трижды пригласил Веронику, на что Кокотов даже не обратил внимания, так как в это самое время юношеский прозаик Братский горячо доказывал ему, что хваленый Джойс — просто графоман, раздутый бестолковыми филологами, ни разу не дочитавшими пресловутого «Улисса» до конца. Зато назойливый интерес почетного гостя к невесте возмутил Яськина. Едва Гелий Захарович в четвертый раз двинулся к Веронике с танцевальными намерениями, раздался пронзительный клич «долой змеюриковщину!» — и случилась добрая литературная драка…

Сбежавшиеся официанты едва оторвали детского поэта от горла посиневшего Меделянского. Вероника, заглаживая неловкость, потом долго успокаивала уложенного на диванчик мэтра, гладила его по редким волосам, называя «бедным динозавриком». Между прочим, она сообщила, что в ее родной Вятке продаются трусики с улыбчивым Змеюриком на передке. Более того, именно такие сейчас на ней. Непонятно, что воротило к жизни побитого лауреата: мысли о нижнем белье невесты или возмущение очередным хищением кровного бренда, но он с трудом поднялся, сел за стол и вскоре помирился с Яськиным, сойдясь на том, что Шолохов, без сомнений, украл «Тихий Дон» у неведомого гения. За это и выпили.

После свадьбы Кокотов ни разу не встречался с Меделянским, изредка наблюдая его по телевизору. В эфире Гелий Захарович говорил всегда одно и то же: рассказывал, как придумал бессмертного Змеюрика, стоя в очереди за диетическими яйцами. Еще он жаловался, как трудно писать честные книги для детей под пятой тоталитаризма. Однажды съемочная группа передачи «На свежем воздухе» приехала к нему на дачу. Судя по огромному коттеджу, напоминавшему помесь готического замка с боярскими палатами, фирма «Змеюрик лимитед» процветала. И тут случилась беда, о чем радостно сообщила вся желтая пресса. Неутомимая юридическая жена Дора убедила мужа в том, что он не кто иной, как основоположник мирового «динозаврства». Следовательно, игрушки, книжки, мультики, фильмы, компьютерные забавы с участием ящеров, имеющие хождение на планете Земля, включая блокбастер «Парк Юрского периода» воришки Спилберга, — все это есть незаконное использование интеллектуальных прав Меделянского, короче, плагиат. Подали иск в Европейский суд. Но, как говорится, не буди лихо, пока оно тихо!

Первой, прочитав в МК статью «Россия — родина динозавров», очнулась старушка Арендерук. Она к шестидесяти пяти годам нашла наконец мужчину своих грез — молодого, образованного, спортивного, неутомимого альфонса. Его содержание стоило недешево, и Арендерук подала в суд, чтобы иметь законный доход. В самом деле, покупатель реагирует не на смутные описания Меделянского, а на конкретную лукавую мордочку, нарисованную художницей. Мало того, ее адвокаты потребовали, чтобы писатель компенсировал упущенную выгоду, а именно: вернул деньги, которые незаконно получал, жадно эксплуатируя коллективный бренд.

Следом спохватились наследники режиссера Шерстюка, который в голодные 90-е, когда в помещении Союзмультфильма был оптовый склад китайского ширпотреба, эмигрировал в Израиль, где умер от тоски по России и собутыльникам, оставшимся допивать на родине. Наследники утверждали: если бы гений анимации не увлекся, леча зубы, малоизвестной повестушкой третьеразрядного автора, никто бы никогда не узнал про Змеюрика. Стороны вошли в процесс, и по требованию истцов были приняты обеспечительные меры: до приговора суда Меделянский не мог снять со счетов ни копейки.

Но все это мелкие пустяки по сравнению с тем, что случилось в Брюсселе. Там Гелий Захарович влип по полной программе: его самого обвинили в плагиате, убедительно доказав, что змеи и драконы — непременные обитатели мирового фольклора с незапамятных времен, а книга сэра Артура Конан-Дойла «Затерянный мир», вышедшая еще в начале двадцатого века, вообще не оставляла от нахальных притязаний камня на камне. Более того, за беспардонное использование чужой интеллектуальной собственности Меделянскому самому грозил разорительный штраф или даже — тюрьма. Взбешенный таким поворотом, он выгнал вон юридическую жену Дору и нанял знаменитого адвоката Эммануила Морекопова, прозванного в узких кругах «Эммой» за стальной характер и нежную сексуальную ориентацию. Впрочем, в литературных кругах поговаривали, что у Гелия к тому времени завелась пассия, и он просто воспользовался профессиональной оплошностью супруги для освежения личной жизни.

Морекопов же прославился, добившись десятилетнего условного срока своему подзащитному банкиру, зверски расчленившему из ревности любовницу — восемнадцатилетнюю «мисс Караганду». Эмма представил весь этот кошмар в виде агрессивного инфантилизма, сравнив душегуба с ребенком, который хочет узнать, что там внутри у любимой игрушки. Он даже обратился к присяжным с просьбой поднять руку, если кто-то из них никогда в жизни не потрошил дареную куклу и не залезал под капот детского автомобильчика. Никто не поднял…

Защиту Меделянского «Эмма» построил на двух китах. Во-первых, он напомнил, что его клиент — обладатель золотого диплома «Верный друг Америки». Чуткий к симпатиям Большого Заокеанского Брата, брюссельский суд принял это во внимание. Во-вторых, сославшись на авторитет Пушкина, Морекопов объявил: русские писатели вообще ленивы и нелюбопытны, а его подзащитный даже на этом малокультурном фоне — чудовищно дремуч. Он не только не читал «Затерянный мир», но даже никогда не слышал о сэре Артуре Конан-Дойле. Такое объяснение вполне устроило судей, по секрету считавших Россию снежными джунглями, заселенными дикарями в шубах, — и угроза длительного тюремного заключения отпала. Теперь оставалось свести к минимуму штраф. Опытный Эмма придумал гениальный ход — объявил Гелия выдающимся диссидентом, сподвижником Сахарова, а его книжку про Змеюрика — едкой сатирой на советскую Империю Зла с ее агрессивным военно-промышленным комплексом. Летающие ящеры — это просто саркастическая аллегория, намекающая на межконтинентальные ракеты «Сатана». В качестве последнего довода Морекопов хотел представить высокому суду внутренний отзыв военной цензуры, которая, как помнит читатель, сомневалась в целесообразности публикации повести.

Полковник, заведовавший спецархивом, смекнув что к чему, запросил за документик огромную сумму. Кроме того, немалых расходов требовала вялотекущая, но дорогостоящая тяжба с Арендерук и наследниками Шерстюка. А тут еще отставленная юридическая жена Дора затребовала свою долю в бизнесе и открыла третий судебный фронт, угрожая предать широкой гласности зверства спецотдела фирмы «Змеюрик лимитед», выбивавшего долги из честных предпринимателей. Да и первая, зуболечебная супруга никак не унималась. Заручившись поддержкой влиятельной феминистской организации, она потребовала денежной компенсации за то, что в период создании плодоносного образа Змеюрика подвергалась нещадной сексуальной эксплуатации со стороны автора. Это был уже четвертый фронт…

10. СОВЕТ В ИПОКРЕНИНЕ

Булькнула старая верная «Моторола», и автор «Кентавра желаний», не допив приютский кофе, пахнущий почему-то сожженным автомобильным сцеплением, распечатал конвертик:

О, мой рыцарь!

Я заехала в храм к отцу Владимиру и поставила свечку св. целителю Пантелеимону. Сегодня я в Ипокренино, кажется, не вернусь. Но душой и телом я с вами, мой робкий вожатый в страну счастья! Адвокат Лапузина хочет предложить нам мировое соглашение. Алсу выпила пачку снотворного и попала в больницу. Я должна ее проведать, поймите меня правильно. Все утро корю себя, не надо было столько всего рассказывать. Мы просто поспешили, а ведь я вас предупреждала! Но у нас еще все впереди. Ах, какие нас ждут роскошные ночи, мой герой! Мы будем любить друг друга в ночном море, в светящейся теплой соленой воде!

Почти уже Ваша Н. О.

Слово «почти» уязвило бедного писодея, как ядовитая колючка, выпущенная злым индейцем из духовой трубки. Полчаса Кокотов сидел неподвижно, будто парализованный, обдумывая ответ. Ему хотелось, соблюдая мужское достоинство, переходящее в легкую самоиронию, намекнуть на сокровенные обстоятельства, повредившие полноценной взаимности. Вконец измучившись, он отправил Наталье Павловне краткий шедевр деликатной развязности:

Жду с окончательными намерениями. Уже Ваш А. К.

Одевшись, Андрей Львович посмотрел на себя в зеркало и постарался придать лицу выражение отрешенной добропорядочности, какое обычно напускает на себя прохожий, справив скорую нужду и вернувшись из кустов на оживленный тротуар. После нескольких попыток это удалось.

В коридоре писодей нос к носу столкнулся с Владимиром Борисовичем. Дантист, напевая марш дроздовцев, нес в плевательнице яблоко и кусок хлеба с маслом. Он был, как обычно, в белом халате и галифе с лампасами, но на этот раз почему-то не в начищенных гармошчатых сапогах, а в замшевых тапочках с помпонами.

— Ну, как дела над Понырями? — вежливо спросил Андрей Львович.

— Да что там Поныри! Говорят, вы ночью такую Прохоровку устроили!

— Ну, уж и скажут… — зарделся автор «Сердца порока», ощутив прилив незаслуженной половой гордости.

— А я ведь грешным делом и сам к ней клинья подбивал. Влекущая дама! Несколько раз предлагал бесплатный осмотр ротовой полости. Звал полетать над Понырями. Нет! Гордая! Чем же вы-то ее взяли? — Доктор посмотрел на соперника с уважительным недоумением. — Не смею, конечно, расспрашивать, но все-таки, как мужчина мужчине, откройтесь! Если оценивать по десятибалльной шкале… Как она, а?

— М-м… Э-э-э… Девять целых и девять десятых, пожалуй…

— Я примерно так и думал. — Грустно улыбнувшись, дантист крутанул казачий ус. — А зубик-то вам залечить все-таки надо. Дама серьезная, может неправильно понять!

— Конечно, обязательно… — закивал Кокотов, нащупывая языком кариесное дупло.

— В любое время!

На лестничной площадке ему встретились ветераны: Ящик шел под руку со Златой, а следом брели вдова внебрачного сына Блока в шляпке с вуалью и архитектор Пустохин с бамбуковой тростью. Увидев писодея, они выстроились вдоль стены и, почтительно поздоровавшись, смотрели на него во все глаза, как пионеры на старшеклассника, про которого говорят, что он уже целуется с взрослыми тетями.

— Вас Бездынько ищет… — доложил Ящик.

— Он про вас стихи написал… — смущенно добавила Воскобойникова.

— Я знаю… — важно кивнул Кокотов и проследовал далее.

Удивительное дело, но ему вдруг стало казаться, будто минувшей ночью он и в самом деле совершил многократный подвиг любви и довел Наталью Павловну до той степени счастливого изнеможения, когда женщине хочется превратиться в прикроватный коврик своего мужчины. Эта версия пока еще существовала в его душе в виде желательной фантазии, но тем не менее все настойчивее стремилась к тому, чтобы стать воспоминанием.

В приемной Андрей Львович, конечно, столкнулся с Валентиной Никифоровной. Бухгалтерша, явно его дожидавшаяся, состроила моментальную гримасу равнодушного презрения к тому, что случилось ночью и о чем судачит теперь все «Ипокренино». В ответ он, вспомнив «муравьиную тропку», скроил блудливую мину вольно-амурного стрелка, не отвечающего за пронзенные им дамские сердца. Валентина Никифоровна вспыхнула лицом, тряхнула прической и гневно вышла из приемной, обозначая полный разрыв. Лишь легкое подрагивание ягодиц намекало на возможность прощения, которое надо, разумеется, заслужить.

Глядя ей вслед и дивясь своей нарастающей аморальности, Кокотов нахально подумал: прежде чем снова идти на взятие Обояровой, хорошо бы во избежание повторного конфуза испытаться на Валентине Никифоровне. Так, для спокойствия. А что? Тестируют же пилотов перед ответственным полетом на специальных тренажерах! В конце концов, она ему не чужая! О, если бы автор «Заблудившихся в алькове» только знал, к каким невообразимым жизненным сдвигам и потрясениям приведет эта фривольная мыслишка, блуднувшая в его мозгу, он бы тут же, срочно затоптал ее, как окурок, брошенный возле бензоколонки.

Но он этого не сделал! Нет, не сделал…

— Вас ждут! — еле слышно проговорила секретарша, с тихим восторгом наблюдавшая мимический поединок писателя и бухгалтерши.

Андрей Львович одарил бедняжку взглядом, не исключающим посильного участия в ее скудной женственности, и вошел в кабинет. Пахнуло пряным табачным дымом: это Жарынин развалился в кресле и курил трубку, держа ее в ладони, как любимую птицу. Огуревич, завидя счастливого соперника, напряг щеки, поджал губы и, едва кивнув, отвернулся к полкам с бесконечными томами Эзотерической энциклопедии. Однако Кокотов успел-таки ответить ему сдержанным полупоклоном, исполненным нескрываемого мужского превосходства. У окна скромно стоял Меделянский и смущенно смотрел на вошедшего. Он сильно изменился: постарел, заморщинился и даже усох, став ниже ростом. Причем, по некоторым признакам, это случилось с ним недавно: ярко-клетчатый пиджак из гардероба упитанного, не собирающегося увядать молодца теперь висел на скукожившемся теле, а щегольской галстук выглядел нелепо на шее, обвисшей, как у мастифа. Обычно печальное превращение в старика влечет за собой и необходимые перемены в одежде, но на это требуются время и смирение.

«М-да, доконал тебя твой Змеюрик!» — сочувственно подумал писодей.

— А вот и мой соавтор! — воскликнул Жарынин, указывая дымящимся влажным мундштуком на вошедшего.

— Кокотов?! — Меделянский усмехнулся какому-то странному, только ему понятному совпадению.

— Ну да, Кокотов, прозаик прустовской школы! А разве я вам не говорил? — удивился игровод.

— Что прустовской — говорили, но фамилию не называли.

— Могли бы и сами догадаться! — хохотнул Дмитрий Антонович. — Разве много у нас прозаиков прустовской школы?

— К сожалению, много, — вздохнул отец Змеюрика. — Ну, здравствуй, Андрей, — и осторожно, точно ожидая отпора, протянул ему руку.

— Здравствуйте, Гелий Захарович, — сердечно отозвался писодей.

— Значит, ты теперь в кино подался?

— Да вот мы… с Дмитрием Антоновичем… пишем сценарий по моему «Гипсовому трубачу».

— Неплохая повестушка, читал, — отечески одобрил Меделянский.

— Он у нас не только сценарии писать успевает! — хохотнул режиссер, подмигивая.

Жарынин был слегка развязен, как человек, чей организм почти трезв, но окончательно алкоголем еще не покинут. Аркадий Петрович от этих слов покраснел, дернул головой, вероятно, отгоняя ревнивые видения, и стал считать тома Эзотерической энциклопедии. Писодей же напустил на себя скромную многозначительность, как бы подтверждая самые невероятные подозрения. Впрочем, он с тревогой подумал еще и о том, что ревнивец-директор может сгоряча заглянуть в свои торсионные поля, узнать позорную правду и осрамить его на весь Дом ветеранов.

— Ну, и что же вы тут еще успеваете? — спросил Меделянский.

— Мы за Ипокренино боремся! — потупившись, объяснил автор «Преданных объятий».

— И чего хотите?

— Справедливости…

— Справедливости? Хм. В России справедливость невозможна. Ее даже в Европе нет. Я вот прямо из Брюсселя. Слыхали, как они там все повернули?

— Читали. В «Артефактах недели», — кивнул Жарынин.

— Не любит нас Европа, — согласился Огуревич, с осуждением посмотрев почему-то на Кокотова.

— Европа не любит Россию, как уродливая коротышка — рослую красавицу! — изверг вместе с клубами дыма игровод.

— А если конкретнее? — поинтересовался Меделянский.

— Конкретнее? — насупился режиссер. — Про Ибрагимбыкова вы, надеюсь, слышали?

— В общих чертах… — поджал губы Гелий Захарович.

— Он оказался непростым парнем. Я его недооценил. Сюда приезжал Имоверов со съемочной группой…

— Ого! И сколько же это стоило? — вскинул седые брови создатель Змеюрика.

— Нисколько. Мой однокурсник — заместитель главного редактора. Помог по дружбе. Смонтировали роскошный сюжет про беззащитных стариков и наглого рейдера. Я сказал спич… неплохой, по-моему… — Жарынин сделал продуманную паузу, оставляя другим оценить его ораторский талант.

— Да, Дмитрий Антонович хорошо выступил! — подтвердил Огуревич.

— Особенно про тихую гавань талантов, — добавил Кокотов с сарказмом, тонким, как художественная резьба на рисовом зернышке.

— В общем, после такого сюжета просто бери и сажай! — подытожил игровод.

— Умный ход, — согласился Меделянский.

— Но Ибрагимбыков сработал на опережение. Он заплатил главному редактору, и тот вместо нашего сюжета пустил в эфир «джинсу» про доброго кавказского дядю, бескорыстно влюбленного в Ипокренино. Заодно показали всей стране обвалившуюся штукатурку и сосиски размером с птичий пенис…

— Ну, вы уж скажете! — вяло возмутился директор.

— Не спорьте, Аркадий Петрович, хозяйство вы, прямо скажем, подзапустили. Я, конечно, понимаю: Сверхразум и все такое, но и на грешную землю надо хоть иногда спускаться, голубчик! — нестрого попенял ему создатель Змеюрика.

— Но вы же знаете, — захныкал Огуревич, — после катастрофы с «чемадуриками» мы живем в долг. Старики с жилплощадью к нам больше не поступают. Корпоративные заезды из-за кризиса — редкость. На ночь и то никто не останавливается — далековато от Москвы.

— Но вы же менеджер. Придумайте что-нибудь!

— Я и хотел за приличные деньги гастарбайтеров в пустые номера заселить. По шесть таджиков в комнате. Но ветераны бунт подняли, собрали совет старейшин…

— Знаю, они мне телеграмму в Брюссель отбили.

— Правильно деды возмутились! — похвалил Жарынин. — Вы бы еще вьетнамцев сюда завезли. Они маленькие — их и по десять в комнату можно напихать.

— Почему сразу вьетнамцы! — обиделся Огуревич.

— Ну хорошо, с телевидением не получилось. Что вы еще предприняли? — глянув на часы, довольно строго спросил Меделянский.

— Вы к нам из Брюсселя с ревизией? — насупился игровод.

— Нет-нет… Я просто хочу понять ситуацию.

— Мы вышли на Скурятина! — мрачно объявил Жарынин.

— Ого! — оживился Гелий Захарович.

— Он очень хорошо нас принял, обещал помочь, — вставил Кокотов.

— Клипы показывал?

— Конечно!

— «Степь да степь»?

— «Средь шумного бала…»

— Добрый признак!

— Мы сыграли на его патриотизме, — добавил писодей.

— Что вы говорите? Ну, если сам начальник Федерального управления конституционной стабильностью обещал помочь, тогда о чем мы здесь говорим? Мне, кстати, в Москву пора, у меня переговоры с наследниками Шерстюка. Такой тихий, скромный, талантливый был дедушка — и такие наглые, ненасытные у него внуки! А кому именно Скурятин вас поручил?

— Дадакину.

— Скверный признак.

— Вы знаете Дадакина?

— Еще бы! Сколько же он взял с вас за доступ к телу?

— С нас? Нисколько, — гулко рассмеялся Жарынин. — Один хороший человек провел нас бесплатно.

— Друг Высоцкого! — уточнил Кокотов, волнуясь, что его вклад в спасение Ипокренина недооценят.

— Бесплатно? Странно! — промямлил Гелий Захарович, и на его морщинистое лицо легла лиловая тень тяжелой финансовой утраты. — И что же Дадакин?

— Оказался предателем.

— Что вы говорите? — У создателя Змеюрика явно отлегло от сердца.

— Увы! Как сказал Сен-Жон Перс, «космополитизм начинается там, где деньги, а патриотизм заканчивается там, где деньги». В общем, наш бдительный Андрей Львович пошел на романтическое свидание и застал Дадакина у дальней беседки…

— …С Ибрагимбыковым. Он о чем-то договаривался! — живо перебил автор «Знойного прощания», понимая, что настал его звездный миг. — Был еще и третий, по-моему, главный, но он не выходил из машины, и лица я не видел. Ибрагимбыков явно что-то пообещал Дадакину…

— Что именно?

— А тут и к гадалке не ходи: землю пообещал, — усмехнулся Жарынин. — Земля-то золотая! Оттяпают, как «Неизбежную поляну», и построят именье. Места заповедные, лес, пруды, минеральная водичка…

— А причем тут «Неизбежная поляна»? — хором вскричали Огуревич и Меделянский.

— Но ведь вы ее продали?

— А на что было кормить стариков? — горестно напряг щеки директор.

— Попросили бы помощи у Союза служителей сцены! — не подумав, предложил Кокотов.

— У ССС? — нервно вскрикнул Аркадий Петрович.

— У Борьки? — скривился игровод. — Ха-ха!

Андрей Львович вспомнил лицо председателя ССС Бориса Жменя, круглое, холеное, нежно-жуликоватое, и понял, что ляпнул глупость.

— Ну, а вы пытались хотя бы связаться с Дадакиным? — спросил Меделянский.

— Разумеется. Он был холоден и сказал, что Скурятин внимательно ознакомился с проблемой и послал всех нас в суд, — ответил Жарынин. — Но я подумал, что это просто самодеятельность Дадакина, позвонил Тамаре…

— Оч-чень интересная женщина! — Игривая улыбка озарила морщины Гелия Захаровича.

— Вы ее знаете?

— Конечно! Я бывал у Эдуарда Степановича, предлагал сделать моего Змеюрика эмблемой зимней Олимпиады в Сочи.

— Ну и? — насторожился Огуревич.

— В целом идея ему понравилась, но тут эта сволочь Дадакин сказал, что зимой змеи обычно спят. Если бы летняя олимпиада — тогда другое дело. А что вам ответила Тамара?

— Ничего.

— Понятно.

— А потом еще и Вова-из-Коврова…

— Минуточку, так вас Мохнач провел к Скурятину? — озаботился Гелий Захарович. — Бесплатно?

— Нет, не бесплатно. Я обещал снять его подружку в нашем фильме.

— Боже, как мелко!

— Ну почему же мелко? — возразил, багровея, игровод. — Не всем, как вам, удаются вечные образы! Иные довольствуются массовкой на заднем плане. Кстати, Гелий Захарович, вы слышали, на Марс хотят отправить платиновую пластину с изображениями самых главных достижений земной цивилизации? Я бы на вашем месте добивался, чтобы там обязательно оттиснули Змеюрика!

— Я подумаю, — процедил задетый изгой европейского правосудия.

— Ну, и что ваш Вова? — спросил Огуревич.

— Вова рыдал, — вздохнул режиссер, — жаловался, что мы оклеветали благородного человека. Ибрагимбыкова! Сказал, у него из-за нас болит сердце, а ему утром играть в футбол с Самим! В общем, и дела не сделали, и хорошего человека подвели, — сурово подытожил Жарынин.

— А может, нам тоже пообещать Дадакину землю? — предложил Кокотов.

— Нет, не получится, — покачал головой Дмитрий Антонович.

— Да, не выйдет. Они берут только у себе подобных… — согласился Меделянский.

— И что же нам делать? — всхлипнул директор, явно тяпнув от безысходности внутреннего алкоголя.

— А нельзя ли напустить на Ибрагимбыкова ваших энергетических глистов? — с нарочитой серьезностью спросил игровод.

— Издеваетесь?

— Неплохая мысль… — поддержал Меделянский.

— В принципе, конечно, можно, но ведь это же фактически убийство!

— Нет, к убийству я еще не готов… — покачал головой режиссер и принялся чистить трубку.

11. КЕША

В этот момент дверь приоткрылась, и в кабинет канцелярской тенью скользнула секретарша:

— Аркадий Петрович, к вам Иннокентий Мечиславович!

— Наконец-то! Зовите же! — расцвел Огуревич.

Жарынин и Меделянский с недоумением переглянулись. Кокотов тоже на всякий случай удивился, но сразу же узнал в госте правнука Яна Казимировича — Кешу. Загорелое спортивное лицо молодого человека выражало торопливую и беспредметную доброжелательность. Одет он был со вкусом: дорогой серый костюм, белоснежная сорочка, неброский, но элегантный офисный галстук и ярко-рыжие ботинки с дырчатым узором на мысках. В руке Болтянский-младший держал скромный коричневый портфельчик с деликатным, но приметный знающему глазу тиснением «Меркурий».

— Я, кажется, опоздал? — спросил Кеша, улыбнувшись, отчего его доброжелательность сделалась еще беспредметнее.

— Ничего-ничего! — успокоил Аркадий Петрович. — Мы сами только вот недавно собрались. Советуемся…

— Пунктуальнее надо быть, юноша! — заметил Меделянский недовольным голосом, так как успел сравнить свою обувь с рыжими штиблетами офисного пижона.

— Простите, в Москве такие пробки! — извинился правнук, придав улыбке оттенок раскаянья.

— Не удивительно! — возмутился Гелий Захарович, рассмотрев также и фирменный вензель на портфеле. — Надо было в девяностые дороги с развязками строить, а не виллы на Лазурном берегу!

— Неужели вы всерьез думаете, что кто-то станет давиться за власть, чтобы потом строить вам дороги, а не себе — виллы? — усмехнулся режиссер.

— А вы… вы, значит, и есть тот самый господин Меделянский? Я же вырос на вашем Змеюрике! — воскликнул Кеша.

— На котором из двух? — не удержался Кокотов, намекая на вторую, капиталистическую редакцию повести.

— Не вы одни, — подобрел Гелий Захарович, пропустив мимо ушей колкость писодея. — А вы, собственно, кто?

— Ах, совсем забыл представить! — спохватился Огуревич. — Иннокентий Мечиславович — правнук нашего дорогого Яна Казимировича.

— Да, дедушка просил вам помочь. — Молодой человек, не сдержав вздоха, кивнул соавторам, как старым знакомым.

— А чем вы, собственно, можете нам помочь? — подозрительно спросил игровод. — Нам даже Скурятин не помог.

— Скурятин — чиновник. А я юрист.

— Юристы, как сказал Сен-Жон Перс, — это люди, которые с помощью закона попирают справедливость.

— Надо же! Никогда не слышал… Здорово! Ну, господа, не будем терять времени! У меня сегодня еще переговоры, а ночью я улетаю во Франкфурт… — Кеша мельком глянул на часы, с которыми его не пустили бы к Скурятину даже на порог.

— Надолго? — завистливо спросил Огуревич.

— Нет. Утром совет директоров, к вечеру вернусь. Итак, что мы имеем?

— Мы имеем? Хм… Пока Ибрагимбыков имеет нас! — скаламбурил Жарынин.

— Давайте, Дмитрий Антонович, не будем упражняться в остроумии! Если лично вам не удалось помочь Ипокренину, это еще не значит, что бой проигран! — сквитался Меделянский за платиновую дощечку для марсиан. — Я как председатель фонда «Сострадание» в некоторой мере отвечаю за судьбу ДВК и хочу знать реальное положение вещей. С чем мы идем в суд? Каковы наши шансы?

— А разве господин Огуревич вам не доложил? — удивился правнук.

— Конечно, доложил! — заволновался Аркадий Петрович. — В общих чертах доложил…

— Нет, господа, в общих чертах не годится, — покачал головой Кеша. — Чтобы правильно выстроить защиту, мы должны знать, сколько акций теперь у Ибрагимбыкова.

— Каких таких акций? — даже привстал от удивления Жарынин.

— Акций ЗАО МСУ «Кренино», — объяснил юрист.

— А если по-русски? — с некоторой угрозой спросил игровод.

— Закрытого акционерного общества «Медико-социальное учреждение „Кренино“».

— Та-ак, понятно… — Режиссер гневно прошелся по кабинету, с особой ненавистью почему-то глянув на портрет пучеглазой Блаватской. — И с каких это, интересно, пор?

— Да уж почти два года как акционировались… — вежливо доложил Кеша. — Я по просьбе дедушки помогал оформлять документы.

— Значит, мы теперь к ССС отношения не имеем?

— Почему же? У Жменя десять процентов акций, иначе он не дал бы согласие на акционирование.

— У Жменя лично или у Союза служителей сцены?

— Конечно лично! Странный вопрос! Так ведь, Аркадий Петрович? — спросил Кеша.

— Да… — пискнул директор.

— Оч-чень хорошо! — прогремел Жарынин. — Зачем вы это сделали?

— Мы решили, так будет легче доставать деньги и вести хозяйственную деятельность, — молвил Огуревич с вежливой скорбью человека, которому вот-вот набьют морду.

— Кто это — мы?

— Я, Гелий Захарович и Совет старейшин.

— Гелий Захарович, это правда?

— Увы, рынок беспощаден даже к старикам! — отозвался Меделянский, разглядывая шторы.

— В результате, — разъяснил молодой юрист, — тридцать процентов акций получили ветераны, передав их в доверительное управление Совету старейшин. Тридцать процентов — дирекция в лице господина Огуревича. И тридцать — фонд «Сострадание» в качестве оплаты за замену пришедшей в негодность сантехники и косметический ремонт здания. Десять процентов переданы Жменю.

— Теперь ясно! — грозно подытожил игровод. — То-то я смотрю: стоит мне у Регины или Вальки спросить про финансы, они только хихикают и щиплются.

— Я запретил им рассказывать. Это конфиденциальная информация, — вздохнул директор.

— Конфиденциальная? Значит, вы меня в темную использовали? Да если бы я знал… Мы уходим! — Режиссер рванулся к двери, увлекая за собой Кокотова, словно смерч — неосторожного путника.

— Погодите, стойте, Дмитрий Антонович, старики-то не виноваты! Надо спасать Ипокренино! — Лицо Кеши исказилось чувством мучительной ответственности — такое бывает у голливудского актера, когда он перекусывает наобум проволочку атомной бомбы, подложенной под родильный дом.

Игровод остановился у самой двери, испытующе посмотрел на вероломных соратников, скрипнул зубами, затем вернулся, сел в кресло и стал раскуривать погасшую трубку. Кокотов, предъявляя свою жизненную самостоятельность, потоптался у выхода и тоже остался.

— Ну, и как спасать будем? — спросил Жарынин, пыхнув дымом.

— Судиться! — объявил молодой Болтянский. — Иск я подал. Но хотелось бы знать, сколько акций скупил Ибрагимбыков?

— А разве это неизвестно? — удивился Дмитрий Антонович.

— Откуда? Может, вы и знаете, а я нет, — улыбнулся правнук. — Начнем с вас, Аркадий Петрович.

— Почему с меня?

— Вы брали в долг у Ибрагимбыкова. Сколько акций вы передали ему под обеспечение займа?

— В долг, у Ибрагимбыкова?! — взревел режиссер.

— Я не хочу, чтобы начинали с меня! — тихо крикнул директор и отвердел щеками.

— Ладно, начнем с вас, Гелий Захарович! У вас был пакет в 30 процентов. Надеюсь, они целы?

— Я не желаю, чтобы начинали с меня! — Создатель Змеюрика гордо откинул голову.

— Почему?

— Не желаю…

Соавторы переглянулись.

— Господа, господа! — с мягким психотерапевтическим нажимом воззвал Кеша. — Не надо сердиться. Я никого не хочу обидеть. Хорошо, начнем с меня.

— Почему с вас? — насторожился Жарынин.

— Все очень просто. Четвертый пакет, как вы помните, остался у ветеранов, и общее собрание передало его Совету старейшин, который возглавляет…

— Ян Казимирович, — кивнул игровод.

— Правильно! — продолжил правнук. — Но после того как уволили последнего охранника…

— Кризис… — пискнул в свое оправдание Огуревич.

— …Дедушка, опасаясь за целость акций, передал их мне на ответственное хранение, ибо из сейфа фирмы «Дохман и Грохман», где я имею честь служить, украсть акции невозможно. Но чтобы у вас, господа, не возникало никаких сомнений, я привез их с собой. Вот они…

Кеша набрал шифр на замочке и, открыв портфель, вынул оттуда папочку — тоже с шифровым замком. Кокотов прожил без малого двадцать лет при капитализме, но ни разу не держал в руках акций (что, возможно, и к лучшему). Он ожидал увидеть пачку красивых бумаг с гербами, серпами и колосьями, наподобие «чемадуриков» или облигаций госзайма, которые берегла до самой смерти бабушка. Но законник извлек из папки всего один листок с печатями-подписями и протянул его почему-то Жарынину со словами:

— Прошу убедиться!

— Все верно! — подтвердил игровод после того, как, водрузив на нос китайчатые очки, осмотрел листок со всех сторон. — Тридцать процентов ЗАО МСУ «Кренино».

— Кто еще хочет удостовериться? — спросил Кеша, пряча драгоценный документ в папку, а папку — в портфель.

— Мы вам верим, — сдобным голосом отозвался Огуревич.

— Тогда я повторяю вопрос, — ободряющая улыбка покинула лицо юриста, а голос зазвучал сурово. — Сколько у Ибрагимбыкова наших акций? Сколько? Аркадий Петрович, начнем все-таки с вас!

— Были трудности… Стариков надо кормить… Я вынужден… Вы же знаете… — проблеял директор.

— Сколько? — рявкнул Жарынин.

— Двадцать.

— Отдали или осталось?

— Отдал, — тихо ответил директор и отвернулся, ища поддержки у Блаватской.

— Так. Теперь вы, Гелий Захарович, — строгим учительским голосом спросил правнук.

— Хм… У меня возникли финансовые неприятности. Судебные расходы. Иски. Консультации. Брюссель — дорогой город. И потом, мое семейное положение… — На лицо Меделянского легла тень нежности.

— Как выразился Сен-Жон Перс, молодая жена — это иллюзия бессмертия в постели… — игриво заметил Жарынин.

— Попрошу без комментариев! — насупился отец Змеюрика. — А когда заблокировали счета, я не мог платить адвокатам… — закончил он, теряя весь свой величественный вид.

— Сколько?

— Двадцать. Отдал.

— Плохо, — покачал головой Кеша. — Сорок процентов акций в руках Ибрагимбыкова!

— Пятьдесят… — всхлипнул Огуревич.

— Почему?

— Я звонил Жменю и спрашивал, целы ли акции…

— Что он ответил?

— Он ответил, что современный русский театр пребывает в таком чудовищном состоянии, что если бы Станиславский встал из гроба и сходил в «Театр.doc», то пришел бы в ужас, заплакал, снова лег в гроб и попросил забить крышку намертво…

— Я ничего не понял! — На Кешином лице появилось растерянное недоумение, как у европейца, читающего китайскую газету. — Продал или нет?

— Вы, наверное, хороший юрист, — надменно откинулся в кресле Жарынин, — но нашего мира совсем не знаете. Продал. Можете не сомневаться. Я с этим жучилой давно знаком. Он смолоду такой: если сделает гадость, обязательно вспоминает Станиславского…

— М-да… Выходит: 50 на 50. Все будет зависеть от суда.

— Кто судья? — спросил Меделянский.

— Добрыднева.

— Была же Шемякина!

— Заменили почему-то…

— А кто у Ибрагимбыкова адвокат?

— Качуренко. Адвокат он, конечно, никакой, но заносить умеет, — пояснил правнук.

— Что умеет? — не понял Кокотов.

— Деньги судьям заносить, — растолковал режиссер. — И скорее всего, уже занес…

— Не факт, — возразил Гелий Захарович. — Такие, как Качуренко, обычно говорят, что занесли, а сами ждут суда. Если выигрывают, оставляют деньги себе, если проигрывают, возвращают клиенту и объясняют, мол, процессуальные оппоненты заплатили больше… Не надо скупердяйничать! Я знаю…

Андрей Львович, посетивший суд лишь однажды, когда разводился с неверной Вероникой, был поражен тем, как деловито и привычно собравшиеся обсуждают коррупционные будни страны.

— И сколько же теперь заносят? — Автор «Жадной нежности», чтобы не выглядеть простаком, придал голосу оттенок рутинного любопытства.

— Ну, это зависит от масштабов дела, — ответил Кеша. — Если, скажем, делят добывающую отрасль или военно-промышленный комплекс, могут занести миллионы.

— Рублей?

— Долларов или евро, как договорятся. Но в нашем случае тысяч пятьдесят-семьдесят — не больше.

— Долларов?

— Скорее — евро.

— Я думаю, Добрыднева деньги не возьмет — побоится, — раздумчиво проговорил правнук. — Дело громкое, резонансное. Скурятин в курсе. Опять же — телевидение. Она будет судить по закону, а закон на нашей стороне. Плохо, конечно, что в «Ипокренине» разруха, а стариков кормят как в Бухенвальде…

— Ну знаете ли! — нетрезво возразил Огуревич, снова припавший к внутренним алкогольным ресурсам.

— Знаю! — повысил голос Болтянский-младший. — Я прадедушку навещаю и все вижу. Боюсь, Качуренко спросит на суде, зачем вы спалили старческие сбережения в авантюре с «чемадуриками»?

— Но тогда пострадали миллионы…

— Да, миллионы, но они вкладывали свои, а не чужие деньги. Кстати, какой доход приносит ваша школа «Путь к Сверхразуму»? — Кеша стал суров, как инспектор газового хозяйства.

— Это новое дело, кто же знал, что будет так мало желающих подняться по ступеням самопознания…

— Не вздумайте сказать такое в суде! Процессуальные оппоненты докажут, что вы неэффективно управляли Ипокрениным, развалили хозяйство, уморили стариков плохим питанием, и лишь Ибрагимбыков, собственник новой формации, способен дать Дому ветеранов вторую жизнь… У нас, конечно, есть контраргументы, но плохо, что теперь, стараниями господина Имоверова, разруху… — Юрист глянул на Жарынина, а тот отвел глаза, — увидела вся страна! Не исключено, Качуренко потребует показать этот сюжет в судебном заседании.

— Мерзавец! — воскликнул Меделянский.

— Ну почему же? Нормальные прения сторон. Кстати, и вас могут спросить: «А что сделал для ДВК фонд „Сострадание“, кроме ремонта сантехники за 30 процентов акций?»

— Да, я понимаю… Но кто же мог предвидеть эту катастрофу, кто же мог знать, что моего Змеюрика…

— Суд не интересует состояние ваших авторских прав, — строго разъяснил Кеша. — Суд будет рассматривать иск о признании незаконным акционирования Ипокренина.

— Почему — незаконным? — спросил Кокотов.

— Если сделки тоже признают незаконными, акции превратятся в пустые бумажки, а Ибрагимбыков потеряет права на Ипокренино. Но нам для этого нужен хороший адвокат и, конечно, поддержка ветеранов. Они должны выступать в суде так, чтобы Добрыдневу проняло! Тогда она примет решение в нашу пользу!

— Не волнуйтесь, я организую античный хор старцев. Еврипид в Аиде содрогнется от зависти! — воскликнул Жарынин.

— А я… А я… — встрепенулся Огуревич. — Прикажу на кухне, порции увеличат в два раза.

— Лучше — в четыре, — посоветовал игровод. — А прекрасный адвокат у нас уже есть!

— Кто же? — спросил Кеша.

— Как кто? Вы!

— Извините, но по условиям контракта я не имею права заниматься ничем, кроме дел фирмы «Дохман и Грохман». Если там узнают, что я по просьбе дедушки составлял исковое заявление, у меня будут неприятности…

— А что же делать? Денег на адвоката у нас нет… — расстроился Аркадий Петрович.

— Я дам своего адвоката. Бесплатно, — веско пообещал Меделянский.

— Кого же?

— Морекопова.

— Ого! — воскликнул Кеша. — Это вам не заносчик Качуренко, Эмма — настоящий ас в гражданских делах. Что ж, господа, наши шансы растут. Допустим, Добрыднева отменяет акционирование Ипокренина. Где мы возьмем деньги?

— Опять деньги?! — искренне изумился Кокотов.

— Конечно. А как без денег? Ибрагимбыков — добросовестный приобретатель. Он не виноват, что Дом ветеранов был акционирован незаконно. Мы должны ему вернуть деньги.

— Сколько? — напряг щеки Огуревич.

— Стоимость акций плюс инфляция.

— А это много? — болезненно поинтересовался писодей.

— Пусть вам скажут Гелий Захарович и Аркадий Петрович, они же свои акции продали, а не я… — съязвил Болтянский-младший.

Огуревич и Меделянский опустили плечи, словно под тяжестью непереносимой суммы. Некоторое время все молчали.

— А если мы не выкупим? — наконец тихо спросил директор.

— Вы когда-нибудь имели дело с приставами?

— Нет.

— Не советую. Хуже янычар!

— Проклятая демократия! — пробурчал Жарынин. — Раньше хватило бы одного звонка из горкома.

— А если продать «Пылесос»?! — посветлев лицом, воскликнул Огуревич. — Это же Гриша Гузкин!

— Вам бы только продавать, солитер вы энергетический! — в сердцах брякнул Жарынин.

— Нет, почему же, — возразил Кеша, — идея неплохая, но она опоздала лет на пятнадцать. Тогда действительно советский андеграунд высоко ценился. За мастурбирующего пионера можно было получить целое состояние. Но сегодня, коллеги, за фигуративных «Туристов на привале» можно выручить гораздо больше. А над Гузкиным все давно смеются…

— Вы уверены? — скис Меделянский.

— Абсолютно. Наш банк собирает коллекцию советской живописи, и я часто консультируюсь у доцента Дивочкина. Поверьте, Гузкин — это позавчерашний день.

— Гад! — буркнул отец Змеюрика.

— Вы у него что-то купили? — участливо спросил правнук.

— Теперь не важно.

Некоторое время все молчали, и было слышно, как в животе Огуревича бродит, булькая, внутренний алкоголь. Потом в кармане у Меделянского мобильник заиграл песенку из мультфильма «Детство Змеюрика»:

Я найден не в капусте,

Я найден там, где яйца.

Друзья, не надо грусти,

Пожалуйте смеяться!

— Да, киса, — виновато откликнулся Гелий Захарович. — Нет, уже заканчиваем…

— Да, пора заканчивать, но сначала надо решить, где взять деньги. Вы нам не поможете? — спросил Жарынин.

— В каком смысле?

— Кредит, ссуда…

— Помилуйте! — рассмеялся Кеша, и его лицо снова стало бесцельно доброжелательным. — Конечно, у «Дохмана и Грохмана» есть свой партнерский банк — «Немецкий кредит». Но ссуда оформляется не сразу и дается под какое-то обеспечение…

— Под оставшиеся акции! — предложил Огуревич.

— Но ведь мы сами требуем признать акционирование незаконным. Кто же даст деньги под фантики? — развел руками молодой юрист.

— Банку об этом докладывать не обязательно, — веско произнес Меделянский.

— Вы толкаете меня на должностное преступление! — воскликнул Кеша. — Меня выгонят с волчьим билетом. Никогда! — Он проверил, закрыт ли портфель, явно собираясь уходить.

— Может, продать немного земли? — потупился Аркадий Петрович.

— Как вы ее продадите, если «Ипокренино» под судом? Я юрист, а не махинатор. Невозможно! Мой прадедушка слишком стар, чтобы носить мне в тюрьму передачи! — отрезал Болтянский-младший и двинулся к двери.

— Постойте, Иннокентий Мечиславович! — Жарынин резво встал из кресла и заступил ему дорогу. — Ради спасения Ипокренина мы все идем на жертвы. Меделянский и Огуревич кладут на алтарь борьбы акции. Кладете?

— Кладем… — с неохотной отозвались оба.

— Мы с Кокотовым отдали самое дорогое — веру в справедливость. И мне теперь ничего не осталось, как согласиться со старым русофобом Сен-Жон Персом: «Дурной климат заменяет России конституцию». Конечно, можно сейчас разойтись: мол, пусть все будет как будет. Но! — Голос игровода зазвенел, а морщины на лысине сложились в иероглиф страдания. — Но неужели вам наплевать, что эта пристань престарелых талантов превратится в остров пиратов? Неужели вас не тревожит, что заслуженных стариков, привыкших друг к другу, рассуют по нищим богадельням? Неужели вам плевать, что многие из них не выдержат потрясения и погибнут?!

— Стариков мне действительно жалко… — пробормотал правнук.

— Вижу! Чтобы спасти Ипокренино, от вас требуется немного — добыть нам под акции срочный кредит. Вы это можете! Как только мы выиграем суд, Аркадий Петрович продаст кусок земли (ему не впервой!), и мы вернем деньги. Пожертвуйте буквой закона ради духа сострадания, прошу вас, Иннокентий Мечиславович!

Некоторое время Болтянский-младший стоял в нерешительности, опустив голову, и задумчиво вращал рифленые колесики портфельного замочка. Остальные смотрели на него, словно пять тысяч голодных евреев на Спасителя с горбушкой. Было даже слышно, как за окном Агдамыч ритмично скребет метлой по асфальту, и чуть подрагивают стекла, потревоженные далеко летящим самолетом.

— Допустим, я соглашусь… Допустим. С акциями Меделянского и Огуревича проблем не будет. Они владельцы и могут распоряжаться ими как пожелают. А вот что делать со стариковским пакетом? Решение о передаче под залог должно принимать общее собрание… Мне нужен заверенный протокол.

— Поддержат единогласно! — пообещал Огуревич.

— Но тогда информация выйдет наружу, а Ибрагимбыков обязательно этим воспользуется на суде! — предупредил Кеша.

— Давайте посвятим в это только Яна Казимировича, — предложил Жарынин. — Он председатель совета старейшин.

— Ни в коем случае! — переменился в лице правнук. — Мой прадедушка — фельетонист советской школы, страсть к разоблачениям у него сильнее разума. Вы знаете, скольких наркомов он посадил при Сталине и скольких секретарей обкомов лишил партбилетов при Брежневе?!

— Догадываемся…

— Он вообще не должен ничего знать!

— Тогда поручим дело Ящику. Савелий Остапович чекист с семидесятилетним стажем. Сидел вместе с Судоплатовым. Он сделает так, что ветераны подпишут не глядя… — предложил игровод.

— Вы уверены?

— Мы так уже делали, — потупясь, сознался Огуревич.

— Ай-ай-ай! Ну, тогда за работу! — Кеша, повеселев, взглянул на часы. — Мой начальник в отпуске, я позвоню от его имени в банк, думаю, удастся получить мгновенный кредит. Готовьтесь! За бумагами сам приеду. О! Мне пора. Будем на связи. Значит, за вами, Аркадий Петрович, — протокол, акции и большие порции. За вами, Гелий Захарович, — акции и Морекопов. За вами, Дмитрий Антонович, хор старцев.

— А что за вами? — весело спросил режиссер.

— За мной будущее. Прошу извинить: у меня — самолет…

Молодой юрист коротко поклонился всем сразу, снова надвинул на лицо выражение бесцельной приветливости и быстро направился к выходу. Но едва он протянул руку, дверь перед ним распахнулась, и на порог шагнула женщина, очень похожая на вероломную Веронику. Кеша галантно поклонился и, бочком, прижимаясь спиной к косяку, чтобы не толкнуть даму, выскользнул из кабинета. Но все-таки неловко задел ее и смутился:

— Простите!

Она отстранилась, внимательно посмотрела на него и произнесла голосом беглой кокотовской жены:

— Ничего страшного! — затем, проводив молодого человека строгим взглядом, повернулась к Меделянскому: — Гелий, сколько можно ждать?

— Прости, киса, очень важный разговор! — развел руками Гелий Захарович, виновато глянув на автора «Преданных объятий».

— Ну, не важнее парикмахера! — воскликнула изменщица и вдруг заметила бывшего мужа. — Здравствуй, Коко! Ты-то здесь откуда?

12. ТРЕТИЙ ДУБЛЬ

Возмущенный разум Кокотова кипел.

«Вот оно, значит, как?! Шлюха вятская! Мерзавка! А Меделянский? Сволочь! Жалко, ох как жалко, что тогда, на свадьбе, Яськин его не придушил! Гад! Бездарный диванозавр! Сквалыга! Барыга! Оптовая и розничная торговля змеюриками. Тьфу! Зато теперь все понятно. Все ясно!»

Андрей Львович вспомнил странное и внезапное охлаждение постельной акробатки Вероники: видимо, жизнь на две койки давалась ей непросто. Он вспомнил и свои тягостные ощущения, будто в квартире поселился кто-то третий, невидимый, вспомнил постоянные отлучки жены из дому вместе с шалопутной Ольгой. «Отлучки на случки», — злобно скаламбурил писодей. Затем вообразил вероломную Веронику в морщинистых меделянских объятьях, и его чуть не стошнило. Б-р-р-р! Тут в душе Кокотова произошел мгновенный и необратимый переворот, трудно объяснимый словами…

Испытывая после развода, особенно в первое время, обиду, боль, тоску и гнев, он тем не менее вспоминал годы, прожитые с Вероникой, без неприязни, даже с неким болезненным удовольствием и возбуждающей грустью. А иные картины их телесного сообщничества, всплывая в воображении, заменяли ему эротические журналы и сайты, к каким прибегают иногда одинокие мужчины. И вот теперь, представив ее в затхлой пенсионной постели с Меделянским, автор «Знойного прощания» испытал потрясение, моментально обесценившее всю их совместную жизнь, начиная с того момента, когда Вероника, впервые проснувшись в его квартире, сказала: «Неправильно!» В одно мгновение дни и ночи, проведенные с ней, превратились в подобие смрадной, шевелящейся червями кучи жизненных отбросов. И это было навсегда. Одновременно в нем зародилась какая-то мистическая уверенность в том, что есть только один способ восторжествовать над срамом брошенности: по-настоящему овладеть Натальей Павловной. И не просто овладеть, а потрясти, ошеломить, поработить, истерзать наслаждением, довести до счастливого безумия, до молитвенного лепета, до стигматов сладострастия на теле…

«А вот интересно, — подумал писодей, — если бы каждый половой восторг оставлял на теле памятное пятнышко, как на крылышках божьей коровки, люди скрывали бы эти знаки любви или наоборот, выставляли напоказ? Вряд ли! Наверное, на общественных пляжах все купались бы наглухо одетыми, как мусульмане, и только в нудистских уголках можно было бы увидеть тех, кто не боится открыть свои тела, испещренные счастьем. Хотя тут возникает множество побочных проблем. Ну действительно, что делать невесте, таящей под белым платьем новобрачную плоть, усеянную метками прежних удовольствий, как глиняная табличка из библиотеки Ашшурбанипала — клинописью? Или вот еще незадача: знаки однополых восторгов должны как-то отличаться от следов традиционных сближений. А рукоблудие, оно, оставляет на коже следы или же нет?»

— О чем вы думаете? — сурово спросил Жарынин.

— Что? — вздрогнул Андрей Львович. — Я? Да так…

— Неужели вы не знали?

— Чего? — окончательно очнулся писодей.

Он сидел в кресле в номере Жарынина, и режиссер, вероятно, уже давно с естественнонаучным любопытством разглядывал мучающееся лицо соавтора.

— Что ваша бывшая жена замужем за Меделянским.

— Нет… Мне даже в голову это не приходило…

— Странно! И никто вам не позвонил, не наябедничал?

— Никто.

— Ну, либералы, ну, сволочи! — воскликнул игровод. — Добились-таки своего!

— Чего — своего? — спросил Кокотов, не понимая, какое отношение имеют либералы к его брачной обиде.

— Добились, что мы живем теперь в атомизированном обществе, где всем друг на друга наплевать. Да разве возможно было такое при благословенной Советской власти? Нет! Вам доложили бы сразу, после первого появления вашей жены с Меделянским в ресторане или театре. Помните у Вознесенского:

Междугородние звонили.

И голос, пахнувший ванилью,

Твердил, что ты опять дуришь,

Что твой поклонник толст и рыж,

Что таешь, таешь льдышкой тонкой

В пожатьях пышущих ручищ…

М-да, если никто из собратьев по перу вам не настучал, я вынужден констатировать полный распад литературного сообщества.

— Наверное, после развода они сразу уехали в Брюссель, а до этого боялись и встречались тайно.

— Боялись? Кого? Вас? Да вы не способны даже дать в морду. А зарезать неверную жену вместе с любовником — и подавно!

— Почему это вы так считаете?! — спросил писодей, дрожа от обиды.

— Я не прав? Зарежьте! — игровод схватил трость и рывком обнажил клинок. — Попробуйте!

— Зачем? — пожал плечами Андрей Львович, отводя глаза от зеркального лезвия, сужавшегося до смертельной остроты.

— Затем, что Сен-Жон Перс сказал: «Женщина может полюбить до смерти лишь того, кто способен ее убить!» А вы, Кокотов, по моим наблюдениям, — просто амбивалентный мозгляк. Я не пойму, чем вы взяли Лапузину? Загадка…

— Может быть, я невероятный любовник! — усмехнулся автор «Сердца порока», мучительно соображая, чем отомстить за «мозгляка».

— Валентина вас хвалила, это верно, — смягчился Жарынин.

— Она на меня, кажется, обиделась? — словно невзначай, спросил писодей.

— Обиделась? Ха-ха! Она в бешенстве! Молодая, интересная, горячая женщина по моей просьбе оказала вам внимание, рассчитывая на серьезные отношения, а вы буквально через день на глазах всего Ипокренина устроили афинскую ночь с другой!

— Я могу искупить.

— Каким же образом?

— Как в прошлый раз, — смущенно и чуть в нос выговорил писатель. — Наталья Павловна сегодня не приедет…

— Боже, вы буквально на глазах превращаетесь в мелкооптового развратника!

— А вы?

— Что — я?

— Знаете, как вас здесь называют за глаза?

— Как?

— «Салтан»! — поквитался за «мозгляка» Андрей Львович.

— Ну, и что в этом плохого? Они думают, у меня тут гарем.

— А разве нет?

— Да, но мой гарем от слова «горе». Одинокие женщины, без вины обойденные счастьем, несут мне свою тоску — и получают утешение. Да, они знают, что я женат и Маргариту Ефимовну не оставлю. Но зато когда я здесь, в Ипокренине, я принадлежу только им и никому более. Они это ценят. Вы думаете, дурашка, мне трудно отбить у вас Лапузину? В три хода.

— Так уж и в три?

— Хотите убедиться?

— Нет, — поспешил с ответом писодей. — Не хочу!

— То-то! Не бойтесь — я верен моим горемычицам! А искупить вину вы можете. Женитесь! Валентина чистоплотна, прекрасно готовит и будет вам верна, как всякая женщина, поскитавшаяся по неблагодарным мужским похотям. Помните у Межирова:

Женский поиск подобен бреду.

День короток, а ночь долга.

Женский поиск подобен рейду

По глубоким тылам врага.

— У вас сегодня, Дмитрий Антонович, поэтическое, я смотрю, настроение! — не без ехидства заметил Кокотов.

— Есть немного. Но хватит, хватит о глупостях! У нас с вами много дел. Во-первых, мы должны спасти Ипокренино. Во-вторых, придумать новый синопсис…

— Как? — лишь губами возмутился Андрей Львович.

— Выиграть суд. С помощью старичков. И кажется, я знаю, как это сделать.

— Я… я… про друг-гое… — заикаясь от негодования, проговорил автор «Гипсового трубача». — Мы же все придумали. Вы сами говорили, что это — совершенство!

— Ах, вот вы о чем! Да, говорил. Но теперь, узнав, что эти негодяи использовали меня в темную, я стал другим человеком. Понимаете? У меня в лице ничего не изменилось?

— Нет, ничего… — тихо ответил Кокотов, добавив мысленно, что в такой отвратительной физиономии меняться нечему — мерзей уже некуда.

— Странно! Так вот: я не желаю снимать фильм про то, как кто-то хочет кого-то укокошить. Не хо-чу!

— А чего же вы хотите?

— Я хочу уйти в мистические глубины бытия. Понимаете? Я отвергаю подлую реальность. Мне нужна любовная мистерия!

— Но ведь у нас в синопсисе есть хорошая любовная линия. Юлия и Борис…

— Линия? Да идите вы к черту с вашей линейной любовью! Мне нужны страсти по Лобачевскому. Дайте мне Лобачевского!

— Как это?

— Не знаю, как вам и объяснить… Вообразите звездолет, несущийся к планете Джи-Х-2157-Б в созвездии Малого Пса. Две молодые семейные пары. Их долго выбирали, проверяли, тестировали, адаптировали, рассчитывая, что они со временем дадут обильное дружное потомство, которое через много-много поколений по-хозяйски ступит на далекую твердь.

— Почему две пары?

— А вам нужен инцест?

— Мне?

— Ну, не мне же! Это вы уже не способны дня прожить без эякуляции и домогаетесь Валентины.

— Вы меня не так поняли!

— Я вас понял! Не перебивайте! Корабль взлетает, ложится на курс — и тут-то все начинается. Вы думаете, на борт к ним проникают какие-нибудь зубастые космические полипы, мыслящая лунная пыль или соображающие солнечные зайчики? Нет и еще раз нет! Астронавты не сбиваются с курса, не терпят аварию, въехав бампером в астероид, не попадают из-за коварной темпоральной загогулины в далекое прошлое или отдаленное будущее. Конечно, заманчиво, чтобы герой постучался в отчее окно как раз в тот самый миг, когда родители, радостно пыхтя, его зачинают. Чертыхаясь, папаша вскакивает, открывает форточку, выглядывает — никого. Наш герой исчез навсегда. Это понятно: не мешай родителям. Как, ничего?

— Было! — мстительно оценил писодей.

— Правильно! У нас ничего этого и не будет! Они просто летят и летят. Но что такое межпланетный корабль? По сути, обыкновенная коммунальная квартира — только в космосе. Вы жили в коммуналке? Я жил. О, это действующая модель человечества, где есть все: и грязь быта, и пламя бытия. Рассеянный взгляд, перехваченный за завтраком, случайное касание рук, милая шутка при передаче тюбика с ореховым тортом, удачный комплимент, ответная улыбка, смущенье, и все расчеты дипломированных космопсихосексологов летят к чертям, ибо на сцену врывается беззаконная комета Любви. Один из астронавтов замешкался на работе в открытом космосе, завозился с ремонтом солнечного паруса…

— Ив Дор…

— Что?

— Ив Дор, — тихо, но внятно повторил Кокотов.

— Ага, помните! — обрадовался Жарынин. — Да, именно — Ив Дор. Он чинит парус, а его жена Пат Селендж и друг Ген Сид тем временем склонились, голова к голове, над томиком Рубцова. Вы бы, конечно, воткнули своего зануду Бродского, его сейчас всюду втыкают. Но я вам не позволю. Ладно, пусть не Рубцов, могут обвинить в русопятстве. Заболоцкий! Согласны?

— Согласен. Но я читал что-то подобное, кажется, у Кларка. Да и у Кубрика было…

— Я же вам объяснял: «было» — твердят бездари, гении говорят: «Будет!» Придумайте что-нибудь новое! Давайте! Вы же у нас писатель!

— Нет, я не писатель. Я мозгляк. Я идиот, что связался с вами. Вы сами не знаете, чего хотите. Я еду домой. Тотчас!

— Вы еще скажите: стремглав!

— Немедленно!

— А как же Каннский фестиваль?

— К черту!

— А судьба Ипокренина?

— Плевать! Я акций не продавал.

— А как же Лапузина?

— Мы будем встречаться в Москве…

— Ой ли? Вы слишком надеетесь на этот курортный роман!

— Не ваше собачье дело!

— Видимо, разрыв неизбежен. Прощайте! Когда вечером вернется ваша бывшая жена, я сообщу ей, что соавтором вы оказались таким же никчемным, как и мужем.

— Я дам вам в морду! — Кокотов вскочил, сжал кулак и, отведя в сторону для удара, пошел на игровода.

— Ну, ладно, ладно, я вам верю. Не петушитесь!

— Вот тебе!

Жарынин уклонился и слегка ткнул соавтора кулаком под ребра. У писодея потемнело в глазах, ему показалось, что в комнате не стало воздуха. Во всяком случае, попытка вдохнуть окончилась болезненной неудачей…

— Ну-ну, только не умирайте! — Режиссер бережно усадил его на кровать. — Сначала выдохните! Нагнитесь! Сейчас пройдет. Вы разве никогда не дрались?

Не в силах ответить, Андрей Львович только помотал головой.

— Разве так замахиваются? Нет, вы не мозгляк! — игровод посмотрел на него с печальной нежностью. — Вы — скала! Прежние соавторы убегали от меня гораздо раньше. Я ведь, друг мой, не зверь и понимаю: отказаться от выстраданного сюжета — это не котенка утопить. Это — утопить собственного ребенка. Слышите?

— Да-а-а… — наконец продышался писодей. — Спасибо-о…

— За что?

— За чуткость.

— Бросьте, благодарить будете в Каннах. Вы мне лучше скажите, где в это время находится Ал Пуг?

— Кто?

— Жена Ив Дора.

— Может, в оранжерее? — через силу предположил Кокотов.

К своему удивлению, он не чувствовал ненависти к драчливому режиссеру.

— Отлично! Прекрасная мысль! Умница! Я всегда считал, что детей и соавторов нужно изредка бить в воспитательных целях. Да, она в оранжерее, зарылась по локоть в свою гидропонику и выводит хрен со вкусом земляники. А томик Заболоцкого тем временем летит на пол, трещит суперсинтетика скафандров, не пробиваемая микроастероидами, но бессильная перед бурей молодых страстей. В иллюминаторе плывет Млечный путь, корабль мчится к Малому Псу, а Ген Сид и Пат Сэлендж, забыв обо всем, падают в вечную бездну любви…

— …Тут входит с холода Ив Дор и спрашивает ключ четырнадцать на двенадцать, — ехидно присовокупил писодей. — Или Ал Пуг прибегает из оранжереи с секатором…

— Ну, вот зачем, зачем вы это сказали? — помрачнел и как-то сразу обмяк Жарынин.

— Что я такого сказал?

— А-а-а… — Игровод махнул рукой, поморщился и, взяв с полочки черную, как антрацит, трубку, стал дрожащими пальцами набивать табак.

Его лысина вспотела от огорчения и собралась мучительными складками, какие бывают в минуты раскаянья у гладкошерстных собак после антигигиенического поступка. Некоторое время соавторы сидели молча, и с улицы был слышен грай ворон, шумно радующихся отлету интеллигентных теплолюбивых птиц за границу. Первым не выдержал Кокотов и повторил свой вопрос:

— А что я такого сказал?

Интонацией и кроем фразы он постарался дать понять, что какой бы неуместной ни вышла его реплика, по крайней мере, он никого не бил.

— Неужели вы думаете, только у вас есть семейные секреты, о которых больно вспоминать? — тяжело молвил Дмитрий Антонович. — Вы думаете, у этого «салтана» вместо сердца — пламенный инжектор? Нет, не инжектор…

— Расскажете? — спросил в пространство Андрей Львович.

— Зачем?

— А вдруг это как-то поможет нам придумать новый синопсис.

— Вы же собирались в Москву! — Игровод глянул на соавтора, при этом один его глаз остался мутно-печальным, а второй уже загорелся хищным азартом.

— Ну, ради такого случая я задержусь…

— Ладно уж, слушайте! В восемьдесят шестом Горбачев снял с меня опалу, и я впервые попал на Запад. Мы полетели в Англию на международный фестиваль молодого кино «Вересковый мед»…

«Опять на кинофестиваль?» — остро, но безмолвно позавидовал Кокотов.

13. МУЖЕЛЮБИЦА И МУЖЕЛЮБНИЦА

— Представьте себе — опять! — словно прочел его мысли Жарынин. — В самолете мы, конечно, выпили виски, купленного в валютном магазине, и стали, как водится, спорить о мировом кино: Тарковский, Лелюш, Феллини, Куросава, Бергман… Среди нас оказался один милый паренек, выпускник ВГИКа, потомственный киновед: его дедушка, рецензируя в «Правде» «Потемкина», требовал сослать Эйзенштейна на Соловки. Юноша весь рейс слушал наши словопрения с молчаливым благоговеньем, боясь раскрыть рот, как смертный подавальщик амброзии на пиру заспоривших богов. Но вот самолет приземлился в «Хитровке», равной четырем нашим «Шереметьевкам». Мы ступили на «зеленый остров» и мгновенно из речистых небожителей превратились в косноязычных, «хауаюкающих» дебилов. Только один из нас, тонкодумов и краснобаев, композитор Хабидуллин, написавший музыку к фильму «Юный Энгельс», кое-как изъяснялся строчками из «битлов». Зато наш молчальник-киновед расцвел и весело затараторил на свободном английском. В отличие от нас, пробившихся к вершинам искусства из народной толщи, он окончил спецшколу да еще занимался с природной британкой, которая работала связной у Кима Филби, а после провала великого шпиона была вывезена в СССР в мешке с дипломатической почтой. Я, кстати, давно заметил: чем проще мыслит человек, чем беднее говорит по-русски, тем легче даются ему языки…

— Я тоже заметил! — кивнул Кокотов, вспомнив, как вероломная Вероника сбегала на годичные курсы и сразу затрещала по-английски, точно сорока.

— А полиглоты — так и просто глупы! — усилил мысль режиссер.

— Это понятно, — подтвердил писатель. — У них в голове столько иностранных слов, что для мыслей не остается места.

— Как приятно, коллега, когда мы друг друга понимаем! — улыбнулся Жарынин. — И я дал себе слово: если вернусь, обязательно займусь английским.

— Почему «если»? Вы хотели остаться?

— Конечно! Как и все, я хотел выбрать свободу.

— Почему же не выбрали?

— Знаете, я уже пошел просить политического убежища, но меня обогнал композитор Хабидуллин. Он так торопился, на лице его была такая суицидальная решимость, что я невольно замедлил шаг. «Что есть, — подумал я, — свобода?» В сущности, это, как сказал Сен-Жон Перс, — всего лишь приемлемая степень принуждения. Не более. И ради того чтобы одну степень поменять на другую, более изощренную, я брошу родную страну, верную жену, любимых женщин и, наконец, животворящий русский бардак, питающий своими соками мое творчество? Неужели я останусь здесь и буду жить среди этих странных британцев, которые влачатся в рабстве у банков и говорят так, точно у них отнялась нижняя челюсть? А англичанки? Они же все похожи на переодетых полицейских! Нет! Никогда!

— А что композитор?

— Он добежал — и ему дали убежище… Думаете, Хабидуллин теперь пишет музыку к голливудским фильмам, а его симфонии исполняют в Альберт-холле? Ошибаетесь, он три раза в неделю бегает по вечерам в ресторанчик «Борщ и слезы» — играть на пианино попурри из советских шлягеров, и счастлив, если какой-нибудь турист бросит ему в кепку фунт. Иногда его приглашают на Би-би-си. И он, чтобы продлить вид на жительство, врет в эфире, как гэбэшные костоломы, стращая Колымой, требовали от него музыку к «Юному Энгельсу». На самом же деле, чтобы получить вожделенный заказ от Мосфильма, он гнусно изменил любимому человеку, став любовником заместителя председателя Госкино, мерзкого отроколюбивого старикашки! И это вы считаете свободой?

— Я ничего не считаю…

— И правильно! В общем, вернувшись на Родину, я поспрашивал знакомых — и мне нашли учительницу английского языка. Ей было тридцать пять, выпускница ромгерма МГУ. Жила она, кстати, в элитном, как теперь говорят, доме с консьержкой, что по тем временам было такой же экзотикой, как сегодня охранник подъезда, одетый в железную кирасу и вооруженный алебардой. Звали ее… ну, допустим… Кира Карловна. Она, между прочим, приходилась внучкой одному из сталинских наркомов.

— А как она была, ничего?

— Смотря с кем сравнивать! Если с вашей Натальей Павловной, то и смотреть не на что: маленькая, худая, очкастая и такая вся духовная, что, глядя на нее, легко подумать, что люди размножаются дуновением библиотечной пыли. В ее присутствии никаких желаний, кроме как «учиться, учиться и учиться», у меня не возникало. Она была образована, начитана, неглупа, но и не умна. Впрочем, Сен-Жон Перс, которого вы почему-то не цените, справедливо заметил: «Мозг вмещает ум не чаще, чем объятья — любовь!»

— А сколько языков она знала? — уточнил Кокотов.

— Всего-то два. Но не в этом дело. В ее уме была та унылая правильность, какую часто обнаруживаешь у детей, унаследовавших профессию родителей. Наглядный пример — братья Михалковы. Никита, чье коммерческое православие меня раздражает, все равно, поверьте, стал бы актером, даже если бы родился в семье пьющего сапожника. А вот Андрон — совсем другое дело, и произойди он от бухгалтера, стал бы счетоводом — и никем иным. Ибо талант, коллега, половым путем не передается не только женам, что понятно, но, увы, частенько и детям. Талант — это озорной дар Космоса, и русскую культуру погубят внуки лауреатов Сталинской премии.

— В моем роду писателей не было! — гордо сообщил автор дилогии «Отдаться и умереть».

— Это заметно. Но вернемся к Кире Карловне. Наши занятия шли своим чередом. Порой я ловил на себе ее пытливый взгляд, и мне казалось, я интересен ей не только как ученик, которому на удивление легко дается произношение. Однажды, когда мы проходили тему «В ресторане», я предложил обкатать топик в Доме кино, так сказать, в обстановке, максимально приближенной к застолью. Выпили вина, поговорили, конечно, о жизни. Оказалось, она была несколько лет в браке, потом муж ушел в горы и не вернулся. Вообще не вернулся или конкретно к ней — я уточнять не стал из деликатности. На обратном пути, когда я провожал ее домой, она поглядывала на меня с ласковой выжидательностью. В лифте мне показалось, Кира хочет, чтобы я ее поцеловал.

Ну, думаю, шалишь! Секс из сострадания — не мой профиль!

В прихожей она вдруг неловко поскользнулась на паркете и, сохраняя равновесие, повисла у меня на шее.

Нет, уж! Как потом прикажете отвечать ей неправильные глаголы?

Но собравшись уходить, я вдруг прочитал в глазах бедняжки такое отчаянье, такую вселенскую тоску, такое космическое одиночество… Знаете, если женское одиночество когда-нибудь научатся превращать в электрическую энергию, не понадобится больше никаких атомных станций!

— Мужское одиночество тоже можно использовать…

— Ну, вам-то это теперь не грозит. В общем, я махнул рукой и поцеловал ее в губы, на всякий случай стараясь придать этому поступку оттенок товарищеской шутливости, а в ответ получил, как сказал бы ваш чертов Хлебников, в буквальном смысле «лобзурю»… Ну, потом, конечно, было послесодрогательное смущение. Это когда мужчина и женщина всеми силами стараются после случившегося не смотреть друг другу в глаза, ибо удовольствие уже закончилось, а отношения еще не начались. На следующем занятии мне, конечно, было жутко неловко, и я все время путал паст перфект с презент перфектом. Но когда Кира, явно нарочно уронив карандаш, гибко за ним наклонилась, я вдруг заметил, что на ней нет трусиков. Ну никаких! Эта милая забывчивость стала роковой. Впредь наши занятия делились на две неравные части: учебную и постельную. Кстати, она оказалась неплохим методистом, и мой альковный английский потом не раз выручал меня при тесном общении с иностранками. А под шкуркой библиотечной мыши, доложу я вам, таилось страстное, ненасытное, изобретательное женское существо. Казалось, Кира, не доверяя грядущим милостям судьбы, запасалась впрок плотскими восторгами, словно обитатель пустыни — водой.

Глядя на счастливое сотрясение наших тел как бы со стороны, я часто задумывался о том, что ни одна самая прочная титановая конструкция не выдержала бы столь бурных и многочисленных содроганий, которые претерпевает человек на протяжении своей половой жизни! Но при всей самоотверженности страстность Киры была чуть наивна, даже простодушна — и это придавало особое очарование нашим свиданиям. Потом я случайно обнаружил у нее в тумбочке американский самоучитель обольщения под названием «Как найти своего мужчину, покорить его и привязать к себе морским узлом». В этой книжке было все: и ласковый выжидательный взгляд, и поцелуи в лифте, и скользкий паркет и, конечно, упавший карандаш без трусиков.

Но это, Андрей Львович, было только начало! Она явно решила выйти за меня замуж и действовала в полном соответствии с рекомендациями самоучителя. Кира не только называла меня самым лучшим в мире мужчиной и гениальным режиссером, но постепенно проникла в мои творческие заморочки, напрашивалась на выполнение мелких поручений, перепечатывала сценарные заявки и отвозила их на студии. И я вдруг стал задумываться: «А почему бы и нет? Что я, собственно, теряю?»

С супругой моей Маргаритой Ефимовной мы сошлись в трудную для меня пору. Конечно, она была доброй, заботливой, домашней женой, но не более того. Завидев меня на пороге, тут же вручала трубу пылесоса или помойное ведро, а то и рюкзак для похода на рынок за картошкой. Нет, она не чуралась моих творческих исканий, но относилась к ним с родственным снисхождением, как если бы я пилил лобзиком, занимался подледной рыбалкой, гитарным туризмом или еще чем-нибудь, всерьез отрывающим мужчину от семьи. А еще она очень любила деньги. Нет, речь не о скупости или алчности, речь о каком-то врожденном благоговенье перед этими всемогущими бумажками. Когда удавалось подзаработать (лекциями например), она принимала у меня добычу особым, таинственным жестом и раскладывала купюры по степени износа. А если попадалась новенькая, с острыми, как бритва, краями аметистовая «четвертная» или зеленая «полусотня», Маргарита Ефимовна долго ими любовалась, берегла и отпускала на хозяйственные нужды с грустным прощальным вздохом. Но крупные купюры в ту пору редко залетали в нашу семью, и жена моя умела даже в стоны супружеских удовольствий вложить упрек за нашу семейную скудость.

— Как, и у вас тоже? — воскликнул автор «Жадной нежности».

— Да, мой друг, да! Как сказал Сен-Жон Перс: «Мы всегда влюбляемся в самую лучшую на свете женщину, а бросаем всегда самую худшую. Но речь идет об одной и той же женщине!»

— Слушайте, а может, нам об этом снять фильм? — встрепенулся Кокотов.

— Коллега, об этом уже столько снято, что мы будем чувствовать себя как в гарнизонной бане. Вам разве не интересно, чем закончилась моя история?

— Конечно, конечно!

— Маргарита Ефимовна, разумеется, очень скоро почувствовала: тут что-то не так. Правда, выходя замуж за опального режиссера, от чего ее отговаривала вся больница…

— Какая больница?

— Неважно. Так вот, выходя за меня, она заранее смирилась с моими увлечениями, необходимыми творческой личности для иллюзии внутренней свободы. Поначалу Маргарита Ефимовна, решив, что это просто очередная интрижка, заняла выжидательную позицию, много лет спасавшую наш брак. Но интрижка затягивалась. Кроме того, всякая мудрая дама может простить мужу охлажденный, даже равнодушный взгляд, но взгляд, в котором появилось сравнительное женоведение, она не простит никогда. О том, что опасность исходит от учительницы английского, догадаться было не трудно: в мужчине, возвращающемся от любовницы, всегда есть добродушие сытого хищника. Взяв с собой сына, Маргарита Ефимовна поехала за советом к своей матери на историческую родину — в станицу Старомышатскую Краснодарского края. Многоопытная моя теща Василина Тарасовна, приручившая до смерти двух мужей и одного сожителя, объяснила дочери, что выхода у нее два. Первый: самой завести себе кого получше и наплевать — муж наелозится и сам приползет с повинной. Второй выход: взять из кухонной утвари что-нибудь потяжелей, пойти к обидчице и объяснить ей основы брачного законодательства. Первый способ приятней, второй — надежней.

— Ну, знаете, бить соперницу — это уж совсем какое-то мещанское варварство! — возмутился Андрей Львович.

— Почему же? В прежние времена шулеров били канделябрами — и это, как ни странно, вполне вписывалось в дворянский этикет. Но вернемся к делу. За время отсутствия жены я окончательно решил изменить мою семейную участь. Ночевал я эти дни, конечно, у Киры, и мне была предъявлена действующая модель нашей будущей совместной жизни, включавшая утренний кофе в постель, трогательную заботу о моем здоровье, деликатное участие в моих творческих начинаниях, вечернее музицирование и, конечно, нежно-изобретательный секс перед сном. Ах, как она играла ноктюрны Шопена на фамильном «Стейнвее»! Кира деликатно, но упорно внушала мне, что Маргарита Ефимовна вряд ли сможет достойно разделить мой грядущий кинематографический триумф. Нет-нет, она женщина хорошая, со средним специальным образованием, но, увы, этого мало для того, чтобы стать полноценной соратницей жреца богини Синемопы.

Должен сознаться, слушая Киру, я с трудом представлял себя в смокинге на знаменитой каннской лестнице. Но вообразить, что рядом со мной идет Маргарита Ефимовна, да еще одетая во что-то от Версаче, я не мог, как ни старался. Зато в этой роли Кира отчетливо видела себя. Потомица сталинского сподвижника, она была напугана на генетическом уровне, скрытничала, уклонялась от прямых вопросов и лишь однажды после нескольких бокалов вина и бурной взаимности намекнула, что по линии дедушки наркома род ее уходит в недра столбового дворянства. Я удивился: генералиссимус вроде строго следил за рабоче-крестьянским происхождением своих соратников. В ответ она лукаво улыбнулась, положила мне голову на грудь и шепнула, что Сосо сам был внебрачным сыном Пржевальского, чинившего как-то башмаки у сапожника Джугашвили. Но только это страшный секрет.

Все шло к разводу. Тревожило меня лишь одно обстоятельство: каждую ночь Кира прибегала к моим мужским возможностям с бурной жадностью, ее женская взыскательность не убывала, как это обычно водится между привычными любовниками, а напротив, угрожающе нарастала. Возможно, учтя все остальные плюсы, я бы пренебрег этим неудобством: в конце концов, после того как ее муж не вернулся с гор, бедная женщина залежалась без дела.

«Когда-нибудь ей это все-таки надоест!» — утешал я себя, готовясь к переменам брачной участи.

Но тут случилось страшное. Конечно, никакого любовника Маргарита Ефимовна не завела. Она ведь у меня однолюбка…

— Однолюбка? А как же мистер Шмакс?

— А кто вам сказал, что она любит мистера Шмакса? Это бизнес. Кстати, знаете ли вы, что в древнерусском языке было два слова: «мужелюбица» и «мужелюбница». Первое означало верную жену, а второе — женщину легкого поведения.

— Нет, не знаю…

— Так знайте! И зря под «легким поведением» мы подразумеваем лишь ночную вахту на бровке тротуара и готовность запрыгнуть в первую притормозившую машину. Нет. Мужелюбница может быть чиста, строга, труднодоступна, даже верна в супружестве, но ее привязанность — это не метастазы любви, необратимо поразившие сердце. Это, если хотите, просто дополнение, иногда очень желанное, к собственной жизни. А утраченное дополнение можно восполнить. Вот и все. Кстати, ваша Лапузина — типичная мужелюбница.

— С чего вы взяли? — посуровел автор «Роковой взаимности».

— Ладно, не напрягайтесь! Мы сегодня уже дрались. В общем, дело было так. Маргарита Ефимовна в субботу, как и положено мужелюбице, — Жарынин значительно посмотрел на соавтора, — готовила борщ. И вдруг, как она клянется, услышала голос, который громко и внятно, причем, с южным мягким «г» произнес:

— Истинно говорю: этот балаган надо разогнать! Прямо сейчас! Встань и иди!

Оставив кастрюлю борща на малюсеньком огоньке, моя супруга вооружилась зонтиком отечественного производства, тяжелым, как булава, и пошла на расправу.

— А разве она знала?

— Адрес? Нет. Но телефон Киры я сам ей дал, когда не предполагал еще, что буду изучать английский по альковной методике. Ну, а выяснить адрес абонента, имея номер, пустяшное дело. И вот тут началась роковая цепочка совпадений. А Сен-Жон Перс учит нас: «Если черт — в деталях, то Бог, конечно, в совпадениях!» Во-первых, занятий в тот день не предполагалось. Однако проезжая мимо Кириного дома, я притормозил. В Москве стояла жуткая жара, хотелось пить да и есть тоже. И я совершенно спонтанно решил на часок заскочить: наши отношения к тому времени достигли такого градуса, что сделать это можно было запросто, без звонка. Она открыла дверь, расцвела от нечаянной радости. Правда, у нее был…

— Мужчина! — обрадовался Кокотов.

— Какой вы испорченный! У нее был ученик, абитуриент с лицом любознательного дебила. Она его сразу выставила, а мое желание после жаркой улицы принять душ истолковала по-своему, переодевшись в полупрозрачное кимоно, подаренное ее бабушке, кажется, женой японского посла. Кстати, за ненормальную дружбу с послами Сталин бабушку посадил. Представляете, дедушка рулит тяжелой отраслью, а бабушка сидит. Суровые времена! Но справедливые: не бери подарков от послов. Итак, после душа, в махровом халате ее не вернувшегося мужа, я с аппетитом закусывал, а она хлопотала и, согласно рекомендациям охмурительного учебника, все время роняла что-то на пол и нагибалась, распахивая кимоно, надетое на голое тело… И тут, вы не поверите…

Жарынин дрогнул голосом и отер с лысины пот. Видимо, несмотря на минувшие годы, воспоминания о том давнем событии угнетали его природное жизнелюбие.

— Ну, и что же случилось? — нетерпеливо спросил Кокотов.

— Пойдемте-ка лучше обедать!

14. БРОНЕПОЕЗД ТРОЦКОГО

По пути в столовую соавторы заметили Ящика, выскользнувшего из кабинета Огуревича. Морщинистое лицо ветерана было сурово-непроницаемо, словно на лоб ему шлепнули штамп «Совершенно секретно». В руках старый чекист нес машинописную страничку, но увидев их, быстро спрятал за спину. Обычно разговорчивый, он лишь коротко поздоровался, похвалил погоду и, пожаловавшись на поясницу, ушаркал на задание.

— Какой же он идиот! — воскликнул Жарынин.

— Кто-о?

— Ельцин!

— Почему?

— Надо было строительство капитализма в России поручить КГБ, а не младшим научным заморышам. Чекист борозды не испортит! Эх, как бы мы сегодня жили!

Едва они вошли в столовую, разбег ложек замер, смолк треск искусственных челюстей, зато пронесся шепот одобрения, и десятки морщинистых лиц повернулись к Кокотову, как подсолнухи к светилу. Иные старушки игриво перешептывались, делясь с товарками древними шалостями, а старички поощрительно хихикали, поминая свои победы над уступчивыми недотрогами времен «оттепели». Необъятная Галина Ивановна смотрела на «Похитителя поцелуев» с немым восторгом. Андрею Львовичу не оставалось ничего другого, как придать физиономии выражение отстраненной пресыщенности, а плечам и походке — вид утомленного мужского могущества.

— Не изображайте из себя Казанову после инсульта! — ревниво шепнул игровод.

К ним подсеменил комсомольский поэт Бездынько:

— Разрешите прочесть стихи!

— Про Стаханова?

— Да.

— Уже знает! — Жарынин отсек приставалу жестом пресс-секретаря.

— А если я прочту стихи на суде?

— Про Стаханова?

— Нет, про Ибрагимбыкова.

— Попробуйте, — полуразрешил режиссер.

Ян Казимирович страшно обрадовался соавторам, даже вскочил и заговорщицки подмигнул Кокотову.

— Ну, что там у вас было? Рассказывайте! Скорее! — потребовал дед.

— Вы о чем? — оторопел писодей.

— Как о чем? О совещании! — Морщины ветерана выразили высшую степень любопытства.

— А разве Кеша к вам не заходил? — удивился Жарынин.

— Забежал буквально на минуту. У него самолет. Оставил гостинцы и сообщил, что вы обо всем договорились. Хотелось бы знать подробности. Что решили? Я все-таки председатель Совета старейшин!

— Ну, что решили… — значительно молвил игровод, усаживаясь, — решили, что надо выигрывать суд. Меделянский дает своего адвоката Морекопова. А мы с вами, Ян Казимирович, должны так выступить, чтобы закон, рыдая, встал на нашу сторону!

— Правильно! Мы тоже посовещались и составили список. Вот — взгляните!

— Ну-ка, ну-ка! — Жарынин нацепил на нос китайчатые очки и развернул скаредный клочок бумаги. — Та-ак, а почему нет Проценко? Народ его любит!

— Опасно, Дмитрий Антонович, он обязательно наябедничает, что нас тут морят голодом.

— Верно. А где же Ласунская?

— Вера Витольдовна отказалась.

— Как? Почему? Невозможно!

— Помните историю с «чемадуриками»? Тогда мы ее упросили, и она спасла Ипокренино. В очереди оказался ее поклонник. Но когда мы уходили с деньгами, к ней подбежала какая-то ненормальная и заорала: «Ах, боже мой, это — Ласунская, здесь Ласунская! Господи, как же она постарела!» Вера Витольдовна мило улыбнулась, поблагодарила за внимание, а вернувшись, слегла. Месяц ни с кем не разговаривала, не выходила, не принимала даже врача, и еду ей носили в номер. Думали умрет. Потом — ничего: взяла себя в руки, но сказала, что больше никогда в жизни не выедет за ворота Ипокренина. Только на кладбище. Понимаете, она хочет, чтобы ее запомнили молодой и прекрасной! Двадцать лет нарочно не появлялась на телевидении…

— Очень, очень жаль! — искренне огорчился режиссер и начал вслух читать список. — Поэт Бездынько, архитектор Пустохин, акын Агогоев, Нолле… Кто это?

— Внебрачная вдова сына Блока, — пояснил Болтянский. — Без нее никак нельзя.

— Ясно. …Принцесса цирка Воскобойникова, кобзарь Грушко-Яблонский, народная артистка Саблезубова, композитор Глухонян, народный художник Чернов-Квадратов, виолончелист Бренч… Хм… Все это, конечно, хорошо, но без Ласунской никак! Она символ эпохи, богиня советского кино. Ну, кого, кого можно поставить с ней рядом?! — надрывно спросил игровод и сам себе ответил: — Никого! Только Любовь Орлову. Ах, как жаль! Перед Ласунской не устоит никакой суд. Вообразите, встает сама Вера Витольдовна и говорит Добрыдневой: «Голубушка, не отнимайте у нас Ипокренино, тихую пристань усталых талантов!» Может, все-таки упросим?

— И не пытайтесь!

— Жаль. Жаль.

Тем временем подкатила тележку Татьяна. Осторожно, чтобы не расплескать, перенесла на стол тарелки с налитым до краев борщом. Котлеты, правда, оказались обычными — крохотными, зато уж ноздреватого картофельного пюре не пожалели, плюхнули от души.

— Уж и не знаю, что случилось! — объяснила официантка, поймав удивленные взгляды насельников. — Огуревич велел…

— Теперь так будет всегда! — строго пообещал Жарынин.

— Дай-то бог!

— А что там с Жуковым-Хаитом? — спросил игровод.

— Да ну его, черта! Никак не докоробится. Замучилась ему в номер тарелки таскать. Жрет за двоих!

Она собралась отъезжать, но потом лукаво глянула на Кокотова, взяла с тележки еще одну порцию котлет и поставила перед ним:

— Подхарчись, неугомонный!

И сверкнув золотым зубом, уехала.

Ян Казимирович проводил ее знающим взором и, плутовато жмурясь, подвинул писодею баночку с морской капустой:

— Угощайтесь! Это, конечно, не камасутрин, но тоже способствует. Хотя, знаете, в вашем возрасте мне еще хватало одного зовущего женского взгляда!

— Скифского? — рассеянно уточнил автор «Беса наготы».

— Именно! Как это там Бездынько сочинил: «В подруг врубался… хе-хе… как Стаханов…»

— А что это за камасутрин? — полюбопытствовал Жарынин. — Вроде виагры?

— Дорогой мой Дмитрий Антонович, виагра в сравнении с камасутрином — бражка рядом с хорошим коньяком. Вы помните, какой раньше был коньяк? Входишь, бывало, в редакцию «Правды», здороваешься с вахтером и сразу чуешь: где-то пьют армянский! Поднимаешься на этаж, идешь на запах, открываешь дверь в отдел литературы — так и есть: обмывают с автором публикацию! Вот это был коньяк! А теперь?

— А этот камасутрин, — остро заинтересовался Кокотов, — он продается в аптеках?

— Ну, когда настоящие лекарства, голубчик, продавались в аптеках?! В аптеках вы купите химию, которая сведет вас в могилу. Камасутрин — это абсолютно натуральный продукт, чистый дар Гималаев. Рецепт случайно обнаружили в старинном манускрипте тибетские монахи. В Средние века это снадобье продавали на вес золота совокупно со списками знаменитой «Камасутры». Согласитесь, чтобы перепробовать все позы и способы, собранные в этом удивительном трактате, нужна нечеловеческая стойкость. И этот, извините за выражение, «тандем» пользовался большим спросом, особенно у сластолюбивых раджей. Потом секрет камасутрина был надолго утерян, а когда его вновь открыли, Индия едва сбросила с себя оковы английского владычества. И Джавахарлал Неру решил поставить дивный дар Гималаев на службу родине, поднимающейся с колониальных колен. Был налажен выпуск альбомов «Камасутры» с красочными миниатюрами, а к ним прилагались кипарисовые ларчики с таблетками, которые и стали называть камасутрином. Комплект дарили высоким зарубежным гостям, продавали богачам и туристам. Брежнев попробовал чудо-пилюли во время официального визита в Индию и просто замучил потом переводчицу с поварихой. Человек он был широкий и, вернувшись в СССР, дал испробовать снадобье всем желающим членам Политбюро. Соратники пришли в такой восторг, что на радостях приняли косыгинский план модернизации экономики. Увы, вскоре одного из сподвижников уже хоронили с музыкой у Кремлевской стены: подорванное коллективизацией и индустриализацией сердце не вынесло трех таблеток разом. Стало ясно, принимать камасутрин надо осторожно, с учетом возраста и под наблюдением врачей, — вследствие чего реформы Косыгина потихоньку свернули. Тогда же поручили Внешторгу закупить препарат для 4-го Главного управления Минздрава, но, конечно, без возбудительных альбомов, так как все-таки порнография в Советском Союзе преследовалась. Хранили камасутрин на центральном аптечном складе в специальном сейфе и отпускали только по рецепту лечащего врача с печатью Управления делами. Согласно закрытому постановлению Политбюро, пользоваться даром Гималаев имели право: члены и кандидаты в члены ЦК, депутаты Верховного Совета, министры, академики, военачальники, выдающиеся деятели культуры, космонавты и полярники. Помогали, конечно, как всегда, братским партиям. Часть пилюль передали в ГРУ для разведывательных целей. Помните грандиозный скандал с канцлером Вилли Брандтом?

— Еще бы! — подтвердил Жарынин.

— Не помню… — сознался Кокотов.

— Ну как же! Личный секретарь канцлера, наш агент, подсадил Вилли на камасутрин и вербанул. А потом началась «катастройка». В девяносто первом все рухнуло. 4-е управление Ельцин сначала впопыхах разогнал, а когда, захворав от пьянства, спохватился и восстановил, камасутрина в спецсейфе не оказалось, как, впрочем, и много чего другого…

— Значит, камасутрина больше нет? — огорчился автор «Сумерек экстаза».

— Ну почему же — нет! Ничто не исчезает бесследно. Ящику я достал. Посмотрите, как расцвела Злата! Могу и вам поспособствовать.

— Не нуждаюсь! — гордо отказался игровод. — Вот Андрею Львовичу не помешает.

— Мне тем более не нужно, — отверг гнусный намек писодей.

Некоторое время ели без слов, и было слышно, как Болтянский щелкает челюстями.

— Ну, а как идет ваш сценарий? — не умея долго молчать, спросил Ян Казимирович.

— Прекрасно! — ответил Жарынин.

— Знаете, мои молодые друзья, что я, старый щелкопер, вам посоветую: не злободневничайте! Это так быстро и так безнадежно забывается. Ну кто, кто сейчас помнит мой знаменитый фельетон «Ода туалетной бумаге»? А ведь из-за него с треском сняли министра целлюлозно-бумажной промышленности! Кто, кто вспоминает мои «Афинские пробы» — про то, как под видом кинопроб, теперь сказали бы кастинга, устраивались групповые оргии с молодыми актрисами! А ведь за это исключили из партии директора Свердловской киностудии…

— Я помню! — воскликнул режиссер. — Мы во ВГИКе читали и так смеялись!

— Ну, разве что вы, Дмитрий Антонович! Нет, Илюша Ильф всегда меня учил: «Болтик, фельетонами выстлан путь к забвению, решайся на большие формы!» Но я так и не решился. Хотя сам-то он с Женькой Петровым любил вставить кому-нибудь злободневный фитиль. Ну, к примеру, знаете ли вы, что знаменитый эпизод из «Золотого теленка», когда антилоповцы чуть не бросили Остапа Бендера на растерзание разъяренным удоевцам, навеян вполне реальными событиями. Помните, как великий комбинатор мчался за «Антилопой Гну» и кричал: «Всех дезавуирую!» Так вот, подобный случай произошел с Троцким во время Гражданской войны, под Свияжском. Лев Давыдович, как обычно, увлекся любимым делом — децимацией, казнил каждого десятого красноармейца за самовольное отступление с позиций, а командир его личного бронепоезда Чикколини получил известие, что белые, прорвав фронт, окружают, и приказал с испугу: «Полный вперед!» Главвоенмор еле догнал по шпалам свой бронепоезд и чуть всех от обиды не пострелял. Этот исторический факт был широко известен в партии, Сталин, читая «Золотого теленка», страшно хохотал и наградил авторов командировкой в Америку.

— Учитесь, Кокотов! — наставительно заметил игровод.

— А сцена с Эллочкой-Людоедкой в «Двенадцати стульях»? — продолжил ветеран пера. — Помните знаменитый диалог: «Прекрасный мех! — Это мексиканский тушкан! — Вас обманули! Это шанхайские барсы! Я узнаю их по оттенку…» Конечно, мы понимали тайные политические намеки и смеялись до колик…

— Какие намеки? — осторожно уточнил писодей.

— Ну, как же! Политбюро разделилось: сталинцы поддерживали китайскую революцию, а троцкисты — мексиканскую. Вот почему Льву Давыдовичу потом только в Мексике и удалось пристроиться на жительство. Каковы злыдни! Мех мексиканского тушкана из кролика собственноручно изготавливает Эллочка, а весь ее словарь состоял из дюжины выражений: «хо-хо», «парниша», «хамишь!», «красота!»… Это был настоящий плевок в Троцкого, который считал себя, в отличие от немногословного Кобы, великим оратором. Поняли теперь? Мда, победи Лев Давыдович — головы бы ребятам не сносить!

Некоторое время все трое молча пили компот, размышляя о превратностях истории.

— Ян Казимирович, вам надо мемуары писать! — польстил Кокотов с далеко идущими намерениями.

— Зачем? Если я напишу правду, никто все равно не поверит, решат, что Болт на старости лет спятил. Еще и похоронят в отместку не по-людски. А врать, к тому же письменно, в мои годы неприлично. Я по вранью план давно перевыполнил еще в «Правде». Лучше я вам расскажу, а вы, голубчики, запомните и детям передайте. История моего рода — вещь удивительная!

— О, мне пора! — взглянув на часы, воскликнул игровод. — Хочу все-таки поговорить с Верой Витольдовной.

— А я вас с удовольствием послушаю! — объявил автор «Полыньи счастья» и в подтверждение подпер щеку рукой.

— На чем я остановился? — спросил Ян Казимирович, обиженно ответив на прощальный кивок Жарынина.

— На том, что братья встретились на переговорах.

— Верно! Спасибо! Вы очень внимательный молодой человек. Конечно, каждый из них доложил начальству об этой встрече. А как же? Дисциплина — прежде всего. И вот весной 1920-го Пилсудский, одержимый безумной идеей «Междуморья»…

— Простите, какой идеей?

— Польша от моря до моря. Пан Юзеф мечтал возродить Речь Посполитую в границах 1772 года и вернуть восемь отторгнутых воеводств, хотя на самом деле это были русские земли. Впрочем, никогда до конца не поймешь, где чья земля… Но для того и существуют историки — их дело доказывать, почему эта земля наша, а не чужая. И вот Пилсудский, соединясь с Петлюрой, в апреле 20-го напал на молодую Советскую республику. Мой брат Станислав служил в ту пору в Киевском ЧК. Когда враг, сбив заслоны, обложил город, все ушли на фронт. Стась попал к Буденному — в Первую конную, в особый отдел. Но благодаря «ноте Керзона», Красная Армия оправилась, перегруппировалась, подтянула резервы и перешла в наступление. В июле она уже стояла под Варшавой. И тут случилось «чудо на Висле» — белополяки отбросили красных и погнали прочь, захватывая города. Знаете, если на войне совершаются чудеса, значит, кто-то наделал много ошибок. Все оказались хороши: Тухачевский, Егоров, Сталин, Буденный — лебедь, рак и щука… Кончилось все страшным разгромом. Под Замостьем Стась попал в плен. Его отправили в Тухольский концлагерь. Страшное место: люди ходили на морозе голые, голодали, за малейшую провинность — громкий разговор в бараке — могли изувечить, а то и просто шлепнуть. Пьяные охранники врывались ночью, кричали: «Вставай, збюрка!» — и били до полусмерти. Сколько народу заморили паны — страшно подумать! Тысяч сто, не меньше! Станислава взяли в плен в кожаной тужурке, да еще нашли в планшете мандат и поэтому держали в самых страшных условиях вместе с другими коммунистами, краскомами и чекистами. Не миновать ему гибели, но он знал по-польски и снискал сочувствие молодого, еще не очерствевшего сердцем постерунка…

— Минуточку, Ян Казимирович. Как-то странно получается…

— Что именно?

— Вы сказали, страшные условия, голод… И вдруг — постерунок. Разве пленные не сами стирали?

— Ах, вот оно что! — снисходительно улыбнулся Болтянский. — По-польски «постерунок» означает «часовой», он согласился переслать письмо Брониславу. Тот немедленно приехал, но просто так вызволить брата, конечно, не мог: коммунистов живыми не выпускали. Единственный выход — дать письменное согласие работать на польскую контрразведку. Станислав, искренне веривший в идеи Ленина, наотрез отказался, предпочитая умереть, нежели предать. Но Броня встал перед ним на колени и молил именем отца, покоящегося в земле, заклинал именем матери, ждущей в далекой Сибири весточек от сыновей. В общем, брат завербовал брата. Побег устроили так, чтобы не вызвать подозрений: ночью со Стасем, оглушив часового, вырвалось на свободу еще несколько красных командиров. А накануне Бронислав показал брату красный дорожный футляр со столовым прибором. Вот этот…

Ян Казимирович сухонькой старческой лапкой погладил потертый сафьян.

— Знаете, чей вензель?

— Чей?

— Графа Потоцкого! «Рукопись, найденную в Сарагосе», надеюсь, читали?

— Разумеется, — обиделся писодей, смотревший только одноименный фильм.

— Интересно, почему сейчас не пишут большие романы со вставными новеллами? Это же так мило!

— Жадничают, — уклончиво ответил автор «Роковой взаимности». — И что же было дальше?

— Бронислав дал Стасю ложку и объяснил: тот, кто предъявит ему нож с таким же вензелем, — связной, через него пойдет информация в Варшаву… Но я, кажется, заболтался. Ступайте, Андрей Львович, а то ваш соавтор заругается…

— Нет-нет, Ян Казимирович, продолжайте! Очень интересно! — сахарно запротестовал Кокотов, изображая готовность слушать хоть до ночи.

— Ладно-ладно, я все понял. Вам нужен камасутрин! — старый правдист глянул с насмешливой проницательностью.

— Нет, что вы… Мне просто…

— Бросьте! Сам был молод. Хе-хе… как Стаханов. Я дам вам телефон моего друга Виктора Михайловича. Фамилию вам знать не обязательно. Он заведовал складом 4-го управления. Однажды я его выручил. В «Правде» шел мой фельетон «Черный аспирин» про злоупотребления в Одесской аптечной сети. Я назвал в тексте всех, кто спекулировал дефицитными лекарствами. Но моя тогдашняя жена Виолетта училась с Витей в мединституте и даже собиралась за него замуж. В панике он позвонил ей, она бросилась ко мне… Ну, что ж вы хотите, я был старше ее на семнадцать лет. В общем, пришлось вычеркнуть его фамилию в подписной полосе. Всех упомянутых в фельетоне поснимали, пересажали, а его не тронули, даже повысили — перевели в Москву в 4-е управление. Вот какой силой было печатное слово! Разве можно сравнить с нынешними временами? С тех пор я не знал проблем с лекарствами, даже самыми редкими. Потом мы коротко сошлись на похоронах Виолетты и даже подружились, ведь мы любили одну женщину. Вот его телефон…

Старик достал из пластмассового стаканчика листик резаной туалетной бумаги, заменявшей насельникам салфетки, и вывел дрожащим, но очень разборчивым, красивым почерком имя-отчество и телефонный номер. Написанное можно было принять за артефакт изобретательной каллиграфии: буквы и цифры выглядели изысканно волнистыми.

— Скажете Виктору Михайловичу, что вы от меня, — пояснил Болтянский. — Он назначит встречу, конспиративную… Не удивляйтесь! Витя никак не поймет, что сейчас можно перепродавать все что угодно и с любой наценкой — хоть атомную бомбу. Рынок! Возможно, это у него нервное. Тогда, в Одессе, он сильно перепугался. Да, кстати, по телефону ни в коем случае не произносите слово камасутрин. Погубите все дело. Просто передайте от меня привет и скажите, что интересуетесь дарами Гималаев…

— А дорого? — краснея, спросил на всякий случай писодей.

— Не дешево, но поверьте, это стоит того!

15. ТРОТИЛОВОЕ СЛОВО

Шагая по коридору, Кокотов почувствовал, как в кармане булькнула «Моторола». Он, волнуясь, достал телефон, на ходу открыл конвертик и обмер от счастья:

О мой Рыцарь!

Занимаюсь разными скучными делами, но все время думаю о вас, мне так не хватает героя моих первых эротических фантазий! Иногда мне хочется стать волшебницей, превратить вас в маленького-маленького и носить повсюду с собой в сумочке. Вы ждете меня с окончательными намерениями? Я тоже! Долой слова! Долой прошлое! Да здравствует будущее! До встречи. Целую, целую, целую!

Почти вся ваша Н. О.

Это послание настолько взволновало его, что, едва войдя в комнату, он набрал номер Виктора Михайловича. Долго, очень долго никто не отвечал, нудили протяжные гудки.

«Ну конечно, уехал на дачу или умер!» — с обидой подумал Андрей Львович.

Наконец, когда он уже хотел положить трубку, на том конце отозвался бодрый старческий тенорок:

— Слушаю!

— Мне бы… э-э… Виктора Михайловича…

— На проводе!

— Вам привет от Яна Казимировича.

— Спасибо! Как он поживает?

— Хорошо, мы только что с ним отобедали и вспоминали вас.

— Мой ему поклон.

— Обязательно передам. Виктор Михайлович…

— Слушаю вас внимательно!

— Меня… э-э-э… интересуют дары Гималаев…

— А вы знаете, что это не дешевое удовольствие? Кстати, как вас величать?

— Андрей Львович. Да, знаю. Ян Казимирович меня предупредил. Но хотелось бы… э-э-э… поконкретнее…

— Разумеется. Три Ярославля с Петрозаводском за упаковку. Вам ясно надеюсь?

— Конечно, ясно! — подтвердил Кокотов, ничего не поняв. — А когда можно встретиться?

— А когда нужно?

— Чем скорее, тем лучше.

— Понимаю. Приезжайте хоть сейчас!

— К сожалению, я за городом. В «Ипокренине». А если завтра?

— Хорошо. Когда?

— Ну, скажем, часов в пять.

— Нет, в пять у меня заседание клуба ветеранов 4-го управления. Давайте в тринадцать. Ноль-ноль.

— Отлично. Где?

— На Кировской. У Грибоедова. Я буду сидеть на лавочке справа от памятника и читать «Правду».

— А разве она еще выходит?

— Минуточку, вы действительно от Яна Казимировича? — подозрительно уточнил Виктор Михайлович. — Как его фамилия?

— Болтянский. Извините, я просто неудачно пошутил…

— Тогда вот что, Андрей Львович, привезите-ка мне пару литров водички. Из грота. Понятно? Не забудете?

— Обязательно привезу.

Положив трубку, Кокотов лег на кровать и несколько раз перечитал заветный месседж, дивясь затейливым фантазиям бывшей пионерки. Замечтавшись, он вообразил себя совсем маленьким, с пальчик, очутившимся в темной мягкий пещере дамской сумочки, затерянным между огромной, полированной, как надгробная плита, пудреницей и торпедой губной помады. Автор «Кандалов страсти» даже почувствовал дурман этого убежища, аромат дорогой кожи, запах духов, новеньких купюр и еще чего-то неуловимого, чем наполняется всякое пространство, навещаемое красивой женщиной. Вдруг раздался горний скрежет разъезжающейся молнии, брызнул свет, но его заслонила гигантская рука. Пошарив в сумке, она отыскала писодея и, подцепив за ремень длинными ногтями, оглушительно пахнущими лаком, повлекла вверх, к солнцу, к счастью, к огромным, лучисто смеющимся глазам…

Послышался стук в дверь, и Андрей Львович, отогнав фантазию, напустил на лицо безутешность. Это был Жарынин. Войдя в номер, игровод некоторое время молча стоял над неподвижно лежащим соавтором, потом спросил:

— В чем дело? Что-то вы не похожи на взаимного счастливца!

— Звонили из больницы, — скорбно сообщил Кокотов. — Пришли результаты анализов. Меня срочно вызывают на консилиум… — и удивился, как ему легко и радостно врется.

— Что, так плохо? — нахмурился режиссер.

— Еще не знаю…

— Когда вам надо быть в Москве?

— Завтра к часу, — безнадежным голосом сообщил писодей.

— Не хороните себя заранее. Все обойдется. Абсолютно здоровы только влюбленные и мертвецы. Мне, кстати, тоже надо в Москву. Поиздержался я тут с вами. Заскочим на «Мосфильм», а потом я вас отвезу куда надо.

— Я могу и сам, на метро.

— Назад вернемся послезавтра утром. Мистера Шмакса надо везти на прививку.

— А что с ним?

— Ну, что может случиться с иностранцем в Москве?! — рявкнул Жарынин. — То же самое, что с нами — в Африке: то съест какую-нибудь дрянь, то инфекцию подцепит. Нация, изнеженная антибиотиками. И хватит отвлекаться на пустяки! Слышали, что сказал Болтянский: никакой злободневщины! Только о вечном. О любви, о жизни, о смерти. Думайте, Кокотов, думайте, или я найду себе другого соавтора.

— Сомневаюсь.

— Почему же?

— Вряд ли кто-то еще станет терпеть ваши издевательства!

— Дурачок! Соавторы бранятся — только тешатся.

— Как милые?

— Примерно.

— Понятно. Кстати, чем закончилась ваша история с Кирой?

— Какая вам разница?

— Интересно!

— Человек чуть жены не лишился, а ему интересно!

— Можете не рассказывать.

— На чем я остановился?

— Вы, после душа, сидите в махровом халате, а она роняет и нагибается.

— Да, роняет и нагибается! И тут, вы не поверите… — Жарынин дрогнул голосом. — Внезапно на пороге кухни из ничего, понимаете, из воздуха материализовалась Маргарита Ефимовна, как ангел возмездия, с зонтиком вместо огненного меча. Кира от неожиданности взвизгнула и, уронив, разбила кузнецовскую тарелку. Я же просто одеревенел. А моя разъяренная супруга с криком: «Ага, английским они тут занимаются!» — обрушила на мою голову всю тяжесть советской легкой промышленности. Очнувшись от мистического оцепенения, закрываясь как щитом бархатной подушкой, привезенной дедушкой-наркомом из Венеции, я организованно отступил в ванную, потеряв на бегу халат. Закрыл дверь, перевел дух, омыл раны и перегруппировался.

— Но как она попала в квартиру?

— Вот то-то и оно! Потом выяснилось: консьержка, пускавшая в дом гостей только с разрешения жильцов, буквально на миг отлучилась с поста, чтобы взглянуть на мотоциклиста, въехавшего в бочку с квасом. В результате Маргарита Ефимовна вошла в строго охраняемый подъезд беспрепятственно. Но это еще не все! Кира и ее соседи, люди зажиточные, отгородили на всякий случай свои квартиры общей железной дверью, всегда запертой. Однако именно в тот момент соседская девочка выводила на прогулку собачку.

— Вы к кому? — бдительно спросила она незнакомую женщину с зонтиком.

— Я к Кирочке! Мы подруги… — ласково ответила, готовясь к жестокому набегу, коварная казачка.

Но и это еще не все. Моя учительница была тщательной, даже опасливой дамой и теряла голову только в постели. Уходя от нее, я всякий раз слышал, как она защелкивает за мной множество замков: от дедушки-наркома, проходившего всю жизнь в одном штопаном френче, ей досталось столько антиквариата, что хватило бы на приличный областной музей. Мне иногда кажется: в распределителе на Маросейке старым большевикам выдавали к праздникам не только дефицитные продукты, но и художественные ценности, конфискованные у буржуев и врагов народа. Во всяком случае, три яйца Фаберже, кузнецовский сервиз и двух левитанчиков я видел у нее собственными глазами! Но в тот день случилось невероятное: дебильный абитуриент, уходя, не захлопнул дверь, а Кира, предвкушая внеочередное счастье, забыла проверить запоры… Ну скажите мне, коллега, скажите как человек и писатель, возможны столько внезапных совпадений в один день?

— Не думаю, — признался Кокотов.

— Вот именно. Прав Сен-Жон Перс: Бог в совпадениях.

— А чем все закончилось?

— Закончилось? Ха! Тут все только началось! Я отсиделся в ванной, пришел в себя и потребовал мой костюм. Требование удовлетворили. Я оделся, причесался и прислушался. Тихо. Значит, Киру, учитывая ее высокообразованную хрупкость, Маргарита бить не стала. Уже неплохо! Еще несколько минут я потратил, подбирая перед зеркалом соответствующее лицо. Задача непростая, ведь я должен был предстать перед супругой, застукавшей меня с любовницей, и перед любовницей, застуканной женой. Главная сложность в том, что для жены требовалось одно выражение лица — скорбно-виноватое, а для любовницы совсем другое — философски-ободряющее. Попробуйте совместить! Наконец мне как-то удалось приладить к физиономии философски-виновато-ободряющую мину — и я вышел к дамам.

Они сидели на кухне друг против друга и молча курили. В пепельнице собралось довольно окурков, на которые соперницы смотрели, не отрывая глаз, словно ища в них ответ на роковые вопросы жизни.

— Ты же бросила! — мягко упрекнул я жену.

В ответ она глянула на меня, как на черную плесень, заговорившую человеческим голосом.

— Может, выпьем? — деликатно предложил я, понимая, что после такого ломового стресса алкоголь всем пойдет на пользу.

— У меня ничего нет… — прошелестела скуповатая Кира, не отводя скорбного взора от пепельницы.

— А та… ну, помните? Дедушкина… — спросил я, имея в виду бутылку малаги, стоявшую на вечном хранении в холодильнике.

Это вино лет сорок назад дедушке-наркому подарили герои-эпроновцы. Разминируя после войны севастопольский рейд, они наткнулись на остов английского фрегата, затонувшего в Крымскую кампанию, и подняли со дна несколько бутылок, обросших длинной зеленой тиной. По мнению историков, это вино послала из Лондона командующему британскими войсками лорду Раглану его жена, кстати, племянница герцога Веллингтона. Умирая, дед завещал Кире откупорить бутылку в самый главный день ее жизни.

— Хорошо, возьмите… — с трудом кивнула она, вероятно, решив, что такой день наступил.

Пока я возился с окаменевшим от времени сургучом и пробкой, дамы молча курили, глубоко затягиваясь. Изредка они отрывались от пепельницы и вглядывались друг в друга, видимо, оценивая взаимную опасность. Наконец я разлил тягучую, почти черную малагу в богемские бокалы. Вино оказалось густым, ароматным и очень крепким.

— Ну, и что теперь? — сурово спросила Маргарита Ефимовна, выпив до дна, залпом, по-станичному.

— Пусть решает Дима… — мягко предложила Кира и глянула на меня с многообещающей нежностью.

— Дима?! — заголосила жена, как на майдане. — Он тебе еще не Дима!

В ответ Кира тонкой улыбкой выразила мне искреннее сочувствие в связи с напрасными унижениями, которые я терплю в этом неравном и бесцельном брачном союзе. Накануне тихушница открылась, что по бабушке она баронесса, поэтому в Америке у нее есть дальние родственники, как ни странно, акционеры киноконцерна «Уорнер бразерс». Словом, о международном признании моих смытых «Плавней» можно не беспокоиться.

Я посмотрел, мысленно прощаясь, на Маргариту Ефимовну, и мне стало жалко бедняжку до слез. Знаете, когда долго живешь с женщиной, даже ее недостатки постепенно становятся достоинствами. Я вспомнил, как ждал ее с букетом желтых роз у проходной, как мы целовались в массажном кабинете, как она с квартальной премии купила мне часы «Полет» в экспортном исполнении, а я буквально через два дня расплатился ими в ресторане Дома кино. Бедняжка всю ночь плакала от обиды, а наутро в отместку изрезала ножницами мой любимый галстук с подсолнухами Ван Гога — последний писк тогдашней высокой моды.

— Ну вот что, Дмитрий Антонович, — вдруг устало проговорила Маргарита Ефимовна. — У меня борщ на маленьком огоньке. Или ты сейчас уходишь со мной, или остаешься здесь — учить английский. Навсегда. Хотя, может, у Киры Карловны другие жизненные планы…

— Нет, почему же? — с нескрываемым торжеством ответила та. — Я Дмитрия Антоновича приму!

И тут меня как ударило — сильней, чем зонтиком. Что значит — «приму»? Я, собственно, кто такой есть — парализованный родственник или груз, отправленный малой скоростью? Мои «Плавни» осудило Политбюро! Я, можно сказать, ниспровергатель устоев, гроза застойного кинематографа, советский Феллини… Она меня примет! Обхохочешься! И вот что непонятно: образованная Кира, потомица двух знатных родов, получившая прекрасное домашнее воспитание, окончившая МГУ, стажировавшаяся в Оксфорде… Утонченная Кира, которая всегда говорила так, словно с листа переводила викторианскую прозу… Хитроумная Кира, выучившая наизусть мировой бестселлер «Как найти своего мужчину, завоевать и привязать к себе морским узлом?»… И вот те нате: какое-то нелепое, бабье «приму!» Да что я, погорелец, в конце-то концов?! Прощелыга Горбачев, приканавший из Фороса? Инвалид на транспорте? Не надо меня принимать! Не надо! Тоже мне — странноприимница нашлась! Вот, Кокотов, какой страшной разрушительной мощью обладает неверное слово! Динамит судьбы! Тротил! Одна нелепая фраза: трах-бах — и жизнь летит в другую сторону!

— Спасибо за прием, Кира Карловна! — сказал я, допил малагу и встал.

— А что случилось? — спросила она, бледнея.

— Все отлично!

— Но почему-у-у?

— Учите русский язык!

С тех пор мы больше никогда не виделись. Слышал только, что бедняжка страшно переживала, болела, ходила по врачам и через год вышла замуж за психиатра. Ее супруг некоторое время спустя поехал с друзьями на охоту и не вернулся: к ней или вообще — неизвестно. Теперь вам все понятно, коллега?

— Что именно?

— Вдумайтесь! Провидение целенаправленно расстроило наш брак с Кирой. Почему?

— Почему? — переспросил писодей.

— А потому, что над ее родом тяготело проклятье. Не знаю, кто уж там больше насвинячил — дедушкины или бабушкины предки, но кармическая кара неизменно настигала Киру, унося в неведомый ужас близких ей мужчин. Однако на вашего покорного слугу у Провидения имелись особые виды, от меня ждали чего-то большего, нежели тихо проживать большевистский антиквариат, утешать чересчур емкую женственность Киры и однажды не вернуться с рыбалки.

— Какие же такие виды? — чуть улыбнувшись, полюбопытствовал автор «Роковой взаимности».

— Ирония, как справедливо заметил Сен-Жон Перс, — последнее прибежище неудачника. Вам ясно?

— Не совсем…

— Что не ясно?

— Как там у вас потом было… с Маргаритой Ефимовной?

— Как у людей. Приехали домой. Борщ, конечно, выкипел, но мы разбавили гущу кипяточком — есть можно. Жена стала накрывать на стол, а меня отправила вынести помойное ведро… Еще вопросы есть?

— Нет.

— Тогда займемся сценарием! Знаете, чего мне хочется?

— Чего?

— Случайной встречи героев в каком-нибудь романтическом и очень красивом месте. У водопада, например! Или у озера. Оставим им прежние имена — Борис и Юлия… Вы меня слушаете?

— Разумеется!

Но писодей, заслонившись внимательным выражением лица, не слушал, а думал о другом, причем мысли его по обыкновению разветвились, как рельсы на сортировочной станции. Ей-богу, если бы ему неделю назад сказали, что он, Кокотов, будет терпеть хамство и даже побои от соавтора, он бы никогда не поверил. Но ведь терпит! Зачем? Почему? Вероятно, нечто подобное происходит с приличной женщиной, которая, выйдя замуж за обаятельного и напористого мерзавца, отдается, рожает, смиряется, плачет ночами, а перед выходом в театр тщательно запудривает свежий синяк под глазом. Андрею Львовичу почему-то вспомнились растерянный Меделянский и какнивчемнебывалая Вероника. Писодею страшно захотелось, чтобы она узнала о его романе с Обояровой, а еще лучше — увидела бы в обнимку с Натальей Павловной. Вдруг перед его внутренним взором промелькнула во всех плотоядных подробностях ночная неудача. Он пытался взбодрить себя мыслями о чудодейственном камасутрине и затомился сомнениями: Гималаи это, конечно, хорошо, однако таблеткам-то, почитай, четверть века: могли и просрочиться. А второго срыва быть не должно! Ни при каких условиях. Хорошо бы испытать на ком-нибудь… Может, все-таки позвонить в «Ротики эротики», обратиться к профессионалкам… Но во-первых, это аморально, а во-вторых, не хватает еще, как Федька Мреев, подхватить какую-нибудь пакость и… страшно подумать… заразить Обоярову! Вот это постмодерн так постмодерн… Как это у Грешко? «И понял он, зверея, что это гонорея…»

— Кокотов!

— Я! — по-военному привстав, откликнулся Андрей Львович.

— Вы все запомнили?

— Все!

— Хорошо. Потом, после встречи у водопада, мне нужен такой поворот сюжета, какого не ожидает никто, даже я. Понятно?

— Да…

— Ну, мне пора. Ужинайте без меня. Буду исправлять ваши ошибки.

— Какие же?

— Поведу Валентину в ресторан «Сказка» — утешать. Так обидеть женщину! Ай-ай-ай! В последний раз советую — женитесь!

— Я подумаю!

— Не пожалеете!

— А почему без Регины Федоровны? — спросил автор «Русалок в бикини», позволив себе гомеопатическую гранулу сарказма. — Она не заревнует?

— Она на бюллетене. Но вы зря волнуетесь: мои женщины воспитаны в лучших традициях взаимозаменяемости!

— А как же Маргарита Ефимовна с зонтиком?

— Подрастете — поймете!

16. МЕМЕНТО МОРИ!

На ужин Кокотов отправился в одиночестве. Без хамоватого игровода и влекущей пионерки он чувствовал себя брошенным. В столовой царило оживление: перед старушками стояли бокалы с белым вином и тарелочки с виноградом, мелко-зеленым, как незрелый крыжовник. Старичкам же досталось по рюмке водки, к которой вместо закуски прилагались нарезанные кружками соленые огурцы, крупные, словно кабачки.

— У нас праздник? — спросил Кокотов Галину Ивановну, радостно выкатившуюся ему навстречу.

— Поминки. Скобеев помер, — блестя нетрезвыми глазами, кивнула она на некролог, не замеченный писодеем.

К мольберту был прикноплен лист ватмана, а под ним, на полочке для кистей лежали две красные гвоздики. С фотографии строго смотрел крепколицый старик с высоким седым зачесом, густыми пегими бровями и многослойной, как бекон, орденской колодкой на двубортном пиджаке с широкими лацканами. По датам рождения и смерти выходило, что прожил покойный — дай Бог каждому! — без малого девяносто годков: сиротствовал, окончил ремесленное училище, потом — втуз, воевал, был замполитом, организовывал дивизионную печать в танковых войсках, возглавлял драмтеатр Тихоокеанского флота, а затем дорос до начальника управления кадров Минкульта…

— Что-то я такого не припомню! — удивился Кокотов.

— И не припомните! Его в больницу еще до вас увезли, — ответила сестра-хозяйка, глядя на автора «Беса наготы» с хмельным обожаньем. — А если и увидели — все равно бы не узнали! Очень изменился, бедный. Рак…

— Лечился? — спросил сочувственно писодей, морща нос и чувствуя в ноздре набухшую горошину.

— Нет, от операции он отказался. Все чагу в термосе заваривал. Год держался. Схоронили на Ваганьковском рядом с женой. Внуки, жадные, после кладбища нашим дедам даже стол не накрыли. Бездынько эпиграмму сочинил:

Внуки Скобеева

Вышли скупей его…

— Хорошая рифма.

— А что же вы сегодня один? — спросила она, понизив голос.

— У Дмитрия Антоновича дела…

— Знаем мы эти дела! — засмеялась Галина Ивановна и бросила на «Похитителя поцелуев» такой взгляд, что он поежился, заподозрив, какие мощные желания кипят в этом труднодоступном для любви теле.

В столовой уже началось броуновское движение, какое охватывает обычно коллектив, прибегший к алкоголю. Между столами нетвердо скитались ветхие насельники, одержимые желанием с кем-то чокнуться. Многие ринулись к Ласунской: рюмки к ней одновременно протянули режиссер Юркевич, композитор Глухонян, скульптор Ваячич и архитектор Пустохин. Великая Вера Витольдовна была одета в темно-вишневое кимоно с драконами и черный бархатный тюрбан, вероятно, приберегаемый для таких вот тризн. За триумфом соперницы из своего угла ревниво наблюдала прима Саблезубова.

У окна, под пальмой, сидел одинокий Ян Казимирович, бдительно охраняя водку и огуречные кругляши, предназначенные соавторам. На выпивку уже не раз покушался мосфильмовский богатырь Иголкин, успевший с помощью вымогательства набраться до самоизумления.

— Садитесь, голубчик. Пейте скорей и мою тоже! Не сберегу! — поторопил Болтянский.

— Спасибо, — Кокотов махнул две подряд и закусил огурцом, кислым до зубовного скрежета.

— А где же Дмитрий Антонович? — участливо спросил фельетонист.

— Он не придет…

— Тогда и его рюмку пейте! Ну же! — Он кивнул на шатуна Иголкина, попрошайничающего у соседнего стола.

Андрей Львович не заставил себя ждать, выпил, перевел дух и огляделся: старикашество гуляло. Поблизости, набычившись, громко спорили о пакте Молотова — Риббентропа два ветерана. Проследив взгляд Кокотова, Болтянский разъяснил: один из них — виолончелист Бренч, который когда-то гневно отказался подписать петицию в поддержку опального Растроповича и тут же получил за это звание народного, но зато погубил свою мировую карьеру: зарубежные импресарио внесли его в черный список и никуда никогда больше не приглашали. Второй, Чернов-Квадратов, участник знаменитой бульдозерной выставки. Мужественно защищая свой абстрактный пейзаж «Закат над скотобойней», он лег под лязгающие гусеницы, но так перепугался, что с тех пор больше ничего уже не нарисовал. Однако за храбрость его со временем избрали в Академию художеств. Споря, Чернов-Квадратов кричал, что Европа никогда не простит нам этого пакостного пакта, этого сговора с Гитлером. А Бренч возражал: если они в Европе такие непростительные, то пусть вернут Вильно Польше, ведь жмудь, почему-то выдающая себя за литвинов, получила свою столицу именно по этому позорному пакту!

— А ведь правильно! — одобрительно кивнул Болтянский.

Между тем «Пылесос» превратился в задник импровизированной сцены, появился микрофон на длинной ножке, и к нему прильнул знаменитый конферансье шестидесятых Морис Трунов, лысый, толстый и веселый. Пока, похохатывая, он извергал шутки и каламбуры, имевшие чисто мемориальную ценность, Ян Казимирович доверительно наклонился к писодею и, понизив голос, рассказал анекдот про великого Морю. Когда в начале семидесятых разрешили выезд в Израиль и началась алия, все его друзья-товарищи подали документы, а Трунов, женатый на русской, остался верен своей неисторической родине. Его удивленно спрашивали: «Моря, ты спятил, почему ты остаешься? Из-за своей шиксы?» — «При чем тут жена? — отвечал он. — Что я буду делать в Израиле? Над кем смеяться? Над евреями? Нет уж! Меня могут неверно понять. Антидиффамационная лига — организация серьезная!»

— Жену три года как схоронил. Здесь жила, — вздохнул Болтянский.

— …А сейчас л-л-лауре-а-ат Всесоюзных конкурсов, — раздался зычный конферанс, — солист театра «Ромен» Василий Чавелов-Жемчужный исполнит любимый романс незабвенного Николая Павловича Скабеева «Две увядших розы». А вот наши ипокренинские хризантемы, — он галантно поклонился Ласунской, — неувядаемы!

К микрофону подбежал смуглый сухонький старичок, похожий на изможденного индуса. На нем была красная шелковая рубаха, в руках он держал гитару. Дед тряхнул кудрями черного парика, улыбнулся белыми, как электроизоляторы, зубами, послал всеобщий воздушный поцелуй и, ударив по струнам, запел с рыдающими цыганскими переливами, иногда напоминающими сырой кашель:

Капли испарений катятся, как слезы,

И туманят синий, вычурный хрусталь.

Тени двух мгновений — две увядших розы,

И на них немая мертвая печаль.

Одна из них, белая-белая,

Была, как улыбка несмелая.

Другая же, алая-алая,

Была, как мечта небывалая!

И обе манили и звали.

И обе увяли…

Слушая романс, ослабевший от трех рюмок Кокотов чувствовал в потеплевшем сердце симпатию ко всему человечеству. Он оперся щекой на руку и вспоминал вчерашний вечер: беседку, Наталью Павловну, закутанную в одеяло, лунный пар от ее смеющихся губ, поцелуи с коньячным привкусом, расстегнутую блузку, невероятное, ставшее очевидным, и наконец ее обильное, напрасно разгоряченное тело, отчаявшееся отдаться… Тихо застонав, автор «Преданных объятий» заставил себя думать о другом, о том, что люди, в сущности, — это секретные сосуды, внешний вид которых почти ничего не скажет о тайне содержимого. В вычурном хрустале может оказаться сивуха, а в скромной аптечной бутылочке — редчайшее гаражное вино или малага со дна моря. Вот покойник Скабеев — беспризорник и вечный замполит — кем он был на самом деле, почему любил этот странный, декадентский романс?

Счастья было столько,

Сколько капель в море,

Сколько листьев желтых

На сырой земле.

И осталось только,

Как «мементо мори»,

Две увядших розы

В синем хрустале…

…Возможно, покойный скрывал происхождение, но помнил расстрелянного отца — блестящего конногвардейца с плюмажем, умершую от горя мать — стройную пепельноволосую даму с длинным янтарным мундштуком в нервных пальцах. Впрочем, Скобеев мог быть из простых, из бедняков, но встретил в жизни, допустим, утонченную, изломанную женщину, пристрастившую его не только к своей беззастенчивой плоти, но и к ядовитой сладости серебряного тлена.

И обе манили и звали.

И обе увяли…

Романс закончился, старики долго хлопали, требовали песен, но Трунов, скорбно сложив брови, напомнил ипокренинцам о печальном поводе застолья, однако пообещал, что на праздничном ужине в честь Великого Октября Чавелов-Жемчужный споет все что попросят.

— Если доживу! — пообещал цыган, белозубо улыбнувшись.

Едва смолкло пение, Бренч и Чернов-Квадратов, договорившись по поводу Молотова — Риббентропа, снова заскандалили, теперь о том, что же именно произошло 7 ноября 1917-го: революция или переворот. «Увезите вашего Ленина назад в пломбированном вагоне!» — кричал бульдозерный художник. «Революция вам не нравится! Соскучились по черте оседлости?!» — вопил Бренч. Друг друга они не слышали…

— Ну-с, позвонили вы Виктору Михайловичу? — спросил Болтянский.

— Да. Мы договорились о встрече. Просил водички привезти.

— Проверяет, старый конспиратор! — улыбнулся Ян Казимирович.

— В каком смысле?

— Ну, как же! Нашу-то ипокренинскую водичку не спутаешь ни с чем! Кеша говорит, она лучше ессентуковской. А боржоми — вообще такой же миф, как грузинская воинственность. Перед самой перестройкой было решение Совмина о строительстве здесь водолечебницы. А с чего все началось?

— С чего?

— С моего фельетона в «Правде» в семьдесят четвертом. Назывался он «Живая вода под ногами». Десять лет согласовывали и все-таки решили строить здесь санаторий «Кренинский родник», выделили деньги на проект, отвели землю — сейчас там поселок «Трансгаза». А потом пришел болтунишка Горбачев — и все рухнуло! Впрочем, это вторая революция на моей памяти… Кстати, на чем я остановился в прошлый раз?

— Станислав спасся из польского концлагеря…

— Верно. Пока он сидел в Тухоле, Врангель вышел из Крыма, чтобы соединиться с поляками и взять Москву, но Пилсудский обманул барона и быстренько заключил мир с большевиками. А те, развязав себе руки на Западном фронте, всеми силами обрушились на Крым, прорвали Перекоп… Началось бегство, паника, неразбериха. Мечислав, прикомандированный к 62-му Виленскому полку, застрял в Феодосии…

— Как это вы все помните?

— Человек, мой юный друг, помнит, к сожалению, гораздо больше, чем это необходимо для счастья… Сначала Мечислав спрятался в приморском поселке и выдал себя за рыбака. Но потом кто-то принес из города листовку, подписанную знаменитым Брусиловым. Генерал обещал амнистию оступившимся соотечественникам, если они явятся в ЧК и зарегистрируются. Конечно, это была западня, придуманная мрачной троицей — Куном, Землячкой и Михельсоном, которым Ильич поручил очистить Крым от буржуев и белогвардейцев. Брат поверил, явился, заполнил анкету и сразу попал в кровавые руки начальника особого отряда Папанина…

— Какого Папанина? — удивился Кокотов. Покойная Светлана Егоровна часто рассказывала ему, как в детстве она больше всего любила играть с друзьями в «папанинцев на льдине».

— К тому самому — будущему полярнику, — пояснил фельетонист. — Папанин тут же отправил Мечислава, как офицера, в концлагерь под Симеизом. По ночам узников вывозили, чтобы расстрелять или утопить в море. Даже в тридцатые годы водолазы-эпроновцы видели в воде тысячи мертвецов с камнями, привязанными к ногам. Скелеты стояли на дне подобно огромным веткам коралла.

Смертная очередь Мечислава неумолимо приближалась. Но тут, к счастью, из польского плена в Киев вернулся Станислав, он узнал, какие зверства творятся в Крыму, а потом случайно выяснил, что поручик Болтянский значится в списках легковерных офицеров, зарегистрированных ЧК, и бросился к нему на помощь… С огромным трудом он нашел его в лагере и чуть не опоздал: Мечислава уже повели к морю. Однако освободить белого офицера, да еще служившего в контрразведке Деникина, оказалось непросто. Но Стась решил повторить уловку Бронислава — завербовать брата. Другого выхода не было. Однако поручик Болтянский даже не захотел его слушать. Предать идеалы Белого дела? Никогда! Станислав заклинал его памятью отца и здоровьем матери, которая в далекой Сибири тосковала о сыновьях. Он угрожал застрелиться, если старший брат откажется… И убедил! На прощанье Стась показал ему серебряную ложку с вензелем графа Потоцкого и предупредил: это пароль, предъявитель сего — связной. Председатель ЧК Крыма Михельсон одобрил вербовку и помог Мечиславу переправиться в Болгарию, где тот влился в ряды белой эмиграции и уже вскоре вместе с генералом Кутеповым готовил монархический переворот в Софии. Мятеж провалился, и Мечислав перебрался в Париж. В 1924-м он одним из первых вступил в Русский Общевоинский союз. А в 1925-м к нему пришел незнакомец, передал привет от Стася и вручил вот это…

Болтянский, тщательно вытерев туалетной бумагой серебряную ложку, осторожно вернул ее на место — в сафьяновый футляр… Между тем столовая почти опустела. Штатный богатырь «Мосфильма» Иголкин уснул под столом, и пришлось посылать за Агдамычем, чтобы отнести его в номер. У Саблезубовой от зависти случилась тахикардия, Ящик и Злата под руки увели ее на укол к Владимиру Борисовичу. Бренч и Чернов-Квадратов в своем углу спорили уже о том, была ли Ласунская любовницей Сталина. Причем, первый слабо сомневался, а второй настаивал на новейшей теории, согласно которой вождь вообще был геем и жил с членами Политбюро, сажая их жен в ГУЛАГ, чтобы не мешали работе и счастью. Татьяна, убирая остатки тризны, лукаво посмотрела на Кокотова и выставила перед ним рюмку водки:

— Пей, ходок! Это жуковская.

— А что же он сам?

— Всё коробится.

— Отнесите ему.

— Да ну их к черту! Выпьют — и подерутся!

Кокотов охотно хлопнул нечаянную радость, закусив по совету Болтянского морской капустой, застрявшей в зубах. Когда веселенький писодей играющей походкой шел в свой номер, булькнула «Моторола», и на экранчике появился новый «месседж» от Обояровой:

О, мой спаситель!

Наша встреча, увы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы, завтра не состоится. Нужно собирать новые бумаги. И еще будем консультироваться с самим Падвой, чтобы Лапузин меня не облапошил. Я такая доверчивая. Вы ведь знаете. Искала в сумочке пудреницу и вдруг удивилась, что вас там нет — маленького и милого! Я огорчилась и чуть не заплакала. Вот что вы со мной сделали! До скорой встречи!

Фактически ваша Н. О.

Сказать, что прочитанное его огорчило, — ничего не сказать. Казалось, весь сущий мир, вдумчиво созданный за шесть дней творцом или возникший в результате случайного космогонического ДТП, эволюционировал от «первичного бульона» к человеку разумному исключительно затем, чтобы вот так, наотмашь, обидеть Кокотова. Андрей Львович, чувствуя слабость в подгибающихся ногах, дотащился до комнаты и рухнул на кровать. Он лежал поверх одеяла, ощущая, как отчаянье струится по униженному телу, словно ток по высоковольтным проводам. Автор «Кандалов страсти» впал в мнительность, заподозрив, что перенос свидания — всего лишь мягкая отставка с формулировкой «как не оправдавший надежд». А что означают ее фантазии о нем, Кокотове, уменьшенном до сувенирного размера? Ясно! Это жестокий и лукавый намек на его мужскую мизерабельность! Он вновь и вновь перебирал в сознании подробности ночного провала и казнился мучительными картинами бурной безуспешности. При этом мозг выискивал новые объяснения и причины: а может, Жарынин, этот отъявленный энергетический вампир высасывал из соавтора не только творческую, но мужскую силу? Свежее самооправдание успокоило, и писодею страшно захотелось набрать номер Обояровой, услышать ее голос и по интонации определить, что же на самом деле скрывается за отменой свидания. Некоторое время он боролся с собой, брал в руки телефон, нажимал зеленую кнопку и смотрел, как струятся по экрану черточки вызова, но потом все-таки давал отбой.

Чтобы отвлечься, Кокотов включил телевизор, экран после старческого кряхтения, пощелкиваний и поскрипывания ожил. Шла популярная передача «Только не падайте!» Вел ее Авдей Мазахов — мордатый парень с выпученными от изумления глазами. Казалось, он только-только увидел в замочную скважину нечто невообразимое и теперь приглашал телезрителей немедленно заглянуть туда же. Сегодня речь шла о душераздирающем убийстве на почве ревности. Крупный бизнесмен Черевков, человек в годах, тихий, щедрый, построивший за свой счет храм и отсидевший срок в Думе, круто изменил жизнь: он бросил торговать новозеландской бараниной и занялся возведением олимпийских объектов. Понятно, что и давнюю супругу Зою тоже пришлось поменять: дети выросли, долг перед обществом выполнен, близость с женой давно превратилась в вид бытовой вежливости. А хотелось страстей! И он их получил, во-первых, обвенчавшись со своей юной секретаршей Клавдией — испепеляющей брюнеткой, а во-вторых, влипнув в изнурительный процесс по разделу имущества. Вскоре Черевков, вернувшись на виллу с морской охоты (дело было в Сочи), застал молодую жену безусловно голой в бассейне со старшим референтом Игорем Д., которого тут же и убил прицельным выстрелом из подводного ружья.

— Во-от это ружье-е-е! — голосом человека, наступившего на сколопендру, вскричал Мазахов, и на экране возник метровый гарпун.

…Оцепеневшую от ужаса Клавдию Черевков отволок в спальню и задушил с помощью надувной манжетки от аппарата для измерения давления, так как страдал гипертонией 2-й степени. («Во-от эта манже-е-етка!») Смертоубийство случилось на Яблочный спас — и на вилле никого не было: горничной дали отгул. Никто не мешал тщательно замести следы преступления, и без малого сутки бизнесмен в ванной с помощью «пилы-болгарки» («Во-от она-а!») расчленял трупы на аккуратные, как в «Симфонии вкуса», по возможности одинаковые куски, для чего даже принес с кухни кулинарные весы («Во-от эти весы-ы-ы!»). Каждый фрагмент он фасовал в полиэтиленовые пакеты. Закончив свою кровавую работу, убийца все тщательно вымыл, пользуясь очистителем жира «Тэрри». Чтобы пустить следствие по ложному следу, он бросил на пол Зоину сережку, вырванную из ее уха во время предразводной драки, погрузил свертки в багажник «Лексуса», взял купальные принадлежности и мобильные телефоны убитых и под покровом мрака отнес на городской пляж, оставив в непринужденной разбросанности. Мол, влюбленная парочка, резвясь и играя, ушла на ночное купание и не вернулась.

Затем душегуб сел в машину и хладнокровно поехал по приморскому шоссе, выбрасывая в каждом курортном городке или поселке от Сочи до Джубги по жуткой упаковке на съедение бродячим собакам. («Во-от эти соба-а-аки!») К рассвету он был уже в Краснодаре, выспался, как ни в чем не бывало позвонил вернувшейся из отгула горничной и пожаловался, что не может связаться с женой. Сам он-де вечером срочно уехал в краевую администрацию на обсуждение проекта Дворца Большого тенниса имени Бориса Ельцина. Наблюдательная служанка давно заметила бурную взаимность Клавдии и Игоря, поэтому решила, что влюбленная молодежь просто-напросто сбежала от пожилого ревнивца, но делиться своими соображениям не стала, а посоветовала набраться терпения и ждать. Хозяина она не любила: несмотря на инфляцию, тот наотрез отказывался увеличить ей жалованье.

Выждав два дня, Черевков явился в милицию и написал безутешное заявление. Все всполошились: не каждый день у богатого бизнесмена пропадает жена да еще вместе с референтом! Объявили розыск, провели следственные действия и вскоре где-то в районе городской свалки запеленговали исчезнувший мобильник. Выехали на задержание и взяли двух сочинских бомжей, божившихся, что телефоны и кое-какую одежонку с тапочками они нашли утром на пляже. Им не поверили и арестовали. Преступление, наверное, так бы и осталось не раскрытым, но ревнивца погубила жадность. Отругав домработницу за грязь в доме, он потребовал сделать генеральную уборку, рассчитывая, что женщина найдет сережку, и в убийстве юной соперницы обвинят сутяжную Зою. Тогда проблема раздела совместно нажитого имущества отпадет сама собой. Однако горничная нашла не только сережку на ковре, но обнаружила в ванной, в щели между джакузи и кафельной стеной, позеленевший дамский палец с перламутровым маникюром. («Во-от этот па-алец!»)

Не зная, что виллу на всякий случай поставили на прослушку, она позвонила хозяину и доложила, что во время уборки ей попались две занятные вещицы: одна принадлежала раньше Зое, а вторая — Клаве. Стоят вещицы недорого — миллион долларов за пару. Сыщики были на месте через полчаса и, отводя носы, рассматривали страшную находку. Идентифицировав сережку, они выстроили безупречную версию преступления, и группа захвата выехала в Краснодар, чтобы взять жестокую мстительницу. Но обнаружила ее в краевой психиатрической больнице, куда она попала месяц назад с тяжелейшей депрессией и не вставала все это время из-под капельниц. Тупик. Но тут, как всегда, на помощь следствию пришел лучший друг милиции — собаковод-любитель, вроде Василия и Анатолия, устраивавших песьи сражения. За полночь выгуливая четвероногого друга, свидетель видел, как возле помойки остановился «Лексус» и оттуда вылетел сверток, чрезвычайно заинтересовавший пытливого пса. Озаренные опера рванули в офис Черевкова, но, кем-то предупрежденный, тот ушел в бега…

— Всмотри-итесь в э-это лицо-о-о! — взвыл Авдей. — Если вы где-нибудь видели этого человека — срочно звоните нам!

На экране появилась фотография непримечательного лысеющего гражданина лет пятидесяти: узкое лицо с близко поставленными глазами и тонкими поджатыми губами, — такие бывают у мужей, которые любят провести по пыльной мебели пальцем, а потом сунуть его под нос жене. Автор «Сердца порока» пытался найти во внешности сочинского мясника хоть что-то наводящее на мысль о маньяке-расчленителе, но не смог. Кокотов вновь задумался о том, насколько внешность не совпадает с внутренней сутью. Размышления были прерваны мурлыканьем Сольвейг.

— Спишь? — спросила Валюшкина.

— Нет.

— Спишь!

— Да нет же!

— Я. Детектив. Читаю. На английском.

— Молодец! И что?

— Одно. Место. Понять. Не могу.

— Бывает.

— Помоги!

— Я?

— Ты.

— У меня же в школе по «инглишу» тройка была. Забыла?

— А ты. Потом. Не выучил?

— Нет… Зачем? Я же никуда не езжу.

— Может. Переводишь?

— Я? Не смеши!

— Странно…

— Что странно? — насторожился Кокотов.

— Проехали. Что. Делаешь?

— Телевизор смотрю. Страшное это занятие, одноклассница!

— А чего. Не звонишь?

— Сценарий с Жарыниным пишем…

— Не скучно?

И тут автору «Беса наготы» пришла в голову совершенно нелепая мысль, оправданная только четырьмя рюмками водки, придавшей чувствам лихую безответственность, за что мы, в сущности, и ценим алкоголь. Он решил испытать камасутрин на своей хорошо сохранившейся однокласснице. Не больше — не меньше! Тело покрылось предосудительными мурашками, а по членам пробежало блудливое томление, и Кокотов спросил немного в нос:

— Ты завтра что делаешь?

— После. Работы?

— Да…

— Ничего. А что?

— Можно встретиться…

— Целоваться. Будем?

— Посмотрим… — заколебался Андрей Львович.

Идея, еще минуту назад казавшаяся такой находчивой, вдруг угасла, потускнела, постыднела, и он ощутил в сердце своем раскаянье, очень напоминающее то, которое испытал много лет назад, протрезвев наутро после поцелуев в школьном саду.

— В шесть! — не дав ему опомниться, согласилась Валюшкина. — Проспект. Мира. Метро. Наверху. Под часами.

— А что там?

— Узнаешь…

17. АНГЕЛИНА ГРЕШКО

Утром, после завтрака, на который многие ветераны не дошли, утомленные вчерашней бурной тризной, Кокотов стоял в гроте и наливал в пластиковую бутылку минеральную воду. Хлебнул ради интереса: кисловато-металлический привкус и ощущение покалывания во рту. Он, потеплев сердцем, вспомнил, как Светлана Егоровна обзванивала родственников и знакомых, радостно сообщая:

— А вы знаете, как Андрюша назвал «нарзан»? Колючая вода! Да-да, вы правы: у ребенка удивительное чувство слова! Будет писателем!

Жарынин ждал его в машине. Увидев бутылку, улыбнулся, облизнул губы и сказал:

— Правильно. У меня тоже после вчерашнего жажда.

— И у вас?

— А что вы удивляетесь? Валентина — женщина выпивающая. Для семейной жизни это даже неплохо, будут общие интересы. Зря вы не хотите на ней жениться! Зря! Дайте водички!

— Это подарок! — предупредил писодей. — Одному человеку.

— Ваша щедрость, Кокотов, не знает границ! Когда девушка попьет, обязательно прокатите ее на метро!

Андрей Львович оставил сарказм без ответа, но когда проезжали мимо дальней беседки, заметил как бы между прочим:

— Здесь они разговаривали…

— Узнать бы, кто у них главный! — вздохнул игровод и включил приемник.

— Ибрагимбыков, кто же еще!

— Не факт…

На волне радиостанции «Эго Москвы» дундели двое: постоянный ведущий Иван Гонопыльский и бывший наш соотечественник, а ныне профессор истории из Оклахомского университета Энтони Машин. Гонопыльский обладал глубоким мужественным баритоном и мозгом семилетнего ребенка с тяжкой либеральной наследственностью. Машин изъяснялся уже с легким акцентом, похожим на речь глухонемых, которых врачи по особой методике выучили, однако, разговаривать. Рассуждали они в эфире почему-то о Наполеоне, точнее о том, что если бы Бонапарт форсировал Неман двумя месяцами раньше и не ждал мира, засев в Москве, но двинул прямо на Петербург, история России пошла бы совсем другим путем. И жили бы мы сегодня не на помойке, занимающей одну седьмую суши, а в процветающей цивилизованной стране, лучше даже — в нескольких процветающих цивилизованных удобных странах.

— Вообразите, коллега, вы едете по КНР — Красноярской народной республике! — воскликнул Машин. — Отличные дороги, ухоженные поля, коттеджи под черепицей, экологически чистое производство!

— Да-а-а, — вздохнул Гонопыльский — и чуткий микрофон донес, как у него перехватило горло от обиды за упущенный исторический шанс.

— Уроды… — выругался Жарынин и поймал новую волну.

Мчащийся автомобиль заполнился трубными звуками «Полета валькирий». Режиссер, мрачно усмехнувшись, прибавил звук и скорость, благо шоссе оказалось на редкость свободным.

— Нельзя ли потише? — пробурчал писодей.

— Вы не любите Вагнера? — удивился игровод.

— Я не люблю очень быстрой езды. Нас остановят.

— Не любите Вагнера и быстрой езды? Нет, Кокотов, вы не русский! Сознайтесь, Андрей Львович, — спросил режиссер, напирая на отчество, — вы еврей, если не по крови, то по убеждениям…

— А разве можно быть евреем по убеждениям?

— Конечно! Ведь кто такой, в сущности, еврей? Еврей — это тот, кто в каждом подозревает антисемита. Вот и все…

— А антисемит, выходит, это тот, кто в каждом подозревает еврея?

— Пожалуй… Неплохо! Голова у вас все-таки работает!

Музыка между тем закончилась, и ласковый голос сообщил, что теперь радиослушателей ждет встреча с известным литературным критиком Дэном Лобасовым — бессменным ведущим передачи «Из какого сора…»

— Здравствуйте, здравствуйте, дорогие любители высокой поэзии! — элегантно шепелявя, начал Лобасов. — Нынче у нас дорогой гость, поэт божьей милостью, лауреат премии имени Черубины де Габриак — наша знаменитая Ангелина Грешко. Мое почтение, Ангелиночка!

— Мир вашему дому! — прозвучал в ответ глубокий, чуть хриплый женский голос.

— Прежде чем начнем, по традиции озвучьте радиослушателям несколько ваших строк. Это будет, так сказать, ваша поэтическая визитная карточка!

— Даже не знаю… Так волнуюсь… Ну, хотя бы вот это… Из новой книги…

И поэтесса, чуть подвывая, озвучила:

Моя любовь — страдание

В режиме ожидания.

Твоя любовь — вторжение

В мое изнеможение.

— Ах, как мне это нравится! — воскликнул Дэн Лобасов. — «Amour, еще amour!» Какое метонимическое цитирование! Как точно по чувству, какая ювелирная филологическая рефлексия. Романсовое «страдание», будто трепетная лань, сопряжено с компьютерным скакуном, конем «режима ожидания». Ах, как тонко! Как звонко!

Далее послышался шелест бумаги, и ведущий начал читать заранее заготовленный текст о том, как на небосклоне отечественной словесности стремительно взошла беззаконная поэтическая звезда неведомой учительницы начальных классов из городка Вязники Владимирской области. Геля со школьной скамьи писала стихи, но никому не показывала, страшась насмешек и непонимания. Опасения ее были не напрасны, ибо профаническое сознание не способно постичь инобытие вербального мифа! Но вот два года назад, отметив тридцатилетие, Ангелина в очередной раз приехала из Вязников в Москву, и как всегда, с солеными огурцами. Объяснимся! Учительской зарплаты на жизнь не хватало, а муж, старший оператор машинного доения Николай, оставил бедную женщину с двумя детьми после того, как нашел в сенях под половицей и прочитал тетрадку стихов своей одаренной супруги, где были и такие пронзительные строчки:

После продленного дня

В школе совсем никого.

Хочешь сегодня в меня?

Мужу скажу: от него…

…Что поделаешь — и Ахматову бросали!.. Вот и приходилось одинокой поэтессе подрабатывать, выращивая на приусадебном участке знаменитые вязниковские огурцы, которые, будучи правильно засолены в дубовой бочке, незаменимы для полноценного закусывания. По изысканности они превосходят разве что консервированные корнишоны фирмы «Gurk und Welt», продающиеся во всех магазинах сети «Симфония вкуса».

— Ангелиночка, поделитесь с радиослушателями секретом ваших огурцов! — лукаво попросил Лобасов.

— Я смородиновых листочков в кадку подкладываю — для крепости! — простодушно сообщила вязниковская умелица.

— Ну, а теперь вернемся к поэзии!

— Вязниковские вправду хороши! — подтвердил, облизнув сухие губы, Жарынин.

— А Зинаида Автономовна еще и хреновые листья в кадушку кидала, — вдруг вспомнил Кокотов.

— …Завернув деньги, вырученные с огурчиков, в носовой платок и спрятав на груди, провинциалочка решила прогуляться, чтобы купить детям гостинцы, а себе — обновки. Светило солнце, вокруг бурлила столица, жизнь налаживалась. А ведь еще недавно селяне, вообразите, не могли сами предложить свою продукцию на рынках. Грубые и готовые к немедленному насилию мигранты из бывших республик Советского Союза за бесценок скупали у них дары земли, чтобы потом перепродать втридорога. Мало того, лживо обещая увеличить оптовую цену, они грубо домогались наших среднерусских женщин, не всегда, увы, встречая отпор. Вероятно, этими скорбными аллюзиями и навеяно одно из самых знаменитых стихотворений Ангелины Грешко, попавшее даже на сайт нашего молодого президента. Стихи настолько потрясли главу государства, что он записал в твиттере: «Надо помнить: земледельцы — тоже люди!» Прочтите, прочтите, Геля, извергните эти строки, бросившие вызов не только рыночному беспределу, но и нравственной амбивалентности постмодерна!

И Грешко извергла:

Я щедра, я готова ногами обнять гоминида,

Человечков зеленых… По мне и Кинг-Конг не беда!

Но абрека базарного, спекулятивную гниду,

Паразита нерусского — не обниму никогда!

— Какой имплицитный императив! Какой карнавальный сарказм! — взвизгнул Лобасов. — Какой плевок в лицо политкорректности, этому симулякру Прометеева огня! Как тонко, как звонко! Но вернемся к судьбе нашей героини. Вот она, окрыленная первым розничным успехом, идет по городу и вдруг видит афишу: сегодня в Гуманитарной библиотеке МГУ открыта «Свободная трибуна поэта». То есть любой сочиняющий может зайти и прочесть на публике свои стихи. Глянув на часы, Ангелина решила рискнуть. Когда, запыхавшись, Грешко бежала по ступенькам, словно восходя к алтарю поэзии, она думала лишь о том, как бы не опоздать на автобус, отъезжающий вечером в Вязники от метро «Новые Черемушки». Войдя в зал, наша учительница увидела там множество народу, смутилась, спряталась в дальний уголок и, затаив дыхание, стала внимать. Вел стихотворный марафон знаменитый концептуалист Кибир Тимуров, который смотрел на собравшихся поэтов с улыбкой усталого энтомолога. К микрофону, повинуясь мановению его мизинца, выходили юноши и старики, школьники и пенсионеры, девчушки и почтенные матроны, военные и гражданские. Грешко внимательно слушала, и ей казалось, что все стихи одинаковые.

— Об этом, Ангелина, вы очень точно сказали в одном из ваших первых интервью. Давайте послушаем…

Раздался щелчок, и в эфире возник разговор, записанный в каком-то шумном месте.

— Как вы относитесь к современной поэзии? — спросил влажный мужской голос.

— Ой, даже и не знаю как сказать… Ну, вот у нас в школе, в Вязниках, когда детишки подхватят кишечную палочку, то все бегают и бегают… не знаю как это сказать…

— Вы считаете, современная русская поэзия подхватила палочку Бродского?

— А кто это?

— …Гениально! Какой удар по амбициям нонселекции! — засмеялся Дэн Лобасов. — Но продолжим. И вот наша вязниковская Ахматова сидела, слушала, недоумевала. Наконец все желавшие выступили. Великий модератор Кибир Тимуров обвел внимательным взглядом зал и спросил с облегчением:

— Это все?

«Теперь или никогда!» — отважилась Грешко и шагнула к микрофону, попросив кого-то постеречь купленные детям игрушки и отрез ситца. Первые же прозвучавшие строки потрясли собравшихся, в том числе и вашего покорного слугу, тихо скучавшего в зале. Ангелиночка, прочтите эти стихи, ставшие классикой и вошедшие во все мировые антологии!

И Грешко прочла:

Я увидела негра, входившего в двери трамвая,

На эбеновый профиль смотрела, едва не дыша!

И до пункта конечного, в стыдных мечтах изнывая,

Я кончала, кончала, пока не вспотела душа!

— Да, это был культурный шок! — вскричал Дэн Лобасов. — Казалось, любителей поэзии уже ничем не удивишь — ни обсценной лексикой, ни амбивалентным эротизмом, ни провокативной перцепцией. Но это было потрясение! Вот так, честно, открыто и, я бы сказал, фрактально в зале прозвучал живой стон женской плоти, облеченный, как писал Ходасевич, в «отчетливую оду»! Семантическая емкость вкупе с постконцептуальной открытостью, смелый нарратив, декодированный с редчайшей откровенностью… Такого дискурса современная русская поэзия еще не знала! Зал взорвался аплодисментами. Кибир Тимуров (вы же знаете, как завидуют поэты чужому успеху!) пытался закрыть трибуну, но его с криками «Иди отсюда!» — согнали с председательского места.

«Грешко, еще, Грешко, еще!» — скандировал зал.

— Ангелиночка, вспомните, что вы прочитали на бис?

— «Чресла».

— Да, да, да! «Чресла!» Умоляю, озвучьте и для нас этот шедевр постконцептуальной поэзии!

Она озвучила:

О мои, о мои, о мои ненасытные чресла!

Скольких вы посрамили надменных и потных самцов!

Ночью шлюхой подохла — наутро весталкой воскресла.

И восход за окном, как натруженный фаллос, пунцов!

— Какая мощная синестезия метафоры! Какая теснота стихового ряда! Какая кумулятивная витальность! Чудо! Что тут началось! Шум, крики, аплодисменты. Всем стало ясно: в литературу пришел большой поэт, окончательно, навсегда преодолевший насильственную советскую бесполость, сохранив при этом протоформу женского целомудрия, противопоставленного фаллической агрессии мужской цивилизации! Кстати, бинарная оппозиция духовного верха и животного низа, восходящая к гностическим моделям Вселенной, ярко прослеживается во всем творчестве Грешко. С гордостью могу сказать, я первым обратил внимание на манихейский оксюморон, зашифрованный в самом имени поэтессы. Ангелина — Ангел. Грешко — Грех. Не случайно наша вязниковская Ахматова легко перешагнула ту черту, у которой остановились ее предшественницы, она буквально взорвала актуальную эпистему. Ее лукаво деконструированная гендерность поражает воображение феерической сменой карнавальных масок и дискурсивных практик. Прочтите «Крестоносца», не откажите, голубушка!

И голубушка не отказала:

Готический камин огнем ярится.

Доспехи наспех сброшены в углу,

Голубоглазый странствующий рыцарь

В мой замок постучал и зван к столу.

Перепелов анжуйским запивая,

Расскажет он, желанием томим,

Как позвала его Земля Святая,

Как тяжек крестный путь в Ирусалим,

Как сарацины саранче подобны,

Как хитроумен вождь их Саладин,

Как на песке легли костьми безгробно

Все те, кто не дошел до палестин…

А на рассвете, замок мой покинув,

Он в сердце верном унесет с собой

Мою гостеприимную вагину

И робкий, терпеливый анус мой!

— Ах, какая тонкая аллюзия, какое целомудренное бесстыдство! Совершенно новое слово в поэзии отрицательных аффектов, свежий взгляд на сакральность телесных практик. А какая, господа, изысканная интертекстуальность! Мир прерафаэлитов, увиденный глазами де Сада или Генри Миллера, мир, осложненный двойным, нет, тройным кодированием! Конечно, шокирующий эротизм Грешко, могучий трагизм ее бесстыдства, перерастающий в манифест «желающей машины», — все это уходит корнями в семейную драму, пережитую автором. Я говорю о разрыве с мужем, нашедшим в сенях стихи своей откровенной жены. Вспомним Софью Андреевну, отыскавшую за обивкой кресла рукопись «Дьявола», что в конечном счете и заставило Толстого бежать из Ясной Поляны! Но в нашем случае бежал от жены и двух детей оператор машинного доения Николай. Знаю, Ангелина, вы закончили недавно новый цикл, навеянный этой трагедией. Как он называется?

— «Беспостелье».

— Ах, как точно, как вкусно: «Беспостелье»… «Бес постелья». Ах, какая лукавая инвариантность! Как тонко, как звонко! Пожалуйста, что-нибудь из «Беспостелья»! Порадуйте!

И Грешко порадовала:

Десятый класс. И я хмельная в стельку.

Ночной спортзал. И шепот твой: «Ложись!»

Я думала, ты мне сломаешь целку.

А ты сломал мне жизнь!

— Вы вместе учились? — участливо поинтересовался Лобасов.

— С первого класса… — всхлипнула поэтесса.

— Ай-ай-ай! Ну, что ж, дорогие радиослушатели, на этой щемящей ноте мы закончим нашу встречу с самой яркой и загадочной русской поэтессой из маленького города Вязники. А вы, Николай, если слышите нас, будьте мужчиной, вернитесь в семью! Разве можно из-за либидиозных манифестаций социального тела бросать жену и детей! В эфире была передача «Из какого сора…», и я, ее бессменный ведущий, Дэн Лобасов. Через неделю мы снова встретимся и поговорим в этой студии с Великим магистром «Ордена манерных куртуазов» Виктуаром Бабенчиковым. Услышимся!

Снова зазвучала классика. На сей раз «Карнавал зверей».

— Вы знаете эту Ангелину Грешко? — спросил Жарынин.

— Знаю…

— Она действительно огурцами торговала?

— Никакими огурцами она никогда не торговала, — рассердился писодей. — Она старший научный сотрудник Музея восточных культур. А стихи за нее пишет муж…

— Оператор машинного доения Николай?! — усмехнулся игровод.

— Какой, к черту, оператор Николай! Нет никакого Николая! Витька Бабенчиков за нее и пишет. А Данька Лобасов пиарит. Это он придумал про Вязники…

— Зачем?

— Он живет с бывшей Витькиной женой — Лизой, а у той двое детей от Бабенчикова. Надо кормить. Вот они и сочиняют…

— Ловко! — благосклонно кивнул игровод. — Ну, выскочит на сцену мужик и прочтет какую-нибудь рифмованную похабщину, и что? Ничего. А вот если выйдет милая вязниковская училка в очечках и голоском стеснительной отличницы отчердачит… Совсем другое дело! Помните что-нибудь из Грешко?

— Да так… — Кокотов плохо запоминал стихи, но одно все-таки знал наизусть, так как именно оно подсказало ему название нового романа Аннабель Ли «Любовь на бильярде».

— Прочтите!

— Ну… если вам так интересно… — пожал плечами писодей и, привывая, как положено поэту, продекламировал:

Мы с тобою коллеги. Столы наши в офисе рядом,

Вместе ходим на ланч, вместе курим: короче, друзья.

Но я жажду отдаться тебе на столе на бильярдном,

Полированный кий от нездешних оргазмов грызя!

— М-мда… Звонко! — Задумчиво согласился Жарынин.

— Так себе, — с брюзгливостью бывшего поэта заметил Кокотов. — А знаете, сколько эта Ангелина Грешко, которую на самом деле зовут Катькой Потаповой, берет за выступление на корпоративной вечеринке, допустим, в банке?

— Ну и сколько?

— Тысячу евро! А после этой передачи, уверен, будет брать еще больше!

— Неплохо! Но я сразу почуял подвох, хотя про огурцы придумано талантливо. Учитесь, соавтор! Как говорил Сен-Жон Перс, люди верят только в выдуманную правду. Знаете, что меня насторожило?

— Что?

— Уж слишком много у нее в стихах филологии! В Вязниках столько не наскребешь!

— Еще бы! Витька Бабенчиков филфак заканчивал. Я его давно знаю, мы вместе ходили в литобъединение «Исток». Кандидатская диссертация у него называлась «Образ комсомольского вожака в поэзии 20-х годов». Ну, как полагается: Багрицкий, Уткин, Алтаузен, Безыменский… Вам эти имена что-нибудь говорят?

— Конечно, — академично кивнул Жарынин. — Особенно Безыменский. Дружок нашего Бездынько.

— А вот докторская диссертация у Витьки называлась совсем по-другому, — наябедничал Кокотов.

— Как же?

— «Космогонические практики в поэме Ивана Баркова „Лука Мудищев“».

— Да-а, растут люди… — кивнул игровод.

…На въезде в Москву соавторы все-таки попали в пробку. У длинномера, тащившего в столицу арбузы, отвалился задний борт, и зеленые полосатые ягоды величиной с футбольные мячи гурьбой вынесло из кузова. Разбиваясь и трескаясь, они далеко раскатились по асфальту — и Ярославское шоссе стало похоже на разоренную бахчу. Водители тормозили, вылезали из машин, бродили, по-журавлиному поднимая ноги, чтобы не вляпаться в алую мякоть, испещренную черными косточками, и выбирали себе арбузы покрупней и поцелей. На дармовщину, кстати, останавливались не только старенькие «Жигули» с гнилыми отваливающимися порогами, но и вполне приличные иномарки. Шофер длинномера, молодой парень в джинсах, смотрел на все это с мрачным удовлетворением, смеялся и даже указывал искателям на неразбившиеся арбузы.

— Возьмем? — полусерьезно предложил писодей.

— Почему бы и нет! Но попытайтесь, мой друг, подняться над мелким утилитарным интересом и взглянуть на эту аварию шире!

— Что вы имеете в виду?

— Только одно: не верьте, когда говорят — Россия исчерпала лимит на революции! Не исчерпала!

С этими словами он съехал на обочину и остановился.

18. ЛОГОВО СИНЕМОПЫ

Через несколько минут Дмитрий Антонович вернулся, улыбаясь и держа в руках по арбузу, точно счастливый отец — двух близнецов. Он убрал добычу в багажник, хлопнул крышкой и самодовольно уселся на водительское место:

— Спелые! Побалую Маргариту Ефимовну.

— И мистера Шмакса… — ядовито добавил Кокотов.

— Он арбузов не ест. Второй, между прочим, для вас взял.

— Спасибо!

До Третьего кольца ехали в молчаливом раздражении, наконец игровод прервал молчание и спросил, искоса глянув на соавтора:

— Ну, что, заедем в логово Синемопы?

— Куда?

— На «Мосфильм». Не волнуйтесь, я потом лично отвезу вас в вашу труполечебницу.

— Я бы попросил!

— Ладно, извините. Все обойдется. Вы бывали на «Мосфильме»?

— Не помню.

— Хотите?

— Не знаю.

— С таким характером вам надо было родиться женщиной. Аннабель Ли, например. Впрочем, еще не поздно поменять пол. Сейчас это делают легко: чик-чик — и вы в дамках.

Автор «Русалок в бикини» надулся и, отвернувшись к окну, стал смотреть на торопливую утреннюю Москву, тронутую сусальным осенним солнцем. Возле стеклянных остановок толпились, ожидая автобуса, горожане и глядели на проезжающие мимо автомобили с сонной обидой. Кокотов тоже обиделся и злился на толстокожего игровода: «Чудовище! Нагрубить человеку, которого везут в больницу, где ему могут поставить какой-нибудь гадкий диагноз!» (Он уже и сам забыл о том, что обманул соавтора и едет в Москву за камасутрином — природным закрепителем желаний.)

В мнительном порыве Андрей Львович пощупал горошину в носу и нашел ее слегка припухшей, но, тщательно обтрогав «бяку», пришел к утешительному выводу: болячка не увеличилась, разве что затвердела. Затем Кокотов вообразил, как в самом деле переменит пол и явится в «Железный век», одетым наподобие Дастина Хоффмана в фильме «Тутси». Федька Мреев свалится от хохота на ковер, а в «Вандерфогеле» писодею наверняка посоветуют обнародовать свое дамское воплощение на обложке нового романа из серии «Лабиринты страсти». И читатель наконец узнает таинственную Аннабель Ли в лицо. Еще он сфантазировал растерянное изумление Вероники, увидевшей бывшего мужа в транссексуальном исполнении, — и даже хмыкнул от удовольствия. Затем он довольно долго размышлял о том, как в этом случае развернулись бы отношения с Обояровой, и пришел к неожиданному выводу: учитывая ее увлечения Клер и Алсу, у него могли бы появиться дополнительные шансы. И тут писодею вломилось в голову совсем уж странное соображение: разнузданно склонный к слабому полу Жарынин, без сомненья, стал бы домогаться соавтора, и, возможно, добился бы своего… Бр-р-р! Андрей Львович опасливо отодвинулся от игровода, упершись плечом в дверцу.

— Кокотов, не будьте злюкой! — заметив это неприязненное движение, бросил Дмитрий Антонович.

Режиссер тем временем свернул на улицу Косыгина, и некоторое время они ехали вдоль высокого желтого забора, затем нырнули под арку, украшенную державной лепниной, оплывшей от многократной побелки, и остановились перед шлагбаумом. Охранник, выйдя из будки, двинулся к «Вольво» негостеприимным шагом, однако, заметив сначала номер на бампере, а потом узнав сквозь стекло водителя, всплеснул руками и заулыбался:

— Дми-итрий Анто-оныч, верну-улись!

Радостно отдав честь, он поднял шлагбаум, а игровод, проезжая мимо, опустил стекло и кивнул стражу как добрый барин, встретивший справного мужика на подъезде к родовой усадьбе. Он припарковался на стоянке, там, где большими белыми буквами на асфальте было начертано: «Не занимать!», вышел из машины и размял с удовольствием ноги, точно моряк, ступивший на родную землю. Через несколько минут соавторы уже шли мимо съемочных павильонов с воротами, в которые можно закатить самолет. Одна огромная створка была приоткрыта, и Кокотов увидел площадь старинного города с грубо сколоченным эшафотом. На пути им как раз попался палач в красном капюшоне и кожаном окровавленном фартуке. Он стоял возле автомата «Чибо» и, морщась от отвращения, пил из пластмассового стаканчика кофе. Рядом на скамеечке сидела приговоренная — до синевы избитая женщина в исторических лохмотьях и пляжных тапочках. По мобильному телефону она терпеливо объясняла кому-то правила деления дроби на дробь. Завидев Жарынина, несчастная помахала ему исполосованной рукой, а тот послал ей страстный воздушный поцелуй.

Поднявшись и спустившись по нескольким запутанным лестничным переходам, соавторы оказались в длинном коридоре с множеством одинаковых дверей, рядом с которыми были прикреплены застекленные таблички:

«Кровавый позор Полтавы» С. Гарабурда-мл.

«Жесть» И. Оглоедов

«Вагон-ресторан». 18 серий. Д. Харченко

«Одинокий олигарх желает познакомиться…» Л. Тундровский

«Будни морга». 75 серий. Ж. Грай-Вороника

На стенах висели увеличенные кадры из великих фильмов. Писодей заметил молодого Коренева-Ихтиандра, целующего юную Вертинскую-Гуттиэре, радостно узнал ослепительную подпольщицу Ласунскую, гордо отвергающую угрозы «фашиста» Эраста Гарина, мелькнул усатый Михаил Жаров в форме деревенского детектива, не обошлось и без великого Проценко: вытаращив глаза, «лучший Германн эпохи» в ужасе взирал на вероломную Пиковую Даму.

Жарынин с каждой минутой все более и более походил на доброго барина, воротившегося в отчину. Он кивал, кланялся, обнимал, тряс протянутые руки, троекратно целовался, отечески хлопал по плечам, а одну беременную даже перекрестил и, склонив ухо, попытался уловить шевеление младенца во чреве. Но особо игровод привечал торопливых молоденьких ассистенток, пробегавших мимо: он их останавливал и, точно сенных девушек, трепал за щечки, гладил по головкам, шлепал по тугим, обтянутым джинсами задикам. Юницы жмурились, взвизгивали и мчались дальше по своим делам.

Некоторые встречные лица показались Кокотову знакомыми, вероятно, они принадлежали к тому безымянному актерскому планктону, которым заполняют мыльные сериалы, быковатые боевики и визгливые ток-шоу. Трех знакомцев Дмитрий Антонович почтил особым вниманием, остановился и солидно беседовал, как с соседними помещиками о видах на урожай. Первый был толст, лохмат и неопрятен. Вдвоем они жутко ругали какого-то Карена, сходясь, что тот совершенно разорил «Мосфильм». Второй, наоборот, оказался тощ, лыс и щеголеват. Вдвоем они страшно хвалили того же самого Карена, уверяя друг друга, что такого чудесного руководителя студия не знала со времен Пырьева. Андрея Львовича Жарынин представлял собеседникам как своего верного соавтора и прозаика прустовской школы. Писодей ловил на себе их сочувствующие взгляды.

Третьим встречным оказался сам Станислав Говорухин! На нем был темно-синий клубный пиджак с золотыми пуговицами, серые брюки и белоснежная рубаха с высоким свободным воротником. Создатель «Ворошиловского стрелка» шел неспешно, торжественно, точно снятый в рапиде, даже дым из его трубки поднимался какими-то благородными, медленными клубами. Неспешная величавость знаменитого режиссера особенно выделялась на фоне окружающих — дерганых, суетливых торопыг, будто выбежавших из немых киношек Макса Линдера.

Завидев Жарынина, Говорухин нахмурился и дернул щекой:

— Ты куда пропал, Дима? Я к тебе раз пять заходил…

— Работаю! Слава, знакомься, Кокотов — прозаик прустовской школы.

— Кокотов? Редкая фамилия… Погодите-ка, — режиссер мигнул, точно от тика, и спросил: — «Гипсового трубача» вы сочинили?

— Я! — Писодей, торжествуя, глянул на игровода и ощутил в сердце теплую щекотку польщенного самолюбия.

— Занятная вещица! — Говорухин сунул дымящуюся трубку прямо в нагрудный карман пиджака и пожал автору руку.

— А вы читали? — глуповато спросил Андрей Львович.

— Я все читаю. Это я ему посоветовал. Дима, ты куда пропал? Блиц сыграть не с кем!

— Сидим в Ипокренине. Пишем сценарий.

— Опять за старое! Смотри, прогоришь!

— Нет, Слава, все будет нормально. Андрей Львович старается. А режиссерский я тебе потом покажу…

— Старается? Хм… — Говорухин повернулся к Кокотову. — Валентину он вам сватал?

— Сватал… — признался автор «Кандалов страсти».

— Говорил, что она хорошо готовит?

— Говорил.

— Стасик, это же шутка… — хохотнул Жарынин.

— Женщинами не шутят!

Кокотов, правду сказать, слабо вслушивался в разговор, с ужасом наблюдая за табачным дымом, поднимавшимся из нагрудного кармана, расшитого золотой клубной эмблемой, и ожидая возгорания режиссерского пиджака. Впрочем, он успел отметить, что со «Стасиком» игровод держится иначе, чем с другими: нет, не заискивает, говорит нарочито по-свойски, но это какое-то натужное равенство, будто Говорухин — тоже сосед-помещик, но богатый, многодушный и со связями при дворе. Наконец они наобщались, распрощались, и отец «Десяти негритят» спокойно, не повредив-таки пиджак, вынул трубку и, попыхивая, продолжил торжественный проход по суетящемуся коридору.

Соавторы тоже пошли своей дорогой.

— Куда мы идем? — спросил Кокотов.

— Сейчас узнаете, ябеда!

Еще одно дружеское объятие, парочка товарищеских рукопожатий, несколько отеческих шлепков по девичьим попкам, и они оказались под вывеской:

КАФЕ «БОЛЬШАЯ ЖРАТВА» БАР

Внутри помещения было прохладно и пусто. Лишь в углу кто-то пил кофе, уткнувшись в ноутбук. Писодей огляделся, удивленный: стены украшали увеличенные кадры киноклассики, запечатлевшие прославленные эпизоды усиленного, можно сказать, раблезианского питания. Пировали пираты Карибского моря, кутили поручик Ржевский и корнет Голубкина, пили пиво с воблой, разложив финансовые документы, Подберезовиков и Смоктуновский, Филатов с ужасом взирал на свою марципановую голову, а Чапай, высыпав на стол картошку, объяснял, где должен быть командир на лихом коне… Самое большое, во всю стену, фотопанно изображало знаменитую сцену из бессмертного фильма Марко Феррери «Большая жратва».

Молоденький белобрысый бармен, завидев Жарынина, засуетился, выскочил из-за стойки с той стремительной услужливостью, какая сразу овладевает человеком, стоит ему прицепить к груди служебный бейджик или пристегнуть под воротничок официантскую бабочку.

— Дмитрий Антонович!

— Здорово, Сева! Собрал?

— Собрал!

— Неси! — игровод повернулся к соавтору. — Может, заодно поедим?

— Я еще не проголодался.

— Тогда два эспрессо.

Бармен кивнул и умчался за стойку, откуда повеяло ароматом жареных кофейных зерен. Жарынин по-хозяйски сел, осмотрелся, коротко кивнул посетителю с ноутбуком и сказал задумчиво:

— Боится!

— Кто?

— Говорухин.

— Кого?

— Меня.

— Почему?

— Они все меня боятся.

— В каком смысле?

— В творческом разумеется. Сами подумайте, они же прекрасно знают, чего можно ждать друг от друга. Как говорил Сен-Жон Перс, скорее мартышка станет человеком, нежели талант — гением. Понимаете?

— Еще бы!

— А вот на что способен я, какую картину могу снять я, они не знают. Поэтому боятся.

Сева принес две чашечки еле теплого кофе и толстый желтый конверт. Игровод небрежно распечатал, и Андрей Львович увидел две примерно равные пачки денег. Упаковки были явно не банковские, ровные, туго заклеенные полосками казенной бумаги, а взъерошенные, перетянутые посередке черными аптечными резинками.

— Кокотов, ау!

— Что?

— Это вам! — Жарынин бросил на стол одну из пачек.

— Вы еще и рэкетом занимаетесь? — улыбнулся Андрей Львович, чувствуя во рту лотерейную сухость.

— Конечно! У меня тут все на счетчике. Вы теперь тоже! Это в счет будущего гонорара. Берите! А то вы у меня совсем разленились.

Автор «Жадной нежности» стянул резинку и, нервно дергая пальцами, шевеля губами, пересчитал, обнаружив, что получил целых сто тысяч. Попутно он вдруг сообразил, что имел в виду Виктор Михайлович, объявив цену камасутрина: «три Ярославля и Архангельск». Это означало — 3 500 рублей. В упаковке, кинутой щедрым соавтором, оказалось: двенадцать опаловых «хабаровок», двадцать пять изумрудных «ярославок» и тридцать аметистовых «архангелок». Писодей, давно отвыкший от крупных сумм, пересчитал еще раз. Жарынин смотрел на него с ироничным сочувствием, как добрый хозяин — на голодного путника, которого пустили в дом к ужину, но бедняга никак не может наесться досыта, и это уже начинает понемногу раздражать. Наконец Кокотов с трудом засунул аванс в бумажник, и тот, небывало растолстев, никак не хотел складываться пополам.

— Можно бумагу?

— Зачем?

— Расписка.

— Мне от вас не расписка нужна, а синопсис. Свежий ход! Понятно? Поехали! — он обернулся к бармену. — Сева, зайдет Маргарита Ефимовна с мистером Шмаксом, привет обоим!

— Хорошо.

— Кофе у тебя холодный. Подрегулируй автомат!

— Будет сделано!

…На стоянку они прошли каким-то совсем коротким и безлюдным коридором, из чего стало ясно: игровод нарочно провел соавтора долгим и людным путем, чтобы явиться ему во всей славе, показать свое могущество здесь, в логове Синемопы, где запросто бродят палачи и знаменитости, где количество тугих девичьих попок на квадратный метр поражает взволнованное воображение, где тебе просто так, под чернильницу могут выбросить на стол сто тысяч рублей…

19. КАМАСУТРИН ФОРТЕ

«Пусть чудит, лишь бы платил!» — думал автор «Полыньи счастья», удивляясь, как ему раньше не пришло в голову потребовать аванс.

Разбогатевшего Кокотова взяли сомнения: какой процент от гонорара составляет полученная сумма? Однако спросить об этом он не решался, боясь огорчения. Почти полчаса соавторы простояли в пробке на Смоленке, перед серой уступчатой высоткой — огромным унылым храмом коварного и скрытного Бога Иностранных Дел. Жарынин молчал и смотрел на светофор с тем хищным выражением, которое писодей заметил у него еще в первый день знакомства. Андрей Львович в результате сложных рассуждений пришел к выводу, что аванс не может составлять более четверти от всего вознаграждения, повеселел и наслаждался приятным неудобством от несгибаемого портмоне, упиравшегося в грудь. Он испытывал то редкое чувство, какое находит на людей после внезапного обогащения, когда в сердце (увы, ненадолго) поселяются веселое могущество и игривое всевластье, когда кровь бежит быстрее, гоня от сердца к мозгу дерзкие надежды и необузданные фантазии. Писодей подумал, что если бы он сменил пол и стал женщиной, то, наверное, уже мчался бы в бутик за новыми тряпками. Эта мысль его позабавила, и он чуть улыбнулся.

— Вы чего ухмыляетесь? — спросил Жарынин, сердясь на светофор.

— Да так… Это личное…

— Пора бы подумать про общественное! Я жду от вас идей! — сказал игровод, особой интонацией намекая на аванс.

— Да, конечно! А что если… нам… как бы… — понял намек Андрей Львович, — обострить сюжет!

— Обострите! Кто мешает? — удивился игровод, поворачивая на Садовое кольцо.

— А что если Юлин муж — страшный ревнивец и хочет убить Бориса? — выпалил Кокотов, вспомнив вчерашний сюжет про расчленителя Черевкова. — Он гонится. Они прячутся.

— Сто раз было!

— Насколько я помню, Сен-Жон Перс говорил…

— …что новое — это всего лишь свежая банальность?

— Да, кажется…

— Вот и придумайте мне свежую банальность! Све-жу-ю… Ясно? Вылезайте! Завтра в десять ноль-ноль жду у подъезда. Не опаздывайте!

Кокотов вышел там же, у чугунной ограды, но Жарынин не рванул с места как в прошлый раз, а словно проверяя подозрения, дождался, пока соавтор зайдет в больничный скверик, и лишь потом медленно отъехал. Возле «Панацеи» все было по-прежнему: огромная липа, в которой пряталось солнце, накрывала переулок, на травке у ствола лежал черно-белый кот в желтом антиблошином ошейнике. Все так же к массивной резной двери тянулись люди, старые, убогие и недужные. На лавочке, под мемориальными досками, сидели две медсестры и курили с туманной девичьей сосредоточенностью. В одной из них писодей узнал Любу — помощницу доктора Шепталя. Она его тоже заметила, кивнула и, склонившись, сказала что-то на ухо подружке, которая сразу вскинулась, безумно глянула на Кокотова, вскочила и бросилась к двери так стремительно, что чуть не снесла ветхого пациента, который вышел из здания и рассматривал на свету бумажки, видимо, рецепты. Андрей Львович не придал этому никакого значения, махнул Любе рукой и осторожно вернулся в переулок. Там его ждал Жарынин. Сердце писодея нехорошо екнуло.

— Забывчивый вы стали, Андрей Львович!

— Угу, — кивнул он, не понимая.

— Водичку-то не взяли! — игровод протянул пакет с бутылкой.

— А я как раз вернулся… — соврал автор «Кандалов страсти».

— Ну, желаю, чтобы у вас не нашли ничего лишнего! Как говорил Сен-Жон Перс: «Здоровье почему-то исчезает тогда, когда появляются деньги!»

Режиссер уехал. Суеверный писодей трижды сплюнул от сглаза и заторопился вверх, к Сретенке, а оттуда по бульвару, мимо памятника жене Ленина — Крупской, к Мясницкой, которая раньше называлась улицей Кирова. Попутно в голове мелькнула идиотская мысль: если он, Кокотов, когда-нибудь всемирно прославится, то возможно, и Наталье Павловне, как верной спутнице гения, поставят памятник…

Бронзовый Грибоедов мрачно смотрел вниз с высокого пьедестала на своих бессмертных героев, застывших в бронзовом лицедействе у ног создателя. На гранитной скамье, справа, Кокотов сразу заметил человека, закрывшегося развернутой «Правдой»: виднелись лишь ноги, обутые в белые кроссовки нечеловеческого размера. Андрей Львович постоял немного, собираясь с духом, кашлянул для приличия раз-другой и, не дождавшись внимания, как в дверь постучал пальцем по гулким листам, прямо по броской «шапке» «Долой олигархических солитеров!» Газета опустилась, и перед автором «Роковой взаимности» открылся мощный розовощекий и совершенно лысый дед в желтой майке с зеленой надписью «Гринпис» и распахнутой брезентовой штормовке времен первых Грушинских песнопений.

— Виктор Михайлович?

— Ну! — старик глянул из-под косматых седых бровей с тем выражением, с каким встречают на пороге разносчиков «Махабхараты».

— Я от Яна Казимировича, — тихо отрекомендовался писодей.

— От какого Яна Казимировича? — уточнил пенсионер, с треском складывая газету и недоверчиво озирая гостя.

— Болтянского.

— Воду принесли?

— Конечно! — Кокотов достал из пакета бутылку.

Старик отвинтил пробку, запрокинулся и одним духом выхлебнул половину, затем, как бывалый сомелье, задумчиво подвигал губами и благосклонно кивнул:

— Она! Какой букет! Какая органолептика! — с этими словами он встал с лавки и оказался на голову выше писодея. — Давайте-ка, Андрей Львович, пройдемся, — престарелый титан мощной рукой повлек его по бульвару.

— Ян Казимирович говорит, ипокренинская не хуже боржоми! — поддержал разговор Кокотов.

— Лучше! Ессентуки и Карловы Вары в одном флаконе! Это я вам как специалист заявляю. Такое богатство прямо под ногами. При советской власти ушами прохлопали. Ну, это понятно: некогда было! Коммунизм строили, боевую мощь крепили, братским дармоедам помогали… Но теперь-то у нас капитализм! Главное — выгода, денежки, а там хоть границы настежь. Нефть всему голова! А такая водица снова никому не нужна, считай, даром льется! Она ж дороже нефти! Вы понимаете, Лев Андреевич?

— Да, конечно! — искренне согласился Кокотов, делая вид, что не заметил ошибки деда.

— По какому ведомству изволите трудиться?

— Я — писатель, — смущаясь, ответил автор «Русалок в бикини».

— Хм-м… Значит, это вы наш Советский Союз-то развалили!

— Почему я? — оторопел писодей. — Я ничего не разваливал!

— А кто ж тогда? Я вот лечил. Другие защищали. Третьи строили. Четвертые в космос летали. Пятые землю пахали. А вот вы писали, писали, писали, что все у нас, косоротых, не так, как у людей! Гундели, что надо все сломать и построить на ровном месте. Сломали. А теперь у нас все как у людей, да?

— Ян Казимирович тоже писал… — осторожно возразил Кокотов, боясь рассердить деда.

— Болт бичевал пороки! Помогал стране. Большая разница. А вы бичевали?

— Нет, не бичевал…

— Ясно. Вы, значит, гундели. А чего же теперь молчите?

— Я не молчу!

— Как ваша фамилия?

— Кокотов.

— Не читал.

— Я в «Правде» не печатаюсь.

— А где вы печатаетесь — в «Масонском сексомольце»? — спросил дед, от ненависти сморщив лысину.

— Нет, в журнале «Железный век».

— Не знаю такого, — отрезал Виктор Михайлович и сел на пустую скамью напротив пруда. — Как там Казимирыч? Сто лет его не видел. Скрипит?

— Скрипит! — подтвердил писодей, радуясь, что разговор из суровой политической плоскости перешел в примирительную житейскую.

— Про братьев рассказывает?

— Конечно!

— Дорожный набор показывал?

— Обязательно!

— Какого цвета сафьян?

— Красного.

— Правильно. До Катыни дошел?

— Нет еще.

— Самое интересное! Про это нигде еще не написано! Морскую капусту ест?

— Ест.

— Дело хорошее. К женскому персоналу пристает?

— Не видел.

— Значит, постарел. Раньше, в «Правде»-то, редкая собкорочка мимо прошмыгнет. Орел-добытчик! Три выговора за аморалку. А вам-то камасутрин зачем: для внутрисемейного пользования или на выход — чужих жен побаловать? — раскатисто хохотнул дед, блеснув глазами.

— Для внутрисемейного, — потупился Кокотов.

— Одобряю. Время нынче заразное — надо беречься. В упаковке четыре пилюли. Принимать за час до необходимости. Действует весь период. На сердце жалуетесь?

— Нет.

— Аллергия?

— На пыль. Иногда.

— Не страшно. Сколько возьмете?

— Для начала одну пачку.

Дед вынул из кармана яркую коробочку величиной с сигаретную пачку. На ней запечатлелся свальный фрагмент знаменитого горельефа неприличного храма Кхаджурахо, что в Юго-Западной Индии. Название CAMASUTRIN было Изящно стилизовано под хинди, и буквы напоминали потеки свежей алой краски. Кокотов повертел упаковку в руках и заметил слово «форте», пририсованное от руки красным фломастером.

— А почему форте?

— Потому что с годами сила натуральных ингредиентов только увеличивается, как у выдержанного вина. В первый раз советую принять половинку. Один мой знакомый принял целую, чтобы жену потешить в ночь серебряной свадьбы, так она от него ушла!

— Почему?

— Обиделась. Сказала, где же ты был, подлец, двадцать пять лет?

— А сами-то вы пользуетесь камасутрином? — осторожно спросил Кокотов.

— Зачем? Супруга от меня и так прячется…

— Ясно… — вздохнул писодей и наощупь полез за деньгами, чтобы не доставать раздувшийся бумажник и не тревожить пенсионера своим благосостоянием.

Ветеран здравоохранения пересчитал купюры с уважительной неторопливостью, спрятал в ветхий кошелек и сказал, что не будет возражать, если «Лев Андреевич» на условиях жесткой конспирации расскажет о камасутрине своим озабоченным знакомым, более того, за каждого приведенного покупателя ему в качестве комиссионных полагается одна тибетская пилюля бесплатно.

— У вас так много осталось?

— А как вы думаете? При советской власти умели запасаться! А сейчас? Тьфу! Какая-нибудь Новая Зеландия нам мяса не завезет — и сдохнем от голода! Понимаете?

Кокотов обещал подумать и расстался с продвинутым дедом, который, ненавидя капитализм и регулярно читая «Правду», сумел-таки вписаться в лукавые рыночные отношения. А вдруг из тайников 4-го управления он унес не только камасутрин, но и другие чудесные снадобья? Не исключено, что у него припрятаны и молодильные пилюли: вон какой крепкий да румяный — жена прячется. Андрей Львович вообразил, как покупает у него две таблетки, одну для себя, другую для Натальи Павловны, и они просыпаются утром такими, какими были много лет назад там, в пионерском лагере, — юными, легкими, неутомимыми, бессмертными…

Жизнь можно начать сначала! Не разводиться, а воспитывать своих собственных детей. Не писать про лабиринты страсти, а сразу засесть за настоящую прозу. И выучить наконец английский! И французский тоже — чтобы читать «Войну мир» с тихим достоинством интеллектуала, а не нырять, как неуч, в мелкие примечания, когда герои грассируют в салоне Анны Павловны Шерер. А еще можно овладеть каким-нибудь единоборством. Например, дзюдо, как Путин. Тогда Жарынин, едва подняв на соавтора руку, сразу окажется на полу, жалкий и беспомощный. То-то!

До встречи с Валюшкиной оставалась прорва времени, и Кокотов пошел бесцельно бродить, наслаждаясь Москвой. Ведь это так редко бывает, когда огромный город — не шумное, забитое потными людьми и рычащими автомобилями препятствие на пути из пункта «А» в пункт «Б», а загадочный сообщник внезапного досуга. Андрей Львович шел медленно, останавливаясь, озирая архитектуру. Дома в этом районе оказались, как на подбор, старые, из позапрошлого века. Одни совсем уже ветхие, с крошащимися карнизами, обвалившейся штукатуркой и клетчатой дранкой наружу. Другие, недавно отреставрированные, напротив, светились опрятностью и дешевой безукоризненностью. Писодей вообразил себя всезнающим краеведом, изучившим Москву до мельчайшего завитка капители, до последней резной шелыги, и теперь вот он ведет Наталью Павловну от дома к дому, повествуя всезнающей скороговоркой экскурсовода: «Обратите внимание на узорчатую абсиду!» Она слушает, смотрит на своего рыцаря с восхищением и восклицает: «Мне та-ак с вами интересно!»

…Солнце уже прогрело остывшую за ночь столицу, но из ущелий-переулков и тоннелей-подворотен, куда не добираются лучи, тянуло еще сизым холодом, как из погреба. Над крышами поднимались желтые купы городских дерев, похожие издали на золоченые купола, изъеденные рваными темными пятнами, а кое-где сквозящие яркой небесной голубизной. Кокотовым овладело чувство сердечной отваги и веселой бесконечности, ожидающей его впереди. Он даже хотел зайти в храм на углу Сретенки и бульвара, чтобы поставить свечку и попросить мужской безотказности, но постеснялся беспокоить Господа по такому блудливому пустяку.

Наслаждаясь кредитоспособностью, автор «Полыньи счастья» зашел в «Шоколадницу» и проглотил американо с блинчиками, не задумываясь, сколько осталось в бумажнике денег. Потом он заглянул в салон «Хьюго Босс» и примерил «тройку», отлично на нем сидевшую, но стоившую страшных денег. Ничего не поделаешь: с Натальей Павловной придется выходить в люди, а приличного костюма нет, скупая Вероника твердила, что ему идут свитера. Едва отвязавшись от продавца, писодей вырвался на улицу и в табачный магазин зайти уже не решился, но застрял у витрины. С серьезными намерениями изучая вересковые трубки всех цветов и размеров, он решил подарить соавтору «бриар», правда только после того, как получит обещанный гонорар полностью.

Гуляя, Кокотов оказался в Костянском переулке и, проходя мимо дореволюционного шестиэтажного здания, замедлил шаг и остановился у железной ограды. В доме располагалась «Литературная газета», где его однажды жестоко обидели. Лет десять назад Андрей Львович принес в редакцию рассказик про школу. Встретил его рыжебородый сотрудник, похожий на доброго домового, охотно взял рукопись и предложил позванивать. Однако писодею показалось, что при этом рыжий глянул на него как-то странно, с сожалением, как на чудака, который додумался спрятать денежки в мусорном контейнере. Когда Кокотов позвонил через месяц, ему вежливо объяснили: рукопись на рецензии. Еще через месяц сказали: рассказ отправлен на вторую рецензию. Через полгода оказалось, что рецензии взаимоисключающие — хвалебная и разгромная, поэтому участь спорного текста решит редколлегия, которая собирается крайне редко. Наконец, через полтора года, Андрея Львовича скорбно известили, что на заседании рассказ очень хвалили, но как на грех недавно был опубликован очерк, тоже из школьной жизни — о том, как учительница растлевает старшеклассника, а тот, не выдержав впечатлений, прыгает с крыши на асфальт… «Но вы не переживайте! Приносите еще что-нибудь!» И черт же дернул экономного Кокотова поехать в редакцию за рукописью. Услышав просьбу вернуть рассказик, рыжебородый из доброго домового превратился в ведьмака, брызжущего слюной. Он кричал, что никакой жизни не стало от графоманов, что если хранить каждую бездарную хрень, то погибнешь под завалами макулатуры. Тщетно обшарив все полки, он сунул под нос зануде «Литературку», где мелким шрифтом сообщалось: рукописи не рецензируются и не возвращаются. Кокотов ушел как оплеванный, со времен литобъединения «Исток» над ним так не глумились. Когда он чуть не плача поделился горем с Мреевым, тот заржал и объяснил, что забирать из редакции рукопись через полтора года — такая же нелепость, как потребовать в больнице вернуть отрезанный аппендикс. Федька заверил, что рассказ наверняка выбросили в корзину, едва автор закрыл за собой дверь. Печатают только своих!

— Суки! Знаешь, что раньше там было? Дом терпимости!

…Кокотов заметил оживление на ступеньках редакционного подъезда. Люди вытаскивали из дверей компьютеры, папки, стулья, столы и грузили все это в крытую фуру. Рыжебородый домовой вынес перевязанную стопку книг…

«Ага, сволочи, прогорели![1] Так вам и надо! — с восторгом подумал автор «Роковой взаимности» и пошел покупать Валюшкиной цветы.

20. РАЙСКИЙ ОГОРОД

Ровно в шесть писодей стоял у выхода из метро «Проспект Мира», под голубыми часами, и расправлял задешево купленные розы, чтобы выглядели побогаче. Получив внезапный аванс, автор «Полыньи счастья», конечно, мог выбрать букет подороже, но помешал Внутренний Жмот, повелевавший им все эти скудные годы. Сначала он (не Жмот, а Кокотов) приглядел для Валюшкиной «Туранский пурпур» — великолепные черно-бордовые розаны на метровых шипастых стеблях, напоминающих дикорастущую колючую проволоку. Андрей Львович даже договорился о хорошей скидке с продавщицей — крашеной блондинкой кавказской национальности, но в последний момент вдруг передумал, сказал, что не терпит селекционного насилия над природой, и ни с того ни с сего взял теснившийся в дальнем ведерке «Сюрприз Подмосковья» — дешевые кривенькие цветочки, недалеко ушедшие от пращура-шиповника, именуемого в народе «собачьей розой». Цветочница посмотрела на него с презрительным недоумением, с каким, должно быть, там, в горах, смотрят на джигита, вернувшегося с равнины без мешка добычи и пленного гяура для рабских услуг.

Презирая себя за жлобство, Кокотов старательно расправлял мелкие лепестки, постепенно приходя к выводу, что правильнее вернуть сиротский «Сюрприз» и, доплатив, взять роскошный «Пурпур», но сделать этого не позволял Внутренний Пижон, хорошо запомнивший обидную усмешку в восточном взгляде продавщицы. Итак, Андрей Львович, изредка посматривая на выход из метро и выискивая в толпе Валюшкину, думал еще и о том, что с каждым годом, становясь старше, он встречает на улицах все больше девушек, хотя во времена его юности, насколько он помнил, решительно преобладали зрелые женщины и старухи. Странно, правда?

Расправив очередной лепесток, Кокотов поднял глаза и увидел перед собой эффектную даму, в которой не сразу опознал Валюшкину. Нинка явно пришла на свидание прямо из парикмахерской: уложенные светлые волосы еще не очнулись от лаковой неволи. Лицо одноклассницы оживлял умелый макияж, над ним явно потрудились специалисты, придавшие чересчур правильным чертам бывшей старосты загадочность. В довершение всего на ней был изысканно-серый деловой костюм, сочетавший офисную строгость с глубочайшим вырезом, почти обнажавшим грудь, а короткая юбка открывала вид на вполне еще молодые, неисхоженные ноги.

— Ну. Что. Прозевал? — спросила она, глядя на Кокотова с грустной улыбкой.

— Угу, отвлекся… — кивнул писодей и сообразил, что ее вопрос и его ответ касаются не только сегодняшней встречи, но и жизни вообще.

— Это. Мне? — Бывшая староста кивнула на цветы.

— Конечно!

— Здорово! — Валюшкина приблизила лицо к букету и глубоко вдохнула. — Пахнут. Наши. Здорово!

— Или! — автор «Жадной нежности» чуть повел глазами, давая понять: уж кто-кто, а он знает цену отечественным бутонам и никогда бы не купил даме броский импорт с ароматом антибактерицидного пластыря.

— Ну! Пойдем! — скомандовала бывшая староста.

— Куда?

— В «Аптекарский огород».

— Это далеко?

— Эх ты, москвич! — усмехнулась Нинка.

Она взяла его за руку, словно маленького, и повела по проспекту Мира, людному, как воскресный рынок. Одноклассники миновали ресторан «Кавказская пленница» и особнячок с большой мраморной доской, сообщавшей, что здесь жил и работал поэт В. Я. Брюсов, член ВКП(б) с 1919 года.

— О, закрой свои бледные ноги! — пошутил Кокотов.

Нинка смущенно посмотрела на свои мускулистые загорелые коленки и промолчала, не поняв тонкого литературного юмора. Поднявшись по деревянному пандусу стеклянного здания, они вошли в прозрачные самооткрывающиеся двери. Валюшкина привычно купила у стойки два билета и предъявила их, как в кино, контролеру. Они сделали еще несколько шагов и перенеслись из пыльной Москвы, набитой юркими автомобилями, точно ветхий буфет тараканами, в райский сад.

— Где мы? — удивился писодей, озираясь.

— В Аптекарском огороде, — ответила Нинка. — Петр. Первый. Основал. — Она снова взяла его за руку, как в первом классе, когда их заставляли гулять на переменах парами. — Пошли!

Налево уходила липовая аллея, долгая и тенистая. Впереди виднелся кирпичный фасад старинной оранжереи, а перед ней — длинный, окаймленный деревянным бордюром и газоном водоем с мутно-зеленой водой. Справа поднимались купы деревьев и заросли цветов. Кокотов недоумевал, как сумел этот зеленый остров в центре каменной Москвы пережить революции, реконструкции, войну, но в особенности — последние времена, когда земля в центре вздорожала, и новые дома ухитрялись воткнуть там, где прежде едва умещались хоккейная «коробка» или собачья площадка. Впрочем, город уже вплотную обступал оазис. Сзади высоченной неряшливой стеной тянулась кирпичная изнанка лепного проспекта Мира. Впереди виднелись советские жилые коробки — серые панельные для простонародья и «цековские», сложенные из кремового спецкирпича. Но и они выглядели теперь какими-то приютами неудачников рядом с сияющими яркими оберточными расцветками затейливых сооружений, построенных в виде цилиндров, усеченных пирамид, многогранников. На одном из новых фасадов виднелась растяжка: «Квартиры от застройщика!» Дома подошли так близко, что казалось, они склонились над «Аптекарским огородом», чтобы получше разглядеть и запомнить это обреченное недоразумение природы, замешкавшееся среди конечного торжества бетона, пластика и стекла.

— Нет, это не аптекарский, это райский огород! — вымолвил писодей.

— Хорошо. Сказал. С чего. Начнем?

— Не знаю…

— Тогда с миксбордера!

— Отлично! — поддержал Кокотов, не понимая, о чем речь.

Они свернули направо и пошли по дорожке, петляющей между деревьев, кустарников и замысловатых растений. Рядом были воткнуты таблички с названиями на русском и латыни. К примеру, огромные лопухи, под которыми мог бы скрыться ребенок на велосипеде, назывались «Пелтифиллум щитоносный». Названия были странные, непривычные, и одноклассники затеяли игру — выискивали самые забавные растительные имена, со смехом объявляя их друг другу.

— Фиалка удивительная! — со значением прочел на табличке писодей.

— Лунник оживающий! — отозвалась Нинка.

— Лилия слегка волосистая! — усмехнулся автор «Кентавра желаний» и посмотрел на бывшую старосту со значением.

— Листовник сколопендровый! — парировала она.

— Снежноягодник! — не уступил Андрей Львович.

— Весенница зимняя. Странное. Название. Правда? — грустно сказала Валюшкина и присела возле маленьких невзрачных листочков, торчащих из травы.

— Странное, — согласился Кокотов. — А какая она?

— Не знаю. Она в марте цветет. Пошли! Рыбок. Смотреть.

Нинка подвела его к водоему, упиравшемуся в кирпичный фасад старинной оранжереи. Одноклассники встали на мостике и, опершись на перила, стали смотреть на воду, зеленую и настолько мутную, что плававшие в ней большие, с хорошего подлещика, золотые рыбки казались размытыми, извивающимися оранжевыми пятнами, которые дружно устремлялись к осеннему листочку, упавшему с веток в воду.

— Их. Хлебом. Кормят, — объяснила Нинка.

Эти разноцветные осенние листочки, погоняемые ветром, казалось, играли в какую-то крошечную, лилипутскую регату. Кокотов вспомнил настойчивое желание Натальи Павловны, уменьшив, поселить его в своей сумочке, и вообразил, как, став размером с полмизинца, скользит по воде на желтом березовом листочке, точно на серфинге.

— …жу? — спросила Валюшкина.

— Что? — не понял замечтавшийся писодей.

— Как. Я. Выгляжу? — с некоторой обидой повторила она.

— Фантастика! — совершенно искренне отозвался автор романа «Женщина как способ».

— Почему. Сам. Не сказал?

— Я хотел, потом… специально… — промямлил он, удивляясь, отчего не догадался похвалить школьную подругу за внешний вид.

— Знаешь. Некоторые… Новую кофточку наденут — и весь банк бежит: «Ах, как вам идет! Ах, какая вы сегодня!» А мне почему-то никто комплиментов не делает. Нет, делают, конечно, но только если что-нибудь нужно по работе. Кокотов, может, я просто некрасивая?

Видимо, эта проблема так давно и глубоко волновала Валюшкину, что она даже на минуту очнулась от своей телеграфной манеры говорить.

— Ну, что ты, Нин, ты просто роскошная женщина!

— Да?

— Конечно!

— В бассейне тренер думает, мне тридцать пять!

— Я бы тоже так подумал… — неловко поддакнул Андрей Львович.

— Да. Ну. Тебя! — обиделась бывшая староста, почуяв неискренность. — Мое. Любимое. Место. Не покажу!

Кокотов вздохнул, наклонился и поцеловал ее возле уха, успев уловить простоватый в сравнении с Обояровой, но ласковый запах духов. Она снова взяла его за руку, но уже не как ребенка, а по-другому, с робкой настойчивостью, и повела вглубь парка. Они прошли мимо зеленой лужайки с огромной лиственницей.

— Триста. Лет! — со значением сообщила Валюшкина.

— Угу! — понимающе кивнул писодей.

Пройдя под зелеными сводами длинной и полукруглой, как тоннель, перголы, увитой резными виноградными лианами, они вышли к пруду, вырытому, как сообщала табличка, в восемнадцатом веке. Темная кофейная вода, подернутая ряской, таинственно стояла в неровных берегах, поросших осокой, крапивой и рогозом с коричневыми бархатными султанами. Посредине пруда виднелся небольшой травяной островок.

— Вот, — сказала она. — Мое. Место. — И показала на странную древнюю иву у самой воды.

Толстое корявое дерево, вырастая, едва приподнялось над корнями и снова тяжко опустилось на землю, став похожим на лежащее тулово огромной рептилии, вроде Змеюрика. Но потом, утончаясь, ствол снова изогнулся и пошел вверх, словно шея диплодока, тянущегося за свежими листочками.

— Давай. Тут. Посидим! — предложила Нинка.

Они устроились на стволе, въевшемся в землю, как древняя колода. Некоторое время молчали, пересчитывая желтые кувшинки и следя за утками. Пернатая пара бороздила темную воду, распространяя волны, которые покачивали ряску и шуршащую осоку.

— У них. На всю. Жизнь, — кивнула на птиц бывшая староста.

— Угу.

— А ты. Чего. Развелся? — вдруг спросила она.

— Я? Да так… Жена ушла.

— Куда?

— К другому.

— Как. Это? — Валюшкина спросила с неподдельным изумлением, словно впервые в жизни услышала о том, что жены иногда бросают мужей.

— Вот так.

— Молодого нашла?

— Нет, старого, но богатого.

— Дура. Дети. Есть?

— Дочь. Настя.

— Сколько. Лет?

— Погоди, — Кокотов стал высчитывать. — Двадцать пять.

— На тебя. Похожа?

— Не знаю.

— Как. Это. Не знаешь?

— Я дочь видел в последний раз, когда ей был годик.

— А потом?

— Потом Елена вышла замуж за другого, и он ее удочерил.

— Старик?

— Нет, за старика вышла Вероника, а Лена вышла за молодого. Офицера.

— Запутал. Летун! — с осуждением проговорила бывшая староста.

— Так получилось. Но ты мне всегда нравилась, — чуть в нос признался «Похититель поцелуев» и стал медленно склоняться к Нинке с лобзательным намерением.

— Поздно, Дубровский! — усмехнулась она и загородилась букетом. — Пошли. Поедим.

…Ресторан оказался пуст, точно располагался не в центре Москвы, а в каком-то умирающем поселении, где закрыли главный завод, и народ постепенно разъехался в поисках заработков. В зале томились две нерусские официантки и быковатый бармен, тоскующий в обществе невостребованных бутылок. Одноклассники устроились на веранде у окна, откуда открывался вид на липовую аллею. Там на лавочках одинокие женщины с книгами дожидались своих единственных мужчин. Там же гуляли, обнявшись, влюбленные, среди которых, возможно, были и книжницы, дочитавшиеся до личного счастья. И как результат, молодые мамы катили по аллее коляски, иногда останавливаясь и нежно склоняясь над невидимыми с веранды младенцами.

Несмотря на отсутствие посетителей, официанты долго не брали заказ. Наконец к ним подошла узкоглазая девчушка с бейджиком «Гулрухсор» на груди. Она положила на стол две кожаные тисненые папки — в таких при Советской власти, отправляя на заслуженный отдых, вручали бодрым пенсионерам прощальные адреса от безутешного коллектива. Андрей Львович раскрыл меню, вчитался, и Внутренний Жмот затомился, сравнивая здешние цены с «Царским поездом».

— Ты. Что. Пьешь? — Спросила Валюшкина.

— Я… я… — Кокотов заметался взглядом по страницам, ища вино подешевле, но вовремя спохватился и, мысленно отхлестав Внутреннего Жмота по щекам позорным «Сюрпризом Подмосковья», выбрал самое дорогое вино. — Шато Гранель 2005-го…

— Ого! — сказала Нинка.

— Это, конечно, не гаражное вино, но пить можно.

— Соображаешь, — похвалила бывшая староста, странно глянув на него. — Но. Тут. Дорого!

— Не волнуйся, я получил гонорар! — со значением успокоил автор «Жадной нежности», чувствуя, как упирается в грудь несгибаемый бумажник. — Хочешь омаров на гриле? — предложил он, гордясь роскошным словом «омары».

— Там. Есть. Нечего. Возьми. Мраморную. Вырезку. Мне — салат.

Она взмахом руки подозвала Гулрухсор и продиктовала заказ. Азиаточка записала, кивая и улыбаясь, потом ушла и минут через пять, смущенная, вернулась в сопровождении восточной подружки, но только постарше. Согласно бейджику, звали ее Зульфия.

— Извините, пожалуйста, — сказала та с приятным акцентом. — Гюля — новенькая и еще плохо говорит по-русски.

— Откуда она? — спросил Кокотов.

— Мы обе из Куляба. Но я в школу пошла еще при Советской власти. А Гюля потом. Молодые теперь у нас по-русски не знают.

— Ладно, — нахмурилась Валюшкина и повторила заказ. — Поскорей. Пожалуйста!

— Ты торопишься? — удивился писодей.

— Немного. Дочь. Прилетела.

— А-а…

— Хотела. Тебя к себе. Пригласить. Приготовить. Что-нибудь. Жаль.

— А я хотел тебя к себе пригласить, — вздохнул автор «Любви на бильярде», наглея от разочарования.

— Серьезно? — встрепенулась она.

— Абсолютно.

— Скажи! Нет. Выпьем.

Гулрухсор, боязливо улыбаясь, принесла бутылку, перетянутую белой салфеткой. Неловко, чуть не уронив, с третьей попытки откупорила большим штопором, показала пробку, бордовую, как пестик помады, и стала щедро наполнять Нинкин бокал. Однако тут, откуда ни возьмись, подскочила Зульфия, перехватила льющую руку землячки, и с китайским поклоном подала бокал писодею:

— Попробуйте! Такого вы еще не пили!

Кокотов отхлебнул, ощутил во рту терпкую кислятину, подвигал губами, как Жарынин, и кивнул. Зульфия с облегчением разлила вино по бокалам, ткнула Гулрухсор локтем в бок, и официантки удалились, оставив одноклассников наедине.

— За что? — спросила Валюшкина, поднимая бокал и рассматривая вино на свет.

— За нас! — со значением предложил писодей.

Выпили. Нинка поморщилась, еще раз посмотрела вино на свет, и наконец спросила то, что, наверное, хотела спросить давно, с той первой встречи в ресторане «На дне».

— Скажи. Честно. Почему ты не стал… — Она от волнения перешла со своего телеграфного на человеческий язык. — Со мной встречаться после экзаменов? Я тебе совсем не нравилась, да?

— Нравилась.

— Как Истобникова?

— Даже сравнивать нельзя! Я о тебе думал! Я в тебя окончательно влюбился на выпускном! Ну, ты же помнишь! — отчаянно выпалил Кокотов, нащупав в кармане коробочку камасутрина.

— Врешь!

— Честное слово!

— Почему не позвонил? Потом…

— Мне было стыдно.

— Чего?

— Я же к тебе приставал в саду.

— Какой ты дурак, Андрюшка! Ты даже не представляешь, какой ты на самом деле дурак! — тихо проговорила она, и писодей заметил в ее глазах слезы.

Дожидаясь, пока принесут еду, они практически не проронили ни слова, просто сидели и смотрели на липовую аллею, гаснущую за стеклом. С лавочек исчезли читательницы, так и не дождавшиеся сегодня своих принцев. Мамаши укатили коляски, и только влюбленные все еще бродили, обнявшись. Но два сторожа уже вышли на поиски пьяных и бездомных, уснувших в огородных кущах где-нибудь под раскидистым пелтифиллумом щитоносным. Кокотов вообразил, как он, маленький, размером с мизинец, счастливо живет с такой же крошечной Натальей Павловной в шалаше, сложенном из палых листьев и спрятанном в корнях ивы-динозавра.

Наконец, шагая в ногу, появились Зульфия и Гулрухсор. Улыбаясь, будто синхронные пловчихи, и согласовывая движения, они поставили на стол две большие тарелки, накрытые мельхиоровыми колпаками. Когда девушки одновременно подняли колпаки, в кармане мурлыкнула Сольвейг. Это была, легка на помине, Обоярова.

— Ну, где, где же вы, мой спаситель? Я просто в отчаянье.

— А вы где? — холодея, уточнил писодей.

— Конечно же, в Ипокренине!

— Но вы говорили…

— Ах, разве можно верить женщине! Я забыла здесь одну важную бумажку. Примчалась, пошла к вам, стучалась-стучалась, а вас нет и нет. Ах, как жаль! Я чуть не расплакалась. Где же вы, обманщик?

— Я… тут… на переговорах…

— Ах, вот почему у вас такой голос! Ну, не смею мешать!

— Я могу приехать. Быстро. Через час! — вскричал автор «Кандалов страсти» и заметил, как Валюшкина отвела в сторону обиженный взгляд.

— О, мой рыцарь, я не могу ждать! Мне просто хотелось вас увидеть, всего на минуту! Я уезжаю. Завтра решающий бой с Лапузиным. Вы получили мою эсэмэску?

— Да…

— Вы согласны стать маленьким-маленьким, чтобы я могла носить вас в косметичке?

— Но почему же только там?

— Ах, вот вы какой! Изо-щренный! До встречи, мой спаситель!

— До свиданья… — ответил писодей, чувствуя, как Внутренний Страдалец заламывает руки от отчаянья.

— Третья. Жена? — сосредоточенно порывшись вилкой в рукколе, спросила Валюшкина, снова переходя на телеграфный стиль.

— Нет, конечно! Это мой соавтор Жарынин. Страшный тиран! Я случайно взял с собой ключ от его номера… — на редкость правдоподобно соврал Кокотов и даже показал для наглядности свои собственные ключи.

— Ты можешь. Уехать. Я не обижусь.

— Уже нашли дубликат и открыли дверь.

— У тебя. Сейчас. Правда. Никого?

— Никого, — ответил Андрей Львович, придав голосу звенящую искренность.

— Не врешь?

— Слушай, Нин, а ты где живешь?

— Где всегда.

— Хочешь, по пути заедем ко мне! Сама увидишь. Я один, как перст.

— Ладно. На минуту.

— На две минуты!

— На две? — заколебалась бывшая староста. — Ладно — на две…

— Не пожалеешь! — пообещал Кокотов, перепиливая ножом «мраморную» вырезку.

Позже, когда Нинка обсуждала с Зульфией десерт, он незаметно, под столом, выдавил из блистера таблетку камасутрина и положил пилюлю в рот, запив глотком вина, которое, судя по всему, привезли в Россию в танкере и разлили в бутылки с фантазийными этикетками где-нибудь в Икше за бетонным забором заброшенного МТС.

21. ВЕСЕННИК ЗИМНИЙ

В такси Кокотов поцеловал Валюшкину в шею. Она вздрогнула, глубоко вздохнула и отпрянула. Автор «Роковой взаимности» временно отступил и, чувствуя грудью все еще несгибаемый бумажник, с грустью вспомнил поданный азиатками счет. Это же сколько надо зарабатывать, чтобы ходить в такие рестораны? Особенно обидела цена икшинского Шато Гренель, но возмущаться вслух он не решился, зная, что сквалыжностью можно остудить даже самую горячую женскую готовность. Андрей Львович снова приник к бывшей старосте. Нинка уже не отстранилась, но сидела прямо, напряженно, и по ее телу волнами пробегала дрожь. Ободренный писодей обнял одноклассницу и сунул нос в глубокий вырез ее офисного костюма, а она перехватила и с такой силой сжала его ищущие руки, словно пыталась удержаться, повиснув над пропастью.

Так они и ехали, отстраняясь на освещенных перекрестка и вновь приникая друг к другу, едва машина ныряла в темень. Несколько раз Кокотов ловил в зеркальце заднего вида поощрительный взгляд таксиста, кажется, армянина. Но едва зарулили во двор, к подъезду, Нинка, отпрянув, поправила волосы и хрипло спросила:

— Ты. Здесь. Живешь?

— А что? — насторожился Андрей Львович.

— Нет. Ничего. Вы пока не уезжайте! — приказала она водителю и тот послушно кивнул, поглядев на писодея с мужским соболезнованием.

Они вылезли и отошли подальше. Со стороны Ярославского шоссе доносился мягкий тяжелый гул, а между домами просверкивали фары мчавшихся автомобилей. Пряная горечь палых листьев, смешиваясь с выхлопным маревом и вечерней прохладой, дурманила и кружила голову. Нинка пошатнулась и потерла, приходя в себя, виски.

За кустами давным-давно отцветшей сирени виднелась детская площадка с маленьким домиком, сломанными качелями, песочницей и низкими ребячьими скамейками. Обычно после наступления темноты там начиналась взрослая жизнь: выпивали, закусывали, обнимались, ссорились, ненадолго уединялись в домике. Но сегодня, как нарочно, на площадке никого не было.

— Пойдем. Сядем! — предложила Валюшкина, оглянувшись на таксиста.

Армянин вышел из машины и курил, наблюдая, чем же все это закончится, а может, просто опасаясь, что парочка смоется, не заплатив.

— Ты разве не зайдешь ко мне? — удивился Кокотов и, последовав за ней, перешагнул через куртинку.

— А ты. Как. Думаешь?

— Я думал, зайдешь, — буркнул писодей, садясь рядом на охладевшую лавочку.

Нинка ответила ему известной женской гримаской, что означает примерно следующее: «Конечно, ты мне нравишься! Но, милый мой, есть же правила ухаживания, обольщения и деликатного заволакивания дамы в постель! Давай-ка, дружочек, их соблюдать!» Безмолвно, особым надломом бровей, она добавила к этому еще и от себя: «А ты после тридцатилетнего отсутствия мог бы и не спешить!»

Однако автор «Кентавра желаний», охваченный внутренним кипением камасутрина, в ответ молча обнял одноклассницу, накренил и впился в нее вакуумным поцелуем. Сначала неуступчивостью губ, сопротивлением локтей и смыканием колен она пыталась выразить свое недоумение, несогласие, даже негодование, но потом вдруг на миг обмякла, всхлипнула и потрясла писодея такой «лабзурей», что у него заломило передние зубы. И обнадеженный домогалец, почти так же, как тогда, в школьном саду, скользнул рукой под жакет…

— Та-а-ак! — бывшая староста оттолкнула нахала и цыганским движением плеч вернула на место грудь, почти добытую нахалом из бюстгальтера.

Некоторое время она молчала, дожидаясь, пока утихнет дыхание. Андрей Львович хотел в знак извинения погладить ее колено, но Нинка отбросила просящую руку и наконец произнесла:

— Гад. Ты. Кокотов.

— Почему?

— Потому что. Мне. Надо. К дочери.

— Ну, если тебе надо… — Он вложил в эти слова летейский холод окончательного решения вопроса.

— Говорю же. Гад! Я уеду, а ты позвонишь через тридцать лет. — От возмущения Нинка забыла свой телеграфный стиль. — Знаешь, сволочь, сколько мне тогда будет?

— Столько же, сколько и мне…

— Вот именно! Я тебе не весенник зимний! Ты меня хоть вспоминал?

— Постоянно.

— Врешь! — безошибочно определила Валюшкина и скомандовала: — Сиди. Я. Позвоню. Дочери.

Она достала из сумочки перламутровый мобильник отошла в сторону, так, чтобы не было слышно. Писодей, чувствуя себя вулканом, готовым к извержению, несколько раз глубоко вздохнул, чтобы охолонуться, посмотрел на небо и обомлел: почти еще полная, только чуть примятая сбоку червонная Луна, которая позавчера в «Ипокренине» светила ему и Наталье Павловне, оказалась разрезана пополам, словно Ума Турман рассекла ее острым самурайским мечом. Впрочем, странность тут же разъяснилась: над детской площадкой тянулся толстый воздушный кабель, он-то и располовинил отраженное светило. Вернулась, пряча телефон, Валюшкина. На ее лице еще сохранялось нежно-виноватое выражение, сопутствовавшее разговору с дочерью.

— Ну, и что она? — с деланным равнодушием спросил автор «Кандалов страсти».

— Рада. За меня… Я. Не мать. Ехидна. Расплатись. С водителем!

Воодушевленный писодей метнулся к таксисту и дал ему на радостях за дружеское соучастие столько, что Внутренний Жмот только крякнул.

— Хорошая женщина! — сказал армянин вместо благодарности. — Давно людей вожу, разбираюсь. Очень хорошая!

От этих слов, произнесенных с мягким кавказским акцентом, повеяло горней повелительной мудростью, что рождается от простой пищи и натурального вина, созерцания близких созвездий и далеких заснеженных вершин, учит верно жить и правильно умирать.

В подъезде Кокотов испытал обычное смущение перед гостем за нечистые выщербленные ступени, за гнусный запах из мусоропровода, за облупившиеся стены, за испещренную пещерной матерщиной кабинку лифта. Он даже придумал на всякий случай фразу от Сен-Жон Перса про то, что писатель должен жить так же, как и народ, а если он живет лучше, то пишет хуже… Но афоризм не понадобился. Нинка ничего вокруг не замечала, она думала совсем о другом, смотрела под ноги и качала головой, словно сама себе что-то доказывала и не соглашалась.

Едва заперев входную дверь, писодей, обуянный камасутрином, как хищный кочет набросился на Валюшкину, и несколько минут они кружили по тесной прихожей в странном танце, натыкаясь на вешалку и обувной ящик. Со стороны их можно было принять за сиамских близнецов, которых затейница-природа навек соединила сросшимися губами. В конце концов бывшая староста с трудом оторвалась от Кокотова и, тяжело дыша, спросила:

— У тебя. Есть. Вино?

— Нет…

— А что. Есть?

— Водка… — Он вспомнил бутылку, не допитую вечером, накануне памятного звонка Жарынина, перепахавшего всю его жизнь.

Казалось, все это было давно, очень давно, много-много лет назад, если вообще когда-нибудь было…

— Эх ты, писатель! — упрекнула одноклассница, проходя в комнату и с интересом оглядываясь. — Пригласил. Даму! А вина. Нет. Сок есть?

— Апельсиновый.

— А лед?

— Кажется…

— Ладно. Давай!

Пока он торопливо готовил на кухне суровый коктейль, Нинка ходила вдоль чешских полированных полок, привинченных к стенам по всей квартире, и рассматривала кокотовскую библиотеку. Некоторые книги Валюшкина не без труда вытаскивала из плотных, склеившихся от времени рядов, перелистывала, иногда от избытка чувств зарываясь лицом в страницы и вдыхая аромат старой мудрой бумаги. Она сняла туфли, надела тапочки Светланы Егоровны и стала от этого почему-то совсем молодой и домашней.

— Знаешь. Что. Я. Заметила? — вдруг спросила она, принимая бокал с желтой смесью и кубиками льда, мокро постукивающими друг о друга.

— Знаю… — кивнул писодей. — Я тоже давно это заметил.

— Что?

— Советские книги у всех примерно одни и те же. Огоньковские собрания сочинений. Макулатурные: Дрюон, Пикуль, Андерсен, Дюма… Если семья интеллигентная, тогда еще «Литпамятники», «Библиотека поэта»… Знаешь, такие — синенькие?

— Знаю. За Цветаеву. Сто рублей. Отдала. Ползарплаты.

— А потом, после 1991-го книги у всех разные. Но у большинства новых книг вообще нет… Не покупают, хотя магазины завалены…

— Я. Тоже. Заметила, — кивнула Нинка и отхлебнула из стакана. — Ты наблюдательный! — добавила она с той особенной интонацией, какая появляется у женщины, если она начала копить в своем сердце хорошие сведения о мужчине, которого хочет приблизить.

— Угу…

Кокотову попались на глаза черные корешки с золотым тиснением, и он вспомнил, как по литературной Москве, еще измученной книжным дефицитом, разнеслась секретная новость: будут подписывать на собрание сочинений Булгакова, однако выделено всего сто экземпляров на целых две тысячи столичных литераторов. Когда Андрей Львович, по-дружески осведомленный Федькой Мреевым, который охмурял одну из продавщиц, примчался в писательскую лавку, там, на Кузнецком мосту, уже выстроилась длинная-предлинная очередь, достигавшая чуть ли не Большого театра. Даже привычные к «хвостам» москвичи и гости столицы удивлялись, спрашивали: «Что дают?» — но узнав, что «это только для членов СП», уходили, недовольно бурча про отрыв писателей от народа.

Кокотов записался в коленкоровую тетрадку к уполномоченной поэтессе Кате Сашко, сочинившей когда-то дюжину стихотворений об ударниках Магнитки, а затем навсегда отказавшейся от творческого труда в пользу общественной работы. Боевая старушка шариковой ручкой нарисовала ему на ладони номер — 346. Это была катастрофа! Однако опытный Федька, давно и успешно зарабатывавший на жизнь перепродажей книг, добытых в лавке, ободрил неопытного друга словами: «Еще не ночь!» И действительно, когда после ужина провели перекличку, хвост сократился, а перед закрытием метро жаждущих Булгакова стало еще меньше. Домой Кокотов по совету Федьки не поехал: Мреев предусмотрительно затарился в сороковом гастрономе: из сумки, как ручки гранат, выглядывали горлышки портвейна. Отойдя в подъезд, он крепко выпил, а вернувшись, бросил окрест хищный взор и сразу познакомился с молодой ражей дворничихой Верой, подбиравшей мусор, оставленный писателями. Она оказалась лимитчицей из Гжатска. Сначала рабочая женщина отнеслась к просьбе пустить друзей переночевать настороженно, но потом, хохотнув над похабным анекдотом, рассказанным Федькой, согласилась, увидев, что у постояльцев из сумки торчат вполне серьезные намерения. И пока будущий автор «Сердца порока» сладко спал в чуланчике на запасных метлах, будущий главный редактор журнала «Железный век», гремя оцинкованными ведрами, отрабатывал ночлег. Первая утренняя перекличка, лукаво назначенная писателями, живущими в центре, на 5.30, когда метро еще закрыто, сократило список вдвое, и Кокотов стал сто вторым. Отчаявшийся, недоспавший, исколотый вострыми ветками, он хотел в сердцах развернуться и уехать. Но Мреев, опухший, как Ельцин в Беловежской пуще, приказал, дыша перегаром: «Стой где стоишь!»

— Андрей! — позвала бывшая староста.

…И вот в одиннадцать часов, когда по всей стране открывались двери книжных и винных магазинов, началась подписка. Катя Сашко, бдительно проверяя членские билеты, впускала писателей в лавку строго по списку…

— Кокотов?!

— Что?

— Ты. Не пьяница?

— Нет. Почему ты спросила?

— Пьяница. У меня. Был. Не хочу!

Они еще выпили и помолчали. О чем думала в это время Валюшкина, не известно, возможно, корила себя за то, что женский зов победил в ней материнский инстинкт. А вот Андрей Львович (это я вам подтверждаю как автор) чутко прислушивался к тому, что творит с организмом камасутрин форте. Очень приблизительно эти ощущения можно передать с помощью рискованной метафоры, сравнив тело автора романа «Плотью плоть поправ» с территорией государства, допустим, России, объявившей всеобщую мобилизацию из-за агрессии хотя бы Турции, которая вконец обнаглела с тех пор, как наш Черноморский флот доржавел до беспомощного миролюбия. И вот бесчисленные маршевые роты, колонны бронетехники мощно и стремительно ринулись вниз, на юг, угрожающе накапливаясь в Крыму, отпитом Жарыниным у Розенблюменко…

— Андрюш. Поцелуй. Меня. И я поеду! — попросила Валюшкина.

— Я тебе такси вызову! — пообещал он, крепко обняв Нинку…

— Где. У тебя. Ванная? — Минут через десять, задыхаясь, спросила Нинка, с трудом вырвавшись из опасных рук писодея.

— Там…

— Свет. Погаси!

Кокотов быстро разделся и навзничь упал на постель, чувствуя, что Крымский полуостров скоро не выдержит, оторвется от материка и полетит в тартарары. Писодей чутко прислушивался к шелесту душа, доносившемуся из ванной. Наконец вода стихла. Наверное, Валюшкина, голая, остановилась перед запотевшим зеркалом, протерла стекло и застыла, пытаясь взглянуть на себя глазами мужчины, ждущего в спальне. Наконец она вышла, от горла до ног обернутая большим махровым полотенцем, сделала несколько коротеньких шагов, но неверные покровы от движения распались — и автор «Полыньи счастья» увидел в лунных сумерках ее растерянную наготу. Нинкино тело оказалось на удивление молодым, стройным и загорелым. Но в отличие от Натальи Павловны, которая была вся шоколадная, включая пляжные сокровенности, загар бывшей старосты выглядел как-то по-советски: от купальника остались молочные, не тронутые солнцем полосы, они словно светились во мраке, а все остальное тело почти сливалось с полутьмой. Писодею вдруг показалось, что по воздуху на него плывут, целясь черными сосками, полные женские груди и лоно, сужающееся в ажурную треугольную тень. За те мгновенья, пока бывшая староста, ахнув, подхватывала полотенце и снова заматывалась, Андрей Львович успел заметить, что Валюшкина соразмерней, изящней Обояровой, и ему стало даже чуть обидно за Наталью Павловну с ее торсом наяды, напяленным на могучие бедра матроны.

Нинка села на край постели и погладила Кокотова по голове:

— Ты. Меня. Правда. Вспоминал?

— Ну конечно! — Он обнял подругу за голые плечи, еще покрытые бисеринками воды.

— Только давай не сразу! — попросила она, прижимаясь к нему.

— Как скажешь, — покорно согласился писодей, проникая рукой под влажное полотенце.

— Надо. Привыкнуть. Знаешь. Сколько. У меня. Никого. Не было?

— Сколько? — Ему показалось, что он может на ощупь определить, где ее загорелая кожа граничит с нетронутой молочно-белой полосой.

— Не скажу. — Она нежно провела пальцем по его носу, будто очерчивая профиль.

— Почему? — Он тронул пальцами ее твердеющие соски.

— Будешь. Смеяться… — вздрогнула Валюшкина и покрылась выпуклыми мурашками.

— Не буду! — преодолевая неупорное сопротивление, Кокотов стал разворачивать влажный махровый кокон.

— Завтра нам будет стыдно! — Она сжала коленями его ищущую руку.

— Не будет, — успокоил он, накрыв найденное ладонью, будто испуганного птенца.

— Вот увидишь… — обреченно вздохнула бывшая староста, сама освободилась от полотенца и покорно легла навзничь, словно под нож неизбежного хирурга.

…Потом, отдыхая, а точнее приходя в себя после бурного любовного обморока, Валюшкина отвернулась к стене и долго молчала. Писодей подумал сначала, что она уснула, измученная счастьем.

— Я. Не очень. Орала? — спросила Нинка, не оборачиваясь.

— Ну, что ты…

— Тебе было хорошо?

— Невероятно!

Женщина села на постели, обхватила колени руками, виновато посмотрела на мужчину и заговорила, точно расколдованная. Это были не телеграфные фразы, а тонкоголосый, сбивчивый речитатив. Исповедь не исповедь, а какой-то доверчивый страстный бред. Она призналась, что Андрей (будущий Львович) покорил ее с первого класса, а почему — сама не знает. Просто нравилось, что он был рядом. Грустно, если болел и не ходил в школу. А когда он путался, краснел и запинался, отвечая у доски, Нинка переживала за него, словно за себя. С годами это влечение не развеялось, как всякая детская любовь, а усилилось. Омрачали девичью склонность лишь два обстоятельства. Но зато какие! Во-первых, ее не устраивал кокотовский нос — обыкновенный, слегка даже картофельный. А она, девчонкой увидав югославского Гойко Митича в фильме «Чингачгук…», навсегда поняла: у ее отдаленного мужа будет только орлиный нос. Или никакой! Во-вторых, избранник был неприлично влюблен в Истобникову, отчего Нинка тоже страдала и даже плакала по ночам, но придя в класс, страшным усилием напускала на себя дружелюбное равнодушие к соседу по парте. И лишь после внезапных поцелуев в школьном саду она решила смириться с вызывающе неиндейским профилем, признаться в своих чувствах, не отходила от телефона, ждала звонка и объяснений. Вступительные экзамены сдавала как в тумане, а потом не выдержала и сама набрала его номер… И что же?!

— Я же тебе объяснил…

— Знаю! — Нинка закрыла ему рот ладонью.

…Гордая Валюшкина стала бороться со своей любовью, убеждая себя в том, что человек с такой заурядной возвышенностью лица не может быть мужчиной всей ее жизни. В конце концов убедила, но в сердце образовалась бесчувственная пустота. Ей долго вообще никто не нравился, и, слушая в физкультурной раздевалке веселые рассказы однокурсниц про бурную личную жизнь, она ощущала себя калекой с хорошо подобранными и незаметными со стороны протезами. На последнем курсе, во время практики в бухгалтерии АЗЛК, Валюшкина познакомилась с Олегом, молодым инженером — ему неправильно начислили по больничному листу. Нинке поручили разобраться, и она, вникнув, нашла ошибку, а заодно и мужа. У Олега был замечательный орлиный профиль, доставшийся от горного отца, но этим, как выяснилось вскоре после свадьбы, его достоинства исчерпывались: от кавказского папы он унаследовал пылкую супружескую ненадежность, а от матери-зырянки угро-финскую склонность к запоям. Родители его познакомились в Усть-Илимске, на комсомольской стройке, что, с одной стороны, явилось торжеством советского интернационализма, а с другой — явило миру человека, превратившего семейную жизнь Валюшкиной в ад. Но она, как и положено русской женщине, терпела, крепилась, работала за двоих, пока не вырастила дочь и не скопила на «однушку», куда наконец и отселила мужа, который допился до того, что вступил в военно-просветительскую организацию «Великая Угра».

— Знаешь, чем хуже мне было с ним, тем чаще я тебя вспоминала! — грустно созналась Валюшкина. — Я его однажды чуть Андреем не назвала. А ты помнишь, как дразнил меня в школе?

— Как?

— Нинка-половинка.

— Правда? Забыл…

— Ничего. Ты. Не. Помнишь! — Бывшая староста с обидой отвернулась к стенке. — Спим. Мне. На работу. Рано.

Автор дилогии «Плотью плоть поправ» обнял ее и стал целовать в спину и плечи. Попутно он с гордостью размышлял о том, что две такие разные женщины, как Нинка и Наталья Павловна, не забывали о нем все эти годы, более того, в минуты одиночества призывали его волнующий облик в свои эротические мечты, совершенно, конечно, различные по изысканности и размаху. Кокотов примерно представлял себе, как мог выглядеть в стыдливом воображении одноклассницы. Но он лишь робко догадывался, на какие сладкие позорища уводил его изощренный опыт Обояровой, через какие горящие обручи заставлял прыгать, какие смертные запреты топить в гаражных винах, смешанных с потом сладострастия! От этих мыслей душа затомилась, а кровь, насыщенная тибетскими эликсирами, наполнила тело нестерпимым вожделением. Нинка, почувствовав опасность, сжала мускулистые ноги и сделалась неприступной:

— Андрюш! Не надо! Давай спать!

— Тебе разве так не нравится?

— Кому же так не понравится? — вздохнула Валюшкина, слабея. — А как тебе нравится?

…В тот момент, когда писодей, закинув голову, скрипя зубами, сладко гримасничая и обжигая колени о простыни, страстно досылал в ее расплавленное лоно остатки своей генетической информации, она оглянулась и спросила, точно Валаамова ослица:

— Кокотов, это на самом деле ты?

— Ну, а кто же?

— И это на самом деле я?

— Погоди, дай-ка посмотрю! Ты…

— С ума сойти!

— Хочешь выпить?

— Неси!

Измученная староста ничком упала на подушки, а писодей встал и, гордясь своей неутомимой наготой, пошел на кухню делать коктейль. Смешивая водку с соком, он чуть-чуть жалел, что доказал свою безусталь подопытной Валюшкиной, а не самой Наталье Павловне. Ну, ничего! Мы еще дойдем до Ганга!

— За «Роковую взаимность»! — тихо проговорила Нинка, подняв бокал и насмешливо глянув в глаза однокласснику.

— Ты знаешь?! — оторопел автор.

— Я про тебя много чего знаю, Аннабель Ли! — улыбнувшись, она заговорила весело и непринужденно. — Ладно. Не расстраивайся. Я тоже из-за денег в банке стыдно сказать, что делаю…

— Откуда ты знаешь?

— Расскажу, если потом будем спать!

— Обещаю…

Он лег на спину рядом с ней. В лунном сумраке их тела напоминали супружеское надгробие из потемневшего от времени мрамора.

— Ну! — спросил писодей.

…Оказалось, в банке, где служила Валюшкина, как и во всяком приличном заведении, имелся секретный отдел, который мог узнать все про любого клиента. А начальник этого отдела (Нинка со значением посмотрела на любовника) давно уже к ней неравнодушен, все время норовит куда-нибудь пригласить, но при этом женат, а главное — не располагает необходимым для взаимности носом. К нему она и обратилась за помощью. Бывшая староста давно уже с благоговеньем следила издали за литературной судьбой Кокотова, о чем свидетельствует альбом с вырезками, предъявленный на встрече одноклассников. Там, «На дне», ее давние чувства вновь запылали, она решила узнать о любимом писателе как можно больше и попросила своего воздыхателя пошарить по издательским базам… Так, на всякий случай. Каково же было удивление, когда тот, ожидая награды, принес распечатку с фривольными названиями романов, вышедших из-под пера некой Аннабель Ли. Гонорары за эти книжки получил почему-то Кокотов. Она решила, что одноклассник для пропитания переводит с английского сомнительное чтиво, а имя свое в выходных данных не ставит из щепетильности. Но Нинка, всю жизнь работая с деньгами, привыкла себя перепроверять. Она на всякий случай позвонила Кокотову…

— Помнишь?

— Помню…

…Выяснилось, языка писодей как не знал, так и не знает. Озадачившись, бывшая староста продолжила расследование и с помощью все того же обожателя из спецотдела (пришлось сходить с ним в кино) нашла инсайдерский источник в самом издательстве «Вандерфогель», которое, между прочим, обслуживается в их банке…

— Только в кино? — Андрей Львович по-хозяйски погладил Нинкин пыжик. — Больше ничего не было?

— Только! — с обидой ответила она и отбросила его руку. — Я. Долго запрягающая. Женщина. Понял?

«Но быстро ездящая», — хотел пошутить он и передумал.

…Инсайдер сообщил, что Кокотов давным-давно растрачивает свой талант на сочинение якобы переводных дамских романов, вроде дилогии «Отдаться и умереть».

— «Отдаться и умереть»! — повторила Нинка и захохотала так, что, белея в темноте, запрыгали ее незагорелые груди.

— Ничего смешного! — насупился автор, но почувствовал, что его обида вкупе с вновь поднимающим голову любострастием выглядит нелепо.

— Слушай, а почему за это так мало платят? — спросила Валюшкина, отводя взгляд.

— Не знаю, — буркнул писодей, злясь на непрошеный камасутриновый столбняк.

— Пиши нормально! — страстно зашептала Валюшкина. — Ты можешь! Я же читала «Гипсового трубача»! Если бы я была женой, ну, вроде Софьи Андреевны, я бы никогда не разрешила тебе такую ерунду писать! Никогда!

— А жить на что?

— Я бы заработала, — проговорила она и с осторожным восхищением потянулась рукой к любовнику, точно хотела сорвать цветок. — Кокотов, ты, конечно, маньяк, но я тебя сейчас вылечу!

22. УТРО ГЕНИЕВ

Утром, обуваясь в тесной прихожей и стараясь не смотреть друг другу в глаза, они все-таки встретились взглядами в зеркале и смущенно потупились. Наблюдательный Кокотов отметил, что у них обоих не просто сонные лица, нет, у них лица мужчины и женщины, которые не выспались вместе — вдвоем. В лифте Валюшкина вдруг взяла писодея за уши, притянула к себе и страстно поцеловала в губы, источая мятную свежесть зубной пасты «Кулгейст. Новая сила». Потом покачала головой и сказала:

— Я. Кажется. Дура.

— А, по-моему, Нинёныш, все было хорошо! — отозвался Андрей Львович с плохо скрытым мужским самодовольством. — А?

У подъезда они увидели Жарынина. Режиссер стоял, опершись локтем о крышу своего «Вольво», и с интересом наблюдал за здоровенной серой крысой. Зверюга, совершенно не боясь прохожих, потирала лапки, сидя возле мусорного контейнера, доверху заваленного отходами городского благополучия. Дома игровод переоделся: теперь на нем был черный кожаный пиджак, темно-синие джинсы и серо-голубая водолазка. Заметив писодея, выходящего из дома со смущенной утренней женщиной, игровод не мог скрыть ревнивого удивления и даже забыл упрекнуть Андрея Львовича за пятнадцатиминутное опоздание. Зато автор «Сердца порока», мстительно ликуя, церемонно представил Валюшкину и Жарынина друг другу. Дмитрий Антонович, галантно нагнувшись к дамской ручке, успел бросить на писодея недоуменно-уважительный взгляд.

— Вам куда, мадам? — спросил он, открывая дверцу.

— До. Метро.

— Нет-нет, мы подвезем вас, куда надо! Мы не торопимся! — Режиссер оценил ее короткую юбку и длинные ноги. — Ведь так, Андрей Львович?

— Разумеется, Дмитрий Антонович, — снисходительно кивнул Кокотов.

— Мне. На. «Алексеевскую», — ответила Нинка, смущаясь оценочных взоров незнакомого мужчины.

…Некоторое время ехали в молчаливой неловкости. Так бывает, если в обществе приятельствующих самцов оказывается новая женщина, присущая одному из них. Жарынин осторожно, через зеркало заднего вида, разглядывал Нинку. Она, чувствуя это, смотрела в окно строго и отрешенно, точно под одеждой у нее было не сладко замученное тело, а железобетон, случайно застывший в округлых дамских формах. Кокотов, изнывая от правообладания, хотел незаметно погладить ее колено, но бывшая староста больно ущипнула его за руку.

— Плохо! — произнес, хмуро глядя на дорогу, Жарынин.

— Что — плохо? — осторожно уточнил писодей.

Он боялся, как бы соавтор не начал прямо здесь и сейчас костерить его за творческую нерадивость, а еще хуже — за нежелание жениться на бухгалтерше.

— Крыса! — пояснил свое неудовольствие игровод.

— Да уж чего хорошего…

— Заразу. Разносят! — тихо добавила Нинка.

— Не в этом дело! Крыс всегда много в любом месте! — сказал режиссер голосом черного вестника. — Мы сейчас с вами фактически едем по крыше гигантского крысиного города. Там, внизу, их сотни тысяч, миллионы! У них своя жизнь, свой бизнес, свои страсти, своя борьба, свои крысиные короли и президенты. Эти твари жрут, грызут, дерутся, совокупляются, размножаются, дохнут, но все это — подземно, во тьме и тайно от нас. А вот когда они выходят наверх и, не боясь, шныряют у нас между ног, это значит, дела плохи. Это значит, их развелось столько, что оставаться внизу, среди беспощадных от голода братьев опаснее, чем выйти наверх, к свету, к людям, которые жестоки, но зато не едят крыс! А крысы крыс жрут. Понимаете?

— Не очень… — промямлил Кокотов, поймав на себе испуганный взгляд Валюшкиной. — Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, что бандит Ибрагимбыков вылез наружу, он уже не боится света, не боится нас, никого не боится. Это значит, что их там, во тьме, уже столько, что им ничего не страшно. Ни-че-го!

— Вы думаете? — Писодей подивился столь неожиданному развороту мысли.

— Да! И вообще, с этим Ибрагимбыковым что-то не так. Тут скрыт подвох. Я чувствую это своей увеличенной печенью! Он слишком жесток и откровенен. А старый людовед Сен-Жон Перс учит: «У настоящего зла улыбка стеснительного филантропа».

— Ибрагимбыков? Я. Слышала. Это. Имя, — проговорила Валюшкина, снова перехватывая шкодливую руку любовника.

— Наверное, по телевизору, в передаче Имоверова, — предположил Жарынин.

— Возможно. Или. В банке.

— Вы служите в банке?! — воскликнул режиссер с тем восторгом, с каким в былые годы радостно изумлялись: «Так вы работаете на космос?!»

— Да.

— Странно-странно…

— Что. Именно?

— Ведь в банках, кажется, служит много серьезных и обеспеченных мужчин… — отвлеченно заметил игровод и тонко ухмыльнулся.

— А как там мистер Шмакс? — молниеносно отомстил писодей.

— Я про эту сволочь даже слышать не хочу! — замотал головой Жарынин.

— Что так? — сочувственно уточнил Кокотов.

— Представьте, у врача устроил истерику, визжал, скулил, гонялись за ним по всему кабинету.

— Почему? — живо заинтересовалась Валюшкина.

— Уколов боится, собака!

— А-а… — кивнула Нинка, ничего не понимая.

Миновав Звездный бульвар, они свернули в переулок, проехали троллейбусный парк и увидели банк «Северное сияние», которому зодчие, вдохновившись названием, придали очертания темно-зеленой льдины, вмерзшей в узкое пространство между неряшливыми серыми пятиэтажками с балконами, захламленными, как бабушкины чуланы.

— Здесь. Остановите!

— Льготные кредиты даете? — полюбопытствовал Жарынин, притормаживая.

— Даем, — ответила бывшая староста, поблагодарила режиссера и, выходя, почти равнодушно бросила Кокотову: — Звони. Иногда!

Автор «Знойного прощания» смотрел вслед длинноногой, почти уже незнакомой бизнес-леди, казавшейся со спины совсем юной. И снова, как в первый раз, он удивлялся этой странной женской особенности — умению, одевшись после буйной постельной вседозволенности, обернуться неприступным холодным существом, словно бы прилетевшим с далекой планеты, где размножаются с помощью загадочных улыбок. Далее мысли по обыкновению разветвились. Он грезил, как с помощью трех оставшихся таблеток камасутрина приведет в рыдающий восторг Наталью Павловну. Одновременно Андрей Львович обдумывал способ потактичнее и понежнее отвадить Валюшкину, представив минувшую ночь милой, нежной, незабываемой, но ни к чему не обязывающей плотской оплошностью двух соскучившихся одноклассников. При этом он ощутил в сердце одиночество, и ему страшно захотелось, чтобы Нинка бегом вернулась к машине и, зарыдав на глазах изумленного соавтора, призналась, что жить без Кокотова не может.

— Вы замечали, коллега, что в архитектуре банков есть нечто от языческих мегалитов?

— Пожалуй… — буркнул Андрей Львович, наблюдая за тем, как Валюшкина, дружески кивнув охранникам, скрылась в прозрачном мраке стеклянных дверей.

— С анализами, я вижу, у вас все в порядке? — проследив его взгляд, съехидничал Жарынин.

— Да, слава богу, пока нормально…

— Накренили бедную женщину!

— Я бы попросил.

— Да ладно… Очень, очень милая дама! Только разговаривает она у вас, как робот устаревшей модели.

— Это от смущения.

— Наверное… Сразу видно: порядочная, скромная и одинокая. Хотя Сен-Жон Перс говорил: «Приличная женщина предпочтет ночное одиночество утреннему стыду». Хм-м… Старомодный мечтатель! Зачем она только связалась с таким распутником, как вы? Не понимаю…

— Мы вместе учились.

— Да? Вы сохранились гораздо хуже, чем она. Но это кое-что объясняет. Заманчиво улечься в постель со своей юностью. Освежает. Не надо мне было вас развязывать.

— В каком смысле?

— В прямом. Бедная Валентина! Бедная Наталья Павловна! Вы, Кокотов, на глазах превращаетесь в человекообразного кобеля! Но хватит о бабах. За работу! Мозг еще бодр. Как говаривал зануда Сен-Жон Перс: «Утром все гении!» Придумали что-нибудь новенькое или некогда было?

— Завидуете? — усмехнулся писодей с ленивой дерзостью.

— Я? Нет, просто думаю: отобрать у вас аванс или начать регулярно бить? Выбирайте!

Автор «Жадной нежности» нащупал в боковом кармане похудевший бумажник. Большую часть денег он спрятал в квартире, как обычно, во втором томе «Коммунистов» Луи Арагона, купленных в шестидесятые годы Светланой Егоровной в нагрузку к сборнику Сергея Есенина «Отдам все сердце октябрю и маю…» Много лет назад, получив первый серьезный гонорар и не доверяя банкам (справедливо, как показал дефолт), Кокотов оборудовал тайник: в каждой из восьмисот страниц эпопеи, сочиненной сюрреалистом-расстригой, он вырезал прямоугольник размером с купюру. В результате получилось вместительное секретное углубление, скрытое от чужих глаз переплетом. В нем-то и хранились скромные сбережения.

— Что молчите? — спросил Жарынин.

— Думаю…

Кокотов и в самом деле думал. Возвращать деньги, ставшие уже частью его жизни, конечно, не хотелось, а узнать на себе, что такое джеб, тем более. Он собрал разбежавшееся сознание в кулак и заговорил свежим заинтересованным голосом, словно пытливые мысли о новом сюжете не покидали его ни на миг:

— А если, допустим, Юля с Борей у нас знакомятся, ну… э-э-э… например… в… «Аптекарском огороде»?

— Где-е?

— Вы что, никогда не были в «Аптекарском огороде»? — удивился писодей так, будто речь шла о скверике перед Большим театром, где в советские годы кучковались гомики, а нынче тусуются геи.

— Не-ет, не был… — чуть растерялся режиссер.

— Это же прямо возле метро «Проспект Мира». Его еще Петр Первый основал!

— Метро?

— Огород!

— Это забавно! Ну и?

Кокотов принялся бойко рассказывать про «Аптекарский огород», этот уникальный оазис редкостной флоры посреди асфальтово-бетонной Москвы. Особенно ярко и подробно он расписал трехсотлетнюю лиственницу, пруд, вырытый в восемнадцатом веке, а затем углубился в ботанические диковины, вроде листовника сколопендрового и лилии слегка волосистой.

— Слегка? Неплохо! — кивнул Жарынин и с одобрением посмотрел на соавтора. — Значит, даже листовник сколопендровый там есть?

— Есть.

— С ума сойти! И что же делает в этом огороде наша Юлия?

— Ну, не знаю… Гуляет с ребенком или читает…

— Нет! Никакого ребенка! — режиссер сердито стукнул по рулю. — Куда его потом девать? Это же не котенок, черт побери: отдал в хорошие руки и забыл. Замучаемся к бабушкам пристраивать. А убивать детей нельзя. Даже в кино. Наша Юлия — одинокая замужняя женщина. Это понятно? Она тихо сидит на лавочке и читает. Кстати, эта ваша подружка замужем, с детьми?

— Нет, в разводе. Дочь, взрослая, в Америке.

— Я так и думал. К тому же работает в банке. Не женщина, а мечта одинокого обалдуя, вроде вас. Что она читает?

— Не знаю. Мы еще с ней не настолько близки…

— Неужели? — Режиссер насмешливо дернул косматой бровью. — Я вас спрашиваю, что читает наша Юлия?

— Может, детектив Морилиной?

— Никогда! Женщина скорее заболеет простатитом, чем напишет приличный детектив.

— А как же Агата Кристи?

— Это псевдоним, вроде Аннабель Ли.

— Может, Демьяна Волова? — смутившись, предложил Кокотов.

— Нет, у него все силы уходят на любовь к себе — на литературу не остается.

— Радмилу Улиткину!

— Наша Юлия — русская женщина. Зачем ей нудные истории из жизни отъезжающих на историческую родину? Думайте!

— Виктора Белевина?

— Вы еще нашей девочке галлюциногенных мухоморов предложите!

— Виктора Урофеева?

— Юля — приличная женщина и не терпит матерщину. Пусть его читают западные русисты — им нравится.

— Макунина?

— Нет, он пишет ради премий, а как сказал Сен-Жон Перс: «Путь к забвению вымощен „Букерами“».

— Ольгу Свальникову?

— Кокотов, вы что — садист?

— Михаила Пшишкина?

— Вы сами-то пробовали эти филологические водоросли?

— Нет.

— А зачем подсовываете нашей Юленьке?

— Ну, даже не знаю… — беспомощно развел руками Кокотов.

— Эх, вы! Юлия будет читать Толстого. «Крейцерову сонату». Да! Ее брак зашел в тупик, и она, как настоящая русская женщина, ищет выход не в чужих постелях, а в умных книгах. Юлия моложе своего мужа и вышла за него, конечно же, не по любви, а из странной уверенности в пожизненной невозможности счастья. Такое часто случается почему-то именно с красивыми, умными и тонкими женщинами. Умные дурнушки и дебильные красотки этим недугом почти никогда не страдают. Замечали?

— Замечал. А выйти замуж ее уговорила мама! — наябедничал писодей.

— Как зовут маму?

— Анна Ивановна.

— Ах вы, лентяй! Ладно, пусть будет Анна Ивановна. В молодости она играла в народном театре, мечтала захомутать солидного человека с должностью и содержательной сберкнижкой, но вышла всего лишь за скромного программиста. На досуге он мастерил из канцелярских скрепок холодное оружие: копья величиной с иголку, стилеты размером с ресничку и так далее…

— Зачем?

— Ему так нравилось. И учтите, коллега: у мимолетного персонажа должна быть какая-нибудь чудинка, чтобы зритель запомнил. Поняли? Имя отца? Но помните — это имя чудака…

— Юрий Венедиктович?

— Еще почудней!

— Юрий Вильямович.

— Почему Вильямович?

— У меня есть знакомый писатель. Козлов. Юрий Вильямович.

— Хорошо! Но отец нам не понадобится. Он умер от сепсиса, когда дочке исполнилось десять, укололся рапирой величиной с осиное жало. Да-с… Юля в минуты сомнений будет перебирать оставшиеся от него крошечные кинжалы, пики, сабли — и плакать. Вообразите: скользнув по щеке, летит вниз горькая слеза, и в ней тонет двуручный меч крестоносца. Ах, как я это сниму! Представляете?

— О, да! — кивнул писодей, не представляя, куда волочь наметившийся сюжет.

— И что дальше?

— Жизнь… — экзистенциально вздохнул Кокотов.

— Совершенно верно, мой друг! Жизнь. Анна Ивановна вдоволь хлебнула женского одиночества, помыкалась по ложным женихам, не раз попадаясь на их уды. Это удивительно, Андрей Львович, какой-нибудь нищий сморчок, прикидывающийся брачным соискателем, легко уложит в постель гордую одинокую красавицу, безнадежно отказавшую многим серьезным мужчинам, у которых есть все: внешность, ум, деньги, — нет лишь паспорта без отметины ЗАГСа. За примером далеко ходить не надо: Валентина! Мне вообще иногда кажется, что одержимые замужеством дамы уступают очередному претенденту с теми же целомудренными представительскими намерениями, с какими, допустим, угощают вкусным обедом, предъявляя свое опрятное жилье и послушную дочь, которая не доставит будущему супругу хлопот… А потом выясняется: сморчок и не собирался жениться, он просто коллекционирует некомплектных баб! Может, нам снять фильм про это?

— А что? — оживился писодей.

— В другой раз и с другим соавтором! — усмехнулся игровод. — Но эта красочка нам понадобится! Помыкавшись и оставшись одна-одинешенька, мать с детства внушала Юльке, что замужество — это, в сущности, всего лишь красивый и надежный футляр для хранения дорогостоящей женской благосклонности. В конце концов дочь согласилась выйти за нелюбимого Захара Гелиевича…

— Почему Захара Гелиевича? — обиделся автор «Преданных объятий».

— Вам не нравится? — удивился Жарынин и покосился на него с дружеской насмешкой.

— Нет, не нравится…

— Ваш вариант?

— Рихард Шмаксович.

— Ладно, квиты. Теперь — серьезно. Ну?

— Виктор Степанович.

— Хорошо! С легким налетом исторического свинства! Фамилия этого гада?

— Черевков.

— Отлично! Кокотов, промискуитет идет вам на пользу! Легкий отзвук «чрева» подсказывает вдумчивому зрителю, что перед ним бездуховный козел и стяжатель. С другой стороны, в фамилии есть намек и на гоголевские «черевички», отсюда становится ясно, что он добивался нашу Юлию с мрачным упорством, как кузнец Вакула — Оксану. И поэтому Черевков пойдет на все, если Юлька захочет уйти к другому… Убьет. Каково?

— Я думал, вы всего этого не заметите… — потупился писодей, намекая на несуетную выстраданность фамилии «Черевков», которую он не без сожаления жертвует на общее творческое дело.

— Что я, слепой? Сен-Жон Перс, между прочим, получая «нобелевку», сказал: «Подобно тому, как человек на девяносто процентов состоит из воды, так искусство на девяносто процентов состоит из той херни, которую выдумывают от безделья критики». Простите, коллега, мне надо отлить.

С этими словами игровод подрезал шедший справа длинномер. Мордатый водила высунулся по пояс из окна и, потрясая кулаком, обматерил лиходея. Но нахальный «Вольво», тормозя, уже выскочил на обочину, и взметенный гравий забарабанил по днищу.

— Я с вами? — попросился соавтор.

— Пожалуйста! Мы живем в свободной стране.

23. ЛЯГУШКИ РАЙСКОГО САДА

Кокотов углубился в лес, уже тронутый веселым тленом осени. Рядом с зеленым орешником краснел листьями тонкий кленовый подросток. В воздухе, словно голограмма, висела, искрясь, паутина. Возле мшистых корней плотным пучком росли желтые чешуйчатые грибы. В пегой траве виднелись ярко-оранжевые, как у рябины, ягоды ландыша. Шумно вдыхая бодрый утренний воздух, Андрей Львович оправился, а когда возвращался к машине, услышал бульканье «Моторолы».

О, мой спаситель!

До сих пор мучаюсь оттого, что мы вчера разминулись, но тем слаще будет встреча. Завтра — какое пьянящее слово! Все время думаю о вас и заглядываю в сумочку. Вы все еще ждете меня с окончательными намерениями? Или переговоры с разлучницей продолжаются?! Ах, не отпирайтесь! Я же вас, милый, чувствую! Целую, целую, целую! Завтра, завтра, завтра! Бессчетно ваша! Н. О.

Поразившись женской проницательности, он собрался уже ответить, что тоже скучает и ждет с окончательнейшими намерениями, а единственная разлучница, вставшая между ними, это, увы, неделимая собственность, нажитая бывшей пионеркой в браке. Но тут из леса вышел Жарынин — радостный, деловитый, требовательный. Однако хорошее настроение ему быстро испортили: метрах в ста от них остановился по той же нужде навороченный джип, из которого вылез не менее навороченный хозяин и, не отходя от бампера, залюбовался своей переливающейся на солнышке изогнутой струей. Сквозь притемненные стекла было видно, как его молодая спутница невозмутимо пудрит носик. Машины пролетали по шоссе с равнодушным ревом. Игровод, ругнувшись, тронулся, а проезжая мимо, укоризненно посигналил невеже, но тот в ответ лишь приветливо помахал свободной рукой.

— Посмотрите, Кокотов, и запомните, — хмуро проговорил режиссер. — Вот это и есть повреждение нравов. Вы помните, чтобы кто-нибудь так мочился при Советской власти? Не было такого! После «Валдая», взяв в организм дюжину пива, бывало, измучаешься, бегая по Москве в поисках тихой подворотни. Иногда даже к забытой любовнице заглянешь — от безысходности, а она вообразит себе невесть что. Вот какая была чистота! А теперь? Срам. Животные. Кто виноват?

— Время, наверное… — пожал плечами Андрей Львович.

— Списывать все мерзости на трудное время — то же самое, что оправдывать твердый шанкр в заднице ранними холодами. Запомните эти слова великого Сен-Жон Перса! А виновато во всем, конечно, кино!

— Кино?

— Разумеется! Ну кто, скажите, посмотрев фильм Миры Куратовой, станет мочиться в интеллигентном уединении? Никто. Зато после картин Меньшова хочется быть чище и гигиеничнее. Я к чему вам это говорю…

— К чему?

— Чтобы вы прониклись ответственностью. Мы с вами придумываем не просто сюжет, мы с вами сочиняем ту жизнь, которой будут жить люди в ближайшие десятилетия. Ясно?

— Конечно! — подтвердил Кокотов, так и не поняв, какое отношение кинематограф имеет к либерализации физиологических отправлений в пореформенной России.

— На чем мы остановились?

— Юлия несчастна с Черевковым…

— Да, несчастна. Но так существуют миллионы пар, оказавшихся в общей супружеской постели из-за случайного, но неодолимого стечения обстоятельств. Поверьте, тихое, постоянное несчастье сплачивает двоих надежней счастья, хрупкого и переменчивого. Но для этого необходимы дети. Понимаете? А с детьми у Черевковых не получалось…

— Зародыши тихо угасали в ее чреве… — добавил писодей с библейской тоской.

Жарынин как-то странно посмотрел на соавтора и замолчал, мрачно уставившись на запруженную дорогу.

— Вы расстроены? — участливо спросил Андрей Львович.

— Неважно!

— Из-за мистера Шмакса? — грустно догадался Кокотов.

— Отчасти. Пустяки! Не обращайте внимания. — Игровод мудро усмехнулся. — Продолжим! Итак, наша Юля решила завести любовника. Скорее даже для души, нежели для тела. Она ведь у нас еще не разбуженная женщина. Спит. Но кто знает, какие нити связывают душу с телом: очнувшаяся плоть иной раз может такое натворить с душой! Впрочем, слово «решила» нашей героине не подходит! Вернее сказать, она договорилась сама с собой: если вдруг встречу настоящего человека… Но легко сказать — встретить! Во время прогулок по этому… вашему…

— «Аптекарскому огороду».

— Вот-вот! Мужчины, конечно, к ней подкатывали, но безрезультатно. Одни были несимпатичны, другие неумны, третьи плохо одеты, четвертые вроде неглупы и привлекательны, но от одной мысли, что с ними придется целоваться, у нашей Юленьки по животу пробегал неприятный озноб. Согласны?

— Вполне, — кивнул автор «Кандалов страсти», вообразив Наталью Павловну на скамейке «Аптекарского огорода».

— Разумеется, сморчков, прикидывающихся женихами, она, будучи замужем, отвергала со смешливым презрением. Не возражаете?

— Нет…

— Итак, она у нас красива, начитана, одинока, бездетна и ждет своего принца. Дополнения будут?

— Будут. Можно написать сцену, как она страдает после выкидыша?

— Дались вам эти выкидыши! Мы пишем сценарий о любви или о выкидышах?

— Но ведь это тоже жизнь…

— Великий Сен-Жон Перс сказал: «Человек проводит в сортире гораздо больше времени, чем в объятьях страсти, однако мировая поэзия отдана любви, а не унитазам!» Понятно?

Задетый, писодей хотел ответить что-нибудь язвительное, но тут как раз захныкала в кармане Сольвейг.

— Кокотов, — спросила в трубке Валюшкина. — Ты. Не. Жалеешь?

— Ну что ты, Нинёныш, конечно, нет!

— Неудобно. Вышло.

— Почему?

— Режиссер. На. Меня. Так. Смотрел.

— Как?

— Нехорошо.

— Извини, я не могу говорить.

— Он. Рядом?

— Да.

— Передай. У него. Красивый. Нос.

— Хорошо. — Он скосил глаза на хищный профиль соавтора. — Пока! Целую, сама знаешь как!

— Знаю, — вздохнула бывшая староста. — Звони. Гад!

«Гад» спрятал телефон и некоторое время наслаждался своим мужским господством.

— Ей тоже понравился мой нос? — догадался Жарынин.

— Да. А как вы?..

— Был бы у вас такой нос — не спрашивали бы! А что Боря-то делает в «Аптекарском огороде»? Он у нас теперь кто?

— Надо подумать…

— Думайте! Олигарх мне не нужен. Надоели. Но он должен быть каким-нибудь особенным, непростым, чтобы покорить сердце одинокой, требовательной домохозяйки!

— Может, художник? — предположил Кокотов, вспомнив Фила Беста.

— Неплохо. Жанр?

— Портрет.

— Правильно: портретист. Но в отличие от мерзавца Бесстаева, — игровод косо глянул на соавтора, — он не пишет парадных морд и голых прокурорш, а рисует обычных людей и мечтает издать альбом «Московские лица». В браке Боря тоже несчастен. Его жена, назовем ее Анита, — круглая грудастая дура из хорошей семьи, возможно актерской. Как верно подметил все тот же Сен-Жон Перс: «К умным мужчинам судьба непременно цепляет глупых баб, подобно тому, как при Советской власти к сервелату в нагрузку давали пшенку». Итак, Анита страшно злится, что муж мало зарабатывает, уговаривает бросить к чертовой матери нищий реализм и стать наконец преуспевающим актуальщиком. Она тычет ему в пример друга-однокурсника Эрика Молокидзе, который поначалу писал добротные пейзажи, а потом выставил на Винзаводе кинетическую био-инсталляцию «Жопы & Ягодицы» и, прославившись, заработал кучу денег. Но Боря верен реализму, как монархист убиенному императору. Он перебивается, преподает рисование в обычной школе и стойко сносит упреки жены. А та, разумеется, изменяет ему с Эриком…

— И еще она заставляет его ремонтировать квартиру, ходить в магазин, готовить обед… — прибавил Кокотов.

— Не слишком? — усомнился Жарынин.

— Нет, не слишком, — настоял писодей. — И пусть жену зовут Никой.

— Никой так Никой. А кто она по профессии?

— Стоматолог.

— Как первая жена Меделянского?

— Она у него разве была стоматологом? — не очень искренне удивился автор «Знойного прощания».

— Да. Хорошо, пусть будет стоматолог. Кстати, вы опять цыкаете больным зубом. Зайдите к Владимиру Борисовичу! Ей-богу, стыдно перед вашими женщинами!

— Зайду…

— А что все-таки Боря делает в «Аптекарском огороде»?

— Рисует…

— Не просто рисует, он бродит по бесконечным аллеям и густым дубравам…

— «Аптекарский огород» маленький, там нет бесконечных аллей и густых дубрав.

— Вы буквалист. Ну, хорошо, он бродит по коротким аллеям и выискивает интересные лица, находит, пристраивается неподалеку и… чирк-чирк… уже засновал по ватману карандаш.

— Лучше пастель.

— Пожалуй. И вот однажды Борис замечает на парковой скамейке в тени ветвистого рододендрона элегантную молодую женщину, склонившуюся над книгой в таком неизъяснимом чеховском обаянии, что он сразу почувствовал мощный адреналиновый удар в сердце, который простодушные эллины принимали за выстрел Эрота…

— Нет!

— Что значит — нет?

— Наша Юля сидит не под рододендроном. — Писодей с надменностью потомственного дендролога глянул на соавтора. — Она сидит у самой воды на удивительной старинной иве, напоминающей по форме ископаемого ящера.

— Кокотов, вы мне начинаете нравиться! На иве. Ну, а дальше все как обычно. Пару раз Боря будто невзначай проходит мимо, пытаясь заглянуть в книгу, которую она положила на колени. Знаете, в молодости у меня было хобби. Увидев хорошенькую читательницу в метро, в трамвае, в электричке, я старался присесть рядом, заглянуть и по нескольким выхваченным строчкам угадать, что за книга. В те годы это было не сложно: все читали одно и то же. Когда страна увлекалась Пикулем, возле пивных ларьков мужики спорили до хрипоты, загибая пальцы и высчитывая, сколько любовников было у матушки-государыни Екатерины Алексеевны. А всенародное помешательство под названием «Алмазный мой венец»? Весь Советский Союз гадал, кого зашифровал лукавый Катаев под никами Королевич, Мавр, Командор, Щелкунчик, Колченогий?..

— Колченогий — это, кажется, Нарбут? — полуспросил писодей.

— Совершенно верно! Но этого не знал никто, кроме филологически озабоченных граждан. Ах, скольких свежих любознательных студенток и аспиранток я увлек на скользкий путь взаимности, открыв им тайну Колченогого! О, мед воспоминаний! Кстати, именно так я завоевал сердце Маргариты Ефимовны.

— А чем завоевал ее сердце мистер Шмакс? — тихо поквитался Кокотов.

— Что такое мистер Шмакс? Пшик. Пустяк. Быт. Если вы женитесь на Лапузиной, думаете, у нее не будет своего мистера Шмакса? У нее будут стаи бездомных голодных мистеров Шмаксов!

— Почему бездомных? — опешил Андрей Львович, ощутив холод под сердцем.

— Я пошутил. Итак, наша гордая Юля, заметив любопытного и весьма привлекательного незнакомца с папкой, из чувства противоречия нарочно отвернулась, скрывая, что читает. Да еще вдобавок окатила его таким ледяным взором, на какой способна только женщина, готовая от безлюбья завыть одинокой вагиной! Но Борис, не обращая внимания, преспокойно уселся на другом конце парковой скамьи…

— Ивы… — поправил писодей.

— Ивы. Открыл альбом и стал рисовать Юлию, взглядывая на нее с профессиональным прищуром. Через некоторое время наша невольная натурщица пожалела о своей излишней суровости и потому спросила художника почти с ненавистью:

— Вы меня изображаете?

— Вас…

— Могли бы спросить разрешения!

— Можно?

— Мне все равно… — пожала она своими одинокими плечами.

— Я бы на ее месте не разрешил, — вставил Кокотов.

— Почему?

— А может, он — карикатурист.

— Ну и что?

— Не всем нравится.

— Не пытайтесь быть скучней Сокурова. Не получится! Не-ет, нашей Юле не все равно! Ей страшно интересно, и вот она сама начинает исподтишка поглядывать на худого длинноволосого художника, одетого в старые джинсы и застиранную ковбойку. А сердце уже колотится у горла, стучит: «Это же он, он, дура, твой принц Датский!»

— Почему Датский?

— А я разве вам не рассказывал?

— Нет…

— У меня была подружка — работала в бюро обслуживания Союза кинематографистов…

— Стелла?

— Стелла.

— Пикантная такая?

— Да, пикантная, — подтвердил режиссер, удивленно глянув на соавтора. — Так вот, она всех мужиков делила на нищих и принцев. Нищие не существовали для нее не только как социальный класс, но и как биологический вид. Однако и не каждый принц мог рассчитывать на ее сочувствие. Стелла ждала принца Датского — такого, которому, как она выражалась, захочется дать всю себя. И вообразите, в конце концов она вышла замуж за датчанина…

— В прошлый раз вы говорили за шведа!

— Разве? С такой памятью вам не сценарии сочинять, а в покер играть. На чем я остановился?

— На принце Датском.

— Вот именно! Юлия, осторожно вытягивая шею, пытается заглянуть в рисунок, но Борис, заметив это, нарочно наклоняет папку, чтобы ничего нельзя было рассмотреть. Юля обиженно углубляется в книгу, но судьба женоубийцы Позднышева ей уже неинтересна. Она поднимает голову, и тут они встречаются глазами. И все — и конец! Знаете, как это бывает?

— Да-а-а, — вздохнул писодей, вспомнив, как смотрела на него Наталья Павловна вечером, возле беседки.

— То-то! …Они с облегчением рассмеялись и тут же познакомились. Она показала обложку «Крейцеровой сонаты». Он посочувствовал и предъявил Юлии ее собственное лицо, дивным мановением искусства переселившееся на лист ватмана. «Неужели я такая?» — тихо спросила женщина. «Вы еще печальнее!» — ответил мужчина. «Я не знала…» «Я тоже не знал…» Какого черта! — заорал Жарынин, услышав мурлыканья «Сольвейг».

— Извините… алло… не слышу… кто это? — боязливо отозвался Кокотов и сразу же — по нежному шороху в трубке — догадался, кто.

— О, мой рыцарь! Это вы?

— Я…

— Почему же не отвечаете?

— Я…

— Знаю, вы заняты. Творите?!

— Немного…

— Тогда буквально три слова. Завтра я заеду за вами в Ипокренино. Вы соскучились? Я — страшно. До встречи, мой спаситель, до встречи, Андрюша! — страстной скороговоркой выпалила она, вложив в имя «Андрюша» томительную память о разнузданной незавершенности той ночи.

— До завтра, Наталья Павловна! — чуть громче, чем надо, произнес автор «Полыньи счастья», косясь на орлиный профиль игровода, нахохлившегося в завистливом презрении.

— Вы закончили?

— Да…

— Я вас не очень отвлекаю нашим сценарием?

— Совсем нет.

— Еще раз достанете телефон — выброшу в окно!

— Меня?

— Телефон. Отвечайте: когда они станут любовниками?

— Думаю, через недельку… — поколебавшись, ответил писодей.

— Кокотов, вы скучны, как жилищный кодекс. В тот же день! Той же ночью. Они целуются в зарослях… в зарослях… Ну, подсказывайте!

— Рододендрона…

— Вы мстительное ничтожество!

— Снежноягодника…

— Лучше!

— Лунника убывающего.

— Отлично! Они целуются в зарослях лунника убывающего. Смеркается. Райский огород закрывается на ночь. Проходит сторож с колотушкой. А они прячутся, остаются одни и любят друг друга под луной. Как Львов и Лика в «Гипсовом трубаче».

— Как Львов и Лена, — мягко поправил Кокотов. — Но у меня в рассказе лес, а это — маленький парк посреди Москвы. Там охрана…

— Плевать! Охрана пьет пиво и смотрит футбол.

— А Черевков?

— В командировке.

— Ника?

— Анита.

— Ника.

— Да, Ника… Осталась ночевать у подруги, сиречь у Молокидзе.

— Может, все-таки дать им хотя бы день-два, чтобы привыкли друг к другу? Тайное свидание. Первый поцелуй. А то так сразу… под луной… — засомневался автор «Беса наготы».

— Кокотов, в вас течет кровь лабораторной лягушки! Настоящая любовь сваливается на человека, как сталактит. Бац в темечко! Вот вы долго ухаживали за вашей Нинчушкой?

— Нинёнышем, — сварливо поправил Андрей Львович. — С выпускного вечера.

— Да-а? Долго. Сочувствую. А за Лапузиной?

— С пионерского лагеря…

— Да-а-а? Никому этого не говорите. Наши герои соединятся сразу, в день знакомства. Я вам обещаю! Ах, как я это сниму! Ночной город, мигая воспаленными окнами, обступает огород со всех сторон, порывы ветра треплют экзотические кроны и душные соцветья, а они, как Адам и Ева, сияя в ночи лунной наготой, никак не могут насытиться друг другом… А потом усталые, но довольные, Боря и Юля остудят свои разгоряченные тела в тайной прохладе старинного водоема. Не возражаете?

— Угу, — кивнул писодей, подумав, что никогда бы не пустил в этот пруд Обоярову.

Во-первых, там наверняка водятся пиявки и лягушки. Во-вторых, она бы вышла потом на берег, вся облепленная ряской и тиной, а душевых кабинок там нет. Не Сочи! Конечно, можно потом омыться в бассейне с золотыми рыбками. И он вообразил бескомпромиссно нагую Наталью Павловну, плывущую в зеленой воде, как богиня, в ореоле медлительных вуалехвостов. Однако его фантазии были внезапно прерваны «Полетом валькирий».

— Как? Не может быть! Предатель! — нахмурился Жарынин. — Заприте его и никуда не выпускайте! Что? Нотариуса? Вызывайте! Да, за мой счет. Мы уже близко…

— А что случилось?

— Измена! Нет ничего хуже вероломной старости! — ответил игровод и нажал педаль газа.

24. КОНДИЦИИ КОРОЛЯ ЛИРА

Белоколонное «Ипокренино» выткалось из легкого сентябрьского воздуха, словно усадебная греза Борисова-Мусатова. Однако вместо завитых барышень в кринолинах и шалях, вместо дворяночек, томящихся у водоема, подоспевших соавторов ждали у балюстрады встревоженный Огуревич, тоскующие бухгалтерши и Ящик со своей Златой. Валентина Никифоровна скользнула по Кокотову показательно равнодушным взором, каким женщины частенько награждают былых постельных сообщников. А Регина Федоровна, не выдержав, кинулась к режиссеру на шею:

— Дима!

— Выздоровела? — Он огладил ее движением коннозаводчика.

— Совсем! — ответила она с придыханием.

— Где этот старый обжора? — грозно спросил Жарынин.

— У себя… — хором ответили встречающие.

— Он ни с кем еще не виделся?

— Нет, — доложил старый чекист.

— По телефону разговаривал?

— Нет, мы обрезали провод, — сообщила Злата.

— Интернет?

— Ну что вы, он даже мобильным не пользуется — боится рака! — объявил Огуревич.

— Отлично! Пошли! — режиссер двинулся к двери.

Все устремились за ним, словно сподвижники за вождем. Справа на плече повисла соскучившаяся Регина, слева семенил, докладывая, Ящик. Остальные растянулись догоняющей свитой.

— Задание выполнено! Список готов, — отрапортовал Ящик.

— Отлично! Они догадались?

— Нет, я сказал, что собираю подписи против вертолетной площадки у газовиков.

— Оригинально!

— А куда мы идем? — уточнил Андрей Львович.

— К Иуде!

— Куда-а?

— К Проценко.

— Это из-за него весь сыр-бор?

Игровод дико глянул на соавтора и внезапно остановился, стряхнув с плеча Регину Федоровну. Старый чекист по инерции пробежал несколько шагов вперед, продолжая информировать центр о морально-политических настроениях насельников. Кокотов тоже встал, а Валентина Никифоровна, набежав на писодея, от неожиданности мягко толкнула его грудью и смутилась до румянца. Разогнавшись вслед за вождем, массивный Огуревич, будто слон, чуть не затоптал миниатюрную Воскобойникову. В результате в коридоре образовалась небольшая толпа, напоминающая митинги времен поздней перестройки.

— Сыр-бор?! — громовым голосом трибуна воззвал игровод. — Да вы хоть понимаете всю опасность, весь ужас ситуации?! У нас в «Ипокренине» две глыбы искусства, два народных любимца, две живые легенды — Ласунская и Проценко. Их знает каждый. Вера Витольдовна в суд идти отказалась. Это плохо, но поправимо. А теперь представьте себе, что будет, если самый несчастный король Лир советского театра в суде поддержит Ибрагимбыкова! Представили? Ка-та-стро-фа! А если он даст интервью журналистам и расскажет о коммерческих шахермахерах Аркадия Петровича?

— Ну… я бы… все-таки… — напружил щеки директор.

— Молчите! Из-за вас теперь мы идем на Каноссу к этому старому продовольственному клептоману!

— Но он же просто шантажирует нас! — воскликнула Злата.

— Каждый зарабатывает на хлеб как умеет, — вздохнул Жарынин. — Кто-то морит энергетических глистов, кто-то пишет дамские романы, а кто-то шантажирует. Идемте! И прошу меня не перебивать, когда я буду биться за нашу…

— …Тихую гавань талантов, — воткнул Кокотов, уязвленный словами режиссера.

— Приберегите ваше остроумие для сценария! — грубо оборвал его игровод. — Вперед!

У двери на часах стоял мосфильмовский богатырь Иголкин, видимо, призванный на общественные нужды в наказание за беззастенчивое пьянство на поминках. В руках он, точно камергер, держал ключ.

— Отпирай! — приказал Огуревич.

Не постучав, всей толпой они вторглись в комнату. Честно говоря, писодей ожидал увидеть музей-квартиру, где на стенах висят старые афиши и дареные Малевичи, а на полочках теснятся позолоченные фестивальные статуэтки и прочая бижутерия славы, где под зеленой, в стиле ар нуво, лампой, щерится древний «ремингтон», зажав в каретке листок со свежими мемуарами про какую-нибудь легендарную Мулю Фрик, всю жизнь прыгавшую с одной великой постели на другую, точно болотный полещук — с кочки на кочку. Однако ничего такого не было в помине: комната оказалась пустынной, как ограбленный гостиничный номер: даже остатков дулевского сервиза в серванте не обнаружилось. Кроме того, в помещении стоял запах казармы, где ночуют солдаты, не мывшиеся со дня призыва. Книг тоже не наблюдалось, за исключением «Моей жизни в искусстве», подложенной под ножку захромавшего столика…

Единственной достопримечательностью помещения являлся сам Проценко — народный артист СССР, лауреат одной Ленинской, двух Сталинских и трех Государственных премий. Он сидел в ветхом казенном кресле и, нахально улыбаясь, вращал большими пальцами. На нем была древняя полосатая пижама, в таких баловни пятидесятых фланировали по коктебельской набережной или гуляли в Пятигорске, потягивая из фаянсовой кружки минеральную водицу.

— Ах, какая делегация! Какой почет! Здравствуйте! — вскричал Проценко своим знаменитым пронзительным тенорком, от которого падали в обморок нервные театралки.

— Здравствуйте, Георгий Кириллович, — сурово приветствовал Жарынин.

— Бонжур, мон шер, — с великолепным мхатовским прононсом ответил лучший Сирано де Бержерак эпохи.

— Если меня верно информировали, вы собираетесь на суде выступить на стороне Ибрагимбыкова? Это так? Это не ошибка? — строго спросил игровод.

— Вы не ошиблись, голубчик! Именно так-с…

— Георгий… — задохнулся возмущением Ящик и невольно схватился за поясницу, где во времена его чекистской молодости полагалась кобура с табельным наганом.

— Да! Да! Да! Да! — взвизгнул ярчайший Чацкий советской сцены.

— Почему?

— Почему-у-у?!! — взвыл Проценко, словно король Лир, обманутый всеми дочерьми человечества. — Да потому что вы про…ли наше Ипокренино! И теперь морите меня голодом, кормите как ночлежника! Я Народный артист Советского Союза, покойный сэр Лоуренс Оливье говорил, что я гений! И я хочу есть, есть, есть! А меня все бросили, я никому не нужен! Но я сам позабочусь о себе. Сам! Большой художник обязан выжить ради искусства, даже если ему придется предавать, доносить, брать пищу из рук врагов, воров, бандитов. Великая Лени Рифеншталь е…сь с Гитлером. И умница! Ради таланта прощается все, все, понятно? И этот ваш Ибрагимбыков уж конечно будет меня кормить не так, как вы, Огуревич. Высший разум! Ха-ха-ха! Нет, вы не экстрасенс. Вы экстражулик! Я встану и скажу на суде, что Ипокренино надо срочно отдать Ибрагимбыкову. Он по телевизору обещал ремонт, еду и врачей!

— У него истерика, — вымолвил директор, помертвев щеками. — Иначе бы я…

— Помолчите! Я, кажется, предупреждал, что ваш кухонный террор плохо закончится. Все, что могли, вы уже сделали. Теперь стойте и кивайте! — тихо приказал Жарынин. — Георгий Кириллович, я вас понимаю и полностью одобряю ваше решение…

— Что-о?! — в один голос вскричали Огуревич, Ящик, обе бухгалтерши, Злата, богатырь Иголкин и даже Кокотов.

— Я не сомневался, вы самый умный и дельный в этой шайке, — с одобрением хмыкнул Проценко.

— Тронут! — Режиссер кивком поблагодарил старика. — Но давайте рассуждать! Ибрагимбыков дал вам какие-нибудь гарантии, устные или письменные?

— Н-нет… но я уверен… по факту… в качестве благодарности…

— Дорогой Георгий Кириллович, вы путаете «Разбойников» Шиллера с уголовниками демократии. Первые держат слово всегда, вторые — никогда. А он вам, оказывается, даже ничего не обещал. На что вы рассчитываете? Ибрагимбыков в знак благодарности зашлет вас в заштатную богадельню, где доживают век заслуженные колхозники, а на десерт дают ячневую кашу с маргарином. В Талдом, например!

— Вы лжете!

— Нет, возвращаю вас в реальность. Там, в Талдоме, в холодильнике будет только домашнее сало и докторская колбаса из сои. А после первой кражи вас попросту удавят вожжами. Это вам не великодушные ветераны большого искусства: упреки, собрания, гневные речи… Нет! Люди земли суровы и заскорузлы!

— Что вы предлагаете? — застонал злоумышленник, вращая пальцами с нечеловеческой скоростью.

— Я предлагаю договор. Письменный, заметьте! Ваши условия?

— Мои условия? — Проценко посмотрел на делегацию своим знаменитым бесконечным взором Тузенбаха, уходящего на дуэль с Соленым. — Только с адвокатом!

— Нотариус будет.

— Когда?

— Уже едет. А мы пока обговорим ваши, так сказать, кондиции.

— Кондиции? Ха-ха… Первая кондиция: свободное посещение всех холодильников в любое время суток. — Сказав это, старый актер глянул на депутацию с хитринкой роллановского Кола Брюньона.

— Что-о? — возмутилась Злата.

— Я категорически против! — заволновался Ящик. — Есть решение собрания, строго запрещающее…

— Мы покидаем переговоры! — Огуревич начал разворачиваться к двери.

— Договорились! — кивнул Жарынин. — Но, конечно, не в любое время суток, а строго с девяти до двадцати одного. Идет?

— Идет! — повеселел Проценко и злорадно посмотрел на старого чекиста. — Вторая кондиция: трехразовое ресторанное питание.

— Георгий Кириллович, опомнитесь! Это невозможно! — взмолился директор. — У нас нет средств. Мы фактически банкроты…

— Ничего-ничего, Аркадий Петрович, продадите несколько гектаров торсионных полей, как вы уже продали Невнятную поляну, — холодно отозвался режиссер.

— А по какой статье я это буду проводить?! — воскликнула Валентина.

— Ритуальные услуги, — пояснил игровод. — Значит договорились: обед вам будут возить из Муранова, из ресторана «Тютчев».

— А завтрак и ужин? — плаксиво уточнил Проценко.

— Завтрак — в столовой. Ужин в — холодильнике. По рукам?

— Ладно, уговорили…

— Дальше!

— Третья кондиция… — Старик, не ожидавший такого поворота, надолго задумался. — Э-э-э… Третья кондиция… Ежедневные прогулки по Москве и окрестностям на автомобиле, — наконец весело выпалил он.

— Я не могу этого слышать! — вскричала Злата и метнулась прочь из номера.

— А как я буду километраж списывать? — всплеснула руками Регина, отшатнувшись от Жарынина.

— Если есть еще слабонервные, они тоже могут удалиться, — жестко оповестил игровод и выждал несколько мгновений. — Нет? Очень хорошо! Согласен: еженедельные прогулки на автомобиле.

— Э-э-х, будь по-вашему! — с отчаяньем гоголевского игрока согласился Проценко.

— У вас все, Георгий Кириллович? Теперь наши кондиции. Вы, в свою очередь, обещаете не посещать судебное заседание, не делать никаких заявлений, как устных, так и письменных, а также воздерживаетесь от любых контактов с Ибрагимбыковым. И разумеется, никаких интервью о ситуации в Ипокренине. Договорились?

— Хорошо. По рукам.

Как раз в этот момент отворилась дверь, и в сопровождении шофера Коли вошел запыхавшийся нотариус, похожий на почтальона с высшим образованием.

— Добрый день! Что тут у нас — заключаем или составляем?

— В каком смысле? — уточнил Огуревич.

— Ну, сделочка или завещаньице? — Нотариус глянул на Проценко, определяя на глазок износ клиента.

— Нет, мы должны в установленном порядке заверить кондиции! — торжественно объявил Жарынин.

— Какие еще кондиции? — заморгал законник.

— Чрезвычайно важные: о свободном посещении холодильников, о ресторанном питании и автомобильных прогулках! — объяснил игровод, ввергнув разъездного стряпчего в полное недоумение.

— Простите, я, видимо, что-то сегодня… — заволновался тот, озирая пути к отступлению.

— Не волнуйтесь, это не ошибка! Вы попали не в сумасшедший дом, а в Дом ветеранов культуры «Кренино», успокоил беднягу режиссер. — Договор согласован с дирекцией. Печати и бланки у вас с собой?

— Конечно! А как же?

— Вот и приступайте к работе! — молвил Жарынин и, покидая номер, глянул на Огуревича.

Так хирургическое светило, пересадив сердце или печень, смотрит на ассистента, мол, зашивай скорей, косорукий, и не позабудь в кишках скальпель!

…Покинув затхлый номер, соавторы не сговариваясь проследовали на воздух и, подойдя к балюстраде, некоторое время старательно дышали сентябрьской свежестью, любуясь лоскутной роскошью подмосковной осени. На чистом эмалевом небе ослепительно сияло солнце, до краев наполняя ипокренинские пруды золотом с лазурью. Кокотов сердцем ощутил странное, болезненное счастье, словно видит все это в последний раз. Он вообразил далеко уходящий в синее море зеленый мыс. В плетеных креслах сидят он и Наталья Павловна — и смотрят на белый силуэт круизного теплохода, а там, на палубе, в таких же креслах сидят они же, Кокотов и Обоярова, и с тоской смотрят на далекий извилистый берег…

— Что молчите? — спросил Жарынин.

— Думаю.

— О чем?

— Неужели вы выполните эти кондиции?

— До суда придется выполнять.

— А потом?

— Потом? Вы помните, как поступила государыня Анна Иоанновна с подписанными кондициями?

— Кажется, порвала…

— Вот именно.

— Но это же обман!

— Как сказал Сен-Жон Перс: «Жизнь — обман с чарующей тоскою».

Они еще немного помолчали, следя за тем, как Воскобойникова, приседая, собирает для своего возлюбленного Ящика букет из красных и желтых кленовых листьев.

«Словно красных листьев на сырой земле!» — подумал Кокотов.

Заметив, что за ней наблюдают, Злата неожиданно легко, по-циркачьи перекувырнулась, твердо встала на ноги и победно всплеснула рукой. Соавторы спустились по лестнице. На лавочке сидел, задумчиво опершись на метлу, Агдамыч. Его лицо выражало безысходную скорбь по утраченной гармонии. Даже помпон на желтой лыжной шапочке поник в тоске. Поравнявшись с последним русским крестьянином, Жарынин, как обычно, по-кавалергардски гаркнул:

— Здоров, Агдамыч!

— И вам не хворать! — печально отозвался тот.

— Ну как, научился нутряной спирт гнать? — отечески спросил режиссер.

Бывший хуторянин медленно открыл глаза и вздохнул:

— Эх, Димитрий Антоныч, вот уже и чувствую: здесь он, рядом, а к желудку подогнать не могу, утекает куда-то в сторону — и ноги немеют…

— А что Аркашка говорит?

— Огурец говорит, надо себя пастухом сообразить. Спирт — овцы. А живот — хлев. А сам я — пастух, и надо бяшек в хлев загнать. Вот сижу и третий день загоняю. Дело привычное: при Анне Кузьминичне мы бяшек держали для начальства. Ваня Пырьев очень-та сыр овечий уважал. Но ты понимаешь, Антоныч, в мозгах не так ладно выходит: только подведу к животу, одна овца заблеет, как прикушенная, и все в разные стороны разбегаются, а ноги немеют. И все начинай сначала…

— М-да, задача! Блеет одна и та же овца или разные? — совершенно серьезно уточнил игровод.

— Одна, паршивка, с черным гузном, — после раздумий ответил Агдамыч.

— Это хорошо! Выходит, она у стада в авторитете.

— Выходит так.

— А ты вот что: остальных овечек пока отпусти — пусть попасутся. Одну черногузую в хлев заманивай. Овцы что любят?

— Хлеб с сольцой.

— Во-от, хлебцем и заманивай! Привыкнет, повадится, станет сама в хлев заходить, тогда остальных овец зови. Они за ней пойдут. Понял?

— Попробую… — снова вздохнул Агдамыч.

— А пока, может, дедовским способом полечишься? — участливо предложил Жарынин, наполеоновским движением направляя руку в боковой карман.

— Не-а, Антоныч, спасибо! Не надо…

— Ну, как знаешь.

— Не обижайся! Ежели я снова в магазин побегу, на хрена мне тогда овцы? Упорства не станет. Жизнь-то дорожает. Инфляция. Никаких денег не хватит. А если я нутряной спирт добуду, пенсии с зарплатой хватит. Можно и хозяйку приискать…

— Тоскуешь один?

— А то! На безбабье несладко. Хозяйка нужна.

— А не староват ты — жениться?

— Да я по сравнению с Ящиком пионер, а он себе целую Златку отхватил. Видал, как кувыркается?

— Видал.

— Женюсь — тоже покувыркаюсь! Китайцы-то ведь как молодильный корешок прозвали?

— Какой корешок? — не понял режиссер.

— Женьшень? — догадался Кокотов.

— Верно! А что такое «женьшень»?

— Что?

— Жен-щи-на. — победно улыбнулся последний русский крестьянин. — Улавливаешь?

— Сам додумался?

— Не-а. Миша Задорнов по телевизору рассказал. Китайцы ведь от русских произошли. У них там солнца много — вот и сощурились.

— Молодец! — Жарынин хлопнул пейзанина по плечу, выбив из куртки облачко пыли, как из заслуженного ковра. — Присмотрел уже кого-нибудь?

— Мне бы Евгения Ивановна пошла. По размеру.

— Губа у тебя не дура.

— Скажи мне, Антоныч, Огурца-то посадят когда-нибудь? — вдруг спросил Агдамыч.

— Не исключено. А тебе-то что?

— А как же! Может, этот самый Ибрагим Бык теплицу застеклит? И старичкам витамин — и я при деле. Метлой махать надоело.

— Ибрагимбыков вышибет тебя отсюда в шею вместе с Евгенией Ивановной. Понял, дурак? — вспылил игровод.

— Не серчай! Я же без замысла спросил…

— Ты лучше овец загоняй, коллаборационист хренов! Чтоб на репетиции как штык был!

25. АХ, ВЕРНИСАЖ!

Взбешенный режиссер увлек соавтора в аллеи и долго кипятился, жалуясь, что пока он, Жарынин, все силы отдает борьбе за Ипокренино, остальные думают, как бы выгадать, а то и просто переметнуться на вражью сторону. Но постепенно червонный сумрак аллеи охладил игровода, в гроте он, фыркая, умылся и окончательно успокоился:

— Волшебная вода! На чем мы остановились?

— Юля и Боря стали любовниками. В «Аптекарском огороде». При луне, — с готовностью доложил Кокотов.

— При луне? Это хорошо! И что же дальше?

— Не знаю…

— А кто знает, Сен-Жон Перс?

— Сен-Жон Перс, возможно, и знает, — нахально отозвался писодей: два полноценных и одно незаконченное обладание тремя женщинами в течение трудовой недели вкупе с выданным авансом сообщили ему некую хамоватую самоуверенность.

— Андрей Львович, не будите во мне зверя! — сердечно попросил режиссер.

— Чего вы от меня хотите?

— Я? Я хочу от вас мыслей, и мыслей истинных! Причем, заметьте, на условиях предоплаты!

— Ну, я даже не знаю…

— Хорошо, давайте отталкиваться от личного опыта. Мадам Бовари — это вы! Когда вы были женаты, у вас была замужняя любовница?

— Конечно, а как же! — полусоврал автор «Преданных объятий», вспомнив феерическую поэтессу Лорину Похитонову, издававшую в минуты упоения трубные силлабо-тонические стоны.

— Где вы встречались?

— У нее.

— А муж?

— Уходил к другу.

— К другу или дружку? — последнее слово режиссер произнес с голубоватой игривостью.

— К дружку, — с той же нетрадиционной интонацией подтвердил Кокотов.

— Ну и что вы хотите этим сказать?

— Ничего.

— А кто у нас, собственно, муж?

— Черевков.

— Это я помню. По профессии-то он кто?

— Может, бандит? — предположил писодей.

— Сами вы бандит! Неужели вы допускаете, что наша Юля даже под влиянием матери могла выйти замуж за бандита? Думайте!

— Тогда, наоборот, он ученый, доктор наук, директор института, и потихоньку мухлюет с казенной собственностью, как наш Огуревич.

— Это лучше, — кивнул игровод. — Но он не ученый.

— А кто же?

— Чиновник. Как его зовут?

— Может, Федор Константинович?

— Лучше — Константин Федорович.

— Почему?

— Федор — означает «богом данный». А если муж Юле дан Богом, то куда она, к черту, от него денется? Улавливаете!

— А Константин? — спросил огорченный писодей.

— Константин — постоянный. Константы, чай, в школе проходили? Значит, Черевков намертво привязан к Юле и готов ради нее на все. Это нам как раз подходит. Константин Федорович старше жены, он в прошлом номенклатурный деятель, а теперь муниципальный чиновник средней руки, допустим, в Земотделе. Он богат! Ведь под бумагой, разрешающей построить в Москве домишко, нужно собрать кучу подписей. Не меньше, чем под малявой «Раздавить гадину!», которую творческая интеллигенция направила Ельцину, а тот на радостях и расстрелял парламент. Поэтому сегодня в России вместо демократии дуумвират. Вы часом не подписывали?

— Нет, я отказался, — со значением соврал Андрей Львович, хотя ему, конечно, никто и не предлагал.

— Молодец! Рассуждаем дальше! Понятно, что лишь бескорыстные знаменитости раздают автографы даром, а столоначальник Черевков брал за свою подпись мзду, кстати, разумную и посильную для застройщиков, среди которых, между нами говоря, порядочные люди встречаются не чаще, чем лица традиционной сексуальной ориентации в мире большой моды. Приработок Константина Федоровича был практически безопасен, ведь ему несли документы, уже благополучно завизированные большим начальством, а его закорючка всего лишь означала, что никаких исторических реликвий или артефактов на месте, отведенном под строительство, нет, не было и уже не будет. Несколько лет назад он не возразил против пентхауса на месте палат бояр Собакиных, но учитывая риск, взял по-крупному, и не деньгами, а квартирой с окнами на «Аптекарский огород» — зеленый оазис посреди бетонной пустыни. Как?

— Вы, кажется, если мне память не изменяет, собирались оторваться от гнусной российской действительности? — уколол писодей.

— И оторвемся. Дайте срок! Но сначала все должно идти так, будто мы рассказываем обычную любовно-бытовую историю, а потом вдруг — бац!

— Как у Тарантино? «От рассвета до заката»?

— Вы начинаете соображать. Именно! Мне нужен фантастический, умонепостижимый ход. Думайте! А пока поговорим про любовь. Где они встречаются?

— На даче. У Юлии загородный дом. На Нуворишском шоссе.

— Нет, они встречаются у Бори. Кстати, а почему он — Боря?

— От прошлого раза осталось, — пожал плечами Кокотов.

— Зачем мне этот бэушный Боря? Вы что, хотите все кино испортить? Никаких Борь! После Ельцина и Березовского я бы вообще на сто лет запретил этим именем детей называть! Нашего Борю зовут Кириллом. По-персидски это значит — «солнце». Он солнце нашей Юлии! Ясно?

— А Юлия наш фильм не испортит? — по обыкновению съехидничал Кокотов.

— Нет, не испортит. Хорошее патрицианское имя. А встречаются они в стареньком щитовом домике, стоящем на шести сотках и доставшемся Кириллу от отца — учителя черчения.

— Он тоже умер? — тихо спросил Кокотов.

— Разумеется. Укололся циркулем, объясняя ученикам правило золотого сечения. Живым его оставлять никак нельзя, иначе нас засосет эта американская чухня про закомлексованного сына, который, изнемогая, оправдывает надежды самодура-папаши.

— А мать?

— Умерла родами. И отвяжитесь, ради бога! С нас достаточно Анны Ивановны. Мы еще с ней нахлебаемся, уверяю вас. А сейчас меня интересует только Юленька. Вот она утречком в коротеньком шелковом халатике выходит на крыльцо и томно потягивается, почти открывая нескромным взорам невыспавшееся лоно. Конечно, наша скромница тут же спохватывается, одергивает халатик, испуганно оглядывается… И что же? Ничего. Вокруг, сколько хватает глаз, видны хибары да уставившиеся в небо задницы соседних огородников, пропалывающих грядки. Им нет дела до случайно заголившейся дачницы, они работают, тяжким трудом добывая из земли пищу. Так было всегда: при феодалах, при капитализме, при социализме и сейчас — при нефтеналивном олигархате. Потянувшись, наша изнеженная Юлия переодевается в старенькие джинсы, повязывает косынку и тоже утыкается в грядки.

— Зачем? — удивился писодей.

— А чтобы показать милому: ее не смущает бедность, она теперь с ним везде — в горе и радости, в богатстве и нищете. Растроганный Кирилл вдохновенно рисует любимую во всех огородных ракурсах. Потом они любят друг друга посреди разбросанных пастелей и ватманов. Остальное берем из предыдущего сюжета: дача, камин, скомканные простыни, алые отсветы пламени смутно играют на глянце молодых тел, завязанных прихотливым узлом Афродиты. Это счастье. Но оно недолговечно. Вскоре их разоблачат. Как они попались? Думайте!

— Может, Ника приедет на дачу собирать клубнику и застукает их… ну…

— Какая Ника? Никаких Ник! Анита.

— Хорошо, — мстительно согласился писодей. — Пусть Ника застукает их, как Маргарита Ефимовна вас с Кирой!

— Кокотов, вам ничего нельзя рассказывать! Вы как склеротический старьевщик — все тащите в сценарий. Буквально всё! Вспомните, что сказал Сен-Жон Перс: «Искусство имеет такое же отношение к жизни, как танец к телу!» И вы хотите, чтобы моя гордая Юлия, визжа и прикрывая пушистый лобок ладошкой, металась по даче, будто угорелая кошка, а мерзкая Анитка гонялась за ней с раскаленными каминными щипцами? Нет, никогда! Ни за что на свете!

— А как же быть?

— Наивный вы человек! Странно, как вам удалось настрочить столько книжек про «лабиринты страсти»! Все просто и по-современному. Наш Борис…

— Кирилл, — елейным голосом поправил писодей.

— Да, разумеется. Спасибо за бдительность! Итак, наш Кирилл, конечно, знает, что его жена спит с Эриком Молокидзе — и даже рад этому. Он давно питает к супруге такие же чувства, какие мы обычно испытываем к своему постоянному дантисту. Кстати, сходите, наконец, к Владимиру Борисовичу! Я договорился. Надоело слушать, как вы чмокаете своим кариесом. Дочмокаетесь!

— Спасибо, — холодно поблагодарил «Похититель поцелуев».

— Да, чуть не забыл! Анита тоже не однажды намекала мужу, что в плотском смысле их брак давно исчерпан, и Кирилл может себе кого-нибудь приискать на стороне… Для укрепления семьи.

— У них есть дети? — поинтересовался писодей.

— Мы же решили: никаких детей.

— Тогда зачем им укреплять семью?

— Верно. Впрочем, я знал одного писателя, который — чтобы не делить при разводе коллекцию икон — всю жизнь промучился с жуткой женой, ревнивой, жадной и распутной. Но в нашем случае это годится. Ладно, так и быть: у них сын, но он живет в Америке с родителями Аниты, в прошлом ударниками советской торговли. Идет?

— Вполне.

— Так вот, наш простодушный художник сам рассказывает жене про Юлию. Он, бедный, уверен, что жена его одобрит и они заживут славным четырехугольником, подобно многим интеллигентным семьям. Поначалу так и случилось: она рассмеялась, поздравила Кирилла и посоветовала пригласить Юлию на открытие выставки «Московские лица», которую организовал Эрик в галерее «Брандспойт», там, где прежде размещалась пожарная часть. Понятно, ей не терпелось увидеть свою заместительницу, сравнить с собой, показать любовнику, чтобы потом, в постели, обсудить и посмеяться.

Молокидзе, конечно, пришел на вернисаж со своей законной Мананой, усатой и толстой, как старый тифлисский кинто. Щедрая женщина привезла с собой дюжину бутылок настоящего киндзмараули, ведро домашнего лобио и несколько дисков сулугуни. Ее брат Ираклий был авторитетным человеком, вором в законе и контролировал по всей России производство натуральных грузинских вин из этилового спирта, сиропа и лимонной кислоты. Но чтобы подпольные сомелье не забывали исконный букет легендарных напитков, в Москву время от времени контрабандой переправлялись бутылки с подлинными винами…

— Вы же хотели оторваться от жизни! — снова упрекнул соавтора Кокотов, вспомнив едкий вкус Шато Гранель.

— Это не так просто, мой друг! Даже у Гомера боги занимаются той же чепухой, что и люди. Но слушайте дальше! На выставку приперся Черевков… И не один, а с любовницей-секретаршей.

— Алсу! — выпалил писодей.

— Алсу?

— Вам не нравится?

— Почему же? В этом что-то есть. Восточная женщина реже забывает стыд, чем европейская, но уж если забывает, то бурно и навсегда. Ах, как я это сниму!

— Что?

— Как Алсу забывает стыд!

— А зачем Черевков пришел на выставку? Он любит искусство?

— Черта с два! Деньги он любит, а не искусство. Просто ему нашептали, что на открытие пожалует Сам! А лишний раз попасться на глаза начальству никогда не помешает. Конечно, Черевков насторожился, увидев на вернисаже свою жену, якобы поехавшую навестить Анну Ивановну, но семейные разборки с возможным нанесением побоев он как воспитанный человек отложил до вечера.

— А как же Алсу? Ведь Юлия тоже увидела мужа с любовницей.

— Чудак вы человек! Она давно обо всем знает и даже благодарна этой самоотверженной девушке, которая своим юным телом заслонила ее от пошлых домогательств постылого супруга, использующего брачный секс вместо снотворного. И вот вообразите, хорошо одетые люди переходят, прихлебывая из бокалов вино, от одного портрета к другому, одобрительно кивают, хмыкают, щурятся, ахают, восхищаются, подолгу задерживаются у портрета Юлии, исподтишка сравнивая пастель с оригиналом. А потом, конечно, шепчутся, что в 2008 году рисовать в манере позднего Фешина глупо и бесперспективно…

— А Фил Бест с Антониной придут на вернисаж? — спросил Кокотов.

— Отличная мысль! Вы просто лапка, как любил говорить мой однокурсник Веня Шмерц — трансвестит с детства. Конечно. Тоня еще жива. Но трагедия уже не за горами. Как и положено салонным знаменитостям, они прибывают с опозданием. Выходят из «Бентли», на голой прокурорше вечернее платье от Сони Риккель. Но все собравшиеся видят ее обнаженной, словно сошедшей со скандального двойного портрета. Ах, как я это сниму! Фил дружески похлопывает Кирилла по спине, хвалит некоторые работы, но в особенности портрет Юлии. Он-то сразу понял: это не обычное «московское лицо», нет — это судьба художника!

— А Черевков и Анита? Они ведь тоже все поняли?

— Конечно! Сегодня вы дважды лапка! Но Анита уверена в себе и пока не очень беспокоится. Сознаемся, Юлия — не первое увлечение Кирилла, ибо, как говорил всезнайка Сен-Жон Перс: «Любовница становится натурщицей реже, чем натурщица — любовницей». Но пока все обходилось без неприятностей — развода и дележки имущества. А вот Черевков заревновал! Конечно, Юлия подпорхнула к нему, вежливо поздоровалась с Алсу и как бы невзначай сообщила, что Кирилл случайно нарисовал ее в «Аптекарском огороде», и сегодня, внезапно позвонив, пригласил на вернисаж, поэтому она здесь, а не у мамы.

— Ты дала ему свой телефон?

— А как же! Я думала, мы купим этот рисунок для гостиной.

— М-м-м… Почему бы и нет…

— Ах, какой у вас милый кулон! — восхитилась хитроумная Юлия, уверенная, что украшенье любовнице купил Черевков.

— Да, пожалуй, в гостиной рисунок будет смотреться неплохо, но нужна хорошая рама, — смутился ревнивец.

В этот щекотливый момент в тесные стены бывшей пожарной части врываются бесцеремонные охранники и беспардонные телевизионщики, а следом неторопливо входит Сам в своей знаменитой тюбетейке. Он начинал карьеру в Средней Азии — восстанавливал Ташкент после землетрясения — и пристрастился к тюбетейкам. Их у него, поговаривают, не менее тысячи, есть даже вышитые золотом, украшенные черным жемчугом, сапфирами и рубинами. А что делать, если все несут и дарят, несут и дарят?! Как обычно, Сам по субботам объезжал стройки, распекая прорабов, доводя до инфаркта архитекторов, и вдруг увидел растяжку на бывшей пожарной каланче — «Московские лица. Пастели».

— Ну-ка зайдем! — приказал он своему начальнику охраны — в прошлом боксеру-тяжеловесу.

— Погодите!

— В чем дело?

— Вы же сказали, что Черевков знал о предстоящем посещении…

— Правильно! Запомните, мой друг: всякое неожиданное решение большого начальника заранее тщательно готовится его помощниками. Сам, как и положено истинному государственнику, был тайным поклонником кондового реализма. Да и вообще любителей авангарда к власти допускать нельзя — погубят страну! Поверьте, коллега: человеку, влюбленному в Кандинского, я бы не доверил должности шпалоукладчика. Но конечно, из политкорректности Сам делал вид, будто куры, гадящие на голову восковому Льву Толстому, это тоже искусство. Однако увидев на растяжке вместо кубических харь и ягодиц трогательные лица жителей вверенного ему города, к тому же запечатленные с реалистическим тщанием, он чуть не заплакал от избытка чувств и приказал остановить кортеж. А то, что он увидел на выставке, и вовсе его потрясло:

— Господи, как живые… — повторял он, переходя от портрета к портрету.

Боксер-охранник, бывший у него консультантом по всем вопросам, включая искусство, наклонился и шепнул шефу:

— Большой талант!

— Сам вижу! — огрызнулся Сам. — Где автор?

Анита и Манана под руки подвели к нему упирающегося Кирилла:

— Вот он!

— А меня так сможешь нарисовать?

— Смогу…

— Молодец! У тебя будет свой музей! У Глазунова есть, у Шилова есть, у Цинандали есть, у Бессонова есть, у Андрияки есть. И у тебя тоже будет! — торжественно объявил Сам, обнимая художника. — Для такого искусства музея не жалко!

Затем он оглянулся, ища глазами столичного олигарха Тибрикова, который всегда дежурил сзади на всякий случай, но в этот момент, чувствуя недоброе, попытался спрятаться за чужие спины.

— Отдашь ему своего Шехтеля! — приказал Сам, имея в виду знаменитый особняк на Никитской.

— Как прикажете! — помертвев, охотно согласился олигарх.

— А ты… — Он заметил в толпе Черевкова и ткнул в него пальцем, — поможешь, если чего надо пристроить или перепланировать. Понял?

— Будет сделано! — рявкнул Константин Федорович.

Ошпаренный счастьем начальственного внимания, он даже на время забыл про вероятную измену жены. Анита же тем временем бросилась целовать благодетелю руки. И было за что! Настал ее звездный час. Буквально за мгновенье никчемный муженек, мазюкавший пошлой пастелью старомодные портретики, вдруг превратился в богатого и значительного человека! Шутка сказать: под личный музей, даром, градоначальник только что отвалил ему особняк Шехтеля в центре Москвы! А ведь кроме картин там можно разместить ресторан, туристическое бюро, отделение банка, косметический салон… да мало ли что еще туда можно всунуть.

— Спасибо! Спасибо! — шептала Анита, целуя руки дающие.

— Ну, будет, будет… — пробормотал Сам, гордясь своей любовью к искусству, и направился к выходу.

Ему еще предстояло довести до микроинфаркта парочку прорабов да закошмарить нескольких глав районных управ. За градоначальником двинулась вся разношерстая свита. Справа, выпрашивая льготную аренду, пристроился Бессонов, слева ручной олигарх Тибриков умолял вместо Шехтеля отдать художнику что-нибудь попроще, например, цокольный этаж доходного дома на Солянке.

— Нет, Шехтель! — остановившись, отрубил Сам. — И смотри у меня!

В результате этой внезапной остановки случилось замешательство: один беспардонный телевизионщик с наплечной камерой, наткнувшись на каменную спину боксера-тяжеловеса, отшатнулся и нечаянно толкнул под руку Черевкова, а тот в свою очередь от неожиданности плеснул вином прямо на белую рубашку Кирилла, который стоял как во сне, ошарашенный случившимся. Все, конечно, лицемерно закричали: «К счастью, к счастью!» И только Юлия, предчувствуя непоправимое, с ужасом смотрела на красное пятно, медленно расплывавшееся на груди любимого… Ну, как?

— Хорошо! Даже — очень! — искренне одобрил писодей, поражаясь изобретательности соавтора.

— Что ж, обед мы заработали. По рюмке?

— Не откажусь!

26. УДИВИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ЖУКОВА-ХАИТА

Соавторы, увлеченные творческим прорывом, к обеду припозднились, но в номер все-таки заскочили и хлопнули перцовки. Пробегая по оранжерее, они встретили Веронику. На изменщице был черный велюровый спортивный костюм, выгодно обтягивавший ее гимнастическое тело. Автор «Преданных объятий» с удовлетворением отметил то, что старался прежде, в браке, не замечать: ноги мерзавке достались явно коротковатые, и сейчас, когда она была не на высоких каблуках, а в спортивных тапочках, это бросалось в глаза. Кокотов изобразил лицом брезгливую отстраненность и собирался молча пройти мимо, однако Жарынин нарочно остановился, раскланялся, поцеловал ручку, рассыпался в комплиментах:

— Такая красивая женщина — и одна! Ай-ай-ай! Это опасно! Гелий Захарович рискует…

— Здесь? В Ипокренине? Бросьте! — улыбнулась Вероника и, не глядя на Кокотова, произнесла через силу: — Здравствуй, Андрей!

— Добрый день! — разглядывая цветок кактуса, буркнул писодей.

— Да, здесь. Это очень опасное место! Я знаю одного талантливого юношу, который прибыл сюда почти девственником и за неделю стал матерым донжуанищем…

— Это случайно не ты, Коко? — прыснула вятская обманщица.

— Я сюда работать приехал, — желудочным голосом ответил Андрей Львович.

— А где же наш повелитель пресмыкающихся? — полюбопытствовал игровод.

— Повелитель уехал в Москву — с Шерстюками договариваться, — с едва уловимой брезгливостью сообщила Вероника.

— Если будет скучно, милости просим…

— Спасибо, но я сюда обычно приезжаю, чтобы побыть одной. До ужина!

Проводив влипчивым взглядом удаляющиеся ягодицы Вероники, Жарынин дружески хлопнул соавтора по плечу:

— Не журитесь, коллега! Радуйтесь, что избавились от нее! Зачем вам лишняя дюжина рогов?

…В опустевшей столовой Татьяна с нарочитым шумом собирала со столов посуду и, увидев опоздавших, неприветливо блеснула золотым зубом: мол, вы бы еще завтра пришли, сочинители! Под пальмой, на месте скандального Жукова-Хаита, сидел тихий, гладко выбритый, аккуратно причесанный незнакомец в потертом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.

— Здравствуйте, коллеги! — Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. — Отличный сегодня денек!

— Великолепный! — кивнул Жарынин, усаживаясь.

— Здравствуйте, — эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.

— Бабье лето, — сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. — Помните, у Марика Перетца?

Ах, бабье лето! Лес золотого цвета!

Ах, бабье лето! Зачем тебе пальто?

Ах, бабье лето! Я шлю вам два привета.

Один за это, а другой — за то!

Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…

— А кто перевел? — полюбопытствовал Кокотов.

— Я… — полузнакомец скромно потупился. — Великий был язык! Погиб, погиб, как и вся грандиозная местечковая цивилизация, убитая революцией.

— Ну, это вы преувеличиваете! — мягко возразил игровод, бросив косой взгляд на панно.

— Большой художник, не правда ли?! — воскликнул знаток идиша, кивнув на «Пылесос».

— Огромный! — подтвердил, издеваясь, режиссер.

— Я недавно слушал его интервью по телевизору. Какой светлый ум!

— Светлейший! — подтвердил Дмитрий Антонович.

Тем временем Татьяна подкатила тележку и выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.

— А куда все подевались? — удивился Жарынин, оглядываясь.

— Письмо сочиняют, — ответила официантка.

— Какое письмо?

— Проценке разрешили в наглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.

— Танюша! — проговорил полузнакомец ласково. — Мне бы еще компотику!

— Без проблем, — грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов — изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.

— Благодарю вас, голубушка!

Он принялся за компот, а соавторы за суп. Некоторое время ели молча — только ложки торопливо скреблись по дну тарелок, да еще джинсовый звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.

— А вы слышали, какая радость?! — воскликнул он, съев фрукт.

— Что случилось? — спросил игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.

— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому.

— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.

— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина как на ребенка, который слепил куличик из содержимого погребальной урны.

— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье увидеть очаровательную Анастасию Михайловну?

— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.

— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.

— Да, это он.

— Невероятно!

— Перекоробился… — философически вздохнул игровод.

— Но так не бывает!

— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.

— Ничего не понимаю!

— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.

— Расскажите!

— А вы потом не станете отлынивать от сценария?

— Не стану!

— Татьяна, нам еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин и, наклонясь к соавтору, пояснил: — Это долгая история. Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местном ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная, скучная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, Юдифь! Все мужчины карающего органа революции, несмотря на страшную занятость, были влюблены в эту ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…

— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.

— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.

— Брат?

— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной одновременно левантийской красотой, которая не однажды, покоряя сердца жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла родину от поругания. Ах, как она была хороша!

— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.

— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?

— А вы не знаете?

— Знаю! А в библиотеке еще не были, писатель! Там, между прочим, на стенке висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и своим кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом злой Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего на полчасика отправление поезда «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.

Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, монархический комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к тем, кто умело расшатывал империю. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, он мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в 1914-м Федор прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, раненый, попал в плен, бежал, подался к Корнилову… Вернулся он домой только в 1920-м, тайно, чтобы взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического друга, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?

— Ну, что-то в этом роде!

— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!

— А вы ничего не путаете?

— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «знание вызывает печаль, невежество — смех!»

— Я учту.

— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:

Когда под вечный гул колоколов

С победой мы войдем в Москву святую,

Не стану я врагам рубить голов,

Я их прощу, как только четвертую…

И вот представьте себе, красавец-рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого китайского интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, как и положено, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», где имел скидку, будучи постоянным клиентом. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим врагом. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую молодую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:

Какой мудрейшею из мудрых пифий

Поведан будет нам нелицемерный

Рассказ об иудеянке Юдифи,

О вавилонянине Олоферне?

Ведь много дней томилась Иудея,

Опалена горячими ветрами,

Ни спорить, ни покорствовать не смея,

Пред красными, как зарево, шатрами…

Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:

Сатрап был мощен и прекрасен телом,

Был голос у него, как гул сраженья,

И все же девушкой не овладело

Томительное головокруженье…

Но она лукавила, во всем своем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.

— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.

— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.

— Мы убиваем не людей, а врагов…

— Мы — тоже…

— Разберемся!

А что разбираться? Перед ней — враг, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная чекистка, без колебания отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, не могла даже на миг вообразить благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева, не могла допустить, чтобы его глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк навеки с последним предсмертным хрипом.

— Рассказывайте! — приказала Юдифь, сменив старое стальное перо на новое.

— Что?

— В каком году вы родились?

В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь салоне, витийствовали о музыке, поэзии, живописи, радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, скажем, к ломаке Северянину. Вскоре наступила следующая фаза: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, они болтали о всяких пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись друг к другу телами, обычно заполняют томительную пустоту сближения. Наконец молодые люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала свою красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы даже святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, сдуру переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, вдруг открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.

— Я запомню… — поджал губы автор дилогии «Плотью плоть поправ». — Но мне кажется, такую, извините, крикливую любовь долго не утаишь…

— Вы правы! Юдифь тоже понимала, что тянуть с приговором дальше нельзя: коллеги-чекисты недоумевали, зачем она так долго возится с этим охотнорядцем? Влюбленная женщина знала, чем рискует, но уже не могла обойтись без еженощных нежных и могучих объятий своего ненаглядного черносотенца. Для оправдания стонов страстной взаимности, долетавших из каземата, пришлось сфабриковать пару липовых дел. Одно на машинистку губкома Марту Зингер, якобы завербованную немецкой разведкой во времена гетманщины. Второй жертвой стала жена крупного штабиста, воровавшая у него из планшета секретные бумаги. На самом деле ревнивая супруга просто искала там сердечные записки, уличающие мужа в неверности, но разве будет ЧК разбираться в таких будуарных тонкостях, когда социалистическое отечество в опасности! Однако смутные подозрения коллег нарастали. Похотливый чех Мосичка, которому Юдифь дважды в резкой революционной форме отказала во взаимности, стал подло следить за ней. (Впоследствии он вернулся в Прагу и на деньги, вывезенные из революционной России, открыл свой банк.)

Помог влюбленным, как часто бывает в жизни, нежданный случай, а план спасения подсказал, — вы, Кокотов, будете смеяться, — бессмертный роман Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». Надеюсь, читали?

— Доводилось…

— Рад за вас! Так вот: в те дни в подвал киевской ЧК посадили краскома Ивана Жукова. Взяли его за дело: он сгоряча порубал в капусту двух военспецов, заподозренных в измене. Красный бдитель прикинулся мертвецки пьяным, подслушал ночной разговор бывших офицеров, но, будучи малограмотным, перепутал «комплектацию» с «капитуляцией». Наутро ошибка разъяснилась, невинных спецов посмертно наградили Грамотами ВЦИК и почетно похоронили под звуки духовой меди, а рубаку-парня взяли на цугундер. По прихоти судьбы Жуков, схожий с Алферьевым мастью, телосложением и возрастом, занемог тифом и вскоре помер — как раз в тот самый день, когда от Льва Троцкого, который и сам был горяч на расправу, пришла простительная телеграмма, запечатлевшая отблески несомненного литературного дара главвоенмора:

«Простить дурака и выгнать из РККА».

Обрадованная Юдифь сактировала черносотенца Алферьева, как умершего в заключении, а вместо Федора, живого и здорового, сдала похоронной команде труп буйного краскома. Догадаться, кто есть кто, было невозможно: фотографии в документы тогда еще не вклеивали, описание внешности совпадало, а тиф — болезнь серьезная, изнуряющая до неузнаваемости. Кто станет, рискуя здоровьем, докапываться, сличать-проверять? В яму с известкой — и конец. Жуковские бумаги вместе с телеграммой Троцкого Гольдман отдала Алферьеву, ставшему с той минуты красным командиром Жуковым, происходящим из бедняков деревни Гладкие Выселки Скопинского уезда Рязанской губернии, помилованным за заслуги перед революцией, но вытуренным из рабоче-крестьянской армии за свирепость подчистую. Кстати, Аркадия Гайдара погнали из РККА за то же самое: рубал направо и налево — гимназисток, барышень, хлебопашцев. Оказалось, тронулся головой от классового накала. И вот теперь скажите мне, Кокотов, откровенно: можно назначать внука главным реформатором, если дедушка был с буйным приветом?

— Внук за деда не отвечает! — подумав, ответил писодей.

— Эх, вы! Политкорректор! Увы, наследственные тараканы неуморимы. А ведь Сен-Жон Перс предупреждал: «Бойтесь жестоких мечтателей!» Погодите-ка, а у вас в роду случайно героев Гражданской войны не было?

— Нет, — поспешил с ответом автор «Русалок в бикини».

— Точно?

— Точно. А что случилось дальше?

— Дальше? Они расстались. О, я вижу сцену их прощанья! Юдифь уже носила под сердцем ребенка, но ничего не сказала любимому, боясь, что он, узнав, откажется от побега и погибнет. А Федор, сжимая в объятьях хрупкую пышноволосую женщину, которая, рискуя собой, спасала ему жизнь, понимал: они больше никогда не увидятся. Их последняя ночь была исполнена того плотского исступления, каким любовники всех времен и народов тщетно пытаются обмануть неминучую разлуку. Киевские соловьи, надрываясь, пели им до самого рассвета. Кокотов, о чем вы опять думаете?

— Я?.. По-моему, лучше будет, если она забеременеет в их последнюю ночь.

— Да, пожалуй, так лучше. Но продолжим! Прошло несколько лет, у Юдифи Гольдман подрастал сын — милый русоволосый мальчик с печальными темными глазами. Ее давным-давно откомандировали из ЧК в Наркомпрос. Мосичка, сволочь, накатал-таки донос. Некоторое время она служила в подкомиссии, готовившей переход с кириллицы на латиницу, что было необходимо для активного вливания Советской России в мировую революцию, ведь большинство пролетариата на Земшаре пользовалось латиницей. Но сначала погнали Троцкого с его перманентной теорией, потом Луначарского с его нездоровой любовью к авангарду и молодым актрисам. Сталин, потихоньку возрождавший империю, на Политбюро назвал «латинство» вредительством. Мол, покойный Ильич писал свои труды на кириллице — и ничего, был не псом бродячим, а вождем всех трудящихся. Конечно же, Иосиф Виссарионович был прав!

— Ну, почему же? — не согласился писодей. — С латиницей мы бы стали гораздо ближе к цивилизованному миру.

— Ближе? Вам-то хорошо с такой фамилией!

— А чем вам моя фамилия не нравится?

— Че-ем? — Жарынин, как нож, выхватил из-за пазухи шариковую ручку и на резаной туалетной бумаге, заменявшей ипокренинцам салфетки, крупными буквами написал:

KOKOTOV

— Нравится?

— Ничего, — кивнул писодей.

— А теперь напишите мою фамилию! Давайте-давайте! — Он протянул соавтору ручку. — Пишите, пишите!

Андрей Львович некоторое время сидел, озадаченно соображая, и наконец осторожно вывел:

GARYNIN

— Вроде вот так?

— Вроде у Мавроди! — передразнил режиссер. — Какой я вам, к черту, «Гаринин»! Теперь поняли, западник вы недоеденный? Прав, ох, прав был Сен-Жон Перс: «Вековое желание России стать Европой — это форма рецидивирующего слабоумия». Кстати, на всякий случай, мой электронный адрес: garynin@mail.ru. Запишите!

— Я запомню.

— Надеюсь! Но вернемся к нашей героине. Сидит одинокая Юдифь…

— В ГУЛАГе?

— Ну, почему сразу в ГУЛАГе? Начитались в детстве Солженицына. За красивые глаза даже в то суровое время не сажали. Знаете, был я недавно проездом в Вологде, забежал в музей Шаламова. Дали мне малахольную экскурсоводшу, идейно влюбленную в Варлама Тихоновича. Ведет она меня по экспозиции и со слезами рассказывает, какая, мол, у писателя была тяжелая жизнь: пришли, арестовали и посадили. Я осторожненько уточняю: «А за что все-таки посадили?» Помялась она, помялась и отвечает: «А Шаламов хотел, чтобы все люди на земле были счастливы!» Вот ведь как! Ну, тут уж я не выдержал и спрашиваю: «Разве ж он не был членом подпольной троцкистской организации, разве ж не боролся за продолжение Мировой революции?» Знаете, как она на меня посмотрела?

— Как?

— Точно я справил нужду на алтарь гуманизма! Так что никаких пока ГУЛАГов. Сидит наша печальноокая Юдифь, уволенная из Наркомпроса со строгим партвыговором, в крошечной комнатушке, где, кроме портрета Розы Люксембург и наградного нагана, нет ничего. Тоскует, бедняжка, еле сводит концы с концами, растит внебрачное дитя, читает на досуге «Анти-Дюринг» и Ахматову. Хорошо хоть еще отец деньгами помогает: Соломона Гольдмана назначили директором ювелирного магазина, отобранного у него же. Такое снисхождение объясняется тем, что при царизме он пару раз скидывался на революцию, а это не забывается.

И вдруг как гром среди хмурого неба: Юдифь срочно вызывают в горком ВКП(б) — к секретарю.

«Зачем? Неужели хотят исключить из партии? — пронеслось в ее коротко остриженной голове, пока она надевала гимнастерку, юбку, пошитую из английских галифе, и повязывала красную косынку. — Нет, лучше смерть! — Мать-одиночка вынула из тумбочки и проверила наган. — Исключат — застрелюсь, а сына к дедушке отправлю!»

И вот бывшая чекистка, уже готовая свести счеты с жизнью, входит в кабинет секретаря горкома с простецкой фамилией Жуков. Тот, словно не замечая посетительницу, сидит, низко склонившись над развернутой «Правдой», покручивает кавалерийский ус и читает передовую статью. Широкоплечий, к френчу привинчены два ордена Красного Знамени. Голова обрита по тогдашней моде и сияет в свете лампочки Ильича. Вдруг секретарь отрывается от газеты, и Юдифь чуть не падает в обморок: под портретом Маркса сидит и смотрит на нее голубыми глазами монархист Федор Алферьев. Опустим возгласы изумления, слезы счастья, лабзурю — и перейдем к сути дела.

Получив документы краскома Ивана Жукова, бывший корниловец рассчитывал, конечно, уйти за кордон, в Финляндию, но монархическое подполье, переправлявшее своих на ту сторону, было разгромлено, и «окно» на границе закрылось. Тогда он решил рвануть в Харбин и с этой целью добрался до Хабаровска, где был арестован бдительным патрулем прямо на вокзале: не понравилась его выправка. Проверили бумаги и с удивлением выяснили, что в город прибыл не кто-нибудь, а тот самый Иван Жуков — славный рубака, сын трудового народа, герой гражданской войны, хоть и проштрафившийся, но прощенный самим Троцким. А с руководящими кадрами в те годы было неважно: партизанщина разъедала революционный порядок и советскую дисциплину. Лже-Жукову тут же предложили хорошую должность в уездкоме. Его предшественник поссорился с командиром продотряда и ушел в леса — партизанить, как при Колчаке.

Чтобы не вызвать подозрений, мнимый краском согласился, надеясь переждать и притупить бдительность большевиков, а потом уйти в Китай. Вскоре для конспирации и отправления телесных наклонностей он сошелся с машинисткой Пушторга Варварой, но часто, лежа в семейной постели после бескрылого содрогания, бывший черносотенец с тоской вспоминал свою пылкую и нежную Юдифь.

Надо заметить, Жуков-Алферьев оказался в странном положении. С одной стороны, Федор-Иван жил теперь среди недавних лютых врагов, порушивших святую колокольную Русь и зверски убивших царскую семью во главе с государем, которому он присягал на верность. С другой — эти суровые, часто невежественные люди, обуянные языческим марксизмом, делали дело: собрали развалившуюся на куски «единую и неделимую», вогнали в рубежи державы «щирых» хохлов и неблагодарных грузин, намертво приторочили к России почти отвалившееся Дальневосточье. Они строили заводы, учили народ грамоте, раздали землю, крепили армию… Все это не могло не радовать сердце монархиста.

Оглядевшись, Жуков-Алферьев стал примечать, что таких, как он, «бывших», вокруг множество, буквально везде: учат, лечат, строят, командуют… Кто-то торопливо перебежал в коммунистическую веру, но другие продолжают креститься на известку колоколен. И все они сообща в поте лица трудятся ради воскрешения империи. Не успел мнимый красный приработаться в уездкоме, как его взяли на повышение. И не удивительно! Для начальства он был живым воплощением того, на что способен вчерашний крестьянин, выдвинутый партией в руководящий орган. Все кругом только диву давались, какие чудеса смекалки и самообразования выказывал бедняцкий сын Ванька Жуков, имея всего-то два класса церковно-приходской школы. Но для Федора Алферьева, окончившего классическую гимназию и три курса юридического отделения Киевского университета, самым сложным было скрывать от окружающих свое образование. Однажды он чуть не засыпался, когда увлекся и в присутствии товарищей заговорил по-английски с американским концессионером, заехавшим по расхитительной надобности в Хабаровск. Пришлось соврать, будто он давно уже тайком изучает этот язык, так как готовится к мировой революции, которая начнется непременно в Североамериканских Штатах. Его пожурили, объяснив: по окончательному мнению товарища Троцкого, мировая революция начнется исключительно в Германии, и посоветовали выучить немецкий, что он и сделал в течение полугода, благо освоил язык Гёте еще в плену. Блестящего выдвиженца вскоре с повышением перевели в Омск, затем забрали в Пермь и вот теперь перекинули в Москву — в горком…

Обо всем этом, заперев двери, Федор шепотом рассказал своей ненаглядной Юдифи, отвлекаясь только на нежные поцелуи и страстные объятья. Ну, что вы на меня так смотрите, Кокотов? Вы, конечно, ждете от меня какого-нибудь разнузданного секса прямо на столе секретаря горкома! Вы хотите, чтобы летели на пол декреты и падали увесистые тома основоположников, а бронзовый Ленин подпрыгивал, сотрясаемый молодыми телами, бьющимися в любовном ознобе? Не дождетесь!

— Ничего я не жду! — растерялся писодей.

— А чего вы хотите?

— Я хочу, чтобы вы объяснили, как Федор нашел Юдифь?

— И объяснять нечего: он прочитал в «Правде» разгромный фельетон молодого рабкора Ивана Болта «Сначала латиница, потом измена!» Там среди прочих вредителей упоминалась и Юдифь Гольдман, вычищенная из Наркомпроса. Кровь закипела в жилах Алферьева, он понял, что все прошедшие годы ни на миг не переставал любить эту женщину.

— Ты замужем?

— В принципе нет. Но у меня есть сын.

— Это неважно!

— Нет, важно, потому что это твой сын.

— Мой! — воскликнул Иван-Федор, привлекая Юдифь к себе. — Как его зовут?

— Авраам.

— Надо же! — удивился бывший вождь юных киевских черносотенцев.

— Он так похож на тебя!

— Правда?

На другой день Жуков-Алферьев развелся со своей машинисткой Варварой, оказавшейся к тому же фригидной истеричкой с правым уклоном, записался с Юдифью и усыновил Авраама. Но сначала, черт с вами, Кокотов, подавитесь: была роскошная любовная схватка двух изголодавшихся тел на кожаном казенном диване. Кстати, дело в те годы обычное, ведь и Кирова-то, любимца масс, ревнивый Николаев застрелил в затылок, когда Мироныч, известный ходок, в своем кабинете с удобством расположился на Милде Драуле — законной жене убийцы. И я понимаю Сталина! Как тут не закрутить гайки?! Как не начать террор?! Трахаются прямо в кабинетах. По Смольному, штабу революции бродит разная шваль с оружием, отвлекает от работы…

В дверь, тихо постучав, заглянул Ящик:

— Все готово…

— Отлично! Скоро будем.

27. СЛЕЗОНЕПРОБИВАЕМЫЙ ЖИЛЕТ

— Куда мы идем? — недоумевал Кокотов, едва поспевая за соавтором, летевшим по коридору.

— На репетицию хора.

— Какого еще хора?

— Античного! — был ответ.

— Зачем нам хор — да еще античный?

— А вы помните, чем был хор в греческой трагедии? Гласом богов. Грозой для нашкодивших героев! Хор судил и повелевал, подчинял всех своей воле. А мы должны подчинить нашей воле судью Добрыдневу.

— Как?

— Очень просто! Чем занимались суды при Советской власти? Ерундой: хулиганами, жуликами, ворами, расхитителями, бандитами, насильниками, душегубами… В лучшем случае суд делил имущество при разводе: квартирку с окнами на Окружную, ржавый «жигуленок», дощатый курятник на шести сотках под гудящими проводами ЛЭП. И всё! А теперь? Ныне суд — это место, где исполняются желания. Разделочный цех Судьбы. Хотите химический комбинат?

— Я?

— Да, Кокотов, вы! Нет, не надо его строить и месить ногами бетон, как комсомольцы 20-х. Вы просто идете в суд с деньгами — и комбинат ваш. Забирайте! Вам нравится квартира соседа или его жена? В суд! Вас обозвали занудой? В суд! И обидчик, сказавший о вас правду, продаст последние штаны, выплачивая компенсацию за моральный ущерб. А кем при коммунистах был судья? Никем — рабом закона, холопом «вертушки», невольником партбилета. А теперь? Теперь он — повелитель жизни. Он может быть мягок или суров, продажен или бескорыстен, холоден или горяч. Как захочет! Он неумолимый хозяин судеб, не знающий сострадания и снисхождения, для непоколебимости на нем надет слезонепробиваемый жилет, который выдается под расписку при поступлении на работу вместе с черной мантией и отбирается при увольнении.

— Это метафора?

— Это правда. Ей-богу! Ее звали совсем не по-судейски — Нелли. Нелли Петровна. Я обычно ждал ее в машине неподалеку от Бутырского суда. Она, оглядевшись по сторонам, быстро садилась ко мне, целовала в щеку и на вопрос: «Как дела?» — отвечала: «Оправдала!» Или наоборот: «Пять лет!». И мы мчались на «явочную квартиру». Времени у нас, как правило, оставалось совсем немного, так как дома ее ждал ревнивый муж с упреками, а меня — доверчивая Маргарита Ефимовна с ужином. Но она врала мужу, будто вошла в непрерывный процесс и потому задерживается, а я клеветал жене на слушателей моих лекций, якобы терзавших меня вопросами до позднего вечера. Но как бы Нелли ни торопилась, как бы ни дрожала от нетерпения, она никогда не позволяла мне раздевать себя, более того — никогда не разоблачалась в моем присутствии. Она запиралась в ванной и через некоторое время выходила оттуда голая, как правда. «Встать, суд идет!» — восклицал я. «Приступим к прению сторон?» — спрашивала Нелли со строгой улыбкой. «Я готов, ваша честь!» И мы входили в процесс. После моих неоднократных ходатайств, приобщенных к делу, а также тщательного исследования аргументов, наступало бурное оглашение оргазма. Отдышавшись и благодарно поцеловав меня в нос, со словами «суд удаляется на совещание» она снова исчезала в ванной, принимала душ и появлялась, уже одетая в свой строгий темный костюм. Однажды, отдав мне последние силы, Нелли задремала в постели. Я на цыпочках прокрался в ванную, чтобы хоть одним глазком взглянуть на загадочный жилет. Но едва моя рука коснулась загадки, как над самым ухом прозвучал суровый голос: «Никогда больше так не делай!» Видимо, судьи дают подписку о неразглашении. Но, возможно, все гораздо проще: эти слезонепробиваемые кирасы производятся каким-нибудь задохлым унитарным предприятием, выигравшим за взятку тендер, и выглядят нелепо, вроде лютого ортопедического корсета с неряшливой ботиночной шнуровкой. А женщина, сами знаете, готова предстать перед мужчиной во всем своем изобретательном бесстыдстве, но сгорит от стыда, если вы заметите прореху на ее колготках.

— Да уж… — со знанием дела кивнул автор «Русалок в бикини».

Кокотов с удивлением осознал, что после всех плотских испытаний, обрушившихся на него в эти дни, он уже не чувствует удушливой зависти к необъятному любовному опыту режиссера. Напротив, Андрей Львович теперь слушал его рассказ с пресыщенной усмешкой, мысленно замечая, где тот говорит правду, где загибает для достоверности, а где и вовсе врет напропалую ради художественности.

— В общем, жилет я так и не увидел, а роман наш вскоре угас.

— Почему?

— Видите ли, коллега, когда моя очаровательная судья кого-то оправдывала, то была в постели нежна, покорна и нетребовательна, как жена. Но если выносила обвинительный вердикт, превращалась в ненасытную фурию, истязавшую меня до спинномозгового истощения. А так как отечественное судопроизводство заточено на обвинительный результат, можете себе представить мое положение. Некоторое время меня выручала скоротечность наших встреч. Но однажды ее бдительный муж отбыл в загранкомандировку, и мы провели с ней вместе всю ночь здесь, в «Ипокренине». Накануне Нелли приговорила к пятнадцати годам колонии строгого режима мужичка, скормившего неверную жену аквариумным пираньям!

— Пираньям? — вздрогнул всем телом писодей.

— А что вы так удивляетесь? Довольно распространенный теперь способ избавиться от постылого супружеского тела.

— Я не знал.

— Теперь знаете. Так вот, моя Нелли Петровна пылала, бранила мораторий на смертную казнь и приобщала меня к делу с таким неистовством, что утром я не смог спуститься к завтраку. Еду мне носил соавтор…

— Какой соавтор? — насторожился Кокотов.

— Неважно. Я потом месяц не мог раздеться в присутствии Маргариты Ефимовны и еще двух небезразличных мне женщин: мое тело сплошь было покрыто синяками, ссадинами и укусами страсти. В общем, когда в следующий раз Нелли, сев ко мне в машину, сообщила, что закрыла пожизненно серийного убийцу, я наврал, будто у сына родительское собрание, довез ее до метро, и больше мы не виделись…

— А концовочку-то вы прямо сейчас придумали!

— Верно. Соображаете! На самом деле все было гораздо прозаичнее: муж засомневался и стал встречать ее после работы, будто ребенка после школы. Представляете картина: женщину, которая полчаса назад отправила на нары киллера, берут за руку и ведут домой… Как писал великий Сен-Жон Перс в «Поэме чужестранке»: «Злая прикольщица-жизнь, лучше бы нам не встречаться!» Рассказал я вам все это не случайно. У судьи Добрыдневой тоже есть слезонепробиваемый жилет, но мы должны его пробить. Понимаете? Насквозь! Сначала я хотел сделать это с помощью телевидения. Не срослось. Потом надеялся на певуна Скурятина. Не вышло. Теперь мы сделаем это сами. Больше некому…

— Каким же образом?

— С помощью античного хора.

— А если она уже взяла деньги у Ибрагимбыкова?!

— Ну и что! Поймите, коллега, судья — тоже человек. Ему нужны средства к существованию, как и всем нам. Но вот вы, например, ради того, чтобы подарить Наталье Павловне колечко с камешком, не пойдете грабить на большую дорогу?

— Нет, конечно…

— Добрыднева тоже не пойдет. Как любой судья, она готова поправить свое благосостояние, пользуясь тем, что законы у нас в Отечестве такие же, как дороги: с выбоинами, колдобинами, ремонтами, объездами, а иногда и попросту кончаются в чистом поле, где торчит одинокий указатель «Приехали!». Конечно, есть судьи-злодеи, сросшиеся с преступным миром. Но наша не такая. Она хорошая! Я навел справки: мать двоих детей, любит мужа, кандидата наук, специалиста по прикладной герменевтике. В студенчестве Добрыднева сочиняла песенки под гитару и даже как-то прошла в финал Грушинского фестиваля, где, кстати, познакомилась с будущим супругом, тоже бардом-любителем. И сейчас, служа в суде, она под настроение поет на корпоративчиках свои песенки:

Под черной мантией судьи

Простое сердце бьется.

Смотри, дружок, не навреди,

Невинного не посади,

Преступника не прогляди,

И это все зачтется

Тебе, тебе, тебе —

На Страшном на суде…

Припев:

У нашей Фемиды, у нашей Фемиды

Весы и повязка совсем не для виду!

Ля-ля! Ля-ля! Ля-ля!

— Вы-то откуда все это знаете? — недоверчиво поинтересовался Кокотов.

— Из интернета, мой заскорузлый друг! Зашел на сайт «Суд & Дело». Рекомендую! Там можно найти даже диету для судей, способствующую правовой определенности. Понимаете, у Добрыдневой две кошки и старенькая дворняжка Дуся, подобранная на помойке. Дети-погодки хорошо рисуют и учат китайский. Муж регулярно сплавляется на байдарках. Она его ждет. Мы обязательно пронзим ее жилет и раним в самое сердце!

— Как?

— С помощью наших знаменитых старичков.

— А если она уже взяла деньги у Ибрагимбыкова? — снова спросил писодей.

— Ну что вы заладили! Большое дело — взяла! Вернет. Она не сможет, глядя в глаза старикам, отобрать у них кров и пустить по миру. У нее самой жив еще прадедушка, ветеран Халхин-Гола. К тому же дело это, как говорится, резонансное. Поднимется шум, старики напишут президенту, выйдут с плакатами «Не троньте нашу старость!». Конечно, Добрыдневой надо кормить детей, кошек, собаку, прадедушку и своего прикладного герменевтика. Но ведь можно отыскать множество других способов заработать, не лишая стариков…

— …Тихой пристани талантов…

— Вы злой, Кокотов! И жизнь вас за это накажет. Но подумайте сами: разве мало в производстве таких дел, когда истец и ответчик — оба как есть вороватые уроды, обобравшие народ, и без того обобранный государством? Кто бы из них ни выиграл суд, Фемида лишь скорбно отвернется и утрет мраморные слезы отчаянья, выкатившиеся из-под повязки. И здесь вступает в силу принцип правовой определенности, который гласит: взять деньги у одного из жуликоватых сутяжников — не только разумно, но и справедливо. Согласитесь, признать правоту мерзавца бесплатно — верх непрактичности. А так все правильно: проигравший жучила теряет, допустим, спорную фирму, а выигравший ловчила расстается с крупной суммой денег. В природе главное — равновесие. Разве это не социальная гармония? Таким образом, оба зла наказаны. Если бы президентом был я, то издал бы закрытый указ: половину полученной взятки судья обязан под страхом отставки анонимно перечислять на счет Национального Фонда Справедливости (НФС). Из этого Фонда будут финансироваться честные истцы и ответчики. Они, конечно, бедны — приличный человек сегодня не может быть при деньгах. А их процессуальные оппоненты отвратительно богаты и судятся, обложившись адвокатами, как стареющий султан Брунея юными одалисками. И вот тогда маленький русский человек не будет чувствовать себя в зале суда, точно бомж в магазине «Картье». НФС наймет честным беднякам ушлых законников, выделит средства на взятку, половина которой вновь вернется в Фонд… Улавливаете?

Возле директорского кабинета соавторов поджидали, волнуясь, обе бухгалтерши.

— Дима, Огуревич задержится! — доложила Регина Федоровна.

— Почему?

— Он сегодня в Международной нано-академии. — объяснила Валентина Никифоровна, скользя по Кокотову тщательно равнодушным взглядом.

— И что же он там делает?

— Ему вручают диплом члена-корреспондента.

— Ого! А дети?

— Дети будут, — кивнула брюнетка.

— И на том спасибо!

— Меделянский тоже опаздывает, — наябедничала блондинка.

— А этому змееведу что вручают? — Жарынин нахмурил кустистые брови.

— Ничего. Он поехал к адвокату Морекопову.

— Хорошо.

— Дим, а можно нам посмотреть репетицию? — попросила Регина Федоровна.

— Нельзя!

— Почему-у?

— Творчество — это одиночество, как сказал Сен-Жон Перс.

— А он? — Валентина Никифоровна с легкой гадливостью кивнула на писодея.

— Он мой соавтор.

— А мы-ы тебе кто-о-о?! — в один голос оскорбились бухгалтерши.

— Ладно уж… — сжалился игровод. — Но сидеть у меня тихо!

28. РЕПЕТИЦИЯ АНТИЧНОГО ХОРА

В холле, возле телевизора, толпились ветераны, пришел даже Агдамыч со своим «дощаником», из которого, как обычно, торчала гадючья головка гвоздодера. В кресле расположился казак-дантист Владимир Борисович, явившийся с фельдшерской сумкой, вероятно, на случай, если кому-то из стариков станет плохо. Чуть в стороне от всех сидел Жуков-Хаит. Шевеля губами и покачиваясь взад-вперед, он читал маленькую книжку в старинном кожаном переплете. На его макушке каким-то чудом, вероятно на шпильках, держалась кипа, напоминающая маленькую тюбетейку.

Ящик по-военному подошел к режиссеру, щелкнул каблуками и вручил листок, неровно вырванный из тетрадки. Заглянув через плечо соавтора, Кокотов увидел перечень ипокренинцев, допущенных на репетицию. Жарынин сверил список со старческой наличностью и остался доволен. Тут был весь цвет Ипокренина: комсомольский поэт Бездынько, кобзарь Грушко-Яблонский, жена внебрачного сына Блока Валерия Максовна, изящная акробатка Злата Воскобойникова, блестящий Ян Казимирович в роскошном шейном платке, акын Огогоев в полосатом халате, звезда Малого театра Саблезубова, композитор Серж Глухонян, архитектор Пустохин, народная певица Надежда Горлова, мосфильмовский богатырь Иголкин, живописец Чернов-Квадратов и его вечный супостат виолончелист Бренч.

— А где Ласунская? — строго спросил игровод.

— Отказалась наотрез! — виновато развел руками Ящик.

— Жаль. Ну ничего — еще не вечер! Я с Вероникой Витольдовной сам поговорю.

— Где Проценко?

— Ест, — с ненавистью доложил старый чекист.

— Отлично! Итак приступим!

Жарынин еще раз осмотрел собравшихся стариков хищным взором ваятеля, готового из бесформенной кучи серой глины слепить грандиозное совершенство. Его лысина наморщилась мыслями, а по лицу пробежала светлая судорога вдохновения. Он ласково улыбнулся своим творческим грезам, но тут же посуровел, предвидя упорное сопротивление ненадежного человеческого материала:

— Где же наконец эти малолетние экстрасенсы, чтоб их энергетические глисты сожрали!

— Мы здесь!

Юные Огуревичи — Прохор, Корнелия и Валерия как раз появились в холле. Шли они гуськом, положив руки на плечи друг другу. Непроницаемые черные наглазники закрывали лица, но подростки, уверенно огибая препятствия, проследовали к трем свободным стульям, разом уселись и одномоментно, как по команде, сдвинули на лоб маски, открыв свежие лица и глаза, лучистые, как у сектантов.

— Простите, — дружелюбно извинился Прохор. — У нас был телепатический коллоквиум с Филадельфийским университетом.

— Как там погода? — спросил режиссер.

— Дождь.

— Так им и надо! А в зал суда сможете так же войти?

— Сможем!

— Отлично!

Игровод сделал знак Кокотову, и они сообща выдвинули вперед стол, приставив к нему два кресла, одно посредине, а второе с торца. Потом режиссер еще раз задумчиво осмотрел массовку, потер лысину и принял неожиданное решение:

— Регина, ты будешь судьей Добрыдневой! А ты, Валь, секретарем заседания.

Бухгалтерши, хихикнув, переглянулись.

— А что я должна делать? — поинтересовалась брюнетка, усаживаясь на председательское место.

— Прежде всего ты должна смотреть и на истца, и на ответчика, и на свидетелей с вежливым отвращением, ведь это у них сегодня решается судьба, а у тебя каждый день одно и то же: «Есть отвод составу суда? Заявления? Ходатайства? Суд принял решение рассмотреть в заседании, не приобщая к материалам дела. Исследование материалов закончено. Приступаем к прению сторон!..» — Игровод незаметно подмигнул писодею. — Ты пойми, Региночка, решение давно принято, оплачено, согласовано, написано — и то, что происходит в зале, не более, чем параолимпийские игры для живучих выкидышей. Но ты должна вести себя так, чтобы никто не догадался, от какой из сторон ты получила взятку…

— Как это?

— Очень просто. С теми, кого ты собираешься засудить, говорить надо вежливо, ласково, по-матерински. А тем, у кого взяла деньги, можно слегка грубить и хамить. Ясно?

— Теперь ясно.

— А мне что делать? — спросила Валентина Никифоровна, слегка обиженная второстепенной ролью.

— Ты, Валя, все записываешь. Судья говорит: «Внесите в протокол!» или: «Приобщите к делу!». Ты вносишь и приобщаешь. Иногда, если истец с ответчиком оскорбляют друг друга самыми последними словами, а свидетель врет, как Чубайс, можешь улыбнуться и незаметно переглянуться с Региной. Да, ты лишь помощница, но без тебя судья как без рук. Кроме того, вполне возможно, именно ты передаешь ей взятки, снимая свой кровный процент. Вы сообщницы. Ну-ка переглянитесь! Нет, не так! Не верю! Не верю! — замахал руками режиссер и лукаво глянул на писодея. — Сейчас объясню! Вы замужние подруги, и однажды, после шестой бутылки шампанского, устав жаловаться на своих ленивых мужей, немного взаимно пошалили. Один раз. Но всегда про это помните. Понятно? Ну-ка переглянулись! Отлично!

Старички, оценив пикантность режиссерской задачи, одобрительно хихикнули. Саблезубова осуждающе покачала головой и посмотрела на подростков. Злата сердито дернула расплывшегося Ящика за рукав, а внебрачная сноха Блока мечтательно потупилась. Но игровод, охваченный безжалостным вдохновением, ничего этого не заметил:

— Теперь мне нужен Ибрагимбыков. Добровольцы! Я жду!

Никто из ветеранов не вызвался, все отводили глаза, как в детстве, когда, играя в войну, никому не хотелось изображать «немца», всем хотелось быть «нашими». Игровод еще раз внимательно осмотрел «хор» и, ухмыльнувшись, указал на соавтора:

— Что ж, Кокотов, придется вам отдуваться. Вы Ибрагимбыков. Вы сволочь, законченный негодяй, подонок. Осилите?

— Попробую, — пожал плечами Андрей Львович, уловив на себе удовлетворенный взор Валентины Никифоровны.

— Запоминайте роль: вы нагло спокойны, вы заплатили — и закон теперь ваш с потрохами! Вы презираете ветеранов. Они для вас живые обломки проклятого социализма, омерзительного строя, когда вам приходилось заниматься спекуляцией в общественных туалетах или мелким обвесом в высокогорном сельпо. А теперь вы хозяин жизни! И это старичье еще осмеливается судиться с вами! Хамы! Опилки истории! Понятно?

— Нет, не понятно. Если я все оплатил и все предрешено, зачем же нам весь этот античный хор?

— Какой античный хор? — встрепенулся Болтянский.

— Это Андрей Львович для образности так выразился, — успокоил Жарынин. — Вчера впервые прочитал Аристофана и до сих пор ходит под впечатлением. Раньше ему не доводилось. Был занят. Аннабель Ли, знаете ли, очень требовательная женщина! — высказался, багровея от неудовольствия, режиссер.

— Аннабель Ли? — хмыкнула Валентина Никифоровна. — Я читала «Преданные объятия». Она, кажется, нерусская? Андрей Львович, вы с ней знакомы?

— Я… видите ли… — замямлил смущенный писодей.

— Андрей Львович ее переводит. С нерусского… Ну хватит, хватит о пустяках! — свеликодушничал игровод и громко хлопнул в ладоши. — Мы отвлеклись. А вам, Кокотов, и не надо понимать тайный замысел режиссера, ваше дело — исполнять. Если бы все актеры, вместо того чтобы учить роли и вживаться в образы, лезли с советами к постановщику, не было бы ни «Амаркорда», ни «Весны на Заречной улице»! Ясно?

— Ясно! — кивнул Кокотов и покорно уселся на указанное место, удерживая на лице порученное выражение.

— Теперь адвокаты… Кто будет Морекоповым?

— Разрешите мне? — просительно привстал Жуков-Хаит. — Он мой дальний родственник.

— Отлично! Но родственные чувства придется отбросить. Адвокаты аморальны по роду деятельности. Сегодня защищает мать Терезу, завтра — Чикатило. Причем, с одинаковым усердием. И то, что сейчас «Эмма» на нашей стороне, ничего не значит. Завтра он может защищать Ибрагимбыкова или серийного педофила. Кстати, неведомый нам пока еще адвокат Ибрагимбыкова — такой же фрукт. Владимир Борисович, не откажите в любезности!

— Я готов! — ответил доктор, крутанув казацкий ус.

— Садитесь рядом с Кокотовым, перешептывайтесь! Напоминаю: адвокаты, как судья и секретарь, отлично понимают смысл фарса. Они игроки, шахматисты и будут двигать по доске фигуры, даже если пешки и ферзи вылеплены из разноцветного дерьма. Ясно? Им важно одно: поставить процессуальному оппоненту юридический мат любой ценой, даже если потом придется долго мыть руки с мылом и проветривать одежду. Во время прений сторон они переглядываются, словно врачи, которых раковый доходяга расспрашивает о гомеопатии. Переглянулись! Мило! Но вы, Федор Абрамович, все-таки по-родственному щадите Морекопова. Жестче! И отбросьте наконец ваши местечковые симпатии!

— Я бы попросил! — Жуков-Хаит дернулся так, что чуть не уронил с головы кипу.

— Бросьте! — успокоил его игровод. — В суде нет ни эллина, ни иудея, только закон и деньги! Еще раз переглянулись! Лучше! Кого нам сейчас не хватает? — спросил Жарынин и сам же ответил: — Пристава на случай драки в зале. Где Агдамыч?

— Тут я! — Последний русский крестьянин вынул гвоздодер из «дощаника» и положил, как ружье, на плечо.

— Отлично! Все маски надеты. Повторяю задачу. Наша цель — судья Добрыднева. Мы должны пробить ее слезонепробиваемый жилет!

— Что, простите? — не понял Чернов-Квадратов.

— Не важно! Мы должны достучаться до ее совести! Итак, все участники процесса в сборе, сидят, волнуются. Судьи и секретаря еще нет: они допивают чай с тортом, который принес им какой-нибудь обаятельный алиментщик. Но мы, друзья, не бездельничаем, мы работаем, мы с ненавистью глядим на Ибрагимбыкова и тихо скандируем: «Позор, позор, позор, позор!» Попробовали!

Послышались нестройные заунывные проклятья, напоминающие хор привокзальных нищих из оперы «Дети Розенталя».

— Нет! — отмел Жарынин. — Не верю! Надо тихо, но со скрытой угрозой. Представьте себе, коллеги, море серной кислоты, мерным прибоем набегающее на мертвый берег! Ш-ш-ш-и-и-х… Позо-о-р! Поз-о-ор… Иоланта Макаровна, покажите им!

Пока Саблезубова, гордясь доверием, сосредотачивалась и вживалась в предложенные обстоятельства, игровод успел шепнуть соавтору, что эта суровая дама в свое время довела двух директоров театра — одного до инсульта, второго до инфаркта. Наконец угрюмая старуха, мрачно сощурившись, прошипела: «Позо-ор-р! Позо-ор-р…» Ветераны повторили, и режиссер остался доволен.

— Отлично! Отдыхаем. Теперь, Валентина, ты выходишь из служебной комнаты в зал, осматриваешься и объявляешь: «Встать, суд идет!» — Жарынин снова подмигнул писодею. — Все встают, продолжая скандировать: «Позор, позор, позор…» Ибрагимбыков презрительно улыбается, но в глубине души он задет. Вы же, Владимир Борисович, смотрите на все это с усталой снисходительностью и думаете о другом процессе, который у вас завтра, а вы еще не заглядывали в материалы дела. Так! Славно! Морекопов тем временем громко урезонивает своих подопечных, а сам незаметно, как хоровой дирижер, отбивает рукой такт: «Позор, позор, позор!» Великолепно, Федор Абрамович! Входит судья Добрыднева. Регина, пошла! Она хмурится, призывает к порядку, грозит удалить всех из зала. Вы повторяете речевку еще один раз, запомните: один раз, замолкаете и садитесь… Сели! А вас, мои молодые торсионные друзья, еще нет. Вы, как всегда, опаздываете. Но едва все сядут, вы тут как тут. Надо дать вам знать, когда входить…

— Не надо. Мы увидим, — тихо успокоил Прохор.

— Через стену, что ли?

— Через стену.

— Допустим… — Жарынин с недоверием посмотрел на подростков. — Вы входите — в черных непроницаемых масках. Вежливо просите прощения за опоздание и безошибочно занимаете свободные стулья. Добрыднева смущена, удивлена, заинтригована: «Вы кто такие?» Регина, повтори!

— Вы кто такие?

— Мы представители истца, — тихо молвила Корнелия. — Доверенности имеются в деле.

— Вы и это знаете? — встревожился игровод. — Что же будет, когда вы вырастете? М-да… Вот тут бы, конечно, Ласунскую в кадр. Уже началось заседание, рассматриваются заявления и ходатайства, вдруг входит Вера Витольдовна в тюрбане: «Скажите, голубушка, здесь у нас отбирают Ипокренино?». Добрыднева узнает великую актрису, краснеет, теряет дар речи. Оплаченная несправедливость мучит и жжет молодую женщину, правнучку героя Халхин-Гола, мать двоих детей, верную жену байдарочника. «Под черной мантией судьи такое ж сердце бьется…» Теперь вы улавливаете замысел, друзья мои?

— Улавливаем… — неуверенно ответили старики.

— То-то!

— Но Вера Витольдовна отказалась наотрез, — грустно повторил Ящик.

— Знаю. Но еще не вечер. Есть у меня план! — улыбнулся игровод. — Дальше опускаем процессуальную рутину и переходим к выступлениям. Кто первый?

— Можно мне? — попросился Ян Казимирович. — Скажите, ничего, если я представлюсь: Иван Болт?

— Конечно, а как же еще? Страна вас знает и любит именно как Болта. И что вы скажете?

— Я скажу, что за такие штучки при Сталине расстреливали. После моего фельетона «Совесть на вынос» генеральный прокурор Андрей Януарьевич Вышинский…

— Ян Казимирович, генеральная репетиция завтра. Сегодня черновой прогон. Готовьте речь! Кто следующий?

— Я! Можно в стихах? — спросил Бездынько.

— Обязаны в стихах. Ну!

Комсомольский поэт по-оперному выкатил грудь и взвыл:

Вас, попирающих законность,

За доллары продавших стыд…

— Достаточно! Напомните ей про круг ада, где мучаются неправые судьи. Вы будете третьим. Второй должна выступить дама. Лучше всего — Валерия Максовна. Не забудьте сказать, что вы жена сына Блока! О том, что сын внебрачный, не надо…

Но тут в холл вбежала взволнованная секретарша Катя и, найдя глазами режиссера, сообщила:

— Дмитрий Антонович, вас ждут!

— Кто?

— Иннокентий Мечиславович и Морекопов.

— Подождут…

— Иннокентий Мечиславович сказал: срочно!

— Пусть начинают без меня.

— Сказал, без вас не начнут…

— Ну, что с ними поделаешь! — развел руками Жарынин. — Ладно. Генеральная репетиция завтра в это же время. Учите роли, вживайтесь в образы! Ветеранам надеть ордена, медали и прочие знаки отличия…

— И мне тоже? — басовито спросил кобзарь Грушко-Яблонский.

— Нет, ваш Железный крест, Мыкола Микитович, может произвести на суд неблагоприятное впечатление. Вдруг прадедушка Добрыдневой воевал не только с японцами, но еще и с бандеровцами! Ограничьтесь лауреатскими значками. Все свободны!

— А я? — удивился Кокотов, увидев, как соавтор удаляется без него.

— А вы, — оглянулся игровод, — думайте над синопсисом! Хочу, чтобы вы меня сегодня удивили!

— Но…

— Никаких но!

Жарынин ушел, провожаемый влюбленными взглядами ветеранов.

— Тяжелый случай, — посочувствовал казак-дантист. — Но зубы лечить все равно надо! Я как раз свободен.

— Может, завтра…

— Через пятнадцать минут!

29. НАД БАЛАТОНОМ

Сначала Кокотов, как и всякий нормальный человек, не желал идти на пытку к стоматологу и, вернувшись в номер, даже раскрыл ноутбук, чтобы поработать, но и этого ему тоже делать не хотелось. Хотелось просто лежать на кровати, томиться и безмятежно воображать завтрашнюю встречу с Натальей Павловной — свою неиссякаемую мощь и ее изнемогающую нежность. Это решающее свидание представлялось автору «Полыньи счастья» невообразимо прекрасным и совершенным, как фотографии в глянцевых журналах, где с лиц звезд убраны все до единой морщинки и вмятинки, губы улыбчиво-пунцовы, а влажные зубы безукоризненны, точно искусственный жемчуг… Писодей проведал языком кариесное дупло, вздохнул и понял: явиться к Обояровой, имея этот скрытый гнилой изъян — значит подло предать мечту о парном совершенстве.

Спускаясь на второй этаж, где располагались врачебные кабинеты, он испытывал боязливое томление, похожее на предгриппозный озноб. Вспомнил школу, страшный агрегат — бор-машину в комнатке рядом с раздевалкой и жестокую зубную врачиху, которая приходила по вторникам и четвергам творить свое жуткое дело. Посреди урока открывалась дверь, и входила медсестра со списком — класс цепенел, а она, по-садистски помедлив, вызывала как на расстрел:

— Истобникова!

— На сборах, — говорил кто-то из класса.

— Тогда-а-а, — она долго всматривалась в список. — Тогда Кокотов…

— Не бойся! — шептала Валюшкина, сострадая.

— Иди-иди! — сочувственно понукал учитель, сам, видно, давно собиравшийся к дантисту. — Домашнее задание потом спишешь…

И вот будущий писодей уже сидит в жестком неудобном кресле, врачиха, дыша ему в лицо табачищем, ковыряет железным острием в дупле, потом задумчиво выбирает из железной коробочки «сверлышко», пальцем оттягивает несчастному щеку. Началось! Визжит бор-машина, мелькает перед глазами узел на веревочной трансмиссии, и челюсть пронзает трясучая боль, взрывающаяся электрическими ударами задетого зубного нерва.

— А-а-а!

— Терпеть! Тоже мне, защитничек! А если тебя ранят?

Валюшкина рассказывала, что девчонкам врачиха говорила:

— А как же ты рожать будешь?

Второй этаж нового корпуса некогда представлял собой целую поликлинику, но после финансового краха всех докторов поувольняли, остался один Владимир Борисович, который был теперь и за терапевта, и за кардиолога, и за хирурга, и за отоларинголога, и за стоматолога.

Вдруг дверь с табличкой «Невропатолог» отворилась — и оттуда вышла парочка. Обоим за тридцать, лица интеллигентные, семейные, со следами торопливой запретной радости. В открывшемся на мгновенье кабинете бдительный литератор обнаружил вполне жилую обстановку с потревоженной широкой кроватью. Увидев Кокотова, женщина смутилась, потупилась, даже чуть покраснела, а мужчина, напустив на себя деловитую суровость, буркнул:

— Здрасте!

— Добрый день! — кивнул Андрей Львович, а сам подумал: «Ну, Огуревич, ну жучила! Опять за старое!»

Любовники пошли по коридору, чуть отстранясь друг от друга и обсуждая громче, чем надо, какие-то «фьючерсные контракты».

«Видимо, сослуживцы!» — предположил автор «Заблудившихся в алькове», стучась в зубоврачебный кабинет.

Не услышав приглашения, он выждал и осторожно вошел. Никого. У окна громоздилась стоматологическая установка, напоминающая рабочее место космонавта. На стеклянном колесном столике были аккуратно разложены зловещие никелированные инструменты, включая жуткие разнокалиберные щипцы. На стене висели две картины: любительский портрет полного георгиевского кавалера в папахе и батальное полотно, изображающее паническое бегство горцев при виде казачьего разъезда. Между картинами на крючочках покоилась шашка в старинных кожаных ножнах.

Кокотов огляделся по сторонам и заметил еще одну дверь — в процедурную, откуда доносились странные звуки: рев моторов, взрывы, крики ужаса… Писодей снова постучал и, не услышав отзыва, заглянул: во вращающемся кресле сидел Владимир Борисович, на его голове были надеты большие черные наушники с микрофоном. На столе расположились три монитора и две колонки — это из них неслась какофония боя: треск воздушных переговоров, рев моторов и стрекот пулеметов. Экраны давали почти объемное изображение кокпита с переплетчатым стеклянным фонарем и мигающими лампочками панели. Было видно, как на центральном мониторе серый самолет с оранжевым носом и крестами на крыльях пытается увернуться от дымных трассеров, которые Владимир Борисович направлял в него, нажимая гашетку на ручке управления.

Подпрыгивая в кресле, боевой стоматолог кричал, срывая голос, в микрофон:

— Я сорок девятый. Вальнул худого. Ангел, сейчас тебе помогу. Я тебя вижу, захожу от солнца!

Кокотов, поколебавшись, осторожно тронул воздушного казака за плечо. Тот, вздрогнув, резко обернулся: лицо было красное, словно от перегрузок, на лбу выступил обильный пот, а в глазах светилось жестокое торжество боя. Несколько мгновений врач смотрел на гостя с недоумением, точно к нему, летящему на тысячной высоте, в кабину с облака шагнул неизвестно кто. Наконец лицо доктора осмыслилось, погрустнело, и он сказал с досадой:

— Через две минуты, парни, ухожу на филд. У меня пациент…

Он снял наушники, вытер ладонью лоб, встал из кресла:

— Я думал, уже не придете! Значит, полечимся?

— Да… Хотелось бы…

— Ну, пойдемте. Зубы счет любят!

Они вернулись в кабинет, и Владимир Борисович помог писодею улечься в кресло, повязал ему на шею клеенчатый слюнявчик, включил свет, взял со столика зонд и маленькое круглое зеркальце на длинной ручке:

— Шире рот! Та-ак-с… Та-ак-с…

Андрей Львович почувствовал, как острие роется в его зубах.

— Ай-ай-ай! Из дырки коня поить можно. Запустили! Минуточку, а что это у нас там в носу выросло?

— Невус… — охотно доложил Кокотов.

— Вы уверены? Надо убирать. А зубик мы вылечим. Можно в одну серию, но долгую. Или — в две, короткие.

— В одну долгую…

— Правильно! Работаем! — Врач взял со столика массивный шприц, напоминающий никелированный штопор. — Сейчас уколю! Дышим носом! Больно не будет. Может жечь и распирать.

Дантист-казак оттянул писательскую щеку и воткнул иглу куда-то под десну. Больно все-таки было, но не очень.

— У-у, — замычал писодей.

— Неправда! — возразил доктор. — Ждем. Минут пятнадцать, пока анестезия схватится. А я пойду — повоюю…

— Как там над Понырями? — спросил вдогонку Кокотов.

— Какие Поныри, Андрей Львович! Мы в Европе! Над Балатоном. Знаете, какие там были бои? Все дно до сих пор обломками усеяно. Когда онемеет губа, позовите!

Дверь он за собой закрыл неплотно, было слышно, как вскрипнуло кресло, принимая тело пилота в белом халате, как он гаркнул в микрофон:

— Парни, я вернулся! Какой ближайший вылет? Прикрышка?! Я с вами. Юсс, это ты, что ли? Привет! Что-то тебя давно не было! Какую еще кандидатскую? Как? «Актуальные вопросы поведения человека в условиях виртуальной войны»? Ну, ты дал! Это ж целая докторская! Внимание, парни, контакты на 11 часах! Прикройте! Я с такой высоты «лавку» не разгоню…

Лежа в космическом кресле, Кокотов ощущал, как постепенно набухают бесчувственностью нижняя губа и язык. Он прислушивался к боевым грохотам в процедурной и с иронией размышлял о том, почему взрослые люди вроде Владимира Борисовича на полном серьезе, сидя у компьютеров, сражаются насмерть над Понырями или Балатоном? Войны им, что ли, не хватает? Потом в голове снова всплыл позавчерашний романс Чавелова-Жемчужного:

Капли испарений катятся, как слезы,

И туманят синий, вычурный хрусталь.

Тени двух мгновений — две увядших розы,

И на них немая мертвая печаль.

Такое с писодеем случалось часто: какая-то песенка, выхваченная из эфира, поселялась в нем на день-два, а то и на неделю, звучала, дразнила, перекликалась, вертелась между мыслями, становилась почти привычной, последней угасала вечером в засыпающем мозгу, и первой, словно звон будильника, врывалась утром в просыпающееся сознание. Потом вдруг исчезала навсегда, как не было…

Автор «Беса наготы» подивился прихотям судьбы, сведшей тут, в «Ипокренине», двух его женщин — Наталью Павловну и мерзавку Веронику, которая вообще недостойна того, чтобы о ней думать. А вот Обоярова и Валюшкина действительно как две розы в хрустале.

Одна из них, белая-белая,

Была, как улыбка несмелая.

Другая, же алая-алая,

Была, как мечта, небывалая…

Андрей Львович вообразил две роскошных огромных розы. Одна — как «Туранский пурпур», который он пожадился купить Нинке. Вторая — кремово-белая, точно сделанная из атласных лоскутов. А себя он представил эльфом с прозрачными крылышками, перепархивающим с одного цветка на другой, чтобы, зарывшись в мягкие напластования дурманящих лепестков, добраться до скрытой, сладостной сердцевины. И вот что странно: с каждым его перелетом красная роза становится все бледнее, сначала розовеет, а потом и вовсе делается блекло-дымчатой, как застиранное винное пятно на скатерти. Белая же, напротив, наливается, набухает краснотой, точно по шипастому стеблю вверх напористо поднимается, окрашивая соцветье, густая кровь.

Одна из них алая-алая,

Бесстыжая, дерзкая, шалая…

Кокотов мотнул головой, отгоняя непонятное видение, и заставил себя подумать о том, что теперь будет с Нинкой, которая, кажется, всерьез обнадежилась после испытательной ночи. «Какая же я сволочь!» — не без уважения к своей мужской успешности подумал автор «Преданных объятий». Но делать-то что? Сказать правду — нельзя. Значит, просто исчезнуть, затаиться, как тогда, после поцелуев в школьном саду…

И обе манили и звали…

И обе увяли…

«Почему обе?» — мысленно удивился он и увидел перед собой улыбающиеся усы казака-дантиста:

— Готовы?

— Угу.

— Отлично! — Владимир Борисович от удовольствия потер руки. — Сбил трех «Гансов». Венгрия наша! Губа онемела?

— Угу…

— Вот и хорошо! — Он закрыл лицо голубой матерчатой маской, сел на вращающийся стульчик, включил свет и снова с интересом заглянул пациенту в рот. — Сейчас полечимся!

— Старинная? — оттягивая страшный миг, Кокотов показал глазами на шашку, висевшую на стене.

— Еще бы! Кавказская. Взята в бою! — казак-дантист выбрал в коробочке нужный бор и вставил в «турбинку». — Больно не будет!

Взвыл мотор, и доктор всверлился в зуб. Ожидая страшной, пронзительной боли и заранее вжавшись в кресло, писодей превентивно застонал.

— А вот и неправда! Я же аккуратненько…

Боли на самом деле не было, точнее, была, но какая-то бесчувственная, вроде криков ужаса, еле слышных из-за толстой-претолстой стены. Владимир Борисович прыснул в зуб струйку воды из пистолетика, пациент послушно прополоскал рот и вязко сплюнул в лоток. Доктор попросил открыть рот шире, поправил лампу и стал, хмурясь, всматриваться в рассверленный зуб. Его зеленые глаза поблескивали из узкой прорези между маской и шапочкой и, казалось, они висят в воздухе, как улыбка Чеширского кота. Андрей Львович, тоскуя, старался перехватить пытливый взгляд дантиста.

— Еще чуть-чуть, — вздохнул Владимир Борисович. — Можно?

— Можно! — кивнул писодей, будто от его согласия что-то зависело.

Коснувшись визжащим бором еще двух точек, довольно-таки чувствительных, доктор снова промыл дупло и втромбовал туда ватку, пропитанную едким лекарством.

— А почему про шашку спросили? Вы тоже из казаков? — сняв маску, спросил врач.

— Да вроде бы нет…

— Не зарекайтесь! Знаете, что Ахилл тоже из казаков?

— Розенблюменко сказал, Ахилл из укров.

— Сам он из укров. Ахилл — киммериец, а киммерийцы — предки касаков, а касаки — предки бродников, а бродники и есть казаки, точнее, праказаки… Ясно? — Говоря это, доктор засунул тугие тампоны за щеку и под язык Кокотову.

— Не глотать! Сейчас поставим «композиточку».

Писодей с пониманием кивнул, сразу ощутив неодолимое, страстное желание сглотнуть. А врач, замешивая на стеклышке цемент, рассказывал:

— Казачество — самая страшная потеря России! Кто такие дворяне? Дармоеды. Интеллигенция? Мыслящий кал! Империя держалась на воинах-землепашцах. Поэтому Троцкий, гнида, и затеял расказачивание. Боялся! Но мы возродились. И страну возродим. Сегодня порядок навести — раз плюнуть. Поручить это казакам, поставить в каждом райцентре эскадрон, в каждом городе — сотню. Никакой оргпреступности не будет. Порядок! Ибрагимбыков нам мешает? Вызываем казачий разъезд, и нет никакого Ибрагимбыкова: порубают в азу по-татарски! Почему же, спросите, казаков не призывают? Боятся. Мы ведь измену за версту чуем! Если выберут президентом казака, а его обязательно выберут, мы церемониться не станем. Чубайса сразу в расход. Вексельберг у нас будет яйца Фаберже нести, а Абрамович не яхты, а божьи храмы строить — сам кирпичи на закорках таскать…

Страстно произнося такие опасные речи, казак-дантист продолжал делать свое стоматологическое дело. Он выковырял ватку из дупла, промыл и просушил его воздушной струей, затем стал вминать в дупло композит, периодически поднося к зубу прибор, вспыхивавший синим светом.

— Кстати о национальной идее! — воскликнул он, снимая с пациента слюнявчик. — Казаки ее давным-давно придумали. Знаете какая? А вот: чтобы нашему роду не было переводу! И все. Больше ничего не надо. Остальное — рюшки для хрюшки… Зубы сомкнули! Не мешает?

— Чуть-чуть.

Доктор положил на отремонтированный зуб бумажный квадратик вроде копирки и велел пожевать, потом заглянул в писательский рот, сказал «ага!», завел «турбинку» и сточил лишнее.

— Теперь не беспокоит?

— Кажется, нет…

— Точно?

— Вроде бы точно, — Кокотов старался все еще бесчувственным языком нащупать пломбу. — Спасибо! Сколько я должен?

— Казаки с писателей денег не берут.

— Нет, серьезно…

— Не волнуйтесь, Дмитрий Антонович все расходы взял на себя.

— Удачи над Балатоном, — выбираясь из кресла, пожелал писодей, не удержавшись от неприметной иронии.

Владимир Борисович сразу уловил микронасмешку и посерьезнел:

— А вот это вы напрасно! Казаки себя еще покажут. Попомните мое слово!

Выйдя от врача, Андрей Львович остановился и начал мнительно двигать челюстью, соображая, не мешает ли пломба и не воротиться ли назад, чтобы убрать лишний цемент. Из-за этого он не сразу заметил Кешу — тот поспешно скрылся в предосудительном «кабинете невропатолога». Заинтригованный писодей на цыпочках подкрался к двери и прислушался, различив звуки заждавшейся взаимности. Изнемогая от любопытства, автор «Сердца порока» присел на корточки и прильнул к замочной скважине, однако увидел только мускулистые волосатые ягодицы, заслонявшие панораму греха.

— Изучаете жизнь? — раздался над ним голос Жарынина.

Кокотов неловко распрямился, улыбнулся с виноватой шкодливостью и приложил палец к губам:

— Т-с-с!

— Кто там? — перейдя на шепот, заинтересовался игровод.

— Кеша, — одними губами ответил Андрей Львович.

— Шустрый парень. И с кем же?

— Не видно…

— А ну-ка! — режиссер присел и тоже заглянул в скважину. — Ого! Вот оно даже как!

— Ну, и с кем он? — нетерпеливо спросил писодей.

— Не знаю… Наверное, с собой привез. Ну, ходок парень, весь в Казимирыча!

— Может, я знаю? — Кокотов предпринял любознательное движение.

— Не будьте вуайеристом! — соавтор довольно грубо оттолкнул его от познавательного отверстия. — Пойдемте, у нас много работы! Не сопротивляйтесь. Я и так зол!

— А что случилось?

— Что случилось! Приехал Кеша за протоколом. Привезли этого косоротого Морекопова. Он, видите ли, хотел на Добрыдневу через Лебедюка надавить…

— Лебедюка?

— Председателя суда. Тот еще фрукт! Взяток не берет, но не потому что честный, просто нахапал уже столько, что замучился по офшорам рассовывать. Родственников, на которых можно пентхаус или коттеджик записать, не осталось, а чужим не доверяет. Охотхозяйство у него увели. Оформил на егеря, мол, простые люди не обманут. Еще как обманут! Но есть у Лебедюка одна слабость: авангард собирает: Целкова, Немухина, Зверева, Гузкина… Я и предложил: пообещать «Пылесос». Распилить и потихоньку отвезти к нему на дачу — пусть любуется. И что вы думаете? Оказывается, Морекопов уже говорил об этом с Меделянским и Огуревичем. Наотрез отказались. Знаете, что этот энергетический глист ему ответил?

— Что?

— Ему, видите ли, перед потомками будет стыдно! Старичье обирать — не стыдно, а за этого проходимца Гузкина — стыдно! Сволочь! Идемте в мой номер. Хочу курить!

30. СЕМИТО-АРИЙСКИЕ СТРАДАНИЯ

Пока Жарынин нервно набивал темно-вишневую трубку, Кокотов зашел в ванную, раскрыл перед зеркалом рот и рассмотрел большую белую пломбу, составлявшую чуть ли не половину вылеченного зуба. Полюбовавшись работой казака-дантиста, он нашел на геополитической шторке Болгарию, прилепившуюся к Черному морю с левого бока, и помечтал о теплой соленой воде, шуршащей по мелкой гальке, и о малиновом солнце, закатывающемся в огненную щель горизонта.

— Зуб рассматривали? Больно было? — спросил проницательный режиссер, пуская клубы синего ароматного дыма.

— Почти нет. Сколько я вам должен?

— Нисколько. Зачем мне соавтор с дурным запахом изо рта? Садитесь. На чем мы остановились?

— Алферьев женился на Юдифи.

— Нет, я спрашиваю про Юльку и Кирилла! — поморщился режиссер.

— Но вы же обещали дорассказать!

— В самом деле? Ну, если так… Ладно, слушайте. Оставим покуда в покое Алферьева и Юдифь Гольдман, ставшую Жуковой. Обернемся к второй родовой ветви, без которой удивительный Федор Абрамович никогда бы не явился на свет Божий. Но для этого нам придется вновь вернуться в героические двадцатые, когда Малевич с маузером гонялся за последними передвижниками, Татлин изобретал свои башни, Маяковский рифмовал «носки подарены — наскипидаренный», а Эйзенштейн снимал грандиозную массовку под названием «Взятие Зимнего», которую теперь все почему-то принимают за документальное кино.

…Итак, незадолго до революции юная замоскворецкая мещаночка Анфиса Пухова, поплакав, вышла замуж за отца Никодима — зрелого иерея, весьма просвещенного, даже передового для своего сословия: еще в 1905 году он подписал знаменитое воззвание «О необходимости перемен в церковном управлении». После 1917-го отец Никодим, конечно, подался в обновленцы и частенько вместе с владыкой Андреем Введенским участвовал в шумных диспутах, собиравших толпы слушателей. Одно из таких словопрений состоялось в бывшем домашнем цирке барона Будберга, отданном после революции под Дом научного атеизма. Отец Никодим, следуя духу времени, взял с собой в это весьма спорное место жену, скучавшую дома от бездетности. В замужние годы Анфиса расцвела, из тонкой девушки с косой превратилась в настоящую кустодиевскую красавицу: тяжелое золото ее волос едва сдерживал синий богомольный платочек, а пышно созревшее тело, как опара, выпирало из скромного канифасового платья. А уж если матушка вдруг поднимала свои обычно опущенные долу янтарные туманные очи…

На диспуте, как водится, спорили про то, существовал ли на самом деле Иисус Христос, а если не существовал, что давно доказано наукой, то в кого же тогда верят простодушные массы, одурманенные опиумом религии? В качестве ударного идейного поединщика на спор явился поэт-атеист, член президиума Союза воинствующих безбожников Натан Хаит — автор знаменитых строчек, которые в ту пору распевала под гармошку комса всей Совдепии:

Мне жалко на Христа гвоздей.

Распятье — пустяки!

Арестовать — и без затей

Сослать на Соловки!

Этим четверостишьем завистливо восхищался Демьян Бедный, а скупой на похвалу Ромка Якобсон, отмечал сочную мощь звукописи: «распятье — пустяки» или «сослать на Соловки». Председатель Союза безбожников Емелька Ярославский от всего сердца подарил Борису именной браунинг с памятной гравировкой: «Никаких гвоздей!» Кстати, Михаил Булгаков беззастенчиво позаимствовал знаменитые строчки Хаита и засунул в «Мастера и Маргариту». Помните, Иванушка Бездомный предлагает упечь на Соловки покойного философа Канта? Странно, но никто из булгаковедов, изъездивших роман вдоль и поперек, не заметил этого явного плагиата. Остается добавить, что Натан, родившийся, как и положено настоящему поэту, в Одессе, был не только дивно талантлив, но и жутко хорош собой: жгучий брюнет с кипой непокорных негритянских кудрей, черными, как спелые маслины, глазами, белозубой улыбкой и гордым бушпритом орлиного носа.

— Бушпритом? — с сомнением переспросил Кокотов.

— Не верите? Откройте литературную энциклопедию, там есть его портрет. Росту он, правда, был незавидного — наполеоновского. Долговязый, но закомплексованный Маяковский, дико завидуя его успеху у женщин, написал злющую эпиграмму:

Слушал

Хаита:

мелочь

какая-то!

Во время диспута Натан хищным глазомером сразу отметил в зале скромно одетую красавицу с потупленным взором и, еще не подозревая, кто она такая, весь вечер смотрел только на нее, точно гипнотизируя. В какой-то миг Анфиса, подчинившись его воле, подняла-таки глаза, и это решило ее судьбу: два живых луча — антрацитовый и янтарный — встретились, вспыхнули и слились навеки. Потом поэт что-то строчил в блокноте, а когда ему дали слово, он, торопливо ругнув религию, как подлое орудие эксплуатации, вдруг прочитал, к всеобщему удивлению, не знаменитые «Гвозди», а только что родившиеся в сердце строки:

Ненавижу

стыда

паранджу!

Мне теперь —

или ты,

или гроб!

Я,

как труд,

тебя освобожу.

Я возьму тебя,

как Перекоп!

— Ну, прямо Бездынько… — усмехнулся писодей.

— В точку. Бездынько — ученик Хаита. После диспута, как водится, пили морковный чай с баранками, выданными по ордеру Наркомпроса, обсуждали мероприятие, по-товарищески корили отца Никодима за ссылки на старорежимных богословов, а не на труды марксистских историков и современные археологические находки. В общем, все было, как и сегодня, когда непримиримые политики, десять минут назад рвавшие друг друга на куски в прямом эфире, сидят потом за коньячком и мирно обсуждают успехи детишек, обучающихся в Оксфорде или Гарварде. Влюбленный Натан, исхитрившись, незаметно сунул Анфисе записку, в которой умолял ее посетить послезавтра поэтический вечер в клубе Трехгорки. Она мучилась, стояла перед иконами, искала ответ в житиях, твердо отмела сладкие сердечные соблазны, а в назначенный срок сидела среди работниц, ловивших каждую рифму кудрявого поэта.

Что случилось потом, можно не объяснять. Особенно, Кокотов, вам. Анфиса сбежала от мужа к Хаиту. Наверное, если бы богоданный супруг не был обновленцем, к тому же маломощным в мужском смысле, если бы в горнице верещали чада, мал мала меньше, если бы «Натанушка» не оказался страстно настойчивым, — скромная попадья вряд ли бы отважилась на такой шаг. Но все совпало. Через девять месяцев у молодоженов родилась дочь Анна. Отец Никодим, потрясенный изменой жены, расстригся и пошел преподавать научный атеизм во втуз. Я еще помню, как он, совсем старенький, выступал в 60-е годы по черно-белому телевизору, рассказывая про антигигиеничность крещения в общей купели и химические уловки попов, заставлявших иконы мироточить. Бабушка моя Марья Гурьевна, слушая все это, страшно сердилась и плевала в водяную линзу, увеличивавшую крошечный экран КВНа…

А теперь пропустим два десятилетия и вернемся к судьбе Юдифи и Федора. После Победы полковника Ивана Жукова прямо с фронта направили на большой пост в Ленинградский обком партии. Вот тут-то его глубоко запрятанное черносотенство и вышло наружу. Одолев Гитлера, народ-победитель осмелел, загордился, даже занесся, а некоторые ответственные работники коренной национальности, особенно в городе на Неве, начали задавать разные неправильные вопросы. Например, почему у русских нет своей коммунистической партии? У хохлов есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? А почему у русских нет своей Академии наук? У грузин есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? А почему у русских нет своего Союза писателей? Даже у киргизов есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? Жуков на этой почве близко сошелся с первым секретарем обкома Кузнецовым и его замом, а впоследствии преемником по фамилии Попков. За откровенными беседами под рюмку хорошей водки, закушенной паюсной икрой, Алферьев, конечно, не открывая своего подлинного имени, приобщал этих двух пламенных большевиков самого что ни на есть пролетарского происхождения к благородным идеям и мечтам русского монархизма. Впрочем, царь в стране уже был — Сталин. Оставалось вернуть русским законное место у трона. Договорились до того, что РСФСР необходим собственный государственный флаг — старорежимный триколор с серпом и молотом в уголочке.

В конце концов эта опасная болтовня дошла до генералиссимуса, который после разоблачения Тухачевского и Енукидзе страшно боялся всяких заговоров. Рассвирепев, вождь вызвал Маленкова с Кагановичем, совсем распоясавшихся после странной смерти Жданова, который покровительствовал Кузнецову. Ну, а сатрапы рады стараться — раскрутили кровавое «Ленинградское дело», погубившее многих русских людей. Во время следствия всплыл невероятный факт: под честным именем героя Гражданской войны, заведующего отделом обкома партии Ивана Жукова скрывался на самом деле Федор Алферьев, поручик-корниловец, черносотенец, участник Ледяного похода, товарищ председателя киевского «Двуглавого орла». Как на грех следователь оказался родом из деревни Гладкие Выселки Скопинского уезда Рязанской губернии, и рос он в ребячьих забавах вместе с подлинным Ванькой Жуковым. Едва чекист начал расспрашивать о родне и соседях, Алферьев тут же и засыпался. А когда выяснилось, что, будучи в немецком плену, он сидел в форте Ингельмштадт вместе с Тухачевским, жизнь его закончилась. Но о том, как белогвардеец, кровный враг Советской власти на ответственных постах четверть века успешно строил социализм, никто не узнал: Сталин велел об Алферьеве-Жукове нигде в печати не упоминать. Так эта тайна и осталась в секретной папке Политбюро, выйдя наружу в Перестройку. А вождь тем временем метал молнии: «Вот откуда ноги черносотенные растут! Русскую партию захотели! Я им покажу триколор с серпом!»

И полетели головы — да какие: Вознесенского, Кузнецова, Попкова, Жукова и многих других расстреляли. Досталось и Юдифи: за подмену документов в далеком 1921 году ей впаяли десять лет и отправили в ГУЛАГ. Однако сын за отца и мать не отвечает. Абрам Иванович Жуков, прошагав войну от Москвы до Кенигсберга, вернулся в МГУ, откуда ушел добровольцем, и поступил в аспирантуру…

— А разве его не посадили как члена семьи врага народа? — усомнился писодей.

— Кокотов, умоляю вас, не смотрите перед сном антисоветское телевидение!

— Так ведь другого-то нет! — вздохнул Андрей Львович.

…Однажды аспирант Жуков во время семинара заметил среди будущих филологов темноволосую светлоглазую студентку — Аню Хаит. Всегда дорого и модно одетая, держалась она тем не менее скромно, хотя отец ее был не только знаменитым поэтом, но и видным общественником, членом Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), который возглавлял сам Соломон Михоэлс. Во время войны Натан Хаит писал для «Правды» антигитлеровские стихи, басни и частушки, ездил с агитбригадами на фронт, а также летал в США. Там у него нашлись состоятельные родственники, и Натану поручили раскручивать богатых американских евреев на помощь воюющему СССР. Надо отметить, это ему отчасти удавалось. Из-за границы Хаит привозил много красивых вещей и одевал двух своих любимых женщин — Анфису и Анну — так, что на них на улице оборачивались.

Когда стало известно, что по «Ленинградскому делу» арестованы мать и отец аспиранта Жукова, коллеги-преподаватели начали его сторониться, а студенты — поглядывать с вежливой опаской, точно занемог он неприличной и к тому же заразной болезнью. Лишь Аня Хаит однажды, дождавшись, когда по окончании семинара все покинут аудиторию, подошла к нему, подавленному, и тихо сказала:

— Абрам Иванович, я не верю, что ваши родители — враги. Все будет хорошо!

— Спасибо! Я тоже не верю. Они честные коммунисты. Их просто оклеветали! — ответил аспирант, ничего не знавший о черносотенном прошлом своего расстрелянного отца.

Тронутый заботой, он благодарно поцеловал руку доброй девушке, она вдруг покраснела, смутилась и убежала, а потом дома, уткнувшись в девичью подушку, долго не могла уснуть, вспоминая плечистого кудрявого аспиранта-фронтовика. Однако вскоре ей стало не до нежных чувств: Израиль, организованный в Палестине по настоянию Сталина назло несговорчивой Англии, вместо того чтобы стать верным другом Советского Союза на Ближнем Востоке, вдруг перекинулся к Америке. А товарищи из ЕАК вместо того чтобы гневно стыдить неблагодарных соплеменников, вдруг зароптали о том, что захолустный Биробиджан на границе с Китаем, выделенный еще до войны под Еврейскую автономию вместо обещанного благодатного Крыма, — это просто-таки плевок в лицо древнему многострадальному народу. И вообще: сколько можно быть «советскими людьми», пора снова становиться евреями, учить иврит и собираться домой — в Израиль, еще не просохший на новеньких географических картах.

Эти разговоры вскоре дошли до вождя и жутко его возмутили:

«Ах, вот откуда сионистские ноги растут! Троцкисты недобитые! Я вам покажу Крым!»

Вызвал он Абакумова — и полетели головы, да какие! Арестовали Хаита с Фефером, доктора Вовси, а потом упекли даже супругу наркома Молотова Полину Жемчужину, дружившую с израильской послихой Голдой Меир и неосторожно назвавшую себя как-то в кулуарах «еврейской дочерью». На следствии выяснилось, что поэт Хаит, вступая в партию в 1920-м, обманул товарищей, выдал себя за сына местечкового молочника, будучи на самом деле племянником одесского зерноторговца. Вспомнили его троцкистские увлечения молодости, дружбу с Мишей Кольцовым. Не забыли Натану Моисеевичу и встречи с богатыми родственниками в Чикаго, хотя о каждом контакте он письменно отчитывался в НКВД… А когда при обыске нашли в доме оружие — браунинг с надписью «Никаких гвоздей!» — жизнь поэта закончилась.

И вот вечером в коридоре университета Абрам Иванович увидел студентку Аню Хаит. Девушка стояла, отвернувшись к окну, смотрела на дождь и плакала, вздрагивая плечами. Она узнала по радио, что ее отец расстрелян. Повинуясь внезапному порыву, аспирант тихо подошел и погладил ее по волосам, несчастная вздрогнула, обернулась и разрыдалась на широкой груди фронтовика. Через год у них родилась двойня — Натан и Маргарита. Но Анфисе не довелось понянчить внуков: после гибели «Натанушки», благословив молодых, она перебралась в Эстонию, в Пюхтицкий женский монастырь — замаливать грехи. Бывшая попадья не сомневалась: Бог наказал ее за измену венчанному супругу, которого нельзя было бросать, несмотря на его обновленческую дурь и мужскую немощь.

Зато после внезапной смерти Сталина, отравленного недругами, вернулась из лагеря Юдифь Соломоновна, ее реабилитировали, восстановили в партии и назначили заместителем директора Музея русской матрешки. Под ее строгим присмотром Натан и Рита выросли, получили образование: брат — финансовое, а сестра — химическое. Еще студенткой Маргарита вышла замуж за молодого дерзкого дизайнера Фельденгауэра, но ему с такой фамилией стало душно в СССР, и он подал документы на выезд в Израиль. Рита уговорила уехать с ними Юдифь Соломоновну, которая с годами все больше обижалась на советскую власть, хотя сама же ее некогда и устанавливала. Ожидая разрешения, уволились с работы и сидели на вещах два года, уже не надеясь, а потом вдруг под какую-то советско-американскую встречу на высшем уровне их выпустили. Перед отлетом скрытная мать поведала сыну тайну его происхождения, назвав подлинное имя и черносотенный род занятий Федора Алферьева.

Абрам Иванович был потрясен, даже взял больничный лист и лежал в постели с высокой температурой, отражавшей его душевное воспаление. Выздоровев и вернувшись к преподаванию, он сильно изменился, стал попивать, позволял себе небывалое ехидство в адрес устоев и даже завел роман с юной буфетчицей Клавдией Королевой. Пытаясь сохранить семью, мудрая Анна Натановна на излете своей женской востребованности все-таки однажды увлекла мужа и родила позднего ребенка, названного, понятно, Федором. Однако это не помогло: Абрам Иванович, покинув семью, сошелся с Клавдией. Брошенная женщина от отчаянья с головой ушла в диссидентство, издавала рукописный журнал, перепечатывала на машинке Солженицына, слушала по ночам «Свободу» и распространяла полученные сведения среди коллег на филфаке. В конце концов она связалась с Гельсингфорсской группой и вышла с возмутительными лозунгами на Красную площадь. Получив за антисоветскую пропаганду четыре года и отбыв положенное под Сыктывкаром, Анна Натановна была выслана за границу. Там ее как узницу совести приняли с распростертыми объятьями и поселили на всем готовом в Австрии — милом сувенирном обломке некогда грозной империи.

Порой к ней в Вену из Иерусалима наведывалась с внуками дочь Маргарита Абрамовна, давно разошедшаяся с мужем Фельденгауэром, которому в Израиле тоже оказалось душно, так что фамилия тут явно ни при чем. Сама же Анна Натановна в Землю Обетованную слетала лишь однажды — проститься с матерью Юдифью Соломоновной Жуковой (урожденной Гольдман), членом ВКП(б) с 1918 года, похороненной по иудейскому обряду под желтыми стенами вечного города. А вот сын ее Натан Абрамович никуда из СССР не поехал, остался на родине, хлебнул с избытком государственного антисемитизма, служа на унизительной должности заведующего районным отделением Сбербанка. Зато когда начались шоковые реформы, он взял свое, основав «Букибанк», куда деньги я вам, коллега, класть не советую.

Но пора рассказать и о Федоре Абрамовиче. Когда Анну Натановну посадили за антисоветскую пропаганду, Абрам Иванович взял мальчика к себе, и его вырастила простая русская женщина Клава Королева. Дождавшись перестройки, профессор Жуков воодушевился и вернул себе родовую фамилию Алферьевых, но отчество оставил прежнее, чтобы не запутать окончательно коллег и студентов. В «Огоньке» тем временем вышла шумная статья «Черносотенец в Смольном» о его отце, он слегка прославился и даже выступил по телевидению — во «Взгляде» у Влада Листьева. Но в 1991-м произошла катастрофа: Абрам Иванович Алферьев из обеспеченного преподавателя с насыщенной сберкнижкой мгновенно превратился в полунищего. Профессорской зарплаты едва хватало на еду, а книги из библиотеки, собранной еще отцом, скоро закончились. Продавать было нечего. Самоотверженная Клавдия, чтобы прокормить пожилого мужа и пасынка Федю, пошла на Черкизон — торговать ондатровыми шапками кроличьего происхождения. Жить становилось все хуже и грустнее. Но тут позвонили из Дворянского собрания: оказалось, в Россию прилетает Леонида Романова с наследником русского престола Георгием и очень хочет, чтобы в Шереметьеве среди прочих встречающих обязательно для протокола были и Рюриковичи.

Накануне Клавдия долго чистила и гладила старенький костюм мужа, запачканный учебным мелом. Хороший галстук, превозмогая гордость, пришлось попросить у богатенького Натана Абрамовича. Старший сын после того, как отец бросил мать ради буфетчицы, прервал с ним всякие отношения, но галстук все-таки дал — шелковый, от «Гермеса». Эта историческая встреча в аэропорту бесповоротно изменила жизнь Абрама Ивановича. На приеме в Кремле, куда его тоже позвали, он познакомился с советником президента Снурковым. И тот, выпив виски со льдом, убедил Алферьева, хватившего водочки под забытую икорку, создать РСДРП — Российскую самодержавно-демократическую рюриковскую партию. План был такой: «самдемы», пройдя в Думу, ставят вопрос о введении в стране конституционной монархии и коронации Ельцина. Финансировать новую партию поручили Трансгазу.

Однако первый президент своим беспробудным пьянством спутал монархистам все карты, в изнеможении передав власть в 2000-м Путину и наказав беречь Россию, а точнее — то, что от нее осталось. Не попав в Думу, Абрам Иванович Алферьев тем не менее стал видной фигурой в отечественных монархистских кругах и одно время претендовал даже на роль местоблюстителя престола. С Натаном он помирился: сын приехал забирать свой галстук, обнял отца и простил, предложив между делом, чтобы финансирование РСДРП шло через «Букибанк». Это, собственно, и обрекло «самдемов» на политический крах: средств не хватало даже на копеечные листовки. Зато сам Абрам Иванович уже ни в чем не нуждался и умер в достатке. Кстати, его вдова Клавдия Королева живет вон там… — Игровод махнул рукой в направлении коттеджей Трансгаза.

— Откуда вы все это знаете?

— Как сказал Сен-Жон Перс: «Хорошие писатели изучают жизнь, а плохие — самих себя». Запомните это! Дальше рассказывать?

— Конечно!

— Последние годы Абрама Ивановича были омрачены поведением сына Федора. Как и большинство поздних детей, сын рос необычным и нервным мальчиком. С мачехой, Клавдией Королевой, отношения у него не сложились. К отцу он испытывал брезгливое снисхождение. Странность Федора выражалась прежде всего в его национальной амбивалентности. Так, выйдя на прогулку, он мог насобирать синяков, вступившись за слабого еврейского мальчика — вечную жертву дворового антисемитизма. А буквально через два дня в компании скинхедов Федор с болезненным наслажденьем мог измучить того же самого несчастного ребенка.

— А разве тогда были скинхеды? — уточнил Кокотов.

— Скинхеды были всегда, — наставительно заметил Жарынин. — Просто они еще не брили головы. Получая паспорт, Федор, к изумлению отца, потребовал, чтобы его записали под тройной фамилией «Алферьев-Жуков-Хаит». Ему объяснили, что разрешается только двойная. Абрам Иванович упорно советовал сыну стать Алферьевым, на крайний случай Алферьевым-Жуковым. Но Федор записался Жуковым-Хаитом.

В студенческие годы его странность усилилась и разветвилась. Он мог с ходу дать в морду однокурснику, рассказавшему за пивом невинный еврейский анекдот, а через неделю в бешенстве заорать некоренному профессору, поставившему ему тройку: «Вали, сионист, в свой Израи́ль!» Эта хаотичная смена национальной самоидентификации происходила обычно внезапно, хотя прослеживались некоторые симптомы, напоминающие предгриппозное состояние. Клава Королева, любившая пасынка, в такие дни не выпускала его из дому, стреноживая заботой.

Напомню, что буйные 90-е годы отличались нездоровой общественной атмосферой. Например, в демократическом Моссовете треть депутатов состояла на учете в психдиспансерах. Все это не могло не привести к обострению странного недуга, поразившего Федора. Политически буйный, как большинство психически неуравновешенных людей, он сначала стал монархистом и вступил в отцовский РСДРП, но вскоре убежал к Явлинскому в «Яблоко», где тоже пробыл недолго. Потом начались серьезные неприятности. Опоясавшись георгиевской лентой, Федя мог пойти, допустим, на заседание общества «Память», чтобы прочесть свой доклад «Еврейский капитал против русской государственности». Однако, взойдя на трибуну, он вдруг начинал клеймить собравшихся в зале как зоологических юдофобов и духовных дикарей, недостойных носить имя «хомо сапиенс». Понятное дело, «недохомосапиенсы» грубо стаскивали обличителя с трибуны и били в лицо. Случалось, правда, и наоборот. Так однажды, на семинаре в Доме ученых, Федор читал доклад «Политика государственного антисемитизма и кризис советской науки», как вдруг прямо на трибуне его перекоробило. И он, выпучив глаза, завопил, что евреи никогда в истории не выдвигали новых идей, а только крали и интерпретировали чужие мысли, добытые иными нациями в непосильном умственном напряжении. Тот же раздутый Эйнштейн, будучи смолоду тупым троечником, попросту спер теорию относительности у своей жены — гениальной сербской умницы Милицы Марич. Понятное дело, либерально-научная общественность, превозмогая врожденную интеллигентность, грубо стащила Федора с трибуны и била в лицо.

Идейно-этническое двоедушие осложнялось полной неразберихой в личной жизни. Как ни странно, в «арийской фазе» Федору нравились стройные дамы с яркой ближневосточной внешностью и, желательно, высшим музыкальным образованием. А вот в «семитской фазе», напротив, его неодолимо влекло к ядреным русским простушкам, не обремененным хламом посторонних знаний. В сущности, он стал жертвой той же страстной закономерности, которая некогда бросила чекистку Юдифь в объятья черносотенца Алферьева, а поэта-атеиста Хаита насмерть прилепила к молодой попадье Анфисе. В итоге, поскитавшись по женским расположениям, Федор Абрамович завел себе сразу две семьи: одну — с арфисткой Большого театра Ингой Вишневской-Гехт, черноволосой и худощавой, а вторую со штукатурщицей СМУ № 155 Настей Ермолаевой, дебелой русской красавицей. В обеих ячейках вскоре появились на свет и росли законные дети, записанные в два паспорта. В «арийской фазе» Жуков-Хаит жил, понятно, с Инной, а в «семитской» — с Настей, переезжая от одной к другой при смене самоидентификации. Женщины поначалу люто ревновали, ненавидели друг друга, но постепенно привыкли, смирились и даже подружились. Когда подступали сроки, Настя снимала трубку, набирала номер и сообщала:

— Ингуш, давай забирай — коробится…

— Еду! — отвечала арфистка.

Кстати, именно Ермолаева по простоте впервые употребила слово «коробиться» для обозначения сложнейшей, не понятной науке психофизической трансмутации, время от времени преображавшей внутренний мир и внешний облик Жукова-Хаита — вплоть до усыхания или, напротив, отрастания крайней плоти. Поначалу менялся он моментально, буквально на ходу, едва посетовав на недомогание. Чаще всего случалось так: уснет русским — проснется евреем. И наоборот. Странный образ жизни сына беспокоил Абрама Ивановича, и он пытался его лечить, обращался к видным специалистам. Однако психиатры в те годы коллективно каялись за былую борьбу с инакомыслием при помощи антидепрессантов, и было им не до пациента с удивительным раздвоением личности. Сердобольная Клавдия подкладывала пасынку под подушку иконку Святого целителя Пантелеимона, но не помогало.

Тогда озабоченный отец совершил роковую ошибку — призвал на помощь экстрасенса Кашпирского. Напрасно Анна Натановна из своего австрийского далека умоляла бывшего супруга не делать этого, объясняя, что «кашпир» в переводе с древнерусского означает «вампир» и «оборотень». Абрам Иванович не послушался: знаменитый психотерапевт глянул черным глазом на Федора, пребывавшего в «семитской фазе», дал установку — и действительно, почти год тот мужественно боролся с неведомым русским фашизмом и страстно любил штукатурщицу Настю, зачавшую под таким напором третьего ребенка. Арфистка Гехт-Вишневская начала беспокоиться, и напрасно. «Арийская фаза» грянула, обрушившись подобно цунами.

Теперь страдалец коробился долго и мучительно. Почти неделю в нем, бранясь и стеная, боролись два чуждых, враждебных человека, они вели бескомпромиссные споры, переходившие в драки. Кстати, и ел Федор в эту пору за двоих. Инга с Настей, по-родственному посоветовавшись, решили так: пусть совместный муж, чтобы не пугать детей и не разорять домашний бюджет, коробится в «Ипокренине». Там, помня о заслугах Юдифи Соломоновны, ему давали пятидесятипроцентную скидку. А по окончании метаморфозы из Дома ветеранов его, в зависимости от фазы, забирала Инга или Настя.

— Обе, доложу я вам, преинтересные бабенки. Настеньку скоро сами увидите! А не выпить ли нам для вдохновенья?

31. «ИМ СМЕРТЬ ГРОЗИЛА ОТОВСЮДУ!»

— Ну, и что у нас там? — закусив перцовку, спросил игровод.

— Где? — рассеянно отозвался писодей, все еще переживая странную историю Жукова-Хаита.

— В Караганде! — рассердился Жарынин.

— А-а… На вернисаж приехал Сам и пообещал Кириллу музей, а Черевков плеснул ему в сердце красным вином…

— Правильно! Все смеются: «К счастью, к счастью!» — и лишь по кривым взглядам и судорожным гримасам можно догадаться, что здесь зреет трагедия. Ах, как я это сниму!

— Почему трагедия? Вроде бы пока все довольны…

— Кокотов, вы же писатель, едрена плерома, и должны понимать! Что говорил по этому поводу Сен-Жон Перс?

— Понятия не имею.

— Он говорил: «Где секс, там комедия, где любовь, там драма, где деньги, там трагедия». Если пятнадцать минут назад Аниту вполне устраивало, что у ее бестолкового мужа появилась наконец любовница, то теперь Юлия превратилась в угрозу. Поймите, когда судьба кидает вам на бедность особняк Шехтеля, делиться ни с кем не хочется! Анита знает, что Молокидзе никогда не уйдет от своей усатой Мананы. С чем она останется, если Кирилл сбежит от нее к Юльке? Ни с чем! Теперь давайте разомнем Черевкова…

— А что его-то разминать?

— Э-э, не скажите! Он любит Юлию?

— Думаю, да.

— Правильно! Черевков повторил ошибку, типичную для многих мужчин, женатых на красавицах, а именно: он относится к супруге с мемориальной бережностью, словно к музейной реликвии, которую надо беречь, подновлять, проветривать, но по прямому назначению пользовать только по праздникам или в самых крайних случаях. В результате, одна моя знакомая красавица, выйдя за боготворившего ее режиссера, искала потом мимолетное женское утешение в суровых объятьях сантехников и мебельных грузчиков. Вот и наш Черевков растрачивает свой мужской потенциал в кабинетных экстазах с горячей Алсу, утешающей его после служебных нагоняев.

— Как Карина — Ивана Никифоровича?

— А знаете, Кокотов… — Жарынин глянул на соавтора с внимательной грустью, с какой обычно смотрят в морскую даль. — Всех тех историй, что я понарассказал за эти дни, вам хватит теперь до конца литературной жизни. Хоть бутылку бы поставили!

— Поставлю.

— Ладно, вернемся к художественной реальности! Итак, Сам, увидав своего подчиненного на выставке, буркнул: «А ты, Черевков, лучше бы не по вернисажам шлялся, а работал! Выгоню!» Любому руководителю кажется: подчиненные живут исключительно для того, чтобы выполнять возложенные на них обязанности. Если шеф обнаруживает у нижестоящего существа другие потребности, например, эстетические, то приходит в изумление или ярость — в зависимости от склада характера.

— Погодите, — перебил писодей. — Но ведь вы сказали: Сам дружески кивнул Черевкову и дал ему поручение…

— Не будьте рабом сказанного. Я передумал. Черевков получил страшный нагоняй, и ему нужно срочно утешиться, снять стресс, но домой с вернисажа он возвращается не с Алсу, а с Юлией. Поняли?

— Что?

— А то! Дома он, преодолев благоговенье перед красотой жены, грубо удовлетворяет свой служебный невроз. И наша бедная девочка со слезами на глазах вынуждена ему уступить. Но это еще не все! Анита, возбужденная Шехтелем, хочет навязчивой лаской вернуть себе Кирилла. Впрочем, ему с трудом удается отбиться. Понимаете замысел? Зритель переносится то в скромную квартиру художника, где Анита навязывает ему свои спорные достоинства, то в роскошный пентхаус, где Черевков в постыдных ракурсах заламывает изысканное тело жены. Камера мечется туда-сюда, эпизоды становятся все короче, сливаясь в неразборчивое мелькание конечностей… Наконец мы видим двух плачущих женщин: одна невольно изменила любимому человеку с оголтелым мужем, вторая так и не смогла овладеть законным супругом. Горе обеих неподдельно. Кажется, я гений!

— Да, неплохо, — похвалил автор «Кентавра желаний». — И что же дальше?

— Вы меня спрашиваете? У вас есть совесть? Я вами просто восхищаюсь! Вы получили аванс и должны меня завалить придумками. А выходит наоборот! Как вам удается? Научите! Что у вас за талант такой?

— Уж какой есть, — подавляя тоску, буркнул писодей и постарался напустить на себя творческую деловитость. — А Черевков знает об измене жены?

— Еще нет, но скоро узнает.

— Откуда?

— Анита наябедничает. Она жаждет как можно скорее прекратить этот опасный роман и заняться обустройством особняка Шехтеля. Нет, вы только посмотрите, я снова ему докладываю, как на ковре. Умоляю, придумайте хоть что-нибудь! Я вас поколочу!

Андрей Львович вспомнил, как вероломная Вероника, всегда готовая с половецкими воплями погарцевать на своем «Коко», вдруг начала страдать нескончаемой мигренью, перемежающейся проблемными днями. И ради кого? Ради этого сдувшегося змеесоса Меделянского!

— Ну? — поторопил игровод.

— Черевков узнает об измене и хочет убить…

— Кого?

— Обоих.

— Каким же образом?

— Из ружья. Он собирает охотничьи ружья.

— А может, из арбалета?

— Да, пожалуй… Это сейчас модно.

— Помилуйте, Андрей Львович, он у нас чиновник, государственный человек, не убийца! Жену он по-своему любит и теперь будет гадко мстить ей с помощью внутрисемейных притеснений, а Кирилла просто подставит. У художника есть маленькая мастерская в центре Москвы, полученная от МОСХа. Знаете, если идти по Покровке в центр, справа, напротив «комода» Трубецких, есть проходная подворотня. Там небольшая дверь в бывшую дворницкую, ставшую мастерской художника. Так вот, Черевков одним росчерком пера отдает помещение кавказцам под хинкальную. Но при условии: с художником-арендатором они разберутся сами…

— Постойте! — возразил Кокотов. — Черевков у нас ведал, кажется, историко-культурной экспертизой…

— Ну что вы капризничаете! Его повысили: теперь он распределяет нежилые помещения в центре Москвы.

— Но ведь Сам пообещал Кириллу особняк Шехтеля. Зачем ему какая-то дворницкая?

— А кто вам сказал, что ручной олигарх Тибриков отдаст под какой-то вздорный музей свой любимый особняк? У него там дом свиданий. Он любит балерин и поэтому заказывает Кирилла знаменитому киллеру, чемпиону мира по биатлону. Так что теперь — кто первым доберется, кавказцы или Биатлонист.

— Но мы же хотели обойтись без убийств!

— И обойдемся. Влюбленных предупредили.

— Кто?

— Элементарно, Кокотов: Алсу.

— Зачем?

— Это же так просто! Она собралась замуж за шефа, а для этого надо, чтобы Кирилл уцелел и увел у него жену. Сложнее с Тибриковым. Но и тут есть варианты. Допустим, олигарха охраняет омоновец Геннадий, который вырос с Кириллом в одном дворе, он-то и рассказывает другу детства про Биатлониста. Но и это еще не все!

— Что еще?

— Анита, которая уже раскатала силиконовые губы на особняк Шехтеля, хочет расправиться с соперницей надежным бабьим способом — при помощи старой доброй серной кислоты. Но об этом случайно узнает Кирилл. Он ищет в книжном шкафу заначку, чтобы повести любимую в японский ресторан «Суши весла», и натыкается на спрятанный за томиками Шекспира пузырек со страшной жидкостью, способной навеки смыть милые черты. Художник выливает кислоту в раковину и заполняет емкость водой. А через день взволнованная Юля рассказывает о странном происшествии. Она ждала его, как обычно, на лавочке в «Аптекарском огороде», как вдруг пробегавший мимо цыганенок пустил ей в лицо прицельную струю из водяного пистолета. Тогда художник сообщает ей о страшной находке за томиками старика Вильяма. Молодая женщина потрясена, но не забывает проинформировать возлюбленного о звонке Алсу и кавказской угрозе. Кирилл, в свою очередь, ставит ее в известность о Биатлонисте, нанятом Тибриковым. В общем, их обложили со всех сторон. Как сказал Сен-Жон Перс в поэме «Створы», «им смерть грозила отовсюду!» Долгожданная любовь обернулась опасной жутью. Конечно, можно, можно провести последнюю безумную ночь и навек расстаться — во избежание… Однако наши герои не таковы, нет, не таковы! Ну, и что же дальше, мой авансированный друг?

— Не знаю… — сознался Кокотов. — Наверное, им лучше спрятаться…

— Неужели? Где?

— Где-нибудь, — рассеянно отозвался автор «Кандалов страсти», почувствовав, как в кармане булькнула «Моторола».

— Конкретнее! Где они прячутся? — начал раздражаться игровод.

— Да хоть где… — отмахнулся писодей, пытаясь незаметно вынуть из кармана телефон.

— Не отвлекайтесь! — пресек его попытку тиран-соавтор. — Где?

— Да хоть в «Ипокренине»! — в сердцах брякнул Андрей Львович.

— В «Ипокренине»? А что! — Жарынин совершил губами пробующее движение, словно этот сюжетный поворот имел вкус. — Неплохо! Да, они скрываются в Доме ветеранов, где живет… Кто там живет?

— Ну, допустим, отец Юлии… — вздохнул Кокотов.

— Нет, отец не годится. Ему едва за пятьдесят. К тому же он умер. Лучше дед. Юля устраивает смотрины, хочет показать своего окончательного мужчину любимому дедушке, качавшему ее в колыбели.

— Обычно все-таки показывают родителям… — мстительно заметил Кокотов.

— Дались вам эти родители! — взорвался игровод. — Они погибли. Разбились на машине. Довольны? Сироту вырастил дед. Генерал. Грушник!

— Яблочник, — поддел писодей, изнемогая от желания прочитать эсэмэску.

— Запомните: грушник не может быть яблочником. «Яблоко» — партия агентов влияния.

— Какого влияния?

— Американского! — строго посмотрел на соавтора Жарынин. — Вы знаете, как называют Нью-Йорк?

— Как??

— «Биг эпл». Большое яблоко. А у нас в Москве — «маленькое яблоко». Вам все ясно? Итак, дедушка — генерал-лейтенант в отставке, в прошлом начальник сверхсекретного отдела ГРУ. Как его зовут?

— Степан Петрович.

— Тепло! Но давайте рассуждать! Он настоящий советский генерал, а не какой-нибудь там мебельщик, он поднялся на командные высоты из толщи народной жизни, его отец пахал землю, растил хлеб — и поэтому Юлиного дедушку мы назовем Степаном Митрофановичем. Как вам — Степан Митрофанович?

— Изумительно! Но если мне не изменяет память, — едко заметил Кокотов, — мать Юлии — Анна Ивановна — жива-здорова и даже настаивала на браке дочери с Черевковым.

— Эх вы, аудиторская душонка! Слушайте и запоминайте: отец Юлии, талантливый молодой ученый Игорь Степанович женился в студенчестве вопреки воле отца на свистушке-однокурснице, был несчастен в браке и однажды, узнав об очередной курортной измене жены, помчался выяснять отношения в Сухум и сорвался в пропасть на Военно-Грузинской дороге. Генерал проклял сноху и никогда с ней не общался. Такой вариант вас устраивает?

— Вполне. Но если Степан Митрофанович — генерал, то почему у него такая бедная внучка?

— Эх вы, есть в вас какая-то либеральная паскудинка. Не знаю уж, наследственная или приобретенная! Ну, какие особые богатства мог скопить советский генерал на службе Отечеству, если не продавал американцам секреты, а чеченцам — ракеты «земля-воздух»? Вспомните несчастного маршала Ахромеева, которого журналюги опозорили, раззвонив, что у него на даче целых два холодильника. Целых два, в то время как у простых советских людей — по одному. Не выдержав позора, полководец повесился в своем кремлевском кабинете. А вы про богатства! Откуда? У Степана Митрофановича была хорошая зарплата, премии за удачные операции, паек, лечебные — и все. Слышите, все! В 1991-м его вышибли в отставку вместе с Шебаршиным, сбережения сожрал свинья Гайдар, а дачу в Кратове сожгли риелторы…

— Как у особиста Скотина? — деликатно уточнил Кокотов.

— Представьте себе! Большую генеральскую квартиру в сталинском доме на улице Алабяна он честно сдал в фонд Дома ветеранов Невидимого Фронта (ДВНФ)…

— Как Ласунская?

— Именно… — тяжко вздохнул игровод.

— Не соглашается Вера Витольдовна? — участливо спросил писодей.

— Пока нет, но я кое-что предпринял. Надеюсь, подействует.

32. ШПИОНСКАЯ БОГАДЕЛЬНЯ

Жарынин самодовольно потер руки, взялся за трубку ярко-оранжевого цвета, раскурил и наполнил комнату табачным ароматом с легкой вишневой отдушкой. Несколько раз пройдясь по комнате, он продолжил с воодушевлением:

— …Итак, любящая внучка привозит к деду своего окончательного мужчину. ДВНФ скрыт за высоким бетонным забором, КПП охраняют двухметровые верзилы в крапчатых беретах, они долго и дотошно проверяют паспорта влюбленной парочки. Кириллу это в диковинку. Но вот их впускают, и они идут по липовым аллеям к белому с колоннами барскому дому. Снимать будем здесь, в «Ипокренине». Дешево и сердито! Навстречу им попадаются бодрые старички в спортивных костюмах, с некоторыми Юля вежливо здоровается, она ведь часто навещает деда. В лысых и седых головах пенсионеров плаща и кинжала спрятаны такие научные открытия, такие геополитические секреты, такие агентурные тайны, что, выскочи все это наружу, рухнут с треском правительства, политическая карта мира перелицуется, как старый лапсердак, а репутации великих вождей рассыплются в зловонный прах. Но старикам приказано молчать, и они молчат, с интересом рассматривая нового кавалера внучки любимого соратника. Раньше она приезжала с неприятным лысым типом, нетерпеливо поглядывавшим на свой брегет размером с консервную банку. Теперь они оценивают, перешептываясь, Кирилла, смущенного таким вниманием.

— Смотри! — тихо говорит любимому Юлия.

— Что, что такое?

Мимо провезли в кресле древнего старика, похожего на хорошо сохранившиеся мощи. Здесь его все зовут Мартын Мартынович. Но на самом деле это наци № 2 Мартин Борман, самый секретный советский разведчик, чудом выбравшийся невредимым в 1945-м из бункера рейхсканцелярии. А вот старый китаец во френче ухаживает за кустиком чайных роз…

В кармане писодея опять булькнула «Моторола», докладывая о новом месседже. Кокотов отважно выхватил телефон и вскрыл конвертик, но прочитать успел только первые слова:

О, мой рыцарь.

Игровод молниеносно подскочил, грубо вырвал трубку из рук соавтора, мельком глянул на экранчик, ухмыльнулся и убрал мобильник в карман.

— Отдайте! — взмолился Андрей Львович.

— Так-то лучше! Теперь вы будете меня слушать, лыцарь!

— Не смейте читать мои письма!

— За мои деньги я буду читать не только ваши письма, но и ваши мысли! Ясно?

— Отдайте немедленно!

— Научитесь меня слушать — отдам.

— Я слушаю! — вспыхнул писодей.

— Слу-ушаю… — передразнил режиссер с ехидством педагога, заставшего второгодника с порнографическим журналом под партой. — Ну, и о чем же я вам только что говорил?

— О Бормане… — обидчиво ответил Кокотов. — Какое вы имеете право?

— Полное! Отключите, наконец, пещеристое тело и включите серое вещество!

— Я включил!

— Не верю. Докажите!

— Борман не может прожить сто двадцать лет.

— Верно! — удивился Жарынин. — Это я как-то погорячился. Ладно, пусть вместо Бормана будет Артур Аксман — вождь гитлерюгенда. Ему в 1945-м было всего тридцать два. А обитатели ДВНФ зовут его Артур Артурович.

— Верните телефон! — жалобно попросил писодей.

— Верну, если заслужите! Так вот, наша Юля ведет Кирилла к дедушке. Во-первых, она хочет показать его, а во-вторых, надеется на защиту. И вот они входят в скромную комнату. На стенах фотоснимки, запечатлевшие генерала с великими мира сего. Отдельно — портрет покойной жены. Немного антиквариата, книги. На тумбочке — Библия и мемуары Судоплатова. Юля целует деда, вручает торт, бутылку португальского вина с тонким намеком на одну из давних секретных командировок старого разведчика и представляет ему смущенного Кирилла. Генерал долго смотрит на него и затем спрашивает:

— Итак, вы художник?

— Да, Степан Митрофанович.

— Хорошая профессия! Отличная крыша для нелегала. Сколько мы авангардистов, якобы гонимых тоталитарным режимом, к супостатам забросили! Того же Гришу Гузкина, агентурная кличка «Маляр». Одна беда, ненадежные они, эти авангардисты! А Гузкин, тот сразу перебежал в ЦРУ. Хотели мы ему сначала автокатастрофу устроить, но не стали руки марать…

— Дедушка, Кирилл — реалист! — вступилась за любимого внучка.

— Ну, это меняет дело! Как говорил Сен-Жон Перс, «традиция требует таланта, а для новаторства достаточно нахальства».

— Генерал тоже знает Сен-Жон Перса? — с нежным сарказмом спросил Кокотов.

— Дорогой мой соавтор, — задушевно разъяснил игровод, — образование разведчика в сравнении с писательским — это Байкал рядом с сидячей ванной! В