Book: «Выставка роз»



«Выставка роз»

Иштван Эркень

«ВЫСТАВКА РОЗ»

Смерть и жизнь — явления совершенно разного порядка. Смерть пережить невозможно.

Витгенштейн

Ты научи их жить достойно, а главное — что будет потруднее — достойно умереть!

Б. Порто

Многоуважаемый товарищ министр!

Прошу извинить, что обращаюсь к Вам, человеку, обремененному важными государственными заботами, по такому, казалось бы, незначительному делу. Суть его в том, что я вот уже три года работаю на телевидении ассистентом режиссера и за это время не получил ни одного серьезного творческого задания; если же я сам вношу какие-либо предложения, их неизменно отклоняют. Так, например, не разрешили отснять документальную киноленту «Мы при смерти». По мнению непосредственного начальства, эта тема не подходит для документального фильма, потому что люди боятся смерти; я же, напротив, считаю, что мы именно оттого боимся смерти, что избегаем упоминания о ней, а стало быть, и не знаем, какова она есть на самом деле. В нашу эпоху, когда число верующих резко сократилось, человек перестал уповать и на лучшую жизнь в загробном мире, можно даже сказать, что мы в какой-то мере стали беззащитнее: за неимением соответствующей научной информации о смерти мы думаем о неотвратимом конце как о чудовищном кошмаре.

К чему приводит такое искусственное умолчание? Пользы от него нашему обществу никакой, зато вред неисчислимый. Прежде, в менее развитые эпохи, с этим обстояло иначе. Не только потому, что каждый человек уходил из жизни, одурманенный верой в воскресение из мертвых, но еще и потому, что люди, как правило, умирали у себя дома, в окружении родных и друзей. Теперь же этот заключительный акт человеческой жизни почти всегда происходит в больничных стенах, и разве что врач или сестра, то есть люди, по сути, абсолютно чужие, находятся возле нас в миг кончины. Конечно, если оценивать объективно, с точки зрения интересов больного, то больница вещь необходимая, однако субъективно, с точки зрения умирающего, расставаться с жизнью в чужой обстановке еще страшнее. Разве это не парадокс, что именно в современном обществе смерть превратилась в понятие мистическое, тогда как она является органической частью жизни, ее закономерным завершением и даже, я бы сказал, основным стимулом любого вида человеческой деятельности, творчества, поступательного развития общества.

По-моему, удалось бы разорвать этот порочный круг, показав миллионам телезрителей документально зафиксированные предсмертные часы трех неизлечимо больных людей. Мне посчастливилось подобрать для съемок трех человек, которые добровольно согласились предстать перед камерой, как и подобает цивилизованным людям. Хочу подчеркнуть: добровольно, но не безвозмездно, потому что за участие в съемках эти люди рассчитывают на определенное пособие для своих близких.

Упомянутое обстоятельство также усложняет решение вопроса, поскольку телестудия — в рамках существующих инструкций — имеет право выплачивать гонорар лишь за актерскую или вообще за творческую работу, а предсмертная агония не может рассматриваться как актерская игра. В разрешении этого вопроса я также прошу Вашей компетентной поддержки.

Я убежден, что задуманный мною фильм крайне важен и актуален. В истории человечества телевидение первым из искусств дает нам возможность показать миллионам зрителей людей, неизлечимо больных, и, запечатлев в фильме самые драматические мгновения их жизни, сделать это общечеловеческим достоянием. Мне хотелось бы воплотить свой творческий замысел тактично, избегая излишнего натурализма, чтобы не задеть чувства зрителей ни в этическом, ни в эстетическом отношении.

Мой непосредственный начальник — равно как и вышестоящее руководство студии — не разрешили мне отснять фильм, ссылаясь на материальные трудности и причины идейного порядка. Однако Вам, как человеку, находящемуся на ответственном государственном посту, открыты более широкие горизонты и перспективы, и я убежден, что Вы оцените моральную весомость и воспитательную значимость такого рода документального телефильма. Если мне удалось убедить Вас в важности моих творческих замыслов, то прошу оказать содействие в их осуществлении.

С уважением и в надежде на благоприятное решение остаюсь

Арон Кором, ассистент режиссера.

* * *

На письмо не было ни ответа, ни привета. Кором, пребывая в расстроенных чувствах, сидел в буфете телестудии, поил каждого встречного-поперечного черешневой палинкой, слезно жаловался на постигшее его разочарование, но так и не встретил ни в ком понимания. Да ведь это стопроцентное самоубийство, твердили все в один голос, у нас просто немыслимо сделать документальный фильм на такую бесперспективную тему. Кончилось тем, что Кором из-за творческих разногласий перессорился со всеми на студии и после того пил уже в одиночестве. В один из таких ничем не примечательных дней, в одиннадцатом часу утра, когда ассистент режиссера собирался опрокинуть четвертую стопку палинки, к его столику подсел Уларик, заведующий отделом телестудии.

— Значит, пьешь, старик? — уточнил он. — Тогда, конечно, мне придется ждать до второго пришествия.

— А чего, собственно, ты ждешь?

— Ты что, здесь проездом? Тебе не ясно, что я жду синопсис, заявку на камеру, на оператора, на павильон и штаб!

— Какой еще штаб? — Кором протрезвел от изумления.

— Штаб съемочной группы документального фильма «Мы при смерти».

— Того самого, постановку которого ты запретил?

— Ну, ты даешь, старик! Вынужден тебе напомнить, что у нас запретов не существует. Другое дело, что мне не нравится название фильма. Ты извини, старик, но тут мы с тобой будем спорить[1].

— Выходит, ты поддерживаешь мой замысел?

— Поддерживаю? Я его одобряю! Да я, если хочешь знать, отвоевал тебе постановку! Между прочим, мог бы сказать спасибо.

— Спасибо!

— Кого тебе дать оператором?

— Мне без разницы, лишь бы языком поменьше трепал.

— Считай, что ты получишь глухонемого. В какой срок берешься отснять ленту?

— Понятия не имею.

— Ценю юмор! А все же, ты знаешь, у нас план суровый, и бюджет не резиновый, и площадь съемочных павильонов ограничена.

— Не могу же я велеть людям, чтобы они умирали по твоему графику!

— Но ведь и я должен сказать начальству что-то определенное.

— Попробуй разок обойтись без оглядки на начальство! Или втолкуй руководящим товарищам, что их это тоже касается. Рано или поздно каждому придет каюк. Так неужели им безразлично, как именно это произойдет с ними?

— И все же мне нужно назвать какой-то конкретный срок. Месяц? Два месяца? Или год?

— Не знаю. Как только умрет последний из трех главных действующих лиц, фильм будет готов.

— Это что-то новое! Но, видно, вам, молодым да ранним, все нипочем. Можно поинтересоваться, когда ты намерен приступить к съемкам?

— Как только получу все, что нужно.

— Гони заявку, и завтра все будешь иметь.

— Ну, тогда завтра же и приступлю.

* * *

— Это квартира Дарваша?

— Да.

— Можно попросить Габора Дарваша?

— Кто его просит?

— Арон Кором, с телевидения.

— Ах, это вы? К несчастью, мой муж умер на прошлой неделе, во вторник состоялись похороны.

— Примите мои искренние соболезнования.

— Благодарю. Куда же вы пропали? Мы с бедным Габором часто вспоминали вас.

— Я только сейчас получил разрешение на съемку.

— Жаль… Скажите, а это обязательно — снимать мужа? К примеру, если бы вас устроило мое участие в съемках, я полностью в вашем распоряжении.

— Как вы это себе мыслите — свое участие?

— Буду откровенна: денежная поддержка сейчас пришлась бы мне как нельзя кстати. И в случае, если вас по-прежнему интересует смерть Габора, я могла бы прийти в студию и рассказать прямо перед съемочной камерой, как прошли последние десять дней его жизни. Я понимаю, было бы много лучше, если бы Габор был жив и сам мог бы вам в чем-то помочь. А то вы еще, чего доброго, подумаете, будто мною руководит желание предстать перед публикой.

— Помилуйте, как можно! У меня этого и в мыслях нет… Скажите, а в какие часы вам было бы удобно?

— Когда угодно, только не в рабочее время.

— Тогда приступим завтра же. К семи часам вечера я жду вас на телестудии.

* * *

Корому выделили крохотное помещение в той части студии, которая выходила на детскую площадку. Звукоизоляция была паршивая, в студию то и дело врывались шум и гам, крики детворы и жизнерадостный смех. Не беда, думал режиссер. Уличный фон несколько оживит мрачное содержание текста.

Вдова Габора Дарваша была одета в глубокий траур. Ей приготовили кресло перед светлым занавесом, режиссер отказался от всяких декораций или бутафории. Кором решил начать съемки без дублей. Если женщина устанет или даст волю чувствам, можно будет устроить перерыв.

— Нет, я не дам воли чувствам, и перерыв нам не потребуется.

Женщина села в кресло перед занавесом. Кором молча переглянулся со скупым на слова кинооператором: все готово, можно начинать.

— «Мы при смерти», часть первая. Вдова Габора Дарваша. Мотор!

* * *

— Мой муж скончался десять дней назад, на восемнадцатом году нашей не очень счастливой супружеской жизни. Не стану скрывать его имя, хотя телестудия гарантировала сохранение тайны; да это было бы излишне, муж пользовался такой известностью в ученых кругах, что каждый, кто был с ним знаком, тотчас его узнает. Его звали Габор Дарваш. Мы вместе учились на филологическом; по окончании я стала преподавателем венгерского и французского языков, а Габор — специалистом в области венгерской и финно-угорской лингвистики, то есть научным работником. Мы поженились на третьем курсе, долго мыкались по чужим углам, свою квартиру получили только через восемь лет — одна комната с нишей, — квартира вполне современная, но тесная. Конечно, мы легко могли бы ужиться и в одной комнате, если бы наши характеры хоть в чем-то были схожи; однако, к сожалению, моя общительность и словоохотливость, мое стремление всегда быть на людях не совмещались с врожденной серьезностью Габора, его страстью к научной работе и крайней неразговорчивостью; в иные дни он мог не проронить ни единого слова. По утрам Габор выпивал свой кофе — молча, мыслями уже в работе, — шел в университет, среди дня обедал в столовой, после чего занимался в библиотеке, а вечерами, поужинав простоквашей и хлебом с маслом, снова садился за письменный стол. Теперь оглядываясь на прошлое, я объясняю его страсть к работе и всю эту гонку тем, что Габор, возможно, как-то предчувствовал раннюю кончину и оттого весь отдавался науке, чтобы успеть после первой своей книги, которая пользовалась большим успехом в ученой среде, завершить и вторую. К сожалению, это ему не вполне удалось. С давних пор Габор жаловался на перемежающиеся боли в затылке, однако он слишком ценил время, чтобы тратить его даже на визит к врачу. Как называлась его болезнь, я думаю, не должно интересовать телезрителей. Последние два месяца перед кончиной он провел в больнице, состояние его было очень тяжелым, но потом боли вдруг отпустили, головокружения стали реже, муж почувствовал себя лучше, бодрее, и тогда Габора по его настойчивой просьбе выписали домой. «Он выздоровел?» — спросила я у лечащего профессора-хирурга. Ответом была долгая пауза. «Это всего лишь субъективное восприятие больного, — сказал наконец профессор. — Крепитесь, возьмите себя в руки. Мы сделали все от нас зависящее, но операцию, которая, возможно, спасла бы его, теперь делать поздно. Ему осталось жить считанные недели; даже месяца жизни я не мог бы обещать с уверенностью».

Из больницы домой я везла его в такси. Он попросил остановить машину возле университетской библиотеки, взял на свой абонемент несколько книг, и едва мы успели переступить порог, как он с головой ушел в работу. Признаться, мы долгие годы почти не говорили друг с другом дома, а если, бывало, и перемолвимся словом, то только в самых необходимых случаях. В тот вечер, когда я принесла мужу его неизменную простоквашу, Габор неожиданно вдруг заговорил со мной.

— Послушай, я знаю, ты говорила обо мне с профессором. Меня нисколько не волнует мое состояние, просто мне необходимы еще три месяца, чтобы закончить работу. Проинформируй меня о том, что сказал тебе врач.

«Проинформируй меня», «считаю нужным поставить тебя в известность», — таковы были характерные его выражения. Я буквально онемела. Да и что, собственно, я могла ему сказать? Что нет и не будет у него этих трех месяцев, необходимых для работы? Или мне следовало попытаться обмануть его? Я не могла решить, что лучше. Чтобы выиграть время, я соврала ему, что меня просили зайти в больницу на следующий день, профессор хотел бы прежде сопоставить данные всех анализов.

— Тогда проинформируй меня завтра, на какой срок конкретно я могу рассчитывать.

У меня был в запасе целый день, теперь можно было тщательно обдумать ответ.

Я прикидывала и так и эдак, взвесила все «за» и «против», после чего решила сказать мужу всю правду.

— Габор, пожалуйста, распредели свою работу в расчете на несколько недель…

Как вижу, необходимо объяснить, почему я приняла такое решение. Мой муж умел владеть собой, никогда не давал воли эмоциям, собственно, он вообще не выказывал своих чувств, если не считать первых месяцев нашей быстро угасшей любви — когда-то, еще в студенческие годы. С тех пор я перестала существовать для него, Габора занимала только работа, только структуральный метод исследования в применении к финно-угорским языкам. Я в таких вопросах не разбиралась и потому ничего для него не значила. Я могла быть одетой неряшливо или с иголочки, могла быть здоровой или больной, могла созывать любые, самые шумные компании гостей, могла крутить радиоприемник или запускать проигрыватель — Габор даже не поднимал головы от работы. Собственно говоря, и сам он не жил в обыденном смысле этого слова. Тело его было некоей функциональной конструкцией, приспособленной к выполнению определенной научной работы; у Габора не было своих особых желаний, ему никогда не хотелось поехать к морю, а в рождественский вечер он не подходил к елке. Мои слова о том, что ему осталось жить несколько недель, можно было бы сравнить, к примеру, с сообщением, что в стране иссякли запасы писчей бумаги, необходимой Габору для завершения его книги. Все это я обстоятельно продумала в тот вечер и в ночные часы, далеко за полночь, пока муж работал.

На другой день после обеда я придвинула стул к его письменному столу и села рядом с Габором. Мне дважды пришлось окликнуть мужа по имени, прежде чем мысли его вернулись к действительности. Наконец он поднял на меня глаза. Большого труда мне стоило произнести заранее подготовленную фразу. Ни один мускул в лице у него не дрогнул. Он снова уткнулся в рукопись; машинально перелистал страницы и только после, так как я все еще продолжала сидеть рядом, Габор наконец-то заметил меня.

Не поймите меня превратно, я не жалуюсь. Первую свою книгу, которая сейчас переведена на три языка, Габор даже не показал мне, когда принес домой авторские экземпляры. Он поступил разумно: я не поняла бы там ни слова. И все же в браке я не была несчастлива; меня не унижали и не оскорбляли, а равнодушие не вызывало боли, я с ним сжилась, и стало привычным чувство, что мне недостает чего-то: человеческого счастья или просто успеха в жизни. Возможно, вам покажется странным, но этим своим сообщением о его близкой смерти я впервые за долгие годы добилась успеха у мужа.

— Спасибо за откровенность, — сказал он спокойно, почти тепло. — Пожалуй, мне еще удастся поправить непоправимое. Да, кстати, скажи, ты случайно не умеешь печатать на машинке? Я мог бы диктовать…

— Случайно — умею.

— Слушай, Аннуш, да ты не жена, а золото!

Теперь я уставилась на Габора, как на чудо. Смотрите-ка, оказывается, он еще помнит, что меня зовут Аннуш… Я уточнила, чем практически могу быть ему полезна.

Общими силами мы по-новому расположили материал заключительного раздела книги — в расчете на трехнедельный срок. Теперь Габор и меня вкратце посвятил в суть предмета, чтобы от моей помощи было больше пользы. По счастью, голова у меня ясная, я все схватываю на лету, так что и тут я быстро подключилась и неожиданно поймала себя на мысли о том, что только теперь, на восемнадцатом году нашей с ним супружеской жизни, мне удалось добиться равноправия. Из машинистки я скоро сделалась помощницей, а затем и полноправной коллегой Габора. Каждые сутки у нас были разбиты на три смены: мы работали с утра, после обеда и потом до позднего вечера. Три недели — это двадцать один день, а в общей сложности шестьдесят три смены жестко напряженной работы.



— Конечно, лишь при самых благоприятных обстоятельствах, если допустить, что ясность мысли не откажет мне до последнего часа.

Сохранится ли ясность мысли — это единственное, чего Габор боялся, страха перед смертью не было. Со смертью, заметил он однажды, нет никакого смысла спорить. Это не диспут, если у твоего оппонента на любые доводы один ответ: «Нет».

Теперь в перерывах между работой муж разговаривал со мной и на другие темы, не связанные с книгой. К примеру, о природе, которая сумела создать такой шедевр, как разум человека, но сама за многие тысячелетия ни на йоту не стала более разумной. Природа осталась верна себе: она инертна, равнодушна и глупа, какой и была изначально. Единственно верные нормы поведения — не бояться естественного хода событий, но пытаться пересилить природу и урвать у нее максимум возможного.

Так и поступал сам Габор. Он позвонил по телефону предполагаемому патологоанатому: свои почки, если те окажутся пригодными для пересадки, он завещает клинике. На том они и порешили. В один из тех же дней объявился начинающий режиссер, который намеревался отснять телефильм о смерти человека и — наряду с другими — о смерти Габора, если тот даст свое согласие. С режиссером они тоже договорились в два счета. Габор согласился сразу, с душевной радостью, и только поставил обязательное условие, чтобы ему не докучали расспросами и не отвлекали от работы суматохой и налаживанием аппаратуры. К сожалению, случилось так, что повторный звонок с телестудии пришелся на неделю позже, когда Габора уже не было в живых, и эта потеря остро ощутима для всех нас. Именно поэтому сейчас вы видите на ваших экранах меня, супругу умершего ученого.

Я пришла на студию, чтобы час за часом рассказать о последних десяти днях жизни Габора Дарваша.

Потому что вместо трех недель, как предполагалось вначале, у нас с Габором оказалось в запасе всего десять дней, то есть срок был урезан вдвое.

Науке известно, что болезнь, которая унесла Габора в расцвете лет, может протекать двояко. Либо она одолевает человека медленно, исподтишка, — как то предсказывал профессор, — и тогда процесс атрофии мозга затягивается на недели и даже месяцы. Однако существует и другая, форсированная форма развития болезни, врачи называют ее рапидной формой. Жизненные функции организма внезапно прерываются, и человек умирает. Именно такой, подобный цепной реакции распад, сразил Габора на исходе десятых суток после выписки из больницы, и через двадцать четыре часа, к вечеру одиннадцатых суток жизнь его оборвалась. Агония началась с того, что внезапно парализовало левую ногу, затем отказала и правая нога, и паралич захватил всю нижнюю часть тела. Приехал лечащий профессор, осмотрел больного и молча присел в ногах кровати. Само собой разумеется, что я заранее, еще по телефону, когда просила врача приехать, предупредила его, что муж знает всю правду.

— Итак, профессор, мне конец? — спросил Габор.

— В таких случаях мы, врачи, обычно говорим, что всегда может произойти чудо.

— В чудеса я не верю, зато мне крайне необходима как минимум неделя, чтобы закончить работу.

— Когда близок конец, тогда оказывается, что всем нам крайне необходима еще неделя, — сказал профессор. — Положить вас в больницу?

— Прошу вас, не надо.

— В таком случае я снова буду у вас завтра утром.

Всю эту ночь мы работали. Последний раздел — заключительная и обобщающая часть книги — был намечен лишь в общих чертах. Оставалась необработанной целая стопа заметок и тезисов, около тридцати машинописных страниц. Перед рассветом мы оба на час-другой забылись коротким сном, а рано утром я уже опять сидела за машинкой. К тому времени правая рука Габора была парализована, но рассудок был ясен, мозг его работал безукоризненно. Мне пришлось позвонить в больницу, чтобы отменить визит профессора: каждая минута у нас была на счету. Только один раз я оторвалась от машинки, открыла дверь участковому врачу, чтобы тот дал Габору обезболивающее. И тотчас продолжила прерванную работу.

— Послушай, — обратился ко мне Габор, — а что, если ты запишешь заголовки и я продиктую по пунктам, о чем там должна идти речь, ты смогла бы дописать последнюю главу без меня?

— Ты сам не принимаешь этого всерьез.

Габор вынужден был согласиться со мной. Попросил кофе. Пока я варила кофе, с ним случился припадок ярости. Впервые в жизни я слышала, как он вне себя кричит, ругается, сыплет самыми бранными словами. Из уважения к его памяти я не стану повторять те ругательства.

Зрелище было ужасающим. Обычно, когда человек бранится, он жестикулирует, размахивает руками. Однако руки у Габора были парализованы, и отчаянные проклятия свету извергало неподвижно лежащее тело. Я упоминаю о вспышке ярости лишь потому, что сама бессильна ее понять; проклинал Габор не врачей, не болезнь свою и не смерть, на чем свет стоит он поносил Арона Корома, молодого режиссера с телевидения, который вот уже вторую неделю не давал о себе знать.

— Трепач, негодяй, презренный обманщик! — кричал Габор. — Одурачить меня, как последнего олуха!

Никто его не звал, не упрашивал, он сам заявился! Кто тянул его за язык говорить, будто смерть — это не личное дело, а общечеловеческий акт? Это, видите ли, напоминание всем живущим, вечное назидание людям. Выходит, он бездарно позерствовал, блефовал, как это принято у всей их породы, у этих киношников! Самое бы время торчать ему здесь возле полутрупа, куда же, к чертям, он провалился со своей проклятой камерой? Пусть бы увидел весь мир, все люди, что человек есть червь ничтожный. Пусть бы уразумели, каково подыхать на полдороге, не завершив необходимейших дел, и все потому лишь, что мы начисто игнорируем тот мелкий факт, что человек, это гордое творение природы, — не более чем тварь! Мы приручили огонь, покорили моря, победили чуму, научились слагать стихи во славу рода человеческого. Так полюбуйтесь же, вот перед вами разумное творение, Габор Дарваш, и рука у него не держит перо, и он бессилен завершить дело, ради которого жил на свете. И вот об этих-то часах, когда разум мечется в разбитом параличом теле, о бессилии человеческом так никто и не узнает; так и будут люди жить дальше, как жили они доныне, с животной тупостью и слепотой, без оглядки на смерть!

Я застыла с чашкой кофе в руках, точно меня самое поразил паралич. По натуре Габор был человеком на редкость сдержанным, голос его никогда не срывался на крик; что же мне делать с этим чужим, незнакомым человеком, которого захлестывает бешенство. Я собрала всю свою волю. Громко, словно мне надо было пробиться сквозь глухую стену, я прикрикнула на него:

— А ну замолчи!.. Вот кофе… Выпей, пожалуйста, Габорка!

В тот же миг, точно по мановению волшебства, он успокоился. Может, от резкого окрика, а может, от ласкового обращения — «Габорка», — какого он не слыхал от меня со студенческих лет. Ласкательные слова были несовместимы с его натурой. Когда в характере человека нет и намека на слабость, незащищенность, то уменьшительные суффиксы здесь неуместны.

Я села рядом с Габором, подняла с подушки его голову и глоток по глотку поила его кофе, потому что сам он не смог бы поднести чашку к губам. Ему захотелось курить. И сигаретой он тоже затягивался из моих рук. Потом заговорил обычным своим бесстрастным и ровным тоном:

— Сожалею, что даже этого он не увидел, этот незадачливый телевизионщик.

— Чего именно?

— Нашего перекура.

— При свидетелях тебе было бы легче?

— Немного легче, — признался Габор. — Тогда мою беспомощность как бы разделили со мною другие люди. Ну, и этот перекур, когда сигарету тебе держит у губ другой человек, — пусть бы он тоже остался на киноленте, если не в памяти.

Фразы его я стараюсь, насколько возможно, привести дословно. Теперь, когда ярость отбушевала, он снова вернулся мыслями к незавершенной работе.

— Садись за машинку, родная, и больше мы никому не откроем дверь!

Эта фраза запомнилась мне потому, что за долгие годы он впервые назвал меня так: «родная».

Я успела отстукать еще страниц восемнадцать, примерно треть последней главы. Голос его прервался на середине фразы; я взглянула на него, увидела, что он не дышит. Когда я подбежала к нему, сердце его остановилось. Он умер без мук, руки его расслабленно покоились поверх одеяла, а голова чуть глубже ушла в подушку, половину оборванной фразы он унес с собой.

Вот и все, что я хотела вам рассказать. Рассказала потому, что Габор не успел это сделать сам. Считаю, что говорить о себе не к месту и не ко времени, разве что в той мере, в какой это имеет отношение к его смерти. Сейчас, когда я перебираю в памяти все семнадцать лет нашей совместно прожитой жизни, я могу сказать, что лишь в последние десять дней я почувствовала себя близким ему человеком. Пусть даже слова эти прозвучат нелестно для меня, но вынуждена признать: только перед кончиной Габора я впервые была счастлива с ним.

* * *

Дорогая Мария Мико!

После долгих проволочек руководство телестудии дало наконец разрешение отснять фильм, поэтому я обращаюсь к Вам гораздо позднее обещанного срока. Не знаю, помните ли Вы нашу встречу в больнице Св. Яноша, когда я обратился к Вам с просьбой и Вы, проявив удивительнейшую силу воли, не только с пониманием отнеслись к моим словам, но и мужественно дали свое согласие сниматься. Для меня было бы большим ударом, если бы Вы за истекшее время изменили свое решение, потому что в настоящий момент я закончил съемку первой части фильма, где вдова одного ученого поведала о последних днях своего мужа. Материал получился настолько удачным, что после просмотра не только я, но и сама участница фильма осталась очень довольна.

Я как режиссер приложу максимум усилий, чтобы и та часть фильма, которая касается Вас, была выполнена на должном уровне, отвечающем великой научной цели.

Вчера я имел беседу с профессором Тисаи, который, стараясь не нарушать врачебной тайны, проинформировал меня о состоянии Вашего здоровья. От него же мне стало известно, что две недели назад больничная машина доставила Вас домой, поскольку кому-то необходимо заботиться о Маме, пока не удастся найти окончательный выход. Таким образом, фильм, с Вашего любезного разрешения, придется снимать у Вас на квартире. Обещаю по возможности причинять как можно меньше беспокойства Маме и Вам.

Сейчас я обращаюсь к Вам с просьбой, которая целиком и полностью вызвана производственной необходимостью. Как режиссер я обязан помнить о будущих зрителях нашего фильма, которые не смогут сориентироваться в ситуации, не зная о предшествующих событиях. Я имею в виду тот утренний обход, когда профессор Тисаи, взвесив все «за» и «против» и учтя Ваши семейные обстоятельства, принял ответственное решение сказать Вам всю правду о Вашей болезни и ее очевидном исходе.

Зритель, не увидев этой сцены, не сможет правильно разобраться в ходе дальнейших событий. В лице профессора Тисаи телевидение встретило восторженного поклонника этого самого массового из искусств; профессор Тисаи обещал нам практическую помощь и всяческое содействие, тем самым доказав, что современному врачу близки и понятны запросы искусства. Мы решили с профессором Тисаи, что в случае Вашего согласия санитарная машина на час доставит Вас в больницу, в Вашу прежнюю палату, а оттуда после съемки Вас отвезут домой.

Я понимаю, в какой мере сейчас противоречу самому себе: в разговоре с Вами я отстаивал ту точку зрения, что Вы не должны «играть роль», а значит, от Вас не требуется никакого актерства. Однако Вы и сами понимаете, что если объектив не отразит ту сцену, то зритель не узнает ни о Вашей болезни, ни о ее прогнозе, ни обо всех проблемах, связанных с Мамой. Я предвижу возражения и готов согласиться с Вами; да, это не было оговорено в условиях съемки, и к тому же сама задача не из легких, но, зная Вас как женщину, наделенную трезвым рассудком и природным тактом, я глубоко убежден, что Вы не откажете мне в моей просьбе. Я сознательно счел своим долгом заблаговременно предупредить Вас, чтобы у Вас было время подумать. Надеюсь, что ответ Ваш будет положительным.

В заключение я рад сообщить Вам, что мне удалось выбить у студии контракт на тех самых условиях, о каких у нас с Вами была предварительная устная договоренность (пять тысяч форинтов в виде аванса в первый день съемки и десять тысяч в случае Вашей кончины получит наличными Мама). В ближайшую среду, когда я хотел бы навестить Вас и лично обо всем договориться, я прихвачу с собой контракт, который должны будете подписать Вы и Мама.

Остаюсь в надежде на плодотворное сотрудничество

с искренним уважением Арон Кором.

* * *

Начинающему режиссеру уготовано немало сюрпризов. Вот и у Корома еще не было возможности на собственном опыте испытать, что перед телекамерой сплошь и рядом рушатся любые заранее расписанные по бумажке сценарии, любые надежды могут развеяться как дым, словом, ни в чем нельзя быть уверенным полностью.

Сюрпризы ждали его, к примеру, при съемках в этой больничной палате. Так, никто не рассчитывал, что Мико, простая работница без образования, перед камерой будет держаться совершенно спокойно, говорить с хорошей дикцией, интуитивно угадывая нужный темп, а главное, не обнаруживая ни малейшего признака волнения перед всевидящим телеобъективом. В противоположность ей, профессор, этот страстный библиофил, собиратель картин и заядлый театрал, совершенно растерялся, он без конца ерзал на стуле и сбивался на каждом слове, забывая текст. Трижды пытались отснять одну и ту же сцену, и каждый раз съемку приходилось прерывать.

— Может, вам выпить кофе, — предложил Кором.

— Не стоит, — отказался доктор. — Сначала покончим с делом.

— Ты готов? — спросил Кором у оператора.

— Готов.

Профессор Тисаи постарался взять себя в руки. Вот он повернулся к пациентке, полусидящей в постели, доверительно похлопал ее по руке, успокаивая. Голос его срывался и дрожал, но тем естественнее звучали его реплики.

— Вы ведь, милая, в вашем хозяйстве заняты на земляных работах, не так ли?

— Так было раньше, пока я не расхворалась. А как занемогла, то, значит, перевели меня с цветоводства на другую работу — пучки вязать. Там я и проработала шесть недель.

— Как бишь называется ваше предприятие?

— Цветоводческое хозяйство «Первоцвет», в Будафоке. Мы, однако же, поставляем цветы не только к свадьбам или похоронам, наш товар и на экспорт тоже идет.

— Теперешняя ваша работа, она полегче, не правда ли?

— Оно, конечно, сама работа вроде бы легче. Но зачастую попадаешь в вечернюю смену, к утру, до отправки самолета, надо успеть связать в пучки две, а то и три тысячи роз. А к середине дня наши розы по витринам в Вене или в Стокгольме красуются.

— Ваш муж проживает за границей?

— Не скажу точно, в каком городе, а знаю, что где-то в Америке. Двадцать лет уж ни слуху от него, ни духу.

— Дети у вас есть?

— Детей нету.

— Стало быть, ваши заботы — содержать матушку, у нее, если не ошибаюсь, катаракта.

— В точности так, доктор. Мама едва видит, только что на стенки не натыкается, словом, без меня ей никак не обойтись. Скажите, пожалуйста, а когда меня выпишут на работу?

— Я затем и пришел сюда, чтобы обсудить это вместе с вами. Вы позволите называть вас Маришкой?

— Конечно, буду только рада. А в чем дело? Что-нибудь неладно, доктор?

— Не хочу пугать вас, Маришка…

— Мне-то чего пугаться, я не за себя, за Маму беспокоюсь. Я к тому, что не может она обойтись без меня. Когда я работаю, то Мама хорошо если суп себе подогреет.

— Ну вот, извольте, — сорвался с места профессор Тисаи. — Из головы вон, как там было дальше!

— А дальше вы читали какие-то стихи, — напомнила Мико.

— Да, верно. Чертовщина какая-то с памятью! Теперь что, начинать все сначала?

Режиссер успокоил его: можно продолжить съемку, пусть доктор читает стихотворение. Лишние кадры вырежут при монтаже фильма. Профессор Тисаи, чуть успокоившись, опять сел рядом с больной.

— Я знаю одну поэтессу, которая волею судеб к тому же врач. Ее зовут Ида Урр. У нее есть такие строки:

Приходит ночь, без сна лежу в постели

И в белый потолок смотрю.

И там ищу ответа,

Надеяться ли, ждать ли мне…

О, пусть надежда

Страдальца душу не покинет,

Пусть радуги цветами расцветит потолок

И скрасит ночь мою.

— Складно-то как, Господи, красивей и не скажешь! — вздохнула Мико.

— Согласен, милая Маришка, и все-таки я не ради красоты поэзии привел здесь эти строки. Поймите меня, я как врач не хочу лишать вас надежды, но и обнадеживать попусту тоже не вправе, памятуя именно о вашей матушке. Надо подумать, кто станет о ней заботиться, потому что у вас, к сожалению, рак.



— Рак? — переспросила Мико. — А это что, неизлечимо?

— Во многих случаях излечимо. В вашем же случае прогноз иной. Прошу вас, мужайтесь. Хотите, я могу дать вам успокоительное.

— Чего уж там, доктор, я и без лекарства спокойна.

— Тогда мой вам совет: поспите.

— Как раз спать-то и нельзя. Мне теперь надо хорошенько продумать, как-то сложится жизнь у Мамы.

— Вы — редкой души человек, Маришка, я преклоняюсь перед вашим мужеством. Я знаю больных, обычно люди в таких случаях впадают в истерику, даже в отчаяние, едва удается привести их в чувство.

— Чего уж там, доктор, дело житейское. Маме пить-есть надо, а где денег взять, когда она одна останется? Вот мне и приходится ломать голову.

— Чем я могу вам помочь?

— Скажите правду, удастся мне еще немного подработать? Потому как сами понимаете, доктор, если я этак долго еще проваляюсь, то на пособие по больничному нам не свести концы с концами, двое ведь кормимся.

Постепенно и профессору Тисаи передалось спокойствие больной женщины. Он перестал нервно вертеться и не косился затравленно на кинокамеру, — попросту забыл о том, что играет роль. Теперь перед камерой был только лечащий врач, для которого в данный момент существовала лишь его пациентка, и ей он терпеливо объяснял, что отныне работать ей запрещается, она должна всячески беречь себя. Конечно, можно выполнять по дому посильную работу, и тогда у нее будет уйма времени, чтобы позаботиться о матери, скажем, пристроить ее в дом для престарелых.

— Туда ее не возьмут, Мама почти слепая.

— Ну, тогда есть дома для слепых.

— Пустые хлопоты, там тоже толку не добьешься, потому как Мама все-таки зрячая. А какой же человек согласится терпеть, чтобы с ним обходились, как со слепым?

— Вы благородная и мужественная женщина, Маришка, в тяжелую минуту все ваши помыслы не о себе, а о близких, — прочувствованно сказал доктор Тисаи и поднялся: насколько ему помнилось, на этом их разговор и окончился.

Однако Мико удержала его за руку и снова усадила на место. Она очень просит доктора, пусть разрешит ей поработать хотя бы месяц, сейчас у них проводится очень важное мероприятие, состоится первый общевенгерский конкурс на лучшую вязальщицу, а розы у «Первоцвета» самые что ни на есть лучшие. Месяц работы ей нужен прямо позарез и не только из-за денег, дело в том, что ее кандидатуру выдвинули на конкурс и даже план ее утвердили. Сказать по правде, намаялась она с этими розами, и не сосчитать, сколько пучков перевязала, и не по справедливости это, чтобы в последний момент ей лишиться и славы, и денежной премии.

— Какой вы работник, Маришка! Забудьте об этом, смиритесь, иного пути я не вижу.

— Нет так нет. Я все поняла, доктор.

— Что конкурсы, что розы эти ваши знаменитые уже не для вас.

— Нельзя так нельзя.

— И мой вам совет, не паникуйте и не отчаивайтесь, Маришка, могу вас заверить, что никаких болей вы не испытаете.

— Боль у меня одна только: за Маму душа болит.

— Съемка окончена, — вмешался Кором. — Спасибо за работу.

Режиссер поблагодарил профессора, похвалил его и Мико за то, что свои трудные роли они сыграли правдиво и глубоко. Ни за что не скажешь, что это был дубль.

Мико, гордая собой, улыбнулась. Едва съемочная группа упаковала аппаратуру, как за больной пришли санитары со «скорой помощи».

* * *

Осложнения начались с того, что Мама невзлюбила Корома. Прежде всего, ей казалась нищенски малой сумма, которую режиссер посулил им — как она выражалась — за их «выступление». Ничто не способно было поколебать ее уверенность, что, попадись им другой режиссер, более известный и маститый, он заплатил бы гораздо больше. Если хотя бы ей самой предоставили вести переговоры со студией! А дочка человек непрактичный, не попыталась даже поторговаться.

Еще труднее оказалось старухе перенести всю эту суматоху перед началом съемок. Первая же прикидка на месте показала, что в квартире не развернешься, почти нет возможности передвигать камеру. Семейство Мико ютилось в тесной квартире, двадцать пять лет назад перегороженной на две комнатушки и столько же лет не знавшей ремонта; старый дом казарменного типа являл собою малоприглядную картину. Окно меньшей комнаты смотрело во внутренний двор; по галерее, опоясывающей дом, поминутно сновали жильцы с этажа. Другая комната была больше по площади, но длинная и узкая, как коридор. Посередине ее перегораживала широкая двуспальная кровать, на которой лежала больная. Самым просторным помещением в квартире была кухня; в кухню выходила дверь ванной, которая так и простояла все годы недостроенной, только из стены одиноко торчала розетка душа.

Телевизионщикам не оставалось ничего другого, кроме как сделать перестановку в комнате-пенале: кровать передвинули к окну, платяной шкаф вынесли на кухню, в потолке укрепили патрон для юпитера. Маму раздражала не только вся эта возня и суета, но и новая расстановка в квартире; старуха могла ориентироваться лишь в привычных условиях.

К тому же она подметила, что явно мешает съемочной группе. Старуха редко выходила на улицу, да и по дому двигалась не много; единственной радостью, старческой страстью ее была еда. Мама расплылась до такой степени, что, как ни поворачивали камеру в тесной комнате, старуха попросту не вмещалась в кадр. Если ее усаживали на кровать, она закрывала своей тушей дочь; под конец кое-как удалось ее пристроить около стены на двух сдвинутых кухонных табуретках.

В старухе постепенно копилась, искала выхода злоба, больше других ее раздражал Кором — и чем бы, вы думали? Да своим искренним стремлением подладиться под нее.

— Мамаша, вы не обращайте на нас внимания, — повторял он. — Будто нас тут и нет вовсе.

Это была грубая ошибка, психологический промах со стороны режиссера. Тем самым Кором только подлил масла в огонь. Поведи он себя по-другому, как человек, который платит деньги и потому вправе требовать, возможно, и Мама была бы уступчивее. Но тут ее взорвало. Как это «не обращать внимания», если все в квартире перевернуто вверх дном, там стучат молотками, тут зачем-то дырявят стены, сбивают штукатурку! А главное — людей перебаламутили, народ с ума посходил, оттого что к Мико приехали с телевидения! Раньше они со своими соседями жили душа в душу, то один забежит — не помочь ли чего, то другой наведается, а теперь куда там, и не жди, надулись, готовы лопнуть от зависти.

И в самом деле дом гудел, как потревоженный улей. Жильцы праздно околачивались на внутренней дворовой галерее, обсуждая каждую деталь событий. В первый же день съемок, когда скандал, поднятый Мамой, был в самом разгаре, в квартиру неожиданно ворвалась цыганка, соседка сверху; цыганка требовала, чтобы и ее тоже сняли в фильме, потому как она — человек не посторонний, именно она раздевала старуху и укладывала спать, когда Маришка работала в ночную смену.

Кором не стал с ней пререкаться. Он поставил цыганку перед камерой.

— Прошу вас, дорогуша. Текст по вашему выбору, любой.

Простоволосая цыганка тряхнула растрепанной гривой, входя в раж, тело ее напряглось, щеки пылали. Она сверкнула глазами на режиссера, прижала руку к сердцу и воскликнула:

— Да здравствует Венгрия!

На том запал ее иссяк, и цыганка, довольная собой и окружающими, ушла восвояси. Оператор запер дверь на ключ. Настроение у всех было препакостное. Сварливая старуха затаилась. Маришка отмалчивалась. Телевизионщики остановили камеру, забились в угол, стушевались, не решаясь переброситься словом. Так прошел весь этот день до вечера и весь следующий день. Временами телевизионщики для отвода глаз запускали камеру, чтобы хозяева квартиры постепенно свыклись с новой обстановкой. Им удалось достигнуть цели. На третий день Мама, которая едва различала силуэты людей, забыла о посторонних, примирилась с их присутствием. И начала разговор о том, что в данный момент для нее было важнее всего.

* * *

— Ты когда-нибудь думала о том, как мне жить без тебя, Маришка?

— Только об этом и думаю день-деньской.

— Взять, к примеру, кому отойдет наша квартира, когда тебя не станет?

— Квартира останется тебе, Мама.

— А что, если меня отсюда выставят? Квартира на зависть, мало ли кто позарится; охотники до чужого добра всегда тут как тут, а там и права для них сыщутся.

— Ты, Мама, здесь прописана, и за здорово живешь тебя никто не вправе выставить за порог.

— Откуда тебе знать? Оно, конечно, для тебя спокойнее давать один ответ, что все, мол, будет в полном порядке.

— Я специально узнавала.

— У кого это, интересно? Не у этих ли прощелыг с телевидения?

— Нет. Я звонила старому Франё. Из больницы еще, когда меня туда возили сниматься в палате. Я рассказала Франё, как у меня со здоровьем, и все у него выспросила. Ответственный квартиросъемщик — ты, Мама, квартира записана на тебя.

— Много они понимают в квартирных делах, твои цветочники!

— Старый Франё во всем разбирается. Он обещал поговорить с кем надо, чтобы правление помогло тебе.

— От них дождешься помощи, держи карман шире. Сама посуди, зачем тебя перевели в другую бригаду, поставили вязальщицей?

— Здоровье не то, сдала я очень.

— Ну и чтобы пенсия за тебя была меньше.

— Об этом я тоже спрашивала Франё. Пенсию выведут из среднего заработка за три года, а не только за последние шесть недель, пока я работала вязальщицей. Все до мелочи подсчитают и скажут, сколько тебе будет положено в месяц.

— В таком деле не мешает все разузнать заранее. Когда они обещали сказать?

Мама не успела докончить фразу, как у входной двери раздался звонок.

Чистая случайность иной раз лучше подгоняет события одно к одному, чем это удалось бы сделать профессиональному сценаристу.

Кинооператор открыл дверь. На пороге стояли — будто ждали маминой реплики — четверо с Маришкиной работы. Старый Франё держался чуть впереди, должно быть, он занимал какую-то начальственную должность в цветоводческом хозяйстве «Первоцвет», а за ним стояли трое: Шандор Нуофер, его жена и сын. Гости застыли в дверях, вдвойне смущенные первой встречей с больной и нацеленной на них кинокамерой. Арон Кором пригласил их войти. Гости сложили принесенные с собой свертки с гостинцами, они с телевизионщиками представились друг другу и обменялись любезностями. Снова вмешался режиссер, он деловито и решительно попросил гостей рассаживаться поудобнее, на правах друзей дома они примут участие в фильме. Немного поколебавшись, вновь прибывшие согласились войти в число действующих лиц.

— Только мы сперва распакуем свертки, — сказала жена Нуофера.

Гостинцы раскрыли в кухне. Больной прислали двух жареных кур, крем «птичье молоко», домашнюю ветчину, печенье, песочные пирожные и не один десяток яиц. Жареных кур, порциями разложив по тарелкам, жена Нуофера внесла в комнату. Как и положено, каждый взял по кусочку отведать.

Дошел черед до самого трудного: надо было как-то рассадить гостей в тесной комнате, рядом с больной, что никак не удавалось режиссеру. Положение спасла Маришка.

— Пока что мне разрешают вставать, — сказала она. — Если убрать постельное белье, то на кровати могут усесться хоть четверо.

Маришке помогли надеть халат, убрали простыни и одеяло, и гости уселись на кровати. После скупых режиссерских указаний старый Франё начал:

— Как я понимаю, сперва нам следовало бы сказать, кто мы такие. Моя фамилия Франё, а это семья Нуоферов, они тоже работают в «Первоцвете». Мы решили навестить Маришку, как только узнали, какой она удостоилась чести, узнали, что Маришку снимают для телевидения, ну а что сказал врач насчет ее здоровья, это мы слышали от нее самой. В «Первоцвете» все очень убиты словами доктора и Маришку жалеют. Наши женщины постарались настряпать для вас чего повкуснее, чтобы вам было хлопот поменьше. Как видите, в этих свертках всякая всячина.

Маришка поблагодарила.

— Каждый раз, когда кто-нибудь от нас соберется проведать Маришку, мы станем присылать гостинцы. А кроме того, правление «Первоцвета» выделило вам единовременное пособие в размере 880 форинтов.

Франё положил деньги на стол. Мама пересчитала их и желчно заметила:

— Да уж, теперь мы с дочерью для вас отрезанный ломоть.

— Помолчи, Мама, — перебила ее Маришка. — И за денежное пособие мы вам тоже премного благодарны.

— А можно узнать, какая мне будет пенсия за дочку причитаться?

— Мы там все подсчитали. Вам положат за Маришку тысячу восемьсот в месяц.

Настала пауза. Каждый прикидывал в уме, велика ли сумма.

Мама хотела было сказать что-то резкое, но больная ее остановила.

— Я рассчитывала, что будет больше, — тихо вздохнула она.

— Как же так, Маришка! Все считано-пересчитано, ровно столько вам причитается. Мы и сами прекрасно понимаем, что для больного человека, который не может обходиться без посторонней помощи, этого мало на все про все. Скажите, вам удалось отложить хоть что-нибудь на черный день?

— Никаких сбережений у нас нет, только то, что платят с телевидения.

— И сколько это?

— Пять тысяч нам уже выдали на руки, и еще десять получит Мама после моей смерти.

— Все аккурат и уйдет на похороны, — не вытерпела Мама.

— Ну что вы, рано еще говорить о похоронах. А впрочем, признаться, мы так и предполагали, что с деньгами у вас туговато, по этому вопросу мы специально созывали правление. И потому именно я пришел не один, а с семьей Нуоферов. Ты ведь их знаешь, Маришка.

— Ну, конечно, знаю.

— Тебе известно, что люди они хорошие. Мальчик у них тихий, неизбалованный. Сам Шандор не пьет и не курит. Они вдвоем с женой работают, и на сберкнижке у них отложено двадцать две тысячи форинтов.

— Они что, собираются подарить нам свои капиталы?

— Помолчи, Мама, дай другим досказать.

— Сейчас станет ясно, к чему я клоню. Ну-ка, Шандор, выкладывай, зачем мы пришли.

— Жена складнее скажет, она у меня гимназию кончала.

Жена Нуофера начала рассказ.

— Наша семья ютится в подвале. От дождя штукатурка в потеках, все лето сырость неимоверная, а у нас ребенок, ему это вредно. Мы рассказали о нашей беде дяде Франё. По его словам, мы пришли в самое время, потому что в другой семье сложилось такое положение, что в двухкомнатной квартире скоро останется одна старушка. Можно бы съехаться и подписать договор о содержании и полной опеке над престарелым человеком. Кроме того, мы отдаем свои сбережения. Я обещаю, что от нас тетушка увидит только добро и ни в чем ей не будет никакой нужды.

Мама долго и пристально, в упор разглядывала Нуоферов. Наконец перешла к расспросам.

— Что, муж у вас родом не из цыган будет?

— Он и правда с лица смугловат, но не цыган.

— Хоть бы и не цыган, а пенсию у меня, старухи, свободно может прибрать к рукам.

— Нам до вашей пенсии никакого касательства нет.

— На словах одно, а как потом придется платить из своих кровных за квартиру, за свет да за газ все, что нагорит…

— С вас только четвертую часть. Остальное — наша забота.

— А пить-есть мне на что, из каких капиталов?

— Пожелаете, то внесете какой-то пай за харчи, не захотите — и так обойдемся. Где трое едят, там и четвертый голодным не останется.

— Как послушаешь, складно у вас все выходит, будто добрее вас человека нет. А только я так понимаю, что теперешняя доброта ваша вполне может обернуться другой стороной, когда придется плясать под вашу дудку.

— Да спросите хотя бы Маришку, — вмешался старый Франё.

— Родной-то дочери можно верить. Маришка подтвердит, что Нуоферы — люди надежные, не соврут, не обманут.

— Дочка в таких делах мало чего смыслит, — пренебрежительно отмахнулась Мама, испытующе меряя взглядом всех троих Нуоферов. — Готовите вы как, на жиру или на постном масле?

— Для себя на масле. Но для вас я согласна отдельно готовить на жиру.

— Да, мне надо, чтобы на жиру, к маслу я не привычная. А еще скажу, до сладкого я страсть какая охотница.

— Песочные пирожные, что мы принесли, я сама пекла. Вот, извольте отведать.

Мама выбрала пирожное, медленно, по кусочку съела. Взяла еще одно. И еще. После третьего пирожного она закрыла глаза: так человек прислушивается к отдаленной мелодии. Потом утвердительно кивнула головой.

— Ничего, есть можно. Но дела это еще не решает. Признаться, я терпеть не могу, когда дети шумят.

— Мальчик у нас очень тихий, — заверила ее жена Нуофера.

— В том-то и беда, что не по годам тихий, — добавил Шандор.

Однако им не удалось успокоить Маму.

— Тихих я тоже не люблю. А если мы не уживемся, можно будет расторгнуть договор?

— Можно, — подтвердил старый Франё. — Если Нуоферы не выполнят договорных условий, тогда можно будет расторгнуть.

— Когда вы собираетесь переселиться?

— Хотелось бы прямо сейчас, пока погода хорошая, — сказал Нуофер. — Боюсь, как бы сын чахотку не схватил.

— А мы с дочерью не позволим себя подгонять, не с руки нам горячку пороть.

— Но и выхода другого у нас тоже нет, — сказала Маришка и, сжимая обеими руками живот, встала. — Несите ваши сбережения, подписывайте договор и переселяйтесь, пока погода хорошая. А на сегодня довольно, ступайте домой. Устала я, надо мне полежать.

* * *

— Вот на этом и надо бы поставить точку! — воскликнул Уларик, просмотрев пленку. — Помощь и поддержка коллектива облегчают смерть. Концовка как по заказу для начальства.

— Только не для меня, — сказал Кором.

— Какого беса тебе еще не хватает?

— Сам не знаю. Одно бесспорно, что для этого фильма ни я и никто другой не сочинял сценария. Пока что мы договорились с Мико, что она в любом случае даст мне знать, как бы ни разворачивались события.

— Что ты имеешь в виду?

— Все, что угодно! Может быть, свершится чудо, и Маришка выздоровеет. Если чуда не произойдет, она умрет. Тем и хорошо, что тут возможны оба варианта. И твоя жизнь тоже, между прочим, интересна тем, что ты не знаешь, какая участь тебя ждет.

— Опомнись! У тебя в руках готовый фильм, материал большого воспитательного значения. К чему подвергать его риску?

— Какой фильм, какой фильм, старик? Ты забыл, что у нас есть еще один умирающий, а к съемкам я и не приступал.

— И кто этот умирающий?

— Я. Надь.

— Писатель, что ли? Да ты в своем уме? Я. Надь в отличной форме!

— Но инфаркт у него был.

— Шесть лет назад. Насколько я знаю Я. Надя, он испустит дух в постели у какой-нибудь очередной красотки.

— Не беспокойся, будет у него еще инфаркт.

— Весь вопрос — когда!

— Не знаю, но я дождусь и сниму.

— Если он согласится.

— У нас все договорено, он сам предложил. А слову Я. Надя можно верить.

— Тут ты прав.

— Тогда к чему этот треп: «согласится», «не согласится»?

* * *

Кором немного погрешил против истины. Если уж говорить по правде, то пресловутое согласие было дано писателем в саду небольшого ресторанчика в Буде и не вполне на трезвую голову.

Работа Корома на телестудии началась с того, что он состоял ассистентом при Я. Наде, когда тот подготавливал серию репортажей. Несмотря на значительную разницу в возрасте, они сдружились, возможно, потому, что оба были неисправимыми мечтателями.

Я. Надь всю войну прошел репортером. Впоследствии он изложил на бумаге свои военные впечатления («Заметки военного корреспондента»). Затем выпустил роман и сборник рассказов, но эти опусы бесследно потонули в бурном потоке макулатуры. Тогда он попробовал свои силы на радио, где стал одним из лучших репортеров. Телевидение же — как он считал — изобрели специально для него. Я. Надь оставил беллетристику и выдавал один за другим сценарии, которые, впрочем, редко доходили до экрана. С годами он понял, что здравых мыслей у него больше, нежели творческой фантазии, и он может ступать уверенно, лишь покуда под ногами у него твердая почва фактов. И тогда он окончательно переключился на репортажи и документальные фильмы. Здесь Я. Надь мог бы блеснуть талантом, но его упорно отодвигали на второй план. Писатель растолстел. Друзья советовали ему перейти на диету, однако Я. Надь слишком любил вкусно поесть, и ему не удавалось сбавить ни грамма. Он сделал десяток репортажей — актерские портреты, — что оказалось благодарной темой. Окрыленный удачей, принялся за новую серию — «Виднейшие ученые нашей страны», где он, остроумный интервьюер, затмил главных действующих лиц. На том его творческая жилка как будто иссякла.

Вместе с Ароном они откопали этот маленьком ресторанчик в Буде, здесь сухую колбасу предлагали запивать сухим вином. Приятели зачастили в ресторанчик, промочить горло и отвести душу. Дружно костерили на чем свет стоит Уларика, который резал на корню их лучшие сценарии, и сообща строили планы один другого радужнее.

— Я тоже мечтаю отснять один документальный фильм, — обмолвился как-то раз Кором.

— На тему?

— О том, как мы умираем.

— С актерами или с подлинными участниками?

— Какой же документальный фильм с актерами?

— Грандиозная идея, валяй, старик!

— Это больше чем идея, Я. Надь, тут целый конгломерат: это и наука, и философия, и поэзия, а к тому же тема захватывающе увлекательна и доступна общему пониманию.

— Если, конечно, найдешь подходящую модель, то есть такого человека, который согласится умирать на глазах у миллионов людей.

— Ну вот ты, к примеру, согласился бы?

— Видишь ли, у меня другие творческие планы, — отшутился Я. Надь. — В частности, хотелось бы пожить подольше.

— Но у тебя уже был один инфаркт.

— Тогда заметано, — согласился Я. Надь с великодушием крепко подвыпившего человека. — Следующий свой инфаркт дарю тебе.

— Очень мило с твоей стороны.

Так в действительности обстояло дело с обещанием. Договор был заключен за ресторанным столиком, после того как приятели успели пропустить не один стаканчик вина, да и сам фильм тогда существовал лишь в заоблачных высях фантазии.

Я. Надя вероятнее всего можно было отыскать в буфете телестудии. Как и обычно, он восседал в компании смазливеньких женщин, которые млели от удовольствия, что знаки внимания — не всегда платонические — им расточает не кто-нибудь, а известный писатель, и громко смеялись над его остротами. Всякий раз, когда метко пущенное словцо разило слушательниц наповал, Я. Надь с довольным видом откидывался на спинку стула и уголки его губ вздрагивали в усмешке.

Режиссер отозвал приятеля в вестибюль и тут напомнил ему о старом обещании.

— А без меня ты никак не обойдешься? — деловито спросил Я. Надь.

— Без тебя не получится.

— Разреши мне подумать до вечера.

* * *

Вечером они встретились все в том же ресторанчике за своим излюбленным столиком.

— Выслушай мои сомнения, — начал Я. Надь. — Помнится, ты говорил, что по замыслу твой фильм — это поэзия, наука и философия, вместе взятые. Ну так болтовня все это, дружище! Во-первых, потому, что смерть человека — это экспромт, притом отвратительный, поэзия же — это строгая композиция и сама красота. Во-вторых: из единичного заурядного случая еще не выведешь философии, в нем лишь потенциальная возможность обобщения. Стало быть, и тут выходит накладочка. Ну, а с научной достоверностью и того хуже. Современная физика доказала на опыте, что, когда наблюдают отдельное, частное явление, чутко реагирующее на внешнюю среду, то само присутствие приборов наблюдения искажает ход процесса. Иными словами, перед камерой я буду умирать иначе, чем, скажем, на глазах одной Аранки. Значит, и научная ценность твоего фильма — не более чем фикция.

— Короче говоря, ты решил уйти в кусты?

— Просто не хочу, чтобы ты парил в эмпиреях. Пошли ты к черту все эти разглагольствования о синтезе искусства и науки, снимай то, что видишь, сделай добротный полноценный документальный фильм. Берись за него так, как если бы тебе предстояло показать работу водолазов, скажем, при строительстве моста. С той только разницей, что под занавес у тебя водолазы тонут.

— Что ж, это мысль.

— Если взяться за дело с душой, то, я уверен, ты сделаешь такой фильм, какого еще и не было на свете.

— Ну, а на таких условиях ты был бы не против?..

— Конечно, почему же нет, когда придет мой срок! Новизна меня всегда привлекала. А кроме того, последние года полтора я практически сижу без дела. Уларик, правда, пытается подбить меня на документальный фильм о засорении атмосферы, но, по мне, уж смерть перед телекамерой и то лучше. Стареющего эксгибициониста вроде меня хлебом не корми, дай только покрасоваться перед публикой.

— Я знал, что ты согласишься.

— Договорились, с этой минуты ты — мой режиссер. Что я должен делать?

— Ничего особенного. Для начала сходи к врачу.

— Чего это ради? Я себя чувствую превосходно.

— Да, но твое сердце…

— Никаких жалоб. Работает как мотор.

— Ну и прекрасно. И все-таки прошу тебя начиная с сегодняшнего дня еженедельно делать электрокардиограмму. Если обнаружится хоть малейшее отклонение от нормы, сразу дай мне знать.

— Этого, старик, ты не скоро дождешься.

— А мне не к спеху.

— Ну, тогда будь здоров!

— Будь здоров!

* * *

Прошла неделя. Как-то у режиссера выдался незанятый вечер, и ему захотелось распить с приятелем стаканчик-другой. Он спустился в буфет телестудии, но Я. Надя там не застал, зато за одним из столиков увидел Аранку Ючик, бывшую жену писателя, с которой они были в официальном разводе.

— Ждешь своего благоверного? — поинтересовался Арон.

Это было ясно без слов. Все приятели Я. Надя знали, что разведенные супруги собираются вновь вступить в брак. (И если это произойдет, то Я. Надь женится в пятый раз.)

— Представь себе, битый час торчу тут, — пожаловалась Аранка. — А распростились мы на том, что он на минуту заскочит в клинику. Скажи, это твоих рук дело? Что происходит с Я. Надем?

Писателя все называли по фамилии, как законные жены, так и героини его коротких любовных интрижек, случайные подруги, которые часто сменяли друг друга, но оставались неизменно преданы Я. Надю. По его собственному признанию, даже в минуты близости он слышит прерывистый шепот: «Я вся твоя, Я. Надь!»

— Опасаясь за его здоровье, я на правах друга посоветовал ему раз в неделю делать кардиограмму.

— И стронул лавину! Во что ты намереваешься его втравить?

— Я не заслужил таких обвинений! Вот и сейчас я ищу его только затем, чтобы распить по стаканчику вина с ним за компанию.

Режиссер постарался поскорее сбежать от Аранки, чтобы не пришлось выслушивать ее сетования. Дело в том, что Я. Надь — и это ни для кого не было секретом — тянул со свадьбой. Причиной тому была одна молодая актриса; чтобы жениться на Аранке, ему пришлось бы порвать с Иреной Пфаф (так звали актрису). Писатель никак не мог решиться, перетягивала то одна, то другая чаша весов. По одной из теорий Я. Надя, женщины взаимозаменяемы, как арифметические слагаемые. Должно быть, именно эта теория была виновата в том, что Ирену писатель иной раз называл Аранкой, а Аранку — Иреной. Главным в своей жизни Я. Надь считал служение искусству.

Выскользнув из буфета, Кором кинулся к лифту и очутился лицом к лицу с Иреной Пфаф. Актриса не ответила на его приветствие.

— Какая муха вас укусила, Ирена?

— Убить вас мало!

— И все из-за моего друга Я. Надя?

— Если вы ему истинный друг, то не губите его, — бросила Ирена и стремительно вылетела из лифта.

Вечером того же дня Кором от нечего делать наобум заглянул в облюбованный ими ресторанчик. На этот раз ему повезло. Писатель сидел на своем привычном месте, все в той же беседке, деля одиночество с графинчиком вина и бутылкой содовой; перед Я. Надем на струганом дощатом столе лежал раскрытый толстый фолиант.

— Что это ты штудируешь, Я. Надь?

— «Основы терапии» Мадьяра и Петрани.

— Зачем это вдруг?

— Иной раз нелишне перепроверить врачей.

И тотчас выложил, что к чему.

* * *

Поначалу писатель обратился к врачу, которого порекомендовала ему Аранка Ючик. Врач, сделав кардиограмму, заявил, что все в порядке, следует только беречь себя. Это навело писателя на размышления. Если все в порядке, то чего, спрашивается, беречь себя. В поисках истины на следующий день писатель обратился к другому врачу, рекомендованному Иреной Пфаф. Результаты анализов удовлетворительны, сказал тот, но все же Я. Надю следует больше гулять, плавать, закалять свое сердце. Так что же теперь делать — беречь себя или закалять? Я. Надь отправился к третьему, затем к четвертому эскулапу. Каждый из них успокаивал его, но каждый по-разному, что в конце концов не на шутку встревожило Я. Надя. Он ходил от врача к врачу, желая услышать определенный, твердо установленный диагноз. Писатель добился своего, попав в терапевтическую клинику, где его взяла под опеку доктор Сильвия Фройнд, весьма миловидная особа с командирскими замашками.

Доктор Фройнд тотчас узнала писателя. Она видела телепередачу «Актерские портреты» и серию «Виднейшие ученые нашей страны» и отнеслась к создателю этих репортажей с должным вниманием. Тщательно обследовав больного, она вынесла свое заключение.

— Вам известно, что один инфаркт у вас уже был. Если не хотите дождаться следующего, то в первую очередь вы должны бросить курить. А кроме того, вам необходимо избегать всяческих волнений и воздерживаться от тяжелой пищи.

— Доктор, уж не болен ли я? — явно нервничая, спросил писатель.

— Не то чтобы больны, однако и здоровым вас не назовешь.

Чтобы рассеять страхи и как-то успокоить знаменитого пациента, доктор Сильвия Фройнд вручила ему кардиограмму и подробнейшим образом растолковала, что означают изображенные на ней зигзаги. Я. Надь извлек блокнот и по журналистской привычке делал пометки. К тому времени, как доктор покончила с пояснениями, писатель успел постичь не только азы, но и кое-какие профессиональные тонкости. Выпросив кардиограмму, он уже собрался было уходить, когда доктор Сильвия Фройнд снова усадила его.

— Я хочу еще раз проверить ваше давление, мэтр.

— Зовите меня просто Я. Надем, — попросил ее писатель.

— С удовольствием, дорогой Я. Надь. Вынуждена, однако, заметить, что давление у вас выше нормы, даже если сделать скидку на возраст.

— Что это значит: скидка на возраст? — обиделся Я. Надь. — Для писателя не существует возраста.

— Выглядите вы действительно гораздо моложе своих лет, только вот давление ваше, к сожалению, вас выдает… Но пусть вас это не тревожит, давление мы вам собьем.

Сильвия Фройнд выписала ему ворох рецептов. Я. Надь прихватил их на студию и, размахивая кардиограммой, совал ее под нос всем и каждому. Поначалу никто не принимал его беспокойства всерьез. До самых недавних пор он любил похваляться тем, что у него-де неистребимое железное здоровье, поэтому на студии решили, что Я. Надь придумал очередной розыгрыш, и весело потешались над ним.

Не смеялась только Аранка. Она во что бы то ни стало хотела самолично поговорить с этой докторшей. На другой день они явились в клинику вдвоем.

— Разрешите представить вам мою бывшую жену. Видите ли, ее очень беспокоит мое давление.

Женщины испытующе оглядели друг друга с ног до головы.

Я. Надю заново смерили давление.

— Довольно высокое, но не опасное для жизни, — заявила доктор Фройнд. — Пациенту необходимо избегать всяческих волнений, но даже и при щадящем режиме не следует ожидать, что улучшение произойдет за один день.

Невзирая на столь категорическое врачебное заключение, Я. Надь пришел в клинику и на следующий день, на сей раз в сопровождении Ирены Пфаф, а не бывшей жены. Доктор Сильвия Фройнд окинула актрису внимательным, оценивающим взглядом. (Ирена Пфаф тоже не осталась в долгу.) Затем измерила давление пациенту.

— Должна вам сказать, что сегодня давление у вас даже несколько выше, чем вчера. Не слишком ли вы перенапрягаетесь, Я. Надь?

— Нет, — решительно отрезала Ирена. — Я полагаю, прибор у вас не точный.

Доктор Сильвия Фройнд надменно усмехнулась и тут же на практике объяснила принцип действия прибора и нехитрые правила обращения с ним. Я. Надь пришел в такой восторг, что немедля отправился в магазин медицинских приборов. Купил тонометр. Тут же, не отходя от прилавка, опробовал аппарат. Ирена помогала ему, выказав при этом необычайное умение и ловкость.

— Будь я твоей женой, я бы каждый день мерила тебе давление. Тогда не пришлось бы из-за такого пустяка обращаться в клинику!

— Я обдумаю твое предложение, дорогая.

Я. Надь обдумал. Затем сел за пишущую машинку и отстукал два слово в слово одинаковых письма: Аранке и Ирене. «Полагаю, ты и сама согласишься со мной, дорогая, что, пока у меня не снизится давление, лучше будет остеречься волнений, неизбежно связанных со вступлением в брак. Что же касается измерения давления, то с этим мне, пожалуй, удастся справиться и в одиночку. Тысяча поцелуев. Я. Надь».

И действительно: попрактиковавшись какое-то время, Я. Надь приноровился самостоятельно мерить себе давление, без какой бы то ни было посторонней помощи.

Это свое умение он и продемонстрировал Арону Корому после того, как за графином вина и бутылкой содовой рассказал ему все вышеизложенное.

— Видишь? По-прежнему высокое, — он показал на стрелку тонометра, — а ведь я бросил курить, не ем жирного, не пью кофе, порвал с Иреной и Аранкой. У той и у другой одно-единственное желание — любой ценой выскочить замуж, а ты и представить себе не можешь, как это действует на нервы.

— Дружище Я. Надь, да ты заделался ипохондриком! — рассмеялся режиссер.

— Нет чтобы поблагодарить! А ведь тебе лучше всех должно быть известно, к чему я себя готовлю.

— Обезжиренной диетой? Интересно узнать, к чему же?

— Я вхожу в свою роль.

— По роли от тебя вовсе не требуется переквалифицироваться на врача.

— Извини, старик, но, чтобы войти в роль, мне необходимо знать, что меня ждет.

— Брось ты запугивать себя, Я. Надь.

— А ты оставь сантименты, мы с тобой профессионалы. Розовая водица хороша для дилетантов, подлинное искусство не знает снисхождения.

— Ну, хорошо. Скажи, а удалось хоть немного сбить давление?

— К сожалению, нет.

— Без дураков? Тогда ты уже мог бы стать перед камерой.

— И что мне говорить?

— Что на ум взбредет.

— Кому это интересно?

— Зрителям, Я. Надь, зрителям это интересно. Сейчас ты как огурчик, тем эффектнее будет выглядеть твой конец.

— Хочешь подать меня как смертника? Боже, какой дешевый и затасканный режиссерский трюк!

— Зато безотказный. Кстати, на завтра у меня как раз павильон свободен.

— Да пойми же, мне будет что сказать о смерти лишь тогда, когда я буду умирать, но не раньше.

— Не забегай вперед, дождись конца. Тогда увидишь, какой потрясающий успех тебе обеспечен.

— Именно этого я и не увижу.

— Ах да, твоя правда.

* * *

— Дорогие телезрители, думаю, мне нет нужды называть себя, поскольку я достаточно часто появлялся перед вами на голубом экране. Возможно, вы еще помните серию репортажей «Актерские портреты» или цикл передач «Виднейшие ученые нашей страны». Сегодня вечером я выступаю перед вами не в качестве интервьюера, я сам буду отвечать на заданные мне вопросы. Однако это мое выступление — лишь интродукция к одному очень важному для меня событию.

Дело в том, что, когда настанет срок, я буду умирать на ваших глазах.

Что касается самой темы, то тут я, можно сказать, в родной стихии. Однажды, шесть лет назад, когда мне едва удалось пережить тяжелый сердечный приступ, я чуть было не переправился на другой берег Леты. К тому же я прошел фронт военным корреспондентом, то есть был очевидцем одного из трагических событий в истории человечества и видел смерть во всех ее обличьях.

Я подготовлен к смерти не только практически, то есть благодаря своему жизненному опыту, но и теоретически. С тех пор как я дал согласие выступить перед вами в этой несколько необычной роли, я стал старательно изучать медицинскую литературу, таким образом, осмеливаюсь утверждать, что мое последнее выступление окажется не хуже предыдущих.

При этом я принимаю во внимание, что наши уважаемые телезрители не видели на экране, даже как удаляют зуб, и с перепугу выключили бы телевизоры, доведись им увидеть, как я мечусь, стенаю, испускаю предсмертные хрипы. Подобного зрелища вам бояться не придется. Обещаю в роковой час вести себя сдержанно, корректно, избегая дешевых натуралистических эффектов, словом, постараюсь оставить у вас — насколько это позволит тема нашего фильма — самые приятные впечатления. Итак, дорогие телезрители, до свидания у моего смертного одра.

* * *

Две недели прошли безо всяких событий, если не считать того, что Нуоферы на служебном грузовике перевезли свой скарб на квартиру Мико.

В нужный момент съемочная группа была на месте, готовая отснять эпизод со вселением, однако режиссер и оператор в квартиру подниматься не стали, а сняли несколько кадров на улице. Вот у подъезда останавливается грузовая машина. Вот сгружают кровати. Вносят в дом корзины с постельным бельем. Дожидаясь своей очереди, в толпе уличных зевак на тротуаре стоит торшер. Большего и не требовалось, поскольку эти кадры Кором рассчитывал использовать лишь в качестве фона.

Через несколько дней режиссер с оператором решили съездить в «Первоцвет». Их приезд оказался как нельзя кстати. Все плантации стояли в цвету, оживление и суматоха царили небывалые: хозяйство готовилось к выставке роз. Оператору удалось сделать несколько прекрасных снимков: уходящие вдаль бескрайние поля роз. И эти кадры тоже режиссер предполагал сделать фоном и совсем не был уверен, что они вообще попадут в фильм[2].

Затем потянулись долгие дни ожидания. Наконец на студию пришло письмо. Писала Мико, как видно, через силу: буквы расползались вкривь и вкось.

«Я стала очень слаба. Напоследок хотелось бы поговорить с вами с глазу на глаз, приходите с утра, когда Нуоферов не бывает дома. И еще хорошо бы как-то отвлечь Маму, чтобы она не слышала нашего разговора».

Последнее оказалось сделать легче, чем они предполагали. Дверь им открыла старуха.

— Кто это? — настороженно спросила она. — Может, опять с телевидения?

— Угадали, мамаша.

— Чего вам еще от нас нужно?

— Да вот, мамаша, принесли вам молочного шоколаду полакомиться. А кроме того, хотели бы поговорить с вашей дочерью.

— Заходите. А как управитесь с ней, то надо бы и нам с вами потолковать по важному делу, да только так, чтобы дочка об этом не прознала.

— Тогда, пожалуй, вам лучше обождать на кухне.

Режиссер с оператором принесли Маришке ветчины, мясного салата и батон салями.

— Ничего такого теперь уж мой организм не принимает, — пожаловалась больная.

Маришка заметно похудела, ослабла, под одеялом на широкой двуспальной кровати едва угадывались контуры ее иссохшего тела. Только живот резко выдавался вперед. Маришка попросила приподнять ее, подложив под спину подушку.

— Можно начинать?

— Да, у нас все готово.

— Я хотела сказать о Маме…

— Отлично, Маришка, но сначала, прошу вас, несколько слов о себе. Прежде всего: как ваше самочувствие?

— Худо мне. Жаль, что доктор меня тогда понапрасну обнадежил, будто я не стану мучиться от боли. Теперь мне уж каждую ночь дают снотворное, и все не помогает, я и во сне стонаю. А днем и того хуже, все нутро так распирает, что, того и гляди, лопнешь. Есть я прямо боюсь теперь, хоть и кормить меня стараются чем повкуснее, но стоит кусочек какой проглотить, и опять все нутро грызет, прямо никакого спасу нет. Да только на хворь велик ли толк жаловаться, хоть жалься, хоть не жалься, все одно от судьбы не уйдешь; главное — душе моей нет покоя. А мне и поделиться-то не с кем, уж на что дядя Франё свой человек, но о самом наболевшем я и с ним не могу говорить, к чему старика понапрасну расстраивать. Он только добра мне желал, когда советовал пустить на квартиру Нуоферов. Разве его вина, что теперь я тревожусь за Маму еще пуще прежнего? Поэтому я и решила написать вам.

— Тогда объясните суть дела.

— Сию минуту. Я знаю, что каждое мое слово в свой срок передадут по телевидению, поэтому сразу же хочу сказать, что наши жильцы — люди очень хорошие. Обязанности между собою они распределили так, что Шандор все свободное время занят с Мамой, а меня обихаживает жена. Беда в том, что ухода за мной день ото дня больше. Теперь я прикована к постели, и, значит, по нужде мне подавай судно, а еще, бывает, меня иной раз вырвет, и в кровати повернуться не успеешь, тошнота подкатит сразу, тогда, значит, переодевай в чистое, и стирать на меня — только успевай, потому как белья постельного у нас маловато. Мы жизнь прожили, достатка не знали, но уж за чистотой всегда следили. Вот и у Нуоферов те же привычки. Вы взгляните, пол сверкает, чисто зеркало; это молодая хозяйка натирает, иной раз уж и запоздно, к ночи. Думается, и во всем городе не сыскать такой больницы, где бы за мной ухаживали лучше, чем эта женщина. Да только писала я вам не затем. С чего это я начала?

— Вы хотели что-то сказать о Маме.

— Да, затем и звала вас. Так вот. Лет восемь назад у Мамы начала расти катаракта, и чем больше портилось у нее зрение, тем привередливее она становилась. Ни дать ни взять малый ребенок. Тот, известное дело, как смекнет, что ему потакают, то и вовсе удержу не знает. А уж с тех пор, как Нуоферы к нам вселились, с Мамой совсем никакого сладу не стало. Раньше я, когда еще силенки были, иной раз брала Маму с собой, вместе ходили за покупками. А теперь она что удумала: каждый Божий день заставляет Шандора, чтобы водил ее гулять. Вечером тоже от нее ни минуты покоя: усядется это к телевизору, и Шандор ей принимается рассказывать, чего говорят да что показывают. И что бы она ни вздумала, ни в чем ей от него отказу нет. С самого полудня только и слышится: «Взгляни-ка, который час, что-то Шандора все нет и нет. Уж не стряслась ли с ним беда какая?» Мне бы, наверное, надо этому только радоваться, ведь выходит, будет кому за Мамой присмотреть. И за то я на нее не в обиде, что в Шандоре она души не чает, а я ей стала только в тягость. Конечно, зря говорить не буду, она и чайку нальет, когда мне пить захочется, и обед для нас обеих разогреет, потому как стряпает Нуоферша отменно, а аппетит у Мамы дай Бог каждому; но того у Мамы и в мыслях нет, чтобы проверить, поела ли я чего, не забыла ли лекарство принять, а уж к судну близко не подойдет, боится вроде бы сослепу на стену налететь или на мебель наткнуться с полной посудиной. Я уж теперь скорому-то концу была бы рада-радехонька, ведь чем дольше я тяну, тем больше со мной Нуоферы изматываются и меньше сил у них останется потом за Мамой ухаживать. Не знаю, понятно ли, почему я так тревожусь за мамино будущее? Я, наверное, очень сбивчиво говорю.

— Не стесняйтесь, говорите, пожалуйста, все, что считаете нужным. Время у нас есть.

— Профессор Тисаи теперь каждый день заходит; осмотрит меня, а говорить про мою болезнь уж больше ничего и не говорит, только знай нахваливает, и послушная я, и терпеливая, таких-де хороших и не бывало у него пациентов. Ну тут я и без слов обо всем догадываюсь, а потом, как доктор уйдет, я день-деньской лежу, и одна мысль меня не отпускает, как-то дома все повернется, когда я навек глаза закрою. Тогда Нуоферы станут полными хозяевами в квартире, и хотя они обязаны заботиться о Маме, но их терпение тоже ведь не бесконечно. Люди приходят после работы, с ног валятся, а тут вместо отдыха обслуживай чужого человека да угождай ему. Долго это тянуться не может. И тогда уж, как ни льстись Мама к Шандору, он не станет ей каждый Божий день пересказывать все телепередачи и прогулкам тоже придет конец, рухнет согласие в доме, с Мамой перестанут носиться, потому как для Нуоферов на первом месте не она, а их собственное дитя, а мальчика-то Мама терпеть не может… Сейчас пока еще в доме тишь да гладь, но это затишье перед бурей, а потом начнется не жизнь, а ад кромешный. Я для того и просила вас приехать, что знаю: как меня не станет, этот фильм покажут по телевидению, и все тогда соберутся у телевизора, вся семья. Посоветуйте, куда мне глядеть, чтобы потом получилось, что по телевизору я смотрю Маме прямо в глаза?

— Смотрите, пожалуйста, на оператора.

— Вот теперь, Мама, обращаюсь к тебе. Ты сама знаешь, что характер у тебя тяжелый. Я хочу, чтобы ты ужилась с Нуофера-ми. Не привередничай, не будь чересчур требовательной, в особенности с мальчиком обходись поласковей, поговори с ним когда, следи, чтобы он уроки учил вовремя, считай, что он вроде как бы твой внук. Сама знаешь. Мама, ты почти слепая, и без посторонней помощи тебе не обойтись, а значит, и заноситься тебе нельзя. Ешь то, что Нуоферы сами едят, благодари за все, что для тебя ни делают, об этом прошу-заклинаю тебя я, твоя дочка Маришка. Сделай по-моему, чтобы был мне покой на том свете. А вам, молодые люди, за все спасибо. И уберите, пожалуйста, подушку из-под спины.

Старуха дожидалась их на кухне; погруженная в какие-то свои мысли, она неподвижно сидела, уставившись в пустоту незрячими глазами, и по застывшему лицу ее проползали блики отраженного света, просачивавшегося со двора. Под потолком висела стосвечовая лампочка, но ее зажигать не стали[3].

— Пожалуйста, тетушка, можете говорить, мы вас слушаем.

— А чего тут говорить-то попусту? Взгляните сами, в каких условиях мы живем, да людям покажите, каково нам приходится. Тут, в кухне, мы и моемся, и еду готовим, и белье стираем, а теперь вдобавок здесь же спит мальчишка психованный, сын Нуоферов, потому как в комнате ему постоянно тени мерещатся, под окном якобы кто-то ходит. Стелют ему прямо на полу, и где мне углядеть с моими-то слабыми глазами, я уж два раза на него натыкалась. Так Нуоферы же еще побежали к дочке на меня жаловаться! Выходит, мне теперь в собственной квартире уж и шагу ступить нельзя! И как вы думаете, кто во всем виноват? Скажу прямо в глаза: вы, и только вы! Одного не пойму: кому прок от того, что вы тут затеяли? Какой интерес другим людям в нашей жизни копаться? До сих пор жили мы худо-бедно, и никто в наши дела нос не совал, а как начались эти ваши съемки, и все точно с ума посходили, каждый норовит делать не то, что хочет, а врет и притворяется, чтобы не осрамиться на весь свет. Думаете, старый Франё хоть раз побывал у нас до этого? А теперь тут как тут, заявился, пусть, мол, посмотрят по телевидению, какой в «Первоцвете» народ отзывчивый. Стоило одному начать лицемерить, так и другим отставать не хочется. Нуоферша прикидывается, будто без ночных мытарств, корыта с грязным бельем да полных горшков ей и жизнь не в жизнь. А Шандор недаром цыган, тот с три короба наврет, лишь бы только мне угодить. И телевизор-то он, вишь, только со мной смотреть желает, и гулять-то меня под ручку выводит, и про все мне рассказывает, что на улице творится. Ну и я за ним туда же, даже врать научилась; коли нужда припрет, чего только не сделаешь ради больной дочери. Такая промеж нас с Шандором любовь, чуть на шею друг дружке не вешаемся, и при этом оба знаем, что у другого на уме. Вот и судите сами, можно ли этакое выдержать? Ладно, я понимаю, конечно, что Нуоферам тоже нужен угол, где приткнуться, но мыслимое ли дело, чтобы такая квартира и за здорово живешь цыганам досталась. Верно, сейчас тут все запущено, но, если потолки побелить, стены покрасить, отциклевать полы, ванную кафелем выложить, словом, все привести в порядок, тогда нашей квартире и цены не будет. Не верите? Ну, так я вам докажу, только смотрите не проболтайтесь: есть у меня предложение в сто раз выгоднее, чем этот договор об опеке, которым нас этот старый хрыч Франё опутал. Дама одна, сама она адвокатша, сулит за квартиру ровно в два раза больше, чем у Нуоферов на книжке, а помимо денег еще и ремонт полностью оплатить берется. Адвокатша эта уже два раза ко мне приходила — понятное дело, тайком, чтобы Маришка моя бедная не расстраивалась. И не глядите что ученая, а стряпать она искусница, таким бисквитным рулетом меня потчевала, будто из самой шикарной кондитерской. А самое главное что детей у нее нет. Вдвоем-то с ней как бы мы ладно зажили, она бы мне была заместо дочки родной.

— Но вы ведь подписали договор об опеке!

— Велика важность! Адвокатша эту бумагу видела. Она, как сторона заинтересованная, вмешиваться не хочет, а только нет, говорит, такого договора, который нельзя было бы расторгнуть.

— И выставить Нуоферов на улицу?

— А чего? Сберкнижку я им вернула бы.

— Это было бы некрасиво с вашей стороны, милая тетушка.

— Сами всю эту кашу заварили и сами же еще меня попрекаете? Лучше бы вы ни во что не вмешивались и дали бы моей дочери спокойно умереть. Конечно, она в своем деле ловкая и работящая, и в розах, надо думать, знает толк, но как с деньгами управляться, об этом сроду понятия не имела. Испокон веку я распределяла ее заработок, а если надо было чего для дома купить, то она всегда у меня спрашивала, что где да что почем. А тут вы посулили пятнадцать тысяч, да старый Франё этих цыган сосватал с их сбережениями, ну и, конечно, задурили ей, бедняжке, голову. Еще бы, наконец-то она может показать, что даже после смерти и то не оставит своих забот о матери! Ну что ж, пусть себе тешится, я ее разуверять не стану, покуда ее в гроб не положат да землею не засыплют, а там уж я все дела возьму в свои руки. И тогда кто больше даст, тому и достанется эта шикарная квартира. Только бы уж поскорей все определилось.

— Неужели вы родной дочери смерти желаете?!

— Покоя я ей желаю, покуда она жива. А что потом будет, то — моя забота, не забудьте только про наш уговор: чур, не проболтаться.

— Мы-то будем молчать, а вот вы, тетушка, имейте в виду: все ваши слова прозвучат в телепередаче.

— До похорон, что ли?

— Много позже.

— Тогда мне секреты будут без надобности.

— Спасибо вам за откровенный разговор, — сказал Кором и оглянулся на оператора.

Тот понял его без слов. Вспыхнула стосвечовая кухонная лампочка и неожиданно резким светом залила старуху.

* * *

Возвращаясь от Мико, телевизионщики отправили телеграмму Шандору Нуоферу в адрес цветоводческого хозяйства. Его просили на следующий день после работы зайти на телестудию.

Нуофер пришел, однако просьбу Арона стать перед камерой поначалу испуганно отверг. С какой стати пригласили его, а не жену? Образованный человек все же не так робеет перед публикой. По ходу дела выяснилось, однако, что семье Нуоферов до зарезу нужны деньги. Когда они переселились к Мико, им пришлось обзавестись кое-чем из мебели, и, хотя покупать старались вещи подержанные, Нуоферы задолжали две с половиной тысячи форинтов.

Когда режиссер предложил ему эту сумму, Нуофер согласился выступить. Беда только, что его застали врасплох, сказал Нуофер, он не готовился к выступлению, спецовку и ту не успел переодеть. Для передачи это несущественно, успокоили его, так даже получится естественнее.

* * *

— А сейчас мы попросим Шандора Нуофера рассказать нашим телезрителям, не слишком ли обременителен для них с супругой уход за больной Мико.

— Хлопот за хворой, конечно, хватает, но мы это наперед знали, когда подписывали договор об опеке. Больше того, по правде сказать, мы и не думали не гадали, что нам попадется такая терпеливая больная. Не только мы ей помогаем, но и от нее нам тоже помощь выходит.

— Что вы этим хотите сказать?

— Сыну нашему она помогает. У него, видите ли, с ученьем худо, да нам, родителям, проследить за ним некогда. А Маришка боли свои перебарывает, и, как мальчонка приходит из школы, она уроки за ним проверяет. Теперь сын стал приносить сплошь хорошие отметки. Лишней работой по дому меня не запугаешь, а вот сын для меня — один свет в окошке. Страшно подумать, что нам с Маришкой расставаться придется, а уж какая жизнь потом нас ожидает, о том я даже с женой стараюсь не говорить.

— Ну, а перед нами вы можете не таиться. Все дело в Маме, верно?

— Угадали в точности. Но зрителям это, наверное, неинтересно.

— И все же расскажите, как вы с ней уживаетесь.

— Поначалу вроде бы шло хорошо. Правда, мы прощали ей все ее недостатки, и то сказать, с полуслепой старухи какой спрос, опять же в наших интересах было к ней приноровиться. Первое время нам ладить удавалось, а потом начались неурядицы, одна за другой.

— Ну, например?

— Да как-то на людях и говорить о таком неловко.

— Поверьте, нам все это интересно, дорогой Нуофер.

— Началось с еды. Мама любит пищу тяжелую, с разными острыми приправами и до сладостей большая охотница. Ей каждый день подавай гуляш или мясо тушеное с перцем да всякие там рулеты бисквитные, но ведь, к слову сказать, наверное, даже вам, господин режиссер, понятно, что, когда больной человек в доме, два разных стола готовить немыслимо. Мы с женой рады-радешеньки, если когда удается скормить бедной Маришке несколько ложек манной каши, бульону или другого какого легкого супа. Понятное дело, и мы так же питаемся: чего ей, то и себе, а со старухой прямо беда. Сядет это она к столу, отрежет себе ломоть хлеба побольше, намажет его топленым жиром, потом посолит густо солью и уписывает за обе щеки, а вид у самой — смотрите, мол, добрые люди, какая я страстотерпица. Или велит купить ей консервов и прямо из жестянки, неразогретые, выскребает ложкой голубцы. Смотреть тошно, да только на такие мелочи мы уж старались не обращать внимания.

— Тогда в чем же ваши беды?

— Я отец, и меня винить нельзя, что я на все смотрю только с одной стороны: хорошо ли, худо ли моему сыну. И по тому, как Мама обходится со своей родной дочерью, которая сейчас в полной от нее зависимости, нетрудно прикинуть, что будет, когда старуха окажется с моим сыном один на один во всей квартире. Нет, тут уж добра не жди.

— Вы хотите сказать, что Мама плохо ухаживает за своей дочерью?

— Сами понимаете, с больным человеком хлопот хватает. Мы с женой уходим с утра, домой возвращаемся под вечер. Нетто жена без помощи управится? Маришке, бедной, теперь с кровати не встать, не умыться, здесь бы в самый раз Маме подсобить, дело нехитрое, тут и слабые глаза не помеха. Но Мама палец о палец не ударит. Обед ей, правду сказать, разогреет, но чтобы лекарства вовремя дать — это у Мамы из головы вон, и горшок полный так и стоит под кроватью, нас дожидается. Уж поверьте мне, старуха даже родную дочь и ту не любит; будь ее воля, она бы дочку своими руками в могилу столкнула.

— Неужели она настолько злая?

— Жена моя — а она не мне чета, из образованных, как-никак в гимназии училась, — так вот она объясняет, что Мама не то чтобы со зла, это она из мести так делает.

— Из мести? Но кому и за что ей мстить?

— Всем и каждому, кто зрячий. Заметь себе, — это жена мне говорит, — старуха всегда выбирает жертвой самого слабого и беззащитного. Сейчас вот дочь родную изводит, а там и до нашего сына доберется. Чтобы вы не думали, будто я поклеп возвожу на старуху, открою вам, что она уже два раза сына ногой пинала.

— По ее словам, это вышло ненароком.

— Нам лучше знать. Под вечер, когда мальчик ложится, в кухне бывает еще светло, и старуха, хоть она и подслеповата, все же различить может, где человек, а где тень.

— Почему бы вам прямо не высказать ей все претензии? Ведь в ваших общих интересах устранить недоразумения.

— Пока Маришка жива, я и слова поперек не скажу. Со старухой у нас обращение самое обходительное, я и телевизор с ней смотрю, и прогуливаюсь с ней, словом, видимость соблюдаю. Зайди к нам кто невзначай, так подумает, будто в доме что ни день, то светлый праздник, да только мне эти «праздники» каких трудов стоят! В особенности с тех пор, как мальчик наш стал неузнаваемый.

— Что вы этим хотите сказать?

— За последнее время сына будто подменили. Никакой игрой его не растормошишь, смеха от него не услышишь, какой-то он запуганный стал, спит плохо, а ест и еще того хуже.

— И в этом, по-вашему, тоже повинна Мама?

— Жена считает, что в ней самый корень зла. Видите ли, врачи говорят, нервы у нашего сына слабые. Два года назад он из-за плохих отметок едва не покончил с собой. И это в двенадцать лет, мыслимое ли дело! Правда, принял он десять таблеток аспирина, и его сразу вырвало, но мы все же показали его психиатру. В больнице нам строго-настрого наказали ни в коем случае не бранить его, а только хвалить да поощрять, потому как мальчику необходимы положительные эмоции, — так сказал врач. С тех пор мы, конечно, его балуем, но кто знает, как все сложится, когда мальчик окажется с глазу на глаз с Мамой в четырех стенах? Честно говоря, господин режиссер, положение сейчас хуже некуда. Квартира для нас — вопрос жизни, но ребенок — он самой жизни дороже.

— А что, если в какой-то момент вы окажетесь перед выбором: или квартира, или ребенок?

— Об этом я не думал.

— Бросьте вы, какое там не думали! Да если разобраться, мы с вами только об этом и говорим с самого начала.

— Ну, не знаю… Поверьте, господин режиссер, я — человек тихий, мирный, покладистый, разве что бутылку пива когда позволю себе выпить, не больше, и не было такого случая, чтобы я на кого-то руку поднял. Но собственное дитя — дело другое. Если кто нашего ребенка заденет, тут от меня спуску не жди.

— Как вы это себе представляете?

— А так, что и перед убийством не остановлюсь, если кто ребенка моего обидит.

— Вы же сами сказали, что в жизни пальцем никого не тронули.

— А ежели доведут до крайности? Пристукну старуху чем ни попадя.

— Надеемся, что до этого не дойдет, дорогой Нуофер.

— Дай-то Бог. Может, еще чего спросить желаете?

— Нет, у меня нет больше вопросов.

— Тогда я с вашего разрешения побегу, а то магазины закроются. Шоколад надо купить.

— Кому это?

— Маме. На что не пойдешь ради собственного ребенка! Из кожи вон лезешь.

— Ну что ж, всего вам доброго, дорогой Нуофер.

* * *

Я. Надь как сквозь землю провалился. Последней видела его Ирена Пфаф, однако и ей было известно лишь, что Я. Надь на три дня ложится в клинику для обследования. Ирена самолично доставила писателя в клинику на своей машине. Ей показалось странным, что, кроме пижамы и тапочек, Я. Надь захватил с собой книги и журналы по медицине. Ну, а когда прошло две недели, а о писателе по-прежнему не было ни слуху ни духу, тут и другие заподозрили неладное.

На второй неделе пребывания Я. Надя в клинике Ирена Пфаф, прихватив жареную курицу и блюдо картофельного салата под майонезом, отправилась в посетительский день проведать писателя, однако дорогу ей преградила доктор Фройнд, которая заявила, что Я. Надь посетителей не принимает, но вызвалась передать больному курицу и картофельный салат.

Как известно, на телестудии секретов не бывает. Поэтому в очередной приемный день в клинику явилась Аранка Ючик с целым противнем яблочного пирога собственного изготовления. Аранке удалось проникнуть не дальше стола дежурной сестры, которая взять передачу согласилась, но до писателя Аранку не допустила.

Конечно, на телестудии стало известно и об этом неудачном визите. Как водится, слух сдобрили и немалой порцией домыслов. До Арона Корома он дошел уже в таком виде, что режиссер-де своим фильмом доконал Я. Надя и теперь тот доживает в клинике последние дни. Тут Арон подхватился и, вооружившись магнитофоном, тремя литровыми бутылями виноградного вина и таким же количеством содовой, постучал в дверь врачебного кабинета. Его появление было встречено весьма холодно.

— Напрасно вы пришли. Я. Надь не принимает посетителей.

— Я хочу это услышать от него самого.

— Присаживайтесь, — помедлив, сказала Сильвия. — Я сварю кофе, и мы с вами потолкуем.

Режиссер и врач сидели друг против друга, прихлебывали кофе и обменивались неприязненными взглядами. Доктор Фройнд первой перешла в наступление. Она потребовала, чтобы режиссер освободил Я. Надя от участия в фильме, поскольку связанные со съемками волнения подрывают его здоровье. До этого злополучного фильма писателя совершенно не занимала мысль о смерти, хотя для его возраста это несколько необычно. Но теперь Я. Надь впал в другую крайность: он не может думать ни о чем другом, кроме предстоящей кончины, и создалась такая парадоксальная ситуация, когда смерть стала для человека целью жизни. У пациента подскочило давление — отчасти на нервной почве, отчасти по причине органических изменений. Давление, правда, за истекшие недели удалось понизить до нормального, но за это время выявилось нарушение кровообращения. Выражаясь профессионально, в третьем и четвертом грудных отведениях зарегистрирован минимальный подъем сегмента S-Т, что на языке непосвященных означает: кардиограмма Я. Надя дает основания для пессимистических прогнозов. Если указанные отклонения не удастся ликвидировать, то придется считаться с возможностью инфаркта.

— Пациент об этом, разумеется, не знает. Надеюсь, я могу рассчитывать на вашу деликатность?

— Будьте спокойны. Распить по стаканчику вина с содовой — вот и все, что мне от него нужно.

Сильвия не одобрила этого намерения. Писателю сейчас вредно все, что может напомнить ему о фильме. Он, правда, лег в клинику лишь для обследования, но затем, поддавшись уговорам врача, согласился остаться на более долгий срок, потому что в этих стенах он чувствует себя в безопасности. Своих прежних знакомых, кто наводит Я. Надя на мысли о смерти, он избегает. И посетителей не принимает исключительно из чувства самозащиты.

— Кардиограмма у него сейчас нормальная?

— О нормальной пока еще говорить рано.

— Тогда скажите Я. Надю, что я хочу его видеть, — попросил Арон.

— Ничего у вас не выйдет.

— А вы намекните ему, что у меня при себе три бутылки вина и столько же содовой.

— Вы полагаете, что ради этого он поступится своим душевным спокойствием?

— Я его знаю больше, чем вы.

Доктор, обиженная, ушла, а вернулась еще более разобиженной. Писатель просил передать, что рад повидаться с Коромом.

Я. Надь лежал один в четырехместной палате, со всех сторон забаррикадированный грудами книг. Одну стопу он смахнул на пол, чтобы освободить гостю стул.

— Я смотрю, ты и магнитофон прихватил.

— Ты не против, если я его включу?

— Конечно, нет! Только для начала давай опрокинем по стаканчику.


Магнитофонная лента[4]

— Начну с того, старина, что я не забыл о своих обязанностях.

— Не думай, будто я пришел напоминать тебе об этом.

— Я просто констатирую факт. Чем глубже я вхожу в роль, тем яснее вырисовываются передо мною ее контуры.

— Тогда полный порядок. А то мне показалось, что ты от меня решил сбежать в больницу.

— Как раз наоборот: я нахожусь здесь ради тебя. Для достижения нашей цели нет лучшего рабочего места, чем больница. Мне настолько хорошо тут, что я отсюда больше ни ногой.

— Не узнаю тебя, Я. Надь! Ты собираешься жить в больнице?

— Не жить, а расстаться с жизнью.

— Не стоит торопиться, Я. Надь. Я слышал, давление у тебя снизилось.

— Давление мне сбили, зато мотор, слава Богу, забарахлил. Только смотри не проговорись при докторе, потому что Сильвия забыла, как она в первый мой визит сюда научила меня расшифровывать кардиограммы. Впрочем, взгляни сам, вот моя последняя кардиограмма. Отчетливо различим подъем сегмента S-Т в третьем и четвертом грудных отведениях; что на общедоступном языке называется: первый звонок. По всем расчетам, мне осталось тянуть две-три недели, не больше. Это я к тому, чтобы ты знал, каким временем мы располагаем.

— Мне было бы больше по душе, если бы ты выздоровел, Я. Надь. И так уже по всей студии раззвонили, будто я вгоняю тебя в гроб.

— Враки! Передай дражайшим коллегам, что я предпочитаю отлеживаться в больнице, лишь бы не видеть их постылые рожи. Наконец-то мне подвернулась работа по душе, так какого черта, спрашивается, я забыл на этой растреклятой студии? Прозябать на вторых ролях, разменивать талант на буфетные остроты? Какой выбор меня ждет там? Жениться на Ирене? Или во второй раз на Аранке? Добиваться милостей Уларика? Хватит, сыт по горло. Скажи им, что я устремился к подлинным высотам. Я сбросил с себя всю эту шелуху, как разношенные шлепанцы, чтобы наконец зажить исключительно ради творчества. Здесь у меня есть абсолютно все необходимое для плодотворной работы: крыша над головой, еда, любимое вино с содовой, ну и заботливая врачевательница, у которой, если ты успел подметить, грудь точь-в-точь, как у Мэрилин Монро.

— Прикажешь понимать так, что докторша влюбилась в тебя по уши?

— Сформулируем иначе: она не отказывает мне в той доле участия, которая разжигает мой творческий пыл.

— Прошу тебя, постарайся на этот раз обойтись без обычных своих любовных драм. Докторша ни в какую не хотела впускать меня к тебе.

— Ничего, старина, дай только срок, и эта станет шелковой. Если не будет другого выхода, я женюсь на ней.

— Пожалуй, ты прав: у тебя тут действительно есть все, что надо.

— Да, все, что нужно для теоретической подготовки, у меня есть. Зато возникли кое-какие практические трудности, с которыми мне не справиться в одиночку. Возьмешься помочь?

— А что именно от меня требуется?

— Оглянись вокруг: эта больничная палата станет нашим съемочным павильоном. Чем не идеальная студия — просторная, светлая! Беда, однако, в том, что реанимационная палата находится внизу, на первом этаже. Я специально спустился, прикинул, что к чему: гиблое дело, с камерой там не развернуться, все заставлено приборами разными, аппаратурой, больные лежат при последнем издыхании, стоны, хрипы. Там снимать мы попросту не сможем.

— Тогда где же?

— Здесь, в моей палате. Нужно только договориться, чтобы ее переоборудовали под этакое импровизированное реанимационное отделение. Всего и понадобится-то один-два прибора.

— Заметано. Что еще?

— Нужен телефонный аппарат.

— Пусть твоя докторша распорядится, если она и вправду без ума от тебя.

— Да в том-то как раз и беда, что Сильвия ревнива и желает всецело изолировать меня от внешнего мира. Так что запиши, пожалуйста, все мои поручения. Во-первых, забери у Ирены мою пишущую машинку, а у Аранки — мой переносный телефонный аппарат. Затем вынь машинку из футляра, спрячь туда телефонный аппарат и оставь внизу у привратника на мое имя. Пишущая машинка ни у кого не вызовет подозрений. А я в случае чего смогу с тобой связаться.

— Договорились, телефон я тебе доставлю, и ты, чуть что, дашь мне знать. Вот только пробраться к тебе не так просто. Насколько я понял, твоя Мэрилин Монро завидует, что в кино снимаешься ты, а не она.

— А ну, позови ее сюда, я вправлю ей мозги.

— Может, сначала по стаканчику для храбрости?

— Валяй.

— Будь здоров, старина.

— Будь здоров.


Вторая магнитофонная лента

— Вы позволите, Сильвия, записать наш разговор на пленку?

— Пожалуйста, у меня никаких секретов нет. Так чего вы от меня хотите?

— Прежде всего мы хотим заручиться вашим согласием. Видите ли, этот молодой режиссер с телевидения снимает фильм обо мне.

— Я в курсе дела. Однако тема эта в данный момент не актуальна, потому что, хотите вы того или не хотите, а я вас вылечу, Я. Надь.

— Рано или поздно эта тема станет актуальной.

— Незачем так далеко загадывать. И кстати, больница — это вам не театр.

— Но и мы не представление разыгрываем, а создаем документальный фильм на сугубо научной основе. И фильм наш призван служить тому же делу, что и ваша клиника, а именно: прогрессу науки.

— Не спорю, такая формулировка куда благозвучнее. И все же есть разница: мы, врачи, стараемся отдалить смерть, вы же, насколько мне известно, стремитесь ее зафиксировать. Не понимаю, почему вам понадобилось избрать именно эту тему.

— Потому, что для смерти не существует стереотипов, Сильвия. Нам известно лишь, что рано или поздно она ждет нас, но думаем мы о смерти, как о прыжке вслепую во мрак. Помогите же нам развеять этот мрак собственного невежества. Покажем телезрителям, что смерть — дело житейское, а значит, она может быть осмыслена нами и отображена, может быть названа своим именем.

— В чем же заключается моя задача?

— Видите ли, для фильма совершенно необходима красивая женщина. Ваша красота — это облатка, в которой мы заставим зрителей проглотить горькое лекарство.

— Напрасно вы расходуете комплименты. Я прежде всего врач.

— Большего нам и не требуется. У вас будет роль доктора Сильвии Фройнд, которая до последней минуты останется у изголовья больного.

— Заранее предупреждаю: я не потерплю ни малейшего вмешательства в мои служебные обязанности.

— Гарантирую, что вы беспрепятственно сможете выполнять свой долг. На таких условиях вы согласны?

— Я должна испросить разрешения у профессора.

— Телестудия обратится к профессору с официальной просьбой. Возьми себе на заметку, Арон.

— Все будет улажено.

— Вы изумительная женщина, Сильвия! Истинным наслаждением будет работать вместе с вами. Спасибо, старина, теперь можно выключить магнитофон.

* * *

Уларик, завидев режиссера, расплылся в улыбке.

— Ба, кого я вижу! Надеюсь, ты явился доложить, что фильм готов. Начальство в нетерпении, меня со всех сторон подгоняют.

— Конец пока не светит.

Уларик помрачнел.

— Так не пойдет. Пора, брат, закругляться.

— Тогда помоги мне.

— Что я должен сделать?

Вероятно, на Уларика действительно крепко насели, потому что он с ходу посулил все уладить. И с профессором-то он свяжется. И заручится его согласием на съемку фильма. И добьется, чтобы палату Я. Надя переоборудовали под реанимационную. И даже постарается выбить новейшую медицинскую аппаратуру, лишь бы только фильм наконец был готов.

— Еще что-нибудь от меня требуется?

— Сущий пустяк. Сегодня во второй половине дня открывается международная выставка роз. Сгоняй туда кого-нибудь из операторов. Пусть отснимут материал приблизительно минут на пять, а потом я попрошу включить этот материал в программу вечерних новостей. О дне передачи дам знать заранее.

— Идет! Ты разрешишь просмотреть отснятый метраж?

— Не раньше, чем все будет готово.

— Ну, и когда это, по твоим расчетам?

— Видишь ли, слово «когда» не фигурирует в моих расчетах.

— Хорошо вам, творческим работникам, а я обязан доложить руководству!

— Можешь доложить, что у Я. Надя зафиксирована коронарная недостаточность.

— Ладно, это уже кое-что.

* * *

Уважаемый господин профессор!

Полагаясь на Вашу неизменную приверженность к искусству, вновь дерзаю обратиться к Вам за поддержкой.

Когда я в последний раз навестил нашу больную, мне показалось, что жизненные силы ее идут на убыль. Если мои предположения верны, то это значит, что я должен быть готов к съемке финальной сцены. И тут я вынужден просить Вашего любезного содействия.

Заметив, какой интерес проявляет Мико к выставке роз, в которой ей уже не суждено принять участия, я добился, чтобы наш корреспондент подготовил телерепортаж о выставке. Думаю, что этой передачей мы могли бы доставить умирающей последнюю радость.

Не мое дело судить, как именно протекает болезнь в данном случае, и все же мне представляется, что рано или поздно наступит такой критический момент, когда Вы как врач сможете определить, сколько времени больной еще удастся продержаться в живых. Для меня было бы идеально, если бы развязка произошла между половиной восьмого и восемью часами, то есть во время вечерней передачи новостей.

Программа этой передачи составляется в тот же день, к вечеру, и для того, чтобы репортаж о выставке роз попал в программу, я должен знать о предполагаемой кончине нашей больной самое позднее до шести вечера. После шести в программу включаются только сообщения о международных событиях исключительной важности.

Поэтому убедительно прошу Вас, господин профессор, как только этот перелом в ходе болезни Мико станет очевидным, известить меня не позднее шести часов вечера по добавочному 6–76. Об этой любезности я прошу Вас не только ради успеха нашего фильма: как мне кажется, лучше и нельзя обставить уход Мико из жизни.

В ожидании Вашего звонка остаюсь с уважением Арон Кором.

* * *

Уважаемый господин режиссер!

Ваше возмутительное послание я порвал в клочки. Я не потерплю во вверенном мне заведении попыток столь серьезного нарушения врачебной этики, даже если попытки эти облечены в форму просьбы.

Вас не оправдывает и тот факт, что в медицине Вы — профан! Вам надлежит знать, что данная мною клятва обязывает меня лечить людей, то есть стремиться к продлению их жизни. Поэтому я не имею права подгонять смерть больного под Ваши режиссерские устремления или приурочивать ее ко времени передачи последних известий. Будем считать, что просьба Ваша не имела места.

Однако, к сожалению, Вы верно подметили, что состояние несчастной Мико стало критическим. Опасаюсь, что долее завтрашнего дня ей не прожить. На этот факт, будучи истинным сторонником Вашего творческого замысла, я и хотел бы обратить Ваше внимание. Будьте наготове, если желаете запечатлеть исход этой человеческой драмы. Родные и близкие больной предупреждены мною заблаговременно.

С приветом

д-р Тисаи, профессор-терапевт.


Первая половина дня

— Что это вы надумали ко мне заглянуть, молодые люди?

— Да вот, решили навестить вас.

— Уж не господин ли профессор вас подослал?

— Что вы! Мы выезжали по делу и оказались неподалеку от вашего дома.

— А я было подумала…

— Нет-нет, мы, можно сказать, забрели сюда случайно.

— Если побудете немного, то и с господином профессором встретитесь. Он теперь каждый день к нам наведывается.

У больной даже голос стал каким-то тусклым. Лицо — кожа да кости — готовая посмертная маска. И все же настроение ее было менее удрученным, чем в прошлый раз.

— Как ваше самочувствие?

— Есть я ничего не ем, и все время в сон клонит. Силенки мои истаяли.

— По-прежнему страдаете от боли?

— Да нет, лекарство мне теперь дают более сильное, чувствую только, как изнутри распирает, но боль вроде бы отпустила. А может, оттого мне полегчало, что обстановка у нас в доме изменилась к лучшему.

— С каких это пор?

— Вот уже несколько дней, просто небо и земля. А ведь как я жаловалась, помните?

— Скажите, что же именно изменилось?

— Многое. К примеру, раньше Мама почти не ухаживала за мной, а теперь каждое утро меня умывает, поит чаем, лимонадом, лекарства дает, кормит. Восемь лет назад, когда у нее образовалась катаракта, я ее утешала: «Не горюй, Мама, я стану твоими глазами». И представьте себе, сейчас она мои слова вспомнила. На днях и говорит мне: «Ты — мои глаза, ну а я — твои ноги. Только скажи, чего тебе подать». Кто бы мог подумать? Ну, а главное, она к Нуоферам придираться перестала.

— И давно произошли эти перемены?

— В последнюю неделю, и сейчас это очень даже кстати. Правда, и Нуоферы ее ублажают всячески. Шандор сливочным шоколадом пичкает, а жена его специально, Маме в угоду, фасолевый суп варит и тушеную капусту с копченой грудинкой готовит. Раз я слышала, как Мама ее благодарила: «Спасибо, что уважили, золотко». Таких душевных слов я от нее сроду не слыхала.

— Надеюсь, теперь вы спокойны.

— Да, ко времени радость подоспела, может, и в последнюю минуту. Я и сама чувствую, конец мой близок, да только не боюсь нисколько.

— Вы это серьезно?

— Перед смертью какие уж шутки.

— Как же не бояться смерти? Впрочем, можете не отвечать на мой вопрос, если не хотите.

— Чего уж там, могу и ответить. Сказать по правде, больше смерти меня пугает другое: как представишь себе, что тебя в гроб упрячут, да еще и крышкой прихлопнут. Вот что худо.

— А почему эта мысль так угнетает вас?

— Не могу я одна! Я всю жизнь прожила на людях. Днем на работе суетишься, и вокруг все знакомые, все тебя знают; по вечерам — мать рядом, а то и соседи. Должно быть, всякому приятно, когда живая душа рядом. А как гроб заколотят, тут уж всему конец.

— Выходит, самая большая для вас утрата в жизни, что рядом никого не будет?

— Это самое я и хотела сказать.

— Значит, без людей вам вообще не хотелось бы жить на свете?

— Верно. Хотя не скажу, чтобы я от людей много радости видела. Шесть лет прожила с мужем, плохо ли, хорошо ли, а все не одна была. В пятьдесят шестом он в уличные перестрелки ввязался, домой приходил с автоматом, а после сбежал за границу. Через «Свободную Европу» передал, что перебрался, мол, в Америку, и больше о нем ни слуху ни духу. Потом свалилась на нас эта беда с маминой слепотой; хочешь не хочешь, пришлось смириться, так же как смирилась я и с тем, что Нуоферы у нас поселились. Как-то изменить свою жизнь, повлиять на нее я никогда не умела, знай себе мирилась со всем. Так и сейчас: от конца своего никуда не денешься, стало быть, надобно принять его. Вот весь ответ на ваш вопрос.

— Какой вопрос?

— Вы же спрашивали, страшно ли умирать. Нет, не страшно. Как подумаешь, какая я теперь стала хворая, уж не видишь особой разницы…

— Но все же было, наверное, и в вашей жизни что-то светлое, о чем приятно вспомнить.

— Что-то не припомню такого.

— Ну, к примеру, даже по тому, как относится к вам старый Франё, видно, что на работе вас ценят.

— Конечно, ценят, как не ценить! Где им вторую такую дуру сыскать? Скажут: надо сделать — и знают наперед, что все будет сделано в наилучшем виде.

— Что же, и розы вы не любили?

— Вот спасибо, что напомнили! Нет, розы я всю свою жизнь любила.

— Расскажите нам что-нибудь о розах.

— О розах? Да что о них рассказывать-то?

— Простите великодушно. Я глупость сморозил.

— Да нет, не глупость, это я такая бестолковая. Сколько себя помню, ничего другого и не делала, кроме как розы обихаживала, а всего-то и знаю о них, что краше розы нет цветка на свете.

— Спасибо, этого вполне достаточно. Может, отдохнете немного?

— Ваша правда, устала я что-то. Но если для вашего фильма еще чего нужно, то вы спрашивайте, не стесняйтесь.

— Поспите. Вам не помешает, если мы тут побудем?

— Мне теперь никто не помешает.

— Ну вот и поспите, а мы посидим тихо.


Вторая половина дня

Мико спала. Режиссер и оператор забились в угол, сидели, ждали. Время тянулось медленно. Телевизионщики не решались ни разговаривать, ни курить. Изредка заходила Мама, низко наклонялась над дочерью, чтобы разглядеть ее лицо, и опять уходила. Совсем стемнело, когда вернулись с работы Нуоферы. Стараясь не шуметь, они проскользнули на кухню и зажгли там свет. Тишина стояла глубокая. Даже автобусы как будто проносились бесшумнее, чтобы не потревожить спящую.

У входной двери раздался звонок. Маришка проснулась. Оператор пошел открывать дверь: прибыл доктор Тисаи — в белом халате, прямо из больницы. На несколько минут, пока шел осмотр больной, он услал всех в переднюю.

— Как бы не проворонить последние известия, — вздохнул Кором.

— У нас еще двадцать минут в запасе, — успокоил его оператор, взглянув на свои часы со светящимся циферблатом.

Тисаи позвал их: можно войти.

— Будьте наготове, — шепнул он. — Я тоже останусь при ней.

Мико не спала, однако на сей раз она даже не повернула головы к вошедшим.

— Кто там? — спросила она едва слышным, безжизненным голосом.

— Это мы, с телевидения.

— Позовите Маму и Нуоферов. Пусть все будут в сборе.

— Сию минуту, — с готовностью бросился к двери Арон. — И если позволите, принесу телевизор.

— Зачем? Я ведь его все равно не смотрю.

— А вдруг будет что-нибудь интересное?

— Мне теперь ни до чего интереса нет.

Внесли телевизор. Поставили его на стул против кровати. Оператор привел Маму, усадил ее, затем заставил пересесть в другое место, чтобы она не загораживала Маришку. Пришли Нуоферы и стали в дверях. Молодая женщина старалась удержать слезы. Оператор, закончив приготовления, опять удалился в свой угол.

— Начнем?

— У меня все готово.

— Тогда я включаю телевизор, — сказал Арон и повернул рычажок.

Режиссер и оператор стояли позади прибора и только по дикторскому тексту догадывались о том, что происходит на экране.

Ага, это репортаж о наводнении. Плотины укрепляют мешками с песком. Бедственное положение арабских беженцев. Пуск новой производственной линии на Электроламповом заводе. Заседание Академии наук. И, наконец!.. Слава Богу, передача подоспела вовремя.

— Наш специальный корреспондент сообщает: в Будафоке открылась первая Международная выставка роз и проводится конкурс на звание лучшей сортировщицы.

Телевизор придвинули как можно ближе к постели Мико.

— Господи, — выдохнула Маришка, стараясь приподнять голову. Глаза ее не отрывались от экрана. — Господи Боже, да ведь это наше хозяйство! Помогите мне подняться, пожалуйста.

Профессор обхватил больную за плечи, приподнял и подложил ей под спину свернутую вдвое подушку.

— А вам всем хорошо видно? — спросила Маришка. Голос ее зазвучал чисто, внятно, точно со старого железа наждаком сняли ржавчину. — Смотрите, Франё! А флагов, флагов-то сколько! Вот они, наши розы! Это «Мефистофель», с острова Маргит. А это «Шевалье Дельбор», с юга Франции, цвет у нее бесподобный, густо-алый, какая жалость, что на экране плохо видно! А это «Чардаш», нежно-розовая, тоже с острова Маргит, вывел этот сорт Бергер. Вон та желтая называется «Фламинго». Смотрите, смотрите, это «Мистерия», сердцевина у нее белая, а к краям лепестки краснеют. Ах, до чего же неудачно показано, ведь это же канадская «Жемчужина моря», она вся так и переливается из желтого в бордово-красный. Если б вы видели, насколько она краше на самом деле! А вон «Новая Европа», родом из Бонна, из Германии. Теперь подряд пошли шведские сорта, а это наши — «Цитронелла» и «Принцесса Фери». Батюшки, да никак это Кантор, моя напарница! Она предложила первая, чтобы нам выступить на конкурсе с «Умирающим лебедем», мы с ней вместе обо всем условились, жалко только, что плохо видно, на самом деле цветок наш несравненно краше. Роза вся как есть белая, и только сбоку алая крапинка, это я придумала — привить от красного сорта «Таманго», вроде бы капля крови получается в том месте, где у лебедя рана… Кто же вышел на первое место, не мы, случаем? Куда же Франё подевался? А этого человека, кому приз вручают, я сроду в глаза не видела. Как знать, не расхворайся я не ко времени, глядишь, и нам бы какую награду присудили. Ах, уже конец? Показали не очень удачно, но все равно на душе хорошо, будто я сама там побывала. Спасибо вам, молодые люди, от всего сердца, и вам, господин профессор, спасибо. Спасибо, мне ничего не нужно, я чувствую себя хорошо.

Врач сделал Маришке внутривенную инъекцию, но на сей раз никого не стал высылать из комнаты. Глаза больной оставались открытыми. Одеяло поднималось и опускалось на животе, вздутом, как у беременной. Жизнь еще теплилась в ней, но сама она всем своим существом уже устремилась куда-то далеко-далеко…

Профессор Тисаи присел подле больной. Камера работала без остановки. Никто не двигался. Тишина была абсолютной. Время как будто замедлило свой ход. Оператор взглянул на Арона, но тот сделал ему знак не выключать камеру, как бы ни затянулась эта пауза[5].

Долгое время спустя Маришка заговорила. Слова слетали с губ едва уловимо, как вздох.

— Позовите ко мне Маму.

— Здесь я, доченька. Подать тебе чего?

Никакого ответа. Доктор Тисаи нащупал пульс больной. Маришка все еще дышала, только теперь дыхание ее стало шумным. Глаза ее широко раскрылись, взгляд был устремлен в потолок. Режиссер подошел к кровати.

— Прошу вас, соберитесь с силами и, если можете, повернитесь, пожалуйста, к вашей матушке.

Мико медленно повернула голову, но не туда, где сидела Мама и остальные люди; невидящим взглядом она уставилась в пустоту.

— Шандор тоже здесь?

— Здесь я, — чуть слышно выдохнул Нуофер.

— Пусть Шандор возьмет Маму за руку.

— Садитесь рядом со старушкой, — шепотом подсказал Арон, — и смотрите в объектив.

Все в комнате, как по уговору, перешли на шепот, будто произнесенное вслух слово могло оказаться во вред больной.

Нуофер подсел к Маме, взял ее руку в свои.

— Теперь вы вместе? — спросила Мико.

— Вместе мы, доченька, вместе, — поторопилась успокоить ее Мама.

— Мы сидим рука об руку, — добавил Нуофер.

— Видишь ты нас, Маришка? — спросила Мама. Ответа так и не последовало. Все в комнате неподвижно замерли; вот наконец у больной вырвался глубокий вздох.

— Кончилась! — всхлипнула Мама.

Профессор, отыскав у Маришки пульс, отрицательно покачал головой: нет. Еще нет. Еще жива. Но Арон, словно повинуясь инстинкту, безошибочно уловил приближение решительной минуты и сделал знак оператору. Чтобы самому не попасть в кадр, режиссер прошел вдоль стены к самой двери. Оператор с камерой проделал тот же маневр. От двери Арон направился к кровати. Он врезался в замершую кучку людей, раздвигая их направо-налево, разъединил жену Нуофера и мальчика, Шандора и Маму. По образовавшемуся проходу за ним медленно следовала камера, но вот и камера замерла, совсем близко от лица Маришки.

Инстинкт не подвел Арона. В этот момент доктор Тисаи выпустил руку Маришки, поднялся и дважды утвердительно кивнул. Смерть наступила. И не было в этом ничего внушающего страх или ужас; закрылись глаза, упала набок голова, одеяло больше не вздымалось и не опадало. Просто не стало одного человека. Опущенные веки Мико — как точка в конце фразы; на них и остановился кадр.

* * *

Похороны пришлись на унылый, пасмурный день. Низкие, черные тучи заволокли небо и среди дня погрузили город в сумерки. Это приглушенное освещение, пожалуй, соответствовало печальной церемонии, но уж никак не благоприятствовало съемкам.

У кладбищенской часовни собралась такая огромная толпа провожающих, что телевизионщики подумали было, что перепутали время или место похорон. Столько родственников, друзей и знакомых у Мико вряд ли наберется. Когда режиссеру и оператору удалось наконец пробиться ко входу в часовню, их остановил какой-то старик, одетый в черный парадный костюм.

— Вы, часом, не ошиблись? Тут хоронят одну работницу из цветоводческого хозяйства.

— Не Мико ли?

— Точно, Маришку Мико мы хороним.

— Тогда все правильно, нам сюда.

Появление работников телевидения вызвало переполох. Взрослые люди — и мужчины, и женщины — норовили спрятаться за соседа, и только ребятишки не боялись попасть в кадр. Началось отпевание усопшей. Мико была протестантского вероисповедания. Молодой пастор, для которого похоронная церемония пока еще не стала рутиной, страшно нервничал перед направленной на него телекамерой. Голос у него срывался, а под конец и вообще сел[6].

Гроб чуть не ломился под тяжестью роз. Цветов было столько, что вслед за погребальным катафалком пришлось пустить еще один, нагруженный венками и букетами. Маму, которая из-за траурной вуали видела еще хуже обычного, провожал к могиле Арон.

— Уж вы постарайтесь, чтобы меня не показывали по телевизору, — попросила она.

— Вам не хочется попасть на экран? Но почему?

— Плакать я не умею, а соседи потом, как увидят, мне все косточки перемоют.

Мама и правда ни разу не всплакнула; ее не растрогало ни прощальное слово старика Франё, ни последняя сцена, когда комья земли застучали по крышке гроба, хотя в эту минуту разрыдались все женщины и даже мужчины не смогли удержаться от слез. Объектив телекамеры в замедленном темпе прошелся по огрубелым, простым лицам, на мгновение задержавшись на каждом, словно хотел запечатлеть всевозможные проявления скорби, затем резко перескочил на надгробный холм.

— Задержи кадр, — бросил режиссер оператору, который приблизился к могиле вплотную, и камера медленными, плавными кругами поплыла над горой цветов.

Роза подле розы. Между двух роз втиснулась третья. Следующий кадр: множество роз, размытым пятном. Затем всего одна роза, но крупным планом. Еще одна роза. Еще одна. И еще.

— Хватит! — кивнул Арон оператору. — Что скажешь, по-твоему, как получится?

— Клёво! — лаконично высказался оператор.

* * *

Когда толпа провожающих схлынула, Арон отыскал Маму. Она по-прежнему стояла у могилы — толстая, неповоротливая и всеми брошенная.

— Мы здесь с машиной. Если желаете, можем подвезти вас до дома.

— Да уж, подвезите, пожалуйста, молодые люди. Сами видите, теперь сразу всем не до меня стало.

Старуха с трудом протиснулась в дверцу машины. Всю дорогу от кладбища до самого дома она говорила не умолкая. Это не помешало ей достать завернутые в вощеную бумагу бутерброды с колбасой и подкрепиться: погребальная церемония затянулась надолго, и старуха успела проголодаться.

О дочери она упомянула мимоходом:

— Бесхитростная была, бедняжка. Так всю жизнь и прожила до последнего часа: по простоте душевной верила всему, что люди ни наскажут.

О прощальной речи старого Франё она отозвалась так:

— Слыхали, как он Маришку расхваливал, соловьем разливался? А не стребуй я пособие на похороны, так он бы себе в карман положил мои денежки законные.

О провожавших покойную в последний путь:

— Ишь сбежались сюда со всего хозяйства, все до единого. Сперва заездили человека до смерти, а теперь цветов на могилу насыпали и небось думают, что расквитались с нами за все про все.

Но крепче всего досталось Нуоферам:

— Видали, как они всей семейкой в черное вырядились? Только что рожи сажей не вымазали да волосья не перекрасили, и на том спасибо. А уж слез-то, слез лили в три ручья! Ну, у них вся порода такая, цыганам ведь ничего не стоит слезу пустить. А может, это они от радости заливаются: воображают, поди, что ловко все обстряпали. Но перед вами таиться мне не расчет: они как есть по всем статьям обмишурились. Недели не сравнялось, как Маришка умерла, а всю семейку будто подменили. С тех пор не услышишь больше: «Ах, Мама, дорогая», — теперь никого для них не существует, кроме их драгоценного сыночка. Да только зря они с ним носятся: мальчишка все одно не жилец на свете. Чтоб вы знали, он уже раз пытался на себя руки наложить и с тех пор в одиночестве находиться не может. Кстати сказать, он от меня ни одного худого слова не услышит, я его другим донимаю. К примеру, сядет он в комнате учить уроки, — я на кухню ухожу, а если на кухню за мной увяжется, чтобы одному не оставаться, я тут же — шасть обратно в комнату. Что с меня взять: полуслепая старуха, слоняюсь молчком по квартире, ко мне обращаются, а я будто и не слышу. Ни в чем дурном меня не обвинишь, а только увидите: в конце концов им придется расторгать договор, а не мне.

Спасибо вам, молодые люди, что подвезти старуху вызвались. Оно, конечно, хлопот вы нам доставили порядком, но ребята вы, судя по всему, неплохие, надо будет разок пригласить вас к обеду, ну, скажем, как-нибудь к Рождеству поближе. Тогда вы своими глазами убедитесь: у нас и ванная будет достроена, и квартира — загляденье, вся побелена-покрашена, а уж угощу я вас честь по чести; голубцов настряпаю и домашний торт «Штефания» подам: адвокатша, моя жиличка будущая, его очень вкусно печет. Ну, а если вы, молодые люди, мне добром отплатить пожелаете, то после обеда, может, свозите меня на кладбище, дочкину могилку проведать. К тому времени и душа новопреставленная с миром упокоится. Что, уже приехали? Тогда помогите мне вылезти. Ох, Господи, и чего это автомобилей таких тесных понаделали! Ну, до свидания, молодые люди. Желаю, чтобы фильм у вас удачный получился.

* * *

На следующий день в студии режиссера ждала записка от Уларика: заведующий желал срочно поговорить с ним. Арон заподозрил недоброе и не ошибся.

— Привет, старик, чем порадуешь? Начальство с меня не слезает.

— Придется еще немного обождать.

— У руководства складывается мнение, что конца твоему фильму вообще не предвидится. С меня требуют письменного отчета, поэтому я хочу сам посмотреть отснятый материал.

— Фильм еще не озвучен, нет музыкального сопровождения. Так что пока и смотреть-то нечего.

— Я не новичок в этом деле, как-нибудь разберусь. Смонтируйте то, что уже отснято, и давайте прокрутим.

В просмотровом зале сидели трое: Уларик, Арон и оператор. Все пленки были прокручены. В зале вспыхнул свет, и наступило тягостное молчание. Арон чувствовал нервный озноб. Должно быть, такая тишина бывает во время казни. Уларик закурил, молча переваривая впечатления. С незапамятных времен никто на студии не слышал от него одобрительных слов. На сей раз, однако, после долгой паузы он буркнул:

— Могло быть хуже.

Арон отказывался верить своим ушам. Опять настало томительное ожидание.

— Я предполагал увидеть кое-что пострашнее.

Затем, минуту погодя:

— И что еще осталось доснять?

— Всю часть, связанную с Я. Надем.

— Там тоже в финале будут похороны?

— Ничего не поделаешь! Ведь фильм — о смерти.

— И от чего он у вас должен умереть?

— Судя по всему, от инфаркта.

— Вот это вы зря, такая штука не для экрана.

— Не согласен. Тяжелый сердечный приступ будет смотреться еще эффектнее, чем агония ракового больного.

— Извини меня, старик, но здесь ты — лопух. Разве можно наперед узнать, как именно будет протекать сердечный приступ? Конечно, если тебе повезет, то Я. Надь вздохнет разок-другой и благополучно отдаст концы. А вот отца моего четыре недели держали на искусственном сердце, прежде чем он отмучился. Если и с Я. Надем получится что-то в этом роде, то фильм все равно нельзя будет пускать на экран. Сразу посыплются письма и жалобы от телезрителей, неприятностей не оберешься.

— О чем разговор! Нам осталось отснять две-три сцены, не больше.

— Что до меня, то я согласен и подождать, но ты крупно рискуешь: фильм может так и остаться в коробке до скончания века.

— Я готов пойти на риск. В конечном счете, смысл творчества заключается в самом творческом процессе.

— Когда такие слова произносит Феллини, я молчу и преклоняюсь, но тебе, старик, советую не забывать, что ты — всего-навсего начинающий режиссер.

— Любой гений когда-то был начинающим.

— Мне импонирует твоя уверенность в себе, но, согласись, ты не можешь требовать от Я. Надя, чтобы он планировал свой сердечный приступ по режиссерскому замыслу.

— Я. Надь знает, что делает.

— Все так, но смерти и он не указчик.

— Стоит человеку очень захотеть, и он всегда своего добьется.

— Ну, тогда желаю тебе удачи.

* * *

По вечерам, когда больничная суета затихала, Я. Надь доставал из футляра хитроумно замаскированный телефонный аппарат, звонил приятелю и отводил душу. Я. Надь давал режиссеру подробный отчет о своем самочувствии, о событиях больничной жизни за день. Кором, в свою очередь, столь же подробно информировал писателя о житье-бытье его многочисленных приятельниц, передавая пикантные сплетни о них, докладывал обо всем, что творится на студии. Рассказал он и о просмотре фильма, и о последнем своем разговоре с Улариком. Впрочем, тут же добавил:

— Только не расценивай это так, будто на тебя пытаются нажать. Не стоит принимать всерьез все, что говорит Уларик.

— За исключением тех случаев, когда он прав.

— Уларик прав? Интересно, в чем же?

— Боюсь, что, выхлопотав эту реанимационную установку, я забил гол в собственные ворота.

— Извини, Я. Надь, ведь это была твоя идея.

— Все верно, старина. Но если бы ты видел, в каких условиях мне теперь приходится лежать, ты бы иначе отнесся к тому, что Уларик говорил о своем отце.

— Как хоть она выглядит, эта реанимационная палата?

— Это надо видеть, старик. Загляни ко мне завтра, и все станет ясно. Тем более что ты нужен мне по делу: чувствую я себя паршиво.

— Ты серьезно? Что-нибудь с сердцем?

— В груди давит. Симптомы те же самые, что и шесть лет назад перед инфарктом.

— Не пугай меня, Я. Надь.

— Чепуха, не бери в голову! Кому другому, но только не тебе пугаться таких вестей, дружище!

— Кончай балаганить, Я. Надь, ведь были случаи убедиться, что я тебе действительно друг. Вот я и тревожусь за тебя.

— Сейчас мы оба служим высокой цели, Арон, а тут уж всякая дружба побоку.

— Одно другого не исключает.

— В нашем случае исключает. У нас был выбор: прожигать жизнь за бутылкой вина или наконец-то создать хоть один стоящий фильм. Мы выбрали фильм. Так что приходи завтра и посмотришь, как выглядят декорации к съемкам.

* * *

Войдя к Я. Надю, Арон не мог понять, где он очутился. Даже у больничной палаты есть свой стиль и определенное настроение: безукоризненный порядок, белизна и покой скорее внушают надежду на выздоровление человека, нежели вызывают мысль о его страданиях. От этой иллюзии не осталось и следа. Четырехместная палата превратилась в двухместную, сплошь заставленную какими-то измерительными приборами, вычислительными аппаратами, счетными устройствами, и больше всего напоминала распределительный зал электростанции. Кислородный баллон в углу затаился угрожающе, как бомба.

— Осторожно, ребята, не споткнитесь о провода! — предостерег телевизионщиков Я. Надь.

Выглядел он действительно неважно. Не поспешил гостям навстречу, как обычно. Даже не встал с постели, только приподнялся и сел. Режиссер и оператор выставили прихваченные с собой бутылки вина и содовой. Но и от выпивки Я. Надь отказался. У него есть лимонад, сказал он. Впервые за все время приятели увидели его небритым.

— Сейчас должна прийти Сильвия. Когда она наклонится ко мне со стетоскопом, загляни к ней в вырез халата. Не пожалеешь.

— Спасибо, Я. Надь.

— Правда, она в колючем настроении, потому что обнаружила телефонный аппарат и конфисковала его. Так что ты уж попроси у нее прощения.

Вошла Сильвия. Холодно кивнув посетителям, она приладила стетоскоп и наклонилась над пациентом. У Арона была возможность довольно долгое время созерцать ее прелести. Затем, скроив мину кающегося грешника, режиссер попросил прощения за трюк с телефонным аппаратом.

— Если я и прощу вас, то только в благодарность за эту палату. Мы вечно мучились с нехваткой мест в реанимационном отделении.

— Спасибо, доктор, вы очень добры. Не могли бы вы уделить нам несколько минут?

— Моя доброта здесь ни при чем, просто мне разрешено участвовать в съемках. Что я должна делать — сесть, встать?

— Лучше всего бы лечь, — посоветовал Я. Надь, за что и схлопотал шутливую пощечину.

Тумбочка у постели — в знак того, что поклонницы никак не желали отречься от писателя, — была сплошь уставлена цветами. Арон усадил Сильвию так, чтобы цветы служили ей фоном.

— Можно начинать? — спросил Я. Надь. — Итак, дорогие телезрители, разрешите представить вам доктора Сильвию Фройнд. Она сидит у моей койки, так что вы имеете возможность одновременно видеть двух главных действующих лиц нашего фильма. Один из них больной — это ваш покорный слуга, моя партнерша Сильвия Фройнд — врач. Распределение ролей предельно простое и четко ограничивает круг наших обязанностей. Мой долг — достойным образом довести до конца начатое мною дело, ее миссия — стойко и самоотверженно бороться за мою жизнь. Как и было условлено заранее, мы постараемся не нагонять на вас, дорогие телезрители, ни страх, ни скуку.

— Простите, — вмешалась Сильвия. — Я — врач, и для меня не существует никаких других соображений, помимо одного: стремления вылечить больного. Надеюсь, что эти мои попытки в самое ближайшее время увенчаются успехом.

— Я тоже надеюсь. Но если этого не произойдет, то вам придется следовать нашему неписаному сценарию.

— О каком сценарии может идти речь? Не забывайте, что мы находимся не на телестудии, а в больничной палате.

— Поверьте, Сильвия, в этих тонкостях я разбираюсь лучше вас. Предсмертная драма тоже разыгрывается по законам драматургии. Я нахожу излишним все это множество аппаратуры, мне не хотелось бы, чтобы в наш драматический диалог вмешивалась техника. Представьте себя на месте телезрителей, которых интересует не совершенство медицинского оборудования, но судьба двух людей, которые вступили в рукопашную схватку с невидимым врагом.

— Отказавшись от достижений современной медицины, я причинила бы вред в первую очередь вам.

— Вы оказали бы мне только пользу, Сильвия, оставив меня один на один со смертью.

— Если я вынуждена буду сложить оружие, вы так или иначе останетесь с нею один на один. Но какой смысл сейчас говорить об этом?

— Видите ли, до меня дошел рассказ об одном больном, которому в течение четырех недель искусственно продлевали жизнь. Хочу заранее заявить, что мне такой услуги не требуется.

— Мы называем это реанимацией. В определенных случаях такая мера вызывается необходимостью.

— Да поймите же, Сильвия, тогда весь наш долгий, кропотливый труд пойдет насмарку. Фильм не выпустят на экраны, если зрителей от него будет бросать в дрожь.

— Выходит, я должна из-за вас лишиться диплома?

— Знаете этот бородатый анекдот: миллионер обращается в полицию с жалобой, что ему не разрешают побираться на улице?

— Знаю.

— Тогда почему вы не разрешаете мне умереть, Сильвия?

— Не острите попусту, Я. Надь. Лучше скажите, что вам от меня нужно.

— Человек существует, покуда он мыслит. Давайте договоримся, что, если я потеряю сознание, вы оставите меня в покое. Не подвергнете меня реанимации, не станете подключать ко мне все эти аппараты и приборы, словом, позволите мне до конца сыграть роль своими силами, без посторонней помощи.

— Этого я не могу вам обещать.

— И как вы собираетесь со мной поступить?

— Точно так же, как и с любым другим больным.

— Даже если зрелище будет ужасающим?

— Да, если мое вмешательство окажется необходимым.

— По-вашему, лучше уж пусть наш фильм так и останется законсервированным?

— Да.

Сильвию вызвали из палаты, спор был прерван.

— А ты говорил — будет как шелковая! — не удержался от подковырки Арон, когда приятели остались одни.

Однако Я. Надя нелегко было сбить с толку.

— Но волнуйся, дружище, — ухмыльнулся он. — Последнее слово всегда остается за умирающим.

Я. Надь не успел пояснить, каким будет его последнее слово, поскольку в эту минуту вернулась Сильвия. Она настежь распахнула двери палаты. Вошли двое санитаров с носилками. Опустили носилки и переложили на постель вновь поступившего больного. Сильвия принялась считать у него пульс и решительным жестом выставила телевизионщиков из палаты.

— Приходите завтра ровно в половине одиннадцатого, — крикнул им вслед Я. Надь.

Сильвия со стетоскопом в руке наклонилась к больному. Телевизионщики, выходя, бросили прощальный взгляд на прекраснейшую грудь в мире.

* * *

Я. Надь умер на следующий день к вечеру, умер в точном соответствии со своим замыслом: эффектно, как и подобает киногерою, избежав и долгой агонии, и какого бы то ни было врачебного вмешательства. Последнее слово осталось за ним.

Момент наступления смерти можно было установить лишь весьма предположительно, поскольку при этом возле Я. Надя никого не оказалось. Доктор Сильвия хоть и была в палате, но занималась другим больным, а телевизионщики уже отбыли на студию. Ни у кого не возникло сомнения в том, что писатель спит сном праведника.

Арон узнал о случившемся лишь вечером, когда ему позвонила доктор Фройнд; голос ее прерывался от злости и отчаяния:

— Только не вздумайте утверждать, будто вы ничего не заметили!

— А что, по-вашему, мы должны были заметить?

— Передо мной можете не притворяться, я вас раскусила! Форменный убийца — вот вы кто!

И с этими словами она бросила трубку.

Несмотря на поздний час, Арон помчался на студию. Он был до такой степени взволнован, что не решился сесть за руль; поймав такси, он добрался до телестудии. Попросил у вахтера ключ от лаборатории, разыскал нужную пленку и — бегом в монтажную. Дважды прокрутил он отснятую утром ленту, а потом долго сидел, уставившись на погасший проектор. Теперь, конечно, все утренние события предстали перед ним в ином свете, но, сколько ни искал, он так и не мог обнаружить кадра, который навел бы его на подозрение. Нигде, ну ни малейшего намека на то, что шестьдесят таблеток снотворного начали оказывать свое роковое действие.

Правда, писатель, когда они явились к нему в половине одиннадцатого, выглядел невыспавшимся. Впрочем, он и сам пожаловался, что целую ночь не сомкнул глаз. Да и раньше известно было, что Я. Надь страдает бессонницей, так что состояние его никого не удивило. И кроме того, прежде чем приступить к съемкам, режиссер и оператор спросили разрешения у доктора Сильвии, которая неотлучно находилась при новом больном.

— На сей раз вы кстати, — сказала Сильвия, на секунду оторвавшись от дела. — Отвлеките Я. Надя, а то у него какой-то нездоровый интерес к процессу реанимации.

Тогда Кором и оператор, ничего не подозревая, с чистой совестью взяли Я. Надя в оборот. Хотя нет! Прежде они предложили писателю перенести съемку на следующий день: дело, мол, терпит, а Я. Надю не худо бы выспаться.

— Останьтесь, — распорядился Я. Надь. — И установите камеру так, чтобы ширма тоже попала в кадр.

Нет, никак невозможно было предположить, что этот разговор закончится смертью человека.

— Внимание, мотор! — скомандовал Арон, и съемка началась.

* * *

Койку писателя от соседней отделяла уже упомянутая ширма. Самого больного на соседней койке почти нельзя было разглядеть: не человек, а промежуточное звено в замысловатой системе всевозможных проводов, трубок, датчиков и измерительных приборов. Он лежал без сознания, все жизненные процессы регистрировались вспыхивающими на экранах приборов точками и светящимися полосками. Голову больного облегало некое подобие шлема, переходящего в маску, по двум резиновым трубочкам в ноздри поступал кислород, к обеим рукам были прикреплены капельницы, предплечье, пониже локтя, обхватывал манжет тонометра, к запястьям и щиколоткам подведены электроды. Возле койки больного постоянно дежурила сестра, а доктор Сильвия следила за показаниями приборов. В палате стояла тишина, нарушаемая лишь тяжелым, прерывистым дыханием больного.

— Из-за него, что ли, ты не спал? — Арон кивнул на ширму.

— Тут, брат, было не до сна, он всю больницу перебаламутил. Доставили его без сознания, но им несколько раз удавалось привести его в чувство. Однажды, придя в себя, он принялся молить, чтобы ему дали умереть спокойно, да разве тут милосердия допросишься! Я тоже переживал за него: лучше бы уж он поскорее отмучился, потому что смотреть на это невмоготу, точно будущее свое видишь.

— Кто он?

— Какая-то неизвестная личность. «Скорая помощь» подобрала его на улице, без денег, без документов, мертвецки пьяного. Едва только он приходил в себя, его начинало выворачивать. Вонища стояла, как в дешевой пивной на углу.

— Может, хватит на сегодня, Я. Надь? Отдохни-ка ты лучше.

— Нет, давай по-быстрому. Единственное, о чем я попрошу: не будите меня, если я вдруг усну.

— Скажешь тоже — будить! Я вообще не понимаю, зачем ты себя принуждаешь говорить через силу. Или произошло нечто такое, что может пригодиться нам для фильма?

— Произошло всего лишь то, что я струсил впервые с тех пор, как взялся за эту роль. Я всегда легко относился к жизни и надеялся, что легко сумею — как с надоевшей любовницей — и расстаться с ней. Но теперь я понял, что может случиться иначе.

— Этот безымянный сосед, что ли, нагнал на тебя страху?

— Да, он. Хочешь смейся надо мной, хочешь — нет, но твой приятель оказался слабаком. Ширму поставили только на рассвете, а до той минуты я все видел собственными глазами. Правда, я не переставая уговаривал себя: «Что тебе до него, ведь это посторонний человек», — но все напрасно. Нет и не может быть посторонних людей, когда судьба общая. Разницы между нами почти что никакой, расстояние между койками — вот и все, что нас разделяет. Протяни руку, и даже этого разделения не останется. С таким же успехом и у меня могла бы наступить клиническая смерть.

— Но ведь его вернули к жизни. Неужели это тебя не успокоило?

— Ничуть. Я перечитал по этой теме всю литературу, какую удалось достать, но читать и видеть воочию — вовсе не одно и то же. Этому человеку вскрыли вену. Ввели внутрь крохотный приборчик на тонкой, как волосок, проволоке, протолкнули вдоль вены вверх по руке, пока он не прошел дальше, в полость сердца. Там он, этот приборчик, и остался и заставляет сердце работать с помощью электрических импульсов. Я прямо диву давался, глядя на Сильвию, как ловко запускает она этот моторчик в сердце, которое практически уже остановилось. «Послушай-ка, ты, прекраснейший из палачей! — не удержался я. — Надо мной ты тоже намерена проделать все эти манипуляции?» На что она мне: «Чем фамильярничать со мной, лучше бы поспали», — и велела поставить ширму. Что она сейчас делает?

— Ничего не делает, просто сидит.

— Сидит и только того и ждет, чтобы испортить наш фильм. Пусть дожидается, со мной этот номер не пройдет!

— Не изводи себя попусту, Я. Надь.

— Столько труда вложено, и все пустить псу под хвост! Ты только представь на минуту, что ширма стоит не там, а у моей койки, и Сильвия отхаживает не его, а меня, — что бы ты как режиссер стал со мною делать? Зрителю не интересно видеть беспомощное тело, ему подавай активного участника событий, способного чувствовать и мыслить, человека, который смотрит прямо в объектив — вот как я сейчас — и говорит внятно и вразумительно.

— Надеюсь, что в нашем случае так оно и будет.

— К чертям собачьим весь твой розовый оптимизм! Нужно уметь предвосхищать события. Иными словами, нам сейчас до зарезу нужна хорошая режиссерская идея.

— Я не волен распоряжаться ни жизнью, ни смертью, Я. Надь.

— Признайся лучше, что не можешь изобрести ничего путного.

— Чего ты ко мне привязался? Ты добровольно улегся в больницу, ты начал ухлестывать за этой Мэрилин Монро, для тебя, по твоей же просьбе, оборудовали реанимационную палату. Сам заварил эту кашу, сам и расхлебывай, а если ничего умнее придумать не можешь, то по крайней мере, выспись как следует.

— Ошибаешься, я-то как раз придумал кое-что поумнее. Под утро, когда я совсем скис, мне пришло в голову единственно правильное решение.

— Выкладывай, не тяни.

— Правда, это двойная работа, зато впоследствии она окупится. Слушай меня внимательно, дружище: я решил умереть не один раз, а дважды. Ну, что ты на меня уставился? Проще простого: сейчас я разыграю тебе такую агонию, от которой сам Уларик будет на седьмом небе. А затем, когда подойдет срок, ты сможешь заснять и подлинную. У тебя будут две смерти на выбор, и ты вмонтируешь в фильм ту из них, которая получится удачней.

— Это нечестно, Я. Надь. Ведь мы снимаем документальный фильм.

— Хочешь, чтобы он так и остался в коробке? Жаль труда!

— Ты сам сказал однажды, чтобы я не гонялся за дешевыми эффектами, а снимал так, как оно есть на деле.

— Спорим, что первый дубль получится удачнее моей взаправдашней смерти.

— Ну что ж, попытка — не пытка, тем более что дополнительной сметы на это не требуется. Жаль только, что ты писатель; для первого дубля нужнее классный актер.

— Положись на меня, дружище, все будет исполнено в самом натуральном виде. Ты знаешь, что притворяться я не умею. Если я не уверен в своих словах, то у меня и язык не повернется сказать. Но, к счастью, я до того вжился в свою роль, что смерть для меня сейчас так близка, как ты, сидящий рядом.

— Болит у тебя что-нибудь?

— Сейчас как раз ничего не болит.

— Тогда без притворства не обойдешься, потому что, если не считать твоего сонного вида, ты в полном порядке.

— Хватит и этого. Примем сонливость за отправной пункт, только назовем ее угрозой смерти — хотя бы на том основании, что я всю жизнь страдал бессонницей.

— Да, знаю.

— Ну, так чего же еще тебе надо? Давай условимся, что я отравился.

— Не понимаю! Ты принял какой-то яд?

— К чему такие сложности? Я наглотался снотворного. Возможность сама так и напрашивалась. У меня бессонница; сестра каждый вечер оставляет мне на тумбочке по две таблетки снотворного. Допустим, что ради нашего фильма я сумел отказаться от сна и за месяц у меня накопилось шестьдесят таблеток, а это — смертельная доза. Допустим дальше, что я принял все эти шестьдесят таблеток разом. И наконец, допустим, что все это случилось совсем недавно, скажем, за четверть часа до твоего прихода, так что смотри на меня как на человека, которому осталось жить еще максимум четверть часа. Но эти четверть часа — наши, никто нам не помешает. Сильвии не до нас, она этого безвестного пьянчужку откачивает. Кстати, взгляни, что там творится?

— Докторшу вижу и еще каких-то двух мужчин в белых халатах.

— Чудесно! Это консилиум, значит, у врачей положение пиковое. Ну, поехали. «Писатель отдает концы, дубль первый».

— И что я должен делать?

— Спрашивай.

— О чем?

— Безразлично! О чем бы мы сейчас ни говорили, все это прозвучит с экрана после траурного сообщения. Главное успеть прокрутить сцену, пока идет консилиум.

— Ладно, уговорил. Итак, «Смерть Я. Надя. Дубль первый». Мотор!

* * *

— От имени наших телезрителей приветствую тебя, Я. Надь. Сегодняшнюю нашу передачу мы ведем из больничной палаты, в стенах которой ты находишься уже с давних пор. Поэтому первый свой вопрос к тебе я бы сформулировал следующим образом: как ты себя чувствуешь?

— Не сказать, чтобы хорошо, но и не так уж плохо. Результаты анализов свидетельствуют об ухудшении сердечной деятельности.

— Каково при этом твое общее самочувствие?

— Я в здравом уме и трезвой памяти, вот только в сон клонит, руки-ноги будто свинцовые и язык заплетается.

— Сварить тебе кофе?

— Нет, времени у нас в обрез, не станем тратить его попусту.

— Согласен. Кстати, о времени: мы, люди, в большинстве своем привыкли думать о жизни в масштабах лет и десятилетий. Интересно было бы узнать, что испытывает человек, которому осталось жить считанные минуты?

— Ничего страшного. Видишь ли, можно удачно использовать и десять минут, а можно потратить впустую, скажем, тридцать пять лет. По сравнению с вами у меня есть то преимущество, что я по крайней мере уже лишен возможности даром загубить собственную жизнь.

— Ну что ж, воздадим должное твоему писательскому остроумию, однако зрителей, которым предстоит впоследствии увидеть этот фильм, твой юмор не интересует.

— Если это и юмор, то юмор висельника.

— Все равно. А теперь — шутки в сторону. Расскажи нам, как бы ты хотел провести оставшееся у тебя время.

— Перво-наперво я бы хлебнул глоток, а то от снотворного сухость во рту.

Я. Надь отпил глоток лимонада.

— Уф, здорово! — аппетитно причмокнул он. — Ну, что бы я еще сделал? Если бы я был курящий, я бы выкурил последнюю сигарету. Будь я маститым писателем, я бы обратился с воззванием к человечеству. Ну, а если бы я еще оставался мужчиной и мог побыть с Сильвией наедине, я затащил бы ее к себе в постель, в надежде на то, что сумею пошевелить членами.

Оператор прыснул. Из-за ширмы на них зашикали. Арон взорвался от злости.

— Нас ты подгоняешь, а сам несешь такую ахинею, которую Уларик все равно велит вырезать из фильма.

— И очень напрасно. До сих пор в литературе не отмечено, импотентами или настоящими мужчинами подходим мы к краю могилы. Подумай сам, старик, какая интересная проблема!

— Сейчас нам все равно ее не решить, так что давай говорить о другом, а главное — в другом тоне. Какое у тебя в жизни самое светлое воспоминание, Я. Надь?

— Женщины.

— А самое неприятное?

— Тоже женщины.

— Может, хватит острить? Если у нас и дальше пойдет в таком ключе, то твою предсмертную агонию придется демонстрировать в программе новогоднего кабаре.

— Каков вопрос, таков и ответ. Придумай что-нибудь получше.

— Тогда скажи по совести: испытывал бы ты страх, если бы тебе предстояло умереть через несколько минут? И очень прошу тебя, не переводи вопрос в шутку.

— Я тоже прошу тебя, брось ты все эти «если бы да кабы», иначе я выйду из роли. Прими за факт, что снотворное принято мною и уже начало действовать.

— Как тебе угодно. Итак, я ставлю вопрос — и на этот раз не в сослагательном наклонении: хочешь ли ты, чтобы тебе сделали промывание желудка?

— Нет.

— Это надо понимать так, что ты не боишься смерти?

— Не боюсь.

— Ты не мог бы ответить поподробнее? Эта тема одинаково интересует как меня лично, так и телезрителей, поскольку всем людям свойственно бояться смерти.

— За то время, что я готовился к съемкам, у меня была возможность обдумать этот вопрос. Смерть, бесспорно, противник более сильный. Каждая минута нашей жизни принадлежит ей, каждый наш час, каждый день — ее собственность. Единственное, чего нам не дано знать, — которую из многих отпущенных нам минут ей заблагорассудится выбрать. Именно поэтому все люди, и в том числе наши телезрители, и боятся смерти. Я же перехитрил ее. Сейчас я усну точно так же, как обычно, когда по вечерам откладываю в сторону книгу, гашу свет и закрываю глаза. Через несколько минут я воспроизведу этот каждодневный, будничный процесс — погружусь в сон и тем самым ускользну у смерти из рук. Впервые в жизни я по-настоящему свободен.

— Ну, слава Богу, наконец хоть какое-то подобие философии! Жаль только, что голос у тебя стал тише.

— Я устал говорить так долго. Поднеси микрофон поближе.

— Следующий вопрос: скажи, Я. Надь, стоит ли этот краткий миг свободы ужасного сознания, что больше ты не проснешься?

— Что же тут ужасного? Больше никогда не увидеть больничные стены, больного на соседней койке, Уларика, Аранку, Ирену — подумаешь, велика потеря! И мир лишится второразрядного писателя да научно-популярного фильма о загрязнении атмосферы. Зато взамен он получит этот фильм, в котором вдумчивый художник впервые с момента существования человечества вырвет у смерти ее сокровенные тайны. Согласись, что такой исход — к обоюдной пользе. Ты спрашивал, боюсь ли я. Боится лишь тот, кому есть что терять.

— Ты тоже кое-что теряешь, Я. Надь. Ты лишаешься разницы, между быть и не быть.

— Это верно.

— Конкретнее, прошу тебя. Телезрителей интересует все в том мире, который перестанет существовать вместе с тобой.

— Ты еще не забыл азы математики? Я. Надь минус Я. Надь равняется нулю. О том, чего нет, и сказать нечего.

— Постыдился бы переливать из пустого в порожнее, когда каждая минута на вес золота! Я допытываюсь у тебя не о том, чего нет, а о гибели того, что существует. Говорят, животные и те чуют смерть и скрываются от посторонних глаз. Мой вопрос заключается в следующем: что происходит в тебе сейчас, за несколько минут до твоего ухода в небытие? Прислушайся к себе и передай нам свои впечатления.

— Мои впечатления? Вот голос твой доходит глухо, как через стену.

— Говори о себе, при чем тут мой голос.

— И в себе я что-то не замечаю ничего особенного.

— Не дури, Я. Надь, соберись с мыслями. Наш фильм подходит к концу, настал твой звездный час. Сконцентрируй все свое внимание.

— На каком рожне прикажешь мне его концентрировать?

— На моем вопросе: в этот критический момент не ощущаешь ли ты разлада с самим собой?

— Нет.

— Каково твое душевное состояние — гармоничное или драматическое? Угнетенное или приподнятое? Отвечай?

— Если ты имеешь в виду душевное напряжение, которое я, по-твоему, должен испытывать, то ошибаешься. Уйти из жизни для меня — все равно что переступить порог.

— Ты рассуждаешь так, будто собираешься на прогулку в лес.

— Хорошо, что напомнил: было бы совсем недурно напоследок прогуляться по лесу.

— Стыдись, Я. Надь! Неужели это все, что ты можешь выжать из себя в кульминационный момент своей драмы? Учти, что я буду вынужден вырезать этот кусок.

— Почему же, скажи на милость? Мне кажется, я очень красиво умираю.

— Не знаю, как насчет красоты, но скучно до чертиков! Зритель волнуется и переживает, когда на глазах у него гибнет нечто ценное. Уж хотя бы ты боролся за жизнь! Даже муха и та бьется, прежде чем сдохнуть. Ну, быстренько, Я. Надь, выдай мне какую-нибудь конфликтную концовку.

— Уже выдал все, что мог.

— Пустой номер! Ты меня разочаровал, старик. Если уж ты весь выложился, по крайней мере распрощайся как следует.

— С кем?

— Как это — с кем? С миром.

— Мне ужасно хочется спать, Арон.

— А мне плевать! Спать ему, видите ли, захотелось! Ты пойми: какой же фильм без концовки? Когда человек умирает, зритель, затаив дыхание, ждет, что он скажет под занавес.

— У меня пустота в голове, Арон.

— Пересиль себя.

— Глаза слипаются.

— Поднатужься!

— Поднатужишься, так что-нибудь другое вылетит. Кстати, это мне всегда удавалось лучше, чем бумагу марать.

— Опять тебя понесло! Если ничего оригинальнее придумать не можешь, давай на этом и кончим. Зрителям такие подробности знать неинтересно.

— Ладно, разрешаю вырезать этот кусок. Так на чем мы остановились?

— Нашим уважаемым телезрителям хотелось бы услышать прощальные слова писателя, погибающего в единоборстве со смертью.

— Знаешь, я что-то плохо соображаю.

— Быть не может, Я. Надь! Вот уже несколько недель ты живешь одной мыслью: о смерти.

— Видишь ли, ценность мысли весьма и весьма относительна. То, что когда-то представлялось мне значительным, сейчас кажется мыльным пузырем.

— Так и не припомнишь ни единой полновесной мысли?

— Все прежние ценности сейчас для меня прошли девальвацию.

— Тогда попробуй выдать что-нибудь экспромтом.

— Лучше всего нам попросту распрощаться с тобой. Будь здоров, Арон, желаю тебе еще много удачных фильмов.

— Меня тебе не разжалобить! Ты сам сказал однажды, что мы — профессионалы.

— Профессионалу тоже может хотеться спать.

— Никаких отговорок, изволь работать! Должны же мы предоставить зрителю какую-то духовную пищу.

— Я всю жизнь только тем и занимался, что из-под палки заставлял свою голову работать. Дайте мне хотя бы умереть спокойно.

— Спокойная смерть — удел бакалейщиков, но к ним не гоняют съемочные группы с телевидения. Ты — писатель, любимый и почитаемый зрителями, поэтому они вправе ждать от тебя достойных, не банальных прощальных слов.

— Где мне их взять, эти слова? Из пальца, что ли, высосать? Или соврать что-нибудь? Так ведь пороху не хватит.

— Говори что угодно, лишь бы звучало красиво. Красота — искусство, а искусство не может быть обманом.

— Всякое искусство — обман, Арон.

— Пусть обман, зато в него можно верить.

— Извечная сделка с совестью. Во что тут верить?

— Ну-ка, бери свои слова обратно!

— Не дождешься.

— Тогда на этом фильму конец.

— Мне безразлично, Арон, я свое дело кончил. Теперь поспать бы.

— Ты меня режешь без ножа! Прошу тебя, соберись с духом и говори более внятно. Писатели не умирают так бездарно.

— Как видишь, умирают.

— Похоже, с недосыпу у тебя память отшибло, но не беда, я тебе напомню: ты не только сам, добровольно, согласился взять на себя эту роль, но и долгие недели готовился к ней. Так что же теперь, в последнюю минуту, ты перестал верить в то, что делаешь?

— Нет, в это я верю. Наш фильм — первая в моей жизни работа, когда не нужно кривить душой.

— Ты опять за свое! Тебе лишь бы сострить.

— Подожди, придет время, и ты сам поймешь, насколько я прав. Единственно искренний наш поступок — это наша смерть.

— Ну, наконец-то! Смотри, как ты ловко загнул! А не хочешь обкатать эту мысль поподробнее?

— Не хочу.

— Жаль! Но все лучше, чем ничего. Тогда мы и оставим это твоей прощальной сентенцией, только сделаем дубль. Повтори еще раз, более внятно.

— Что повторить? — борясь со сном, переспросил писатель.

— Предыдущее свое высказывание. Только перестань зевать и моргать глазами, смотри в камеру. Ну, в чем дело, забыл собственные слова, что ли? Ты сказал, что единственно искренний наш поступок — это смерть. Повторяй за мной и, если можно, старайся не закрывать глаза.

Писатель молчал.

— Ну, пошевели языком, Я. Надь! Выдай одну только фразу, и я от тебя отстану.

И эти слова остались без ответа. Оператор подошел к койке.

— Да он спит! — бросил он режиссеру.

Арон тоже подошел к койке, внимательно вгляделся в лицо Я. Надя.

— Ну и влипли же мы! — вздохнул он. — Эту разнесчастную фразу небось нельзя будет и разобрать?

— Подчистим, перепишем, и еще как сойдет.

Этого диалога писатель уже не слышал, потому что сон сморил его. На минуту Арону даже стало его жалко: к чему было мучить беднягу? Что взять с человека, который всю ночь не сомкнул глаз? Лицо Я. Надя, перед этим такое измученное, приобрело выражение покоя и умиротворенности, свойственное всем полным людям. В уголках рта блуждала улыбка, словно ему задним числом пришло в голову остроумное высказывание, которым он так и не успел поделиться.

Арон сделал знак оператору. Так был снят последний кадр, где писатель, казалось, мирно спал; на заднем плане видна была ширма, а на тумбочке у койки — цветы и лимонад.

Затем — осторожно, стараясь не поднимать шума, — режиссер и оператор стали собирать аппаратуру.

* * *

— Респиратор, быстро! — скомандовала Сильвия сестре, которая подвинула к койке какой-то очередной прибор на передвижном столике.

Арон и оператор остановились на полдороге. Да им и нельзя было пройти к двери. Пришлось наблюдать до конца всю процедуру: какой-то зонд с крохотной лампочкой на конце осторожно ввели в рот больному и через дыхательное горло протолкнули глубже, в легкие. Кто знает, для чего он, этот прибор? Доктор назвала его респиратором, тогда, очевидно, он поможет дышать безвестному больному, лицо которого было такого же сероватого оттенка, как и наволочка на подушке. Я. Надь наверняка объяснил бы назначение прибора, но, к счастью, он спит, иначе зрелище это опять вывело бы его из равновесия.

— Ну как, действует? — спросила сестра.

— Изумительно! — отозвалась Сильвия. И в этот момент заметила телевизионщиков. — А вы тут чего дожидаетесь?

— Я. Надь уснул. Просил его не будить.

— Уснул? Тем лучше, — сказала доктор, не отрывая глаз от безымянного больного. — По крайней мере не будет за нами подглядывать.

Она поднялась, давая дорогу. Наконец режиссер и оператор выбрались из палаты; вздохнув с облегчением, они сбежали по лестнице, сели в машину и поехали на телестудию.

— Ну, что скажешь? — дорогой спросил Арон.

— Сегодня он был не в форме, — заметил оператор.

— Я заранее предупреждал, что для этой роли нужен не писатель, а актер.

— Бери, что дают, — подытожил оператор.

Они приехали на студию. Арон отнес кассету с пленкой в лабораторию; он снабдил ее пометкой «срочно», еще не зная, что это — последняя лента его фильма.

* * *

Я. Надя хоронили всей телестудией.

— Он умер героем, — сказал Уларик в прощальной речи, — при исполнении служебного долга. Память о нем будет жить в сердцах телезрителей.

За гробом Я. Надя, как и следовало ожидать, тянулась нескончаемая вереница хорошеньких женщин. Арона Корома не было: друзья, ссылаясь на общественное мнение, посоветовали ему лучше не показываться на похоронах.

«Выставка роз»[7]

Телевидение продемонстрировало нам фильм мрачный, удручающий, однако весьма поучительный. Создатели этой научно-популярной ленты ставили своей целью позволить зрителям заглянуть в ту загадочную страну, откуда, как принято говорить, еще не вернулся ни один путник.

Три главных участника фильма, последний отрезок жизни которых — от больничной койки до самой могилы — мы имели возможность проследить на экране, добились великолепного художественною воплощения. На высоте оказался и Арон Кором, хотя новаторство задачи не всегда было по плечу начинающему режиссеру.

Заслуживает всяческою одобрения инициатива телевидения, организовавшего постановку фильма. Камера позволила нам, не выходя из дома, наблюдать жизнь океанских глубин, штурм Гималайских пиков, тайны девственных лесов, иными словами: недоступное стало доступным. Человек современной эпохи знает об окружающем мире несравненно больше своих предшественников. «Только у смерти нет стереотипа», — говорит один из героев фильма, и этот пробел удалось восполнить создателям документальной ленты «Выставка роз». Взыскательный зритель, воспринимающий искусство не только как средство развлечения, но и как источник полезной информации, провел у голубого экрана незабываемый час.

Второй фильм телепрограммы — «В гостях у девяностолетнего мельника» — явился эффектным контрастом первому. У героя этого фильма — жизнерадостного старика, несмотря на преклонный возраст занятого активным трудом, — есть чему поучиться. Умереть — дело нехитрое, но, оказывается, в нашей власти отодвинуть смерть и, благодаря здоровому образу жизни и отказу от пагубных страстей и привычек, сберечь наше прекраснейшее и самое дорогое достояние — человеческую жизнь.


1977

Примечания

1

В спорах верх одержал зав. отделом Уларик. Вместо рабочего варианта названия «Мы при смерти», которое звучало, прямо скажем, мрачновато, фильм был выпущен на экран под названием «Выставка роз». (Здесь и далее примечания автора.).

2

Впоследствии, при монтаже фильма, кадры эти очень пригодились: цветущие поля роз послужили великолепной контрастной разбивкой последней сцены — предсмертной агонии Мико.

3

Идея оказалась удачной. Сцену отсняли в полумраке, при таком освещении, как видит окружающий мир полуслепая старуха.

4

Этот диалог — несколько подсократив при монтаже — использовали потом в одном из последних эпизодов фильма в качестве звукового фона к сцене похорон Я. Надя.

5

Впоследствии сюда были вмонтированы кадры, ранее отснятые в цветоводческом хозяйстве «Первоцвет». Кадры эти тоже оставили неозвученными, люди двигались бесшумно, только губами шевелили, как немые, а вокруг раскинулись необозримые поля роз. Безмолвие цветущих полей и мертвый покой в доме Мико усиливали ощущение тишины, словно весь мир умолк на эти минуты. Это одно из самых удачных мест в фильме.

6

Ясно было, что от неопытного пастора проку не дождешься. По счастью, в соседнем зале часовни отпевал покойника католический священник — хорошо поставленным, звучным голосом. Пришлось снять его на звуковую пленку. Так Мико проводили по римско-католическому обряду вместо протестантского, но зато можно было разобрать слова проповеди.

7

Газетная рецензия.


home | my bookshelf | | «Выставка роз» |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу