Book: Картинки деревенской жизни



Картинки деревенской жизни

Амос Оз

Картинки деревенской жизни

НАСЛЕДНИКИ

1

Этот чужой человек не казался незнакомым. Что-то в его облике отталкивало, но в то же время и притягивало Арье Цельника с первого взгляда. Если это и в самом деле был первый взгляд: Арье Цельник почти уверен, что помнит это лицо, эти длинные, чуть ли не до колен, руки. Помнит смутно, словно с этим воспоминанием связано нечто, существовавшее еще до того, как пронеслась целая жизнь…

Человек поставил свою машину прямо перед воротами, ведущими во двор. Бежевого цвета машина была вся в пыли, а заднее стекло и боковые окна закрывал своеобразный ребус — восклицательные знаки, декларации, предупреждения, лозунги. Человек закрыл дверцы, но задержался, чтобы проверить, хорошо ли они заперты, резко подергал каждую из них. Затем хлопнул по капоту, потом еще раз мягко шлепнул по нему, как будто это не машина, а старый добрый конь, которого привязывают к забору и дружеским похлопыванием обещают, что ожидание будет недолгим. И, наконец, этот человек толкнул калитку и зашагал к затененной вьющимся виноградом веранде. Шел он вприпрыжку, словно идти ему было больно, — так идут босиком по горячему песку.

Со своего места в гамаке, подвешенном в углу веранды, невидимый, но все видящий, наблюдал Арье Цельник за гостем с той самой минуты, как тот поставил свою машину. Но как ни силился, так и не смог Арье выудить среди своих воспоминаний разгадку: кто же он, этот знакомый незнакомец? Где я встречался с ним? Когда встречался? В своих поездках за рубеж? Во время армейской службы? В офисе? В университете? Или, быть может, еще в школьные годы? Лицо этого человека казалось хитрым и в то же время ликующим, словно удалась ему какая-то ловкая проделка и теперь он полон злорадства. В незнакомом облике — или где-то за ним — угадывался смутный, тягостный намек на знакомые черты, и это лишало покоя. Тот ли это, кто однажды причинил тебе зло? Или, напротив, это ты нанес ему несправедливую обиду, о которой успел позабыть?..

Словно сон, девять десятых которого канули в небытие, и только краешек его все еще слегка мерцает.

Итак, Арье Цельник решил не вставать со своего места навстречу приезжему, а принять его здесь, на веранде, у входа в дом.

Незнакомец подпрыгивал и вилял, торопливо продвигаясь по дорожке, ведущей от калитки к ступенькам веранды. И маленькие его глазки безостановочно бегали по сторонам, словно он опасался быть замеченным раньше времени или боялся собаки, готовой в любую секунду броситься на него из колючих зарослей бугенвиллеи, раскинувшихся по бокам дорожки.

Жидкие волосы с желтоватым отливом, красная морщинистая шея, напоминавшая зоб индюка, мутные водянистые глаза, рыщущие, словно жадные щупальца, длинные руки шимпанзе — все это рождало какое-то неясное гнетущее чувство.

Со своего потаенного наблюдательного пункта в гамаке под сенью вьющихся виноградных лоз Арье видел, что человек этот крупный, но какой-то дряблый, словно только что оправился он от тяжелой болезни, словно совсем недавно был весьма дородным и только в последнее время съежился внутри собственной кожи. Даже его бежевый летний пиджак с туго набитыми карманами выглядел слишком просторным, болтающимся на плечах.

И хотя стоял конец лета и дорожка была сухой, незнакомец задержался, тщательно вытирая подошвы о коврик, расстеленный у подножия лестницы. После чего он поднял одну ногу, потом другую, тщательно проверяя чистоту подошв. Только убедившись, что проделанная работа удовлетворяет его, он поднялся по ступеням, внимательно осмотрел решетчатую дверь и вежливо постучал в нее несколько раз. Не услышав ответа, он наконец-то огляделся и заметил хозяина дома, который покойно расположился в гамаке, окруженном огромными цветочными горшками и продолговатыми вазонами с папоротниками. Виноградные лозы укрывали своей тенью и хозяина дома, и всю веранду.

Лицо гостя тут же озарила широкая улыбка, он чуть ли не отвесил поклон, откашлялся, прочистил горло и провозгласил:

— Прекраснейшее место тут у вас, господин Цилкин! Потрясающее! Настоящий Прованс Государства Израиль! Что там Прованс! Тоскана! А ваши пейзажи! Роща! Виноградники! Тель-Илан — красивейшее место во всей этой левантийской стране! Прелестно! Доброе утро, господин Цилкин! Простите! Надеюсь, что я вам случайно не помешал?

Арье Цельник сухо пожелал ему доброго утра, добавил, что его фамилия Цельник, а не Цилкин, и заявил, что не имеет привычки покупать что бы то ни было у коммивояжеров.

— И очень правильно! Совершенно верно! — протрубил пришелец, утирая рукавом пот со лба. — Откуда нам знать, что перед нами настоящий торговый агент, а не аферист и обманщик? Или, не приведи Господь, даже преступник, пришедший разведать местность для шайки взломщиков, грабящих дома? Но я, господин Цельник, вовсе не агент. Я Мафцир![1]

— Кто?

— Мафцир. Вольф Мафцир. Адвокат Мафцир, адвокатская контора «Лотем и Пружинин». Мне весьма, весьма приятно, господин Цельник. Я прибыл к вам, господин мой, по вопросу… Как бы это сказать… Или, быть может, вообще не станем искать определений, а прямо приступим к сути дела? Могу ли я, с вашего позволения, присесть? Это будет в какой-то мере выяснение личных обстоятельств. Не моих личных обстоятельств, не приведи Господь, ведь по своим личным делам я бы ни в коем случае не осмелился вторгнуться и просто так беспокоить вас без предварительного уведомления. Хотя мы и пытались, воистину пытались, неоднократно пытались, но телефон ваш закрыт для посторонних, а наши письма вы не удостоили ответом. Поэтому мы решили попытать счастья и нанести визит, заранее не оговоренный, и мы приносим свои искренние извинения по поводу причиненного беспокойства. Поверьте, у нас вовсе не принято просто так вторгаться в частную жизнь ближних, тем более что ближний наш обитает в одном из самых красивых мест страны. Однако, как уже было сказано, это не является только нашим личным делом. Нет-нет. Ни в коем случае нет! И если уж на то пошло, все как раз наоборот… В том смысле… Как бы нам поосторожнее это сформулировать… Ну, возможно, скажем, что имеется в виду ваше личное дело, мой господин. Ваше личное дело. А не только наше. Вернее, это касается вашей семьи. Или, возможно, семьи в широком смысле. А в частности, одного из членов вашей семьи, господин Цилкин, некоего члена вашей семьи. Не возражаете ли вы, если мы присядем и поговорим несколько минут? Я обещаю вам изо всех сил постараться, чтобы это не заняло более десяти минут. Хотя, по сути, это и от вас зависит, господин Цилкин.

Арье снова поправил:

— Цельник. — А затем сказал: — Садитесь. — И тут же добавил: — Не здесь. Здесь.

Потому что этот толстяк, точнее, бывший толстяк устроился поначалу на гамаке, плюхнулся прямо рядом с хозяином дома, бедро к бедру. Облако густых запахов сопутствовало гостю — запахи еды, носков, талька и подмышек. И все это обволакивал резкий аромат одеколона, которым он опрыскал себя после бритья. Арье Цельник вдруг вспомнил отца, который тоже маскировал запахи своего тела острым ароматом одеколона, которым пользовался во время бритья.

Услышав «не здесь, не здесь», гость встал, слегка качнувшись. Его обезьяньи руки касались коленей. Он извинился, выбрал иное направление и опустил свой зад, упрятанный в широкие, не по размеру, штаны, на указанное ему место — деревянную скамью по другую сторону садового стола. Это был деревенский стол, сработанный из древесных плит, обструганных только с одной стороны и напоминавших железнодорожные шпалы.

Арье было очень важно, чтобы его больная мать не увидела в окно ни самого гостя, ни его спину, ни даже тень его на фоне виноградных лоз. Поэтому он усадил адвоката в такое место, откуда тот не был бы виден, а услышать канторски-масляный голос Мафцира мать не смогла бы из-за своей глухоты.

2

Три года назад Наама, жена Арье Цельника, уехала к своей лучшей подруге Тальме Грант в Сан-Диего и не вернулась. Она не написала ему прямо, что решила оставить его, а сначала осторожно намекнула: «Покамест я не возвращаюсь». Спустя еще полгода она сообщила: «Я все еще остаюсь у Тальмы». А затем: «Нет необходимости, чтобы ты продолжал ждать меня. Я работаю с Тальмой в студии, где возвращают молодость». А в следующем письме: «Нам с Тальмой хорошо вместе, у нас похожая карма». И наконец: «Наш духовный учитель считает, что будет правильно, если мы с Тальмой не откажемся друг от друга. С тобой будет все в порядке. Ведь ты не сердишься?»

Гила, его замужняя дочь, написала ему из Бостона: «Папа, я советую тебе для твоей же пользы: не дави на маму. Начни новую жизнь».

И поскольку между ним и его старшим сыном Эльдадом давно уже прервалась всякая связь, а кроме распавшейся семьи, не было у Арье ни одной близкой души, решил он еще в прошлом году продать квартиру в Хайфе, на горе Кармель, и вернуться в Тель-Илан, в дом своей матери. Он начал жить на доходы от сдачи двух других квартир в Хайфе и полностью отдался своему хобби.

Так он обрел новую жизнь, как и советовала ему дочь.

В молодости служил Арье Цельник в морских коммандос. С раннего детства не знал он чувства опасности. Не боялся взбираться на высокие скалы. Не пугал его вражеский огонь. Но с годами развилась у него острая боязнь темноты и пустого дома. Потому и решил он в конце концов вернуться и жить с матерью в старом доме на окраине Тель-Илана, доме, где он родился и вырос. Розалия, мать его, была девяностолетней старухой, согбенной, глухой и молчаливой. Большую часть времени она не мешала ему заниматься домашним хозяйством, не беспокоила его указаниями или вопросами. Иногда Арье задумывался о том, что мать может заболеть или стать настолько беспомощной, что не сможет обходиться без постоянного ухода, и он вынужден будет кормить ее, обихаживать, менять памперсы. Можно пригласить сиделку, но тогда будет нарушен уклад дома, а его жизнь окажется открытой чужому взгляду. А бывало, что он надеялся — или почти надеялся — на скорое угасание матери: тогда у него появится разумная и морально оправданная возможность поместить ее в подходящее лечебное учреждение. И весь дом окажется в его распоряжении. Стоит пожелать, и он сможет привести сюда новую красивую женщину. Или не приводить женщину, а принимать разных молодых девушек. Можно будет снести внутренние стены, обновить весь дом. Начнется новая жизнь.

Но пока что в этом темноватом старом доме в мире и тишине жили двое — сын и мать. Каждое утро приходила домработница, приносила продукты по заранее составленному списку, убирала, мыла, варила и, подав матери и сыну обед, молча уходила восвояси. Большую часть дня мать проводила в своей комнате, перечитывая старые книги, а Арье у себя в комнате слушал радио или мастерил самолетики из легкого дерева.

3

Гость вдруг улыбнулся улыбкой пройдохи, словно подмигнул хозяину дома: давай, мол, согрешим вместе? Но при этом крылось в улыбке и опасение: не обернется ли это предложение наказанием для него?

Мягким голосом он спросил:

— Простите, с вашего позволения, нельзя ли мне немного вот этого?

И поскольку ему показалось, что хозяин дома кивнул в знак согласия, налил себе гость из стоявшего на столе стеклянного кувшина воды со льдом и кружочками лимона. Налил в единственный имевшийся стакан, стакан Арье. Прижал свои мясистые губы к кромке стакана и уничтожил его содержимое пятью-шестью шумными глотками. Налил себе еще полстакана, вновь с жадностью проглотил и стал оправдываться:

— Прошу прощения! Все очень просто: ведь здесь, на вашей замечательной веранде, просто не чувствуется, до чего же сегодня жаркий день. Очень, очень жарко сегодня. Очень! И тем не менее, несмотря на ужасную жару, место это, несомненно, полно очарования! Тель-Илан воистину красивейший из поселков во всей нашей стране! Прованс! Не Прованс! Тоскана! Леса! Виноградники, дома сельчан, которым более ста лет, красные крыши, такие высокие кипарисы! А теперь, как вы считаете, мой господин? Будет ли более удобным для вас, если мы еще немного поговорим о красоте? Или вы позволите без всяких околичностей перейти прямо к нашей маленькой повестке дня?

Арье Цельник сказал:

— Я слушаю.

— Семейство Цельник, потомки Леона-Акивы Цельника, — вы были, если не ошибаюсь, одними из самых первых в этой деревне? Основателями? Самыми что ни на есть первыми? Не так ли? Девяносто лет назад? Даже почти сто?

— Звали его Акива-Арье, а не Леон-Акива.

— Конечно, — воодушевился гость. — Семейство Цилкин. Мы весьма уважаем вашу великую историю. Не просто уважаем. Почитаем! С самого начала, если не ошибаюсь, появились в этих местах два старших брата — Борис и Симон Цилкины, которые прибыли сюда из маленькой деревушки где-то под Харьковом, чтобы создать совершенно новое поселение тут, в сердце дикого края, вблизи пустынных гор Менаше, которые упомянуты еще в Ветхом Завете. Ничего здесь не было. Голая степь да колючки. Даже арабских деревень в этой долине не было — они располагались только где-то далеко за холмами. Затем прибыл младший племянник Бориса и Симона Леон, или, если вы настаиваете, Акива-Арье. А потом, по крайней мере так повествует история, поднялись Симон и Борис и вернулись в Украину, в свою Харьковскую губернию. А там Борис зарубил топором Симона. И только ваш дедушка — дедушка? или прадедушка? — только упрямый Леон-Акавия настоял на своем и остался здесь. Не Акавия? Акива? Прошу прощения. Акива. Короче, получается так: оказывается, что мы, семейство Мафцир, тоже из Харьковской губернии. Прямо из гущи харьковских лесов! Мафцир! Возможно, слышали? Был у нас один — известный синагогальный кантор Шая Лейб Мафцир, и был еще один — Григорий Моисеевич Мафцир, очень большой генерал в Красной армии. Очень, очень большой генерал, но Сталин его взял и убил. Во время чисток тридцатых годов.

И тут гость встал и двумя своими ручищами шимпанзе изобразил солдата расстрельной команды, вскинувшего винтовку. Он воспроизвел звуки, напоминающие ружейную стрельбу, обнажив при этом передние зубы, острые, но не слишком белые. Улыбаясь, он вновь уселся на скамейку, словно был вполне доволен успешным исполнением казни. Арье Цельнику показалось, что этот человек, пожалуй, ждет аплодисментов или хотя бы ответа на свою слащавую улыбку.

Хозяин дома предпочел тем не менее не удостаивать его ответной улыбкой. Он только отодвинул немного в сторону использованный стакан и кувшин с водой и обронил:

— Ну?

Адвокат Мафцир обхватил правой рукой левую, радостно пожимая ее. Будто уже долгое время не встречался с самим собой и эта неожиданная встреча веселит и радует его.

В глубине этого потока плавных слов безостановочно журчала какая-то неисчерпаемая веселая струя, за которой проглядывало самодовольное высокомерие.

— Ладно. Давайте открывать, как говорится, карты и выкладывать их на стол. То, из-за чего я позволил себе вторгнуться к вам сегодня, касается личных дел, возникших между нами. И, возможно, касается вашей дражайшей матушки, пусть она живет до ста двадцати лет. Так сказать, весьма пожилой и почтенной госпожи. Разумеется, разумеется, только если вы не против того, чтобы приоткрыть немного эту деликатную тему…

Арье Цельник произнес:

— Ну?

Гость встал со своего места, снял бежевый пиджак, имеющий оттенок не совсем чистого песка. Огромные пятна пота обозначились в области подмышек его белой рубахи. Он повесил пиджак на спинку стула, вновь уселся, развалившись, и сказал:

— Простите. Я надеюсь, что это не вызовет у вас возражений. Просто сегодня очень жарко. Вы позволите мне снять также и галстук?

На мгновение он стал похож на перепуганного мальчишку, который знает, что достоин порицания, но стыдится признать свою вину.

И поскольку хозяин дома молчал, гость, потянув галстук, снял его одним движением, напомнившим Арье Цельнику сына Эльдада.

— Пока ваша мать сидит у нас на голове, — вдруг решительно заявил адвокат, — мы ведь не сможем реализовать ценное имущество.

— Простите?

— Разве что оба мы найдем отличное лечебное заведение, куда и устроим ее. У меня такое заведение имеется. То есть не у меня лично, а у брата моего партнера. Необходимо только получить ее согласие. Или, быть может, нам будет легче оформить свидетельство, что мы назначены ее опекунами? В этом случае нет никакой нужды в ее согласии…

Арье Цельник качнул пару раз головой, почесал ногтями правой руки внешнюю сторону левой кисти. И в самом деле, в последнее время случалось ему задумываться о будущем больной матери: что будет с ней и с ним, когда откажет ей собственное тело, утратит она свою самостоятельность — умственную и физическую — и наступит для него момент принятия решения? Бывали минуты, когда возможность расстаться с матерью наполняла его грустью и стыдом, но случалось, что он почти надеялся на скорое угасание матери и ее уход из дома. Это открыло бы перед ним новые возможности. Однажды он даже пригласил к себе Иоси Сасона, специалиста по недвижимости, чтобы тот оценил материнский дом. Он заглушал в себе подобные надежды, они вызывали в нем чувство стыда и даже отвращения к самому себе. Но странным показалось ему, что этот отталкивающий человек словно прочел кое-какие из его позорных мыслей. Поэтому он попросил господина Мафцира вернуться к самому началу: кого именно тот представляет? От чьего имени послан сюда?



Вольф Мафцир рассмеялся:

— Мафцир. Называйте меня просто «Мафцир». Или «Вольф». Ведь среди близких людей совершенно излишне употреблять обращение «господин».

4

Арье Цельник встал со своего места. Он был человеком крупным, высоким, намного выше Вольфа Мафцира. Плечи имел широкие и мощные. А вот руки у обоих были одинаково длинными, доходящими почти до колен. Поднявшись, Цельник сделал два шага, распрямился во весь свой рост и, остановясь рядом с гостем, сказал:

— Так чего же вы хотите. — Без вопросительной интонации произнес он эти слова и застегнул при этом пуговицу на своей рубашке, в вороте которой виднелась грудь, поросшая седыми волосами.

Вольф Мафцир примиряюще прощебетал тоненьким голоском:

— Незачем нам торопиться, господин мой. Ведь наше дело приличествует разворачивать с осторожностью, с умеренностью, рассматривать его со всех сторон, чтобы не осталось ни лазейки, ни трещинки. Нам нельзя ошибиться даже в мельчайшей детали.

Арье Цельник разглядывал гостя и видел перед собой человека слабого и несколько вялого. Похоже, что еще совсем недавно был тот довольно упитанным и только в последнее время, возможно из-за болезни, как-то сжался, словно втянулся внутрь. Казалось, что собственная кожа немного великовата ему. Пиджак его выглядел слишком просторным, висел на плечах, болтаясь, будто хламида на огородном пугале. Глаза были водянистыми и слегка мутными. Вместе с тем он выглядел испуганным, будто постоянно опасался нежданной обиды.

— Наше дело?

— Так сказать, проблема старой госпожи. То есть вашей мамы, на чье имя записана наша собственность. И будет записана до конца ее дней — и кто знает, что еще ей взбрело в голову написать в своем завещании! — или до тех пор, пока не удастся нам двоим стать ее опекунами.

— Нам двоим?

— Дом этот можно будет снести и построить на его месте санаторий. Усадьба здоровья. Мы сможем обустроить здесь такое место, подобных которому не будет во всей стране: чистый воздух, безмятежный пасторальный покой, сельские пейзажи, нисколько не уступающие Провансу и Тоскане; целебные травы, массаж, медитация, духовное наставничество. Люди будут платить хорошие деньги за то, что мы сможем им предложить.

— Простите, но с какого точно времени мы знакомы?

— Но ведь мы уже знакомы, уже друзья. Не только друзья, мой дорогой, мы родственники. И даже партнеры.

Возможно, встав со своего места, Арье Цельник намеревался побудить и гостя встать и убраться восвояси. Но гость не встал, более того, продолжая сидеть на своем месте, протянул руку и налил себе еще один стакан воды со льдом, кружочками лимона и листьями мяты, налил в тот самый стакан, из которого, пока пришелец не реквизировал его, пил Арье. Вольф Мафцир откинулся на спинку стула и теперь, без пиджака и галстука, в рубашке с пятнами пота, выглядел как торговец, уверенный, что в его руках чьи-то судьбы, как потный торговец скотом, прибывший в деревню для переговоров с крестьянами, чтобы урвать жирный кусок, заключив сделку, от которой, он убежден, выиграют обе стороны. И ведет он эти переговоры с терпением и хитростью. В нем ощущалось некое скрытое злорадство, некая затаенная веселость.

Похожее чувство было не совсем чуждо и хозяину дома.

— Я, — солгал Арье Цельник, — должен сейчас пойти в дом. Меня ждут дела. Простите.

— А я, — улыбнулся Вольф, — не тороплюсь. С вашего позволения, посижу и подожду вас здесь. Или, возможно, мне стоит войти вместе с вами и познакомиться с госпожой? Ведь я должен как можно скорее завоевать ее доверие.

— Госпожа, — сказал Арье Цельник, — гостей не принимает.

— А я, — настаивал Вольф Мафцир, — не совсем гость. — Он даже встал со своего места, готовый сопровождать хозяина, собравшегося войти в дом. — Разве мы, скажу так, немного не родственники? И даже партнеры?

Арье вспомнил вдруг совет своей дочери Гилы: лучше отступиться от мамы — не прилагать усилий, чтобы вернуть ее, а попытаться самому начать новую жизнь. Но ведь он и так не прилагает никаких усилий, чтобы вернуть Нааму: когда после горькой ссоры она собралась и уехала к своей лучшей подруге Тальме Грант, запаковал Арье всю ее одежду и другие вещи и отправил в Сан-Диего на адрес Тальмы. Когда его сын Эльдад порвал с ним всякую связь, запаковал Арье и отослал Эльдаду все его книги и даже игрушки его детства. Истребил всякую память, как истребляют врага в конце сражения, захватив укрепленные позиции. Спустя несколько месяцев запаковал он и собственные вещи, продал квартиру в Хайфе и переехал сюда, в Тель-Илан, в дом своей матери. Более всего хотел он для себя полного покоя: пусть дни будут похожи друг на друга, а часы ничем не заняты.

Иногда совершал он длинные пешие прогулки по поселку и даже за его пределами, бродил меж холмами, окружавшими небольшую долину, во фруктовых садах и сумеречных сосновых рощах. А то и просто слонялся по двору среди остатков отцовского хозяйства, которое было ликвидировано уже много лет назад. До сих пор оставались здесь несколько разваливающихся строений, курятники, навесы из жести, сеновал, заброшенный хлев для откорма телят. Конюшня превратилась в склад, где свалена мебель из квартиры на горе Кармель в Хайфе. Там, в бывшей конюшне, покрывались пылью кресла, кушетка, ковры, журнальный столик; тонкие сети паутины связывали их. И старая двуспальная кровать, его и Наамы, втиснута туда и стоит на боку в самом углу конюшни. А матрац погребен под пыльной грудой кассет.

Арье Цельник сказал:

— Простите. Я занят.

Вольф Мафцир ответил:

— Разумеется. Прошу прощения. Я не помешаю вам, мой дорогой. Ни в коем случае не помешаю. Напротив. С этого мгновения я умолкаю. Я нем. Не издам ни звука.

И с этими словами он шагнул вслед за хозяином внутрь дома. Дом был темноват, хранил прохладу, и в нем витал легкий запах пота и старости.

Арье Цельник стоял на своем:

— Подождите, будьте добры, на веранде.

На самом деле он намеревался довольно резко сказать, что визит окончен и чужака просят исчезнуть.

5

Вот только гость не собирался никуда исчезать. Он проскользнул внутрь дома вслед за Арье Цельником и, идя по коридору, открывал дверь за дверью, спокойно и неторопливо оглядывая кухню, библиотеку, комнату, в которой Арье Цельник предавался своему увлечению — строил авиамодели из бальзы, легкого и стойкого дерева. Модели самолетиков на прочных нитях спускались с потолка, легко раскачивались, словно собирались вести между собой жестокие воздушные бои…

Поведение гостя напомнило Арье его собственную, с детства сохранившуюся привычку открывать каждую закрытую дверь и проверять, что же за ней скрывается.

Когда они оба добрались до конца коридора, до самой сердцевины дома, Арье Цельник готов был телом преградить путь в свою спальню, которая когда-то была спальней его отца. Но Вольф Мафцир вовсе не собирался ломиться в спальню хозяина дома. Он осторожно постучался в дверь глухой старухи, и, поскольку никакого ответа не последовало, он, словно ласково поглаживая, положил ладонь на ручку двери и, мягко ступая, вошел. Он увидел Розалию, лежащую посередине широкой двуспальной кровати. Шерстяное одеяло было натянуто до самого подбородка, голову женщины покрывал чепец, глаза ее были зажмурены, а обтянутые кожей беззубые челюсти безостановочно двигались, будто ни на мгновение не переставали что-то перемалывать.

— Как мы и мечтали, — с легким смешком произнес Вольф Мафцир. — Мир вам, дорогая госпожа, весьма и весьма истосковались мы по вас и очень стремились быть к вам поближе. Ведь и вы наверняка чрезвычайно рады видеть нас?

С этими словами он наклонился к ней и поцеловал ее дважды. Два долгих поцелуя в обе щеки. И не остановился: запечатлел еще один поцелуй — в лоб. И тогда старуха открыла свои мутные глаза и пробормотала что-то. А потом еще что-то. И обе ее руки выбрались из-под одеяла и притянули к себе его голову. И он поддался, наклонился еще ниже, сбросил свою обувь у подножия кровати, и, нагнувшись, поцеловал ее беззубый рот, и прилег рядом с ней на кровати, и потянул на себя край одеяла, и тоже укрылся, и вымолвил:

— Вот так… — И снова повторил: — Мир вам, дражайшая госпожа.

Арье Цельник поколебался секунду или две, глянул в открытое окно, где виднелся один из навесов заброшенного хозяйства и запыленный кипарис, по стволу которого взбиралась, цепляясь огненными пальцами, оранжевая бугенвиллея. Он обошел двуспальную кровать, опустил жалюзи, закрыл окно, задернул также обе занавески — в комнате стало темно. Арье расстегнул пуговицы рубашки, распустил ремень на брюках, сбросил обувь, разделся и лег в кровать рядом со своей старой матерью. Так они и лежали втроем: госпожа, хозяйка дома, между молчаливым сыном своим и незнакомцем, который не переставая гладил и целовал ее, бормоча что-то нежное и успокаивающее:

— Все еще будет здесь в полном порядке, дражайшая госпожа, все еще будет здесь прекрасно, мы всё еще здесь устроим, приведем в порядок…

РОДНЯ

1

Улицы поселка окутаны ранней темнотой февральского вечера. На автобусной остановке, освещенной бледным светом фонаря, нет никого, кроме Гили Штайнер. Дом поселкового совета заперт, и все жалюзи опущены. Из близлежащих домов, окна которых тоже скрыты за жалюзи, вырываются голоса включенных телевизоров. Мимо мусорных баков продефилировал уличный кот — хвост трубой, живот округло выпячен. Медленно ступая бархатными лапами, он степенно пересек дорогу и исчез в тени кипарисов.

Последний автобус из Тель-Авива прибывает в поселок Тель-Илан ежедневно в семь вечера. Без двадцати семь Гили Штайнер, семейный врач из поселковой поликлиники, пришла на автобусную остановку, чтобы встретить племянника, сына своей сестры, солдата Гидона Гата. В разгар занятий на курсах бронетанковых войск у Гидона обнаружилось заболевание почек, и он был госпитализирован. Теперь же, после выписки из больницы, мать отправила его отдохнуть несколько дней у сестры в поселке.

Доктор Штайнер — незамужняя энергичная женщина лет сорока пяти. Но выглядит она гораздо старше: худая, угловатая, с коротко подстриженными седыми волосами, суровым морщинистым лицом, в квадратных очках без оправы. Она никогда не была замужем, но ее сверстники в поселке помнят, что в молодости был у нее роман с женатым человеком, который погиб во время боевых действий в Ливане.

В Тель-Илане доктор Штайнер считается прекрасным, никогда не ошибающимся диагностом. Однако, общаясь с больными, внимательно выслушивая их, она говорит с ними так сухо и резко, словно совсем не сочувствует их страданиям.

Сейчас Гили Штайнер сидит в одиночестве на скамейке, время от времени поглядывая на свои ручные часы. В свете фонаря стрелки часов видны нечетко, и трудно определить, сколько ей еще ждать прихода автобуса. Она надеется, что прибудет он без опоздания и что Гидон приедет именно этим рейсом. Гидон — парень рассеянный и вполне мог что-либо перепутать. Сейчас, едва оправившись от тяжелой болезни, он, несомненно, рассеян больше обычного.

Доктор Штайнер полной грудью вдыхает холодный воздух ночи, пришедшей на смену угасшему зимнему дню, такому же холодному и сухому. Во дворах заходятся лаем собаки. Над зданием поселкового совета висит почти полная луна, льющая свой мертвенно-белый свет на улицу, на кипарисы, на живую изгородь. Легкий пар окутывает кроны деревьев, сбросивших листья.

В последние годы Гили Штайнер дважды записывалась на курсы, которые вела в Доме культуры Далия Левин. Но не нашла там того, что искала. Что она искала? Это и самой ей было неясно. Возможно, визит племянника поможет ей найти ответ. В течение нескольких дней они будут в доме только вдвоем. Устроятся возле электрического обогревателя. Она будет ухаживать за ним, как, бывало, ухаживала во времена его детства. И, возможно, завяжется доверительный разговор, и ей удастся поддержать парня, которого она все эти годы любила, как родного сына. Она уже заполнила для него всякими деликатесами холодильник. И в комнате, раз и навсегда отведенной ему, рядом с ее собственной спальней, застелила свежим бельем постель, возле которой положила шерстяной коврик. У изголовья кровати были приготовлены газеты и журналы, а также три-четыре книги, которые нравились ей и, она надеялась, понравятся Гидону. Гили заранее включила бойлер, чтобы нагрелась вода, оставила в гостиной включенными мягкий свет и обогреватель, поместила на стол блюдо с фруктами и орехами — чтобы сразу, как только придут они с автобусной остановки, повеяло на Гидона домашним теплом…

В семь десять послышалось урчание автобуса, взбирающегося в гору со стороны улицы Первооснователей. Доктор Штайнер поднялась и встала, дожидаясь, пока он остановится, худая, напряженная; ее костлявые плечи укутывал темный свитер, вокруг шеи был обмотан такой же темный шерстяной шарф. Открылась задняя дверь автобуса. И первыми вышли две немолодые женщины, с которыми Гили была едва знакома. Она поздоровалась с ними. Через переднюю дверь медленно выбрался Арье Цельник. Куртка военного покроя до колен была ему несколько великовата, козырек фуражки скрывал лоб, нависающий над глазами. Он пожелал Гили доброго вечера и поинтересовался шутливо, не его ли она дожидается. Она ответила, что ждет своего племянника, солдата. Но Арье Цельник не заметил в автобусе ни одного солдата. Гили пояснила, что она имела в виду солдата в гражданской одежде. А тем временем вышли еще три-четыре человека, но Гидона среди них не было. Автобус опустел, и Гили спросила у Миркина, водителя, не было ли среди пассажиров, севших в Тель-Авиве, худого высокого парня в очках, солдата в отпуске, довольно симпатичного, но несколько рассеянного и, возможно, выглядящего не совсем здоровым. Водитель не помнил такого пассажира, но сказал с юмором:

— Не беспокойтесь, доктор Штайнер, тот, кто не приехал сегодня вечером, наверняка прибудет к нам завтра утром, а тот, кто не появится завтра утром, уж точно доберется завтра к обеду. В конце концов все прибывают.

И Авраама Левина, вышедшего из автобуса последним, Гили тоже спросила, не заметил ли он парня, который, возможно, сошел не на той остановке.

Авраам сказал:

— Может, был такой, а может, нет. Я не обратил внимания: был погружен в свои мысли. — И после короткого раздумья добавил: — По пути есть много остановок, и множество людей входило и выходило на них.

Водитель Миркин предложил доктору Штайнер подбросить ее домой. Ему это по дороге. Ведь каждую ночь автобус стоит возле его дома, а в семь утра отправляется в Тель-Авив. Гили поблагодарила Миркина и отказалась: она предпочитает вернуться пешком — приятно подышать зимним воздухом, а теперь, когда выяснилось, что племянник не приехал, у нее нет причин торопиться.

После того как Миркин пожелал ей спокойной ночи, закрыл дверь автобуса (компрессор при этом шумно вздохнул) и уехал к себе домой, Гили вдруг охватило беспокойство: вдруг Гидон прилег и уснул на заднем сиденье и никто этого не заметил? А теперь, когда Миркин поставит автобус рядом со своим домом, погасит свет, закроет двери, парень останется запертым в ловушке до самого утра. И Гили направилась в сторону улицы Первооснователей, энергично шагая вслед за автобусом. Она решила срезать путь, пройдя через парк Памяти.

2

Через двадцать — тридцать шагов Гили пришла к выводу, что вообще-то ей лучше отправиться прямо домой и, позвонив Миркину, попросить его сходить и проверить, не уснул ли у него на заднем сиденье пассажир. Можно также позвонить сестре и выяснить, уехал ли Гидон в Тель-Илан, или в самую последнюю минуту поездка отменилась. Но, с другой стороны, стоит ли звонить сестре и волновать ее? Хватит и того, что она, Гили, сама обеспокоена и места себе найти не может. Если и в самом деле парень сошел с автобуса на одной из предыдущих остановок, то он, без сомнения, пытается сейчас дозвониться до нее из какого-нибудь соседнего поселка. Еще одна веская причина вернуться домой, а не бежать за автобусом до самого дома Миркина. Она предложит Гидону взять такси там, где он очутился по ошибке. Если у него не окажется денег, она, разумеется, оплатит поездку. И в мыслях своих она уже видела Гидона, подъезжающего к ее дому через полчаса-час. Он будет улыбаться, как обычно, смущенной улыбкой, извиняться своим низким голосом за случившуюся по его вине путаницу. А она, расплатившись с водителем такси, возьмет Гидона за руку, как делала это, когда он был еще маленьким, и, прощая и успокаивая, поведет в дом. Там ждет его душ и приготовленный ею ужин — запеченные в духовке рыба с картошкой. Пока он будет купаться, она быстренько просмотрит его медицинскую карту — она просила Гидона привезти карту с собой. Во всем, что касается диагноза, она склонна полагаться только на себя. И все же не всегда. И не в полной мере.



Хотя Гили твердо решила, что, без сомнения, ей лучше всего прямо пойти домой, она тем не менее двигалась в сторону Дома культуры, короткими решительными шагами поднимаясь по улице Первооснователей к парку Памяти, чтобы пересечь его и тем сократить путь. Парк стоял окутанный темнотой и тронутый бледно-серебристым светом почти полной луны.

Стекла ее очков запотели, потому что зимний воздух был влажным. Она сняла очки, с силой протерла их концом своего шарфа, резким движением надела снова. Одно мгновение — без очков — лицо ее вовсе не выглядело суровым и сухим, оно было нежным и обиженным, как у девочки, которую выбранили без всякой причины. Но в парке не было никого, кто увидел бы ее без очков. У нас привыкли к острому и холодному блеску ее квадратных стекол без оправы.

Парк покоился под луной, тихий, безмолвный, пустынный. За лужайками и зарослями бугенвиллеи начиналась кипарисовая роща — плотный сгусток темноты. Гили Штайнер глубоко вздохнула и ускорила шаги. Подошвы ее обуви скрипели на гравийной дорожке, словно она на ходу давила каких-то маленьких зверьков и те при этом сдавленно вскрикивали…

Когда Гидон был мальчиком лет четырех-пяти, мать привезла его к сестре, которая как раз тогда начала работать семейным врачом в поселке Тель-Илан. Гидон был сонным, мечтательным ребенком, способным занять себя на долгие часы игрою с тремя-четырьмя простыми предметами: чашкой, пепельницей, шнурками от ботинок. Бывало, он в своих коротких штанишках и запятнанной рубашке сидел на ступеньках дома и удивленно глядел на мир. Он не двигался. Только губы его шевелились, словно рассказывали какую-то историю. Тете Гили не нравилась замкнутость мальчика, и она пыталась найти ему товарищей для игр среди соседских ребят. Но ребят он не интересовал, и спустя четверть часа Гидон вновь оставался один. Он не пытался подружиться с ними, устраивался в гамаке на веранде и лежал, уставившись в пространство перед собою и шевеля губами. Либо выкладывал в линейку канцелярские кнопки. Тетя покупала ему игрушки и детские игры. Но мальчик занимался ими лишь короткое время, неизменно возвращаясь к своим постоянным делам: чашки, пепельница, ваза, скрепки — все это раскладывалось на циновке в каком-то ему одному понятном логическом порядке, затем смешивалось и расставлялось сызнова. При этом губы его не переставали двигаться, словно рассказывая истории, которыми он ни разу не поделился с тетей. По ночам он засыпал в обнимку с маленьким игрушечным кенгуру, шерсть которого выцвела от времени.

Несколько раз пыталась она пробиться сквозь замкнутость мальчика, предлагая ему отправиться на прогулку по полям, прилегающим к поселку, зайти в лавку Виктора Эзры, чтобы купить сладостей, или подняться вместе на водонапорную башню, стоящую на трех бетонных опорах. Но мальчик только пожимал плечами, словно удивляясь ее беспричинному энтузиазму.

Однажды, когда Гидону было лет пять или шесть, мама привезла его к сестре, чтобы побыл он несколько дней в деревне. Гили Штайнер взяла по такому случаю короткий отпуск на работе в поликлинике, но мальчик упорно желал оставаться в одиночестве. Как-то ее срочно вызвали к больному, а Гидон играл на циновке зубной щеткой, щеткой для волос и несколькими пустыми спичечными коробками. Гили ни в коем случае не соглашалась оставить его одного дома и настаивала на том, чтобы он поехал с ней или побыл это время в регистратуре поликлиники под наблюдением секретарши Цили. Однако мальчик упрямо стоял на своем: хочу остаться дома. Ему не страшно быть одному. Его кенгуру приглядит за ним. Он обещает не открывать двери незнакомым людям. И тут Гили Штайнер охватил приступ гнева. Дело было не только в упрямстве мальчика, желавшего остаться в одиночестве и продолжать свои игры на циновке. Ее вывели из себя эти его постоянные странности, его кенгуру, его флегматизм, полная отключенность от всего человеческого. Она закричала: «Ты немедленно поедешь со мной! И все тут! С этим надо кончать!» Мальчик ответил ей терпеливо и мягко, словно поражаясь тому, что она понимает его с таким трудом: «Нет, тетя Гили, я остаюсь». Она подняла руку и отвесила ему звонкую пощечину, а затем, сама себе удивляясь, начала лупить его обеими руками по голове, по плечам, по спине. Настойчиво и злобно, словно отбиваясь от жестокого врага или укрощая взбунтовавшегося мула. Гидон сжался под ее ударами, втянул голову в плечи, молча дожидаясь, пока утихнет ее гнев. Тогда он поднял на нее наивные глаза и тихо спросил: «Почему ты ненавидишь меня?» Она, потрясенная, в слезах, кинулась обнимать его, целовать его голову, тут же уступила и позволила ему остаться дома наедине со своим кенгуру. А вернувшись примерно через час, попросила у него прощения. И мальчик сказал: «Все в порядке, иногда сердятся». Но стал еще молчаливее и почти ничего не говорил, пока через два дня не приехала мать и не забрала его. Ни он, ни Гили не рассказали ей о приключившейся между ними ссоре. Перед уходом Гидон собрал с циновки резинки, книжные закладки, солонку, записную книжку и положил каждую вещь на ее место. Кенгуру вернул в ящик. Гили нагнулась и поцеловала его с любовью и нежностью в обе щеки, и он вернул ей один вежливый поцелуй в плечо. Поцелуй сомкнутыми губами.

3

Она ускорила шаги. Потому что с каждым мгновением росла в ней уверенность в том, что Гидон уснул на заднем сиденье и теперь заперт в темном автобусе на стоянке у дома Миркина. Она представила себе, что, возможно, холод и внезапно наступившая тишина разбудили его. И сейчас он безуспешно пытается выбраться из запертого автобуса, толкает плотно сомкнутые двери, колотит по заднему стеклу. Наверно, забыл, по обыкновению, взять с собой мобильный телефон, так же как и она забыла захватить свой, когда уходила из дома на автобусную станцию, чтобы встретить Гидона.

Пошел легкий, почти незаметный дождик, и ветер стих. Она пересекла темную рощу и добралась до фонаря, слабо светившего у выхода из парка Памяти на Масличную улицу. Здесь она наткнулась на перевернутый мусорный бак, все содержимое которого вывалилось на тротуар. Гили обошла его и продолжила свой путь, энергично поднимаясь по Масличной улице. Дома стояли со спущенными жалюзи, окутанные легкой молочной дымкой, а ухоженные палисадники, казалось, дремали в зимней прохладе. Живые изгороди из кустов бирючины, мирта и туи окаймляли палисадники. То там, то здесь нависали над улицей новые нарядные виллы под вуалью вьющихся растений. Эти виллы возведены были на развалинах старых домов поселка. Вот уже несколько лет состоятельные горожане покупали себе старые постройки в Тель-Илане, чтобы снести их и выстроить на освободившемся месте дом в несколько этажей со множеством архитектурных украшений. «Еще немного, — подумала Гили Штайнер, — и эта деревня превратится в этакий дачный городок, населенный людьми с достатком». Свой собственный дом она оставит племяннику своему Гидону — она уже составила завещание.

Она все явственнее представляла себе Гидона, который крепко спит, завернувшись в свою коричневую куртку, на заднем сиденье автобуса, стоящего закрытым перед домом Миркина.

От легкого холодного ветерка пробрала ее дрожь, когда она проходила через площадь перед синагогой. Легкий дождь прекратился. Пластиковый мешочек, подхваченный ветром, кувыркался вдоль пустынной улицы и пролетел у ее плеча, словно бледное привидение. Гили еще ускорила шаг и свернула с Ивовой улицы на улицу, ведущую к кладбищу. Там, в самом конце, жил водитель Миркин — напротив дома учительницы Рахель Франко и ее престарелого отца Песаха Кедема…

Однажды, когда Гидону было лет двенадцать, он неожиданно появился в доме своей тети в поселке Тель-Илан; оказалось, он поссорился с матерью и решил исчезнуть из дома. Мальчик провалил экзамен, и мать заперла сына в его комнате, а он взял денег из ее кошелька и, убежав через балкон, уехал в Тель-Илан. Привез он с собой небольшую сумку, в ней белье, носки, пара сменных рубашек. И попросил приюта у Гили. Она обняла Гидона, приготовила ему обед, сунула потертого кенгуру, которого он любил обнимать в раннем детстве, а затем позвонила сестре, хоть отношения между ними были прохладными и довольно натянутыми. Мать Гидона явилась на следующее утро и забрала его, не сказав сестре ни единого слова. А Гидон не протестовал, и, когда возмущенная мать, крепко сжимая руку сына в своей ладони, уводила его из дома Гили, он был печален и молчалив.

В другой раз, примерно года три назад, когда Гидону было почти шестнадцать, он приехал к ней в гости, чтобы в тишине и покое подготовиться к выпускному экзамену по биологии. Гили должна была ему в этом помочь. Но вместо этого они, как два заговорщика, играли в шашки. Одну партию за другой. Сначала в шашки, потом в поддавки. И в большинстве случаев она выигрывала, упрямо не позволяя Гидону одержать над ней победу. После каждого проигрыша он предлагал ей своим сонным голосом еще одну, только одну партию. Целый день они играли в шашки, а потом допоздна вдвоем смотрели фильмы по телевизору. Они сидели рядышком на кушетке, и колени их были прикрыты одним шерстяным одеялом. Утром Гили Штайнер отправилась на работу в поликлинику, оставив ему на столе нарезанный хлеб, овощи, сыры и два крутых яйца. А вернувшись домой под вечер, застала его спящим в одежде на кушетке в гостиной. Кухню он прибрал, свою постель аккуратно застелил. Поужинав, они опять вместо подготовки к экзамену играли в шашки, партию за партией, и очень мало разговаривали. Потом почти до полуночи смотрели телевизор. Обогреватель был включен, но они, прижавшись плечом к плечу, все равно укрылись тем же голубым шерстяным одеялом. И на сей раз оба смеялись, потому что по телевизору показывали остроумную английскую комедию. На следующее утро Гидон вернулся домой, а через два дня сдал экзамен по биологии с неплохой оценкой, хоть и не готовился к нему. Гили позвонила сестре и солгала, что Гидон готовился к экзамену с ее помощью, что он образец организованности и прилежания. Гидон послал Гили по почте книгу стихов Иехуды Амихая и на первой странице написал: «Тете за помощь в подготовке к экзамену по биологии». Она ответила ему открыткой, на которой был изображен поселок Тель-Илан — общий вид, открывающийся с водонапорной башни. И написала: «Спасибо за книгу». А еще добавила: «Если вдруг, так случится, захочешь приехать снова, заниматься со мной, готовиться к другому экзамену, твоя комната ждет тебя. Не стесняйся, приезжай».

4

Водитель Миркин, широкозадый вдовец лет шестидесяти, уже переоделся в домашнюю одежду — просторные спортивные брюки и майку с напечатанной на ней рекламой какой-то торговой фирмы. Он сильно удивился, когда доктор Штайнер вдруг постучалась в его дверь и попросила его выйти, чтобы вместе проверить, не остался ли у него на заднем сиденье автобуса уснувший пассажир. Миркин — человек крупный, толстый, болтливый и доброжелательный. Передние зубы у него большие, неровные, широкая улыбка открывает их и язык, слегка высовывающийся над нижней губой. Он предположил, что племянник доктора Штайнер по ошибке сошел на одной из предыдущих остановок и теперь добирается до Тель-Илана на попутных машинах, так что лучше бы, по его мнению, доктору Штайнер дома дожидаться племянника. И все же он согласился взять фонарь и пойти проверить вместе с ней, не заперт ли в автобусе, стоящем перед его домом, оставшийся незамеченным пассажир.

— Вряд ли он там, доктор Штайнер. Но, чтобы вы успокоились, давайте поднимемся и проверим. Отчего же не проверить…

— А вы, случайно, не припоминаете молодого парня, высокого, худого, в очках, рассеянного, но очень вежливого?

— Садилось ко мне несколько парней. Вроде был там один клоун с рюкзаком и гитарой…

— И ни один из них не доехал до Тель-Илана? Все сошли по дороге?

— Сожалею, доктор. Не помню. Может, у вас, случайно, есть какое-нибудь чудодейственное лекарство, укрепляющее память? В последнее время я все забываю. Ключи, имена, даты, кошелек, водительские права. Еще немного — и я забуду собственное имя…

Он открыл автобус, нажав скрытую под передней ступенькой кнопку, и тяжело, неуклюже поднялся в него. Одно за другим освещал он своим фонарем сиденья, вызывая нервное дрожание теней. Гили Штайнер поднялась следом за ним и едва не наткнулась на его широкую спину, двигающуюся по проходу. Когда фонарь осветил последнее сиденье, с губ Миркина сорвался глухой возглас удивления. Он нагнулся, поднял какой-то мягкий запачканный сверток, развернул его — в нем была зимняя куртка. Она показалась Гили знакомой.

— Это, случайно, не куртка вашего гостя?

— Не уверена… Может быть… Возможно…

Водитель направил на мгновение сноп света на куртку, затем осветил лицо доктора, ее короткие седые волосы, квадратные очки, тонкие губы, придающие ей суровый вид. И сказал, что парень, видимо, действительно был в автобусе, сошел по ошибке на одной из предыдущих остановок и забыл здесь свою куртку.

Гили ощупала находку обеими руками, втянула воздух, словно обнюхивая ее, и попросила Миркина снова посветить на куртку.

— Мне кажется, что это его. Я так думаю. Но не уверена.

— Возьмите ее, — великодушно предложил водитель, — возьмите ее, пусть будет у вас. Если вдруг завтра явится другой пассажир и станет искать эту куртку, то ведь я знаю адрес. Позвольте мне отвезти вас домой, доктор Штайнер. Сейчас снова пойдет дождь.

Гили поблагодарила его, сказав, что в этом нет необходимости, она пойдет пешком, и без того побеспокоила его в часы отдыха. Она вышла из автобуса, водитель спустился следом, его фонарь высвечивал перед ней каждую ступеньку, чтобы она не оступилась и не споткнулась. Выходя, она набросила куртку себе на плечи, а набросив, преисполнилась уверенности, что куртка действительно принадлежит Гидону: запомнилась ей еще с прошлой зимы. Коричневая, короткая, мохнатая куртка. Ей было приятно закутаться в нее, на миг Гили показалось, что куртка хранит нежный его запах, не теперешний, а запах его далекого детства — тонкий аромат миндального мыла и каши. Куртка была Гили великовата, но прикосновение ее оказалось мягким и приятным.

Гили поблагодарила Миркина, который снова стал просить позволения довезти доктора Штайнер до самого ее дома. Но она настояла на своем: право же, в этом нет никакой необходимости. Попрощавшись, она отправилась в путь.

Полная луна проглянула между облаками и залила бледным серебристым светом острые верхушки кипарисов на расположенном рядом кладбище. Глубокая всеохватная тишина разлилась по улицам поселка Тель-Илан. Только со стороны водонапорной башни слышалось мычание коровы, и далекие собаки отвечали ей протяжным негромким лаем, который, постепенно затухая, превращался в скулеж.

5

А может, это вовсе не куртка Гидона? Ведь вполне вероятно, что он отменил свою поездку и забыл предупредить ее. А вдруг болезнь его обострилась и он снова отправлен в госпиталь? Она знала со слов сестры, что, когда Гидон был на курсах в школе подготовки бронетанковых войск, у него возникла проблема с почками и он был госпитализирован в отделение нефрологии, где и пролежал десять дней. Она хотела навестить его в госпитале, но сестра воспротивилась этому. Между нею и Гили с незапамятных времен сложились ядовито-конфликтные отношения. Подробностей болезни Гидона Гили не знала и потому, охваченная тревогой, по телефону попросила его привезти с собою медицинскую карту, чтобы внимательно просмотреть ее. Во всем, что касалось диагноза, она не полагалась ни на какого другого врача.

А может, и не заболел он и не остался дома? Что, если сел он не на тот автобус и, задремав, проснулся на конечной остановке, в темноте, в незнакомом поселке? И сейчас он в растерянности: как же ему добраться до Тель-Илана? Она должна поспешить домой. Вдруг именно в эти минуты он снова и снова пытается дозвониться до нее из какого-нибудь близлежащего поселка? Или уже добрался до места и сидит сейчас в темноте на ступеньках дома, дожидаясь ее?

Однажды зимой, когда Гидону было восемь лет, мама привезла его к тете в Тель-Илан на несколько дней праздника Ханука. Несмотря на затяжной конфликт между сестрами, мать обычно привозила сына к Гили на каникулы. В первую ночь ему приснился кошмарный сон. Босиком ощупью в темноте он добрался до комнаты Гили, открыл дверь и подошел к ее кровати — перепуганный, дрожащий, с широко раскрытыми глазами. У него в комнате поселился черт, сказал мальчик, черт смеется и протягивает ему десять длинных рук с растопыренными пальцами в черных перчатках. Она погладила его по голове, прижала к своему худенькому телу, постаралась успокоить. Но мальчик не успокаивался, он издавал громкие частые звуки, похожие на икоту. Гили Штайнер решила, что следует устранить причину страха, и потащила его, окаменевшего, застывшего от ужаса, обратно в спальню. Гидон брыкался, отбиваясь, но она не уступила и, схватив его за плечи, втолкнула в комнату, зажгла свет и показала ему, что причиной ночных страхов была всего лишь вешалка, стоявшая на одной ноге, с висящими на ней блузками и свитерами. Мальчик не поверил и постарался вырваться из ее рук. Когда же он укусил ее, Гили шлепнула его по одной и по другой щеке, чтобы вывести из истерики. Но тут же она пожалела об этом, крепко обняла его, прижала свое лицо к его личику и позволила ему спать в ее постели вместе с полинявшим шерстяным кенгуру.

На следующий день он проснулся задумчивым, но домой не попросился. Гили сказала ему, что мама приедет за ним через два дня и в оставшиеся ночи он может спать в теткиной постели. Гидон ни единым словом не вспомнил о своих ночных кошмарах. Когда наступила ночь, он сделал мужественный выбор спать в своей комнате. Только попросил тетю оставить дверь открытой и не гасить свет в коридоре. В два часа ночи он явился и, весь дрожа, заполз под ее одеяло. Так он и спал в ее объятиях. Она лежала, чуткая, сна ни в одном глазу, вдыхала нежный аромат шампуня, которым вымыла ему голову перед сном. И знала, что глубокая, не нуждающаяся в словах связь навсегда соединяет их и этого мальчика она любит больше, чем любила когда-либо другую живую душу, и больше, чем, быть может, суждено ей еще кого-то любить.

6

Никого не было видно в этот вечер на улицах поселка. Разве что коты толкались у мусорных баков. Из окон, забранных жалюзи, доносился голос телевизионного диктора, сообщающего новости. Где-то вдалеке лаяла и лаяла собака, словно упорно стремилась выполнить возложенную на нее задачу пробудить весь поселок от безмятежной беспечности. Гили Штайнер с наброшенной на плечи курткой, которую отдал ей Миркин, мелкими торопливыми шагами миновала площадь перед синагогой, пошла по Масличной улице и, чтобы сократить путь, без колебаний вступила в рощу парка Памяти, тонущую в темноте. Ночная птица раскричалась на нее с верхушки дерева, окутанного мраком; птицу поддержали гортанные голоса лягушек, донесшиеся из лужи.

Гили была уверена, что Гидон сидит себе и дожидается в темноте на ступеньках ее дома перед запертой дверью. Но разве не забыл он свою куртку, ту, что наброшена сейчас на ее плечи, в автобусе Миркина? Как же эта куртка попала на заднее сиденье, если Гидон сидит и ждет свою тетю? Или, в конце концов, у нее на плечах чужая куртка? Эта мысль подстегнула ее, и она зашагала еще энергичнее. Гидон, конечно же, сидит в собственной куртке и не понимает, что же случилось с ней, с Гили.

Выходя из рощи, она вдруг замерла от испуга: на одной из скамеек кто-то сидел, неподвижный, прямой, вытянув вверх шею. Она колебалась всего лишь мгновение, а потом, набравшись смелости, решила подойти поближе и проверить, кто бы это мог быть. Оказалось, что это всего лишь сломанная ветка, упавшая на скамейку.

Около девяти вечера Гили Штайнер добралась до дома. Она зажгла свет у входа, выключила бойлер, нагревший воду, и поспешила к телефону, чтобы проверить поступившие в ее отсутствие сообщения. То же проделала она и с мобильником, забытым ею в кухне на столе. Но никаких сообщений на автоответчике не было, хотя, по-видимому, кто-то разок позвонил и отключился, не сказав ни слова. Гили набрала номер мобильного Гидона, но автоответчик сообщил потусторонним голосом, что абонент в настоящее время недоступен. Гили решила перебороть свои чувства и позвонить сестре в Тель-Авив, чтобы проверить, выехал ли Гидон или, в конце концов, отменил свой визит, не предупредив ее. Телефон в доме сестры безответно звонил и звонил, пока автоответчик не предложил ей записать свое сообщение после сигнала. Поколебавшись мгновение, она решила не оставлять никакого сообщения, поскольку не знала, что сказать: если Гидон ошибся, сел не на тот автобус и сейчас спешит сюда на попутной машине или на такси, то нет смысла пугать его мать. А если он все-таки решил остаться дома, то наверняка сообщил бы об этом тетке. А может, он счел, что не так уж важно известить ее об этом сегодня вечером, и позвонит завтра с утра прямо в поликлинику? А вдруг и в самом деле его состояние ухудшилось и он снова отправлен в больницу? Поднялась температура? Вновь появились признаки инфекции? Если так, она не станет обращать внимания на запреты сестры и завтра после работы навестит его в больнице. Зайдет в ординаторскую и поговорит с заведующим отделением. Потребует, чтобы ей дали прочитать историю болезни. Посмотрит результаты всех анализов, чтобы составить собственное мнение.

Гили сбросила куртку и внимательно исследовала ее вблизи при свете кухонной лампы. Куртка и вправду казалась ей знакомой, но, как и прежде, она не была вполне уверена. Цвет в общем-то похож, но вот воротник немного иной. Она положила куртку на стол перед собой и, сев на один из двух стульев, что были в кухне, приступила к тщательному осмотру.

Ужин, который она приготовила на двоих, — рыба, запеченная с картошкой, — ждал ее в духовке. Она решила, что подождет Гидона до конца вечера, а пока включила небольшой электрический обогреватель, спирали которого постепенно раскалялись, издавая при этом слабые звуки, которые напоминали доносящиеся издалека взрывы.

Минут пятнадцать сидела она без движения в ожидании. Затем поднялась и пошла в комнату Гидона. Постель была приготовлена для сна. У кровати расстелен теплый коврик. А у изголовья лежали газеты, журналы и книги, которые она для него старательно отбирала. Гили зажгла ночник у кровати, ливший мягкий свет, и поправила подушку. На какой-то миг показалось ей, что Гидон уже был здесь. Уже переночевал, встал, аккуратно заправил свою постель и уехал. И теперь она снова одна. Как всегда после его визитов к ней, она остается одна в своем опустевшем доме.

Она нагнулась и подвернула края одеяла под матрац. Возвратилась на кухню, нарезала хлеб, достала масло и сыр из холодильника, поставила чайник. Когда вода закипела, Гили включила маленький радиоприемник, стоявший на столе в кухне. Три голоса спорили, гневно перебивая друг друга, о затяжном кризисе в сельском хозяйстве. Она выключила радио и пошла поглядеть в окно. Дорожка, ведущая к ее дому, была слабо освещена. Над пустынной улицей в разрывах низких облаков плыла почти полная луна.

«У него уже есть подруга, — вдруг подумала она. — Вот в чем все дело. Поэтому он забыл, что обещал приехать, и даже забыл позвонить. Наконец-то он нашел себе подругу, и поэтому у него нет ни малейшей нужды приезжать ко мне». Мысль о подруге, которую нашел себе Гидон, наполнила ее сердце острой, почти невыносимой болью. Будто все нутро ее опустело и только сжавшаяся, скукожившаяся оболочка еще давит и болит. Ведь, по правде говоря, он не то чтобы наверняка обещал ей приехать. Он сказал, что постарается успеть на вечерний автобус, но ей не стоит ждать его на остановке, потому что если он все же решит приехать сегодня вечером, то доберется до дома самостоятельно. А если этим вечером не приедет, то появится в ближайшее время, возможно на следующей неделе…

Но при всем этом Гили не могла избавиться от мысли, что Гидон заблудился, сел не на тот автобус, сошел не на той остановке и теперь, конечно же, застрял в какой-нибудь дыре, сидит одинокий, дрожа от холода, на заброшенной автобусной остановке. Сидит он, съежившись, на железной скамье за железной оградой, между закрытой кассой и запертым киоском. И не представляет, как ему добраться до нее. Она должна прямо сейчас, в это самое мгновение, выйти во тьму, поехать, найти его и благополучно доставить домой…

Около десяти вечера Гили Штайнер сказала себе, что Гидон уже не приедет сегодня. И, по правде говоря, ничего она не обязана делать. Разве что разогреть и съесть самой рыбу с картошкой, которая стоит в духовке. И лечь спать, и встать пораньше, еще до семи утра, и отправиться в поликлинику, чтобы заняться своими докучливыми больными. Она поднялась, наклонилась к духовке, извлекла и швырнула в мусорное ведро и рыбу, и картошку.

Затем она выключила электрообогреватель, села на стул в кухне, сняла свои квадратные очки без оправы, немного поплакала. Но спустя две-три минуты плакать она перестала. Засунула в дальний угол ящика потертого шерстяного кенгуру и пошла вынимать из сушильной машины выстиранное белье. И почти до полуночи гладила и укладывала вещи — каждую на свое место. В полночь она разделась и легла.

В Тель-Илане начался дождь, и шел он, не переставая, всю ночь.

ПОДКОП

1

Песах Кедем, бывший депутат Кнесета, на склоне лет жил в доме дочери своей Рахели, на краю деревни Тель-Илан, расположенной в горах Менаше. Он был высок, горбат, вспыльчив и мстителен. Из-за сколиоза, болезни позвоночника, голова его наклонялась вперед почти под прямым углом, и этот наклон придавал телу некое сходство с вопросительным знаком. Ему уже исполнилось восемьдесят шесть, он был жилист, его грубая, шершавая кожа напоминала кору оливкового дерева. В общем, это был человек крепкий и взрывной, выходящий из берегов от обилия мировоззренческих взглядов и идеалов. С утра и до вечера бродил он по дому в комнатных туфлях, в майке и брюках цвета хаки, которые были велики ему и поддерживались парой подтяжек, скрещенных на спине. Носил он истрепанный черный берет (такие приняты в бронетанковых войсках), сползавший ему на лоб. Этакий танкист, вышедший в тираж. И непрерывно чем-нибудь возмущался: во весь голос проклинал он ящик шкафа, который не сумел выдвинуть; бранил дикторшу, читавшую известия и спутавшую Словакию со Словенией; закипал от западного ветра, что вдруг задул с моря и разметал его бумаги на столе, стоящем посреди веранды. Гневался на самого себя, потому что, когда наклонился собрать разлетевшиеся бумаги, больно ударился об угол проклятого стола, выпрямляясь.

Он так и не простил своей партии того, что она распалась и исчезла двадцать пять лет тому назад. Не простил врагам своим и соперникам, которые уже давно ушли в лучший из миров. Молодежь, электроника, новая литература вызывали в нем тошноту. Газеты печатали только грязь и гнусности. Даже синоптик, предсказывающий погоду в программе телевизионных новостей, виделся ему заносчивым красавчиком, чванливым и пустым, бормочущим глупости, не имеющим ни малейшего представления, о чем говорит.

Имена министров и нынешних лидеров страны Песах Кедем переделывал на свой лад, а то и вовсе намеренно забывал. Поскольку этот мир начисто забыл о нем самом. Вот только он, со своей стороны, ничего не забыл. Помнил мельчайшие подробности каждой нанесенной ему обиды, злобно хранил в памяти каждую несправедливость, допущенную по отношению к нему два с половиной поколения тому назад. Навечно занес на скрижали сердца каждую слабость бывших противников; каждое оппортунистское голосование на пленарных заседаниях Кнесета; каждую скользкую ложь, прозвучавшую на слушаниях парламентской комиссии; каждый случай сорокалетней давности, когда его товарищи по партии покрыли себя позором. Он обычно называл их «те самые мнимые товарищи» и не мог, упоминая двух второстепенных министров, своих современников, обойтись без кличек: «товарищ Позор» и «товарищ Провал».

Под вечер, когда он, бывало, сидел за столом на веранде, а дочь его Рахель — напротив, он вдруг начинал размахивать чайником, полным кипятка, гневно напускаясь на нее:

— Прекрасно, великолепно они выглядели, все эти социалисты, когда их вожак Бен-Гурион вдруг поднялся и поехал в Лондон пофлиртовать у них за спиной с их ярым противником, ревизионистом Жаботинским…

На что Рахель отвечала:

— Песах, если тебе неймется, поставь, пожалуйста, чайник на стол. Вчера ты пролил на меня йогурт, а еще минуту — и ты нас ошпаришь кипятком.

И даже к любимой дочери питал старик неизбывную, многолетнюю неприязнь: она хоть и безупречно заботилась о нем изо дня в день, однако не выказывала при этом никаких знаков особого уважения и трепетной почтительности. Каждое утро в половине восьмого она вытаскивала его из кровати, чтобы поменять или проветрить постельное белье (тело его всегда источало резкий, острый запах, словно залежавшийся сыр). Рахель без колебаний делала ему замечания по поводу запаха и заставляла летом дважды в день принимать душ. Два раза в неделю она мыла ему голову и стирала его черный берет. Вновь и вновь изгоняла она его из кухни (он, бывало, рылся в ящиках, ища шоколад, который Рахель прятала от него: она позволяла ему дольку в день, а иногда — целых две). Окриком заставляла она его спускать воду в туалете и, выходя оттуда, застегивать штаны. Изо дня в день раскладывала для него в пронумерованные блюдца лекарства: утреннюю норму; те, что следует принять в полдень, и те, что на ночь. Все это Рахель делала решительно, двигаясь резко, экономно, сжав губы, словно возложена на нее миссия по перевоспитанию отца в старости его, словно должна она искоренить его дурные привычки и отучить наконец-то от себялюбия и потакания собственным слабостям, которых хватало с избытком в его длинной прошлой жизни.

Вдобавок ко всему в последнее время старик начал жаловаться по утрам, что рабочие ночами подкапываются под фундамент дома, не давая ему спать, словно нельзя копать днем, в те часы, когда нормальные люди не спят.

— Копают? Кто копает?

— Да ведь это я тебя спрашиваю, Рахель, кто это копает у нас по ночам?

— Никто здесь не копает, ни днем, ни ночами. Быть может, только в снах твоих.

— Копают! Копают! Через час-другой после полуночи здесь такое начинается: и подкоп, и долбеж, словно кирками лупят, а иногда будто кто-то вгрызается и хрипит. Ты, по-видимому, спишь сном праведника, если ничего не слышишь. Ведь ты всегда спала как младенец. Что они там ищут у нас в подвале или под сваями дома? Нефть? Золото? Или еще не найденные свитки Мертвого моря?

Рахель поменяла старику снотворные пилюли. Но все без толку. Он не унимался, продолжая жаловаться по утрам на стук, на звуки, сопровождавшие ночные земляные работы, что велись прямо под полом его комнаты.

2

Рахель Франко, симпатичная ухоженная вдова лет сорока пяти, была учительницей литературы в школе поселка Тель-Илан. Всегда со вкусом одетая, она носила широкие юбки приятных пастельных тонов, подбирая под цвет им шейный платок, и даже в школу являлась на каблуках, надевала изящные серьги и тонкой работы серебряное ожерелье. Находились в поселке такие, кто неодобрительно косился на ее по-девичьи стройную фигуру и прическу «пони» с челкой, ниспадающей на лоб: «Женщина в ее возрасте! Да еще классный руководитель! И вдова! Для кого ей ходить расфуфыренной? Для Мики-ветеринара? Для ее маленького араба? Чью зависть она собирается здесь вызывать?»

Деревня была старой и сонной, ей давно миновало сто лет. Могучие деревья со спутанными кронами, красные черепичные крыши, небольшие усадьбы, многие из которых уже превратились в бутики, где выставляли на продажу вина из домашних погребов, острые маслины, сыры собственного производства, экзотические специи и редкие фрукты, а также разные художественные изделия, выполненные в технике макраме. Бывшие хозяйственные постройки стали небольшими галереями, полными завезенных из заграницы предметов искусства, красивых игрушек из Африки, кое-какой мебели из Индии… Все это продавалось приезжим, караваны автомобилей которых устремлялись сюда каждую субботу из городов, чтобы отыскать здесь вещи необычные, оригинальные, свидетельствующие об утонченном вкусе.

Как и ее престарелый отец, Рахель жила довольно замкнуто. Их маленький дом стоял на краю деревни, его просторный двор граничил со стеной кипарисов у местного кладбища. Оба они, отец и дочь, овдовели. Авигайль, жена депутата Кнесета Песаха Кедема, умерла от заражения крови много лет назад. Старший их сын Элиаз погиб в катастрофе (Элиаз был первым израильтянином, утонувшим в Красном море в тысяча девятьсот сорок девятом году). А муж Рахели Дани Франко скончался от инфаркта в день своего пятидесятилетия.

Ифат, младшая дочь Рахели и Дани Франко, вышла замуж за процветающего зубного врача в Лос-Анджелесе. Оснат, их старшая дочь, занималась торговлей алмазами в Брюсселе. Обе дочери очень отдалились от матери, словно винили ее в смерти их отца. И обе они не любили деда, который представлялся им человеком эгоистичным, избалованным и ворчливым.

Случалось, что, разгневавшись, старик забывался и называл Рахель именем матери: «Ну, в самом деле, Авигайль! Все это ниже твоего достоинства. Стыдись!»

Изредка, когда болел, путал он Рахель со своей матерью Гиндой, убитой немцами в маленькой деревушке под Ригой. И если Рахель, поправляя его, указывала на ошибку, он ворчал, отрицая свой промах.

Что до Рахели, то она ни разу не совершила неверного шага в отношении своего отца. Она терпеливо сносила и его пророчества о полном развале страны, и его назидательные речи, но его неряшливость и сибаритство искореняла железной рукой. Если он забудет поднять сиденье на унитазе перед тем, как помочиться, Рахель всучит ему в руки влажную тряпку и с почетом отправит туда, откуда он пришел, дабы сделал он то, что каждый культурный человек обязан сделать. Если прольет он суп на свои штаны, то должен будет встать немедленно посреди обеда, отправиться в свою комнату, сменить брюки и чистым вернуться к столу. Не уступала отцу, если тот неправильно застегивал пуговицы на рубашке, не мирилась с тем, что одна из штанин заправлена в носок. Когда, скажем, она выговаривала ему за то, что вновь он засел в туалете на три четверти часа да еще забыл закрыть дверь, то обращалась к нему по имени — Песах. Если уж очень сердилась на него, то называла его «товарищ Кедем». Но случалось иногда, весьма редко, что от одиночества его или печали вдруг защемит у нее сердце, охватит ее трепетная волна материнской нежности. Например, когда смущенно появляется он на пороге кухни, выпрашивая, словно ребенок, еще одну дольку шоколада. Она тут же уступала, давала ему то, что он просил, и называла его «папа».

— Снова бурят у нас прямо под фундаментом дома. Ночью, в час или в два, снова раздавались долбеж и стук кирок или лопат. Ты ничего не слышала?

— И ты тоже не слышал. Тебе показалось.

— Что они ищут у нас в подвале или под сваями нашего дома, Рахель? Кто они, эти рабочие? Возможно, они прокладывают туннель для метро у нас в Тель-Илане? Ты надо мной смеешься, но я не ошибаюсь, Рахель. Копают у нас под домом. Ночью я встану и разбужу тебя, чтобы и ты услышала собственными ушами.

— Нечего слышать, Песах. Никто там не роется, кроме, пожалуй, твоей совести.

Большую часть дня старик проводил лежа в шезлонге на вымощенной плитами площадке перед входной дверью. Если вдруг одолевала его жажда деятельности, он поднимался, бродил, словно злой дух, по комнатам дома. Спускался в подвал, чтобы расставить мышеловки. Бурно и настойчиво сражался с ведущей на веранду дверью, забранной сеткой от насекомых; в гневе тянул и тянул эту самую дверь на себя, хотя назначено ей было отворяться совсем в иную сторону. Проклинал кошек своей дочки, которые бросались врассыпную, заслышав топанье его комнатных туфель; спускался с веранды во двор, который когда-то был хозяйственным, но давно перестал быть таковым. Голова его наклонена вперед почти под прямым углом, и это придает ему сходство с мотыгой, черенок которой упирается в землю. Вдруг он неистово начинает разыскивать какой-то журнал или письмо в заброшенном курятнике, в сарае, где когда-то хранились удобрения, в кладовке с инструментами, забывая в процессе поисков, что же, собственно, он ищет. Схватив обеими руками какую-то беспризорную мотыгу, он зачем-то начинал копать ненужную канаву меж двух грядок, ругая себя на чем свет стоит за глупость; бранил арабского студента, не убравшего кучи сухих листьев; отбрасывал в сторону мотыгу и возвращался в дом через кухонную дверь. В кухне он открывал холодильник, минуту тупо смотрел на холодный, бледный свет, закрывал дверь с треском, от которого, дребезжа, танцевали внутри бутылки. Раздраженными шагами пересекал коридор, бормоча что-то себе под нос, возможно, гневно осуждая известных теоретиков социалистического движения Ицхака Табенкина и Меира Яари; заглядывал в ванную; проклинал Социалистический интернационал; минуя свою комнату, вновь по ошибке вламывался в кухню. Шея его согнута под прямым углом, а голова, увенчанная черным беретом бронетанковых войск, устремлена вперед, словно голова быка, норовящего кого-нибудь забодать. В кухне он немного пороется в кладовке, в шкафчиках, ища шоколад, застонет, разочарованный, и с треском захлопнет дверцы шкафчика. Его похожие на шерсть седые усы вдруг ощетинятся, как иглы ежа. Он стоит и минуту глядит в окно, погрозит худым кулаком козе, забредшей к самому забору, или одинокому масличному дереву на склоне холма. И снова проворно, негодующе, готовый все уничтожить на своем пути, топает меж предметами домашней обстановки, из комнаты в комнату, от шкафа к шкафу. Ему нужен некий документ, безотлагательно, видите ли, нужен ему. Его маленькие серые глазки всё бегают, бегают да высматривают, а пальцы роются, копошатся по полкам, по полкам… При этом он не прекращает изливать перед невидимой публикой всевозможные претензии, жалобы, доводы, цепь нескончаемых аргументов, окатывая свои недругов ушатами презрения и гневного сарказма, опровергая их и пригвождая к позорному столбу. Нынешней ночью он решил, окончательно и бесповоротно, что смело встанет с постели и спустится в подвал, прихватив мощный фонарь, чтобы застичь врасплох тех, кто копает, кем бы они ни были.

4

С тех пор как скончался Дани Франко, а Оснат и Ифат, одна за другой, оставили дом и покинули Израиль, не осталось у отца и его дочери ни одного родного человека. И ни одного друга. Соседи не очень стремились с ними сблизиться, да и они сами почти не заходили к соседям. Ровесники Песаха Кедема либо покинули сей мир, либо угасали в одиночестве; впрочем, и прежде не было у него ни близких соратников, ни учеников: сам Ицхак Табенкин удалил его, постепенно, шаг за шагом, из первой шеренги лидеров рабочего движения.

Дела Рахели-учительницы ограничивались стенами школы. Юноша из лавки Виктора Эзры привозил на своем грузовичке все, что Рахель заказывала по телефону, заносил привезенное в дом, прямо на кухню. Редко-редко переступали чужие люди порог крайнего дома у стены кипарисов, отделяющей усадьбу от кладбища. То вдруг появится представитель поселкового совета, попросит Рахель, чтобы она озаботилась подрезкой живой изгороди, ибо та слишком разрослась и мешает безопасному проезду. То агент фирмы, торгующей электротоварами, заедет и предложит посудомоечный агрегат или машину, которая мигом высушит постиранное белье, и все это в рассрочку, удобными платежами. (На это старик заметил: «Сушильная машина? Электрическая? После стирки? Что это должно быть? Солнце уже вышло на пенсию? Бельевые веревки приняли ислам?») Изредка стучался в дверь сосед, крестьянин с плотно сжатыми губами, в рабочей одежде голубого цвета, пришедший узнать, не забрела ли по ошибке его пропавшая собака к ним во двор. («Собака? У нас?! Да ведь кошки Рахели ее растерзали бы на мелкие части!»)

С появлением студента, поселившегося во дворе, в постройке, когда-то служившей Дани Франко складом для инструментов и инкубатором для цыплят, сельчане, бывало, задерживались иногда у забора, словно что-то вынюхивая. И тут же убыстряли шаги, направляясь по своим делам.

Несколько раз приглашали Рахель, преподавательницу литературы, с ее отцом, бывшим депутатом Кнесета, на дружескую вечеринку в честь окончания учебного года. Вечеринка устраивалась в доме одного из учителей или у кого-нибудь из старожилов, причем иногда на нее даже звали лектора. Почти на все приглашения Рахель вежливо отвечала: спасибо, почему бы и нет… Она постарается прийти, и, возможно, отец на сей раз тоже захочет принять участие. Но по большей части случалось так, что за несколько часов до вечеринки или лекции старик начинал хрипеть от налетевшего приступа эмфиземы либо забывал начисто, куда он положил свои вставные зубы, и Рахель звонила в последнюю минуту, извинялась за них обоих. Иногда Рахель ходила одна, без отца, на вечера хорового пения, которые устраивало в своем доме, стоявшем на склоне холма, семейство Левин, Далия и Авраам, родители, потерявшие сына.

Особо нетерпимо относился старик к трем-четырем преподавателям не из местных, жившим на съемных квартирах в поселке и уезжавшим на выходные в город, к своим семьям. Чтобы рассеять одиночество, то один, то другой иногда появлялись у Рахели, одалживая или возвращая ей книгу, советуясь по проблемам преподавания или дисциплины в классе и неуверенно выясняя, есть ли шансы на ухаживание. Этих гостей залетных ненавидел Песах Кедем бурной ненавистью. Он решительно придерживался мнения, что ему и дочери его вполне достаточно общества друг друга и нет у них никакой нужды во всяких заезжих субъектах, чьи намерения и представить себе невозможно, и только сам дьявол знает, что скрывается за их ненужными визитами. Старик считал, что нынче, в наши дни, все намерения людей суть намерения эгоистичные, а посему еще и темные в какой-то степени. Прошли-пролетели в этом мире те времена, когда люди — по крайней мере, некоторые из них — всё еще были способны на бескорыстную любовь или привязанность.

— В эти новые времена все, без исключения, — вновь и вновь повторял старик дочери, — все злоумышляют, строят козни. Сегодня каждый только и ищет, как бы урвать себе несколько крошек со стола ближнего.

Ни один человек — так учил его опыт долгой, богатой разочарованиями жизни, — ни один человек не постучится в твою дверь, если не пришел он, чтобы извлечь для себя определенную выгоду, чтобы добиться от тебя каких-либо уступок в свою пользу. Сегодня все делается по расчету, в большинстве случаев — по гнусному расчету.

— Помни, Авигайль, лучше бы каждый человек соизволил пребывать в собственном доме. Ибо что здесь у нас? Городская площадь? Салон, где собирается публика? Дом учения? И если уж мы об этом говорим, то скажи мне, будь добра, зачем нам нужен здесь этот твой араб-инородец?

Дочь его поправляла:

— Я Рахель. Не Авигайль.

Старик тут же замолкал, стыдясь своей ошибки и, возможно, чуточку жалея о сказанном. Но уже через пять — десять минут он жаловался детским голосом, словно тянул Рахель за рукав:

— Рахель? Немного больно.

— Что у тебя болит?

— Шея. Или голова. Плечи. Нет, не здесь болит, а немного ниже. Здесь. Здесь больше. Да. Прикосновение твоей руки совершает чудеса, Рахель. — И добавлял, смущаясь: — Да ведь я же люблю тебя, деточка моя. Очень-очень люблю. — И спустя минуту: — Прости меня. Я очень сожалею, что огорчил тебя. Это рытье по ночам не испугает нас. В следующий раз я спущусь в подвал, вооружившись железным прутом, а там будь что будет. А тебя вообще не разбужу. Довольно и того, что я надоедаю тебе… Ведь уже в те далекие дни среди товарищей были такие, что за моей спиной называли меня занудой. Только по твоему арабскому вопросу позволь мне…

— Песах, помолчи уже.

Старик, бывало, поморгает, но, подчинившись ей, смолкнет, седые усы его подрагивают над верхней губой. И так сидят они двое у стола на веранде под вечерним ветерком. Она в джинсах, в блузке с короткими рукавами. Он в своих широченных, цвета хаки штанах, поддерживаемых поверх майки подтяжками крест-накрест.

Согбенный мужчина в черном потрепанном берете, с тонким и слегка искривленным носом и запавшим ртом. Но его зубные протезы были по-юношески совершенными и белыми, и, когда он улыбался, они блестели под усами, словно зубы красавицы манекенщицы. Усы его, если не топорщились в гневе, выглядели пушистыми, белоснежными, словно сделанными из фланели.

Рассердившись на дикторшу, читающую известия по радио, он заходился гневом и тощим кулаком лупил по столу. Удар получался слабеньким, зато крик громогласным: «Тупица! Полнейшая тупица!»

5

Кто бы ни заглядывал к ним в дом — школьные учителя, водопроводчик, электрик, глава поселкового совета Бени Авни или ветеринар Мики, — во время этих редких посещений старик свирепел, как растревоженный улей. Тонкие его губы, сжимаясь, утончались еще более, придавая ему сходство с престарелым инквизитором. Он исчезал из комнаты, окопавшись на своей постоянной позиции шпиона — за кухонной дверью, приоткрытой на четверть. Здесь он со сдержанным вздохом усаживался на металлическую скамеечку, выкрашенную в зеленый цвет, дожидаясь, когда же гость уберется восвояси. И, сидя там, он старался услышать, о чем говорят Рахель и ветеринар, вытягивая изо всех сил свою морщинистую шею, словно черепаха, высовывающая голову из панциря, чтобы дотянуться до листика салата. Старик выдвигал лоб вперед и чуть по диагонали, чтобы подставить к дверной щели то свое ухо, которое слышало лучше.

— Откуда, — говорила Рахель ветеринару, — откуда, скажи мне, Мики, приходят к тебе подобные идеи?

— А разве не ты начала все это?

Смех Рахели звучит тонко, хрупко, словно чоканье винных бокалов:

— Мики, ей-богу. Не лови меня на слове. Ты ведь знаешь, что я имею в виду.

— Когда ты сердишься, ты даже еще более потрясающая.

Старик из своего укрытия шепотом желает обоим типун на язык.

Рахель говорит:

— Погляди, Мики, на этого котенка: ему едва исполнилось три недели от роду. Лапы у него то и дело заплетаются. Пытаясь спуститься по лестнице, он скатывается с нее, как маленький комочек шерсти. И при этом строит мне рожицы, от которых сердце жалостью исходит: этакий праведник, которого обидели. Но он уже умеет спрятаться за подушкой и выглядывать оттуда, словно тигр из чащи джунглей, и все его тельце слегка напряжено и начинает раскачиваться из стороны в сторону, готовое к броску. И он бросается, но, просчитавшись и неверно оценив расстояние, шлепается брюшком на пол. Через год ни одной кошке во всей нашей деревне не устоять перед его очарованием.

На это отвечает ей ветеринар своим колючим голосом:

— Еще до этого я его кастрирую, чтобы не очаровал он и тебя.

— А я, — бормочет старик из своего укрытия за кухонной дверью, — я немедленно кастрирую тебя.

Налив ветеринару стакан холодного сока, Рахель предлагает ему фрукты и печенье, а он тем временем сыплет грубоватыми шутками. Потом она помогает ему поймать трех-четырех кошек, которым пришло время сделать прививки. Одного кота Мики помещает в клетку, он возьмет его в свою клинику, завтра вернет домой после стерилизации, а спустя два дня кот полностью придет в себя. Все это — при условии, что Рахель скажет ему доброе слово. Доброе слово ему намного важнее денег.

Старик из своего укрытия рычит шепотом:

— Негодный мерзавец! Скотский доктор скотины!

У Мики есть грузовичок-пикап фирмы «Пежо», который старик упорно называет «пикап Фиджи», как острова. Свои жирные волосы Мики увязывает на затылке в конский хвост, в правом ухе у него поблескивает серьга. От этого конского хвоста и серьги закипает кровь у бывшего депутата Кнесета Песаха Кедема:

— Тысячу раз я предупреждал, Рахель, остерегайся ты этого негодяя, который даже…

Но Рахель, по своему обычаю, обрывает пророчащего бедствия старика кратким, сухим выговором:

— Песах, хватит. Ведь он, вообще-то, член твоей партии.

Эти слова возбуждают в старике новый взрыв гнева:

— Моя партия! Моя партия давно уже умерла, Авигайль! Сначала сделали мою партию проституткой, а потом похоронили ее позорнейшим образом! И она это вполне заслужила!

И тут он окончательно воспламеняется, понося и товарищей мертвых, и товарищей мнимых, и товарищей в кавычках. Товарищ Позор и товарищ Провал — эти два предателя стали его врагами и преследователями только потому, что он до самого горького конца был верен идеалам, которые они продали за чечевичную похлебку, торгуя ими и оптом, и в розницу. А теперь остались от мнимых товарищей, да и от всей партии, лишь гниль и тлен.

Эти «гниль и тлен» позаимствовал старик у великого поэта Бялика. Но и сам Бялик вызывает у него неприязнь: «На склоне лет своих превратился этот Бялик в национального нашего пророка-обличителя, этакого барина, провинциального домовладельца — взял на себя роль комиссара по культуре при Меире Дизенгофе, первом мэре Тель-Авива…»

— А теперь возвратимся на секунду к твоему шалопаю, мерзкому и гадкому. Такой бычок раскормленный. Легкомысленный, с серьгой в ухе! Золотое кольцо в носу у свиньи! Бахвал! Болтун! Много шума из ничего! Даже твой маленький студентик-иноверец, даже он во сто крат культурней этого оскотинившегося скота!

Рахель произносит:

— Песах.

Старик замолкает, но сердце его разрывается от презрения и ненависти к этому Мики, толстозадому, в трикотажной рубашке, на которой по-английски напечатано: «Давай, куколка, давай жить на всю катушку!» Старика наполняет горечь от этих скверных времен, когда в мире не осталось никаких добрых отношений между людьми, ни снисхождения, ни прощения, ни сострадания, ни милосердия.

Два-три раза в год приходит ветеринар Мики в дом у кладбища, чтобы сделать прививки новому поколению кошек. Он из тех людей, которые любят говорить о себе в третьем лице, вплетая в свою речь всякие ласковые прозвища: «И тут я сказал себе, мол, на данном этапе Мики обязан взять себя в руки. Так дело не пойдет…»

Один из передних зубов у него сломан наполовину, что придает ему вид человека вспыльчивого и опасного. Ходит он с достоинством, но немного вприскочку, словно хищник, готовящийся к прыжку. Глаза у него мутно-серые, иногда в них сверкает сдерживаемая похоть. Разговаривая, он иногда заносит руку за спину, высвобождая штаны, зажатые между ягодицами.

Ветеринар предлагает Рахели:

— Не сделать ли мне прививку и твоему студенту-арабу, который живет у вас во дворе, в конурке? Нет?

Несмотря на подобное предложение, он задерживается у студента после того, как завершает все свои дела, и даже выигрывает у него партию в шашки.

Всевозможные слухи ходят в поселке насчет этого арабского парня, живущего у Рахели Франко. И Мики-ветеринар надеялся воспользоваться случаем, да и игрой в шашки, чтобы разнюхать, что же вообще тут происходит. И хотя не смог он сделать никаких открытий, Мики тем не менее поведал всем в деревне, что араб моложе Рахели лет на двадцать или двадцать пять, запросто может быть ее сыном. Он живет у нее под навесом во дворе, но она поставила ему туда письменный стол и этажерку для книг: интеллигент! И еще рассказывал ветеринар в деревне, что Рахель и этот парень, как бы это сказать, не совсем равнодушны друг к другу. Нет, он не видел, чтобы они держались за руки, или чего-нибудь подобного, однако прямо у него на глазах парень развешивал на веревках за домом все, что достал из стиральной машины. Даже ее белье.

6

Одетый в майку и огромные трусы, широко расставив ноги, стоял старик в ванной комнате. Вновь забыл он закрыть за собою дверь. Вновь забыл поднять сиденье унитаза перед тем, как помочиться. Сейчас он, склонившись над раковиной, ожесточенно моет, трет свое лицо, плечи, затылок. Забрызгав вокруг себя все, словно мокрая собака, отряхивающаяся от воды, старик хрипит и плещется под струей, бьющей из открытого крана. С силой зажимает он левую ноздрю, чтобы прочистить прямо над раковиной правую, а затем жестоко сминает правую ноздрю, чтобы прочистить левую, прокашливается, сплевывает пять-шесть раз, пока мокрота не исторгнется из груди его прямо на стенки раковины. И наконец он яростно вытирается толстым полотенцем, словно выскребает сковородку после жарки.

Покончив с вытиранием, старик надевает рубаху, неправильно застегивает пуговицы, увенчивает голову своим потрепанным черным беретом бронетанковых войск. Какое-то время он стоит в коридоре, колеблясь, в молчании жуя собственный язык, голова его наклонена вперед, почти под прямым углом. Затем он вновь отправляется в странствия по всем комнатам, спускается в подвал, чтобы отыскать признаки ночных земляных работ, ведущихся там. Проклинает рабочих, копавших ночью и сумевших замести все следы. А быть может, роют они глубоко, под плитами, которыми вымощен пол подвала, подкапываясь под фундамент дома, под твердые породы. Из подвала он поднимается в кухню, вновь выходит через кухонную дверь во двор, к заброшенным сараям, рассерженно шагает в самый дальний конец двора. Вернувшись, он застает Рахель за столом на веранде, проверяющей работы учеников. С лестницы он заявляет ей:

— Но, с другой стороны, ведь и сам я довольно противен. Чтобы ты знала. Так зачем же тебе этот ветеринар? Одного противного тебе недостаточно?

Затем добавляет в третьем лице, словно Рахель здесь вообще не присутствует:

— Я нуждаюсь время от времени в маленьком кусочке шоколада, чтобы подсластить немного мрак жизни, а вот она прячет от меня шоколад, словно я вор какой-то. Ничего она не понимает. Она считает, что шоколад необходим мне для баловства. Нет и нет! Шоколад мне необходим, потому что тело мое перестало вырабатывать сладость. Недостаточно уже сахара у меня в крови и тканях. Но ничего она не понимает! Она такая жестокая! Очень жестокая!

И, дойдя до самого порога своей комнаты, он останавливается, оборачивается и гневно бросает:

— А все эти кошки приносят только болезни! Блохи! Микробы!

7

Арабский студент был сыном давнего друга Дани Франко, мужа Рахели, скончавшегося в день своего пятидесятилетия. Что лежало в основе дружбы Дани Франко и отца парня, которого звали Адаль? Этого Рахель не знала, и студент не рассказывал. Быть может, он тоже не знал.

Однажды утром прошлым летом он появился здесь, представился и спросил смущенно: «Не смогу ли я снять у вас комнату?» То есть не совсем снять. Да и не совсем комнату, ибо платить ему, в общем-то, не из чего. Дани, благословенна его память, прекраснейшим человеком был он, предложил два года тому назад отцу Адаля поселить парня в одной из построек, разбросанных по двору, ибо сельхозработами никто не занимается и все постройки и навесы стоят пустые. Он, Адаль, пришел спросить, остается ли в силе полученное два года тому назад приглашение. То есть свободен ли все еще и сегодня для него один из навесов? Взамен он готов, к примеру, выполоть колючки во дворе или немного помочь в домашних работах. Дело вот в чем: кроме учебы в университете, которую он прервал на один год, он собирается писать книгу. Да. Что-то о жизни еврейской деревни в сопоставлении с жизнью деревни арабской, исследование или роман — он пока еще не решил точно, и поэтому необходимо ему уединиться на какое-то время здесь, на самом краю селения Тель-Илан. Он помнит Тель-Илан со всеми его виноградниками и фруктовыми садами, помнит горы Менаше с тех пор, как однажды побывал здесь в детстве с отцом и сестрами у дорогого Дани, благословенна его память. Дани пригласил их провести здесь почти целый день. Не помнит ли, случайно, Рахель тот их визит? Нет? Конечно, она не помнит, да и нет у нее, разумеется, никаких особых причин помнить. Но он, Адаль, не забыл и не забудет никогда. Всегда он надеялся вернуться в один прекрасный день в Тель-Илан. Вернуться в этот дом, что у высоких кипарисов рядом с кладбищем. Такой тут у вас покой, совсем не то, что в нашей деревне, которая перестает быть деревней, превращаясь в поселок с множеством магазинов и гаражей, с пыльными площадками для парковки автомобилей. Из-за этой красоты мечтал он вернуться сюда. И из-за тишины. И еще из-за других вещей, которые он, Адаль, не умеет точно сформулировать, но, быть может, именно в книге, которую он хочет написать здесь, удастся ему выразить то, что пока еще он не в силах определить. Быть может, напишет он об огромных различиях между еврейской деревней и арабской, ведь ваше селение родилось из мечты и построено по плану, а наша деревня как будто и не рождалась вовсе, а была всегда. Но все-таки есть кое-что и похожее. Мечты есть и у нас. Нет… Всякое сравнение всегда немножко фальшиво. Но то, что ему полюбилось здесь, отнюдь не кажется фальшивым. Он также умеет мариновать огурцы и варить варенье из фруктов. То есть если есть необходимость в подобных вещах. Имеется у него опыт и в работах по покраске, даже в ремонте крыш. А еще он немного пчеловод, если вдруг, как говорится у евреев в Священном Писании, захотите вы «обновить дни ваши, как древле» и создать здесь небольшую пасеку. Все это он сделает без излишнего шума, не разводя грязи. А в свои свободные часы он будет готовиться к экзаменам и начнет писать книгу.

8

Адаль, сутулый, застенчивый, но в то же время довольно разговорчивый парень, носил очень маленькие очки. Казалось, он взял их у какого-то мальчика либо хранил со времен своего детства. Очки эти, дужки которых соединял шнурок, часто запотевали, так что приходилось вновь и вновь протирать их подолом рубашки, которую Адаль носил навыпуск, не заправляя в потертые джинсы. Эту рубашку всегда покрывала тонкая пыльца перхоти. У него были тонкие, нежные черты лица, которые несколько портила пухлая нижняя губа. Ямочка на левой щеке придавала его лицу детское, слегка смущенное выражение. Брил он только свой подбородок и немного под ушами, ибо остальные части его лица были гладкими, щетина там не росла. Обувь его выглядела великоватой для него, грубой и оставляла на земле, когда шагал он по двору, грозные, странные следы, а при поливе фруктовых деревьев выдавливала в грязи крупные впадины, наполнявшиеся мутной водой. Ногти на руках он обкусывал. Плечи его выглядели шершавыми и красноватыми, словно от холода. Он затягивался сигаретой с такой силой, что щеки западали внутрь и на секунду обозначались контуры черепа под кожей. Частенько он курил рассеянно, словно о том забывая: закурив сигарету, сделает три-четыре глубокие затяжки, такие, что щеки ввалятся внутрь, а потом положит дымящуюся сигарету на перила ограды или на подоконник и погрузится в раздумья. Забывает про зажженную сигарету и закуривает новую. Сигарета про запас всегда была у него заткнута за ухо. Курил он много, но всегда вроде бы с чувством отвращения или тошноты, словно испытывая омерзение к этому занятию, к запаху табака, будто кто-то другой курит, а ему выдыхает дым прямо в лицо. Ходил Адаль по двору в соломенной, как у Ван Гога, шляпе, и на лице его выражались печаль и изумление. Ко всему прочему он завязал особые отношения с кошками Рахели, вел с ними долгие, весьма серьезные беседы, всегда по-арабски и всегда тихим голосом, словно делился секретами.

Тому, кто в свое время был депутатом Кнесета, этот студент явно не нравится. По нему видно, говаривал старик, по нему сразу видно, что он ненавидит нас, но прикрывает свою ненависть лестью. Да ведь все они ненавидят нас. Да и как можно им нас не ненавидеть? Ведь и я на их месте тоже ненавидел бы нас. И, по сути, не только на их месте. Даже и без того, чтобы быть на их месте, я ненавижу нас. Поверь мне, Рахель, что мы, если поглядеть на нас чуть со стороны, вполне достойны только ненависти и презрения. И, возможно, еще немного милосердия и жалости, но милосердия не можем мы ждать от арабов. Ведь они сами нуждаются во всем милосердии, что есть в мире.

Только черту известно, говорил Песах Кедем, что, собственно, привело к нам этого студента-нестудента. Да и откуда тебе знать, что он и вправду студент? Проверила ли ты документы перед тем, как поселить его у нас? Читала ли ты его работы? Устроила ли ты ему экзамен, устный и письменный? И кто сказал, что это не он копает землю под домом каждую ночь? Что-то ищет там, какой-нибудь документ или древнее свидетельство, которое докажет, что эта усадьба когда-то принадлежала его предкам? И, быть может, он вообще прибыл сюда, замыслив потребовать для себя права на возвращение, потребовать права владения и двором, и домом от имени какого-нибудь деда или прадеда, который, возможно, сидел на этой земле еще во времена оттоманской Турции? Или еще раньше, во времена крестоносцев? Сначала он поселится у нас, этакий незваный гость, то ли квартирант, то ли помощник по дому, по ночам будет подкапываться под фундамент нашего дома, пока стены не закачаются, а затем поднимется и потребует от нас права собственности? И часть нашей земли? По праву предков? Пока мы с тобой, Рахель, не обнаружим себя выброшенными к чертям собачьим?.. Снова налетели бесконечные мухи на веранду, и в комнате моей тоже мухи. Твои кошки, Авигайль, вот кто привлекает сюда всех этих мух. Да и вообще, твои кошки уже стали подлинными властелинами этого дома. Они и этот твой иноверец-араб. Да еще твой скотский ветеринар. А мы, Рахель? Что же мы, скажи-ка мне на милость? Нет? Не скажешь? Тогда я тебе скажу, дорогая моя: тень преходящая. Вот кто мы такие. Тень преходящая. Вчерашний день, что миновал.

Рахель заставила его замолчать.

Но спустя минуту одолела ее жалость, и она вытащила из кармана фартука две дольки шоколада в серебряной фольге: «Возьми, папа. Возьми себе. Поешь. Только дай немного покоя…»

9

Дани Франко, умерший в день своего пятидесятилетия, принадлежал к натурам чувствительным, и глаза у него, как говорится, были всегда на мокром месте. Он частенько пускал слезу на свадьбах и рыдал, когда показывали кино в Доме культуры Тель-Илана. Кожа на шее его, обвислая и сморщенная, напоминала зоб индюка. Звук «р» произносил он мягко, и благодаря этому в его речи слышалось эхо французского акцента, хотя французский знал он весьма слабо. Квадратный, широкоплечий, ноги он имел тонкие — так выглядит одежный шкаф, стоящий на ножках-палочках. Имел он привычку обнимать собеседника, запросто обнимал и людей незнакомых, размашисто ударял их по плечу, тыкал в грудь, меж ребер, хлопал по затылку, частенько еще и самого себя по бедрам, и даже ткнет, бывало, тебя в живот слегка, вполне дружески кулаком.

Если кто-нибудь хвалил его умение откармливать бычков, или яичницу, которую он приготовил, или красоту заката, увиденного из окна его дома, глаза Дани мгновенно увлажнялись от безмерной благодарности за похвалу. О чем бы ни говорил он — о будущем мясного животноводства, о политике правительства, о сердце женщины, о двигателе трактора, — под плавным течением его речи струился всегда еще один поток — радости, которой не нужны никакие причины или поводы. Даже в последний свой день, за десять минут до смерти от инфаркта, он, стоя во дворе у забора, все еще перешучивался с Иоси Сасоном и Арье Цельником. Между ним и Рахелью почти всегда царило перемирие, которое устанавливается между супругами после многих лет семейной жизни, после того, как и ссоры, и обиды, и временные расставания уже научили обоих выверять с осторожностью всякий шаг, с осмотрительностью ставить ногу, обходя обозначенные минные поля. Эта повседневная осторожность была почти похожа внешне на обоюдное примирение и даже оставляла некое пространство для тихой дружбы. Такого рода дружба завязывается иногда между солдатами двух враждебных армий, разделенных считанными метрами и ведущих продолжительную окопную войну.

Вот как, бывало, Дани Франко ел яблоко: некоторое время вертел его в ладони, пристально разглядывая, пока не находил то место, куда предпочтительно вонзить зубы, а затем вновь тщательно изучал раненый плод, снова атакуя его, но уже в ином секторе.

После его смерти Рахель больше не занималась сельским хозяйством. Курятники были закрыты, телята проданы, а помещение, где прежде подрастали вылупившиеся цыплята, превратилось в склад. Рахель по-прежнему поливала фруктовые деревья, посаженные Дани Франко на краю усадьбы: яблони, миндаль, две финиковые пальмы, запорошенные пылью, два гранатовых дерева и маслину. Но перестала подрезать старые виноградные лозы, поднявшиеся и вскарабкавшиеся по стенам дома, покрывшие крышу и затеняющие веранду.

Заброшенные навесы и постройки во дворе наполнились хламом и пылью. Рахель продала права на землю, что на спуске холма, и квоту на воду, выделенную ее хозяйству, поскольку оно более не функционировало. Продала она и дом своих родителей в северном городке Кирият-Тивон и взяла к себе постоянно негодующего, мрачного старика отца. На все вырученные деньги Рахель приобрела пакет акций, обеспечивший ей статус пассивного компаньона в небольшой компании, производившей лекарства и пищевые добавки. От компании Рахель Франко поступали ежемесячные выплаты; кроме того, она получала зарплату, преподавая литературу в школе «Шдемот» в Тель-Илане.

10

Несмотря на хилое тело и слабые плечи, Адаль, студент, обязался выкорчевать колючки, которые после смерти Дани заполонили все углы двора. Кроме того, он по своей инициативе посадил на небольшом участке у дорожки, проложенной от ворот к ступеням, ведущим на веранду, овощи и ухаживал за ними. Он также обрезал и поливал живую изгородь, разросшуюся и одичавшую, следил за олеандрами, розами и геранью, росшими перед домом. Добровольно вызвался навести порядок в подвале. А еще подрядился исполнять большинство домашних работ: драил полы; развешивал белье, вынутое из стиральной машины; гладил рубашки и блузки; мыл посуду в раковине. Он даже вновь восстановил маленькую домашнюю столярную мастерскую Дани Франко: ему удалось смазать, наточить и запустить электропилу. Рахель купила ему новые тиски вместо старых, проржавевших, деревянные плиты, гвозди и шурупы, столярный клей. В свободные часы студент соорудил полки, несколько тумбочек, постепенно обновил столбы забора и убрал старые, поломанные, ведущие во двор ворота, установив на их месте новые, которые выкрасил в зеленый цвет. Ворота получились легкие, а благодаря установленным пружинам обе их створки порхали за твоей спиной взад-вперед раз пять-шесть, перед тем как успокоиться и мягко, не хлопая, закрыться.

Долгими летними вечерами сидел студент в одиночестве на пороге своего домика, где когда-то выращивались цыплята, курил, записывал что-то в тетрадь, которая лежала поверх закрытой книги, покоившейся на его сведенных коленях. В домике Рахель поставила ему железную кровать со старым матрацем, стул, письменный стол школьного образца, а еще электроплиту и маленький холодильник, где Адаль держал немного овощей, сыр, лоток яиц и картонную упаковку с молоком. До десяти или половины одиннадцатого сидел он каждый вечер на пороге своего домика при свете желтой электролампочки, золотистая пыльца опилок парила вокруг его темной головы, кожа источала крепкий запах мужского пота, смешанный с острым алкогольным ароматом столярного клея.

Случалось, что после захода солнца сидел он там и играл для души на губной гармонике в сумерках или при лунном свете.

Старик, устроившийся на веранде, глядел на него и брюзжал: «Снова он изливает душу свою в этих восточных руладах. Уж точно тоскует по нашей стране и по нашей земле, и в этом они нам не уступят никогда».

Знал Адаль не более пяти-шести мелодий и без устали наигрывал их вновь и вновь. Случалось, бросив играть, он отдыхал — сидел без движения на верхней ступеньке у порога своего домика, прислонясь спиной к стене, погруженный то ли в раздумья, то ли в дрему. Примерно часов в одиннадцать он поднимался и заходил в домик. Свет над его кроватью продолжал гореть и после того, как Рахель и ее отец уже гасили лампочки, при которых читали перед сном в своих комнатах, и ложились спать.

«В два часа ночи, когда вновь начали копать под фундаментом дома, — говорил старик, — я встал и пошел проверить, горит ли до сих пор свет у этого маленького студента-иноверца. Никакого света не было. Возможно, он погасил свет и уснул, а очень даже могло быть, что погасил и спустился в подвал вести подкоп под нас».

Еду себе Адаль готовил сам: черный хлеб с нарезанными помидорами и маслинами, огурец, лук, зеленый перец, кубики соленого твердого сыра, сардины, крутое яйцо, кабачки или баклажаны, тушенные с чесноком и томатом. А на десерт он приготовлял в закопченном жестяном кувшине свой любимый напиток — теплую воду с медом, листьями шалфея и гвоздикой или с розовыми лепестками.

Не раз с веранды наблюдала за ним Рахель: сидел он все на той же ступеньке, тетрадь на коленях; он пишет, останавливается, раздумывает, добавляет несколько слов, снова останавливается и задумывается, выводит еще одну-две строчки. Встает, обходит двор медленными шагами, чтобы выключить садовый дождеватель, либо накормить кошек, либо бросить горсть кукурузных зерен голубям. Ибо и голубятню поставил Адаль в конце двора. Потом он возвращается, усаживается на ступеньку, играет на губной гармонике свои пять или шесть мелодий одну за другой, извлекая протяжные грустные звуки, от которых щемит сердце, а потом осторожно вытирает гармонику подолом рубашки и прячет в нагрудный карман. И снова склоняется над тетрадью…

И Рахель писала по вечерам. Три или четыре раза в неделю, а то и каждый день в то лето сидели она и ее старый отец друг против друга на веранде, по разные стороны стола, покрытого цветастой клеенкой. Старик говорил и говорил, а Рахель хоть временами и кривила губы, записывала его воспоминания.

11

— Ицхак Табенкин — идеолог рабочего движения, — говорил Песах Кедем, — но, пожалуй, ты бы лучше не спрашивала меня о Табенкине. — А она и не спрашивала. — Этот Табенкин на старости лет решил прикинуться верховным учителем благочестивых: отрастил длинную бороду до колен, начал печатать свои наставления, которые, как он полагал, имели силу закона. Но о нем я не хочу говорить тебе. Ни единого слова. Ни хорошего, ни плохого. Был он великим фанатиком. Поверь мне. И догматиком. Человеком жестоким, властным. Даже с женой и детьми своими жестоко обращался все эти годы. Но что мне до него? Мне о нем нечего сказать. Даже под пытками тебе не удастся вытянуть из меня ни единого дурного слова о Табенкине. Но и ни одного хорошего. Только отметь, пожалуйста, поточнее в своих записях: Песах Кедем предпочитает обойти полным молчанием всю историю великого конфликта, случившегося между ним и Табенкином в пятьдесят втором году. Записала? Слово в слово? Точно? Итак, будь добра, по великой милости твоей, добавь следующее: с моральной точки зрения общественно-политическое движение «Поалей Цион», сочетавшее сионизм с социалистической идеологией, стояло по меньшей мере на две-три ступеньки ниже молодежного лево-социалистического движения «Ха-поэль ха-цаир». Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…

Она наполнила его стакан кока-колой — в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.

— А твой студент, — произнес вдруг старик. — Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.

— Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?

— Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? — И спустя минуту: — Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.

— Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.

— Ошибка, — закипал старик, — абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. — И тут же потребовал: — Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. — Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: — Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд — «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!

Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. Вдалеке, у фруктовых садов и виноградников, выл отчаявшийся шакал. А напротив, перед домиком, освещенным слабой желтой лампочкой, медленно поднялся со ступеньки Адаль, потянулся, протер губную гармонику тряпочкой, сделал три-четыре глубоких вдоха, словно стремился вместить в свою узкую грудь все ночные просторы, и вошел в домик. Сверчки, лягушки, дождевальные установки стрекотали, словно отвечая далекому шакалу, к которому присоединился целый хор сородичей, но уже ближе, со стороны заполненного тьмою вади — пересыхающего летом речного русла.

Рахель сказала:

— Уже поздно. Может, и мы закончим и пойдем в дом?

Отец ее ответил:

— Он копает в нашем подвале, потому что нас просто не любит. Да и почему бы ему любить нас? За что? За все наши мерзости? За нашу жестокость, чванство и заносчивость? За нашу праведность и благочестие?

— Кто нас не любит?

— Он. Иноверец.

— Папа, хватит. У него есть имя. Называй его, пожалуйста, по имени. Ты говоришь о нем как последний антисемит.

— Последний антисемит еще не родился. И никогда не родится.

— Пошли спать, Песах.

— Я тоже не люблю его. Я решительно не люблю его. Не люблю все, что они причинили и нам, и самим себе. Конечно же, не люблю я и то, что они еще жаждут учинить нам. И мне не нравится, как глядит он на нас, такими голодными, насмешливыми глазами. На тебя он глядит глазами голодными, а на меня — с насмешкой.

— Спокойной ночи. Я иду спать.

— Ну и что, если я не люблю? Ведь никто никого не любит.

Рахель сказала:

— Спокойной тебе ночи. И не забудь принять лекарства перед сном.

— Когда-то, давным-давно, до всего этого, возможно, тут и там еще чуточку любили. Не все. Не сильно. Не всегда. Только немного тут, немного там еще любили. Но теперь? В наши времена? Нынче умерли все сердца. Все кончилось.

— Тут комары, папа. Может, ты уже закроешь двери?

— Почему умерли все сердца? Быть может, ты знаешь? Нет?

12

В ту же ночь, в два, в половине третьего, когда он вновь проснулся, заслышав стук и звуки подкопа, встал старик со своей постели (он спал всегда в кальсонах), ощупью нашарил фонарь, приготовленный им заранее, и железный прут, отысканный под одним из навесов. Довольно долго, путаясь в темноте, словно пара слепых нищих, его ноги искали комнатные туфли, пока, отчаявшись найти их, потопал он босиком в коридор, ощупывая во тьме дрожащей рукою стены и мебель, выставив по-бычьи вперед голову. Когда наконец обнаружил он дверь, ведущую в подвал, и потянул ее на себя (хотя дверь должна была отворяться толчком от себя), железный прут выскользнул из его руки, упал на ногу и покатился по полу с приглушенным металлическим грохотом. Это не разбудило Рахель, но заставило мгновенно замереть все звуки, сопутствовавшие земляным работам. Старик зажег свой фонарь, наклонился со стоном, поднял железный прут. Согбенное его тело отбросило три или четыре искаженные тени на стены коридора, на пол, на двери подвала.

Две-три минуты стоял он там, зажав прут под мышкой. Одной рукой он держал фонарь, а второй тянул дверь подвала и вслушивался на пределе своих сил. Но поскольку тишина была полной и глубокой и только голоса сверчков и лягушек разрывали ее, старик передумал и решил вернуться в свою постель, чтобы вновь попытать счастья следующей ночью.

Под утро Песах Кедем снова проснулся. Выпрямившись, уселся на своей кровати, но не потянулся за фонарем и железным прутом, потому что полнейшая тишина заполнила все пространство ночи. Какое-то время сидел старик на постели, вслушиваясь в бездонное молчание. Даже сверчки замолчали. Только легчайший ветерок просачивался сквозь кроны кипарисов на границе с кладбищем, но слишком нежен был тот ветерок, чтобы долететь до уха Песаха Кедема, и старик, свернувшись калачиком, снова заснул.

13

На следующее утро, перед тем как отправиться в школу, вышла Рахель, чтобы снять с веревки брюки старика. У голубятни ждал ее Адаль, в маленьких детских очках, со своей смущенной улыбкой, от которой на щеках у него образовывались ямочки, в соломенной шляпе Ван Гога:

— Рахель, простите. Только на минутку.

— Доброе утро, Адаль. Не забудь сегодня, если тебе не трудно, выровнять покривившиеся плитки в самом начале дорожки. Не приведи Бог, кто-нибудь еще может споткнуться там.

— Хорошо, Рахель. Но я хотел спросить вас, что это было ночью?

— Ночью? Что было ночью?

— Я думал, может, вы знаете. Люди приходят работать у вас во дворе ночью?

— Работать? Ночью?

— Вы ничего не слышите? В два часа ночи? Шумы? Кирки и заступы? Наверно, вы спите очень крепко.

— Какие шумы?

— Шумы, идущие снизу, Рахель.

— Тебе снились сны, Адаль. Кто придет копать под твоим домишком посреди ночи?

— Не знаю. Я думал, может, вы знаете.

— Тебе приснился сон. Не забудь починить и поправить плитки, пока Песах не споткнулся и не упал там.

— Я думаю, может, отец ваш бродит по ночам? Наверно, ему уже не спится? Возможно, он встает по ночам, берет мотыгу и что-то копает внизу?

— Не говори глупостей, Адаль. Никто не копает. Тебе приснилось.

Она направилась к дому, неся то, что сняла с веревки. А студент остался стоять на месте еще две-три секунды, глядя в ее удаляющуюся спину. Затем он снял очки, протер линзы подолом рубахи и только после этого в своей большой, не по размеру, обуви зашагал в сторону кипарисов. Встретил по дороге одну из кошек Рахели, наклонился, сказал кошке пять-шесть фраз по-арабски, очень серьезно, словно на них — на него и на кошку — возложена новая серьезная обязанность.

14

Учебный год близился к завершению. Лето набирало силу. Голубой свет становился в полдень слепяще белым. Он ложился на крыши поселка, заливая дворы, фруктовые сады, навесы из жести, собачьи конуры, окна, закрытые деревянными жалюзи. Горячий сухой ветер дул с холмов. Жители весь день проводили в своих домах и только вечером выходили на веранды или лужайки. Вечера были жаркими и влажными. Рахель и ее отец спали по ночам с открытыми окнами и жалюзи. Лай далеких собак в темноте возбуждал стаи шакалов, разражавшихся горьким плачем у вади. Над холмами перекатывалось иногда эхо далекого выстрела. Хоры сверчков и лягушек заряжали воздух ночи чем-то неясным, монотонным и тяжелым. Адаль, бывало, вставал в полночь, выходил во двор, чтобы перекрыть воду в дождевальных установках. И поскольку жара мешала ему уснуть, он сидел на ступеньке, выкуривая в темноте еще две-три сигареты.

Временами терпение Рахели лопалось и ее переполняла злость на отца, на этот дом и двор, на наводящую скуку деревню, на собственную жизнь, попусту растрачиваемую здесь между зевающими учениками и ее стариком с его удручающе тяжелым характером. Доколе ты будешь торчать здесь? Разве нельзя подняться и в один прекрасный день вдруг исчезнуть, оставив старика на частную сиделку, а двор и дом — на студента? Разве нельзя вернуться в университет и завершить наконец свое исследование, посвященное творчеству современных израильских писателей Амалии Кагана-Кармон и Ицхара Смелянского? Можно возобновить старые связи, уехать далеко, к Оснат в Брюссель, к Ифат в Америку, можно пережить обновление, изменить всю свою жизнь… Иногда охватывала ее паника, потому что она ловила себя на том, что грезит наяву о каком-то несчастье в доме, жертвой которого становится старик: падение, электричество, газ.

Каждый вечер Рахель Франко и бывший депутат Кнесета Песах Кедем сидели на веранде, куда вытащили вентилятор на стойке, со шнуром-удлинителем. Рахель склонялась над тетрадками своих учеников, а старик листал какой-нибудь журнал или брошюру: пролистает до конца и начинает сызнова, сердится, брюзжит, ругает одних за то, что чересчур вспыльчивы, а других за то, что они полные невежды и профаны. Или наоборот. Преисполняется отвращения к самому себе, бранит себя «жестоким», «диктатором», решает, что в ближайшее время попросит письменно прощенья у Мики-ветеринара. «И чего это я напал на него? За что чуть не выгнал из дома на прошлой неделе? Он ведь, по крайней мере, дело свое делает честно? Ведь и я мог бы быть ветеринаром, а не политиком и тоже приносил бы какую-нибудь пользу. Возможно, удавалось бы мне время от времени уменьшить чью-то боль?» Иногда старик дремал с открытым ртом, громко дыша и всхрапывая, его фланелевые усы шевелились и подрагивали, словно жили своей потаенной жизнью. Покончив со стопкой ученических тетрадей, Рахель открывала коричневый блокнот, куда записывала воспоминания отца и с его слов заносила туда версию трагического конфликта между фракцией большинства и фракцией «Б» либо изложение его позиции в дни «великого раскола», насколько он оказался прав, как глубоко ошибались разные там лжепророки и как все могло закончиться совсем иначе, если бы только обе стороны прислушались к его голосу.

О ночных шумах они больше между собой не говорили. Старик уже твердо решил про себя, что поймает ведущих подкоп на горячем. А Рахель для себя выработала объяснение: и отец, и Адаль страдают расстройствами, нарушающими сон: один глухой наполовину, ему слышатся всякие голоса, а другой, похоже, невротик, обладатель бурной фантазии. Возможно, предполагала Рахель, и вправду долетают поздней ночью какие-то далекие звуки с соседних ферм: наверно, там доят коров и шум электродоилки и лязг железных ворот, открывающихся и закрывающихся, поскольку животные в хлеву не стоят на месте, кажутся старику и Адалю тяжкой летней ночью шумом земляных работ. Или оба они слышат сквозь сон урчанье в канализационных трубах под домом, которые давно уже обветшали.

А однажды утром, когда Адаль стоял у гладильной доски в спальне Рахели и гладил блузки, налетел на него вдруг старик — голова выпячена вперед почти под прямым углом к туловищу, словно у быка, готового вот-вот боднуть, — и учинил форменный допрос:

— Студент, значит, да? И какой же ты студент?

Адаль ответил спокойно:

— Студент гуманитарного факультета.

Песах Кедем не сдавался:

— Гуманитарные науки. Но какие гуманитарные? Гуманитарная чепуха? Гуманитарное зло? Гуманитарное привидение? И если ты якобы студент гуманитарного факультета, то почему же, прости меня, почему же ты здесь, а не в университете?

— Академический отпуск. Я взял академический отпуск в университете. Я пытаюсь написать о вас книгу.

— О нас?

— О вас и о нас. Сравнение.

— Сравнение. Какое еще сравнение? Что тут сравнивать? Сравнить, чтобы показать, что мы грабители, а вы ограбленные? Показать наше безобразное обличье?

— Не совсем безобразное. Возможно, скорее, несчастное.

— А ваше обличье что, не несчастное? Красивое? Без изъяна? Обличье святых и чистеньких?

— Тоже несчастное.

— Нет никакой разницы между нами и вами? Если так, то зачем ты сидишь здесь и проводишь сравнение?

— Есть небольшая разница.

— Какая разница?

Адаль подчеркнуто аккуратно сложил выглаженную блузку, осторожно поместил ее на кровать, расправил другую блузку на гладильной доске, побрызгал на нее водой из бутылки, перед тем как гладить.

— Наше несчастье — оно из-за нас и из-за вас. Но ваше несчастье — в душе.

— В душе?

— Или в вашем сердце. Трудно разобраться. Это у вас изнутри, несчастье. Оно из вашей глубины.

— Скажи мне, пожалуйста, товарищ Адаль, с какого это времени арабы играют на губной гармонике?

— Мой друг научил меня. Русский друг. Одна девушка купила мне в подарок.

— Почему ты всегда играешь грустные мелодии? Что, тебе у нас грустно?

— Значит, так: какую мелодию ни сыграй на губной гармонике, она всегда издали кажется грустной. Да и вы, если подумать, издали кажетесь человеком невеселым.

— А вблизи?

— Вблизи вы больше похожи на человека, который сердится. А теперь, прошу прощения, я закончил глажку, и мне еще надо голубей накормить.

— Мистер Адаль.

— Да?

— Скажи мне, пожалуйста, почему ты копаешь у нас в подвале по ночам? Это ты? Что ты надеешься найти там?

— Как, и вы слышите эти шумы по ночам? Как же Рахель не слышит и не верит? И вам она не верит?

15

Рахель не верила ни ночным фантазиям своего отца, ни снам Адаля. Оба они наверняка слышат звуки, сопутствующие дойке на одной из соседских ферм, или отголоски ночных армейских учений, идущих в посадках на склонах за холмом, и оба в своем воображении превращают услышанное в шумы земляных работ. И все-таки она решила бодрствовать одну ночь до утра, чтобы все услышать своими ушами.

А тем временем подошли последние дни учебного года. Ученики старших классов уже погружены были в лихорадочную подготовку к экзаменам. А вот младшие классы совсем разболтались: ученики опаздывали на уроки, а некоторые из них вообще исчезли под разными предлогами. Классы казались Рахели поредевшими, живущими в нетерпеливом ожидании, и сама она давала свои последние уроки, испытывая огромную усталость. Не раз за пятнадцать минут до звонка на перемену отпускала учеников на школьный двор. Дважды уступила, согласившись посвятить урок свободной дискуссии по выбору учеников.

По субботам переулки поселка забиты были десятками машин, приехавших из города; они парковались между оградами, перекрывая входы во дворы. Толпа, устремившаяся за покупками, теснилась у прилавков с домашними сырами, у киосков с пряностями и приправами, у маленьких винных бутиков, во дворах ферм, где продавалась мебель из Индии, безделушки из Бирмы и Бангладеш; в студиях восточных ковров и тканей, в художественных галереях… Это все деревня начала культивировать, перестав постепенно заниматься сельским хозяйством. Хотя и до сих пор во многих усадьбах сохранились загоны для откорма бычков, и курятники для выращивания инкубаторских цыплят, и теплицы для цветов, а на склонах холмов простирались виноградники и фруктовые сады.

Рахель, обычно спешившая в школу или домой, по улице шагала быстро и решительно, а люди, глядя на учительницу, удивлялись ее странной жизни меж престарелым депутатом Кнесета и арабским юношей. Верно, и в других усадьбах работали наемные рабочие: таиландцы, румыны, арабы, китайцы, но у Рахели Франко ничего не росло, и не занималась она изготовлением предметов искусства или же безделушек. Для чего ей нужен этот работник? Да еще работник-интеллигент? Из университета? Мики-ветеринар, игравший с арабским работником в шашки, сказал, что тот вроде бы студент. Или книжный червь?

Одни говорили так, другие — этак. Мики утверждал, что видел собственными глазами, как арабский парень гладил и складывал ее белье. И крутился студент не только по двору, а прямо-таки по всему дому, как член семьи. Старик разговаривает с арабом о разногласиях, которые были в рабочем движении, а араб беседует со всеми кошками, чинит крышу и каждый вечер устраивает рецитал на губной гармонике.

В деревне сохранилась добрая память о Дани Франко, который умер от инфаркта в день своего пятидесятилетия. Был он мужчиной крепким, широкоплечим, вот только ноги имел тонкие. Человек с добрым сердцем, приятный собеседник, он не стыдился проявлять свои чувства. Утром в день своей смерти всплакнул, потому что в загоне для откорма бычков у него умирал теленок. Или потому, что кошка родила двух мертвых котят. В полдень настиг его инфаркт, он упал на спину возле склада удобрений. Там нашла мужа Рахель. Лицо его выражало смесь обиды и превеликого удивления, словно он, ни в чем не провинившийся, был отчислен с армейских курсов. В первую минуту Рахель не поняла, почему это он дремлет в полдень, раскинувшись на спине в пыли у стены склада, и стала ему выговаривать: мол, Дани, что это с тобой, вставай, хватит уже ребячиться. И только схватив его за руки, чтобы помочь ему встать, почувствовала она, что пальцы его похолодели. Она склонилась над ним, пыталась сделать ему искусственное дыхание изо рта в рот и даже пошлепала его по щекам. Потом она побежала домой, чтобы позвонить в поселковую лечебницу, вызвать доктора Гили Штайнер. Голос ее почти не дрожал, и глаза оставались сухими. Очень она переживала из-за тех двух пощечин, что отвесила ему, ведь он ничем не провинился.

16

Был вечер, влажный, горячий; деревья в саду окутывал какой-то пар, и звезды казались погруженными в грязноватую вату. Рахель Франко сидела со своим старым отцом на веранде и читала израильский роман об удивительных жильцах одного тель-авивского дома. Старик, в своем потрепанном черном берете бронетанковых войск, закрывающем ему половину лба, в широких штанах цвета хаки и подтяжках, скрещенных на спине поверх майки, все листал и листал страницы приложений к газете «Ха-арец», не переставая возмущаться и брюзжать. «Несчастные, — бормотал он, — обиженные судьбой, одинокие до мозга костей, покинутые с самого рождения, никто не в состоянии вынести вас. Теперь уже никто никого не выносит. Все чужие друг другу. Даже звезды на небе, все до одной, чужие друг другу».

Адаль сидел метрах в тридцати на ступеньках своего домика, курил, спокойно и неторопливо чинил садовые ножницы, пружина которых выскочила со своего места. На перилах веранды лежали две кошки, словно впавшие в бесчувствие от жары. Из глубины пыльной ночи слышался перестук дождевальных установок, сплетавшийся с продолжительным стрекотанием сверчков. Иногда вдруг пронзительно вскрикивала ночная птица. В отдаленных усадьбах лаяли собаки, голоса которых иногда опускались до унылого скулежа, хватавшего за сердце. Им порой отвечал плачем одинокий шакал из фруктовых садов на склонах холма. Рахель подняла глаза от книги и сказала самой себе, не отцу:

— Бывают минуты, когда я вдруг не понимаю, что вообще делаю здесь.

Старик ответил:

— Разумеется. Разве я не знаю, что мое существование — обуза для твоей жизни?

— Но ведь речь вовсе не о тебе, Песах. Речь о моей жизни. Почему же ты моментально все тянешь на себя?

— Ну, пожалуйста, иди себе, — усмехнулся старик, — ступай искать новую жизнь. Я и маленький араб останемся здесь еще немного, чтобы стеречь для тебя двор и дом. Пока он не упадет. Ведь скоро он упадет на наши головы.

— Упадет? Кто упадет?

— Дом. Ведь эти копающие разрушают наш фундамент.

— Никто не копает. Я куплю тебе восковые пробки, ты заткнешь свои уши, чтобы не просыпаться по ночам.

Адаль отложил садовые ножницы, погасил сигарету. Вытащил из кармана свою губную гармонику и начал неуверенно наигрывать, словно никак не мог выбрать мелодию. Или пытался подражать отчаянному вою шакала, долетавшему из тьмы, которая объяла фруктовые сады на склоне холма. И действительно, казалось, что шакал слышит и отвечает ему из глубины мрака. Самолет пролетел высоко над деревней, и огоньки на крыльях его мерцали в небесах. Надо всем нависал удушливый воздух, влажный, горячий, плотный, словно наполовину затвердевший.

Старик сказал:

— Красивая мелодия. Берет за сердце. Напоминает времена, когда то тут, то там все еще существовало хоть немного мимолетной симпатии между людьми. Но сегодня нет смысла играть подобные мелодии: нынче эти мелодии уже анахронизм, потому что всем все безразлично. С этим покончено. Теперь все сердца закрыты наглухо. Умерли все чувства. Ни один человек уже не интересуется ближним, разве что только из эгоистических побуждений. Что же остается? Остается, быть может, только эта исполненная меланхолии мелодия, как некое воспоминание о крушении сердец…

Рахель налила из бутылки воду с лимоном в три стакана и позвала Адаля. Старик попросил дать ему вместо воды «кока-коку», но на сей раз не настаивал на своем. Адаль подошел — его маленькие очки висели на шнурке у него на груди, — уселся чуть в стороне, на каменной ограде веранды. Рахель попросила, чтобы он поиграл на своей губной гармонике. Адаль после краткого колебания выбрал русскую мелодию, насыщенную томлением, ожиданием, тоской, болью и горечью. Товарищи из университета в Хайфе научили его играть несколько русских мелодий. Старик прекратил свое ворчание, и его черепашья шея вытянулась под углом вперед, словно стремился он приблизить то ухо, что слышало лучше, к роднику, из которого вытекала мелодия. Потом, вздохнув, он произнес:

— Ах, Адаль. Как жалко… — Но тут же умолк, не потрудившись объяснить, о чем сожалеет на сей раз.

В десять минут двенадцатого Рахель объявила, что она устала, задала Адалю какой-то вопрос, связанный с завтрашними делами, что-то о лишней ветви на дереве, которую надо спилить, или о покраске скамейки. Адаль мягко пообещал все сделать и задал ей два вопроса. Рахель ответила на оба. Старик сложил свою газету: вдвое, вчетверо, ввосьмеро. Пока не получился маленький квадрат. Рахель встала, собрала на поднос фрукты и печенье, но оставила старику и Адалю их стаканы и бутылку воды. Отцу она сказала, чтобы не ложился поздно, Адалю велела, уходя, погасить свет на веранде. И, пожелав всем спокойной ночи, широким шагом пересекла веранду, миновала двух дремлющих кошек и вошла в дом. Старик три-четыре раза кивнул своей устремленной вперед головой и пробормотал ей вслед, обращаясь в пространство, а не к Адалю:

— Ну да. Перемены ей нужны. Ведь мы уже так утомляем ее.

17

Рахель идет в свою комнату. Зажигает люстру на потолке, а потом светильник у кровати. Недолго стоит у открытого окна. Воздух ночи теплый и густой, и звезды кажутся окутанными клубами пара. А сверчки, как всегда, всё о своем. А с ними и дождевальные установки. Она прислушивается к долетающим с холмов голосам шакалов и к лаю собак, отвечающих им из дворов. Затем она поворачивается спиной к окну, не закрывая его, сбрасывает платье, почесывается, снимает белье, надевает короткую ночную рубашку, хлопчатобумажную, в мелкий цветочек. Наливает себе стакан воды и пьет. Выходит в туалет. Вернувшись, она вновь стоит краткий миг у окна. Слышит доносящийся с веранды гневный голос старика, обращающегося к Адалю, и голос Адаля, отвечающего кратко и мягко. О чем они говорят? Этого она уловить не может, но не покидает ее удивление: чего опять хочет старик от этого юноши и что, собственно, держит у нас этого парня?

Комар жужжит у нее над ухом. Вокруг светильника у кровати пляшет ночная бабочка, опьяненная светом, бьется крылышками о лампу. Рахель вдруг охватывает грусть из-за дней, проходящих без цели, без смысла. Ей жаль себя. Учебный год заканчивается, за ним придут летние каникулы, а следом вновь наступит учебный год, во всем похожий на предыдущий: опять тетради учеников, заседания педсовета… И Мики-ветеринар…

Рахель включает вентилятор, ложится, укрывается простыней. Но усталость покинула ее, уступив место какому-то грызущему бодрствованию. Она наливает себе воды из бутылки, стоящей рядом с кроватью, пьет, ворочается в постели, заталкивает подушку между колен, вновь переворачивается. Какой-то легкий, едва-едва слышный скрип заставляет ее сесть на кровати, вновь зажечь светильник. Теперь она не слышит ни малейшего шороха, ничего, кроме сверчков, дождевальных установок, лягушек и далеких собак. Она гасит свет, отбрасывает простыню, лежит на спине, не накрываясь. Но вот снова раздается скрип, словно скребут гвоздем по полу.

Рахель зажигает свет и встает, чтобы проверить жалюзи, которые у нее давно на подозрении, но жалюзи открыты и хорошо закреплены на своем месте. Она проверяет еще и занавес — вдруг оттуда донесся шорох? — а также и дверь в туалет. Но кругом ни звука, ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Даже легчайшего порыва. Какое-то время она сидит в рубашке на стуле, но не слышит ни единого звука. Но как только она вновь ложится в постель, укрывается простыней и гасит светильник, в ту же секунду возвращаются шорохи, шуршание; кажется, что кто-то что-то грызет. Неужели в комнату забралась мышка? Трудно в это поверить, ибо во всем доме хозяйничают кошки. Теперь ей кажется, что кто-то царапает острым предметом пол под ее кроватью. Она застывает без движения и почти не дышит, чтобы полностью обратиться в слух; теперь уже между царапаньем звучат легкие удары, постукивание. Она вновь зажигает свет, опускается на колени, чтобы заглянуть под кровать: ничего, кроме нескольких клубочков пыли да какого-то листка бумаги. Рахель не возвращается в постель; она, вся в напряжении, стоит посреди комнаты, включив верхний свет. Теперь уже и при электрическом свете слышны шорохи, царапанье, скрип. Рахель решает, что кто-то — возможно, Адаль, а может, именно ее ужасный старик — улегся ничком под ее окно и умышленно царапает стену, легко и мягко постукивает. Если так, то оба они не совсем в своем уме. С полки рядом с платяным шкафом она снимает фонарь, собираясь зайти за дом. Или, быть может, спуститься в подвал?

Но прежде она выходит на веранду поглядеть, кто из двоих уже не сидит там, чтобы проверить, кого следует подозревать. Однако веранда пуста, там темно. И окно старика не светится. Полная темень объяла и домик Адаля. Рахель, в босоножках и ночной рубашке, спускается с веранды, подходит к одной из стен дома, нагибается между столбов, поверх которых настлан пол веранды, освещает фонарем пространство под полом: паутина принимает луч света, и какой-то мелкий жучок удирает в темноту, спасаясь от яркого света. Она выпрямляется, стоит, и ночь окутывает ее, глубокая, безмолвная. В стене кипарисов, что отделяет двор от старого кладбища, ни дрожи, ни трепета. Ни одно дуновение не тревожит воздух. Даже собаки и сверчки замолчали на мгновение. Тьма, спрессованная и гнетущая, вместе с жарой поглощает все. Рахель Франко стоит и дрожит, одна в темноте под затуманенными звездами.

ИСЧЕЗАЮЩИЕ

1

Вчера позвонила мне Батья Рубин, вдова Эльдада Рубина. Не утомляла меня длинной беседой, только спросила, говорит ли она с агентом по продаже недвижимости Иоси Сасоном, и когда я сказал: «Всегда в вашем распоряжении, моя госпожа», она произнесла: «Есть о чем поговорить».

Уже давно положил я глаз на дом семейства Рубин, на улице Тарпат, за парком Первопроходцев, дом, который у нас называют «развалиной». Это старое здание, построенное еще в те годы, когда Тель-Илан только зарождался, около ста лет тому назад. Старые строения, стоявшие справа и слева от этого дома, принадлежавшие семье Виленских и семье Шмуэли, уже снесены, и на их месте выросли виллы в современном архитектурном стиле. Виллы эти окружены ухоженными лужайками и деревьями, а на одной из них есть красивый бассейн с искусственным водопадом, золотыми рыбками и фонтаном.

Между виллами стоит «развалина», словно черный клык в ряду белоснежных зубов. Это большой дом, какой-то запутанный, неуклюжий, со всякими пристройками: там крыло, и тут крыло. Сложен он из песчаника, и почти вся штукатурка снаружи на стенах его уже облупилась. Дом, ушедший в себя. Он отдален от улицы, спиною обращен к миру, окружен запущенным двором, где пышно растут бурьян и прочие сорняки, а металлолом и всякая рухлядь разлагаются по углам. Посреди двора — заброшенный колодец, а в устье его — заржавевший ручной насос. Жалюзи на окнах всегда закрыты. Между расшатавшимися камнями дорожки, ведущей от ворот к дому, пробиваются вьюнок, побеги степной акации, пырей. Две-три блузки и кое-что из белья, временами вывешиваемые на веревках рядом с домом, — единственные признаки жизни.

Долгие годы жил у нас здесь, в Тель-Илане, известный писатель Эльдад Рубин, человек больной, в инвалидном кресле. Он писал длинные романы о Холокосте, хотя сам не познал его ужасов, ибо всю свою жизнь прожил в Тель-Илане и только в пятидесятые годы прошлого столетия поехал на несколько лет учиться в Париж. Он родился здесь, в старом доме на улице Тарпат; тут он писал свои книги и в этом же доме скончался десять лет тому назад, в возрасте пятидесяти девяти лет.

Со дня его смерти я надеюсь купить этот дом и продать на снос, с тем чтобы на освободившемся месте построили новый. Не скрою, я пытался несколько раз читать книги Эльдада Рубина, но они у меня не пошли: все у него так тяжело, так подавляет; действие разворачивается медленно, все герои несчастны. Я в основном читаю экономические обзоры, политику, детективы.

В «развалине» жили две женщины, и до сегодняшнего дня они не готовы были продать ее ни за какую цену. Мать писателя Роза, старуха девяноста пяти лет, и его вдова, которой, по-видимому, лет шестьдесят. Несколько раз я звонил им, и всегда отвечала мне вдова, Батья Рубин. Все свои беседы я начинал со слов восхищения трудами покойного писателя, чьи книги — источник гордости для всей нашей деревни. Затем намеками пытался обрисовать плачевное состояние дома, который уже нет никакого смысла ремонтировать, и в заключение вежливо выражал надежду, что меня пригласят для переговоров по поводу будущего. Все эти телефонные обмены любезностями кончались тем, что Батья благодарила меня за проявленный интерес, но заявляла, что о продаже речь пока не идет, а посему нет и смысла в моем визите.

И вот вчера она сама мне позвонила и сказала, что есть о чем потолковать. Я решил, что не стану приводить к ней покупателей, а для начала сам куплю этот развалившийся дом. Затем я снесу строение и выручу за земельный участок намного больше того, что заплачу за «развалину».

В детстве я однажды побывал в этом доме: мама моя, опытная медсестра, взяла меня с собою, когда ее пригласили сделать укол писателю Эльдаду Рубину. Было мне лет восемь или девять. Я помню огромную, с мебелью в восточном стиле залу, из которой множество дверей открывается в боковые комнаты, а еще лестницу, ведущую, по-видимому, в подвал. Мебель показалась мне тяжелой и мрачной. Две стены тут занимали стеллажи с книгами, от пола и до потолка, а еще одна стена была вся увешана картами, утыканными булавками с цветными головками. На столе стоял букет колючек в вазе. И еще мне запомнились напольные часы, в футляре коричневого дерева, с позолоченными стрелками — их тиканье отмеряло время.

Сам писатель восседал в своем кресле на колесах, клетчатый плед укрывал его колени, большую голову окружал нимб седых волос. Я помню его широкое, красное лицо, казалось сидевшее прямо на плечах, словно шеи у него не было; его большие уши; густые мохнатые брови, тоже уже поседевшие. Пучки седых волос выглядывали из ушей и ноздрей. Было в нем что-то, напомнившее мне старого медведя, погруженного в зимнюю спячку. Моя мама и мать писателя перетащили его с инвалидного кресла на кушетку, и он не облегчил им эту операцию, брюзжа и ворча, неуклюже пытаясь увернуться от их рук, но мышцы у него были слабыми, и женщинам удалось справиться с ним. Его мать Роза спустила с него штаны, обнажив вздутый, опухший зад; моя мама наклонилась и сделала ему укол в бледное бедро.

После укола писатель стал шутить с моей мамой. Я не помню, что он сказал, но точно помню, что шутка его оказалась совсем не смешной. А потом зашла и Батья, жена писателя, худая, напряженная, настороженная женщина; волосы ее были собраны в узел на затылке; она предложила маме стакан чая, а мне — воду, подслащенную малиновым сиропом, в чашке, которая показалась мне треснувшей. Около четверти часа мы с мамой сидели в гостиной дома, который уже тогда называли у нас в деревне «развалиной». Помнится, в этом доме было нечто такое, что потрясло мое воображение. Быть может, потому, что из гостиной пять или шесть дверей вели в окружавшие ее жилые комнаты. Не так строились дома в Тель-Илане. Только в арабских деревнях я видел подобное расположение комнат. Сам же писатель, хотя я и знал, что пишет он в основном о Холокосте, не выглядел ни мрачным, ни скорбящим, а, напротив, распространял вокруг себя какую-то напряженную ребяческую веселость. Очень уж он старался нас позабавить: в своей несколько сонной манере рассказывал анекдоты, сыпал остротами, каламбурил. Однако по той единственной встрече мне он запомнился несимпатичным субъектом, который изо всех сил старается, буквально из кожи вон лезет, чтобы сойти за человека приятного и доброжелательного.

2

В шесть вечера я встал из-за письменного стола и отправился на прогулку по улицам поселка. Я чувствовал усталость, глаза болели после длинного дня в офисе, отданного подготовке годового отчета для налогового управления. Я собирался погулять полчаса-час, слегка перекусить в буфете Хаймовича и непременно вернуться к своей работе, которую обязан был завершить еще нынешней ночью. От усталости мне казалось, что вечерний свет не совсем прозрачен, а слегка мутноват, словно запорошен пылью. Жаркое, влажное лето царило в Тель-Илане. В конце улицы Колодца, некогда первым отрытого здесь и давшего ей свое название, стояла стена кипарисов, а за ними простирался сад, где росли грушевые деревья. Как раз там, за кипарисами, вдалеке, начало садиться солнце, опускаясь к линии горизонта на западе. Диск его был мутным, как обычно на исходе июньского дня, когда из пустыни дует сухой жаркий ветер, называемый у нас хамсином. Солнце выглядело так, будто сероватый занавес отделял его от нас. Шел я средним шагом, не медленно, но и не быстро. То тут, то там задерживался, рассеянно заглядывая в какой-нибудь двор. Людей на улице попадалось мало, все спешили домой. В эти вечерние часы жители деревни обычно сидели дома, на внутренних верандах, обращенных в сторону зеленых лужаек, в майках и шортах, попивая лимонад со льдом и просматривая вечерние газеты.

Встретил я по дороге нескольких прохожих. Авраам Левин приветствовал меня кивком, а один-два человека остановились, чтобы обменяться со мною парой слов. Здесь, в деревне, почти все знают друг друга. Кое-кто у нас затаил на меня злобу, осуждая за то, что я продаю дома чужакам, которые строят себе тут пристанище на конец недели или просто дачу. Еще немного — и Тель-Илан из деревни станет дачным поселком.

Старожилы весьма недовольны этими переменами, несмотря на то что новые обитатели явно сделали здешние места более привлекательными, превратив деревню из глухого захолустья в место, где, по крайней мере по субботам, бурлит жизнь. Каждую субботу в центре Тель-Илана останавливаются колонны машин, и горожане наводняют магазинчики с отборными винами, толпятся у прилавков с сырами, медом и маслинами, в художественных галереях, в магазинах под тентами, где выставлена мебель в стиле Дальнего Востока.

Свет знойного заката уже угасал, когда вышел я к площади перед Домом культуры на улице Первооснователей и, сам не знаю как, оказался позади этого здания. Безлюдное, печальное место, где поднялся с течением времени небольшой неухоженный садик. Редкий прохожий забредает в этот заброшенный уголок. Тут постоял я несколько минут, не имея ни малейшего понятия, кого и чего же я жду. Окруженный желтеющей травой и кустами томимых жаждой роз, высился здесь небольшой обелиск в память пятерых Первооснователей Тель-Илана, которые погибли более ста лет тому назад, защищая деревню от арабских погромщиков. У заднего входа в Дом культуры доска объявлений обещала незабываемый вечер с тремя артистами, которые приедут к нам в конце будущей недели. А под этим объявлением еще одно, вывешенное теми, кто настойчиво призывал вернуться к вере отцов, сообщало черными жирными буквами, что сей мир не более чем жалкий коридор, в котором мы вынуждены пребывать пред тем, как войдем в Светлый Чертог. Я немного постоял перед ним и сказал самому себе, что про Чертог ничего не знаю, а вот пребывание в «жалком коридоре», вообще-то, доставляет мне удовольствие.

Я все еще стоял, разглядывая объявление, когда краем глаза заметил, что возле обелиска появилась женщина, которой прежде там явно не было. В вечернем свете образ ее казался совершенно нездешним и даже слегка таинственным. Откуда она возникла? Вышла из задней, служебной двери Дома культуры? Или вынырнула из узкого прохода, разделяющего близлежащие дома? Странное чувство испытывал я: вот минуту назад я был здесь совершенно один, и вдруг появляется ниоткуда чужая, незнакомая женщина. Явно нездешняя. Очень худая, с гордой осанкой, с орлиным носом, короткой, крепкой шеей, а на голове ее — странная шляпа, желтая, с булавками и пряжками. Такую одежду цвета хаки обычно носят путешественники; на плечах у незнакомки — красный рюкзак, к поясу подвешена фляга, обувь выглядит довольно тяжелой. Одной рукой она сжимает палку, а через вторую переброшен плащ, явно не по сезону, отнюдь не для нашей июньской жары. Незнакомка выглядела так, словно сошла с заграничного рекламного плаката, призывающего путешествовать на лоне природы. Правда, природы не нашей, а северной. Я не мог отвести от нее свой взгляд.

Незнакомка ответила мне острым, пронзительным, почти враждебным взглядом. Всем видом своим демонстрировала она превосходство и высокомерие, словно испытывала ко мне глубочайшее презрение, словно утверждала, что исправить меня невозможно и нам обоим это хорошо известно. Взгляд ее был столь пронзителен, что мне пришлось не только опустить глаза, но и ретироваться в сторону улицы Первооснователей, к главному входу в Дом культуры. Сделав десять шагов, я не удержался и оглянулся. Незнакомки уже не было. Словно поглотила ее земля. Но я не мог успокоиться. Я обошел Дом культуры, двинулся дальше, вверх по улице Первооснователей. И острое чувство вонзило в меня свои когти, чувство, что я совершил нечто предосудительное: будто возложена на меня некая миссия, серьезная и даже суровая, которую необходимо исполнить, а я пытаюсь от нее уклониться.

Взял я, как говорится, ноги в руки и направился к «развалине», чтобы еще нынче вечером поговорить с вдовой Батьей Рубин и, быть может, с Розой Рубин, престарелой матерью. Ведь наконец-то они сами позвонили мне, объявив, что пришло время поговорить о деле.

3

По дороге я думал о том, что все-таки жаль сносить «развалину»: она ведь, по сути, последний оставшийся дом из тех, что возвели основатели Тель-Илана более ста лет тому назад.

Дед писателя Эльдада Рубина был зажиточным крестьянином, звали его Гедалия Рубин, в Тель-Илан он прибыл одним из первых и собственными руками построил дом, наладил хозяйство, насадил фруктовый сад и виноградник, приносивший прекрасный урожай. У нас он был известен как прижимистый крестьянин, легко впадающий в гнев, а вот жена его Марта в юности своей слыла писаной красавицей, известной на всю округу.

Увы, «развалина» уже полностью подпала под власть запустения и упадка, не было никакого смысла вкладывать средства в ее реставрацию и поддержание в первозданном виде. Я собирался купить дом у вдовы и матери писателя, чтобы продать земельный участок, на котором он стоял, для строительства новой виллы. Быть может, удастся настоять на том, чтобы на фасаде нового здания повесили памятную доску, сообщающую, что на этом месте стоял дом писателя Эльдада Рубина, где создавались его книги о Холокосте. Маленьким мальчиком я воображал, будто все ужасные вещи, случившиеся в те страшные годы, все еще каким-то образом происходят в доме писателя, то ли в подвале, то ли в одной из боковых комнат.

На небольшой площади у автобусной остановки мне встретился Бени Авни, председатель поселкового совета Тель-Илана. Бени говорил с инженером поселкового совета и подрядчиком из Нетании, мостящим тротуары, о том, что надо бы обновить тротуарный настил. Меня удивило, что в этот предвечерний час они собрались обсудить без посторонних глаз дела насущные. Бени Авни похлопал меня по плечу: «Как дела, мистер Недвижимость?» А потом сказал: «Ты выглядишь несколько озабоченным, Йоси…» И добавил: «Зайди как-нибудь ко мне в кабинет, возможно в пятницу, часам к двенадцати. Мы с тобою должны немного потолковать». Но когда я пытался прощупать, о чем он собирается говорить со мной, то не удалось мне вытянуть из него даже намека. «Приходи, — сказал он, — поговорим, угощу тебя кофе».

Слова его только усилили подавленность, не отпускавшую меня: надо мною, омрачая настроение, тяготело нечто, что я обязан был совершить или чему, напротив, был призван не дать свершиться. Однако что же это было, мне так и не удавалось постичь. Я решил направиться к «развалине». Но не прямиком, а сделав небольшой крюк, через площадь у школы и аллею сосен, что рядом с нею. Мне вдруг показалось, что незнакомка, неожиданно появившаяся в запущенном саду за Домом культуры, должна была подать мне некий важный знак, но я отказался его уловить. Что пугает меня? Почему вдруг я убежал от нее? Ведь я же убежал. А когда оглянулся, незнакомки уже там не было. Словно растаяла она в вечерних сумерках. Худая, прямая, подтянутая, в странной одежде путешественницы. В одной руке — дорожный посох, через другую переброшен плащ. Будто не июнь стоит на дворе. Мне она показалась похожей на туристок, бродящих по Альпам. Быть может, она из Австрии? Или из Швейцарии? Что она хотела мне сказать и почему я от нее убежал? На это не нашел я никакого ответа. Так же как и не сумел ничего предположить по поводу предстоящей беседы с Бени Авни: отчего не смог он просто поговорить со мной прямо на автобусной остановке, где мы встретились, а пригласил к себе в кабинет, да еще и в необычное время, в пятницу после полудня, когда все заняты приготовлениями к празднованию Субботы?

В конце улицы Тарпат, в тени, на скамейке, лежал небольшой пакет в коричневой обертке, перевязанный черным шнуром. Я задержался у скамьи, наклонился, чтобы разглядеть надпись на пакете. Но никакой надписи там не было, и я осторожно перевернул пакет, перекатывая его с одного бока на другой. Коричневая оберточная бумага была гладкой со всех сторон. После краткого колебания я решил не вскрывать пакет, хотя и чувствовал, что должен поставить в известность кое-кого о том, что найден сомнительный сверток. Но кого? Этого я не знал. Обеими руками поднял я находку. Она показалась мне довольно тяжелой для свертка такого объема, тяжелее, скажем, пачки книг, будто заключала в себе камни или металл. Все это вызвало у меня опасения, и я с превеликой осторожностью положил пакет на скамью. Я обязан был известить полицию о находке подозрительного предмета, но свой сотовый телефон оставил я на столе в офисе, потому что вышел немного пройтись и не желал, чтобы повседневные дела беспокоили меня во время краткой прогулки.

А тем временем последний свет постепенно угасал, и только мерцание заката еще трепетало на спуске улицы, словно оттуда подавало мне сигнал, чтобы я шел туда, либо, наоборот, призывало меня держаться подальше. Глубокие тени заполнили всю улицу, тени высоких кипарисов и изгородей, окружающих дворы. Но эти тени не стояли на месте, а двигались, словно склонившись искали что-то потерянное. Спустя несколько минут зажглись уличные фонари, но тени не отступили, а, кувыркаясь, смешались под легким ветерком, пробежавшимся по кронам деревьев. Казалось, невидимая рука треплет и ерошит листву.

Я остановился у сломанных железных ворот, ведущих во двор «развалины», постоял там несколько секунд, глубоко вдохнул легкий аромат олеандров и горьковатый запах герани. Казалось, дом пуст, никого в нем нет, потому что ни в окнах, ни во дворе не горел свет. Только стрекотанье сверчков доносилось из колючек да слышалось кваканье лягушек в соседнем дворе, а еще настойчивый лай собак в дальнем конце улицы. Почему я пришел, не позвонив, не назначив предварительно встречу? Ведь если я позвоню сейчас, когда стемнело, обе женщины, несомненно, перепугаются. А может, вообще не откроют дверь. Их, возможно, и дома нет, ведь ни в одном из окон нет и огонька. Я было собрался уйти и наведаться в другой раз, но, передумав, открыл калитку, ужасно заскрипевшую, пересек темный двор и дважды постучался в дверь.

4

Дверь мне открыла Ярдена, девушка лет двадцати пяти, дочь покойного писателя Эльдада Рубина. Мама и бабушка уехали в Иерусалим, а она прибыла из Хайфы на несколько дней, чтобы без помех посидеть над семинарской работой об отцах-основателях Тель-Илана.

Я помнил Ярдену еще девочкой, потому что однажды, когда было ей лет двенадцать, появилась она в моем офисе по поручению отца, просившего у меня план или карту Тель-Илана. Была она тогда похожа на стебелек — худенькая, стеснительная, светловолосая, с тонкой высокой шеей. Нежное лицо ее выражало удивление, словно все происходящее в мире поражает ее, вызывая смущенное изумление. Я тогда еще попытался завязать с ней разговор об отце ее, о написанных им книгах, о посетителях, прибывающих в их дом со всей страны, но Ярдена отвечала только «да» и «нет» и лишь один раз произнесла: «Откуда я могу это знать?» Так и закончилась наша беседа, не успев начаться. Я дал ей копию карты деревни, которую просил ее отец, она поблагодарила и ушла, оставив за собою легкий шлейф смущения, робости, изумления. Будто я и мой офис весьма и весьма удивили ее. С тех пор случалось мне встречать ее несколько раз в кооперативном магазине Виктора Эзры, в здании поселкового совета, в поликлинике, и всегда она мне улыбалась, словно я был ее родственником, но говорила со мною очень мало. И всякий раз оставалось во мне такое чувство, будто я что-то упустил, будто должен произойти между нами некий разговор, который пока еще не состоялся. Шесть или семь лет тому назад она была призвана в армию, а отслужив, уехала — так у нас говорили — учиться в Хайфу.

Теперь стояла она передо мною на пороге дома, все жалюзи которого были опущены. Хрупкая, нежная, одетая в простое гладкое платье из хлопка, волосы свободно рассыпались по плечам, на ногах — босоножки и белые носочки, словно она все еще школьница. Я опустил глаза и глядел только на босоножки.

— Мама твоя, — произнес я, — позвонила мне и пригласила зайти поговорить с вами о будущем этого дома.

Ярдена сказала, что мама и бабушка уехали на несколько дней в Иерусалим, она одна в доме, и, хотя заметила, что о будущем дома говорить надо не с ней, пригласила меня войти. Я решил поблагодарить ее, откланяться и прийти в следующий раз, но ноги словно сами собой шагнули за нею в дом. Мы вошли в большую, памятную мне с детства залу с высоким потолком, из которой несколько дверей вели в боковые комнаты, а лестница спускалась в подвал. Комнату заливал неяркий золотистый свет металлических светильников, подвешенных почти под самым потолком. Вдоль двух стен по-прежнему стояли стеллажи с книгами, а на третьей, восточной стене все еще висела подробная карта стран Средиземного моря. Карта эта слегка пожелтела, поля ее обтрепались. Нечто застарелое, вязкое витало в пространстве комнаты. Может, слабый запах вещей, которые давно не проветривались. А возможно, и не запах вовсе, а этот неяркий золотистый свет, что захватил поток мельчайших частиц пыли, наклонным столбом мерцавший над черной гладью обеденного стола, вокруг которого стояли восемь стульев с прямыми спинками.

Ярдена усадила меня в старое фиолетовое кресло и спросила, что я буду пить.

— Не беспокойся, — сказал я ей, — не хочу мешать. Посижу две минутки, отдохну и пойду себе. Загляну в другой раз, когда твои мама и бабушка будут дома.

Ярдена настаивала на том, чтобы я попил:

— День был такой жаркий, а ты пришел пешком…

Пока она выходила из комнаты, я смотрел на ее длинные ноги в девичьих босоножках и белых носочках. Голубое платье обвивалось вокруг ее колен. Глубокая тишина царила во всем доме. Будто он уже продан и опустел навеки. Старинные стенные часы тикали над кушеткой, а снаружи лаяла вдалеке собака. Но даже легкое дуновение ветерка не пробегало по верхушкам черных кипарисов, окружавших двор со всех сторон. В окне, выходившем на восток, видна была полная луна. Сумрачные пятна на поверхности ее выглядели сегодня темнее, чем обычно.

Ярдена вернулась, и я заметил, что она сняла свои босоножки, носочки и теперь ходила босиком. В руках она держала черный стеклянный поднос со стаканом, бутылкой охлажденной воды и тарелкой, наполненной финиками, сливами и черешнями. Бутылка запотела, а кромку высокого стакана украшал тонкий голубой ободок. Она поставила поднос на стол передо мною, склонившись, наполнила водою стакан под самый голубой ободок. Когда она наклонялась, я на секунду увидел холмики грудей и ложбинку между ними. Груди ее были маленькими и твердыми; на миг мне показалось, будто похожи они на те сливы, что она принесла. Я сделал пять или шесть глотков, прикоснулся пальцами к фруктам, но не взял ничего, хотя сливы, то ли запотевшие, то ли покрытые капельками воды после мытья, выглядели соблазнительно вкусными. Я сказал Ярдене, что помню ее отца, помню эту комнату с детства и здесь почти ничего не изменилось с тех пор. Она ответила, что папа любил этот дом, где он родился, вырос и написал все свои книги, но мама хочет уехать отсюда и жить в городе. Тишина ей в тягость. Бабушку, по всей видимости, поместят в подходящий пансион для пожилых людей, а дом будет продан. Она лично ни за, ни против. Это дело мамы. Если бы ее, Ярдену, спросили, то она, возможно, сказала бы, что продажу следует отложить, пока жива бабушка. Но, с другой стороны, и маму понять можно: что ей делать тут сейчас, когда она наконец вышла на пенсию и больше не преподает биологию в средней школе? Дни и ночи напролет мама здесь одна с бабушкой, которая уже почти ничего не слышит.

— Ты хочешь посмотреть дом? Чтобы мы прошлись по комнатам? Тут у нас немало комнат, комнатушек, закоулков. Дом этот, — продолжала Ярдена, — построен вне всякой логики… Будто архитектор, одержимый какой-то фантазией, нагромоздил комнаты, коридоры, переходы, закутки как Бог на душу положит. На самом деле никакого архитектора не было: прадед возвел центральную часть дома и каждые несколько лет расширял дом, добавляя новое крыло, новое помещение. А потом появился дедушка и тоже пристраивал, добавлял комнату, потом еще одну.

Я встал и последовал за ней. Оставив залу, мы вышли через одну из открывшихся дверей в полутьму и оказались в выложенном каменными плитками коридоре, вдоль стен которого висели выцветшие фотографии холмов и речек. Глаза мои были прикованы к ее босым ногам, ступавшим проворно и легко по каменным плиткам, словно она плясала передо мною. Из коридора открывалось несколько дверей, и Ярдена сказала, что, хотя она и выросла в этом доме, ей до сих пор чудится, будто она находится в лабиринте, и есть такие уголки, где ни разу не ступала нога ее во все дни детства. Она открыла одну из дверей и увлекла меня за собой в дугообразный переход, к которому спускались пять узких ступенек. Сгущающаяся полутьма царила там, полутьма, которой в полную тьму не позволяла превратиться только одна желтая хилая лампочка, укрепленная на потолке. И здесь, в этом переходе, стояли шкафы с застекленными дверцами, до отказа набитые старыми книгами. Среди книг находилась коллекция окаменелостей и раковин.

Ярдена сказала:

— Здесь мой отец любил сидеть под вечер. Он питал странную привязанность к местам закрытым, где нет окон.

Я заметил, что и меня тянет к закрытым местам, таким, где даже в разгар лета сохраняется некая тень зимы.

Ярдена произнесла:

— Если так, то я привела тебя куда нужно.

5

Из этого полутемного перехода через скрипучую дверь прошли мы в маленькую комнату, обставленную довольно скупо: только старая выцветшая кушетка, коричневое кресло, круглый столик, тоже коричневый, с гнутыми ножками. На стене в этой комнате висела большая серая фотография Тель-Илана, сделанная, по-видимому, много лет назад с водонапорной башни, расположенной в центре деревни. Рядом с фотографией я увидел почетную грамоту в рамочке под стеклом, но свет был слишком слабый, чтобы прочесть написанное там.

Ярдена предложила, чтобы мы немного посидели здесь, и я не отказался. Я опустился на истрепанную кушетку, а Ярдена устроилась напротив, в кресле, скрестив босые ноги и пытаясь натянуть платье на колени, но подол был слишком коротким, чтобы их прикрыть. Она сказала, что мы еще не увидели и малой части дома. И добавила, что из этой комнаты можно через левую дверь выйти в гостиную, расположенную у входа в дом, ту самую залу, из которой мы начали свое путешествие. А вот правая дверь открывается в кухню, откуда можно попасть или в кладовку, или в коридор, ведущий в несколько спален. Есть еще спальни, они находятся в другом крыле. В некоторых никто не ночевал уже более пятидесяти лет. В первые годы прадед пускал туда на ночлег гостей, прибывших из дальних поселений поглядеть на выращенные им фруктовые сады и плантации. А дедушка оставлял ночевать лекторов и артистов, выступавших перед жителями деревни.

Я взглянул на круглые, гладкие колени Ярдены, выглядывавшие из-под платья. И Ярдена посмотрела на свои колени. Я поспешил перевести взгляд на ее лицо, на нем появилась легкая, несколько рассеянная улыбка, видимо вызванная приятной, хотя и туманной мыслью.

Я спросил Ярдену, почему она решила устроить для меня экскурсию по дому. Она удивилась: «Ведь ты хочешь купить его, не так ли?» И я едва не признался, что намереваюсь купить «развалину» под снос, а потому не было никакого смысла водить меня по всем комнатам. Но, подумав, решил промолчать. Я сказал:

— Такой большой дом, а сейчас в нем живут только две женщины.

Ярдена пояснила, что мама и бабушка обосновались в том крыле, что выходит на задний двор, и ей, когда она приезжает погостить, отводится комната там же.

— Хочешь продолжить? Не устал? Есть еще много закрытых комнат, и теперь, когда ты пришел, я не прочь воспользоваться случаем и заглянуть в них. Одна я бы не решилась из страха, но вдвоем мы не испугаемся. Верно?

Нечто жесткое, почти вызывающее на миг прорезалось в ее голосе, когда она спросила меня, не устал ли я и не будет ли нам страшно вдвоем.

Мы двинулись дальше, миновали правую дверь и вошли в кухню, большую, старинного образца. На одной из стен висели сковородки самых разных размеров. Старинная печь с трубой, сложенной из красного кирпича, занимала угол. Косы из чеснока и ни́зки сухих овощей свисали с потолка. На темном, сработанном из толстых деревянных плит столе разместились в беспорядке предметы кухонного обихода, записные книжки и тетрадки, банки с сыпучими продуктами, коробки сардин и запыленная бутылка оливкового масла, большой кухонный нож, старые грецкие орехи, приправы и специи. Настенный календарь с картинками, как я заметил, был выпущен много лет тому назад.

— Здесь, — пояснила Ярдена, — в зимние дни отец любил сидеть рядом с горячей печкой и писать в своих тетрадках. А теперь мама и бабушка пользуются маленькой кухонькой в том крыле, где они живут. И эта кухня оказалась по сути заброшенной.

Она спросила меня, не голоден ли я, предложив приготовить для меня в считанные минуты легкий ужин. Я действительно слегка проголодался и был не прочь, к примеру, перекусить ломтем хлеба с авокадо, луком и солью. Но кухня показалась мне слишком заброшенной, а любопытство толкало меня все дальше и дальше, в глубины дома, в самое сердце лабиринта. И я ответил:

— Спасибо, Ярдена, быть может, в другой раз, а теперь, пожалуй, пойдем дальше и поглядим, что еще есть здесь.

Вновь в глазах ее блеснуло нечто дразнящее, подзадоривающее, немного насмешливое, будто наконец-то раскусила она меня со всеми моими мыслями и то, что ей открылось, отнюдь не делало мне чести.

Она согласилась:

— Пошли. Этим путем.

И мы двинулись из кухни в узкий коридор, а из него — влево, наискосок, в еще один, идущий не прямо, а по дуге. Ярдена зажгла в нем тускловатый желтый свет. Сознание мое затуманилось, и я не совсем был уверен, что смог бы сам вернуться туда, откуда началось наше путешествие по дому. Казалось, Ярдена явно наслаждается, увлекая меня все дальше и дальше в самое сердце дома. Босые ее ноги осторожно двигались по холодным плитам пола, тело-стебелек слегка извивалось в своем парении, как будто она танцевала на кончиках пальцев. В этом коридоре в полумраке хранились кое-какие громоздкие вещи, необходимые для разбивки походного лагеря: свернутая палатка, шесты, резиновые матрацы, канаты, веревки и две закопченные керосиновые лампы. Будто кто-то собрался в горы, чтобы провести там дни в одиночестве. Запах сырости и пыли царил здесь между толстыми стенами. Когда мне было восемь или девять лет, отец запер меня на час-другой в сарае, где хранились сельхо-зяйственные орудия, в наказание за то, что я разбил термометр. Я помню эти пальцы прохлады и темноты, ощупывавшие меня, и как я тогда свернулся, словно плод в утробе матери, где-то в углу сарая.

В этом дугообразном коридоре кроме той двери, в которую мы вошли, были еще три. Ярдена, указав на одну из них, сказала, что отсюда можно спуститься в подвал, и спросила, не хочу ли я туда отправиться:

— Ты ведь не боишься подвалов?

— Нет, не боюсь, — ответил я, — но, быть может, все-таки откажемся на сей раз от подвала? Спасибо тебе. — И тут же я передумал, сказав: — Конечно же пойдем. Почему бы и нет? Стоит заглянуть и в подвал.

Ярдена сняла с крюка, вбитого в стенку, электрический фонарь и босою своею ногою толкнула дверь. Я стал спускаться вслед за нею и в полутьме, среди кувыркающихся теней, насчитал четырнадцать ступенек. Влажная прохлада заполняла пространство подвала, и фонарь в руках Ярдены метал тяжелые тени по мрачным стенам. Она объявила:

— Вот и наш подвал. Здесь держат все, чему уже нет места в доме, и сюда папа иногда спускался в жаркие дни, например такие, как сегодняшний, чтобы немного набраться прохлады. Дедушка, бывало, спал здесь между бочек и ящиков по ночам, когда дул хамсин. А ты? Ты не боишься замкнутого пространства? Или темноты? Потому что я не боюсь. Наоборот. С раннего детства я искала темные закрытые места и там пряталась. Если ты купишь этот дом, постарайся повлиять на новых жильцов, чтобы они его не меняли. По крайней мере, до тех пор, пока жива бабушка…

Не менять?! Я изумился. Да, новые обитатели не захотят, возможно, ничего здесь менять. Они просто снесут дом и построят на его месте суперсовременную виллу. (Что-то остановило меня, и я не сказал ей, что сам скоро снесу «развалину».)

— Если бы у меня были деньги, — призналась Ярдена, — я бы сама купила этот дом у мамы и бабушки. Купила бы и закрыла. Ни за что не стала бы жить в нем. Купила бы и закрыла, и пусть стоит он, закрытый и заброшенный. Вот что бы я сделала.

Глаза мои, уже начавшие привыкать к темноте, обнаружили на стенах подвала ряды и ряды полок, а на них — жестяные и стеклянные банки с маринованными огурцами, маслинами, повидлом, всякими вареньями и разными другими заготовками, которые мне не удалось распознать. Словно дом этот приготовился выдержать долгую осаду. Огромное количество мешков, ящиков, коробок заполняло весь подвал. Справа от меня стояло три или четыре запечатанных ящика, в которых, возможно, хранилось вино, но этого я точно не мог знать. В одном из углов высились почти до самого потолка огромные стопки книг. Ярдена сказала, что подвал этот выкопал и обустроил ее прадед Гедалия Рубин и сделал это еще до того, как возвел дом. Подвал был частью фундамента, и в первые годы тут жило все семейство, пока не возвели дом. Да и дом-то не сразу приобрел свой нынешний облик, а лишь с годами: каждое поколение добавляло то пристройку, то крыло, и поэтому может показаться, что у дома нет строгого плана.

— Но для меня, — сказала Ярдена, — эта путаница, этот беспорядок — один из секретов обаяния дома: здесь можно потеряться, можно спрятаться, а еще — в те минуты, когда тебе очень плохо, когда все опостылело, — найти тихий угол, уединенное убежище. Любишь ли ты уединение?..

Я был поражен ее словами, потому что никак не мог себе представить, что кому-нибудь придет в голову искать уединения в этом огромном, со всевозможными пристройками доме, где живут только две старушки, а иногда — сверх того еще и босоногая студентка. И вместе с тем мне было хорошо в подвале. Полумрак и прохлада каким-то образом связывались в моих мыслях с образом иностранки-путешественницы, вдруг появившейся и почти сразу же исчезнувшей в пыльном парке за Домом культуры. И со странным приглашением Бени Авни, председателя поселкового совета. А также с найденным мною на скамье тяжелым пакетом, о котором я должен был уведомить кого следует, но, допустив оплошность, никого не известил…

Я спросил Ярдену, есть ли из подвала выход во двор, и она ответила, что выйти можно по лестнице, тем же путем, каким мы попали сюда, но существует и другая лестница, ведущая прямо в одну из жилых комнат.

— Ты хочешь вернуться?

— Да, — ответил я, но тут же передумал. — Нет, в общем, пока еще не хочу.

Ярдена взяла меня за руку, усадила на ящик, а сама уселась напротив, скрестив ноги и пытаясь натянуть платье на колени.

— Теперь, — произнесла она, — раз уж мы никуда не спешим — верно? — расскажи, пожалуйста, что случится с нашим домом, когда ты его купишь.

6

Она поставила фонарь рядом с собою на ящик, так что свет бил в потолок. И там, на потолке, расцвел светлый круг, а все остальное пространство заполнилось темнотой. Ярдена стала еще одной тенью среди прочих теней.

— А теперь я могла бы, к примеру, выключить фонарь, в полной темноте выскользнуть отсюда и запереть тебя в этом подвале, где ты и останешься на веки вечные. Будешь есть маслины и кислую капусту, пить вино, ощупывать стены и ящики, пока батарейка у фонаря не сядет.

Я хотел было ей ответить, что вообще-то всегда в мечтах своих видел себя запертым в темном подвале, но предпочел промолчать. После паузы Ярдена спросила:

— Кому ты продашь наш дом? Кто купит этот старинный запутанный лабиринт?

— Поглядим, — ответил я, — может, я вообще не буду его продавать. Возможно, перееду в него и сам стану жить здесь. Дом этот мне очень нравится. И одна из его обитательниц. Вдруг удастся мне купить дом вместе с этой обитательницей?

— Я, — сказала Ярдена, — люблю иногда медленно-медленно раздеваться перед зеркалом, воображая себя перед мужчиной, которого морят голодом, и вот он сидит и глядит на меня, раздевающуюся. Подобные игры возбуждают меня.

Свет замигал, словно заряд батареи иссяк, но спустя пару секунд, вновь набрав силу, фонарь отчеканил на потолке круглую медаль яркого света. В тишине я воображал, будто слышу приглушенную, неясную мелодию журчащего ручья, будто не здесь, а где-то ниже, под этим подвалом, струятся неспешные тихие воды. Когда мне было лет пять или шесть, родители взяли меня с собой в путешествие, по-видимому по Галилее. И я смутно помню строение, сложенное из тяжелых, грубых камней, стены которого покрывал мох, быть может древние развалины, — туда тоже издали доносился приглушенный шелест струящейся в темноте воды.

Тут я поднялся со своего места и спросил Ярдену, есть ли в доме еще какие-нибудь места, которые она намерена мне показать. Она направила луч фонаря прямо мне в лицо, так что глаза мои с трудом выдерживали ослепляющий свет, и насмешливо спросила, куда это я тороплюсь.

Значит, так, отвечал я, не хотелось бы отнимать у нее весь вечер. И еще предстоит мне этой ночью покончить со всеми счетами, чтобы подготовить годовой отчет для налогового управления. А кроме того, я забыл на столе в офисе мобильный телефон, и, возможно, меня уже разыскивает Эти. Все равно мне придется еще раз прийти сюда, чтобы поговорить с твоей матерью, а быть может, и с бабушкой…

— Но, впрочем, нет, ты права, я никуда не спешу…

Она перестала светить мне прямо в лицо, направив луч на ту полоску пола, что разделяла нас.

— Но ведь и я, — произнесла она с некоторым удивлением, — тоже никуда не спешу. Весь вечер впереди, а ночь, как говорится, еще молода. Расскажи мне немного о себе. Впрочем, ничего не рассказывай. Все, что мне необходимо знать, я ведь и без того уже знаю, а все, чего я не знаю, мне вовсе знать не нужно. Здесь, в этом подвале, когда я была маленькой, папа, бывало, запирал меня на часок-другой, если я уж слишком сильно его рассердила. Например, однажды, когда было мне лет восемь-девять, я стояла у его письменного стола и увидела листы рукописи со множеством вычеркиваний. Тогда я взяла карандаш и на каждом листе нарисовала улыбающуюся кошечку или гримасничающую обезьянку. Я хотела его развеселить. Но папа не на шутку рассердился, запер меня в подвале, чтобы я твердо усвоила: его рукописи нельзя трогать, на них даже смотреть запрещается. Тысячу лет провела я в подвале, пока папа не послал бабушку открыть дверь и вызволить меня. И вправду, с тех пор я к рукописям не прикасаюсь, даже не гляжу в их сторону. Я не читала ни одной книги отца, а когда он умер, то мы трое, бабушка, мама и я, передали в архив Союза писателей все его тетради, картотеку, записки и заметки. Бабушка — потому, что не в состоянии больше читать про Холокост, ее преследуют ночные кошмары; мама — потому, что сердилась на отца; а я — без всяких на то особых причин. Я просто не люблю книг, подобных тем, что писал мой отец, да и стиль их терпеть не могу. Когда я была в десятом классе, нас заставили прочитать и заучить главу одного из отцовских романов. И я почувствовала, будто он — как бы это сказать? — будто он держит меня взаперти связанной, будто я задыхаюсь вместе с ним под зимним одеялом, окутанная запахами его тела, без воздуха, в темноте. С тех пор я не читала, даже не пыталась читать что-либо из написанного им. А ты?

Я сказал, что однажды пробовал осилить роман Эльдада Рубина — ведь он из наших мест, из Тель-Илана, и вся деревня гордится им, — но не сумел дотянуть до конца. Я читаю детективы, экономические обзоры в газетах, иногда — книга о политике, биографии великих людей.

— Хорошо, что ты пришел нынче вечером, Иоси, — сказала Ярдена.

Я робко, неуверенно протянул руку и на мгновение коснулся ее плеча. И поскольку она не возразила ни словом, я взял ее руку в свою, а спустя секунду завладел и второй рукой. И так мы сидели несколько минут друг против друга на ящиках в подвале, ее руки в моих, словно то обстоятельство, что оба мы не читали книг Эльдада Рубина, связывало нас круговой порукой. Или не столько это обстоятельство, сколько обезлюдевший дом и безмолвие подвала со всем разнообразием его густых запахов.

Немного погодя Ярдена встала, и я тоже поднялся. Она высвободила свои руки из моих и обняла меня, прильнула ко мне всем теплом своего тела, а я спрятал лицо в ее длинных каштановых волосах, вдыхая их запах, нежный букет лимонного шампуня. И я поцеловал ее дважды в уголки глаз. Так стояли мы неподвижно, и меня охватила странная смесь ощущений: и желание, и братская нежность.

— Пошли, — позвала Ярдена, — сейчас мы поднимемся в кухню, поедим чего-нибудь.

Но она при этом не выпустила меня из объятий, словно тело ее вовсе не слышало тех слов, с которыми обратились ко мне уста ее. Руки мои нежно гладили ее спину, ее руки сплелись за моей спиной, и я чувствовал, как груди ее тесно прижались к моей груди. Но братские чувства все еще были сильнее, чем вожделение. Я медленно-медленно гладил ее волосы, снова целовал уголки глаз, но избегал поцелуя в губы, словно опасаясь утратить нечто такое, чему нет цены. Она спрятала свою голову в ямке между моим плечом и шеей, и кожа ее излучала тепло, улавливаемое моей кожей, вызывая во мне тихую радость, побеждая желание, укрощая мое тело. И ее объятия не были объятиями страсти: она словно держалась за меня, чтобы оба мы не упали.

7

А потом в дальнем углу подвала мы нашли принадлежавшее ее отцу, писателю Эльдаду Рубину, старое, с истрепанными подушками, инвалидное кресло на покрытых резиной колесах. Ярдена усадила меня в него и катала по подвалу взад-вперед, от лестницы до сваленных в кучу мешков, от полок с маринованными овощами до книжных штабелей, громоздившихся в глубине. Со смехом толкала она перед собою кресло, в котором я сидел, приговаривая:

— Теперь я могу сделать с тобой все, что только пожелаю.

Я тоже смеялся и спрашивал, что же пожелает она сделать со мной. Ярдена ответила, что хочется ей убаюкать меня, чтобы я уснул и спал здесь сладчайшим сном подземелий.

— Спи, — сказала она, — спи спокойно.

И была в ее голосе какая-то сладкая горечь, когда произносила она это краткое «спи». А потом она стала напевать мне старую колыбельную песню, которую я не слышал со дней моего детства. Странная такая колыбельная: о выстрелах и погромах в ночи, об отце, попавшем под обстрел, о маме, которая вот-вот выступит в дозор, чтобы охранять поселение. «В Тель-Йосефе пылает гумно, из дома в Альфе дым валит, только мой милый не плачет давно, мой сладкий глазки закрыл и спит». Эта колыбельная весьма подходила дому, в котором мы находились, особенно этому подвалу и Ярдене, все так же возившей меня по всему подвалу. Время от времени она медленным, осторожным движением проводила ладонью по голове моей, по лицу, нежно прикасалась пальцем к моим губам, так что я и вправду начинал чувствовать какую-то приятную усталость, разливающуюся по всему телу. Мне очень хотелось смежить веки, но некое ощущение приближающейся опасности пересиливало дрему, мешая мне уснуть. Подбородок мой опустился на грудь, мысли блуждали, возвращаясь к незнакомке, которую увидел я у обелиска в запущенном садике за Домом культуры. Я представлял себе эту странницу в костюме, больше подходящем для путешествия в Альпах, и причудливой шляпе со множеством булавок и пряжек, и как она вперила в меня взгляд, исполненный презрения, а потом, когда я отошел подальше и оглянулся, растаяла, словно ее никогда и не было.

Куплю этот дом, за любую цену, решил я, окутанный сладкой дремой. Куплю и разрушу до основания, хотя всем сердцем своим прикипел нему. Почему-то во мне жила уверенность, что дом этот должен быть разрушен, пусть даже он из последних и вскоре не останется в деревне Тель-Илан ни одного дома, построенного теми, кто пришел сюда первым.

Босоногая Ярдена поцеловала меня в голову и, оставив в кресле на колесах, удалилась на цыпочках, словно танцевала сама с собою. Она поднялась по лестнице и вышла, взяв фонарь и закрыв за собой дверь. А я оставался в кресле на колесах, погруженный в глубокий покой, и знал, что все хорошо и мне некуда спешить…

ОЖИДАНИЕ

1

Тель-Илан — старинная деревня, которой исполнилось уже сто лет, — окружена плантациями цитрусовых и фруктовыми садами. На западных склонах холмов простираются виноградники. За дорогой, ведущей в деревню, выстроились рядами миндальные деревья. Черепичные крыши утопают в густой зелени.

Некоторые из обитателей Тель-Илана все еще занимались сельским хозяйством, прибегая к помощи иностранных рабочих, ютившихся во времянках на задних дворах. Но часть жителей деревни уже передали в аренду свои хозяйства и зарабатывали тем, что сдавали комнаты отдыхающим, содержали художественные галереи и модные бутики, а кое-кто работал в городе.

Два ресторана для утонченных гурманов открылись в центре деревни, а еще винный погребок, где дегустировались вина местного производства, и магазин с аквариумами золотых рыбок. Один из жителей создал небольшое предприятие, производившее мебель в старинном стиле. По субботам деревню наполняли гости: одни приезжали вкусно поесть, другие — в поисках вещей редких, качественных и недорогих.

При этом каждую пятницу после полудня деревня пустела: все жители укладывались отдыхать за закрытыми жалюзи.

Бени Авни, председатель поселкового совета Тель-Илана, худой, высокий и сутулый, одевался несколько небрежно; длинный, чересчур широкий свитер делал его неуклюжим. Шагал он упрямо, чуть подавшись вперед, словно при ходьбе рассекал встречный ветер. У него было приятное лицо с высоким лбом и мягкими губами. Карие глаза смотрели внимательно, с любопытством, словно говорили: я уважаю тебя и хотел бы, чтобы ты рассказал мне о себе побольше, но я умею отказывать, причем так, что получивший отказ этого и не почувствует.

Однажды в феврале, в час дня, в пятницу сидел Бени Авни один в своем кабинете в здании поселкового совета и отвечал на письма жителей. Все сотрудники его уже отправились по домам отдыхать, потому что в этот день совет закрывался в двенадцать. У Бени Авни был такой обычай: в пятницу, когда все разойдутся, посвящать послеполуденные часы ответам на личные обращения. Осталось еще два или три письма, а потом он собирался идти домой пообедать, принять душ и поспать до вечера. Сегодня, в канун Субботы, Бени Авни и его жена Нава приглашены были на вечер хорового пения. В деревне Тель-Илан, как и во всем Израиле, любили издавна укоренившийся обычай — собраться и петь хором песни, старые и новые. На сей раз всех пригласило семейство Левин, Далия и Авраам, их дом стоял в конце переулка Маале-Бейт-ха-Шоэва.

Бени Авни все еще сидел и от руки писал ответы на последние письма, когда кто-то неуверенно постучался в дверь его кабинета. Комнату эту Бени занимал временно (в доме поселкового совета вот уже несколько месяцев шел ремонт), поэтому были здесь только письменный стол, два стула да этажерка с папками. Бени Авни произнес: «Войдите» — и оторвал глаза от бумаг. В комнату вошел парень-араб Адаль, студент, возможно бывший, который жил и работал в доме Рахель Франко на краю деревни, у стены кипарисов возле кладбища. Бени узнал его, тепло улыбнулся и, по-доброму взглянув, предложил:

— Садись.

Адаль, невысокий и худой парень в очках, продолжал неуверенно топтаться в двух шагах от стола председателя поселкового совета. Он почтительно склонил голову и извинился:

— Я наверняка мешаю. Ведь рабочий день давно закончился.

Бени Авни сказал:

— Неважно. Садись.

Адаль, слегка поколебавшись, присел на краешек стула, не опираясь на спинку, и произнес:

— Значит, так. Ваша жена увидела меня, когда я шел в сторону центра, и попросила по пути передать вам кое-что. Точнее, письмо.

Бени Авни протянул руку и взял у Адаля письмо.

— Где ты ее встретил?

— У парка Памяти.

— В какую сторону она шла?

— Не шла. Сидела на скамейке.

Адаль встал со своего места и, поколебавшись, спросил, не нужно ли от него еще чего-нибудь. Бени Авни улыбнулся и ответил, пожав плечами, что ничего не нужно. Адаль поблагодарил и вышел, ссутулившись.

Бени Авни расправил сложенную записку и нашел там четыре слова, написанные круглым спокойным почерком Навы на листке, вырванном из записной книжки, которая всегда лежала на кухне: «Не беспокойся обо мне».

Эти слова привели его в крайнее изумление. Всегда, изо дня в день, она ждет его к обеду. Он приходит к часу, а она, учительница начальной школы, освобождается уже к двенадцати. Даже после семнадцати лет брака Нава и Бени все еще любили друг друга, но в повседневной жизни почти всегда проявляли в отношении друг к другу вежливость, разбавленную каким-то сдержанным раздражением. Ей не нравилась его общественная деятельность, вовлеченность в проблемы поселкового совета (эти проблемы доставали Бени и дома), и она с трудом принимала демократическую сердечность, которую он без разбора щедро изливал на каждого. Ему же несколько надоела ее восторженная преданность искусству и увлеченность маленькими скульптурками из глины, которые она лепила и обжигала в особой печи. Запах пережженной глины, который иногда исходил от ее одежды, был ему неприятен.

Бени Авни позвонил домой и ждал, пока телефон прозвонит восемь или девять раз, прежде чем согласился сам с собою, что Навы и впрямь нет дома. Странным казалось ему то обстоятельство, что Нава вышла из дома именно в тот час, который всегда предназначен был для обеда, и еще более странно, что она послала ему записку, но не потрудилась написать ни куда пошла, ни когда вернется. Записка эта представлялась ему несуразной, да и посланец выглядел странно. Но никакого беспокойства он не ощутил. Они с Навой обычно обменивались друг с другом короткими записочками, оставляя их под цветочной вазой в гостиной, если уходили из дома без предупреждения.

Итак, Бени Авни закончил оставшиеся два письма: одно — Аде Дваш, в связи с переводом на новое место почтового отделения, а второе — казначею поселкового совета, по поводу пенсии одного из сотрудников. Входящие письма положил в соответствующую папку, исходящие — на полку для исходящей почты, проверил, закрыты ли окна и жалюзи, надел свою замшевую куртку, дважды повернул ключ в замке, запирая кабинет перед уходом. Собирался он пройти мимо парка Памяти, мимо той скамьи, на которой Нава, быть может, все еще сидит, позвать ее с собой и вдвоем отправиться домой обедать. Выйдя, он вдруг развернулся и возвратился в кабинет, потому что почудилось ему, будто не выключил он компьютер или оставил свет в туалете. Но и компьютер был выключен, и свет в туалете не горел, и Бени Авни вышел, снова дважды повернул ключ в замке и отправился на поиски своей жены.

2

Навы не было на скамье возле парка Памяти и нигде поблизости. Только Адаль, тощий студент, сидел там один; раскрытая книга лежала у него на коленях обложкой кверху; он не читал, а просто обозревал улицу, и над головой его в кронах деревьев щебетали ласточки. Бени Авни положил руку на плечо Адаля и спросил мягко, словно боялся причинить ему боль, не здесь ли была Нава. Адаль ответил, что прежде она была здесь, но теперь ее уже нет.

— Я вижу, что ее здесь нет, — уточнил Бени Авни, — но я подумал, что, быть может, ты знаешь, куда она направилась.

Адаль сказал:

— Простите. Очень сожалею.

И Бени Авни ответил:

— Все в порядке. Ты не виноват.

Он направился к своему дому, пройдя мимо синагоги, а затем по улице Двенадцати Колен Израилевых. Шел он чуть-чуть наклоняясь, голова и плечи его были слегка устремлены вперед, словно сражался он с невидимым потоком. Все, кто встречался ему по пути, приветливо с ним здоровались, потому что Бени Авни был любимым и уважаемым главой местной власти. И он приветствовал каждого человека доброй улыбкой, справлялся о здоровье, о делах, а случалось, и добавлял, что занимается, будьте уверены, вопросом починки тротуара. Еще немного — и все разойдутся по домам, отобедают, предадутся пятничному послеобеденному отдыху, и улицы во всей деревне опустеют.

Наружная дверь не была заперта, и в кухне негромко работало радио. Кто-то говорил о развитии сети железных дорог, о преимуществах железнодорожного транспорта перед автомобильным. Понапрасну искал Бени Авни записочку от Навы на обычном месте, под вазой в гостиной. Но на кухонном столе его ждал приготовленный обед — прикрытая тарелкой, чтобы не остыла, четверть цыпленка с картофельным пюре, вареной морковью и зеленым горошком. По обеим сторонам тарелки покоились нож и вилка, под ножом лежала сложенная салфетка. Бени Авни поставил свой обед на две минуты в микроволновую печь, потому что еда все-таки немного остыла. Тем временем Бени достал из холодильника бутылку пива, наполнил стакан из толстого стекла. Затем он уселся за еду, ел с аппетитом, однако не ощущая вкуса, и слушал радио, передававшее легкую музыку с большими перерывами на рекламу. В один из таких перерывов показалось ему, что он слышит шаги Навы во дворе, на дорожке, ведущей к дому. Он встал, подошел к окну кухни, долго смотрел на двор, но двор, где меж колючек и хлама валялись оглобля разобранной телеги и два ржавых велосипеда, был пуст.

После еды он поставил посуду в раковину и собрался принять душ. По дороге в ванную комнату выключил радио. Глубокая тишина воцарилась в доме. Слышалось только тиканье настенных часов. Две дочки-близняшки двенадцати лет, Юваль и Инбаль, вместе со школой путешествовали по Верхней Галилее. Их комната была закрыта, и он, проходя мимо, открыл дверь и заглянул внутрь. Жалюзи в комнате девочек были опущены, и легкий аромат душистого мыла и глаженого белья витал там. Он осторожно прикрыл дверь и пошел в ванную. Сбросив рубашку и брюки, оставшись только в трусах и майке, Бени вдруг раздумал купаться и подошел к телефону. Тревога еще не охватила его, но все-таки он спрашивал себя, куда же исчезла Нава, почему не ждала его, как обычно, к обеду. Он позвонил доктору Гили Штайнер и справился, не у нее, случаем, Нава. Гили сказала:

— Нет. А с чего ты это взял? Она сказала тебе, что идет ко мне?

Бени Авни ответил:

— В том-то и дело, что она ничего не сказала.

— Наш кооперативный магазин закрывается в два, — заметила Гили. — Быть может, она решила, что успеет заскочить туда на минутку…

— Спасибо, Гили. Все нормально. Она уже наверняка где-то на подходе. Я не беспокоюсь.

Но тем не менее он поискал и нашел телефонный номер магазина Виктора Эзры. Долго-долго звонил там телефон, но никто не поднимал трубку. Наконец в трубке послышался какой-то обиженный, гнусавый голос старого Либерзона, произнесшего с синагогальным распевом:

— Да, прошу вас. Говорит Шломо Либерзон, из кооперативного магазина. Чем мы можем вам помочь?

Бени Авни спросил про Наву, и старый Либерзон ответил с грустью:

— Нет, товарищ Авни, сожалею, ваша супруга Нава вообще не появлялась здесь сегодня. Не удостоились мы видеть ее светлый лик. И вряд ли удостоимся, ибо через десять минут мы закроемся и отправимся по домам, чтобы приготовиться встретить Царицу Субботу. — Старик назвал Бени Авни так, как это было принято в прежние времена, — «товарищ».

Бени Авни зашел в ванную, сбросил белье, отрегулировал температуру воды, долго стоял под струями душа. Но тут ему послышалось, что хлопнула входная дверь. И он, вытираясь, крикнул из ванной комнаты:

— Нава?!

Но никакого ответа не последовало. Он переоделся во все чистое, надел брюки цвета хаки. Обошел кухню, перешел в гостиную, осмотрел уголок, где размещался телевизор, затем направился в спальню, на застекленную веранду, где обычно Нава создавала свои творения. Здесь она уединялась на долгие часы, лепила фигурки из глины, изображавшие создания, каких никогда не существовало в природе. А еще она лепила боксеров, мужчин с квадратными челюстями, а иногда — и со сломанными носами. Все эти фигурки Нава обжигала в печи, находившейся в сарае. Поэтому Бени пошел в сарай, зажег свет, постоял минутку, поморгал, увидев эти странные фигурки, погасшую печь, окруженную темными тенями, порхающими меж пыльных полок.

Бени Авни подумал, не отправиться ли ему полежать и отдохнуть, не дожидаясь ее. Он вернулся на кухню, чтобы загрузить посудомоечную машину, а заодно и проверить, не поставила ли туда Нава свои тарелки после того, как поела, или она ушла, так и не пообедав. Но машина оказалась почти заполненной разной посудой, ожидающей своей очереди, и невозможно было разобраться, какими тарелками пользовалась Нава перед уходом, а какие находились здесь прежде.

На плите стояла кастрюля с вареной курицей. И по этой кастрюле нельзя было судить, поела ли Нава, оставив часть курицы на завтра, или ушла, не пообедав. Бени Авни сел у телефона, позвонил Батье Рубин, чтобы спросить, не у нее ли, случаем, находится Нава. Но телефон звонил и звонил, то ли десять, то ли пятнадцать раз, а никто так и не ответил. Бени сказал про себя: «Ну, в самом деле…» И отправился в спальню, чтобы лечь и отдохнуть. У постели стояли комнатные туфли Навы, маленькие, цветастые, с чуть стоптанными каблуками, словно два игрушечных кораблика. Без движения пролежал он там пятнадцать — двадцать минут на спине, уставившись в потолок.

Нава легко обижалась, и он усвоил за долгие годы, что все попытки примирения только обостряют ее обиду. Поэтому он предпочитал сдержанность, предоставляя времени сделать свое дело: или обида совсем пройдет, или не будет столь явной. Нава тоже была сдержанной, но ничего не забывала. Однажды доктор Гили Штайнер, ее близкая подруга, предложила ему устроить в галерее поселкового совета выставку скульптур Навы. Бени Авни с обычной для него доброжелательностью пообещал все взвесить и дать ответ, но в конце концов, все обдумав, он решил, что в определенном смысле это может быть неправильно понято общественностью. Работы Навы, в конечном счете, любительские, и такую выставку можно, пожалуй, устроить в одном из просторных коридоров школы, где работала Нава, но не в галерее местного совета, чтобы никто не смел и помыслить о семейственности и всем таком прочем. Нава и слова не сказала, но несколько ночей кряду гладила в спальне до трех-четырех часов ночи. Гладила все подряд, даже полотенца и постельные покрывала.

Спустя двадцать минут Бени Авни вдруг вскочил, оделся, спустился в подвал, зажег свет, который разогнал целый полк разных жучков, бросившихся врассыпную, обозрел ящики и чемоданы, потрогал электродрель, хлопнул по винной бочке, ответившей ему глухим звуком пустоты, выключил свет, поднялся в кухню. Поколебавшись две-три секунды, надел свою замшевую куртку поверх плотного свитера, вышел из дома, не запирая его. Заторопился, пригнув плечи, весь устремившись вперед, словно борясь с сильным встречным ветром, и отправился искать свою жену.

3

В пятницу, в полуденные часы, на улицах деревни не встретишь ни души: все отдыхают после короткого рабочего дня, набираясь сил, чтобы достойно отпраздновать Субботу.

Был серый влажный день, низкие облака лежали на крышах домов, и клочья тонкого тумана плыли по пустынным улицам. Дома, стоявшие по обеим сторонам улицы с опущенными жалюзи, были объяты дремой. Полуденный ветер февраля перекатывал обрывок старой газеты по всей ширине пустынной проезжей части, и Бени нагнулся, подобрал обрывок и бросил его в урну. Большой беспородный пес увязался за ним у парка Первопроходцев и шел следом, рыча и скаля зубы. Бени прикрикнул на собаку, но та сделала стойку, напружинившись, как бы готовясь к прыжку. Бени нагнулся, поднял камешек и занес руку. Пес отошел, поджав хвост, но продолжал следовать за Бени Авни на безопасном расстоянии. Так и шли вдвоем вдоль пустынной улицы, примерно метров десять было между ними, затем они повернули на улицу Первооснователей. И тут все жалюзи закрыты, и тут полуденный отдых. У большинства домов жалюзи были из дерева, старинные, покрытые зеленой выцветшей краской, и отдельные планки уже просто отсутствовали.

В усадьбах, в бывших хозяйственных дворах, ныне всецело отданных во власть запустения, Бени Авни видел то заброшенную голубятню, то крытый загон для коз, превратившийся в склад, то пустую собачью будку, то остов древнего грузовичка, по самые бедра увязшего в буйной траве рядом с заброшенным навесом из жести. Высокие пальмы росли перед домами. И перед его домом были когда-то две старые пальмы, но по просьбе Навы срубили их четыре года тому назад, потому что листва их, шелестевшая на ветру под окном спальни, раздражая и печаля Наву, мешала ей спать.

В некоторых дворах росли кусты жасмина и аспарагус, а в других поднимались лишь дикие травы меж высоких сосен, таинственно шептавшихся с ветром.

Бени Авни стремительной походкой, чуть подавшись вперед, миновал всю улицу Первооснователей и улицу Двенадцати Колен Израилевых, оставил позади парк Памяти, задержавшись на минутку у скамейки, на которой, как рассказал ему Адаль, сидела Нава, когда просила занести записочку со словами «не беспокойся обо мне» Бени в его временный кабинет в здании местного совета.

Когда Бени Авни остановился рядом со скамейкой, то на расстоянии десяти метров от него замер пес, следовавший за ним. На сей раз собака не рычала, не скалила зубы, а вглядывалась в Бени умным, испытующим взглядом.

Нава забеременела, когда они еще не были женаты и учились в Тель-Авиве, она — в Учительской семинарии, он — в университете, на экономическом факультете. Оба сразу же согласились, что беременность эта абсолютно лишняя и необходимо от нее избавиться. Но за два часа до того, как подходила назначенная на десять утра очередь в частной клинике на улице Рейнес, Нава передумала. Она приникла к его груди и залилась слезами. Он не уступал, увещевал ее: мол, будь разумной, ведь выхода-то у нас нет, да и всех дел тут, все равно что вырвать зуб мудрости.

Он ждал ее в кафе напротив клиники, прочитал две вечерние газеты, вместе со спортивными приложениями. Спустя почти два часа вышла Нава, очень бледная, и вдвоем они вернулись на такси в студенческое общежитие. В комнате Бени уже ждали шестеро или семеро шумных студентов, парни и девушки, собравшиеся на какое-то давно намеченное заседание. Нава лежала на кровати в углу комнаты, накрывшись с головой одеялом, но споры, крики, шутки, анекдоты и сигаретный дым проникали и туда. Ее одолели слабость и тошнота, она с трудом пробралась меж собравшимися, цепляясь за стены, в туалет. Голова ее кружилась, начались боли, потому что действие наркоза прекратилось. В туалете она обнаружила, что кого-то стошнило прямо на пол да и крышка унитаза испачкана блевотиной. Она не могла удержаться, и ее тоже вырвало. Потом она еще долго оставалась в туалете, плакала там стоя, уткнувшись лицом в прижатые к стене ладони, пока не разошлись все эти шумные гости… Бени нашел ее, стоящую в туалете, плачущую, дрожащую, обнял за плечи и бережно повел в комнату, чтобы уложить в постель. Через два года они поженились, но Нава долго не могла забеременеть. Всевозможные врачи помогали ей разными процедурами. И спустя еще пять лет родились девочки-близняшки Юваль и Инбаль. О том дне в комнате тель-авивского студенческого общежития Нава и Бени никогда не говорили. Будто условились между собой не вспоминать об этом. Нава преподавала в школе, а в свободные часы лепила на застекленной веранде всяких чудищ и головы боксеров со сломанными носами, обжигая их в печи, что стояла в сарае. Бени Авни был избран главой местного совета поселка Тель-Илан, и почти все жители относились к нему с приязнью и симпатией, потому что умел он выслушать каждого, кто к нему обращался, был скромным и дружелюбным. Хотя и умел подчинить желания других своим собственным, однако делал это так, что, уступив ему, другие об этом и не догадывались.

4

На углу возле синагоги он остановился поглядеть, не следует ли за ним по пятам тот самый пес. Собака замедлила шаг у дворовых ворот — хвост поджат, пасть чуть приоткрыта — и глядела на Бени снисходительно и с любопытством. Бени позвал собаку низким голосом: «Ко мне, ко мне». И пес поднял уши, потом прижал их к черепу, розовый язык его чуть вывалился из пасти. Он явно интересовался Бени, но предпочел сохранять дистанцию.

Ни души не было на улицах деревни, ни кошки, ни птицы, только он, да пес, да еще облака, плывшие так низко, что почти касались верхушек кипарисов.

У водонапорной башни, стоявшей на трех бетонных опорах, располагалось общественное бомбоубежище. Бени Авни попробовал толкнуть железную дверь и обнаружил, что она не заперта. Он спустился вниз на двенадцать ступенек. Дуновение сырости и плесени коснулось его кожи, он нащупал выключатель, но света в убежище не было. Бени тем не менее прошел в глубь темного пространства, прокладывая себе путь почти вслепую мимо неясно различимых предметов: горы матрацев, раскладных коек, полуразвалившейся тумбочки. Он глубоко вдохнул густой воздух и так же ощупью стал пробираться ко входу, к лестнице. По пути вновь попытался включить свет. Безрезультатно. Потом он закрыл железную дверь и вышел на пустынную улицу.

Ветер тем временем почти утих, но туман сгустился, размыв очертания старых домов, иные из которых были построены более ста лет тому назад. Желтая штукатурка местами потрескалась и облупилась, оставив там и сям серые прогалины. Старые сосны росли во дворах, а дом от дома отделяла стена кипарисов.

В непроходимых зарослях дикой травы, крапивы, пырея, вьюнка тут и там валялись то проржавевшая машинка для подрезки живой изгороди, то полуразвалившееся корыто.

Бени Авни тихонько свистнул собаке, но пес все еще соблюдал дистанцию. Перед зданием синагоги, возведенной в те первые дни, когда строилась вся деревня Тель-Илан, в самом начале двадцатого века, была установлена доска объявлений, где висели афиши спектаклей, кинофильмов, а также реклама местного винного погребка. Кроме того, на этой же доске размещались объявления поселкового совета за его, Бени, подписью. Он задержался на минуту, просмотрел объявления, и они почему-то показались ему ошибочными, а то и просто излишними. На мгновение привиделось ему, что некто ссутулившийся показался на углу улицы, но, приблизившись, он обнаружил, что это всего лишь окутанные туманом кусты. На фронтоне синагоги укреплена была традиционная менора — семисвечник, сработанный из металла, а резные двери украшали львы и шестиконечные звезды. Бени поднялся на пять ступенек, толкнул незапертую дверь. В зале синагоги стояла прохладная, чуточку пыльная полутьма. Над шкафом, в котором хранились свитки Торы, прикрытым вышитым золотом занавесом, реяли освещенные бледной электрической лампочкой в форме свечи — «вечного огня» — слова из Книги Псалмов: «Представляю Господа пред собою всегда». Несколько минут бродил Бени Авни меж сидений в полумраке, а затем поднялся на галерею, отведенную для женщин. На скамейках там и сям лежали потрепанные молитвенники в черных переплетах. Запах застарелого пота, смешавшийся с запахом ветхих переплетов, коснулся его ноздрей. Он пощупал одну из скамеек, потому что на минуту ему показалось, будто чей-то чепец или платок все еще лежит на скамье.

Выйдя из синагоги, Бени заметил пса, ожидавшего у ступенек. Бени притопнул и сказал: «Ну, ступай себе. Исчезни». Пес, на котором был ошейник с биркой, удостоверяющей его личность, слегка наклонил голову, задумчиво раскрыл свою пасть, словно терпеливо ожидал объяснений. Но никаких объяснений не последовало. Бени собрался идти своим путем. Плечи его опущены, мешковатый свитер выглядывает из-под замшевой куртки. Шагает он широко, всем телом подавшись вперед, словно корабль, разрезающий волны. Пес его не оставил, но по-прежнему держится на расстоянии.

Куда она могла пойти? Быть может, зашла к одной из своих подруг, задержалась там, позабыла вернуться? Возможно, пришлось ей остаться на работе, в школе, из-за обнаружившихся неотложных дел. А что, если она в поликлинике? Несколько недель тому назад во время ссоры Нава сказала ему, что вся его сердечность — постоянная, никогда не снимаемая маска, а под маской — вечная Сибирь. Он ей не ответил, только мило улыбнулся, как обычно поступал, когда она на него сердилась. Нава вышла из себя и сказала: «Все тебе безразлично. И мы с тобой, и девочки». Он продолжал ласково улыбаться и положил ладонь ей на плечо, чтобы успокоить. Но она резким движением стряхнула его руку, хлопнула дверью и ушла. Спустя час он принес ей стакан горячего травяного чаю с медом на застекленную веранду, где она обычно лепила. Ему показалось, что у нее начинается легкая простуда. Никакой простуды не было, однако Нава приняла из рук его стакан и произнесла своим мягким голосом: «Спасибо, это, по правде говоря, лишнее».

5

А быть может, пока он тут в тумане бродит по пустынным дорогам, она уже вернулась домой? Мгновение он взвешивал эту возможность: не вернуться ли ему домой? Но мысль об опустевшем доме, а особенно о пустой спальне, где у кровати стоят ее разноцветные комнатные туфли, похожие на игрушечные кораблики, остановила его. Он решил двигаться дальше и зашагал, развернув плечи, по улице Виноградной, затем — по улице 1929 года (в том году еврейские общины мужественно противостояли арабским погромщикам в разных уголках Эрец-Исраэль). Так он дошел до начальной школы, где преподавала Нава. Он лично всего лишь месяц тому назад вел непримиримую борьбу со своими противниками в местном совете и с министерством просвещения и победил: сумел добиться финансирования для строительства четырех новых классных помещений и просторного спортивного зала.

Железные ворота школы уже заперли по случаю наступления Субботы. Здание школы и школьный двор окружала железная ограда, а поверх нее — еще и колючая проволока. Бени дважды обошел школу по периметру, пока не отыскал место, где можно было перелезть через ограду на школьный двор. Он помахал рукой собаке, наблюдавшей за ним с противоположного тротуара, двумя руками ухватился за железные прутья, подтянулся, отодвинул ладонью нависавшую колючую проволоку, перекатился на другую сторону, спрыгнул на землю, неловко приземлившись. И зашагал, слегка прихрамывая, вдоль школьной ограды. Тыльную сторону левой кисти он разодрал до крови о колючую проволоку.

Он пересек двор, попал в здание через боковой вход и оказался в длинном коридоре, по обеим сторонам которого многочисленные двери вели в классные комнаты. Запах пота, остатков пищи, меловой пыли стоял в воздухе. Пол пестрел обрывками бумаги, мандариновыми и апельсиновыми корками. Бени Авни вошел в класс, дверь которого была слегка приоткрыта, и увидел на учительском столе выпачканную мелом тряпку и вырванный из тетради листок, на котором начеркано было несколько строчек. Он склонился над листком, изучая почерк, который, несомненно, был женским, но не принадлежал Наве. Бени Авни оставил этот листок на столе, закапав его кровью, и обратил свой взгляд на доску, где тем же женским почерком было написано: «Безмятежная жизнь в деревне в сопоставлении с бурной жизнью города. Прошу закончить не позднее среды». Под этим значилось: «Три следующих главы необходимо внимательно прочитать дома и подготовиться к устному ответу на все вопросы». На стене висели портрет Теодора Герцля, провозвестника еврейского государства, а также портреты президента Израиля и главы правительства и еще несколько плакатов, один из которых призывал любителей природы беречь дикие цветы. Стулья в классе, казалось, сбились в кучу поближе к двери, словно ученики толкали их перед собой, когда брали штурмом выход, едва заслышав первые переливы школьного звонка. На подоконниках маялись горшки с цветами, в том числе с геранью, неухоженной и поникшей. Напротив стола учителя висела большая карта Израиля, где деревню Тель-Илан и горы Менаше окаймляла жирная зеленая линия. На вешалке одиноко и сиротливо висел свитер. Бени Авни вышел из класса и, немного прихрамывая, еще какое-то время бродил по пустым коридорам. Капельки крови, сочившиеся из его раненой руки, падая, прочерчивали на полу траекторию его движения. Когда добрался он до туалетов в конце коридора, то решил войти и осмотреть туалет для девочек. Легкая вонь встретила его у входа, но ему показалось, что эта вонь несколько отличается от вони мужской уборной. Пять кабинок было в женском туалете, и Бени Авни открывал каждую дверцу и проверял, что за нею, а еще он заглянул в шкаф, где хранились моющие средства. Затем он вернулся туда, откуда начал свой осмотр, потом направился в другой коридор, а после — в еще один, пока в конце концов не нашел вход в учительскую. Он поколебался секунду, пальцем провел по металлической дощечке, где было выгравировано: «Учительская. Ученикам вход воспрещен без особого разрешения». На миг показалось ему, что за закрытой дверью проходит некая встреча, и он не хотел помешать тем, кто там, но вместе с тем жаждал помешать им, войдя в самый разгар беседы. Однако учительская была пуста, в ней царил полумрак, потому что и окна были закрыты, и занавеси задернуты. Два ряда стеллажей располагались по обеим сторонам комнаты, а в центре стоял широкий стол, вокруг которого теснились два — два с половиной десятка стульев. На столе — чашки, пустые и полупустые, с чаем или кофе, книги, классные журналы, блокноты, несколько напечатанных инструкций школьного начальства. У стола, расположенного в стороне, воздвигался огромный шкаф с ящичками для каждого учителя. Он нашел и извлек ящик Навы, положил его на стол, обнаружил там стопку тетрадей, коробку со школьными мелками, старый футляр для солнечных очков и упаковку таблеток от болей в горле. Поразмыслив, он вернул ящичек на место.

В конце стола на спинке стула Бени Авни заметил шарф, показавшийся ему знакомым, похожим на один из шарфов Навы, но из-за царящего здесь полумрака он не мог быть в этом уверен. Тем не менее он взял шарф, вытер им кровь, капавшую с кисти, сложил его и сунул в карман своей замшевой куртки. Затем он вышел из учительской, захромал вдоль коридора со множеством дверей и в конце повернул в следующий. По пути он заглядывал в классы, пытался открыть запертый медицинский кабинет, бросил взгляд в пустую каморку технички и наконец нашел выход из здания, но не тот, через который вошел. Хромая, пересек он двор, вновь взобрался на ограду, сдвинул и постарался примять колючую проволоку, переместился над ней, спрыгнул на улицу, на сей раз оставив на прутьях клок рукава своей замшевой куртки.

Какое-то время он стоял у подножия ограды, окружавшей школьный двор, не зная, чего же, собственно, дожидается, пока не увидел пса, сидевшего на противоположной стороне тротуара, метрах в десяти, и посматривавшего на него с глубокой заинтересованностью. Ему захотелось подойти к собаке, погладить ее, но она встала, потянулась и зашагала медленно-медленно, по-прежнему сохраняя установленную дистанцию.

6

Около четверти часа, прихрамывая, ходил он вместе с собакой по опустевшим улицам, перевязав кровоточащую руку шарфом, взятым в учительской. Этот шарф в клеточку, возможно, принадлежал Наве, а возможно, только походил на один из ее шарфов.

Низкие серые небеса запутались в кронах деревьев, клочья мутного тумана разлеглись меж дворами. На миг показалось ему, что две-три легкие капли дождя упали на его лицо, но он не был уверен, да и было это ему безразлично. Он поднял глаза, разглядывая какой-то забор, и ему привиделась сидящая там птица, но, приблизившись, он убедился, что не птица это, а пустая консервная банка.

По пути миновал он узкий переулок между двух высоких живых изгородей из бугенвиллей. Как раз этот переулок он сам недавно распорядился замостить заново и даже прибыл однажды утром, чтобы лично проверить, как это сделали. Из переулка они вновь вышли к синагоге, и пес, шагавший на сей раз впереди, показывал ему дорогу. Теперь свет стал густо-серым, намного темнее, чем раньше. На секунду Бени задумался, взвешивая, не лучше ли ему вернуться домой, ведь вполне возможно, что Нава уже возвратилась, и прилегла отдохнуть, удивляясь его отсутствию, и, кто знает, может, даже немного беспокоится. Но мысль о пустом доме ужаснула его, и он продолжал, прихрамывая, следовать за собакой, которая трусила перед ним не оглядываясь, морда ее была опущена к земле, словно разнюхивала она дорогу. Еще немного, быть может раньше, чем наступит вечер, прольется обильный дождь и омоет пыльные деревья, и все крыши, и все тротуары. Он думал о том, что могло бы быть, но, по всему видать, уже никогда не будет, и мысли его где-то блуждали. Нава имела обыкновение сидеть иногда с девочками на задней веранде, глядеть на лимонное дерево и беседовать с дочками тихим низким голосом. О чем они говорили, он не знал, впрочем, никогда и не интересовался. Сейчас он спросил себя об этом, но ответа так и не нашел. Ему казалось, что сейчас он должен принять решение, и хотя привычен он был к тому, чтобы изо дня в день принимать множество всевозможных решений, на сей раз одолели его сомнения, да, по сути, он и не знал, что от него требуется.

Тем временем пес остановился и сел на тротуар в десяти метрах от Бени Авни, поэтому он и сам притормозил у парка Памяти и сел на скамейку, на которой, по-видимому, сидела Нава два-три часа тому назад, когда просила Адаля зайти к нему во временный кабинет в здании местного совета и передать ее записку. Он расположился на середине скамейки. Перевязанная шарфом рука продолжала кровоточить. Бени застегнул на все пуговицы свою куртку, потому что стал накрапывать легкий дождик. Сидел и ждал жену.

ЧУЖИЕ

1

Был вечер. Дважды прокричала птица. Что стряслось — неизвестно. Подул ветерок и стих. Старики вытащили стулья, уселись на порогах домов, разглядывая прохожих. Иногда проезжал автомобиль, исчезая за поворотом дороги. Женщина прошла, медленно шествуя из магазина домой с корзиной покупок. Стайка детишек огласила криками всю улицу, но убежала, и голоса их постепенно затихли. За холмом лаяла собака, а другая ей отвечала. Небо постепенно становилось серым, и только на западе меж тенями кипарисов все еще видны были отсветы заката. Далекие горы почернели.

Коби Эзра, юноша семнадцати лет, чувствующий себя несчастным, стоял за беленым стволом эвкалипта и ждал. Был он худ, хрупок, с тонкими ногами и смуглой кожей, с лица его не сходило выражение печального удивления, словно всего лишь за миг до этого был он чем-то неприятно поражен. Одет он в пыльные джинсы и трикотажную рубашку, на которой напечатано «Праздник трех гигантов». Коби влюблен, сконфужен, исполнен отчаяния, потому что женщина, в которую он влюбился, почти вдвое старше его, и у нее есть друг, да и питает она к Коби — он чувствует — только вежливую жалость. Он и надеялся, что она догадается о его чувствах, и опасался, что это вызовет в ней лишь отторжение. Вот и нынешним вечером, если ее ухажер не явится на своем бензовозе, Коби предложит себя в провожатые и доставит ее от почтового отделения, где она служит, до другой ее работы — библиотеки. Быть может, на сей раз удастся ему высказаться и заставить ее наконец понять, что у него на сердце.

Ада Дваш — женщина тридцати лет, невысокая, полненькая, смешливая, приветливая. Она разведена. Ее светлые волосы свободно падают на плечи, на левое — больше, чем на правое. Две большие деревянные сережки раскачиваются в мочках ее ушей при ходьбе. Глаза у нее карие, теплые; один глаз немного косит, что придает ей особое обаяние, будто косит она намеренно, из кокетства. Она любит фрукты и все дары лета, ей нравится легкая музыка.

Свою работу — и на почте, и в библиотеке — она исполняет со всей тщательностью и точностью, и при этом с удовольствием. Каждое утро, в половине восьмого, разбирает она входящую почту, раскладывает письма, посылки, бандероли по именным ящичкам, из которых жители деревни сами забирают то, что им прислали. В половине девятого она открывает почтовое отделение, принимает посетителей. В час дня закрывает почту и отправляется домой поесть и отдохнуть, а между пятью и семью вечера открывает вновь. Дважды в неделю, по понедельникам и средам, она, закрыв почту в семь, идет в библиотеку и открывает ее для посетителей. Она одна занимается и бандеролями, и посылками, и телеграммами, и заказными письмами. Со всей доброжелательностью принимает каждого, кто подходит к единственному окошечку, чтобы купить почтовые марки, конверты авиапочты, уплатить по счетам за коммунальные услуги, оплатить штраф либо перевести право на владение автомобилем от продавца машины к ее покупателю. Всем нравится ее легкий нрав, и, если очереди нет, бывает, задерживаются у ее окошечка для приятной беседы.

Деревня невелика, и немногие нуждаются в услугах почты. Рядом с почтой стена, в которую вмонтированы личные почтовые ящики, и жители подходят к этой стене, каждый — к своему ящичку, проверяют его содержимое и идут по своим делам. Случается, что час-полтора ни одна живая душа не заходит в отделение. Ада Дваш, бывало, сидит за своим окошечком, перебирает вновь прибывшую почту, заполняет анкеты или складывает доставленные бандероли правильной прямоугольной стопкой. Иногда — так говорят у нас — навещает ее мужчина лет сорока, не из нашей деревни. Высокий, грузный, слегка сутулый, с густыми, сросшимися на переносице бровями, всегда в голубом рабочем комбинезоне и рабочих ботинках. Он останавливает свой бензовоз напротив почты, поджидает Аду на скамейке у входа, поигрывая связкой ключей, подбрасывая ее в воздух и ловя одной рукой. Всякий раз, когда бензовоз останавливается напротив почты или перед домом Ады, в деревне говорят, обыгрывая значение фамилии Дваш[2]: «Вот, вновь ухажер Ады Дваш приехал провести медовый месяц». Не со злобой говорят, а скорее с симпатией, потому что Ада Дваш любима в нашей деревне. Четыре года тому назад, когда муж ее оставил, почти вся деревня была на ее стороне.

2

У подножия эвкалипта в догорающем свете дня нашел парень палочку, и, дожидаясь, пока Ада Дваш завершит свою работу на почте, стоял он и выводил в пыли фигуры людей, мужчин и женщин. Получались они у него искаженными, словно рисовал он их с отвращением. Но в уходящем свете никто не мог разглядеть его рисунков, да и сам он их почти не видел. Затем он все стер своими сандалиями, подняв при этом облачко пыли. Он пытался найти в своем сердце подходящие слова, готовясь к беседе, которую завяжет с Адой Дваш, провожая ее от почты до библиотеки. Дважды он уже провожал ее и на протяжении всего пути лихорадочно говорил о своей любви к книгам и музыке, но, утонув в потоке слов, так и не сумел выразить свои чувства. Возможно, на сей раз он поговорит об одиночестве? Но она, чего доброго, подумает, что в слове «одиночество» есть намек на ее развод, и это ей будет неприятно, причинит боль. В прошлый раз она сказала ему, что нравится ей читать Священное Писание, каждый вечер, по одной главе перед сном. Быть может, на сей раз он затронет тему любви в Священном Писании? Поговорит о Давиде и дочери царя Саула, которую звали Михаль? Или о Песни Песней? Но его познания в Священном Писании были не слишком обширны, и он боялся, что Ада отнесется к нему с пренебрежением, если он заговорит на тему, в которой разбирается поверхностно. Уж лучше побеседовать о животных, которых он любит, ощущая свою близость к ним. Например, об обычаях ухаживания у некоторых пород певчих птиц. Быть может, с певчих птиц ему удастся перевести разговор на свои чувства. Впрочем, чего ожидать от чувств семнадцатилетнего юноши к женщине тридцати лет? Самое большее, он сможет пробудить в ней жалость. Но ведь расстояние между любовью и жалостью безмерно, как между луной и лужицей.

А тем временем догорел последний свет дня. Некоторые старики все еще сидели на пороге своих домов, задремав либо просто глядя в пространство, а кое-кто вернулся в дом. Улица опустела. От виноградников на холмах, окружавших деревню, доносился плач шакалов, из усадеб отвечали им гневным лаем собаки. Глухой одиночный выстрел потряс темноту. А дальше — только широкая река стрекота сверчков. Пролетят несколько минут, и Ада выйдет, запрет на замок почтовое отделение, направится в библиотеку. А ты появишься из тени, спросишь, как и в предыдущие два раза, можно ли проводить ее.

Правда, он не успел дочитать до конца ту книгу, которую она дала ему в прошлый раз, «Миссис Дэллоуэй», но хочет попросить еще одну, ибо конец недели собирается посвятить только чтению. Разве у него нет товарищей? Подруг? Планов повеселиться? Ну, по правде говоря, нет. Ни друзей, ни подруг. Он предпочитает одиночество, ему нравится читать и слушать музыку в своей комнате. Его одноклассники любят шуметь, любят с головой окунуться в громкую музыку, но лично он выбирает тишину. Так он скажет ей на сей раз, и она убедится, что он особенный, он другой. «Почему же, черт возьми, ты всегда должен отличаться от всех? — не раз спрашивал его отец. — Погуляй, займись спортом!» А мама каждый вечер, бывало, приходила в его комнату, чтобы проверить, сменил ли он носки. И однажды вечером он запер свою дверь. Но на следующее утро отец просто-напросто отобрал у него ключ.

Он прошелся палочкой по беленому стволу эвкалипта, а затем ладонью ощупал свой подбородок, проверяя, по-прежнему ли тот гладок, выбритый всего лишь два часа тому назад. С подбородка он перевел пальцы на щеку, на лоб и в воображении своем превратил свои пальцы в ее…

Незадолго до семи прибыл автобус из Тель-Авива и остановился перед зданием поселкового совета. Из своего укрытия за стволом эвкалипта Коби видел мужчин и женщин, выходивших из автобуса с сумками и свертками. Среди пассажиров он узнал доктора Штайнер, свою учительницу Рахель Франко. Женщины говорили о престарелом отце Рахели, вышедшем из дому за вечерней газетой и забывшем дорогу назад. Голоса их донеслись до него, но продолжения разговора расслышать он не смог, да и, пожалуй, не хотел. Потом все пассажиры автобуса разошлись, и голоса их рассеялись в пространстве. Слышалось только урчание мотора удаляющейся машины. И вновь заверещали сверчки.

Ровно в семь Ада Дваш вышла из здания почты, заперла дверь на ключ, навесила еще тяжелый замок, проверила, хорошо ли все закрыто, пересекла пустынную улицу. Одета она была в летнюю блузку и широкую юбку из легкой ткани. Коби Эзра вышел из своего укрытия и произнес мягко, словно опасаясь напугать ее:

— Это снова я. Коби. Можно мне проводить вас немного?

Ада Дваш сказала:

— Добрый вечер. Как давно ты стоишь здесь?

Коби собирался солгать, но почему-то с губ его сорвалась правда:

— Я ждал вас полчаса. Даже немного больше.

— Зачем ты ждал меня?

— Так. Просто.

— Ты мог пойти прямо в библиотеку.

— Конечно. Но мне хотелось ждать здесь.

— Ты принес книгу, чтобы вернуть ее мне?

— Я еще не закончил. Я пришел попросить еще одну на конец недели. Я закончу обе.

Так он начал беседу и рассказал ей, пока поднимались они вверх по улице Первооснователей, что он, можно сказать, почти единственный в классе, кто читает книги. Другие пристрастились к компьютеру, занимаются спортом. Девочки, да, есть несколько девочек, которые читают. Ада Дваш все это знала, но помалкивала, дабы не поставить его в неловкое положение. Он шел с нею рядом и говорил, говорил безостановочно, словно боялся замолчать хоть на краткий миг: уж тогда она точно догадается о его тайне. Но она-то уже догадалась и спрашивала себя, как не обидеть этого мальчика, но и не пробудить в нем иллюзий. Ей с трудом удавалось удержаться от того, чтобы протянуть руку и погладить его по волосам, подстриженным коротко, кроме маленького чубчика, торчащего петушиным гребешком, что придавало ему детский облик.

— Нет у тебя друзей? Подруг?

— Ребята инфантильны, а девочки не очень-то расположены к дружбе с таким, как я. — А затем вдруг он добавил: — И вы тоже не совсем такая, как все.

Она улыбнулась в темноте, поправила вырез блузки, который чуть сдвинулся на сторону. Ее большие деревянные серьги раскачивались во время ходьбы так, словно жили собственной жизнью. Коби продолжал говорить безостановочно, на сей раз — о том, что любой выдающийся человек всегда вызывает в обществе подозрение и даже презрение. В потоке его речи клокотало желание прикоснуться — хотя бы раз, невесомо, мимолетно — к женщине, идущей рядом. И он в самом деле протянул руку и почти коснулся кончиками пальцев ее плеча, но в самую последнюю минуту стушевался, сжал руку в кулак и резко опустил вниз.

Ада Дваш сказала:

— В этом дворе есть собака, которая однажды выбежала на улицу, помчалась за мной и даже слегка укусила за ногу. Давай пойдем побыстрей.

Когда Ада сказала о своей ноге, юноша залился краской, радуясь, что уже стемнело и она не сможет этого заметить. Но она все-таки кое-что заметила. Нет, не краску на его лице, а внезапное молчание. И сердце ее преисполнилось жалостью. Она легонько прикоснулась к его спине и спросила, как ему книга, которую он читает, «Миссис Дэллоуэй». Коби заговорил лихорадочно о книге, и голос его был взволнован и напряжен, словно он признавался в своих чувствах. Долго говорил он о «Миссис Дэллоуэй», о других книгах, а еще о том, что жизнь лишь тогда имеет смысл, когда посвящена она некоей идее или чувству, все должно вращаться именно вокруг них. Без идеи или чувства жизнь пуста и пресна, и у него нет никакого желания жить так. Аде Дваш нравилось, что говорит он на прекрасном, высоком иврите, но тут же она подумала, что, возможно, именно изысканный язык — одна из причин его одиночества, того, что, по-видимому, у него еще не появилась подружка.

И так, под его разговоры, дошли они до библиотеки, располагавшейся на нижнем этаже в заднем крыле Дома культуры, и через боковой вход со двора прошли в здание. Было двадцать минут восьмого, оставалось десять минут до открытия библиотеки. Поэтому Ада предложила приготовить им по чашке кофе. Коби поначалу пробормотал: мол, спасибо, нет, не стоит, спасибо… Однако спустя мгновение передумал: «А вообще-то, не откажусь. Почему бы и нет? Спасибо вам». И добавил: «Быть может, я могу помочь?»

3

Сильный белый неоновый свет затопил библиотеку. Ада включила кондиционер, заработавший с негромким урчаньем. Вдоль стен не очень просторного библиотечного зала тянулись выкрашенные белой краской металлические стеллажи для книг, и еще три параллельных ряда книжных полок делили внутреннее пространство, залитое неоновым светом, хотя меж рядами полок свет был не столь ярок. У входа помещалась стойка, на ней — компьютер, телефон, груда брошюр и журналов, две стопки книг и небольшой радиоприемник.

Ада исчезла в проходе между полками, в самом конце которого скрывались раковина и вход в туалет. Там она набрала воды и вскипятила чайник. Пока вода закипала, она включила компьютер, усадив Коби рядом с собой за стойкой. Он опустил глаза и увидел ее легкую лимонного цвета юбку, подол которой оканчивался выше коленей. При виде их его лицо вновь залилось краской, и он обхватил себя ладонями за плечи. Затем, чувствуя неловкость, скрестил руки на груди, но тут же, не в силах успокоиться, положил ладони на стойку. Она взглянула на него, и ее левый, слегка косящий глаз словно бы подмигнул, говоря: «Ничего страшного, Коби».

И кровь опять бросилась ему в лицо.

Вода закипела. Ада Дваш насыпала в чашки по ложечке кофе, залила кипятком, добавила сахар, не спрашивая Коби, и подвинула одну чашку ему, а другую — себе. Взглянув на его рубаху с надписью «Праздник трех гигантов», она лениво подумала: «Что за праздник и что за гиганты?»

Тем временем уже было без двадцати восемь, но никто в библиотеку не пришел. На краю стойки лежала стопка из пяти-шести новинок, приобретенных в последнюю неделю. Ада показала Коби, как вносят в компьютерный каталог новые поступления, как ставят на каждую книгу библиотечную печать, как обертывают в прочный нейлон и наклеивают на корешок номерную бирку.

— С этой минуты ты — заместитель библиотекаря, — объявила она. А потом поинтересовалась: — Скажи, а тебя не ждут дома? К ужину? Может, уже начали беспокоиться?

Ее левый, слегка косящий глаз, казалось, дружески подмигивал ему.

— Вы ведь тоже не ужинали.

— Но я всегда ем после закрытия библиотеки. Сажусь перед телевизором и перекусываю тем, что найдется в холодильнике.

— Я провожу вас. Отсюда до самого вашего дома. Чтобы вы не шли в темноте одна.

Она взглянула на него и накрыла теплой ладонью его руку, лежавшую на стойке:

— В этом нет необходимости, Коби. Я живу в пяти минутах ходьбы отсюда.

Прикосновение ее руки вызвало в нем сладкую дрожь, пробежавшую по всей спине от затылка. Но из сказанного он в панике сделал вывод, что друг Ады, водитель бензовоза, уже наверняка ждет в ее квартире. А если пока и не ждет, то она, наверное, надеется, что он еще появится нынче вечером. Потому и сказала, что нет нужды провожать ее. Но он, Коби, будет настойчив и пойдет за ней следом, как собака, до самого ее порога, а когда она закроет за собой дверь, останется сидеть на лестнице. На сей раз он возьмет ее руку в свою и пожмет со словами «спокойной ночи». И когда ладонь ее будет в его ладони, он дважды легонько сожмет ее руку, так что она все поймет.

Жестоким, извращенным, презренным представлялся ему мир, в котором водитель бензовоза пользуется перед тобой абсолютным преимуществом только потому, что он человек зрелый, а ты еще юн. Воображение вдруг нарисовало ему, как этот водитель со сросшимися кустистыми бровями сминает толстыми пальцами ее блузку. Эта картина возбудила в нем вожделение, и стыд, и какую-то отчаянную злость по отношению к ней, и желание причинить ей боль.

Ада, глядя на него, кое-что поняла и предложила пройтись с ней по библиотеке — она покажет ему свои маленькие сокровища, например произведения писателя Эльдада Рубина с исправлениями на полях, которые автор внес собственной рукой. Но еще до того, как юноша успел ответить, вошли в библиотеку две немолодые женщины, одна — коротышка, квадратная, словно ящик, в развевающихся брюках длиной три четверти, с красными крашеными волосами, а вторая — седая, коротко стриженная, с выпученными глазами за толстыми линзами очков. Они принесли книги на обмен и затеяли с Адой беседу о новом израильском романе, про который говорила вся страна. Коби убежал от них, бродил между рядами полок и на нижней полке нашел книгу Вирджинии Вульф «На маяк», открыл на середине, прочитал страницу-другую, чтобы не прислушиваться к беседе. Но голоса женщин долетали до него, и он поневоле услышал, как одна из них говорила:

— По-моему, он просто повторяется. Пишет вновь и вновь один и тот же роман с небольшими вариациями.

А ее приятельница возразила:

— Даже Достоевский и Кафка повторяются. Ну и что?

Ада с улыбкой заметила:

— Есть темы и мотивы, к которым писатель возвращается снова и снова, потому что они, по-видимому, и есть глубинные корни его души.

Когда Ада произнесла слова «глубинные корни его души», Коби Эзра почувствовал, как сердце сжимается в груди. В эту минуту ему стало абсолютно ясно, что она надеется быть услышанной им в его укрытии между книжных полок, что к нему она обращается, а не к этим двум женщинам, что имеет в виду единый, общий корень их душ, ее и его. В своем воображении он приблизился к ней, обнял за плечи, прижал ее лицо к своему плечу, поскольку был выше на целую голову. И в объятии этом чудилось ему, что ее груди прижимаются к его груди, а ее живот — к его животу… Тут воображаемое ощущение стало столь острым, что не было у него никаких сил вынести это.

Когда ушли две женщины, он еще минуту-другую оставался в своем укрытии меж книжных полок, там, где нашел книгу Вирджинии Вульф «На маяк», выжидая, чтобы тело его успокоилось. А затем сказал Аде низким, басовитее обычного, голосом, что сейчас к ней присоединится. А она тем временем внесла в компьютерный каталог названия книг, возвращенных женщинами, и тех, которые они взяли.

И вновь Ада Дваш и Коби сидели рядом за стойкой, словно он тоже отныне работал в библиотеке. В молчании, воцарившемся между ними, слышались лишь урчанье кондиционера да жужжание неоновых ламп. Потом они говорили о Вирджинии Вульф, которая в дни Второй мировой войны покончила с собой, бросившись в воду. Ада сказала, что самоубийство во время войны кажется ей странным, вызывает удивление, ведь трудно себе представить, что не было в писательнице ни капли чувства сопричастности, никакого любопытства, ни малейшего желания узнать, что ждет всех, узнать, кто победит в этой ужасной войне, коснувшейся так или иначе большинства людей на планете. Неужели она не хотела, по крайней мере, подождать и увидеть, спасется ли ее Англия или будет захвачена германскими нацистами?

Коби сказал:

— Все приводило ее в полное отчаяние.

Ада ответила:

— Вот именно этого я и не понимаю. Всегда остается хоть что-нибудь, что тебе дорого, с чем ты не хочешь расстаться. Хотя бы кошка или собака. Кресло, в котором ты привыкла сидеть по вечерам. Вид палисадника под дождем. Закатный свет в окне.

— Вы человек веселый. Отчаяние, по-видимому, вам чуждо.

— Не чуждо. Но я стараюсь не поддаваться ему.

Девушка лет двадцати, в очках, зашла в библиотеку, крутобедрая, в цветастой блузке, облегающих джинсах. Заморгала от яркого неонового света, улыбнулась Аде, спросила Коби, не будет ли он отныне заместителем библиотекаря. И попросила помочь в поиске материалов о так называемом Арабском восстании: погромах и беспорядках, прокатившихся по Эрец-Исраэль в тысяча девятьсот тридцать шестом — тридцать девятом годах. Ада провела ее к полкам, где стояли книги по истории еврейского населения Эрец-Исраэль, и к стеллажам с материалами по Ближнему Востоку, и они стали вытаскивать книгу за книгой, просматривая оглавления.

Коби направился к раковине рядом с туалетом и вымыл кофейные чашки. Часы над стойкой показывали без двадцати девять. Вот и этот вечер пройдет, а ты так и не осмелишься открыться ей. На сей раз нельзя тебе отступать. Когда вновь вы окажетесь вдвоем за библиотечной стойкой, ты возьмешь ее руку в свои ладони, посмотришь ей прямо в глаза и наконец-то скажешь… Но что именно ты ей скажешь? А если она разразится смехом? Или, наоборот, перепугается и с силой выдернет свои пальцы из твоих ладоней? Может даже случиться, что пробудится в ней жалость и она прижмет твою голову к своей груди, погладит тебя по волосам. Как ребенка. Жалость казалась ему еще страшнее отторжения. Ему было совершенно ясно, что, если она его пожалеет, он не совладает с собой и разрыдается. Не сможет сдержать слез. И на этом все закончится, он встанет и убежит от нее в темноту.

А пока что он снова и снова протирал кофейные чашки кухонным полотенцем, висевшим над раковиной, тер и тер, хотя они были абсолютно сухими. И при этом он во все глаза глядел на ночную бабочку, безнадежно бившуюся о неоновую лампу.

4

Девушка в очках, поблагодарив Аду, ушла и унесла с собою в нейлоновой сумке пять или шесть книг по нужной ей теме. Ада ввела в компьютер данные этих книг по формулярам, которые остались на стойке. Она объяснила Коби, что вообще-то правила запрещают выдавать более двух книг одновременно. Но эта девушка должна в течение десяти дней сдать работу.

— Скоро девять, — сказала Ада, — мы закроем библиотеку и пойдем домой.

Когда Коби услышал «пойдем домой», сердце его забилось в груди так сильно, словно в словах этих скрывалось тайное обещание. Через мгновение он, чуть придя в себя, закинул ногу на ногу, ибо тело вновь возбудилось и грозило ввергнуть его в пучину стыда. Некий внутренний голос подсказывал, что если ему грозит позор, то пусть будет позор. И даже если она высмеет тебя или пожалеет, не отступай, а просто скажи ей…

— Ада, послушайте…

— Да.

— Вы позволите мне задать личный вопрос?

— Спрашивай.

— Приходилось ли вам любить кого-нибудь без всякой надежды на взаимность?

Она моментально поняла, к чему он клонит. Поколебалась секунду между симпатией к юноше и чувством ответственности: надо быть предельно чуткой к его переживаниям, осторожной. Но под этими двумя чувствами таился в ней еще и какой-то неясный импульс — откликнуться.

— Да. Но это было давным-давно.

— И что же вы делали?

— То, что все девушки делают. Перестала есть, немного плакала по ночам, носила поначалу красивую, привлекающую внимание одежду, а потом намеренно одевалась отталкивающе примитивно. Пока все не прошло. И это прошло, Коби, хотя в то время мне казалось, что это не пройдет никогда.

— Но я…

Тут вновь появилась читательница, женщина лет семидесяти пяти, сморщенная, энергичная, в легком летнем платье, более подходящем юной девушке. Серебряные браслеты на худых загорелых руках, две нитки янтаря на шее.

Она поздоровалась с Адой и спросила с любопытством:

— А кто этот симпатичный парень? Где ты себе нашла такого?

Ада ответила с улыбкой:

— Это мой новый заместитель.

— Я тебя знаю, — обратилась к Коби пожилая женщина, — ты сын Виктора Эзры из кооперативного магазина. Ты здесь волонтером?

— Да. Нет. Вообще-то…

Ада сказала:

— Он пришел помочь мне. Он любит книги.

Женщина вернула переводной роман и попросила книгу израильского писателя, о которой говорит вся страна, ту самую, которой интересовались и две предыдущие женщины. Ада сказала, что придется подождать: в библиотеке только два экземпляра, и оба они на руках, а список ждущих своей очереди довольно длинный.

— Записать и вас, Лиза? Это займет от месяца до двух.

Женщина удивилась:

— Два месяца? Да за эти два месяца он уж точно напишет еще один роман, новый-новехонький…

Ада убедила ее взять роман, который все рекомендовали, перевод с испанского. Женщина, получив книгу, попрощалась и ушла.

Коби сказал:

— Несимпатичная. И к тому же сплетница.

Ада не ответила. Она перелистывала книгу, которую только что вернула пожилая женщина. Коби вдруг охватило бурное нетерпение. И тело его, и все чувства возбудились до такой степени, что вынести напряжение оказалось выше его сил. Вновь они здесь вдвоем, а через десять минут она скажет, что пришло время закрывать, и вновь все будет потеряно, на сей раз, быть может, навсегда. Вдруг его переполнила жгучая ненависть к этому неоновому свету, белому, ослепляющему свету зубоврачебных клиник. Он чувствовал, что если бы не этот свет, то, возможно, он сумел бы сказать ей…

— Знаешь, давай ты и вправду будешь моим заместителем, — предложила Ада. — Введешь в компьютерный каталог книгу, которую Лиза взяла только что, а также и данные той книги, что она вернула. Я покажу тебе, как это делается.

«Да что она себе думает? — вдруг поднялся в нем гнев. — Ей, похоже, кажется, что я младенец, и она дает мне немного поиграть ее компьютером, а затем отправляет меня спать? Неужели она настолько глуха? Ничего так и не поняла? Ничегошеньки?»

И тут нахлынуло на него какое-то слепое инстинктивное желание причинить ей боль, укусить, смять, выдернуть из ушей огромные деревянные серьги, чтобы она наконец-то проснулась, наконец-то поняла…

Она почувствовала, что допустила ошибку, и сказала:

— Коби, хватит.

Прикосновение ее руки к его плечу было таким головокружительным. Однако оно наполнило его грустью, потому что он знал: она хочет всего лишь утешить его. Он повернулся к ней, обхватил ладонями ее щеки, с силой развернул к себе ее лицо, приблизив к своему лицу. Но не осмелился коснуться губами ее губ, хотя еще долгое мгновение удерживал ее лицо в своих ладонях и пристально глядел на ее рот, который хоть и не приоткрылся, но и не был сжат. В безжалостном неоновом свете поразило Коби выражение ее лица, прежде никогда им не виданное, выражение не боли и не обиды, а — так ему показалось — огорчения, сожаления и даже страдания. Целую долгую минуту держал он ее голову, держал не нежно, а с силой, губы его против ее губ, а все тело дрожит от желания и страха. Она не сопротивлялась, не пробовала освободиться из его крепких ладоней, а, пожалуй, выжидала. Наконец она произнесла:

— Коби. — И еще: — Мы должны уже уходить.

Он выпустил ее лицо, рванулся с места, не сводя с нее взгляда, дрожащие его пальцы на ощупь нашли в углу выключатель, мгновенно погас неоновый свет, и тьма объяла библиотеку. «Теперь, — велел он себе. — Если ты не скажешь ей теперь, то будешь жалеть всю свою жизнь. Вечно». Но к страсти и волнению, переполнявшим его и гасившим друг друга, примешивался смутный трепет, желание укрыть ее и защитить. От себя самого.

5

Раскинутые его руки ощупью нашли ее, замершую за стойкой без движения. Он обнял ее в темноте. Но они оказались не друг против друга: его лицо прижималось сбоку к ее лицу, а бедро — к ее округлому бедру. Темнота придала ему смелости, и он поцеловал ее ухо и висок, но не решился повернуть ее к себе лицом и губами своими найти ее губы.

Она застыла в его объятиях, безвольно опустив руки, не сопротивлялась, но и не отвечала ему. Мысли ее почему-то блуждали вокруг мертвого ребенка, родившегося у нее после пяти месяцев беременности. Преждевременные роды сопровождались тяжелыми осложнениями. И после родов врач объявил ей, что она уже больше никогда не сможет иметь детей. А потом наступили долгие мутные месяцы, когда она обвиняла мужа в смерти ребенка, хотя в подобных обвинениях не было смысла и не было для них оснований. Кроме, пожалуй, того, что он переспал с ней в одну из ночей, предшествовавших родам. Она этого не хотела, но уступила ему, потому что всегда, с самого детства, подчинялась всякий раз, когда сталкивалась с сильной волей, особенно когда это была сильная мужская воля. И не потому, что была она покорной по природе своей, а потому, что сильная мужская воля пробуждала в ней всегда некое чувство уверенности, покоя и доверия, а вместе со всем этим — желание отозваться, откликнуться, согласиться.

Сейчас ее держит в объятиях юноша, которого она не поощряет, но и не останавливает. Она стоит не шевелясь, руки повисли, голова опущена, и лишь тихонько постанывает. Коби не мог себе объяснить, что это — стон удовольствия, знакомый ему по кинофильмам, или, возможно, слабый протест. Но необоримая страсть семнадцатилетнего юноши, одержимого фантазиями и не знающего женской любви, побуждала его бедро тесно прижиматься к ее бедру. И поскольку она была на целую голову ниже его, он притянул ее лицо к своей груди и губами прошелся по волосам ее, легко коснулся жарким ртом одной из ее сережек, словно своими нежными поцелуями пытался отвлечь внимание от движений своих бедер. Стыд не уничтожил наслаждение, а, напротив, только усилил его: в этот момент он, Коби, все разрушает, сознает это, но навсегда сокрушает, уничтожает все. Все, что могло еще завязаться между ним и его любимой. Это тотальное разрушение кружило ему голову все сильнее и сильнее, так что рука его ощупью отправилась на поиски ее груди, однако это повергло его в панику, и он оставил свои намерения. Он с новой силой обнял ее за плечи, не прекращая скольжения своего тела по ее округлому бедру, и тут наслаждение вознеслось, взметнулось ввысь, затопило его всего, сотрясая позвоночный столб. Неуемная дрожь в коленках заставила его еще сильнее схватиться за Аду, чтобы не упасть. Он почувствовал, как живот его увлажнился, и поспешил чуть отстраниться от нее, чтобы не испачкать. В темноте стоял он, объятый дрожью, тяжело дыша, очень близко от нее, но не прикасаясь, лицо его пылало, зубы постукивали, словно в ознобе.

Прервав молчание, Ада мягко произнесла:

— Я зажигаю свет.

Коби ответил:

— Да.

Но Ада не торопилась включать свет. Она сказала:

— Ты можешь пройти туда и привести себя в порядок.

Коби повторил:

— Да. — И вдруг пробормотал в темноте: — Простите.

Он нашел ощупью ее ладонь, и взял ее, и этой ладонью провел по своим губам, и вновь попросил прощения, и так же, на ощупь, проложил себе путь к двери. И выбежал из густой тьмы библиотеки в лучащуюся темноту, что была вне стен, под небесами летней ночи. Половина луны взошла и светила над водонапорной башней, проливая свой бледный полусвет на крыши домов, на кроны деревьев, на тени холмов на востоке.

Ада включила неоновый свет, и глаза ее сами зажмурились от ослепляющего сияния. Одним движением она поправила блузку, другим — свои волосы. На мгновение ей показалось, что юноша все еще здесь, он только вышел в туалет. Но дверь библиотеки была широко раскрыта, и она пошла следом за ним, миновала дверь, постояла на ступеньке лестницы, ведущей на улицу, глубоко вдохнула острый ночной воздух, напитанный слабым ароматом скошенных трав, запахом коровьего навоза и какого-то сладкого цветения, определить которое она не бралась. «Но почему же ты убегаешь, — спросила она про себя, — почему ты ушел, мальчик, чего вдруг испугался?»

Она вернулась в библиотеку. Выключила компьютер и кондиционер, погасила слепящие неоновые лампы, заперла дверь снаружи и направилась домой. По дороге сопровождали ее голоса лягушек и сверчков, нежное дуновение ветерка, несшего с собою легкий запах колючек и пыли. Быть может, этот мальчик снова подстерегает ее за деревом, вновь предложит проводить и на сей раз, возможно, осмелится взять ее за руку или даже обнять за талию? Ей казалось, что его запах, запах черного хлеба, мыла и пота, сопровождает ее. Она знала, что он к ней не вернется, ни этим вечером, ни, по всей видимости, в следующие вечера. Жаль ей было и его одиночества, и его раскаяния, и его напрасного стыда. Вместе с тем она ощутила некую внутреннюю радость, душевную приподнятость, чуть ли не легкий всплеск гордости за то, что позволила исполниться его желанию. Так мало он просил у нее. И если бы попросил больше, возможно, она бы тоже не остановила его. Она глубоко вздохнула. Ей было жаль, что не успела она сказать ему простых слов: «Ничего, Коби. Не бойся. Ты в порядке. Все сейчас хорошо».

Бензовоз не ждал ее у дома, и она знала, что нынешней ночью будет одна. Ее приход в дом приветствовали две голодные кошки, крутившиеся под ногами и настойчиво тершиеся о них. Она беседовала с ними громко, в полный голос, выговаривала им, но вместе с назиданиями осыпала их лаской. Наполнила их миски — каждую в отдельности — и едой, и водой для питья. Затем она зашла в ванную, вымыла лицо и шею, гребнем поправила волосы. Потом включила телевизор — шла передача о таянии полярных льдов, угрожающем уничтожить жизнь в Арктике. Она приготовила себе хлеб с маслом и с брынзой, нарезала помидоры, пожарила яичницу, налила чашку чая. Затем уселась в кресло перед телевизором, перед гибнущей арктической жизнью, ела, запивая чаем, почти не чувствуя, как слезы текут по щекам. Заметив слезы, она не перестала есть, прихлебывая чай из чашки, не оторвалась и от телевизора, только три или четыре раза провела ладонью по левой щеке. Слезы не прекратились, но ей стало легче, и она сказала самой себе те слова, которые прежде собиралась сказать Коби, но не успела: «Ничего. Не бойся. Ты в порядке. Все сейчас хорошо».

Она встала, все еще в слезах, прижала к груди одну из кошек, потом снова вернулась в кресло. Без пятнадцати одиннадцать она вновь поднялась, опустила жалюзи, погасила почти все лампочки.

6

Коби Эзра бесцельно бродил по улицам Тель-Илана, дважды прошел мимо Дома культуры. Дважды — мимо кооперативного магазина, служившего источником дохода для его семьи. Он зашел в парк Памяти, сел на скамейку, которая уже была влажной от выпавшей росы. И спросил себя, что же она думает о нем теперь и почему, собственно, не отхлестала его по щекам, как он того и заслуживает. И вдруг он взметнул свою руку и с силой ударил себя по щеке, да так, что зубы у него заболели, в ушах зазвенело, а из левого глаза выкатилась слеза. Стыд, словно густая блевотина, заполнил все его тело.

Два парня, Элиэзер и Шахар, его ровесники, прошли мимо скамейки, не заметив его, и он весь сжался, спрятав голову между коленями.

Шахар сказал:

— По ней сразу видно, что она врет. Никто и на пол секунды не поверил ей.

Элиэзер ответил ему:

— Но это была белая ложь, то есть та ложь, которую можно оправдать.

Они удалялись, и только гравий на дорожке поскрипывал под их подошвами. Коби подумал, что никогда не сотрется то, что натворил он нынешним вечером. Даже по истечении многих лет, когда жизнь еще приведет его в такие места, которых сегодня он и представить себе не может. Даже если поедет он в большой город и пойдет искать себе распутную женщину, как рисовалось ему много раз в его фантазиях. Ничто не смоет постыдности того, что натворил он этим вечером. Ведь он мог сидеть с ней в библиотеке и беседовать. И не следовало гасить свет. И если он уже окончательно сошел с ума, вдруг выключив свет, так ведь можно было, воспользовавшись воцарившейся темнотой, высказать свои чувства. Все говорят о нем, что слово — самая сильная его сторона. Он мог бы воспользоваться словом. Читать ей стихи про любовь великого поэта Хаима Бялика или лирику Иехуды Амихая, замечательного современного поэта. Он мог признаться ей, что и сам пишет стихи, даже прочитать одно из них, написанное о ней и для нее. «С другой же стороны, — думал он, — то, что случилось, произошло и по ее вине тоже, потому что она весь вечер относилась ко мне так, как взрослая женщина относится к ребенку или как учительница к своему ученику. Она делает вид, будто просто так, без всякой причины, я жду ее каждый вечер у почты и провожаю в библиотеку. На самом-то деле она знает всю правду и только притворяется, чтобы не конфузить меня. Уж лучше бы она вогнала меня в краску, спросив про мои чувства. Если бы только у меня хватило смелости смутить ее и сказать ей прямо в лицо, что такая душа, как у нее, не должна ничего искать у всяких там водителей бензовозов. Мы с тобой родственные души, и ты это знаешь. Но нельзя исправить того факта, что я родился примерно лет на пятнадцать после тебя. Однако теперь, после того, что случилось, все потеряно. Все потеряно навсегда. А ведь то, что я сделал, ничего не изменило, потому что все уже с самого начала было безнадежно потеряно. Не было у нас ни малейшего шанса. Ни у меня, ни у нее. Никаких шансов и ни тени надежды. Быть может, — подумал он, — уже после армии я сдам на права и стану водителем бензовоза…»

Он поднялся со скамейки и пересек парк Памяти. Гравий на дорожках шуршал под подошвами его сандалий. Ночная птица прокричала хриплым голосом, и где-то вдалеке, на краю деревни, настойчиво лаяла собака. С самого полудня он ничего не ел и сейчас чувствовал голод и жажду, но мысль о доме, где родители и его сестры прильнули к орущему телевизору, останавливала его. Конечно, если он вернется домой, никто не станет докучать ему вопросами, он может пройти в кухню, перехватить что-нибудь из холодильника, а потом закрыться в своей комнате. Но что ему делать в своей комнате с запущенным аквариумом, где уже неделю плавает на поверхности мертвая рыбка, с матрацем, который весь в пятнах? Уж лучше остаться здесь и провести ночь на пустынных улицах. Может, самое лучшее — это вернуться на скамейку, лечь, задремать и проспать без сновидений всю ночь до самого утра.

Внезапно он решил направиться к ее дому. Если бензовоз стоит там, он взберется на него и бросит в цистерну горящую спичку — пусть рванет. Он порылся в карманах, ища спички, хотя знал, что их там нет. Затем ноги сами привели его к водонапорной башне на трех бетонных опорах, и он решил взобраться на самый верх, чтобы быть немного ближе к полумесяцу, который плыл сейчас над холмами на востоке. Железные перекладины лестницы были прохладными и влажными, он быстро поднимался со ступеньки на ступеньку и почти моментально достиг верха башни. Тут была старая, еще со времен Войны за независимость, огневая точка — с бойницами для стрельбы в бетонной стене, с мешками песка, который частично высыпался. Он вошел внутрь укрепления, выглянул наружу через бойницу. Явственно ощущался запах застарелой мочи. Широкими и пустынными предстали перед ним отсюда просторы ночи. Небо было ясное, звезды мерцали то тут, то там, чужие друг другу и чужие самим себе. Из глубин темноты донеслись один за другим два выстрела, которые здесь, на верхушке башни, слышались совсем глухо. В окнах домов все еще горели огни. Там и сям можно было различить голубоватый экран телевизора, мерцающий в открытом окне. Два автомобиля проехали по улице Виноградной, прямо под ним, их фары на миг вырвали из мглы аллею темных кипарисов. Коби искал взглядом ее окно и, поскольку высмотреть его отсюда было невозможно, выбрал для себя светящийся прямоугольник примерно в нужном направлении, решив, что это и есть ее окошко. Желтоватый свет излучало оно, задернутое занавеской. Отныне и впредь, знал он, станем мы проходить мимо друг друга по улице, словно два незнакомца. Ни слова он не осмелится сказать ей. Да и она уж точно теперь будет сторониться его. И если доведется ему зайти по делу на почту, она поднимет голову за забранным решеткой окошком и скажет будничным голосом: «Да. Пожалуйста. Что у вас?..»

ПОЮЩИЕ

1

Дверь была открыта, и в прихожую втекал зимний воздух, холодный и влажный. Когда я пришел, в доме уже было двадцать — двадцать пять гостей. Некоторые из них теснились в прихожей, все еще помогая друг другу освободиться от верхней одежды. Гудение голосов и запахи пылающих в камине поленьев, влажной шерсти и разогреваемых кушаний встретили меня. Альмозлино, крупный человек, в очках, с дужек которых свисал длинный шнурок, наклонившись, дважды поцеловал доктора Гили Штайнер, по поцелую в каждую щеку, обнял ее за талию и сказал:

— Вы выглядите просто, ну просто великолепно, Гили.

А она ему в ответ:

— Вы тоже.

Корман, у которого одно плечо чуть выше другого, тоже подошел и энергично обнял Гили Штайнер, Альмозлино, меня и воскликнул:

— Приятно встретить всех вас здесь. Видели, какой дождь на дворе?

У вешалки я встретил супругов Иоэля и Эдну Рибак, зубных врачей, лет примерно пятидесяти пяти, которые с течением времени стали похожими друг на друга словно близнецы: у обоих короткие седеющие волосы, морщинистая шея и поджатые губы. Эдна Рибак сказала:

— Есть такие, которые сегодня не придут из-за бури. И мы тоже чуть не остались дома.

Иоэль, муж ее, заметил:

— Что делать дома? Зима выматывает всю душу…

В деревне Тель-Илан был канун Субботы. Высокие кипарисы закутались в туман. Падал тонкий дождь. У Авраама и Далии Левин собирались гости, чтобы попеть хором. Дом семейства Левин стоял на холме в переулке, который назывался Подъем Водочерпия, ибо сказано у пророка Исайи: «И в радости будете черпать воду из источников спасения». Черепичная крыша с трубой, два этажа и подвал — таков был этот дом. В саду, освещенном электрическими фонарями, мокли фруктовые деревья, маслины и миндаль. Перед фасадом дома расстилалась зеленая лужайка, окруженная клумбами цикламенов. И был там еще небольшой холмик — нагромождение валунов, из недр которого, журча, вытекал искусственный водопад, изливавшийся в декоративный бассейн, где пятнистые золотые рыбки плавали взад и вперед в свете электрического прожектора, укрепленного на дне и освещавшего воду изнутри. От лившего беспрестанно дождя рябь пробегала по глади воды.

Я положил свою куртку на самый верх груды других пальто и курток, оставленных в боковой комнате теми, кто пришел раньше меня, и стал прокладывать себе дорогу в гостиную. Около тридцати мужчин и женщин, почти все примерно пятидесяти лет и старше, собирались один раз в несколько недель в доме семейства Левин. Каждая семейная пара приносила с собой запеканку, или салат, или какое-нибудь свежеприготовленное горячее блюдо; все усаживались в просторной гостиной кругом, и все пространство наполнялось старыми ивритскими, а также русскими песнями, в большинстве своем тоскливо-печальными. Иохай Блюм сопровождал это пение игрой на аккордеоне, а три немолодые женщины, сидевшие вокруг него, играли на флейтах.

Жужжание голосов перекатывалось по комнате, но все перекрыл голос доктора Гили Штайнер:

— Пожалуйста, прошу всех садиться! Мы хотим уже начинать!

Однако гости не торопились рассаживаться, увлеченные беседой, которая сопровождалась смешками и похлопываниями по плечу. Иоси Сасон, высокорослый бородач, задержал меня у книжной полки:

— Что нового? Как здоровье? Что слышно?

Я ответил:

— А как у тебя?

— Все как обычно, — сказал он. И добавил: — Ничего особенного.

— А где же Эти? — спросил я.

— Дело в том, что она немного нездорова. Так получилось, что на этой неделе у нее нашли какую-то опухоль, довольно неприятную. Но она просила об этом не рассказывать. А кроме того… — И тут он умолк.

Я спросил:

— А что еще?

Но Иоси Сасон сказал:

— Ничего. Неважно. Вон какой дождь льет на дворе. Зима, зима, верно?

Далия, хозяйка дома, обходила гостей и давала каждому самодельную книжечку с текстами песен. Почти все эти песни сложены на стихи лучших еврейских поэтов: Хаима Нахмана Бялика, Натана Ионатана, Яакова Шабтая, Рахели и других. Авраам, муж Далии, стоял спиной к собравшимся, склонившись к пылающему камину и подкладывая в него поленья. Много лет тому назад Авраам Левин был моим командиром в армии. С Далией, его женой, мы вместе изучали историю в Еврейском университете, в Иерусалиме. Авраам был человеком молчаливым, замкнутым, а Далия, напротив, вся нараспашку. Я дружил и с Далией, и с Авраамом по отдельности еще до того, как они познакомились друг с другом. После того как они поженились, наша дружба продолжалась все эти годы. Это была устойчивая, спокойная дружба, не нуждающаяся в новых доказательствах и не зависящая от частоты встреч. Случалось, что между встречами пролетал год или даже полтора, но супруги Левин по-прежнему тепло принимали меня. Вот только почему-то я ни разу не оставался ночевать у них.

Двадцать лет тому назад у Далии и Авраама родился их единственный сын Янив. Он был ребенком, часто искавшим уединения, а когда подрос, то стал постоянно запираться в своей комнате. Когда я приходил в гости к его родителям, Янив любил прижиматься головкой к моему животу, устраивая себе маленькую пещеру под моим свитером. Однажды я принес ему в подарок черепаху. Четыре года тому назад, когда было ему шестнадцать, мальчик вошел в спальню родителей, заполз под их кровать и выстрелил себе в лоб из отцовского пистолета. Полтора дня искали Янива по всей деревне, не зная, что он лежит под родительской кроватью. Далия и Авраам ночью спали в своей постели, не зная, что тело их сына находится прямо под ними. Женщина, помогавшая им по хозяйству, пришла на следующий день убирать в спальне и нашла его. Он лежал свернувшись, будто уснул. Не оставил после себя никакого письма, поэтому среди друзей высказывались разные мнения. Одни говорили так, а другие — совсем иначе. Далия и Авраам учредили в память о Яниве скромную стипендию для учащихся вокалу, потому что Янив иногда пел в хоре деревни Тель-Илан.

2

Через год или два после смерти сына Далия Левин начала заниматься всякими духовными практиками, принятыми на Дальнем Востоке. Она заведовала библиотекой в Тель-Илане, и по ее инициативе в библиотеке открылся кружок медитации. Раз в три недели она устраивала в своем доме вечера, на которые собирались любители хорового пения. И я тоже участвовал в этих вечерах, и поскольку все уже примирились с моей устоявшейся холостяцкой жизнью, то любезно и радушно принимали тех моих спутниц, что сопровождали меня иногда на эти вечера. На сей раз я пришел один, принес хозяевам дома бутылку мерло и собирался усесться в своем постоянном углу, между книжной полкой и аквариумом.

Далия была душой певческих вечеров, проводившихся в ее доме: организовывала, обзванивала, приглашала, рассаживала, угощала, раздавала книжечки с текстами песен, которые сама подбирала, размножала, брошюровала. После случившегося с ней несчастья захватила ее волна лихорадочной деятельности. Кроме библиотеки, медитации и певческих вечеров отдавала она свое время всяким советам и комиссиям, группам йоги, семинарам, собраниям, заседаниям, лекциям, курсам усовершенствования, обзорным экскурсиям.

Что же до Авраама Левина, то он, напротив, все более и более замыкался в себе, редко выходя из дома. Каждое утро, ровно в половине седьмого, заводил он свой автомобиль, отправляясь на работу в исследовательский центр концерна авиационной промышленности, где все годы занимался проектированием. После работы, в половине шестого — шесть вечера он возвращался домой с работы. Долгими летними вечерами выходил, перед тем как стемнеет, в майке и в спортивных брюках, чтобы поработать час или полтора на своем участке. Затем принимал душ, в одиночестве поглощал легкий ужин, кормил кота и золотых рыбок и усаживался за чтение, слушая при этом музыку и дожидаясь прихода Далии. Довольно часто это была музыка барокко, но случалось, слушал он Форе или Дебюсси. Иногда выбирал задумчивые, лирические джазовые произведения.

Зимою уже темнело в те часы, когда Авраам Левин возвращался с работы. Он, бывало, лежал, не раздеваясь, на ковре у дивана в гостиной, слушал музыку и ждал возвращения Далии. В десять вечера он всегда поднимался в свою комнату. Их общую спальню они заперли после несчастья и спали в отдельных комнатах, в разных концах дома. Никто больше никогда не входил в спальню, и жалюзи на окнах ее остались навсегда опущенными.

По субботам, незадолго до заката, летом и зимой, отправлялся Авраам в длинное пешее путешествие: огибал всю деревню с юга, пересекал поля и фруктовые сады, а возвращался в Тель-Илан через северную окраину. Быстрым шагом миновав старую водонапорную башню, возведенную на трех бетонных опорах, проходил он по улице Первооснователей, поворачивал влево, к синагоге, пересекал парк Первопроходцев, затем улицу Двенадцати Колен Израилевых и возвращался домой по Подъему Водочерпия. Если встречался ему знакомый и здоровался с ним, Авраам обычно отвечал кивком, не произнося ни единого слова и даже не сбавляя темп. А случалось, он вообще не отвечал, продолжая быстро шагать и никого не замечая, ибо целиком был погружен в себя.

3

Когда я уселся в своем обычном углу, между аквариумом и книжной полкой, кто-то позвал меня по имени. Я посмотрел вокруг себя, но не нашел звавшего. Справа от меня сидела незнакомая женщина лет пятидесяти, волосы которой были собраны в небольшой узел на затылке. Передо мною было окно, а в нем — дождь да темень. Слева за стеклянной стенкой плавали золотые рыбки. Кто звал меня по имени? Возможно, мне только показалось. А тем временем утихли голоса, и Далия Левин сделала несколько объявлений, касающихся распорядка вечера, в частности, того, что ужин будет в десять часов, а сыры и вино подадут ровно в полночь. Объявлены были и даты следующих встреч любителей песни, собирающихся в доме семейства Левин.

Я обратился к незнакомой женщине, сидевшей рядом, представился и спросил шепотом, не играет ли она на каком-нибудь музыкальном инструменте. Она ответила, также шепотом, что зовут ее Дафна Кац и что когда-то она играла на флейте, но уже давно оставила это. И более ничего не добавила. Была она высокой, очень худой, в очках, и руки ее, выглядывающие из вязаных рукавов, казались длинными и худыми. Узел на затылке вполне отвечал стилю прошлых поколений.

А тем временем круг собравшихся начал петь песни, традиционно исполняющиеся в Субботу: «Солнце верхушки деревьев оставило», «Опустилась Суббота на долину Гиносара», «Мир вам, ангелы мира». И я присоединился к поющим, и какое-то приятное тепло разлилось по всему моему телу, словно хлебнул я вина. Обвел я взглядом всех собравшихся, пытаясь представить, кто же позвал меня по имени, но все, казалось, были поглощены пением. Одни пели тонкими голосами, другие, напротив, басили. На некоторых лицах появилась легкая улыбка счастья и удовлетворения. Далия Левин, хозяйка дома, обеими руками обхватила свои плечи, словно обнимая себя. Иохай Блюм начал играть на аккордеоне, а три женщины аккомпанировали ему на флейтах. У одной из них поначалу вырвался какой-то неверный звук, высокий и пронзительный, но она быстро все исправила и играла в полной гармонии с остальными.

После песен, посвященных Субботе, пришла очередь трех или четырех песен о Галилее и озере Кинерет, песен пионеров-первопроходцев, освоителей новых земель. А уж за ними последовали песни дождя и зимы, ибо дождь не унимался, вовсю лупил в окно, и время от времени прокатывались низкие громы, сотрясавшие оконные стекла, а электрический свет как бы заикался на миг, пережидая сверкание молний.

Авраам Левин сидел, по своему обыкновению, на табуретке у двери, ведущей из гостиной в кухню. Он не верил в возможности своего голоса и в пении не участвовал, а просто замирал и слушал с закрытыми глазами: казалось, он готов уловить любую фальшивую ноту и не допустить ее. Иногда он поднимался, не производя шума, заходил в кухню присмотреть за супами и запеканками, подогреваемыми в духовке и на плите на малом огне до десяти вечера, когда наступит перерыв и придет час ужина. Потом Авраам, склонившись, ворошил дрова в камине, а после возвращался на свою табуретку и сидел сгорбившись, закрыв глаза.

4

Далия призвала всех к молчанию.

— Сейчас, — сказала она, — Альмозлино споет нам соло.

Альмозлино, грузный, широкоплечий, высокий, в очках с черным шнурком, болтающимся на шее, поднялся и исполнил песню на слова Шаула Черниховского «Смейся, смейся над мечтами моими». Природа наградила Альмозлино глубоким и теплым басом, и в его исполнении слова «Смейся, ибо в человека верю я», казалось, обращены из глубин души прямо к нам. И в них звучит боль и некая новая важная мысль. И начинает щемить сердце, словно никто из нас никогда прежде не вслушивался по-настоящему в эту уже давно ставшую народной песню.

После аплодисментов поднялись Эдна и Иоэль Рибак, зубные врачи, похожие друг на друга, словно близнецы: седеющие волосы коротко острижены, губы так сильно сжаты, что вокруг рта образовались складки, придающие лицу ироническое выражение. Они спели дуэтом «Простри крылья свои, вечер», и голоса их сплетались, обволакивали друг друга, словно в парном танце, когда партнеры тесно прижимаются друг к другу. Затем они запели «Приюти меня под крылом твоим». А я подумал, что если даже Хаим Нахман Бялик, наш прославленный народный поэт-лирик, спрашивает в своей песне, «что есть любовь», то как же мы, поэтами не являющиеся, дерзаем искать ответа на его вопрос? Эдна и Иоэль Рибак закончили петь, легко поклонились вправо и влево, а мы вновь зааплодировали.

Наступил краткий перерыв, потому что пришли опоздавшие — Рахель Франко и Арье Цельник. Еще снимая верхнюю одежду, они рассказали всем собравшимся, что буквально несколько минут назад в последних известиях радиостанции «Голос Израиля» сообщили об атаке наших самолетов, бомбивших вражеские цели и благополучно вернувшихся на свои базы. Иохай Блюм положил свой аккордеон на колени и сказал:

— Наконец-то.

На это сердито ответила ему Гили Штайнер, что нечего нам радоваться, что насилие порождает только насилие, а месть влечет за собою только месть. Иоси Сасон, агент по продаже недвижимости, высокий бородатый мужчина, заметил насмешливо:

— Так что же ты предлагаешь, Гили? Все спустить им с рук? Подставить им и вторую щеку?

Тут загремел глубокий бас Альмозлино: мол, нормальное правительство должно действовать в подобных ситуациях спокойно, тщательно все взвешивая, а у нас, как обычно, торопливость, опрометчивость и поверхностность…

Но здесь вмешалась Далия Левин, хозяйка дома, предложившая не спорить о политике, а продолжить певческий вечер, ради которого мы, собственно, и собрались.

Арье Цельник, сбросивший тем временем свою куртку, не нашел для себя свободного места, поэтому уселся он прямо на ковре, у ног Иоэля и Эдны Рибак. А Рахель Франко притащила себе скамеечку, стоявшую у вешалки в прихожей, и примостилась в коридоре, за открытой дверью, чтобы не стеснять тех, кто пришел раньше, но еще и потому, что через час ей придется уйти домой, где она без присмотра оставила престарелого отца. Я, со своей стороны, хотел кое-что заметить по поводу бомбового удара, нанесенного нашими самолетами, — у меня было весьма сложное к этому отношение, — но я опоздал: дискуссия угасла.

Иохай Блюм уже растягивал свой аккордеон, и Далия Левин предложила перейти к песням о любви. И тут же сама затянула: «Много лет тому назад две розы зацвели».

И все к ней присоединились.

В эту минуту мне вдруг показалось, что я немедленно должен пойти в боковую комнату, где положил свою куртку поверх горы верхней одежды тех, кто пришел ранее меня, и вытащить что-то из кармана. Мне это представлялось срочным, не терпящим отлагательства делом, но я никак не мог вспомнить, что же должен достать из кармана куртки именно сейчас, и уразуметь, кто, как мне снова послышалось, позвал меня. Худая женщина, сидевшая рядом со мной, полностью погрузилась в пение, а Авраам Левин на своей скамеечке у двери в кухню вновь закрыл глаза и сидел расслабившись, опершись о стену, молчал и не пел.

Мысли мои уносились к пустынным улицам деревни Тель-Илан, иссеченным сейчас дождем, к темным кипарисам, качающимся на ветру, к огням, постепенно гаснущим в маленьких домиках, к напоенным влагой просторам полей, к фруктовым садам с облетевшей листвой. В эту минуту мне казалось, что именно сейчас что-то происходит в одной из темных усадеб и происходящее касается меня, я должен быть причастен к этому. Но что именно происходит? Этого я не знал.

Круг поющих теперь выводил «Если захочешь, я покажу тебе город в серых тонах». Аккордеон Иохая Блюма замолчал, предоставив трем флейтам вести мелодию, на сей раз они играли в полной гармонии, без единой фальшивой ноты. Затем мы запели стих из библейской Песни Песней: «Куда обратился возлюбленный твой, прекраснейшая из женщин». Что же я хотел так срочно проверить и найти в кармане своей куртки? Я не знал. И поскольку так и не нашел ответа, то, преодолев порыв немедленно встать и выйти в соседнюю комнату, запел вместе со всеми «Гранатовое дерево источало аромат», чудесную песню, в основе которой народная мелодия бухарских евреев. Потом зазвучала «Моя любимая, с белой шеей», на слова Яакова Шабтая. Между этими двумя песнями и следующей я наклонился и шепотом спросил Дафну Кац, женщину с худыми руками, сидевшую рядом со мной, что напоминают ей эти песни. Она, словно удивляясь моему вопросу, ответила: «Ничего». А потом, спохватившись, сказала: «Разное». Снова я наклонился к ней и уже было собрался поделиться своими воспоминаниями, но Гили Штайнер укоряющее глянула на нас: мол, что это за перешептывания, я стушевался и стал петь со всеми. У моей соседки Дафны Кац был приятный альт. И у Далии Левин тоже. Рахель Франко пела сопрано. А напротив лился низкий, теплый бас Альмозлино. Иохай Блюм играл на аккордеоне, и три флейты увивались за его мелодией, словно вьюнок, взбирающийся по стволу. Хорошо было нам в эту ветреную и дождливую ночь сидеть в кругу и петь старые песни, песни тех далеких дней, когда все всем было так ясно и понятно.

Авраам Леви устало поднялся со скамеечки и подложил еще одно полено в камин, согревавший комнату приятным, умеренным пламенем. Вернувшись на место, он вновь смежил веки, словно именно на него была возложена обязанность выловить и изолировать среди всех поющих голосов одну-единственную фальшивую ноту. За окном, должно быть, грохотал гром, или это самолеты наших ВВС проносились над нами в бреющем полете, возвращаясь после бомбардировки вражеских целей, но в самой комнате, кроме пения и аккомпанемента, ничего не было слышно.

5

В десять Далия объявила перерыв, и все сидевшие в кругу поднялись и двинулись к накрытым столам. Гили Штайнер и Рахель Франко помогали Далии извлекать из духовки запеканки, снимать с плиты кастрюли с супом, и немало людей уже толпилось рядом со столом, где можно было взять одноразовую посуду. А тем временем возобновились беседы и споры. Кто-то сказал, что работники муниципалитетов правы и забастовка их правомерна, но тут же услышал, что в конце концов из-за всех этих вполне правомерных забастовок правительству придется снова печатать деньги и все мы вот-вот вернемся к веселым дням инфляции. На это Иохай Блюм, аккордеонист, заметил, что не стоит во всем обвинять правительство, ведь и рядовые граждане далеко не паиньки, и сам он один из таких граждан.

Альмозлино держал в руке миску супа и ел стоя. Линзы его очков с болтающимся шнурком запотели — суп был горячий. Он заявил, что пресса, радио и телевидение все время занимаются очернительством, искажая общую картину. А ему лично общая картина не представляется столь же мрачной, как средствам массовой информации.

— Можно подумать, — сказал Альмозлино с горечью, — что все мы здесь ворюги, все погрязли в коррупции.

Поскольку Альмозлино говорил низким, рокочущим басом, его слова звучали как-то особенно авторитетно. Толстяк Корман, наваливший себе на тарелку и картофельную запеканку, и запеченный картофель, и котлету, и вареные овощи, каким-то чудом удерживал ее в равновесии на левой ладони, а правой рукой кое-как управлялся с ножом и вилкой. А тут еще Гили Штайнер протянула ему бокал, до краев наполненный красным вином.

— У меня рук не хватает, — со смехом сказал Корман.

И тогда Гили встала на цыпочки и, поднеся бокал прямо к его губам, напоила Кормана вином.

— Вот вы, — проговорил Иоси Сасон, обращаясь к Альмозлино, — во всем обвиняете средства массовой информации. А не устраиваете ли вы себе слишком легкую жизнь?

А я произнес:

— Нужно видеть все в соответствующей пропорции…

Но Корман, у которого одно плечо было чуть выше другого, перебил меня и, не особо выбирая слова, налетел на одного из министров правительства:

— В нормальном правовом государстве подобный субъект уже давно был бы выброшен за борт!

А Альмозлино:

— Минутку, минутку, быть может, ты сначала точно определишь для нас, что называешь нормальным правовым государством?

Гили Штайнер заметила:

— Можно подумать, что наши проблемы замыкаются на одном человеке. О, если бы все они заключались в этом одном человеке… Ты, Иоси, не попробовал запеканку из овощей.

— Отчего же не попробовать? — ответил ей с улыбкой Иоси Сасон, агент по продаже недвижимости. — Сначала расправимся с тем, что уже лежит на тарелке, как говорится, победим турка, а уж потом поглядим, что дальше.

Дафна Кац сказала:

— Все ошибаются…

Но следующие ее слова потонули в шуме, ибо все заговорили разом, а кое-кто — даже громче обычного. «В каждом человеке, — подумал я, — всегда сидит ребенок, каким он был когда-то. В одних — и это несложно заметить — он еще жив, а вот другие носят в себе давно скончавшееся дитя».

Я отошел от группы спорящих и направился с тарелкою в руке поговорить с Авраамом Левином. Он стоял у окна, отодвинув чуть-чуть занавеску, глядел на улицу, на бушевавший дождь. Я осторожно тронул его за плечо, и он повернулся ко мне, не сказав ни слова, попробовал улыбнуться, но у него лишь задрожали губы. Я произнес:

— Авраам… — И спросил: — Почему ты стоишь здесь один?

Он обдумывал мои слова секунду, а потом ответил с сожалением, что ему немного не по себе в многолюдном обществе, когда все говорят одновременно: трудно слушать, трудно не потерять нить беседы.

— Настоящая зима на улице, — заметил я.

И Авраам согласился:

— Да…

Я рассказал ему, что сегодня явился один, потому что сразу две девушки хотели прийти на этот певческий вечер, а я не желал выбирать между ними. И Авраам ответил:

— Да…

— Послушай, — продолжал я, — Иоси Сасон по секрету рассказал мне, что у его жены нашли какую-то опухоль. «Неприятную опухоль» — так сказал мне Иоси.

Авраам три или четыре раза качнул головой вверх-вниз, словно соглашаясь с самим собой или подтверждая, что услышанное от меня совпадает с предчувствием, которое уже тяготило его сердце, и произнес:

— Если надо, поможем.

Мы проложили себе дорогу между гостями, евшими стоя из бумажных тарелок, рассекли жужжание голосов беседующих и спорящих и вышли на веранду. Воздух был холодным, колючим; лил дождь. Далеко над восточными холмами сверкнули невнятные молнии, сопровождаемые громом. Тишина, всеохватная и глубокая, нависла над садом, над темными кипарисами, над лужайкой, над просторами полей и фруктовых садов, дышавших в темноте за забором. У наших ног пробивался бледный свет электрических фонарей на дне декоративного бассейна, окруженного валунами. Одинокий шакал подал свой рыдающий голос из глубин темноты. И несколько разгневанных собак ответили ему из деревенских дворов.

— Видишь, — уронил Авраам.

Я молчал. Ждал, что он продолжит и скажет мне, что именно я должен увидеть, что он имел в виду. Но Авраам не издал ни звука. Прерывая молчание, я произнес:

— Ты помнишь, Авраам, когда оба мы были в армии, в семьдесят девятом, вылазку в Дир-а-Нашеф? Когда я был ранен пулей в плечо, а ты меня вынес, доставил в санбат?

Авраам немного подумал, а потом сказал:

— Да. Помню.

Я спросил его, думает ли он иногда о тех временах, и Авраам, положив ладони на холодные и влажные металлические перила веранды, проговорил, глядя во тьму и повернувшись ко мне спиной:

— Видишь ли, я уже давно ни о чем не думаю. Ни о чем. Только о мальчике. Быть может, я еще мог бы спасти его, но я был в тисках определенной концепции, а Далия пошла за мной с закрытыми глазами. Давай зайдем. Перерыв кончился, и там уже начинают петь.

6

После перерыва мы пели песни времен Войны за независимость: «В степях Негева», «Дуду», «Песнь дружбы», а потом песни Номи Шемер, замечательной поэтессы и композитора, увы, недавно ушедшей от нас.

— Подождите еще полтора часа, — объявила Далия, — и ровно в полночь мы снова сделаем перерыв: нас ждут сыры и вино.

Я сидел на своем месте между полкой с книгами и аквариумом, и Дафна Кац вновь сидела рядом со мной. Она держала песенник обеими руками, всеми десятью пальцами, словно боялась, что кто-нибудь захочет вырвать книжицу у нее из рук. Наклонившись, я шепотом спросил, где она живет и довезет ли ее кто-нибудь до дома, когда закончится вечер, если нет — я с радостью доставлю ее домой. Дафна шепотом ответила, что Гили Штайнер привезла ее сюда и отвезет домой.

— Спасибо вам, — так же шепотом поблагодарила она.

— Вы здесь впервые? — поинтересовался я.

Впервые, подтвердила Дафна, но заверила, что теперь не пропустит уже ни одного вечера. Далия Левин подала нам знак, приложив палец к губам: мол, прекратите перешептываться. Я осторожно вытащил песенник из худых пальцев Дафны, перевернул страницу. Мы обменялись быстро промелькнувшей улыбкой и запели вместе со всеми «Ночь, ночь, ветерок пролетает». Вновь мне показалось, будто я должен достать что-то из кармана куртки, лежащей в боковой комнате на сваленной в кучу верхней одежде, но что это должно быть, я никоим образом не мог себе представить. С одной стороны, меня преследовало ощущение, что дело не терпит отлагательств, словно на меня возложена некая ответственность, а я ею пренебрегаю, а с другой — я понимал, что это ложная тревога.

Далия Левин подала знак Иохаю Блюму, аккордеонисту, и трем женщинам, играющим на флейте, но они так и не догадались, чего же она хочет. Далия поднялась со своего места, подошла к музыкантам, склонившись, отдала им распоряжения, затем пересекла комнату и в дальнем ее углу прошептала что-то на ухо Альмозлино, который пожал плечами, не соглашаясь. Однако она настаивала, уговаривала, пока он не согласился. И тогда она, возвысив голос, произнесла: «Минутку, прошу тишины».

Мы умолкли, а Далия объявила, что с этой минуты наступает черед религиозных песнопений и мы споем «Все на земле преходяще» и «Вознесу взор свой ввысь, спрошу у звезд, почему не направят свет свой на меня». Авраама, мужа своего, она попросила чуть приглушить свет в комнате.

Что я должен проверить в кармане своей куртки? Бумажник со всеми документами лежит в кармане брюк — в этом я убедился, нащупав его. Очки, которые я надеваю при вождении, в своем футляре, а футляр — в нагрудном кармане рубашки. Все при мне. И все-таки, когда закончились песнопения, я встал, шепотом попросил прощения у своей соседки Дафны Кац, пересек гостиную и вышел в коридор. Ноги сами несли меня вдоль коридора к прихожей, к входной двери, и я почему-то открыл ее, но снаружи ничего не было, кроме мелкого дождя. Я вернулся, прошел весь коридор, минуя вход в гостиную. Собравшиеся теперь пели печальные, берущие за сердце строки поэта Натана Ионатана «Берега порою тоскуют», «Вновь песня отправилась в путь», «Снова проходят дни наши».

В конце коридора я свернул в боковой коридорчик к комнате, где оставил куртку на груде верхней одежды тех, кто пришел раньше меня. Какое-то время я рылся в этом ворохе вещей, откладывая направо и налево чужую одежду, пока не нашел свою куртку и не обшарил обстоятельно карман за карманом. В одном лежал свернутый шерстяной шарф, в другом — бумаги, кулечек с конфетами и маленький электрический фонарик. Не зная, чего ищу, я стал старательно осматривать внутренние карманы, где отыскал другие бумаги и футляр с солнцезащитными очками. Солнцезащитные очки, определенно, не были нужны мне сейчас, глубокой зимней ночью. Итак, что же я ищу? Я не обрел ничего, кроме едкого раздражения — и на самого себя, и на груду одежды, развалившейся по моей вине. Я постарался, как мог, восстановить порядок, мною нарушенный, взял с собой электрический фонарик и двинулся к выходу, собираясь вернуться на свое место между книжной полкой и аквариумом, возле худощавой, с тонкими руками Дафны Кац. Но что-то меня задержало. Быть может, я опасался привлечь всеобщее внимание своим вторжением в тот момент, когда все поют. А может, удерживало меня некое неясное чувство долга. Но в чем заключался этот долг, я и сам не знал. Электрический фонарик я сжимал в руке.

А в гостиной пели печально «Кто даст мне птичку, птичку легкокрылую, в скитаниях моих бесконечных, кто даст покой душе». Аккордеон Иохая Блюма играл тихо, давая возможность проявить себя трем флейтам. Одна из флейт вновь сфальшивила, но быстро исправилась. Так и не определившись со своим местом, я направился к туалету, хотя никакой нужды в этом не чувствовал. Но туалет был занят, поэтому я поднялся на второй этаж, где наверняка имелась другая уборная. Вверху, на лестнице, пение звучало глуше, по-зимнему, сказал бы я. Хотя аккордеон Иохая Блюма снова заиграл как всегда, мне показалось, что кто-то смял, приглушил его голос. Теперь все, кроме меня, пели песню на стихи поэтессы Рахель «Почему же разочаровали далекие огни». А я замер на одной из верхних ступенек, вслушиваясь в песню издалека, со своего места на лестнице.

7

Две-три минуты стоял я там с электрическим фонариком в руке, не умея ответить самому себе, что привело меня сюда. В конце коридора второго этажа горела лампочка. Казалось, что тусклый ее свет не рассеивает мрак, а только запутывает игру теней. Какие-то рисунки висели на стенах коридора, но при таком освещении они расплывались в серые пятна. В коридор выходило несколько дверей, сплошь закрытых. Дважды я прошелся по коридору, колеблясь, которую из них следует открыть. Но ответа на вопрос, какая дверь мне нужна, я также не знал, поскольку не знал, что ищу, и начисто позабыл, зачем поднялся сюда. С улицы доносились порывы ветра. Дождь усиливался, теперь он барабанил во все окна дома. Быть может, начнется град. Стоя в коридоре второго этажа и окидывая взглядом закрытые двери, походил я на взломщика, проникшего в дом и ищущего, где же запрятан сейф.

Наконец я осторожно открыл третью дверь справа. Встретили меня холод, чувство подавленности и темнота. Воздух был спертым, словно это замкнутое пространство уже долгие дни не проветривалось. Я осветил комнату электрическим фонариком, который сжимал в руке, и увидел, как кувыркаются, сплетаясь, тени, отбрасываемые мебелью, поскольку фонарик дрожал в моей руке. Жалюзи на окнах были опущены, град и ветер били по ним. В слабом свете сверкнуло передо мною большое зеркало на двери платяного шкафа. Из глубины зеркала возвратился ко мне луч света, словно хотел ослепить меня. Затхлый запах непроветриваемого помещения стоял в комнате, запах застарелой пыли и постельного белья, которое долго не меняли. Чувствовалось, что здесь давно не открывали ни окно, ни дверь. Наверняка уже паутиной затянулись углы под потолком, но этого я не смог увидеть. Среди теней, отбрасываемых мебелью, я четко различил тумбочку, один стул, другой. Я все еще стоял на пороге, когда рука моя потянулась к ручке двери, чтобы закрыть ее изнутри. Ноги сами внесли меня в глубину комнаты. Теперь голоса поющих затухали, становясь низким, глухим воркованием, которое мешалось с воем ветра и ударами града, словно когтями цеплявшегося за окно спальни.

Над садом, несомненно, навис туман, в котором расплывались очертания кипарисов. Ни единой живой души не было на Подъеме Водочерпия. Только рыбки, равнодушные к граду и ветру, плавали себе неторопливо в водах декоративного бассейна, подсвеченных матовым сиянием донного прожектора. Искусственный водопад, вытекая из валунов и низвергаясь вниз, вновь и вновь поднимал рябь на поверхности воды.

Широкая кровать стояла под окном, и две небольшие тумбочки располагались у изголовья справа и слева. Пол покрывал ковер, и я, сняв обувь и носки, стоял на нем босиком. Ковер был толстый, ворсистый. Его прикосновение к ступням моих босых ног было мягким и странным. Лучом фонарика я осветил кровать и увидел несколько подушек поверх коврового покрывала. На мгновение показалось, что на первом этаже подо мной сейчас запели «Услышишь ли ты меня, далекий мой», но я не был уверен в том, что слышали мои уши, как и в том, что видели мои глаза в дрожащем свете фонаря. Ибо в комнате происходило какое-то медленное непрерывное движение, словно кто-то огромный, тяжелый и сонный шевелился в одном из углов или проползал мимо на четвереньках, перекатывался, свернувшись в клубок, между тумбочкой и закрытым окном. На первый взгляд, только дрожащий фонарик создавал эту иллюзию, но я чувствовал, что и за моею спиною, там, где царила полнейшая темнота, тоже происходит медленное шевеление. Откуда и куда — этого я не знал.

Что я здесь делаю? На этот вопрос у меня не было никакого ответа, и все-таки я знал, что именно сюда, в эту заброшенную спальню, хотел добраться с самого начала вечера, а возможно, еще и задолго до того. Вдруг я услышал собственное дыхание и пожалел, что оно ранит тишину. Ибо влажная тишина наполнила воздух, потому что дождь прекратился, и ветер унялся, и на первом этаже вдруг прекратили петь. Быть может, наступило время сыров и вина. Я не хотел ни сыров, ни вина. У меня больше не было никаких причин поворачиваться спиной к отчаянию. И я опустился на четвереньки, прямо на ковер у подножия кровати, приподнял чуть-чуть покрывало, застилавшее постель, и направил бледный луч света в темное пространство между ножками кровати, пытаясь хоть как-то его прощупать.

В МЕСТАХ ИНЫХ, ВО ВРЕМЕНА ИНЫЕ

Каждую ночь над зеленым болотом поднимаются ядовитые пары. Сладковатый запах гниения растекается между нашими хижинами. Все, что сделано из железа, ржавеет здесь за одну только ночь; заборы рассыпаются, зацветая сыростью; плесень пожирает стены; солома и сено чернеют от влажности, словно после пожара. Комары кишат повсюду, комнаты наши полны насекомыми, летающими и ползающими. Всякие вредители подтачивают мебель, грызут деревянные заборы и даже черепицу. Сама земля, булькая, пускает пузыри. Дети наши болеют каждое лето: нарывы, язвы, экзема, гангрена… Старики умирают от атрофии дыхательных путей. Трупный смрад исходит от живых. Многие здесь с изъянами: зоб, скрюченные колени, искривленные лица, сочащаяся слюна, а то и психические отклонения. И это потому, что потомство тут производят брат с сестрой, сын с матерью, отцы с дочерями своими.

Я, который был послан сюда двадцать или двадцать пять лет тому назад Управлением по поддержке неблагополучных районов, все еще продолжаю изо дня в день выходить с наступлением вечерних сумерек и опрыскивать дезинфектантами болотную воду. Я продолжаю раздавать настороженным жителям хинин и карболовую кислоту, сульфаниламиды, кожные мази и средства, уничтожающие паразитов. Я проповедую идеи отшельничества, аскетизма и безбрачия, говорю о гигиене, распределяю среди населения хлорный раствор и ДДТ для борьбы с насекомыми. Я все еще держусь; я дождусь наконец посланца, отправленного мне на смену; и, возможно, он будет моложе меня и сильнее духом…

А пока я и фармацевт, и учитель, и нотариус, и арбитр, и санитар, и архивариус, и ходок по общественным делам, и миротворец, третейский судья в спорах и раздорах. До сих пор они при встрече со мной в знак почтения снимают истрепанные шапки, прижимая их к груди, почтительно кланяются и обращаются ко мне в третьем лице. До сих пор они раболепствуют передо мною, хитровато улыбаясь беззубыми ртами. Но все более и более я сам вынужден льстить им и лебезить перед ними. Я вынужден закрывать глаза, приспосабливаться к их верованиям, не замечать нагловатых ухмылок, сносить запахи их тел, их сквернословие, проявлять сдержанность, видя разврат, блуд, распущенность, заполонившие всю деревню. Самому себе я признаюсь, что почти никакой власти в моих руках не осталось. Авторитет мой постепенно исчезает. Сохранились лишь жалкие остатки моего влияния, которое я поддерживаю хитростью, сладкими речами, вынужденной ложью, туманными предостережениями и мелким подкупом. У меня нет иного выхода: необходимо продержаться еще какое-то время, еще немного — пока не прибудет посланец, который сменит меня. Тогда я встану и уйду отсюда навсегда или, напротив, займу пустую хижину, приведу туда какую-нибудь крестьянскую пышнотелую девушку и осяду здесь.


Перед моим прибытием сюда четверть века тому назад эти места посетил однажды правитель края. Окруженный огромной свитой, он пробыл здесь около часа или двух, приказал немедленно повернуть русло реки, чтобы осушить болото, источник болезней. С правителем прибыли офицеры, делопроизводители, землеустроители, священнослужители, юрист, певец, официальный историк, один или два интеллектуала, астролог и представители шестнадцати секретных служб. Правитель продиктовал свои команды: «Копать. Повернуть. Осушить. Вырвать с корнем. Очистить. Изменить русло. Перевернуть. Устранить. Модернизировать. Открыть здесь новую страницу».

Ничего не произошло с тех пор.

Кое-кто утверждает, что там, за рекой, за лесами и горами, сменилось несколько правителей: один смещен с должности, другой побежден, третий оступился, четвертый убит, пятый сел в тюрьму, шестой ослеп, седьмой сбежал или уснул. Здесь же все как было всегда, так и осталось: старики и младенцы продолжают умирать, молодые рано стареют. Население деревни, согласно моим осторожным записям, постепенно уменьшается. Из таблицы, которую я составил и повесил над своей кроватью, следует, что к середине столетия не останется здесь ни единой живой души. Кроме насекомых и пресмыкающихся.

Дети, правда, рождаются здесь в огромном количестве, но большинство из них умирает в младенчестве. И это почти не вызывает более сожаления. Парни убегают на север. Девушки выращивают в густой грязи свеклу и картофель, беременеют в двенадцатилетнем возрасте и уже в двадцать лет увядают у меня на глазах. Бывает, что вожделение, вдруг выйдя из берегов, охватывает всю деревню, выплескивается ночной оргией в свете костров, сложенных из пропитанных влагой деревьев. Все теряют голову: старики спариваются с детьми, здоровые — с калеками, люди — со скотиной. Подробности я не могу сообщить, потому что в такие ночи запираюсь в своей хижине, которая служит еще и аптекой, наглухо закрываю рассыпающиеся деревянные ставни, задвигаю засов на двери и кладу заряженный пистолет под подушку — мало ли что им может взбрести в голову?

Но подобные ночи случаются здесь не так уж часто. На следующий день они встают в полдень, потрясенные, со слезящимися глазами, и покорно ковыряются с рассвета до самой ночи в болотистой почве своих участков.

Дни стоят раскаленные. Наглые блохи величиной с монету налетают на нас и, кусая, издают этакое верещанье, резкое и омерзительное. Работа в поле, несомненно, сущая каторга. Свеклу и картофель выдергивают из раскисшей грязи. Почти все плоды тронуты гнилью, но, несмотря на это, их едят здесь сырыми либо сваренными в этакой вонючей похлебке.

Два сына могильщика бежали за холмы и пристали там к шайке контрабандистов. Две женщины, их жены, вместе с детьми перешли жить в хижину их младшего брата, еще подростка, ему и четырнадцати не исполнилось. Что же до самого могильщика, молчаливого, широкого в кости горбуна, то он решил, что молчать не будет. Но недели и месяцы прошли в полном молчании, а потом и годы миновали. В один прекрасный день могильщик тоже перешел жить в хижину младшего сына. И родилось там множество детишек, но никто не знал, потомки ли они беглых братьев, заглядывавших иногда на час-другой в деревню, или вышли из чресл брата-подростка, самого могильщика либо его престарелого отца. Так или иначе, но большинство этих младенцев умерли в первые же недели после рождения. В эту хижину, бывало, наведывались по ночам другие мужчины, а также несколько слабоумных перезрелых девиц, ищущих крышу над головой, мужчину, убежище, младенца или просто пищу.

Нынешний правитель не ответил на три срочных меморандума, один суровее другого, посланных ему через краткие промежутки времени с целью привлечь его внимание к резкому падению нравов, требующему срочного вмешательства. Именно я, потрясенный до глубины души, составил и отослал эти меморандумы.

Годы пролетают в молчании. Посланец, который должен меня сменить, пока еще не прибыл. Пост смещенного со своей должности полицейского занял его зять, а сам бывший полицейский присоединился, по слухам, к контрабандистам, что за холмами. Я все еще на своем посту, только ужасно устал. Теперь они уже не обращаются ко мне в третьем лице и не утруждают себя тем, чтобы снимать передо мной поношенные свои шапки. Дезинфектанты закончились. Женщины, ничего не давая взамен, потихоньку забирают у меня остатки того, что было в аптеке. Признаюсь, постепенно ощущаю я ослабление своей умственной деятельности и своих стремлений. Я уже не нахожу внутри себя достаточно света. Мыслящий тростник мало-помалу освобождается от мыслей. А быть может, это только глаза мои понемногу тускнеют, так что даже полуденный свет видится им мутным, и очередь женщин, ожидающих у порога аптеки, представляется мне шеренгой набитых доверху мешков. К виду их гниющих зубов, к их смрадному дыханию я почти привык с течением лет. Так, незаметно, перетекают у меня утро в вечер, день в день, лето в зиму. Укусы насекомых я давным-давно перестал чувствовать. Сон мой глубок и спокоен. Иссоп вырос на моей постели, и грязные влажные цветы — на всех стенах. То одна, то другая крестьянка время от времени, жалея, кормят меня какой-то вязкой жидкостью, в основе которой, по-видимому, картофельные очистки. Все мои книги гниют от сырости. Переплеты рассыпаются и отваливаются. Ничего у меня не остается, и я уже не знаю, как отличить один день от другого, весну от осени, этот год от следующего. Бывает, что мне кажется, будто по ночам слышу я отдаленное рыдание какого-то первобытного духового инструмента, но я понятия не имею, что это за инструмент, кто на нем играет ночью и где: то ли в лесу, то ли между холмами, то ли в моем черепе, под волосами, которые делаются все седее и реже. Так поворачиваюсь я с течением времени спиной ко всем, кто меня окружает, а по сути — к самому себе.

Исключение — одно происшествие, свидетелем которого был я нынче утром; о нем я представляю полный отчет в настоящем письме, не высказывая никакого мнения.

Нынешним утром встало солнце и превратило болотные испарения в какой-то дождь, густой и вязкий. Летний теплый дождь, наделенный запахом старого человека, давно не принимавшего ванну. Жители деревни начали выползать из своих хижин, намереваясь спуститься к картофельным делянкам. И вдруг на вершине восточного холма возник между нами и восходящим солнцем незнакомец, человек здоровый и красивый. Он махал руками, описывая ими всевозможные круги, замысловатые кривые во влажном воздухе, и то ли брыкался, то ли кланялся, высоко подпрыгивая на месте и не произнося ни единого звука.

— Кто этот человек? — спрашивали мужчины один у другого. — Что он вообще здесь ищет?

— Он не здешний и не из другой деревни, он не из тех, кто живет на холмах, — говорили между собою старики. — Возможно, он пришел из облака.

Женщины решили:

— Надо его остерегаться, надо его поймать на горячем, надо его убить.

Они судили да рядили, а желтоватый воздух наполнялся самыми разными голосами: галдящие птицы, лающие собаки, разговоры, мычание, плач, вой, крики, жужжание насекомых величиною с пивную кружку. И болотные лягушки пришли в себя, заквакали вовсю, и курицы от них не отставали, и колокольчики на сбруях звенели, и кашель, и стоны, и проклятия… Самые разные голоса…

— Человек этот… — начал младший сын могильщика, но вдруг передумал и умолк.

— Человек этот, — сказал кабатчик, — пытается соблазнить девушек.

А сами девушки вопили:

— Глядите, он голый, глядите, какой большой, смотрите, он пляшет, он хочет улететь, смотрите, у него как будто крылья, смотрите, он белый, белее кости!..

А старый могильщик сказал:

— О чем тут говорить и говорить? Солнце уже совсем взошло, и этот белый человек, что тут был — или мы думали, что он был, — исчез с глаз наших за болотом. Разговоры ведь не помогут, снова начинается очень жаркий день, и нужно идти на работу. Кто может работать, пусть работает, пусть страдает и молчит. А кто больше не может, пожалуйста, пусть умрет. И делу конец.

Примечания

1

Фамилия Мафцир в переводе с иврита буквально означает «упрашивающий», «уговаривающий». — Здесь и далее примеч. перев.

2

Эта фамилия в переводе с иврита буквально означает «мед».


home | my bookshelf | | Картинки деревенской жизни |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу