Book: Страх



Олег Постнов

СТРАХ

Страх есть посторонняя, чуждая сила, овладевающая человеком; вырваться он не может из ее власти, потому что боится: чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем.

Кьеркегор

19 февраля 1994 года (мне памятен этот день) я заглянул — отчасти намеренно — в букинистическую лавку небольшого американского городка в Нью-Джерси: я давно заприметил ее. Только что перед тем я узнал, что моя книга, об издании которой я хлопотал здесь, в США, по ряду причин снята с печати. Я не считал это слишком большой потерей, но все же думал как-нибудь подбодрить себя. Поход в «букинист» в этом смысле меня устраивал.

Лавка была совсем скромной, с парой столиков для чтения при входе: впрочем, тут подавали и кофе. Я, однако, не хотел никакой пищи, кроме духовной, а потому, осмотрев стеллажи, подошел рассчитаться к хозяйской конторке, тут же в углу. Трофей этого визита, как мне казалось, должен был ограничиться изящной работой Шнейдмана «Смерть Человека», трактующей с неожиданной стороны творчество Германа Мелвилла, моего любимца: я был рад, что нашел ее здесь. К моему изумлению, хозяин, назвав цену (сознаюсь, смехотворно низкую) и глядя, как я пытаюсь разобраться в мелочи, — я был в Штатах всего первый месяц и еще не освоился с местной монетой, легко путая пять центов и пятьдесят, — вдруг с неожиданным любопытством спросил, не русский ли я. Я отвечал утвердительно. «Меня зовут Люк», — представился он. На вид ему было лет сорок пять. «Hi, Luke! (приветствие)» — сказал я и тоже представился. Было видно, что мое имя его потрясло: неловко улыбаясь, он шевелил губами, пробуя его повторить. Потом улыбнулся еще шире и бросил это пустое дело. «Видите ли, мистер, — продолжал он, сохраняя вынужденную церемонность, тяготившую его, но теперь неизбежную, — у меня для вас есть презент. Может быть, он вас заинтересует». Он нырнул под конторку и с редкой быстротой извлек и подал мне небольшой альбом в цветной обложке. Открыв его, я едва не выронил три вложенных внутрь русских школьных тетради, мелко исписанных с начала до конца. Но это было еще не все. Тут же, в специальном кармашке, приклеенном к задней стенке альбома, помещался другой документ, листов в семь, тоже по-русски, однако набранный на компьютере. Бумага американского формата (Б-5), судя по всему, повидала конверт, так как была сложена втрое. Сам конверт, аккуратно вскрытый сверху ножом для бумаги, крепился с внутренней стороны к переплету золотой скрепкой. Забота о нем была очевидна. Люк тотчас подтвердил, что, точно, получил его почтой, хотя на нем, как я успел разглядеть, был назван другой адресат — тот самый, что и на титуле верхней тетради. «Но, — сказал Люк, — когда пришло письмо, он уже не мог распечатывать свою корреспонденцию. Я вскрыл конверт, думая, что там, может быть, счет». Он ошибся. Ошибка эта была простительна: он сам объяснил, что так и не понял, что же это такое. «Там нет ни обращения, ни подписи, — посетовал он. — Сколько я знаю русский алфавит, там вообще почти нет имен. Если только по-русски они не пишутся с маленькой буквы». Я разуверил его. Он серьезно кивнул, но попросил настоятельно забрать альбом с собой, ибо — я понимал сам — он был бессилен придумать что-либо лучшее. «А адрес?» — спросил я все-таки, косясь опять на почтовый штемпель. «Там теперь другие жильцы, — вздохнул Люк. — Юная барышня… К тому же у ней траур». — «Вот как!» — протянул я, подняв бровь. Он грустно кивнул. Больше ничего узнать было нельзя. И я принял папку.

Так я оказался хозяином странной хроники, которую привожу ниже. Ознакомившись с ней, я убедился с облегчением, что, в общем, чуда не произошло. Если не считать пары забавных совпадений, которых могло и не быть, весь этот скромный архив, сохраненный с тщанием и любовью, так или иначе должен был попасться в руки кому-нибудь из моих соотечественников — рано или поздно. Случай выбрал меня. Оговорюсь. Разумеется, нет ничего нового в том, чтобы выдать свои грехи за чужую мазню в угоду любителям «подлинных» фактов; это старый прием. Но те, кто знает меня ближе, верно, воздержатся от такого рода догадок. Текст оставлен мной без изменений, не считая чисто технической правки. По ряду причин я намерен избегнуть суждений о нем. Не хочу распространяться также об авторах обоих документов, тем паче, что ничего о них и не знаю. Писательский навык первого (не скажу — дар) мне кажется безусловным, несмотря на ряд весьма смелых, чтобы не сказать больше, пассажей. Что касается второго, то тут и способности, и цели куда скромней, а потому заслуживают снисхождения, порой даже просто человеческого. Впрочем, об этом читатель может судить сам. Жаль лишь, что именно этот фрагмент должен служить финалом. Что делать! Логика судьбы (необходимая тут формальность) не всегда считается с литературными предпочтениями, тогда как мне со своей стороны оставалось только покорно следовать ей. Впрочем, это наш общий удел — и в жизни, и в литературе. Все остальное, как известно, слова.

О. П.

Часть первая

I

Знание порой невыразимо. Тем безусловней чувство, основанное на нем. Работая над примечанием к одному из ранних рассказов Эдгара По, сборник которого в коммерческих целях готовило к выходу в свет мелкое частное издательство, — мне вменялось в обязанность составление комментариев и техническая подготовка текста, — я наткнулся на странный факт, прежде вовсе упущенный мной. Рассказ назывался «Метценгерштейн». Написанный в «готическом» духе, тогда модном, он весь был построен на сверхъестественных совпадениях и злых чудесах. В нем шла речь о вековой вражде двух древних родов, обитавших когда-то «в самых недрах Венгрии», — так выражался автор. Время действия подчеркнуто не уточнялось. Судя, однако, по некоторым деталям, можно было предположить XVI или XVII век, что я хотел внести в свои заметки. Впрочем, историческая достоверность в рассказе подменялась весьма искусно видимостью ее. Внешнюю канву событий составляло исполнение давнего пророчества, которое и явилось как раз причиной старинной ссоры.

Последний Метценгерштейн, юный барон и сущий дьявол, коего автор уподобил царю Ироду и Калигуле, благоразумно не вдаваясь при этом в подробности его бесчинств, однажды сидел в зале своего дворца, созерцая выцветший гобелен, где был изображен его предок в момент торжества над одним из их кровных врагов. Гигантский конь этого воина, уже поверженного ударом ножа, стоял подле «словно статуя». Внезапно он повернул голову и, взглянув с полотна человеческими глазами, страшно оскалил желтые, как у покойника, зубы. Сдерживая дрожь, молодой сеньор бросился вон из зала, однако во дворе, в свете факелов вдруг увидал трех своих слуг, которые только что «переняли» из неприятельских конюшен, горевших в ту ночь, коня — живую копию изображенного. Клеймо на лбу не оставляло сомнений. Произнеся несколько слов, полных угроз и богохульства, Метценгерштейн вскочил на коня — и с тех пор, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади. Целыми сутками скакал он на ней по окрестным лесам, забыв сон и отдых, пока наконец, как-то в полночь, не запылал, начиная с башен, его собственный дворец. Напрасно челядь пыталась сладить с огнем. Когда же огненный смерч охватил кругом все здание, из леса вылетел стрелой конь и, не слушаясь узды, увлек седока в самое жерло пожара. Там тот и сгинул. Пророчество сбылось. Клубы дыма над останками гнезда Метценгерштейнов приняли форму огромного коня.

Мысль о «Страшной мести» Гоголя сама собой пришла мне на ум. Однако не сходство мотивов, вполне объяснимое, к примеру, миграцией сюжета в духе «Исторической поэтики» Веселовского (и все-таки разительное, если учесть совпадение частностей, как, скажем, роль коня в развязке), а нечто иное, не столь очевидное обстоятельство заняло меня. Открыв том сочинений Гоголя, я убедился, что повесть была написана им в 1831 году и опубликована в начале следующего, 1832-го. Комментатор «Полного Собрания Рассказов» По лаконически повторял обе эти даты — применительно к «Метценгерштейну».

Находка стоила мне сна. Ворочаясь в темноте и пытаясь собрать разбегавшиеся мысли либо вовсе отмахнуться от них, я не мог, однако, избавиться от чувства, что и само это мое открытие не есть лишь простой филологический казус, но трюк судьбы. По складу души я человек, далекий от мистики, вернее, склонный, сколько возможно, держаться в стороне от нее. Я отдаю себе отчет в подозрительности такого признания: в моем случае оно не вполне уместно. Тем не менее я искренне не люблю совпадений, даже счастливых. Случай — это та маска, в которую охотней всего рядится рок. Исподволь тем самым он превращает нашу жизнь в фарс, ибо главное в совпадениях, конечно же, то, что они не случайны. Их тайная вязь, бросая вызов нашему чувству свободы, подтачивает силы, а порой и самое желание жить. Это подобно игре, где крупье шулер. Разумеется, такая мысль — крайность. Но риторика на грани яви мало подвластна доводам разума. Вскоре мне стало казаться, что я прав. По окраинам сна выстраивались в ряд все новые факты, вроде того, что оба писателя боялись — не совсем зря — преждевременных похорон; что Эдгар По, по неясным причинам, всю свою жизнь уверял, что бывал в Петербурге (как раз в эти годы), хотя теперь доподлинно известно, что это не так; что оба, будучи христианами, верили в переселение душ (впрочем, в это верит большинство смертных). Наконец, как часто случается в дреме, мне померещилось, что это все — Гоголь, месть, игра дат — не что иное, как знаки других, тоже мрачных, событий, касавшихся уже одного меня. Я давно не давал им волю в душе и полагал даже, что вовсе забыл их.

Я сел, потом встал и взглянул в окно. Был теплый ноябрь, листопад. Я сделался хмурым свидетелем окончания ночи. Гирлянды города меркли в утренней мгле. Ветер с юга, обычный, как я знал по бессоннице, в это время суток, оживлял гибридный куст под окном, еще полный теней. Мне было зябко и грустно. Уняв дрожь, я вернулся под одеяло, закрыл глаза. Что мы знаем о нашей жизни? Мы судим себя и других вкривь и вкось, и еще хуже наши дела. Слишком много ночей и дней дает нам время: мы не в силах удержать их в себе. Не потому ли в конце концов нас самих ждет лишь одно — забвение?

II

Я родился в семье дипломата почти треть века назад. Именно случаю обязан я местом своего появления на свет. Миссия моего отца в Нью-Йорке вряд ли была безобидной. Все же он настоял на том, чтобы мать ехала с ним. Мать была против. Насколько я помню, городская жизнь всегда была в тягость ей. Может быть, потому и я сам так и не привык до конца к столице. Отец, человек столичный по своим вкусам, профессии и судьбе, вовсе не мог взять в толк этих ее «причуд». Он держался мнения, что все должно быть разумно. Разум велит знать мир. Мать согласилась ехать лишь потому, что того требовали «инстанции» (так он ей говорил). До сих пор не уверен, только ли козни политики задержали их в Штатах, и не строил ли отец в душе расчет, на который не раз намекал мне потом. Собственно, ложь он не ставил никому в упрек. Инфаркт положил конец его карьере, когда мне было семнадцать лет, и после этого я уже мог думать о нем все, что хотел. Я не спешил с выводами. Но странным всегда казалось мне то, что, едва родившись в мир, еще только грезя жизнью, я облетел половину планеты, чтобы потом найти себя на дорожке в саду, перед домом деда, накануне грозы, которую уже не помню.

Дом был построен добротно, перед войной, и пережил оккупацию. Осколок бомбы разбил стекло и продырявил дверцу буфета. Разумеется, к моменту моего появления стекла все были целы, дверца залатана, лишь несколько щеп отставало внутри, что было видно, если кто-либо приходил открыть то боковое отделение, в котором хранилась старая глиняная посуда. Здесь шеренга склянок с лекарствами, с водкой, теснила пузатый кувшин, всегда пустой, и висели связки травы для настойки. Траву собирал в лесу сам дед. Лес — тоже древний, огромный, уходивший куда-то в Польшу (или, возможно, в Венгрию, я был слаб в географии), подступал к самому селу. Из сада была видна темная гряда его верхушек, казавшихся ближе и темней, чем это было на самом деле. Даже в жаркий украинский полдень словно бы душной влагой веяло от этих вековых крон. Их аромат застаивался потом в сарае, где дед хранил и колол дрова. Перед сараем бродили куры. На чердаке был сеновал.

Подворье деда расширялось и росло из года в год и представилось мне исполинским в тот первый день в саду, когда я осознал себя. Не могу сказать, почему это случилось именно здесь. Может быть, спертый воздух перед грозой прояснил мне на миг ум, как-то особым образом толкнул или сжал его, и я увидал и запомнил — уже навек — цветы клумбы слева от калитки, себя, идущего мимо них на кривых вялых детских ножках (моя беспомощность меня не пугала), между тем как вокруг все готовилось утонуть в теплой розовой и бордовой мгле, а черная туча показывала край из-за ветвей дикой груши, росшей против крыльца. Потом год за годом все это старилось и ветшало, как-то съеживалось всякий раз, как я приезжал опять из столицы к деду, словно время прежде шло вспять, а тут вернулось в привычное русло, и мне казалось даже, что именно потому и от этого мне щемит на особый лад сердце в первый миг, когда вновь, после долгой зимы, я бегу по дорожке домой, к усадьбе деда.

Мое детство никогда не было жалким, ущербным, я не был ничем обделен. Напротив. Я едва успевал вместить в себя все то, что находил вокруг, и очень рано поэтому стал ощущать предательскую сущность вещей: они менялись слишком быстро, быстрее, чем я хотел. Не удивительно, что я не чувствовал скуки. Что с того, что я был один!

Сад деда уступами спускался к реке, мелкой и светлой, с песчаным дном, и всегда холодной, даже в жару в июле. Соседские дворы пестрили окрестность неразберихой крыш, вишневых и яблоневых куп, а также вышками громоотводов, похожих издали на иглы, воткнутые в мох. Ниже по течению был став (запруда) с белыми лилиями и дощатой плотиной. Дед говорил, что прежде тут была мельница. Она сгорела в войну, как и все ее бледные подобия, которыми любит злоупотреблять кинематограф. За плотиной река обращалась в ручей и была притоком другой, большой реки, название которой я позже нашел в летописях. Эта река дала имя деревне.

Дом деда господствовал над двором и к тому же был самым большим на улице. Сад обступал его, но не мог скрыть. Зато кусты теснились у стен: сирень близ веранды, акация возле детской, виноград вдоль окон гостиной и спальни, — и ночью, во тьме вся усадьба казалась бесформенной громадой, лишь сверху урезанной скатами крыш. Днем в комнатах было зябко, солнце с трудом пробивалось сквозь листву, и я забегал сюда со двора лишь затем, чтобы хлебнуть на кухне из эмалированной кружки ледяной колодезной воды: запасы ее пополнялись всегда с большим усердием, хотя колодец был в соседнем дворе, куда вела специальная боковая калитка. Больше в доме днем делать было нечего.

Иное дело — сад и сарай. Знойный воздух плыл над травой, над клумбами, извлекая дурман из настурций и флоксов, в соцветиях которых к тому же была дождевая влага — по капле в каждом цветке, — и если выдавить ее на язык, сладкий яд жег нутро жаждой чего-то такого, о чем я еще не мог знать. В сарае, помимо дров, хранился весь инструментарий хозяйства. Тут пахло медом и дегтем. Грабли коварно подставляли зубцы под ноги, от чего их тонкая ручка-жердь вдруг выскакивала, танцуя, из угла, из середки других, ей подобных, но неподвижных (лопаты и сапки не были склонны к подвохам). Тут нужно было успеть отскочить. Верстак был опасен занозами, однако непоборимо тянул к себе коллекцией завитков из старых и свежих стружек, которым хотелось найти применение. Банки с гвоздями, набор гирь для весов, черно-желтые соты с мертвой пчелой, пульверизатор и старая, вся в паутине, реторта — дед когда-то занимался химией, — таких сокровищ была бездна в сарае, и я, зайдя сюда с солнца, мог подолгу стоять и рассматривать их, чем приводил деда в недоумение: я никогда ничего не брал из его вещей, как не рвал и цветов, кроме, разве что, флоксов, да и их редко. Я смутно догадывался, на что намекает их яд. В дальнем углу сарая, над старыми ульями с железной крышей и темной щелью летка висели на стене весла от лодки. Покрашенные в белый и голубой цвет, с потертостями у уключин, они в разные годы вызывали у меня разные чувства: лодка была на плаву не всегда. У нее сгнивали то борт, то корма, а чаще дно, так что дед долго чинил ее и смолил, если вообще находил на это время. От этого, между тем, зависела судьба моих речных одиссей; и, приезжая к деду, я первым делом осведомлялся, что лодка? Не помню, с каких лет мне позволили плавать одному.



III

Американский городок, в котором я теперь живу (или вынужден жить, хотя это изгнание добровольно), расположен в ста верстах на юг от Нью-Йорка и носит редкое название: River-band (Набережная). В России так бы могли назвать улицу, но тут порядки свои. Река, впрочем, действительно где-то есть, хотя мне ни разу не удалось подойти к ней вплоть. Она прячется среди низких и густых перелесков Нью-Джерси, сквозь которые я не умею продраться. Кроме того, я боюсь нарушить границу частных владений, а мне вовсе не хочется вторгнуться в чужой предел. В межевых знаках я не знаток. Это и вообще-то касается пространств моей случайной родины. Они организованы на свой лад, иначе, чем я привык, у них своя география, но она чужда мне. Человек искажает мир. Человек есть сам искажение мира, и потому, где возможно, я стараюсь двигаться по прямой.

Мой городок дает мне к этому массу поводов. Он весь состоит из двухэтажных домиков, расставленных словно в клетках; клетки образованы скрещением улиц, а мой дом находится на перекрестке их. Напротив крыльца — гидрант, которого так боялся Набоков. Если свернуть за угол, к гибридному кусту, и потом идти все вверх да вверх, на север, то вскоре — спустя квартал (или «блок», как тут говорят) — будет автобусная станция. Час в автобусе, потом три квартала по Сорок второй стрит в сторону, противоположную морю, — его аромат иногда заметен в воздухе, даже зимой, — вот и все, что требует от меня русское книгоиздательство в США. Я составляю комментарии. Делаю переводы. Правлю гранки. Мы издаем англосаксов по-русски и русских по-английски. Сейчас я комментирую По.

Но если, выйдя из дома, свернуть на запад и прогуляться вдоль припаркованных наискось к тротуару автомобилей, которых много на этой, почти главной улочке городка, то по правую руку начнутся и потянутся чередой, квартал за кварталом, мелкие магазинчики, лавки, бюро проката, ремонта, кафе, пиццерии и, словом, вся та торговая мелюзга, которая в Европе живет шумной жизнью, а здесь, кажется, спит или пустует, хотя повсюду неоновый росчерк «открыто» не гаснет ни ночью, ни днем. Впрочем, ночью они все же заперты, это я знаю на правах русского, которому скучно по ночам.

Из них всех мой любимый — скромный «букинист» с забавным уклоном: философия, поэзия, иудаизм (в городе много синагог). Хозяин — смуглый американец с пейсами, ему бы лучше пошло сомбреро. Он мастак делать скидки, которые, на мой взгляд, давно должны бы были разорить его. Но он все еще на плаву. Его зовут Люк. Колокольчик над дверью оповещает о каждом входящем, против прилавка с кассой — два-три столика, за которыми можно выпить кофе, и, словом, все хорошо. Кофеваркой хозяин орудует сам. Я считаюсь тут завсегдатаем, а потому состою с ним на короткой ноге. Это порой выражается во взаимном похлопывании по плечу — к примеру, под Новый год. Как-то я спросил его, видел ли он реку. «Конечно, — ответил он тотчас. — Я видел много рек». Я не стал уточнять, лишь похлопал его по плечу. Он широко улыбнулся и продал мне за бесценок «Сумму против язычников» Аквината. Заглавие ввело его в заблуждение: он, верно, думал, беря том в магазин, что gentile значит «гой».

Что же касается реки моего детства — той единственной реки из украинского полдня, — то она была близко от дома деда, почти во дворе. Выше по течению она делала большой выпуклый изгиб — как у Гофмана (Виктора, не Амадея) — и там она была мельче и уже; кладки (настилы из досок), похожие на крыльцо или плот, мыли в ней свои гнилые края. С них хозяйки стирали белье, пуская сиреневые от порошка круги, в которых при некотором старании можно было усмотреть тусклую радугу. Вниз, ближе к ставу, кладок не было. Берега окаймляли камыш и татарник. Река разливалась, заболачивая луг. Дно становилось илистым, вокруг первых кувшинок собиралась ряска. Весла цеплялись за подводные стебли, нужно было грести медленно и осторожно либо, вовсе вынув их из уключин, уходить на корму и тогда орудовать коротким рулевым веслом, перекидывая его поочередно на обе стороны. Так грести мне нравилось больше всего. Усадьба деда оставалась за спиной, впереди был став, а левее, на выступавшем мыском берегу темнела еще одна, чужая усадьба, которую я всегда называл про себя «Плакучие Ивы».

Она составляла важное исключение из общего порядка сельских домов и садов, располагавшихся в округе. Даже внешне она решительно выделялась средь них. Вербы и ивы, подходившие к самой воде (а со стороны улицы — к воротам), образовывали как бы зеленый купол, и, присмотревшись к ним, можно было легко понять, что ни огорода, ни каких-либо полезных посадок, к примеру фруктовых деревьев либо вишен, на дворе нет. Там всегда была тень. Сам дом был вовсе закрыт тенью, и все, что я мог разглядеть, проплывая мимо, был ветхий сарай, когда-то выбеленный известкой, но теперь утративший всякий цвет. Говорили, что «дача» (так называли все этот двор) принадлежала некоей детской писательнице, книжки которой я даже читал. Но самой писательницы не было видно. Вообще никого не было видно в саду и у речки, и «Плакучие Ивы» казались запущенными и безлюдными. За несколько лет я к этому совершенно привык, так что, вероятно, был бы даже расстроен, если бы что-нибудь здесь изменилось — неважно что. Ибо с самого детства, возможно, в силу тайной своей склонности к постоянству чувств, я терпеть не мог перемен.

IV

Но долго ли я был один? Припоминаю взрослых и сверстников, с которыми проводил изредка время, однако они никак не нарушают моего одиночества, того внутреннего и сосредоточенного уединения, к которому я себя приучил. Их как бы нет: я только знаю, что они были, но не вижу их. Не слышу их голосов. Пожалуй, лишь с началом школы слабый нестройный гомон проникает в мои воспоминания. Но столица всегда враждовала с тишиной и со всем тем, что я любил, и я давно с этим свыкся. Иное дело, когда вдруг однажды летом, и как раз неподалеку от «Плакучих Ив», мою лодку атаковала чужая, с гнутым дном пирога, нагруженная парой весьма серьезно настроенных и мне не знакомых мальцов. Кажется, лишь мое абсолютное и непритворное изумление (я не мог вообразить себе, чтобы что-либо в этой части мира восстало на меня) спасло меня от неприятностей. Тем не менее именно с тех пор я словно вышел из спячки. Обнаружилось, что несколько близких знакомых из местной детворы как раз были наготове, будто актеры за сценой, так что уже спустя неделю я чувствовал себя вполне устроенным в небольшом обществе своей деревни: обстоятельство, которому предстояло еще сыграть в дальнейшем некоторую роль. Я обнаружил (отнесясь, впрочем, к этому как к должному), что старшие — родители или близкие моих друзей — были прекрасно осведомлены не только обо мне, но и обо всей семье деда, а также и о моем отце. С недальновидностью горожанина я не придал этому значения и, разумеется, не проявил ответного любопытства. Впрочем, я был еще мал.

Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, — он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать — один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…

V

Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.

Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» — это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.

Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе — в тайном ее укладе — ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней — на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», — пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из заграницы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик — разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру, лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе — все равно, в тумбах ли, в ящиках — был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.

День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.

Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк — имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.

VI

Кофейня Люка была пуста — лишь посетитель с пейсами, такими же, как у хозяина, нежно листал в углу фолиант. Люк обрадовался мне чуть ли не больше, чем всегда. «Ага, мистер, вот посмотрим, — сказал он, загадочно щурясь и подмигивая мне, — будет ли вам по вкусу то, что я тут для вас приготовил». С проворством циркача (торговый, а не литературный штамп) он выхватил из-под прилавка том и протянул мне. Это был Амброзий Бирс — собрание стихов и рассказов. Признаться, после бессонной ночи я предпочел бы чашечку кофе. Но, конечно, сделал вид, что рад.

На деле я никогда не питал страсти к писателям вроде Лавкрафта, Бирса или Говарда. Их ужасы всегда казались мне слишком условными, чтобы выйти за рамки простых сюжетных схем. Например, Гамлет-старший (если уж искать сравнений) страшнее их, как и вампир Толстого полнокровней их бледных фантастических фигур, сквозь которые, как ни гляди, не увидишь никакой яви. Иное дело — По. Недаром он все пытался шутить в своих самых скучных рассказах: жалкая гримаска, за которой трудно скрыть правду. Однако благодаря Люку — он как-то понаведался вскользь о цели моих поездок в Нью-Йорк, — а также из-за пристрастий нашего издательства, впрочем, всегда покорного вкусам рынка, у меня в доме собралась целая библиотечка таких книг. В масштабах Америки ее, верно, можно было бы счесть очень солидной. Но русские эмигранты, как погорельцы, вообще склонны хранить хлам. Порой, листая на ночь тот или другой том, я с удивлением обнаруживаю (как специалист у дилетанта) какой-нибудь ловкий ход, ритм, даже очерк чувств, мне слишком понятных, хотя вряд ли известных самому автору. Правда, как раз Бирс, может быть, кое-что пережил и сам. Что до Лавкрафта, то один прием составляет всю суть его литературной удачи и основу манеры — трюк, заимствованный затем у него сворой деятелей этого жанра, но даже и после того не потерявший игривой способности отразить более или менее верно зыбкость любого кошмара на фоне скучных дел дня. «Оно (признание) было невероятным, — пишет Лавкрафт (перевод мой), — но в тот час я поверил ему безоговорочно. Не знаю, верю ли ему теперь» — вот формула этого тропа. Назовем его «эндуастос» (сомнение) и запомним его.



Ира приехала утром. Я сразу проснулся — она стучала в дверь, — но уже было поздно. Я побежал к двери, шлепая ногами по полу. Ее рассмешило, что я в одной рубашке, без трусов: «как девчонка». Весь дом сразу наполнился ею. Она отдергивала шторы в гостиной, солнце золотило пыль под столом, дед спешил с animal farm (двор для кур), а я пытался понять, было ли вправду то, что я видел ночью.

— Ты спал один? В доме? — спросила вдруг Ира, странно на меня взглянув. Мы вышли в прихожую. Медный «жук» для съема сапог высовывал толстые усы свои из-под стойки с обувью. Эндуастос заставил меня покраснеть. Я смотрел косо вниз, на «жука». Дед, войдя в дом, избавил меня от вопроса. Они с Ирой мельком поцеловались. Уже через пять минут он хмурился и вновь ворчал себе под нос, ожидая от Иры проказ, недовольный и тем, что она сама, без спроса, накрыла стол к завтраку, захватив с огорода столько зелени, сколько попало ей в руки — что, впрочем, было кстати, ибо мы тотчас съели все, от чеснока до салата, с яичницей, запеченной по-украински в сале… День был жаркий, недвижный. Ира ушла на реку курить. Я плелся сзади, подавленный сомнениями, которые не покидали меня вопреки бесспорному знанию (с которым я все же пытался в душе спорить), что это был не сон. Но было странно знать также и то, что это — правда.

Это была давняя история. Сколько я помню, я никогда не боялся темноты. По вечерам, в отличие от племянника г-на де Галандо (ссылка: де Ренье), я не испытывал в своей комнате страха. К тому же спальня, где я проводил ночь, была самой обжитой для меня комнатой в доме деда. И все же именно с ней в нашей семье были связаны смутные слухи. Их я слышал не раз и прежде, но никогда вовсе не обращал на них внимания, так что теперь силился вспомнить, что же именно говорилось, между тем как спросить Иру — возможно, в силу ее слишком поспешного любопытства и чуть ли даже не догадки, тотчас, с порога — я не мог. Лодка покачивалась на привязи. Я сел на корму, наблюдая совокупление двух мух. Кое-что как бы стало постепенно проясняться в моем уме.

Я знал, что моя мать, как и я, с детства жила в той же комнате. Тахта — не та, что теперь, но тоже большая и в том же месте (как раз против дивана) стояла там и тогда. На ней мать спала вдвоем с сестрой, моей теткой, матерью Иры. Нравы деревни не разлучали на ночь детей. О чем те шептались перед сном — Бог весть, но, думаю, именно от нее мать услыхала впервые, что в доме есть мара. Сестра была старше ее. Как-то она уехала по делам в Киев. Той же ночью дед прибежал на крик и нашел маму с головой под подушкой. Дрожа и плача, как и положено юной девушке, она рассказала, что видела в темноте привидение. Дед поднял ее на смех, но замолчал, услыхав о высокой женщине в белом платье с мережкой. Уилки ли Коллинз из сельской библиотеки, страстно прочитанный накануне и еще дремавший у изголовья, был тайным виновником кошмара, по крайней мере, костюмер его; существовали ли иные тайные причины (шепот сестры, ее уезд), — но, как бы то ни было, в ту давнюю ночь мать видела именно Женщину в Белом. И вот именно эта женщина в предрассветной тьме несколько часов назад беззвучно перешла порог моей спальни…

— Знаешь ли что? — сказала Ира, швырнув окурок точно меж двух кувшинок и потянувшись. — Ну и жара! На чердаке есть подсолнухи с прошлого года. Я хочу семечек. Пошли?

Я молча выбрался на кладки.

Чердак был запретной зоной, туда вела лестница из кладовой, ледяной, как погреб. На полках вдоль стен стояли кувшины, старые бутыли и фляжки зеленого и синего стекла — серого, впрочем, от пыли. Тут же были банки с маслом, с повидлом, с вареной смородиной и малиной. Дед болел редко и лекарствам из буфета предпочитал как раз их. В углах висел лук. Наконец, лестница упиралась в квадратный лаз с тяжелой квадратной крышкой, обитой по краям войлоком, которую стоило сил поднять. Свет едва пробивался на чердак сквозь два узких оконца, прикрытых к тому же с улицы ветками слив. Смотреть сквозь них нельзя было иначе, как только опустив надвижное стекло. Тут, в коричневой тьме, под скосами крыш было и впрямь много такого, с чем шутки плохи: это действительно была «нэ гра». Тут был сундук с полным дедовским охотничьим снарядом, от пороха до шомполов, исключая только саму двустволку, висевшую над кроватью деда; другой сундук с ядами; запас сухого горючего; сифоны с керосином. Керосиновые лампы всех сортов — от домашних «приталенных», с узкой ножкой и шляпкой абажура поверх стекла, до переносного фонаря в клети из железной проволоки — стояли тут же строем, как взвод. Старые фитили показывали язык из своих щелей. Отдельно пылились съемные колбы. Ира не нашла подсолнухов, которые грезились ей (верно, по ошибке), и дернула меня за рукав прочь. Но я еще задержался на миг подле маленькой астролябии и безопасного во всех смыслах граммофона с утерянной давно иглой. Мы вернулись к реке.

Не могу вспомнить, когда я взял из сарая весла. Но хорошо помню зато сам сарай и теплую его темь, не чреватую выходом мертвых дам. Этот же мирный мрак был мне приятен, как понимаю теперь, и на чердаке. Я заглянул еще в клозет и после того был готов к плаванию.

Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:

— У тебя мрачный вид. Что-то случилось?

Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка — все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.

— Смотри, — сказала Ира. — Там кто-то есть.

Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.

VII

Я как раз зацепил веслом ряску — «поймал краба», — лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью в глубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который, вообще-то, порой был свойствен ей:

— Тетя Глаша! А, тетя Глаша? Продай семечек! У тебя есть? Продай!

И тут я разглядел старуху.

Впрочем, конечно, не разглядел, — этого успеть было нельзя, — а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.

— Вот чорт! — сказала Ира. — Придется идти к ней… Причаливай. — И поддернула сарафан.

Мне идти никуда не хотелось — отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие — старики — рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и — зачем-то — в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».

Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение — белая мазанка размером с летнюю кухню — почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У ней были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен — глубоко, навсегда — видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.

— Полузгать? Семечек? Десять копиек, — сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.

— Убогой, убогой надо дать, — забормотала быстро себе под нос старуха.

— Я уж дала, — сказала Ира.

— А он? — старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.

— Пойдем, — сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.

— Он тоже лузгает? Что он лузгает? — бормотала меж тем старуха. — Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! — вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. — Тось-тось-тось! — быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. — Тось-тось… ей заплатит… ей все заплатит… — бормотала она как во сне. — Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! — опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.

VIII

Моя жизнь у деда, когда мы оставались вдвоем, была всегда размеренной и спокойной. Утром, еще до завтрака, я шел на речку и принуждал себя окунуться на миг в ее студеную воду (она питалась, я знал, из подземных ключей, а потому редко бывала теплой). Затем, весь дрожа, в мурашках с головы до пят, я выбирался на кладки и приникал к горячим струганым доскам, подставляя спину солнцу. Тому же солнцу подставляла спину огромная черепаха, жившая в заводи и тоже выбиравшаяся погреться на кладки невдалеке от меня. Я никогда не задирал ее, и она, должно быть, скоро прониклась ко мне хладнокровным рептильим доверием, так что дремала, подняв мешковатые веки, после чего неспешно и гордо ползла боком назад, в свой затон. Короткий всплеск сопровождал ее уход, а к тому времени я и сам успевал высохнуть и проголодаться.

Завтрак на воздухе был во вкусе деда, хозяйственных нужд хватало лишь часа на два, и я опять был предоставлен себе, чаще всего пускаясь в странствия по деревне или в лес на велосипеде. Я навещал орешник, реже дубраву (до нее было далеко, и все же к осени я собирал всегда коллекцию желудей), либо другую речку, Тростянку, маленькую и мелкую, петлявшую в лесу. В одном месте в ней тоже была запруда из старых бревен и — выше — совсем крошечный став, прогревавшийся к полудню до дна. Вода лилась из него сквозь бревна журчащей струйкой, и тут-то я плескался вволю, нагишом, смутно мечтая о чем-то таком, что, в общем, противоречило моей невинности. Но лес был пуст, и я покидал его, выезжая на шоссе, ведшее к Мигалкам. По карте деда я знал, что где-то дальше, за Мигалками, тоже в лесу, есть и третья речка, Диканька, но туда добраться мне не хватало отваги. Уже и Мигалки всегда на свой лад настораживали меня. Это было древнее село, со старинным кладбищем при въезде (надписи на могилах, каменных и роскошных, были с крестами ятей и хвостами еров, с датами прошлого века: не чета нашим, старым и новым холмикам и венкам). Вдоль улиц тянулся везде высокий глухой забор, а дворы закрывали, как шапки, вершины крон. Всякий раз я чувствовал, что тут мне не место, что это уже самый край отведенного мне мира, а дальше все чужое, может быть, не опасное, но такое, чего я не мог, да и не должен был знать… Это было похоже на «Плакучие Ивы». И я поворачивал скромно назад свой руль и снова мчался сквозь жаркий день к привычным местам, к какой-нибудь лесной тропке, начало которой было вблизи от деревни деда. Дед любил, чтобы я поспевал точно к обеду.

Обед начинался всегда с крепкой наливки, которую дед пил по полрюмки, а мне давал яблочный сок. Посуда из буфета шла в ход, и я спешил доесть суп или кашу, орудуя тяжкими ложкой и вилкой с червленой серебряной вязью на рукоятях, чтобы успеть посмотреть на цветное дно, где изображались то город Керчь с вымпелом меж облаков, то танец крестьян, то просто славянский узор, похожий на вышивку с тех подушек, на которых дед имел привычку вздремнуть после еды. Пока он спал, я устраивался у этажерки и листал монументальные тома Элизе Реклю, «Историю» Гельмольта или читал Пушкина и Шевченко. Тот и другой были у деда в полных изданиях, без картинок, способных настроить на легкомысленный лад, так что я читал сонно, но серьезно.

Вечер порой бывал отдан поливке сада. Еще до моего рождения дед проложил от реки к дому водопровод — сцепленные между собой ржавые узкие трубы с кранами там и сям; к этим кранам привинчивался шланг, а внизу, на деревянном поплавке укреплялся чахлый моторчик, который дед всегда бережно выносил в обнимку из сарая, затем поил пробной кружкой воды, но он все равно потом кашлял и глох, и приходилось все начинать сначала. Когда же вода шла хорошо, то на всех сгибах водопровода поднимались вверх тонкие, как флёр, фонтанчики, расцвеченные закатом, словно крылья стрекоз. Шланг оживал, прекращал хрип и вдруг пускал толчком воду, крепко пахшую травами, ряской, глиной и гнилой прошлогодней листвой. Дед спрашивал снизу:

— Ну як?

И я выкрикивал бойко:

— Горазд! (Довольно!) — силясь унять питоньи ужимки шланга. В грязи по колено я обливал помидоры — позже их аромат потряс меня в вовсе неподходящий миг, — а дед подымался вверх с реки, следя и тут, чтобы не было «гры», однако рассказывал кстати байки про цыгана, который нанялся было работать, а сам то шел спать, то заигрывал с жинкой, а то так просил у пана лопату выкопать колодец: не носить же воду по одному ведру! В последнем случае я в душе одобрял его.

Уже были сумерки, когда дед из шланга мыл крыльцо и асфальт перед домом, наполнял две чугунные бочки по бокам крыльца на каждый день — для клумб, — потом ополаскивал мне и себе ноги, и я погружал совсем озябшие ступни в благотворное тепло носок. Слабый чай с ягодой был, как всегда, предвестником сна.

Но теперь, после визита Иры, все изменилось. Я стыдился сказать себе, но, словно амур хартию, разворачивал на ночь книгу: не потому, что хотел читать, но потому, что боялся гасить свет. Позлащенная бронза лампы внушала мне бодрость, меж тем как глаза слипались, и нужно было занять ум и воображение, слишком падкое до кошмаров, в которых по логике сна без веских причин подменялись, смешиваясь друг с другом, чопорная гостья в белом и старуха с плешью меж ног. Теперь я читал «Карамазовых» — в трех пухлых карманных томах Всемирной Библиотеки, найденных на той же полке: Шевченко и Пушкин были слишком просты на мой вкус, а кроме того, «Пиковая Дама», как и «Причинна» (которой открывается «Кобзар»), слишком близко, казалось мне, касались некоторых из тех тем, которые я склонен был избегать в уме на ночь. «Карамазовы» затягивали — хоть я тогда плохо понимал, в чем там дело, — но наконец сон властной рукой, уже против моей воли, склонял меня к подушке, и я радовался всякий раз, открывая глаза и видя, что на дворе давно утро.

Дед скоро заметил перемену во мне. Вдруг он стал заглядывать в мою комнату в те часы, когда обычно я прежде просыпался, бранил за «лень», гнал на речку, но это приводило лишь к тому, что я потом по полдня слонялся сонный, и он сменил метод. Он имел привычку просматривать на ночь газету. Старые номера он никогда не выкидывал вон, они скапливались в столовой и спальне и потом относились наверх, на чердак. Там они потом пылились годами, нарушая правила пожарной безопасности, как, впрочем, и большая часть тамошних дедовских запасов; разумеется, при его педантизме, никакого действительного вреда от этого не могло быть. Однако теперь, отложив очередной номер и выключив в столовой свет, дед заходил ко мне наведаться, не намерен ли я последовать его примеру. Спать на сеновале он с некоторых пор избегал. Я отнекивался как мог, но однажды, ничего лучше не придумав, спросил у него напрямик, нет ли ключа от дверей моей спальни: замок (правда, ржавый) и его скважина, полуприкрытая язычком, похожим на старомодный галстук, были на месте. Дед заметно помрачнел, сказал, что ключа нет и никогда не было, и с этих пор прекратил расспросы, хотя я часто стал замечать на себе его взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным. Было похоже, он хотел поговорить со мной — и не решался. Я тоже не решался, однако, Бог знает почему, стал чувствовать себя спокойней. Порядок сна возобновился, а вместе с тем и «Карамазовы» подошли к концу.

И все же — все же случались ночи, когда я долго не мог уснуть. Белая двойная дверь во тьме маячила смутным пятном перед моими глазами, я пытался вспомнить, открывалась она или нет в ту ночь и наконец доходил до того, что лежал под простыней весь мокрый от пота. Свет, однако, я уже не включал. Сливы за окном покачивались под теплым ветром, сухо шелестела акация, и сквозь неплотно прикрытую штору порой видна была звезда — почти в самом зените. Май уже кончился, июнь был в разгаре, и огромный месяц из ночи в ночь рос за моим окном. Мне кажется, именно он — его слишком яркое сияние впервые навело меня на мысль пойти во двор: все было очень хорошо видно в лунном свете — так мне казалось. Тут я обнаружил, что за пределами спальни мой страх вовсе исчез. Весело обежал я двор, весь в лунных пятнах и тенях таких глубоких, что сердце всякий раз стукало, но уже от другого, трепетного чувства, которому трудно было найти имя. Словно бы сам собой оказался я на реке. Лягушки с кладок покидались стремглав в пруд, заслыша мои шаги, хор их стих вблизи, но вскоре возобновился за моей спиной. Черный, в изломах, ствол старой вербы казался еще черней и изломанней, чем днем, зато цепь, окружая его, отблескивала древним волшебным блеском. Я отвязал лодку, поймал в воде полвесла, давно зацепившегося за камыши и набрякшего, и, повергая с него при каждом взмахе в реку водопады брызг, погреб прочь от кладок, во тьму, в сторону става.

Поселок спал. Даже на улицах фонари не горели, и лишь на том берегу, у станции, подымалось вверх белое зарево. Был слышен шум последней электрички. Месяц светил мне в спину, и это было удобно: русло реки лежало передо мной, словно лезвие в черном шелке, узкое и кривое в своих извилистых берегах. Я греб и греб, уже миновав поворот, когда внезапно вздрогнул и уронил весло. Прямо передо мной, у «Плакучих Ив», горел огонь. Но это был не фонарь и не лампочка. Близко, у самой воды, в этот поздний час кто-то развел костер, и живое пламя стояло ровно, как язык свечи, бросая вниз по реке багровую рябь: она доходила почти до самой моей лодки и тут гасла, как бы тонула в воде.

Вряд ли зная, что делаю, я взял кое-как весло и поплыл к огню, стараясь понять, есть ли кто-нибудь у костра, но уже и так видя, что там сидит на корточках гадкая старуха: ее тень, похожая на крыло птицы, высовывалась среди теней кустов. Саму ее я тоже как будто различал и даже понял, что она смотрит в сторону, мимо меня. До берега оставалось ярда два-три. Один ярд. Старуха не шевелилась. Нос лодки глухо ткнулся в берег, весло заскребло по песку. Я привстал — и альбом иллюзий вдруг вновь сыграл со мной свою шутку. У огня сидела девочка.

Но это (так я думаю сейчас) был уже другой альбом, не скучное приложение к «Занимательной физике» с дедушкиного чердака. Это был, верно, альбом Ашера, роскошный глянцевый том из тех, что так легко купить здесь, в магазине искусств, двадцать лет спустя (вперед, мушкетеры!), альбом, где изящный росчерк пера заставляет течь вспять ручей, мешает между собою верх и низ и две стаи уток, и где раз оказавшись на свою беду в своем бреду, уже никогда нельзя найти выход из многоэтажной галереи.

Она подняла глаза, а я, шлепая по воде, подошел к костру.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Я ответил. Теперь я видел, что она была белобрыса, кудрява, вряд ли старше меня, похожая больше на куклу Иры, чем на саму Иру, хотя и без пятен косметики.

— А тебя? — Мой голос дрогнул.

— Антония.

— Как?!

Она повторила.

— Это редкое имя, — сказал я.

— Это латинское имя. — И, помолчав, добавила: — Я католичка.

Признаюсь, я мало что понял из этого. Религия была всегда мне чужда, а тогда особенно, что ж до католиков, то они рисовались мне, с легкой руки Реклю, угрюмой сектой в капюшонах, державшей в страхе злобных еретиков. Ни то, ни другое никак не вязалось с маленькой девочкой у костра посреди теплой украинской ночи. Прочитанный Достоевский тоже пришел мне на ум.

— Меня окрестила бабка, — пояснила Антония, приглядываясь ко мне. — Ты ее должен знать.

Я опять смутился, поняв, что речь идет о старухе.

— Тетя Глаша? — спросил я на всякий случай. — Ты ее внучка? Да?

— Да.

— Она же сумасшедшая!

— Это как сказать. — Антония взяла длинный сук и поворошила им угли. Костер вспыхнул на миг сильней, рассыпав вокруг сноп искр. Теперь я лучше разглядел ее. Она была в длинном белом платье, старомодном, на мой взгляд, с длинными шитыми рукавами, с кружевными манжетками и воротничком. На ней, кроме того, были туфли — узкие, дамские, на каблуках — и это тоже было странно.

— Она меня учит, — продолжала Антония.

— Учит? Чему?

— Например, разводить костер.

— И часто ты его разводишь?

— Сегодня впервые.

«Тоже, наверно, чокнутая», — подумал я с досадой.

— Вот так учеба! — сказал я вслух. — И это всё?

— Нет, не всё. А ты часто плаваешь по ночам?

— Нет, только в первый раз.

— Вот видишь!

Я опять ничего не понял. К счастью, на старуху она совсем не была похожа и сумасшедшей отнюдь не выглядела. Почему-то это было приятно мне. К тому же я вдруг осознал, что она говорит по-русски чисто, без акцента, который для русского уха бывает всегда смешон в Малороссии.

— Ты, должно быть, дочка хозяев, — догадался я, ткнув рукой в сторону усадьбы: я подумал о том, что никогда прежде не видел ее здесь, в деревне.

— Это да, — кивнула она. — Но это неважно.

— А что важно?

— Тебе сказать? — спросила она вдруг, вперив в меня исподлобья взгляд, очень пристальный. «Все же чокнутая!» — решил я.

— Сказать.

— А ты не забоишься?

— Чего?

— Меня.

— Вот еще! — Я даже хмыкнул. — С какой стати? — Давешний гривенник припомнился мне. — А ты сама, — сказал я, — ты-то не забоишься? Твоя бабка как-то прокляла меня. Ты это знаешь?

— Это так и должно быть, — кивнула Антония сухо.

— Почему это? Что за вздор!

— Потому. — Потому, что она ненавидит твоего деда.

— Вот как! — на миг я и впрямь почувствовал холод под ложечкой. — А за что?

— Ты его сам спроси… Ну, всё! — Она вдруг вскочила. — У тебя в лодке есть ковш?

Я нагнулся, пошарил во тьме и протянул ей ржавую банку.

— С водой, — велела она.

Я зачерпнул воду.

Она взяла банку, что-то быстро шепнула над ней и плеснула в костер. К моему изумлению, он тотчас погас, хотя воды в банке было мало, пожалуй, с две трети. Потом, подобрав подол, она вошла в лодку, села у носа и так же властно произнесла:

— Теперь греби.

Я оттолкнулся веслом, лодка качнулась, я толкнул еще и сам сел на руль. Мы уже были посреди реки. Течение было слабым, я легко развернул лодку. Когда утром я спросил деда, за что его может так не любить деревенская дурочка, божевильна, он, казалось, только того и ждал. Он даже вздохнул с облегчением, отложив грабли (он собирал на газоне сор) и повернулся ко мне.

— Атаман Орлик — слыхал о таком? — спросил он строго.

Я наморщил лоб.

— Что-то как будто… — сказал я.

— Ну, вспоминай.

Я честно попробовал.

— А, мы учили в школе. Он был махновец, да?… Зеленый…

— Он был мой двоюродный брат, — сказал дед.

IX

Дед, конечно, ничего не объяснил мне тогда. Молчала и Тоня (так теперь я звал ее) — оттого, может быть, что я сам, как это ни странно, вовсе не хотел все до конца знать. Мне почему-то чудилось — любопытный факт! — что все это мало касается меня. Все это было где-то, не здесь, где-то в прошлом, таком далеком невпрогляд, что им ведал на всех правах лишь учебник в школе, а также его законный жрец — наш скучный историк с астмой, по совместительству ведший географию в старших классах, а нас отпускавший до звонка, если урок был сдан. Что до меня, то мои смутные грёзы (лес, Тростянка) вдруг стали обретать плоть, и это было в тысячу раз важней и интересней, чем дрязги дедов, из которых к тому же едва ли не треть давным-давно была в могиле. Между тем уже в первую ночь, отплыв вдвоем от усадьбы, мы замерли средь кувшинок на краю пруда, я положил весло, Тоня встала — спиной ко мне, чуть извиваясь для равновесия, — по-взрослому просто сняла с себя туфли, держа их за каблучки, затем неспешно, но все-таки быстро подняла подол к шее и, вынырнув головой из воротника, кинула платье мне на колени, сказав:

— Не замочи. Хорошо?

И уже совсем голая соскользнула в воду.

Теперь это повторялось каждую ночь. Я вовсе забыл свои страхи, едва досиживая до того часа, когда можно было идти в постель, и потом, затаившись, слушал, спит ли дед. Его храп был сигналом к бегству. Потом, возвратясь домой хоть и до третьих петухов, я валился спать уже без тени мыслей о привидении, твердо веря в то, что, как бы там ни было, наш Пилат, куратор птичьего двора, буян и забияка, с честью выполнит вовремя свой куриный долг (так оно всегда и случалось, конечно). Луна меж тем набирала силу, костер был больше не нужен, я и так уже издали, чуть не с кладок, видел во тьме белое платье Тони, когда она ждала меня, и лишь спустя день или два, уже для своих целей, симулируя правило навигации (тут же измысленное на ходу и бесстыдно фальшивое), стащил с чердака и повесил на шест, ближе к носу, дедовский старый фонарь с керосиновым баком. Дед пожал плечами, но керосина не дал, я его скрал кое-как сам на кухне. Тоне, однако, фонарь понравился, и, как я вскоре узнал, она ничуть не была против, когда я откручивал посильней фитиль, стоило ей раздеться. Это тоже вошло в ритуал. Правда, нужно сказать, и прежде, плавая под луной, Тоня любила вдруг опрокинуться на спину, словно русалка из «Вия», «…и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали по краям своей эластически-нежной окружностью»… Впрочем, как раз перси были у нее еще совсем детские, нежные, едва начавшие набухать — если только не считать сосков, больших и твердых. Зато пушок между ножек отсвечивал лунным блеском, и вода в виде маленьких пузырьков обсыпала его, когда Тоня, как в сказочном лесу, скользила меж сонных стеблей кувшинок и лилий, провожавших ее в путь мерным и гибким покачиванием. Потом я помогал ей забраться в лодку и норовил сам вытереть ее всю той рогожкой, которую она всегда с этой целью брала с собой. Она и тут не сопротивлялась — даром что весь поселок мог видеть нас у моего фонаря, захоти только кто проснуться вдруг среди ночи! Но когда я раз прильнул к ней, ловя ее губы, она отстранилась тотчас и строго сказала:

— Конечно, ты можешь меня поцеловать. Но помни — я тоже тебя не люблю.

— Тоже?

— Да. Как моя бабка.

Я смолчал. Была ночь полнолуния. Мы пристали к берегу у «Плакучих Ив». Луна касалась их крон, клонясь к закату, — утро близилось. Как всегда, быстро, легко, Тоня вышла из лодки и, не прощаясь, пошла по аллее вверх, к усадьбе. Туфли она несла в руке. Шорох шагов затих прежде, чем я взялся за весла. Мне было зябко в моей матроске. Звезды гасли в низких густых облаках, но мне не хотелось спешить. Теперь, уже бескорыстно, мне нравилось плыть по реке с фонарем, любимый Гек Финн приходил на память, а вместе с ним и другая, огромная река, которой я никогда не видал, но которая тоже могла быть моей.

Я все же сильно продрог, даже луна канула в тучи, и когда я вышел из сарая, где прятал весла, то припустил к дому почти бегом. Проснувшись в полдень и взглянув в окно, я решил на миг, что еще не светало. Плотный туман стоял стеной. Дождь барабанил в крышу. Вяло одевшись, я вышел на веранду. Сад чах под дождем, из стоков лилось в чугунные бочки и градусник показывал — впервые в июне и на моей памяти (впрочем, слишком короткой тогда) — только +10.

X

Дед встретил меня известием, что с утра был град. Побило вишню, а огурцы с помидорами он успел прикрыть. Холод — дурной гость в деревне, особенно летом. Наш дом запирался, как корабль в шторм, и дед спешно брал крайние меры. Так и теперь, еще до моего подъема им была растоплена в кухне печь, огромная, как дом Мазепы, с множеством окон, заслонок и отдушин, с вереницей наборных конфорок из колец, каждое из которых вкладывалось в другое — и так до последней крышки, накрывавшей огонь. Печь была построена самим дедом, и сверху, под крышей, был водружен котел, вода из которого, закипев, стекала по трубам в батареи. Так прогревался весь дом. Огонь гудел в топке, как смерч в пустыне, сажа и известь вступали в борьбу, мешаясь на стенках у дымохода, вокруг ниш и под потолком, и все это вместе создавало тот веселый ад, который так мил душе, далекой от хозяйственных хлопот. Любитель жанра здесь легко нашел бы предмет для кисти. Все же, подкладывая бревна в огонь и вороша уголья в подзоле, я не был вполне в ладах со своей совестью. Ведь я первым заметил холод еще ночью — видел, как «чорт украл луну», — но, конечно, не смел об этом и заикнуться.

Дни ненастья — особые дни, и я вовсе не уверен, что помню их все подряд, один за другим, хотя в этот раз и считал их тайком, и даже слушал прогноз погоды, в который не верил. Дед верил, отвергая зато совершенно Бога, и тем удивлял меня. Впрочем, все было так, как всегда. Из погреба вынимались мед, варенья, травы, кипятился чай, та же наливка шла в ход — дед предварял простуду и с этой целью ставил даже в кладовой ведро для малых нужд, чего, вообще-то, не делал; по большим справам, однако, приходилось идти в клозет — узкую будку с крючком внутри и щеколдой снаружи. Для этой цели с вешалки брался ватник — в нем дед ходил и на куриный двор, и в сарай за дровами. На ночь он приносил короб угля. Клозет помещался как раз за сараем, в самом углу двора, и это было, не считая кладок, единственное место, откуда были видны вдали «Плакучие Ивы». Но кладки сразу же залило — река вышла из русла, — а сквозь дождь и ветер в наступавших сумерках я не мог различить ничего и спешил назад, к печке. Блюда к обеду и ужину тоже были другие. Дед позволял печь в углях картошку, к ней шли маринады из зимних запасов, которыми дед жертвовал неохотно и как бы уступая погоде, но, кажется, тоже считал их полезными в смысле простуды. Вечером, после «новостей», мы садились за шахматы.

Тонкие и высокие готические фигурки лежали у деда в старой банке из-под американского сгущенного молока (бывший «подарок Рузвельта»). Доска была черно-красной, как роман Стендаля. Дед строго отстаивал право на первый двойной ход — где-то он вычитал о нем чуть ли не до войны, — и потому партия с ним всегда, казалось мне, обретала особый смак, пряный вкус азарта, хотя я не мог бы сказать, в чем тут было дело. Но этот его «дуплет», как-то связанный и с его двустволкой (тоже всегда меня волновавшей и не дававшей мне на свой лад покою), взламывал линию пешек щербатым углом — он ходил всегда е2-е4 + d2-d3, — и после того на час для меня переставал существовать иной мир, кроме этого, нового, в клетку. А в этом новом, клетчатом мире желанное и страшное, которые составляют (и тогда уже составляли для меня) горизонт жизни, тут отступали прочь, подбирая хвосты, те хвосты, что тянутся к нам из будущего, и под высокой неяркой люстрой (дед экономил свет) фигурки всё ближе сходились на своем бранном поле, между тем как он умело сопрягал «тактику» со «стратегией» (та же его теория шахмат, верно, из той же забытой книги), готовя мне исподволь разгром, внезапный и сокрушительный. В утешение — сколько помню, я ни разу не был расстроен фиаско — дед порой вынимал из стола свою коллекцию монет, и это был для меня небольшой праздник. Рыцарский полудублон с гербом и мечом — король коллекции — завораживал меня до того, что даже часто мне снился. Дед сам тоже его любил. Там же, за шахматами, из проговорки деда, я узнал невзначай, что пресловутый Орлик «был отличный стратег» — хотя играл, понятно, людьми, а не пешками. Дед, впрочем, сразу прикусил язык, а на мой невинный (с виду) вопрос стал рассказывать о себе, как он мальчиком пел в хоре и истово верил, но потом приходской поп заподозрил его в шашнях со своей дочкой и на исповеди все хотел, чтобы дед сознался. «Кайся, отроче», — гнусил поп. Деду каяться было не в чем, он невзлюбил попа — а вместе с ним и Бога… Потом он включил телевизор — он «болел» за «Динамо», — а я вернулся к Пушкину и Реклю. Дни шли. Погода не улучшалась.

В конце концов я все же вытянул из деда кое-что. Прежде всего я узнал — вскользь и немного — о своей давней родне. Моя бабка — сводная старшая сестра деда — была полька и даже известная в Польше певица. Дед показал какой-то старый варшавский журнал с ее фотографией: юная девушка вполоборота, голая грудь, живая птица на изящно поднятой вверх руке. Непринужденность позы. Шалость в глазах и улыбке. Игривый изгиб бровей. Журнал хранился в специальном конверте — должно быть, из-за голой груди: дед явно стеснялся снимка. Куда охотней он говорил о своей более старой и прямой родне, к примеру, о собственной бабке. Та, по преданию, в позднем своем вдовстве была крайне набожна и так прилежна в праведной жизни, что даже прославилась в округе как святая, разумеется, местночтимая. По некоторым известиям (впрочем, сплошь устным), она возглавляла в Любаре женский униатский монастырь, бывший в соседстве с мужским католическим. Этот слух сообщал и ряд ярких, вряд ли бывших на деле подробностей в духе народного жития. Так, например, эта самая бабка-униатка Глафира, до самых даже старческих своих лет читала якобы Символ веры тайком на свой лад, а именно: в том спорном месте об исшествии Святого духа, которое у латинян зовется filioque, она произносила не «от отца и сына», как требует западный обряд, а «от отца истинна», чем будто бы даже навлекла на себя гнев какого-то шляхтича, польского пана, расслышавшего слова. По преданию, он чуть тут же и не убил ее, у алтаря — времена были простые, — но вдруг был усмирен почти одним только ее взглядом. Кончина ее, самая праведная, воспоследовала лишь лет семь спустя и была прославлена знамениями и чудесами. Сам дед как атеист всему этому верил плохо, к тому же не мог сказать точно, была ли святая Глафира его бабкой или, может быть, прабабкой: предание допускало путаницу лет. Но, во всяком случае, две ее дочки, рожденные в браке, продолжали как будто оставаться в Любаре, хоть жили розно. И опять-таки тетка Орлика, а моего деда мать, хоть не была сама святой, однако ж крепко держалась веры, уже православной, подняла одна четверых детей (двое умерли уже в юности), умножила как могла достояние семьи, погибшее в революцию, и наконец скончалась тоже праведно, при полном сознании и стечении родни, со свечой в руках, с молитвой и с точным собственным предсказанием дня, часа и даже, говорили, минуты своей кончины. Это дед уже видел сам. Потому не удивительно, что другая моя бабка, дедова родная сестра, была, как и он, с детства истовой христианкой. Но только, в отличие от деда, проклятый поп ничем не смутил ее: она умерла в монастыре, уже в тридцатые годы, и именно так, как того требовал семейный обычай и обряд: со свечой и молитвой. Наконец, Орлик был «шалопай», весельчак и певун. Он ничего не смыслил в политике, но в военном деле — в «стратегии» — был гений. Зеленые воспользовались им. Махно водил с ним дружбу. Он помогал им в их замыслах, однако имел свой отряд. Красные нашли его в тифе, в бреду, и тотчас, вытащив из избы на сырой украинский снег, расстреляли почти в упор из десяти линейных винтовок.

XI

Бирс пишет в «Словаре Сатаны», что любовный корабль пригоден для двух, когда тепло, зато в ненастье и одному в нем тесно. Теперь мне пришлось испытать на себе простую истину этих строк, что лишило их, кстати, цинизма, на который рассчитывал автор. Признаюсь, на пятый или шестой день я стал приходить в отчаяние. Помимо телепрогнозов, довольно бодрых, я уже взглядывал, как и дед, порой на анероид — «оригинальный прибор, позволяющий вам узнать, какая сейчас погода» (тот же Бирс, тот же «Словарь»). Но — всему на свете приходит конец, тем паче дождю летом. Неделя кончилась, я выскочил в сад (я опять уже привык к ранним подъемам и к крепкому сну) чуть не с первым лучом солнца. С крыш и листвы текло, в небе не было ни тучки, где-то вдали, как шмель, гудел мопед, гудел и шмель, атакуя на клумбе розу-неряху, перезрелую, старую, с отвисшей вниз рыхлой губой и подгнившими лепестками. В лужах у дома плавали звездочки флоксов. Сирень скинула на крыльцо грязный густой крап. Земля дышала водой. Это тотчас смутило меня: мне вдруг почудилось, что нужны дни, может быть, много дней, чтобы летний мир вновь обрел свой порядок. Даже ряска в реке вся была пробита насквозь, там и сям, как зеленый флаг после боя. Я специально пошел посмотреть, выйдет ли греться на кладки моя знакомица-черепаха. Но вода была еще высока, кладки сырые и черепаха не вышла. Я и сам замерз, но, борясь с дрожью, засучил штаны и полез в лодку, залитую до краев, вычерпывать поскорей всю эту лишнюю влагу, готовую и впредь вредить мне, мешая попасть в заветный свиток амура. Я почти выскоблил дно той самой банкой, удостоверившись, кстати, что течи меж досок нет и лодка ко всему готова. Это открытие слегка утешило меня. Солнце меж тем набрало силу и уже стало чувствительно печь мне лопатки. Все же я сбегал за веслами и, против всех правил, проплыл раза два мимо «Плакучих Ив» днем: я этого давно не делал. Впрочем, я ничего не добился: берег был пуст и усадьба в тени казалась такой же необитаемой, как и прежде. Разочарованный, я вернулся домой. Было лишь десять утра, и я с ужасом подумал, куда девать время до полуночи.

Память падка на такие проделки: именно этот день я и сейчас помню так, как вчерашний. Нет, лучше вчерашнего (Люк, кафе), ибо в нем уже много туманных скважин. А там, двадцать лет назад, все осталось, как было, будто в драгоценном ящике, из которого нужно лишь вынуть тихий украинский полдень, влажный сад, кучки сбитой дождем листвы и сучьев, которые дед нагреб метлой и готовился сжечь, как только просохнут, завтрак, свистульку из стручка акации, которую я с упорством маньяка хотел довести до совершенства, до точности камертона, пока она не распадалась надвое, как крылья кузнечика, уже тоже давно давшего себя знать в соседских зарослях крапивы. Видя, что я маюсь, дед, не любивший безделья, отрядил меня вдруг в магазин: кончились масло и хлеб (два священных продукта, не срываемых с грядки). Молоко мы брали у «кумы», жившей напротив и державшей коров, — ее дед время от времени навещал под вечер и пил у нее чай. Звали ее Клара Ивановна, она была из чухонских немок, так что вряд ли дед с ней кого-то когда-нибудь в самом деле крестил. Она говорила с небольшим акцентом и пекла пирожки из старого хлеба. Молоко, однако ж, считалось у нас «своим» и было всегда в избытке. Магазин тоже был «наш», лесного ведомства, рядом с конторой деда. И эта контора, и магазин стояли с краю села, на выезде, как раз у шоссе, что вело в Мигалки. Ехать туда было проще через лес. Я лишь поддул слегка шины велосипеду, отчасти выдохшиеся за пустую неделю, и, дребезжа багажником (он всегда дребезжал из-за слабых пружин), покатил по проулку к лесу. Я пару раз увяз в мокром песке, но в лесу обнаружил с приятностью, что луж уже нет совсем и тропинки сухие. Это мне показалось особенно важным, поскольку тут была тень, а везде солнцепек, значит… Магазин был почти пуст. Он и вообще-то больше напоминал склад или оптовую лавку, не слишком богатую. В скользких бочках стояли сельди. Хлеб помещался на крашеном стеллаже во всю стену, на мой взгляд, избыточном, ибо более чем на треть он всегда был пуст. С лампы свешивалась липкая лента для мух, способная отпугнуть посетителей. Что касается масла, то оно хранилось в витрине, рядом с салом, и стекло витрины было таким мутным, будто этим салом его вымазали изнутри. Был еще, правда, отдел промтоваров, но и там, главным образом, висели во всю ширь ткани, которые, сколько я помнил, никто никогда не брал, и дорогие, не нужные никому ковры. Заправлял торговлей продавец Артём — огромных размеров дядька, похожий на казака, в приказчичьих сапогах и фартуке из клеенки. Он был сух и надменен со мной, хоть я и говорил по-малоросски; прочих посетителей он тоже любил держать в строгости, благо они были редки в «нашем» магазине, при этом, однако, оказывали Артёму всякий раз свой почет. Но именно сегодня, несмотря на близкий уже перерыв, возле прилавка двигалась небольшая очередь: подвезли варенец. Сурово поглядывая на баб с их бидонами, Артём наливал из кадки порцию и отсчитывал сдачу, которую звонко, с размаху, клал на весы. Близ весов народ безмолвствовал. Чуть дальше от Артёма меж собой говорили. Я вдруг услыхал:

— …умерла.

Я не понял, кто. Мне это, впрочем, было все равно, хотя, кажется, на миг я подумал, что вот, завтра или через день, будут похороны и, конечно, по нашей улице, с обычным оркестром и завыванием собак. Вслед за тем толстая тетка с бидоном, украшенным синей листвой на боках, сказала жалостно:

— Отмучилась.

— А что ей мучиться? — возразила другая. — Это те, что работают, те мучаются. А она, прости господи, и тяпку в руки, поди, не брала.

Первая вздохнула:

— Ну… божевильна…

— Знаем мы их, божевильных. Пила, как стелька, вот и всё. Мой покойник к ней таскался щодэнь…

Уже была их очередь. Весь вспотев и глядя в пол, молясь про себя, чтобы уши у меня не горели, я не смел шелохнуться, и лишь когда грозный казак навис наконец надо мной, я распахнул кошелку и прошептал свое «хлiба та масла» так, словно тыждэнь (неделю) не ел: он так мне и сказал, но я не поднял глаз. Сзади новые покупцы тоже шептались о смерти старухи.

Я думаю, мой велосипед вилял, когда я катил на нем вспять по тропкам, и надо радоваться, что ни одна сосна не заступила мне путь: в сказках это бывает. Дед встретил меня хмуро.

— Знаешь, — сказал он, — баба Глашка померла.

Я кивнул. Мы вошли в дом.

— Все это, конечно, дурныця, — сказал дед (это тоже было его любимое слово, как и «гра»). — Но говорят… — тут он хмыкнул, а может быть, кашлянул. — Говорят, она была ведьма.

Я смолчал опять. Он строго на меня взглянул, пожевал губами, но больше не сказал ничего. До сих пор не знаю: может быть, он хотел меня остеречь? Что-то было такое особенное в его взгляде.

XII

Еще не было полуночи, хотя смерклось совсем, когда я бежал по аллее «Плакучих Ив» к усадьбе. Конечно, Тоня не ждала меня. Берег был пуст и размыт, и даже следов костра я не нашел на песке — как и ничьих следов. Но среди деревьев, между их ветвей, свисавших и впрямь почти до земли, я тотчас увидел еще с реки, что окна усадьбы ярко горят, как никогда прежде. Я бросил весла в лодку, едва зацепив цепь за куст, и уже был на дорожке, слабо соображая, что именно делаю и зачем. Детская писательница на миг пришла мне на ум, как-то ободрив меня, хотя я догадался сразу, что вряд ли найду ее здесь. Я вовсе не был уверен, что она вообще существует.

Я после не раз удивлялся, как я долго бежал. Песок под ивами, рябой от дождя, был, однако ж, утоптан в аллее и не мог помешать мне. А между тем берег, как приклеенный, все был у меня за спиной, точно я только что вышел из лодки, и к тому же, казалось мне, я видел кругом куда больше, чем следовало бы теперь, в почти полном мраке. Я видел следы дождя на земле и на листьях. Побеленный сарай сбоку выступил и обрисовался ясно, с облупившейся дверью и гнилой, в двух местах проваленной крышей. Двор старухи за ним маячил пятном, и я различил подсолнух у его забора. Мне вдруг почудилось, что я не бегу, а иду, к тому же не по той аллее, — но никакой другой, я знал, тут не могло быть. Однако я не был уверен, что это вообще аллея. Мне казалось, вокруг лес, черные стволы стояли стеной по сторонам от меня, словно я шел просекой. Взглянув вверх, я увидел над головой крупные золотые звезды; странные, незнакомые мне созвездия слагались из них. Но это было лишь миг — и вновь под ногой шуршал песок, а впереди были окна усадьбы. Все же я помнил очень явственно чудной зеленоватый свет этих звезд и луны, уже урезанной справа… Я поискал ее взглядом. Она была сзади, в стороне реки. Я меж тем подходил к дому.

Новая странность: окна были все темны, только в проем двери, открытой настежь, выпадал углом свет. Тут же у входа стоял пустой гроб. Я взбежал на крыльцо, спугнув откуда-то стаю птиц, и был поражен, увидав, что это голуби. Я прежде ни разу не встречал их в деревне — только лесных (и то очень редко), бежевых, с темным кольцом у шейки. Эти были не те. Или, напротив, те. Говардовские. Всей стаей они унеслись прочь, но было мне уже не до них. Я шагнул в прихожую — и замер, вдруг обнаружив, что стою в дверях, на пороге большой низкой комнаты, полной народу. Свечи горели в шандалах. Пахло хвоей. Старуха мертвая лежала посередине, головой ко входу, на двух досках, укрытых рогожкой и поднятых на табуреты, и я поразился еще — почему не в гробу? Может быть, его только что подвезли? Кругом нее было человек десять-пятнадцать селян. Из них я тотчас узнал в углу кузнеца, приятеля Иры, а рядом с ним огромного продавца Артёма. И вдруг съежился весь: все, кто тут был, молча смотрели на меня, смотрели так, что хотелось уйти. Было видно, что надо уйти, — но тут я увидел Тоню.

В черном платье и с черной лентой в косе она показалась мне едва знакомой, совсем взрослой, — однако вдруг прямо мне улыбнулась (это было почти невозможно, я был уверен, она опустит глаза!) и, ничуть не чинясь, подошла ко мне и взяла меня за руку. Покорствуя ей, — она тянула меня куда-то, — я шагнул в сторону, к стене, — и сразу потухли все взоры, отворотясь от нас, и все замерли так, как, должно быть, до этого, молча смотря на старуху. Я хотел что-то спросить…

— Молчи, — шепнула Тоня.

В сенях послышался шум — и новый человек взошел со двора. Оттуда, где я стоял, был виден его профиль — огонь свечей очертил его, — и я вздрогнул, ибо это был тощий зловещий старик с очень крупным носом и удивительно голым, каким-то бугристым лицом. Я мог бы поклясться, что где-то уже видел его прежде, но даже и близко не мог представить, где бы это могло в самом деле быть.

— Платон Семеныч… — прошелестело в комнате. На малоросский манер говорили Сэмэныч. Он быстро окинул взглядом всех, не пропустив и меня, а Тоне кивнув, и шагнул к покойной.

— Окно видчинялы (открывали)? — спросил он сквозь зубы, не спуская глаз с ее лица.

— Видчинялы, батъко, авже ж (конечно)… — прошелестел опять шепот.

— Бачу, — он кивнул. Потом снова обвел всех взглядом. — Что робыть будем?

Все как-то замерли на своих местах, а кое-кто и поежился.

— Гроб с крестом? — спросил снова Сэмэныч.

— С хрестом, батько, с Хрестом, — поспешно уверил его кто-то.

Он наморщил едва видные белые брови.

— Венки есть?

— Е, батько…

Артём вдруг выступил из угла, держа в руках по венку, совсем маленькому, круглому, свитому из цветов и хвои.

— Добре, — кивнул Семеныч. — Покрывала сюда. Свечи.

Команда тотчас была исполнена. Откуда-то явилось вмиг два покрывала — белых, с тканой каймой. Одним накрыли по грудь старуху, другое отдали ему. И затолкались у двери: вносили гроб.

Теперь в комнате все двигались. Кто-то что-то говорил, кто-то принимал доски и ставил к стене, кто-то сворачивал рогожу, и вот уж старуха лежала в гробу, все на тех же двух табуретах, укрытая покрывалом, меж тем как Сэмэныч о чем-то шептался с Артёмом. Артём при своем росте весь изогнулся дугой, снизу вверх глядя на старика, и вдруг я услышал свое имя. Я думал, мне померещилось.

— Гарно (хорошо), — сказал, однако, Семеныч, и впрямь поглядев на меня. Все уже опять выстроились у стен, и только какая-то бабка спешно подошла к Семенычу и сунула ему что-то в руку.

— Гарный хлопчик, — услышал я вдруг над собой его голос: но уже он был не тверд, как прежде, а вкрадчив. Он стоял надо мной, как-то странно сощурясь.

— Нэхай вин и будэ… — зашуршали вокруг.

«Кем я буду?» — в недоумении успел подумать я. Тоня держала меня за рукав, но тут опять схватила изо всех сил за руку.

— Нет, не он, — сказала она.

— Ты сама его привела, — ответил Платон Семеныч.

Он ступил к гробу, поднял край покрывала с ног старухи и задрал ей подол. Мгновение он что-то делал там — потом бросил на пол кусок угля и придавил сапогом. В тот же миг венок был возложен ей на голову, три свечи скрестились, как в церкви, — бессменный Артём держал их, — Платон Семеныч быстро повернулся ко мне и кивнул пальцем.

— Йды-ко сюды, парень, — велел он негромко.

Сам не знаю зачем, я вырвал руку — пальцы Тони разжались — и подошел к нему. Второе шитое покрывало легло мне на плечи. Я увидел тень: кто-то держал надо мной венок. Платон Семеныч вдруг забормотал — скоро и неразборчиво, растягивая по временам слова. Я различил славянский и малоросский. Но ничего не понял. Все плыло и качалось вокруг, словно пламя свечей от ветра, комната стала совсем низкой и длинной, и таким же низким и длинным, как стол, был предо мной ведьмин гроб. Я оглянулся. Десятки глаз из тьмы смотрели на нас — прямо и страшно. И впереди всех стояла Тоня, вцепившись пальцами себе в платье. Ее лицо было бледно.

— Дай руку, — сказал старик. Я поднял руку. Словно общий вздох прошел по комнате у меня за спиной. Я увидал кольцо — и все окончательно предо мной помутилось…

Среди книг, что продал мне Люк, а также и тех, что привез я с собой из России, есть много редких, странных и, верно, уже мне не нужных изданий. Порой я листаю их. Путешественник-англосакс, много лет живший средь дикарей, пишет о них между прочим так (перевод мой): «Черный цвет, как и белый цвет, есть, разумеется, символ смерти. Но он имеет порой добавочный смысл. К примеру, бесплодным холостякам по их кончине делают круг черной краской внизу живота в знак прощения и просьбы умершему больше не рождаться в наш мир». Прогрессист-антрополог из русских, либерал восьмидесятых и девяностых годов, к тому же известный общественный деятель и политик (кажется, даже депутат одной из Дум) замечает не без ученой грусти в своей книге, посвященной женской эмансипации, что народ часто глуп: «Малороссы, к примеру, до сих пор верят, будто умершим холостякам нет места на том свете. Оттого в глухих местах Украины похороны паробков и особенно девиц напоминают свадьбу. Со смертью девушки ей на тот свет назначается суженый, обычно родственник или близкий друг. Он идет за гробом до могилы и после становится членом семьи».

Как я узнал в ту ночь, слух о немцах и их бесчинствах был только слухом. Проклятая ведьма не знала мужчин. Она была пьяницей — это так. Но она была к тому же еще старой девой.

XIII

Мне десятки раз снилась эта черная свадьба. Потому эндуастос в моем случае вполне оправдан. Я и впрямь не знаю, где именно была явь — тогда, той ночью, — а что затем добавил к ней сон. Все снова толпились у гроба старухи. Я был как-то оттеснен и даже забыт — и тут Тоня опять схватила мой рукав и уже решительно направилась со мной к двери. Может быть, Платон Семеныч и окликнул ее — или меня, — но мы не обернулись. На дворе луна была уже высоко и ровно светила по всему подворью. Резные тени лежали повсюду, как палые черные листья в ноябре. Тоня тотчас сняла с моего пальца кольцо и спрятала где-то на своем платье.

— Откуда у вас голуби? — спросил я, вспомнив вспугнутую мной стаю. Но она не ответила. Мы перешли двор, миновав аллею, и уже безо всяких тропинок углубились в тень ив. Скоро я понял, что идем мы к сараю. Он уже белел рядом — и вот Тоня отвалила визгливую и кривую его низкую дверь.

— Входи, — велела она. Она чиркнула спичкой — не знаю, откуда взяла она спичку, — и я увидел перед собой грязную камору с глиняным полом, усыпанным золой, поленницу в углу, такую старую, будто ею не пользовались уже много лет, с серым бревном поперек и кусками мшистой коры сверху, а рядом дробину, шаткую лестницу у стены, ведшую, верно, как и у нас, на чердак.

— Лезь, — велела опять Тоня. Спичка погасла, кое-как я залез наверх и очутился на сеновале. Тоня поднялась следом, с новой спичкой в руке, на сей раз осветившей грязное сено и посреди него — раскинутую вместо подстилки широкую казацкую бурку с рваными рукавами и капюшоном вверху. Все это было сыро, густо напитано водой, и тлен коснулся уже всего тут: пахло погребом или склепом. Белые пятна селитры вперемешку с плесенью образовали на скошенных балках словно бы арабеск. Луна лила свой свет сквозь проломы в крыше, и тут спичка не была нужна.

— Что мы здесь?.. — начал я было, но Тоня опять зажала мне рот. Я ощутил на губах солоноватый вкус ее ладошки. Я замолчал, она же, присев на корточки, стала меня раздевать, причем я, помню, пробовал сопротивляться, но снова был оборван решительно, с первых слов. Затем она разделась сама. Но теперь это было не так, как в лодке. Тогда она просто вскидывала вверх платье, теперь же, словно в полусне, медленно расстегнула крючки на груди и на шее, распустила пояс — платье упало кольцом у ее ног — и так же медленно, томно сняла с себя трусы и носки. Я совсем продрог, ожидая ее. Голые, мы стояли друг перед другом, посреди бурки.

— Теперь ты мой муж, — тихо сказала она.

— Почему? — спросил я, дрожа всем телом.

— Потому что отныне она — это я. Понял?

— Нет.

Я и впрямь ничего не понимал. Но Тоня не думала объяснять. Вместо того она велела мне лечь — и сама легла рядом. Мы обнялись — кое-как, неуклюже, хотя она была совсем теплой. Удивительно: я сам тоже сразу согрелся в ее руках, и даже влажный испод бурки, шершавый и колкий, больше не досаждал мне. Я, впрочем, совсем не думал о нем и не знал, что нужно делать. Нам было по десять-одиннадцать лет и, вероятно, нам этим вовсе не следовало заниматься… Наконец я овладел ею. Она вскрикнула, но не разжала рук, даже локти ее стали словно бы тяжелей у меня на бедрах.

— Запомни, — шептала она. — Покойниц нельзя трогать. Дома согрей печку. Приложи к ней ладонь. Потом не мой, спи до утра. Потом — потом что хочешь…

Голос ее стал невнятен. Она шептала, уткнувшись лицом мне в плечо. Я был весь в поту и снова мерз.

— Я не трогал старуху, — сказал я.

— Нет. Ты трогал меня.

Внезапно глухой далекий стук послышался с улицы. Казалось, где-то колют дрова.

— Что это? — спросил я, подняв голову.

Она ответила: «щось роб лют», — так мне показалось. Она словно уже дремала и шептала во сне. Но тут же я понял, что это не так: она не говорила со мной никогда по-малоросски и глаза ее были открыты. Я повторил:

— Что-то делают? Да?

— Да! Да! — вдруг вскрикнула она громко и, дернувшись, освободилась от меня. В свете луны я видел ее искаженное лицо.

— Потолок! Потолок рубят, дурак! — крикнула она мне, дико на меня глядя. Безумие было в глазах ее.

— Потолок? Какой потолок?

— Для ведьмы! А ты не знал? Она не может уйти, она все еще здесь! Беги скорей! Беги же! Сейчас она выйдет — и тебе конец!

Ком одежды оказался у меня на коленях.

— Божевильна! — в ужасе заорал я. И вдруг тугая пощечина обожгла мне скулу. Потом Тоня метнулась к лестнице — голая, как была, — и нырнула в черный лаз.

Не помню, как я сбежал к реке. Сарай остался позади, в усадьбе снова горели окна, и тот же стук, мерный и сильный, шел оттуда сквозь отверстую дверь. Он стих лишь тогда, когда я сел в лодку.

Вряд ли я когда-нибудь еще так греб, как в ту ночь. Мне казалось, минуту спустя я уже был на кладках. Я занозил ногу — я забыл обуться, — но все же поднялся наверх, в дом. И тут меня ждал сюрприз.

Светало. Желтая скучная луна ползла к горизонту. Она казалась вырезанной из жести крышкой от плоской банки: в таких, как и в кадках Артёма, хранили сельдь. И этим же желтым, унылым жестяным светом была залита наша веранда. Горела лампочка. Был первый предутренний час. Дед сидел за столом, за остывшим чаем, и исподлобья, из-под густых бровей с проседью молча смотрел на меня.

— Дед, — сказал я. — Дед! Как звали того священника… ну, того… помнишь? С его дочкой. Что тебя исповедовал. А? Ну… как?

Брови скакнули вверх.

— На что тебе?

— Надо.

Не удержавшись, я громко сглотнул.

— Отец Платон, — сказал дед. — Он помер в войну. Да что с тобой такое? Ты весь мокрый. Где ты был?

Мы прошли на кухню. Со мной и впрямь не все было ладно — я понимал сам. Горький смех душил меня, особенно оттого, что Сэмэныч был тезкой сгинувшего иерея, как я, впрочем, и думал. Я уже стал кое-что сознавать, но я не был уверен, что не расплачусь. Судороги сжимали мне горло.

— Где ты был? — повторил дед.

— Там, — я махнул рукой. — Разожги печь.

— Какую печь?

— Мазепину. Эту. — Я опять засмеялся.

— Ты объяснишь, в чем дело?

Смеясь, я мотнул головой.

— Это же все дурныця, — сказал я. — Ты всегда говорил… А знаешь ли что? Бабка Глашка-то сдохла. Только я — ее муж. Проклятый Артём! Теперь — всё. То не наш магазин. Цэ нэ гра. Понимаешь?

Лицо его стало серым.

— Тебе холодно? — спросил он.

— Конечно, нет! Мне жарко! Мне очень жарко, видишь же, я в поту…

— Ты дрожишь весь.

Я и впрямь трясся. Но меня опять душил смех, и я сел на пол.

— Зажги печь, — повторил я как мог убедительней. — Мне нельзя мыть руки. И вот что я тебе скажу, дед: астролябия — это не фонарь. Фонарь весь прогорел. Я крал твой керосин — для Тони. Потому что она русалка. Как та певичка в журнале.

Моя бабка вспомнилась мне и даже почудилось, что она похожа на Тоню.

— Боже мой! Как тепло в реке! — продолжал я, перейдя вдруг на малоросский, чего сам не заметил, но тем сильней напугал деда. — Давай польем сад. У ней титьки — как помидорки… — прибавил я вдруг с бесстыдной откровенностью, мне вовсе чуждой. Но мне теперь страстно захотелось все рассказать деду, даже пожаловаться ему, я только не знал, с чего начать; правда, мне чудилось, что я говорю связно, и он и так все понимает, но лицо его было темным, странным и таким несчастным, каким я не видел его никогда; я даже наконец сам испугался. — Но долго-то так нельзя, все равно нельзя, старуха убьет, — утешил я его. — Потолок ведь уже прорубили. Артём прорубил. Дама пик означает скрытую неблагосклонность… — Я опять говорил по-русски. — И все ходит, ходит… По ночам она ходит сюда, дед! — вскрикнул я наконец. Это была главная тайна: эндуастос больше не держал меня. И тайны разверзлись, как ямы… — Дай мне воды, мне жарко, — попросил я. — Да вот еще скабка (заноза) в ноге. Это я случайно занозил… — Я попытался ее вытащить.

Но тут все шатнулось на кухне, я хотел что-то сказать — не помню, сказал ли, — и ухватился двумя руками за пол.

Помню, впрочем, что дед щупал мне лоб и качал головой как-то очень картинно, что я вдруг оказался в постели: на перине, под одеялом — и снова все мешалось в уме и в глазах, и приходили ломкие мысли. Узор на обоях гадко двоился, двоился и дед, весь мир двоился: нельзя было понять, ночь или день. Но хуже всего было ночью. Дверь отворялась, и Женщина в Белом склонялась ко мне, тоже щупая лоб, и тоже качала головой, и то это была старуха, то Ира, то — ни с того ни с сего — моя мать.

К концу июля, бледный и вялый, ко всему равнодушный, я шел на станцию вместе с мамой (она прилетела, лишь я заболел) по пыльной и кривой, бесконечно длинной улице. У заборов бродили куры. До электрички был час, но я был слаб и едва плелся, почему-то стесняясь своих шортов на лямочках, в которые меня одели, и мечтая не встретить кого-нибудь из тех, кто меня знал, деревенских ребят, например, впрочем, теперь уже вовсе чужих мне, как из другой жизни. Мой чемодан нес дед. Мы так и не встретили их — и вообще никого — до перрона. Потом я отправился сам брать билет — мне с трудом позволили, но я вяло настоял, — потом был вагон, почти пустой, с маленькой девочкой и ее отцом, который до самого Киева читал газету, меж тем как бедняжка строила мне глазки, но вдруг зевнула во весь свой маленький круглый ротик, показав то место, где был раньше выпавший зуб, и отвернулась. В самолете меня тошнило — впервые и, надеюсь, в последний раз в жизни. Потом такси вдруг миновало гряду чахлых рощ — я никогда их не видел прежде, ибо не бывал в столице летом, — и, наконец, Москва охватила нас со всех сторон — как оказалось, надолго. Отец спрашивал, улыбаясь, всех ли русалок я поймал. Но я знал точно, что он шутит и ничего не знает, что это — так, и лишь кривил губы в ответ. Наша квартира была пыльной и тесной. Я вышел на балкон. Голуби — сизые, городские, обычные здесь — ворковали на крыше. Кот юркнул в подвал — но это был тощий, простой дворовый кот. Здание МИДа синело вдали, а ближе — отель «Украина». Мне стало смешно и грустно. Я захлопнул дверь и пошел к себе, в спальню. Там тоже везде была пыль. Но мне это было все равно. Я ни о чем не жалел. И вовсе, как помню, мне не хотелось — ни тогда, ни потом, еще сто лет подряд — думать всерьез, увижу ли я вновь или нет, хотя бы на миг, хоть когда-нибудь, пусть даже во сне, Тоню.

XIV

К Рождеству дед прислал подарок. Это были Апостолы на церковнославянском, книга, по которой он когда-то учил меня читать: я так и выучил полуустав по ней. Книга была семейной. Кажется, она досталась деду от той самой сестры, что скончалась в монастыре. Он хранил ее особо и всякий раз перед уроком выдавал ее мне, так сказать, из своих рук. Для него самого, несмотря на весь его атеизм, она, верно, значила многое — так всегда мне казалось. И во всяком случае, теперь в ее присылке был явно заключен какой-то особенный смысл, может быть, символ или знак того, о чем дед так и не смог — а потом не успел, или не счел возможным, — поговорить со мной с глазу на глаз. И о чем, в свою очередь, я тоже молчал.

Впрочем, с годами (вдруг побежавшими теперь для меня куда быстрей, чем прежде) его обиняки, как и недомолвки моей матери, стали уже вполне понятны мне. Как-то, словно бы сам собой, я узнал, что, хотя немцы и были слухом, зато Орлик все-таки, который слухом отнюдь не был и в какой-то из своих вылазок — возможно, это был глубокий рейд на восток с горы близ Яремчи (Прикарпатье), где он прятал до времени свои войска, — явно не в добрый для него час повстречал старшую сестру бабки Глашки, совсем тогда юную, чуть не пятнадцатилетнюю девку. Слух, как водится, все перепутал. Расстреляли Орлика красные, а не немцы, в Гражданскую, а не в Отечественную войну. Но Орлик — сам или со своими хлопцами (я вижу их в толстых мокрых бурках с капюшонами, с саблями на боку и с теми тачанками, которые, согласно БСЭ, разумеется, «…обладали высокой маневренностью и представляли большие трудности для регулярных (т. е. красных) войск») действительно обидел, как говорили тогда, сироту. Или даже долго обижал ее, так, что она от этого сошла наконец с ума и от него сбежала. Она-то и была божевильна — она, а не пьяница Глашка, но померла давно, еще до войны, в повальный голод в тридцать четвертом… Когда ее хоронили (тут снова слух), на ней было платье с мережкой, белое, с вытачкой у плеч: то самое, без сомнений, в котором Орлик ее и застиг. Тогда же, вернее, чуть позже, два года спустя по ее смерти мой дед ставил дом — и вот, чуть не в первую ночь новоселья в спальне явилась мара… В чистой и ясной душе деда, я хорошо это понимал, не могла уместиться мысль ни о призраках, ни о проклятии, ни тем паче о кровной мести, между тем он, конечно, знал, что и бабка Глашка, и мухобойник-Артём, и страшный Платон Семеныч (завхоз лесопильного комбината), и даже, кажется, кузнец — все они приходились родней сумасшедшей покойнице, как и (добавлю от себя) Тоне. Впрочем, тут начиналась уже моя тайна. И думается мне, мои обиняки, а может быть, и мой бред в те три недели, когда я — как оказалось — был на краю смерти (двусторонняя пневмония, едва укрощенная деревенским врачом), а также, конечно, и новые слухи в деревне — все это вместе в свой черед тоже открыло деду и матери истину, которую сам я не думал от них таить, но к которой много лет был, как ни странно, совсем равнодушен.

Вообще многое из того, что составляет мир и обычный живой интерес подростка, кто бы он, в конце концов, ни был, миновало тогда меня как раз из-за этого моего равнодушия. Я потерял невинность, почти не заметив этого, но, кажется, именно потому снискал себе странный покой, бестревожную юность, много лет чтения и размеренного труда. Школа вовсе не доставляла мне хлопот, и я мог позволить себе делать и любить то, что хотел. Как сказал подражатель Фома (эта фраза сейчас в ходу), «везде я искал тишину, но обрел ее лишь в одном месте: в углу, с книгой».

С душевным трепетом — словно можно еще что-нибудь там изменить, невзначай нарушить, как бы сдвинуть неловким словом события с их привычных мест — всматриваюсь я в те годы. Мой «угол» — это была квартира тетки по отцу, Лизаветы Павловны Мелиховой, всегда с охотой меня у себя принимавшей. Это и впрямь была новая жизнь и новая родня: прежде я как-то вовсе был далек от нее. Тетка жила в районе первых Парковых улиц, в скучном месте Москвы, Бог весть почему всегда связанном в моем воображении с Востоком. Что было тому причиной — маленькие базарчики на площадях, низкорослые ли дома и такие же вдоль них деревца (после украинского леса они все казались мне почти карликовыми), — трудно сказать. Грохот тоннелей сменялся постукиванием колес — метро выходило наверх, — и вот уж я сбегал с платформы в пыльный узенький переулок, в конце которого дом тетки выделялся путаницей трех этажей и крыш — не слишком оригинальной архитектуры, все же приятной после типовых застроек близ моего окна. Обилие ковров на стенах, колченогая шаткая мебель, телевизор с круглым экраном, всегда занавешенным рушником, безвкусный фарфор на полках и книги, книги — все это было полно для меня того очарования, которое после никак не можешь найти, вернувшись назад из дальнего путешествия, — но я не путешествовал никуда, зато просиживал часы на диване, развернув Стерна, или Крузое (у тетки были старые издания), или Мельмота-Скитальца, — пока она наконец не звала на кухню обедать. Лизавета Павловна была англоманкой. Она преподавала языки, брала уроки на дом, и ей-то именно я как раз и обязан той чистотой своего английского (Royal British), который здесь, в Америке, вызывает порой смех. «Let us begin with our pho-ne-tic drills», — морща от усердия носик, тянула тетушка. Я послушно соглашался и рассказывал ей главу из «Людей Тумана», которую только что прочел, или описывал игру «совсем маленькой кошки», вытканной на кухонном полотенце, или старался изобразить, как я скажу комплимент одной из ее учениц. Тетушка поправляла. В ее исполнении язык Свифта и Блейка был так нежно-галантен, что ему позавидовал бы Шодерло де Лакло. Я добавлял к этому педантичность Дефо, которым тогда увлекался, или романтический пассаж в духе Мэри Эджворт, или, на худой конец, что-нибудь такое, что, на мой взгляд, мог сочинить Чарльз Лэм. Люк сказал мне как-то, что я говорю, как сноб. Впрочем, в Принстоне, я думаю, этот грех простителен. А менять что-нибудь мне теперь уже лень… Тетушка тщетно пыталась при этом свести меня в самом деле с кем-нибудь из своих учениц, всякий раз, на ее вкус, красавиц; ей, верно, хотелось пустить в ход то оружие, которое я, благодаря ей, обрел. От нее же как-то я узнал — она простодушно призналась, — что мой отец чуть ли не сам просил однажды ее содействия в этом. Помнится, я был тронут: я никак не ждал от него подобной заботы обо мне. Впрочем, не был и удивлен: если меня не влек неукротимо (по известным причинам) прекрасный пол, то он-то в свои пятьдесят, как я выяснил позже, любил порой платить ему дань, как, впрочем, и во все годы своей жизни.

Что до меня, то тетка не преуспела. Какая-то Кристина, о которой она все твердила мне, занимала порой мой ум благодаря звучности своего имени, — но мне было пятнадцать-шестнадцать лет, а я все так же покойно ездил к тетушке, ни с кем не знакомясь, читал по субботам и воскресеньям ее книги, зимой засиживался до темноты и проводил у нее чуть не весь день летом. Прогулки в Измайловском парке стали для меня необходимой привычкой, составив мой моцион. Как и в детстве, я был один — и так же не замечал этого. Уединение, особенно осенью, было только приятно мне. Когда вечерело, я шел к метро тем же узким проулком с деревцами вдоль домов — и вот уж за толстым окном пустого вагона плыла ночь, дальние огни тихо двигались вспять и вдруг обращались в грохочущую вереницу, освещавшую бок тоннеля. Поезд нырял вниз. Мелькали станции, все более пышные, с той гадкой роскошью, что изумляет — еще до сих пор — иностранцев; центр близился, народ сновал у дверей; я вставал и готовился выходить. Наш дом был рядом со станцией. Постовая будка отсвечивала зеркальным стеклом. Роскошный особняк посольства одной крохотной державы был погружен во тьму. Двор, как всегда, был пуст.

И все же существовало нечто, что выпадало из этой ровной и ясной канвы моей жизни, что нарушало исподволь строгий ее ход, вновь и вновь вплетаясь в нее помимо моей воли, словно чужеродная нить. И это были сны. Я плохо помнил, что видел, грезя; однако все чаще просыпался с чувством не то утраты, не то томления по тому, что могло бы быть — где-то там, когда-то, — но чего не было здесь; я, впрочем, и сам не знал, что это такое. Объяснения в духе Фрейда, конечно, только смешили меня. Но был мир — зеленоватый, призрачный, очень цепкий мир сна (впоследствии лишь бессонница ослабила его хватку), по утрам не желавший долго покидать меня. Между тем я не мог вспомнить, что же в нем было еще, кроме той же потери, но память удерживала прилежно одну только мысль о ней. Иногда среди книг — гравюр Блейка, а еще чаще Бердслея и Байроса, которые я находил в избытке у тетки, — промелькивало что-то как бы знакомое, какой-то узор, арабеск. В тот миг он значил для меня подчас больше, чем вся картина в целом, но все равно я не мог бы сказать о нем что-либо, даже самому себе. И все же, нельзя утаить, я спешно захлопывал альбом, заслыша вблизи шаги моей доброй Лизаветы Павловны, хотя она, видит Бог, уж конечно не осудила бы мой интерес. Подозреваю, у нее были свои счеты с этим миром. Мое томление, между тем, росло, я был похож на героев Новалиса, чьи чувства порой реальнее их самих, удивлялся себе, но вовсе не знал, что предпринять и нужно ли вообще тут что-нибудь делать. Время, однако, шло.

По обоюдному молчаливому уговору, к деду я больше не ездил. Не то чтобы это был суровый запрет — раз или два в эти годы я прилетал ненадолго в Киев, но там жил больше у Иры или ее родителей, тогда еще не разведенных, в деревне же показывался совсем уж на один день — чаще на вечер, как прежде Ира, — пил с дедом по старинке на веранде чай (хотя дорос уже и до его заветной наливки), ночевал в той же спальне, но утром шел, вздохнув, к электричке, и, провожая меня до ворот, вздыхал и дед. Откуда-то я знал, что он как-то раз открыто не подал руки мухобою-Артёму и этим даже «опозорил» его, — и так же «опозорил» и Платона Семеныча — при всех, в конторе. Но изменить то, что было, он все равно не мог. О Тоне он не заикался. Впрочем, тем же путем, так сказать, из воздуха, я знал, что она живет где-то в Киеве, учится чуть ли не на художественных курсах, но по-прежнему мало волновался о ней и вопросов не задавал. Сама деревня казалась мне прежней, лишь кое-где местами она ветшала, порой виднелись и новые постройки, а подле станции лесопильный завод развернул строительство домов «городского типа». Покамест были видны лишь бетонный забор и серые вышки кранов. Зато кроны «Плакучих Ив» — насколько я мог судить издали, идя за сарай в клозет, — из году в год редели. Я уезжал, и вновь по праздникам дед слал открытки и письма. В письмах он жаловался на одиночество: Клара Иванна — «кума» — померла, хозяйство шло кое-как, не хватало сил, мать Иры бывала редко. Моя мать выбиралась только (не каждый год) на месяц-два — и это было все, дед знал, на что он мог рассчитывать. Впрочем, как писал он сам (по другому поводу), «я наконец уже совсем стар». И это была, конечно, правда.

XV

Не знаю уж, был ли виноват Байрос, или Бердслей, или ученицы моей тетки (среди которых и впрямь попадались прехорошенькие, она все же настояла как-то на своем), или никто вообще не был виноват, но только мое равнодушие, больше похожее на онемение, вдруг прошло. Равновесие нарушилось, заводь дала течь (словно те бревна на Тростянке), и целое озеро теплых грез внезапно хлынуло в мои сны — и еще больше в явь: теперь уж нельзя было сомневаться, в чем тут дело. Мне было семнадцать лет. Был апрель, оттепель. Москва таяла, дождь сыпал на еще не сошедший снег. И я с веселым изумлением понимал, глядя вслед какой-нибудь шляпке с помпончиком, с легкомысленным мягким шаром (они вошли тогда в моду), что любая из них вдруг может (гипотетически) свести меня с ума, — как прежде, с тем же веселым чувством, точно так же знал, что ни одна отнюдь на это не способна. Отец был рад моему безумству — он уж подозревал неладное — и, раз его заметив (я, как водится, все прилежно скрывал), на все лады поощрял его. Как понимаю теперь, обрадовалась ему и мама, но у нее был свой резон и свои расчеты. Май прошел кое-как, отец кашлял, бросал курить, а в начале июня, в последние свои школьные каникулы я был отряжен в Киев — впервые надолго. Мать просила тотчас наведаться, как там дед. Тут не было ее вины: далее если б она могла заглянуть за кулисы моих снов (уже бесстыдных, но еще сносных, еще наряженных в одежды романтизированных причуд), то и там не нашла бы ничего страшного. Не знаю, право, как это объяснить. Но после ночи на сеновале — даже теперь! — Тоня как будто бы вовсе перестала существовать для меня. Возможно, на этот случай где-нибудь во вселенной наличествует свой закон в какой-нибудь тайной Книге Знаний. Возможно, что тут просто был обман зрения, который легко понять. Так праздный визитер паноптикума, созерцая витрины, конечно, не помнит, что где-то есть и режиссер, декоратор, вполне живые, реальные люди и уж подавно не знает, как и зачем брать их в расчет. Он ошибается — за свои деньги. Ошиблась и мать; я тоже, верно, чего-то недоучел, может быть, каверз мира; но теперь, глядя с горы, словно Арсеньев Бунина, я не могу, однако ж, представить, чтобы этого не случилось тогда со мной. Тогда — и именно тогда — не было никаких разумных оснований для страха. Прошлое действительно стало прошлым. И могло в полной мере исподтишка заявить мне свою власть. Никто не знал этого. И я уехал.

Я остановился у Иры. Она жила отдельно от своих «предков», как она их звала (словцо из ее лексикона), на самой окраине Киева, куда, правда, подвели метро. Этот район (район Дарницы, для тех, кто знает город), может быть, именно в силу наземного метрополитена, казался мне отчасти похожим на мой «восток» — район тети Лизы. Те же базарчики пестрили вид, даже с балкона Иры. Я, впрочем, не склонен был вяло созерцать их пустую жизнь или сидеть тут в углу за книгами, хотя сильно обманется тот, кто решит, будто я только и ждал случая пуститься во все тяжкие: у меня был совсем другой план.

С давних пор Киев был мне известен едва ли не лучше, чем Москва. Он встретил меня тем же теплым летним туманом, брожением вод (июнь был дождлив), влажными толпами под куполками зонтов, уютной уличной суетой, в которую было приятно вмешаться, — и я ничего не имел против. Выехав в центр, я садился в троллейбус, изучал маршрут и выходил на конечной, где-нибудь на Валу, возле Кирилловской, совершенно пустой в непогоду. Или же, обогнув с двух сторон Печерск, мной всегда нелюбимый, пробирался сквозь лес в Выдубицкий монастырь, к которому вовсе не ходил никакой транспорт. В ту пору, как помню, там был институт (кажется, геологии), а в старой звоннице — склад или гараж. И такой же гараж я нашел у ворот Покровской церкви, неподалеку от Миколы Доброго, того самого, что описал Булгаков. В букинистических магазинах я грелся и отдыхал. Кафе я избегал по инстинкту — в них всегда была грязь и убожество кухни, — кроме, разве что, одного, на Львовской площади, подкрепившись в котором, я совершал отчаянные спуски на Подол, минуя всеми признанные пути, зато находя в избытке инвентарь чужой закулисной жизни, усыпавшей склоны и не видимой ниоткуда, как только с одной, дощатой и многоколенчатой, похожей отчасти на кладки лестницы, извивавшейся между круч и выводившей в конце в неразбериху улиц, тупичков и улочек вроде Дегтярной, Кожемякской и целой массы безымянных, проходя по которым, видишь, что тут вряд ли что-нибудь изменили века. Тут были избы, дворы с кузнями, стояли телеги, деготь послушно пах из году в год, оправдывая название, а кроме него, пахло воском, ламповым маслом, где-то гудел керогаз, где-то, верно, дубили и кожу, и угрюмый мастеровой в проулке взирал с изумлением на пришлеца, так что странно было подумать, что, дойдя, к примеру, до Воздвиженской, можно вдруг попросту сесть в трамвай… Именно здесь, на одном из склонов, я как-то нашел случайно одно занятное строеньице, сразу занявшее важное место в смешном балаганчике моих грез. То была будка, чуть больше отхожей, — весенний оползень развалил ее. Крыша треснула пополам, стало видно нутро, все в ошметках обоев, с широкой тахтой внизу: она-то и занимала весь пол. Сладострастие строителей предусмотрело и свет: из стены высовывался рожок с абажуром, розовым, как и обои, и до сих пор целым. Дверь была прочной, с крючком изнутри, а мера стыдливости не допустила щелей в стенах: все они были забиты накладными рейками, теперь торчавшими порознь, как усы. Воображение бушевало, я натягивал капюшон — дождь опять моросил — и устремлялся дальше, наверх, в поисках новых явлений мира, столь щедрого на гостинцы, если их ищешь. Я прилежно искал.

Мои ночи вряд ли были праведней моих дней — и наоборот. Я скитался по городу, но странное дело: мои помыслы, их разгул, ничуть не толкали меня к людям, к женщинам, я как бы вовсе не замечал их. То, что мерещилось мне, не шло ни в какое сравнение со скудной реальностью будней, на которую только одну я и мог бы рассчитывать за порогом фантазии, и я не спешил перейти порог. Я видел древний город в тисках повседневности, которой я бежал, меж тем как он сам пьянил меня — и оттого мои прогулки заканчивались не в веселом доме (коих в Киеве во все времена было в избытке, о чем писал еще Чехов, большой, говорят, их знаток), а в Музее живописи и скульптуры, выходившем в огромный парк. Здесь, уже в холле, едва войдя и скинув в гардеробе плащ (когда-то тут был зал, а в нем, я помнил, Рокуэлл Кент, четыре картины), я замирал пред нагим мрамором Пракистеля, и тонкие ризы танцорки — их смешной эвфемизм — не были вовсе преградой мне и этой, глубоколонной (по слову Мея) девице, даром что ей не хватало рук или головы!.. Я шел по лестнице вверх уже хмельной, уже трепещущий, смеясь, впрочем, в душе тем удивленным и почтительным взорам, что бросала мне вслед старушка-привратница, верно, решившая про себя, будто я крупный знаток — я простоял с полчаса перед Фидием (конечно, копией, и не слишком удачной) — и уже предвкушал невинную похоть галлов, осененную стаей псевдобиблейских херувов, пухленьких мальчиков, подымавших с Венеры последнюю пядь драпри, — тот же все эвфемизм и того же пошиба, ибо все они, всей стаей, прилежно смотрели туда, шушукаясь и улыбаясь, — и я тоже смотрел туда с резной галереи, а рядом бесстрастная бонна бормотала девчушке: «Стиль рококо, Франция», и, сощурясь, читала: «Фуке. 1712 год». На воспитанницу я не глядел. К чему? Ее пресная плоть была мне скучна, как и ее веснушки и запах детских духов, верно, дозволенных той же бонной. Но зато, помню, искренне был удивлен Иосифу, отстранившему руку жены Потифара, чья сочная прелесть гибла под тяжестью цепи, символически брошенной ей на грудь… Остужать ложноклассический пыл я заглядывал в Музей русского искусства, степенный и строгий, полный губернских властителей, но без их нервных и тоскующих жен. Здесь, за иконным залом, следовала коллекция старых миниатюр, в пышном своем однообразии способных тягаться — так мне казалось — с онегинской строфой. Это был тесный, но теплый закуток, за дверью которого начиналась главная анфилада зал, и я не без досады услышал сзади тот же менторский тон надоевшей бонны, объяснявшей важно, как в словаре, родословную графов Румянцевых. Я поднял глаза. Миг настал. Бледная девушка исчезла. Рядом со мной стояла Тоня, слегка улыбаясь, внимая старухе, но искоса глядя на меня. Я помню, что пол шатнулся у меня под ногами: дорогой, вощеный, инкрустированный паркет. И на один миг я ухватился за витрину: это был вынужденный жест.

XVI

Конечно, это была она! Я не мог ошибиться, да и она, как видно, давно узнала меня. В замешательстве, но уже не шатаясь, я шагнул к ней — и она тотчас чинно присела, повернувшись затем к бонне (и наконец-то ее прервав), чтобы представить меня. Я поклонился. Это было кстати. Та вдруг заиграла глазками — она оказалась очень живой и краснощекой старушкой, — протянула мне руку так, как это было в ходу до войны, обозвала меня соседом, спросила о родне, и через миг я был огорошен двойным, как выстрел, открытием: хозяйка «Плакучих Ив», мифическая детская писательница стояла передо мной, болтая без умолку и беззаботно вынырнув в мое бытие из не ею придуманной старой басни (она уже, впрочем, давно ничего не писала сама). Но этим нежданным явлением — эффектный кивок в финале, когда занавес уж закрыт, — она прервала вакханалию теток, бабок, внучек, внучатых племянниц, старших и младших сестер, а также прочих родственниц без названия и без имени, как мертвых, так и живых, давно уже осаждавших мой ум: Тоня была ее дочь.

Мы вошли в анфиладу. Я откровенно рассматривал Тоню (а не картины), силясь вообразить — стремление, общее для мужчин, в моем случае безуспешное, — что эта девушка прежде уже была моей. Совсем маленькая, стриженая, в простом длинном платье и с завитком у виска, она и впрямь пользовалась духами не в моем вкусе, так что мой боковой взгляд долго мог бы быть обманут там, среди венер, как это, должно быть, и случилось. Про себя я заметил — довольно бесстрастно, впрочем, — что она была похожа на инфанту Веласкеса из испанского зала со шпалерами из «Дон-Кихота», где сам хитроумный идальго (по воле не менее хитроумного живописца) скакал на плафоне во весь дух, брюхом вниз, между двух облаков. Все было так. Но теперь мне хотелось выяснить — праздный вопрос! — давно ли, в самом деле, она узнала меня. Оба музея были рядом, не составляло труда перейти из одного в другой. Говорила меж тем с прежним жаром одна ее мать, которую я плохо слушал, вскользь лишь отметив фразу о том, что она много лет не была «на даче»: «надо бы съездить, все там прибрать..» Дочь слегка улыбнулась. Но несносная дама, как видно, решила, что нет оснований прерывать осмотр. Я был подключен к числу ее слушателей, ей нужных для оправдания своей эрудиции (до сих пор Тоня была в единственном числе), — и, таким образом, менторский тон вновь сменил болтовню у очередной рамы, так что, хотел я того или нет, но вынужден был примкнуть к этой вздорной экскурсии, с тоской вспоминая число зал впереди и за поворотом (там висел Васнецов). «Все же ее белесость, — подумал я про Тоню, уже нарочно не спуская с нее глаз, — даже, пожалуй, альбиносость… ну и словечко… впрочем, нет, к ней не подходит… однако требует более темных одежд». Она опять усмехнулась. Вид у нее был такой, будто она слышала эту мою мысль.

Мы плыли меж тем к передвижникам. Я их терпеть не мог. Мое воображение, раз пущенное в ход — распущенное (признаюсь под страхом гадкого каламбура), — теперь нипочем не хотело угомониться и бойко рисовало мне возможные следствия этого моего нового знакомства. В Москве отец всегда любил литературные «круги». Я был вхож в пару именитых домов — и мог теперь это ввернуть (когда получу право слова), болтая с Тониной мамой. Я мог быть затем приглашен и к ним. Я прежде слыхал, что у них был приятелем некто Ч***, тоже детский писатель с недетским, однако, свободомыслием, коее он маскировал, кажется, под похождения шахматных фигур, попадавших в забавные ситуации, — и вот с него-то, пожалуй, мне и следовало начать. Что-то ведь я когда-то читал — и его, и ее. Лесть — лучший проводник, это известно всем. Я был бы зван, стал выявляться, так сказать, в среду к обеду или, возможно, на субботний вечер, потолковать у камелька, меж тем как мы с Тоней под вывеской старой дружбы, пожалуй, могли бы…

— О! — воскликнула вдруг ее мать, оборвав себя. — Вам это вряд ли будет интересно; но я непременно, непременно должна посмотреть… — Она растянула все три «е» по два раза, и раньше, чем я понял, в чем дело, словно по волшебству улизнула в боковой зал: коллекция фарфора, русский фаянс. Там минут на десять она, должно быть, сама превратилась в какой-нибудь чайник — просто так, для удобства, ведь ей пришлось же там как-то молчать! Она исчезла, мы остались вдвоем.

Посетителей кругом не было. Вообще никого не было. Старушка в углу дремала на стуле, нё перетянутом ленточкой: мирный музейный страж. Блики от окон пересекали паркет. Мне показалось, шесть лет исчезли — если не целый век. Шесть лет большой срок в этом возрасте (цитирую: Алданов). Но мы стояли друг против друга — так же, как и тогда, на бурке или, может быть, возле лодки на берегу. В любом случае, игра памяти была не в мою пользу: у меня сох рот.

— Чем ты занята? — спросил я (может быть, следовало говорить «вы»?). Я ожидал услышать что-нибудь о тех курсах, рисунках, училище…

— Я назначаю свидания, — сказала Тоня беспечно, глядя на меня так, как я сам глядел на нее, но словно с насмешкой. Я оторопел.

— Свидания?..

— Да.

— Какие? И с кем?! — пролепетал — не то вскрикнул — я.

— Разные. С разными, — был ответ. Тоня смотрела на меня, уже явно смеясь.

— Ты шутишь, — сказал я ровно: я все же быстро овладел собой (и даже сейчас этим горд).

— Это была бы глупая шутка, — строго возразила она.

— Что верно, то верно.

Улыбка ушла с ее губ.

— Но я не шучу — вот в чем дело. Это на самом деле так.

— Ты ведь как будто бы католичка?

— Ты это помнишь?

— Как видишь. — Я хотел добавить, что это почти все, что я про нее знаю. Но почему-то не стал.

— Что ж, — она тряхнула головой — как и раньше, в детстве. — Отец Гвидо меня исповедует.

— Да? Так у него, верно, дурной сон — у отца. А что твоя мать? — Говоря по свести, я не хотел упускать инициативу. С ней, как я знал, это было небезопасно. Я все равно уже проиграл, с первых слов, это было ясно, но держался как мог, покамест.

— Она сама старая б…, — сказала Тоня, не понижая голос. Старушка на стуле прервала дрёму.

— Ты хочешь сказать — ты в нее? — спросил я, криво усмехаясь.

— Ты имел случай это узнать.

— Почему ты мне это говоришь?

Она пожала плечами.

— К чему ходить вокруг да около? Ведь ты этого хотел?

Я почувствовал, что краснею. Это было уж слишком.

— Хорошо, — сказал я. — Так назначь свидание мне.

— Требуешь доказательств?

— Положим.

— Изволь. Мы обсудим этот вопрос.

Она опять улыбнулась.

«Соглядатай» Саврасова — виноват, «Созерцатель» (воспетый, кажется, Достоевским), — изо всех сил делал вид, что смотрит вдаль.

— Как у тебя это бывает? — продолжал я, боясь теперь паузы. Мы медленно обходили зал, будто плясали мазурку: без фигур, во сне. Впрочем, и то: мне казалось, что я давно грежу — заодно с ней.

— Что именно?

— Ну — свидания.

— Очень просто. Назначаю их здесь.

— Где — в музее?

— Нет, в парке. Возле Шевченко. Знаешь?

Я, разумеется, знал. Сад был университетский, он был виден в окно. Памятник — очень грубый, похожий на барельеф, вынутый из стены, — стоял при входе. Сейчас его заслоняла тень.

— Так вот, у правой руки — это серьезно, — продолжала Тоня. — А у левой — так. Кофе попить.

— И тебе это нравится?

— Что — кофе пить?

— Нет…

— А — отдаваться… Когда как. Как всем.

Я молчал, смотрел на нее. Больше я ничего не мог придумать. Клянусь, я был рад (глупой радостью труса), когда ее мать, воркуя, нагнала нас. Шишкин мне показался импрессионистом. Буйство Васнецова мне просто не с чем сравнить.

Наконец, внизу, в вестибюле, гигантское зеркало меж резных колонн отразило нас — я подавал ей плащ, — и краем ума (видно, что очень эстетским его краем), я подумал еще, как мы с ней хороши: чуть усатый вертлявый юноша в черном — а la де Ренье — костюме и крошка-блондинка в его символических лапах. Конечно, метаморфоза имела тут место: мне, как-никак, удалось забыть шесть лет и в отличие от нее сам себе я казался чужим, посторонним (что и требовал жанр). Этот чужой спросил очень просто, с галантным изгибом в поясе:

— Так когда мы свидимся вновь?

(Вот он, этот вопрос! Я слышу его и сейчас, и зеркало памяти так же услужливо, как тогда, и никто не мешает.)

— Завтра, в полдень, — ответила Тоня, щурясь.

— Возле какой руки?

Он все же шепнул ей это на ушко, наклонясь к ней, мой реньеровский франтик! Он все же боялся — не то упустить, не то ошибиться и быть в дураках…

— Это ты решишь сам.

Мне трудно передать оттенки ее интонации. Там была ласка — и презрение. И смех. Что ж, я их заслужил.

Низкий поклон мамаше (она тоже его заслужила) — и вот уж я шел один через сад, как раз мимо Шевченко. Из серого под дождем он стал зелено-пегим, как и — несколько дальше — Щорс. «Завтра в полдень», — сказал я себе. А ровно час спустя, с телеграммой в кармане, я гнал такси в аэропорт. Отец уже был в больнице. Он умер внезапно, от инфаркта, в тот же день. Мать слегла, тетя Лиза казалась тенью. И я хоронил его.

XVII

Признаться, я вновь был сбит с толку — да так, что вовсе не знал, что теперь предпринять. Все произошло слишком скоро, и я, как мне казалось тогда, ничего не успел. Что я, собственно, видел за те десять жалких минут в музее, что подарила нам пухлая дама в обмен на свой фаянс (а ведь я смотрел во все глаза)? Голую девочку в лодке? Ее же на сеновале? Бойкую девушку в платье, чей беспримерный цинизм, так мило шедший к ее стриженой челке и большому тонкому подвижному рту, был, хотелось мне верить, не одной только позой? Да, хотелось бы верить… Бог мой! Неужто и впрямь я хотел бы знать, уже наверняка, навсегда, без права что-либо изменить или взять назад, что она тогда точно мне не солгала? Что она была шлюхой и любила это? И даже этим гордилась? И бравировала наугад? Или я все не совсем так понял? Или понял совсем не так? Мне было семнадцать лет, и я был плохой моралист: я слишком долго ждал.

Дом был в трауре. После отца — а затем его похорон, поминок, всех скорбных визитов и церемоний — в доме остался какой-то скорбный бедлам, который мы с матерью никак не могли прибрать. Наша московская квартира и без того всегда казалась мне не в меру пыльной, перегруженной всяческой чепухой, из всех стран света, которую отец с удивительным постоянством вез в дом. Его взгляд на мир, верно, требовал сувениров, но когда его не стало, их убогая цель — лживая самосохранность — стала колоть глаза (так мне чудилось, по крайней мере). Днем я уныло слонялся по комнатам, глядя то на россыпь ракушек из Индии в его кабинете, то на выставку зажигалок и штопоров в буфетном углу, под охраной его фотографии во временных рамках с крепом, уже начинавших коробиться снизу, как от огня (дурной знак!), то на свалку его вещей в спальне, и при его жизни редко видавших шкаф, а теперь распространившихся на все стулья, кресла и на кровать (мать спала в бывшей детской). Тетя Лиза через день бывала у нас, но и у нее как будто тоже опускались руки. Впрочем, как знать? Весь этот хлам, как бы там ни было, скрывал невзначай трагедию вещей нужных, настоящих — каких-нибудь забытых на кухне (уже навек) отцовских очков или часов, словно ждавших его руки, — помогая удержать слезы матери, а порой и мне. Ночь заставала меня врасплох, все с той же горькой задачей в мыслях. Я послушно ложился, силясь решить ее. Это не удавалось. По спальне распространялся печальный полусвет, вдали и внизу был слышен ровный гул города, казалось, уже утро, но взглянув на часы, я видел тени их стрелок у верхних цифр и вновь бессильно падал в подушку. И все-таки ночью мне было легче. Я был занят на свой лад: я совершал смотр улик.

Что же я, собственно, помнил? Десять минут — мизерный срок. Тонкая жилка у виска — жалкий трофей. Призрачный холод ладоней; своенравный нос (я не мастер эпитетов); драгоценные раковины ушей, украшенных крошкой нефрита; странно прозрачные глаза с зеленью (я думал, что давно забыл их); тугая грудь под платьем — ее-то я отлично помнил… Собирательный образ череды слов для меня, однако, легко оживал к ночи. И вот теперь мне предлагалось поверить, что острый ее язычок, который она чуть высунула (я видел в зеркало), попадая руками в мною поданный плащ, касался того, о чем не смел я подумать, и был так же опытен, как и ее пальцы с лопатками ноготков, о которые я успел ободраться. И ее губы, и рот, и детский, совсем еще детский стан, и она сама, вся, как тогда, в сарае, будто открылась мне вдруг для моих фантазий, сбросив одежду, ибо теперь-то я не сдерживал воображения, а подхлестывал его. Весь арсенал живописцев, ваятелей, мастеров декора, наконец, поэтов и сочинителей всех стран и веков был, так сказать, под рукой, к моим услугам. И как раз по ночам я был вовсе не против в душе, чтобы это все — наш разговор, ее разврат — оказалось правдой; меня не томила, как днем, вздорная мысль о том, что вот, эти шесть лет, пока я блюл чистоту… Впрочем, и днем в этой мысли было изрядно фальши: я блюл чистоту не для Тони и хорошо это знал. Зато по ночам, при некотором порыве чувств я, словно гностик или русский сектант, был способен себе представить, что некая связь между нами так-таки есть. Что подобно тому, как в ряде религий нужно грешить, чтоб спастись, ибо наши дела на земле зеркально отражены на небе, так и моя чистота была на деле контроверзой (теперь весьма для меня сладострастной) разврату Тони — мнимому или былому (тут-то я и впрямь хотел — крещендо, — чтобы он был). Конечно, опять получался вздор, из тех, что Бердяев зовет «фантазмы», возбуждавший, однако, раз за разом мой пыл, — при этом равно бесплотный и бесплодный. Ибо я все равно не мог уже что-нибудь изменить. Зато я мог с успехом всю ночь напролет наслаждаться этой хитроумной моделью (браво, Лже-Василид!) — и вот истоки тех моих поздних бессонниц, чей счет и смысл уже давно утрачены мной. Но тогда сон наконец наступал, и в нем вновь хоронили отца, зеркала были в ткани, и в одном из них что-то скреблось, дергалось, как в «Портрете» Гоголя, словно желая скинуть завесу, и я просил мать дать мне клей, чтобы сладить с отставшим краем.

Конечно, существовали и днем вполне здравые поводы для меня срочно уехать в Киев. Я так и не повидал деда. Я забыл по оплошности свой гардероб у Иры. Строя ночью воздушные планы этого быстрого перелета, я находил вполне уместным выяснить адрес Тониной матери под миловидным, странным предлогом: тетя Лиза, как оказалось, с давних пор хорошо знала Ч***. Но все это таяло утром, между тем август кончался, кончился — и вот уже в синем мундирчике под распахнутой курткой, как раз введенном тогда вместо прежней мышиной формы для малышей, а теперь обязательном всем, даже старшим, я шел по осенней Москве в школу. Был последний учебный год.

Трудно сказать, что, в конце концов, произвело на меня решающее успокоительное действие: школьные ли будни, не оставлявшие, в общем, сил для ночных бдений (а заодно и вводившие жизнь в привычные рамки, не столь уж траурные), или попросту время, которое уже давно норовило бежать все быстрей и быстрей, приобретая отчасти опасный разбег на поворотах, — но только я и впрямь успокоился. Не бушевал по ночам. Не жал (непристойным образом) подушку. И, главное, грезил днем все реже и реже. Впрочем, об этом — о снах наяву — еще нужно кое-что сказать: уже пора это сделать, пусть даже в интересах правды.

Собственно, в уме я решил свою задачу (хотя, верно, многие найдут, что не лучшим образом). А именно: я решил, что, прежде всего, до Киева все было правильно; что при всех благотворных изгибах форм (Пракситель, Фидий etc.) и линий (Бердслей, Маргини, или тот же бездарный Фуке, или даже невинный Веласкес) чисто механический половой акт, простое соитие недоступно мне. Так, скажем, гимнастика по утрам жизнерадостного семьянина или, к примеру, его же ежевечерний взбрык, который он зовет про себя и вслух словом «брак», — могут быть лишь смутной мечтой для какой-нибудь ночной бабочки, завсегдатая злачных мест. Я не отрицал — упаси Боже! — ничьей чистоты помыслов, связанных с этими вещами. Я представлял орган и венец. Я только считал, что как раз в моем случае смешение плоти (термин аскетов) несет в себе некий особый, возможно, далее профетический смысл, далекий, впрочем, от аскезы, но который, однако, нельзя так просто сбрасывать со счетов, и что мое воздержание — такое долгое и упорное — знак его. В семнадцать лет, я думаю, это простительный максимализм. К тому же я с ним не слишком носился; я просто махнул рукой на Байроса из альбомов любимой моей тети Лизы:

«Затем, что был герой раздет,

Попал рисунок под запрет»,

как писал Бердслей своему другу, тоже порнографу, — и занялся английским языком и словесностью. Приведенный стих, кстати (или некстати), — один из первых шагов на этой стезе. Спустя год я поступил в университет.

С благодарностью, как и дом тети Лизы, вспоминаю я эти годы, утро у кафедры, жидкий университетский чай возле прилавка буфета с толстовским названием «Три корочки хлеба», эти самые корочки в железном контейнере, корешки МБА и ту свою новую, особую чистоту, которая тоже ведь может быть мечтой — vice versa — у какого-нибудь метящего в святые юноши после приступа неудержимого самообладания… Со мной, таким образом, все было в порядке. И однако — я, конечно, удержался от официальной регистрации этого факта где-нибудь в медицинском листе — даром для меня прошло далеко не все. Это касалось в первую очередь помянутых мной выше снов. «Не все в них было сном» — откуда-то всплывшая цитата…

Я не вполне уверен — я опять не вполне уверен, — но, кажется, это началось именно после смерти отца. «Портрет» Гоголя лишь повторил, усилив, романтическую традицию, однако я своими глазами видел иногда, проснувшись утром, что, так сказать, брызги моего сна, словно лужица от чашки кофе, оставались на миг наяву — и уже стремительно подсыхают. Бывало по-разному. То все еще шевелилась занавеска на двери (визит усопших); то рядом со мной постель была теплой и смятой (я обнимал во сне Тоню); то снова зеркало шалило со мной: мое отражение застревало в зеленой мгле, и, если быстро скосить глаза, можно было увидеть весьма странные вещи; то, наконец, в пору моих бесцельных блужданий по разгромленной трауром квартире зеленый сумрак выползал из углов, и я видел — опять-таки краем глаз, — как в нем корчились разные отцовские вещи.

Было бы ложью сказать, что я был равнодушен к этому. Холодный озноб, похожий на тот, что предвещает горячку, окатывал всякий раз меня — и вот теперь, уже студентом, я всерьез боялся любых простуд, не потому, что они вредят здоровью (глупая тавтология), но потому, что уже первый микроб опрокидывал меня в зеленый мир, или, по крайней мере, был способен туда меня отправить.

Тоня как-то была причастна к этому — я не сомневался; но как? Два или три раза я летал в Киев, хотя не искал ее, даже вовсе не делал попыток ее найти или увидеть. Днем я опять — и еще больше, чем прежде, — забывал ее. Она была безразлична мне, я несчетное число раз твердил себе это. И кроме того, говоря всю правду, я недолго оставался на высоте своих юных гордых принципов в отношении собственной чистоты. Разобравшись с метафизикой, я как-то сам собой перестал видеть в них смысл и потому легко преступал их. К концу университета все, что осталось от них, — привычка не продолжать случайные связи дальше тех границ, за которыми они могли быть опасны, то есть в самом деле как-нибудь связать меня. Но в них не было ничего такого, к чему я привык во сне. Или перед сном — чтобы быть точным. И вот эти-то ночные прелюдии во всем их бесстыдстве и разгуле, верно, и были, как думаю, главным звеном в цепи, конец которой терялся в зеленом мире, не желавшем отнюдь отпускать меня. Это была моя Тень — в значении Шамиссо или Юнга. И потому мне лишь стоило промочить ноги, чтобы она дала о себе знать.

Проглядывая написанное, я вижу, что этот пункт — отказ от добровольного, к тому же столь долгого, поста — следует объяснить подробней. Но странное дело: у меня не сохранилось от того времени никаких особенных чувств, ни воспоминаний, более того, вглядываясь назад, в ту смутную и не слишком счастливую мою жизнь, я нахожу себя не столько отдавшимся так называемым удовольствиям, которые, в общем, были, может быть, нужны и полезны на свой лад (об этом после), сколько тщетно пытающимся найти в себе внутреннее равновесие, чем дальше, тем больше ускользавшее тогда от меня. И с этим я ничего не мог поделать. Я вижу печальные одинокие свои вечера, у себя дома, в гостиной или же на кухне, по-прежнему с книгой в руках — словно я все тот же святой Фома, но без прежней радости чтения, — буквы плывут, наливаясь красным, и я уже не в силах отогнать дрёму, между тем сквозь нее прорывается вдруг сознание какой-то странной, будто бы уже окончательной, навсегда решенной кем-то и неизбежной для меня неустроенности в этом мире, причины которой мне не удается сыскать, тем более что ничто как будто не препятствует мне ни в моих делах, ни в планах. Наконец книга валится из рук; я направляюсь в спальню, находя слабое, но зато реальное, живое утешение в белизне моего постельного белья и в удобстве моей кровати, и иногда — эти случаи можно считать за счастье — мне удается тотчас уснуть… Так идет моя жизнь, не предвещая перемен, и я, верно, давно, даже, может быть, навсегда смирился в душе с нею.

Так мне виделась та пора. И действительно: так прошли годы. Я был верен себе сколько мог и настойчиво гнал прочь зеленые искусы. Как и прежде, я почти ни с кем не водил знакомств. Единственное исключение, заслуживающее упоминания, пожалуй, составляет мой бывший школьный, а теперь и университетский приятель, у которого я раза два бывал в доме и который в ответ раз-другой навестил меня. Фамилия его была Штейн. Он был швед по происхождению, даже, кажется, не из простых, но при этом полный профан как в геральдике, так и в гипербореях. Зато его французский был выше всяких похвал: обстоятельство, странно отразившееся на его русской речи, ибо по-русски он говорил с тем удивительно легким изяществом, которое утратилось в наш век, но в котором, поговорив с ним час, я невольно стал подозревать главную тайну русской классической литературы. Однако, если не считать этого, я никогда не встречал более нескладного и далекого во всем прочем от изящества человека. Он нависал над собеседником углом. Его лицо казалось дружеским шаржем на обоих его родителей. Он был, правда, исключительно чистоплотен, в том числе, как я понимал, и в интимных отношениях, так что, почитая себя уродцем, был застенчив до безумия и, понятно, одинок. В этом он составлял мне забавную противоположность, которая — как знать? — быть может, и определила то, что мы все-таки время от времени общались. Он, думаю, был бы для меня идеальным собеседником, когда б к его душевной чистоте, кристальной, как у увальня Гончарова, примешивался хоть на грамм цинизм доктора Вернера; но, конечно, этого не могло быть, и я вскоре уставал смотреть, как он краснеет, стоит мне прочитать свой новый перевод из Верлена, что-нибудь вроде «Я весь в мечтах о девичьих красах..». Он, конечно, и сам был их не чужд, но я (вероятно, довольно жестоко) предоставил ему самому парить средь этих туч на сбой лад, а сам остался в стороне. Мое одиночество, таким образом, и тут ничем не нарушалось. Порой я оставался и вовсе один. Мать чаще, чем прежде, ездила теперь в Киев. Она дольше гостила у деда и всякий раз привозила что-нибудь с собой: то старый глиняный сервиз, то иконку святого Пантелеймона (наследие прабабки), то опять какую-то утварь, знакомые с детства графины в решетках поверх стекла, словно мой лодочный фонарь с керосинкой, то медаль с Мицкевичем из дедовского кабинета, то, наконец, тарелку с Керчью. Ни мне, ни ей очень не нравились — по понятной причине — все эти подарки. Мне они не нравились еще потому, что разрушали детство: тот заповедник, который я совсем не хотел переносить в столицу и который здесь был даже враждебен мне. Я видел, что чужаки — все эти вещи — не приживались на наших полках, как-то с трудом устанавливались на них. Зато потом (как я заметил со страхом) как раз они охотней всего участвовали в моих тайных зеленых играх. И легко попадали в коллекцию моих снов, меняя там свой облик, словно личины из «Вия». Нет ничего удивительного поэтому в том, что наяву мой взгляд прилежно избегал их. Вообще с годами я выработал ряд ходов — что-то вроде профилактики, — которые позволяли мне прогонять Тень или хотя бы держаться подальше от нее. В конце концов, как известно, и время лечит. Но, правда, нужно сказать, я никогда, ни на одну минуту и ни за что не согласился бы признать, пусть даже в виде гипотезы, что история моей второй, призрачной, жизни есть всего только болезнь. Благо на этом никто и не настаивал.

XVIII

В 1990 году я прибыл в Киев впервые в командировку (я только что поступил на работу в одно из тех мест, где по старинке еще интересовались английской литературой). Едва ступив на перрон — на сей раз я ехал поездом, — я понял, что меня ждет сюрприз. Город жил странной жизнью, которая вряд ли повторится в этом, да и в любом другом веке. Весь день казенная надобность кое-как удерживала меня в стороне (я отмечал командировочный лист, наносил визит приятелям моего начальства — седовласому археологу с подозрительно юной женой), но лишь смерклось, забежал к Ире бросить вещи и поспешил в центр.

Город кипел. Он был еще частью России, но двуцветные флаги висели повсюду. На всех углах шли с лотка значки с трезубцем. Даже интеллигенция, Бог знает зачем, цепляла их. Уже открылись притоны (прежде подпольные), разнузданные листки, чей пыл смиряла лишь убогая фантазия авторов, стоили рубль. За ту же цену можно было купить новые откровения всех апостолов и Девы Марии: они воскресли вдруг, основав свою секту. Кроме этой, частной торговли почти еще не было, но все как будто уже было готово к ней. Церковь делилась и ссорилась. В бывшей трапезной Михайловского монастыря обосновалась национальная автокефалия: служители по-монастырски стригли первых иноков. Листовки с молитвами раздавали бесплатно. В бывшем Государственном планетарии под самым куполом вновь был открыт костел. В переходах под Крещатиком шли митинги. Там было душно так, что у очкариков в первый миг запотевали стекла: весна была ранняя, но холодная. Везде вдоль людных мест, так же и в переходах, и у дверей метро вереницей стояли нищие и продавцы цветов. Кое-где гремели оркестры: им кидали трешки в футляры от труб. Лавка букиниста возле подземной чайной (похожей на кафе у Львовской площади и потому тоже любимой мной) выставляла пышные, как гробы, волюмы в золоте и сафьяне: «Мужчина и Женщина», «Великое Освобождение» (на обложке перо разрывает цепь крепостничества), трехтомник К. Р.: о нем до сих пор жалею, хотя не знаю, зачем он, собственно, мне, особенно здесь, в Штатах… Тут же, на полу подле лавки сидел в шелковых шароварах старик. Странный инструмент, похожий на огромную полую тыкву, лежал у него на коленях. В толпе шептались, что кровавый бандурист опять в городе. Это значило: жди событий. Он хрипло пел «Наливайко», ударяя по струнам, почти беззвучным, и страшно поводил вывороченными наружу пустыми глазницами, лишенными век. Ему испуганно подавали.

Прошло три дня. Я был у деда — он слеп и глох. Все же он очень был рад мне, хотел меня видеть и говорить. Мы сидели на веранде. Чай был совсем слаб, сахар лип к ложке. Было зябко и скучно под едва тлевшей лампочкой. Та же старенькая радиола все так же лживо обещала круиз, даром что краска почти совсем слезла с ее панели и буквы расплылись. Не могу повторить все, что говорил дед. Его мысли путались — больше, чем у меня той ночью, — а я был рассеян и вял. Кажется, он говорил, что теперь видит все, как сквозь дым. Он был похож на очень старую, высохшую стрекозу. Мне было его жаль — но словно бы издали. Я больше молчал. Сад зарос, это было видно даже весной. Дом был едва отоплен. Кое-как я заночевал в сырой спальне и утром вернулся в Киев. Мне не хотелось уезжать совсем, но казенная надобность требовала этого. Я решил лететь назад самолетом.

Первое («павловское») повышение цен, о котором вряд ли уже кто-нибудь помнит, опустошило на несколько дней авиаагентства: билеты были без очереди. Я купил свой в небольшой кассе университета и, сложив деньги и паспорт в карман плаща — у меня оставалось еще сотен пять, — бездумно двинулся прочь, направо от пресловутого Шевченко; пересек бывший Бибиковский бульвар, спустился по Владимирской до Прорезной, пересек и ее, и тут, свернув во дворы, углубился в этот район Верхнего Города. Я прежде часто гулял здесь. Дворы мне были знакомы, и я наконец вышел к Михайловскому проулку, к дому № 22 (там, кажется, теперь банк), к тому самому, от которого берет начало лестница, известная любителям городской экзотики: она огибает дом, и, спустившись по ней, пешеход оказывается как бы в ущелье из старинных зданий, тогда как с верхней площадки он может видеть панораму Киева, Крещатик и — на той его стороне — весь в темных садах Печерск. Этим зрелищем, вполне эффектным на закате (было часов пять), мне, впрочем, и без того известным, я любовался недолго и поспешил вниз, как всегда предпочитая лабиринт открытому, пустому месту. Лестница, Бог знает почему, была усыпана желтым песком, не похожим на уличный. Я вскоре достиг ее изножья. Проулок на вид был пуст. Я, впрочем, тотчас понял свою ошибку. Эти улицы, как и квартиры (или как частные дворы) обладают одинаковым свойством: в них неловко войти просто так. Праздный гость вызывает здесь удивление. Я стал невольным свидетелем блёклой жизни носатых старух, детей в подворотнях (домов № 14 и еще одного, ближе к лестнице; не помню номер, а жаль: именно здесь точность очень уместна). Я миновал перекресток улицы Софийской (со скучным окончанием у самого храма) и поворот на улицу Аллы Тарасовой (удивительно: ничего не знаю о ней). Деловая трусца кошки перешла в аллюр, хотя улыбчивый колли вряд ли что-нибудь замышлял… Еще пара арок, еще один поворот. Смешная девочка на непокорном самокате. Снова старухи. Снова дети. Дом № 12 был, кажется, позади. Из-за крыши соседнего (10-го?) выступил край тучи. Мог пойти снег.

Я не берусь теперь поручиться (эндуастос в силе), что заметил их сразу же, зато сразу подумал, что оба — и он, и она — в черном. Кажется, они шли со стороны Житомирской, то есть навстречу мне. Молодой человек раньше привлек мое внимание. Я еще подумал вскользь, что с год или два назад я одевался так же, как он: просторный плащ, шляпа из тех, что бросают тень на лицо, придавая фигуре пустую важность. Даже ворсинки усов (когда я их рассмотрел) были похожи на мои — только теперь я их старательно брил. Он был брюнет — как и я. Он напоминал реньеровского пижона. Не знаю, что думал он обо мне, и тоже не могу поручиться, что оба они не глядели вовсе в мою сторону, но когда они остановились передо мной, то смотрели вниз, под ноги. Что-то в них было не так, хотя и теперь не знаю точно, что именно. Я ожидал, он спросит, который час.

— Не хотите ли ее купить? — спросил молодой человек, слегка мне кланяясь и подымая взгляд. Ни в его тоне, ни в глазах не было и тени шутки.

— Ее?

— Да. Вот эту девушку.

Вечерело. Вопросы из тех, что пришли (толпой) мне на ум, были излишни: я это знал сам. Он не был похож на сводника, она — на проститутку. Речь явно шла о другом. Люди больше говорят, когда их не спрашивают. Это правило не знает исключений. Я кивнул.

— Да. Хочу. — И, стараясь не сменить тон, прибавил: — Сколько?

Он, однако, не удивился. И не стал болтать. Странно вздохнув — не то с облегчением, не то с грустью, — он поклонился еще раз. Я все же не думал, что сумма окажется такой крупной. Решив, что я сомневаюсь (я вовсе не сомневался, скорее нервничал), он сказал:

— Это маленькая цена. Всё, что на ней, — он кивнул в ее сторону, — тоже ваше.

Неожиданность мысли (я сразу понял, что мне-то она не пришла в голову) освежила меня. Я достал бумажник. Пока я считал деньги, молодой человек смотрел на мои руки, и так как прием умолчания на сей раз не удался, я спросил:

— Откуда вы знали, что при мне есть, сколько нужно?

— Мне просто повезло.

— Вот как? Занятно. — У меня осталось рублей пятьдесят. — Ну что ж. Скажите тогда, каковы мои обязанности. Так сказать, инструкции к покупке. Они есть?

Он принял деньги и тотчас их спрятал — куда-то в плащ.

— Разумеется, нет, — сказал он. — Раз вы платите, вы хозяин. Впрочем, я не советовал бы вам убивать ее: вряд ли кто-нибудь сможет гарантировать в этом случае вашу безопасность.

В этот миг девушка подошла ко мне. Взяла меня под руку. И негромко спросила:

— Ну? Мы идем?

Это были первые слова, что я от нее услыхал. Молодой человек поднял шляпу. И, легко повернувшись, канул за угол. Тьма сгустилась еще. Мы остались вдвоем. Мы опять остались вдвоем. Кажется, я хмурился и не находил слов. Кое-кто решит, пожалуй, что в данном случае это не важно. Нет, это не так. Тогда это было важно. Это важно даже и теперь. Здесь, как и во всем с некоторых пор, я хочу точности. И подробностей. Они необходимы мне. Они вообще необходимы: на них стоит мир. Поэтому не будем пренебрегать ими. Даже если они займут лишних десять строк. Вот они:

Серый апрельский день. Движение туч к дождю. Перекресток двух улиц. Несколько сот рублей, отданных без торговли. Сделка, которую осудить велит здравый смысл и простое чувство порядочности. К великому сожалению мне (я, конечно, кривлю душой, я кривлю рот, я вообще кривляюсь), да, к великому, величайшему даже, сожалению мне, о мой читатель (на чью благосклонность рассчитывать старомодно), именно мне — и таким, как я, заметим себе это, — отказано навсегда в даре находить покой на дне колыбели из заповедей и силлогизмов. Мне несносна скука. Мне по душе история человека, который посвятил всю жизнь табаку. Он знал все сорта, а свою страсть объяснял цинически тем, что никотин портит здоровье. Я приветствую его: это прививка цинизма. Из того серого дня, что давно минул, с того перекрестка двух старых улиц в изменившемся много раз с тех пор городе, из-под начавшего исподволь капать дождя, против которого, впрочем, у меня был зонт в сумке, из глубины года — из его середины, виноват, из его первой трети, ведь был апрель, — я приветствую всех, кто читает эту повесть, эту глупую хронику, эту исповедь без конца, о конце которой мне только предстоит еще порадеть. Я приветствую всех, кто попал в мою лодку. Всех глупцов и святош. Всех странников в страну Морию. Всех тех, кто меня слышит. Или не слышит. Просто всех, без разбора. Усопших и живых. Равнодушных и увлекшихся. Далеких и близких. Спящих и тех, кто покинул сон. Словом, всех. Всех. Здесь уже очень уместно равенство. Точность и равенство. Без них нельзя. Никак нельзя. Итак, привет!

— Привет, — сказала Тоня очень устало. — Это опять ты.

XIX

Мы прошли проулок до конца и вышли на Михайловскую, людную и шумную в сравнении со своим извилистым тезкой. Машины шли потоком по брусчатке вверх, к Владимирской и Десятинной, но как раз на той стороне была только что открытая частная кофейня — одна из первых в городе, столь крошечная, что визитеры располагались на подоконнике, а в ясные дни и снаружи. Дорогой Люк! Скажу вам тотчас, что, по сравнению с вашим, кофе тут был не в пример плох. Но мокрый снег и впрямь уже начал лепить в мой зонт, кофейница же, как гадалка Крылова, охотно распахивала свои объятия всем и была к тому же совершенно пуста. Мы юркнули в нее с живой человеческой радостью и благодарностью за уют. Впрочем, я не уверен, что Тоня вполне разделяла мои чувства — сейчас, как и всегда. Мне очень хотелось спросить ее, что все это значит. Я понял, что сдерживаюсь нарочно, — и немедля спросил.

— Я не пойму: ты купил меня? Или чужую трагедию? — был ответ.

— Это трагедия?

— Да. В духе греков. Ты знаешь, это был жизнелюбивый народ.

«Фидий, — подумал я. — Фидий».

— Я купил кофе, — сказал я, ставя перед ней чашку. — Невольниц нужно кормить.

— Тогда возьми уж и булочку — вон ту, с повидлом.

Я взял две.

— Кстати, о греках, — сказал я. — Когда Диогена пустили с молотка, он велел кричать: «Кто купит себе хозяина?» И охотники нашлись. Моя покупка в том же роде?

— Думаю, Парменид тут уместней, — заметила Тоня, приподымая белесые бровки, чтобы сделать надкус.

Мгновение я постигал Парменида.

— Для деревенской девочки ты слишком много знаешь, — изрек я наконец.

— Ты ждал чего-то другого?

— Я вообще ничего не ждал.

В ее тоне был яд — как и тогда, в музее, и я вдруг почувствовал глупым образом, что обижен. Это не укрылось от нее.

— Я думаю, у тебя хороший вкус, — сказала она вдруг.

— И что же?

— То, что перестань спрашивать! — крикнула вдруг она и тотчас улыбнулась. Потом она неспешно доела булочку и выпила кофе. Почему-то я ждал, что она сейчас закурит: в пику прежнему режиму над стойкой красовалась надпись «У нас курят». Но она не стала. Я и потом не видал у нее сигарет. Зато я успел разглядеть, что на ней был плащ «летучая мышь», очень дорогой, только что вошедший в моду. Черный, с белым подбоем. Капюшон был как клин.

Молча мы вышли из кафе. Мы свернули направо, вверх, но внезапно опять оказались во дворах: не могу вспомнить теперь, как это так получилось. Это были дворы меж Михайловской и Костельной. Их я знал хуже: мне казалось всегда, что там полно тупиков, а это вредит прогулкам. Было по-настоящему холодно, хотя дождь и снег перестали. Унылая лампочка над подъездом озарила мусорники и остатки какой-то стройки: мне запала в память лебедка, чья поломанная углом тень походила на эшафот. Тоня вдруг распахнула передо мной дверь парадного. Ни о чем не спрашивая — как она и хотела — я шагнул внутрь. Это был явно дом начала века: пологая узкая лестница круглилась, оставляя место для лифта, которого, впрочем, никто никогда не встроил. Во втором этаже я разглядел табличку на двойной, как в спальне деда, двери: «Томины». Но мы прошли мимо. Вдруг я сообразил, что не знаю ее фамилию — и никогда не знал. Ее мать писала под псевдонимом. Зеленые стены подъезда были ущербны: там-сям краска отпала, отпала и штукатурка. В коричневых пятнах были потолки. С третьего этажа я глянул вниз — все парадное было похоже на внутренность селедочной бочки — и тут, вместо квартиры, которую ждал, я оказался на улице: третий этаж был вровень с холмом; к нему-то и лепилось здание.

— Где мы? — ошеломленно спросил я.

— Трехсвятительская, — сказала Тоня бесстрастно. — Вон костел.

— Ах да! Ведь ты…

— Конечно. Шесть лет назад ты тоже это вспомнил, — заметила она с усмешкой.

Машинально я глянул на номер: 13. Или 11? Трехсвятительская. Путаница цифр. Путаница этажей и дверей. Нужно быть точным.

— Зачем мы здесь? — спросил я. Вокруг было людно, я слышал польский говор: народ шел к мессе. — Ты хочешь на службу?

— Вот еще!

— Тогда что же?

— Думала показать тебе дом.

Мы обогнули храм и вышли к спуску. Внизу грохотал и сверкал Крещатик, отраженный, как в зеркале, в мокром асфальте. Троллейбус, затормозив, свернул на площади к Лавре, оставив сзади серебряный, словно плотва, след. Снег был на газонах и концах веток. Мы быстро сбежали вниз. «Крыжинка»[1] на той стороне всегда казалась мне гадким местом, хотя ее льдистое название было сейчас кстати.

— Где ты живешь? — спросил я.

— Теперь там же, где ты.

— Что за вздор!

— Ты ведь меня купил.

— Послушай, — я остановился. — Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.

— Ты которую шутку имеешь в виду?

Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.

— Вот эту. Последнюю, — сказал я. — Про невольницу.

— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?

Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.

— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.

— То, что уже сказала.

— Повтори.

— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?

— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.

Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.

XX

Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.

Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.

Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.

Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.

Странный быт окружил нас. Пятьдесят рублей еще были деньги, способные наполнить холодильник. Гастроном был внизу. Мы могли вовсе никуда не ходить, проводя ночи и дни, одну за другим так, как хотели. Не знаю, впрочем, чего мы хотели. Я не отягчал вопросами теперь и себя. Мне, впрочем, было не привыкать. Возвращаясь из магазина в сумерках, я видел ее в одном халатике все на том же диване посреди грязного и пустого пространства квартиры, мало похожей на жилье. Порой она читала какую-то книжку без обложки, зато с пятнами кофе на боку. Я как-то спросил (опрометчиво), что это у нее.

— «Альбиносы в черном», — ответила она, не сморгнув. Я смолчал. Я, конечно, знал, что такого романа нет, что это выдумка модного писателя, заглавие книги его героя, тоже писателя-модерниста, и в ее словах, вопреки пестрому вееру смыслов, был тот же тупик, что и всегда. Что ж, ей было видней. К тому же уверенность, что секреты, если их не тормошить, открываются сами собой, как ларчик из басни (прежде так уже бывало не раз), тоже успокаивала меня на свой лад. Но конечно, этот мой покой нуждался вскоре же в более солидном подкреплении, по обыкновению бурном и столь непристойном, что лишь его неизменность была способна заглушить стыд. Мы, кажется, вовсе ни о чем с ней не говорили. По утрам я с удивлением озирал пустоты дядиной квартиры (еще не оправившейся от развода), не верил, что мы сможем прожить тут целый день, — а между тем вскоре уже был вечер, и Тоня спала, приоткрыв рот, покуда я курил на кухне, глядя в окно на россыпь огней Троещины, на марсианский поселок (фантастики было в избытке, в том же шкафу; дядюшка ее всегда у себя держал), приютивший зачем-то нас. Потом сигарета гасла, я вновь шел к дивану, не чинясь, раскидывал Тоне ноги так, чтобы удобней овладеть ею еще до того, как она проснется, и опять была ночь, и Троещина гасла за немытым окном, и я не мог унять дрожь, поскольку отопление отключили.

Она и впрямь была белобрысой, хоть альбинос в моем представлении не таков, как ни ряди его в «летучую мышь». Светлое пёрышко между ножек отливало золотым руном. Завитки у виска были цвета той славной пшеницы, что держат годами на выставках сельских хозяйств (от чего, они, правда, линяют) и что порой можно увидеть в поле. При этом кожа ее, даже в самых интимных местах, была лишена пресной младенческой розоватости, что заставляет думать о кремах от солнца и пляжных грибах. К тому же я с давних пор помнил разницу в белизне ее попки и спинки, когда, у фонаря скинув трусы, она не спешила скользнуть в зеленоватую воду. Нет, ей было далеко до героев несуществующего автора, чей призрачный роман в свободное от меня время не покидал ее рук. Два раза мы с ней выбирались на воздух. Впрочем, город действительно был далеко.

Спешу признать (ибо близка развязка), что вовсе никак не мыслил жизни с ней: я имею в виду устройство жизни в смысле финансов, например, или места (дядя Борис должен был объявиться вот-вот), или чего бы то ни было в этом роде. При учете последствий это может показаться забавным. Нужно, однако, знать, что сны для спящего не бывают смешны, ибо несоответствие частностей, составляющее основу юмора, есть самая ткань сна. Иногда, должно быть, тоже с потешной гордостью, я наблюдал, как она ловко стряпает нам обед, или моет несносный пол — создавалась иллюзия его поблескивающей прочности, — или попросту вдруг обнимает меня за плечо и глядит в то же окно, слегка прищурясь и покусывая губы. И снова ее висок с прожилкой был возле моего виска, так что все, о чем мог я себя спросить, касалось, в сущности, предрассудков. Теперь я знал многое; я, например, точно знал, что люблю ее распутство, ее блуд — мнимый или былой, не важно. Что мне нравится ее опытность. Ее некоторые словечки, которых нельзя написать. Ее дивное бесстыдство. Но разве я любил ее?

Оба раза мы ездили в город по ее просьбе. Метро доставляло нас в центр. Мы подымались все по той же Михайловской вверх, и затем я ждал ее в сквере. Она ходила в костел. Служба была по субботам.

XXI

Жаль, что у меня нет карты (в те времена — большой дефицит), и ниже мне предстоит положиться на свою память. Читатель вскоре оценит, я думаю, такой парадокс. Когда булгаковский Турбин, после падения белых, бежал к себе домой, а петлюровцы по нем стреляли, он, после второго промаха, осознал вдруг весь смысл числа три. Происходило это, кстати, как раз близ описываемых мною мест: чуть-чуть левей, если стоять лицом к костелу.

В тот день она спросила разрешения съездить в город самой. Я уже знал настоящее значение ее рабства, поэтому только пожал плечами. К моему удивлению, однако, она принялась рассказывать, где мне ее ждать. Она спросила, помню ли я тот дом с двумя парадными на разных этажах. Мне казалось, я помню.

— Чудно, — сказала она. — Жди меня возле верхнего без десяти минут шесть. Сегодня служба по-польски. Я хочу там быть, а мне идти от Софии.

За все эти дни это было первое разъяснение — и самый большой диалог, — которым она меня удостоила. Я молча кивнул. Она уехала тотчас. Припоминаю тот день, по-весеннему серый, влажный, когда даже воздух кажется вязким, вещественным, полным звуков и запахов, самых ничтожных, впрочем — кухонных, например, или выхлопов транспорта, похожих, по мере взлета их к небу (лоджия, восьмой этаж), на чад керогаза. Я вскоре продрог и закрыл балконную дверь. Потом я слонялся по квартире. Пытался сидеть в кресле, глядя на наш диван. Пытался читать. Не постигаю, какими судьбами мне в руки попался Мей. Я после специально спрашивал дядю Бориса, откуда у него этот том. Он, разумеется, не знал сам. Но как бы там ни было, «бьет Колен свою Колетту, и в каморку их на крик, хоть бы было до рассвету, сам Амур слетает вмиг!» (кажется, из Беранжера; а лучше бы из де Сада; сколь часто был прав божественный маркиз!). Часам к трем я задремал. Проснулся с болью в висках в том же кресле. Часы показывали, что я могу опоздать. Я вскочил. К метро я добрался в пять-пятнадцать: 5–15, формула на табло. Турникет проглотил пятак. Пятерка мне Всегда казалась красной. Вернее, красно-коричневой, с отливом. Шестерка, к слову сказать, зеленой. Артюр Рембо видел цвета букв. Поезд подошел тотчас. Крещатик промелькнул, на Костельной я запыхался. Возле парадного я был без пяти шесть: 5+1–5. Формула судьбы. Особенно в цветовой гамме. Улица была пуста: плохо знакомая мне еще в тот миг улица…

Легко догадаться, я ждал ровно пять минут. Потом, готовя извинения, пошел в костел.

Впервые я был здесь. За те несколько десятилетий, что тут хозяйничали астрономы, огромный зал его был разбит на три этажа. В верхнем, под куполом, теперь была церковь. Алтарь стоял на месте прежнего проекционного аппарата. Заглядывая в себя, замечает один психолог из старых, находишь космос — или божество. Заглянув в зал, я нашел горстку прихожан. Действительно, служили по-польски. Кресла остались прежние, как в кино. Но Тони здесь не было. Я заблудился в коридоре, ибо бежал бегом. Наконец я снова был у парадного. Еще не смерклось, но зажглись фонари. И в их призрачном газовом свете (поскольку неон — газ) проклятая улица была опять пуста. Я стараюсь, я все еще стараюсь, далее теперь, на горе (все помнят: Нью-Джерси в основном — равнина) быть точным, аккуратным, точным в мелочах. Вот например: Трехсвятительская делает изгиб. Она огибает как раз тот холм, у которого стоит дом с зеленым парадным. № 13. Дальше ограда над склоном, верхушки деревьев за ней. Поворот. Еще один дом: № 11. Может быть, она говорила о нем? Она точно говорила о нем в тот вечер, когда… словом, когда мы с ней встретились. Сказала, он тоже имеет второй вход внизу. Что он такой же, как этот. Нет, что у него даже два таких странных парадных. Как смешно! Или это я узнал сам? Надо быть точным. Я опоздал. Что, коли я спутал еще и номер?

Я уже снова бежал — мимо ограды. Так. № 11. Дверь подалась. Тусклый свет лампочки. Прямые лестницы вниз. Коричневый цвет стен. И сам дом тоже коричневый. Три этажа — пустяк. Я сбежал по ступеням, распахнул дверь. Тот же двор — или смежный. Да, лебёдка торчит за забором. Но стройка идет и здесь. Мусор повсюду. Тони нет. Э, да тут и вряд ли кто-либо ходит. Хоть кто-нибудь. То, либо, нибудь. Двор слишком загроможден.

Разве — жильцы. К тому же парадное высоко, крыльцо тянется вдоль стен, как галерея. Зачем ей идти сюда — даже и от Софии? Три этажа вверх — тоже, в общем, пустяк. Но я опять запыхался. Снова зеленый дом. Это трудно понять в зеленом неоновом свете. Круглое парадное. Краска отстала. Трещины. Трещины всюду. Три этажа вниз. Да, это больше похоже на правду. Но лебёдка опять за забором! Как голубятня у Гоголя… Уже темно. Еще три этажа вверх. Нет, нужно передохнуть. Дело к семи: в бывшей трапезной скоро заслужат… Национальная церковь. Глупость, но вдруг? Я заглянул и туда. Потом снова вернулся к парадным.

Я (как и читатель), конечно, давно понял, что это конец. Понимание снизошло на меня еще в зальце костела — без всяких сомнений, разом, словно святой дух на апостолов. Но, как и на фреске Врубеля (Кирилловская церковь, хоры, потолочная роспись), было оно из огня. Впрочем, прочь кощунства: огнь был адский, это я тоже хорошо знал. Я не забыл еще ни той горячки, что свалила меня в деревне, ни той, от которой я буйствовал по ночам, окончив девятый класс. Потому, на мой взгляд, нужно считать чудом те целых десять минут, которые я просто выстоял у парадного, и геройством — неспешный шаг, которым я затем двинулся прочь к дому № 13. Виноват — 11. Впрочем, я и тогда перепутал. Мысль о том, что есть еще третий подъезд, не оставляла меня.

Я тут же нашел его, иной вопрос — зачем? Позволю себе небольшое рассуждение. Жизнь балует нас простыми ответами. Ее черепаший шаг, обычно ей свойственный, вроде моих ковыляний по тротуару, оставляет нам время сыскать связь между следствием и причиной, и мы греемся на солнышке силлогизмов, вряд ли раздумывая о черной пустоте внизу; мы верим в действительность всех этих хитросплетений. Лишь редкие из нас — и очень редко — чувствуют подвох, иллюзию там, где для прочих торжествует реальность. Но вдруг что-то ломается или, напротив, обретает нежданную прыть, стрелки часов срываются с места, обращаясь в пропеллеры, сквозь которые, как сквозь паутину (наблюдение Марка Твена), едва виден циферблат, в то время как несчастный мученик мчится рысью, стараясь догнать ускользающий миг, и чувствует себя обманутым: жизнь не расплатилась с ним. Она не дала ему шанс понять себя, меж тем как сыграла с ним шутку, или представила фокус и тут же выгнала из балагана, — и он кидается вспять, цепляется за покров тайны, как за занавес, отгородивший сцену, и тяжкий бархат давит его, и он уже ничего не видит меж складок, задыхаясь средь цепких уз, мягких и неподатливых. Но он упорен (я был упорен), он барахтается, кричит. Занавес наконец падает — уже перед ним одним — и что же? Голая сцена, рабочие несут декорации прочь, полумрак кулис, сквозняк, пыль подмостков — и ни следа от волшебной сказки, где нагая актерка ласкалась к герою между гипсовых тел (их играли статисты в фиговых листьях). Тупик.

Сомневаюсь, что я думал так — во всяком случае, именно так, раскрывая дверь в третий подъезд. Он был тёмен; ни одна лампочка не горела. Отблеск уличного фонаря позволил мне различить взвершье лестницы, ведшей вниз. Я пошарил в карманах. Дома я курил, но не помнил, взял ли все принадлежности в город. Зажигалка, однако, тотчас скользнула в ладонь. Я успел уж впотьмах пройти целый пролет, повернул на другой — мне не терпелось — и тут чиркнул кремнем. Язычок огня полыхнул и встал клином. Я увидел многое. Сор на ступенях. Битый кирпич (я и прежде уже спотыкался на нем), лоскутья краски на стенах, завернувшиеся, как стружки в детстве, кудрёй. Тёмный провал впереди. И из него мне навстречу неторопливо шла Женщина в Белом, уверенно обходя обломки и прямо глядя мне в глаза.

Я заорал и бросился вон, наверх. Я бежал, высунув, как пёс, язык, до самой Троещины. Я обгонял трамваи и поезда метро. Я прыгал через мосты и реки, скакал по облакам, тугим, как кислородные подушки. Я, конечно, не был дурак. Я знал, что лучше всего так и поступить: именно бежать без оглядки. Я знал! Это не то слово. Все кричало во мне: беги, беги. Мара слегка улыбалась. Но я не сдвинулся с места и не погасил огонь. Я молча стоял и ждал ее. Я тоже смотрел ей в глаза.

Голливуд с его жалкими трюками, за которые плачено столько-то, а потому не дыши и смотри, приучил нас, что призрак опасен. Он может убить, высосать кровь, сильно порезать бритвой — все это в мерзком хлюпанье кулинарной плоти. И всего этого я тогда, к счастью, не знал. Я стоял и ждал, как уже прежде бывало в кошмарах, когда я не спешил проснуться, желая знать, как именно выкрутится автор, если я, к примеру, разбившись в автомобиле или авиакатастрофе, все-таки буду продолжать спать. Рекомендую всем боязливым это средство. Оно требует небольшой тренировки ума, но дает надежные результаты. Я даже погасил на миг зажигалку — она слишком грелась, — но и во тьме следил за зеленым свечением, двигавшимся ко мне. Вот оно замерло. Я снова высек свет. Я чувствовал себя солдатом Андерсена, мое огниво пока работало. В его свете я рассмотрел гостью. Отдаленное сходство с Тоней в чертах было явно, но неприятно поражало также сходство со старухой и с Тониной мамой, так что они все три были видны в одной. Что ж, она была хороша.

Мой троюродный дед, ее насилуя, верно, был на седьмом небе (а теперь сидит в седьмом круге, как того требует небесная геометрия и справедливость). Она была совсем близко, нас отделял шаг или два.

— Я люблю не тебя, — сказал я твердо. — Зачем ты ходишь ко мне?

Ручаюсь, мой голос не дрогнул. Что ж! Я и прежде видел ее. Я хоронил ее сестру. Я покупал ее внучку. Я был весь в поту и трясся. Но я решил лучше умереть, чем уйти теперь. Она странно прищурилась. И замерла. Верно, автору было трудно: она молчала, он не придумал ей роль! Конечно: ведь он не ждал от меня подвоха.

— Что ж, молчи, — сказал я. — Я же пойду. Зажигалка горячая. — Я показал ей зажигалку. И тут понял, что кое-что все же случилось. Зеленый свет разлился вокруг, он был слаб, но довольно ярок для того чтобы я осознал два факта: лестница, по которой я шел, упиралась в огромную груду щебня, спуститься по ней дальше было нельзя. И второе: то, что я принял прежде за обвал штукатурки, было на деле аркой, боковым ходом, и вот он-то вел вниз, не знаю куда, он изгибался в перспективе взгляда где-то вдали. Он был похож на бесконечность из двух зеркал, если поставить их друг против друга. Мара подняла руку (рукав с мережкой доходил до кисти) и пальцем указала мне этот вход.

— Тоня там? — спросил я. В конце концов Гамлет тоже торговался, да еще с отцом. Она наклонила голову: нет.

— Ну так и я не пойду, — заявил я решительно: я опять говорил по-малоросски. — Я хочу только ее. Больше мне ничего не надо.

И я вновь погасил зажигалку. Это я сделал машинально — зеленый свет мне казался надежным, но он вдруг тоже погас. Я очутился во тьме.

— У вас худо с режиссурой! — крикнул я. Это было мальчишество, но я не привык болтать со своей судьбой. Да и не так уж это было глупо: пусть читатель вспомнит хотя бы только свою собственную жизнь. Я повернулся и пошел прочь. Холодный воздух, потом духота подземки не отрезвили меня. Мало того, среди пассажиров я различил двух-трех с явной зеленью на лице — из моего кошмара. Да и вообще, людность вокруг не рассеяла меня. Она и раньше не шла мне на пользу. Но сердце остановилось, когда, открыв дверь, я услыхал в квартире шаги: я вовсе забыл, что не дал Тоне ключ. Я тут же поплатился за эту свою оплошность: дядя Борис с голым брюхом, но почему-то в подтяжках, разгуливал возле шкапа, проклиная на чем свет стоит командировку и Москву. Гостиница была скверной, сказал он, с клопами. А в поезде он порвал чемодан. У матери он не был, не успел, за что извинился. Я тотчас простил его. Я отдал ему ключ, спросил о Мее и ушел навсегда. Кажется, я даже и вообще больше не бывал никогда на Троещине. В тот же вечер я выехал поездом домой, завершив тем самым казенную рокировку. В купе было два старика. Один трогательно ухаживал за другим — тот страдал почками. Всю ночь они не давали мне спать. На вокзале накрашенная девица предложила мне быстренько совокупиться с ней в мужском туалете за умеренную плату. Я был измучен, но не бессилен — и не отказал ей. С благодарностью вспоминаю ее. Ее лоно было узеньким и нежным — как у Тони.

XXII

Впервые мне довелось войти в дом без копейки денег: последние десять рублей унесла моя послушница с вокзала. В этот раз, однако, я был настроен решительно: меня больше не смущали условности, я готов был с порога отправиться к тете Лизе на Парковую, а с нею вместе хоть к Ч*** на кулички, хоть прямо в Киев. Я даже хотел все ей объяснить. Оказалось, однако, что это невозможно: мать лежала в гриппе, и я вновь — в который раз — поразился непостижимой связи между Тоней и горячкой; я был убежден, что и сам через день свалюсь. Этого не произошло; авторы судеб не любят ни критики, ни догадок. Зато мать поправлялась плохо. Прошел месяц, она все еще не была на ногах. Участковый врач качал головой, глядя на ее анализы. Я бесился в душе, но ничего не мог поделать. Она и впрямь нуждалась в уходе. Наконец стало ясно, что у нее нарушения в крови. Диагноз не ужаснул меня лишь потому, что я его не понял: миеломная болезнь. Мне сказали, что с этим живут лет пять. Она прожила три — как я теперь знаю. Она решила наперед, что откажется от химиотерапии. Кажется, она хотела принять яд, но пока не спешила. Я старался ее подбодрить. Во всем этом мне снова чудились дела нездешних рук. Отец, правда, вовсе почти избегнул уз и страдалищ московских клиник, но лишь благодаря проворству своей смерти, на которую теперь вряд ли можно было бы положиться: после встречи в подъезде я знал в душе точно, что у меня с ней есть свои счеты, по которым еще невесть как предстоит заплатить. Первой была мать…

И вновь потянулись для меня ночи, полные теперь уже ненавистных грёз. Бессонница побеждалась по временам — все чаще таблеткой, — но в очень неглубокую могилу моего сна (цитирую: Гессе) норовили впасть всё те же старые знакомцы: то Рокуэлл Кент обращался — как зал в раздевалку — в Итало Зетти и подымал стилизованные складки со стилизованных дамских прелестей, коих я не успел коснуться; то чешуйчатый Климт, словно дракон, вползал в устье моей дрёмы, и золотые чешуйки гасли и расплывались на внутренней стороне век; то чортов Байрос-Бердслей протягивал пудреницу столь круглую и мягкую, что очень кстати был к ней тампон в руке: вылитый годемише. Я погружал его в нее и… словом, я вовсе не согласен был все это терпеть.

День я наполнял работой. Именно в это время мной были переведены послания и проповеди Джона Донна (среди них блестящая по бесстыдству «О неверности жен»), подборка из Блейка, затем Чиверс, Ките… О Блейке, кстати, я написал статью, сделав упор на его графике (а не на лирике, как то принято до сих пор), под заглавием «Образ бессмертия»: позже она была напечатана одним из солидных московских издательств в виде предисловия к тому стихотворных переводов (не моих). Как-то раз, с месяц назад, я показал этот том Люку. Он уважительно улыбнулся и кивнул, сказав, что в его семье были последователи Сведенборга. «Впрочем, — заметил он тотчас, — латинос часто тянет к католицизму и всему такому..» Сам он был явный атеист, несмотря на пейсы. Все же я был рад, что он знает, чем связаны между собою Сведенборг и Блейк.

Как мог, я старался сохранить в доме уют. Мать больше лежала, лишь изредка к ней возвращались силы, всякий раз на день-два. От деда давно не было вестей. Теперь писала нам лишь моя тетка, мать Иры, ездившая в деревню, и письма оттуда всегда были печальны: дед терял память, за ним тоже требовался призор. Помню свои (слабые) попытки организовать свой рабочий стол, кабинет. В США мне это удалось без труда, отчасти с помощью Люка, но московская квартира словно не желала моей опеки над ней. Книги, отобранные в гостиной, расползались по кухне и спальне и даже оказывались порой в прихожей, где-нибудь у трюмо, вместо того чтобы сомкнуть ряды на плацдарме моей книжной полки. Моя детская белая мебель была отвратительна, как альбинос, — о, если бы в ней было хоть что-нибудь от Тони! — кровать выдерживала натиск моих страстей в руках неверных подруг, коим я без зазрения совести платил изменой (как и советует Донн), но на большее способна Не была и к тому же предательски скрипела. И я изображал бодрость всякий раз, произнося: «Мама, это Нина» (или Вера, или Надя — смотря по обстоятельствам), прежде чем, замкнувшись с ними, пуститься в короткое плавание на сей утлой шлюпке, — пока сам не дам течь. И после с особой грустью созерцал цветочки обоев, не менявшихся со смерти отца, размышляя над тем, что, собственно, мне так претит во всех женщинах этого мира, исключая одну, в которую я даже не влюблен. И чем дальше, тем больше я убеждался, что сама моя московская жизнь со всей ее пресной плотью есть лишь пустая заставка, нечто вроде той ширмы, или экрана, которым на сцене отгораживают скучный дивертисмент от невидимых зрителю важных приготовлений. Спектакль начнется вот-вот: глядите на арлекинов! В моем случае, однако, дивертисмент был плох, да еще и трагичен, а теперь к тому же мне надоел в антракте и сам спектакль.

Впрочем, именно той зиме я обязан и первой своей пробой пера (читатель держит в руках последнюю). Возможно, что изощренность джон-донновской прозы, ее виртуозный шарм, обилие тропов, обилие игр в них и игр с ними, определили мой стиль — независимо от его реальных достоинств. Мне нравилось сглаживать слог, пряча за ритмом излом приема, или, напротив, тянуть пассаж, заставляя глаза скользить по строчкам как по лыжне, если не знаешь, что в конце спуск и трамплин.

Я, кажется, даже тогда мечтал о каком-нибудь смелом, наконец-то бумажном романе (живых не хотел вовсе), о хорошо смазанном его механизме с самым современным чертежом, где уже ожившие и принятые на веру читателем герои вдруг обнаруживают авторский сарказм, уловку стиля, становясь то колодой карт(мистики, вроде Мейринка, предпочитают таро), то фигурками из коробки шахмат. Я, помню, был рад взглянуть под этим углом и на собственную историю с Тоней. Но нет — она не тянула на аллегорию! Милый Джон Донн! Мне просто не хватало лиц. Конечно, кое-кто у меня был. Например, белый король — мой дед. Или черный? И враждебный ему Платон Семеныч. И сам я был черный офицер, оседлавший белую кобылку — образ сладостный по ночам. Старуха была королевой. Но королевой была и Женщина в Белом, а это уже вносило путаницу в расстановку сил. Легче всех была судьба тур — родительских тяжеловесных башен, полуразрушенных с той и с другой стороны, сколько я мог судить. Но что делать с пешками, с этой оравой статистов, я решительно не знал. Отдать их всех в любовники Тоне? Или что-то оставить себе? Поделить пополам? Брюнетки направо, блондины налево? Вздор! Словом, детская повесть Ч*** казалась мне куда интересней и правдивей всех этих вымученных игр и я ограничился дневником. Не привожу его здесь: это уже дурной тон в наше время.

Да, кстати о пешках. Читатель не любит — опять-таки дурной тон, но в другом смысле, — когда герой-любовник меняет принцесс на фрейлин: куда только девается тут его демократизм! Но порой — признаюсь — я подумывал и об этом. Одна нежная девочка, умница и милашка, чуть было не заняла меня — особенно тем, как умела тихонько вскрикивать, когда мне случалось ей сделать приятно. Но я отдал себе строгий отчет, сделал смотр своим чувствам и, убедившись, что из одной нежности выйдет лишь глупый фарс, отправил ее в отставку. Что ж, вот и еще одна лошадка, правда, шатенка, что снова идет вразрез с логикой масти… виноват, фигур. Но о колоде плутов (цитирую: Грин) я и не заикался, а таро тогда просто не знал.

Скажу еще: как легко достается нам то, к чему мы мало стремимся. Я пользовался успехом у женщин — давно и прочно, и привык к этому. Так прочно, как мой приятель Штейн привык к отказам. Но строил я на этом свой расчет лишь потому, что не видел резона поступать иначе: мне даже кажется, будь они вовсе равнодушны ко мне, меня бы это не тронуло и не задело, я бы тоже был равнодушен к ним, а это-то прельщало их больше всего. Древний и дурной парадокс! Между тем дело порой доходило до драм (снова театр, сцена), но во мне ничего не менялось, и я не видел вообще, что бы такое могло изменить мой склад чувств. Как и всегда, я был один. Это, кстати, так же касалось моих приятелей, как и родительских знакомых. Я не любил и не люблю гостей, а что касается дружбы, то к ней, боюсь, вообще не способен (Штейн тоже давно перестал у меня бывать). Остались лишь ночные незнакомки. Бедные девочки! Хрестоматийный Печорин, и тот возбуждал их — тем паче хладный любезник вроде меня. Я им всем благодарен — разумеется, на свой лад. Быть может, в конечном счете они не зря тратили на меня свой пыл. Ведь были же и минуты покоя, и настоящей страсти, и тот изгиб тел, в котором человечество обретает свой смысл. Я еще мог спастись. Кто знает! Зеленый мир мне мерещился часто после встречи в подъезде, он значил многое на чаше моих весов. Но я порой смигивал в транспорте, не желая видеть его трупный свет, а значит, все-таки хотел жить. Подружки менялись одна за другой. Их тепло было нужно мне — вот в чем я тогда себе не сознался. Но я пользовался им как мог. Теперь поздно, но все равно: спасибо им. Это, конечно, их не утешит — как и мой привет через океан. И все-таки шлю его. Спасибо!

И снова о Тоне: ни одной мысли из разряда расхожих я не позволил себе тогда. Может быть, это и нужно ставить себе в упрёк? Так ли уж, право, сложны в самом деле перипетии чувств, пусть самых давних, трудных, чтоб заблудиться в их скользком тумане? И почему всегда — да, всегда! — нужно только молчать? Почему нельзя просто спросить? Клянусь, я был бы непрочь узнать ответ. Но тогда даже и это меня не прельщало.

Весной матери стало легче. Она просила навестить деда, и я — уже без всякой охоты, кое-как — собрал вещи. Ни о каком Ч*** я больше не мечтал. Его старая книжка, пожалуй, была мне теперь нужней, чем он сам. Но она осталась под диваном в деревне. И потому я лишь сложил белье, носки и щетки в свой видавший виды, весь в шрамах, чемодан и затянул ремни. Дядя Борис был прав: ни в поездах, ни в самолетах никто никогда не щадит наш багаж.

XXIII

Весна снова была холодной. Я прилетел в марте, и уже был апрель, но снег еще кое-где не сошел, а порой и падал вместе с дождем — для Киева вещь несносная. Предместья тряслись за урожай. Ходил слух, что где-то в Жулянах после жаркого (некстати) дня поморозило завязи. Я съездил в деревню и опять поселился у Иры. Отпуск — десять дней — давал повод для моей праздности. Я не замедлил пустить ее в ход. Интересы мои сосредоточились невольно на табаке и книгах. Курил я, впрочем, мало, но «букинисты» и книжные лавки навещал каждый день, тем паче, что разница в ценах после столицы была очень заметна. По сравнению с прошлым годом город, казалось, дремал. Нынешний — год-перевертыш — еще ничем не дал себя знать, хотя оставались месяцы до событий, изменивших все. Впрочем, к политике я вовсе был равнодушен.

Не могу сказать, однако, чтобы я был и страстный библиофил. Мой книжный шкаф — теперь, на горе, предмет забот Люка — украшался мною время от времени редкими изданиями, хотя я всегда мог пройти мимо пышного раритета, если только сам автор был безразличен мне. Наш век вообще мало занимал меня. Кулисы старой литературы были мне интересны — как, приблизительно, киевские дворы, но не больше. И все же неожиданно для себя я вдруг оказался занят библиографической находкой, к тому же вовсе не древней, хотя и странной. Произошло это так.

Я избегал Верхнего Города (воздержусь от объяснений). Однако Подол по-прежнему был мне мил. Накануне, в тихоньком магазинчике неподалеку от биржи и в самом конце бывшей Александровской улицы (в разные времена она называлась по-разному, а теперь, кажется, посвящена кому-то из Сагайдачных), мною был куплен за бесценок небольшой том. Я случайно открыл его, как того и требует жанр находок, роясь средь книг, не удостоившихся витрины. Рваная суперобложка, должно быть, сыграла тут роковую роль. Это был труд одного крупного филолога середины века — Я.Г., — отлично известного в гуманитарных кругах, давно покойного. Мое мнение о нем, впрочем, было не совсем лестно. Его труды, на мой взгляд, выдают мыслителя прихотливого, возможно, капризного и склонного к фобиям, хоть он умел порой быть обаятелен на свой лад. Меж «Эвелиной де Вальероль» Нестора Кукольника и рассказами графа Салиаса (все это в очень ветхом виде) я нашел «Смерть Эмпедокла» в его переводе: in 8°, Academia, 1931. Книга праздновала юбилей. Крошечный тираж сам по себе еще, конечно, не делал ее раритетом. Мне завернули том в фирменный лист (вензель из грубо стилизованных каштанов), и, довольный покупкой и малой тратой, я поспешил домой. Об Эмпедокле я знал из курса философии, что он мнил себя богом и бросился в Этну с целью скрыть от людей свою жалкую смертность. До метро шел трамвай — стороной от костела. Оловянный Днепр влажно дышал в открытое окно. Вагон трясло, читать было лень. Только дома я обнаружил особенность купленной мной книги и особую ее цену: все дело было в надписях на полях.

Я не люблю, кстати сказать, такие надписи. Чужие мысли вслух отвлекают внимание, к тому же средь них, как правило, мало дельных. Но тут была правка карандашом, редакция слов и строк с выпиской снизу нужных мест по-немецки. Я тотчас вспомнил, что Я.Г. родился в Киеве. Возможность стать обладателем авторского экземпляра, вдобавок с иной, еще неизвестной редакцией перевода, взволновала меня. Была и другая причина для волнений. Немецкий романтизм — не мой конек, я предпочитаю англосаксов. Эта мелкая неточность вдруг насторожила меня. Я заподозрил тут след той вязи, что любит судьба, и которую я не терплю — по известным причинам. Греческая мистерия в германской маске явно стремилась стать киевской филологией (опасное поползновение!), и, пожалуй, желанием выяснить, не ошибся ли я в этом, можно кое-что объяснить в дальнейших моих шагах — больше, по крайней мере, чем любопытством профессионала. Вечер я посвятил «Эмпедоклу». Смысл правок слегка успокоил меня.

Мне представилась полемика, а не саморедакция, как я вообразил сперва. Правда, в этом случае приходилось считать, что кто-то еще, кроме Я.Г., в эти смутные годы так знал Гёльдерлина, что свое несогласие с переводом подкрепил цитатами спорных мест и предлагал свои варианты (часто удачные, как я видел). Почерк — четкий и мелкий, явно писательский — ничего не мог сказать мне: руки Я.Г. я не знал. Наконец я захлопнул книгу, погасил свет, а к вечеру следующего дня (с утра меня отвлекли домашние заботы) вновь был на перроне станции «Днепр», откуда нужно было пересесть в трамвай. Я хотел кое о чем расспросить служащих «букиниста».

Станция «Днепр» имеет по сравнению с прочими ту особенность, что здесь метро выходит наружу в преддверии моста. Знаменитые печерские кручи остаются сзади. Платформа высоко поднята над землей, и с нее открывается широкая панорама набережной, реки и лесов левобережья. Это естественный аванпост славянской цивилизации: не нужно обладать пылким воображением, чтобы представить себе первые племена, избравшие его в качестве укрепления. Широкий разлив устья способствовал их целям. В этот сумеречный час река казалась недвижной, с той способностью грозно отразить в себе вечернее небо, которая вызывает невольную дрожь. Огни только что зажглись. Порывы ветра пронизывали мой плащ, и я задержался лишь на миг, оценивая взглядом край тучи, наползавшей со стороны города. Ее цвет сулил снегопад. Я поспешно сбежал вниз и оказался в холле станции.

Здесь мне следовало выйти в дверь и ждать трамвай (остановка у входа в метро). Вместо этого я решил — не знаю зачем — разменять мелочь. Автоматы только что переделали в связи с ростом цен. Я бросил в приемник двадцать копеек. Но, кроме ожидаемых двух монет, в окно размена обрушился целый шквал серебра и меди. Если бы это был сон, я без труда истолковал бы его значение. Теперь же слегка растерялся. У меня даже была мысль развернуться и уйти. Потом, однако, такой шаг представился мне малодушным. Я достал кошелек и стал методично набивать его отделения. От мелочи он разбух и стал неудобен в кармане.

Трамвай, несмотря на сумерки, был едва освещен. Я смотрел в окно, следя за тучей по ее тени в воде. Четверть часа спустя я входил в «букинист», ощутив спиной первый порыв готовой разразиться бури.

Рабочий день шел к концу — нужно было спешить. Посетителей вовсе не было. Сонный взгляд продавца мало обнадеживал. Оценив его, я поднялся к заведующей. Дом был старый, кирпичной кладки. Закулисная узкая лестница привела меня в пустой, но опрятный и ярко освещенный кабинет. Я сказал, что хотел бы знать, кто сдал в магазин купленную мной накануне книгу. Опережая отказ, предусмотренный, как я знал, правилами комиссии, коротко объяснил и причину моего интереса. Слово «маргиналии», судя по всему, было в новость даме за столом, это настроило ее в мою пользу. После минутного поиска бланков я был уведомлен, что книгу сдал почти год назад некто Балашов Михаил Викторович, проживавший тогда по адресу… Адрес я записал. Меня напутствовали пожеланием удачи. Как оказалось, не зря. Той же лестницей я вернулся в зал. Фамилия Балашов была, разумеется, мне неизвестна, если не считать кого-то из сослуживцев моего отца, жившего, впрочем, в Москве: его я знал когда-то.

На дворе все уже металось от ветра. Мне предстояло (если я хотел продолжить затею) ехать на Печерск. Я сам удивился своей решимости. Мало того, я перешел на другую сторону, миновав вход в метро, и поднялся наверх фуникулёром. Это требует объяснений — особенно для тех, кто не знает Киев. Я избрал длинный, окольный, очень неудобный, особенно под дождем, путь. Дождь, правда, едва начался. Но когда я вышел к Трехсвятительской, мне пришлось открыть зонт. Я ждал снега. В этом и было все дело. Было темно, и в свете редких дуговых фонарей мне казалось, что время может вдруг ошибиться на один год, пусть даже в шутку, сыграть в пользу места и действия, так сказать, подыграть мне слегка, и лишь миновав дом № 11 и дом № 13, я убедился вполне, что никакой ошибки не будет. У костела я свернул к Крещатику. Здесь я попал в толчею других зонтов: месса кончилась, прихожане спешили прочь. Не стану таить, я смотрел по сторонам как мог прилежно. Чей-то локон на миг ввел меня в искус, но я тотчас понял, что обознался. В альбиносах — на мой взгляд — есть нечто козье, что вовсе отсутствовало в Тоне. Она сама тоже отсутствовала. Со странным чувством облегчения и боли я сбежал к Крещатику — как раз вовремя, чтобы сесть в шедший на Печерск троллейбус. Я почти был уверен, что избегну в этот раз казусов рока — коль скоро у автора есть вкус. Двери сомкнулись, стукнув. Царская площадь закружилась на повороте. Я увидел глухие дебри сада в дожде, а потом мимо окон поплыл крупный, словно ромашка, снег. Такой же точно, как год назад.

Троллейбус трясло на брусчатке. С натужным визгом он шел вверх. Уходили вспять искаженные, как во сне, чудовищные громады Печерска. При въезде на Никольскую (брусчатка кончилась) троллейбус вдруг занесло. Шофер выскочил, чтобы поправить рог. В распахнутую дверь я увидел озаренный светом подъезд посольства, а над ним небо, черно-желтое от пробоин и последних закатных лучей. Было начало восьмого. Снег поредел. Я сошел за две остановки до Лавры.

Нужный мне дом был во втором ряду, за аптекой: я тотчас нашел его. Я вообще знал это место и знаменитый Замок с фуриями, в двух шагах на восток. По легенде, его построил богач для своего смертельно больного сына. Мы склонны утешать себя каменной ерундой, демонстрацией сил, которых у нас нет. Впрочем, оттуда, где я стоял, замка не было видно. Двор колодцем заслонял горизонт; бойницы окон показывали толщину стен. Дом мне тоже не нравился. Он был из тех, отлично знакомых мне по Москве, зайдя в которые рискуешь попасть в гости к министру или товарищу прокурора. На секунду мне даже представилось, что, может быть, этот Балашов и есть тот самый московский Балашов или его родственник. Что ж, решил я, тем легче мне будет оправдаться — виноват, представиться: фамилия отца была небезызвестна в таких кругах, даже в Киеве. Я вошел в подъезд. Лестницу предварял холл, пустой и гулкий. Высоте потолка отвечала длина пролетов. Я успел запыхаться к третьему этажу, но, решив про себя вовсе не церемониться, стряхнул влагу с зонта и плеч и позвонил в дверь. Я был готов ко многому.

Дверь (два замка) открыла девушка — стройная, тёмно-русая, в парадном вечернем платье. За ее спиной рисовалась — небрежным угольным росчерком — огромная прихожая, освященная лишь краем света, выпадавшего в проем невидимой мне с порога двери. Коротко и точно, почти сухо я объяснил причину своего визита и принес необходимые извинения, сказав несколько слов из тех, что всегда должны быть наготове в таких случаях. На красивом лице девушки явилась задумчивость: она сощурила слегка глаза. Пауза, впрочем, не была ничуть в тягость, а, скорее, походила на спокойное и разумное желание человека понять и взвесить все обстоятельства в создавшемся вдруг положении. Она кивнула мне.

— Вот что, — сказала она затем. — У меня гости. (Я уже и прежде различил за ее спиной гомон голосов). Однако, мне кажется, вам будет приятно примкнуть к ним. За столом мы как раз обсудим вашу историю с книгой. Проходите.

Она слегка улыбнулась мне и отступила, впуская в прихожую. Ее уверенность, и особенно тон, тоже спокойный и размеренный, не давали оснований для спора. Я вошел, радуясь, что догадался надеть костюм и галстук. Она подождала меня, так же все улыбаясь, у гардероба и затем провела в гостиную, парадно убранную, с круглым столом посреди. За ним сидели, как мне показалось, всё мои ровесники, несколько девушек и молодых людей. Я, впрочем, никого не успел рассмотреть. Все смолкли при моем появлении и повернули головы.

— Знакомьтесь, — негромко, но внятно в этой тишине произнесла Тоня, вставая из-за стола (о Боже! Сколько раз со мной повторят этот глупый трюк?!!). — Вот мой детский муж.

— Ведьма! — крикнул бедный Хома Брут. Я ничего не крикнул. И не ответил. А вместо того чтоб поклониться (оваций, впрочем, не было), просто прильнул к косяку двери.

XXIV

Она так и сказала: детский. Любопытные могут справиться в известной новелле Тёпфера о характере моих чувств в этот миг. Я тотчас уяснил и то, что взрослый муж — он на деле был лишь слегка старше меня — присутствовал тут же. Широко улыбаясь, он приподнялся и протянул мне руку. Он был черняв, хорошо сложён и с той бойкой манерой двигаться и улыбаться, которая мне была знакома по моему отцу. Я поэтому вовсе не удивился, узнав минуту спустя, что он был дипломатом. Кроме того, я облегченно вздохнул, сразу разглядев, что, по крайней мере, это не он продал мне Тоню год назад в том проулке. Правда, на одну короткую секунду мне представилось, что я как раз попал на их свадебный пир: они были явно во главе стола. Все, однако же, и тут разъяснилось: женаты они были давно, даже, кажется, уже много лет, а теперь куда-то собрались ехать — я не понял толком, куда; возможно, в командировку. Читатель легко представит (а я, так и быть, не буду лишний раз подгонять его скромное воображение) весь тот кавардак чувств, который я вдруг испытал. Меня меж тем усадили за стол; Настя — давешняя девушка, хозяйка квартиры и подружка Тони — принялась меня не в шутку потчевать салатами и жарким, запеченным на южный лад, с фруктами.

— Это удивительно, — сказала она с прежним спокойствием, оглядывая меня. — То, что вы пришли так кстати и так случайно.

Я не стал говорить ей, что сделал крюк, дабы избегнуть всякого рода случаев, в особенности таких. Компания, что собралась за столом, как я вскоре определил, состояла главным образом из приятелей Тониного мужа; на меня они перестали обращать внимание, увлеченные чередой тостов и той болтовней, которая хороша среди своих, но не понятна чужому, и я, тем самым, имел возможность перевести дух. На Тоню я не смотрел. Мне кажется, и она после первого демарша — торжественного объявления вслух моего статуса — вовсе притихла и поскучнела. Наоборот, Настя казалась очень оживленой.

— Вы в самом деле не знали раньше обо мне? — спросила она меня.

— Разумеется, нет, — сказал я. — Откуда?

— Впрочем, да, верно, — она кивнула головой и на особый лад свела брови. — Я тоже о вас не слыхала. Тоня скрытница. Но в конце концов вы здесь, это главное.

Я пожал плечами. Настя мне нравилась, и я видел (столичный Дон Гуан), что нравлюсь ей. Мне вдруг почудилось, что это даже пикантно: приволокнуться за подружкой Тони у нее на глазах, коль скоро уже меня выставили здесь в сомнительном свете, пусть даже этот свет был не вовсе во власти Тони, его виновницы.

— Это действительно дело случая, — сказал я. — Вы можете убедиться. Взгляните на книгу, что я принес. Она должна быть из вашей библиотеки.

— В самом деле, — кивнула Настя. — Она при вас?

Я подал ей Гёльдерлина.

— Нет, не помню, — сказала она задумчиво, полистав страницы и разглядев корешок. У нее снова явилась в лице эта милая черточка спокойствия и расчета. — Книгу мог сдать отец; но он теперь в отъезде. Вы говорите, что правка профессионала? Отец инженер, ему вряд ли что-нибудь известно. Вот дед моей матери…

— Он филолог?

— Был. Он погиб в войну. Однако немецкий он знал в совершенстве и мог сделать такую правку. У меня даже где-то есть его бумаги, после можно будет сличить. Да, кстати: вы знаете ли, что внук Я.Г. живет в Киеве? Я знакома с ним. Вот хорошая мысль! Мы просто позвоним ему и всё узнаем.

Я засмеялся.

— Вы, Настя, так близко к сердцу приняли эту историю, — сказал я.

— Что ж, ведь вы не поленились ехать из-за нее ко мне.

— Да, это правда, — сказал я и добавил несколько тише: — О чем вовсе не сожалею.

Это уже был ход, сделанный неспроста.

— Разумеется, — сказала Настя, окинув быстрым взглядом стол. — Я думаю, здесь обойдутся без нас минут десять.

— Вы в самом деле хотите звонить? — спросил я удивленно. Мистерия внуков и их дедов опять, с новой стороны, готова была, казалось, начаться вдруг.

— Там увидим, — сказала она, подымаясь. — Покамест я просто покажу вам другие наши книги. Идем?

И вновь ее тон не оставил места для раздумий. Я глянул на Тоню. Но она, улыбаясь, смотрела к себе в тарелку, куда кто-то, галантно изогнувшись, подкладывал новую снедь. Я уже сам был приятно сыт и согрет вином. Я кивнул и последовал за Настей.

Опять-таки (уже теперь): не жалею об этом. Она привела меня в кабинет, квадратный, в два света, хотя северное окно было плотно забрано шторой. Зато ангел западного, двойного, сквозь призрачный тюль на миг показал нам Печерск, как в сполохе молний в последнем закатном луче — развалы туч тотчас стерли его. Настя зажгла настольную круглую лампу, и я с изумлением огляделся. Может быть (так кажется мне теперь), это и было то, что я всю жизнь искал. Впрочем, не будем преувеличивать первых чувств — ни тогда, ни сейчас, здесь. Здесь, на горе, я, может быть, просто радуюсь приятному воспоминанию, предвосхищая итог.

Кабинет был… не найду слов. Главное в нем было то, что он действительно был. Существуют предчувствия, или предпочтения, симпатии, — о которых мы знаем лишь очень смутно; такова мгновенная любовь, в которую не веришь сам. Но напрасны потом любые потуги ума: сумма черт не равна их смыслу. И я вряд ли добился бы результата, просто перечислив порядок предметов или оценив их вид в тот вечер в этой дивной комнате. Тут было несколько стенных шкафов, и пара выцветших ковриков между ними, и толстый ковер на полу с умопомрачительным узором, похожим на фундамент столь изощренного храма, с которым не сладит никакая архитектура. Огромный стол с этажеркой, увенчанной крупным парусником из тех, что продавала Ассоль и покупал Гарвей, и ваза на подоконнике с одним высохшим цветком, и кресло очень древней постройки с резными подлокотниками, и — настоящая редкость — тоже резной, дорожный сундук — все это занимало остаток места. Единственная кровать, широкая, как тахта, хотя и с изножьем, стояла странно: в углу, у стены, однако ж была придвинута к краю еще одного книжного шкафа, до которого никак нельзя было добраться, не встав коленями на нее. А между тем именно в нем — я сразу разглядел — были нужные мне книги: их, верно, читали перед сном. Во всех прочих размещалась техника, атласы, словари и, кажется, астрономия: ее оправдывал исподволь поставленный на платяной шкап телескоп.

— Это комната деда, — сказала Настя. — Потом отца, а потом моя. — Она рассмеялась. — Вы сами должны решить, что вам тут нужно.

— Я уже решил, — сказал я. — Вон, видите? Это Сомов. Номерное издание, тираж не больше тысячи штук, год, полагаю, десятый. «Антология французской эротики» с его иллюстрациями. Судя по корешку — желтому, в шелке, — это подлинный переплет.

Настя медленно кивнула головой. И снова посмотрела на меня так, как тогда, в коридоре. Я приготовился сказать: «В самом деле», ибо ожидал, что она спросит: «Вы и впрямь Тонин муж?».

Она сказала:

— Ну что ж. Это хорошо. Я хочу вам отдаться. Я думаю, мы с вами сейчас — да, прямо теперь же — займемся всем тем, что есть в той книге. Полистайте покамест ее. Вы читаете по-французски? Ну конечно. Тем лучше. А я провожу гостей. Не беспокойтесь, им правда пора идти. Тоня с мужем улетают утром.

— Куда? — беспечно спросил я. От ее слов все стало во мне мягким и легким, я даже не покраснел.

— Так вы не поняли? — Она улыбнулась. — Это мило. Они эмигрируют в США. Им лучше выспаться на дорожку, я думаю. Им теперь не до нас.

И она вышла в дверь.

Я сел на край кровати, молча глядя в окно. Там была уже полная темь. Что-то мешало мне в кармане у сердца, в пиджаке, что-то тянуло вниз. Сердце к тому же билось. Сунув руку за пазуху, я достал кошелек. Не знаю, зачем он был тут: я думал, что оставил его в плаще. Он был толст от мелочи — от сдачи. С прошлогодних пятисот рублей. Я положил его рядом с собой на кровать, потом встал и ослабил галстук. Парусник мчался в незримом просторе — здесь, на столе. И так же незримо и легко, мне казалось, скользил с ним вместе — невесть куда — я.

XXV

Я вовсе не выспался, глаза пекло, и все же веселость и легкость, с которых все началось, так и не покинули меня за ночь, по-прежнему были со мной. Я чувствовал себя как бы избавленным от непосильной ноши, к которой привык лишь от безнадежности, а теперь ее не было и следа. Мелочь из кошелька я всю высыпал на стол Насти. Было утро. Не знаю сам зачем, я вышел из метро у Золотых Ворот и пешком отправился по Владимирской вверх, вдоль сквера, ни о чем не думая, рассеянно улыбаясь, даже посвистывая, что мне мало свойственно, и спохватился лишь у бронзового водолея-льва. Его зодиакальная неразбериха насмешила меня: я вдруг сообразил, что обе подружки были именно этих двух знаков. Или нет? Вздор! Тоня была «весы». Впрочем, они не были похожи ни в чем, это было главное. Я свернул к Трехсвятительской с детской жаждой увидеть страшилку, которой больше не боюсь. Дом № 11, дом № 13 — я даже, кажется, вовсе не заметил их. Зато весь замер от восторга на склоне Костельной улицы, глядя вниз. Солнце взошло. Вчерашний снег и дождь обратились в мириады брызг, и весь Крещатик переливался, сиял, расцвеченный тысячей радуг, волшебных отсветов, палевых теней, колышущихся между потоками первого зноя, и даже самый гром его казался веселым жужжанием гигантского волшебного механизма, передвигавшего стеклянные бусины автомашин между громадами стен из света и солнца. Небо было тоже стеной, и лишь гул пролетевшего самолета (может быть, того самого эмигрантского, так что ж, ну и пусть!) обозначил его очертания (разумеется, купол), а золотые чешуйки на ветках, набухшие и готовые пасть, погрузил в глазурь. Чуть не танцуя, я сбежал вниз и, миновав почтамт, нырнул опять под землю, в кофейню: чай сейчас мне бы вряд ли помог, а я не хотел потерять ни крупицы моего утра.

Наконец-то город был опять мой! В голове теснились сотни радужных и смутных планов, каких-то забытых возможностей, о которых теперь можно было мечтать, каких-то забав, которые я не чаял осуществить, а теперь поверил в их реальность, каких-то замыслов, которым место не то во сне, не то на бумаге… Булка с еще теплым тестом надломилась с краю, измазав мне губы сладкой патокой, шарик мака растаял во рту, наполнив слюну ароматом дня, юга, нежного тепла, а от горячего кофе остро заныл передний зуб. Словом, я был влюблен.

Теперь это странно вспомнить. Удовольствия забываются, сказал Печорин, боль никогда. В ней он, впрочем, видел доказательство подлинности мира, невзначай разрушив тем самым рай, но зато онтологически укрепив ад. Интересно, автор «Демона» думал так же? А его крылатый герой? Действительно, наша память любит играть в прятки. Что, например, было сразу после кофейни? Ну-ка, друг, напрягись! Может быть, именно тогда мне вдруг походя захотелось — на правах добавки к булке — случайно встреченной девочки, и я пожалел, что здесь не Киевский вокзал в Москве? Или это было на другой день? А?

Я не переставал удивляться, как мало в нашей жизни с Настей, вопреки бурному на вид ее началу и неожиданному (тоже на вид) концу, о котором еще будет место сказать, играл половой акт, плоть. Словно нам обоим была не нужна, а иногда и тягостна эта истома тел с их жаждой шторма и взрыва — формальность в сущности, а между тем, я думаю, простой и чистый обряд венчания, приди нам в голову его совершить, был бы приятен нам. Так мне, во всяком случае, казалось тогда, да, признаться, кажется и теперь, хотя Настя, похоже, была атеистка. Странно, что я сомневаюсь: в отличие от Тони, о Насте я знал все. Правда, был один заповедник в наших беседах, сразу и навсегда нами принятое табу, но без него, конечно, нельзя было обойтись: мы никогда не вспоминали Тоню. Мы просто не говорили о ней совсем. Словно шорох и смутный гомон в прихожей, который я слышал, оставшись один на один с Сомовым (я достал его с полки и послушно перелистал, и даже прочел какого-то бесстыдника XIV, кажется, века: «…а вместо ягод мы, сестрички, кричат сосочки-землянички» (мой от нечего делать перевод), словно, говорю, общий смех за дверью уже с акустикой лестничной клетки, завершившийся аккордом двух знакомых замков и отдаление шума на лестнице — это и было последнее, что нас связывало с отбывшей — и Настю, и меня. Из Штатов она не писала вовсе, Америка же для русских с покон веков заменяет тот свет (вспомним, куда уехал Свидригайлов). В отличие, кстати, от Канады — американской Украины, где очень шумно, вольно и разнообразно (судя по письмам и звонкам), и вообще ощутимо жили уже второй год Настины родители. В Киеве, таким образом, она была одна.

Я тотчас перебрался к ней — на ту неделю, которую мог еще себе позволить не уезжать: я, в общем, смутно представлял себе, что именно я могу себе сейчас позволять. Мать по телефону твердила, что у нее пока все сносно, и я довольствовался этим. Это были дни, которые трудно описать, которые страшно тревожить. Их особый тон, запах, вкус (всё случайные, неудачные слова) начинались сразу же, утром, лишь только мы с Настей открывали глаза. Странно, но мы всегда просыпались вместе. Завтрак был праздником, за окном бушевало лето — оно обрушилось на город в один день (тот самый), — потом прогулка уводила нас недалеко от дома, куда-нибудь за цветами — мы все время покупали цветы, — и вот уже мы опять окунались в прохладный сумрак квартиры, где огромный буфет в гостиной мог потягаться с дедовским, а одну из комнат украшал часовой шкаф, причем удалой репетир в нем, составленный из маленьких фарфоровых колокольчиков, игравших, кажется, польку или гавот, предшествовал гулкому, мрачному набатному бою, словно две звонницы боролись друг с другом, или словно в шкафу, как в замке, жили различные жильцы не в ладах друг с другом, так что одни были мастера поплясать, а у других день проходил в скорби, улыбка бежала их лиц, и среди них, суровей прочих, был некий черный монах: он-то и отсылался на колокольню всякий час, чтоб возвестить об их вечном горе, а заодно прервать неуместное ликование праздных весельчаков-соседей. Возможно, что это был сам аббат Герберт, впоследствии папа Сильвестр II, друг одного из Оттонов и изобретатель башенных часов. К полуночи он решительно брал верх, но потом долго лишь напоминал о себе, тогда как фарфоровый праздник разыгрывался вовсю — и то же повторялось в полдень. Часы одни могли бы составить всю обстановку комнаты, будь на это достаточно места, но хоть квартира Насти была огромной, четырехкомнатной, и к тому же угловой, со множеством окон, балконов и даже террас, с необъятной кухней и с ванной, похожей на баню, где в полутьме всегда тлел синий глазок газовой колонки, — тем не менее она все же не могла тягаться пространством с апартаментами принца Просперо, ставившего так высоко (как и его автор) декоративный эффект.

Квартиру я полюбил тоже новой, особой любовью, призванной заместить утраты и такой же стремительной, как и все происходившее в ней. Правда, нужно сказать, — хоть, впрочем, об, этом не трудно и догадаться, — что слово «стремительный» уместно здесь лишь отчасти. Отдавая дань традиции, литературной и даже в какой-то мере научной, я обозначил выше то время, которое жил — или мог прожить — здесь. Но, разумеется, главного в себе, уже не раз обнаруженного мною свойства, этого фаустовского стремления к продлению в вечность, поиска, так сказать, le temps suspendu, ничто изменить во мне не могло, да этого и не требовалось. И потому если каждый день рано или поздно клонился к закату, а затем наставала ночь, то все это происходило почти неожиданно — или, напротив, не замечалось совсем. Нам как бы некогда было вовсе следить за такой чепухой, как время, а насыщенность мига событиями, главным из которых было наше собственное присутствие в бытии, позволяла нам на все лады расцвечивать ту воображаемую линию, по которой двигался весь остальной, брошенный нами мир, словно жук по раскручивающейся рулетке, и чью призрачную длину, шаг за шагом, отмечали в гостиной те же гавот и траурный колокольный звон. Я, вопреки ему, был уверен, подобно русскому за границей (известный синдром!), что не вернусь назад никогда. Настя, казалось, разделяла со мной эту смешную условность. У нее, впрочем, были еще и свои дела.

Порой до ужина мы пили с ней на террасе чай. Та, что была более обжитой (на других валялись санки, велосипеды без колес и всякая рухлядь), выходила на север. Потому с утра и вечером тут было солнце, а весь день тень. Терраса была широкой, полукруглой, с увитыми плющом подпорками в виде колонн. Плющ зеленел. Настя ставила легкий плетеный столик и два кресла возле перил, выносила поднос, всегда заранее учитывая все, что понадобится попутно, не забывая даже моих сигарет, — сама она почти не курила, — и после мы, словно в блаженном беспамятстве, засиживались до сумерек, читая, переговариваясь или даже попросту улыбаясь друг дружке, и я, помню, был искренне поражен, когда вдруг узнал, что, в отличие от меня, Настя вовсе не отдыхала, а готовилась к сессии, которую потом с блеском сдала. Она училась в университете, на астрофизике, и это я тоже выяснил как-то почти случайно.

Зато очень подробно, с особой жадностью и аппетитом, я изучил ее библиотеку и их семейный альбом. Первая была похожа на комментарий ко второму: Настин дед, потом отец и мать, потом она сама разнообразили собрание книг каждый новым вкладом, даже отделом, ибо вкусы и интересы у всех были свои. Дед мне казался понятней всех, хотя, впрочем, был некий смак и в книгах Балашова-среднего, отца, как, например, в им купленных толстых томах «Человека и Вселенной», так похожих на Гельмольта, но вдруг отверзавших цветной чертеж не средневековой крепости, а электромоторного вагона, каким он виделся в качестве транспорта будущего инженерам начала века. И что ж: если не считать другой формы корпуса, наша привычная электричка тотчас угадывалась в нем… Конечно, были противоречия, недоразумения, смешные malentendu вроде Гёльдерлина, сданного невпопад в «букинист». Зато была и своя преемственность. Дед Насти был, кроме прочего, географ, и его старый глобус Земли соседствовал с Настиным лунным, американским, присланным ее родителями ей к Рождеству. Набор готовален, обогащаясь, переходил из рук в руки, как в иных семьях шкатулки для бус, и тут тоже были свои раритеты и патриархи, в том числе гигантский штангенциркуль, похожий на железно дорожный герб, с потемневшими медными винтами и разметкой на дюймы, в специальном, из сыромятной колеи чехле. Я был прилежным смотрителем всех этих богатств, что удивляло и веселило Настю, которая сама не слишком ценила какой-нибудь «Атлас комет» прошлого века с цветными рисунками, где буйство воображения художников наделяло эти небесные тела такими хвостами, при виде которых, говорила Настя, «молено лопнуть — от смеха или со стыда». Мне же, напротив, казались слишком уж куцехвостыми современные образчики этого жанра на строгих фотографиях в солидных журналах с ее полки. Законы небесной механики, полагал я, воплощены куда верней — пусть только в виде символов — в этих цветных хвостатых чудовищах, и не так ли тянется за нами пышная, со всеми прикрасами и завитками, вереница дней и ночей из нашей собственной, уже прожитой части судьбы? И конечно, математика, без которой немыслима астрономия, может быть, считает верно свои заоблачные круги, но ее числа неприемлемы там, где речь идет, например, о времени, для которого, как известно, Шпенглер справедливо изобрел специальное хронологическое число… Настя не возражала. Вечер меж тем густел, и она уходила в ванную с голубым огоньком в колонке, куда мне не был при этом возбранен вход, так что я мог, если хотел, любоваться ею под струей душа или в изломах воды, или даже тут же, не отходя от ванны, быстренько оросить «бальзамом любви» (восемнадцатый век, рококо) ее «коралловую пещерку», подставлявшуюся мне в таком случае с непритворным изяществом, впрочем, свойственным ей во всем. И я наконец сам, с опустошенными чреслами, падал в теплую воду и пену, блаженно жмуря глаза, меж тем как Настя шла делать постель все в той же спальне с парусником и телескопом в углу. Обилие подушек, иногда вышитых на малоросский лад, иногда гладких, но всегда белоснежных — это был ее вкус, отчасти необходимый, когда ей на ум, кроме сна, приходила еще какая-нибудь, всегда милая, но непристойная шалость. Что же касается воображения известного рода — явление, к слову сказать, не столь уж частое у девушек, как я имел случай не раз убедиться, — то в этом ей, уж конечно, никак нельзя было отказать. Она и вообще была умница и милашка, я давно это понял и наслаждался истово, как только мог.

XXVI

Я вернулся в Москву, но уже через месяц опять сбежал в Киев, хотя анализы крови, которые делала мать, были всё хуже и хуже. За ней, впрочем, присматривала тетя Лиза. Я старался не замечать, как она сама постарела, а после смерти отца вовсе утратила свой былой задор, — мне было не до того. Словно герой Газданова, я пережил затяжной душевный обморок и только теперь, как думал, отчасти пришел в себя. Июль был жаркий, неподвижный. Я полюбил Печерск поздней, острой любовью и теперь часами мог бродить — с Настей или один — в его тени меж серых зданий, пока небо исподволь не становилось таким же серым, пухлым и воробьиный дождь вдруг не начинал шуметь в каштанах. Иногда он, впрочем, обрушивался как тропический ливень, превращая улицы в реки, и я сам видел трамвай, застрявший в мутном потоке на одном из холмов, не в силах будучи сладить с водной стихией.

Иногда мы ходили в Лавру. Было весело миновать толпу у главных ворот, стоявшую в очередь за билетом, пройти в конец улицы, до церкви святого Феодосия Печерского, чье житие, я верю, писал сам Нестор, и там свернуть влево, мимо бывших доходных домов, принадлежавших прежде монастырю, в пыльный тихий проулок, который без всяких билетов приводил нас к дальним пещерам, из которых уже не составляло труда добраться по двум галереям в любую другую часть обители. Уже с полвека тут был музей, но как раз в последний год именно дальние пещеры вернули церкви и они ожили слегка зловещей монастырской жизнью, давно тут забытой: начались службы, засновали по двору черноризники, напоминавшие оживших покойников из тех же пещер, которые, впрочем, по народным преданиям, и так были живы и каждую ночь отстаивали литургию в своих подземных церквах. Теперь, как встарь, можно было купить за рубль свечу и спуститься к мощам (при светских властях вход стоил пятнадцать копеек). Настю, однако, ничуть не манила такая возможность: тут у нее был свой интерес, далекий от мощей и богословия. Все дело было в ее квартире, верней, в верхних соседских балконах, нависавших над ее собственными: они мешали ей. Зато здесь, на самом краю обители, еще не успевшей вполне оправиться от разрухи (пока восстановили лишь трапезную и кельи), она облюбовала себе заброшенную, не реставрировавшуюся много лет звонницу, чудо барочной архитектуры, в два уровня и с проломленным куполом наверху. Этот-то купол и прельщал Настю. С приходом сумерек она забиралась наверх с телескопом в рюкзаке за спиной, не обращая внимания на гнилую древнюю лестницу без перил, — а на ней и днем было проще простого свернуть шею, — и после того устраивалась со всеми удобствами на круглой площадке у самых балок, прежде несших колокола, причем, по ее словам, дыры в куполе давали почти семьдесят процентов обзора. Вся звонница изнутри была щедро украшена непристойными надписями и рисунками, но чем выше, тем их становилось меньше, а на верхнем ярусе они отсутствовали совсем, что, говорила Настя смеясь, явно обеспечивает ей тут полную безопасность. Как-то я провел там с ней всю ночь, стараясь не показать страху, пока карабкался по той же лестнице, за что был вознагражден неповторимым зрелищем ночного города, звезд — в телескопе и в Днепре, — веселой болтовней Насти, которую редко видел такой оживленной, и ее детским простодушным бесстыдством, с которым она время от времени приседала на корточки над одной из главных щелей в дощатом, тоже гнилом полу, после чего поток, низвергавшийся вниз, еще долго напоминал о себе падением последних капель, до которых особенно было жадно жившее внизу эхо. Я, впрочем, и сам облегчал нужду тем же способом в ту же щель, разве что не садился на корточки, причем Настя отвлекалась всякий раз от телескопа и с искренним любопытством следила за моей «меткостью», как она говорила. Что ж, я и впрямь не делал промашки. Ночь катилась над нами и то заволакивала дрёмой глаза, то вдруг оживляла хмельным дуновением от Днепра или с бора. К утру, пьяные от речной свежести и аромата трав, мы добрели кое-как до дому, голодные, но не способные от усталости есть, и уснули в единый миг, едва успев напоследок совокупиться.

Проснулись мы далеко за полдень. Веселые жильцы часов наигрывали свой гавот. Монахи — и в Лавре, и в часах — молчали. Было чудо как хорошо лежать, лениться, вздрёмывать и просыпаться опять, тем более что Настя притащила с кухни в постель бутерброды.

— А что толку от твоих наблюдений? — спросил я наконец ее, потягиваясь и запивая последний кусок теплой водой из чашки. — Неужто в наш век можно что-нибудь рассмотреть, чего еще не нашли другие?

— Нет, конечно, — сказала она безмятежно. — Мне просто всегда хотелось иметь свою обсерваторию. Вот я и… — Она добавила смешной, но крайне похабный каламбур, глядя на меня с веселым видом.

— Значит, я тебе помог, — сказал я, тоже смеясь.

— Да, это было дивно.

— Пожалуй. А ты знаешь, что в Афинах была запрещена астрономия?

— Как так?

— Так. Перикл запретил ее. На звездочетов полагалось доносить. Это называлось эйсангелией.

— Чем они ему помешали?

Я коротко (так как зевал), но связно изложил концепцию официального безвременья.

— Что ж, Перикл хорошо сделал, — сказала Настя, уютно переворачиваясь на другой бок. — Мы-то, конечно, все коперниканцы. А вот Птолемей, между прочим, тоже был царь.

— И что ж?

— То, что множественность миров — это уже демократия. И, как водится, гадкая или тупая. Знаешь, всякий там сброд… Один сказал так, другой иначе. На звезды пялиться вообще вредно. Отвлекает от насущных дел. Бруно сожгли не зря — как ты думаешь?

— А ты, я вижу, тоже католичка! — сказал я, не удержавшись.

Она усмехнулась:

— Тут главное то, что я права.

Я не нашелся что ответить.

Мы повторили вылазку еще раз или два.

Мне снова трудно передать все очарование этой совсем краткой, почти мгновенной поры моей жизни. Именно эта краткость, как я уже говорил, идеально абстрактная по сравнению с реальной густотой всех проявлений наших душ и тел, как раз и составляет главную трудность. Мне всегда казалось, что те из любимых моих писателей, кто пережил эмиграцию, стали навеки рабами судьбы, — не в том смысле, конечно, который подходит ко всем нам, а в том особенном, неуловимом значении, которое связано, так сказать, с настроем их лиры. Как будто ничто в этом мире больше не интересовало их, кроме хитросплетения нити из кудели мифической Парки. Я и сам привык думать о себе и других так. И не перестал думать теперь. Но именно тогда мне показалось вдруг, что эпицентр моего бытия (если только такие слова уместны по столь скромному поводу) непостижимым образом сместился, вовсе нарушив привычный расклад цен и чувств.

Не умею иначе это объяснить. Но когда однажды я увидел себя вновь в зеркале Русского музея, опять подающим плащ (был дождь), только теперь Насте, а не Тоне, я мог бы поклясться, что этот румяный жизнерадостный господин с залихватскими бачками на висках никогда в жизни не сновал меж костелом и Трехсвятительской, никогда не курил один за другим куцые окурки на кухне в Троещине, не беседовал с Женщиной в Белом и даже не знает, что такое горячка, плоскодонка или — тем паче — ведьмин гроб. И лишь раз, найдя на полу заколку для волос, я сразу понял, что она чужая, что Тоня когда-то жила здесь, но ничего не сказал Насте, лишь выложил на стол эту золотистую прищепку с частоколом неострых зубцов, почему-то памятную мне, — и в тот же день она исчезла сама собой, словно растаяла. Без комментариев. Настя, я знал, никогда не носила таких.

В ней вообще не было никакой тайны — верно, это особенно хорошо действовало на меня. Мне даже расхотелось совсем разбираться в Гёльдерлине: и я бы просто оставил его на той полке, где он всегда прежде стоял, если бы не забыл о нем. И, помню, был искренне поражен, когда однажды, вернувшись после очередной поездки к деду, — оброк, которого требует прошлое, как, в конце концов, ни думай о нем, — застал у Насти сутулого, жилистого, но очень при этом вялого и немолодого уже человека, который был тотчас представлен мне как внук Я. Г. Мне кажется, он с такой же ленивой неохотой рассматривал Эмпедокла, с какой я ему его отыскивал в своем портфеле и потом нес. Нет, этот почерк ему незнаком. Что ж, очень жаль, хотя любопытно… А вы знаете, что почти весь тираж сгорел? Ведь это был первый год войны. Да что вы! Да. У книг Я.Г. своя судьба; вы не слыхали, кстати, о детском прозаике Ч***? Так вот, он даже сочинил по этому поводу грустную сказку… Виноват? Да, вы правы, у него все сказки грустные…

Гёльдерлина я опять сунул к себе, дообщавшись с внуком.

— Вот что, милая, — сказал я Насте, когда он ушел. — Избавь меня впредь от всяких таких теней… И тенёт.

— Ох, с удовольствием! — вздохнула она и рассмеялась.

Мне, впрочем, вновь уже пора было лететь домой. Правда, по закону смещения центра — что-то из области той фантастики, которой зачитывался некогда мой дядя Борис, — мне казалось теперь, что я еду наоборот, из дому прочь, и что это, может быть, ненадолго. Тут я, конечно, просчитался, что не мудрено: кто-то древний и очень мудрый, теперь уже не вспомню кто, сказал как-то к слову, что время было придумано богом, чтобы дать человеку понятие о бесконечности. А в том числе, я думаю, и о кратком слове, без которого не обходятся ни любовь, ни смерть: навсегда. В самолете рядом со мной сидел малыш, страдавший от больного молочного зуба. Тот никак не хотел выпадать и всю дорогу ныл. Малыш тоже ныл, я же чувствовал с грустью, что это все не так просто, что прежний мир предъявляет мне исподволь свои права, что это, в общем, так и должно быть, ибо я уже давно изучил его ухватки. Потому, мне кажется, я был не слишком удивлен, когда, войдя в квартиру, застал тетю Лизу в слезах: только что был врач, мать увезли в клинику, какую-то новейшую, полную модных светил, творивших чудеса, но тут твердо знавших, что чуда не будет. Я тоже это знал. Тряский вагончик «неотложки» доставил матери много боли: у нее болела спина, кости; руки были в синяках, похожих на большие фиалки.

Из больницы я вернулся один. Уже едва веря, что еще сегодня утром, еще часов пять назад я был в Киеве, по какой-то странной прихоти чувств я стал наводить, где мог, порядок: занятие, так же всегда обреченное на неуспех в нашем доме, как и попытки победить смерть. Когда я вымыл пол, то уже понимал, что в Киеве я не был. Да, признаться, теперь я думаю, что это действительно было так. Не нужно смешивать разные вещи, хотя мир нас всегда к тому толкает. Между тем физическое время (та же фантастика, дядя Борис) только выдумка авторов, может быть, правда, древних. Его последовательность — мираж. Жалок тот, кто верит маре. Что до меня, то я давно понял ее обман. Если уж на то пошло, то этот национальный буддизм у меня в крови, говорил я себе. И меня не проведешь играми иллюзий. Прошло дня три. Вечера были лучшим временем для меня. Возвращаясь от матери, я отключал везде свет и, чтобы побороть дрёму, сидел на кухне, читал, иногда курил. Грел в старом ленивом электрическом чайнике чай. Этот островок уюта как-то поддерживал меня, хотя ненавистный с детства мегаполис начинался сразу за его порогом, чуть не в гостиной. И когда в прихожей на четвертый день рявкнул звонок, я вздрогнул, весь вспотел (впрочем, была жара), подобрался и даже думал было вовсе не открывать. Потом все же пошел. Это был странный сюрприз: на пороге стояла Настя. Свой обычный заплечный ранец она держала в руке.

— Ты мне рад? — спросила она, улыбаясь лучисто. — Никогда не видела тебя таким кислым. Ну ничего: это, надо думать, пройдет. Ты слишком долго уже спишь один. Молодым людям твоего темперамента это бывает вредно. Да не смотри же так! Не то я подумаю, что зря волокла сюда все это!

И она, слегка изогнувшись, весело хлопнула себя по заду. Благодаря подъездному эху, у нее получился очень звучный шлепок.

XXVII

Нет, я был прав: ничего нельзя смешать. Разумеется, я не мог вообразить себе никогда, что, к примеру, Тоня вдруг возникнет в моей московской жизни: это казалось мне так же бессмысленно, как если бы вдруг у Кремля протекла Диканька. По инерции чувств я и Настю не отделял от Киева вовсе, так что даже лишился на миг дара речи, ее увидав. Но это, конечно, тотчас прошло. Она прошла в комнату. Быстро с дороги мне отдалась; быстро домыла пол и сама вымылась. Быстро приготовила ужин. Все казалось естественным и натуральным. А между тем я твердо знал, знал безошибочно, что происходящего быть не должно, что это есть нарушение неких неписаных правил, за которое в самом скором времени придется платить. Что, попросту Говоря, имеет место чье-то самоуправство, трудно сказать, чье, хотя и поздно теперь кричать «караул!». Я, разумеется, кричать и не думал.

Вместо того я вначале бродил по квартире следом за Настей, вернее, за ведром и щетками (пока она натирала паркет). Потом пошел к себе в комнату, сел на уже разворошенную слегка кровать и со смутным чувством обратил взгляд к еще не тронутому рюкзачку (в ванной включился душ), поместившемуся как раз подле моих полок, где под стеклом, в легкой пыли перед книгами стоял клеенный макет тачанки — единственный экспонат из моей бывшей детской, перекочевавший сюда вместе с мебелью несколько лет назад. И так же, как раньше реликвии деда не уживались у нас в квартире, так же теперь в этом соединении двух вещей из очень разных для меня миров, в этом простом кожаном мешке, впрочем, довольно изящном, с клапанами, медными бляшками и заклепками и с откидным верхом на ремешках, было что-то пугающее, невозможное, то, что требует, может быть, привычки, наподобие друга детства, которого не видел со времен баталий в песочнице, а теперь кажется, что он лишь в шутку натянул на себя бороду, словно елочный Дед Мороз. И моему сознанию предстояло теперь переварить (по не слишком изящному, но точному выражению Золя) эту идиллию из разряда семейных драм, которую вдруг ни с того ни с сего преподнесла мне моя гостья; у нее как раз к этому времени уже что-то шипело на плите и она звала меня ужинать так, как делала это всегда в Киеве, после ванной, сама уютно завернувшись в халат и с чалмой из полотенец поверх волос. Уже давно были сумерки. Я встал со скрипнувшего матраца, совсем не чувствуя в себе сил, и покорно поплелся на кухню на ее зов. И это было только начало.

Не знаю в самом деле, что бы я тогда стал делать без Насти. Мать вдруг выписали из клиники, сказав, что ей остается жить день-два. Она прожила еще три недели, полных нечеловеческих мук. Я помню отлично это время, но на особый лад, всем, впрочем, знакомый, так, будто это действительно был один огромный день, в котором я потерял все и потерялся сам. Да он все равно вел в тупик. В нем, однако ж, сложились свои традиции, свои особые циклы, будто каждый шаг был кем-то строго регламентирован и не допускал ничего иного, кроме уже известных заранее дел. Настя ухаживала неотступно. Под ее рукой далее беспорядок в спальне, где лежала мать, как-то стыдливо отступил, сдав позиции. Я курил теперь только на лестничной клети, возле мусоросброса, и там-то, поймав меня раз, тетя Лиза, слегка охрипнув от волнения и сигареты, слишком крепкой для нее, которую она впопыхах закурила вместо своей, спрашивала меня шепотом, неужто же я «опять» упущу «такую девушку», и добавляла с нажимом:

— Ты, милый мой, уж сам стал лыс. Пора, друг, пора. — И снова шептала, прикрыв глаза: — Я тут случайно видела ее в ванной, голую…

— Я тоже видел ее голую, тетя Лиза.

— А ну тебя совсем. Не знаю, чего ты хочешь.

Мать Иры прилетела только на похороны. Ира не прилетела совсем.

Снова весь дом был перевернут уже знакомым мне образом, но тут была бессильна и Настя. Кое-как справили девятый день. Я мечтал об одном: избавиться от всех, и когда это наконец случилось, я вдруг опять неожиданно для себя увидел Настю с рюкзаком на пороге.

— Найдешься, если захочешь, — сказала она с прежней улыбкой. Дверь хлопнула за ее спиной — громко, от сквозняка. Эхо усилило грохот. Пока я возился с замком — та же инерция: догнать, что-то еще сказать, — сомкнулись створки лифта. Вниз я не побежал. Я уже знал, что это не нужно. И она это хорошо знала. Как я и боялся — слишком хорошо.

Объяснюсь, пожалуй. Интуитивно мне всегда была ясна идея о том, что целью существования человека не может и не должно быть счастье. Я только не видел нужды оформлять мысленно цепь причин для оправдания этого факта. Между тем именно иррациональность любого человеческого существа в высшей мере казалась мне ясной, привлекала меня в себе и в других, и я испытывал настоящее вдохновение, наталкиваясь на проявления ее в действительности или в литературе. Говоря не обинуясь, человек в тайной сфере его жизни всегда особенно занимал меня, хотя, видит Бог, я этого не любил (как не любил, например, и Фрейд). Но я всегда чувствовал (и знаю это и теперь), что для достижения настоящих своих целей каждому человеку, и людям вообще, нужно порой отказываться от счастья, вернее, от того, что его сулит. Ибо человек за все расплачивается собой. Деньги, карьера, любовь способны менять его, как бы откусывая от него куски. Такой укушенный, неполный бедняга часто тем не менее может быть счастлив; он не видит и не понимает своей ущербности. Он может быть даже горд собой. Это жертва счастью. И разумеется, никакой такой жертвы я не принес и приносить не собирался, ибо в остановленном мире нашей с Настей истории был свой счет, окончившийся вместе с нею. Это как бы был побочный рукав судьбы, от которого ни к чему было отказываться, но который было трудно продлить, лишь только он обмелел. Мы сыграли в семью, но игра кончилась. Бедная Настя! Жаль, что мне не удалось обмануть ее. Надеюсь, она тоже не жертвовала ничем.

Уже был август. Шторы в распахнутых окнах шевелились с ленцой. Я вернулся на кухню, так же с ленцой размышляя, неужто мой внутренний мир — скрытый, потайной чулан в нем — был в самом деле так уж заметен, открыт, что даже не ускользнул ни от тети Лизы, ни от Насти — особенно здесь, сейчас. Если б я мог, я бы проклял его в тот миг. Вместо этого я заварил крепкий чай. Конечно, иначе и не могло быть. Если Насте хватило пяти минут беседы в Киеве, в ее гостиной, чтобы отдаться мне, то трех недель в моей спальне в Москве хватило бы кому угодно, чтобы больше никогда этого не делать. Это и был тот неизбежный конец, который меня ничуть не удивил и — странно сказать — не расстроил. Помню, что первые полчаса я все раздумывал с большим тщанием, как бы объяснить ее бегство тете Лизе. Беглянка. Пруст. Впрочем, он-то был, кажется, гомосексуалист. Что ж, не подходит. Или, может быть, я некрофил?

Брр… В квартире еще ощущалось недавнее присутствие гроба.

И вот странно (думал я): словно все мои свадьбы и разводы никак не могут обойтись без этого очень важного, необходимого, в общем, в обиходе предмета, без которого, как ни верти, порой как без рук, но как раз именно тут, когда, казалось бы, он вовсе и не был нужен, он, однако ж, всплывает с назойливой неизменностью, преподнося сюрприз суммой своих углов, как сказал поэт. Какого чорта? Нет, я не отрицал, конечно, что сам кругом виноват; что в сумерках, даже ранних, зеленый мир осаждал меня вновь, а по вечерам бушевал, хоть я и не жаловался на это; и что ночью я видел во сне не Настю, а Тоню, а то и, пожалуй, звал ее — вроде как мать за день до смерти вдруг стала звать отца. Я не отрицал этого. Но как быть? Ведь очень возможно, что то волшебное смещение, о котором я говорил прежде, которому был так рад и в которое сам верил, не удавалось, или не удалось, по каким-нибудь тайным законам тяготения, только здесь, в столице, притом что вполне мило и почти легально устроилось оно на Печерске: ему, быть может, и нужен был Печерск, ненастный весенний вечер, корвет на всех парусах под настольной янтарной лампой, Сомов в шелках. Как знать? Счастья ведь вообще не бывает…

Да, конечно, это я был беглец, к чему маскарад слов? (думал я дальше). Я дважды бежал — из тюрьмы и в тюрьму. И последний побег был последним. Все-таки, верно, я был прав со своими хронологическими числами. Чтобы верить, как Цезарь, что твоя мать Венера, нужно жить в неподвижном мире, где прошлое не в счет. Я это и делал, пока мог. Может быть даже, что Настя так это и поняла. Тете Лизе, однако, объяснить это было бы сложнее. И я махнул на все рукой, решив воспользоваться в беседе с ней (вестимо, неизбежной) ворчаньем о несродстве душ из бытового юридического арсенала, — версия, которую отрицаю на деле с таким же пылом, как и любые инсинуации из области секса или дилеммы полов.

От этого мне стало наконец легче. Дня через два я вышел пройтись. Квартира за это время приняла свой обычный вид. Комод выдвинул невпопад ящики-балконы. Шкаф выглядел так, словно его только что перед тем рвало бельем. Откуда-то по всей гостиной взялись грязные рюмки и стаканы, будто кто-то уже без меня продолжал тут траурный ужин (больше похожий на оргию из сумасшедшей речи марктвеновского Короля), и трудно было найти в обувной стойке пару штиблет. Мой пиджак висел средь полотенец в ванной. Я, впрочем, может быть, вру, и прошло тогда вовсе не два дня, а четыре, а то и все шесть. Зеленые сумерки сгущались.

Я свернул со двора, миновал шумный проспект и углубился в сеть переулков, хорошо известных всякому жителю центра. Признаюсь, я их не любил, как любил, например, киевские дворы. Может быть, оттого не замечал как следует, куда иду. «Камо грядеши?» — спросил Сенкевич с дедовской медной медали. Нет, не Сенкевич, но какой-то поляк, это точно: и не спросил, а сказал что-то такое, чего я не понял. Хотя, как всякий хохол, понимаю польский. Но, как бы там ни было, он вернул в этот мир мой рассеянный взгляд — и не зря (сам же канул за угол).

Уже почти смерклось. Вдруг я заметил, что обычное оживление на улицах совсем не похоже на то, что окружало теперь меня. Я слышал возбужденные голоса, все куда-то спешили, радостно и непонятно смеялись чему-то девушки, что-то как будто переходило из уст в уста, минуя, однако, мой не вполне отлаженный еще слух, так что я никак не мог понять, о чем речь. В воздухе пахло крепко, то есть почти так же, как и всегда, — выхлопами, соляркой, — но только сильней. И далекий гул города тоже словно разросся, словно где-то поблизости он перешел в рев. Вдруг небывалое зрелище трехцветной кокарды остановило мой взгляд. Я и сам остановился, ибо в конце переулка увидел смутную (не без зелени, признаюсь) толпу, над которой реяло то же невозможное трехцветное знамя. Потом наконец слово «танки» достигло моих ушей. Впрочем, сам я никаких танков не видел, да и переулок был почти пуст. Зато где-то вдали отчетливо прострекотала автоматная очередь. «Ага, ну вот», — помнится, подумал я со странным злорадством, ни к чему, собственно, не относящимся. Сам я не был взволнован, ни даже заинтересован — даже в той степени, чтобы пойти что-нибудь узнать. Пойти, однако ж, мне хотелось — куда-нибудь, все равно: дальше, вперед, просто для завершения моциона. И не стоять же ни с того ни с сего на месте! Я двинулся по проулку — знамя и люди в конце его давно исчезли, — решив, что если в городе бунт, то можно проверить, был ли прав Пушкин. Эту мысль я додумывал про себя, лежа уже на асфальте. Тут я узнал, что вовсе не прав был Толстой. Никакой такой бури чувств, воспоминаний, сожалений, надежд и страхов, как у убитого наповал шрапнелью трусливого Праскухина, у меня в голове не случилось. Я только ощутил толчок и ожог в плече, и острое, почти чувственное наслаждение болью, успел, правда, сказать — не знаю уж, вслух или нет: «Повесть, законченная благодаря пуле. Грин». — и на этом лишился чувств. Как уже понял читатель, именно так я встретил вечер девятнадцатого августа девяносто первого года. Констатирую: он был тёпл.

XXVIII

Том Сойер тоже спасал негра Джима; ему, впрочем, угодило тогда в ляжку. Пуля, которой в свой черед был инкрустирован я (желающие вправе вообразить хруст, которого не было, к тому же я никого не спасал), была, однако, из той же породы безвредных дур, что клюют на излете: она даже не раздробила мне плечо. Очнулся я, правда, в клинике, за перевязкой и, так сказать, в свете софитов. «Ну вот, еще один защитник отечества», — сказал надо мною врач в толстой марлевой маске и со злыми глазами поверх нее. Я вяло ему возразил и узнал, что вполне сносно владею речью. «Сесть можете?» — спросила сестра, тоже в марле, чуть погодя. Я сел. «Ну, строго говоря, это вообще не рана, — сказал врач. — Вы далеко живете?» Я назвал адрес. «Гм, это рядом. Ладно, мы вас подбросим, сидите теперь дома. Под мамашиной юбкой, да. А будет температура, звоните 02». — «Я дойду сам», — сказал я, чувствуя прежнее бодрое подрагивание в ногах. «Не дурите! — обозлился доктор. — Мы тут к ночи ждем команду таких, как вы… Защитничков… (Он шепотом выругался.) А так бы валялись у нас до утра. Ткани-то все же задеты…» — «Я бы сбежал», — сказал я и вышел в коридор. Тут было пусто, но чувствовалось, что и впрямь что-то готовится. Длинной белой цепью вдоль стен стояли каталки. Шофер фургончика, который действительно отрядили мне, сказал, что «вечером будет штурм». Он всё хотел знать подробности — как там, на баррикадах. Я его разочаровал, как мог. Это отбило у него охоту провожать меня на этаж, и очень кстати: я боялся, что, узнав о моем одиночестве, они все же сунут меня к себе. А валяться на больничной койке отнюдь не входило в мои планы. Тете Лизе я тоже не стал звонить.

Зато очень прочно, последовательно и умело я расположился в гостиной. Все, что могло быть мне нужно, я стащил сюда. Я, конечно, вовсе не беспокоился о красоте обстановки, а потому придвинул к креслу диван, навалил туда горой одеял и подушек, расставил чайник, вентилятор и телефон вокруг себя так, чтобы мог легко до них дотянуться, buffet froid (бутерброды, салат) расположил на тумбочке, в нее же запихал ночной горшок, после чего наконец улегся на спину и взял книгу. Плечо давно онемело от перевязи и теперь только тупо и скучно ныло, обдавая меня холодком. В честь него — нужно же уважать раны! — я все же взял «дистанционку» и включил телевизор. Пиратские выходы в свет демократов и нарочито-торжественный слог диктора от ГКЧП в равной степени оставили меня равнодушным. Зато я обнаружил, что после смерти матери не могу спокойно читать первой главы «Романа с кокаином», так что пришлось искать что-нибудь еще. Впрочем, полка была рядом. Некоторое время мне казалось, что я довольно уютно устроился в этом своем мирке. Слегка плыла голова, но это было даже приятно. Где-то вдали, за окном, стреляли. Может быть, начался тот самый штурм.

То, что женщина непостоянна, читал я, я признаю наравне со всеми другими, это так; но то, что непостоянство — плохая вещь, я отрицаю вопреки всем. Вода течет, небо струится, луна растет и потом гаснет, лик земли меняется постоянно. Те, кто умней, разнообразны в своих делах, лишь серая косность неизменна. Женщина сложней мужчины, зачем требовать от нее то, что пристало скотам, камням, недрам? Золото, если лежит без движения, темнеет. Вода портится. Воздух гниёт. Почему же то, что хорошо для других вещей, плохо для женщин? Потому что они обманывают мужчин. Ах, вот где беда! Вы могли бы звать это удовольствием, тем, что ввергает вас в самую нежную игру, тем, что, наконец, шевелит и оживляет вас. Но вы зовете это изменой. О, я бы хотел, чтобы ваша супруга никогда не менялась, как ее сорочка, — тогда б вы узнали, чем пахнет верность. Не правда ли? Измена более опрятная вещь. И женщина в ней совершенней, чем небо, земля, луна и всякая вещь под луной. Ибо путем опыта посвященные хорошо знакомы со звездами, звездочеты умеют предсказать ход светил. Но я бы поглядел на ученого мужа, столь искусного, чтобы решить наперед, когда простейшая из женщин вдруг вздумает изменить. Не удивительно: философия учит нас, что все легкое тянется вверх, а тяжелое — вниз. Но женщины легкого поведения быстрей падают перед нами, противореча законам натуры. Потому женщин нельзя знать. Неизвестного в них всегда больше, чем ждешь. Каждая женщина — наука. И тот, кто корпит над ней всю свою жизнь, в итоге знает ее не лучше, чем вначале…

Если читатель решил, что я брежу, то пока еще нет. Просто Джон Донн очень хорош ко сну — даже в моем собственном переводе. Давно была полночь. Дрёма навертывалась мне на глаза, но это была необычная дрёма; это была какая-то тяжкая сонная пелена, и я вовремя спохватился и стряхнул ее, и тотчас сообразил и стряхнул градусник. У меня оказался жар, правда не слишком сильный. И этот жар был спутником странных грёз. Вдруг мне привиделась одна моя давняя и совсем случайная подружка, кажется, кореянка, я с ней спал всего раз. Но теперь я с необычной для себя отчетливостью вспомнил все события того вечера, ее смешную манеру объявлять вперед, словно меню, на что она согласна, а на что нет, и то, как она стеснялась своих кривых (а на деле вполне стройных и милых) ножек. Мне вдруг захотелось ее опять, но с такой нестерпимой силой, что я даже стал думать, что нужно немедленно позвонить ей. Постанывая от боли в плече, и особенно от озноба, я разыскал телефонную книжку, потом понял, что вовсе забыл, как эту девочку зовут, но не отчаялся, а стал перелистывать страницу за страницей, просматривая адреса и имена, пока и впрямь не нашел то, что нужно. Про время я, конечно, забыл. Штора была открыта, и чуть ущербная луна — вечная изменница и путана — светила ко мне на подоконник. На мои гудки ответили тут же, но это был незнакомый рыдающий женский голос, который сообщил, что «Надя еще днем ушла — да, к этому клятому Белому Дому, и ее все нет, Боже мой, найдите ее!» — «С удовольствием», — сказал я и повесил трубку. Ну конечно! Как я не догадался сам, уж она-то этой кутерьмы не упустит! Я вспомнил ту жадность, с которой она давалась мне. Со мной у нее было много новых ощущений. Я опять застонал и побрел в ванную. Разум, взбодренный холодной водой, повелел мне выпить аспирин. С этим я наконец и уснул, и во сне был вызван к доске, чтобы решить бесконечную тригонометрическую задачу. В ней было много иксов, бинтов и йода, и когда я открыл глаза, то понял, что ночь кончилась. Все было в порядке. Зеленый рассвет резал глаза. У изножья стояла Женщина в Белом. Ее ладонь тянулась к моему лбу.

Что же, занятно было увидеть, как она станет таять, когда сквозь нее я включу телевизор. Левая рука, правда, висела. Мало того: ее словно тянуло изнутри, как магнитом, чем-то похожим на сладострастный зуд, и тянуло именно в сторону мары. Но правая была в порядке. Я щелкнул «дистанционкой». Глупый черный ящик заорал что-то бравурное — кажется, тут-то и стало ясно, что демократы победили. Впрочем, не поручусь. Я явно бодрился. Я и сейчас бодрюсь. Есть вещи, над которыми можно смеяться, можно кричать, можно падать в обморок, но к которым привыкнуть нельзя. И когда она просто повернулась и ушла в дверь, я был весь в поту и еще с час не мог себя заставить ходить по квартире. Свой ночной горшок я опрокинул на пол. Счастье еще, что я все же опомнился и вытер лужу ко времени, когда в замке забренчал ключ и появилась тетя Лиза. Опускаю коллекцию междометий, которой она наградила меня.

Мне понадобилась неделя, чтобы встать на ноги — в пределах квартиры, конечно. Я не сомневался ничуть, что тайный смысл моей раны был в возвращении меня на путь истинный. Время остановилось с Настей, как я и говорил ей тогда, а теперь его снова завели. Я не был удивлен, хотя догадывался, в чем сила такой прививки: я слишком хорошо знал свою судьбу. И мне было даже любопытно выяснить, как же именно она думает осуществить свои планы. Киев теперь был пуст, я был, правда, свободен, но слаб, ей, казалось бы, не на что было опереться. Мои дела по службе шли в гору, я получил новый заказ, хотя и взял покамест больничный; большая моя статья «Рок у Газданова» появилась в печати, к тому же с падением старой власти в эмиграции (к примеру) терялся смысл. Словом, ей нужно было выждать, найти что-то новое, иное, это было ясно. Я тоже решил не спешить. Приготовился, сколько мог, к очередным — мертвым — визитам мертвых дам, не забыл и про живых, стал даже настойчив, и это, кстати, не прошло мне даром. Тетя Лиза прислала Кристину (давно со всех сторон опробованную мной), моя азиаточка нашлась через день в полной целости и сохранности, забежала разок, наболтала с три короба вздору (те же танки и баррикады), утешила раненого как могла и обещалась еще, хоть мне и пришлось после этого пить горстями тетрациклин и притворяться дураком с Кристиной, меж тем как у ней все не находилось потом на меня времени. Но я не был ничуть в обиде на нее. К чему? Велика Москва и много в ней людей. Это давно известно. Женщины к тому же непостоянны, как нас учит философ. В конце концов и Кристина ведь была совсем ничего, если только не лениться надевать всякий раз презерватив, которыми я теперь запасся загодя и уже ничуть не боялся последствий. Порой нам с ней бывало славно, тетрациклин подействовал, и мы долго ладили с ней.

ХХIХ

Зато по моем выздоровлении (я имею в виду плечо), я все же провел небольшое дознание — просто из любопытства, — желая понять, как же все-таки могла приключиться со мной такая глупость. Я упал в совершенно пустом мирном проулке, километрах в пяти от тех мест, где, кстати сказать, как теперь известно, не так уж много тогда и стреляли, а штурм был вообще отменен. Туда, захоти я и впрямь лезть под пули, мне бы пришлось добираться троллейбусом — возможно, тем самым, который сожгли в ту ночь. Все это было похоже на чертовщину, и я искренне недоумевал, пока однажды вечером не приметил в небе быстрые стёжки трассирующих пуль: в богоспасаемом городе, как видно, и посейчас кто-то еще стрелял, просто, может быть, в воздух, производя эффект падучей звезды навыворот; но эта самопальная астрономия, конечно, могла при случае стоить жизни кому-нибудь или — как мне — наделать хлопот.

Нет, греки со своей эйсангелией (смотри выше) были бесспорно правы. Любопытным, вероятно, будет интересно узнать, что за все это время — со дня ранения и до конца болезни, то есть почти уже с месяц — я ни разу не звонил Насте и даже не думал о ней. Верно, таков был вообще мой стиль.

Жизнь моя вновь стала замкнутой и пустой. Прогулки по улицам, как и поездки в транспорте, нравились мне все меньше, ибо после ночи в бреду и утреннего кошмара я стал все чаще видеть в толпе людей с явными признаками зелени на лицах; мало того, остальные, то есть живые и обыкновенные, теперь казались мне слегка подкрашенными в бледный коричневый цвет: гуашевая разведенная охра вдоль скул и ушей. Впрочем, опять-таки, эндуастос давал себя знать. Боковым зрением подозрительный отсвет был лучше виден, чем напрямик, в лоб. Особенно приглядываться я не всегда решался, а потому прибывал зачастую в сомнении, которое, признаюсь, мне давно надоело. Приходилось возвращаться, хотел я того или нет, в мой дом. От Настиных уборок давно не осталось и следа. Тем более враждебным казалось мне полное хлама пространство, с которым опять, в который уже раз, я вступил в безуспешный бой. Но теперь, однако, я стал действовать наконец-то решительно. Мысль о том, что тысячу мелочей я никак не могу привести в порядок (цель — снобизм систематора с отдушкой картезианства), породила вдруг во мне идею, что в таком случае я могу зато попросту уничтожить все эти вещи (оправдание: наиболее древний и не всегда варварский способ уборки). Я решил не щадить ничего. Нищие уже наводнили Москву, хотя, кажется, кордоны в аэропортах и на вокзалах я своими глазами не видел. Поэтому затруднений с одеждой — той, что остается от мертвых, — не было никаких. Я просто сворачивал ее без разбору в тюки и под покровом тьмы крался к ближайшему мусорному баку. Кошки шарахались из-под моих ног. Но, сколько я мог судить, к утру от моих приношений не оставалось и следа. Еще бы! Я помню, к примеру, как снес вниз отцовское, почти еще модное кожаное пальто. Его можно было продать. Но я был верен себе. Пакет с маминой (в последний раз примененной на похоронах, кажется, Настей и, кажется даже, не без некоторого жутковатого успеха) был мной набит до краев — туда же пошли ее зубочистки, зубные щетки, банные принадлежности, в том числе и кусок пемзы, еще хранивший, конечно, частички ее кожи, но об этом я не хотел думать, ее карманные зеркальца и расчески, — этот пакет я честно заклеил скотчем и спустил в мусоропровод, равно как и то постельное белье, на котором она умерла. Шкафы опустели, ящики комода, теперь небывало легкие, потрескивали, как гнилые орехи, в один из них я сложил все документы, которые нашел — Боже мой! я никогда бы не поверил, что у нас в доме может быть такое обилие грамот, дипломов, удостоверений, свидетельств и всей, подобной им, канцелярии, в которой два одинаковых сиреневых корешка — справки о смерти — ставили двоеточие в начале моей новой жизни. Эту новую жизнь я принимал с трудом. Не стану лгать, свидетельство о браке и два невероятно старых, изломанных на сгибах листка — свидетельства о рождении: одно, как понятно, по-малоросски, от народного комиссариата внутришних справ — стоило мне слёз. Я вышел из положения тем, что отвел им особую толстую папку с двойной крест-накрест шнуровкой и сложил по возможности сверху то, что могло еще мне понадобиться в нотариальных делах. Потом я взялся за посуду. Дурацкие вазы — подарки на юбилеи — были приравнены мной к битым тарелкам, мусорники вновь пущены в ход, туда же пошли все пыльные экспонаты из серии «по странам мира», и я помню небывалый вид какого-то бака, из которого высовывался раструб треснувшей, когда-то модной, узкобедренной вазы чернильного колера в разводах, похожей не то на химическую реторту, не то на ствол пиратского дробовика, и рядом с ней сухое, старое, с серебристой вытертой бахромой, но все еще способное отливать в свете уличных фонарей лиловой тропической радугой крупное павлинье перо. Кокотка на свалке, помнится, подумал я. Не сделал я исключения и для отцовских книг. Пять томов «Истории дипломатии», роскошный «Поджог Рейхстага» в четырех томах, а также отменные по толщине и качеству бумаги волю мы «Всемирной истории», отвергнутые букинистом и мной (последние за то, что там ни строчкой не поминался мой знаменитый троюродный дед, что, впрочем, касается вообще всей советской справочной литературы, в свое время я это проверил) были уложены в чемоданы, специально вынутые из кладовки, начиная с фибрового — я оставил лишь свой — и кончая набором маминых сумок и чехлов, и так, в чемоданах и сумках, проследовали на ту же помойку, где я их и оставил: я никуда не думал ехать, стало быть, не сидеть же на них! В букинистическом, правда, у меня все же взяли за сносную цену Прудона, Каутского и, кажется, Лассаля — дальше них отец в «классике», к счастью, не пошел, а это и впрямь были раритеты. Толк от них обнаружился позже, когда я достал с антресолей семейный архив. Переписка отца с его первой женой: толстые конверты с синей бумагой и марками с видом Кремля, телеграммы на огромных бланках и даже маленький сверток с карточками фототелеграмм; его переписка с матерью (я понял, что никогда не посмею ее открыть); их дневники — верно, тоже не для моих глаз. Всё вместе — целый рюкзак, который сгорел лишь при помощи большой порции керосина, купленного как раз в счет Каутского и завонявшего весь двор. Долой Рейхстаг! Туда же пошли и фотографии, из которых я тщательно отобрал лишь то, что хотел, а заодно, кстати, мои собственные черновики, что благотворно сказалось в смысле благоустройства на моем столе. И тут настало время для ювелирных изделий: бус, подвесок, колец, порой драгоценностей — словом, самое тяжкое время для меня. Я, разумеется, и не подумал нести их в Торгсин, как кот Высоцкого. По странной аберрации чувств я решил (я уже готов к обвинениям в кощунстве) раздать их своим подружкам, сколько бы их (тех и других) ни накопилось за эти годы. В итоге я привел в порядок собственные записные книжки, а затем устроил на неделю из своей квартиры дом свиданий, осуществляя последовательно свой план. Перед этим, кстати, я собрал в отдельный конверт все непристойные снимки, которые делал порой с моих милых пассий — в разные времена, хоть и в одинаковых обстоятельствах, — и это, смешно сказать, сильно подбодрило меня. Последний золотой кулон, особенно дорогой и к тому же старинный, достался той самой белобрысой кобылке, на коей я чуть-чуть не женился два года назад. Она была так потрясена подарком — явилась на мой зов не за тем, — что по инерции ушла лишь тогда, когда до последней капли выдавила в себя все содержимое моих чресел. Я не мешал ей и, кстати, пустил в ход старый отцовский «Полароид», запечатлевший ее усилия главным образом затем, чтобы поставить наконец точку в этой моей коллекции (семейный альбом не в счет). Бедняжка так была растрогана подарком и моими ласками, что даже тут же расписалась на оборотах всех снимков, что послушно извергла на свет родильная фотощель аппарата. Потом она оделась и ушла. Как всегда, я остался ею доволен, и лишь много времени после, уже на горе, рассматривая на досуге снимки и сличая факты, тогда мне неизвестные, подумал, что, очень может быть, эти ее милые росчерки на обороте фоточек значили вовсе не то, что я думал тогда, и что если предположить — просто в порядке шутки — наличие где-нибудь какой-нибудь адской Книги Соитий из инфернальной Вавилонской библиотеки, к примеру, — этакий пахнущий смолой и серой увесистый грозный гроссбух, — то моя резвая бухгалтерша (она как раз ею и служила на какой-то фирме) попросту отметилась в нужной графе, поставив тем самым не просто точку, а как бы даже подведя черту, демаркационную линию, уравновесив тем самым дебет и кредит, ниже которых, как известно, должен стоять ноль. Но тогда, повторяю, я этого еще не знал. И продолжал свирепствовать как мог в своей тяге к порядку (Каллас пишет, что это начало шизофрении; не согласен с ним). Все же мне кое-что теперь удалось. По крайней мере, грязная пыль не лежала уже под диванами, как старая вата меж стекол, которую я, к слову сказать, тоже выкинул не задумываясь, хотя мог бы и задуматься: с первым холодом верхние этажи, в том числе наша квартира, в одночасье прохватывались насквозь. Но я с гордостью бродил по действительно теперь пустым и чистым помещениям своего жилья, даже вымыл полы, даже пропылесосил ковер в зале, даже натер сам паркет. Признаюсь, дабы рассеять законные недоумения: от всех этих трудов слегка смирилась моя бессонница, слишком рьяно вдруг одолевшая меня. Ее телеологический смысл (читай: польза) был, правда, мне очевиден, ибо зеленый мир отступал под ее кнутом, но зато после того весь день мне жгло веки, и, кстати, тут-то потусторонняя плесень брала реванш: на невыспанные глаза я особенно хорошо различал мертвых и живых в толпе на улице. Может быть, оттого-то я и обратил как-то раз внимание на одного маленького, чрезвычайно широкого — но не толстого — и весьма добродушного пожилого иностранца: в нем не было и намека на любой из двух враждебных цветов. Я застал его за редким занятием и в не совсем обычном месте: на дне какого-то перехода близ посольства США, где он снимал огромной глазастой камерой только что учрежденный — волей масс — бестолковый и пышный памятник-алтарь в честь жертв той самой ночи. Там было, помнится, распятие, венки, ленточки, какие-то таблички, должно быть, с именами жертв, свечи или огарки; он же, расставив короткие ноги в непередаваемо-американских штиблетах и столь же американских, чуть-чуть коротких ему брюках со складкой, с темно-красным галстухом навыпуск из-под кургузого, но с иголочки пиджачка, с милым, смешным и довольно изрядным брюшком, обтянутым дорогой полосатой рубахой на запонках, и в черепашьих очках от Geoffrey Beene, нацеливался через эти очки объективом на сей причудливый мемориал и, по всему судя, был от него в восторге. Было утро, около десяти часов, к посольству сползались искатели виз, но здесь, в переходе, никого, кроме нас, не было, да и я попал сюда лишь в порядке осмотра мест былой славы — слава Богу, не моей. «Hi», — сказал я (приветствие) и добавил, тоже по-английски, ничего не значащий вопрос, вроде нашего «как дела?»:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Я постарался при этом словно бы зевнуть на третьей гласной (так я представлял себе в ту пору их фонетику; сейчас мне кажется, что нужно не зевать, а петь).

Было отлично видно, что ни я, ни кто бы то ни было другой помочь тут никак не мог, симпатяга-американец прекрасно сам нажимал на приапический спуск своей фотокамеры. Тем не менее он тотчас улыбнулся, поднял приветно взгляд и сказал «да» по-русски.

— Я хотел бы выпить кофе, — пояснил он без тени акцента, — но не знаю, где тут бистро или что-нибудь такое.

Он так и сказал «бистро».

— Отлично, — кивнул я, продолжая использовать язык Вашингтона и Готорна. — Вы не откажетесь выпить со мной?

— Мне будет очень приятно.

Поскольку он тоже был тверд в своем русском, со стороны мы представляли, должно быть, занятную пару. Он снял — еще раз — алтарь и вновь улыбнулся мне.

— Вы, верно, эмигрант? — спросил я, смиряясь наконец с родной речью: уступка вежливости. Так в детстве я не говорил по-украински.

— И да, и нет, — сказал он, причем улыбнулся еще шире, чем прежде, хоть я был убежден, что это невозможно. — Я, правда, русский, но родился в Нью-Йорке. И в России всего только во второй раз.

— Что ж, мы соотечественники, — сказал я. — Причем настолько, насколько это вообще возможно. Я тоже родился в Нью-Йорке, с той лишь разницей, что после этого никогда не бывал в США.

Я никогда не видел, чтобы человек так удивлялся. Он буквально остолбенел и вытаращил на меня глаза.

— Выходит, вы американский гражданин? — спросил он.

— Не знаю, право. Мне как-то не приходило в голову уточнять этот вопрос.

— Не уточняли? Это зря. Если хотите, я помогу вам.

Вышло, что теперь он повторил чуть не дословно то, с чего начал я, но по-русски это получилось отнюдь не формально. Он тотчас представился. Моего нового знакомца звали Степан Богданович М. и он был атташе американского посольства по делам культуры в России. К счастью — один миг я ждал худшего — моя фамилия была ему неизвестна. А впрочем — как знать? Ведь это снова был ход судьбы, ее перст. Я тотчас это понял и усмехнулся своему глупому страху. Покойный отец в этих играх уже давно потерял свою роль.

— Вот и бистро, — сказал я меж тем. — Хотя, если честно, это очень средняя кофейня. Но все равно: лучшей поблизости не найти.

— Годится, годится, — кивнул тот, лучась; у него была счастливая привычка, которую позже я не раз наблюдал, радоваться пустякам. Теперь он с удовольствием оглядел непомерно большой зал закусочной, куда я привел его. — Тут не подают ли спиртного? — весело спросил он. — Нет? Вот это жаль. Сказать по правде, холодное утро.

Он был прав. Была лишь середина сентября, но на траве вдоль бордюра из жёрдочек была изморозь. И у меня опять ныло плечо. Мы сели и заказали кофе.

XXX

Это, конечно, было удачное знакомство. Однако и оно доставило мне много хлопот. Так, например, я долгое время полагал — не знаю сам почему, — что должен зазвать Степана Богданыча к себе в гости. Этого как будто требовала от меня вежливость. Между тем вид моего жилья вопреки всем моим стараниям и даже частичным местным успехам в уборке был таков, что сама эта мысль меня пугала. Было что-то непередаваемо скверное в самом состоянии опустошенной мебели, расселившей к тому же по всей квартире глухое невнятное эхо в самых неподходящих местах. Печаль веяла из углов и пряталась где-то в складках штор, хотя я их честно выстирал. Мне самому казалось даже, что дом выглядит так, словно меня обокрали; подобная обстановка, само собой, плохо располагала к тому, чтобы устраивать тут прием. Время, однако, шло, мы несколько раз созванивались, и наконец неожиданно вышло так, что пригласил меня он, а не я, на какой-то милый, совсем камерный концерт в посольстве, вроде тех, которые я, конечно, не раз посещал в детстве по пригласительным билетам, которые добывал мне отец.

После некоторых сомнений я выбрал фрак. И, странным образом, не ошибся: концерт окончился тоже небольшим, но очень изящным ужином buffet suédois, так что я очутился в зале, полном фрачных пар и изысканных дамских туалетов. Даже мой славный соотчич был с фалдами, словно Крылов на известной картине, хотя, вообще-то, он больше напоминал мне Пнина — не соратника Попугаева, а персонажа известного романа, с той лишь разницей, что он как будто и впрямь в совершенстве выучил за прошедшие с тех пор годы английский язык, о чем милый профессор мог, конечно, разве только мечтать. Не удержавшись, я сказал ему об этом сравнении, с любопытством ожидая, что он? Он усмехнулся на свой лад, но заговорил о другом, как всегда это делал, если речь касалась почему-либо вдруг его персоны (привычка, мне кажется, общая для людей его круга и профессии). Сказал, что знал лично Набокова. Что Америка сильно переменилась с тех пор, как тот о ней писал, и с того времени, как «вы, гм-гм, изволили в ней родиться..» Я, смеясь, заверил его, что все равно ничего не помню, так что не могу судить, был ли Набоков прав. Подошедшая к нам дама (оказавшаяся вдруг женой Степана Богданыча) тоже с улыбкой выслушала нашу беседу, после чего заметила, что действительно первое время Stiopa (я думал, она скажет — Стив или Стефан) сильно шокировал русским языком ее мать; особенно та была потрясена, обнаружив, что даже и в телефон можно говорить по-русски. «Не use my phone for his Russian!» — восклицала она, делая большие глаза соседке. Я представил себе всю сцену и тоже невольно рассмеялся, не став, разумеется, уточнять, что Пнин-то веселил всех именно своим английским, безукоризненным в случае Степана Богданыча. Заиграла музыка. Шампанское, которого я выпил подряд два бокала, уже сильно действовало мне на ум. Мне стало казаться (что для меня чрезвычайная редкость), что все происходящее уже было когда-то со мной, что я был в кругу таких точно фрачных пар, и все плыло и кружилось, и не верилось только, что я в Москве. Вечер кончился вальсом.

Домой я отправился на метро. Хоть мои новые знакомцы изо всех сил предлагали мне автомобиль, но я отказался, не желая лишать себя и на сей раз одного из давно привычных, но постоянных своих удовольствий: в противоположность большинству жителей столицы — может быть, со времен моих поездок в Измайловский парк — я любил подземку. Уже было близко к полуночи. Тем не менее переходы и станции были полны, вдоль стен, как всегда теперь, стояли вереницей проститутки, представляя на этот час главный вид торговли (лотки и газетные прилавки уже закрылись), и пестрая и нестройная их шеренга навела меня стороной на особый ход мыслей. Я поднялся к себе, ощущая печальное и неспокойное брожение чувств (в котором, может быть, отчасти было повинно все то же вино, ибо я никогда не умел и не любил пить), но было в нем и что-то истинное, что-то сродни пустотам и звуковым перекатам моей квартиры, так что я выкурил сигарету и поспешил лечь спать. Гек Финн, помнится, лечил таким способом тоску. На следующий день, после обеда, я отправился к тете Лизе.

Она давно не бывала у меня; мы изредка созванивались, но по телефону голос ее был тускл, а с некоторых пор приобрел неожиданную назидательность, каковой я не знал во всю свою жизнь и теперь удивился. Она встретила меня радушно, однако уже с порога я был неприятно поражен переменами в ее квартире: пахло каким-то восточным благовонием (чего я совсем не переношу), на полках любимых моих этажерок, заслоняя книги, стояли какие-то экзотические открытки, свечи; огромное изображение Ганеши (индийского бога-слона) висело во всю стену рядом с фотографией пухлой старухи с красным пятном на лбу, и все это довершал огромный букет цветов, поставленный у портрета тут же в углу. Все выяснилось в два счета. Тетя Лиза примкнула вдруг к какой-то секте (не вспомню названия) и теперь постигала истину только в ней. У нее был строгий распорядок медитаций, каких-то очистительных воскурений, омовений и я уже не знаю чего еще. Разумеется, я не стал ей ни в чем возражать. Но с грустью смотрел на старческий ее энтузиазм, с которым она пыталась мне втолковывать что-то о пране. Мне уже сильно хотелось уйти. И было грустно понимать, что и это тоже кончилось в моей жизни, и этого дома больше для меня нет, хоть тетя Лиза утверждала решительно обратное, и что теперь вся ее английская филология от Мэлори до Элиота, и благородный прононс, и скрытый ее эротизм, становившийся с годами мне все больше понятным, были теперь ни к чему, словно сама ее жизнь дала течь, залатать которую, думаю, никакие шарлатаны и мистики уже были не в силах. Удивительно, но, как казалось, именно смерть моей матери, притом что они никогда не были особенно дружны, подорвала ее жизнь, и может быть даже не сама смерть, а те страшные двенадцать часов, когда мать, потеряв уже всё — пространство, время, сознание, — но не уйдя от беспросветной невыносимой боли, кричала почти безостановочно и металась на кровати со своим давно уже сломанным от распада костей позвоночником, а мы с тетей Лизой пытались сдержать ее и не могли. И теперь было горько видеть, как она, зная это, верила в какую-то восточную чушь, и чаяла победить судьбу мантрами и восточной ересью, и глядела вокруг и даже на меня словно сквозь сон, вряд ли чем-нибудь иным еще интересуясь.

Я вскоре уехал. Корявые деревца, так и не выросшие за все эти годы и уже облетевшие, проводили меня сухим шорохом ветвей. Поезд подошел сразу, однако я вскоре высадился — как это часто делал раньше — через две станции, в огромный и холодный, даже летом в жару, пустынный холл. Он всегда почему-то нравился мне. Тут не было эскалаторов, только широкие, расходящиеся наверху вилкой ступени, тут всегда было мало народу, и я был удивлен, заметив, однако, что и тут, как в центре, давешние проститутки устраивают свой смотр; их, правда, было не в пример меньше, так, словно из краснознаменного полка я прибыл в заштатную часть, которой нечем блеснуть, кроме выправки. Выправка была отменной. Совсем юная — лет тринадцати — девушка поразила меня. Я на миг замешкался перед ней, и она сразу напряглась и словно подалась вперед, мне навстречу. Забавная мысль пришла мне в голову. Уже вечерело, но, конечно, было еще не поздно. Я кивнул ей пальцем. Она тотчас сорвалась с места и бросилась за мной, боясь упустить, боясь отстать, немедленно запыхавшись — больше от страха — и при этом грозно шепча мне в плечо:

— Сто! Моя цена сто! За меньше я не пойду! Так и знай!

Кусок масла тогда стоил двести. Внутренне покатываясь в душе от смеха, я серьезно покивал ей. Мы сели в вагон, огни за окном только что зажглись и медленно поплыли вспять — и вдруг обратились в грохочущую вереницу: поезд нырнул в туннель. Замелькали центральные станции. Наконец мы вышли с ней из метро и поднялись ко мне. Я с любопытством оглядел нас обоих в коридорном зеркале: печальный серый господинчик с тенью от бритых усов и маленькая белокурая девочка со злыми глазками.

— Тебя как зовут? — спросил я — ничуть не оригинально и совсем не любезно.

— Ксюша.

— Это правда?

Она с вызовом на меня поглядела.

— Я не нуждаюсь в псевдониме, — заявила она. В ее устах это слово было так неожиданно, что я не выдержал и захохотал.

— Чего тут смешного? — спросила она злобно. — Давайте лучше деньги. Деньги вперед.

Я достал кошелек и протянул ей не глядя горсть бумажек. Я думаю, там было около тысячи или больше.

— Это… мне? — спросила она с запинкой.

— Тебе, тебе, — сказал я. — И не вздумай дурить. Мне нужно от тебя одно: чтобы ты помыла посуду. А потом возьмешь деньги и пойдешь домой. Поняла?

Я еще никогда не видел такого мгновенного счастья в чьих-нибудь глазах. Однако она еще пыталась ершиться:

— Я вам прислугой не нанималась, — не очень уверенно объявила она.

— Нанималась, нанималась, — проворчал я, входя в комнату. — Считай, что с этого дня нанялась. И не смей торчать в метро и переходах. Завтра я жду тебя к пяти, фартук на кухне и посуда там же.

После того я сел на диван и включил телевизор.

Минуту спустя кухонный кран зашумел, обрушив струю в мойку. Про себя я Довольно хмыкнул.

Трудно сказать, зачем я все это сделал. Но я попал в точку, как всегда. Жизнь моя стала легче, приятней и интересней от ежедневного присутствия Ксюши: она являлась аккуратно в пять. И все же вскоре мне стало приходить на ум, что я, может быть, поступаю плохо, что не сплю с ней. Мне, к слову сказать, пришлось выдержать целый натиск с ее стороны, чтобы остаться с ней в тех же отношениях, что и вначале. Причем, судя по всему, дело тут было отнюдь не в ее развратности, в общем мнимой, а в худо понятом кодексе подростковой чести, в былые времена вызывавшем во мне презрительную дрожь. Но Ксюше-то неоткуда было усвоить это высокомерное презренье (цитирую: Пушкин). К своим нынешним «опекунам» (заслуживавшим Бастилии, если не прямо гильотины) она попала из приютного дома три года назад. Своих родителей не знала и не хотела знать. Считала, что жить надо «по-человечьи», а без денег это нельзя. Потому и пошла в метро. Теперь она думала, что сидит у меня на шее и требовала взять с нее «долг». Тщетно я говорил ей, что я старше ее, что люблю другую, что она не в моем вкусе: последнее было отчасти правдой. Она была худа, бледновата, с детской смешной угловатостью плеч, с длиннопалыми ножками и руками. Ее настоящая прелесть была в ином. Когда она просто сидела рядом со мной, или бродила по комнатам, или что-нибудь читала («Ровесник» и «Спид-инфо» главным образом: ее вкус), мне бывало спокойно так, как никогда прежде. Я теперь затрудняюсь объяснить, почему. Во всяком случае, секс тут был ни при чем. Однажды, отчаявшись в уговорах и решившись на хитрость (рецепт которой, как думаю, она почерпнула как раз из этой своей мерзкой газетенки), она, пользуясь тем, что я насильственно ввел в ее обиход душ, ей ненавистный, будто случайно не заперла в него дверь. Когда это повторилось еще и еще раз, я, вздохнув, явился на пороге, не без праздного (сознаюсь) интереса осмотрел ее широко расставленные, но едва налитые грудки, тощую попку и едва прикрытый мокрым перышком лобок, после чего взял с полки мочалку, намылил, и самым тщательным образом вымыл мою крошку с головы до ног, исключая только нежные впадинки промежности, которые все же потер слегка рукой. Должен сознаться, что меня на особый лад заняли — вполне, впрочем, бескорыстно — созвездия родинок на ее коже и пигментация сосков. После этого, окончив ее купание и не дрогнув ни единым мускулом лица (и ни единым другим мускулом), я величественно удалился прочь, предоставив ей поразмыслить на досуге над результатами собственного эксперимента. Не знаю уж, что она решила, но душ исправно запирался с тех пор. И все было бы хорошо, если б однажды я сам по оплошности не выполз из ванной в гостиную в одном красном махровом полотенце, как киевлянин, надувший печенегов на полотне Иванова-старшего. Она как раз была там.

— Что у тебя на плече? — спросила она с привычной (и к тому же притворной) уничижительной гримаской.

— Как-то барсук напоролся на сук, — отрезал я. И вдруг она подскочила ко мне и быстро поцеловала меня в этот давно уж зарубцевавшийся, глупый и совсем не героический мой шрам. Ручаюсь, это был лучший поцелуй в моей жизни. Вот так порой мы узнаём истинную цену вещам. Я вздрогнул и отстранил ее, стараясь не глядеть ей в глаза. Не считая этого (лишь для меня важного) случая, никаких других «близких контактов», выражаясь языком протокола, у нас с ней не было совсем.

Беда, однако ж, заключалась в том, что мне-то хватило уже и этого. Был октябрь. В расконопаченные мною в азарте щели начало дуть к утру. Что-то нужно было делать. В одну из бессонных ночей (к счастью, еще чередовавшихся с другими, полными, правда, зеленых грёз) я вспомнил о Штейне. Я даже подскочил и завертелся под одеялом от радости: ничего лучше не могло быть. Я едва дождался рассвета, благословляя небо, что подумал о нем. Я уже отлично видел, что моя Ксюшка была мила, проворна, честна и даже на свой лад умна, или, во всяком случае, умственно поворотлива. Ее вкусы поддавались правке. Ее язык был создан для нового Хиггинса. О святой Бернард! Штейн тут был незаменим. Его изумительная непрактичность в сочетании с нежной душой и глубоким, искренним, принципиальным тактом могли сделать с ней то, чего не мог я: простое социальное чудо. Это он, а совсем не я был ей, конечно же, нужен. Лучшей доли ей нечего было и искать.

Было около десяти утра, когда я набрал его номер. Трубку подняли сразу, но когда я позвал Штейна, на том конце случился маленький переполох. Наконец среди треска плохих контактов и возни в мембране сухой женский голос коротко осведомился, кто его спрашивает. Я назвал себя.

— Он не может подойти, — сказал голос и вдруг дал трещину: что-то будто задребезжало в нем, я услыхал всхлип. — Час назад он покончил с собой.

Я тотчас повесил трубку. Так и есть. Так и должно было быть. Остатки утренней зелени еще клубились по углам. Я сварил кофе. И, прихлебывая из кружки, я, как никогда остро, постиг и принял для себя тот удивительный в своей простоте факт, что я снова ничего не могу сделать. Что я никогда не мог ничего тут сделать. Что все слишком хорошо было рассчитано без меня, рассчитано кем-то заранее и надолго. И поэтому то, что Ксюша должна была теперь вернуться на панель, ввиду пули, пробившей лоб моего университетского друга (или он тихо повесился в ванной?) было вполне логично. Просто логично, и больше ничего. Наверное, следовало выпить. Следовало помянуть его — нежный отросток гиперборейского древа, когда-то прочного, но сломленного, как и вся Швеция, варварской дикой страной. В буфете, я помнил, у меня был коньяк. Но даже и это мне не удалось. Я болезненно переглотнул — у меня болело горло. В зеркальце кое-как я различил красную сыпь на гландах. Думать дальше я не мог. Оле-Лукойе бормотал надо мной и мазал мне веки едким медом. Я оставил кофе и вернулся в постель.

К моему счастью, Ксюша тоже заболела — тем же гриппом, надо полагать, противным, но не смертельным. Может быть, она его и занесла с улицы. Погода была сырая, холодная, пролетал снег. Не знаю уж, было ли тепло на квартире ее опекунов; но я постарался убедить себя, что это теперь не мое дело. У меня к тому же гулял сквозняк. В любом случае, пока она была больна, она не могла ходить ко мне. И я успокоил себя этим. Я быстро встал на ноги: как, вероятно, читатель уже знает, у меня издавна был припасен изрядный арсенал на случай любых простуд. И тут он пришелся кстати.

XXXI

Конечно, я не ошибся. Степан Богданыч очень цепко взял дело в свои руки, и едва наступил ноябрь, как меня вновь пригласили в посольство, на сей раз для вручения документов. Казалось, все было устроено так, чтобы избегнуть любых формальностей. Если не считать медкомиссии, которой, думаю, вряд ли избег бы и сам президент, доведись ему затеряться в дебрях Москвы, — меня не беспокоили по пустякам ни разу. И — важная деталь: словно само собой разумелось, что я намерен уехать, а ведь об этом вслух вовсе не шла речь. Но странная молчаливая уверенность Степана Богданыча в сочетании с моим собственным, тоже молчаливым, согласием привела к тому, что все документы вдруг очутились в моем кармане, включая билет до Нью-Йорка; квартира, бегло осмотренная подозрительным плешивцем и тут же проданная ему едва не со всей мебелью разом за наличку (Степан Богданыч улыбался в проем двери, и мы еще выпили кофе на моей бывшей кухне), казалось, только и ждала моего отъезда; деньги за нее — довольно круглая сумма в долларах — подкрепились справкой о праве на их вывоз (плешивец оказался чуть ли не директором банка); под мой небольшой скарб, который я хотел с собой захватить, был заказан контейнер, и, словом, все, что оставалось мне теперь, это в последний раз навестить Киев.

Он был совсем пуст. Впервые я проходил таможню и летел не «Аэрофлотом», а «Украинскими Авиалиниями» с тем самым жовто-блокитным прапором на хвосте, который год назад шел вразнос с лотков в виде вымпелов, бантов, брошек… Таможня по тем временам представляла собой решетчатый загон, или отстойник, похожий на тот, который я всегда рисовал себе в уме как вместилище случаев, из которых судьба выбирает, что хочет, наперед решив, что пустить, а что не пустить в ход. Скелет с косой, на мой взгляд, был там вечным жителем, для него отводилась специальная клеть, из которой его выпускают лишь раз, с особой строгостью проверив напоследок все визы и документы. Нас пропустили просто, не досмотрев ничего. Границы были еще, по тогдашнему выражению, прозрачны. Это тоже меня забавляло, намекая как бы на их потусторонность и нездешнюю суть. До самолета мы шли пешком. Был серый день с неизбежным на взлетном поле ветром. Солнце сверкнуло на миг за чередой облаков, но вскоре мы опять погрузились в туман, который окутывал нас уже весь путь (очень короткий) и в котором мы прибыли наконец в Борисполь, где снова был ветер и даже дождь.

Я знаю, теперь там изменилось все. Голый зал наверху с уродцем Лениным превратился в свободную зону (duty free), самолеты швартуются к рукавам, плюшевым и просторным, ковры повсюду глотают шаг, рекламы и указатели пестрят переходы многоцветными лампами и щитами — все это так. Все это я видел месяц спустя в JFK, и странно думать, что мой милый, патриархальный, родной Киев (что уж греха таить: прости, столица!) весь украшен теперь на западный лад, столь привычный и скучный, и что Америка, может быть (мои догадки), хочет соорудить тут вторую Европу в пику первой, старой, с которой у ней давний счет. И вот — Киев в кольце реклам… Впрочем, таким я не увижу его. Теперь я знаю это точно, хотя еще не время объяснять мою уверенность читателю. Но это время придет. Оно придет скорым шагом. Я уже и теперь слышу его шаги — чем бы в конце концов они ни были. Впрочем, оставим это — пока. Как и изгибы большой политики. Я не силен в них.

Итак, Киев был пуст. Не утерпев, я все же позвонил Насте, но трубку никто не поднял. Это меня слегка удивило. Куда больше, однако, я был озадачен, когда и телефон Иры тоже не откликнулся. Ни у ее матери, ни у отца, дяди Бориса, телефонов не было вообще. Что ж, решил я, отправлюсь-ка прямо в деревню. Я в конце концов за тем и летел. Автобус доставил меня в город. Там я сел в метро и доехал до Святошино. Гулко, как в вату, палили пушки. «Совсем рядом. Под Святошином», — сказал, хмурясь, Турбин. Николка молчал, тренькая на гитаре. Так и было — семьдесят лет назад. К городу шел Петлюра, а там, куда добирался я теперь в полупустой сумеречной электричке, где-то средь хвойных старинных лесов хозяйничал всеми забытый Орлик. Впрочем, нет, это было дальше, на запад. Близ Венгрии или Польши. Страбон считал, что география — путь к счастью, поэтому философ ее должен знать.

Сад деда казался черным и голым — сплошные кочки на месте клумб. Асфальт, по которому я ковылял когда-то в преддверии розовой, серой, лиловой, огромной, во все небо грозы, теперь растрескался и походил на лист перезрелой земляники, испорченной лягушачьей губой. Дом был слабо подсвечен изнутри и как-то грузно осел на один (дальний) бок. Дверь сарая была распахнута — вещь небывалая в другие лета — и скрипела от ветра. Я поднялся наверх, на веранду, узнавая ногами крыльцо, как, бывало, узнаешь старую обувь, пылившуюся с год на чердаке, а теперь понадобившуюся для лесного похода; память тела вообще сильней наших слабых попыток удержать мир. Вот почему мы умрем.

Мать Иры встретила меня в прихожей. Она постарела, а при виде меня и заплакала, сказав тотчас, что дед совсем плох, не в уме. Тут же появился и он, ковыляя и шаркая, но таким я и впрямь никогда его не видел. Глазки его ввалились и как-то ссохлись, вовсе не верилось, что они глядят. Он был странно одет — будто вздумал вдруг сыграть в американского фермера. На нем была шляпа и кожаная безрукавка, и мятая клетчатая рубаха под ней, только вместо джинсов болтались на совсем тощих его ногах придерживаемые подтяжками брюки; носки, вероятно дырявые, прятались в остроносые туфли, совсем сбитые и истертые; шлепанцев он теперь не носил, зато не снимал весь день своей фетровой темно-зеленой шляпы с тульей, лента которой оборвалась, так что можно было подумать, что он прятал за нею сапожный нож на портняжий манер. Он никого не узнавал. С жутковатым гостеприимством он стал звать меня в комнаты, убеждая садиться, сообщая, кто он такой, спрашивая в свой черед мое имя и извиняясь, что принимает меня в чужом доме. «Он все время кричит, что хочет домой, а сам, чуть что, бежит в лес, — пояснила Ирина мама. — Я запираю его в спальню. На кочергу». Кочерга стояла тут же, подле буфета. Это была та самая, которую я когда-то просил у деда для профилактики от мары. Я заглянул в спальню и невольно отпрянул — от едкого, нестерпимо сильного в доме запаха мочи. «Ну да, он там и ходит… Всю мебель я вынесла, кроме койки. Он все равно ломает всё». — Она вздохнула. Я кивнул.

Но и без этого дом был слишком похож на мою московскую квартиру до уборки: все шкафы были распахнуты, ящики торчали наружу, вещи вперемешку с бельем лежали ворохом на столах, на креслах или просто в углу… Надев куртку, я вышел во двор — поздняя дань привычке. Уже давно был вечер и все металось от ветра. Раз или два снежинка растаяла у меня на щеке. Я обогнул сарай — из распахнутой двери повеяло верстаком и сеном — и вышел к клозету возле малинника. Будка его казалась картонной — так истончились от влаги и прогнили вконец доски стен. Дверь слетела с петель и теперь просто приваливалась к проему. Но именно с этого места была видна река.

Конечно, я мало что рассмотрел во тьме. Болото стало непроходимо, кладки упали. Один — дальний — пролет, тот самый, к которому я чалил некогда лодку и где загорал с черепахой, был почему-то цел, но к нему нельзя было подобраться. Здесь, на реке, тоже была буря, татарник ложился волнами с тихим шумом, огни на том берегу то вспыхивали, то гасли между нагих ветвей. Я нашел взглядом «Плакучие Ивы» — и вздрогнул. Петлистая толстая коряга — вот все, что осталось от них! Дом терялся средь новых усадеб, излучина реки отсвечивала ледяным оловом. Здесь больше некому и нечего было делать, я понимал сам. Я помочился во тьму, избегнув гнилой кабинки, и вернулся в комнаты. На кухне гудела печка — как в ту ночь. Мать Иры накрывала скатертью стол. Дед есть не стал, но сел со всеми. Мы тихо переговаривались — он молчал, когда вдруг, с полуслова прервав нас, принялся длинно повествовать о прелестях Клары Ивановны, о коих никто, конечно, кроме него, не мог быть осведомлен, — и вскоре с лихвой отплатил мне за мой бред у печки. Впрочем, его речь быстро теряла смысл и наконец стало казаться, что в ней вовсе не было ничего: шелуха слов, все, что оставила ему память. Однако это было не так. Кусок не лез мне в рот, мы вновь перешли в гостиную, и, к моему ужасу, дед опять поймал ускользнувшую было мысль, причем мать Иры, всхлипнув, сказала, что это с ним тоже давно и в порядке вещей. Казалось, фотографии мертвой родни с его стола, о которых он всю жизнь хранил молчание, вдруг ожили и сами заговорили вслух. Он видел то свою мать, то тетку, то каких-то родичей, о которых мы не знали совсем, так давно они умерли, — но теперь они все, иногда врозь, иногда вместе навещали его, и с ними, как видно, ему было легче теперь. Так было и в этот раз. «А-а! — радостно тянул он, — сядайтэ, будь ласка!» И просил нас подвинуться. Возможно, в другое время я и не отказался бы послушать, о чем они говорят между собой; я хорошо понимал, что старческий дедов бред был не более и не менее реален, чем мое собственное сумасшествие, а в него я ничуть не верил. Но что-то властно гнало меня вон, словно я и впрямь мог подслушать чужое. Наконец я поднялся.

Мне кажется, мать Иры вовсе не удивилась и совсем не расстроилась оттого, что я хочу уехать тотчас. Возможно, ей было трудно найти, где уложить меня спать. Я только выяснил у нее, что сама Ира сейчас в отъезде, и взял ключи: «После оставишь в ящике», — сказала грустно она. Так это делалось и раньше. Я кивнул, поцеловал ее, поцеловал изумленного деда — в неровную, не им бритую щетину — и навсегда вышел вон, за ворота, давно покосившиеся, но не грозившие еще упасть. Огромный граб вырос подле них, и я бегло оглядел смутную во тьме его крону, прежде чем пойти по улице прочь, фонари нигде не горели, но мне казалось, я знаю здесь каждый бугорок, каждую пядь земли.

Поужинал я в буфете маленькой станции, столь же привычной мне, как и вся деревня. К моему изумлению, однако, за прилавком стоял мухобой-Артём. Он не сразу узнал меня, однако я подмигнул ему, он нахмурился, затем склонился ко мне — он и теперь был высок и сух, как жердь, на две головы выше меня, и держался важно.

— Ну що? — спросил он.

— Всэ гарно (хорошо), — отвечал я и, не сдержавшись, добавил: — Жинка шлет вам привет.

Лицо его побагровело.

— Ну, добре, добре, — пробурчал он, отвернулся и без всякой нужды полез в холодильник. Меня, однако, несло: я даже дрожал от нетерпения.

— А як (как) Платон Сэмэныч? — полюбопытствовал я в свой черед. Мне и впрямь это было занятно.

— Та вин вмэр (он умер), — отозвался, не оборачиваясь, Артём. — Ще у прошлому роци.

— В прошлом году? А-яй-яй! — ужаснулся я издевательски. — Как это приятно слышать. Желаю и вам того же. И поскорей.

Он сделал вид, что не понял. Ему все-таки удалось кое-как сохранить и тут свою степенность. Ладно. Пусть. Я доел, кивнул ему на прощание и вышел к поезду. Уже валил снег. Электричка, как гусеница (а не как состав из нарядных электровагонов в книжке Насти), жалась в тупичке. Потом где-то вдали, средь паутины путей, красный свет сменился синим, она тихо двинулась и подползла к перрону. Теперь уж я был в вагоне совсем один. Мысль, что я только что говорил о Тоне, о той свадьбе и семье, не оставляла меня. Мне почему-то казалось теперь, что я, может быть, перестарался. Это было странное чувство, похожее на страх. В итоге я пропустил Святошино и вышел у Караваевых Дач. Почему-то мне очень не хотелось ехать электричкой в центр, на вокзал. Это стоило мне лишней пересадки, и когда я добрался наконец в Дарницу, уже была ночь. Метро закрылось. Снег обратился в дождь. Было славно застать врасплох тишину чужой, но знакомой квартиры, не покалеченной тем тайным взрывом судьбы, что сотряс другие жилища моих близких. Что ж, Ира правильно делала, что держалась всегда в стороне… Я нашел в шкафу чистые простыни, с удовольствием растянул их под ночником на уютном диване, в каком-то сладостном полузабытьи пролистал том Конан Дойла, случившийся тут же, на тумбочке, и наконец уснул, не погасив свет. И, кажется от этого, видел сны слишком яркие, броские. Пруст страдал той же болезнью, если судить по тому, как он начал свой первый роман. Я все же проснулся на миг часам к шести и дотянул руку до выключателя. В окне, помнится, уже был хмурый рассвет. Но он вовсе не мешал мне.

XXXII

Утром я был намерен посетить Лавру. Однако проспал за полдень, потом еще с час ленился в постели с тем же Конан Дойлом в руках, потом наконец встал, но долго мылся, завтракал, курил. Потом еще раз позвонил Насте. Результат был прежний, как и вчера. Тем не менее я заготовил некоторый план, с которым и вышел из дому и ради которого прихватил свой дипломат. День был серый, холодный, однако сухой. С ночи, правда, остались лужи. Троллейбус, как всегда, повез меня на Печерск, с той лишь разницей, что теперь я поднялся к нему из метро у Арсенала и нарочно проехал аптеку. Я также не стал огибать Лавру близ Феодосия, а честно купил билет в будке у главного входа; впрочем, ни очереди, ни посетителей по сезону не было совсем. Монастырский городок — в главной части все еще музей — был пуст. Это отвечало моему душевному настрою. Я проблуждал с час между келий и вдоль стен с только что подновленной аркадой, потом вышел к центральной звоннице. Впервые на моей памяти вход в нее был открыт. Я не преминул воспользоваться этим, хотя жетон на осмотр, даже в купонах, стоил дорого. Мне, впрочем, казалось, что я богат как никогда: рубли уже превратились на Украине в валюту. Лестница, крутая, как и в Кирилловской, вилась винтом, то прячась в толще стен, то выгибаясь вдоль крытой галереи. Наконец я взошел к самому верху, где на огромной смотровой площадке, чем-то похожей на палубу парусного корабля — там-сям лежали канаты, был ворот для подъема колоколов и еще какое-то служебное хозяйство в том же роде, — кроме меня, жалась на пронзительном ветру юная парочка да одинокий художник мечтал сладить с мольбертом. Он явно жертвовал собой для искусства. Я тоже жертвовал собой, подступив к краю и оглядывая панораму города. Отсюда отлично было видно на три стороны — Днепр, Печерск и Крещатик. Лишь Подол заслонялся шахтой с лесенкой, ведшей к самым колоколам и обвитой сеткой. Неизбежные чувства и мысли охватили меня. Глядя вокруг, я, как и должно в таких обстоятельствах, вспоминал, или пытался вспомнить, с разной долей удачи все то, что пережил здесь. В сизой дали белела Троещина — дядя Борис. Дарница — Ира — была не так интересна, коль скоро я только что был там сам. Тоня занимала больше пространства, как, впрочем, и ее румяная мать, которую я не знал толком, куда поместить. Где-то бродил все еще близ Софии мрачный торговец юными леди. И неведомо где сидел, спрятавшись, словно филин, так никогда и не понадобившийся Ч***. Уже были сумерки, когда я спустился вниз, прогулялся до дальних пещер, убедился, что тут служат, — дорога к храму вела по аллейке, усыпанной крупной листвой, и среди этого влажного золота стояли нищенки, которым я роздал все, что нашел в карманах, оставив себе лишь на обратный путь. Теперь я не пропустил аптеки. Знакомый дом колодцем с щелями окон-бойниц приветствовал меня глухой тишиной и отчетливым эхом моих шагов в парадном. Как и впервые, я неспешно поднялся на третий этаж и позвонил у двойной двери.

Дальше случилось странное. Дверь распахнулась, и прежде, чем я успел что-либо сказать, чья-то рука с небывалой силой втянула меня внутрь, после чего, уже изнутри, дверь грохнула о косяк. Свет нигде не горел, но и во тьме я понял, что вся прихожая разворочена, гардероб опрокинут на пол, а сам пол весь в грязи, словно тут был ремонт. Ремонта, однако, не было. Шляпа слетела у меня с головы от толчка в спину, и секунду спустя я оказался в комнате с часами, где за столом возле утлой свечи сидел угрюмый субъект, худой и длинный, с длинными же цепкими руками и с гривой вьющихся, не слишком чистых волос. Он вперился в меня взглядом, явно почерпнутым из низкопробных вестернов, и таким же деланным, кинопрокатным тоном грубо спросил:

— Где она?

Я, однако ж, вовсе не собирался поддерживать столь гадкую режиссуру. В самом деле, на своем веку я повидал кое-что пострашней, чем этот мятый Карл Моор. Поэтому я не спеша оглянулся — мне было любопытно знать, кому я обязан болью между лопаток, — и тут невольно задрал брови: за моей спиной стоял несколько поношенный и усталый, но все еще в том же щеголеватом плаще мой реньеровский знакомец из Софиевского проулка. Вот это да! Ведь я думал о нем — и так возвышенно — каких-нибудь полчаса назад. Он меня не узнал, это было видно. Теперь по всем правилам тех же вестернов я должен был утаить свое открытие, чтобы потом, после стрельбы и беготни по крышам, с особым эффектом пустить его в ход — перед самой смертью злодея. Тем паче, что его напарник явно гнул свое, то есть честно играл ремейк с голливудской пошлятины и тем же тоном твердил — кажется, уж в третий раз — свое «где она?» Все мы помним эти допросы без объяснений и жалкое лепетание жертв.

— Она? — повторил я. — Вы имеете в виду Тоню?

Лицо Моора перекосилось. Но он еще пытался держать свою роль.

— Какую еще Тоню? — проревел он. — Где owe?

Но я уже видел, что это имя ему известно.

— Я имею в виду девушку, — сказал я невозмутимо, — которую ваш симпатичный коллега продал мне на улице прошлой весной за весьма крупную сумму. Вы спрашиваете о ней?

Готов присягнуть, что в его лице выразилось непритворное страдание. Как писали старые литераторы (в том числе и Шиллер), глаза его сверкнули.

— Этот гад, точно, давно этим промышляет, — буркнул он как бы про себя, стороной глянув на своего сообщника. Тот вдруг вышел из-за моей спины, поглядел мне в лицо и, клянусь Богом, покраснел. Да, в Голливуде так не бывает.

— Ну хорошо, — сказал Моор. — Что вы знаете о Тоне?

— Дайте-ка мне сесть, — сказал я. — У меня прострелено плечо, и я не нуждаюсь в тычках в спину.

Реньеровский франт придвинул мне стул. Я сел, расстегнув плащ, и положил дипломат себе на колени.

— Так вот, — сказал я размеренно и взвешивая слова, — насколько мне известно, полгода назад Тоня уехала из страны навсегда со своим мужем в Штаты.

Моор подскочил и, что называется, спал с лица: теперь уж он точно был похож на своего литературного тезку.

— С мужем? — сдавленно повторил он. — С мужем?!

— Именно с ним, — сказал я твердо. — Для вас это, кажется, новость. Но могу также сообщить, хоть и не знаю точных сроков, что замужем она была много лет.

Он вдруг заходил по комнате, цепко уминая пальцами левой руки кулак правой.

— Так, — сказал он, смиряя себя. — Так. А сколько именно лет?

— Я же сказал — не знаю. Но, по всему судя, лет пять-шесть.

Я видел, ему это нужно было пережить. Однако у меня, как понятно, были еще и свои планы.

— С другой стороны, — продолжал я как ни в чем не бывало, — мои сведения о ней крайне скудны. Так уж получилось. Должно быть, вы — или, может быть, вы (отнесся я к франту) — знаете то, что неизвестно мне. И я бы вам был очень признателен за любую информацию, которая…

Как я и ждал, длинноволосый разбойник прервал меня.

— Стоп, — сказал он. — Стоп. (Он, верно, любил повторяться.) Здесь спрашиваем мы. (Еще один глупый штамп.) Собственно говоря, нам здесь нужна не Тоня.

— Не Тоня? — повторил я как мог натуральней. — А кто?

В лице его явилось ехидство.

— А та, к которой вы пришли.

Все же он говорил мне «вы». Если уж быть объективным, он выглядел не так уж худо: вполне, так сказать, интеллигентный, хоть и сильно уставший — это было видно — головорез…

Даже жаль его: сейчас я его обману (я уже все придумал), а ему от этого, наверное, не поздоровится. Но что ж делать?

— Стоп, — тоже сказал я. — Тут недоразумение. Я пришел… — тут я открыл дипломат —… к Балашову Виктору Михайловичу. Ибо это его квартира.

— К Балашову? — переспросил Моор. — Вы хотите сказать — к Балашовой.

— Я хочу сказать то, что я сказал. Мне нужен Виктор Михайлович, причем — прошу это иметь в виду — я с ним даже еще не знаком.

— Что вы городите?

— Очень просто. — Я вдруг подумал, что им сейчас, как когда-то мне, доведется пережить мистерию моей судьбы, правда, в игровом варианте. — Вчера я купил в букинистическом книгу. Я сам переводчик. Маргиналии в ней оказались крайне интересны. Сегодня я зашел в магазин и узнал, что книгу сдал — правда, давно — некто Балашов. Мне дали этот адрес. И вот я здесь.

Легко и приятно говорить правду, как заметил известный литературный персонаж.

— Вы лжете, — сказал Моор. И тут я его добил.

— Потрудитесь взглянуть, — сказал я, доставая из дипломата Гёльдерлина. Это и был тот сюрприз, который я готовил Насте. Что ж, теперь его принял ее враг, от чего, кстати, сюрприз не перестал быть сюрпризом. По тому, как он взял его в руки, я убедился еще раз, что он не просто бандит. Склонясь к свече — тени очертили на миг его лицо, — он задумчиво перелистал страницы.

— Это действительно раритет, — сказал он затем, возвращая мне книгу.

— В особенности если пометки — Я.Г.

— И вы хотите меня уверить, что, гм, это единственная цель вашего визита? Что, зная Тоню, вы не знали адреса ее лучшей подружки?

— Лучшей подружки?! — вскричал я. — Да вы что! Я даже не знал, что у нее есть подружка!

Как видно, остатки былого изумления еще хранились с прошлой весны где-то во мне. Ручаюсь, сам Станиславский поверил бы моему вскрику. Моор был сражен. Он тяжело сел на стул и задумался.

— Выходит, вы не знаете, — сказал он.

— Я уже сказал вам, — ответил я, — мне вообще мало известно о Тоне. И если бы вы…

Он опять поднял руку.

— Так, на это плевать. Я хочу знать, что мне с вами делать.

— Что ж, могу лишь заметить, что в качестве жертвы я плохой экземпляр: я гражданин Соединенных Штатов.

Он тяжело посмотрел на меня.

— Это что еще? — спросил он.

— Это правда, — ответил я, пожав плечом. — Я улетаю отсюда послезавтра. Причем, заметьте, рассчитываю попасть в Америку не так, как Свидригайлов.

— Вы рассчитываете найти Тоню? — спросил он быстро.

— Отнюдь нет. В мои планы это не входит.

— А, все равно, — проговорил он с каким-то отчаянием. — Увидите — передайте привет.

— Вот как? А она поймет, о ком речь?

Он усмехнулся.

— Поймет. А теперь вот что: уходите отсюда и больше не попадайтесь… мне на глаза. Если честно, мне все время хочется вас убить.

— Что же, — сказал я, вставая. — Это веский резон последовать вашему совету. Я только не понял: я должен поклясться, что не стану звонить в милицию — прямо снизу, из автомата? Или как?

Моор и франтик вдруг хором захохотали.

— В милицию? Сколько угодно, — сказал Моор. — А он и впрямь ничего не знает, — прибавил он мрачно. — Ладно, пока.

Он махнул рукой. И словно по его сигналу часы сыграли гавот, а потом Сильвестр II тяжко ударил семь раз.

В прихожей я подобрал шляпу и вышел в дверь. Аккорд замков гулко прозвучал мне вслед. Что-то было нужно делать. Что-то было нужно немедленно делать, но я никак не мог сообразить, что. Милиция, видимо, отпадала. Предупредить Настю? Но как? Где она? «Найдешь меня, если захочешь». Но ведь я хотел!

Сперва я позвонил внуку Я.Г. Он в последний раз видел нас вместе. Так. Вот телефон Ч***. Молчит. Не подходит. Бог с ним. Записку в ящик? Тот же Моор и возьмет. Просто подкараулить в парадном? Глупо. Где гарантия, что Настя явится? И ведь я даже не знаю, в чем дело, Моор прав. Что я вообще знаю? Глупая суета спасителя еще неизвестно как обернется для спасаемой. Что, если я спутаю ей карты? «…если захочешь». С математикой у нее всегда было хорошо. Уж как-нибудь да проскочит в кругу рассчитанных светил. Или нет? Ага! Вот. Эврика! Только не нужно спешить. Это ни к чему сейчас. Сейчас это ни к чему.

Я уже опять был на остановке. Но теперь честно доехал до церкви Феодосия и быстро спустился вдоль доходных домов к старой звоннице. Ее так и не починили. Была полная тьма, внутри и подавно, я щелкнул зажигалкой, оступился, чуть не упал и затем рассмотрел руины лестницы. Фломастер, однако, справился с буграми стен. Пока огонь жег мне пальцы, я быстро вывел правой рукой свое имя и стрелку вверх. Потом в полной тьме полез под потолок. Я был уверен, что сверну себе шею, но после первой площадки ступени сделались крепче. Наверху было так же пусто, как летом, и никаких надписей по стенам. Ну, это мы сейчас исправим. «Милая, в твоей квартире засада. Один длинный, косматый, другой засаленный франт. Боюсь, намерения их серьезны. Твой ***. Дата, время». Пальцы не в счет (всё же обжег). Зато спокойно выкурил потом сигаретку, а когда кинул окурок вниз, то разглядел на полу другой: он закатился в одну из тех самых щелей, которые Настя использовала бесцеремонно. На нем был след помады — знакомой, как поспешил я уверить себя. К тому же он был довольно свеж. Жаль, у меня не нашлось в кармане лупы для дактилоскопического анализа. Я же не сыщик, чорт! Зато спускаться вниз, как заметил тот же Шерлок Холмс, куда трудней, чем подыматься. Однако я сделал все, что мог — и для нее, и для себя. По крайней мере, опять не свернул себе шею. А был ли от этого толк — теперь вряд ли возможно выяснить. Впрочем, это всегда так.

Разбросаны ненужные слова

У пепельницы нашего прощанья,

И чем закончится безумная глава

Не угадать, промолвив «до свиданья»…

Я и не стал гадать. Утром я был в Москве. Мегаполис стонал от вьюги. Его заносило, как хутор, как какой-нибудь полустанок под Актюбинском… Впрочем, это уже плагиат. По глупому тяготению дат к пышности, мне исполнилось ровно тридцать три года, когда трансокеанский «боинг» принял меня на свой плюшевый борт с мирной целью вернуть туда, где я однажды родился. Взлет прошел удачно. Стайка тинейджеров — явных туристов — зааплодировала и завизжала. Командир корабля что-то бойко пролопотал по-английски. Компания «Дельта» приветствует всех-всех-всех.

Время в пути — восемь часов сорок пять минут. Зовите стюардесс, когда невтерпеж. Вас будут кормить — приятного аппетита. Счастливого внимания. Спасибо за полет. И, быстро подернувшись густеющей дымкой, в которой дрожат стенки «ИЛов», но «боинг» не дрожал, Россия навсегда скрылась из моих глаз, будто ее и не было совсем. Навсегда. Великая бабушка Россия…

XXXIII

Кьеркегор был импотент. Этот свой недуг он называл «жалом в плоть», которое получил с детства. Более или менее внимательный читатель знает, что я импотентом не был. Однако я тоже получил с детства жало, только не в плоть, а в душу, или, возможно, в судьбу. Не будь этого, я, весьма вероятно, мог бы жить нормальной жизнью большинства людей, без особых хлопот. Но это, увы, было, и с этим приходилось считаться. Тот же Кьеркегор почитал свой ущерб той «огромной ценой», за которую Некто (Бог) продал ему его «силу духа»: в других окружавших его людях он таковой не замечал. Именно с ее помощью он создал свою знаменитую экзистенциальную философию и стал велик. Что до меня, то я всегда был — и остаюсь — равнодушен к философии, как и к религии, или далее просто к науке. Мне поэтому некому предъявить счет. И если вдруг потехи ради вздумать да рассмотреть, к примеру, теодицею как одну из форм фантастики (прием великого аргентинца, которого чту), то и это не спасет дела, ибо как раз фантастика из всех видов искусства в наибольшей мере чужда мне. Я не отрицаю, конечно, что последовательность суждений — если кому-то охота судить — может быть столь же прекрасна, захватывающа и душеполезна, как игра слов, линий, красок или форм; но лично мне она ничего не дает. Тогда как почти случайный штрих пера великого мастера приоткрывает завесу… Я, впрочем, далек от цели разоблачать изид, этот стриптиз, как и любой другой, довольно скучен. Но если уж речь о скуке, то именно Кьеркегор почитал свой изъян столь неинтересным (то есть скучным) фактом, явлением до такой степени безразличным всем, кроме него да, вероятно, Регины Ольсен, что нашел нулсным драпироваться в тогу. Я же не видел в себе никаких особых достоинств и потому признавал всегда, и признаю до сих пор, что в самом деле нет ничего скучней моих вялых попыток устроиться в этом мире, в особенности по приезде моем в Америку. Я только считаю справедливым — коль скоро кто-то имел терпение дочитать эту хронику (в медицинском смысле слова) до самой уже почти развязки — объяснить ему, этому некто (не Богу), возможно более честно и прямо, что я сам думаю о пережитом мной. В самом деле, без небольшого дискурса тут не обойтись. Это вроде того, как философ тоже нисходит порой до какой-нибудь наглядной схемы, диаграммы или чертежа; русские были падки и до эмблем. Хотя все эти завитушки ничуть не спасают их трактаты — от той же скуки. Но это общий бич.

Итак: судьба и жало. Я уже поминал выше вскользь, что литераторы нашего века любили быть в добровольном рабстве у судьбы. Меня это касается лишь с оговоркой. Ни хитросплетения Сирина, столь похожие на правду, что порой виден камуфляж, ни изящный образ Газданова, где судьба и смерть — парафраз друг друга, причем судьба изображает путь, а смерть в конце надевает маску той цели, к которой стремился запыхавшийся путник, ни молот Агеева, обрушивающийся на читателя и героя в форме чиновничьей резолюции (это, впрочем, умел уже и Чехов), ни даже алдановский релятивизм с душком модной генетики в форме семейных уз — не прельщают отнюдь меня (как, однако, можно было заподозрить прежде). Дело, конечно, в том, что, будь моя воля, — и всей этой чепухи мне вообще не пришлось бы разбирать. Я даже и теперь был бы душевно рад, по примеру Лавкрафта, пустить в ход эндуастос. Однако ж Женщина в Белом являлась мне как, ни верти, и зелень в лицах прохожих (не всех) никуда не исчезла после трансатлантического перелета. Иными словами, я не то что бы верил, но я видел судьбу. Кьеркегор советует использовать следующий нехитрый прием: вначале представьте себе самое страшное, что может быть в жизни, а потом поймите, что оно перед вами. Я это понял давно. Потому-то, должно быть в силу полного равнодушия моего к успеху (я просто считал, что за него отвечаю не я: вольность, бесспорно, в духе философа, хотя и без потуг на величие, и без выводов de natura deorum), я действительно устроился прочно и быстро. Произошло это так.

Степан Богданыч, мой чудный гид от самого аэропорта и вплоть до квартирки, которую он умудрился мне снять не в худшем месте Нью-Йорка, принадлежал, конечно, к тому подклассу служебных духов, которые, сделав возложенное на них дело (обычно частное, но непростое), бесшумно и беззаботно затем исчезают, махнув напоследок крылом. Вероятно, в виде особой милости он, найдя заодно мне и работу (в том самом издательстве) и познакомив с моим новым боссом, польским евреем, в одинаковой степени бодро и плохо владевшим двумя-тремя языками, — по-русски он говорил с английским акцентом, а по-английски — с русским, иврита же не знал, — все же не растворился в воздухе, а дал проводить себя назад, в аэропорт, после чего справлялся раз в месяц по телефону, как именно я тут живу и всё ли у меня в порядке. Квартирка мне очень нравилась, она была во втором этаже и к самой ее двери подымалась отдельная, очень узкая лесенка, такая гулкая, хоть и деревянная, что я всякий раз совестился наступать на каблук, идя к себе. Судя по всему, именно в таком же месте (только, кажется, в Принстоне) обитал полвека назад и Набоков в особо счастливый (по его признанию) период своей жизни, как раз когда писал самый бездарный свой роман («Приглашение на казнь»). Работа тоже была мне приятна. Но кроме того, прилетев в США, я поступил в распоряжение еще одного демона, или маклера, судьбы, моего старинного приятеля, разбогатевшего эмигранта. Он был младше меня пятью годами; что ж, очень полезно порой сознавать, что другие добились большего, чем ты, а в твоем возрасте добьются и еще больше. Он спекулировал на бирже. Я раз видел его за работой, и тот же Набоков — верней его Лужин — приходил невольно на ум. Приятель (назовем его Джей, ибо он напрочь забыл свое русское имя) сидел за монитором. Он что-то говорил мне, и я тоже что-то говорил ему, наслаждаясь уютом его дорогого кабинета; сам он выглядел совсем маленьким и сухоньким в своем огромном хозяйском кресле и как-то очень лениво, вскользь, нажимал то одну, то другую клавишу на киборде. Компьютер, понятно, был вхож в сеть, и Джей ждал информации. Вдруг что-то случилось. Я как раз говорил о философах и о том, почему, собственно, их труд безразличен мне, когда понял, что меня не слушают. Казалось, округлый и лысоватый череп Джея (как и у многих, обогнавших свой возраст, он стал рано лысеть) внезапно вытянулся и странно напрягся, тень обозначила гряды бугров выше линии лба, у залысин, тогда как руки, вспорхнув на клавиатуру, мгновенными и быстрыми касаниями выбили молниеносную трель. Еще и еще одну. Казалось, Джей играл что-то такое, что было бесспорно прекрасно, но слышно одному ему. Сравнение с музыкой напрашивалось само. Такие пальцы я видел лишь раз — у русского опального пианиста, игравшего двадцать лет на доске в лагерях и только затем отпущенного на свободу. Джей, конечно, был мастер. И я почти жалел, когда взгляд его так же мгновенно угас, лоб сморщился, он отвернулся от экрана, пробормотал, зевая и улыбаясь: «Ну вот! Сделал пять тысяч…» — и затем спросил: «Так что ты там говорил о Бердяеве?.» Ему-то я, не колеблясь, вручил всю ту сумму, что привез из Москвы. Как он с ней обошелся, осталось для меня навсегда тайной. Он пробовал пару раз что-то мне втолковать и даже подсовывал им лично составленный двухтомный свод правил его фирмы, бравшей деньги в рост у клиентов. Все было зря. Но получал я всякий раз больше, чем ждал, и уже через год перебрался в Нью-Джерси, в тот самый дом на углу, который неторопливо обставил «норвежским деревом», бывшим в моде, и стал проводить тихую, полусонную жизнь, в которой для бодрости были нужны время от времени порции кофе у Люка и его заботы насчет моих книг. Издательства я не бросал в профилактических целях, ибо, кстати сказать, всегда считал, что расчетливое безумие судьбы порой теряется — или теряет в силе — от наших самых ненужных, бесцельных, но систематических дел. Потому-то я редактировал По, переводил Говарда, спорил с Левонским (боссом) и вообще деятельно соизмерял степени личной свободы, данной мне неведомо кем, с тяжестью уз внешнего мира — начиная с визита по ночам покойниц и кончая бессонницей или походом к зубному врачу. Странное дело: именно в США у меня впервые разболелись зубы. Так что не знаю, право, что бы я делал, когда б не Джей. По сравнению с прочими он был мне удобен еще и в другом деле (об этом я чуть не забыл помянуть): он был единственным из моих знакомых, потусторонних и местных, кто знал Тоню и даже где-то походя встречался с ней. В прошлой его жизни — в России — у него, как и у меня, была родня в Киеве. Он даже до сих пор получал оттуда порой письма: не знаю уж, отвечал ли на них или нет. Но вообще, как многие дельцы, он был неравнодушен к почте.

XXXIV

Я всегда полагал, что служебные духи нашей судьбы (вернемся покамест к теме) все между собой близки и даже внешне похожи. Недаром Олби в своей «Лолите» приписал все их роли одному актеру, заставив Гумберта Гумберта под конец запутаться в них. Однако ж мой Джей вовсе не был похож на симпатичнейшего Степана Богданыча, у которого к тому же — недопустимая для духа роскошь — была своя собственная, очень любопытная судьба. Его отец возглавлял одно из тех призрачных правительств, что возникали время от времени на территории белых войск до конца Гражданской войны, и потом, уже в эмиграции, после рождения Степана Богданыча, долго еще участвовал в каких-то сложных, ветвящихся и даже скандальных интригах вокруг золотого фонда, этим правительством эвакуированного, но затем потерянного. В итоге будущий американский атташе оказался наследником одной лишь пачки пожелтелых документов, нескольких медалей и печати с орлом, вероятно, дорогой в антикварном смысле. Свой долгий путь вверх он начал чернорабочим — в лучших традициях моралите всех веков, — однако до этого успел покинуть Штаты, окончить в Харбине французский коллеж, поредактировать местную русскую газету, побывать на концерте Вертинского (впрочем, он был совсем молод, а Вертинский совсем пьян, так что воспоминание вышло тусклым) и, наконец, прожив два года в палаточном лагере для перемещенных лиц где-то под южным солнцем, добраться вновь шатким пароходом до своего отечества, где его ждали, образно говоря, заступ и карьер: прекрасный символ реализации надежд в стране равных прав и смелого взгляда в будущее.

Первое Рождество (как и Ханука, которую праздновал Джей) прошли для меня незаметно ввиду новости всех впечатлений и устройства первых, насущных дел. Последовавший за ним год расставил все по своим местам. Благодаря Джею я уже мог позволить себе навестить Вашингтон, где обитал Степан Богданыч, и провести у него в гостях пару субботних вечеров. Дом его, большой и уютный, был обставлен массой экстравагантных диковин вроде японского медного блюда-стола на раздвижных ножках, индийского, черного дерева табурета с привешенными по краям колокольчиками (сам хозяин не знал их назначения, но, к немалому моему веселью, которое я, впрочем, скрыл — предположил, что цель их — распугивание духов) и, наконец, целой коллекции дорожных сундуков, расставленных по всем комнатам, из которых довольно пестренький и сравнительно небольшой патриарх имел даже дату на нижней доске — 1793. Все они были в отменном состоянии — хоть сейчас в путь, — а Степану Богданычу достались в наследство от тестя, страдавшего странным хобби: будучи вечным домоседом, он почему-то любил их не то чтобы собирать, а именно реставрировать, порой выказывая в этом деле чудеса находчивости и сноровки. Рядом с этим богатством русские трофеи выглядели вполне правдоподобно — вроде того как в американских «артистических» лавках («Art Store») витрины с подделками а la Египет, Вавилон, Эллада и т. п. неизменно соседствуют с выставкой Палеха (от шкатулок до чашек), так что русский посетитель может вдруг почувствовать себя ожившей мумией, гостем из иных эпох или — на выбор — утешиться классификацией культур в духе Тойнби или Ясперса… Именно в такой лавке я, кстати сказать, наконец-то приобрел пачку карт таро с шулерскими рисунками какого-то Скопинни (вероятно, потомка тенора-кастрата), каковые он в смехотворно напыщенном предисловии, приложенном вместе с инструкцией к колоде, выдавал за художественный аналог символической тайнописи былых времен. Тайнопись, к счастью, удобно расшифровывалась в той же инструкции, так что я довольно скоро овладел навыком прочтения как малых, так и больших арканов, и с интересом узнал (кажется, от Джея, который, вопреки своему прагматизму, в гадания верил), что еще пару лет назад таро были чуть не повальной модой-чумой в соседнем высокоученом Принстоне.

Это же подтвердил мне как-то при случае и Степан Богданыч, сам, однако, заметив, что карты вообще ему претят, как и другие способы заигрывания с роком. Зачем тасовать судьбу? Эта, по видимости случайно оброненная им фраза, однако ж, сильно заинтересовала меня, а так как тогда как раз был очередной субботний вечер в его вашингтонской гостиной и мы уютно расположились в креслах возле камина (правда, не горевшего, а на особый лад декорированного сосновыми ветвями, корой и даже, кажется, целым бревном, так что все вместе напоминало Шишкина, от которого сбежали медведи, Киев, музей, тот день, впрочем, стоп, стоп), то мне представилось очень кстати расспросить его о давно меня смущавших вещах, по крайней мере, услышать мнение человека, умевшего, как казалось, ладить с косностями фортуны. Я начал с Орлика. Он вскоре понял, к чему я клоню.

— Вот, видите ли, мой милый… — он назвал меня по имени-отчеству, как, я заметил, прилежно поступали в таких случаях и другие старые русские эмигранты, как бы удерживая при себе что-то такое, важное, уже последнее, но все равно нужное им. — Видите ли… Я отчасти прошел через искушения, подобно вам. Нет-нет, женщины тут ни при чем, дело касалось, как я уже, кажется, вам говорил, денег. Да, простите, вы христианин? Ага, ну что ж, все же обряд есть обряд, а ваше равнодушие, может быть, с годами исчезнет. Так вот, я только хочу сказать, что женщины ли, золото — на весах князя мира сего это, в общем, одно и то же. И вот мне представлялось, и не раз, к тому же в разные годы и при различных обстоятельствах, иногда очень… как бы выразиться… соблазнительных, что ли… что, в конце концов, это, может быть, мой долг — сделать то, чего не сделал отец. И кроме того, было время, когда я до странности был похож на него — если угодно, я покажу карточки. Теперь это уже выглядит, правда, смешным, я понимаю… Да, так и что ж бы вы думали? Меня спасли именно его дневники. Они всегда хранились у меня, но, как водится, не доходили руки, а тут вдруг одна история с сердцем — я тогда бросил курить… Нет, вы-то курите, курите, я не к тому. Просто я принялся читать его записки. Там было много всего. Но главное, я понял тогда одно, это-то и было важным: и та жизнь, и то время уже давно прошли, понимаете? Исчезли. А у меня теперь своя жизнь, и совсем другое время, и ничего такого я никому не должен — ни себе, ни другим. Для меня это было большим облегчением. Видите ли, судьба — вы любите это слово, я заметил, — судьба всегда понимается нами как нечто отдельное, сепаратное, обособленное, свободное, так сказать, от прочих обстоятельств, чуждых нам. Она нас как бы ведет через мир, который нам, благодаря ей, кажется безразличным. Ну, вот в этом-то, если хотите, и есть наша ошибка. Ведь такая судьба складывается порой (а может быть, и всегда) задолго до рождения человека — не важно, кто он такой. Потомки вдруг находят у себя черты предков, повторяют их характеры, норовят попасть в уже бывшие до них сплетения чужих нитей, незримо раскинутых у них под ногами, учат чужие роли… И в это, действительно, можно играть, этим можно жить. Монархия держится этим. Но вот именно потому, что мой отец отнюдь не был монархистом, а уж я и подавно, я против таких аристократических игр. Вот, вы видите, — Степан Богданыч вдруг рассмеялся, — как нас с вами такой разговор далеко завел… А желаете, я налью вам шотландский виски? Я знаю, вы не пьете американский коктейль.

Я отвечал, что виски в мужском роде говорили как раз в двадцатые годы, как, например, у Вертинского, он кивнул, разговор (уже известный читателю) перешел на Харбин, а вскоре по возвращении домой и опять-таки под Рождество я слег с температурой и с больным горлом. Люк тогда еще не был близко знаком мне и не мог меня навестить. Наконец, однако, у меня кончились продукты, и я позвонил Джею. Он примчался в один миг, припарковав свой новенький лощеный «лексус» в трех ярдах от моей двери — по другую сторону от гидранта. Он вошел улыбаясь, с двумя огромными свертками в руках, кивнул мне с порога, и, помнится, я подумал тогда, что как же он прекрасно выглядит: розовый, бодрый и даже изрядно пополневший.

— Где тут у тебя холодильник? — деловито осведомлялся он, в то время как моя мысль, отягченная, впрочем, микробом, продолжала двигаться в обычном своем пространстве, прихватив по пути карнавал гоголевских толстяков из «Мертвых душ» и разницу между ними и тонкими, и вдруг неожиданный вывод, поразивший меня самого, стал мне ясен: Джей, Девонский (мой босс), а также Степан Богданыч при всех своих навыках брать судьбу за рога, все они всё больше и больше сливались друг с другом, как бы обмениваясь исподволь черточкой-другой и уже походили слегка друг на друга — так сказать, невзначай. Вот, например, если Джею приделать очки… Я поморщился и потряс головой.

— Что, болит? — спросил Джей. — Постой, у меня тут эксцедрин…

Он достал капсулы (caplets) и налил мне воды.

— Да, чуть не забыл, — сказал он. — Знаешь ли, кого я вчера встретил в Нью-Йорке?

— Девонского, — выпалил я.

— Тоню. Да не дергайся ты, что за чушь… Адрес, телефон — я всё взял. Спрашивала про тебя, да я сказал что ты все еще в России.

— Спасибо, — кивнул я искренне. — Это ты очень хорошо сделал.

Это и в самом деле было хорошо. Особенно если учесть, что жар в Америке у меня был впервые. Джей усмехнулся и согрел мне молока.

— Она здорово похудела, — сказал он. — И кажется, живет небогато. Ты ведь говорил, у нее состоятельный муж?

— Чорт его знает, Джей. Ведь он русский дипломат, а Киев теперь — Украина.

— Ну да, верно, — согласился он. — Я б на твоем месте не стал с ней встречаться.

— Я и не думаю вовсе. Да мне и не до того.

— Ладно, смотри сам. Карточку я все же оставлю.

Но он еще долго не хотел меня покидать, и мы проболтали до вечера. Для него это тоже был повод увильнуть от забот, что он себе, по обстоятельствам, мог позволить нечасто.

XXXV

— Между прочим, — сказал он, усаживаясь в роскошное старинное кресло, им же подаренное мне, как, впрочем, и все особенно дорогие вещи в моем доме. — Скажи-ка: ты так и собираешься дальше жить?

— Что значит «так»? — удивился я. Мне вдруг стало любопытно: Джей никогда прежде не заводил со мной речи на подобные темы, ограничиваясь в редких случаях советом, а тут вдруг, после Вашингтона… Я даже привстал на локте. — Тебе кажется, я худо живу?

— Я, впрочем, не могу судить, — сказал он. — Но все выглядит так, будто ты ровным счетом ничего не делаешь.

— Вот новость! Я тут тружусь в поте лица, составляю комментарии, редактирую, перевожу, перевел, к слову сказать, Уайльдова «Телени», огромный, между прочим, роман, хоть непристойный до ужаса, но там есть занятные места…

— Я не про то, — отмахнулся Джей. — Это ты и в России мог прекрасно делать.

— Ну не скажи: я и здесь-то его с трудом добыл (в «Adult book» — Взрослая Книга, магазинчик на север от Riverbend, где торговали в розницу всякой гнусностью).

Джей раздраженно поморщился.

— Не в этом дело.

— Что же еще?

— Ну, видишь ли… — Он побарабанил пальцами по завитку подлокотника и хмуро на меня поглядел. — Вот возьмем к примеру хотя бы твоего Левонского. Он старый еврей, чудак, помешан на книгоиздательстве. Положим. Но ведь это его настоящее дело, верно? Природное, и даже наследственное: оно у него в крови.

— В крови? Это как? — искренне поразился я.

— А ты не знал? У него и отец, и дед были книгоиздатели.

— Где? Здесь?!

— Нет, кажется, в Польше… Или в Венгрии. Отец чуть не погиб в войну. Да не в этом суть! Я про то, что ты даже этого вот не знаешь, а ведь работаешь с ним третий год.

— Второй. Да, как же, станет он мне об этом говорить!

— Не важно, ты не только этого не знаешь. Ты вообще ничем не интересуешься, никуда не ходишь, не ездишь и ничего не видишь. Ты не то что Штаты, ты, верно, в Нью-Йорке-то даже нигде не был, а только сидишь дома, как в норе.

Разговор, понятно, все больше и больше меня занимал.

— Положим, что так, — кивнул я, улыбаясь. — Но с чего же мне беспокоиться? Я, например, вообще равнодушен к туризму.

Джей опять сильно поморщился.

— К туризму… А скажи, к чему ты не равнодушен? Я-то, конечно, мораль читать тебе не хочу… Да и не должен. А все-таки?

Я постарался собраться с мыслями. Это было легко: эксцедрин уже прогнал из головы моей муть и мне было на особый лад весело. Простуда имеет свойство отторгать от души заботы, оправдывая нас — или давать отсрочку делам, которых, вопреки Джею, всегда достаточно.

— Вот странно! — сказал я меж тем: мне захотелось вдруг откровенности. — Ты знаешь ли, что ты не первый говоришь мне это? Но, допустим, у меня есть свои причины. Я сознательно выбрал лень — что тогда?

— Очень может быть. Но я давно о тебе думал…

— Что же ты думал?

— Да вот как-то тут удачно все шло на бирже… Потом, правда, оборвалось. Но я вдруг представил, что бы ты стал делать, дай тебе миллион.

— Ну, это просто! — засмеялся я. — Тотчас отнес бы к тебе и отдал в рост.

— А если б меня не было?

— Ну-у…

— Нет, в самом деле: что?

— Ну, не знаю.

— А я знаю. И заметь себе, что это вовсе не так-то легко угадать, что станет делать человек с деньгами, тем паче большими. Вот ты и сам не знаешь. А будь они у тебя — с тобой все было бы ясно: ты бы сдал их в Сити-Банк и жил бы с процентов.

— Отличная мысль! — воскликнул я, все более веселясь, и даже сел в постели. — Хотя в твоих устах это звучит так, словно со мной было бы покончено.

— Вот именно. Там прибыль — семь процентов в год. Понимаешь?

— Нет.

— Ты жил бы на эти шестьдесят тысяч и ничего — понимаешь ли? — ровным счетом ничегошеньки бы не делал. До самой смерти.

— Ну и что? Я всегда хотел быть рантье. Что, по-твоему, мне следовало бы делать?

— Что? Из миллиона можно сделать десять. А из десяти — сто. Можно придумать кучу разных разностей. А ты бы лежал на боку.

— Но ведь это самое приятное. И к тому же, ворочая деньгами, их можно потерять. Лучше уж надежный процент. Ты что-нибудь имеешь против?

— То, что человек, так обращающийся с капиталом, не заслуживает его — в самом высшем смысле. У тебя никогда не будет миллиона.

— Верно, — опять согласился я, причем Джей в третий раз поморщился. — Он мне не нужен. Но если уж ты непременно хочешь знать мое мнение, ты все-таки не совсем прав.

Джей посмотрел выжидательно.

— Тут все дело в том, что я не люблю общих мест, — сказал я. — Допустим, я редко бываю в Нью-Йорке. До него далеко. Но здесь, в городе, я брожу по улицам, иногда болтаю с людьми…

— С какими людьми?

— С разными. В кафе, в магазинах… Конечно, в итоге моя Америка не совсем такая, как твоя, и не типична для русского эмигранта; но, с другой стороны, я не совсем русский и не совсем эмигрант.

— О чем же ты болтаешь в своих кафе? — полюбопытствовал Джей.

— Ну как тебе сказать… Вот, например, вчера мне повстречался в restroom[2] один старик-инвалид. Он жаловался, что тут — это был книжный магазин — такой же бардак, как во всех штатах (он сам из Пенсильвании, что ли), что он давно вызванивает стюарда из своей инвалидной кабинки (там, как в самолете, есть специальный звонок) и что жидкое мыло над умывальником вечно вонючее, а салфетки для задницы только двух сортов…

Джей хмыкнул.

— Всё?

— С ним — да. Потому что стюард как раз пришел.

— A-а. А то уж я думал, ты сам помог ему подтереться… Что, ты всерьез считаешь, что такие встречи тебе нужны?

— Более или менее. Я как раз в тот день встретил другого старика — уже в супермаркете. Он меня просил обменять ему тридцать foodstamps[3] на столько же долларов. Говорил, ему нечем платить за свет. А при этом у него был самый приличный вид, я б никогда не догадался, что он беден. Верно, следит за собой из всех сил и все такое.

— Да… — протянул Джей. — Я вижу, старики к тебе липнут. Ты ему обменял?

— Конечно. Видел бы ты, как он обалдел, услышав мой акцент и узнав, что я из России.

— Натурально, — Джей кивнул. — Он тут всю жизнь горбатится, а под старость спросил милостыни у бездельника-иммигранта…

Он улыбнулся — чтобы не вышло грубо — и перевел разговор на другую тему. Взял под конец взглянуть мой перевод Уайльда. Согласился, что роман — дрянь (визионер-вуаёр страстно жаждет своего друга, содомита-гетерофила), и с этим уехал. Но я, конечно, не упустил в душе сравнить его упреки по поводу моего образа жизни с субботним диспутом о демократии. Что же касается возможных вздорных домыслов о допустимости таких сравнений, то у меня было алиби: температура и насморк, которые, несмотря на таблетки (очень хорошие), вновь стали давать о себе знать. Я даже раскашлялся напоследок, так что Джей, уже в дверях, сказал, что если что, лучше лечь в больницу. Тут это обычное дело в случае простуды, сказал он. Страховка же у меня в порядке? Они с женой меня навестят… Страховка была в порядке. И я подумал про себя с усмешкой, что, знай он мои подозрения (в общем, вполне произвольные, надо признать), я, пожалуй, как раз бы лег в палату № 6.

XXXVI

Но и он, и Степан Богданыч были правы по меньшей мере в одном: мне действительно было трудно смотреть по сторонам, пока я пытался сладить с ходом событий вблизи меня. И потому тот чудный, в сущности, новый мир, в который я попал, выйдя из самолета в аэропорте Кеннеди (JFK), словно пропадал из-за этого для меня даром. Я будто договорился сам с собой не видеть в нем ничего, кроме новых кулис, или новых декораций, для старой пьесы и легко научился, как большинство русских вслед за Набоковым, презирать то, что, в отличие от него, они зачастую попросту худо знают. Они не могут скрыть скептической мины, найдя, к примеру, в том же «Art Store» галстух с Джиокондой или носки с Веласкесом, хотя вряд ли отдают себе отчет, что аляповато одетые американцы (на самом деле очень внимательные к одежде, своей и чужой) тоже смотрят на эти вещи с улыбкой, только, в отличие от них, без презрения, а со смехом. И что досужий клерк вполне способен явиться в таких носках на дружескую вечеринку лишь с целью позабавить приятелей, причем ни ему, ни им это нисколько не помешает затем восхититься искренне тем же Да Винчи где-нибудь в National Museum, полном народу, к слову сказать, в любой час дня; да и только ли это?

Я входил в какой-нибудь «Staples» прикупить тетрадь, но оказывался в писчебумажном раю, при ближайшем рассмотрении не столь изобильном, как, например, супермаркеты калибра «Food Town» (от моего дома шоссе № 1, юг), — что, впрочем, логично, ибо американцы в первую очередь мастера поесть, — но все же уютном, вызывающем сладкую дрёму мирке, полном тех эфемерных драгоценностей, в которых понимает толк и заведомо к ним наклонен — в прямом и переносном смысле — лишь завсегдатай письменного стола: разномастных готовален, раштров[4], совсем крошечных глобусов, почтовых инструментов и чуть ли не комнатных астролябий тут же в углу среди аппетитных стопок бумаги, столь белоснежной, что сами собой приходят мысли, достойные ее, хотя все это, должно быть, рассчитано опять-таки на клерков, только служит уже для их дел, не утех. И рядом с блокнотом, украшенным «Поцелуем» Климта, лежит солидный, с золотым обрезом чистенький гроссбух — account book, чтоб быть точным, с педантической надписью: «512 разлинованных страниц». Наконец и скрепки — не разноцветные, как в детских отделах, а золотые, словно пенсне писца, в строгих пеналах, рядом с плечистым пресс-папье, похожим на бюст штангиста в погонах из мрамора, — довершают декор. После таких шкафов веселые айлы какого-нибудь «Shop Rite’» — известно, желудок не голова — кажутся праздными, скучными, пока вдруг не встретишь где-нибудь невпопад между банками кофе или свертками для камина (dura flame) невесть как попавшую сюда пожарную машину длиной в локоть, с выдвижной лестницей, с помпой и шлангом, о которой страстно, беспредметно и долго мечтал лет в семь, даже не зная вовсе, что такие бывают на свете…

A propos, об игрушках. Уставшему русскому трудно привыкнуть вначале, что это все — всерьез. «Игрушки — это мы», гласит девиз одной из главных детских фирм США. Однако кажется, что и взрослые не взрослеют. «Человек первым делом должен жрать, да!» — говорит несимпатичный герой того же Набокова, правда, немец. Автор с ним язвительно соглашается: само по себе это действительно так. Однако же в Штатах вскоре узнаёшь, что делать это можно тысячью разных способов, о чем всякий раз напоминают не только рестораны — это их поприще, — но и супермаркеты. Мир как будто закончен, доведен до конца, так что гражданам больше нечего делать, как лишь субботствовать, ворча и поглаживая себя по брюшку: «Зело хорошо!» Но вот это-то как раз лишь видимость, и русскому, привыкшему у себя в Мордоре, что стрелки истории давно стоят, трудно понять, что все вокруг полно неуловимым, но важным и нужным, весьма продуманным движеньем. Супермаркет, к примеру, произошел, как всем известно, из рыночных рядов, тех самых, что, по слухам, заполонили сейчас новую Россию (не знаю, не видал). Ряды — «острова» (ничего не могу с собой поделать, тут чудится мне Джон Донн с его вечным колоколом, звонящим, понятно, по мне) — сохранились до сих пор и различаются по типам продуктов. Это единственное место, в котором имеют силу «деньги бедняков» — пищевые марки. Может быть, из-за этого (вот где мораль!) супермаркет все еще не принял окончательных форм и продолжает расти, глотая, как фокусник — шпагу за шпагой (а там и факел, и гирлянду свечей), всё новые отрасли торговли: аптеку, цветочный ряд, посудную лавку. Уже висят где-то сбоку, вблизи айсберговых стен мороженого (лучшее — «Клондайк»!), плечики с самой нужной одеждой; уже книги, газеты, открытки — море открыток, на все случаи жизни, от благодарности боссу до траура по сдохшему псу — доступны за те же марки. Уже даже пожарная машина… Я не возьму ее. У меня в доме пожар, но я улечу на небо, просто так, как божья коровка. И уже скоро. Уже пора. Я иду к выходу. Открытки. Котенок сунул лапу в аквариум. Подпись: «Желаем тебе всего, до чего ты сам сможешь дотянуться». Это, должно быть, общее пожелание всем, кто пришел в магазин. Но не мне.

Мне всегда больше нравились моллы. Принцип их тот же, только вместо рядов под одну крышу тут сбежались товарные лавки и магазинчики всех сортов. Крыша, правда, понадобилась гигантская. «Art Store» тоже здесь. В нем к услугам неведомых, но, верно, счастливых детей кубики с головоломками Ашера. Вперед, архитектор! Главное, больше выдумки, зеркал, копий со статуй, тихой классической музыки, переходов, неутомительных лестниц (на которых в праздник вдруг размещается хор), фонтанов, лифтов, чьи башни украшены так, как дворец принцессы, все еще спящей… Интересно, где она? И сколько там времени? Действительно ли она спит? Впрочем, ведь Нью-Йорк рядом… И тогда очарованный странник будет бродить хоть целый день между витрин какой-нибудь выставки-продажи тысячи музыкальных шкатулок, или поест хот-дог среди пальм, или замрет, как я, забыв, что давно полночь, в тихом омуте «Nature Store» (перевод: «Магазин-Природа» есть грубая ошибка толмача, не знакомого с чуждыми реалиями), между чучел — виноват, игрушек — слонов, тигров и выдр над прекраснейшим в мире, хоть и безумно дорогим калейдоскопом, выполненным в форме его родственника — микроскопа, однако ж снабженным вместо предметного столика диском из яшмы, горного хрусталя, агата, сапфира и всех тех камней, которые можно проникнуть насквозь светом ввинченной снизу лампочки… После этого нужен ли, собственно, поход в музей?

Занятно, как долго я не знал, что в десяти минутах езды (шоссе 27, север) находится книжный магазин, чьи полки организованы в форме огромных карманов с плюшевым полом и выведенной при входе темой каждой из секций: поэзия, живопись, философия, проза. Здесь было всё. Здесь был полный Блейк в цветных репродукциях (он рисовал — а не писал — стихи), и собрание музыкальных сочинений Гофмана, и «История эротики» всех времен, и альбомы Кэрролла с голой Алисой в фотофокусе, и Новалис, и Тик, которого том я так смешно читал чуть не с час в «Норвежской Мебели» (где он выставлен был лишь для вида), чем ввел в вежливый ступор продавца; но тогда-то я не знал о существовании «Borders», который нашел случайно, в один день с забегаловкой Люка, и стал завсегдатаем здесь и там… Однако — чтобы окончить магазинную тему — я редко что-либо покупал. Я испытывал нечто вроде пробуждения, видя что-нибудь из того, что хотел бы иметь, да, этого нельзя отрицать. Но всякий раз помнил, что хочу-то я это в бодрственном мире, а живу — как ни верти — в ином. А поскольку со временем самый пустой дом, пригодный для охоты на приспешников Мориарти, имеет свойство превращаться из машины для жизни (Ле Корбюзье) в реликварий — вспомним хотя бы сундучки Степана Богданыча, — постольку я строго следил за притоком вещей, избегая лишнего, и мой кабинет был так же пуст по вечерам в круге нацеленной вверх лампы торшера, как и в первый день, и так же прохладна спальня, где, кроме кровати с очень чистым и пышным бельем (моя слабость), не было ничего — и ничего не хотелось. Я ложился за полночь, приняв душ, и мир гас. Он всегда гас. У меня не было сил удерживать его подолгу.

XXXVII

И все-таки Рождество — третье по счету — неумолимо приближалось. Сознаюсь (пока еще не поздно), что у меня заранее, далее задолго до него было чувство, что кого-то и впрямь следовало бы молить о чем-то совсем невозмоленом, безумном и вовсе несбыточном — к примеру, об отсрочке. Что какой-нибудь новый Навин тут мог бы мне помочь… сам не знаю зачем. Однако, чтобы покончить раз навсегда с недомолвками и обиняками, скажу, что, на мой взгляд, философия, если б она действительно существовала (разумею, была бы такой, которую мне стоило бы читать), вероятно, начиналась бы не с удивления, или отчаяния, или любого другого аффекта, а попросту с привычки класть вещи на свои места. Чтобы они не были разбросаны по всему дому. Чтобы одолеть наконец весь этот хлам. И тогда бы она состояла — так я думаю — из многих красиво переплетенных томов наподобие небывало роскошного, совершенно полного собрания сочинений Кьеркегора в том же «Borders», в черно-сиреневых, черно-зеленых, черно-синих обложках с гравюрой-эмблемой на шмуцтитуле и корешке (итог переводческих штудий принстонской семьи Хонг — корейцы в Америке любят Европу), чей первый выпуск я схватил и даже думал тут же купить начиная с него все подряд, до конца, пока не взглянул на цену. Тогда, говорю я, если бы философия была такой, я просто нашел бы нужный мне волюм и вычитал всё, что касается до моих проблем. А так мне оставалось только сочинять самому, как придется — и вовсе не на свежую голову — возможный очерк моей судьбы. Так было всегда — и теперь — вплоть до этих строк. Но что же мне было делать!

При всем том, мне кажется, я все-таки кое-чего достиг, уже хотя бы тем, что отмел решительно прочь любые интеллектуальные головоломки. Не зря же Гумбольдт (кажется, он) говорил, что поэт более, чем любой другой художник, рискует не столь полно занять воображение читателя, как того хотелось бы, именно потому, что может воздействовать и на разум, пренебрегая «более легким и чистым влиянием со стороны образов на органы чувств, которое между тем как раз и составляет суть искусства» (цитирую наизусть, сомневаюсь, что точно). Я никогда не был поэтом и, ясное дело, не рисковал в этом смысле ничем. Но коль скоро (это уже отмечалось выше) существо тех проблем, в которые я был вовлечен, касалось, скорей, пластики — в наглядной форме или в слове, — чем смысла par excellence, было бы странно надеяться в моем случае на любой возможный мыслительный ряд. Зато с бесшабашной откровенностью невротика, вздумавшего шокировать на ночь своего духовника, я перебрал и осмотрел не один раз все те улики, что были в моем распоряжении, вовсе не заботясь о том, какой приговор вынесет в итоге мой (или любой другой) суверенный разум; в сущности, я и так знал приговор.

Я хорошо помнил, к примеру, как как-то (Троещина, ночь) Тоня, уже засыпая, недолго ласкала меня пальцами ног вдоль ступни. Я замер без звука. Я и сейчас замер, сказать по правде. Впрочем, всё вздор. Но, да простят мне мое бесстыдство, за этот миг я тотчас отдал бы, не торгуясь, и всю любовь Насти, и пыл белобрысой лошадки в Москве, и даже продажные вскрики девочки с Киевского вокзала, а нужно признать, в них-то мне чудилось больше, чем во всем ином, что дает плоть, — исключая, впрочем, опять же Тоню. Однако, если Эвелина де Вальероль Газданова наконец-то довоплотилась все-таки (после неудачи Кукольника) до того, что герой сладил с ней и на ней женился, то в случае с Тоней я понял давно, как глупо на это рассчитывать. Тут была важная — и с ее, и с моей стороны — аберрация чувств, с которой следовало считаться. Я не любил ее. Вероятно, она также была ко мне равнодушна.

Я понимаю, это трудно признать. Это трудно понять мне самому — где уж читателю! Тем не менее все было именно так. Нас приучили (Де Сад, Ролан Барт, психолечебники), что чувство, если оно есть, умеет ладить с любым другим, хоть бы и с ненавистью. С ней даже лучше, объяснили нам. Но уж равнодушию-то оно враждебно. Между тем судьба (никуда не уйдешь!) может использовать обморок чувств для своих нужд, строя то, что ей вздумалось, словно бы вне человека. Именно это было со мной, с нами. Я слишком хорошо помнил тот жаркий полдень, реку, бормотание ведьмы с проплешиной между ног и ту оплеуху в сарае, и свой бред. Конечно, тут не было места логике; что ж с того! Черная свадьба состоялась в свой час, как и все прочее, что должно было быть, одно за другим, без всяких изъятий, и зеленый мир неспешно, однако прочно проник в мою жизнь вместе с пугалом моей спальни, Женщиной в Белом. Глупо повторяться, но я слишком подробно и хорошо рассмотрел эту живую покойницу. Может быть, она являлась мне чаще, чем нужно, чем это принято у них вообще? Но существующее, как известно, существует не более, чем несуществующее, вот в чем беда. И потому, накричавшись на призрак вдосталь в проклятом подъезде дома номер 13 (или 11?) по Трехсвятительской улице, я впредь взялся за ум и теперь знал не только все повадки мары, вроде ее безмолвных жестов в направлении призрачных дверей, но чуть ли даже не самый ее гардероб, чуть ли не каждый узор мережки на ее платье (он временами менялся).

Конечно, мной мог бы заняться врач. Но, как всякий мнимый больной, я плохо верил в посюстороннюю помощь чужих рук и вообще боялся скончаться на сцене. К тому же это никак не решало вопроса о существовании Тони, в чем медицина, надо думать, всегда была и будет бессильна (яд не в счет). И не писал ли тот же Крафт-Эбинг, что в «половой склонности (вот он, врачебный душок!) любовь, то есть ожидание безмерного блаженства (уже лучше) есть лишь маска, тогда как цель (то есть зачатие: герр профессор, вообще-то, не слишком оригинален), сила импульса, гораздо более могуча, чем то удовлетворение, которое доходит в конце концов до сознания». Браво, господин Крафт! А что если этот импульс — совсем не рождение ребенка? Тогда любви-маски может вовсе не быть, а под влечением (тоже маской) скрывается та самая могучая сила, которая, будучи раз пущена в ход — ведьмой ли, или ее мертвой, но довольно шустрой для покойницы сестрой, — оказывается куда явственней глупого блаженства, и избавиться от нее уже никак нельзя! Надо думать, Метценгерштейн тоже не слишком блаженствовал, будучи приклеен к своему проклятому коню. Или, по крайней мере, тут следует подыскать какое-нибудь другое слово для выражения его чувств. Оттого-то я так всполошился, случайно найдя связь между венгерской новеллой По и крымской повестью Гоголя. Впрочем, Люк, а вечером Бирс успокоили меня. Мне удалось выспаться — в последнее время это случалось со мной все реже, — а утром, навестив редакцию, я узнал, что Левонский придумал план.

Всякий раз, когда Левонский придумывал план, это заканчивалось одинаково плохо и для сотрудников, и для издательства, и для него самого. На сей раз он подписал контракт с никому не ведомым русским автором, рассказы которого принесли ему чуть ли не с улицы, но о котором вдруг хором отозвались в самых лучших тонах корифеи. Парочка их (корифеев) еще пила чай в смежной с редакцией комнате, и я поспешил откланяться — Левонский меня не держал. Он уже подписал договор с этим новым русским и готовился выдать ему аванс. Мне он задолжал, к слову сказать, за два месяца. Впрочем, как я понял, По издавать он уже не хотел. Я вернулся домой, раздумывая над тем, чем же теперь заткнуть брешь в своем времени и бюджете. Был обеденный час, что-то около трех. Я прогулялся в ближний китайский ресторанчик, где давно знакомый официант (похожий на хорька, как, должно быть, и чета Хонгов) все никак не мог привыкнуть к тому, что я умею есть куай-дзы (палочками), затем неторопливо вернулся домой, сел в кресло, открыл том… Зазвонил телефон. Я подскочил, схватил трубку. Ошибка. Однако нервы и впрямь из рук вон, неужто лечиться? Вот глупость! Ладно. Вынужденный отпуск мне подойдет как раз. На уик-энд напрошусь в гости к Джею, а там… Опять телефон. Теперь из прачечной, чепуха какая-то. Да все равно мне, когда они привезут заказ, лишь бы не утром! Позвонить самому? Я поискал и поставил на вид карточку Тони. Ну вот, теперь я хоть знаю фамилию ее мужа. Код Нью-Йорка. Я тоже мог бы встретить ее на улице, и тогда… Когда телефон зазвонил вновь, был вечер, снежный холодный декабрьский час.

Карточка давно завалилась куда-то. Остаток осени прошел кое-как. Раза два мы съездили с Джеем на озеро в Мальборо и один раз на Брайтон. Там я купил с лотка русскую книжку о Махно. Что ж, теперь его воспевают, он едва не герой (хотя всем известно, что главные раны ему нанесла Венера, а не Марс). Верно, мой троюродный дед тоже грешил. Верно, и он станет, чего доброго, героем. Но теперь-то мне это все равно. Хотя, конечно, не было ничего геройского в том «открытии простолюдина» (цитата: Алданов), что на пиру богов можно безнаказанно насиловать. Впрочем, так уж ли безнаказанно? Свирепствовал тиф. Она заразила его. «Красные» лишь довершили дело. Что касается семьи деда, то у нас принято было считать, что он был не по летам одарен и, к сожалению, отличался юношеским пылом. Главная же его беда была вовсе не в том, что он кого-то обидел: главное было как раз в том, кого. Ибо отец его, муж дочери пресловутой Глафиры (святой, если не врут), побратался, согласно легенде, с мужем ее сестры, моим прадедом, и, таким образом, надоевшая мне мара была Орлику названой сестрой — как, впрочем, и бабка Глашка, и мать розовощекой писательницы… Словом, тут было от чего загрустить. Я отложил брошюрку и, вздохнув, попробовал читать «Эликсиры Сатаны»: изящный томик с комментариями К.-Г. Маасена (Mahsen): еще один подарок, который припас мне Люк. Но читал я недолго. Звонок был короткий, мы говорили минут пять. Потом я сразу поехал к Джею.

— Не знаю, — сказал он удивленно. — Я ей твоего номера не давал.

XXXVill

Я так никогда и не спросил ее, где она его раздобыла. Впрочем, пухлый, объемистый желтый том — телефонная книга Нью-Джерси — публиковал его уже второй год подряд. Джей, ввиду каких-то особых расчетов, платил специальную сумму за то, чтобы его номер не помещался в справочнике. Я, понятно, ничего не платил и занимал почетное место между Кооперфильдом и Корски. С любопытством нашел там парочку Шепредсонов и одного Грэнджерфорда. Но это в сторону. Что касается ее самой, то она жила в Вашингтоне — она сказала «опять в Вашингтоне», из чего я заключил, что муж ее все еще цел (я как-то плохо всегда верил в его живучесть). Таким образом, карточка с нью-йоркским кодом зря пылилась на моей каминной полке между классическим канделябром и смешной стеклянной картинкой, в которой песок, если ее наклонить, пересыпался сам собой, образуя всякий раз новую дюну.

Теперь у меня, как у Левонского, был свой план. Джей, выслушав его, одобрил и тотчас с обычной своей энергией взялся осуществить. Тут я выяснил, что у духов — я имею в виду духов моей судьбы — порой бывают помощники и даже секретари. Неведомая мне Аллочка была отряжена выяснять, который из отелей в Майами мне лучше всего подойдет (причем Джей настаивал на ocean view — окно на море, — а также на том, чтобы был свой пляж и бассейн). Кто-то знакомый (ему, не мне) компостировал билет в JFK так, чтобы вышла скидка, а в это время сам Джей, захлопнув книги, приволок целый короб золота и серебра («Ерунда, купил по случаю, оптом. Выбери ей подарок, упаковка от ювелира у меня тоже есть»), заметив наконец со вздохом, когда я взял цепочку и кольцо, что уж автомобиль в рент пусть закажет сама: «Ты все равно водить не умеешь». И в очередной раз на моих глазах то, что еще миг назад выглядело пустой грёзой, вдруг обрело весомую плоть.

Впрочем, все шло не так гладко. Странно: Тоня капризничала. Собственно говоря, это была ее мысль съездить вдвоем на уик-энд к океану. Теперь, однако, ее не устраивал срок. В Рождество она занята, в Новый год тоже. Как насчет первой декады января? О’кей. Номер на двоих? Ладно. Только с раздельными койками. Автомобиль она берет на себя. Но спать со мной не будет — «надеюсь, ты понимаешь?» — «Что за чушь! — возмутился Джей, услыхав про это. — Насколько я знаю, вы всю жизнь с ней только этим и занимались». Что ж, он знал верно. Я двинул бровью и пожал плечом. «Может быть, дать ей денег? — предположил он. — Если она всерьез». — «Думаешь, что поможет?» — «Думаю, что нет. Наличку (cash) ты все ж таки возьми. Да, и твой кошелек — он никуда не годится». — «Это почему?» — «Он русский. Вот, это тебе — подарок от жены». Его жену я почти не знал, видел лишь раз или два, но кошелек в самом деле был дивный. Я расстегнул его, и он распался длинной кожаной лентой с карманцами для кредитных карт. «В нем, кстати, Visa, — сообщил Джей. — Я открыл для тебя. А то с твоим „American Express“ даже на стриптиз не пустят». — «Ты думаешь, мы пойдем на стриптиз?» — «А почему нет? Я думаю, твоей Тоне это будет полезно… Впрочем, алмазное колье можешь ей все-таки не покупать. И вообще будь аккуратней». — «В каком смысле?» — «Ну, курорт есть курорт. И там опять не так давно ухлопали иностранца». — «Да что ты?» — «Да. — Он поморщился. — Впрочем, это, конечно, вздор, это я так… Послушай, не забирай в голову всякой дури. Поверь мне, ей там просто нечего будет делать, как только подставлять тебе свою..» — «Дай-то Бог». Мы расстались.

Его шофер — бывший комический артист и, как всякий Пьеро, печальный (в США он уехал, конечно, из-за Мальвины, которая тут же нашла богача) — поюлил меж сугробов по окраинам двух городков, промчал меня мимо целой рощи дерев, усыпанных электрическими светлячками, я смутно разглядел ту же «Норвежскую Мебель», где некогда читал Тика, и, по стяжению чувств, попросил его остановить — и оставить меня — у книжной кофейни. Люк был на месте, хотя время близилось к десяти и посетителей уже не ожидалось. Мне он обрадовался, как всегда, и тотчас включил кофеварку.

— Скажите, Люк, — спросил я его. — Вы ведь холостяк?

— Да, — сказал он степенно. — Мы с братом любили одну женщину. Она предпочла его.

— Вот на! — изумился я. — И вы не нашли другой?

— Нашел, — кивнул он, не меняя тона. — Но у меня есть еще один брат, так вот он (дословно) оказался с нею успешней.

— Чорт возьми! Надеюсь, у вас только два брата?

Он широко улыбнулся.

— Теперь один. Старший умер, я живу с его бывшей женой.

— Это какая-то библейская история! Вторую вы в случае чего тоже хотите забрать себе?

— Не знаю, право, — развел он руками. — Это вряд ли произойдет. И потом, она католичка. Ваш кофе, сэр.

Я сел в тень, за чистый и пустой стол, а он остался за конторкой у лампы. В лице его была задумчивость. Он покивал мне.

— Женщинам нужно детей, — изрек он затем. — Это то, что я в конце концов понял. Первая была бесплодна. Но теперь у них обеих есть дети. У второй их целых три. А потому я или мой брат — это в конце концов мало важно. Мы должны себе подыскать иной предмет для забот.

— Это строгая философия, Люк, — сказал я, пригубляя кофе. По своему обыкновению он сварил очень крепкий. Но почему-то сегодня я не боялся бессонницы, тем паче что за стеклянной дверью поднялась пурга. Не знаю уж, можно ли это считать национальной чертой, но в снегопад я всегда сплю лучше.

— Мы должны быть строги к себе, — ответил меж тем он. — В нас слишком много того, что требует контроля.

— Вы говорите о мужчинах?

— Вообще о людях. Вы знаете, ваш соплеменник (compatriot) писал, что это долг пред всевышним. Иначе бы все было можно.

— Вы тоже так считаете?

— Трудно сказать. Но меня пугает слово всё.

Он тоже пригубил кофе.

— Вот что, Люк, дружище, давайте-ка начистоту, — сказал я. — Каждому из нас отпущено столько-то лет. Столько-то женщин. Столько-то книг. Изменить это мы не в силах. Так чего ради стесняться?

— А чего ради стесняетесь вы? — откликнулся он.

— По привычке. Но вот Моэм — вы его знаете? — писал, что был в детстве застенчив, а потом понял, что это совсем ни к чему. Мы же создали бога хуже, чем Он — нас. Это никакое не богословие, но со мной тут вряд ли кто-нибудь будет спорить. Может быть, нужно раскрыть себе глаза? И развязать руки? Что, если это и есть настоящий благочестивый шаг?

— А вы попробуйте, — сказал Люк. Он даже как-то одушевился. — В самом деле, это можно представить. И вовсе не нужно нарушать закон — вам ведь не этого хочется. И совсем другое дело — махнуть рукой на условности, гулять там, где нравится, заговаривать с первой встречной, получится — хорошо, нет — тоже, может быть, хорошо, ночевать на дворе, смотреть на звезды… Ну и дождаться, конечно, когда все надоест, раскаяться и вновь взять себя в руки. Это называется — отпуск (vacations). Иногда его, точно, не хватает…

Он снова широко улыбнулся.

— Я люблю вас, Люк, — сказал я, вставая. — Вы совершенно правы. Как это я не догадался сам? Видите ли: я еду в отпуск. Я очень давно не ездил в отпуск — с самого детства — и теперь струхнул. Гадкая штука — страх. Вы поддержали меня.

— Всегда рад, — кивнул он. — Может быть, по такому случаю вы хотите чего-нибудь покрепче? Нет? Тогда желаю хорошо отдохнуть. Удачи.

— Удачи.

Я вышел за дверь. Сугроб, как некий мавзолей, уже был изваян пургой — как раз у порога, и я набрал в туфли снега. Городок выглядел веселым и живым, хотя на деле он спал. Но всюду светились витрины, даже праздничная иллюминация («Happy Christmas — Happy Hanukah» поочередно) была лишь слегка пригашена вдоль улиц. Снег валил мелкой крупой, как всегда здесь, затягивая коркой асфальт и крыши автомобилей. Было довольно холодно. Все же я шел, распахнув плащ и вовсе не торопясь, до самого дома. Я даже задержался у еврейской лавки религиозных принадлежностей, давно запертой, но, как и все, хорошо освещенной. Изящная миниатюрная мезуза за сумасшедшую цену привлекла мой взгляд. Я подумал, что, будь я еврей, тут я бы не поскупился. И — как знать? Прошлое имеет власть над прошлым. Может быть, в мою спальню перестали бы шастать мертвые ведьмы. Потом я решил все же купить ее и подарить Люку — на ту же Хануку. Ему-то она вполне сгодится при его пейсах и ветхозаветной семье. Я даже толкнул запертую дверь и лишь тогда вспомнил, что уже поздно. Я ощутил досаду на миг. Впрочем, уже четвертое поколение русских не может привыкнуть к вечерней спячке вольнопоселенческих мест. Я пошел дальше. Гибридный куст у моего дома был тоже весь в снегу. Снежный мавзолей намело и к моему порогу. Я разрушил его, махнув пару раз ногой, и взошел к себе. Была полночь. Рождество уже настало. Я быстро разделся и лег. Я не ошибся: в эту ночь я уснул тотчас. И спал, сколько помню, крепко, без снов.

For you shall bend and tell me that you love me

And I shall sleep in peace until you come to me.

Оставим это без перевода. К тому же я никогда не знал, чьи это стихи.

XXXIX

Дымчатые стекла аэровокзала «Дельта» превратили день в сумерки, и мне показалось, что я опоздаю на самолет. Чепуха, никуда я не мог опоздать. У меня хватило бы времени зайти в кафетерий и съесть хот-дог; или выбрать книжку на время полета в обшитой дорогим деревом книжной лавке; или не торопясь покурить. Я мог бы также занять место в одном из «телекресел» и, развернув к себе маленький неуклюжий ящик с экраном, сунуть ему в щель полтинник, дабы целых двадцать минут наслаждаться местными новостями и юмористическими программами, от которых тошнит даже вечером возле камина. Сроду не видел, чтобы кто-нибудь использовал телекресла; тем не менее они есть в любом солидном аэропорту — словно нарочно для того, чтобы вызывать священный трепет у русских туристов, привыкших к своим тусклым «Изумрудам» с шваброй на выключателе, висящим под потолком душного зала ожиданий, в котором к тому же никогда нет мест… Впрочем, конечно, там всё теперь не так. Мне говорили, что Борисполь похож на крошечный JFK. Странно, я вряд ли это увижу — как и ночные клубы Киева (говорят, их несметное множество, в мои времена их не было совсем), как и Крещатик в огнях американской рекламы, как и супермаркеты в бывших гастрономах, в том числе на Подоле, недалеко от входа в фуникулёр. Но мир, в котором ты гость, легко обходится без тебя, это старая истина. Недаром ее уж двести лет пишут на камнях могил. Тем лучше. Ностальгия — мне непонятное слово; но, может быть, я узнал бы его смысл, попади вдруг сейчас туда. В общем, я не стал есть хот-дог и курить. Я прошел к своему гейту, предъявил билет и сел в самолет.

Пурга кончилась. С самого Рождества снег валил каждый день, и для Нью-Джерси это было настоящим бедствием. Снег в Америке — особенно близ океана — всегда плох. Полоса влажного ледяного воздуха проходит над побережьем, в миле над землей, но проникает и вглубь континента. В итоге американцам вместо снежинок-пушинок достается мелкая, как соль, снежная крупа, которая тотчас слипается в ледяной панцирь. Он-то и наносит главный ущерб. Первая моя зима в Штатах была сухой: лишь изредка ночной дождь превращался в утренний лед. Зато я хорошо запомнил тихий и не слишком холодный декабрьский вечер 1992 года, когда впервые услыхал в сводке погоды, что близится «снежный шторм». Нужно сказать, американские синоптики не лгут. Начало снегопада, дождя, иногда и ветра указывается с точностью до получаса — равно как и его продолжительность. В Америке отучаешься (я очень скоро бросил) сверять погоду с предсказанием, кажется, что там ее попросту объявляют, будто актрису перед выходом. И она не заставляет себя ждать. Потому, услыхав слово «шторм», я тотчас вообразил бурю — нечто среднее меж «Ураганом» Тээта Калласа и смерчем из «Islands in the Stream»: «Построен дом был прочно и выдержал три урагана..» Я только что перебрался в свой дом. Был ли он построен прочно? Вслед за Калласом я пожалел гибридный куст, который, верно, был теперь обречен. Спустя час начавшийся снег был не гуще, чем в самом начале. Ветра вовсе не было. Я покурил у камина и пожал плечом. Только утром я оценил масштаб событий. Сводка аварий за ночь потрясла меня. Снегоочистители двигались, как колонны танков в захваченном городе. Наконец движение было возобновлено. Потому теперь, сидя в кресле лайнера, я не слишком удивился, услыхав, что вылет задерживается: размораживали полосу. Уже и впрямь были сумерки, когда мы вырулили на взлет. Совсем смерклось в воздухе. Было занятно видеть, как ледяная темь превращается — по мере приближения к Флориде — в бархатистую ночь, полную звезд. «Не волнуйтесь, — сказал командир корабля. — В Майами снега нет». Дружный хохот пассажиров был ему ответом. Самолет наклонился на бок, и я увидел в иллюминатор усыпанный огнями залив. «Сколько лет летаю, — сказал стюард, пробегая мимо, — но всякий раз любуюсь. Пристегните ремни, господа». Я вдруг заметил, что давно дрожу. И что давно уже болтаю о чем попало с какой-то печальной скромной четой из ЮАР. Мысль, что я сейчас увижу Тоню, вызвала у меня нервный озноб. Между тем бородатый мулат, который и поддерживал, собственно, наш разговор (его супруга по большей части молчала, лишь изредка вставляя что-нибудь вроде «О да, это так»), довольно пространно распространялся, как я обнаружил, о русской литературе, причем в неимоверном количестве сыпал именами каких-то обскурантов-русофилов, которых почитал «борцами сопротивления». Вероятно, они у него в голове были собраны, как редкие бабочки в гербарии: он явно наслаждался экзотическим звучанием их имен. Наверное, он был бы потрясен, узнав, что они обходятся, в отличие от Че Гевары, без бород. Я наконец возразил ему в том смысле, что свободолюбивые тенденции как-то однажды уже едва не стоили жизни этой самой русской литературе, однако он понял меня превратно. Он печально кивнул, сказав, что это действительно так и что диссидентов часто сажают и казнят, как и у них. По привычке, верно, вывезенной с родины, он, говоря о политике, понижал голос. Его жена и тут сказала свою скучную фразу. Самолет меж тем уже швартовался к рукаву. К своему удивлению, я нашел горсть русской меди в своем кармане и отдал им в качестве сувенира: жалкая подачка, конечно, но нищие духом остались довольны. Мы тотчас же и расстались, и плюшевый лабиринт поглотил меня. Я вынырнул из него в багажном павильоне, — он же зал ожиданий — одновременно увидел свой чемодан и встающую из кресла мне навстречу девушку и подумал, что мой пуховик тут, верно, выглядит смешно… Ах, нет, дело не в нем. Так-так. Выросла на два дюйма и похудела. Но я не был Гумберт Гумберт, и ей было столько же лет, сколько мне. И хватая проползавший мимо чемодан, и что-то ей говоря, и улыбаясь, и пробуя одной рукой обнять ее, и соскальзывая с ее плеча ладонью, я силился поверить, а то и убедить себя, попросту твердо себе сказать наконец, что она, Тоня, эта моя Тоня, такая именно, какой я видел ее в самых жарких и неотступных своих снах — а заодно и наяву двадцать лет назад посреди пруда в далекой славянской стране, о которой тут никто не знает, — теперь, может быть (неужели может?!), кажется кому-то (только не мне!) просто маленькой тридцатилетней женщиной в летнем платье и все, что ей осталось, это ее бальзаковский возраст, который, если верить Алданову, старина Оноре де придумал специально для тех, кому больше нечем платить за свою ушедшую навсегда юность. Она стояла передо мной.

Я задыхался. Было совсем не жарко — кондиционеры работали споро; и так как мой чемодан уже был при мне, оставаться в аэровокзале, конечно, не было никаких причин.

— Что ж, пойдем, — сказала она (это первое, что я запомнил).

— Знаешь, я сниму пуховик, — сказал я — не своими губами, из глубины другого мира, голосом, который не был похож на мой.

— Снимешь в машине. Она рядом, на паркинге.

— О’кей. — (Ненавижу этот дурацкий клёкот, его мирный нрав!)

Двери раздвинулись, мы вышли в ночь. Кажется, я заметил пальму, столь нереальную средь асфальта, огней и боксов крытого паркинга (на удивление пустого), что я отчасти даже опомнился. И наморщил лоб. И поглядел вокруг. И снова все забыл. И еще раз опомнился. И поглядел на нее. Но это уже получилось само собою.

— Ты хотел «додж», верно? — спросила она.

Очень милый уютный «доджик» и впрямь стоял с самого краю, у въезда.

— Я хотел… Может быть, — кивнул я.

— Что с тобой? — Она подняла блеклую бровь.

— Не помню, чтобы я хотел «додж», — заявил я решительно. — По крайней мере, чтобы говорил об этом.

И внутренне одобрил свой тон.

Она улыбнулась.

— Главное, чтобы ты помнил, что говорила я. Да, кстати, пока я тебя ждала, я уже съездила в твой отель — оставить там вещи.

— А-га, — протянул я, что-то соображая. — Это «Буревестник»? Ну-ну. И что ж? Тебя пустили?

— С трудом. «Ах вот как! русский господин запаздывает! Какая жалость! А вы уверены, что он вообще прилетит?» Благо, что я тоже русская.

— Сомнительное благо. К тому же ты украинка.

— Ты уверен?

— Вполне. Койки раздельные?

— Да, спасибо, — кивнула она серьезно.

Она села за руль. Я наконец снял свой пуховик и уложил на заднее сиденье.

— Сколько лет мы не виделись? — спросила она.

Я опять смотрел на нее: мне было трудно сдержаться. Ком в груди нарастал, опадал, нарастал вновь.

— С тех самых пор, — сказал я затем. — С похорон твоей бабки.

Тоня включила дальний свет.

— Кто б мог подумать, — усмехнулась она. — А я делала аборт после Троещины. Впрочем, всё вздор, кончено, и давно прошло. Ты даже, может быть, не виноват. То есть, я хочу сказать, в том случае. И вообще не виноват ни в чем… Ты хочешь есть?

— Не знаю.

— Хм, я тоже не знаю. Удивительно, что мы здесь.

— Да, — сказал я. — Удивительно.

Шоссе было пусто. Только один раз нас обогнала чья-то машина и зачем-то посигналила нам.

XL

— Это все оттого, что я, верно, плохо веду, — сказала Тоня.

— Ну конечно, — кивнул я. — Ты перешла на другую полосу, но не добавила газа.

— Что? А! Да я не в том смысле. Я плохо веду не машину… Ее я, впрочем, тоже… — Тут она рассмеялась. — Знаешь, достань карту из бардачка. Я здесь уже ездила, но было светло, а до твоего отеля, между прочим, катить через весь город. Тебе это известно?

— Откуда бы?

— Так знай.

Я достал карту. Но это и впрямь было удивительно: я не совсем узнавал Тоню. Она болтала, смеялась, она даже говорила о себе (надо же — аборт! Что-то смутное сжалось во мне), и все это было так просто и в то же время так странно, так не похоже на какую угодно из наших былых встреч, как если б Америка и впрямь была тем светом, новым светом, о котором ангелы донесли Сведенборгу, что мысль и слово там — одно и то же, потому незачем, да и нельзя лгать.

Мы запутались в сложной развязке дорог и всё не могли расстаться с каким-то мостом-поворотом, так что изгибы его бордюра, выкрашенного в зебру, мелькали то слева, то справа от нас. Наконец извилистый съезд (exit) вывел нас в город, который, конечно, давно спал. Впрочем, при разнице во времени и моей задержке в Нью-Йорке уже было давно за полночь. Теперь мы ехали в череде пальм.

— Ну вот, кажется, здесь, — сказала Тоня. — Чертовски, признаться, хочется залезть в душ.

«Thunderbird» оказался совсем не роскошным отелем, его цена (сто долларов в ночь — американский способ счета) объяснялась только близостью моря — он стоял у самой кромки пляжа — да еще, может быть, парой-тройкой удобств вроде дворика с зеленью (те же пальмы), бурливой джакузи и бассейном с подсиненной водой. Холл, впрочем, был декорирован с вызовом, а кроме того, служители сами отгоняли на паркинг автомобили, потом подводя их к выходу, как кареты в «Горе от ума». Я предъявил портье документ — ту самую «Визу», по которой незримой Аллой был сделан для нас заказ, — и мы прошли к себе.

В самом деле: без меня Тоне только и позволили, что занести в номер вещи. Они теперь стояли у самых дверей. Я быстро расправил свой сак и перевесил плечики с одеждой в одну половинку шкафа: его дверца шаталась, и внутри был тот запах, что и во всех казенных шкафах в мире. Тоня, однако, была верна себе. Ей действительно хотелось в душ, но прежде, чем туда попасть, она успела вывернуть наизнанку свой чемодан, очень скромный, и маленькую дорожную сумочку, оказавшуюся, впрочем, неправдоподобно вместительной, так что в итоге весь номер был усыпан в один миг ее вещами, что еще раз с повелительной силой напомнило мне Троещину. К слову сказать (подумал я, растерянно стоя посреди комнаты), именно Флорида, Майами, а никак не мирный адюльтер с Настей (от adulte, фр. — возраст, а может быть — фальшь), отменяет наконец этот гадкий костел и дом № 11(13) по Трехсвятительской… Боже, неужто и впрямь есть такая улица? И город на той стороне земли? Лучше бы это мне только снилось. Уснуть и видеть сны… Кальдерон, Кальдерон, жизнь, конечно, есть лишь сон… Что за чепуха опять? Тут это не к месту. Перестань. Немедленно. Нужно бы перестать — вот так. Что это я, в самом деле? Тоня вышла из душа голой.

Она прошла мимо меня, помахивая влажной простыней, небрежно скомканной в ее руке, к каким-то из своих вещей у выхода на балкон. Львиную долю места в номере занимали те самые две кровати, обе, кстати, двуспальные, так что на ум невольно вновь приходил Гумберт Гумберт с его веселым недоумением: что за бойкий квартет имела в виду дирекция? Кроме них, были еще летний столик с двумя стульями в углу и глупое сооружение из стекла во всю стену, нечто вроде прозрачного стеллажа, абсолютно пустого, если не считать неизменного телевизора в одной из ниш и зеркального ромба в другой. Скудость обстановки скрашивала лишь чета тумбочек светлого дерева возле кроватей да изящные абажуры двух бра.

Тоня бросила простынку на стул. Голая, она присела на край стола, чуть расплющив неширокий задик — как амур у Клингера, и даже перчатка с застежкой, летняя, белая, тотчас взялась откуда-то и легла тут же, сбоку, возле нее. Я глядел на нее. И опять, и опять, в который раз с каждым стуком пульса узнавал в ней ту девочку из-под плакучих ив, ту, которая так легко всегда стаскивала через голову платье и затем туфельки с босых ног, узнавал безошибочно, тайной памятью, что слаба на дистанции, словно старый бегун, но которая сразу же оживет, стоит только дать ей фору вблизи. Тогда она делается неотвязчива и сильна — и именно в ней обитает самая главная боль, от которой трудно дышать (вспомним аэропорт) и некуда деться.

Шагнув мимо зеркала, я обнял Тоню. Она не сопротивлялась, но вся как-то странно напряглась, и я опустил руки.

— Нет, это мы оставим, — сказала она, быстро подобрав простыню, тоже со странной, принужденной улыбкой, какой я раньше у нее не видал. — Ведь я говорила тебе. Ты не забыл, правда?

— Ты только о том и твердишь. Ты не передумала?

Она хмыкнула.

— Нет.

— Прости.

— Тебе не за что извиняться.

Это было верно. Как и то, что ей незачем было быть голой. Все-таки я спросил:

— Ты верна мужу?

— Еще чего!

— Тогда мне не понятно…

Она пожала плечом.

— Мне просто не хочется, — объяснила она.

— А чего тебе хочется?

— Есть. — Она опять засмеялась. — Теперь я это точно знаю. И очень жаль: сейчас уже ночь, вряд ли отыщешь тут что-нибудь сносное в смысле буфета. Нужно спросить у портье.

— О’кей. — (Опять этот жалкий клёкот.) — Только я тоже приму душ.

Сняв в ванной штаны, я убедился, что жить в одной комнате с Тоней мне будет не так-то легко. Впрочем, я все еще отчасти верил в свой — очень сомнительный в любом случае — успех.

Мы снова спустились в холл. Портье бурно боролся с дремой, тряся брылами, как пловец на волне, и разговору был рад. Впрочем, все, что он мог предложить в этот час (верней — в полвторого), это кафе ярдах в ста вниз по улице.

— Честно говоря, — сказал он, вздохнув, — оно лишь чуть-чуть лучше, чем «МакДональдс»…

Машину нам пришлось брать самим: boys («мальчики») уже спали, как сообщил доверительно тот же портье, прося не будить их. Трогательная забота! Было похоже, впрочем, что он ждал возражений и удивился нашей покладистости. Но паркинг был почти пуст, наш «додж» стоял с краю, а кафе оказалось вполне сносным. Мы взяли на двоих огромное ассорти из фруктов в тарелке с перегородками, после чего Тоня налегла на клубнику, а я долго не мог справиться с исполинской ананасной долей величиной с треть дыни для регби, после которой все же остался голоден и заказал себе вдобавок еще вполне свежий бифштекс.

— Мужчины любят мясо, — прокомментировала насмешливо по-английски Тоня, выбирая себе мороженое.

— Конечно, мадемуазель, — сказала ей толстая и очень живая официантка, с самого начала с добрым весельем следившая за нами. — Впереди ночь, ему нужно поднабрать сил.

Тоня радостно расхохоталась.

— У него нет шанса провалиться, — пояснила она. — Ни одного (No chance).

Улыбка исчезла с губ и из глаз официантки.

— Но это грустно, — сказала она.

— Более, чем вы можете себе представить… Ну, милый, ты почему не ешь?

Я действительно замер, слушая этот краткий диспут о себе. Как надгробное слово, ей богу!

— Чорт возьми, — сказал я по-русски. — Ты будешь сообщать всем подряд, что больше не спишь со мной?

— Не то что бы… Да и кто тут поймет? Даже в отеле. У меня не тот вид.

— Это точно.

Она ласково улыбнулась.

— Не хами, — сказала она. — И ведь ты не станешь отрицать, что хочешь именно этого?

— Я только этого и хочу.

— Ну вот. Потому лишний раз напомнить не повредит. На всякий случай. Ничего ведь не будет, пойми.

Я промолчал и стал есть бифштекс.

Когда мы вернулись в номер, она тотчас опять разделась, натянула ночнушку и юркнула в кровать. Я наклонился над ней.

— Не надо хватать меня за титьки, — сказала она тихо. — Это ни к чему не поведет. Я так решила. Погаси свет и ложись к себе.

Я подчинился.

— Спокойной ночи, — сонно сказала она.

— Спокойной ночи, — повторил я. И с непостижимой для меня скоростью — так, словно это был гипноз, — действительно заснул, будто упал в гулкую и бездонную яму. And I shall sleep… Герой этого стиха, кстати, спал в могиле.

XLI

Потом мне стало ясно, что судьба посмеялась над русскими, раз их Пушкин писал все свои вирши на украинском языке, — и тут я проснулся. В комнате было холодно: безумно холодно и совершенно темно. Мне потребовалось, пожалуй, не меньше минуты, чтобы вспомнить, где я, и понять в чем дело. Кондиционер работал, как мог: он гудел, словно шмель в меду. Кожаные шторы, спрятанные за легкий тюль, как в купе поезда, не пропускали ни единый луч. Впотьмах я нащупал часы, но циферблат не светился, пришлось встать и, трясясь от озноба, прошлепать к окну. Казалось, одним движением я взломал тьму, отогнув толстый непроницаемый край занавеси, и тотчас увидел, что давно день и на дворе зной. Солнце, однако, было застлано легкой, как флёр, дымкой, и листья пальм под окном были пухлыми и сырыми.

Тоня спала, повернувшись к окну лицом, свет тотчас разбудил ее. Она открыла глаза и улыбнулась. Я сел на край кровати. Мне уже опять было трудно владеть собой, но все же некоторое время я притворялся. Потом снова протянул руку.

— Ну, похоже, мы начали там, где вчера кончили, — весело констатировала Тоня.

— Ты позволишь, по крайней мере… — я сам был удивлен пошлой хриплости своего горла.

— Что? Утренний поцелуй? — сказала она, садясь и потягиваясь. — Это ты можешь, конечно. А вообще предлагаю похерить нежности и пойти в ресторан жрать.

Это, кстати, была цитата, и не из мифических «Альбиносов в черном», а из той же «Лолиты»: выходит, ей она тоже приходила на ум? Занятно. Впрочем, возможно, что тем, кто хорошо знает текст этой полвека назад придуманной книги, Америка в качестве «поэтического возмездия» (термин оттуда же) преподносит цитаты одну за другой, отличающиеся кропотливой наглядностью. Если так и если продолжить и развить эту мысль, то невольно приходит на ум необходимость нового научного направления, какой-нибудь онтологической филологии что ли, или наоборот… Но мне некогда было развивать догадки. Я опять подчинился. В ресторан, однако, мы опоздали: завтрак кончился в полдень, обед начинался с двух. Все-таки нас усадили за столик с краю и принесли кучу американской снеди: жареной жирной картошки, индейку, салат из зимних водянистых помидоров и неизбежный морковный пай. Огромный, невообразимый по толщине кот прогулялся у наших ног. Тоня сказала, что кормить такого можно только назло обществу охраны скотов.

— …котов?

— Считай, что это мой дурной каламбур. Пойдем-ка на пляж; а то так и вовсе солнце спрячется.

Дымка, действительно, густела. Пляж был пуст, но мы успели окунуться и даже поплавать слегка в океане — in the stream, так сказать, хотя, кажется, он у другого побережья, — и затем сполоснулись от соли в бассейне с синей водой. Почему-то на нас таращились: те самые boys, которые так сладко спали ночью. Одному из них я заплатил пять долларов за матрац на топчан, хотя загорать было уже поздно. Низкие тучи плыли почти у самых пальм, клубясь с исподу, и одинокий самолет с рекламной лентой в хвосте был не в силах разогнать их.

— Январь, как-никак, — примирительно заключила Тоня. — Пойдем в джакузи?

Там вода была белой, как кипяток, к тому же и воздух давно был как в бане, но ванна странным образом меня освежила. Я вернулся в номер в наилучшем расположении чувств, впервые не находя в себе никакой досады по случаю раздельных коек. Они уже были хорошо застланы и весь номер вычищен и подметен: сервис, паче чаяния, был тут на высоте.

— Что ж, у тебя вполне радостный вид, — заметила мне тотчас Тоня.

Я сказал что-то вроде того, что не все же в жизни один только секс, можно порой позволить себе передышку.

— Да что ты? — фальшиво изумилась она. — Неужто тебя хоть что-нибудь еще волнует?

— Ты не поверишь — масса вещей.

— Например?

— Да вот хоть, к примеру, то, что касается тебя. Тебе ни разу не приходило в голову, что я о тебе — подозрительным образом — ничего не знаю?

— Ну да, ты уже донимал меня этим — в былые времена.

— Оставим наше прошлое, — великодушно предложил я. — То, что было у нас с тобой, мне известно.

Я лег на свою кровать и устроился поудобней.

— Чего же ты хочешь теперь?

— Ну, все остальное. Молено без интимных деталей. Просто расскажи о себе.

— Ты хочешь взять меня на работу?

— Чорт возьми! Я просто хочу знать.

— Зачем?

Она сидела напротив, подложив под спину подушку, и, щурясь, глядела на меня. Я вдруг почувствовал злость.

— Зачем? — повторил я. — Это не тот вопрос. В нашем случае, очень особом, заметь себе, случае, следовало бы, уж скорей, я думаю, узнать — почему. Тут я сторонник Фрейда, а не Адлера, если выбирать из них двоих. Так вот. Я хочу знать — потому что проклятая ведьма, твоя бабка, однажды умерла, а твой дедушка, который тоже уже помер, сделал со мной одну вещь, неудобосказуемую и даже вряд ли самому ему понятную, но которую больше никто не в силах отменить. Я хочу знать, потому что приехал сюда за сто тысяч верст, или сколько их там в мире, и жил сто тысяч дней и ночей, ожидая, придет или нет ко мне утром твоя другая мертвая бабка смотреть, как я сплю, и манить меня, и терзать. Я хочу знать, чорт возьми, хоть что-нибудь о тебе, потому что много лет ждал тебя и никогда не дождался, потому что ты ушла тогда от меня после мессы, потому что я не умею без тебя жить и уже хотя бы потому, что, даже если это для тебя ничего не значит, я все-таки твой муж — первый и настоящий, чорт подери, мы обвенчаны смертью и до смерти.

— А! — сказала Тоня как ни в чем не бывало. — Ты все еще веришь в этот бред? Ну ты мастак чертыхаться!

Она живо соскочила с кровати и подошла к окну.

— Вот и дождь, — сказала она чуть погодя. — Этого следовало ждать… Ну что ж. Будет меньше пыли.

— Ты не ответишь мне? — спросил я.

— Вряд ли. Вернее — точно нет. Но мне приятно, что ты заговорил об этом.

Я молчал. Она вернулась на свою кровать.

— Мне в дождь всегда спать хочется, — сообщила она и рассмеялась: — Не в том, не в том смысле.

— Ты и без того дрыхла всю ночь.

— У тебя есть лучшее предложение?

Я тоже подошел к окну и посмотрел наружу. Наша лоджия была сухой, но о ее перила бились медленные, крупные, как пузыри, капли. Пальмы шатались от ветра. Было бы интересно взглянуть на море, но для этого требовалось выйти наружу и высунуться за перегородку: мелкое надувательство, коль скоро заказан был ocean view. Вдруг мне нестерпимо захотелось курить. Я прихватил бумажник, подарок жены Джея, и вышел за дверь. Краем глаз я видел, что Тоня легла на бок и накрылась простыней. Я сбежал вниз, в холл пологими ленивыми сходнями, образовавшими веер. К моему удивлению, холл сейчас был полон людей: я и не подозревал, что в этом «Thunderbird» живет такая прорва народу. Я знал, конечно, что теперь «старческий» сезон из тех, что в Европе зовут «мертвым». Но до сих пор полная тишина и безлюдность на этажах поддерживала во мне иллюзию — одну из многих, — что мы тут с Тоней едва ли не одни. И вот теперь мне представилась возможность не только убедиться в ошибочности этих своих взглядов, но и оценить соседей, благо, они чуть не всей гурьбой разом высыпали наружу.

И это действительно были старики! Я б никогда в это не поверил, если бы не видел собственными глазами! Мало того: это были очень корявые, маленькие и уродливые, как злые гномы, старички и старушки, их словно всех свезли сюда нарочно для массовой сцены «В гостях у горного короля» (Ибсен, «Пер Гюнт»), и сейчас включат Грига. Но при всем том можно было подумать, что в мире нет более добрых, милых и отзывчивых существ, чем они. Они кланялись друг дружке, щерились, улыбались, говорили скрипучими голосами комплименты и даже как будто были рады мне: заговаривали со мной так, словно давно знали, спрашивали, как я поживаю, и, кстати, тотчас подсказали мне, где купить сигарет. Будто я и впрямь притягивал их. Сами, однако ж, они не курили: они были очень чинные старички, вероятно, озабоченные своим здоровьем. Зато они наведывались целыми стайками в открытый по этому случаю небольшой ювелирный магазин, тут же в холле. Нащупав в кармане бумажник, я вдруг вспомнил напутствия Джея. Конечно, колье не колье, но что-нибудь в этом роде — кто знает?.. На всякий случай я подошел к витринам. Бог мой! Я никогда не видел более жуткой бижутерии! Ее будто нарочно сделали для этих старичков по образцу болотных коряг, хоть и из лучших камней и металлов. Смотреть тут было не на что. Меж тем старушки с эстампов Гойи примеривали у зеркала одну за другой омерзительные вещицы, попискивали, вертелись, как школьницы, и вообще, по всему судя, были вполне довольны и ювелирами, и собой. Меня наконец разобрал смех — старички удивленно на меня покосились, — но я вышел из магазинчика вон и сел в креслах в углу холла. Сигареты были крепче тех, что я привык курить, но это сейчас, пожалуй, было кстати. Когда я вернулся в номер, Тоня крепко спала. Я вышел на балкон. Теплый порывистый ветер раздул тотчас мою шелковую рубашку и пустил ее волнами, так, что мне показалось на миг, что я куда-то плыву. Виски давило от табака, во рту было сухо. Дождь то стихал, то лил вновь, было сумрачно, близился вечер. Я быстро замерз, прикрыл балконную дверь и лег на свою кровать. Сам не знаю зачем зажег в изголовье бра, но желтый жидкий свет как-то особенно грустно мешался с полутьмой сумерек, я опять погасил его и закрыл глаза. Ровно шумел кондиционер, да изредка был слышен ветер снаружи. Время казалось вязким и почти неподвижным. Наконец я задремал и проснулся уже в темноте. Тоня сидела рядом со мной на кровати. Ни слова не говоря, я обнял ее и потянул к себе. Она покорно легла, и так мы лежали не шевелясь, наверное, минут двадцать. Потом она снова села.

— Что-то случилось? — спросил я хрипло.

— Нет, ничего, — просто сказала она. — Мы проспали обед, но поспеем на ужин. И съездим в город — куда-нибудь. Если, конечно, ты хочешь.

— Я хочу, — вздохнув, сказал я.

XLII

«Мой друг нерожденный, незримый воочью, постигнувший сладость английских струн, прочти меня в одиночестве, ночью. Я был поэтом. Я был юн».

Флекер Д. Э. Перевод мой. Бирс в одном из своих рассказов тоже настаивал на ночном прочтении. Почему бы и мне не желать того же, хоть я не поэт, как они, юность, в сущности, позади, а английские струны (в оригинале — язык) тут совсем ни при чем. Но все равно. Друг, сделай это! А там увидим. Итак, ночь. Вообрази себе ночь, жаркую и мокрую, на побережье Флориды, посреди 90-х. Россыпь огней. Шелест пальм… Я, конечно, шучу. Друзей у меня нет и никогда не было, кроме, может быть, Люка и Джея, но им не годится такая роль. Да и вообще, по правде, еще был только вечер, сумерки, когда мы с Тоней спустились вниз, в холл.

Оказалось, однако, не мы одни вздумали прокатиться: виной всему, разумеется, был дождь. Мои давешние старички-гномы, снова в полном составе, выстроились в очередь на крыльце, так что и впрямь получился настоящий каретный разъезд по всей форме. Автомобили подкатывали один за другим. Старички грузились за руль, галантно перед тем усаживая рядом своих подруг, boys бежали за следующей машиной, сжимая в мокрых от дождя кулаках ключи с брелоком, и майки их тоже были мокры насквозь. Дождь, впрочем, был теплый. Еще даже не совсем смерклось, и край неба на западе, хорошо видный с крыльца, живо напомнил мне переливом света взлом туч над Печерском. Было в нем, впрочем, что-то неуловимо свое, невозможное нигде, кроме Флориды, и не то Торо и его Уолден, не то листья травы приходили сами собой на ум. Нам наконец подали наш «додж».

На переднем сиденье все еще валялась забытая ночью карта. Тоня развернула ее и, с минуту поизучав, сказала, что тут, поблизости, есть какой-то молл: можем его навестить, коль не торопимся кушать. Я тотчас кивнул, подумав, что, может быть, там найдется что-нибудь краше местных ювелирных коряг. И сейчас же с запоздалым удивлением понял, взглянув через плечо, что вечернее платье Тони — верно, лучшее, что у нее было, — совсем старое и невзрачное и что весь ее гардероб, виденный мной вчера, начиная с сумки и кончая чулками, выказывал очень малый достаток: обстоятельство, вопреки наглядности, до сих пор как-то упущенное мной. Мы тронулись, включив дворники: дождь теперь был густой и мелкий.

Молл оказался почти точной копией того, к которому я привык в Нью-Джерси. Нижний этаж составляли лавки всяких технических принадлежностей, тот же «Nature Store» и далее расширенный и дополненный вариант «Staples»: я не смог отказать себе в удовольствии оглядеть его. Тут, близ непомерно роскошного глобуса в бледных тонах и в деревянном корсаже под старину, размещалась шеренга табличек — всё для офиса или фирмы, — причем первая из них, «Exit»(выход), чьей-то проказливой рукой была повернута так, чтобы шагнуть прямо с покатой плоскости нашей искусственной земноводной планеты (цитирую: Батюшков, письма) в толсе искусственный небосклон верхней полки, где между прочим (неподходящим) добром я впервые в жизни увидал глобус Венеры.

— Вот отличный подарок для Насти, — сказал я.

Тоня взглянула на меня удивленно, но промолчала.

Мы поднялись наверх. В самом начале лестницы — тоже ленивой, пологой, и тоже изогнутой полукругом — примостился маленький русский оркестр под управлением бывшего тенора из «Цветов». Мы заговорили с ним; он был рад землякам, объяснил, что все прочие оркестранты — американцы, после чего грянул в нашу честь какой-то бравурный марш (не Мендельсона), под который мы и взошли на второй этаж.

«Секрет Виктории» — дамское дорогое белье — первым попался нам. Гардероб Тони все не выходил у меня из головы, этим, пожалуй, только и можно объяснить мою мысль зайти в «Секрет» и что-нибудь ей там купить. Про себя я имел в виду начать снизу, а после добраться и до верхних одежд. Тоня пожала плечом — очень выразительный и давно мне известный ее жест, — но согласилась. «Секрет» был почти пуст. Очень услужливая приказчица разом приволокла груду тончайшей узорчатой газовой ткани, с вышивками, выточками, какими-то фигурными резинками, и, надо думать, была уязвлена в своих пуританских чувствах, когда, взяв все это из ее рук, мы заперлись вдвоем для примерки. Тоня тотчас разделась совсем. Кое-что ей как будто нравилось, я же словно в хмельном бреду наблюдал смену ее поз, дымчатых туалетов, бюстгальтеров, не скрывавших сосков, плавок, не прятавших густой грядки внизу, либо прятавших, но тотчас наивно подставлявших концы шнуровки, которые, если потянуть… Она выбрала лишь пару чулок и странную вещь вроде корсажа с подвязками (кажется, «веселую вдову» на языке ярлыка). Мы вышли. Приказчица нас окинула возмущенным взглядом. Тоня улыбнулась ей. Попыталась сама все оплатить. Перестала улыбаться, когда заплатил я. И наотрез отказалась идти в обувной и за платьем.

Мы вернулись в автомобиль. Дождь на миг перестал. Тоня присела на корточки возле газона и нежно провела рукой над каким-то одиноким цветком-лепестком.

— Не залили ли лилию ливни, — тихо и непонятно произнесла она. Цветок выглядел довольно блёкло. Она вздохнула чему-то, оставила его («вот так она оставит и меня!» — снова цитата) и села за руль.

— Мистер желает в ресторан?

Мистер пожал плечом на ее манер. Теперь уж совсем стемнело и автострада сыпалась нам навстречу чередой люминесцентных дорожных черт — так, словно по всей ее длине равномерно были раскиданы горящие желтые дефисы. Я люблю, хотя плохо знаю, азбуку автомобильных дорог. Скоро я забыл о том, куда мы, собственно, едем, и опомнился лишь тогда, когда Тоня сказала:

— Вот китайский ресторан. Судя по вывеске, дешевый.

Я огляделся. Гм. Мы были в каком-то мрачном квартале, и, судя по другим, соседним вывескам — дансинг, «взрослый» кинопрокат, откуда как раз выглянул негр с губами, как две сосиски, — а также беря в расчет марки припаркованных сбоку машин, это был далеко не лучший квартал в городе. «…И там как раз опять ухлопали иностранца», — сказал Джей. У Тони заело ключ, она никак не могла его вынуть из зажигания.

— Знаешь, милая, — сказал я, — будем считать, что это знак. Поехали-ка отсюда подобру-поздорову. И поскорей.

Еще один негр пересек площадку у ресторана, зевнув в нашу сторону и масляно сверкнув белками глаз.

— Похоже, ты прав, — согласилась Тоня. «Додж» дал задний ход, через минуту мы вновь были на автостраде. Но мы не могли понять, куда теперь мы едем. Пространство меж встречных полос было обсажено пальмами с подсветкой снизу, однако же вдоль дороги тянулись черные горбы изб, и к тому же дождь опять припустил так, что «дворники» на стекле стали чертить две половинки пня. Наконец мы опять оказались на связанном в узел мосту с полосатым бордюром. Он выныривал то справа, то слева, автомобиль плавно скользил вдоль него, как сани в желобе, и когда мы кое-как развязались с ним, сквозь залитое боковое окно мелькнул искаженный, словно мираж, фасад дорогого отеля. Мы притормозили. Ключ опять не вынимался. Тоня на сей раз сказала, чтобы я сидел тут, а она понаведается, где мы, собственно, встали. Она нашла в бардачке зонтик и, прячась под ним, исчезла меж совсем уже тугих и прямых, как струны, дождевых струй. Ее не было минут пять. За это время я с удивительной (для меня) остротой осознал всю глупость своего положения: в чужой машине, без прав и не умея водить, в районе города, которого я вообще не знаю, посреди чужой — уже навсегда чужой — огромной страны, где никто не знает меня и не ждет (как, впрочем, никто меня не ждет и в исчезнувшей за океаном России), я был действительно одинок. Это было похоже на мгновенный приступ безвесья в самолете, меняющем курс. Но мой курс я не мог изменить. Тоня появилась как ни в чем не бывало, в чулках, мокрых по щиколотку, о которых сказала, что это чушь (я все же настоял, чтобы она надела новые, из магазина), после чего вывела автомобиль на дорогу, сообщив, что где-то на юге, кварталах в пяти, есть японский ресторан. Не знаю уж, так ли она поняла и туда ли мы ехали, только ресторан оказался опять китайским, но гордый «роллс-ройс» и пара серебряных «акьюр» подле него совершенно меня успокоили. Мы прошли в уютный небольшой зал с аквариумом, в котором плавала рыба со столь недовольной физиономией, что сразу было видно, как она относится к своей судьбе (ее держали на случай, если какой-нибудь гурман пожелает вдруг заказать из нее деликатес). Мы заказали мясо и овощи. Официант, расчувствовавшись от того, что я спросил у него куай-дзы (палочки), интимно посоветовал нам взять бутылку сливового вина. Он не солгал: ничего вкуснее и мягче я не пробовал в жизни и захмелел незаметно, словно сам собой. Я плохо помню, о чем мы болтали с Тоней. Но полагаю, вино оказало на нее то же действие, что и на меня, и когда мы вернулись в отель, в свой номер, она вдруг обмякла вся в моих объятьях так, что я беспрепятственно уложил ее на кровать и снял с нее все, кроме чулок. Потом я потушил свет и зажег свечи, прихваченные у Джея. Она странно улыбнулась (я уже привык к этой новой ее улыбке), раскинула ноги — и вдруг закрылась ладонью, сжав средний и безымянный пальцы как Лисистрата Бердслея. «Затем, что был герой раздет…» Я думал, это лишь игра, флирт: прежде — в Киеве — это бывало не раз. Я был возбужден. Еще в магазине мое тихое помешательство дало себя знать. Теперь ему пора было стать буйным. Но те времена прошли, прошли безвозвратно. Я попытался отнять ее руку.

— Ты хочешь меня изнасиловать? — кинула она зло. И тут я увидел ее глаза.

Позволю себе небольшой комментарий. Он займет (старый добрый прием!) как раз то время, что мне понадобилось, чтобы прийти в себя. Итак. Середина прошлого века. Скучные шестидесятые. Отель где-то в Европе, в европейской глуши. И автор «Игрока» у ног своей голой любовницы, на сей раз твердо отказавшей ему в любви. Он встает с колен и хрипло цедит бессмертную (по своей глупости) фразу:

— Русские так не уходят… (Кто не верит, см.: Лосский. Бог и Мировое Зло. Страницы не помню).

Но я никогда не чувствовал себя особенно русским. Мне было плевать на самолюбие. Мне было плевать на всё. Зная, что губы мои дрожат, я все же спросил, почему. Вот так: «Господи, почему?!» Она молчала долго. Потом медленно произнесла:

— Я не хочу тебя… — и смолкла будто на полуслове.

И тут я зарыдал. Не стану оправдываться. Как бы там ни было, человек имеет право — раз в жизни — на слезы. Он вправе оплакать свою жизнь.

Это продолжалось час или дольше. Я сидел на краю койки. Тоня тихо ждала. Коробка салфеток — tissues — подошла к концу. Пол был усыпан ими. Я собрал их, смял в один ком и унес в клозет. Тем временем догорели ханукальные свечи. Мы остались во тьме. Я лег к себе в постель, свернувшись, как мог, и проснулся утром с невозможной, чудовищной, адской головной болью. Кое-как я нашел в вещах тайлинол и еще забылся на час. Когда я снова открыл глаза, номер показался мне необычно пуст и, подняв голову с подушки, я увидел, как Тоня застегивает на полу свою плотно уложенную дорожную сумку. За окном было солнце.

— Ты можешь остаться, — сказала она просто. — Я уезжаю.

К моему изумлению, я увидел темные пятна у ее глаз.

— Ты не спала? — спросил я.

Она отвернулась.

— Ну что ж, — сказал я бодро и вскочил с постели. — Будем считать, отдых кончен. Океан надоел. Администрация удивится. Но я тоже хочу домой.

— Тем лучше, — сказала Тоня.

Формальности не заняли и пяти минут.

Я побросал пожитки в свой сак и свернул его. В последний раз нам подали «додж» — и вот уж мы катили на восток по раскаленному асфальту. От вчерашнего ливня не осталось ни капли.

— Он сказал, что любит ее безумно. Она сказала, что хочет пива, — произнес я.

— Хемингуэй? — спросила Тоня.

— Почти, — я кивнул. — Моя стилизация. Похоже?

— Она сказала, что хочет бензина, — сказала Тоня, быстро сворачивая к колонке. Это была правда: счетчик был на нуле. В отличие от «района трех штатов» (Tri-State area, Нью-Джерси в том числе), во Флориде путники на заправочных станциях сами поят топливом своих зверей. Тоня вышла в жару, хлопнув дверцей. На востоке опять собрался дождь. Но мы успели как раз к самолету. Я взял билет до Нью-Арка с пересадкой в Атланте: не хотелось опять лететь в Нью-Йорк и после плестись автобусом целый час. Тоня выбрала какую-то безродную дешевую компанию — что-то вроде «Wings Jet» — и ушла в свой зал ожидания, на другом конце порта. Она улетела за пять минут до меня. Не помню, что она мне сказала в конце. Очень может быть, что ничего. В Нью-Арке шел снег, и я достал свой пуховик, еще хранивший тепло невесть как попавшего на него в Майами солнца. Северный холод тотчас прохватил его.

— А кстати, — вспомнил я (это было в «Секрете», когда я перевел дух и вновь рассмотрел давно знакомые ее родинки и соски). — Ты уверена, что сделала тогда аборт?

— О чем ты говоришь? — спросила она по-английски.

— О том, не случалось ли тебе — может быть, в другой раз, раньше — как-нибудь забыть его сделать. А?

Я ждал, что она ответит «Ты спятил?» — или что-нибудь в этом роде. Или попросту «нет».

— Это тебе безынтересно, — сказала она.

XLIII

— Да, тут уже кофе мало, — вздохнул верный Люк. — Для таких случаев у меня есть что покрепче.

Он нырнул под прилавок и выхватил оттуда бутылку скотч-виски — с тем всегдашним своим проворством, с которым прежде Подавал мне том Говарда или По. Был опять вечер, с сугробами у крыльца. О Майами я сказал только, что уик-энд удался. Но, верно, по моему виду он заключил безошибочно о настоящем положении дел и принял свои меры. Впрочем, этот вопрос — о действительном значении происшедшего со мною — был мне самому не вполне ясен, так что я предпочел пока молчать и даже не позвонил Джею. Лавка Люка была погружена в полутьму: верхний свет не горел, лишь какой-то огонек в кофеварке да блики уличных фонарей, совсем бледные и неявные, проникали внутрь сквозь стеклянную входную дверь, расположив в прихотливом порядке изломы тени на полу и стенах. В их свете стеллажи с книгами выглядели особенно загадочно и притягательно, там чудилось чье-то непугающее присутствие, настраивавшее мысль на возвышенный лад. «Прочти меня… ночью…» Однако если прежде, еще в Москве, я страдал много лет подобием душевного обморока, то теперь вместо него наступило оцепенение, против которого был бессилен даже Люков зеленый змий. Я, впрочем, никогда не верил в этот напиток, сгубивший отца Гека Финна, причем было похоже, что Люк догадался об этом, ибо, насколько помню (я в один миг захмелел), завел под конец речь о том, что русским нужна водка, или, может быть, персонально мне нужна русская водка (это слово он произнес с долгим, богатым и полным гулких пустот звуком «w»), после чего сопроводил меня домой и ушел, лишь узрев, что я ориентируюсь в своей прихожей. Джею я так и не позвонил. Впрочем, он вряд ли ждал меня раньше начала недели.

Когда я проснулся утром, то понял, что у меня началась третья жизнь (термин Газданова). Я, правда, не стал пока бросать работу, забывать дела и знакомства и делаться чем-то вроде страдательного придатка собственной мании, нет; тем не менее я ощутил — и теперь ощущал остро и ясно, — что все главное уже позади, а сам я в качестве читателя своей жизни (парафраз Кузмина) уже, собственно, окончил повесть и листаю комментарий, который ничего не может изменить, или прибавить к случившемуся, по существу. Именно в такое время мне опять попался под руку рассказ По и взволновал меня куда больше, чем подскочивший ко мне за два дня до этого в метро крупный метис с ножом, потребовавший театральным шепотом мой кошелек; «или жизнь?» — нужно было его спросить. Но я лишь полюбопытствовал, не зовут ли его Джо, чем, кажется, сильно смутил его.

Левонский меж тем опять обдумывал и частично стал осуществлять свой прежний план (пресловутую серию американских классиков на русском языке) и совершенно уже не был увлечен идеей издания того безвестного бедняги из России, которого только что перед тем «открыл». Он так же все попивал чай — он любил чай на славянский манер, — беззлобно пошучивал в пространство, спрашивал, ни к кому не обращаясь, правда ли то, что людям порой нужна беда (шел дождь), и неизменно замечал в хорошую погоду, что Колумб был прав. Это вообще было на него похоже. Мне, в общем, было все равно, хотя движение планов вспять и прибавило мне работы, в том числе переводческой, благо, дело было неспешное, рассчитанное на года. Я, таким образом, имел времени более чем достаточно для того, чтобы предаваться своему новому состоянию, мало, впрочем, зависевшему от того, хотел я этого или нет. Часами, сидя у себя, раскладывал я шулерские картинки Скопинни. Но если в моей судьбе и был какой-нибудь иероглиф, я не сумел его понять.

Джей искренне сочувствовал мне и всеми силами вытаскивал меня на природу, приглашал принять участие то в пикнике, то в автомобильной прогулке, то вдруг объявлял, что сам он занят, но что жена его как раз купила два билета на бродвейский мюзикл, ведь я же, кажется, всегда любил театр? И я покорно скользил по бессчетным дорогам Нью-Джерси, откинувшись в неправдоподобно уютном кресле «лексуса», или полз бесшумным эскалатором куда-то на третий этаж вдоль стеклянной стены, под которой распахивалась кишащая огнями пропасть проспекта и где действительно был театр с идиотскими декорациями и гнусного вида труппой, очень толково и с юмором представлявшей зрителям — чуть пьяным в честь саббат евреям — «Любимый Костюм Иосифа». И весь зал смеялся и рукоплескал.

Но со всем тем мой душевный недуг не оставлял меня. В нем в самом деле было что-то литературное или театральное, вроде того, как, зайдя в антракте за кулисы, можно потрепать по щеке Короля Лира или чмокнуть Джульетту в плечо. Так, например, убрав прочь с камина карточку Тони, я был уверен, что порываю с чем-то уже навеки, навсегда (обычная взрослая глупость), но не прошло и недели, как сама она запросто позвонила мне из столицы, осведомляясь, здоров ли я и хорошо ли долетел. Беседа, однако, вышла небывало пустой, как и следовало, конечно, из общего замысла рока, но зато стала повторяться каждый месяц, лишив убедительности такие слова, как «разлука» или «разрыв»: ими я имел претензию себя утешать. Меж тем ее голос в трубке ничем не отличался от всегдашнего, так что можно было подумать, что стоит мне ночью сесть в лодку и проплыть сто верст по реке (виноват, сто ярдов к пруду), как на мели я встречу ее во всегдашнем ее белом платье. И даже река была где-то рядом. Только я больше не верил в нее, — ни в речных фей. В конце концов, так было легче.

Онемение чувств, однако ж, не сказалось на другой, ночной стороне моей жизни. По всем приметам меня должен был навещать мертвый, холодный сон и пробуждения с кристально чистым взглядом на вещи. Но этого почему-то не происходило. Я вновь засыпал с трудом, со снотворным, а зеленый предутренний сумрак моей спальни норовил задержаться в моих глазах чуть не на весь день, так что я снова стал видеть в толпе людей с землистыми лицами, причем кожа их рук была густо подернута мерзостной порчей. Мало того: как и раньше, в Москве, все другие, живые, попав в фокус моего взгляда, вдруг обретали тот самый коричневый тон, от которого я прежде отворачивался, а теперь наблюдал с мрачным любопытством. Больше всего он был похож на загар, распространявшийся, правда, как и зеленый отлив, на одежду. Я хорошо понимал, что виной всему один я, вернее, мой взгляд, особое свойство моего хрусталика (или духа), но все-таки был неприятно поражен, когда как-то раз из случайной фразы прохожих вдруг понял, что, кроме меня, зеленых вообще никто не видит. И в том месте, где мне, к примеру, мерещился крупный лиловый негр, бодро шагавший мимо витрин, другие не в силах были углядеть ничего, кроме этих самых витрин, подсвеченных по случаю сумерек, и совершенно пустого тротуара. Я пробовал сменить снотворное, но, как понятно, это не привело ни к чему. Я, впрочем, давно смирился с тем, что был причастен зеленому миру, — или, вернее, с тем, что он был причастен мне. И, помнится, все никак не мог остановить смех, мной овладевший, когда получил по почте рекламное приглашение вступить в общество зеленых: прилагался даже специальный пластиковый ярлык наподобие кредитной карты, на котором нужно было расписаться. На обороте вместо магнитной полосы я с каким-то тупым изумлением увидал свое имя, оттиснутое виньеточным шрифтом. «Ну что ж, — помнится, сказал я, — ну что ж». Перо скользнуло на пластике, подпись вышла корявой.

Зима медленно шла к концу. Неожиданно солнечный, теплый день вдруг вновь перегородил по всему штату движение, опять колонны снегоочистителей поползли вдоль обочин, а живительный аромат весны пронизал потеплевший воздух ничуть не хуже, чем это делалось в мае в России. Я как раз выспался, и хотя выпил по обыкновению с утра у себя на кухне крепкий смоляной чай, однако ж зелени в глазах не видел и в этом смысле не отличался ничем от прочих моих сограждан, высыпавших на улицы обычно безлюдного городка. Я прогулял часа три, решив, что транспортный ступор — вполне достаточное оправдание моему отсутствию в издательстве; вкусно пообедал в соседнем мексиканском ресторане, чья кровля была смешно стилизована под сомбреро; погулял еще просто так, зашел к Люку, но не задержался там — у него был наплыв, и он вовсю хозяйничал, обслуживая болтливых покупателей, заполонивших всю лавку, — наконец, вернулся домой и занялся чтением «Смеха во тьме», англоязычного варианта «Камеры-обскуры»: я давно хотел вдумчиво прочесть его. Роман меня увлек, как всегда, замысловатостью слога и балансированием на грани выдумки, порой излишне рискованным, как я, кажется, уже где-то писал. Мне, помню, не раз приходило на ум, что было бы занятно его перевести на русский — коль скоро и так есть русский его аналог, даром что Альбинус (не тот ли опять альбинос?) был явно бледней своего двойника Кречмара. Я стал размышлять о хитросплетении смыслов, неизбежно долженствовавших возникнуть на стыке двух этих книг, рассмотрел (тоже умственным взором) парочку соответствующих мест, незаметно для себя задремал и проснулся уже в полной тьме: смеха в ней правда, не было. Но не было и еще кой-чего: сегодня исполнилось ровно три месяца, вдруг понял я, с тех пор, как Тоня звонила мне в последний раз. Собственно, я давно заметил эти пропуски и объяснял их себе всякий раз как-нибудь на свой лад. Время теперь было во вражде со мной: бессонные ночи все чаще оборачивались днями, которые лучше всего было просто забыть, я легко путался в календаре, и, в общем, Левонский имел все основания быть мной недовольным, если бы он этого хотел. Все было так. Но теперь я с удивлением поймал себя на том, что у меня вдруг сжалось и как-то не в ритм стукнуло сердце при мысли о Тоне. Вот это уже и впрямь было смешно: я был уверен, что с некоторых пор навсегда избавлен по ее поводу хотя бы уж от сердечных невзгод.

Кряхтя, я сполз с дивана, включил лампу и с минуту листал свой блокнот. Потом набрал номер. Автоответчик говорил ее голосом. Но прежде, чем он завершил свой текст, трубку подняли, и я услыхал голос ее мужа. От неожиданности я нажал на рычаг.

Весна кончилась, лето было необычно жарким. Тем легче, конечно, думал я, было объяснить отсутствие звонков — их все не было: каникулы, уик-энды, воды, теплынь, тем паче, что я сам, по настоянию своего врача, лечил испорченный сон именно таким способом.

Сердце больше не шалило, так что я вполне мог оставаться в том своем холодном онемении, которое легко избавляло меня от любых посторонних чувств. Так я пережил новую осень, довольно дождливую и скучную, которую всю посвятил — неизвестно зачем — уборке своего дома. С самого моего приезда в США я все собирался распаковать некоторые узлы (например, архив), но откладывал всякий раз на потом. Теперь же я не только систематизировал и расставил по «норвежским» полкам свою библиотеку, но и, съездив в «Staples», подобрал альбомы под старые и новые свои фотографии, из коих лишь пачку «ню» (мои любовницы a naturel) с трудно передаваемым чувством счастья отправил целиком в камин. Зато Ксюша, оказавшаяся невесть как среди них, но, в отличие от них, в обычном своем домашнем халатике, была мною не только пощажена, но даже вставлена в рамку, специально для того купленную в том же «Staples».

Все это отчасти развлекло меня. Теперь под шаровой лампой моего старинного секретера (подаренного мне когда-то очень удачно Джеем) лежали лишь рукописи, черновики да мои переводы — и никакой лишней бумаги. Некоторый сор (вроде карточки от зеленых) прибывал, правда, всякий раз, как с приливом, с почтой, но его я не ленился отправлять тотчас в ведро. Я лишь редко и очень поверхностно просматривал иногда газеты, так что, пожалуй, настоящим чудом нужно считать то, что в конце ноября (звонков все не было) я прочел мельком в воскресном приложении к «Вашингтон Пост» следующую короткую заметку (она, как говорится, бросилась мне в глаза): «Скончалась супруга известного русского дипломата Р., находящегося в отставке после переворота в России 1991 года. Последнее время была с мужем в неформальном разводе. Известна своими статьями по истории живописи и обзорами художественных выставок в Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско, Аризоне. Участвовала в подготовке радиопередач и телеконференций. Преподавала в университете Чикаго. Причина смерти: пневмония на фоне СПИДа». Подпись отсутствовала — как и немодная траурная кайма. И только минуту или две спустя я понял, и уронил газету, и упал на пол, и зарыдал, и закричал во весь голос в своем пустом одиноком доме, и повторял раз за разом, и снова кричал кому-то, кого никогда не мог вообразить, но кто все-таки слышал меня и знал, должен был слышать, где бы он ни был, чорт бы его побрал, как он слышал всегда все и все норовил испортить, и нарочно устраивал все набекрень, кричал ему, что теперь-то все и впрямь завершилось и устраивать больше нечего, что это уже не мои бредни, что это не сон и не зеленая муть, что это, наконец, правда, правда, правда, что Тони больше нет! Нет! Потом я охрип и умолк.

Утром я навестил юриста.

XLIV

Гроб матери стоял поперек двух коек (раздельных, номер люкс), и к ним нельзя было подойти, не споткнувшись об него. Но я вовсе и не собирался ложиться. Мне совсем не хотелось лежать. Мне хотелось только избавиться от трупного смрада, и все, кто входил в комнату, кривились и зажимали носы. Но чтобы это сделать, гроб нужно было закопать, однако, хотя в полу была могила, почему-то отсутствовала земля, так что могилу нечем было засыпать. В конце концов я махнул на все рукой, проснулся и, быстро одевшись, вышел на улицу. Еще только начинался вечер, но день был пасмурный, блёклый, весенний слепой день с мелким скучным дождем, так что нельзя было понять, где запад и где восток, и где заход солнца. Зеленоватые тени тянулись там-сям без всякого порядка между домов. Я свернул вверх от куста и вскоре был на автобусной остановке.

Зеленая вода хлюпала под ногами. По пути мне попадались всё больше коричневые — лишь одна мертвая мулатка прошла навстречу по другой стороне, не взглянув на меня. На ней был куль-дождевик. Пассажиры все были живые. Их, впрочем, набралось едва с треть салона, и хоть автобус долго еще кружил по пригородам, свободных мест не убавлялось. Наконец он выехал на turnpike. Сквозь дымчатые стекла был едва виден ландшафт. Я, впрочем, смотрел перед собой, почти не взглядывая в окно. На соседнем сиденье расположилась дородная и неопрятная негритянка весьма здорового, однако, черного цвета. Она успела, как и все, промокнуть на остановке, и теперь от нее сильно пахло смесью сырости и чего-то телесного, неприятного, но вдруг напомнившего мне одну нужную вещь. Это, впрочем, никак не касалось до моих дел в последние дни. Я просто никогда не знал прежде, как трудно совершать в этом мире некоторые важные процедуры. Теперь я чувствовал легкую дурноту, не оставлявшую меня все это время. Именно с нею я навещал накануне нотариуса, с нею писал то сумбурное письмо, которое отослал тотчас экспресс-почтой в Вашингтон, с нею я вышел нынче под дождь, закрыв на ключ дверь моего дома и машинально спрятав ключ в карман. Письмо было адресовано Степану Богданычу. «Обстоятельства изменились, — писал я ему, — к сожалению, не в мою пользу. Я ухожу — навсегда. Это неизбежно, и это не нужно обсуждать. Однако дело не в этом. Дело в том, что в России я сделал низость. Теперь у меня нет времени что-нибудь исправить, и я полагаюсь на Вас: я прошу Вас об этом. В Москве, по следующему адресу (я назвал адрес) живет некая Ксения Л. Ее нужно найти. Обязательно. Мой дом и все мои сбережения в США я оставляю ей. Все бумаги — у лойера (я опять назвал адрес). Ей сейчас, должно быть, 15 или 16 лет. Если бы я мог, я бы удочерил ее. Но мне объяснили, что это долго, почти невозможно. Потому я оставляю ей наследство с иммиграцией в США в качестве условия для вступления в права. Средств должно хватить, в крайнем случае обратитесь, пожалуйста, к моему приятелю Джею (я снова назвал адрес). Ей нужно помочь. Она ни слова не знает по-английски. Может быть, она нуждается в лечении. И наверняка — в поддержке. Молю Вас сделать все возможное для нее. Что до меня, то я бы хотел, чтобы она поступила в колледж, потом в университет, потом — на ее усмотрение. Вероисповедание — любое, все прочее тоже на ее вкус. Мне трудно сейчас что-нибудь объяснить. Тут, верно, резон из тех, что человек без рода подобен семени, кинутому в землю, но пропавшему даром в земле. Всходу нет — таков я. И поздно что-либо менять здесь. Вот почему я не могу выразить в полной мере, как я признателен Вам за все, в том числе и за то, что могу смело обратиться к Вам с такой несуразной просьбой. Передайте, пожалуйста, мой поклон Вашей очаровательной супруге. Пока я жив, я помню и буду помнить о Вас. Ваш..» Я расписался. И теперь был свободен. Меня тошнило, но я был свободен. Свобода была вокруг. Она дышала мне в лицо. И она пахла, как Тоня на сеновале. Или как Ксюша, залезшая в душ. Но не так, как эта мерзкая негритянка.

Автобус приближался к городу. Вот он нырнул в расселину перед тоннелем Линкольна, а затем и в сам тоннель, как в грозовую тучу с редкими проблесками зеленоватых молний-ламп. Потом последовало долгое и медленное восхождение — мимо плыли высотные старые дома Нью-Йорка, полускрытые от глаз пеленой тумана и дождя, дорога вилась на уровне пятых и шестых этажей, — и наконец громада Port Authority (автовокзала) поглотила нас. Мы вышли на верхнем, самом зловещем из этажей с красными стенами узкого коридора, где скудные на выдумку голливудские мастера любят устраивать погоню со стрельбой и прочий киношный вздор и откуда можно было съехать по двум эскалаторам в гигантский холл, уже не столь зловещий, но все равно мрачный, с очередями у касс, с неразберихой лотков, среди которых прилавок зеленщика (или цветочницы?), сделанный в виде старинной повозки, выделялся дикой своей растительной пышностью, словно букет, поставленный прямо на пол. Отсюда был выход на Сороковую стрит, пользующуюся дурной славой, и относительно мирную Восьмую авеню. По привычке я вышел к ней и по ней добрался до угла Сорок второй. Собственно, это был мой обычный маршрут в издательство; однако теперь я миновал равнодушно здание библиотеки, прошел до Бродвея, раздав change (мелочь) налетевшей и клянчившей нищете — из этих оборвышей, одетых, впрочем, на русский взгляд, весьма сносно, мне никто не был нужен, — и тут, перейдя на другую сторону, я свернул влево. Ярко озаренный карман-вход в лавку видеоаппаратуры на миг отвлек мое внимание — я вдруг увидел на экране в витрине самого себя. Старый трюк: камера была включена и направлена на прохожих, я бы не стал из-за этого медлить, но мне почудилось… нет, чепуха: просто особенность кинескопа. Он все подкрашивал в зеленый цвет. Я пошел дальше. А вот и кафе: я искал именно его. Когда-то я случайно был здесь. Кажется, это был даже «Мак-Дональдс», хотя не ручаюсь: я вечно путаюсь в сплетении световых реклам. Как бы там ни было, в тот раз я зашел в него, взял себе кофе, поднялся с ним в верхний, совсем пустой зал и лишь спустя некоторое время обнаружил, что единственная уборная в этом заведении помещалась как раз внизу, под лестницей. Там к ней выстроилась целая очередь. Это мне объяснил весьма подозрительный тип из тех, что зовутся в США макаронниками, хотя, верно, состав его крови был куда богаче, чем у рядового жулья. Он, между прочим, спросил меня, кто я такой. Я коротко ответил, уже перестав смотреть на него, так как мое внимание привлек старик-нищий, тоже стоявший здесь. По нему нельзя было сказать, что он чего-то ждет. В первый миг мне даже показалось, что он спит; но, вероятно, он был попросту сильно пьян, ибо глаза его, подернутые мутью, оставались все же открытыми. Он весь замер — а между тем было видно, что в изношенном его организме шла огромная, напряженная работа. Пот лился с его лица струями, хотя вовсе не было жарко, на шее дергалась какая-то жила, все тело было стиснуто и словно пульсировало под заскорузлым — настоящим нищенским — рубищем, в которое он был одет. Кроме того, он распространял вокруг себя особенный острый запах, который я было приписал близости уборной, но после убедился в своей простоте. Вот этот-то запах и напомнила мне негритянка в автобусе. Еще в тот раз я подумал (именно подумал, а не увидел, тогда глаза мои были обычными), что старик, верно, зеленый: слишком уж ненамеренно все смотрели мимо него. И хотя с нищими так и бывает, им очень трудно поймать чей-нибудь взгляд — куда трудней, чем подачку, — все же тут было что-то иное. И когда по моим расчетам очередь дошла до старика, стоявший за мной официант проговорил мне: «Прошу вас, мистер», так что я оказался в уборной вне очереди и там прочитал над раковиной, что «персонал обязан мыть руки непременно». Это было забавно. Когда я вышел, официант двинулся исполнять предписание, старика же нигде не было, я нарочно тогда поглядел по залам, но он исчез. И вот теперь я почему-то был совершенно уверен, что снова встречу его и — мало того — эта встреча была необходима мне, я словно бы знал, что только в ней заключается единственный исход для меня.

Я вошел в кафе. Так и есть: старик стоял на прежнем месте, и при моем появлении тотчас поднял глаза. Он их, впрочем, тут же и отвел, но на сей раз в них не было никакой мути, они даже как-то грозно сверкнули на особый лад. Теперь-то я видел точно, что он зеленый. Впрочем, и руки, и лицо его казались почти бурыми, зелень проглядывала лишь в складках у щек, да на сильно и неестественно выпяченных суставах пальцев его иссохших, как у мумии, рук. Впрочем, он не дал мне времени рассмотреть себя, потому что отделился вдруг от стены и довольно живо, хоть и вразвалку, двинулся к выходу. Когда он шагнул мимо меня, я опять ощутил знакомый запах. И устремился следом. Старик шел по Бродвею, не ускоряя, но и не замедляя шаг. Лишь пару раз, оказавшись в особенно тесной толпе, он приостанавливался и, казалось, жадно дышал, после чего снова пускался в путь. Он ни с кем не разговаривал и ничего не просил. Лишь изредка он кивал кому-то вскользь, я все не мог понять, кому, пока наконец не разглядел, что всякий раз затем мимо проходит очередной зеленый. Их становилось все больше и больше — мужчин, женщин, стариков и даже детей, так что я уже поздравлял себя с удачей и правильным выбором пути, когда мой провожатый внезапно свернул на какую-то улицу, мне совсем незнакомую, темную и пустую, и тут ускорил шаг. Я теперь едва поспевал за ним и не успел оглянуться, как оказался где-то близ моря, в опасных нищих кварталах, с кучками цветных под фонарями и на углах. Меня, однако, никто не трогал и даже, кажется, не замечал. Между тем давно была ночь. Дождь не прекращался, я уже вымок до нитки, но, понятно, совсем не мерз, напротив, теперь и у меня словно пульсировало все тело, сердце отчаянно колотилось и пот на лбу смешивался с дождевой водой. Старик остановился на мгновение и, казалось, задумался. Затем он быстро отогнул лацкан своего пиджака — вернее, того, что было когда-то лацканом, а теперь больше походило на гнилую дерюгу, и в тусклом свете очередного фонаря там что-то блеснуло — нож или алмаз? То и другое казалось равно возможным. Потом он вновь устремился вперед. Опять сгустилась толпа, только теперь вся целиком нищая и оборванная, под стать старику. Я бы никогда не поверил, что в современном городе могут жить такие люди. Они, впрочем, не все жили: зеленых тут было больше, чем где-нибудь еще. Они шагали ровно и уверенно, походка старика тоже заметно улучшилась, в то время как коричневые — оборванцы, пьяницы, проститутки — шатались, открывали рты и часто заводили глаза. Пьяные матросы устроили вялую драку из-за тоже очень пьяной, мокрой и почти голой женщины. Бредовые эффекты освещения захватили меня, и я чуть было не потерял старика из виду, рассматривая игру разноцветных теней на их лицах. Было видно, что кое-кто из них очень скоро умрет. Но старик, конечно, не думал меня ждать. С удивительным проворством он пробрался между людских фигур, опять свернул в проулок и вдруг взбежал по крыльцу какого-то темного дома. Дверь на миг распахнулась и тотчас закрылась за ним. Задыхаясь, из последних сил я рванулся следом. Ручка поддалась, я шагнул — и замер на пороге. Не могу сказать точно, что это было. Это было похоже на притон: помесь ночлежки, дешевого кафе и дансинга. Под потолком тускло тлел неоновый ночник. И в его свете я вдруг разглядел, что все, кто тут был — за столиками, на койках, в каких-то нишах, похожих на вход в тоннель, и на площадках для танцев, — все до одного были зеленые. Тут не было живых. И при моем появлении все они не торопясь не то что бы обернулись ко мне, но один за другим стали пристально в меня всматриваться. Мне потребовалась вся моя воля, чтоб побороть оторопь. Я сделал еще шаг вперед. Но тут старик, вертевшийся рядом, вдруг шмыгнул мимо меня назад, за дверь, и я тоже выскочил за ним.

Дождь встал стеной. Фонари казались белыми призраками, сотканными из ледяных брызг. Сгорбленная фигура старика была видна уже в конце проулка, однако прежде чем свернуть, он впервые обернулся в мою сторону и, как мне показалось, слегка пожал плечом. Я побежал за ним. Но теперь уже все путалось перед моими глазами, я совсем изнемог и уже не понимал, где мы идем, не узнавал ничего — впрочем, я почти и не знал никогда Нью-Йорка. И лишь когда начало светать, я увидал вновь впереди поблекшие, словно вылинявшие за ночь от дождя огни Бродвея. Он был пуст — лишь полицейский натягивал какую-то ленту между цветных штанг в сырой полумгле. Тогда я бросил старика и побрел прочь. Он мне был больше не нужен. Теперь я уже понял всё.

Теперь я знал, что он никуда не денется. Что все будет в порядке. Что я могу поехать домой, может быть, отдохнуть, может быть, что-нибудь поесть и что-нибудь сообщить напоследок Джею или Люку. Купить ему мезузу. Или даже позвонить Степану Богданычу, узнать, получил ли он мое письмо. Или звякнуть Насте в Россию; это все равно. Это не имело значения. Важно было лишь то, что теперь я — я сам — нашел путь. Тоня не захотела показать мне его — как ее бабка моему деду. Но я нашел его. Теперь я знал, что случилось с По в ту страшную ночь на 3 октября (ее день рождения). И куда ушел Амброзий Бирс. И как застрелился Говард. Я это знал точно. Она не должна была оставлять меня одного здесь. Наша беда в том, что мы не умеем быть одни. Я — наверное — не мог бы жить с нею. Но без нее подавно не могу. Может быть, месть заключалась именно в этом? Страшная месть! Нет, нет, не хочу так думать! Это не так. Завтра все решится. Пройдет день, пройдет ночь. Завтра вечером я не буду спешить. Я поеду опять в город. Пройду три улицы, сверну в кафе — и мой провожатый, мой человек толпы вновь доведет меня до заветной двери. Теперь уже я не испугаюсь. Я долго учился. Я давно потерял страх. И я отыщу ее там — во что бы то ни стало. Это главное. Я обязательно ее найду. Уже навсегда. Завтра. Навсегда.

Часть вторая

I

Национальные, сословные, семейные инстинкты, а с ними вместе и традиции, преломляются в душе каждого, и так создается человек. А потому, как ни старайся, говоря о себе, всегда рискуешь быть несколько серьезней, чем того заслуживает предмет. Те, кто знает меня, подтвердят, что я не большая охотница до исповедей: к чему лишний раз выставлять напоказ наше сердце? Но, однако, нет причин скрывать и то, чего больше нет. Вот цена этих строк. Порой приходится принимать на себя чужую роль. И тогда жалеешь, что сделал это слишком поздно.

Моя мать была пра-пра-правнучкой (не знаю нужного числа при-) шведа Стейна, или фон Стейна, попавшего в русский плен при Петре. На ней его род и пресекся. Холодный взгляд, которого я боялась с детства, и строгость ее правил оказали на меня в первые годы моей жизни решительное воздействие. Не помню, чтобы я когда-нибудь резвилась с другими детьми — мне, кажется, вовсе и не хотелось этого. В 7 лет я предпочитала черные платья и чуть ли не чепчик: сама с собой я фантазировала, что я уже старушка. Мне даже искренне порой чудилось, что я живу в этом мире давным-давно… Помню, какой-то шалун-карапуз как-то дернул меня за косу — у меня были пышные золотисто-белые волосы с кудряшками на концах, и коса складывалась из них предлинная, — но я только смерила его взглядом, и это отбило охоту у него и у всех других так шутить со мной. Между тем взгляд мой едва ли мог быть столь же тверд, как взгляд моей матери несмотря на ее вечные улыбки: у нее были черные глаза, у меня — зеленые, этим я гордилась втайне, сама не знаю почему. Позже кое-что по этому поводу пришло мне на ум. У нас в семье часто поминались деды и прадеды матери. Зато лишь очень поздно и почти случайно я узнала о бабке моего отца. Та была полька, певица, заслужившая своим голосом у себя на родине славу, деньги, даже дворянство. Ее имя, верно, можно найти в польских справочниках, если захотеть, а старики-поляки еще в моей юности помнили «пани Веронику», как я однажды убедилась. Они странно улыбались, говоря о ней, между тем как моя мать словно бы имела в виду кого-то другого, когда рассказывала кому-то (не помню кому) об этой польской родственнице, замечая вскользь, что та пела под аккомпанемент Шуберта… Впрочем, все эти неясности мало занимали меня. Мой отец умер рано, оставив наши дела в большом беспорядке, и моей матери стоило многих трудов дать мне приличное, по ее мнению, образование. Кажется, ее книги (детские стишки) писались из-за денег: мне их она никогда не читала. Но у меня еще до школы был репетитор — учитель словесности и географии, а позже я занималась музыкой и живописью. Что касается нравственной стороны моего воспитания, то она сводилась, как ни жаль, главным образом к порке: в последний раз моя мать высекла меня, когда мне было уже 15 лет, кажется, за разбитую вазу, которую я рисовала, и, отложив розгу, сказала решительно: «Всё. Теперь пусть этим занимается твой муж. А я умываю руки». И в самом деле: на следующий год я была выдана замуж.

II

Мой муж был старше меня шестью годами и пользовался известностью в городе. Его фамилия — Р*** — была особенно хорошо известна в научных кругах благодаря заслугам его отца, профессора-экономиста. Сам же он только что окончил университет по юридическому отделению и выпустил в свет томик стихов, о чем, признаюсь, я узнала не без смущения. Стихи я прочла, но, как помню, мало что поняла в них. Впрочем, позже он не повторял своих пиитических попыток. Он, конечно, и не думал меня сечь. По когда после свадебного ужина мы ушли в спальню и он велел мне снять панталоны, я это истолковала на свой лад. Я подчинилась, думая о том, как это понимать и в чем я могла так скоро перед ним провиниться. Задрав подол, я легла покорно на живот, на самый край кровати. Я испытала настоящее облегчение, когда он стал меня ласкать, а не бить! Можно себе представить мою наивность. А ведь при этом я очень неплохо представляла себе, в чем состоит тайна супружества, и даже имела кое-какой свой опыт, о котором скажу ниже. Между тем мой супруг заключил из моей позы, что я куда смелей, чем он мог ожидать. Вдоволь меня обласкав и сдернув прочь всю остальную одежду, он поставил меня на колени и — легко можно понять дальнейшее, особенно мой восторг, когда я почувствовала наконец внутри себя его член. Конечно, я все стерпела не охнув. Немудрено: рядом с поркой мне что угодно представилось бы райским блаженством, а к тому же Р*** был очень мил и предупредителен, и я благодарна тем женщинам, у которых он своевременно мог получить необходимый урок-другой. Я, разумеется, вскоре поняла свою ошибку и напрасность страхов, а недели через две рассказала о них мужу. Я думала, он посмеется надо мной: он всегда был весел, ложась ко мне в постель, и часто забавлялся от души моими недоумениями. Однако вместо того он сильно побледнел и в ту ночь большей частью лишь целовал и обнимал меня, хотя я была готова на большее; он, впрочем, всегда был ласков со мной. Спустя год после моего замужества у моей матери открылась чахотка. Она, однако ж, не утратила ни былой живости, ни присутствия духа. Кажется далее, она продолжила свой давний роман с Ч***, писателем малоизвестным, но милым. О нем-то мне предстоит еще сказать несколько слов, чтобы сделать понятным дальнейшее.

III

Как легко понять, он был частым гостем нашего дома с тех пор, как я себя помню. Пожалуй, он даже имел претензию заменить мне отца. Это, однако, вышло у него дурно: мне едва исполнилось 8 лет, как он — верно, не сдержав себя, — однажды вечером овладел мною. Теперь мне известны его мучения, он чуть не наложил на себя руки тогда — удивительно: в том, что касается меня, его поступок остался совсем безвреден… Я далее мало что поняла, хотя помню смутное удовольствие и мое изумление, когда наслаждение перешло вдруг в боль. Потом он ни разу не вздумал повторить то, что сделал, стал избегать меня, чего я тоже не могла понять, и это была действительная потеря, в отличие от так называемой чести, которой он меня почти случайно лишил. К счастью, однако, это отчуждение было временным — должно быть из-за матери. Ей-то он ничего не сказал, а следственно, должен был являться хотя бы к ней. Это его ободрило. Я же была в восторге. Вместе с Ч*** ко мне вернулись опять коробочки с пастилой, похожей на разноцветные мелки, — он имел привычку мне их дарить, — а также и его истории, которые он не только писал, но и рассказывал мне вместо сказок. Тут бы, собственно, мой личный опыт и исчерпался, когда б не одно деревенское приключение, года три спустя, предпринятое, правда, уже по моей воле. Произошло это так. Лишь я подросла, мать взяла за правило отсылать меня летом к своей тетке в деревню. Причиной, я думаю, был ее эгоизм, то есть удовольствие отдохнуть от ребенка. Тетку она терпеть не могла, тем более та была очень скромной родней и уж никак не могла сделать честь фамилии. Она была почти сумасшедшей, так что еще вопрос, кто из нас двоих присматривал за кем. Я до сих пор изумляюсь, как она вела свое хозяйство. Не удивительно, что она не покусилась на мамину дачу, большой, хотя ветхий дом, стоявший рядом в саду. Впрочем, такие вопросы ее совсем не интересовали. Зато в чем она могла перещеголять всех, так это в своих лесных экспедициях. Меня она всегда брала с собой. Жизнь у нее была для меня раздольем. Я никогда не видела более доброго существа, чем она. Со мной к тому же она болтала без умолку, а кроме Ч***, никто не обращал на меня так много внимания. Она верила в заговоры, во всякую чертовщину, она вообще во все верила, а тот единственный раз, когда сама приехала в Киев, провела в церкви (почему-то католической): я тоже была там с нею. Она научила меня одному колдовству. «Если, сказала она, тебе кто-то нужен, сожги травку и кинь через Плечо». И дала при этом мешочек с какой-то высушенной травой. Я тогда училась уж в школе, и мы с подружками много раз проверяли действие этой силы. Действительно, случалось так, что загаданные нами знакомцы вскоре же появлялись. Мне, наконец, стало занятно, что выйдет, если сжечь траву там, где не может никто оказаться. Это я и сделала в деревне, ночью, разведя, как помню, целый костер. Итог получился занятный: тотчас на речке показалась лодка, а в ней мальчик, мне смутно знакомый. Кажется, он был мне родня; коль верить моей бабке, полдеревни мне было роднёй — что, впрочем, вполне вероятно. Звали его К***. В тот год мы часто виделись, а потом, в одну грустную ночь, я отдалась ему, о чем и теперь жалею.

IV

Вот и все мои «грехи» до брака. Я жила в кругу семьи моего мужа, пользуясь свободой и праздностью, и хотя совсем почти не любила его, привыкла видеть в нем друга днем и любовника ночью. Моя матушка, впрочем, не вполне уступила ему власть надо мной. Деспотический ее характер требовал жертв, и она завела привычку наносить визиты, ждать приездов к ней, а также совершать совместные прогулки. До времени я уступала ее прихотям. Впрочем, болезнь подтачивала ее. Нездоровый румянец не покидал ее щек, и врачи говорили со мной более откровенно, чем с ней. Это был, конечно, важный признак. Я в то время бросила школу — по законам тех лет брак до совершеннолетия хотя дозволялся в Малороссии, но влек за собой много ограничений. Оттого я ходила в свое рисовальное училище в качестве слушательницы. Это и само по себе мне было приятно. Но и помимо курсов муж скрашивал мне мою жизнь. С удовольствием вспоминаю наши вечера, выходы в гости, а также и то, как именно я сношалась с ним — по его настоянию часто и совсем в неподходящих местах. Не стану лгать, мне самой это нравилось. Однажды на кладбище (хоронили кого-то из коллег его отца, и мы отбились от процессии) он весьма смело обошелся с моим бельем, так что домой я возвращалась лишь под прикрытием длинной юбки. В другой раз военный капитан застал нас за кулисами театра, где Р*** решил скрасить мной скучную пьесу местной знаменитости. Ручаюсь, что пьеса от этого только выиграла, капитан же взял под козырек, узнав, что мы супруги. Помню, как он крутил ус, косясь на меня; что делать! Юбка на сей раз валялась в углу без всякого почтения, а белье я уже привыкла носить не всегда… Одним словом, все было чудно. И вдруг повредилось внезапно — по моей вине. Не знаю, что было тому причиной: мой характер или расположение, которое выказывал ко мне Р***. Как бы то ни было, я рассказала ему о своих добрачных забавах. И вновь ошиблась в последствиях. Я думала, он рассердится — в крайнем случае загрустит. Но он лишь рассмеялся, однако с тех пор я стала замечать странное направление в его поступках. В кругу друзей он словно хвастался мной. Мне вначале это льстило, но потом не в шутку стало тревожить. Как-то он попросил меня раздеться при всех — как девицу Эльзу. Компания была молодой, веселой, его поддержали, и я не отказалась. Вскоре, однако, я поняла, чего он хочет: ему нравилось, чтоб я изменяла ему. Мне было 17 лет. Я не испытывала любви к нему. А потому, убедившись в его наклонностях, стала тайно делать то, чего он хотел явно: мне нужна была свобода в выборе.

Ему я ни в чем не признавалась. Мне кажется, это злило его. Все кончилось тем, что мы расстались — на несколько лет. Впрочем, по ряду причин наш брак не был расторгнут: мы не оформляли развода.

V

У меня не было больших оснований заботиться о деньгах; Р*** никогда не отказывал мне в них. К тому же на курсах, теперь очных, стали платить стипендию. Я могла вести жизнь беззаботной студентки. Одно смущало меня: мое жилье. Возвращаться к матери я не хотела. Идти к Ч*** (заманчивый вариант!) не решилась. Опять-таки муж не гнал меня, но было бы странно оставаться в его доме. Общежития — как неприезжей — мне не полагалось. Снять комнату в те времена было трудно. На первых порах меня приютила моя подруга Н***, о которой скажу несколько слов. Она представляла собой тот случай, когда общие предрассудки терпят крах, как будто их нарочно опрокинули. Мы с ней были подруги со школы. В отличие от меня она всегда была отличницей, ей прочили славную будущность (она занималась астрофизикой), и, похоже, весь университет был счастлив, когда она туда поступила. По общим отзывам, она была скромная тихоня, погрязшая в книгах. Волшебство случалось, когда она снимала очки. Сомневаюсь, что, кроме меня да еще пары тысяч мужчин, кто-нибудь знал, что она была дерзкая, необузданная проститутка, может быть, самая смелая в городе. Уже тогда сутенеры охотились за ней — безуспешно. Она умела выбрать клиента, как никто другой, и выходила сухой из воды. Ее похождения могли бы составить роман, впрочем, кажется, с печальным эпилогом. Ибо все-таки ей пришлось оставить ее занятие. Новые времена были слишком жестоки — впрочем, тогда ей, как и мне, было уже под тридцать. И все же я знаю, она должна была страдать. Стороной я слыхала, что лишь удивительный случай спас ее. Поселившись у ней, я видела — вернее, слышала — ее за работой. Можно было подумать, она повредилась в уме. По известной классификации она была крикунья; ее реноме ученой дамы спасало лишь то, что от родителей ей досталась угловая квартира с толстыми стенами (дело было на Печерске), но, конечно, от меня она не могла, да и не хотела таиться. Ее профессия — не астрофизика — была ее призванием, талантом. А привычка все делать отлично обеспечила остальное. По тем временам она была сумасшедше богата, хотя отнюдь не кичилась этим. Ее лишь удивляло то, что я не беру денег со своих мужчин. Подумав дважды — смешной галлицизм! — я стала брать. Однако это была редкость, да и любовники — не клиенты. Н*** решила исправить положение вещей. Она взялась за меня всерьез и действительно многому меня научила. Я до сих пор помню кодекс ее технических правил. Безопасность прежде всего — это был ее девиз.

VI

Вот почему, надо думать, она удивилась, когда я приняла предложение ехать в один притон. Предложение сделал ее приятель, некто С***. Касалось оно меня одной. Я и сама, признаюсь, удивилась своей прыти. По дороге С*** сообщил мне, что сам не знает, что именно там будет. Он все поглядывал на меня искоса в такси, но я изображала полное хладнокровие. В любом случае отступать было поздно. Вид квартиры, вполне приличной, к тому же в старинном доме близ Софии, меня утешил. Правда, ни о каких осторожностях речи быть не могло. Лишь мы вошли, меня тотчас раздели, и компания человек в пять моих сверстников, либо чуть-чуть старше принялась деятельно кончать в меня: по очереди и без очереди. Часа через два все устали, и мне было позволено свести ноги. Пока, я отдавалась им, часы с репетиром отмечали время, и мне пару раз пришло в голову, что я, пожалуй, далеко зашла. Но, может быть, это они, или некоторые из них, далеко в меня заходили. По крайней мере один — верзила — явно побаивался за меня. Он звал меня «крошкой» и всякий раз сообщал, что «сейчас введет». Впрочем, затем он уже не стеснялся, так что после него я, пожалуй, могла бы снести все что угодно — так мне казалось. Эта мысль веселила меня.

Наконец все расселись за стол в кресла, под навесной лампой и меле канделябрами, весело между собой болтая. Я же отправилась в душ. Было занятно вычерпнуть из себя чуть не пригоршню спермы: ее бы хватило, мне кажется, чтоб натереться с головы до ног. Душ меня освежил, да я и не слишком устала, что оказалось кстати. Когда я вернулась, как раз подоспело еще два или три новичка. Я опять легла. До полуночи, кроме прочего, мне пришлось исполнить еще пару прихотей, без которых, я думаю, молено было бы и обойтись. Тут уже требуется знакомство не просто шапочное, нужно чувствовать, чего от тебя хотят, а на это как раз нет времени. Кажется, они сами это поняли. Наконец устала и я. На дворе была ночь. Мне дали простыню и подушку, и я уснула часа на два. Когда я проснулась, веселье было в самом разгаре. К моему удивлению (и радости), все, однако, были трезвы, дружелюбно болтали и играли в карты. Как я поняла, ставки были очень высоки. Это, впрочем, подразумевалось отчасти той суммой, которую я получила авансом, меж тем как должны были еще доплатить. Я подумала, помнится, глядя на них, что им можно верить. Но тогда меня смутило другое: я никак не могла понять суть игры. Наконец правила стали мне ясны, но подошел к концу кон, и все увидели, что я не сплю. Раздались смех и приветствия. Я отвечала смехом. И в самом деле было забавно видеть сразу семь молодых людей, только что перед тем одержавших над тобой решительную победу! Казалось, все были рады моему веселью. Когда же я объявила причину, раздались и хлопки. «Но, моя крошка! — вскричал банкомет, тот самый, что боялся нанести мне ущерб. — Теперь вы можете отыграться. Садитесь к нам». — «Да, садитесь, садитесь!» — подхватили другие. «Господа, спасибо, — отвечала я, пожав плечами. — Я, конечно, не отказала бы вам и в этом. Но, сколько я поняла, ваша игра не по карману мне». Они переглянулись. «Все очень просто! — сказал хозяин. — Нужно лишь изменить условия сделки». — «Как так?» — удивилась я. «Ведь мы сами решили, — объяснил он, — что, кроме первого взноса, мы станем платить по часам». Тут он обвел взглядом компанию. «С чего мы взяли, друзья, — спросил он, — что труд этой юной леди измеряется временем?» — «Да, — подтвердила я весело. — Вы ошиблись: это вовсе не труд. Мне было хорошо с вами!» Бурные хлопки и смех были мне ответом. «Решено! — закричал хозяин. — Пусть милая дама сама назовет цену — за каждый раз. А мы рассчитаемся — судя по пылу, так сказать..» Общий хохот покрыл его слова. Затея необыкновенно понравилась. Все наперебой стали просить, чтобы я назначила цену. Я пробовала отказаться — тщетно. Все уж достали кошельки, со смехом припоминая, на сколько каждый должен помножить ту цифру, которую я соизволю изречь. Наконец я вняла их уговорам. «Хорошо, пусть будет по-вашему, — сказала я. — Моя цена — сто». Ропот одобрения прошел по кругу, и в следующий миг у моих ног легла груда банкнот. Я сразу оказалась обладательницей 2000 рублей! Я подсела к столу, сложив деньги в пачку. Игра началась. Не могу сказать, что было виной: мое неумение или жребий фортуны, но уже через час я снова осталась ни с чем. Хозяин глядел на меня с жалостью. Остальные тоже как будто приуныли. «Не везет в карты, повезет в любви», — сказал наконец кто-то. «И верно! — подхватил банкомет, — пора пополнить кошелек девушке». И я вновь оказалась в постели! Свечи не успели нагореть, как 2000 вернулись мне. И так же точно растаяли — даже, пожалуй, скорее, чем в первый раз. Теперь уж я не знала, что делать. Но мои партнеры, как оказалось, не вовсе еще пресытились мной. Мне все же пришлось слегка помогать им, а это было не совсем честно. Наконец я снова села играть. На сей раз мне везло довольно долго: деньги то уходили, то возвращались и даже росли, и уже был рассвет, когда я проигралась совсем. Банкомет вздохнул. Я понимала, что нужно выдумать что-то новое. «Господа, — сказала я. — Ведь мой гонорар при мне? Я ставлю его». Я вынула сумочку. Меня пытались отговорить, но я встала на своем. Азарт взял верх: признаться, деньги всегда слабо заботили меня. Конечно, я опять проигралась. Это и решило исход дела. За окном был день. «Ну что же, — сказал хозяин, задувая свечу. — Нам остается только пригласить милую барышню к нам снова. Милости просим по средам. Позвольте поздравить вас: вы первая дама в нашем клубе!» Все также меня поздравляли. И точно: было с чем. Я едва держалась на ногах. К тому же — синдром стажерки — мне было больно сводить коленки. Ломило спину. Голова плыла. С*** помог мне одеться. На улице мне полегчало. Рассвет предвещал солнечный день. Жжение внизу прошло. Зато была приятная тяжесть под пупком и чувство хорошо сделанного дела. Наконец я пришла на Печерск.

VII

Н*** всплеснула руками, узнав, что я вернулась ни с чем: она умела так изобразить возмущение, что этот штамп, всегда казавшийся мне книжным, приобретал смысл. Она даже хотела ехать и навести порядок, как она выражалась. Мне едва удалось отговорить ее. То, что я тогда не забеременела, казалось мне чудом. Лишь много лет спустя я узнала, что, после одной операции, не могу иметь детей. Впрочем, кажется, это было позже. Как бы там ни было, я с нетерпением ждала среды. В этот раз С*** снова заехал за мной, но теперь уж не косился и не запугивал меня по дороге. Меня встретили с восторгом. Похоже, все сомневались, что я опять приду. Все повторилось в прежнем порядке с той лишь разницей, что после душа я тотчас села к столу. Удача удачей, но опыт значит многое. Вскоре я научилась играть так, чтоб не раскидывать ноги после каждого кона. И вообще, банкомет не солгал: я была принята в клуб. Постепенно я разобралась и в других сопутствующих обстоятельствах, изучив, так сказать, расстановку сил. Центр компании составляли трое приятелей с хозяином во главе. С***, вероятно, по бедности, играл служебную роль. Прочие гости делились на завсегдатаев и тех, кто приходил иногда. Клуб существовал с год, и только недавно, после крупного выигрыша у какого-то старика, — несметно богатого по слухам кажется, дантиста и коллекционера картин, а сюда зашедшего случайно, — расцвел. Тут-то и было решено нанять на ночь девчонку. Во второй раз я кое-как сберегла гонорар, примирив таким образом Н*** с моей новой страстью (ей я не говорила, что подрабатываю попутно, хотя она все равно звала меня «уланшей», намекая на известный лермонтовский стих). Третий раз был удачен. В четвертый я вовсе не ложилась на постель. С пятого я сидела за столом одетой.

Пожалуй, кое-кто был против перемены моего статуса. Однако ж хозяин был явно на моей стороне. Возможность моего проигрыша и связанных с ним последствий обостряли игрецкий задор, что было ему на руку, к тому же он не хотел превращать свой клуб в вертеп. Существовала, наконец, и другая причина, о которой я вскоре стала догадываться: он был неравнодушен ко мне. Признаюсь, это сильно меня заботило. Мне нравился нынешний status quo. Я полюбила среды, и этот дом в тупичке, и сражения в карты при свечах в кругу моих бывших любовников — пусть даже Н*** звала их «клиенты», — и мне жаль было все это терять. Так прошел год. Игра приносила теперь мне деньги, я кое-что могла себе позволить, хотя не откладывала ничего, зато все, что у меня было, брала с собой каждый раз. Этому, кстати, была своя причина. Не то чтобы я боялась опять оказаться в постели — отнюдь нет, — но я дорожила своим новым правом завсегдатая, а то и учредителя, благодаря дружбе с банкометом, между тем по правилам клуба не допускался долг. Каждый обязан был как бы то ни было рассчитаться к утру «под страхом смерти»: так говорил хозяин с притворной строгостью и даже извлекал всякий раз и клал на стол древний дуэльный пистолет, вероятно, сломанный. Как и канделябры, это придавало игре особый шарм. Правило соблюдалось неукоснительно. Рассчитываться же собой мне теперь представлялось неуместным.

Что до моей личной жизни, то ее не было совсем. Я, правда, мечтала порой втихомолку прийти к Ч*** и щегольнуть всем тем, что я умела, чему, так сказать, научилась за десять прошедших с известного случая лет. Но опять-таки не решалась. Потом все же я поняла, что должна отдаваться хозяину, если не хочу эксцессов. Среды для этого не годились. Я стала являться к нему в другие дни, вести отчасти хозяйство (он был холост) и, словом, поддерживать те отношения, которые Н*** определяла, как «нудную связь». Это, однако, длилось еще пару лет. Мои курсы окончились. Клуб хирел. Я понимала, что лишь мысль о том, что я была наложницей всех его друзей и даже знакомых, удерживала хозяина от решительных шагов. Но то, как он клялся мне в любви, беспокоило меня. Я, как могла, блюла свое инкогнито. И вдруг узнала, что он под рукой наводит обо мне справки. Мне было известно, что с Р*** у него существуют общие приятели. Все могло выйти наружу, с этим следовало кончать, я только не знала как. Внезапный случай все изменил в моей жизни.

Была одна из сред. Уже давно не было прошлой строгости, бывали и пропуски в играх, не говоря про то, что игроки изрядно обеднели по ходу лет — за исключением тех, кто подался в коммерцию. Но как раз их чаще всего не было видно. Я пришла позже обычного, на меня почти не обратили внимания. Не удивительно: шла игра; и это была не простая игра, я поняла это сразу. За столом, словно бы во главе его, сидел огромный старик с женским птичьим лицом и грудой денег у локтя. Кто-то шепнул мне, что это тот самый. Я с любопытством его оглядела: говорили, у него были Сомов, Врубель… Я не взяла карт, только следила за игрой. И было за чем: старик выигрывал. К четырем утра как будто наступил перелом — груда уменьшилась. Но не надолго. Фортуна брала свое. Хозяин был очень бледен. Был рассвет, когда он сказал, что готов рассчитаться. Он проиграл всё. Мало того, и все остальные сидели с пустыми карманами. Я вывернула сумочку. Денег, однако же, не хватало. Хозяин предложил вещи, книги. Старик ответил, что его не интересует рухлядь. Даже палочка-выручалочка (технический термин) была бессильна: старик был импотент. Да он и не глядел на меня. Он сказал, что готов ждать до вечера. Он назначил время: шесть. Сумасшедший день начался. Я не знаю, что именно делал и где был мой бедный любовник. К пяти он добыл почти всю сумму. В квартире не осталось вещей. Лишь та тахта, на которой мы спали (и на которой знакомились), словно подбитый крейсер, стояла, покосясь, в углу. Мне было жаль беднягу. Я знала, что могу взять денег у Н***, но внезапная мысль остановила меня. Я сказала, что есть способ заработать деньги. «Тебе не дадут столько, — сказал он. — Ночь нынче стоит двести…» — «Но я зато стою дороже», — ответила я. Он, кажется, не понял. Я, однако, взялась за дело. На кухне валялись свечи — канделябры он продал. Я зажгла одну из них, заглянула в сумочку и облегченно вздохнула. Мешочек с травой моей бабки — всегдашний мой талисман — был тут. Не могу сказать, верила ли я в его силу. Однако сделала все, как всегда. Я загадала, что встречу мужа. Потом кликнула С***: он был последний, кто еще не сбежал. Мы вышли на улицу. Я объяснила ему его роль. «Ты в самом деле продашься?» — спросил он. «Мне не впервой, — ответила я. — Не забудь только отнести деньги: я это проверю». Я, впрочем, лгала: я знала, что он не скрадет. Мы прошли метров триста. Вечерело. Впереди в пустом проулке замаячила тень. Но это был не Р***! Это был К***, чорт побери! И при нем — деньги.

Я прожила с ним две недели. Мне нечего о них сказать. В день, когда мы расстались, я была готова на всё. Я нажала кнопку у двери Ч***. Он сам открыл дверь. Никогда не забуду его искаженное лицо. «Я уже еду!» — хрипло каркнул он. «Куда?» — спросила я оторопело. Он уставился на меня. Потом ответил. Так я узнала, что час назад моя мать умерла. Коллекция фарфора — ее страсть — все, что мне от нее досталось. Кроме квартиры, конечно. Но еще с неделю я прожила у Н***. Прощай, подружка! Надеюсь, ты, как тогда, кричишь под очередным мужчиной. Во всяком случае, желаю тебе этого — от всей души. Ты знаешь, я всегда тебя одобряла. Прощай!

VIII

Мое возвращение к мужу вряд ли заслуживает описания. Как и наш довольно поспешный отъезд в США. Как и жизнь там. Все это уже кончилось. И слава Богу. Повторный брак, повторный развод. Выставка моей графики, никем не замеченной. Какие-то статьи, мои и чужие деньги. Ничего этого теперь больше нет. Все в этом мире, как сказал Пруст, неудержимо движется к развязке. Все движется к концу. Что ж, так и должно быть. Я любила (Ч***). Меня любили — все, кто хотел, как и Н***. Мне ничего не жаль. Может быть, разве что час-другой у свечей, когда карта шла, да еще в детстве, ночью: я помню лодку, фонарь и теплую, как молоко, воду. Я скользила меж лилий. Я плыла. Меня не волнуют муки и радости человечества. Я одна — и всегда была одна — посреди мира. И это тоже так должно быть. А души усопших пусть покоятся в мире. Да, мне еще жаль тех, кто этого не понимает. Мне жаль К***, его напрасную любовь и его веру, как у моей безумной бабки, в наследственность зла. Как будто нет ничего важней в жизни человека, чем забота о тех, кого нет, кого никогда не будет, об их мертвых обидах, давно ушедших прочь. Словно нечего предпринять, кроме мести, и можно лишь бояться и ждать, и думать, понуря голову и потеряв ум, об их глупом, давно забытом, пустом и в сущности никому не нужном, в старину случившемся деле.


Примечания

1

Крыжа — лед (укр.).

2

Туалет (амер.).

3

Пищевые марки (амер.).

4

Инструмент для нанесения нотных строк.


home | my bookshelf | | Страх |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 6
Средний рейтинг 2.8 из 5



Оцените эту книгу