Book: Судьба по-русски



Судьба по-русски
Судьба по-русски

Евгений Матвеев

Судьба по-русски

От автора

История этой книги долгая. Началась она лет пятнадцать — двадцать тому назад, когда ко мне обратилось одно из крупных московских издательств с предложением написать книгу. Я категорически отказался. И мотивировал это просто и откровенно: «Никогда не брал в руки перо (режиссерская работа со сценарием — совсем другое дело), не знаю, может ли у меня получиться что-то стоящее. И вообще, кому это интересно — мои размышления об искусстве, мои воспоминания? Моя жизнь — в моих ролях, в моих фильмах». Да и времени тогда у меня не было: я был занят большой и интересной работой. Так что отказался и забыл думать о книге. Но, видимо, в душу после предложения издательства все же что-то запало.

Толчок к написанию воспоминаний мне дала сама жизнь. В начале «перестройки», когда, как говорят, «подули ветры перемен», состоялся печально известный своими разрушительными последствиями, «революционный» Пятый съезд кинематографистов, перевернувший во мне все. Я был так воспитан, что считал: революция — это обновление, весна, новая жизнь. Но то, что произошло на съезде!.. Да, революция разрушает старое во имя нового, лучшего, но не такой же ценой!

В президиуме съезда сидели двадцать пять убеленных сединой мастеров советского кино, создавших ему не только всесоюзную, но и мировую славу. Сергей Герасимов, Сергей Юткевич, Григорий Чухрай, Юлий Райзман, Сергей Бондарчук… И всех их «разметали», называя генералами от кино, баловнями системы, властей, объявили чуть ли не врагами кино, тормозящими его развитие! И кто объявил? Те, кто после «обновления» так ничего и не смог создать достойного прежней славы нашего кино… Вот и имеем то, что имеем… Поистине, разрушать — не строить.

Досталось и мне. Я до такой степени был потрясен случившимся, той бесцеремонностью по отношению к признанным мастерам, а если говорить напрямую, то откровенной наглостью, хамством, злобной завистью, что все пытался понять — в каком же состоянии души «революционеров»-гонителей? как такое могло в них таиться столько лет?

Для меня это был страшный удар! Сознаюсь: тогда я решил, что мир рухнул, солнце померкло. Зачем и для чего жить? Все, сделанное мною прежде, никому не нужно? Боль, отчаяние были такими нестерпимыми, что, если бы не дети, внуки, со мной могло бы произойти самое страшное: я был близок к тому, чтобы наложить на себя руки. Жизнь, моя работа, фильмы, роли — все потеряло для меня смысл…

Но не зря говорится, что время лечит. Боль постепенно утихала, но, конечно, не проходила. И вот, чтобы занять себя чем-нибудь, чтобы осмыслить для самого себя свою жизнь, все, что пережил, что удалось или пока не удалось сделать, я решил начать писать. Нет, не книгу, а просто рукопись для детей и внуков. Мне тогда подумалось: а что, собственно, они знают про то, как жилось и живется их деду и отцу? О моей жизни они должны узнать от меня самого, а не из газетных и журнальных публикаций, среди которых было немало предвзятых, недоброжелательных, полных слухов, сплетен, домыслов. Ведь я видел за свою жизнь очень многое — и то, что приводило меня в восторг, и то, от чего делалось страшно… Почему бы не поделиться этим? Я хотел оставить детям и внукам записки — может, когда-нибудь они пригодятся им на их жизненном пути… Естественно, ни о каком издании книги я тогда и не думал, просто сидел и писал о том, о чем хотелось рассказать. Но жизнь в очередной раз нанесла мне удар: те триста страниц, которые я награфоманил, у меня украли…

Известно, что в жизни ведь как бывает? — печаль и радость ходят рядом. Так и со мной случилось. В это время ко мне обратилось еще одно издательство с просьбой издать у них мою книгу: видимо, они узнали, что я работал над воспоминаниями. Я признался им, что говорить-то не о чем, рукописи, увы, нет. Они были настойчивы: «Неужели ничего не осталось? Ни заметок, ни черновиков?»

Я попросил дочь Светлану: «Поищи, посмотри, может, где-нибудь что-нибудь сохранилось?» Дочь стала искать, нашла какие-то копии глав, лишь часть того, что было написано мною раньше.

Я показал это в издательстве и был удивлен, что они приняли. Вскоре вышла миниатюрная книжечка. Дальше — больше. Раздался звонок из издательства «Вагриус» с предложением написать большую книгу воспоминаний. Рука снова потянулась к перу…

Теперь у меня появилась уверенность, что все, о чем я могу рассказать, кому-то действительно интересно. Кроме того, я подспудно чувствовал за собой вину перед зрителями — теми, кто в течение многих лет присылал мне свои письма (порой, после выхода очередного фильма, я получал их по 10–15 тысяч), где они задавали мне много вопросов. Конечно, ответить на каждое письмо я не мог — это было нереально, поэтому посылал только по возможности открытку со своим портретом.

Из этих писем, а также из устных вопросов, которые мне задавались из зала во время многочисленных встреч со зрителями в кинотеатрах, клубах, на телевидении, я извлекал зерна интереса людей к тем или иным темам. И решил — книга моя будет ответом на те вопросы зрителей. Даже если я отвечу в ней пусть только на часть того, о чем меня спрашивали, то буду считать, что выполнил свою задачу.

По сути дела, книга эта — наше общее со зрителями творчество, потому что импульс, толчок рассказать о том или этом идет от них, моих почитателей. Спасибо им…

Вопросы зрителей были разными — и главы книги получились разными. Один вопрос требует пространного ответа, на другой можно ответить кратко. Этим и объясняется, Что главы в моей книге не равнозначны. Прошу читателя быть снисходительным и позволю себе вспомнить известные всем нам со школьной скамьи строки русского гения:

Прими собранье пестрых глав,

Полусмешных, полупечальных,

Простонародных, идеальных,

Небрежный плод моих забав.

Бессонниц, легких вдохновений,

Незрелых и увядших лет,

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.

Как и люди, книги не должны быть похожими друг на друга. Мне, например, гораздо интереснее человек с неповторимым обликом, неповторимым характером, особым образом мыслей. Так и книги — в них должна ощущаться индивидуальность их авторов. Я прочел немало мемуарной литературы и обнаружил, что большинство воспоминаний написано по обычной схеме: родился, учился, женился, работал, встречался… А мне хотелось, чтобы моя книга хоть чем-то отличалась от подобных мемуаров.

Мне захотелось показать на ее страницах работу художника, творца, рассказать о своих наблюдениях и впечатлениях, что остались в моей актерской «записной книжке» — той, что хранится в душе, в сердце, а не в кармане пиджака.

Откуда мы, актеры, берем то, что выносим на экран? Из наших наблюдений за жизнью, за людьми. Можно хорошо выучить текст роли, сыграть старательно, даже с мастерством то, что написано в пьесе, в сценарии, но для настоящего исполнения, которое затронет сердца наших зрителей, нужно гораздо большее — осмысление того, что ты играешь. А для этого необходим опыт, не только актерский, но и жизненный, опыт сердца, опыт чувств. А он возникает из философского осмысления жизни, из проникновения в нее.

Мне хотелось напомнить читателям, и особенно молодым актерам, что работа артиста, художника, творца не прекращается ни на минуту, даже если он едет в трамвае или сидит в столовой. Он наблюдает: как вот этот человек садится, встает, как тот держит газету, пододвигает к столу стул, держит ложку… Он фиксирует все, что видит. И откладывает в свою «кладовую памяти».

Я не претендую на то, чтобы меня считали писателем. Просто я хочу поделиться тем, что увидел в этой жизни, заметил в той или иной ситуации, показать то, что меня «зацепило», запечатлелось в душе, в сердце, в памяти. Поэтому книга и выстроена в виде новелл. А из этих новелл выстраивается и моя судьба.

Балалайка

Эта глава о том, с чего для меня начался путь «в артисты».

Артист начал проявляться во мне, пожалуй, еще тогда, когда я и представления не имел, что существует такая профессия. Заразиться этой «болезнью» было неоткуда. Детство мое проходило в степном селе Чалбасы (ныне Виноградово) на Херсонщине. Ни радио, ни кино, ни театра… И среди детворы, и среди взрослых я слыл «чудачком»: частенько по просьбе односельчан показывал, как колхозный бугай ходит, как теленок тычется в вымя матери, как петух гоняется за курицей, как…

Чалбащан-то я потешал, а самому невыносимо хотелось петь жалобные песни. Песен я знал много, и почему-то все они были с грустинкой. Почему?

Наверное, потому, что мне не раз приходилось слышат о себе: «А цей чудачок — байстрюк»… Байстрюк — значит незаконнорожденный. Случилось так, что моя мама (она красивая была), Коваленко Надежда Федоровна, украинка, неграмотная, встретила моего будущего отца — Матвеева Семена Калиновича, русского, образованного. Гражданская война занесла его в Таврию, на юг Украины. Но вскоре после моего рождения отец бросил нас, и маме пришлось со мной вернуться в Чалбасы, в дом родителей.

Мой богомольный дедушка не простил маму за ослушание: шутка ли, вышла замуж за коммуниста, без благословения, без венчания. Унижения, оскорбления — их мама испытала с избытком. И гордо, достойно сносила все это, но только на людях, а наедине со мной, где-нибудь в закутке, плакала, приговаривая: «Дитятко ты мое…»

Мне кажется, что слезы матери запечатлелись в моей детской душе навсегда. Не знаю, может, потому и сегодня в своих режиссерских работах я всеми силами отстаиваю честь и достоинство женщины. А тогда хотелось утешить маму песней, и уж, конечно, под собственный аккомпанемент.

— Дедусь, купи мени балалайку, — с опаской обратился я к дедушке.

— Заробы и грай! — так коротко и просто ответил дед.

Возможно, кто-то и не поверит, но я начал работать в свои девять мальчишеских лет. И для себя исчисляю трудовой стаж с этого момента. Это же прекрасно — приучиться к труду с малолетства.

А работы в селе всякой хватало: возил пахарям из села в поле воду в бочке, ездил с грабкой по жнивью, подбирая разбросанные валки соломы, водил лошадей по борозде, собирал колоски… Все, что было под силу и не под силу. Главное же — на балалайку я заработал сам.

И началось треньканье. Вскоре из беспорядочных «брынь-брынь-брынь» стала проявляться мелодия. Какое сладостное чувство испытывал я, когда мама или соседи, прослушав «исполнение», говорили: «Так це ж „Повий витрэ на Вкраину, дэ покынув я дивчину“!» Узнавали!..

Такое поощрение побуждало меня с еще большей силой совершенствовать «мастерство». Недолго пришлось ждать и всеуличного признания — мои «сольные концерты» стали почти нормой.

Собирались возле нашего двора женщины, усаживались на бревно у плетня и просили: «Женько, спивай!»

Как же было им не петь? Сидели они торжественно, «як у церкви», в белых платочках, с только что помытыми босыми ногами. Я пел:

Вот сейчас, друзья, расскажу я вам:

Этот случай был в прошлом году.

Как на кладбище Митрофаньевском

Отец дочку зарезал свою…

Такими вот двадцатью жалостными куплетами терзал я своих односельчанок. А они молчали, всхлипывали. Бывало, только тетка Марина (она была самая грамотная) заключит: «Жизненно!..»

Как-то мама сказала мне:

— Сынок, не печаль людей, ты их повесели.

Это был уже заказ. Как сейчас бы сказали, «социальный заказ». И кинулся я по селу собирать частушки — собралась их у меня прорва. Исполняя их, я озорничал и, кривляясь, показывал действующих лиц. Хватаясь за животы, хохоча до слез, слушатели приговаривали: «Ой, смишный… Ну, крывля-ка!» Позже я узнал, что «кривляка» — это по-городскому значит почти пародист.

Цитировать здесь частушки не буду: хоть у нас и свобода слова, но… Правда, кое-что вошло в мои фильмы «Любовь земная» и «Судьба», конечно же, в сильно отредактированном виде.

Не тут ли начинался во мне артист? Я ведь сам испытывал наслаждение оттого, что страдал, исполняя горестную песню, до одури веселился от ядреной частушки… Но главное — плакали и смеялись слушатели, зрители!

О! Это желание эмоционально владеть публикой… Это опиум, зараза, дурман! Поразительно, но она сама за этим и приходит в зрительный зал. Публика словно просит: «Всколыхни меня!», «Отвлеки от скучных буден жизни!..»

Да, давненько не брал я в руки балалайку!..



А бретл мет а лох

Чалбасы было глухим селом, находилось вдали от дорог. И школа там была только семилетка. Учителя говорили маме, что я очень способный, что семи классов образования мне будет мало, что мне надо учиться дальше. Мама и сама это понимала. Она решила уехать из родного села в районный городок Цюрупинск, где бы я мог учиться в школе-десятилетке. Мама устроилась работать в ней уборщицей, а я с головой окунулся в новую для себя жизнь.

В Цюрупинске я впервые увидел кино, узнал, что такое театр, пока, правда, любительский. Настоящий театр был в Херсоне, который находился от нас в двенадцати километрах.

Свою потребность «представлять» я утолял всеми доступными мне способами. Чем только я не увлекался! Приезжал в Цюрупинск фокусник-гастролер, и я, пораженный его искусством, начинал уже недели через две-три показывать ребятам фокусы, которые сам придумывал или вычитывал в специальных книжках, разыскивая их везде, где можно. Мои выступления перед соучениками сопровождал игрой на балалайке одноклассник Гриша Горлов, на голове которого я сооружал чалму, чтобы все у нас было по-настоящему.

Приезжал в городок с гастролями какой-нибудь танцор, приводил меня в восторг, и я начинал самозабвенно не просто танцевать, а утанцовывался до такой степени, что и вспомнить страшно. Так меня и бросало от одного увлечения к другому. Но кончилось тем, что я все же «прибился» к драматическому театру.

Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и ганцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И.Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М.Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г.Шевченко. обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи — народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.

И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, — это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.

На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог — ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.

Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! — хлоп! — хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.

Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:

— Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… — Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. — Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. — Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. — Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…

— Ампир, — поправлял я из-под одеяла.

— Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! — беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: — Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». — Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? — Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.

Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну:

— Левушка! Ты подумай какое горе: умер директор хлебопекарни… Ты бы, сынок, позвонил Яше, может, людям помочь надо.

Лева, сидя за столом, переносил с одного нотного листа на другой бемоли и бекары и нехотя, с долей раздражения отвечал:

— Это дело, мама, уже на крючке.

Сима понимала — халтура будет. Но ей так не терпелось узнать подробности, и она робко спрашивала:

— Не помнишь, Левочка, когда это будет?

— Лабать жмурика будем завтра, мамочка.

За полгода квартирования у Абрамовичей я научился понимать «лабухский» (музыкантский) жаргон: «жмурик»— это покойник, «лабать» — играть на похоронах.

У тети Симы было два сына: младший, Лева, играл в театральном оркестре, а Яша работал часовщиком. Но главный доход в семейный бюджет они приносили с похорон и свадеб. В духовом оркестре Яша дул в трубу-баритон, а Лева «бухал» в большой барабан и «ляпал» в медные тарелки.

На те тридцать рублей, что оставались у меня от зарплаты (после вычетов на членские взносы: комсомольские, в Красный Крест, в ОСОАВИАХИМ[1], в МОПР[2] и прочие), я худо-бедно питался. Думать о рационе, сочинять меню — тут у меня голова не болела: повидло и тюлька стояли в магазинах бочками. Бывало, кидался я и в разгул: покупал 100 граммов халвы, 100 граммов ливерной колбасы. Все это мигом съедал — и спать.

Правда, сразу погрузиться в сон не всегда удавалось — беспокоили сказочные запахи из кухни Абрамовичей: фаршированной рыбы, курятины с чесноком, пирогов с мясом… Эти муки я испытывал всегда, когда моим хозяевам выпадала халтура со «жмуриком».

Однажды Лева вдруг предложил мне пойти с их оркестром на еврейскую свадьбу, чем привел меня в удивление и даже растерянность.

— А что я там делать буду?

— Чудак, будешь стоять возле нас и помахивать в такт мелодии. Вроде как дирижер, понял?

— Неудобно как-то…

— А удобно тюльку глотать, как Мартын мыло? Удобно? Потом от пуза поужинаешь с нами.

«Хороший парень Лева, — подумал я. — Что ни говори, все-таки коллега, понимает страдающего». Одним словом, «голод не тетка», и я согласился.

Готовился к свадьбе с особым трепетом и торжественностью: отутюжил видавшие виды штаны, а галстук и рубашку взял в костюмерной театра.

— Ну, не капельмейстер, а прямо-таки сам жених! — оглядев меня со всех сторон, сказала милая костюмерша Дуся. И добавила: — Слухай, Женю, а може, тебе фрак надеть? А то я быстренько… Не, нельзя, — спохватилась она. — Он же, чертяка, в нафталине увесь — завоняешь свадьбу. — И рассмеялась, прикрывая ладошкой беззубый рот.

Студенческая столовая мореходного техникума, которую сняли для проведения свадьбы, наполнялась гостями. Большинство мужчин было в белых расклешенных брюках и парусиновых туфлях, освеженных зубным порошком. Женщины — с короткими модными стрижками, в которых поблескивали причудливые заколки и гребешки.

Мой духовой оркестр помимо братьев Абрамовичей усилен был почему-то скрипачом. На удивление довольно стройно он наяривал марши и вальсы. «На удивление» потому, что тромбонист до этой свадьбы уже успел «полабать жмурика» и, плотно пообедав там, часто срывался на икоту. Икал он, дьявол, как раз на высоких нотах, чем или резко обрывал музыкальный звук, или издавал другие звуки — ну просто неприличные…

В паузе гости шумно рассаживались за П-образным столом, на котором плотно стояли вазы и блюда со всякой аппетитной снедью. Как сейчас помню: от нетерпения хотя бы прикоснуться к этому изобилию я остро ощущал сухость во рту и легкое головокружение. Играть, когда другие дружно принялись за еду, было невыносимо. И мои оркестранты стали откровенно выказывать недовольство. Первым взорвался Лева. Было заметно, что сегодня он явно нервничал: то зыркал глазами на невесту, то рявкал на икающего тромбониста.

— Если ты, гад, еще раз пукнешь, я по твоей башке тарелкой врежу! — пригрозил он ему.

— А ты чаще смотры в ноты, а нэ на Мурочку, — огрызнулся в ответ тромбонист и опять икнул. — Мурочка теперь чужая девочка.

Скрипач Гриша долго оценивающе смотрел на невесту и философски заключил:

— Боже ж мой, там же и подержаться не за что. А прыщики разве отсюда разглядишь? — Он имел в виду бюст невесты.

— Дэ кисточка, там и смак! — с подковыркой обратился Яша к брату. — Правда, Лева?

Лева молчал, жадно и глубоко вдыхая дым от папиросы «Сальве». Мой коллега очень уж нервничал, и причина этого была мне пока неизвестна. Музыканты принялись судачить о женихе, тоже не отличавшемся могучим телосложением.

— И чувак навроде нашего Жени: на просвет ребра виднеются… — Я действительно был тогда не в меру худой — при росте 183 см весил 56 кг. Меня за это и дразнили то тюлькой, то оглоблей. Циник тромбонист продолжал упражняться в остроумии: — Посмотреть бы на этих молодоженов в страстных объятиях на железной крыше — вот грохоту будет… — И сам по-жеребячьи заржал.

За столом, как и полагалось, звучали цветистые тосты, пожелания. Порядком охмелевшие гости вовсю галдели, уже не слушали друг друга, вскакивали с мест и порывались танцевать.

Нам поднесли по граненой стопке водки и по куску пирога с рыбой.

— Закусите, хлопцы, это невеста позаботилась, — сказала украиночка, по всему видать, приглашенная официантка. Лева, увидев, с каким наслаждением я уплетаю пирог, шепнул:

— Представляешь. Женя, если ты провозгласишь тост, какой будет фурор. Они тебе и с собой харчей дадут…

Видно, водка уже ударила мне в голову, поэтому я с легкостью согласился.

— А что сказать? — спросил я, дожевывая пирог.

— Только и всего: «Мура, будь счастлива».

— И все?

— Только это надо сказать по-еврейски…

— Как это?

— А бретл мет а лох! Давай, повтори.

Уж очень хотелось мне произвести впечатление на публику, и я раз пять повторил на ухо Левке эту фразу. К своему удовольствию, получил его одобрение.

Началась танцевальная суета. Музыканты заиграли азартнее и громче, особенно тромбонист и скрипач — им удалось еще «подпольно» выпить по парочке стопариков. Танцующие фокстрот и фрейлехс толкались в тесноте между столов. Живописный этот танец фрейлехс я видел впервые и поражался его дьявольской экспрессии. Зажигательность танца срывала с мест даже стариков…

Я же, забыв о дирижировании, все прокручивал в своей башке: «А бретл мет а лох… а бретл мет а лох…» Шутки шутками, а ведь это своего рода дебют! Первое мое публичное выступление. О! Еще и на еврейском языке!

Разгоряченные, запыхавшиеся, взмокшие от духоты и темпераментных телодвижений гости с грохотом усаживались за столом. Я почувствовал, что мой час приближается, и, наклонясь к Леве, взмолился:

— Не буду я тост…

Он не дал мне договорить и зло, сквозь стиснутые зубы, промолвил:

— Поздно!

Задребезжала тарелка — по ней вилкой колотил застольный затейник. Голоса хотя и неохотно, но постепенно затихали. Затейник, красуясь, многозначительно оглядел присутствующих и выкрикнул словно на арене цирка:

— А сейчас сюрприз! — Нахально-театральным, как мне показалось, жестом он указал на меня. — Встаньте сюда, прелестный юноша.

Левка подтолкнул меня к столу. Враз на меня уставились десятки глаз. В них я читал и любопытство, и насмешку… Левая коленка колотилась, я прижался ею к ножке стола. А затейник упивался собственным красноречием:

— Юное дарование нашего родного Херсонского театра провозглашает тост!.. — Кто-то хлопнул в ладоши, кто-то хихикнул. — Внимание! Тост произносится на еврейском языке!

Все затихли. Слышно было, как у дам трещали пластмассовые веера — тогда очень модные. В руке у меня, не помню как, очутился фужер с вином. Еле уняв в себе дрожь, я искренне, прочувствованно сказал:

— Мура! А бретл мет а лох!

Невеста, закрыв хорошенькое личико ладонями, потеряв сознание, рухнула на стол. Начались крики, визг! Грохотали стулья, падала на пол посуда…

— Вон!..

— Дрянь!..

— Шпана!

— Дерьмо!

Женщины визжали в истерике. Ко мне, ошеломленному, окаменевшему, бросились вместе с женихом разъяренные мужчины. Нет, они не били меня, а легонько приподняв, вынесли из зала и, как ненужную вещь, сбросили по лестнице вниз. Сколько кувырков сделало мое тело по железным ступенькам, не помню, только очнулся я на шершавом тротуаре.

Обида… боль… стыд… Поплелся я в театр. По моим расчетам, спектакль еще не окончился, и я успею вернуть Дусе рубашку и галстук. Под уличным фонарем я осмотрел себя: рукав оторван, пуговицы через раз, на манжете кровь… В костюмерную проник никем не замеченным, и, слава Богу, Дуся была там одна.

— Женюха, дытынко моя!.. — всплеснула она руками и в замешательстве опустилась на кучу солдатских шинелей. — Шо трапелось (случилось)? — Ее сердечное материнское участие словно вытолкнуло из моей груди стон и слезы. Я плакал. Так я плакал впервые — с горечью в душе и дрожью по всему телу. В детстве плакалось легче.

— Хто бил? За шо? — Утешая, Дуся поглаживала меня по голове влажным платочком — вытирала сочившуюся кровь.

Я рассказал все, как было. Конечно, и про «а бретл мет а лох»…

— А шо це таке?

— Лева сказал, что «желаю счастья».

— Не-е! Тут шось не так, — засуетилась Дуся. — Я зараз нашего гримера позову. — Приоткрыв дверь, она крикнула: — Соломон Михайлович, зайдите, пожалуйста, сюды!

В костюмерную вошел старый мастер. Я изо всех сил старался быть перед ним максимально спокойным, но тело предательски нервно вздрагивало.

Дуся начала с места в карьер:

— Шо такое по-иностранному… — От натуги она сморщила лоб, но так и не вспомнив злополучную фразу, взглянула на меня:

— Ну. Женю, сам скажи!

— А бретл мет а лох, — с трудом выдавил я из себя.

— Ну, откровенно говоря, это доска с дырочкой. И это не повод для переживания… А что случилось, Дуся?

— Женя ж невесте такое сказав, а научив його Левка, ну той, шо у нас в оркестре в барабан бухае…

Соломон Михайлович пошатнулся и схватился рукой за шнур, протянутый через костюмерную. Шнур оборвался, на пол посыпались висевшие на нем «плечики»… Старик сдавленно ахнул…

— Вам плохо? — спросила перепуганная Дуся. После минутного молчания Соломон Михайлович тихо, с невыразимой горечью сказал:

— Какая подлость! — Покачивая головой, он сильно зажмурил глаза, словно укрощал боль. — Я все понимаю. Он, мерзавец, мстил Мурочке Гринберг. Этому чистому, невинному существу… Он мстил за то, что она не его предпочла… Женечка, вы обратили внимание, какая сегодня была на ней прическа? Так эту красоту делал я — Соломон!..

Говорить нам не хотелось. Мы долго молчали. Дуся подогрела на примусе чай. Посасывая леденцы, мы наслаждались душистым напитком… И думали. О чем? Я упрямо повторял себе мысленно слова, что когда-то были выгравированы на перстне царя Соломона: «И это пройдет!» Значит, не повторится и забудется… Как бы не так!.. Вспомнилось ведь…

Штаны и… Довженко

В спектаклях Херсонского музыкально-драматического театра у меня, статиста, появились небольшие роли без слов: режиссеры решили использовать мою невероятную худобу и высокий рост, то есть мою типажность. Я выходил на сцену тощий, длинный, в штанах, которые были мне коротки и держались на одной бретельке из веревки, и публика всегда встречала меня хохотом. Получалась роль комедийного простака. Да еще режиссер «подкидывал» мне какую-нибудь «находку» вроде почесывания головы или ковыряния в носу.

Как-то в Херсон приехал с гастролями замечательный ленинградский актер Николай Константинович Черкасов. Как обычно бывает в таких случаях, его пригласили посетить спектакли местного театра. Он пришел на один из них и, видимо, заметил меня и запомнил мое «антре». Когда после спектакля он беседовал с нашими актерами, то вдруг спросил: «А где тот мальчонка?» Я стоял сзади всех, не осмеливаясь приблизиться к приезжей знаменитости. Меня вытолкнули вперед. И вот я, взволнованный его вниманием, стою рядом и слышу: «Тебе надо учиться. Учиться серьезно. Александр Петрович Довженко открыл свою школу при киевской киностудии и набирает туда учеников».

Николай Константинович не просто посоветовал мне поехать в Киев, но, как потом я узнал, сам позвонил Довженко, рассказал, что в Херсонском театре увидел способного паренька.



Когда я приехал в Киев, то оказалось, что занятия в школе шли уже более полугода, — я опоздал. Александр Петрович все же решил меня послушать, посмотреть, что я умею, что из себя представляю. И взял. Ему надо было с самого начала принять в школу пятнадцать человек, а он набрал в два раза больше, сказав при этом: «Половину из вас в процессе учебы отсеют».

Итак, я стал студентом киевской киноактерской школы. Я сам понимал, что по сравнению с другими ребятами выгляжу отставшим, поэтому наверстывал упущенное, учился жадно. Александр Петрович появлялся в школе редко — снимал фильм «Щорс». — поэтому занятия вели у нас другие педагоги, его помощники. Но он все же смог отметить меня и относился ко мне не просто хорошо — я даже чувствовал его нежность.

Я был его любимым учеником по украинскому языку. Довженко потом обвиняли в национализме, в том числе ему ставили в вину, что он не разрешал в школе говорить по-русски, а только по-украински. Но у Довженко была задача подготовить профессиональных актеров для украинского кино, актеров, хорошо владеющих родным языком. А на Украине в городах говорили на плохом русском языке, по-украински же говорили еще хуже. Я, выросший в селе, где был настоящий, чистый, народный язык, выгодно отличался от учившихся вместе со мной киевлян, одесситов, харьковчан, выходцев из Запорожья, Днепропетровска с их ужасной городской смесью двух языков: они не знали ни настоящего русского, ни настоящего украинского. (Даже теперь, когда я приезжаю в Киев, то говорю своим знакомым: «Вы хотя бы сейчас учили свой язык, а то я приезжаю из Москвы и учу вас, как надо разговаривать на вашем же родном языке».)

Занятия шли своим чередом, но вдруг в конце 1940 года прошел слух (оказавшийся потом правдой), что учащиеся вузов должны будут платить за свое обучение: студенты-«технари» по 400 рублей в год, а «гуманитарии» по 500… Для кого как, а для тех, кто, как я, был родом из деревни, это была беда, крах…

Кто мог мне помочь? Мама? Она работала в школе уборщицей за 90 рублей в месяц. Присылала мне пятерочку, иногда десятку в конверте — моей стипендии еле-еле хватало на неделю…

Все! Конец моей учебе!

И решил я на толкучке, как называется на окраине Киева стихийный вещевой рынок, продать единственные свои штаны. Они хоть и б/у (бывшие в употреблении), зато коверкотовые — это уже что-то…

Втиснулся я в толпу жаждущих выгодно продать-купить. План сочинил простой: найду штанишки попроще и подешевле, умолю продавца подождать, а сам подыщу покупателя на свой коверкот, возьму его за руку, приведу к продавцу, сниму с себя эти, надену те, расплачусь. Разница в цене пойдет на оплату за обучение.

Сделка за мусорными ящиками с горем и стыдом состоялась. Приоделся. Хоть была обновка и коротковата, зато из чертовой кожи — не износить до выпускного вечера. Выгадал на этом 20 рублей… Осталась ерунда — всего 480. Ну, пару раз успею сдать донорскую кровь…

Нет, все равно полный крах! Шел уже декабрь, до 1 января, последнего срока, когда надо было вносить деньги, рукой подать. Потом — ничего. Ничего не будет из того, о чем мечталось. Не стать мне актером, как Николай Черкасов, Борис Бабочкин, Николай Симонов… Не сыграть мне Жака Паганеля, Чапаева, Петра Первого… Не быть мне как утесовский музыкант Костя из «Веселых ребят»…

Какой смысл жить, если меня отчислят? Все село будет знать об этом, все школьные друзья. Я не мог разочаровать их, так веривших в меня, говоривших, что я «циркист», «кловун», «ой, из него артист выйдет». Нельзя мне теперь вернуться домой. Обидеть этим маму, так надеявшуюся на меня?.. Эти мысли не давали мне покоя.

Все! Конец! Зачем мне жить? Лучшее, что я мог тогда придумать — броситься в Днепр с моста…

Пришел на Владимирскую горку. Днепр, хоть и не рядом, но было видно, что он покрылся уже тонкой ледяной коркой. Силой падения и весом своего тощего тела пробить ее ничего не стоит. Главное, думал я, только бы от страха не вынырнуть обратно… Значит, погружаясь, надо чуть-чуть уклониться от места проруби… Вот у памятника Владимиру Мономаху выкурю последнюю «беломорину» и…

Только успел сделать две-три глубоких затяжки, как передо мной появилась девочка лет 11–12. Нищенка…

— Ты чего так поздно шляешься здесь? — спросил я девчушку.

— Мне спать негде…

Пошел мягкий пушистый снег. Он падал на нас обоих.

И показалась мне эта девчушка моей сестренкой, такой же, как и я, неприкаянной, несчастной и никому не нужной на этой земле.

— Чаю хочешь? — спросил я.

— Согреться бы, — робко сказала она.

Не знаю, до сих пор не знаю, что толкнуло меня предложить девчушечке пойти за мной в тепло… Последним трамваем тряслись мы по Брест-Литовскому шоссе до остановки «Лазня» (баня). Пришли в комнатку, где я жил, в углу за ширмочкой, с Петром Лисицей… Петра не было: он поехал на родину добывать деньги…

Фрося (так звали нищенку) или не знала, или еще не понимала, что могло бы произойти с ней и юношей в таком случае — вела себя легко и просто. Полудитем она была…

— Ты почему ночью шляешься по городу?

— Маму ищу…

— А где она?

— Папа погиб на озере Хасан, а мама все ищет его… Мы с ней потерялись… на вокзале…

Она хотя и стеснялась, но ела жадно засохшую от времени халву, прихлебывала из стакана ничем не заваренный кипяток. Уснула она на моей раскладушке. Я улегся на Петькиной и все думал: что мне с ней делать? куда ее пристроить? как разыскать ее мать?.. А как с собой-то быть?! И до того жалко себя стало, так жалко, что даже всплакнул… Потом решил: до весны как-нибудь продержусь, а там поступлю в военное училище. Курсантов кормят и обмундирование дают… А уж потом приеду домой не жуком на палочке, а красным командиром с кубарями в петлицах.

Так в мечтах и грезах оказавшись не на дне Днепра, а на вершине полководческой славы, я уснул… Растормошил меня Петро. Изумленный увиденным, тем, что я расположился на его кровати, а на моем ложе нежилась девчушка (я только сейчас разглядел, что она была хороша), он торопливо и взволнованно зашептал:

— В школу!.. В школу пойдем!

— Нас уже исключили…

— Ну и хрен с ним, сегодня не выгонят. Будет Александр Петрович!..

Довженко для всех нас был понятием не земным — святым. К сожалению, видели мы его в школе нечасто, поэтому так радовались каждой встрече с ним. А уроки по мастерству актера вел у нас интеллигентнейший его помощник Игнат Игнатович Игнатóвич, человек высокой культуры, у которого мы многому научились. Игнатович был известен и как режиссер-постановщик очень популярного фильма «Истребители» с Марком Бернесом в главной роли…

Какие чувства испытывали мы, ожидая встречи с Довженко, мудрым человеком, гениальным художником… Ситуация почти как у А.Иванова в его «Явлении Христа народу»…

Фросеньку по пути мы привели в милицию, умолили разыскать ее маму. Милиционеры, спасибо им, пообещали заняться ее судьбой. А мы с Петром что было мочи бежали по студии, забыв, что, если горит табло «Тихо, идет съемка», надо остановиться и тихо ждать отбоя. Но мы бежали! Вдогонку слышался крик режиссера Леонида Лукова (он снимал в павильоне сцену фильма «Александр Пархоменко»):

— Убью поганцев! Шпана!

И вслед нам полетела его толстая трость…

Вбежали мы в класс — все студенты уже сидели в трепетном ожидании Учителя… Покосился я на сокурсников — те, кто заплатил 500 рублей, смотрели на нас, четверых безденежных, с сочувствием и страхом…

Вошел Он! Мы встали…

— Сидайте, будь ласка! — сказал торопливо Александр Петрович. И так же торопливо уселся в кресло. По всему было видно: «Не будем на церемонии тратить время».

Лида Рудик (впоследствии она станет заслуженной артисткой УССР), как староста курса, должна была кратко сообщить, кто есть в классе, кого нет. И почему. Но Лида, нервно теребя в ладонях носовой платочек, молчала. Это ее молчание тянулось томительно, неестественно долго. Александр Петрович, почувствовав напряжение в классе, взглянул на старосту.

— Що трапелось? — спросил он, и, как мне показалось, на лице его появился испуг.

Лида, закрыв рот платочком, выскочила за дверь. Оттуда донеслось ее сдавленное рыдание.

Александр Петрович склонил голову на палку, с которой почти не расставался, задумался, а может, вслушивался, как мы шмыгали носами, робко вздыхали… Вдруг грохнул палкой об пол и закричал:

— Що трапелось?!

Вскочил наш «старик» Павел Индыкул — ему в то время было лет 27–28 — и, набравшись смелости, доложил:

— Горе, Александр Петрович… Четверых из нашего курса исключили… За неуплату…

— Кого? — спросил он так, как будто спрашивал, кого убили.

— Лиду Рудик… Петю Лисицу… Женю Матвеева… Гришу Полищука…

Гриша был одним из самых талантливых среди нас. К несчастью, погиб на войне этот самородок.

В зловещей тишине посидели мы еще немного, потом Учитель встал и почти шепотом сказал:

— Пробачте (извините), діти!.. — И покинул класс.

Мы ждали его возвращения до самого звонка. Он не вернулся. Никто из нас не вышел на перерыв: всё надеялись, что вот-вот он войдет…

Вместо него появился директор школы Гришин. Лицо его было красным, дышал он тяжело. С укором произнес:

— Урока не буде!..

Девушки заплакали навзрыд. Гриша Полищук выдавил из себя «ой!» и тоже прослезился… Директор, явно не ожидая такой реакции учеников, смягчился: назвав фамилии четверых отчисленных, велел зайти к нему. В кабинете Гришин пригласил нас сесть, чего студентам никогда не предлагали. Потом сказал:

— Ну, хлопчики и дівчатка, забудьте про цей сумный день… Гроші за навчання вам вносити не треба…

— ???

— Олександр Петрович цю справку вирішив.

Позже мы узнали, что А.П.Довженко внес за нас свои деньги. И еще чуть позже нам стало известно, что в этот день у любимого Учителя был сердечный приступ…

Суслик

Еще когда был жив Влад Листьев, меня пригласили на его передачу «Час пик». Это было 9 мая, в День Победы, и потому Влад решил поговорить со мной о начале Великой Отечественной войны: «Евгений Семенович, что наиболее ярко запомнилось вам из тех дней?» Мой ответ для него был неожиданным: «Я помню, как кричал горящий суслик».

Я видел, что Влад был явно озадачен, поначалу он даже не понял, о чем это я: мы в прямом эфире, в День Победы, затронули святую для нашего народа тему, и вдруг… какой-то суслик. Почему суслик?..

И я стал рассказывать…

Конец июня 1941 года. Немецкие войска вторглись на нашу землю. В стране объявлена всеобщая мобилизация. В Киеве тоже уже действовал приказ: всем мужчинам призывного возраста срочно, в течение нескольких часов, покинуть город, к которому приближались гитлеровцы, и направляться в сторону Харькова. Там, в районе знаменитых военных Чугуевских лагерей, известных еще со времен Петра Великого, был сборный пункт.

В это время вовсю шла спешная эвакуация заводов, учреждений. Эшелоны, колонны машин непрерывным потоком двигались на восток. Уходила из города и часть населения. Все шли пешком. Вместе со всеми шел и я. Нещадно палило солнце. Над дорогой, ведущей из Киева на Полтаву и далее на Харьков, пыль стояла столбом. Длинная, бесконечно длинная колонна людей. В ней и мы, мужчины, которым надо было добраться до этих ближайших городов, явиться там в военкоматы. Кто с чемоданчиком, кто с «сидором» (так на Украине назывались сумки в виде вещмешка), кто без ничего, вроде меня, в угрюмом молчании топали по дороге, по обеим сторонам которой расстилались поля пшеницы, ржи, ячменя… Кому достанется этот созревающий, обещавший быть богатым урожай? Неужто врагу?..

Мы едва успели дойти до местечка Борисполь, где тогда находился небольшой грунтовой аэродром, как на него налетели немецкие самолеты. (Теперь в Борисполе огромный, международного класса аэропорт.) Помню свое юношеское восприятие тогдашней ситуации: взглянув на небо, я поначалу решил, что его заполнили многочисленные рои пчел. Но это были не пчелы — это были сотни самолетов, из которых сыпались тысячи бомб. И падали они на нас.

Рев моторов, свист летящих бомб, грохот взрывов. Люди в панике кинулись прочь от дороги — в поля, в хлеба…

Бросился на землю и я, прижавшись к ней всем телом. Взрывы, взрывы… Казалось, земля раскалывается, ходит ходуном под моими руками, моим животом. Потом к грохоту, гулу добавился треск — это стал гореть на корню хлеб. Удушающий дым мешал дышать…

И вдруг в этом аду, в этом грохоте и треске я услышал странный, непонятный звук — чей-то жалобный писк, писк живого существа. Я открыл глаза и увидел, как мимо меня катится маленький комочек огня. Суслик! Объятый пламенем суслик!.. Инстинктивно, на четвереньках бросился ему помочь. Поздно!.. Он уже не пищал…

И мне вспомнилось детство, наша сельская школа, наша пионерская «борьба» за сохранение урожая…

Суслики пожирали урожай. Их была тьма-тьмущая… Как всегда в те времена, когда только зарождались колхозы, — в деревнях и селах многое делалось по лозунгам и призывам, подобным такому: «Советские пионеры и школьники! Все как один на борьбу с нашими злейшими врагами — сусликами!» Сколько неподдельного энтузиазма было в нас, мальчиках и девочках, выходивших в степь с ведрами, наполненными водой. Увидев шумную ораву охотников-истребителей, напуганные зверьки ныряли в свои глубокие норы. Это-то нам и надо было….

Мы присаживались у черной дыры: один из нас колечком складывал пальцы руки у кромки норы, другой лил туда воду. Вскоре мокрый, жалкий грызун вылезал на поверхность. Цап его за горлышко — и душить! Суслик, подрыгав ножонками, затихал. Один готов! Мы ликовали.

Учительница или пионервожатый, подводя итоги борьбы за урожай, с пафосом объявляли:

— Третье звено уничтожило шестнадцать грызунов и заносится на Доску почета! Дружно, ребята, крикнем победителям: «Ура!..»

— Ура-а! — нестройно тянули те, кому не повезло попасть в передовики…

Это было в тридцатых годах. И вот это — в 1941-м…

Самолеты улетели за новым запасом бомб… Шедший с нами представитель военкомата хрипло прокричал: «На Полтаву — марш!» Мы, отряхиваясь, выбрались на дорогу и вместе с другими молча побрели трактом. Небо было затянуто дымом от горевших хлебов — пропал урожай… А мне было до боли сердечной жалко суслика… Я плакал. Потом мне многое пришлось увидеть за годы войны, но то мое первое военное потрясение я не забуду никогда.

Много позже, во время съемок фильма «Особо важное задание», я решил вставить в него этот эпизод. Но, как мне кажется, горящий суслик не вызвал у зрителя таких чувств, как у меня тогда. Почему?..

Может, потому, что сидящим в зале сейчас не так страшно, как было мне тогда на шляху? А может, не так и не там был показан мною в фильме суслик?

Думать всегда есть над чем…

Трибунал

Вместе с тысячами других мужчин призывного возраста добрался я до Чугуевских лагерей, пройдя от Киева через Полтаву и Харьков более пятисот километров. На сборном пункте стали нас как бы рассортировывать: «Кто с высшим образованием — направо, кто со средним — налево, кто с семилетним…» Проверять, есть ли у всех дипломы или аттестаты, времени не было, разбираться с нашими специальностями тоже было некогда. Так я, студент второго курса трехгодичной актерской киношколы, считавшейся вузом, попал в группу, где были «технари» — инженеры, физики, математики… И все они уже были дипломированными специалистами, а у меня — незаконченное высшее, да и то какое-то странное для военного времени.

Нас быстро распределили, сразу же погрузили в вагоны-теплушки и отправили на восток. Куда, зачем мы ехали, никто не знал, да мы и не спрашивали. Полмесяца тащился наш эшелон в глубокий тыл. Прибыли в Тюмень, выгрузились. Поселили нас в каких-то бараках, где мы недели две провели в жутких условиях: питались кое-как, спали вповалку на соломе, кормили вшей…

Наконец пришел и наш черед — отправились мы в баню мыться, бриться, облачились в видавшее виды обмундирование (хоть и старье, но чистое), построились. Наше будущее определилось — мы стали курсантами Первого тюменского пехотного училища. Обстановка на фронтах тогда была тяжелейшая, поэтому нам сказали: «Поскольку все вы с высшим образованием, то обучение будет не шесть месяцев, а четыре». Ускоренный выпуск пехотных командиров — и на передовую…

Я понимал, что нет у меня тех знаний, что были у моих теперешних сокурсников, выпускников технических вузов. Как я буду учиться, имея за плечами незаконченное актерское?

Ведь офицер, командир — это человек, знающий не только военную технику, пулеметы, минометы, но и баллистику, механику, топографию, фортификацию… А я не имел об этом никакого представления. Ну, получу я после окончания училища звание лейтенанта, но может оказаться, что я и половины не успею узнать из того, что положено командиру, который поведет с собой в бой десятки людей, доверивших ему свои жизни… Значит, мне необходимо учиться в десять раз больше и лучше, чем другим.

И я начал учиться с таким остервенением (я все делаю с остервенением — такой у меня характер), что вскоре стал отличником. Начальство, видимо, взяло на заметку мои успехи, потому что, когда пришел день выпуска и нас стали распределять — того в ту воинскую часть, другого в эту, — обо мне в приказе было сказано: «Матвеев направляется в Первое тюменское пехотное училище». То есть меня оставили там же, где я учился. Преподавателем, курсовым офицером. Как я ни рвался вместе с другими ребятами на фронт, но был вынужден подчиниться. Приказ есть приказ — служи там, где тебе положено.

Нельзя сказать, что преподаватель училища — это было «теплое местечко». Нет. Жилось нам тяжело, мы голодали в прямом смысле слова. А вот курсантов кормили сытно, хорошо. Более того, они старались еще и нас подкормить. Принесут им бачок с кашей — они первым делом наполняют тарелку для командира своего взвода, а уж потом подставляют свои… Такие это были люди… Сейчас нечто похожее и представить невозможно. Сейчас поделиться с кем-нибудь? Какое там! Последнее отнимут — у стариков, детей, слабых, немощных…

Сделал я один свой выпуск, второй, третий… Шесть месяцев, лейтенантские погоны — и на фронт. Иногда бывало, когда положение становилось уж очень тяжелым, будущих офицеров обучали месяца три и, не успев присвоить звания лейтенантов, отправляли на передовую сержантами. Я тоже рвался туда, подавал рапорта начальнику училища — безрезультатно. Меня охватило отчаяние. Особенно невыносимо стало после одного случая.

Я был дежурным по училищу. И вот ночью ко мне подходит один курсант, из фронтовиков, уже побывавший в боях, и протягивает на ладони… орден Красной Звезды: «Старшой (я был старшим лейтенантом. — Е.М.)! Война-то скоро кончится, а у тебя грудь голая. Куда потом от стыда денешься? Возьми!» Как ударил меня! А в чем была моя вина? Я ведь неоднократно рапорта подавал…

Этот ночной разговор прямо-таки сбил меня с ног. Я и без этого мучился вопросами, отправив на фронт очередной выпуск: вот они, прекрасные ребята. — теперь фронтовики, а кто ты? За какие красивые глазки тебя держат здесь, превращают в тыловую крысу? Не выдержал — пошел опять к начальнику училища гвардии полковнику Акимову, уже израненному в этой войне, интеллигентному, умному человеку. Протянул ему свой рапорт. Он, не читая, отложил его в сторону.

— Еще можешь потерпеть. Тут, — он кивнул на пухлую папку, — по четвертому, по пятому разу просятся. Будет приказ Верховного, разрешающий курсовых офицеров отправлять на фронт, — отпустим.

Приказ Сталина об отправке курсовых офицеров на передовую, для стажировки в течение месяца, пришел. Но из той «стажировки» никто из наших командированных офицеров в училище потом не вернулся — они или погибли, или были ранены, искалечены… Ни в первый, ни во второй заход я не попал, ждал третьего…

Теперь-то я понимаю, почему начальник училища тянул с моей «стажировкой»: он берег меня, понимал, что я по природе своей никакой не военный, я артист. Более того, в училище я руководил тогда всей художественной самодеятельностью. В те трудные времена она была особенно необходима — поднимала настроение, дух у людей. И участвовало в ней немало курсантов: ведь среди них были очень талантливые ребята. Война сделала солдатами, офицерами и артистов, и музыкантов. Например, был у нас курсант Фима Гранат, виолончелист, лауреат конкурса. Или Саша Зацепин, ставший впоследствии знаменитым композитором. Я тоже, как и полковник Акимов, в свою очередь всячески старался, чтобы его не отправили на передовую: ходил к начальству, говорил, что без курсанта Зацепина нам ну никак нельзя, у нас скоро концерт… С помощью таких нехитрых приемов нам удалось спасти для народа его талант. И какой! (Однажды, выступая по телевидению, Александр Зацепин рассказал об этом, и я, слушая его, буквально разревелся, вспомнив нашу военную молодость.)

…Шел февраль 1944 года. Очередной мой выпуск — недоучившихся, сержантов — по тревоге подняли ночью и отправили на фронт. Я на время остался без дела. Ожидая курсантского пополнения, не находил себе места. Опять пошел к начальнику училища:

— Нового курса у меня сейчас нет. Прошу отправить на фронт…

— Сынок, будет приказ — отправлю. А пока помоги училищу…

И полковник Акимов рассказал, что отчисляет из курсантов как профнепригодных человек сорок: больных, неграмотных, умственно отсталых, да и просто нерадивых… Из них не то что офицеров нельзя сделать, но и солдаты из них не получатся. И таких, присланных в училище на учебу, оказалось немало. Сидели эти горе-курсанты на занятиях, ничего не усваивали и тянули свое подразделение по успеваемости вниз. Вот начальник и решил собрать их в один взвод:

— Займись пока ими…

Что ж, просьба начальника — это приказ в вежливой форме. Надо — значит надо.

— Слушаюсь, — без особого энтузиазма ответил я.

— И не куксись. А на фронт успеешь — придет и твой черед. — Полковник встал и, по-отечески улыбнувшись, пожал мне руку.

Собрал я этих «чудиков» вместе. Стоят в каком-то корявом строю мои «гренадеры», смотрят на меня исподлобья: кто с мольбой о сочувствии, кто с откровенной неприязнью. Вышагивал я вдоль них по снегу на плацу и думал: «Зачем мучить этих убогих? Этот не выговаривает половину букв алфавита, этот вообще заика, у того недержание мочи, а этот по-русски знает только два слова: „каша“ и „отбой“…»

— Я ваш командир, старший лейтенант Матвеев. Есть ли вопросы ко мне?.. — Молчали «богатыри». Шмыгали покрасневшими на морозе носами, терли уши, постукивали от холода видавшими виды ботинками… — Завтра после подъема — занятия по расписанию!

Мне было и невдомек, что это «завтра» наступит намного раньше подъема.

Тревога!.. Внезапно, как это часто бывало, нагрянула инспекция из Москвы. А когда приезжали такие комиссии, то начинали с проверки уровня подготовки курсантов: первый взвод — занятия по тактике, второй — по топографии, третий — еще по какой-нибудь дисциплине…

Мой взвод, с которым я не успел провести ни одного занятия, именовался «Первый четвертой роты первого батальона». И проверяли его по тактике боя. Было приказано: к девяти часам утра расположиться за деревней на опушке леса. Еле-еле, подталкивая своих «орлов», дотащил я их до места нашей дислокации.

Ждем час… Ждем два… Тридцатиградусный мороз, ветер с обжигающей лицо крупой… Окаменели мои молчаливые бойцы…

Прежних своих курсантов я знал по имени и отчеству, кто женат, чьи родители или невеста на территории, оккупированной немцами, кто получает письма, кто ждет, чьи родители живы, чьи погибли… А этих и по фамилии не знаю…

С высотки, утопая в глубоком снегу, на рысях показалась группа всадников. Они, подумал я и скомандовал: «Построиться!» Курсанты лениво, без признаков малейшего волнения становились в строй, словно в очередь за махоркой. А меня колотило: что будет?!..

Первым спешился розовощекий, гладковыбритый, в новеньком полушубке и смушковой папахе генерал. За ним с трудом сполз с коня начальник училища — старые раны давали себя знать. Спешилась и свита — глазами ели высокое начальство.

Я, как положено, представился. Генерал зычно скомандовал:

— У обгорелой сосны — пулемет противника. Короткими перебежками вперед! — И перчаткой ткнул в курсанта: — Ты!

Белобровенький паренек вырвался из строя. Упал. Стал подниматься, запнулся о винтовочный ремень и снова носом клюнул в снег…

— Ты! — начал уже заводиться генерал, указывая на очередного бойца.

Этот, болтая рукавами длинной не по росту шинели, неторопливо передвигая ноги, двинулся на «пулемет»…

После четырех-пяти таких «Ты!» генерал, не скрывая нрава, свирепо прокричал:

— Командир взвода — вперед!

«Ну уж, дудки, — подумал я. — Это же мой конек, чудак!» И рванул, где броском, где ползком…

— Плохо! — неистово орало столичное начальство.

Такую издевательскую процедуру генерал проделал и с командиром роты, и с комбатом. Полковник Акимов, чуть шевеля побелевшими губами, проговорил:

— Товарищ генерал, вы унижаете офицеров перед лицом их подчиненных. Это недостойно…

Генерал резко взглянул на свою свиту, словно спрашивая: «Вы слышали, как мне дерзили?» Свита угодливо смотрела в глаза шефу. А главный инспектор, пытаясь сдерживать себя, уже не повышая голоса, но с нескрываемой угрозой сказал:

— С вами, полковник, разговор особый. А сейчас приказываю: командира взвода за брак фронту — под трибунал! Остальных офицеров понизить в звании на одну ступень!

Генерал со всей своей «инспекцией» на заиндевевших лошадях удалился в сторону Тюмени.

Угрюмо, печально возвращался я со взводом в казарму. Эти совершенно не знакомые мне парни, чувствуя себя виноватыми, топали, опустив головы, как на похоронах… Вдруг, ни с того ни с сего, в строю зазвучал дребезжащий тенорок:

Кони сытые бьют копытами,

Боевая честь нам дорога!..

Что-то кольнуло в сердце: подбодрить меня хотят. Но песню никто не поддержал. Еще отчетливее слышалось побрякивание оружия, лопаток, котелков…

Училище гудело: в моем положении мог оказаться любой. Поэтому говорили между собой, горячась и откровенно возмущаясь самодурством заезжего генерала. Едва я вошел в офицерскую столовую, как мои товарищи дружно вскочили с мест и, окружив меня, загалдели:

— Почему промолчал, что людей этих не учил и не знаешь?

— Пиши рапорт командующему округом!..

— А что, если Сталину дать знать?

— Все образуется, браток…

И каждый приглашал к своему столу, готов был поделиться последним… Вспоминаю сейчас — и сердце благодарно щемит: такое было военное товарищество. Почему же так растеряли мы это чувство теперь? Неужто черствеет душа?

В углу одиноко сидел Валентин Андреевский — мой друг. Человек необыкновенной красоты, благородства и порядочности. (После войны за свой труд рабочим на Харьковском тракторном заводе он был удостоен звания Героя Социалистического Труда и избран депутатом Верховного Совета УССР… Увы, сейчас Валентина уже нет…)

— Пока суд да дело, Жек… — говорил врастяжку Валентин, наливая в граненый стакан водки. Выпили. Без аппетита поковырялись в соленых военторговских грибах. Выпили еще. Потом еще… Такого со мной, да и с ним, хоть он и был старше меня на Десяток лет, не было… Но и хмеля не было «ни в одном глазу»…

Молча дошли мы до калитки дома, где я снимал угол…

— А теперь, Жек, выспись. Утро вечера мудренее, — сказал друг, и мы расстались.

Расстегнув воротник гимнастерки, расслабив ремень, прилег я не раздеваясь на топчан. Мысли бешено носились в голове: «В войну трибунал — это штрафная рота. Значит, смерть… Но смерть-то собачья!.. Как мама переживет такую смерть? Как дать маме знать, что я не виноват?.. А как же мечты актерской юности: Макар Нагульнов. Сирано де Бержерак?..»

В замерзшее окно кто-то постучал.

— Кто?

— Товарищ старший лейтенант, срочно к начальнику училища! — послышался голос запыхавшегося от бега курсанта.

Я бежал, спотыкаясь и скользя по деревянным тротуарам. В кабинете за столом в шинели внакидку сидел полковник Акимов. Рядом — майор Вовченко Иван Никитич, начальник политотдела. Душевный человек.

Я доложил о своем прибытии. Полковник вышел из-за стола, подошел ко мне, обнял.

— Спасибо, сынок… Никакого трибунала не будет… Я все объяснил инспекции… — И ласково хлопнул меня по плечу.

— Скоро День Красной Армии, — напомнил Иван Никитич и улыбнулся. — Чем-нибудь порадуете?

Помню, вышел из штаба, взглянул на тускло освещенную улицу Республики… И… Все… Что было дальше — не помню.

Очнулся утром в постели. Мне потом сказали — я упал со ступенек в кучу снега… Пьяный…

Яблоки

Осенью 1944 года «пятьсот-веселый» забросил меня в Киев. 501, 505, 525 — это были номера дополнительных поездов, идущих (вернее, ползущих) по всей стране с набитыми в товарные вагоны людьми. «Веселая» это была езда. Куда точно идет поезд — было неизвестно; обычно объявляли: «На Урал», «Крымское направление», «В сторону Киева». Где остановится, сколько будет стоять — никогда никто не знал. Бывало, замешкается эшелон на перегоне между станциями, и тысячи людей высыпают в поисках… кустика. Паровозный свисток, лязг буферов — и с гиком, воплями, хохотом кидаются, словно мыши по норам, пассажиры в свои «телячьи» вагоны. Да, забавная была езда. Поэтому «экспресс» и прозвали «веселым»…

В полуразбитом здании киевского вокзала, прямо на куче камней лежал репродуктор, четырехугольным своим раструбом направленный на площадь. Из него неслось:

И камень родной омоем слезой,

Когда мы вернемся домой…

Никогда хрипловатый голос Леонида Утесова не волновал меня так сильно и глубоко, как тогда.

Мне бы поискать «пятьсот-веселый», который шел в сторону Херсонщины, туда, где мама оставалась в оккупации, — за тем, собственно говоря, и приехал я на Украину, — но ноги сами понесли меня на Брест-Литовское шоссе… Здесь была наша актерская школа при киностудии. Что с ней теперь? Есть ли она? Будет ли? И что с ребятами?

Переступив проходную студии, я замер: диво дивное раскинулось передо мной — яблоневый сад. Не удержался — сорвал плод, наспех потер им по гимнастерке, откусил…

— Ты шо робыш?!.. Тэбэ ж пустылы як людыну, а ты!.. — без злобы, а так, для порядка, покричал на меня вахтер.

— Не сердись, дядя. Имею право. — И демонстративно хрумкнув сочным яблоком, я подошел к нему, спросил:

— Про Александра Петровича Довженко слыхал?

— Слыхав! — Вахтер переступил с деревянной ноги на здоровую, добавил — Цэ ж його рукамы посажено… — Он тяжко вздохнул и замолчал.

Я рассказал ему, как наш первый урок по мастерству актера Довженко начал со слов: «Будут из вас актеры или не будут, а дерево посадить извольте». И вот вместе с ним, почти со всеми студийцами, мы сажали этот сад.

— Ну, ты кушай, кушай, чого ты… Давай рюкзачок. — Вахтер проворно снял с моего плеча вещмешок и торопливо заковылял к деревьям…

Когда мы прощались, я напрасно пытался оставить ему банку тушенки. Он — ни в какую:

— Шо ты, шо ты, сынок, може, маты твоя голодна…

Нагруженный яблоками от щедрот сторожа, побрел я к вокзалу. Почему-то вспомнилось: на тюменском фанерном комбинате работали пленные немцы, а наши вдовушки, матери и сестры кидали им через забор кто хлеб, кто морковь, кто… И оттуда доносилось: «Данке шон… данке шон…»

А в голове назойливо звучали слова из песни:

И камень родной омоем слезой,

Когда мы вернемся домой…

Возле парка имени Пушкина меня окликнули. Я очнулся от своих мыслей, оглянулся. Ко мне подходил, по-стариковски шаркая, седой и очень худой мужчина. Сердце екнуло: да ведь это… (Имени и фамилии этого замечательного деятеля культуры, скульптора, режиссера, не назову. Пусть он будет просто Режиссер. Умер этот талантливый красивый человек, и уточнить детали его рассказа не смогу, если вдруг память в чем-то изменила мне.)

Это… Режиссер! Я узнал его сразу. Как же?! Ведь он меня, студентика, утвердил на эпизодическую роль в своем новом фильме, который начал снимать перед самой войной.

Я молчал, вглядывался.

— Простите, вас Женей зовут?

— Так точно! — отвечал я по-военному и почувствовал, что тушуюсь, робею. Тут все смешалось: и разница в возрасте, и дистанция «студент — режиссер», и вид его, человека, измученного войной, и слухи…

Медленно, обмениваясь незначащими словами, подходили мы к зоопарку.

— Вы, наверное, слышали, что я предатель? — вызывая меня на откровенность, спросил Режиссер.

— Слышал, — так же прямо ответил я.

Режиссер остановился, глубоко вздохнул, выдохнул. Так он проделал раза три или четыре, словно продувал легкие. Было ясно — он успокаивал себя.

— Жена моя была очень больна, неизлечимо больна, — начал рассказ мой собеседник. — Не мог я видеть ее страданий… Продал все, что покупалось, что менялось. А тут, как на грех, немцы объявили конкурс на лучшее произведение искусства: живописи, графики и скульптуры. Я вылепил всадника на коне, ну, знаете, типа клодтовских на Аничковом мосту в Ленинграде… Скульптура, так сказать, без политической окраски.

Получил я приз. Взял мукой, крупой, дюжиной банок с консервами. Я не предполагал тогда, что поступок мой всеми, кто окружал меня, будет расценен как… — Он вынул из кармана аккуратный, отглаженный платок, высморкался. — Как предательство… Я знал, что в городе действует подполье, искал возможности связаться с партизанами. Но куда там! Предатель! — Режиссер снова раза два глубоко вздохнул, выдохнул. Успокаивался. — Но вскоре произошла невероятная история. Как-то в нашу квартиру вошли, да нет, ворвались двое: первый был немецкий офицер, а второй… — Режиссер на какое-то время замолчал, произносил только «гм-гм», будто проверял голос, как это делают певцы. Повторил: — Второй был… Бывший ответственный работник одного из киевских райкомов ВКП(б)!..

Я невольно вскинул голову, уставившись на рассказчика. Он жестом попросил не перебивать его.

— Да, представьте себе: усы «а-ля Тарас Бульба» и повязка на рукаве «Полиция»… До войны он учил нас создавать высокоидейные произведения! И вот теперь… Какая мерзость… Я онемел…

Господа сели на оставшиеся — не сожженные, не проданные — стулья. Я стоял, прислонившись к стене, боялся, что могу лишиться чувств.

— Значит, так. Режиссер. Дорогие наши освободители и лично repp майор предлагают тебе редактировать свободную украинскую газету.

Полицай смотрел на меня — ждал моего согласия.

Я молчал.

— Сталинград капют! — промолвил офицер.

— Он грамотный, герр майор. Вдоволь нагорбатился на Советы… — Потом обратился ко мне. — Подумай. Такого шанса стать уважаемым человеком может и не повториться. С ответом не тяни. — «Гости» встали, оценивающе посмотрели на меня и ушли. Не знаю, сколько времени подпирал я стену… Очнулся от стона жены… Зашел к ней в комнату, опустился на краешек кровати…

— Не смей!.. Не смей! Я все слышала!.. — еле двигая синими губами, сказала жена.

Поверьте, Женечка, никуда я не ходил и, конечно, положительного ответа не давал. Я только думал, как избавиться от предложения врагов. Смерть меня не страшила, но мне надо было жить, пока жива моя жена.

В надежде раздобыть для нее барсучьего жира пошел я как-то на Евбаз. (Так в Киеве называли знаменитый Еврейский базар, лучший в городе. Евбаз — это то же, что Привоз для Одессы. Сейчас на этом месте находится площадь Победы. — Е.М.) Вдруг у тротуара, прямо около меня, останавливается «опель». Из него выскакивает тот самый полицай…

Помню, я успел подумать: «Вот и конец…» Полицай торопливо вытащил из кармана блокнот и карандаш, спросил: «Ну как, надумал?» Я, пусть простит меня Бог, унизился: попросил не губить меня, мол, не знаю я редакторской работы… Он что-то размашисто писал в блокноте и, не слушая меня, бросил: «С тобой ясно — виселица. А жену твою жалко. Это для нее». И, сунув мне в руку бумажку, сел в «опель» и скрылся… Боже, подумал я, как изощренно покупают меня: бумажка-то оказалась разрешением купить в немецком магазине продукты…

Записка жгла мне не только руку, она обжигала мою душу… Меня и так наши незаслуженно считали предателем, а кто же сует мне подачку?.. Истинный предатель. Отвратительное, мерзкое чувство охватило меня: кто же я в конце концов?.. Тля? червяк?.. Не дай вам Бог испытать что-либо подобное… — Лоб Режиссера от волнения покрылся мелкими росинками. Он вытер его платком и спросил: — Я не шокирую вас своей болтовней?

— Что вы, что вы!.. — проглотив комок, искренне сказал я.

Режиссер продолжал:

— Жена, как и в прошлый раз, просила: «Не смей, не ходи!»

Собственно, я и так не пошел бы к немцам — отоваривать свою совесть. Так низко пасть, поверьте, я не смог бы!..

Однажды рано утром все, что могло — гудок завода, удары по рельсу, крик домоуправа, — извещало, что немецкая комендатура требует, чтобы окрестное население вышло на площадь. Не пойти, подумал я, — значит навлечь на себя еще и вину неповиновения. Пошел… Моим глазам открылась зловещая картина: стояла добротно построенная виселица, а вокруг нее толпились сотни две стариков и старух… Присоединился и я, прислушиваясь к говору в толпе… Вполголоса кто-то сказал, что партизана казнить будут. Вскоре раздались немецкие команды, народ расступился, образовав широкий просвет.

И здесь, знаете ли, произошло странное — как бывает в театре, когда на сцену направляют свет софита: солнце на миг вышло из-за туч и его луч попал… на того самого «полицая», что из райкома ВКП(б)!.. На груди его была прикреплена дощечка с надписью «Смерть коммунисту!». Поднимаясь на ящики, под петлю, он успел выкрикнуть несколько слов о Родине, о Сталине и…

Режиссер замолчал, остановился у дерева и ногой стал шевелить пожелтевшие листья… Он отворачивал от меня лицо…

Я топтался на месте, перекладывая мешок с яблоками с плеча на плечо, и думал: «Зачем Режиссер рассказывал мне все это? Кто я ему?.. Значит, ему надо было… выговориться, облегчить перед кем-нибудь душу».

Гордый доверием и благодарный за его откровенность, я спросил:

— А как теперь с вами?

— Написал письмо Первому секретарю ЦК КП(б) Украины Никите Сергеевичу. Жду. Сейчас, знаете ли, ему не до меня — идет война… Извините меня.

Он приподнял старенькую шляпу, чуть поклонился и ушел…

На вокзале по радио передавали победный марш, а я не мог отделаться от песни Утесова:

И камень родной омоем слезой.

Когда мы вернемся домой!..

Кто ваша жена?

Ну никуда не деться и от этого вопроса. Зрители (чаще, конечно, зрительницы) во время встреч с ними в записках на сцену или вслух из зала настаивают на ответе.

Уклониться — значит разрушить ту атмосферу доверительности, которую мне почти всегда удается создавать на этих творческих вечерах. Порой отделываюсь шутливо коротким: «Лидия Алексеевна Матвеева. Пенсионерка»…

Знаю, что такой скупостью ответа разочаровываю любопытных; сохранять же в тайне личную жизнь — это давать пищу для домыслов, легенд, сплетен…

В кино почти все сыгранные мною персонажи были мужики влюбчивые и толк в женской красоте понимали, да и актрисы, мои партнерши, были прелестницами. И вот на экране зрители видят наши объяснения в любви, поцелуи, свидания, страстные объятия… Как тут не родиться догадке, легенде? А уж если сняться с одной и той же актрисой в двух-трех фильмах, то сплетня лезет, как опара из горшка.

Так, по слухам, я побывал в мужьях у Людмилы Хитяевой — после «Поднятой целины» и «Цыгана»; у Ольги Остроумовой — после «Любви земной» и «Чаши терпения», у Вии Артмане — после «Родной крови», у Тамары Семиной — после «Воскресения», у Валерии Заклунной — после «Сибирячки» и «Особо важного задания»… И сейчас уже понесся слушок — после «Любить по-русски»: «Жена его Галина Польских»… Ничего себе гаремчик? Эдак и статью за многоженство можно схлопотать. А если серьезно, то я счастлив, что имел возможность общаться с этими яркими женщинами, самобытными талантами и умницами.

И все-таки: «Кто ваша жена?» Пожалуй, надо ответить. Может, не столько зрителям ответить, сколько попытаться подзарядить своих — дочь, сноху, внучку — тем душевным богатством, каким наделена моя Лидия Алексеевна.

Впервые я увидел ее на концерте в Тюменском музыкальном училище в конце 1946 года. Как меня гуда занесло, не помню. Скорее всего, затащил приятель, который любил поволочиться за каждой юбкой. В концерте чередовались баянист, балалаечник, вокалисты…

Исполнители были милы своей скованностью, неуклюжестью, но и искренностью, исполнительской горячностью, заметным старанием.

И вот просто и естественно — как птичка перелетает с ветки на ветку — на сцену вышла девушка. Ее не украшенный никаким гримом или побрякушками вид поразил меня… Лицо, глаза, грудь были так целомудренны, что я онемел от этого! И держалась она на сцене так, будто говорила: «Я буду петь не для вас. Я просто не могу не петь»… И без напряжения, свободно и легко полилось «Вижу чудное приволье»… Тут меня словно ударило током!..

Поженились мы 3 апреля 1947 года там же, в Тюмени. Всю тяжесть забот Лида сразу взвалила на себя — я не помню ее хнычущей, жалующейся, что-то требующей, капризной. Не помню ее и беззаботно порхающей, через край веселящейся… Наверное, оттого, что войну она испытала на себе: была работающим (и одновременно учащимся) подростком…

«Маме надо», «ребенку надо», «тебе надо» слышал я от Лиды очень часто. И никогда не слышал «мне надо»… И так продолжается до сих пор. Природа наградила ее способностью отдавать. Отдавать все: силы, время, заботу, терпение… И изредка дарить улыбку. Улыбается она нечасто потому, что мы (я, дети, внуки) привыкли от нее брать, а ей даже не всегда «спасибо» перепадает…

Не знаю, сумею ли я этими заметками выразить ей, хоть и поздновато, всю силу благодарности за то, что она, моя бесценная Лидочка, была и есть у меня…

Демобилизовался я в конце 1946 года. Война уже кончилась, а я еще больше года топтал учебный плац. Нашего училища к тому времени уже не было — его расформировали. Курсантов тоже не было, оставались одни преподаватели. Все ждали, кого куда переведут. Насчет меня у начальства имелись планы — направить учиться в военную академию. Но я отдавал себе отчет, что такая карьера — не для меня. Пока шла война, я честно служил там, где было приказано, но сейчас — нет, это не мое. Мне хотелось вернуться к тому, чем я занимался до войны. А для этого надо было снова стать гражданским человеком.

Я написал письмо Александру Петровичу Довженко с просьбой посодействовать моей скорейшей демобилизации, чтобы я смог продолжить прерванное войной учение. Александр Петрович, находившийся в Москве, тормошил тамошнее военное начальство. Одновременно с Довженко обо мне хлопотала и Вера Павловна Редлих, режиссер новосибирского театра «Красный факел» (о ней я расскажу подробнее в следующей главе). Она знала меня по моим выступлениям на армейских олимпиадах, смотрах художественной самодеятельности, которые проводились в Новосибирске и на которых я получал призы. Вера Павловна уже тогда, сидя в жюри, заметила меня и решила пригласить после демобилизации в свой театр.

Но время было тяжелое — тут уж не до артистов. К мирному труду тогда возвращались люди более нужных специальностей: строители, железнодорожники, учителя. Надо было восстанавливать истерзанную войной страну, налаживать хоть как-то жизнь людей. Без специалистов крайне необходимых профессий было не обойтись, а без артистов… «Семь лет мак не родил — голода не было». Так думали тогда многие, к несчастью. Это, принимая во внимание послевоенную разруху, еще можно было понять, но когда сегодня у правительства не доходят руки до культуры — беда!

И все же Вера Павловна Редлих обратилась к командующему Западно-Сибирским военным округом генерал-полковнику Медведеву, чей штаб находился в Новосибирске. Человек высокой культуры, генерал с консерваторским образованием, он и сам понимал, что старшему лейтенанту Матвееву нужна не военная академия, а совсем другое.

Наконец пришел приказ, я стал «вольным казаком». Но продолжить актерское образование мне не удалось — всюду опоздал. И тогда я принял приглашение Тюменского театра вступить в его труппу. В Тюмени я был уже известен: меня знали по выступлениям в концертах художественной самодеятельности нашего училища, да и мои успехи на смотрах в Новосибирске привлекли внимание руководства театра.

Меня не просто настойчиво уговаривали работать в местном театре, но… предложили играть ведущие роли. Могла ли моя голова не закружиться от этого? И пошли роли одна за другой: Фердинанд в «Коварстве и любви», Незнамов в «Без вины виноватых», Земнухов в «Молодой гвардии»…

Смешно вспомнить, но «премьер» после восторженных криков в зале и аплодисментов выходил на улицу в шинели, в кирзовых сапогах и… в шляпе!..

Успех был не оттого (это я теперь понимаю), что Матвеев — артист, а оттого, что он молод и темперамент — через край… Безоглядная эксплуатация (от чего я хотел бы предостеречь начинающих актеров-коллег) природных данных — гибель для артиста, увядание и раннее забвение зрителем…

В 1947 году проходил Всероссийский смотр молодых артистов драмы и музыкальных театров. За исполнение роли Боровского в спектакле «За тех, кто в море» по пьесе Б.Лавренева я удостоился чести стать лауреатом… Поездка в Москву… Я сомневался: надо ли ехать? Да и накладно. Но Лида говорила:

— Надо ехать, Женя. Тебе надо много видеть!..

В Москве на меня обрушилась уйма заманчивых приглашений — и из провинциальных театров России, и из столичного театра имени Ленинского комсомола, от самого Ивана Николаевича Берсенева…

Было и приглашение (повторное) из новосибирского «Красного факела»… И снова Лида уговаривала меня:

— Надо туда ехать, Женя. Тебе учиться надо!

Вот так всю жизнь: «Женя, тебе надо…» А за этим «надо» — ее терпение, самопожертвование, боль…

Так случилось, что я влюбился. Да, влюбился. Влюбился в актрису. И не в красоту, не в женственность (этими качествами и моя Лидочка обладала в избытке), а в огненный темперамент (сценический), в страсть служить театру, кино, в способность воспламеняться…

Мне казалось, что я встретил неземное чудо… Вглядываясь в ее глаза, пластику в момент исполнения роли, вслушиваясь в ее дыхание, я пытался понять: как такое может быть? какими струнами в своей душе она пользуется?

Может, это вовсе и не любовь была, а простое обожание, поклонение таланту? Как бы ни было, а загрустил я, замолчал, ушел в себя…

Вывести меня из такого странного оцепенения решилась Лида. Однажды (мама и дочь уже спали, а жили мы в одной комнате) мы улеглись в своем уголке за занавеской.

— Женя, тебе трудно? — шепотом спросила Лида.

— Да…

— Пойдем поговорим.

Пошли на кухню. Молчали долго.

— Ты влюбился?

— Кажется — да.

Помолчали еще. Я знал — Лида сильнее меня, она и разорвет эту тупиковую паузу.

— Тогда уходи, — сказала она ровно, не повысив голоса, но решительно. — Не мучай себя и нас…

До утра я вертелся один под одеялом, а Лида всю ночь готовила меня в «экспедицию на съемки», как потом она сказала дочери. В чемодане уже лежали отглаженные, с накрахмаленными воротничками рубахи, белье, недочитанный том Бальзака…

Мама плакала, Светланочка, вытаращив глазенки, робко подходила то ко мне, то к Лиде… Решиться должен был я. Понимал: не переступлю порог — болезнь загоню в хроническую… Надо излечиться от тяжкого недуга… Сейчас или никогда…

Закрывая за мной дверь, Лида сказала:

— Мы тебя подождем год… Позже не беспокой… А мы будем знать — тебе хорошо…

К Актрисе я не поехал. Две недели жил у своего приятеля, так сказать, «госпитализировался» у него… Правда, пил, часто голову держал под струей холодной воды… Решил не видеть ни Жену, ни Актрису. Смывать с себя дурь-хмурь сил хватило недели на три. Наплывом все возникали глаза Актрисы и Жены.

В одних — страсть, в других — кротость…

В одних — осуждение, в других — сочувствие…

В одних — насмешка, в других — сострадание…

В одних — «Дай!», в других — «На!»…

Спасибо и приятелю: он, всегда такой говорливый, молчал. Молчал даже о своих победах над слабым полом, в чем отменно преуспевал. Про него вовсе не в шутку говорили: «Бабник-террорист»… И надо же, молчит.

— Что с тобой? Не заболел ли ты? Или еще не сезон охотиться за юбкой? — спросил как-то я, пытаясь острить.

— Главное, что ты, заблудший, кажется, выздоравливаешь: хохмить тужишься, — ответил приятель, подавая на стол нехитрую закуску — ливерную колбасу, сдобренную им самим разными специями. И, сорвав с бутылки «бескозырку», плеснул в стакан водку.

— Будь! — сказал, выпил, добавил: — Ключ, если что, положи под коврик.

Я не успел спросить, куда он на ночь глядя так торопливо ушел. Оставил меня одного — побыть наедине со своими мыслями. Как он догадался, что мне нужна еще одна капелька в «чашу терпения» моих терзаний?..

Я уже знал, что утром, пока дочь в школе, а Лида еще не ушла к себе на работу в Большой театр — поеду домой.

За окном еще не рассвело, когда я, взглянув на стакан с не-выпитой водкой, легко, щелкнул дверью квартиры приятеля. А вот поднять руку к звонку своей квартиры оказалось намного труднее: что там за дверью? кто откроет? Только бы не мама — слезы…

Открыла Лида. Хотел сказать «прости» и… не сказал. В сердце кольнуло: лицо Джоконды. Только бледнее и красивее… А усмешка ее, Джоконды…

— Завтракал?

Сказать «нет» не успел, только услышал, как что-то звякнуло на кухне — похоже, упала крышка на кастрюлю. И сдавленный стон. Мамин стон… Вскоре передо мной уже стояла сковородка с яичницей — такой, какую я люблю: с луком, салом, помидорами…

Прошло уже много лет. Ну и что, скажут — банальная история! Может, и банальная, но…

Лида ни разу не напомнила мне об этом…


Лида уже спала. Я тужился дочитать главу из книги — глаза слипались.

Вдруг ночную тишину нарушил взволнованный шепот Светланочки:

— Мама! Мама!..

— Чего тебе? Может, я помогу?..

— Нет, только мама! — В голосе дочери послышался страх.

Взглянув на лицо Лиды, понял, что мне жалко вырывать ее из глубокого сна. Знаю ведь, как она устает: два вызова в день на работу (один — на репетиции, другой — на спектакль), четыре поездки в метро и автобусе, авоськи, стирки, глажка…

— Спи, спи! Утром поговорим! — шикнул я на дочь.

— Мама! — уже в голос закричала Света.

Лиду и маму словно ветром сдуло с кроватей. Втроем мои женщины кинулись в ванную.

И тут что-то недоброе заколыхалось внутри меня: я — одинок, у них секреты от меня. Потерял я дружочка… Эгоизм накручивал мне на нервы всякую чертовщину.

Троица вернулась в комнату на цыпочках.

— Что случилось? — спросил я Лиду, стараясь подавить в себе ревность.

— Ну… Это наши женские дела… Спи!..

Нет уж, тут не до сна… И я понял — мне нужен сын!

Но иметь второго ребенка врачи нам категорически не советовали — у Лиды было что-то неблагополучно со щитовидной железой. Оставалось самого себя убеждать: знать, не судьба…

Так я и жил, с завистью к своим друзьям, у кого есть сыновья. Это видела, чувствовала Лида… Как-то она поделилась со мной:

— Женя… Мне один профессор сказал: «Если бы вы были моей дочерью, я бы непременно посоветовал родить!..»

И вот однажды…

Шел я по залуженной октябрьским дождем Москве: решил пройтись после генеральной репетиции спектакля «Привидения» по Г.Ибсену. Мне хотелось побыть одному, обдумать еще раз свою роль Освальда: каким он предстал перед зрителем? Шел, переживал все заново, переосмысливал. Все ли удалось? Ведь пока дошло до сегодняшнего прогона, спектакль пережил четырех режиссеров: Бориса Эрина, Михаила Габовича, Вениамина Цыганкова, Константина Зубова… И каждый из них привносил в пьесу и образы героев что-то свое, предлагал разные трактовки, порой противоположные. А тут еще не давали покоя чьи-то слова: «Вот Павел Николаевич Орленев (выдающийся русский артист) в этой сцене играл так, что в зале обмороки случались!..»

Спасибо Елене Николаевне Гоголевой (она играла мою мать фру Альвинг), которая успокаивала меня: «Женечка, вы зря нервничаете. Идите от себя…»

Насилие (режиссерское) над актером не только не полезное дело, но и непоправимо вредное. Насилие убивает актерскую органику, искренность и, как часто бывает, рождает фальшь. К сожалению, не всем режиссерам удается понять природу артиста и направить ее в русло развития характера и обстоятельств. Если это понять, то уж сам актер начнет жить на сцене свободно, как дельфин в водном просторе.

Я же чувствовал себя после прогона спектакля той рыбкой, которая то и дело тычется в стекло аквариума… Знаменитое «режиссер должен умереть в актере», по-моему, не состоялось. Гирями висели на мне режиссеры…

Так, в раздумьях, в сомнениях, с отрицательными и положительными эмоциями (а были и такие — коллеги поздравляли с удачей) я пришел домой…

А дома… Вижу — мама в слезах:

— Женя! У тебя родился ребенок!..

— ???

— Сын!

— Какой сын?! Ведь рано еще!

Никаких подозрительных мыслей, которые могли бы прийти в голову любому мужчине в подобной ситуации, не было. Беспокоило другое — ведь только семь месяцев беременности! Или тот профессор-советчик ошибся? Что с Лидой? И какой родился ребенок?

Главврач родильного дома рассказал мне:

— Случай редчайший… Вопрос стоял так: или мать, или ребенок… Мы откровенно заявили, что нужна операция… Предложили ей посоветоваться с вами. Она ответила: «Его не беспокойте. У него сегодня сдача спектакля. А ребенок должен жить. Он очень хотел сына…» Это были ее слова перед операцией. Слава Богу, живы оба…

Сейчас, глядя на внуков, я все чаще думаю: родившийся до срока наш Андрей, как бы в знак признательности за дарованную ему матерью жизнь, подарил и нам внуков. Евгения и Надежду!.. Они «встали в строй» за Алексеем — сыном Светланы… Дети и внуки очень дружны, умеют заботиться друг о друге и защищать — разве это не счастье?..

После выхода на экран фильма «Любить по-русски» мне часто, иногда с подковыркой, задают вопрос: «А как это — по-русски?» Хочется ответить:

— А вот так!..

О Вере Павловне

Весна 1945 года… Всем было ясно, что скоро конец войне — бои шли уже в Берлине. Явственно чувствовалось победное настроение.

Люди мечтали скорее вернуться к мирной жизни.

В это время в Новосибирске проходила окружная армейская олимпиада, на которую съехались участники художественной самодеятельности из сибирских воинских частей. Я представлял на этом смотре наше Тюменское пехотное училище — читал «Василия Теркина». В жюри входило немало замечательных деятелей культуры, тех, кто еще оставался в Сибири в эвакуации и не успел вернуться в свои города.

В антракте ко мне подошел начальник политотдела училища — он был душой нашей самодеятельности, поздравил с успехом и сказал:

— Вот бы вам после войны попасть в руки Веры Павловны Редлих: она очень хвалила ваше выступление…

Я знал, что главный режиссер новосибирского театра «Красный факел» была членом жюри. Сейчас не стыдно признаться, что мое чтение популярнейшей тогда поэмы Александра Твардовского было в основном адресовано ей — Вере Павловне…

Театр «Красный факел» к тому времени называли не иначе как «сибирский МХАТ». Высокая репутация труппы, серьезность репертуара, достойный художественный уровень спектаклей неразрывно связывали с именем Веры Павловны Редлих.

Ошеломляющий успех имел спектакль «Зыковы» по пьесе Максима Горького. Хотя так уж повелось считать, что Горький — трудный автор для сценического воплощения, а «Зыковы» — пьеса, якобы заранее обреченная на провал.

Но талант режиссера-постановщика В.П.Редлих опроверг бытовавшее мнение о пьесе Горького. Уставший от тягот войны зритель до предела заполнял зал театра. Бывая в Новосибирске, я видел этот поистине гармонический спектакль, запомнил благоговейную тишину, сосредоточенную прикованность людей к сцене. Они жадно впитывали в себя столь необходимую тогда красоту, наполняясь особой нравственной силой, которую давало им искусство.

Зрители (обо мне и говорить не приходится) буквально упивались актерским исполнительством, да нет, не «исполнительством», а жизнью горьковских персонажей, захваченные игрой Михайлова, Гончаровой, Галузы, Капустиной… В спектакле напрочь отсутствовали нарочитая театральность, эффектность и аффектация. На сцене была жизнь — осмысленная, содержательная, настоящая…

Очевидно, за эту правду, за эти глубокие чувства зрители (да и критики) и окрестили «Красный факел» «сибирским МХАТом».

В этом были признание, слава коллектива, авторитет его руководителя — выученицы Московского Художественного театра и его школы Веры Павловны Редлих. Правда (не игра в правду), органичность поведения на сцене, истинная эмоциональная наполненность актеров — вот педагогические принципы Веры Павловны!

Да, попасть бы в руки этого мастера-художника, превратиться в податливый гумоз — и пусть лепит из меня артиста! Но это была мечта… Моя мечта.

А Вера Павловна была человеком действия. И в начале 1946 года, когда о моем увольнении из армии не было еще и речи, я получил от нее приглашение (пишу эти строки и чувствую — участилось сердцебиение) работать в «Красном факеле». Она тогда уже ходатайствовала перед командующим Западно-Сибирским военным округом о моей скорейшей демобилизации.

Осенью 1946 года мое увольнение из армии состоялось. Но поехать в Новосибирск, в полюбившийся мне театр, я не решился — струсил. Может, это и не трусость, а нечто другое: скажем, отсутствие уверенности в том, что могу быть достойным членом такого прославленного коллектива. И я решил остаться в Тюмени, в местном драматическом театре, куда, как я уже упоминал, меня приглашали неоднократно.

Роли, роли (а что артисту надо, кроме ролей?), одна другой краше, сложнее и выигрышней… Успех! Успех! Но радости по-чему-то не было… Тюменская труппа в то время была довольно сильная, но… сборная — актеры разных школ, манер и направлений. Я всматривался в актера Н.Ф.Мирвольского, прислушивался к советам режиссера Д.С.Бархатова — они уделяли много внимания моему формированию. Учился всему…

Но Тюменский драматический театр переживал тогда не лучшие времена — публика перестала ходить на наши спектакли. Причины были разные. Чтобы привлечь зрителя, приходилось часто менять репертуар: срочно ставить беспроигрышные пьесы. Три-четыре недели на подготовку — и премьера! О подлинном творчестве, разумеется, говорить не приходилось — успеть бы выучить текст роли… Так было, например, с постановкой пьесы А.Островского «Без вины виноватые». Когда было решено делать этот спектакль, то при распределении ролей учитывали, какой артист или актриса уже играли их прежде, в других театрах. В труппе нашли исполнителей на все роли, кроме роли Незнамова. И решили — играть его будет Матвеев, он молодой, текст выучит быстро…

Вспоминаю, как я тогда играл, и охватывает меня ужас — ведь я себя просто сжигал. Сжигал потому, что мастерства как такового у меня еще не было — я его просто не успел нажить. Да и возможностей для этого не было: выучил текст — и на сцену! А там уж иди за своим темпераментом. Чего-чего, а этого было у меня в избытке… Я старался учитывать авторские ремарки — но как! Написано у Островского, что Незнамов плачет, — и я обливался слезами, да такими, что публика вслед за моим героем начинала рыдать…

Долго работать на таком пределе физических и эмоциональных возможностей я бы не смог. Спасибо Вере Павловне Редлих — в 1948 году она повторила свое приглашение работать в их театре.

Страху я испытал, пожалуй, больше, чем два года назад, в 46-м: ведь своим неистовым исполнением ролей в Тюмени я не приблизил себя к уровню «Красного факела», а… отдалил.

И вот наша первая встреча. Вера Павловна, понимая мои чувства, сразу постаралась успокоить меня простотой общения, доверительным тоном. И я, покоренный ее чуткостью, обаянием, проникся к ней доверием.

— Как устроились? — осторожно, с какой-то грустинкой спросила она.

— Спасибо, хорошо…

— Электроплитку принесли, раскладушку поставили?

— Да, да! Все нормально, — старался я увести ее от этих бытовых хлопот. — Я солдат…

— Вы-то да… А мама, жена, восьмимесячная крошка?..

Дело в том, что мою семью (у нас с Лидой уже родилась Светлана, да и мою маму мы взяли к себе) поместили на временное проживание в театре, в рабочем кабинете Веры Павловны.

Позже я мог не раз видеть, каким человеческим теплом согревала она всех, кто работал в театре. Как больно на ее лице отражалось чье-то невнимание к кому-то: «Как же так?!», «Как же так можно?!» — вырывались тихие, почти со стоном фразы.

Самым страшным наказанием — и не только для меня, для всех — было читать в ее глазах, что ей стыдно за тебя… Совестливость была тогда главной силой, стержнем творческой и обычной жизни в театре. Удивительная доброжелательность, взаимоуважение и помощь друг другу были нормой отношений в коллективе.

Почтительное отношение молодежи к мастерам старшего поколения — С.С.Бирюкову, Н.П.Северову, А.П.Аржанову, Н.Ф.Михайлову, К.Г.Гончаровой, Н.М.Коростыневу, Е.Г.Агароновой — отзывалось и с их стороны отеческим вниманием и заботой о нас, молодых. Как достигала Вера Павловна, извините за высокий стиль, такой благоговейности, трепетно-творческой атмосферы в труппе? До сих пор диву даюсь…

За три сезона работы в «Красном факеле» я не могу припомнить проявления того, что называется «премьерством», интриганством, карьеризмом, завистничеством… Думаю, именно порядочность, справедливость, высокая культура, подлинная интеллигентность руководителя, его авторитет — душа театра.

Все работали. Все! Работали беспрерывно и много. Играли большие и маленькие роли. А иногда и не играли, а только репетировали, искали, экспериментировали… Молодые актеры, выступая в массовых сценах, относились к созданию даже незначительных образов, характеров творчески, азартно… Результаты часто были поразительными: юные актрисы Валя Девятова, Лида Морозкина, актер Володя Эйдельман делом доказывали, что «нет маленьких ролей».

Как дорожили мы, молодые актеры, одобрением Веры Павловны! Причем она никогда не расточала похвалы, не задабривала артиста восторгами и комплиментами — она, удовлетворенная работой, словно светилась…

— Вере Павловне понравилась твоя работа? — спросил я как-то у Вали Девятовой.

— Кажется, да.

— Почему так думаешь?

— Понимаешь, она чуть улыбнулась, потерла лоб платочком и сказала: «Правильно, Валечка, правильно!..»

Моей первой ролью был Виктор в пьесе В.Ромашова «Великая сила». Ставила спектакль Вера Павловна Редлих. Я часто видел ее лоб, покрывавшийся испариной, и как потирала она его платочком, но… не улыбалась. Сколько душевного такта было в этом изумительно красивом человеке: ни единого обидного слова, ни единого намека на то, что могло ранить (о, наше больное актерское самолюбие!) или «захлопнуть форточку» доверия…

Однажды после огорчительной по моей вине репетиции Мария Мироновна Халатова (легендарная на периферии актриса — «старуха», фантастической детской непосредственности и обаяния) пригласила меня к себе домой (она тоже жила при театре) почаевничать.

— Ты, видать, за войну застоялся… Как артист, я имею в виду. Несет тебя куда-то, несет… Зауздаться тебе надо. Позорче приглядись к тому, как Вера Павловна трубочки в тебя расставляет: одну побольше, другую поменьше, одну прямо, другую — чуть вбок… Это чтоб ты, когда все выстроится, в эти трубочки свою кровь запустил. Вот! А ты зазря, куда попало кровушку разбрызгиваешь… Мимо цели! — отхлебнула из блюдечка чай, рассмеялась и добавила: — Было бы мне не восемьдесят — сейчас бы в пляс пошла, молодая озорницей была…

Это Вера Павловна устами Марии Мироновны преподала мне урок. И сколько потом было такого умного, тонкого обучения мастерству актера.

Вера Павловна подружила меня с изумительно преданным делу театра человеком — Владимиром Карловичем Дени. Режиссер-педагог, глубоко знавший историю русской классической литературы, культуру художественного слова, он снабжал меня книгами, учебниками, многие из которых были из домашней библиотеки Веры Павловны.

Она учила меня целенаправленному, целесообразному использованию природной энергии. Каждый спектакль, каждая роль — Николай в пьесе А.Крона «Кандидат партии», Роксмит в инсценировке романа Ч.Диккенса «Наш общий друг», Марков в пьесе В.Собко «За вторым фронтом» — были для меня настоящей школой сдержанности, внутренней сосредоточенности на действии. Она воспитывала во мне артиста думающего.

Позже я понял еще одну тонкость ее педагогических приемов: чтобы не заглушить, не засушить рвущуюся из меня жажду открыто-эмоционального выражения натуры персонажа, Вера Павловна отдавала меня в руки яркого и талантливого режиссера Э.М.Бейбутова… Энвер Меджидович был из тех постановщиков, которые предпочитали в своем искусстве страсть, взрывчатость, буйство сценических красок.

Спектакль «Вей, ветерок» по Я.Райнису имел шумный успех у зрителя. Мне казалась, что я в роли Улдиса не хожу по сцене, а летаю. Летаю, окрыленный и безудержно страстным строем спектакля, и темпераментом исполнителей.

— Женечка, — обратилась ко мне Вера Павловна после пятого или шестого представления «Ветерка». — Ваша легкая возбудимость — не ваша заслуга, это дар… Не эксплуатируйте природу так варварски… Оставьте и зрителям что-то угадать, домыслить… Для этого нужна воля артиста… Воля!

Летом 1951 года «Красный факел» гастролировал в Ленинграде. Проблемы «организации» зрителя не было, все залы наполнялись до предела — такова была слава театра.

Я играл в «Кандидате партии», «Вей, ветерке». Очевидно, мои работы в этих спектаклях не остались незамеченными, так как поступили приглашения от Г.А.Товстоногова в театр имени Ленинского комсомола, от К.В.Скоробогатова — в Академический театр драмы имени Пушкина, от М.И.Царева — в Малый театр (об этом я расскажу в следующей главе)…

— Вера Павловна, что делать? — Я задал этот вопрос не ради приличия, а оттого, что велико было чувство благодарности ей за участие в моей жизни.

Вера Павловна, смахнув платочком со лба испарину и, как мне показалось, блаженно улыбаясь, сказала:

— Надо ехать. Женечка!.. Только в столицу вы уж не играть, не удивлять поезжайте, а… учиться!


Уже работая в Малом театре, я учился в студии М.Н.Кедрова при ВТО… И сейчас, работая только в кинематографе, я учусь. Учусь и учу… Живу, как учила Вера Павловна Редлих…

Академия

В предыдущей главе я уже начал рассказывать о том, как в конце лета 1951 года театр «Красный факел» гастролировал в Ленинграде.

Успех наших спектаклей, как бы поскромней выразиться, был невероятно шумным. Честное слово, я нисколько не преувеличил. Вокруг нас происходило что-то фантастическое: пресса, публика, театральная общественность без каких-либо скидок на нашу провинциальность, искренне, бурно восторгались мастерством старшего поколения труппы. И нам, молодым, тоже в избытке перепадали похвалы.

Досталась и мне долька от этого пирога славы…

И вот сижу я в приемной директора знаменитой Александринки, театра драмы имени Пушкина, Константина Васильевича Скоробогатова, известного зрителям по фильму «Пирогов». Сижу и сам себе не верю, что это именно я, не кто другой, и не во сне, а наяву нахожусь в помещении бывшего императорского театра…

Из кабинета директора вышел Василий Васильевич Меркурьев. Был он возбужден. Подул в гильзу папиросы, угрюмо бросил: «Прикурить дай…» Я вскочил, чиркнул спичкой, поднес огонек к «беломорине». Тут только Василий Васильевич поднял на меня глаза и задержался, не сделав даже затяжки папиросой.

— Это ты из «Факела»? — спросил он сердито.

— Я, — ответил и подумал: «Если такие так выходят из этого кабинета, то что же там ждет меня?»

Меркурьев пошел к, двери, потом резко остановился.

— В театре, молодой человек, когда просят прикурить, не вскакивайте. Пусть сами изволят согнуться к огоньку. — Сказал и вышел.

Секретарь, немолодая, очень милая женщина, заметно смущаясь, сказала:

— Не обращайте внимания. Театр — это, знаете ли, характеры… Пожалуйста, проходите, Константин Васильевич вас ждет.

Вошел. Смотрю — директор барабанит пальцами по столу, тоже молчит. Потом:

— Пьешь? — ни с того ни с сего, как мне показалось, грозно спросил.

— Ну… — замялся я.

— А я выпью. — Он достал откуда-то из-под стола бутылку коньяка, плеснул коричневатую жидкость в стакан, стоявший на столе, одним махом проглотил ее и продолжал молчать. «Успокаивает себя, — подумалось мне, — видно, сильно „поговорили“ они с Меркурьевым».

— Ты в Кунсткамере был? — спросил директор и впервые посмотрел мне в глаза.

— Был.

— Так там уроды. И все заспиртованные, и у каждого своя банка. А тут все красавцы, и все живые, и все в одной банке… В театре. У тебя семья большая?

— Четверо нас.

— Жена — артистка?

— Певица.

— Ну, хоть тут слава Богу!.. — И улыбнулся. Хорошо так улыбнулся.

— Я тебя на сцене не видел, видел Вивьен (главный режиссер театра). Говорил, что ты наш… Так наш? — в упор спросил Скоробогатов.

Радость, страх, смятение, растерянность бушевали во мне.

— Георгий Александрович… — только начал я.

— С Гогой (надо же, великий Товстоногов тогда для них был «Гогой») мы договоримся. Мы — Академия. Улавливаешь?

Шел я от здания Александринки до памятника Екатерине II, хоть это и короткий путь, долго… И бронзовые царедворцы, окружавшие царицу, показались мне с лицами Николая Симонова, Николая Черкасова, Константина Скоробогатова, Александра Борисова…

Лететь бы! Но… В этот вечер в саду «Измайловский» «Вей, ветерок» я провалил с треском…

Вот ведь наша профессия! Балалайку, гитару, рояль, орган можно настроить. Актер же — инструмент загадочный и пока никем еще не понятый. Какие колышки надо покрутить, чтобы струны — мозг, кровь, сердце, тело, голос — свести в одно гармоническое целое, способное выразить тончайшие чувства?

Кто бы знал, как в ту ночь я был противен себе! Какими только словами не казнил себя: и бездарь, и неуч, и недоумок! Спасибо жене (она была тогда со мной) — она плакала от счастья, радуясь моему успеху и столь лестным предложениям. И тревожилась — не случилось бы нервного срыва, не выкинул бы я сгоряча что-либо непоправимо строптивое.

И все приговаривала:

— Ну зря ты так, Женя… Вон даже про-Симонова говорят: иногда играет так, что люстры звенят, а бывает, что мухи дохнут… Настоящие театралы приходят на Симонова по нескольку раз, чтобы увидеть его в ударе…

Милая моя, думал я, ты бы рассказала еще и про то, как Белинский шестнадцать раз приходил смотреть Мочалова в «Гамлете», а написал только про один спектакль, когда «люстры звенели»… Что за утешение! Мне самому бы понять и научиться владеть собой!.. А тут провал! И сразу слушки поползли в труппе, и все с усмешечкой, с издевочкой типа: «Академик наш выдохся», «А что, собственно, в нем есть, кроме роста и темперамента»…

Одним словом, не только спектакль, но и ночь я провалил…

Утром раздался звонок.

— Говорит Борис Израилевич Тылевич. — Это был администратор московского Малого театра. — Звоню по поручению Михаила Ивановича Царева…

То ли оттого, что он говорил торопливо, то ли оттого, что его рот был «полон дикции», я подумал, что ослышался, и переспросил:

— Кого, кого?.. — А самого, почувствовал, качнуло: дали себя знать бессонная ночь, а может, и предчувствие розыгрыша.

— Говорю по буквам: Циля, Арон… — Ив трубке раздался заливистый смех.

Дурацкий, мерзкий розыгрыш, подумал я, — не иначе «друзья» уже забавляются.

— Я понял… Слушаю вас. — На всякий случай говорил серьезно.

— Михаил Иванович просит вас, возвращаясь с гастролей, заехать в Малый и повидаться с ним, — Тылевич замолчал. Молчал и я. — Вы еще раздумываете? — И снова раздался хохоток. — Поверьте мне, Тылевичу, не раздумывайте… Вы меня поняли? Расходы театр берет на себя.

— Подтвердите телеграммой, — сказал я, продолжая не верить в серьезность этого диалога.

— Телеграмму вы получите. До встречи.

Мы с Лидой долго не могли вымолвить ни слова. Потом договорились: об этом звонке — никому, ни гу-гу…

— Может, это судьба, Женя?.. Не надо нервничать… Наберись терпения…

За два дня до окончания гастролей директор «Факела» показал мне телеграмму: «Просим командировать Москву артиста вашего театра Матвеева Е.С. Комитет по делам искусств СССР. Начальник отдела театров…» (Фамилию его я запамятовал.)

И вот я в Москве. Пошел на улицу Неглинную…

Принимал меня председатель Комитета (Министерства культуры тогда еще не было) Николай Николаевич Беспалов, круглолицый, неулыбчивый, на первый взгляд человек суровый.

— И что в тебе такого особенного? С чего такой ажиотаж начался? — спросил он, изящно окая. — Ленинградские предложения отпадают. Сейчас будем решать: Малый или МХАТ. — Про МХАТ я впервые услышал от него, потому, наверное, не смог скрыть удивления. Николай Николаевич подтвердил: — Да, да! И он туда же. Тарасова еще не говорила с тобой?

— Нет…

— Будет говорить. Ответа не давай ни ей, ни Цареву. Решать надо сообща. А то периферийные театры оголяем, забираем у них актеров, которые им самим нужны. Приезжает такой актер в Москву, где своим ролей не хватает, тоже начинает простаивать, через год-два уже чахнет… Сколько таким образом загублено талантливых людей… Мы в Комитете думаем так: надо устроить тебе дебют. Из нескольких московских театров пригласим художественные советы, сами придем… Там видно будет, какому коллективу ты ближе… — И тут впервые Николай Николаевич улыбнулся. — Может, все же «Красному факелу»?

Если бы он знал, как мне хотелось крикнуть: «Домой хочу! Зачем на мою голову столько испытаний?»

Я чувствовал себя неловко — тоже не понимал, почему вдруг вся эта суета вокруг меня? (Честно говоря, я и сейчас не могу это объяснить.) Спрашивал себя — где мое место? В каком театре? И есть ли оно вообще для меня в столице? Ведь я еще ни одного театра здесь не видел. МХАТ для меня — это Станиславский, Немирович-Данченко, Москвин, Качалов, Тарасова. Андровская, Ливанов… А Малый? Это Щепкин, Мочалов, Садовские, Ермолова, Остужев, Пашенная, Рыжова…

Имена, имена! Но ни одного из спектаклей этих театров я не видел! Из прочитанного, услышанного ранее тянулся к Малому. Почему? У них там — яркость характеров, сила страстей, национальная самобытность… Но это была только моя интуиция. Можно ли ей довериться?..

Вспомнил слова Беспалова: «Сначала посмотри спектакли в театрах… Пусть сердце тебе подскажет, где твое место… Если оно вообще там есть…»

Прежде чем я увидел спектакли МХАТа, состоялась наша первая (и последняя) встреча с Аллой Константиновной Тарасовой. Она сказала тогда:

— О Художественном театре вы знаете понаслышке и больше со слов Верочки Редлих (позже я узнал, что они были если не подругами, то сокурсницами у Станиславского). Это уже немало, но… — Тут она поднятым пальчиком дала понять: МХАТ — это МХАТ!..

Пусть простит меня Господь, но, слушая ее, я меньше всего думал о МХАТе… Я видел перед собой хоть и не юную, но божественно красивую женщину, ее полную очарования улыбку…

В тот же вечер я впервые в жизни вошел в зрительный зал Художественного театра. Играли «Мещан» Горького. И надо же: в прославленном театре я почувствовал себя (тогда мне стыдно было признаться в этом самому себе) обманутым… Если бы не «чайка» на занавесе, я бы подумал, что случайно забрел не в тот театр…

Спектакль вялый, совершенно лишенный эмоциональной пружины. Актеры двигались по сцене, как сонные: словно делали великое одолжение зрителю. Мне все время хотелось им помочь, подтолкнуть — ну нельзя же так играть! Прошу прощения за сравнение, но это было все равно что смотреть футбольный матч, где игроки еле ходят за мячом, не бегают, а едва передвигают ноги…

Если бы я не увидел ничего другого из спектаклей МХАТа, то театральная культура столицы после тех «Мещан» произвела бы на меня удручающее впечатление. Правда, я еще ругал себя мысленно: «Дурак я! Провинциал дремучий! Ничего не смыслю в тонкостях столичного искусства!..» Как хорошо, что потом мне посчастливилось увидеть «Три сестры», «Дядю Ваню»…

Не знаю, почему тот увиденный мною первым спектакль в МХАТе был таким: то ли режиссура была неудачная, то ли потому, что Горького вообще непросто ставить? Хотя у Товстоногова те же «Мещане» стали событием: ничего равного я больше не видел и даже рядом поставить с тем спектаклем не могу никакой другой. Вот это был Театр! С большой буквы! С какой силищей проживали на сцене Евгений Лебедев, Николай Трофимов, Кирилл Лавров, Людмила Макарова, Владимир Рецептор!.. Второй, третий, четвертый планы спектакля были так проработаны, так наполнены страстями!!! Вот это театр, как я его понимаю! Но это было много позже…

А тогда на мхатовском спектакле «Мещане» я сидел и думал: «Какая все же гибельная для искусства штука — правденка, а не правда. Беда, когда актеры ловко имитируют органичность, этакую легкость общения на сцене»… Украинцы про такое говорят: «Так тонко, так тонко, що аж ничого не видно». От себя хотелось добавить: нет, видно — видна скука… В таком случае уж лучше мое «пере», чем чье-то «недо»…

Вот с такими первыми впечатлениями от московской театральной жизни я и появился в кабинете директора Малого театра. Старинная мебель, люстра, канделябры, дорогой ковер… В этом интерьере — двое: хозяин, Михаил Иванович Царев, и главный режиссер Малого Константин Александрович Зубов.

Они предложили мне сесть. Признаюсь, поначалу я замешкался: куда сесть? Кругом кресла и стулья, как в музеях, где пишут «Руками не трогать». Все же решился — сел…

Константин Александрович:

— Говорят, вы уже побывали в Камергерском?..

— Нет, в Художественном, — ответил я и заметил на холеном розоватом лице Зубова усмешечку. Я же не знал тогда, что переулочек, где находится МХАТ, до революции назывался Камергерским.

— Что смотрели? — спросил Царев, серьезно вглядываясь в меня.

— «Мещан».

— Алла Константиновна пообещала роль? — В реплике Зубова я опять ощутил подковырочку.

— Ничего она не обещала. Но роль Нила — моя роль! — ответил я, не скрывая того, что понимаю иронический настрой беседы.

Царев, спасибо ему, перевел разговор на сугубо деловую основу.

— Решение руководства Комитета вам известно. Вы согласны на дебют?

Я молчал — не очень понимал, как это должно быть…

Не представлял еще, каков будет спектакль, как я буду чувствовать себя в нем, как буду выглядеть… Да и Малого театра я пока не знал. Вспомнил разговор в Комитете у Беспалова: «Вот дадим вам дебют, посмотрим, будет ли для вас репертуар, будет ли что играть вам, увидим, что от вас ждать, — тогда и решим…»

— Это риск! — прервал мои мысли Зубов. Спокойно так предупредил.

Мне даже послышалась в его интонации осторожненькая угроза. Что-то дерзкое уже созревало во мне, но я сдержался и сказал:

— Риска я не боюсь! — Хотя, если признаться, трусил жутко: на кой черт мне позор, если провалюсь. — Но когда, в какой роли? Вы гарантируете мне занятость? Просто числиться артистом прославленного театра, конечно, высокая честь, но… Лучше играть в Новосибирске, чем сидеть без дела в Москве… Да кроме того, у меня семья там… — Я стеснялся сказать, что меня волнует и то, смогу ли я устроить свою семью в Москве. Со мной на эту тему пока еще никто не заводил разговора…

Оба руководителя Малого театра дружно тенористо рассмеялись. Зубов вытер платком уголки глаз и проговорил:

— Будем считать, что характер вы показали… Остается немногое — талант…

Царев добавил:

— Евгений Семенович! Прежде всего вам надо посмотреть парочку наших спектаклей. Потом встретимся и оговорим подробно наши и ваши действия. — Он встал, протянул мне руку, и я почувствовал пожатие дружеское.

И Константин Александрович, пожав некрепко мою ладонь, чуть склонил голову и произнес:

— Мое почтение.


Свою Лидочку я нашел в скверике Большого театра. Ждала меня, милая, нервничала… И, конечно, вряд ли тогда ей, еще студентке Новосибирского музыкального училища, двух его факультетов — вокального и дирижерско-хорового, могло прийти в голову, что судьба выведет ее на сцену прославленного оперного театра — петь в его хоре в течение двадцати пяти лет…

— Посиди, помолчи, — сказала Лида и защебетала что-то про своих любимых певиц — Нежданову, Барсову, Шумскую…

Я слушал ее плохо — все думал: «Почему Зубов был так ироничен? Да, видно, что это театральный барин, явно циник. Конечно, я выглядел вовсе не столь импозантно — ведь худющий, длинный. Жердь, да и только…»

После долгого молчания сказал жене:

— Наверное, Зубов смотрел на меня и говорил про себя: «Ну и тип — ни кожи ни рожи».

— Мы с мамой будем больше пичкать тебя мучным. Будет кожа, будет… — И, смеясь, Лида склонила голову мне на плечо. Успокаивала. — А вообще-то он мог и обидеться: они ведь первыми тебя пригласили, а ты пошел не к ним, а к Тарасовой… Вот и…

В тот день в Малом театре мы посмотрели «За тех, кто в море», на следующий — «Варваров». Я и прежде знал, что «Варвары»— значительное создание театра. Но то, что увидел, меня ошеломило. Спектакль (в постановке И.Судакова) вызывал во мне… головокружение. Совершенны были все компоненты — мысли, чувства, характеры персонажей, динамизм их поступков, напряжение диалогов, костюмы, грим… А актеры — Зубов. Гоголева, Анненков, Ликсо, Головин, Велихов!..

Я себя несколько раз ущипнул, дабы убедиться, что не брежу. Зрительный зал долго аплодировал. Я — ни хлопка. Оцепеневший, все не мог подняться со своего места… Так оцепеневшим и провел бессонную ночь. Утром признался Лидочке:

— Сейчас откровенно скажу Михаилу Ивановичу (встреча была назначена на десять утра), что не гожусь я в их «калашный ряд» со своим… И сразу легче станет.

— Не станет, Женечка. Ты же еще не испытал себя. Соглашайся на дебют!..

Импозантный, с изысканными манерами, Царев встретил меня, приветливо улыбаясь:

— Пожалуйста, вкратце, каково ваше впечатление о спектаклях?

— Мне страшно…

Михаил Иванович вдруг рассмеялся, да так заразительно, что и я почувствовал на своем лице улыбку.

— Ну, вот… А нам все говорят, что вы — герой!

— Не созрел я для Академии, — сказал искренне, не лукавя.

— Созревать будете в труппе театра, — серьезно ответил Михаил Иванович и доверительно рассказал о решении, принятом на художественном совете.

О том, что первый выход на сцене Малого состоится в роли Незнамова в «Без вины виноватых»… (Ужас! В партнерстве с Зубовым и Гоголевой!)

О том, что первое время с семьей пожить придется в гостинице и что зарплата поначалу будет 1700 рублей (на 500 больше, чем в «Факеле»).

О том, что руководство предполагает занять меня в спектаклях «Доходное место» (Жадов), «Привидения» (Освальд), «Любовь Яровая» (Яровой)…

— Вы же меня не видели…

— Но вас смотрели некоторые критики и наши работники… Курите? — вдруг спросил Царев. Я кивнул головой, мол, есть такой грех. Вместе молча попыхтели сигаретками. — Когда возможен ваш приезд?

— Надо доиграть репертуар в «Факеле»… Да и с Верой Павловной Редлих… Я ей многим обязан… — бормотал я.

— С Редлих я могу поговорить. Как вы думаете, надо?

— Надо… Михаил Иванович, пожалуйста, поговорите…

На том и расстались. Расстался я на время с директором Малого, но не с Москвой. На деньги, полученные в театре, решили мы с Лидочкой «с шиком» отметить 3 сентября 1951 года день ее рождения. И отправились в самый модный тогда ресторан «Арагви»…

Пойти в «Арагви» — это было для меня, провинциального актера, почти приобщением к жизни на театральном Олимпе…

Крещение

Кто из актеров не знает, что входить в старый спектакль — дело неблагодарное и даже рискованное. Да просто — одно мучение.

Итак, мой первый выход на сцену Малого театра руководство назначило в роли Незнамова в «Без вины виноватых». В той роли, в которой я много раз выступал в Тюменском драматическом театре. Но как я тогда «играл»?! Я испепелял себя, «грыз кулисы». А публика буквально с ума сходила от восторга, кричала: «Браво!» Думаю, что возбуждала ее моя искренность, потому зал благодарно и отзывался на эмоциональную силу артиста… Но так было тогда…

А теперь? Играть в спектакле прославленного Малого! В спектакле-реликвии, устоявшемся чуть ли не со времен Островского. Вот если бы я начинал работу над ролью в Малом с «чистого листа» и надо мною не висел бы «тюменский» опыт…

А партнеры! Константин Александрович Зубов, Елена Николаевна Гоголева, Варвара Николаевна Рыжова, Николай Афанасьевич Светловидов, Елена Митрофановна Шатрова… К тому же многие в театре вспоминали о том, какими были в ролях Кручининой и Незнамова великие Мария Николаевна Ермолова и Александр Алексеевич Остужев…

Было от чего потерять покой и сон.

На протяжении двух месяцев репетиции вела милая Наташа Залка — дочь известного венгерского писателя Мате Залки, он же прославленный генерал Лукач. Пожалуй, это было самое трепетное существо, оставшееся в моей памяти от того дебюта: ей очень хотелось органично втиснуть меня в довольно замшелый спектакль. Да и самой надо было утвердиться в режиссерской карьере, а я как раз был той глиной, из которой предстояло лепить что-то соответствующее столичной сцене.

В мае 1952 года на подмостках филиала Малого театра, что на Большой Ордынке, состоялся мой дебют. За кулисами благоговейная тишина: все говорят вполголоса, ходят на цыпочках.

— Женя… Пришел Александр Алексеевич… Пожалуйста, не форсируй, но и не шепчи — он плохо слышит, — сказала раскрасневшаяся от волнения Наташа и выпорхнула из гримерной.

— Царев и Телегин здесь, — наклонившись к уху, доверительно шепнул гример. — Но вы не дрейфьте. Они на сцене своего Незнамова декламировали, а вы больше нутра покажите…

Ну зачем они мне об этом говорят?! Душа моя и без того изболелась… В горле першит… В висках стучит… Накануне — две бессонные ночи. В голове все вертелись услышанные ненароком фразы: «Провинция», «Жалкие потуги на Мамонта Дальского», «Не речь — сплошные сибиризмы», «Ну, есть рост, ну, есть дурак-темперамент»…

— Евгений Семенович! Пожалуйста, на выход! — услышал я голос помощника режиссера и, не чуя ног, поднялся на несколько ступенек к сцене.

За кулисами сидела легендарная Варвара Николаевна Рыжова…

Меня подтолкнули, и я оказался перед знаменитой «старухой».

— Это наш новый актер, — тихо отрекомендовала меня помреж.

— Из Сибири который?

Мне бы сказать «да» — не получилось. Я как-то нелепо кивнул головой.

Варвара Николаевна в поисках чего-то долго шарила рукой в кармане длиннющей юбки. Нашла и трижды перекрестила меня маленькой иконкой…

…Как и полагалось по роли, я дерзко, рывком открыл дверь и со Шмагой (Светловидовым) ворвался в гостиничный номер Кручининой. И… все поплыло, перевернулось… Чувствовал только, как нога дрожит, выстукивает дробь…

Мне требовалось сказать: «Ничего, чего вы боитесь? Я ваш собрат по искусству!» Но не могу произнести ни слова. В горле — песок, голоса — нет, губы — деревянные…

И помню: на величественно-красивом лице Елены Николаевны Гоголевой — испуг, смятение. Краем глаза видел, как в первом ряду А.А.Остужев приставил к уху слуховой рожок и наклонился вперед.

Гоголева-Кручинина уже второй раз (вместо одного по пьесе) сказала: «Прошу садиться, господа!»

Шмага сделал несколько лишних реверансов…

Суфлер уже почти в голос подавал мне мое: «Ничего, чего вы боитесь?..»

Позор! Позор! Я остолбенел. Я — мумия!..

Не знаю, то ли я обозлился на суфлера, нахально подсказывавшего мне текст, который я, конечно же, знал давно и отменно, то ли что-то еще, но меня прорвало!.. Понесло! И понесло по-тюменски… Сработали рефлексы! Подвел я Наташу, черт возьми!..

После первого действия зал проводил меня со сцены аплодисментами. Нет, это были не хлопки ради вежливости, это действительно были аплодисменты.

В антракте Константин Александрович Зубов (он играл Дудукина) сказал:

— Возьмите себя в руки. А про аплодисменты лучше забыть… А вообще-то — молодчина…

Ну, насчет «молодчина», подумалось мне, это он сказал, очевидно, потому, что в антракте. А вот после спектакля, наверное, пригвоздит. «Очень жаль, но вы нашему театру не подходите…»

Позже в моей уборной были поздравления, правда, сдержанные.

М.М.Царев: «Ну как, трудно быть актером Малого театра?»

Е.Н.Гоголева: «Хорошо, но всего многовато…»

К.А.Зубов: «Я сегодня понял, как играть финальный монолог. Завтра отдохнете, придете в себя, и начнем сначала».

Дня через два — репетиция.

— Что вы чувствовали, когда произносили монолог о матерях, которые бросают детей своих? — спросил Константин Александрович (и в интонации — ни капельки похвалы).

— Не помню, — честно признался я.

— Вы страдали, вы искренне обливались слезами — все по ремаркам Островского. Но, думаю, сегодня так играть Незнамова нельзя. В зале сидит народ, переживший тяжкую войну. У каждого кто-то погиб. А тут на сцене здоровый парень разводит истерику… Нет и нет! Надо не жаловаться на свою сиротскую судьбу — надо бороться! Надо клеймить позором своих преступных родителей! Но ни одной слезы, вы понимаете меня, ни одной!.. Давайте попробуем…

Мы репетировали много и долго.

Как я благодарен всем за этот старт на академической сцене!

Потом всякое было в святых стенах Малого. Но никогда не забуду, что крещен-то я самой Рыжовой!

«…Вспомни Михаила Жарова»

Жаров… И в моей памяти мгновенно, как блеск молнии, возникает огромного роста и невероятно, не по размерам комплекции, подвижный человек — Михаил Иванович!

Жаров — это обаяние, улыбка, смех, анекдот… На первый взгляд казалось, что этот фантастически популярный в народе артист вообще был лишен способности предаваться унынию, тоске, скуке… Что легко и беззаботно плыл себе человек на волнах славы и — никаких забот. Славой своей делился он легко и щедро. Довольно часто выступал я с ним в концертах — их было порой до пяти-шести в день. Потребность в Жарове у зрителей была так велика, что его приглашали нарасхват. Приезжали мы на концерт — нас сразу выпускали на сцену: нельзя же было заставлять популярного артиста ждать своей очереди за кулисами. Отыграли свой номер — садились в машину и ехали на следующий концерт, где Жарова уже ждали…

Часто играли мы с ним отрывок из спектакля «Деньги» по пьесе А.Софронова. Пребывать с Жаровым в дуэте на сцене было одно удовольствие: никогда нельзя было предугадать, что он скажет. Дело в том, что авторский текст Михаил Иванович всерьез никогда не учил и частенько нес такую отсебятину, что хоть стой хоть падай. Он даже Гоголя умудрялся «поправлять», играя Городничего в «Ревизоре». А уж Софронова корежил, как хотел. Главное для него было донести основную тему, а уж дальше шла импровизация… И если Михаил Иванович был в ударе, то мы диву давались — такой неиссякаемой была его фантазия.

Например, когда появлялся мой персонаж, инспектор рыбоохраны, то председатель колхоза Татарников (его играл Жаров) должен был спросить с укоризной: «Пришел?!» Авторского «пришел» почти никогда не было, зато было: «Приперся?», «Явился — не запылился?», «Залетела пташка?», «Занесли черти?»… Мне, конечно, деваться было некуда, потому приходилось отвечать соответственно.

Публика принимала наш отрывок восторженно. Михаил Иванович под грохот аплодисментов брал меня за руку и выводил впереди себя, чуть подталкивая на авансцену. И жестом показывал зрителю — дескать, ваши рукоплескания ему. И сам, не сводя с меня глаз, хлопал в ладоши… Цветы, преподнесенные ему, передавал мне… Конечно же, оказанная Жаровым честь приводила меня в немалое смущение. Я как-то сказал ему:

— Не надо так, Михаил Иваныч!..

— Надо! — отвечал он вполне серьезно. — Мне хватит, а тебе как раз!..

Я верил в его искренность.

Как умел он бескорыстно делиться всем, чем мог, но также вдруг мог и обидеться ни с того ни с сего. Вот только один случай.

В 50-х годах Малый театр гастролировал в Киеве. Толпы людей стояли возле гостиницы «Украина» в ожидании Жарова. Всем хотелось увидеть «живьем» знаменитого артиста. При появлении Михаила Ивановича лица поклонников расплывались в счастливых улыбках. А его щеки румянились, глаза сверкали — он не скрывал своей радости от общения с людьми, он жил их любовью и заряжался их теплом.

И вот во время этих гастролей шли мы как-то с ним по пустынному парку, и поскольку некому было глазеть на него, Жаров чувствовал себя раскованно и весело дарил мне байки про Александра Таирова, в Камерном театре которого он когда-то играл, про Игоря Савченко, Григория Козинцева… Это были своего рода мини-спектакли. Михаил Иванович озорно показывал великих режиссеров, он рисовал живые дружеские шаржи: то тоненько тенорил, как Козинцев, то дробно заикался, как Савченко. Я испытывал огромное наслаждение, видя портреты людей, которых хоть немного, но знал: Савченко по фильму «Богдан Хмельницкий» (я снимался в массовке), Козинцева — по пробам к фильму «Девятый вал»… Фильм не состоялся.

Вот такое доверительное, дружеское, веселое общение потянуло и меня на каламбур. Увидев перед собой аккуратненький домик, увитый диким виноградом, с надписью из двух букв «М» и «Ж», я возьми и ляпни:

— Знаете, Михаил Иваныч, мне как-то даже неловко: я еще молодой актер, а уже памятники стоят…

— Где? Какие?.. — доверчиво спросил Жаров.

— Ну, смотрите, здесь, в Киеве, уже есть залив «Матвеевский», в Москве — район «Матвеевское». И вот опять… — Я кивнул головой в сторону «домика» с инициалами «М» и «Ж». — Матвеев Женя.

— Дерьмо ты! Дерьмо! — побагровел мой Жаров. — Ты еще под стол пешком ходил, когда это уже было «Михаил Жаров»!..

Сейчас может показаться, что реплика Жарова была не что иное, как наигранная обида, тоже своего рода каламбур. Но тогда-то, помню, я испугался — дурацкой шуткой испортил человеку настроение. Бесспорно, Жаров любил отдавать, но если у него сами брали или высовывались впереди него, — не дай Бог!


Да, как в жизни, так и на сцене Жаров бывал непредсказуемым. Помню, начинались репетиции пьесы А.Н.Островского «Сердце не камень» в постановке Леонида Андреевича Волкова — замечательного режиссера и педагога. Спектакли его не имели особого резонанса ни в прессе, ни в театральных кругах, но актеры жаждали попасть в его руки — пройти, как мы говорили, через чистилище, содрать с себя коросту штампов и привычек. Как ни странно, но радовался такой возможности и наш маститый М.И.Жаров. Он так и сказал Волкову на первой репетиции:

— Я вот как младенец перед вами, лепите из меня что хотите.

Леонид Андреевич задумался: видимо, он подыскивал слова — как бы не задеть самолюбие мастера, но все же позвать его в трудную дорогу.

— Хорошо, Михаил Иванович, значит, без шуточек? — улыбнулся Волков.

— Я же сказал: пришел как новорожденный… — ответил Жаров без улыбки. И щеки его чуть порозовели: обиделся все же.

Репетировал он покорно, послушно, чем вызывал у нас, молодых, восхищение и желание походить на него, подражать его по-детски наивной доверчивости к режиссеру. А Леонид Андреевич не уставал повторять Елизавете Солодовой, мне:

— Смотрите на Жарова. Баловень, любимец публики, а с, какой самоотдачей трудится!..

На прогонной репетиции в антракте прибегали к нам за кулисы коллеги и восклицали: «Ах, какой Жаров!», «Появился какой-то новый Жаров», «Это же надо, Жаров преобразился!»..

Премьера… Второй акт пьесы начинается с того, что возле церкви под садовой скамейкой лежит спиной к зрителю бродяга, его играл М.И.Жаров. Пауза… Входит героиня спектакля Вера Филипповна, ее играла Елизавета Солодова. Из-под скамейки вылезает бродяга и, протягивая руку, говорит:

— Подай копеечку…

Итак, занавес раздвинулся. В зале — мертвая тишина… Жаров не смог пережить такого равнодушия со стороны зрителя: раньше-то его появление встречали овацией.

Бродяга наш почесал ногой ногу… В зале молчание… Бродяга поскреб пятерней задницу… Хохот, аплодисменты — публика по жаровским «штучкам» узнала своего любимца. Михаил Иванович воспрял духом!

Потом, прежде чем сказать героине «Подай копеечку» и протянуть раскрытую ладонь, он почему-то шумно кашлянул и сплюнул в нее… Публика оценила и эту «штучку», наградив актера дружным хохотом.

Спектакль закончился… В артистическую Жарова я вошел в тот момент, когда там отмечались «поминки»… Поминки по тому, что было задумано раньше, поминки по шести месяцам репетиций, на которых Жаров отказался от привычных своих штампов, «манков», рассчитанных на публику… Теперь все рухнуло…

Леонид Андреевич, горестно покачивая опущенной головой, еле выдавил из себя:

— Ай-ай-ай!.. Как же так, Миша?!.

Михаил Иваныч шмыгал носом и молчал. В глазах его блестели слезы — стыд мучил артиста.

— Прости меня… — прошептал он и тоже уронил голову на грудь.

— Неужто аплодисменты такой сильный наркотик? — почти со стоном спросил Волков.

— Сильный, зараза!..

Все, что я пишу здесь о Жарове, — всего лишь штрихи к его портрету. Зритель знает о своих кумирах только то, что видно всем, что лежит на поверхности: успех, цветы, аплодисменты. А то, как артист страдает от обид, унижений, известно только ему одному и кое-кому из близких к нему людей. Пусть почитатели таланта знают и то, что бывает на оборотной стороне медали.

В начале 50-х годов страну облетела весть о «врачах-убийцах». В газетах напечатали список, где были почти одни еврейские фамилии. Люди переживали настоящее потрясение: получалось, что все врачи-евреи — изверги. Но как было не верить тому, о чем писали газеты, если разоблачительнице этих «извергов», медсестре Тимашук, пожаловали орден Ленина?..

Одни подавленно молчали, другие шептали: «Быть такого не может…», третьи требовали: «Казнить их!»…

Зашел я в один из дней в наш медпункт — на очередную смазку голосовых связок. Мария Львовна, милый наш доктор, испуганно взглянула на меня своими огромными глазами и, жалобно выкрикнув «Ай!», склонилась на столик с инструментами… Зарыдала… Я стоял молча — растерялся. Не знал, как утешить ее, как успокоить в таком горе…

— Вы меня не боитесь? — спросила Мария Львовна, вытирая марлечкой глаза. — Вы сегодня первый… А вот… — она назвала фамилии четырех моих коллег, — на процедуру не пришли… Не доверяют…

Партийное собрание… В президиуме — представитель Свердловского райкома ВКП(б) и секретарь партбюро Малого театра Диканов. В зале — 140 членов партии. Состояние у всех гнетущее, мерзкое.

— Товарищи коммунисты! — словно на панихиде, обратился к залу представитель. — В связи с правительственным сообщением по делу о врачах-убийцах… Райком партии считает, что обязанности секретаря партбюро творческого цеха Михаил Иванович Жаров исполнять не может…

Все знали, что Михаил Иванович был женат на Майе — дочери известных медиков, профессора-кардиолога Гельштейна и профессора-рентгенолога Бьеховской, названных в списке «убийц».

Представитель райкома сел, встал Диканов:

— Может, есть желающие выступить?

Желающих не нашлось…

В гробовом молчании послышалось, как что-то звякнуло. Это мой сосед уронил на пол связку ключей.

— Тогда предоставим слово товарищу Жарову, — сказал Диканов.

Михаил Иванович шел к трибуне неузнаваемой походкой: по-стариковски шаркая и медленно. Он обхватил ручищами края трибуны, словно пробуя ее на прочность, и, проглотив тот знакомый нам, актерам, комок, сказал:

— Вы ждете, что я сейчас от тестя и тещи откажусь? — Побелевшие его губы дрожали. — А я скажу так: очень жалею, что редко встречался с этими умными, интеллигентными людьми. Они бывали свободны вечерами, а я вечерами всегда был на работе… Больше сказать мне нечего!..

Как только Диканов объявил о закрытии собрания, все суетливо кинулись к выходу.

В зале остались Михаил Иванович и четыре-пять молчаливых свидетелей его горя. Он, бросивший курить, попросил сигарету. Курильщики с готовностью протянули руки. Глубоко затянувшись «дукатиной» и тихо прохрипев: «Спасибо, ребята», быстро (не как на трибуну) пошел по длинному коридору. Там он встретил Виталия Дмитриевича Доронина — красивого человека и артиста от Бога. Обнявшись, они скрылись, в лифте. Как хорошо, подумал я, что Жаров в эту минуту встретился именно с ним…

А какие чувства испытывал я? Сейчас чего проще: «Чужую беду руками разведу!» А тогда? Ведь я искренне верил своей партии, безоговорочно откликался на все ее призывы. Но в историю с врачами верить не хотелось. Не могло такого быть!.. «А вместе с тем, черт его знает», — стучало где-то в затылке…

Но Жаров?! Он вызвал во мне чувство преклонения перед ним. Это же надо: весельчак, даже балагур, а как мощно, без преувеличения можно сказать героически прозвучало его слово с трибуны. Вот она, русская душа!..

Концертная деятельность наша поугасла. Трудно сказать: то ли по своей воле Михаил Иванович прекратил забавлять публику, то ли кто-то где-то «посоветовал» не занимать его на эстраде, что очень даже могло быть… В то время могло быть все…

Небольшая деталь: тестя и тещу Жарова арестовали в тот момент, когда они пришли навестить дочь и зятя. Бутылку шампанского, которую они принесли с собой, не успели даже открыть… Жаров сказал тогда Майе: «Выпьем ее, когда они вернутся…» Несмотря ни на что, он верил в это… Наперекор обстоятельствам…


Как-то, что бывало с нами часто, пошли мы с Виталием Дорониным к «Бороде». Так артисты прозвали между собой прославленного шеф-повара ресторана ВГО, находившегося на первом этаже здания Дома актера, что на углу улицы Горького и Пушкинской площади (теперь, после катастрофического пожара, Дом актера перебрался на Арбат). «Борода» был знаменит не только своей пышной седой растительностью на лице, но и тем, что обладал особым секретом готовить капусту. «К Бороде на капусту» — эта фраза была крылатой и призывной для всей актерской братии.

Пропустили мы свои «по сто» и едва успели насладиться сочным овощем, как подсел к нам незнакомый мне человек. Высокий, худой, седеющий, он быстро, по-приятельски перекинулся с Виталием Дмитриевичем незначащими словами и тоже принялся хрустеть капусткой. Я успел отметить для себя: голос незнакомца — красивый бархатный баритон — я где-то уже слышал.

Ресторан был полон. Через столик от нас кто-то из поэтов читал свое стихотворение и каждую строчку отмечал, ударяя кулаком по столу. Рядом громыхал басом оперный артист: «Я беру внизу две ноты… За границей за эти ноты знаешь сколько платят?! А я реву за сколько рэ?» — жаловался он на свою судьбу…

После второй рюмочки и мы чуть размякли. Наш сосед жестом предложил наклониться к нему. Мы потянулись через столик, напряглись, ожидая (во всяком случае, так думал я) услышать пикантный анекдот.

— В шесть утра… — Он вдруг умолк, взглянул на меня, потом вопрошающе на Доронина. Виталий Дмитриевич поспешил представить меня, отрекомендовав своим другом. Сосед закончил фразу: —…Слушайте радио. — И выпил из графинчика остатки водки.

— Не понял, — проговорил Доронин.

— Слушай радио — поймешь.

— Не доверяешь, что ли?

До чертиков заинтригованные, мы ждали, когда наш собеседник осушит рюмашку и расшифрует намек.

— Ну?! — не терпелось Доронину.

— Ребята, вся кутерьма с врачами-убийцами — чистой воды херня!.. — Сосед промокнул белоснежной салфеткой улыбающиеся губы, добавил: — Вот так-то!..

Не сговариваясь, мы рванули к телефону-автомату, но «пятнашки» у нас не оказалось. Бросились к лифту — не работает.

Какая сила подняла нас на шестой этаж, в кабинет директора Дома актера Александра Моисеевича Эскина, нам неведомо…

Эскин, предупредительный, деликатнейший человек, очень любивший актеров, в этот момент закрывал кабинет на ключ — собирался уже уходить. Но увидев нашу необычную возбужденность, понял, что это неспроста, и распахнул дверь. Доронин стал дрожащим пальцем крутить диск аппарата…

— Что случилось? — испуганно спросил Эскин.

— Жарову надо позвонить. Очень важно, — ответил я.

Доронин, прикрывая ладонью трубку, заговорил в нее вполголоса:

— Миша!.. Миша!.. — Он задыхался. Его душили слезы. — Утром слушай радио!.. — Потом через паузу: — Одним словом, то шампанское пригодилось… — Снова через паузу: — В самый раз, Миша! Обнимаем!.. — И опять через паузу: — Женя Матвеев и Александр Моисеевич…

Доронин опустил трубку на рычаг и рухнул в кресло.

Растерянный Эскин тяжело, по-стариковски тоже присел.

— Ах, сука! Каких людей оклеветала! — склоняясь над столом, говорил Доронин.

— О ком речь? Скажите наконец!.. — почти выкрикнул Эскин, вопрошающе посмотрев на меня.

Я ответил:

— О медсестре Тимашук… Дело о врачах-убийцах — ложь!

— При чем здесь Тимашук? Она же мелкая сошка, пешка в чужих играх! — почти простонал Александр Моисеевич и замолчал. В его глазах что-то блеснуло…

Посидели, помолчали, вместе пошмыгали носами… Потом я спросил у Доронина:

— А кто это был, наш сосед по столу?

— Здрасте!.. Ты что? Это же диктор Герцог!

Мог ли я тогда подумать, что спустя четверть века встречусь с ним, милейшим человеком, на съемочной площадке в фильме «Я, Шаповалов Т.П.», где он сыграл роль начальника госпиталя.

Герцог не обманул. Утром, как он ни старался читать текст правительственного сообщения «о деле врачей» беспристрастно, голос его заметно дрожал.

Что-то понесло меня в театр — явился за час до репетиции. Михаил Иванович уже стоял у двери лифта. Коротко обняв меня, он шепнул:

— Постой здесь. Посмотри, как будут сейчас здороваться со мной…

Вскоре из лифта стали выходить коллеги. Не было ни одного человека, который бы не протянул руки Жарову: кто искренне поздравлял с окончанием черных дней для него, кто с наигранной улыбкой чуть ли не кидался в объятия…

Поразительно: Жаров ничем не выдавал своего, казалось бы, такого естественного в этом случае чувства счастья — нет, скорее уж он кипел от гнева… Кому-то пожимал руку, кого-то благодарно, — по-дружески хлопал по плечу, от кого-то отворачивался, делая вид, что говорит со мной.

…Появился артист К. и, раскинув во всю ширь руки, раздвинув губы до ушей, торжественно продекламировал:

— Милый наш Михаил Иванович!.. — И двинулся к Жарову, целясь обнять его.

Жаров резко, словно от удара, отступил назад на шаг и, выставив перед собой упруго вытянутую руку с растопыренной ладонью, словно щит, сдавленно выкрикнул:

— Проходи!.. — И еле слышно добавил что-то, кажется: — Мразь!..

Лицо его налилось кровью. От гнева и презрения он дрожал!.. В эту минуту Жаров был страшен и одновременно прекрасен. Таким я его помню.

И вот сейчас вглядываюсь в фотографию — сцену из спектакля «Деньги», где мы оба ржем… И читаю дарственную надпись: «Дорогой Женя! Когда будешь Народным артистом СССР — вспомни любящего тебя Мих. Жарова».

А я и не забывал его…

Мартыныч

В начале 60-х годов участвовал я в очередном праздновании Дня шахтера. В те времена и союзные, и республиканские, и городские власти вкладывали немалые средства в проведение этого профессионального праздника. В шахтерских городах на стадионах шли большие театрализованные представления, в которых были заняты десятки артистов. Принимали гостей радушно, с размахом. Поэтому желающих участвовать в таких празднествах находилось всегда немало.

Группе артистов кино, в которую входил и я, предстояло лететь в Донецк. Шумной толпой ввалились мы в самолет. В салоне на этот раз было какое-то особое оживление: смех, остроты и мельтешня в поисках места. Места… возле почетного гостя, красавца мужчины, прославленного на весь мир героя, космонавта-2 Германа Титова!..

Глядя на нашу возбужденную братию, а суетились главным образом особы слабого пола, Петр Петрович Глебов мрачновато заметил:

— Ну, запушили хвостами!

— Не ревнуй, Петрусь. Я тебе принципиально скажу: там есть возле чего попушить, — ответил ему сидевший спокойно Петр Мартынович Алейников.

Как формировалась бригада артистов на праздник Дня шахтера, не знаю. Знаю только, что Алейников, который никогда ранее с нами на стадионных представлениях не выступал, был приглашен на этот раз персонально. Не выступал он прежде, может, потому, что у него не было подходящего номера для подобного рода зрелищ; может — болел часто; может — из-за пристрастия к спиртному…

Мартыныч — так мы любовно называли его в своей среде — действительно не имел концертного репертуара. Про него даже ходила такая байка.

— Какая публика в зале? — спрашивает он у конферансье.

— Дом ученых.

— Тогда объяви: «Твардовский. „Ленин и печник“».

Перевозят его на другой концерт.

— Какая публика? — интересуется артист.

— Дом культуры ЗИЛа. Рабочие, надо полагать.

— А-а-а… Тогда объяви так: «Петр Алейников прочтет вам „Ленин и печник“»…

Какой там репертуар! Люди и без того валом валили — только бы увидеть его, всеобщего любимца. Слава его была фантастическая. Все от мала до велика, мужчины и женщины цитировали (в пластике и интонации) его Савку из «Трактористов»: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождалси, ты пришла, меня нашла, а я растерялси…»

А чудаковатый и мудрый Иванушка из фильма «Конек-Горбунок»? А полный заразительной жизнерадостности Ваня Курский из «Большой жизни»?!.

Сила обаяния Мартыныча была такова, что наш брат-артист, тайно и явно зараженный ржавчиной зависти, не испытывал этого мерзкого чувства к Алейникову. Так авторитетен он был, таким был его самобытный, истинно народный талант. Мы все его любили!

Разумеется, движимые самыми добрыми чувствами к коллеге, мы условились между собой: уберечь Мартыныча в этой поездке от соблазна «пригубить».

Как только в салоне самолета погасло табло «Пристегнуть ремни», началось подпольное кучкование: возле космонавта зашипело шампанское, в хвосте салона собрались самые отважные бойцы — специалисты по напиткам покрепче. Гримасами приглашали и меня… Но не мог я уйти от Мартыныча — это был бы явный провал конспиративной пьянки.

Сидел, вертелся в кресле. Мартыныч улыбнулся той ясной, единственной, известной всей стране улыбкой и обратился ко мне с сочувствием:

— Старик, ты не мучайся… Выпей! — Он достал из бокового кармана шкалик, «мерзавчик» — так назывался 50-граммовый пузырек с коньяком. — Поверь — полегчает… — И уловив мое замешательство: — Я — нет! Я свои пятилетки по этому делу давно уже перевыполнил.

Самолет приземлился. У трапа — настоящее столпотворение: «Волги», ясно, — для Германа Степановича, автобусы — для нас, а толпа мужиков, неизвестно как прорвавшихся на летное поле, схватила в свои объятия Алейникова и скрылась в неизвестном направлении.

На первом представлении Мартыныча не было! За кулисами все мы находились в состоянии тревоги. Знали только, что его увезли шахтеры. А куда? Где он? Что с ним? Никто не знал. Детективная история — человек исчез, его украли…

После выступления я приехал в гостиницу с намерением снять с себя нагульновский костюм и спуститься в ресторан на ужин. Открывая дверь в свой номер, я совершенно случайно взглянул на соседнюю дверь. Полуоткрыта. Сквозь нее вижу — мужские ноги… Рывком бросился в комнату… На полу, покрытом ковром, лежал бледный, судорожно вздрагивая, наш Мартыныч!..

— Что с вами? — осторожно подняв его голову, спросил я.

— Коньяку… — с трудом, чуть слышно, выговорил Мартыныч.

Я кинулся к лифту — занят. Бегом с пятого этажа вниз, в ресторан. По пути просил встречных вызвать «скорую». Юматов налил в фужер коньяку, вместе со мной все кинулись к лифту — занят. По лестничным маршам, через две-три ступеньки, спотыкаясь и падая, бежали мы к Мартынычу.

Жорж Юматов платочком вытер с губ Алейникова появившуюся слюну. Я влил что осталось в фужере после этого сумасшедшего бега в рот больному. «Скорую», к счастью, ждали недолго. Врач спросил:

— Кто дал больному коньяк?

С испугом честно признался, что я.

— Он попросил?

— Да…

— Не будь этого, мы бы уже не понадобились.

Петр Мартынович прожил, мучительно болея, еще два года.

Мне до сих пор не дает покоя тот «мерзавчик», который он отдал тогда в самолете мне… Может, это была его «заначка», как спасение?..

О кураже

На встречах со зрителями мне довольно часто приходили из зала записки с вопросом примерно следующего содержания: «Употребляете ли вы перед выходом на сцену, для допинга, для куражу, спиртное?»

Очевидно, многих интересует, как достигается то высокое эмоциональное возбуждение артиста, которое он демонстрирует в момент своего пребывания на сцене или на съемочной площадке. Каким способом он доводит себя до предельного накала чувств? Зритель, не очень искушенный, не посвященный в тайны актерского творчества, с легкостью необыкновенной решает: «Да они все перед выступлением поддают!»

В связи с этим мне вспомнился рассказ очевидцев о том, как Василий Иванович Качалов потрясал искренностью своих чувств, исполняя роль Чацкого в «Горе от ума». В одной из сцен он, являясь свидетелем любовного объяснения Софьи и Молчалина, стоя сбоку, почти в кулисе, в темноте, где его лица никто не мог и видеть из зала, плакал! Так были глубоки его — артиста Качалова — чувства. Он не играл — он жил на сцене. Он страдал, слушая разговор любимой его героем девушки с другим…

Вот почему Василий Иванович, заполняя какую-то анкету, предложенную Академией наук, на вопрос: «Сколько раз в месяц вы можете сыграть роль Чацкого?» — ответил: «Не более двух раз». Он знал запас своих эмоций — не наигранных, а пережитых. Конечно, так играть Чацкого, как Качалов, с такой отдачей, можно только считанное число раз в месяц…

А вот другой пример. Хороший французский актер Фальконе, уверен, мог бы сыграть своего Сида в пьесе Корнеля и тридцать раз в месяц, ибо, по моим наблюдениям из-за кулис, он сердце берег — дальше кадыка свои чувства не опускал. Зато имитировал темперамент — превосходно! Но это был бенгальский огонь — он не обжигал, хотя и впечатлял. А Василий Иванович Качалов потрясал искренностью чувств! Ему тоже задали как-то вопрос о том, «употребляет» ли он перед выходом на сцену. На что Качалов ответил: «Нет! Однажды попробовал — не помогло, более того — помешало. А вот Сальвини (знаменитый итальянский трагик), говорят, употреблял».


Помнится, снимали мы эпизод из фильма «Воскресение», когда Катюша Маслова говорит при свидании с Нехлюдовым: «Ты — барин, а я — каторжная!» Для актрисы — сцена труднейшая: тут должен быть целый сплав чувств — презрения, осуждения, любви, гнева, к тому же героиня находится в сильном хмельном угаре. Кроме таланта, которым Тамара Семина обладает в полной мере, нужны были и жизненный опыт, и высокое мастерство, чего у совсем молодой актрисы тогда просто еще не могло быть.

Снимали сцену целый день, сделали много дублей. Режиссеры Михаил Швейцер и Софья Милькина старались создать на площадке атмосферу истинно творческую, но что-то у нас не ладилось, что-то нас не удовлетворяло: то наша Катюша была в кадре чрезмерно возбуждена, но не выглядела пьяной, то наоборот — была вроде бы и пьяной, но без необходимых по сцене чувств… На следующий день режиссеры рискнули дать актрисе несколько граммов коньяка — для достоверности поведения. И вот парадокс: передо мной, Нехлюдовым, была Катюша Маслова, но… притворявшаяся пьяной…

В фильм вошел дубль из предыдущего, «трезвого» дня — монолог, прекрасно, душевно исполненный Тамарочкой…

А вот из собственного «куражного» опыта.

Много раз (кажется, более двухсот) играл я Освальда в спектакле «Привидения» по Г.Ибсену. Эта роль — одна из труднейших в мировом репертуаре: эмоциональная и психологическая нагрузка на актера предельна. Про самого знаменитого нашего исполнителя этой роли, Павла Николаевича Орленева, который выступил более чем в тысяче спектаклей, говорили, будто бы перед смертью он произнес: «Кажется, я понял, как надо играть Освальда». Такое мог сказать только художник, проживший на сцене по правилам школы переживания, а не представления.

Спектакль Малого театра «Привидения» был немноголюдный и очень мобильный: там всего пять действующих лиц и одна декорация. Поэтому его было очень удобно перевозить во время гастролей. Превеликое множество раз выезжали мы с ним в разные города Советского Союза. Привезли его и в Ленинград. В пятницу вечером — одно представление, в субботу — два, днем и вечером, в воскресенье — тоже два. Играть по меркам В.И.Качалова — невозможно! Это опустошенность уже после первого спектакля! Если же играть по системе Фальконе — нет проблем!

Поражала и удивляла меня Елена Николаевна Гоголева (она играла фру Альвинг — мать Освальда) своей собранностью, сосредоточенностью и волей. Все пять спектаклей она сыграла ровно и достойно. Я же после третьего выдохся. И запаниковал: силы и нервы на пределе, а предстоит еще играть два воскресных. Тут еще Борис Тылевич, наш администратор, подлил масла в огонь. Прибежал в гримерную перед четвертым, дневным спектаклем и взволнованно сообщил: «В зале Клавдия Ивановна Шульженко!»

— Ладно разыгрывать… Чтобы на «дневнике»— и Шульженко!.. — ответил я Тылевичу, но почувствовал странный озноб в теле. Думал об одном: на какие кнопки-клапаны нажимать, чтобы привести себя в хорошую эмоциональную форму. И вспомнил слова Качалова: «А Сальвини, говорят, употреблял». Ну и… употребил!

Уж очень хотелось произвести впечатление на Клавдию Ивановну. Я боготворил ее. В жизни приходилось видеть ее неоднократно — не Бог весть какой красавицей она была, но на сцене… Голос, душа, руки божественно преображали артистку… Вот что такое талант и вдохновение!

Первый акт я завалил. Решил: значит, мало «вдохновился». Добавил. Во втором акте Елена Николаевна то ли учуяла запах, то ли заметила что-то в моей речи и, улучив момент, сказала: «Это пройдет, Освальд. Возьми себя в руки». По роли таких слов в пьесе нет… Я понял: вот только сейчас начинает меня разбирать «вдохновение»…

В антракте перед третьим актом я старался прятаться от всех моих партнеров. Однако лоб в лоб столкнулся с Евгением Павловичем Велиховым.

— На нетребовательного зрителя вы, Евгений Семенович, можете даже произвести впечатление — очень это похоже на прогрессивный паралич… Но не на искусство! — ядовито внушал мне мой коллега.

Завалил я и третий акт — язык не слушался, ноги не подчинялись… А в финальной сцене, когда Освальд сходит с ума и говорит: «Мама, дай мне солнце». — я едва промямлил эти слова…

Сцена после спектакля:

— Женечка, этого больше никогда не будет?! Обещаете?!. — шепотом спросила Елена Николаевна.

Я только кивнул головой, что значило — «Да!..»

И не было. Один раз покуражился. Хватит!

«Крокодиловы» слезы

10 февраля 1963 года сатирический журнал «Крокодил» опубликовал рецензию на спектакль по пьесе С.Алешина «Палата» под едким названием «Три часа в хирургической палате»… Атмосфера в Малом театре была и так беспокойная и напряженная, а тут еще словно сухих дровишек в костер подбросили…

Сразу бросалась в глаза «подковырка» журнала: не в театре, а в палате. От имени зрителя «Крокодил» и пролил слезу, защищая его, бедного: «Одна часть зрителей явственно чувствует запах хлороформа и с трудом преодолевает желание сомкнуть отяжелевшие веки. (Скучно, значит, засыпает. — Е.М.) Другие бледнеют, судорожно отирают холодную испарину и украдкой глотают валидол…» Надо полагать, что подобного рода «истерика» в зале оттого, что «не довольствуясь реализмом, оно (искусство, — Е.М.) впадает в явный натурализм!..»

Труппа гудела, как разворошенный улей! И без этой злой рецензии в театре было немало причин для кипения страстей.

Малый тогда переживал сложное время: налицо был кризис — репертуарный, творческий, да и кадровый. Имея две сценические площадки, театр не мог занять всех актеров, которых в труппе было 120 человек. Многие годами не выходили на сцену, томились от безделья, творчески чахли… Коллектив, особенно молодая его часть, негодовал на вынужденные и длительные простои. Но иначе и быть не могло: театр выпускал в сезон три-четыре спектакля, да и то не лучших, чаще — «прицельных», рекомендованных сверху и рассчитанных на премию: во времена Сталина — на Сталинскую, теперь же, при Хрущеве, — на Государственную…

Притока свежих творческих сил в театр не было — молодых актеров не приглашали, так как труппа и без того была огромной. Самому молодому среди нас, Никите Подгорному, было за тридцать. Старики — народные, знаменитые, выдающиеся, одним словом, корифеи — из-за своего возраста уже не могли играть в полную силу, но трогать их было нельзя… В труппе постоянно происходили конфликты, разбирать которые приходилось на бесконечных собраниях: партийных, профсоюзных, производственных… Малый театр явно находился в тупике… Все понимали, что дальше так продолжаться не может, — требовались кардинальные изменения.

К тому времени главный режиссер театра К.А.Зубов умер, и у нас долгое время не было ему замены. Мы, молодая часть труппы, просили, чтобы к нам пришел Георгий Александрович Товстоногов — как говорится, раскатали губы. Естественно, это было из области фантазий — зачем мы были ему нужны, когда он уже успешно создавал свой знаменитый БДТ.

Кризис в Малом театре кончился тем, что произошла радикальная смена руководства — директором назначили Евгения Евгеньевича Северина, главным режиссером Евгения Рубеновича Симонова. Меня избрали секретарем партийного бюро, а Елена Николаевна Гоголева стала председателем месткома.

Новые назначения, естественно, вызвали новый взрыв эмоций в труппе, которая разделилась на консерваторов и реформаторов. Одни говорили, что теперь, когда Царева сняли, театр погибнет, другие ждали перемен, воспряли духом… Так что страстей было предостаточно. А тут еще эта рецензия в журнале «Крокодил»…

Конечно, можно и должно было соглашаться с нелицеприятной критикой других спектаклей Малого театра на современную тему, тех слабых, конъюнктурных, рекомендованных к постановке «верхами». Но те спектакли пресса или робко похваливала, или вовсе молчала о них. А вот «Палата» (в постановке Леонида Варпаховского) стала исключением: ее отметили, поддержали своими восторженными отзывами многие крупные газеты и журналы. Спектакль был удостоен профессиональной премии имени Станиславского… Билеты на все представления раскупались за два месяца… Зрители горячо принимали работы замечательных наших мастеров — Николая Анненкова, Петра Константинова, Руфины Нифонтовой, Виталия Доронина…

Очень влиятельная, популярная у читателей, обновленная тогда газета «Известия» написала о «Палате» в начале 1963 года:

«Главное в спектакле — та психологическая атмосфера, в которой мы особенно остро ощущаем духовную ценность героев, человеческие черты, характеризующие нравственную высоту нашего общества. Это тонко почувствовал и передал на сцене режиссер. Его работа отмечена единством целого и точно найденных деталей, высокой культурой и строгим благородством».

Да, давно не было в Малом театре такого успеха спектакля на современную тему…

Но кому-то из литературной братии этот успех пьесы драматурга Самуила Алешина не давал покоя. И вот с помощью «Крокодила» решили, как сейчас говорят, «размазать ее по стенке». Ядовитая журнальная рецензия привела создателей спектакля в состояние шока. К нам в партбюро постоянно приходили люди, возбужденные, удрученные, возмущенные, и заявляли:

— После всего случившегося я играть не могу!

— Это умышленная, целенаправленная травля старейшего театра!..

— Почему я не умер, чтоб не знать позора?!.

— Такое оскорбление театр не может оставить без ответа!..

— Теперь зрителю остается только освистать театр!..

Я выслушивал все это, старался, как мог, успокоить коллег, хотя, признаться, сам страдал от обиды.

С такой легкостью, подхихикивая, «Рецензент» (такова была подпись под статьей) вылил ушат грязи на спектакль, принятый и оцененный зрителем и общественностью как лучший на современную тему в последнем сезоне!

Что делать? Сегодня это просто: иди в суд и защищай свои честь и достоинство. А тогда разгоряченные коллеги заставили меня добиваться правды там, наверху!..

Куратором Малого театра в ЦК был серьезный, думающий театровед Юрий Рыбаков. Ему первому я и «поплакался в жилетку». Он успокаивал:

— Да, некрасивая история получилась… Но и для паники не вижу повода. Ваше право ответить «Крокодилу»…

В тот же день меня приняла министр культуры СССР Екатерина Алексеевна Фурцева.

— Рецензию я не читала, но слыхала. Ну и что? Ну, грызутся между собой братья-писатели… Завидуют один другому…

— Играть-то не писателям, а актерам.

— Давно бы пора усвоить: критика и самокритика движущая…

— …сила нашего общества, — закончил я ставшую уже банальной фразу. Чем вызвал раздражение министра.

— Короче, что вы хотите?

— Ответить «Крокодилу» через «Известия».

— Правильно. Дайте понять сатирикам, что пресса у нас партийная, а не бульварная. Я сейчас позвоню Аджубею (он был тогда главным редактором газеты, — Е.М.). Алексей Иванович, — начала говорить Екатерина Алексеевна в трубку «вертушки», — Малый театр пожелал ответить «Крокодилу» статьей…

Она долго слушала то, что говорил редактор, потом сказала ему:

— Хорошо, прочти, они тебе позвонят. Поверь, спектакль действительно хороший.

Повесив трубку, министр как-то директивно обратилась ко мне:

— Вам бы сейчас заниматься больше тем, как наладить творческую и производственную атмосферу в театре, думать о репертуаре, а вы все подогреваете склоки. Партия заботится об инициативе народной, хорошем настроении народа… А вы вдруг затеваете постановку «Антония и Клеопатры», «Бориса Годунова», где борьба за власть… кровь…

Возвращаясь в театр, я передумал о многом. О том, что для вновь назначенного главного режиссера Малый театр — лишь ступенька, переходный этап. Да, поработать главным режиссером в таком театре — это украсит любую творческую биографию. Но все понимали, что Евгений Симонов у нас не задержится, — его ждал театр имени Вахтангова, которым руководил Рубен Симонов, к тому времени уже думавший о своем сыне как о преемнике. Так что заниматься труппой Малого театра всерьез Евгений Рубенович даже и не будет пытаться.

Да. по инициативе нового главного режиссера решили ставить «Антония и Клеопатру» Шекспира и пушкинского «Бориса Годунова». Уже вывесили распределение ролей: Клеопатра — Руфина Нифонтова, Антоний — Евгений Матвеев. Повисело это распределение недели две, потом его вдруг сняли. Я спросил: «Что случилось? Почему нет репетиций?» Ответили, что Е.А.Фурцева вызывала к себе Е.Р.Симонова, и он вернулся в театр расстроенный. Тогда-то и исчезло объявление о распределении ролей — не будет задуманного спектакля. Так что не сыграть мне шекспировского Антония, как не сыграть (пусть и во втором составе) Бориса Годунова, в роли которого должен был выступать на премьере Михаил Иванович Царев.

К тому времени, после сыгранных мною в кино Макара Нагульнова и Нехлюдова, образов резко противоположных, казака и князя, у меня было о чем подумать. Я уже почувствовал в себе диапазон, масштаб, понимал, что больше не могу выходить на сцену Малого театра в ролях серо-розово-голу-бых героев в слабых пьесах А.Софронова и Г.Мдивани. Я мечтал о настоящих, мощных, серьезных работах… И вот теперь, когда в театре мне ничего не светило, когда и здоровье мое после полученных на съемках «Поднятой целины» травм было не самое лучшее, когда и сама атмосфера в театре была далека от настоящего творчества, — у меня постепенно зрело решение уйти из Малого театра…

Но реальность требовала заниматься тем, ради чего я и ходил к высоким начальникам в ЦК и Министерство культуры… В кабинете директора театра собрался совет: Е.Е.Северин, Е.Р.Симонов, Е.Н.Гоголева и я. Пригласили и заведующую литературной частью Зинаиду Филипповну — обдумать вместе письмо-ответ «Крокодилу».

Гоголева настаивала на резкой отповеди журналу, Симонов, смеясь, предложил: «Я бы ответил снисходительно, шутя — щелчком по носу»… Северин, бывший министерский работник, хорошо знавший природу закулисных интриг, был строг и предусмотрителен: «Впадать в тон журнальной юмористики Малому театру не к лицу. Мы — Академия. Ответить надо достойной корректной репликой».

На том и порешили. Зинаида Филипповна отправилась к себе сочинять письмо… Но кто подпишет этот ответ? Директор театра предложил — для большей объективности должны подписать главный режиссер, поскольку не он ставил этот спектакль, и секретарь партбюро как артист, который не был в нем занят.

Поставили мы с Евгением Рубеновичем свои подписи под готовым письмом в газету. Звонить Аджубею досталось мне. Алексей Иванович воспринял мой звонок любезно. Наговорил мне много добрых слов про роль Нагульнова, согласился напечатать статью. Причем в его доброжелательном тоне чувствовалось одобрение нашей реакции и поддержка. Ободренные пониманием со стороны высоких инстанций и самого Ад-жубея, мы отправили свое письмо-реплику на выпад «Крокодила» в одну из самых популярных тогда газет страны.

И надо же! На следующий день в моей квартире раздался телефонный звонок.

— Слушаю.

— Ну что, «революционеры», получили по жопе? — Трубку бросили… Гудки…

Сказать, что я удивился этому анонимному звонку, не могу: я знал — злорадствовал кто-то из театра, из тех, кто не хотел принимать ни нового руководства, ни перемен… Но от кого же мы получили пинок под зад?

Открыл свежий номер «Известий», как всегда, с последней страницы. Увидел крупный заголовок «Обиделись. А зря». Под ним — уже помельче: «Реплика „Крокодилу“». Вижу — наше письмо, где были такие строчки: «…Спектакль „Палата“, по всеобщему признанию, — большая удача Малого театра в современном репертуаре. Почему же редакция „Крокодила“ считает необходимым облить эту творческую победу грязью?..» И дальше из нашей «реплики»: «…Позволительно задать вопрос редакции: считает ли она, что „рецензия“ написана с позиции подлинной заинтересованности в развитии современного искусства?»

А чуть ниже в газете было напечатано: «От редакции». Теперь уже «Известия» нас вразумляли: «…Удивляет прежде всего то, что, признавая на словах возможность разных точек зрения на произведение искусства, Е.Р.Симонов и Е.С.Матвеев самим тоном письма по существу начисто отрицают эту возможность… Неужели чувство обиды, некритическое отношение к своему спектаклю лишает их чувства юмора и желания творческого спора».

И в самом конце действительно дали нам «по жопе»: «Надо спорить, товарищи! Спорить, а не становиться в позу обиженных, как это сделали уважаемые нами мастера Малого театра».

Поразительно! «Известия», по сути дела, согласились с «Крокодилом», чем напрочь зачеркнули свое собственное прежнее мнение о «Палате». Нас высекли. Правды, поддержки искать было не у кого и негде. Горькие, очень горькие мысли приходили в голову: не иначе — мы попали в какие-то игры.

Разгадку ожидать пришлось недолго.

Приехав в Париж, мы (Вия Артмане, Лев Кулиджанов и я) были приглашены в наше посольство на просмотр французского фильма «Человек из Рио» с Жан-Полем Бельмондо в главной роли. Долго томились мы в ожидании сеанса — все ждали приезда А.И.Аджубея. Как только он появился, я постарался отступить в сторону, чтобы не встретиться с ним взглядом. Что-то неприятное шевельнулось во мне при виде его… Но…

— А, Евгений Семенович! — широко раскрыв руки, он сам подошел ко мне. — Поди, еще сердишься на «Известия»? — спросил, приятно улыбаясь, заместитель заведующего идеологическим отделом ЦК.

— Уже забылось, Алексей Иванович, — коротко ответил я.

— Ерунда все. Пойми… Ну, высекли бы мы, допустим, слесаря, а не артиста… Авторитет же газеты в том, что для нас нет привилегированных…

Не очень твердо ступая, он направился в зрительный зал. Уселся. На экране пошел «Человек из Рио».

А я, человек из России, думал о чести, достоинстве и прочей «ерунде»…

Леонид

1960–1964 годы были у меня периодом высокого напряжения творческих сил. Сам себе мог бы позавидовать… Почти параллельно шла работа в кино — над образами Нагульнова в «Поднятой целине», Нехлюдова в «Воскресении», Трофима в «Жеребенке» — ив Малом театре — над ролью Михаила Ярового в «Любови Яровой». Испытать такое счастье в жизни удается не всегда и не всем актерам. И каждая роль требовала максимальной нервной и физической отдачи.

Не знаю, то ли перегрузил я себя, то ли травмы сказались, то ли измучился от недосыпания, но впервые я почувствовал свое сердце… Застучало с перебоями… Врачи категорически настаивали: отдохнуть, остановиться, успокоиться…

И вот оказался я в «Рузе», подмосковном доме отдыха Всероссийского театрального общества (ВТО). Выдался, надо же, в обычно вьюжном феврале тихий и теплый день. Пышный, лохматый снег лениво опускался с небес. В такие минуты хочется побыть в одиночестве — помолчать, подумать… Шел я по аллее, слушал тишину… И вдруг навстречу мне — Утесов! Кумир моей юности, герой любимого фильма «Веселые ребята», овеянный славой эстрадный артист, певец!..

Я растерялся, почувствовал, как кровь ударила в лицо… Как в этом случае быть?.. Конечно же, младший старшему, даже незнакомому, должен первым сказать «здравствуйте»— так учили нас, детишек, в деревне. Молниеи пролетел в памяти рассказ о Василии Ивановиче Качалове, который, когда прохожие на улице Тверской приветствовали его, отвечал каждому незнакомцу, чуть кланяясь почтительно.

«Может, сигануть с дорожки? — подумал я. — Нет! Могу утонуть в высоком сугробе… Тогда наберусь нахальства и скажу: „Здравствуйте, Леонид Осипович!“»

И не успел. Утесов, приблизившись, остановился, вгляделся в меня и со своей знаменитой хрипотцой игриво воскликнул:

— Боже ж ты мой!.. Живого князя вижу! Как прикажете величать вас, не Дмитрием же Ивановичем?

Я смутился:

— Женя… — Жуть, как нелепо прозвучало это «Женя».

Леонид Осипович, надо полагать, заметил мое волнение, легко перевел разговор на профессиональные проблемы.

— Интересно, как вы себя чувствовали, переходя «из грязи да в князи»?

Я понял, что он имеет в виду: от Нагульнова к Нехлюдову. Его сердечность, искренность сразу расположили меня к откровенности и доверию. Я почувствовал желание выговориться, но не знал, с чего начать… Душа-то моя — как клубок из разноцветных чувственных нитей. В этом клубке есть красное и синее, черное и белое, радость удачи, отчаяние, надежда, страх…

Леонид Осипович, смахнув с моего плеча мокрый снег, спросил:

— Ну, признайтесь, трусили?

— Нет! — выпалил я. — Страх испытывал, да! Но трусость — нет! Страх рождал во мне силу преодоления его, азарт! Трус ведь на амбразуру не кинется, так мне кажется. — Высказался и осекся. Самому противно сделалось: какие банальности говорю.

Мой собеседник ничем не выразил своего отношения к моей запальчивости и, вслушиваясь в хруст снега под ногами, раздумчиво сказал:

— Русский театр всегда был знаменит искусством актерского перевоплощения. Господи, какие чудо-характеры лепили Москвин, Хмелев, Тарханов, Шаляпин…

— Сегодня, к несчастью, это искусство не поощряется, — посетовал я. — Более того, с чьей-то легкой руки вошло в практику считать, что перевоплощение — это изменение внешности за счет наклеек, париков и причесок. И только-то! Такое упрощение, как ржавчина, въелось в практику. Особенно в кино. А молодые актеры, к сожалению, с необычайной легкостью усваивают невысокие требования к мастерству. И вот в начале творческой жизни принимаются безжалостно эксплуатировать свои психофизические данные. Выстреливаются одна за другой две-три картины, и на актера вешается ярлык: «повторяется», «надоел», «исчерпал себя», «заштамповался»… Беда! Сколько погибло истинно талантливых артистов, так и не испытав, до чего это здорово — влезть в шкуру образа…

Леонид Осипович вдруг остановился, заразительно рассмеялся:

— Сейчас вы перевоплотились в «снежного человека» — весь в снегу. — Потом посерьезнел. — Знаете, мне после «Веселых ребят» предлагали уйму ролей — и все простецких парней с песенками…

— И вы отказывались?..

— Напрочь! Я мечтал о «Шельменко-денщике»!

— У вас была и есть эстрада, дорогой Леонид Осипович. В песне, фельетоне, конферансе вы можете выплеснуть свой темперамент. Вы ежедневно окунаетесь в искусство импровизации. А как актеру кино держать себя в форме? Его душа, нервы, тело обязаны всегда быть мягким, гибким, теплым материалом. Ведь актеров-надомников не бывает и быть не может. Ему подавай каждодневный тренинг. А для этого нужна не только литература, но и сцена, режиссер, съемочная площадка, партнер, зритель… А если всего этого нет? Вот он, бедный, и кидается от отчаяния играть все. Да и режиссеры чаще всего не затрудняют себя открытием в актере новых красок, часто неизвестных даже ему самому возможностей… Зачем? У режиссера труппа преогромадная — вся страна. Выбирай!..

— И все же, как после «Поднятой целины» Швейцер отважился пригласить вас на такую контрастную роль?

— Я сам долго думал над этой загадкой, — ответил я. — Нагульнов — темперамента эксцентричного, вулканического, взрывного, а Нехлюдов — весь в себе. Боже упаси выказать страсть на людях — ведь тут и природа его, и дворянское воспитание. Если бы вы знали, как я горел желанием обнаружить в себе качества для создания столь противоположного казаку Нагульнову характера. Как мне хотелось не разочаровать Михаила Абрамовича! Я чувствовал, по всему это было видно, что он всячески стремится вылепить из меня князя. Кроме репетиций и развернутых кинопроб, я по его совету неоднократно посещал Ясную Поляну. Хамовники, прочел записки, дневники и самого Льва Николаевича, и Софьи Андреевны… И чем глубже входил я в жизнь барскую, тем легче, хоть и с неохотой, расставался с полюбившейся мне жизнью донского казачества… — Тут я умолк и подумал: «На кой черт ему мои излияния?»

А Леонид Осипович слушал. Как он умел слушать!.. Мы же, актеры, когда собираемся, непременно перемываем друг другу косточки или сетуем на неустроенность жизни артиста, клянем режиссеров, критиков… А о самом творчестве редко творим… Очень редко.

— Ну, и как, интересно, вы влезали в «шкуру образа»? — продолжил беседу Утесов.

— Существует такая байка, а может, и не байка — будто спросили студенты Михаила Михайловича Тарханова: «Как вы работаете над ролью?» Он ответил: «Иду в баню, в Сандуны, залезаю на верхнюю полку, хлещу себя веником и думаю…»

— Так, — весело рассмеялся Утесов. — И в какую же баню вы ходили? Кстати, в бане голос хорошо звучит, не пробовали? — И еще больше смеясь, добавил: — Даже мой на бельканто смахивает иногда… Извините… Итак? — Вернул он меня к рассказу о роли Нехлюдова.

— Мне посчастливилось видеть и даже общаться с настоящим князем — Оболенским: он тоже играл в «Воскресении», эпизодическую роль. И с дивным певцом Вертинским, — не без гордости сообщил я. — Они были для меня живым образцом: как надо ходить, сидеть, говорить, слушать, есть, пить… Благородные манеры им прививали с детства… Мне же надо было освоить эти премудрости за два подготовительных месяца. И сказав себе: «Я Нехлюдов», вел себя и в жизни соответственно: стою в очереди — я князь, протискиваюсь в автобус — я князь, держусь за поручень в вагоне метро — я князь… Домашние, видя во мне перемены, поначалу подтрунивали: «Князь, кушать подано». Потом привыкли… Однажды в Ростове ехал по главной улице в открытом газике и сказал себе: «Я в карете». И выборочно, конечно, хорошеньким девушкам делал важные поклоны, иногда, будто цилиндр, приподнимал кепку, чем приводил прохожих в изумление. А одна красавица, вытаращив на меня от удивления глаза, повертела пальцем у виска…

Утесов улыбнулся:

— Да Бог с ней, с красавицей, пусть хоть горшком назовет… Важно, чтобы на экране получилось. — Потом сказал серьезно: — Я, не скрою, шел на «Воскресение» с опаской: вдруг не получу того Толстого, которого с детства обожаю. И представьте себе, испытал истинное наслаждение. Прежде всего от встречи с Катюшей Масловой… Что за артистка, из какого она театра?

Я рассказал о Тамаре Семиной, о том, что она студентка ВГИКа, что Катюша — это, по существу, ее первая роль. О том, как она серьезна в работе, как трепетно влюблена в роль, как внимательна была к ней вся съемочная группа…

Утесов признался:

— А вам, знаете, когда поверил? — Я насторожился. — Когда услышал из уст Нехлюдова: «Гадко и стыдно, стыдно и гадко!..» В Нехлюдове было два существа, так, кажется, у Толстого: «Человек и зверь»? И воскресить в человеке человека — это, пожалуй, самое главное и самое трудное в роли. Я видел немало инсценировок этого романа в театрах и, сколько помню, рецензенты исполнителей Нехлюдова похвалами не баловали… Трудная роль…

— Михаил Иванович Царев, подписывая мне разрешение на съемки, так, как бы вскользь, пробормотал: «Отчаянный вы, Евгений Семенович… В этой роли еще ни один актер не срывал лавры… Катюша Маслова, выражаясь балетным языком, будет вертеть тридцать два фуэте, а вам достанется только поддерживать ее за талию…»

Меня вдруг понесло жаловаться, поплакаться Утесову в жилетку.

— Действительно, атмосфера недоброжелательности вокруг меня сгущалась… Говорили: «Швейцер с ума сошел. На кирзовый сапог собирается надеть замшевые гамаши». А одна довольно преуспевающая критикесса прямо наотмашь «вдарила»: «Ну, ну, поглядим Волка в красной шапочке!..» И только Михаил Абрамович и Софья Милькина, сорежиссер Швейцера, оберегали меня от, так сказать, гуманитарного травматизма. Обычно режиссеры клянутся в любви к актеру, а Швейцер просто любит его… И тем не менее… Вот любопытная деталь. Тамара Семина в то время была худенькой, что явно не соответствовало Катюшиным заботам: «Только бы не похудеть». Швейцер ежедневно приносил или требовал, чтоб приносили, на репетицию пиво и сметану и заставлял актрису пить этот противный коктейль. Тамара, морщась, осушала стакан за стаканом и набирала вес.

— Значит, прав старик Станиславский, говоря, что искусство требует жертв? — с улыбкой произнес Утесов.

— В этом случае скорее подходит ваша песня: «Ведь ты моряк, Мишка, моряк не плачет!» — Я обнаглел и не просто процитировал строчку, а напел «под Утесова».

Леонид Осипович, склонив голову на плечо, с лукавинкой снизу вверх посмотрел на меня:

— Посмеиваться над эстрадой грех. — И шутливо погрозил пальцем.

— Что, и там проблемы?

— Знаете, я о международном положении сужу по нашему отношению к джазу: как только начинается гонение на джаз, значит, хреновые дела у нас с Америкой… Я всю жизнь под джаз пою советские патриотические песни. А сейчас вовсю долдонят, что я, видите ли, подражаю загнивающему Западу…

Леонид Осипович левой рукой оттопырил ухо, шумно, через ноздри, втянул в себя воздух и низким голосом запел: «Широка страна моя родная!..»

Я откровенно расхохотался:

— Это же Поль Робсон!

— Он самый… И представьте себе, знает он — только одну советскую песню… Улавливаете?

Что замечательный артист имел в виду под «улавливаете» — не знаю. Но думаю, что в душе его сохранялась обида за безразличное, а порой и презрительное отношение властей к нашему эстрадному искусству вообще и к джазу в частности. И за откровенное пресмыкание перед западными звездами, которые когда-то где-то одобрительно высказались в пользу нашей идеологии… Одним словом: «Нет пророков в своем отечестве»…

Незаметно мы приблизились к столовой.

Вдруг Утесов легко, озорно склонился и по-лакейски угодливо проговорил:

— Желаю здравствовать, ваше сиятельство. Чем потчевать прикажете?

— Чем Бог пошлет, — подыграл я «лакею».

Утесов выпрямился, выпятил живот и, важно скрестив на нем руки, по-солдафонски рявкнул:

— Тады проходь и лопай, шо дадуть!..

Такое моментальное перевоплощение многогранного артиста рассмешило нас обоих. Мы помогли друг другу стряхнуть с одежды липкий снег и вошли в «трапезную».

К сожалению для меня, продолжения разговора не состоялось — Леонид Осипович через день уехал…

Через день и погода испортилась. Тоскливо стало в «Рузе»…

Алый тюльпан — Макар Нагульнов

Тридцатый год… Наше украинское степное село, жизнь в котором напоминала растревоженный улей… Помню как сейчас падающие с треском, объятые пламенем балки амбара и людей, кидающихся в огонь, чтобы спасти колхозное зерно… Узкая улочка села от тына до тына запружена людьми, которые идут за гробом, покрытым красным знаменем, — это односельчане провожают в последний путь колхозного активиста, убитого кулаками. Оркестра в селе, конечно, не было. Не знаю, может, его не было и во всем нашем Скадовском районе. И люди пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Помню — страшно тогда было…

А через день-два — крики, смех, частушки: в поле вывозили локомобиль, огромную паровую машину. Кто-то из сельчан спросил у парубка с портупеей через плечо:

— Что это за диковина?

— Что, что? Сообща молотить будем!..

И помню — всем было весело…


Раннее детство мое прошло без книжек, если не считать букваря. Сказочные герои не могли поражать мое воображение. И не снились мне, деревенскому мальчишке, Коньки-горбунки, Ильи Муромцы, Аленушки и Соловьи-разбойники.

Двенадцатилетним хлопцем я начал читать «взрослые», толстые книжки. Чтение, разумеется, было бессистемным и часто просто сумбурным. Из того книжного многолюдья память моя сохранила особенно отчетливо образ джеклондоновского Мартина Идена и шолоховского Макара Нагульнова. «Поднятая целина» произвела на меня ошеломляющее впечатление. Несомненно, полного понимания ее смысла у меня, тогда еще мальчишки, не могло быть. Огромная философская сила произведения входила в мое сознание исподволь, постепенно. Я и до сих пор не перестаю радоваться открытию чего-то для себя нового в «Поднятой целине».

Макар Нагульнов ворвался в мою жизнь и сразу захватил своей неодолимой жаждой жить, бороться и творить. Кто из подростков не выбирал себе в идеалы литературных персонажей? Кому из нас не приходилось в мечтах пребывать в образе любимого героя?

Макар не давал мне покоя всю жизнь — хотелось все измерять его страстной, бескомпромиссной целеустремленностью, искренностью и преданностью: «…И партии я буду еще нужен… И мне без партии не жить… Вот он билет в грудном кармане… Попробуй, возьми его! Глотку перерву!»

Хотелось на все смотреть чистыми, ясными глазами. Глазами человека из народа, всем существом своим связанного с народом и живущего для народа… Хотелось, уметь так же сильно, до боли, до страдания чувствовать…

Позже, когда я был уже офицером, преподавал в военном училище, писал бесконечные рапорта с просьбой отправить меня на фронт, чтобы воевать с фашистами, я постоянно возвращался к «Поднятой целине», к ее героям и в который раз задумывался о беспредельной нагульновской ненависти к врагам революции. Так что всю войну красноармеец Макар Нагульнов стоял с нами в одном строю. Сколько раз, бывало, приходилось мне слышать, как, в шутку или всерьез, говорили между собой солдаты, которых мы обучали искусству ведения боя: «Эх, нет на тебя Макара!» или «Раз думаешь о девке, значит, от главного отвлечен… Вот и выходит, что ты из другого взвода, не из нагульновского…»

А меня однажды за излишнюю горячность и нетерпимость старший офицер оборвал словами: «Ты, Матвеев, кумекаешь, как Нагульный! Все у тебя сплеча, все сплеча!..»

Помню, обиделся я на него не за то, что он одернул меня, а за то, что неправильно произнес фамилию моего любимого героя. Но именно после того случая я потянулся к нему: было ясно, что офицер читал эту книгу… Потом, когда мы познакомились поближе, я узнал, что он из тех мест, которые описаны в «Поднятой целине». Мы подружились, хотя нещадно спорили о Нагульнове, о Давыдове, о Щукаре, о Лушке… И всегда наш спор прерывался его безапелляционной фразой: «Ты мне не говори… Я Шолохова вот как тебя видел…»

Я замолкал, немел… Я завидовал ему до щемящей боли… Естественно, еще со времен учебы в киношколе Довженко я мечтал сыграть Макара Нагульнова — понимал, что это мое! Это мой герой! Я пропускал через себя и его революционную страстность, и жажду скорее приблизить прекрасное будущее к сегодняшнему дню. Нагульновское нетерпение сделать нашу жизнь лучше было и моим нетерпением…

И вот почти через двадцать лет моя мечта сбылась: меня пригласили на роль Макара Нагульнова в экранизации романа Михаила Шолохова.

Когда начались съемки, я старался настроить себя на все, что окружало моего героя: на донскую природу, на нравы, обычаи, речь казаков. Ходил по станицам и хуторам всегда в костюме Макара. Естественно, я часто привлекал к себе внимание местных жителей, чему был всегда рад. Общаясь с ними, я имел возможность вслушиваться в своеобразную мелодику речи донских казаков и казачек…

Имя Михаила Шолохова, имена его героев не просто вошли, а вросли в жизнь этих людей с такой силой, что уже стали рождаться легенды. Я поражался тому, как популярно в народе творчество писателя. С каким глубоким знанием содержания и значения «Тихого Дона» и «Поднятой целины» говорили об этих произведениях простые, без специального филологического образования люди.

Конечно, не обходилось и без курьезов. Однажды я целый вечер провел в окружении казачек. Народ они, прямо скажу, насмешливый, остроумный, за словом в карман не лезут: ни дать ни взять — Лушки и Аксиньи.

— А ты самого-то Нагульнова видал? — спросила не без ехидства одна молодица.

— Чего нет, того нет…

— Оно и видать.

— ???

— Горбишься, горбишься! — Она прошлась по кругу, выставляя вперед носки сапожек, а руки, словно в танце, держа на пышных бедрах. — Во как Макар ходил — кочетом! Мне мать про него все рассказывала. Он за ней ишо приударял маленько…

Этот диалог я записал в станице Каргиновской. А вот что довелось мне услышать в станице Боковской, — на этот раз я говорил со стариками.

— Все, что в той книжечке, — про нашу станицу описано. Все чисто, — на полном серьезе сказал старый станичник.

Я, чтобы подзадорить, возразил:

— Как же так? А вот каргиновцы говорят, что Михаил Александрович их жизнь описал.

— Брехать они горазды! Вот пройди, и через два дома упрешься в дом бабы Лушки, хворая она сейчас… И дед Щукарь — тоже наш…

— Дак ить это с тебя, дед, списано, — крикнул кто-то, и все потонуло в хохоте.

— Мели, мели!.. Когда это было, чтоб я лягушкой вас кормил? — И снова взрывным смехом залились казаки.

Готовясь к исполнению роли Нагульнова, я испытывал невероятные трудности, хотя вынашивал образ столько лет. Уже первые поиски грима заставили нас — художника-гримера, режиссера и меня — остановиться для более глубоких размышлений.

Какими щедрыми, я бы сказал, цветистыми и поразительно точными красками описал Шолохов своего донца Нагульнова:

«Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног… Срослись разлатые черные брови… хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа… мутная наволочь на глазах»…

Всего этого в моих физических данных явно недоставало, а кинематографическая гримировка предельно экономна. Но как явственно и почти осязаемо чувствовал я «скульптуру» портрета! Мое благоговейное отношение к роману не давало мне возможности сколько-нибудь отклониться от замысла автора. Я был на грани отчаяния…

Мало кто знает об этих никому не видимых муках актера. Больному подобное нервное напряжение может снять врач, а актеру — только режиссер. Добрый человек — Александр Гаврилович Иванов — сказал:

— Евгений Семенович, давай разберемся. Семена Давыдова автор романа представил нам без переднего зуба, так что же, нам искать артиста по этому признаку? Или, может, у Петра Чернова вырвать здоровый зуб? Спасение, думаю, будем искать у самого Шолохова. Потрудись извлечь из романа глаголы. По-моему, в них — ключ к роли.

Я вчитывался, вдумывался и снова поражался силе шолоховского слова.

«В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз».

«Но Нагульнов так ворохнул в его сторону глазами…»

«А Нагульнов вывел из конюшни серого коня, обратал его и, ухватившись за гриву, сел верхом».

«Не выдержав, вскричал Нагульнов».

«Вкогтился в крышку стола».

«Вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство».

«Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпение».

«Понуро опустил голову и тотчас же вскинул ее, как конь».

«Птицей взлетел на седло».

Да, правда, шолоховские глаголы, определяющие живую, действенную суть Макара Нагульнова, насыщены упругостью, динамизмом, энергией…

Первые пробные съемки явственно дали мне почувствовать, что эмоциональный заряд, годами накапливавшийся во мне, выплескивается мгновенно, без особого напряжения и через край. Но меня определенно подстерегала опасность впасть в преувеличение — даже не чувств, а чувствований. Страшней быть ничего не может.

Умом-то я понимал, что Макар у писателя идейно целеустремлен, сосредоточен на выполнении задач и по-своему собран в сжатый кулак. Я понимал, что силу эмоций, охвативших меня, необходимо сдерживать внутри, заковать их в «стальные» дуги-ребра грудной клетки и целесообразно распределять эту силу. Но одно дело понимание, хотение, а вот как это сделать?

И бывает же такое: на кургане, в степи, я обратил внимание на дикий тюльпан. От сильного ветра он сгибался и своими алыми лепестками почти доставал землю. Тонкий стебелек пружинил и выпрямлялся. В этом сопротивлении цветок был потрясающе красив и величествен.

Не знаю, дорогие читатели, понятно ли вам то, что произошло со мной, но меня какая-то неведомая сила словно ударила током: в одно мгновение я ощутил и жар, и холод. В тюльпане я вдруг увидел родного мне Макара Нагульнова и почувствовал образ во всей его эпической и поэтической красе. Таким я и стремился донести своего Макара до зрителя.

Судьба одарила меня счастьем еще раз встретиться с творчеством М.А.Шолохова — в фильме «Жеребенок» по «Донским рассказам».

Трофим из «Жеребенка» и Макар Нагульнов жили во мне почти одновременно и попеременно требовали от меня полной, до конца отдачи. Два шолоховских образа… Два совершенно противоположных друг другу характера: Макар — человек, извергающий из себя эмоции, словно вулкан; Трофим — напротив, свое отношение к людям, природе, животным берег в себе, не раскрывая сразу, мучительно, по-крестьянски трудно раздумывая.

Так и вынашивал я в душе эти образы двух солдат Отечества: Макар — эксцентричный, весь в порыве, и Трофим — внутренне сдержанный…

И умерли мои герои в борьбе за светлую жизнь так, как и жили:

«Сраженный, изуродованный осколками гранаты, Нагульнов умер мгновенно…»

«…в двух шагах от жеребенка корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью».

Два героя — две смерти. Одна — мгновенная, другая — не сразу… не сразу… Но сколько оптимистической силы, жажды работать, творить вызывают они у читающих Шолохова!..


«А правда, что вы на съемках „Поднятой целины“, упав с лошади, разбились?» В разных вариантах этот вопрос задавали мне довольно часто… И я старался отвечать на него подробно, чтобы «происшествие» не обрастало всякими догадками и не превратилось в конце концов в жуткую легенду. А сколько таких «жутей» рассказывают про актеров!..

Итак, что же было на самом деле?

По сюжету фильма Макар Нагульнов, уже исключенный из партии, лежит на кургане и в полном отчаянии подносит наган к виску, шепчет: «Застрелюсь… А Революция не пострадает… Мало ли за ней народу идет?..» И вдруг слышит непонятные крики, доносящиеся из родного хутора. Понимает — казаки бунтуют! Вскакивает на коня и в диком галопе мчится на колхозное подворье. Таково содержание кадра.

Начали репетировать. Режиссер-постановщик Александр Иванов со своей командой, а оператор со своей расположились возле добротного колхозного амбара, из которого казачки растаскивают мешки с зерном. Я, верхом на коне, уже был на исходной позиции, примерно в шестистах метрах от амбара. По взмаху режиссера Владимира Степанова я должен сорваться с места и на максимальной скорости ворваться в кучу взбешенных хуторян, соскочить с коня, выстрелить вверх и крикнуть: «Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете. Ну, кто первый? Подходь!»

После этого должна последовать команда: «Стоп!»

Репетиция удалась: все службы работали слаженно. Мне и моему коню достались похвалы и восторги. Никому и в голову не приходило, что всадник, то бишь я, впервые в жизни совершил такой отчаянный поступок: несся на лошади галопом полкилометра.

А мне ничего другого и не оставалось: ведь когда-то я Михаилу Александровичу Шолохову на его вопрос «В седле сидишь хорошо?» ответил не моргнув глазом, что я на лошади родился. Шолохов, правда, на это заметил: «Врешь лихо, значит, будешь ездить».

«Назвался груздем — полезай в кузов». Съемка. Дубль первый. Красный флажок режиссера Степанова резко опустился к земле. Я понесся!.. Конь выбрасывал вперед ноги, словно вырывал их из себя навсегда… Пена из его рта вылетала пышными хлопьями… Храп, казалось, разносился на всю донскую округу…

Мое тело накрепко приклеилось к крупу лошади — держался я всеми нужными и ненужными мышцами… А душа звенела, пела, куда-то вырывалась из груди — это упоение! это счастье!.. Одним словом, нес меня не только резвый конь, но и мой темперамент, разгоряченный до предела. Но не доскакав десяти — пятнадцати метров до камеры, лошадь неожиданно для всех, а главное, для меня, рванула в сторону… Я брякнулся на землю! А нога осталась в стремени… Разгоряченный конь волочил своего горе-всадника еще полсотни метров по пыльной земле…

Киногруппа, участники массовки с охами и ахами окружили меня. Преодолевая жгучий стыд за себя, неумеху, я бодренько вскочил, стряхивая пыль с одежды, промямлил что-то вроде: «Нормально!.. Все нормально!!!»

Все облегченно выдохнули: «Ну и слава Богу». Усадили меня на раскладной стул (режиссерский, во какая честь!) и стали гадать, как такое «грехопадение» могло случиться.

— Зачем сапог засунул в стремя до каблука?.. — ворчал суровый Александр Гаврилович, в прошлом красный кавалерист, краснознаменец. — Это первый признак того, что на коне тюфяк, а не казак.

Обидно было слушать такую рецензию. Мне-то ведь казалось, что в галопе я был неотразимо красив.

— А отчего лошадь вбок шарахнулась?

— Чего, чего? Испугалась! Вишь, какой галдеж подняли… Светопреставление устроили… А эта коняга всю жизнь в лесной тиши жила, егеря возила, — вразумлял горожан бородатый казак.

— И правда, лошадь надо обкатать, приучить ее к галдежу, — предложил Володя Степанов. — Вот пусть бородач погарцует.

Бородач, польщенный доверием, картинно взлетел в седло и удалился на исходную позицию. Все повторилось, как и при мне: лошадь перед камерой опять рванула в сторону. Всадник, правда, удержался, не упал, но, соскочив на землю, обрушился на киношников градом таких слов, что и повторить не осмелюсь:

— Что ж вы… глаза коню слепите!.. Да я вас, трах-тара-рах!..

Вот и разгадка: на репетиции осветительные приборы не включались, а на съемке ударили все сразу. Лошадь, конечно, испугалась и… К этому времени небо как раз затянулось облаками — солнце скрылось надолго. Режиссеры пошушукались, потом приняли решение: сегодня лошадь тренировать на «ослепление», а завтра снимать.

— Как, Евгений Семенович? — обратился ко мне Александр Гаврилович Иванов уже без раздражения, скорее с сочувствием.

Я ответил согласием. Рывком поднялся с его стула и… как подкошенный рухнул на серую от пыли траву: дикая боль в спине… Нога, словно чужая, не слушалась… Уложили меня на солому, стали снимать сапоги… Боль… Разрезали голенище… Боль… Разрезали штанину галифе. Нога — колода…

В районной больнице нам сказали, что у них нет электрического света, а при керосиновых лампах операцию делать они не берутся…

Потом был московский ЦИТО (Центральный институт травматологии и ортопедии). Там я попал в руки (все-таки я везучий) знаменитого хирурга, в прошлом известной спортсменки Зои Сергеевны Мироновой, которая многих артистов балета, футболистов, мотоциклистов вернула в строй. Пришлось мне избавиться от двух порванных менисков в левой коленке.

А боль в спине оставалась. Ну, думал я (и так настроил окружающих) — это обычный радикулит, который сопровождает меня уже давно. Значит, нужны раскаленный песок, электрогрелки, блины из теста на спину — и все дела! Подумаешь, радикулит!..

Вполне логично спросить: а куда же смотрела на съемках служба техники безопасности? Почему я не воспользовался правом на дублера?

Режиссер, приступая к постановке фильма, знакомится и подписывает документ по технике безопасности, а их, этих пунктов «нельзя», около ста. Разумеется, если во всем подчиняться подобного рода требованиям, фильма никогда не снять.

Да и как позволить дублеру вкладывать свое спортивное, техническое и все же бездушное мастерство в тонкую структуру художественного образа, выстраданного мной, актером. Мне лично кажется (отчего я содрогаюсь, думая о дублере), что это будет протез в теле «моего» образа. В фильме «Восемнадцатый год» из «Хождения по мукам» (режиссер Григорий Рошаль) я носился на коне в роли главкома Сорокина (маленькая, но любимая мною роль). Но в кадре, когда Сорокин перелетает через высокий забор, был не я, а дублер. До сих пор жалею, что не было времени всерьез потренироваться и исполнить трюк самому. Может, я и не прав, но даже по прошествии стольких лет (съемки были в 1957 году) не могу забыть, что спина у Сорокина-дублера была холодна, а глаза безразличны, хотя и снят был кадр на общем плане и глаз, конечно, не было видно.

Нет, роль, образ для актера — что-то очень родное, близкое и больное… К сожалению, не все режиссеры — особенно те, кто никогда не бывал в шкуре актера, — это понимают.

На «Поднятой целине» моя лошадиная эпопея не кончилась…

В 60— 70-х годах широко и с большим успехом по всей стране на стадионах проводились гала-концерты «Товарищ Кино» с участием кино- и театральных звезд, а также эстрадных и цирковых артистов. Помню, как по гаревой дорожке на броневике проезжал Николай Черкасов в роли профессора Полежаева; Борис Бабочкин с Леонидом Кмитом — Чапаев и Петька — мчались на тачанке; неслись по кругу Петр Глебов — Григорий Мелехов — и сотня казаков с шашками наголо; Марина Ладынина под фонограмму песни из «Кубанских казаков» «Каким ты был, таким остался» выезжала в бедарке…

Зритель восторженно принимал исполнителей и рукоплескал режиссерам-устроителям этих театрализованных зрелищ.

Неоднократно приглашали на такие представления и меня, причем с обязательным условием: в костюме и гриме Макара Нагульнова и с эффектным выездом на лихом коне. Верховая езда в то время еще вызывала во мне своеобразную аллергию. К тому же продолжали побаливать нога и спина, так что садиться в седло я всегда отказывался. Тогда — на тачанке!

И вот дневной концерт в городе Николаеве. Под крики, смех и аплодисменты зрителей с горем пополам пронесся я на тачанке, запряженной двумя не подходящими друг к другу конягами. Одна лошадь до этого уже знала, что такое дышло, а другая явно впервые почувствовала на себе упряжь. Эта норовистая кобылица скалила зубы, брыкалась и все пыталась укусить свою напарницу. Задрав круп кверху, она задними ногами остервенело лягалась, грохая по баркам и дышлу. Потом, как я узнал, еще и колеса выделывали кренделя, виляя во все стороны. Публика надрывалась от хохота. Зрителю — клоунада! А мне?..

Отыграв с Павлом Винником наш номер из «Поднятой целины», я, взбешенный, ворвался к режиссерам:

— Кто… выставил меня на посмешище?!

— Ну, где теперь хорошую тачанку взять? Спасибо, нашли у какого-то деда — валялась у него на огороде со времен Гражданской войны. Мы же ее подкрасили, — оправдывался несколько перепуганный режиссер.

— Вечером — без проездки! — категорически предупредил я.

А вечером началось нечто несусветное. Окружили меня какие-то чопорные дяди (из горкома и обкома), стали заискивающе уговаривать:

— Поймите… На представлении будет Николай Викторович Подгорный (в то время первый секретарь ЦК КП Украины)!.. Пожалуйста! Лошадей уже поменяли…

— Колеса закрепили… — робко добавил режиссер.

Уговорили. Наш номер шел во второй половине концерта, когда уже стемнело. Выехали. Лошади шли стройно и «согласованно». Не успел я сделать и полкруга — на стадионе включили свет…

И лошади беспорядочно рванули вскачь!

Натягивая вожжи что есть мочи, я пытался сдержать взбесившихся коней. Люди на трибунах поняли, что творится неладное, стали кричать: «Остановите!..», «Перекройте!..»

В вихревом галопировании кони понеслись на непредусмотренный второй круг. На повороте отскочило колесо, тачанка опрокинулась, я отлетел метров на восемь и грохнулся на асфальт…

Месяц пролежал я в Николаеве в обкомовской больнице — местной «кремлевке». Пора была арбузная, и мою огромную отдельную (как для особо почетного гостя) палату буквально завалили не только ими, но и дынями, виноградом. Я не знал, что мне делать с этим изобилием, и кормил дарами своих поклонников всю больницу. Под окнами палаты постоянно ходили мои зрители, приносили с собой кто варенье, кто домашнюю баклажанную икру — откуда-то узнали, что я ее обожаю. Однажды кто-то принес для лечения болей в спине тертую редьку — чтобы прикладывать к ушибленному месту. Воспользоваться этим народным средством я не мог: жара стояла тогда такая, что от запаха редьки можно было задохнуться…

Из Николаева транспортировали меня в Москву, в Институт курортологии и физиотерапии. Руки и ноги не двигались… При малейшей попытке шевельнуться от боли в позвонке я терял сознание…

После длительных исследований Вера Степановна Преображенская, замечательный специалист, невропатолог, добрейший, милейший человек, собравшись с духом, при помощи латинской терминологии начала излагать суть моего заболевания.

— Вера Степановна, выносите приговор сразу и по-русски, — сказал я.

— Ну… Ваш позвонок серьезно поврежден: два диска раздавлены, ущемляют нерв…

— Ну и?..

— Попытаемся обойтись без хирургии. Но от вас надолго потребуется большое терпение.

— И что потом?

— Потом будет видно. Может, придется подумать о другой профессии… — Она старалась говорить мягко и предупредительно…

Не знаю, как я взглянул на доктора, только она изменилась в лице. В ее глазах я заметил искорки сочувствия и сострадания. Может, она, дорогая моя, только сейчас поняла, почувствовала, какую невыносимую душевную боль причинила, — физическая по сравнению с этой болью, казалось, померкла.

После тягостного молчания Вера Степановна ушла, не смягчив приговора. И все же, как бы там ни было, — правда лучше. «А может, она готовит меня к худшему? — думал я. — Чтоб было чему радоваться в конце лечения?» А лечение было длительным и мучительным. Об этом говорить не хочется…

Но вот о другом не могу не сказать. Где-то в прессе, кажется в «Советском экране», проскользнула заметка о том происшествии в Николаеве. Да и слух уже разнесся — ведь шлепнулся-то я на глазах тридцати тысяч зрителей. Пошел поток писем. Писали люди из разных уголков страны. Кроме выражения сочувствия предлагали способы лечения травами, корнями, смолами… Предлагали свои услуги быть сиделками или поводырями… Предлагали деньги, продукты…

Трогательное участие простых людей, моих зрителей, поклонников, согревало душу, придавало силы в преодолении недуга. Спасибо им всем!..

Выписался я из института закованным в жесткий широкий борцовский ремень и с палочкой. Еле уговорил не давать инвалидность 2-й группы (это без права работы) — согласились на 3-ю. Спасибо!.. И, как говорится, «положили пенсион» — 41 рубль. Одним словом, «гуляй — не хочу!»

Позвонила Елена Николаевна Гоголева, моя неизменная матушка по спектаклям в Малом театре. В то время она была председателем месткома.

— Женечка, почему вы не оформляете пенсию?

— Спасибо, оформил.

— Вам полагается персональная, республиканского значения.

— Если полагается — дайте.

— Напишите заявление с просьбой…

— Нет!..

— Почему??.

— Стыдно себя оценивать! Унизительно попрошайничать!..

Елена Николаевна повздыхала в трубку, высказалась недовольно о моем характере, стала убеждать, что так заведено, так принято, так делают все…

Я очень переживал этот разговор. И правда, при чем тут она: бюрократическая канитель и ее заставляет идти по кем-то созданному бездушному кругу…


У Льва Толстого есть мудрые слова: «Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь».

Я не ждал подарков, хотя от добрых людей они приходили в виде предложений: работать педагогом, стать заведующим труппой, директором театра… Киностудии «Ленфильм» и имени Довженко предложили мне поставить фильмы. Режиссура — это было то, о чем я тайно мечтал…

Значит, надо было начинать все сначала, надо было «самому делать жизнь»! И я решился… Но об этом — в следующих главах…

«Родная кровь»

Отвалявшись в Институте курортологии со своими позвоночными болячками, получив инвалидность с правом на работу, выписался я в туманную перспективу.

Все мое богатство — костыли, корсет. И еще пенсия… Но бедным я не был — полные понимания, сочувствия глаза жены, детей лечили мою душу. Ни нытья, ни хныканья в семье не проявлялось. Так и жили — на 150 рублей Лидиной зарплаты плюс моя пенсия. Тогда, в 60-е годы, на такие деньги еще как-то более-менее жилось…

И все же мысль, что я инвалид… Но не может же быть, чтобы из-за каких-то там позвонков остался я немощным, совсем непригодным для любимого дела?.. Эти думы терзали меня до отчаяния, хотя я и не высказывал их вслух…

И вот… Однажды в мою квартиру буквально ворвался, как ветер, восторженный молодой человек: режиссер Миша Ершов. Михаил Иванович приехал ко мне со сценарием фильма «Родная кровь». Ворвался и сразу взял инициативу разговора в свои руки — не давал сказать мне ни слова. А мне было что ему сказать. Он же пытался уверить меня в том, что играть главную роль в его фильме должен я, и никто другой! (Хотя потом я узнал, что у него до меня были сложности с выбором актера — хотели, чтобы играл другой, очень известный тогда артист, правда, поставивший условие, чтобы с ним играла его жена. Кому-то эта актриса не понравилась, и семейный дуэт для съемок фильма не утвердили.)

Пока Миша Ершов увлеченно доказывал мне, что видит в главной роли только меня, я пытался вставить хоть словечко о том, что двигаюсь пока по-черепашьи, что после длительного лежания я не в форме: физиономия — как арбуз.

— Понимаешь, Семеныч, Федотов (герой фильма) это тебе не какой-нибудь казак или князь. — Он намекал на «Поднятую целину» и «Воскресение». — Это… это… Да ты, Семеныч, прочти!..

Он ушел…

Я прочел сценарий, и мне показалось, что Федор Федорович Кнорре написал акварельную вещь: весь материал был как бы соткан из очень нежных, тонких нитей. И написан сценарий был пронзительно чувственно и просто. Просто.

Такого ярко полюсного состояния я никогда не испытывал: радость от поступившего предложения и горечь от физического бессилия… Но я ощущал в себе запас неиспользованных возможностей, который ложился на материал роли. Так сложилось в моей творческой судьбе, что до этого все мои герои были в основном буйные, темперамент выхлестывал из них. Но я уже тяготился этим: мне хотелось чего-то другого.

Я видел тогда, что на нашем экране не хватает любви нежной, тихой, не хватает ласки. Любовь — это вовсе не обязательно страсть, любовь — она многогранна. Я же еще не знал про себя — есть ли во мне такие качества, чтобы продемонстрировать нежность, хрупкость любви на экране. Только чувствовал: внутри что-то мучило меня, значит, просило выхода. Словом, душевные струны скрипичные уже звучали, но для этих струн дека была неподходящая — контрабасная: физически я был еще не в форме, чтобы воплощать материал роли на экране… Налицо полное несовмещение внутреннего и внешнего — дисгармония… Катастрофа…

И вот снова у меня дома Михаил Ершов, осветив утро своей оптимистической улыбкой:

— Ну, Семеныч, какова вещица?

Зачем, подумалось мне, травить его и свою душу, мучить и себя и его — ведь не смогу я сейчас сыграть эту роль. И выплеснул все наболевшее, как ушат холодной воды:

— Миша! Сам не заблуждайся и меня в грех не вводи… Отказываюсь я…

— По-че-му? — Ошарашенный режиссер выговорил это слово протяжно, по слогам. — Неужели роль, сценарий не понравились? — Он смотрел на меня как на сумасшедшего.

— Любовная история чистая, в высшей степени благородная… Трудно не поверить писателю Кнорре, который утверждает, что солдат, да и все наши люди, вышли из безумства войны не озлобленными, чистыми…

Ершов вскипел:

— Так в чем же дело?

— Не годен я для этой роли.

— Почему?!

— Миша, Бог с тобой! Федотов ведь заглянул на побывку в тыл с легочным ранением! С легочным!..

— Да нет, нет! — горячился Михаил Иванович. — Я с Кнорре уже договорился: Федотов-Матвеев будет ранен в ногу! Пойми — главное то, что душа его не изранена, не огрубела душа его… — И снова на ершовском лице появилась улыбка. Он, словно извиняясь, добавил — А похудеть, Семеныч, маненько надо…

Появился шанс! Шанс вернуться к любимому делу, стать нужным. И я решил воспользоваться тем, что предлагала судьба…

За три месяца (пока в группе шли подготовительные работы) я болеее-менее привел себя в относительный порядок — «маненько» похудел. Чуть поубавились боли в спине, избавился от корсета, отказался от костылей… Но двигался я еще не очень прытко.

Вот таким «казаком» появился я в Риге, где шли павильонные съемки. Фильм снимался там и в Ярославской области, в городке Мышкине.

Мне казалось, что внутренне к исполнению роли я почти готов. Некоторые сцены я чувствовал кожей, нервами, ощущал в себе тепло и симпатию к воображаемой Соне…

— Какая она, эта Вия Артмане?

— Не боись, Семеныч, чую, дуэт сложится, — сказал Ершов, не скрывая своего обожания артистки.

Но первое появление Вии пред моими очами ошеломило меня — не та! Да, всем хороша: и лицом, и станом, но не та! Что-то надменное прорывается в ее интонациях, да и ходит как балерина. Она — барыня, какая же из нее получится паромщица?.. Кошмар!

Знаю, что Вия после первой репетиции выдала характеристику мне в еще более хлестких выражениях. Что я и грубый мужлан, и двигаюсь как медведь… И вообще, как такого любить…

Налицо было явное несовмещение. А это уже сигнал тревоги. Первое ощущение взаимного неприятия друг друга меня очень испугало. И я начал думать: «Что же есть в ней такого хорошего, за что бы я мог зацепиться и потянуть эту ниточку, чтобы почувствовать к партнерше симпатию?» Мне надо было чем-то восторгаться, чтобы это чувство помогало на съемочной площадке. Чтобы потом и зрители почувствовали это на экране…

Для меня на сцене, на съемке важно быть влюбленным в свою партнершу. Не в смысле потерять голову, а для поддержания духа, интонации той или иной сцены. Я как актер должен ждать этих встреч с актрисой, с которой войду в кадр. Например, нет моей партнерши три дня, мне говорят, что она приедет на четвертый день. И я ее уже жду, готовлюсь к нашей встрече, словно мне предстоит пойти на свидание. Это чувство я должен перенести на сцену, на экран… Актерский опыт, профессионализм, конечно, помогут сымитировать органичное поведение в кадре. Но если не блеснет с экрана искра живого чувства, внимания, обожания, желания — получится бездушный пересказ сюжета, холодная информация для зрителя на заданную тему… Неминуемо случится злополучное «якобы». Якобы жизнь…

И я стал искать в Вие что-то симпатичное мне и своим воображением старался «раздувать» это качество до максимума — тем и питал свои чувства.

Первое, что вызвало во мне симпатию, это ее акцент — мягкий, особенный, непередаваемый. С таким акцентом хорошо получается читать лирические стихи… Вслушиваясь в мелодику ее речи, я понемногу проникался к ней расположением.

Не доверяя первому впечатлению, решил узнать свою будущую Соню поближе.

— Вия, — обратился я к ней на следующий день. — Покажи мне твою Ригу.

Вия взглянула на меня широко распахнутыми светло-голубыми глазами, не скрывая удивления.

— Боженька, что я слышу! Евгений, ты это сказал серьезно? — спросила она с милым акцентом. — Тебя интересует мой город?

— Да, очень хочется побывать в Домской церкви. А если повезет, послушать там органную музыку. Хочется походить по вашему этнографическому музею, постоять у памятника Янису Райнису.

— Ты знаешь Райниса? — с еще большим удивлением спросила Вия.

Вместо ответа на ее вопрос я процитировал монолог из пьесы «Вей, ветерок»:

— Что добыл, то и мое,

Взял, что в жизни причиталось.

Утро светится росою,

Даугава под ветром плещет.

Встань, цветок мой Байбалыня,

В мою лодку смело прыгни!

— «Встану, встану, прыгну, прыгну!»— продолжила Вия на латышском языке.

Прозвучала эта фраза у нее неподдельно искренне, по-девичьи. И куда вдруг девалась ее надменность, горделивость?.. Не обращая внимания на прохожих, она схватила меня за лацкан пиджака и почти как девочка тоненько воскликнула:

— Евгений!.. Как ты знаешь Райниса!

Не без доли хвастовства я поделился своей влюбленностью в «Вей, ветерок», в образ Улдиса, которого сыграл при аншлагах более двухсот раз в новосибирском «Красном факеле»… Сказал, что и она ведь играла Байбу в Латвийском художественном театре… И играла прекрасно…

— Ты и это знаешь? — На ее щеках появился румянец: она сияла.

Кажется, наметилось первое совпадение наших интересов. Появилась надежда, что ледяные торосы, разделявшие нас, постепенно начнут таять.

И все же в Вие уживались два разных человека: то она была царственно надменна, то — сама приветливость, простота. С такой надменностью она могла бы играть Марину Мнишек, о чем потом я ей и сказал. Но я подозревал, что «надменность» — это наносное, это не суть ее характера. За этим что-то стояло (позже я понял — что, но не буду касаться здесь этой темы).

Мне захотелось понять Вию глубже. По крупицам из наших разговоров я узнавал о ее судьбе и поразился сходству биографий: оба мы выросли в деревне, воспитывались без отца, матери были уборщицами, оба мы в детстве испытали нужду, знали в жизни и оскорбления, и унижения… И если я защищался от всех взрывами эмоций (меня в Малом театре даже прозвали «сумасшедший с бритвой»), то Вия уходила в себя, как бы надевала броню, панцирь. Оттого и казалась всем неприступной, холодной, отстраненной. Помню, как однажды Анатолий Папанов признался: «Хорошо, что у меня нет сцен с Артмане. Я ее боюсь».

Но когда я удивил Вию своим интересом к ее родному городу, к латышской литературе, театру, а потом к музыке, к фольклору, то вся надменность исчезла.

— Боженька!.. Ты и это знаешь?!!

И наступил момент, когда от нее, сдержанной балтийки, потянуло теплом. Пришло человеческое, творческое доверие. С каждым днем на съемочной площадке становилось легче и комфортнее. Этому радовалась вся группа, которая глубоко уважала Вию. У нас снималось шестеро детей, хотя по сюжету их было трое. Но по сценарию Федотов встречался с ними еще раз, когда дети Сони уже подросли. И на съемках мы одну «троицу» меняли на другую. Эти шестеро сорванцов естественно, шумели, так что на площадке всегда стоял жуткий галдеж. Когда приходил я, то ребятня с еще большим усердием демонстрировала «удаль молодецкую»: кувыркалась, визжала, кидалась реквизиторскими подушками… Но стоило появиться Вие — все вмиг замирало, и шалуны смиренно, с виноватым видом смотрели на нее. Собственно, и вся группа так относилась к ней — почтительно.

«Родная кровь» — простая, поэтическая мелодрама. Кроме режиссерских достоинств главное и самое ценное в фильме — конечно же образ Сони. Искренность, чистота, напевный акцент героини очаровали зрителя. Вия Артмане стала всенародной любимицей! Она освободилась от своего защитного панциря, вышла к людям всей, очень большой тогда страны и широко улыбнулась…

Вия стала очень популярной. На нее буквально обрушились слава, награды — премии, призы, почетные звания… Она стала знаменитой не только в Советском Союзе, но и за рубежом. А в Латвии Вию просто считали национальной гордостью. Ее избрали кандидатом в члены ЦК КП Латвии, депутатом Верховного Совета, она возглавила Союз театральных деятелей своей республики…

Но, как говорят в народе: «Нет пропасти супротив завистливых глаз». Кому-то творческая и общественная деятельность Вии Артмане была не по душе. И начались наговоры, сплетни, слухи… Ей ставилось в вину многое… И Вия снова замкнулась…

Когда режиссер Янис Стрейч работал над телефильмом «Театр» (по роману С.Моэма), он писал о Вие, исполнившей там главную роль: «По природе /В.Артмане/ замкнута, и немногим, а может, и никому не удается проникнуть в глубину ее существа…»

Однако, спасибо режиссеру, ему удалось подобрать ключик к творческой душе актрисы и вместе сотворить, на мой взгляд, еще одно чудо — приму театра Джулию Ламберт.

Фильм латышских кинематографистов, где снялось целое созвездие блистательных актеров, имел заслуженный успех. Успех устойчивый — «Театр» и по сей день нередко демонстрируется на наших телеэкранах.

Казалось, в «Театре» вспыхнула и снова погасла звезда Артмане: после этого начался еще один период молчания большого мастера. Но, к счастью, вскоре он прервался новой удивительной работой. Можно только диву даваться и восхищаться мужеством актрисы: после стольких бед — смерти мужа, возобновившейся травли — Вия Артмане с поразительной художественной силой сыграла в фильме молодого режиссера Валерия Тодоровского «Катафалк». Не просто сыграла, а, на мой взгляд, совершила творческий подвиг — она вынесла на экран образ жены партийного функционера, спившейся, одутловатой, неряшливой бабы. Во имя искусства Вия Артмане совершила насилие над собой, над своей красотой. Это дано не многим.

Станиславский призывал актеров любить искусство в себе, а не себя в искусстве. Но, чего греха таить, артисты, особенно артистки, не часто следуют этому: они больше любят себя, боятся показаться в роли некрасивыми. Им важно, как они выглядят в профиль, идет ли им это платье или к лицу этот шарфик, не потеряют ли они своей привлекательности в том или ином ракурсе, при том или ином освещении…

С Вией Артмане такого быть не может — она даже и не думает о таких посторонних, далеких от творчества вещах. И подтверждение тому — ее роли. Я упомянул здесь только три из них — Соня, Джулия Ламберт и жена крупного партийца. Работы настолько многогранные, и при этом такие полярные, такие непохожие, что даже не приходит мысль их сравнивать. Роли настолько по-разному сыгранные, что кажется — сделаны они тремя актрисами, тремя крупными художниками…

В Одессе, на кинофестивале «Дюк», где демонстрировался и «Катафалк», я, сидя в зрительном зале, невольно воскликнул: «Боженька!..» Вия Артмане, к сожалению, не слышала этого выражения моего восторга, преклонения перед ее подвигом актрисы, творца, незаурядной женщины — она тогда не смогла приехать в Одессу…

«Цыган», или асфальт пожиже

После оформления пенсии по инвалидности, когда надо было начинать свою жизнь в искусстве по сути дела сначала, я решился принять предложения студий «Ленфильм» и имени Довженко ставить у них фильмы.

Ленинградцы хотели экранизировать повесть И.Герасимова «Соловьи». Ее содержание очень соответствовало моему тогдашнему душевному и физическому состоянию. Главный герой повести, инженер, строивший атомную электростанцию, еще с войны носил в своем позвоночнике осколок. Операция была невозможна, и герой так и жил, страдая от болей в спине. Мне эти чувства были в какой-то мере понятны — я сам только что отвалялся на больничной койке и знал, что это такое, когда нельзя резко повернуться, нагнуться…

Мелодрама строилась на том, что девушка-журналистка приходила к инженеру несколько раз брать интервью… В конце концов они полюбили друг друга, однако герой, понимая, что может умереть от осколка в любой момент, отказался от возможности счастья…

Но сценарий, который бы удовлетворил меня, не получился. Еще лежа в больнице, я прочитал повесть Анатолия Калинина «Цыган». Она меня увлекла необычностью описания судьбы главного персонажа — до этого в нашей литературе темы цыган в таком виде не касались. И я предложил «Ленфильму» экранизацию повести. На что в строгой, чопорной северной столице мне заявили: «Нам еще цыганщины не хватало! Достаточно того, что они пляшут и поют на эстраде, а тут целый фильм посвящать этому…»

Когда директор студии имени Довженко Василий Васильевич Цвиркунов пришел навестить меня в Москве, то в разговоре со мной он сказал: «Ты у нас учился, дебютировал как актер, тебе и как режиссеру надо дебютировать у нас. Что бы ты хотел поставить?» — «Вот если бы попробовать экранизировать „Цыгана“?..»

В Киеве прочитали повесть и дали «добро».

Картина «Цыган» была моей первой самостоятельной режиссерской работой. И вкладывал я в нее больше, чем надо было бы: по своей неопытности я никому не доверял — даже гримерам, реквизиторам… Во все влезал сам. Кроме того, я еще играл и главную роль — Будулая. Поначалу я не собирался этого, делать, поскольку ходил еще в корсете, а Будулай по фильму должен и на лошади скакать, и танцевать… Я искал исполнителя, делал многочисленные пробы актерам, даже из цыган, но меня никто не убедил своим видением этой роли.

Готовясь к фильму, я не просто собирал материал о жизни цыган — я неделями жил в таборах, которых немало тогда кочевало по Украине. Таборные цыгане — это совсем не то, что цыгане на эстраде. Я изучал их законы, привычки, представления о жизни. Мне хотелось узнать об этом народе то, чего не знали другие. Да, есть литература о цыганах, есть ученые, которые занимаются их историей, их происхождением, их языком… Но в этих книгах я не нашел того, что можно увидеть, услышать, почувствовать лишь при непосредственном общении с людьми.

Например, я узнал, что такое настоящие цыганские танцы. И горжусь тем, что в фильме танцую как настоящий цыган. Оказалось, история цыганского народного танца не просто занимательна и удивительна, она — поразительна и полна необъяснимого, непонятного нам, обычным людям, смысла.

Оказалось, что у цыган есть и своя азбука. Нет, не в привычном нам понимании. Их азбука — это особого рода знаки, понятия. Например, подъезжая к какому-нибудь хутору или селу, цыгане уже знают, кто здесь председатель сельсовета, кто его жена, дети, какие у них в семье отношения… И это касается не только заметного в селе человека. Цыгане знают многое и о прочих жителях. Откуда? А эти сведения оставили цыгане из другого табора, который проезжал здесь когда-то. То есть они оставили какие-то непонятные нам, непосвященным, знаки.

Отсюда тайна гадания цыганок. Когда они гадают хуторянкам, то рассказывают о их жизни такое, что постороннему человеку не может быть известно. Цыганки знают подробности о мечтах, желаниях, горестях простодушных женщин. Люди, не понимающие, откуда у цыганок такие сведения, поражаются, считая это мистикой. На самом же деле гадалки просто обладают предварительной информацией.

Во время съемок фильма на хуторе Пухляковском я познакомился с цыганкой Верой: там было несколько домов, где жили оседлые цыгане, которые у меня же и снимались. Не раз во время работы над той или иной сценой я обращался к Вере за советом, что-то спрашивал у нее, уточнял. Обычно мы с ней отходили в сторонку от съемочной площадки, и она отвечала на мои вопросы. Но при этом все время оглядывалась — словно опасалась чего-то. Может быть, боялась, что цыгане заподозрят ее в том, что она рассказывает чужаку что-то лишнее про цыган, раскрывает их тайны, то, чего не следует знать человеку не их племени. Может, боялась чего-то еще… Но только однажды, на следующий день после такой «консультации», Вера не появилась на съемочной площадке. Оказалось, что муж исколотил ее до полусмерти. За что — выяснить мне не удалось. Возможно, он приревновал Веру к Будулаю, поскольку она разговаривала с ним, то бишь со мной, наедине, без свидетелей. Возможно, мужу не понравилось, что Вера была со мной излишне откровенна, рассказывая о цыганах…

Фильм «Цыган», снятый на студии имени Довженко, имел фантастический успех. Напомню, что это было в 1966 году, что это была первая экранизация повести Анатолия Калинина, что фильм был художественный, односерийный. Напоминаю потому, что сейчас зрители знают другого «Цыгана» — многосерийную телевизионную ленту.

А тот «Цыган» занял по прокату первое место — его просмотрело в кинотеатрах 62 миллиона человек. Это при том, что тогда успехом фильма считалось, если его смотрели 18 миллионов зрителей. Когда официальная статистика прокатчиков была опубликована в журнале «Советский экран», то в редакции после названия «Цыган» стыдливо в скобках добавили: (мелодрама). Чтобы читатели журнала, чего доброго, не подумали, что фильм этот серьезный…

А я после шумного успеха своей первой картины стал народным цыганом Советского Союза. Театр «Ромэн» предложил мне возглавить его труппу. При разговоре там мне сказали: «Евгений! Ну что ты притворяешься? Пусть у тебя голубые глаза, это ничего, но мы же видим, что ты цыган. Ты и поешь, как цыган…»

Мне рассказывали, что в разных городах страны цыгане скупали билеты на целые сеансы, никого не пропуская в зал, чтобы смотреть фильм без посторонних зрителей. Я сам столкнулся с этим в Волгограде, где мне сказали, что я не могу попасть в кинотеатр, чтобы выступить перед началом сеанса, так как билеты скуплены цыганами…


В связи с работой над фильмом «Цыган» в памяти у меня сохранились различные истории. О двух я расскажу здесь.

В хуторе Пухляковском, что на Дону, мне приходилось бывать часто и подолгу: там снималась натура к фильмам «Жеребенок», «Смертный враг» по «Донским рассказам» Шолохова. Своего «Цыгана» я снимал тоже в полюбившемся мне месте.

Хутор прелестный: хаты вразброс и по высоким холмам. Но после дождя грязь здесь непролазная. Как-то, шмякая по глинистой жиже и хватаясь за плетни, чтобы не шлепнуться в лужу, пробирался я к дому Анатолия Вениаминовича Калинина. Ноги мои с бугорка поползли, разъехались в разные стороны, и, беспомощно размахивая руками, уперся я в телеграфный столб… «Не упал», — выдохнул, довольный собой.

Тут как тут — две девчушечки лет по 14–15.

Пигалицы одеты были «по-городскому»: у обеих на шее бантиком завязаны косынки с блесточками, на ногах резиновые цветные полусапожки, а на лице — черным шнурком намалеваны брови, и губы в перламутровой краске…

— Здрасьте! — хихикая, остановились они возле меня.

— Привет, казачки! — пытался отшутиться я. Но от столба не отрывался — стоял в обнимку с ним.

— А вы правда в Москве живете? — спросила та, что была в зеленом прозрачном плаще.

— Правда, — промямлил я.

— Подумаешь, — манерно скривила губки другая. — А Пухляковка — что Москва, только дома пониже да асфальт пожиже… — И, схватившись под руки, хлюпая по лужам, удалились они в сторону дома отдыха, на танцы, конечно…

А я, не отрываясь еще от столба и глядя девчушкам вслед, подумал: «Кто придумал этот текст? Да, здесь на Дону за словом в карман не лезут…»


Шли съемки, но над Доном небо захмурилось, заквасилось, и по всему было видно, что надолго. Пришлось нашей киногруппе перебираться в район Гагры. Нашли колхозное подворье — большой коровник на три сотни голов. Расположились снимать…

Поутру животных стали выгонять на пастбище, и я залюбовался ими, идущими по песчаному берегу моря. Зрелище было потрясающее: пятнистые коровы, словно их построили в колонну, неспешно, вальяжно шли одна за одной. Горизонт сливался с небом, потому казалось, что коровы идут по морю, летят в воздухе… Сказочная картина. Но вот сними так, подумалось мне, сразу приклеют ярлык «лакировщика действительности».

Я оглянулся назад, в сторону подворья. Гам, под огромным навесом, покрытым белым шифером, возле такой же, как и другие, черно-белой коровы суетилась худенькая молодая женщина и все приговаривала: «О Боже! О Боже!..»

Я подошел:

— Может, чем-то помочь?

Она уткнулась лицом в толстый живот коровы и, раскинув руки по ее туловищу, разрыдалась, как дитя.

Чуть потоптавшись возле изгороди и не зная, как поступить, как утешить, я ляпнул:

— Не убивайся, милая, «и это пройдет…»— вспомнил, что такие слова были написаны на кольце у царя Соломона.

— Как пройдет?! Как пройдет, когда вон, видишь, кровоточит!.. — Женщина склонилась к задней ноге коровы и, послюнявив палец, провела вокруг ранки. — Заноза там! — И снова захлебнулась слезами. Потом, вытерев полой синего халата свое хорошенькое личико, уже спокойно сказала: — Бегала к ветеринару, а он, паразит, в стельку пьяный… Теперь, вишь, подружки травку щипать будут, а эта… Всухомятку… — Последнее слово я еле разобрал — женщина снова залилась слезами.

Позже я узнал, что зовут ее Клава — как и героиню нашего фильма, роль которой исполняла Людмила Хитяева. (Жаль, что не видела она эту сцену: много бы дали ей, актрисе, Клавины слезы.) Что награждена эта худенькая добрая женщина медалью «За трудовую доблесть». Помню, мелькнула у меня мысль, что ведь найдутся и такие, что обзовут эту Клавдию карьеристкой…

О том, чего не знает зритель

Сценарий фильма «Почтовый роман» попал мне в руки чудом. Чудом потому, что мой режиссерский опыт был еще весьма невелик, а если точнее — то никакой: мною была поставлена всего одна картина «Цыган», пусть и прошедшая у зрителя на ура… Так что не было еще у драматургов повода при встречах со мной улыбаться с особым значением.

Но вдруг телефонный звонок. Звонил Даниил Храбровицкий.

— Видел я твоего «Цыгана»…

Во мне все замерло — ожидал разгрома. Собственно, громить-то было за что — это я знал лучше кого-либо. Ну, что поделаешь: что написано на экране, не вырубишь топором. Терпи, казак. А Храбровицкий между тем баритонил в трубке:

— Написал я сценарий, называется «Почтовый роман». Не хочешь прочитать? Только так: без всяких обязательств друг перед другом…

Я молчал. По правде сказать, не знал, как реагировать на столь доверительное предложение от мэтра современней кинодраматургии. Трудно сказать, понял ли Даниил Яковлевич мое замешательство или предвкушал услышать мое «спасибо», но через паузу он, чуть-чуть заикаясь, спросил:

— Ну как?

— Только честно: чем вызвано такое расположение и доверие ко мне?

Признаться, мне очень хотелось услышать: «Думаю, что эту вещь можешь поставить только ты». Не сомневаюсь, что такое хотел бы услышать любой, даже самый маститый режиссер.

Но в трубке прозвучало:

— Понимаешь, ты человек эмоциональный… А я. кажется, написал что-то незаурядно чувственное. Вот и хотелось пропустить через тебя, как через лакмусовую бумажку. Только и всего…

Резануло меня это «только и всего». Выходит, что мои сердце, душа — вроде той «собаки Павлова»…

Прочел я сценарий, как потом выяснилось, действительно одним из первых. И сошел с ума! Во мне все загорелось, взбудоражилось… Даже подумалось: на кой черт мне теперь эти муки? Ведь все равно Храбровицкий отдаст сценарий какому-нибудь мастеру… Выдающемуся…

Вскоре пришло время откровенного разговора. Приехал я к Храбровицкому в писательский дом, что у метро «Аэропорт». Дверь открыла его жена Катя, милейшая женщина. В ее улыбке и глазах я не столько увидел, сколько почувствовал расположение ко мне. Но все же отбросил мысль, что это знак доверия — мне как режиссеру; просто эта улыбка моему Нагульнову, подумал я. Тем более что как-то в Доме кино Екатерина Ивановна хвалила меня за него.

В кабинете мастера мы как-то легко перешли на «Женя» и «Даня». Волновались оба. Ну, я-то ясно — почему, а ему-то чего волноваться? Но такова наша жизнь. Пишешь, ставишь или играешь, мучаешься, сочиняешь, отвергаешь, ночами не спишь… А придет какой-то тип и скажет: никуда не годится. Может, и поделикатнее скажет, но ранит не менее…

Я, чтобы задавить в себе эмоциональное клокотанье, водил глазами по книжным полкам и стеллажам.

— Ну д-давай, Женя! — сказал Храбровицкий грубовато, вероятно, увидев в моем ерзании в кресле неодобрение сценария. — Не подбирай слова…

— Не знаю, с чего и как начать… — Я проглотил комок, душивший меня.

— Да или нет?

— Что «да», а что «нет»?

— Не понравился? — не отступал Даня.

— Нет! — ответил я невпопад.

— Нет?! — переспросил он, ошеломленный.

— Что «нет»?

— Не понравился? — Даня начинал злиться.

— Да наоборот — очень понравился!.. — сказал я, встал и подошел к книжной полке, где стоял портрет М.И.Ромма. Портрет плыл — от волнения слезы резали глаза. Подумал про себя: «Вот собака и выдала Павлову рефлекс».

Даня крикнул:

— Катя! Подай нам кофе или чай! — Скомандовал и сел в кресло, развалясь: почувствовал, что опыт со мной удался.

Чай пили, не проронив ни слова. Выкурили по сигарете.

— Что понравилось. Женя? Только честно, — обратился ко мне сценарист уже без напора, даже с некоторой нежностью.

— Знаешь, Даня, я жутко завидую режиссерам, у которых подвешен язык… Вот сейчас я так остро чувствую, а рассказать про твой сценарий не могу — не получится.

— Давай, давай, не ломайся, — уже без нежности сказал Даниил.

Я собрался с духом и…

— Поразила новизна показа революционера. Революционер не на трибуне, не на баррикадах, а в любви! Меня поразил твой ход: через отношение мужчины к женщине показать его порядочность, совестливость, горячность и твердость. Дать возможность зрителю самому заключить: «Вот такой человек может быть истинным революционером!» Поражает сила высокой нравственности Петра Петровича Шмидта. Поступки его — смелые, даже дерзкие, любовь к Зинаиде Ризберг, с точки зрения общественной морали, — вызывающая. А сопровождение будущего фильма подлинными письмами Шмидта к возлюбленной, полными мудрой поэзии и неподдельной страсти, дает возможность режиссеру создать произведение возвышенно прекрасное… Одним словом, мне кажется, что «Почтовый роман» не столько о восстании моряков на крейсере «Очаков», сколько о красивой, достойной любви большого человека…

Я отхлебнул уже холодного чая и ждал авторского взрыва. Храбровицкий шумно выдыхал сигаретный дым. Мне казалось, что он злится, что чего-то еще ждет от меня. Чего? Молчание длилось долго…

Я решил одним ударом разорвать эту нудную тишину.

— Даня… Дай мне сценарий!.. — рубанул сплеча и умолк.

Храбровицкий стоял у книжного шкафа и рассматривал в стекле свое отражение: он явно любовался собой, нравился себе… Молчал, тянул время. «Садист проклятый! Ведь затылком видит, как я горю желанием сделать фильм! Ну не мучай! Скажи: „На! Отдаю тебе!..“»

Дверь приоткрылась.

— Даня, обед на столе, приглашай гостя, — сказав это, Катюша стрельнула глазами на мужа, а мне она, как показалось, чуть улыбнулась. Что бы это значило?

За обедом болтали о чем угодно, только не о «Почтовом романе»

— Ну, на посошок, — сказал Даниил, наливая в рюмки коньяк.

«Неужели так и расстанемся?»— мучила меня тревожная мысль. Он чокнулся со мной, выпил. Выпил и я.

— Даня, ну, чего ты? — о чем-то напомнила Катя мужу.

— Значит так, Евгений, говорил ты о сценарии витиевато. Но не это главное. Главное, что ты сердцем понимаешь то, о чем я писал… Ставь, черт с тобой. Мне не впервой рисковать.

Тут бы мне рассыпаться словами благодарности, обнять бы его… Ничего подобного я не мог сделать — до такой степени душа моя была переполнена счастьем. Я схватил сценарий, уже как свой, и засуетился уходить. Храбровицкий крепко пожал мне руку, а Катя, закрывая за мной дверь, шепнула: «Удачи вам, Евгений Семенович, я очень рада!»

Где ставить? Ясно, что первая студия, которой я должен был предложить сценарий, — киностудия имени Довженко. Во-первых, это они дали мне возможность попробовать себя в режиссуре. Во-вторых, я дал слово, что следующую постановку я осуществлю именно у «Довженко». В-третьих, после «Цыгана», его зрительского успеха, приза на межзональном кинофестивале ко мне на студии очень хорошее отношение. А поскольку я «размножаюсь» только в атмосфере доброжелательности, доверительности, то нет смысла раздумывать и бежать от лучшего к худшему.

Подготовительный период прошел напряженно и увлекательно: изучение исторических материалов, посещение города Очакова, где Шмидт сидел под арестом перед казнью, острова Березань, где он и его товарищи были казнены и, конечно, Севастополя, где развивались трагические события…

При посещении музея им. П.П.Шмидта мы с оператором Вадимом Ильенко, замечательным мастером своего дела, прелестнейшим человеком и товарищем, настояли на встрече с людьми, которые видели самого Шмидта и были свидетелями событий 1905 года — восстания на крейсере.

И тут нас подстерегала неожиданность…

— Ой! Не надо, Евгений Семенович! — словно чего-то опасаясь, начала отговаривать нас научный работник музея.

— Почему? — недоумевал я. — Не встретиться с живыми свидетелями тех времен — просто грех! Пожалуйста, устройте нам свидание с ними.

— Ладно… Но… В общем, сведем вас с ними… — Музейная работница сказала это как-то без особого энтузиазма, видимо, знала что-то и недоговаривала…

Встреча состоялась через пару дней.

Пришли два старика: одному 87 лет, другому 88.

— Пожалуйста, расскажите нам, как вы видели Шмидта, о чем говорили с ним? Какое впечатление он произвел на вас?.. Пожалуйста, всё, всё, что помните…

И тут началось нечто такое, что походило на цирковую клоунаду.

— Давайте я расскажу, — блеснув двумя рядами стальных зубов, сказал старик, который был постарше.

— Почему ето ты? — прошамкал другой, беззубый, который помоложе. — Ты вчерась в «Артеке» выступал, а я дома сидел. — И он начал свой рассказ почему-то очень громко:

— Стою я, ето, на часах. Да-а… Стою, значеть. Глядь — идеть Петр Петрович. Я — в струнку, руку под бескозырку и: «Здравия желаю, ваше здительство!..» Четко так ему рапортую… Тогда у меня зубы хорошие были… А он, Петр Петрович, значеть, так чинно отдал мне честь и пошел, и пошел, ето, по палубе…

— Чево врешь-то, чево врешь людям?! Ты на корабле-то и не был! Ты же на берегу служил!.. — возмутился стальнозубый и тоже закричал: — Ты трехкомнатную квартиру отхватил и помалкивай!

— Чаво, чаво?! — прокричал беззубый, оттопыривая ухо ладонью. И с силой стукнул тростью об пол. — А ты обчество «Знание» замучил: «Дайте лекцию про Шмидта рассказать!..»

От перепалки стариков стало неловко. Я уже не знал, как закруглить эту «консультацию», и взглядом дал понять научному работнику музея: «Пора заканчивать встречу»…

— Я же вам говорила, — шепнула она мне. Потом, улыбаясь, обратилась к старикам: — Товарищи ветераны революции, наши московские гости благодарят вас за интересный рассказ…


Сюрпризов с «Почтовым романом» было много. Но, пожалуй, тот, который преподнес нам председатель Комитета УССР по кинематографии Святослав Павлович Иванов, достоин отдельного рассказа.

Обычно начальство вызывает к себе не на чаепитие, а, как принято говорить, «на ковер». Грехов за собой я пока не знал, но тем не менее, когда меня пригласили к «голове» (председателю) Комитета, почувствовал, что это неспроста.

Разговор наш начался вполне мирно, но что-то меня сразу насторожило.

— Евгений Семенович, дорогой, разговор наш будет принципиальный, мужской и, как говорится, партийный, — начал «голова» улыбаясь. — Как известно, надвигается великий юбилей, и е думка (когда на Украине говорят «е думка» (есть мысль), то, несомненно, подразумевается мысль, рожденная там, на самых высоких этажах власти), что «Почтовый роман» не ко времени. Столетие со дня рождения Владимира Ильича Ленина и любовь Шмидта как-то не стыкуются. — Наступило короткое молчание. Потом Святослав Павлович спросил: — Вы согласны со мной?

Во мне начало что-то клокотать. Я уже напрягся, но попытался сдержанно ответить:

— Нет, не согласен.

— Вы, как я вижу, не поняли меня. Речь идет о том, чтобы в ваш фильм ввести образ Ленина. Думка интересная, даже в чем-то новаторская….

— Это чудовищно! — не сдержался я. — Кощунственно! Это противоестественно! Это насилие над историей! — повышал я голос.

«Голова» тоже начал накаляться, щеки его все больше румянились, а улыбка стала натянутой.

— Кому пришла такая дикая «думка»? — спросил я.

— Ну, в ЦК.

— Кому конкретно? — допытывался я.

— Евгений Семенович, для меня указание ЦК — закон. И я обязан провести его в жизнь.

— Храбровицкий об этой «новации» знает?

— Нет. И вы должны его убедить.

— Этого я делать не буду!

— Поймите, если понадобится довести фильм до двух серий, пожалуйста, денег добавим… Естественно, и ваш гонорар увеличивается. Другой бы благодарил Комитет…

На этом мы расстались. Я чувствовал себя оскорбленным!

Мало того, что меня откровенно покупали, говоря об увеличении метража фильма, о гонораре, так ведь вторгались в самое дорогое — в творческий процесс! Вся продуманная нами концепция, вся стилистика фильма, его атмосфера, интонация может разрушиться от чужеродных добавок… Униженный, раздавленный этим разговором, я мучился извечным вопросом — что делать? Позвонил Храбровицкому. Он сообщил, что его тоже уговаривали — на этот раз на уровне председателя Комитета СССР по кинематографии А.В.Романова.

— Ты-то как? — не терпелось мне знать.

— Я послал их всех… Далеко, понял? — орал в трубку Даня. На душе полегчало: Даню сломать трудно.


Станиславский говорил: «Правильное распределение ролей — половина успеха». Начались кинопробы… Что это были за муки! Об актерах на роль Шмидта — несколько позже. Сначала о главной героине.

Зинаида Ризберг… Это была женщина особой красоты. Хотя, если судить по фотографиям, ее красота самим Шмидтом несколько преувеличена. Что поделаешь, Петр Петрович видел ее в поезде всего сорок минут и влюбился так, что потерял голову. Значит, нужна актриса, в красоте которой бы и зритель не усомнился. Шмидт часто в своих письмах называл ее «моя испанка». Решили искать исполнительницу в Армении, Грузии, Молдавии…

Из Тбилиси позвонил наш второй режиссер Юра Фокин:

— Нашел! С ума сойти — так хороша!

— Актриса-то как?

— Не видел, но говорят, талантлива.

— Возвращайся. Вези фотографию.

Фотографии грузинской актрисы произвели на всех нас впечатление ошеломляющее: красота, осанка, женственность… Вадим Ильенко сразу влюбился и, стал уговаривать меня никого больше не пробовать.

Послали телеграмму с вызовом актрисы на пробные съемки. И началось: «Занята, могу прибыть через неделю». Потом еще через неделю, потом еще… Наконец приехала. Вошла в кабинет…

Ильенко, который ждал ее особенно нетерпеливо, вскочил и ушел из комнаты: перед нами предстало нечто совсем неожиданное… Я не скажу, что она была некрасива, но той изюминки, которую мы видели на фотографиях, и в помине не было. И главное — у актрисы отсутствовали обаяние и женственность. К тому же говорила она с чудовищным грузинским акцентом. Но это, подумал я, можно поправить — озвучить другой актрисой…

Кинопробу назначили на завтра, а сегодня нас пригласили на ужин в гостиницу «Киев»:

— Мама (она прилетела с мамой. — Е.М.) будэт очэнь счастлива познакомиться с вами.

Юрий Фокин, Вадим Ильенко и я долго спорили между собой — идти или не идти? Пошли… И, о Боже!..

В «люкс» из ресторана все носили и носили яства: блюда из медвежатины, шашлыки на ребрышках… Коньяки самые дорогие, вина редчайшие… И тут мне бросилось в глаза, что нос моей «героини» неестественно покраснел и еще больше открылись ноздри… Опьянев, «героиня» говорила о том, что деньги ей за участие в фильме не нужны, она может сама платить за это. Говорила, что жених ей сказал: «Или стань знаменитой, или я не женюсь на тебе».

— Что у тебя с носом? — спросил я напрямик.

— Мальчики мячэм ударили, — ответила она, смущаясь.

— Хулиганы! — добавила все время молчавшая мама.

— Куда горбинка носа девалась? — пьяно спросил Ильенко.

«Героиня» махнула рукой и решилась…

— Правду хотитэ? — спросила она.

— Правду, и только правду! — еле выговорил изрядно опьяневший второй режиссер.

— Мнэ жених сказал: «Будешь как Быстрицкая, женюсь!» Наш знамэнитый хирург сдэлал мнэ нос, как у нее. Красыво?

На следующий день мы сделали только один дубль. Актрисой она оказалась никакой…

Была проба Зинаиды Кириенко. «Длинношеее чудо» — так называли ее в группе, восторгаясь красотой и женственностью актрисы. Но… Зиночка наша оказалась беременной!.. Ей к счастью, а нам…

Попробовали на роль Ризберг Ию Саввину. Сыграла она на съемке по-актерски просто потрясающе, но… Ничего от «испанки» не было в ее облике…


Проб было много. Много было и капризов, и гонора, и высокомерия, и себялюбия. Характеры разные, школы разные, хоть и клянутся все, что учились по системе Станиславского. Система-то одна, а трактовок множество: сколько педагогов — столько и понимания системы. И свести даже двух актеров в единый ансамбль порой бывает просто невозможно.

Главной нашей головной болью был, конечно, исполнитель роли Шмидта. Историческая личность… Это обстоятельство требовало портретного сходства, а также наличия у актера психофизических качеств, соответствовавших незаурядному характеру Шмидта: неврастенический темперамент, остро реагирующий ум, фанатическая вера в дело, которому герой посвятил себя. И при этом — какая-то детская доверчивость…

Обо всех претендентах на роль Шмидта рассказывать не буду. В каждом из них были удивительно совпадающие с прообразом качества, но… Но вот такой «чудинки», которая отличала Шмидта от других, не было.

Зато о пробе Сергея Юрского не могу умолчать. Приехал артист с глубоким знанием истории и жизни Шмидта. В короткой беседе с ним я понял — моя задача проста: не спугнуть его, не сбить с верного чувствования образа… В сцене свидания с Ризберг в каземате, когда Шмидт уже знал, что будет приговорен к смертной казни, Юрский смотрел на возлюбленную с жадностью, в его глазах читалась сумасшедшинка, он делал жесты непредсказуемые (такие жесты придумать нельзя) и поразительно точные. Речь на суде Юрский произносил одновременно и спокойно, с достоинством, и лихорадочно. Глаза его блестели предсмертным огнем. В кадре был гений в гениальном исполнении актера…

Я был уверен, что Юрский — главная моя находка! Но вскоре начались слухи, что начальство кое-где уже стало высказывать недовольство пробами Матвеева. Странно, пробы еще шли, я их никому еще не показывал, а слухи тут как тут. Зашел к директору киностудии имени Довженко Василию Васильевичу Цвиркунову.

— Что происходит вокруг «Почтового романа»? — спросил я откровенно, доверяя замечательному, честному человеку, инвалиду войны.

— Врать не буду, Женя. На меня жмут… Что касается вмонтирования Ленина в «Роман», я стою на твоей точке зрения и, где могу, доказываю это. Но пойми, я лицо официальное…

— Кого бесят пробы и почему?

— Не многих, но грозных… Речь о Шмидте. Он ведь немец, так? А пробуешь ты на эту роль кого? Юрского… Но ты раньше времени не нервничай и не психуй…

Работать становилось невыносимо трудно: ни дня, ни часа покоя. Нервы напрягались все туже и все больнее. Вскоре нанесли последний удар: Даниила Яковлевича Храбровицкого то ли уговорили, то ли уломали, но он привез в Киев вариант двухсерийного фильма— 1922 год, где действуют Ленин и Дзержинский, и ретроспекция в 1905 год…

— Что заставило тебя сдаться? — спросил я своего автора.

— Понимаешь, с-старик, я вдруг зажегся мыслью показать Ленина, говорящего о любви, о нравственной чистоте человека. — Даня говорил искренне и горячо. По всему было видно, что он сам влюбился в этот чудовищный бред. Мне ничего не оставалось, как собраться с духом и ставить картину в новом варианте.

На следующий день я показал Храбровицкому пробы. Он высоко отозвался о Светлане Коркошко на роль Ризберг и о Юрском и Александре Парра на роль Шмидта.

— По всему видно, что Юрского не утвердят, — сообщил я автору.

— Кто это может сделать? Дудки им! Будет так, как я скажу! — почти кричал Даня в монтажной.

Всю мерзость вокруг утверждения Юрского приводить не буду — противно. Но одна деталь достойна упоминания. В студийном «творческом» буфете к моему столику подсел довольно известный режиссер. Он был уже «под парами».

— Привет варягу! — дружески поприветствовал он меня и сел рядом. Слово «варяг» он произнес после того, как убедился, что нас не слушают.

— «Варяг» — это что, моя подпольная кличка? — спросил я, не очень располагая коллегу к беседе: настроение у меня было прескверное.

— Варягом называют не только тебя.

— Кого же еще?

— Храбровицкого, Марка Фрадкина, Револя Бунина и Юрского, — негромко сказал коллега.

Я действительно пригласил писать музыку к фильму Фрадкина и Бунина. Соображения были самые простые: Фрадкин — мелодист, а Бунин, кстати, ученик Шостаковича, — темпераментный симфонист…

Я чувствовал, что мой собеседник сказал не все. Он явно ждал моего вопроса, но я предпочел отмалчиваться — сердце сжималось.

— Я тут недавно был свидетелем одного любопытного разговора. — Режиссер оглянулся по сторонам. — Только, братец, давай договоримся: мое имя нигде и никогда не упоминай, а то ты уедешь к себе в Москву, а мне ведь тут жить… Понял?

— Обещаю, — коротко согласился я.

— Я был случайным свидетелем, когда голова Комитета Иванов распекал директора Цвиркунова за то, что тот готовит к юбилею Ленина фильм с героем немцем.

— Да что же за ё-ё-ё?! — не сдержался я. — Петр Петрович Шмидт был православной веры, его бабушка и мать были русскими женщинами!..

— Иванов сказал Цвиркунову: «И играть его будет еврей? Ты не вдумался? Случайно ли это? А там (значит, в ЦК) уже задумались… Учти, директор». Вот такой разговор, Женя, был при мне… — Коллега предложил выпить, я отказался — предстояла проба актеров на роли Ленина и Дзержинского…


Пробы показывались много раз: их смотрели и на студии члены художественного совета, и коллегия Комитета по кинематографии, и представители отдела культуры ЦК КП Украины… Как ни сражались мы с Храбровицким за Юрского, начальство утвердило Сашу Парру. И Светлану Коркошко. Саша, без сомнения, был хорош, но молод — значительно моложе возраста своего героя. Пришлось ему чуть ли не половину головы выбривать — делать большой шмидтовский лоб. Было много и других гримировочных ухищрений. Вскоре отношение Саши к роли, к делу и ко мне смягчило мою душу.

Но Сергей Юрский, может, не сыграл лучшую свою роль в кино…

Лето. Начало съемок. Севастополь. Здесь было все, как бывает в любой съемочной группе в экспедиции. Но у нас, поверьте, проблем оказалось побольше: город в каких-то местах требовалось декорировать под 1905 год; надо было иметь корабли, похожие на те, что участвовали в восстании; требовались тысячи матросов… К счастью, командование Черноморского флота к производству фильма о славном лейтенанте Шмидте отнеслось не просто доброжелательно, а откровенно заинтересованно.

Главный консультант фильма, адмирал И.С.Руднев, в те неспокойные дни, когда в Средиземном море корабли нашего флота и 7-го американского противостояли друг другу, уделял «Почтовому роману» максимум внимания и участия.

И все же самым большим другом фильма с первого и до последнего дня был капитан 1-го ранга Александр Николаевич Сунаев — глубокий знаток истории флота, сам боевой командир (это, пожалуй, самое главное), личность на редкость творческая. С ним легко было говорить, спорить, познавать душу моряка, корабельную атмосферу… Он стал живым талисманом нашего коллектива.

Тем не менее ЧП случались чуть ли не каждый день. То море заштормило, то актриса не приехала вовремя, то внезапно назначены учения на флоте, то обвалилась дорога у берега моря, то артист «не в форме» — и такая «бессовестность» случается… То то, то это… И в результате — невыполнение плана. Значит, группа лишается несчастных грошей, премиальных.

В коллективе в таких случаях — уныние, тоска, которую пытаются «залить»…

Наступил момент, когда я почувствовал, что больше не выдержу — взорвусь.

— Фима, — обратился к нашему администратору, — сделай место в ресторане. Хочу напиться…

— Что вы, Евгений Семенович, легче достать катер и смотаться в Турцию выпить, чем сейчас попасть в ресторан.

В тот год Севастополь стал открытым городом и наполнился «дикарями» — отдыхающими со всего Союза. Но Фима был молодец: он мог достать все! Таких помощников режиссеры не просто ценят, а любят. Без таких, как Фима, кинематограф уже давно бы перестал существовать.

И вот мы в ресторане, который действительно оказался заполненным до крайности. Духота, табачный дым резал глаза. Стол, за который мы сели, был мерзко грязен. Гремела, как во всех наших ресторанах, музыка. Почему так оглушают, прямо-таки долбят ударными по голове?.. С эстрады слышится: «Капитан второго ранга для своей дамы заказал „Шаланды, полные кефали“!». Через две-три минуты: «Капитан третьего ранга просит „Мясоедовская улица моя“»…

Сидевший напротив меня молодой человек, уже «не вязавший лыка», спросил, тупо уставившись на меня:

— Слышь, ты не с «Пржевальского»?

— Да, с «Пржевальского», — ответил я, чтобы отвязаться от него.

— Не пи..! Ты с «Кара-Бугаза»…

— Да, с «Кара-Бугаза».

— Не пи…! — смачно матерился он. Я понимал, что он называл корабли, пытаясь угадать, не служили ли мы с ним вместе. Видимо, мое лицо ему было знакомо.

— Рок-н-ролл! Для штатского в белом костюме! — хрипато прокричали с эстрады. И грохнуло! Я закрыл уши.

— Чё, не нравится? — спросил мой визави.

— Кошмар! — ответил я.

— Сейчас, — промямлил сосед. И, шатаясь, натыкаясь на столики, пошел через весь зал к оркестру. О чем-то поговорил с музыкантами — те положили инструменты и ушли с эстрады.

Нам принесли водку. Так хотелось воспользоваться блаженной тишиной и выпить. Выпили.

— Не принимайте все так близко к сердцу, Евгений Семенович! — сочувствующе сказал Фима. — Так вас надолго не хватит.

Вернулся мой спаситель. На лице его сияла улыбка: он был доволен собой.

— Так хорошо? — спросил он.

— Спасибо, дорогой, — поблагодарил я и спросил — Ты кто?

— Радист. Шесть месяцев носился по океанам. Заработал бабки… Купил жене шубу… Вернулся… А она с хахалем, сука…

Что-то защемило внутри — так мне жалко его стало. Красивый мужик, и вот такое…

— Ушел от нее? — спросил Фима.

— Шубу топором изрубил. Кобелю морду набил… И все!

Снова громыхнул оркестр. Радист выругался и почти бегом кинулся к эстраде. Музыканты ушли.

— Что ты им говоришь? — спросил я, когда он вернулся.

— Плачу по сто рублей, чтоб не играли пять минут.

— Ну зачем же так швыряться деньгами? — стараясь не обидеть его, сказал я. — Лучше бы родителям помог.

Радист, склонив голову на грудь, молчал. Слезы катились по его не очень выбритым щекам. Потом он шумно высморкался, вытер мокрые щеки и сказал:

— Эх, была бы маменька жива, отца-то я не знаю, я бы ей сейчас хату построил возле Днепропетровска. — Сказал эти такие жалобные слова, рванул с шеи галстук: — На! — И протянул мне цветастый, с попугаями и крокодилами, кусок заморской мануфактуры.

Я в ответ подарил ему свою фотографию-открытку. Толян — так он нам представился — смотрел, смотрел на открытку и взвизгнул:

— Ё-моё! А я-то думаю, где я видел эту рожу! — Он встал во весь рост и потянулся через стол целоваться. — Слухай, может, тебе деньги нужны, так не стесняйся. Возьми. Мне они ни на какой хрен не нужны…

Его глаза снова увлажнились…


Сдавалась наша картина с особой помпой! На студии вдруг все засуетились: прошел слух, что приедет сам Первый секретарь ЦК КП Украины Шелест со всеми членами республиканского Политбюро…

То ли от чиновничьего чванства, то ли от элементарного бескультурья, но со мной никто не посоветовался. Даже не поставили в известность о предстоящем событии: держали все в непонятном для меня секрете. Да, я знал, что просмотр должен быть, но когда, где, кто на нем будет — не сказали. Просто, когда все решили за моей спиной, приказали: «Быть на студии к 17.00». И все…

По тому, как просмотровый зал готовился к приему гостей — воды, вина, коньяки, фрукты, пирожные и прочее ставилось на столы, — догадался, что будут «верха»…

В ворота студии одна за другой въезжали черные машины — большие «членовозы» и поменьше, «Волги». П.Е.Шелест и его свита прошли в зал, уселись. Перед ними выступил голова Комитета по кинематографии С.П.Иванов:

— Нам вдалося, дорогой Петре Юхимович, зробыты картину до вэлыкого свята — сториччя Лэнина — з його образом. — И ни слова о Шмидте, не говоря уже о создателях фильма.

После просмотра гости окружили столики с напитками. Оживленно обменивались мнениями о фильме. Я, стоявший в стороне от кормушки, все же слышал слова одобрения и даже восторги. Подробности приводить не буду — нескромно.

— А этот Матвеев — украинец. Цэ так?

— Вин и вчился у нас. Евгений Сэмэнович, що вы там стоите? Пидийдить сюды, — с подчеркнутой любезностью пригласил меня «голова».

Я подошел. Пожимали руки все. Наверное, потому, что первым это сделал Шелест.

— Что вас держит в Москве? Ну, война раскидала сынов по стране, а теперь надо возвращаться домой… А то и Бондарчук, и Леня Быков, и вы где-то вдалеке от родины. Иванов, внесите предложение… А фильм настоящий. Спасыби! Проблэмы? — спросил по-доброму секретарь ЦК.

— Есть, Петр Ефимович! — осмелел я. — На студии очень много талантливых людей… Но как-то все незаслуженно обойденные.

— Чем? — спросил Шелест.

— Страшная нужда в квартирах, в зарплате, в званиях… — Мне было с руки просить за других. Для себя я не просил ничего — я жил в Москве.

Впоследствии кое-кому из артистов звания дали, а вот насчет квартир — не знаю, как вышло…


В Москве фильм принимали А.В.Романов и кое-кто из членов коллегии Госкино. Приняли хорошо.

— Запомни, Матвеев, что первые слова восторга тебе высказал Марк Донской! — Улыбаясь и обнимая меня, живой классик нашего кино говорил о себе почему-то как бы в третьем лице. Очевидно, для того, чтобы я понял значимость момента, а также значимость слов.

На четвертом Всесоюзном кинофестивале в Минске «Почтовый роман» был удостоен Первой премии как фильм на историческую тему. (Первую премию фильму на современную тему присудили картине С.Кулиша «Мертвый сезон».)

Поскольку впереди «маячил» юбилей Ленина, то вокруг нашего фильма начался ажиотаж: картина оказалась тем самым «яичком к Христову дню»…

В моей квартире раздался звонок из Комитета СССР по кинематографии.

— Евгений Семенович, соединяю вас с Владимиром Евтихиановичем, — проговорил помощник.

— Привет, — раздался знакомый голос первого заместителя председателя Госкино СССР Баскакова. — Поздравляю.

— Спасибо, с чем?

— Так уж и не знаешь?

— Нет.

— «Почтовый роман» по решению коллегии будет представлять наше искусство на Втором международном кинофестивале в Японии. Готовься!

— В каком смысле? — решил пошутить я. — Помыть шею и уши?

— Да нет. Надо кое-что поправить в картине.

— Что?

— Да малость подрезать. Например, там у тебя Ленин говорит: «Революция и любовь — понятия одной чистоты; они всегда рядом»… — Я молчал, холодея. — Понимаешь, нас могут обвинить в экспорте революции. Зачем обострять отношения?

Я был потрясен.

— Владимир Евтихианович, это недоразумение. Ленин в фильме сравнивает революцию с обновлением, с весной, а не с разрушением. Это во-первых. Во-вторых, вырезать фразу невозможно — она на музыке…

— Однако эту фразу надо удалить из фильма!

— Картину принимало Политбюро ЦК КП Украины. Одобрило. Я это сделать не могу. Сами звоните в Киев. С Храбровицким вы говорили?

— Он против. Но автор фильма — ты. Ты и исправишь.

— Извините, я не могу. Руки не поднимутся.

На этом наш разговор оборвался. Меня охватило отчаяние от чьей-то глупости и идиотизма. Но решил окончательно: с ножницами к фильму не прикоснусь.

Звонок из Киева. Звонил С.П.Иванов. Слышу — в трубке ор:

— Цэ шо, Украину щитають задворками? Жодного кадры-ка не выризать! Цэ наказ (то есть приказ. — Е.М.) Всэ!

Взыграли республиканские амбиции. Бог с ними… Паны дерутся…

Самое, на мой взгляд, интересное произошло в Осаке. Тогда там проходила Всемирная выставка, в рамках которой проводилось много культурных мероприятий. В числе их был и кинофестиваль.

Кстати, посещался он японцами плохо: зал, вмещающий 2000 человек, заполнялся в лучшем случае наполовину. А вот на «Почтовом романе» зал был забит. Признаться, члены нашей делегации — С.П.Иванов, Б.В.Павленок, Светлана Коркошко и я — были немало удивлены. Такой интерес зрителей к нашему фильму вызывал замешательство и даже — это без преувеличения — шок у фестивальной братии. Действительно, почему? И режиссер-постановщик, и имена главных исполнителей никому не известны… Ответ был прост: фильм советский! Накануне на экранах прошли другие наши картины — «Анна Каренина» и «Родная кровь»— и имели успех…

Свет в зале погас. В темноте мне казалось, что сердце бьется слышнее. Чем фильм может увлечь людей, живущих в другом измерении, по другим законам и традициям? Да, любовь героев общечеловечна. А Ленин, Шмидт и революция?.. Тревожило больше всего, пожалуй, закадровое, непонятное японцам звучание писем Шмидта. Одно дело голос, интонация, и совсем другое — иероглифы, титры.

Но японцы смотрели и слушали, затаив дыхание. И вдруг! Треск в звуке, скачок в изображении! Той фразы Ленина про любовь и революцию не оказалось. Кто-то по чьему-то приказу холодной рукой вырезал кусок!.. Кусок из живого тела фильма! Чем я выдал себя, не помню, но Борис Владимирович Павленок, похлопав меня по коленке, сказал:

— Ну, а ты боялся. Никто и не заметил…

Может, заместитель председателя Госкино СССР искренне посочувствовал мне и попытался успокоить меня, но мне все это показалось кощунством и издевательством. Поразило и то, что «голова» Иванов не возмутился. Такой грозный на Украине, здесь он с улыбкой изрек: «От сукины диты, всэ-такы вырезалы!»— и рассмеялся. Ну, действительно, зачем ему ссориться с союзным начальством? Проще поиграть на нервах художника…

Фестиваль был без призов, однако «Почтовый роман» отметили Золотым дипломом…


Госкино СССР давало очередной прием — на этот раз в честь кубинской киноделегации. Зал ресторана «Метрополь» наполняло русское и испанское многоголосье.

Улучив момент, я подошел к Владимиру Евтихиановичу Баскакову. К этому времени он уже не был одним из руководителей Госкино СССР, а занимался научно-исследовательским институтом кино.

— Владимир Евтихианович! — Я намеревался решительно высказать ему свою боль по поводу «обрезания». — Как все-таки случилось то варварство с «Романом»? Дело прошлое… И все же…

Баскаков был суровым начальником. Но я не без благодарности вспоминаю его. Это он после получения мною инвалидности благословил меня на режиссерский дебют. И сейчас, конечно, я рассчитывал на откровенность. И не ошибся…

— Все просто до абсурда, — сказал он. — Смотрят новый фильм в ЦК или на студии представители ЦК. Кому-то, чаще всего старшему в этой группе, что-то показалось неверным, вредным… Он и говорит свое «нет». Если остальные не согласны с этим «нет», в лучшем случае промолчат. В худшем — дружно закивают одобрительно головами и проговорят: «Да, вы правы. Это надо выбросить». Вот так все простенько. На кой черт нарываться на неприятности?..

— Чьей рукой отсекается то, что режиссером, автором и актером мучительно выстрадано?

— Ну, это дело техники… Ножницы у любого киномеханика есть. — К Баскакову подошли двое. Переводчик представил ему кубинца…

Зеленые глаза

В 1971 году экранизировалась прошедшая с шумным успехом по многим сценам страны пьеса Афанасия Салынского «Мария». Спектакли открыли ряд талантливых актрис — исполнительниц роли Одинцовой. Теперь, в кинематографическом варианте, им неизбежно предстояло соревноваться за право воплощать героиню на экране: на ком из них остановит свой выбор режиссер-постановщик фильма, запущенного в производство под названием «Сибирячка»?

А режиссер Алексей Салтыков, мужчина хотя и не робкого десятка, между тем пребывал в явном замешательстве: или создавать характер Марии по своему видению и ощущению, или брать на эту роль артистку готовенькую, со всеми ею уже найденными красками, интонациями, даже штампами.

Я к тому времени, пройдя кинопробы, был уже утвержден на роль Добротина, главного героя фильма, и полностью погрузился в материал. Размышлял, прикидывал, находил, отвергал свои же находки, сомневался, радовался каждой подсмотренной у кого-нибудь особенности человеческого характера — выстраивал образ своего персонажа. Разумеется, что мне было далеко не все равно, кто будет моей партнершей, с кем мне в кадре предстоит вступать в конфликт, отстаивая свою позицию. Поэтому я незаметно, исподволь следил за тем, как идет выбор актрисы на роль Марии Одинцовой. Ждал, ждал и однажды спросил напрямик у Салтыкова:

— Долго я буду жить в неведении, с кем «в разведку» пойду?

— Дайте мне помучиться еще немного, — мрачновато-задумчиво сказал режиссер. — Трудно мне. Советчиков много и почти все в один голос твердят: «Попробуйте Заклунную». И Салынский туда же. Он видел ее на сцене… Я встретился с ней…

— Ну и?..

— Ну и ничего!.. Пока я не могу ее расшевелить: на все вопросы — «да», «нет», «да», «нет». Сидит, как мокрый воробей… И худая!.. — Салтыков встал. Мне показалось, что режиссер сердится на самого себя. «Худая» он упомянул не зря. Помню, он говорил: «Мне нужна не Маня, не Муся, не Мура, а М-А-Р-И-Я!!!»— Где в таком тщедушном теле, — продолжал Салтыков, — может поместиться сила, воля, удаль? На нее подуешь, она и рассыплется, как одуванчик. — Потом вдруг как бы по секрету сообщил: — Но красивая, стерва!.. Как посмотрела на меня зелеными зенками, я чуть не испугался!..

— Так, может, ее сила не в теле, а в глазах?

— Ладно, проба покажет…

Валерию Заклунную я лично не знал и никогда работ ее не видел. Слышал, правда, что из всех Марий (театральных) она — лучшая Мария. Знал, что выпускница школы-студии МХАТ, что работает в Киевском театре имени Леси Украинки.

Предполагал, что работа, если Заклунная будет утверждена на роль, мне предстоит нелегкая. Ведь актриса окажется в совершенно другой рабочей атмосфере. Все для нее на съемках будет чуждым: вместо привычных театральных декораций — настоящая плотина, бульдозеры, самосвалы, бегущий с гулом Енисей… И партнеры не те, и одеты не так… И режиссер требует не то, что тот, в театре. И текст порой не тот, что там…

Актриса попадет в обстоятельства чрезвычайные, в которых занервничать — раз плюнуть. А это значит, что нужна деликатность и доброжелательность в работе режиссера. Иначе, мягко выражаясь, будет неудача. Значит — неудача и моя.

Не знал я и как работает Салтыков. По слухам — режиссер он был с крутым характером. А после грандиозного общественного и зрительского успеха его картины «Председатель» характер, наверняка, стал еще круче.

Позвонил Лапикову:

— Иван Герасимович, только без утайки — каков в работе Салтыков?

— Надо терпеть. Он стоит того. Ядреный!..

Ну, «терпеть» — актерам не привыкать: нам на роду написано терпеть режиссеров, даже беспомощных. А вот что «ядреный»— это многообещающе. Это по мне…

И вот состоялась моя первая встреча со своей предполагаемой партнершей. При первом нашем рукопожатии я обратил внимание, что у Валерии очень холодные руки.

— Что так? — спросил я ее.

— Боюсь, — коротко, без рисовки ответила она.

Оказалось, что волновалась Заклунная не только оттого, что еще не было ясно, утвердят ли ее, но боялась она и меня, как возможного партнера по фильму: я тогда уже был известен, а ее в кино еще никто не знал. Но, как это ни странно, в ее действительно красивых зеленых глазах я не заметил ни тени страха… Завидное самообладание…

Вот такой — умеющей держать свои нервы в железных тисках — я знал Валерию на протяжении всего периода работы над фильмом. Бывала, конечно, и улыбка на ее лице — как знак творческого удовлетворения. Тогда, оживляясь, она спешила общаться с окружающими ее людьми, словно делилась радостью.

Говорили мне, что видели ее и плачущей, но… это тайком, в одиночку. Роль Марии сколочена драматургом крепко — упругая, действенная, но все же какая-то однобокая, в общем, как все в ту пору положительные герои в нашей драматургии. По сути, в роли всего две краски: не дать Добротину взорвать мраморную гору — это динамика — и страдания по поводу неладов с любимым человеком. И все. Поэтому Валерию чаще всего видели — ив кадре и за кадром — покрытую этаким флером грусти и тоски.

Но однажды мне посчастливилось подсмотреть Заклунную в раскованном, без груза ролевой тяжести, состоянии.

Знаменитый гидростроитель Бочкин — тот, про которого был уже снят документальный фильм «Девять морей Бочкина», — вырвал из своей суматошной жизни время для нас, киношников, и устроил консультацию. Мы долго «ловили» его с намерением вывести на откровенный разговор — про то, чего в сценарии нашего фильма нет, а нам для душевной подпитки во как нужно. Для меня он как-никак — живой прототип, легенда: наблюдай, бери, копируй…

К счастью, герой наш оказался увлекающимся и подвижным мужчиной. И что бы он ни говорил, даже комплименты в мой адрес, сам глаз с нашей Валерии не спускал. Дьявол, а не мужик…

Вот отрывки из его рассказов:

— …Чую я — задыхаюсь, рабочей силы не хватает. Во все инстанции криком кричу… И пошли к нам составы за составами с демобилизованными из армии ребятами. Красавцы, здоровяки! Ну, думаю, держись, батюшка-Енисей! А они, чертовы кобели, недельку-другую пошуровали и дёру со стройки… Я понял: хана моей ГЭС!

Еду к Алексею Николаевичу Косыгину. Так, мол, и так, общий привет коммунистической стройке, мужики мои драпанули. «Заработки-то — дай бог всякому!» — говорит сердито премьер. «Рублем не захомутать», — отвечаю ему. А он мне еще сердитее: «Тогда чем?!» Отвечаю: «Только бабою…» Бедный Алексей Николаевич от изумления сначала распахнул глаза, а потом сильно так зажмурился… Я понял — о чем-то соображает, значит. Ни слова не говоря, врезали мы по стакану боржоми. «Ладно, — говорит, — иди к Тяжельникову и решай с ним эти половые вопросы».

Я в ЦК ВЛКСМ, к Первому секретарю. И сразу с порога: «Евгений Михайлович, без комсомолок ударной стройке — кранты!..» И началось все под девизом: «Девушки, без вас — коммунизму каюк!» Конечно, кинулись агитаторы главным образом куда? Известно, к ткачихам. И что вы думаете, как прослышали мои женихи, что идет первый эшелон с девчатами, все на стройке вздыбилось, зашевелилось, задвигалось!

Слушал я живописную речь Бочкина и упивался его энергией — все подтверждало наше с Салтыковым видение моей роли в фильме. Но, пожалуй, больше всего поразило меня, как Заклунная смотрела на Бочкина: такой мне пока не приходилось ее видеть — она светилась восторгом, глядя на этого незаурядного человека…

И тут меня осенило: она же — Катерина в моем будущем фильме «Любовь земная», который я тогда собирался ставить, обдумывал его, одновременно снимаясь у Салтыкова в «Сибирячке»…

А начальник гигантской стройки на Енисее заливался соловьем:

— Слушайте, что было дальше. Хлопчики мои засуетились, готовясь к встрече невест: отдраили общежития, отутюжили свои робы, подстриглись, наодеколонились, сорвали вокруг все, что было похожее на цветы, и ринулись ордой на полустанок… Ну, и смех-и грех!.. И знаете ли, подсасывало где-то под ложечкой: а вдруг эта силища выйдет из берегов, взыграет застоявшаяся кровушка, проявится, извините, агрессия?!! Пришьют нам с Гяжельниковым организованную случку, и за аморалку айда нас вверх по Енисею… Прямехонько туда, где посвежее…

Подъезжаю к полустанку. Вижу картину — одно заглядение: сидят мои красавцы, как петухи на жердочке, на рельсах и у каждого в руках по букетику, а перед каждым по бутылке шампанского. «Ой-ой, думаю, быть беде. Где же это они, паразиты, вина-то достали?» И говорю: «Вы, ребята, покажите штатским девушкам, что здесь не хухры-мухры, а коммунистическая стройка…» А один так охально мне отвечает: «Мы им покажем, покажем!..» И ржут по-жеребячьему. Да-а-а…

Подошел состав. Заиграл наш оркестрик, подняли приготовленные транспарантики с приветственными словами, забегали, толкаясь, мои женихи, выстраиваясь вдоль всех десяти вагонов. И все, слышу, между собой перекрикиваются: «Мужики! Как договорились! Как договорились!»

А договор у них был такой: девчат не выбирать. Выходит первая, первый ее принимает, выходит вторая — второй принимает, какая б ни была, — дескать, потом разберемся…

Они, паршивцы, заранее между собой номера установили.

Как только на подножках появились первые девушки… Господи! И куда подевалась удаль молодецкая?! Оробели мои строители… Засмущались, покраснели… Как-то неловко тыкали «суженым» цветы… А один по-гусарски щелкнул каблуками, будто шпорами, и, согнувшись в три погибели перед дамой, поцеловал руку… Ну, умора!.. Тут бабахнули пробки из шампанского… И запланированный парткомом митинг — в тарары…

Бочкин глотнул винца. Потом, словно ни Салтыкова, ни меня, ни операторов Геннадия Цекавого и Виктора Якушева нет здесь и вовсе, обратился к Заклунной:

— Милая вы Валерия Гаврииловна! Пожалуйста, покажите в «Сибирячке» этих ребят и девчат. Тогда будет все натурально, как в жизни…

Заклунная, не шелохнув ресницами, улыбаясь, продолжала с восторгом смотреть на знаменитого гидростроителя. И… молчала…

После этой встречи нашу Валерию словно подменили: стала свободнее, раскованнее, общительнее. А я все больше убеждался: она — Катерина. Да и азарт взыграл во мне, этакий режиссерский зуд — показать актрису совсем в другом качестве, может, в том, какого она и сама в себе не подозревает.

И действительно, в работе над фильмами «Любовь земная», «Судьба» и «Особо важное задание» (где она исполняла главную роль — жены моего героя) Валерия предстала передо мной совершенно другим человеком — раскованным и даже бесшабашным. Порой удивляла меня неожиданными поступками. Ошеломляли ее хлопоты, дела, не имеющие, как мне тогда казалось, к творчеству никакого отношения.

Признаться, поначалу нередко я тихо бесился… Да что же это за чертовщина! Ждешь, ждешь артистку на репетицию, а она с поезда — вихрем в кабинет, сумку — на пол, плащ — влево, шарф — вправо и, как дитя малое, радуется:

— Дядя Женя!.. Поздравьте меня!..

— С чем еще? — пытался я подыграть ее возбуждению, чтоб не испортить ей и себе настроение перед съемкой.

— Вчера на птицеферме достала для театра три ящика бройлерных цыплят!..

А то и того лучше:

— Зная вашу слабость, привезла вам соленый арбуз!..

Или:

— У моей подружки артистки Назаровой завтра сыну исполняется год. Вот связала ему шапочку, варежки и чулочки!..

В зелени ее глаз вижу: «Ну, скажите, что я молодец!»

И я хвалил. Хвалил, потому что искренне радовался порывам ее душевной щедрости. Она — такая! «На»— это ее органика, это ее дыхание.

Любопытная деталь. С такой удалью Валерия врывалась на съемку тогда, когда на площадке предстояло играть именно это настроение, это состояние. А вот перед съемкой эпизода «расстрел Катерины» актриса вышла из вагона поезда, села в машину, появилась в гримерной, на репетиции полной противоположностью той Валерии, что умела ликовать по любому, даже по чепуховому поводу, — грустная, строгая, собранная… Даже отрешенная… Думаю, поначалу она интуитивно, а позже уже осознанно, как мастер, умела подчинять жизнь сцене, экрану. Это — самодисциплина. Прелестное для артиста качество.

Если уж пооткровенничать — скажу: ревновал и ревную ее к сцене. Там она лучше, могучее! В спектаклях «Леся Украинка» и «Осенние скрипки» во всю мощь раскрывался ее подлинно трагический талант. Сцена — естественное, непрерывное течение жизни. Актриса, не насилуя свою природу, без напряжения, легко и незаметно для себя самой, может достичь апогея чувств.

Съемочная площадка, даже при самом искреннем желании создать творческую атмосферу, не является таким полем, как сцена. Здесь актеру волей-неволей приходится «рвать» свои эмоции клочками — в кадрики, в ракурсы…


В октябре 1997 года в Киеве на сцене родного Валерии Заклунной театра состоялся ее бенефис. Бенефициантка выступала в роли Варвары Васильевны в спектакле по пьесе Сургучева «Осенние скрипки». Зрители завороженно следили за напряженной, полной трагизма жизнью героини Заклунной. Все мы словно боялись прозевать хоть одну искорку из того пламени вдохновенной игры, что демонстрировала актриса. Варвара Васильевна жертвовала своей любовью, а Заклунная жертвовала, во всяком случае так казалось, своим здоровьем во имя искусства. Валерия, я знал, способна на жертвы.

На одном из профсоюзных съездов Украины она совершила невероятное — критиковала министра культуры!.. Критиковала без намеков — напропалую! Да еще, представьте себе, в присутствии Первого секретаря ЦК КПУ В.Щербицкого! Хотя уже и наступило перестроечное время, но это выступление было — как разорвавшаяся бомба. Осколком задело и самого оратора. Довольно долго пришлось быть Заклунной в непочтении, в опале, в забвении…

Зная, как, должно быть, ей трудно, я спросил ее в один из своих кратковременных заездов в Киев:

— Чем всерьез занимаешься?

— Огородом, дядя Женя. — И ни малейшего признака хныканья. — Если бы вы видели мои розы. Вывела даже свой сорт!..

И в глазах ее зеленых — свет, радость!..

Александр Николаевич (ее муж) схватил бумажный куль и стал наполнять его огородными дарами, ворча:

— Заладила: розы, розы. А баклажаны, а огурцы, а сливы, а перец… Это все она, я в этих делах ни бум-бум!..

Видя, как Александр Николаевич с трудом запихивает в переполненный мешок вяленых лещей, спросил:

— Ну, это-то уж ваш улов?

— Не-ет. Это — тоже она. Такая заядлая рыбачка, что не дай Бог!..

Заядлая — значит одержимая!

Знаю, Валерию Заклунную в 1997 году избрали членом ЦК Компартии Украины, а в 1998 году она стала депутатом Верховной Рады….

Недавно получил от нее записку: «…Живу я тихо и мирно, с небольшими перерывами на драки. Врагов прибавляется, значит, я не стала полным… Это радует. Поступить иначе не могла (это о парламентской работе. — Е.М.). Иначе — значит предать все мои пусть наивные или глупые мечтания, надежды людей, которых любила и люблю…»

Кручу в руках бумажку и размышляю над словами: «предать»— не может, ей природой этого не дано. «Глупые» — нет, не согласен! Хотеть делать людям добро никогда глупостью не считалось. «Наивные» — не скрою — это есть. Наивность для артиста — благо, качество бесценное. А для политика? Боюсь, политиканы забодают… Не погубить бы в «драке» артистку. Хотя, кто знает!

Родилась она под «салют» бомбовых, снарядных, минных взрывов. Малюткой, на последнем плоту вывезли ее из пылающего огнем Сталинграда!.. Бой у нее в крови!..

Песня слышится…

Что бы я ни начинал обдумывать — новую роль или фильм, — еще толком не зная, как буду играть или ставить, а характер музыки, мелодика, лейтмотив будущей работы уже рождались во мне. Я не слышал их — если бы слышал, то спел бы, и дело с концом. Нет, я внутренне чувствовал интонационный настрой роли, картины. Именно чувствовал, ощущал мелодическое направление в том хаосе звуков, интонаций, даже голосов, которые постоянно бродят во мне.

Самое удивительное, что я не знаю сам, как это рождается, почему появляется неизвестно откуда. Например, если дело касалось роли, я слышал себя тем или иным инструментом: то я виолончель, то я труба, гармошка или балалайка — в зависимости от характера роли… Когда предстояло ставить фильм, то его звучание рождалось во мне раньше, чем другие компоненты картины, раньше, чем образный ряд.

Для меня музыка в произведении — не приложение, не виньетка, не украшение, она — душа! Она — активно действующее лицо. Она говорит, когда персонажи молчат. Она — гармония, ритм фильма. И потом я, уже как режиссер, исходил из этого: выстраивал сцены, диалоги, накладывал их на воображаемую музыку, слыша ее всплески или замирания…

Если бы я имел музыкальное образование, мне было бы легче — я бы просто записывал то, что звучит во мне, волнует, будоражит… Но тогда бы я был не режиссером, а композитором…

Мне так хотелось узнать, а как же сами композиторы слышат то, что потом превращается у них в музыкальное произведение. И вот однажды такой случай представился. Году в 1965-м оказался я в Ростове-на-Дону в одно время с нашим великим песенником Василием Павловичем Соловьевым-Се-дым. Мы шли по улице, разговаривали, и я спросил:

— Василий Павлович! А как пришла к вам эта мелодия? — И напел: «…Песня слышится и не слышится в эти тихие вечера…»

— Черт его знает… Услышал, — ответил он просто.

В это время нас обгонял трамвай.

— Ты что сейчас слышишь? — обратился ко мне композитор.

— Стук колес, звонок, — ответил я, озадаченный вопросом.

— Вот видишь, как мало… — Василий Павлович не договорил и на какой-то миг ушел в себя. Потом, выщелкивая большим и средним пальцами ритм, напел: «Ди-ди, ди-ди, та-та-та та-та-та…»

Получилась прелестная мелодия. Конечно, она тут же пропала в шуме ростовской улицы. Но композитор услышал ее даже в совсем не музыкальных звуках, которые издавал проходящий мимо нас трамвай… Услышал, напел и тут же забыл. Василий Павлович как бы преподал мне урок: «Учись слушать окружающий тебя мир». А я тогда с сожалением подумал: «Господи, если бы я умел записывать все, что слышу вокруг и внутри себя! Я бы и напетую только что мелодию записал бы…»

Вот почему в моей работе мне так нужен композитор, которому я мог бы объяснить то, что звучит во мне, тот «хаос», а на самом деле — мое мелодическое представление о роли или фильме… И это очень трудно — объяснить то, что я хочу.

Из письма М.П.Мусоргского: «…если звуковое выражение человеческой мысли и чувства простым говором верно воспроизведено у меня в музыке и это музыкально-художественно, то дело в шляпе».

Магическое «простым говором» — самое, на мой взгляд, сложное в искусстве. «Простым» — вовсе не значит облегченным, простецким, а вот «говором» — значит народным, то есть доступным широким массам слушателей, зрителей. Такое звучание музыки — часть меня самого, так как родился я и рос в окружении народной музыки, народных песен.

И вот когда я начинал очередной фильм, передо мной встал непростой вопрос: кому из композиторов довериться? Кому я могу сказать: «На, возьми собранные в моей душе пока еще неясные мне самому интонации, услышанное мною пенье птиц, шелест трав, журчание ручейков… Возьми и выстрой в ряд, облеки в гармонию, в мелодию и отдай взятое от меня, но сочиненное тобой в мой фильм».

Таким композитором стал для меня Евгений Николаевич Птичкин. Не знаю, ходил ли он, как я, в детстве босиком по земле или нет, но уверен, что чувствовал он ее всем своим существом. Я понял, что Птичкин — мой композитор.

Это совсем не значит, что работалось нам всегда легко, как было, например, с песней «Сладка ягода» к «Любви земной»: вечером я нагрузил Птичкина своим «хаосом», а в пять утра он мне ее уже спел по телефону. Через неделю-две она уже пелась везде и всюду.

Кстати, из-за этого мы с ним крепко поссорились. Представьте себе: фильм еще не снят, а песня уже звучит во всех ресторанах, ее горланят пьяными голосами в застольях…

— Как могло такое случиться, Женя? — неистовствовал я.

— Понимаешь… Ольга Воронец попросила у меня разрешения исполнить эту песню один раз по радио… Понимаешь — один раз… Ну и…

— А ты понимаешь, что фильм выйдет уже со старой, затертой песней?!! — не унимался я.

Так, кстати, и случилось. Песня «вышла в люди» раньше фильма и без имен авторов — Роберта Рождественского и Евгения Птичкина. А может, именно в этом и счастье ее создателей?! Песня-то стала народной…

Гораздо труднее работалось нам с Евгением Птичкиным, когда пришел черед фильма «Судьба» — продолжения «Любви земной»…

Роберт Рождественский прочел сценарий, позвонил мне:

— С-слушай, с-старик, драматургия волнует — фактура по-народному крепкая. Но… Хоть убей, не могу понять — где и зачем нужна песня… Надо встретиться…

С Евгением Птичкиным мы поехали к Рождественскому — на дачу, в Переделкино. Уселись втроем в тени развесистой яблони за стол, сервированный милой женой поэта Аллочкой для чаепития, — самовар, чашки…

Композитор вытащил из портфеля бутылку «Столичной». Осторожно поглядывая на крыльцо дома, торопливо наполнил чайные чашки… И тут как тут — Алла с тортом…

— Это так, для маленького вдохновения, — заискивающе объяснял Птичкин.

— Роба!.. — Алла перевела недовольный взгляд на мужа. — Ты еще вчера хорошо вдохновился!..

Но водка под торт прошла, слава Богу, без противности.

— Давай, с-старик, выворачивай душу. Чего ты от нас хочешь? — спросил Рождественский.

— Двое любящих в вынужденной разлуке, — начал я. — Он (Брюханов, его сыграл Юрий Яковлев) в партизанском отряде. Она (Валерия Заклунная) в заложницах у немцев. При всех тяжких испытаниях они думают друг о друге… Вот в этом «думают» и есть музыка… Вернее, песня…

— Ну, это только сюжет, — буркнул Роберт.

— Представь! На экране война, разруха, пожары, виселицы, голод, дым, грязь. И над всем этим адом — песня любви, песня щемящей нежности. Нежности! Чистоты!..

К нам снова подошла Алла. Поставила тарелки с лучком, сальцем, огурчиками, сыром… И граненые стопки….

— Женя, — это она обратилась ко мне, — вы им о нежности, а они водку из чашек лакают. Извращенцы несчастные! — Последние слова она произнесла с еле сдерживаемой улыбкой и ушла.

Из стопок «Столичная» прошла уже с приятностью.

— П-продолжай, — хрумкнул малосольным огурчиком Роберт.

Я проигрывал на тему любви этюды, цитировал известные сцены из классики, смеялся, плакал… Напевал мелодии любимых песенников: Фрадкина, Соловьева-Седого, Пахмутовой, Богословского…

Три года ты мне снилась,

А встретилась вчера…

Я устал, но продолжал ходить вокруг творцов, как тот кот «по цепи кругом». И все убеждал, убеждал… Наконец не выдержал и в досаде, обиде за свое косноязычие заорал:

— Долго я буду перед вами вертеться на пупе?!

Рождественский смотрел на меня не мигая и сказал как бы про себя:

— П-п-пожалуйста, п-п-повертись еще на п-п-пупе…

На этих словах он заикался больше обычного. Очевидно, заволновался, что-то в нем заработало.

— Роба! Дорогой! — почти в отчаянии выкрикнул я. — Я хочу, чтобы между ними, героями, песня была связующим мостиком… Это… Как эхо!.. Я даже знаю, кто будет ее петь, — сказал я и обессиленно сел.

— Кто?

— Анна Герман.

Роберт вскочил.

— Всё! Не вертись! На-надоел! — И, допив водку, он быстро удалился в дом.

Я недоуменно посмотрел на тезку:

— Что, поэт обиделся?

— Нет! — счастливо улыбнулся Птичкин. — По-моему, стихи состоялись…

— А мелодия? — спросил я робко у композитора.

— Она уже давно у меня вертится…

Через пару дней Евгений Николаевич позвал меня в свой мосфильмовский кабинет (Птичкин был главным музыкальным редактором студии). Предвкушая мой восторг, он громко, очень громко, слишком громко запел:

Мы — эхо! Мы — эхо!

Мы долгое эхо друг друга…

Стихи, мелодия были превосходны!.. Но как неверно, как конкретно, без нежности, исполнил их сам сочинитель!.. Да, не всем композиторам — даже самым голосистым — дано спеть свою песню так, как это умел делать Ян Френкель. Помните его проникновенные «Вальсок», «Русское поле»?..

Я выразил Птичкину искренний восторг, но попросил его никогда и никому эту песню не петь: мало ли что — вдруг украдут… В общем, старался не обидеть его как вокалиста…

— Давай думать, как нам заполучить Анну Герман? — предложил я.

Ее голос, свирельной чистоты, нежный, легкий, хрустальный и серебристый, единственный в своем роде (Боже, сколько еще прекрасных эпитетов мог бы я привести, говоря об этой изумительной певице и очаровательной женщине!), не давал мне покоя ни днем, ни ночью. Он буквально преследовал меня… Он обволакивал меня… В нем было то необъяснимо прекрасное, что требовалось для выражения чувств двух бесконечно любящих друг друга людей, разделенных страшными обстоятельствами. И эту любовь мне хотелось показать в фильме не словами или зрительными образами, а мелодией…

— Да, только она!.. Но… — Женя помолчал, потом снова произнес это злополучное «но»: — Но ведь Аня живет в Польше… Да и потом, она только-только пришла в себя после тяжких травм, полученных в той автокатастрофе в Италии… Да и понравится ли ей песня?!


Аня приехала в Москву. (О том, как проходили наши переговоры, я не раз рассказывал в посвященных Анне Герман телепередачах, подготовленных уже после ее смерти.)

И вот мы в Доме звукозаписи. Оркестранты встретили певицу с чувством искренней симпатии, почитания: мужчины встали, женщины постукивали смычками по пюпитрам. Аня, взволнованная, не скрывая своей радости от приема, несколько раз смущенно поклонилась.

Высокая, стройная, белокурая, сероглазая Герман стала у микрофона. Без малейшего напряжения, просто и естественно, так, как дышит сама природа, полился ее божественный голос.

Покроется небо пылинками звезд…

Оркестр вдруг заиграл невпопад и умолк: через стекло из аппаратной мы увидели, как женщины — кто украдкой, а кто и открыто — вытирали слезы…

Записали Анино соло. Записали и дуэт — как вариант — с Львом Лещенко. Не мог я лишить зрителя того наслаждения, которое испытал сам, — решил взять в фильм оба варианта.

Последний дубль… Овация… такое с музыкантами в рабочей обстановке я видел впервые. А может, и в последний раз…

Благодарно обнимая композитора, я шепнул:

— Теперь ты понял, что написал?

— Скажи честно, ты это хотел?

— Да, Женя, это, — искренне признался я Птичкину.

— Видишь, значит, не зря ты тогда «вертелся на пупе»!..

И оба, как мальчишки, рассмеялись, вытирая текущие по щекам слезы… Это были слезы любви к Анечке Герман.

Звезда

Назначена запись песни Евгения Птичкина «Даль великая» к фильму «Любовь земная». В аппаратной, в оркестре все готовы. А Иосифа Кобзона все нет. Терпеливо ждем… Музыканты — народ добрый, но и позубоскалить горазды… Ну, и пошло!

— В такую погоду звезда и нос из-под одеяла не покажет…

— Звезда — она себя уважает…

— Не отведать ли нам буфет, господа?

Так хиханьками да хаханьками забавляли себя оркестранты. Занервничал и я. Взглянул на ассистентку.

— Два раза звонила… Телефон молчит!.. — оправдывалась Лидия Ивановна.

С нетерпением взглянул в окно. Погода и впрямь немыслимо слякотная: снег с дождем и ветром.

Врывается Иосиф Давидович, весь мокрый и грязный.

— Извините, попал в аварию!.. Я бы раньше прибежал, но чертовски скользко. — Он рассмеялся и добавил из «Горя от ума»: — «И падал сколько раз!..» Можно репетицию? Я готов.

Его искренность, виноватая улыбка как рукой сняли напряжение в зале. С ходу, надев наушники, вдохновенно и дерзко он заполнил тонстудию своим изумительным баритоном. Оркестранты выразили свое одобрение певцу, постукивая смычками по инструментам.

— Спасибо, — сказали мы с композитором, — можно писать.

— Нет, нет! Что вы! — не согласился Кобзон.

Опять репетиция…

— Запись! — предлагает дирижер.

— Нет! — противится певец.

Репетиция… Песня поистине приобретает живую плоть.

— Запись! — просит Евгений Николаевич Птичкин.

— Нет!

Сколько было этих «нет», не помню. Помню только, что моих глазах совершалось диво: единение таланта и труда. После записи я спросил у оркестранта-скептика:

— Ну как?

— Я же сказал — звезды себя уважают!..

Я согласился с ним.

«Я, Шаповалов Т.П.»

Так назывался фильм первый дилогии «Высокое звание». Второй фильм назывался «Ради жизни на земле». Режиссер Евгений Карелов пригласил меня на главную роль — маршала Шаповалова…

После выхода фильмов на экран зрители, особенно ветераны войны, гадали, часто даже спорили между собой: под «Шаповаловым» создатели фильма подразумевали жизнь подлинного военачальника? Назывался в первую очередь Г.К.Жуков, потом — И.С.Конев, К.К.Рокоссовский, Н.Ф.Ватутин, А.М.Василевский, Б.М.Шапошников… Одним словом, каждый подставлял под «Шаповалова» своего любимого командующего. И как часто при встречах с ветеранами, отвечая на их вопросы, мне приходилось мирить спорщиков, объяснять, что это собирательный, обобщенный образ военачальника.

Замечательные драматурги Юлий Дунский и Валерий Фрид, выстраивая события фильма в драматургический стержень, естественно, пользовались биографиями известных личностей: деталями их жизни, особенностями характеров, поступками… Так что не мог я играть в одном человеке сразу всех популярных деятелей.

Но должен же кто-то один из них своей неординарной натурой дразнить мое воображение. Кто? И я «вцепился» в генерала Черняховского. Иван Данилович нас, молодых офицеров, восхищал не только своей беззаветной храбростью (говорят, он всю войну носился по передовой), но и молодостью: шутка ли, в 38 лет — командующий фронтом. Любили его и за мужскую красоту… Ходила даже такая байка: Сталину доложили, что Черняховский пользуется бешеным успехом у женщин, и спросили:

— Что будем с ним делать?

— Будем завидовать, — ответил Верховный Главнокомандующий.

Импонировала мне и легенда (а может, и правда) о том, как погиб полководец. Он несся в «виллисе» вдоль передовой и, к несчастью, попал под взрыв шального снаряда. Его тяжело ранило. Истекая кровью на руках своего адъютанта, Черняховский прошептал такие слова: «Умираю, душа Алеша…» Говорили, будто эту же фразу произнес умирающий Багратион…

Совпадение ли это, или Черняховский знал прощальные слова героя Отечественной войны 1812 года?.. Для актера не столь важно. Пусть это из области домыслов и фантазий, но душа моя наполнялась восхищением и любовью к герою. Я уже был заряжен желанием воплотить его в «Шаповалове». Но… я никогда не видел Ивана Даниловича. Не знал, как он ходит, как говорит, как командует, как смеется… Мне позарез нужна была осязаемая фактура характера.

И тут случилась беда. Беда, которая мне помогла. Летом 1972 года в средней полосе России начались страшные пожары: горели леса и торфяники. Огонь подходил к городу Дзержинску на реке Оке, где мы снимали.

Солдаты из расквартированной там дивизии однажды не явились на съемку. Не являлись они день, второй, третий… Время летит, и деньги летят впустую, актеры уже должны уезжать на спектакли в свои театры… Катастрофа! Режиссер Евгений Карелов и его дирекция были в отчаянии.

— Семеныч! Иди к комдиву Васильеву! — умолял меня Карелов.

— Женя, город окутался дымом от горящего леса… Ясно, что армия на тушении, — объяснял я режиссеру.

— Семеныч!.. — В глазах Карелова появились слезы. — Иди, упади перед комдивом на колени… Выпроси хоть человек сто!..

Я-то знал, что у нас снималось в массовке пятьсот.

Понесся в расположение дивизии, а там пустота, безлюдье…

Спросил у дежурного:

— Где можно повидать генерала Васильева?

— Где-где? Там, где солдаты! В огне!

Очертя голову кинулся я в охваченный пламенем лес. Дым, гарь… Ревут бульдозеры, танки… Нашел штабную палатку, вошел. Над шатким столом склонились, глядя в карту, офицеры…

Я стою, молчу: не знаю, как в этом пекле можно заводить разговор про кино…

Генерал Васильев вдруг выпрямился. Лицо его было в саже, струйки пота текли по щекам, глаза светились яростью.

— Что здесь артисту н-н-надо?! — заорал он на меня, заикнувшись на последнем слове.

Я, опешивший от его вида и бешеного гнева, совершенно непроизвольно принял стойку «смирно». Так же на крике отрапортовал:

— Уже ничего, товарищ генерал! — И, совершив «кругом!», вышел из палатки.

Задыхаясь от дыма, кашляя, шел я к машине, а в душе ликовал: я увидел живого, настоящего Шаповалова! Я увидел генерала в бою с врагом, с которым воевать его никогда и никто не учил, — с огнем. Я увидел человека на пике творчества: он творил победу над пожаром. Он и есть мой Шаповалов! Не служака «от звонка до звонка». Он — вдохновение, он — азарт!

Не успел я сесть в машину, как подбежал майор и сказал:

— Генерал приказал собрать в дивизии всех солдат, которых по разным причинам нельзя было брать на пожар, и отправить к вам на съемки. Думаю, таких сотни полторы наберем…

Съемки состоялись.

Но не заставило себя ждать и приключение. По замыслу авторов был такой сюжет: огромная баржа с беляками стоит у причала. Шаповалов принимает дерзкое решение атаковать ее своим эскадроном, предварительно обстреляв объект из пушек. Для эффекта три-четыре снаряда должны были взорваться в Оке, выбросив высокие фонтаны воды.

Чтобы заложить заряды взрывчатки на дно реки, требовалась уйма резолюций: от Рыбинспекции, от охотхозяйства, от Министерства внутренних дел… С трудом получили «добро».

И вот все готово к сложнейшей съемке. Взлетают фонтаны. Это сигнал к атаке. Я командую: «Эскадрон, за мной!» И рванул во главе сотни всадников к реке. Влетаем на баржу… А там — никого, кроме одного-единственного оператора — Анатолия Петрицкого. Все «беляки» — осветители, ассистенты и прочая челядь — бултыхаются в воде: вылавливают всплывших вверх брюхами рыбин. Тут и лещи, и стерлядки, и окуньки…

— Стоп! — завопил режиссер Карелов и от отчаяния вцепился в гриву моей лошади.

Вечером гостиница, где проживала наша киногруппа, издавала на весь город рыбные запахи: варилось, жарилось, парилось, мариновалось добытое из славной реки… Перегорели все электропробки! В гостинице мрак и смрад!..

Местное начальство рассвирепело: «Вон!», «Чтоб ноги вашей не было!», «Вы орда, а не кино!», «Браконьеры, вашу трах-тарарах!»

Кое-как гостиничников уговорили. А вот Рыбинспекцию и МВД — нет! Повторное «добро» не получили. Так в картину и вошло то, что оператору Петрицкому впопыхах удалось выхватить из этой рыбацкой «путины»…

Но это были пока что цветочки. Ягодки созрели к моменту сдачи фильма.

Кроме редколлегий, худсоветов, комитетов и цензуры — всех мудро знающих, как делать кино, — выступило со своими советами и Министерство обороны СССР. Тогдашний министр маршал А.А.Гречко создал комиссию по приему дилогии «Высокое звание» под председательством адмирала флота (?!) Горшкова с десятком генералов.

Вот было времечко! Прежде чем режиссер приступит к воплощению своего замысла, сценарий отправлялся на визу в министерство, интересы которого каким-то образом задевались в будущем фильме. Там, засучив рукава, отраслевые спецы принимались редактировать… Все, что казалось им мало-мальски негативным, отсекали, рубили, ломали, корежили… Одним словом, туда посылали кудрявое дерево, оттуда получали телеграфный столб.

Помню, однажды, после подобной министерской экзекуции сценария «Один день доктора Калинникова», медицинское высокое начальство настояло, чтобы героя фильма переделали в героиню. В то время было гонение на курганского врача-новатора Г.А.Илизарова. И вот, чтобы зритель не догадался, про кого речь, «хирургическим» путем превратили Калинникова в Калинникову. И сыграла ее Ия Саввина, создала прекрасный образ, но в целом фильм потерял и первоначальную остроту, и обаяние.

На очередном пленуме Союза кинематографистов режиссеры, доведенные до отчаяния редакторским беспределом, восстали! Режиссер Элем Климов (цитирую по памяти) сказал:

— Если сценарий про учителей — правят учителя, если про военных — солдаты, если про врачей — санитары, если про революцию — девяностолетние старцы… А я вот задумал фильм про психбольницу. Кому посылать?!

Контроль над художником довели до абсурда. Так постепенно в ткань наших картин вползала ядовитая серость.

Так вот, в 1974 году сдавали мы фильм «Ради жизни на земле» комиссии Министерства обороны. Генералы наперегонки, один перед другим, демонстрировали то ли ученость, то ли служебное рвение, то ли преданность адмиралу и маршалу, то ли высокую бдительность…

Вот образцы той «творческой» работы.

1-й генерал:

— Шаповалов грубо разговаривает с женой — этот эпизод надо исключить. (Это из-за фразы: «Ну, чего ты бесишься?» Позже я переозвучил ее на «Чего ты мечешься?» Мне так сказал генеральный директор «Мосфильма» Николай Трофимович Сизов: «Женя, не дразни гусей. Переозвучь».)

Я не выдержал:

— А вы-то как со своими женами дома разговариваете?

— Ха-ха-ха!

— Ну вот и ответ на ваши же претензии!

2-й генерал:

— В землянке Шаповалов в расстегнутом кителе. Не положено, не по форме! Надо исправить.

Я вспылил:

— Он же один в землянке! Он и в трусах там мог быть… А вы что, и спите в обмундировании?

1-й генерал осадил меня:

— Шуточки здесь неуместны. Я больше скажу: зачем вы показываете командующего плачущим? Это в глазах подчиненных — подрыв авторитета…

Молчавший до времени Сизов вынужден был вмешаться:

— Ну, думаю, это вы зря. Недавно погибла жена Шаповалова, а сейчас он получил известие, что и сын в бою погиб… Какое же сердце выдержит?.. И плачет он не на людях… Я думаю, что актер и режиссер этим эпизодом показывают не сухаря, а человека…

Генерал словно не слышал генерального директора «Мосфильма». Обращаясь к Горшкову, отчеканил:

— Этот фрагмент из фильма надо выбросить, товарищ адмирал.

3-й генерал:

— Есть в фильме такой эпизод: Шаповалов своим танком вытаскивает грузовую машину из грязюки. Известно, что такой случай был с маршалом Коневым. Зрители будут думать, что фильм о нем… Лучше эту сцену не показывать…

Вот в таком духе почти три часа шло обсуждение. Накидали нам генералы этих «выбросить» пунктов двадцать!..

Бледный Женя Карелов еле выговорил:

— Я понял… Оставить можно только титры…

Знаю, что наши киноруководители ходили потом на прием к самому члену Политбюро, министру А.А.Гречко — умоляли, доказывали, настаивали, просили не губить картину. И якобы он тогда сказал:

— Оставьте нас в покое… Мы до сих пор сами спорим из-за того, кто брал Берлин. Умрем — говорите о нас, что хотите… А сейчас, что можно, исправьте… Что можно…

Да, конечно, кое-что пришлось подстричь. И все равно фильм стал любимым у зрителей! Особенно среди служивых.

Никогда не забыть мне, как приехал я на шефский концерт в один полк. Открылись ворота в расположение части. Вижу, а на плацу — уже строй полка. Духовой оркестр грянул ставшую популярной песню Евгения Птичкина «А ну-ка, шашки подвысь, мы все в боях родились…» из нашего фильма. И навстречу мне строевым шагом — командир. Козырнул, отрапортовал:

— Товарищ маршал Шаповалов! Полк по случаю вашего приезда построен!

Я с трудом проглотил душивший меня комок, прохрипел:

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравия желаем, товарищ маршал Ша-по-ва-лов!!! — Солдаты кричали во всю глотку.

А вскоре за картину была нам награда — «Золотая медаль имени Довженко»!

Вот так: смех и грех, радости и печали! И всё в одном фильме и вокруг него…

Русланова на Т-34

Летом 1973 года в лесу под Тверью снимался эпизод к фильму «Я, Шаповалов Т.П.». Эпизод назывался просто: «Лидия Русланова в танковых войсках».

Авторы сценария В.Фрид и Ю.Дунский ничего не выдумывали и не изобретали… Известно было, что во время войны знаменитая артистка часто появлялась на передовой, не раз попадая под бомбежки и артобстрелы, и дарила бойцам звонкую русскую песню!.. Не боясь излишней патетики, о Руслановой можно сказать: песня действительно была ее оружием! И в нашу Победу певица по праву внесла свой вклад.

Так что в ткань нашего художественного фильма сцена выступления артистки входила естественно. Но перед режиссером Евгением Кареловым возникла весьма и весьма нелегкая проблема: кто ее, эту женщину, необыкновенно яркую, удалую, ядреную, сыграет? Ведь сама-то Русланова была теперь на три десятка лет старше той, фронтовой… За прошедшие после войны годы пережила она немало: и лагерь, и унижения, и обиду…

Вдоволь потеоретизировав, поспорив на тему, что такое правда жизни и правда искусства, решили пригласить на съемку саму Русланову.

— Так, — сказал в сомнении Карелов. — Жених есть, осталось уговорить невесту… Согласится ли?

Второй режиссер Слава Березко осторожно предупредил:

— Вообще-то, слух ходит, она с гонором… И послать может!..

— Не лучше ли взять хорошенькую артисточку, а голос подставить руслановский, и все дела, — высказался кто-то из ассистентов режиссера.

Карелов вскочил, нервно выхватил у меня окурок, несколько раз затянулся и отчаянно прокричал, ударяя себя кулаком в грудь:

— Да ведь она — настоящая!.. Настоящая же!..

— Ну, чего психовать? Звонить надо! И сейчас же! — посоветовал Березко.

Карелов, тяжело вздохнув, обратился ко мне:

— Семеныч, звони ты… Как коллега коллеге!..

Я старался как можно мягче, дабы не подлить масла в огонь, объяснить, что мой звонок может быть дурно истолкован Лидией Андреевной! С каких это пор артист артиста приглашает в фильм? Так что звонить надо ему, постановщику. На том и порешили: звонить завтра — сегодня уже поздно.

Утром в гостиничный номер ко мне зашел сияющий Евгений Карелов:

— Значит, было так, Семеныч. Троекратно перекрестясь, позвонил. Слышу в трубке на басовитых тонах: «Ал-ле». Я — то да се, пятое-десятое… Мол, без вас, Лидия Андреевна, фильма не будет. А она мне такой вопросик: «Солдаты будут настоящие или статисты переодетые?» Тут я вроде как бы обиделся: «Как можно нашу героическую армию подменять статистами?» — «Тогда так, — басит она мне, — ты, гражданин начальник, посылай за мной машину, а я пока поглажу кофтенку и юбочки…» Я, конечно, как могу благодарю ее и говорю, что спешить не надо… а она мне: «Ты, гражданин начальник, должен знать: солдату кашу и песню надо вовремя подавать!»

Карелов, разгоряченный, отмерил несколько шагов по комнате, сел на подлокотник кресла и с грустинкой проговорил:

— Гражданином начальником назвала меня. Как думаешь, по лагерной привычке или из озорства?

— Вряд ли к унижению можно привыкнуть, — ответил я. — Шутила, конечно. Однако, видать, шутка больно хлестнула тебя…

На танкодроме (место, где велись съемки) все было в движении и все непривычно тихо: команды офицеров и режиссеров подавались вполголоса, вежливо. Во всем чувствовалось напряженное ожидание приезда легендарной артистки.

Солдаты, собрав полевых цветов, с букетиками расселись на траве вокруг танка. Подошла долгожданная машина. Триста солдатских голов повернулись к ней. Смешно и трогательно тянули юноши худенькие свои шейки и во все глаза всматривались в Русланову…

Она вышла уже одетая в сценический костюм, и ничегошеньки в этой народной любимице не было от звезды, примы, эстрадной богини… Просто родная русская женщина…

— Господи, сколько сынков у меня!.. — прошептали ее губы. И видно было, как увлажнились глаза.

Карелов поздоровался с Руслановой. Она обняла его как давно знакомого человека, хотела что-то сказать, но осеклась…

Потом обратилась ко мне:

— А тебя я знаю. Ты — Макар. Наш человек!.. — И, схватив меня за руку выше локтя, шепнула: — Веди меня к солдатикам!

Мы приближались к сцене-танку. Оператор Анатолий Петрицкий, боясь упустить несрепетированный момент встречи артистки с бойцами, прилип к глазу камеры.

Лидия Андреевна призналась:

— Поверишь, коленки дрожат… Вот дуреха старая!..

Солдаты, словно по команде, встали. Кто-то неловко, смущаясь, сунул ей в руку букетик из ромашек. Растроганная певица воскликнула:

— А ну, хлопчики, подсадите бабку на эту железяку!

В одно мгновение десятки рук потянулись к ней. Кто-то из офицеров сказал:

— Как генерала встречают…

— Бери выше, старик! — поправил его Карелов. — Она — генералиссимус русской песни! Так-то!

А Русланова была уже на башне танка. Стукнула каблуком по железу и, выдав широкое, ядреное «Э-э-х!», выбивая дробь, молодо пройдясь по броне, звонко, раздольно запела «Окрасился месяц багрянцем…»

Все внимало этому чуду. Казалось, птицы умолкли в лесу, собаки притихли в соседней деревне… Русланова пела! Еще! И еще!.. Потом:

— Устала я маленько. Но петь еще буду! Тебе что спеть? — обратилась она к розовощекому парнишке.

— Мне бы «Валенки», — хлопая белесыми ресницами, сказал вконец смутившийся солдат.

Лидия Андреевна зашлась в счастливом смехе. Смеялись и мы: всем нам было хорошо.

— Сыночек, дорогой, ну на тебе «Валенки»! — И запела!..

Это пела ее душа!

Сегодня все чаще приходится задумываться: как не хватает нам сейчас духовной силы, гражданского достоинства, способности щедро дарить людям красоту. Просто так. Как она!

Попутчик

Мысленно чертыхаясь на ветреную с дождем погоду, бежал я по перрону с одним-единственным желанием: ввалиться в «СВ», сбросить одежду, нырнуть под одеяло и спать… Спать… Спать…

Стоявшая возле вагона проводница встретила меня ворчливо: «Ну артисты, и в слякоть не сидится им дома. Проходи, проходи, с билетом там разберемся».

В купе, к моему удовольствию, никого не было, а до отхода поезда оставались считанные минуты, и я испытал предчувствие сладостного одиночества…

Не успел поезд набрать скорость, не успел я расслабиться, как лязгнула дверь и в купе появился промокший до нитки офицер… Он бросил на коврик чемодан, сел на свободную постель, голова его беспомощно склонилась на грудь… Так, с закрытыми глазами, не шевелясь, сидел он очень долго. Только изредка тяжело вдыхал и тихо, рывками выдыхал. Словно сдерживал рыдания.

С парнем что-то неладное, подумал я, или простуда лихорадит его, или пьян до чертиков.

— Ты разделся бы, лейтенант, — сказал я, не скрывая и сочувствия к нему, и раздражения.

Слова мои повисли в воздухе. От офицера — никакой реакции. Так посидел он еще с минуту, потом рывком встал, сбросил с себя плащ и китель, раскрыл чемодан, выставил на столик бутылку водки и вокзальный пакет с дежурной едой: яйцами, холодной котлетой, зачерствевшими кусочками хлеба и не первой свежести сыром. Все так же молча принялся зубами срывать с горлышка бутылки пробку. Забулькала водка в чашку. Поднес он ее ко рту. Сморщился… По всему было видно: непьющий парень, но, преодолевая отвращение к спиртному, насилует себя… Пьет…

Я все думал: заговорит он когда-нибудь? И что с ним? Мой профессиональный интерес к его состоянию уже фиксировал: как дышит, как сидит, как думает, как беззвучно шевелит губами, словно с кем-то спорит… То вдруг на его лице появляется гримаса, как от зубной боли, то ни с того ни с сего он кулаком со всей силы пнет подушку…

Ладно, подумал я, ему сейчас, как и мне, хочется побыть в одиночестве, и отвернулся лицом к стене с намерением уснуть.

— Пожалуйста, не спите! — послышался голос попутчика.

Я с готовностью встал, словно ожидал этой просьбы.

В глазах офицера увидел отчаяние и даже мольбу.

— Поговорите со мной, — по-детски добавил он.

— Сынок, тебе поспать надо…

— Не смогу я. — Он заскрежетал зубами и безвольно помотал головой.

Я почувствовал, что ему надо выговориться, и потому напрямик спросил:

— Что случилось?

— Я в длительной командировке был… Приезжаю домой… А соседка говорит: жена хахаля приводила!.. — С трудом выговорив последние слова, он потянулся к бутылке.

— Хватит! — повысил я голос.

— Так точно! — автоматически ответил офицер и выпучил на меня глаза, как на генералиссимуса, даже икнул от удивления.

— Сколько в командировке был?

Он молча показал два пальца.

— Ну, в свободное время, конечно, рёсторан… Танцы… Подружки, ага? — подмигнул я ему заговорщицки.

Он, как мне показалось, противно хихикнул, сказал:

— А то!..

— Вот видишь, какая ты сволочь! Сплетне поверил! Не разобрался… женщину обидел… Любовь растоптал… Да еще и ухмыляешься. Тоже мне гусар!

Офицер обалдело смотрел на меня. Я не давал ему опомниться.

— Сейчас будет Курск. Ты выйдешь и вернешься… Как жену зовут?

— Валя… — жалобно выдохнул он.

— Вернешься к Вале.

Я выключил у изголовья свет, накрылся одеялом. Закрыл глаза. Недолго я слушал его тягостное сопение и сдерживаемые вздохи — уснул.

Утром проводница сказала:

— Вышел офицерик ваш. Говорит, что-то забыл в Москве. Про вас спрашивал. Я ему про «Дом, в котором я живу», а он сразу за голову схватился: «Е-моё! Это же надо! Сам „Я, Шаповалов Т.П.“ выкинул меня из вагона!»

Вот, казалось бы, и весь рассказ. Но не весь…

Спустя лет двенадцать в окрестностях Потсдама, в Германии, снимали мы фильм «Победа». Участвовало человек 500 наших солдат, переодетых в форму вермахта. Шумно было на плацу: выкрикивались команды, грохотали сапогами по асфальту марширующие взводы, роты…

Подходит ко мне подполковник, браво козыряет.

— Разрешите обратиться? — и называет меня по имени и отчеству.

— Слушаю вас, — отвечаю ему, не отрываясь от репетиции.

— Не узнаёте? — волнуясь, спрашивает подполковник.

Вижу — передо мной ладный фигурой, с хорошим мужественным лицом улыбающийся мужчина. Но чтоб узнать — ни-ни…

— Помните, как вы меня с поезда высадили?

— Соколик ты мой!.. — вырвалось у меня и тут же «защелкнулось». Хотелось спросить: «И что потом?» Но не знал, в какие слова оформить вопрос. Замялся я… Слышу:

— И Валя здесь…

— Где?

— За оградой. Смотрит, как кино снимается.

— Пойдем к ней! — сказал я и рванул к ограде.

— Только вы уж, пожалуйста, не говорите Вале про поезд, — просил меня подполковник на ходу.

А мне не терпелось самому узнать ее в толпе зрителей.

Вот стоит женщина, перед собой держит за плечи мальчика лет десяти. Она, подумал я. Узнал ее не по счастливым глазам, как очень мне того хотелось, а по мальчику. Ну, вылитый батянька: рыжеватенький, сероглазенький… И не ошибся.

Валя смущалась, краснела, приглашала к себе в гости…

— Судя по «портрету лица», это ваш сын? — спросил я, обращаясь сразу к обоим родителям, и протянул руку отпрыску. — Как звать вас, молодой человек?

Мальчик смутился и улыбкой выдал схожесть с мамой.

— Ну, чего ты, скажи… — подталкивала сына Валя.

— Дома такой бойкий, а тут… — высказал обиду отец. Мальчик поднял голову и, как заученный урок, продекламировал:

— Меня зо-вут Же-ня!..

Родители переглянулись…

— Здравствуй, тезка, здравствуй!

Вот и все про попутчика.

Осколок

В поисках натуры для съемок фильма «Особо важное задание» бродили мы с художником Семеном Валюшком и оператором Игорем Черных в окрестностях Воронежа.

Июльское солнце уже клонилось к западу, но духота все еще была изнуряющей. Мы, еле передвигая от усталости ноги между валками обмолоченной соломы, всматривались в степь, жнивье и блеск реки.

Разумеется, каждый думал о своем: оператор о том, как затащить кран, как эффективнее воспользоваться «дневным светилом», художник — как декорировать первый план, скажем, перевернутый и обгоревший комбайн…

Заместителя директора картины, тоже бродившего вместе с нами, меньше всего волновали проблемы художественной выразительности. Он ворчал:

— Ну, вы даете, творцы! А на чем подвозить четыре тысячи человек массовки? Как по стерне тащить всю технику? Чем кормить, поить людей?..

Конечно, его занудная атака на нас не оставалась безответной: перебранка нередко переходила в откровенную ссору. Но вдруг, словно по команде, все замолчали и присели ко мне, уже стоявшему на коленях…

В моей ладони — проржавевший осколок!..

Казалось бы, кусочек металла — и только-то… Что же так приковало внимание моих коллег к этой крохотульке? Я вытащил из кармана еще один кусочек искореженной железячки — нашел его утром. И вот на ладони — два осколка. Какой силы образовалась пауза!.. Наверное, это была минута молчания… без команды…

Потом мы долго шли молча, слушая шелест стерни.

— А ты говоришь, как подвозить массовку… — нарушил молчание оператор, намекая на трудности администрации.

Заместитель директора не огрызнулся. С чего бы это?

Мне не давала покоя мысль: «До чего же изранена земля… Какой уж год перепахивают ее, а осколки все терзают и терзают ее тело….»

…Съемка. По всему жнивью рассыпались люди. Измученные многочасовой репетицией, взрослые и дети были на пределе терпения. Казалось, вот-вот они выкрикнут: «Идите вы к черту с вашим кино!» — и уйдут в город. Я понимал: если сегодня не снимем, завтра из двух тысяч мы не соберем и двух десятков.

— Миленькие, родненькие мои! Еще чуток потерпите… Скоро подвезут воду, а может, и квас! — хрипел я в мегафон.

Ах, какая прелесть наши люди! Не за тремя рублями пришли они на съемку, они искренне хотят помочь кино.

Артисты-статисты уже знали: откуда вылетят немецкие самолеты, какие копны загорятся, где упадет «убитая» лошадь, что ни в коем случае нельзя улыбаться, какой группе в какую сторону бежать…

Показался самолет с поистине героическим нашим оператором на крыле. Без команды «Начали!» люди включились в действие: на лицах страх, отчаяние, крики, стоны… От загоревшейся соломы жаром обдавало лица, от дыма слезились глаза. Люди метались, как в аду!.. Операторский самолет, сделав несколько кругов над полем, ушел на аэродром.

— Съемка окончена! — скомандовал хороший мой помощник, второй режиссер Феликс Клейман.

Люди вяло, пошатываясь от усталости, поплелись к автобусам.

— Там… женщина… лежит! — надрывно выкрикнул кто-то из толпы.

Мы, не чуя ног, кинулись за догоравший стог соломы. Действительно, женщина, обхватив руками голову и уткнувшись в землю, лежала без движения…

Пока бежали, я успел все передумать: солнечный удар, лошадь ударила, попала под пиротехнический взрыв…

— Что с вами? — стараясь быть спокойным, спросил я.

Женщина подняла голову не сразу. Потом посмотрела на меня не мигая. Тело ее мелко вздрагивало, безвольно провела она рукой по одной щеке, По другой — смахнула с них крошки земли и солому.

Помолчав, я спросил:

— Вам плохо?

— Почему? — переспросила она, все еще не мигая.

— Съемка уже закончена…

— Почему?.. Мы ведь тогда лежали до темноты… Так врезался ей в память август 1941 года.

Вот он, осколок! Осколок в душе!

Вот почему мы делаем фильмы о войне.

Больно от осколка!.. До сих пор больно…

Про сейф и про Шурочку

Эвакуация Воронежского авиационного завода в глубь страны была спешной. Паники не было, но, чего греха таить, хватало и неразберихи. Немецкие бомбы уже падали на заводские корпуса, людей беспокоили слухи, что вот-вот и танки войдут в город… Силы, нервы заводчан были на пределе.:.

Эшелоны с оборудованием завода, с его рабочими, с инженерно-техническими службами прибыли в Куйбышев. А там уже вовсю развернулось строительство цехов завода. Возводили их согнанные из разных лагерей заключенные. Работа шла круглосуточно, потому что была телеграмма Председателя Государственного комитета обороны Сталина, чтобы выпуск боевых самолетов был налажен через две недели.

Но неожиданно обнаружилось, что в спешке эвакуации потеряны ключи от сейфа, где были секретные чертежи нового самолета. Руководители завода понимали — головы им не сносить. Что если ключи попали в руки врага?.. Что если чертежи выкрадены или с них сделаны копии?.. Все же решили пока не докладывать «наверх» о случившемся, а попробовать найти выход из создавшейся ситуации здесь, на месте…

— Может, из тысяч заключенных, строящих наши цеха, найдется «специалист» по отмычкам? — словно отвечая этим вопросом себе на какую-то мысль, произнес один из руководителей завода…

Через час-два перед ними уже стоял худой, с ввалившимися от недоедания щеками смертельно уставший мужчина лет сорока. Из-под полы видавшей виды телогрейки виднелся тяжелый сверток — инструменты, завернутые в мешковину. Некоторое время инженеры пристально всматривались в своего спасителя.

— Сможешь? — кивнул на внушительный железный шкаф главный инженер. Потом встал, за ним поднялись и остальные. На их лицах была и мольба, и… вина. Вина за случившееся, вина за то, может быть, что они инженеры, а он…

«Зек» угрюмо оглядел каждого и тихо пробасил:

— Выйти всем отсюда надо…

Все переглянулись в тягостном молчании. Потом кто-то сказал:

— Часовой останется…

Заключенный грохнул сверток на подоконник.

— Тогда открывайте сами! — И направился к двери, где стоял доставивший его сюда часовой.

— Ну ладно, не ломайся! Пойми и нас, дорогой… — с просительными нотками в голосе произнес главный инженер.

— И инструмент дали хреновый… Здесь же вам не самодеятельность, — примирительно проворчал «зек» и присел на корточки возле сейфа, рассматривая замки.

Инженеры торопливо вышли в коридор. Нервно курили, вполголоса обсуждая положение…

— Интересно, сколько он заломит за работу, что попросит?

— Известно что — свободу…

— Узнает Сталин, он нам покажет свободу…

Так гадали, судили-рядили руководящие горемыки, пока не открылась дверь и «мастер» не пригласил их в комнату. Толкаясь, инженеры бросились к раскрытому сейфу, в радостном возбуждении всматриваясь в папки, в «синьки», в рулоны, видневшиеся в металлическом чреве… Все было в полной сохранности.

В наступившей вдруг напряженной тишине кто-то всхлипнул, кто-то достал платок, стал беспричинно сморкаться.

— Проси что хочешь, — обратился главный инженер к «специалисту» по отмычкам.

Тот посмотрел по сторонам, потом задумался. Ответил:

— Одиннадцать буханок хлеба. — И добавил: — На бригаду… Дружкам…


Как я жалел, что узнал об этой невероятной истории уже после того, как фильм «Особо важное задание» был снят.


Этот небольшой эпизод уместился в книге всего на двух страницах, но по драматизму он «тянет» на целый фильм. Немало таких готовых сюжетов для кинокартин подбрасывает жизнь. Расскажу еще один.

В жарком июне 1941 года, перед самым началом войны, шли мыс моим приятелем Петром Лисицей по одной из киевских площадей, на которой трамвай делал очень крутой разворот. Люди висели на подножках вагона гроздьями. Вдруг мы увидели, как на самом крутом изгибе трамвайных рельсов с подножки падает на брусчатку девушка… Кинулись мы с Петром к ней, подняли, помогли дойти до тротуара. Она, отворачивая от нас лицо, прислонилась к дереву, уткнулась в его кору. Тело ее вздрагивало то ли от пережитого испуга, то ли от боли… Из локтя, из коленки сочилась кровь…

После некоторого замешательства Петро робко спросил:

— Может, вас довести до дома?

Девушка, оторвав от дерева лицо, наконец-то впервые взглянула на нас широко распахнутыми сухими глазами. Нет, смотрела она не на меня, а на Петра и зло выпалила:

— Видчепысь!

Затем, заметно прихрамывая, пошла в сторону, прямо противоположную той, куда она ехала на трамвае.

Мой Петро медленно, как лунатик, поплелся за ней. Я услышал:

— Как тебя зовут?

Девушка резко повернула голову в его сторону — сейчас ее глаза уже были полны слез — и в отчаянии выкрикнула:

— Видчепысь ты!

В этом ее крике были и стон, и отчаяние, и мольба… Но удивительно, что в такой неподходящий момент она невольно зацепила взглядом Петра. И уже от одного этого ей было еще более неловко. Она словно боялась его глаз, боялась выдать себя, потому что уже обратила на него внимание…

Интонация ее голоса поразила меня. «Отчего у нее вырвался этот стон? — думал я. — Может, от стыда, от смущения за свою неловкость, за то, что при падении ее легкий сарафанчик задрался и она оказалась на мостовой, перед двумя юношами почти оголенной? Может, от обиды, что ее кто-то толкнул с подножки? Может, от боли?..»

Скорее всего, все эти чувства сплелись в тот момент в один клубок, но… Было в ее всхлипе и что-то похожее на страх… Но кого и чего ей бояться?..

Эти вопросы занимали меня всю ночь. То, что я видел днем на площади, была сама жизнь. Как мне, готовящемуся стать актером, донести до зрителей состояние той девушки, все те эмоции, которые она испытывала тогда? А если мне завтра предстоит сниматься, то как вызвать эти чувства в себе? Не сыграть, не притвориться, а испытать то, что испытала она. Во мне уже тогда начинал работать наблюдатель за жизнью, за людьми, за их поведением в той или иной ситуации. Поэтому я анализировал происшедшее с нами днем. Я думал о незнакомой девушке, оценивая ее эмоциональные движения, оценивая просто как сторонний наблюдатель. Почему она вела себя так, а не иначе?

Я не спал, думая об этом. Петро тоже не спал, но совсем по другой причине. Он ворочался с боку на бок, тяжело вздыхал. Мы, студенты киевской киношколы, снимали с ним вместе угол, и наши раскладушки стояли рядом. На рассвете стало уже хорошо видно, как мой Петрусь не мигая сверлит взглядом темно-серый потолок, покрытый копотью от хозяйского примуса. «И что это он оттуда выковыривает?» — подумал я, а вслух спросил с подначкой:

— Ну и какое там кино показывают?

Петро рванул с себя одеяло, мелькнул худющим телом, скрылся за занавеской. Вскоре там что-то позвякало, побулькало, почиркало — и зашелся шумом примус.

— А я найду ее! — громогласно выпалил Петро так, словно я убеждал его в обратном.

— На кого ты злишься? На меня или на примус? — Тут уж я захохотал. Кажется, это было неприлично…

— Ты бревно!.. Ты сухарь!.. Ты… — С каждым «ты» Петр указательным пальцем, словно шпагой, норовил проткнуть меня насквозь. — Ты… — Он не договорил, бросился к примусу: крышка на чайнике задребезжала, из носика повалил пар. — Будешь чай пить?!! — Он проорал это так же, как и «бревно» и «сухарь», не сбавляя ни силы звука, ни своего эмоционального возбуждения.

Вот ведь как бывает: вчера был телок телком, сегодня — тигр. Вот она, амплитуда страстей влюбленного…

— Буду! Кисель! — проорал и я во всю глотку.

— Кто кисель?!! — Петр обалдело взглянул на меня и, забыв закрыть рот, медленно опустился на табуретку. — Это я — кисель? — спросил он тихо, даже заикнулся на «киселе»…

— Ну не я же. Я — бревно…

Посидели, посопели. Я достал из тумбочки донорскую халву (мы с Петром по очереди сдавали кровь и на вырученные гроши подкармливали себя). Заварили чай…

Пока прихлебывали его, я все вспоминал вчерашний случай, прокручивал происшедшее, как кинопленку… То, что Петра «шибанула» любовь. — это ясно, тут двух мнений быть не могло. Но интересно, в какой именно момент Амур попал в него своей стрелой? Не тогда же, когда мы бросились поднимать девушку, упавшую с подножки на камни мостовой^ То был естественный порыв — надо помочь человеку… Просто помочь, все равно кому…

Очевидно, Амур вонзил в его сердце стрелочку, размышлял я «научно», когда Петрусь взглянул в лицо девушки! Так ведь и я тогда вскользь отметил, что у нее светлые, зеленоватые глаза. Ну светлые и светлые… А мой-то дружок тогда на площади сразу почему-то обмяк, сник. А она, напротив, удаляясь от него, огрызалась, как подстреленная рысь, и все твердила свое «видчепысь». Но так было вчера, а сегодня Петра будто подменили: вздыбился, встал, как медведь, на задние лапы, прет на меня, рычит… Не говорит, а именно рычит. Значит, смекнул я, любовь может выражаться и так…

Размышляй не размышляй, наблюдай не наблюдай за любыми проявлениями человеческих чувств, а другу надо было помочь. И кинулись мы по городу искать светлоглазую, зеленоглазую.

Рыскали по техникумам, институтам, общежитиям. Заглядывали в витрины фотоателье, где были выставлены снимки: вдруг где-то снята и наша незнакомка? Нашли одну фотографию, кажется, это была она, но квитанции в фотоателье не сохранилось, и нам не могли назвать ее адреса. Шатались по Крещатику, куда по вечерам выходил тогда весь Киев себя показать и на других посмотреть. Народу было столько, что не протолкнуться. Петр, как охотничья собака, вынюхивающая добычу, нервничал, заглядывал в глаза всех встречных девчат — искал те, светлые, зеленоватые…

— Дывысь, як божевильный, — окрестила его поведение какая-то красавица с накрашенными сердечком губами…

Вскоре началась война. В боях Петра тяжело ранили… В госпитале пришлось отнять ногу… Обожженное тело обмотали бинтами… Оказался мой Петрусь вдалеке от линии фронта…

Однажды в их госпиталь пришли студентки эвакуированного с Украины института — давать концерт для раненых. Петро сидел впереди, опираясь на костыль.

Девичье трио запело: «На позицию девушка провожала бойца…» Вернее, пел дуэт — третья певица, светлоглазая, зеленоглазая, молчала… Она неотрывно вглядывалась в раненого, сидевшего в первом ряду. Вглядывалась в глаза, в щелку между бинтами на его лице. Что-то екнуло в ее сердце. Она узнала его по взгляду: это были те же глаза, которые она запомнила тогда, на киевской площади…

Петро сидел съежившись — он боялся, что девушка узнает его, теперь искалеченного, никчемного, как ему казалось… Он решил выйти. Рывком поднялся, костыль скользнул по гладкому кафельному полу, упал… Шлепнулся обратно на стул и Петро…

Первой кинулась помочь ему светлоглазая. Наклонясь за костылем, она, сама того не заметив, оказалась на коленях перед Петром…

Песня оборвалась… послышались хлопки откидных сидений: это на задних рядах поднимались раненые — посмотреть, что там произошло в первом ряду…

— Видчипысь! — словно пароль, шепотом произнес Петро. То единственное слово, услышанное им однажды от незнакомой зеленоглазки еще до войны…

— Шура… — как отзыв на пароль выдохнула девушка, словно отвечая на вопрос, который задал ей Петро тогда, на трамвайном развороте…

Я был на их золотой свадьбе…

Емельян

По Всесоюзному радио я прочитал роман Вячеслава Шишкова «Емельян Пугачев». Конечно, не весь роман целиком, а отдельные, наиболее яркие, динамичные фрагменты, смонтированные в шесть передач, каждая по 30 минут. Разумеется, готовясь к этой работе, я серьезно изучил все содержание и фактуру литературного произведения. Яркость, самобытность характеров его героев, сочный, я бы сказал, ядреный язык буквально зажигали меня. Я с упоением переходил от текста автора к речи, образу самого Емельки («анпиратора» Петра III), к его живописным сподвижникам — яицким казакам. Так что за то время, что мы делали радиопередачи по роману Шишкова, Емельян Пугачев вошел в меня, я с ним как бы сроднился. У меня уже было свое видение этого персонажа.

И вот спустя три-четыре года прошел слух, что режиссер Алексей Салтыков приступает к постановке на «Мосфильме» картины об этом герое по сценарию Эдуарда Володарского.

Какое счастье достанется кому-то из актеров, думал я. В роли Пугачева — раздолье для фантазии, для выявления широкой амплитуды чувств, действий. Я не испытывал ни малейшей ревности к тем актерам, которые уже пробовались на эту роль. Хотя, конечно же, душа моя была глубоко «взрыхлена» и «размята» материалом пугачевщины, но я не допускал и мысли участвовать в пробных съемках — стар для этой роли, думал я. Одно дело радио — там голос, интонация… а на экране ведь еще и лицо, и пластика.

Да еще и молодцеватая езда на лошади… Куда мне с травмированным позвоночником… Одним словом, «и ня думай, и ня мысли…» Так я внушил себе — так и жил.

И вдруг однажды… Резко открылась дверь в класс, где я вел урок по мастерству актера со студентами ВГИКа, и второй режиссер будущего фильма Геннадий Морозов жестами стал умолять меня выйти в коридор… Там он и директор картины Юрий Носиков, перебивая друг друга, сообщили мне:

— Поздравляем!.. Вы утверждены без пробы на роль Пугачева.

— Съемки в Суздале, в Переславле-Залесском, в Белоруссии — в Смолевичах…

В кинопроизводстве мне со многим приходилось сталкиваться, так что, казалось бы, удивить меня уже ничто не могло. Но такой «пожар» я видел впервые…

— Кого уже пробовали? — спросил я.

— Писателя Бориса Кулика и Владимира Высоцкого… Но их не утвердили…

Кулика я не знал, а Высоцкий, как мне казалось, кандидатура была весьма подходящая на роль… Но чего в кино не бывает? Сколько раз и меня не утверждали, не объясняя почему, а если и объясняли, то штампом: не вписываетесь в ансамбль, не соответствуете в смысле портретного сходства…

— Как к этому относится Салтыков?

— Он нас и послал. Ждет вашего согласия, — взволнованно сообщали режиссер и директор.

— Передайте Алексею Александровичу, что я подумаю…

Сутки я провел как в лихорадке. Мысли скакали: почему?

Салтыков, зная меня по работе с ним в «Сибирячке», не предложил мне пробу раньше? Какая связь между Матвеевым и Высоцким? Если наши темпераменты и похожи в чем-то, то в остальном — в возрасте, росте и манере актерского исполнения — мы совершенно разные.

И готов ли я, очертя голову, кидаться в море не только исторических, но и современных обстоятельств? Как отнесется к моей кандидатуре сценарист Володарский? Ведь я знаю себя: не могу работать, если нет веры в меня. Как говорится, «в неволе не размножаюсь».

И потом, думал я, если Салтыков поначалу хотел снимать Высоцкого — то почему именно его? Какими человеческими и актерскими качествами артист привлек его внимание? В этом заключено немало для понимания замысла режиссера о трактовке образа Пугачева. А писатель Борис Кулик? Он же не актер…

Здесь надо рассказать о том, какая непростая ситуация сложилась в киногруппе до того, как в моем классе во ВГИКе появились Геннадий Морозов и Юрий Носиков.

Режиссер Алексей Салтыков обладал удивительной способностью — он мог в толпе, среди людей на улице неожиданно увидеть тот типаж, который был ему нужен. Видимо, острый взгляд Салтыкова именно так «выхватил» Бориса Кулика — писатель показался режиссеру внешне таким, каким ему и представлялся Пугачев. Борис, казак из станицы Семиреченской, что на Дону, носил бороду, так что его и гримировать не надо было. И говорил он по-особому — со своеобразным казацким акцентом. Правда, Борису Кулику так и не довелось стать в фильме Емельяном Пугачевым — он сыграл небольшую роль другого, тоже колоритного героя, но во время работы над картиной оказался очень полезным в киногруппе: подбрасывал режиссеру и актерам казацкие речевые обороты, бытовые подсказки…

Пробы Высоцкого, Кулика полагалось показать на коллегии Госкино СССР. Но там не утвердили ни того, ни другого. Хотя у Высоцкого было немало сторонников, но оказалось и не меньше противников… Показывали пробы других актеров — снова не утвердили. Кто-то на коллегии предложил: «Не морочьте ни нам, ни себе головы — берите Матвеева и снимайте!» Тогда-то режиссер Салтыков и отправил ко мне своих помощников. И свалились они на меня — как снег на голову…

Естественно, я не мог знать о сложностях, даже интригах, связанных с выбором исполнителя главной роли в фильме «Емельян Пугачев», поскольку не только не интересовался этим, но даже и не думал о роли — понимал, что по возрасту не подхожу: мне было уже за 50, а Емельяну, по преданию, было 33–34 года. Но меня потом упрекали, что я «перешел дорогу» Высоцкому. Обидно, что он тоже в это, кажется, поверил…

Прочел я сценарий, который не дал мне ничего нового, отличного от романа Шишкова, лишь укрепил мое собственное представление об образе. Меня одолевали сомнения: каким видит режиссер образ Пугачева? Ведь если он поначалу пригласил Владимира Высоцкого, то, следовательно, видел совпадение его психофизических данных с Пугачевым! А что мне делать — играть «под Высоцкого»? Но какая между нами связь? Мы ведь совершенно разные и по возрасту, и по росту, и по голосу, вообще разные по типажности… Если режиссер пошел на то, чтобы пригласить на роль актера, полностью непохожего на предыдущего претендента, то законно встает вопрос: какой же он, «твой» Пугачев?

И я решил — мне нужна проба, несмотря на то что меня пригласили сниматься без нее. Она необходима, чтобы показать режиссеру «моего» Пугачева, мое видение образа. Тогда по крайней мере, все станет на свои места: режиссер или примет, или отвергнет то, что предлагаю я. Да и купит он тогда не «кота в мешке». Кроме того, мне хотелось и самому увидеть себя на экране — увидеть и решить о себе: или «да», или «нет». Понравлюсь себе в роли Емельяна — сыграю; если проба меня не удовлетворит — простите, играть не буду…

Мою фантазию уже питали знания, почерпнутые из пушкинских «Истории Пугачева» и «Капитанской дочки», из шишковского романа, из описаний моего героя в сценарии Володарского, из других доступных мне документов. Они подхлестывали мою интуицию, требовали выхода — должен быть «мой» Емельян, моя версия.

И вот проба. Сижу в гримерной. Перед зеркалом — две фотографии с сохранившихся портретов Пугачева… Два бородача, несхожие друг с другом. Своеобразие характера этого человека ни на одном из портретов не просматривается — какие-то безликие лики (простите за каламбур). Да и можно ли доверять богомазам-любителям того времени? Ближе моему представлению о Пугачеве были иллюстрации к роману Шишкова, сделанные художником Пинкисевичем. Но ведь он писал портреты Емельяна, следуя лишь за своим воображением…

В зеркале я видел, как клочок за клочком накладывает гример волосы на мое лицо. Мне было приятно сознавать, что Матвеев из рамки зеркала все вытеснялся и вытеснялся, а Пугачев (такой, каким он мне, признаюсь, уже начинал нравиться) все больше и больше заполнял зеркальное пространство. Какое это сладостное чувство — видеть, хоть и небольшой, но шаг к воплощению замысла!..

Гример заметил, как мое тело в кресле напряглось, напружинилось и весь я приосанился — мне уже хотелось встать, пройтись этаким казаком-молодцем…

— Побей меня Бог, Пугачев такой и был! — восторгаясь своей работой, сказал гример. — Таким и идите на съемку!

Я не удержался, чтобы не поддеть его.

— Вы всем претендентам на эту роль такое говорили? — спросил я, надеясь услышать: «Что вы, что вы! Только вам…»

Гример в ответ рассмеялся, как мальчишка, которого поймали за руку… Конечно же, он испортил мне настроение своим лукавством. Господи, как часто и по любому поводу, вскользь, как бы невзначай, актеру делают больно…

Я пошел по многочисленным мосфильмовским коридорам к павильону, на святое для артистов место — на съемочную площадку, на встречу с режиссером. Шел и думал: вот она, доля актера: всегда, каждый раз надо доказывать право на труд. Сколько бы тебе ни было лет — двадцать или семьдесят… Какими бы ты ни был отмечен наградами, увешан медалями, какими бы званиями — заслуженного или народного — ни украшалось твое имя, ты обязан сегодня, сейчас подтвердить свою состоятельность.

Вот скажет режиссер: «Не то», «Не так», «Не вижу», и… И ты — никто. Сколько унизительного таит в себе актерская профессия, какая зависимость от обстоятельств. То ли дело — композитор, писатель, художник. Если твоя душа переполнилась жаждой творчества — бери бумагу или холст и твори: растворяйся, выявляйся…

Салтыков сидел в кресле, за аппаратом, суров и, как мне показалось, неприступен. Оператор Игорь Черных забегал вокруг меня: то приседал, то на цыпочки вставал, наклонялся то влево, то вправо — выискивал выразительный ракурс.

Художник по костюмам Татьяна Чапаева стояла ни жива ни мертва — ждала разноса шефа: костюм-то для меня переделывался наспех — достался от низкорослых претендентов…

Молчание… противное молчание… Чувствую, что в такой атмосфере не выдержу — взорвусь, наговорю дерзостей. Меня раздражал костюм, случайный, не по моему размеру, вся амуниция, все вещи, за которые я не знаю, как браться… Все — не мое! Из-за этого я не могу представить Пугачева таким, каким вижу, потому что мне неуютно в чуждом мне антураже, в напряженной атмосфере, которая сложилась в киногруппе…

— Алексей Александрович, — начал я как можно сдержаннее, — я живу сейчас только Пугачевым. Все, что было в группе до меня, мне неинтересно. Ваших внутренних проблем между собой я знать не желаю, вникать в ваши интриги не собираюсь. Я настоял на этой пробе для того, чтобы предложить вам свое понимание образа. Свое! Принципиальным считаю — писать образ акварельными красками не годится. Я вижу сочные, жирные, масляные краски. Чувства — неуемные, даже буйные…

— По-театральному, что ли? — спросил режиссер, еще никак не теплея.

— Хороший театр никогда не вредил кинематографу, а вот плохое кино уже подпортило театр, — возразил я, пока не выражая протеста против довольно частых упреков в театральности в моих режиссерских и актерских работах. — Искренность на экране не может быть театральной, — тут я закончил теоретизировать и попросил: — Разумеется, сейчас в пробе я попытаюсь представить лишь эскиз, мое намерение, мои ощущения образа. И только. Будет совпадать с вашим замыслом — берите, нет — до свидания. Обиды не должно быть ни с вашей, ни с моей стороны…

…После пробной съемки Алексей Александрович потеплел: его лицо чуть-чуть засветилось, изредка даже улыбка появлялась, хотя он тщательно пытался ее скрывать.

— Танечка, — обратился он к художнице, которую до сего момента «в упор не видел». — Срочно надо шить костюмы по росту Евгения Семеновича. — И ко мне: — Доволен собой?

— Нет, — без рисовки ответил я: сам понимал, что кое-где явно переигрывал, пережимал.

— А я — да, — сказал Салтыков просто. — Емелька, правда, пока еще сам по себе, а ты сам по себе. Сближайтесь…

Готовясь к роли Емельяна Пугачева, я отпустил за два месяца приличную бороду, потому что играть с приклеенной бородой значило наполовину сковать себя: и речь будет как неживая, и рукой лишний раз до бороды не дотронуться — начнутся бесконечные поправки, если чуть сдвинешь грим…

И так случилось, что с этой моей бородой возникла проблема. В то время надо был доснять эпизод в картине «Фронт за линией фронта», где я исполнил одну из ролей. Этого куска прежде не было в сценарии, поэтому я считал, что моя работа в фильме закончена. Оказалось, что нет…

Фильм «Фронт за линией фронта» был не совсем обычным — не по каким-то там художественным достоинствам — чего не было, того не было, а потому, что автором сценария был не кто иной, как Семен Кузьмич Цвигун, первый заместитель председателя КГБ. Генерал в свободное время увлекался литературным трудом.

Когда решили снимать фильм по очередному его произведению, то обратились ко мне, чтобы я стал постановщиком. Я прочитал сценарий и понял, что это не литература, что это никому не интересно, и стал умолять свое киноначальство сделать все, чтобы меня освободили от этой картины. На мои просьбы Н.Т.Сизов, генеральный директор «Мосфильма», ответил:

— Женя, ты даже не представляешь, как трудно объяснить Цвигуну твой отказ. Он ведь сказал: «Фильм должен делать только Матвеев!»

Кое-как мне удалось отбрыкаться от постановки фильма «Фронт за линией фронта», но не от участия в нем: пришлось сыграть одну из ролей.

И вот, когда до начала съемок «Емельяна Пугачева» оставалось полмесяца, мне приказали: «Надо сбрить бороду. Предстоит доснять эпизод в „Фронте“».

Опять я бросился к Н.Т.Сизову, объяснял, что за полмесяца не успею отрастить внушительной бороды для своего Емельяна, что могу загубить роль, что… Аргументов привел немало, но что толку… Сизов так прямо и сказал мне:

— Ты же понимаешь: если приказал Цвигун — надо подчиниться.

А очень скоро в моей квартире раздался звонок из КГБ:

— За вами вышла машина… Приготовьтесь, спускайтесь вниз.

Моя Лида, наблюдая с балкона, как к дому подкатила машина, как передо мной открылась дверца, крикнула:

— Сухари-то можно начинать сушить?

Посадили меня в «Чайку», повезли на Лубянку, точнее, тогда — на площадь Дзержинского.

Едем мы по Москве, и гаишники отдают нам честь. Я не мог сдержать смеха — кому честь-то отдаете, орлы? Ясно, что не артисту Матвееву, а Машине генерала Цвигуна…

Едем мы, и я слышу, как сопровождающий меня товарищ докладывает по связи: «Проезжаем там-то, проехали Каменный мост…» То есть дает понять, что мы вот-вот прибудем. Прибыли. Вошли в здание, поднялись на нужный этаж.

Меня, бородатого, встретил сам генерал Цвигун с… большой коробкой в руках…

— Ты первый, кто в этом кабинете получает подарок. — Открывает коробку, а в ней — модель пограничного столба, сделанная из янтаря…

А потом началась речь, уговоры, собственно, то, ради чего и был разыгран этот помпезный спектакль: с шикарной машиной, с отдающими честь гаишниками, с дорогим подарком. Меня если не «покупали», то давали понять — смекай, где ты находишься, каков уровень тех, кто с тобой разговаривает…

— Ты пойми, — урезонивал меня генерал, — этот фильм будет смотреть сам Президент (правда, тогда никакого президента у нас не было — был Генсек, был Председатель Президиума Верховного Совета СССР)…

Я стал объяснять, почему не могу сейчас сбривать бороду, что-то доказывал, рассказывал об актерских задачах, о достоверности в создании образа и — чуть не плакал:

— Поймите, в том эпизоде я буду стоять одну минуту. И ради этого лишаться бороды, которую растил, холил два месяца?! Ведь меня можно снять со спины, чтобы не было видно моего лица. Кто на экране тогда увидит, с бородой я или нет. А тут — такая роль! Пугачев! Какой тип! Какое время было! Какие люди…

— Да кому он нужен, твой Пугачев, сегодня? А тут фильм о военных, о современной армии… — не дал договорить мне генерал.

— ???

Диссидентам подыграть хотите? Призвать хотите их брать топоры и вилы?..

В то время шла ошалелая борьба с инакомыслием…

В общем, повез меня другой генерал, Пипия (он сейчас на пенсии, живет у себя в Грузии), в район Вышнего Волочка, где доснимали злополучный эпизод. На площадке построили взвод солдат, стал в строй и я, побритый, — спиной к камере. Подходит ко мне (по роли) Слава Тихонов, говорит какую-то фразу. Камера снимает его с лица… Сняли все, как надо было режиссеру. Но оказалось, что на экране в кадре зрителю так и осталось неясно — я ли стою спиной или кто другой…

Вот так и остался я без бороды, а потом всю картину мучился: мне по два с половиной часа делали грим Пугачева…


Как-то спускался я на лифте в своем доме. Женщина, что все поглядывала на меня в кабине, спросила:

— Товарищ Матвеев, это правда, что вы будете играть Пугачева?

— Правда.

— Боже, какой из вас получится бандит! — воскликнула она.

Дверь открылась, мы вышли…

Соседка-то, наверняка, забыла про бандита, а я потерял покой: почему бандит? И, войдя в класс во ВГИКе, спросил у своих учеников:

— Ребята, вы относительно недавно закрыли школьные учебники, у вас свежи в памяти знания о Пугачеве. Пожалуйста, постарайтесь двумя, максимум тремя словами определить характер, сущность образа Емельяна Ивановича.

И что же я услышал?..

— Мужественный…

— Ёрник…

— Соловей-разбойник…

— Жестокий…

— Раззудись, плечо…

— Ухарь…

— Благородный бандит… (?!)

— Бунтарь…

И конечно же, «защитник народа», «русский герой» — эти определения я в расчет не брал. И все же сколько разных и во многом противоречивых определений… Отчего так пестро? Очевидно, оттого, что имя Пугачева обросло в народе легендами, вымыслами.

Значит, зритель, пришедший в зал кинотеатра, будет требовать — в зависимости от жизненного опыта, образованности, даже пола или национальности — «своего» Пугачева…

Выходит, я должен представить свою версию Емельки и этой версией убедить, что она наиболее верна… Да-с!..

А какой же все-таки мой Пугачев? В сценарии была его фраза: «Я видел, на крыльце помещичьего дома крепостная женщина своей грудью кормила щенят!..»

Когда произносил этот текст, меня словно током било. Какое бесправие, какое унижение человеческого достоинства!

Думая об этом, можно ли предположить, что Пугачев родился на качелях-каруселях, на ярмарочном веселье? Нет. Он — из боли, страданий, мучений, печали… Так возникла моя формула образа: «Емельян Печальный». Это только для меня, это моя тайна, это мой зажигатель, возбудитель, манок.

И позже, когда я выходил на съемочную площадку, где-то там, в мозжечке, стучало: «печальный», «печальный», «женщина грудью кормит щенят»… И во мне разливалась горячая кровь, мне казалось, я даже слышу ее бег…

Тот, кто видел фильм и присматривался ко мне, мог отметить, что лик печали я носил не как маску. Мой Емелька горазд бывал и зельем забавляться, и песни петь, и лихо выплясывать, и яростно командовать, и ядрено балагурить… Но все — через печаль… через боль за ту женщину, что грудью кормила щенят… Может, это и есть «зерно образа», как учил К.С.Станиславский? То, что так часто в насмешку, не без иронии, а порой и с долей цинизма можно услышать от «мастеров», которым легко играется…

Работа над фильмом шла мучительно сложно. Почему-то не ладили между собой режиссер и сценарист. Чуть ли не каждый день прямо на площадке мне вручали новый текст, написанный Володарским, а иногда, и довольно часто, самим Салтыковым. Какая это мука: готовишься с одним монологом, он размягчает душу, он «на кончике языка», он стал моим, близким, легким, и… на тебе — совсем другое. Порой приходил я в неистовство. Но Алексей — талантлив он был чертовски — как танк шел на меня со своими аргументами и почти убеждал. Чаще от него после просмотра снятого материала я слышал: «Все путем». Это значило для меня: ни холодно ни жарко… Кисель, значит… Но бывало, и нередко: «Старик, божественно», «Так держать».

Снимали мы часть фильма в Смолевичах, под Минском. Декорации, выстроенные художником С.Волковым, были потрясающие. Целый казацкий городок, Яицкий. Двести тысяч тогдашних рублей — не Бог весть какие деньги для сооружения настоящих домов, богатых куреней, кузниц, церкви, улиц и площадей, мощенных брусом. Городок был огорожен высоким крепостным частоколом. Изобретательность художника виделась во всем блеске…

Недавно, в поисках натуры для съемок фильма «Любить по-русски-3», заехал я в те дорогие мне места и с горечью увидел, что городок совершенно разорен. А ведь он мог еще долго служить для съемок исторических фильмов.

А тогда приехал к нам в Смолевичи автор сценария Э.Я.Володарский. Говорили, что декорациями — городком — остался доволен.

Эдуард Яковлевич — человек размашистый, широкой души, хлебосольный. Так, однажды в порыве благодарности — за прошлое и за настоящее — решительно снял с себя красивый свитер и подарил мне…

Наш фильм не считался «полочным», его никто официально не «арестовывал», но на экранах он прошел жарким летом и малым тиражом. Телевидение показало его спустя… пятнадцать лет. Не знаю, что и думать — почему так тихо, но и как-то зловеще приняли эту картину. Может, и вправду генерал КГБ напророчил?! Кому он нужен сейчас, народный герой Емельян Пугачев?

И все же я люблю нашего с Салтыковым Емельяна Ивановича, Емельку, «осударя-анпиратора»!

Он — в активе моего творчества. В активе моих усилий создать русский самобытный народный характер….

Как я был оратором

Экспромт — великое дело.

Помню, как замечательный конферансье Михаил Гаркави на вопрос коллег: «Как вам удается так легко, экспромтом парировать чью-нибудь реплику из зала?»— ответил: «Милые мои, я экспромты долго и тщательно репетирую». В шутке знаменитого шутника (опять каламбур), разумеется, есть немалая доля правды.

Ладно, если речь идет о разговоре со зрителем, а вот как быть в таком случае?

Позвонили мне из Московского горкома КПСС:

— Евгений Семенович, пятого марта в Большом театре состоится торжественное собрание по случаю праздника Восьмого марта.

Я возьми и ляпни экспромт:

— Понял. В связи с днем моего рождения…

Трубка вначале хохотнула, а потом, словно испугавшись своего же веселья, резко, этак начальственно, пробасила:

— Мероприятие правительственное. Пра-ви-тель-ствен-ное! — Голос в трубке давил на каждый слог.

Да, подумалось, кажется, неотрепетированным экспромтом я огорчил начальство. Шутка оказалась не к месту…

А голос между тем внушал:

— Будут члены Политбюро и… — Трубка секунду помолчала, словно давая мне возможность глубже осознать всю серьезность предстоящего и то, что в этом случае можно обойтись без шуточек. — И… лично Леонид Ильич ожидается… После доклада женщин будут приветствовать представители разных слоев общества. — Мой невидимый собеседник говорил так, словно доверял мне какую-то важную государственную тайну. — Есть мнение, что вы должны выступить от имени интеллигенции.

Трубка снова умолкла. Да и я «в рот воды набрал» — боялся ляпнуть новый неотрепетированный экспромт. Потом услышал:

— Напишите речь и экземпляр представьте в горком.

Последняя фраза прозвучала почти как приказ.

Тут из памяти вдруг выплыло, как однажды высокий правительственный чин, открывая торжество по случаю награждения орденами и медалями деятелей культуры, стоя за столом президиума, поднял поближе к глазам лист бумаги, заранее кем-то для него приготовленный, заглянул туда и, осмотрев присутствующих, сказал:

— Здравствуйте, товарищи! — Снова зыркнул в бумажку. — Поздравляю вас с наступающим великим праздником!..

И так он мотал вверх-вниз головой, пока не закончил краткое вступительное слово. Кажется, с того момента у меня особенно сильно разыгралась аллергия на «речи по бумажке». Потому в трубку я ответил:

— Не буду я писать свое выступление. Продумаю и выступлю так, без чтения.

Сказав это, почувствовал, что плохо скрыл свое раздражение.

— Хорошо, хорошо, — смягчился голос из горкома, — об этом мы подумаем, посоветуемся. Но текст надо представить. Ждем.

Сутки лихорадочно размышлял: «Что и как?!»

Позвонила секретарь МК по идеологии:

— Евгений Семенович, что-то не видно текста вашего выступления…

— Пожалуйста, умоляю вас, избавьте меня от чтения речи.

— Ну, такой порядок… Так полагается… — мягко, хотя и несколько снисходительно, убеждала секретарь.

Я, как мог, продолжал сопротивляться.

— Ну, представьте себе: вам объясняются в любви и смотрят не в глаза, а в бумажку!..

К счастью, мой экспромт она приняла не так, как ее помощник.

— Какой ужас!.. — воскликнула секретарь по идеологии и долго смеялась. — Ну ладно, так и быть. Но все-таки, хоть вкратце расскажите, о чем хотите говорить. Поймите, мне ведь тоже надо докладывать. — Ее доверительная интонация размягчила меня.

— О чем буду говорить? — переспросил и признался: —Да о любви же! О том, как женщины воевали, как трудились, как лечили, как кровь сдавали раненым, как умеют они терпеть…

— Ой-ой, Евгений Семенович, — вздохнула она. — Ну ладно, рискнем. — По-доброму благословив меня, она рискнула на бесконтрольное выступление артиста. Без цензуры, так сказать.

На сцене Большого, за кулисами, среди знатных женщин страны царило хоть и приглушенное, шепотливое, но оживление: объятия, рукопожатия, поцелуи, улыбки…

Только я успел благодарно поцеловать руку знаменитого хирурга Зои Сергеевны Мироновой, в свое время лечившей меня, как откуда ни возьмись двое «в штатском». Вежливо, но упруго-настойчиво они оттеснили меня в глубь сцены, шепнув: «За нами», Я, подпираемый ими с боков, послушно пробирался через возбужденную толчею. Вдруг слышу голос Валентины Терешковой:

— Евгений Семенович, сядем рядом!..

Опыт высиживать скучные доклады у нас уже был, но не успел я и словечка ей сказать, как «штатские» настойчиво повторили: «За нами!»

Подвели меня к правой кулисе, поставили у второго президиумного ряда, скомандовали:

— Стоять здесь. Когда и где надо сесть, скажем!

По чьему-то велению ряды на сцене (кроме передних двух) быстро и бесшумно заполнялись женщинами — гордостью и красой Москвы. Пространство вмиг засверкало, словно южное ночное небо звездами, орденами и медалями.

— А мне куда?

— Стоять!

К первому ряду на сцене вышел, стараясь выглядеть бодреньким, Леонид Ильич Брежнев. За ним — члены Политбюро. Во второй ряд потянулись кандидаты в члены Политбюро и секретари ЦК.

Долго и бурно народ и партия стоя аплодировали друг другу. Сели.

— Ваше место крайнее во втором ряду. — «Штатские» легонечко вытолкнули меня на сцену.

Я оказался рядом с М.С.Горбачевым, тогда только-только вошедшим в верха государственной элиты.

Доклад, выступления — и все по написанному. Я, честно говоря, даже струхнул: у всех ораторов так это стройненько получается, а меня, не дай Бог, понесет… Все-таки бумажка — это дорожка…

Встала «моя» секретарь МК. Я понял — пошла на риск.

— Вас приветствует…

Михаил Сергеевич шлепнул меня ладошкой по коленке, сказал:

— Давайте! По-нашему, по-казацки!

До трибуны было всего три-четыре шага, а шел я, как мне показалось, вечность. Помню начало:

— Милые женщины!.. Я пришел объясниться вам в любви!..

Поскольку речь часто прерывалась аплодисментами, это горячило меня и подстегивало…

Из-за спины услышал знакомое причмокивание и голос Леонида Ильича.

— Это кто говорит? — спросил он довольно громко.

Ему проокал М.А. Суслов:

— Это говорит артист… — Через еле заметную паузу он назвал мою фамилию. Наверное, заглядывал в бумажку. А может, мне это только так показалось…

— Хорошо говорит, — похвалил Генсек.

В антракте, перед праздничным концертом, ко мне подошла «моя» секретарь и, нисколько не смущаясь своего волнения, спросила:

— Слышали, как вас принимали? — Я кивнул, что «да». — Ну, и мне полегчало, — призналась она, очаровательно улыбнувшись.

Я тогда подумал: надо же — человек облечен властью, положением, слывет строгой, волевой… А на поверку оказалось хрупкое, ранимое существо…

Зачем вы играли?

В такой категоричной форме мне неоднократно задавался, устно или письменно, вопрос о сыгранной мною в фильме «Солдаты свободы» роли Л.И.Брежнева. А то и похлеще спрашивали: «Как вас угораздило это играть?»…

Зрителей я понимаю. Они составили, исходя из предыдущих моих работ, своеобразный, как теперь принято говорить, имидж актера Матвеева. И не дай Бог уклониться от привычного амплуа, сыграть, например, не драматическую, а комедийную роль, не положительного, а отрицательного героя — это расценивается чуть ли не как измена ему, зрителю. И пойдут возмущенные письма вроде: «Пожалуйста, не играйте негодяев, вам это не идет!» Так было после «Краха», где я выступил в роли полковника Павловского, отъявленного антисоветчика. Или: «Ваше исполнение тестя в „Отцах“ убило во мне веру в вас. Жаль. Извините…» Вот так.

Что кривить душой — неприятно читать такое. И все же это — зритель, мой зритель. И не считаться с ним нельзя — ради него я живу, для него тружусь. Ему можно простить заблуждения и непонимание…

Но вот когда критики, журналисты начинают заниматься обыкновенной, нет, не обыкновенной, а подленькой травлей, походя рассыпают колючки, ехидные подковырки, — остается только диву даваться.

К примеру, в одном из первых изданий Энциклопедического словаря сообщалось, что Матвеев Е.С. сыграл роль Леонида Ильича Брежнева в фильме «Освобождение» и… все. Вся моя предыдущая творческая жизнь сведена была лишь к этой эпизодической роли.

Единственное, что давало мне силы не принимать близко к сердцу этот сознательный выпад, — некомпетентность автора статейки. Он называет фильм «Освобождение», но там нет роли Брежнева, следовательно, я не мог ее сыграть в той киноэпопее.

Сподобился я услышать и более экзотические подробности о себе. В июне 1989 года на Первом съезде народных депутатов СССР депутат Юрий Карякин с большим пафосом вопрошал:

— Куда девались те времена, когда наш Генеральный секретарь и Президент становился трижды Героем Советского Союза и получал орден Победы за то, что его подвиги в фильме прекрасно изобразил актер, которому за это исполнение дали звание Героя Социалистического Труда?

Спасибо оратору за оценку моей работы, за это «прекрасно изобразил», но на остальное в его речи я не мог не ответить короткой запиской: «Поверьте, я бы не унизился до ответа на Вашу клевету в мой адрес, но письма и звонки моих избирателей (тогда я был депутатом Верховного Совета РСФСР — Е.М.) и зрителей вынуждают меня сказать Вам: строить красноречие на лжи — безнравственно. Е.Матвеев — не Герой».

Вообще-то разного рода хулителям отвечать не стоит: кто-то из них озлоблен на всё и вся, кого-то мучает патологическая зависть. Бог с ними, с несчастными — они и так страдают. А вот зрителю, как правило, не знающему, что и как в кино делается, надо рассказать.

Прежде всего надо сказать о том, что актер не играть не может — это его природа. Если он настоящий художник. Не играющий актер — мученик… Даже живой труп.

Любой творческий работник жаждет выразить себя в создании художественного образа: писатель на бумаге, живописец берет кисти и краски, музыкант идет к инструменту… А к чему может приложить свои способности актер, если нет роли?! Потому и случается от простоев всякое: и нервные срывы, и психические заболевания, и пристрастие к алкоголю. К тому же актер кино (штатный) не имеет права отказываться от роли. Отказавшийся актер снимается с зарплаты, и без того нищенской. К сведению читающих эти строки: оплата труда советского артиста была самой низкой в мире…


Так зачем же я играл Брежнева? Как это случилось?..

Стоял я как-то в очереди в мосфильмовском буфете. Подошел ко мне режиссер Юрий Озеров и, положив руку на мое плечо, отвел в сторону.

— Поздравляю! — тихо сказал он.

— С чем? — удивился я.

— Ты утвержден на роль Леонида Ильича в моем фильме…

— ?!

Он приложил палец к губам и сказал еще тише:

— Но пока — ни-ни!..

Юрий Николаевич быстро вышел из буфета, оставив меня, порядком ошарашенного, размышлять. Вопросы возникали — один острее другого, а ответ напрашивался один: розыгрыш… Нелепость какая-то… Впрочем, Озеров, овеянный тогда славой «Освобождения», фильма, удостоенного Ленинской премии и громко прошедшего по экранам мира, вряд ли способен на такие шутки.

Мне вспомнилось, как после XX съезда КПСС, на котором был осужден культ личности Сталина, по чьей-то ретивой инициативе появился лозунг: «Долой культ личности с экрана». Не просто культ Сталина, а культ любой личности. И сразу же с поразительной быстротой с экранов сошли фильмы «Глинка», «Суворов», «Адмирал Нахимов»… Запущенные к тому времени в производство картины об исторических личностях были закрыты, истраченные на подготовку сотни тысяч рублей списаны. Не жалко — народные…

Иван Александрович Пырьев начал снимать картину про молодого Ивана Грозного с Андреем Поповым в главной роли, а я готовился там играть Адашева — закрыли… Я уже снимался в роли художника Константина Маковского в картине «Иван Крамской» у режиссера Александра Борисовича Столпера — закрыли… Помню, много позже в планах студии была постановка фильма «Дмитрий Донской»— запретили даже думать об этом…

Какой нравственный урон был нанесен из-за этих дурацких запретов своему же народу! Его лишили возможности знать свою историю. Я уж не говорю о том, какой прибыли от демонстрации этих исторических картин недосчиталась государственная казна. Идиотизм полный!..

Как мы умеем это — шарахаться из крайности в крайность! Достаточно вспомнить, что творилось много позже, когда партия объявила борьбу с пьянством. Да, все знают, какой это недуг — он словно ржавчина разъедает наше общество, нашу жизнь… Никто не против искоренения этого зла, все — за! Но как? Вот тут-то и появились снова ретивые умники (про таких в народе говорят: «Бегущие впереди паровоза») с призывом: «Пьянство вон с экрана!» И срочно прокат «арестовал» фильмы, где есть сцены с выпивкой, где говорят о выпивке, где в кадре есть бутылка с водочной этикеткой… Картины на студиях закрывались, в лучшем случае перемонтировались, вырезались «крамольные» кадры…

В результате на экраны хлынули фальшивые, нудные фильмы. Зритель перестал верить нам, все реже и меньше стал ходить в кино… а пить меньше в стране не стали.

После того, что я услышал от Юрия Озерова, я не мог успокоиться. Обдумывал, что меня ждет. Отказаться — нельзя, сыграю — меня же потом будет лягать каждый, кому не лень: обвинят в том, что я «обслуживаю» Кремль… Кривотолков будет — хоть отбавляй… Но в то же время, не показывать в кино Брежнева — не есть ли это тоже крайность, подобная тем, о которых я только что рассказал? Ведь фильм «Солдаты свободы» — лента о нашей недавней истории, в картине будут выступать в качестве персонажей молодые Живков, Чаушеску, Хонеккер, Кадар — лидеры стран социалистического лагеря. А нашего лидера, что, не было во время войны?..

Я познакомился с текстом роли, и тут меня охватила растерянность — уж очень крохотный материал! Что играть? Литературная основа не давала ни малейшей возможности создать индивидуальность, объемный характер человека, тем более человека, уже известного широкому зрителю. Про такие роли режиссеры говорят актерам: «Не копайся — там песок». Разумеется, мой герой от изобилия военных типов в фильме будет отличаться, хотя бы пышными бровями… Да и субтитры, сопровождающие действующих лиц, укажут зрителю кто есть кто: «генерал-майор Л.И.Брежнев» — извольте верить…

И все же — надо было найти убедительные аргументы для красивого отказа от роли. Пришел к генеральному директору «Мосфильма» Н.Т.Сизову, человеку мудрому.

— Нельзя мне эту роль играть… Я и ростом, извините, длиннее, и возрастом постарше прототипа, — выпалил я неопровержимые, как мне думалось, доказательства.

— А играть надо, Женя!..

— Да и что я знаю о нем? Заглянул в энциклопедию: кроме дат и должностей, там ничего нет.

— Он почти каждый день по телевидению выступает. Наблюдай…

— И что, кроме того, что он по бумажке читает, я там увижу?

Сизов, всегда сдержанный, ровный, вдруг повысил голос:

— Съемки «Солдат свободы» — решение секретариата ЦК! Ты — народный артист СССР! Все, Женя!..

Вскоре помощник председателя Госкино СССР Ф.Т.Ермаша сообщил, что шеф приглашает меня на беседу.

Филипп Тимофеевич встретил смеясь:

— Слух дошел, что Матвеев сдрейфил?

— Тот случай, когда в слухах есть большая доля правды.

Время было позднее, министр, заметно уставший, попросил принести чай. Сели в мягкие кресла за журнальным столиком.

Пока пили горячий чай, хрустели сушками, я рассказал о своих сомнениях. И спросил:

— А как быть с «г»?

Ермаш повернул ко мне румяное лицо, и в его глазах я прочел: «Какое еще „г“?»

— Леонид Ильич эту букву выговаривает мягко, по-украински…

Филипп Тимофеевич рассмеялся.

— Ну, знаешь, в этом кабинете такого еще не было. Тут просят пленку, проталкивают сценарии, требуют аппаратуру, загранпоездки… А ты спрашиваешь, как роль играть…

— И все же: как быть с «г»?

— Актеры, играя Ленина, картавят и — ничего.

— Так Ленин не слышит, как его копируют. А мой услышит и увидит. Значит, если что случится, то вы в сторонке, а я?

— Молодец, правильно понимаешь. Ты — художник, ты и твори. А я — чиновник.

Посерьезнев, Ёрмаш подошел к рабочему столу, стал набирать телефонный номер. Заговорил.

— Привет!.. Слушай, у меня сейчас Евгений Матвеев. Нервничает мужик… Не мог бы ты его принять, поговорить?.. — Он долго слушал, что ему отвечали в трубке. Потом: — Спасибо, Женя, тезка будет у тебя. — И ко мне: — Запомни, Евгений Матвеевич Самотейкин. Это помощник Леонида Ильича. Он позвонит тебе. Там задавай любые вопросы. И, пожалуйста, сам не ной и на нас тоску не наводи. Помни — это госзаказ. И еще: актеров на эти роли утверждал лично Михаил Андреевич Суслов.

— Да поймите! Играть-то нечего!..

— У тебя хоть что-то есть, а вот у Ланового и Авдюшко (они играли соответственно Гречко и Конева. — Е.М.) и того нет…

Ждать приглашения в здание ЦК пришлось недолго.

Евгений Матвеевич, милый, обаятельный человек, принял меня приветливо. Разговор завязался сразу и непринужденно, может, потому, что мой собеседник любил искусство и хорошо знал, как идут в нем дела. После чая и номенклатурных сушек хозяин кабинета спросил:

— Что мучает вас? Чем могу быть полезен?

— Если бы мне довелось играть большую роль, — признался я, — то распределил бы черты характера, привычки, эмоциональные особенности своего персонажа по длине роли. Тогда можно было бы надеяться на получение объемного, многогранного образа. А в данном случае — роль эпизодическая. Стало быть, как мы, актеры, говорим, надо попасть в десятку. То есть выявить в персонаже главную особенность его характера и наиболее ярко воплотить ее. Так вот, каким прилагательным вы определите Леонида Ильича?

Евгений Матвеевич ответил не задумываясь:

— Добрый! Поверьте, очень добрый человек. Это и есть главная черта его характера.

Его определение легко ложилось на текст роли в сценарии Ю.Н.Озерова.

— Но как, в чем проявляется его доброта? — допытывался я.

— Пожалуй, в сентиментальности, острой чувствительности.

Я вспомнил эпизод из одного телерепортажа. Тогда Брежнев приехал на Малую Землю и с гурьбой сопровождавших его лиц подошел к колодцу. Внимательно взглянув на него, сказал: «Помню, здесь во время войны меня поила из ведра девушка». Кто-то из челяди обратил внимание вождя: «Вот эта девушка, Леонид Ильич!» Брежнев, посмотрев на седую женщину, резко отвернулся от кинокамеры… Но слезы в его глазах все же можно было заметить…

Самотейкин рассказал, как Леонид Ильич безотказно помогал своим знакомым, сослуживцам, как болезненно переживал смерти соратников.

— Хотите взглянуть на его рабочий кабинет? — вдруг предложил Евгений Матвеевич.

Отказаться от возможности увидеть то место, откуда вершатся судьба, жизнь страны, общества, было просто немыслимо. Говорят же, что по жилищу, по рабочему месту можно определить суть человека.

Вошли в приемную. Молодой человек, очевидно дежурный секретарь, сидел у телевизора: передавали хоккейный матч сборных Канады и СССР. Любопытная деталь: работал маленький черно-белый аппарат, а большой цветной молчал. Я спросил, почему так. Секретарь безнадежно махнул рукой: «Да ну, барахлит…»

«Ничего себе, — подумал я, — и тут, значит, барахлит!..»

Перешагнув порог кабинета Генерального секретаря, я изумился: кабинеты некоторых художественных руководителей творческих объединений «Мосфильма» пошикарнее и побольше будут. Здесь же на стульях, стоящих вдоль стен, лежали стопки книг, подшивки газет и журналов, какие-то диаграммы. На столе кроме бумаг — кусок руды, подшипники, большой и малый, металлическая трубка… Самотейкин заметил мое замешательство.

— Вы, как и все зрители, чаще всего видите Леонида Ильича в кремлевских апартаментах, где он принимает высоких гостей. А здесь он работает.

Обратив внимание на двухтомник воспоминаний Жукова, я попросил разрешения полистать книгу. Обнаружив бумажные закладки, спросил:

— Кто вложил?

— Закладки мои. Леонид Ильич попросил найти у Жукова подтверждение его тезисов для доклада. Я нашел и отметил. А это, — Самотейкин показал на тонко начерченный карандашом кружок, — поставил он.

Присели на свободные стулья. Я попытался как можно деликатнее спросить, почему в кабинете, мягко выражаясь, такой беспорядок. Что, хозяин не бывает здесь или он неряха?

Евгений Матвеевич, как мне показалось, даже обиделся на меня за столь непочтительное мнение о шефе.

— Что вы… Никому не разрешается даже притрагиваться к вещам. Уборщица, вытирая пыль, всегда аккуратно водружает предметы на те же места, ставит их в том «беспорядке», к которому привык хозяин. А память у него отменная. Мало того что он многие стихи Есенина читает наизусть, и, кстати, хорошо читает, он и в быту аккуратен, все помнит. На днях спросил: «Куда ластик подевался? Он лежал здесь…»

— Так, — пробубнил я как бы про себя. И в лоб задал вопрос: — Такой Леонид Ильич хороший… А какой он злой?

— Злым я его никогда не видел. Но если он в крайнем возбуждении, в гневе… О!..

— Бывает такое?

— Случается…

Я понимал, что эти качества его темперамента мне применить не придется — отсутствует такой материал в роли. Но на будущее, чего доброго, может и сгодиться…

Так, по крупицам, по крохам собирал я «досье» на человека, которого мне предстояло воплотить, пусть и в эпизодической роли, на экране.

Директор одного из творческих объединений «Мосфильма» Агеев, узнав о моих терзаниях, сказал однажды:

— Слушай, Матвеев, может, я тебе в чем-то помогу. — Он вытащил из портмоне истертый листок пожелтевшей бумаги и, осторожно дотрагиваясь до него, развернул. — Вглядись!..

В глаза бросилась подпись: «Полковник Л.Брежнев». Агеев заметил мой жадный интерес к документу. Сам оживился и не без гордости поведал:

— Я служил в Восемнадцатой армии под началом Леонида Ильича. И вот однажды мы пришли с приятелем к начальнику политотдела Брежневу с предложением съездить в Сочи. Он спросил: «Зачем?» Мы, конечно, то да се, мол, надо проверить работу наших госпиталей… «Сколько надо?»— спросил он. Мы говорим: «Ну, два дня». А он: «Для работы двух дней много, а для девок мало. Просите три!»

Агеев, по-мальчишески покраснев, ткнул пальцем в справку:

— Гляди — три! Поверь, мужик вот такой. — Он поднял большой палец кверху.

Одним словом, кругом хорош мой герой. Да и мне казалось, что Леонид Ильич в тот военный период своей деятельности вряд ли предполагал видеть себя на столь высоких государственных и партийных постах. А значит, был проще.

Но так было тогда, в прежние годы. А теперь, когда ему выпала честь на весь мир заявить о «развитом социализме», когда в его повадке появились значимость, монументальность и даже самолюбование, это никак не могло служить материалом для меня, актера, изображающего Брежнева — сравнительно молодого человека.

Из всех доступных сведений о моем герое, подумал я, возьму то, что есть в сценарии, в эпизоде «Совещание политработников перед наступлением».

«…Генерал вынул из бокового кармана лист бумаги. Можно было подумать, что он будет „толкать“ речь. А он прочел неотправленное письмо убитого старшины, где тот просил жену воспитать сыновей, если с ним что-нибудь случится, патриотами своей Родины.

Брежнев, проглатывая комок в горле, сказал после чтения:

— Завтра будет тяжелый бой!.. Все, товарищи, совещание окончено».

Не знаю, кому как, а мне кажется, в этой сцене мой персонаж был прекрасен. Человечен!..


Как я и предвидел, после выхода фильма «Солдаты свободы» на меня исподволь (а после смерти Брежнева — уже откровенно) было вылито столько грязи, что я дал себе слово: чтобы я еще когда-нибудь соприкоснулся с ролью вождя — да никогда в жизни!..

Но она, жизнь, тем и интересна, что ее нельзя распланировать на годы вперед. И вот через 15 лет после сыгранной мною роли молодого Брежнева мне предложили снова сыграть его — уже старика, больного, но пока еще всесильного, гневного…

Прочитал я сценарий под названием «Клан» и понял — это же потрясающий современный документальный детектив! История была о том, как первый секретарь Сочинского горкома партии погряз в коррупции: тогда в Советском Союзе расследовалось громкое «рыбное» дело о чудовищных злоупотреблениях в Министерстве рыбного хозяйства и других, связанных с этим делом ведомствах. В той истории были замешаны очень высокие партийные деятели, покрывавшие, конечно, небескорыстно, неблаговидные поступки своих подчиненных. Дело было настолько вопиющим, что его нельзя было скрыть, и оно дошло до Брежнева. Вот его-то роль мне и предстояло теперь сыграть.

В фильме у меня была сцена, на мой взгляд, потрясающая по драматизму, когда уже дряхлеющий, плохо говорящий и с трудом двигающийся Брежнев отчитывает заместителя Генерального прокурора СССР. Я теперь был свободен в выборе красок для воплощения образа своего героя — надо мной не довлели ни высокие чиновники из Госкино, ни указания ЦК: в стране была «перестройка». Единственно, чего я боялся, — не переиграть бы: чтобы не было чрезмерности в изображении Брежнева, чтобы мне не впасть в гиперболу, в то, чем сейчас / так безвкусно занимаются с эстрады бесчисленные пародисты. И я решил сыграть Генерального секретаря таким, каким его привыкли видеть миллионы людей на экранах телевизоров в выпусках новостей, то есть таким, каким он был в жизни…

Если меня спросят, буду ли я еще его играть, отвечу: «Буду! Но при условии, что литература будет глубокой, серьезной и объемной. Плоских людей не бывает!»


И последнее.

В октябре 1991 года в Саратове состоялся 15-й Всесоюзный фестиваль телевизионных фильмов, и меня попросили поприветствовать его участников. А утром в «Саратовских вестях» я прочел: «Об ответственности кинематографистов говорил актер Евгений Матвеев, любимый народом, несмотря на несомненное сходство с недавним вождем».

Вот так — хоть стой, хоть падай…

Контрасты

5 ноября 1982 года. Вашингтон. Советское посольство устроило традиционный прием в честь праздника Октябрьской революции. Три зала распахнули двери для высоких гостей, для дипломатов из всех стран, аккредитованных в США. В толчее ловко двигались официанты, разнося на подносах фужеры с винами и наполненные водкой рюмки… Я заметил, что леди и джентльмены предпочитали прочим напиткам именно нашу «Столичную»:..

В залах стоял торжественный гул. Позолота на стенах и потолках тускло поблескивала сквозь сизый табачный дым. Слышались обрывки фраз на английском, французском, немецком, арабском, японском и прочих языках… И все улыбки, улыбки… Больше и чаще улыбались дамы. Мне показалось, что они не слишком внимательно слушают своих кавалеров, а больше стреляют глазами по сторонам, очевидно прикидывая преимущества своего туалета в сравнении с туалетами других женщин.

Ко мне и М.В.Александрову (заместителю председателя Госкино СССР) подошел мужчина с красным в крапинку галстуком бабочкой и, чокнув своей рюмкой по нашим, сказал:

— Обратили внимание, коллеги, что и сам сюда не явился, и команду не пустил?..

— Дела… Государственные дела… — дежурно ответил Александров незнакомому нам «коллеге».

— Да, конечно, конечно, — рассеянно ответил «коллега» и ретировался.

— Кто это? — спросил я у Михаила Владимировича.

— Бог его знает. Ему было интересно посмотреть на выражение наших лиц при сообщении о том, что президент Рейган пренебрег приемом.

Я только успел подумать: «А чему удивляться? „Холодная война“ достигла своего апогея!»— как протолкнувшийся сквозь гущу гостей советник посольства по культуре Дюжев предложил:

— Слушай, Матвеев, у нас появилась идея. Анатолий Федорович удостоен звания Героя Социалистического Труда. Случай уникальный — дипломат-герой!.. Подойди к микрофону и поздравь!..

Признаться, я растерялся. Стал отказываться, сопротивляться:

— Кто меня поймет? Они по-русски ни в зуб ногой! — Советник уже подталкивал меня в спину к микрофону. — Да не оратор я!.. — продолжал я отбиваться.

А советник уже тянулся к микрофону и что-то громко вещал по-английски. Я только понял, что фамилия моя Матвеев. И со страху продекламировал:

Нет, ребята. Что там орден,

Не загадывая вдаль,

Я ж сказал, что я не гордый,

Я согласен на медаль!..

И добавил к «Теркину»: Зо-ло-тую!

Во всех залах раздался смех. Я осмелел:

— С высокой наградой первого среди дипломатов СССР Героя! За Анатолия Федоровича Добрынина!

Что вызвало такое оживление и аплодисменты среди гостей? То ли пришедшиеся к месту стихи Твардовского, то ли искренняя радость за нашего посла, то ли градусы «Столичной», то ли предельная краткость тоста…

Во всяком случае, мы с Александровым стали объектом подчеркнутого внимания. Посыпались вопросы. Какая-то дама поинтересовалась:

— Говорят, вы сыграли вашего президента? — Леди, конечно же, имела в виду сыгранную мной роль Брежнева.

— Это ваш актер играет роль президента, а я сыграл роль всего лишь генерала… — отшутился я.

Леди поняла, что я говорю о Рейгане, и, захлопав в ладоши, воскликнула:

— Браво, браво!..

К нам подошла пожилая женщина в синем платье с блестками на воротнике и на чистом русском языке, я бы сказал, на петербургском диалекте, произнесла:

— Я — Елена Андреевна Камкина. Очень хотела бы видеть вас в моем доме в любое удобное для вас время… пожалуйста, не откажите!..

Советник по культуре прищуром глаз дал нам понять: отказываться не стоит. Мы согласились…

На следующий день вечером мы были гостями посла в его загородной резиденции. Мрамор, позолота, хрусталь, ковры, зеркала не производили впечатления излишней роскоши — красиво и благородно было в этом доме. Как и должно быть там, где живет посол великой страны.

За празднично сервированным столом кроме нас и хозяина было еще человек шесть — кто они, мы еще не успели узнать, поэтому чувствовали себя несколько напряженно… Анатолий Федорович Добрынин, одетый подчеркнуто просто, без официоза, словно и гостей приглашал вести себя свободно, по-домашнему. Поднял бокал с вином и сказал просто:

— Ну что ж, друзья, выпьем за нашу Родину, за революцию!

Постепенно в перерывах между тостами начал завязываться обычный разговор, чаще стали появляться улыбки, а иногда слышался и смешок. Все это благодаря добродушию и непосредственности хозяина дома. Поразительно: член ЦК, посол — и так живописно прост. Мне приходилось бывать в обществе людей такого ранга, и всегда они давали понять — я прост, но… Дистанцию извольте соблюдать… А здесь было хорошо…

И тут моему «хорошо» наступил конец. Мой киноначальник Александров решил «вывести меня на арену».

— Анатолий Федорович, попросите Евгения Семеновича показать, как бы вас поздравил с наградой Леонид Ильич…

Добрынин удивленно поднял брови и, широко улыбаясь, сказал:

— Интересно, интересно… Пожалуйста!

— Анатолий Федорович, — с мольбой не казнить меня ответил я послу, — мое начальство шутит…

Но он повторил просьбу. Захлопали и гости: «Просим, просим!» Господи! Как я в тот момент проклинал себя за то, что позволял себе иногда в своем кругу рассказывать анекдоты о Брежневе и шаржированно копировать его. Но это — зная, где, кому… А тут?!..

Александров шепнул:

— Давай, давай, не ломайся!..

— Пожалуйста! Просим! — настаивали гости.

Деваться было некуда. Я встал и жестом, как бы вынув ее из кармана, взял со стола салфетку. Стал читать:

— Дорогой Толя!.. — Разумеется, произнес это со всеми особенностями речи Брежнева.

Заметил, что улыбки с лиц гостей слиняли, даже испуг в их глазах обозначился. А за спиной героя, в глубине, за чуть приоткрытой дверью я увидел неясно какие-то лица — кто-то подглядывал. А может, снимал, записывал?.. Так, подумал я, значит, из Вашингтона придется мне ехать прямо в Магадан… Но, преодолевая смущение, продолжал импровизировать… Закончил словами:

— Твой Леня!.. — И сел ни живой ни мертвый.

Внушительных размеров тело посла содрогнулось от хохота… Смеялись все, а громче всех мой «провокатор» Александров. Им смешно…

Анатолий Федорович, спасибо ему, почувствовал мое замешательство, решил сменить пластинку: стал рассказывать о резиденции, где жили наши послы, — и до него жили, и будут жить после окончания срока его пребывания в США.

— А сейчас я приглашаю вас посетить бар — произведение моих рук…

Все оживленно и шумно последовали за хозяином на десяток ступенек вниз, кажется, в подвал. «Прелесть какая!» — подумалось мне. Деревянные столы, стулья, стойки… Две юные леди лет по тринадцать в белых фартучках угощали пивом, орешками и прочими яствами…

Тут бы наслаждаться — ведь я, грешник, пиво обожаю, — но те физиономии в дверном проеме не выходили из головы… Милые люди, согретые и вниманием хозяина, и спиртным, болтали по-домашнему о разном: о жизни у нас и у них, о кино, о сотрудничестве с США, о звездах, о зарплатах, о женщинах… Обо всем… Всем было хорошо. Всем. Но не мне…

Улучив момент, юные леди поманили меня в уголок.

— Дядя Женя, покажите нам, как Леонид Ильич поздравлял.

Я опешил:

— Откуда вы знаете?!.

— А мы в дверь подглядывали!..

Очевидно, это были внучки посла. Фу!.. Тут мне стало легче на душе… Слава Богу. А то я думал совсем о другом…


Вечер 7 ноября мы провели в доме Е.А.Камкиной. Посол рассказал нам о ней:

— Женщина она удивительная. Родители увезли ее из России еще ребенком в восемнадцатом или в двадцатом году. Воспитали в духе преданности всему русскому. За свою жизнь Елена Андреевна сделала много доброго для России. Владелица крупного магазина «Русская книга», она широко пропагандировала нашу отечественную литературу. Произведения советских писателей стали популярными на Американском континенте благодаря, конечно, стараниям госпожи Камкиной.

Мы вошли в гостиную, где все «пахло Русью»: подлинники русских живописцев, коллекция матрешек и… речь! Только русская речь! Правда, бросалось в глаза, что люди старшего поколения говорят на родном языке чище и свободнее, а юноши и девушки чуть запинаются. Иногда закатывают к потолку глаза — переводят с английского на русский.

Вопросов и тут хватало, и почти все начинались: «А правда ли, что…»

Я же, захватив с собою баночку черной икры (с какими муками доставал я ее в тогдашней Москве), ждал случая вручить подарок Елене Андреевне. И все откладывал на потом, все казалось — не к месту.

Хозяйка воскликнула:

— Как известно, соловья баснями не кормят. Прошу к столу!

В столовой, освещенной свечами, стол ломился от русских блюд: осетр, расстегаи, блины, грибы, гусь с яблоками и — мать честная! — две хрустальные вазы с черной и красной икрой… Куда я теперь со своей баночкой? Наступит ли тот момент «к месту», когда, хотя бы изобразив шутку, можно будет преподнести свой сувенир из Москвы?..

Оживление за столом царило такое, будто все мы были близко знакомы тысячу лет. Однако, закусывая «Смирновскую» водку «ихней» икрой, я все думал о своей: когда же я ею «осчастливлю»? Мне казалось, что моя баночка уже так нагрелась в кармане, что…

Постучав вилочкой по тарелке и дождавшись тишины, Елена Андреевна обратилась ко мне:

— Евгений! — Это имя звучало в ее произношении, как слово, вырванное из стихов Пушкина, — округло и музыкально. — Мы не простим себе, если не воспользуемся присутствием в нашем доме русского актера. Пожалуйста, что-нибудь из нашей поэзии, прозы…

И я читал. Читал с удовольствием и (сам это чувствовал) проникновенно, я был в ударе… А слушатели… Слушатели с увлечением (о! это счастье для артиста) погружались в мир Твардовского («Василий Теркин»), Горького («Однажды осенью»)… Атмосфера была неповторимая…

— Теперь, Евгений, не откажите нам в удовольствии послушать Шолохова… — попросила хозяйка.

Я не сомневался, что эта идея исходила от того же Александрова — видел, как он шушукался с Еленой Андреевной.

Мне и самому очень хотелось узнать, как будут слушать монолог дерзкого революционного мечтателя Макара Нагульнова люди, выросшие «на противоположной стороне»… Вспомнил, как однажды «на нашей стороне» мне, по сути дела, не дали прочитать этот монолог.

А было так. В большой студии «Останкино» записывался праздничный концерт, в котором выступал и я. Спустя неделю в телеэфире я не обнаружил ни себя, ни монолога моего Макара… Что случилось?.. Почему? Почему вырезали без предупреждения, без извинения?..

Позвонил режиссеру передачи Виктору Черкасову. Почувствовал, что этому порядочному человеку трудно было подыскивать в разговоре со мной аргументы… Потом он не выдержал и сказал напрямик:

— Понимаешь, старик, это такое хамство! (Слово, конечно, было более острое.) — Он назвал фамилию очень большого телевизионного начальника, который приказал: «Матвеев сыграл роль Леонида Ильича, а тут вдруг дурацкие шуточки Нагульнова про баб. Вырезать!»

Сейчас я читал здесь, в Америке. Какая это прелесть — видеть горящие глаза слушателей, слышать их смех, хлопки в ладоши…

Елена Андреевна, подойдя ко мне, растроганно сказала:

— Это вам от нас!..

И вручила мне поэтический сборник Высоцкого «Нерв», В Москве эту книжку я достать не смог, а тут — «будьте любезны»…

Расставаться не хотелось, но надо было. Не скрою, что приятно было слышать: «Побудьте еще! Не уходите!»… И думалось: «За что жизнь так разбросала хороших людей по земле?» Когда я поднимался со своего места, почувствовал, что баночка в кармане перевернулась… Нет, подумал я, «Нерв» и икорка — несовместимы. Как-нибудь потом преподнесу…

Елена Андреевна проводила нас к машине. Тут я расхрабрился и вытащил многострадальную баночку.

— Вам — из России, — промямлил я.

Елена Андреевна двумя руками прижала сувенир к груди и не сразу вымолвила:

— Как это приятно!.. Дай Бог вам счастья!..

Уже в машине Дюжев, любитель побалагурить, сказал:

— Нет, тебя, Матвеев, в приличный дом нельзя пускать.

— Что такое? — насторожился я.

— Довел, понимаешь, своей икрой хорошую женщину до слез! — И захохотал, довольный собой.

— Это вам показалось, — ответил я, а сам подумал: «А может, и нет…»

Про Америку и ее контрасты написано и рассказано столько, что об этом и упоминать бы не стоило, но… Куда деться, если это действительность?

Принимавшие нас гостеприимные президенты фирмы «Интернациональный фильм» Джерри Рапопорт и Джон Капстайн все делали для приятного и полезного нашего пребывания в США: дорогие отели, комфортабельные автомобили, престижные кинотеатры, где шли наши фильмы, обеды и ужины в знаменитых ресторанах, посещения театров, музеев, интервью крупным газетам…

Но ветры «холодной войны» пронизывали иногда до дрожи. В Нью-Йорке на фронтоне одного из кинотеатров красовалась в обрамлении разноцветных лампочек афиша моего фильма «Бешеные деньги». У входа нас ожидала группа молодых людей, желающих получить автографы. Мы немало удивились — кто нас знает в Америке, закрытой для нашего кино? В стране, где киноиндустрия тратит бешеные деньги (извините за каламбур) на популяризацию своих звезд? Оказалось — знают. Эти молодые люди искренне сокрушались, что не могут попасть в зал: кто не успел купить билет, кто потому, что дорого…

Не осталось нами незамеченным и другое — чуть в отдалении стояли двое парней с развернутыми перед собой плакатами. На одном, где было написано по-русски, я прочел: «Коммунистическую пропаганду — вон!» Интересно, кого же так напугал А.Н.Островский своими купцами, свахами и князьками?

— Кто эти юноши? — поинтересовался я.

— Не наши, — ответили несколько голосов, и было заметно, что окружившие нас молодые американцы немало огорчены.

Хозяева кинотеатра приняли нас с необыкновенным радушием. Вале Теличкиной и нашей переводчице Луизе Анишенковой преподнесли потрясающей красоты букеты, угощали разнообразными прохладительными напитками и кондитерскими изделиями… Но все же что-то меня настораживало: хозяева были заметно напряжены, перешептывались между собой, выходили из комнаты, снова входили… Взглянув на часы (на циферблате было 19.10), я удивился: американцы — деловые люди, умеющие дорожить каждой минутой, и вдруг уже десять минут не начинают сеанс.

Дюжев и Александров делали вид, что ничего не замечают и ничему не придают значения — попивали себе из крошечных чашечек ароматный кофе.

— Что происходит? — стараясь не привлекать к себе внимания, спросил я.

— Не здесь, — хохотнул Дюжев, сделав вид, будто рассказал мне анекдот.

Спустя еще двадцать минут нас пригласили на сцену, предупредив о краткости выступлений. Мы с Теличкиной молчали, а Александров сказал:

— Леди и джентльмены! Фильм, который сейчас будет на экране, мы видели, а Нью-Йорк — нет. Пожалуйста, вам — фильм, а нам — город!..

Американцы дружными аплодисментами отблагодарили нас за ненавязчивость.

— Так что же произошло?!. — допытывался я уже на улице.

Александров многозначительно оглянулся по сторонам, но ничего не изрек, а Дюжев, хотя и с нервным смешком, все же ответил:

— Бомбочку извлекли… Потому и в зал не пущали!..

Вот так все простенько.

Чего только не вытворяли наши «доброжелатели» в те «холодные времена»: бывало, засыпали сцену битым стеклом, протестуя против выступления наших танцевальных коллективов, крыс запускали в зрительный зал… Дело дошло до того, что Советское правительство заявило протест американским властям, требуя немедленного прекращения враждебных акций, — в противном случае культурные связи между нашими государствами будут прерваны.

Каким отвратительным было то время: недоверие, подозрительность, а порой и откровенная враждебность. Мне, естественно, бросилось в глаза в Нью-Йорке, как крутящаяся, мигающая реклама зазывала на антисоветские фильмы. На кинощитах часто изображали нашего солдата или офицера с нарочито зверским лицом…

Больно и обидно было видеть это. Хотя мы понимали — противостоят два мира… Надолго ли все? И к чему может привести такое нагнетание вражды? Кто повинен в противоестественности бытия? А может, американцы не без основания боятся нас? Ведь нет-нет да и бросят нам: «Кто вас просил входить в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан?» Очевидно, из того и родилось угрожающее: «Русские идут!»

Конечно, мы горячились, убеждая их (да и себя), что нет ничего выше интернационального долга… Но разве долги отдают жизнью, кровью? Этот вопрос уже стучал в висках, но пока робко и тихо…

В то время я готовился к съемкам фильма «Победа» (по роману А.Б.Чаковского), и все, что я видел в США, было крайне интересным и важным. Американские впечатления подводили меня к выводу об актуальности, необходимости такой постановки.

Я уже знал, что бывают дни, когда гражданам США разрешается посещение Белого дома. Благодаря содействию А.Ф.Добрынина разрешили и нам пройтись по залам этой цитадели американской политики.

Служба безопасности, тщательно проверив нас «на глаз и на ощупь», передала очаровательной (правда, до немыслимости худенькой) служащей Белого дома — для дальнейшего сопровождения и экскурсии.

Прошлись по портретной, где находятся изображения всех президентов страны, выполненные разными художниками, в разных стилях и манерах. Разумеется, я дольше всех задержался возле портрета Трумэна — он был одним из героев моей будущей картины. Это он, получив атомную бомбу, возвестил миру, что она — «дубинка для русских парней»… Не отсюда ли начался период взаимного устрашения и неприязни друг к другу?

Милая экскурсовод обратила наше внимание на стол и кресла в одном из залов:

— Здесь беседовали президент Кеннеди и мистер Хрущев во время визита вашего лидера в нашу страну…

Не могу сказать, что двухчасовое хождение по Белому дому добавило мне какую-то особую, ценную информацию: изучение документов, просмотры кинохроники дали мне, конечно, неизмеримо больше для предстоящей работы. Но побывать в Белом доме было необходимо — это усиливало желание, чтобы прекратились наконец клевета, неприязнь, угрозы, от чего устали оба народа — и наш, и американский…

Покидая Белый дом и прощаясь с белозубой сопровождающей, я в шутку спросил:

— По всему заметно, что всех вас пугают коммунистической угрозой. А вы не боялись так долго оставаться наедине с советскими мужчинами?

Экскурсовод словно сняла с лица очаровательную улыбку и вполне серьезно ответила:

— Нет.

При этом она отвела в сторону полу жакета и показала висевший на ремне пистолет…

Такой запомнилась мне Америка 1982 года.

Трудная «Победа»

В конце 70-х — начале 80-х мир особенно заметно лихорадило от так называемой «холодной войны». Площади, улицы наших городов пестрели призывами: «Миру — мир», «Мы — за мир!» На митингах и собраниях, в газетных статьях, в телепередачах постоянно звучало: «Нет войне!»

Партийные работники разъясняли в различных коллективах позицию правительства в создавшейся ситуации. У нас в Союзе кинематографистов на расширенном заседании секретариата выступил заведующий отделом ЦК КПСС Леонид Замятин. Говорил он пылко, аргументированно. Запомнилось: «Мадам Тэтчер ставит ракеты в Европе», «Рейган готовится к „звездным войнам“…» Вывод был один — надо быть готовыми к отражению возможной агрессии, укреплять обороноспособность страны. А для этого требовались огромные средства. Отсюда — призыв затянуть пояса потуже…

Тогда уже стал известен план премьер-министра Великобритании Маргарет Тэтчер о нацеливании ракет на крупнейшие промышленные центры СССР — Москву, Ленинград, Свердловск, Горький… В одну минуту они могли быть сметены с лица земли. Президент США Рейган назвал Советский Союз империей зла. Вся Америка была запугана лозунгом «Русские идут!»

Во время своего пребывания в США я замечал, как обрабатывалось сознание простых американцев. Пределом этого стал для меня увиденный в Нью-Йорке фильм «Красный рассвет» — о том, как русский десант из уродливых, звероподобных людей свалился на провинциальный американский городок и расстреливает детишек…

Наблюдал я по телевидению и такую сцену: на ринге дрались два боксера, один жирный и рыжий в трусах из флага СССР, а другой — атлет, красавец в трусах из флага США. Победил, конечно же, второй и под визги публики снял с урода красные трусы, харкал, плевал на них и вытирал ноги…

Неудивительно, что мне приходилось видеть неприязненные взгляды простых людей Америки, порядком одураченных подобного рода «наглядной пропагандой», слышать их колючие вопросы, отвечать и не просто что-то объяснять, а защищаться.

На улице, возле отеля, молодой человек, не скрывая злобы, спросил меня:

— Почему вы так много делаете фильмов о войне? Готовитесь напасть на нас?

— Для того, чтобы одни помнили, а другие знали, какое это горе — война.

Услышав русскую речь, вокруг меня собралось кольцо любопытных.

Тут я вспомнил о пребывании в селе Хлыстуновка, что на Черкассщине. Мы снимали в этой деревне эпизод документальной эпопеи «Всего дороже» (авторы сценария — замечательные публицисты Генрих Боровик и Виталий Игнатенко). И рассказал американцам о том, как из этого села во время Второй мировой войны на фронт ушли все мужчины, сто семьдесят человек, а вернулся на пепелище только один… И тот покалеченный, изуродованный войной… Рассказал, как женщины и дети, впрягаясь в лошадиную сбрую, пахали землю и заново строили жилье. Что им всего дороже мир. Вот они-то и написали об этом письмо Маргарет Тэтчер. Я по памяти процитировал строчку: «Как вы, женщина и мать, могли решиться на такое?!»

Вскоре после моего возвращения из Америки я участвовал во Дворце спорта в Лужниках в большом концерте «Товарищ Кино», поставленном Юрием Левицким. В тот вечер вместе со мной выступали мои коллеги Нонна Мордюкова, Лидия Смирнова, Всеволод Санаев, Клара Лучко, Алла Ларионова, Людмила Хитяева, Иннокентий Смоктуновский и многие другие. Знаменитые и молодые киноактеры поддерживали своим искусством акцию под девизом «Нет войне!»

Я, как актер и как член Советского комитета защиты мира, обратился со сцены к тогдашнему президенту США Рональду Рейгану с письмом:

«…В свою бытность актером вам довелось играть и порядочных людей. Сейчас американский народ доверил вам роль президента. Не превращайте ее в роль преступника. У наших стран разные пути, разные заботы, но только одна возможность существовать — мир!»

Мое выступление многократно прерывалось шквалом аплодисментов и возгласами одобрения — такой эмоциональный заряд был в зале.

Закончив чтение письма, я обратился к зрителям:

— Пожалуйста, поднимите руку, кто поставил бы свою подпись под этим обращением?

В зале вскинулось десять тысяч рук!!! Мне и сейчас кажется, что это было самое сильное, самое своевременное и самое успешное мое выступление на эстраде.


В то время только вышедшую книгу Александра Чаковского «Победа» ежедневно по главам на радио читал Михаил Иванович Царев. И то, что я слышал по радио, и мое обращение на концерте с письмом как-то соединились в моей душе: я почувствовал, что книга появилась вовремя, очень кстати.

На каком-то очередном собрании в Союзе кинематографистов речь опять пошла об обострении международной обстановки, о «холодной войне». Я не выдержал и сказал: «Что же мы все время в окопе сидим? Что же мы все время обороняемся? На нас наступают, а мы только разговоры разговариваем! Вот вышла книга Бондарева — почему мы ее не экранизируем? Вышла книга Чаковского — почему никто не думает о ее экранизации?»

Через некоторое время мне позвонил наш министр Филипп Тимофеевич Ермаш.

— Евгений Семенович, слух прошел, будто ты увлекся романом Чаковского.

— Увлекся — сильно сказано. Но по тем отрывкам, что я слышал, думаю, что материал просится на экран.

— А что, если постановку поручим тебе?

— Я не готов ответить… Надо как минимум прочитать роман… Подумать…

— Сколько на «минимум»?

— Недели две, не меньше.

— Неделя максимум! — В голосе министра отчетливо прослушивался металл. — Мнение секретариата ЦК известно: фильму — быть!..

Потом было как в сказке: чем дальше — тем страшнее.

Бессонно, взахлеб вчитываясь в роман, я ощущал, как растет во мне возбуждение: то от восторга перед историческим, документальным, поразительно злободневным материалом, то от страха перед масштабом событий, связанных с постановкой фильма. Как, какими средствами достичь выразительности?! Я понимал, что это кино очень непростое.

Раздумывал: как вложить 850 страниц романа в два часа экранного времени? Как на этом ограниченном временном отрезке разместить 100 исторических портретных персонажей — это кроме Сталина, Черчилля и Трумэна? Как отразить два эпохальных события, отделенных друг от друга тридцатью годами: 1945 год — Потсдамская конференция и 1975 год — Хельсинкское совещание по безопасности в Европе? И меня осенила мысль: а не рискнуть ли и состыковать игровое кино с хроникальным? Не воспользоваться ли полиэкраном?

Это было возможно, тем более что к тому времени режиссер Александр Штейн, снимая короткометражный фильм, посвященный какому-то юбилею, то ли комсомола, то ли союзной республики, уже доказал это. На одном метре пленки он попытался представить несколько событий сразу и одновременно. Это впечатляло. Но там была хроника, а мне предстояло нечто другое…

Своей задумкой соединить на одном экране хронику и игровые эпизоды я поделился с Вадимом Труниным, с которым мы начали работать над литературной основой фильма. Вадим, опытный, талантливый драматург, автор сценария знаменитого «Белорусского вокзала», выслушав мои рассуждения о задуманной форме картины, был поражен.

— Это безумие!.. Коктейль! Винегрет!.. На кой черт нам самим лезть в пасть критиков?!! — Трунин, человек уравновешенный, вдруг заволновался. — Ты хоть вообще-то отдаешь себе отчет, в какую дьявольщину мы влезли, что на себя взвалили? Я некоторым образом причастен к появлению хрущевских воспоминаний и понимаю политическую атмосферу не совсем так, как Чаковский…

— Например? — вставил я.

— Например. Сталин! С Черчиллем и Трумэном, черт с ними, — разберемся, но Сталин! В романе он благостный миротворец…

— Такого кинематографического Сталина мы уже видели много раз.

— Каким же будет вождь в нашем фильме? — вызывал меня на диспут сценарист.

— Разумеется, не милым Кобой! — парировал я.

— Мы связаны историческими фактами, местом действия, конкретным временем, документами… Каким образом ты, режиссер, собираешься показать Сталина в «Победе»?

Вопрос был поставлен, что называется, ребром. Но он не застал меня врасплох. Эта проблема мучила меня с момента прочтения романа. Мне все чаще приходило в голову знаменитое пушкинское: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». И тут же во мне что-то кричало: «Совместные! Совместные!»

В романе, а затем в сценарии меня не удовлетворяло то, что Сталин был везде ровный, спокойный. Мне же хотелось показать его разным, мне нужны были такие эпизоды-раздражители, чтобы можно было увидеть его глаза, рысьи, внимательные, настороженные, чтобы он не выглядел благостным «отцом всех народов», хрестоматийным, каким его изображали в прежних фильмах типа «Падение Берлина» и других…

Я ответил Трунину:

— Есть текст и есть подтекст. Слово «люблю» может прозвучать и как «ненавижу». В нашем случае, к сожалению, текст почти протокольный. Значит, силой актерского искусства, способного выразить глубинный смысл подтекста, мы и будем создавать ха-рак-тер! Характер, максимально приближенный к подлинному Сталину. Он ведь был всякий: и коварный, и ласковый, и жестокий, и тихий, и буйный…

Вадим сидел в раздумье.

Я, чтобы убедить его и перепроверить самого себя, решил рассказать то, о чем мне поведал Александр Борисович Чаковский. Историю, которая, как он меня уверял, была на самом деле, и узнал он ее от самого героя.

— В начале войны, когда немцы уже приближались к Москве, Сталин назначил молодого, тридцатидвухлетнего мало кому известного инженера Устинова наркомом вооружения! Директора завода — и сразу наркомом, минуя стадии заведующего отделом в ЦК или замнаркома… Поступок?

Вадим поднял на меня глаза.

— Факт давно известный. К чему ты это вспомнил?

— А вот к чему. После первого в жизни Устинова совещания у Сталина, которое закончилось в четвертом часу утра. Сталин сказал: «Я никого не приглашаю, но кто желает, может со мной поужинать».

Кто-то из членов Политбюро шепнул Устинову: «Это приказ в вежливой форме».

Кортеж машин направился в Кунцево, на дачу Сталина. Ужин без особенного шика, но с винами, коньяками и прочими кавказскими дарами.

Тут надо учесть одну деталь. Устинов попал на самые «верха», минуя много служебных ступенек, и, естественно, не мог знать некоторых неписаных правил игры, «придворных» законов. Например, если ты начинал говорить в обществе Сталина, а вождь в это время произнес слово, то ты должен сразу замолчать.

За столом уже шла подогретая вином беседа. Разговаривали одновременно почти все. Сталин молчал, пощипывал пахучую зелень. Устинов что-то говорил Ворошилову и, не услышав голоса Сталина, который произнес: «Я думаю…»— продолжал свою мысль. Вдруг гул, стоявший в столовой, резко оборвался, словно отключился невидимым рубильником. И все напряглись, глядя в сторону хозяина. Устинов понял: что-то произошло, но что?..

Сталин наливал в бокал вино. Присутствующие смотрели то на вождя, то на молодого наркома: ждали, как прореагирует Сталин.

«Ну, Устинов, держись!»— произнес кто-то осторожно. А Микоян, чтобы подчеркнуть неловкость молодого наркома, встал, наполнил вином большой, литровый хрустальный рог и сказал: «Молодой человек, вам самое время выпить за здоровье товарища Сталина». И передал Устинову сосуд.

Тот тоже встал — рог положено принимать стоя. И следует выпить до капли — рог ведь не поставишь на стол, а если положишь, из него выльется остаток вина. Позор, конфуз.

Надо представить себе тогдашнее состояние молодого мужчины. Он понял, что сделал что-то не то, а что именно? Почему он стал предметом общего внимания? И потом, как выпить целый литр вина на глазах Сталина? Что он подумает? Что ты алкоголик, гуляка? Кроме того, от такого количества вина сразу опьянеешь, а как потом вести себя дальше? Как вспоминал сам Дмитрий Федорович Устинов, «был я, наверное, белее скатерти».

Все ждали, что будет. И вот в этой паузе Сталин тихо встает, подходит к «провинившемуся», берет из его рук рог и передает Микояну: «Анастас, подержи». Потом наливает две маленькие рюмочки коньяку — одну передает Устинову, второй чокается с ним: «Выпьем за здоровье товарища Сталина»..:

Все проворно встали. Хозяин рысьим взглядом вцепился в Микояна, чокнулся своей рюмкой и с его рогом. И все время, которое понадобилось Анастасу Ивановичу, чтобы опорожнить сосуд, Сталин не спускал с него глаз. «Это были страшные глаза», — вспоминал Устинов.

«А теперь пляши!» — вежливо попросил вождь. И даже напел какой-то мотив типа лезгинки…

Под смех и аплодисменты сотоварищей Микоян выкинул пару коленец… Такая кремлевская шутка, страшная шутка…

Вот, собственно, и все…

Я умолк. Вадим, шлепнув ладонью по столу, сказал:

— Во! — И вскинул большой палец перед моим носом. — Вот это кино!.. Потрясающий эпизод. Но к чему ты мне про это?

— Мы говорим о характере, о гранях сталинского характера. Вдумайся! По одному этому, по существу крохотному эпизоду видно, как он гипнотически владеет окружающими людьми.

Он — заботливый отец: выручил попавшего в неловкое положение молодого человека.

Он — деспот: унизил соратника за то, что тот хотел унизить Устинова.

Он — остроумец, шутник, компанейская душа да и только…

И при этом железная воля, специфический юмор, скрытый гнев на поступок Микояна, изощренная месть… Какое раздолье для режиссера, актера!.. Как такое сыграть?

— Умен и хитер глобально, — добавил Вадим. — Какой же нужен актерище, мать честная!.. Кто-то уже есть на примете? — спросил он озабоченно.

Я рассказал о недавнем разговоре с генеральным директором «Мосфильма» Н.Т.Сизовым. Мне хотелось для высокой достоверности пригласить в фильм американского актера на роль Трумэна, английского — на роль Черчилля, даже на роль американского журналиста Брайта хотел пригласить американца. Но тогда это было не в наших Правилах — как же, мы сами с усами. К тому же у нас не было денег, чтобы платить зарубежным актерам так, как принято у них. Например, только английскому актеру за роль Черчилля пришлось бы выплатить гонорар в размере 8 — 10 миллионов долларов. У нас столько шло на целый фильм. Так что, когда я пришел к Сизову с этим предложением…

— Ну и?.. — спросил меня Вадим Трунин.

— Ну и как в том анекдоте про Сергея Михалкова. Слыхал?

— Давай! — Трунин любил анекдоты.

— После того как Михалков написал текст советского гимна, его пригласил к себе Молотов. Оба, как известно, заикались. Началась у них беседа.

Молотов: Товарищ М-М-Михалков. П-п-равительство благодарит вас за г-гимн! Скажите п-п-рямо: в чем нуждаетесь?

Михалков: Спасибо, н-н-ни в чем.

Молотов: Квартира?

Михалков: Есть…

Молотов: Дача?

Михалков: Есть…

Молотов: Машина?

Михалков: Есть…

Молотов: Н-н-не скромничайте!

Михалков: Хочу п-п-п-персональный самолет…

Молотов: Об этом и н-н-не заикайтесь!..

Так и у меня: стоило только заикнуться о приглашении иностранных актеров — сразу нет! Первая просьба — и уже шлепок по морде.

— Интересно, сколько их еще будет?.. — с грустинкой заметил мой сценарист-напарник…


Над сочинением сценария мы мучились главным образом в Гурзуфе, в Доме творчества художников имени Коровина. Жалкое, убогое заведение, питание не менее убогое — булочки и мерзкая рыба… А меня еще черт дернул взять с собой жену и внука Алешку — для моральной поддержки и душевного покоя. Вадим для этой же цели взял с собой молодую жену Машу. Моя-то Лида умела терпеть всякие неудобства, а Вадимова жена вместо того, чтобы помогать ему, только мешала — ее нервировал этот курортный «комфорт», ей хотелось настоящего отдыха, а тут…

Их весьма скромная, аскетично обставленная комната выглядела смешно и неуютно: она была вся от пола до потолка увешана страницами сценария. Выстраивая поэпизодный план, Вадим скотчем приклеивал листы бумаги с содержанием эпизода. Так что стены сверху донизу пестрели заголовками: «Сталин и Молотов в вагоне поезда», «Первая встреча глав государств в Цицилиенгофе», «Трумэн сообщает Сталину об атомной бомбе», «Прием в резиденции Черчилля», «Сталин по телефону говорит с Курчатовым»…

Получалось нечто похожее на штабную карту при разработке стратегического плана наступления. Мы, споря, иногда крепко ругаясь, подбегали к ней, срывали листы, меняли их местами, доказывая друг другу наиболее целесообразный путь к зрителю. А какой он, этот путь? Хотел бы я знать. Кто из творящих, сочиняющих может эдак запросто ответить на вечно мучающий художника вопрос?..

Устали… Замолчали.

— Ты молчишь про что? — с намеком спросил Вадим.

— Про то, про что и ты.

— Тогда пошли!

Писатель схватил удочки, я в карман засунул стакан. Сорвались… Вслед дуэтом жёны:

— Куда?!!

— Порыбачим маленько…

Потолкались мы у торговых точек. В магазинах — шаром покати: «Пьянству бой!» Купили из-под полы бутылку какой-то жидкости под девизом «Чача» и направились к свинцово-серому морю. Забросили удочки, и… Черное море постепенно, постепенно стало казаться нам действительно южным — внутри нас потеплело… Крошками от булочки покормили горлохватых чаек… О сценарии не произнесли ни звука…

Утром Вадим попросил меня рассказать какую-нибудь чертовщину… Для «сугреву»…

— Есть такая, есть, — слушай. В бытность мою в Малом театре часто играли пьесы откровенно слабые, но идеологически выдержанные, актуальные. В ЦК говорили: «Надо», театр отвечал: «Есть!»

И вот первая застольная репетиция пьесы, наспех сколоченной на злобу дня шустрым драматургом Мдивани. Режиссером-постановщиком уговорили быть выдающегося — в человеческом и творческом плане — Алексея Денисовича Дикого. Участники той репетиции рассказывали, что он сосредоточенно-долго помешивал ложечкой чай с лимоном (хотя все знали, что в стакане не чай) и, раскрыв пьесу, спросил у артистов: «Чем будем удивлять?»

Все напряглись в ожидании ответа от него самого. Дождались. Он сказал: «Перед нами обыкновенное дерьмо! А удивить зрителя надо, за этим он приходит в театр. Давайте думать: может, это дерьмо голубое?., может, розовое?..»

Вадим смехом прыснул в чашку с крепко заваренным, под чифир, чаем, обжегся, забегал по комнате…

— Ты хочешь сказать, что зеленое дерьмо мы уже имеем? — Он расхохотался до слез.

— Нет, «чем будем удивлять?!» — процитировал я Дикого.

— Чем?

— Я хочу вернуться к нашему недавнему разговору…

— О соединении художественного и хроникального изображения?

— Угадал.

— Растолкуй, как эти два разных искусства могут сосуществовать в одной раме? По-моему, на такое нахальство еще никто не решался.

— Не знаю, по крайней мере подобного я не видел. Что меня подвигает на это, как ты говоришь, «нахальство»? После Двадцатого съезда с экранов Сталин «слинял», иже с ним и многие другие политические деятели его времени. Кстати, Черчилля и Трумэна на наших экранах тоже не видать. Стало быть, старики подзабыли, а молодежь и не знает их. Все довольствуются тем, что предлагают актеры, а это что-то приблизительное…

Вадим сидел, закрыв ладонями лицо — то ли пытался понять меня, то ли сдерживал кипение оттого, что я ему говорил.

— А теперь представь, — продолжал я. — На экране идет черно-белая хроника, например, зал в Цицилиенгофе, где встречаются главы стран-победительниц. Из одной двери выходит Черчилль, из другой Трумэн, из третьей — Сталин. Мы видим, как они садятся, как Сталину по-лакейски подставляет стул Вышинский. Сели за стол… Дальше хроникальной съемки нет — видимо, в тот момент журналистов попросили покинуть зал заседаний… И вот тут встык хронике я даю, уже в цвете, ту же сцену, но в исполнении актеров. Сталин, Черчилль, Трумэн, их окружение сидят в той же позе, в том же зале… на экране те же персонажи, но уже актеры… Допускаю, что при первом таком «нахальстве», как ты говоришь, у зрителя может возникнуть своего рода шок. О, уверен, что только при первом, а потом он примет правила игры… И будет благодарен за правду…

Забегая немного вперед, скажу, что я не ошибся в своих предположениях. Действительно, при просмотре фильма в зале первое время был шепоток, некая растерянность, когда на экране возникали такие состыковки хроники с игровым кино. Потом зритель привыкал к тому, что он видит сначала настоящее, историческое действие, а потом это же действие продолжают актеры. И так через весь фильм. И зритель уже верил этому.

Этот прием был нов — такого в кино прежде никогда не было. На Западе потом писали о моей находке, говорили о моей режиссуре как о пионерской в современном кино. А у нас этого «не заметили», только Л.А.Кулиджанов сказал, что это новаторский фильм. Все остальные принялись «долбать» за то, что Сталин изображен у нас не с окровавленными руками. Как и предвидел Вадим Трунин, говоря, что мы сами лезем в пасть критикам, на нас обрушился целый шквал обвинений. Заявляли, что «Победа» — это фильм-плакат, что он претенциозен. Он как раз попал под «бомбежку» первых лет перестройки, когда все, сделанное прежде, отметалось. А я горжусь своим фильмом. Сейчас ему цены нет, ведь многие теперь признали, что идея соединить на полиэкране хронику и игровое кино была для своего времени революционной…

Возвращаюсь к нашему разговору с Труниным. Вадим, слушая меня, сидел, как я уже сказал, закрыв лицо ладонями. Когда я закончил свои объяснения, он оживился — видимо, я его чем-то задел.

— Все! Все!.. С этим, кажется, убедил! Но полиэкран-то тут при чем? — Повышая голос, он нетерпеливо воскликнул: — Как ты эту махину собираешься брать в картину?

Откровенно говоря, я еще не был готов ответить на столь категорически поставленный вопрос. У самого голова трещала от этого: то «да», то «нет»… Применить полиэкран в художественном кино — это, конечно, из ряда «удивить», но и не только…

— Ладно, делюсь в порядке бреда. В романе Чаковского есть такой эпизод: Черчилль в английской зоне оккупации держал двести пятьдесят тысяч неразоруженных солдат вермахта, а сам в это время уже сидел со Сталиным за столом переговоров. — Немецкие же солдаты ежедневно, с присущей этой нации пунктуальностью, занимались строевой и другой подготовкой. Это событие берем в картину?

— Обязательно! — сказал Трунин.

— Но в эпизоде напрочь отсутствует драматургия. Интригой здесь и не пахнет.

— Да, голая информация, и не больше…

— Так вот, от простого пересказа этого и подобных событий, не подкрепленного чем-то особенным, в зале мухи сдохнут от скуки. Поэтому я предлагаю: на экранном полотне в одну и ту же секунду давать пять, даже шесть «живых» картинок…

— Как?

— В первой картинке на плацу маршируют солдаты… Во второй — крупный план орущего командира… В третьей солдаты втыкают в чучело штыки… В четвертой в мишенях возникают пробоины от пулеметной стрельбы… И таких картинок-подробностей можно дать очень много. И вся эта мешанина сопровождается звуковым напором: грохотом сапог по плацу, немецкой речью, взрывами гранат… вот именно так поданная информация может зрителя ошеломить…

Вадим, не сказав ни слова, закурил, вышел на балкон. Потом вернулся.

— Знаешь, старик, это действительно бред! Однако что-то во всем этом есть привлекательное… Есть! Но если в фильме будет только одна такая сцена — это бельмо на глазу…

— Зачем же одна? Несколько! Полиэкран должен стать своего рода приемом.

Я уже начинал раздражаться. Но увидел, что Вадим потихонечку «врубается» в проблему, хотя какой-то червячок его все еще точит. Надо дожимать, решил я.

— Вот, к примеру, такой сюжет. В Хельсинки в семьдесят пятом году на совещание прибывают тридцать пять глав государств Европы, США и Канады. Для исторического фильма пропустить событие такого масштаба непростительно. Надо представить всех деятелей — они же личности. Опять прибегаем к полиэкрану: президент Форд спускается по трапу; Чаушеску садится в машину; Брежнев идет по перрону с Урхо Кекконеном; архиепископ Макариос дает интервью… И так за пятнадцать — двадцать секунд мы всех особо важных персон подаем зрителю на «блюдечке с каемочкой»…

Вдруг Трунин стал захлебываться гомерическим хохотом. Я ждал, чем кончится эта смеховая истерика.

— Можно предложение в порядке бреда? — спросил Вадим, вытирая слезы. — Давай покажем, как всех глав государств Леонид Ильич по очереди целует взасос!..

Какое-то время мы резвились оба. В ход пошли байки, анекдоты. Успокоились…

— Не кажется ли тебе, Женя, — размышляя вслух, серьезно спросил Вадим, — что от твоего бреда сильно попахивает плакатом?

— Кажется. Очень даже кажется. Но давай рассуждать так: фильм по жанру должен быть политическим, публицистическим. Верно?

— Верно.

— Фильм-призыв. Призыв к миру. Так?

— Так.

— И, как мне думается, плакат сродни этому жанру. В конце концов, кому какое дело, каким стилем мы доплывем до берега, к которому стремимся? Почему мы, находясь только в начале пути, уже должны пугливо оглядываться по сторонам: «А что скажет княгиня Марья Алексевна?!» Давай хоть сейчас не подавлять нашу фантазию. Отбиваться нам еще предстоит.

В дверь постучали. В комнату вошел мой шестилетний внук Алеша. Он многозначительно положил передо мной конфету и стал в позу выжидающего, ну, дескать, спросите, откуда сладость?

Мы в один голос выразили одобрение и удивление:

— Откуда??

Гордо подбоченясь, внук ответил:

— Между прочим, я и бабушке попал.

— Чего, чего? — умиляясь, спросил Вадим.

— Они с бабушкой в тир похаживают, — пояснил я. — За попадание в цель — конфета.

— Завтра я и вам попаду! — Он ткнул пальчиком в сторону Вадима, засмущался и убежал.


В Москву мы привезли каркас первого варианта «Победы». Сами понимали, что предстоит еще не раз переделывать, а уж после редколлегий и худсоветов — тем более. Потом надо будет перевести сценарий на немецкий язык и отправить в ГДР — картина, как было решено, создается совместно с киностудией «Дефа».

Мы понимали, что наши немецкие коллеги, поскольку они частично финансировали проект, тоже не поскупятся на советы, пожелания, замечания.

Александр Борисович Чаковский (характер ого-го!) пожелал читать сценарий только в завершенном виде. Это вызывало у нас нешуточное беспокойство: ведь мы вносили в киновариант романа кое-что и свое, а амбиции писателей хорошо известны: «только так, как у меня». Как часто режиссерам приходилось доказывать авторам, что роман и сценарий, книга и фильм — не одно и то же: законы разные, природа иная.

Надо было показать кому-то первому наш с Труниным «бред». Кому? Конечно же, моему постоянному, верному другу и редактору Нонне Быстровой. Зная ее по предыдущим работам, я уже представлял, как Нонна Леонидовна, красивая и умная женщина, сядет перед нами и, очаровательно грассируя, раздраконит нас. Но знал я и то, что на худсовете самым лучшим адвокатом будет она. А защита для нас — кислород.

Атмосфера вокруг только начатой работы накалялась. На мой взгляд, это было естественным: госзаказ, съемки в Германии и Финляндии, относительно нормальное финансирование, больше внимания организации производства — все это не могло не вызывать зависти коллег. А поскольку к тому же Чаковского уважали, а больше — нет, Матвеева любили, а больше — наоборот, то поползли ядовитые слушки: «Очередная конъюнктура», «Суперагитка», «Готовится пародия на западный образ жизни»…

Ладно, будем жить так, как сказал кто-то из мудрых:

«Терпение — это искусство надеяться».


В романе, а следовательно, и в фильме, кроме исторических персонажей действовали и герои вымышленные, придуманные Чаковским. Они не только свидетели описываемых событий и в какой-то степени их участники, но и комментаторы, трактовщики. Это журналисты Воронов (СССР) и Брайт (США). В период Потсдама — они друзья, спустя 30 лет, уже в Хельсинки, пройдя через душ «холодной войны», — противники.

Смысловая нагрузка на эти два персонажа огромная. Они как бы держат скелет произведения, а выписаны были в романе газетно, очерково. Герои не действующие, а функционирующие. Ладно Брайт, этот хоть наделен некоторой эксцентричностью, с еле заметными намеками на юмор, а уж Воронов…

Прямой и крепкий, как телеграфный столб. Я не сомневался, что Трунин в сценарии вдохнет в эти роли какую-то жизнь, но только какую-то. На большее мы не могли надеяться — были ограничены предупреждением романиста: «Фильм не по мотивам, а экранизация».

Значит, вся тяжесть сваливается на исполнителей, на господ артистов. Кто они? Я долго прокручивал в голове множество актерских портретов и все чаще высвечивались: Саша Михайлов — Воронов, Андрюша Миронов — Брайт.

Михайлов — статен, по-мужски неотразимо красив, обаятелен, и, что самое главное, меня привлекал его темперамент… Не обжигающий, а обволакивающий теплом, как бы располагающий к доверию.

Миронов — это фонтан, из него бьют все краски характера: горячность, юмор, сарказм, ирония… И при этом пластичен дьявольски.

Оставалась, ерунда — их согласие.

С Сашей, думалось мне, будет проще: мы с ним недавно закончили работу в «Бешеных деньгах» по Островскому. Он был великолепен в острохарактерной роли Василькова. А сейчас я предложу ему чистой воды положительного героя — это же прелесть какая иметь возможность создавать резко контрастный образ. Этот, думал я, согласится.

А вот Миронов?! Ведь всеми настолько любим, популярен. Не капризен ли? Не страдает ли он «звездной» болезнью?

Прочитали Саша и Андрей сценарий и сразу дали согласие. Правда, с некоторыми пожеланиями. Андрей предложил сыграть Брайта на английском языке — владел он им прекрасно.

— Но ведь тогда понадобится звуковой или титрованный перевод. А это еще больше утяжелит восприятие картины. Пожалуйста, откажись от своего предложения, — умолял я артиста.

— Я так и думал, — ответил Андрей. — Но есть вопрос: кто будет ставить Брайту и компании рок-н-ролл?

Я понимал, что имел в виду Миронов. В фильме есть такой эпизод: вечеринка журналистов, там они острят по поводу своих вождей, танцуют. Танцуют рок-н-ролл. Андрея интересовало, кто будет ставить его.

Я ответил:

— Никто! Это будет импровизация во главе с артистом Мироновым.

Действительно, Андрей только наметил, что надо сделать в этой танцевальной сцене, а на роли журналисток я пригласил моих учениц из ВГИКа — был уверен, что станцуют они прекрасно. И не ошибся ни в выборе постановщика танца, ни в выборе артисток — импровизация получилась замечательная…

— Пробы будут? — спросил Андрей, удовлетворенный моим ответом.

— Обязательно! И не только потому, что их должны смотреть на худсовете «Мосфильма», на коллегии Госкино, в ЦК, но и потому, что надо искать грим. В Хельсинки герои должны быть старше на тридцать лет.

— Не дай Бог ряженые!

Андрей имел в виду необходимый «возрастной» грим героев. Ведь им в Хельсинки было уже по 60 лет, значит, должны быть морщины, брюшко, седые головы. Каким бы грим ни был, мы будем иметь размалеванных персонажей. То есть была опасность получить не живых людей, а искусственные образы в исполнении загримированных актеров, что не могло убедить зрителей.

— Не дай Бог! — в тон Андрею ответил я.

По всему было видно, что Миронов ролью загорелся: он уже ходил, двигался и жестикулировал по-брайтовски.

С Сашей Михайловым оказалось сложнее. Он понимал, что его роль выписана суховато и несколько прямолинейно и что играть нечего. Так он и сказал.

Понятие «играть» у меня раньше ассоциировалось с понятием «изображать». Эту болезнь я знаю — сам ею переболел. Недугом этим-чаще всего заражены актеры, долго работавшие на периферии, где в сезон приходится выпускать по 8—10 спектаклей. Тут не до вживания в роль, тут постараться хотя бы изобразить ее поинтереснее. И актеры придумывают «украшения» образу: хромают, картавят, почесывают затылок… Про таких исполнителей говорят: «Актер Актерыч», «Игрунчик»…

На эту тему мы довольно долго рассуждали с Михайловым. Слушал он меня внимательно, сосредоточенно, задумывался. В чем-то со мной соглашался, но чаще — нет.

Я сказал:

— Вот сейчас смотрю на тебя и глаз не могу оторвать — так ты хорош. Потому что внутри тебя идет напряженная работа. Ты борешься со мной и с самим собой. Ты даже сидишь активно. Улавливаешь — сидишь активно?!

Саша усмехнулся.

— Все режиссеры так говорят: «роль прекрасная», «роль изумительная»!

— А я тебе сразу сказал: «Роль трудная!..»

— Да уж… — тяжело вздохнул он.

— Знаешь, я много раз замечал: выступает по телевидению политик или журналист, так складно говорит, словами как из пулемета строчит. А меня это не затрагивает. Не задевает меня, потому что краснобай. Выступает другой. Тоже вроде «говорящая голова», а я словно магнитом притягиваюсь к экрану: это он меня втянул в работу. Чем? Хотя бы тем, что в отличие от первого этот — умный. Он не докладывает мне текст, а вместе со мной размышляет о предмете. И я весь в его власти. Мне кажется, что где-то в этом круге надо искать для Воронова его черты…

Мы понимали оба: трудности предстоят невероятные… Ну и пусть! Тем интереснее!

Только вышел я из машины во дворе «Мосфильма», как услышал громкое:

— Классику — привет!

Оглянулся — ко мне шел Сергей Федорович Бондарчук. Что он классик — это ему и самому было известно, а вот меня поддел с издевочкой.

— Евгэн Сэмэновыч! — приветствовал меня классик по-украински, подчеркивая наше с ним происхождение. — Кто в «Победе» будет играть Сталина? — спросил он, приветливо улыбаясь.

— Ой, Сергей Федорович, «нэ пытай, чого заплакани очи». Пока думаю…

— А чего тут думать. Бери хорошего артиста, могу посоветовать…

— Кого? — загорелся я.

— Бондарчука!

Я так и обомлел. У меня даже дух захватило. И было от чего. Артист — гигант, глыба! В его биографии — Соколов («Судьба человека»), Дымов («Попрыгунья»), Астров («Дядя Ваня»), Пьер Безухов («Война и мир»)…

Я ответил как-то с лету, не задумываясь:

— Почту за честь!..

Эта встреча выбила меня из того рабочего состояния, в которое, слава Богу, я мало-помалу начал входить. А тут не на шутку занервничал. Мое глубокое почитание, уважение, преклонение перед талантом Бондарчука смешалось со страхом.

Я боялся: как он, украинец, сможет сыграть грузина? Каким он будет в образе Сталина? Портретного сходства (особенно в стыках с кинохроникой) добиться будет архисложно. И особенно глаза… У Сталина они небольшие, зеленоватые, хитроватые, а у Бондарчука — огромные, черные. Это не загримировать…

Несомненно, смущало меня прежде всего и то, что Бондарчук и как режиссер — глыба. Потому могут не совпасть наши видения фильма, роли. Меня пугало, что он может прийти со своим представлением образа, которое будет не совпадать с моим. Тогда конфликт неизбежен. Компромиссы я допускаю, но не до такой степени, чтобы разрушать мою концепцию: тут я тоже не слабак… Так что предложение Бондарчука — для меня большая честь. Но и большие проблемы.

Существовало еще одно обстоятельство. К тому времени Сергей Федорович был плотно окутан завесой зависти. Некоторые деятели кино его патологически ненавидели (что потом и выложили на Пятом, «революционном» съезде кинематографистов). Да, Бондарчук, поставив цель, шел к ней как танк. Он был беспощаден к бездельникам, ленивцам, к пьяницам, чиновникам, имитировавшим деятельность. Не секрет, что его побаивались и в Госкино, и в ЦК КПСС. Крутой был мужик. Но личность! Глыбища!

Все же надо было делать фотопробу. Сделали. По-моему, не получилось…

Сергей Федорович перебрал десяток фотографий, помолчал. Никаких эмоций… Только произнес: «Ага… Ага…»

Показал я пробы Сизову — тоже никаких эмоций. Он всего лишь спросил:

— Сам-то Сергей видел?

— Видел.

— Какая реакция?

— Сказал: «Ага, ага…»

— Филипп звонил. Просил привезти пробы ему. Покажи обязательно, дело нешуточное.

Показал фотографии председателю Госкино Ф.Т.Ермашу. Он несколько раз перебрал их. Вижу, щеки его все больше стали покрываться румянцем — он заволновался. Понять министра было можно: Бондарчук — маститый, с ним не поговоришь так, как с менее известным актером. Если отказать, то как это сделать? Все-таки Бондарчук. Ермаш видел, что на фотографиях не тот Сталин, который был нужен в фильме. Да, все есть — усы, грим, но это не Сталин: глаза могут выдать…

— Кинопробу будешь делать? — спросил Филипп Тимофеевич.

— Буду. Оператор со светом поработает, поколдует… А вдруг получится?..

— Ладно… А это я кое-кому покажу. — И положил пачку фотографий в карман пиджака.

Кинопробу Сергей Федорович попросил сделать без партнеров и без моих замечаний на площадке. Я понял — ранимое самолюбие. Эта зараза сидит в каждом из нас. Вообще-то со стороны Бондарчук производил впечатление человека из брони, без нервов. Я бы с этим согласился, если бы не был свидетелем совершенно изумившего меня состояния актера.

Как-то в Кремлевском Дворце съездов был торжественный концерт (сейчас уже не помню, по случаю какой даты). В первом ряду сидели члены Политбюро, ЦК во главе с новым генеральным секретарем М.С.Горбачевым. Действо транслировалось в прямом эфире по телевидению.

По замыслу режиссера концерта, мы, Бондарчук, Кадочников и я, должны были читать на авансцене, перед закрытым занавесом, за которым находился хор. Каждый из нас читал какой-то отрывок: Бондарчук из «Судьбы человека», а вот что читали мы с Кадочниковым, — подзабылось. Да и не в этом суть. Как обычно тогда делалось? Раздался звонок: «Послезавтра вы участвуете в концерте во Дворце съездов». Никто даже в таких случаях не спрашивал, готов ты к этому или ты занят. Нет, «есть решение», и ты должен отбросить все дела и готовиться к ответственному выступлению.

Естественно, за такое короткое время выучить наизусть текст нереально. Поэтому все мы нервничали, час за часом приближались к стрессу. Одно дело сыграть роль в той же «Судьбе человека», и совсем другое — читать прозу, отрывок из произведения Шолохова. Режиссер, страхуясь от возможного провала на концерте, предложил нам записать наше выступление на пленку, то есть «дуйте», мастера, под фонограмму…

Но такого опыта у нас — нуль… Опять скажу: одно дело петь, как теперь говорят, «под фанеру», и совсем другое дело читать прозу. У певца есть ритм, темп, музыка, проигрыши, когда можно подстроиться, а тут если не в том месте и не так взял дыхание — все! Артикуляция может не совпасть с той, что была во время записи…

Так что нас колотило, мы чувствовали себя неуверенно. Ладно бы только меня — я псих. Но Сергей Федорович! Он ходил за кулисами, как лев в клетке, от волнения его качало, он вздрагивал, облизывал пересохшие губы. Но изо всех сил крепился, чтобы никто не заметил его состояния. Самолюбие!

Вышли мы, «тройка гнедых», одеревеневшими ногами на сцену. Я-то в последний момент схитрил — поднял свой микрофон к лицу так, чтобы за ним не было видно губ. На общем плане их движения не было видно, а голос шел. Кадочников, глядя на меня, тоже сообразил сделать то же самое. А Бондарчук так волновался, словно впервые вышел на сцену… Я даже видел, как сквозь брюки дрожали его ноги…

Конечно, он не всегда попадал в фонограмму и сам понимал это… Закончили мы свое выступление… Аплодисменты… За кулисами Павлу Петровичу Кадочникову, как старшему из нас, кто-то проворно подставил стул. Сергей уперся в стену — лицо его было белым, как буйная его седая шевелюра. Понимая, что с ним сейчас происходит, я боялся, что ему будет плохо, Но сделал вид, что ничего не замечаю. Сказал только:

— Ну чего здесь стоять? Пойдем на воздух…

— Пойдем напьемся! — тяжело выдохнул этот могучий человек.

— Намек понял, — отшутился я…

Шли мы по пустынному пространству ночного Кремля. И вдруг неожиданно Бондарчук пустился в лихой пляс! Смеялся, выбивая каблуками дробь. Я думал, что он сошел с ума! Это напоминало мне сцену из фильма Довженко «Земля», где Иван пляшет так, что пыль стоит столбом… И тут было похоже — выпускал мужик пар!.. Думаю, что такого кремлевские соборы, стены, башни не видели никогда…

— Куда идем? — спросил Сергей:

— Ко мне.

— Нет, ко мне! Только водку просить будешь ты. Мне Ирина (Скобцева — Е.М.) не даст.

Вот тогда, после выступления, я и видел Бондарчука ранимым… Незащищенным…

Но вернемся в павильон, где мы делали кинопробы. Сталин (Бондарчук) сел за стол. Оператор возился недолго — свет поставили заранее, на дублера. Накануне я-сознательно дал Сергею Федоровичу тот кусок из сценария, тот текст, где Сталин не вождь, не диктатор, а где он шутит. Я хотел, чтобы бондар-чуковский Сталин был не просто волевым, сильным, колючим — такое представить было нетрудно. Мне хотелось другого — чтобы была видна его ирония, усмешка, подковырки. Я сознательно провоцировал Бондарчука сыграть Сталина таким, «вытащить» такие черты, которых мы еще в кино не видели…

— Мы готовы, — вполголоса сообщил оператор.

— Сергей Федорович, будешь готов, скажи, — тоже вполголоса проговорил я.

Бондарчук размял «Герцеговину Флор» (любимые папиросы Сталина), кивнул головой — готов.

Я подал из-за камеры реплику Черчилля: «Этот флот должен быть потоплен или разделен!»

Сталин: «Германский флот нужно разделить. Если господин Черчилль предпочитает потопить флот, то он может потопить свою долю. Я свою топить не намерен!..»

— Стоп! — скомандовал сам Бондарчук, не закончив монолог… Явно волновался…

— Забыл текст? — осторожно спросил я.

— Это же был не Сталин, а шашлычник какой-то! — сам себя раскритиковал артист.

— Меньше жми на акцент… — опять осторожно посоветовал я.

— Ага… — согласился «Сталин». — Давай…

По просьбе актера сделали три дубля. Отличия между ними — минимальны. Он сказал: «Всё!» И быстро ушел в гримерную…

Недели полторы мы не общались — я уезжал по делам картины в Берлин. А когда вернулся, то первый звонок ко мне был от Бондарчука.

— Евгэн Сэмэновыч! Ты знаешь, что я понял на пробе?

— Пока — нет.

— Чудак ты. Я же не Сталин, я — Тарас Бульба!.. — И смешок в трубке. — Я им глотки перегрызу, а «Бульбу» поставлю и сыграю!.. (Поставить и сыграть Тараса Бульбу было его мечтой еще со времен «режиссерской» юности. Он добивался постановки этого фильма. Но, к великому сожалению, ему не дали это осуществить. Протестовали главным образом наши братья по социалистическому лагерю — поляки. Я сам был свидетелем разговора, когда главный польский коммунист Эдвард Герек сказал: «Польским людям это не надо. Если вы поставите „Тараса Бульбу“, то в Польше поставят фильм…» И он назвал какое-то произведение — я сейчас уже не помню какое, — в котором русские выставлены не в самом Лучшем виде.)

Я молчал: понимал, какая болезненная борьба происходила в душе Бондарчука…

— Что скажешь?.

— Сережа, пока ничего… — Я пребывал в искреннем замешательстве: а вдруг мы потеряем что-то очень значительное?! Хотя… Мучило и сомнение: уж очень откровенно грозным, агрессивным показал он нам Сталина. — Давай послушаем, что скажут на худсовете…

Бондарчук прервал меня:

— Никаких худсоветов! Эту роль я играть не буду! — Сказал, словно молотом грохнул по наковальне. — А ты, Женя, прости!..

Мы оба долго молчали, слушали трески в трубке.

Снова заговорил он, но уже спокойнее и, как мне казалось, с улыбкой:

— Хочешь идею?

— Давай.

— За твое терпение — отдаю бесплатно… В Грузии есть такой Рамаз Чхиквадзе. Большой артист. Подумай… Обнимаю. — Он повесил трубку.

Мысль о Чхиквадзе была не нова — я уже думал о нем. Он и осуществил, на мой взгляд, блистательно то, о чем я думал. Именно таким я представлял себе Сталина в нашем фильме.

Сидя в своем кабинете на студии, ожидал я с непередаваемым волнением встречи с Рамазом Григорьевичем Чхиквадзе. Театральных его работ я, к сожалению, не видел. Но роли в кино — «Мелодии Верийского квартала», «Мольба», «Древо желания» и особенно «Саженцы» — крепко сидели в памяти. Актер виртуозно владел искусством перевоплощения, был способен легко переходить из одного состояния в другое.

Но! Опять проклятое «но»!.. Как он, грузин, относится к решению XX съезда «Долой культ личности Сталина!»?

Тогда, в июне 1956 года, речь Н.С.Хрущева произвела на общество оглушительное впечатление. Это коснулось всех людей страны — от мала до велика. Помню, как моя семилетняя Светланочка растерянно спросила меня: «Папа, правда, что Сталин шпион?» Она видела, как я, потрясенный, в гневе выбросил в окно медаль «За победу над Германией» только потому, что на ней был изображен портрет генералиссимуса.

Ладно, во мне все кое-как улеглось. А как он, Чхиквадзе? Нет ли в его душе желания реабилитировать ролью великого соплеменника?

Первая встреча с Рамазом Григорьевичем носила скореё разведывательный характер — мы прощупывали друг друга… Он все больше спрашивал: «А как думаете вы?»

Я же отвечал напрямик:

— Боюсь крайностей. Если Сталин получится сладкий или горький — будет неправдой перед личностью и грехом перед историей. Думаю, правда — в гремучей смеси.

— Он — тихий Грозный! — улыбаясь, поддержал меня актер.

— Да! — с радостью согласился я. — Помните, Хрущев в докладе приводит сталинскую фразу: «Мне достаточно пальцем шевельнуть!»?

Расстались мы удовлетворенные общностью взглядов на трактовку образа.

В день кинопробы произошел забавный (или страшный?) случай.

Пока костюмеры и гримеры готовили актера к съемке, я беседовал с долго разыскиваемым нами генералом Ковалевым. При Сталине он был наркомом путей сообщения, потом был снят с этой должности и им же, Сталиным, назначен начальником спецпоезда Москва — Потсдам.

Ковалев рассказал (не очень охотно) о том времени. Передаю почти дословно.

— Подали мы бронированный состав в лесок, поближе к Кунцевской даче Сталина. Я стою возле его вагона. Жду. Подкатили машины. Вышел он…

— Как вы себя чувствовали?

— Как все тогда, а может, хуже… Одна нога у меня тряслась… Я доложил: «Поезд особого назначения к отправлению готов, товарищ Сталин!» А он спокойно так, улыбаясь и щурясь от солйца, сказал: «Товарищ Ковалев, еще вчера вы были наркомом, а сегодня вы начальник поезда. Вас что же — повысили или понизили?» Я промолчал. Он: «Я полагаю, что повысили. Мы только пассажиры, а вы — начальник».

Генерал усмехнулся и умолк. А мне пришла в голову шальная мысль — пригласить сюда Чхиквадзе в гриме и костюме: интересно, как они встретятся? Как среагирует Ковалев?

Актер пришел. Генерал, вздрогнув, встал. Каких-то пять-шесть секунд стоял не мигая… Потом сел… У него вырвалось: «Да-а!»

Я, чтобы разрядить напряженную ситуацию, сказал:

— Вот теперь я верю. На Тегеранской конференции в сорок третьем году Черчилль предложил Рузвельту при входе Сталина в зал не вставать (Сталин всегда опаздывал на минуту-две). Однако при появлении Его Черчилль первым поднял из кресла свое грузное тело…

Работалось с Рамазом Григорьевичем легко и просто. И артист от Бога, гениальный, и человек красоты необыкновенной.


Еще один для меня крепкий орешек — Уинстон Леонард Спенсер Черчилль. Я не мог найти актера на его роль — никого, кто был бы похож. Как и на роль президента Трумэна. И вот мы обратились через прессу к читателям, зрителям с просьбой: если кто-то знает актеров, которые могут подойти для исполнения ролей этих исторических личностей, присылайте фотографии. Боже, сколько же нам их прислали!.. И больше всего — для роли английского премьер-министра. Это свидетельствовало, что он — личность известная. Значит, мы не имели права на ошибку.

На многочисленных репетициях и пробах были актеры очень похожие на прототип, но… Черчилль — оратор, военный, журналист, литератор, художник. Черчилль — надменный, коварный, завистливый, тщеславный. Он презирал толпу и женщин. И при всем при том до мозга костей аристократ!..

Пригласили мы Георгия Павловича Менглета. Судя по театральным его работам, он был для меня скорее явной противоположностью Черчиллю: весельчак, щеголь, легко порхающий любовник… К тому же еще и артист Театра Сатиры! А какая же сатира без преувеличения, буффонады, гротеска?..

Словом, все эти качества актера были мимо кино, мимо Черчилля.

Андрюша Миронов (он тоже из Театра Сатиры) как-то сказал мне:

— Не накручивайте себя! Вы Менглета в жизни видели?

— Нет.

— Повстречайтесь… Умоляю!.. Вы увидите совсем другого человека!

Одно то, как горячо Миронов рекомендовал своего коллегу, с каким уважением отзывался он о старшем товарище, сыграло свою роль. — я уже не мог не повстречаться с Менглетом.

Повстречался и… влюбился.

— Я ведь никогда не снимался в кино… — извиняющимся тоном сообщил мне Георгий Павлович. — Не знаю, смогу ли.

Разумеется, я понимал его сомнения: условия чисто производственные на сцене и съемочной площадке несравнимы — это как рай и ад. Удивительно: чем старше человек, чем опытнее актер, тем серьезнее и строже относится он к своему делу.

Сокрушаюсь иногда — откуда у некоторых молодых актеров появляется этакая фанаберия? Еле-еле издав, как цыпленок, свой первый писк — ходит уже петухом… Сколько погибло молодых и способных от самоуверенности и чванства…


Больше недели с раннего утра до позднего вечера Мы с Вадимом Труниным просматривали в затемненном зале хельсинкского радиотелецентра снятые киноматериалы о Совещании 1975 года. Такую массу несмонтированной, нецензурованной и никому еще не показанной, под грифом «секретно», пленки — я видел впервые. Было чему радоваться, поражаться, чем возмущаться.

Вот один пример: к Дворцу «Финляндия» подкатил кортеж. В белоснежной рубахе, с пиджаком на руке вышел Л.И.Брежнев. Окруженный свитой, он задержался в тенечке под карнизом здания. Закурил.

В это время появились машины румынской делегации. Чаушеску вышел, увидел Брежнева и застыл. Взгляды вождей встретились. В этой паузе читалось: кто подойдет поздороваться первым?

Чаушеску хоть и был коммунист, однако всегда демонстрировал свое особое отношение к СССР. Так и тут: он неловко топтался на месте, но, преодолев гордыню, подошел. Брежнев снисходительно похлопал его по щеке ладонью, что-то произнес. Что?

Мы разыскали свидетелей этой необычной сцены. Они «озвучили» изображение. Брежнев тогда сказал: «А ты разжирел, малый!»

Прелесть какая. Это то, что годится в подтекст. А на людях они будут демонстрировать дружбу, поцелуи… Как сыграть такое?..

По ассоциации с этим столь запомнившимся мне эпизодом из хроники я вставил нечто подобное в свой фильм «Любить по-русски-3». По сюжету я, губернатор Мухин, несколько раз просил убрать, засыпать большую лужу перед Домом культуры. Его директор ничего не сделал. И вот я, надев резиновые сапоги, вхожу в эту лужу и прошу подойти к себе директора (его играет Михаил Светин). А тот — в лакированных ботинках. И вот он останавливается перед лужей, не решается в нее войти: вроде бы и надо идти к губернатору, и в грязную воду лезть не с руки… Артист должен был сыграть, как он себя переламывает… Как Чаушеску в свое время при встрече с советским лидером.


Работа над режиссерским вариантом сценария шла на редкость легко. Фантазия буйствовала. Я испытывал радостное чувство нетерпения: скорее бы начать съемки, увлекать за собой множество людей, жаждущих работать. С нашей, советской стороны к режиссерскому сценарию претензий был минимум: чаще это были толковые и полезные пожелания.

Ждали отзыва с немецкой стороны.

Партнеры приехали к нам большой группой: директор киностудии «Дефа», главный редактор, редактор и представители ЦК СЕПГ. Привезли они огромный пакет претензий.

Мы предполагали, что будет некоторое несовпадение взглядов, предвидели желание немцев расширить в фильме роль демократической Германии, укрупнить их персонажи.

К нашему сожалению, пословица, бытующая в среде тех, кто создавал совместные картины, — «Кто платит за музыку, тот и танцует». — оправдывалась.

«Мы просим, — говорили немцы (а в интонациях читалось „требуем“), — отразить в фильме героическую работу трудящихся по восстановлению разрушенной страны, показать роль партийных лидеров Отто Гротеволя и Вильгельма Пика, ввести, наравне с Вороновым и Брайтом, образ немецкого журналиста…»

Желания немецкой стороны понятны и естественны: это был шанс заявить о трагедии нации… Но наш фильм был не про это!

Соглашаться с немецкими коллегами значило увеличить вдвое метраж картины, утяжелить, перегрузить ее информацией. Это значило бы, что надо дописывать то, что отсутствует в романе Чаковского. Корежить уже выстроенную драматургическую канву… Удлинять и без того спрессованное время производства… И еще — это значило финансовое удорожание…

Во мне разгоралось сопротивление. Я предчувствовал самое страшное — закрытие картины. Помрачнели Н.Т.Сизов и Ф.Т.Ермаш.

— Иди в ЦК, — посоветовал Филипп Тимофеевич.

— Надо идти вам! — настаивал я.

— Мне скажут — фильм должен быть! И только! А с тобой будут говорить по-другому… Мягче!

Секретарь ЦК КПСС М.В.Зимянин принял меня вежливо-сдержанно: видно, его уже кто-то «накрутил».

— Если принять требования немецкой стороны, мы неминуемо искорежим цельность произведения и не успеем к сроку, — защищал я свою позицию.

— Фильм должен выйти на экраны в начале восемьдесят пятого года! И ни днем позже! — сказал Михаил Васильевич и, стукнув карандашом по столу, словно поставил точку.

Ответ меня не устраивал — я молчал. Секретаря не устраивало мое молчаливое сидение.

— Что вы предлагаете, Евгений Семенович? — смягчив интонацию, спросил Зимянин.

— Решить назреваемый конфликт на вашем уровне. С секретариатом ЦК СЕПГ…

— Ладно, подумаем, — сказал Михаил Васильевич. Потом весьма категорично подчеркнул: — Стой на своем! Но до скандала не доводи!

Хорошенькое дело, думал я, возвращаясь из ЦК. Политики в наши интриги ввязываться не хотят… Если что, скажут: «Не получилось у режиссера… Бывает!..»

Я пошел к Трунину, чтобы поделиться своими сомнениями. Вадима застал лежащим на диване и охающим от зубной боли.

— Не дрейфь, старик! — Он криво улыбался, придерживая ладонью распухшую щеку. — Самое противное — больной зуб и геморрой!.. Давай перво-наперво полечимся…

Выпили, подлечились…

— Женя!.. Дорогой ты мой неврастеник! Я же тебе говорил, что паны в драку не кинутся, а чубы все равно полетят наши. Значит, вертеться на пупе будем сами. Я уже кое-что придумал.

Он подвинул ко мне коряво исписанный лист бумаги: видно, писал лежа. Читаю:

«Сталин на ближней даче принимает Вильгельма Пика.

Пик: И не только простые солдаты, но и многие высшие офицеры стали понимать, как бессовестно обмануты Гитлером. Такие генералы, как Зайдлиц, а сейчас и фельдмаршал Паулюс, активно сотрудничают с нами…

Сталин: Это хорошо. Очень важно, какие люди будут возрождать из пепла Германию. Задачи перед вами стоят сложнейшие. Как объяснить немецкому народу, что он не может избежать ответственности за слепое подчинение Гитлеру…»

Эпизод исторически достоверный, сколоченный крепко, в чем-то даже интересный… Но куда его? И зачем он? На сквозную линию фильма еле-еле ложится… как об этом сказать Вадиму? Как его не обидеть?

— Не боись. Вставим в сценарий. Ты снимешь, а в монтаже, если будет мучить, — выбросишь…

Выбрасывать не пришлось. Хоть эпизод стоял и не в жилу, но выбросить было жалко. Убедительная получилась сцена. Благодаря, конечно, Трунину, Чхиквадзе и замечательному немецкому актеру Гюнтеру Гроббергу.

Так от сцены к сцене, чтоб «не доводить до скандала», мы невольно ускучняли фильм, разрыхляли композицию. Все эти наши сценарные мучения окупались немецкой деловитостью в организации съемок.

Профессионализм, пунктуальность коллег из ГДР проявлялись во всем. Слов «нет!», «не будет!», «невозможно» за весь съемочный период от немцев я не слыхал.

Готовили съемку эпизода, когда Трумэн в своем кабинете подписывает документ — распоряжение о бомбардировке японских городов Хиросима и Нагасаки. По сюжету — сцена ночная. Президент США в одиночестве мается, выбирая на карте города-жертвы. Кабинет освещен яркой хрустальной люстрой… Но решаться на бесчеловечный, зловещий поступок при сверкающих огнях — противоестественно… Что-то угнетало меня внутри.

Не та атмосфера: не было того, что бы подчеркивало это преступное деяние, за которым будут смерть, гибель сотен тысяч людей. Гибель в считанные минуты…

Вижу, и артист Масюлис (Трумэн), находясь в декорации, все чаще кидает раздраженные взгляды на люстру — неуютно ему в таком свете.

И Леонид Калашников — оператор, художник, тонко чувствующий световую гамму, — нервно вздыхает, мечется: то сядет, то встанет, то снова сядет… Снять так — художественно недостоверно! Перенести съемку на завтра нельзя — Масюлис уезжает…

Всех нас мучила наша советская привычка: чтобы в кадре что-то изменить, скажем, мебель, надо подписать у разных начальников полдюжины заказ-нарядов, открыть склады, достать транспорт, рабочих… К тому же ночью?!

Я отчаянно выкрикнул:

— Доктор Кун! Неужели в Германии сейчас нельзя достать торшер или, на худой конец, настольную лампу?!

Лотар Кун (художник-сопостановщик), удивленный моим восклицанием, сказал: «Айн момент!»

И через десять минут рабочие вкатили в павильон тележку, груженную кучей нужных нам приборов!

Так работают немцы.

Калашников снял эпизод потрясающе — почти так, как он приснился мне накануне: Трумэн, склонившись над столом, водил золотым пером по названиям японских городов, и жирная чернильная борозда поползла через Нагасаки… через Хиросиму… Свершилось самое чудовищное в XX веке злодеяние!


Студии «Дефа» и «Мосфильм» работали «в одной упряжке», равно заинтересованные в успехе фильма.

Прибыв на съемки в Финляндию, мы резко ощутили, что попали в мир иной — капиталистический.

Производственные услуги оказывала нам фирма «Суомен кувакасеттитуотанто». За все — деньги. За все — валюта. А поскольку Министерство финансов СССР своей «щедрой» рукой снабдило группу по «максимальному минимуму», то приходилось ужом вертеться, а нередко и унижаться..

Неприхотливый наш кинонарод согласился жить в загородных общежитиях. Я, Леонид Калашников, Семен Валюшок. Феликс Клейман, Владимир Репников — в доме для приезжих нашего посольства.

И вот первый удар — массовка! Одних только журналистов со всего света в форуме 1975 года участвовало более тысячи человек. Ладно, обойдемся двумястами, решил я. Но это должны быть личности. Представители разных народов и континентов: китайцы, арабы, японцы, негры, испанцы, кубинцы… Все — крупные журналисты. Но где их, умных, солидных, соответственно одетых, экипированных фото- и видеоаппаратурой, теперь взять?

Ассистенты привели мне первых попавшихся на улице типажей — неяркая, невыразительная масса. Никакие они не личности. А тут еще представитель местного профсоюза, защищающего интересы статистов, выдвинул требования:

— оплата за съемочный день с бесплатным обедом;

— плюс к ставке 10 % страховки;

— плюс 10 % в пенсионный фонд;

— плюс 5 % отпускных;

— плюс 5 % за амортизацию своего костюма;

— плюс 5 % за амортизацию фото- или видеоаппарата.

Меня кинуло в дрожь! Одному только статисту надо заплатить в два раза больше, чем выдающимся Андрюше Миронову и Саше Михайлову! Абсурд!

Звоню в Москву Н.Т.Сизову. Слышу:

— Женя, валюты нет! Придумай что-нибудь!

Придумал. Надо идти к послу. Визит вежливости ему я уже наносил, а сейчас пойду вежливо его «таранить». В конце концов я выполняю госзаказ, а не прокручиваю частное дельце!..

Владимир Михайлович Соболев, не подозревая, с какими «агрессивными» намерениями я прошусь к нему на свидание, бодро проговорил в трубку:

— Вообще-то я собрался уже уезжать… Давай заеду за тобой, махнем на дачу, поужинаем. Там и потолкуем. Годится?

Уговаривать меня не пришлось. Такому повороту я обрадовался чрезвычайно: представил себе, что наш разговор будет без непременных секретаря парткома, председателя профкома и прочей челяди… Да и посол будет без мундира, стало быть, помягче будет…

На серпантине дороги, окруженной высокими соснами, Владимир Михайлович лихо демонстрировал шоферскую удаль.

— Скоро приедем? — осторожно спросил я. — Пить хочу. Погибаю.

— Какие проблемы… — Он, не сбавляя скорости, поднял трубку, заговорил по-фински, что-то типа «ко-ко-ла, пи-ка-ла, мо-ка-ла»…

— Вы и по-ихнему гутарите? — удивился, я.

— Кроме этих слов я ничего не знаю, — засмеялся, наверное, шутил. — Но вода будет…

И точно — как в сказке. На обочине шоссе мы увидели человека в белой куртке, в его руках был поднос, на нем — бутылки с разными водами, бокалы. Я залпом «оглушил» свой разыгравшийся не ко времени диабет.

Черт возьми, ерунда ведь, а для человека сколько удобства! Когда же у нас будут не гавкать на покупателя, пассажира, клиента, а так вот просто: он тебе «спасибо», ты ему «спасибо»? Только и всего, а на душе покой.

— Как объясните такую обходительность, Владимир Михайлович?

— Боится уронить авторитет своего дела. Он борется за каждого клиента для своего маленького кафе.

— Капитализм?

— Он самый…

Посольская дача — доселе мною невиданное сооружение: необычная архитектура, прямо что-то неземное. Мрамор и стекло. Пол подогретый — мы с послом ходили по нему босиком. Зал по периметру окаймлен причудливыми цветами.

— Пока хозяйка не подъехала, — сказал посол, — займемся сами. Открывай бар, а я на кухне пошурую.

Любовался я «героем без галстука» — проворный, улыбчатый, остроумный. Стол сервировал как заправский официант. Сели.

— Ну, — поднял он рюмку с виски, — о деле ни слова. Отдыхаем. Умаялся я сегодня.

«Да, — подумал я про себя, — если не говорить о деле, то ни омары, ни семга, ни угорь в рот не полезут…»

— Расскажите, — начал я издалека, — кто придумал эту чудо-дачу?

— Строилась эта вилла как резиденция Брежнева на время его пребывания в семьдесят пятом году в Хельсинки на совещании. Но служба безопасности забраковала ее — что-то им не понравилось. Кажется, потому что неподалеку проходила дорога… Вот вилла нам и досталась… Мрамор весь из Италии.

Мне показалось, что пора намекнуть и о деле.

— Уважаемый товарищ посол! — начал я торжественно и напрямик. — Фильм «Победа» под угрозой срыва!

Соболев потеребил седеющую шевелюру, красивое его лицо сразу изменилось: он пригласил гостя пообедать вместе, а тут…

— Это проблемы Ермаша!.. — отмахнулся посол. — Кстати, напомни ему, что когда-то в Свердловске мы работали вместе… А что случилось?

— В Москве дали деньги по-социалистически, а Хельсинки требует по-капиталистически…

Соболев, поднимаясь, резко отодвинул кресло, и оно по мрамору скользнуло в другой конец зала.

— Да нет у меня денег! Вы что, одурели, братцы?!

Успокаиваясь, вернул кресло на место. Сел…

— Нам ведь не деньги нужны, — сказал я.

— А!.. Тогда давай по рюмашке.

Выпили.

— У нас в СССР, — я умышленно подчеркнул «у нас», — есть такая общественная форма работы: все на уборку моркови, картошки, засолку капусты на овощебазе… Ну и идут стройными рядами ученые, артисты, врачи, учителя, студенты на «битву за урожай»!

Владимир Михайлович посасывал ломтик лимона, думал.

Я нажимал:

— Почему бы нашим сотрудникам, их тут уйма в разных представительствах, фирмах, не выйти на субботник и не сняться в массовке? А? — Посол даже не взглянул на меня. — Одеты они у вас дай бог каждому, ухоженные. Фото- и видеокамер у каждого полно. Мы из них такой шикарный журналистский корпус соорудим!.. А? Помогите их уговорить!

— Уговорить? — смеясь, переспросил Соболев. — Да только свистните, все сразу побегут посмотреть на живых Миронова и Михайлова!..

Спасибо нашему послу — он помог «Победе»! Очень! Сделал все, о чем я попросил…

Обратно в город вез меня шофер.

— В каком радиусе работает этот радиотелефон?

— А вам куда надо позвонить?

— В Москву. — Я надеялся эту капиталистическую штуковину на лопатки положить.

— Диктуйте номер. — спокойно сказал шофер.

Я продиктовал телефон Сизова. Слышу в трубке:

— Кто?

— Женя Матвеев.

— Ты что, в Москве?

— Да нет, я под Хельсинки, в машине, на спидометре сто миль.

— Ио!.. Ты там хоть не делай рожу дикаря!

Было это в 1984 году. Мог ли я тогда предположить, что через десяток лет «сотовые», «пейджеры» нахально запищат во время спектаклей в наших театральных залах, за банкетными столами, во время лекций в студенческих аудиториях… Словом, умеем мы показать Западу «кузькину мать». Чай, и мы не лаптем щи хлебаем…


Картина на двух пленках — на одной изображение, на другой речь, шумы — была готова. Начались осторожные, пробные показы влиятельным лицам.

На первый такой просмотр Сизов пригласил кое-кого из ЦК, Московского горкома, КГБ… За «чаем» начался обмен мнениями: «очень ко времени», «смело», «смотрится с интересом». Но чувствовалась сдержанность — ни малейшего проявления эмоций. Это, как я понимал, оставлялось для тех, кто имел больше права на «казнить» или «миловать».

На втором просмотре были Ермаш и сам М.В.Зимянин! На пульте — Маша Карева.

Михаил Васильевич вызывал во мне наибольшую тревогу: он-то знал, как мы с немцами перетягивали туда-сюда канат. Два часа прошли при полной тишине. Если не считать нервных щелканий зажигалок — мы с министром смолили одну за другой сигареты…

До чего же противоестественно показывать кино (по своей природе созданное для массового восприятия), как в камере-одиночке! Режиссер рассчитывает на участие, сопереживание, сочувствие, даже на протест зала, а тут — как в склепе…

Но вот зажегся свет. Ждем, что скажет Он.

А Он маленькими глотками, не торопясь, отхлебывает из фужера «Байкал»…

— Картину как можно быстрее надо выносить на экран, — сказал наконец секретарь ЦК, потом добавил: — Покажите фильм на дачах (это значило — членам Политбюро)… Михаилу Сергеевичу (Горбачеву) отвезете в Крым…

Прощаясь с нами. Зимянин признался, что «в верхах» было опасение: не будут ли карикатурными главы государств, особенно Черчилль и Трумэн, не будет ли идеализирован Сталин. Но к счастью, как он сказал, «все обошлось. Спасибо артистам».

Все дальнейшее проходило без меня: я сломался. Бронхит, диабет, позвоночные дела — всё навалилось враз. При обследовании нашли в придачу еще и злокачественный полип в кишечнике. Полостная операция…

Дальше — как в тумане…

Звонил Александр Борисович Чаковский, сообщил, что новый генсек высоко оценил картину и велел показать городскому партийному активу. Всесоюзная премьера… Состоялись премьеры в Берлине и Хельсинки… Демонстрация на сессиях ЮНЕСКО в Париже…

Пресса откликнулась на «Победу» бурно. Центральные и периферийные газеты были почти единодушны: «Яркое, талантливое произведение. Оно никого не оставит равнодушным. Не должно оставить. Слишком важная, жизненно важная тема поднимается в нем. Поднимается страстно, правдиво, жизнеутверждающе и оптимистично…»

Я бы не приводил эту цитату, если бы не испытывал сегодня (спустя 15 лет) боль за происходящее в мире… Опять войны…

Свобода ли?

Летом 1984 года мы с оператором Леонидом Калашниковым и художником Семеном Валюшком долго носились по берегам Финского залива, в окрестностях Хельсинки, чтобы найти то место, где на рассвете посадим наших героев фильма «Победа» на финальную сцену. Нашли. Облюбовали.

Замысел эпизода был очень прост: главные персонажи, которых играли Александр Михайлов и Андрей Миронов, после весьма изнурительной журналистской работы на историческом Хельсинкском совещании в 1975 году выходят на берег встретить восход солнца, а заодно расслабиться, помолчать, подумать…

Нам очень хотелось снять эпизод так, чтобы в кадре и просматривалась столица Финляндии, с ее Дворцом «Финляндия», и был поднимающийся диск солнца — как символ надежды… Задумывалось, что в этой красоте зазвучит песня Роберта Рождественского и Евгения Птичкина «Земля такая маленькая» — призыв к ослаблению безумного напряжения в осточертевшей народам «холодной войне». Песня, обращенная к людям всех стран и континентов, взывающая к человеческому благоразумию.

На другой день еще затемно киногруппа двинулась к месту съемки. Настроение у всех, несмотря на раннюю побудку, было приподнятым. Возбуждение подогревалось еще и тем, что все знали: сегодня последний съемочный день и… До дому, до хаты!

Андрюша Миронов задорно сыпал шутками, прибаутками…

Проворно расставили по местам камеры (их было две — не прикажешь же солнцу: «замри!»), осветительные приборы, звукоаппаратуру… Стоим, ждем выползания на небосвод Ярила.

Во мне уже закипало нетерпение: как только из-за горизонта появится долгожданный кусочек огромного огненного шара — снять дубль про запас.

— Умоляю, давай снимем и в этом режиме, — просил я оператора.

А он, дьявол, демонстрируя перед всеми нами свое самообладание, отвечал:

— Нет уж!.. Зачем нам огрызок? Дождемся, как вы сами изволили решить, светила во всем объеме!..

— Ну, прошу тебя, сними как вариант! — скулил я.

— На варианты, извините, пленки нет. У нас очень, — давил он особо на «очень», — большой перерасход… ее… любезной пленочки-то…

И пока Калашников через затемненное стекло вглядывался в солнце, перед камерой, как суслик из норы, вдруг появился длинный, тощий мужчина и — ноль внимания на нас — расстелил на огромном валуне (главной ценности в нашем кадре) махровое полотенце, начал раздеваться…

Поначалу мы обалдело смотрели на это диво, как на шутку, на чей-то розыгрыш. А он, «пришелец», не торопясь, почти вальяжно, улегся всем своим костлявым телом прямо перед объективом, поперек кадра…

Наблюдая столь эксцентричную, похожую на цирковое антре сцену, съемочная группа надрывалась от хохота и, забавляясь, выкрикивала:

— Эй, эй, дядя! Здесь не солярий!..

— Слушай, пляжник, ваше лежбище чуть правее, в Средиземном море!..

Тощий — ни гу-гу… Никакой реакции на наше веселье…

Потом не смешно стало и нам.

— Дедушка, дедушка, пожалуйста, уйдите — это наше рабочее место, — всерьез внушала незваному гостю актриса Наташа Вавилова.

«Гость» хоть бы бровью шевельнул — лежит бревно бревном… Словно глухонемой…

Бросились к нему те из нас, кто был с языками, кто на какой горазд: Андрюша Миронов английский предложил, второй режиссер Феликс Клейман — немецкий. А «тощий» молчит.

Солнце, как назло, к тому времени почти наполовину поднялось над землей. Еще минута-две, максимум три, и режим уйдет — съемка не состоится. Денег нет, времени нет, у актеров спектакли в Москве…

Это — катастрофа!..

Не выдержали нервы даже у самого спокойного человека в группе, оператора Калашникова:

— Да сбросьте к едрене-фене эти кости в воду, и баста!

«Кости» не шелохнулись…

Наступил предел и моему терпению.

— Яко!!! — с надрывом закричал я, обращаясь к представителю фирмы, которая оказывала нам услуги. — Поговори, наконец, ты с с ним на вашем языке!

— Я кавариль… — трясется Яко.

— И что?!

— Он каварить… он свободный краштанин, шивёт свободной стране… Где шелает, там лешит. — Бедный финн от растерянности с трудом выговаривал русские слова.

— А ты свободный?!

— Да… Свободный…

— И можешь стоять, где хочешь?

— Да…

— Тогда закрой ему солнце!..

— Я не умею закрыть солнце, — смущенно пожал плечами Яко.

— Стань так, чтобы твоя тень легла на него, костлявого, — он же загорать разлегся!

Яко оживился, прыгнул на валун, нацелил свою тень на «незваного» и… застыл.

В нетерпеливом ожидании финала этого поединка застыли и мы.

Миронов сказал:

— Дуэль Горыныча и Кащея началась.

Не выдержал «Кащей»: вскочил как ужаленный. Его трясло от злости. Он прошипел:

— Пошли вы все к…! — И на чистейшем русском языке «Кащей» выпустил в нас очередь весьма колоритных слов. Потом вприпрыжку, по острым камням удалился прочь…

Проводив его не менее любимым в России свистом, приготовились к съемке. Сняли. Но… И солнце было не то, и город своей главной приметой вывалился из кадра — пришлось спешно менять точку съемки.

Последний съемочный день оставил на душе противное, смутное ощущение. Да если бы только этот и если бы только один… Утешался, пожалуй, тем, что вспоминал цитату из книги М.И.Ромма: «Если режиссеру удается воплотить сорок процентов того, что задумал, — он может считать себя счастливым».

Откровенно говоря, когда-то давно прочитав эти строки, я ухмыльнулся: «Во как?! „Ленин в Октябре“, „Тринадцать“, „Убийство на улице Данте“. И это всего лишь сорок процентов? Лукавит, конечно, мастер». Так, разумеется, я мог думать только тогда, когда режиссура была еще только в моих тайных мечтах. А тут вот она, явь!

В душе, конечно, было смятение не только от подсчета процентов: «удалось» — «не удалось». А еще и оттого, что крутилась в мозгах фраза человека, нежданно-негаданно появившегося перед нами и разрушившего самое дорогое в творчестве — настрой, ауру, атмосферу: «Я свободный… Где хочу, там лежу!»

Что все-таки такое свобода? Ведь свобода — это не своеволие, не свободоблудие, не беспредел… И, конечно же, не хамство…

Парижанка Наташа

В ноябре 1985 года делегация российских деятелей культуры во главе с заместителем Председателя Совета Министров РСФСР Е.Чехариным приехала в Париж. Нас принимало Общество франко-советской дружбы.

В роскошном ресторане в аэропорту Орли хозяева устроили по-французски изысканный прием, рассказали о программе нашего пребывания в стране, куда входили официальные визиты в «высокие» кабинеты, осмотр достопримечательностей, встречи с нашими бывшими соотечественниками в клубе «Жар-птица»…

К моему удовлетворению, я единственный из делегации на пару дней оставался в Париже, в связи с демонстрацией фильма «Победа» в ЮНЕСКО, а остальные сразу разъезжались по стране.

Я обрадовался тому, что смогу увидеть Париж так, как давно мечтал — без запрограммированной обязаловки, а как бы изнутри. Увидеть Париж не с парадной стороны, не таким, каким его обычно показывают всем туристам, — без того необходимого набора, который уже навяз в зубах: пожалуйста, взгляните на Эйфелеву башню, посмотрите направо — это собор Нотр-Дам…

Почетный председатель Общества дружбы, милая мадам, пошутила: «Господина Матвеева в отеле „Флорида“ уже ожидает очаровательная девушка Натали. Она будет делать вам приятное до приезда ваших коллег».

Душистое вино, деликатесы оживили застолье. Посыпались остроты, намеки: «Евгений Семенович! Надеемся, что своим поведением вы не доведете дело до войны с французскими мужчинами… Помните: ваша цель укреплять дружбу между народами!» Я отвечал: «В таком случае прошу передать мне Натали по акту и в присутствии понятых».

Шумно, весело члены делегации разбрелись по своим маршрутам, а я направился во «Флориду»…

В вестибюле отеля навстречу мне уже шла миниатюрная, грациозная, светло-улыбчивая женщина лет двадцати пяти. Ну, подумалось мне, наконец-то я вижу настоящую парижанку, одну из тех милых созданий, с шармом, которых описывали Стендаль, Флобер, изображали Ренуар, Дега…

Почему наконец-то?.. Во время одной из первых моих поездок во Францию еще в самолете Лев Кулиджанов шутливо сказал мне: «Ой, боюсь я за тебя! Везу козла в огород!» — «Почему боишься?» — «Ты хоть знаешь, что такое француженки, парижанки?» Прилетели. Ходим по Парижу один день, второй, третий — ничего особо привлекательного не вижу, хотя и оглядываю встречных женщин. Выразил неудовольствие: «Лева! Если я попал в огород, то почему капуста здесь какая-то не такая, чересчур зеленая? Ты в конце концов покажешь мне все-таки настоящую парижанку?» — «Настоящие парижанки ездят в машинах!..»

Натали приближалась ко мне с широко раскрытыми руками — встретила словно родного: вот-вот заключит меня в свои объятия.

— Вы именно такой, каким я вас себе представляла!

Говорила она на абсолютно чистом русском языке, спросила, не говорю ли я по-французски. Поняв и без моего ответа, что «нет», быстро приступила к делу. По четкости ее действий было понятно, что принимать и сопровождать гостей — это ее профессия.

— Итак, мсье Евгений. Пока вы распакуете чемодан, примете душ, я оформлю ваши документы. Потом мы поедем прожигать жизнь. Программа у нас роскошная — все самое лучшее в Париже: театры, рестораны! Денег у нас куча, автомобиль у входа…

Она проворно подтолкнула меня к лифту, шутливо сопроводив это напевом: «Я жду тебя, мой друг желанный…»

Сгорая от нетерпения поскорее свидеться с Парижем, я решил заняться чемоданом перед сном, а сейчас — вниз!.. И…

Натали просто взвизгнула от восторга:

— Браво! Вы настоящий француз! Париж ленивых не любит! Сейчас быстро в машину! О деталях поговорим по пути!

Я усадил ее в глубокое кресло в вестибюле гостиницы.

— О деталях поговорим сейчас.

— Почему сейчас? — Натали пыталась выпорхнуть из кресла, как птичка из гнезда. — Почему? Там Елисейские Поля! Там…

Мне очень не хотелось, чтобы она расстраивалась. Я взял ее ладошки в свои руки, погладил…

— Теперь послушай. — Она очень неохотно смирилась. — Поверь, то, что будут показывать нам через два дня, я уже знаю.

— Что?

— Будет: Эйфелева башня, «Мулен Руж», ресторан «Максим», гробница Наполеона, Лувр, Собор Парижской богоматери…

— Мсье Евгений! Этого вам мало?! — с удивлением сказала Натали и, подняв кверху глаза, покачала головой.

— Мало… — улыбнулся я ей.

— Но в Париже нет египетских пирамид!..

— А мне их и не надо!

— А что надо?!!

— Запоминай: ходить будем по городу пешком, ездить в метро, в автобусе. Есть будем в самых дешевых бистро и кафешках, посетим место, где было «чрево Парижа», посмотрим парочку новых фильмов…

— Боже! Мсье Евгений! Вы сумасшедший! Начальство меня убьет! — Натали щелкнула замками сумочки, раскрыла ее: — Смотрите сколько франков нам дали! Я обязана предоставить вам самое-самое…

Долго бродить по улицам нам не пришлось. Ноябрьский день короток, сумерки быстро сгущались, скрывая архитектурные красоты. К тому же, как назло, начал моросить дождь.

Натали, зябко кутаясь в плащ, все чаще с укоризной посматривала на меня, подкалывала:

— Хотите, я дам вам косынку? Прикроете свою плешь… Простудитесь — мне потом за это отвечать…

Я указал на портрет полуобнаженного мужчины со вздутыми бицепсами, освещенный гирляндами лампочек. Над входом в кинотеатр завлекал зрителей сам Сталлоне. На фасаде мигала реклама фильма «Рэмбо» с его участием.

— Давай зайдем. Посмотрим, заодно и согреемся, — сказал я Натали.

Схватив ее за руку, я бегом домчал до кинотеатра. С особым настроением собрался увидеть то, чего в Москве нельзя было посмотреть. Предвкушал кайф, потому что этот фильм слыл лучшим образцом западного кино. Мы так долго были лишены возможности видеть действительно по-настоящему хорошие зарубежные фильмы, что и «Рэмбо» казался чудом.

Билеты, увы, купили без труда. Натали переводила с французского так себе — через пятое на десятое. Ладно, решил я: главное — это ритм, монтаж, композиция, искренность актеров…

В почти пустом зале стали проявляться странные шорохи и сдавленные вздохи.

— Пересядем! — Натали перетащила меня рядов на пять назад.

Но оказалось, что мы не удалились, а приблизились к некой агонии: нарвались уже на откровенные любовные стоны…

Из разных мест зала слышались какие-то реплики, шиканье, смешки.

— О чем они говорят? — спросил я.

— Они просят не заглушать звук с экрана, — ответила Натали. — Все! С меня хватит! Пойдемте отсюда или я вас оставлю одного!..

Дождь усиливался. Парижские улицы заметно опустели.

— Что будем делать теперь? — спросила Натали почти обреченно.

— Я хочу есть.

— За углом потрясающий китайский ресторан. «Вперед, гасконцы!»— скомандовала Натали цитатой из «Сирано де Бержерака».

Но в шикарный ресторан мы не пошли — по моей просьбе. Опять я внес коррективы в задуманную моей хозяйкой роскошную жизнь — мы пошли в самую заурядную пиццерию. Еда — Бог с ней! Да и комфорт, сервис тоже не Бог весть какой… Зато мне были интересны люди! Живые, веселые, смешливые!..

Услышав русскую речь, к нашему столику потянулись сидевшие рядом мужчины, уставив его своими пивными кружками. Посыпались вопросы: какой Горбачев? Что такое «перестройка»? Какая у вас теперь будет жизнь? Как у вас будет с плюрализмом?..

Мне было чертовски интересно общаться с простыми людьми, которые горячо вникали в особенности жизни такой далекой страны. Натали же не только без всякой охоты переводила их вопросы и мои ответы, — она не пыталась даже скрыть своего брезгливого отношения и к месту нашего пребывания, и к незатейливому салату из морских диковин (для меня), и к моим небритым собеседникам…

— Мсье Матвеев! Нам пора уходить!

Дождь моросил все так же противно. Рядом был магазинчик, и мы укрылись под его навесом, стояли у ярко освещенной витрины. Натали накинула на голову капюшон плаща, раздраженно ширкнула «молнией» до самого подбородка.

— Ну, а теперь что? — В ее глазах блеснула злинка. — Надеюсь, вы найдете свой отель?

— С вашей помощью, конечно, — ответил я, пытаясь понять столь резкую перемену в наших отношениях. Откуда мне тогда было знать, что я не только сломал всю программу, которую мне подготовили, но и нарушил планы Натали — сопровождая меня, хоть два дня пожить шикарной жизнью, на которую ей были выделены деньги. Ей хотелось пойти со мной в хороший ресторан, куда она сама не могла попасть, потому что жила очень скромно. Я же потащил ее в дешевую пиццерию. Вместо хорошего театра — в заурядную киношку с весьма сомнительной публикой. Я заставлял ее бродить по улицам, которые она видит каждый день… Да еще под дождем…

— Мне надо успеть на метро! — Губы ее дрожали то ли от холода, то ли от подступавших слез. — Порядочные женщины в Париже в метро после десяти не ездят…

— Почему?

— Потому что их грабят и насилуют! — Она повысила на меня голос.

Мне стало невыносимо жаль ее, словно выброшенного из гнезда воробушка. Я предложил:

— Дойдем до «Флориды», снимем тебе номер…

— Нет!

— Почему?

— Не полагается!

— Тогда давай я тебя на такси провожу до дома. Деньги у меня есть…

— Нельзя! — Она заплакала.

— Но ты понимаешь, что я останусь в чужом городе и без языка!

К нам подошел один из тех, кто больше всех интересовался «плюрализмом», и, еле ворочая языком, что-то конфиденциально спросил.

Натали пугливо отшатнулась от него.

— Чего он хочет? — спросил я.

— Он предлагает нам комнату до утра.

— Ну, и…. — попытался я перевести в шутку наш разговор.

— Ну, и… Идите прямо, выйдете на площадь Виктора Гюго, посередине ее огромный фонтан — мимо не пройдете. От него лучами расходятся улицы. Ваша первая влево. А там рукой подать до «Флориды»…

Внутри меня уже начало закипать раздражение: если она приставлена ко мне на двое суток, могла бы сказать заранее, что работает только до десяти вечера. Тогда бы, идя по улицам, я по крайней мере запоминал хоть какие-то ориентиры для себя, чтобы возвратиться в гостиницу. И вот теперь я не знаю дороги до своего отеля. Крепкое русское словечко в ее адрес уже было готово сорваться с языка… Сдержался…

Натали резво перебежала улицу, вскочила в автобус. А я поплелся к фонтану. Шел и думал: может, не по-джентльменски вел себя с дамой? Может, в пиццерии слишком откровенничал о наших советских делах? Может, она ждала от меня приглашения к себе?..

Вот и площадь, залитая дождем и брызгами от фонтана. Но «где эта улица, где этот дом»? Спросить у редких прохожих не рисковал — чем черт не шутит? В то время во Франции начиналась предвыборная кампания, к власти стремились и правые, и левые, антисоветские настроения обострились, так что рассчитывать на симпатию к русским не приходилось. Еще отберут деньги, расквасят физиономию… что я буду делать ночью в чужом городе, в чужой стране?..

Продрог основательно. Волосы от дождя слиплись. В горле сухость: пошел сахарок — дал знать о себе диабет. Добрел улицу до конца — «Флоридой» и не пахло. На часах — половина второго ночи…

Возвращаюсь обратно к площади с намерением прочесать следующую от «Гюго» улицу, а всего их пять… Тело уже дрожало от озноба, я чувствовал, что стало подниматься давление, меня начало качать. Подкрадывался страх. И хоть бы встретить одного полицейского…

Остановился возле тускло освещенного дома, силясь разобрать его номер. И вдруг…

На меня набросилась какая-то мокрая от дождя женщина, буквально прилипла ко мне всем телом, стала неистово покрывать мое лицо поцелуями… От нее несло вином, и она повторяла: «Лямур, лямур»… Я пытался вырваться из ее цепких объятий, ничего не понимая. Вдруг послышались шаги бегущего человека. Женщина резко развернула меня к дереву, закрыла собой и опять принялась целовать. Разбрызгивая лужи и яростно что-то выкрикивая, мимо нас пробежал мужчина. Моя «любовница» сразу отпрянула от меня, взглянула — словно хотела запомнить лицо. Тут только я заметил под плащом, который был на ней, ее обнаженное тело, прекрасную грудь. Видимо, плащ был накинут в спешке, когда она выскакивала из постели… Дама чмокнула меня в щеку, шепнула «мерси боку» и кинулась бежать в сторону, противоположную той, куда удалился мужчина. Хоть я и был потрясен неожиданной ситуацией, но глядя ей вслед, подумал: «Красиво бежит, стерва». Так красиво бегала еще одна парижанка — Марина Влади в фильме «Колдунья». Как она была хороша в сцене, когда бежала по лесу! Как лань! Этот бег!.. Слов нет… Только ради той сцены я мог снова и снова смотреть фильм…

И вот теперь, в Париже, среди ночи я увидел нечто подобное… Глядя на удалявшуюся молодую женщину, я понял, что она использовала меня как палочку-выручалочку, экспромтом сыграв со мной любовную сцену, чтобы отвлечь внимание преследовавшего ее мужчины. Кто он был — не знаю. Может, любовник, может, клиент… И что у них там произошло, если она бросилась прямо из постели на улицу?.. Было ясно лишь одно: беда прошла мимо меня, не хватало еще мне попасть во французский любовный треугольник… Бог миловал…

На скамейке под деревьями тротуара лежала огромная коробка — видимо, упаковка от холодильника. Внутри ее что-то зашевелилось, она качнулась, и оттуда раздался басовый храп. Меня словно ветром отнесло на противоположную сторону улицы…

В это время из арки, ведущей во двор, вышел мужчина. В одной руке он держал зонтик, в другой — на поводке таксу. Он показался мне мирным, спокойным, потому я и рискнул обратиться к нему напрямик:

— Я — русский… Ищу отель «Флорида»!.. — почему-то громко и злясь выкрикивал я слова, будто это он был виноват в моих мытарствах.

Он недоверчиво осмотрел мой жалкий вид и кивком головы пригласил войти во двор. Куда? зачем? что будет? Но я робко поплелся за ним. Неосвещенный двор был завален бочками, ящиками и прочей видавшей виды тарой. На лестнице пахло так омерзительно, что пока мы поднимались на третий этаж, меня начало мутить. Если бы мы поднялись еще выше — меня бы точно стошнило. Я думал, что такие неопрятные лестничные клетки есть только у нас. Ан нет, и в Париже такое встречается.

Остановились перед дверью. Француз указал пальцем на грязную табличку, очевидно когда-то, давным-давно сверкавшую позолотой. На ней с трудом можно было прочитать: «М.С.Толстой». Я оцепенел. Что за ночь! Какие сюрпризы!

На звонок француза в дверях появилась толстая, неряшливая, непричесанная, со вздутым явно от пьянства лицом старуха.

— Русский! — небрежно указал на меня француз и потащился с таксой на этаж выше.

— Русский?! Матвей, к нам русский пришел! — засуетилась старуха. Неподдельную радость она выражала хрипатым криком. — Пожалуйста, милости просим, заходите в дом! Как это благородно с вашей стороны, что вспомнили нас!..

Мадам Толстая буквально втолкнула меня в комнату, сняла с меня мокрый плащ, усадила на стул, который тут же качнулся.

Я едва не очутился на полу.

— Матвей! Да встань же ты! Посмотри, кто у нас!

Кряхтя от радикулитной боли, к нам с трудом повернулся с когда-то красивой, а теперь скрипучей кушетки старик. Глядя на меня, он вымученно улыбнулся, спросил:

— Стаканчик виски?

— Нет! Нет! Спасибо. Я к вам на секунду — ищу свой отель…

Всерьез или в шутку заговорил он о виски? Судя по «убранству» жилья — нищенство, голь перекатная. Ни мебели, ни приличного постельного белья… Обои висели клочьями, верхний угол под потолком зацвел сыростью.

Хозяйка поднесла стакан вина с кусочком шоколада. Жажда уже давно мучила меня, и я одним махом проглотил божественную влагу. Подумал: «Вот ведь, бедность бедностью, а вкус к жизни, привычка к прекрасному не угасла. В крови это… Очевидно, все-таки в графских генах».

Мне хотелось подольше побыть у этих стариков, явно не обласканных жизнью. Какой поворот в их судьбе привел этих русских аристократов к такому жалкому существованию?..

Но надо было уходить.

— Матвей, может, я провожу Евгения к «Флориде»?

— Нет, провожу его я! — отрезал старик.

Старуха долго снаряжала его «в путь». Потом по темной лестнице, то держась за перила, то опираясь о стенку, выползли мы на улицу.

Я успел спросить:

— Из каких вы Толстых?

Матвей в ответ только смачно, по-русски, выматерился. Потом добавил:

— Горжусь, что во Второй мировой воевал на стороне Сопротивления. — Остановился, отдышался. — Вон! — указал он тростью. — Через два дома и будет ваша «Флорида»…

Швейцар открыл мне дверь. Портье без проявления малейшей любезности небрежно бросил ключ от комнаты и записку. Я сразу прочитал ее: «Мсье Матвеев, помните, что завтра в 10–00 вы представляете „Победу“ в ЮНЕСКО. С вами будет работать моя коллега. Утром зайду попрощаться. Наташа».

Что за черт? Ко всему, что мне пришлось пережить за эту ночь, к тому, что я явно ощущал повышение температуры, еще и эта загадочная писулька! Когда она успела ее оставить? И почему этот официальный тон? Почему другая коллега? Какая другая? А что же сама Натали?..

Но сначала пить! Пить! Пить!.. Открыл в номере холодильник. Господи, и чего там только не было!

Выпил воды. Потом налил себе стакан виски. Принял душ… И в постель — под два одеяла. Хотелось скорее согреться после стольких скитаний под дождем…

Утром одновременно зазвонили будильник и телефон. Спросонья казалось, что они грохочут на весь отель.

Внизу, в кафе, меня уже ждала Натали. Сели за столик. Я не сразу заговорил с ней — что-то мучило меня, я начинал кое о чем догадываться, чувствовал себя в чем-то виноватым…

— Почему в записке сказано «другая коллега»? Почему подпись: «Наташа»?

Она раскурочила упаковочку лекарства, положила передо мной три таблетки:

— Это надо принять сразу. У вас температура… — Очевидно, узнала об этом у портье. — Простите меня… — И заплакала…

— Кто ты?

— Я действительно Наташа… Здесь в Обществе франко-советской дружбы мне иногда дают подработать, сопровождать русские делегации…

— Почему другая коллега? У нас же сегодня еще один день! — занервничал я, уже кое-что понимая… Ну да! Она — русская!

— Нет… Боюсь, что таких дней у меня уже никогда больше не будет…

Наташа имела в виду, что больше никогда ей не дадут работы в Обществе дружбы: ведь она не выполнила ту программу, которая была намечена. И не выполнила по моей вине! Ведь это я отказался от «красивой» жизни, которой и она могла бы пожить в эти два дня. Таскал ее по Парижу, хотел увидеть его изнутри, его «чрево»!

— Будь я проклят! Моя вина!

— Нет, нет, вы тут ни при чем… Вы хороший… вы….

— Но откуда узнали? Значит, за нами кто-то следил?

Наташа молча вытирала нос платочком.

— Наши? — заводился я.

— Вы не приняли свои таблетки. — Она пододвинула бокал с соком.

— Ваши?

Наташа, оставив и этот вопрос без ответа, робко попросила:

— Евгений Семенович! Вы не могли бы оказать мне любезность?

Я был готов сделать все, что угодно, для этого милого, растерянного существа. Мне хотелось взять ее, как котенка, за пазуху, согреть, спрятать от жизненных передряг… Я видел, что живется ей нелегко…

— Смогу, смогу, Наташа, — с готовностью ответил я.

— Позвоните в Москве маме и папе и скажите им, что видели меня… Что я живу хорошо… Скучаю по ним…

— А если родители спросят о муже?

— Так вы же его не видели. Так и скажите. — Наташа вздохнула и доверительно призналась: — Бросил он меня… Когда мы учились вместе в МГУ, он казался мне не просто французом, а персонажем из Дюма… Романтиком!.. Но все оказалось не так… — Она ни с того ни с сего заразительно рассмеялась и помахивая изящным пальчиком в такт словам, стала убеждать меня: — Но я — русская! Я выдюжу! И будут у меня красивые дети!.. Вот увидите!

Наташа вскочила, торопливо надела плащ.

— Пожалуйста, проводите меня из отеля.

На ходу я спросил у нее, что мне надо сделать, чтобы исправить ситуацию, оправдать ее в глазах руководителей Общества франко-советской дружбы.

Она, секунду подумав, сказала:

— Специально ничего не надо. Но… Если к слову придется, скажите, что ваши ночные приключения были вашим желанием…

Я все сделал так, как просила меня милая Наташенька.

Даже родителям наврал, что их дочери живется хорошо.

Стыдно

В детстве мы собирались группками в сумерки в каком-нибудь укромном местечке — на чердаке, под скирдой соломы, в овраге, за оградой разрушенной церкви, а то и на кладбище — и по очереди рассказывали истории из пережитого, прочитанного или во сне увиденного. Но обязательно что-то страшное, смешное, печальное, стыдное… Одним словом, для разгула ребячьей фантазии создавался неоглядный простор.

От страшного мы даже прижимались друг к другу от смешного хохотали, прикрывая рты ладошкой, чтобы никто нас не услышал и не обнаружил, а от печального, случалось, и всхлипывали…

То было в детстве. Случись мне сейчас поведать без преувеличений и домыслов про стыдное, пережитое мной, я рассказал бы следующее…

Однажды, будучи руководителем секции кинематографии в Комиссии по Государственным премиям при Совете Министров РСФСР, я был приглашен вместе с председателем Госкино РСФСР А.Г.Филипповым в отдел культуры ЦК КПСС. Это было мое первое посещение заведения в «ранге» руководителя.

Заведующий сектором кино принял нас радушно, но и подчеркнуто по-деловому: очевидно, он куда-то торопился. Попросил рассказать о работе нашей секции, о том, кто, как он выразился, выходит «на бровку» к финишу, то есть кто реально, по моему мнению, может стать лауреатом Государственной премии.

Разложив бумаги и газетные публикации на столе, я сказал:

— В этом году урожай на истинно художественные произведения, достойные наград, крайне беден. Но из более двадцати представленных работ явно выделяются документалисты, мультипликаторы и одна художественная лента — «Звездопад» режиссера Игоря Таланкина.

— А телевизионных фильмов разве нет? — спросил заведующий сектором, не поднимая головы от списка претендентов.

— Достойных нет.

— А фильм по повести Маркова? — Он спросил не меня, а А.Г.Филиппова. В его взгляде на председателя Госкино я прочел укор: «Что же ты, мол, не подготовил Матвеева?»

Во мне уже стало что-то закипать. Дух сопротивления тому, что мне будут что-то навязывать, потихоньку распирал мою грудь, но я старался держаться ровно и корректно.

— На мой взгляд, в этом сериале сценарная и режиссерская работа невысокого класса. Да и актеры не украсили фильм. Чего не скажешь о «Звездопаде», где все компоненты выполнены мастерски и на достаточно высоком художественном уровне.

Заведующий сектором, выстукивая пальцами по столу какую-то мелодию, думал. Потом решительно заявил:

— В фильме по Маркову есть новизна темы — борьба с японскими самураями на Дальнем Востоке, темы напрасно забытой… А с «Звездопадом» вас зритель не поймет. Картина-то в прокате провалилась. И вдруг — премия…

Я перевел взгляд на Александра Гавриловича в надежде получить поддержку. Увы, он чертил на клочке бумаги какие-то загогулины и всем видом давал мне понять, что он абсолютно нейтрален. Мне стало совершенно ясно, что партийный и государственный чиновники еще накануне обо всем договорились. Им оставалось для проформы поставить меня в известность — кто получит премии.

Мое самолюбие взыграло. Я — председатель секции кинематографии, у меня есть свое мнение о том, кто премии достоин. Если же мое мнение не принимается во внимание, то зачем вы меня вызвали?

Я понял, что дискутировать здесь, в ЦК, было занятием бессмысленным, тем более что в интонациях моего оппонента явно слышался «приказ в вежливой форме». Но и уйти, пока мне не скажут, почему оба чиновника настаивают на своем и что на самом деле кроется за этим нажимом на меня, я не мог — унизительно.

— Если я выскажусь в пользу телесериала, меня не поймут члены кинокомиссии, среди которых крупные и уважаемые сценаристы, режиссеры, операторы и актеры. Да вся художественная интеллигенция меня на смех подымет…

Осторожно пытался я понять истинную причину несогласия начальников со мной.

Заведующий сектором почти по-дружески, доверительно поведал:

— Поймите. Тут есть деликатный нюанс: один из авторов сценария и автор повести — Георгий Мокеевич Марков… Он лауреат Ленинской премии и Государственной премии СССР, а российской премии не удостоен. Не кажется ли вам, что это нелепость?

Я понимал, что, кажется, мало-помалу приближаюсь к причине чиновничьего упрямства. Но…

— Но все-таки, почему не дать премии «Звездопаду»?

— Фильм не имел успеха у зрителей! — повысил голос мой собеседник.

— Очень часто выдающиеся произведения искусства не бывают поняты широким зрителем!..

Заведующий сектором нервно сбил пепел с сигареты и выразительно взглянул на председателя Госкино, дескать, как с ним говорить?.. То есть со мной.

Александр Гаврилович решился:

— Надо сказать Евгению Семеновичу все как есть. Чего от него скрывать?

Хозяин кабинета погасил сигарету в пепельнице и тяжело вздохнул:

— Ладно. Это, как говорится, для служебного пользования. «Звездопад» создан по повести Астафьева, так?.. — почти заговорщицки начал он.

— Но Виктор Петрович не является автором сценария. Его и в списке претендентов нет, — ответил я и напрягся, ожидая неприятного продолжения «для служебного пользования».

— Так вот, на творческой встрече с читателями Виктор Петрович на вопрос «Кто сегодня лучший писатель России?» ответил… — Мой собеседник закурил новую сигарету и повторил слово «ответил» уже с нажимом. При этом он остро посмотрел мне в глаза. — «Солженицын»! Вот так, Евгений Семенович!..

Это «вот так» вертелось в мой голове всю ночь…

Перед заседанием президиума Комиссии по премиям я спросил у руководителя секции литературы М.Н.Алексеева:

— Что случилось с Астафьевым?

— Виктор — дурень! Ляпнул, не подумав, какую-то чертовщину про Солженицына… Теперь нам расхлебывать. Да и вам, кинематографистам, несладко будет…

Несладко было прежде всего мне — ведь я должен вести заседание секции… Это я должен убедить ее членов проголосовать за картину про инцидент с японцами. Значит, я должен найти убедительную аргументацию в пользу несправедливости. Значит — растоптать свое собственное мнение… Значит — лгать…

Не мог я согласиться с такого рода закулисной игрой, но выступить против указания ЦК тоже не мог. Пусть решают члены секции, подумал я.

На заседании кинематографисты не проявляли особой горячности в обсуждении работ претендентов, кроме, конечно, лиц заинтересованных. Поскольку фильм о пограничниках был телевизионный, то первым в бой с пламенной речью кинулся представитель Гостелерадио. Он красноречиво говорил о военно-патриотической теме, на которой-де воспитывается молодое поколение советских людей…

Выступил и председатель Госкино РСФСР А.Г.Филиппов.

В осторожных формулировках говорил о «Звездопаде», но поддержал телевизионщиков. Ну и… Государственную премию РСФСР имени братьев Васильевых получил творческий коллектив, создавший сериал о победе советских пограничников над самураями.

Было стыдно мне? Было! Ведь смалодушничал!..

Но вскоре случилось еще более стыдное. На секретариате правления Союза кинематографистов СССР в числе многих других стоял и вопрос о приеме в члены Союза режиссера этой ленты, теперь уже лауреата Государственной премии РСФСР.

Вел заседание секретарь правления А.В.Караганов. Во вступительном слове он напомнил, что в Союз принимаются лица, внесшие в дело развития кинематографии значительный вклад, создавшие заметные произведения искусства. Обсуждение было недолгим, а его результат весьма красноречивым: претенденту в приеме отказать — до будущих достойных работ. Стыдно было — дальше некуда: режиссер-лауреат не дорос, чтобы быть членом Союза кинематографистов…

Постыдились ли в отделе культуры ЦК — не знаю. Вряд ли. А мне стыдно до сих пор…


В прессе началась кампания осуждения действий, высказываний академика А.Д.Сахарова. Газета «Правда» опубликовала гневное письмо ведущих ученых страны, под которым жирным шрифтом были напечатаны десятки фамилий знаменитых академиков. В подобном роде выступили и не менее маститые писатели, художники и композиторы. Развернулось прямо-таки массированное наступление на отъявленного антисоветчика (трижды Героя Социалистического Труда, выдающегося ученого с мировым именем!).

Кто-то верил тому, что писалось в газетах, повторял вслед за ними: «Иуда!» Кто-то был на стороне ученого. Кто-то угрюмо молчал…

И вот в моей квартире раздался звонок. Звонили из Союза кинематографистов.

— Евгений Семенович, работники кино написали письмо-протест против предательской деятельности Сахарова. Не поставите ли и вы свою подпись?

— Я ни черта не знаю про него и его внезаконную деятельность. Никаких его писем и статей не читал. Как же подписывать столь ответственный документ?..

— Ну, как хотите. Это сугубо личное дело, Евгений Семенович. — В трубке прозвучали недовольные интонации, потом раздались частые гудки.

Минут через 10–15 снова звонок.

— Евгению Семеновичу привет!

— Привет.

— Ты что, не доверяешь ЦК? — дружелюбно прозвучал в трубке приятный баритон.

Я повторил то, что уже сказал «трубке» из Союза, но спросил:.

— А кто уже подписал? — Десятка полтора названных фамилий не могли не впечатлять: это были уважаемые люди отечественного кинематографа. — Ну, ставьте и мою!.. — брякнул я в трубку.

На душе было скверно. Ведь чувствовал же я, что совершил что-то непорядочное, даже мерзкое. Но внутренний голос утешал: «Значит, так надо! Ты поступил как коммунист!»

И когда генеральный секретарь ЦК КПСС М.С.Горбачев снял с опального Сахарова обвинения, вернул его из ссылки, из города Горького, в Москву, потом даже дал ему выступить на Первом съезде народных депутатов СССР — я испытал стыд за невольное участие в травле этого человека. Я чувствовал к себе самому отвращение…

Душевные терзания тех дней сделали мою жизнь невыносимой: одолевали бессонница, сердцебиение, обострялись давние, ставшие уже хроническими, заболевания.

Пришлось обратиться к врачам. После обследования услышал диагноз: «Переживания даром не прошли — сильнейшее нервное перенапряжение, диабет… никаких перегрузок!»

Я словно ждал такого толчка и сразу потребовал освободить меня от обязанности быть руководителем секции кино в Комиссии по Госпремиям! Отказался я и от преподавательской работы во ВГИКе, хотя была она для меня и радостью, и… учением. Но расстаться со студентами было надо: работать, как прежде, с полной эмоциональной отдачей, когда я, чтобы зажечь учеников, зажигался сам, теперь мне было не по силам. А жить без запальчивости, без горения, без того, чтобы отдавать студентам всего себя, я не мог…

Типы

М.А.Шолохов как-то сказал: «Я материал не собираю, я его сгребаю». То есть достаточно только наблюдать и…


Во ВГИКе шел дипломный спектакль «На дне». Тесная аудитория заполнена зрителями — педагогами, студентами, родственниками моих учеников. И вскоре мы почувствовали одобрение и признание нашей работы.

После спектакля я поздравил с успехом своих «детей», теперь уже, как будет записано в их дипломах, «артистов кино, театра и телевидения». И заторопился в Домодедовский аэропорт: мне предстояло поздним рейсом вылететь в Алма-Ату на какой-то очередной кинофорум.

Особого желания лететь, как и радости от этой поездки, я не испытывал, но надо было… Председатель Госкино СССР Ф.Т.Ермаш так и сказал: «Надо, Женя!»

Это «надо» вошло в мою кровь и плоть еще с детства: «надо» всегда звучало как наказ, приказ, как заклинание. Надо — значит надо!..

По дороге в аэропорт, нервно выкуривая одну сигарету за другой, я размышлял о судьбах своих выпускников, о том, что ждет их в будущем. Четыре года я отдавал им все, что умел сам. Старался зажечь и своей любовью к нашему, теперь уже общему делу. Отдавал — и сам учился у них тому, чему хотел бы научиться раньше, чего не умел, но хотел уметь. Теперь пусть сумеют они…

Я еще был полон впечатлениями от нашего прощания, когда обнимал и целовал своих «детей»… Я верил в их талант, верил в их счастливую творческую судьбу. Хотел верить — ведь все мои студенты получили заявки от студий, театров, телевидения. Но все же многое беспокоило меня. Я уже предчувствовал, что грядут большие изменения в кинематографе, — и не в лучшую сторону. Уже явно ощущалась волна отрицания прежнего кино, волна разрушающего все и вся нигилизма… А за этим неизбежно должен был последовать спад кинопроизводства. Кому тогда будут нужны мои выпускники? Из света автомобильных фар, бивших в асфальт шоссе, передо мной возникали лица моих бывших студентов. И особенно их глаза… глаза, которые я никогда не забуду: полные счастья, благодарности, любви… И тревоги перед будущим.

В таком возбужденном состоянии я вошел в депутатский зал аэропорта Домодедово. Тихо, комфортно, просторно… А мне вдруг стало тесно, душно, неприкаянно… Четыре года общения со студентами, горения, полной отдачи себя и вдруг — оказаться одному… ну и курил беспрестанно, чтобы успокоиться… Докурился до того, что началось удушье, кашель, позыв на рвоту!..

Всё! Вот в этом тихом, респектабельном зале для избранников народа я и решил бросить курить. Хватит! Надоело кланяться разным экстрасенсам, иглоукалывателям, надоело доверяться разным жвачкам, полагаться на суперфильтры… Всё! Надо наконец проявить волю! Решил — надо выполнять свое решение! Вот сейчас выпью рюмочку коньяку, выкурю последнюю, самую сладкую сигарету, выброшу портсигар, зажигалку в урну и… Всё! Всё!..

Подошел к стойке буфета. Там было многое, с чем тогда не только в Москве, но и по всей стране были трудности, — напитки наши и заморские, икорка, балычок, различные орешки-заедочки… И на диво — никакой тебе очереди, к чему наши люди настолько привыкли, толкаясь в битве за зубной пастой, мылом, солью, не говоря уже о масле, мясе, сосисках и прочих необходимых для жизни продуктах…

— Сто пятьдесят коньяка…

— Какого?

— Лучшего.

Буфетчица плеснула в фужер остатки из одной бутылки, долила из другой… Надо же, подумалось, коктейль какой-то…

— «Наполеон», — словно прочитав мои мысли, сказала буфетчица и кокетливо поставила передо мной коричневатую смесь.

— Салат из крабов, — продолжил я свой заказ, решив, что на сэкономленные от курева деньги могу в конце концов позволить себе пошиковать. Гулять так гулять…

Присел за свободный столик. Публика в зале важная, несуетливая, немногословная, так что, подумал я про себя, такая обстановка способствует совершению поступка, достойного мужчины… Залпом осушил фужер, пару раз ткнул вилочкой в крабы: копаться в салате дальше не было смысла — внизу вместо крабов лежала картошка с горошком. Тоже коктейль…

Главное оставил на потом — последняя в моей жизни сигарета! Положив на стол портсигар и зажигалку (купленные в Токио, модные, золоченые), я уже предвкушал прощальную глубокую затяжку «явушки»…

И вдруг — ни «разрешите», ни «можно ли», ни «свободно ли» — возле меня важно опустился на стул государственный муж с депутатским значком на лацкане пиджака. Я уже давно заметил в зале этого человека: импозантный, он вышагивал с особым достоинством. Так и чувствовалось: вот-вот распустит павлиний хвост… А распускать было чего: красивый, ухоженный, и костюм сшит, конечно же, в ателье при Совмине… «Ну и хрен с тобой, — мелькнуло в голове. — Я для тебя — реквизит, ну и ты для меня — бутафория».

Впился я в сигарету, словно в губы любимой, и задумался… Вспомнил, как в пору довольно долгого пребывания в Киеве, когда снимался «Почтовый роман», зашел я пообедать в ресторан «Украина». В зале было пусто. В ожидании окрошки сидел и читал газету. Издалека, от входной двери, через зал прямехонько ко мне шла молодая женщина. Была она сказочно хороша собой: и одета стильно, и причесана с «шиком», и походка, будто по подиуму себя несла…

— Разрешите? — спросила она хрипловатым меццо (я почему-то ожидал серебристого сопрано) и, не дождавшись моего ответа, села визави. Я отложил газету — не читать же при даме.

Появившемуся с моей окрошкой официанту она приказала:

— Триста водки, борщ с пампушками и закусон… Водку мигом!

Несколько разочарованный несоответствием внешнего с внутренним, я опустил ложку в жидкую окрошку. Подперчил, подсолил, пару раз хлебнул.

На столе появился графинчик с «черниговской», в ту пору очень популярной и дефицитной водкой. Соседка наполнила два фужера.

— Спасибо. Не пью… — постарался я как можно вежливее отказаться.

— Ладно ломаться, а то мы вашего брата не знаем — всё больше на халяву норовите.

— Нет, правда, у меня еще работа впереди…

— Ну, была бы честь предложена. — Она залихватски вылила в красивенький ротик водочку и, крякнув, добавила: — Легко прошла, зараза! — Хрустнув пару раз нежинским огурчиком, разговорилась: — Ты думаешь, чего я к тебе присела? Думаешь, как ты известный артист, то все бабы к тебе липнуть должны?.. Очень мне это нужно. От вас пользы, как от яловой блохи молока. Все вы, артисты, голь перекатная.

Довольная собой, она опять наполнила фужер, выпила и разоткровенничалась еще смелее:

— Я села сюда, потому как уважаю труд официанта. Так ему один стол убирать, а так — два… — Очевидно, на моем лице настолько явно выразилось недоумение, что она пьяненько рассмеялась и объяснила: — Я тоже официантка. Понял? А ты думал, что я из Держоперы?..

Державная опера — так в Киеве называли Государственный театр оперы и балета имени Т.Г.Шевченко… Я уже с интересом слушал то, что говорила моя соседка по столу. А она, довольная произведенным впечатлением, стала втолковывать мне:

— Ты знаешь, сколько километров в смену надо отшагать официанту? Вот тебя черт усадил за версту от кухни. А ему, горемычному, надо раз шесть к тебе подойти, чтобы обслужить. Так за день и набегает километров двадцать пять — тридцать. Научно подсчитано. А зарплаточка — заплаточка! Мне причесочку надо сделать — выкладывай рублики, маникюрчик — рублики, колготочки купить — рублики, разбитый фужерчик — плати свои рублики… Вот и прикинь: хоть круть, хоть верть, а без чаевых — тю-тю!

— Ты в каком ресторане работаешь? — спросил я.

— В «Днепре».

— А почему обедать сюда ходишь?

— Здесь триста грамм мои, а там — местком, партбюро… Понял? Вижу, ты торопишься. Иди, я за твою окрошку заплачу…


Из этих воспоминаний вывел меня голос: «Граждане пассажиры, кто на рейс „Москва — Алма-Ата“, прошу в „рафик“!»

Наспех глотнув последнюю порцию сигаретного дыма, я заторопился к выходу. Портсигар и зажигалку нацелился бросить в урну и вдруг опомнился: зачем же так бездарно выкидывать приличные вещи? Оставлю-ка я их в машине, авось кому-нибудь пригодятся…

В микроавтобус «рафик» я вошел первым и сразу положил атрибуты курильщика на заднее сиденье — так они были всем видны. Только я уселся впереди, как в машину важно внес свое тело красавец с депутатским значком. Еще на ступеньках он на мгновение застыл — его зрачки, казалось, остекленели. Он завороженно двинулся к заднему сиденью… Мне в оконном стекле было видно, как депутат сел прямо на «атрибуты». Машина тронулась на летное поле… В салоне был полусвет, и депутат-красавец ловко вытащил из-под задницы золоченые предметы и торопливо сунул в карман… В самолете мы оказались рядом — в первом ряду кресел. Я не мог оторвать взгляда от пирамидки, что оттопыривала карман его штанов, сшитых в элитарном закрытом правительственном ателье.

Во мне разыгралось любопытство: что чувствует сейчас этот вальяжный на вид, самовлюбленный по своей сути человек? Неужто ничто внутри не теребит его? Казалось бы, чего проще было: ну, увидел ты всю эту «позолоту», так скажи водителю или сопровождающей: «Здесь кто-то забыл свои вещи!» Нет, не сказал, а как сорока бросился на блестящее… А ведь он не просто депутат, а, судя по всему, важная государственная персона. За его плечами наверняка институт, Высшая партийная школа или Академия общественных наук…

Сколько раз, бывало, приходилось мне обращаться к таким вот высоким чинам с просьбами помочь поставить телефон инвалиду, устроить старуху в дом престарелых, отремонтировать вдове жилье-развалюху… и всегда думал, что обращаюсь к совестливому человеку. А если попадется вот такой?.. Утешало одно — что, к счастью, таких меньше. Но сыграй я похожего персонажа, как тут же бы прилепили ярлычок: «очернитель действительности», «дегтем по жизни»…

Самолет приземлился. Стюардесса попридержала пассажиров — первым пригласила на выход депутата. За ним пошел я. У трапа — «Волги» и челядь… А он этак небрежно пожал двум-трем встречавшим его руки — и кортеж в сопровождении машины с «мигалкой» укатил.

Что ж, я так и думал: он — больше чем обыкновенный депутат. Вон сколько шику! А вот та киевская официантка по положению, конечно, ниже, чем депутат, зато совести у нее больше…

Жаль, что тогда, в Киеве, я торопился на съемку. А ведь была такая возможность покалякать о жизни с добрым, открытым, бесхитростным человеком…

Разные люди встречались мне, разные типы, разные характеры. И все они были мне интересны. Следуя совету М.А.Шолохова, я «сгребал» свои впечатления от этих встреч в мою актерскую «копилку»… Далеко от Дона до Алтая, но и там, в сибирской глубинке, повстречался мне человек, чем-то напомнивший знаменитого шолоховского типа. И назвал я того сибирского деда «алтайский Щукарь»…

В начале января 1973 года вызвал меня к себе Филипп Тимофеевич Ермаш:

— Пришло письмо от первого секретаря крайкома Георгиевского с просьбой командировать для встреч с хлеборобами Алтая артистов Мордюкову и Матвеева.

— Я четыре года не отдыхал, — робко попытался я отвертеться.

— Ты пойми: алтайцы дали невиданный урожай. У них побывал сам Леонид Ильич…

Аргумент — удар «под дыхало».

— У меня только в феврале намечается просвет в работе… Надеюсь хоть выспаться, — ныл я.

— Вот в феврале и поедешь! Надо, Женя!

И так всю жизнь — надо!


Алтайские морозы всегда колючие, а тут, как на грех, выдались особенно трескучими. Узнал я это не по метеосводкам, а по тому, как немели щеки и нос краснел.

Первая творческая встреча была назначена недалеко от Барнаула, в районном доме культуры в 17–00. На розвальнях, запряженных парой выездных рысаков, въехали в город. Да в город ли? По всему видно, что село, правда, большое, со старыми деревянными избами. Зато на центральной площади красовались новые здания из стекла и бетона: райком. Дом быта, школа (в селе их было две — десятилетка и семилетка), магазины «Книги», «Промтовары» и ресторан.

Секретарь райкома, Анатолий Петрович, сорокалетний мужчина, сам из местных, агроном, за плечами которого сельскохозяйственная академия имени Тимирязева, улыбчивым ртом выдыхая густой морозный пар, подбадривал возницу:

— Давай, давай, дядя Митяй, порезвей, а то гостю может показаться, что везем его не на лошадях, а на ишаках каких-нибудь!

— Наших жеребцов в цирке казать можно! Сам Никулин гарцевал бы на таких! — сердито ответил Митяй и сплюнул жеваную-пережеваную папиросную гильзу.

— Никулин же не жокей, — возразил ему, смеясь, секретарь. А мне подмигнул: — Не обращайте внимания, что сердит он.

— Тпрр-р-р! — Натянув что есть мочи вожжи, дядя Митяй остановил лошадей. Он резко повернулся к нам и, выставив перед собой руку в овчинной рукавице, принялся резать правду-матку:

— Я вам тоже не Щукарь! Вот скажите, товарищ хороший, — обратился он ко мне, обнажив металлические зубы, — сколь мне годков дадите?

Глядя на заливавшегося хохотом секретаря, я решил смягчить наметившийся конфликт и польстить дяде Митяю:

— Думаю, что полтинник уже стукнул…

— Во! Слыхал, Толь Петрович?! Человек из Москвы — врать не будет. А ты меня к хвостам жеребячьим привязал!..

— Так тебе же семьдесят четыре…

— А ты не в паспорт гляди! Я ж не жениться прошусь, а на машину прошусь либо на трахтур. Должон же ты понять, что душа моя чисто ме-ха-ни-ческая!..

Он с болью, по-особенному трогательно произнес слово «механическая», растягивая его по слогам.

— Дядя Митяй, дорогой! Не порти гостю настроение нашими внутренними проблемами. Ты лучше расскажи, куда привез и что там есть, — миролюбиво уговаривал секретарь разошедшегося возницу.

— Там… — Дядя Митяй махнул кнутом в сторону салатного цвета новенького дома, где под бетонным навесом стояла уже румяная молодуха в парчовом платье. В одной руке она держала указку, другой поправляла сползавшее с плеч пальто с меховым воротником. — Там — одна надсмешка и ничего путьнего!.. — Сказал, словно огласил приговор, и ворча стал стряхивать с себя налипшую солому.

В сопровождении молодухи мы вошли в здание. Меня неприятно поразило, что там, кроме нас четверых, не было ни души.

— А где же мой зритель? — не скрыл я своего огорчения.

— Ой, такое творится… Все в Доме культуры. С утра места позанимали. А для вас у нас по плану — картинная галерея…

— ???

Стены в большом зале были сплошь увешаны произведениями живописи. Очевидно, мое лицо выразило искреннее удивление и восхищение, потому что хозяева враз оживились, наперебой стали горячо, с гордостью рассказывать об истории создания районной «Третьяковки».

Алтайские и новосибирские художники дарили свои картины колхозникам… На стенах — пейзажи, натюрморты, графика, эстампы. Среди них я увидел этюд замечательного, влюбленного в Сибирь художника Ивана Васильевича Титкова… Почувствовал в горле сентиментальное щекотание — как это здорово, что искусство приходит в самую глубинку.

— Почему же дядя Митяй галерею «надсмешкой» обозвал? — спросил я, недоумевая.

— «Надсмешка» в том зале будет. — Анатолий Петрович указал на закрытую дверь.

Во втором зале одна из стен была увешана портретами, и среди них — «надсмешка»… Да, конечно же, я узнал — это был дядя Митяй.

Художник изобразил его с высоко поднятым подбородком, со сдвинутыми к переносице бровями и крепко сжатыми губами. В глазах — точь-в-точь, как сейчас в санях, — искрится огонь «правды-матки». Так и кажется, вот-вот он выпалит: «Я вам не Щукарь какой-нибудь!» Пиджак его оттягивался медалями «За оборону…», «За взятие…»— на одной стороне, а на другой — двумя орденами Красной Звезды и гвардейским значком. Подпись на раме: «Ветеран колхоза и Отечественной войны».

— Дядя Митяй — наша гордость… Любят его у нас все, особенно ребятня, — с удовольствием докладывала мне экскурсовод. Потом жалобно обратилась к секретарю с просьбой — Поговорите с ним… Только по-хорошему. Понимаете, стал вдруг отказываться выступать в школах.

— Почему? — серьезно спросил я.

— Говорит: «Я стал уже подбрехивать. Всю войну ездил на грузовике, а надысь в барнаульском техникуме ляпнул, что на танке, — стыдно… А теперь чего? — хвосты подвязываю скотине…»

— Ладно, ладно. — ответил Анатолий Петрович. — Скоро его ревность пройдет. Это он, понимаете ли, прознал, что мы на район получаем три новых машины, ну и взбеленился: дескать, такую технику доверяют пацанам…

При выходе экскурсовод предложила мне книгу отзывов.

Что написать? Разве можно наспех описать то, как радостна была мне встреча с ветераном, знакомство с сельской «Третьяковкой»? Сколько новых сил влилось в душу от того, что видел, что узнал! И написал коротко: «Спасибо! Я — счастлив!» Только и всего.

Десять дней носило меня на газике, лошадях, даже вертолете по Алтайской земле. Не выспался я, но поздоровел!

Истории смешные и не очень

Хорошая была когда-то у нас традиция — шефские концерты в воинских частях. Святое это дело — облегчить солдату его службу. И многие мои коллеги с готовностью, без лишних слов кидались в любой конец страны. Тем энтузиастам, которые побывали в самых отдаленных точках — в песках Средней Азии, в снегах Крайнего Севера, в сибирской тайге или в самой южной точке СССР, в Кушке, — изредка давали возможность, в качестве поощрения, побывать с концертами в воинских частях, дислоцированных тогда на территории некоторых стран социалистического лагеря.

И вот как-то — это было в конце 50-х годов — Елена Николаевна Гоголева (ее любовно называли генералиссимусом военно-шефской работы) сформировала такую бригаду из артистов Малого театра — Виктора Хохрякова, Евгения Велихова, Никиты Подгорного, Лилии Юдиной, Музы Седовой, Бориса Горбатова и меня.

Загрузили мы свои чемоданы необходимыми вещами, в том числе и провизией — это чтобы сэкономить более чем скромные суточные: не тратить их на еду, а купить что-нибудь из закордонного барахлишка, поскольку у нас тогда с ним было, прямо скажем, негусто. Брали артисты с собой в такие поездки стандартный набор: кипятильник, консервы, галеты… Главное, чтобы было чем позавтракать, перекусить днем, то есть дожить до вечера, а гам… А там командование части, в которую мы приезжали, после представления непременно устраивало артистам прием — ешь, пей не хочу…

Прибыли мы во главе с нашим «генералиссимусом» в Будапешт. Поселили нас в гостинице «Бёке». До отъезда в воинскую часть на концерт оставалось часа три. Смотреть на незнакомый город из окна гостиничного номера было выше моих сил. Желание подышать городской атмосферой, вглядеться в лица людей, почувствовать ритм их жизни вытолкнуло меня на улицу. Решил: пройдусь туда-сюда, не отрываясь далеко от «Бёке»…

И конечно же, увлекся — оторвался, понял, что заблудился! В памяти зримо, словно титры на экране, засветились слова из выданной нам инструкции: «По городу ходить только группками!» Взглянул на часы — до отъезда оставалось чуть больше часа. Кошмар! Удвоил, утроил темп поисков гостиницы. Чувствую, меня начинает лихорадить… Понимаю, времени — в обрез. Вижу — идет трамвай, кажется, тот, который проходит мимо «Бёке»… Торопливо вскакиваю на подножку, вхожу в вагон. Протягиваю кондуктору полную горсть форинтов.

— Пожалуйста, мне до гостиницы «Бёке»! — говорю ей по-русски.

Кондуктор с удивлением взглянула на меня и что-то проговорила на своем языке. А я ей на своем:

— Бёке!.. Бёке!.. — И показываю ей на форинты.

Она достала из сумки монету, положила в мою горсть.

— Браво! Браво! — сказала, улыбаясь, кондуктор и поощрительно похлопала в ладоши.

Я смекнул, что она не поняла меня, и обратился к пассажирам:

— Граждане! Мне нужна гостиница «Бёке»!..

Со всех сторон вагона потянулись руки. В моей ладони все чаще позвякивали монеты, и слышались единственно мне понятные слова: «Бёке! Браво! Бёке!..»

От жары, конфуза и злости на себя я выскочил из трамвая на первой остановке. И, о чудо! Передо мной она — «Бёке»!.. У подъезда уже стояли три армейские «Победы» и прогуливался майор в ожидании выхода моих коллег.

Я, еще не придя в себя от знакомства с городом, рассказал майору о трамвайном путешествии. Спросил:

— Что произошло?

Майор долго смеялся. Потом стал объяснять:

— Разрешите доложить? Представьте себе! вы в московском трамвае. Входит человек и, протягивая руку, произносит: «Мир!.. Мир!.. Мир!..»— Майор опять зашелся в смехе.

— Я же им долдонил: «Гостиница „Бёке“!»

— Гостиница — это по-нашему, а у них — отель… Так что гордитесь — вас приняли как борца за мир!..

«Нет, подумал я, они явно приняли меня за сумасшедшего… Не иначе…»

Через некоторое время после этого случая был я свидетелем очень похожей сцены. В те годы Н.С.Хрущев стал налаживать нормальные отношения с руководителем Югославии Иосипом Броз Тито, которого Сталин за непокорность объявил пособником империализма, кровавым диктатором… Тито даже приезжал по приглашению Хрущева в Москву…

Так вот. Ехал я в подмосковной электричке. Народу в вагоне битком. Жара была несусветная, духота. Вдруг раздался громкий призыв:

— Граждане, внимание!

Разомлевшие пассажиры вяло повернули головы в сторону крикуна. В проходе стоял средних лет забулдыга. Двумя руками он держал перед собой мятую-перемятую соломенную шляпу и поднатужившись запел:

Дорогой товарищ Тито!

Ты ни в чем не виноват…

И вдруг неожиданно замолк: одутловатое его лицо выражало ненаигранную обиду — где-то в середине вагона переругивались женщины из-за освободившегося места. Певец, обращаясь к публике, плаксиво изрек:

— Я так не могу работать!..

Вагон дружно зашикал на скандалисток. Певец, дождавшись тишины, запел снова:

Дорогой товарищ Тито!

Ты ни в чем не виноват!

Как сказал Хрущев Никита.

Ты наш верный друг и бра-а-ат!..

Дохрипев куплет на своеобразном тремоло, он закончил выступление в прозе:

— Граждане, подайте борцу за ослабление международной напряженности!..

Шляпа его очень быстро наполнялась рублевками. Мне показалось, что всем даже стало легче дышать в этой духоте: так был обаятелен этот забулдыга… Он честно работал…


Еще несколько историй.

Актеру, особенно актеру, снимавшемуся в кино, постоянно задают вопросы о популярности. И вопросы эти хоть и на одну тему, но с разными оттенками — в зависимости от культуры, эмоциональности интервьюеров, от обстоятельств, места встречи с актером…

Чаще спрашивают так: «Как вы относитесь к своей популярности?», «Вам мешает ваша популярность?», «Пользуетесь ли вы своей популярностью?» (Конечно, имеется в виду — в корыстных целях.) И все в таком же духе…

Ответы моих коллег я имел удовольствие слышать разные: и кокетливые, и уважительные к задававшему вопросы, и развязно-пренебрежительные, и, чего греха таить, откровенно хамоватые… Словом, как спрашивали, так и отвечали…

А как я отвечу сейчас? Да просто: «В молодости хотелось до чертиков быть популярным. За что и теперь себя не корю».

Собственно, а почему этого не хотеть? Кто бросит в меня камень за это?.. Желать популярности — значит желать признания своего труда.

Какое же это сладкое чувство — видеть, слышать благодарность от того, для кого ты трудишься! Какое счастье получать тысячи писем после выхода фильма на экран! Так было после «Родной крови», «Поднятой целины», «Я, Шаповалов Т.П.», «Любви земной»…

Или не получить ни е-ди-но-го!.. Хоть бы писулечку кто-нибудь прислал!.. И жизнь кажется тогда бессмысленной, никчемной. Перечислять фильмы, доставившие мне душевный дискомфорт, не буду. Их больше.

Так что это такое — жажда популярности? Тщеславие? Пожалуй, болезненное тщеславие. Дурно это? Не думаю. Художник, не зараженный бациллой тщеславия, напрочь лишает себя стимула совершенствоваться, подняться, еще хоть на одну ступенечку к высотам мастерства.

Ну, это так, вступление к рассказам об историях, связанных с популярностью. Итак…

Снимался фильм по рассказу М.Шолохова «Жеребенок». Я до сих пор люблю эту киноминиатюру и бесконечно благодарен режиссеру В.Фетину за предоставленную мне возможность еще раз прикоснуться к творчеству великого писателя.

Несколько слов о содержании картины.

Гражданская война. Кавалерийский эскадрон. Кобыла Трофима, которого я играл, ожеребилась… Позор на всю округу. Командир так и сказал бойцу: «В разгар войны и вдруг подобное распутство. С этим жеребенком мы навроде цыганев будем. Пристрелить!»

Вот бедный мой Трофим и мается: как бы и жеребеночка в живых оставить, и комэска ублажить. И тут оказия: эскадрон вплавь переправляется через Дон. Кобыла Трофима плывет и все оглядывается, за ребеночком, значит, следит. Жеребенок кинулся в воду, поплыл и… угодил в коловерть. Гибель неминуема! Ну, казалось бы, Бог жизнь дал, Бог и забрал… И всем бы полегчало. Но не выдержало сердце Трофима, и он очертя голову бросается спасать животное, по сути дела спасать ценой собственной жизни.

Снимаем эпизод «Спасение». Посредине реки — плот, на нем — аппаратура, режиссер, оператор, осветители… Я — в воде с жеребенком, держу его левой рукой за гриву, а правой рукой и ногами дрыгаюсь в Дону, стараясь удержаться на плаву. Жеребенок тоже сучит ножонками. И как это случилось, не знаю, но шибанул он меня копытцем ниже пояса, значительно ниже…

Очухался я на берегу… Друзья говорят, что какое-то мгновение я был без сознания и меня достали со дна. Может быть. Не спорю. Посудачили, посмеялись и снова за работу. Но по Дону уже понесся слух, что Матвеев утонул.

Через два-три дня уезжал я из Ростова в Москву. Измученный изнурительными съемками кавалерийских атак, преодолевая ноющую боль в ногах, руках и спине, залез на вторую полку в вагоне и провалился в сон. Утром проснулся и слышу возбужденный разговор пассажиров, сидящих внизу:

— Похороны, говорят, пышные были. Ну, духовой оркестр — это само собой… И говорят, будто солдаты салют из винтовок бабахали, — сказала женщина.

— Он же все коммунистов играл. Чего ж не бабахнуть? — добавил мужской голос и хохотнул.

Тут я напрягся: кто помер?

— Ну, скажете тоже. Князь Нехлюдов, по-вашему выходит, тоже коммунист?

— Про князя не скажу, а Макар Нагульнов коммунистом был что надо! — Чувствовалось, что мужчина женщин «заводит».

Понял я: похоронили меня. Что делать? Встать, доложить: так, мол, и так — явился из мертвых?.. Решил еще послушать — насладиться, так сказать, «славою». Снова заговорила женщину, поцокав ложечкой по стакану с чаем:

— Но какие же они развратники, эти артисты. Говорят, столько жен за гробом шло, столько жен…

Тут уж я не выдержал: слушать такую брехню было выше моих сил. Обозвать все мое актерское братство развратниками — это уж слишком…

Опустив голову вниз, я вступил в обсуждение своих похорон.

— Слух был, бабоньки, будто этот артист сам покончил с собой — утопился!..

Женщины вскинули глаза кверху и… одна часто заморгала, другая — онемела. Мужчина захлебнулся в хохоте: видно, дьявол, еще с вечера узнал меня и подтрунивал над сокупейницами.

— Верно, верно, — уже заведенный, продолжал я. — Утопился… Говорят, будто он забеременел!..

Женщины — может, узнали, может, нет, — тихо вышли из купе… Я сполз на нижнюю полку. Мужчина, симпатично улыбаясь, достал из-под подушки начатую бутылку «Арарата», предложил:

— Ну, Матвеев, бабахнем по граммульке за воскрешение, а?

— А!.. Давай!.. — согласился я.


В семидесятых годах широко распространилась общегосударственная мода — битва за урожай. И за сохранение того, что было выращено, с грехом пополам и с большими потерями собрано. И повадились власти бесцеремонно рассылать директивы в учреждения, на предприятия, не имеющие никакого отношения к сельскому хозяйству: столько-то машин направить в Казахстан, на Алтай, столько-то человек снарядить на овощную базу!

Бывало, партком (членом которого я был), профком, комитет комсомола студии «Мосфильм» суетно занимались только этим. Какое там кино — про него и подумать было некогда. Каждый день из съемочных групп выдергивали двух-трех специалистов на «спецработы»… Как на фронт! Мало того что производительность на студии падала, так еще были хлопоты с уговорами людей: «Пойми, надо!», «С нас же требуют!», «Пожалуйста, не подведи!..»

В ответ девятым валом неслось:

— У меня ребенок, не могу я!..

— Как я брошу больную маму?!

— Мне к врачу надо — давно записался…

— У меня дни!.. — Это женщинами сообщалось активисту-агитатору на ушко, шепотком…

Словом, напасть, да и только.

И предложил я, чтобы не дергать нашу киногруппу по частям в течение месяца, поехать на овощебазу всем сразу и за один день, одним махом, рассчитаться с государством. Партком одобрил инициативу, дирекция утвердила… Вперед!

Возглавить эту затею пришлось самому, хотя режиссеры-постановщики освобождались от «боев»: они, так сказать, оставались «по броне в тылу»…

Слава Богу, отказов на мою инициативу не последовало. Напротив — в киногруппе оживление. Возбуждение, веселое настроение.

В автобусе под песни Е.Птичкина из «Любви земной» поехали мы в Голстопальцево, в подшефный совхоз. При словах «Сладку ягоду рвали вместе» всласть хохотали и хлопали в ладошки.

Привели нас на базу, в цех соления капусты. Навстречу вышла модно одетая дама, краснея и смущенно улыбаясь, подала мне первому руку. Я успел отметить: ручка беленькая, мя-генькая, на пальчиках колечки с бриллиантиками.

— Ой, прямо не верится… Извините, Евгений… — И запнулась.

— Семенович, — подсказал кто-то.

— Семеныч, — повторила она. — Значит, так. — С лица ее уже слиняло смущение, зато в голосе появился начальствующий металл. — Своих людей распределите по объектам сами…

Определились: женщины (монтажницы, гримеры, ассистентки) — на очистку вилков от гнилых листьев, часть мужчин — на шинковку, часть — на подвозку капусты тачками к бочкам… В бочке трое — операторы Геннадий Цекавый, Виктор Якушев и я.

Надев резиновые сапоги, спустились мы в бочку. Бочка — 4 метра в диаметре и столько же, если не больше, в глубину. Спускались, помню, по лестнице.

Звукооператор Игорь Майоров и художник Семен Валюшок опрокидывали тачку, нашинкованная капуста сыпалась на дно бочки. Частенько, правда, капуста падала нам на голову, за воротник рубахи.

Мы же, как цирковые лошади на арене, ходили по кругу и трамбовали свежепахнущий овощ. Вначале в охотку, со смешком… Потом ноги волочили еле-еле… стали потихоньку задыхаться. Как сказал бы шолоховский персонаж про свою кобылу: «опышка душить…»

И тут!.. Сверху донеслось пьяное:

— Глянь. Толян, Смоктуновский топчется…

— Ну чего ты… — Последовало матерное слово, а за ним: — Что я, Смоктуновского не видал? Это — Ульянов…

Чувствую, от возмущения начинает меня распирать. Но пока сдерживаюсь. Мы посмотрели вверх, там — две красные рожи в пыжиковых шапках. Глаза их тупо разглядывали нас.

— О! Ё-моё! А ты говоришь Смоктуновский. Это же адъютант его превосходительства, — изрекла одна «рожа».

— Ребята! — еле ворочая языком, обратилась к нам с указаниями вторая «рожа». — Вы капусту не елозьте, а трамбуйте!..

Гнев выкинул меня из бочки, как пробку из бутылки шампанского. Я вцепился в каракулевый воротник «рожи», как бульдог.

— Ты что смеешься, гад! — вырвалось мое нагульновское. — В бочке два заслуженных деятеля искусств, один народный артист, а ты пришел измываться?!

Одна «рожа» тут же тихо слиняла. А эта, пухлощекая, силясь оторвать мои руки от своего воротника, бормотала:

— Тише, тише, товарищ, тише!..

— Ты кто?! — не унимался я в бешенстве.

Вся моя группа собралась вокруг нас, «топтунов капусты».

— Бросьте его!.. Не связывайтесь с алкашом! — дружно советовали мне не на шутку взволнованные коллеги.

Отпустил я пакостника. Молча присели кто на что: на бочку, ящик, тачку… Вся моя группа фильма «Судьба». Устало закурили.

Стоявшая рядом женщина в грязном синем халате, со скрюченными пальцами на руках сказала:

— Это наш секретарь… Этого… Как его… Ну, партбюро…

Вмиг хохотом смыло усталость. Всем стало легче на душе.

— Нет, Евгений Семенович. С вашей популярностью и в милицию угодить недолго! — сказал Геннадий Цекавый, и снова на овощебазе раздался гомерический хохот…


Осенью 1992 года в городе Анапе проходил кинофестиваль под интригующим названием «Шок». В словаре русского языка Ожегова слово «шокировать» объясняется так: «Приводить в смущение нарушением правил приличия». Фестиваль привлек внимание зрителей и мастеров кино не только ласковым морем и песчаным берегом, но и предвкушением острых ощущений с экрана.

Как и следовало ожидать, откровенность и лихая раскованность режиссеров, создателей фильмов, у одних вызывала восторг, у других — ужас и возмущение. Шок есть шок.

Фестиваль удостоили своим присутствием известные кинематографисты. Каким-то образом жителям города и курортникам стало известно, что «фестивальщики» в такой-то день и час посетят базар. Что там творилось! Толпы народа заполнили не только площадь рынка, но и прилегающие к нему улицу и переулки. Наши автобусы еле-еле протиснулись через толщу жаждущих увидеть артистов «живьем». Вот где началось испытание популярностью!

Моя нога не успела коснуться асфальта, как очутился я в невесомости: меня понесли на руках… цыгане… В шуме, в гаме из золотозубых ртов доносилось: «Будулай»… «Евгений»… «Ромалэ»… В этом буйном шествии я испытывал и приятность, и неловкость… И все же «кайфа» было больше.

Цыгане спустили меня с небес в гущу базарного муравейника и разбежались. Наверное, кинулись искать Хитяеву, подумал я. Отряхиваю костюм — ляп, ляп по карманам: бумажника нет! Может, когда я кувыркался в воздухе, он выпал?.. А может?.. Одним словом, шок! И смешно, и грустно — купить фруктов оказалось не на что…

Говорят же люди: беда не приходит одна. Не успел я опомниться от торжественного шествия, как вдруг базарный шум, гам перекрыл истошный крик женщины, торговавшей арбузами.

— Оля! Глянь — Матвеев!.. — обращалась она к своей знакомой. — Ой, Боже ж мой, что ж я детям скажу?! Он же старый и плешивый!..


Было однажды и такое. Выхожу я на эстраду — слышу аплодисменты, те, которые, признаюсь, люблю. Вижу зрительские улыбки и свет в их глазах! Все хорошо. И тут, как на грех, заметил женщину в первом ряду. Сидела она, подперев щеку ладошкой, а в глазах — беспросветная тоска. Черт меня дернул обратиться к ней.

— Что с тобой, милая? — игриво спросил я.

Женщина, не меняя позы, тяжко вздохнула и жалобно так ответила!

— Лучше б Я тебя не видела!..

Видно, бедная, ожидала, что на сцену выйдет что-нибудь этакое молоденькое, стройненькое. Ну, извините — чего нет, того нет!

Рассказанные истории почти все с оттенком юмористическим, но… Бывало и наоборот…


Случилось это в самом начале 90-х годов, после отмены комендантского часа, во время действия которого жители столицы немного передохнули от хулиганья, разбоев, грабежей, захлестнувших город. Позволили себе прежде времени расслабиться. Расслабился, конечно, и я — потерял, так сказать, бдительность.

Возвращался я из Центрального Дома работников искусств (ЦДРИ), где шумно и сытно отмечалось появление в России, в которой к тому времени с продуктами питания было совсем не блестяще, чудодейственного, как пытались всем нам внушить, препарата «Гербалайф» — для похудения. Как это по-нашему: живем чуть ли не впроголодь, а похудеть охота… Вот уж поистине загадочная русская натура…

Возле Киевского вокзала и в десятом часу вечера двигалась под моросящим дождем густая толпа несчастных людей: торговали с рук всем 1 — кто чем мог. Тогда вся Москва превратилась в большой базар — чтобы хоть что-то заработать, люди стояли шпалерами даже вдоль улицы Горького, в сотне метров от Кремля, предлагая купить то, что отыскалось в домашних «закромах», или перепродавая то, что было куплено подешевле в другом месте… Ничего не поделаешь — свободное предпринимательство, рыночные отношения… Рынок, дикий, неорганизованный, но зато и мы сподобились войти в него…

Заметил я в толчее привокзальной площади женщину — она продавала пиво из авоськи. И показалась мне эта женщина маленькой, жалкой, беззащитной…

— Хочется взять у вас пивка, но не во что, — сказал я ей.

Женщина кинула на меня взгляд и узнала, ойкнула, запричитала:

— Найду, миленький, найду… Вы же наша «родная кровь»… — И, суетливо пошарив по карманам неказистого плаща, достала старенький полиэтиленовый пакет. Только прижал я к груди покупку, боясь, что пакет разорвется, вдруг как из-под земли появился милиционер.

— Что артисты покупают? — спросил он, слегка улыбаясь.

— Пиво, сынок, «Жигулевское», — ответил я, довольный покупкой, и направился к своему троллейбусу. -

За спиной у меня что-то шлепнулось, лязгнуло, треснуло… Одновременно раздался жалобный крик…

Оглянувшись, я увидел, что женщина стоит на коленях перед авоськой с разбитыми бутылками и, рыдая, выискивает в осколках уцелевший товар.

А милиционер, заложив руки за спину, как ни в чем не бывало уже удалялся…

Я бросился к «торговке». Возле нее быстро собрались сочувствующие люди, объясняли мне, что случилось.

— Он, подлец, — показывали они на стража порядка, — поднял авоську над головой и бросил на асфальт!..

— Что вы сделали?! — совершенно не владея собой, закричал я.

А страж невозмутимо-спокойно и с той же легкой улыбкой бросил мне:

— И вас можно привлечь!.. За то, что способствуете спекуляции!

Онемевший, стоял я перед ним и чувствовал, как дрожит мое тело: то ли от озноба, то ли от возмущения хамством представителя правопорядка, то ли от своего бессилия…

В троллейбусе встал я на задней площадке, спиной к пассажирам, смотрел в окно на удалявшиеся лужи. Воспаленно думалось: «Что с нами происходит? Откуда столько злобы и жестокости? Во время войны уж сколько горя было, сколько слез, но такой остервенелости в глазах не припомню… Людей одолевали холод и голод, но такого безграничного грабежа и насилия не было… Нет!»

От троллейбусной остановки я переходил к дому по мостику через реку Сетунь. Вдруг толчком, грубо отшвырнув меня к перилам, пробежали вперед два рослых парня и, развернувшись, застыли передо мной, словно статуи. Я замер, остановился. Предчувствие недоброго холодком пробежало по телу. Они молчали. Один в платочек высморкался, другой чавкал жевательной резинкой…

— Разрешите пройти, — сказал я и сделал шаг вперед по мостику.

Они приняли «стойку», как в боксе.

— Поговорить надо.

— Слушаю вас, — ответил я, стараясь не раздражать «мальчиков».

— Деньги есть? — спросил тот, что чавкал.

Молнией пронеслось: «Шапка на мне норковая, пальто приличное, костюм и туфли концертные… Тюкнут дядю — и в речку, и тело его унесет Сетунь в Москва-реку…»

— Ребята, какие деньги? Я — артист, пенсионер. Вот пивком могу поделиться, — говорил вежливо, не теряя достоинства. И ждал приговора. Увидел — в их остекленевших глазах что-то происходит. А сам думал: «Узнали бы… Может, тогда хоть физиономию оставят неисковерканной».

Молчали молодцы. Молчал и я. Сколько секунд так пялились мы друг на друга — не знаю, но казалось тогда, что долго, очень долго.

Потом тот, что был пониже ростом, вынул изо рта жвачку, не спеша приклеил ее к перилам моста, сказал дружку:

— Говорил же тебе, б…! — И быстро прошмыгнув мимо меня, направился к домам, прозванным у нас «цековскими», «кэгэбэвскими». За ним, втянув шею в воротник, поплелся и второй. Узнали, спасибо.

Дома рассказывал жене и дочери о случившемся и потягивал пивко, которое проглатывал с трудом — мешал комок в горле…

Сентиментально? Да уж чего сентиментальнее… Почему же так неуютно живется нам? Не оттого ли, что с рынком одни резко обогатились, другие — страшно обнищали?

Не оттого ли, что прилавки запестрели импортным чтивом, сцена и экран развлекаловкой, эстрада оглушает громкой и пошлой музыкой? Неужели таким путем будем возрождать духовность?!

Всё! К чертям собачьим всякие волнения! Сказали же врачи: «При вашем диабете…»

И все же… как будем поднимать Россию?.. И кто?..

Кто ваши дети?

«Ваши дети пошли по вашим стопам?» Этот вопрос мне не раз задавали вслух из зала. А вот вопросы, которые предпочитают задавать в записках: «Актеры устраивают своих отпрысков во ВГИК по блату?», «Зачем бездарных детей актеры тянут на экран, на эстраду?»

Утверждать, что такие иронично-ядовитые вопросы задаются без оснований, не буду. Отвечать только «да» или только «нет»— погрешить против истины: в жизни бывает и так, и этак…

Но не видеть того, что наше искусство обогатили своим талантом дети выдающихся мастеров, — несправедливо. Вот, почти не задумываясь, называю: Мария Владимировна Миронова — Андрей Миронов, Рубен Николаевич Симонов — Евгений Симонов, Александр Николаевич Вертинский — Анастасия и Марианна Вертинские, Алексей Дмитриевич Попов — Андрей Попов, Аркадий Исаакович Райкин — Константин Райкин, Евгений Александрович Евстигнеев — Денис Евстигнеев…

Правда, список таких счастливых родителей значительно короче другого списка. Списка родителей, страдающих оттого, что они в свое время заставили идти по своим стопам собственных чад, вовсе не предрасположенных к этой профессии. И сколько же из-за этого случилось человеческих трагедий, сколько оказалось несложившихся творческих судеб, сколько появилось неудачников, обвиняющих в своих бедах кого угодно, только не себя!..

Работая во ВГИКе, я испытал немало штурмовых натисков на себя и своих ассистентов со стороны известных коллег. Тут было все: и мольбы, и слезы, и угрозы!

А спустя десяток лет с удовлетворением думал: «Как здорово, что удалось избавить родителей от мучений, а молодых людей от злобы, зависти к преуспевающим сверстникам».

И вот что поразительно: никто из неудачников не хотел признаться самому себе, что профессию он приобрел по недоразумению. Отсюда вечное нытье: не та роль (хотя и такое бывает), не тот режиссер (и это случается), не тот партнер (тоже бывает)… Если в театре не дают ролей, а в кино не приглашают — это чьи-то интриги! Да, и этого отрицать нельзя! Интриги были, есть и будут…

Жаль, что не существует прибора, определяющего степень одаренности… Какого-нибудь талантомера, темпераментомера… Приставил его к абитуриенту — а там на шкале все сразу видно: способный, талантливый, гениальный… Или видно совсем другое — вниз по шкале. Ну, тогда и знай свое место. А так, чего греха таить, видим мы себя только на верхней отметке шкалы…

Однажды дочь Светлана заявила мне:

— Папа, я хочу поступать в «Щуку» (театральное училище имени Щукина).

Без психологической подготовки, без соответствующей обработки после такого рода сообщения можно было сразу и «скорую» вызывать. Ничего такого, что могло бы навести меня на мысль о подобном выборе профессии, я в дочери не замечал.

Впору было заорать: «Нет!!!» Но сдержался. Вдохнул, выдохнул, сосчитал до десяти…

— Светланочка… Ты хорошо подумала?

— Да, папа…

Стоит передо мной и дрожит, как травинка на ветру. Может, впервые посмотрел я на дочь профессиональным глазом: хороша и статью, и лицом. Знаю: умная и начитанная. Всегда тихая, ровная, без резких эмоциональных всплесков… «А вдруг в этой „тихости“ чертики водятся?»— подумал я. Спросил:

— Когда тебе в голову пришла эта безумная мысль?

— По правде говоря, недавно…

— Не показалась ли тебе жизнь артиста легкой?

— Что ты, папа, по тебе и маме знаю, что нет!..

— И готова терпеть муки, терзания, унижения? — нагнетал я.

— Да…

— Кто набирает курс?

— Цецилия Львовна Мансурова, — ответила дочь С явным уважением к имени профессора. Мне это понравилось, потому что знаю: бегают из вуза в вуз «жаждущие славы», не зная, у кого им предстоит учиться, — так, лишь бы куда-нибудь попасть.

— Что ты знаешь о ней?

— Я видела ее в спектакле «Филумена Мартурано». Меня ошеломило… мне захотелось понять, что это было…

Недурно, недурно отвечает девочка. Но для того, чтобы понять, чем ее ошеломила актриса, не обязательно поступать в вуз, — сходи два-три раза на спектакль, прочитай все, что пишут критики об искусстве Мансуровой. Так раздумывал я про себя, а вслух сказал:

— Ну что же… Прежде сдашь экзамен мне!..

— Нет, папа!.. — выкрикнула дочь.

— ???

— Я тебя боюсь, папа!.. И ты не объективен!..

Мне показалось, что в глазах ее блеснули слезы. А может, это были вовсе и не слезы, а засветился тот самый «чертик»?.. Расстались мы мирно. Решили еще пару деньков «подержать мозги в руках»…

Напряженные были эти деньки: размышления, прикидки, сомнения… Жена все суетилась между чадом и тираном-отцом: «Ты уж не очень, Женя», — приговаривала она.

Дочь все же решилась пройти через отцовское «чистилище». Я приготовился слушать порядком надоевшее всем педагогам «Осел, козел…», «Я волком бы выгрыз бюрократизм!» Одним словом, все то, что дети долдонили еще в школе.

— Что будешь читать? Какие авторы тебя взволновали?

— Ольга Берггольц, Беранже, Шолохов, Михалков, Шандор Петефи…

Ничего себе обоймочка… К счастью, набор не банальный и не стандартный. Очко в пользу абитуриентки.

— Читай Беранже.

— …Уж сколько лет сюда, едва переступая,

Одна, и в летний зной, и в холод зимних дней.

Плетется каждый день несчастная — слепая…

Подайте милостыню ей!

— Берггольц, — осторожно попросил я.

— …Она стоит на лестничной площадке,

на темной.

на знакомой без конца.

в солдатской, рваной, дымной плащ-палатке,

кровавый пот не вытерла с лица…

Умолкло мое дитя, глаза буквально прокалывают меня насквозь. В них: «Ну что, папа?» А в моих мозгах стучит ее фраза: «Ты не объективен, папа!» — «Нет, — сказал я себе, — вон всякую предвзятость! Только объективно. Повествовала Света логично, органично и предельно просто. Видела и понимала, о чем говорит. Да и я увидел и голодную, нищую старуху, и измотанную войной молодую женщину-солдата. Это уже немало».

И все же… и все же… Какой-то червячок сомнения был в моей душе. Я не высказал дочери никаких замечаний, советов, наставлений — пусть предстанет перед педагогами чистым листом…

— Рискуй, дочка! — И все. Без слюнявых благословений.

Она — на экзамен, а я — на декаду российской культуры в Латвию.

Жизнь в Риге сразу втянула в вихрь торжеств — творческие встречи, концерты, дискуссии, приемы, экскурсии, банкеты, аплодисменты, цветы… «Холодные прибалты» дарили нам столько искреннего, неподдельного тепла — живи, радуйся, наслаждайся! Ан нет! На душе кошки скребут.

Первой неладное во мне заметила Вия Артмане. Она так старалась, чтобы гостям было в Риге хорошо. А тут Матвеев ходит пасмурный… Может, недоволен чем-то?..

— Евгений, ты какой-то не такой… Что с тобой? — спросила Вия серьезно, пристально вглядываясь в меня. — Тебя так хорошо принимают!..

Мне не хотелось, чтобы она думала, будто я недоволен хозяевами, не мог я оставлять ее в таком беспокойстве, потому выложил все напрямик:

— У меня беда. Светка поступает в театральное…

Вия взорвалась хохотом. На нас сразу обратили внимание — дело происходило в загородном ресторане на правительственном приеме.

— Ну ты и дурной!.. — Она все еще захлебывалась смехом. — Не волнуйся. Поступит твоя дочь. Она хорошая девочка!.. — Своим милым голосом с мягким акцентом Вия пыталась успокоить меня. А я про себя думал: «Хорошая девочка — это еще не профессия»…

Поздно вечером, после банкета, собрались в гостиничном номере мужички — как водится, «добавить» и порассуждать о том, как проходит декада культуры.

Петр Глебов, знаменитый Гришка Мелехов, под гитару заливался «канареечкой-пташечкой». Виктор Петрович Астафьев, к тому времени уже полюбившийся мне за повести «Ста-родуб», «Звездопад», «Кража», был на редкость словоохотлив: без писательского апломба, эдак по-крестьянски рассказывал разные были. Как жалею теперь, что ничего не записал тогда из его мудростей…

Глебов вдруг оборвал песню.

— Слушай. — обратился он ко мне. — Сегодня Вия Артмане мне сказала, что ты трепыхаешься из-за поступления дочки в «Щукинское». Хочешь, сейчас узнаем, какая там обстановочка?

— Как?

Глебов стал листать свой блокнот.

— Я позвоню Циле Мансуровой, и ты лично пообщаешься с ней…

— Стоп, Петя! Двух «казаков» на одного профессора многовато. Давай так: ты звонишь и спрашиваешь: «Так, мол, и так — дочь Матвеева поступает к тебе на курс, как она?» И передаешь трубку мне. Понял? Я хочу услышать то, что она скажет тебе, а не мне…

— Заметано, — сказал Петр Петрович и подмигнул Астафьеву, мол, видал, каким манером Матвеев в разведку рванул…

Соединился с Москвой, спросил Мансурову, задал ей мои вопросы, потом передал трубку мне.

Слышу знакомый хрипловатый голос Цецилии Львовны:

— Понимаешь, Петя, девочка видная… Ну, как тебе сказать… С хорошим вкусом… Думаю, на третий тур можно допустить… Но зачем ей это надо? А отец что, очень хочет, чтобы она стала артисткой?..

Все! Я передал трубку Глебову. Он еще о чем-то поговорил с Мансуровой…

Такой же трюк проделали мы с помощью Ирины Скобцевой: она связалась с Борисом Евгеньевичем Захавой — ректором училища (они тогда вместе снимались в «Войне и мире»). Результат тот же…

Осталось убедить дочь не делать следующего шага! Конечно, были слезы… Но лучше поплакать раз, чем потом всю жизнь…

Итак, дочь Светлана — филолог, сын Андрей — технарь… Хватит в семье и одного чокнутого…

А записал я этот рассказик в надежде, что, может, его прочтут те, кто спит и видит себя на обложках журналов, в шуме рукоплесканий и утопающими в цветах…

«Новый русский»

Так уж сложилось в нашей семье: если дед уединится в комнате ли, в беседке ли на даче, значит, «Чапай думает» — входить, подходить никто не смей.

Бывало, маленькие внуки Алеша и Женя, злясь на предка, один — молотком, другой — еще каким-нибудь не менее увесистым предметом били по дверным стеклам — требовали внимания деда к себе. Цветные витражи — в мелкие осколки… а внуки грозили…

Алеша: Вот уйду, и ты никогда меня не увидишь!..

Женя: Когда вырасту, в жизни в школу не пойду. Будешь знать!..

Внучка Надя стекол не била: она настойчиво позвякивала дверной ручкой.

— Кто?

— Это я, дедуль.

— Я работаю!

— Я тоже хочу работать…

Ну что тут поделаешь? Во-первых, женщина, во-вторых, человек ведь не поиграть просится, а работать. Разрешаю.

— Дай мне бумагу и… этот… хланастел…

— Фломастер?

— Хла-на-стел!.. — Надя произносит слово по слогам, обиженно и с укором. Делает несколько закорючек на листе и демонстративно покидает кабинет.

— Это что? — спрашиваю ее вдогонку.

— Тебе письмо.

Я читаю вслух и стараюсь тоже по слогам: «Дедушка, я тебя люблю»…

— Нет! — дрожат ее губки. — Там написано, что я с тобой не дружу!..

Так было когда-то, давно. Теперь, думаю, внуки даже радуются, что дед изолируется от них — меньше ворчит…

Однажды в дачной беседке «ваял» я режиссерский сценарий. В голове, конечно, круговерть от всевозможных мыслей: мало хлопот чисто творческих, так надо еще изловчиться и втиснуть задуманное в копеечную смету. Надо во что бы то ни стало достойно пронести этот финансовый хомут через весь фильм, и так, чтобы не было при этом художественных потерь…. Вот таким образом, с терзаниями, входил я в рынок…

Чувствовал в себе раздражение, чертыхался про себя, злился на всех и вся. А тут еще Женька маячил перед глазами: я давно заметил, что он ходит, как конь вокруг колодца, и все косится на беседку.

— Евгений, ты чего маешься?

— Дедуль, поговорить надо…

— Входи.

— Только я серьезно хотел потолковать.

— А разве я когда-нибудь говорил с тобой несерьезно?

— Не… Но я хотел по-мужски…

Та-а-ак, смекнул я: сейчас он покажет мне во всей красе реформы, свободу, плюрализм… Наверняка, насмотревшись видиков, про секс будет спрашивать. Сгруппировался, как перед прыжком в ледяную воду, настроился на сексуальную волну. Говорю:

— Давай, Женечка, по-мужски. — А сам думаю: «Надо как-то потоньше и без сюсюканья побеседовать — парень-то уже не маленький, десять лет уже».

Внук сел, положил ногу на ногу, скрестил руки на груди — очевидно, ему казалось, что так он выглядит солиднее.

— Это будет наш секрет, — предупредил меня Женя.

— Разумеется.

В упор глядя на меня, не меняя величественной позы, он напрямик изрек:

— Дедуля! Одолжи мне миллион рублей!..

«Рублей» резануло словно дрелью по черепу (Женя картавил).

Фантастика какая-то! Это три моих месячных пенсии! Тогда я еще не получал «президентскую»… Нет, лучше бы про секс…

— Женя! Все дорожает… Но игрушка за миллион?!!

Он с досадой выдохнул, встал и посмотрел на меня как на дите неразумное.

— При чем здесь игрушки? — И видно было, что он расстроен моей реакцией. — Я ж серьезно…

— Но миллион! Миллион, Евгений, зачем?..

Он подсел вплотную ко мне и, слегка постукивая ребром ладони по столу, шепотом втолковывал:

— Я куплю акции… через год получу дивиденды… И с тобой рассчитаюсь… с процентами…

В слове «процентами» его «р» снова резануло мой слух…

Вот напасть! Я сам, как щенок, барахтаюсь в рыночном омуте — не знаю, где спонсора на фильм раздобыть, а внук запросто кидается словами «акции», «дивиденды», «проценты»… Может, это и есть новое поколение? Может, это им дано увидеть свет в конце тоннеля? Может, так и надо строить светлое капиталистическое будущее?.. Да-а!..

Но все же поговорили мы и серьезно, и по-мужски. Про все. Про то, что деньги надо заработать. Про то, что легко они достаются жуликам, авантюристам, аферистам, коих расплодилось нынче как саранчи — это они обирают доверчивых людей… Тут и «МММ», и «Чара», и «Тибет», и прочая нечисть…

Я сказал внуку, что к 10 июля (это его день рождения) мы с бабушкой уже решили подарить ему новый велосипед. Глаза у мальчика блеснули искорками удовлетворения и надежды. И совсем по-детски, не скрывая улыбки, попросил:

— Дедуль, ты про это никому. Ладно?

— Мы же мужчины!..

Женя оседлал старенький велосипед, увешанный всякими прибамбасами, и, скрипя и тарахтя, рванул к калитке.

Я, глядя ему вслед, подумал: «Надо будет когда-нибудь у него спросить: что мне с ваучером делать?»

Шапочное знакомство

Когда Василия Макаровича Шукшина не стало, вдруг откуда-то появилось невероятное число его друзей. И все они наперегонки торопились поведать миру о своей особой близости к этому талантливому, красивому человеку…

Я же был знаком с ним, как говорится, шапочно: просто, встречаясь, здороваясь на ходу, спешил выразить ему свое искреннее уважение. Признаться, было приятно отмечать для себя, что и он отвечал на мое «здрасьте» с искоркой симпатии. Только и всего, что было между нами.

Однажды в длинном мосфильмовском коридоре, где всегда была беготня, суета, столкнулись мы с Василием Макаровичем, что называется, «нос к носу». И тут впервые пожали друг другу руки.

— Что-то давненько не видать вас было, Макарыч, — сказал я.

Он поправил расползавшуюся под мышкой пачку книг и, не отрывая взгляда от них, ответил:

— Ездил к землякам за руку подержаться…

Это было в ту пору, когда он был захвачен замыслом поставить фильм о Степане Разине, а ему то давали на это денег, то не давали, то разрешали, то отговаривали, то просто запрещали… Шукшину было невыносимо тяжело, он страдал — порой до отчаяния. Нетрудно представить, как нужны были ему тогда друзья, товарищи, их поддержка…

И мчался он на родину — на Алтай, в село Сростки, к матери, к землякам, простым, бесхитростным людям, к своим «чудикам»… Там душа его, уставшая от столичных тягостных проблем, суеты, оживала, силы снова крепли…

«Ездил к землякам за руку подержаться…» Все чаще вспоминал я эти слова Василия Макаровича, когда меня самого одолевали невеселые мысли, когда, казалось, уже не было сил продолжать задуманное…

В июле 1990 года мне представилась возможность поклониться тому поистине святому месту, где началась нелегкая жизнь писателя, артиста и режиссера. Поклониться его матери, его землякам…

В день рождения на его родине, в Сростках, проводились традиционные ежегодные шукшинские чтения. У подножия горы Пикет, что сразу за селом, — сотни автомобилей. Такого скопища разномарочных машин я никогда прежде не видел.

— Откуда они? — спросил я у милиционера, деловито показывавшего только что подъехавшему автобусу место его парковки.

— Да отовсюду. Тут и барнаульцы, и новосибирцы, и тюменцы, и омичи…

— Получается, что люди приехали со всей Сибири?

— И с Урала. Мы вот приехали из Челябинска, — вступила в беседу молодая женщина, держа за руки двух сыновей лет десяти — двенадцати. В это время их отец, закрыв дверцы «Нивы», стал торопить семью — надо было успеть занять место на горе.

У меня редко выступают слезы от горя, печали. Зато от радости, счастья, восторга частенько что-то возникает в груди. И вот тут, в Сростках, при взгляде на такое море людское внутри меня снова встрепенулось это «что-то». Благодарно подумалось: как прекрасно, что сегодня, когда народ живет на пределе терпения, красота в душах не исчезает…

Десятки тысяч людей — пожилые, молодые, дети — плотно сидели на склонах зеленой горы Пикет, с которой виднелось, как на блюдечке, — село. Многие узнавали избу Шукшиных — теперь там музей Василия Макаровича.

Под палящим солнцем уселись мы перед сценой-помостом. Молодцы те, кто придумал и выстроил не сцену, а основание избы из тесаных бревен — с одной стенкой-задником, на которой висел лишь знакомый всем портрет Шукшина, сидящего, широко расставив босые ноги, на склоне Пикета.

На помосте один за другим появлялись с речами земляки Шукшина, писатели, артисты, представители духовенства. Но, пожалуй, самый шумный успех достался сельскому хору.

Запевала с гордостью поведала зрителям:

— Каждый раз, когда Вася приезжал в Сростки, просил нас петь. Ну, мы и уважали его…

Пели уже немолодые дородные сибирячки стройно, голосисто, задушевно…

Мои товарищи — Любовь Соколова. Валерий Рыжаков и Майя Булгакова — уполномочили меня от делегации кинематографистов выступить с воспоминаниями. Потом я, прочитав стихотворение Виктора Бокова «Я — русский», сказал о том, что к землякам отца приехали «за руку подержаться» и дочери Шукшина — Маша и Оля.

На горе раздалось: «На сцену!», «В избу!»

Белокурые красавицы еле справлялись с волнением: Маша откровенно плакала, а Оленька с трудом сказала:

— Спасибо вам, люди!.. Папа вряд ли предполагал, что вы… так… любите его!.. — Она надолго замолчала… — Если бы он жил, то узнал бы, что он уже дедушка. Маша подарила ему внучку… Я окончила ВГИК, стала актрисой… — И снова голос ее затих…

Десятки тысяч рук захлопали, и так продолжалось, пока девушки не уселись на траву…

В Барнауле, в гостинице, подошла ко мне сухонькая старушка.

— Я извиняюсь… Чего хотела тебе побаить… Тут такое дело: не успела я Василию-то Шукшину про свою историю рассказать, чтоб он в книжке прописал…

— Что за история, если не секрет? — спросил я, присматриваясь к женщине. Она напоминала мне какой-то персонаж из рассказов Шукшина, которые я читал по Всесоюзному радио.

— Дали мне десятку…

— ???

— Десять лет, значит. Ведро моркови я накопала на колхозном поле… Уже когда они все убрали…. Уже когда заморозки вдарили…

— А сейчас как?

— Сичас — что надо… Пенсия семьдесят, да подрабатываю маненько… Я тут при туалете, в вестибюле… А ты не писатель?

— Нет…

— А вот Вася был умный. Так, может, ты кому расскажешь? У тебя, поди, знакомства хорошие. Пусть только отпишут, что я тогда руки обморозила…

Я, конечно же, пообещал, что обязательно расскажу писателям. Что и делаю…

«Я лирой своей возбуждаю сердца»

Кажется, это сказано Шекспиром… Возбуждаю! Не ублажаю, не информирую, а именно возбуждаю… Эти слова не давали покоя мне, актеру, профессионально имеющему дело с аудиторией. Как подчинить ее себе? Как удерживать внимание зала?..

Именно эти мысли владели мною, когда я в начале декабря 1989 года пришел в известный всем телезрителям зал «Останкино». Но концерта в тот вечер там не было… Не было и кино… Не было и обычного перед началом представления веселого ожидания момента, когда на сцене появятся ведущие, актеры…

В зале было другое — оживленные, но приглушенные разговоры вполголоса, какой-то задавленный гул… Народу было больше, чем мог вместить зал. Мне показалось, что я попал не туда, где часто гремели оркестры, звучали сводные хоры, играли ансамбли, грохотали рок-группы… Мне показалось — я вошел в церковь: так торжественно было тогда в зале…

Те, кто уже уселся на свои места, напряженно смотрели на сцену в ожидании появления чуда… В глазах одних читалась надежда на исцеление, в глазах других — просто любопытство.

Я пришел сюда с чисто профессиональными намерениями: мне хотелось не пропустить ни одного нюанса влияния на окружающих человека, который должен был сейчас появиться на сцене. Мне было важно понять механизм того, как он прямо-таки гипнотически влиял на залы. Что это, спрашивал я себя? Богом данное качество или он владеет каким-то секретом, мастерством? А может, это пусть и завуалированное, но феноменальное шарлатанство?…

Какими вольтами, ваттами, рассуждал я, можно измерить силу нервного человеческого напряжения? Какими градусами можно измерить температуру душевного волнения, которого тот, кто выйдет сейчас, достигает просто молчанием, просто взглядом? Вот бы уметь так заполненно молчать на экране актерам! А то, чего греха таить, встречаются (и не так уж редко) собратья по ремеслу, играющие по принципу: ты мне дай слова, а молчать, мол, и дурак горазд… А оно, наполненное мыслью и страстью молчание, присуще не столько большим талантам, сколько великим труженикам… Не бесталанным, конечно…

Украдкой поглядел по сторонам. Вот и знакомые: съежился и словно провалился в кресле Николай Сличенко… Марк Фрадкин, не отрывая взгляда от сцены, рассеянно отвечал поклоннице, просившей у него автограф: «Потом, потом…» Вон сидят Андрей Дементьев… Иосиф Кобзон… Владимир Винокур…

И вдруг зал выдохнул и затих… Из-за кулисы к столику шел доктор Кашпировский…

Его популярность в то время была такова, что зал должен был бы взорваться овацией. Ничего подобного! Один, два хлопка. Все напряглись, потянулись вперед, впиваясь глазами в его глаза.

Что в них? какие они? Говорили про них разное: тяжелые, нежные, властные, добрые, злые, колючие, проницательные, лучистые… Одним словом, всяк видел по-своему…

Я тоже перед этим дважды приникал дома к телеэкрану, всматривался в них: они казались мне тогда, как и сейчас, в зале, пронзительно-острыми, излучавшими силу, волю. Как было людям, доверявшим ему, не увидеть в этих голубых глазах желание сделать всех нас здоровыми? Они хотели видеть это, они были в плену своего желания излечиться… Я тоже был под воздействием этого человека. Точнее сказать, под воздействием его страстного действия: внутреннего и словесного. Действия, владению которым долго учат будущего актера в театральном училище, а Кашпировский владеет им от природы…

Перед Анатолием Михайловичем на столике уже кучками лежали письма, телеграммы, записки. Ровным бархатистым голосом доктор сообщил залу, что получил уже боле 40 000 посланий. И все — благодарственные.

«…Спасибо. Долгие годы после тяжелой операции не мог избавиться от рубцов. Сейчас исчезли…»

«…Девочка облысела — сейчас растут пышные волосы…»

«…Избавился от астмы…»

«…Ребенок не ходил — теперь бегает и прыгает…»

Ни повышения, ни понижения интонаций не было в голосе Кашпировского: слова словно капали с его жестких губ…

— Хоть убейте меня — подстроено все это! почти в голос, задыхаясь, сказала сидящая за моей спиной женщина…

— Анатолий Михайлович, разрешите?

Головы зрителей повернулись к центру зала. Оттуда к микрофону, стоявшему около сцены, шел черноволосый, плотного сложения мужчина с гитарой. На лице его играли красные пятна — волновался. Долго стоял молча, пристально смотрел на исцелителя.

— Что с вами? — спросил Кашпировский.

— Понимаете, восемь лет после ожога не двигались пальцы… А сейчас, после ваших сеансов — глядите! Он, ловко перебирая пальцами по струнам гитары, сыграл фрагмент какой-то сложной пьесы и вдруг, склонив голову на грудь, замолчал.

Молчал и завороженный зал.

— Спасибо, — произнес через паузу Кашпировский. На его лице мелькнула еле заметная улыбка.

— Спасибо!.. — сдавленно прохрипел голос гитариста, и, не поднимая головы, словно в поклоне он направился в глубь зала. Он плакал. А публика неистово рукоплескала: и доктору, и бывшему больному.

Во мне что-то екнуло. Театр! Но какой! Какая в нем таинственная сила! Если даже я присутствую на хорошо срежиссированном спектакле, чего не исключаю, то феномен этого действа удивителен! Он достоин глубокого изучения не только с точки зрения медицинской, но и искусствоведческой! Это спектакль с колоссальной силой воздействия, причем люди сами готовы подпасть под это воздействие…

Трехчасовое общение зала с доктором Кашпировским было потрясением. Публика находилась в состоянии эмоционального наполнения — изумлением, восторгом, благоговением, верой в добро. Признаться, доктор с завидной силой владел аудиторией, он магнетически приковывал ее к себе.

Уже дома, размышляя об увиденной и пережитом, я думал: «Как бы мне хотелось так же владеть искусством воздействия на зрителей! Но как он этого достигал? Как подчинял себе людей? Конечно, люди за этим к нему и приходят!»

А в театр разве приходят за другим? Разве с открытием занавеса или с началом свечения экрана публика не ждет потрясения? Она готова к этому, она ждет чуда.

Ходят легенды о том, что великие Ермолова, Мочалов. Симонов доводили залы до неистовства. Что когда Павел Николаевич Орленев играл в спектакле, около театра дежурила карета «скорой помощи», потому что в зале случались обмороки от эмоционального воздействия актера на зрителей.

Верю этому, потому что сам был свидетелем такого завороженного подчинения публики актеру.

Однажды, это было осенью 1955 года, в Зале имени Чайковского Всеволод Аксенов читал стихи Есенина по случаю 60-летия со дня рождения Поэта. Зрители с величайшим вниманием вслушивались в строки изумительной лирики, в красивый голос чтеца. И вдруг этот неотразимо элегантный, вдохновенный артист, прочитав:

Эх, бывало, заломишь шапку, да заложишь в оглобли коня, — остановился, окаменел, его лоб покрылся испариной… Забыл следующую строчку… Он стал сдавливать пальцами лоб, словно выжимая оттуда есенинские слова…

Сколько секунд длилась эта внезапная остановка — не помню. Для Всеволода Николаевича она, конечно, была вечностью.

И тут произошло невероятное. Для меня же — потрясение! Не десять, не двадцать человек, а весь зал на одном дыхании шепотом произнес:

Да приляжешь на сена охапку…

Артист подхватил строчку и с еще большим подъемом дочитал до конца…

Какая общность, какое единение искусства чтеца и культуры зрителя!..

Я застал в Малом театре «Ревизора» с Игорем Владимировичем Ильинским в роли Хлестакова и успел не раз испытать потрясение от исполнения им знаменитого монолога из третьего действия. Помните?

«Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге…»

Я чувствовал головокружение и ловил себя на том, что встряхивался: хотел убедиться — в театре ли я? не во сне ли? не в бреду ли?..

Говорят что когда Иван Михайлович Москвин, играя немощного царя Федора Иоанновича, натужно, с трудом поднимался из кресла и дребезжащим от слабости голосом произносил: «Царь я аль не царь?» — публика тоже начинала вставать со своих мест вслед за ним. Сила мастерства, сила таланта актера поднимала и сидящих в зале людей, которые потом робко садились, как бы стесняясь своего невольного порыва…

Что это за сила? Вот за чем люди ходят в театр! А мы недодаем зрителю — растрачиваем себя на суету. Выходим на сцену, уже что-то растеряв внутри себя. А на сцене надо не работать — там надо служить Искусству. Там надо «умирать» в своей роли… Как делал это Александр Калягин в мхатовском спектакле «Так победим!», играя Ленина.

После того спектакля я домой не поехал — пошел. Мне хотелось подольше побыть одному: я боялся расплескать чувство счастливого потрясения. Хотя никакого исторического Ленина (внешне) на сцене не было, да и роль была задумана не как портретная. Она была задумана как роль человека, на которого сваливалась невероятная ответственность, которому была уготована огромная историческая миссия. Поначалу, когда на сцену выходил Калягин, плотный, совсем не похожий на своего героя, в зале это вызывало даже какое-то отторжение, но потом… Потом происходило чудо. Постепенно, от сцены к сцене, актер силой своего таланта (и невероятного труда) покорял зал. Он сжигал себя в роли. Отдача его была потрясающей. Я смотрел и думал: «Играя так, можно ведь на сцене и умереть. Но только так и надо играть! Иначе зачем идти в нашу профессию?.. Мы обязаны отдавать, а не получать!» Такую самоотдачу разве часто увидишь сейчас на сцене или на экране? Конечно, скажут: «Так то ж Москвин, Ильинский, Калягин — выдающиеся таланты». Разумеется, это так, но… «Артист должен нести в себе горящее сердце Дан-ко!» — говорил А.Д.Попов.

Ведь есть еще и ответственность — гражданская, художническая ответственность актера перед зрителем. Разве это не в наших силах?! Все ли мы делаем для подготовки своего душевного аппарата к выходу на сцену или на съемочную площадку? Всегда ли мы готовы с полной отдачей погрузиться в мир исполняемого героя? Признаемся — далеко, к сожалению, не всегда…

Оскорбительно низкая оплата нашего груда вынуждает актеров мотаться между радио, телевидением, эстрадой и кинематографом в надежде заработать на элементарное житье. Но порой беготня эта не от жадности, не от необходимости удовлетворить потребности, а чтобы не растерять появившийся к нам интерес… Причин много, чтобы распылить свою творческую энергию по частям, по каплям.

Беда еще и в том, что чаще всего мы тратим себя, свои физические и эмоциональные силы, на пустяки. Что взять с актера, который измочалил, опустошил себя до открытия занавеса или до команды: «Мотор»? Да, он сыграет — человек он способный — правильно, органично, профессионально, но не произойдет чувственного зажигания. Значит, не состоится Искусство… Так мы постепенно и теряем доверие зрителя… -

Вот почему я вспомнил сеанс Кашпировского, концерт Аксенова и роль Калягина в «Так победим!» — там были способность и умение вызвать у публики это доверие!..

Одна мысль давно не давала мне покоя — что же такое актер, что это за явление? И вот однажды мне довелось познакомиться с ученым-физиологом. Я спросил у него: «А вам не кажется, что есть предмет для исследований, к которому еще никто не обращался? Ведь он стоит того, чтобы им всерьез занялись ученые! Я говорю об актере. Какие механизмы работают в нем в момент перевоплощения, в момент творческого возбуждения на сцене? Что происходит с ним в это время?»

Я напомнил своему собеседнику, что когда-то прочитал поразившее меня высказывание знаменитого ученого-физиолога академика И.П.Павлова о том, что его в определенный момент жизни интересовали собаки, потом он хотел заняться изучением обезьян, а потом… актерами!.. Значит, Павлова тоже занимала эта проблема! Чем актер талантливее, тем его чувства на сцене проявляются глубже, горячее, страстнее. Но сам он не знает, почему с ним происходит то или иное, он не знает механику того, что он делает, находясь в роли. Артист просто идет за своей природой, за тем, что ему дано от Бога. Но что лежит в основе его поступков?..

Мой новый знакомый ответил, что ему известно высказывание Павлова, что он, возможно, займется этой проблемой…

Но, видимо, эта идея уже витала в «научном воздухе». Совсем недавно на юбилейном концерте в Большом театре я сидел в зрительном зале рядом с одной дамой. Из нашего разговора я понял, что она ученый-физиолог, доктор наук. Когда мы коснулись темы природы актера, моя соседка порекомендовала мне прочитать ее книгу, посвященную именно этому. Оказывается, то, о чем я сам давно задумывался, интересовало и специалистов-исследователей. Странно, тут же у меня мелькнула мысль: а может, и не надо это изучать? Не надо «поверять алгеброй гармонию»? Не надо вторгаться в тайну воздействия искусства на людей?

Не знаю…

«Застойник»

Жарким летним днем 1988 года, возвращаясь домой, проходил я мимо магазина с неоправданно горделивым для тогдашнего времени тотального дефицита названием «Продукты»… Дай, думаю, зайду — может, что-нибудь «выбросили»…

Зашел. Даже не зашел, а еле-еле протиснулся: магазин был набит жаждущими отовариться хоть чем-нибудь. Оказалось, что «выбросили» сосиски. Что делать? Спросить, кто последний, стать за ним в очередь и тем самым вычеркнуть из жизни еще час-два? Сколько нашими людьми было бездарно погу