Book: Потоп



Потоп

Роберт Пенн Уоррен


Потоп

АЛЬБЕРТУ И МАРИСЕ ЭРСКИН



«И водворю их на земле их, и они не будут более исторгаемы из земли своей, которую я дал им, говорит Господь Бог твой.»

Амос, 9, 15.


КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая

Да, должно быть, это то самое место. Вон известковый пригорок, поросший кедрачом, который вдруг выдался кверху. Верно, это то самое место. Давным-давно, когда он здесь проезжал, этот внезапный серый каменный выступ вовремя вынуждал его отвернуться; потом, рванув дальше и уставившись на дорогу, он с уже осознанным стыдом понимал, что опять с собой не совладал. Он смотрел вперёд на дорогу, пережидая, чтобы стыд поутих, растворился в его душе, словно капля чернил в воде.

В те годы дорога была гудронирована. Теперь её покрыли бетоном. Теперь, после стольких лет, ему уже не надо было отворачиваться. Он намеренно смотрел в ту сторону. Чёрт возьми, теперь он уже мог туда смотреть.

Высокого платана у ручья больше не было. Зарослей ивняка тоже не было. Не было нехоженого мятлика. Кизиловых кустов на пригорке за ручьём теперь тоже не было.

Но ведь беда была не в том, чего уже не было. А в том, что было. Ручей был, он послушно тёк меж берегами, где камни были искусно вмазаны в землю, а на валуне расселась цементная лягушка ехидно-зелёного цвета, величиной с телка, разинув пасть, багровую, как свежая печёнка, отбитая на колоде у мясника. На другом валуне — гном, карлик, домовой или какая-то другая нежить с белоснежной цементной бородой прилежно удил рыбу. Удочка, которую это творение держало в ручке, была настоящая. Она покачивалась от бега воды. Вода в ручье тоже выглядела как настоящая, зато водяные лилии явно были из цемента.

Бредуэллу Толливеру хотелось, чтобы и вода не выглядела как настоящая. Когда обнаружишь что-то настоящее среди всяческой подделки, становится противно. Противно, потому что если всё на свете — подделка, тогда уже всё в порядке, не о чем беспокоиться.

Притормозив белый «ягуар», он посмотрел на большую вывеску, нелепую при ярком свете дня; погашенные неоновые буквы сейчас были так же неуместны, как и те желания, которые вечером прикуют к этим надписям взор. На вывеске значилось:

МОТЕЛЬ «СЕМЬ ГНОМОВ»

ОТДОХНИ В СЧАСТЛИВОЙ ДОЛИНЕ

Под надписью была картинка. Молодая женщина, чьи пышные прелести не скрывала девственно-белая ночная рубашка, пробуждалась от поцелуя Прекрасного Принца. Камзол Прекрасного Принца чем-то смахивал на пижамную куртку.

Ниже была ещё одна надпись; её слова выдували вспухшие клоунские белые губы приветливо улыбавшегося негра — голова его была нарисована на одной из сторон огромной вывески:

ЗАВТРАК ПОДАЁТСЯ В КОТТЕДЖ

КОПЧЁНАЯ ГРУДИНКА ПОД КРАСНЫМ СОУСОМ

СЛУШАЮСЬ, БОСС!

За главным зданием мотеля висела другая вывеска, там опять красовался Прекрасный Принц; он с блаженной улыбкой склонялся над застеленной ко сну кроватью. Такой же улыбкой ему отвечала пышная молодая дева. А внизу шли слова:

ВПЕРВЫЕ НА ЮГЕ

БЛАЖЕНСТВО ДЛЯ ЛЕНТЯЯ

ЭЛЕКТРОМАССАЖ ПРИ ПОМОЩИ ВИБРОМАТРАСА

В КАЖДОМ НОМЕРЕ

ЗДОРОВО — ПОКОЙНО — ПИКАНТНО

НОВОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ — НОВОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ!

ИСПЫТАЙ, НЕ ПОЖАЛЕЕШЬ, ПРИЯТЕЛЬ!

Катя по бетонным плитам со скоростью не больше пяти миль в час, Бредуэлл Толливер разглядывал здание мотеля. Его построили по картинке из книги волшебных сказок, из штукатурки и гнутых балок, с полукругом коттеджей позади; у каждого из них по бокам стояли конические, ненатурально-зелёные чахлые ёлочки. Мулат, уже не гном и не карлик, но наряженный тоже, как в книжках для детей, в коричневый кожаный камзол с зубчиками на подоле, украшенными бубенцами, и трико — причём одна нога была красная, а другая жёлтая, — неподвижно стоял, прислонясь к бензоколонке, и вяло болтал в руке тряпкой.

Бредуэлл Толливер представил себе, какие люди останавливаются в этих причудливых хижинах. Их сказочное пробуждение. Он выжал педаль, и «ягуар» рванулся, как рысак, ужаленный слепнем. Потом он притормозил. Да, немного горючего залить не мешает. Неужели он сробеет и не остановится, чтобы подбавить в бак бензина?

Он дал задний ход, и машина зашуршала по гравию к колонке.

— Налейте полный бак, — сказал он человеку в коричневом камзоле с разноцветными ногами, — высокооктанового. — И стал разглядывать коттеджи. Хотелось пробудить в себе хоть какое-то чувство, но ничего не получалось. Вот он остановился, а ровно ничего не чувствует! — Весёлые деньки видала эта долина, — сказал он человеку в камзоле.

Тот молча вытирал ветровое стекло.

— Да-с, сэр, — сказал он, — может, и так. — И продолжал вытирать стекло.

Толливер был уверен, что он сейчас осклабится. И даже заранее знал, что это будет за улыбка. Замша застынет на стекле, и в этот миг молчаливой солидарности и мужского дружелюбия лицо растянется в улыбке угодливой, но хитроватой, пробиваясь сквозь прозрачную, но ещё вполне реальную преграду, возведённую историей, словно сквозь ветровое стекло. Однако улыбки не было. Бубенчик не улыбнулся.

Тогда Бредуэлл Толливер сказал:

— Видно, вам неплохо платят за то, что вы носите эти шутовские штаны.

— Босс, — сказал человек в шутовских штанах, — мне приходилось напяливать и робу с надписью «Галф-ойл» на спине. А в другой раз на ней было написано «Услуги Сэма». Какая мне разница, босс?

— Пожалуй, вы правы, — сказал Бредуэлл. — Сколько с меня причитается?

Отдавая десятку, он лениво подумал, что в прежние времена написал бы об этом рассказ.

Мулат пошёл в контору за сдачей.

Да, когда-то он здорово бы об этом написал. Да мог бы и сейчас, если бы хотел, случайная встреча; пауза, чреватая взрывом, который боятся обозначить словами; шпилька, которую он больно всадил в этого человека; внезапное ощущение его природной отваги, трагедия затравленного человека, рядового человека, дорожащего своим достоинством, несмотря на все унижения, на утрату личности и социальное неустройство.

— Господи, — произнёс он, скривившись. Ну прямо из передовицы книжного обозрения «Нью-Йорк таймс»; всё, вплоть до слова «отвага». А вторая часть насчёт «социального неустройства» — из передовой «Нью рипаблик». Да, это жаргон давно минувших дней. Теперь не говорят о «социальном неустройстве», говорят о конформизме, о третьем пути, о сдавших нервах, о радиоактивных осадках. Да, тот жаргон устарел лет на двадцать пять, но он его вспоминал, каждое слово, слово за словом. Лучше бы не вспоминать.

Слова, которые ему не хотелось вспоминать, были из рецензий на его первую книжечку рассказов. Там их было всего семь. Книжка называлась «Вот что я вам скажу…». Она вышла осенью 1935 года, когда он кончал университет. Поначалу его радовало, что он написал книгу и увидел её напечатанной. Но к февралю ему стало не по себе. После трёх бессонных ночей он пошёл к декану.



Декан — рослый мужчина с фамильярно-покровительственной манерой, ещё шикарными плечами и замшевыми заплатами на шикарно поношенном твидовом пиджаке — откинулся в вертящемся кресле под висевшим на стене веслом, голубым веслом с именем декана, датой и гербом Оксфордского колледжа, где он прославился как неутомимый гребец и страстный любитель пива. Он вынул изо рта трубку и произнёс:

— Милый юноша, по-моему, вы совершаете ошибку.

Милый юноша собрался с духом и сказал, что он, видимо, вынужден совершить эту ошибку.

— А что скажет ваш отец? — спросил декан.

Бред сообщил, что отец его умер.

Декан покраснел. Кто-то, по-видимому, спутал картотеку у него в голове. Чёрт, он ведь всё знает об этом щенке. Просто оговорился. Ну да, отец этого щенка умер в прошлом году, и щенок ездил на Юг его хоронить. Щенок откуда-то из Теннесси. Чёрт, кажется, он даже припоминает, как называется это место. У него отлегло от души. Место это — Фидлерсборо, штат Теннесси. В уме он так его и обозначил сокращённо: Т-е-н-н.

Декана удивляло, откуда у какого-то типа из Фидлерсборо, Тенн, хватило денег поступить в Дартхерст. Даже на ботинки, чтобы сюда приехать.

Но он вспомнил, что тут у них целых два щенка из Фидлерсборо. Вторая пара ботинок принадлежала парню, которого так и звали: Фидлер. Калвин Фидлер из Фидлерсборо. Ну и ну! А этого зовут… ага! Бредуэлл Толливер.

Щенок смотрел на него в упор.

Тогда декан, овладев собой, заметил довольно ехидно:

— Что ж, если вы так разбогатели… Но и тогда я бы вам советовал…

— Я даже аванса за обучение ещё не выплатил, — прервал его юноша. — Пятьсот долларов, я их ещё не отдал… Не в этом дело…

— Что ж, если вы твёрдо решили… — произнёс декан, и голос его замер на полуфразе, а рука потянулась к карандашу и стала его вертеть. Но он повеселел: — Нельзя сказать, чтобы ваши успехи были такими уж ошеломляющими.

Юноша молча стоял перед ним.

Декан посмотрел на него. Он сам когда-то написал роман. Но начал работать над ним после того, как получил диплом.

— Так как же? — спросил декан.

Юноша не мог выдавить ни слова.

— Так как же? — повторил декан.

— Да я просто хотел… — начал юноша и осёкся.

— Чего вы хотели?

— Наверное, просто поговорить, — сказал юноша и почувствовал, как это глупо.

— Вы пришли ко мне с заявлением, что бросаете университет, — сказал декан. — А после такого рода решительного заявления, милый юноша, трудно приступать к совместному обсуждению вопроса.

— Да я, видно… — И опять осёкся.

— Видно, что?

— Боюсь! — выпалил Бредуэлл Толливер, чувствуя себя уже полным идиотом.

Он стоял перед деканом, не зная, чего он, в сущности, боится.



А теперь, четверть века спустя, сидя в белом «ягуаре» у бензоколонки Счастливой Долины, он спрашивал себя: «Неужели я боялся?»

Чего, чёрт возьми, ему было бояться?

Он поглядел на свою правую ногу, лениво нависшую над педалью под щитком, но готовую дать машине ход. Нога была обута в рваную сандалию. Щиколотка голая. Он поглядел на джинсы, вылинявшие от стирок, их и сейчас не мешало бы постирать. Он посмотрел на потрёпанную панаму за семьдесят пять долларов, брошенную рядом. Он посмотрел на сверкающий приборный щиток «ягуара» ХК-150, на котором три недели назад прикатил сюда с Тихоокеанского побережья через горы, пустыню, холмистую прерию и чернозёмные поля Арканзаса. Он посмотрел ввысь, на синее небо, потому что в такой день, как сегодня, верх машины был спущен. Он глядел ввысь, на прекрасное апрельское небо, на солнечный свет, заливавший Теннесси; наверное, где-то тут неподалёку старик, перегнувшись через некрашеный штакетник, собирает жёлтые нарциссы, чтобы порадовать свою старуху, когда она проснётся от послеобеденного сна, а чуть дальше, в чистом поле, мальчишки кидают кожаный мяч, перекликаясь печально и нежно, как ржанки, а ещё дальше парень и девушка, взявшись за руки, идут по тропинке в зелёную мглу леса, а где-то около леса старая негритянка в мужской фетровой шляпе с неровно обстриженными полями закидывает леску в ручей; уши и сердце Бредуэлла Толливера наполнило птичье пение, и он подумал, что ему и вправду удалось заглушить в себе всякое чувство.

Что же этот Бубенчик не несёт сдачу?

Бубенчик дал ему пять долларов, один четвертак и десять центов.

— Послушайте, — обратился к нему Бред Толливер.

— Что нужно, босс?

— Извините, что я так вам сказал… насчёт шутовских штанов. — Он запнулся. — Словом, вы понимаете…

С очень красивого бледно-кофейного лица, которое, если не считать его идиотского простодушия, напоминало лицо Белафонте,[1] на Толливера растерянно и даже как-то с мольбой уставились карие глаза, отсвечивая странными золотыми искорками.

— Босс, — произнёс голос, который звучал теперь тише, бархатистее, — не пойму я, чего вам надо, ей-Богу, никак не пойму я вас, белых людей.

— Чёрт возьми, — сказал Бред. — Я же не хотел вас… обидеть.

Он не так хотел выразиться. Двадцать пять лет назад он бы знал, как надо выразиться.

— Да ну, босс, — произнёс парень с бубенцами; карие глаза уставились на Бреда, обволакивая его своей мягкостью, не давая дышать.

Бредуэлл Толливер вспомнил, что где-то читал, как медуза пожирает устрицу: она обволакивает её своей мягкостью, устрица устаёт от этого и раскрывает створки раковины. Бредуэлл почувствовал себя устрицей.

— Я хотел попросить у вас извинения! — выпалил он.

— Но, босс, — сказал Бубенчик, — но, босс, мне же нравятся эти мои штаны!

Бредуэлл Толливер дал газ. «Ягуар» томно задрожал. Он поглядел на деньги в левой руке. Правой отобрал пять долларов, четвертак и десять центов, сунул в карман майки, а левой протянул негру доллар.

Негр стоял, держа эту бумажку. Лицо его было непроницаемым.

— До свидания, — сказал Бредуэлл Толливер, и машина тронулась.

И в этот миг он услышал:

— Спасибо, дядя.

Бредуэлл Толливер не сомневался, что правильно расслышал. Но не поверил своим ушам. Ему показалось, что за колонкой притаился чревовещатель и, выполняя свой трюк, послал голос оттуда, откуда он не мог звучать, во всяком случае здесь, в Теннесси, не из этих пухлых губ, — резкий, злой голос, который с издёвкой произнёс: «Спасибо, дядя».

Весло ещё проплывало мимо, и Бредуэлл Толливер круто повернул голову назад. Мулат стоял, держа в руке долларовую бумажку. Он ухмылялся. Но эта улыбка не была похожа на ту, которую Бредуэлл Толливер ожидал увидеть сквозь ветровое стекло. Это была совсем другая улыбка.

Толливер оторвал от неё взгляд и стал смотреть вперёд. На мгновение он снова увидел ту улыбку — крошечную, в боковом зеркальце. Потом она скрылась. Но мысленно он всё ещё видел парня в шутовских штанах; он стоял на поблёскивающем от солнца гравии и победно ухмылялся вслед белому «ягуару», убегавшему от него в Нашвилл.



Дорога свернула в сторону. Бред Толливер больше не мог видеть мотель «Семь гномов» и Бубенчика, который держит в руке доллар и победно улыбается ему вслед. Поэтому он снял ногу с педали и сбавил скорость; послышался слабый колючий хруст гравия, когда съехав с бетонки, он остановил машину.

Вцепившись в руль, он прижался к нему лбом. Непонятно, что со мной происходит? — подумал он.

Он перебрал в памяти всё, что произошло в «Семи гномах».

Он не понимал, как могло произойти то, что произошло. Он подумал: Это было не со мной.

Потом он вспомнил «Сон Иакова», и какие прекрасные были рецензии, и как, даже теперь, когда пустовали экраны и закрывались кинотеатры, это название сияло с миллионов рекламных щитов. Он вспомнил, зачем он едет в Нашвилл.

И почувствовал себя лучше.



Человек в шутовских штанах стоял на гравии у бензоколонки и ухмылялся вслед белому «ягуару», на котором дядя сбежал от него в Нашвилл. Он раздумывал, зачем этому белому понадобилось корчить из себя южанина. Чёрт возьми, ведь на «яге» калифорнийский номер. Кому этот белый голову морочит, чего ради пыжится и лезет в конфедераты?

Человек в шутовских штанах пожал плечами. Пусть себе развлекается и корчит из себя южанина. Он ведь и сам развлекается тем же. Даже знатоки теперь на него не косятся. Да и где найдётся такой знаток, который уловит искусственность твоей речи, если ты говоришь то, что он хочет услышать?

— Слушаюсь, босс, — прошептал человек в шутовских штанах, поглядел на огромную чёрную рожу на вывеске с раздутыми балаганными губами и подмигнул ей.

Он сложил долларовую бумажку и сунул её в карман шутовских штанов. Доллар есть доллар. Он неплохо здесь зашибает, работая в пятницу после обеда, а в субботу и воскресенье — весь день; вечером в воскресенье ему достаётся, потому что он выполняет и обязанности коридорного, а в понедельник утром надо рано попасть в город на лекцию о Корнеле и Расине в университете Фиска. В хорошую погоду ему на это надо три четверти часа в его «ламбретте». Он проделал на ней всю дорогу от Чикаго до Нашвилла меньше чем за два дня.

Тут неплохо, в этой Счастливой Долине. Хорошие чаевые. Ему разок даже баба досталась, видимо, вместо чаевых. Может, он зря не рассказал об этом белому, когда тот завёл разговор о горячих деньках в Счастливой Долине. Да, думал он, стоя на солнце у обочины бетонки, надо было ему рассказать как один янки другому, что позволяют себе янки тут, в Теннесси.

И не то чтобы было чем хвастать. Дома он ни за что не польстился бы на неё, но тут, в Теннесси, происшествие имело свою пикантность и, уж во всяком случае, было вызовом, несмотря на то, что на её «рэмбдере» трёхлетней давности был номер штата Индиана, а не здешний.

Да и ею самой тоже нечего хвастать, вот-вот стукнет сорок, зубы торчат, peut-être[2], чересчур, и очки. Но когда в час ночи он принёс заказанное пиво со льдом, дамочка была без очков и лицо показалось довольно сносным, особенно при свете одних только ночников под розовыми абажурами, ловко придуманных дирекцией Счастливой Долины. И дамочка к тому же высказалась с приятным прямодушием, поставила вопрос ребром, откровенно показав, что готова внести свою лепту.



Она и внесла свою лепту и, когда он застёгивал камзол, милостиво заметила, что он похож на Белафонте.

— Вот уж нет, — сказал он. — Я — Ральф Панч.

— Как-как? — переспросила она.

— Вы что, Джуди, никогда не слыхали о ярмарочных Панче и Джуди?

— Меня зовут не Джуди, — сказала она раздражённо и присела на край кровати, натягивая на себя розовое вязаное покрывало.

— Да нет, вы — Джуди, — сказал он и вышел в предутреннюю мглу, ненавидя весь мир и себя самого.



Несясь к Нашвиллу и слыша, как поют шины на зеркальном полотне дороги, Бред думал, что ему не надо было останавливаться.

Но когда он остановился, он был горд тем, что остановился. На это понадобилось чуть не двадцать лет, но наконец он всё же остановился. И, остановившись, почувствовал удовольствие и решил, что больше никогда — ни сознательно, ни бессознательно — не отвернётся, проезжая мимо этого места.

Но теперь, когда эта замечательная дорогая машина, белея, летела по бетонке, он почувствовал, что это не так. Теперь он почувствовал, что потерпел новое поражение. И без мрачной бравады сказал себе, что у него хватает честности признать: да, на том же поле битвы он вторично потерпел поражение. Даже толком сам не понимая, в чём оно состоит.

В былые годы он иногда себя уговаривал, что почти двадцать лет назад он, в сущности, одержал победу. Ведь она получила то, что просила, и заплакала. Да, победу. Так он себя порой убеждал, когда шагал по солнечной улице или сидел на высоком табурете у бара. Но когда его мучила бессонница или не шла работа, он всегда знал, что потерпел поражение. И теперь, летя по бетонке, он себе в этом признался, даже если до сих пор не понимал, в чём же было то поражение тысячу лет назад, в 1941 году, когда мир был ещё так молод и весел.

Она обернулась. Она оборачивается ко мне лицом. Она улыбается.

Он увидел дорожный знак «двадцать пять миль до Нашвилла». Он взглянул на часы. Даже когда он туда доедет, ему ещё надо будет пробиться сквозь поток машин к Берри-Филд. Он так давно тут не был, что вряд ли сразу найдёт дорогу, ведь там, в городе, всё могли перестроить. Он следил за стрелкой спидометра, она стояла на шестидесяти восьми. Тогда он подумал: Какого чёрта, ну и что, если Яше Джонсу придётся обождать на аэродроме минут десять?

И снизил скорость почти до законной.

Глава вторая

Но даже поплутав по городу, он добрался до Берри-Филд в половине третьего и успел наглядеться на сверкающую голубизну неба, из которой с запада должен был появиться «Дуглас», летевший из Лос-Анджелеса, а также поразмыслить о том, что же, в сущности, собой представляет этот Яша Джонс. Он знал его только понаслышке, не был с ним и знаком. Как известно, знакомых у Яши Джонса было немного.

Бред представлял себе Яшу Джонса, не зная даже, как он выглядит, потому что Яша Джонс никогда не появлялся в тех местах, куда преуспевающие люди ходят, чтобы себя показать, вызвать зависть и подкрепить свою уверенность в том, что они поистине преуспели и, право же, могут не страдать от ночных страхов; он не бывал в таких местах, где сам Бредуэлл Толливер появлялся лишь изредка, сказав себе, что ему-то не нужна подобная уверенность, а к тому же он давно решил, что смотреть на то, как какой-нибудь неудачник пресмыкается перед метрдотелем, малопочтенное занятие. Поэтому если он и приходил в такое место, то с чисто практическими целями: зная, в каком мире мы живём, ему иногда надо было тактично внушить какой-нибудь девушке, что к нему-то метрдотель относится почтительно.

И стоя тут, на Берри-Филд в Теннесси, он на миг увидел себя перед сверкающей белизной скатертью, а напротив в мерцании свечей ему улыбалось женское лицо. Но мгновение было настолько кратким, что он так и не разобрал, чьё это лицо. И вдруг из-за этой картины, заслоняя её, в голубом небе возникла чёрная точка, которая станет «Дугласом».

Тут он снова постарался вообразить Яшу Джонса, воссоздать его облик по немногим опубликованным фотографиям, на которых он чем-то напоминал Андре Жида и Димитрия Митропулоса. Ибо голова у этого вундеркинда Яши Джонса была лысой, лысой, как яйцо, извечно лысой, и на этих немногих фотографиях лицо выражало такую же глубокую погружённость в свой внутренний мир и такую сдержанную страстность, как на фотографиях старого Андре и стареющего Митропулоса. Лицо Яши Джонса на этих редких фотографиях было всегда слегка опущено, взгляд затаённый, а голова мыслителя с налётом какой-то экзотики казалось бесплотной и словно парила в пространстве.

Экзотика — это слово пришло ему в голову, когда он стоял у ворот и ждал, пока самолёт приблизится и обретёт очертания. Да, в этом лице была экзотика еврейского интеллектуала. Он знал, конечно, что ни Жид, ни Митропулос не были евреями, но шутливо сказал себе, что, будучи истинным сыном Фидлерсборо, он представлял себе еврея квинтэссенцией экзотики, особенно же экзотики тайной мудрости и чуточку зловещего всезнайства, которые могут погубить здоровую радость жизни и вызывают у средних людей, преданных этим повседневным радостям, смятение, уныние и, естественно, злобу.

И поэтому на смену Яше Джонсу, Андре Жиду и Митропулосу в его воображении возник образ маленького старого Израиля Гольдфарба, сгорбившегося в своей портняжной мастерской на Ривер-стрит в Фидлерсборо, — жёлтый лоб, тонкий, как бумага, нос и тёмные страдальческие глаза, склонённые над иголкой, которая с каждым годом сновала всё медленнее в ревматических пальцах. Он то и дело задыхался от кашля.

У старого Изи Гольдфарба над швейной машинкой висела полка с книгами: их там было немного, всего десять или пятнадцать, и всё не по-английски. В погожие весенние вечера, когда поздно темнеет, старый Изя любил сесть перед своей мастерской и читать, иногда отрываясь от книги, чтобы поглядеть на огромную излучину реки, скользившей мимо, как расплавленная медь, красную от весеннего груза глины, вымытой водами из Алабамы, и от лучей заката. Иногда старик и вовсе забывал о книге. Он сидел, глядя через медные воды на закатное небо.

В Фидлерсборо спорили, на каком языке написаны книги старого Изи: на идиш, настоящем еврейском, на немецком или ещё на каком-нибудь наречии. Но часть из них была по-французски. Когда Бред учил французский в средней школе Фидлерсборо, старый Изя раза два спрашивал его, как он поживает, или замечал, что сегодня, не правда ли, прекрасная погода. Люди иногда показывали мистера Гольдфарба приезжим, сообщая при этом, что он говорит по-французски, так же, как обычно показывали, докуда поднималась вода на кирпичной стене скобяной лавки мистера Лортона на Ривер-стрит или на новые ворота кладбища и прочие городские достопримечательности. Учитель французского, один из учителей средней школы, недавно окончивший университет в Ноксвилле, кажется, признал, что мистер Гольдфарб и правда говорит по-французски, только произношение у него не из лучших, не парижское. Однако кое-кто заметил, что этот молодой человек обегает нижнюю часть Ривер-стрит, особенно в те времена года и часы, когда мистер Гольдфарб сидит на улице и может справиться, как он поживает. Юный Бред Толливер, например, это отметил.

Бреду всегда нравился мистер Гольдфарб. Он угощал лимонными леденцами и в то же время разговаривал с тобой мягко, внимательно, как со взрослым. Позднее он играл с Бредом в шахматы, не давая ему фору. Когда Бред уезжал в начальную школу в Нашвилл, он зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Но через два года, уезжая на восток, в Дартхерст, он уже не зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Там, в Дартхерсте, он не раз вспоминал об этом упущении и очень каялся. Он ещё больше каялся следующим летом, когда гостил у соученика в штате Мэн и узнал, что мистер Гольдфарб умер.

Потом он слышал, что мистеру Гольдфарбу устроили пышные похороны. На стене над его койкой в задней комнате мастерской обнаружили приколотый адрес какого-то Гольдфарба из Цинциннати, и, так как в Фидлерсборо больше не осталось евреев, методистский священник послал туда телеграмму. Ответ пришёл немедленно: «Прошу сохранить тело до приезда все расходы будут оплачены Мортимер Гольдфарб».

И мистер Лортон, владевший не только скобяной лавкой, но также и мебельной, и бюро похоронных процессий, сохранил тело умершего. Родственники, в том числе сын, приехали на большом чёрном автомобиле; лак его блестел даже сквозь пыль, покрывшую его на дорогах Кентукки; автомобиль был такой длинный, что, как говорили люди, развернуться он мог только за городом.

Они привезли с собой даже раввина. Похороны мистера Гольдфарба в самом роскошном гробу мистера Лортона были устроены по еврейскому обряду, но на них собрались все. И все говорили, какие это были достойные похороны. Всем было особенно приятно, что покойный оставил письменное распоряжение похоронить его в Фидлерсборо. При этом уместно было вспомнить, что сам Христос тоже был евреем. И все обменялись рукопожатиями с родственниками усопшего.

Родные сняли с полки книги, удостоверились, что за покойным не было долгов, сели вместе с раввином в чёрный автомобиль и укатили. Они оставили в мастерской всё как было, но наняли человека, чтобы тот привёл её в порядок для передачи владельцу. Позднее методистский священник сообщил своим церковным старостам, что в знак уважения он получил от мистера Гольдфарба из Цинциннати внушительное пожертвование. Кто-то выразил недоумение, почему сын из Цинциннати, если он такой богач, не заботился о своём папаше и дал ему помереть от старческого ТБЦ[3]. По словам священника, сын дал ему понять, что отец хотел жить своей жизнью, и добавил, что нам не дано об этом судить. Тогда кто-то припомнил, что мистер Гольдфарб дважды в год куда-то ездил. Видно, в Цинциннати. Значит, сын присылал ему на проезд. Священник сказал, что, если он правильно помнит, отъезды старика в Цинциннати совпадали с еврейскими праздниками. Он заявил, что уважает людей, не отступившихся от своей веры.



Стоя у ворот в Берри-Филд и ожидая, пока подкатит «Дуглас», Бредуэлл Толливер говорил себе, что непременно отыщет могилу старого Изи. Он знал, что она где-то в старой части кладбища, наверно, в том углу, где давным-давно схоронили нескольких евреев, которые, надеясь нажиться на хлопке, потащились вслед за генералом Грантом на юг, в Теннесси и Миссисипи, прогорели и застряли на этой окраине войны лавочниками или мелкими разносчиками, томясь от тоски и одиночества. Могилы тех последышей давно заросли ежевикой и диким виноградом, но красивая плита, положенная по приказу Гольдфарба из Цинциннати (и впоследствии сфотографированная им самим, когда большая чёрная машина на час заехала в Фидлерсборо для этой богоугодной цели), вероятно, и теперь, лет тридцать спустя, покажет, где лежит старый портняжка. Плита, хоть и была положена по приказу Гольдфарба из Цинциннати, помнится, оплачена была не им. Старый Изя оставил записку, где было указано, что надгробие должно стоить не больше ста пятидесяти долларов. Старый Изя оставил для этой цели в коричневом пакете из бакалейной лавки ровно сто пятьдесят долларов, надписав сверху: На надгробие.

Но даже если плита и невелика, думал Бредуэлл Толливер, он сумеет её найти. Да, он её разыщет. Хоть этим он расплатится за то, что должен, в чём бы этот долг ни состоял, или искупит то, что, как ему кажется, надо искупить.

Интересно, жив ли ещё Гольдфарб из Цинциннати? Интересно, приедут ли они сейчас, откопают ли то, что осталось от старого портняжки, и увезут ли его останки? А может, Гольдфарб из Цинциннати тоже умер и никому больше дела нет до старого Изи, как и до тех скупщиков хлопка, чьи мечты, чья жадность и отвага довели их до торговли вразнос и смерти в Теннесси?

И неужели маленький, чахоточный человечек с его потрёпанными книжками, который так давно и загадочно появился в Фидлерсборо, останется там, под тяжким грузом воды, когда достроят новую большую плотину, подопрут реку и начнётся потоп?.. Что же, это будет его вторая смерть — человек утонет, утонет навечно, будет без конца задыхаться от непереносимой тяжести, которая навсегда придавит его грудь. Бред Толливер вдруг почувствовал, как у него ёкнуло сердце, и подумал: клянусь Богом, я, я сам, если не найдётся никого другого, позабочусь об Изе Гольдфарбе!

Самолёт подруливал к воротам. Бредуэллу Толливеру пришла в голову мысль, которую ему захотелось записать. Он вытащил из кармана пальто огрызок карандаша, старый конверт и нацарапал:

Старый Гольдфарб — кто-нибудь перенёс его тело?

Отношение города к эксгумации — тема?

Проверить планы эксгумации.

Правит, субсидия? Общая? Выборочная?

Чёрт, — подумал он, — до чего человек забывчив. Неужели всё это давно не проверено? Надо обращать внимание на такие вещи, но они проходят мимо тебя. Чересчур уж много всяких обстоятельств.

И он вдруг похолодел от ужаса: Там же мой отец. Неужели вода зальёт и моего отца!

Конечно, нет. Если он этого не позволит. Он сможет добиться эксгумации, даже если чиновники не захотят ему помочь.

На этих его размышлениях дверь самолёта открылась.

Выглянула стюардесса — задорная головка, задорные золотые кудряшки, задорная синяя шапочка. Не улетит ли она в небо и не принесёт ли оттуда оливковую ветвь в клюве?

Потоп, — подумал он.



«Дуглас» выпустил из чрева неспешную череду пассажиров, щурившихся от яркого света, но Бред был уверен, что среди них нет никого, даже отдалённо похожего на Яшу Джонса. Но вот по поблёскивавшим на солнце хромированным ступенькам стал спускаться последний из них.

У трапа человек в сером остановился, заморгал от слепящих лучей, поставил на бетон портфель и, не выпуская из левой руки книги, стал неловко надевать тёмные очки. Да нет же, не может он быть Яшей Джонсом, этот тип в мятом, затрапезном сером костюме, в затрапезной серой шляпе, надвинутой на лоб, с набитым портфелем, оттягивающим правое плечо, и с книгой, которую он держит в левой руке, сунув между страниц палец, чтобы не потерять место, которое читал. Это явно какой-то профессор одного из окрестных колледжей, а не Вундеркинд Тихоокеанского побережья.

Но человек этот подошёл, снова поставил на землю портфель, снял тёмные очки, снял шляпу и, кинув быстрый оценивающий взгляд, как врач на больного, спокойно улыбнулся и сунул ему правую руку. В тот миг, когда была снята шляпа, сразу обнаружилось, что это всё же Яша Джонс.

Череп был не просто лысый, с глянцевой поверхностью лысины. Слева, оттуда, где когда-то росли волосы, поднимаясь к макушке, расплывалось странное неровное пятно, расчерченное еле приметными розовыми линиями по загорелой коже; пятно напоминало бледно-розовый, выгоревший на солнце, призрачный материк на несколько вытянутом пергаментном глобусе. А по материку тянулись почти невидимые линии, придавая ему вид драгоценного фарфора, который был вдребезги разбит, но осколки потом старательно собраны и склеены. Остальная часть головы была не лысая, вернее не совсем лысая. Просто наголо обрита. При ярком солнце это было заметно.

Рука, пожимавшая его руку, была небольшая, но пожатие неожиданно крепким, и, почувствовав его силу, Бредуэлл мельком припомнил единственную виденную им фотографию Яши Джонса, где лысины не было. На той фотографии её прикрывал берет, и лица почти нельзя было разглядеть. Но тело было худое, очень мускулистое, как у бегуна на длинные дистанции: на Яше был только берет и плавки; он стоял на пляже в Каннах, а может, в Антибе, глядя через тысячекратно воспетое Средиземное море на закат. Никого, кроме этой фигуры, на снимке не было.

— Вы — Толливер, — сказал довольно высокий худой человек со спокойной уверенной улыбкой. Его зубы казались очень белыми на сильно загорелом, словно покрытом тонким сафьяном лице.

Бредуэлл натянуто улыбнулся:

— Вы меня провели. Сплоховал. Не узнал вас. Решил, что какой-то профессор.

— Профессор — не такая уж плохая догадка, — сказал Яша Джонс. — Чуть им не стал. На краю пропасти удержался.

Бред потянулся поднять набитый портфель, но его предупредили.

— Ну нет, — любезно возразил Яша Джонс. И, взвесив в руке тяжёлую кладь, добавил: — Ах вот оно что! Меня выдал по-профессорски набитый портфель. Примитивно, дорогой Ватсон!

Они вошли в здание.

Яша Джонс снова взвесил портфель.

— Книги, — сказал он. — Стихи, если говорить точно. Весьма действенное лекарство.

— Ага, — поддакнул Бред, толком не зная, с чем он соглашается. Но, чёрт побери, нельзя же спросить человека после трёхминутного знакомства, от чего нужна эта панацея — от общечеловеческих невзгод или от личных прихотей.

— Багаж получим там, — сказал Бред.

Глава третья

Пока они ползли сквозь субботнее скопление машин по уже незнакомому лабиринту улиц с односторонним движением, пробиваясь к Вест-энду, день подошёл к концу. Слева от них остался внушительный комплекс зданий из академического красного кирпича, отгороженных простором подстриженного академического газона с пустой асфальтовой площадкой для стоянки машин — свидетельство унылой пустоты академических весенних каникул. Над всем этим высилась квадратная башня с часами; золотые стрелки на повёрнутом к ним чёрном циферблате показывали четыре часа десять минут.



Бред ткнул большим пальцем в сторону башни.

— Раз вы говорите, что без пяти минут профессор, то вон там университет Вандербильта.

Яша Джонс кинул на университет бесстрастный взгляд, но, когда они пронеслись мимо, обернулся.

— Рэнсом, — произнёс он. — Кроу Рэнсом, он же когда-то тут учился, правда?

— Кто? — спросил Бред.

— Рэнсом, поэт.

— Угу, — сказал Бред. — Угу, кажется, мне о нём что-то говорили.

— Вы читали его стихи? — спросил Яша Джонс.

Бред помотал головой.

— Нет. Я вообще то стихи мало читаю.

— У него прекрасные стихи, — сказал Яша Джонс.

Он погрузился в молчание.

— Подъезжаем к парку Столетия, — объявил Бред, пародируя туристского гида, и мотнул головой вправо.

Яша Джонс повернулся в ту сторону, но промолчал.

— Ну да, — сказал Бред, — когда городу исполнилось сто лет, он отпраздновал своё долголетие и умение выжить, сопротивляясь натиску индейцев, оспы, пеллагры, федеральных канонерок и питанию одной свининой, методистскому богословию и обществу друг друга. Развели парк, выкопали искусственное озеро и построили точную копию афинского Парфенона (но хорошо отремонтированного), так как данная община должна была отныне и впредь стать Афинами американского Юга. Это также мировой центр музыки наших горцев. А во времена Гражданской войны был мировым центром венерических болезней. Нашвиллские проститутки, по официальным данным федеральных властей, сделали больше для того, чтобы пресечь распространение свободы и наличных денег, чем несравненная кавалерия генерала Форреста. Союз Дочерей Конфедерации должен был бы поставить здесь, в парке, этим доблестным девицам из Венерической бригады памятник — они ведь отдавали всем всё что имели. Однако увы! Здесь красуется один Парфенон. А теперь, если вы желаете подъехать и посмотреть Пар…

Бредуэлл Толливер вдруг осёкся. «Ягуар» еле-еле продвигался вперёд.

Яша Джонс молчал. Его рассеянно-вежливый взгляд был по-прежнему обращён вправо.

Бред с силой нажал на газ.

— Чёрт с ним, — произнёс он.

Но они всё равно уже проехали парк. Яша Джонс смотрел прямо вперёд на длинную улицу, на косо падающий солнечный свет, на сверкающий поток машин. Бред, сохраняя молчание, украдкой взглянул на него и подумал:

Чёрт бы его подрал, надо вернуться и отвезти его в парк. Ткнуть его носом в этот проклятый Парфенон.

Но тут же спросил себя, что с ним творится. Не с Яшей Джонсом, а с Бредуэллом Толливером…

Во всём виновата остановка в том паршивом мотеле…

Они молча поехали дальше.

Молча, пока Бред не сказал:

— Вот тут стоят гордые особняки южной знати. Во всяком случае, их нашвиллской разновидности. — Он кивнул влево. — Район Бель-Мид. Как в те давние дни выражались люди просвещённые, и в том числе моя первая жена, тут жили магнаты — второсортные промышленники и первосортные грабители. Но это клевета. Это были хорошие американцы, которые пытались в трудных условиях сохранить американский образ жизни. Моя жена была коммунисткой. В то время, в сущности, уже бывшей коммунисткой. Шикарно одетой коммунисткой и бывшей коммунисткой с весьма солидным состоянием. Деньги оставил ей отец, когда она была ещё совсем маленькой, а он по достаточно веским причинам, как я понимаю, бросил её мамашу. Позже, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он сам выбросился из окна, и довольно высокого окна.

Бред сделал паузу.

— Да-а, — проронил он, — если бы не это оставленное деточке состояние… всё могло бы пойти иначе…

Он услышал, как его голос замер на полуфразе. Нечего выворачиваться наизнанку. Этот тип так умеет молчать, что его немота вас засасывает. Заставляет трепать языком. Какой-то подвох, а не молчание. Сначала, видите ли, он улыбался, протянул тебе руку. Даже шутку отпустил. А теперь играет в эту молчанку.

Пожалуйста. Он, Бредуэлл Толливер, тоже умеет набрать воды в рот не хуже других.

И он поехал дальше, набрав воды в рот.

Враньё, думал он, не её состояние было виной тому, что случилось. Он только что это придумал. Да человек и не обязан давать какие-то объяснения. Во всяком случае — врать.

Я хотя бы пытался прожить без вранья, — подумал он.

И услышал голос Яши Джонса:

— Я знаю, вы были женаты на Сьюзи Мартайн.

— Да. — И через секунду добавил: — Но гораздо позже. Спустя много лет после войны. Она-то уж, во всяком случае, не была коммунисткой.

— Очень хорошая художница, — сказал Яша Джонс. — Сделала мне прекрасные декорации для «Морских песков».

Бред промолчал. Он терпеть не мог эту картину. На его взгляд, Вундеркинд в тот раз породил телка о двух головах. Даже если на ней и зашибли пять миллионов. Паршивая была картина.

— Паршивая была картина, — весело сообщил Яша Джонс. Он словно отворил заслонку у себя в голове и, как из ящика на щитке машины, вытащил эти слова.

Бреда он обезоружил.

— Я её загубил, — говорил Яша Джонс. — Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. — И добавил: — Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.

— Мне тоже, — сдержанно согласился Бред.

Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.

Это задача из области семантики, — сказал он себе.

— Жаль, что мы не ужились, — сказал он вслух.

Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.

Яша Джонс ничего не сказал.

Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.

Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…

Какое несуразное имя!

Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?

Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.

Летиция.

А Летиция ненавидела прозвища.

— Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, — говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.

Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки — она и тут не давала ему поблажки — и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.

Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?

Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?

Но её звали Летицией.

Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…

Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.

— Ну как, с лёта? — говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, — точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.

У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома — сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.

Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.

Что ж, всерьёз пить он уже бросил. И за это, пожалуй, спасибо. Сделать нокаут Джону Ячменное Зерно кое-чего стоит. Сейчас, в данную минуту, он наверняка трезв, достаточно трезв, чтобы не питать иллюзий, будто его ловкие пальцы распутывают неразбериху воспоминаний.

Если бы только он не проезжал мимо того мотеля! Нет, дело не в мотеле. Не будь мотеля, но останься то самое место таким, как было, без перемен — тот же распушённый кедрачами пригорок; большой платан на положенном ему месте; нехоженый мятлик в небольшой долине, где всё и произошло; вода, булькающая по камню, — нет, тогда могло быть ещё хуже. Да, мотель, можно сказать, даже облегчил дело. Мотель — это просто здорово! Он даже проделает такой опыт: пойдёт в этот мотель с какой-нибудь дамочкой. Дамочкой весьма лёгкого поведения, чем легче — тем лучше. Как говорится, положим прошлое на обе лопатки.

Кого мы положим?

Опасная вещь язык — получился каламбур. И не очень удачный, решил он. Совсем нет.

Он мысленно стал сочинять вирши:


Жил на Побережье парень молодой…


И подумал, что не так уж он и молод. Но «средних лет» не ложилось в размер. Настолько его научили в Дартхерсте разбираться в поэзии. К тому же он не чувствовал себя пожилым. Да он пожилым и не был.

Чёрт, — подумал он. — А может, уже и пожилой. Или почти пожилой.

Может, и пожилой, — думал он. — И чёрт с ним!

Он переделал строку:


Жил на Побережье парень пожилой

И проститься с прошлым прибыл он домой.


На этом заело. Он никогда в своей жизни не писал стишков, и с чего бы писать их сейчас? Да и невесёлое это дело. И вообще, ничего нет весёлого. Солнце, склоняясь к закату, било ему в глаза. Он протянул руку и опустил козырёк.

Он подумал с мрачным самодовольством, что вот уже больше трёх недель как он вернулся в Фидлерсборо и ничто его не трогает. Даже то, что он так много бывает с сестрой. Даже то, что живёт в доме, где давно, до того, как всё это произошло, они жили с Летицией. Даже когда входит в ту самую комнату.

А когда он ходит по улице и что-нибудь вспоминает, ему кажется, что он читает книгу. Наверное, это полезно в его профессии. Даёшь волю мыслям, и всё само входит в голову. А потом войдёт в сценарий. Кое-что уже начинает складываться. Рука мастера.

В конце концов за двадцать пять лет можно кое-чему научиться, если ты написал книгу и половину другой (и совсем неплохой, если бы её всё-таки кончить), удостоился пяти больших статей, премии киносценаристов, двух «Оскаров», имел семнадцать поставленных сценариев и двух жён.

Дорога сворачивала налево, к югу. Козырёк вдруг перестал защищать от солнца — яркие лучи били поверх цепи холмов прямо в глаза. Он пошарил на коленях, отыскивая тёмные очки, купленные задорого в Биверли-хиллз — за двадцать один с половиной доллар, обещали гасить любой закатный луч с Тихого океана.

Щурясь на дорогу, он надел очки.

Освещение над Теннесси сразу изменилось. Последнее золото апрельской листвы исчезло с холмов. Кедры казались совсем чёрными. Очертания предметов стали более чёткими, но уже другими. Потемнело не в предвестии бури, потому что туч не было. И не от наступления сумерек — солнце стояло ещё высоко. Солнце горело багрянцем высоко над грядой холмов. Это было похоже на смерть солнца. Солнце умирало.

Нет, световая волна, которая принесла это известие, отошла от источника света много лет назад. Новость, таким образом, устарела. Словно «Тайм» минувшей недели. По существу, солнце давно было мертво.

Оно было мертво, и там, вдали, в пустоте, висела груда пепла, из которой то и дело мертвенно, похабно вырывались газы, выбрасывая пепел, а пепел потом падал обратно, и темнота уже захлёстывала световые годы, которые несли людям тревожную весть. Люди же пока ничего не знали.

Они только догадывались о природе той вести, которая услужливо и бесчеловечно им посылалась.

И тут — какая глупость! — он вспомнил. Солнце вовсе не было так далеко. До него было всего каких-нибудь девяносто миллионов миль. Вот от молодости было уже несколько световых лет. И она была мертва.

Он снял очки. Землю снова залило светом. Солнце ещё не умерло.

На минуту он забыл, что он не один. Не один в Теннесси. Но он не смотрел на своего молчаливого пассажира. Упорно не смотрел.

Дорога снова побежала влево, к югу. Вот оно, то самое место. Эта мысль взорвалась в голове, словно куропатка вспорхнула из зарослей ежевики.

Она обернулась. Она поворачивается ко мне лицом.



Она слегка склонила голову и обернулась к нему лицом, так что рыжие волосы, ровно подстриженные, как у пажа, лоснясь, свесились набок. Одна прядь легла на левую щёку. Большие рыжевато-карие глаза сияли. Голова была опущена; теперь она могла поглядеть на него снизу вверх и улыбнуться. Улыбка была застенчивая, невинная, печальная и нечаянная, как сон.

Она сказала:

— Я к тебе и теперь хорошо отношусь, Бред.

Он вцепился в руль трёхлетнего «доджа» и уставился на дорогу. Машина тряслась по разбитому асфальту. Это была часть дороги в глубинке, которую жульё из администрации покрыло асфальтом ещё до кризиса, но чёрт бы побрал эту дорогу, и кризис ей не помог. Однако, надо надеяться, они доберутся до вокзала в Нашвилле вовремя.

— Ты не против? — спросила она робко. — Ты не против, что я к тебе всё равно хорошо отношусь?

— По-моему, мы уже всё порешили. По-моему, мы уже на всём поставили крест, — сказал он сухо и отчуждённо.

Он гордился, что может говорить таким тоном. Правда, он ровно ничего и не чувствовал. Теперь уже ничего. Только какое-то напряжение. Когда он посадит её на поезд в Мемфис, у него освободится весь остаток дня. Что бы ему сделать, чтобы снять напряжение?

Он вдруг сообразил, что как-то об этом не подумал. А теперь подумал об этом остатке дня, переходившего в длинные тени над равнинами Западного Теннесси, пока поезд ползёт в Мемфис навстречу этим теням. Он подумал о том, как она будет сидеть одна в унылой, жеманной роскоши вагона-ресторана, прилежно изучая меню, нагнётся над карточкой и сведёт брови на по-детски гладком лбу. Она, сказал он себе, становится близорукой. Пора завести очки.

Он вдруг услышал её голос, словно донёсшийся издалека.

— Да, — произнесла она всё тем же робким тоном, — всё уже решено.

Чёрта лысого! День-то ещё впереди. Он думал о том, как он в одиночестве проведёт этот день. День, который вытянется в долгие сумерки. А потом будет ночь.

Посадив её на поезд, он может позвонить кому-нибудь в Нашвилле. Может с кем-нибудь пообедать. С кем-нибудь напиться. Но звонить некому. Мальчишкам, которых он знал по начальной школе десять — двенадцать лет назад? Но половину из них он даже не помнит по фамилии.

Мысленно перед ним возникло чьё-то лицо — маловыразительное мальчишеское лицо, — но имени он припомнить не смог. А если бы и припомнил? Лицо ведь теперь другое.

И он подумал, вздрогнув, будто ступил босиком на пол первым холодным сентябрьским утром, что когда-нибудь вот так будет вспоминать и её лицо. О да, он вспомнит и как её звали, разве можно забыть такое нелепое имя — Летиция? И лицо её он не забудет. Но то лицо, которое он будет помнить, уже станет обманом. Если он встретит такую, в какую она превратится, на улице, со следами, которые оставили годы, он её не узнает.

А она продолжала что-то говорить.

— Я хочу запомнить, как нам было хорошо, — говорила она.

— Спасибо.

— А ты не хочешь запомнить, как нам было хорошо?

Он ничего не ответил, только смотрел вдаль на чёрную дорогу.

— Запомнить хорошее, я хочу сказать. Не то, что потом получилось.

— Я же говорю, что между нами всё решено.

— Да, — сказала она. — А теперь, когда всё решено, теперь мы можем успокоиться. Успокоиться, забыть всё, что произошло, зажмурить глаза и быть собой хотя бы напоследок.

Она ждала ответа.

Потом сказала:

— Разве ты не хочешь вспоминать нас такими, какие мы на самом деле?

— Господи Боже мой! — закричал он в припадке злости, словно нарыв прорвался у него в сердце. — Да не хочу я ни черта вспоминать!

Он уставился на разбитую дорогу. Он знал, что она сидит, покорно опустив плечи, склонив голову, и что рыжая прядь у неё свесилась набок, а она искоса на него поглядывает. Но смотреть на неё не стал.

Она вытянула левую руку и положила ладонь ему на колено.

Там, впереди, показался отвесный известковый утёс.



И сейчас, в этот миг, так же как много лет назад, он смотрел на этот известковый утёс, взметнувшийся над дорогой.

Глава четвёртая

Яша Джонс предпочёл бы, чтобы машина шла помедленнее. Он не смотрел на спидометр, потому что давно приучил себя этого не делать. Самодисциплина — великая вещь. Уж это он усвоил на войне. Она может подменить любую врождённую добродетель. Может заменить и радость, и горе. Может заменить всё, кроме сна.

Он смотрел на лицо сидевшего рядом. Оно было кругловатое, но ещё не заплыло жиром, мускулатура была видна. Да, решил он, хорошее лицо. Череп скорее круглый, тяжёлый, с редеющими, коротко подстриженными светлыми волосами; встречный ветер шевелил их прядки, как текучий ручей траву. На лице — здоровый загар, но Яша Джонс напомнил себе, что в Биверли-хиллз и Малибу даже самые болезненные лица покрыты здоровым загаром. Да, подумал он с юмором, и после смерти гробовщик придаст золотистый цвет загара лицу своего клиента. Даже лицу старого банковского служащего, который лет двадцать не был на солнце.

Здоровье и в смерти, — подумал он.

Но на здоровом загорелом лице спутника рот был словно обведён белым. Яша Джонс понял, что челюсти на этом лице крепко сжаты. Глаза уставились прямо вперёд на дорогу. Взгляд был бессмысленный, и Яшу охватил ужас: он решил, что его водитель в состоянии ступора.

Яша Джонс почувствовал, как его руки, лежавшие на коленях, покрылись холодным потом. Он незаметно пригнул пальцы к ладоням, чтобы проверить, не вспотели ли они. Но руки вспотели не оттого, что он вдруг заподозрил, будто его спутник впал в беспамятство. Они вспотели уже добрых полчаса назад.

О да, с этим тоже не могла справиться самодисциплина. По временам на ладонях начинал выступать пот. Пот знает своё время. Его появление нельзя ни предвидеть, ни предотвратить.

Он снова кинул взгляд на лицо спутника, на его глаза, потом полюбопытствовал, на что же они уставились. Они неподвижно смотрели на дорогу, которая набегала на них из-за выступа горного кряжа. И с новым приступом страха Яша Джонс представил себе, как эти сильные загорелые руки на руле не среагируют и будут так же безжизненно сжимать колесо, словно дорога и не думала сворачивать. И машина понесётся напрямик.

Но он заметил, что руки спутника легонько начали делать поворот.

Ужас, если это был ужас, прошёл. Яша Джонс лениво спросил себя, был ли то ужас. Он задавал себе этот вопрос и раньше, но никогда не находил ответа. Ужас так близок к радости, страдание к восторгу. Если они разобьются, что он, в сущности, почувствует?

Они сделали поворот.

Он поглядел на холмы и увидел белые проплешины мятлика, багрянец иудина дерева. И подумал: Холмы прекрасны. Он думал о том, как прекрасен мир, но всё ещё тайком прижимал средние пальцы к ладоням, проверяя, вспотели ли они. Он заставил себя выпрямить пальцы. Посмотрел, как они лежат у него на коленях. Почувствовав лёгкий поворот машины, поднял глаза. На них летела новая извилина дороги.

У извилины росло дерево.

Он подумал: Там всегда стоит дерево.

Тогда он сказал себе, что это безумие. Сколько раз причиной было не дерево. Он читает газеты, и очень редко виновато бывает дерево. Вот уже десять лет он не может отучиться от того, чтобы не пробегать газету в поисках той самой заметки, но обычно в газете говорится, что причиной было не дерево, а столб, или мост, или его опора, каменная стена, грузовик на дороге или эстакада. Но газета лгала, потому что, когда он читал газету, в его воображении всегда возникало дерево, эвкалипт — его ствол белел в темноте, высвеченный фарами.

Но вот в прошлом январе в газетной заметке действительно говорилось, что виной было дерево. И на первой полосе был снимок человека, с которым он сидел давно, в 1944 году, в маленькой комнате, — не очень крупного и не очень здорового человека, но с какой-то особой завершённой пластикой лица, уверенность, спокойную силу которого не могли подорвать ни явная болезнь, ни явная молодость, ни явное переутомление.



За столом их сидело трое: первый — тот, чьё лицо через столько лет вдруг посмотрело на Яшу с газетной страницы в Лос-Анджелесе; второй — француз с покалеченной правой рукой, подстриженными усиками, озабоченным немолодым лицом, несуразно, по-мальчишески кудрявыми золотыми волосами и чёткой военной выправкой, которого знали под прозвищем Mimile-le-frise[4], и он, Яша Джонс. Посреди голого дощатого стола стоял маленький радиоприёмник, с которого оба француза медленно и бережно потягивая сигареты, ни на миг не сводили глаз, как будто ждали, что он вот-вот двинется, совершит что-то важное. Из этого маленького ящичка на столе издалека, из Лондона, доносилось пение.

Яша Джонс не курил. Не смотрел он и на приёмник. Он уставился на оштукатуренную стену с пятнами сырости, возле которой на скамье сидела грузная фигура в синем комбинезоне механика: человек сидел, мрачно ссутулившись, зажав нетронутый стакан вина в тяжёлой руке. Яша Джонс старался не слушать радио. Он старался ни о чём себя не спрашивать, не думать, ничего не ждать.

С отрывистой, металлической резвостью голос пел из далёкого Лондона:


Без тебя жизнь, как кофе без сливок,

Без тебя жизнь, как кофе без са…


Музыка оборвалась на одной ноте, посреди слова, и другой голос с привычной, профессиональной властностью произнёс: «Мы прерываем передачу для важного сообщения. Небо на востоке ясное. Небо на востоке ясное. Всё».

Человек с подстриженными усиками и резкой повадкой военного вытянул вперёд левую, неповреждённую руку и коротким решительным жестом выключил радио.

— Bien, — сказал он, — Voilá le code[5].

Он встал и сдержанно протянул здоровую руку Яше Джонсу. Яша Джонс её пожал.

— Sans cette confirmation, — сказал он сухо, бесстрастно. — Çа n'aurait été drôle pour personne[6].

Другой француз, тот, чьё лицо потом появилось в газете Лос-Анджелеса, не сразу улыбнулся и сказал:

— Bon, et bien, maintenant on peut desserrer les fesses[7].

— Moi, — засмеялся Яша Джонс, — c'est moi qui peut desserrer les fesses[8].

— Et vous êtes de L'OSS? — осведомился тот, другой, деловито. — Affecté au «MI-SIX»[9].

— L'OSS — je ne comprend point — весело сказал Яша Джонс, чувствуя лёгкое головокружение, сознавая, что пошутил глупо. — Moi — je suis Monsieur Duval[10].

— Monsieur Duval? — раздумчиво сказал тот, что помоложе, разглядывая его и слегка улыбаясь. — Pas mal[11].

И Яша Джонс, сидя в той маленькой комнате, оглядел свою тёмную, поношенную, но приличную одежду, которая всеми своими дотошно продуманными деталями должна была способствовать его успеху, изображать старательного благопристойного petit fonctionnaire, petit avocat, pharmacien du village[12]. Он потрогал свой до безупречности убогий пиджак. Сейчас ему казалось, что это и вправду его пиджак.

— Depuis toujours j'ai eu la plus grande admiration pour Monsieur Duval. Toujours — c'est à dire depuis la premiére fois que j'ai fait sa connaissance — à l'ecole dans mon livre de lecture. C'était à Chicago[13].

— Vous étiez un bon élève, — сказал француз. — A Chicago[14].

— И в Париже, — добавил Яша Джонс и засмеялся. — В лицее. Три года.

Хмурый человек на скамье у стены в грязном комбинезоне механика, тот, кто привёл мсье Дюваля в эту комнату, вдруг выпрямился и сделал первый глоток из стакана, который сжимал в кулаке. И тут же сплюнул на пол.

Человек, чьё лицо — теперь уже лицо покойника — через столько лет посмотрело на него со страницы газеты Лос-Анджелеса, обернулся к тому, кто не стал пить вино.

— Mais non, mon ami, — сказал он спокойно и ухмыльнулся, — buvez. Il n'est pas fameux, mais que voulez-vous у faire[15].

Шестнадцать лет спустя, в январе прошлого года, подпись под фотографией в лос-анджелесской газете гласила:

Лауреат Нобелевской премии погиб в автомобильной катастрофе.

Вот там было дерево.

Видит Бог, на этот раз газета была права. Причиной всегда бывает дерево. Всегда бывает вспышка огня. Всегда раздаётся крик. Но так никогда и не узнаешь, что кричали.

Никогда не узнаешь, кричали до или после вспышки огня.



Впереди был ещё один поворот. Человек рядом сказал:

— Когда мы свернём, посмотрите налево.

Яша Джонс приготовился смотреть.

Они свернули, и перед ними открылась Счастливая Долина.

— Вот оно, новое Теннесси, — сказал человек рядом. — Вас, может, оно и не поразит, у вас ещё свежа в памяти вся пошлость Лос-Анджелеса космической эры и фантазии Диснейленда, но это максимум того, что может предложить наш отсталый штат, и не следует этим пробрасываться. С чего-то ведь надо начать. И вы не станете отрицать, что это шаг в нужном направлении. Люблю тебя, Америка. Лет двадцать назад я сломя голову понёсся в ближайший призывной пункт, где набирали во флот, и только что не обратился к япошкам с нижайшей просьбой поджарить мне задницу, потому что, видите ли, как и все прочие, горел желанием защищать конституционные свободы и право Теннесси возвести мотель «Семь гномов» в Счастливой Долине. И теперь я знаю, что прожил свою жизнь не зря.

Яша Джонс смотрел на дорогу, ему хотелось, чтобы его спутник вёл себя естественнее. Он возлагал надежды на будущую работу, замысел ведь, в сущности, был его замыслом, и он много от него ждал, так много, как только позволял себе ждать, поэтому он хотел, чтобы Толливер перестал ломаться.

Но он подавил в себе это желание. Не надо ни о чём судить опрометчиво. Не надо ни о ком судить опрометчиво. В душу человеку не влезешь. Никогда не знаешь, что кем движет. Или что у человека внутри.

Он закрыл глаза и стал забавляться зрелищем туманного кружения бесконечно малых частиц и бесчисленных искорок. Да, можно смотреть на лицо и, если захочешь, не видеть за ним ничего, кроме этой карусели…

Внезапно шестое чувство подсказало ему, что его спутник исподтишка на него поглядывает.

— Вы… Вы же были на войне? — спросил Толливер.

— Да, — ответил он.

— В каких войсках?

— Я говорил по-французски, поэтому меня определили в шпионы. В стратегическую разведку.

— Ага, французский… Это вы в шпионском деле чуть не стали профессором?

— Нет, — сказал Яша Джонс и подумал, как давно это было.

— А в чём?

— Физика.

— Ого! Королева наук.

Яша Джонс не счёл нужным его поправлять. Но тот поправился сам:

— Нет, то — богословие. Так ведь звали старую королеву?

— Да.

— Пожалуй, царствует и теперь, — сказал Бред. — Только богословие у нас другое. — Мгновение спустя он обернулся к Яше Джонсу с вопросом: — Если вы были физиком, как же вы стали шпионом? Мне казалось, что вас, физиков, заворачивают в вату, до того вами дорожат.

— Мной не так уж дорожили, — смеясь, пояснил Яша Джонс. — К тому же я удрал прежде, чем меня успели завернуть. У меня был отпуск для научной работы, поэтому я просто завербовался, а когда об этом узнали, я уже был во Франции и дрожал от страха.

— А-а, — протянул Бред и задумался.

Яша Джонс глядел на дорогу. Постепенно надвигалась темнота. Впереди то и дело поднималась гряда холмов, заслоняя солнечный свет, а потом, когда машина меняла направление, холмы прятались и солнце выходило снова. Вот опять впереди выросли холмы, чтобы упрятать солнце. Среди зелени что-то чернело. Видно, там жгли костёр. Щетинистые скаты лениво горбатились на солнце и в тени, а голые пики обгорелых деревьев на вершине чернели под розовым небом этого ненатурального вещего заката.

— Насчёт того мотеля… — сказал Бред.

— Что?

— Я вам о нём сказал не для красного словца. Потом уж меня понесло. Имел-то я в виду, что его надо перенести в Фидлерсборо. Мотель этот. Мысленно, так сказать. Для нашего прекрасного фильма.

Яша Джонс промолчал. Закрыв глаза, он представил себе мотель.

— Да, — продолжал его спутник. — Когда они тут, на реке, затеют громадное строительство — новое водохранилище на семьдесят пять миль в длину, — они забьют его причалами, где впритирку друг к другу будут стоять пластмассовые катера и гоночные лодки с парнями в цветастых гавайских рубашках навыпуск, раздуваемых летним ветерком при пятидесятиградусной жаре и максимальной влажности воздуха. И всё это для того, чтоб какой-нибудь толстяк мог почесать мужественную поросль у себя на животе и вытереть взопревший пупок. Построят мотели с кухнями для семейных и уютной обстановкой для любовных утех любителей природы. Я заранее это вижу. Когда Фидлерсборо со всем его кладом южных традиций, скромным обаянием, сельскими добродетелями и пеллагрой канет в пучину вод, из пены, как сказка, возникнет мотель «Семь гномов». Он возникнет, как видение дворца Фата-Морганы, и мулат в камзоле, обшитом медными колокольчиками, и в шутовских штанах — одна штанина красная, другая жёлтая — будет стоять, прислонившись к бензоколонке. Но если говорить серьёзно, то для того чтобы понять Фидлерсборо, вам надо увидеть Ривер-стрит. Она застыла задолго до того, как последний пароход поднял трап. У неё…

— Извините, — сказал Яша Джонс.

— В чём?

— Надеюсь, вы меня правильно поймёте. Прошу вас, не рассказывайте мне пока ничего о Фидлерсборо.

Бред поглядел на него с изумлением.

— Поймите меня, пожалуйста, — сказал Яша Джонс. — Мы ведь будем вместе работать, и нам надо знать, как работает каждый из нас… Понимаете, — он легонько дотронулся до руки соседа и сразу почувствовал, как напряжены его мускулы, — я стараюсь как можно дольше сохранить свежесть глаза. Видеть всё как можно более обнажённо. Я нарочно не читал ничего, относящегося к нашему сюжету. Я хочу это увидеть сам.

Он убрал руку. Мускулы у его спутника были ещё напряжены.

— Нет, даже не увидеть, — сказал он. — Ощутить. Я хочу, чтобы ощущение пришло ко мне через глаза. Для меня это может быть только так. Вы уж меня извините.

Бредуэлл Толливер промолчал. Взгляд его был отчуждённым, тяжёлым.

Немного погодя Яша Джонс заговорил снова:

— Надо сказать, что я с большой охотой думал о работе с вами. Ещё во время войны я прочёл вашу прекрасную книжку «Вот что я вам скажу…». Она мне понравилась. Зимой я её перечитал. Она запала мне в память. Когда я прочёл её снова, я понял, что именно вы мне нужны. Я бы это понял, даже если бы вы не были из Фидлерсборо.

Бред резко к нему обернулся, и машину немного занесло, прежде чем он успел снова перевести глаза на дорогу. У него вырвалось:

— А я думал, что это Морт… Морт Сибом… Я думал, что он…

Он не кончил фразу.

— Нет, — спокойно объяснил Яша Джонс. — Выбор был мой. Я хотел работать с вами.

— Спасибо, дядя, — ухмыльнулся Бред.

Ухмыльнулся по-мальчишески, дружелюбно, весело.

Яша Джонс, посмотрев на него, подумал, что да, вот человек, которого он искал. Всё будет в порядке.



Машина пошла под уклон. Яша Джонс заметил, что мимо промелькнула вывеска.

— «Клуб Львов», — пояснил Бред. — Всё, чем богат наш Фидлерсборо. Увы, вам придётся обойтись без субботней гулянки в «Кивани-клубе»[16].

Дорога снова пошла вверх, слегка закругляясь по склону хребта. Они обогнули его и свернули влево. Показался обрыв. По большому ущелью река скользила на север, освещённая вечерним солнцем. Вода казалась холодной, серой, стальной, лишь кое-где на ней лежали алые отблески закатного солнца.

Прямо за рекой на целые мили тянулась кое-где вспаханная низина, пересечённая полосками живой изгороди или тускло поблёскивающими канавами и ручейками; вдали на западе она отлого поднималась в темноту, где, как видно, была лесная чаща. Солнце заходило за эту тёмную линию горизонта. Вниз по течению, к северу, лесистый берег был ещё ниже. В прогалинах поблёскивала вода. В миле или около того вниз по реке в неё впадал либо ручей, либо широкая протока. Там стояло на причале что-то вроде плавучего дома — в туманной дали было трудно его разглядеть.

Бред молча остановил машину и так аккуратно поставил её на обочину, словно боялся шумом потревожить больного. Яша Джонс, заметив эту осторожность, предпочёл принять её как должное и даже не взглянул на водителя. Он смотрел на реку, на далёкий плавучий дом, такой одинокий на всей этой водной глади, за которой темнели леса и болота.

А ещё дальше, за болотом, снова поднимались окружённые тенями деревья, еле различимые в наступающих сумерках. Там равнина шла вверх, образуя, как видно, нечто вроде невысокого кряжа, сквозь который давным-давно река проложила себе путь. Там он с трудом различал свежеразрытую землю, что-то белёсое, может быть, только что положенный бетон, и небольшой геометрический выступ на этой туманной земле. Там должна быть плотина.

Он снова почувствовал осторожное движение рядом: машина медленно двинулась вперёд под уклон. Водитель отпустил тормоз. Машина, пройдя десять ярдов, снова встала за кустарником у дороги. Яша Джонс посмотрел вниз, на долину. Внизу лежал Фидлерсборо.

Он казался совсем маленьким.

Даже сооружение, нависшее над Фидлерсборо и господствовавшее над ним, казалось маленьким. Оно выглядело маленьким, хотя было понятно, что в правильной перспективе оно покажется огромным, массивным; здание это было воздвигнуто на большой одинокой скале, которая веками выдерживала напор воды и теперь нависала над руслом, в которое река наконец улеглась. Строение, как он мог разглядеть, было из кирпича, с гладкими наружными стенами и квадратными приземистыми башнями, прорезанными бойницами, словно крепость. У его подножия теснились деревянные дома; они цеплялись за склон, прилепившись к нему, как ракушки, нет, как грибы, как белёсые грибные наросты на громадном гнилом пне.

Яша Джонс долго туда смотрел. И наконец спросил:

— А это… что это?

— Тюряга… — ответил ему спутник. — Тюрьма.

Яша Джонс не мог оторвать от неё глаз. Позади огромного строения, сидевшего на горе, и домов, которые карабкались вверх в полумраке, ему было смутно виден остальной город — вереница зданий вдоль реки и роща за ними над вяло текущей рекой. Так вот какой он — Фидлерсборо.

Яша Джонс не хотел ни о чём думать. Он старался вжиться в то, что открылось ему у реки, посреди тающего во мгле пространства. Вдалеке к югу с земли поднялся ворон, взмыл и полетел по небу. С медлительным обречённым упорством пересекал он гигантскую пустоту. На западе красноватое зарево ещё окрашивало рваный край облака.

Яша Джонс следил за полётом ворона, пока чёрная точка не пропала на севере. Он дал одиночеству волю, и оно захлестнуло его, как окрестная тьма.

Он увидел, как там, далеко, в одном из домов, прилепившихся к туманному подножию холма, загорелся свет. Он подумал о значении человека на этой земле. Сердце у него шевельнулось. Он подумал о драгоценности этого бытия. Вот что он всю жизнь хотел воссоздать: бесценность краткого бытия.

Но пока ему это не удалось. Во всяком случае так, как он мечтал. Может, удастся на этот раз.

Глава пятая

Лунный свет — было полнолуние — упал на её голову, когда она нагнулась, чтобы взять с подноса большой серебряный кофейник. Лунный свет придал бархатистый блеск её тёмным гладким волосам, стянутым назад и туго свёрнутым — казалось, что туго до боли, — в старомодный пучок или узел. Она правильно поступает, думал Яша Джонс, изучая её, что носит такую причёску. Череп у неё красивый, с высоким куполом, пластичный.

Интересно, много ли в волосах седины. Он знал, что она есть. Заметил при свечах за обедом.

— Вам два куска, не правда ли, мистер Джонс? — спросила она, подняв голову и держа на весу сахарные щипцы.

Лунный свет упал на лицо, подчеркнув чистоту его овала, придал лицу ещё большую бледность и сделал его глаже. Свечи за обедом не были так благосклонны. Морщины и при свечах были отчётливо видны на лбу, а линии возле рта показывали, как крепко сжимаются челюсти даже в покое. Он всё это заметил ещё при свечах, в те минуты, когда она, казалось, погружается в мир, не имеющий ничего общего ни с ним, ни с Бредуэллом Толливером.



— Мэгги, — сказал Толливер женщине, ожидавшей их в большом пустом холле, где ночь вытесняла скупой свет настенных канделябров с хрустальными подвесками, — это мистер Джонс, Яша Джонс. — И, обернувшись к нему, представил её: — А это моя сестра, миссис Фидлер. — И добавил: — Миссис Фидлер из Фидлерсборо.

— О Господи, — простонала женщина, — неужели нам, неужели нам надо повторять эту старую шутку? — Потом, протянув руку гостю и улыбнувшись ему, сказала: — А вы, мистер Джонс, наверно, думали, что Фидлерсборо — это те райские кущи, куда после смерти сходятся скрипачи[17]. Нечто вроде… Как бы это сказать?

— Скрипичного рая? Но мне больше нравится то, что есть.

А теперь, в саду, он смотрел, как она гибко поворачивается в талии, чтобы передать брату чашку. В этом движении ему показалось что-то чисто девичье, но он тут же отметил, что хотя талия стройная, да и ноги тоже, фигура уже не совсем девичья. Он подозревал, что грудь несколько… и применил медицинский термин: пролапсная.

Позабавившись техницизмом этого слова, он не без иронии подумал, что вот он сидит в этом Богом забытом, обречённом городке штата Теннесси, на берегу вспученной, перегруженной илом реки, в неухоженном саду, где даже при луне видно, что шпалерные розы если не совсем погибли, то нуждаются в серьёзном уходе, и мысленно раздевает свою хозяйку.

Профессиональный навык, подумал он, неистребимый, как уголь под ногтями забойщика, — эта привычка раздевать людей. В каждом ремесле есть свои уловочки, и он вспомнил, как в первый раз придумал эту, как он вдруг увидел своих актёров, которые разыгрывали какой-то эпизод, в неприкрытой, вульгарной наготе, абсолютно беспомощными и совершающими в этой своей жалкой человеческой наготе какой-то значительный для себя шаг. Изобрёл он этот приём как-то совсем неожиданно, в один незадачливый день, когда у него никак не выходил эпизод, казавшийся совсем простым; прощание нищей старухи со взрослым сыном. И Яшу вдруг осенило: он увидел её бедное старое тело обнажённым; сын был тоже голый, и это ясно подсказало ему, что надо делать с телом Миллисенты Мёрдок, получавшей две тысячи пятьсот долларов в неделю и к тому же опытно-показательной старой стервы, чтобы каждый зрительно почувствовал, до чего эта старая плоть жаждет снова владеть той, другой плотью, которая когда-то была частью её самой, а теперь стала хмурым крепышом, грубым, скучающим сыном, который уходит из-под её опеки в непонятный мир.

Да, если сможешь увидеть, как движутся обнажённые тела, то вообразишь и внутренний стимул этого движения, раскрывающий трагизм или комизм их судьбы.

Он признался себе, что в этом приёме есть что-то похотливое, а в придачу ещё и самообожествление. Он уже достаточно стар, сказал он себе, сидя тут при луне, чтобы знать, как ничто не бывает просто: хирург с состраданием склоняется над больным, а он ведь родной брат Джека Потрошителя. И нет сомнения, что при той смеси сексуальности и бесполости, которая тоже есть признак его профессии, он производит эксперименты с воображаемым раздеванием не только в интересах искусства, а время от времени получает от этого ещё и внеэстетическое удовольствие. Да, это следует признать. Ну и что же?

Он посмотрел на миссис Фидлер. Он целомудренно натянул ей на грудь коричневое платье. Снова прикрыл плечи бледно-жёлтой шалью, заметив при этом, что держится она удивительно прямо. Шаль при лунном свете выглядела не бледно-жёлтой, а белой или светло-серой. Но за обедом, при свечах, он видел, что она бледно-жёлтая, и заметил также, что она старательно заштопана в нескольких местах.

— … большое удовольствие, если вы захотите, мистер Джонс, — говорила она. — Ведь, кроме нас и мамы Фидлер, в доме никто не живёт. Мы с мамой Фидлер были бы рады, если бы вы у нас остались. Ведь мы две одинокие женщины, а в Фидлерсборо никто никогда не приезжает. Мама Фидлер — очень милая старушка; правда, вы не часто сможете её видеть, она такая старенькая. Вечером закусит и поднимется к себе, задолго до того, как мы сядем обедать. Но говорит, что завтра ради вас подольше с нами останется.

— Надеюсь… — пробормотал он, думая о том, что да, этот обшарпанный большой стол из красного дерева в сумрачной как пещера, комнате с красными бумажными или матерчатыми обоями, отстающими от стен, — этот стол требует старого лица со множеством морщин и глаз, вперившихся в пламя свечи. Он старался представить себе, каким это лицо будет на самом деле.

— Завтра, — говорила она, — обследуйте дом. Поглядите, не найдётся ли подходящей комнаты для ваших занятий. Не может не найтись в таком огромном сарае, и если вы…

— Прелестный дом, — пробормотал он вполне искренне и обернулся, чтобы посмотреть на внушительное здание там, на откосе, с тёмными окнами, которое лунный свет вымыл до белизны. Над крышей анахронизмом торчала телевизионная антенна. Под домом можно было разглядеть спуск с двумя уступами, обложенными старым, заросшим травой и полуискрошенным кирпичом, а между запущенными шпалерами роз кирпичную дорожку к шаткому бельведеру, висевшему над рекой.

Тут из тёмного дома раздался голос, словно кого-то окликали с холма или из лощины. Бред крикнул в ответ.

— Это, наверно, Блендинг, — сказала Мэгги. — Забыла тебе сказать, что он хотел зайти, — она обернулась к гостю, — поздравить вас с приездом, он наша родня со стороны матери.

Из тени, отбрасываемой домом, в лунном свете появилась фигура — приземистая, плотная и быстро, решительно стала по дорожке спускаться к ним.

— Блендинг, — сказала Мэгги, — вот мистер Джонс. А это — Блендинг Котсхилл, наш родственник и близкий ДРУГ.

Мужчины обменялись рукопожатием. Яша Джонс отметил, что Котсхилл невысок — причём коротки у него ноги, а не туловище, — но с крупной, красивой, смело высеченной головой, слишком крупной для его роста, но не для плеч, с венчиком жёстких седых волос вокруг небольшой лысины. Эта тонзура блестела при луне. Яша Джонс также заметил, что Котсхилл обут в небрежно зашнурованные сапоги из воловьей кожи. Однако на нём было нечто вроде тёмного пиджака.

Они сидели возле бельведера у обрыва, спускавшегося к реке за низкой кирпичной оградой. Под ногами Яша Джонс ощущал кирпичную крошку.

— Я как раз говорил миссис Фидлер, что это прелестное место.

— О да, прелестное при лунном свете, — отозвалась она тоном, который Яша Джонс не смог бы определить.

С обрыва донеслось громкое птичье пение.

— Вот, — сказала она, — первый пересмешник! Как раз вовремя, одной луне было бы трудно сохранить ваши иллюзии. Но… — И она запнулась. — Но вы увидите нас и при дневном свете, — договорила она.

Она засмеялась, и ему послышалось в её смехе искреннее веселье. И, во всяком случае, какая-то отчаянность.

— Я вам расскажу, что вы сможете увидеть при свете дня, — продолжала она. — Загляните за ограду вниз, на реку. Там вы увидите весь мусор — битые бутылки, рваную обувь, ржавые чайники, консервные банки и лопнувшие шнурки от корсета — всё это выкинули из этого дома за последние полтораста лет. Всё это там валяется, запутавшись в кустах ежевики, ветках жимолости и лаконоса. Да, забыла упомянуть помои. Стараюсь, чтобы их не выливали, но не могу этого добиться. Обещайте заглянуть за ограду, как только проснётесь. Чтобы прикоснуться к действительности. Поклянитесь, что заглянете.

— Хорошо, — сказал он. — Клянусь.

— При дневном свете вы увидите и то, что мы тут распадаемся. Весь Фидлерсборо испокон веку распадался на части. По крайней мере всю мою жизнь. — И она обратилась к Котсхиллу: — Правда, судья?

— Верно, — сказал Котсхилл. — Тут мало что происходит, но всё постепенно разваливается. Тишь да гладь стоит с тех пор, как броненосцы вашего янки Гранта запыхтели дальше по реке. А позже, когда последний пароход отдал концы, и правда наступила спячка. Могу добавить, что и денег стало маловато.

Бред сказал:

— Фидлерсборо предельно внеисторичен и всё же даёт почувствовать, что история где-то существует. Если она существует, — добавил он.

— Когда в Фидлерсборо что-нибудь валится, — сказала Мэгги, — никто не нагнётся, чтобы это поднять. Когда я была маленькая, мне казалось, что так и надо. Но потом я пошла в Нашвилле в школу и…

— Она училась в Ворд-Бельмонте, — вставил Бред. Он налил себе ещё коньяку.

— Бреду смешно, что его сестра училась в Ворд-Бельмонте, — объяснила Мэгги. — Ворд-Бельмонт — это школа для девочек в Нашвилле. Небольшой, очень хороший пансион. Уверена, что вы о нём никогда и не слышали.

— А вот и слышал, — сказал Яша Джонс.

— Он о нём слышал в первом действии пьесы под названием «Кошка в раскалённых штанах», — сказал Бред.

— Нет, — засмеялся Яша Джонс, вертя в пальцах рюмку. — Я знаю о Ворд-Бельмонте не из первого действия «Кошки на раскалённой крыше». В молодости я знал в Чикаго девушку, которая там училась.

— Да Бог с ним, с этим Ворд-Бельмонтом, — смеясь, сказала Мэгги. — Я только хотела сказать, что, приехав в Нашвилл, я впервые узнала, что, если что-нибудь падает, это поднимают. Хотя бы иногда. Хотя бы для того, чтобы можно было подумать, будто нашвиллцы какие-нибудь янки.

— Нет, — сказал Бред. — Какие они янки. Просто Нашвилл всегда тщился стать блестящим средним арифметическим Великого Американского Мещанства. Стать чем-то вроде Канзас-Сити наших мест.

— Ах, оставь бедный Нашвилл в покое.

Он пропустил её слова мимо ушей и выпил коньяку.

— Девиз младшей торговой палаты Нашвилла, Теннесси: «Когда будут выращены самые лучшие буржуа, их вырастит Нашвилл».

— Бред обожает это слово, — сказала Мэгги Фидлер. — Слово «буржуа». Во всяком случае, обожал раньше. Наверное, обожает и теперь.

— Я перенял его у первой жены, — сказал Толливер. — Той, коммунистки. А теперь употребляю в память о весёлом времечке, когда мы были вместе. Кое-чем мы наверняка эпатировали буржуа.

— Налей кузену Блендингу и мистеру Джонсу того же старого французского виски, что и себе, — сказала она, — тогда его меньше останется, а это, дорогой дружочек, тебе не повредит.

Она засмеялась, и Яша Джонс, протягивая рюмку, снова, попытался определить, что же кроется за этим оживлённым, непосредственным, журчащим смехом.

— А я ведь всего-навсего хотела сказать, мистер Джонс, — обернулась она к нему, — что всю мою жизнь в Фидлерсборо всё рушилось и никем не поднималось. Может, в этом была своя мудрость. Представьте, а что, если бы все эти годы жители битый день поднимали то, что рухнуло, и пытались собрать и поставить на место? Сколько зря потрачено сил, когда нас всё равно хотят затопить.

— Странно, сказал Котсхилл, — почему здесь всё разваливается. Обычно думаешь, что всё распадается и превращается в прах со временем, то есть как нечто связанное с категорией времени. Но почему всё рушится там, где времени не существует? Понимаете, мистер Джонс, Фидлерсборо — такое место, где часы на здании суда против моей конторы…

Бред пояснил:

— Он у нас адвокат.

— Нет, — возразил Котсхилл. — Я фермер и немножко практикую как юрист. А часы против моей конторы уже Бог знает сколько времени стоят на восьми тридцати пяти, и никто не знает — утра или вечера. Да, сэр, Фидлерсборо — это место, где Боженька просто забыл завести свои часы. — Он помолчал, а потом, вдруг развеселившись, добавил: — Пусть затопляют. Нет такого места, а в сущности, и общества, которое не заслужило бы, чтобы его потопили. — Он снова сделал паузу. — Но знаете, — продолжал он, — в тот момент, когда какое-нибудь место вот-вот погибнет, но ещё продолжает своё бытие в ожидании потопа, тогда яснее всего видны его пороки и достоинства. Как при том ни на что не похожем освещении перед летней грозой. Странное у вас тогда чувство. Да, — сказал он, — кстати, я расскажу вам странную историю. — Он обратился к Мэгги: — Если ты сегодня не была в городе и этого уже не слышала.

— Я сегодня не выходила из дома.

— Помните мисс Петтифью? Она раньше жила в том доме, который теперь принадлежит Баскомам.

Мэгги кивнула.

— Помните, лет пятнадцать назад она вдруг уехала? Никто не знал, почему и куда. Так вот вчера ночью она вернулась.

— Да ну? — вежливо осведомилась Мэгги.

— Точно. Так потрясла ей душу грядущая гибель Фидлерсборо. Явилась среди ночи. Тайком. С садовой лопатой. И… — он выдержал паузу для вящего драматизма, — была арестована.

— Арестована? — воскликнула Мэгги уже не из вежливости.

— За что? — спросил Бред.

— Не торопите меня, — сказал Котсхилл. — Дайте рассказать толком. Вчера около двух часов ночи старик Баском услышал собачий лай. Лаяла его немецкая овчарка — она сидит на цепи во дворе. И, как полагается, вылез на заднее крыльцо в ночной рубахе, с голыми икрами, с фонариком в одной руке и пистолетом со снятым предохранителем в другой. И что же осветил фонарик? Бледную как смерть женщину, которая прижимает что-то к груди. Старик орёт: «Руки вверх!» — женщина поднимает руки и роняет то, что прижимала к груди. Старый Баском кричит жене, чтобы та позвала полицейского. Старик держит непрошеную гостью под дулом пистолета, и через положенное время на своём «шевроле» подъезжает полицейский Смолл. А сегодня ранним погожим утром меня вызывают в тюрьму, чтобы я занялся этим делом. Правда, арестованная, с криком требовавшая адвоката, поначалу даже не хотела себя назвать. Оказалось, что это старая мисс Петтифью. Я говорю «старая» не зря. Ей ещё нет и шестидесяти, но выглядит она как ископаемое. В конце концов она раскололась и заговорила. Выложила всё.

Она помолчал, взвешивая свои слова.

— Нет, не совсем всё, — поправился он. — Имя своего любовника она не назвала.

— Кого-кого? — переспросил Бред.

— Любовника, — спокойно повторил Котсхилл. — Ибо в мире, где весь распорядок природы окутан тайной, мы можем допустить и такую загадку: как старая доска — а мисс Петтифью была ею даже во цвете лет — нашла себе любовника. И самого настоящего, имейте в виду. Угадайте-ка, что она выкапывала? Посреди ночи? Из-под старого розового куста? На заднем дворе дома, где не была пятнадцать лет?

— Не знаю, — сказала Мэгги.

— Стеклянную банку, — сказал Котсхилл. — Да, да, старую стеклянную банку от варенья, с резиновой прокладкой; крышка была закрыта так плотно, что продержалась до сих пор. А в банке лежало то, чего она не могла оставить в земле под покровом воды, когда Фидлерсборо уйдёт под воду.

— Неужели?.. — начал Бред.

— Да. В старой банке от варенья была бедная крошка, которая могла бы стать ребёночком мисс Петтифью. Если бы ей удалось до этого дожить. Не подумайте, что мисс Петтифью хотела от неё освободиться. Я ей поверил, что нет. Просто так уж случилось. Повезло. В общем, она отбыла. Взяв это с собой. В старой стеклянной банке. Отбыла на пережившем свой век «форде». В неизвестном направлении.

Блендинг Котсхилл медленно перевёл взгляд с одного лица на другое, глаза его при лунном свете были бесцветными и блестящими.

— Вот, господа присяжные, — сказал он, — каков наш Фидлерсборо.

Яша Джонс посмотрел вверх через разрушенные уступы на тёмный дом. Он посмотрел вниз, на тёмную реку, где дальше к югу омуток отливал серебром. Он посмотрел наверх, на луну, плывущую с надменной небрежностью бесконечно высоко в молочной пустоте неба. При таком бледном свете остро ощущаешь невосполнимость пустоты. Чувствуешь безграничный бег пустоты там, за лунным диском.

Снова залился песней пересмешник и смолк.

Какой безукоризненный набор штампов, сказал он себе. Он ехидно представил себе, что ему скажут, если он, Яша Джонс, вставит всё это в свою картину точно так, как оно есть. Но Яша Джонс, рассуждал он, достаточно хитёр, чтобы не вставлять в картину всё как оно есть. Он хитроумно сделает из этого нечто такое, что перестанет быть тем, чем было в действительности, чем было на самом деле, а став нереальным, будет принято за реальность.

Да, действительность неуловима. Вот почему нам нужна иллюзия. Истина через ложь, — думал он. — Только в зеркале, — думал он, — за твоим плечом появляется призрак. Он мельком подумал, какая разница между тем, что он делает или собирается делать — снимать фильм, построенный на гибели такого города, как Фидлерсборо, но в действительности вызванный к жизни каким-то потаённым процессом во внутренних органах и хромосомах Яши Джонса, — и тем, что он делал более двадцати лет назад один в далёкой лаборатории Кембриджа в Англии или в аудитории Чикагского университета перед грифельной доской, покрытой цифрами и зловещими символами, похожими на следы куриных лап.

Яша Джонс снова оглядел всё вокруг: тёмный дом, сад, луну, разрушенные уступы склона. Пересмешник услужливо разразился длинной каденцией. Он посмотрел поверх рюмки на женщину. Она сидела очень прямо, луна освещала светлую шаль, аккуратно расправленную на плечах, и волосы, аккуратно разделённые пробором на изящно вылепленной голове, а она глядела на запад, за широкую излучину реки и туманный берег, словно была здесь одна.

И он понял, что она привыкла сидеть одна.

Он окликнул её:

— Миссис Фидлер!

Она обернулась. Он заметил, как спокойно она вышла из задумчивости, из отчуждённости и обернулась. Не вздрогнула, не дёрнулась от неожиданного оклика. Она перенеслась из одного измерения в другое с лёгкостью человека, давно привыкшего при помощи какой-то тайной уловки пересекать эту границу.

— Что? — спросила она.

— Я рад, что увидел это место, — сказал он. Коротким жестом он обвёл окрестности. — Мне будет грустно, когда оно исчезнет.

Она повернулась, чтобы кинуть взгляд на уступы, на тёмную махину дома, потом огляделась вокруг, словно открывая и оценивая всё это впервые.

— А мне, пожалуй, нет, — сказала она.

И задумалась.

— Я хочу сказать, — продолжала она, — что здесь ведь нет жизни. Разве город и так не умирает? Разве не чувствуешь, что место это может быть где угодно? О нет, я не хочу сказать, что тут не хватает кучи негритят, которые возятся у дверей своей хижины. Да я, право, и не знаю, что хочу сказать.

Помолчав, она добавила:

— Быть может, этому городу всегда было здесь не место. И вообще ему нигде не место. Быть может, он просто выдумка первого Фидлера, который сюда пришёл.

Бред зашевелился в потёмках.

— Полковник Октавиус Фидлер, — сказал он тоном докладчика, — из Виргинии, член Революционной комиссии, к сожалению, орудовал в ней только по части милиции, прибыл сюда через Кентукки, по дороге захватывая участки. Последний захватил здесь, построил дом и стал теннессийским аристократом. Портрет — подлинник, написанный маслом, — слева от входа.

— Мой брат, — объяснила женщина, — гордится тем, что он не аристократ. Боится, чтобы кто-нибудь не принял его за аристократа.

— Мои предки из поколения в поколение были пропойцами, жили в болотах, совращали женщин племени чокто и выделывали ондатровые шкуры, — подтвердил Бред. Он обернулся к ней. — И твои тоже, сестрица.

— Да, наверное, — сказала она, — но ты мог бы выразить это поэлегантнее.

— Я хочу, чтобы мистер Джонс знал правду. Не желаю, чтобы он думал, будто я выдаю себя не за того, кто я есть. Вернее, не хочу, чтобы он думал, будто я нахожусь в этом доме по какому-то праву. — И он выпил глоток коньяка.

Женщина поглядела на дом.

— Нет, — сказала она, — я не огорчаюсь, что его не будет. Дома. Только вот разве из-за мамы Фидлер. Это её добьёт, если надо будет уехать. Я бы предпочла, чтобы она спокойно умерла здесь.

Она обернулась к Яше Джонсу:

— Понимаете, тут вроде гонок.

— Что?

— Гонок между потопом — тем, что он её убьёт, — и тем, что она умрёт своей смертью. Может, она скоро умрёт сама. Гонки между двумя смертями.

Яша Джонс краешком глаза увидел, что в верхнем этаже дома зажёгся свет. Он повернул голову, и она заметила это движение.

— Да, — сказала она, поднимаясь, — там её комната. Бедная старушка, она ночью встаёт и смотрит, нет ли… — Она запнулась. — И бродит по комнатам. Извините, — сказала она и торопливо пошла по дорожке к дому.

Яша Джонс посмотрел ей вслед.

— Просто надрывается, ухаживая за старухой, — сказал Бред. — С неё нельзя спускать глаз.

Яша Джонс проследил за тем, как она растворилась в тёмном пролёте двери.

— Мистер Джонс, скажите Бреду, чтобы он привёз вас ко мне, — сказал Котсхилл. — Хочу ещё разок похвастать своим домом, прежде чем его затопят. У меня там есть интересная штука, хоть и не Бог весть что. Два искусственных пруда величиной с небольшую ферму, насосы, которые качают в них воду из реки, а потом её откачивают; я развожу там рыбу — коньков. Каждый год выкачиваю один из прудов и отправляю коньков в Чикаго, где делают gefilte fish[18]. Надо видеть, как миллион негров в болотных сапогах собирают коньков, будто это арбузы, а вереница автохолодильников тянется на целую милю в ожидании погрузки. Вот это зрелище! Но к чему я веду. Осенью на этих прудах у меня отличная охота на уток, не хуже, чем на рисовых полях Арканзаса. И на неё собирается большая компания. Каждую осень я приглашаю знакомый народ со всей округи. До восхода солнца выпьешь для бодрости и слегка закусишь, а потом нас отвозят на лодках в укрытие. Когда возвращаемся, закатываем пир — за длинный стол садятся человек шестьдесят — шестьдесят пять, а цветные обносят нас едой и выпивкой. Но утки, утки! Видели бы вы, как они летят высоко над лесом, а потом наискось ныряют в пруд. Рассветает, а они всё летят и летят.

Он помолчал. Потом продолжал уже тише:

— Осенью поохотимся напоследок. До того, как затопят. Хорошо бы и вам приехать, мистер Джонс. Вы стреляете уток, мистер Джонс?

Помолчав секунду, Яша Джонс медленно произнёс:

— Стрелял. Давно, до войны. Пожалуй, больше этим не занимаюсь. Но спасибо. — И он улыбнулся. — Благодарю за приглашение.

Котсхилл встал.

— Что-то я тут у вас разболтался. — Он протянул руку.

Распрощался он как-то очень коротко.

Когда он ушёл, Бред спросил у гостя:

— Хотите спать?

Но Яша Джонс смотрел на тёмный дом.

— Мне, пожалуй, надо предупредить вашу сестру, прежде чем я приму её любезное приглашение, что я чемпион бессонницы. Обычно мне удаётся не выходить из своей комнаты при помощи чтения, но не всегда. Надеюсь, ступеньки тут не скрипят.

— Скрипят, — сказал Бред. — Все проклятые ступеньки до единой. Когда во мне заиграла кровь, отец меня не раз лупил из-за этих скрипучих ступенек. Ловил, когда я пробирался из дому. — И, заметив удивлённый взгляд Яши Джонса, пояснил: — Я ведь тут провёл детство. Хоть и не зовусь Фидлером.

Он помолчал, явно тешась недоумением собеседника.

— Я ничего не приврал, говоря о своём происхождении. Мой старик был самым настоящим скорняком, но, когда ондатры повывелись, он вылез из болота на сушу босиком, в одной подтяжке и принялся сдирать шкуры со здешних горожан. К тому времени, когда он меня зачал, он уже заграбастал чуть ли не весь Фидлерсборо. Если бы ему были доступны горизонты пошире, он бы мог шутя завладеть не только Нашвиллом, а даже Чикаго. Но он ничего не видел дальше Фидлерсборо. Когда я родился, ему принадлежала половина Ривер-стрит, большая часть банковского капитала, шесть ферм, четыреста голов скота и четырнадцать закладных, в том числе и на методистскую церковь. Когда мне было лет шесть-семь, сразу после первой войны, а в наших местах разразился нешуточный кризис, старый доктор Фидлер не сумел выкупить закладную, и мы сюда переехали. Отец даже заполучил чуть ли не всю мебель и утварь, включая библиотеку. Ему нужны были ковры, чтобы топать по ним в сапогах, облепленных болотной грязью или навозом, и мебель, чтобы построгать скорняцким ножом чиппендейлевский стол, когда на него нападёт задумчивый стих. Отец…

Бред Толливер замолчал, глотнул коньяку и поставил рюмку.

— У отца моего были сложные, глубоко затаённые и неутолимые потребности. Одним словом… — он снова взял рюмку, выпил её до дна и поставил на место, — он был сукин сын. — Он встал. — Значит, у вас бессонница? — спросил он.

— Мало сказать бессонница, — улыбнулся Яша Джонс.

Бред посмотрел вниз, на это худое длинноносое лицо, глубоко посаженные глаза, крутолобую лысую голову, залитую бледным светом луны. Взгляд у него был издевательский и злой.

— Лично я не страдаю бессонницей, — сказал он. — Обделён. Не принадлежу к утончённым художественным натурам. Когда на меня накатывает, вот как сейчас, то, будь я утончённой натурой, я, наверно, страдал бы бессонницей, но, будучи тем, что я есть, предаюсь запою в одиночестве. А вы, мистер Джонс, знаете, что такое запой в одиночестве?

— Нет.

— Думаете, я уже пьян?

— Нет.

— Хотя, судя по вашей улыбке, вы именно так и думаете, — сказал Бред, вглядываясь в его лицо. — Я боялся, что вы по причине чрезмерной усложнённости моей речи ещё подумаете, что я пьян. Заверяю вас, что это не так. Я просто сметаю пыль со стартовой площадки к запою в одиночестве. А вы знаете, что такое запой в одиночестве?

— Нет.

— Вы ещё никогда не бывали на Юге?

— Нет.

— Так вот на дальнем Юге в определённом кругу, так сказать, в высшем обществе — в высшем обществе по старомодным понятиям, — выражение «запой в одиночестве» означает сугубо индивидуальный запой с содержанием алкоголя в крови не менее полутора процентов, предпринятый из чисто философских побуждений. Это максимальное приближение к дзен, возможное в штате Миссисипи. И даже в штате Теннесси. Максимальное приближение к дзен, доступное Бредуэллу Толливеру, а он стремится к нему оттого, что в этом потоке лунного света и воспоминаний он сейчас войдёт в комнату, где лежал мальчишкой, и пока лунные лучи блуждали по его постели и пел пересмешник, в голове его бродили «мысли юности, долгие, долгие мысли», как писал Лонгфелло.

Он нагнулся и твёрдой рукой взял бутылку коньяка.

— Может, всё-таки глотнёте, прежде чем я уйду? — спросил он. — У меня его много. Купил в Мемфисе целый ящик. На Побережье пью кислые выжимки, а тут, в Теннесси, — коньяк. А знаете почему?

— Нет.

— Ну так я вам скажу. — Бредуэлл доверительно пригнулся к нему. — Обдумывая своё возвращение в Теннесси после многолетней ссылки, я мысленно обозрел свою жизнь, чтобы решить: от какого пойла бывает самое гадкое похмелье? Явно от того, которое моя провинциалка сестра зовёт сладким французским виски. Вот я и решил приобрести этот ящик в качестве антиалкогольного лекарства и карательной меры одновременно. Сейчас готовлюсь принять то и другое.

Он протянул бутылку.

— Неужели не хотите глотнуть, пока я не ушёл?

— Нет, спасибо, — вежливо отказался Яша Джонс.

— Тогда спокойной ночи. И приятных сновидений.

— Спокойной ночи. Благодарю вас.



Яша Джонс проводил взглядом его коренастую фигуру; но он, сделав три шага по дорожке, остановился. Потом, видно о чём-то поразмыслив, вернулся назад.

— Спешу вас заверить, — сказал он, глядя вниз на Яшу. — Если вы боитесь, что я пью на работе, откиньте ваши страхи. Это чистопробный дзен.

Он снова двинулся к дому. Сандалии сухо зашуршали, шаркая по старому кирпичу. Он поднялся на первую площадку, снова остановился, как бы раздумывая, а потом вернулся назад.

— А вы знаете, а какой комнате вы спите? — спросил он.

— Я не заблужусь, — сказал Яша Джонс.

Бред нетерпеливо помотал головой.

— Да чёрт, я не о том… Я спрашиваю, — вы знаете, что это за комната?

Он слегка нагнулся, заглядывая Яше в глаза.

— Это та самая комната, — сказал он, — та, что мы занимали с женой, когда жили здесь. Перед войной. С моей первой женой. Помните, той, о ком я рассказывал?

— Да, — сказал Яша Джонс.

— Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.

На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом — второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.

Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.

Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.

Актёр, певец, танцовщик — каждый из них знает, что лучшее в нём, действительно ценное у него отнимают в тот самый миг, когда оно осуществляется. Он знает, что не может надеяться на бессмертие. Поэтому болезнь его безнадёжнее, отчаяннее, разрушительнее, самоубийственнее. Борьба со временем у него идёт иначе. В самом процессе своего творчества он остро и отчаянно ощущает гибель своего «я». Он знает, что всякая надежда на славу обманчива, что настоящая слава у него может быть только преходящей. Это определено даже словами. Говорят: «Гаррик был великим актёром». И говорят: «Милтон — великий поэт». Есть слава временная и слава нетленная.

Да, думал он, поэтому болезнь тех, кто может бороться только за временную славу, кажется более безнадёжной. Он вспоминал тех, кто нёс на себе это проклятие. Но страдания художника, который борется за нетленную славу, куда большее проклятие. Оно страшнее потому, что его средства выражения сулят большее. А из всех них слово обещает больше, чем что бы то ни было. Да, болезнь гнездится в самих средствах выражения. Тут уж иллюзий не избежать. Каждый, как бы он от этого ни отнекивался и ни морочил себя суеверными заклятиями, мечтает, что когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь найдёт послание в бутылке, кинутое им в море. И тогда он станет великим. Достигнет бессмертия.

Что же, сказал себе Яша Джонс уже не в первый раз, его эта беда миновала. Он знает, что творчество его эфемерно. Когда он это понял? Он вспомнил годы, проведённые в Кембридже и Чикаго. И тут ему на миг привиделся большой экран, голый экран в пустом кинотеатре, который посверкивает и пульсирует приглушёнными накатами серебристого света, а потом по нему проплывает тень человеческой фигуры, неясная, лишённая определённых черт. Эфемерность, если ты понимаешь, что именно её создаёшь, — радуйся. Радуйся, зная, что эфемерность не даёт бессмертия.

Он сидел освещённый луной и не подозревал, что сознание эфемерности и сделало его великим.

Он сидел и был полон жалости к человеку, который вошёл в тёмный дом. Яша Джонс не понимал, что когда-то и сам по ошибке принял тепло сострадания за страсть. Он не сознавал, что сострадание, которое он почувствовал в маленькой книжке, написанной юношей из Фидлерсборо четверть века назад, привело его в этот заброшенный сад, освещённый луной, где он сейчас ожидал наступления сна. Он не сознавал, что сострадание в этой книжке возникло как отражение сострадания в его собственном сердце, которое он по ошибке принимал за радость.

Он сидел, зная, что ему ещё рано пытаться заснуть. Он сидел, раздумывая, спит ли уже тот, другой.

А тот, другой, не спал. Он смотрел в окно на запад, где луна заливала землю, и вспоминал, как сегодня днём Яша Джонс сказал, что сам его выбрал. Выбрал за то, что когда-то он написал небольшую книжку. И теперь Бредуэлл Толливер вспоминал то чувство облегчения и благодарности, которое его так согрело, когда Яша Джонс ему это сказал, словно он ему дал отпущение грехов.

Но глядя на лунный свет, он уже не чувствовал облегчения и его уже не грело то, что он получил отпущение грехов.

Глава шестая

Когда Бред Толливер проснулся в Фидлерсборо, Теннесси, на той же кровати, где спал мальчишкой, он сразу почувствовал головную боль и тошноту, которые и предвидел, когда пил коньяк. Но ещё до того как память разобралась в недавних событиях, ещё до того, как он удостоверился, в какой кровати лежит, его вдруг охватило глубокое отчаяние, словно его несло с закрытыми глазами в плоскодонке по открытому морю и плоскодонка боком ныряла под волну.

Он и в самом деле закрыл глаза.

А теперь открыл, узнал потолок, серую штукатурку, знакомые трещины: неужели штукатурка никогда не отвалится? — и сообразил, что уже поздно, вспомнил, что сегодня воскресенье, что у него есть обязанности перед гостем, перед своим заказчиком Яшей Джонсом, и догадался, чем вызвано его отчаяние. Давным-давно он написал меленькую книжку. А теперь благодаря этой книжонке, а не «Сну Иакова», который вчера был объявлен на миллионе рекламных щитов, и не двум «Оскарам» или премии Союза киносценаристов, и не семнадцати кассовым фильмам, благодаря не всему тому, что заполняло минувшие годы, он был здесь, и Яша Джонс был здесь, и они собираются создать прекрасный трогательный кинофильм. Что же, значит, все истёкшие годы с тех пор прошли даром?

Он закрыл глаза, зная, что с этого всё и началось вчера ночью — с этого вопроса. Он лежал на кровати, поперёк неё падал лунный свет, и он вспоминал, как писал ту книгу. Если бы он той книги не написал, он не гулял бы солнечным днём в июне 1937 года по Центральному парку по узкой, извилистой аллейке, отгороженной высокой живой изгородью, жуя травинку, а Летиция Пойндекстер не склонялась бы к нему (на ней были туфли на высоких каблуках), или, вернее, не нагибала бы слегка голову, чтобы получше разглядеть его лицо, и, помогая себе короткими округлыми жестами рук, причём на левом запястье позвякивали два тяжёлых золотых браслета из Индии или откуда-то ещё с варварскими бряцающими подвесками, не объясняла бы ему подспудную идею его произведения.

У него большой талант, говорила она. Ей было бы очень обидно, если бы он его промотал, говорила она. К тому же, говорила она, и современном мире только один путь к счастью. Она его нашла. Она объясняла, как и он мог бы его отыскать и одновременно выразить подспудную идею своего произведения.

Если бы не было произведения, нечего было б и говорить о его подспудной идее.

Произведения, — думал он теперь. — Его подспудной идеи.



Издатель сборника рассказов под названием «Вот что я вам скажу…» был выпускником Йельского университета, где он получил в 1915 году magna cum laude[19], какое-то время там же преподавал на факультете английской литературы, в 1917 году не попал на военную службу из-за лёгкого искривления позвоночника и после этого занялся издательским делом, вдруг обнаружив, что академическая среда бесплодна. Поработав несколько лет в издательстве, он сам написал роман, смутно напоминавший произведения Рональда Фербанка[20], и вполне прилично перевёл несколько книг немецких классиков. В 1924 году он женился на девушке из хорошей семьи, довольно красивой, но напрочь лишённой воображения, от которой у него родился сын. Первые два года жизни ребёнка он был страстным отцом, но, когда они разъехались с женою, не дававшей ему развода, утратил к сыну всякий интерес.

В конце двадцатых годов он проводил все свои отпуска в Берлине и писал политические статьи, где точно предсказывал победу фашизма. В последнее пребывание в Берлине в 1931 году он, сам себе удивляясь, завёл интрижку, единственную в жизни, с пожилым политическим деятелем, левым активистом, искалеченным нацистскими хулиганами в Мюнхене, — его отвага крайне восхищала молодого издателя — однако впоследствии вернулся к развлечениям с молодыми женщинами из литературных и политических кругов, где он вращался, в том числе и с теми молодыми женщинами, чьи произведения печатало его издательство. Теперь он носил рыжеватую бороду лопатой.

Прежде он одевался довольно франтовато, небрежно, мешая английский и студенческий стили, но теперь небрежность выродилась в картинную неопрятность, хотя его потрёпанные твидовые костюмы всегда были не из дешёвых. Его подпись в те годы всё чаще появлялась в журналах под всякими воззваниями и коллективными протестами.

Звали издателя Телфордом Лоттом. Это был хороший человек, напрочь лишённый честолюбия и мстительности, добросовестный, жаждавший что-то сделать на благо человечества, но страдавший оттого, что его образ жизни даёт так мало возможности для решительных действий. Дедом его был известный священник унитарной церкви в Массачусетсе, и Телфорд Лотт пошёл в него, хотя этого и не сознавал. Его до слёз трогали романы, где описывалось благородство или терпеливо переносимые страдания. Весной 1934 года его глубоко взволновал напечатанный в одном из журнальчиков рассказ под названием «Вот что я вам скажу…» — незамысловатая повестушка о старом еврее-портном, чьи врождённая порядочность и достоинство украсили жизнь захолустного ханжеского городишки в Теннесси на берегу мутной реки. Телфорд Лотт написал автору и, когда неожиданно обнаружил его по соседству, в университетском общежитии Дартхерста, пригласил к себе в контору. Рассказ дал заглавие небольшому сборнику, который Телфорд Лотт вскоре составил.

Книжка имела относительный succès d'estime[21] Её хвалили рецензенты тех изданий, которые обычно дают обзоры новинок, но главным образом либеральные и левые журналы. Автор, писали они, глубоко сочувствует обездоленным. Он описал, не дрогнув, не ища оправданий и не романтизируя, деградацию родных мест. Он проявил интуитивное понимание социальных проблем и, обретя зрелость и научное мировоззрение, сможет внести важный вклад в литературу.

В те дни Телфорд Лотт испытывал какой-то особенный подъём. Не от блеска отражённой славы, который озарял его во время приёмов с коктейлями, пока разговор не переходил от того, как он открыл Бредуэлла Толливера, на политику, любовные интриги или деньги. Телфорд Лотт был счастлив, потому что в лице Бредуэлла Толливера, этого головастого молодого человека со светло-голубыми глазами, чуть-чуть неправильно посаженными ушами, мужиковатой фигурой, большими руками, неряшливой одеждой и странной, привлекательной смесью нахальства и застенчивости, он обрёл, пусть и скромную, надежду на будущее. Он наделит Бреда — он уже так накоротке его звал — спокойной решительностью и верой в своё призвание, и они его поддержат, а также снабдит научным мировоззрением, которое подкрепит его природное человеколюбие.

Человек должен сделать хотя бы это, думал Телфорд Лотт, чтобы прикоснуться к живой современности. Он стал подумывать, не вернуться ли ему к жене. В конце концов ему уже за сорок. Вечеринки переставали его интересовать. Он стал подумывать о сыне, как его воспитать, чтобы он сумел нести бремя будущего человечества. Боль в спине, которая в последнее время мучила его по ночам, почти прошла. До него вдруг дошло, что его уже давно не преследует воображаемая картина, будто его вот-вот должны расстрелять за какие-то убеждения, которых в минуту казни он как раз не может припомнить. Ему несколько раз снилась смерть матери, и горе его было томительно-сладким. К нему вернулась былая страсть к поэзии Вордсворта, и он даже начал писать статью о соотношении общественного сознания с любовью к природе.

Телфорд Лотт вернулся к жене и снова почувствовал прежнюю привязанность к сыну. Сын оправдал самые радужные надежды отца, добившись блестящих успехов в университете, где он изучал античную литературу, защитил докторскую диссертацию в Оксфорде и отважно сражался в Корее. Но его взяли в плен китайцы. Через год было опубликовано сообщение, что сын переметнулся в лагерь врага. Телфорд Лотт застрелился.

Когда Бредуэлл Толливер прочёл в Биверли-хиллз известие о трагической смерти известного издателя, он сперва даже не сообразил, о ком идёт речь. Фамилия, правда, была знакомая, но в тот первый миг он не вспомнил, кому она принадлежит. Но тут же увидел собственное имя в списках тех, чьи таланты открыл покойный.

И, глядя на некролог, вдруг почувствовал тайное облегчение. А к облегчению примешивалась радость, что он схитрил, словчил, совершил какую-то удачную махинацию — какую именно, он и сам не мог бы сказать. Удовлетворение этим неведомо каким плутовством поддерживало его весь день. В душе то и дело вспыхивало ощущение довольства.

Но к ночи он впал в мрак. Он так задиристо вёл себя на вечеринке, что хозяин попросил его уйти. Жена его — он тогда был женат на Сьюзи Мартайн — отказалась спать с ним в одной комнате и перешла в запасную спальню. Этот случай, в сущности, был началом конца его брака с Сьюзи Мартайн, которая его любила.

Несколько месяцев Бредуэлл Толливер пользовался успехом на вечеринках, рассказывая о том, как Телфорд Лотт, чей родной сын переметнулся к врагу в Корее, пытался сделать его коммунистом, давал ему коммунистическую литературу и даже приставил коммунистического соглядатая. «Чёрт возьми, — говорил он, — ведь я был наивным парнем из Пахтальной Зоны, и диалектический материализм внёс такую путаницу в мою голову, что я запросто мог бы стать коммунистом, не сбеги я вовремя назад, в родное ондатровое гноище». Он даже придумал смешную пародию на самый популярный рассказ из «Вот что я вам скажу…», чтобы изобразить, чего от него добивался Телфорд Лотт, — помесь скорняцкого жаргона с марксистской лексикой.

Как-то раз, на вечеринке в Малибу, уже после чистки неблагонадёжных в Голливуде, он имел небывалый успех. Семь человек внимали ему в буфетной как заворожённые целых сорок пять минут. В ту ночь, когда он вернулся домой — у него ещё был свой дом, хотя Сьюзи уже уехала, чтобы получить развод, — он был очень пьян. У него не хватило сил войти в тёмный дом. Он лёг на газон у японской айвы и стал глядеть на прекрасное звёздное небо.

Когда он перестал плакать, он всё же продолжал смотреть на небо, хотя веки остро покалывало от высыхающих слёз. Он лежал возле айвы и думал, что теперь, наплакавшись, представляет себе сладость духовного возрождения. Он так и заснул, лёжа под кустом. Едва рассвело, он проснулся, вошёл в дом и лёг в постель как положено. С тех пор он больше никогда не поминал имени Телфорда Лотта.

Со временем и по мере того как рос его профессиональный успех, он забыл это имя и даже забыл ощущение покоя, которое испытал в ту ночь, когда лежал под цветущей айвой и глядел на звёзды. Но когда четыре года спустя, осенью 1959 года, Морт Сибом вызвал Бреда к себе через ряд своих подчинённых по нисходящей, вплоть до агента, и спросил, не хочет ли он поехать в Фидлерсборо — название города, которое Морт Сибом уточнил, заглянув в блокнот, — он на мгновение почувствовал, что на глаза у него набегают слёзы совсем как в ту ночь, когда он лежал под звёздами. Он вдруг вспомнил и то, что он чувствовал много лет назад в тоскливом общежитии Дартхерста, когда сидел поздно ночью возле уже холодного отопления и пытался положить на бумагу слова о Фидлерсборо, которые почему-то вызывали у него слёзы.



Телфорд Лотт познакомил его с Летицией Пойндекстер — на редкость интересной личностью, даровитой художницей, человеком, который стремится преодолеть ограниченность своей среды и воспитания.

Телфорд Лотт не только познакомил его с Летицией Пойндекстер, но и руководил начальной стадией их знакомства. Когда девушка, к примеру, призналась, что молодой человек ей не слишком понравился (она имела склонность к мужчинам постарше, тогда как Бредуэлл Толливер был на два-три года моложе её), Телфорд Лотт напомнил ей о долге. Долг её, сказал он, воспользоваться своим влиянием, чтобы направить его талант в нужную сторону и не дать ему уйти в трясину мещанской сентиментальности.

Бредуэлл Толливер испытывал к ней в ту пору просто благоговение. Во-первых, на высоких каблуках она была выше его, правда не слишком, совсем немного, но достаточно для того, чтобы как-то странно на него воздействовать — при ней он чувствовал себя неумелым, неуклюжим, злым.

Она происходила из тех кругов общества, где, как не вполне точно описал Телфорд Лотт, яхты и лошади для игры в поло — такая же непременная принадлежность, как заводные игрушки в детской, и, хотя она часто ходила в парусиновых туфлях, обтрёпанной фланелевой юбке, чудом державшейся на английской булавке, и нормандской рыбачьей тужурке, она постоянно носила кольцо с крупным квадратным изумрудом, который, когда она подпирала щёку, потрясающе оттенял переливы её волос — от ржавого до тёмно-каштанового — и придавал какой-то рыжеватый отблеск её большим тёмно-карим глазам. Время от времени она расчётливо сбрасывала парусиновые туфли и фланелевую юбку и появлялась в нарядах, чья строгая элегантность либо вызывающая смелость подчёркивали её уверенность в себе или её классовое самосознание, второе, во всяком случае, куда более явно. Даже на малоизощренный нюх Бредуэлла Толливера они пахли деньгами, и деньгами немалыми.

В Фидлерсборо он чувствовал себя богатым. И не сознавал своей бедности ни в начальной школе в Нашвилле, ни даже в Дартхерсте. Теперь же она заставляла его ощущать себя бедняком и, что ещё хуже, стыдиться своей бедности, а потом стыдиться своего стыда, потому что сама она как будто деньги не ставила ни во что. Она, казалось, даже презирала богатую среду, в которой выросла, и гордилась лишь тем, что вращается среди людей талантливых, с высокими нравственными устоями и заслуженной известностью. И это вызывало у него ещё большую робость, потому что, когда они с Телфордом Лоттом ввели его в этот мир, он почувствовал, что каждое новое имя, которое он прежде не знал, лишь подчёркивает убожество его прошлого опыта и безысходность нынешнего состояния.

Однако как бы всё это ни усиливало его преклонения перед ней, но самое главное было в ней самой, в том чувстве внутренней свободы, которым, казалось, обладала эта девушка. Она, например, была первой женщиной, которая при нём ругалась, употребляя вульгарный синоним слова «испражнения», и произносила его так естественно, так невинно, что первый испуг у него вскоре сменился стыдом за этот испуг. И мать свою она называла сукой; это был первый человек на его слуху — мужского или женского пола, — который не старался проявить хотя бы показную почтительность, pro forma, в угоду общепринятому. Мать её — сука, говорила она просто, добавляя, что ей придётся сводить его к старушке на коктейль, чтобы он сам убедился, что это за сука: «Сука, у которой течка, ей сорок шесть лет, и, когда сидишь и видишь, как её разбирает, так и хочется пойти в монашки». А потом добавляла с иронией, словно посмеиваясь над одной ей понятной шуткой: «Если у тебя для этого есть данные».

Отзыв о матери был высказан в связи с откровенными рассказами о визитах к психоаналитику, которые так же шокировали Толливера, как вульгарное название экскрементов. Он знал, конечно, что такое психоанализ, но крайне абстрактно. Этим делом занимались где-то в Австрии или в Лондоне, и, как правило, евреи. Кто же не знает, как евреи любят страдать. Но когда это приходило ему в голову, он тут же вспоминал старого Изю Гольдфарба из Фидлерсборо — вспоминал, как тот сидел апрельскими вечерами на плетёном стуле и смотрел через вздувшуюся, красную от глины реку на запад, а представив себе это, понимал, что старый Изя был почему-то в равной мере выше страдания и выше того, чтобы причинять страдания другим. Ибо Израиль Гольдфарб был в Фидлерсборо самим собой.

Однако если к психоанализу прибегает кто-то из ваших знакомых, вы об этом не узнаете — считается, что это постыдно, и вам ничего никогда не расскажут. А эта девушка рассказывала открыто, громко, в ресторане, где её могли услышать. Он поймал себя на том, что виновато поглядывает через плечо на соседний столик. Когда он перевёл взгляд на неё, то увидел, что она насмешливо улыбается.

Нет, даже не улыбается, а ухмыляется, потому что иногда, совсем неожиданно, на лице её появлялось именно это — ухмылка. И ухмылка, какую тоже не ждёшь от девушки такого роста и с такой вызывающей манерой себя держать при всей её женственности. Ухмылка была анахронизмом, напоминанием о маленькой Летиции Пойндекстер тех давних лет, когда у неё были дырки на месте выпавших молочных зубов, носки, сползавшие на грязные, вечно расстёгнутые сандалии, длинные худые ноги, неслыханная россыпь веснушек на курносом, слегка сопливом носу и волосы ещё отнюдь не рыжевато-каштановые, а просто красные, как морковка.

Вот такую ухмылку он на мгновение поймал; в ней не было ни ехидства, ни снисходительности, а просто отклик на что-то очень смешное.

Но он почувствовал, что краснеет, что он пристыжен и уличён ещё прежде, чем она насмешливо и без всякого ехидства заметила:

— Боитесь, что вас кто-нибудь застукает с прокажённой?

Он пробормотал что-то невразумительное.

— Ах, Бредуэлл! — воскликнула она. Какое-то время она звала его Бредуэллом. — Клянусь, что это не проказа!

Она засмеялась, и в тот миг, когда, смеясь, она закинула голову, он, поглядев на неё через стол, покрытый красной клеёнкой, в дешёвой забегаловке на Перри-стрит, где красное вино продавали уже легально — импортное, правда, и хуже того, что было в прежние дни, — и поймав в её волосах густой отблеск от свечи, воткнутой в оплетённую соломой бутылку кьянти, почувствовал, что опять краснеет. Но тут он увидел, что смех её замер, зрачки карих глаз расширились, будто в них пустили белладонну, и глаза уставились поверх его головы туда, где, как он знал, ровно ничего не было, и в этот миг перед ним, словно в тумане, промелькнула картина, как она лежит на чём-то вроде кушетки, а кушетка белая, больничная, и голова её покачивается из стороны в сторону словно от боли, глаза расширены, вот как сейчас, и смотрят совершенно в никуда.

Видение это тотчас же пропало. По ту сторону красной клеёнчатой скатерти сидела просто высокая девушка и смотрела поверх его головы, слегка насупившись; рыжеватый блеск её глаз был чуть-чуть затуманен, а пламя свечи оттеняло золотистый загар её кожи (загар, который у рыжей женщины требовал бесконечного ухода и дорогостоящего досуга), а чешуйка помады, приставшая к слегка обмякшей нижней губе, словно лихорадка, была отчётливо видна при свечах, как под микроскопом. Он увидел, что, всё ещё глядя поверх его головы, она прижала нижнюю губу к зубам. Он увидел, как она чуть вздёрнула верхнюю губу, прикрыла ровным рядом верхних зубов нижнюю губу, обнажив резцы — один из них, он вдруг заметил, был слегка темнее, как от умерщвлённого нерва, — немного выпятила нижнюю губу и больно прикусила её зубами. Когда нижняя губа освободилась, он заметил, что шелушинки или чешуйки помады больше нет. Губа разгладилась под ровным, резким нажимом зубов и теперь дразняще блестела, влажная от слюны.

Он поглядел на Летицию и вдруг понял, что он её знает. Ему, как ни странно, показалось, что она вообще единственный человек, которого он знает. И от этого знания он почувствовал стыд, неловкость и какую-то пугающую причастность, словно его самого раздели. Он чувствовал свою причастность к чему-то тёмному, тёплому, глубокому, кольчатому, подвижному, вязкому, что было связано с психоанализом, в котором она призналась. Он чувствовал свою причастность, благодаря этой чешуйке сухой помады или шелушинке кожи на губе, слегка потемневшему резцу и тому, что он вдруг увидел, как она тихонько в немом непонятном отчаянии покачивает головой на белой кушетке. Ему захотелось вскочить и поскорей убежать из этого бывшего притона. Потом его одолела какая-то странная душевная растерянность, пугающая, но чем-то бесконечно милая, вслед затем он ощутил внезапный толчок, словно большой пёс, выскочив из воды, отряхнулся каскадом брызг, а потом пришло ощущение силы, новой и чем-то особенно покойной. Будущее казалось огромным яблоком, висящим в темноте, чья кожица вот-вот лопнет от спелости.

И всё это произошло в один-единственный миг.

А она ухмыльнулась снова и сказала:

— Не робейте, Бредуэлл. Это была не проказа. Просто слаба на передок.

Потом ухмылка сошла, и она поглядела на него уже серьёзно:

— Хватит об этом — о психоанализе. Давайте лучше поговорим о…

Тогда она не хотела об этом рассказывать. Такое желание пришло много позже, в его грязной полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, когда, лёжа рядом с ним за полночь, в темноте, она в какой-то запоздалой вспышке самоанализа, который забросила уже несколько лет назад, рассказывала про свою жизнь.

В темноте она отдавала ему свою жизнь, всю как есть, всё, что о ней знала, неторопливо, смиренно, словно выполняла обряд любви и покаяния.

Она будто считала, что её, Летиции Пойндекстер, непомерно вытянутое в длину тело годится лишь на то, чтобы дарить животное тепло и удовлетворение, если не видеть этого тела в перспективе прошлого, которое привело её сюда, на Макдугал-стрит, к Бредуэллу Толливеру. А он, чьё дыхание, она слышит в темноте, скоро обнимет это тело, должен обнять, и тем самым искупит её прошлое, породив новую, настоящую Летицию Пойндекстер. Бредуэллу Толливеру надо понять всю неразбериху, всю незадачу её прошлого, потому что оно необходимая предпосылка того покоя и счастья, которые она наконец-то надеется обрести.

А самого Бредуэлла Толливера это постепенное снятие покровов возбуждало всё сильнее и сильнее; это было одной из самых изощрённых любовных уловок, на которые, как он втайне признавал, она была мастерицей. Он же с его малым, примитивным опытом мог только ещё больше перед ней благоговеть.

Но это её умение было лишь долей того, что так его в ней восхищало: её умение рассказывать о своей жизни без малейшего стыда, ходить по этой жизни, как по хорошо обжитому дому, где всё можно найти даже в темноте. Он лежал рядом с ней в темноте, слушая, как она разматывает прошлое, и чувствовал, что он скован, загнан во что-то тёмное, потайное, что было им самим, как в ящик.

А может, всё дело в том, думал он иногда, что у него-то самого нет прошлого, о котором стоит рассказывать? Может, у него и вообще нет прошлого? Он не подозревал, что это опасение заставило его проникнуть в прошлое тех, у кого, казалось, его не было. Он не понимал, что стоит ему попытаться воссоздать прошлое Бредуэлла Толливера, как он потеряет свой дар, свой единственный дар проникать в прошлое тех, у кого не было прошлого.

Когда чуть позднее, то есть после одного случая в Центральном парке в июне 1937 года, он отправился воевать в Испанию, он так и не понял, что боязнь не иметь прошлого и была одной из побудительных причин его поступка. Вернее говоря, где-то в душе сознавая это, он тут же, стыдясь, поборол свою мысль.

Он не знал, что каждый человек томится желанием иметь своё прошлое.

Но ещё не знал, что постыдно не это, а желание иметь не подлинное, а мнимое прошлое.



Случай в Центральном парке произошёл в самом начале знакомства Толливера с Летицией Пойндекстер, вскоре после того, как она сказала Телфорду Лотту, что ей этот молодой человек не понравился. Его же в тот период больше всего терзала неспособность работать. Он прожил в Нью-Йорке уже больше года и не написал ничего, что нравилось бы ему самому или Телфорду Лотту. Телфорда Лотта это ничуть не тревожило: напор новых впечатлений и новых идей уляжется, и Бред их со временем освоит. Но сам Бредуэлл Толливер чувствовал, будто он истекает кровью от какой-то внутренней раны.

Все вокруг казались такими уверенными в себе. Их суждения, высказанные на страницах журнала или сквозь облака табачного дыма над полупустой рюмкой, звучали так непререкаемо. Все они, как и Летиция Пойндекстер, обладали той внутренней свободой, которую, казалось, ему вовек не обрести. И с той же поразительной сноровкой, с какой Летиция разбиралась в своём собственном «я», в своей собственной жизни, все они шагали сквозь тьму истории, словно слепцы по своему хорошо знакомому дому.

Для него же история была просто вереницей прошедших событий, какими бы бессмысленными они ни были. Не без мрачного юморка он представлял себя одним из тех шкурятников давних времён, которые охотились на ондатру во времена его прадеда, — как он зырит из-за ракитника на приплюснутые, неправдоподобные, закованные в железо канонерки генерала Гранта, которые, пыхтя, ползут по реке на юг. Ниоткуда и в никуда. Да, ниоткуда и в никуда — вот что такое история. Но для людей, которые его окружали, история — это поезд, который приходит вовремя или только с небольшим опозданием. Они внушали ему трепет.

Господи Иисусе, — думал он, — Фидлерсборо!..

Но Летиция Пойндекстер говорила в тот день не об истории. Она говорила о счастье. Одно время, говорила она, я была несчастна. Вела бессмысленную жизнь. Когда она уехала от матери, поселилась в Гринич-вилледже и всерьёз занялась живописью, это ей помогло. Но внутри всё оставалось по-прежнему. Она всё ещё была загнана в угол.

— Знаете, — сказала она, нагнув голову, чтобы получше его разглядеть, и откинув блестевшую на солнце рыжую прядь, — нельзя быть счастливой, если ты загнана в угол. Правда?

Она задала этот вопрос очень серьёзно. Ей надо было, чтобы он сказал: «Нет, нельзя». Ей надо было, чтобы он понял. Он был такой невежественный. Его невежество вдруг показалось ей трогательным.

— Нет, — сказал он, — по-видимому, нельзя быть счастливым, если чувствуешь, что ты загнан в угол.

В эту минуту он чувствовал себя загнанным в угол. Он думал о своей старой пишущей машинке в полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, на столе, служившем ему и обеденным, и письменным, где рядом с машинкой были треснутая тарелка, полная окурков, графин красного вина и словарь, а на полу валялись скомканные листы бумаги. Он хотел стать писателем. Он так мучительно этого хотел, что сейчас на солнце у него даже голова кружилась. Быть писателем — иначе и жить не стоит. И с отчаянием подумал, что никогда им не будет.

Но она говорила о счастье.

Живописи оказалось недостаточно, говорила она. Тогда она занялась психоанализом. Когда чувствуешь себя такой несчастной, надо как-то с этим бороться. О да, это помогло, в известной мере, конечно, она хотя бы узнала, почему она так живёт. Но и это знание тоже не сделало её счастливой. Не заставило её вести себя иначе, намного иначе, надо это признать.

— Но психоанализ, говорила она, — это просто изощрённая форма буржуазного баловства. Буржуа покупает его на свои деньги, когда видит, что ничего больше не хочет из того, что можно купить. Это тайная услада либеральных интеллигентов. Вроде онанизма. Это…

Она вряд ли сознавала, что слова её — смутное эхо чужих слов, тех, что два года назад произносил Телфорд Лотт, когда они были близки и он пытался вывести её из удручённого состояния, объясняя, что она должна слить свою судьбу с судьбою всего человечества и бороться за справедливость. Он преуспел даже сверх своих ожиданий. Уговорил её бросить психоанализ, но, к вящему его удивлению, она бросила и его самого.

Она бросила его и обрела счастье. Нашла в жизни какой-то смысл. Как ни странно, она обнаружила, что мужчины ей уже не так нужны, как раньше. Ей иногда казалось, будто с ней вот-вот что-то случится. Она и не пыталась определить, что именно, но почему-то чувствовала, что прикосновение мужской руки замарает её, что ей суждено пережить счастье превыше всякого счастья.

— Это было как обращение в новую веру, — рассказывала она Бредуэллу Толливеру о том, что с ней произошло, допуская при этом уклончивость и купюры, которые делали рассказ раздражающе абстрактным, как сон, чьи подробности не можешь припомнить. — Да, совсем как обращение в новую веру, — повторила она, серьёзно шагая рядом с ним по узкой петлистой аллее между кустами высокой живой изгороди.

Серьёзность усугублялась тем, что это был один из дней, когда она рассталась с фланелевой юбкой и парусиновыми туфлями. В этот день она решила повести его к своей матери. К этой суке, которая живёт вон там, в восточной части парка, на одной из 60-х улиц. Поэтому она и надела не старую фланелевую юбку, а кирпично-красное полотняное платье с вызывающей юбкой и жёлтым кожаным поясом, затянутым так туго, что вызывающая юбка казалась ещё более вызывающей. Речь свою она подчёркивала короткими внушительными жестами, и дикарские подвески на тяжёлых браслетах позвякивали. Наклонив голову, чтобы взглянуть на него, она говорила:

— Ну да, совсем как обращение в новую веру. Так бывает тогда…

На повороте дорожки неожиданно открылась покрытая гравием площадка футов сорок в длину, от которой в сторону шла более широкая аллея. Площадку окружала густая зелень. Справа стояли две скамейки. За ними несомненно прятались металлические урны для мусора. Перед скамьями уныло расхаживал по гравию голубь. Солнце уже спустилось. Лучи его, падавшие с запада через верхушки кустов, поблёскивали на радиаторе машины, глубоко задвинутой слева в кусты.

С первого же взгляда Бредуэлл разглядел все эти подробности.

С первого же взгляда он заметил, что там, где машина была задвинута в кусты, эти кусты в одном месте были пониже, а по обе стороны от них более рослые ветви, свисая, образовали нечто вроде овальной рамки, в которой виднелись голова и верхняя часть туловища женщины с тёмными стрижеными волосами, в синем платье с короткими рукавами. Лицо у неё было напряжённое, глаза закрыты, руки вытянуты вперёд, будто держали невидимые вожжи, а тело поднималось и опускалось в мерном ритме, словно приноравливаясь к езде неспешной рысью. Туловище было слегка наклонено вперёд, словно перед прыжком. Там, в конце засыпанной гравием площадки, в овальной рамке из зелени в такт движению тихо покачивались тёмные стриженые волосы.

Бредуэлл Толливер замер. Он вдруг услышал то, чего не замечал раньше: въедливый, настойчивый отголосок городского шума и как из этого приглушённого расстоянием въедливого гула вырываются злобные, отчаянные автомобильные гудки. Он вдруг осознал, что свет уже вечерний и косо падает через высокие крыши и башни домов. Солнечные лучи, пересекавшие гравий, казались дымчатыми.

Он затаил дыхание. Он не смотрел на Летицию Пойндекстер и знал, что она не смотрит на него. Он знал, что и она затаила дыхание. Он это знал, потому что, затаив дыхание, слышал бы, как дышит она, а он этого не слышал. Интересно, какое сейчас у неё лицо. Он подумал, что умрёт, если не увидит, какое у неё лицо. Но головы к ней не повернул.

Тут он услышал лёгкое движение её подошв по гравию. Он понял, что она повернулась, что она уходит. Он обождал секунду и обернулся. Смотрел, как она ставит и поднимает каблуки крокодиловых лодочек. Потом он её догнал. Он шёл с ней рядом, но не вплотную и, пока они пересекали парк, на неё не глядел.

Но теперь он уже был уверен, что слышит её дыхание.



А сейчас он лежал на кровати в Фидлерсборо и думал, как далеко от Фидлерсборо до Центрального парка и какое между ними пролегло время.

Он подумал: Я в Фидлерсборо.



Он лежал, уставившись вверх, на серую штукатурку, где виднелись старые трещины, и услышал стук в дверь.

— Войдите, — сказал он.

Это была Мэгги. На ней было синее ситцевое платье в клетку, а на босых ногах старые сандалии.

— Ещё живой? — спросила она, прикрыла дверь и, улыбаясь, подошла к кровати.

Он крякнул, а когда она приблизилась, отметил, что у неё всё ещё красивые ноги. И, кажется, ни единой набухшей вены. Интересно, как она сохраняет себя в такой хорошей форме.

И для чего.

Она стояла возле кровати и холодно ему улыбалась.

— Спрячь-ка его поскорей, — сестрёнка, — сказал он.

— Кого?

— Этот взгляд, полный гнусного превосходства. Взгляд женщины при виде порядочного, но поверженного в прах мужчины.

Она нагнулась, взяла с пола пустую коньячную бутылку, внимательно на неё поглядела и поставила на стул, где лежали одна сандалия, мятая пачка сигарет и полдюжины, окурков, погашенных о деревянное сиденье. Потом поглядела на него, улыбаясь, но уже по-другому.

— Тяжело тебе было? — спросила она.

Он поразмыслил.

— Нет, — сказал он наконец, — не тяжело.

Он поразмыслил ещё и добавил:

— Интересно.

Она поглядела в окно на солнечный свет, через реку, где земли тянутся далеко на запад, словно сами туда плывут вместе с утренними лучами.

Потом он поправился:

— Нет, даже неинтересно.

Разглядывая её, пока она смотрела в окно, он спросил:

— А тебе бывает интересно?

Помолчав и всё ещё глядя в окно, она ответила:

— Право, не знаю, милый братец.

— Ведь необязательно, чтобы всё шло как идёт, — сказал он.

— Почём ты знаешь? — спросила она. Потом добавила безо всякой горячности: — Ты ведь всего лишь писатель.

— Кем бы я, чёрт возьми, ни был, дело не должно было обернуться именно так.

Она глядела на него, казалось, даже с состраданием.

— Кто же может это знать? — спросила она.

— Ну, одно-то известно. Эти места затопят, и тут уж, будь уверена, всё пойдёт по-другому.

Она снова посмотрела в окно.

— Может быть, кое-что никогда уже не пойдёт по-другому.

— Не такая ты старуха, — сказал он, накаляясь. — Зачем тебе эта каторга? Ты к ней не приспособлена. Хотя я и твой брат, это не значит, что я не понимаю, что ты за человек. Если бы ты не была тем, что ты есть, тогда…

Он замолчал, ожидая, что она отвернётся от окна. Но она продолжала туда смотреть.

Не глядя на него и не повышая голоса, она спросила:

— Ну, почему не договариваешь?

— А я и не собирался заводить этот разговор.

Так оно и было. Коньяк раздирал ему внутренности, словно он проглотил пару драчливых котов, и он не понимал, как у него вырвалась эта фраза. Он даже не подозревал, что она сидит у него там наготове.

Голова у него слегка кружилась.

Она смотрела на него сверху вниз даже с нежностью. Выражение её лица было так непохоже на то, чего он ждал, что он разинул рот.

— Не огорчайся, братишка. Я рада — вот через столько лет всё же выяснилось, что у меня есть брат. А то чуть об этом не забыла.

Она улыбнулась, едва заметная улыбка родилась из того же выражения лица и тут же в нём растаяла.

— Ты бы лучше встал, — сказала она вдруг с чисто женской практичностью и двинулась к двери.

Взявшись за дверную ручку, она остановилась, обернулась к нему и, не выпуская ручки, прислонилась к косяку.

— А знаешь, — сказала она, — я ведь так и не сказала, как я тебе благодарна за то, что ты сделал. Ну, когда ты уехал.

— Лучше скажи, за то, чего я не сделал. — Он сам не понимал, что означал его тон.

— Я никогда к этому так не подходила. Как к чему-то негативному. Наоборот, как к позитивному.

— Негативно-позитивному, — сказал он. — Вроде того, о чём я прочёл в газете, про нечто новое в физике — они зовут это антиматерией. — Он запнулся. — А знаешь, мой лихой киношник Яша начинал свою жизнь физиком.

Она, казалось, его не слышала.

— У тебя он всё ещё есть?

— Что? — спросил он. И отлично зная, что он у него есть, мысленно увидев его в рваной картонке от писчей бумаги, спрятанной в сундук, в Калифорнии, солгал, сам не понимая зачем лжёт: — Понятия не имею, есть он у меня ещё или нет. Скорее всего потерял. Вечно переезжаешь с места на место…

Она посмотрела на него внимательно.

— А жаль, если потерял.

— Да на что он мне сдался? Сейчас бы меня наверняка от него стошнило.

Его удивило слово, которое он произнёс. Правда, его и впрямь подташнивало. Но не от этого.

— Я хотел сказать, что теперь я бы его сделал иначе.

— Но это было бы так же… — Она не договорила.

— Так же хорошо? Ты это хотела спросить? Скажу. Было бы в сто раз лучше.

Она прислонилась спиной к двери, держа обеими руками ручку, и снова повернулась к окну. Потом сдержанно спросила:

— Ты меня возненавидел? За то, что я заставила тебя это сделать? И теперь ненавидишь?

— Может, я должен сказать тебе спасибо, — мрачно ответил он. Потом старательно натянул простыню до самого подбородка и уставился в потолок. — Чёрт, я ведь кое-чего добился. Если бы я продолжал ту возню, я бы, наверное, так и не попал в Калифорнию.

Ему захотелось, чтобы она поскорее ушла.

— Я рада, что ты приехал, — донеслось от двери. Потом он услышал, как дверь хлопнула.

Дверь едва успела закрыться, как она без стука приотворила её снова и просунула голову в щель.

— Вставай, — приказала она. — Вчера ты обещал повести мистера Джонса в церковь, поторопись.

Она снова затворила дверь.

В церковь, — подумал Бредуэлл Толливер.

Да, он пообещал свозить Яшу Джонса в здешнюю церковь. Это, объяснил он ему, будет неплохим началом.

Церковь, — думал он не двигаясь. Он ни разу не был в церкви, в этой церкви, в той единственной, которая была для него церковью со смерти отца.

Тогда была ночь, ночь перед похоронами, когда он приехал в Фидлерсборо. Он вошёл, в прихожей было полутемно и пусто. Поставил чемодан и почувствовал запах цветов из библиотеки. Он туда вошёл. Сестра стояла совсем одна посреди комнаты и плакала. Она заметно выросла. Сформировалась.

И была совсем одна в полутёмной комнате.

Она подошла, взяла его за руку и подвела к гробу.

— Погляди, сказала она. — Теперь он уже маленький.

Да, Лэнк Толливер больше не был высоким. Теперь уж ему не стоять посреди комнаты — высокому, с торчащими чёрными волосами, такими жёсткими и густыми, что чесать их в пору хоть скребницей, — теперь уж не дёргать себя за длинный чёрный ус и не сверкать глазами. Не топать сапогами, вымазанными в коровьем навозе, и, хоть он и таскал в заднем кармане не меньше двух тысяч долларов, он по-прежнему выбивал этими сапогами ножку у стола и плевал на ковёр.

— Ну почему ты его так ненавидел? — спросила она.

Что он мог ей ответить, если вдруг понял, что сам этого не знает?

— Как ты можешь его ненавидеть, — с болью закричала она, — если он теперь такой маленький? Погляди, как он усох!

Она кинулась ему на шею. Он не помнил, чтобы она когда-нибудь делала это раньше. Но он и знал-то её мало, ведь так давно не жил дома.

Он стоял в полутёмной комнате, где так пахли цветы, почему-то напоминая ему запах детской рвоты, похлопывал её по плечу и старался утешить.

Да, она здорово выросла.



А теперь он лежал на спине, решив, что через минуту встанет и пойдёт в церковь, и вспоминал то давно прошедшее время. Он подумал о том, как приходила сестра и что только такой хам, как он, да ещё с перепоя, мог заметить, что у неё всё ещё красивые ноги, особенно не видав её чуть не шестнадцать лет. Он поразмыслил, является ли восхищение ногами сестры кровосмесительным.

Весьма поэтичный сюжетец, — подумал он. — Именно это Шелли и называл кровосмешением.

Ха, — думал он, осклабившись, насколько позволяла боль в голове, — что можно Шелли, позволено и Бредуэллу Толливеру в Фидлерсборо.

Ха, думал он, вот он, наш прекрасный киносценарий. Пожилой писатель — нет, писатель не первой молодости — возвращается в Фидлерсборо, видит сестру. Замечает, что любуется её ногами, выясняет, что на самом деле она — его переодетая мать, отчего всё становится на место. Финал: панорама целительных вод, на рассвете заливающих Фидлерсборо.

Нет, подумал он с комической грустью, боюсь, что Яша Джонс на это не клюнет.

Он решил, что лучше сделать ещё одну попытку встать и повести Яшу в церковь, а потом уже писать их распрекрасный киносценарий.

Но прежде чем встать, он принял ещё одно решение. Он решил, что надо остерегаться жалости к себе. Она может быть опаснее выпивки. Он уже давно поборол запои. И признался себе с присущей ему честностью, что второго порока он ещё не поборол. Ну вот, теперь пришло настоящее испытание. Если он сможет, приехав сюда, в Фидлерсборо, в этот дом, побороть этот порок, значит, он его поборол.

Он лежал и думал: Если я не смогу сделать хорошую картину, значит, я неудачник. Неудачник, и всё.

Такая мысль была новой. Раньше она не приходила ему в голову. Но он вдруг понял, что мысль эта родилась давно, твёрдая, объективная, как скала или как столб, но он её избегал. А сейчас смотрел ей в глаза. То, на что он смотрел, было холодным и сверкающим, как лёд.

Подумав: Я не хочу быть неудачником. А может, хочу? — он встряхнулся.

И поэтому встал.

Глава седьмая

Они сидели на крайней скамье, и поэтому, когда проповедь кончилась, Бреду удалось ещё до конца службы отвести Яшу в сторону. Свет падал сквозь витраж за алтарём разноцветными бликами. В неплотно прикрытое окно бокового притвора неслись пахучие запахи цветов, примятой травы и речного ила.

Наблюдая, как прихожане тянутся из церкви, Яша Джонс бормотал:

— «И водворю их на земле их, и они не будут более исторгаемы из жизни своей, которую Я дал им, говорит Господь Бог твой».

Он стоял в своём мятом сером костюме и разглядывал людей. Он и сам мог сойти за священника, думал Бредуэлл Толливер. Нет, на нём мягкий воротничок. Но дело не только в этом. Ещё и в том, как он стоит, будто его здесь нет. Он умел сохранять покой, позволяя жизни течь под его взглядом.

— Он ведь сказал, что это девятая глава? — вдруг спросил Яша Джонс. — Девятая из книги Амоса?

— Кажется.

Толпа редела, люди выходили из дверей поодиночке, прощаясь со священником за руку.

— Ну вот, вы видели, — сказал Бред Толливер. — Поглядели, как молится Фидлерсборо. По крайней мере баптисты, а других здесь и нет. Белые баптисты, точнее говоря. Были тут и пресвитериане, и кэмпбеллиты, да ещё и методисты, но не выдержали конкуренции. Методисты держались дольше всех. Мой старик их доконал. У него была закладная на методистскую церковь, и, когда во время кризиса стало туго, они либо примкнули к баптистам, либо запили горькую, отдав моему старику землевладение. Думаю, что верующие в Фидлерсборо считают, будто вседержитель поразил старика кровоизлиянием в мозг именно за то, что он пустил церковь по миру. Но серьёзно говоря, ни один баптист так не думает. Баптисты считают, что старик стал орудием всевышнего, дабы повергнуть методистов в прах. Это вернее…

Их уже дожидался священник. Высокий, худой, высохший человек в поношенном синем костюме из диагонали и крахмальном воротничке, с искажённым хронической болью или озабоченностью лицом и редкими, бесцветными волосами, его светло-голубые глаза часто мигали, словно собеседник был чересчур для них ярок. Пустой левый рукав был пришпилен к пиджаку.

— Брат Потс, — представил его Бред Толливер и протянул ему руку. — Я…

— Да, сэр, — перебил его брат Потс, — все мы вас знаем. В Фидлерсборо рады, что здешний уроженец подал наконец о себе весть. — Он обратился к Яше Джонсу: — А этот джентльмен — знаменитый кинорежиссёр. Я горжусь, мистер Джонс, что могу приветствовать вас здесь, в доме Божьем.

— Вы очень любезны, — сказал Яша Джонс. И добавил: — С удовольствием слушал вашу проповедь. Пророком Амосом у нас почему-то пренебрегают. А он снабдил вас сегодня весьма пронзительным текстом.

Голова священника чуть-чуть подёргивалась в такт словам Яши Джонса. Напряжённо прислушиваясь, он вздрагивал, вытягивал острый нос и становился похож на тощую курицу, клюющую зёрна — бесценные зёрна, которые ему кидали.

— Сейчас и время такое, что оно пронзает душу, — сказал Яша Джонс.

— О да, да, — подтвердил брат Потс, и его голубые глаза засветились благодарностью. — О да, конечно, мистер Джонс. Люди душевно встревожены, а почему — и сами толком не понимают. Правда, большинство ведь прожило здесь всю свою жизнь. Теперь им надо тронуться с места, и это их волнует. Даже если их и переселят в лучшие условия за счёт государства. И вот этот текст из Амоса…

— Он ведь тоже насчёт переселения, — сказал Яша Джонс.

— Да, переселения. Людей выдёргивают из их жизни, но если бы я смог дать им понять, что говорит заповедь Христова о переселении. Оно выдёргивает человека из жизни и переселяет в другую, в жизнь духовную. И вот если бы мне удалось направить растревоженные чувства в русло Божьего завета…

Он заглядывал в лицо Яши Джонса со смиренной мольбой.

— Точное и трогательное сравнение, — кивнул Яша Джонс.

— Знаете, когда чья-то обитель умирает, даже если просто сносят старый дом, с ним уходит большая жизнь. Кое-кто впал в отчаяние, а кто-то, наоборот, почувствовал себя счастливым и даже одурел от радости (правда, он её прячет), словно к нему вот-вот вернётся молодость или он разбогатеет. Но знаете, с кем труднее всего? С теми, кто ожесточился. У них такое чувство, будто вся их жизнь пошла насмарку. Но надо же помнить, что жизнь, которую мы прожили, ниспослана нам Господом. Возьмите, к примеру, меня. Если бы мне в двадцать пять лет сказали, что я всю жизнь проведу в Фидлерсборо…

Они вышли на солнце, и страдальческие голубые глаза брата Потса быстро заморгали. Где-то вдали в одном из домов плакал ребёнок. Брат Потс стоял рядом с Яшей Джонсом. Как видно, у него была потребность стоять рядом с ним.

— Я тогда и не слышал о Фидлерсборо, — тихонько произнёс брат Потс, словно делясь постыдной тайной. — Я ведь городской житель. Из Мемфиса. У отца было прибыльное страховое дело. Я начинал работать у него. Умел привлечь клиентов. Уговорить людей взять страховку. Умел внушить, что с ними что-то может случиться и я хочу им помочь. — Он помолчал, задумавшись. — Может, я и в самом деле хотел им помочь и сам этого не знал. Может, поэтому у меня и шло дело. А потом… — Он опять помолчал. — Потом наступил кризис. Отец… запутался в денежных делах. Понимаете, деньги-то были не его. Он уехал. То есть его забрали. Он застраховал множество людей от множества всяких бед, а я не спал ночами, думая о том, как человек не может застраховаться от самого себя. И однажды ночью мне пришла в голову мысль. О том, что нельзя застраховаться от Бога. Он глядит на тебя из тьмы. И вот я упал на колени. И вот стал священником. И вот очутился в Фидлерсборо.

Он помолчал, копаясь в своих мыслях.

— И вот и Фидлерсборо нет как нет.

Мимо прошла машина. Её шум поглотила тишина воскресного полдня фидлерсборского лета. Потом где-то далеко опять заплакал ребёнок.

— Уже больше двадцати пяти лет как я тут, — сказал брат Потс, — а не успеешь мигнуть, как всё исчезнет.

Он погрузился в молчание.

Потом обернулся к Яше Джонсу:

— Знаете, о чём я мечтаю?

Яша Джонс помотал головой.

— Я вам скажу. О последнем большом богослужении, когда мы все соберёмся вместе. Молитвой возблагодарим Бога за то, что вся наша жизнь была осенена благодатью. И за то, что мы это понимаем.

— Нелёгкая задача, — заметил Бред Толливер.

Но брат Потс молча шарил у себя по карманам. Наконец обнаружил мягкий, затасканный листок. И стал изучать его, словно никогда раньше не видел.

— Я стихов не пишу, — сказал он. — Но решил, что, может, сумею записать то, что чувствую. А мисс Пратфилд положит на музыку. Псалом для Фидлерсборо. Для нашего последнего богослужения.

Он стоял на квадратной бетонной площадке, держа большим и указательным пальцами бумажку, и мигал, глядя в пространство.

— Прочтите, пожалуйста, — попросил Яша Джонс.

Он перевёл глаза на бумагу, их линялая голубизна вдруг потемнела от волнения. Голос зазвучал:


Когда любимый город мой

Уйдёт в пучину вод,

Молясь, я буду вспоминать,

Как нас любил Господь.

И захлестнёт всю жизнь мою,

Всех нас один потоп…


Он поднял глаза:

— Дальше я ещё не написал, — сказал он. И, горестно глядя на бумагу, добавил: — Знаю, что чувствую, но слов подобрать не могу.

— Слова найдутся, — сказал Яша Джонс.

— Ведь как я бился, отыскивая их. И молитва не помогла, — сказал брат Потс и задумался.

А потом он поднял голову, и лицо его ещё сильнее исказила то ли непроходящая боль, то ли забота.

— А знаете, — сказал он, — может, слова не находятся, пока в тебе нет настоящего чувства?

Он склонился, а может, им только так показалось, к Яше Джонсу.

— Мистер Джонс, а вы как считаете?

— Вы затронули глубочайший вопрос, — сказал Яша Джонс, — и я на него не знаю ответа. — Он помолчал и посмотрел прямо в насаженное болью лицо. — Но я знаю одно.

— Что именно, мистер Джонс?

— Знаю, что чувство у вас есть. Я рад, что вы прочли нам стихи.

— Знаете, — вмешался Бред, — боюсь, что мы не даём брату Потсу пойти пообедать.

— О нет, — поспешно возразил брат Потс, — я не…

— Мы вас задерживаем, — сказал Бред и протянул ему руку.

Брат Потс пожал её и, повернувшись, наткнулся на протянутую руку Яши Джонса.

— Мне было очень приятно… — произнёс Яша Джонс.

Брат Потс пожал и ему руку. Казалось, он не может её отпустить.

— Вы будете не против… — наконец отважился он и тут же осёкся. — Когда я кончу… — попытался он снова, — то есть они, стихи, понимаете… тут мало кто интересуется поэзией, и если вы сможете уделить мне минутку…

— Доктор Потс… — начал было Яша Джонс.

— Нет, нет, просто брат Потс, — прервал его тот.

— Брат Потс, я буду счастлив прочитать окончательный вариант.



Шагая по дороге к взгорку, на котором раскинулось кладбище, Бред оглянулся. Брат Потс всё ещё стоял на бетонной площадке перед зданием из красного кирпича.

— Некуда идти, — сказал Бред. — Никто его сегодня не пригласил на сытный воскресный обед. А жена умерла. Давно умерла. Он стоит размышляет, сходить ли ему в кафе «Вовек не пожалеешь» и разориться, взяв их «воскресный экстра», или пойти домой и открыть банку свинины с бобами.

Яша тоже оглянулся.

— Лично я ставлю на бобы, — сказал Бред. — Занавески на кухне будут опущены. Он не даст себе труда их поднять. Побоится, что, если поднимет, что-нибудь случится. Неизвестно что, но случится. Вынет банку из холодильника. — Он помолчал. — А вы знаете, что такое кухонный холодильник? В Фидлерсборо?

— Нет.

— Это вроде высокого плоского шкафчика с дверцами из жести, пробитыми отверстиями, составляющими орнамент, геометрический или цветочный. Брат Потс вынет оттуда банку бобов. Снимет с гвоздя сковородку, достанет из ящика консервный нож. Вскроет банку. Однорукому нелегко открыть банку, но он выработал свою систему. Задержаться на этом эпизоде и развить его поподробней?

— Нет, — сказал Яша Джонс. — Пошли дальше.

— Он стоит в полутёмном помещении и держит банку в правой руке — у в своей единственной руке. Тут на него что-то находит. Он видит сковородку. Видит керосиновую плиту. Видит жестяную спичечницу на стене. И вдруг в сознании его провал. Он вдруг перестаёт понимать, почему человеку суждено одиноко стоять в плохо освещённой кухне в час тридцать воскресного дня, в самом разгаре лета, вываливать из банки холодные бобы, подогревать, класть в рот и глотать. И тут он вдруг обнаружит, что утратил связь с Божественным замыслом.

Яша Джонс, выждав, спросил:

— А потом?

— Ест бобы. Но ест их холодными, прямо из банки, вылавливая пальцами. Как он держит банку? Обрубком левой руки, конечно. Так он опорожняет банку. Потом облизывает пальцы. Отирает пальцами жир с подбородка и снова их облизывает. Челюсть слегка отвисла. Он озирается в полутьме с какой-то тяжеловесной звериной хитростью. Глаза его в темноте блестят. Громко, откровенно пукает. Нет, лучше — рыгает. Вы видите, как он там стоит?

— Да.

— Он стоит, получая мрачное удовольствие от того, что сделал. Никто его не видит. Никто не слышит. Никому до него нет дела. И в этом одиночестве вдруг почему-то ощущает свою силу. Ощущает себя могучим, опасным, беспощадным, как зверь. Внезапно чувствует свободу. «Я — один», произносит он вслух, наслаждаясь этими словами, ворочая их языком, кусая зубами, словно большую кость, которую зверь всё теребит, уже насытившись. Облизывает с губ застывший на них жир.

Они медленно брели по кладбищу к старой его части.

— Да, — сказал Яша Джонс, помолчав. — Он наелся и стоит там, в тёмной кухне. — Потом тихо спросил: — А дальше?

— Будто вы не знаете?

— Пока что я знаю, что рассказ идёт mutatis mutandis[22] обо всех нас.

— Ручаюсь, что вы ни разу не ели в тёмной кухне холодную свинину с бобами из консервной банки.

— Я и сказал: mutatis mutandis. Я же страдаю бессонницей.

— Ладно, пусть mutatis mutandis. А что вы делаете в минуты озарения? — спросил Бред.

— Увы, что-нибудь очень обыкновенное. Зажигаю свет и читаю стихи. Но что делает в тёмной кухне брат Потс?

Бред поглядел на часы.

— Он ещё не успел дойти домой, до кухни, а тем более пережить духовный кризис. Но давайте предположим, что он уже насытился, рыгнул и ощутил мрачную звериную свободу.

— А потом?

— Разрыдался. Упал на колени посреди тёмной кухни и молится. Прижимается лбом к краю плетёного стула и усердно, самозабвенно молится. Не знает, что будет, если молитва не возымеет нужного действия. Поэтому так трудится, чтобы пробудить Господа от сна. — Бред снова прервал свою речь и поглядел на часы. — Скажем, без двадцати три он своего добьётся. Услышит глас свыше. Брат Потс поднимется и пойдёт ополоснуть лицо холодной водой. В зеркале ванной комнаты он заметит красную полосу там, где он лбом прижимался к ребру орехового стула. Испугается, что она превратится в синяк к семи часам вечера, когда он пойдёт на собрание СМБ.

— Чего?

— Союза молодых баптистов, — объяснил Бред. — Не может он туда прийти с синяком на лбу. Решает заклеить его пластырем. Скажет, что стукнулся об дверь. Теперь его мучит, что придётся соврать. Но соврать надо. Если он скажет, что пострадал во время молитвы, они подумают, что он лжёт. А если даже поверят, то решат, что он набивает себе цену. Обвинят в духовной гордыне, в том, что, молясь, чуть не вышиб себе мозги. Ох ты чёрт…

Бред замолчал.

— Чёрт, — повторил он, — давайте-ка оставим этого бедного греховодника в покое.

Они уже дошли до старой части кладбища, заброшенной и заросшей сорняками. Бред пнул ногой обвалившееся надгробие и поглядел на реку.

— Вам, в общем, нравится брат Потс, — сказал, наблюдая за ним, Яша Джонс. — Правда?

— Сам не знаю, нравится или нет. Он существует. Он — Фидлерсборо. Мне этого достаточно.

Он нагнулся, разглядывая другое надгробие, сбивая ногой сорняки. Покачал головой. Потом стал рассматривать следующую плиту.

Он поймал обращённый на него взгляд спутника.

— Да, — сказал он. — Я тут кое-что разыскиваю. Могилу старого Изи Гольдфарба. Это был маленький еврейский портной, единственный еврей в Фидлерсборо, единственный живой еврей тут, когда я был мальчишкой. Учил меня играть в шахматы и не давал фору. Одинаково смотрел на закат, на людей и на собаку, но так, что всё это сразу становилось настоящим. Сам он был нездешний, но из-за него Фидлерсборо становится реальностью. Его присутствие и дало мне понять, что такое Фидлерсборо.

— А что оно такое? — спросил Яша Джонс.

— Чёрт его знает. Но если бы у меня были ангельские крылья и я умел парить выше летающих тарелок и космических кораблей, я бы поглядел вниз, сразу унюхал его и спланировал прямо домой, как ястреб на падаль.

Он стал разглядывать ещё одну плиту.

— Он завещал мне свои шахматы, — сказал он без всякого перехода. — В той дыре, где он спал, на стене было пришпилено письмо — верно, долго там висело, — в нём говорилось, чтобы его шахматы отдали юному Бредуэллу Толливеру. Этот «юный Толливер» свидетельствует, что письмо было написано давно. Когда он умер, я уже учился в университете. Неудивительно, что чернила так выгорели.

На плите, которую он разглядывал, фамилии Гольдфарба не было.

— Когда я был маленький, он угощал меня леденцами.

— Да, я знаю эту историю, — сказал Яша Джонс, — ею открывалась ваша книга.

— Чёрт возьми, а я забыл, что об этом написал.

Щурясь от солнца, он поглядел назад, на дорогу ярдах в пятидесяти от них.

— Вот она идёт, — сказал он, — так, будто видит как днём. Вы её заметили в церкви? — спросил он Яшу Джонса.

— Кого?

— Леонтину Партл. Она слепая от рождения. Когда её мать была беременна, она заболела и её спешно повезли в Мемфис, но по дороге машина налетела на грузовик, вылупок выскочил раньше времени, попал в инкубатор, а там нянька дала вылупку от щедрот своих чересчур много кислорода. В итоге она слепа. Это называется захрусталиковым фиброзом. Слепа, как летучая мышь, но поначалу этого не заметишь. Даже глядя ей прямо в глаза. Как будто она вовсе не слепая и смотрит прямо вам в душу. Как будто она-то знает вам цену. Как будто она одна и может посмотреть вам прямо в душу. Вот я, например, на прошлой неделе пошёл к ним домой — мне нужен был их жилец, инженер с плотины, — и увидел её в первый раз с тех пор, как она была девчонкой. Я её и не узнал, так она переменилась. Ну и фигура у неё, надо вам сказать! Вы же видели слепых женщин. Навесят на себя что попало, им не видно, а на других наплевать. Но даже и в балахоне Леонтину Партл сразу заметишь. У неё всё на месте.

Он следил за тем, как женщина идёт по дороге, освещённой солнцем.

— И лицо у неё что надо, — сказал он. — Бледное, целомудренное и благородное. Чуть тронуто утончённым страданием. Леди из Шалотта[23], лунатичка, которой не мешало бы сходить к парикмахеру. У неё копна светлых волос, золотистых, как рожь, если выражаться поэтически. Торчат на голове как стог сена, но одна прядь томно ниспадает на щёку. Боюсь, что это лёгкий намёк на то, что мужчине была бы приятно распустить ей волосы и погрузить в них пальцы.

Женщина спокойно шла по дороге. Она казалась причудливым пятном светотени, двигавшимся сквозь слепящие солнечные лучи. Что-то вроде белой блузки, что-то вроде тёмной юбки, светлые волосы, чёрный зонтик, который она держала для защиты от солнца, — всё это скрадывалось яркими лучами и расстоянием, превращаясь в полоски света и тени.

— Она может гулять по всему Фидлерсборо, — сказал Бред.

Он проводил глазами удаляющуюся фигуру.

— А знаете, — сказал он, — Леонтину Партл нельзя переселить. Разве что для этого вы полностью перенесёте всё Фидлерсборо — каждую кочку на дороге, каждый покосившийся воротный столб, каждую грядку, заросшую сорняками, каждую лужу, каждую чешуйку ржавчины на железных столбиках, которые держат металлический навес над галантереей Перкинса и над почтой.

Он угрюмо наклонился, содрал с плиты стебли чертополоха и повилики. Опять не та плита. Он выпрямился.

— Да-а, — сказал он, — я-то знаю, почему скорблю о судьбе Леонтины Партл. Рука её будет искать во тьме то, чего нельзя найти. Нога ступит на камень, который не отзовётся. Воздух будет тяжёлый, не продохнуть, а ранняя птица на розовом кусте не утешит её песней.

Он вдруг обернулся к Яше Джонсу и кинул на него свирепый взгляд.

— А вы знаете, почему я это знаю? — спросил он.

— Нет.

— Что ж, я скажу, друг мой Яша. А потому, что меня тоже переселили.

Яша на него посмотрел.

— Вот уж не думал, что вы так любите Фидлерсборо.

— А я и не люблю, — сказал Бред. — Дело не в том, что я его люблю. Может, он мне даже не нравится. Но знаете что?

— Что?

— Разлука с тем, что ненавидишь, увечит ещё больше, чем разлука с тем, что любишь.

И он раскатисто захохотал.



Яша Джонс в боксёрских трусах и кирпичном японском халате с чёрной опушкой из толстого шёлка, свободно подхваченном поясом, лежал на кровати под балдахином, подперев плечи и лысую голову валиками и подушками, и глядел поверх туго набитой папки, лежавшей у него на коленях, на своё вытянутое тело, на свои голые, загнутые кверху пальцы ног, на спинку кровати, на большую пустую комнату и в окно, выходящее на запад. Он смотрел на свет, падавший через реку на дальние поля. Солнце уже проникало в комнату сквозь фестоны ветхих, явно штопаных и перештопанных кружевных занавесок, которые были раздвинуты в стороны. Видно, уже часов пять, подумал он.

Он закрыл глаза и стал думать о Фидлерсборо. Он подумал о Ривер-стрит, которую они с Бредом прошли туда и обратно, выйдя с кладбища. Он явственно видел эту улицу, где всё замерло в летней истоме. Видел три квартала домов, волнистый оцинкованный навес над тротуаром перед галантереей Перкинса и почтой. Видел витрины магазинов, где товаров была выставлена самая малость, и подумал, что теперь, когда какой-нибудь товар снимают с витрины, его уже ничем не заменяют. Он видел витрины, где вообще не выставлено ничего, где на запылённых ветхих объявлениях большими неровными буквами сообщалось о распродаже, о ликвидации торговли, о приходской вечеринке, о пикнике или о баскетбольном матче в средней школе.

— Часть магазинов пустует с тысяча девятьсот тридцатого года, — рассказывал Бред Толливер. — Глядите-ка, половина плакатов уже истлела. Не только краска осыпалась, но и картон сгнил. Некоторые были выставлены ещё до Пирл-Харбора. — Он читал большое объявление о баскетбольном матче. — Ну да, — сказал он, — один из здешних парней был убит в Пирл-Харборе. Хороший игрок. — Бред помолчал. — Его взяли в команду штата Кентукки. Во всех газетах о нём писали. Попал в какую-то заварушку и завербовался во флот. Долдон и сукин сын — этого и родная мать отрицать не станет, — но, когда япошки его прикончили, они погубили прекрасного игрока.

Яша Джонс закрыл глаза и снова увидел объявление с облупившейся краской. На нём с трудом можно было разобрать надпись большими каракулями

БАСКЕТБОЛ!

ВО ВТОРНИК ВЕЧЕРОМ

НАЧАЛО ИГРЫ В 8

РОВНО!

БАТЧ! ЗАДАЙ ИМ ЖАРУ!

СТАВИМ НА БАТЧА!

Теперь, в причудливом свете, мерцавшем у него в голове, Яша Джонс видел этот плакат, с него ссыпалась краска, и то, как она осыпалась, тоже было видно в этом негасимом свете его воображения, а сам Яша Джонс вдруг испугался, что на глаза его сейчас навернутся слёзы.

Он встал и босиком зашагал по комнате. Потом снова лёг, подложил подушки повыше, теперь уже намеренно закрыл глаза и стал глядеть вдоль Ривер-стрит. Он видел её в мерцающем свете своего воображения во всей пустоте воскресного полудня. Он видел, как лохматая чёрная с белым собачонка брела через освещённую солнцем полосу, чтобы укрыться в тень. Он видел большую вывеску кафе «Вовек не пожалеешь» и не очень тщательно замазанную шутливую приписку рядом: «Пожалеешь, да ещё как!» Он видел развалины пароходной пристани, бывший каменный причал — груду щебня, поросшую травой, которая утопала в речных наносах. Он видел, как мимо течёт беременная река со вздутым от глины пузом. Он видел, как солнце золотит молодые ивы на том берегу. Он видел на гранитной плите, положенной на взгорок перед нависшей над рекой почтой, бронзового солдата Конфедерации, глядящего по течению на север, откуда когда-то пришли канонерки.

Такой вставала в воображении Яши Джонса Ривер-стрит. На коленях у него покоилась папка, где были описаны люди, которые день изо дня ходят по Ривер-стрит или ходили по ней когда-то. Он раскрыл папку, полистал её страницы, наудачу читая отрывки из того, что, лёжа тут, уже прочёл.



… К вечеру, когда он закрывает лавку, он всегда зовёт жену и отправляется с ней на кладбище. Единственный ребёнок утонул на лодке двадцать пять лет назад. Молится, кладёт цветы. Не ходил только первую неделю после похорон, потом не пропускал ни одного дня. Жена на кухне выращивает цветы, чтобы носить их туда и зимой. Однажды ходил и в метель. Половину прибыли отсылает в сиротский приют. Однажды попытался взять в дом сироту, но мальчик, видно, был с преступными наклонностями, да они и сами его избаловали, он ограбил кассу и сбежал. Боится сделать ещё одну попытку: «Нет на то Божьей воли».

PS. Лавку по субботам приходится закрывать поздно. Ходят с женой на кладбище около полуночи. Раньше носил керосиновый фонарь, теперь — электрический.


СИЛЬВЕСТР ПАРТЛ


Двадцать лет был шерифом. Славится справедливостью. Однажды пытался спасти от толпы негра и был избит. Как только встал на ноги, пошёл и арестовал одного из нападавших, которого успел опознать. Человека оправдали, но Партла переизбрали шерифом — он опубликовал в местной газете заявление, что Сильвестр Партл арестует любого нарушителя, и ни страх, ни личная симпатия его не остановят. Пусть даже сам он при этом погибнет. Пути избрания того или иного должностного лица в Фидлерсборо неисповедимы. Позднее, во время большого бунта в тюрьме, двое сбежавших уголовников забаррикадировались в скобяной лавке Лортона, где было много оружия и амуниции, это были настоящие бандюги с пожизненными сроками, и они решили отстреливаться. Тюремные надзиратели с жалованьем тридцать долларов в месяц не очень-то рвались в бой. Партл пошёл на бандитов сам. Получил пулю в плечо, но не сдался, убил одного, захватил второго. Теперь — ревматизм. В хорошую погоду сидит на крыльце в кресле на колёсиках. Приходят мальчишки послушать его рассказы (но всё реже и реже). Старый мистер Дарлинг играет с ним в шашки. С крыльца ему видна улица до декоративного фасада скобяной лавки Лортона. Может вспоминать прошлое. Переселение?

(Примечание. Жена умерла, дочь слепая, сын убит в Корее, сдаёт комнаты с пансионом. Жильцы: инженер с плотины, учитель. Старуха — двоюродная сестра или вроде этого — ведёт хозяйство.)


САЙРУС ХАЙБРИДЖ, МАТИЛЬДА ХАЙБРИДЖ


Им за пятьдесят и женаты лет тридцать, если не больше. Вечные любовники Фидлерсборо. Детей нет. Любители пикников вдвоём, сбора орехов и плодов папайи, рыбной ловли, вечерних прогулок (держатся за руки) вдоль реки или на холм Бена, откуда хороший вид. Однажды в сумерки её застали у него на коленях в гамаке за шпалерой луноцвета. Но лет пять назад наступила катастрофа. Пятьдесят — это старость в Фидлерсборо, могут, конечно, быть исключения, но тут их немного, да и то больше у людей смешанной расы, а теперь они редкость. Катастрофа наступила, когда двое ребятишек, охотившихся за белками, застукали Сайруса и Матильду на месте преступления в октябре в четыре тридцать пополудни в золотистой долине на золотой осенней листве. На Фидлерсборо это произвело странное впечатление. Взволнованные отголоски долго не смолкали. Моральное осуждение, зависть, нездоровая злоба. Как прямое следствие — одна пара развелась, одна разъехалась, обнаружился один адюльтер, две школьницы сбежали из дома. Одна пара, которой давно пора было угомониться, родила двойню. А Сайрус и Матильда всё разгуливают, взявшись за руки. И Фидлерсборо наблюдает. Но Фидлерсборо не вполне уверен, хочется ли ему застукать их опять. Ибо Фидлерсборо, как и все мы, считает настоящую любовь зрелищем, выбивающим из колеи. Ребятишки ходят в сумерки за Сайрусом и Матильдой по пятам.

Сайрус владеет гаражом и бензоколонкой. Тщательно оттирает руки от грязи и масла. Перед уходом домой моется и переодевается. Имеет привычку…


МОРИС ТАТУМ


Сын местного пьяницы, никчёмного человека, который погиб, свалившись с гружённого лесом фургона, и тот не спеша его же переехал — видно, был так пьян, что не мог отползти в сторону. Сын — парень способный, учился в школе, зарабатывал на жизнь, хотел выйти в люди, сторонился весёлых компаний и дурного общества, служил конторщиком в галантерее Перкинса, теперь совладелец, бедняга. Для пущей респектабельности женился на старой деве Джейн Фидлер старше себя по годам: «Моя жена — Джейн Фидлер, знаете, из тех самых…» — и т. п. Бедняга. Что с ним будет, когда его переселят туда, где никто не знает и не хочет знать, что страшилище, к которому он прикован, — последний отпрыск рода Фидлеров. Втайне мечтает переменить фамилию на Фидлер.


МИССИС СИБИЛ ПАРРИС


Жена аптекаря. Когда-то была красавицей. Теперь — горящая от возбуждения развалина с безумными, страдальческими глазами, но глаза бывают красивыми, даже когда полны муки. Двадцать пять лет в любовной связи с местным зубным врачом доктором Такером, потому что он снабжал её наркотиками, после того как муж ей в них отказал. А Такера подцепила благодаря тому, что дома у него, не считая моральной устойчивости, невкусная еда и четыре уродливые дочери с торчащими, как у леммингов, зубами — неважная реклама для дантиста. Тем не менее доктор Такер давно хочет от Сибил избавиться. Она его изнуряет. Но она может его шантажировать из-за наркотиков. И не преминет это сделать. Фидлерсборская Медея. Начал ли сам доктор употреблять наркотики? Пациентов у него осталось немного, но он подолгу засиживается на работе.

Сибил постоянно лечит зубы. Муж платит за это по счетам врачу. Как смотрит муж на переселение? Такер хотел бы переселиться далеко-далеко, но как знать, может быть, аптекарь угрожает ему тем, что переселится туда же: «Ты стал моим сокомпаньоном, так им и оставайся». Аптекарь не желает, чтобы Сибил висела у него на шее, а расходы на зубного врача дешевле наркотиков. И менее опасны.

В Фидлерсборо гадают. А вдруг…


АББОТ СПРИГГ


Начинал второразрядным актёром в Нью-Йорке, далеко от Бродвея. Лет пять назад внезапно вернулся домой. Теперь стоит за прилавком кафе «Вовек не пожалеешь», которое держит его отец. Красит волосы. Отрастил животик — пиво и мучная пища. Выписывает воскресную «Нью-Йорк таймс» из-за театрального обозрения. Он…


БЛЕНДИНГ КОТСХИЛЛ


Моя родня с материнской стороны (то есть южанин). Хорошо обеспечен, даже богат, тысяча акров земли в дельте плюс умение выгодно помещать капиталы. Адвокат, учился в Вашингтоне и в университете Ли в Йеле, Страстный охотник и погубитель уток и перепелов. Лучше всех в округе бьёт птицу влёт. К обществу бродяг и цветных его тянет не меньше, чем к обществу сенаторов и отставных полковников. Тянет и к темнокожим бабам, или, говоря точнее, желтокожим мулаткам. Содержит одну из них на своей тысяче акров, по всем отзывам — красотку. Адвокатская практика теперь уже курам на смех: полуграмотные фермеры и негры. См. «Процесс».


ЛЕОН ПИНКНИ


Негритянский проповедник. Единственный человек в Фидлерсборо с университетским образованием, если не считать одного или двух арестантов в тюрьме. (Я так и не окончил университет, а Блендинг Котсхилл, в сущности, не городской житель.) Учился в Говарде и Гарварде, очень умён, тактично ведёт себя с белыми, посвятил себя заботам о своей пастве — о всех болящих, голодных, понёсших утраты, узниках, осуждённых. Помогает беднякам. Господи, да чем он может им помочь! Сладкоречивые ханжи ставят его в пример: вот на что-де способен черномазый, если серьёзно относится к религии и ведёт себя как белый человек, и т. д. … Но сейчас Леон Пинкни всполошил весь город. Говорят, будто Потс ходил к нему договариваться о большем молебствии на открытом воздухе за день до эвакуации города, после того как белые и чёрные отслужат молебны в своих церквах. По слухам, Пинкни ему сказал: «Согласен, если вы считаете, что мы молимся одному и тому же Богу и об одном и том же». На что Потс ответил: «Брат Пинкни, давайте преклоним колени и вместе помолимся, чтобы Господь научил нас мудрости и милосердию». На что Пинкни сказал: «Давайте преклоним колени и вместе помолимся, чтобы Господь научил нас мудрости, милосердию и справедливости». Говорят, что Потс в ответ промолчал, упал на колени и поднял руку. (Интересно, дёрнул ли он обрубком левой руки, дабы воздеть её в молитве?) Леон Пинкни тоже преклонил колени и стал молиться. Потс молитву повторил. Несколько человек при этом присутствовали. За эту сцену на террасе у Леона Пинкни кое-кто порицает Потса.


Яша Джонс прочёл на полях нацарапанные там слова:

Вопрос: Почему сегодня никто не пригласил Потса на обед?

Вопрос: Как Потс потерял левую руку? Когда? Двадцать лет тому назад, когда я встречал его на улице, она у него была.

Внизу на странице было аккуратно напечатано:

NB. Повидать генерала. О негре — расспросить.

А ещё ниже шла недавняя приписка:

Есть ли смысл перенести парня в шутовских штанах из мотеля «Семь гномов» в Фидлерсборо? Можно придумать строительство нового мотеля для спортсменов, туристов и т. д. Поместить его в странный мир Фидлерсборо.


Яша Джонс перевернул ещё одну страницу. Она была почти пустая. На ней было написано:


ЛАНКАСТЕР ТОЛЛИВЕР — ЛАНК

Мой отец.

И больше ничего.

Он закрыл папку, оставив её на коленях.

Посмотрел в окно за реку на расстилавшуюся там равнину.

— Фидлерсборо… — произнёс он вслух.

И закрыл глаза.

Он увидел теперь не улицу Фидлерсборо, а огромную, барскую, мягко освещённую комнату, завешанную гобеленами, зеркалами, разукрашенную позолотой. В эту барскую комнату входил его собственный отец — высокий, худой, чернобородый, одетый в чёрный костюм и сверкающую белизной рубашку — и говорил: «Сегодня я обедаю с тобой. Сказал Франсуа, чтобы обед подали сюда».

На месте той комнаты возникла другая, а потом ещё одна, потом третья, и повсюду окна выходили на что-нибудь величественное: на сверкающее под солнцем бирюзовое море, на искрящиеся снеговые вершины, на просторы шотландских болот, на крыши Чикаго. Комнаты были разные, но похожие друг на друга, и отец его говорил:

— Сегодня я обедаю с тобой.

Или: «Мистер Джарвис доложил, что ты невнимателен на уроках латыни».

Или: «Завтра мы уезжаем».

Яша Джонс открыл глаза.

— Фидлерсборо, — снова произнёс он вслух.

Он лежал и думал, каково было бы всю жизнь ежедневно ходить по Ривер-стрит, следить за тем, как одно время года уступает место другому, замечать перемены, которые кладёт на лица время. Чувствовать, как и твоё лицо меняется день ото дня в Фидлерсборо.

В дверь постучали.



— Войдите, — сказал он.

Прежде чем он успел приподняться, дверь отворилась.

Секунду, к вящему его удивлению, никто не появлялся, но потом вошла Мэгги Толливер-Фидлер, ногой пошире отворяя дверь; в руках у неё был поднос со стеклянным графином и тарелкой какой-то еды.

— Привет, — сказала она. — Надеюсь, не помешала работать?

— Ничуть, ничуть, — улыбаясь, заверил он. — Я только не совсем прилично одет.

Он умудрился сесть, запахнуть халат, слезть с кровати. Он стоял перед ней босиком и от этого чувствовал себя беззащитным.

— Очень красивый халат, — сказала она, откровенно его разглядывая.

— Ну да, — произнёс он. А потом, к своему удивлению, признался: — Сам бы я такого не выбрал. Подарок.

Произнеся это нелепое, неуместное, неизвестно как вырвавшееся оправдание, он почувствовал себя ещё более беззащитным.

В глубине души ему что-то подсказывало: не надо ничего объяснять, не надо откровенничать, если не пытаться ничего объяснять, можно вытерпеть до конца.

Он и раньше слышал этот тайный голос.

Но Мэгги Толливер-Фидлер глядела на него и на халат поверх подноса с графином и, улыбаясь, с оттенком женского лукавства и дерзости произнесла:

— А!



Он остро ощущал, что стоит перед ней с голыми ногами. Уж не покраснел ли он? Ничего, подумал он, я так загорел, что это не имеет значения.

А она продолжала с той же усмешкой на овальном смуглом лице:

— Что же, у кого-то явно хороший вкус. Он вам идёт. — Она критически его оглядела. — Не знаю, какого он происхождения, но в нём вы напоминаете картину из Ветхого завета. Что-то египетское, фараона или вроде того.

— Только что выкопанного, — сказал он.

— Нет, разбуженного…

— Злая клевета, — сказал он. — Я работал.

Она взглянула на лежавшую на кровати папку.

— Ага, — сказала она. — Работёнка Бреда о Фидлерсборо.

Она помолчала и вдруг сунула ему поднос.

— Лимонад и сахарное печенье. Подкрепитесь до ужина. То есть, вернее, до обеда. В семь. Но если хотите выпить…

Она двинулась к двери, поставив поднос на кровать.

— Кстати, — сказала она, — мама Фидлер обещала сегодня к нам спуститься.

— Очень приятно, — сказал он и собрался её поблагодарить, но дверь за ней уже закрылась.

Он выпил стакан лимонада и съел два печенья, не разобрав их вкуса, побродил босиком по комнате, постоял у окна, поглядел на реку. Потом вернулся и снова лёг на кровать…

Он закрыл глаза и увидел Ривер-стрит. Мимо текла тяжёлая маслянистая река. Загадочный свет у него в голове ярко озарил Ривер-стрит, и она застыла.

Он подумал: Может, вот так оно и должно быть?

Именно потому, что он этого не знал, образ плыл у него перед глазами полный глубокого значения. Ему вдруг стало ненавистно всё, что он сделал до сих пор, всё, что принесло ему славу.

Да, может, вот так оно и должно быть.

Он подумал о том, как поднимутся воды и люди поймут, что жизнь, которой они жили, была благодатью.

Немного погодя он встал, подошёл к раковине в углу — устройство напомнило ему провинциальную гостиницу во Франции, — пустил горячую воду и побрил голову. Потом втёр в кожу лосьон.

Глава восьмая

В саду над рекой Мэгги Фидлер наклонилась, как и вчера, чтобы подать ему кофе, но сегодня — он это заметил — не стала спрашивать, сколько кусков сахара ему положить. Он отпил глоток и сказал:

— Жаль, что миссис Фидлер не смогла сойти к нам вечером.

Он заметил, что, прежде чем ответить, Мэгги Фидлер кинула быстрый взгляд на дом. Ни в одном из верхних окон не было света.

— Да, жалко, — сказала она. И пояснила: — Ей бы хорошо иметь хоть какой-то интерес в жизни.

— У неё есть этот интерес, — глядя в чашку, сказал Бред, ни к кому не обращаясь.

Яша Джонс заметил, как она перевела взгляд на брата и посмотрела ему прямо в глаза с выражением, которого он не мог разгадать, а брат не заметил.

Потом она спокойно сказала:

— Верно, Бред, этот интерес у неё есть, но, по-моему, ей нужен другой, дополнительный.

— Прости, — сказал Бред, — прости, что я об этом заговорил.

Но она уже снова отвернулась к Яше Джонсу и невозмутимо продолжала:

— Она смотрит телевизор. Но этого недостаточно. Я даже не знаю, многое ли до неё доходит. Она никогда об этом не говорит. Разве что тот или иной актёр или актриса кого-то ей напомнят, но всегда тех, кто давным-давно умер, о ком я никогда и не слышала. — Она отпила кофе. — Видите ли, мама Фидлер приехала сюда, когда вышла замуж за доктора Фидлера. Из Нового Орлеана. Семья у них была богатая. Я видела старые фотографии: — молодая дама на площади Святого Марка — это в Венеции, да?

— Да, — сказал Яша Джонс, — в Венеции.

— Там, во всяком случае, были голуби. И в Египте. На верблюде. Молодая дама, закутанная в вуаль, на верблюде, а позади — пирамида. Иногда она и сама рассматривает снимки. Молча, с удивлением. А как-то раз, всего один раз она…

Мэгги запнулась.

— Что? — не сразу спросил Яша Джонс.

— Это был снимок какого-то парка в Берлине. Там никого не было, только парк. Но она оживилась и на минуту стала почти молоденькой. Сказала, что видела там кайзера на лошади и он ей даже поклонился. На миг мне вдруг почудилось, что время сместилось, — такой она выглядела молодой, раскраснелась, глаза блестят.

Мэгги поглядела вдаль, на реку. Там, куда не доставал лунный свет, вода казалась чернее обычного. Она снова повернулась к нему лицом.

— Бедная старушка. Жалко её. После всего, что в жизни бывает — хорошего и дурного, — плакать хочется, когда думаешь, что ты можешь вот так загореться оттого, что старый идиот и убийца кайзер с его дурацкими усищами и высохшей рукой поклонился тебе в парке, когда ты была молоденькой!

— Если это было, — сказал Бред.

— Надеюсь, что было.

— Но я заметил, — усмехнулся Бред, — что все южные дамы с известным общественным положением, достатком, а также и притязаниями рассказывают подобные истории. Иногда они отчётливо помнят, как их в колыбели целовал Роберт Ли. Иногда вспоминают, как их тискал после обеда на лестнице старикашка Джефферсон Дэвис. Время не помеха в царстве воображения. Но надо признать, что история матушки Фидлер не нарушает временного правдоподобия. Лет ей для этого достаточно. И у нас есть снимок. Мы видели дыру, из которой выскочил дьявол. Значит…

— Ох, пусть её! — воскликнула Мэгги. — Пусть этот старый дурак кайзер ей кланяется. Бред замолчи, не то я, честное слово, заплачу!

Она встряхнула головой. Глаза её при лунном свете подозрительно блестели.

— Скажи ему, скажи мистеру Джонсу, что я никогда не плачу! — потребовала она с неестественным резковатым смешком.

— И скажу, — кивнул Бред. — Сестра у меня крутенька. Никогда не хнычет.

— Не пойму, что сегодня со мной делается. Просто невыносимо, если у матушки Фидлер отнимут даже эту дурацкую историю. У каждого должно быть хоть что-то.

Она вдруг вытянула руку и положила её брату на колено.

Яша Джонс поглядел на руку. Она была ясно видна при лунном свете — хорошая некрупная рука с тонкими пальцами, вполне изящная, достаточно сильная для любой работы и достаточно мягкая для того, что положено делать женщине. Он попытался вспомнить, какая она на ощупь, когда они накануне здоровались.

Но вспомнить не смог.

— Ладно, ладно, — говорил брат, — оставим старушке этот маленький грешок. А знаешь почему?

— Нет.

— Потому что ты мне нравишься. — Он похлопал её по руке и встал, чтобы достать с кирпичной стены пустые, забытые всеми рюмки. — Забудь. А что, если нам выпить немножко старого французского виски?

Когда разливали коньяк, Яша Джонс повернулся и посмотрел на женщину. Она пристально глядела на реку, на расстилавшиеся там белёсые от луны земли.

Что она сказала?

Она сказала: У каждого хоть что-то должно быть.

Интересно, что есть у неё.



Следя за тем, как она глядит туда, на земли, которые, казалось, белёсо плывут с лунным светом на запад, он вдруг поймал себя на том, что мысленно задаёт другой вопрос: А что было у меня?

Он ответил себе, что у него было почти всё, что можно иметь. Он вкусил от всяческих благ и познал их истинную цену. Он видел, как люди совершают достойные дела, и обнаружил, что способен их оценить по заслугам. Он много работал и благодаря этому получил представление о том, как устроен мир. Он подвергался опасностям и признавался себе, что ему страшно, но пережил как опасности, так и страх. Он обладал тем, что не без иронии называют славой, или тем, что считают славой в этом ограниченном временем мире. Он знал — и чувствовал, что вынуждает себя это признать, словно тут было что-то постыдное или преступное, — он знал, что такое любовь.

И пока они втроём сидели в молчании, он сообразил, что задал себе вопрос и ответил на него в прошедшем времени. Тогда не торопясь он задал себе другой вопрос. Он спросил себя, что у него есть теперь.

И минуту спустя ответил себе: Радость.

Глядя на запад поверх омытой луной земли, он радовался, что, хоть и поздно, он натолкнулся на это место и его судьбу, а это место и его судьба подскажут ему, несмотря, нет, благодаря его непричастности и к этому месту и к его грядущей судьбе идеальный образ его незамутнённой и трудной радости.

Ему только хотелось, чтобы ладони перестали потеть.

Он подумал: Фидлерсборо…

— Фидлерсборо, — произнесла она. — Думаю, что вы…

— Что? — спросил он, вздрогнув, и повернулся к ней.

— Фидлерсборо… — повторила она. — Думаю, что вы хорошенько в него окунулись сегодня. Баптистская церковь, Ривер-стрит и…

— Что? — спросил он.

— … и потом то, что когда-то напечатал на машинке Бред. — Она повернулась к брату. — Днём я ворвалась к мистеру Джонсу, хотела напоить его лимонадом, а он возлежал в египетском халате, как фараон на картинке из Ветхого завета, и там…

— В японском, — поправил Яша Джонс, — халат японский.

Она пропустила его слова мимо ушей.

— … и на живот его так, что бедняге и вздохнуть было нельзя, навалилась твоя малограмотная писанина. Ну да, весь Фидлерсборо в большой папке давил на живот мистера Джонса, как будто он переел жаркого. Да, всё так и лежало — все свидетельские показания…

— Свидетельские показания? — переспросил Яша Джонс.

— Да, — сказал Бред, — определение подходящее. Можно сказать, что на основе этих свидетельских показаний Фидлерсборо будет осуждён за самый факт своего существования. Когда сгущающаяся пелена забвения накроет баптистскую церковь, бильярдную и кафе «Вовек не пожалеешь», мои маленькие досье представят улики для обвинительного приговора. И Сайрус с Матильдой Хайбридж будут вечно сжимать друг друга в супружеских объятиях на золотой осенней листве, скандализируя Фидлерсборо; серебряный шар миссис Пратфилд будет вечно сиять в её чудовищном саду среди побегов заячьей капусты; Леонтина Партл, для которой полночь светлее дня, вечно будет уверенно бродить по бессмертной Ривер-стрит, а…

— Тс-с-с, — оборвала его Мэгги. — В этой семье слишком много болтают. Если мы помолчим, мистер Джонс скажет то, что, по-моему, он мысленно приготовился сказать.

— Может, у меня и правда была в зародыше какая-то мысль, — засмеялся Яша Джонс, — но, ей-Богу, она ещё не созрела.

— Ладно, — сказала Мэгги. — Я задам вам вопрос. Почему вы выбрали именно Фидлерсборо?

— Повезло.

— Повезло?

— Надо всегда полагаться на везение, — сказал он и вспомнил то утро несколько месяцев назад — завтрак в Биверли-хиллз, только что разбитое бледно-золотое яйцо в рюмке, лёгкий парок из этой горячей золотой сердцевины, похожей на смятый цветок; утреннее калифорнийское солнце на блестящем крахмале скатерти, мерцающее серебро, — минуту, когда он прочёл заметку в газете о том, что маленький городок в Теннесси, основанный первопроходцами, будет затоплен для постройки огромной плотины. Он вспомнил эту минуту, своё возбуждение, лёгкий перебой в сердце, беглое ощущение растерянности — всё это, казалось бы, настолько не имело отношения к убогой заметке, что он сразу подумал, не изжога ли это. Нет, тут же подумал он, это, наверно, закупорка сосуда, надо сходить к доктору, и мысленно произнёс «да, закупорка» с каким-то странным, лукавым удовольствием, с облегчением и надеждой.

Но потом понял, что, как ни крути, всему причиной маленькая заметка.

Что-то в этой заметке заговорило с ним на его тайном языке. Язык этот он слышал так редко, что усвоил в нём только азы, но знал, что это единственный язык, на котором он постигает истину. В тот миг он не был уверен, что именно было произнесено. Но знал — что-то сказано было.

Она смотрела на него вопросительно. Луна позволяла видеть её лицо. Он понял, что она ждёт внятного ответа на этот немой вопрос.

— Я прочёл заметку в газете, — сказал он.

Она продолжала на него смотреть.

— О Фидлерсборо, — пояснил он.

Он помолчал. Потом продолжал:

— И вот, видите, я здесь. — И смущённо хохотнул. — В Фидлерсборо.

Она всё ещё на него смотрела.

— Долгий путь, — сказал он, — от газетной заметки в Калифорнии… это было за завтраком… до Фидлерсборо и до этого прелестного сада при лунном свете. Хотите знать почему?

— Да.

— У меня было видение, — сказал он. — Я не стыжусь этого слова. Иначе не объяснишь, что тогда произошло. Заметка породила во мне странное ощущение — как будто в воздухе что-то возникло, пронизанное солнечным светом. Солнце в Калифорнии ведь такое яркое… И вот…

Он откинулся на стуле. Вытянул вперёд мускулистые руки с длинными пальцами, словно что-то от себя отталкивая.

— И что?

— И всё, — сказал он. — Наверно, я здесь, чтобы вновь обрести это видение. Нет, я его не потерял. Но оно приходит и уходит. Как тот туман за рекой, над равниной при лунном свете. Надеюсь, я здесь его подкреплю. Да именно — подкреплю.

Он посмотрел на свои руки. Медленно сжал их при лунном свете, потом разжал. Он почувствовал себя таким же беззащитным, как днём, когда стоял перед ней босой на неровных досках старого пола.

— Звучит высокопарно, правда?

Она не сразу ответила, что-то обдумывая. Он ждал, что она скажет, вдруг почувствовав внезапное беспокойство.

— Нет, — возразила она. — Это не звучит высокопарно.

— Вещи надо подкреплять реальными приметами, — наклонился он к ней. — Но если целиком положиться на факты, тогда настоящее… ладно, повторю это громкое слово — видение, может… — Он запнулся. Но потом договорил: — Исчезнуть.

Он резко поднялся на ноги.

— Послушайте, — сказал он. — Много лет назад я прочёл книгу о Фидлерсборо.

— Это вы о моей книжице? — спросил Бред.

— Да.

— Она была вся основана на реальных фактах, — заявил Бред. Рука его потянулась к бутылке, но повисла в воздухе. Она снова легла к нему на колено, нехотя, как животное, притянутое на поводке.

— Да, — сказал, оборачиваясь к нему, Яша Джонс. — Но видение там было. Оно светилось сквозь факты. А теперь, Бред…

Бредуэлл Толливер отметил: Он впервые так меня назвал.

Бред поборол вспыхнувшее в нём раздражение. Он понимал, что возникло оно оттого, что сперва он почувствовал удовольствие: раздражало его то, как он обрадовался. Нет, ему просто хотелось, чтобы Яша Джонс оставил эту книгу в покое.

— … вот за это мы зацепимся, — говорил тот, снова обращаясь к Мэгги. — Что же такого было в этих рассказах, что много лет назад увлекло столь далёкого от всего этого человека, как бывший физик и потерявший родину грузин — ведь он никогда даже не слышал о Фидлерсборо, — и заставило его…

— Грузин? — удивилась Мэгги.

— Да, грузин из России. Видите ли, мой отец уехал оттуда в тысяча девятьсот семнадцатом вместе с матерью и со мной. Правда, я был слишком мал, чтобы это запомнить. Потом, короткое время спустя, уже в Лондоне, он продавал права на нефтеносные участки. И официально переменил фамилию на Джонс, потому что почитал англичан. А у меня было три гувернёра. Как я них ненавидел!

— А я думал, что вы еврей, — сказал Бред.

— Я и сам иногда так думаю. Но у нас, грузин, тоже славная история.

— А я думала, что вы египтянин, — сказала Мэгги. — В этом парадном халате я вас приняла за египетского фараона.

— Вот уж нет, — засмеялся он. — Я даже не мумия.

Она тоже засмеялась, но ещё до того, как она засмеялась, с Яшей Джонсом произошло что-то очень странное. Ещё тогда, когда он отшучивался, стоя перед ними, он вдруг вообразил, да нет, даже не вообразил, а увидел, как он лежит на большой кровати с балдахином, на той кровати, где вот этот крепко сбитый большеголовый человек пытался овладеть в темноте высокой, тонкой, не знавшей покоя девушкой, которая к тому же была членом коммунистической партии. Но себя он видел не темноте, а при свете дня, вот как сегодня под вечер, — он лежит укутанный в кирпично-чёрный халат и глядит в окно через реку на дальние поля, а на плече у него почему-то спокойно лежит голова Мэгги Толливер; ка ней синее клетчатое ситцевое платье, ноги по-детски подтянуты к животу, потому что лежит она на боку, чуть от него отодвинувшись, и колени чуть видны, ноги босые — хоть он их и не видит, но знает, что они босые; сандалии небрежно скинуты на пол. Воображение подсказывает ему, что одна старая сандалия перевернулась. И это кажется ему ужасно трогательным и важным.

Но уже в тот миг, когда он всё это вообразил, он по привычке, заставлявшей его проверять даже процесс своего воображения, спросил себя, почему у него с такой отчётливостью возникла эта картина.

Он молча сел.

Да, сказал он себе, прошло уже почти восемь месяцев. А ему чуть больше сорока, сказал он себе. После такого периода воздержания это естественно, сказал он себе. Это просто сигнал, что период подходит к концу — время бегства, если это было бегством от тех удовольствий, которые так легко доступны Яше Джонсу, потому что он — Яша Джонс: от податливой невинности, многоопытности; автобиографии, шёпотом рассказанной в полутьме, влажных губ, приподнятого бедра, слегка отодвинутого бедра, точно рассчитанной уклончивости и даже искреннего объятия.

Он подумал: что же, долго он здесь не пробудет, недели три, от силы немного больше. Он с облегчением подумал, как сядет в самолёт, сойдёт в Лос-Анджелесе, увидит ожидающего шофёра, задумается, что делать дальше, на миг почувствует молодое возбуждение перед неожиданным и непредсказуемым. Но Бог ты мой, что-то закричало в нём, разве не всё в жизни предсказуемо?

Он обнаружил, что ладони у него вспотели.

Он украдкой взглянул на женщину. Она была такой, какая есть. Почти одного возраста с ним. Совершенно ничем не примечательная. Она сидела освещённая луной, и её обречённое на медленный, хотя пока ещё незаметный распад тело было благопристойно облачено в простое коричневое платье с бледно-жёлтой, старательно заштопанной шалью на прямых плечах. Да, она была тем, что есть. И Фидлерсборо было тем, что есть.

Он сидел и спрашивал себя, когда он умрёт.

Он сидел и вспоминал ту ночь, когда мсье Дюваль — тот, что был Яшей Джонсом из американской разведки, — услышал, как киль зашуршал по береговой гальке в Ландах, к югу от Бордо. И едва шуршание прекратилось, как Яша Джонс сказал себе, что он, Анри Дюваль, уже мертвец. Он надеялся, что процесс умирания будет не слишком тяжёлым.

И вот теперь, при свете луны в Фидлерсборо, он сидел в саду и вспоминал, как несколько лет спустя, в Калифорнии, он совсем забыл о мсье Дювале и о той ночи, когда киль шуршал по береговой гальке. Он забыл это, мечтая о счастье. А потом в глухоте удара и вспышке пламени счастья не стало.

Всё, что ему осталось, была радость, а вернее, то трудное и суровое — ибо это было всё, что ему удалось сохранить, — что он звал радостью.

Он услышал, как Бред заёрзал на стуле.



— А знаешь, сестра, — говорил Бред, — помнится мне, что когда-то брат Поттер…

— Потс, — поправила она.

— … брат Потс не был одноруким.

— Не был. Рак кости. Началось с пальца, и его отрезали. В третий раз отхватили руку выше. Я слышала, что ему недолго осталось жить. Но он, говорят, решил держаться, пока не отслужит прощальный молебен.

— А ты знаешь, почему он хочет его отслужить? — спросил Бред.

— Нет.

— Как же — чтобы все знали, что жизнь, которую они прожили, была, как он выражается, благодатью.

Сначала она никак не отозвалась на его слова. Потом повернулась к ним обоим.

— Надеюсь, он продержится, — сказала она. — До молебна. — И помолчав: — Да, тут тоже кто кого перегонит, как у мамы Фидлер; бег наперегонки с потопом.

— Да, кстати, о маме Фидлер — погляди-ка назад, — сказал Бред.

В одном из верхних окон загорелся свет. Мэгги поднялась.

— Извините, — сказала она и торопливо пошла по дорожке.

Бред Толливер тоже не смог усидеть на месте.

— Пошло-поехало, — сказал он. — Двадцать четыре часа в сутки сторожит старушку. И сверхурочных не получает.

Яша Джонс промолчал. Он смотрел на дом.

— Старушка ведь не в себе, — сказал Бред.

— Да? — вежливо осведомился Яша Джонс, не поворачивая головы.

— У неё шарики за ролики зашли. И винтиков не хватает. Беда, однако, в том, что сестрёнка не знает, сколько этих винтиков там осталось. Не знает, помнит ли старушка что бы то ни было. Например, о плотине. Читать она уже не может, но смотрит телевизор, да и негры болтают, сколько бы там она ни понимала. Бродит, как привидение, и… — Он замолчал, глядя на дорожку. — А вот привидение пожаловало к нам.

Яша Джонс повернулся.

Она была почти рядом — худая и не очень высокая старуха в чём-то вроде старомодного пеньюара или кимоно, в белом чепце, отороченном кружевом, криво сидевшем на седой голове, одна-две седые пряди свисали на левую щёку, а лицо при луне казалось белым как мел.

Глаза её блестели. В них отражался лунный свет.

Яша Джонс церемонно встал ей навстречу, а она, ступая бесшумно, подходила всё ближе, но когда она шла, ему казалось, что он слышит беззвучный треск. Она нетвёрдо встала напротив него, вглядываясь ему в лицо.

— Миссис Фид… мама Фидлер, разрешите вам представить мистера Джонса, — встав, произнёс Бред.

Она молча протянула руку, продолжая всматриваться в его лицо. Рука неуверенно повисла в воздухе; Яше Джонсу пришлось схватить и удержать её, он почувствовал слабое подёргивание, как у птичьей лапки.

— Очень рад с вами познакомиться, миссис Фидлер.

Она спросила тонким, дрожащим голоском, продолжая пристально на него глядеть:

— Вы… вы тот человек, который будет снимать фильм?

— Да.

— Я смотрю фильмы по телевизору.

— Очень приятно, — сказал он, стыдясь не то бессмысленности этих слов, не то чего-то другого: её старости, болезней, чешуйчатой кожи на птичьей лапке, которая продолжала подёргиваться у него в руке. Он не знал, как ему отпустить эту руку.

Другая рука, которой она придерживала на груди кимоно, вдруг вытянулась и вцепилась в его правый рукав. Он тупо на неё уставился. На среднем пальце блестел очень большой бриллиант в очень старинной оправе.

Его одолело отвращение или скорее растерянность, причину которой он и сам не мог понять, ведь для неё, казалось, не было никаких оснований. Яша Джонс думал, что другая женщина — молодая женщина, которую зовут Мэгги Толливер-Фидлер, вынуждена ежедневно терпеть это прикосновение, ежедневно обслуживать это существо, поддерживать в нём жизнь. Он не знал, почему у него вдруг возникла эта мысль.

— Послушайте, — сказала старуха, и маленькая птичья лапка шевельнулась в его руке.

Он почувствовал, как его ладонь покрывается потом.

— Послушайте, — повторила она, придвигая к нему лицо, глядя на него снизу вверх. — Не показывайте этого в фильме. Не показывайте.

— Что… чего не показывать?

— Того, о чём говорят, — сказала она, сжимая его руку птичьей лапкой. — Они говорят о Калвине ужасные вещи, они лгут! Вы им не верьте, — шептала она, придвигаясь всё ближе. — Было не так. Это ложь… ложь… обещайте, что не поверите им, не покажете такую ложь в вашем фильме! Обещайте!

— Обещаю, миссис Фидлер, — сказал он и увидел, что рука Мэгги Толливер-Фидлер обняла старушку за плечи, и подняв глаза, поймал её кивок, поймал выражение её лица, где не было просьбы простить и даже понять, а лишь уверенность, что он тоже способен на человеческое участие.

Она наклонилась к старухе и зашептала ей на ухо:

— Да, мама Фидлер, да, он сделает то, что вы просите, пойдёмте, не то вы простудитесь, пойдёмте, мама…

Проводив её взглядом по дорожке к дому, где свет теперь горел в нескольких окнах, Яша Джонс медленно сел.

Бред протянул ему бутылку.

— Желаете выпить? — спросил он. — Успокоить нервы?

— Нет, спасибо, — сказал Яша Джонс и снова перевёл взгляд на дом.

— Ещё не расхотелось здесь оставаться?

Глядя на дом, Яша Джонс ничего не ответил.

— Конечно, вам не придётся с ней часто общаться, — продолжал Бред. — Разве что у вас возникнет профессиональная потребность изучить психологию выжившей из ума знатной южной дамы. — Бред взял бутылку и посмотрел её на свет. — Мои нервы после трёхнедельного пребывания здесь закалены. Заметьте, я тоже не пью, чтобы успокоиться. К тому же не пью во время работы. А вы уверены, что не хотите рюмочку? — Он снова протянул Яше бутылку.

— Нет, спасибо. Обойдусь.

Мэгги вернулась и подошла к ним.

— Она, наверное, вышла через боковую дверь, — сказала Мэгги и поглядела на дом. Свет был погашен.

— Сегодня у неё неспокойная ночь.

— Жалко, — сказал Яша Джонс.

— Вы были с ней милы.

Он стоял задумавшись.

— Я не хотел бы… — сказал он, подыскивая нужные слова.

— Ну, это не имеет значения, — прервала она, и её правая рука сделала взмах, который обещал быть широким, угловатым, что-то отвергающим, но был тут же пресечён. — Не надо думать, что вы дали бедняжке какое-то обещание. Делайте всё, что хотите, вы с Бредом… — Она запнулась.

Подошла к Бреду и положила руку ему на плечо.

— Я ведь серьёзно, Бред.

И вдруг она заплакала, слёзы засверкали у неё на щеках от лунного света. Она не казалась смущённой, хоть и сказала:

— Извините. Просто у неё неспокойная ночь, и когда она…

Ей удалось овладеть собой, и она обратилась к Яше Джонсу.

— А тюрьма? — произнесла она, словно меняя тему разговора. — Ведь Бред обещал показать вам тюрьму?

И прежде чем он успел ответить, она быстро заговорила:

— Ну да, тюрьма — это ведь сердце Фидлерсборо, то, что даёт ему жизнь, это…

— Миссис Фидлер… — прервал её Яша.

Но она не обратила на него внимания.

— …единственное, из-за чего все мы живём… — Она смущённо засмеялась.

— Миссис Фидлер! — произнёс он тоном, в котором вдруг прозвучали властные ноты.

— Да? — спросила она устало и, казалось, смиренно.

— Миссис Фидлер, давайте говорить откровенно.

Она смотрела на него очень прямая при свете луны.

— Может, вы предпочли бы, чтобы я жил в другом месте?

Она широко раскрыла глаза.

— Да нет! Нет же! Прошу вас, простите меня. Честное слово, со мной этого почти никогда не бывает. Только раз в год. Сейчас… — она слегка взмахнула рукой, — сейчас у нас апрель, и этого не будет до будущего апреля, а он ведь так не скоро, и вас уже здесь не будет, а к тому времени нас затопят, и тогда уже будет всё равно. Поэтому… — Она замолчала, явно ожидая ответа.

— Хорошо, я останусь, — сказал он.

— Я бы почувствовала себя просто… дрянью, если бы вы не остались, — сказала она. — Вы же не считаете меня дрянью, мистер Джонс? — спросила она, засмеявшись.

Он посмотрел на неё ещё какое-то мгновенье, а потом ответил:

— Нет.

— Спасибо. — Она протянула ему руку.

Он взял её руку, потом отпустил.

Она сделала несколько шагов по дорожке и обернулась.

— Пусть Бред вам расскажет, — сказала она. — Бред знает всё и может…

— Чёрта с два! — сказал Бред беззлобно. — Нечего на меня сваливать.

Она постояла молча.

— Извини, Бред. Я и в самом деле дрянь. Пойду-ка я спать, может, утром буду получше.



Они глядели, как она входит в дом.

— Муж её там, в тюрьме, — сказал Бред.

Яша Джонс медленно к нему повернулся.

— Он там уже двадцатый год.

Яша Джонс сидел неподвижно, не говоря ни слова.

— Он там, в общем, до конца своих дней. Вот сумасшедший — попытался сбежать в одиночку, и его, конечно, поймали. — Он помолчал. — Ну почему вы не спросите — за что? За что он сидит?

Яша Джонс, подумав, спросил:

— Почему вы хотите, чтобы я вас об этом спрашивал?

— А я бы тогда ответил, что не скажу. Вот сейчас сестра лежит там, наверху, в темноте, и ей кажется, будто она слышит, как я вам рассказываю о том, что случилось тысячу лет назад. Ей будет невыносимо тяжело, если вы это узнаете, и в то же время она хочет, чтобы вы узнали. А всё её гордыня. Когда она выяснит, что я вам ничего не сказал, она из гордости расскажет вам всё сама.

Яша долго сидел молча. Наконец он сделал какое-то движение.

— Я позволю себе бестактность, — сказал он.

— Валяйте.

— Вы её не любите?

— Почему? — удивился Бред. — Мне она очень нравится. Я даже ею восхищаюсь.

— Да, — пробормотал Яша. — Тогда почему…

— Мне даже нравятся её ноги, — сказал Бред.

Секунду помолчав, Яша заметил ещё тише:

— Да, но это не снимает моего вопроса.

Бред зашевелился, и старый плетёный стул заскрипел под его тяжестью. Он встал, подошёл к низкой ограде и поглядел через неё на воду.

— Знаете, почему я вас поведу смотреть тюрьму только послезавтра? — Он обернулся. — Потому что завтра день свиданий. Не хотелось бы встретить там мою сестру. Видите ли, сестра водит миссис Фидлер на свидание с сыном, в чью невиновность та, будучи не в себе, неукоснительно верит. Сестра будет сидеть в комнате, где пахнет карболкой, на скамье и смотреть на костяшки пальцев. Она не пойдёт повидаться со своим законным мужем Калвином Фидлером. Она не видела его столько лет, сколько он там. Когда она вам расскажет эту историю, она, вероятно, объяснит почему.

Он отвернулся, опёрся на ограду и смачно плюнул вниз.

— Фидлерсборо, — пробурчал он. — До чего же я тебя люблю.

Глава девятая

Это место, как им сказал молодой инженер, будто создано для плотины. Прибрежная долина здесь становится уже. К востоку поднимается известковая возвышенность, на которую можно уложить её край, к западу — остатки горного отрога, который река перерезала, как буханку хлеба, миллион лет назад. И возвышенность и отрог лесистые, а в промоине белеет, как кость, обнажённая скала. У инженера было круглое веснушчатое лицо, красный облупившийся нос и русые, коротко остриженные волосы. Он часто ухмылялся от щедрого запаса природного добродушия. Время от времени он сжимал руки и хрустел суставами. Плотина будет здоровущая, и, видит Бог, в ней здесь нуждаются. Ничего не скажешь, охота и рыбная ловля тут знатные, но, Бог ты мой, как там только, на болотах, люди живут, в так называемых бухточках. А города — их давно пора затопить. Сам он из Висконсина.

Плотина будет гигантская, говорил молодой инженер. Около ста квадратных миль под водой, подопрёт реку на двадцать пять миль, говорил он, показывая рукой вверх по течению на юг. Большая часть земель здесь неважнецкая: болота или подрост. А если и есть тут хорошая земля, эти черти понятия не имеют, как её возделывать. Но при наличии электроэнергии и дешёвого транспорта всё пойдёт по-другому. Высоченные здания вдоль реки, один завод за другим. И обуем болотную шваль, научим её читать, писать, отбивать время на контрольных часах, нажимать выключатель. Это будет большой промышленный комплекс. Инженеру нравилось это выражение: промышленный комплекс.

Он повторил его дважды.

Теперь, когда лодка с подвесным мотором шла против течения, Бред и Яша могли, оглянувшись, увидеть гигантские гряды земли и камня, огромное белое строение, опалубку плотины, издалека казавшиеся небольшими стрелы кранов на фоне неба, крошечные грузовики, нескончаемой вереницей ползущие по земляным насыпям и кучам щебня. Обнажённые скаты возвышенности ослепительно белели, а земли к западу казались немыми, вылинявшими, словно там видна была лишь серая тыльная сторона дубовой листвы. На взгорье, к востоку, высоко среди деревьев сверкала большая белая доска, на которой постепенно уменьшались чёрные буквы:

ИНЖЕНЕРНЫЕ ВОЙСКА

АРМИИ СОЕДИНЁННЫХ ШТАТОВ

Теперь мимо них тянулись болота. К пню высохшего дерева была привязана плавучая лачуга, её мерно покачивало течением. Бред осторожно направил к ней лодку и футах в двадцати от неё выключил мотор. На задней палубе на корточках сидела женщина и чистила рыбу. Она смахнула потроха в воду и подняла голову.

— Нету его, — сказала она.

— А где он? — спросил Бред.

— Пошёл за мясом, — сказала она и ткнула большим пальцем в затопленный лес. — Мясо пошёл раздобыть.

— Скажи ему, что это против закона, — сказал Бред и тихонько запустил мотор, чтобы вывести лодку на стрежень.

— Скажу, а как же, — отозвалась она сумрачно, откинула прядь со лба и ухмыльнулась. У неё недоставало нескольких зубов.

— И насчёт мяса, что он принесёт в кувшине, скажи ему, — оно ведь тоже незаконное, — сказал Бред.

— Скажу, а как же, — пообещала она так же сумрачно. И опять ухмыльнулась.

Над краем ржавого корыта за спиной у женщины высунулась льняная головка ребёнка. Маленькие пальчики цеплялись за край.

— Сколько их ещё у тебя в корыте? — спросил Бред.

Женщина привстала, нагнулась, заглянула в корыто и подняла голову.

— Нету там больше, — сказала она. — Нынче их там нету. А этот вот, — и она, протянув руку, похлопала по белобрысой копёнке и пальцем отёрла мокрый нос, — этот вот тоже невелика добыча. Но, видно, придётся держать как наживку.

Лодку относило течением.

— Скажи Лупоглазому, что я заезжал! — крикнул Бред.

— Скажу, а как же, — откликнулась она.

Бред запустил мотор, и они отъехали, сделав широкий полукруг. Он помахал рукой, и женщина помахала в ответ.

— Ах ты, Лупоглазый… — пробормотал Бред.

— Это тот?.. — начало было Яша.

— Ага. Он самый…

— Из «Ангельских крыльев», — договорил за него Яша. — Один из лучших ваших рассказов.

— Лупоглазый уже не тот парнишка, о котором я когда-то писал. Он созрел. Можно сказать, развился в предусмотренном для него направлении. — Обернувшись, он взглянул на лес. — Взрослый Лупоглазый не стал украшением общества. Не бреется. Чешется там, где зудит, не считаясь со временем и местом. То есть почти всегда и почти повсюду. У него нет свидетельства о браке. Или о разводе. Ходят слухи, что, когда они ему надоедают, он попросту выталкивает их за борт. Пьёт самогон. Не вносит лепты в церковную кружку. У него бытовой сифилис, и его не смущает что он заражает других. Налогов не платит. Может запросто перерезать вам сонную глотку. Если вы, конечно, ему не друг и он не настолько пьян, чтобы об этом забыть. По натуре своей он не созидатель. Карточки социального страхования не имеет. Короче, Лупоглазый не верит в общество. Попросту говоря, он человек свободный.

— Я бы хотел на него посмотреть, — сказал Яша.

— Ну, я вас к нему ещё свожу. Может, нам стоит отразить его в нашем прекрасном фильме. Свобода — это основа нашей страны, а Лупоглазый — единственный свободный человек, который в ней ещё остался. И я не желаю выслушивать ехидных возражений, будто-де Лупоглазый — раб своей свободы. Это безусловно так, но, будучи рабом свободы, он из духа самопожертвования служит символу свободы, о которой любой здоровенный баловень в Америке тоскует в глубине души. Посадите косматую голову Лупоглазого на туловище орла — и вот вам наша национальная эмблема. Но если мы хотим отразить его в нашем прекрасном фильме, надо поторопиться.

— Почему?

— Пока его не разбил паралич. В Фидлерсборо, кажется, все бегут наперегонки, так, по крайней мере, уверяет сестра. И тут тоже кто кого перегонит: мы или паралич. С Лупоглазым в качестве приза. — Он снова обернулся на лес. — Эх, мой друг Лупоглазый, — произнёс он задумчиво, — это ведь ты научил меня всему, что я знаю. Он был года на два старше и на много световых лет мудрее, чем ваш покорный слуга. Мы охотились на каждой пяди земли и рыбачили в каждом ручье и в каждой заводи трёх округов. Это было нашим основным родом занятий. Но были ещё и побочные. Одним из них было вынюхивание змей. Я имею в виду мокасиновых. Укус у них не всегда смертелен, но вреден, и Лупоглазый вынюхивал их, как охотничья собака. Я этому так никогда и не научился. Но основным побочным занятием были здешние девки. Пусть вас не соблазняет поверхностная и циничная народная мудрость, гласящая, что в темноте все кошки серы. Болотная девка, уверяю вас, совсем особая порода. На первый взгляд это здоровая простодушная поросль здешних мест, но в ней есть свои глубины, свой масштаб, тайный отсвет солнца на золотой тине заводи. Это Лупоглазый добыл мне первую болотную девку. По правде сказать, она и вообще была у меня первая. То, чем я стал и чем надеюсь стать, — всем я обязан Лупоглазому. Не будь его и не бойся я, что он станет надо мной глумиться, я, наивный парнишка, убаюканный чистой романтической мечтой, порождённой журнальными картинками, рекламой лифчиков и трогательными пассажами из «Венеры и Адониса» Шекспира, мог бы и оплошать. Но боязнь услышать его злобный хохот закалила моё сердце, и я вступил в тёмный лес мужской зрелости, в котором и сейчас блуждаю и слёзы лью. Правда, перемежая их с отдельными всплесками блаженства и философического прозрения. Ну да, когда в Фидлерсборо становилось невтерпёж, я смывался в лес, под крыло Лупоглазого. Это у меня в крови, я же вам говорил, что отец мой вынырнул из болота.

— Да, — сказал Яша. Он тоже смотрел вниз по течению на леса. Заходящее солнце отбрасывало их тень на реку. Но на лодку ещё падали его лучи.

— Лес, — сказал Бред. — Лес и проклятые книжки. Ну да, если бы не лес и не книжки да если бы мой старик не был такой сукин сын, я наверняка обосновался бы в Фидлерсборо и знатно обслуживал бензоколонку в ожидании своего смертного часа. — Он обернулся к спутнику. — Видите ли, когда мой старик разорил дока Фидлера, книги, ну да, у них даже комната была, которую называли библиотекой, — мой старик их тоже забрал. И не сказать, чтобы он был книгочием. Забрал, как видно, из жадности. Но вышло так, что я залезал в эту комнату и читал. Всё подряд — от Гиббона до «Маленьких женщин».

Он смотрел на лес, но его уже не видел. Он видел отца, сидящего возле тлеющего огня камина знобкой ранней весной в той комнате, которую Фидлеры звали библиотекой. Сидит с открытой книгой на коленях. Но не читает, а старательно выдирает страницу за страницей, свёртывает в жгут и бросает в кучу на пол.

Бред мысленно видит сидящего там человека. Видит, как он сам, тринадцатилетний мальчик, входит в дверь, подходит к отцу и, не говоря ни слова, берёт книгу с его колен. Видит, как отец, большой мужчина в сапогах, с чёрными усами и жёсткими чёрными волосами, медленно встаёт. Видит, как он выхватывает у мальчика книгу, кидает в огонь и, резко повернувшись, рассчитанным движением звучно бьёт — не слишком сильно, но достаточно сильно — мальчика по голове. Мальчик, чтобы ослабить удар, падает на колени и выдёргивает книгу из огня. Поднявшись, он кладёт книгу на стол у себя за спиной и молча смотрит на отца.

Отец подчёркнуто неторопливо протягивает руку к полке. Достаёт другую книгу. Мальчик хватает книгу. Отец бьёт его по голове. И кидает книгу в огонь. Всё как раньше. Как и раньше, оба не произносят ни слова. Потом эта история повторяется вновь.

На четвёртый раз удар застаёт мальчика врасплох, споткнувшись, он стукается о стену, падает на колени, спиной привалившись к стене. Мужчина кидает в огонь следующую книгу. Мальчик пытается встать и подойти к камину. Ему не больно. Он просто оглушён. Мужчина смотрит на него, видит, что мальчик уже больше не в силах подняться.

Наклонившись, он сам суёт руку в огонь и выдёргивает оттуда книгу. Он разглядывает книгу с большим любопытством, словно подобный предмет возмущает его уже тем, что непонятен. Потом кидает книгу к ногам сидящего на корточках мальчика и, не говоря ни слова, выходит.

Спустя какое-то время в комнату входит девочка. Она плачет. Глядит на сидящего на корточках мальчика и говорит: «Ты сам его заставил». Мальчик молчит. «Ты сам его заставил, — плача, повторяет девочка, — а теперь он ушёл. И ты знаешь, куда он пошёл».

Да, мальчик знает, куда он пошёл. Но тогда он не знал, зачем он туда пошёл.

Теперь, сидя в лодке, Бредуэлл Толливер передёрнулся, как животное, которого донимает слепень.

— Ну да… — произнёс он и запнулся.

— Что? — переждав, спросил Яша.

— Отец, вынырнул из болота и захватил Фидлерсборо, — сказал Бред. А когда Фидлерсборо стал ему поперёк горла, спасался в болотах. Nostalgie de… de… чего? Как там, чёрт возьми, по-французски?

— Nostalgie de la boue[24], — сказал Яша.

— Оно самое. Раз в четыре или пять месяцев он забирал своего прихвостня-негра — тот состоял при нём всю жизнь, старый Зак был постарше его и, по-моему, единственный его друг; они садились в лодку и уезжали. На два, три, четыре дня. Потом отец возвращался, вроде бы поутихнув. И целую неделю не лягался и не отламывал ножки от чиппендейловской мебели. В ту пору я ещё не знал, чем он там себя утихомиривает. Не знал, зачем он ездит: охотиться, рыбачить, проведать родню или побаловаться с болотной девкой. Вроде той беззубой бабы, которую мы только что видели на лодке у Лупоглазого. А потом дознался.

Бред замолчал. Он внимательно правил лодкой. Даже не оглядывался на лес, который тянулся по реке у них за спиной.

Переждав, Яша спросил:

— И что это было?

— То, что я сказал.

— Что именно?

— Буквально то самое, — с раздражением отмахнулся Бред. — Nostalgie de la… ну, как это вы произносите?

— De la boue, — пробормотал Яша.

— А всё Лупоглазый. Лупоглазый дознался. И показал мне. Мне тогда было около четырнадцати, мы поехали с ним, и он меня спросил, знаю ли я, что делает мой папаша. Я говорю — нет, а он и говорит: я, мол, уже года два его выслеживаю. Хочешь поглядеть? И скалится. Не говорит, в чём дело. Вот и привёл меня туда.

Бред замолчал.

Потом повернулся к Яше:

— Послушайте, а ведь мы могли бы вставить и его в наш фильм. Моего папашу.

И снова замолчал. Впереди косые лучи, перекинувшись через реку, вонзались в Фидлерсборо. Один из них засверкал в вышине, ударив в прожектор на боковой вышке тюрьмы.

— Вы совсем не обязаны это рассказывать, — наконец произнёс Яша. Бред ничем не показал, что его слышит. — Можно сказать, что наука — это умение хорошо рассказать, а искусство — умение умолчать.

— Он лежал в грязи, — сказал Бред. — Я поглядел сквозь кусты и увидел, как он лежит без памяти на берегу ручья. Кувшин, конечно, рядом. Старый Зак держит ивовую ветку и отгоняет мух. Сидит там, словно так и сидел с самого сотворения мира, и отгоняет мух. Знаете, как сидят старые негры. Время растворилось в ни с чем не сообразной вечности, и чёрт с ним. «Глянь-ка, — шепнул мне Лупоглазый, — глянь-ка на его лицо». «Оно в потёках», — сказал я. По его лицу тянулись потёки пыли. «А знаешь, что это за потёки?» — шепнул он мне. «Нет», — ответил я. «Он плакал», — сказал Лупоглазый. «Врёшь!» — сказал я. «Сам видел. Видел — лежит там и плачет, как маленький». «Врёшь, собака! — заорал я и прыгнул сквозь кусты к отцу. — Скажи, что это враньё! — заорал я старому Заку, который вдруг превратился всего-навсего в одноглазого старого негра. — Скажи, что он не плакал!» — кричал я ему. Губы старого Зака задёргались, словно он пытался что-то выговорить. Потом я сообразил, что он хочет сказать. Он хотел произнести моё имя, но не мог выдавить ни звука. «Скажи, что он не плакал!» — орал я. «Плакал он, — наконец произнёс старый Зак. — Он всегда лежит и плачет. Когда доходит». «Враньё», — сказал я старому Заку и замахнулся на него. «А что он может с собой поделать?» — простонал старый Зак. Это был стон, самый настоящий стон. Кажется, я опустил поднятую руку. «Ничего он не может с собой поделать, — сказал тогда Зак. — Когда на него находит, он лежит вот так и плачет. А потом засыпает». За спиной послышалось хихиканье. Я резко обернулся и увидел на лице Лупоглазого улыбочку. Надо сказать, что Лупоглазый был старше, сильнее и злее меня, но, видно, в лице моем было что-то такое, что он усомнился, удастся ли ему это сейчас доказать. Улыбка на его лице погасла, как гаснет тёмной ночью уличный фонарь, когда стрельнешь в него из рогатки, как мы частенько делали в Фидлерсборо. Смешка как не бывало. Я повернулся к Заку. Он продолжал отгонять мух ивовой веткой, но лицо у него было полумёртвое. «Мистер Бред, — твердил он. — Мистер Бред… — Наконец он решился: — Не говорите вашему папаше, не говорите вашему папаше, что я вам сказал, если скажете, он меня просто убьёт!»

Бред замолчал. Перед тем как причалить, он сказал Яше:

— Я этого никому не рассказывал. Ни единой душе. — Он снизил обороты мотора и стал заводить лодку к пристани.

— Даже жене, даже когда она жила в Фидлерсборо и мы с ней лежали вдвоём в том самом доме. Чёрт возьми, она ведь знала Лупоглазого. Она была своя в доску, моя Летиция; наденет, бывало, старые галифе, захватит бутылку шотландского виски и маленькую шестнадцатидюймовку и шляется со мной и Лупоглазым по болотам. Эти галифе сказочно обтягивали её сказочный бимс, и Лупоглазый не мог оторвать от него глаз. Я даже побаивался, что, стоит мне повернуться спиной, и он, неровён час, меня подстрелит. Она с Лупоглазым отлично ладила. Но я хочу сказать, что даже ей я о том самом никогда не рассказывал. О своём старике. Вроде бы, раз я брожу с ней по болотам, лежу в том доме по ночам в постели и выкладываю ей душу, я когда-нибудь смогу рассказать ей и это. Так нет же, не рассказал.

Мотор был выключен. Они носом подходили к причалу.

— Я даже сестре об этом никогда не рассказывал, — добавил Бред, забрасывая чалку. — Даже ей…

Яша Джонс стоял у парапета, опершись о дверцу «ягуара», и, дожидаясь, пока Бред вернётся с сигаретами, поглядывал на Ривер-стрит. Шляпу он держал в руке и чувствовал, как солнце греет ему лысину. В предвечернем свете улица казалась мёртвой.

Яша думал, что, если поставить в этой самой точке у парапета киноаппарат, отсюда можно будет начинать съёмку. Тогда, если найдёшь…

Он не додумал мысль до конца.

У него появилось предчувствие, что он может наконец выразить себя в Фидлерсборо.

Так он стоял, когда услышал музыку. Он повернулся, поглядел на юг. И увидел едва двигавшийся большой грузовик, а за ним три машины, разукрашенные фестонами из красной и белой жатой бумаги. Из магазинов стал выходить народ. Кузов грузовика представлял собой большую платформу, на которой стоял человек во фраке, узком галстуке и панаме. Лицо у него было огненно-красное. В руке он сжимал микрофон. За пианино сидела толстая крашеная блондинка в кринолине на обручах, примятом стулом. Она нажаривала на пианино, а две молодые женщины, не блондинки и не такие толстые, пели. Они пели «Джини — русая головка». Над всем этим на огромной полотнище в раме, прикреплённой к кабине и к заднему борту, парило натужно улыбавшееся лицо. Сверху красовалась надпись: ТОМ ЗЕЛТЕН. Внизу одно слово: ГУБЕРНАТОР.

Пение смолкло. Но пианино продолжало прилежно наигрывать другой мотив, и теперь, когда грузовик проезжал мимо Яши, он увидел, что две молоденькие девочки в лиловых платьицах фей, с газовыми крылышками на проволоке и в лаковых туфельках лихо отплясывают чечётку под этот новый мотив, хотя им порядочно мешает тряска.

Люди, высыпавшие из магазинов, глазели на грузовик и сопровождавшие его автомобили. Они стояли, пока грузовик не проехал три квартала и не свернул в проезд, который вёл к подножию тюрьмы. Тогда они вернулись в свои магазины и, как показалось Яше, снова растворились в тени.

И на улице опять было пусто.

Бред Толливер вышел из аптеки, распечатывая пачку сигарет; дверь с сухим треском захлопнулась за ним.

— Политика, — сказал он. — Теперь они поднимутся на гору, исполнят серенаду уголовникам, а потом вернутся на кладбище и споют её мертвецам. Покойники и уголовники часто решали в Фидлерсборо судьбу выборов. — Бред сел на шофёрское место, Яша Джонс влез в машину следом. — Политика — тут вокруг неё страсти кипят. Половина жителей — республиканцы, половина — демократы. Прапрадеды демократов владели низинными землями и кучкой рабов, а прапрадеды республиканцев ютились в болотах или вон на тех отрогах, где не вырастишь и кормовых бобов, а уж негров во всяком случае. Парни с низин пошли с генералом Форрестом, а парни с горных отрогов завербовались к Гранту и дрались за свободу — одной из свобод, за которую они дрались, было право республиканцев Теннесси линчевать негров без помех, запретов и препятствий. Я же… — он прервал свою речь, чтобы выбросить окурок, — я же гибрид. Коренной южанин с материнской стороны, по линии Котсхиллов. Дед Блендинга Котсхилла был отважным бригадным генералом. Помните, того Блендинга, что был у нас на днях. Но голову даю на отсечение, что поголовно все Толливеры были Синепузыми. Говорю так потому, что Толливеры не из тех, кто хранит письменные свидетельства. Хватает на сегодня и свидетельств истории. — Он задумался. — Нет, — сказал он потом, — мой старик, так же как и его дед до него, не стал бы Синепузым. Так же, впрочем, как и конфедератом. Мой папаша был бы таким, как Лупоглазый.

— А он-то кто? — поинтересовался Яша Джонс.

— Бродяга, — пояснил Бред. — Иными словами — изгой. Иными словами — неподвластен словоблудию и не раб идеологии.

Пока Бред снова закуривал, «ягуар» медленно двигался по улице, вернее по шоссе, потому что дома уже редели.

— Иными словами, — сказал он, — он был таким, как Лупоглазый. — И выпустив дым: — Свободным.

«Ягуар» шёл на самой малой скорости.

— Ну да, — продолжал он, — и во мне бунтуют бродяжьи гены. Я сын свободных людей.

Они ехали так же медленно.

— Свободных, — сказал Бред самому себе, глядя на дорогу.

Он засмотрелся на фигуру, которая двигалась по правой стороне футах в тридцати от них, Эта была женщина с бесформенной копной светлых волос, закутанная во что-то бесформенное синего цвета; она несла бумажную хозяйственную сумку в правой руке.

«Ягуар» прополз ещё немного и остановился.

— Леонтина! — громко окликнул женщину Бред. — Леонтина, это я, Бред Толливер.

Женщина обернулась.

— Как поживаете? — сказала она.

— Хотите, подвезу? — спросил Бред. — Раз уж вы закупили всю бакалейную лавку мистера Пархема.

— Да это же рядышком, — сказала она. — Правда… Мне, ей-Богу, совсем недалеко.

Яша Джонс вышел из машины.

— Я хочу познакомить вас с моим другом, — сказал Бред. — Это Яша Джонс. А это мисс Партл. Можете звать его Яшей.

Она переложила сумку в левую руку и подала правую. Протянула, как заметил Яша Джонс, прямо к нему. Он взял её руку, не без стыда себя спрашивая, нашла ли бы она его руку сама.

Она смотрела ему в лицо таким взглядом, который, казалось, шёл из самых глубин её покорного, ясного существа. Он произнёс подобающие слова, сам тем временем разглядывая её черты, и снова почувствовал, словно подсматривал исподтишка за чьей-то беззащитной наготой. Какое у неё красивое лицо, подумал он, бледное, если не считать слегка лихорадочных пятен на скулах, с небольшим круглым подбородком, разделённым ямочкой, с пухлой бледно-розовой нижней губой и довольно мелкими, но очень ровными и очень белыми зубами. Краска на щеках, должно быть, естественная. Не только слепая, но и зрячая женщина не могла бы добиться такого результата без помощи опытного гримёра. И губы тоже не накрашены.

Он нагнулся, чтобы взять у неё хозяйственную сумку. Дотронулся до её левой руки, чтобы легонько подсадить её в машину. Она ответила ему улыбкой, улыбкой, полной простодушия. Он почему-то обрадовался, что она ничего не сказала, даже «спасибо».

Она сидела посреди большого мягкого сиденья выпрямившись, поставив ступни рядышком, сдвинув колени и сложив на них руки. Яша уселся сзади, сумку он поставил у себя между ногами.

— Ох, какое мягкое это ваше сиденье, — сказала она.

— Говорят, у вас «ягуар». Я ещё никогда не ездила в «ягуаре».

— Ну вот сейчас и поедете, — сказал Бред.

— Ой! — вздохнула она.

— Откиньтесь, так будет ещё приятнее, — засмеялся он.

— Ой! — снова выдохнула она и несмело откинулась на спинку. Чуть погодя она прислонилась головой и подушке и подняла кверху лицо; её открытые глаза словно вглядывались в небесную глубь, где загорались первые краски вечера.

Яша подумал: Она не может видеть цвета неба.

Он заметил, как его спутник искоса кинул на неё взгляд, и вдруг рассердился. Потом не без юмора сказал себе: я ведь точно так же шпионил за ней.

Голова девушки мягко покачивалась на спинке сиденья в такт медленному ходу машины. Руки спокойно лежали на коленях. На омытом светом лице едва теплилась легчайшая улыбка, улыбка человека, когда он один или видит хороший сон. Она закрыла глаза. На миг Яше почудилось, будто она закрыла глаза от света. Но тут же он вспомнил, что ей нечего бояться света.

— Леонтина, вы не возражаете, если мы на минутку зайдём к вам? — спросил Бред. — Я хочу представить моего друга шерифу. Он жаждет с ним познакомиться.

— Конечно, — сказала она тихо, мечтательно. — Папа будет рад видеть вашего друга.

Она не подняла головы от баюкавшей её подушки, а тело её словно плыло, плыло вместе с движением машины.

Машина остановилась.

Это был квадратный белый дощатый домик в полтора этажа, поставленный на довольно высокие тонкие кирпичные столбы, между которыми кое-где ещё сохранились остатки обшивки. На террасе под пряничной резьбой, украшавшей карниз, сверкало металлическое кресло на колёсиках. В кресле сидел шериф.

Яша кинул быстрый взгляд от ворот на город. Да, отсюда был виден верх скобяной лавки Лортона. На миг ему почудилось, что он в засаде, кругом тени, грохот сорокачетырехдюймовки, запах пороха.

Всё время, пока Бред сидел на террасе с шерифом, Яшей и Леонтиной, ему хотелось посмотреть дом изнутри. Он поглядел на Леонтину и понял: он во что бы то ни стало должен знать, что там, наверху. Он закрыл глаза и мысленно увидел, как она ночью идёт по жаркому, душному, тесному, как сосновый ящик, холлу. Он открыл глаза — и весь мир головокружительно поплыл от яркого света. Он сказал ей, что ему надо оставить записку мистеру Дигби — он забыл сегодня на плотине сказать ему важную вещь, нельзя ли зайти к нему в комнату? Леонтина повела его в дом.

Внутри всё было так, как он себе представлял: натёртый сосновый пол, коврики с цветочным узором, портьеры из деревянных бус, литография полуодетой женщины, вцепившейся в большое каменное распятие посреди тёмного, бурного моря, кухонный запах. Она повела его по узкой лестнице в комнату, которую снимал Дигби. Бред наклонился над его столом, чувствуя, что она стоит совсем рядом, хотя он её и не видит, и раздумывал, что бы написать Дигби, раз он уже сюда проник, в этот домик, пахнущий мастикой и сосновой смолой. Он слышал чириканье воробьёв в канаве. Он слышал дыхание женщины рядом. Что, чёрт возьми, она сейчас думает? Ему хотелось, чтобы она не стояла так близко — прямо жуть пробирает. Он сел и быстро набросал записку. Пригласил Дигби зайти завтра вечером к ним выпить.

Надо же было что-то написать.



А потом, в «ягуаре», по дороге домой, оба они с Яшей молчали; Бред думал о том, как его потянуло подняться наверх, постоять в маленькой, как сосновый деревянный ящик, комнате и послушать в тишине дыхание Леонтины Партл. Он резко обернулся к Яше.

— Ах чёрт! — воскликнул он. — Придумал! Ах ты чёрт! Вот здорово!

— Что?

— Послушайте, — сказал Бред. — Слепая девушка в самом соку. Молодой инженер снимает у них комнату. Сочувствие. Хочет понять, что значит быть слепой. Свет — тьма, а тьма — свет. Жить в бархатистой тьме, которая для тебя свет, быть от чего-то свободным и во что-то погружаться до самого дна. Господи! — Он снова обернулся к Яше, включив холостой ход. — Послушайте, вы заметили, что она делает? Будто бы от всего отключается и уходит в себя.

— Да.

— Ладно. Можно разработать всю эту музыку. Молодой инженер, как и многие, думает, что слепые чувствуют сильнее; интересно, скажется ли это на его отношениях со слепой женщиной? Молодой инженер из сочувствия заставляет её рассказывать, что ощущает слепой. Упражняется, закрывая глаза. Испытывает от этого странное удовольствие. Но послушайте… — Он на минуту осёкся. — Тут вот какая штука… У него вполне пристойная внешность, у этого парня. Не считая того, что у него…

Он замолчал.

Взгляд его замер на Яше Джонсе. Яша снял шляпу. Левая сторона его головы была обращена к Бреду, который сразу увидел шрам поперёк черепа. Сердце у него упало, и он подумал: Господи, так вот откуда я это взял! Господи, он ведь поймёт, откуда я это взял!

— Да? — вежливо спросил Яша. — Что у него?

— Родимое пятно… — сказал Бред. И подумав: Достаточно ли я быстро спохватился? — продолжал: — … страшная штука, багровое пятно на половину лица. Под самый глаз, никакая борода не закроет, ну да вы же видели, да, страшное дело…

Чего бы он не дал, чтобы не надо было вывёртываться. Но чем больше замазываешь, тем скорее выкарабкаешься, тогда уж наверняка выкарабкаешься!

— …страшное дело. И, понимаете, он всю жизнь считал себя уродом. Считал, что никто не может его полюбить. У него никого толком и не было. В смысле настоящего романа, а не случайной какой-нибудь девки. И вот…

Он помолчал.

— Нет, — сказал он. — Лучше по-другому. Он женат. После случайных девок — на холодной бой-бабе старше его годами, которая польстилась на него за неимением лучшего, а он должен с этим мириться, и взял он её тоже за неимением лучшего. У него растёт противный ребятёнок. И вот его постепенно одолевает мысль, что в том мире, где свет есть тьма, а тьма есть свет, ему будет хорошо. Словно он вечно лежит в постели, свет выключен и вокруг полная тьма. Тогда можно дать себе волю, ведь она тебя не видит. И вот…

Он снова замолчал. Не удержался, чтобы не бросить взгляд на Яшино лицо. Оно ему ничего не сказало. Не удержался, чтобы не бросить взгляд на шрам. Шрам ничего ему не сказал.

— И вот, — продолжал он, — пусть бой-баба приедет к нашему Меченому. Он их где-то поселил вместе с её отродьем. Скажем, на стоянке для автоприцепов. Но они приезжают. Время подходит к началу затопления. Бой-баба узнаёт о слепой девушке. И вот…

Он замолчал. Вдруг почувствовал растерянность и лёгкую тошноту.

— Конечно, я ещё этого не продумал, — сказал он. — Только сейчас пришло в голову.

— Конечно, — сказал Яша Джонс.

— Послушайте, — сказал Бред, — вы правда заметили, как она отключается? Отдаётся каждому биению мотора? Отключается и плывёт вместе с вами, словно вас с ней несёт по реке и вы, держась друг за друга, плывёте по течению?

Яша Джонс засмеялся.

— Ну, так поэтично я себе этого не представлял.

Они подъезжали к дому Фидлеров. Яша нажал ручку, приоткрыл дверцу, но не распахнул её, вежливо дожидаясь спутника, который всё ещё держал руль и, кажется, собирался что-то сказать.

— Да-а, — сказал Бред, — волей-неволей задумаешься.

— О чём?

— О разнице. Задумаешься о том, что ты не такой. Не слепой, я хочу сказать. В каком-то отношении ты не существуешь. Но существуешь гораздо полнее в другом отношении. Задумаешься, будет ли всё по-другому, если ты захочешь сделать это с… Чёрт, тут помимо воли… Будет ли это, словно ты провалился в ночь, в чёрный бархат, и, Господи спаси, ведь на небе ни единой звезды!

Он вдруг вылез из машины. Яша последовал за ним. Бред подошёл к небольшой, выложенной кирпичом площадке у ворот, где его спутник в задумчивости остановился.

— В чём дело? — спросил Бред.

— Знаете, — сказал Яша, — надо нащупать дорогу. К фильму, я хочу сказать. Но вот что приходит на ум. Мы ведь не хотим его делать сюжетным, правда? Мы хотим, чтобы это был скорее эмоциональный поток, правда?

Бред Толливер молча клял себя за то, что вообще завёл речь об этом проклятом фильме.

Яша смеялся с самым дружелюбным видом, но в смехе его всё же слышался укор.

— Ну да, — сказал он, — сама жизнь, она ведь сюжетна. Жизнь так логична, по поверхности, конечно, и поэтому сюжетна. Даже несчастные случаи, казалось бы, происходят для драматического эффекта. Но ведь нам с вами не надо насиловать жизнь? Стилизовать её?

— Наверное, нет…

— Надо создать ощущение таинственной подспудности жизни, — сказал Яша Джонс, — а не показывать наглядные сюжетные связи. — Он постоял неподвижно, словно бы один, а потом добавил: — Если ты поглощён внешним подвижным многообразием мира, значит, ты не можешь увидеть, по-настоящему увидеть или полюбить падение отдельного листа. А следовательно, не можешь любить жизнь, её подспудное течение. Да… — Он помолчал, а потом заговорил снова: — Это смертный грех для людей нашей профессии, да, пожалуй, и любой профессии — растление восприятия.

И вдруг, глядя на Бреда, просветлел ясной, простодушной улыбкой.

— Но с чего это я тут ною, дружище? Ведь это же вы написали ту прекрасную книгу.



Бред пошёл к себе в комнату. У него ещё оставалось время до вечерней выпивки. Он лёг на кровать и стал смотреть на серую, потрескавшуюся штукатурку потолка.

Он думал о своём отце, лежавшем на глинистой земле.

Он раздумывал над тем, не вынужден ли был он сам вернуться в Фидлерсборо, как возвращался в болота его отец для того, чтобы лежать в грязи и плакать.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава десятая

Другая половина полуторного дивана-кровати ещё хранила её тепло. Но была пуста. Он уткнулся лицом в другую подушку, вдыхая её запах и те дорогие духи, которые обостряли и подчёркивали этот её запах. Он лежал с закрытыми глазами, вдыхал её запах, мысленно оценивая силу своего вожделения.

Он вспоминал предыдущий вечер — они засиделись допоздна, было слишком много виски, слишком много разговоров, слишком много политики, слишком много голосов, слишком много уверенности в своей правоте. Потом молодая женщина, красивая, но с нездоровым цветом лица, блестящими чёрными волосами — а может, они были припомажены? — стянутыми узлом, в котором торчал гребень, в почти настоящем испанском народном костюме, читала с чикагским акцентом переведённые с испанского стихи. Когда декламация кончилась, она обошла присутствующих, продавая жёлтые книжонки, где были напечатаны эти стихи. Бред дал ей доллар, но брошюрки не взял.

— Не хотите? — спросила она.

— Нет. Я же их слышал.

— Я тоже возьму одну, — чересчур поспешно вмешалась Летиция и протянула доллар.

Дома она сказала ему, что он был груб.

— Может быть, — произнёс он, — но я нагрубил всего на семьдесят пять центов. — Он взял книжонку, которую она положила на стол рядом с пишущей машинкой. — Погляди, на обложке стоит двадцать пять центов. Я дал ей доллар. Моя грубость в обмен на сдачу.

— Ты пьян, — сказала она.

Не обращая на неё внимания, он прочистил горло, как заправский оратор, раскрыл книжку и объяснил:

— Наш заголовок — «Призрак бродит по Европе».

Он прочёл:


Где вы?

Где?

Нас догоняют пули.

Ах!

Крестьяне шагают по нашей крови.

Что происходит?


— Ты читаешь самое неудачное место, — перебила она. — К тому же Рафаэль Альберти — великий поэт.

— Тогда у него был отнюдь не великий переводчик. — Он посмотрел на заднюю сторону обложки. — Оказывается, группа критиков может продать нам марксистскую подноготную Шекспира за тридцать пять центов.

Она промолчала. Она сидела на стуле в зелёном халате и расчёсывала волосы, считая при этом, сколько раз провела по ним щёткой. Он стоял рядом с жёлтой книжечкой в руке. Наконец она положила щётку на стол возле пишущей машинки и треснутой тарелки, полной окурков, поднялась и встала прямо против него.

— Я не слышала ни слова из того, что ты говорил.

А потом заулыбалась невинно.



Теперь, когда утренний свет падал на рабочий стол, а рука его была закинута на пустую половину кровати, он вспомнил долгий вечер, её невинную улыбку и как страсть потом была похожа на яростную вспышку в черноте. Он лежал за обвислой занавеской из мешковины, которая отгораживала альков от остальной комнаты, и молил только об одном — чтобы она поскорее вернулась из ванной.

Но она не вернулась.

Он сел, увидел, что шторы на окне подняты, увидел чьи-то ноги, проходившие на уровне глаз по Макдугал-стрит, увидел стол, на котором стояла его пишущая машинка с заправленным в неё листом бумага, увидел полупустую бутылку молока, увидел треснутую тарелку с окурками у изголовья кровати, увидел её элегантный зелёный шёлковый халат на стуле и золотые шлёпанцы на полу.

Он понял, что она ушла.

На столе лежала наспех нацарапанная записка:


Милый дуралей, пошла работать — вдруг нашёл стих, — увидимся в 4.30. Ночь была чудная, И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное


Он посмотрел на машинку. Прочёл то, что было напечатано, то, что он вчера написал. Допил молоко и съел пончик. Принёс из передней утренний выпуск «Таймс». Прочёл, что старорежимное правительство сбежало в Барселону. Перечитал её записку, потом то, что было напечатано на машинке. Вынул лист. И даже не потрудился его скомкать. Дал ему медленно слететь на пол.

Ага, на неё напал стих. Она вылезла из постели, отправилась к себе в мастерскую и кладёт краски на холст. Он поглядел на лист бумаги, вынутый из машинки и кинутый на пол, закрыл глаза и увидел, как она в эту самую минуту стоит посреди своей чердачной мастерской, как от напряжения треугольная складочка пересекает её по-детски чистый лоб и как она кладёт краски на холст своей последней картины для выставки в галерее «Прогноз».

Он уставился на лежащий под ногами лист и пришёл в отчаяние. Вспомнил, что там было написано, и вслух произнёс: — Дерьмо.

Потом он подумал: Если это всё, на что я способен, пора с этим кончать.

От этой мысли его охватил ужас, он вдруг подумал, что если он не писатель, тогда он ничто, его нет, он не существует. Он стоял, охваченный ужасом небытия.

Потом ужас сменился яростью. Он окинул взглядом комнату. Он почувствовал себя в ней как в западне, и лист лежал на полу как обвинительный акт.

Он вспомнил, как дней пять назад он в сумерки возвратился домой и в ответ на её обычный сочувственный вопрос ответил, что у него ничего не выходит, что он запутался. И как она сказала: «Бредуэлл, дорогой мой, тебе надо переменить обстановку. Послушай меня, давай махнём в Мексику». А он ответил, что ему это не по средствам. И когда она, улыбнувшись, собралась ему что-то сказать, он ей не дал: «Знаю, что у тебя на уме, и заранее говорю „нет“. Видишь ли, голубушка, я не буду с тобой спать там, где я не плачу за квартиру. И за билет, чтобы туда доехать».

Господи, до чего же ему хотелось, чтобы она была здесь. Если бы она так чертовски рано не ушла рисовать свою картину, они могли бы сбросить пары. И тогда бы он кое о чём забыл.

По крайней мере пока они этим занимаются.

Он оделся, вышел, угрюмо постоял минуту, моргая от солнца. Была уже осень. Он зашагал к Пятой авеню. Потом направится дальше в город. Разглядывал витрины, глазел на выставленные товары. Вошёл в книжный магазин, купил номер «Нейшн», украдкой поискал, не валяется ли где «Вот что я вам скажу», с трудом нашёл экземпляр, настроение от этого немножко улучшилось, но почти сразу же стало портиться, и он пошёл слоняться по улицам дальше, пока не добрёл до Центрального парка.

Гуляя по парку, освещённому ярким осенним полуденным солнцем, он вдруг понял, что ему суждено сделать. Он вернулся на Пятую авеню, встал напротив высокого серого каменного здания и поглядел вверх. На него равнодушно глазел швейцар в синей ливрее с красными галунами.

Он подумал: Приятель, я кое-что знаю насчёт твоего старого дома, чего не знаешь ты.

Он стоял, вспоминая, как однажды днём в июне они с Летицией Пойндекстер прошли мимо самого швейцара, вошли в лифт и беззвучно вознеслись на верхний этаж. Как он проследовал за ней по анфиладе комнат, погруженных в богатый полумрак, где что-то тускло поблёскивало. Как потом она повела его вверх по лестнице в небольшой зимний сад. И как молча оставила его там и закрыла за собой дверь. Как он стоял, курил сигарету, глядел вдаль поверх зелёных крон парка и городских башен. Вспомнил, как, услышав лёгкий щелчок замка, обернулся и увидел, что она запирает дверь на задвижку.

Она спросила:

— Который час?

Он ответил:

— Двадцать минут пятого.

Она сказала:

— Мать… Говорят, будто матери не будет дома до пяти.

Он увидел, как она медленно отвела от него взгляд, а потом остановила его на стуле позади ряда филодендронов.



И теперь, в середине октября, зная то, что он знал, Бред стоял на тротуаре и благодаря этому знанию мог нахально смотреть на роскошно разодетого швейцара, который отрубил бы себе руку, чтобы получить то, что ему, Бредуэллу Толливеру, досталось задарма. Он знал то, что знал. Но не знал, почему ни он, ни Летиция Пойндекстер никогда не упоминали об этом происшествии.

Ночью он дождался, пока она, положив ему голову на правое плечо, не стала ровно дышать ему в шею, что предвещало сон. Глядя в темноту алькова за занавеской из мешковины, он окликнул её:

— Летиция!

Она что-то ласково пробормотала и, продолжая дремать, поудобнее умостилась на его плече.

— Я еду в Испанию, — сказал он.

Тело отозвалось не сразу. Оно лежало расслабленное, мягкое, дыхание было лёгким, как у ребёнка; он вдруг почувствовал, как тепло, как мягко, с каким воодушевлением эта плоть в своей потаённой темноте ласкает кости, кости, которые поддерживают плоть и, в сущности, делают тем, что она есть: Летицией Пойндекстер. И когда он это почувствовал, его охватила нежность почти до слёз.

Потом тело напряглось, вскрикнуло, коротко вскрикнуло: «Ох, ох!» — словно горлом что-то выдохнуло, и приподнялось, от чего заскрипели пружины старого дивана. Движение было грузным, неуклюжим, оно, как и гортанный выдох, свидетельствовало о глубочайшей искренности, искренности животного, которому больно.

Голос, похожий на стенание, повторял в темноте:

— Но ты мне ничего не сказал, ты мне никогда не говорил ни слова.

Он не мог ей признаться, что прежде говорить было не о чем. Он не мог рассказать, как в два часа дня, стоя у дверей радиомагазина, услышал передачу о том, что пала Аррионда в Астурии и республиканцы перегруппировались на отрогах гор в направлении Инфьесто; а больше ничего и не было. Он не мог рассказать, что в ту минуту, когда он представил себе, как люди угрюмо отступают, перестраивая ряды, укрываясь в горах, чтобы встретить очередную атаку, его вдруг пронзило ощущение всей красоты и безмерности жизни, той красоты и безмерности, которые становятся твоими, когда ты вдруг прикоснёшься к действительности и отдашься ей. Он не мог рассказать, как стоял на Пятой авеню, весь дрожа, словно от страсти. Он не мог ей этого рассказать, потому что сам не знал, что его так потрясло.

Он не мог ей даже рассказать, какой исхоженной была щербатая мраморная лестница, по которой он поднялся на третий этаж ветхого административного здания; как она была заплёвана людьми, о которых он ничего не знал; в какой уныло-прозаической конторской дыре, похожей на притон, на одной из Западных Тридцатых улиц, с исцарапанным столом и покосившейся зелёной железной картотекой, где всё провоняло неудачей, его встретил недружелюбный от усталости и зубной боли пожилой человек с чёрной бородой, в чёрном свитере; как напомнила ему саму Летицию Пойндекстер высокая девушка за пишущей машинкой в коричневом твидовом костюме, просиявшая навстречу ему готовой светской улыбкой, с красивыми ногами в дорогих чулках, чуточку слишком длинными ногами, плотно сдвинутыми и торчащими вбок из-под столика; как он не без высокомерия, на которое теперь, как ему казалось, имел право, подумал о ней: «Богатенькая энтузиастка».

Он не мог рассказать Летиции Пойндекстер, как это произошло, потому что в глубине души и сам этого не знал. Рассказать об этом было бы так же трудно, как рассказать сон. Ты знаешь, что лжёшь. Ты знаешь, что просто выдумываешь какой-то другой сон.

— Ты же мне ничего не говорил! — снова вскрикнула в темноте Летиция Пойндекстер.

— Чёрт возьми, — сказал он грубо, — всего же не расскажешь… — Что было правдой — ведь знать, а потому и рассказать, что с тобой происходит, немыслимо, к тому же будет ложью, если он хотя бы намекнёт, что, прежде чем принять это решение, в нём шла глубокая внутренняя борьба.

— Но ты же мне ничего не сказал! — повторила она.

И заплакала. Несмотря на темноту, он знал, что никогда ещё не видел, чтобы так плакали. Он чувствовал, как слёзы накипают у неё с неиссякаемой лёгкостью, словно кровь течёт из невидимой раны, и что та, кто выплакивает эти слёзы, испытывает непонятную радость, потому что открыла для себя новые глубины жизни.

Он в темноте нашёл её руку и крепко сжал.

— Чёрт! — сказал он. — Мне же не хотелось об этом говорить, пока я не принял решения. Неужели ты не понимаешь?

Она как-то разом рухнула рядом с ним, голова её лежала чуть выше его головы. Она ощупью пыталась обнять его, положить его голову себе на грудь, обхватить её, как ребёнка, шепча сквозь слёзы «детка», говоря, что она им гордится, что он прав, а она просто дура, называя его деткой, моей деткой.

Он лежал и чувствовал себя холодным, мужественным, суровым. Он чувствовал, что одолел судьбу.

Когда он уехал, она стала жить его письмами. Когда писем не было, она жила чтением газет. Она всё меньше и меньше занималась живописью. Отменила свою выставку в «Прогнозе». Даже разорвала письмо, где писала об этой отмене: если она об этом напишет, что-то будет осквернено. Он отдавала много времени работе на республиканскую Испанию. Половину квартальных денег, которые получала из оставленного ей под опекой наследства, она анонимно вносила на её нужды.

Она сознательно стала меньше заботиться об одежде. Редко ходила на какие-нибудь сборища, кроме тех, что имели отношение к Испании или к коммунистической партии. Если — что нередко бывало на них — за ней принимались ухаживать, она мягко отклоняла эти поползновения, объясняя, что её жених в Испании.

Тайком от Бреда она продолжала снимать его полуподвальную комнату на Макдугал-стрит. Днём или ночью, когда на неё вдруг находил такой стих, она уходила туда из дома. Уходила туда и затевала уборку, даже если убирать было нечего. Уходила туда, чтобы читать его письма даже тогда, когда они были уже сто раз читаны. Уходила туда, чтобы полежать на полуторной кровати, глядя в потолок. Однажды она пошла туда под вечер, взяв чемоданчик, и легла спать как положено, даже в ночной рубашке. Но это было чересчур тяжело. Часа в три утра она приняла три таблетки снотворного — она не принимала их уже больше полугода, хотя и носила в сумочке для порядка.

Проснувшись на следующий день, она вдруг почувствовала, что предала Бреда и теперь обречена на бессмысленное существование, которое у неё ассоциировалось с красными таблетками.

Проснувшись в пустой комнате, под укоряющий дневной шум улицы, она трезво призналась себе, почему носит с собой эти таблетки: на случай, если бы жизнь стала уж очень тягостной. Раньше она себе в этом не признавалась.

Она тут же встала, босиком пошла в ванную, высыпала таблетки в унитаз и спустила воду.



Как и перед отъездом Бреда, когда, лёжа рядом с ним в темноте, она испытывала потребность мысленно пересмотреть свою жизнь, в ней снова возникло это желание. Нет, это даже не было потребностью в обычном смысле слова. Тут скорее было веление судьбы, нечто вроде того, как если бы тебя на улице переехал автобус, как если бы что-то громоздкое навалилось на тебя, захватило врасплох, раздавило.

И нельзя было предсказать, когда это желание на неё нападёт. Она, бывало, подметает пол, наводит для Бреда порядок — и вдруг рука застывает на щётке и на неё безжалостно накидывается её жизнь. Поднимет глаза от его письма, которое перечитывает, и вот вся жизнь её перед ней. Ляжет на кровать, а она тут как тут. В памяти возникнет какое-то событие из прошлого — резко, рвано, бесцветно, прорезанное и испещрённое серебряными бликами, беззвучное, как старая кинолента, прокрученная без музыки, без той музыки, которая была плотью чувства.

И она подумает: Вот она, моя жизнь.

Ей казалось, что это повторение жизни сызнова, — наложенная на неё епитимья. Оставшись одна, она должна пережить всё своё прошлое снова: прикосновение колена под столом на давнишнем званом обеде; темноту под спасательной лодкой на лайнере в беззвёздную ночь; щекочущее прикосновение пальца к её ладони; танцевальную музыку далеко внизу на террасе отеля; дерзкий, воспалённый взгляд поверх бокала с коктейлем модного немецкого художника, который понимает, чего ты стоишь, а ты, с внезапным стыдом тоже это понимаешь; прерывистое дыхание при первом прикосновении чужою человека, который вдруг окажется не таким, как все, и нечаянно тебя обрадует; неровные английские зубы английского археолога из Лидса, Манчестера или ещё какого-то провинциального университета, который ведёт её в запасник неаполитанского музея и там, уловив момент, когда она что-то разглядывает, хватает её за шею, царапая ногтями; чудовищную безвкусицу Телфорда Лотта, который повесил репродукцию «Женщины в белом» Пикассо, написанную жирными мазками, у себя в спальне там, где она у тебя перед глазами, и ещё говорил, что это шедевр художника; смех актёра-педераста, который причинял ей такую боль и ещё при этом смеялся, а она поэтому ходила к нему; странную вспышку удовольствия, когда она нашла седой волос на груди мужчины и выдрала его: чья же это была грудь — Телфорда Лотта? ну да, его; газетную вырезку с подзаголовком «Финансист выбрасывается из окна», которую ей достали за плату и она хранит её в шкатулке с драгоценностями.

Комната на Макдугал-стрит — вот то место, где она заново проигрывала своё прошлое. Повторение прожитого происходило только тогда, когда она бывала здесь. Войдя в тёмный вестибюль, она останавливалась перед дверью, зажав в руке ключ, не решаясь войти. Но всегда входила. И тут всё начиналось: вертелась старая, с серебристыми краями киноплёнка, непереносимое без музыки зрелище, когда слышно лишь безжалостное жужжание проекционного аппарата у тебя в мозгу.

Это можно было вытерпеть, только внушив себе, что как-нибудь, когда-нибудь в конце концов тебя осенит благодать. А это, думала она, цена благодати, вспоминая, как доктор Саттон однажды ей сказал: «Вы, дорогая мисс Пойндекстер, пуританка. Будь я мистиком, я бы сказал, что у вас не зря такая наследственность. Вы идеалистка и пуританка. К сожалению, ваш пуританский идеализм не уживается с вашим сексуальным соперничеством с матерью. Если бы вы только поняли, что её надо жалеть, что сама она…»

Но лёжа на кровати в комнате на Макдугал-стрит, она стонала от боли и утраты, ненавидя доктора Саттона, который никогда не слышал о Бредуэлле Толливере; а Летиция Пойндекстер была для него всего лишь фамилией на букву «П» в карточке, потому что из дорогой полутьмы своего кабинета на Парк-авеню он и руки не протянет, чтобы вернуть ей Бредуэлла Толливера вместо подушки, которую она сжимает, обливая слезами.

Потом письма перестали приходить. Пала Лерида, Испания была разрезана надвое — и Летиция была уверена, что он убит. Когда же пришло письмо, адресованное мадемуазель Пойндекстер, где адрес был написан чужой и явно женской рукой, она долго не решалась его вскрыть. Держа его в помертвелой руке, с трудом передвигая деревянными ногами, она пошла в комнату на Макдугал-стрит. Но и придя туда, долго не решалась его распечатать.

Его не ранили. У него был тиф, и его вывезли во Францию. Он чудом выжил, но поправляться будет долго. Медицинская сестра, которая написала это письмо, выражала ей своё сочувствие и посылала наилучшие пожелания.

В ту же ночь Летиция Пойндекстер вылетела на самолёте в Европу.



В тот день, перед тем как она ушла из его комнаты, с Летицией Пойндекстер произошёл странный казус. Подняв от раковины лицо, она привычным движением откинула волосы правой рукой и при этом заметила, как красиво оттеняет изумрудное кольцо их рыжину. Она поймала себя на том, что это зрелище доставляет ей удовольствие.

Глядя на себя в зеркало, на руку, замершую в волосах, и на кольцо, которое так прекрасно их оттеняло, она решилась. Медленно опустив руку, она сняла кольцо и положила его в карман фланелевой юбки. А потом подняла голову, и ей сразу бросилось в глаза старое бритвенное лезвие на стеклянной полочке. Она взяла его и, продолжая разглядывать себя в зеркале, левой рукой схватила прядь рыжих волос с правой стороны, натянула до отказа так, что голова чуть-чуть пригнулась к плечу, а в правой руке наготове держала лезвие, собираясь резануть им по волосам. Но лезвие не отхватило волос, которые ей так нравились.

Оно не отрезало волос, потому что в тот миг, когда она к этому готовилась, Летиция увидела как наяву, что режет не волосы, которые так безжалостно натянула, готовясь ими пожертвовать, а щёку. Она увидела, как лезвие вонзилось в правую щёку, и не раз, а дважды рассекло гладкую, чуть блестящую поверхность, уродуя её.

Она задрожала как от озноба, тихонько положила лезвие на полочку и ушла.

В ту ночь она вспомнила в самолёте этот эпизод. Её снова охватило странное чувство страха и болезненного возбуждения. Она и не пыталась понять, что с ней происходит. И говорила себе, что всё это потому, что она так его любит. Всё это было молитвой о том, как она его любит.

Глядя в окно самолёта на лунный свет, заливающий океан и облака, она ни с того ни с сего подумала, что ей и правда не мешает помолиться. Закрыв глаза, она молча зашевелила губами. Но всё, что ей удалось припомнить, были слова псалма: «Спокойно ложусь я и сплю…»[25]. Она их повторила несколько раз, но дальше так и не могла вспомнить.

Повинуясь своему побуждению, она поручила продать изумруд, а полученные деньги передать в Комитет.

Глава одиннадцатая

Вернувшись в Нью-Йорк, Бредуэлл Толливер скоро настолько окреп, что смог выступить на митинге. Его бледность и запинающаяся речь создавали впечатление глубочайшей убеждённости в том, что он говорит. Репортёры брали у него интервью. Журнал на дорогой глянцевой бумаге попросил статью о том, что он пережил, однако, хотя у него и не было денег, статью писать он отказался. Сам не зная почему.

Он просыпался по ночам и думал о том, что пережил. Он сражался. Он видел смерть. Он испытывал страх, но вёл себя не хуже других. Он верил в правоту дела, за которое борется. А теперь не понимал, почему просыпается по ночам и чувствует, что всё, через что он прошёл, не привело ни к чему.

То, что он делал, уверял он себя, было в высшей степени стоящим и достойным. Откуда же взялась эта духовная немочь? И, лёжа в темноте, он сам себе на это ответил.

Он сказал себе, что почему-то смотрит на всё, что происходит, как бы со стороны.

Он всячески пытался проанализировать это ощущение. Он знал, что за ним что-то есть, но не мог выразить его яснее. Он сознавал, что, вернись он в Испанию, всё станет на свои места. Если бы он мог всё пережить снова, он нашёл бы в этом внутренний смысл. Он обивал пороги врачей, убеждая, что здоров, что ему нужно вернуться в Испанию.

— У вас шумы в сердце, — повторил в десятый раз доктор. — Это пройдёт, но пока вам нечего изображать героя.

— Дело не в этом, — возражал Бред. — Дело в том…

Но он сам не знал в чём.

— Ну? — спрашивал доктор.

— А, чёрт с ним!.. — отмахнулся Бред.

Больше он к врачу не ходил. Но ему надо было что-то себе объяснить — и он нашёл объяснение. Во всём виноват тиф. Кто же не знает, что после тифа наступает упадок?

Так он себе сказал. А Телфорд Лотт говорил ему, что, как известно, после сильного потрясения нужно время, чтобы его переварить и осмыслить. Телфорд Лотт утверждал, что для писателя есть только один способ что-то переварить и осмыслить — это писать. Он сказал, что Бреду нужно написать роман об Испании. И что ему будет выдан аванс в две тысячи долларов.

За шесть месяцев он написал восемьдесят три страницы. Вернее, оставил из всего им написанного только восемьдесят три страницы. Он всё чаще и чаще просыпался по ночам. Затевал с Летицией мелкие ссоры. Говорил, что она должна худеть, зная, что под этим кроется какой-то задний смысл, которого сам не понимал. А как-то ночью он проснулся, увидел, что она тихо плачет, и очень обозлился.

В другой раз, на вечеринке, он устроил скандал, заявив, что, если кто-нибудь из присутствующих, кто и в глаза не видел, на что похож человек с оторванной головой, ещё раз обмолвится об Испании, как это сделал вон тот кровожадный сукин сын, его, Бреда, просто вырвет.

Его почему-то глубоко потрясла собственная ярость. Он ушёл с вечеринки. В постели Летиция положила ему голову на грудь и гладила по волосам. Он был совершенно прав, шептала она.

На другой день, когда Телфорд Лотт днём пришёл на работу в философическом настроении от выпитого мартини и мечтал спокойно отдохнуть полчаса в своём большом сумрачном кабинете, не зажигая света, он увидел, что посреди комнаты в полумраке маячит фигура поджидавшего его человека.

Телфорд Лотт уже переступил порог, и теперь ему ничего не оставалось, как щёлкнуть выключателем; комнату залил верхний свет, яркий свет, который он сам никогда не зажигал, он осветил раскрасневшегося молодого человека в брюках защитного цвета, парусиновых туфлях и старом шевиотовом пиджаке. Съёжившись под внезапным снопом света, фигура замерла и сразу утратила угрожающий вид. Телфорд Лотт заметил воспалённые глаза и безжалостно обкусанные ногти на укоризненно протянутой к нему руке.

— Проклятая книга! — выпалил при его появлении Бред.

И прежде чем Телфорд Лотт успел привести в порядок свои мысли, молодой человек сделал шаг вперёд, продолжая тыкать в него пальцем.

— Проклятая книга, — повторил он, — ни слова правды. Одно сплошное враньё в этой проклятой книге, которую вы уговорили меня написать. Слуга покорный!

Телфорд Лотт уже много лет был издателем, и притом весьма преуспевающим. Ему не пришлось раздумывать, какой взять тон. Он принял соответствующую позу так же машинально, как боксёр, выходящий из угла с ударом гонга. Лицо его, красивое, хоть и грубоватое, выразило печальное отеческое долготерпение.

— Бред! — произнёс он, и его бархатный голос замер.

Бред злобно на него покосился.

— Бред, — повторил он, — нельзя питать большего доверия, чем я питаю к вам. Надо, чтобы вы это поняли.

Бред молчал, по-прежнему злобно на него уставившись.

— Послушайте, — с энтузиазмом сказал Телфорд Лотт, точно его внезапно осенило. — У меня идея! Принесите всё сюда. Завтра же. Мы уйдём из этого хлева ко мне, дёрнем виски с содовой и поработаем.

— Долго работать не придётся.

— Ну и что? Важно не количество. Я и хочу получить очень короткую, очень напряжённую, очень…

— Времени вам вообще не понадобится.

— Почему?

— Чтобы обсуждать то, чего нет, времени не надо — вот почему. Я всё порвал.

У дверей он обернулся.

— К чертям собачьим этих докторов. Я еду назад, в Испанию.

Он вышел. На улице постоял и решил, что в самом деле постарается вернуться в Испанию, ведь он, наверное, уже выздоровел. И с воодушевлением вообразил, как убивает безликого врага. И тут же, мгновенно, этот безликий враг обрёл черты Телфорда Лотта.



В тот день, когда Бред вернулся на Макдугал-стрит, Летиция, как ни странно, его уже ждала. По её словам, она не могла работать — у неё разболелась голова. Она не объяснила, что голова болела оттого, что она не могла забыть вчерашний эпизод. Бред был вялый, покорный. Она заставила его сходить с ней на длинную прогулку вдоль Гудзона. Заставила его вкусно пообедать в «Лафайетте». Заставила повести её в бар Гринич-Вилледжа, где в задней комнате танцевали. Заставила потанцевать с собой, чтобы он поменьше пил, и слегка наклоняла голову, чтобы её щека то и дело прикасалась к его щеке, а пряди волос при каждом повороте скользили по его лицу. Она шептала ему, как она счастлива.

Вдруг он перестал танцевать и встал посреди зала как вкопанный. Высвободился из её рук, схватил за пальцы, подвёл к столику, усадил и уселся напротив.

— Послушай!

Она смиренно склонила голову набок, широко открыв блестящие, карие, с грустью глаза.

— Я еду в Фидлерсборо, — сообщил он.

Она помолчала. Потом взяла его руки в свои. Крепко их сжала и сказала, что тоже поедет в Фидлерсборо.

— Вот ещё, — сказал он, — ты же не знаешь Фидлерсборо. Может, ты не сможешь там жить.

— Я могу жить с тобой, милый.

— Ну да, ты не знаешь Фидлерсборо, если думаешь, что туда можно так просто заехать и…

Он осёкся на полуслове и пристально на неё поглядел. Она робко ему улыбалась.

— Господи, — сказал он. — У тебя есть только одна возможность поехать в Фидлерсборо. — Он засмеялся. Захохотал.

— Над чем ты смеёшься?

— Над тобой, — сказал он, — дурочка. Хотела, чтобы я повёл тебя обедать и потанцевать? Хочешь меня развеселить, а? Да я вижу тебя насквозь. Что ж, вот и доигралась.

— Какие тут игры? — удивилась она.

— Не поняла? — засмеялся он снова и вдруг почувствовал прилив сил. — Лечебная процедура приняла неожиданный оборот.

— Какой? — спросила она. — Какой?

— Сегодня твоя помолвка.

Он вскочил, потянул её за собой, обхватил и закружил, хотя и не под музыку. У неё пошла голова кругом, и она тоже начала смеяться, пока, закружившись совсем, не уронила голову ему на плечо, чувствуя, как радостные слёзы без стеснения набегают ей на глаза.



Пока Бред ездил в Фидлерсборо, чтобы отремонтировать дом, в котором со смерти отца никто не жил, в Нью-Йорк прибыл из Испании герой республиканской армии; он только что оправился от ран и совершал эту поездку с пропагандистскими целями. Некая богатая светская дама, миссис Филспен, устроила после одного из выступлений доктора Рамона Эчигери приём в его честь, желая привлечь сочувствие ряда тщательно отобранных ею влиятельных и богатых лиц. Миссис Филспен, подруга матери Летиции, пригласила и её на обед, после которого они вместе с доктором Эчигери и ещё несколькими гостями должны были поехать в зал, где испанец собирался выступить.

У доктора Эчигери были пышные чёрные волосы, которые непокорно вились во все стороны, словно сердито жили своей собственной жизнью. Правый глаз был закрыт повязкой. Из-под косматой брови зверски сверкал чёрный левый глаз. Длинный нос казался чересчур большим для головы, которая и сама была чересчур велика для его туловища. Ибо ростом доктор Эчигери был невелик. В этом маленьком человечке клокотала ярость, неудержимая ярость.

Но за обедом он вёл себя мирно, с неловкостью и застенчивостью, свойственной людям маленького роста. Позже на митинге, когда он вышел на эстраду, он показался ещё меньше ростом, почти ребёнком, мальчиком с противоестественно развитой грудной клеткой; он сидел, сгорбившись, на стуле под приделом чужих глаз, закованный в плохо сшитый тёмный костюм, со старомодным крахмальным воротничком, чересчур просторным для его шеи, окружённый взрослыми нормальными людьми. Когда наконец он встал, показалось, что с ним сыграли непристойную шутку, что его завлекли на посмешище. Он стоял, злобно сверкая здоровым глазом из-под косматой брови, и выжидал, когда смолкнут вежливые хлопки. По-английски говорил он неправильно.

Для начала, сказал он, ему надо кое-что рассказать о себе. Он по происхождению баск. Католик, верит, насколько позволяет его человеческое несовершенство, в доктрину добра, милосердия и справедливости, которую проповедует мать наша церковь. Он не доктор медицины, виновато пояснил оратор, а профессор и до недавнего времени (слова «до недавнего времени» он произнёс с язвительной гримасой) был профессором средневековой истории в Мадриде. Будучи католиком, он верит, что длань божия движет историей, а будучи историком — что долг человека стать участником истории, а не прятаться от неё. Ибо для того, чтобы быть человеком, он должен…

Тут в нём проснулась ярость. Под слишком ярким светом ламп с сердитых волос тёк пот. Смуглое лицо раскраснелось, как от вина. Чёрный галстук бабочкой на высоком старомодном воротничке развязался, и дрожащие от бешенства руки — необычайно крупные руки для такого маленького человека, — жестикулируя, тщетно пытались при этом снова завязать галстук. Оратор вытягивал из воротничка шею, злобно вглядывался в лежащий у его ног мир, тыкался в него носом, выплёскивая поток гортанных слов, и был похож на маленького израненного бойцового петуха, который едва держится на ногах, но даже полумёртвый яростно кидается на противника.

Летиция пыталась потом описать Бреду, каким жалким он выглядел. По её словам, он был похож на подбитую птицу, которую во время петушиных боёв в Гаване при ней подняли с арены и выбросили в канаву умирать.

Она пыталась потом рассказать ему и о приёме у миссис Филспен. О том, как гости сначала вежливо задавали Эчигери вопросы и вежливо ждали ответа. Как он стоял, окружённый сияющими манишками мужчин нормального роста и атласными голыми руками женщин нормального роста. Как он то и дело ставил бокал и судорожно вступал в единоборство со своим галстуком. Как постепенно взрослые люди нормального роста перестали обращать на него внимание, обмениваясь репликами друг с другом. Она даже рассказала, что, увидев, как застыло у этого человека лицо, когда он услышал одну из этих реплик, она пожалела его и встала с ним рядом.

Но она промолчала о том, что сказала ему.

— Я знаю, — сказала она, что вы подумали.

— Что? — спросил он.

— Вы подумали, что, если тот, кто не видел всего того, что видели вы, ещё раз что-нибудь скажет, вас вырвет.

Он перестал возиться со своим галстуком. Из-под кустистой чёрно-седой брови в неё упёрся чёрный глаз, как дуло пистолета, и словно им её пригвоздил.

Он, будто сердясь, спросил её своим гортанным голосом:

— И вы можете это знать? Вы?

В поисках ответа она вдруг услышала, как Бред на той вечеринке во время спора об Испании вдруг пригрозил, что его сейчас стошнит, и молча кивнула.

Всё так же держа её как бы под дулом пистолета, этот маленький, яростный, жалкий человечек произнёс хриплым голосом, который пристал бы человеку вдвое выше ростом:

— Скажите, как вас зовут? — Я не расслышал вашего имени. Как ваше имя?

Вот этого она так и не рассказала Бредуэллу Толливеру. Этого она не смогла ему рассказать.



Назавтра без четверти восемь утра — раньше она не решилась, хоть и была вконец истерзана, — она позвонила доктору Саттону с Центрального вокзала — ближе места к его приёмной, где она могла обождать, она не придумала. Она уже ждала два часа. Доктор Саттон, то ли сонный, то ли раздражительный, сперва не мог её припомнить, однако потом согласился принять её в половине девятого, урвав несколько минут до прихода назначенного пациента. Она прошагала по его прихожей полчаса, пока не пришла секретарша и не отперла дверь.

Когда доктор Саттон явился, — он ей даже не улыбнулся или улыбнулся так кисло, что лучше бы не улыбался совсем, и совсем её не узнал — она сразу почувствовала, что погибла. К тому же она заметила присохшую зубную пасту в уголке его рта. Терзания её обернулись яростью. Ну что можно рассказать человеку, который чистит свои дурацкие зубы, в то время как у тебя разрывается сердце?

Но она всё же заговорила, изложив в три минуты всю свою жизнь за три года. Кончив, тяжело дыша, замолчала, словно только что взбежала по лестнице. Она наклонилась вперёд, сжав кулаки и умоляюще глядя ему в лицо, но он сидел, прячась за толстыми складками и серыми припухлостями своего дряхлеющего тела, за большими толстыми водянистыми стёклами очков, и она ничего не могла у него прочесть.

Прежде чем ей ответить, он выкурил половину сигареты.

В данной ситуации следует иметь в виду ряд факторов, сказал он. Важную роль сыграли среда, богатый дом, где прошла её юность, дом её матери, где она была кое-чему свидетельницей, кое о чём догадывалась и кое-что испытала сама; то обстоятельство, что миссис Филспен — подруга её матери; то обстоятельство, что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой доктора… доктора… как его фамилия?

— Эчигери, — сказала Летиция.

— То обстоятельство, — продолжал доктор Саттон, — что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой именитого гостя, так же как ваша мать была хозяйкой — вот именно, хозяйкой — некоторых мужчин. Но я хотел бы подчеркнуть другие факторы, факторы сами по себе ценные, положительные, которые были подавлены предрасположенностью к мстительным импульсам. Как, например, то, что вы страстно, идеалистически отдаёте всю душу борьбе испанских республиканцев. И даже вашу преданность любимому человеку — как его, кстати, зовут?

— Толливер, — сказала Летиция.

— Даже это обстоятельство, осмелюсь утверждать, — сказал доктор Саттон, — имеет странное, двойственное значение. Возлюбленный ваш, во-первых, сражался в Испании, и вы провели несколько мучительных месяцев в тревоге за его жизнь; если бы доктор Эчигери не был испанцем и не нуждался бы, как вам казалось, в сострадании, ничего бы не произошло. Во-вторых, накануне вступления в брак вы отчаянно желаете доказать, что достойны этого, что способны быть верной женой после всех ваших случайных беспорядочных связей, и поэтому, так сказать, подвергли себя испытанию.

— И как же я провалилась! — простонала она.

— Нет, дорогая мисс Пойндекстер, ничуть, — возразил доктор.

— Но вы же знаете, чёрт возьми, что я натворила!

— Дорогая мисс Пойндекстер, вы поступили так, как нужно было поступить, чтобы узнать то, что вы сейчас знаете. Ваши терзания подсказывают вам то, что вы и раньше понимали умом, но должны были прочувствовать нутром. Вы можете жить, лишь полностью принадлежа вашему избраннику. Вы пуританка — помните, мы об этом уже говорили? А теперь, переиначив Шекспира: вы и ваша порядочность стали вровень.

Он разглядывал горящий кончик сигареты.

— Дорогая мисс Пойндекстер, — продолжал он, — теперь я наконец убеждён, что у вас есть все возможности обрести то счастье, какого вы жаждете. Идеально было бы, конечно, вам возобновить курс психоанализа и быстро довести его до конца. Я не говорю, что непременно со мной, я говорю о…

— Нет! Нет! — закричала она. — Я еду в Фидлерсборо!

Он снова стал разглядывать кончик сигареты, потом отложил её и обратил водянистую пустоту очков на неё.

— Что ж, Фидлерсборо так Фидлерсборо, — решил он.

Его большое кожаное кресло на винте заскрипело. Он резко встал, насколько это допускало его грузное тело. Его ботинки тоже скрипели, когда он обходил письменный стол. Он протянул ей руку. С трудом поднявшись, она её пожала.

— Вашего молодого человека можно поздравить, — сказал он.

Она что-то промямлила.

— Дорогая, право же, я так считаю.

От растерянности она долго не выпускала его крупную мягкую руку и несколько раз его поблагодарила.

Когда она подошла к двери, он её окликнул:

— Мисс Пойндекстер!

Она обернулась. Он стоял посреди комнаты.

— Только вот ещё что, — сказал он. — Не надо тешить себя исповедью.

— Лгать я не буду, — заявила она. — Ему — никогда!

Толстый, расплывшийся доктор Саттон постоял посреди комнаты. Повторил слово «лгать». Потом сказал:

— Что такое ложь? Можете вы называть ложью некоторые слова, которые вы произносите или, наоборот, избегаете произносить, чтобы дать полный простор той глубочайшей правде, которую несёте в душе?

— Ну уж я-то знаю, что такое ложь! — воскликнула она и в радостном порыве выбежала из комнаты, неся в себе правду, которая переполняла её едва сдерживаемым смехом; выбежала, но только выйдя на улицу, на солнечный свет, позволила себе рассмеяться.

Она стояла на улице и думала о том, что самолёт из Нашвилла прилетит без двадцати шесть вечера.



Доктор Саттон долго смотрел на дверь, которая за ней закрылась. Потом медленно повернулся и подошёл к стенному зеркалу. Доктор знал, что он из тех людей, чьи ботинки всегда скрипят, и теперь расслышал этот скрип за тихими грузными шагами. Он вглядывался в своё отражение. Лицо было широкое, круглое, сероватое, похожее на луну, которая проглядывает сквозь туман; черты расплывчатые, будто смазанные. Глаза терялись за большими толстыми бифокальными стёклами. Глядя в зеркало, он вообразил, будто лицо это плавает где-то вдали, за плотной выпуклостью огромной водянистой линзы. Он стоял, размышляя о том, что думают, глядя на него, люди. И вспомнил, как много лет назад об этом же размышлял неповоротливый сопатый парнишка на ферме в Индиане.

Перед ним вдруг возник образ Летиции Пойндекстер. Она убежала из комнаты, словно всё тут было призрачным, словно сам он был мнимостью. С этой мыслью пришла и другая: о тяготах грядущего дня. Ему показалось, что он не в силах их вынести. Сейчас, в эту минуту, он утвердился в решении, с которым уже давно заигрывал в уме: прекратить на несколько месяцев приём больных, поехать в Бостон и снова самому подвергнуться психоанализу. Это, надеялся он, вернёт ему ощущение своего места в порядке вещей. А может, и надежду на то, что он способен приносить пользу.

Он стоял, вглядываясь в своё отражение, и уныло размышлял о том, принёс ли он хоть какую-нибудь пользу людям.

А потом в голове у него возник вопрос: А принёс ли я хоть какую-нибудь пользу себе?

Он задрожал, как от сквозняка, твердя себе снова и снова, что вовсе не это имел в виду, нет, нет, вовсе не это.

Он всматривался в зеркало, стараясь припомнить странное название города, куда хочет уехать Летиция Пойндекстер, у которой радость рвалась с губ, — ведь после этого он никогда больше её не увидит.

И вдруг вспомнил: Фидлерсборо.

Глава двенадцатая

Их принял смотритель тюрьмы — до блеска начищенные чёрные, сделанные на заказ стопятидесятидолларовые ботинки, коротковатые серые брюки с чёрной строчкой на швах, чёрный сюртук, такой длинный, что ещё больше укорачивал ноги, костлявое похоронное лицо с седой козлиной бородкой, как на рекламе виски; завитые, припомаженные волосы, на которые была старательно, как на манекен, насажена панама с огромными полями и чуть-чуть замятой тульёй. Он опирался на трость чёрного дерева с золотым набалдашником и, поглаживая бородку, сказал: да, да, сэр, он был очень рад получить письмо начальника полиции насчёт мистера Джонса. Ему бы, конечно, хотелось, чтобы он мог им сопутствовать, так сказать, самолично, собственное персоной. Но увы, на носу первичные выборы, надо хлопотать за нужного кандидата, и при этих словах он тонко, заговорщицки осклабился, будто вёл похабный мужской разговор, дёрнул веком и подмигнул так, что показалось, будто не его длинное мрачное лицо подмигивает, а череп, и многозначительно процедил:

— Политика!

Он передал их в руки мистеру Бадду — Сапогу Бадду, который был на фут ниже и на два фута шире смотрителя. Квадратное, кирпичное от загара и ветра лицо мистера Бадда ничего не выразило, когда их знакомили, зато ручища ненароком чуть не размозжила им суставы. Мистер Бадд сообщил, что он помощник смотрителя, ведает дисциплиной и бытовым обслуживанием, раньше был надзирателем, а ещё до войны — заместителем помощника, потом, демобилизовавшись из Первой воздушно-десантной армии, был назначен помощником смотрителя. Он издавна мечтал — с тех пор, как понял, что из-за коротких ног не выйдет в чемпионы тяжёлого веса, — стать помощником смотрителя и вот теперь, слава Богу, им стал; в тюрьме у него царят чистота, строгость и справедливость — без этого нельзя, если не хочешь, чтобы тебя пырнули ножом, как это случилось с бывшим смотрителем, а кроме Первой воздушно-десантной и тюрьмы, он ничего в жизни не видел и очень всем доволен; пожалуй, он даже предпочитает быть помощником смотрителя, чем чемпионом тяжёлого веса. Речь его текла нудно, хрипло, монотонно, но негромко, и, когда он замолчал, глядя на это кирпичное невыразительное лицо, можно было сделать вывод, что мистер Бадд человек немногословный, что, в сущности, он почти ничего не сказал, а сведения, которые вы почерпнули, исходили вовсе не от него и были вами получены неизвестно откуда.

Они уже давно вошли в большую стальную дверь и стояли в холодном свете тюремного корпуса: с одной стороны до забранных решётками окон поднималась голая кирпичная стена высотой в двадцать футов, с другой — клетки в три этажа со стальными мостками, подвешенными вдоль каждого ряда. Клетки сейчас были пустые. В некоторых из них к задней цементной стене были приклеены картинки — фотографии родных, красотки, вырезанные из журнала, или базарная акварель с изображением бульдога. В одной из камер обе половинки решётчатой двери были для уюта завешены холщовыми занавесками.

Мистер Бадд ткнул в них тростью:

— Кое-кто из них хочет устроиться по-домашнему.

— По-домашнему?.. — пробормотал Яша Джонс, разглядывая внутренность тюрьмы.

— Да ведь многие из них и вовсе дома не знали, — сообщил мистер Бадд. — И другого дома кое у кого из них никогда и не будет. — Он стоял, осматривая корпус. — А кое-кто и вовсе ничего не хочет. Предпочитает голые стены. Наведите тут красоту, как в нашвиллском отеле «Эрмитаж», — и они всё тут же повыбрасывают. Голые стены — вот что для них уют. Такие уж это люди. — Он продолжал осматривать корпус. — Сломать его надо, — сказал он угрюмо. — Весь этот корпус.

— Почему? — спросил Яша Джонс.

— У половины Теннесси не хватает денег, чтобы как положено оборудовать тюрьму, чего уж там говорить. Но я вам скажу. Старомодно. Корпус этот ста-ро-модный. Это крыло построено ещё при старом полковнике Фидлере, когда он был губернатором и заставил их хоть как-то раскошелиться для Фидлерсборо. Вторую тюрьму построили здесь очень давно. Кажись, сразу после Гражданской войны. Внизу висит портрет губернатора Фидлера маслом. Можете взглянуть. — Говоря с Яшей, он ткнул большим пальцем в Бреда. — Пусть он вам расскажет. Он-то знает об этих Фидлерах больше моего. — Минутку он поразмыслил. — Кроме одного из них.

— Да, — сказал Бред. — Кроме одного их них.

Мистер Бадд двинулся дальше; его толстые резиновые подошвы бесшумно переступали по цементному полу.

— Вы вооружены? — спросил Яша Джонс.

— Внутри огнестрельного оружия не полагается. Пистолет наводит на мысль, что его можно отнять. Но вы её пощупайте, — сказал он, протягивая свою невинно выглядевшую франтоватую трость вперёд набалдашником.

Яша взял её в руку.

— Подержите за кончик, — предложил мистер Бадд. — Взвесьте.

Яша Джонс послушался. Трость была довольно гибкой. Вместо набалдашника — тяжёлая медная шишка. Общий вес был внушительный.

— Бамбук, насаженный на стальной прут, — пояснил мистер Бадд и отобрал трость. — Имеешь её при себе — и пистолет лишний. — Он взвесил трость в руке. — Они знают, на что она годится, — сказал он. — Соблюдают дистанцию. И не лезут толпой. Мне только раз и пришлось пустить её в ход. Давным-давно.

Они довили до конца корпуса.

— Видите подушку? — спросил он, показывая на нижнюю койку в последней из клеток.

Они кивнули.

— Однажды утром на ней лежала голова. Прямо на подушке. Глаза выпучены, язык наружу. — Он помолчал. — А тело под кроватью.

Он двинулся дальше.

— Педики, — сказал он. — Не так-то просто в тюрьме соблюдать тишину и порядок. Дали бы мне закрыть эти старые двойные камеры, тогда бы ещё…

Он не договорил. Мимо прошёл надзиратель — с виду миролюбивый пожилой человек не слишком могучего сложения. Трое арестантов мыли пол.

— Доброе вам утро, мистер Бадд. Доброе утро, мистер Бадд. Доброе утречко мистер Бадд, — произнесли они по очереди почтительно.

— Доброе утро, Бумпус, — сказал мистер Бадд, — и Буррус и Коффи.

Тон был спокойный, голос, уже не скрипучий, снизился почти до шёпота. Они пошли дальше. Мистер Бадд не повернул головы.

— Вы их всех по именам знаете? — спросил Яша Джонс.

— Все их паршивые имена помню.

Яша Джонс изучал могучую кирпичную шею впереди себя.

— И головы никогда не поворачиваете? — спросил он. — Чтобы посмотреть назад?

Мистер Бадд и тут не обернулся.

— Повадишься вертеть головой — скоро околеешь. Они сразу почуют в тебе слабинку. Если не можешь приказать, не вертя головой, ищи другую работу. Вроде чистки сапог. — Он вдруг остановился и резко обернулся всем телом. — Знаете, что в тюрьме громче всего? — спросил он, наклонившись к ним.

— Нет, — сказал Яша Джонс.

— Тишина, — сообщил мистер Бадд.

Он повернулся и пошёл дальше.

Они зашли в мастерскую («Доброе утро, мистер Бадд», «Доброе утро, мистер Бадд»). Они зашли в лавку, где продавались сувениры, изготовленные арестантами в свободное время («Ну да, они могут прикопить деньжат к воле»). Зашли в спортивный зал, мрачный, плохо оборудованный, но всё же спортивный зал («Когда я сюда пришёл помощником, как раз поднялась катавасия. Я вышел к ним и объявил: этим заведением теперь заправляю я. Кто из вас думает, что может вякать, выходи, даю десять раундов при судье. Кто меня побьёт, месяц получает мороженое. Кого я побью — тому неделя карцера. Никто ни слова не вымолвил. Начальник полиции обозлился. Заставил это дело прекратить. Чёрт его знает, может, и к лучшему. Стареешь ведь, сила уже не та. Но в то время живот у меня был, как камень. Руки об него обдерёшь»). Зашли на кухню («Ну да, чистота, чистота, строгость и справедливость — вот моё правило, а наперёд всего — чистота»). Наблюдали, как длинные вереницы людей входили в столовую. Видели, как двое стражников молча вывели из ряда арестанта («Поглядите на его рожу. Нанюхался наркотиков. И они у него при себе. Наседка утром сообщила. В тюрьме без наседок не обойтись»). Сели за стол на возвышении, на виду у всех. Еду им подавали расконвоированные арестанты («Видят, что я ем то же, что они. Ничего другого. Раз в день»).

Вышли из столовой.

— Сходим в больницу, — сказал мистер Бадд. — Мы там сами управляемся. Кое-кто из ребят здесь выучился. Фармацевт у нас настоящий. Долго здесь просидит. Имел хорошую аптеку в Браунсвилле, да убил жену. Она его застукала с продавщицей содовой. Теперь ждём не дождёмся, когда где-нибудь в Теннесси настоящий доктор пришьёт жену за то, что застукала его с медицинской сестрой. — Мистер Бадд прервал рассказ, чтобы посмеяться. — Если кто всерьёз заболеет, приходится звать доктора с воли, — продолжал он. — Хотя и у себя хорошего врача имеем. Работал в «Джонс Гопкинсе»[26]. Но веру в себя потерял. Говорит, что боится лечить. Мотается туда-сюда по больнице. Горшки готов выносить, не брезгует негров-санитаров подменять. Помогает, конечно, но веру в себя потерял. — Мистер Бадд обернулся к Бреду. — Будь я неладен, — сказал он, — вы-то небось знаете, о ком речь.

— Ага, — сказал Бред. — Это мой зять. Поэтому сходите-ка туда одни, а я обожду тут.

Они вдвоём пошли в больницу, занимавшую крыло нового каменного здания, которое пряталось в тени огромной кирпичной стены.

Бред стоял возле клумбы с ещё не распустившимися каннами и смотрел им вслед. Он снял панаму и подставил голову, покрытую редеющими светлыми волосами, тёплым солнечным лучам.



— Видели его? — спросил Бред у Яши Джонса, когда они вернулись.

— Да. Он подошёл и поздоровался со мной за руку.

— А я его не видел с самого суда, — сказал Бред.

— И всё равно бы его узнали, — сказал мистер Бадд. — Смешно, но он совсем не постарел, как другие. — Он спросил у Бреда: — Как, по-вашему, сколько ему лет?

— Лет сорок пять.

— По нему не скажешь. Вид у него всё равно как у мальчика. У мальчишки, который поседел, а мысли у него всё где-то витают. А где, он и сам не знает. — Он обернулся к Яше Джонсу. — Что, разве не так?

— Нет, вы верно его описали.

Яша Джонс вдруг о чём-то задумался; он поднял глаза на одну из больших приземистых башен по углам кирпичной стены. Наверху на перила опирался человек. Солнце отсвечивало от того, что он держал на перилах.

— Дурень он, дурень, — сказал мистер Бадд. — Док Фидлер давно бы отсюда вышел, если бы не затеял побег. — И, помолчав, добавил: — Нет, затевать побеги не таким, как он.

Яша Джонс всё ещё смотрел вверх на башню, где солнце отсвечивало на металле. Мистер Бадд поймал его взгляд.

— Это Лем, — сказал он. — Хотите, покажу, что он умеет?

Они взобрались на башню.

— А ну-ка покажи им, Лем, — сказал мистер Бадд, когда они перезнакомились и посетители по очереди пожали и отпустили протянутую им руку с худым запястьем, такую длинную, узкую и сухую руку, что на ощупь она напоминала сушёную сельдь, подвешенную за хвост.

Лем стоял, ожидая распоряжений.

— Во, — показал мистер Бадд, — видите воробышка, это же воробей сидит там, на флагштоке?

Флагшток торчал высоко наискось над входом в тюрьму. Воробей сидел на шишке. До него было не меньше тридцати ярдов.

— Ежели сшибёшь шишку, — сказал Лему мистер Бадд, — я у тебя вычту из жалованья.

Лем промолчал. Ружьё стало медленно подниматься. Потом оно вдруг прижалось к плечу, и воробья на шишке больше не стало. Из дула вился лёгкий голубой дымок. Он быстро растаял на солнце.

Лем отвернулся.

— Парень тут до Лема был почти такой же дошлый, — сказал мистер Бадд. — Но из-за него я потерял надзирателя. Как-то раз садовник, он был из расконвоированных, кинулся на одного надзирателя с серпом. Видно, его что-то заело, вот он и начал его крошить, представляете?

Он замолчал и уставился на них, словно вновь переживал это странное происшествие.

— А парень тут, наверху, и не подумал стрелять. Вот чёрт! Я повёл его и показываю, что тот натворил своим серпом. «А говорил ещё, что умеешь стрелять. Чего же ты не стрелял?» И знаете, что этот сукин сын мне ответил? — Он снова помолчал, превозмогая изумление. — Я вам скажу. Говорит, что боялся попасть в ни в чём не повинного человека! И знаете, что я ему сказал?

— Нет, — признался Яша Джонс.

— «Господи Иисусе! — говорю я. — В неповинного! Да нету тут неповинных! Ты уволен!»

В нём всё ещё тлели былая ярость и былое недоумение. Мистер Бадд смотрел вниз, на двор, где когда-то орудовали серпом, а теперь четверо садовников, сидя на корточках, пропалывали грядку с анютиными глазками.

— Знаете, — сказал он сумрачно, не глядя на спутников, — если завтра выпустить всех арестантов на волю и дать им по тысяче долларов, через полгода большинство попадёт сюда снова. Черти окаянные, ведь даже те, кто нацеливается на побег, и те ведь, говоря по правде, не хотят на волю. Чего-то они хотят, но не на волю. Хотят сидеть тут. — Он резко к ним обернулся. — А знаете, почему они сюда попали? — спросил он. — И внушительно объяснил: — Потому что одиноки. Некоторые так и рождаются одиночками и не могут этого одиночества вынести. Может, и тут им тоскливо, но не так тоскливо, как с людьми, которые знают, что и они такие же одинокие, как и ты.

— Да вы философ, мистер Бадд! — сказал Яша Джонс.

— Я помощник смотрителя, — поправил его мистер Бадд.

Взгляд его медленно обошёл двор, перекинулся через кирпичную стену, снова упал на двор. Казалось, он забыл об их присутствии.

— Вы когда-нибудь видели человека, вышедшего из одиночки? — спросил мистер Бадд, не поворачиваясь.

— Нет, — ответил Бред.

— Иногда кажется, что он того и гляди положит голову тебе на колени и заплачет. Так они благодарны, что тебя видят. В тюрьме без одиночек не обойдёшься, — продолжал он. — Это такое одиночество, дальше некуда. Одиночество, которого человек выдержать не может, потому что не может оставаться собой самим.

Мистер Бадд замолчал. На них он по-прежнему не глядел. Глаза его блуждали по двору, по стенам, по крышам.

— Мистер Бадд! — окликнул его Яша Джонс.

— А?

— Мистер Бадд, а что тут будет, когда начнут подниматься воды?

Может, забунтуют, а может, и нет. — Он помолчал. — Ну а если забунтуют, дашь в зубы, а потом под вздох. Без этого в нашем деле, в этом месте то есть, нельзя.

— Но если они хотят тут сидеть, а подъём воды только ещё больше отрежет их от внешнего одиночества, даст сильнее почувствовать, что они тут, внутри, почему же…

— А дьявол их разберёт, — сказал мистер Бадд. — Я же говорил, что эти мерзавцы сами не знают, чего хотят.

— Ну да, — тихо произнёс Яша Джонс, — ну да.

— Пойдём поглядим на Суки, — сказал мистер Бадд, выйдя из задумчивости.

— На какую Суки? — спросил Бред.

— Увидите.



Четыре доллара девяносто три цента, — сказал мистер Бадд, ступив за стальную дверь. — Вот за что он проломил ей череп. Старухе, которая держала лавочку там, в глуши. Поздно ночью она вошла и застукала его возле кассы. А рядом лежал новенький гвоздодёр на продажу, он его и схватил. Видно, как начал молотить её по голове, так и не мог остановиться. Да и не особо прятался потом. Сунул окровавленную рубашку в сортир и лёг спать. А теперь только и делает что сидит. Сидит или наигрывает на своей гитаре. Ни молиться, ни чего другого делать не желает. Понимаете, люди внизу, в городе, до того дошли, что останавливают этого священника и спрашивают: «Парень ваш уже помолился? Смирился он или нет?» Народ, видно, волнуется, хочет знать, — Мистер Бадд помолчал. — Хотя, — сказал он, — у него ещё недель восемь-девять осталось. До встречи с Суки. За восемь недель ещё как намолишься!

Его туфли на резиновых подошвах двинулись по коридору, потом остановились возле одной из камер. Молодой негр сидел на койке; на нём были серые бумажные штаны без пояса, рубаха защитного цвета, теннисные туфли без шнурков. Лицо было очень тёмное, очень гладкое. Руки лежали на коленях, как свернувшиеся во сне зверьки. Он неподвижно уставился в невидимую точку на противоположной стене.

Мистер Бадд тихонько постучал тростью по стальному пруту.

— Красавчик! — негромко позвал он скрипучим голосом. Парень посмотрел в его сторону. — Как себя чувствуешь?

— Нормально, — сказал тот.

— Хочешь поиграть? — спросил мистер Бадд.

Руки на коленях зашевелились. Одна вытянулась и взяла лежавшую рядом гитару. Он запел под музыку тихо, гортанно:


Ты куда идёшь ужо?

И пришёл откуда?

Где ты народился, Джо,

Хлопковое чудо?

Песенку пришёл я спеть

Для тебя, сердечко,

С бриллиантами надеть

На тебя колечко.


Пока он играл, глаза его были устремлены всё в ту же невидимую точку на стене. И когда он перестал петь, взгляд его не переместился.

— Спасибо, Красавчик, — сказал мистер Бадд. — Эти вот джентльмены, они тебе тоже благодарны.

— Я вам очень благодарен, — сказал Яша Джонс.

Негр повернул к Яше Джонсу лицо и стал внимательно его разглядывать.

— Спасибо вам, — сказал он.

Взгляд его снова упёрся в точку на стене.

Мистер Бадд внимательно осмотрел камеру, а потом сказал:

— Послушай, Красавчик! (Тот повернул к нему голову.) Ты, Красавчик, сдюжишь, — сказал он своим скрипучим голосом и двинулся дальше по коридору; резиновые подошвы бесшумно переступали по цементному полу.

— По-вашему, он сдюжит? — спросил его Бред. — Думаете, помолится?

— Думаю, что встанет и пойдёт, — сказал мистер Бадд. — В положенный час. Встанет и пойдёт по этому коридору. Как мужчина.

Они стояли перед дверью.

— Многим из них удаётся сдюжить? — спросил Яша Джонс.

— Вы даже удивитесь, как много тех, кому это удаётся. Стоит им только уразуметь, что это их единственный и последний шанс быть мужчиной. Я им говорю: «Это ваш последний шанс. Это ваша работа, и никто её за вас не сделает». Я им говорю: «Может, вы ни одного дня в жизни честно не поработали, но от этой работы вам не уклониться». Я им говорю: «Я на вас ставлю». Нет, вы даже удивитесь. — Он помолчал.

— Мистер Бадд, — сказал Яша Джонс.

— А?

— Почему вы зовёте его Красавчиком? Того парня.

— А это его имя. Мать ему такое дала. Под этим именем его и судили. И доктор напишет его на бумагах, когда вытащат жареное мясо. Красавчик Раунтри. — Мистер Бадд оглянулся на коридор. — Поглядите. Вон идёт священник. Брат Пинкни. Негритянский священник. Может, сегодня он его расколет.

А потом, когда подошёл надзиратель, чтобы отпереть дверь, он сказал: «Вот и Суки» — и шагнул в комнату.

Мистер Бадд нагнулся и похлопал стул по спинке.

— Вот она тут ждёт, широко распахнув объятия. Ждёт и готова принять любого, кто бы ни пришёл! Приветит всех без разбору. Укатает насмерть. Девка в самом соку. Так тряхнёт, как тебе ещё никогда не доводилось. Один раунд с Суки — и другой встряски уже не захочешь.

Мистер Бадд легко повернулся на резиновых подошвах и присел в кресло.

— Входишь отсюда, — показал он, мотнув головой в сторону притворённой двери. — Садишься. Покойно откидываешься назад. — Он откинулся назад. — Кладёшь руки на подлокотники. — Он изобразил, как это делается, положив локти на ремни. — Ноги ставишь прямо. — Он поставил ноги рядышком на пол. Там были электроды. — Голову держишь неподвижно, и на тебя накидывают чёрный колпак. Я их заказываю швейной мастерской нарочно для этого дела. — Он поправил воображаемый колпак. — Сверху надвигают большой кожаный шлем, где проходит ток, — и готово, в путь-дорогу. Суки уже истомилась. Так и брызжет соком, стонет от нетерпения.

Он посидел, забывшись, словно кругом никого не было, посмотрел вниз на своё тело в кресле. Потом поднял голову, и его бледно-серые глаза поглядели на них с холодным вызовом.

— А вы знаете, кто я? — спросил он.

Они молчали.

— Я — палач этого штата. Тот, кто включает ток.

Он поднял с подлокотника правую руку, она лежала на ремнях. Он стал разглядывать свою ладонь, словно она неожиданно его чем-то заинтересовала. Потом поднял её, чтобы и другие могли получше её разглядеть.

— Вот она включала рубильник. Столько раз, что и счёт уже потеряла. — Интерес к руке пропал, он снова перевёл взгляд на спутников. — Двадцать пять долларов зараз, — сказал он. — Та же цена, что и до войны, несмотря на инфляцию и прочее. Эх, — вздохнул он, — раньше на двадцать пять долларов можно было что-то купить. Устроить вечеринку, заарканить девушку. Чёрт возьми! — засмеялся он. — Да за двадцать пять долларов можно было заарканить хоть полдюжины! До инфляции. — Он посидел ещё на стуле, потом резко встал и наклонился к Бреду. — А ну-ка сядьте сюда, — приказал он.

Бред посмотрел на это кирпично-красное лицо, на эти льдисто-серые глаза, глядевшие на него с внезапным вызовом, потом перевёл взгляд вниз, на прозаическое, сальное, пропитанное потом сиденье из дерева, кожи и металла, стоявшее в маленькой, унылой в своей чистоте комнате. Он представил себе: вот ты входишь в эту дверцу и не можешь поверить, что это — всё, что эта обыденность, унылая обыденность допотопного зубоврачебного кресла, которому место только в лавке старьёвщика, это — всё. Он представил себе, как в ту минуту тебя захлёстывает ощущение утраты, непоправимого унижения. Неужели это — всё? Неужели вся наша жизнь и смерть так нелепы?

Он сел на стул.

И тут он вдруг вспомнил унылую, нелепую контору, похожую на контору беглого, вылетевшего в трубу торговца недвижимостью, где он когда-то завербовался в Испанию.

Мистер Бадд склонился над ним.

— Послушайте, — произнёс он своим скрипучим шёпотом.

— Что? — спросил Бред.

— Вспомните, что вы сделали в жизни самого плохого, — прошептал тот и, заглянув Бреду в лицо, разразился раскатистым хохотом.

Когда мистер Бадд отсмеялся, он хлопнул Бреда по плечу и обернулся к Яше Джонсу.

— Это я так шучу, — сказал он. — Люблю сыграть с людьми такую шутку. Господи, видели бы вы, какие у них бывают лица! Как-то раз один даже описался на стуле, ей-Богу!

Он обернулся к Бреду, который уже стоял, глядя на стул, и снова по-братски похлопал его по плечу.

— Шут вас возьми, — сказал он, — вы-то не описались.

— Мистер Бадд, — сказал Яша Джонс. — Я бы тоже хотел посидеть в этом кресле.

— Пожалуйста. Суки, она любит всех без разбору. Она вас дожидается.

Яша Джонс сел, устроился поудобнее.

— Я бы избавил вас от необходимости меня стричь, — сказал он и улыбнулся, улыбнулся простодушно, без всякого ехидства.

— Угу, — кивнул мистер Бадд, глядя на его лысину.

Яша Джонс продолжал ему улыбаться.

— А мне вы не зададите вашего вопроса?

Бред, не сводя глаз с узкого загорелого лица, которое улыбалось под тенью тяжёлого колпака из кожи и металла, думал о том, какой самый дурной поступок мог бы совершить этот человек. Он знал, почему об этом раздумывает, — ведь когда он сам там сидел и услышал этот вопрос, он не мог ничего придумать, ровным счётом ничего. Он не описался. Но придумать ничего не мог.

Глава тринадцатая

— Не та, сказал Бред и выпрямился, осмотрев очередную надгробную плиту, густо заросшую сорняками и можжевельником.

Яша Джонс молчал. Он смотрел вдаль, вверх, на башню тюрьмы, откуда они недавно пришли. Взгляд его был прикован к юго-западной башне.

— Надеюсь, вы не будете возражать, если мы тут побродим?

— Я ведь и приехал, чтобы увидеть Фидлерсборо. — сказал Яша Джонс.

— Старый Изя Гольдфарб и есть Фидлерсборо. Даже за десять тысяч миль отсюда стоило мне закрыть глаза и произнести «Фидлерсборо», как передо мной возникал старик Гольдфарб. Я словно воочию видел, как он сидит перед своей лавкой, откинувшись на спинку плетёного стула, и смотрит через реку на заходящее солнце. Не знаю, почему именно он Фидлерсборо, но это так. — Он помолчал. — Нет, знаю почему. Он научил меня видеть Фидлерсборо.

Бред снял шляпу, вынул платок и отёр лоб. Было не по сезону жарко. Где-то в зелёных зарослях затрещал кузнечик, потом смолк. Бред посмотрела на реку.

— Знаете… — сказал он, — знаете что…

Он замолчал.

— Что?

— Старый Гольдфарб был одинок, — сказал Бред. — Никто ничего о нём не знал. Ни откуда он, ровно ничего, и…

Яша Джонс тихо забормотал:


Ты куда идёшь ужо?

И пришёл откуда?

Где ты народился…


— Ага, — перебил его Бред. — Точно. — Он был Фидлерсборо и в то же время не Фидлерсборо. Он был не-Фидлерсборо и анти-Фидлерсборо. Я вот что хочу сказать: он был сам по себе. Сидит, бывало, один как перст и смотрит, куда заходит солнце. Но одиночества не чувствовал. Он был цельный. Один, но не одинокий.

Яша Джонс смотрел вверх, на башню. Бред, заметив это, тоже туда поглядел.

— Чёрт возьми, — сказал он, — ваш друг-философ прав. Всё дело в одиночестве, как говорит мистер Бадд. Единственное, почему поголовно все в Фидлерсборо от тоски не садятся в тюрьму, это потому, что сам Фидлерсборо своего рода тюрьма и каждый знает, что живёт среди тех, кто не меньше одинок, чем он. Господи, да весь Юг — одиночество. Такое, к примеру, как охота на енотов — это любимое тут занятие, — на ней ты ещё более одинок, чем где бы то ни было, если не считать охоты с острогой на лягушек тёмной ночью, когда сидишь в болоте, а лодка течёт. Но кое-кому и такое по вкусу. Шут бы его побрал, этот Юг. Люди тут напиваются, чтобы почувствовать себя ещё более одинокими, а потом идут в город и затевают там драку, чтобы хоть с кем-нибудь пообщаться. Южные штаты были заквашены на одиночестве. Все они тут так одиноки, что окружили себя тюрьмой, чтобы вместе быть одинокими. И если армия южан так долго держалась против превосходящих сил противника, то это потому, что каждый солдат ощущал, как невыносимо одинок он будет, вернувшись домой и оставшись в одиночестве. Юг! — продолжал Бред. — Народ говорит «Юг», но это слово ни черта не означает. Этот термин ни к чему не относится. Нет, что-то он означает, но совсем не то, что думают. Он означает глубочайший опыт, пережитый купно, да-да. А знаете, что это за совместный опыт, которым и определяется слово «Юг»?

— Нет.

— Одиночество. Злое одиночество. Злое одиночество и заставляет южан твердить слово «Юг», словно полоумных тибетских монахов, которые вертят сломанное молитвенное колесо, забыв повесить на него свитки с молитвами. Чёрта с два верят эти южане, что какой-то Юг существует. Они просто верят, что если будут твердить это слово, они хоть немножко избавятся от злого одиночества. На Юге одни негры не чувствуют одиночества. Они, может, и злые, но не одинокие. А знаете что?

— Что? — вежливо спросил Яша Джонс.

— В этом суть расовой проблемы. Дело не в чувстве вины. Ерунда собачья! Просто южанин ощущает глубокое, неосознанное возмущение оттого, что его окружают люди не такие одинокие, как он. И особенно если эти люди — чёрные. Возьмите хотя бы того беднягу из камеры смертников — почему поголовно все в Фидлерсборо хотят, чтобы он уступил и стал молиться? Потому что если человек молится, значит, его заело одиночество. Вот все тут и хотят, чтобы этот молодой негр молился. Фидлерсборо — набожный город, так же как Юг — набожный край. Но не потому, что тут верят в Бога. В Бога не верят. Верят в чёрную дыру в небе, которую Бог оставил, когда он ушёл. Вон поглядите!

Он показал на небо, где солнце ещё горело так высоко и ясно, что приходилось жмуриться.

— Смотрите, Яша! — приказал он. — Видите?

Яша Джонс покорно прищурился.

— Нет, — сказал он, по-актёрски сделав паузу. — Не вижу. Дыры не вижу. Может, потому, что я верю в Бога.

— А я в Бога не верю, — сказал Бред. — И в чёрную дыру в небе не верю. — Он помолчал. — А верю я в Фидлерсборо.

— Фидлерсборо… — пробормотал Яша Джонс. Потом тихо спросил: — Поэтому вы сюда вернулись?

— Да, — сказал Бред. — вернулся потому, что меня заело злое одиночество. — Он пристально посмотрел на собеседника. — А ведь, пожалуй, и вас тоже. Вы ведь тоже приехали в Фидлерсборо.

Он отвернулся. Среди свежих побегов и старых зарослей вереска он обнаружил могильную плиту. Опять не ту, что искал. Потом нашёл другую, осмотрел её, встал и, поглядев на небо, чуть не с отчаянием произнёс:

— Господи!

Яша Джонс вопросительно на него взглянул.

— Господи! — повторил Бред, медленно оборачиваясь к Яше Джонсу. — Мэгги… сестра моя Мэгги Толливер-Фидлер… Вы представляете, как она, должно быть, одинока?

— Нет, — сказал Яша Джонс. — Не представляю.

День был абсолютно тихий. Солнце палило. Слышен был только треск того же кузнечика в кустах. Потом и он стих. Яша Джонс стоял в этой тишине и думал, как жарко и тихо было в тот давний день далеко, во Франции, когда он лежал в траве. После единственного сухого ружейного щелчка в той стороне, где была деревня, наступила тишина. Он лежал, зарывшись в траву, как вдруг услышал какой-то звук. Звук был еле слышный — короткий сухой треск. До него донёсся этот треск. Потом в жаре, в тишине до него снова донёсся треск. Еле слышный звук, похожий на сухой щелчок крошечного ружья, звук, пришедший издалека в мир сухих травинок и примятых сорняков, где он лежал, звук, который словно подражал настоящему выстрелу.

Он понял, что это такое. Это был треснувший на августовском солнце чёрный стручок genêt[27]. Он смотрел на стручок, тот лопнул прямо у него на глазах с этим негромким треском.

Лёжа на животе в призрачной тени genêt, он, он, Анри Дюваль из старого школьного учебника, понимал, почему раздался только один выстрел. Значит, первый же выстрел попал в цель. Второго не понадобилось. Значит, его друг Жан Перро мёртв. Немцы его убили. Лёжа в траве, Яша Джонс думал, что он ведь тоже мёртв, хоть и живёт ещё призрачной жизнью в образе Анри Дюваля, сельского учителя, деревенского аптекаря, незадачливого нотариуса. Он надеялся, что, когда придёт его черёд, дело тоже обойдётся одним выстрелом.

Теперь же Яша Джонс стоял под знойным послеполуденным солнцем в Фидлерсборо и с завистью думал о том Яше Джонсе, который лежал в можжевельнике и, зная, что он, в сущности, уже мёртв, был спокоен, не ведая больше ни страха, ни желаний. Теперь он стоял в Фидлерсборо, зная, что он ещё не мёртв и должен с бодростью переносить своё существование.

Он почувствовал, как у него вспотели ладони, и посмотрел на Бредуэлла Толливера, который вдруг показался ему таким чужим, потому что, стоя тут, среди заброшенных могил, осмелился спросить, может ли он, Яша Джонс, представить себе, до чего одинока Мэгги Толливер!

— Нет, — повторил Яша Джонс, — я не могу себе представить, до чего она одинока. И не сразу добавил: — Но я старался.

Бред прищурился и казался погружённым в свои мысли. Помолчав, он сказал:

— На Юге полно таких женщин. Вернее, раньше их было полно. Женщин, прикованных к парализованному старику отцу, ненормальной матери, ребёнку умершей сестры, дяде, у которого был удар, пьянице брату. Женщин, прикованных к ним и к одиночеству. А я ведь столько их видел, и многие из них были рождены совсем, совсем не для того. А они сидят и ждут. Одинокие, в долгие жаркие летние дни или осенние ночи; словно копят одиночество, как мёд, припасая его для кого-то на грядущий день. Понимаете? Эта преданность, эта цельность просто копятся для кого-то. А никто не приходит.

Он стоял, мигая от яркого света.

— Знаете, — сказал он, — бывало, там, на побережье, даже когда я был трезв, я мечтал, что вот вернусь сюда и найду себе такую одинокую женщину со всем накопленным ею мёдом. Со всей преданностью, цельностью. Понимаете?

— Да.

— А вот я сам не понимаю ни черта! По существу. Но я говорю о такой женщине, с которой ляжешь рядом, возьмёшь её за руку и почувствуешь, что всё на свете прекрасно. — Он сделал несколько шагов, осмотрел ещё одно надгробье, поднялся и спросил Яшу Джонса: — Понятно?

— Да.

— Теперь я и сам вдруг понял, — сказал Бред и сплюнул. — Возрастное слабоумие. Симптом подкрадывающегося идеализма, а это самое страшное в старческом синдроме. Его надо остерегаться. Найти хорошего хирурга и вырезать — а вдруг это что-то злокачественное? В сущности, оно всегда злокачественное.

Он засмеялся, снова сплюнул и нагнулся над следующей плитой. Потом поднялся.

— Господи, — сказал он. — Мэгги…

Яша Джонс стоял в отдалении, слушал.

— Знаете, — сказал Бред, — когда я вернулся после войны писать роман — шут был его побрал, я его так и не кончил… Я никак не мог смириться с тем, что с ней происходит. Мэгги же не создана для такой не-жизни! Я знал, что она за человек, и не мог этого вынести! Я уговаривал её развестись и уехать. Меня просто трясло от ярости. Сам не могу понять, почему я так распалялся. В конце концов мы стали ужасно ссориться. А потом… — Голос его замер.

— Что потом?

— Потом я получил выгодное предложение из Голливуда. — Он пожал плечами. — С тех пор я жил там, а она здесь. — Он посмотрел на раскалённое небо. И она одинока, как Бог.

Яша Джонс внимательно на него смотрел.

— Но ведь возможно… — сказал он.

— Что возможно?

— Что она вовсе не одинока. И только мы думаем, что она одинока.

— Господи! — выкрикнул Бред в сердцах. — Да вы только поглядите, как она сложена, какая у неё походка, какой взгляд…

— Послушайте, — сказал Яша Джонс. — Помните, что мистер Бадд сказал насчёт одиночки? Что этого нельзя вынести, потому что никто не может быть самим собой? Помните, что он сказал?

— Да, но…

— А если она может и поэтому не одинока? А вдруг она из тех, кто может быть самим собой и поэтому может оставаться сама с собой?



Мистер Бадд опять поднялся на юго-западную башню. Поглядел за реку на запад. Потом вниз, на Ривер-стрит. У ворот тюрьмы стояла машина того негритянского священника. Священник сидел в машине не двигаясь. Мистер Бадд заинтересовался, почему этот негр там сидит.

Потом он окинул взглядом Ривер-стрит. Вдалеке возле старого кладбища стоял белый «ягуар». Мистер Бадд заметил на кладбище две фигуры, которые казались отсюда совсем маленькими. Какого чёрта они там делают?

Потом он вспомнил, что тот лысый со шрамами спросил его, что будет, когда поднимется вода, правда, лысый сказал не «вода», а «воды». Он отвёл взгляд от людей на кладбище и, повернувшись, посмотрел на восточную стену тюрьмы.

Под ней лепились к склону домики: одни ухе пустые, другие ветхие, некрашеные. Он увидел и дом, где родился.

Он смотрел на этот дом и вспоминал себя мальчишкой. Он вспомнил отца, тюремного надзирателя, получавшего тридцать долларов в месяц, от которого в праздники пахло виски. Он вспомнил: когда он ещё был мальчишкой, из тюрьмы вырвалась большая группа арестантов и засела в скобяной лавке Лортона, а отец так струсил, что не пошёл их брать. А вот шериф Партл пошёл. Вспомнил, как дрался в школе с мальчишками, которые дразнили его, что отец у него трус.

Мистер Бадд поглядел вниз и подумал о том, что скоро поднимется вода, и сердце его преисполнилось мрачным торжеством. Он представил себе, как вода подступает со всех сторон, и только тюрьма возвышается над ней, и он останется один там, где ему всегда хотелось быть.



Леон Пинкни, выпускник Говардского и Гарвардского университетов, магистр гуманитарных наук и магистр теологии, сидел в своём чёрном «студебеккере» выпуска 1949 года, с разбитым стеклом на правой дверце, заклеенным липким пластырем. Он страдал оттого, что ему не удалось уговорить Красавчика Раунтри помолиться. Но страдал он и потому, что боялся, как бы в конце концов Красавчик Раунтри не стал молиться.

Была и третья причина его страданий. Он страдал оттого, что в эту минуту сам не мог молиться.



Бредуэлл Толливер стоял на солнце, которое уже не пекло, среди заросших сорняками и можжевельником могильных плит, испытывая смутную досаду, словно дурной вкус во рту, — он вдруг вспомнил, что пригласил инженера Дигби и тот наверняка сегодня придёт. Господи, я же не виноват, подумал он. Надо же мне было что-нибудь написать, когда эта Леонтина Партл возникла прямо у меня за спиной!

Глава четырнадцатая

Они молчали. «Ягуар» выехал из кладбищенских ворот, плавно скользя по рытвинам и ухабам — дорогу под предлогом того, что её скоро зальёт, никто не трудился ремонтировать. В убывающем свете дня машина шла мимо пустырей, где чёрные стебли прошлогоднего чертополоха торчали над молодыми побегами; мимо изгородей, которые уже никто и не думал подпирать; мимо домов, которые больше никто не трудился красить; мимо уже опустевшего дома Томвита с выбитыми стёклами; мимо террасы, где Сильвестр Партл сидел в своём кресле на колёсиках и возле которой, как заметил Бред, машины Дигби ещё не было. У него появилась слабая надежда, что, Бог даст, этот сукин сын всё же не придёт. Глядя на дом, Бред вспоминал ящичек из лакированных сосновых досок, который занимал Дигби, диван-кровать с заплатанным белым покрывалом и гадал, удалось ли Дигби добиться успеха у Леонтины.

Нет, решил он, такие женщины Дигби не по вкусу. Трудно себе представить Дигби с его веснушками, круглым лицом, красным облупленным носом, песочного цвета ёжиком, ухмылкой, открывающей редкие квадратные зубы, и привычкой хрустеть костяшками пальцев — человеком, которому доступна мистическая тьма Леонтины.

Нет, Дигби совсем не подходит для роли инженера в том сюжете, который он придумал. У него нет багрового родимого пятна.



Когда они поднимались по широкой лестнице, ведущей из холла, Бред, не дойдя до второго этажа, вдруг остановился.

— Послушайте! — обратился он к Яше. — Без неё нам не обойтись. Она нам необходима.

— Кто?

— Тюрьма. Для нашей прекрасной картины. Внутри и снаружи. Кто-то ждёт потопа внутри. Видите…

— Бросьте вы его и ступайте наверх, мистер Джонс, — услышали они голос сверху и, подняв головы, увидели Мэгги: она смеялась, перегнувшись через перила второго этажа. — Бред будет болтать и под водой, о которой столько говорит. Стоит ему завестись — и он продержит вас на лестнице до утра. Ступайте, бросьте вы его.

— Сестричка, ты не понимаешь законов литературного творчества, — сказал Бред. — Я же работаю.

— Кто такой Дигби? — спросила она.

— А что? — сказал Бред с опаской.

— Кто-то по имени Рой Дигби недавно звонил, что немного запоздает, а ты будто пригласил его зайти. Я тебя покрыла. Заворковала, говорю — как же, как же, мы вас ждём. А кто он?

Бред весело запел:


Дигби, кто он? Что за птица?

Дигби, он на что сгодится?


Распевая, он злился на то, что лицо его скривилось в подобии беззаботной улыбки. И на то, что сестра на него смотрит.

— Что же всё-таки делает этот Рой Дигби? — вежливо спросила она.

— Роет, — сообщил он, по-прежнему изображая веселье.

— О Господи! — вздохнула она и снова стала самой собой, перестала на него смотреть и перевела взгляд на Яшу. — Ах мистер Джонс! — воскликнула она с сочувствием. — Ну как вы его терпите? Неужели вам приходится слушать вот такое целый день?

— И за то, что он роет, его прозвали Рой, — прервал её Бред, поднимаясь выше по лестнице.

Кривая гримаса — подобие беззаботной улыбки — сползла с его лица. Он коротко пояснил:

— Дигби — инженер на плотине. — И спросил Яшу:

— Вы, наверно, хотите умыться?

— Пожалуй, да — улыбнулся Яша и, махнув им рукой, лёгкий и прямой, пошёл по темноватой прихожей.

Бред обернулся к сестре, стараясь разглядеть, какое у неё выражение лица.

— Чёрт бы меня побрал, — сказал он. — Я совсем не собирался приглашать этого Дигби, просто так получилось…

Бред замолчал. Он ведь не мог объяснить, что он не нарочно, что ему пришлось написать записку с приглашением зайти и выпить — надо же было что-то написать. Если Леонтина Партл стоит так близко, что ты того и гляди с ней столкнёшься, дотронешься до неё, испытывая брезгливость, за которую самому же стыдно, потому что это брезгливость к её слепоте, и всё время, пока ты стоишь, придумывая, что бы тебе написать, как выйти из этого дурацкого положения, ты знаешь, что она тут, позади, так близко, что ты вот-вот почувствуешь её дыхание; что она тут со своей копной бледно-жёлтых волос, сбившейся набок, и этой мистической, словно она услышала благую весть, улыбкой на влажных губах, в сущности даже и не улыбкой; она тут — со своими глазами, устремлёнными на то, чего тебе никогда не увидеть, — и всё это в маленьком ящике из лакированной сосны, где так тихо, что слышно её дыхание. Не мог же он объяснить, как он слышал, стоя там, даже чириканье проклятого воробья в канаве.

— Бред, — сказала Мэгги.

Он попытался отгадать, что выражает её лицо и что она хочет сказать.

А она сказала:

— Не волнуйся. Только потому, что он молодой инженер. Ведь всё это было так давно.

— Ерунда. Этот тип придёт, когда обед давно кончится. Ты можешь и не выйти к нему. Тебе необязательно с ним встречаться.

— Но я хочу! — воскликнула она, в её тоне была живость, которая могла сойти за жизнерадостность.

— Не пойму почему, — не отступал он.

— Значит, тебе не хватает воображения, — сказала она, и он увидел — или ему так показалось, — что суставы пальцев, сжимавших перила, побелели. — Постарайся вообразить, как я сижу здесь, в этом доме, в темноте и не вижу его лица. И то, что я не вижу его лица, и будет нехорошо.

Бредуэлл молча стоял, жалея, что он сюда вернулся. Ему очень хотелось отсюда сбежать.



Он так никогда и не уехал бы из Фидлерсборо, во всяком случае не уехал бы так легко, если бы не Лупоглазый. Отец предпочёл бы, чтобы он умер, валялся бы на полу трупом холодным, как куча куриных потрохов, чем дать ему уехать в Нашвилл, а потом и дальше на север, в Дартхерст. Даже если бы у него были и свои деньги. Мать, правда, об этом позаботилась и оставила то немногое, что у неё было, детям, специально оговорив, что эти деньги — «на образование в каком-нибудь достойном учебном заведении, только не в Фидлерсборо».

Она оставила им наследство под опекой своего троюродного брата, мемфисского банкира, который был не из тех, над кем мог покуражиться старик Толливер, а, наоборот, сам был бы рад покуражиться над Толливером в отместку за его наглость — он посмел смешать свои плебейские гены с голубой южной кровью Котсхиллов, пусть всего лишь речь шла о дальней троюродной сестре из Фидлерсборо. Мстительность Котсхилла из Мемфиса несомненно выражала потаённые чувства покойницы. Ибо Калиста Котсхилл в конце концов возненавидела себя за тот взрыв тёмной страсти, который отдал её, дрожащую перезрелую девственницу, на милость мозолистого, волосатого Ланкастера Толливера; она возненавидела Ланкастера Толливера за те бесчисленные унижения, которым он её подвергал, утоляя насущные потребности своей грубой натуры, причём больше всего за то, чтó раньше мучило её в снах и отдало ему во власть. И вот она умерла, извергнув из своей утробы дитя — плод последнего надругательства над собой Ланка Толливера, надругательства над её презрением к себе, над её постоянным изумлением перед собственной слабостью.

Однако вовсе не банкир из Мемфиса заставил Толливера отпустить сына. В то время, когда Бреду исполнилось четырнадцать лет, Ланк Толливер был ещё в расцвете сил; его природную заносчивость всё ещё подстёгивали богатство и престиж, которые ещё мог дать ему Фидлерсборо. И в этих условиях даже мемфисскому банкиру вряд ли удалось бы одолеть его самодурство. Удалось это самому Бреду. Но благодарить за это он должен был Лупоглазого. Ведь это Лупоглазый привёл его на болото, где Толливер валялся в грязи, с ещё не высохшими потёками слёз на щеках.

И событие это имело двоякие последствия.

Во-первых, мальчик, который умел сносить грубое самодурство отца и, в сущности, был привязан к нему из-за этого его самодурства, научившись играть на его причудах как на инструменте, не мог вынести, что при всей своей грубости отец позволял себе лежать в грязи и плакать. То, что он узнал, подорвало саму основу его существования. Он просыпался ночью, чувствуя, что его физически тошнит. Он не мог оставаться в доме после того, что увидел.

Во-вторых, мальчик понял, что теперь он получил в руки оружие, с которым сможет навязать свою волю отцу. И вот однажды утром в июле 1929 года мальчик спокойно заявил за завтраком, что осенью поедет в школу, где учится Калвин Фидлер, в академию Мори в Нашвилле.

— Чёрта лысого ты поедешь, — сказал отец.

— Я уже написал мистеру Котсхиллу, маминому родственнику, в Мемфис, — сказал мальчик, — и он всё устроил.

Он смотрел, как тёмная кровь кинулась отцу в лицо, и подумал, что оно похоже на грозовую тучу, которая набухает в жарком летнем небе и вот-вот сверкнёт молнией. Его вдруг окрылил этот образ, и он сказал самым невинным тоном:

— Знаешь, это тот мамин родственник, который распоряжается оставленными мне и Мэгги деньгами.

— К чертям собачьим! — заорал отец и вскочил, как ужаленный бык, который ломится сквозь кустарник. Стул под ним грохнулся, а сам он пошёл на мальчика.

Мальчик не поднялся ему навстречу. Он только сказал:

— А что я про тебя знаю…

Отец остановился. Его остановили не слова, потому что он их и не понял. А невозмутимое лицо мальчика. Лицо было совершенно спокойное, ничем не встревоженное, не взбудораженное какой-либо эмоцией. Белокурые волосы, ещё тёмные от утреннего мытья, гладко прилизаны, волосок к волоску. Вот из-за этой невозмутимости отец и остановился как вкопанный с поднятой для удара правой рукой.

— Я видел, как ты плачешь, — сказал мальчик.

Отец вытаращился на него. Багровое лицо пошло белыми пятнами. Но рука была всё ещё поднята.

— Да, — сказал мальчик. — Я видел, как ты лежал в грязи на болоте, куда ты ходишь плакать. Ты плакал.

Поднятая рука задрожала.

— Послушай, — произнёс мальчик теперь уже шёпотом, — ты меня не удержишь. Ты предпочёл бы, чтобы я убрался сейчас же. Ты ведь не хочешь, чтобы я остался и глядел на тебя, а ты бы знал, что я знаю каждый раз, когда я на тебя гляжу.

Белые пятна на лице стали ещё заметнее. Вид у отца был совсем больной.

— К тому же, — продолжал мальчик, — у тебя останется Мэгги. Ты сможешь сажать её на колени и трепать волосы и не будешь видеть, как я на тебя смотрю.

На этом всё и кончилось. Рука медленно опустилась. Отец посмотрела на руку, потом прижал её к бедру, словно на ней рана и он этого стыдится. Он вышел из столовой, не произнеся ни единого слова. Мальчик остался сидеть, но тут, мягко ступая, вошла негритянка и стала молча убирать со стола. Утреннее летнее солнце освещало объедки завтрака. А мальчика переполняло радостное ощущение своего могущества.

Глава пятнадцатая

Над тёмной махиной неосвещённого дома поднималась луна. Дигби ещё не пришёл. Несколько минут царило молчание, потом Мэгги спросила у Яши Джонса:

— На днях вы говорили, что, когда вам не спится, вы читаете. Что вы читаете?

— Стихи, — сказал он. — А вы стихи читаете?

— Ага, — ответил за неё Бред. — Сестричка их читает.

— По-моему, я читаю всё, что попадётся, — сказала она. — Ведь целый день сидишь тут, в этом доме. У стариков Фидлеров было много книг.

— Сестричка читает стихи, как альпинист лазает на горы, — сказал Бред. — Просто потому, что они есть. А почему вы их читаете?

Яша Джонс засмеялся.

— Потому что я физик. Вернее, несостоявшийся физик, или человек, который собирался стать физиком. — Он помолчал. — Видите ли, — продолжал он, — многие физики играют скрипке или слушают камерную музыку. Думаю, это потому, что музыка даёт им другое эмоциональное измерение, нечто вроде эмоционального эквивалента того, что они делают. Это образ закона и потока, глубины и мерцания. Ну а мне, — в его смехе прозвучала лёгкая издёвка, — мне слон наступил на ухо, и я не настоящий физик. Поэтому мне остаются стихи.

— Глубина, — сказала Мэгги Фидлер. — Глубина и мерцание…

— Да, — сказал Яша Джонс, — во всяких хороших стихах они есть. Но я-то думаю об особом виде стихов — о тех, которые выражают наше время. Нашу физику. Которые, вернее говоря, предсказали нашу физику. Стихи Бодлера, Эзры Паунда, Элиота, Сен-Жона Перса. Ну и кое-кого ещё. Кольриджа в его безумии, по-своему Вордсворта, у них это тоже было, уже так рано. Но не Йитса. Он не менее велик, но он анахронизм, у него Ньютоново мышление, страстное, устарелое Ньютоново мышление, оно словно кромлех в лунном свете. Вся его чепуха насчёт конусов, вращений, планшеток для спиритических сеансов и сумеречного кельтского духа — всё это попытка создать нечто соответствующее таинственному содроганию Эйнштейна, Фрейда или Перса. Может быть, даже Маркса. Но у Йитса всё пошло задом наперёд: он думал, что содрогание происходит вследствие бегства от природы. А оно бывает от бегства в природу.

— На меня бы она быстро нагнала сон, — сказал Бред. — Эта поэзия.

— На меня поэзия не нагоняет сон, — сказал Яша Джонс. — Вначале совсем наоборот. Вот именно: она меня пробуждает. Я сижу в кровати посреди ночи, и, если наткнусь на хорошие стихи — у меня вдруг рождается ощущение, что мир вокруг меня беззвучно взрывается. Во все стороны, в абсолютной тишине, в виде длительного, текучего взрыва в полную тьму, которая разлетается во все стороны. Словно стены комнаты летят в бесконечность, оставив лишь эту маленькую точку света, или, вернее, если я закрою глаза или выключу лампу возле кровати, оставив в голове лишь светящиеся слова, как крошечные лампочки, мигающие в большой вычислительной машине. Я не хочу сказать, что большая машина — это я. Это место, где я мог бы быть, если б был там. Потом мне вдруг остановится легко, и я засыпаю.

— Ну знаете, это похоже на Руби Гольдберга[28], — сказал Бред. — Так бы он нарисовал карикатуру на то, как засыпает человек, страдающий бессонницей.

— Лучшей модели для такой карикатуры, чем я, он не найдёт, — засмеялся Яша. — А чтобы перестать, как выразился бы Бред, пыжиться, я вам скажу просто: это вроде утраты индивидуальности, и, если ты можешь на это пойти, ты засыпаешь. У нас ведь век утраты индивидуальности. Вы можете воспринимать личность только в точке, вернее, только как точку пересечения бесчисленных линий, идущих внутрь и наружу. Личность равна точке, из которой… И точке, к которой… То есть ничто. Вот к чему мы пришли в наше время. Но люди боятся это признать. Поэтому за что-то цепляются — за доктрину или за наркотики. Лишь бы за что-нибудь ухватиться. Возьмите такого остро сознающего это человека, как Элиот, — самый гений его рождён подобными сознанием, но он его боится, ему надо пересчитывать епископов, как старому Сэмюэлю Джонсону надо было пересчитывать заборные столбы, со страху, что он взорвётся. Но стоит вам примириться с тем, что это так, и вы сможете заснуть. Там очень покойно, в той точке, где пересекаются все линии. Всякое движение транспорта прекратилось.

И в уме Яша добавил: И можешь испытывать радость. Это всё, что остаётся в точке, откуда разбежались все пересекающиеся линии.

— Держу пари, что вы были опытно-показательным профессором, — сказал Бред.

— Мистер Джонс, — сказала Мэгги, — его слова можно принять как комплимент, но в устах моего брата они вовсе таковым не являются.

— Я чувствую, как беззвучно взрываюсь, — сказал Бред. — Моё «я» беззвучно взрывается в «не-я».

— Тс-с, — сказала Мэгги, — послушай лучше пересмешника. Он сейчас начнёт.

Птица взяла пробную ноту и тут же смолкла.

— Она беззвучно взорвалась, — пояснил Бред.

— Мистер Джонс… — произнесла Мэгги.

— Да?

— Вы обладаете необычным и приятным свойством, — сказала она. — Одинаково разговаривать со всеми и с каждым встречным. Не свысока. И не сквозь зубы.

— Вы хотите сказать, что у меня не хватает воображения? — сказал он. — Знаете, это не большой комплимент.

— А я считаю это комплиментом. Я должна так считать, потому что, понимаете ли, тогда это комплимент мне. Яша Джонс разговаривает со мной в Фидлерсборо — так же, как Яша Джонс разговаривал бы с кем-нибудь в Калифорнии или в Нью-Йорке.

— А может, Яша Джонс просто разговаривает с самим собой, — сказал он. — Может, ничего другого он и не умеет. — В его тоне вдруг зазвучала суровость. Он поймал себя на этом и в тот же миг погрузился во мрак. Он почувствовал, что беспросветно одинок.

— Как бы там ни было, я не хочу, чтобы вы разговаривали по-другому, — сказала она. — И то, что я сейчас скажу, считайте комплиментом. Такое, по крайней мере, у меня намерение. Я ведь и правда пыталась понять то, что вы объясняли.

— Спасибо, — сказал он сухо. — Но я не уверен, понимаю ли я это сам.

Наступило молчание. Луна уже высоко поднялась над домом. На крыше тускло отсвечивала телевизионная антенна. Пересмешник снова завёл свою песню. И снова замолчал.

— Бред, — нарушил тишину Яша.

— Что?

— Если бы нам удалось это передать…

— Что именно?

— То, о чём мы говорили. Глубину и мерцание. Передать хоть немножко. Луч, упавший на воду, когда низкое солнце только встаёт или уже заходит. Воды тихо поднимаются вон над теми низинами, а мы ловим на них отблеск света…

— Эй, есть тут кто? — весело окликнул их голос из укрытой тенями верхней части сада. — Где вы все?

Первая ответила Мэгги.

— А, мистер Дигби! — откликнулась она голосом высоким и звонким, словно от счастья, — Мы здесь, внизу. Спускайтесь!

Бред пошёл навстречу гостю и привёл его к ним; Дигби остановился перед Мэгги, она протянула ему руку, улыбнулась и сказала:

— Как мило, что вы пришли. Я готова была убить Бреда за то, что он не пригласил вас раньше.

Он стоял перед ней в лунном свете — плотный, круглолицый, круглоголовый. И, переминаясь с одной начищенной белой туфли на другую, словно боксёр, натирающий подошвы канифолью, наконец выдавил «спасибо, очень приятно» и «на случай, если вы сладкоежка», сунул ей коробку конфет, двухфунтовую, которую, постояв в магазине Рексолла, решил купить, рассудив, что это будет в самый раз — не какая-нибудь дешёвка весом в фунт и не чересчур нескромная в пять фунтов.

Она ответила, что это просто чудесно, но он не должен был этого делать, теперь она всю ночь будет есть шоколад, ей и правда жаль, что Бред не позвал его раньше, она и не помнит, когда разрешала себе такую шоколадную оргию, — всё это она произносила так же оживлённо, звонко, как отозвалась на его оклик из темноты; она сидела выпрямившись, будто хотела выгодно показать свою тонкую талию, улыбалась и не сводила с него глаз.

А он улыбался в ответ. У него был на редкость счастливый вид, когда он, стоя перед ней, правой рукой поправляя полосатый галстук-бабочку. Галстуком явно можно было не заниматься, ибо он сидел математически правильно под воротником чистой белой рубашки. Луна уже светила так ярко, что полоски на галстуке были отчётливо видны.

Потом он сел и пригнулся вперёд, чтобы получше её слышать. Время от времени он попивал виски. Пил он смакуя, мелкими глотками, как на рекламной картинке, где изображается, как пьёт человек, понимающий толк в напитках. Он смеялся, и почти всегда кстати, над тем, что она говорила. Хотя её брат и поглядывал на неё не без удивления и тревоги, она весело, простодушно рассказывала истории из жизни Фидлерсборо, сопровождая слова жестами, мимикой, явно сознавая, что может нравиться, что роль её — смеяться под луной и нравиться.

— … и бедная мисс Юфимия крала всё подряд. В Фидлерсборо не очень-то хорошо знали, что такое клептомания, но хорошо знали мисс Юфимию. Знали, что она ворует — не так, как воруют другие. Например, только ей удалось — клянусь вам, это правда! — украсть витражи из методистской церкви. Ещё когда у нас была методистская церковь и…

— До того, как наш папаша прикрыл их лавочку, — пояснил Бред.

— Тс-с, — сказала Мэгги, — не перебивай!

— Он предъявил их закладную в суд, — сказал Бред.

— Окна вынули, чтобы помыть, — продолжала она, не обращая внимания на брата. — Прислонили к стене. И вот в полдень, в самую жару, появляется мисс Юфимия под бело-голубым зонтиком со сломанной спицей. Кругом, как на грех, ни души. А тут катит не телеге, запряжённой мулами, старый негр Зак. «Дядя, — говорит мисс Юфимия, — погрузите-ка мои окна и свезите ко мне домой». Он так и сделал. Люди мисс Юфимии обычно не перечила. Зак их погрузил, а она взобралась к нему на передок — как была в чёрных нитяных перчатках, пенсне, под зонтиком со сломанной спицей — и покатила среди бела дня, в жаркий летний полдень, в самое уединённое и безлюдное время дня в Фидлерсборо, прямо к своему сараю. Ну а методисты никак ума не приложат, куда девались их окна. Старый Зак — он работал у нашего отца — рассказал хозяину, и…

— Если вы думаете, — вставил Бред, — что наш старик был их тех, кто позволит своим должникам разбазаривать хоть что-то из заложенного имущества, будь то даже витражи, глубоко ошибаетесь. Он написал письмо методистскому священнику с требованием вернуть окна и вставить на место. Безотлагательно. Бедные методисты понятия не имели, где эти окна, но знали моего папашу. А папаша знал, где окна, но не желал им этого сказать. Заварил кашу, как он обожал это делать. Поэтому…

— Тс-с, — сказала Мэгги, — мы же рассказываем об окнах, а не о бедном старом папочке. — Она повернулась к Дигби. — В общем, методистам пришлось долго их доискиваться. Они землю носом рыли, всё разнюхивали, где могут быть эта окна. Наконец один их мальчонка как-то загнал кота в сарай мисс Юфимии — методистские мальчишки любят травить кошек. Но это делу не помогло. Нельзя же заявить во всеуслышание, что такая приличная старая незамужняя дама и прихожанка епископальной церкви, как мисс Юфимия, — воровка! Методисты пытались взвалить это дело на шерифа. Шериф — им тогда был старый мистер Партл — не желал даже пальцем пошевелить. Умыл руки. Сказал только: «Идите вы к чёрту, я-то ведь баптист» — и положил в рот новую порцию жвачки.

— И что же они сделали? — помолчав, спросил мистер Дигби.

— А скажите, мистер Дигби, — с серьёзным видом осведомилась Мэгги, наклоняясь к нему, — что бы сделали вы, будь вы методистом?

— Мои родители, мать во всяком случае, — лютеране, — сказал мистер Дигби.

— Ну а всё же, предположим, что вы не лютеранин и всё это происходит в Фидлерсборо, — как бы вы тогда поступили?

Дигби поразмыслил, скромно отпил виски, поставил бокал на землю, похрустел костяшками пальцев, ухмыльнулся и признал, что понятия не имеет, как бы он поступил.

Она его упрекнула, что он ленится, просто не хочет подумать.

Нет, он, ей-Богу, не знает, и всё.

— Вы чересчур честный человек, — сказала она. — Выход нашёлся самый простой. Украсть их обратно. Так они и поступили — священник, старосты и прочие. Достали телегу, мулов и дождались ночи потемнее. Но у мисс Юфимии был чуткий сон. Она пальнула по ним со второго этажа дробью из старинной двустволки. Но опоздала. Они уже успели отъехать. Правда, в одного из мулов угодил заряд, он стал пятиться, брыкаться, а так как священник был далеко не Бен-Гур, возникли затруднения, которых, казалось, не победит даже вера. Началась неразбериха, — продолжала Мэгги, — но я вам постараюсь изложить всё как можно яснее. Выстрел разбудил людей. Кто-то принялся бить в пожарный колокол. Решили, что из тюрьмы сбежали арестанты. Тюремные прожекторы стали обшаривать окрестности. Люди повыскакивали из домов — те, кто со страха не залез под кровать. Прожекторы в конце концов нащупали упряжку мулов, витражи на телеге и беднягу священника, который ею правил с лицом, залитым потом. К этому времени его уже сопровождала ватага полуголых мальчишек, они высыпали через окна и двери, чтобы поглазеть на это полуночное зрелище, и галдели как оглашенные. К толпе присоединились и взрослые безбожники, то есть не методисты. Священник гнал своих мулов. Гнал, и, как потом говорили, пот с него лился градом, словно был знойный полдень. По сторонам он не глядел. Губы его шевелились, творя молитвы. Позднее люди уверяли, будто молитва и тут доказала свою силу. — Она обернулась к брату. — Дай мне подкрепиться, пока я не переняла твою привычку болтать без умолку. Лучше уже перейму твою привычку пить без удержу.

Он налил ей виски.

Она отпила глоток и снова обернулась к Дигби.

— Вот и всё, — сказала она. — Или почти всё, — добавила она, сделав ещё глоток. — Не считая мисс Юфимии.

— А что она?

— Кудахтала, как недорезанная курица. Пошла к бедному шерифу — он даже ещё не успел позавтракать — и заявила, что Фидлерсборо в опасности. Её ограбили. Пусть он пошевеливается и вернёт ей пропажу. Он сказал, чтобы она подала письменную жалобу с описанием украденного имущества. Она уселась тут же у него на веранде и до завтрака написала жалобу. Ну и как вы думаете, мистер Дигби, что, по её словам, у неё похитили?

Мистер Дигби приоткрыл рот, но не издал ни звука. Глаза его вспыхнули, словно ему пришла в голову мысль, и тут же погасли. Рот снова судорожно дёрнулся, казалось, он сейчас что-то произнесёт. Но мистер Дигби явно не посмел высказать свою догадку.

— Тогда я вам скажу, мистер Дигби, — заявила она с торжеством. — Мисс Юфимия подала официальную жалобу, что неизвестный или неизвестные выкрали у неё из сарая шесть оконных витражей.

— Ну и ну! — протянул мистер Дигби. Лицо его медленно расплылось в улыбке. — Вот те на…

— А вы, мистер Дигби, собираетесь затопить Фидлерсборо! — воскликнула она горестно. — Хотите затопить единственный город на всём белом свете, где бедная мисс Юфимия может быть мисс Юфимией. Что же нам тогда остаётся делать, мистер Дигби?

Он сказал, что очень сожалеет, ему понятно, какая жалость терять такой прекрасный дом. Она сказала: да ну его, на что она ей сдалась, эта старая крысоловка, её тревожит будущие мисс Юфимии — где теперь таких найдёшь?

Бред попросил её рассказать, как мисс Юфимия украла гроб, чтобы его примерить, когда мистер Лортон получил новую партию гробов без упаковки и выставил их у себя в переулке.

Она пообещала припомнить и эту историю.

Бред закрыл глаза, слушая этот весёлый голос. Нет, кажется, всё обойдётся.



Дигби, выпив не спеша три бокала виски, хорошо разбавленного содовой, вовремя откланялся. Бред, проводив его до парадной двери, вернулся, постоял в лунном свете, а потом, деланно зевнув, заявил, что, ей-Богу же, он осоловел, пора спать, и быстро зашагал по дорожке к дому.

Глядя ему вслед. Мэгги сказала:

— Бедный Бред…

Яша Джонс промолчал.

Она:

— Как он беспокоится.

Он опять промолчал.

— Беспокоится обо мне. Это теперь-то!

Она обождала, не отзовётся ли он на её слова, не спросит ли хоть что-нибудь. Но он молчал.

— Вы никогда не задаёте вопросов? — спросила она.

— Иногда задаю. Когда забываю важный принцип, который когда-то выработал.

— Какой?

— Закон Яши Джонса «Об информации и свидетельских показаниях».

— Всё равно не поняла.

— Закон таков: на прямой вопрос получаешь лживый ответ. Поэтому вопроса не задаю. А заявляю: Бред беспокоится не о вас. Он беспокоится о себе.

Она поглядела на тёмный дом.

— Может, и так, — согласилась она после долгой паузы. Потом наступило молчание, в которое каждый из них погружался всё глубже и глубже, как бы забыв о присутствии другого. Наконец она произнесла:

— Он беспокоиться потому, что ему страшно, не останемся ли мы — он и я — сегодня вдвоём.

Когда она произнесла эти слова, ему показалось, что она отпустила верёвку, опору, мешавшую ей окончательно погрузиться в тёмную глубину молчания. Когда эти слова были произнесены, она, казалось, скрылась из виду, и лунный свет, падавший на лицо, которое не было от природы бледным, заставил его вообразить, будто она исчезает в глубине, оставляя лишь беловатый блик. Но, подумал Яша, в этом тонущем отблеске он не прочёл мольбы о спасении. И в тот миг, когда женщина погружалась всё глубже, он увидел первый проблеск её волшебного превращения, первый привольный взмах вновь родившейся силы, словно там, в тёмных глубинах, она победно вступила в родную стихию, более присущую ей, чем земная поверхность с её обманным светом.

Тогда Яша Джонс подумал, что он и сам погружается в молчание, в глубину самого себя, которая вдруг показалась ему сумеречной, зыбкой, удушливой. Сознание его сделало беспомощное усилие выкарабкаться, на чём-то удержаться, наладить какую-то связь. В этот короткий миг перед ним закружилась толпа бесформенных образов, бесплотных, как плеск волн в темноте, и рука его не смогла ни за что ухватиться.

Он сидел, не понимая, стоило ли пройти все эти годы и расстояния, чтобы очутиться здесь, в этом ничем не примечательном саду штата Теннесси, посреди ночи, и так губительно провалиться в тёмную глубину самого себя. В эту минуту он вдруг почувствовал недобрую зависть к женщине, которая так победно и высокомерно ускользнула от него в тёмное свободное «я». И от безысходности поднял на неё глаза. А она смотрела на него.

— Мой муж… вы сегодня видели его? — спросила она.

Ему пришлось вынырнуть откуда-то из глубины, чтобы ей ответить. И даже пересказать себе её вопрос, восстановить время и место, прежде чем он смог ответить: да, видел.

— Да, — сказал он, — в больнице… в лазарете… он был там. Я осматривал помещение и вдруг заметил, что меня упорно разглядывает какой-то человек. Он подошёл и представился. Сделал это очень спокойно, с таким видом, будто уверен, что я всё про него знаю. Протянул мне руку и сказал: «Мистер Джонс, я с удовольствием смотрел некоторые ваши фильмы. Нам их здесь показывают, хоть и с опозданием. Я доктор Фидлер».

Она снова ушла от него в себя. Потом спросила:

— Как он выглядит?

— Вы знаете мистера Бадда… помощника смотрителя тюрьмы? Так вот он, по-моему, великолепно описал его Бреду. Он сказал…

— Бреду? — прервала она. — Значит, Бред… не пошёл в лазарет?

— Нет.

Она помолчала, обдумывая это сообщение.

— Значит, он туда не пошёл, — сказала она сдержанно. И добавила: — Они были когда-то очень дружны. — Потом снова подняла на него взгляд. — А что сказал мистер Бадд?

— Он сказал, что мистер Фидлер похож на поседевшего мальчика.

Она медленно усвоила эти слова, подумала над ними.

— Могла бы и сама догадаться, какой он. — И обращаясь уже прямо к нему: — Знаете, почему я могла бы догадаться?

— Нет.

— Потому что я сама себя так ощущаю. Поседевшей девчонкой. Словно во мне что-то заморожено. Только волосы меняются.

— Да, — поколебавшись, признался Яша Джонс. — У вас есть седина.

Она кинула на него быстрый взгляд.

— Да. Но я всё же удивлена. Что вы сразу согласились… Так не слишком галантно.

— Я и сам удивлён, — сказал он. — Но сказать «нет» я не мог, И смолчать тоже не мог. Это был бы по отношению к вам даже дурно. Не знаю чем, но дурно. Поэтому, — он развёл руки ладонями кверху в знак покорности судьбе, — я должен был сказать «да».

— Пришлось сказать правду? — засмеялась она.

— Я не страдаю пороком правдолюбия. Но иногда без этого не обойтись.

Она молчала. Потом, словно очнувшись, спросила:

— Почему не обойтись?

— Я нарушу закон Яши Джонса «Об информации и свидетельских показаниях» и сам задам вам прямой вопрос.

Немного погодя она сказала:

— Да, приходится говорить правду, я хочу сказать — приходит время, когда без этого не обойтись, если… — Она помолчала, а потом договорила: — Если хочешь выжить.

Она поднялась со стула. Её движения вдруг стали тяжеловесными, неуклюжими, в них появилось что-то чуть ли не старческое. Она отошла, встала возле низкой кирпичной ограды и поглядела на реку.

Он вдруг почувствовал, что смотрит на всё до странности отчуждённо. Вспомнил, как в первое утро до завтрака — и с удивлением сообразил, что это было всего четыре дня назад, — он спустился погулять и взглянул за ограду. При ярком солнце над берегом видны были заросли можжевельника, жимолости, засохшие стебли лаконоса. Он увидел там ржавые банки от свиного сала и ржавые банке от кофе, ещё не опутанные цепкими побегами, стоптанную туфлю, старые бутылки, разбитый стеклянный графин. Он увидел более пышную зелень там, где, должно быть, протекала труба.

А теперь он смотрел, как она глядит на залитую луной реку и на западный берег, и думал, как выглядит этот берег при лунном свете. Он думал, как снять на плёнку то, что она видит. Снимать надо, конечно, с реки. Под взгорком можно найти место для штатива. Трудно, но можно. Надо спанорамировать снизу, чтобы поймать в кадр женскую фигуру, опустившую под белёсой шалью плечи, с освещённым луной лицом. Поймать и отблеск того разбитого графина, поймать, но не задерживаться на нём. Панорамируя, надо схватить его также мимоходом, как поймать в объектив папоротниковое кружево рожкового листа, выбеленного луной. Потому что всё должно казаться частью всего остального.

Да, отметил он снова, сейчас она слегка опустила плечи. Он отмечал это бесстрастно. Он подумал, что уже несколько лет для него поглощенность делом — способ, единственный способ ощущать себя в окружающем мире. Но сейчас, в данную минуту, ему показалось, что эта самая поглощенность — не стала ли она скорее бегством от окружающего мира? Но и это наблюдение над собой он тоже произвёл бесстрастно.

Мэгги повернулась к нему. Плечи, определил он, выпрямились. Она стояла не меньше чем в пятнадцати футах от него, но заговорила, не повышая голоса:

— Дигби, этот молоденький Дигби…

— Что?

— Такой молоденький мальчик, а придя с работы, он бреется, умывается, брызгает на себя одеколоном и надевает белую рубашку, а вот вы с Бредом становитесь с каждым днём всё неряшливее.

— Да…

— … начищает белым кремом туфли, надевает свой лучший твидовый пиджак, трижды перевязывает полосатый галстук бабочкой, чтобы он сидел точно на месте, как положено инженеру, и когда наклоняется, он даже в темноте держится прямо и каждое утро пятьдесят раз отжимается на руках, чиркает спичкой о ноготь, с первого раза зажигая вам сигарету, а когда пригибается, чтобы поднести вам огонь, его лицо вдруг выступает из темноты и он вам улыбается, и вы видите все его белые зубы лопатками, щелястые, как у ребёнка, и… — Она замолчала.

— И что? — спросил Яша Джонс, ощущая, что вдруг заговорил неприятным тоном и что в душе его загорается тёмное, недоброе возбуждение. А может, сказал он себе, когда она готовилась что-то добавить, он знает, что ей надо сказать, и должен заставить её это сделать?

Ладно, — сказал он себе, — пусть будет и то и другое: и жестокость и нежестокость!

— И что? — повторил он.

— И приносит вам это, — сказала она, протягивая ему в лунном свете коробку шоколадных конфет, положенную на ограду. — Приносит мне это! — сказала она и засмеялась. Но тут же смеяться перестала. — Не дай Бог, ещё пригласит меня на бал для старшего курса и… ох!

— Что «ох»?

— Вы можете себе представить его мёртвым? — спросила она очень тихо.

— Не очень.

— Ну а я могу. Ещё как. И знаете почему?

— Если хотите, чтобы я знал, скажите.

— Зачем Бред его привёл! — воскликнула она. — Как я его за это ненавижу!

Минуту он вглядывался в залитый луной горизонт. Потом сказал:

— Не думаю, чтобы вы были очень способны на ненависть.

Она стояла, глядя на коробку конфет, которую держала в руках. И вдруг, словно в ней что-то сломалось, присела на низкую кирпичную ограду.

— Разве я могу ненавидеть Бреда? — спросила она уныло, как-то бесцветно. — Я просто себя ненавижу за то, что слабее, чем думала.

Казалось, она говорит это себе, а не ему. А потом решительно, но словно лишь усилием воли подняла на него взгляд.

— Это было очень давно, — произнесла она голосом, который как будто тоже слинял от времени. — С другим молодым инженером. Его звали Ал Татл. Альфред С. Татл, но все называли его Тат, и мой муж его застрелил.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава шестнадцатая

В конце января 1939 года, сразу же после того как они с Летицией решили пожениться, Бред прилетел в Нашвилл, где он взял напрокат «шевроле», и час спустя уже катил в Фидлерсборо по дороге, которая в те времена быстро превращалась в выщербленный колдобинами просёлок. Когда он добрался до горной гряды к востоку от города, по-зимнему красное солнце уже садилось.

Он проехал весь город. На улицах не было ни души. В бакалее Пархема тускло горел свет, и, проезжая мимо, Бред через дверное стекло увидел, как седобородый мужчина нёс большой бумажный мешок, торопясь к выходу, домой. Свет горел и в лавке Рексолла. Там сверкала никелем и мрамором стойка с газированной водой, но людей не было видно.

Он выехал на Ривер-стрит. Окна фасадов были тёмные, но кое-где в окнах, выходивших на двор, виднелся свет. Из темнеющих окрестностей, с улиц, из пустоты самого дома жизнь ушла назад, к очагу, к столу, на котором дымилась пища.

Он медленно доехал до конца Ривер-стрит, миновал последнее освещённое окно, пустыри, где тьма, казалось, запуталась в поваленных заборах, последний уличный фонарь, и его наполнило удивительное ощущение покоя. Он остановился у своего дома, выключил мотор и посидел немного, глядя на тёмные окна. Он не видел этого дома четыре года, с похорон отца.

Внутри не было видно ни зги. Электричество, конечно, отключили. Поставив чемодан посреди прихожей, он при свете фонарика снёс на кухню ящик с припасами, купленными в Нашвилле. Нашёл свечи в ящике, где они хранились ещё в детстве на случай, если буря порвёт провода. Поставил три свечи на блюдце и зажёг.

Он пересёк кухню и подошёл к окну, выходившему на запад. В небе ещё горело зарево, но теперь уже низко над горизонтом. Он смотрел на багровое небо за рекой и за равниной, где затопленные водой канавы ловили последние красные отблески, а голые деревья, такие маленькие издали, прочерчивали туманную плоскость.

Немного погодя он заметил отражение свечи на левом оконном стекле. Когда он снова поглядел на небо, зарево уже погасло.

Он вышел из кухни. Стал бродить по холодному, тёмному дому, то освещая себе дорогу фонариком, то полагаясь на память. Постоял неподвижно в прихожей, на лестнице и в комнате, держа погашенный фонарик в руке и затаив дыхание. У него было ощущение, что он и сам — тёмный дом. Тёмный дом, в котором он стоит, и в то же время — человек, который затаил дыхание в огороженной стенами темноте. Воспоминаний не было. Прошлое не возвращалось. Он просто жил в молчании и темноте. В чёрном пространстве висел мутно-серый квадрат окна. Пятно, не дающее света. То один, то другой предмет приобретал вещественность — не форму, а только особую густоту тьмы. Казалось, что беззвучность и темнота дома — это потоп, он захлёстывает комнату всё выше и выше, заливает пространство, поглощает его. В том покое, который он ощутил, ему казалось, что темнотой и молчанием дом медленно, постепенно замаливает свои грехи.

В верхней спальне с северной стороны он подошёл к окну и стал смотреть на город. Он видел огни в дальних домах. Напрягая зрение, разглядел человеческую фигуру в освещённой комнате. Но все дома были слишком далеко. Он подумал о незнакомом седобородом мужчине, которого мельком заметил в витрине бакалеи Пархема. Он подумал о том, как этот человек несёт домой по улице бумажный мешок с едой, проходит под фонарём, входит в белый дом, где дощатое крыльцо требует починки, отдаёт мешок женщине, которая сварит суп, нальёт в тарелку, поставит перед ним на старую клеёнку. Бред пытался представить себе лицо этой женщины, как она откидывает седую прядь со лба и поправляет очки — они слегка запотели от пара. Улыбнётся ли она мужчине поверх дымящейся тарелки?

Он теперь знал, что внутренний покой воцарился в нём безраздельно. Словно он, Бредуэлл Толливер, открыл глубоко запрятанного себя самого. Своё истинное «я», которое будет жить вечно.

Он глядел из своего окна вниз, на тёмные крыши, а потом вверх, на тёмную громаду тюрьмы, и ещё выше, на небо, где сияли по-зимнему яркие звёзды. Он почему-то поднял руки. И в тот миг — вызвал ли его этот жест или жест был им вызван, он не знал, что было причиной, — но в воздухе возникло лицо Летиции Пойндекстер, словно её образ там, в светящейся туманности, был слит с тёмной землёй, с этим небом и над ними парил.

Она смотрела на него с любовью, с печальной ласковой улыбкой, с томлением и наклоняла к нему голову, как этого часто требовал её рост, выражая этим движением нежную покорность. Он почувствовал, как время над ним течёт, проникает сквозь него, как происходит какой-то глубокий процесс, необычайно ему важный.

Он вернулся на кухню, открыл чемодан, достал пачку бумаги и бутылку, налил себе виски, но пить не стал и при свете свечи, так и не сняв пальто и не чувствуя голода, сел писать:


Моя дорогая.

Только что приехал. Сижу на кухне при трёх свечах и пишу тебе. Я бродил по тёмному дому, где не слышно ни звука, и в этой тиши и мраке я понял, что твоя доброта, красота и любовь — это то, чем я живу и всегда буду жить. Я видел в темноте твоё лицо и тянул к нему руки, чувствуя, как Время течёт сквозь моё существо и надо мной в каком-то глубинном ходе вещей, необычайно мне важном. В эту минуту я учусь у тебя, как бесконечно радостно жить во Времени, через настоящее постигать прошедшее и будущее. Теперь я зримо представляю себе, какой будет у нас с тобой жизнь; и когда ты войдёшь в тёмный дом, все…


Он проснулся в темноте среди ночи в комнате своего детства; ложась, он попросту завернулся в одеяло и уткнулся головой в жёсткий тик подушки. В голове, уже когда он просыпался, созрела мысль: Но в одну комнату я не вошёл.

Он выпростался из одеяла, нащупал ногами туфли, надел пальто вместо халата и, освещая дорогу фонариком, вышел в переднюю, спустился по лестнице и через большую прихожую вошёл в библиотеку. В этой комнате он не был с того дня, когда отсюда вынесли отцовский гроб.

Он обвёл стены фонариком, освещая книжные полки, пустой камин, пол, и задержал луч на том месте, где тогда на козлах покоился гроб. Ждал ли он, отыскивая сюда дорогу, чего-то, что не произошло?

Он вспомнил, что в тот день сказала ему сестра. Как он вбежал в эту комнату, приехав прямо из Дартхерста, и как она, молодая девушка с едва набухшей маленькой грудью и широко расставленными глазами, плакала, стоя посреди комнаты, и, увидев его, воскликнула: «Смотри, каким он стал маленьким, а ведь был такой большой!»

И вот теперь он стоял сгорбившись, дрожа даже в пальто, и, уставив луч фонарика на то самое место, на место, где был гроб, он тоже заплакал. Заплакал внезапно, сам себе удивляясь. Будто плакал кто-то другой. Потом он попытался присвоить себе этот плач. Извлечь из него пользу. На миг даже возгордился тем, что вот он, Бредуэлл Толливер, способен стоять в тёмном доме и плакать. Он ждал награды — блаженного чувства облегчения, которое должно наступить. Но не наступило. Грудь его надрывалась от рыдания. Редкие слёзы бежали по щекам. Его удивляло, что слёз так мало.

И вдруг он почувствовал, что стоит здесь и плачет кто-то другой, посторонний, чьё горе неведомо Бредуэллу Толливеру. Его обманули.

— Дерьмо, — выругал он себя вслух.



Воспоминание об этом эпизоде он старался прогнать от себя в последующие годы. Думать о нём он не мог. Он не понимал, что всё это значило. Но знал, что, когда он об этом думает, он думает и об отце, который лежал и плакал в болотной грязи, а этой мысли он вынести не мог никогда.



На обратном пути в Нью-Йорк он на сутки остановился в Нашвилле повидать сестру.

Она тогда училась в Ворд-Бельмонте, куда попала — хотя для спокойствия души ей лучше было этого не знать — только ценой смерти отца.

Весной 1935 года банкир Котсхилл из Мемфиса — тот троюродный брат, которому миссис Толливер завещала распоряжаться деньгами, оставленными ею на образование детей, — посетил Фидлерсборо. Он сказал старому Ланку Толливеру, что настала пора выполнить условия завещания и послать девочку «в какое-нибудь достойное учебное заведение, только не в Фидлерсборо». Старый Ланкастер Толливер заявил, что, чёрт побери, он будет держать девчонку там, где ей положено быть, при себе, дома, в Фидлерсборо.

Тут банкир Котсхилл даже взыграл. Он сказал, что ему известно, что с годами дела у мистера Толливера идут всё хуже, что Фидлерсборо — полумёртвый город, где нормального экономического подъёма нечего и ждать, что мистер Толливер должен только радоваться, если кто-нибудь возьмёт на себя заботу о девушке. Ему известно и то, добавил он, что мистер Толливер держит большую часть своего состояния в Народном банке Фидлерсборо, а банк этот, говорят, трещит по швам. Он сказал, что как банкир не понимает, почему мистер Толливер, так плохо разбираясь в делах, рассчитывает на помощь откуда-то.

Ланк Толливер налился кровью и, выкатив глаза, крикнул мистеру Котсхилл у, чтобы тот убирался к дьяволу, пока он не переломал ему шею. Мистер Котсхилл, чувствуя себя хозяином положения, пожелал старому обдирщику ондатры доброго здравия и решительно зашагал к большой чёрной машине, где сидел его негр-шофёр в ливрее и курил сигарету, а на него с восторгом таращились трое местных мальчишек. Машина ещё не вышла за пределы Фидлерсборо, как Ланк Толливер уже отправился на своей лодке с подвесным мотором в болота. В одиночку. Тело его нашли через два дня. Покойник лежал, уткнувшись лицом в сырую чёрную землю. Но бутылка была едва почата.



Теперь, проведя четыре года в летних лагерях, в Ворд-Бельмонте и в богатом, затенённом от солнца доме бездетных Котсхиллов, Мэгги Толливер достигла восемнадцати лет. Это была темноволосая, тоненькая, хорошо сложенная девушка. Душевная теплота и юмор помогали ей легко сходиться с товарками, но ей было мало их постоянного хихиканья и маленьких тайн, и она чувствовала, что такая жизнь не по ней. Иногда ей снился Фидлерсборо, где она не была со смерти отца, и сны эти были полны страхов и томительного волнения, будто она смотрит в зеркало и чувствует, что какое-то лицо только что исчезло у неё за спиной. Она наклеивала в тетрадь всё, что касалось её брата: несколько вырезок из газет, рецензии и его редкие письма к ней. У неё не сложилось в ранние годы ясного представления о нём, и, по правде говоря, попытка воскресить эти годы была ей неприятна, но когда он написал ей, что хочет заехать в Нашвилл, она чуть не расплакалась от счастья.

Он застал её в приёмной — она стояла с соседкой по комнате и ещё двумя соученицами, те, поглядывая на него не без робости и в то же время по-женски оценивая его, сказали, что рады с ним познакомиться. Соседка по комнате вытащила припрятанный томик «Вот что я вам скажу» и попросила автограф, а остальные, поняв, что их обошли, засуетились, достали какие-то листочки и тоже заставили на них расписаться. Они сообщили, что какой-то из его рассказов читали у них на уроке литературы. Одна из них сказала, что это так романтично — его намерение жениться и привезти свою невесту в Фидлерсборо. Другая сказала, что, судя по его рассказу, прочитанному на уроке литературы, и сам Фидлерсборо, наверно, ужасно романтичный. Соседка по комнате сказала, что с его стороны было смело и ужасно романтично поехать в Испанию сражаться с фашистами. Он стоял среди них и думал, какие они молодые, похохатывал и чувствовал себя старым, мудрым, сильным, снисходительным и властным. И тут он поймал на себе взгляд сестры.

Он почувствовал, что краснеет.

В эту минуту он понял, до чего она непохожа на своих товарок, на этих девочек в мягких кашемировых свитерах, с мягкими животиками, на которых резинка от трусиков, когда их снимешь, оставляет розовую полоску, с острыми локотками и звенящими браслетками на запястьях, где такие голубые жилки нежно прошивают белизну кожи. У Мэгги не было и следа этой ласковой, кокетливой мемфисской невинности или сонного, кошачьего самодовольства девушек из Чаттануги. Она стояла в отдалении — тёмные волосы были зачёсаны назад, над смуглым овалом лица, — стояла твёрдо, прямо, скорее невысокая, но без этой девчачьей манеры показывать, что тронь её — и она убежит. Она выглядела на тысячу лет старше своих товарок и, стоя в отдалении, не сводила с него тёмного немигающего взгляда.

И хоть он почувствовал, что краснеет, он послал ей широкую братскую улыбку, которая должна была наладить то, что было в разладе. Улыбка подействовала. Глаза Мэгги повеселели, губы растянулись в ответной улыбке, белые зубы засверкали на загорелом лице, и он с лёгким сердцебиением узнал давно знакомое детское лицо. Он расправил плечи.

— Пошли, сестрёнка, — сказал он с грубоватым добродушием, — нехорошо задерживать этих девиц на всю ночь.

Он посадил её в наёмную машину и отвёз на ферму, переоборудованную под ресторан, — ему сообщили в отеле, что там всегда найдётся виски и могут подать вино. Он обнял её правой рукой за плечи, сказал, что ему не часто выдаётся случай прижать к себе свою сестрёнку, и повёл машину быстро, с небрежной уверенностью. Он пытался заставить её рассказать о себе, говоря, что надо восполнить пропущенное время, но она твердила, что рассказывать ей нечего. Ей-Богу, нечего, к тому же она слишком счастлива, чтобы разговаривать.



… и я до сих пор, через столько лет, помню, как я была счастлива. Словно всё время чего-то ждала и вот наконец оно случилось. Я не знала, что именно, но что-то будет. Словно шла какая-то жизнь ещё раньше, до Фидлерсборо, которую я не очень-то могла припомнить, а теперь мне сулят другую жизнь, когда, и где, и какую — не знаю. Но за всё время между той, прежней, и той, что будет, ни в Ворд-Бельмонте, ни в Мемфисе не было ничего, кроме одиночества.

Это не было тоской. Было ожиданием. Я жила, как другие девочки, ходила на уроки, болтала о тряпках и свиданиях, спорила, что тот мальчик — прелесть, а этот — прилипала; бегала на танцы; по-девчоночьи смутно мечтала о том, что у меня будет свой дом, замечательный муж, дети. Но всё это было что-то ненастоящее, просто ожидание. Иногда я думала или внушала себе, что влюблена в какого-нибудь мальчишку. Но в глубине души знала, что это неправда. У меня, конечно, бывали романы, но никогда ничего серьёзного, не так, как у других девочек, не так, как они мне рассказывали, — даже до того, что можешь, сама того не заметив, поскользнуться и перейти границы. Я просто дурачилась. И всё это было только ожидание, как ожидают в сказке, чтобы тебя расколдовали. Вот Бред и должен был снять колдовство.

Правда, я не так уж хорошо знала Бреда. В детстве мы не были очень близки. Во-первых, он был много старше меня, мало бывал дома и либо шатался с мальчишками, либо бродил по лесу с каким-нибудь проходимцем вроде Лупоглазого, либо играл в шахматы с этим добрым стариком мистером Гольдфарбом. Во-вторых, он так не ладил с отцом, просто ужас. Но теперь как раз то, что я не видела его столько лет, сблизило нас больше, чем если бы мы дружили с ним в детстве. Он вдруг появился ниоткуда, из ничего. Он написал книгу. Он воевал в Испании. Он бы по-своему красивый в своём потёртом твидовом пиджаке, сильный, добродушный, когда, конечно, не хмурился. Собирался жениться на какой-то нью-йоркской девушке, а знали бы вы, чем для меня, да и для других девочек в Ворд-Бельмонте — признайся они в этом, — была самая всамделишняя нью-йоркская девушка! Ну так вот, Бред явился — как с неба упал. Теперь моя жизнь, наверно, изменится как по волшебству. Даже ресторан и тот был как из сказки, удивительное место, в такие места девушек, во всяком случае таких молодых, как я, приличные мальчики не водят. Бред пил и меня заставил разок выпить. Я и до того несколько раз пробовала выпивать. Кое-кто из девчонок, сидя в перерыве между танцами в машине, выпивал по два, а то и по три бумажных стаканчика виски с кока-колой или лимонадом, а потом они жевали сен-сен, чтобы от них не пахло, я же пила только для того, чтобы не чувствовать себя не такой, как все. Мне это, в общем, не нравилось. Но ради Бреда я выпила. Потом, за обедом, я выпила и вина. А он рассказывал о своей девушке. Мне всё больше казалось, что она тоже часть всего этого волшебства.

Рассказывал он о ней как-то отрывочно. Что-нибудь скажет, а потом замолчит, будто о чём-то думает и выбирает, что можно мне рассказать. Говорил, что она мне понравится, и что я понравлюсь ей, и что они хотят, чтобы я провела вместе с ними лето в Фидлерсборо. Он то и дело к этому возвращался, и каждый раз на душе у меня становилось всё лучше. Тут уж мне сулили настоящее волшебство!

Бред в тот вечер был такой ласковый. Там был музыкальный автомат, и он со мной танцевал, а потом сказал, что я прекрасно танцую. А чего не было, того не было. Сказал, что я стала красоткой. Чего опять же не было. Спрашивал моего совета, как покрасить и подремонтировать дом в Фидлерсборо. У меня было такое ощущение, а может, оно пришло потом, что он старается пробиться ко мне, что ему нужно что-то завязать, найти. Вот эта потребность, как я потом поняла, и толкнула его на то, что он сделал.

Он танцевал со мной и так меня завертел, что у меня голова закружилась, а он молчал, и казалось, что все его мысли далеко-далеко, и когда я кружилась, я закрыла глаза и будто телом чувствовала, как он думает о той девушке. Мне хотелось представить себе, что это её он кружит и кружит, а глаза у неё закрыты и они так счастливы. Неизвестно как, но словно по волшебству я могла это понять и в этом счастье участвовать. Ведь можно сказать, что их счастье и мне что-то сулило. И ощущение того, до чего же ему хочется быть с ней и танцевать с ней, заставило меня сказать то, что я сказала. Я хотела, чтобы он знал, что я его понимаю. И я как-то по-глупому выпалила, что не пойму, откуда у него взялось на меня время, почему он сразу не понёсся назад, чтобы жениться на ней.

Мы как раз сели за столик. Голова у меня кружилась от вальса и от вина. Он смотрел на меня как-то странно, и глаза у него блестели. Я и сейчас вижу, как блестят его глаза, чуть покрасневшие от виски.

— Господи спаси, — сказал он, хохотнув, — уж не думаешь ли ты, что мы дожидались благословения мэра Лa Гардия?[29]

Я чего-то не поняла, и он по моему лицу об этом догадался.

— Господи спаси, — сказал он опять. — Летиция — взрослая женщина.

Я молчала. Голова у меня кружилась. Я почувствовала себя маленькой и растерянной. Казалось, всё на свете меняет свои очертания и места. Я вдруг заметила, что он мне улыбается, но улыбка была какой-то далёкой. Потом он вытянул руку и похлопал меня по руке.

— Маленькая ты моя, дорогая сестричка из Ворд-Бельмонта, дай-ка я тебя ещё поверчу…

И мы снова пошли танцевать, и он кружил меня, кружил без конца. Это было так замечательно. Странно, до чего же я помню каждую…



Поздней ночью у себя в отеле он вспомнил, как его чуть не целый час подмывало сказать сестре то, что он ей сказал: насчёт того, что Летиция — взрослая женщина. Он понимал и тогда, что не сможет удержаться. Теперь, когда он сидел, сгорбившись, на краю постели и задумчиво держал в руке туфлю, он чувствовал щемящее чувство раскаяния. Что-то ему подсказывало, что этот эпизод явно из тех, которые надо подальше запрятать и выкинуть из памяти.

Когда он лёг и выключил свет, он припомнил, что ещё его подмывало рассказать сестре в тот вечер. Ему хотелось ей рассказать, как, встав ночью в Фидлерсборо, он пошёл в библиотеку, осветил фонариком то место, где стоял гроб, и заплакал. И теперь, лёжа в темноте, он вдруг пожалел, что этого не сделал.

Эти слова стёрли бы те, другие слова, которые он ей сказал.

Но тут он вспомнил, что и эпизод в библиотеке тоже был из тех, которые надо спрятать подальше. Засунуть в глубь тёмного чулана. Нельзя жить на свете, если всё помнишь.



В прихожей на Макдугал-стрит он отряхнул ботинки от недавно выпавшего снега, отпер дверь и вошёл, как ни странно, в темноту. Но почти сразу же услышал её голос.

— Я здесь, — сказала она каким-то слабым и будто далёким голоском из тёмного угла в конце комнаты.

— Ох, моя дорогая, — сказал он, бросил чемодан на пол, сделал к ней шаг в темноте и почувствовал то же, что в ту ночь дома, в Фидлерсборо, когда лицо её склонилось к нему с тёмного неба.

Но тут он услышал.

— Зажги свет.

От удивления он сделал шаг назад и стал нашаривать возле двери выключатель. Верхний свет грубо обнажил комнату. Он увидел, что она сидит на жёстком стуле у стола, опершись на него локтем.

— Детка, что… — начал он и поспешно сделал к ней несколько шагов.

Но она подняла руку.

— Стой! — приказала она.

Его остановил не жест и не выкрик, а её серое, осунувшееся лицо, незнакомое лицо. Незажженная настольная лампа под абажуром была у неё под рукой, но она, словно забыв о ней, заставила его включить резкий верхний свет, который беспощадно обнажил её серое лицо.

— Твоё письмо… — сказала она, и её рука медленно, как у больной, потянулась к развёрнутому на столе листку.

Он узнал своё письмо.

— Я получила его сегодня днём, — сказала она.

— Я отправил его только в субботу, — сказал он, оправдываясь, — из Фидлерсборо. Замотался в хлопотах о доме. Наверное, опоздал к субботней выемке. А в воскресенье, видно, письма не вынимают и…

— Ах, Бред, разве в этом дело, — сказала она, водя пальцем по бумаге. Твоё письмо, наверно, пришло ещё вчера. Но когда я получила твою телеграмму, письма я уже не ждала и сюда не вернулась, я… я была там, в мастерской, работала и там переоделась, чтобы пойти на приём, ты ведь знаешь, выходные платья у меня там, ну да, на приём к миссис Филспен, а сюда я потом не вернулась… ночевала в мастерской и не попала сюда…

— Какого чёрта… — начал он.

— Если бы только я получила письмо вчера, — сказала она тупо. — Или вообще его не получала. Господи, я просидела тут над ним весь день и думала, что умру.

Он сделал к ней шаг и протянул руку.

— Не трогай меня! — закричала она и отпрянула назад.

Он замер. И остался стоять в пальто, в шляпе — на шляпе ещё не стаял снег, — так и не опустив руку. Он смотрел на лицо, обращённое к нему, залитое резким светом.

Она рассказала ему.

— Послушай, — повторяла она, — послушай, я тебе расскажу…

Бредуэлл Толливер стоял и слушал с ощущением, что его бьёт и швыряет чересчур крутая волна. В нём сменялось одно чувство другим. Тут была и просто звериная ярость. И уязвлённое самолюбие. И злая издёвка над тем, что вон там, на столе, его письмо, где сказано, как он по-новому понял, что такое любовь и человеческая жизнь во Времени. Было тут и беспросветное отчаяние. И злорадство от мысли, что совокупление и есть только совокупление, сделай поскорее что надо — и к чёртовой матери! Тут было и мучительное ощущение какой-то тайной несправедливости или хотя бы законного возмездия — чего и ждать, если всё началось с подсматривания за грязной сценой сквозь листву Центрального парка. Было и желание дать ей по роже, лишь бы замолчала. И злоба на её откровенность. Была и горькая издёвка над тем, что он, Бред Толливер, такой смышлёный парень, заполучил в жёны потаскуху. Было и презрение к себе из-за боязни, что даже и теперь она не потеряла над ним власть, несмотря на серую некрасивость обращённого к нему лица. И панический страх перед красотой её страдания. Тут был и позыв скорее выбежать туда, обратно, на снег.

Как много всего тут было. И в то же время так мало — лишь унылое убывание; как бег отпущенных тебе лет, как медленно, беззвучно вытекающая мутно-серая вода в засорённый слив ванны. И в конечном итоге не оставалось ничего.

Ибо какой-то частью своего существа он был всего лишь зрителем некой головоломки. Он видел две фигуры, пригвождённые к этому месту безжалостным светом: мужчину в пальто и шляпе, на которой тает снег, и женщину на стуле, запрокинувшую серое лицо. Всё казалось ирреальным. Он и не был уверен — что же и в самом деле реально? Да и существует ли она, эта реальность?

Слова продолжали звучать:

— … и я не знала, прав ли доктор Саттон или нет, то есть насчёт меня, но я знала, что он не прав, когда сказал, будто я не должна тебе этого рассказывать. Я должна была тебе рассказать. При том, как я к тебе отношусь, я знаю, что не смогу остаться с тобой ни минуты, если ты не будешь знать обо мне всё. Ведь если я вообще тебе нужна, я хочу, чтобы ты брал меня целиком, такой, какая я есть. Какой бы я ни была. Мне весь день хотелось умереть, но, может, как ни ужасно то, что произошло, и оно имеет свой смысл, если я это так переживаю. Хочу быть твоей целиком, если вообще существую. Я не знала, что вот так, до конца, можно это ощущать, и теперь я…

Он не сводил глаз с её серого лица. Он видел, как обтянуло кожей скулы возле глаз. Он видел жилку, которая билась на левом виске — том, что ближе к свету.

Слова текли:

— … но больше всего мне надо, чтобы ты поступил так, как ты хочешь. Хочешь в глубине души. Я тебя не буду осуждать, если ты сейчас просто уйдёшь. Я тебя не буду осуждать, если ты просто подойдёшь и меня ударишь. До крови. Я этого даже бы хотела. Я тебе даже подставлю лицо. Я тебя ни в чём не буду обвинять, но если ты меня хочешь — ты должен быть уверен, что действительно меня хочешь. Меня всю. Потому что только целиком ты и можешь меня иметь.

Она окинула его издали быстрым взглядом. Потом тело её медленно наклонилось вперёд. Она вытянула руки и опёрлась ладонями на плотно сдвинутые колени. Минуту она смотрела на свои руки, словно разглядывая ногти. Ногти были кроваво-красные, и он подумал, как не идут эти ярко-красные ногти к серому лицу.

Потом руки обмякли и вяло опустились. Голова сникла и отвернулась чуточку вправо. Рыжевато-каштановые волосы свисли на лицо, более тяжёлая прядь упала на правую щёку. При режущем глаза верхнем свете ему была видна обнажённая беззащитная белизна шеи. Он заметил, как натянула её мускулы безвольно опущенная голова.

— Послушай… — начал он.

Она не подняла головы.

— Послушай, детка. — Он старался, чтобы голос его звучал не так, как обычно, из страха, что он сорвётся. — Бумажка эта у тебя?

— Какая?

— Ну та, из муниципалитета.

— Да, — произнесла она чуть ли не шёпотом, но подняла голову.

— Смотри, детка, не вздумай её потерять, — произнёс он уже грубовато. — Завтра утром она тебе понадобится позарез.

Он смотрел, как её лицо просияло улыбкой. Тогда он сделал к ней шаг. Но она вжалась в стул.

— Не трогай меня!

— Какого дьявола ещё?

— Мне надо поплакать, — сказала она. — Положить голову и поплакать. Прежде чем ты до меня дотронешься.

Она положила голову на край стола и почти беззвучно заплакала. Ему было видно, как из её открытых глаз бегут слёзы.



Вот так Бредуэлл Толливер вошёл в Обитель Всепрощения. Он не знал, что в этой обители много покоев и некоторые из них лишены света.

Глава семнадцатая

В такси по дороге из ратуши Летиция взяла Бреда за руку и сказала, что им нечего ждать, она хочет сразу же поехать в Фидлерсборо и заняться домом, потому что в этом доме им жить. Можно купить машину и тут же двинуть в путь.

— Это я куплю машину, — поправил он, сжимая ей руку. — И, наверное, какую-нибудь старую колымагу — всё, что я смогу себе позволить.

— Колымага — это прекрасно, а в ней мы вдвоём и не надо ничего изображать. Будем вдвоём, куда бы мы ни поехали. Скажи: «Навеки вместе», Бредуэлл Толливер.

И Бредуэлл Толливер сказал: «Навеки вместе».

— Я никогда ещё нигде не была, кроме Нью-Йорка, штата Мэн, Гаваны и Флориды, — сказала она, — и, конечно, этой противной Европы, а теперь я о ней даже в газетах читать не могу. Я хочу, чтобы мы были только вдвоём в любом месте, ну, вроде Питтсбурга, какой бы он там ни был, или на какой-нибудь турбазе в Уилинге с розовыми шёлковыми абажурами, или ещё где-нибудь в кошмарном туристском лагере в кошмарном городке в Огайо, или…

— Спокойно, — сказал он, — когда ты говоришь «кошмарный», ты говоришь о Фидлерсборо. Ты говоришь о городе, который я люблю.

— Но я тоже люблю Фидлерсборо, — сказала она.



Она любила этот город, когда, надев старые, выгоревшие джинсы и рубашку Бреда, помогала старому Заку расчищать многолетние залежи мусора в подвале, или вносить в почву известь и пересеивать газон, или копать клумбы. Она любила его, когда переругивалась с малярами на лесах или с плотниками и водопроводчиками, которые ремонтировали кухню. Она любила его в буквальном смысле слова, потому что в каждом деле, за которое она в нём бралась — с перемазанным лицом, со сломанными ногтями и слипшимися от пота волосами, — ей виделось что-то символическое, она дорожила им как неким ритуалом послушничества. И она любила Фидлерсборо, когда бурный период переоборудования миновал и она поставила свой мольберт в комнате верхнего этажа, выходившей окнами на север, и стала смотреть на текущую мимо реку и на городские крыши.

Она выбрала эту комнату из-за освещения, но когда Бред помог ей устроиться, он ей сказал, что здесь, в этой комнате, в ту январскую ночь он видел, как улыбалось её лицо, возникшее из темноты. А после этого, когда он закрыл за собой дверь и оставил её одну с кистями и красками, она стала смотреть в окно. Жаль, что сейчас не ночь, думала она; тогда бы она могла смотреть на тёмный город, как смотрел на него тогда он. Потом она легла на кровать — на железную койку, покрытую тюфяком, — и закрыла глаза. Она лежала и думала, что после блужданий вслепую и нелепостей её жизни перед ней, кажется, маячит счастье. Она ощутила блаженство и бестелесность, и ей вдруг припомнилось, как в детстве она испытала то же чувство, выздоравливая после долгой болезни.

Она лежала с закрытыми глазами и снова переживала то забытое счастье. Она вспомнила далёкое утро, когда после жара, пересохшего горла и зуда на коже она вдруг проснулась, ощущая только солнечное тепло на одеяле. Вот такой, думала она, отныне будет её жизнь.

В таком настроении она ходила в бакалею Пархема за покупками; принимала местных дам, которые от неловкости сидели в гостиной, сбившись в кучу; смотрела через окно, выходившее на север, как падает вечерний свет на крыши и на реку; ездила на болота с Бредом и Лупоглазым; готовила Бреду ужин, когда кухарка бывала выходная, а он сидел за кухонным столом с бокалом в руке и вечер за вечером посвящал её в историю Фидлерсборо. После обеда они садились на скамейку возле старой, покосившейся беседки и смотрели, как последние лучи гаснут над равниной за рекой.

Сейчас даже не верилось, зачем ей надо было на Макдугал-стрит ночами напролёт рассказывать ему историю жизни Летиции Пойндекстер. Сейчас у неё не было потребности рассказывать ему что бы то ни было. Он знал и владел всем её прошедшим и будущим. Она могла закрыть глаза и, пока в небе свет, ощущать что её властно влечёт могучий поток, нет, даже не влечёт, а сама она часть его движения, сама несётся с ним вдаль, не чувствуя от этого никакого унижения, а над нею медленно расцветают звёзды.

Что же до Бредуэлла Толливера, то он всегда считал, что весна 1939-го — это время, когда всё в его жизни связалось в единый узел. К тому же он тогда заново проник во внутренний смысл кое-каких свойств своего Фидлерсборо, которые понимал и в прежние годы. Он помнил о них в долгие ночи Дартхерсте; теперь он их видел при ясном свете дня. Часто думал он и о старом Израиле Гольдфарбе.

Раз или два этой весной вспомнил он и ту январскую ночь, когда, стоя в холодной библиотеке и освещая фонариком место, где был гроб отца, он интуитивно почувствовал, что его внезапные слёзы открывают какие-то новые качества в нём самом. И, может, теперь, думалось ему, это предчувствие сбывается.

Жизнь его в тот период казалась замкнутой в себе и самозавершенной. Внешний мир будто отпал, и жизнь в её гармонии и совершенстве освободилась от многого, в чём он раньше нуждался. На столе в прихожей скапливалось всё больше и больше нечитанных номеров «Нью-Йорк таймс». Нераспечатанные номера «Тайм», «Ньюсуик», «Нейшн», «Нью рипаблик» и «Партизан» складывались, как вязанки дров, под столом. Майским вечером, когда после народных песен станция в Нашвилле передала последние известия и они услышали, что Германия заключила с Италией военный пакт на десять лет, Бред отложил «Нашего общего друга» — он перечитал половину томов Диккенса, — встал и выключил приёмник.

— Все они жульё, — сказал он.

Летиция подняла глаза от вязания.

— Будет война, — глухо произнесла она словно из-за стеклянной перегородки.

— Ну и что? — сказал он. — Если Франклин Д. нас в неё втянет, он будет самым большим дурнем нашего века.

— А она будет, — повторила она.

— Да ну тебя, — рассердился он, — что ты так на меня смотришь, я, что ли, в этом виноват? Не я выдумал это жульё в Европе. Погляди, что они проделали с Испанией. Погляди, что они проделали с Чехословакией… И не один только Гитлер и Муссо. А распрекрасные французы и англичане? А милый дядя Джо из Москвы, что он натворил в Испании? Не я сотворил этот мир и не я делаю историю. Я сейчас налью себе и выброшу всё из головы, пока эта бойня не добралась и до меня.

Он сделал шаг к двери.

— Будет ужасная война, — сказала она ещё более глухо и упала на диван, а потом перевернулась на живот, свесила ноги за край дивана и заплакала.

— Да перестань ты! — сказал он.

— У меня судорога. Ты же знаешь, как я легко плачу, когда у меня сводит ноги.

— Дать виски и аспирин?

— Я хотела бы забеременеть, — сказала она, уткнувшись лицом в диван.

— Погоди, скоро будешь такая брюхатая, как бочонок, набитый сельдями.

— Когда? — спросила она, не поднимая глаз.

— Куда торопиться? У нас ещё целый месяц. Вернее, у нас впереди ещё целый год. Хочешь выпить?

— Дай. И аспирин.

Он оглянулся, посмотрел, как она лежит ничком, уткнувшись в диван. Вернулся и шлёпнул её по заду.

— Для вас мне ничего не жалко! — сказал он с неправдоподобным еврейским акцентом. И добавил: — Так говорил старик Гольдфарб.

— Дай аспирин.

— Так мне говорил старый Изя, — продолжал он, не обращая на неё внимания, — когда мы играли в шахматы и он брал у меня ферзя. Обычно он так разговаривал только в шутку. Шутка не очень смешная, но я всегда смеялся. Он и сам не думал, что это смешно, но тоже смеялся.



Когда он вернулся из кухни, она уже встала и опять принялась вязать. Проглотила аспирин, запив его большим глотком виски. Он лёг на диван, положил голову ей на колени, поставил свой стакан виски на пол рядом. В тот день он закончил большой рассказ и знал, что он получился.

Рассказ был очень хороший. Литературный агент продал его за две с половиной тысячи долларов. Критика его расхвалила. В 1946 году по нему сняли хороший, хоть и эстетский фильм, второй его фильм, и в течение многих лет включали во все антологии.



… когда в июне я приехала в Фидлерсборо — в июне 1939 года, — она приняла меня очень радушно. Поначалу я стеснялась, она ведь была такая столичная, видная, высокая; время от времени она скидывала джинсы или старые шорты защитного цвета и появлялась в каком-нибудь сногсшибательном платье и надевала чудесный браслет, который, наверное, стоил целый миллион, и жесты у неё тогда становились плавными, но иногда она выражалась так дерзко и вызывающе, как я ещё никогда не слышала. Могла сказать всё что попало, но не казалась вульгарной, а просто весёлой, забавной, даже, можно сказать, деликатной. У неё была такая весёлая, открытая улыбка, будто шла от души, казалось, что она любит и вас и всё вокруг. И поэтому улыбается. Так, во всяком случае, было в то первое лето. Но хоть она и улыбалась, первое время она меня всё равно почему-то подавляла.

И она, видно, это почувствовала, потому что однажды, когда я уже легла в постель и пыталась, хоть и не очень успешно, потому что была немножко растеряна, почитать при свете ночника, она постучала и вошла ко мне. На ней был очень яркий зелёный халат, кажется, из лёгкого шёлка, отделанный настоящим золотым галуном, с золотым поясом. Зелёный цвет необычайно шёл к её рыжевато-каштановым волосам и большим карим глазам с золотыми искорками. Конечно, я раньше всего должна рассказать, как она была одета. Ах да, совсем забыла: на ней было нечто вроде золотых сандалий на высоких каблуках. Она была высокая, но не боялась быть ещё выше. Держалась так, словно этим гордится.

И вот через столько лет я помню эти золотые сандалии на высоких каблуках и потрясающий халат, но помню и то, как мне было мучительно неловко за мою ночную сорочку из нашвиллского универмага и халатик со скромными голубыми ленточками, лежавший у меня на ногах.

Ну а что касается Летиции, было видно, что на ней никакой ночной рубашки нет. Она туго затянула золотой пояс на своей неправдоподобной талии, а зелёный шёлк свободно развевался сверху и снизу, и я уверена, что под ним не было ничего. Не знаю, отметила ли я это про себя тогда, но теперь знаю это наверное. Я запомнила эту деталь на многие годы, важна она сама по себе или нет.

Она подошла к моей кровати, посмотрела на меня, а потом говорит:

— Мэгги, деточка, мне хочется тебе кое-что сказать перед сном. Я расчёсывала волосы, и вдруг до меня дошло, как я счастлива. Я люблю Бреда и этим счастлива. Я люблю этот дом и люблю Фидлерсборо и этим счастлива. И то, что ты здесь, для меня это тоже счастье. Если ты мне позволишь, я буду и тебя любить. Можно?

Я почувствовала, что у меря на глаза навёртываются слёзы. Словно всему моему одиночеству в Мемфисе и Ворд-Бельмонте пришёл конец. А она молча на меня смотрела. Наверное, понимала моё состояние, понимала, что я вот-вот расхнычусь. Она вдруг улыбнулась — я никогда не видела более ласковой улыбки, во всяком случае так мне тогда показалось, — и сказала:

— Да я тебя даже и спрашивать не буду, можно ли мне тебя любить! Люблю — и что ты тут, маленькая, поделаешь?

И она наклонилась ко мне широким, плавным движением, отчего колыхнулся зелёный шёлк, и как-то застенчиво, еле притронувшись, поцеловала в лоб. Было странно, что от такого сильного размашистого движения получился такой поцелуй, но от его робости моя робость стала естественной. Потом, не говоря больше ни слова, взмахнула зелёным шёлком, блеснула золотом и ушла. Дверь за ней закрылась. С того дня я стала ходить за ней, как собачонка.



Бред много работал, часто оставляя Летицию одну: иногда бродил по окрестностям, а она сидела дома. Она знала, что у него такая привычка, такая манера работать. Где-то бродить в одиночку, разговаривать с людьми, иногда ловить рыбу. Поэтому я повсюду таскалась за ней, когда она не работала у себя в мастерской. Тогда я читала в эти часы и по вечерам, когда они тоже читали. Вот откуда у меня, как видно, привычка читать. Она мне потом очень пригодилась, в ту тысячу лет, которые я провела одна в этом доме. Тут были груды книг, и я, по-моему, прочла их все. Включая «Доказательства происхождения христианства» епископа Пейли.

Но шло лето, и Летиция всё меньше и меньше бывала в мастерской. Она даже как-то раз мне сказала, что она не настоящий художник, не такой, как Бред — писатель, а в этом деле надо быть всем или ничем. Сказала, что обожает живопись, но не свою, что когда она узнала, как любит Бреда, любит по-настоящему, то поняла, что живопись для неё была лишь средством заполнить жизнь. Тогда и я попыталась ей рассказать, как до приезда этим летом в Фидлерсборо у меня всё тоже было только попыткой заполнить жизнь. А она уставилась в пространство и сказала: да, до того, как она нашла Бреда, всё было только попыткой заполнить жизнь.

Я верила, что она говорит правду, потому что если кто кого и обожал, так это она Бреда. По ней это было видно, даже когда она делала для него ерунду — подавала пепельницу или в воскресенье готовила ужин. И он её обожал. Когда они бывали вместе, они просто светились от счастья, правда, свет был такой мягкий, что днём его видно не было, но казалось: останься они в темноте — от них будет исходить сияние, как от рыбы, выпрыгнувшей при луне.

И не прерывистый и мерцающий, а постоянный приглушённый свет. Когда по вечерам мы сидели, не зажигая огня, на застеклённой террасе, выходившей на север, и он брал её за руку — там, на качалке, где они всегда сидели вдвоём, — я могла поклясться, что в темноте вокруг их сцепленных рук стоит бледное сияние. Но это не вызывало у меня ощущения непричастности или одиночества. Они жили своим счастьем, но их счастье сулило счастье и мне. Это было частью волшебства.

Я, наверное, до смерти надоедала Летиции своей глупостью после той жизни, которую она вела в Нью-Йорке, Европе и прочих местах, но она никогда этого не давала почувствовать. У неё была такая особенность: когда она рассказывала о своей жизни или показывала платья и украшения, как эго делают все девушки, она словно включала и меня в свою жизнь, а не заставляла ощущать, что это не для меня и не про меня. Из всех памяток её прошлой жизни меня больше всего восхищал её туалетный стол. Боже ты мой, он был чуть не в десять футов длиной — его соорудили по заказу Бреда и поставили в той большой угловой ванной на северной стороне, — и на нём стоял миллион баночек, флакончиков, пульверизаторов и коробочек. В нём был ящик, где лежало, клянусь вам, не меньше сорока губных помад! Всё было золотое, блестящее. Духи, о которых я никогда не слышала. Кремы, пудра, лосьон, специально для неё приготовленные в Париже с её инициалами.

За этим столом она проводила целые часы, что-то с собой делая. Хочет побаловать Бреда, говорила она. А я сидела рядом и приглядывалась, пока она не была готова появиться перед ним: вокруг глаз фиолетовые тени, ресницы намазаны тушью и губы такого оттенка, какого я никогда и не видела, — призрачно-розового или алого. Потом она выходила к нему, и Бред отпускал дурацкую шутку, подражая французскому акценту: «За одну ночь с вами, мамзель, отдам всё своё состояние, а утром застрелюсь!» А как-то раз, не говоря ни слова, слез с качалки, подошёл к ней и больно укусил её в плечо. Она взвизгнула и ударила его по щеке. Он даже лица не отдёрнул. Так и стоял, скалясь уверенно, по-мужски, и смотрел, как она трёт укушенное плечо, там остался след, два полукружья, которые уже синели — у неё была нежная кожа, — она тёрла это место и смотрела на него как-то сонно, не отрываясь.

Всё это произошло очень быстро. Они просто забыли обо мне. Но Летиция опомнилась. Она посмотрела на меня, засмеялась и сказала, что так ей и надо, раз вышла замуж за обдирщика ондатры из Теннесси. Она умоляла меня не выходить замуж за обдирщиков ондатры, укус их смертелен. Лучше уж выйти за ядовитого ящера!

Даже в то время одно меня удивляло, но, правда, и восхищало тоже: Летиция часами прихорашивалась, наводила на себя красоту и в то же время не гнушалась самой грязной работы. Все ногти, бывало, себе обломает. Ходила в лес и на болота с Бредом и этим Лупоглазым и возвращалась оттуда потная, грязная и весёлая. Словно это были два разных человека или же один, разделённый как раз пополам. Ей, казалось, надо хватать самое разное в жизни. В ней кипела энергия. Плавала она замечательно, лучше всех, и когда Бред купил моторку, великолепно управлялась с аквалангом, вытворяла разные штуки, которым, видно, научилась во Флориде, а может, и на Ривьере во Франции. Тут, в Фидлерсборо, она полдня проводила на реке либо с Бредом, либо давая уроки плавания гёрл-скаутам. Хотите верьте, хотите нет, она и в самом деле подружилась с гёрл-скаутами, зимой давала им уроки кройки и шитья, учила, как мазать губы и втягивать живот. В ту зиму она даже ходила в церковь и помогала на благотворительных базарах.

Но надо сказать, что летом на неё иногда нападала полнейшая лень. Она натягивала в саду, поближе к реке, простыню, чтобы её не было видно из дома, подстилала под себя полотенце и лежала голая. Уверяла, что, раз она рыжая, ей надо стараться, чтобы не быть похожей на варёного рака, а стать полосатой, как Сьеннский собор, — уж не знаю, какой он есть, этот собор, — она тоже себе не позволит. Она хочет целиком покрыться красивым ровным тоном, чего и добилась: стала сочного золотисто-коричневого цвета — её даже не портили редкие веснушки на потрясающих плечах, — совсем как спелая груша. Мне бояться солнца было нечего, я ведь смуглая, но лежать там значило быть с ней, поэтому я тоже натиралась маслом. Я и сейчас помню свежий, душистый запах этого масла, уже не знаю, какое оно там было, в её коллекции притираний.

Мы лежали раздетые до нитки, изредка сквозь дремоту втирали масло друг другу в спины или поворачивались на другой бок. Она умела быть такой естественной во всём — и в том, что была голая, и как лежала. Вернее сказать, целомудренной. Вытянется, как кошка, пошевелит для разминки ступнями, поиграет пальцами ног, иногда повертит бёдрами, а потом лежит неподвижно, даже глаза закроет и, кажется, куда-то уносится, так она умела расслабиться, а то и скажет что-нибудь мне, словно тихо прошелестит, даже фразу порой не кончит, замрёт на полуслове и задремлет. Иногда она делала гимнастику. «Если ты такая высокая, — говорила она, — следи за собой в оба. Сбережёшь талию — всё будет твоё». И сгибалась и вертелась. Хотя, казалось, ей-то не о чем беспокоиться.

Однажды мы лежали за простынёй, подставив тело солнцу, прикрыв лицо тонким полотенцем, и загорали. И молчали. Я думала, что она дремлет. Но вдруг она заговорила тихонечко, словно во сне:

— Смешно, ведь не знаешь, твоё тело — это ты или нечто, в чём тебе суждено жить, чем пользоваться, в чём передвигаться…

Слова выдыхались словно маленькими гроздьями, с длинными паузами в промежутках, просто текли и текли. Я ничего не сказала. В сущности, я не понимала, о чём речь. Лежала себе, чувствуя солнце на обнажённой коже, прикрыв глаза полотенцем.

И вдруг ощутила своё тело, как ещё никогда его не ощущала, и крепко зажмурилась, чтобы там, под полотенцем, стало ещё темнее; я лежала лицом к небу и дрожала в своей наготе, а солнце жгло меня и, казалось, высвечивало моё тело всё до малейших подробностей. Словно миллион крошечных, чудовищно острых, пылающе-ледяных иголок высвечивал моё тело. И впервые оно стало реальностью. Вот как мне тогда казалось.

И когда я так лежала, дрожа под палящим солнцем, я услышала, как она говорит приглушённо, будто издалека:

— Раньше я ненавидела своё тело. — И помолчала. — Нет, я, конечно, холила это противное старьё. Словно без этого не могла обойтись. И ещё за это его ненавидела.

Помолчав:

— А теперь больше не ненавижу.

Помолчав:

— Знаешь почему?

Минуту спустя я сказала: нет, не знаю.

И ещё минуту спустя она сказал:

— Бред.

Только это.

Не знаю, долго ли мы лежали, прежде чем она заговорила снова.

— Можно жить, когда наконец это чувство к тебе приходит.

Помолчав:

— Чувство, что твоё тело — это не ты и в то же время ты, выразить словами это нельзя, надо, чтобы с тобой это произошло.

А как же тогда туалетный стол? Я иногда и теперь закрываю глаза и вижу эту старую ванную, солнечные лучи, проникающие сквозь жалюзи, малиновку, сонно шуршавшую листвой в послеобеденном зное, сверкание всех её флакончиков и пульверизаторов; сложный, сладкий аромат, который, казалось, впитывает твоё тело, ощущение, что твоё тело бесценно и в то же время бесплотно. Вот какое чувство внушал мне этот туалетный стол уже после разговора на солнце за натянутой простынёй. Иногда я задумываюсь, как бы пошла моя жизнь, если бы я ни разу не вошла в ту ванную. Вспоминая, иногда вижу сверкание туалетного стола и вдыхаю его запахи.

Как-то под вечер я сидела там, и она вдруг пристально на меня поглядела.

— Давай-ка угостим Бреда чем-то новеньким. Этот хам даже не знает, что у него за сестра. Сядь сюда.

И она принялась за меня. Выщипала брови — ну и больно же это было! Потом зачесала волосы набок в какой-то чудной узел и заколола большой золотой заколкой с красными камнями, наложила лиловые тени на веки и тушью намазала ресницы — они стали чуть не в ярд длиной; рот сделала багрово-красным и каким-то капризным. Я сидела в лифчике и в синих шортах и скалила в зеркале зубы.

— Ради Бога, перестань скалиться, — приказала она. — Надо, чтобы лицо горело зловещим, беспощадным огнём, как искра на запальном шнуре, которая ползёт к бомбе. Ну-ка, милочка, сделай капризную мину. Выпяти нижнюю губу и прикуси её.

Я так и сделала, и мы обе расхохотались. Но знаете, я вдруг и правда почувствовала себя капризной и опасной. Даже сама испугалась. Вдруг во мне появилось что-то трагическое, вроде: я умру молодой. Мне стало жалко всех мужчин, которые будут любить меня безнадёжно. И себя жалко.

Она сказал, что меня надо нарядить. И нарядила. Но сначала раздела догола. Потом, покопавшись, вытащила большую белую шаль из тонкой и лёгкой, как шёлк, шерсти и соорудила мне платье; одно плечо оставила голым, остальное держалось на английских булавках, а у левого бедра прихватывалось другой большой золотой брошью с красными камнями.

— Сандалии! — закричала она, — Сандалии! — И запнулась. — Какая я дура! Мои велики для твоих маленьких породистых фидлерсборовских ножек. — И, подумав секунду, решила: — Пойдёшь босиком! Это их доконает. Босые ноги — этого они не выдержат.

Она поглядела на мои ноги.

— Ну и ноги! — простонала она. И, присев, принялась их обрабатывать. Ногти и на ногах и на руках стали того же багрового цвета, что и мои губы. Потом она надушила меня за ушами и капнула на волосы. — Вот, — сказала она, оглядывая меня, — теперь только нарисовать знак касты — и ты станешь жемчужиной среди наложниц магараджи. — Она помолчала. — Но, конечно, не хватает магараджи.

Магараджи явно не хватало. Но к обеду явился гость. Старый приятель Бреда по Фидлерсборо и соученик по Дартхерсту. Он только сегодня приехал в город, и Бред, встретив его на улице, привёл с собой. Когда в этом дурацком наряде, босиком я спустилась вниз и увидела его в прихожей, я чуть не умерла со стыда.

Похоже было, что и он сейчас умрёт. Он побледнел как полотно. Это был Калвин Фидлер. Я не видела его с семилетнего возраста. С тех пор, как он уехал учиться в начальную школу.



В июне того самого года Калвин Фидлер получил медицинский диплом в институте Джонса Гопкинса. Поработав интерном в Нашвилле, он собирался заняться врачебной практикой в Фидлерсборо. Это единственное место в мире, говорил он, где может жить Фидлер. Во всех остальных будут думать, что это у тебя не фамилия, а прозвище. И, может, сам не понимал, что вовсе не шутит. Он всегда страдал, если ему казалось, что кто-то находит его смешным.

Внешность у Калвина Фидлера между тем была прекрасная. Широкие плечи, красивое лицо, правда, немного худое. Выражение этого лица было обычно серьёзное, но немного смягчалось по-мальчишески взъерошенными тёмными волосами и улыбкой застенчивой, но выразительной, как у мальчика, который хочет с вами подружиться.

Эта улыбка вызывала какое-то материнское участие в душе Мэгги Толливер. При этом она считала, что со стороны Калвина Фидлера благородно и романтично вернуться в Фидлерсборо и стать врачом тут, где в нём нуждаются, хотя он мог бы получить практику в Нашвилле или Мемфисе и стать крупным специалистом. Она была влюблена в Фидлерсборо или в то, каким этим летом город ей казался; влюблена в то обещание, что таил для неё Фидлерсборо тем летом и в том доме, как таит его первый бутон, раскрывающийся в тёплой тьме. К тому же улыбка Калвина чем-то глубоко её трогала.

Они поженились в августе, венчались в церкви. Свадьбу отпраздновали в саду, куда пришёл весь город. Молодая чета съездила в короткое свадебное путешествие на мексиканское побережье, а потом Фидлеру пришлось возвратиться в Нашвилл и снова приступить к работе в качестве интерна.



Однажды утром, вскоре после отъезда Калвина и Мэгги, Летиция вошла к Бреду в кабинет и протянула ему «Нашвилл баннер».

— На, погляди, — сказала она.

Он взял газету. Заголовки сообщали о пакте между Берлином и Москвой. Он вернул ей газету, словно она его не касалась.

— Я же тебе говорил, что все политики — жульё.

— Да. Но у меня всё же чувство какой-то утраты. Словно снова что-то потеряла, хоть и знала, что это давно уже потеряно.

— Все поголовно жульё.

Он сел за стол и почти беззвучно свистнул сквозь зубы.

— А мне хотелось бы, чтобы всё было по-другому, — сказала она.

— Чего нет, того нет.

Он снова принялся беззвучно насвистывать сквозь зубы. Пальцы правой руки беззвучно барабанили по столу возле машинки.

— Нечего хамить, — сказала она с натянутой улыбкой. — Я и так вижу, что ты ждёшь не дождёшься, чтобы девушка убралась восвояси и дала тебе работать.

Она шагнула к двери.

— Нет. — Он встал. — Я хочу, чтобы эта девица была здесь и я мог бы поработать. Над ней. У меня есть идея совершенно нового подхода к этой работе. Он может произвести революцию в промышленности.



«Нашвилл баннер» валялась на полу заголовком кверху — чёрные буквы были отчётливо видны.

Вдалеке прозвучала сирена тюремной паросиловой установки, возвещая полдень. Верхние листья каталпы за окном мохнатились в золотых августовских лучах. Возле стула у письменного стола на полу лежали джинсы, рядом с ними грязные туфли. Полосатое зелёное платье было кинуто на спинку стула вместе с ещё какими-то воздушными вещицами. На железной кровати у стены, покрытой простынёй, растянулся Бредуэлл Толливер, держа в правой руке сигарету и уставившись в потолок. Голова женщины — рыжие спутанные влажные волосы и закрытые глаза — лежала у него на левой руке.

— Господи, — тихо произнёс он, глядя в потолок.

— А? — спросила она, открыв глаза.

— Я что думаю: а ведь если бы меня подстрелили в Испании, я бы не мог спать с тобой в Фидлерсборо.

Она ничего не сказала.

— И подумать только, что те парни, которых перестреляли в Испании, сделали это ради всего этого европейского жулья!

Она беззвучно заплакала.

— Чего ты ревёшь? — сердито спросил Бред.

— Потому что люблю тебя и, что бы там ни творилось на свете, я просто помру, если такой замечательный человек пропадёт ни за что ни про что.

Глава восемнадцатая

Бред вывел «ягуар» из боковой улочки, которая тянулась от корта старой средней школы, где они играли в теннис, и медленно поехал по Ривер-стрит. И она была тут как тут.

— Леди из Шалотта, — сказал Бред.

Яша Джонс поглядел на женскую фигуру, мерцавшую в ослепительном солнечном мареве почти в двух кварталах от них, обряженную в нечто светло-голубое с короткими рукавами. Она стояла на обочине против почты.

— Вот именно, — сказал он и продекламировал:


Собою леди всех прелестней.

К ней милостив отец небесный.


— Ваше сравнение очень точно, — сказал он. — Леди сидела в своей башне и не могла видеть того, что творится в мире, а Леонтина Партл — слепая. Леди могла, лишь глядя в зеркало, узнавать жизнь. Слепая Леонтина тоже во что-то вглядывается, скажем, в свою светящуюся темноту! А вы кто тогда? Ланселот?

— Да он же нацеливался на королеву.

— Но ведь это Ланселот ехал мимо по ржаным и ячменным полям, и Леди увидела его в своём зеркале, «вскочила, прялку поломала и три шага прошла вдоль залы», а потом умерла, потому что отражения ей обрыдли, а реальная жизнь была недоступна.

— Давайте покатаем Леди, — сказал Бред. — Угостим её ещё одной прогулкой на «ягуаре-150». Настолько мы можем приблизить её к реальности.

Бред двинул машину влево, против несуществующего движения, и подъехал к обочине, где стояла женщина, зажав под мышкой плоский пакет, и шарила в чёрной лакированной сумочке.

— Поглядите, — шепнул Бред, — она наклонила голову, будто видит, что там, в сумке. Как самая обыкновенная женщина, ведь они вечно роются в своих чёртовых сумках!

— Да, — сказал Яша Джонс, запоминая её позу.

Но машина уже почти поравнялась с ней, и спокойное, ясное лицо с глубокой умиротворённой синевой глаз под светлыми волосами и с полуоткрытыми словно в ожидании чего-то влажными губами обратилось к ним.

— Привет, Леонтина, — окликнул её Бред. — Это Бред. Бред и Яша.

— Я догадалась, что это вы. По машине. — Она помолчала, довольно улыбаясь. — По тому, как машина шумит.

— Да ну? — сказал Бред. — Замечательно!

— Ничего особенного, — сказала она, чуть покачав головой, и яркий румянец залил белизну лица.

— Ладно, садитесь, мы вас покатаем. Мы больше не хотим играть в теннис, уж очень жарко, лучше проветрим вас по бетонке со скоростью девяносто миль в час.

Яша Джонс вылез и подошёл к обочине, чтобы подсадить девушку в машину. Она изящно протянула ему правую руку. Он её взял, обвёл Леонтину кругом и устроил на сиденье. Сам он сел сзади и перегнулся вперёд, чтобы закрыть дверцу, которая быстро, надёжно защёлкнулась.

— Мне нравится, как закрывается эта дверь, — сказала Леонтина.

Голову она откинула на подушку. Глаза, очень синие, были обращены к небу, они словно отражали это небо, но были синее, чем оно.

— Да, дверь — хорошая, солидная работа каретника. — Бред медленно поехал по улице. — Когда её закрываешь, такое чувство, будто совершил важное дело. Ощущаешь себя человеком решительным, который безо всякой суеты проворачивает большие дела. Всего-навсего дверь закрыл, но в мире, где так мало можно совершить, даже иллюзия этого чего-то стоит.

Внезапно он замолчал и поглядел на неё.

Глаза у неё были закрыты. Губы по привычке приоткрылись, словно что-то предвкушая. Голова откинулась, шея чуть изогнулась. Горло было белое, хорошо вылепленное, без тоненьких поперечных складок, в которых, как он не раз замечал, серым пушком скапливается пудра. Под белизной кожи ощущались нежные суставы, облечённые в мягкую плоть, и дыхание, которое беззвучно колыхало гортань в темноте. А где гортань уходила в глубину, у ключицы были две впадины, будто вмятые скульптором. На виске, повёрнутом к нему, он заметил капельки пота; видно, они выступили и на другом виске, как раз у границы этой удивительной, прекрасной копны зачёсанных кверху волос. Крошечные бусинки пота — какая это прелесть, подумал он. Благодаря им всё действительно становится живым. Он представил себе, как ветер подхватит эти волосы, когда они выедут на шоссе со скоростью девяносто миль.

Они перевалили через горы и отъехали от реки.

— Ещё минут десять, — сказал Бред, — и мы доберёмся до Билтауна, до милого нашего Билтауна. — И пояснил Яше Джонсу: — Помните то место, где мы свернули с бетонки по дороге сюда? Домов там нет, лишь нечто вроде аптеки и распивочной, танцплощадки величиной с носовой платок, кегельбана и официантов, которые подают слабосильным прямо в машины, если те любят не вылезая заправляться при луне. Теперь там шик-блеск! Но в моё время никакого шика не было. Сосновые доски, китайский бильярд, свинина на костре и самогон, а вместо кегельбана — заднее сиденье какой-нибудь колымаги. Я почему об этом рассказываю: там по субботам собирались местные малолетние преступники. В золотые невозвратные дни. А теперь, надо думать, клиенты — преступники средних лет. И не из Фидлерсборо. — Он помолчал. — Вот мы и приехали.

Он машинально свернул на шоссе, не сводя глаз с жёлтого кирпича, никеля и зеркального стекла Билтауна, расположенного посреди поля, поросшего прибитой за зиму охристой прошлогодней полынью. На край поля вывалили несколько тонн известковой крошки, чтобы сделать стоянку для машин. В этот знойный майский полдень все здания казались притихшими, безлюдными.

Бред обернулся к Леонтине.

— Местные молокососы ещё ездят в Билтаун? — спросил он вдруг недовольно.

— Не знаю, — кротко ответила она.

Он выжал акселератор до конца.

— Держите шляпы!

«Ягуар» рванулся вперёд, мотор запел ровно, слегка подвывая, стрелка поползла к девяноста и там замерла.

— Хватит, — сказал Бред. — Нечего форсить. Можно проветриться и при девяноста.

Девушка, не поднимая головы, схватилась обеими руками за волосы.

— Ох, мои волосы! — вскрикнула она.

— Простите, на меня, как на малолетнего преступника, напала дурь, — сказал Бред и снял ногу с акселератора.

— Нет, не надо! Мне нравится, это так замечательно! Я ещё никогда так быстро не ездила!

— Ну и пусть ветер треплет ваши волосы! — сказал Бред и снова выжал педаль. — Потом их подберёте.

Леонтина стала покорно вынимать шпильки и, вынимая, придерживала одну за другой губами. Глаза у неё были открыты и ярко блестели. Она махнула головой, и ветер взметнул её волосы.

— Ух! — воскликнула она, выпрямившись на сиденье и смеясь каким-то новым, грудным смехом. — Ух!

— Молодчина! — крикнул Бред. — Вы чудно выглядите, когда волосы развевает ветер на скорости в девяносто миль в час. Похожи на рекламу высокооктанового горючего. В сущности, вы оба на неё похожи. Знаменитый кинорежиссёр и Леди из Шалотта пользуются…

Но Яша Джонс смотрел прямо перед собой на белую ленту дороги, которая неслась на них из сверкающей пустоты.

Бред замолчал и тоже стал смотреть вперёд.

— О ней-то, — произнесла девушка, — о ней я знаю.

— О ком? — спросил Бред.

— О Леди из Шалотта. Она из одной поэмы, мы её учили в школе. Её написал Альфред, лорд Теннисон. Я часто просила маму мне её прочитать. — Она замолчала, голова её снова опустилась на подушку. Но ветер относил назад светлые волосы, взметая их облаком. Время от времени она слегка вертела головой. — Мама, если вы помните, была учительница. До того как вышла замуж за папу. Но ещё она очень хорошо умела читать. С выражением. Она мне много читала.

— Вам нравилась эта поэма? — спросил Бред.

— Да. Я даже плакала из-за того, что было с этой Леди из Шалотта и что он сказал, когда увидел, как она лежит мёртвая. Его как звали?

— Ланселот. Вот уж кто был настоящий каналья, как выразились бы французы.

— Мне нравилась и «Гибель Геспера»[30]. Я тоже плакала.

— Помолчав: — Мама так давно умерла. Когда мне было тринадцать. Но потом я достала книги для слепых. Правда, для слепых не всегда издают то, что хочется. «Леди из Шалотта» так мне и не попалась.

Она приподняла голову, и ветер с силой рванул светлые волосы. Бред посмотрел на неё, потом уставился в знойное сияние за стеклом. Они неслись вперёд, и все трое молчали.

Они перевалили подъём и на скорости в девяносто миль чуть не врезались во встречный фургон, запряжённый мулами, ехавший с жалкой скоростью полторы мили в час. И несмотря на то, что перед ними был ещё и переживший свой век «шевроле», набитый светловолосыми детишками, где за рулём сидела не слишком умелая толстая фермерша с вытаращенными от ужаса глазами, Бреду удалось проскочить в щель между задним левым колесом фургона и задним левым колесом «шевроле». Когда они проносились мимо, старый негр на передке фургона, в комбинезоне и ветхой чёрной шляпе, натянутой на седую голову, как детский чепчик, поглядел на них с превеликим равнодушием.

— Только не думайте, будто чёрный никогда не мстит своим угнетателям, — сказал Бред. — Дайте дяде Тому фургон и упряжку мулов, он рванёт на шоссе и рано или поздно укокошит какого-нибудь южанина. Клаузевиц об этом не писал, и подобная тактика не изучается на семинарах в военной академии, но она вполне эффективна. Дядя Том со своим незамысловатым снаряжением доконал больше южан, чем все войска генерала Гранта и генерала Шермана, вместе взятые. А сейчас он чуть было не угробил и нас с вами.

Леонтина ощупывала квадратный пакет у себя на коленях.

— У меня тут книги для слепых, — сказала она. — Только сегодня пришли по почте.

Бред, всё ещё глядя на дорогу, спросил, что это за книги.

— Не скажу. — Она опять засмеялась незнакомым грудным смехом. Слегка передвинула голову на задней подушке сиденья, и ветер взметнул её волосы.

Но Бредуэлл Толливер на неё не смотрел. Он смотрел на известковый взгорок, распушённый кедрами, который в этот миг показался впереди. Потом поглядел на мотель «Семь гномов».

При скорости в девяносто миль не заметишь, как проскочишь сорок, — думал он. — Не успеешь оглянуться — и ты уже здесь. Не успеешь оглянуться — и ты уже где угодно.

Он снизил скорость, готовясь въехать на стоянку мотеля «Семь гномов», но, веером расшвыривая гравий, тут же выехал обратно и двинулся на запад. Педаль была выжата почти до отказа.

У бензоколонки стоял Бубенчик в шутовских штанах и причудливом камзоле и смотрел вслед «ягуару».



Когда они снова проехали Билтаун и свернули по боковой дороге в Фидлерсборо, девушка села прямо и начала приводить волосы в порядок. Шпильки она держала во рту и сосредоточенно закалывала волосы узлом, словно сидела одна в своей похожей на сосновый ящик комнате в белом, деревянном, как ящик, доме на тонких кирпичных подпорках над чёрной землёй.



Когда они остановились у ворот дома Партлов, Бред вышел из машины и открыл ей дверцу. Но она вышла не сразу.

— А знаете… — заговорила она смущённо.

— Что? — спросил Бред.

— Я бы так хотела, чтобы вы оба к нам зашли. Знаю, вы ужасно заняты, но хотя бы на минутку…

Бред посмотрел на Яшу.

— Мне бы тоже хотелось, — сказал тот, когда она обратила на него свой глубокий синий взгляд. — Честное слово. Но мне непременно надо сегодня отправить письма.

Вы меня как-нибудь ещё пригласите?

Девушка выжидательно повернулась к Бреду, лицо её слегка омрачилось. Она выжидала с какой-то особой покорностью, в которой, однако, сквозила вера, что если достаточно долго ждать и покорность достаточно покорна, то своего дождёшься.

— Оставайтесь, — сказал Бреду Яша Джонс, — а я пойду пешком. Говоря по правде, я бы даже предпочёл пройтись, если не возражаете.

— Идёт, — поколебавшись, сказал Бред.

Яша Джонс пошёл по дороге не оглядываясь. Руки у него повисли, а пальцы были прижаты к потным ладоням.

Он закрыл на ходу глаза и увидел белое до слепоты шоссе. Такая поездка — прекрасное лечение, думал он. Если попросить доктора Толливера прописать мне каждодневную процедуру по девяносто миль в час, я, может, и выздоровлю. Если не разобьюсь. Но и это, в общем, своего рода излечение.

Солнце стояло ещё высоко и палило вовсю. Оно заливало небо и весь земной простор. Оно заливало Яшу Джонса как потоп. Шагая в послеполуденном безлюдье по шоссе мимо пустырей, Яша Джонс вдруг зримо представил себе, как он идёт по дороге прямой, простоволосый, сверкая на солнце лысиной.

Он словно увидел себя в фильме — как он идёт по дороге под знойной пустотой неба. Словно сам снял этот фильм и в то же время в нём участвует. Словно Яша Джонс, который снял этот фильм, смотрит, как беззвучно прокручивают фильм, лишь слегка жужжит проекционный аппарат, а он смотрит, как тот, другой Яша Джонс идёт по дороге, И когда смотрит фильм, понимает, что, снимая его, он потерял смысл, который в фильме должен быть, поэтому фильм будет крутиться вечно, и он вынужден весь век смотреть, как человек идёт по дороге, прижимая пальцы к потным ладоням.



Леонтина, всё так же не выпуская пакета из рук, провела его в дом — мимо сломанной доски на втором порожке, мимо груды иссохшей плоти и ещё не иссохших старых костей в кресле на колёсах, мимо поданной ему руки, обтянутой сухой кожей, мимо вида на дорогу, ведущую к декоративному фасаду скобяной лавки Лортона, где тринадцать лет назад жарким днём в полутёмном помещении горько пахло бездымным порохом. Она ввела его в маленькую комнату рядом с гостиной, которую, по её словам, мать звала своей швейной мастерской. Вот тут мама ей и читала.

Посреди жаркой каморки, в которой плавал зелёный свет от опущенных над открытыми окнами жалюзи, стоял шаткий ломберный столик. На нём лежала довольно выгоревшая красновато-синяя ковровая скатёрка с замысловатыми кистями. На скатёрке было изображено что-то средневековое — линялые дамы, кавалеры и борзые. Бредуэлл Толливер мысленно отметил этот коврик. Посреди стола стоял проигрыватель пластинок для слепых.

— Присядьте, пожалуйста, — чопорно предложила Леонтина. — Прошу вас, сядьте в кресло, будьте как дома.

Она точно указала ему на довольно ветхое мягкое кресло, обтянутое поддельной чёрной кожей в коричневых трещинах, из которых вылезала серая набивка.

— Спасибо, — сказал он.

— Откиньтесь, так вам будет уютнее.

Он откинулся на спинку.

— Я люблю слово «уютный». Оно и звучит как-то уютно. А вы любите такие слова?

— Да, — сказал он.

— Закройте глаза, — негромко приказала она грудным голосом, — и я вам что-то покажу. Такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. — Она хихикнула. — Так говорят дети. Помните?

— Да, — сказал он. — Вы закрываете глаза, открываете рот — и вам суют туда здоровенную горсть рыболовных червей.

— Не бойтесь, я этого не сделаю. — И она опять захихикала.

Жаль, что она хихикает.

— Глаза закрыты?

— Да.

— Честно?

Он лежал в кресле, закрыв глаза. И услышал какой-то щелчок, потом осторожное шуршание. Он думал о том, каково это быть слепым. Он услышал, как малиновка нехотя издала несколько трелей с куста гортензии за окном и замолчала. Он стал раздумывать о Дигби, который здесь живёт. Интересно, когда Дигби лежит по ночам в постели в своём сосновом ящичке наверху, за который платит двадцать пять долларов в месяц, думает ли он, что значит быть слепым?

Сам он удобно разлёгся в кресле и раздумывал, каково это быть слепым, мысленно представляя себе, как в темноте, среди ночи, которая для неё светла как день, Леонтина Партл в белом халате, мерцающем в темноте, с распущенными светлыми волосами, тоже мерцающими в темноте, бесшумно ступает босиком по верхней площадке и берётся за ручку двери.

Господи! — подумал он. — Только не Дигби!

В нём вспыхнула злость.

Убить мало этого головастого, носастого, зубастого ублюдка!

— Вы открыли глаза, — сказала Леонтина. — А обещали не открывать!

Он растерянно вскочил.

— Но…

— Открыли! — перебила она его. — Знаю, что открыли.

— Разве у меня заскрипели веки? Если вы это услышали, значит, пора их смазать. — Он осёкся. — Ох, простите…

— Нечего извиняться. По-моему, это смешно. Вы думаете, что мне неприятно, когда намекают на мою… на мой физический недостаток? Когда вы сказали, что я должна услышать, как вы открыли глаза, раз не могу этого видеть? Но вы же пошутили.

Он не знал, что ответить.

— А теперь опять откиньтесь и закройте глаза, — сказал она строго. — И больше не жульничайте!

Он откинулся и закрыл глаза.

Он услышал лёгкий щелчок, слабое потрескивание, скрипучий «писк-писк». Потом услышал голос:

«В погожие весенние вечера, когда дни становятся долгими, Абрахам Голдберг, старый Аби, сутулый, с бледным лицом, тонким, как бумажный лист, носом и тёмными страдальческими глазами выходил из своей портняжной мастерской на Ривер-стрит и усаживался на плетёный стул читать. Но смотрел он не в книгу, а на огромную излучину реки, которая текла, как расплавленная медь, красная от весеннего намыва глины из Алабамы и отражения багрового заката. О чём думает старый еврей, когда глядит на багровый закат, сидя один перед своей портняжной мастерской, в заброшенном городе у медной, тучной от ила реки?

Не знаю. И теперь уже не узнаю никогда.

Знаю только одно: когда для меня настало время уехать из того города, от той брюхатой реки, я с вами не попрощался. А теперь попрощаюсь. Вот что я вам скажу…

И поэтому, Аби, если вы…»

— Выключите! — крикнул Бредуэлл Толливер, дёрнувшись в кресле. — Выключите эту чертовщину!

Пластинка остановилась. Последние, уже неразличимые слова растянулись вздохом и оборвались.

Он повернулся. Она сидела на стуле по другую сторону стола, как всегда неподвижно. Но её неподвижность не была тяжеловесной, она выражала ожидание; синий взгляд был устремлён прямо на него, словно она всё видела и всё прощала.

— Ну и ловко же у вас это вышло, — сказал он, засмеявшись. — Поставили эту штуку так, что она сразу пошла без заголовка.

— Я хотела сделать вам сюрприз.

— Сделали. — Он помолчал. — Ещё какой! Набили мне полон рот рыболовных червей.

— То есть почему?

— Да ладно, замнём.

— Вы не хотите дальше слушать?

— Нет, не хочу!

— Но почему? — печально спросила она.

— Чёрт, это же было так давно, — сказал он.

Он увидел, как лицо её затуманилось от огорчения.

— Знаете, я всё же не пойму, как вы сразу наладили эту чертовщину, — воскликнул он с притворным восхищением, — с ходу, без заголовка и прочего! Чтобы сделать мне сюрприз.

Она была польщена и, сев попрямее, заулыбалась.

— Да это же так просто. Я могу пустить эту пластинку чуть ли не с любого места.

— Почему?

— А потому, что я столько раз её проигрывала.

— Вы же эту дрянь получили только сегодня.

— Да. Но эта пластинка у меня не первая. Даже сказать не могу, сколько раз я её проигрывала. Могу её остановить и сама рассказывать то, что идёт дальше.

— Не надо!

Но голос зазвучал, теперь уже не из проигрывателя, а её собственный: «Поэтому, Аби, если вы сейчас там, где можете меня…»

— Я же сказал, что не хочу этого слушать.

— По-моему, я могу прочесть весь рассказ наизусть. Так много раз ставила эту пластинку. А в том месте, где вы приходите на могилу, мне хочется плакать. И первое время, когда я её слушала, я плакала.

— Я вам расскажу кое-что, — сказал он. — И вы больше не будете плакать. Я так на его могилу и не пришёл. Всё это я выдумал. Надо же мне было как-то кончить этот проклятый рассказ.

Она помолчала, глядя на него широко открытыми глазами. У него появилось идиотское желание ей подмигнуть. Подмигнуть, потому что это была шутка… Что-то тут и правда было шуткой. А она подмигнёт ему в ответ, потому что это и правда шутка.

Но она сказала:

— Ну и всё равно. Пусть вы это выдумали. Важно, что было у вас на душе, раз вы такое выдумали.

Он почувствовал, что его загнали в угол. У него даже дыхание спёрло.

— Слушайте, Леонтина, — сказал он. — Это же всё мура. Вы где-то эту муру вычитали. Я давным-давно занимаюсь этим делом и знаю, что, когда пишешь рассказ или делаешь сценарий, всегда находишь какую-то логику развития, и вот эта логика, а вовсе не душевный порыв ведёт тебя к определённому финалу. Ну как в шахматах и…

— Старый мистер Гольдфарб оставил вам свои шахматы, — тихо сказала она, — ну да, эта часть рассказа…

— Да ну его, этого Гольдфарба! Я же вам объясняю…

Но она смотрела на него из безмятежного синего всепрощающего далека.

Он заткнулся.

— А вы знаете, почему я столько раз заводила эту пластинку? — наконец спросила она.

— Нет.

— Это началось после того, как умерла мама. Года через два. Я была ещё маленькая, чувствовала себя ужасно одинокой и заброшенной. Тогда мне достали книги для слепых. Мне, правда, было уже около шестнадцати. И когда я поставила вашу пластинку, я почему-то перестала чувствовать себя потерянной. Будто раньше не знала, где я, — понимаете, не знала, что я — в Фидлерсборо. Ваша пластинка сказала мне, где я нахожусь. Знаю, вы даже по-другому назвали наш город и старому мистеру Гольдфарбу дали другое имя, но это был именно Фидлерсборо, и я в первый раз поняла, где я живу. И тогда всё для меня переменилось. Голоса на улице стали другими. Будто я почувствовала, что все эти люди живые и внутри у них что-то происходит. И у меня внутри тоже. Я ведь раньше чувствовала, что внутри у меня что-то заледенело или что-то засорилось, ну, как кран у раковины. И вдруг это прошло. Этого больше не стало, это уже не так, понимаете? Пластинка, рассказ — из-за них мне захотелось вытянуть руку и потрогать весь мир. Я, наверное, тысячу раз заводила эту пластинку и…

Он рывком встал с кресла. Пухлая, топкая мягкость сиденья показалась ему нестерпимой. Он обернулся к ней, и собственный голос, хоть и негромкий, прозвучал скрипучим, возмущённым и злым.

— Что значит быть слепым, а? — требовательно прозвучал его голос.

Задав вопрос, он так и остался стоять посреди комнаты в зеленоватом свете от опущенных жалюзи, чувствуя, что ему сдавило грудь. Он боялся, что она услышит, как ему трудно дышать.

— Не знаю, — ответила она наконец.

Он повернулся к ней.

— Ну да, я слепая, — сказала она. — Но, понимаете, я не могу объяснить, что это такое. Когда ты слеп — это, это просто значит, что ты такой, и все. — Она помолчала, не сводя с него глаз. Потом продолжала: — Предположим, я бы вас попросила сказать, какой вы. Уверена, что вы не смогли бы ответить. Понимаете, это просто быть таким, как вы есть. Быть собой — это всё равно, что быть слепым.

Он не мог отвести от неё глаз. Она спокойно сидела на стуле у стола, сложив руки на коленях и устремив на него взгляд.

— Мне надо идти, — сказал Бред.

Он сделал шаг к двери. Она поднялась.

— Скажите…

— Что?

— Вы не сердитесь? — спросила она робко.

— Нет.

— Я сделала что-нибудь не так? — шагнув к нему, настаивала она. — С этой пластинкой… с рассказами? Но они мне очень нравятся.

— Нет, всё в порядке, — сказал он. Потом у него вырвалось: — Просто я… — И замолчал.

— Что?

— Ничего… я рад, что вы меня пригласили зайти. Но теперь мне пора.

Он подошёл к двери, взялся за ручку.

— Спасибо, что вы меня покатали, — сказала она. — Я ещё никогда не каталась так быстро.

Бредуэлл Толливер постоял на шоссе, держась правой рукой за дверцу «ягуара». Он сел в машину не сразу. Он стоял и думал о том, что она сказала.

Как это она сказала?

Она сказала: Быть собой — это всё равно что быть слепым.

Глава девятнадцатая

Бред тихо положил на рычаг телефонную трубку и вышел в тёмный сад. С полдороги он крикнул:

— Эй, Яша! Брат Потс хочет зайти с вами поговорить.

— Очень хорошо! — откликнулся Яша из дальнего конца сада.

Минуту спустя Бред подошёл к ним; его сандалии сухо шаркали в темноте по старым кирпичам.

— Он чем-то здорово взвинчен, — сказал он. Отпил глоток кофе, потом глоток коньяка и продолжал: — По голосу слышно.

— Бедняга, — пробормотала Мэгги. — Уж не сообщили ли ему что-нибудь неприятное… — Она осеклась.

— О том, что его рак первым придёт к финишу? — закончил фразу Бред.

— О том, что он не сможет провести прощальное молебствие, — поправила она.

— Нам надо на него пойти, — сказал Бред. — У нас не будет другой возможности проверить, была ли наша жизнь благодатью.

— Помолчи, — сказала Мэгги. — Это совсем не смешно.

Сидя в тени у полуразвалившегося бельведера, Бред долго молчал. Потом, когда луна уже стала подниматься над крышей, высветив телевизионную антенну, он тихо заметил:

— Ты, сестричка, права. Это было не очень смешно.

И снова погрузился в молчание.

Яша Джонс смотрел на луну.

— Поглядите, — сказал он. — Когда я приехал, луна была в той же фазе. Я прожил здесь целый лунный цикл. — Он продолжал наблюдать за луной. — А может, время вообще остановилось и мы просидели здесь всего одно мгновение?

— Ах, Яша! — засмеялась Мэгги. — Ведь судья Котсхилл вам сказал, что в Фидлерсборо времени не существует.

Он ничего не ответил и продолжал глядеть на луну.

Когда послышался шум подъезжающей машины, Бред молча встал, пошёл по дорожке к дому и привёл оттуда брата Потса.

Его усадили у ограды, где лунный свет подал на его бледное, страдальческое лицо. От коньяка он отказался, но согласился выпить кофе. Он отвечал на каждое сказанное ему слово клюющим движением головы, как подбирающий корм тонкошеий курёнок, особенно нелепый в лунном свете. Он попросил извинения, что им помешал.

— Надеюсь, вы кончили свою поэму? — спросил Яша Джонс.

Да, кое-что у него уже готово, сказал брат Потс, но он не уверен, хорошо ли это.

— Прочтите, — попросила Мэгги. — Мы будем ужасно рады послушать.

— Будем польщены, — пробормотал Яша Джонс.

Брат Потс с мольбой поворачивал своё страдальческое лицо то к одному, то к другому.

— Всё было так странно, — сказал он. — Я старался изо всех сил, но ничего не выходило. А сегодня ночью — бах! Словно во мне что-то прорвалось, как лопается у детишек бумажный кулёк с водой. Поэтому я и решился вам помешать.

— Пожалуйста, прочтите, — шепнул Яша Джонс.

— Да, — сказал брат Потс, — но вот как получилось…

— Он помолчал, проглотил слюну, словно собираясь с духом. — Вы же знаете Красавчика… нигера… я хочу сказать, того цветного, которого казнят?

Яша Джонс еле слышно запел:


Ты куда идёшь ужо?

И пришёл откуда?

Где ты народился, Джо,

Хлопковое чудо?


— Того, который не хочет молиться, — сказал Бред.

— Да-да, — клюнул носом брат Потс, — у меня сердце надрывается оттого, что люди превратили это в какую-то забаву. Добрые, богобоязненные прихожане держат пари, помолится он или нет. Я их увещевал и так и этак, но кое-кто из них только смеётся и говорит: ну да, он из этих упрямых, как осёл, черномазых душегубцев, но в положенный час, когда его заставят сесть на то самое, тут уж он спасует, будьте уверены! И не просто болтают, а бьются об заклад на деньги. Но если бы дело было бы только в этом, тогда ещё ладно. Они останавливают на улице брата Леона Пинкни и спрашивают, смирился уже его парень или нет. Есть и такие, кто спрашивает, не зазнался ли он сам, не задрал ли нос оттого, что его парень не желает смириться? Что-то на людей нашло, даже на хороших людей. Видно, это ожидание потопа действует так на хороших людей. Стали сами на себя непохожи. Некоторые, например, даже говорят, что, попадись им этот парень в руки, они бы уж заставили его молиться! Один — правда, он не из наших прихожан — побился об заклад, что заставит его покориться, но уж никак не при помощи молитвы, я даже слушать его не стал и ушёл. Я живу в этом городе больше двадцати пяти лет, и за эти годы многих казнили в тюрьме, но привыкнуть к этому я так и не смог. И со многими из них я молился. Видел, как некоторые из них с лёгкой душой шли на небеса. Но всё равно к тому, как они ждут электрического стула, привыкнуть не могу. Знаю, что на всё воля Божья, а вот привыкнуть к таким вещам никак не могу.

Он повертел головой на тонкой шее и с мольбой остановил страдальческий взгляд на каждом из них поочерёдно.

— Понимаете меня? — спросил он.

— Да, — сказал Яша Джонс.

— Но я отклонился! — чуть ли не со стоном воскликнул брат Потс. — А хотел рассказать, что со мной произошло.

— Он неотрывно смотрел на Яшу Джонса. — Я пошёл к брату Пинкни и спросил его, не могу ли я помолиться с Красавчиком. Он держался со мной как-то странно, не так, как всегда. Говорит: «Разве мы молимся не одному и тому же Богу?» Я говорю: «Одному». А он говорит: «Разве в вашей Библии не сказано, что всё в руках Божьих?» И смотрит на меня. Я ему говорю, что вовсе не надеюсь, будто именно моя молитва сотворит что-то особенное. Но мне тяжко думать, как этот парень сидит там и не знает, что один из белых хочет с ним помолиться. Я ему рассказал, что вчера вечером после молитвенной сходки — ведь вчера была среда — восемь человек остались, чтобы встать вместе со мной на колени и помолиться на этого беднягу. Вот я и говорю брату Пинкни, что хотел бы к нему пойти, но не могу без его благословения.

Брат Потс умолк. И уставился, мигая, на лунный свет.

— Он долго на меня глядел, и лицо у него было как из гипса, покрытого желтовато-коричневым лаком. — Он пояснил Яше Джонсу: — Понимаете, брат Пинкни мулат, но он светлый мулат. — Он вдруг смутился. — О чём это я говорил?

— Вы сказали, что хотели получить благословение брата Пинкни на то, чтобы помолиться с Красавчиком, — тихо подсказал ему Яша Джонс.

— Ах да… а брат Пинкни всё смотрит на меня. А потом, знаете, что он сказал?

— Нет, — признался Яша Джонс.

— Он сказал: «А кто я такой, чтобы налагать запрет или снимать его?» И прямо тут же на улице, против почты, в три часа пополудни, при всём честном народе закрыл руками лицо. Так, будто глаза бы его не смотрели на то, что тут творится. Я стоял с ним рядом и не знал, что мне делать. Такое чувство бывает, когда кто-то болен и ты на цыпочках выходишь из комнаты. Вот я на цыпочках и отошёл. Прямо там, на улице, против почты. Было три чала или около этого.

Он замолчал. Пустой левый рукав был подвёрнут и аккуратно приколот к левой поле пиджака, возле грудного карманчика. Голова на тонкой шее опустилась, он, казалось, разглядывал кофейную чашку, которую держал на коленях. Потом осторожно, но так, что ложечка всё же звякнула о блюдце, протянул руку и поставил чашку на кирпичную ограду над рекой.

— Я пошёл в тюрьму, — наконец заговорил он снова. — Надзиратель провёл меня к этому парню и встал поблизости, за дверью. Я опустился на колени, поднял руку и начал молиться. Вот тут это и случилось. — Он снова уронил голову на грудь и помолчал. Потом поднял голову и посмотрел на них. — Послушайте, — спросил он, придвинув к ним худое лицо и вывернув шею так, что на лицо упал лунный свет, — послушайте, вам плевал когда-нибудь нигер в глаза?

Они молчали, а он с мольбой вглядывался то в одного, то в другого.

— Человек никогда не должен произносить этого слова. Слова нигер. Я считаю, что человека нельзя так звать только потому, что Бог наделил его тёмным цветом лица. Но я должен был назвать его именно Нигером — потому что такие чувства я испытывал. Глаза у меня вылезли на лоб, а его лицо было от меня совсем рядом, чуть ли не в шести дюймах от моего, и глаза у него тоже вылезли, и налились кровью, и были так близко, что я даже видел в них красные жилки; я внутренне сжался и вот-вот готов был вскочить, в душе у меня всё так и кипело, но тут я услышал, как подходит надзиратель, услышал, как он говорит: «Ах ты, чёрная сволочь» — и я… — Он умолк.

— Простите, миссис Фидлер, что я неприлично выразился. У меня просто с языка сорвалось, ведь это всё так и было.

— Ничего, брат Потс, — сказала она. — Ведь это всё так и было.

— Но я остался стоять на коленях. Что-то меня удерживало — я назову это благодатью. Я вдруг почувствовал плевок на щеке — на левой щеке — по ней что-то текло. Видно, плюнул он как следует. И когда я это почувствовал, почувствовал вполне, я остался стоять на коленях, не нарочно, а так уж получилось. Я не стал даже утираться. Пусть его течёт. И снова стал молиться, уже вслух. А раз я молюсь, надзиратель остался стоять, где стоял. Знаете, о чём я молился? — Он обвёл их взглядом.

— Я молился, — сказал он чуть погодя, — чтобы Бог внушил мне, что всё было правильно, ибо на то его святая воля. Я благодарил Господа за то, что мне плюнули в лицо, и не хотел этот плевок стирать. Пусть его высушит солнце или ветер, как на то будет его святая воля. Потом я поднялся на ноги. Воздел руки, то есть руку, я хочу сказать, и попросил Господа благословить этого юношу. Он сидел на койке и глядел в пол. Потом я вышел. Плевка так и не вытер. Шёл по Фидлерсборо с плевком на щеке. Я вошёл к себе и лёг на кровать. Окна были занавешены.

Брат Потс уронил голову. Взгляд его не отрывался от руки, лежавшей на колене.

Спустя какое-то время Яша Джонс спросил:

— А ваше стихотворение?

— Я лежал на кровати. Не спал, но и не бодрствовал. И вдруг услышал отчётливо, как звон колокола. Услышал слова. Тогда я соскочил с кровати, достал карандаш и попытался их записать.

— Вы можете их повторить? — спросил Яша. — Или лучше прочесть?

Брат Потс, нахмурив брови, склонил голову набок.

— Могу прочесть наизусть. Те слова, что запомнились.

— Прошу вас, — сказал Яша Джонс.

Брат Потс поднял вверх освещённое луной лицо — оно внезапно разгладилось — и закрыл глаза.


Когда любимый город мой

Уйдёт в пучину вод,

Молясь, я буду вспоминать,

Как нас любил Господь.

И захлестнёт всю жизнь мою

Всех нас один потоп.

Он смоет злобу и обиду,

И мир придёт потом.

Всё то, чего мне не дал Бог,

Всё — дар его, не долг.

Молюсь, чтоб, глядя на потоп.

Узнать я счастье мог.


Он выжидательно замолчал.

— Брат Потс, — сказала Мэгги. — Это так красиво. Право же, брат Потс, это так красиво, даже за сердце берёт.

— Спасибо вам. — Но глаза его были по-прежнему устремлены на Яшу Джонса.

— Да, — не спеша проронил Яша Джонс. — Стихи явно вызваны искренним чувством.

Лицо брата Потса снова сморщилось. Он мелко, словно дрожа, помотал головой.

— Но ведь так оно и получилось! Я слышал эти слова ясно, как колокольный звон, и записал их, как только нашёл карандаш. Но услышал я их всего раз, и теперь мне кажется, что, когда я их записывал, получилось не совсем то, что я слышал. Словно из них что-то ушло. Как вам кажется мистер Джонс?

Яша Джонс задумался, а потом пробормотал: «…с'ha l'abito dell'arte е man che trema».

— Простите? — спросил брат Потс.

— Это я вас прошу меня извинить, — сказал Яша Джонс. — Мне просто вспомнилась строка итальянского поэта Данте. Она всегда мне казалась трагичной. Есть мысль, или, скажем, было видение, но рука дрожит.

— Я вас понял, — уныло кивнул брат Потс. — Верно, рука моя дрожала.

— Разве это не всегда так бывает? — спросил Яша. — Со всеми, кто пытается жить духовной жизнью. Вот оно, видение, а глядишь…

Он развёл руками.

Брат Потс покачал головой.

— Но если бы я посмел попросить вас об одолжении, — он вытянул вперёд своё худое, встревоженное лицо, — если бы вы самую малость помогли мне доделать стих, чтобы он больше походил на то, что я слышал там, на кровати.

— Брат Потс, никто не может запечатлеть видение. Но если мы с вами об этом поговорим, быть может, что-нибудь к вам и вернётся.

Он стремительно поднялся, причём ноги у него не сдвинулись с места, а руки свободно повисли вдоль тела; поднялся лёгким, пружинистым движением, как танцор или фехтовальщик, и весело произнёс:

— Но размер стиха всегда можно исправить! Давайте пойдём в дом, к свету?

Они вместе зашагали по дорожке.

Бред проводил их взглядом.

— Вот чёрт! Ты бы видела, как он играет в теннис!

— Что, плохо? — спросила Мэгги, глядя на мужчин, уходивших по тёмной дорожке.

— Да нет, — сказал Бред. — Ещё как хорошо. Прекрасно. Но душегуб. Он из меня сегодня все кишки вымотал. Я так выдохся, что пришлось бросить игру.

В гостиной зажёгся свет — как видно, одна из настольных ламп.

— Я тысячи две истратил на побережье, обучаясь подаче. А он, наверное, миллион, судя по тому, как меня сегодня гонял. — Бред поглядел на реку. — Но я не очень-то в форме. Брюхо большое. И дыхание могло быть получше. И не от того, что я много пью. Одно время в Голливуде я и правда стал здорово закладывать. Но потом завязал.

Он продолжал смотреть на залитое луной заречье.

Чуть погодя Мэгги дотронулась до его колена:

— Я рада, что ты завязал.

— Спасибо, сестричка. — Он похлопал её по руке. И, не обернувшись к ней, сказал: — А вот с этим никак не справлюсь.

— С чем?

— С этой работой. Я овладел вершинами познания Фидлерсборо и на этом застрял, попал в загон.

— Не понимаю.

— Так в старину выражались те, кто охотился на горных козлов в Скалистых горах. Лезешь вверх, всё выше, рискуешь как дурак сломать шею и вот вышел наконец на вершину, и вон он стоит — великан, с рогами, как у бога, но далеко, пулей не возьмёшь и так не доберёшься: кругом скалы, пропасти, а у тебя головокружение. Крышка. Ты пропал. И тебе ничего не остаётся как мотать вниз, откуда пришёл. — Он мрачно помолчал. — Может, и мне лучше мотать вниз. Откуда пришёл.

— Не торопись, есть же время.

— Нет, я отдавал всё, что у меня было, — сказал он.

— И время и всё остальное. Работал каждое утро, а чуть не каждую ночь варил кофе и сидел допоздна, ты же слышишь, как я хожу за кофе. Смешно, знаешь… — Он умолк.

— Что смешно, Бред?

— Я уже много лет работаю по утрам. И баста. Если к полудню не вытанцовывается, тут уж будь уверен, как выражается Яша, что видение тебя не посетило. Боженька отвернул от тебя свой лик, и день пошёл насмарку. Но когда я писал свои первые рассказы там, в Дартхерсте, это бывало всегда поздно ночью. Занимаюсь или играю в бридж — и вдруг нападает беспокойство. Тогда вот полночи сижу в старом шерстяном халате и свитере, радиатор остыл, на окнах ледяные узоры, а я склоняюсь над своим старым «оливером», и в мою хибару течёт Ривер-стрит. Я и тут попробовал посидеть ночью. Понимаешь, воссоздать то состояние. Поколдовать, что ли. — Он невесело засмеялся. — Может, дать объявление о покупке старого «оливера»? — сказал он чуть погодя.

— Не надо тебе этого, Бред.

— Что-то же мне надо.

— Тебе надо просто успокоиться, — сказала Мэгги. — И стать самим собой.

— Ха, — буркнул он. — А знаешь, что мне сегодня сказала Леди из Шалотта, прекрасная Леонтина, когда я спросил у неё, что такое быть слепой?

— Не знаю, что сказала она, но вот ты, надо заметить, затронул странную тему.

— Пожалуй, ещё более странную, чем ты думаешь. Может, когда-нибудь я тебе расскажу… Но знаешь, что она сказала?

— Нет.

— Она сказала: «Быть собой, то есть мной — это всё равно что быть слепым».

— Не важно, что говорит Леонтина. А я говорю, что тебе только надо успокоиться и снова стать самим собой.

— Мне надо взять урок у брата Потса, — сказал Бред. — Надо, чтобы и на меня плюнул нигер, тогда и я услышу голоса.

— Не смей называть его Нигером! — закричала Мэгги. — Бедняга разбил старухе голову новым гвоздодёром, а всё, что он мог сказать на суде, — будто она сама его вынудила, и теперь он не может молиться и должен умереть…

— Слова «нигер» я никогда не употребляю и с трудом приемлю. Но в данном случае цитирую брата Потса. Он говорит, что употребил эго слово, чтобы прочувствовать плевок. А если бы не прочувствовал, не услышал бы голосов и…

Мэгги его не слушала.

Он встал и угрюмо на неё воззрился.

— Ничего ты не понимаешь.

— Чего я не понимаю? — спросила она. — Чего я не понимаю, дорогой?

— Что он совсем другой, этот фильм. Я ведь, правда в тупике. Парализован. Но мне надо поставить на него всё, до последнего цента. Тут пан или пропал. Если он выйдет, всё, что было до сих пор, ничего не стоит. А если не выйдет… — Он умолк. Пожал плечами.

— Сядь, — сказала она ласково.

— Шут его побери! Я же работаю, но ничего не складывается. Мне надо, чтобы нигер плюнул мне в лицо.

— Сядь, — повторила она. И хотя он так и не сел, продолжала: — Ты же добился больших успехов, Бред. Я читала в газетах, что ты там один из самых преуспевающих писателей. Если ты только успокоишься и…

— И будешь самим собой, — закончил он за неё и захохотал. — Ага, вот я и вернулся в Фидлерсборо. Вернулся, чтобы прикоснуться к корням. И неведомым, таинственным образом обретаю покой и рождаюсь заново. Так?

— Сядь, Бред, — повторила она ещё ласковее.

Он сел. Она взяла его за руку и подержала немного.

— Послушай, я ничего в этом не понимаю, но почему бы тебе не сделать брата Потса главным героем вашей картины? Я, конечно, ничего не понимаю… — Голос её замер, но она всё ещё держала его за руку.

Наконец он ответил:

— Я подумаю. Спасибо, сестрёнка.

Он смотрел за реку. Немного погодя она похлопала его по руке и отпустила её.

— Да, всё, конечно, меняется, — сказал он.

— Что меняется, Бред?

— Мне что-то припомнилось, о чём я, наверно, не думал тысячу лет. А может, никогда. То, что, вероятно, было до того, как ты родилась. До того, как умерла мама.

— Что?

— Я стою и смотрю, как отец бреется, — сказал Бред. — Ты же помнишь, какие жёсткие, чёрные были у него волосы и баки. И вот он бреется, а я слышу, как скребёт бритва, большая старомодная бритва. И говорю ему: «Папа, ты когда-нибудь умрёшь?» А он смотрит на меня сверху вниз и ухмыляется — да-да, ухмыляется, это одна из самых смешных вещей, какие я помню, ты же знаешь, что это был за железобетонный неулыбчивый старый негодяй…

— Бред! — прервала она. — Он же не всегда был таким…

— С тобой — нет. Да, видно, и со мной тоже, если я вспоминаю эту сцену. Бог знает как давно это было. Словом, бреет он эти свои проволочные баки, а я спрашиваю, умрёт ли он когда-нибудь, и он ухмыляется мне и говорит: «Надо думать, сынок, когда-нибудь помру». А я говорю: «Разве отцы не всегда помирают раньше своих сыновей?» И он говорит: «Надо думать, это так». А я говорю: «Что ж, когда умру я, первое, что я сделаю, когда попаду на небо и получу свои крылышки, это буду летать до тех пор, пока не найду тебя».

Он задумался и помолчал. Потом засмеялся и тут же оборвал смех.

— Да, — сказал он, — подумай только, как давно это было, если я хотел лететь по небу, чтобы иметь возможность насладиться его обществом. — Он снова помолчал.

— При всём том я мысленно вижу, как этот обросший чёрной щетиной старый хрен держит в воздухе бритву, смотрит на меня сверху вниз, но уже не ухмыляется и…

— По-моему, я сейчас заплачу, — деловито сообщила Мэгги.

— Погоди, когда я кончу, у тебя будет повод поплакать. — Он снова помолчал. — И вот смотрит он на меня сверху, на своего милого малыша, держит на весу громадную бритву, а я говорю: «Но помни, ты меня тоже ищи. Когда я там буду летать и тебя разыскивать».

Она промолчала, не глядя на него и опустив глаза на свои стиснутые на коленях руки.

— Ну вот, чёрт возьми, теперь можешь поплакать. Только я надеюсь, что ты этого не сделаешь. Потому что, хоть я и не привык плакать на публике, я и сам могу заплакать. — Он хмуро ждал, не скажет ли она что-нибудь. А потом продолжал: — Вот эта сцена, хороша она или плоха, не выходит у меня из головы. Дарю её тебе, как локон волос или засушенную фиалку из семейной Библии. Она просто, помимо всякой логики, застряла у меня в памяти. Теоретически я не могу этого обосновать. Особенно в свете моих дальнейших отношений с этим старым мерзавцем.

Он встал.

— Пойду работать, — объявил он. — По дартхерстскому расписанию видению пора появиться. Если оно вообще появится. Ку-ку.

Он успел сделать несколько шагов, но она подняла голову и окликнула его:

— Постой.

Он остановился.

— Помнишь, та книга, которую ты начал… твой роман… до отъезда в Голливуд?

Он кивнул.

— Ну вот, если хочешь это использовать…

— Насчёт тебя и Калвина… суд и прочее?

— Да. Теперь мне уже всё равно, даже если ты об этом напишешь. Если тебе это поможет. Сейчас мне это уже всё равно. — Она помедлила. — Мне и тогда это должно было быть всё равно.

Он упёрся в неё тяжёлым взглядом, разглядывая её поднятое к нему лицо. Она сидела очень прямо.

— Спасибо, сестрёнка. Но видишь ли… видишь ли, я, пожалуй, сперва попытаю счастья с другой твоей задумкой. Ну, насчёт брата Потса и всё такое…

Он направился к дому.

Она глядела, как он поднимается по дорожке, и сердце её было полно нежности. Когда он исчез из виду, она обвела взглядом сад, готовый обвалиться бельведер, реку, дали. Где-то там мерцал огонёк. В каком-то доме, в чьей-то хижине. Где-то там что-то было.

Она смотрела туда, и весь мир казался ей хрупким, прекрасным в неверном свете луны, в тумане над равниной и с темнеющими вдали лесами. Ей захотелось обнять всё это с материнской нежностью.

Она подумала: Если бы можно было так чувствовать всегда…



… и когда мы вернулись в Нашвилл после свадебного путешествия, мы сняли квартиру на Большой авеню, кстати не такую уж большую — мезонин, разделённый на гостиную, спаленку, маленькую кухню и нечто вроде ванной. Дом принадлежал учителю одного из здешних колледжей, не знаю, правда, которого, — учитель в свободное время плотничал сам, поэтому получилось то, что только и могло получиться из вагонки и шпалерных дощечек, набитых на стояки, зато жена его постаралась прикрыть это убожество, выкрасив полы в десять разных колеров и наклеив переводные картинки с изображением цветов на двери лимонного цвета. Только на двери ванной посредине красовалась большая картинка с голым ребёнком на горшочке. Жена учителя была с юга Миссисипи — крупная улыбчивая женщина, которая никак не могла согнать улыбки с широкого лица, покрытого прекрасной кожей; у неё всегда потели подмышки, что бы она на себя ни надела, и она вечно подстерегала меня на лестнице или забегала в квартиру и, приблизив улыбающееся лицо, дышала прямо на меня и шёпотом, то и дело облизывая губы, выспрашивала, хорошо ли нам с Калвином в постели, советовала как избежать беременности или как добиться того, что она звала «совместным экстазом, то есть музыкой богов», чего они с Арчибальдом — учителем — наконец добились и во что она теперь хочет посвятить других. Это была самая красивая фраза в её лексиконе, насчёт музыки богов, меня интересовало, откуда она её почерпнула, из какого справочника по половой гигиене. Вообще-то все её разговоры, когда она дышала на меня с этой широкой, слюнявой улыбкой, велись тем сопливым, сладким, как раскисший зефир, языком, каким написаны сексуальные руководства. По крайней мере, та книга о любви и браке, которую я в конце концов отважилась заказать по объявлению, где её обещали прислать без обложки (и так и прислали), а я её прятала в кухонном шкафчике под раковиной, за половыми тряпками, щётками и бумажными мешками для мусора, чтобы Калвин её не нашёл. Мне было стыдно ему её показать, я боялась, что он сочтёт меня дурындой, подумает, что я его не люблю или сомневаюсь в его опытности. И в его медицинских познаниях. Хотя он настоящий врач, и окончил институт Джонса Гопкинса, и должен всё знать, а следовательно, сам расскажет или покажет мне всё, что полагалось рассказать или показать.

А покуда меня мучило чувство вины, сознание измены, когда я сидела на кухне — а иногда даже в ванной, — читала эту книгу и боялась услышать его шаги на лестнице. Правда, я знала, что интерн — это вроде арестанта: он не может вдруг забежать домой, даже если ему очень приспичит. Но это чувство вины было детской игрой по сравнению с тем, что началось весной.

Как-то раз жена учителя зашла ко мне с большим конвертом в руке. Она долго на меня дышала, выливая поток приторной болтовни, которую я не очень-то хорошо понимала, хотя, признаюсь, старалась вникнуть в то, что крылось за всем её нашёптыванием, за всей её самодовольной, потливой сладостью. Наконец она вытащила что-то из конверта. Это была книга Фанни Хилл, ну, та самая знаменитая грязная книжонка. Она мне её отдала. Я так и осталась стоять, держа книгу в руке, а она чуть не на цыпочках поплыла к двери, как большой резиновый шар в розовом платье, но остановилась в проёме, держась за ручку и подглядывая за мной со своей влажной, шепотливой улыбкой до ушей, которая, казалось, говорила, что она-то прекрасно знает, как я сейчас буду себя вести.

И она не ошиблась. Как только она ушла, я отворила дверь, чтобы проверить, не присела ли она за ней и не подглядывает ли в замочную скважину. В сущности говоря, мои подозрения на её счёт были недалеки от истины. Она вполне могла подглядывать. Несколько лет спустя в Нашвилле разразился колоссальный скандал: обнаружили нечто вроде сексуального кружка, члены которого обменивались друг с другом партнёрами и даже давали небольшие представления при свечах — о господи! при свечах! — в нём участвовали и учитель с женой. Вот тогда-то я и стала подозревать задним числом, что она собиралась завербовать туда и нас с Калвином. Это вполне могло быть. Во всяком случае, вмешалась полиция, учителя уволили, запретив ему учить, чему уж он там учил, и обоим пришлось покинуть город. Ну разве не жалкий конец после всего этого шушуканья, слюнявой приторности и совместного экстаза, трескотни из пособия по гигиене половой жизни, шаровидных телес, покрытых прекраснейшей кожей, влажных губ и Фанни Хилл с иллюстрациями, и что бы там ни заставляло её делать то, что она делала, и, боже ты мой, ещё при свечах! — чтобы потом всё это кончилось в замызганном полицейском суде Нашвилла? Уж не знаю, плакать тут или смеяться.

Но вернёмся ко мне. Я могла бы поплакать и над собой, если бы это не было так смешно: едва сексуальный шар выкатился, я заперла дверь, улеглась ничком на диван-кровать и читала про забавы Фанни Хилл, пока мне не стало стыдно и я не вышла на середину комнаты, с трудом унимая тошноту, и не поглядела в окно, где на подоконник осела угольная сажа, как это всегда бывает в Нашвилле, и не увидела верхушку клёна с набухшими золотыми и розовыми почками, которые от закатных лучей казались ещё ярче, и не услышала городского шума, гудков автомобилей, снующих по Хилсборо-авеню, шагов людей, возвращавшихся домой с работы, словно шёл самый обычный день. Я стояла, зная, что мне надо поскорее сбегать в лавку, пока её не закрыли, чтобы купить что-нибудь на ужин: на ужин себе, потому что Калвин в ту ночь дежурил. Но двинуться я не могла. Мысль о том, чтобы что-то варить, вызвала у меня тошноту. Есть я не хотела. Я ничего не хотела. Я стояла и хотела умереть.

В ту весну со мной так бывало раз сорок — в конце концов я, двигаясь, как сомнамбула, и стараясь не думать о том, что делаю, всё же доставала книгу, плюхалась на диван или вставала возле кухонной раковины, чтобы побыстрее закинуть книгу в потайное место, если услышу шаги, хотя дверь была заперта, либо же пряталась в ванной с этой игривой наклейкой на двери — ребёнок на горшочке. Да, именно в ванной, до того я чувствовала себя гадкой, с грязной и виноватой.

Кончилось это тем, что я швыряла книгу, вставала посреди комнаты, почему-то обычно под вечер, и глядела на корку прошлогодней сажи на подоконнике, на кленовые почки за окном, которые уже распустились в твёрдые кленовые листья, на стайку скворцов, поднимавших адский гвалт на дереве и усеявших серым помётом все его листья, а надо всем этим лился закатный свет.

И да, я ещё слушала городской шум на Хилсборо и автомобильные гудки. Эти звуки, как вся жизнь, как всё на свете — прошлое и будущее, всё-всё, — уходили от меня, пропадали, и казалось, что скоро во всём мире уже не будет ни звука и наступит непроглядная тьма, а я буду стоять в этой тьме не в силах двинуться с места.

Но я двигалась с места. Поднимала книгу и шла прятать её под раковину.

Смешно сказать, но ведь не всегда было так. Словно у меня было два «я», или я жила двумя жизнями, — одна была нормальная, лёгкая. Калвин был со мной нежен, и я его любила. Сейчас это странно звучит, но это правда, и нам с ним бывало хорошо. Если бы он не был так занят. Или так отчаянно не надрывался бы на работе. Или если бы у нас было хоть немного денег, а у нас были гроши, и мать Калвина едва сводила концы с концами в Фидлерсборо. Или если бы мы имели возможность хоть иногда выходить, видеть каких-то людей. Ох, тысяча этих «если бы». Порою, когда оглядываюсь на свою жизнь, мне кажется, что она — стебель со множеством «если бы», возможностями, которые опадают одна за другой, как листики с приходом холодов, и уже ничего не остаётся от того, что могло быть, кроме голого стебля, никаких «если бы», только голое ничто.

Может быть, я просто скучала: мне приходилось подолгу сидеть одной в этой квартире. Во время рождественского наплыва покупателей меня брали на работу в местный универмаг, но постоянной работы я получить не могла, только случайную или временную. Я пыталась самоучкой изучить стенографию и машинопись, но дело шло медленно. Кое-какие подружки по Ворд-Бельмонту меня не забывали, они в тот год начинали выезжать в свет и приглашали нас с Калвином на свои первые балы, но Калвин только раз смог уйти из больницы, а когда он уговорил меня пойти одну, я чувствовала себя там неловко. Время от времени я ходила поиграть с девочками в бридж, но с каждым разом всё больше ощущала, что теперь между нами мало общего. Я надеялась, что всё изменится, когда мы вернёмся в Фидлерсборо. Я только об этом и мечтала.

Думала я и о Летиции с Бредом. О том, как они жили с ощущением полнейшей свободы, словно птицы в воздухе или дельфины, играющие в волнах. О том, как прошлым летом по вечерам они сидели на террасе в качалке и держались за руки, и мне чудилось, что руки их светятся в темноте. Я была уверена, что, когда мы с Калвином вернёмся в Фидлерсборо, эти чары могут перейти и на меня. Я протяну в темноте ему руку, и наши руки тоже будут светиться. Когда мы вернёмся в Фидлерсборо.

Но когда мы приехали туда на пасху, там всё уже было по-другому. Не то чтобы Бред и Летиция плохо нас приняли или не любили друг друга. Просто они как-то иначе это проявляли, нет, я сейчас понимаю, что Бред просто щеголял перед нами тем, как он то и дело хватает Летицию. Она-то вела себя молодцом, почти всё умела превратить в шутку. Но я заметила, что и Калвин стал там не таким, как всегда. Будто сам не свой — всё пытался подражать Бреду. Мне это не нравилось. Меня это смущало. Но я решила, что это потому, что он пьёт, раньше он никогда не пил, разве что рюмочку-другую, когда не работает.

Да, выпивка, — они тут много пили. Бред работал, ничего не скажешь. Он написал повесть, получил за неё кучу денег и писал другую. Но ночи напролёт они играли в покер. Бред завёл новую компанию — молодых инженеров из Административного совета долины Теннесси, работавших на плотинах в Кентукки и строивших там заводы, а также всяких проходимцев вроде этого красавца Джибби Джексона, который появился неведомо откуда и женился на порядочной девушке с приданым в миллион акров орошаемой земли. Он вечно щеголял в дорогах сапогах для верховой езды, бриджах и белом шёлковом шарфе, как лётчики в первую мировую войну, раскатывал на роскошной спортивной машине и проводил почти всё своё время, соблазняя школьниц в разных городах западного Теннесси. Ужасный негодяй. Бред смеялся и говорил, что он негодяй, и тут же добавлял: «Но мне он принесёт двадцать пять тысяч долларов, дайте только изобразить его на бумаге!»

Кстати, я думаю, что Бред заработал на Джибби ещё больше. Но не на книге. Ведь это он Джибби вывел в своём последнем фильме. Я его видела, тот, что называется «Сон Иакова». Там тип вроде Джибби приезжает и женится на девушке вроде Риты Джексон, дурно с ней обращается, и его убивает старый негр из их имения, который предан Рите и не хочет сказать, за что он убил её мужа. Фильм такой, что хуже не бывает! Я сидела в темноте, и меня так и передёргивало от стыда за Бреда, честное слово. Но потом я подумала, что, может, он не виноват, может быть, его сценарий испортили.

Но настоящего Джибби никто не убивал. Он просто разорился в пух и прах. В сельском хозяйстве он ровно ничего не понимал. Швырялся деньгами, заложил землю Риты и даже, несмотря на высокие военные цены, потерял всё, и пришлось им уехать. Рита к тому времени выглядела старухой.

Но я-то хочу сказать, что в Фидлерсборо всё уже было по-другому — там пили и до утра играли в покер.

А Летиция играла с Бредом наравне, она была там единственной женщиной, пока я не приехала. Иногда она для смеха надевала зелёный козырёк, а однажды шутки ради даже закурила сигару. Видно, надеялась, что юмор не даст им распускаться. И, наверное, была права. Потому что как-то раз, уже летом, когда она была нездорова и не пошла с ними играть, разразился скандал, произошло что-то очень гадкое, а что, я так толком и не знаю.

Да, там всё изменилось. И перемены, как видно, происходили постепенно, всю зиму. Казалось, что и Летиции и Бреду нечего делать в Фидлерсборо. Они просто тут живут, а к ним откуда-то приезжают люди, пьют и играют в покер. Или в бридж. Приезжают даже из Нашвилла и Мемфиса, иногда с девушками.

Но у Бреда всё ещё оставались его болотные друзья — товарищи по охоте и по рыбалке. Он с ними уходил в лес. А иногда брал с собой и Летицию. Она рисовала то, что видела там, на болотах. Говорила, что напишет портрет Лупоглазого.

И написала. Вы видели его в той комнате, где чучела птиц и зверей. Он хорошо получился — такой, как был, спокойный, будто чего-то ждёт, и зрячий глаз пристально смотрит, словно всё видит. Летиция и Лупоглазый — они отлично ладили. Бывало, она его дразнит, а он…

Глава двадцатая

Бредуэлл Толливер встал из-за стола и посмотрел на часы. Было без десяти минут два часа ночи, как раз то время, когда давным-давно, в Дартхерсте, радиатор издавал свой последний отчаянный лязг, серая изморозь, как бельмо на глазу старика, затягивала окно, отгораживая беспросветную темноту ночи, и когда он поднимал глаза от старенького «оливера», перед ним в мистическом облаке табачного дыма возникало видение Ривер-стрит. Но там, вспомнил он, было восточное стандартное время. А тут центральное стандартное время.

Он выключил свет и ощупью вышел из тёмного дома. Стоя на шоссе, на которое где-то там выходила Ривер-стрит, он посмотрел на приземистые очертания дома. Потом повернул на север, к городу, и зашагал. Луна опускалась на запад. Там свет её выбелил громаду тюрьмы. Он сделал невидимыми лучи прожекторов на угловых башнях. Лунный свет наводнял землю. В этом свете Ривер-стрит плыла как видение.

Глядя перед собой, он упорно шёл к ней.

Перед домом Партлов он остановился. Посмотрел на его белую тесовую обшивку, тёмные окна, на скромную пряничную резьбу крыльца, на высокие, тонкие кирпичные столбики, так ненадёжно державшие дом над чёрной землёй и густыми пятнами тени, а над всем этим — на чёрную, крытую толем крышу, где зернистая поверхность то там, то сям ловила мерцающие отблески луны.

Фасад был в тени. Дом был замкнут в себе, ограждён от внешнего мира, погружён в свою дремоту; покойно сложив руки, он спал. Бред подумал о Леонтине Партл, спящей в этом доме. Он подумал о комнате с плотно задёрнутыми занавесками, темнее самой тьмы, и в этой тьме её обнажённое тело поразительной белизны. Она спала и светилась в темноте. Он закрыл глаза и вдруг вжался лицом в душистую мягкость её живота. В этой мягкой, душистой, абсолютной тьме он не мог ничего видеть. Но знал, что её белизна светится вокруг него, вокруг его уткнувшегося вниз, ослепшего лица.

— Господи, — произнёс он вслух.

Губы у него пересохли. Луна катилась на запад. Где-то в горах за его спиной закричала сова. Потом закричала снова своим низким, как выдох, гуком уже где-то вдалеке.

Он свернул на дорогу и пошёл дальше.

Прошёл мимо поваленного дерева на обочине, мимо заброшенного дома Томвитов с выбитыми стёклами, мимо пустырей, где сухие стебли лаконоса торчали над вылезающей из земли полынью, и светлая зелень полыни серебрилась в бледном свете луны, мимо церкви. Постоял на дороге, поглядел на кладбище, где плиты в этом свете белели, как кости, а трава на немногих могилах, где её скосили, белела от росы.

Никто не станет косить траву на могиле Израиля Гольдфарба. Интересно, где же его могила? Он придёт опять. Снова попытается её найти. Он вдруг решил, что непременно её найдёт.

Он двинулся к городу по Ривер-стрит. Загляделся на галантерейный магазин Перкинса, где над тротуаром навис железный козырёк, и увидел, что из витрины ему преданно улыбается восковой манекен. Загляделся на почту: на кафе «Вовек не пожалеешь», на старую бильярдную с разбитой стеклянной дверью; на окно пустого магазина, где покоробленная ветхая картонка сообщала о былых баскетбольных баталиях; на кинотеатр «Лицей», где обрывки выцветшего плаката, рекламировавшего последнюю новинку, всё ещё висели на доске возле билетного киоска. Подошёл поближе, чтобы разглядеть эти слинявшие обрывки, но так и не разобрал, что там написано. Ему удалось прочесть только:

АМЕР… В… ПАРИ…

Остальные буквы выцвели, стёрлись или были оборваны. Но он догадался: «Американец в Париже». Этот фильм вышел сто лет назад. В 1951 году. Отхватил четыре «Оскара». Что же, он тоже как-то раз отхватил «Оскара».

Он протянул руку, подцепил край дырявого плаката и дёрнул. Обрывок остался у него в руке.

Он глядел на реку, залитую лунным светом. Подумал о том, как будет подниматься вода. Она зальёт Ривер-стрит. И Ривер-стрит больше не будет. Спросил себя, что останется от него, от Бредуэлла Толливера, здесь или где бы то ни было, когда больше не будет Фидлерсборо.

Пошёл дальше. Впереди стоял памятник южанам. Высокая бронзовая фигура на каменном постаменте, в широкополой шляпе с опущенными полями, приставив ружьё к ноге, смотрела на север, вниз по течению реки. Он подошёл к памятнику. У подножия его в тени кто-то сидел.

Это был Яша Джонс.

— Простите меня, — сказал он. — Я всего-навсего за вами шпионил. Смотрел на Фидлерсборо при беспощадном лунном свете. А потом увидел, что ко мне издали приближается человек.

— Ага: Я и есть тот человек.

— И думал о человеке, который ночью, перед самым началом потопа встанет, чтобы ещё раз поглядеть на Фидлерсборо при лунном свете.

— Верно, — сказал Бред. — Именно это я и делал.

— Но я думал о человеке из нашего, как вы выражаетесь, распрекрасного фильма. Я думал о че-ло-ве-ке, о любом человеке, который встаёт ночью перед потопом. Сначала на плёнке будет только ночное небо. Потом только ноги в залитой лунным светом летней пыли. Лица его мы так и не покажем. Он останется неузнанным. Мы так и не будем знать, кто из всего Фидлерсборо ночью встал. Мы просто будем видеть его фигуру. Человек будет смотреть вверх, на старую отметку подъёма воды на стене скобяной лавки Лортона, объектив будет наведён на уже почти стёршуюся надпись: «12 апреля 1924 года» — и мы сможем разглядеть поры старого выкрошенного кирпича. Потом человек уставится на манекен в витрине. Потрогает разбитое стекло в дверях бильярдной. Сорвёт остаток плаката со стены заброшенного кинотеатра.

Бред протянул ему обрывок плаката.

— Это был «Американец в Париже», — сказал он. — Четыре «Оскара».

Яша Джонс, казалось, его не слушает.

— Держа обрывок плаката в руке, человек сядет на постамент памятника южанам, — продолжал он. — Сядет в тени. Мы так и не увидим его лица. Аппарат, я думаю, снимет вертикальную панораму статуи, потом сфокусирует…

— А почему вы сели на постамент? — спросил Бред.

— По чистой случайности. Но случай часто наполняется для нас глубочайшим смыслом. — Яша Джонс впал в задумчивость. — Нет, — возразил он себе. — Это не было случайностью. Что бы там слово «случайность» ни означало. Ведь как определить, что это такое? — Он помолчал.

— Если не считать, что мы это уже определили.

— Как?

— Да как событие, которое открывает нам свой глубочайший смысл! — воскликнул Яша Джонс с какой-то необузданной весёлостью.

Он смотрел на Бреда, и глаза его в темноте блестели.

— Нет, — сказал он уже серьёзно. — Всё куда прозаичнее. Я сидел здесь не случайно. Поразмыслив, могу сказать, что сидел я на этом постаменте потому, что это была та точка, которая мне нужна для съёмки.

— И выбрали её правильно. Это — духовный центр Фидлерсборо. Я тоже тут приземлюсь.

Он сел на выступ гранитного куба. Ткнул большим пальцем через плечо и сказал:

— Интересно, а его переселят?

— Кого?

— Джонни Реба, — сказал Бред. И помолчав: — Он ведь уже давно здесь стоит, преграждая путь канонеркам, янки с капиталами и всяким новшествам. Правда, с канонерками он не совладал, зато отыгрался в двух других случаях. — Он снова помолчал. — В нём всё, что делает Фидлерсборо неотъемлемой частью Юга. В нём всё, что придаёт достоинство нашим недостаткам. В нём всё, что превращает психоз насилия в положительную этическую категорию. Уберите его, и от Фидлерсборо останется лишь отжившая свой век свора деревенщины и остепенившихся болотных крыс, которые выползли на сушу, а суша эта — всего-навсего несколько акров никудышной землицы. Уберите Джонни Реба, и Фидлерсборо превратится в ещё одну закостенелую дыру в той славной derrière[31], которую мы величаем американской глубинкой. Фидлерсборо ничем не будет отличаться от Айовы. Но пока что его кровь освещает нашу неразбериху, его отвага… — Он умолк. — Чушь, — признался он.

— Памятники Гражданской войны есть и в Айове, — заметил Яша Джонс. — Так мне, по крайней мере, говорили.

— Ага, — сказал Бред. — Эти статуи с осиными талиями натыканы по всем землям янки. Опираются на ружьё, а зад женственно выпячен, как турнюр в «Дамском журнале» Годэ[32]. Но те северные памятники ничего не символизируют. Там это просто дорогая голубятня и сортир для усталых воробьёв. А здесь — это символ.

— Чего?

— Ответ очень прост. Липы.

— Липы?

— Нет, не липы вообще. Вернее говоря, одной определённой лжи.

— Какой?

— Лжи, которая для меня является истиной.

Он согнулся, упёршись локтями в колени, безвольно свесив большие руки, и уставился на Ривер-стрит, залитую луной.

— Надо сказать, что Ривер-стрит всегда была мне ближе, чем мои собственные руки или ноги. Надо сказать, что я всегда брал Ривер-стрит с собой в постель. — Он помолчал и пересел поудобнее. — Ну да, в постель. Ну да. Несколько лет назад я был влюблён в одну северяночку. Я говорю не о моей первой жене, Летиции. Та тоже была из этих, с «Мэйфлауэра», но выросла в Нью-Йорке, и деньги её были добыты не у государства, а на Уолл-стрит. Я употребляю понятие «янки» более ограничительно. Поселенцы в бухте Масачусетс, но никакой шушеры с Плимутской скалы[33], коренные бостонцы, кальвинизм и торговля с Китаем, а в дальнейшем уклон в епископальную веру и самые что ни на есть выгодные облигации; просторные костюмы из твида, чтобы скрыть фигуру, низкие каблуки, а для развлечения латынь; тёмные, стянутые в пучок волосы, очки в роговой оправе, в которых нет особой нужды, а когда она их снимает, тебя так и пронзает льдисто-голубой взгляд; лихо ездит на лошади, но поистине расцветает она в темноте. Всё остальное было призрачно, а тут начиналась настоящая жизнь. Расцветающий ночью кактус — вот что это было такое. Расцветающий ночью кактус, битком набитый учёными поговорками, несуразным хихиканьем, дерзким весельем и тогдашней поэзией, где дух и нутро шли рука об руку в так называемой трансцендентной самораскрытости. Да, я был в неё влюблён, влюблён по уши.

Он смотрел на Ривер-стрит.

— И она была в меня влюблена, — сказал он. И, помолчав, продолжал: — Да, и она была в меня влюблена; мы лежали с ней там, в Калифорнии, при свете луны, который, заливая Тихий океан призрачным огнём, лился в окно, и слушали прибой. Хотите знать, как это прелестное существо очутилось в таком свинарнике, как Калифорния?

— Да, если вам хочется это рассказать.

— Хочется. Очень хочется, потому что я подлец. Она была прекраснейшим цветком Севера, но нарушила заповедь и вышла замуж за еврея, за гарвардского summa еврея с дипломом отличника. Осталась при нём, даже когда он, наплевав на свою summa, уехал в Голливуд, но кто когда богател на дипломе с отличием? Он наплевал и на пышные рецензии на свою первую книгу стихов, но кто когда разбогател на стихах? Он написал два замечательных сценария: «Ни гроша за любовь» и «Пески Кил-я-пу».

— Брендовиц, — раздумчиво произнёс Яша Джонс. — Мерл Брендовиц.

— Точно. Видите, какой я подлец, я ведь намекаю на то, что лежал именно с миссис Брендовиц, когда призрачный свет тихоокеанской луны лился в моё окно. Но к тому времени Мерл, написав два выдающихся сценария, стал выдающимся алкашом, и она его бросила, а я, сидя здесь у подножия памятника южанам, который только и делает Фидлерсборо Югом, выражая ту ложь, которая ему кажется истиной, чувствуя насущную потребность поведать вам, как мы с Пруденс Брендовиц, урождённой Леверелл, лежали при прославленном свете калифорнийской луны, уже вкусив, как говорится, блаженства, и она вдруг заговорила о своей встрече с одной нашей знакомой — крупной, красивой, невежественной, но богатой дурой из Алабамы — со всеми южными ужимками и заносчивостью и, хихикая, стала изображать её южный говор, ещё и вдвое сгущённый, как я думаю, для калифорнийского восприятия; а потом вдруг замолчала, напряглась — я не мог не почувствовать этого напряжения, потому что лежала она у меня на плече и я её обнимал, положив руку ей на грудь, чью пышность едва скрывал облекавший её в обычное время твид, — уставилась в потолок и воскликнула: «Ну и вульгарны же эти южане, просто кошмар, терпеть их не могу!» Надо сказать, что до той смехотворной южанки мне было всё равно что до лампочки. По правде говоря, я сам её не выносил. Она меня шокировала и с человеческой и с исторической точки зрения. И Пруденс Брендовиц была права по всем статьям: она была кошмарна, она была типичной южанкой, она была вульгарна. Но тут и начинается загадка. Когда Пруденс Брендовиц, в которую я, как известно, был по уши влюблён и которая томно лежала со мною радом при свете калифорнийской луны, произнесла эти слова, сердце моё вдруг сжалось в кулак, и я явственно услышал, как внутренний голос из самых глубин моего «Я» вещает: Милка, с тобой всё!

Он всё ещё сидел согнувшись, упираясь локтями в колени и свесив тяжёлые руки, глядел на Ривер-стрит, освещённую луной.

Помолчав, он продолжал:

— Если говорить точно, то не совсем всё. Сердце моё сжалось в кулак, а если ты сжал кулак хотя бы ненароком, ты словно включил ток и кулак дёргается, ему надо по чему-то стукнуть. Когда миссис Брендовиц произнесла свои слова, сердце у меня сжалось и бешено заскакало. Словно с визгом и улюлюканьем сюда ворвались все те волосатые, блохастые, полуголодные, дублёные, сухопарые злосчастные ублюдки верхом на костлявых, как ходячая смерть, кобылах, которые ехали за генералом Форрестом, а за ними следом полыхнули пожары, и пошло насилие и неисчислимые бедствия — вплоть до самой канадской границы.

Он помолчал, уставившись на Ривер-стрит.

— Ей я не сказал ни слова. — И опять, помолчав: — Уж я её мял, мял, пока не намял досыта… — Он сделал паузу подольше. — А потом я лежал, уставившись в потолок, но его не видел, а Брендовиц, урождённая Леверелл, уткнулась мне в правый бок ниже подмышки, цепляясь за меня, словно я спасательный круг в бурном море. А им-то я как раз и не был. Я сам был бурным морем. В сердце моем, как говорится, бушевали ярость и самое чёрное отчаяние. О, сладостная тайна жизни! Но с милкой действительно было всё. Я встал, надел штаны, вышел за дверь и больше не вернулся. А она, будучи честной, простодушной северянкой, написала мне потом простодушное письмо о том, что она меня любит, думала, что и я её люблю и как всё это понимать? Но что я мог на это ответить? — Он молчал, не сводя глаз с Ривер-стрит, омытой лунным светом. — Главным образом, — наконец сказал он, — потому что и сам не знал ответа. Во всяком случае… — Он не стал продолжать.

— Во всяком случае, что? — не дождавшись, спросил Яша.

— Мне пришло в голову, — сказал Бред и передвинулся на постаменте, — что если бы я и вернулся к Брендовиц, урождённой Леверелл, после всех этих зверств и пожаров, полыхавших до самой канадской границы, я бы с ней не смог. — Он уселся поудобнее.

— А-а, — пробормотал Яша — lex talionis души!

— Что?

— Закон, который назначает наказание в соответствии с преступлением, — нравоучительно произнёс Яша Джонс, пародируя лектора: — Если «сверх-я» действительно, как это утверждают, заключает в себе глубинную тягу к насилию, тогда это «сверх-я» отлично знает, как подвергнуть наказанию бедное маленькое «я» — зеркало его агрессии, и таким образом…

— Вы что, увлекаетесь этой белибердой? — спросил Бред.

Яша Джонс засмеялся:

— Довольно дико звучит при лунном свете, а? Но разве это не старая истина в новой упаковке? Что касается lex talionis души, то уже Данте всё это знал — читайте «Ад». А Софокл, он…

— Ага, и я тоже. Может, и я тоже что-то узнаю насчёт вашего lex talionis. За мои грехи я, уроженец Фидлерсборо, послан назад в Фидлерсборо, чтобы создать прекрасный кинофильм о Фидлерсборо. — Он сердито повернулся к спутнику, сидевшему в тени памятника. — Чёрт бы его побрал! Может, я не могу написать этот ваш проклятый сценарий!

— Напишете, — спокойно произнёс Яша. — И это будет прекрасный сценарий.

Бред вдруг тяжело встал.

— Может, тут происходило чересчур много всякой чертовщины, — сказал он. — Знаете, что здесь произошло? — спросил он, сердито глядя на собеседника.

— Не всё, но кое-что знаю.

— Мэгги… она вам рассказывала? — Он взмахом руки показал на громаду тюрьмы. Свет прожекторов на угловых башнях размывало луной.

— Да, — невозмутимо подтвердил Яша, — кое-что она мне рассказывала.

— Так я и знал.

Вдалеке, на тёмной гряде холмов, гукнула сова.

— Слышите эту проклятую сову?

— Да, — сказал Яша.

Бредуэлл Толливер молчал. Он ожидал, ухнет ли снова сова. Но она тоже молчала. Тогда он сказал:

— Так я и знал, что она расскажет. Решит, что должна сделать это сама.

Яша Джонс внимательно на него посмотрел, потом негромко заметил:

— Да, она не из тех, кто сваливает свои обязанности на других, правда?

— Слушайте, видели бы вы её тогда. Я хочу сказать, на суде. Сидит невероятно спокойная и глядит прямо перед собой на зал, набитый слюнявыми брехунами, — кто из них в мыслях своих не задирал ей юбку под кустом гортензии? И да будет вам известно — это те самые гортензии, что и сейчас растут у застеклённой веранды. И вот уже двадцать лет, как она сидит летом на этой веранде ночи напролёт, глядит, как цветут эти гортензии при лунном свете. — Он помолчал и зло взглянул на собеседника. — Представляете, как она там сидит? Наверно, и сейчас там сидит, в эту самую минуту.

— Да, — сказал Яша.

— Правда, я не знаю, сколько лет живёт гортензия, — угрюмо признался Бред. — Но можете быть уверены, если какой-нибудь куст и засох, Мэгги Фидлер посадила на его место новый. Такая уж она, эта Мэгги Фидлер.

— Да, — кивнул Яша.

Бред помолчал. Потом, мотнув головой, как конь, отгоняющий слепня, или как пёс, цапнувший докучливую муху, объяснил:

— Кажется, эта история доконала и нас с Летицией. После суда мы продержались недолго. — Он погрузился в свои мысли. — Я ведь вернулся, намереваясь остаться здесь навсегда. С Летицией, любить её. Думал, это единственное место, где я могу жить и быть самим собой. То есть писать. — Он хрипло хохотнул: — Да не вышло. — И замолчал снова. — Да-а… Потом там, в Калифорнии, я десять раз собирался сюда вернуться. Найти тут женщину. Подходящую. Осесть. — Снова помолчав: — И вот я здесь. Для чего? — спросил он. И тут же ответил себе: — Чтобы написать этот проклятый сценарий.

Яша Джонс поднялся с постамента всё тем же гибким, скупым рывком всего тела. Он встал против Толливера, положил ему правую руку на правое плечо.

— Но вы здесь и напишете то, для чего приехали. А всё, что здесь произошло, придаст вашей работе глубину и силу. Как масло, питающее фитиль, чтобы огонь горел. В конце концов вы достигнете того состояния, которое Стендаль называл le silence du bonheur[34]. И в той тишине создадите прекрасное произведение.

— Нашли бы вы лучше себе кого-нибудь другого.

— В том, что вы напишете, не будет экзотики, — продолжал Яша. — Вот где опасность — вы и не представляете, как экзотичен Фидлерсборо! Но тут есть и другое. Исконно человечное, исконно простое и потому бесценное. Нет, я не беру на себя смелость рассказывать вам о Фидлерсборо. Но закройте глаза и представьте себе лица. Лица — да тут поистине средневековые лица! Подумайте…

— Не лица тут средневековые, а головы, — сказал Бред.

— … подумайте о вытесанной из одного куска антиэкзотической простоте. Так и слышится, как вгрызается резец в камень. В этом и есть сюжет. — Он снял руку с его плеча и отступил назад. Махнув рукой на ближайшую сторожевую башню тюрьмы, он спросил: — Как звали того надзирателя? Того, кому мистер Бадд приказал подстрелить воробья?

— Лем.

— Вот образ, который стоит передо мной. Закрою глаза и в сотый раз его вижу. Но что это значит, сам не пойму.

— Ну и что? — спросил Бред.

— Мы видим, как поднимается вода — общий план, ловим луч, который тянется к западу. Потом аппарат панорамирует на башню и на облака, плывущие за ней. Фокусируем с расстояния примерно ярдов в пятнадцать. На башне видим Лема с ружьём, он смотрит вниз, на тюремный двор. Кадр тюремного двора с маленькими заключёнными внизу. В кадре Лем. Видим, как он медленно работает челюстями, жуя табак. Помните этот ритм?

— Да, — сказал Бред.

— Помните, как челюсти застыли, когда он поднёс ружьё к плечу?

— Да.

— Ну вот, мы видим Лема, который смотрит вниз, на тюремный двор, сонную медлительность и смертоносную настороженность его взгляда. Челюсти работают в этом ритме. Но он не спеша отрывает взгляд от двора. Кадр — небо, движутся облака. Кадр — Лем, но с расстояния футов шестьдесят, и мы видим, как поворачивается его голова, снятая на фоне движущихся облаков; взгляд с тюремного двора он перевёл на запад, за реку. Фиксируем. Голова и плечи. Челюсти работают. Замирают. Неподвижная голова на фоне неба. За его профилем небо.

Бред мрачно на него уставился.

— Знаете, что сказала Мэгги? — спросил он. — Сегодня вечером?

— Нет.

— Когда вы увели Потса в дом, чтобы помочь ему с метрикой его стиха, Мэгги сказала, что центром нашего распрекрасного фильма должен стать Потс.

Яша всматривался в лицо своего спутника, как доктор, который, впервые посетив больного, ищет признаки его болезни.

— Господи! — вдруг воскликнул он и повторил ещё возбужденнее: — Господи!

Потом посмотрел за реку.

— Но я не знаю, где вы найдёте такого актёра. Его придётся создать. — Он смотрел вдаль, погруженный в свои мысли. Потом резко обернулся к Бреду и поглядел на него блестящими глазами. — Вы подумайте, какое у него лицо! Сведённый судорогой рот, взгляд, полный смиренного, недоумевающего страдания. Нет, вы только подумайте — а момент, когда негр плюёт в него и плевок блестит на щеке? Подумайте, как на лице начинает проступать осознание того, что произошло, как…

— Я работал над темой Потса всю ночь, — сказал Бред. Он плюнул в залитую луною пыль. — Ничего у меня не получилось.

— Господи! — не слушая его, продолжал Яша. — Это может выйти великолепно!

— Может. Но я не сумел написать ни одной приличной строчки.

Яша Джонс молча на него глядел.

— Ну разве не смешно, что у меня ничего не вышло?

— Помните? — весело воскликнул Яша.

— Что?

— Что всё придёт, — сказал Яша Джонс. — Придёт dans le silence du bonheur.

Глава двадцать первая

Яша Джонс так и остался у подножия памятника — этого духовного центра Фидлерсборо. И сидел, как сказал он себе, в счастливой тишине.

Яша Джонс уже несколько лет жил в счастливой отрешённости, что означало участие во всём, что не было твоим, ибо ты уже пережил всё, что было твоим. Не обладая ничем, он обладал всем. Он знал, как свет падает на лист дерева. Знал, как рука поворачивается в запястье. Знал, как сердце наполняется томлением. Но это было не его сердце.

Ибо, сказал он себе, он был уже неспособен томиться по чему бы то ни было.



7 августа 1945 года Яша Джонс (секретная служба США), получив отпуск, шёл по поляне в четырёх километрах от маленького приморского городка Кергло на южном берегу Бретани. Его поражало, что он ещё жив, потому что если мсье Дюваль, болезненный pharmacien du village[35], небогатый notaire[36], затурканный деревенский учитель в нищенском чёрном пиджаке, обтрёпанной, но старательно подштопанной рубашке и пенсне, был мёртв, как же мог остаться в живых Яша Джонс? Он, в сущности, и не понимал, кто такой Яша Джонс, этот незнакомец в белой рубашке, каскетке яхтсмена, синих шортах, выгоревших верёвочных сандалиях на босу ногу, ну настоящий турист.

Полянка лежала в глубокой котловине; густая, живая изгородь выше человеческого роста росла по обеим её сторонам. Светлая земля была утоптана ногами, проходившими здесь неведомо сколько веков. И кельты ходили по этой поляне, и римляне, и франки.

Жёлтые цветы gênet давно увяли, так же как и белые цветы ежевики и скромное разноцветье на кустах изгороди, но жимолость ещё цвела, и её удушливый аромат стоял в зелёной долине. Небо в необозримой дали было ярко-голубым, в нём пел жаворонок, невидимый в этой сверкающей высоте. Вокруг на поляне воздух звенел от летнего гудения бесчисленных насекомых. Сквозь дыру в изгороди виднелась песчаная площадка, неровно поросшая можжевельником, а за ней грубые приземистые серые немецкие блокпосты на фоне мерцающей синевы моря. На самой высокой дюне над блокпостом лениво шевелилось французское трёхцветное знамя.

По поляне приближался человек на велосипеде. Он остановился и спросил по-французски, слышал ли капитан Джонс последнюю новость. Потрясающую новость, сказал он. Она несомненно предвещает конец войны. Другой войны, войны на Тихом океане, поправился он. Яша Джонс посмотрел на дату в правом углу газетного листа, стараясь не смотреть на кричащие чёрные заголовки. Он выяснил, что дата — Mardi 7 Aout 1945[37].

Потом он сел в проломе изгороди под нестерпимо голубым и таким высоким небом, вдыхая приторно-сладкий запах жимолости, и прочёл заголовок, напечатанный чёрными буквами:


LA PREMIERE ВОМВЕ ATOMIQUE

A FAIT SON APPAPITION

LA VILLE D'HIROSHIMA EST ENVELOPPEE DANS

UN NUAGE IMPENETRABLE

Lé Président Truman a annoncé la mise en action de la bombe dont la force est…[38]

Взгляд его пробежал колонку чёрных смазанных букв и снова задержался на фразе:

La Président Truman a ajouté gue la force de la bombe relève de la force élémentaire de l'univers, de celle gui alimente le soleil dans sa puissance[39].

В ту же ночь Яша Джонс написал заявление с просьбой его отчислить так лаконично, как это допускала вежливость, и адресовал его декану Чикагского университета, Чикаго, штат Иллинойс.

Позже Яша с удивлением обнаружил, что не переносит запаха жимолости. Он решил, что запах напоминает ему тошнотворно-сладкую вонь, которая стояла в просеке, где весной 1944 года он наткнулся на труп какого-то maguis[40], лежавший там уже давно. В те годы, когда он приписывал своё отвращение к жимолости вони в просеке, где лежал maguis, он совсем забыл о запахе жимолости в Бретани.



В 1946 году Яша Джонс, будучи человеком богатым, поддался уговорам знакомых по военной службе и вложил деньги в производство документального фильма об исследованиях в области рака. В то время он надеялся, что ещё займётся биофизикой. Но хотел начать с изучения медицины. Его приняли в Гарвард на медицинский факультет.

Но он так туда и не пошёл. Летом того же года он присутствовал на съёмках документальной ленты и, сидя в полутёмной монтажной голливудской студии, арендованной для этой работы, открыл для себя человеческое лицо. Вернее, открыл образ человеческого лица.

Он со всей страстью кинулся в изучение режиссуры. В 1949 году вышла его первая самостоятельная картина. Ему она была отвратительна, но имела успех. И вторая картина, выпущенная через десять месяцев, тоже имела успех. Ему она тоже была отвратительна. Но мысли его уже были заняты третьей. Она снилась ему наяву, когда он шёл по улице.

Он шёл по Сансет-бульвару в четверть шестого вечера, в час пик, машинально отстраняясь от текущего на него потока людских тел, и тут увидел её. Она сидела на корточках посреди улицы, футах в пяти от тротуара, и держала на руках собаку. Задняя левая нога собаки судорожно дёргалась, изо рта животного на её жёлтое платье текла кровь; расстёгнутая сумочка лежала на мостовой, оттуда высыпалась всякая всячина, а её лицо, обращённое к куче зевак на обочине, было залито слезами. Яша Джонс стоял на краю тротуара и смотрел на это лицо, без утайки выражавшее горе.

Рядом с ним стоял ражий молодец в рабочем комбинезоне. Он хохотал. Переставал он хохотать, только чтобы сказать окружающим:

— Нет, ты подумай, реветь из-за пса паршивого!

И снова повторял эту фразу.

К своему изумлению, Яша Джонс услышал свой голос:

— Я попросил бы вас не смеяться.

— Иди ты к такой-то матери… — выругался верзила.

И к ещё большему своему изумлению, Яша Джонс обнаружил, что его кулак нацелился на подбородок верзилы.

Кулак едва мазанул по подбородку, как верзила сбил Яшу Джонса с ног. И продолжал смеяться.

Яша медленно встал, держась правой рукой за ушибленную голову. Он внимательно пригляделся к тому, как стоит противник. Сержант говорил им: Нет на свете такого человека, каким бы здоровенным этот сукин сын ни был, пусть даже у него пистолет, которого нельзя взять голыми руками, если только он стоит к тебе боком и опирается на всю стопу. И притом ещё не знает, что ты хочешь с ним сделать.

Верзила стоял, опираясь на всю стопу, именно так, как описывал сержант, и смеялся. Яша Джонс очень бы хотел, чтобы он перестал смеяться. Если он не перестанет, всё может случиться.

— Прошу вас, — произнёс он очень тихо, — прошу вас, уйдите.

— Иди ты сам к такой-то матери, — выругался тот, продолжая смеяться.

Яша Джонс, держась за голову, подумал, что вот сейчас это произойдёт. Однажды так уже было, но тогда это было неизбежно, потому что немецкий часовой застукал его в тёмном переулке, сразу за углом улицы Сент-Пер в Париже. Он мгновенно и отчётливо вспомнил, словно тьму прорезал луч света, чтобы показать эту сцену, как в тот давний вечер он стоял в тёмном переулке, как всё было сразу кончено и он поднялся над черневшей и во тьме кучей. Он припомнил ту пугающую дрожь восторга, которая пробрала его, когда он стоял над этой тёмной кучей. Но он вспомнил и то, как, осознав этот восторг, он вдруг стал себе противен, как противна ему стала жизнь. И теперь на Сансет-бульваре, глядя на разинутую от смеха пасть верзилы, он почувствовал приступ того же пугающего восторга. Он почувствовал, как руки у него чуть-чуть потянулись вверх.

И вдруг он увидел лицо этого человека. Он перевёл взгляд на другие лица, на одно лицо за другим, все они, глядя на него, ухмылялись, освещённые предвечерним светом летнего Голливуда, штат Калифорния, и прилив восторга в душе его сразу схлынул. Под ложечкой давил холодный сгусток тошноты. Он медленно отвернулся, подумав. Мы живём среди лиц, вот и всё, что у нас есть. Только лица, которые нас окружают. И слыша смех за спиной, но уже как бы издалека, сделал два шага к тому месту, где девушка, сидя на корточках, держала в руках собаку. Задняя левая нога у пса больше не дёргалась.

— Она уже мёртвая, — сказал Яша Джонс.

Он взял девушку под руку и поднял. Не выпуская из рук собаку — неказистый комок окровавленной шерсти, — она покорно дала довести себя до стоянки и усадить в его видавший виды чёрный «форд».

— Куда вам ехать? — спросил он.

— Надо его похоронить, — сказала она. Она уже больше не плакала.

— Вы будете очень по нему скучать? — спросил он.

— Нет… нет… Он ведь не мой. Я никогда его раньше не видела. Смотрите, — и она положила палец на шею животного, — у него даже ошейника нет.

Яша посмотрел.

— Да, это бездомная собака, — сказал он.

— В том-то и дело, поэтому я должна его похоронить.

— Да, — сказал он, глядя не на неё, а на заходящее солнце, пока он обгонял машины.

— Не могу видеть, когда мучаются, — сказала она.

Глаза его были прикованы к солнечному свету, зажигавшему мириады бликов на хроме встречных машин.

— Наверное, и я не могу, — сказал он и добавил: — Уже не могу.

Когда они проехали несколько кварталов, она сказала:

— Простите, что доставляю вам столько хлопот.

— Ерунда, — сказал он.

— Простите и за того человека. За то, что он вам сделал.

— Ерунда, — сказал он.

Это была ерунда, которая стала для него всем на свете. Через три недели после того, как они похоронили собаку в дюнах и положили на это место груду камней, он женился на Люси Спенс. Она была скорее маленькая, но плотная, с широковатым лицом, небольшим круглым волевым подбородком, скуластая, с веснушчатым носиком, каштановыми косами коронкой и глубоким, ласковым прямым взглядом карих глаз. Ей было двадцать три года, она родилась в городе Морнинг Стар, штат Айова, три года посещала Гринелл-колледж в своём штате, потом перевезла вдового отца — его страшно мучил ревматизм — в Калифорнию, в прошлом году его похоронила и теперь работала секретарём в кинофирме «Колумбия», где ей платили девяносто долларов в неделю. Она не была девушкой — в колледже у неё был возлюбленный. Но в Голливуде после смерти отца она жила в общежитии и с мужчинами не встречалась.

О Яше Джонсе она ничего не знала, кроме того, что он работает в кино, что он человек спокойный, внимательный, очень образованный, носит мятый полотняный костюм, ездит на видавшем виды «форде», живёт на маленькой дачке в Вествуд-вилледже среди хаоса книг и бумаг; он пригласил её туда однажды что-нибудь выпить и поцеловал, после чего она ожидала, что вот сейчас её начнут лапать и ей надо будет решать, как к этому отнестись, но он вдруг отошёл, оставив её на диване среди наваленных книг и бумаг, и, мрачно шагая по комнате, сказал, что сейчас отвезёт её домой. Рано утром, до того как она пошла на работу, он по телефону сделал ей предложение.

Она целую минуту так и стояла, прижимая трубку к уху, слушала, как он тяжело, медленно дышит там, в Вествуд-вилледже. Потом услышала свой голос — тонкий, слабый, словно он тоже шёл издалека, гораздо дальше, чем из Вествуд-вилледжа, который повторял: «Да. Да». На миг ей показалось, что он её не слышит. Но он произнёс: «Я счастлив». А потом, помолчав: «Мне, наверное, кое о чём надо вам сказать…»

У неё замерло сердце: она ждала какого-нибудь страшного признания. Но он сказал ей, теперь уже незнакомым, сухим, отчуждённым голосом, что он довольно хорошо обеспечен и, если она выходит за него замуж, ей лучше это знать. Она, по правде говоря, слов этих не расслышала, или, вернее, услышала только слова. У неё вырвалось: «Ах, ну какая разница! Теперь же это всё равно, дорогой!»

Потому что она полюбила его безоглядно с самого начала.

Его предостережения оказалось мало, она всё равно не поверила своим глазам, когда её сначала примчали в апартаменты отеля «Ройял Гавайен» в Гонолулу, а потом — назад, в дом на Биверли-хиллз, совсем не похожий на ту дачку. Постепенно её недоверие прошло. Но гораздо труднее было поверить в то, что и он её безоглядно любит.

Люси Спенс осталась сама собой и в этом большом доме, окружённая неслышно ступающими людьми, которым платили за то, что они отворяют двери и прислуживают ей. Яша Джонс спрашивал себя, не переселил ли он её в этот дом и в эту жизнь из какой-то сложной душевной потребности её испытать, — а может, испытать и себя. Не хотел ли он увериться в том, что она действительно та Люси Спенс, которая сидела на мостовой и под смех толпы держала на руках умирающую собаку, подняв к нему своё милое, но не очень красивое лицо, одухотворённое неприкрытым горем. Закрыв глаза, он мог видеть это лицо во всей красоте его чистосердечия. Он мог открыть глаза и видеть это лицо, но не в горе, а во всей неприкрытой красоте тех искренних чувств — больших и малых, — которые изо дня в день наполняли её жизнь.

Он никогда раньше не был влюблён. Он знал женщин и по-своему, умозрительно, почти научно получал от них удовольствие. Но со страстью он отдавался тому, что происходило в лаборатории в Кембридже или в маленькой комнате с большой грифельной доской в Чикаго; потом, в те времена, когда Яша Джонс считал себя уже мертвецом, зная, что мсье Дюваль должен умереть, и, надо надеяться, не слишком мучительной смертью, страсть была отдана каждодневным делам; потом страсть растрачивалась на процесс переноса человеческого лица на плёнку. А вот теперь он испытывал страсть к совершенно особому человеческому лицу, которое он никогда не перенесёт на плёнку, и это, говорил он себе, и есть любовь.

Его жадный интерес к её жизни не имел границ. Он хотел знать все оттенки её душевного состояния, все его перемены в настоящем и каждую подробность её жизни в прошлом. Всё в ней было для него необычным. И города, подобного городу Морнинг Стар в Айове, который постепенно возник в его воображении, он никогда не видел. Но в своём воображении он знал каждый уголок белого каркасного домика, где она родилась, высокие вязы, и где росли жёлтые нарциссы, и где тёк ручей, и где стоял памятник солдатам Гражданской войны, и в какой цвет была выкрашена аптека её отца на Осейдж-стрит, знал имена соседей, их чудачества.

И теперь, после обеда на террасе в Биверли-хиллз, где вдали пенился Тихий океан, он, обнимая её, попросил:

— Расскажи мне о мистере Виглзвейте.

Он чувствовал, как вздрогнули её плечи, когда она пыталась подавить хихиканье. Но потом всё равно начинала хихикать. И рассказывать о мистере Виглзвейте. Или об Эстелле Джарвин, толстухе весом в триста фунтов, которая проломила сиденье в отхожем месте после сытного обеда и застряла там чуть не на весь праздник благодарения, пока её там не обнаружили, а потом ещё пришлось разыскивать мистера Каску, чтобы он пригнал свой тягач с тросом. Люси Спенс, хихикая, всё это ему рассказывала.

И ещё рассказала, где росли ариземы.

Они были без памяти влюблены друг в друга и никогда не ссорились. А вот ночью 4 мая 1952 года по дороге домой с вечеринки они поссорились. Позже он так и не мог припомнить, с чего началась их ссора и даже по какому поводу, помнил только, что из-за денег. Иногда ему казалось, что они её душат в этом доме и в этой жизни. Но он не был в этом уверен; ведь деньги, которых у него было так много, ничего для него не значили, и он не мог себе представить, что они так много значат для неё.

Позже он стал думать, что она задыхалась от любви.

Она вела машину. Она всегда пила умеренно и сегодня выпила очень мало, но ехала всё быстрее и быстрее, сидя на самом краешке сиденья и пригнувшись к рулю. На повороте они врезались в дерево. Так как машина была открытая и верх спущен, Яшу Джонса выбросило наружу. Он упал в кусты, которые самортизировали его падение. Но когда он опомнился и выбрался из кустов, он увидел, что машина горит. Он пополз туда, зовя её по имени, и пытался её вытащить. Потом он почувствовал, как чьи-то руки оттаскивают его назад. Видеть он ничего не мог, потому что вокруг головы у него были пламя и дым. Потом, пока кто-то поливал обломки из огнетушителя, он вырывался из рук двух мужчин, выкрикивая её имя; ему казалось, что он слышит, как она его зовёт, поэтому он изо всех сил старался высвободиться и кинуться в огонь.

Но сделал ли он всё, что было в его силах?

В больнице, где он пролежал три с половиной месяца, пока ему лечили обгоревший череп и руки, этот вопрос не выходил у него из головы. Позже, стоило ему задать себе этот вопрос, как ладони начинали потеть. Ещё позже всё стало происходить в обратном порядке: как только у него начинали потеть ладони, в голове у него возникал тот же вопрос. Ещё позднее ладони начинали потеть, но вопрос больше его не донимал, и миг страшной растерянности в предчувствии того, что сейчас он возникнет, а вместе с ним и нестерпимое ощущение вины были тяжелее всего. Ему всё больше казалось, что вопрос этот нарочно медлит, что он живёт самостоятельной жизнью, волен в себе, что он так и будет увёртываться, заигрывать и дразнить его, чтобы потом, возникнув, заставить его почувствовать облегчение. В такие минуты ему казалось, что в жизни осталось только одно — мысленно задавать себе этот вопрос.

Этот вопрос и работа.

Потому что теперь, когда он утратил смысл своей жизни, ему стал понятен смысл жизни других. С тех пор, как от него ушло лицо Люси Спенс, чья обнажённая искренность открыла ему, что такое жизнь, он почувствовал, что способен разглядеть на других лицах, под наносной грязью опыта, отблеск утраченной невинности; умеет её возродить, запечатлеть её образ. С этого началось его величие как художника.

Он за него заплатил. Потеряв всё, он мог всем владеть. Но нет, думал он, ведь платил-то не он. Заплатила Люси Спенс. Она умерла. Она позвала его из огня, вручила ему дар и умерла.

Поздно ночью в той комнате, где он спал с Люси Спенс, ибо он понимал, нет, не умом, а инстинктом, что судьба требует, чтобы он продолжал жить в этом большом доме, Яша Джонс отпирал маленький секретер, который он поставил рядом с кроватью, и вынимал судебное заключение о смерти Люси Спенс Джонс. Там было сказано то же, что ему снова и снова твердили врачи. Она погибла в момент удара машины о дерево. Она не звала его из огня. Он всё равно не мог бы её спасти.

А теперь он мог только лежать, ожидая, когда у него вспотеют ладони. И лучше было знать, почему это происходит, и ждать этого, чем терзаться, когда это случалось, не зная, отчего это с ним.

Вот с какой жизнью Яше Джонсу пришлось примириться. У неё были свои законы, своя логика, своя глубокая необходимость, своё вознаграждение. Даже когда ему удавалось сбежать от неё в объятия какой-нибудь красивой, очаровательной и даже искренней женщины, он знал, что его бегство только подтверждает эту глубокую необходимость. Он знал, что рано или поздно он, проснувшись рядом с этой прелестной, но чужой ему женщиной, почувствует, как у него потеют ладони.

Вот так и жил Яша Джонс, пока однажды утром калифорнийское солнце не заблестело на белой скатерти его стола, лёгкий парок не поднялся из разбитого яйца, а он, взяв местную газету, не прочёл заметку о том, что маленький городок, затерянный в Теннесси, после полутора веков ничем не примечательной жизни будет затоплен водой. Он прочёл заметку, закрыл глаза, мысленно увидел, как мимо него медленно проплывает Морнинг Стар в штате Айова; как маленькая Люси Спенс жарким летним днём идёт по улице, засаженной вязами, в отцовскую аптеку, чтобы съесть там мороженое. Яша Джонс, который никогда нигде не жил, а вернее, где только не жил, почувствовал, что на глаза его навернулись слёзы.



И вот теперь ночью, сидя у подножия памятника южанам, Яша Джонс глядел на освещённую лунным светом Ривер-стрит.

Несколько лет назад в Калифорнии, недалеко от Сант-Круса, он видел часто посещаемый туристами аттракцион под названием «Таинственный уголок». На небольшом покатом участке земли, кое-где поросшем деревьями, у посетителей — как видно, благодаря магнитным явлениям от упавшего здесь метеорита — начиналась полная сумятица в ощущениях. Спутник, ступивший на определённое место, вдруг словно сжимался, а перейдя на другое место, вырастал до небывалых размеров. Перспективы смещались, равновесие было нарушено, внутри всё холодело.

Воздействие на зрителя напоминало грубую пародию на то, что испытываешь в ярмарочной комнате смеха. Там платишь двадцать пять центов за искажённое представление о действительности и себе самом и, выходя оттуда, со вздохом облегчения находишь убежище в старых унылых представлениях как о мире, так и о собственной персоне. Комната смеха оборудована людьми для того, чтобы снабдить человека этим глубоко желанным уходом от привычного, а потом и возвращением к нему. «Таинственный уголок», созданный природой, даёт тот же результат, но достигается он более естественным путём, а потому и больше озадачивает.

Яша Джонс, сидя на постаменте памятника, вспомнил «Таинственный уголок» и подумал, что Фидлерсборо — тоже «таинственный уголок». И комната смеха.

Интересно, когда он уйдёт из этой комнаты смеха и вернётся к привычной жизни, которая дана ему судьбой и может подарить ему, как он с отчаянием себя уверял, нечто похожее на le silence du bonheur?

Он сидел, наблюдая, как в лунном свете здания на Ривер-стрит словно вздымаются и парят. Он подумал, что когда смотришь на какой-то предмет, уже то, что ты на него смотришь, его изменяет. Он подумал, что если думаешь о себе, уже это тебя меняет. Он боялся, что если пошевелится, то услышит не тишину, а страшный вой над головой, словно вой ветра. Он боялся, что если будет думать о себе, то что-нибудь непременно случится.

Глава двадцать вторая

— В три часа дня, — сказал мистер Бадд. — Вот когда он в него плюнул.

Он стоял под высоким, забранным решёткой окном в кабинете заместителя начальника тюрьмы и, наклонившись к Бредуэллу Толливеру, сверлил его тусклыми голубыми глазами на жёлто-сером лице.

— И будь я неладен, если уже в десять минут шестого этот плевок не отыгрался! Надзиратель — чёртово трепло! — видел, как он плюнул в брата Потса, и кому-то сболтнул. Ну и пошло-поехало! Как пожар в кедрачах — в тюрьме ведь всякая новость разносится мигом сам не знаешь как. Случись это хоть в Сибири, всё равно в тюрьме бы уже все знали в десять минут шестого. Значит, дело было так: ребят строем привели пожрать, выдали в столовой большие подносы. И тут один парень, по имени Бумпус, срок двадцать лет, навалил себе полон поднос и шагает на положенное ему место. Вдруг стоп, встал. Как подбросит поднос в воздух, и он как жахнется на бетон — бах-бах! И орёт: «Ура Красавчику! Плюнул в священника!» И такая поднялась заваруха. За ним шёл Лори, срок семь лет, он тоже кидает вверх поднос, тот тоже грохнулся о бетон — бах-трах! — и как заорёт: «В белого плевать, ах ты, сволочь!» И дал Бумпусу в рожу: он думал, Бумпус за черномазого, который на белого плюнул, хоть тот и священник. Вот тут и началась катавасия. Сорок пять минут утихомиривали. Многим головы поразбивали.

Мистер Бадд откинулся на спинку — стул на винте затрещал под его весом — и уставился в потолок.

— Знаете, я на этой работе не первый год. Может, кто и есть посноровистее меня, но и мне пальца в рот не клади. Не то живым отсюда не выйдешь. Сидишь и раскидываешь туда-сюда, какой будет поворот. Но это всё равно что гадать, куда полетят осколки, ежели в зеркальное стекло запустить пятифунтовую кувалду. Вот, к примеру, эта история. Красавчик молиться не желает. Белые ребята бьются об заклад с черномазыми на что угодно — от сигареты с марихуаной до пятидолларовой бумажки, — что Красавчик спасует. Пытались это дело пресечь, держали чёрных и белых порознь — чуяли, что пахнет бедой. В городе больше ставят на то, что Красавчик спасует, а тут у нас половина на половину — нигеры стоят за своего. Вот я и смекнул, что если Красавчик спасует, свалки не миновать. Белые будут подначивать и всё такое. А впрочем, дьявол их поймёт… — Мистер Бадд скривился и раздумчиво помотал головой. — Дьявол их поймёт, что тут наперёд скажешь? Драка началась не потому, что Красавчик спасовал, а потому, что он не спасовал, а взял да и плюнул в священника. И ещё в белого! А точнее сказать, потому, что Бумпус — он ведь белый — стал орать ура нигеру, который плюнул в священника, хоть священник и белый, но дело не в одном Бумпусе, многие ребята пошли за ним, так что, в общем-то, головы разбиты были из-за священника, а не, как уверяют, из-за расовой проблемы. Да, господу не больно-то удалось сделать чёрных белыми, а внушить арестантам симпатию к священникам и подавно!

Мистер Бадд покачал головой и поскрёб медную щетину на подбородке.

— А чёрные принимали в драке участие? — спросил Бред.

— Да нет. Они едят во вторую смену. — И, помолчав, мистер Бадд добавил. — Слава богу, не то бы и они встряли, а тогда не миновать расовой резни и кое-кому живым отсюда не выйти, а потом вся страна на меня бы взъелась, проливая розовые слюни. — Мистер Бадд поглядел на часы. — Вроде уже время. Понимаете, у нас тут один старикан помирает от рака желудка, а доктор за ним ходит. Док передал мне, чтобы я вас на полчасика задержал, старик уже на ладан дышит.

Он нажал звонок.

— Я ушам своим не поверил, когда док попросил вам позвонить, чтобы вы пришли, — сказал мистер Бадд и объяснил Бредуэллу Толливеру, что док чуть не двадцать лет никого к себе, кроме матушки, не пускал, никогда ни в чём не просил поблажек, а сегодня вовсе и не посетительский день, но раз уж док просит…

И тут Бредуэлл Толливер усомнился, стоило ли ему сюда приходить.

Потому что кто он такой, этот Калвин Фидлер?

Только воспоминание, или, как выразился Яша Джонс, всего-навсего поседевший мальчик?

— Док потерял веру в себя, — говорил мистер Бадд.

— Всерьёз лечить не берётся.

Бредуэлл Толливер попытался представить себе лицо Калвина, каким он его видел тогда, в суде у подножия горы. Приговор только что вынесли. Лицо, худое, красивое, с высоким лбом, стало серым, как замазка, глаза широко раскрыты и ничего не видят. Или хотя бы того, что он, Бред, видел.

— Но док ходил за тем стариканом, — сказал мистер Бадд. — как за малым дитём.



Шагая за надзирателем через раскалённый от солнца двор, он прошёл мимо клумбы с каннами, возле которой стоял в тот, прошлый раз, когда Яша Джонс ходил в больницу. Канны уже распустились. Вот как долго он уже в Фидлерсборо. Даже паршивые канны уже цветут.



Калвин Фидлер кинул шприц в кастрюлечку, стоявшую на газовой горелке, и обернулся. Да, он похож на поседевшего мальчика. Он протянул Бреду руку и улыбнулся. Улыбка была сдержанной. Раньше — от застенчивости. Теперь от других причин.

— Как поживаешь? — спросил Бред.

Калвин засмеялся, Бреду показалось, что теперь он смеётся охотнее, чем двадцать лет назад.

— Знаешь, я отвечу на твой вопрос буквально. Видишь этот шприц? (Бред кивнул.) Ну вот, ухаживая за моим старым хрычом — у него рак двенадцатиперстной кишки, — я за последние дни пропустил через эту штуку столько морфия, что можно слона убить. Мог сберечь достаточно, чтобы покончить с собой. Когда-то так бы и сделал. Теперь нет. А значит, спасибо, живу прекрасно.

Бред собирался было сказать, что он очень рад, но, к счастью, Калвин его предупредил.

— Видишь ли, — сказал он, — человеку должно быть очень хорошо, если он пережил собственную смерть.

Он внимательно вглядывался в Бреда.

— А ты хорошо выглядишь.

— Чего мне делается.

Не сводя глаз с Бреда, Калвин сказал:

— Я рад, что у тебя всё так здорово идёт. В кино и прочее. — Он задумался, потом добавил: — В самом деле рад.

— Спасибо, — сказал Бред, глядя в серые глаза, смотревшие на него из-под красивого, высокого, почти не тронутого морщинами лба под густой шапкой седых волос, и вдруг перед ним возникло лицо Мерла Брендовица, которого он встретил месяца три назад в Голливуде. А он ведь думал, что Мерл Брендовиц давно умер.

Он стоял, ожидая такси, под парусиновым навесом «Ла Рю» и не сразу узнал Мерла Брендовица, которого не видел лет семь, в этом тощем, как скелет, человеке, одетом в приличный, аккуратно подштопанный чёрный костюм. Он приближался к нему, мерно и осторожно передвигая костыль, зажатый под мышкой, его левая рука была согнута на груди, словно пародируя жест, с каким женщины держат детей. Потом человек остановился и уставился на Бреда; он был без шляпы, волосы у него были седые, лицо худое, перекошенное, бледное; в левом углу рта торчал окурок, и дым тонкой струйкой поднимался в вечерний калифорнийский воздух. Незнакомец, не сводя глаз с Бреда, слегка ему поклонился и, деликатно вытолкнув языком окурок, дал ему упасть на землю.

— Привет, Бред, — сказал он, и тут Бред его узнал.

Бред поздоровался, и Мерл сразу же заговорил:

— Прочёл в газете. Здорово, что вас подключили к этому фильму о Теннесси. Да ещё и с нашим вундеркиндом.

Бред, стоя там, на тротуаре, возразил:

— Да не так уж это здорово…

Но в эту минуту взгляд его упал на сведённую кисть, похожую на коготь, и руку, согнутую, словно она держит невидимого ребёнка, и Бред почувствовал, что это и правда здорово; душу его вдруг переполнила энергия, предвкушение новой полосы в жизни. Он почувствовал какое-то облегчение, справедливость возмездия: ведь скрючило руку Мерлу Брендовицу. Чью-то руку должно было скрючить, и вселенское правосудие решило, чтобы руку скрючило не ему, Бредуэллу Толливеру.

Потом он с испугом увидел, как Мерл Брендовиц, опираясь на костыль, правой рукой дотрагивается до левой.

— Маленькая неприятность, — сказал он. — Сам, дурак, виноват. Злоупотреблял. Но сейчас у нас всё налаживается. Зарабатываю деньги, репетирую богатеньких калифорнийских отпрысков, которые хотят попасть в Гарвард или Принстон. Вот пригодился и мой диплом с отличием.

Он улыбнулся. Улыбка была кривая, но другой и не могла быть. Лицо-то у него было перекошено.

Бред подумал: У нас? Он сказал: У нас?

— Да, — угадал его мысль собеседник. — Пруденс опять со мной. Янки легко не сдаются. Дай им только дорожку похуже да самую длинную дистанцию, вот тут-то они себя и окажут.

— Конечно, — выдавил из себя Бред.

— Что ж, рад был повидаться, — сказал Мерл. — И очень рад за вас. Схватите ещё одного «Оскара». Вперёд и выше! Блеск! Ad astra[41]. — Отпустив костыль, он протянул Бреду правую руку.

— Спасибо, — сказал Бред, пожимая её.

— Пруденс тоже радовалась.

— Вот это здорово! — воскликнул Бред, но никакого восторга не почувствовал; он представил себе, как вечером Мерл Брендовиц входит в свою нищую квартиру, ставит костыль, а Пруденс Брендовиц, урождённая Леверелл, которой дай только дорожку похуже в забеге на длинную дистанцию, ему улыбается. И от этого зрелища его сразу покинула и энергия и надежда на новую жизнь.

Уходя, Брендовиц сделал два шага, переставляя костыль, но остановился и, обернувшись, сказал:

— Только не думайте, что я над вами изгилялся. Я говорил искренне. Я правда рад.

Он улыбнулся, и эта полная всепрощения улыбка говорила, что он знает всё, даже насчёт Бредуэлла Толливера и Пруденс Брендовиц. Улыбка на сером, измождённом лице под седыми волосами была самая настоящая, как лунный свет, который озаряет развалины разбомблённого города, и Бредуэлл Толливер так и остался на тротуаре, вспоминая дотла разрушенный бомбами город в Испании, куда они вошли лунной ночью и где только камни белели в лунной тишине.



А теперь он стоял не на бульваре в Калифорнии и не тысячу лет назад на залитой луной улице разбомблённого испанского города, а в тюремной комнатушке в Фидлерсборо и смотрел, как худой человек в заплатанном, но чистом халате длинными, белыми, ловкими пальцами старательно, но без особой надобности передвигает кастрюльку с кипящей водой, только чтобы на него не смотреть.

Потом Калвин Фидлер повернул к нему спокойное лицо под шапкой седеющих волос и спросил ровным голосом:

— Почему ты не зашёл сюда месяц назад, когда… вы совершали осмотр нашего заведения?

— Не знаю… думал…

— Думал, что мне будет неприятно?

— Пожалуй, можно сказать и так.

Калвин засмеялся.

— Человек в моём положении уже перешагнул эту черту. Так же, как — помнишь, я тебе говорил — пережил свою смерть. В общем, вышел за пределы самого себя. Вроде пикника на другой стороне луны. Той стороне, которую другие люди даже не видят.

— Тебе надо было стать писателем, — сказал Бред.

Его собеседник взял кастрюльку, посмотрел в неё и, не поднимая глаз, сказал:

— Кем бы я ни должен был стать, теперь я понимаю, что мне всегда было ясно, кем я стану.

— Врачом? — сказал Бред. — Ну да, ты всегда так говорил, даже в детстве.

Человек в белом халате поднял глаза, но посмотрел не на него, а в окно, обвёл взглядом двор, раскалённый солнцем гравий, расцветающие канны.

— Как весело мы тогда с тобой жили, — сказал он. — В детстве.

— Ещё как… — сказал Бред, стараясь вспомнить.

— У нас был «конструктор». А ещё химический набор в маленькой комнате нашего дома за библиотекой. — Калвин Фидлер запнулся. — Наверное, моя оговорка неспроста, раз я сказал «нашего дома». Видно, я всегда считал его нашим домом, даже этого не сознавая.

— Что ж, люди до сих пор его так и зовут — дом Фидлеров. — Бред помолчал. — Кажется, я тоже о нём так думаю. Я все годы чувствовал себя там чужим.

Калвин, казалось, погрузился в прошлое.

— Помнишь ту комнату, — помолчав, продолжал он, — где ты держал всё, что нужно для набивки чучел? А ещё чучела птиц и животных, и ружья, и рыболовные снасти. И «конструктор». Знаешь… — Он задумался, потом продолжал: — Меня всегда восхищало, что ты любил пропадать в болотах с этими болотными жителями. Ты и меня несколько раз брал с собой, с этим, как его?

— Лупоглазым.

— Да, я был так этим тронут, чуть не до слёз. Но… — Он замолчал и снова занялся кастрюлей. — Ничего из этого не вышло. Оказалось, не умею найти с ним общий язык. И не только с ним. Они как-то не так на меня смотрели…

— Они смотрели на меня и видели, как с моих волос капает болотная тина, — ухмыльнулся Бред. — Вспомни, мой отец сам вылез из болота. А с твоих волос тина не капала, только и всего.

Калвин Фидлер посмотрел на него, словно только что обнаружил его присутствие.

— Послушай! — сказал он возбуждённо. — Может, я так упорно хотел быть доктором только потому, что не умел разговаривать с людьми и сам это понимал? Вообще со всякими людьми. Не умел найти к ним подход. Может, я чувствовал, что, если их вылечу, они будут мне благодарны и всё пойдёт по-другому…

— Чёрт возьми! — грубовато перебил его Бред, понимая, что грубость как корка покрывает что-то другое: злость, обиду на какой-то невысказанный, безотчётный упрёк. — У тебя же была куча друзей в школе! И в университете!

Калвин раздражённо помотал головой.

— Дело не в том, — сказал он, — тут совсем другое, тут…

— Тебя же все любили, — прервал его Бред.

Но Калвин Фидлер снова его не слушал.

— Смешно, что я хотел стать врачом. Ты же знаешь, с чем только врачам не приходится иметь дело и при этом нос ни от чего воротить нельзя. А я ведь боялся всего скользкого, слизистого, хлюпающего. Боялся тёмных, склизких водорослей в реке. Знаешь, бывало, я сижу в той комнате в твоём доме и смотрю, как ты обдираешь шкуру с животного или птицы так спокойно, естественно или потрошишь у них череп, — ты мне казался чуть ли не богом.

Он помолчал.

— Может, я думал, что если стану врачом, я смогу стать мужчиной.

Он отвернулся, выключил газ и взял щипцы из банки со спиртом.

— Сам не пойму, чего я так осторожничаю. Мог бы вкалывать морфий моему старому хрычу ржавым гвоздём от конской подковы вместо шприца — рак обскачет заражение крови. Он обскачет и чуму. А всё равно держу шприц в чистоте. Врачебные навыки.

Щипцами он переложил шприц в сосуд с бесцветной жидкостью и закрыл его.

— Да, — продолжал он, — говоря о навыках, привыкнуть можно ко всему. Видал бы ты, на что похож мой старый хрыч. Один футляр, набитый раком, а это малоприятно. Но я научился делать своё дело не моргнув. Хотя бы в этом я настоящий врач.

Бред не слушал его. У него перед глазами стояла та отгороженная стеклянной стеной комнатка за библиотекой.

— Послушай, — прервал он Калвина, и сердце у него вдруг заколотилось, — а ведь та комната — такая же, как была! Даже «конструктор» — что-то там недостроенное, кран или вроде — так и стоит! И чучела птиц, ну, они, конечно, здорово слиняли, но всё ещё висят. Точно так, как когда…

— Когда что? — тихо спросил Калвин.

— Когда я уехал в школу в Нашвилл и всё это бросил. Вот так вышел из дома и…

— А старый енот ещё там?

— Да, большой старый енот, — сказал Бред. — Довольно уж ветхий, но всё ещё там.

Калвин не сводил с него глаз.

— А знаешь, — произнёс он тихонько, — я как раз собирался сказать, кому я обязан тем, что стал врачом. Я как раз хотел сказать, что обязан этим тебе. И тому старому еноту. Ты знал?

— Нет.

— А помнишь день, когда ты набивал большого старого енота?

— Ну, я же говорю, что енота я помню.

— Я сидел и наблюдал за тем, как ты потрошишь ему череп, придерживая его указательным и большим пальцами левой руки, и выскрёбываешь мозги на ладонь. И я сказал, что буду доктором. Ты на меня посмотрел. Помнишь?

— Нет, — сказал Бред.

— Жаль.

— Не помню, — сказал Бред.

— Если бы ты помнил, мне не надо было бы этого рассказывать.

— Ей-богу, не помню, — сказал Бред.

— Ты вдруг на меня посмотрел, и выражение лица у тебя было какое-то странное. «Доктор, — сказал ты со смешком. — А ну-ка, доктор Фидлер, дай руку». Не задумываясь я протянул тебе руку. А ты быстро-быстро отложил череп и кинул со своей левой руки мозги енота мне на ладонь. Я выбежал. Выбежал — меня рвало. Но ты, конечно, этого не знал.

— Хорошего дружка ты имел, нечего сказать… — кисло произнёс Бред.

— Что ж, это сделало меня врачом, — сказал Калвин Фидлер. — Я тысячу раз об этом вспоминал, когда первый год работал в анатомичке. Но… — Он бросил это «но», как кидают камень в колодец, чтобы по всплеску узнать, глубокий ли он. Внезапно он поднял голову, будто услышал этот всплеск и теперь уже знает то, что ему хотелось знать.

— Что «но»? — спросил Бред.

Калвин повернулся к нему.

— Когда я говорил, что, наверно, всегда знал, кем я стану, я имел в виду не то, что я стану врачом.

— А что?

— А то, что буду собой, — сказал Калвин Фидлер и постучал себя по груди пальцем. — Не смотри на меня так, будто я сумасшедший, — засмеялся он. — Конечно, это тавтология, — каждый становится самим собой. Нет, я хочу сказать, что всегда знал, чем я кончу. — Он пристально посмотрел на Бреда. — Да нет, необязательно тюрьмой. Хотя и это мог бы знать. Просто что-то меня всегда подстерегало. Тёмное, бесформенное. Бывало, я месяцами об этом забывал, но оно было как туча, наливающаяся в небе, хотя видеть эту тучу ты не мог, она была за горой. Словно что-то там стояло, за углом. Сперва, когда я был мальчишкой, я думал, что всё дело в Фидлерсборо. Отец, потеряв дом и всё, что имел, стал наркоманом. Поэтому я и решил, что главное — это уехать из Фидлерсборо. И уехал. Потом мне казалось, что для того, чтобы спастись — от чего бы там ни было, — обмануть его, надо вернуться на исходное место, в Фидлерсборо. Словно тут я затеряюсь. Я затеряюсь в Фидлерсборо потому, что я — Фидлер. Защитная окраска, как у полевой мыши, которая прячется в сухой траве. И тогда то самое в небе, что следит за мной, как коршун, меня не увидит. Вот я и приехал в Фидлерсборо. И… — Он замолчал, не сводя глаз с Бреда.

— И что? — спросил Бред.

Калвин помотал головой, словно отмахиваясь от того, что, казалось, он видит.

— Сидишь в таком месте, как это, и думаешь о прошлом, потому что будущего нет.

— Ты не это хотел сказать, — возразил Бред. — Такую фразу начинают не с «и». И не таким тоном.

— Ладно. Начну снова с «и». Я вернулся в Фидлерсборо. И ты тоже был здесь.

— Ну да, я был здесь!.. — запальчиво начал Бред.

— Да, — мягко подтвердил Калвин Фидлер, — ты всегда был тут как тут. Ты приехал учиться в Нашвилл и занял моё место в футбольной команде; приехал в Дартхерст и там занял моё место в команде, потом ты…

— Но это же была команда первокурсников, — перебил его Бред, — в Дартхерсте. Чёрт возьми, я же был слишком слаб для университетской!

— Ты и не стал играть за университет. Как только ты меня выбил, футбол вообще перестал тебя интересовать.

— Господи! — тихо, чуть ли не с восторгом изумился Бред. — Ты же меня ненавидишь!

Калвин сел. Он внезапно опустился на стул и уставился в пол. А потом поднял голову.

— Нет. Я, может, иногда и старался тебя возненавидеть, но не мог. Ведь ты имел полное право играть в футбол. — Он тяжело задумался. Не глядя признался: — Однажды мне показалось, что я могу тебя возненавидеть.

— Когда? — спросил Бред. Он понимал, что ему надо это знать.

— В Дартхерсте, когда ты отпускал свои шуточки насчёт Фидлерсборо. Хвастал, что твой отец обдирал шкуры с ондатр. Звал меня мистер Фидлер из Фидлерсборо…

— Вот те на! Господи Иисусе, почему ты мне сразу не сказал, что тебе это неприятно?

— Считал, что ты должен сам догадаться. Ты же был мой лучший друг. — Он помолчал, о чём-то размышляя.

— А ты знаешь, смешно… Когда вышла твоя книга, знаешь, как я её воспринял?

— Нет, — сказал Бред. В горле у него пересохло.

— Смешно, — повторил Калвин и поднялся со стула. — Я её воспринял как скрытое покаяние. Будто ты всё понял, раскаиваешься и я могу снова к тебе хорошо относиться. Будто ты вернул мне Фидлерсборо. — Он протянул руку и, глядя Бреду в глаза, легонько дотронулся до его плеча. — Эй, уж ты-то не принимай это так близко к сердцу!

— Да будь он проклят, этот Фидлерсборо! — вырвалось у Бреда. — На кой чёрт он мне сдался!

Калвин Фидлер всё ещё вглядывался в его лицо. Потом очень тихо произнёс:

— Но ты же здесь.

И снова сел. Он, казалось, забыл, что в комнате ещё кто-то есть. Он смотрел в окно, где знойное солнце белило гравий.

— Мне было так покойно на моём одиноком пикнике по ту сторону луны. Пока ты не явился, — сказал он, по-прежнему глядя в окно.

Он встал и круто повернулся к Бреду. Лицо у него вдруг побледнело и осунулось.

— Зачем ты привёз сюда этого человека? — спросил он. — В Фидлерсборо?

Выйдя из больницы, Бред пошёл прямо в кабинет помощника начальника тюрьмы. Он спросил его, как Калвин Фидлер когда-то совершил попытку сбежать.

Побег произошёл в отсутствие мистера Бадда, он бил тогда немчуру и поэтому знает всё из вторых рук. Доктор изловчился попасть на кухню в спокойные утренние часы, когда машина, нагруженная мусором, ещё стояла у кухонных дверей; он так шарахнул надзирателя большой чугунной сковородой, что чуть не размозжил ему голову, связал безжизненное тело мокрым полотенцем, заткнул рот, сунул за плиту, снял с него пистолет, надзиратель был из внешней охраны и ему полагалось оружие, а потом зарылся в мусор. По дороге он спрыгнул с грузовика, остановил проходящую машину и, пригрозив водителю пистолетом, проехал десять миль, связал водителя, положил в канаву, а машину увёл. Когда у него лопнула шина, он скрылся в лесу.

Несмотря на безумие всех его поступков, ему здорово везло, но когда он побежал в лес, удача ему изменила, потому что, по словам мистера Бадда, он, как последний идиот, кинулся смывать с себя грязь в ручье, даже одежду выстирал и потерял на этом много времени. Он был из тех, кто не мог быть грязным и не вымыться. Однако куда деваться такому человеку, как он? Напасть на его след было легче лёгкого. А вот схватить — не так легко. Был приказ не стрелять, если только он не вооружён. Он и не был вооружён, потому что давно бросил пистолет; зато он дрался. Хотите верьте, хотите нет, но этот Фидлер был силён, как дьявол, и чуть не пришиб одного из надзирателей камнем. И вот он опять оказался в тюрьме, с той только разницей, что за ним теперь было ещё четыре проступка: чуть не убил первого надзирателя, насильно увёз водителя, угнал машину и чуть не убил камнем второго надзирателя. А через это он подошёл под статью о трёх рецидивах, что значит пожизненное заключение.

— Да, — рассказывал мистер Бадд, — он опять был тут, удача ему изменила. Похоже, он и сам это понял, но ему, видно, было наплевать. Даже суда не захотел. Сказал судье, что виновен, и судья стукнул молоточком — и на тебе, дал пожизненный срок. Люди говорили, что дал лишнего, но это был тот же судья, что вёл дело в первый раз, а теперь он был связан с Милтоном Спайром по линии политики. Известное дело — политика! Слыхал, будто даже Иисуса Христа не казнили бы, если бы не политика. Ну а будь я на месте, — объяснял мистер Бадд, — доктор бы ни в какую не сбежал…

Пораспускались тут они, не зря его предшественнику пришлось уйти в отставку после тяжёлого свинцового отравления, против которого даже и лекарства нет.

— Уж вы поверьте, — сказал мистер Бадд, — сейчас вам не увидеть надзирателя, который прохлаждается в кухне, засунув нос в чашку кофе, или грузовик без присмотра.

Но ежели к вам в тюрьму попадётся такой парень, как док, — молодой, чистенький, культурный, непривычный к здешней жизни, тут держи ухо востро. Такие и сбрендить могут, от них только и жди неприятностей. Кишка у них тонка для тюрьмы. А тут полно бандитни, про культуру они не слыхивали, тюрьма для них дом родной, молодых, чистеньких и культурных они на дух не выносят, так и готовы на них злобу сорвать, а другие даже чересчур к таким липнут, если вам понятно, что мистер Бадд хочет этим сказать…

Иногда попадает к нам парень, который пришёл сюда молодым, чистеньким и культурным, ходит-бродит будто во сне, ничего не видит вокруг. Этот с самого начала пришиблен, вреда от него никакого. Ну а если взять таких, как док, те уж непременно свихнутся, кого-нибудь пришьют, всё равно кого, либо же себя порешат, а то и спрячутся в мусоре, как он это сделал. Больно уж они нервные.

Мистер Бадд размышлял. Потом высказал мысль, что его покойный предшественник дважды сделал промашку. Во-первых, такого арестанта, как молодой док Фидлер, надо обламывать мягко, терпеливо, не то жди от него пакости. А во-вторых, глупо терять хорошего врача, особенно из Джонса Гопкинса, они в тюрьму залетают не часто.

Док, говорил мистер Бадд, потерял веру в себя, боится лечить по-настоящему, и это потому, что тут не хватило терпения помаленьку его обломать.



Бредуэлл Толливер сидел на каменных ступеньках у входа в тюрьму и смотрел на реку. Был шестой час дня. Скоро он пойдёт домой.

Но пока что он не двигался с места, потому что слышал голоса — Калвина Фидлера и свой собственный, — они ещё звучали у него в ушах.


Калвин: Ты думаешь, мы ничего не знаем. Но здесь, наверху, в тюрьме, мы обходимся без частных сыщиков. Узнаём новости раньше, чем Ассошиэйтед Пресс. И я знаю, что Яша Джонс и Мэгги Толливер совершают долгие прогулки вдвоём. Они гуляют по вечерам у реки.

Он: Откуда, чёрт возьми…

Калвин: А Бредуэлл Толливер — да, да, ты работаешь по ночам в своей комнате и делаешь вид, что этого не знаешь.

Он: Шут тебя возьми, я действительно не знал! Но говоря по правде, от души надеюсь, что между ними что-то есть.

Калвин: Не сомневаюсь. И не сомневаюсь, что между ними что-то есть.

Он: Что ж, давно пора. Столько лет просидеть там, в этом доме…

Калвин: А я сидел здесь. В этом доме.

Он: Если бы ты дал ей развод, ты можешь это сделать даже в тюрьме, такой закон в Теннесси есть, я навёл справки. Если бы ты её отпустил…

Калвин: Да разве ты понимаешь…

Он: Клянусь, если бы ты…

Калвин: … что значит быть девственником? В старших классах меня могли бы избрать чемпионом по сохранению невинности, а в Дартхерсте поместить фотографию этого уникума в ежегодник с соответствующей подписью. В Джонсе Гопкинсе этот доктор медицины тоже был девственником. Двадцатишестилетний доктор медицины и девственник в белом халате входит в дом, который больше не принадлежит его отцу, и видит, как она спускается по лестнице полуголая, обёрнутая в какую-то причудливую шаль — это твоя причудница жена её так закутала, — босиком, одно плечо голое, а веки багровые, словно у дорогой кокотки, которая только что обслужила клиента, рот тоже багровый, как будто её кто-то укусил в нижнюю губу. А ведь она была всего-навсего ничего не знавшая в жизни, невинная девчонка, которая вышла замуж за девственника — доктора медицины из Джонса Гопкинса. И вот я сижу здесь. Ну разве ты можешь понять, что для меня это значит?

Он: Нет.

Калвин: И наверняка не понимаешь, что ты наделал. Хотя бы то, что твой приезд в Фидлерсборо, где тебе не место, был, в сущности, всему причиной. Ни тебе, ни твоей причуднице жене на место в Фидлерсборо. Если бы только ты с этой твоей женой сюда не приезжал! Ты с ней амурничал, нет, не вульгарно, скорее изысканно, изящно, небрежно, — а краем глаза следил за Мэгги, я же был всегда полупьян и старался вам подражать и тоже амурничал с Мэгги. А знаешь что?

Он: Что?

Калвин: Когда я смотрел в глаза твоей причуднице жене, хоть и был полупьян, клянусь, я видел в них что-то вроде отчаяния. Я ведь большой знаток отчаяния, сам через это прошёл, и как знаток могу тебя заверить…

Он: А я вот что тебе скажу. Насчёт этого её отчаяния. В тот день, когда я отвозил свою, как ты её изволил окрестить, причудницу жену в Нашвилл, чтобы посадить на поезд в Рино, она переборола своё, так называемое отчаяние, если вообще его когда-либо испытывала, и сказала, что она…

Калвин: Что?


Бредуэлл Толливер сидел на каменной ступеньке у подножия тюрьмы и благодарил бога, что не договорил этой фразы. Слава тебе, господи, он вовремя заткнулся.

Но голоса не унимались.


Калвин: Я сидел здесь, в тюрьме, по ту сторону всего, по ту сторону себя самого, и мне было очень покойно. Я уже не был живым, и мне не надо было ничего заново переживать. Но ты вернулся. И ты привёз его сюда.

Он: Ты же знаешь, зачем я его сюда привёз, — делать фильм…

Калвин: Мне-то казалось, ничто не может заставить тебя сюда вернуться.

Он: Что ты хочешь этим сказать?

Калвин: В Фидлерсборо ты становишься самим собой.



Бредуэлл Толливер всё ещё сидел на каменной ступеньке возле тюрьмы и смотрел на реку. Шёл шестой час. Он услышал справа на лестнице шум и поглядел через плечо. Из тюрьмы вышел брат Леон Пинкни и остановился на верхней ступеньке.

Брат Леон Пинкни был крупный, крепко сколоченный мужчина лет сорока, уже начинавший толстеть. На нём был старый полотняный костюм, белая рубашка и чёрный галстук. Колени у брюк были мятые, грязные, под мышками тёмные пятна от обильного пота. Лицо у брата Пинкни было широкое, жёлтое, апатичное, с небольшим, несколько приплюснутым носом — лицом он смахивал на монгола. Он поднял это лицо к небу, и под длинными лучами заходящего солнца его желтовато-коричневые щёки выглядели восковыми и впалыми.

Брат Пинкни стал спускаться. На каждой из тридцати каменных ступенек он старательно переставлял ноги, будто они у него болели или он боялся потерять равновесие.



Бредуэлл Толливер увидел, как брат Пинкни стоит, глядя в пространство над широкой лестницей, а потом сходит по ступенькам вниз. В сердце его вдруг проснулась едкая злая зависть к этому человеку. Ему захотелось стать Леоном Пинкни. Ему захотелось стать Красавчиком. Любым из негров. Ибо он жаждал ясности жизненной задачи, цельного существования, чистого сердца, пусть даже это чистота ненависти, которую должен испытывать негр.

Это всё же лучше, чем ничего.

Глава двадцать третья

Было без малого шесть, когда Бредуэлл Толливер наконец поднялся со ступеньки и пошёл по лестнице, сам того не подозревая, точно так, как сорок пять минут назад шёл брат Пинкни. Он сел в «ягуар», отпустил тормоз, не торопясь повёл машину по спуску, включил зажигание. Машина потихоньку въехала на Ривер-стрит, как будто кучер отпустил вожжи и старая кобыла сама нашла дорогу.

«Ягуар» довёз его до площади возле суда, остановился у двухэтажного кирпичного дома, к которому с одной стороны примыкало низкое каркасное строение, где когда-то помещалась химчистка, а с другой стороны — развалины универмага. На чёрном пустом окне двухэтажного дома ещё сохранилось несколько позолоченных букв:

Д-Р AM С ФИДЛ Р

Бредуэлл Толливер вошёл в тёмный подъезд, откуда лестница вела на верхний этаж.

Его ноги в полумраке нащупывали ступени. Он подошвами ощущал податливость дерева, истоптанного множеством шагов; оно крошилось прямо под ногами. Тесная верхняя площадка не была освещена, но он увидел, что за матовым стеклом двери горит свет. Тёмные буквы на стекле указывали, что здесь адвокатская контора Блендинга Котсхилла.

Бред вошёл в комнатушку, служившую приёмной и комнатой секретаря. Если здесь ещё был секретарь. Адвокатской практики-то почти не осталось. Правда, Блендинг Котсхилл мог не заботиться о заработке — тысяча акров заливных земель наверняка ещё давала доход.

Бред смотрел на стол, на машинку под чёрным чехлом он напомнил ему чёрный колпак, который мистер Бадд, по его словам, заказывал в швейной мастерской для тех торжественных случаев, когда Суки, обхватив человека, выпускала в него ток. Он мельком подумал, что ему как писателю надо было бы пойти проводить Красавчика в последний путь, если у него хватит на это мужества. Он же видел, как убивают людей. Он даже видел, как их казнят. Но у стены, залпом из ружей. Здесь-то будет совсем другое.

Дверь из приёмной была открыта.

— Входите, — раздался голос.

Там в свете заходящего солнца, которое после полутьмы приёмной слепило глаза, спиной к окнам сидел Блендинг Котсхилл — коренастый, большеголовый человек в белом полотняном пиджаке, в голубой рубашке с расстёгнутым воротом и приспущенном чёрном галстуке, и пиджак и рубашка были не слишком свежими после жаркого июньского утра, ноги в потёртых коричневых ботинках с кожаными шнурками были закинуты на старый письменный стол из светлого дуба. Короткие руки заброшены за лысую голову с колючей бахромой седых волос. Большие голубые глаза на обветренном лице, казалось, вот-вот прищурятся, вглядываясь вдаль или в гущу зарослей. В зубах же он, как всегда, сжимал давно погасшую короткую кукурузную трубочку, отчего рот казался кривым.

— Привет, судья, — сказал Бред.

— Рад тебя видеть, Бред, — сказал он и глазами показал налево, за распахнутую дверь. — Вы, надеюсь, знакомы…

Бред вошёл, толкнул за собой дверь и увидел, что в старом кожаном кресле степенно восседал брат Леон Пинкни.

— Ну конечно, мы с братом Пинкни знакомы, — сказал Бред и, сделав к нему шаг, протянул руку.

Брат Пинкни привстал и серьёзно её пожал. Лицо-у него было землистое, измождённое. Жёлтая кожа в падающем из окна свете казалась подёрнутой патиной, лоснилась от ещё не высохшего пота.

Блендинг Котсхилл жестом усадил Бреда в большое кожаное кресло, и по форме и по годам такое же, как то, куда опустился брат Пинкни.

— Извини, что не могу предложить тебе выпить, — сказал судья, — как ты знаешь, я человек воздержанный, а если пожилой южанин, адвокат и охотник за енотами с одной только видимостью практики в вымирающем городе будет держать в письменном столе спиртное, он сразу перестанет быть воздержанным. Единственная вольность, которую я себе разрешаю, — это общество брата Пинкни, а он, будучи слугой божьим, призванным посещать немощных и утешать сирых, не оставляет своими милостями и незадачливого адвоката, который в перерывах между проигранными процессами умирает от жажды побеседовать с культурным человеком. И верно, в этой комнате ты видишь уже единственных в Фидлерсборо представителей учёных профессий… Доктор Амос Фидлер, мой двоюродный брат, человек с широтой кругозора, давно умер в результате банкротства, усугублённого наркоманией. Доктор Калвин Фидлер, как мы знаем, выключен из активной жизни. Доктор Такер лечит зубы, а эта профессия, несмотря на последние научные потуги и даже кое-какие достижения, не требует ни чтения Нового завета по-гречески, чему предаётся брат Пинкни, ни чтения Тацита по-латыни — моего более скромного увлечения. К тому же все мысли доктора Такера направлены на то, как увернуться от пылких поползновений Сибил Паррис, чья половая ненасытность, подогретая близким климаксом, подрывает его здоровье, а потребность в наркотиках грозит ему банкротством и даже судом. Вот и вся наша медицинская братия. Что же касается юриспруденции — кроме меня, никого не осталось. В связи с затоплением Фидлерсборо окружную администрацию перевели в Паркертон, и остальные пять проживавших здесь адвокатов, величественно встав на ходули, проследовали за судом, чтобы пышным кортежем приобщиться к сему идиотизму, как стая воронов, учуявших телегу, на которой везут дохлого мула. Что касается лиц духовного звания, нам, пожалуй, трудно причислить брата Потса к людям, преданным наукам. Он просто добрый человек, страдалец с путаницей в мозгах, который изо всех сил тщится идти по стопам творца. Ирония ему недоступна. А без иронии, то есть без понимания двойственности сущего, которая много глубже цветов красноречия или умственной акробатики, никакая настоящая беседа, то есть беседа с внутренним созвучием невозможна. Прав я, брат Пинкни?

Жёлтая кожа на широком лице, на которое полого падали лучи, выглядела безжизненной под патиной испарины. Казалось, плоть эта мертва, как и мертво подпёртое спинкой кресла тело, громоздкое в своей неподвижности, а лицо спасает от распада слой лоснящейся на свету патины. Но голова шевельнулась. Шевельнулась, деревянно кивнула как заведённая.

— Да, — произнёс брат Пинкни.

— Видишь, брат Пинкни со мной согласен. И неудивительно: оба мы прекрасно понимаем всю иронию того, что мы вообще беседуем. Согласно нравам и обычаям нашего времени и места мы не должны друг с другом беседовать и уж во всяком случае вести беседы такого рода, а следовательно, мы встречаемся по иронии обхода закона. Далее, огромное различие в нашей личной судьбе и в судьбе тех рас, к которым мы принадлежим, означает, что слова и понятия имеют для нас не совсем одинаковый смысл. Исследование этого феномена чудесно окрашено иронией. Способны ли мы достигнуть взаимопонимания, обсуждая текст апостола Павла, гласящий: «Разве не знаете, что тела ваши суть члены Христовы?»[42]? Но подобные полные изящной иронии казусы — явление случайное. Для брата Пинкни основная ирония проистекает из того, что он верит в бога, а от людей требует справедливости. Верно, брат Пинкни?

— Да, — подтвердил Пинкни своим хриплым шёпотом.

— Я же ни во что не верю и тоскую по человеческой порядочности. Потому и не знаю, кто из нас живёт более опасно. Возьмём в качестве текущего примера историю Красавчика Раунтри. При помощи гвоздодёра стоимостью в шесть долларов он с заранее обдуманным намерением нарушил покой и законный порядок штата Теннесси, выколотив душу христианскую из бедной старой миссис Милт Спиффорт. И всё, что он сказал на суде в свою защиту, это будто она сама его к этому вынудила. Что же после этого мне как защитнику оставалось делать? Видишь ли, я верю показаниям этого бедняги. Но как мне объяснить достопочтенным присяжным тонкую подоплёку моей веры? Преподать им урок истории? С какой даты его начать? Набросать им картину метафизической взаимосвязи явлений? А если бы я и преуспел, то как это соотнести с юридической стороной дела? Поэтому я попытался доказать, что он психопат. Не вышло. Тогда я стал добиваться, чтобы ему дали двадцать лет. Брат Пинкни согласился, что больше я ничего сделать не мог. Верно, брат Пинкни?

— Да.

— Ну, а сам брат Пинкни, пытаясь привести Красавчика к молитве, столкнулся со сложной психологической проблемой. Так как белое население Фидлерсборо полагает, будто бог белый, то если Красавчик встанет на колени, это будет означать, что Красавчик наконец-то раскаялся и вымаливает у белых прощение. А так как просвещённый бог, которому поклоняется брат Пинкни, — это лишь Чистота Естества, в которую, по его словам, все мы, если хотим существовать, обязаны верить, то его бог безлик и, следовательно, проблема цвета кожи снимается. Правильно я излагаю вашу богословскую точку зрения, брат Пинкни?

— Да.

— А посему положение брата Пинкни полно глубокой иронии. Если он…

Большой человек с жёлтым лицом, которое выглядело безжизненным и будто отлакированным, вдруг поднялся из глубины большого кожаного кресла, как из недр земных или из трясины, но не рывком, а мощным целенаправленным движением, словно его вытолкнула какая-то сила.

Блендинг Котсхилл пристально на него посмотрел. Рот на широком жёлтом лице, на которое падал солнечный свет, слегка дрогнул, но не издал ни звука. Казалось, человек хочет проверить, повинуются ли ему губы, прежде чем поручить сказать им то, что хотел сказать. И лишь потом сдавленным голосом произнёс:

— Он молился, — сказал он. — Сегодня он молился.

Блендинг Котсхилл вытаращил глаза.

— Чёрт возьми! — выдохнул он. — Вы же знаете, я человек легкомысленный, поэтому прошу прощения у вас как у духовного лица, но мне даже жаль, что он стал молиться. Надо ведь, чтобы хоть кто-то устоял против Фидлерсборо… и всей вселенной… до конца.

— Сегодня днём он помолился, — сказал брат Пинкни, — и когда я шёл сюда по улице, пять человек один за другим остановили меня за эти три квартала. И каждый меня спрашивал: «Ну как, твой парень ещё не спасовал?»

Брат Пинкни выжидательно помолчал, Блендинг Котсхилл уставился на свою потухшую трубку.

— Что мне было ответить? — спросил брат Пинкни.

— Почём я знаю? — Блендинг Котсхилл смотрел то на свою незажженную трубку, то на Пинкни.

— А я вот что сказал. Я сказал: «Господь даровал ему покой, который выше нашего понимания».

На минуту он погрузился в себя, глаза его заволоклись. Потом он наклонился и осторожно дотронулся до правого колена, обтянутого мятым и ещё влажным полотном.

— Поглядите, ещё не высохло. Когда он кончил молиться, он сел на пол, а я… я тогда сидел у него на койке, он положил голову мне на колени и заплакал, как ребёнок. Слёзы так и текли. Я думал, что они никогда не перестанут течь. Он промочил мне колени насквозь.

Он дёрнул за штанину. Посмотрел на неё с недоумением. Потом поднял глаза.

— Надо идти, — сказал он.

Подал руку Бредуэллу Толливеру, тот встал и пожал её. Всё это в полном молчании. Брат Пинкни обернулся и протянул руку Блендингу Котсхиллу, который тоже поднялся и её пожал. Он был уже у двери, когда Блендинг Котсхилл заговорил.

— Послушайте, я чересчур много болтаю, — сказал он, нервно вертя погасшую трубочку.

Брат Пинкни покачал головой:

— Нет, судья.

— Вы сами виноваты, — сказал Блендинг Котсхилл. — Мне ведь, кроме вас, не с кем поговорить, а когда я наконец до вас дорываюсь, мне не терпится выпустить пар.

Брат Пинкни, не выпуская ручку двери, снова ушёл в себя.

— О чём вы сейчас думаете? — всё ещё нервно спросил Блендинг Котсхилл.

Тот медленно поднял голову.

— Я подумал о том, — сказал он, — что если бы белый человек не пришёл к Красавчику Раунтри, чтобы с ним помолиться и Красавчик на него бы не плюнул, то сегодня Красавчик не обрёл бы покой, неподвластный нашему разумению.

— Ну и что, по-вашему, это значит? — спросил Блендинг Котсхилл.

Пинкни задумался.

— Не знаю.

Он отворил дверь, но задержался на пороге.

— Пойду домой. Помолюсь о том, чтобы Он просветил меня. На большую благодать — на мир в душе, недоступный разумению, надеяться не могу.

Он вышел, тихо притворив за собой дверь. Они слышали, как он ощупью бредёт по тёмной площадке.

Блендинг Котсхилл вернулся на своё место. Они молча посидели минут пять, потом он заёрзал в кресле.

— Ему надо отсюда уехать, — всё так же нервно сказал он.

— Что, грозят неприятности?

— Нет. Тут, пожалуй, нет. Может, ему как раз надо поехать туда, где они ему грозят. Он горлодёров не испугается. Он организовал тут Национальную Ассоциацию по просвещению цветных, и всё было тихо. Но когда начнётся переселение, они насчёт этой школы не будут молчать. Понадобятся ведь федеральные кредиты. — Он помолчал. — Но вообще смешно, что он здесь. Человек с его образованием и прочее. И с таким достоинством.

— Откуда он взялся?

— В том-то и дело. Я всё про него знаю, — сказал Блендинг Котсхилл. — Он рассказал мне сам. Родители его матери были рабами на хлопковой плантации в верховьях реки между Саванной и Мемфисом. Мать выросла на ферме возле Джексона, потом жила тут, в имении Броадса. Отец родом не то из Вирджинии, не то из Каролины, был помощником механика на речном буксире. Встретил мать, может, даже на ней женился. Так или иначе, но в плавании он с ней сошёлся и довольно быстро смылся навсегда. Она надрывалась, чтобы вырастить ребёнка, брала стирку, копила гроши. Сначала платила за его образование, потом он уехал и уже платил за своё образование сам. Образование настоящее. Стал священником и вернулся туда, откуда вышел. Я как-то спросил его — почему? Знаете, что он сказал?

— Нет.

— Сказал, что тут ему легче; когда он становится на колени, то стоит ему закрыть глаза — и он видит, как материнская рука бросает монету в разбитый кофейник на верхней полке. — Он выжидательно сделал паузу, не сводя глаз со своей трубочки. — Вот он и живёт здесь, служит господу и ждёт откровения. И покуда он в Фидлерсборо — это моя единственная интеллектуальная утеха. У меня есть дружки и по охоте и по рыбной ловле — и чёрные и белые. Но это совсем другое. У человека должно быть не только…

Бредуэлл Толливер встал. Он тяжело зашагал по кабинету. Поглядел на книги, расставленные по боковым стенкам от пола и до потолка, потом — в окно.

— Ну, а ты-то сейчас о чём думаешь? — спросил Блендинг Котсхилл.

Бред круто к нему обернулся.

— Мне нужен судебный протокол по делу Фидлера, — сказал он.

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

Глава двадцать четвёртая

В. Где вы были в субботу пятого октября тысяча девятьсот сорокового года во второй половине дня?

О. У себя в кабинете, в комнате, где работаю, читал.

В. В котором часу вы сошли вниз?

О. Около половины седьмого.

В. Откуда вы знаете, который был час?

О. Жена позвала меня в шесть часов. Крикнула из сада, что уже шесть часов.

В. Я спрашиваю не о том, что вам сказала жена, а что вы знаете сами. Сами вы знали, который был час?

О. Знал, что показывают мои часы, если вас это устраивает.

В. Ваша честь, можно указать свидетелю?..

Судья. Свидетель должен отвечать на вопросы без комментариев.

В. В котором часу вы спустились вниз?

О. Когда жена меня позвала, мне осталось дочитать несколько страниц, поэтому я пошёл не сразу. Я кончил книгу, несколько минут полежал на кровати, а потом…

В. Отвечайте на вопрос.

О. Я и стараюсь на него ответить.

В. Не понимаю, нам-то какое дело, валялись вы на кровати или нет…

Защитник. Ваша честь, я протестую. Протестую против такой ничем не оправданной травли свидетеля. Разрешите заметить, что обыкновенная грамотность могла бы придать этому допросу более достойный…



Бредуэлл Толливер сунул в книгу разрезной нож, чтобы потом найти это место, перевернул пожелтевшую машинописную страничку, положил тяжёлый том в чёрном переплёте на стол между «ремингтоном» и папкой, озаглавленной «В работе», выключил большую лампу дневного света на шарнирах и подошёл к окну. Далеко внизу в темноте возле ещё более тёмного бельведера тлел огонёк сигареты. В нескольких шагах от него вспыхнула спичка. Да, если сегодня вечером в нынешний год, год от Рождества Христова, они пойдут гулять к реке, вероятно, это будет попозже. Ему казалось, будто он сам ощупью бродит в речном тумане.

Он сел и уставился в чёрную книгу.



Однажды в апреле 1940 года — был час дня, воскресенье — Бредуэлл Толливер в синем халате из итальянского шёлка, подаренном женой на Рождество, сидел на застеклённой террасе, пристроенной к северной стене дома, и, положив вилку возле недоеденной вафли, глядел поверх расцветавших нарциссов на рыжую от глины реку.

— Дорогой, — сказала жена, — если вафля остыла, я испеку тебе другую.

— Не в этом дело, — сказал он.

Он подумал, что, как видно, вчера перепил. Если играешь в покер с восьми вечера до пяти утра, можно и перебрать маленько. Но потом решил, что дело не в этом.

— Наверное, всё потому, что сегодня воскресенье, — сказал он.

Он подумал, что впереди воскресенье и какую вечность надо прожить, прежде чем солнце пройдёт по всему небу и сгинет. Подумал, не пойти ли ловить рыбу. Но мысль эта была ему противна. Он подумал о всех книгах в доме, о ещё не распечатанных журналах, грудой сваленных под столом в прихожей. Читать не хотелось до тошноты. Он подумал о недописанной странице там, в машинке. Мысль о ней была отвратительна.

Тогда он вдруг решил, что знает, чем занимаются в Фидлерсборо в воскресенье после обеда. Спят со своими жёнами.

Он подумал о всех женатых жителях Фидлерсборо, которые занимаются этим ровно в половине пятого дня — не раньше, чтобы остаток дня не стал ещё тягостнее, и не позже, чтобы не пришлось сразу вставать к ужину; и происходит это всегда в комнатах с опущенными зелёными жалюзи, сквозь которые, как сквозь воду, просвечивает апрельское солнце, а вдали, на соседнем участке глухо, сдавленно, презирая весь божий свет, кудахчет курица: кудах-тах-тах… Он не мог заставить себя посмотреть через стол на прекрасную, отливающую медью голову, которая ровно в половине пятого невинно и податливо ляжет к нему на правое плечо.

Он не мог заставить себя посмотреть через стол, потому что вспомнил те воскресные дни, когда они сидели рядом в баре Гринвич-вилледжа, или бродили, держась за руки, среди тёмных, окутанных туманом складов на Гудзоне, или лежали в комнате на Макдугал-стрит и её приглушённый голос в воспалённом порыве покаяния и покорности рассказывал ему о себе, о её сердце, о её теле, о её жизни. А сейчас был воскресный день в Фидлерсборо, и всё, что у него осталось, — это она со всей её невинностью и любовью.

— Господи! — воскликнул он.

— Что господи? — спросила она и, протянув через стол, положила свою тонкую, загорелую, сильную руку теннисистки на его ладонь.

Он знал, что когда он поднимет на неё взгляд, она будет ему улыбаться; в уголках её глаз соберутся морщинки, а по-лисьи рыжеватые глаза будут полны всепрощения, потому что она его любит.

— Господи, — повторил он и поглядел на неё, — давай поедем в Мексику!

— В Мексику?

— Не потому, что я люблю Мексику, а потому, что мне надо переменить обстановку, и потому, что во всех других местах это проклятое жульё воюет. К тому же я могу допустить неосторожность и сделать тебе в Мексике ребёнка. А что, если мы назовём его Пепито? Как ты на это смотришь?

Она сказала, что да, она на это смотрит положительно. Не дожидаться же девяноста лет, чтобы первый раз забеременеть. При ревматизме рожать трудно. Она же его любит, добавила она без всякой видимой связи.

Было решено, что в ноябре они поедут в Мексику. Это даст им возможность досыта насладиться Фидлерсборо, катером и гостями, которых они пригласили на лето, и вытащить Мэгги хоть на несколько уик-эндов из её душегубки в Нашвилле. И она решила, что осенью, когда у Калвина кончится практика в больнице, они отдадут им с Мэгги дом и те наконец-то заживут по-людски после Нашвилла. Ей так хочется помочь им устроиться, заявила она тоном старой, опытной матроны.

Пока она это излагала, он смотрел на реку и думал о Мексике. Ему стало легче. Ничего особенного не произошло, просто настроение стало лучше. Он поглядел на неё.

— А не угостить ли вам этого парнишку кофе? — сказал он, расплывшись в улыбке. Улыбка была открытая, ясная, подчёркнуто мальчишеская.

Она заулыбалась в ответ. Потом поднялась, взмахнув зелёными шёлковыми рукавами, и налила ему кофе. Наклонилась и легонько подула на его коротко стриженную макушку.

Он думал о том, как они будут жить с ней в Мексике.

Он думал о том, как давным-давно, когда у него застопорило с книжкой в той дыре на Макдугал-стрит, она предложила поехать в Мексику, а он отказался, не желая ехать на её деньги. Что ж, теперь он мог себе позволить эту поездку.

Но надо было ещё как-то переждать, пережить этот день в этом городе. Он подумал о всех жителях Фидлерсборо, встающих из-за стола после воскресного обеда, которым ещё надо пережить этот день — пережить комиксы, известия о войне, холодный ужин, апрельские сумерки, вечернюю службу в церкви. Он подумал о последнем псалме, который разносится над ночным Фидлерсборо. Потом осознал, или, вернее, почувствовал, биение энергии, дающей возможность жить или быть собой. Он думал о том, как она несёт тебя сквозь день, и сумерки, и темноту.



Предвкушение Мексики придавало прелесть долгому лету.

Раз Мексика — дело верное, она витает над ним, сияя и маня, как мечта, он может с головой уйти в здешнюю жизнь, посмотреть на неё по-другому, ощутить её с новой остротой. Раз есть возможность уехать, в нём проснулась нежная жалость ко всему, что он здесь покинет, и даже к тому, кто это покинет. Много лет спустя в Калифорнии раза два или три он испытывал такое же чувство.

Но там, на побережье, он покидал не Фидлерсборо, а женщину. Когда в распорядительном центре его души, в этой комнате с запертой дверью и холодным, как снег, рассеянным светом, принималось решение, что для блага всех заинтересованных лиц надо обрубать концы и подсчитывать убытки, он выходил оттуда с предвкушением нежности и силы, прилива жалости и вожделения, которые он испытает во время прощальной встречи, когда партнёрша, ещё ничего не зная, почувствует какой-то новый оттенок в их отношениях и отзовётся на него так бурно, словно ей посулили нежданную радость. Будто лишь под дамокловым мечом внезапной разлуки она могла проявить предельную искренность, да и он сам, надо признаться, мог быть до конца открытым, только видя нависший меч, которого она не замечала. Для него, во всяком случае, такое ощущение было откровением.

Но он так никогда и не понял, почему в эти минуты предвкушения последней встречи перед ним всегда являлся какой-то образ, связанный с Фидлерсборо, с каким-то пустячным событием того лета, когда они мечтали о поездке в Мексику.

В этом особенном свете, который излучало парящее над ними видение Мексики, и пролетало лето. В конце недели собирались гости. Захаживали и местные жители, приезжали инженеры из Кентукки. Раз в две недели Мэгги проводила у них субботу и воскресенье. Калвин посещал их трижды и в первый приезд с трудом скрыл свою радость, услышав, что в будущем году будет жить здесь с Мэгги вдвоём.

— Чёрт возьми, о чём тут говорить? — сказал Бред. — Ваше с Мэгги дело — нарожать полный дом детишек. Я подумываю, не построить ли нам там, в горах, возле источника, нечто вроде сторожки. Домик, который можно запереть и уйти.

Были у них и водные лыжи, джин с тоником, покер, бридж. Они ловили рыбу, уходили в болота. Иногда просто часами смотрели на Фидлерсборо, словно не могли на него наглядеться перед разлукой.

Они даже работали. Он прилежно писал рассказ, который мог вырасти в роман, она делала наброски на болоте и рисовала Лупоглазого. Задумала написать его портрет. Он приходил в дом, часами сидел на террасе на корточках, лишь иногда протягивая руку за стаканом виски с водой. Машинально обтерев край рукавом, как вытирают носик кувшина, когда его пускают по кругу, он неторопливо отхлёбывал виски, ставил стакан на пол между ног и снова замирал в неподвижности, как лесная протока в тени, не тронутая ветром.



Но вот в начале сентября пришла бандероль. И с той же почтой письмо от Телфорда Лотта. Он писал, что посылает сигнальный экземпляр романа, который выйдет в октябре. И станет, как он предсказывает, событием в мировой литературе. С полным на то основанием, потому что это шедевр выдающегося мастера, который в своём произведении наконец-то нащупал глубочайшую правду отношений человека с другими людьми и сплавил её с трагическим ощущением личной судьбы. Лотт добавил, что такую книгу мог по-своему написать и Бредуэлл Толливер.

Книга называлась «По ком звонит колокол», и написал её Эрнест Хемингуэй.

Бредуэлл Толливер стоял у высокой обочины тротуара перед почтой под навесом из рифлёного железа, держа в одной руке письмо, а в другой нераспечатанную бандероль, и чувствовал, как весь мир — река, равнина за нею, памятник солдату южной армии, здания на Ривер-стрит — всё это вздымается и плывёт в палящем утреннем свете августа. К горлу комом поднималась тошнота. Справа в паху болело, как когда-то давно, в Дартхерсте, когда его лягнули в свалке. Фидлерсборо поднимался и давил ему на грудь, как туман, как капкан. Он не мог дышать.

Он стоял и ненавидел Фидлерсборо.

В течение следующих недель он раз сто брал в руки бандероль и снова откладывал, так и не распечатав. Неделю она пролежала на его рабочем столе, и он не написал ни строчки. Он положил её на камин вместе с другими книгами и бумагами. Она таращилась на него с каминной полки. Он кинул её в стенной шкаф, где валялись старые туфли, болотные сапоги, сигарная коробка с негодными поплавками, и запер дверь.

О работе не могло быть и речи. Читать он не мог. Он стал резок и желчен. Долго бродил по ночам.

Однажды, когда он вернулся около половины третьего ночи и, не зажигая света, стал раздеваться, Летиция спросила его из темноты:

— Милый, скажи, что с тобой происходит?

— Ни черта.

— Знаешь, нас никто не заставляет ехать в Мексику.

— Чёрта лысого, не заставляет! — огрызнулся он, стоя голый в темноте. Чёрта лысого, его не заставляли!



Утром 4 октября от Телфорда Лотта пришёл толстый конверт. Телфорд коротко писал, что в большую критическую статью, копию которой он посылает по секрету, просочились кое-какие сведения. Он знает, что Бреду это будет интересно. Восхищение, уверенность в успехе, привет.

Бред выбросил письмо и непрочитанную статью в корзину. Он крепился до двух часов дня, до конца ленча. Потом вскрыл бандероль с книгой.

Она была толстая — 471 страница. К обеду, в семь часов вечера, он прочёл 185 страниц. Молча поковырял в тарелке, сказал, что ночью будет работать, ему, кажется, пришла одна идея. Направился к двери, остановился. Мысль о том, что её надо поцеловать, была невыносимой. Даже погладить по плечу. Она почему-то казалась причиной всех бед. Он сам не знал почему. Но всё было причиной всего, а она была частью этого всего.

В сущности, она была всего лишь высокой рыжеволосой женщиной лет двадцати семи от роду, которая сидела в зелёном клетчатом ситцевом платье за большим, довольно обшарпанным столом красного дерева и улыбалась ему из-за зажжённых свечей смиренной, недоумевающей улыбкой. Он подошёл и поцеловал её. Другого выхода у него не было.

Он читал у себя в кабинете до половины четвёртого утра, кинулся на кровать, не раздеваясь и не гася света, и проспал до половины девятого. Когда он спустился пить кофе, Летиция уже ушла к себе в мастерскую. Он сел за стол красного дерева, завтрак ему подавала негритянка Сью-Энн, а он испытывал то же, что и в то давнее утро на Макдугал-стрит, когда, поздно проснувшись с горьким вкусом во рту от вчерашней выпивки, политики и самоуверенной болтовни, нашёл её записку, написанную размашистым почерком:


Милый дуралей… Пошла работать — вдруг нашёл стих. Увидимся в 4.30. Ночь была чудная. И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное.



Записка так и стояла у него перед глазами.

В тот день он завербовался в Испанию. Да, тогда был тот день, а сегодня — этот день, и в мире всё происходит по какой-то своей, чудовищной логике. Он уронил голову над ещё не тронутым кофе, не понимая, что это за логика. Но помнил, что после кофе ему придётся пойти наверх и опять взять в руки ту книгу.

Он спустился вниз в половине третьего, чтобы наскоро поесть, стоя перед кухонным холодильником. В доме было тихо. Потом он вернулся наверх. По дороге заметил, что жарко. Совсем как летом.

Ближе к вечеру он услышал шум машины, потом голос Мэгги внизу. Немного погодя его позвала Летиция. Дочитав последнюю страницу, он лёг на постель и уставился в потолок. Надо надеяться, что Летиция кончила писать этот проклятый портрет Лупоглазого, и Лупоглазый уже смылся. Он подумал, что вечером опять будет выпивка, ужин на застеклённой террасе с Мэгги и инженером — чёрт возьми, который же это из них? — бридж, болтовня, последни