Book: Недоподлинная жизнь Сергея Набокова



Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

Пол Расселл

Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

PAUL RUSSELL

THE UNREAL LIFE

OF SERGEY NABOKOV

a novel


Книга издана с любезного согласия автора и при содействии Литературного агентства Эндрю Нюрнберга

Фото на обложке: George Marks & Fox Photos/Getty Images

1

Берлин, 23 ноября 1943

Сирены воздушной тревоги завыли незадолго до полуночи. Сидя в подвале, мы вслушивались в кашель окружавших город зениток, в гудение бомбардировщиков, в повторявшиеся громовые удары великанских ступней. Все это стало уже привычным, однако теперь пьяный великан шел прямо на нас. Мы почувствовали, как над нами содрогнулось здание, услышали, как осыпались хрустальным дождем оконные стекла, почуяли страшноватый запах распускавшихся, точно большие цветы, взрывов зажигательных бомб. Потом оглушительные шаги стали удаляться, грохот стихать — но только для того, чтобы через несколько минут смениться ревом расходившегося по окрестностям пожара. Резкий перепад давления сорвал с петель подвальную дверь. Мы подобрались к ней, подперли ее плечами, вернули на место. Закрыли влажными тряпками лица от дыма. В ушах и висках стучало. Мы громко кричали. Молились.

— И все-таки, — сказал я сегодня утром герру Зильберу, — Англия — самая цивилизованная из стран мира.

Слова мои почти осязаемо повисли в холодном воздухе нашей конторы. Ответом стало ошеломленное молчание. Несколько испуганных лиц повернулось к нам и тут же снова уткнулось в бумаги. Большинству моих коллег по редакции «Отдела Восточного фронта» все же удалось добраться сегодня до работы. Как напоминает нам доктор Геббельс, в Рейхе не осталось никаких прав, существуют только обязанности.

— Конечно, — нетвердым голосом произнес мой коллега, — мы все испытываем огромное напряжение, герр Набоков. Возможно, вам стоит сегодня дать себе передышку.

Я видел: ему хочется разойтись со мной по-хорошему. Каждый из нас, находившихся в этой комнате, прекрасно понимал, что здесь сию минуту произошло. Ощущая опасную легкость в голове, я встал, отвесил короткий поклон.

— Danke sehr[1], — сказал я. — Пожалуй, я так и сделаю.

Сказанного не вернешь. Такова реальность Рейха. И кто знает это лучше сотрудников Министерства пропаганды?

Герр Зильбер привычно отсалютовал мне, выбросив вперед и вверх руку. Смысла отвечать на это приветствие уже никакого не было — я и не стал.

Уходя, я ощущал на себе взгляды всех моих коллег. Плакат в коридоре предупреждал: «ВРАГ ВИДИТ ГОРЯЩИЙ У ТЕБЯ СВЕТ! ПОГАСИ ЕГО!» Ступени парадного входа были усыпаны осколками стекла. В остальном Министерство пропаганды осталось на редкость неповрежденным, а вот его соседям по Вильгельмштрассе повезло гораздо меньше. Старая Рейхсканцелярия, Арсенал, отель «Будапешт» — все они обратились в руины. Я обогнул почти такую же широкую, как улица, воронку, уже заполнявшуюся водой из перебитой водопроводной трубы. На самом краю этой ямы замер обгоревший грузовик. Рядом с ним лежал на земле безголовый манекен, к которому я предпочел не присматриваться. Вдоль всего моего пути, почти непроходимого, висела в воздухе густая каменная пыль, страшный маслянистый пепел, витали запахи горелого дерева, керосина, и я даже не решался подумать, чего еще. Между сгоревшими трамваями и автобусами бродили загадочные тени. На Курфюрстендамм ко мне подошла и обвила меня руками полнотелая, средних лет женщина в тоненькой ночной рубашке и меховом боа. Я с благодарностью обнял ее — хотя бы потому, что оба мы были все еще живы.

— Какие отвратительные варвары! — сказал сегодня в холодной пещере, коей была наша контора, герр Зильбер, ни к кому в частности не обращаясь. — Убийцы. Шакалы. Жиды! А худшие военные преступники из всех — британцы.

Кто мог бы упрекнуть его за такие слова? Шквал огня прокатился по городу с запада на восток. Шарлоттенбург, Унтер-ден-Линден, Александерплац — если верить разговорам, все они были разрушены. И тем не менее я сказал то, что сказал: «Trotz allem, England ist das zivilisierteste Land der Welt».

На прошлой неделе в соседнем с моим доме арестовали молодую женщину, тайком слушавшую запрещенные зарубежные станции. Всего лишь вчера я видел, как сотрудники СД выволакивали из трамвая старого господина, сказавшего другому пассажиру то, что вряд ли заслуживало упоминания: война складывается для Рейха весьма неудачно. Цивилизованные молодые люди из Королевских ВВС разрушили город не настолько, чтобы Гестапо не сумело найти ко мне дорогу. О бегстве нечего и думать. Куда я побегу? Нансеновский паспорт, который носим с собой мы, беженцы из России, ничего не стоит. А кроме того, надо мной и так уже висит приговор за преступление сексуального характера, и с прошлого года, со времени моего выхода из австрийской тюрьмы, я нахожусь под постоянным надзором полиции.

Я пишу это в моем контуженном взрывом бомбы жилище на Равенсбергерштрассе. Оконные стекла вылетели, электричество и вода отсутствуют, нервы мои изодраны в клочья, и я никак не могу избавиться от воспоминания о безголовом манекене. Чтобы набраться храбрости, я прикладываюсь к бутылке бренди, купленной на черном рынке для свадьбы, которая должна состояться на следующей неделе. В недавнем романе несравненного В. Сирина — весьма популярного в наших emigre кругах — приговоренный к смерти пытается понять, стоит ли браться за перо, не зная, долго ли ему осталось жить. Как мучает его мысль о том, что вчера времени у него было, пожалуй, больше, — ах, если б он только додумался начать вчера.

2

Санкт-Петербург

Я появился на свет в Санкт-Петербурге 12 марта 1900 года — второй сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Рукавишниковой. Отец был признанным знатоком уголовного права, редактором газеты и видным «кадетом», как называли тогда противостоявших Царю конституционных демократов. Мать происходила из фантастически богатой семьи, и хотя кое-кто из врагов отца, а их у него было немало, уверял завистливым шепотом, что в браке моих родителей не обошлось без определенного расчета, я ни разу не видел в их отношениях свидетельств чего-либо отличного от крепкой и — да, завидной, любви.

Первый их ребенок родился мертвым, тем драгоценнее был для родителей второй, Владимир Владимирович, настоящий их первенец. Надо полагать, мое рождение, произошедшее всего лишь одиннадцать месяцев спустя, вызвало восторги несколько меньшие. За годы и годы я много размышлял об отношении моего старшего брата к его предшественнику, попытавшемуся прежде времени утвердиться в принадлежавшем ему, Володе, личном раю, и пришел к заключению, что неприязнь брата ко мне объяснялась отчасти питаемым им подозрением, что я, быть может, представляю собой впопыхах выпущенное Создателем второе, пересмотренное издание умершего мальчика, и это может как-то дурно сказаться на нем, на Володе.

Что же до моих далеко не ослепленных любовью ко мне родителей, они, как впоследствии рассказала мне без нужды правдивая бабушка Набокова, испытали разочарование, увидев во втором своем отпрыске столь бледное подобие первого. Ребенком я был на редкость апатичным: близорукий, неуклюжий, неисправимый, несмотря на старания «вылечить» меня, левша, получивший в виде дополнительного проклятия еще и заикание, которое, пока я рос, лишь усугублялось.

Одно из самых ранних моих воспоминаний (мне было тогда, наверное, года четыре): Россия воевала с Японией; отец, обеспокоенный ухудшением политической обстановки в стране, отправил маму, брата и меня вместе с нашей английской гувернанткой мисс Хант за границу, и мы уютно устроились в Висбадене, в отеле «Ораниен». Из той нашей зимы в Германии я помню мало что — если не считать управлявшего гостиничным лифтом подростка. Лет ему было, надо полагать, пятнадцать-шестнадцать, но мне он, по-молодецки красивый в своей золотистой ермолке, малиновой куртке и узких черных, как сажа, брюках с единственной четкой серой, указующей длину его ноги, полоской на каждой штанине, представлялся олицетворением мужской зрелости. Сам я того не помню, однако мне рассказывали, что я обзавелся обыкновением любовно приникать к его ноге, пока он правил лифтом, — примерно так же, как приникала обезьянка к шарманщику, которого отельная обслуга бесконечно отгоняла по тротуару подальше от парадного подъезда отеля.

В ту зиму моей невинной влюбленности брат уговорил меня бежать из отеля, в котором он, по некой причине, видел скорее тюрьму, чем дворец. Не помню уж, какие сладости или иные вознаграждения наобещал мне Володя, но очень хорошо помню, как мы спускались на лифте с четвертого этажа, и помню, что очаровательный отрок-лифтер ничего, похоже, неподобающего не усмотрел в том, что двое детей спускаются без какого-либо сопровождения вниз и преспокойно выходят в вестибюль отеля.

Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu, топ ami!»[2] фразу эту я лихорадочно репетировал во время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать моего наделенного великим даром убеждения брата, уже успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.

Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры. Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал, куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не отставать от него, а он все оглядывался через плечо — раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что уговорил меня присоединиться к нему.

Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо казалось мне хмурым, безжизненным, воздух — холодным и тяжелым, город — тонущим в серости. Только мой брат и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.

У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого вида мужчиной с пышными усами.

— Сэр, наши родители уже на борту, — объяснил на гладком английском Володя. — Они ужасно встревожатся, если мы не присоединимся к ним. — И Володя обратился к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: — Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь соотечественнику?

Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша и его поеживавшегося брата.

— Ну что же, голубчик, мы американцы, — сказала вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную собачонку. — Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на пароход вместе с нами.

Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» — и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул свисток и пароход отчалил от пристани.

Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по которой мы уплывали из города, помню, как редели, сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие годы всякий раз, что я слышал — в Париже, Лондоне или Берлине — медленно вздымающиеся аккорды, которые сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои нарумяненные ветром щеки.

— Что мы теперь будем делать? — прохныкал я.

— Все! — радостно вскрикнул он и развел в стороны руки. — Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим диких индейцев. Ты только подумай!

На следующей пристани, к которой подошел пароход, стоял, поджидая его, полицейский, — он сгреб нас за шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер, спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля проследили наш путь до пристани и взбежали на нее, когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него услышали их отчаянные оклики.

В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на то, понимали, что соучастником я был лишь невольным. Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории, была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших комнат, — впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю, что, пожалуй, прогнали и его.


Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, — которого мы звали дядя Рука — был причудлив до невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.

Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи семейных владений.

В конце июня на крыше его дома поднимался флаг, извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам. Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего июньские дни обращались в череду появлений красочных книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый бюстик Наполеона, который в течение многих недель брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого утешительного обыкновения.

На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и сладкий тенор, и в свободное время — коим дядя Рука, несмотря на его soi-disant[3] дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных — он сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes[4], которые пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические усилия его большого впечатления не производили, зато я — сколь сильно завидовал я его умению сочинять мечтательные мелодии.

Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, — сказал он со смешком. — Ну, если тебе так хочется». Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.

Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами — более на французском, чем на русском, которым владел он весьма плохо, — о пирамидах и Сфинксе, чей нос отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой Хамидом на нильских крокодилов.

Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать калифа.

— И все же, — он обводил нас своими енотовыми глазами, — в самой гуще этих товаров и нищих всегда отыскивалась возможность… — Он выдерживал театральную паузу. — Совершить сделку самую упоительную!

— Вася, — негромко произносил, предостерегая его, мой отец.

— Впрочем, я никогда, — спешил заверить нас дядя Рука, — ни единого разу не воспользовался ею!

И он мгновенно переходил к другому приключению, на сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» — последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука, рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб? Но нет! — он суеверно поднимал к губам и целовал два украшенных перстнями пальца. Православные святые Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.



В самом разгаре его витиеватой скороговорки — на слове «Вакх», к примеру, — язык дяди вдруг сталкивался с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.

А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало. Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь усиливало мое желание понравиться — или, по меньшей мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал:

— Хамид показался мне таким интересным человеком. Какие замечательные приключения вы с ним, наверное, пережили.

— Мерзавец, каких мало, — ответил с удивившей меня обидой дядя. — Забудь о Хамиде. Если и был когда на свете бесчестный негодяй, так это он. А теперь, милый мальчик, подари твоему дяде минуту покоя. Разве ты не видишь — я читаю?


Отец и несколько его товарищей-кадетов, написавших призыв к пассивному сопротивлению политике Царя (вошедший затем в историю как «Выборгский манифест»), провели лето 1908-го в тюремном заточении. Вся остальная наша семья добровольно заточила себя в Выре, поместье моей матери, — туда в послеполуденный час одного знойного дня и прикатила перегруженная caléche[5], привезшая модного петербургского фотографа, его ассистента и бутафорского вида фотографическое оборудование. По какой причине пожелала моя мать снять в отсутствие отца серию официальных портретов — ее и детей, — я не знаю. Володя бурно воспротивился перспективе сниматься на пару со мной, для чего нам предстояло облачиться в одинаковые короткие белые штаны и блузы с длинными рукавами. Последняя из наших гувернанток, мадемуазель Миотон, которую мы звали просто «Мадемуазелью», напомнила своему подопечному, что хорошие мальчики не скандалят, между тем как фотограф заверил его, что мы с ним ни в малой мере не похожи один на другого. В конце концов Володя нехотя уступил, после чего была снята череда строгих портретов — наши младшие сестры, Ольга и Елена, торжественно смотрели в объектив, мой несговорчивый брат улыбался самоуверенно и отчаянно, я же просто расплывался в глупой ухмылке.

Когда этот скучный процесс почти истощил наше терпение, мы услышали дробный перестук каблуков пересекавшего вестибюль дяди Руки. «Ah, Lyalya! Mes enfants! Je suis arrivé!»[6] Мгновенно поняв, что происходит, дядя Рука уговорил фотографа сделать еще несколько снимков. С веранды, на которой Мадемуазель потчевала нас булочками и вишневым соком, я наблюдал за тем, как дядя позирует в саду — сначала со своей сестрой, затем с сестрой и ее первенцем, талию коего он по-хозяйски обвил рукой. Как только фотограф закончил, Володя, извиваясь, высвободился из объятий.

— Не так скоро, — сказал дядя Рука. — Я принес кое-что, тебе, думаю, понравится.

Уже отошедший на несколько шагов Володя остановился.

— Я хочу бабочек половить, — сказал он. — И так уж полдня впустую потратил.

Начиная с прошлого лета эта мания целиком поглотила брата. И теперь комнату его заполнила, к немалому ужасу Мадемуазели, коллекция уже расправленных, приколотых к пробкам бабочек.

— А, ну, стало быть, бабочек и получишь.

На лице Володи обозначилось скептическое выражение.

— Пойдем, — сказал дядя и повел своего племянника мимо нас в дом.

Я пошел следом. В гостиной дядя Рука указал на огромную книгу, лежавшую открытой в кресле. Володя, покорно приблизившийся к ней, вдруг восторженно завопил.

— О Боже! — нараспев выкрикивал он. — О Боже, о Боже!

Он поднял книгу, опустился в кресло и начал листать ее.

— «Die Gross-Schmetterlinge Europas»[7]. Ни о чем на свете так не мечтал. Как вы узнали?

— Твой дядя еще не выжил полностью из ума, не правда ли? — Дядя Рука скользнул в кресло Володи, обнял его за плечи. — Одну из вот этих я, по-моему, видел. — Он указал на иллюстрацию.

— Навряд ли, — сказал Володя. — Разве что вы побывали на Новой Земле, но они и там до крайности редки.

— Что ж, возможно, то была ее южная кузина, — пробормотал дядя Рука. — Боюсь, для меня они все на одно лицо. Семейное сходство любого с толку собьет!

Он весело рассмеялся, потом принюхался к напомаженным волосам племянника. На миг губы его коснулись Володиной макушки. Мой брат замер. Глаза его, зеленовато-карие, встретились с моими. Я отвел взгляд, мне было неловко не столько за него, сколько за нашего бедного дядю, который, так и не заметив недовольства племянника, вскоре покинул гостиную, часто стуча каблуками по полу. Володя остался сидеть в кресле — так, точно ничего не случилось, — неторопливо переворачивая страницы книги и подчеркнуто не обращая внимания ни на удалявшегося дядю, ни на младшего брата, мимо которого, все еще стоявшего в дверях, дядя Рука проскочил, словно и не признав его.


На следующее лето дядя Рука снова приехал в Рождествено. Раза три или четыре в неделю он появлялся у нас к полдневному завтраку. Покончив с едой, все выходили на веранду, к турецкому кофе и папиросам, дядя же хватал Володю за запястье.

— Пойдем, милый отрок, — услышал я однажды, задержавшись на пороге столовой чуть дольше необходимого. — Удели минутку твоему бедному дяде. В Италии мальчики твоих лет очень любят эту игру. «Покататься на коне» — так они ее называют.

И он, застонав, приподнял поеживавшегося Володю и усадил его себе на колени.

— Уф! Какой ты стал большой. И посмотрите, какие у нас красивые бедра. А это что же — синяк? Желтый, как дыня. Не болит? Из мальчиков с такими бедрами вырастают великолепные наездники. Ты ведь хочешь стать когда-нибудь кавалерийским офицером?

Слуги невозмутимо собирали тарелки. Сильные бедра взрослого мужчины покачивали вверх-вниз вынужденного наездника. Тщетно боролся Володя, тщетно молотил по воздуху длинными голыми ногами — дядя Рука прижимал сзади губы к его шее, мурлыча: «Тише, тише. Trés amusant, n’est-ce pas?[8] А хочешь, я тебе спою?»

Я беззвучно выскользнул на веранду. Пока мы завтракали, прошел ливень, и теперь вновь вспыхнувшее солнце посверкивало на мокрой листве лип и тополей нашего парка. Из столовой долетали наполовину выпеваемые, наполовину выдыхаемые фразы: «Un vol de tourterelles… strie le ciel… tendre»[9].

В конце концов отец произнес:

— Лоди, перестань докучать дяде.

И почти мгновенно появился Володя — волосы растрепаны, один белый носок сполз ниже щиколотки, на голых бедрах — коралловые следы пальцев.

— Посиди с нами, — пригласил его отец, однако мой брат, словно не услышав, молча сбежал по ступенькам и унесся в густые заросли парка. Володя был очень странным ребенком.

Появился и дядя Рука, покрасневший от недавних усилий, в смявшемся белом летнем костюме.

— Какой одухотворенный мальчик, — сказал он.

— Выпейте кофе, Вася, — предложил отец.

— Нет-нет, — ответил мой дядя. — Кофе не хорош для моего сердца.

— Ничего с вашим сердцем страшного не случится, — сказал отец. — Вы еще всех нас переживете.


Приезжал к нам летом и наш двоюродный брат, Юрий Рауш фон Траубенберг. Родители его развелись, и Юрий проводил время то в Варшаве, где отец его был генерал-губернатором, то на скучнейших водах, куда его мать, моя тетя Нина, отправлялась в поисках удовольствий и ради излечения от трудноопределимых болезней. Охотник до земных радостей, скандально непринужденный со слугами, нимало не удрученный отсутствием родительского внимания, бывший четырьмя годами старше меня, Юрий дружил с Володей, не со мной. И все же я благоговел перед этим красивым, долговязым нарушителем всяческих правил. Он и Володя часами пропадали в парке, разыгрывая там проработанные до мельчайших деталей истории из жизни ковбоев и апачей, которые они извлекали частью из дешевых сенсационных журнальчиков, проглатываемых ими целиком, а частью из собственного не менее сенсационного воображения.

Лишь в редких случаях принимал я участие в их забавах, и самый для меня памятный пришелся на лето 1910 года, когда они обратились ко мне с интригующим предложением: не соглашусь ли я сыграть в их приключениях роль прекрасной девицы? Уговорить меня труда не составило, и вскоре я, закутанный в шаль, оказался привязанным к стволу дерева, вокруг которого они скакали, издавая безумные индейские вопли, а затем остался один, поскольку сложная интрига игры увлекла их в какое-то другое место. Время от времени я видел, как они, засев в кустах, палят друг в друга из духовых ружей. Меня, привязанного к дереву, посетила неприятная мысль, что они могли обо мне и забыть, но в конце концов друзья возвратились — уже не похитителями, но освободителями — и принялись, ликуя, отвязывать меня, при этом Юрий, а вернее сказать, отважный мустангер Морис клялся мне, прекрасной Луизе Пойндекстер, в верности. Как-то под вечер он, слишком уж перевоплотившись в своего героя, дошел до того, что поцеловал меня в губы, — к вящему неудовольствию Володи и моему замешательству. После этого очаровательного эпизода меня к участию в их играх больше не приглашали.

В результате я и думать забыл о Юрии Рауше — до одного августовского вечера 1913 года. Между моей матерью и бабушкой Набоковой разыгралась ужасная ссора.

Главного нашего повара поймали на краже и решили уволить. Бабушка гневно противилась этому: повар провел в семье больше десятка лет, дети его страдают от разнообразных болезней, никто во всей округе и вполовину так хорошо, как он, готовить не умеет. Я взял книгу и ушел подальше от шума, на берег мирно вившейся по нашей земле Оредежи, решив углубиться в обстоятельства бурной дружбы Копперфильда и Стирфорта. Вот при их ссорах поприсутствовать стоило!

Я до того углубился в их мир, что приближения коней не услышал. Но затем, укрытый кустами желтой акации, увидел моего брата и Юрия: они скакали на неоседланных конях и, мало того, были голы — сбросили где-то одежду, чтобы насладиться томными послеполуденными часами au naturel[10]. Не ведая о моем присутствии, они направили скакунов в прохладную реку. Кони заметались из стороны в сторону, вспенивая воду, мутя ее; они скалили зубы, ржали и фыркали; выкатывали обезумелые глаза, раздували ноздри. Бока их поблескивали, точно бархатные. После нескольких бурных минут величавые создания выбрались, понукаемые бесстрашными всадниками, на берег, там мальчики спешились и привязали их. Теперь черед купания настал для людей. Прядая хвостами, кони наблюдали, как мой брат и кузен входят в реку и останавливаются, когда вода поднимается до середины их бедер. Кожа Володи была пропечена солнцем, у Юрия она осталась белой, как молоко. Они окропляли друг друга священной водой Оредежи, взвизгивали и ухали, поочередно залезали один другому на плечи и спрыгивали в воду. Юрий немузыкально горланил обрывки цыганских песен. То были всего лишь мой брат и кузен, однако в предвечернем свете они казались мне посланцами небес.

Купание закончилось слишком скоро. Я был уверен, им и в голову не приходит, что где-то поблизости могу находиться я, боготворящий их, и все же уперся взглядом в обделенную моим вниманием книгу — лишь затем, чтобы обнаружить: вникнуть в содержание страницы мне больше не по силам. Даже когда они совсем уж скрылись из виду, я ощущал, как всю мою кожу покалывает остаточное электричество — точно гроза налетела и вдруг расточилась в сонной синеве летнего предвечерья. Я попытался восстановить недавнее, покинувшее меня чувство, как иногда дюжину раз повторял, сидя за фортепиано, какое-нибудь место из Гуно или Чайковского в тщетных стараниях уловить скрытое в музыке мимолетное обещание. И лишь спустя долгое время гудение пчелы в зарослях желтой акации вырвало меня из tristesse[11], в которую я безотчетно погрузился.


Интермедия русского лета кратка: к первому сентября осень уже стоит на пороге, ольха и береза теряют листву, сумерки, что ни день, наступают все раньше, а в воздух прокрадывается холодок. Caléche увозила Юрия с его спартанским багажом в Лугу, на железнодорожную станцию, оттуда он направлялся к отцу, в Польшу, или к матери — куда-нибудь в Чехию, Моравию либо Германию. Между тем в вестибюле Рождествено появлялись огромные дорожные сундуки. Подкупленный «Норд-Экспресс» останавливался на маленькой станции Сиверская. Послав всем нам прощальный воздушный поцелуй, дядя Рука отбывал в одно из его зарубежных пристанищ: на стоявшую неподалеку от Рима виллу Tamarindo; в шато Perpigna на юге Франции; в маленький, глядящий на гавань Александрии фашионебельный отель, где терпеливо ожидал возвращения хозяина верный Хамид. Наши же слуги, в особенности молодые, облегченно вздыхали, оттого что «господин Щипучий-Задов», «лорд Жопохват», «сеньор Содома», как они оскорбительно именовали его, наконец-то укатил восвояси.

3

Берлин, 24 ноября 1943

Со времени моего ухода из Министерства пропаганды не прошло и суток. Когда наша домохозяйка, фрау Шлегель, стучит в мою дверь и сообщает, что меня хочет видеть какой-то господин, сердце мое замирает. Но ведь Гестапо не послало бы, чтобы арестовать меня, всего одного человека, верно? Вскоре выясняется, что верно. Мой визитер разматывает шарф, которым закрыто его лицо, — распространенное средство защиты от наполняющих воздух пыли и пепла, — и я вижу герра Зильбера из Министерства. Он молча протягивает мне забытый мной в спешке зонт, а когда я принимаю его, говорит:

— Что бы ни происходило, погода все-таки остается погодой.

— Вы без нужды рискуете, приходя сюда, — отвечаю я, ощущая, впрочем, глуповатую благодарность. — Я уверен, что уже какое-то время состою под наблюдением. И началось оно задолго до моих вчерашних опрометчивых слов.

— Возможно, — соглашается он. — Но пока никаких признаков этого не видно. Я полчаса пробродил по кварталу, прежде чем постучать в вашу дверь. Снаружи все выглядит вполне обычным.

Осознав всю нелепость последнего замечания, он хихикает. И на какой-то миг я разделяю с ним его истерическое веселье. Я не очень хорошо знаю этого человека, он никогда не приходил ко мне домой, однако его присутствие здесь создает желанное ощущение нормальности существования — точно все, что происходило со мной в последнее время, мне только снилось.

— И все-таки, — говорю я, когда стихает наше жутковатое веселье, — я даже представить себе не могу, зачем вы пришли. Собственно, я не могу и понять, почему меня до сих пор не взяло Гестапо.

Последнее слово явно ударяет его по нервам — как, разумеется, и любого из нас.

— Об этом мне ничего не известно, Набоков. Я на вас, поверьте, не доносил, однако ваше отсутствие не могло остаться незамеченным. И весьма вероятно, что ваше неудачное высказывание слышали и другие. В частности, Магда.

— Вот это меня и вправду пугает. Магда — волчица.

— Боюсь, что так, — отвечает он. Меня поражает его откровенность. В нынешнем Рейхе подобная прямота — дело неслыханное. — По правде сказать, то, что вы все еще здесь, несколько удивляет меня. Вам что же, совсем некуда податься?

— Похоже на то. Мы, русские, завязли здесь крепко. Впрочем, насколько я могу судить, и все остальные тоже. Берлин — бочонок, набитый рыбой, ожидающей, когда ее вывалят на помойку.

— Тогда стоит ли позволять себе высказывания вроде вашего?

— Вы ведь пришли сюда не для того, чтобы задать мне этот вопрос?

Он обводит взглядом мою много чего натерпевшуюся от бомбежек комнату. Штукатурку прорезали устрашающие трещины. Все вокруг покрыто слоем пепла. Освещена комната тускло, поскольку я закрыл разбитые окна буроватой бумагой. На столе, за которым я писал, еле теплится спиртовка. Рядом с ним стоит на книжной полке половина томов немецкой детской энциклопедии — память, я полагаю, о младшем сыне фрау Шлегель, без вести пропавшем на фронте. Когда-то давно я был завзятым собирателем книг.

— Возможно, человеку просто-напросто свойственно стремление узнать правду, — говорит герр Зильбер. — Широко распространено убеждение, что отпускать в самом сердце Рейха такие замечания вслух может только безумец. Так что, да, я пришел, чтобы спросить у вас, собираетесь ли вы объяснить произнесенные вами слова припадком безумия?

Некоторое время я вглядываюсь в него: спокойные глаза, редкая седина, аккуратно подстриженные усики. Костюм, который правильнее назвать воспоминанием о костюме.

— Я вас почти не знаю, — отвечаю я наконец, — но вы всегда казались мне человеком порядочным. Так зачем я стану вам врать? Я понимаю, в это довольно трудно поверить, особенно если помнить о еженощных зверствах Королевских ВВС, но я действительно считаю сказанное мной правдой. И считаю, что немцы повинны в зверствах намного худших. Вы, как и я, видели донесения с Восточного фронта. Читали переведенные мной документы. Вы знаете, как знаю я, что фюрер намеревался сделать сразу после взятия Москвы. Если справедливый Бог существует, — а я верю, что это так, — Рейху придется, боюсь, искупать его преступления ценой ужасных страданий. По-вашему, это безумие? Ладно, пусть будет безумие.



— Мне представляется, что именно для страданий созданы все мы и были. Что же касается Бога — насколько я в состоянии судить, Он покинул творение Свое, даже не попрощавшись.

Герр Зильбер замолкает, и мне начинает казаться, что он достиг той непонятной цели, ради которой пришел. Однако он заговаривает снова.

— Мне стороной стало известно о справках, которые вы наводили, — сообщает он. — Перед тем как уйти.

Сердце мое опять замирает.

— Как вы о них узнали?

— Не оставаясь вечно настороженным, долго в нашем Министерстве не протянешь. Для чего вам понадобились сведения о местонахождении старшего сержанта авиации Хью Бэгли?

— Я предрекаю вам очень долгую карьеру — говорю я.

Он встречает мой комплимент на редкость грустной улыбкой.

— Раз уж вас это заинтересовало, — продолжаю я, — Хью Бэгли — мой давний университетский товарищ. Я случайно услышал одну из тех кошмарных бесед со сбитыми пилотами, которые передает наше английское вещание, и сразу узнал его голос. Хью сбили в июле, над Гамбургом. Он сказал, что был ранен, однако его залатали. Если я правильно помню, он произносил явно написанные для него кем-то фразы, нечто вроде: «Несмотря на то что я являюсь убийцей детей и разрушителем городов, обращаются со мной хорошо. Немецкому народу присуще сострадание, которое неведомо британцам и их еврейским хозяевам». Не исключено, что именно вы этот текст и визировали. Кто знает? Так или иначе, я понял по его голосу, что ему очень страшно. И если я сейчас ругаю себя за болтливость, то лишь потому, что она уже не позволит мне выяснить, где находится Хью.

— Вы понимали, начиная наводить эти справки, насколько неразумно такое занятие?

— Безусловно.

— И это вас не остановило?

— Нет, герр Зильбер, не остановило. Это что, допрос?

— Да нет, ничего подобного. — Он усмехнулся. — В конце концов, это ведь я рискую, встречаясь с вами. И прошу вас, называйте меня Феликсом. Просто я любознателен. Как вы поступили бы с этими сведениями, если бы раздобыли их?

— Честно говоря, понятия не имею. Пожалуй, так далеко вперед я не загадывал. А почему это вас интересует?

Он ни на миг не сводит глаз с моего лица.

— Повторю вслед за вами: понятия не имею.

Наши взгляды встречаются. Он достает из нагрудного кармана погнутую сигарету протягивает мне. Я принимаю ее и, ощущая огромную благодарность, прикуриваю от пламени спиртовки, затягиваюсь и возвращаю сигарету ему. Несколько минут мы обмениваемся этой драгоценной крохой утешения.

— Я ничего вам предложить не могу, — произносит он.

— А я, уверяю вас, ни о чем и просить не стал бы, — отвечаю я.

— У меня сын погиб под Днепропетровском, знаете?

— Нет, не знал. Мне очень жаль.

— Я считал себя христианином. Больше не считаю. Вы же, с другой стороны, походите на человека, преданного своей вере. Я заметил крест, который вы все еще носите.

Оказывается, герр Зильбер намного наблюдательнее, чем я полагал.

— Наверное, слышать такое от человека, подобного мне, очень странно, — продолжает он, — тем более в этот, особенно сложный момент. Но по-моему, я завидую вам, Набоков. Полный абсурд, конечно! Однако вам уже нечего бояться. Участь ваша почти несомненна. И вы должны ощущать себя восхитительно свободным.

— Я был бы счастлив сию же минуту поменяться с вами местами, — признаюсь я.

— Нет, не думаю. Сюда я больше не приду. Если сможете, встретьтесь со мной через три дня в ресторане отеля «Эдем». Ровно в час. Вы понимаете, о чем я говорю?

— В моих обстоятельствах три дня — срок очень немалый.

— Да, это так, — отвечает он. — Это так. Очень немалый срок для всех нас. Ну-с, хайль Гитлер, чего бы сие ни стоило.

Я удивленно округляю глаза. Герр Зильбер пожимает плечами.

— Удачи, — говорит он. — Тучи расходятся, значит, сегодня нам достанется сильно.

После его ухода я поначалу ощущаю недоумение, но затем меня охватывает все нарастающая тревога. То, что герр Зильбер нанес мне этот визит по собственному почину, представляется мне решительно невозможным. Человек он опасно проницательный, это ясно. И кстати, откуда у него мой адрес? А точнее сказать, от кого он мог его получить? Чем дольше я думаю об этом, тем большим убеждением проникаюсь, что человек, настолько осторожный, никогда не рискнул бы прийти ко мне лишь для того, чтобы услышать, как я подтверждаю его наблюдения, одно упоминание о которых, даже сделанное шепотом, чревато смертным приговором.

А с другой стороны, разве не окружают меня со всех сторон самые поразительные нарушения строжайших запретов? Сопровождая фрау Зильбер на черный рынок, разве не слышал я, как обмениваются сведениями женщины в очереди? «Такого-то арестовали». «Прошлой ночью бомба попала прямо в бомбоубежище на Александерплац. Многих убило». «Союзники готовятся к штурму Атлантического вала». Вечерами, перед тем как начинают выть сирены воздушной тревоги, все эти женщины ритуально слушают сюрреалистически оптимистичный «Вермахтберихт»[12], а из него таких новостей не почерпнешь. Браться их сведениям попросту неоткуда, тем не менее они витают повсюду. Единственная беда: невозможно понять, какие из них — если хоть какие-нибудь — правдивы.

Сказанное мной о Хью Бэгли, строго говоря, правда, но правд, как водится, существует много. Да, Хью был в Кембридже большим моим другом; на краткий и счастливый промежуток времени он стал и моим любовником, хотя любовь наша была скорее приятельской, чем страстной, и со временем из нее выросла дружба, оказавшаяся куда более долгой, чем каждый из нас мог тогда помыслить. С университетских времен я виделся с ним лишь по разу в год, но мы регулярно переписывались, пока события относительно недавние не оборвали все связи между Британскими островами и «Европейской крепостью». В его последнем письме, каким-то чудом достигшем меня в оккупированном Париже летом 1940 года, Хью сообщал, что вступил в Королевские ВВС, и просил время от времени молиться за него. На самом деле я молился за него гораздо чаще, чем он мог себе представить, — воображение мое видело в нем, летящем по небу, не столько реликвию прошлого, сколько олицетворение всех наполнявших мою жизнь «а могло бы и быть». И когда я услышал по радио его измученный голос, мне явилось не только все мое прошлое, но и призрак убитого будущего.

Настоящей надежды помочь Хью в его нынешнем ужасном положении у меня не было, как не было надежды помочь и любви всей моей жизни, которую нацисты отняли у меня ранним утром двухлетней давности в слишком приступном, так сказать, замке, стоящем в Тирольских Альпах. Правда состояла в том, что и Хью Бэгли, и Герман Тиме находились — в том, что касалось меня, — вне пределов досягаемости.

4

Санкт-Петербург

Каждая моя любовь нападала на меня, словно из засады.

В зиму 1915-го Россия была воюющей державой. Резервный полк отца мобилизовали. Санкт-Петербург в патриотическом пылу переименовали в Петроград. В театрах перед началом представления оркестр играл государственные гимны всех союзных стран. Вагнер, Бетховен и Брамс из репертуара исчезли. В витринах магазинов появились отчасти смешные просьбы: «Bitte kein Deutsch!»[13] Германское посольство, стоявшее через два дома от нашего, разграбили.

Все это не имело значения. Тикавшие на прикроватной тумбочке часы показывали, что у меня есть еще целый час до того, как придет, чтобы разбудить меня перед школой, Иван. Я лежал, погруженный в северный мрак, и то, что днем раньше показалось бы мне совершеннейшим пустяком, — мой школьный товарищ Олег Данченко бросил мне мандарин, сообщив небрежно: «Терпеть не могу мандарины», — представлялось теперь необъяснимым проявлением доброты, полностью заслоняющим мир, который сходил вокруг нас с ума.

— Терпеть не могу мандарины, — сказал он.

И все.

Почему он бросил мандарин мне? И как я мог принять его дар столь бездумно, не спросив о значении этого жеста? Я получил подарок и засунул его в карман школьной шинели, — он и сейчас там. Теперь, когда я осознал все его значение, мне необходимо увидеть мандарин снова, прикоснуться к нему, удостовериться, что этот загадочный дар не пригрезился мне. И как умно проделал это Олег: подал мне тайный знак на глазах у всех, и никто ничего не заметил.

Все эти мысли взбудоражили мое юное тело, как будоражило его прежде лишь воображение, и едва я начал облачаться в черную гимназическую форму, как меня посетило безрассудное вдохновение. Я надел помимо обычных ботинок пару великолепных, мышастых гетр с перламутровыми пуговицами. Я знал: меня почти наверняка накажут за такое нарушение правил, однако в то утро счел совершенно необходимым надеть эти дивные, противозаконные гетры, дабы объявить… но о чем, собственно, хотел я объявить?

Вдаваться в исследование этого вопроса я не решился и пошел вниз, к чашке упоительно горячего какао, хлебу с маслом и омерзительному дрожжевому отвару, которым меня пичкали каждый день, — то была самая последняя из попыток одолеть мое заикание. Я молился, чтобы никто не обратил внимания на мои ноги, — хотя именно приметность их и была моей целью. Из кабинета отца доносились привычные звуки урока фехтования, даваемого мсье Лycтало. Володя, как обычно, к завтраку запоздал — и несомненно потому, что доделывал впопыхах домашнее задание, которым пренебрег вчера. Глотая уже остывший какао, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Затем мы, подгоняемые Иваном, влезли в шинели, вышли из дома и забрались в стоявший наготове «Бенц», коему предстояло развезти нас по нашим школам.

В то серое утро, пока мы катили по Морской, минуя позолоченный купол Святого Исаакия, пока сворачивали на Невский проспект, пока наш шофер Волков бросал устрашающий «Бенц» то влево, то вправо, юля между заполнившими улицы санями, какое ближайшее будущее рисовалось моему воображению? Станет ли Олег ждать меня у школы, с папироской в зубах, один, без отсутствующих, мне на радость, приятелей? Теперь, когда мы разделили с ним мандарин, поздоровается ли он со мной, как с другом и товарищем? Однако во мне начинало брезжить мрачное подозрение. Быть может, все это лишь некая непонятная шутка на мой счет? Когда мы свернули на Гагаринскую, я уже изнывал от унижения. Но к тому времени менять что-либо было поздно. И как только за мной захлопнулась дверца машины, я с тошнотной смесью удовлетворения и тревоги услышал Володин голос: «А ботинки-то где? Да ты в гетрах! В гетрах? Ох, Сережа, жди неприятностей. И о чем только ты думал?»

Конечно, Олега нигде видно не было, и до меня вдруг дошло, что мое воображение, с таким удобством поместившее его перед школой, преступило пределы памяти, ибо я, если подумать, ни разу не видел Олега приходившим в школу. И я вдруг сообразил: день может пролетать за днем, а мы с ним так и не встретимся.

Но ведь это ставило под угрозу все. Я и так уж заметил, что яркий ореол, осенивший нашу вчерашнюю встречу, начал блекнуть; нам необходимо было встретиться как можно скорее, иначе пламя, столь неожиданно вспыхнувшее между нами, угаснет. Я обшарил взглядом заполненный гимназистами коридор — вот его друзья: Лев, Василий, Илья, однако самого Олега нет.

В охватившей меня тревоге я совсем забыл о гетрах.

Едва начался первый урок, как Мирский, наш отличавшийся сильной покатостью плеч учитель истории, остановился на середине фразы.

— Набоков, — произнес он. Очки его холодно блеснули. Позднее Мирского убили в Мелитополе большевики, и потому мне стыдно признаваться здесь в том, что я никогда его не любил. — Будьте добры, выйдите к доске, чтобы класс мог вами полюбоваться.

Я подчинился. По классной комнате прокатился шепоток.

— Класс. Внимание. Вас ничто не поражает сегодня в облике Набокова?

— Только сегодня, господин учитель? — поинтересовался сидевший у самой стены классный остряк.

— Он нарядил свои ноги, как девка, — сказал вечно мелово-бледный гимназист по имени Алексей.

Девка. Это словечко я знал хорошо. В прошлом году оно изгнало меня из Тенишевского училища, в которое я вступил по уверенным стопам моего брата. В Первой гимназии я его еще ни разу не слышал, и вот пожалуйста: девка.

— Довольно, — приказал Мирский; впрочем, то, что «девка» оказалось произнесенным в открытую, по-видимому, доставило ему удовольствие. — Ну-с, правила нам известны, не правда ли? Известны нам и последствия пренебрежения ими. Мне представлялось, Набоков, что вы более рассудительны.

И он ткнул пальцем в возмутительные гетры, которые и самому мне казались теперь бессмысленной провокацией.

— Что вы имеете сказать в свое оправдание? Я слушаю!

Я понимал, что смогу лишь беспомощно заикаться, и потому молчал.

Холодные глаза Мирского стали еще холоднее.

— Ну что же, очень хорошо. Как вам будет угодно. Извольте следовать за мной.

Он повел меня, придерживая за руку, по широкому коридору, в котором мы, ученики гимназии, делали гимнастику, когда снаружи стоял слишком сильный холод. Гонишев, наш директор, сидел у себя в кабинете. Он поднял на нас взгляд от географического атласа, в котором изучал что-то с помощью увеличительного стекла.

Мне уже доводилось представать перед ним раза два или три за мелкие нарушения вроде передачи записок хрупкому мальчику-армянину, здоровье которого теперь уж не позволяло ему посещать гимназию.

— Рассказывайте, — велел Гонишев.

Я молчал.

— Вы что, молодой человек, язык проглотили?

— Хуже, — произнес Мирский и указал на гетры.

— Понятно. — Гонишев покивал, словно бы сам себе. — Принимая вас в нашу школу, мы надеялись, что затруднения, с которыми вы столкнулись в Тенишевском училище, останутся в прошлом. Меня удручает не столько нарушение само по себе, сколько ваш непонятный отказ дать ему должное объяснение. Я знаю, что вы заикаетесь, мой мальчик. Более того, я вам сочувствую. Успокойтесь. Говорите медленно, как вы говорили бы с отцом.

Я продолжал молчать.

Он пожал плечами, поднял перед собой ладони:

— Очень хорошо. Я отстраняю вас от занятий на неделю, по истечении коей вы сможете — как только я получу от вас должные извинения в письменной либо в устной форме — вернуться в гимназию. Вы все поняли, мой мальчик?

Мне оставалось только кивнуть, что я и сделал.

— Вы меня и вправду удивили, — сказал Мирский по дороге в класс, из которого мне надлежало забрать мои вещи, — надеюсь, впрочем, что вам удалось доказать то, неведомое мне, что вы намеревались доказать.

Одноклассники мои, поняв, что я изгнан из школы, радостно зашумели. Одни свистели, другие улюлюкали, выражая мне неохотное, но все-таки одобрение.

Я шагал к двери по пустому коридору, пустота коего не шла, впрочем, ни в какое сравнение с той, что наполняла мое сердце. Я толкнул тяжелую дверь, холодный воздух овеял меня, — и вот он, в точности на том месте, куда часом раньше попусту поместило его мое воображение.

Олег Данченко стоял, небрежно прислонясь к балюстраде, и курил папироску.

— Так ты не в школе! — воскликнул я.

Он окинул меня бесстрастным взглядом:

— И ты, сдается, тоже.

— Меня только что выгнали на неделю.

— О!

— Да. За эту вот глупость.

Я повертел туда-сюда ступней, чтобы он получше все разглядел. Я и сказал бы, что надел гетры ради него, но понимал, какой нелепостью может показаться ему такое признание.

— Ну-ну. Весьма изящная вещица. Получается, мы с тобой законопреступники, так? Меня, видишь ли, тоже турнули на время. Не странно ли?

Олег положил ладонь мне на плечо. Я и сейчас еще помню ее чудесное пожатие. Он заглянул мне в глаза. Его были карими с блестками тусклого золота. Потом улыбнулся, и в нежных покоях моего сердца расправил когти — прекрасные, смертоносные — только что заползший туда дракон.

Он предложил мне свою, наполовину выкуренную, папиросу, и я поднес ее к губам, как священнейшую из облаток.

— Ну-с, чем займемся? — спросил Олег, когда я вернул ему папиросу. — У нас, знаешь ли, только один день и есть — завтра обоих, как пить дать, под замок посадят. По крайней мере, меня. А сейчас, раз уж мы с тобой законопреступники, давай исполнять наши роли всерьез.

Планов мы никаких составлять не стали — просто некая живительная энергия гнала нас по улицам. Мы шли быстрым шагом, не позволявшим нам беседовать, однако нас устраивало и это. Пересекли спавший под снегом Летний сад, вышли на набережную Невы, по которой ледоколы тянули за собой, скорбно подвывая, баржи, увидели на другом берегу вонзавшийся в серое небо шпиль Петропавловского собора. Пробиравший нас до костей ветер мел площадь перед Зимним дворцом, одинокая карета с императорским гербом, запряженная двумя орловскими рысаками («Красавцы!» — воскликнул Олег), пересекала ее[14]. Затем Адмиралтейский парк, его каток — мы остановились, чтобы полюбоваться катающимися, и Олег оперся рукой о мое плечо, его дыхание согрело мне щеку, и на миг я испугался, что все это тоже может обратиться в пар, в нечто не большее, чем сон, который привиделся дремлющим под снегом паркам.

Гетры мои промокли насквозь, пальцы ступней ныли от холода, но я и на миг не пожалел об этом.

— Знаешь, я дьявольски проголодался, — объявил Олег и, отвернувшись от катающихся, указал в сторону Невского проспекта.

В вальяжном, восхитительно теплом зале ресторана, который Олег, казалось, хорошо знал, он поманил к себе официанта, который, казалось, хорошо знал Олега, и потребовал два бокала шампанского.

— За наше изгнание! — сказал он, подняв бокал. — За жизнь в бегах!

Что-то в его выговоре навело меня на мысль, что родился и вырос он не в Санкт-Петербурге; Олег подтвердил мою догадку, сказав, что его семья владеет несколькими поместьями под Екатеринославом. Я признался, что не ведаю, где это. Аббацию, Биарриц, Висбаден я знал хорошо, а вот мои путешествия по России ограничивались, по преимуществу, землями наших семейных владений, находившихся в пятидесяти километрах к югу от Санкт-Петербурга.

— Хлеб, который едят у вас дома, поступает с Украины, — с гордостью сообщил Олег, — с полей моего отца.

Он скучал по этим полям, однако после того, как два года назад его мать и сестра умерли от тифа, уговорил отца отправить его в столицу — «набраться лоску», так он выразился. Жил Олег по соседству со Смольным монастырем, в семье своей тетки (с которой не очень ладил) с материнской стороны.

Я в свой черед рассказал ему о моем отце, не шедшем у меня из головы со времени свидания с Гонишевым, поскольку я страшился реакции отца на события этого дня. Нужно будет попытаться изобразить их так, чтобы он инстинктивно проникся сочувствием к бунтарю-сыну. И потому, пока мы поедали на редкость вкусные пирожки, блюда с которыми официант раз за разом приносил на наш стол, я рассказывал Олегу о революционных устремлениях моего отца. Он вызывающе печатал в своей газете пугавшие Царя статьи. Отказался на дворцовом банкете поднять бокал за здоровье деспота. А когда его отлучили от двора, имел дерзость объявить через газеты, что продает придворный мундир. После роспуска Думы он и его товарищи-кадеты провели подпольное совещание, и в результате отец на недолгое время попал в тюрьму.

Произнесение обычных слов давалось мне с обычным трудом, однако Олег слушал терпеливо, время от времени стряхивая с уголка рта очередную застревавшую там крошку сочной пирожковой начинки.

Когда я закончил, он спросил:

— Но разве кадеты не из рук вон плохие патриоты?

Мне как-то не пришло в голову, что рассказывать все это человеку, которого я совершенно не знаю, быть может, и глупо.

— Мой отец решительно выступает против тирании, — ответил я, хотя «тирания», по обыкновению своему, оказала серьезное сопротивление попыткам моего языка назвать ее настоящее имя.

— А мой, слава Богу, держится других взглядов, — сказал Олег, когда я все же одолел это слово. Он разглядывал свою ладонь и водил по ней пальцем, словно стараясь стереть с нее что-то, ему досаждавшее. Впрочем, когда он снова взглянул на меня, лицо его освещала улыбка. — Да так ли уж это важно? Мы оба знаем, что все будет идти как идет, кто бы какие взгляды ни отстаивал. Хотя, должен сказать, пока продолжается война, нападать на правительство как-то нехорошо. Жаль, поздновато я родился. Уж я бы задал бошам перцу.

Я не решился сказать ему, пылкому, судя по всему, храбрецу, что, на взгляд моего отца, война принимает очень дурной для России оборот.

После того как закончился наш великолепный ужин, Олег предложил провести остаток дня в синематографе.

Всего лишь вчера, твердил я себе, такое счастье показалось бы мне невообразимым.

О том слишком коротком фильме, что занял остаток того слишком короткого дня, я никаких воспоминаний не сохранил. Что я помню, даже и по сей день, так это сметки, которыми Олег отвечал время от времени на экранное шутовство; ощутимую теплоту его близкого тела; исходящий от него усыпительный аромат пирожков и шампанского; мерные звуки его дыхания. Я видел, как на его профиле играют свет и тени проекторного луча, отраженного экраном. Глазное яблоко Олега казалось мне светозарным и влажным, и я поневоле вспомнил, как в глаз Володи попал однажды вылетевший из паровозной трубы уголек и дядя Рука сказал ему, что египтяне, хорошо знакомые с песчаными бурями, всегда готовы удалить докучающие глазу соринки кончиком языка.

Ладонь моя медленно и осторожно заскользила по подлокотнику кресла и наконец коснулась ладони Олега. Я легонько сжал ее и ощутил ответное пожатие. Несколько волнующих минут мы обменивались осязательными сигналами. Но что они означали? Осмелюсь ли я предпринять что-либо, исходя из предположений столь шатких? Понимает ли Олег, что я задумал, или всего лишь отвечает рефлексивно на мою игру и для него это — то же, что добродушная возня на школьном дворе?

Ответ я получил скоро. Он положил ладонь мне на бедро. Тяжелая, грузная, она просто пролежала там долгий миг, словно попав туда по чистой случайности. Но затем начала оживать, массируя мое бедро с нарастающей силой и размахом, с рвением первопроходца. Я отвечал ему тем же, моя неисправимая, неизлечимая левая рука нащупывала сквозь плотную шерстяную ткань Олеговых брюк его отвердевшее лоно.

Удивительно! Прошло почти тридцать лет, а мне по-прежнему трудно передать то совершеннейшее спокойствие, которым прикрывалось мое нервное возбуждение, то ощущение прихода в конечный пункт, неожиданный и все же предопределенный. И пока синематографические призраки разыгрывали перед нами их бесконечно повторявшиеся планиды, мы, парочка шалунов-гимназистов, гладили, нежили и ласкали друг друга — не столько с сексуальной назойливостью, сколько с ленивым довольством: так ласкают скорее кошку, свернувшуюся клубочком на коленях, чем любовника, коего желают возбудить. Все это было, по сути своей, совершенно невинно.

— Ну что же, — сказал мой спутник, когда на экране выцвела последняя серебристая галлюцинация, — должен сказать, жизнь иногда преподносит нам удивительные сюрпризы, тебе так не кажется?

Мы то и дело прощаемся — с человеком, с чувством, с пейзажем, с образом жизни. Музыка и танец, те виды искусства, которые я любил сильнее всего: что они, как не возвышенные воспроизведения вечного ухода, мимолетные ноты или бесстрашные прыжки, тающие на наших глазах, но навсегда остающиеся в сердце? На уязвленном стужей углу Морской и Вознесенского, на оледеневшей площади с памятником Николаю I, Стирфорт протягивает негантированную ладонь. Копперфилд благодарно принимает ее в свои. Заключает ли Копперфилд Стирфорта в кратчайшее из объятий или Олег избирает сей способ прощания сам, без моей подсказки, я сказать не могу, однако слезы, блистающие на его глазах, когда мы отстраняемся друг от друга, навряд ли, думаю я, объясняются одним лишь пронизывающим нас ветром.

— Ладно, для парочки законопреступников мы вели себя, сдается мне, безукоризненно, — говорит он.

Я говорить не могу — только киваю. Олег в последний раз одаряет меня незабываемой улыбкой.

Я смотрю, как он уходит по темнеющей улице. Он не оборачивается.

Посреди витражного стекла нашей парадной двери сияет подсвеченный изнутри тюльпан. Устин снимает с меня шинель и тихо предупреждает, что с тех пор, как Волков вернулся после полудня с Владимиром, но без Сергея, и привез потрясшую всех новость об отлучении благонравного сына семейства от гимназии, в доме очень неспокойно.

Мама, увидев меня, восклицает:

— Ты не заболел, Сережа? Проголодался, наверное, замерз. Иди сюда, иди.

Но тут вмешивается отец:

— Пойдем-ка в мой кабинет.

— Он же наверняка умирает от голода, — умоляюще произносит мать.

— Ужин ему нынче не положен, — говорит отец. — А что ему положено, он отлично знает.

Знаю ли? Поднимаясь вслед за отцом по лестнице, я соображаю вдруг, что провел весь день в бессознательном блаженном неведении каких-либо последствий моего поведения. Полдня я плыл по миру, оставаясь совершенно свободным от него. Теперь мне нужно было всего только рассказать о том, где я был и что делал, и я рассказал, не дожидаясь вопросов и опуская лишь очаровательную нескромность, которую позволил себе, сидя с Олегом Данченко в синематографе.

— Какой-то странный вывих развития, — произносит, когда я заканчиваю, отец. Он вертит в пальцах снятый им со стола слоновой кости нож для разрезания бумаги. — Позволь спросить, связано ли это каким-либо образом с затруднениями, которые ты испытывал в училище? Я надеялся, что смене обстановки и образа жизни удастся исцелить тебя от младенческих причуд. Мы не в состоянии вечно переводить тебя из одной школы в другую. Ты должен научиться жить в мире, каков он есть, как бы тебе это ни было трудно.

— Я понимаю, — ответил я, хотя на самом-то деле ничего я тогда не понимал.


Мне очень хотелось бы сообщить здесь, что, когда неделю спустя я вернулся в школу, мое воссоединение с Олегом прошло без сучка без задоринки, что я любил и был любим, — увы, все сложилось иначе. Минуло несколько дней, прежде чем я снова увидел Олега. Быть может, его изгнали из гимназии на срок, больший моего; быть может, украинское чистосердечие Олега помешало ему сочинить извинения такие же подобострастные и действенные, какими были мои. Этого я так и не узнал. Когда я снова увидел его, он стоял с друзьями в школьном дворе и курил папиросу, словно воспроизводя с жутковатой дотошностью роковое мгновение, пережитое мною неделю назад. Меня он не заметил, поскольку увлеченно рассказывал своим приятелям что-то забавное. Приближаясь к нему с трепещущим от радости сердцем, я уловил несколько слов. И как же они меня ошеломили! Собственно, в течение долгого страшного мгновения я отказывался поверить в услышанное.

Олег заикался. И все, стоявшие вкруг него, от души веселились, следя за его преувеличенными стараниями одолеть непокорный согласный звук. Наконец он сумел со взрывным облегчением выпалить слово, давшееся ему с таким трудом: «Т-т-тирания!»

И следом — совершенно нормальным, собственным своим голосом объявил:

— А теперь я покажу вам, как окосевший от шампанского Набоков пытается съесть пирожок.

К этому мгновению Илья, которого я всегда считал достойным мальчиком, уже увидел меня и попытался, лихорадочно жестикулируя, предупредить Олега о моем приближении, однако Олег не останавливался. Тогда Илья, отчаянно округлив глаза, сообщил:

— Сергей идет.

Олег повернулся ко мне.

Любовь, печаль, мольба о прощении, стыд, презрение — так силился я понять, что же читается мною в этих вероломных, усеянных золотыми блестками глазах.

5

— «Я неистово люблю душу Олега, — презрительным тоном прочитал вслух отец. — Как я люблю ее гармонические пропорции, радость, которую она получает от жизни. В висках моих стучит кровь, я таю, точно школьница, и он знает это, я стал отвратительным ему, и омерзения своего он не скрывает. О, это так же бессмысленно, как влюбленность в луну».

Отец отложил дневник.

— Согласись, что это на редкость глупо, — сказал он.

Тайный дневник мой нашел — совершенно случайно — брат. Прочитав мои пылкие слова, он показал дневник нашему домашнему учителю, а тот немедля передал его отцу.

— Я не сказал бы, что написано так уж хорошо, — согласился я.

— Речь не о слоге, Сережа. Чувства, выраженные здесь, настолько прискорбны, что этого никакими прекрасными словами не искупишь. Итак, ты вбил себе в голову, что любишь этого Олега?

— Я пишу роман в духе Белого. Это всего лишь наброски к нему.

Отец ударил кулаком по раскрытому дневнику, лежавшему перед ним на столе:

— Не принимай меня за дурака, Сережа.

— Я мог бы придумать ложь много более убедительную.

Отец сверлил меня презрительным взглядом.

— Ну хорошо. Слова эти предназначались лишь для меня одного. Но даже если бы я не написал их, чувства мои остались бы прежними.

Презрение, горевшее в глазах отца, начало гаснуть.

— Мне давно уже известно, — с печалью произнес он, — что в роду твоей матери и в моем присутствовала склонность к этому пороку. Я надеялся, что моих детей она не коснется, но, как видно, коснулась.

— Я не понимаю, о каком пороке ты говоришь, — неуступчиво ответил я. То, что самые излюбленные мои чувства могут считаться порочными, мне никогда и в голову не приходило.

Отец откашлялся, помолчал и страдальческим тоном произнес:

— Я говорю о твоем дяде Руке.

— Но в дяде Руке нет ничего дурного, — возразил я.

— Сережа. Твой дядя Рука, может быть, и очарователен, — сказать по правде, он полон своеобразного обаяния, — боюсь, однако, что аи fond[15] он человек одинокий и глубоко несчастный. Его нелепый переход в католичество — это, увы, не более чем последняя из попыток искупить те греховные наслаждения, к которым временами толкает его плоть. Я никому не пожелал бы жизни такой же мучительной, как жизнь твоего дяди. Или, уж если на то пошло, моего брата Константина. Наблюдения за людьми, обреченными на подобную жизнь, довольно, пожалуй, для того, чтобы усомниться в существовании благого божества. И, позволив этой склонности беспрепятственно развиваться в моем сыне, я проявил бы такую же преступную халатность в исполнении долга любви к нему, как если бы закрыл глаза, обнаружив у него страшные симптомы тифа или туберкулеза.

Помнишь горькую строчку Пушкина: «Любовью шутит сатана»?[16] Если он и с тобой пытается сыграть такую злую шутку, ни в коем случае не следует поддаваться ему. Воля человека способна найти средства защиты от какого угодно множества унижений. И потому я обратился к моему близкому другу доктору Бехетеву, который, вооружившись новейшими научными знаниями, попробует — нет, давай скажем так: сумеет — излечить тебя. Я прошу, чтобы ты, как человек чести, как мой любимый сын, принял его помощь. Если не ради меня, то ради твоей матери. Дневник же твой я предпочел бы оставить пока у себя. Надеюсь, в будущем тебе не представится случая повторить такую ошибку. У тебя есть какие-либо вопросы?

— Никаких, — ответил я.

Отец в последний раз пролистал мой оскверненный дневник, а затем убрал его в ящик письменного стола, в котором держал также, по словам пытливого Володи, заряженный револьвер «Браунинг». Понимал ли отец, что, конфискуя мои жалкие признания, он ведет себя, как человек, который, проснувшись в охваченной огнем постели, первым делом выкидывает в ближайшее окно породившую пожар папиросу? Теперь, задним числом, я думаю, что оба мы прекрасно сознавали полную тщетность этого жеста.

Читателям побрезгливее захочется, быть может, пропустить следующий короткий пассаж; я бы и сам обошелся без него, если бы на ухо мне не зашептал вдруг голос Жана Кокто, моего великого и мудрого друга парижской поры: «Ты должен рассказать им все, топ cher![17] Ничего не пропуская, ничего!»

Доктор Бехетев запаздывал. Отец стоял, высматривая его на улице, у окна кабинета, я же нервно перелистывал роскошный альбом с репродукциями картин Боттичелли, привезенный дядей Рукой из Флоренции. Спустя полчаса Устин провел доктора в кабинет.

Краснолицый мужчина с давно вышедшей из моды эспаньолкой, он начал с извинений. Его задержало срочное дело, неотложный случай: молодая, недавно потерявшая ребенка женщина угрожала покончить с собой. «Печально, печально», — лепетал доктор.

— Начинайте, прошу вас, — произнес отец, не отвернувшись от окна, — похоже, на сонной обычно Морской разыгрывалось некое великолепное представление, которое грех было бы пропустить.

Мы с доктором Бехетевым уселись лицом друг к другу в кожаные кресла. Доктор задал мне несколько вопросов: давно ли ненавижу я мою матушку? когда именно овладели мною мои нынешние сексуальные устремления? когда начал я предаваться онанизму? часто ли практиковался в этом пороке? Затем он удивил меня — что, полагаю, и было его целью, — приказав мне встать и спустить брюки. Залившись багровым румянцем, я взглянул на отца — вернее сказать, на его невыразительную спину. Какой выбор был у меня? — только подчиниться. Доктор потыкал холодным пальцем в мой член, стиснул его. Член от его прикосновения съежился. Доктор велел мне опуститься на колени — на старый турецкий ковер отца.

— Приподнимите ягодицы, — приказал он. — Раздвиньте ноги. Хорошо. Расслабьтесь. Не зажимайтесь.

Глубоко вошедший палец его, как, впрочем, и стыд, и гнев, — вот во что обратилась внезапно моя юная жизнь! — исторг из меня невольный стон.

— Вижу, предаться разврату вы еще не успели, — пробормотал доктор Бехетев. — Это хорошо. Можете одеться.

Решившись наконец взглянуть на него, я увидел, как он старательно вытирает свой указательный палец белой тряпицей.

Доктор заговорил, обращаясь к спине моего отца:

— Очень похоже на классический случай: нездоровая боязнь собственной мужской несостоятельности в сочетании с невротической предрасположенностью к истерической половой инверсии. Не исключена также связь с судорожным координаторным неврозом, проявляющимся в его речи. Все это допускает лечение, и далеко не одним методом — лично я одновременно использую сразу несколько оных. Этот именно случай, по крайности в нынешнем его виде, не требует ни фарадизации, ни трепанации, ни прижиганий. Я пропишу бромид — это от онанизма. Строгую диету: устрицы, любые ягоды и шоколад исключаются. Что же до основного метода лечения, наилучшим, я полагаю, будет гипноз. Не беспокойтесь, Владимир Дмитриевич. Ваш сын попал в очень хорошие руки.


Из всех членов нашей почтенной семьи только бабушка Набокова и осталась, похоже, не потрясенной известием о моей «склонности». Возможно, любовная жизнь ее научила старуху спокойному отношению к человеческим слабостям. Марию Фердинандовну, рожденную баронессу фон Корф, выдали за моего деда, Дмитрия Николаевича Набокова, когда ей было всего пятнадцать[18], — брак этот стал ширмой, прикрывшей роман деда с ее матерью. Из десяти детей старухи лишь немногих можно было с уверенностью назвать отпрысками «обезьяны с холодными ногами», как называла она мужа, пытавшегося перемежать ночи, проводимые с нею, ночами, которые он проводил в постели ее матери. Собственно, и происхождение моего отца внушало определенные сомнения, поскольку слухи упорно связывали бабушку с особой, не больше и не меньше, Александра II — «милого Саши», — чья фотография стояла у изголовья ее кровати, а локон волос хранился, по всеобщему убеждению, в золотом медальоне, который она никогда с себя не снимала. Поговаривали, что от потрясения, вызванного убийством государя, старуха так до конца и не оправилась.

Я всегда побаивался моей властной бабушки — отчасти и потому, что знал: она и моя мать отнюдь не ладили.

Летние месяцы, на которые старуха устраивалась в Батово, а наша семья в Выре, стоявшей на другом берегу Оредежи, проходили, как правило, мирно, однако зимние ее гощения в нашем доме становились источниками долгих семейных трений.

Большую часть дня она проводила в отведенной для нее спальне, лежа в покойном кресле, угощаясь сладостями, попивая кофе и, между тем, обмениваясь слухами со своей горничной — Христиной, сельской девкой, подаренной бабушке на десятилетие и оставшейся прислуживать ей даже после того, как Александр II освободил крепостных рабов.

Христина, одетая в черное, сидела, вытянувшись в струну и вышивая, на стуле с прямой спинкой. Бабушка окинула меня оценивающим — заново — взглядом.

— А вот и наша маленькая тетка. Ну-ну. Я и сама, знаешь ли, парочку таких вырастила[19]. И ничем они не хуже прочих — по правде сказать, даже и лучше, — хотя когда я заметила, что один из старших моих сыновей начал проявлять неподобающий интерес к одному из младших, мне, увы, пришлось положить этому конец. — Она безрадостно усмехнулась. — Я сказала ему то, что скажу сейчас тебе, Сережа, — хоть ты и не проявляешь неподобающего интереса к прилизанному невеже, навязанному судьбой тебе в братья. Он так похож на вашего отца, но никакими гражданскими добродетелями не обладает. Отроду не видела столь невоспитанного, самовлюбленного недоросля. А эти грязные букашки, которых он упорно держит в доме…

Я уже начал гадать, какой же совет намеревается она дать мне, когда старуха примолкла и поманила меня пальцем, чтобы я склонился поближе к ней.

— Помни, — произнесла она театральным шепотом, как если бы слова ее не предназначались для невинных ушей Христины. — Если доймет тебя, как говорится, сладкий зуд — так на то всегда есть слуги.

Христина не снизошла до того, чтобы оторвать взгляд от шитья, да и ничем не показала, что она все слышала. Мне очень хотелось сказать бабушке, что времена изменились, такие феодальные вольности в те дни были уже немыслимыми, по крайности, в нашем доме.

— Ты Набоков, — продолжала она, — а Набоковы всегда брали то, что им требовалось. Вот почему мне так тревожно за твоего отца, милейший он человек. Когда он женился на деньгах, разве усомнилась я в его правоте? Да нисколько. Я и сама желала, чтобы к его баснословной родовитости прибавилось баснословное богатство. Однако в последнее время он и думать забыл о своих интересах. Боюсь, он связался с самого низкого разбора благодетелями человечества и кончится это очень плохо. Попомни мои слова! Что до тебя, молодой человек, должна сказать следующее: я тебе завидую. Никогда не думать с тревогой о том, куда ты вставляешь пипиську. Никогда не знать сожалений, терзающих того, кому случается ненароком обрюхатить девицу! Да, дорогой, я тебе завидую.


Как я желал Олега! Неловкость, пережитая нами в школьном дворе, нисколько меня не заботила. Для нее так легко подыскивалось множество оправданий: избыток прирожденной насмешливости, желание сохранить втайне подлинную природу наших с ним отношений. Со времени моего возвращения в гимназию мы с ним ни разу не поговорили, но даже и это можно было объяснить застенчивостью, осторожностью, нежеланием повторить то, что стало для нас переживанием столь волшебным. Как я любил прямую линию его носа, его бледные губы и рыжеватые волосы. Как жаждал поцеловать крепкую шею Олега, поднимавшуюся над черным воротником гимназической формы. Как желал стиснуть не одно только мускулистое бедро.

Я строил планы. Я заговорю с моим тайным другом после школьных занятий — замысел более, чем может показаться, трудный для осуществления, поскольку к гимназии каждый день приезжал, чтобы отвезти меня домой, Волков. Придется его подкупить. И придется дождаться дня, когда Володя заболеет и отправиться в свое училище не сможет.

В ту зиму здоровье брата отличалось особой крепостью. Но в конце концов настало тихое апрельское утро, в которое он проснулся весь в жару и я услышал повергшие меня в трепет слова нашей матери: «Боюсь, сегодня ты в училище не пойдешь. Возвращайся в постель, Володюшка».

Я стянул из нашего богатого винного погреба замшелую бутылку «токайского», а фляжка водки и баночка соленых огурцов, потребные для ублаготворения Волкова, были закуплены мной заранее. Я украдкой спрятал все это под сиденьем «Бенца», дабы извлечь в более поздний час того дня.

В полдень я, как правило, видел Олега, гонявшего с друзьями футбольный мяч по двору гимназии. И, не обнаружив его среди них, мгновенно пал духом. Разумеется, Рок решил помешать исполнению моего плана. В унынии я повернулся, собираясь войти в здание школы, и в тот же миг из двери ее вышел, держа руки в карманах и насвистывая веселый мотивчик, Олег. Мы едва не столкнулись. Он безразлично взглянул на меня. Я заколебался. Не было ли все прежнее обманом моих чувств?

— Мне нужно сказать тебе что-то очень важное, — пролепетал я. — Давай встретимся после уроков.

— А подождать оно не может?

— Это очень важно.

Вид у него был скептический. Я понимал, что ему не терпится присоединиться к шумной дворовой толчее. Да несколько голосов уже и выкликали его имя.

— Ну хорошо, — сказал он. — После уроков. Но не надолго. У меня дела.

И он стал спускаться по ступеням крыльца.

— Пообещай, что будешь ждать меня.

— Буду, — сказал он.

Сосредоточиться на занятиях было для меня в тот нескончаемый день делом почти невозможным, и я получил два выговора за невнимательность.

Наконец нас отпустили по домам. Я бегом понесся к ожидавшему меня Волкову.

— Хочу попросить вас о небольшой услуге. Если вы не против, я бы вернулся домой пешком. А это — небольшой знак признательности.

Когда я протянул ему водку и огурчики, он рассмеялся, я же с испугом решил, что замысел мой сорвался.

— Какая заботливость. Обожаю заботливых молодых людей. Только не задерживайтесь надолго. Нам ведь неприятности ни к чему, верно? Ни мне, ни вам. — И он довольно скабрезно подмигнул мне.

Едва лишь Волков и «Бенц» скрылись из виду, я услышал голос Олега:

— Всегда любил твой фешенебельный лимузин. Жаль, что ты не додумался заманить меня в него!

Я молча протянул ему мое подношение.

— Ого! — произнес он. — Что это? — Он взял бутылку, взвесил ее на ладони. — Нет, ты и вправду странный, Набоков. Никак я тебя не пойму. Ни заикания твоего, ни странных взглядов, которыми ты провожаешь меня в коридоре. Все давно уж о них шуточки отпускают. Им кажется, что это смешно. Но я бы так не сказал. Мне не хочется тебя обижать. Скорее уж защищать, как умею. О Господи! Откуда у тебя это? Тысяча семьсот шестьдесят девятый! — Он опустил бутылку в школьный ранец. — Продать ее, что ли, и купить на вырученное пятьдесят бутылок поновее? Впрочем, нет, лучше я сохраню ее до моей первой брачной ночи.

— Делай как знаешь, — сказал я.

— Это само собой, и говорить не о чем. Но, когда бы я ее ни откупорил, я непременно помяну тебя добрым словом. Какой ты, однако ж, затейник, Набоков. Ну что, пройдемся немного? Мы ведь странники, что ты, что я. А потом мне придется к Смольному возвращаться, к моей трезвеннице-тетке.

По крайней мере, он, похоже, стал считать себя моим должником.

В Летнем саду весна уже давала знать о себе: желтые и лиловые крокусы на грязных еще лужайках, щебет птиц. По дорожкам прогуливались, дружески болтая, молодые парочки и солдаты (тоже попарно). Мы шли среди них, и я остро ощущал наше с Олегом молчание; свидание, начавшееся столь многообещающе, теперь представлялось мне лишь обязанностью, которую он считал своим долгом исполнить. Мне так хотелось излить ему душу — и чтобы он излил свою, — но я не знал, как к этому подступиться. И потому спросил:

— Как у тебя идет учеба?

— Не будь занудой, — ответил он.

— Знаешь что? Приезжай ко мне летом в Выру, — с запинками, но все же вымолвил я.

Почему эта дивная мысль не пришла мне в голову прежде? Он мог бы остановиться у нас на несколько недель, как делал порой Юрий Рауш. Мы вместе дремали бы в гамаке. Ели бы по утрам поджаренный хлеб с маслом и медом. Катались на велосипедах по землям Выры и Рождествено. А когда зной станет нестерпимым, сбрасывали бы одежду и купались в Оредежи.

— Не могу, — ответил он. — Уезжаю на Украину. Отец ждет. В конце концов, должен же я научиться управлять имением. Придется ослепить всех тамошних девиц приобретенным в столице лоском, иначе отец сочтет деньги, потраченные на меня, пропавшими попусту. А кроме того, ты ведь меня почти не знаешь.

— Но мы уже начали узнавать друг друга, — сказал я. — Наш вечер в синематографе…

— Неужели ты еще не выбросил его из головы?

— Но зачем? Тот день был, вне всяких сомнений, лучшим в моей жизни.

Он улыбнулся и несколько долгих мгновений молча смотрел мне в глаза.

— Будь осторожен, иначе ты станешь слишком философичным, Набоков, — наконец сказал он. — А мы оба знаем, как много достойных ребят сбились с пути, оттого что стали слишком философичными. Так тебе нравится, когда тебя щупают мальчики?

— Ты не хочешь побывать сегодня в синематографе?

Он усмехнулся:

— Будь на моем месте кто-нибудь не такой добрый, как я, он мог бы и вздуть тебя за подобную наглость.

— Я хочу, чтобы мы были друзьями, — сказал я.

— Друзьями, — повторил он. — Друзья у меня уже есть, и хорошие, должен сказать. Не могу же я дать им от ворот поворот. Больше мы с тобой в этой четверти встречаться не будем, Набоков. Не хочется, чтобы такие встречи обратились у меня в дурную привычку. И однако ж всего разок я, пожалуй…

Он умолк на полуслове. По гравийной дорожке к нам приближались двое из только что упомянутых друзей. Василий и Илья. Обняв друг друга за плечи, они с преувеличенным пылом распевали «Марсельезу», до смешного высоко поднимая колени и давая свободными руками чопорные отмашки.

— Мне пора. Рад был повидаться с тобой, Набоков. И спасибо, — прибавил он, постучав по ранцу. — Огромное спасибо за прекрасный подарок.

Как только товарищи его поравнялись с нами, он развернулся, подхватил мелодию и зашагал с ними в такт, тяжело ударяя ботинками в гравий.

6

Берлин, 26 ноября 1943

Luftgefahr fünfzehn — слова слишком знакомые. Высший уровень опасности. Почти каждый вечер — в особенности если небо над Берлином оказывается ясным — наш уполномоченный по гражданской обороне совершает обход здания, в котором мы живем. Он поднимается по крутой лестнице (лифт давно не работает, да и в любом случае пользоваться им, способным во всякую минуту обратиться в западню, было бы чистым безумием), останавливается, чтобы отдышаться, на лестничной площадке, а затем бредет по коридору, колотя ложкой по кастрюле, стучась в каждую дверь, предупреждая тех, кто за ней находится, о небесной буре, которая вот-вот разразится над их головами. У каждого из жильцов дома имеется небольшая сумка, уложенная и готовая к спуску в подвал. У меня — саквояж с самыми нужными вещами, большую часть которых составляют вот эти страницы, исписанные (без полей) самым миниатюрным, какой мне удалось соорудить, почерком, и запас бесценной писчей бумаги, украденной мной в Министерстве.

Мы сидим на наших самодельных нарах, нас около тридцати человек — женщины, дети, старики, немцы и русские émigrés вроде меня, работающие в различных министерствах. Притворяться спящим никто даже и не пытается. Вместо этого мы ведем нервные, пустые разговоры. Двое моих соотечественников играют в шахматы. Одно время, в самом начале налетов, старый ветеран Первой мировой, живущий в одиннадцатой квартире, пытался ободрить нас, с пылом исполняя на одышливом, обшарпанном аккордеоне «Ach, du Lieber Augustin»[20]единственную, похоже, известную ему мелодию, — но в конце концов фрау Шлегель сказала ему по общей нашей просьбе, что он не столько веселит нас, сколько тоску нагоняет. Старик еще приносит аккордеон в подвал, но больше не играет — тихо сидит и безутешно обстругивает перочинным ножом палочку, пока от нее не остаются одни лишь воспоминания.

В последнее время фрау Шлегель компанию нам не составляет. Она обнаружила, что при воздушных налетах фабрики прекращают работу, и использует скачок напряжения в электросети для глажки белья. И после того, как бомбы перестают падать, а пожары унимаются, она ждет нас наверху с аккуратной стопкой отглаженных простыней, наволочек и сорочек. Боюсь, Королевские ВВС таких, как фрау Шлегель, взять в расчет не смекнули.

7

Санкт-Петербург

На мой взгляд, лучшее описание этой поры принадлежит Пушкину: «Ох, лето красное! любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи».

Отец находился в своем полку, а все остальное семейство перебралось, как всегда, в Выру. Дядя Рука предпочел от обычного своего летнего приезда воздержаться, и потому его дом в Рождествено, окруженный романтическими липами и классическими нимфами парка, стоял запертым. Время от времени я заезжал на велосипеде в это поместье, чтобы причаститься его меланхолии и погрустить о вдохновительном присутствии дяди. В одну из таких поездок я, приближаясь по безлюдной аllée к пустому дому, издали заметил в портике две фигуры, прижавшиеся друг к дружке. Юноша, притиснув девушку спиной к колонне, жадно впивался в ее голое, освобожденное от блузки плечо. Первоначальное мое побуждение состояло в том, чтобы окликнуть их и сообщить, что вход в имение дяди строжайше запрещен, однако еще до того, как первое слово сорвалось с моих губ, я понял, кого именно случилось мне нечаянно застать врасплох.

Я остановил велосипед, вгляделся в них — всего на миг, но и этот миг оказался слишком долгим. Володя оторвался от своей услады, сунул руки в карманы, повернулся, заслонив собой девушку, торопливо поправившую блузку и проведшую рукой по густым, растрепанным волосам, и недовольно произнес: «О, привет, Сережа».

Разумеется, брат выбрал Рождествено именно за его удаленность от любопытствующих глаз, и тем не менее я оскорбился — как если бы он умышленно осквернил имение нашего дяди.

В тот вечер, за ужином, я волей-неволей бросал на него пытливые взгляды. На шее Володи появился синячок, не превосходивший размером подушку большого пальца, — розовая метка собственницы, словно заклеймившей его одной из тех визирских печатей, которые дядя Рука привозил из Каира.

Теперь я старательно объезжал Рождествено стороной и тем не менее до самого конца того дождливого лета с неприятной частотой натыкался на влюбленную парочку. Я не искал их, по крайней мере сознательно, — можно сказать даже, что старался избегать, — но в результате обнаруживал повсюду. У меня могла лопнуть задняя шина велосипеда, и, пока я пытался залатать ее, они возникали из пустоты, держась за руки и в лад помахивая ими на ходу, точно крестьяне. Девушка напевала модную цыганскую песню, а Володя, к музыке вполне равнодушный, мечтательно повторял за ней пару последних слов каждой рифмованной строчки.

Как-то раз я шел по пустынной дороге, и вдруг до меня долетел из кустов всплеск горлового женского смеха, который я уже научился узнавать, а следом появились и они, раскрасневшиеся, веселые. Володя молча протянул мне черничину, достав ее из корзинки, за ручку которой оба они держались, я молча принял ее, и лишь после этого он объявил: «Это мой брат, вечно путающийся у меня под ногами. Он, сама видишь, немного странный». Девушка улыбнулась, представилась: Валентина, потом сказала, что очень рада знакомству со мной. Примесь татарской экзотичности спасала ее черты от грубости; впрочем, я всегда оставался фатально безразличным к физическим прелестям женщин, и даже самое модерное лечение не смогло избавить меня от этого недостатка.


А затем словно гром грянул с туманного летнего неба: пришло известие о скором приезде дяди Руки. Уже на следующий день «Норд-Экспресс» остановился, вопреки расписанию, на Сиверской, и еще до того, как слуги успели полностью приготовить дядину комнату (он поселился у нас; Рождествено осталось закрытым), наш великолепный родич присоединился к нам.

Я скучал по нему уже несколько месяцев — со времени семейного скандала, вызванного моим злополучным дневником, — как скучает по союзнику человек, попавший в тяжелое положение. Не думаю, чтобы кто-нибудь писал ему о моих обстоятельствах, и все же мне казалось, что личная наша встреча сможет сделать осязаемой незримую, но связующую нас нить. Дядя, шедший в кремовом костюме и мышастых гетрах по песчаной тропинке, что вела к нашему дому, показался мне странно уменьшившимся в размерах. Благодаря отцу и доктору Бехетеву я теперь увидел в нем не личность, но тип (жеманная, семенящая походочка, золотой филигранный браслет на запястье, яркая гвоздика в петлице). И потому невольно содрогнулся. Полагаю, доктор Бехетев был бы мною доволен.

А в следующий миг дядя закинул на левое плечо свою великолепную трость, и от одной только лихости этого жеста во мне вспыхнула иррациональная гордость, а с нею и гнев на всякого, кто посмел бы отмахнуться от него как от заурядного «развратника». Ибо если он был всего лишь пустым местом, прорехой на человечестве, то кто же тогда я?

Всем нам хотелось первым делом узнать, что привело его на север.

— Секретная миссия, — ответил он. Впрочем, в глазах его блеснул лукавый огонек.

Мы расселись по плетеным креслам веранды. В лучах предвечернего солнца мерцала стайка комаров. Дядя ел из чаши засахаренные вишни, запивая их разбавленной газированной водой черносмородиновой настойкой.

— Не гожусь я уже для долгих разъездов, — объявил он на своем всегда казавшемся несколько старомодным французском. — На сей раз мне пришлось и вовсе несладко. Варшава, в которой я имел глупость задержаться на несколько дней, кишмя кишит уличными мальчишками. Честно сказать, они меня утомили. Я больше не желаю видеть юные лица. Не считая, разумеется, ваших, милые мои племянники, но ведь вы — единственные родные люди, какие есть у меня на этом свете. Однако как ты изменился, Володя. Как пожелтел, как подурнел!

И он грустно вздохнул.

За ужином мама попыталась усадить его во главе стола, но дядя воспротивился ей, сказав:

— Я всего лишь дипломат, Лёля. А твой муж — вождь политической партии. И в его отсутствие сидеть во главе стола надлежит сыну великого человека. — И дядя изящно повел рукой в сторону своего старшего племянника.

— В последнее время мы видим Володю не часто, — сообщила брату мама. — Он редко бывает дома — что днем, что ночью. Он сейчас в том возрасте, когда юноши начинают проявлять интерес к местной фауне.

— Ты все еще гоняешься за бабочками, мой милый?

— За нимфами, — уточнила мама, а Володя глядел в стол, передвигая по скатерти нож и вилку. — Но давайте не будем дразнить его, это нехорошо. По-моему, он переживает сейчас первые радости любви.

Дядя Рука явно пришел в замешательство.

— Очаровательно. Прелестно, — заикаясь, произнес он. — Можем ли мы спросить, кто она?

— Не можете, — ответил Володя. — Если вы не против.

Дядя Рука изящно промокнул салфеткой губы.

— Правильно. Я тебя вполне понимаю. Очарование любой эскапады прямо пропорционально степени ее украдчивости. Кому же и знать это, как не мне?

И он, повернувшись ко мне, вдруг подмигнул.

Возможно ли? Задать ему какие-либо вопросы я не успел, поскольку сразу после обеда из соседнего поместья приехали знакомые мамы, и очень скоро все уселись играть в покер и играли до поздней ночи.

— Что-то происходит, — негромко сказал Володя, когда мы с ним поднимались по лестнице к нашим спальням. — И мне это не нравится. По-моему, он попал в беду и приехал просить маму о помощи. Я в этом просто уверен.

— Дядя Рука? В какую же беду мог он попасть? — спросил я.

Володя искоса взглянул на меня и покачал головой, словно желая сказать: «Не будь дураком».

Однако я был дураком, да еще и безнадежным. Долгое время после того, как затихли голоса карточных игроков, а Володя тайком отправился на еженощное свидание, я лежал без сна и по-дурацки ожидал, что дядя, негромко стукнув в дверь, проскользнет в мою спальню, присядет на краешек кровати, погладит меня по колену и скажет: «Ну вот. Не бойся, топ petit[21]. Мне все рассказали, я все понимаю».

Разумеется, никто ко мне не пришел.

На следующий день наш гость проспал до послеполуденного часа. Я провел это время в музыкальной гостиной, играя, пианиссимо, на старом беккеровском, не желавшем держать строй, рояле романсы дяди. Я давно уж не повторял их, потому иной раз память подводила меня. А затем я вытащил из вестибюльной стойки для тростей дядину, чтобы полюбоваться ее светлым древком, усеянным чудесными рыжеватыми крапинами, и фантастическим набалдашником из отполированного коралла, — трость эта казалась мне свидетельницей утонченной, полной романтики и приключений жизни, которую мне трудно было вообразить, но которая, поклялся я себе в те минуты, станет и моей тоже.

Когда дядя вышел наконец из спальни, выглядел он изнуренным много больше обычного, и я спросил у него, как ему спалось.

— Неплохо, — ответил он, — если не считать того, что в уши мне лезла какая-то несосветимая музыка. Не знаю, что за шалун добрался до вашего инструмента, но, право же, он мог бы выучиться играть половчее, прежде чем донимать людей soi-disant мелодиями.

Дядя дернул головой, отвернулся и, пощелкав пальцами в обычной своей манере, неизменно раздражавшей отца, который обвинял дядю в замашках крепостника, призвал к себе нашего буфетчика Алексея, коему велел призвать, в его черед, молодого барина Владимира Владимировича. Когда же появился явно не выспавшийся Володя, дядя Рука взял его за локоть и пророкотал:

— Пройдись со мной немного, мой дорогой. У меня есть новость, которая тебя позабавит.

Слабо улыбнувшись мне и маме, он увел Володю, обнимая его рукой за плечи. Брат безуспешно пытался вывернуться из этого любовного объятия. Мы видели, как они огибают, шагая по оранжевой песочной дорожке, цветочные клумбы, и мне казалось, что брат безутешно поглядывает на порхающих среди георгинов бабочек. Разговор их продлился никак не больше пяти минут, за которые дядя Рука успел прижать к себе моего брата так тесно, что губы его почти коснулись заалевшего уха Володи.

Когда же дядя снял руку с его плеча, Володя не отошел от него, но остался стоять с ним рядом — понурившись, засунув руки в карманы, вороша ногою песок.

Впрочем, дядя Рука счел разговор завершенным.

— Laudience est finie, — отрывисто сообщил он. — Je n’ai plus rien a vous dire[22]. Мне пора в путь. Я едва-едва поспею на станцию к приходу варшавского поезда. В проводах я не нуждаюсь. Цыганов отвезет меня. Au revoir, mes chers![23]

В часы, последовавшие за отъездом дяди, брат мой выглядел необычайно подавленным.

— Что, Господи Боже, случилось, Володя? — спросила за ужином мама. — Что такого уж необычайно важного сказал тебе мой брат?

Володя довольно долго молчал, вилкой передвигая по тарелке кусочек ростбифа. А потом, продолжая глядеть в стол, ответил странным, сдавленным голосом:

— Он сказал, что я — его единственный наследник. Что когда-нибудь Рождествено станет моим.

Мама перекрестилась:

— Боже мой! Что на него нашло? Васе всего-то сорок четыре. Ему еще жить да жить. Зачем он искушает судьбу?

Вид у брата был самый несчастный. Все мы понимали, что судьба тут решительно ни при чем. Когда слуга принес кофе, мама расплакалась. И даже Мадемуазель, предложившая ей лакричную конфетку из запасов, которые она всегда хранила в своем поместительном ридикюле, успокоить маму не смогла.

8

Все лето В. И. Ленин — трусливый немецкий еврей, как называла его тетя Надежда, — укрывшись в своем далеком швейцарском логове, призывал русские войска сложить оружие и заключить сепаратный мир с Кайзером. Красные знамена и большевицкая болтовня начинали понемногу будоражить Петроград. Отец написал из полка нашей встревожившейся матери, что, хотя такая подстрекательская риторика и способна увлечь недовольных жителей города, в деревне нам ничто грозить не будет. На крестьян можно положиться в том, что они останутся безразличными к делу Интернационала.

Однако в последнее время в поместьях наших соседей начали вдруг загораться риги — среди ночи, самым загадочным образом, — и это внушило нам сомнения в справедливости успокоительных слов отца.

— Будь осторожен, — однажды вечером, после того как пожар уничтожил сарай в Батово, сказала Володе мама. Подозреваю, что она и вовсе запретила бы ему совершать ночные вылазки, да знала, что запрет ее не подействует.

Володя, ухмыляясь, вытащил из кармана кастет:

— Если ко мне кто сунется, я познакомлю его с этой штукой.

Мама нахмурилась:

— А отец знает, что ты носишь ее с собой?

— Он-то и купил мне ее прошлой весной в английском магазине[24].

— Да что ты! — воскликнула мама. А затем, горестно улыбнувшись, добавила: — Ну, во всяком случае, постарайся не попадать в положения, в которых она сможет тебе пригодиться.

В ответ Володя лишь рубанул кастетом по пустому воздуху.

После его ухода мы с мамой уселись за складную картинку, обещавшую обратиться после ее завершения в Рубенсово «Поклонение волхвов». Как я ненавидел эти начальные бестолковые поиски, когда совершенно не знаешь, за что ухватиться. Мать же, напротив, словно раскладывала рассыпанный перед нею хаос по полочкам — с тем сочетанием детского пыла и взрослой основательности, которое так очаровывало всех, кто ее знал. Я вглядывался в пошедший складками лоб мамы, в ее лицо, на котором застыла недовольная гримаска.

— Твой отец и брат так похожи один на другого, — вдруг сказала она. — Право же. Оба считают себя бессмертными.

Она подняла на меня ласковый взгляд, потом взяла наугад кусочек картинки.

— Ты в этом смысле намного разумнее.

Вряд ли она понимала, насколько опасные вещи ношу я в себе — не в кармане, но в сердце.

В тот вечер я улегся в постель пораньше, с завистью думая о том, каким разнообразием благ и богатств обзавелся в последнее время Володя — от любимой девушки до кастета и до Рождествено. Около трех утра, в самый разгар запутанного сновидения, в котором Олег обвил меня руками и почти уж… В чем состояло это «почти», я не узнал, поскольку меня разбудил громкий крик.

— Поехали, поехали все! — кричала моя мать, бежавшая по коридору и стучавшая в каждую дверь.

У моста, по которому Варшавское шоссе пересекает Оредежь, горела давно заброшенная конюшня.

Русский человек любит пожары. Такова одна из странностей нашей национальной души, и, хотя сам я обаяния их никогда до конца не понимал, наблюдать эту странность мне доводилось довольно часто. В городе ли, в деревне, не только крестьяне, но и профессора, священнослужители, аристократы сбиваются в толпу, чтобы поглазеть на горящее здание.

Мама тоже была в этом отношении русской до мозга костей. Весь ее — и немалый — западный лоск слетал с мамы, точно шелуха, и из-под него проступало нечто необузданное, схожее с песнями, которые мы слышали в модных цыганских ресторанах, что стояли на островах в устье Невы.

Все еще полусонный, я присоединился к моим сестрам, четырехлетнему брату Кириллу и их гувернантке мадемуазель Гофельд, занявшим места в старом шарабане. Цыганов уже увез в нашем автомобиле маму с ее новой таксой. Володи, разумеется, нигде видно не было, и его отсутствие повергло моих сестер в немалый испуг.

— Понятия не имею, куда он подевался, — сказал я им, сидя в шарабане, все больше отстававшем от стремительного авто. — Вы лучше у мамы спросите.

Слова эти явно не понравились мадемуазель Гофельд, близкой подруге мамы, хорошо знавшей, какую тревогу внушают той ночные блуждания Володи.

Непривычный час, возбудивший меня до последней крайности сон об Олеге, приступ норовистого упрямства — все это, соединившись, странно воодушевило меня.

— Не исключено, что наш-то брат конюшню и поджег. И мы застанем его на месте преступления, ха-ха-ха, — весело продолжал я, и девятилетняя, обожавшая старшего брата Елена немедля залилась гневными слезами, до того обильными, что их хватило бы для тушения и самого сильного пламени.

— Довольно, — строгим тоном произнесла мадемуазель Гофельд.

Но я еще не закончил. Я и сам себя удивил, когда под покровом тьмы, едва-едва рассеиваемой оранжевым заревом далекого пожара, прижал ладони к груди и запел-застонал:

— Он влюблен. Наш юный пастушок влюблен. Он сгорает от любви: пожары сердца озаряют его путь, пламя желания. О, роскошный жар в крови! О, герой нашего времени!

Весело мне было до чрезвычайности, я даже заикаться перестал. Елена, Ольга, мадемуазель Гофельд смотрели на меня во все глаза. Наш кучер, Захар, и тот обернулся, желая убедиться, что с его пассажирами не стряслось ничего дурного. Я различил в темноте, как он покачивает головой, слушая произносимые молодым барином глупости.

— Ты пьян? — спросила Ольга. — Признайся, ведь пьян.

— Пьян от любви, — взвыл я, не зная уже, от чьего имени говорю, Володиного или своего. — Любовь опьяняет сильнее сливянки, — вопил я. — Сильнее, чем водка, шампанское или «токай»…

Конец моему вдохновенному концертному номеру положило лишь наше прибытие на место пожара. Сюда уже съехалась целая праздничная толпа — кто на чем: в коляске, в автомобиле, на велосипеде, верхом, на возу сена. Из стоявшего за рекой Батово прикатили бабушка Набокова, Христина, тетя Надежда, а с ними и разномастная свита слуг и служанок, которые образовали бестолковую до нелепости пожарную бригаду и таскали из реки воду к ставшему уже неукротимым пламени.

Внимание мое привлекла парочка молодых деревенских парней, обменивавшихся на самом краю толпы добродушными пинками.

Я видел их несчетное множество раз — для меня они были двумя безымянными винтиками в сложной машине нашего поместья. Теперь же пламя пожара преобразило их. Или у меня всего лишь разыгралось воображение? Чем дольше я наблюдал за ними, проворно пинавшими друг друга, а после повалившимися кучей на землю, тем с большей уверенностью понимал: у них есть некая общая тайна. Ни малейшего доказательства этого я не имел, если не считать таковым алогичность желания, но, когда батовский слуга, старый косоглазый татарин, заехал одному из парней в ухо и приказал обоим заняться тушением пожара, я вдруг понял, что конюшню подожгли именно они.

Мама извлекла из своей сумки две стопки и бутылочку портвейна, дабы подкрепить им свои и мадемуазель Гофельд силы. Мои сестры, увидев бутылку, покатились со смеху, сильно удивив маму.

— Что такое, mes enfantsl[25] раз за разом спрашивала она, не получая ответа. — Что вас так насмешило?

В конце концов рассмеялась и мадемуазель Гофельд:

— Ну что за глупые дети! От треволнений совсем с ума посходили!

Пока мама, бабушка и тетя Надежда беседовали, а мои сестры бесцельно сновали в толпе, — всем становилось скучно, и скука эта возрастала в обратной пропорции к силе огня, почти уж полностью испепелившего конюшню, — я снова увидел парочку злодеев и испытал восторг почти экстатический, всего лишь наблюдая за тем, как один из парней кладет ладонь на шею другого, притягивает его к себе и шепчет ему на ухо нечто несомненно заговорщицкое.

Увидь я, как они размахивают выдающим их с головой факелом, и то не изумился бы сильнее. Я понял вдруг, что нынешний пожар был лишь репетицией, а драма ими задумана куда более серьезная. Вскоре настанет день, когда они с их флагами цвета пламени придут и в Выру, и в Батово, и в Рождествено. И никто этого пламени сдержать не сумеет — ни наши ночные сторожа, бывшие по совместительству агентами царского охранного отделения, ни патрулирующие столичные улицы казаки в багряных мундирах, ни императорские гвардейцы Царского Села. А я любуюсь ими, поджигателями!

Домой мы возвращались притихшими. Кирилл и Елена спали, привалившись с двух сторон к мадемуазель Гофельд, Ольга еле слышно напевала странную песенку собственного сочинения. Я, уже устыдившись и шутовства, которому предавался по пути на пожар, и испытанных на нем изменнических чувств, смотрел на скользивший мимо нас лес. Первый свет русского летнего утра окрашивал деревья в пепельные тона. Между деревьями брели, держась за руки и помахивая ими, двое. Володя сплел своей Валентине венок из ночных цветов, на лице его застыло выражение полнейшего довольства.


Должно быть, Ольга разбудила Елену: обе принялись взволнованно указывать на него пальцами, Володя же поприветствовал их единственным галантным взмахом руки, приведшим девочек к вспышке еще более истерического обожания.

Через несколько дней после пожара, под вечер жаркого дня, я ехал на велосипеде, выписывая ленивые восьмерки, по проселочной дороге, что вилась вдоль дальней границы нашего поместья. И что же привлекло мое внимание? Пара косарей, примеченных мной еще издали на золотистом лугу. То были мои поджигатели, и сейчас каждый из них, описывавших косами широкие, волнующие сердце дуги, более всего походил на пресловутую Старуху с косой. И мне захотелось оставить велосипед в траве — проделать то, к чему призывал наших солдат Ленин: побросать винтовки в грязь, поднять руки вверх и направиться к позициям врага.

В тот же миг двое работников прекратили, словно повинуясь некоей команде, свои труды. Отбросив косы в сторону, они занялись грубой возней — ни дать ни взять жеребчики, роющие копытами землю, бодаясь и ржа от удовольствия. Всякий раз, как они падали, сцепившись, на землю, их скрывала высокая трава, но вскоре над нею вновь поднимались обритые головы и голые торсы обоих. «В общем и целом селяне своей жизнью довольны», — любила повторять тетя Надежда, и в тот миг ее утверждение казалось мне неопровержимым.

Я был вне себя от радости, однако вспышка их веселья скоро угасла. Они стояли лицом друг другу и о чем-то серьезно разговаривали, но о чем, разобрать я не мог, расстояние скрадывало их слова, и мне оставалось лишь гадать, какими нежными признаниями могут обмениваться посреди наполовину скошенного луга два злоумышленника.

В голове моей беспорядочно роились мысли: о крепостной Христине, подаренной бабушке вместо куклы; о египтянине Хамиде — хоть и мерзавце, но мерзавце, всей душой преданном дяде Руке. И мне захотелось вдруг, чтобы у меня был мой собственный раб и верный спутник. Желание на редкость глупое, но, с другой стороны, — много ли проку в богатстве и власти, коими обладает моя семья, если я ощущаю себя таким несчастным, таким нуждающимся?

И я, бросив велосипед, пошел к косцам по высокой, по пояс мне, траве.

— Здорово, — окликнул я их, хоть мне и было строго-настрого запрещено заговаривать с работниками наших поместий. Впрочем, единственное мое желание, пусть и смутное, состояло в том, чтобы разделить с ними их радость. Сделать ее и моей тоже. А если они действительно такие злодеи, какими я их считал, то тем и лучше, ибо я успел уже убедить себя в том, что, раз порок мой преступен и эти деревенские парни тоже преступники, значит, и они должны быть приверженцами того же порока. Мне кастеты ни к чему! Пусть сделают со мной что захотят.

Выйдя из еще не скошенной части луга в круг сладко пахнущей стерни, я увидел картину, которая меня поразила. Косари, словно решив исполнить каприз моей фантазии, спустили до щиколок штаны и неторопливо ублажали друг друга!

Оба замерли, испуганные неожиданно появившимся невесть откуда раскрасневшимся, тяжело дышащим, очкастым незнакомцем, и в один голос зашипели, отгоняя меня:

— Пошел отсюда! Пшел вон!

Однако я не сдвинулся с места. Вблизи мои большевицкие ангелы выглядели неимоверно чумазыми — лица в потеках грязи, черные ногти, кажущийся смутно угрожающим смрад потных тел. Кремовое бедро старшего пересекал уродливый багровый шрам.

Оба быстро сообразили, кто я такой. Сын их хозяина. Барчук Сергей Владимирович.

— Так-так-так, — произнес я с надменностью, перенятою мной у моих любимых злодеев со сцены Мариинского. — И чем же мы тут занимаемся?

(Эх, нет у меня наездницкого хлыстика, которым я мог бы похлопывать себя по затянутой в перчатку ладони!)

Я напугал их, и это меня возбудило. В направленных на меня глазах работников читались и неверие, и жалкое изумление, и смертельная ненависть.

— Баклуши-то бить вам не след, — сообщил им я. — Мой отец бездельникам не платит. Но уж коли вы начали эту забавную игру, так, милости прошу, продолжайте.

Они колебались — угрюмые, испуганные.

— Давайте-давайте, — не унимался я, наслаждаясь взятой на себя ролью. — Помогите друг другу, товарищи. Ну же, живее!

Точно таким тоном разговаривал дядя Рука с раболепной прислугой Рождествено, за что мой отец совершенно справедливо его упрекал. Однако в тот миг я и был дядей Рукой, сеньором Содома. Я скрестил на груди руки и взирал на моих жертв с таким спокойствием, с каким мог бы смотреть на кобылу, рожающую жеребенка в одной из наших — еще не сожженных — конюшен.

Как легко эти двое могли свернуть мне шею — и были бы совершенно правы. Но нет, не свернули. Годы спустя в парижском «Зимнем цирке» я видел, как безвкусно разодетый молодой укротитель раскрывает с помощью клина пасть престарелого льва и с безумной неторопливостью засовывает в нее голову. И с каким же неописуемым терпением позволял своему мучителю многострадальный лев унижать его на глазах публики. Точно так же и мои мужички покривились, пожали плечами, и тот, что был постарше, негромко сказал второму:

— Озорнику посмотреть охота? Ну, пущай смотрит.

И они занялись подручной работой, как занимались любой другой, заполнявшей их долгие дни. Да и какой был у них выбор? В конце концов, их деды были рабами Набоковых и Рукавишниковых, да и отцам жилось немногим слаще. И все же меня не покидало ощущение, что парочка умных мышей в который раз обвела вокруг пальца глупого кота.

Конечно, они не могли не заметить возбуждения, в которое их соединенные труды приводят порочного сына их же доброго барина, — сын этот понемногу обращался в наполнившуюся до краев, готовую вот-вот пролить свою влагу чашу.

Я часто думал впоследствии, что именно в те предвечерние часы мы и потеряли Россию. Даже на миг не допускал я мысли, что случившееся тогда ни малейшего отношения к гибели нашей родины не имело. Собственно, я пытаюсь сказать сейчас вот что: в самое то мгновение, когда я злоупотребил моим богатством и властью, я доказал, что решительно их не достоин. А ведь мой поступок в миллионах вариантов повторялся по всей империи людьми одного со мной положения, одних привилегий, и эти наши совместные действия вели к неизбежному концу, которого никто из нас не мог в то время предвидеть.

Когда мужики стерли с пальцев добытую ими млечную жижу, я услышал свой голос: «Надеюсь, вы получили удовольствие, грязные скоты». И, бодро устранив непорядок, случившийся под моими фланелевыми брюками, покинул сцену, унося с собой то немногое, что уцелело во мне от барского достоинства. Тусклая пелена стыда уже начала облекать мою душу. Впрочем, едва я сделал от силы десяток шагов, как меня вновь осенило вдохновение: я выгреб из кошелька горсть копеек, обернулся и метнул их в сторону моих ухмылявшихся компаньонов. Солнечный свет уже тускнел, монеты не заблестели в нем, и ни один из получателей моего щедрого дара не поспешил их подобрать.

— Давалка, — крикнул мне в спину мужик помоложе, однако старший его товарищ, более благоразумный, тот, что со шрамом, поспешил закрыть ему рот ладонью.

Усаживаясь на мой спортивный «Энфильд» — случилось ли им хоть раз, хоть раз в жизни проехаться на такой прекрасной машине? — я увидел, как они усердно шарят в стерне, собирая монеты.


В следующие недели на стволах деревьев, спинках скамей, перилах моста и даже в стоявшей у оврага беседке с цветными стеклами начали появляться грубо процарапанные надписи, обвинявшие меня в утехах до крайности скверных. Я пытался соскабливать перочинным ножом те, что попадались мне на глаза, но, подобно ученику чародея, быстро обнаружил, что поступок, совершенный мной в только что описанный день, породил разлив, сдержать который невозможно. На смену соскобленным мной словам приходили во множестве еще более грубые, и вскоре прогулка по лесу обратилась в чтение обвинительных актов, выносимых мне со всех сторон. Я-то думал, что мои покорные мужички грамоты не знают, — ан нет, по-видимому, сельская школа, которой дядя Рука пожертвовал несколько лет назад немалые деньги[26], научила их выражать свои мысли с самой что ни на есть скотской прямотой.

— Похоже, ты стал предметом широко распространившейся клеветы, — сказал отец, на неделю приехавший к нам из полка.

Лицо его скрывала от меня издаваемая им газета с ее мрачными заголовками.

Я ответил, что не понимаю, о чем он говорит.

— Не притворяйся, будто ты ничего не заметил. Все остальные заметили.

Последние три слова застали меня врасплох и изрядно усилили мое заикание.

— Хотел бы я знать, что из этого следует, — продолжал отец, опуская газету и вперяясь в меня вопросительным взглядом. — Такие обвинения из ничего не рождаются.

— Я не знаю, откуда они взялись, — соврал я.

— Ты готов поклясться, что не уступил своему пороку? Доктор Бехетев считает, сколько я знаю, что ты пошел на поправку и сделал большие успехи. Софи, ведь так ее зовут?

То была удобная выдумка, на которую с легкостью клюнул мой врач.

— Клянусь, — снова солгал я.

Некоторое время отец смотрел на меня спокойно и холодно, как на свидетеля, дающего в суде показания не весьма убедительные.

— Что же, мне остается счесть это неразрешимой загадкой, — сказал он. — Хотя все, что у меня есть, это твое честное слово. Помни, однако ж, что человек без чести — ничто.

Я — по очевидным причинам — стыдился совершенного мной поступка, не могу, однако, сказать, что ничего, кроме стыда, он мне не внушал. За десять позорных минут, проведенных мной посреди наполовину скошенного луга, я узнал о себе много больше, чем за все мои встречи с доктором Бехетевым вместе взятые.

9

К началу 1916 года улицы Петрограда, лишившиеся при наступлении войны молодых прохожих, снова заполнились крепко сколоченными парнями. Полагаю, я понимал: это дезертиры, но почему-то не задумывался о том, что означает их присутствие здесь в таких количествах. Газеты, если их не заедала цензура, печатали всего лишь невнятные, ставившие читателя в тупик репортажи о нашем отходе из Галиции, уверяя читателей, что «героическое, дисциплинированное отступление императорской армии по существу лишило вражеские силы какой-либо возможности продвижения вперед», — полные отчаяния эвфемизмы, отзвук которых я ежедневно слышу здесь, в терпящем крушение Рейхе, четверть с лишним века спустя.

Между тем в школе произошли кое-какие перемены, сделавшие мою жизнь более сносной, — появились два новых ученика: Геня Маклаков и Давид Горноцветов. Оба происходили из только что народившегося класса спекулянтов военного времени, но, поскольку они бунтовали против своих отцов, источники совсем недавно нажитых ими состояний были мне безразличны.

Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником — худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался à l’anglaise[27], чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя — с намеком на общую для нас склонность — «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».

Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих — «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.

Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен — уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)

Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений — тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет — не искусство, — любил говорить он. — Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».

Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город — безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.

Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами — подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.

Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»

Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль — казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали — напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним — такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком — одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.

Наша étoile[28] в штатском неторопливо шла по Казанской улице, а мы следовали за нею на почтительном расстоянии. Если Карсавина останавливалась, останавливались и мы. Она могла разглядывать выставленные в витрине лавки патриотические картинки, могла опускать монетку в протянутую руку инвалида. Или помедлить в кругу света от уличного фонаря и почитать наклеенные на тумбу афиши, одна из которых изображала ее обольстительный профиль.

Когда же Карсавина входила в собор Казанской Божьей Матери, входили и мы и устраивались, стараясь не попасться нашей богине на глаза, позади розовых гранитных колонн, а она, пройдя по темному нефу, опускалась на колени перед помещенной в усыпанный драгоценными каменьями оклад иконой Богородицы — той самой, что помогла генералу Кутузову разгромить армии Наполеона[29]. Карсавина зажигала свечу и какое-то время оставалась неподвижной, склонившей голову в благоговейной молитве.

Наша семья была религиозной в смысле лишь сентиментальном — мы отстаивали рождественскую и пасхальную службы, праздновали именины друг дружки, но в остальном норовили держаться подальше от чреватого клаустрофобией величия русского православия. Ребенком я машинально проборматывал перед сном молитву Иисусу — не помню уже, установилась ли эта привычка, к наступлению юности мною заброшенная, стараниями моей матери или одной из наших гувернанток. На стене моей комнаты все еще висела икона сурового, изможденного святого, которому я, впрочем, внимания почти не уделял — разве только думал иногда, что ему не помешало бы показаться врачу.

Однако стать свидетелем того, как prima ballerina assoluta[30] неподвижно замирает в полном смирении перед чем-то, что выше ее, означало понять: существует некто, некое «я», еще более реальное, чем вот эта женщина, повергавшая нас, стоявших на галерке Мариинского театра, в благоговейный восторг. Эти минуты запечатлелись в моей душе, став откровением, которое невозможно описать простыми словами и которому предстояло в должное время изменить всю мою жизнь.

Наконец она поднималась с колен, и тайный эскорт балерины ретировался в тень собора, чтобы не потревожить ее, проходившую мимо. Когда же она выступала в наружный холод, мы, вновь сбившись в стайку, почтительно провожали нашу богиню по неспокойному городу до самого ее ярко освещенного особняка на Миллионной улице.


В одну из ночей мы проводили ее до дома и мои товарищи разбежались ловить нужные им трамваи. В одиночестве шагая к своему дому, я заметил приближавшегося ко мне по улице человека. Навстречу мне шел, засунув руки в карманы короткого пальто, разрумянившийся от мороза Олег Данченко. Почти год минул со времени предпринятой мною безумной попытки добиться его благосклонности с помощью бутылки «токайского», да и обстоятельства мои благодаря новым друзьям изменились к лучшему, и все же при этой счастливой встрече сердце мое словно подскочило в груди.

— Ну-ка, ну-ка, — произнес он, остановившись передо мной. — Да никак это Набоков. Забавно. Так и бродишь по улицам, словно в доброе старое время? Лучшего занятия ты для себя подыскать не смог? И в каком же преступлении повинен ты на сей раз?

Смущенный, но, пожалуй, не без приятности, его знакомой повадкой, я с трудом пролепетал какой-то ответ.

А дальше — я и опомниться не успел, как он схватил меня за руку и потянул за угол. Ночь стояла сверхъестественно ясная, холодный свет луны создавал резкие тени. Олег пригвоздил меня к стене, его лицо оказалось в дюйме от моего, я ощутил тминный запашок его жаркого дыхания — не думаю, впрочем, что он был пьян. Я благодарно впивал этот запах. В жизни мне часто случалось испытывать страх, однако в тот раз я не боялся ничего.

— Ты все еще хочешь того, чего хотел от меня? — прошептал он. — Ответь, потому что я отлично знаю, чего ты хотел. Я не дурак, Набоков. Ты всегда имел на меня кое-какие планы.

Протестовать, честно говоря, было бессмысленно. В этом проулке, ведшем к одному из замерзших каналов города, мы оказались одни. Сквер за ним пустовал. Ни одно окно на нас не смотрело. Схватив меня за запястье, Олег потянул мою руку к пуговицам своих штанов. От такой прямоты у меня перехватило дыхание.

Я уткнулся лбом в его плечо.

— Поработай рукой, пожалуйста, — хрипло попросил он, и я погадал, не привык ли он обращаться с такими просьбами к кому-то из своих слуг. — Только поторопись, я не хочу отморозить причиндалы.

Я подчинился, кончики моих пальцев быстро вспомнили это гладкое древко, ладонь крепко сжала царственный жезл. И, оказав с необходимой для того быстротой затребованную услугу, я уставился на паривший в холодном воздухе жемчужный результат, который льнул к двум моим пальцам, большому и указательному.

Запихав «причиндалы» обратно в брюки, он с неуместной учтивостью протянул мне носовой платок, дабы я стер с пальцев его волшебный след, — что я и сделал, неохотно, впрочем.

— Ну что? — спросил он. — Это было приятно, не правда ли? Старинная украинская забава. Ничего серьезного. Но однажды, Набоков, попомни мое слово, я позволю тебя склониться пониже: туда. Тебе же это понравится, верно? Однако ты должен немного погодить. Дождаться, когда я буду совершенно готов. Кроме того, я заметил, что ты успел собрать небольшой бродячий зверинец очаровательных катамитов. Ты им уже вставлял, а? Уверен, они ждут не дождутся, когда это коснется их. Скажи им, что Олег и их обслужит. Только пусть подождут, когда он будет совершенно готов.

До той минуты я полагал, что он трезв, но теперь у меня возникли сомнения — которые, похоже, обратились в уверенность у тепло закутанного кучера одиноких дрожек, вывернувших из-за угла, когда мы, спотыкаясь, вышли на улицу.

— Что, господа хорошие, приняли по маленькой? — крикнул он, явно принявший и сам.

Олег хлопнул меня по плечу.

— Приняли? — крикнул он — кучеру, мне, обманному, спящему под луной городу. — Да нет, просто вспомнили старую школьную потеху. Почтили прежние времена, понял?

Он разразился гоготом, сотрясшим все его тело. Я молчал, дрожки поехали дальше. И мне пришло в голову, что, строго говоря, я здорово промахнулся. Предал доверие отца, доверие доктора Бехетева, изменил самому себе. И куда подевалось ощущение триумфа, владевшее мной всего минуту назад? Теперь я ясно видел в Олеге того, кем он был, — скота и мучителя, человека решительно недостойного оценки, которую я ему дал. Но тут он улыбнулся мне, и моя уверенность растаяла без следа.

— Мне пора, — сказал я и добавил: — А то родители забеспокоятся.

— До встречи, — ответил он.

Не произнеся больше ни слова, я гневно развернулся на месте и пошел к дому. И с огорчением отметил, что Олег не окликнул меня, не пошел следом. Похоже, он готов был отпустить свою добычу без малейшего сожаления.

Впрочем, я ошибся. Внезапно я получил удар по затылку — удар, от которого с меня слетела шапка, Олег же, взвыв, точно кровожадный апач, проскочил мимо меня. Удар был силен настолько, что я упал, врезавшись лицом в деревянные плашки мостовой и вскрикнув от боли. Возвратившийся назад Олег, весело отдуваясь, стоял надо мной, пытавшимся сесть.

Он подал мне руку, принять которую я не пожелал.

— Давай без обид, — попросил он.

Я, вопреки собственной воле, все-таки воспользовался его помощью и поднялся на ноги.

— Ты ушибся, — сказал он и протянул руку, чтобы коснуться моей скулы.

Я ответил, что это пустяки.

— Я не хотел сделать тебе больно, — сказал он.

Пустяки, повторил я.

— Давай я тебя до дому провожу, — предложил Олег.

Я не ответил отказом; в скуле пульсировала боль, и все же я испытывал благодарность к нему, взявшему меня под руку. Прощаясь со мной у двери нашего дома, он поцеловал меня в лоб. Лицо его показалось мне дивно прекрасным.

— Люблю вкус крови, — такими были последние обращенные ко мне в ту ночь слова Олега.

10

Какое, надо полагать, зрелище являли мы, «Абиссинцы с левой резьбой», вышагивая втроем, грудь в грудь, по Невскому проспекту теми синими вечерами, когда стремительная весенняя оттепель раскалывает лед Невы и прозрачный воздух светится над Финским заливом, осеняя даль красотой. Щегольское пощелкивание наших тростей по деревянным тротуарам, наши элегантные гетры, кармазинные гвоздики в наших петлицах напоминали всему миру, что и мы тоже оттаиваем после нашей долгой зимы.

Прохожие останавливались, чтобы поглазеть на нас; временами какой-нибудь полупьяный кучер вызывающе посвистывал нам с козел своих дрожек или мальчишки, выуживавшие из канала доски и бревна, выкрикивали нам в спину похабные слова. Мы не обращали на них внимания — во всяком случае, не большее, чем обратил бы какой-нибудь злодей из оперы Доницеттти или Россини. Время от времени нам встречался мой брат, ведший под руку свою Валентину в противоположном нашему направлении; оба выглядели изысканно и жалко — с губами, потрескавшимися от поцелуев, украденных на глухих аллеях общественных парков или в отдаленных зальцах маленьких музеев, с томными и грустными глазами, — и я каким-то образом понял: расцветшее прошлым летом не смогло пережить долгую, холодную зиму. Я не жалел брата, хотя и погадывал иногда, заметив скептический взгляд, коим окидывал Володя меня и моих «равнополых» товарищей, не жалеет ли меня он — без всяких на то оснований.

Наверное, день, когда я признался Давиду в любви, должен был настать с неизбежностью. Помнится, я пролепетал что-то вроде:

— Знаешь, ты очень многое значишь для меня.

Мы, двое, никого больше, забрели в английский магазин Пето на Невском, хоть давно переросли большую часть того, что в нем продавалось. Вот уже несколько недель я набирался храбрости, чтобы произнести эти слова, но теперь, произнесенные, они поразили меня их дерзостью.

Давид вертел в руках выполненную из рисовой бумаги и бальзы модель гидроаэроплана, обладавшего немалым сходством с тем «Вуазэном Гидравионом», при крушении которого едва не погиб дядя Рука. Ответ Давида был резок и решителен:

— Не говори глупостей.

— Но почему же нельзя мне говорить так или, по крайней мере, верить в это? — спросил я, почувствовав, как у меня вспыхнули щеки.

— Если ты веришь в это, мой душка, значит, ты впал в ужасное заблуждение. Прошу тебя, воздержись на будущее от признаний столь пугающих. Они способны разрушить отношения, во всех иных смыслах приятные.

Я спросил, находит ли он приятными нынешние наши отношения.

— О, полностью. Однако не позволяй себе путать их с чем-то неуместным — назовем это более низменными нашими порывами. Согласись, жизнь без них намного приятнее. К тому же как было бы хорошо иметь хоть одного друга, с которым ты не разбазариваешь попусту все свои лучшие качества.

Я ответил, что решительно ни о чем низменном и не помышлял.

— И замечательно, — согласился он. — Ты не купишь для меня этот аэроплан? Он мне понравился.

— Что ты с ним будешь делать?

— Буду смотреть на него и думать о тебе, — ответил он.

Я осмелился заметить, что смотреть на меня он может в любое удобное ему время.

— Настанет день, и ты даже знать меня не захочешь, — сказал он, заставляя самолет выполнять «мертвые петли» и «бочки». — Отвергнешь, как нечто заразное.

— Но почему же?

Он взглянул на меня с печальнейшим из выражений, какие я видел когда-либо на людских лицах.

— Ты многого не знаешь обо мне.

— Так расскажи.

— Ну да. Но в том-то все и дело. Существует немало такого, о чем тебе лучше не знать.

Бессмысленный полет аэроплана начал досаждать мне, и потому я вцепился в запястье Давида и заставил его посадить игрушку на прилавок, после чего сообщил ему, что он очень странно ведет себя с человеком, который только что просто и открыто признался в любви к нему.

Это рассмешило Давида. Теперь он смотрел на меня из-под полуприспущенных век.

— Вообрази, — сказал он, — па-де-де, исполняемое двумя балеринами. Как оно трагично, как нелепо. А когда у одной из них имеются темные тайны, которые она никому не хочет открыть… впрочем, оставим это.

Я заявил, что он выводит меня из терпения. Какие темные тайны он скрывает? Почему так со мной говорит?

— Ты просто принимаешь эффектную позу, — сказал я.

— Ты прав, — согласился он. — В конце концов, аэроплан этот мне нисколько не нужен. Глупо же, право. Когда меня постигнет крах, а это произойдет непременно, мне не оставят ни аэропланов, ни чего-либо иного, напоминающего о том, что я любил.

Я сказал, что слова его загадочны и даже страшны.

— Вот таков я и есть. Загадочная женщина со страшной тайной.

Ты не женщина, напомнил я Давиду. Он вздохнул и заявил, что — нет, не женщина, а мужчина, и даже слишком.

Когда мы вышли из магазина, Давид сжал мою руку.

— Я поставил себя в очень рискованное положение, — сказал он, — однако теперь на душе у меня легко — пугающе, необъяснимо, упоительно легко. Спасибо, мой милый. Спасибо.

Той ночью мне приснилось, что я предстал перед Богом. Обстановка, в которой мы встретились, напоминала, более-менее, собор Казанской Божьей Матери, а Сам Господь походил, более-менее, на Фокина, которого я не раз видел у служебного выхода Мариинки, хоть шубу и каракулевую шапку хореографа и заменила форма полка, в котором служил мой отец. Понять Его слова мне было трудновато — говорил Он не очень четко, да к тому же на церковнославянском, — однако я уяснил, что Бог желал извиниться передо мной. «Когда Я сотворял тебя, — признался Он, — у Меня вышел запас душ, и потому пришлось, понимаешь ли, наделить тебя чем-то, что хоть и похоже на душу, но, увы, настоящей душой не является. Всего лишь очень хорошей копией. Я и сказать тебе не могу, как грустно Мне признаваться в этом, но теперь ничего уже не попишешь. Все твои глубочайшие чувства могут казаться тебе подлинными, и тем не менее каждое из них — подделка. Я сожалею об этом, Сережа, но даже Богу исправлять Его ошибки не дано».


Лето пришло слишком скоро. Никогда прежде не чувствовал я себя столь безжалостно вырванным из моего космополитического существования ради унылых сельских утех. Давид и Геня остались в городе — стенать по поводу летней вялости столичной жизни почти с такой же горечью, с какой стенал я, глядя на деревенскую. Все мы со страстным нетерпением ждали сентября, открытия нового театрального сезона.

Единственным, что оживило то лето, был приезд — под конец июля — Юрия Рауша. Долговязый и сероглазый мальчик обратился в крепкого молодого мужчину. На верхней губе его обозначились усики. Красивая юнкерская форма шла ему необычайно.

Импульсивный поцелуй, которым мустангер Морис наградил Луизу Пойндекстер, был забыт полностью. Юрия переполняли новая серьезность и новые мысли. Он, я и Володя засиживались на веранде до поздней ночи — долгое время спустя после того, как мама и ее друзья завершали покерную партию, а отец и доктор Бехетев выкуривали по последней сигаре. Юрий рассказывал о военных действиях, о храбрости, проявленной на фронте Царем, об опасном влиянии Распутина на Царицу. Нам было шестнадцать, семнадцать и девятнадцать — уже не дети[31].

Володю его рассказы оставляли безразличным.

— Что интересного в этих нелепых марионетках? Вот вам настоящая новость дня, — говорил он и прочитывал только что законченное им стихотворение — несколько холодноватое подражание Блоку.

— Прекрасно, Володюшка, — отвечал ему Юрий. — Но ты ведь знаешь, простым солдатам вроде меня поэзия недоступна. Сейчас меня волнует только одно — долг, бесстрашие, честь.

Какой непостижимой казалась мне дружба Юрия с моим братом! И все же в них ощущалось духовное родство, которому я мог лишь завидовать. А когда я вспоминал о Давиде и Гене, оба мгновенно представлялись мне гротескно неосновательными в сравнении с этим принадлежащим к более широкому миру юным мужчиной.

Я утешался тем, что перебирал в уме качества, общие для меня и Юрия. Мы оба брезгливо относились к насекомым. Оба любили музыку, хотя любовь Юрия ограничивалась цыганскими песнями и военными маршами. Оба посредственно играли в шахматы. Все это отличало нас от Володи. И если эти двое были несхожи, как ночь и день, разве не обладали мы с Юрием сходством рассвета с закатом? Почему же друзьями стали не Юрий и Сергей, а Юрий и Володя?

Юрий продолжал говорить, заглушая мои праздные мысли:

— Верность долгу, бесстрашие, честь, вот что от нас требуется, однако честь — величайшее из этих качеств. Без чести человек не живет, но лишь влачит существование.

— Кто-то мог бы сказать то же и о любви, — заметил Володя.

— Нет, — твердо ответил Юрий. — Честь превыше всего. И состоит она прежде всего в верности Царю, святой матушке России, Русской Православной церкви и семи ее благостным таинствам.

— Прошу тебя, — Володя забросил в рот вишенку, — ты говоришь плоскости. Я же хочу жить лишь в деталях. Когда я сочиняю стихи, то пишу вовсе не о Любви с прописной Л, нет, я пытаюсь описать частную любовь, которую испытываю к совершенно частной девушке, пейзажу, воспоминанию — тому, о чем пишу. И стремлюсь делать это с той же точностью, с какой лепидоптерист описывает бывшую до сей поры неизвестной бабочку, которую ему удалось поймать за крыло на никому не ведомом лугу Казахстана или Новой Англии. Не просто любую бабочку, заметьте, но вот эту, частную.

— А как же классификация? — спросил Юрий. — Ведь существуют и виды, а не одни только отдельные их представители. К тому же в нашей жизни так много того, что попросту неописуемо. Ты с этим согласен?

— Ничего неописуемого не существует. Утверждение, что мир неописуем, есть корень тщеты, отчаяния, поражения, всего того, с чем я отказываюсь иметь дело. Вселенная безусловно описуема — сотворить ее иной Создатель попросту не мог. И я считаю, что наш долг в том, чтобы искать решение сложной задачи описания всего на свете, — мы ведь и сами существа сложные, не так ли? Во всяком случае, некоторые из нас. Я говорю не о вульгарном уличном идиоте, который полагает, что если раздать всем по куску хлеба, поднять красные флаги, вручить заводы рабочим и проделать еще какую-то чушь в этом роде, то и проблем никаких не останется. Я говорю о тех из нас, кто благословен способностью распутывать, так сказать, головоломки: о людях, благодарных за этот дар и считающих долгом чести — и это, Юрий, настоящая честь — использовать его.

— Изложено изрядно, — признал Юрий. — Согласен с каждым твоим словом. И все же мы, защищающие саблями и штыками предоставленную тебе возможность распутывать головоломки, разве не следует и нас ценить по заслугам? Царь может быть тебе решительно не интересным, но именно в его империи ты получил свободу ловить бабочек, сочинять стихи, решать твои инфернальные шахматные задачи и, смею сказать, любить ту самую частную девушку. А если большевики будут и дальше мутить воду, все это, боюсь, пойдет прахом.

— Поэт путешествует налегке, — ответил Володя. — И всегда изыщет возможность продолжить то, что начал.

Как взросло беседовали мы, лакомясь вишнями и попивая чай из самовара, который благодаря усилиям слуг волшебным образом не остывал. Что думали они о нашем разговоре? Или они ни о чем не думали, а просто смертно хотели спать? И где теперь мои мужики с прошлогоднего покоса? Отправлены на фронт? И предлагают один другому жалкое утешение в каком-нибудь забрызганном кровью окопе? Или лежат, мертвые и непогребенные, посреди какого-то грязного поля? Или же влились в наводнившие Петроград орды дезертиров, которыми, как сказывают, норовят овладеть большевики? Как я жалел о том, что не знаю даже таких простых, человеческих обстоятельств мира, в котором жил. Складная картинка его состояла из слишком многих кусочков, и при каждой моей попытке увидеть ее целиком рассыпалась у меня на глазах.

Юрий обратился ко мне:

— А во что веришь ты, о безмолвствующий?

Его серые глаза встретились в свете лампы с моими и удержали их — как если бы после долгого перерыва он благодаря некоему волшебству надумал снова поцеловать меня в губы.

— Не знаю, — признался я. — Я знаю лишь, что ценю. Дружбу и красоту. Я ставлю их превыше чести. Любовь друга к д-д… — На этом последнем «друге» я унизительно запнулся.

Юрий рассмеялся, но тут же сказал:

— Прости. Я позволил себе грубость. Никто не вправе смеяться над чужим заиканием.

— Наш спор напоролся на мель, — пробормотал Володя. — Сережа обычно хранит молчание не без веской на то причины.

И снова мое заикание обратило в комедию серьезнейшую из минут. Тем не менее я продолжил, к большому неудовольствию моего округлившего глаза брата.

— Разновидностей бесстрашия существует много, — сказал я. — Бесстрашием обладают солдаты, путешественники, поэты, разумеется, но прежде всего влюбленные. Так вот. Это и есть то, во что я верю. Ради друга я умер бы.

— Но кто он, этот друг? — спросил Юрий — ласково или несмешливо, не знаю. — И друг ли он или возлюбленная? Ты, сдается мне, смешиваешь эти понятия, на мой взгляд, совершенно раздельные.

— Он еще не встретился мне, — ответил я, оставляя без внимания его придирку, которая, по правде сказать, представилась мне не имевшей отношения к сути нашего разговора, и, к удивлению моему, продолжая смотреть Юрию в глаза. Ах, сколько в них было света, каким серьезным и задумчивым было его лицо.

Володя недовольно пошевелился.

— По-моему, хватит нам философствовать. Я устал. Думаю, пора ложиться. Ты идешь, Юраша? Или предпочитаешь и дальше выслушивать пустые словеса моего брата?

Очень долгое мгновение Юрий продолжал смотреть мне в глаза, а затем, разочаровав меня, сказал:

— Конечно, иду, Володя. Спокойной ночи, Сергей Владимирович.


Через два дня Юрий уехал в Варшаву, и тем же вечером мама получила по телеграфу известие о том, что ее брат Василий Иванович Рукавишников, мой возлюбленный и недосягаемый дядя Рука, умер от сердечного приступа в клинике Святой Мод под Парижем.

— Я знаю, ты любил его, — сказала она, гладя меня по голове. — И должен верить — он наконец обрел покой.

Володю я нашел у качелей, катавшим нашу сестру Елену. Взлетая вверх по неистовой дуге, она упоенно взвизгивала. Лоб брата покрывали морщины. На меня он никакого внимания не обратил.

— Ты ведь понимаешь, что это значит? — спросил я.

— Полагаю, это значит, что я свободен, — ответил он, еще раз резко толкнув качели.

— Не понимаю, — сказал я. — Свободен от чего?

Но он лишь прикусил губу, потряс головой и отвел взгляд — и не ответил, даже когда я повторил мой безобидный вопрос.

11

Берлин, 27 ноября 1943

Несколько приустав от подаваемых фрау Шлегель жильцам брюквенных супов и редиса с маргарином, да благословят небеса ее поставщика-спекулянта с черного рынка, я обнаруживаю, что ленч в обществе Феликса Зильбера предвкушаю с немалым нетерпением. И хоть меня переполняют неразрешенные вопросы относительно его побуждений, хоть я и уверен наполовину, что он пытается заманить меня в какую-то ловушку (хотя зачем же идти ради этого на такие хлопоты?), я в то же самое время изголодался по простому человеческому общению. Возможно, и он тоже. Возможно, этим все и объясняется.

И однако ж, почти убедив себя в том, что так оно и есть, я с содроганием вспоминаю проказника-палача из «Приглашения на казнь» В. Сирина, романа, который столь пугающе предсказал нынешнее мое положение. Должен признаться, что время от времени я гадаю, уж не провалился ли я, сам того не заметив, в одно из сочинений Сирина — совершенно так же, как бедный гроссмейстер проваливается в конце «Защиты Лужина» в бездну шахматных квадратов? Далеко не один раз ощущал я в его романах жуткие отзвуки моей потаенной жизни — не был ли каждый из них посланным мне предостережением? Не обратился ли я в одного из тех, кого В. Сирин, он же В. Набоков, презирает пуще всего, в «небрежного читателя»?[32]

Так или иначе, я облачаюсь в темный, пусть и изношенный до нитки фланелевый костюм и кармазиновый галстук-бабочку. Туфли мои я отдавал в починку до тех пор, пока ничего способного пережить ее в них не осталось, но это прискорбное обстоятельство изменить мне уже не по силам. Я укрепляю практически исчезнувшие подошвы страницами, вырванными наугад из застрявших в моем жилище томов энциклопедии (Демон, Деменция, Демосфен).

Трамваев уцелело в городе совсем немного, да и в тех, безоконных, ужасно холодно. В любом случае, я предпочитаю пешее передвижение. Благодаря батальонам русских и итальянских военнопленных улицы очистились с замечательной быстротой, а развалины прекрасного некогда города осеняет своего рода меланхолическое величие.

Министерство пропаганды в мое отсутствие работало в полную силу. На опаленных стенах вырос новый урожай плакатов, призывающих нас черно-красными эдиктами «ПОБЕДИТЬ С НАШИМ ВОЖДЕМ!». Имеются и сообщения более практические, одно, к примеру, напоминает нам: «КОМАНДЫ СПАСИТЕЛЕЙ СНАБЖЕНЫ ПРОСЛУШИВАЮЩИМИ УСТРОЙСТВАМИ!» Другое, дополненное белыми черепом и скрещенными костями на черном фоне, гласит: «ВНИМАНИЕ, ВОРЫ: ВАША КАРА — СМЕРТЬ!»

Попадаются среди них и мольбы свойства более личного, написанные мелом по-немецки, по-русски, по-польски и по-французски: «Семье Рейнхарт: я в “Эльси”», «Васла: свяжись с Фридой, она в Потсдаме», «Где ты, мой ангел? Искал тебя повсюду. Болен от тревоги. Франц».

И на единственной оставшейся от разрушенного дома стене: «Все, жившие здесь, уцелели».

Повсюду запах газа и гниения.

Когда я добираюсь до Будапештштрассе, сердце мое падает: впереди лежит квартал, состоящий сплошь из разбитых домов, от некоторых только груды мусора и остались. Однако я иду дальше и, к удивлению моему, обнаруживаю отель «Эдем» почти не тронутым и открытым, хотя посетителей в ресторане совсем мало, а окна его затянуты шторами. Тяжелой ткани не удается полностью задержать наружный холод. Феликс, поеживаясь, ожидает меня в дальнем углу ресторана за накрытым на двоих столиком.

— Вы выбрали для нашего секретного совещания довольно людное место, — замечаю я.

— Я всегда считал, что прятаться следует на виду у всех.

— Послушайте, — говорю я, — прежде чем мы двинемся дальше, мне хотелось бы узнать: где вы раздобыли мой адрес?

— Ну, — отвечает он, — это просто. В тот день я шел за вами до самого вашего дома. Если честно, меня беспокоило состояние вашего рассудка. Я опасался, что вы покончите с собой. И следовал за вами, пока не увидел, как вы входите в дом. Думал постучать в дверь, но храбрости не хватило.

— И после два дня набирались ее.

— Да, — говорит он — таким тоном, будто ему очень важно, чтобы мы оба поняли это правильно. — За два дня мне все же удалось набраться храбрости.

Я вдруг понимаю: что-то в нем страшно меня раздражает, и уже собираюсь извиниться и уйти, но тут появляется и отвешивает нам чинный поклон официант с аккуратно сложенным и переброшенным через руку чистым полотенцем. Очень красивый молодой человек лет шестнадцати-семнадцати — и это в городе, молодых людей почти лишившемся. Свисающий на его глаз завиток волос позволяет мне признать в нем одного из «джазовых мальчиков», почти истребленных попечителями суровых нравственных норм Рейха. Мне всегда казалось, что в разбомбленном городе должны существовать очаги немыслимой вольности. Правда, моя фантазия не принимала во внимание того, что в городе и остались-то лишь старики, инвалиды, женщины и дети, а все молодые, здоровые, привлекательные мужчины либо погибли, либо отправлены на фронт.

— Поскольку я, по случайности, знаю, что здесь есть и чего нет, возьму на себя смелость сделать заказ для нас обоих, — говорит Феликс, не потрудившись поднять взгляд на стоящее перед нами чудо. И отрывисто произносит: — Лобстер. Шампанское. Надеюсь, вы не против? Одна из иронических особенностей этой войны состоит в том — не правда ли? — что сосиски и пиво стали великой редкостью, а между тем оккупированная Франция продолжает снабжать нас роскошными яствами — и в неограниченных количествах.

Еду нам приносят быстро и на изысканных тарелках — мне легко было бы вообразить, что я вновь сижу в парижском «Мишо» или в петербургском «Кутане», если бы не кошмарный смрад, который просачивается даже в ресторан отеля «Эдем». Едим мы оба с приметным аппетитом. Мое продлившееся годы привередливое вегетарианство стало еще одной жертвой войны. В том, что этот обед окажется дорогим, я не сомневаюсь, но, хоть человек я отнюдь не обеспеченный, свобода моя закончится намного раньше, чем мои рейхсмарки.

— Позавчера разбомбили дом, в котором я жил, — сообщает Феликс, словно упоминая о недавнем праздновании дня рождения.

— О Боже, — говорю я. — Надеюсь, все…

Он пренебрежительно отмахивается от моих слов:

— Ценю вашу заботу, но мои жена и дочь пребывают в полной безопасности, живут у ее родителей в Дрездене, который, как меня уверили, не является военной или промышленной мишенью, способной заинтересовать британские воздушные силы. Что до моего дома… — Он пожимает плечами. — Жизнь я вел простую. Нежно любил мою скромную коллекцию мейсенского фарфора, которую собирал не один год, да вот еще купил недавно бидермейерский секретер… При тех разрушениях, которые нас окружают, мне следовало бы махнуть рукой на столь жалкие материальные утраты, но у меня не получается. Я почему-то думаю, что оплакивать их — мой долг. Каждая ночь уносит с собой часть нашего национального наследия. И что от него в итоге останется? — гадаю я. Кто бы ни победил в этой войне, победа достанется ему очень дорогой ценой… Впрочем, эта мысль заводит меня во тьму дальше, чем мне хотелось бы. Давайте выпьем еще шампанского. Грех уйти отсюда, не напившись, лишь для того, чтобы ближайшая ночь растерла нас в порошок. И потому, за здоровье нашего Фюрера.

Феликс апатично поднимает бокал.

— Пусть его мудрость направляет нас еще многие годы.

А затем склоняется над столиком и негромко спрашивает:

— Вы слышали последний стишок, который сейчас ходит по городу?

Масла нет, здоровье тает,

А с задов штаны свисают,

И с подтиркой перебои.

Фюрер, мы всегда с тобою!

Первое, что на миг приходит мне в голову: Феликс спятил, причем окончательно. Может быть, он считает себя защищенным от ответственности за изменнические разговорчики? Или он Volksschädling[33] один из тех, кто сеет сомнения в народе и от общения с коими нас предостерегает то самое Министерство пропаганды, в котором мы служим? Впрочем, я знаю одно: разговор этот приносит мне странное облегчение. Никто из обитателей моего дома не говорит с другими откровенно, как с близкими людьми. В сущности, все мы — случайный сброд чужаков, что ни ночь жмущихся друг к другу в подвале, пока вокруг догорает мир.

Принесенный нам счет и вправду оказывается не маленьким. Мы платим поровну — еще одна проверка, которую Феликс проходит с легкостью. Потом решаем пройтись вдоль Шпрее. Все мосты разрушены, однако наспех сооруженные паромчики еще бороздят оскверненную реку. Группки берлинцев — некоторые из них явно принарядились в лучшую свою одежду — прохаживаются по ее берегам, точно привидения, разыгрывающие пародию на воскресную послеполуденную прогулку. На уцелевшей вопреки всем вероятиям парковой скамье сидит, целуясь с непринужденной пылкостью, пожилая пара. Всего-то месяц назад такая картина могла показаться гротескной; сегодня она трогает душу.

— Зоопарк разбомбили, вы слышали? Многие животные погибли, но некоторые разбежались. На Курфюрстендамм, среди развалин кафе «Жости», нашли мертвого тигра. По-видимому, бедняга переел шварцвальдского торта. А еще мне говорили, что в Шпрее были замечены крокодилы. Я в этом сомневаюсь, но кто знает?

Мы молча вглядываемся в покрытую сором воду. Несколько жутко изуродованных тел прибило к пирсу. Интересно, думаю я, удалось ли и крокодилам пообедать сегодня так же вкусно, как нам.

— К сожалению, о вашем друге мне сообщить нечего, — говорит Феликс, — однако я связался с моим гамбургским коллегой, чья способность преодолевать самые запутанные бюрократические лабиринты уже вошла в легенду. Посмотрим, что ему удастся откопать. Если можно, расскажите мне о вашем Хью Бэгли побольше.

И снова я настораживаюсь. Каких, собственно, сведений он от меня ждет? Тем не менее я говорю:

— Мы познакомились в кембриджском Крайстс-колледже. Он был забавным, очень умным юношей, происходил из знатного сомерсетского рода. По какой-то причине мы многие годы не теряли друг друга из виду. Я знал его жену, детей — очаровательных на очень английский манер. Он был пилотом-любителем, энтузиастом этого дела. В начале войны написал мне, что вступил в военно-воздушные силы. Это было последнее его письмо. Услышав по радио его голос, я был потрясен.

— Меня уверяли, что эти передачи пользуются успехом у британских слушателей, которые не переносят смехотворную демагогию лорда Гав-Гав[34] или жалкие потуги «Чарли и его Джаз-оркестра». Вы слышали «Стенания Уинстона Черчилля»? Он там проникновенно жалуется под мелодию «Штормовой погоды»: «Стоит моим кораблям встретиться с их самолетами, и меня разбивают в прах». Как будто это способно склонить британцев к капитуляции! Ни разу не был в Англии. Приятно было бы попасть туда когда-нибудь.

Мне хочется спросить, раз уж зашел разговор о «Чарли и его Джаз-оркестре», заметил ли он, что наш официант — «джазовый мальчик», но я не спрашиваю. Трудно поверить, что герр Зильбер способен чего-нибудь не заметить. И потому я задаю другой вопрос:

— Правда ли, что в оккупированной Франции и странах Скандинавии джаз так и не запретили?

Он хмыкает.

— Подозреваю, что Рейх уже не может позволить себе подавлять беспорядки, которые вызвал бы подобный запрет.

12

Санкт-Петербург

— Но как тебе удалось свести знакомство с великим князем Николаем? — изумленно спросил Геня.

Давид отбросил упавшую ему на глаз прядь волос.

— Мне казалось, друг мой, что ты уже смог по достоинству оценить мой ум. Если вы оба поклянетесь сохранить все в полнейшей тайне, могу поручиться, что «Абиссинцев» пригласят на самый сногсшибательный из костюмированных балов, какие когда-либо видел инфернальный Петроград.

Поскольку Давид был нашим предводителем, в сохранении тайны мы поклялись сразу.

— В таком случае готовьтесь к событиям изумительным, — сказал Давид.

По прихоти великого князя мальчики определенного возраста должны были изображать на балу demoiselles d’honneur[35]. Во исполнение этого желания Давид навестил вместе со мной и Геней одного из самых загадочных среди его немолодых друзей — некогда прославленного, а ныне жившего затворником актера, которого он неизменно именовал «Majesté»[36]. Мы провели несколько головокружительных вечеров в тесных апартаментах старого актера на Театральной улице, — он рылся в сундуках со старинными нарядами, подбирая те, что его чрезвычайно развитая фантазия находила пригодными для кого-либо из нас. Человеком он был лысым, толстым, с поблескивавшими голубыми глазами и быстрой улыбкой. В камине его ревело пламя. Облаченный в покрытое пятнами желтое с черным кимоно, старик босиком разгуливал по комнате, что-то негромко напевая сквозь сомкнутые губы с зажатыми в них булавками, посредством коих он, примеряя на нас выбранные им одеяния, подгонял их к нашим телам. Впрочем, время от времени Majesté нарушал молчание, произнося пылкие сценические монологи:

— Вот я и спрашиваю — что такое наш Петербург, как не дурная декорация, пышная иллюзия величия? Царь Петр и грандиозная труппа его архитекторов — все как один иноземцы — попросту одурачили нас. Весь прочий мир смеется над нами, но чего же они от нас ждали? Мы — призраки в умело поставленной пантомиме Империи. Тот же безумный мужик Распутин, гипнотизирующий Царицу, которая в свой черед гипнотизирует своего послушного супруга, — кто они все, как не персонажи фантастического фарса, который разыгрывается на фоне варварского задника, именуемого загадочной славянской душой?

После чего он возвращался к исполнению своей задачи — приодеть и нас так, чтобы мы обратились в иллюзии. Приготовления эти настолько захватили меня, что я решил внести в них свою лепту. Одним вечером, когда мама отправилась к друзьям играть в покер, я прокрался в ее спальню и позаимствовал из сейфа очень красивое, горевшее бриллиантовым пламенем колье, которое обожал в детстве. Задним числом глупость этой кражи наполняет меня дрожью, однако в то время мне требовалась для моего убранства какая-то обладавшая истинной ценностью деталь.

И наконец великая ночь настала. Я облачился в зеленую тюлевую мантию с огромным корсажем из оранжерейных гардений. Тяжелые кабошоны свисали с моих ушей, а на шею я пристроил украденное у мамы колье. Геня щеголял огромным париком и мантией из лавандового атласа и черных кружев. Давид был затянут в малиновый шелк с золотым шитьем, над головой его покачивался плюмаж из страусовых перьев. Никогда еще не чувствовал я себя столь изысканно нелепым, хотя, должен признаться, вид моих товарищей «Абиссинцев» странно волновал меня — казалось, их наряды и принижали, и возвышали обоих. Впрочем, мне всегда нравились мужчины в живописных мундирах.

— Но что же наденете вы! — спросил, когда с нашим переодеванием было покончено, Геня у Majesté.

— Дорогие мои! Вряд ли вы ожидали, что убогий старик наподобие меня омрачит своим присутствием празднество столь великолепное. Я останусь здесь и буду сплетать что-нибудь из теней. Идите же, отважно блистайте и не думайте ни о чем, кроме любви.

И едва он произнес это, как у дверей позвонил приехавший за нами личный шофер великого князя. Пока лоснистый «торпедо» мчал нас к дворцу на набережной Мойки, Давид объяснил нам, что сегодняшняя fête[37] устроен в честь молодого финского матроса.

— Сколько я знаю, его зовут Эска. По-видимому, он очень красив. Великий князь Николай услышал о нем от великого князя Дмитрия Павловича, а тот перенял его от князя Юсупова. Отсюда и нынешний бал. Полагаю, мы получим прекрасную возможность увидеть своими глазами причину столь большого шума. Великий князь Николай, быть может, и не самый яркий свет в окошке царской семьи, однако говорят, что при выборе молодых компаньонов он выказывает на редкость хороший вкус. И как знать? Если красавец-финн разочарует его, тогда, о мои «Абиссинцы»… — Он возбужденно хихикнул. — Во всяком случае, мне сказали, что нам следует быть готовыми ко всему.

Швейцар избавил нас от лишней одежды — собольих манто, муфт, шляпок: Majesté не выпустил бы своих подопечных на улицы, ничем не защищенными от холода.

В первой зале стоял под люстрой венецианского стекла стол с обильным выбором легких закусок и напитков. Если не считать двух-трех скучавших лакеев, зала была пуста. Зато в следующей виднелись разодетые господа, танцевавшие с затянутыми в мундиры солдатами и моряками. Мебель сдвинули к стенам; в одном из углов расположился наигрывавший сентиментальный вальс маленький струнный ансамбль. Здесь и там среди танцующих мелькали нарумяненные юноши в бальных платьях или костюмах цыганок, некоторые из них настолько вжились в свои роли, что лишь торчавшие кадыки их и выдавали.

Давид — похоже, обладавший в такого рода делах немалым опытом, — почти сразу принялся заигрывать с галантного вида офицером в мундире Императорской гвардии, и офицер вскоре вознаградил его, погладив по щеке и пригласив на танец.

— Bonne chance, mes Abyssines![38] произнес одними губами Давид и исчез вместе с офицером в гуще скользивших по лаковым полам танцоров.

Одинокими мы с Геней оставались недолго.

— Без матерей и дуэний? — произнес сочный баритон, и на голое плечо мое легла чья-то ладонь.

Обернувшись, я с изумлением узнал в заговорившем с нами мужчине Юрия Юрьева, прославленного актера, за волнующей игрой которого я так часто с восторгом следил из зала Александринского театра. Черные как смоль волосы, благородные брови — истинная картина мужественного обаяния, которое лишь усиливалось, когда ты приближался к нему. Темные глаза Юрьева взирали на нас с пылким воодушевлением.

— Хотя, возможно, мне следовало сказать — без пастыря? — весело продолжал он. — Такие прелестные овечки. И так одиноко блеют в пустыне! Но что это! — Он изобразил удивление. — Отроки в овечьей шкуре?

Прошу вас, передайте мои поздравления вашему вдохновенному костюмеру!

— Это господин с Театральной, — сказал Геня. — Нам он известен лишь под странным именем Majesté.

— О! — взревел Юрьев. — Ну конечно! Мой старый и весьма близкий друг, на самом-то деле бывший многие годы назад, когда я учился в Императорском театральном училище, моим незабываемым наставником[39]. В свое время он был великолепным характерным актером, без каких-либо усилий входившим в любой образ. Я полагаю, что в конце концов любой артист останавливается на какой-то одной роли, но Majesté превзошла нас всех, обращаясь в персонажей все новых и новых. И я не сомневаюсь: этой зимой ей удалось убедить себя в том, что она-то и есть тайная сила, которая вершит судьбы Японии, укрывшись за Хризантемовым троном. Никто не знает, на чем она в итоге остановится. Может быть, обратится в сфинкса, в океанский лайнер или в прославленную горную вершину.

Так или иначе, с вами, юные мои павлинчики, она совершила чудеса. Даже затрудняюсь сказать, какой из ваших плюмажей мне нравится больше. Твой совершенно прелестен.

И Юрьев провел белыми пальцами по щеке Гени.

То, что званы мы сюда для услаждения гостей, никаких сомнений у него, похоже, не вызывало. Он ласкал наши голые руки и голые шеи.

— О, да ты покраснела, — сказал он мне. — Поалела, между тем как твоя подруга покрылась редкостной бледностью. Что бы сие значило?

Надумав взять верх над Геней (о тщеславие!), я принялся объяснять, что мой друг не очень хорошо себя чувствует, что он и явился-то сюда с большой неохотой, однако мое безошибочно срабатывавшее заикание в который раз оставило меня с носом.

Юрьев помрачнел.

— Не стоит так напрягаться. И так нервничать тоже. Выпей чашу пунша, она сделает тебя более пригодной для человеческого общения. Что до тебя, мое болезненное дитя, — он повернулся к Гене и мастерски выдержал паузу, — желала ли ты когда-нибудь вся отдаться танцу?

Апатичные, как правило, глаза Гени заблестели, нос начал подрагивать, точно у кролика. Ни в каком другом ответе знаменитый актер не нуждался. Он отвесил Гене низкий поклон и предложил ему руку. Геня бросил на меня мягкий, страдальческий взгляд, лицо его выражало и просьбу о прощении, и жалость, и торжество. Между тем вальс сменился полонезом, и очень скоро эта невероятная пара понеслась по танцевальному полу вместе с другими.

Ну что же, меня разлучили с обоими моими товарищами «Абиссинцами», я остался один. Но, несмотря на заикание и краску, заливавшую мое лицо, ни тревога, ни чувство безнадежности в душу мою не закрались. Сколько помню себя, я всегда любил актерство, игру. Ты получил возможность поиграть, сказал я себе, и она ничем не хуже других. Ведь скоро мы, задыхаясь от хохота, — какими мы были потешными! какими легкомысленными! как нам было весело! — сбросим наши наряды и снова станем нормальными людьми, самими собой. Но, пока это длится, лучшего препровождения времени и придумать нельзя.

Я вернулся к столу с закусками, осушил подряд три или четыре бокала шампанского и очень скоро ощутил душевный подъем. Единственным, кто составлял мне компанию в этой зале, был повязанный голубым кушаком маленький, совершенно лысый человечек с землистым лицом. Стоя у стола, он алчно поглощал перепелиные яйца, извлекая их по одному из зеленой чатпи.

— Должен сказать, вы слишком, слишком юны, чтобы оказаться в гуще всего, что здесь творится, вам так не кажется? — начал он, не прерывая своего одинокого пиршества. — Полагаю, впрочем, что особого выбора у вас не было, верно? Да, вас неудержимо влечет к вашим собравшимся здесь духовным собратьям. Но почему бы и нет? Почему бы вам не верить, что вы сможете найти в их компании тепло, товарищество, сочувствие, единомыслие — все то, чего вы еще не встретили в вашей горестной молодой жизни? Мне не хочется развеивать эти пылкие иллюзии, так прекрасно питающие юность, но, чтобы горечь не наполнила прежде времени ваше сердце, скажу вам одно: среди этих сюсюкающих существ, этих хихикающих полумужчин, столь фатально пустых, столь не способных хоть к какой-то серьезности, вы не найдете ни единой чистой души. При всем их утонченном обаянии, совершенных манерах и сладких речах, бедственное положение, в которое они попали, сделало этих людей жестокими, тщеславными и убийственно холодными. Все свои одинокие часы они проводят, измышляя коварные козни. Доверия они заслуживают не большего, чем жиды. Но, увы, предостерегать вас уже слишком, вне всяких сомнений, поздно. Для созданий, подобных вам, — или мне, если на то пошло, или любой злополучной душе, затерявшейся в этом аду, — всякое предостережение оказывается запоздалым.

Он причмокнул губами и отправил в рот еще одно перепелиное яйцо.

Я же, не произнеся ни слова, покинул его и вернулся туда, где танцевали мои жестокие духовные собратья. Давид, проплывший со своим офицером мимо меня под изысканные звуки менуэта, послал мне полный холодного веселья взгляд. Я отвел глаза.

В последней из череды просторных зал сидел на малиновой с золотом софе выставленный на всеобщее обозрение священный гость нашего вечернего празднества. Я сразу увидел, что финский матрос и вправду очень хорош собою: синеглазый, с пушистыми, коротко подстриженными светлыми волосами. А какие изящные скулы, какая очаровательная курносость! Он был уже основательно пьян, отяжелевшие веки юноши наполовину прикрыли глаза, время от времени он нерешительно отодвигал большую лапу, неторопливо кравшуюся по его бедру. Но вскоре сдался и разрешил волосатой ручище остаться, что, поскольку принадлежала она великому князю Николаю, было и хорошо, и правильно. Уже далеко не молодой, аристократически некрасивый, пьяный как сапожник, великий князь медленно повел ладонью вверх по внутренности бедра юноши и наконец достиг искомого.

Эта картина: молодой финский матрос, попавший в растленные руки, — странно возбудила меня. Он выглядел милым, заурядным юношей, не ряженным, как мы, с единственной целью привлечь к себе внимание, — и я задумался о том, почему слова, произнесенные совсем недавно у стола с закусками не питающим никаких иллюзий мужчиной, так странно обостряют удовольствие, которое я испытываю, глядя на падшего матроса.

Кто-то прикоснулся к моей спине, и я обернулся, наполовину испуганный тем, что увижу сейчас в этом беззастенчиво лунном мире кого-то из моих земных знакомцев.

— Что может делать такая юная красавица, как вы, без спутников, одна, на оргии вроде этой? — по-французски осведомился человек, которого я никогда прежде не встречал.

То был господин лет сорока с небольшим, подтянутый и светский, с замечательно ухоженной эспаньолкой и очками в стальной оправе поверх проницательных глаз.

Я попытался выдавить из себя какой-нибудь остроумный ответ, но заикание снова остановило меня на полпути.

— О! — воскликнул, неприятно оторопев, незнакомец.

Я почувствовал, что снова краснею. И лишь после очень долгой борьбы мне удалось выдавить:

— Похоже, я немного сбился с пути.

Теперь мне показалось, что незнакомца я очаровал, как того и желал. Ах, если бы моему обаянию не приходилось продираться сквозь такие ужасные препоны!

— Как вас зовут? — спросил он.

— Сергей Владимирович, — ответил я.

— Нет-нет! — воскликнул он. — Это не годится. Я хотел узнать, есть ли у вас магическое имя, пот de bal[40], так сказать?

Надо полагать, на лице моем выразилась растерянность.

Он с немалым интересом вглядывался в меня.

— Все, что вы видите здесь, ново для вас, не так ли?

Я признался, что никогда еще не бывал на подобном балу.

— В первый раз! Нет ничего прекраснее первого раза. Всякое начало необходимо лелеять, но такое великолепное… о мой Бог! Я не думал выходить сегодня из дому, но несколько заскучал, глядя в огонь и не видя в нем ничего, кроме призраков, а потому велел заложить сани и кликнуть кучера, — и должен сказать, чрезвычайно этому рад. Я буду звать вас «Светланой».

Я воспитанно осведомился, как следует мне называть его.

— Мсье Тартюф подойдет в самую пору, — с поклоном ответил он.

Я присел в реверансе — смехотворном, думаю, ибо и он был для меня первым.

Финский матрос, заметил я, также предпочел подчиниться обстоятельствам, совершив неудачную попытку пригубить шампанское из бокала, который поднес ему великий князь, и пролив вино на белую грудь своей блузы. Он отрывисто захохотал, словно залаял. Великий князь, погладив его по плечу, склонился, чтобы прошептать ему на ухо несколько слов.

Я позволил мсье Тартюфу отвести меня за руку в бальную залу. Мне достаточно часто случалось танцевать с девушками моих лет — я вел, они следовали за мной, — но, разумеется, никогда не доводилось исполнять в танце роль дамы. Я старался, как мог, следовать за моим партнером и, пока мы кружили под сладкий напев глазуновского вальса, обнаружил, что это до постыдного просто.

Должен признаться, что мой новый знакомец мсье Тартюф привлекательным мне ничуть не казался, хоть знаки его мужского внимания и радовали меня.

Неподалеку от нас Геня прижимался щекой к груди знаменитого артиста, сам же Юрьев, откинувший голову назад и закрывший глаза, явно пребывал в состоянии экзальтации. И время от времени в толпе мелькал Давид с его офицером.

Музыканты прервались, все последовали за ними к столу с закусками. Расставшись с моим партнером, я, раскрасневшийся и приятно запыхавшийся, старался держаться в стороне от толпы гостей, надеясь, быть может, что он затеряется в ней или что сам я счастливым образом растаю в воздухе. Я свое удовольствие получил: мужчина выбрал меня, держал в объятиях. Тем не менее, глядя на одиноко лежавшие по стульям инструменты, я испытывал грусть. А затем мсье Тартюф снова оказался рядом со мной — принес мне кусочек хлеба с икрой, который и положил, настояв на этом, на мой язык, словно священник облатку.

Снова музыка. Снова танцы. И вот настала пора разъезда. Великий князь Николай поднялся со своим финским трофеем наверх, остальные вольны были увести с собой свою добычу каждый.

Швейцар, принеся мое манто, шляпку, муфту и увидев рядом со мной мсье Тартюфа, серьезно взглянул мне в глаза. Я совсем уж было сказал мсье Тартюфу, чье имя начало меня несколько раздражать, что хочу составить компанию друзьям, с которыми приехал на бал, — но тут к нам подошел Юрьев, улыбаясь, точно медведь, искупавшийся в меду, и весело произнес:

— Итак, моя сладкая, я вижу, ты сделала достойный выбор. Courage![41] Ты в хороших руках. Когда мы встретимся снова, все будет иначе. Adieu, adieu. Боюсь, маленький Геня слишком много выпил и слишком долго кружил по залу. Мне надлежит доставить милое дитя домой и уложить в постельку.

Давида с его офицером нигде видно не было.

Мсье Тартюф, не спросив, хочу я того или нет, велел своему кучеру везти нас в «Доминик», роскошный ресторан рядом с Пассажем. Равнодушная властность его повадки понравилась мне, а вот мой вид немедля внушил мне опасения. Одно дело появиться в полученном от Majesté наряде на закрытом балу, но совсем другое — щеголять в нем перед всем светом! Впрочем, когда я, заикаясь, поведал о моих сомнениях, мсье Тартюф лишь рассмеялся и сказал:

— О, все обойдется, прелесть моя. Поверь мне, я отлично знаю, что делаю.

На спящий Санкт-Петербург опустилась ночь, холодная и совершенно ясная; сиявшая над нашими головами луна казалась каким-то чудом увеличившейся в размерах. Я начал неуправляемо подрагивать — и не от одного только холода. Мсье Тартюф, накрывший нас обоих толстыми клетчатыми пледами, обнимал меня одной рукой, крепко прижимая к себе. Я ощущал тепло его тела; каждый рывок саней бросал нас друг на друга, и мсье Тартюф ухитрялся эти броски усугублять, а я тому не сопротивлялся, отчего украшавшие меня драгоценности ко времени нашего прибытия в «Доминик» несколько пострадали.

Он сразу же потребовал предоставить в наше распоряжение отдельный кабинет, в который нас и отвели, принеся туда следом шампанское и устриц во льду.

— Ты наверняка умираешь от голода, дитя, — сказал он. — Прошу тебя, поешь. И выпей этого сказочного шампанского, намного превосходящего сладкое пойло, которое с такой охотой употребляют твои соотечественники. Я же вижу — ты девушка утонченных наклонностей, способная оценить вино моей родины.

Мне оставалось лишь гадать, как долго намеревается он изображать нелепое неведение относительно истинного моего пола.

Он расспрашивал меня о школе, о моих одноклассниках, об увлечениях. Мои рассказы о La Karsavina необычайно заинтриговали его, я даже пожалел, что затронул эту тему. Заикание мое он переносил с редкостным терпением — особенно если учесть первоначальный его испуг.

Он и сам многое рассказал о себе — о проведенном в Париже детстве, о раннем увлечении сочинениями Толстого и Тургенева. О том, какое счастье испытал он, когда получил после не лишенной увлекательности службы в Тегеране пост культурного атташе Мориса Палеолога, французского посла при царском дворе.

Поняв наконец, что мсье Тартюф — дипломат, я спросил, не доводилось ли ему знать моего дядю Руку.

— О, разумеется, — ответил он. — Я довольно близко сошелся с ним в Бухаре. Мы были в то время гостями эмира и однажды охотились вместе на газелей в горах Тянь-Шаня. А когда вернулись, эмир прислал нам для увеселения компанию странствующих мальчиков-певцов, их в тех краях немало. «Баши», помнится, так их называют. Они носят очень милые яркие одежды и холят себя, как женщины.

Я был почти уверен в том, что мой дядя и близко от Бухары не бывал, он сам говорил, что Центральная Азия внушает ему ужас; более того, я даже представить себе дядю Руку охотящимся не мог. Однако мсье Тартюф, кем бы он ни был, говорил с такой уверенностью, что оспорить его рассказ я не решился.

После того как мы прикончили почти все шампанское и большую часть устриц, он приказал лакею:

— Оставьте нас на полчаса.

А затем, придвинувшись по банкетке поближе ко мне, сказал:

— Ну что же. Настал наш маленький момент истины. Что ты на это скажешь?

И, ласково сжав мой подбородок большим и указательным пальцами, начал расправлять другой рукой с таким тщанием сооруженные Majesté складки моей юбки.

Читатель думает, верно, что я закрыл глаза, предвкушая долгожданную неизбежность. Ничего подобного. Довольно будет сказать, что едва лишь мсье Тартюф приблизил свои губы к моим, как мною овладело отвращение. Почему? Возможно, потому, что в голове моей вихрем кружило все увиденное тем вечером. Возможно, меня начало подташнивать от выпитого шампанского. Возможно, мне явился призрак размахивающего волшебной гипнотизерской палочкой доктора Бехетева, повелевший мне воспротивиться искушению столь низменному. Как бы там ни было, отступление русской армии из Галиции наверняка совершалось с меньшей спешкой и бестолковостью, чем мое бегство из отдельного кабинета «Доминика», — к великой, не сомневаюсь в этом, похотливой потехе завсегдатаев главного ресторанного зала.

13

Недолгое время я тешил себя пустой надеждой, что наша совместная выходка еще сильнее сплотит нас, «Абиссинцев», однако этого не случилось. Геня с такой окончательностью перебрался на околоюрьевскую орбиту, что мы с Давидом видели его теперь очень редко. Наш друг словно бы уехал за границу.

Да и отношения, связывавшие двух уцелевших «Абиссинцев», тоже начали изменяться.

Как-то под вечер, когда мы сидели в «Хрустальном лепестке» и уже немало выпили чашек кофе и выкурили папирос, Давид раскрыл передо мной душу:

— Знаешь, я делаю это не ради денег, но для удовольствия, для утоления жестокой жажды. Ты понимаешь меня, Сережа?

Как это ни странно, я понимал его — на мой все еще невинный манер.

— Тебе никогда не хотелось заглянуть за потемкинский фасад нашего города? Я могу отвести тебя туда. Стать твоим проводником. Только мы двое и то приключение, какое нам выпадет. Скажи, что желаешь этого. А если нет, оставь меня. Встань — сейчас же — и уйди, не оглядываясь.

Он произнес это, по обыкновению своему, весьма театрально.

Сердце мое опасно затрепетало, я схватил его за руку, сказал:

— Как же я могу отказать тебе? Ты всегда значил для меня так…

— Осторожнее, — предостерег он меня, — не стоит сентиментальничать по поводу того, что обещает быть делом, если правду сказать, довольно грязным.

На следующий день я, так и не успев ничего толком обдумать, отправился на встречу с тем, чему предстояло обречь меня на вечные муки.

Мы стояли, прижавшись друг к другу, около умывальников темного, зловонного публичного туалета близ Аничкова моста — непоколебимые «Абиссинцы», курившие папиросу за папиросой и наблюдавшие за чередой мужчин, которые заходили сюда, справляли нужду над желобом для мочи, стряхивали последние капли и исчезали. На нас они внимания почти не обращали, хоть время от времени кто-то из них, покончив с неотложным делом, и задерживался на пару минут, прежде чем разочарованно застегнуть брюки. Один пожилой господин, промешкавший здесь довольно долгое время, горестно вздохнул, удаляясь.

Первоначальное мое нервное возбуждение спадало, я начинал подумывать о том, что мог бы провести это время с большей пользой — за книгой. В сущности, представления о намерениях Давида я имел лишь самые смутные и уже не питал уверенности в том, что хочу участвовать в их исполнении. Но затем в туалете появлялся мужчина вида вполне достойного, и во мне вновь разгорался интерес — лишь для того, чтобы угаснуть после его торопливого ухода.

И без того тусклый свет начал быстро угасать, когда в туалет вошел солдат — красивый, темноволосый, в эффектной форме Волынского полка. Я удивился, увидев, что он остался стоять у желоба, время от времени поглядывая на нас через плечо. «Вот наконец и грянул гром», — пробормотал Давид. Он бросил папиросу на пол, наступил на нее и не спеша направился к желобу. Солдат так и стоял у него, неподвижно, глядя в стену перед собой. Давид расстегнул брюки. Солдат, повернув к нему голову, глянул вниз, затем повернулся к Давиду всем телом, и тот зеркально повторил это движение.

— У тебя сегодня удачный день, — негромко и рассудительно сообщил солдату Давид. — Тебе достались сразу двое.

— Ваш друг что-то молчит, — заметил солдат. — Вы уверены, что ему хочется поиграть?

— Он еще не делал этого, но освоится быстро. Можешь мне поверить. Пойдем в Бани, ладно? И скоро у тебя появятся лишних десять рублей.

Когда мы вышли на улицу, солдат настороженно огляделся по сторонам.

— Идите-ка вы лучше впереди, — предложил он.

— Тебе нечего опасаться, — заверил его Давид. — Мы не из тех, с кем ты привык иметь дело. Вот увидишь, останешься доволен.

— Идите впереди, — настоял солдат, и мы подчинились.

Бани находились сразу за Знаменской площадью. Дверь их была открыта, за ней сидел на табурете здоровенный мужлан с пышными усами. Некоторое время он, скрестив на груди мясистые руки, ел нас глазами, а затем махнул ладонью, словно отгоняя мух.

— Не беспокойся, — сказал ему Давид. — Устрой нас поудобнее, и мы тебе хорошо заплатим. Сегодня старый капитал и новый решили поохотиться вместе. А каталог твоих красавцев нам не нужен, как видишь, мы привели своего.

И, повернувшись ко мне, он негромко добавил:

— Впрочем, рекомендую: здесь можно получить, и по умеренной цене, двух замечательных братьев-близнецов из Калуги. Если тебе это интересно.

Банный прислужник, сохраняя совершенное бесстрастие, выдал нам мыло, полотенца и отвел в номер с длинной скамьей, широкой, низкой кроватью и умывальником. Давид потребовал шампанского и, ожидая, когда его принесут, начал ласкать нашего солдата, согласившегося, после некоторых увещеваний, назвать свое имя — Коля.

Он был и вполовину не так красив, как Олег, но красив все же был — грубоватый, с крепкой нижней челюстью и полными отчаяния глазами. Родился он, по его словам, в деревне, стоявшей к западу от Архангельска, чем и объяснялся его непривычный для нас выговор.

Мы разделись, завернулись в полотенца и пошли по скользкому полу к бассейну. Над показавшейся мне маслянистой водой поднимался пар. На одном конце бассейна собралось несколько толстобрюхих мужчин, куривших, стряхивая пепел на его плитчатый обод. Кроме них здесь были только мы. Ничто не люблю я так сильно, как теплое одиночество ванны. Теперь же мне пришлось погрузиться, поеживаясь от брезгливости, в нечистую общую воду. Давид и наш солдат безмятежно плескались друг в друга, хихикая, точно школьники, и я мгновенно перенесся на красный глинистый берег Оредежи и словно воочию увидел двух мальчиков, спрыгивающих с коней, чтобы броситься в ее чистую воду. Давид с Колей, забыв, похоже, о моем присутствии, прекратили шумную возню и теперь с почти церемонной серьезностью сходились, чтобы обняться. Они не поцеловались, но прижались один к другому лбами, большие руки солдата мяли тощие ягодицы Давида. Выскользнув из его объятия, Давид взял Колю за руку и вывел из бассейна, а затем повернулся ко мне и поманил за собой, но я замешкался и лишь смотрел, как они заходят в наш номер. Я еще ничего дурного не сделал. Я мог одеться и выйти из этого темного места под свет бледного солнца, мог спокойно смотреть в глаза отца и доктора Бехетева.

Но разумеется, одежда моя лежала, аккуратно свернутая, на скамье у кровати, которую уже заняли Давид с Колей. Я закрыл за собой дверь номера и смиренно присел, глядя, как они обнимаются и ласкаются.

Когда же я встал и протянул руку, чтобы коснуться Давида, он отрывисто сказал:

— Нет, Сережа! Ты следующий.

И я словно ужаленный отпрянул назад, на скамью. Оказывается, я и не представлял себе, до какой степени развращен мой «абиссинский» брат. Я наблюдал, поначалу с немалым пылом, а затем со все возраставшей печалью, как он отдается нашему мускулистому солдату. Ничто не приготовило меня к этому шокирующему зрелищу — к его саднящей натужности, к грязи.

Закончив с Давидом, обессиленно вытянувшимся на кровати, солдат поманил к себе меня. Я покачал головой. Если мне не хватило смелости покинуть номер, то уж тем более не хватало ее, чтобы зайти еще дальше.

— Не будь дураком, — сказал Давид. — Ты уже свалился в логово льва. Так насладись, по крайности, своим мученичеством, пока оно длится.

Что же, в тех обстоятельствах логика Давида была, я полагаю, безупречной. И скоро я стоял на четвереньках, и Коля орудовал своим львиным языком, и трепет пронимал меня до костей.

Когда сладкая мука завершилась, Коля принялся глотать прямо из бутылки шампанское, а я и Давид — одеваться. Затем мы сложились, выдали ему колоссальную по любым меркам награду за труды и покинули его — голого, все еще сверхъестественно возбужденного. Ничего-то он, бедный прохвост, не стыдился, напротив, вид у него был веселый. Когда мы вышли на деревянный тротуар, Давид улыбнулся и объявил:

— Ну-с, я ощущаю себя грешником, которому отпустили грехи. А ты?

Я в моих ощущениях еще не разобрался. Полный приниженных сожалений, упоительно поруганный, восторженно падший, вызывающе неповинный, почти обессиленный, я шел по улицам не изменившегося города изменившимся человеком, путешественником, вернувшимся из далекой, фантастической страны. И не ведал, что за недолгое мое отсутствие город все-таки переменился. На площади перед Казанским собором собралась большая толпа. Многие держали в руках восковые свечи. Кто-то выпевал молитвы. Ослепленный случившимся со мной чудом, я на миг решил, что это скопление людей имеет какое-то отношение к Карсавиной. Но тут же заметил, что люди в толпе обнимаются, военные целуют штатских, несомненно богатые господа отплясывают с кучерами последнего разбора. Весьма почтенного вида старушка обняла меня и уткнулась, сотрясаясь от плача, лбом в мою грудь. Я спросил у нее, какая стряслась беда.

— Беда? — ответила она. — Какая там беда! Из Невы труп Распутина вытащили, слава те, Господи!

14

Вот такие душевные смуты и восторги обуревали меня, пока annus horribilis[42] 1917-й начинал пробуждаться от зимней спячки. Та зима отличалась избытком морозов и снега — продукты и дрова за этим обилием не поспевали. Почти каждый день по улицам проходили демонстрации с красными флагами и лозунгами «Хлеба и мира». К концу февраля главным настроением горожан стал страх, смешанный с унынием.

Мы с Давидом совершили еще несколько экспедиций на мрачный континент, названный им «инфернальным Петроградом», однако я начинал чувствовать, что он воспринимает мое присутствие рядом как помеху для его наиболее смелых предприятий. По различным намекам и обмолвкам Давида я понял, что он связался с какой-то буйной офицерской компанией; я заметил также, что в последнее время у него стали дрожать руки, а взгляд странно опустел.

Я и не понимал, как сильно завишу от моих друзей, пока они не начали покидать меня. «Абиссинцам» предстояло встретиться всем вместе в последний раз. Я не обращал внимания на собиравшуюся грозу слухов и листовок: мой Санкт-Петербург несколько месяцев жил лишь разговорами о том, что великий режиссер Мейерхольд ставит легендарно несценичный «Маскарад» Лермонтова, а главную мужскую роль будет играть в нем не кто иной, как Юрий Юрьев. Когда же я получил написанное на личной бумаге Юрьева (но, впрочем, рукой Гени) приглашение на премьеру в Александринке, волнение мое, и без того немалое, достигло высшего предела.

Мама и слышать ничего не хотела о том, что я уйду куда-то из дома в тот февральский вечер. В последние дни ее безразличие к назревавшему кризису сменилось почти истерическим страхом. Отец изо всех сил старался уверить ее, что прежде, чем ведьмин котел закипит по-настоящему, пройдет еще не одна неделя, — если он закипит вообще. «Не надо так тревожиться, Лёля, — говорил он. — Люди заболтают эту революцию до смерти еще до того, как она разразится».

— Может быть, ты с ним пойдешь, — как-то сказала она, но тут же и пожалела об этих словах. — Нет-нет, вы оба должны остаться дома, в безопасности.

Отец ответил ей, что никакого желания идти на спектакль не имеет, поскольку частная жизнь исполнителя главной роли давно уже стала предметом омерзительных слухов. А затем, повернувшись ко мне, мягко сказал:

— Но полагаю, если ты последишь за ним издали, ничего страшного не случится. Он несомненно талантлив.

В конце концов был достигнут компромисс: Волков доставит меня в театр на нашем «Бенце», а затем привезет домой.

Если не считать разрозненных казацких патрулей, улицы города оказались успокоительно пустыми; единственным намеком на отчаяние, овладевшее им, были очереди, уже выстраивавшиеся у булочных, которым предстояло открыться лишь поутру.

К моему удивлению, Волков вдруг заговорил со мной — вольность, которую мои родители в слугах отнюдь не поощряли.

— Всего пару часов назад, — хрипло сообщил он, — на Невском было не протолкнуться. Вы бы глазам своим не поверили. Столько крику, столько красных флагов.

Тут он замолчал, словно желая, чтобы я поразмыслил над важностью его наблюдения. Впрочем, когда мы выехали на площадь, картина, открывшаяся нам — десятки выстроившихся рядами черных автомобилей, — подвигнула Волкова на новое замечание.

— Совсем как гробы! — с благоговейным страхом произнес он. — Ряды гробов после коронации Царя, при которой на Ходынке затоптали столько несчастных выпивох, — а Его Величество даже бал свой не отменил!

Всего месяц назад Волков произносить такие изменнические по сути их речи не решился бы.

Мои возлюбленные «Абиссинцы» ожидали меня, принаряженные, на ступенях театра.

— Слава Богу, ты добрался целым и невредимым, — негромко произнес Геня. — В Мейерхольда стреляли. Солдаты задержали Юрия и меня и не хотели отпускать, пока гвардейский капитан не признал Юрия и не принес ему извинения. А еще мне говорили, что на том краю площади убили человека. Но это все, что я знаю. Убийство произошло до нашего прихода сюда.

Давид, отозвавшийся на рассказ Гени нервным смехом, сел на ступеньку и схватился за голову.

— Он теперь морфием балуется, — прошептал мне на ухо Геня. — Офицеры покупают эту дрянь у докторов из военных госпиталей.

Геня присел рядом с нашим товарищем, обнял его рукой за плечи и добавил, обращаясь ко мне:

— Сам знаешь, морфий становится повальным увлечением.

Я этого не знал, конечно, и захотел выспросить у Гени подробности, но тут, к большому моему удивлению, из театра вышел Majesté, необычайно живописный в его страусовых перьях и норковых мехах.

— О, дорогие мои, меня прислали, чтобы я исполнил при вас роль чичероне. Нам надлежит поскорее занять наши места. Спектакль вот-вот начнется.

Поскольку премьера была задумана как бенефис Юрьева, гостям актера отвели особую ложу. Когда мы вошли в нее, Majesté сделал заявление не весьма правдоподобное:

— Все взоры театра прикованы к нам.

Сидевшие в ложе люди встали, чтобы познакомиться с нами. Посол Франции Морис Палеолог учтиво поклонился нам, и я с ужасом признал в мужчине, стоявшем за его спиной, мсье Тартюфа, коего секунду спустя посол представил как своего chargé d'affaires[43], мсье Тристана Лежена. Этой опасности я не предвидел. Впрочем, мгновенный взгляд мсье Тартюфа предостерег меня: не признавайся ни в чем. По счастью, других участников педерастического бала я здесь не заметил — разве что великого князя Николая, сидевшего с великими князьями Михаилом и Борисом в царской ложе. Царь и Царица отсутствовали.

Majesté сбросил меха, под которыми обнаружилось довольно смелое decollete, уселся и принялся осматривать зал в театральный бинокль, который извлек из глубин своей накладной груди. А насытившись, по-видимому, созерцанием haute société[44], появляться в коем он больше не мог, зашептал нам:

— Мне говорили, что под конец спектакля нас ожидает «царский сюрприз». Представьте себе, дети мои. Прегрешения нашего Юрия широко известны, и особое неудовольствие вызывают они у Ее Величества Царицы. История эта случилась задолго до вашего времени, mes petits[45], но все же позвольте рассказать ее вам. Увольнение божественного Нижинского из Императорского балета объясняется вовсе не скудостью его сценического костюма. Нет-нет. Причиной стали необычные, скажем так, отношения прелестного Вацлава с Дягилевым, слухи о которых достигли ушей Царицы. Узнав же о предпочтениях нашего Юрия, она лишь пожаловалась: «Юрьев похож на океан, а имеющим сыновей матерям океана должно страшиться».

Занавес пошел вверх, прервав откровения Majesté, однако свет в зале не погас. Ничто не отделило нас от сцены. Пышные, преувеличенных размеров декорации были величиной с наши дома и дворцы, растянутые до пропорций, какие могут привидеться только во сне; сцена, освещенная тысячью свечей, была заставлена зеркалами, которые показывали ослепленной публике ее ослепленные отражения, и вазами, горшками и кадками с самыми пахучими из оранжерейных цветов — жасминами, камелиями, гардениями, — они цвели по всей сцене, соблазняя зрителей своими сладкими ароматами.

Об этой поразительной постановке, одновременно и фантастической, и пугающей, написано было многое. За точно рассчитанными речитативами диалогов (прославленная «биометрика» Мейерхольда[46]) скользили, точно черные змеи под кроваво-красными розами, мелодии Глазунова. Исполнявший роль влюбленного убийцы Арбенина Юрьев словно бы создал, прибегнув к некоему химическому процессу, чистый и горький напиток из тех черт собственной натуры, какие я успел в нем заметить, — байронического равнодушия, отчасти зловещей дородности и невесомого сумрака, который клубился там, где, казалось, должна была находиться его душа.

Время от времени я позволял себе бросить взгляд на Геню, целиком поглощенного спектаклем. Что видел он, неотрывно глядя на сцену, бывшую на самом-то деле не сценой, но нашим с ним нереальным миром? Из всех зрителей только он один был избран для того, чтобы разделять страшную близость с артистом, который загипнотизировал и, если сказать правду, устрашил всех нас. «Юрьев похож на океан, а имеющим сыновей матерям океана должно страшиться». Утонуть — существует ли смерть более страшная? Глядя на нежный профиль Гени, курносый, с длинными ресницами, я жалел его, завидовал ему и как будто ощущал течение, которое уносило моего друга в опасные воды — в даль, где никто уже спасти его не сможет.

Рядом со мной спал или пребывал в беспамятстве Давид, положивший голову на голое плечо Majesté.

Впрочем, то, чего я видеть не мог, занимало меня не меньше того, что я видел. А именно мсье Тартюф, чей холодно позабавленный взгляд привольно блуждал по моему беззащитному затылку и шее. Смогу ли я, когда спектакль закончится и зал зааплодирует, беспрепятственно сбежать из ложи? И в то же время меня тешила волнующая — до дрожи — мысль, что, если мсье Лeжен заговорит со мной, я не сумею ему воспротивиться и соглашусь на любое грехопадение, какое он мне предложит.

Таким запутанным размышлениям предавался я, когда начался кульминационный бал-маскарад. Сцену заполнили Арлекины и Коломбины, Полишинели и Пьеро — сонмище мужчин в масках, фесках и тюрбанах и необузданных женщин в нарядах узниц гарема. Мне показалось вдруг, что маскарад этот воспроизводит — и только для меня одного — инфернальный бал педерастов. Я заподозрил даже, что Юрьев пригласил в нашу ложу Лежена из желания расставить мне постыдную западню, и ощутил к нему едва ли не благодарность за это.

Едва я запнулся об эту мысль, как музыка вдруг стихла и взволновалась снова, и на сцену выступил персонаж, названный «Неизвестным». Облаченный в черное домино и белую маску, хладнокровный и подлый, он заворожил пеструю толпу гостей пантомимой, которая становилась все более похотливой. Внезапно меня поразило мучительное подозрение, что если Неизвестный снимет маску, то я увижу не кого иного, как мсье Тартюфа, — мне потребовались немалые усилия, чтобы не обернуться, не попытаться увериться, что мсье Лежен не покинул ложу и не вышел на сцену. На самом пике неистовства музыки и пантомимы Давид очнулся с испуганным вскриком, заставившим меня разнервничаться еще пуще. Проведя двумя пальцами по лбу, я обнаружил, что он покрыт потом.

Музыка резко оборвалась. Неизвестный обернулся, окинув своих глупцов-приспешников гневным взглядом, от которого они замерли на месте. Затем он таинственным, отрывистым голосом дал Арбенину прославленный, двусмысленный совет[47], и шайка послушных ему масок вихрем, точно неотвязные мысли, закружила вокруг измученного мужа, в конце концов полностью скрыв его от наших глаз.

И вот — конец. Мучительная расплата. Церковные колокола и мрачный хор. Восторженные аплодисменты публики — тяжеловесные и размеренные русские овации, которых я не слышал многие годы и, думаю, никогда уже не услышу. Передаваемые на сцену букеты роз. Лавровые венки. Когда Юрьев выходил на поклоны, публика вставала. А следом — торжественное объявление, сделанное затянутым в красную ливрею царским посланцем: Николай И, Царь всея Руси, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Грузинский, Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, Князь Самаркандский и прочая, и прочая настоящим жалует своего верного и возлюбленного подданного Юрия Михайловича Юрьева золотым портсигаром с бриллиантовым двуглавым имперским орлом.

— Ну-с, что вы об этом думаете, мои дорогие? Разве где-то здесь не кроется очаровательная мораль? Разве это не совершенная кода столь странного зрелища? Театр и жизнь порою сливаются в нечто неразделимо цельное.

Majesté лучезарно улыбался нам — с такой гордостью, точно Юрьев приходился ему родным сыном.

— Пойдем, Геня, — проворковал он. — Мне поручено отвести тебя в гримерную Юрия. Он приготовил для тебя особый сюрприз.

Majesté нежно взял его за руку, и Геня, хрупкий и тонкий, улыбнулся нам.

Теперь меня ожидало собственное мое испытание, и действительно, мсье Тартюф обратился ко мне при первой же выпавшей ему возможности. Я смело взглянул ему в глаза, и выражение их, холодное и ядовитое, поразило меня.

— Искренне рад видеть, что в ту ночь мадемуазель добралась до дома без неприятных приключений, — пробормотал он.

А я-то рассчитывал обнаружить в глазах мсье Тартюфа волчий блеск и возбужденный жар. Резкая манера его наградила меня заиканием наихудшей разновидности. Я стоял, не способный вымолвить ни слова, и на лицо его набежало выражение того же испуга, с каким он встретил мой недуг при первом нашем знакомстве; все путаные мечты, коими я утешался последние два часа, словно ветром сдуло — точно так же, как растаял незадолго до этого нереальный мир сцены. Мсье Тартюф с идеальной точностью произвел поворот кругом и удалился. Я стоял, вслушиваясь в проворный перестук его каблуков.

— Тьфу! — норовя утешить меня, выпалил, когда мы вышли из театра, Давид. — Я видел тебя с ним на балу. Ну и обезьяна. Думаю, тебе несложно будет найти кого-то получше. Я решил познакомить тебя с моими офицерами. Пройдя через их руки, ты сам себя не узнаешь.

Отыскав глазами Волкова, который стоял у нашего «Бенца» на еще заполненной людьми площади, я предложил моему милому другу подвезти его.

— Нет-нет, — сказал он. Трамваи в этот час еще ходили, а короткая прогулка, полагал Давид, пойдет ему на пользу.

— Ну что же, — сказал я, — до встречи.

Несколько долгих секунд мы вглядывались в лица друг друга. Затем он удивил меня, поцеловав в щеку, и пошел через площадь, а я, ощущая боль отвергнутой привязанности, смотрел ему вслед.

— Чем скорее мы доберемся до дома, тем лучше будет, — известил меня Волков. — Я тут осмотрелся немного, и то, что увидел, мне не понравилось.

Очереди за хлебом, которые я заметил по дороге в театр, странным образом расточились, да и трамваи, похоже, ходить перестали. Прогулка Давида окажется более долгой, чем он предполагал.

Волков, бывший обычно водителем осторожным, казался сильно чем-то взволнованным и машину вел рывками, резко набирая скорость и так же резко тормозя. Откуда-то издали прилетел звук, смахивавший на выстрел, однако он не повторился, и потому я не был уверен в том, что именно услышал.

Неожиданно Волков нарушил молчание.

— Нет, вы только взгляните, — произнес он.

Голос его подрагивал, он качал головой, указывая пальцем куда-то вверх, однако я ничего там не увидел. Мы миновали один перекресток, другой, и только тогда я понял, о чем говорил Волков. Казаки расставляли пулеметы по крышам глядевших на каждый из перекрестков домов.

15

Берлин, 30 ноября 1943

Всю вторую половину дня свинцовые небеса обещали нам на вечер избавление от британских бомбардировщиков — и не обманули. Около восьми пошел снег, сыпавший почти до самого рассвета. О затемнении все позабыли, улицы Берлина кишат людьми, молодыми и старыми, норовящими использовать временное затишье. Настроение у них, вопреки всему, праздничное. Кафе и танцевальные залы остаются открытыми далеко за полночь. На задних дворах едва ли не всех домов горят угольные костры, кажущиеся скорее веселыми, чем зловещими, — даром что жителям Берлина наверняка придется пожалеть об утрате запасов топлива, которые позволили бы им протянуть близящуюся зиму. Сегодня никто об этом не думает. Мы живы, живы. Люди собираются вокруг костров и согреваются так, как уже несколько недель не согревались у себя в домах, и поют молитвы, что, вообще говоря, verboten[48], и молятся Богу, который в последнее время явно о нас не думал.

Я совершаю ночную прогулку, на время забыв о страхе, восхищаясь призрачной красотой разрушенного города — все в нем покрыто снегом, смягчающим груды почерневшего мусора, прикрывающим смертельные раны, — и вдруг вспоминаю, и ничего не могу с собой поделать, послеполуденный час поздней весны — высоко в горах, на одном из склонов Гросфенедигера, когда на меня и на Германа Тиме налетел ниоткуда сверкающий снежный буран и охваченный чистой радостью Герман воздел руки, приветствуя эту прихоть Природы, и подол рубашки его задрался, выставив на вид немалую часть гладкого живота, и я порывисто, благодарно, благоговейно упал на колени и поцеловал его туго натянутую кожу и провел по ней губами, впивая вкус волосистой полоски, что тянулась от изящного маленького пупка Германа вниз, и, думаю, никогда в истории мира не было мгновения более совершенного.

Любовь души моей. Сердце моего сердца. Прошло уже два года со дня, когда полиция выволокла нас из глупого рая замка Вайсенштайн. Два года с тех пор, как Германа отправили по приговору суда в 999-ю Африканскую дивизию. Ее штрафные батальоны весьма ценимы как «топтуны» минных полей. И не меньшую пользу приносят они как зачинатели самоубийственных атак. Да и ложные цели, привлекающие на себя вражеский огонь, из них получаются великолепные. Выхаживать их раненых врачам Вермахта запрещено. Хоронить их убитых — тоже. Те немногие, что доживают до конца определенного им судом срока, получают право служить рядовыми пехотинцами на Восточном фронте.

Германа мне больше не увидеть. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда.

16

Санкт-Петербург

В следующие несколько дней никто из обитателей нашего дома выходить на улицу не решался. Отец часами сидел у себя в кабинете, совещаясь по телефону с Милюковым и другими депутатами Думы. Время от времени он спускался вниз, чтобы сообщить очередной слух или новость: полиция стреляла в рабочих; некоторые воинские части в рабочих стрелять отказались и открыли вместо этого огонь по полиции; Волынский полк перебил своих офицеров и перешел на сторону пролетариев; горят десятки полицейских участков; осаждена Петропавловская крепость; тюрьмы опустели; бастующие захватили Зимний дворец. Генерал Хабалов[49] уведомил Царя, что ему больше не удается поддерживать порядок в столице.

И последний удар: казаки Императорского Конвоя и Собственный Его Величества полк — элита Императорской гвардии — бросили Царя и присоединились к восставшим.

Никакой храбростью я не отличался. Помню, как в детстве я боялся езды по ухабистым дорогам, при которой меня высоко подбрасывало на сиденье, боялся Голивога из книжек с картинками, свечей, мерцавших в не знакомых мне спальнях. Однако ужаса, подобного тому, какой охватил нас в тот февральский вечер, когда весь наш дом сотрясали звуки уличной стрельбы, я не испытывал никогда.

Несколько часов на панели, прямо перед нашей парадной дверью, пролежал труп. Зрелище это было для меня невыносимым, но при всем том невыносимой была и мысль, что он лежит там, никому не нужный. Раз за разом я подкрадывался к окну, чтобы взглянуть вниз, как будто это мое пунктирное бдение могло утешить хоть кого-то из нас. Несчастный лишился в стычке одного сапога, и почему-то вид его обтянутой носком ступни потрясал меня сильнее всего. Теперь я что ни день прохожу мимо десятков жутко изуродованных трупов, но тот образ запечатлелся в моей памяти навсегда: это был первый из увиденных мной людей, умерших насильственной смертью.

На третий день беспорядков мы услышали, как на нашей улице, где-то рядом с Мариинской площадью, бьет пулемет. А из эркерного окна в будуаре моей матери увидели дым и пламя вблизи гостиницы «Астория».

Вскоре у нашей двери появились и те, кому удалось выйти из этого боя живыми. Первыми оказались мать Юрия Рауша и ее второй муж адмирал Коломейцев. Пока тетя Нина плакала в объятиях моей мамы, невозмутимый старый адмирал рассказывал ужасающую историю: перед «Асторией» собралась толпа, требовавшая, чтобы ей выдали всех сохранивших верность Царю офицеров. Ответом на это требование стал пулеметный огонь. Потеряв два-три десятка человек убитыми и ранеными, разъяренная толпа ворвалась в гостиницу и схватила нескольких офицеров, тщетно пытавшихся скрыть свою принадлежность к армии, срывая с себя погоны. Их выволокли на площадь и расстреляли из тех самых пулеметов, которые незадолго до того пробудили в толпе жажду крови.

Адмиралу и его жене удалось бежать, закутавшись в старые плащи, через черный ход гостиницы.

А вскоре после этого у нас появился знакомый отца, английский офицер, передавший на наше попечение перепуганную бельгийскую семью, и мама попросила меня и брата как-то развлечь маленьких детей бельгийцев. Дети — две девочки в кудряшках и очаровательный темноглазый мальчуган — заинтересовали Володю, почти весь день пролежавшего, сочиняя стихи, на софе, в мере достаточной для того, чтобы он поднялся и продемонстрировал им несколько фокусов, которых не показывал, во всяком случае при мне, уже не один год. Впрочем, ему это быстро наскучило и Володя снова укрылся в непроницаемой раковине его стихов. Хорошо помню, как он лежал, погрузившись в грезы, не замечая доносившейся время от времени с улицы трескотни пулеметов.

Поскольку мне так и не удалось освоить даже самые простенькие фокусы, а дети отчаянно нуждались во внимании, я прибег к помощи фортепиано, затеяв с ними что-то вроде игры «угадай мелодию», которая им нисколько не понравилась. И в скором времени я предоставил наших беженцев самим себе и снова принялся суетливо сновать по комнатам. Внизу, в прихожей, стояла голубая ваза с букетом чайных роз; весь день я приходил к этим прелестным цветам, уже ронявшим один за одним бледные лепестки, которые я, поднимая, прижимал к губам.

Когда я в сотый раз миновал софу Володи, он, оторвавшись от своего олимпийского занятия, сказал мне:

— Знаешь, ты ведешь себя как совершенный дурак. Мы либо живем, либо умираем. От нас это не зависит. Важно лишь то, как мы проводим дарованное нам время.


После нескольких тревожных дней на улицах стало спокойнее. Отец решил, что пора бы ему побывать в Таврическом дворце, повидаться с Милюковым и еще кое с кем из депутатов Думы.

— Ничего со мной не случится, — заверил он маму. — Я не генерал, не великий князь. На улицах меня никто не узнает.

Впрочем, он счел за лучшее отправиться в Таврический пешком и без провожатых, чтобы не привлекать к себе внимания. Все автомобили, какие изредка проезжали по Морской, были теперь украшены красными флагами.

— Идиоты, — сказал отец. — Никого они не одурачат. Рано или поздно их вытащат из…

Однако, увидев испуганное лицо матери, он примолк, поцеловал ее в лоб и перекрестил — поступок для отца крайне редкий и потому нагнавший на меня страх.

Я, постыдно скуля, подскочил к нему, обнял и уткнулся лбом в его грудь, как делал в детстве. Отец, чуть отстранившись, неловко похлопал меня по спине и сказал на своем чеканном английском:

— Ну-ну, старина. Крепись!

С Володей они на лучший английский манер обменялись рукопожатиями.

Убедив себя в том, что больше мне отца увидеть не суждено, я провел почти весь день за пианино, играя фрагменты опер, на которых бывал вместе с ним. Однажды мы слушали в Народном доме «Бориса Годунова», и я почувствовал, как отец, сидевший рядом со мной, содрогнулся, когда умиравший Царь — Шаляпин великолепно передавал его страдания — отослал от себя бояр, приказал, чтобы ему принесли монашескую рясу, и испустил с ужасным рыданием дух. Воспоминание об этом, оставшемся почти осязаемым, содрогании снова и снова возвращалось ко мне, пока я играл отрывки из «Бориса».

Поздно вечером отец вернулся домой, усталый, но в настроении явно приподнятом. Мы обступили его, и он торжественно произнес:

— Произошло нечто великое и чрезвычайно серьезное. Династия Романовых прекратила свое существование.

Царь отрекся и сам, и от имени сына в пользу своего брата, однако и того Дума вскоре уговорила отречься. Отец собственноручно написал манифест великого князя Михаила об отречении.

— Похоже, Царь испытывает немалое облегчение, — сообщил нам отец. — Посмотрим, что скажет, узнав о случившемся, Царица. Наверняка разъярится. Он же хочет лишь одного — удалиться в Ливадийский дворец и разводить цветы.


После трехнедельного перерыва возобновились занятия в гимназии, хоть число ее учеников и сократилось. Я нетерпеливо ожидал встречи с Давидом, однако через несколько дней мне стало ясно: в школу он не вернется. Полагая, что его семье пришлось бежать из города, поскольку толпа с яростью набрасывалась на спекулянтов военного времени, я как-то под вечер пришел в кабинет директора гимназии — узнать, известно ли ему что-нибудь о моем друге.

Я не бывал в этой комнате с выстроившимися вдоль ее стен книжными шкафами вот уже три года — со времени истории с гетрами. Висевший над письменным столом портрет Царя исчез, его сменил лоскут красной материи. Выслушав мой вопрос, Гонишев взмахом руки предложил мне сесть. Потом снял очки, потер глаза, вернул очки на нос и спросил, были ли мы с Горноцветовым близкими друзьями.

Я ответил, что были.

Гонишев задумался. Там, где висел царский портрет, остался прямоугольник невыцветших обоев, с легкостью позволявший различить призрачные очертания его рамы. Я погадал, выражала ли красная тряпка истинный восторг, возбужденный в душе директора недавними переменами, или он просто счел ее присутствие здесь разумным.

— Понимаю, — после долгого молчания сказал Гонишев. Он встал, отошел к окну. — Мне очень неприятно сообщать вам об этом, Набоков, но ваш одноклассник погиб во время беспорядков. Насколько я понимаю, при возвращении домой из театра. Как неразумно было покидать дом именно в ту ночь, но кто из нас мог предвидеть такое?

Он повернулся ко мне, я с изумлением увидел, что по щекам его текут слезы, и только тогда понял: немыслимая несуразность, произнесенная им, может оказаться правдой.

— Погиб… но как? — заикаясь, выдавил я.

— Убит шальной пулей, попавшей несчастному прямо в глаз. Совершеннейшая нелепость. В двух шагах от дома. Это все, что мне известно. По-моему, родители его Петроград покинули. Надеюсь, вы понимаете, что сейчас нам необходима осторожность. В должное время я размещу извещение о смерти Горноцветова на доске объявлений, однако время это еще не настало.

Повзрослев, — продолжал Гонишев, — вы поймете, что прекрасное будущее не приходит без горестных утрат. Ваш отец сознает это. Надеюсь, он сознает также, какую опасность представляют для Временного правительства Советы. Керенский, Милюков, ваш отец — то, что они делают, на руку большевикам. Боюсь, враги демократии лишь ждут удобного момента. Но довольно об этом. Нам следует помнить, как мало значит каждый из нас, помнить, что все мы — игрушки в руках Судьбы. Ваш друг Горноцветов сейчас несомненно в раю, среди мучеников и святых. Во всяком случае, старайтесь думать именно так и молитесь за его душу!

Я поблагодарил, насколько мне это удалось, Гонишева и недолгое время спустя уже безудержно рыдал в школьной уборной и даже не попытался скрыть мое горе от какого-то гимназиста, который приотворил было дверь уборной, но убежал, испуганный моим звериным воем.


Несколько недель я провел в тумане горя. Мне и поплакаться-то было некому, поскольку о моей дружбе с Давидом знал только Геня, а я по какой-то причине сторонился моего друга «Абиссинца».

Среди многих учеников гимназии, переставших появляться в ней, был и Олег. Я полагал, что он вернулся в украинское поместье своего отца, и потому сильно удивился, столкнувшись с ним в один мрачный мартовский вечер на улице.

— Должен сказать, я очень рад видеть тебя, Набоков. Я часто о тебе вспоминал.

Несколько снежинок закружили в тусклом свете — начиналась последняя метель той суровой зимы.

— Я думал, ты уехал домой, — сказал я.

— Скоро уеду. В конце недели. В какую беду попала Россия! Ну ничего, англичане со дня на день освободят Царя и его семью. Они мигом восстановят монархию — и тогда полетят головы большевиков. Вот увидишь.

Он взял меня под руку. Метель усиливалась с каждой минутой и уже скрыла от нас дома на другой стороне улицы.

— Так или этак, — продолжал Олег, — а я решил дать тебе то, чего ты хочешь. Я был с тобой страшно груб, а ты всегда относился ко мне по-доброму. Ну-с, безумные времена требуют безумных деяний, ты согласен?

Иллюзий у меня не осталось. Я знал, что Олег — грубиян и насильник. Понимал, что он не ставит меня ни во что. И тем не менее — возможно, это был самый храбрый за всю мою жизнь поступок — я склонился к нему и поцеловал его в щеку.

Он обнял меня рукой за плечи, привлек к себе и пробормотал:

— Давай-ка подыщем подходящий приют. Времени это займет немного, а мне хочется, чтобы ты был счастлив, Набоков.

Ближайшая подворотня привела нас в пустой каретный двор. Олег повернул меня лицом к стене, быстро расстегнул мои брюки, потом свои.

— Ты ведь этого хочешь, верно? — хрипло прошептал он. — И хочешь до смерти, так? Вот видишь? Если подумать, не такой уж я и дурной малый, нет?

Все произошло быстро. На краткий миг смерть Давида сжалась в моей душе в крошечное темное пятнышко, но, едва мы закончили, вернулась, взревев, к прежним размерам.

— Молись за меня время от времени, — попросил Олег. — Я уверен, мы еще встретимся — в мире получше этого.

Я открыл было рот, чтобы ответить ему, но он мне не позволил:

— Ты производишь лучшее впечатление, когда молчишь, Набоков.

И ушел. Я стоял у стены, дрожащий, обиженный, все еще возбужденный, изумленный, полный бесценной, расточительной жизни, которой Давиду больше уже не узнать.


Не без некоторого трепета отправился я, наконец, на набережную Фонтанки, к квартире Юрьева. Была уже середина апреля, однако холод стоял лютый; Неву, начавшую было таять, снова сковал лед. Со стен почти каждого здания свисали красные флаги. Я так еще и не привык к приветствию «товарищ!», с которым обращались друг к другу на улицах незнакомые люди.

Дверь мне открыл Геня, одетый в белую, расшитую цветными птицами крестьянскую рубаху, черные шальвары и изумрудные домашние туфли; в глазах его застыло мечтательное выражение, на губах играла сонная улыбка. Расчесанные, подкрашенные волосы более, чем что-либо иное, свидетельствовали о том, что он уже не тот Геня, какого я знал.

Юрьева дома нет, сообщил он, ушел на совещание только что созданного Революционного совета актеров, но скоро вернется. Стало быть, визит мой будет недолгим.

— Ты волен уйти отсюда? — вот первое, о чем я его спросил.

— Совершенно волен, но зачем? Родители от меня отреклись. В нашу жалкую школу я возвращаться не хочу. Мой мир просто-напросто распался. К тому же я по-настоящему счастлив здесь, в этом моем пристанище, Сережа.

Я спросил, дошла ли до него ужасная новость о Давиде. Нет, не дошла. Геня выслушал ее, присев на диван и жеманно подвернув под себя одну ногу, — мне показалось, что рассказ мой его не тронул.

— Наш друг иначе, как плохо, кончить не мог, — сказал он. — Давид многое скрывал от тебя, да и от меня, несомненно, тоже. Опасался, что, узнав о нем все, ты станешь презирать его. И потому конец, который его постиг, был, боюсь, не самым дурным.

Говорил Геня с холодной уверенностью, и я подивился тому, как быстро вжился он в новую для него роль. Когда мы познакомились, Геня был еще ребенком, подумал я. Теперь же передо мной сидел образцовый катамит — сдержанный, равнодушный и довольно жестокий.

У него оказалась припасенной для меня еще одна страшная новость.

— Ты навряд ли слышал об этом, всю историю постарались замять. Но и Majesté тоже не стало. Она приняла мышьяк. Почему — никто не знает. Бедняжку нашли в ее квартире после того, как она несколько дней не попадалась никому на глаза. Нашли и записку, однако в ней было сказано лишь: «Благодарю Господа за жизнь, которой я не просила».

— А чем все закончится для тебя? — спросил я.

Геня пожал хрупкими плечами:

— Откуда же мне знать, чем что закончится, Середушка? Мне известно лишь то, что есть. Я жив. Юрий ужасно ласков со мной. А мне всегда не хватало хотя бы малой ласки, поэтому я очень ему благодарен. Больше мне, в сущности, сказать нечего.

Я понял, что мой визит подошел к концу.

— Кланяйся от меня великому Юрьеву, — попросил я.

— Ты понимаешь, — спросил, провожая меня к двери, Геня, — что передача Царем подарка моему другу стала последним официальным актом его правления? Разве это не странно? Наверное, тут есть глубокий смысл, но какой, хоть убей меня, не понимаю. Правда, Юрий начал учить меня гадать по картам Таро, и, может быть, когда-нибудь…

— Ну что же, пожелаем всем нам счастья, — сказал я. — Хотя, боюсь, в эту минуту будущее представляется мне туманным — как и тебе.

То были последние слова, сказанные мной Гене Маклакову. Я часто гадаю: что с ним стало? И должен признаться, опасаюсь худшего.

17

Февральская революция обладала хотя бы несколькими признаками настоящего кризиса, Октябрьская же сопровождалась беспорядочностью и шумом, которые сообщали ей сходство с пересменкой на фабрике швейных машин. Создавалось впечатление, что революция стала для всех ее участников поводом упиться до положения риз: если что и было ею освобождено, так это винные погреба Зимнего дворца и столичных ресторанов. Солдаты и матросы, за всю свою жизнь ничего, кроме водки, в горло не вливавшие, теперь напивались в стельку царственными «бургундскими» и баснословными «токайскими», заложенными в дворцовые погреба еще при Екатерине Великой. «Доминик» выставил у своих погребов охрану с пулеметами, однако толпа смела ее, за чем последовали сцены попросту безобразные. Не менее истовому разграблению подверглись и «Большой медведь» с «Кутаном».

Несколько дней погодя, когда коллективное похмелье ненадолго положило приятный предел революционному загулу, отец призвал меня и Володю в свой кабинет и прозаично известил нас, что считает дальнейшее наше пребывание в Санкт-Петербурге неразумным. Ленин объявил о срочном формировании Красной Армии, в которую, вероятно, будут призваны и молодые люди вроде меня и Володи.

— Вы отправитесь на юг, в Крым, который пока не перешел под власть большевиков. Графиня Панина щедро предложила вам приют в ее поместье под Ялтой. Климат там прекрасный. И совсем близко Ливадия, в которой просил дозволения поселиться несчастный Царь.

Сам я на какое-то время останусь здесь, но остальную семью пошлю в Крым вслед за вами. Я выдвинул мою кандидатуру в члены Учредительного собрания. Выборы его состоятся в назначенный срок. Большевики слабы и власть удержать не сумеют. Милюков шутит, что митингуют они стоя, а не сидя, чтобы легче было разбегаться.

Отец усмехнулся, но по глазам его я понял, что сам он думает иначе.

На следующий день он провожал нас на Николаевском вокзале.

Отправление поезда задерживалось, отец сидел за столиком вокзального ресторана, пил кофе и набрасывал своим текучим почерком статью, надежды на публикацию которой — поскольку большевики уже закрыли все либеральные газеты — представлялись такими же сомнительными, как отправление нашего экспресса.

Чтобы отвлечься от мыслей о происходящем, я стал наблюдать, прислонясь к колонне, за голубями, сидевшими высоко над нами на железных балках. Иногда один из них срывался, шумно хлопая крыльями, с места, описывал неторопливый круг и возвращался к своим компаньонам, — как я завидовал этим заурядным птицам, которых не трогали глупости, творимые под ними люди. Мне и на миг не пришло в голову, что я никогда больше не увижу Санкт-Петербурга, что эта унылая картинка — голуби сырого и холодного Николаевского вокзала — станет одним из самых последних моих воспоминаний о доме. Несколько неспокойных недель, думал я, — и все рассосется. Отец позаботится об этом. И казалось, что его деловито бегавший по бумаге карандаш обещал нам никак не меньшее.

Володя, чрезвычайно элегантный в его темном фланелевом костюме, прохаживался по ресторану, презрительно разглядывая плакаты, которыми большевики оклеили весь вокзал. Время от времени он тыкал в какой-нибудь из них тростью, неблагоразумно привлекая к себе внимание. Трость принадлежала когда-то дяде Руке, ныне же Володя использовал ее, чтобы щелкать по носу В. Ленина.

Наконец, после многочасовой задержки, паровоз симферопольского экспресса пустил пары. Отец встал, сложил бумаги в портфель, коротко перекрестил меня и Володю, а затем добавил, словно спохватившись:

— Весьма возможно, мои дорогие, что больше мы никогда не увидимся.

Он удалялся от нас — воплощение героического хладнокровия, — и Володя бросил на меня взгляд, который я никогда не забуду. Вся его бодрость, казалось, покинула моего брата вместе с отцом, которого мы так любили. И мы с неотвратимой ясностью осознали серьезность нашего положения.

Тем не менее, устроившись в уютном спальном вагоне первого класса, мы открыли бутылку мадеры и пару бутылок минеральной воды, развернули фольговые обертки шоколада, миндального печенья, тепличных персиков, которыми столь предусмотрительно снабдила нас мама, и немного повеселели. Плавно покидавший Санкт-Петербург экспресс казался нам мало чем отличным от тех trains de luxe[50], которыми мы добирались в прошлом до Биаррица и Аббации, и трудно было не вообразить, что мы снова устремились к какому-то приятному морскому курорту.

Впрочем, после Москвы все стало меняться от плохого к худшему. На каждой станции в вагон набивались солдаты и снова солдаты, по преимуществу пьяные. Известие о ленинском перевороте, поняли мы, привело к повальному дезертирству с фронта. Разбегавшиеся по домам солдаты сидели и лежали в коридорах поезда, распевая срамные частушки. Вскоре они начали колотить в дверь нашего купе, желая поделиться с нами своим веселым настроением. Володя же в не меньшей мере желал уберечь наше купе от незваных гостей.

— Здесь карантин, — крикнул он лупившим по двери солдатам. — Осторожно. Человек в тифу. Вы разве не прочитали висящее на нашей двери официальное извещение?

И он, лихорадочно строя гримасы и жестикулируя, потребовал, чтобы я изобразил больного. На меня накатило вдохновение, я вытащил из моего чемодана едва не забытую мной дома губную помаду, понатыкал себе на лицо красных точек, завернулся в оба наших шерстяных пальто и забился в угол, надеясь, что моя природная румяность в кои-то веки окажет мне услугу, создав иллюзию высокой температуры. Когда же мгновение спустя дверь со стуком распахнулась и в купе ввалился молодой дезертир, я страдальчески застонал.

— Тиф, — указал на меня Володя. — Я тоже, наверное, заразился. Вы бы лучше побереглись!

За спиной первого отважного воина различались пустые, ухмылявшиеся физиономии нескольких других, заглядывавших в купе.

— Вы уж поверьте мне, — продолжал Володя (я весь затрясся и застонал еще громче), — у нас имеются бумаги от доктора Бехетева. Не дай Бог и вы попадете в подобное положение.

Лицо солдата, довольно красивого, хоть и на туповатый манер, изобразило сомнение, однако его более сметливые товарищи схватили дурака за плечи и вытащили в коридор, подальше от беды. Когда стало ясно, что мы одержали верх, Володя улыбнулся мне и сказал:

— Молодец, Сережа.

Мне было семнадцать с половиной лет. За все эти годы я ни разу не слышал от брата таких слов. Они были подарком, долгожданным и сладким.

Впрочем, дальнейшее развитие событий вскоре свело нашу радость на нет. Солдатам каким-то образом удалось забраться на крышу вагона, где они и предприняли новые попытки выкурить нас из нашего отделения, мочась в его вентилятор. Но вскоре и эта забава наскучила им, а к тому же они начали сходить по двое, по трое при каждой остановке поезда на бесчисленных маленьких станциях, и к утру третьего дня — когда мы добрались до Харькова — от наших мучителей не осталось ни слуху ни духу.

В один из более поздних часов того же дня я едва не лишился Володи. Симферопольский экспресс, давно уже обратившийся в поезд местного сообщения, остановился на очередной скучнейшей станции. Володя, не слушая моих испуганных возражений, решил выйти из вагона, чтобы размять ноги. Я смотрел в окно, как он, помахивая дорогой тростью дяди Руки, прогуливается взад-вперед по платформе, с которой за ним следили и другие глаза, куда менее доброжелательные. Неожиданно поезд дернулся и пошел. Володя бросился к двери вагона, но споткнулся, и трость его полетела на рельсы. Володя поднял на меня взгляд и изумленно всплеснул руками. «Запрыгивай!» — крикнул я, однако он остался стоять на месте, невероятно элегантный и жалкий, уменьшавшийся в размерах по мере того, как поезд набирал скорость.

Никогда еще не ощущал я утраты столь полной. Я подумал, не спрыгнуть ли и мне с поезда, не присоединиться ли к нему, но мысль о том, что так мы наверняка лишимся всего нашего багажа, оказалась для меня непереносимой. И я ничего не предпринял, отказавшись в моем потрясении признать, что в один миг вся моя жизнь изменилась навсегда. Каких-то четверть часа назад голову мою занимали мысли о том, где я смогу продолжить учебу, а Володя говорил, что собирается вернуться в Санкт-Петербург, один, чтобы забрать оставленную им дома коллекцию бабочек. А сейчас угрюмые мужики, наблюдавшие со своих скамей, как он весело прохаживался по платформе, наверняка избивают его в кровь, срывая с него красивую одежду, мстя ему за само существование бездумных семей вроде нашей в новом мире, где власть перешла в руки этих мужиков. Под такие размышления я быстренько уговорил полбутылки недопитой нами мадеры.

Как могли мы свалять подобного дурака — мы все?

Оцепенело пытался я составить телеграмму, которую мне придется послать из Ялты родителям, и думал о том, что они далеко не сразу поверят хотя бы одному ее слову. Это странное умственное упражнение несколько успокоило меня.

А потом, повинуясь непонятному порыву, я извлек из кошелька Володи единственное, взятое им с собой из его коллекции: наполненную белым торфяным мхом коробочку — все, что оставил мне мой брат, если не считать необходимости рассказать родителям о его гибели. В коробочке лежали, подобно спеленутым мумиям в гробнице, несколько толстых куколок, которых выкармливал Володя.

И тут я с изумлением заметил какое-то дерганое движение. Пробужденная не то теплом нашего отделения, не то тряской вагона, которая подталкивала ее к трудной метаморфозе, прямо на моих глазах вылуплялась из своего кокона коричневатая бабочка, еще незрячая, с влажными крыльями.

— Что это у тебя? Осторожно. Ты же ничего в этом не смыслишь.

Рядом со мной стоял, глядя в коробочку, Володя. Он потрогал бабочку пальцами, не заметив великого всплеска пьяной радости, обуявшей меня, едва я его увидел.

— Ах ты малышка. — И он назвал бабочку ее настоящим, научным именем. — В какой мир ты решилась выйти!

— Но как же ты?.. — заикаясь, пролепетал я.

— Очень просто. Я дождался, когда пройдет последний вагон, схватил трость и успел вцепиться в протянутую мне из тамбура героем революции сильную руку. Набалдашник вот, к сожалению, размозжило. Кстати, а где остатки мадеры? Я просто обязан отблагодарить моего спасителя каким-нибудь подарком.

18

Кембридж

— Начнем от нашей парадной двери, — сказал Володя. — Морская, дом сорок семь. Мы идем в сторону Невского проспекта. Минуем дом князя Огинского (сорок пять), итальянское посольство (сорок три), бывшее немецкое (сорок один). Выходим на Мариинскую площадь. За липами маленького сквера на северной ее стороне различается Исаакиевский собор. В центре — посредственная конная статуя Николая Первого. Вдоль восточного края площади тянется отель «Астория». А рядом с ним…

Он замолчал. На самом-то деле мы прогуливались по кембриджским «Задам». Со времени нашего бегства из России прошло два с половиной года; начинался третий год моей и Володиной учебы в университете.

— А рядом… что там рядом? — спросил он. — Какое здание стоит бок о бок с «Асторией»? Мне никак не удается его различить.

Я, засмеявшись, сказал, что и мне тоже.

— Это совсем не смешно! — воскликнул Володя. — Неужели ты не понимаешь? Он уже начался, кошмарный процесс распада. Наш возлюбленный Санкт-Петербург исчезает у нас на глазах. Мы должны смотреть в лицо этой пугающей правде, Сережа.

Я напомнил ему, что город как стоял на берегах Невы и Финского залива, так и стоит.

— Ха! Нынешний Петроград — это не Санкт-Петербург, который мы знали когда-то. Если бы нам удалось прокрасться через границу и добраться до знакомых когда-то улиц, мы бы ничего на них не узнали. Нет, меня заботит Петербург, сохраненный вот здесь, — он коснулся лба, потом сердца. — А этот нетленный город исчезает, пока мы беседуем, гуляем, пьем чай, и, боюсь, очень скоро у меня не останется ничего, кроме нескольких бродячих призраков, испорченных памятью реликтов, обрывков déjà vu, а после сгинут и они.

Я ответил, что меня больше интересует наша с ним осенняя прогулка, удовольствие, которое мы от нее получаем.

— Да-да, все это прекрасно, — сказал он, словно впервые увидев лужайки, ивы, далекие башни и шпили. — Совершенно приемлемый был бы ландшафт, если бы не то убийственное обстоятельство, что он так безжалостно вытесняет из памяти прошлое, которое я люблю. Не только вещественный ландшафт зданий, деревьев, рек, но и людские лица, запах русской сирени в сумерках, полуденный танец бражников в вырской аллее дубков, музыку согревающей душу русской речи, непрерывно звучащую в моих снах.

Я ответил сдуру, что меня, например, радует возможность обзавестись более богатым и гибким английским, и спросил:

— Да и вообще, к чему нам теперь русский язык?

Он посмотрел на меня так, точно я ударил его по лицу.


Очень трудно рассказать о тех странных восемнадцати месяцах[51], в течение которых мы, разбросанные по стране Набоковы, постепенно собирались в Крыму, неуверенно в нем оседая, — пловцы, готовые нырнуть в изгнание, но колебавшиеся, цеплявшиеся за убывавшую и убывавшую надежду на то, что события могут еще избавить нас от необходимости совершить этот нырок. Они не смогли.

В январе 1918-го матросы Черноморского флота восстали, перебили офицеров и объявили о своей преданности большевикам. На элегантной эспланаде Ялты они привязывали камни к ногам местных татар и беженцев из России, не разбираясь, кто из них кто, убивали их выстрелом в голову и сбрасывали трупы в море.

Затем, в апреле, красные вдруг исчезли и их сменили — спасибо Брест-Литовскому договору — немецкие части, хорошо снабжаемые и красиво обмундированные. Всего за одну ночь хаос обратился в порядок. Симпатичные солдаты делились с местными жителями папиросами и колбасой. На изумрудных лужайках общественных парков появились опрятные таблички, призывавшие не топтать траву. Закрывшиеся во время террора кафе и рестораны открылись вновь, и вновь безопасными стали поездки из гаспринского имения графини Паниной в Ялту, где в мелкой воде порта можно было увидеть страшную толпу стоячих трупов, легко покачиваемых волнами вперед-назад.

В июле пришло известие о казни Царя в Екатеринбурге, а вскоре и слухи о том, что убита вся царская семья.

В ноябре обстоятельные немцы обстоятельно удалились — их сменили белые, чья оккупация, несмотря на то что номинально они были «за наших», оказалась почти такой же устрашающей, как оккупация красных.

Заурядное и опасное смешивалось в нашей жизни самым фарсовым образом. Как-то после полудня мою фортепианную игру прервало появление у наших дверей ватаги матросов, облик которых свидетельствовал о том, что они вот уже несколько дней предавались пьянству и разгулу. Обвешанные оружием, с пулеметными лентами на груди, они были украшены также брошами, бриллиантовыми тиарами и длинными жемчужными ожерельями. На мундирах и физиономиях их различались зловещие пятна крови. Как объяснил мне наш дрожавший слуга, Устин: «Наших друзей привлекла мелодия, которую вы играли. Они желают, если вы не против, еще раз услышать ее. И спрашивают, не могли бы вы также спеть»[52].

Я вовсе не был уверен, что хорошо помню слова сочиненной дядей Рукой баркаролы, однако, сказав себе, что они — французские и, стало быть, точность особого значения не имеет, начал брать левой рукой негромкие аккорды, затем добавил к ним, правой, нежную мелодию, и каким-то чудом слова пришли ко мне сами: «Un vol de tourterelles strie le ciel tendre / Les chrysanthèmes se parent pour la Toussaint»[53]. Я пел и играл, пока баркарола не завершилась последовательностью трех горько-сладких аккордов. Двое матросов рыдали, как юные девушки. «Еще», — попросил Устин, и я подчинился. Думаю, я исполнил незабываемую песню дяди Руки с полдюжины раз, прежде чем матросы, нетвердо, почти до комичного, державшиеся на ногах, не приблизились, кренясь и пошатываясь, к Устину, отцу и Володе (женщины наши спрятались наверху), не заключили их в неуклюжие объятия и не расцеловали слюнявыми губами. Я, помнится, встретился взглядом с Володей, терпеливо стоявшим на месте, пока молодой убийца с напомаженными устами лобзал его в шею, в щеку, в горестно сжатый рот, оставляя на них казавшиеся кровавыми следы. А затем матросы вывалились из нашего дома и ушли, хохоча, улюлюкая и пытаясь грубо воспроизвести утонченную мелодию дяди Руки.

В этой погибельной обстановке я неожиданно для себя начал захаживать в скромные православные церковки Ялты. Я не считал, что мной руководит религиозное чувство, скорее желание ненадолго укрыться от слишком уж красочной реальности. Я преклонял колени перед иконами в золотых окладах, у которых теплились зажженные набожными старушками свечи. И, покидая эти сумрачные, ароматичные святилища, неизменно ощущал душевный покой, бывший почти невозможным в ту явственно неспокойную пору.

Между тем у меня состоялся короткий и несчастливый роман с молодым танцором по имени Максим, а после еще более короткая, но и более удовлетворительная связь с немецким офицером. Володины увлечения никто из нас счесть не взялся бы, он весьма умело обращал эти лирические спазмы в стихи, которые читал нашим родителям за закрытыми дверьми. Время от времени нас навещал Юрий Рауш, он служил на севере в армии Деникина, которая отбивалась от норовивших вернуть себе Крым большевиков. Юрий стал еще более обаятельным, чем прежде, но также и обескураживающе холодным, как-то раз грубо отвергшим мою попытку возобновить наш давний разговор о дружбе. Теперь он проводил время, обсуждая с моим отцом изменчивую политическую ситуацию или отправляясь с Володей на долгие прогулки по горам над Ялтой. И в один ужасный день мы получили весть о том, что он пал в бою.

Помню, как я постучал в дверь спальни моего брата, ожидая найти его сидящим в темноте или, быть может, глядящим в окно, одиноко переживающим горе. Но увидел Володю у стола, сосредоточенно крепящим к доске бабочку, которая должна была положить начало новой коллекции — взамен той, что ему пришлось оставить дома.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Он не обернулся, не посмотрел на меня и ничего не ответил. Лишь точным движением пронзил булавкой грудь коричнево-оранжевой красавицы. Я поколебался, не понимая, стоит ли мне продолжать задуманное мною. И по глупости решил продолжить.

Простыми словами, почти не заикаясь, я рассказал ему заранее затверженную мной наизусть историю моей дружбы с Давидом Горноцветовым, рассказал о ее ужасном конце, о моем горе и о том, как это горе обратилось со временем в веру, что мертвые не покидают нас насовсем, но остаются рядом, наблюдая за нами.

Когда я закончил, брат обернулся ко мне и смерил меня взглядом довольно странным.

— Сережа, — произнес он непривычно мягким тоном. — Я благодарен тебе за старания утешить меня. Правда. Но прошу, оставь попытки изобретать для себя прошлое.

Я спросил, о чем он, Господи помилуй, говорит.

— Если все было так, как ты рассказал, почему никто из нас ни о каком Горноцветове и слыхом не слыхивал? Он хоть раз побывал в нашем доме? Ты познакомил его с родителями? Насколько хорошо ты мог его знать? И почему, если рассказ твой правдив, ты даже не упомянул в то время о его смерти?

Разумеется, Володя был прав: опасаясь, что родителям мои друзья не понравятся, я не упоминал о них и горе мое перестрадал молча. И все же я возразил Володе, сказав, что он не раз видел меня с Давидом. Наши пути то и дело пересекались в Петербурге, когда он после школы прогуливался с Валентиной. Разве он не помнит высокого худощавого юношу, которого видел со мной? «Абиссинцы», так мы себя называли. «Абиссинцы с левой резьбой».

— Никакого высокого худощавого юноши я не помню. И про «Абиссинцев с левой резьбой» слышу впервые. Знаешь, Сережа, если ты и впредь будешь подменять реальность собственными мечтательными выдумками, дело кончится тем, что ты просто-напросто растаешь в воздухе. А теперь, будь добр, я должен закончить за этот вечер кое-какую работу. Поэтому, если ты не возражаешь…

И я снова остался один на один с моим горем. Когда-то, в давний летний день, Юрий Рауш поразил мое воображение, купаясь с Володей в Оредежи. Когда-то он поцеловал меня. Он выслушал, сочувственно, как мне показалось, мои мечты о дружбе. А после того избегал с усердием, заставившим меня заподозрить, что ему известна моя тайна и что она внушает ему отвращение. Он был близким другом Володи, не моим, но я оплакал его, как моего настоящего друга.

19

Положение в Крыму складывалось все более отчаянное, и спустя недолгое время наша семья перебралась из Ялты в Севастополь[54], но затем вынуждена была уплыть и оттуда на греческом пароходике, шедшем в Константинополь, а от него в Пирей. Проведя в яркой, пыльной Греции несколько недель (Володя успел завести три романа, я ни одного), мы в конце концов отправились в Лондон. Старший брат отца, Константин, бывший советником русского посольства, пока большевики не лишили его этого поста, встретил нашу семью на вокзале Виктория и отвез в Кенсингтон, в снятую им для нас пугающе дорогую квартиру. Вскоре мы с Володей поступили в Кембридж — он в Тринити, я в Крайстс-колледж, — чему немало способствовала стипендия, учрежденная университетом в помощь нуждавшимся эмигрантам. Трудно поверить, но ими-то мы и стали.

И все же каким раем показался мне мой новый дом! Как я полюбил мягкие тона его каменных стен, его старинные ритуалы. Мне нравились ученые мантии, которые носились наравне и донами, и первокурсниками, — как будто все мы были участниками средневекового шествия, одновременно и прихотливого, и совершенно серьезного. Нравилось, что бледный, длинноволосый Мильтон, «Леди из Крайстса»[55], сочинял стихи, сидя под шелковицей Профессорского парка. Даже раздолбанный старый велосипед, на котором я перебирался с одной лекции на другую, поскольку читались они в «холлах», разбросанных по узким улицам города, и тот представлялся мне почти вневременным.

В общем и целом англичане показались мне людьми вполне симпатичными, несмотря на их утомительное стремление обсуждать «русский кризис» с каждым русским, какой подвернется под руку. К тому же большинство их отличалось безнадежным легковерием: большевицкая пропаганда, при всей ее топорности, нашла в их лице аудиторию идеальную. Единственным, на что я мог всерьез пожаловаться в Англии, был холод. Такая жалоба может показаться странной в устах человека, выросшего в климате почти арктическом, однако в наших русских домах на протяжении всей зимы горят, согревая их, дрова, и я оказался прискорбно неподготовленным к бережливости, с которой англичане расходуют свой уголь.

Я быстро сошелся с большой компанией молодых людей моей «ориентации», и если мир, меня обступавший, отличался прекрасной глубиной, то все мои романы тех лет остались благословенно поверхностными. Муки, которые я испытывал, влюбляясь в Олега, Давида и им подобных, преподали мне хороший урок. Больше я к великой любви не стремился, а поскольку не стремился к ней и никто из окружавших меня, все шло хорошо.

Мало есть на свете занятий более блаженных, чем неторопливое плавание по реке в плоскодонном ялике ленивыми летними вечерами. Я и сейчас еще помню причудливые названия этих суденышек: «Три гола», «Море по колено», «Нерадивая судьба». У нас с очередным моим другом непременно имелся портативный граммофон, игравший «Черную маму» в воркующем исполнении Эла Джолсона или фокстрот «Сорок семь рыжих матросов», который мы танцевали весь 1921-й и не могли натанцеваться. Друг мой сменялся с каждым временем года: Фрэнсис Снелл, столь упоительно музыкальный; блестящий Стенли Хэйкрофт; Перси Дюваль, бывший, если говорить серьезно, изрядным грубияном; Морис Эптон-Грейнджер, уже в ту пору проявлявший склонность к запоям, которые свели его в раннюю могилу; галантный Найджел Геббелуэйт. В те безмятежные дни, проведенные мной среди блестящих молодых людей, «роман» мог означать все что угодно — от долгого обмена томными взглядами до полноценного воспроизведения оставивших по себе добрые воспоминания разудалых итонских загулов. Я не ждал от этих чарующих и разнообразных отношений многого и получал именно то, чего ждал. Самым приятным из всех оказался роман с Хью Бэгли.

В Хью я влюбился в один из вечеров, проведенных нами в «Гербе Портленда», пабе, куда студенты последнего курса не допускались (им и без него было куда пойти). Одна компания, которую я находил приятной, часто посиживала в каком-либо из его обшитых деревом залов, попивая коктейль «Бренди Александр» и слушая джаз, который наигрывал установленный за стойкой бара фонограф. Серые глаза и сочные губы Хью мгновенно привлекли меня, да и выглядел он в узких брюках в черную с белым клетку весьма элегантно. То, что он был изрядно пьян и стоять без посторонней помощи затруднялся, позволило мне завоевать его расположение (а произошло это в ялике, причаленном рядом с мостом Тринити) с абсурдной легкостью. Этим все могло бы и исчерпаться, однако на следующий день он прислал мне букет прекрасных нарциссов и карточку, в которой изысканно выражалась надежда и на то, что он не вел себя с чрезмерной навязчивостью, и на то, что, может быть, мы смогли бы в скором времени позавтракать вдвоем. Я, удивленный, что Хью, как он ни был хмелен, запомнил мое имя, и попросту изумленный тем, что он считал агрессором себя, а не меня, предложение его принял. У нас было достаточно общих черт, позволявших нам прекрасно проводить время друг с другом.

С самого начала он ясно дал понять, что участь его решена: как старший отпрыск рода Бэгли, он обязан жениться и завести семью (даже счастливая избранница, одна из дочерей бакингемширских Моррис-Стэнхоупсов, и та уже определена). Тем не менее именно Хью обязан я одним из самых сильных и значительных переживаний моей жизни.

Под конец весенних каникул 1921 года я отправился в Сомерсет, чтобы провести с ним несколько дней в его родовом гнезде, Уэстбрук-Хаузе. В Англии я нигде, кроме Кембриджа и Лондона, до той поры не бывал. Мы с Хью посетили пару норманнских церквей, выпили в местном пабе по пинте пива, нанесли визит его пожилому другу, занимавшемуся реставрацией старинных часов, и еще одному, глухому как пень, но ухитрявшемуся, потчуя нас сдобными лепешками и хересом, вести с нами живой разговор. Мы водили ирландских волкодавов Хью, Гензеля и Гретель, на долгие прогулки по проселкам. В последний день моего визита Хью, сообщив, что главный сюрприз он приберег напоследок, отвел меня к стоявшему на краю поля сараю. Там нас ожидали двое садовников поместья. Когда они распахнули большие двойные двери сарая, Хью предложил мне заглянуть внутрь.

В полумраке порхали потревоженные голуби. Я не сразу понял, что именно вижу.

— У него сложены крылья. Сейчас мы выкатим его наружу и закрепим их.

«Им» оказался «Мотылек» де Хэвиленда — красивый, ярко-красный двухместный биплан. Садовники выкатили его на солнечный свет и занялись креплением крыльев.

— Ты предлагаешь мне подняться с тобой на этой машине в воздух? А водить ее ты умеешь?

— Конечно — раз, и конечно — два. Если ты не очень боишься. Я поднимался на ней около двух десятков раз, и без единой неприятности.

Я сказал, что как раз «без единой» и внушает мне определенные опасения.

— Я научился садиться гораздо, гораздо лучше, чем прежде, поверь мне.

Хью предусмотрительно прихватил с собой фляжку виски, мы выпили для храбрости по глотку. Он облачил меня в кожаную авиаторскую куртку, в шапку, в большие очки, и только тут до меня дошла вся огромность того, в чем я согласился участвовать.

— Ты никогда не говорил мне, что интересуешься аэропланами, — сказал я ему.

— Я человек многосторонний, как ты, надеюсь, уже заметил. Там будет очень холодно, ветрище страшный, разговаривать мы не сможем. Если хочешь обратиться ко мне с какими-нибудь последними словами, сделай это сейчас.

Я нервно усмехнулся. Когда бы не двое молодых мужланов, возившихся поблизости с крыльями, я, несомненно, сказал бы: «Я люблю тебя, безумный Хью». Однако в их присутствии смог лишь спросить:

— А твою невесту ты в нем катал?

— Ни разу. Она не желает летать. Полагаю, и в самом деле существуют удовольствия, разделять которые можно только с мужчинами!

Едва он произнес эти лестные слова, как выяснилось, что хрупкие с виду крылья «Мотылька» встали по местам, и мы, прикончив фляжку, забрались в наши отдельные кокпиты и пристегнулись. Двигатель включился, зафыркал, зачихал. Хью медленно вывел аэроплан на муравчатую взлетную полосу. Щеголяя присутствием духа, он показал своим наземным помощникам большой палец, и мы понеслись, подпрыгивая на травянистых кочках, к вязам, метившим дальнюю границу поля, они стремительно приближались (вот, значит, как я помру), и внезапно мы оказались в воздухе. Сначала нас немного побросало из стороны в сторону, но затем «Мотылек» стал уверенно набирать высоту. Воздух обтекал нас, мы поднялись и ровно пошли над землей. Сердце мое билось, как у бегового жеребца, оно могло разорваться в любую секунду. Страх меня не покинул, но смешался с ликованием. Надо мной висело испещренное облачками синее небо. Внизу стоял дом Хью, стлались парки, дорога в деревню, сама деревня, а за ее острыми кровлями лежала неправильная шахматная доска полей, на которых паслись навеки привязанные к земле овцы, а дальше — темные леса, лиловатые невысокие горы и совсем уж далеко — то, что было, наверное, Бристольским заливом и Уэльсом. Наш мир, каким видят его ангелы.

Насколько мне было известно, никто в нашей семье не летал — за исключением дяди Руки, но его-то все считали наполовину сумасшедшим. Каковым он и был, беззаботно подумал я, впрочем, и сам я такой же. Какие высоты мы знали, дядя Рука и я, какие восторги, — пока весь правильный, нормальный мир дремал, ничего о них не ведая. И я прочитал в честь дяди короткую молитву святым мученикам Сергию и Вакху — тайным христианам, друзьям-солдатам, которые, как мне всегда представлялось, были и любовниками. Несколько фантастических мгновений я воображал, что мы с Хью и есть Сергий и Вакх, поднимающиеся в небеса за нашей наградой, что в любой миг крылатое воинство может слететь сюда и поприветствовать нас. Однако затем я вспомнил: Хью тоже выбрал для себя правильный, нормальный мир; только мне с дядей Рукой и осталось упиваться летучим экстазом, но дядя Рука умер, и, значит, теперь я один. Пусть так и будет. В моем исступлении я почти мог вообразить, как расстегиваю удерживавшие меня ремни, поднимаюсь из кресла, провожу, не замеченный пилотом, миг на крыле и бросаюсь в безграничную лазурь. Удержит ли меня и вознесет ли ласковая рука Бога? Не начнет ли Земля вместо того, чтобы ринуться мне навстречу, сжиматься, сплетая поля, леса и реки в съеживающийся ковер, пока вся она не обратится в синевато-зеленую сферу, в точку тусклого света, а там и исчезнет совсем?

Трепеща, я попытался представить себя рядом с Богом, что стало вдруг не так уж и трудно, поскольку Хью положил машину на крыло, совершая опасный, как показалось мне, разворот, и справа от меня засинела райская бездна небес, а слева простерся пестрый фундамент земной тверди. Впрочем, скоро аэроплан выровнялся и мое исступление улеглось. Для одного дня я испытал достаточно ослепительного соблазна соединения с Богом!

Полет «Мотылька» продлился самое большее пятнадцать минут, а затем мы вернулись на твердую почву, которая, в конце-то концов, и принадлежала нам по праву рождения. Я, пошатываясь, выбрался из кокпита, поддерживаемый одним из мускулистых садовников, и, совсем как моя мать при ее ежегодных возвращениях в Выру, благодарно поцеловал темную землю Сомерсета, изумив, похоже, троих мужчин.

— Забавно, — сказал мне Хью. — Но ведь все прошло хорошо, верно?

— Великолепно, — заикаясь, ответил я. — Думаю, сейчас меня хватит сердечный приступ. Просто не знаю, как тебя благодарить.

— Чудо что такое, правда? Никакое другое хобби этому и в подметки не годится.

— Хобби? — воскликнул я. — Я сказал бы — призвание свыше!

20

— Видите ли, — говорил мой дядя Константин, сидя с очень прямой спиной на софе своей небольшой лондонской квартиры, — отречение Царя поставило меня в положение весьма затруднительное. Я еще задолго до революции держался либеральных взглядов, считая необходимым изменение самодержавных методов правления, и потому полностью симпатизировал новому Временному правительству. Однако это правительство почти сразу принялось совершать ошибки, которые и привели к его конечному падению. Непродуманный призыв Милюкова к возвращению в страну всех бежавших от преследований старого режима граждан России, независимо от их политических взглядов, означал наплыв в нее большевиков как раз в то время, когда неокрепшее новое правительство могло в наименьшей мере позволить себе их присутствие. Я не возьмусь точно сказать, кто разрешил Ленину вернуться из Германии или кто распорядился освободить Троцкого-Бернштейна, но я раз за разом предупреждал Керенского и Милюкова: продолжая допускать столь неразборчивую иммиграцию, вы рубите сук, на котором сидите. И нам слишком хорошо известно, что они продолжали рубить его, пока сук не полетел вниз! Они были людьми просто-напросто не пригодными для решения стоявших перед ними задач — Милюков с его презрением к генеральским мундирам, Керенский с его mania grandiosa[56]

Он говорил и говорил, пока не исчезало полбутылки мадеры, словно репетируя литанию своих разочарований и крушений. Володя находил это нестерпимым — в особенности упорные настояния дяди на том, что «при Ленине большинство государственных постов раздали евреям, укрывшимся под русскими фамилиями». И после нескольких визитов как-то так получилось, что я стал приезжать к дяде один, поскольку у Володи всякий раз оказывалась назначенной другая встреча. (Мне вспоминаются имена — Марианна, Паола, Нина.) Я бы, наверное, тоже забастовал, если бы не обнаружил вскоре, что у дяди Кости имеются и другие, куда более приятные стороны натуры.

Он разделял, например, мою страсть к балетам и регулярно посещал театр во время лондонских сезонов «Русского балета». Знакомство с Дягилевым дядя Константин свел в головокружительные времена «Мира искусства» и, осуждая вкрадчивое вероломство и нескрываемое честолюбие великого антрепренера, восхищался, однако ж, его достижениями в целом и тем, что он показывает свой балет Британии, в частности.

— Это человек, всей душой преданный искусству, — говорил мне дядя. — Энергия его не имеет границ, и обаяние тоже. Господи, да он мертвого способен очаровать так, что тот из гроба выскочит. Но если ты встанешь у него на пути или воспротивишься его воле, он уничтожит тебя без малейшего сожаления. Незаменимых людей для него не существует. Вспомни Нижинского, вспомни Фокина. Сейчас у него ходит в любимчиках Мясин, но посмотрим, посмотрим. С ним следует быть до крайности осторожным. Даже я, опытный дипломат, стараюсь по возможности не приближаться к нему!

Я сказал дяде, что очень хотел бы познакомиться с великим человеком.

— Он немедля попытается занять у тебя денег, — предупредил меня дядя. — Ради благополучия твоего кармана я намереваюсь держать тебя подальше от его когтей!

С благополучием кармана у дяди тоже не все обстояло хорошо, однако он был поразительно щедр, и скоро я начал ездить в Лондон с постоянством, которого сам себе позволить не смог бы. И какие же сокровища открылись мне там: «Шехерезада», «Жар-птица», «Сильфиды»! Наиболее, быть может, замечательным оказался «Парад» — премьера его состоялась в Париже два года назад, а теперь он украшал — или марал, на сей счет мнения разделились — сцену театра «Эмпайр». Ничто не могло подготовить меня к этой блестящей, филигранной вещице, которую я увидел в ноябре 1919-го, — к поразительным кубистским декорациям и костюмам Пикассо, к насмешливой музыке Сати, в которой стрекочут пишущие машинки и гудит аэроплан; к умным хореографическим комментариям, которыми Мясин сопровождает жесты, знакомые нам по цирку и варьете. Мясин сам танцевал китайского фокусника, а в роли малышки-американки выступала Карсавина, бежавшая из России и ставшая еще более прекрасной. Ничего подобного на русской сцене никогда не появлялось. Мечта, которую лелеяли «Абиссинцы», — увидеть труппу Дягилева — наконец воплотилась в реальность. Давиду и Гене полюбилась бы вдохновенная непочтительность «Парада».

— Совершенно пустая поделка, — сказал дядя Костя, когда стихли аплодисменты[57]. — Épater les bourgeois[58]вот и все ее назначение. Сколько я понимаю, Кокто, который придумал все это, непомерно тщеславен. Один остроумный критик написал: хотя Кокто отлично знает, что декорации и костюмы сделаны Пикассо, а музыка сочинена Сати, он тем не менее задумывается, не им ли созданы и сами Пикассо с Сати. Ужасный тип. Надеюсь, Сергей Павлович уже порвал с этим мелким шарлатаном.

Я ответил дяде, что, по-моему, увиденное нами довольно остроумно и высмеивает лишь то, что слишком всерьез никто и так не воспринимает.

Дядя Костя, однако ж, был человеком очень серьезным. Отец, и сам большой англофил, называл его «моим англизированным братом». И действительно, дядя столь основательно пропитался особого рода английской напыщенностью, что с легкостью переангличанивал любого англичанина, как оно, впрочем, нередко случается с изгнанниками, питающими чрезмерную благодарность к приютившей их стране.

— Сдается мне, молодое поколение норовит отыскать смешное в вещах совершенно для этого не подходящих. Ну-с, по крайней мере, теперь мы знаем, из-за чего было поднято столько шума. И никто больше не сможет сказать, что мы отстали от времени! — говорил он, пока мы шли от театра к дешевому, но очень английскому ресторану, стоявшему неподалеку от Лестер-сквер, — дядя зачастил в него, когда лишился прежнего состояния. («И подумать только, ведь я то и дело обедал в “Савойе”!» — не раз с сожалением восклицал он.)

Едва мы занялись нашими отбивными котлетами, как я с удивлением увидел входившую в скромный ресторанный зал Карсавину, а с нею Мясина, Немчинову и еще нескольких членов труппы. Они направлялись к столику в углу. Лишь позже узнал я, что «Русский балет» постоянно бедствовал, с блеском пуская нам пыль в глаза, каждую ночь отчаянно, почти чудом латая дыры, но не удаляясь от самого краешка финансовой пропасти.

Потратив несколько минут на борьбу с собой, я отложил нож и вилку, извинился перед дядей и направился к столу балерин.

— Прошу простить меня, — сказал я и поклонился, краснея. — Я не собираюсь отнимать у вас больше двух-трех секунд. Несколько лет назад, в Санкт-П-П-П-П…

Разумеется, мое проклятие выбрало именно этот миг, чтобы вновь поразить меня. Все сидевшие за столом удивленно молчали. Выбора не оставалось — мне пришлось отказаться от намерения напомнить Карсавиной о давних ночных прогулках, о скромной «Абиссинской гвардии», с таким тщанием охранявшей своего идола. И я сказал лишь:

— Спасибо вам. Вы показали мне, что я живой человек. Спасибо.

Карсавина, приведенная в замешательство неожиданным появлением багроволицего, заикающегося незнакомца, взглянула мне в глаза, а затем улыбнулась, подняла перед собой тонкую руку, и я дерзнул поднести ее к губам и почтительно поцеловать — от имени всех «Абиссинцев с левой резьбой».

Все еще сохраняя на лице театральную улыбку, превосходившую шириной естественную, Карсавина медленно отняла у меня свою руку.

— Вы очень добры, — сказала она. — Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, но вы очень добры.

21

Из всех приятных молодых людей Кембриджа сложности у меня возникли только с Бобби де Калри — или, если привести его ни с чем не сравнимое имя полностью, с графом Робертом Луисом Маголи-Серати де Калри. Он, с его красными туфлями, широченными фланелевыми брюками, немыслимыми галстуками и меховыми рукавицами с крагами, являл собой фигуру замечательную даже по меркам моего отчаянно эксцентричного круга. Опрятные усики, выдававшие в любом другом их обладателе большого модника, на его лице выглядели почему-то неопределенно старомодными. В серо-голубых глазах Бобби навсегда поселилось загнанное выражение. Его одеколон, который, по слухам, изготавливал исключительно для него «Ирфе», парижский парфюмерный дом князя Юсупова, повсюду оставлял за ним отчетливый благоухающий шлейф. Как мучительно было для меня навещать Володю в его унылом жилище и улавливать там следы этого витавшего в воздухе аромата. Ибо мой брат и Бобби стали, что представлялось невероятным, наилучшими друзьями.

— Он ужасно забавен, — сказал мне как-то Володя в усвоенной им здесь небрежной манере. — Несколько жалок, быть может, но на редкость шутлив и любезен. А кроме того, всех моих русских друзей из университета повыгоняли, вот я и даровал Калри титул почетного русского. Что, кстати, не такая уж и натяжка. Мать его родом из России, он даже говорит немного по-русски — до изумления плохо, если тебе это интересно.

На самом деле я услышал это с радостью, поскольку успел влюбиться в молодого человека по уши. В ту осень он несколько недель проковылял на костылях: сломал ногу, катаясь на лыжах в Шамони. Это несчастье сообщило ему привлекательную уязвимость. Нет никаких сомнений — он был избалован, манерен и нравом обладал прескверным. Если бы я поговорил с ним в то время, — а гипс его был прекрасным предлогом для начала легкого разговора, — то, верно, не довел бы себя в дальнейшем до страстной влюбленности. Но, когда я осознал мою ошибку, было уже слишком поздно. Неодолимая пропасть, казалось, разделила нас. Чувствовал ли это и он? Порой пути наши пересекались. Мы посматривали один на другого, не произнося ни слова. Что-то тлевшее в нас, какой-то испуг или вражда — как это узнаешь? — обрекало обоих на молчание. И в то же время с моим братом он вел себя легко и непринужденно. Как тут было не сходить с ума?

— Но чем, скажи на милость, вы занимаетесь вместе? — однажды спросил я у Володи.

— Ну, как и все нормальные мужчины наших лет, ухлестываем за девушками.

То, что блеснуло тогда в его глазах, я мог истолковать лишь как жестокое веселье, и потому поспешил заверить его, что Калри — отнюдь не мой тип. Кроме того, прибавил я, мне и представить трудно, что я могу хоть чем-то заинтересовать Бобби.

— Тут ты прав, — согласился Володя. — Я этого тоже представить не могу. Если бы ты по какому-то волшебству и смог сойтись с ним, пользы тебе от вашего знакомства не было б никакой. В этом смысле он человек совершенно нормальный.


Я видел их на теннисном корте, видел разъезжавшими в мощном и решительно незаконном красном «ровере» Бобби. (Кембриджские автомобильные инспекторы его, похоже, не замечали.) Видел, как они плывут под конскими каштанами по Кему: мой брат отталкивается, стоя в ялике, шестом, а его уже освободившийся от гипса друг сидит, опустив руку в вяло облекающую ее воду.

Казалось невозможным, что Володя ничего не ведает о прошлом Бобби, о его обыкновениях. И мне, и многим достаточно проницательным молодым людям нашего круга было совершенно ясно, что Бобби без ума от своего русского друга. Или Володя просто упивался его обожанием? К тому времени мой брат уже начал постоянно печататься — под сказочным псевдонимом «Сирин» — в новой газете отца, называвшейся «Руль». Наслаждался ли он первыми соблазнами, знакомыми каждой литературной знаменитости? И именно по этой причине сносил рабскую преданность Бобби?

Бобби казался готовым сделать для своего друга все что угодно. Он предоставил в распоряжение Володи себя и свой «ровер». Принудил своего слугу стирать белье Володи. Заходил к моему брату по утрам, чтобы заварить ему чай, а по вечерам водил обедать. Уверяли также, что Бобби регулярно отдает ему свои записи лекций, посещением коих Володя никогда себя не утруждал. То, что их отношения могут хотя бы в малой степени быть взаимовыгодными, мне никогда и в голову не приходило. Я слишком хорошо знал моего брата.

И все это заставляло мою голову гудеть от ревности.

Вот с такой раздерганной душой я и отправился в ноябре в Лондон, чтобы пойти вместе с дядей Костей на премьеру долгожданной дягилевской «Спящей принцессы». Уволив из труппы, как и предсказывал дядя Костя, Мясина и потому оставшись без хореографа, изобретательный антрепренер надумал воскресить шедевр, созданный Мариусом Петипа в 1890 году, «La Belle au Bois Dormant», истинный краеугольный камень «старой школы» русского балета, с которой Дягилев столь решительно порвал. Стравинский перекомпоновал и заново оркестровал музыку Чайковского, друг моих родителей Леон Бакст осовременил костюмы и декорации.

Я облачился для такого случая в заимствованный у брата старенький смокинг (Володя получил его от Рахманинова[59]), завершив весь ансамбль недавно купленным мной за сумасшедшие деньги черным оперным плащом с подбоем из багряного шелка. Я подкрасил мои бледные губы помадой от Элен Рубинштейн, замаскировал толикой сиреневой пудры румянец щек. Все это мой дядя заметил, но возражать не стал.

— Я слышал, Серж Павлович переименовал «Спящую красавицу» в «Спящую принцессу», заявив, что в настоящее время красавицы у него в труппе отсутствуют, — сообщил он.

Для человека, уверявшего, что после его изгнания из посольства он не принимает приглашений ни на какие званые обеды, дядя слышал слишком многие из ходивших по Лондону слухов.

— Ну посмотрим, посмотрим, — продолжал он. — Серж рискнул ради этой постановки всем, бедняга. «Спящая красавица» была первым из увиденных им балетов. И одним из первых, какие когда-либо видел я. Злодейку Карабосс танцевал тогда великий Чекетти, а добрую принцессу Аврору — Брианца. Насколько я знаю, Дягилев уговорил ее снова выйти на сцену и станцевать фею Карабосс. Великолепная симметрия, тебе не кажется? Разве не обречена каждая красавица на то, чтобы со временем обратиться в ведьму?

Под эти слова дяди мы и вошли в театр «Альгамбра», что на Лестер-сквер. Воздух его пронизывало почти осязаемое возбуждение, всегда сопровождающее премьеры, и уж тем более столь значительные. Я вглядывался в публику, надеясь увидеть Дягилева, легко узнаваемого по белой пряди в черных как смоль волосах, однако его нигде видно не было.

Зато на глаза мне попался элегантный, как и всегда, Бакст, тепло со мной поздоровавшийся. Я помнил его со времени, когда он написал прекрасный портрет моей матери, который нам пришлось, к великому сожалению, оставить при нашем бегстве из России.

— У меня есть хорошая новость, Сергей Владимирович, — сказал он. — Наш друг Бенуа перевез этот портрет вместе с некоторыми собственными работами из вашего прежнего дома в новый государственный музей. Теперь ему ничто не грозит, по крайней мере настолько, насколько это возможно в несчастной России. Я хотел написать об этом вашим родителям, да руки не дошли, ужасно много работы.

Я сказал Баксту, что, услышав такую новость, мои родители очень обрадуются, хотя собственные мои чувства радостными не были, меня волновала мысль о нашем имуществе — о книгах отца, любимых гравюрах матери, даже об аккуратно насаженных на булавки бабочках брата, — столь свободно вывозимом из дома в наше отсутствие.

— Вы уже поздоровались с Сергеем Павловичем? — спросил Бакст.

Я ответил, что не знаком с ним.

— Как же это?

— Мой дядя полагает, что меня следует оберегать от такого знакомства.

— Но ваш дядя так любит Сержа — разве нет, Константин Дмитриевич? Ничего не понимаю. Я немедленно отведу вас к нему, даже рискуя создать сцену.

— Не стоит, — сказал мой дядя. — Наш Серж наверняка сидит сейчас в артистической, стискивает в руке медальон с изображением святого Антония и крестится, как самая суеверная старуха, сокрушаясь о своих прегрешениях и моля о помощи всех святых и мучеников сразу. Я однажды зашел в его отельный номер. Положил шляпу на бюро, а он как закричит: «Нет! Нет! Вы разорения моего хотите?» Я бросил ее на кровать — новый крик: «Хотите для меня несчастной любви?» На кресло — ну сами понимаете, что за этим последовало. Кончилось тем, что до конца визита я держал шляпу в руке.

Бакст рассмеялся и обратился ко мне:

— В таком случае вы должны прийти после премьеры в «Савой», на званый обед в честь Сержа. К тому времени страхи его улягутся, и он страшно обрадуется знакомству с вами, я уверен.

Хоть я и был разочарован тем, что Карсавина больше не выступает, — она незадолго до этого вышла замуж за дипломата, получившего пост в Болгарии, и предпочла супружеские обязанности требованиям сцены[60] — спектакль украшали две другие мои любимицы, Ольга Спесивцева в роли Авроры и Лидия Лопухова, наполнившая роль феи Сирени красочностью и страстью. Партитуры Чайковского я не знал, но его щеголеватая музыка быстро очаровала меня. Декорации Бакста были великолепны, в особенности Заколдованный Замок, — Принцесса спала в нем на огромной кровати с пологом из паутины, над которым нависали два огромных, задумчивых паука. Феи, приносившие подарки маленькой Принцессе, меня восхитили: я любовался их жестами, которые усваивала Аврора, — подарки фей наделили ее даром танца, иначе говоря, самой жизни! Всем, что предстояло уничтожить злодейке Карабосс…

Лишь возникавшие время от времени технические накладки портили магию первого представления: под конец празднования дня рождения принцессы Авроры, когда она прокалывала палец и засыпала, а фее Сирени предстояло создать посредством волшебства заросли роз, которые защитили бы ее, розы не поднялись из земли по ее приказу; а в той сцене, когда гондола несет Принца к спящей Принцессе, падавшие сверху, изображая густеющий туман, вуали зацепились за торчавшую откуда-то трубу и вместо грациозного спуска кучей повалились на пол. Но все это не имело значения. А то, что имело, — танец — было совершенным. При всех моих взращенных современностью предрассудках хореография Петипа стала для меня откровением: мне открылся мир благородных, гармоничных форм, полных ясности жестов; мягкие движения создавали контраст мощным, а их бурю сменяли красноречивейшие паузы. И сквозившее в представлении успокоительное понимание того, что в мире по-настоящему прекрасно, казалось, переносило меня туда, где красота представала даром, данным мне при рождении.

На сей раз дядя Костя и я полностью сошлись во мнениях о высоких достоинствах спектакля, зато на намерение Бакста представить меня Дягилеву мы все-таки смотрели по-разному.

— Серж питается молодыми мужчинами, — предупредил меня Бакст, когда мы вошли в отель «Савой». — Вот, полюбуйтесь на его последнее приобретение. — И он указал на худощавого юношу. — Его зовут Борис Кохно. Семнадцать лет, вообразите. И уже по-обезьяньи повторяет повадки своего ментора. Молодых мужчин Дягилева всегда легко узнать по одежде. Все они одеваются так, как одевается он. Все носят фетровые шляпы, воротники у них высокие, а из петлиц торчат туберозы. Они даже ипохондриками становятся в честь своего хозяина!

Вскоре стало ясно, что Бакст поторопился, распространив на нас приглашение к столу званого обеда. По жестикуляции метрдотеля я понял, что в ресторан нас не пустят, пусть даже мы — приглашенные сюда в последний миг гости великого Бакста.

Он возвратился к нам, кипя от гнева.

— Этот негодяй посмел заявить мне, что только Сергей Павлович и мадам Серт, которая оплачивает нынешний маленький fête, вправе приводить на него гостей, не получивших формального приглашения. А эти двое попросту исчезли, оба! И сделать я ничего не в силах. Я могу работать как раб, могу вкладывать душу в декорации и костюмы, которые «Русскому балету» просто-напросто не по карману и за которые я не получаю ни гроша, но привести двух друзей на обед — ни в коем случае!

Дядя, испытавший, по-моему, немалое облегчение, заверил Бакста, что извиняться тому не за что — он сделал все, что мог. Я, хоть и разочарованный, поддержал его.

— Прошу вас, передайте от меня привет вашим милым родителям, — напомнил мне Бакст. — Au revoirl Придется мне жить с этим великим срамом.

И он, развернувшись на месте, направился к ресторанному залу, по дороге весело окликнув семнадцатилетнего юношу, благосклонности коего сумел добиться Дягилев:

— Как вы, Боря?

— Печень немного пошаливает. — Ответ Кохно я расслышал сквозь позвякивание тарелок с наисочнейшей на вид копченой семгой и икрой, которые проносил мимо нас официант. — А в остальном прекрасно…

— Рок все решает по-своему, — сказал, вытирая лицо носовым платком, мой дядя. — Я с удовольствием угощу тебя клеретом и замечательным пирогом с мясом и почками в нашем обычном пристанище. И как знать? Может быть, мы встретим там кого-нибудь из балерин.

Едва мы вышли из отеля, как к тротуару подкатила черная «испано-сюиза». Из нее выбрался нелепого обличия человечек, в котором я мгновенно узнал Стравинского. За ним последовала мадам Серт, женщина поразительной, хищной красоты, а за нею — тучный, потный Дягилев.

— Костя Дмитриевич! — тонким голосом воскликнул он.

Дядя явно струсил, но тем не менее ухитрился изобразить сердечность:

— Сергей Павлович! Приветствую, мой старый друг.

— Какие новости из России?

Вопрос, похоже, озадачил дядю, однако Дягилев этого не заметил. Вглядевшись в его лицо, я увидел, что он плакал и лишь совсем недавно сумел взять себя в руки. Огромные темные глаза его покраснели, на щеках различались потеки слез. Я смутился — так, точно стал свидетелем сцены, для моих глаз не предназначавшейся.

Дягилев взглянул на меня сквозь пенсне.

— И кто же ваш юный спутник? — спросил он у моего растерянного дяди. — Еще одно недавнее приобретение?

Тут уж дядя рассердился.

— Это мой достойнейший племянник Сергей Владимирович!

— Enchanté[61], — произнес Дягилев, явно утратив ко мне интерес.

Я почтительно поклонился и сказал, что спектакль был прекрасен и чрезвычайно понравился мне во всех отношениях.

— Чушь! — взревел Дягилев. — На самом деле я разорен! Ни больше ни меньше. От этой катастрофы мне уже не оправиться. Отныне вся наша антреприза проклята. Мне не следовало даже пытаться воскресить великолепие былых времен. Увиденное вами сегодня есть не что иное, как начало конца «Русского балета». Запомните мои слова. Через три месяца я предстану перед вами сломленным человеком, а моя труппа рассеется, разлетится по всем концам земли. Над нами властвует Рок. Мы зависим от его милосердия, но для нас у него милосердия нет. Никакого!

Я несколько оторопел. Стравинский и мадам Серт смотрели на меня так, точно я намеренно спровоцировал этот взрыв эмоций.

Стравинский с огромной нежностью прикоснулся к руке Дягилева:

— Вы просто утомлены, друг мой. И делаете из мухи слона. К завтрему все будет исправлено, никто и не вспомнит об этих мелких неловкостях. Немного шампанского, вечер в обществе ваших друзей и пылких поклонников — и вы быстро поймете, что еще не все потеряно. Напротив, вы одержали сегодня колоссальную победу.

Мадам Серт тоже принялась утешать Дягилева, бормоча ему на ухо слова, разобрать которые мне не удалось, а затем все трое медленно направились к входу в «Савой», мгновенно забыв, кто мы и что мы, — забыв даже о нашем присутствии здесь.

— Ну и ну, — хмыкнул мой дядя. — Он сегодня в редкостной форме. Ведь Серж скорее мальчик, чем мужчина. Полагаю, такова цена его величия, но временами это просто пугает. Мои отношения с ним теперь уж не те, что прежде. Нет, совсем не те.

Большего он мне не открыл, ни тогда, ни после. Мой дядя, смею сказать, унес с собой в могилу такое множество тайн, какое никому из нас и не снилось.

22

Берлин, 5 декабря 1943

Есть люди, в которых нацисты распознаются мгновенно. К числу их относится и мой нынешний визитер. Его можно было б назвать красивым, если бы не нижняя часть лица, которая выглядит как старое поле битвы с угрями. На миг он кажется мне смутно знакомым. Но это вряд ли. Ведет он себя с туповатой резкостью.

— Вы — Сергей Набоков? — спрашивает он, показывая мне свой служебный значок.

— Да.

— В таком случае обязан уведомить вас, что у меня имеются к вам вопросы.

— Как вам будет угодно.

Я предлагаю ему стул, стоящий посреди моей холодной, полутемной комнаты. И по какой-то причине решаю, что стоит также предложить ему выпить.

— Где вы это берете? — спрашивает он, когда я наливаю стопочку бренди.

— О, — говорю я, ухитрившись забыть, что раздобыть бренди можно только на черном рынке, — бутылка осталась у меня с давних времен. Держу ее для особых случаев.

— Я — не особый случай, — сообщает он, — но выпить не откажусь.

— Мне кажется, что в наше время особые случаи являются к нам без предупреждения.

— Что это значит?

— Ничего, — отвечаю я. При всей его тупости он почувствовал, что я посмеиваюсь над ним. Я понимаю, что веду себя опрометчиво, что мне нужно написать еще много страниц, но устоять перед искушением не могу. Он — олицетворение всех моих мучителей, которым я недостаточно сильно противился в юности. — Так какова же цель вашего прихода?

— Меня послали задать вам несколько вопросов.

Он отпивает бренди. Затем неторопливо извлекает из кармана пальто некий сложенный документ и аккуратно разворачивает его. Затем, нахмурясь и искоса поглядывая на меня, читает то, что в нем сказано.

— Вы русский?

— Да, это вполне очевидно.

— Ничего очевидного не существует, — заявляет он.

— Вы совершенно правы. Да, я русский эмигрант. У меня нансеновский паспорт — хотите взглянуть?

— Не нужно. Вы приехали в Берлин восемнадцатого мая сорок второго года. Из Праги. А до нее жили в Восточной марке. И сидели в Лиенце в тюрьме. По какой, позвольте узнать, причине?

— У вас в руках документ, в котором все сказано, — говорю я. — Зачем же спрашивать?

— Я хочу услышать ваши объяснения.

— Я был арестован по статье сто двадцать девятой «б» австрийского уголовного кодекса.

— И что это за статья?

— Примерно та же, что статья сто семьдесят пятая уголовного кодекса Рейха. Преступные половые отношения с лицом одного с вами пола.

— Что вы говорили в свое оправдание?

— Так ли уж это важно? Меня признали виновным. Я отсидел мои пять месяцев и вышел на свободу.

— Причина приезда в Берлин?

— Поиски работы. Контору, в которой я недолгое время служил в Праге, закрыли. И мой двоюродный брат посоветовал мне поехать сюда, поскольку многие министерства нуждаются в квалифицированных переводчиках.

— И вы устроились в Министерство народного просвещения и пропаганды?

— Совершенно верно.

— Часто ли Министерство берет на работу русских, которые не являются гражданами Рейха?

— В Министерстве работает довольно много русских.

— Чем они занимаются?

— Как правило, переводом документов. Мы — бесценный ресурс. И необходимы Рейху для успеха восточной кампании.

Он мрачнеет.

— Разве нет умеющих делать это немцев?

— Мы прожили в Берлине двадцать пять лет, однако никто не потрудился выучить с нашей помощью русский язык. Поэтому, да, Рейх нуждается в нас. Можно даже сказать, что Рейх зависит от нас.

— Рейх зависит только от силы немецкого народа, — находит, по-видимому, нужным объявить он. — Достаточно и ее.

— Вы ставите под сомнение разумность кадровой политики Министерства?

Он оставляет эту дерзость без внимания. Некоторое время мы молча сидим в полумраке. Затем он замечает бумаги на моем столе — я писал перед его приходом — и с подозрением осведомляется:

— Это работа из Министерства?

— Да, — отвечаю я и протягиваю ему один лист. — Поднимите его к свету. Видите? Водяной знак Министерства.

Сообщать ему, что в последние несколько месяцев я каждый день утаскивал из Министерства по одному драгоценному чистому листу, — точно так же, как мои коллеги растаскивают по домам туалетную бумагу, — пожалуй, не стоит.

— Но это написано не по-немецки и не по-русски.

— По-английски, — говорю я. — Я также перевожу на английский. Вообще владею не одним языком. Как вам, наверное, известно, в настоящее время Рейх сражается на нескольких фронтах.

— И побеждает на каждом, хайль Гитлер! Стало быть, вы и сейчас работаете в Министерстве?

— Конечно, — вру я. — Нас попросили работать на дому, чтобы не сосредотачивать наш жизненно важный вклад в военные усилия Рейха в здании Министерства, которое могут, упаси Боже, разбомбить. До сих пор ему улыбалась удача.

— Наша противовоздушная оборона превосходна. А Британия теряет бомбардировщики и их экипажи в непосильных для нее количествах.

— Рад это слышать.

— Я так понимаю, образование вы получили в Британии?

— Да. Провел там несколько прекрасных лет.

— И могли бы сказать, что сохранили о ней любовные воспоминания?

— Я считаю, что был там ближе к Богу, чем когда-либо еще, — и до нее, и после.

Это его озадачивает.

— Будьте добры, поясните.

— О, на самом деле, — говорю я, — пояснять тут нечего. Просто я поднялся там на аэроплане в небо, довольно высоко.

— Понятно. Это вы так пошутили.

— Наверное. Хотя мною это как шутка не ощущается.

— Вы религиозны?

— Я даже сейчас творю молитву.

Он снова мрачнеет. Нет, красивым его назвать никак нельзя.

— А как насчет России? — осведомляется он. — О ней вы тоже сохранили любовные воспоминания?

— Это вряд ли существенно. Моей России больше нет. А что касается Сталина с его бандитами, так, будьте уверены, им я решительно ничем не обязан.

— А Рейху?

— Я всегда любил немцев, — совершенно искренне говорю я. — Первой моей любовью был немецкий мальчик, управлявший лифтом в висбаденском отеле. В Ялте я полюбил немецкого офицера — к большому отвращению моего брата. И в тюрьму меня посадили за любовь к гражданину Рейха. Однако, чтобы у вас не осталось никаких сомнений в моей позиции, скажу вам следующее: гитлеровский Рейх — это в такой же мере Германия, в какой сталинский Советский Союз — Россия. И то и другое — смертоносные иллюзии, загримированные под реальность. Ну-с, что еще вы хотели бы у меня выяснить?

Он пишет что-то в блокноте, на меня не глядит. А дописав, сообщает:

— Пока достаточно. Когда возникнет необходимость, с вами свяжутся.

Я предпочел бы услышать от него «если возникнет необходимость», но иллюзий на счет дальнейшего никаких не питаю. Как только он уходит, я берусь за бутылку бренди и пью, пока от содержащихся в ней лживых посулов облегчения не остается и капли. А потом снова сотворяю молитву.

23

Кембридж

Володя и Бобби уехали на рождественские каникулы в Альпы, а я присоединился к остальной нашей семье в Берлине, куда она перебралась, поскольку жизнь в Англии оказалась слишком дорогой.

Сам Берлин произвел на меня гнетущее впечатление, зато вечера в нашей квартире оживлялись непрестанным потоком заглядывавших в нее эмигрантов — писателей и артистов. Здесь часто бывал Милюков, как и всегда раздражавший моего отца; он учредил в Париже газету «Последние новости», которая соперничала с отцовским «Рулем». Из других частых гостей назову Станиславского, вдову Чехова Ольгу Леонардовну и соиздателя «Руля» Иосифа Гессена. У нас останавливался мой двоюродный брат, многообещающий талантливый композитор Николай, ухаживавший за моей сестрой Еленой, что наша мать полностью одобряла, а его — нисколько. Это расхождение окрашивало его отношения с Еленой в трагикомические тона, коим он находил всестороннее применение, доходя даже до заявлений, что решающее слово должна сказать наша бабушка Набокова, бывшая арбитром во всех романтических затруднениях, какие возникали в семье.

Эта воинственная старая дама (кузен Ника в шутку называл ее La Generalsha) воссоединилась с нами недавно, проделав по России собственный извилистый путь; теперь она и ее верная Христина занимали комнатку на дальнем конце коридора. Обе ужасно постарели за последние несколько лет, однако телесная слабость ни в малой мере не сказалась на боевом духе моей бабушки.

— Меня в этой комнате, почитай, как в тюрьме держат, Сережа, — жаловалась она. — Покойное кресло, что в гостиной, твоя матушка никому уступать не желает, так какой же у меня остается выбор? Но все к лучшему. Здесь повсюду такая грязь! Не говори мне, что ты ее не заметил. Maîtresse de maison[62] твоя матушка и всегда-то была никудышной, но теперь стала полностью безнадежной.

Меня тоже приводил в некоторую оторопь царивший в квартире общий беспорядок: переполненные пепельницы, неубранные постели, груды грязных тарелок и стаканов на кухне.

— Как твоему отцу удается сносить такой хаос — это выше моего разумения, — с горечью продолжала бабушка, — хотя то же можно сказать и о многих иных его качествах. А еда, Боже ты мой! Sauerkraut! Wurst! Klopsen![63] Пфа! Как прекрасно мы питались в России! Обедали, точно люди царской крови, да мы и были людьми царской крови. У меня просто сердце разрывается!

По крайней мере ты, мой дорогой, все еще стараешься одеваться прилично. Но какой же ты тощий. Как будто тебя любовь истомила. Или так оно и есть? А кстати, как там мой милый маленький Костя? Все еще остается накрахмаленным англоманьяком? А этот его приятель-воитель еще при нем? Он рассказывал тебе о своей интрижке с офицером конногвардейцем из Императорского Эскорта? Как же он скандализировал тогда своего отца! Но я вмешалась и защитила мальчика. О, твой дед никогда меня одолеть не мог. Я все знала. Могла и его обесславить. Надо бы мне как-нибудь засесть за мемуары. От них многих корчи хватят.


Дни я проводил довольно приятно. По утрам мы — отец, Ника и я — посещали репетиции Филармонического; по вечерам занимали в зале филармонии стоячие места у задней его стены — сидячих позволить себе не могли. Иногда я заглядывал после концерта в клуб «Адонис» на Бюловштрассе, который показал мне услужливый Ника, — впрочем, я слишком был занят мыслями о том, как проводят в Швейцарии время Володя и Бобби, чтобы отнестись с полным вниманием к удовольствиям, которые сами лезли мне в руки. Как я ни силился, разобраться до конца в моей странной, невразумительной ревности мне не удавалось. В конце концов мы получили открытку, известившую нас, что эта парочка направляется на север, в Берлин.

Впрочем, Володя приехал один, объяснив, что Бобби в последнюю минуту передумал и решил навестить в Парме свою матушку[64]. Мне, снова обманутому в ожиданиях, — хотя на что я, если говорить начистоту, рассчитывал? — пришлось довольствоваться обществом Светланы Зиверт, новейшего увлечения Володи. Одно о моем брате можно было сказать с уверенностью: по ходу лет Володя становился в его амурных делах все менее скрытным, — возможно, потому, что каждому довольно было заглянуть в «Руль», чтобы проследить, читая стихи, за шумным шествием самых последних чувств «Сирина».

Со Светланой я подружился на удивление легко. Она была на пять лет моложе брата, ей только-только исполнилось семнадцать — темноглазой красавице, очень живой и энергичной на милый, трогательный манер. Ее бойкий смех отдавался эхом по углам нашей гостиной, музыкальный голос пролетал по коридору квартиры.

Я никогда не встречал женщину, которая с таким изяществом носила бы шляпку-клош.

Когда погода портилась, а это случалось нередко, она играла на старом «Беккере» Брамса; временами я присоединялся к ней, и мы в четыре руки исполняли Шуберта. Володя взирал на нас с безразличием, выражение коего появлялось на его лице всякий раз, что ему приходилось слушать музыку. В ясные же дни мы играли в парный теннис на пришедшем в упадок публичном корте, находившемся неподалеку от нашего дома, — Володя в паре со Светланой, я — с ее сестрой Татьяной. Потом мы отправлялись в одну из кондитерских Курфюрстендамм или в какое-нибудь из русских кафе, во множестве открывшихся в Шарлоттенбурге.

В один из вечеров любопытство взяло надо мной верх и я обрушил на Володю шквал вопросов. Понравилось ли ему в Швейцарии? Собираются ли они съездить туда снова?

Должно быть, мой отчаянный натиск застал Володю врасплох, потому что ответ его прозвучал резко:

— Калри чересчур переменчив и меланхоличен. И с твоего разрешения, я смертельно устал от этой темы.


В первые несколько недель после возвращения в Кембридж Бобби практически не попадался мне на глаза. Но затем в один сырой вечер, перед самым закатом, — семужных тонов облака неслись по небу, такому синему, что замирало сердце, — мы столкнулись на улице и обменялись взглядами, и на сей раз он ошеломил меня, заговорив.

— Вы ведь брат Владимира, — сказал он.

— Совершенно верно.

— Да, я так и думал.

Казалось, он не знает, что сказать дальше. Едва ли не впервые в жизни я сам продолжил разговор, и без каких-либо колебаний.

— Я как раз направляюсь домой, чтобы выпить чаю. Не желаете ли и вы?

Бедность моего жилища смущала меня, однако графа Маголи-Серати де Калри она, похоже, нисколько не удручила. Он сбросил университетскую мантию, под которой обнаружились канареечный блейзер и сапфировая рубашка, и преспокойно опустился в плетеное кресло, приветствовавшее его артрическим похрустыванием. Пока я возился с чаем, он раскурил трубку и занялся осмотром моей книжной полки.

— Лермонтов бывает совершенно великолепным, — заметил он. — И все же этого поэта по всем статьям превзошел его современник Леопарди. Вы читали Леопарди?

Я ответил, что не читал.

— О, прочтите непременно. «Così tra questa / Immensità s’annega il pensier mio; / E il naufragar m’è dolce in questo mare»[65]. Ради одних только этих строк стоит освоить итальянский. Был бы рад помочь вам в этом. Я пытался заинтересовать итальянским вашего брата, но он заявил, что желает сейчас только одного — усовершенствовать свой русский, который представляется мне и без того вполне совершенным.

— Он до смерти боится, что его русский окажется испорченным, — объяснил я. — Язык — единственное, что осталось у него от нашего прошлого.

Бобби вернул Лермонтова на место и спросил, чарующе глядя на меня:

— А вы не боитесь оказаться испорченным?

Нелепость этого вопроса рассмешила меня.

— Я стремительно обращаюсь в варочный котел английский привычек — дурных и хороших.

Теперь рассмеялся Бобби.

— Не бойтесь. Истинным англичанином вам никогда не стать, — сказал он. — Как и мне. По моим венам течет, перемешиваясь, ирландская, итальянская и русская кровь, но английской там нет ни капли. Мы оба граждане мира куда более широкого.

Я спросил, подразумевает ли это наше отличие от людей мирских и суетных.

— О да, — серьезно ответил он. — Весьма и весьма. Я, во всяком случае, отличаюсь от них безнадежно. Что, сколько я понимаю, можно сказать и о вас.

Я возразил, что определение «не от мира сего» ко мне, безусловно, неприменимо.

— О нет, нет, даже на миг не прилагайте его к себе.

Разговор у нас получался достаточно приятный, пусть и не очень понятный. Мне казалось, что в манерах Бобби сохранилась деликатная, бесхитростная светскость некоего давно исчезнувшего королевского двора. И когда чай заварился, я испытал облегчение.

Разливая его, я как бы между прочим осведомился, понравились ли Бобби альпийские зимние vacances.

По утонченному лицу Бобби пробежала тень.

— Брат рассказывал вам о них? — спросил он.

— Совсем немного. Полагаю, он прекрасно провел время. Брату это всегда удается.

— Прекрасно!

С этим восклицанием Бобби вскочил на ноги и принялся мерить шагами мою узенькую гостиную.

— Прекрасно! — повторил он так, точно находил само это слово оскорбительным. — Да, полагаю, так оно и было. Я оплачивал отель, оплачивал еду, ссужал ему мои лыжи. Я осыпал его щедрыми дарами. Да почему бы и нет? Такая малость! И что, по-вашему, из этого вышло? Что, по-вашему, могло выйти из этого? Его интересуют лишь женщины. Но вы ведь ни в малой мере не похожи на вашего брата, верно? Думаю, нет, не похожи. Он ничего о вас не рассказывает, но у меня такое чувство, что… Вам не кажется, что сейчас, вот в эту минуту, Судьба смеется над нами? И не кажется ли, что следует отпраздновать это?

— Собственно, что?

— О, не знаю, — ответил он с присущим ему редкостным смирением. — Все, наверное. Жизнь, любовь, безумие. lope. Отчаяние. Веселость. Все, что помогает нам существовать и дальше.

Я с изумлением увидел, что он беззвучно плачет. И подумал: в нем есть что-то невнятно клоунское. Но в то же время почувствовал себя тронутым благородством его изменчивых настроений.

Молчание наше затягивалось, и я прервал его, спросив, почему он так долго не обращал на меня никакого внимания.

— Боязнь разоблачения. Вина в соучастии. Мне нисколько не хотелось, чтобы Владимир мысленно соединил меня с вами. Но теперь игра окончена. С самого начала терма он ведет себя со мной до крайности холодно. Не грубо, но ясно давая понять, что я ему больше не друг. Что я еще могу потерять?

Долгий миг мы смотрели друг другу в глаза; слезы так и продолжали бежать по его щекам.

— Так что же, следует ли мне довершить ваш разрыв? — мягко спросил я.

— Вы очень во многом схожи с вашим братом, — пробормотал Бобби, явно пытаясь убедить себя в истинности этих слов. — Не хотите поужинать со мной? Мой слуга удивительно вкусно готовит.

Квартира Бобби в Тринити оказалась поистине великолепной. И я погадал, что он думал о жалкой норе моего брата. Впрочем, он же был влюблен в Володю.

Рассказать о нашем соитии мне почти нечего. Когда мы покончили с великолепно приготовленными устрицами и бутылкой весьма изысканного «мерсо», выяснилось, что я и Бобби до смешного не подходим друг другу. Едва все завершилось, он вспомнил о неотложной встрече с другом, отчего я испытал скорее облегчение, чем разочарование. Я оделся и, перед тем как уйти, получил от Бобби снятый им с книжной полки тоненький томик.

— На память о великом «не стоило», — сказал он. — Леопарди. Первое издание.

С чувством странного довольства возвратился я в мое убогое жилище. Там я поставил изящно переплетенного Леопарди между Лажечниковым и Лермонтовым, наполнил мою любимую цинковую ванну теплой водой и долгое время пролежал в ней, отмокая, — любопытство мое было утолено, тщеславие потешено, страстное увлечение приказало долго жить.

24

Обычный семейный обед в квартире Набоковых — Зекзишештрассе, 67, Берлин-Вильмерсдорф. Дата: 27 марта 1922, понедельник. Мы с Володей приехали из Кембриджа на пасхальные каникулы. Помимо членов семьи за столом сидят Светлана Зиверт, наш кузен Ника и Иосиф Гессен. И почетный гость Павел Милюков, недавно вернувшийся из Соединенных Штатов и собиравшийся завтра вечером выступить, по приглашению моего отца, перед публикой, которая соберется в филармонии.

Как правило, разговор у нас за столом шел общий, но в тот вечер его вели исключительно отец с Милюковым, а мы, все остальные, сознавая, что присутствуем при чрезвычайно важной дуэли старых друзей и соперников, молчали, внимательно слушая их.

— Все больше и больше, — провозгласил с обычной его напыщенностью Милюков, — проникаюсь я убеждением в том, что, несмотря на все опасности, нам следует всерьез подумать о возвращении в Россию. В одном лишь Берлине осело четверть миллиона русских. Добавьте к этому десятки тысяч тех, кто живет в Париже, Праге, Константинополе. Это crème de la crème[66]. Как удастся России пережить Ленина и его банду, если по жилам ее не будет течь наша жизненно необходимая стране кровь?

— Но как же вы не понимаете, друг мой? — стоял на своем отец. — Все кончено. Россия, которую мы любили, была Россией не погромов и полиции, но страной замечательной, изысканной культуры, подобной которой мир не знал никогда, и этой России больше не существует. Я ни за что туда не вернусь. И ни за что не стану сотрудничать с режимом Советов. Не стану я и заключать союз с социалистами-революционерами, — ваше предложение на этот счет попросту глупо. Они уже продемонстрировали нежелание работать совместно с кадетами. А ваши крестьянские восстания — это, увы, не более чем самообольщение.

— Ах, дорогой мой Вова. Страшитесь горьких чар изгнания. Это они склоняют вас к фатализму. Россия будет утрачена, только если мы назовем ее утраченной.

— Она уже утрачена, — сказал мой отец. — Нам следует отказаться от нее, как когда-то давно евреи отказались от Иерусалима. Нас тоже, как и их, ждет Диаспора.

— Не все евреи отказались от Иерусалима. Пока мы с вами разговариваем, сионисты сотнями возвращаются в Землю обетованную.

— И все их старания приведут к очередной глупости, если не чему-то похуже.

— Но вы же друг евреев. У них нет большего друга.

— Да, — признал отец. — Я большой друг евреев.

Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы отец говорил таким пессимистичным тоном, и, наверное, он сам понял, что слова его лишь сгущают павшую на нас мрачную тень.

— Но хватит об этом, — сказал он. — Нам следует помнить, что у нас есть очень много такого, за что мы должны благодарить судьбу. С нами наше здоровье, наше счастье, мы сохранили наши души незапятнанными, нас окружают те, кого мы любим. Мало того, за этим скромным столом… — искреннюю серьезность начала сменять в его тоне пародия на ученую напыщенность, — сидят люди, совокупные познания которых почти безграничны. Давайте же в наилучшем духе наших советских братьев, считающих, что всякому владению надлежит быть коллективным, попробуем окунуться в это море знаний. Мы же должны готовить себя к будущему, товарищи! Не будете ли вы столь добры, товарищ Лоди, не поведаете ли нам, — отец выдержал зловещую паузу, — как звали шпица в знаменитом рассказе Чехова?

Володя ответил, не помедлив.

— Кличка собачки в рассказе не упоминается. А впрочем… — он улыбнулся себе самому, — стоит подумать. Не Гуров ли?

Отец одобрительно кивнул:

— Великолепно. Продолжайте.

Володя обвел взглядом сидевших за столом. И остановился на мне.

— Сережа, какое имя принял Ахилл, когда прятался среди женщин?

Годы практики отточили мое умение мгновенно отвечать на такие вопросы и задавать свои. Одни из них были обманными ловушками, другие требовали настоящих ответов. Никто из сидевших за столом огражден от них не был. Вопросы сыпались стремительно и беспощадно.

— Опишите сад Плюшкина[67].

— Что сказал Наполеон во время коронации?

— Кто был чемпионом мира по шахматам до Ласкера?

— Какие гусеницы кормятся листьями бирючины?

— Пересечением каких железных дорог является станция Астапово, на которой умер Толстой?

Головоломная игра смыслов и бессмыслиц всегда поднимала настроение отца. Лицо его разрумянилось от удовольствия, в усталых глазах появился прежний блеск. Мама в нервной озабоченности переводила взгляд с гостя на гостя и временами, почувствовав, что один из них получил нечестный вопрос, восклицала: «Но это жестоко!»

Милюков, видел я, сидел, совершенно сбитый с толку, надеявшийся, что о нем на время этого семейного фейерверка забудут. Зато куривший одну сигарету за другой Гессен от души забавлялся и снабжал сидевшую рядом с ним маму, которую отец часто корил за то, что она слишком много курит, дорогими сигаретами «Голдфлейкс», доставая их из желтого цвета пачки.

С тихим торжеством ответив на последний вопрос отца: «Козлов — Волово и Москва — Елец», Володя обратился к Ольге.

В последние несколько лет я виделся с моими сестрами довольно редко. Елена обратилась в спокойную, прелестную девушку; Ольга же стала странной и мрачноватой — бутоном, который никак не желал раскрыться. Нередко она сидела, тревожно глядя перед собой в пустоту и мурлыча обрывки монотонных мелодий. Она пожирала книги — мадам Блаватской и других теософов. Когда Володя спросил ее: «Какую книгу читала Эмма Бовари?» — Ольга сжалась, не сводя с него злого взгляда.

— Ты ведь знакома с «Мадам Бовари»? — не получив ответа, осведомился он. — Не могла же досточтимая мадемуазель Гофельд пренебречь твоим образованием до такой степени.

— Тебе эта книга понравилась, правда? — с надеждой спросила мадемуазель Гофельд.

— Мне и одного названия хватит, — насмешливо сообщил Ольге Володя.

— «Брат, который умер», — сквозь стиснутые зубы произнесла Ольга. — Казнь в трех томах, сочинение Ольги Владимировны.

— Извини, — сказал Володя, — но твой выбор не вполне…

Отец, прибегнув к испытанной временем методе, затеял бросаться в Ольгу через стол катышками хлеба, надеясь рассмешить девушку, однако на сей раз добиться этого не смог. Ольга, залившись слезами гнева, вскочила на ноги.

— Ненавижу тебя! — крикнула она. — И всех в этой жестокой семье ненавижу! Чтоб вам всем пусто было!

Она зарыдала, бросила на стол салфетку и выбежала из столовой.

Беличьи глаза сидевшей напротив меня Светланы не отрывались от моих в течение нескольких секунд, пока за столом нарастал («Ольга, милая!» — громогласно окликнул ее отец) и понемногу стихал (мама и мадемуазель Гофельд, извинившись перед нами, торопливо последовали за Ольгой) шум. Не знаю, какую, в точности, мысль хотела внушить мне Светлана, но я прочитал в ее взгляде тревогу, неодобрение, чувство, что подтвердились худшие ее, не выговоренные страхи, касавшиеся Володи и его фантастического семейства.

Никто из нас не мог знать, что это последний наш совместный вечер.


На следующий день я заспался до позднего утра, потом почитал «Splendeurs et Misères des Courtisanes»[68] роман нравился мне, хоть мой брат и считал, что это никакая не литература, а лишь неуклюжая попытка нарисовать картину общества. А вечером отправился в клуб «Адонис». Настроение там стояло необычайно праздничное. Центром внимания был коренастый, одетый по моде господин средних лет с огромными моржовыми усами из тех, что были популярны у определенного поколения немцев. По сторонам от него за длинным столом сидели, словно телохранители, двое мускулистых молодых мужчин — коротко остриженный блондин и брюнет, — оба выглядели так, точно пришли в клуб прямо с боксерского ринга. А за спиной усача возвышался женоподобный юноша, чьи длинные костлявые руки то и дело вспархивали, превосходя живостью даже его темные и тоже длинные ресницы.

— Иди к папе.

Усач похлопал себя по коленке, и юноша послушно переместился на нее. Среди сидевших за длинным столом людей я увидел Бруно, с которым познакомился здесь, в клубе, и уже несколько раз по-приятельски беседовал; он тоже заметил меня и помахал рукой, предлагая присоединиться к его компании.

Я спросил у него, что тут нынче празднуют.

— О, вы не знаете? Двадцать пятую годовщину «Научного гуманитарного комитета». Доктора Хиршфельда, — он указал на усатого почетного гостя, — сейчас по всей стране чествуют. В последние дни он в городе нарасхват.

Я сокрушенно исповедался в полном неведении касательно комитета и его трудов, напомнив Бруно, что в Берлине бываю редко.

— И все же знать о нас стоит. Мы боремся за отмену сто семьдесят пятой статьи[69].

Я вежливо поинтересовался, что это за статья.

— О Боже, — сказал он. — Вы и вправду не здешний. Доктор Хиршфельд — великий борец за права человека. Нашу петицию подписали очень известные люди. Томас Манн, Герман Гессе, Андре Жид, Альберт Эйнштейн. Ветер истории дует в наши паруса, мы можем гордиться, что Германия оказалась — в том, что касается сексуальной свободы человека, — самой передовой из всех стран. Нас ожидает самое что ни на есть светлое будущее!

На другом конце стола заговорил, витиевато и пылко, сам Хиршфельд — и говорил довольно долго. Я не могу воспроизвести здесь все им сказанное, но помню, что закончил он, с решительностью генерала заявив своим хрипловатым, приятным баритоном: «Мы — граждане не страны, но мира, непобедимая армия любовников, о которой писал Платон[70]. Какое прекрасное завтра ожидает нас, mein Kinder[71]. Ничто — ничто! — не сможет встать между нами и предначертанной нам судьбой!»

Я волей-неволей сопоставлял его слова со вчерашним меланхолическим прогнозом моего отца, касавшимся дальнейшей судьбы нашей эмиграции. И погадал, известен ли отцу доктор Хиршфельд. Надо будет, сказал я себе, при первой же возможности спросить его об этом. И может быть, мой вопрос предоставит нам шанс поговорить о тех сторонах моей жизни, на которые отец, похоже, решил махнуть рукой.

Подобно тому, как спор о политике в доме Набоковых сменился шутливой игрой, веселье, царившее в клубе «Адонис», стало по окончании речи доктора всеобщим. Маленький оркестрик принялся с пыхтением и хрипом прокладывать себе путь через польку. Неужели немцы так до сих пор ничего и не слышали о джазе? Начались танцы. Я завел разговор с кудрявым портным; он с гордостью рассказал мне о своей специальности — переделке военных мундиров в вечерние костюмы. Когда он принялся поносить наводнивших город русских, сбивающих честные немецкие цены, я ощутил облегчение от того, что способен сходить за англичанина. Не обладай он столь привлекательно вздернутым носом, я бы, наверное, встал и ушел. Однако нос мне нравился, как и отчасти юмористическое выражение голубых глаз портного, и я решил поцеловать этого молодого человека, прежде чем мне придется уйти домой.

Он пожелал познакомить меня со своим побывавшим в Англии приятелем. Пришлось мне сидеть, потея, за липким от пролитого пива столиком и слушать нелепую историю, в которой фигурировали королева Виктория, принц Альберт и египетская мумия. Портной — по-моему, его звали Максимилианом — с большим удовольствием тискал здоровенной лапой мое бедро. В общем было довольно весело, несмотря даже на то, что мне не нравился запах пива, сигарный дым и именуемое «полькой» музыкальное слабоумие. Я наблюдал за тем, как доктор Хиршфельд церемонно расхаживает по залу, время от времени останавливаясь, чтобы принять поздравления доброжелателей.

— Тетушка Магнезия в своей стихии, — с манерной медлительностью сообщил, взглянув в его сторону, знаток Англии.

— Ой, ну зачем же так грубо, — сказал Максимилиан. И, повернувшись ко мне, пояснил: — Не все признают важность деятельности профессора. Некоторые мелочные люди просто-напросто завидуют ему.

— С чего бы это я стал завидовать превозносящему себя самого старому пассивному педерасту, который злоупотребляет привилегиями врача для того, чтобы затаскивать в свою постель безмозглых молодых бандитов? Стыд и срам.

— Боже мой, какими мы стали, возвратившись из Лондона, высоконравственными. Неужели тамошние туманы настолько густы, что в них можно потерять половой инстинкт?

Я понял, что эти двое могут долго еще упражняться в остроумии. И, потеряв терпение, спросил, не согласится ли Максимилиан переговорить со мной с глазу на глаз?

Максимилиан смерил своего приятеля высокомерным взглядом, мы вышли из клуба, я завел его в ближайший проулок и поцеловал. Он был не более чем шуткой, этот поцелуй, безвредной проказой из тех, каким я не без усердия предавался с тех пор, как десять дней назад приехал в город. В отличие от Лондона, полного не только невинного веселья, но и кое-чего еще, Берлин манил человека, подобного мне, простотой шаловливых объятий.

Поначалу проявленная мной предприимчивость вроде бы испугала моего нового знакомца, но затем понравилась ему, и он ответил на мой поцелуй.

Случившееся вслед за этим описать трудно. Я еще смаковал вкус его губ, наслаждался твердостью его языка, его вцепившимися в мои ягодицы портновскими лапами, как вдруг на меня навалилась скорбь столь глубокая, что я и сейчас содрогаюсь, вспоминая о ней. Она пробыла со мною лишь краткий миг, но успела отнять у меня все удовольствие, какое я получал от поцелуя моего приятно покладистого курносого берлинца. Его, надо полагать, удивило внезапное прекращение моих посягательств, он даже позволил себе пробормотать: «Эй, в чем дело?» — когда я разорвал наши объятия и оттолкнул его.

Я ответил, что совсем забыл: у меня назначена чрезвычайно важная встреча, — а теперь вспомнил. Со страшноватой определенностью я понимал только одно: мне необходимо как можно скорее попасть домой.

— Ну замечательно, — с обидой произнес портной. — Довел человека черт знает до чего и бросил. Не зря мой друг уверяет, что англичане даже не слышали о хороших манерах.

— Я русский, — поправил я портного и торопливо пошел прочь.

На Ноллендорфплац я несколько минут прождал трамвая, но ни один не приехал, а волнение мое не улегалось, и я пошел пешком.

Где-то на Гогенцоллерндам я подошел к остановке, как раз когда к ней подъехал трамвай — пустой, способный довезти меня почти до нашего дома. Я благодарно забрался в вагон. Кондуктор в драных серых перчатках покачивался, как пьяный, направляясь ко мне по проходу.

Ходьба отчасти успокоила меня. Теперь странное чувство, сказавшее: «немедленно домой», стало казаться мне нелепым, и я погрузился в размышления о том, как буду отчитывать Ольгу за ее вчерашние на редкость несдержанные слова. Говорить такое значит накликивать беду и уж кому это знать, как не ей. От Ольги мысли мои перетекли к немецкому портному, с которым я повел себя безобразно и который сейчас, разумеется, вовсю порочил меня перед друзьями по клубу «Адонис», а то и перед самим доктором Хиршфельдом, — не забыть бы расспросить о нем отца…

Я рассказываю об этом в таких подробностях, потому что они врезались в мою память настолько, что даже сегодня помнятся мне со страшной ясностью.

Доехав до Зекзишештрассе, я покинул вагон и прошел несколько кварталов, отделявших остановку трамвая от нашего дома. И уже совсем рядом с ним повстречал старого господина, который еженощно обходил, постукивая тростью по бордюрному камню, этот район в поисках брошенных на мостовую окурков.

Могильная тишина встретила меня в нашей квартире — даром что гостиная была далеко не пуста. В ней молча сидели несколько друзей отца — Гессен, Каминка, Штейн, Яковлев, — надо полагать, пришедших с ним из филармонии после того, как закончилось выступление Милюкова. Когда я вошел, Гессен раздавал им сигареты, но, увидев меня, замер. Никто не произнес ни слова. Все были бледны, заметил я, выглядели усталыми. Прошлым вечером, после того как Милюков ушел, отец сказал, что его выступление наверняка будет смертельно скучным, — но неужели оно оказалось настолько плохим?

Мама, сидевшая на диване, встала.

— Сережа, мы так волновались. Где ты был? Разве можно гулять по городу до такого позднего часа?

— Он вовсе не поздний, — возразил я, хотя времени было уже за полночь, — а кроме того…

Володя, которого я до этого мгновения не замечал, крепко взял меня за руку.

— Сережа, — сказал он, — будет лучше, если ты узнаешь все сразу. В отца стреляли.

— Это невозможно, — выпалил я, искренне полагая, что вот сейчас одетый по-городскому отец влетит в комнату и запустит в меня сразу несколькими хлебными катышками, радуясь удачному розыгрышу, который он мне устроил.

Все, кто был в гостиной, смотрели на меня, Володя по-прежнему сжимал мою руку.

— Тебе это не снится, — сказал он. — Отец мертв. Его убили.


Факты, непреложные, неоспоримые, и по сей день остающиеся почти непостижимыми факты. В тот вечер отец представил заполнившей зал филармонии публике Милюкова, который около часа проговорил на тему «Америка и восстановление России». Как только он закончил, к сцене бросился из зала мужчина с пистолетом в руке и, крикнув: «За царскую семью и за Россию!» — трижды выстрелил в него. Ни разу не попав. Мой быстрый разумом, бесстрашный, обреченный отец схватил стрелявшего за запястье и с помощью своего друга Августа Каминки сумел повалить на пол, но тут из обратившегося в ад кромешный зала выскочил второй стрелок и в упор всадил в спину отца три пули, пробив ему позвоночник и сердце.

Стрелявших задержали, они оказались промонархистски настроенными головорезами, давно вынашивавшими политического толка ненависть к Милюкову. Как впоследствии выяснилось, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий и понятия не имели о личности человека, которого они убили.

Я знал, что у отца много врагов, — опасность грозила его жизни не один год — и все же, едва мы покинули Россию, убедил себя: опасность эта — настоящая, физическая — наконец-то миновала.

Утрата России была для меня и вполовину не такой тяжелой, как утрата отца. Вместе с ним ушли разговоры, которые мы могли бы вести, концерты, на которые могли ходить, дружеские споры о Вагнере и Стравинском, от которых могли получать удовольствие. Ушла навсегда и надежда вернуть его уважение, утраченное мной, я понимал это, избравшим нерядовой путь. Мое поведение в вечер его смерти казалось мне постыдно легкомысленным. Отец отдал жизнь за Россию, а я тем временем искал поцелуев немца, который мне и интересен-то особенно не был.

25

Каким-то образом нам с Володей удалось сдать в июне вторую часть выпускного экзамена, оба получили степень бакалавра второго класса по русской и французской литературе. А после этого вернулись в Берлин, где наши знакомые-изгнанники обходились с нами очень ласково и предлагали самую разную, обычно не удовлетворявшую нас работу, отвертеться от которой, никого не обидев, бывало порой очень трудно. Денег не хватало, запас маминых драгоценностей давно исчерпался, однако жизнь в Берлине была в те дни до смешного дешевой, и нам удавалось кормиться, берясь за переводы и давая время от времени уроки английского и французского (русский никого не интересовал), — в случае Володи к ним добавлялись еще нерегулярные уроки тенниса. Мы были, как говорил Володя, молодыми джентльменами, распродававшими излишки барского воспитания.

Мой неожиданный разрыв с Володей предварили два услышанных мной от него радостных объявления. Во второй половине одного солнечного дня мы с ним отправились в Груневальд, побродить по сосновому бору. Солнечный свет просеивался сквозь сито зеленых игл над нами и пестрил ковер игл коричневых, по которому мы ступали. Какая-то бабочка деликатно и неотступно следовала за нами, то снижаясь к нашим плечам, то порхая перед носами. Вот Володя может назвать ее, подумалось мне, а я нет.

— Углокрыльница, — словно прочитав мои мысли, сказал он. — Ее привлекает наш пот.

А затем:

— Вчера в «Аквариуме» я сделал Светлане предложение и она ответила согласием.

Я упоенно захлопал в ладоши и сказал брату, что это чудесная новость.

— Береги ее, — попросил я. — Она красива, очаровательна и, самое главное, умна.

Доверие Володи тронуло меня; может быть, после пережитого нами недавно потрясения соединяющие нас братские узы окрепнут?

— Впрочем, ее несосветимые родители измыслили одно условие. Я должен найти себе приличную работу, постоянное место. Как тебе известно, приковывать себя к конторскому столу я не желаю. «Упоительная прилежная праздность»[72] Китса, вот что я должен отстаивать прежде и превыше всего, иначе мне не подольститься к моей вечно несговорчивой музе.

Я засмеялся и сказал, что такая приверженность праздности может вызвать ревность Светланы.

И сразу, как это со мной нередко случается, почувствовал, что переступил некую незримую черту. Володя смотрел на меня, сдвинув брови и сузив глаза.

— Светлане следует понимать, чему я первым делом обязан хранить верность, — сказал он. — Если не поймет, тогда — да поможет ей Бог. Впрочем, как раз с этой темой и связана вторая хорошая новость. «Гамаюн» заказал мне перевод «Алисы в стране чудес». Замечательно, правда? Всегда любил приключения бедной Алисы. И жалел ее земной прообраз, попавший в лапы скучного, растленного математика, — хотя его мечтательный, помутившийся разум и способен был на великолепные всплески воображения.

— Самая подходящая для тебя работа, — сказал я. — Сколько они платят?

— Мне выдали аванс — пять американских долларов одной бумажкой. Я и показал бы тебе это доказательство моего несметного богатства, но, к несчастью, вчера мне пришлось разменять бумажку в трамвае: больше заплатить за проезд было нечем.

— Вот только Зиверты, боюсь, не сочтут это постоянной работой.

— Ее отец — горный инженер. Иметь дело с такой всего боящейся, лишенной воображения публикой — это с ума можно сойти. Никогда не мог понять, как у этой парочки родилась Светлана.

Он замолчал, огляделся вокруг. По берегам Груневальдзее расположились наслаждавшиеся ясным летним днем берлинцы — поодиночке, парами, большими семьями.

— Кстати, о праздности, — какая сцена! Не могу уверенно сказать, кто из этих людей отвратительнее — те, что сбросили одежду, или те, что в ней остались. Нет, определенно, немцы — самая отталкивающая из выдумок Божиих.

Случались минуты, когда я начинал ненавидеть моего брата.

Слева от нас весело и шумно скакали двое юношей, увлеченных игрой, которая, по всему судя, сводилась к тому, чтобы половчее ухватить противника за запястье. Оба только что вылезли из воды, купальные штаны их липли к телам.

— Пойдем, — сказал Володя. — Тут есть неподалеку прелестный уголок.

Я последовал за ним, и вскоре мы вышли на уединенную полянку, с которой открывался, впрочем, вид на искристое озеро. Володя немедля начал раздеваться. Брат был и по склонности, и по привычкам своего рода натуристом. Жгучее летнее солнце уже сообщило его коже золотистый оттенок, который нисколько не портила поперечная полоса цвета слоновой кости, неизменно позволяющая узнать нудиста, не всегда изыскивающего возможность загорать голышом.

— Ну давай же, — сказал он. — Солнце освобождает нас от всех надуманных обязательств. Порадуйся ему! Пусть оно переведет тебя на совершенно другой язык!

Похоже, настроение у него было хорошее.

Я отклонил его предложение и просто опустился на пятнышко чистого песка. В юности мне пришлось пережить пару неприятных происшествий, и они научили меня, что в присутствии других мужчин мне лучше оставаться одетым, — я распространял эту предосторожность даже на моего брата. Уж не намеренно ли он провоцировал меня — или и вправду забыл о моих сложностях?

— Ты похож на старичка-пенсионера, — недовольно сказал Володя. — Сними, ради Бога, хоть пиджак и туфли. Неужели ты вообще не способен получать удовольствие?

Я ответил, что у меня свои удовольствия, спасибо, и ему хорошо о них известно. Думаю, эти слова и подтолкнули его к дальнейшему, однако я к тому времени уже устал от его нападок.

Володя закурил папиросу, второй мне не предложив, взглянул в небо, в бездонную синеву, где обозначился вдруг маленький биплан, и многозначительно выдохнул дым.

— Отец говорил со мной о тебе в его последнюю ночь на земле.

Я достал из кармана собственную пачку папирос и закурил тоже. Сказанное Володей было для меня новостью. Впрочем, со времени смерти отца мы с братом виделись редко.

— Перед тем как лечь спать, мы разговорились о «Борисе Годунове», и отец вспомнил сцену, в которой Царю привиделось в стекле часов лицо его убитого сына[73] и он в ужасе закричал, признавая свою вину, и стал просить у Бога пощады. Отец сказал, что эта сцена оперы всегда сильно действовала на него. А потом сбивчиво заговорил о твоих наклонностях. Уверен, они тяжким камнем лежали на его душе.

Он повернулся ко мне:

— Я тебя не спрашивал, но мне все же любопытно. Где ты был в ту ночь?

— Если тебе так уж необходимо знать, я был в клубе «Адонис». О характере его легко догадаться по названию. Я не собираюсь просить прощения за мои, как ты их именуешь, наклонности, хоть и сожалею о том, что не был с тобой и мамой, когда Гессен позвонил, чтобы сообщить ужасную новость. Но должен тебе сказать — именно там, в «Адонисе», я узнал все. На меня словно пала Божья тень, а может быть, я учуял пролетавшую мимо душу отца. Я верю, что его призрак нанес мне последний визит. Зачем — не знаю. Но с другой стороны, что такое «Борис Годунов», как не рассказ об отцовской вине?

Ответ Володи был резким:

— Отцу не в чем было винить себя. Он никогда с тобой дурно не обращался! Скорее уж был чрезмерно мягок. Представь, как поступил бы в таких обстоятельствах наш дед.

Я спросил, не думает ли он, что отец, лишающий сына своей любви, обращается с ним дурно?

— И слушать ничего не желаю, — ответил Володя. — Ты невозможен. Хуже Ольги!

Несколько безмолвных мгновений это обвинение провисело в воздухе между нами. Я пытался отвлечься на крики двух юношей, которых видел на берегу, но ощущал лишь печаль от понимания того, какая ужасная пропасть лежит между тем, что мы говорим, и тем, что стремимся сказать.

— Кстати, я получил письмо от Бобби де Калри, — начал Володя. — Он сообщает, что завел в Париже любовницу, — как будто это в чем-то его оправдывает. Бобби дал мне понять, что вы с ним… Ладно, я могу лишь надеяться, что ты получил от этого больше удовольствия, чем он. Бобби во всем признался мне под конец терма, и я заставил себя выслушать его признание — ради него, уж больно он был расстроен. Сказать мне, в сущности, нечего. Я не считаю твое поведение достойным, но это не мое дело. Впрочем, один вопрос у меня имеется. Почему именно бедный Бобби? Или люди твоего склада просто-напросто пользуются любым случаем, какой представляется им удобным?

Конечно, последние его слова ранили меня, как и предательство Бобби, которого я просил хранить произошедшее между нами в тайне, подробно объяснив ему, насколько это важно.

— А тебе не приходило в голову, что это он мог домогаться меня!

— Нет, честно говоря, не приходило. Бобби мил, слаб, жалок. Его так легко использовать в своих интересах.

— Последнее, я полагаю, известно тебе не понаслышке?

Думаю, теперь настал его черед удивиться.

— Виноват?

Я продолжил:

— Разве ты не использовал в своих интересах его увлечение тобой? Ты же прекрасно знаешь, что за ваши швейцарские каникулы заплатил он — и не столько деньгами, сколько чувством к тебе.

Володя сел.

— Как же глубоко въелась в тебя эта порча, Сережа. Но не сомневайся, мне жаль тебя. Как было жаль и отцу.

Я встал, стряхнул со штанов песок и сказал, что мне пора идти. Я был уже сыт этим бессмысленным разговором по горло.

— Как знаешь, — сказал Володя. — Теперь, когда отца с нами нет, жить каждому из нас будет намного труднее.


Идея сеанса принадлежала Светлане с Татьяной.

Той осенью напряжение, поселившееся в нашем доме, все нарастало. Мама проводила дни на диване, куря папиросу за папиросой и перелистывая альбом со старыми фотографиями. Бабушка выходила из своей комнаты редко. «Только мой сын и пытался поддерживать порядок в этом сумасшедшем доме, — кипятилась La Generalsha. — А теперь здесь бедлам, в котором правят умалишенные». Ольга все сильнее замыкалась в себе. У Кирилла не ладилось с учебой. Из всех нас только Елена оставалась по-прежнему милой и вела себя безупречно. Она даже вызывалась помогать нашей бестолковой Putzfrau[74]поступок, достойный святой, но обеспечивший Елене презрение бабушки: «Так ты теперь горничной стать надумала? Кто же тебя, горничную, замуж-то возьмет? Ты разве не понимаешь, что из-за этого Ника и стал появляться у нас так редко?» (К большому удовольствию его матери, Ника начал ухаживать за княжной Наташей Шаховской.)

Когда в июле Володя уехал в Бад-Ротерфельде[75], где проводили лето Светлана и ее родители, я облегченно вздохнул, надеясь, что наш несчастный разговор в Груневальде будет им забыт. Однако вернулся он по-прежнему неприветливым и все мои попытки примирения отвергал.

Поскольку затеи мистического толка имеют смысл лишь при наличии в них определенной системы, сестры Зиверт выработали строгие правила: сеанс должен начаться в полночь, проходить при свете двенадцати свечей и сопровождаться соответственной музыкой. Татьяне, обладавшей некоторым опытом в занятиях темным искусством, предстояло исполнить роль медиума, а душам умерших — говорить с нами через нее.

В назначенный час мы уселись за обеденный стол — Светлана с Татьяной, Володя, La Generalsha. Христина, в нашей затее участвовать отказавшаяся, сидела в сторонке, наблюдая за нами. К моему удивлению, мама участвовать согласилась. Я привел в дом друга, с которым последнее время встречался, простоватого молодого человека по имени Вилли, — он работал в цветочном магазине, стоявшем неподалеку от Потсдамской площади. Ни по-русски, ни по-английски, ни по-французски Вилли не говорил, и я боялся, что цвет нашей недолгой любви уже начал увядать, — зато расцвел, по необходимости, мой немецкий. При жизни отца я привести Вилли в дом не осмелился бы, но теперь выставлял его напоказ, при всякой возможности приглашая участвовать в наших семейных событиях, хоть и понимал, что присутствие при них немца, да еще и мужеложца, не может не огорчать моих домашних. Ничего, пусть себе обижаются. Революционные идеи доктора Хиршфельда начинали понемногу овладевать и моим сознанием.

Свечи озаряли столовую неровным светом.

— Страшные аккорды, пожалуйста, — попросила Светлана, и я подчинился, сымпровизировав несколько минорных. После чего вернулся к столу и занял отведенное мне место между Вилли и мамой.

Все мы, как нам было велено, взялись за руки и закрыли глаза. Наступила тишина, только из-за окон доносился с улицы перестук редких трамваев, собачий лай да рокот время от времени проезжавших по нашей улице машин.

Первым посетившим нас — при посредстве Татьяны — духом был умерший от чумы баварский крестьянин. Он сильно беспокоился за свою пропавшую козу. Когда Татьяна попросила его назваться, дух ответил: «Голубь».

Мы прыснули и тем, по-видимому, спугнули его. Ему на смену пришел некто, говоривший высоким дискантом и заявивший, что он — Альмаден из Перу. Ведь мы же слышали о леди Альмаден из Перу?

Нет, не слышали. Леди, похоже, обиделась и принялась перечислять ее значительные, но почти неправдоподобные достижения — общественные, политические и любовные. Когда же мы спросили, из какого века она явилась, леди ответила: «Ну как же, из двадцать первого, дорогие мои!»

Веселье продолжалось, мы расспрашивали одного духа за другим, и они отвечали нам через Татьяну. Нас посетила Матильда, кружевница из Брюгге, сменившая за пятьдесят пять лет жизни пятерых мужей; Борис, молодой новгородский повеса, встретивший свой конец в день Рождества: он напился в стельку, заснул на мосту, а тот возьми да и сгори. Вот уж не думал, что моя теннисная партнерша наделена столь изобретательным воображением, ведь все эти призраки были, разумеется, плодами ее фантазии. Какая жалость, что ей не довелось оказаться за нашим столом, когда отец затевал его любимую игру, как великолепно могла бы она отвечать на вопросы заведомо нелепые.

И тут (я продолжал восхищаться ее талантами, чего, разумеется, нельзя было сказать о бедном Вилли, просидевшем столько времени за столом, не понимая ни слова), произошло нечто воистину странное. Татьяна потчевала нас рассказами о дворе Екатерины Великой, увиденном глазами судомойки, как вдруг ее задышливую скороговорку прервал другой голос, отодвинувший бедную судомойку в сторону и заговоривший тоном столь замогильным, что даже в отдаленную способность Татьяниных голосовых связок создать его мне и сейчас верится с трудом.

— Кто-то приближается, — объявил этот голос. — Сойди со сцены. Пришел некто, и он желает поговорить.

Мы ждали, испуганно, еле дыша. Татьяна была гениальной импровизаторшей, в этом сомневаться не приходилось. И, поняв, что игра становится несколько однообразной, решила ее оживить. Происшедшее подействовало даже на Вилли — судя по тому, как он стиснул мою руку.

Молчание затягивалось. Кто-то из нас кашлянул. Снаружи пошел дождь, холодные, несомые ветром струи хлестали по оконным стеклам. Мы ждали.

Что на меня нашло, я не понимаю и по сей день. Знаю только, что я заговорил. И все, кто был тогда в столовой, подтвердят: говорил я, не заикаясь.

— Как хорошо, что вы наконец призвали меня. Я ждал. Но не тревожьтесь, скучно мне не было. Я понимаю, дел у каждого из вас хватает. Однако их хватает и у меня. Видите ли, здесь все устроено иначе. У нас есть чем заняться.

Мама выпустила мою руку из своей и заплакала. После она клялась, что голос отца я передавал со сверхъестественной точностью.

— Перестань, Сережа, — потребовал Володя.

Но я уже не мог остановиться, как не смог бы остановить свое сердце. Пульс мой бешено бился, я чувствовал, как обливаюсь холодным потом, как горит мое лицо.

Бабушку появление ее сына оставило невозмутимой.

— Это какие же? — спросила она у меня — или у моего отца?

— Вам и вообразить их себе не удастся. Повзрослев, вы, сколько ни старайтесь, снова увлечься резиновыми мячиками или игрой в бирюльки не сможете. Случается, впрочем, что весьма живой интерес вызывает у нас — у всех — Лоди. Его удивительные исследования. Мои коллеги и я…

Володя вскочил на ноги, заставив меня замолчать.

— Да есть ли у тебя совесть? — спросил он, наклонившись над столом так, точно собирался ударить меня.

Откуда бы ни исходили произносимые мной слова, они прервались так же внезапно, как начались. Опустошенный и оцепеневший, я огляделся вокруг. Никогда в жизни не называл я Володю «Лодей». Так называл его только отец.

— Сергей, — Вилли прикоснулся к моей верхней губе, — Du hast Nasenbluten. Was geschieht?[76]

А действительно, что случилось?

— Это вас бес путал, — пророкотала Христина, когда я приложил носовой платок к вытекавшей из моей левой ноздри багровой струйке. — Бесы, они любят рядиться в души покойников. Было время, это все знали. А нынче забыли.

И она печально покачала головой.


Недолгое время спустя новые события нарушили едва-едва установившееся в нашем доме шаткое равновесие. Бабушка объявила, что раз никто ее здесь не ценит, ей лучше перебраться в Дрезден, поближе к ее давнему поклоннику, бывшему некогда сенатором от одной из балтийских провинций. Следом явилась новость еще и худшая: в январе родители Светланы призвали к себе Володю для разговора, касавшегося помолвки его и их дочери. Домой брат вернулся, кипя от гнева. Сам он мне никаких подробностей рассказывать не стал, но мама сообщила, что Роман Зиверт уведомил Володю: поскольку его предположительный зять не имеет серьезных видов на будущее, он, Роман Зиверт, не может отдать ему дочь. Светлана при разговоре присутствовала, но, несмотря на мольбы ее жениха, ни словом отцу не возразила. «Володю это взбесило не меньше, чем поведение ее отца, — сказала мне мама. — И должна сказать, меня она тоже удивила. Я считала ее девушкой куда более храброй».

В марте Ольга опрометчиво обручилась с не имевшим ни гроша за душой князем Сергеем Сергеевичем Шаховским, сумасшедшим, но безвредным молодым человеком — идеальной парой для моей столь же сумасшедшей, но безвредной сестры. А в апреле мама, разгневанная легкими приговорами, которые вынесли убийцам отца, начала поговаривать о переезде семьи в Прагу, где чешское правительство выплачивало эмигрантам пенсию.

И когда месяц спустя я получил из Парижа предложение поступить в штат милюковских «Последних новостей», то решил, что для меня настало время сказать Берлину auf Wiedersehn[77] и начать самостоятельную жизнь.

26

Париж

Полночь. Пользующийся дурной, отчасти, славой ночной клуб Жана Кокто «Le Boeuf sur le Toit»[78] гудит, заполненный смахивающей на бродячий зверинец толпой поэтов, художников и педерастов. Бар омывают — спасибо эбеновому саксофонисту и бледному, с кожей цвета слоновой кости, пианисту — вскипающие волны джаза. Кончается май 1923 года.

Я прошу сонного бармена дать мне шампанского и, пока тот наполняет бокал, разглядываю висящую над баром картину — загадочный, уставившийся на меня глаз, окруженный пестрой мешаниной граффити. Вверху неровными буквами выведено: «Мышьяковый глаз».

— Пикабиа, — сообщает мне бармен.

— «Мышьяковый глаз»?

— Это «Дада». Они говорят, что мышьяк от сифилиса помогает. — Бармен пожимает плечами. — Да вы спросите у самого Пикабиа, он где-то тут коктейли пьет с Тристаном Тцара.

Я сказал бармену, что это было бы, пожалуй, нахальством, и он улыбнулся.

— Вы, стало быть, не американец? Американцы обожают сами представляться знаменитостям, с которыми они не знакомы.

— Англичанин, — ответил я, — но, вообще-то говоря, пришел сюда, чтобы представиться мсье Кокто.

Бармен махнул рукой в сторону музыкантов. Кокто, похожий на тщедушного морского конька, извлеченного из аквариума и посаженного на рояльный табурет, ласкал длинными, костлявыми пальцами клавиши пианино. Поддернутые манжеты, тонкие запястья, закрытые глаза, откинутая в притворном экстазе назад голова. Светлая пудра на лице и темная помада на губах.

Внезапно он оставил инструмент, сразу же смененный за ним простоватого обличья маленькой женщиной в еще даже более простом платье, заигравшей сумасшедшую компиляцию из танго, вальсов и регтаймов.

Кокто быстро прошелся по переполненному бару, остановившись у столика, за которым сидели Пикабиа и Тцара. А поговорив с ними, присел рядом со мной у стойки и сказал:

— Вы замечали, насколько джаз превосходит алкоголь? Неизмеримо. Спиртное одурманивает мозг, между тем как джаз пьянит душу. Мое музыкальное дарование — ничто в сравнении с дарованием мадам Мейер, — он повел рукой в сторону ошеломляюще изобретательной пианистки, — однако джаз так же важен для меня, как рисование. В сущности, они почти неотличимы друг от друга, но с одним важным исключением: играя джаз, ты становишься самим богом звуков. Потому я его и обожаю. — И он с взволновавшей меня фамильярностью взял меня за руку. — А вы? Вы тоже музыкальны?

Я ответил, что мой музыкальный опыт ограничен пределами классики.

— Вы, сколько я могу судить, британец.

Чтобы избавить его от этого лестного заблуждения, я представился.

Кокто окинул меня внимательным взглядом:

— Однако одеты вы à l’anglaise, нет?

— От старых кембриджских привычек так просто не отделаешься, — согласился я. Мне не хотелось говорить ему о том, с какой суровостью нынешняя моя скудость средств ограничивает объем моего гардероба.

Склонившись ко мне, он промурлыкал:

— Вы здесь один? Могу я похитить вас на недолгое время?

Я ответил, заикаясь, что не желал бы ничего лучшего.

Мою попытку заплатить бармену Кокто отверг.

— Прошу вас, — сказал он. — Если меня больше не воспринимают всерьез как поэта, поскольку я, по словам моих злопыхателей, нашел свое призвание в роли управляющего ночным клубом[79], так, по крайней мере, позвольте мне время от времени использовать мое падение людям во благо.

Разумеется, — продолжал он, когда мы вышли на свежий, приятный воздух поздней весны, — я решился на эту маленькую авантюру прежде всего из боязни, что ко мне станут относиться уж слишком серьезно. Запомните: когда вас начинают воспринимать всерьез — это начало смерти. Однако теперь мне такая опасность не грозит совершенно! — И он улыбнулся совсем как дитя, даром что был лет на двадцать старше меня.

Мы пересекли площадь Согласия, и Кокто, словно намереваясь совершить обещанное им похищение, подтолкнул меня к лиственным теням сада Тюильри, пробормотав:

— Парк посреди города — это то же, что кусочек чистого сна посреди хаоса сновидений, вы не находите?

Мы шли по гравийным дорожкам с установленными на них через равные промежутки фонарями. В прогале одной каштановой аллеи показалась Эйфелева башня, сиявшая, точно маяк, на дальнем берегу Сены.

— О! — воскликнул Кокто. — Боюсь, лучшее свое время бедняжка пережила. Когда-то она была Королевой Машин, Нотр-Дам Левого берега. Ныне же стала не чем иным, как портящим линию горизонта артефактом эпохи модерна. Ее следовало бы, не медля, отправить на покой. Вообразите, что мы заменили ее бесконечной колонной Бранкузи! Как долго помнили бы нас потомки!

Он стиснул мою руку, остановив меня, и остановился сам.

— Я обязан спросить вас. Случалось ли вам приносить жертвы на алтарь Ужасного Бога? Я почти не знаю вас, дитя мое, но верю, что это более чем возможно.

— Ужасного Бога… — неуверенно повторил я.

Он рассмеялся.

— Как правило, с молодыми мужчинами, которые обращаются ко мне, все совершенно ясно. Некоторые присылают свои фотографии. Порой даже снимаясь специально для этого голыми! Представляете? Ваша прямота и честность нравится мне куда больше. Ибо вы совершили паломничество! Как много вкуса явлено в этом! Впрочем, все русские, каких я знал, а я знал их немало, выказывали исключительное — могу я назвать его восточным? — чувство декорума. Даже дурачок Нижинский был ослепительным Божьим дурачком. И кстати, о русских. Завтра в «Гетэ-Лирик» премьера последнего из сотворенных Стравинским чудес[80], а на следующий вечер состоится прием, устроенный по этому случаю моими американскими друзьями Мерфи. Вы должны удостоить нас вашим присутствием. Я пока не знаю, каков ваш главный талант, но, надеюсь, смогу очень скоро выяснить это. Вы пишете? Занимаетесь живописью? Или сочиняете возвышенную музыку? Расскажите мне о вашей жизни. Прошу вас.

После такого града вопросов с чего мог я начать? Я забормотал, запинаясь, что мне ужасно понравился увиденный мною в Лондоне «Парад», что знакомство с его творцом — великая честь для меня, что я недавно покинул Берлин и лишь вчера обзавелся в Париже жильем, и попросил простить мне мое заикание, наверняка его умучившее.

— Нисколько. — Кокто ласково похлопал меня по ладони. — Вы говорите, как неуступчивый ангел. Но насколько вы неуступчивы, вот в чем вопрос? Пойдемте. Попробуем как можно скорее покончить с необходимостью отвлекаться на плотские утехи, согласны?

Значит, вот что такое Ужасный Бог. Очень редко в моей жизни меня прибирали к рукам с такой быстротой. Нас приютили ближайшие кусты.

— Оснастка довольно скромная, — одобрительно отметил Кокто. — Вообще говоря, я предпочитаю крупные экземпляры, однако художник работает с тем материалом, какой ему достается. Ваш, по крайней мере, ретив. Да, и чудесно отзывчив, может быть, даже слишком. О Боже! Мы уже закончили? Ну, не страшно. Вы вовсе не обязаны пытаться доставить мне удовольствие, мой милый. Я и так получил от вас все, какие потребны мне для одного вечера.

И вскоре мы снова вышли на гравийную дорожку.

— Подумать только, — заметил он, остановившись под первым же фонарем, чтобы взглянуть на карманные часы. — Моя паства решила, наверное, что я ее бросил. Надеюсь, Париж не слишком вам незнаком. Дорогу домой вы отсюда найдете?

Как мне еще предстояло не раз отметить, скорость, которую развивал Кокто, раз в пять превосходила ту, с какой движется обычная жизнь. Самые разные чувства еще продолжали клубиться в моей душе, а он уже прощался со мной:

— Спокойной ночи, мой нежный Гиацинт. Приходите — и на спектакль, и на прием. Где вы живете? Завтра утром я первым делом отправлю вам приглашение.

27

На борт «Maréchal Joffre»[81], барки, преобразованной в ресторан, который арендовал на этот вечер устраивавший прием богатый американец, я поднялся исполненным великих ожиданий. Одет я был в лучший из двух моих поношенных костюмов: под пиджаком с вытертыми до блеска локтями и драной шелковой подкладкой — сорочка с накрахмаленным воротником и темно-красным галстуком; все это дополнялось щегольскими сизовато-серыми гетрами. Румянец мой я умерил лавандовой пудрой, губы же подкрасил розоватой помадой (Элен Рубинштейн!). И причесался так, чтобы один из локонов нависал над левым глазом. По крайности, думалось мне, если я буду на нынешнем суаре и не самым большим красавцем, то уж самым изысканным молодым человеком — это точно.

Джеральд Мерфи встретил меня у сходней. Он оказался простоватым мужчиной с открытым лицом, нимало не отвечавшим моим представлениям о богатом американце (его семье принадлежала империя изделий из кожи). Мне еще предстояло полюбоваться его немногочисленными, но чрезвычайно оригинальными картинами, написав которые он погрузился в молчание — в художнический эквивалент такового.

Подкрепившись в баре бокалом шампанского, я вышел к поручням барки, чтобы дождаться появления Кокто. По счастью, появился он скоро. И с какой свитой! Слева от него выступал бледный, тучный Дягилев с его фактотумом Борисом Кохно, справа — поразительно красивый Серж Лифарь. За ним — prima ballerina труппы Вера Немчинова, сопровождаемая Эрнестом Ансерме, под дирижерской палочкой которого обрела вчера столь трепетную жизнь «Свадебка».

Лифарь и Немчинова взошли по сходням, а Дягилев остался на берегу. Несмотря на понукания Кокто и Кохно, подняться на барку он отказывался.

— Пожалуйста, Сергей Павлович, нас ждут, — настаивал Кохно.

Дягилев потряс огромной головой, на которой каким-то чудом держался крошечный котелок. Затем поправил монокль, пожевал нижнюю губу и гневно спросил:

— Почему меня не предупредили?

— Тут совершенно безопасно, — заверил его Кохно. — Даю вам слово.

Дягилев вытащил из кармана носовой платок и начал отирать им пот со лба.

— Когда говорят «ресторан»…

— Совершенно безопасно, — повторил Кохно.

Голос Дягилева стал визгливым:

— Почему никто не потрудился предупредить меня? Неужели нет на свете ни единой души, которой я могу доверять? Ступай! Приведи Лифаря. Ни на одного из вас, неблагодарных сукиных детей, положиться нельзя.

— Гонолулу, — безмятежно и монотонно произнес молчавший до этой минуты Кокто. — Самое успокоительное слово в любом языке. Просто повторяйте за мной: Гонолулу.

Дягилев перестал промокать лоб и одарил Кокто на удивление очаровательной улыбкой.

— Подобные глупости навряд ли способны успокоить меня, Жанчик. Ну да ладно, если мне написано на роду умереть именно сегодня, тем хуже для моих кредиторов.

С этими словами он, крепко сжав одной рукой гнутую рукоять трости и локоть Кохно — другой, понес свое тучное тело вверх по сходням.

А поднявшись без опасных происшествий на палубу, остановился, чтобы обозреть толпу гостей. Когда он узнал меня, я ощутил дрожь испуганного возбуждения.

— О, мой дорогой собрат-изгнанник, — сказал он, подойдя и пожав мне руку. По-видимому, неприятные обстоятельства прежней нашей встречи совершенно выветрились из его головы. — Что слышно о нашем священном отечестве? Мне известно о вашей утрате, мой мальчик, примите мои искренние соболезнования. Для нашей трагической страны это потеря непоправимая.

На миг мне показалось, что в его водянистых глазах заблестели слезы, но тут он повернулся к Кокто и проурчал:

— Вы уже знакомы с этим юношей, мой дорогой?

— Мы уже полюбили друг друга, как котята молоко, — ответил Кокто. — Не правда ли, mon cher?

— П-п-правда, — подтвердил я.

Кохно, подошедший к нам с двумя высокими, узкими бокалами шампанского, протянул один Дягилеву, другой — Кокто. Сергей Павлович не без изящества принял бокал, приобретя сходство с медведем, нюхающим золотистый тюльпан.

Кокто заморгал — часто-часто.

— О Боже — нет, мое милое дитя, я не терплю спиртного. Пьянство — ужасный порок. Прошу вас, унесите это. Дайте мне лучше глоток негритянского джаза. Неужели Джеральд и Сара не сообразили пригласить оркестр? Зачем нужны американцы, если от них невозможно получить музыку? Мы просто-напросто должны получить ее. Иначе, дорогие мои, этот вечер погиб. Простите. Пойду искать музыку.

Дягилев, глядя ему в спину, сообщил — таким тоном, как будто эта мысль только что пришла ему в голову:

— Он наконец нашел свое подлинное призвание — управляющего ночным клубом!

Оставшись наедине с Дягилевым и Кохно и жадно глотая отвергнутое Кокто шампанское, я услышал, как Кохно негромко сказал своему властителю:

— Она ему нисколько не нравится, не волнуйтесь.

Я проследил взгляды обоих и увидел окруженных поклонниками Лифаря и Немчинову.

— Конечно, нет, — с горечью произнес Дягилев, — ему нравится только он сам.

— Ну, неправда, — ответил Кохно. — Вы для него — все, и он, в свой черед, жаждет быть всем для вас. Как раз сегодня утром он признался мне в этом.

— Да-да, конечно, — пробормотал Дягилев.

Я попытался присоединиться к их разговору, сказав:

— Мой дядя просил передать вам привет. — Слова эти были правдивы по духу, пусть и не отвечали действительности. Подозреваю, что дядя встревожился бы, увидев меня, беззащитного, в обществе великого Дягилева.

— Ах да. Дражайший Костя. Случившаяся с нашей страной катастрофа стала крахом для множества прекрасных людей, но ему, боюсь, досталось сильнее, чем прочим. Он все еще страдает от ударов, нанесенных и гордости его, и карману?

— Дядя хорошо помнит всех, кто обидел его.

Дягилев усмехнулся:

— Нашему Косте удалось с комфортом забыть гораздо более того, что помнит большинство людей. Порасспросите-ка о нем строевых офицеров! Или, уж если на то пошло, двух-трех юношей из моей труппы. Одного из них он мне так и не простил, хоть и не соизволил это признать. Но я-то вижу. Если человек таит на меня злобу, я это сразу чувствую! А таких людей очень много.

Конец этому весьма поучительному для меня разговору положило возвращение Кокто. Он каким-то образом ухитрился сменить свой кремовый костюм на темно-синюю тужурку и белые брюки капитана корабля.

Гости все еще продолжали подходить, и среди них Мизиа Серт.

— Единственная женщина, которую согласен терпеть наш женоненавистник Серж, — прошептал мне на ухо Кокто. — Мы все полагали, что в конце концов они поженятся, но Серж любит только свою работу, и Мизиа, как выяснилось, тоже — только его работу и любит.

Мужеподобная дама с орлиным носом была вдовой князя Эдмона де Полиньяк, урожденной Виннареттой Зингер, наследницей состояния американского производителя швейных машинок и покровительницей искусств — это она оплатила постановку «Свадебки». А кто это с ней? Наталья Гончарова, автор декораций, и Бронислава Нижинская — да, сестра сами знаете кого, — хореограф вчерашнего спектакля. А вон тот красавец, что здоровается с Дягилевым? О, это Этьен де Бомон, устраивающий самые баснословные в Париже bals masqués[82].

Маленький, одетый с иголочки мужчина оказался не кем иным, как Пикассо, его сопровождала жена, очень серьезная и на вид очень русская. Известно ли мне, как Пикассо женился на Ольге Хохловой? Она была единственной танцовщицей дягилевского кордебалета, которая привлекла внимание испанского петушка, но Серж сказал ему: если хочешь получить русскую девушку, Пабло, тебе придется сначала жениться на ней.

— И Пикассо его послушался! — приглушенно воскликнул Кокто. — Ну не безумие ли?

Короткий удар судового колокола оборвал его содержательную болтовню. Джеральд Мерфи объявил — по-французски, с сильным американским акцентом, — что в трюме барки накрыты обеденные столы. Последние отсветы вечера были столь умиротворяющими, что никому из нас не хотелось покидать его благоуханный воздух ради тускло освещенной solle à manger[83]. Однако, когда мы спустились вниз, нам открылась красота иного рода — банкетные столы, уставленные посудой из синего фарфора, мирно горящие свечи. Вместо цветов в центре каждого стола возвышалась маленькая пирамида игрушек. С потолка свисал огромный лавровый венок с лентой, на которой золотыми буквами было выведено: «Les Noces — Hommage»[84].

Излучавшая элегантность миссис Мерфи указывала гостям их места. Рядом с ней стоял Стравинский, так часто поправлявший ее указания, что я понял: он успел расставить карточки с именами гостей по-своему.

Увидев меня, миссис Мерфи запнулась, однако я, неожиданно оказавшийся в такой близи к великому композитору, замешательства ее почти не заметил. С губ моих уже готово было сорваться ««cher maître»[85], но холодный взгляд, которым встретил меня Стравинский, заткнул мне рот.

— Это сделанная в последнюю минуту замена, — сообщил он миссис Мерфи. — Насколько я понял, мсье Радиге куда-то пропал и Кокто пригласил вместо него этого мирмидона.

Меня его замечание поставило в тупик, но миссис Мерфи улыбнулась мне с такой непринужденной теплотой, что я мгновенно успокоился. А она грациозным жестом направила меня к самому дальнему из восьми столов.

— Чудесно! — воскликнул Пикассо, усаживаясь за первый стол и начиная копаться в горе игрушек, совершенно как ребенок в рождественских подарках. Перебрав их все, он принялся устанавливать игрушки одну на другую.

Кокто встал у одного из иллюминаторов барки.

— Тонем, — объявил он не обратившим на это известие никакого внимания гостям. — Боюсь, «Maréchal Joffre» обречен. Даже сказать вам не могу, какая честь для меня — погибнуть вместе с людьми столь прославленными.

Стравинский между тем изобразил нарочитое изумление, «обнаружив», что ему отведено место между миссис Мерфи и княгиней де Полиньяк. По другую сторону княгини сел Дягилев, за ним мадам Серт, Серж Лифарь, Ольга Пикассо, Джеральд Мерфи, Наталья Гончарова и, наконец, замыкая вновь приведший к миссис Мерфи круг, — Пикассо, расторопно завершавший свое причудливое сооружение.

Подойдя к моему столу, я с трепетом обнаружил рядом с моей карточкой карточку с именем Кокто. А следом увидел, как мой новый друг уныло склонился над первым столом, словно отыскивая картонный прямоугольничек, который позволит ему изгнать из-за стола не по праву занявшего его место гостя.

— По-моему, вы сидите вон там, — сказал ему Стравинский, указав в мою сторону.

— Это какая-то ошибка, — обратился Кокто к миссис Мерфи, рассказывавшей Пикассо, как она позабыла, что по воскресеньям на цветочном рынке продают игрушки, а не цветы, но не возвращаться же с пустыми руками…

Кокто тщетно поозирался по сторонам в поисках какого-нибудь высшего авторитета, к которому он мог бы воззвать, не обнаружил такового и, безразлично пожав плечами, направился к другому иллюминатору.

— Должен с сожалением сообщить, — объявил он, — что мы по-прежнему тонем. Кто-нибудь знает, много в Сене змей?

Несколько сидевших поближе к нему гостей рассмеялись, и это его, похоже, утешило.

За нашим столом сидели американцы и прочие ничтожества — вроде меня.

— Я — миссис Коул Портер, — прощебетала моя соседка. — Очень рада встрече с вами.

Она протянула мне маленькую, мягкую ладошку. Женщиной миссис Коул Портер была очень красивой и явно это сознавала. Мне ее имя ни о чем не говорило — хотя она, судя по всему, полагала, что говорить должно.

— Мой муж, — она указала на элегантно одетого мужчину, сидевшего за соседним столом, — и Джеральд знают друг друга со времен учебы в Иейле, они были там лучшими друзьями.

Я спросил, как ей понравилась «Свадебка».

— Ох, она такая шумная. Но такая современная! Вам не кажется? Очень современная и при этом очень русская. Эти крестьяне в рубахах. И четыре фортепиано! Такая смелая идея, вам не кажется? Я хочу спросить у мсье Стравинского, не согласится ли он дать моему мужу несколько уроков композиции. Конечно, муж пишет чудесную музыку, но мсье Стравинский мог бы, я думаю, научить его очень многому — контрапункту, там, синкопе, всему, что необходимо для того, чтобы тебя принимали всерьез. В наши дни мало просто уметь сочинять мелодии. Думаю, мой муж мог бы написать для «Русского балета» шоу, которое будет иметь успех даже больший, чем «Хитчи-Ку».

Она подождала моей реакции и, не дождавшись, — хоть я и отчаянно пытался найти что сказать — довольно жалобно спросила:

— Но вы, по крайней мере, слышали о «Хитчи-Ку»?

Я ответил ей, что, увы, не слышал.

— В Америке оно пользовалось огромным успехом. Гильберт, — обратилась миссис Портер к сидевшему напротив нее степенного обличья мужчине, — ведь «Хитчи-Ку» пользовалось огромным успехом, верно?

— Огромнейшим, — подтвердил он.

Она снова повернулась ко мне:

— Вот видите? Но что мне действительно страх как хочется узнать… — она осмотрительно понизила прокуренный голос, — это что думают соотечественники мсье Стравинского о том, как он изобразил их родную землю. До конца этого вечера я непременно спрошу у кого-нибудь из присутствующих здесь русских, что он об этом думает, по правде.

Я сказал миссис Портер, что мне этот балет Россию ничем решительно не напомнил.

— Так вы русский! Постойте, нет… не может быть. — И она прикрыла нежной ладошкой округлившийся рот. — Вы так хорошо говорите по-английски.

Я объяснил, что у меня была английская гувернантка и по-английски я говорю с детства.

— Как очаровательно. Наверное, интересно было бы как-нибудь съездить в Россию. Хотя ее больше не следует называть Россией, верно? Советский Союз. Как великолепно звучит, как современно, но и немного угрожающе, вам не кажется? Муж говорит…

В зал спустились официанты, принесшие тарелки с вкуснейшей едой. Я, ничего с утра не евший, с большим удовольствием переключился с пищи духовной, коей потчевала меня очаровательная миссис Портер, на пищу телесную.

— Вы заметили, — спросил Кокто, — что всего лишь двое мужчин сидят в этом зале бок о бок — мы с вами? Интересно, что хотел сказать этим наш изумительный Игорь?

К еде он даже не прикоснулся, а все поглядывал в сторону первого стола. Впрочем, через несколько минут гнев Кокто, вызванный тем, что его сослали за стол американцев, умерился. Он отодвинул от себя нетронутую еду и сказал, что, по его наблюдениям, меня заинтересовало нежелание Дягилева подниматься на борт барки.

— Довольно драматичная получилась пауза, нет? Желаете узнать ее причину?

— Очень, — признался я.

— Сейчас нежный Нарцисс все вам откроет. Видите ли, когда наш Серж был мальчиком, его постигло большое несчастье — встреча с женщиной! Но пусть это вас не шокирует. Тут вовсе не то, что вы думаете. О нет: намного хуже. Та женщина была цыганкой. А Сержу было лет двенадцать, тринадцать. Полностью он эту историю никогда ни единой душе не рассказывал. Можно лишь представить себе, как отвратительная цыганка наскочила на невинного отрока, схватила его за запястье и затащила в темный, дурно пахнущий проулок. Вы русский и нарисовать такую картину можете лучше, чем я! Одной грязной лапой она раскрыла млечно-белую ладонь мальчика, а пальцем другой стала водить по ней. И после лукаво произнесла слова, забыть которые он так никогда и не смог: «Берегись. Ты умрешь на воде». Да с тем его и отпустила. Мальчик понесся домой, но как ни быстро бежал он, убежать от этих ужасных слов не смог. «Ты умрешь на воде». И что же вы думаете? Многие годы спустя, когда «Русскому балету» пришло время плыть в Южную Америку, наш Серж просто не смог составить ему компанию! Пророчество все еще действовало на него слишком сильно. Он остался в Европе. Благословив труппу, — я просто-напросто вижу, как он осеняет крестом своего возлюбленного, как вручает бедному юноше медальон святого Антония Падуанского, специально для этого и отчеканенный, — Серж отправил благословенного Нижинского в когти его роковой судьбы. То есть Рамолы — а она и сама венгерская цыганка, — умело совратившей Нижинского, едва он отдалился от нашего бедного Сержа. Я временами гадаю, не бабушка ли Рамолы и произнесла то пророчество, хорошо сознавая, что настанет день, когда оно доставит в руки ее внучки, тогда еще не родившейся, великий приз?

И Кокто, вскочив на ноги, сказал:

— Впрочем, у вас, я полагаю, история столь нелепая доверия не вызывает.

После чего отошел к ближайшему иллюминатору, взглянул в него, разыграв целую пантомиму — капитан приник к подзорной трубе, — и сообщил, хоть никто в его сторону не смотрел:

— Все еще продолжаем тонуть.

А затем, театрально пожав плечами, вернулся на свое место и возобновил прежнюю циничную болтовню. Казалось, никому в этом зале не дано было увильнуть от его всепроникающего взора.

— Ну-с, что вы думаете о нашем сегодняшнем хозяине, Джеральде? Впрочем, что это я? — вы же только что с ним познакомились. В целом он очень мил, но в нем присутствует одиночество, поющее жалобную арию, которую обычный слух различить не способен. Однако вслушайтесь — вслушайтесь в то, как он разговаривает, — слышите? — Кокто перешел на шепот: — Говорят, еще в юности он ужасным образом влюбился в мужа миссис Коул Портер — оба тогда только-только поступили в Гарвард — или то был Принстон? В общем, какой-то заросший плющом американский суррогат настоящего университета. Ничего из этой любви, конечно, не вышло, хотя я думаю, что мистер Портер со всей его музыкальной изобретательностью и восхитительным супружеством может еще попасть в верноподданные королевства более одинокого, чем то, в котором он обитает сейчас. Попомните мои слова. В конце-то концов, инверты, — дальше он говорил нормальным своим голосом, — всегда, знаете ли, распознают друг друга. Совсем как евреи. Правда, порой жизнь играет с ними маленькую шутку и распознавать им удается всех, кроме себя.

От неприметно стоявшего в углу зала пианино до нас донесся всплеск звуков. Обернувшись на них, я увидел усевшуюся за инструмент мадам Мейер из «Le Boeuf».

— Мой отец, я полагаю, распознать себя не сумел[86], — продолжал Кокто. — Я часто думаю, что разгляди он за чувством неудовлетворенности, которое терзало его, сокровенную стрелу, нанесшую ему прискорбную рану, я мог бы и не появиться на свет. Вообразите! На парадоксе, столь прелестном, можно построить целую религию, вам не кажется?

Я ответил, что это рассуждение чем-то походит на историю о цыганке и ее внучке, только рассказанную в обратном порядке. Но что он может поведать о княгине де Полиньяк, чье мужеподобие порождает во мне определенные подозрения?

— Стало быть, и вы наделены упомянутым мною даром, — сказал Кокто. — Наша Tante[87] Винни, как она любит себя называть, безумно влюблялась во многих женщин — и не без взаимности. Я мог бы назвать имена, но, боюсь, они ничего вам не скажут, мой мальчик. Со временем, быть может.

— А миссис Мерфи?

— Моя дорогая миссис Мерфи. Да вы просто взгляните на нее, топ petit, и все. Взгляните на эти глаза, синие, как безоблачное небо прерий, на волосы цвета пшеничного поля под летним солнцем. Нет, мой дорогой. Миссис Мерфи безупречна. Собственно, окинув этот зал взглядом, я вполне мог бы прийти к выводу, что из всех нас полностью безупречна одна только миссис Сара Мерфи. Ну, может быть, миссис Портер… — Он склонился над столом, чтобы взглянуть на мою соседку. — Могу ли я с уверенностью сказать, миссис Портер, что и вы безупречны тоже?

— Можете, — ответила она. — Правда, я не понимаю, о чем вы говорите.

— Ну разумеется. Как и я. Это мой строгий принцип — я никогда ни малейшего понятия не имею, о чем говорю.

Мадам Мейер завершила свою импровизацию резким аккордом, и последние слова Кокто прозвучали во внезапно наступившей тишине.

— О Боже, — пробормотал он. — Я что-то не так сказал?

Однако общее внимание было приковано не к нему, а к мадам Серт и Сержу Лифарю. Словно по некоему сигналу, они встали и подошли к пианино; Лифарь, ко всеобщему изумлению, взобрался на крышку инструмента. Очень долгий миг эти двое оставались неподвижными: Лифарь полулежал, дремотно закрыв глаза; Мизиа сидела — настороженная, собранная, готовая к действию. Затем Лифарь откинул голову назад, коснулся большим пальцем губ, словно сделав глоток какого-то изысканного, незримого эликсира, и Мизиа заиграла томную мелодию, свивавшуюся в знойные гармонии, из которых Дебюсси столь незабываемым образом выстраивает «L’Après-midi d’un Faune»[88]. Присев на корточки, Лифарь медленными, текучими движениями снял пиджак, крадучись соскользнул с пианино и размотал укрывавший шею Мизии длинный шарф цвета слоновой кости. Когда руки Лифаря коснулись ее, аккорды стали постепенно стихать. И в примолкшем зале начался танец — волнообразное, глубоко мистическое соединение Лифаря с осчастливленным им шарфом. Чарующее, шокирующее, прекрасное.

Аплодисменты сопроводил прозвучавший рядом со мной чарующий смешок.

— А он наглец, — заметил, аплодируя вместе со всеми, Кокто. — Фавн мертв — во всяком случае, упрятан в швейцарский приют, — да здравствует Фавн. Хотелось бы знать, как долго надеется продержаться наша последняя инженю. Знаете, что сказал Стравинский, когда Нижинский впервые станцевал своего похотливого фавна? «Ну конечно, Вацлав может предаваться любви только с шарфом нимфы. Ничего другого Дягилев не допустил бы».

Серт и Лифарь вернулись на свои места за первым столом, и Дягилев, уязвленный, всемогущий, неистощимый, встал и поднял перед собой бокал, чтобы произнести тост — старомодный русский тост, — за прелестную и блестящую княгиню де Полиньяк, дорогую Tante Винни; за наших утонченных друзей Джеральда и Сару Мерфи; но прежде всего (он говорил взволнованно, запинаясь на одних словах, пропуская другие), прежде всего (голос его возвысился чуть ли не до истерического фальцета), прежде всего за notre cher maître.

— Я всем моим сердцем любил «Жар-птицу», любил «Петрушку», любил «Весну священную», но никогда не любил их так, как люблю теперь «Свадебку», такую… Как это сказать? Как объяснить не русскому человеку, какая… — казалось, он тщетно пытается подыскать слово, — какая… — он повел перед собою рукой — так, точно на раскрытой ладони его лежала горстка родной тучной земли, — какая она русская.

Я изумился, увидев, что по его толстым щекам катятся слезы.

— Merci, — навзрыд закончил великий Дягилев. — Merci, merci, merci.

Стравинский не отрывал взгляда от скатерти.

Наш официант принес еще шампанского. Снова зазвучало пианино, каскад импровизаций, перелетавших от вальса к фокстроту, от него к полонезу и снова к вальсу. Мадам Мейер пребывала в отличной форме, и вскоре гости начали танцевать.

Кокто возобновил обход иллюминаторов, провозглашая громко и монотонно:

— Мы тонем, мои дорогие попутчики. Радуйтесь, мы все еще тонем. Да будем мы так и тонуть до бесконечности.

За угловым столом, в нестойком свете свечей, Наталья Гончарова предсказывала желающим судьбу — по ладони.

— Терпеть не могу эти русские забавы, — пыхтел, расхаживая между столами, Дягилев. — Ей лишь бы шутки шутить, а ведь накликает она нам беду.

Воспоминания о бедственном берлинском сеансе еще преследовали меня, но в тот вечер я уступил натиску русской ностальгии и, когда пришел мой черед, тоже сел перед Гончаровой, и ее тонкие, украшенные драгоценными перстнями пальцы прошлись по моей ладони.

— Милый молодой человек из Петрограда, — начала она. — Что я вижу, то вижу ясно. Вы возьмете в жены принцессу восточного царства. Породите отважного сына и прекрасную дочь. Будете жить в замке, стоящем высоко в Гималаях, и обретете мудрость, будете любить сладкую музыку и умрете очень счастливым в возрасте ста сорока пяти лет! — Тут ее голос упал до шепота. — Пока же берегитесь ходящего здесь гоголем адмирала! Для таких, как вы, о мой юный мечтатель, он — homme fatal[89]. Вам лучше подыскать себе другую компанию.

Я улыбнулся, медленно отнял у нее мою ладонь, хотя Гончарова, похоже, не прочь была ее задержать.

— Думаю, я смогу за себя постоять, — сказал я.

— Милый молодой человек из Петрограда, — с так и не покинувшей ее лица улыбкой сказала она, — надеюсь, что это так. В одном он прав. Река кишит змеями.

Шум, поднявшийся на другом конце зала, положил конец нашему с ней пугающе интимному разговору. Убрав с главного стола посуду, Кохно и Ансерме залезли на него, чтобы снять прикрепленный к потолку лавровый венок. От выпитого шампанского обоих пошатывало, однако им все же удалось спрыгнуть со стола, держа между собой свою добычу. Стравинский снял туфли (явив нашим взорам носки с дырками на желтоватых пятках), разбежался с другого конца комнаты и, исполнив нескладное жете, проскочил сквозь венок и комично врезался в стену. Последовала всеобщая овация.

Это вдохновенное деяние послужило сигналом об окончании приема. Вскоре все уже прощались друг с другом. Один из американцев пустил по рукам меню и попросил каждого из нас расписаться на нем.

— Я хочу навсегда, навсегда сохранить память об этом приеме, — заявил он. — И хочу, чтобы все друзья, какие есть у меня дома, узнали о нем. Честное слово, это был прекраснейший из вечеров моей жизни!

28

Берлин, 6 декабря 1943

Я не испытывал большого желания идти на свадьбу моей племянницы — предпочел бы остаться за столом, пока не иссякли крупицы песка, неотвратимо просачивающиеся сквозь шейку песочных часов, — но обязательства есть обязательства, а я как-никак шафер, пусть даже припасенного мной в подарок бренди больше не существует. Матерью невесты была моя кузина Оня, сестра Ники, вышедшая замуж за немецкого кадрового офицера и оставшаяся из верности мужу в Берлине. Сам он, как и все немецкие мужья, находится на фронте — охраняет Атлантический вал от угрозы вторжения, которого, как твердо верит Оня, никогда не случится.

— Для союзников это было бы сумасшествием, — говорит она. — Берег так хорошо укреплен, их просто перебьют. Даже Черчилль не настолько безумен, чтобы отдать подобный приказ. Попомни мои слова — все кончится переговорами. Ты и ахнуть не успеешь, как мы услышим новость о том, что британский флот передан Рейху.

Жениха я толком не знаю, но он мне нравится: такой же изгнанник, как я, сочиняющий церковную музыку и руководящий Хором черноморских казаков, — мягкий, интеллигентный, образованный человек, на добрую четверть века старше своей невесты, чем Оня не очень довольна. О церковном венчании и речи идти не может, свадьба устроена самая скромная, а убогое празднование ее происходит в подвале сильно поврежденного отеля «Адлон».

Трудно наблюдать за этим обрывком нормальной человеческой жизни глазами призрака, а я призрак и есть. Конечно, признаваться в этом собравшимся здесь людям я не собираюсь. В конце концов, для них сегодня — счастливый день.

Сильно поредевший Хор черноморских казаков исполняет несколько строгих церковных песнопений, возвращающих меня в детство, и я благодарен ему за это.

Оня сообщает мне по секрету, что шляпка на ее голове — новехонькая. Нравится?

— Очень, — говорю я. — Где ты ее раздобыть-то смогла?

— Рядом с нашим домом есть очень милый магазин, раньше я в нем часто бывала, но его витрина давно уже опустела. А на прошлой неделе шла мимо и увидела в ней совершенно удивительную коллекцию шляпок. Зайти в магазин я не могла, спешила по делу, но на следующий день пришла в него. Как завернула за угол, у меня прямо сердце упало, потому что по обеим сторонам улицы горели дома. Но магазин уцелел, только стекло из витрины вылетело. Хозяин стоял посреди осколков и плакал. Я спросила, открыт ли магазин, а хозяин говорит: «Конечно!» Зашла я внутрь, перемерила с полдюжины шляпок — так весело было! Я уж давно ничем подобным не занималась, еще подумала, может, больше никогда и не придется. И выбрала вот эту. Она, правда, пеплом была обсыпана, ну так ведь и я тоже. Я ее почистила, вроде бы хорошо получилось.

— Выглядишь ты чудесно, — говорю я.

— Мы теперь все чудесно выглядим, — отвечает она. — Все, кто еще жив, выглядят чудесно, даже какая-нибудь согнутая в три погибели старая карга или кошмарно изувеченный инвалид. Особенно если вспомнить об альтернативе. Я на обратном пути проходила мимо разрушенного — думаю, предыдущей ночью — «Ланкастера».

Развалины еще дымились. И на тротуар выкладывали обгорелые тела. Мне жалко английских летчиков, которые попадают живыми в руки местных жителей. Я даже представить себе не могу, что с ними делают.

— Да, — говорю я, — мне тоже трудно себе это представить.

Настроение мое после свадьбы ухудшается. Возможно, причина тому мысль, что жизнь будет прекраснейшим образом продолжаться и без меня, возможно, чувство, что все, что я делаю, делается мной в последний раз. Утешение, которое я находил, записывая рассказ о моем прошлом, теперь представляется мне недостаточным. Я жил, исписанные мной страницы подтверждают это, но ведь и продолжаю жить — и новая шляпка Они говорит мне: существует еще немало такого, что я хотел бы сделать до того, как меня заставят покинуть эту землю.

Кто-то сказал мне, что «Мильхбар», в котором я когда-то привычно коротал час-другой, продолжает, вопреки всему, принимать посетителей. Поскольку к вечеру небо затягивают тучи, делающие шансы воздушного налета довольно скудными, я решаю проверить, процветает ли еще этот оазис посреди пустыни, в которую британцы обратили Берлин.

Несмотря на то что уже начался — номинально — комендантский час, людей на улицах много: вездесущие команды военнопленных расчищают завалы, целые семьи роются в грудах щебенки и кирпича, отыскивая остатки своего имущества, отряды двенадцатилетних мальчиков в военной форме строевым шагом направляются к своим зенитным батареям или от них.

Город напоминает рот старика: уцелевшие зубы обратились по большей части в почернелые пеньки, между коими зияют голые, изуродованные десны, тем не менее во рту непременно обнаруживается единичный зуб, хоть и покрытый пятнами, но необъяснимым образом уцелевший. Именно таким зубом и оказывается «Мильхбар». Столько храмов погибло вокруг, а этот уютный притон-чик Бог оставил нетронутым. Я, как и всегда, радуюсь неисповедимости путей Его. Собственно, когда я переступаю порог «Мильхбара», мне приходится побороть в себе желание встать на колени и перекреститься. Что я рассчитывал найти здесь? Горстку растленных старичков, это самое большее, — слишком хилых или поврежденных умом, чтобы оборонять Отечество. А нахожу тускло освещенный зальчик, битком набитый мужчинами и юнцами. И слышу рокот разговоров, ведущихся на самых разных языках — немецком, русском, польском, итальянском. Музыки нет, только пропитанный половым зудом гул, который кажется мне прямо райским. В углу целуются двое мужчин — один прижимает другого к рябой стене, ноги их переплетены, рты упиваются друг другом. За столиками сидят, обнявшись, мужчины. Здесь можно получить шампанское оккупированной Франции, но также, с изумлением обнаруживаю я, и вино из подвалов Ротшильда. По-видимому, во время любой войны кто-то страдает, а кто-то живет в свое удовольствие — пусть и недолго. Нарумяненный мальчик лет пятнадцати-шестнадцати бродит между столиками, заигрывая с мужчинами, с удовольствием снося их бесстыдные ласки.

И внезапно я замечаю его, стоящего в одиночестве, опершись локтем о стойку бара. В первый миг я нисколько не сомневаюсь в том, что ошибся. Однако все тот же клок волос нависает над одним его глазом. И форму официанта он так и не снял — должно быть, пришел сюда прямо с работы. Я давно уж научился относиться к странным милостям Судьбы без предубеждения. И потому, не поколебавшись, подхожу к нему.

— Привет, — с легким акцентом произносит он по-английски.

— И тебе привет, — отвечаю я.

Он, чуть усмехнувшись, переходит на немецкий:

— Мой английский, по правде сказать, ужасен. Слова, которые я знаю, почерпнуты из песенок, а такие для нормального разговора годятся не очень, правда? — Он вглядывается в мое скудно освещенное лицо: — Мы знакомы?

— Нет, — отвечаю я. — Но я видел тебя в «Эдеме».

— Что-то такое припоминаю. Хотя нет, не припоминаю, но верю тебе.

— Первым делом в голову приходит вопрос — почему годный к строевой службе молодой человек работает в отеле?

— Не так уж я и годен, у меня больное сердце. Раньше я думал, что оно меня скоро прикончит. Но теперь — как знать. Возможно, оно спасло мне жизнь, по крайней мере на краткий срок. А долгих нынче не бывает, верно?

Не способный воспротивиться соблазну, я отвожу в сторону локон, закрывающий его глаз.

— Локон висельника, — по-английски произносит он.

— Очень мило, — говорю я. — Очень красиво. Скажи, а другие подобные тебе еще сохранились? Или ты последний, кого не арестовали?

— Ты о джазовых мальчиках? — спрашивает он. — Ну, кое-кто уцелел. Сейчас мы, похоже, никого уже не волнуем.

— Как тебя зовут?

— Зови меня Гензелем, ладно? А тебя?

Я на миг задумываюсь.

— Пусть будет Светлана.

Он проводит пытливой ладонью по моей руке — вверх, потом вниз. Я беру эту ладонь, разглядываю ее аккуратные, покрытые лаком ногти. Губы у него полные, чуть выше их, слева, сидит родинка. Гензель высвобождает ладонь, и та соскальзывает вниз по передку моих брюк.

— О, у Светланы сегодня романтическое настроение?

При моей ежедневной квоте ужасов то, что мне вообще удалось возбудиться, — чудо.

— Ты дрожишь, — говорит он.

— Знаю.

— Я тоже.

— Знаю.

Он берет меня за руку, ведет по длинному, темному коридору. Неожиданно мы оказываемся на холодном воздухе, и я понимаю, что тыльную часть «Мильхбара» отрезало как ножом. Мы стоим среди рваного камня, разбитой мебели, разодранных матрацев. И мы здесь не одни. Я различаю в темноте другие фигуры, слышу, как бормочут и стонут мужчины, сопрягаясь друг с другом в живой картине, которая изображает души проклятых. Какое-то шебуршение у моих ног заставляет меня взглянуть вниз: жирная крыса шустро убегает во тьму. Ну что же, хоть кому-то живется в эти дни хорошо и сытно. И тут губы джазового Гензеля прижимаются к моим, руки его начинают неуемно блуждать, стискивая, гладя, подергивая, и я отвечаю ему тем же. Дыхание его тлетворно, но меня это нисколько не заботит. Как тянется к нему мое сердце, к этому «абиссинцу» во всем, кроме имени, к юноше, очень сомнительное будущее которого я с благодарностью беру в мой изменнический рот. Я принимаю его подарок, потому что с определенностью знаю, что никогда больше не узнать мне на этой земле вкуса любви.

29

Париж

Хоть моя дружба с Кокто и расцвела подобно цветку оригами, я быстро понял, что наше тюильрийское приключение было скорее рукопожатием, каким двое людей обмениваются при знакомстве, нежели чем-то иным. Настоящую же любовь он питал к странноватому юноше по имени Раймон Радиге.

Я всего лишь несколько раз встречал этого Радиге, когда навещал Кокто в его квартире на рю д’Анжу, где он жил со своей матерью. Обычно мой друг еще лежал в постели, одетый в сиреневую пижаму, — именно так предпочитал он принимать гостей. Комната его была завалена разрозненными листами исписанной бумаги, антикварными вещицами, рисунками, абстрактными скульптурками, которые он лепил, пока разговаривал с гостем, используя в качестве натурщика работавшего на видной из его окна крыше трубочиста. Юный грубиян вваливался туда без предупреждения, чтобы занять денег на виски или прочитать рецензию, только что написанную им для литературного журнала «Nouvelle Revue Française»[90]. Выглядел он так, точно какой-то конюх застукал его спавшим в конюшне и поколотил. Потрескавшиеся губы, грязные ногти, кошмарная стрижка. Однако он написал имевший скандальный успех роман «Le Diable au Corps»[91], который Кокто назвал «величайшим шедевром французской литературы со времен “La Princesse de Clèves”»[92].

О «Радиго» Кокто говорил постоянно, речь его была неустанным потоком, в котором новости смешивались с вполне основательными опасениями. «В последнее время Радиго ведет жизнь более упорядоченную, — сообщал Кокто, — хотя от виски не отказался и по-прежнему проводит слишком много времени с американскими педерастами и французскими аристократами вопиющего поведения. Подозреваю, он собирает, вращаясь среди них, материал для новой книги, о которой ничего мне не говорит, — впрочем, я чувствую, что она превзойдет блеском все его прежние достижения. Он позаимствовал у Жоржа Орика пишущую машинку и часами сидит за ней».

Или: «Радиго уверил всех, что собирается жениться на какой-то девице, которую прячет в Клиши. Говорит, что для него ужасна мысль проснуться когда-нибудь и обнаружить, что он стал сорокалетней “мадам Жан Кокто”. Какая нелепость! Боюсь, он ужасно несчастен, однако работа у него ладится, а только это, в сущности, и имеет значение. Он теперь нумерует страницы и переписывает набело черновики. Люди не понимают одного: искусство — это лишь наполовину упоение, остальное — бумажная работа. Художника отделяет от бухгалтера очень тонкая линия, все, как и в рисунке, определяется тем, где она проведена».

И вдруг — совершенно неожиданно, в двадцатилетием возрасте — Радиге умер.

На Кокто эта смерть подействовала сокрушительно. Он не покидал своей спальни[93]. Не отвечал ни на какие письма. Резко отвергал любую попытку навестить его; только Маман и дозволялось ухаживать за ним. Но наконец, после нескольких недель гробового молчания, он призвал меня к себе.

В комнате стоял сумрак. Кокто полулежал на боку поджав накрытые одеялом ноги. В воздухе висел непонятный запах — травы, сырой земли. Кокто держал у опиумной лампы трубку и вдыхал поднимавшийся к его ноздрям тонкий дымок.

— Как мило, что вы пришли, — сказал он. — Люди в большинстве своем избегают привидений — из суеверного страха, — но вы, mon cher, сверхъестественно храбры. Скажите: там, в мире, что лежит за этими стенами, обо мне еще говорят? Или все уже забыли, что прекрасный гений просто-напросто прекратил существовать?

С мгновение я не мог понять, о ком он говорит — о себе или о Радиге. Я не решился сообщить ему новость о том, что остряки из ночного клуба Кокто пристрастились называть его «le veuf sur le toit» — «вдовец на крыше». Это казалось мне слишком жестоким. Смерть молодого человека опечалила всех — даже тех, кто не был к нему расположен. Однако в Париже принято молоть языками и тыкать пальцами, и я уже начал понимать, что жестокость разлита здесь повсюду, в особенности среди людей значительных и талантливых. Многие поговаривали, пусть и шепотком, что Радиге следовало быть поосторожнее, что всем известно: дружба с Кокто для молодых людей добром не кончается, что это не первая трагедия, в которой он повинен. Я и сам подрагивал, вспоминая слова Гончаровой: «C’est ип homme fatal».

Оказалось, впрочем, что Кокто осведомлен об этих низких слухах.

— Вам не о чем беспокоиться, — сказал он мне. — Да и всем прочим тоже. Я поместил себя на карантин — пожизненный. Слишком многих молодых людей притягивал я к себе. Кто же знал, что я — такая похоронная свеча, — я, чье пламя столь тускло? А мои прекрасные мотыльки — те, которым хватало остроты зрения, чтобы различить это подрагивающее пламя, — стремглав слетались на него. Довольно. Никогда больше. Позволить оставаться вблизи смертоносного Нарцисса можно лишь тем, кто и так уже обречен.

Он опустил в чашку трубки еще один катышек опиума и поводил ею над лампой.

— Сейчас я расскажу вам нечто ужасное. Последние слова, какие я услышал от Радиго, были такими: «Через три дня расстрельная команда Бога казнит меня». Я сказал ему — глупости; по уверениям врачей, имеются великолепные шансы прекращения лихорадки. Он же, несмотря на всю его слабость, прервал мои речи гневным, поразившим меня голосом. «Ваши сведения намного скуднее моих, — заявил он. — Приказ уже поступил. Я слышал, как его отдавали». Через три дня Радиго не стало. И под конец никого рядом с ним не было. Вот что самое плохое. Он говорил всем, что больше всего боится умереть в одиночестве. А потом запретил нам приходить к нему и умер именно так. Я не смог заставить себя пойти на похороны. Знал, что его прекрасный труп сядет в гробу и спросит: «Что же ты со мной сделал?» А я слишком хорошо знал, что я с ним сделал.

— Но это абсурд, — сказал я. — Всем известно, что он умер от тифозной лихорадки. Предотвратить вы ничего не смогли бы.

— Он проболел не один месяц — втайне. Как я мог не заметить это? Возможно, виски маскировало симптомы. Возможно, опиум позволял ему сохранять видимость здоровья. Знаете, при его жизни я никогда не курил. И обратился к опиуму только теперь, чтобы умерить горе. Творите в воспоминание, как сказал Спаситель[94].

Он вдохнул поднимавшийся из трубки дымок. Я пригляделся к ней — чудесная вещица с чашечкой из голубого с белым фарфора. Ну конечно: даже в безрассудности горя Кокто хватило рассудка использовать для того, чтобы впадать в забвение, только прекрасное произведение искусства.

— Знаете, что говорит Пикассо? — пробормотал он. — Опиум обладает наименее идиотическим запахом в мире.

Прошло несколько минут.

— А ведь это живой организм. Человеку, который не курит его, никогда не узнать, какие прекрасные цветы способен раскрывать в его сознании опиум. Вы с таким терпением слушаете меня. Право же, заикание послано вам свыше. Оно обратило вас в гениального слушателя — дар в наше шумное время сильно недооцениваемый.

Я неловко усмехнулся.

— Разумеется, вы правы, что смеетесь. Но вы очень добры ко мне, mon cher. Я ощущаю великую привязанность к вам. В прежние дни я предложил бы вам разделить со мной постель. Но гений опиума изничтожает сексуальные потребности. И потому поцелуйте меня. Не смыкая губ. Вот так.

Я склонился к нему и коснулся его губ моими. И он выдохнул в мой рот легкий клуб дыма.


Недолгое время спустя я, срочно вызванный Кокто — «Необходима экспедиция. Требуются ваши познания. Полная секретность обязательна», — сопровождал моего пошедшего на поправку друга в Булонь-Билланкур, где у него была назначена встреча с моим соотечественником, носившим имя «Шанхай Джимми».

Когда я сказал Кокто, что на русское имя оно не похоже, тот фыркнул:

— Совершенно ясно, что вы даже азов шпионажа не знаете!

Совершенно ясным стало также, когда мы добрались до поместительной, но мрачной обители Шанхая Джимми, что она исполняет и еще одну роль — лаборатории. Он сам и две морщинистые старухи были так поглощены работой, что почти и не взглянули на нас, когда мы вошли. Они разливали по самым фантастическим сосудам — глубоким противням, чашам, кастрюлькам, присутствовал даже ночной горшок — выпаренный на спиртовках ароматный, коричневатый жидкий осадок, выцеживая из него остатки жидкости сквозь ткань, которую держала одна из старух. Запах здесь стоял такой острый и возбуждающий, опиумная масса — особенно та, что наполняла ночной горшок, — имела вид столь двусмысленный и тошнотворный, что у меня мгновенно закружилась голова.

— Шанхай Джимми прожил многие годы в Иркутске, изучая и совершенствуя некоторые древние китайские методы, — счел нужным пояснить мне Кокто.

— Что же, эта история ничем не хуже других, — подтвердил его слова наконец-то заметивший нас Шанхай Джимми. Бесцеремонные манеры позволяли предположить наличие у него армейского прошлого, и татуировка на левом бицепсе — двуглавый орел — эту догадку подтверждала. — У меня вы получите товар только наивысшего качества, — заверил он нас. — Никаких примесей. Материал используется самый лучший — мак, выращенный на великолепной, тучной почве. Взгляните сами.

Пока он и Кокто договаривались об условиях, я прошелся по другим помещениям — большим, с высокими потолками. По-видимому, в прежней его ипостаси пристанище Шанхая Джимми было фабрикой. Я увидел множество рассеянных по зданию свидетельств этого: массивных скелетов каких-то металлических конструкций, маленьких деревянных приспособлений неведомого мне назначения, — хотя что именно здесь производилось, определить не смог.

— Я всего лишь простой солдат, — говорил, когда я возвратился, Шанхай Джимми, — до последнего верный моему покойному Царю и его семье, да благословит Господь души этих мучеников. Однако отчаянные времена требуют фантастических решений. Если мы не можем вернуться в наше отечество обычными средствами, следует приманить его к нам. Вообразите: сотни, нет, тысячи курилен, в которых мы, эмигранты, лежим и грезим о нашей утраченной родине. Кто возьмется утверждать, что соединенная сила этих грез не способна изменить реальность? Кто с уверенностью скажет, что мы не увидим в один прекрасный день, как новая Россия — единственная настоящая Россия — поплывет в синих небесах над Парижем? И каждый из нас помашет на прощанье рукой парижанам, благослови их Бог, и они помашут нам, а потом святая Русь медленно вознесется в небо и скроется из глаз грустной, старой Земли. И пусть большевики продолжают предаваться их смертоносному буйству. Нам это будет безразлично. А как удивится Господь, когда мы причалим к Его райскому престолу!

Снова оказавшись на улице, я почувствовал облегчение, и все же это новое свидетельство нежелания моих товарищей-изгнанников смотреть в лицо действительности опечалило меня. Именно из-за него я избегал эмигрантских салонов, в которых заправляли Винаверы, Гиппиусы, Милюков — друзья нашей семьи[95], — истинных прибежищ русской культуры и политики, умиротворяющих островков родины, частое посещение коих мною было бы только естественным. Мама раз за разом спрашивала о них в письмах, но ответить ей мне было нечего. Я не переносил бесконечных разговоров о том, «как мы потеряли Россию». Не видел смысла в вопросе «Что предпочтительнее — Россия без свободы или свобода без России?». Мы уже семь лет как жили по-новому, но мои соотечественники так и не смогли расстаться с этой старой, бессмысленной темой.

Кокто, когда мы добрались до его спальни, немедля зажег опиумную лампу и набил трубку.

— Опиум почти не вызывает привыкания, — заверил он меня. — И потому не бойтесь, mon cher. Вы в полной безопасности — на деле, даже в большей, чем полная, поскольку опиум, принимаемый в умеренных количествах, полезен для здоровья. Вы бы удивились, узнав, кто его курит. Княгиня де Ноай, к примеру. Графиня де Ларошфуко. Коко Шанель, которой, по-моему, лет уж сто, а выглядит она на двадцать девять. Давайте же, топ petit. Вдохните этот дым.

Воздействие опиума оказалось более тонким, чем я мог ожидать. Я почувствовал приятное онемение — и умственное, и телесное. Глаза мои оставались открытыми, но я увидел картину почти осязаемую, почти реальную: Оредежь, испещренную кувшинками, в которых неподвижно отдыхали перед тем, как снова взлететь, синие стрекозы. Пейзаж замер в прелестной неподвижности, словно ожидая чего-то — коней, быть может, которые вот-вот с топотом ворвутся в мелкую воду реки, — я же мог тянуть это мгновение до бесконечности, смаковать спокойствие, негу горевшей яркими красками полуденной сцены.

Я и на миг не усомнился: передо мной галлюцинация — и даже гордился немного тем, что сохранил ясность мысли.

Когда я сказал Кокто, что пережитое мной кажется мне довольно интересным, пусть и не таким уж поразительным, что я хотел бы воспроизвести его, и не раз, посвящая ему мой досуг, он поспешил заявить:

— В таком случае нам не следует повторять наш опыт. Я не хочу, чтобы меня обвинили в попытках погубить вашу жизнь.

30

В средствах я нуждался как никогда прежде. Время от времени рецензия, напечатанная в «Последних новостях» Милюкова, приносила мне небольшие деньги, однако основная часть моего скудного дохода доставлялась уроками английского языка. Несколько месяцев я делил с художником Павлом Челищевым и американским пианистом Алленом Таннером квартиру на рю Коперник — такую крошечную, что мы прозвали ее «кукольным домиком». Компанию они составляли забавную: Павлик — легко возбудимый, отчасти параноидальный, восторженно честолюбивый; Аллен — до неприличия скромный, но незаменимый для его товарища, которого каббала интересовала гораздо больше, чем необходимость платить за квартиру. Одевались мы чуть ли не в лохмотья, зато быстро овладели тонким искусством растягивания стопочки бренди и чашки кофе на целый вечер, проводимый в одном из кафе бульвара Распай. Весьма основательно освоили мы и умение «обедать носом», как называл это Павлик, — впивая упоительные ароматы настоящей еды, которая поглощалась за ближайшим к нашему столиком. Раз или два в неделю мы, сложив наши жалкие гроши, отправлялись на авеню дю Мен, в cantine[96] мадам Васильевой, где за четыре франка можно было получить тарелку щей, кусок пирога с капустой, стакан белого вина и сигарету. На следующий после такого пиршества день мы постились.

Поскольку денег на оплату натурщиков у Павлика не было, я от случая к случаю позировал ему.

Работая, он без умолку болтал.

— На углу улицы, — сообщал он, подойдя танцующей походкой к окну, — торчит роскошный парнишка. Леопард в обличии мальчика. Нет, не шевелись. Должно быть, это качество Дягилев и углядел в Нижинском.

Он сымпровизировал пируэт.

— Чего бы я только не отдал, чтобы увидеть, как он танцует. Ходят слухи, Дягилев держит его в Пасси[97], в запертой, охраняемой квартире. Клоун Божий, так он себя теперь называет. Окончательно спятил. Стой спокойно, котеночек. И сохрани на лице теперешнее выражение, оно мне нравится. Решительное, но скучающее. Хотел бы я знать, какого цвета у тебя душа. Ты ведь, как и я, отчасти женщина. Правда? Нет, не отвечай. Не произноси ни слова.

Почти полную минуту он писал, а после снова подскочил к окну.

— Боже милостивый, у меня, как увижу этого мальчика, слюнки текут. Красивее французских мальчишек только американские, ты так не думаешь? Но этот чисто французский. И наверняка чувствует, как из моего окна истекает благодарность ему. Понимаешь? Я сам иногда похожу на знаменитого фавна. Sans pitié du sanglot dont j’étais encore ivre[98]. Что-то в этой картине не так. А может быть, во мне. Знаешь, хорошо было бы писать картину, не отрывая кисть от холста. Именно так Бог и создавал мир. Но нам, бедным человечкам, приходится макать кисть, макать и прерываться, и снова, снова подходить к окну.

Нет, не произноси ни слова. Ты погубишь прекрасное выражение твоего лица. Ты — совершеннейший русский князек. Не смотри на меня так. Помилуй, род Набоковых почти столь же древен, сколь и род Челищевых. В сравнении с нами Романовы — просто выскочки. Знаешь, что сказала, увидев в театре моего отца, великая княгиня Мария? Она воскликнула, обращаясь к другу: «Вот человек, который благороднее нас!» И была права. Наш род восходит к брату Цезаря Августа. А вы, как я слышал, произошли от великого татарского воина. Скажи-ка, Середушка, я слышал еще, что в ваших венах течет кровь Петра Великого, это правда? Говори. Разрешаю.

— Таково старое семейное предание, — ответил я без всяких следов заикания. — Моя бабушка Набокова заводила любовников в высших слоях империи. И особенно близким ее другом был Александр Освободитель.

— А теперь мы здесь — отчаявшиеся изгнанники без гроша за душой. Облизываемся на мальчишку, который и смотреть-то в нашу сторону не желает.

Когда он закончил мой портрет, меня несколько огорчило то, что я увидел на холсте: смехотворно костлявая фигура, скорее шут, чем князек. И все же я ощущал благодарность и даже странное облегчение от того, что был запечатлен. К сожалению, у Павлика не хватало денег на новые холсты, и потому вскоре поверх моего портрета появилась другая картина — поразительно яркая корзинка с земляникой.

Впоследствии, когда Павлик прославился, а наши с ним пути разошлись, я жалел о том, что ни один из моих портретов не сохранился. Ну да неважно.

Бедность моя была неописуемой, однако должность газетного рецензента давала мне такую роскошь, как бесплатное посещение симфонических концертов и спектаклей моего любимого «Русского балета», чего никак иначе я себе позволить не смог бы. Впрочем, имелись у меня и иные отдушины. Некоторое время я состоял в связи с Клодом, очень трогательным, полноватым в бедpax пареньком из Реймса. Когда же она прекратилась, я на несколько недель мучительно влюбился в Эрве, красивого подмастерье манекещника, — лишь для того, чтобы обнаружить, когда мне удалось наконец затащить его в постель, что он совершеннейший импотент.

И после каждого из этих эпизодов я ощущал еще пущее, чем прежде, уныние.

Наконец осенью 1925 года я познакомился с приехавшим из Кливленда американцем. Наследник семьи, владевшей большим универсальным магазином, Уэлдон Брайс III был помешан на джазе, французской кухне и византийских иконах — примерно в таком порядке. Я, надо полагать, проходил у него по последнему разряду, и Уэлдон с радостью добавил меня к собранию закопченных святых и мучеников, украшавшему его прекрасно обставленную квартиру на рю Монпарнас. То, что они в большинстве своем попали к нему из разграбленных большевиками храмов, заставило меня призадуматься, но не настолько, чтобы отвергнуть его авансы.

В нашей с ним жизни быстро установился распорядок довольно приятный. Одевался Уэлдон всегда безупречно, хоть и в странноватые американские наряды, и был необычайно привязан к восклицанию «Оу!», которое Париж исторгал из него с завидной регулярностью. «Всякий l’américanisme[99], — признался мне после знакомства с ним Кокто, — производит на меня впечатление гипнотическое. Я застываю, как если бы произнесший его человек наставил на меня пистолет».


Ласковый день начала весны. Мы с Уэлдоном стоим под окном третьего этажа «Городской водолечебницы», из которого пепельно-бледный, отощавший, облаченный в императорский пурпур Кокто неторопливо машет нам, совершенно как папа римский, ладонью с плотно прижатыми один к другому пальцами.

— Mes enfants! — восклицает он. — Вы просто ангелы — взяли да и пришли. Но не приближайтесь ко мне. Оставайтесь на расстоянии. На этом настаивают мудрые доктора.

На какой-то миг меня посещает мысль, что его держат в карантине — homme fatal, наконец-то изловленного властями. На самом деле он сам пришел в лечебницу ради избавления от опиумной зависимости, что подразумевает, если верить получаемым мной время от времени запискам Кокто, режим самый зверский: прочистка организма, прием слабительных, клизмы — все это оплачивается незаменимой Коко Шанель.

— Но как вы себя чувствуете? — кричит Уэлдон.

Кокто прикладывает левую ладонь к уху, продолжая помахивать правой.

— Как вы? — повторяет Уэлдон, отвечая на жест Кокто своим — прикладывая ладони ко рту, точно рупор.

— Чудесно! — отвечает Кокто. — Ко мне возвращается память. Мне уже удается вспоминать… номера телефонов. И кусочки стихов, которые я считал навсегда мной утраченными. А ночами ко мне прилетает ангел и, пока я сплю, сидит у меня на груди, хоть здешние сестры и утверждают, что этого быть не может. Но что они понимают? Он касается моих губ пальцами — оперенными, совсем как крылья птицы.

Рядом с ним появляется медицинская сестра.

— Мсье Кокто, — говорит она, — вы беспокоите других пациентов. Полагаю, вам следует вернуться в постель. Вы должны отдыхать.

— Силы мои крепнут, — говорит он нам — а заодно и сестре. — И вся моя сексуальная энергия возвратилась ко мне. Я потею, я писаю, я извергаю семя. Это чудо.

Вид у сестры становится положительно жалким. К ней присоединяется еще одна, не менее грозная. Они крепко берут Кокто за руки.

— Adieu, mes amis, — восклицает он, как уводимое в постель дитя. — Adieu, adieu.

И скрывается из глаз. Мы остаемся стоять на месте, смотрим на опустевшее окно.

Внезапно оно приоткрывается, чуть-чуть, и из него вылетает неказистый бумажный самолетик. Ветерок ловит его и удерживает, пока самолетик не приземляется почти у наших ног. Развернув его, мы видим, что сложен он из страницы блокнота и содержит жутковатый рисунок: Кокто, с вылезшими из глазниц, покачивающимися на длинных стеблях глазами, с пальцами, обратившимися в такие же стебли, и телом, преобразующимся в гротескный букет опиумных трубок.

Собственную его старинную трубку и лампу он, перебираясь в лечебницу, передал мне, и, пока я разглядывал страшный рисунок, некая часть меня жаждала покинуть чудесный солнечный свет и затвориться в моей жалкой комнате на рю Сен-Жак. Вот уж не думал, что с такой готовностью уступлю соблазнам наркотика. Я успокаивал себя тем, что мое пристрастие к нему проявляется не с той регулярностью, какая позволила бы и вправду назвать его пристрастием, — скорее уж попустительством, временным избавлением от скуки каждодневных переходов, приближающих меня к настоящему забвению.

Опиум был единственной причиной наших с Уэлдоном редких ссор. Собственно говоря, я подозревал, что он и привел-то меня к «Городской водолечебнице» для того, чтобы я поосновательнее внял страшному, уродливому видению, которое Кокто изобразил на том листке нам в науку. И меня поразила вдруг мысль, что моя потребность в опиуме есть лишь пародия иных моих потребностей: страсти к балету, жажды обладания старинными книгами, горячечных поисков любви, которая всякий раз оказывается злополучной. Взять того же Уэлдона: что я любил в нем? Обличие, оболочку. Чего, в конечном счете, желал от него? Да и от любого из них? Я все чаще и чаще ломал голову над этим вопросом.

Пообедав в «Closerie des Lilas»[100], мы простились на углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель. Очень неприятно признаваться в этом, но я оставался с Уэлдоном отчасти и потому, что он с удовольствием водил меня по таким ресторанам, а я уже устал «обедать носом».

Когда я возвратился домой, консьержка вручила мне письмо из Праги — от мамы.

«Мой драгоценный Сережа!

Возможно, до тебя уже дошла берлинская новость, хотя, зная твоего брата, я подозреваю, что он не потрудился сообщить ее тебе: Володя женился на некоей Вере Евсеевне Слоним. Не чувствуй себя обойденным. Никакой церемонии не было, они никому о своих планах не рассказали, и никто из родных при их бракосочетании не присутствовал. Конечно, я счастлива за него, как и всем нам следует быть счастливыми, — то есть рада его счастью. Что касается Веры, она, думается мне, создание довольно странное (я, впрочем, знаю ее лишь со слов твоего брата, а он на слова скуп), но во многих отношениях подходит нашему Володе в совершенстве, — она всей душой предана ему и его искусству. Муза и машинистка одновременно — и, по моему счету, пятая из тех женщин, каким он делал предложение. Может быть, теперь он остепенится. Твою тетушку Надежду, кстати сказать, бесит мысль о том, что в нашей семье завелась еврейка. И разумеется, в таком повороте событий винит она, как и всегда, либеральные взгляды твоего отца. Твой дядя Костя слова своего еще не сказал, однако я хорошо представляю себе, каким оно будет.

У нас все достаточно хорошо. Твои сестры и младший братик просят передать, что любят тебя, — как и я, бесценный мой».


Я уже привык следить за жизнью моего старшего брата издали — по посланиям мамы и по все учащавшимся появлениям «В. Сирина» в эмигрантских изданиях.

Последняя новость не столько ошеломила меня, сколько повергла в грусть: я снова понял, как сильно сожалею о разделившем нас молчании. Жаль, что он не женился на Светлане Зиверт, уж она-то не допустила бы, чтобы наше отчуждение продолжалось и дальше.

Прежде чем лечь в постель и утешиться трубкой, я написал брату короткое письмо — с дружескими поздравлениями. А несколько недель спустя получил печатное извещение:

Monsieur Vladimir Nabokov

Mademoiselle Vera Slonim

Maries le 15 Avril 1925

Berlin, 13, Luitpoldstrasse[101]

Почерк на конверте был мне незнаком — принадлежал он, тут и сомневаться нечего, Вере. Никакой личной записки к извещению не прилагалось.


Ладили мы с Уэлдоном замечательно. И в августе отправились на Лазурный Берег, где жил — в отеле «Уэлкам» маленького приморского городка Вильфранш-сюр-Мер — Кокто. Он уже излечился и теперь целыми днями писал и рисовал, а ночами заклинал бога музыки, играя джаз в отельном баре.

Мы приехали туда на ночном парижском экспрессе — train bleu, который он прославил не так давно в написанном им для Дягилева балетном либретто[102]. Суровая консьержка — одна из тех устрашающих дам, каких видишь за стойкой каждой французской гостиницы, — отвела нас к номеру Кокто, однако, сколько она ни стучала в дверь, ответа не получила. Консьержка отперла ее своим ключом, и мы увидели знакомый хаос — книги, бумаги, рисунки, — но никакого Кокто.

Мы вернулись в вестибюль, и хмурая молодая алжирка, выйдя из кухни, сообщила нам: «Он вон там». Мы направились в сторону, указанную ее рукой, к лазурному морю, и действительно он был там: сидел в маленькой шлюпке и греб как безумный. На носу шлюпки стоял гологрудый отрок лет двенадцати, не более; судя по его лихорадочной жестикуляции, он призывал одетого в махровый халат Кокто с еще большей силой налегать на весла. За ними громоздился огромный американский военный корабль — словно преследовавший их. Иллюзия, разумеется, — до корабля было очень далеко, и он, несомненно, ничего не ведал о стремившемся к берегу маленьком суденышке.

Мы помогли вытащить шлюпку на берег. Мальчик выпрыгнул из нее — на нем только и было убранства, что набедренная повязка да остатки лаврового венка на голове. Губы и щеки его были безвкусно накрашены.

— Американцы прибывают сюда по морю и по суше, — такими словами приветствовал нас Кокто, — между тем как мой мудрый русский друг только суши и держится. Вы приехали как нельзя вовремя. Сами увидите. Ночь предстоит великолепная! Никогда не следует недооценивать преимущества глубокой гавани!

Он не ошибся. К полудню американский военный корабль встал в гавани на якорь, а через пару часов на мол высадились толпы развеселых моряков, к началу вечера наполнивших отель «Уэлкам», бывший, как выяснилось, заодно и борделем. Вино лилось рекой. Кокто аккомпанировал на расстроенной отельной пианоле аккордеонисту, скрипачу и трубачу. Проститутки, подобранные, по всему судя, так, чтобы удовлетворить самые разнообразные вкусы, приглашали своих все сильнее хмелевших клиентов на становившиеся все более разнузданными танцы. Мы с Уэлдоном сидели за столиком у входа в ресторан, в стороне от толкотни, и пили пастис, в чем нам составляла компанию парочка последних «enfants» Кокто — Жан Бургуэнт и Морис Закс.

Закса, завсегдатая «Быка», я знал в лицо, Бургуэнт же был человеком для меня новым, и мне никак не удавалось оторвать от него взгляд. Увы, чем дольше я его слушал, тем более пустым он мне представлялся, тогда как Морис — низенький и пухлый, плохо выбритый, всклокоченный — оказался собеседником совершенно очаровательным. Очень быстро он рассмешил нас до слез рассказом о том, как контрабандой вывез в Англию свою мать, которой грозил во Франции арест за подделку чека.

Уэлдон спросил у Закса, правду ли нам рассказывали о том, что стены его комнаты оклеены фотографиями Кокто.

— Чистую правду, — подтвердил Закс, — и перед одной из них я непременно молюсь на ночь.

Бургуэнту это показалось, похоже, на редкость забавным.

— По крайней мере, — сказал ему, приняв обиженный вид, Закс, — я не сплю в одной постели с моей сестрой.

— Мы с Жанной близнецы, — парировал Бургуэнт, — так почему же нам не спать в одной постели?

— Насколько мне известно, вы вовсе не близнецы. Близнецы — она и твой брат.

— Мы близнецы духовные, — заявил Бургуэнт, как будто это все объясняло.

Несколько лет спустя Кокто вывел этих близнецов в его «Ужасных детях».

— Меня зачаровывает порочность любого рода, — сказал Уэлдон. — Если вы влюблены в сестру, тут нечего стыдиться. Я для того и покинул Америку, чтобы найти людей, подобных вам. И вам, — он повернулся к Заксу. — Думаю, то, что вы — прислужники у алтаря Кокто, просто чудесно. Там, откуда я приехал, все такие скучные. До отвращения.

Закса его слова, похоже, смутили.

— Не уверен, что быть туристом, созерцающим несчастья других людей, так уж приятно, — сказал он.

— Ой, бросьте, — ответил Уэлдон. — Это именно то, в чем мы, американцы, сильны. А кроме того, мы можем себе это позволить. Что, несомненно, и нравится во мне Сергею.

Я сказал ему, что деньги никакого отношения к привязанности, которую я к нему питаю, не имеют.

Уэлдон, возведя брови, посмотрел на меня.

— Позвольте мне оплатить эту порцию выпивки, — попросил он. — И следующую тоже. Я отлично знаю, что все вы сидите на мели.

С сожалением вынужден сообщить, что никто из нас его предложение не отверг.

31

Время было уже очень позднее. Американцы вернулись на свой корабль, проститутки выпивали в баре по последней рюмочке, Уэлдон отправился спать, Бургуэнт и Закс тоже. Я, как и просил меня Кокто, постучал в дверь его номера. Он лежал на большой кровати, поверх одеяла, и что-то торопливо писал. Похлопал, не отрывая взгляда от бумаги, по покрывалу, показывая, что мне следует присоединиться к нему. А когда я стянул башмаки и удобно устроился с ним рядом, отложил написанное и сказал:

— Проклятая муза. Ладно, на этот вечер я с ней развязался. Теперь у меня есть вы, топ petit. Как приятно видеть вас на роскошном юге. Наверное, вам все здесь кажется чудесным, исцелованным небесами.

Я ответил, что наша семья обычно проводила лето в Биаррице, но я был тогда слишком мал и помню немногое.

— Я тоже попал на юг в раннем возрасте, но, уверяю вас, не с моей семьей, — сказал Кокто. — Нет, когда мне было пятнадцать, я сбежал из дома в Марсель. Я был глуповатым маленьким романтиком, опьяненным писателями наподобие Жюля Верна и Пьера Лоти. Старуха-вьетнамка подобрала меня, заблудившегося в доках, и отвела в старый квартал города, на рю де ля Роз. Я сказал ей, что возвращаться домой не хочу, поскольку мои родители — чудовища, в чем не было, впрочем, ни грана правды. Год я прожил в этом квартале под чужим именем: один тамошний мальчик утонул, и мне достались его документы. Работал в китайском ресторане, бывшем также fumerie[103] и борделем. Курили там все, опиум был наилучшего качества. Но я, слишком юный, в опиуме не нуждался, зато другие предлагавшиеся в этом заведении удовольствия изучил весьма основательно.

Рассказывая, он ласкал мое бедро, я отвечал ему тем же. Мы были двумя сонными детьми, нисколько друг друга не стеснявшимися.

— То был самый счастливый год моей жизни, — мечтательно продолжал Кокто. — Но довольно о прошлом. Поговорим о настоящем. Как обходится с моим русским фаворитом Бог Любви?

Я ответил, что Уэлдон приятен, пылок, серьезен, хотя меня тревожит порою его отношение ко мне как к чему-то экзотическому, к продолжению собранной им коллекции русских икон.

— Но вы и вправду экзотичны, дорогой мой. Как и все русские. Мы не можем понять, как нам обходиться с вами, и это мучает нас.

— И все же, — сказал я, — временами это становится несколько утомительным.

— Судя по вашему тону, вы несчастливы, — заявил он с обескуражившей меня уверенностью.

— Ничуть, — ответил я. — Да и с чего бы?

Мне все еще причиняли боль слова, которые произнес тем вечером Уэлдон. Ладонь Кокто неторопливо поднималась по моему бедру, пока не добралась до того, что искала. Я без всякого сопротивления сдался его длинным, массировавшим меня пальцам. А когда возвратил ему ласку, он проурчал:

— Как видите, я полностью вернулся к жизни. До чего же ужасны были те проведенные в лечебнице недели. И до чего же мало я знал о том, что ждет меня за ее стенами. Вы, я полагаю, слышали новость. Похоже, ее слышали все, и каждый относится к ней по-своему. Впрочем, меня не заботят уверения некоторых, что они будто бы шокированы возвращением преданного, пусть и блудного сына к Церкви и таинствам ее.

В конце концов, от моей веры я никогда не отказывался. Хотите услышать признание, mon cher! Я, самый несерьезный из всех людей, время от времени тайком заходил в какую-нибудь неприметную церковку, чтобы поставить Господу нашему одинокую свечу. Пожалуй, в то время я не вполне понимал, что делаю. Да, собственно, и не думал об этом. Но Бог понимал все. У ваших соотечественников есть чудесная поговорка: «Бог правду видит, да не сразу скажет». Вот и мне Он сказал ее не сразу — но все же сказал. Это произошло на званом обеде в доме Жака Маритена, изысканнейшего из философов-томистов. В тот вечер среди гостей был человек, который всего несколько часов назад вернулся в Париж из миссии, проповедовавшей бедуинам. Он вполне мог быть и ангелом, посланным к нам Господом. Услышав его рассказ об Аравии, я словно получил мощный удар в лицо. «Поплыл», как выражаются боксеры. Та комната, книги, друзья — все это перестало существовать для меня. Я был уловлен. Да, друг мой, это правда. Тот священник потряс меня так же, как потрясали Стравинский и Пикассо. Три дня спустя я исповедовался и причастился в личной церкви Маритена в Мёдоне.

Я слушал Кокто, и меня пробирала странная дрожь. В храме я не был уже несколько лет — только один раз заглянул в собор Святого Северина, да и то чтобы полюбоваться его архитектурой. Давние посещения мною церквей — в те ужасные ялтинские дни — отождествлялись у меня с трусостью, с ползучим животным страхом неминуемой гибели, которого я не испытывал уже довольно долгое время. После того как я обосновался в Европе, душа моя обросла жирком и разленилась. Уже не один год я позволял себе полностью пренебрегать ее состоянием. И теперь, вглядываясь в нее, не питал никакой уверенности, что увиденное мне нравится.

— Вы и представить себе не можете, что сделала со мной смерть Рад иго, — продолжал Кокто, которого я, погруженный в мои мысли, слушал вполуха. — Одинокий, наполовину обезумевший, я понимал в те недели и месяцы, что мне следует воздеть руки к небесам и попросить о помощи, но просто не мог сделать это. И потому искал забвения в искусственном раю Бодлера[104]. Это так мучительно, мучительно, быть неверующим обладателем глубоко религиозной души. И кстати, о мучительном — какое, наконец-то, упоительное высвобождение, какое… Ну вот…

Последнее относилось уже к последствиям взаимного содрогания, до которого он довел нас обоих.

— Мы тут с вами немного напачкали, не так ли? И все же наш недолгий разговор мне понравился. Я буду еще не раз вспоминать о нем. Надеюсь, и вы тоже.

Несколько позже я проскользнул в постель, к мирно похрапывавшему Уэлдону. И мне приснился, чего не случалось уже многие годы, Бог. Во сне Он пригласил меня в Свой обшитый деревянными панелями кабинет и показал мне некую схему. На Михаила Фокина Он больше не походил, — собственно, лица Его я в моем сне толком не разглядел. Военную форму отца заменил сливового цвета смокинг. Письменный стол заместился карточным, и по нему были разложены — совсем как кусочки маминой складной картинки — похожие на карты Таро изображения, соединенные замысловато расцвеченными нитями. Изображения эти были, вообще говоря, маленькими фильмами, то и дело менявшимися сценами, которые мне не удалось, как ни понукал Он меня, увидеть ясно. «Судьба», — промолвил Бог и коснулся схемы пальцем, и картинки изменились — но какая сменила какую, в точности? Понять это я не смог, как ни старался. «Провидение», — сказал Он и снова притронулся к схеме, и та снова переменилась. «Свободная воля», — произнес Он.

У меня сложилось впечатление, что моя неспособность увидеть все самостоятельно начинала понемногу выводить Его из терпения.

Месяц, который мы провели на прекрасном юге, подошел к концу. В ночь перед отъездом я решил заглянуть к Кокто, чтобы поблагодарить его за дарованное нам солнце и море. И, когда подошел к двери его номера, меня остановил запах, названный Пикассо наименее идиотическим в мире.

Я поколебался, однако желание как следует попрощаться с моим другом оказалось сильнее мысли о неудобстве, которое я испытаю, застав его предавшимся прежнему пороку, и я постучал.

— Входите всенепременно, — донеслось из номера.

Открыв дверь, я увидел на кровати, в тусклом свете лампы, на абажур которой был наброшен шелковый носовой платок, полулежавшего, опершись на локоть, Кокто, а рядом с ним — в такой же позе — Жана Бургуэнта.

— А, добро пожаловать, топ petit. Я знал, что вы придете. Пламя привлекает множество прелестных мотыльков, не так ли?

Я промолчал, и Кокто продолжил:

— Вы удивлены? Полагаю, что да. До чего же сложна жизнь! Да, я отлично помню, как говорил вам только вчера, что опиум столько же похож на веру, сколько иллюзионист на Христа. Но как легко сбиться среди этих различий с пути, не правда ли? Подойдите. Покурите немного мою трубку. Опиум очень хороший, бесконечно превосходящий прославленную дрянь Шанхая Джимми.

Бургуэнт молчал, просто смотрел в мою сторону остекленевшими глазами.

— Подойдите же, — повторил Кокто. — Прошу вас.

— С Уэлдоном случится то, что американцы называют «fit»[105], — сказал я. — Несмотря ни на что, он остается истинным пуританином.

— Американцы, — ответил Кокто. — Как я устал от американцев. Америка напоминает мне девушку, которую ее здоровье волнует больше, чем ее красота. Она плавает, боксирует, танцует, на ходу запрыгивает в поезд — и делает все это, не сознавая своей прелести. Начинаешь подозревать, что красота ей вообще не интересна. Довольно, говорю я. Мне гораздо более по душе присутствующий здесь Жан-Жан, который знает одно и только одно: как быть красивым.

Бургуэнт подпихнул Кокто локтем, ничего этим не добившись. Кокто не обратил на него внимания и еще раз с наслаждением втянул в легкие дым. В этих двоих присутствовало что-то столь обаятельное, а сцена, которую я наблюдал, дышала таким покоем, что я вдруг осознал, насколько сильно томила меня в последние несколько месяцев жажда опиумного утешения.

— Вот вы понимаете, — сказал Кокто, когда я опустился рядом с ним на кровать. — Лучше, чем кто-либо из моих друзей.

Зато Уэлдон никакого понимания не проявил.

— Ты курил, — сказал он, когда я вернулся в наш номер. — Я слышу исходящий от тебя ужасный запах. Ты обманул меня, и твоя нечестность погубит нашу последнюю ночь здесь.

Я попытался объяснить ему, как все произошло.

— Терпеть не могу этого французишку, — заявил он. — И не понимаю твоего безрассудного увлечения им. Он губит молодых людей. Забудь о его религиозной болтовне, истинное призвание Кокто состоит только в этом. Он вознамерился полностью уничтожить беднягу Бургуэнта, который, если правду сказать, слишком невинен для того, чтобы жить. Он замутил туманными разглагольствованиями и лестью голову Закса, и это уже совершенный стыд, потому что Закс хотя бы умен. Этот человек наслаждается хаосом. Ты просто посмотри вокруг. Боже мой, мы живем-то в борделе.

— Мне казалось, что ты находишь в этом приятную экзотику.

— Чего ты от меня хочешь? — закричал расхаживавший по номеру Уэлдон. — Чего хотите вы все, кроме пустяковой роскоши, которую я могу вам дать? Признайся: тебя все еще мучает случившееся с тобой и с твоей страной. Но ты даже близко не подошел к пониманию того, что оно значит. Вот почему тебя так страшно влечет к опиуму: он позволяет тебе отмахнуться от правды, которой ты обязан взглянуть в лицо. Я думал, что смогу заменить в твоей душе опиум, но теперь мне ясно: рана, полученная тобой, гораздо глубже, чем я полагал.

Интересно, подумал я, долго ли он репетировал эту гневную вспышку?

— Не думаю, что ты хотя бы немного знаешь себя, — продолжал Уэлдон. — Ты делаешь вид, что ни к чему серьезно не относишься, Сергей, но остаешься совершенно слепым к положению, в котором находишься. Мне больно говорить тебе это, но я говорю правду.

— Хорошо, и что, по-твоему, мне следует сделать? — спросил я.

— Не знаю. Все это так утомительно. Ты утомителен. Лучше бы я тебя не встречал. Хотя нет: лучше бы ты оказался настоящим. Но ты пуст. Просто мерцающий свет, а приглядишься повнимательнее — пустота.

Мы замечательно ладили, я и Уэлдон, а затем замечательно ладить перестали. А затем перестали ладить вообще.

32

— Евреи произвели на свет лишь трех оригинальных гениев, — объявила восседавшая на своем троне величавая дама. — Христа, Спинозу и меня.

С большой ступни ее ненадежно свисала сандалия. Я все ждал, когда сандалия упадет, однако она не падала. Никто из полукругом сидевших перед троном молодых людей не пожелал оспорить только что прозвучавшее заявление.

— Вот видишь, Киска? — обратилась царственная дама к маленькой смуглой женщине, которая впустила нас в дом. — Они со мной согласны.

— Душенька, безусловно, очень хорошо знает все, что она знает, — сообщила маленькая смуглая женщина.

— Что у нас нынче за новые лица?

— Челищев, Таннер и еще один молодой человек, нам не известный.

— А, ну конечно. Русский живописец и его американский друг. — Тут она вгляделась в меня. — И они привели с собой неизвестного молодого человека, намерения коего остаются для нас загадкой.

Все прочие молодые люди уставились на меня, словно желая увидеть несомненно предстоящее мне изгнание. Однако мисс Стайн лишь рассмеялась — то был сердечный, заразительный, веселый каскад нот, завершившийся долгим и приятным кудахтаньем.

— Очень хорошо, — сказала она. — Я люблю неизвестных молодых людей — при условии, что они собираются стать широко известными.

Я поклонился и с запинками представился.

— Вы — заика? Какое чудо! — воскликнула мисс Стайн. — Знаете, я ведь тоже заика, но, правда, только на бумаге.

Она снова рассмеялась. Молодые люди засмеялись тоже, хотя их смех был лишь бледной тенью ее раздольного фырканья. Мисс Стайн была массивной, как некий континент, американкой; они — обрывками плывущих над континентом перистых облачков.

Я, покраснев, сказал, что очень хотел бы почитать ее сочинения.

— И несомненно почитаете — в один прекрасный день, — сказала она и довольно меланхоличным тоном добавила: — Всему свое время. Видите ли, мир еще не готов к встрече с моим гением. Даже моих молодых людей он способен пришибить до полусмерти, а ведь это избранные. Пока же расскажите мне, чем вы занимаетесь, о чем мечтаете. Вы, я полагаю, тоже русский. Откуда они берутся, все эти русские?

Я сказал, что даю уроки английского языка и, если случается, русского тоже. А кроме того, время от времени печатаю в эмигрантской газете рецензии на концерты.

— Вы пишете о музыке? — помрачнела она.

— Да.

— И, сколько я себе представляю, по-русски?

— Да.

— Понимаю. Честно говоря, я не стремлюсь к овладению русским языком, — объявила она. — Ему присущ темперамент святых, медвежья манера выражать мысли и сладкий запах огромных, дымящихся свечей. В сущности, я его боюсь. Я сравнила бы этот язык с диким лесом, в который я могу забрести, а там и заблудиться — и в конце концов обратиться в зверя или, может быть, в птицу.

Поскольку мне ничего подобного никогда в голову не приходило, я не нашелся с ответом. Ее молодые люди одобрительно забормотали. По-видимому, она сочла мое молчание знаком согласия — или же направление, которое принимал наш разговор, показалось ей скучным, — так или иначе, она кивнула маленькой смуглой мисс Ток-лас, и та, взяв меня за руку, повела к кружку кресел в дальнем углу гостиной, где сидели, держа на коленях по тарелке с куском торта, две модно одетые американки, наблюдавшие издали за приемом императрицы.

— Там вам будет намного удобнее, — заверила меня мисс Токлас.

Между тем мисс Стайн, склонившись со своего трона, говорила Павлику:

— Итак, вы — наш молодой гений. Ну-ну. Мне нравятся молодые гении — пока они молоды.

— Не падайте духом, — продолжала мисс Токлас. — Видите ли, Душенька считает, что музыка — это развлечение для подростков, а она уже совсем взрослая, и ей подобные забавы ни к чему. Ну вот. Садитесь рядом со мной. Я позабочусь, чтобы вам не было скучно.

Достав из стоявшей рядом с ее креслом сумочки вышивание, она принялась за работу, продолжая осыпать меня вопросами. Как я познакомился с Челищевым? Что думаю о картинах моего соотечественника? И о картинах его друзей? Она перечислила имена художников, с которыми Павлик последнее время встречался на выставках и в кафе, — Берара, Бермана, Тонни. Кто возглавляет группу этих молодых Романтиков? Ведь они Романтики, не правда ли? Молодые Романтики, стремящиеся свергнуть замшелый режим Пикассо и Матисса, так? А мистер Таннер, он действительно талантливый пианист? Можно ли поставить его рядом с Падеревским или Рахманиновым? И если можно, почему он не идет дальше их? У него нет честолюбия? У мистера Челищева оно определенно имеется. Мисс Токлас не раз замечала в его глазах волчий блеск.

Я отвечал, как мог, понимая, что каждое мое слово будет доведено до сведения «Душеньки». Время от времени до меня долетал, пересекая ателье, ее феноменальный смех, который сопровождало, точно эхо, пронзительное хихиканье Павлика.

— Душеньке так нравится «Корзинка с клубникой» мистера Челищева, — поведала мне мисс Токлас. — Она такая свежая, зрелая, такая, право же, освежающе шокирующая — для обычной, привычной клубники. Увидев эту картину на «Осеннем салоне», Душенька сразу сказала мне: «Вот почему здесь нет цветов, нет полотен с цветами, и вот почему здесь есть “почему”». И поинтересовалась, нет ли на салоне других работ, происходящих из того же источника, что и эта упоительная дерзость. Мы считаем, что мистер Челищев пишет, как пишет тот, кто пишет реальность.

Во весь наш «разговор» две американки хранили молчание, а мисс Токлас никакого решительно интереса к ним не проявляла. Теперь же одна из них, воспользовавшись паузой в речах мисс Токлас, похвалила ее вышивку и спросила, где она нашла этот узор.

— Он такой необычный, — прибавила американка.

— Его нарисовал для меня Пикассо, — не отрываясь от работы, прозаично сообщила мисс Токлас.

Американки — я наконец сообразил, что это туристки, привлеченные прославленным спектаклем, который разыгрывается в доме 27 по рю де Флёрюс, — посмотрели одна на другую округлившимися глазами: весь вечер их третировали свысока, но это мгновение, похоже, искупило для них все.

— Душеньке в скором времени придется заняться своими делами, — сообщила мне мисс Токлас, — а у нас будет еще масса времени, чтобы пообщаться. Я припасла торты, вино, так что у нас найдется чего поесть-попить, а там и общий разговор заведется. Вы, я полагаю, гадаете, кто эти молодые люди, с которыми вам предстоит беседовать.

Вон тот — Хуан Грис, он не так уж и молод, но зато единственный живописец в мире, остальные просто художники, а переговаривается он с мсье Кревелем, художником на все руки, вот этот молод, он рисует, пишет и жизнь ведет непредсказуемую, бесшабашную и вдохновенную — словно гоняет по сельским дорогам «форд» на слишком высокой скорости, неотрывно и страстно любуясь окрестными видами. Рядом с ними восседает Бернард Фэй, профессор остроумия и морали, человек совершенно незаменимый. Потом мистер Андерсен, американский писатель, он тоже не юноша, но многие годы писал очень американскую прозу и потому юн, пусть даже и не молод. Дальше Эллиот Пол — пишет и, говорят, играет на аккордеоне как сам дьявол, а кроме того, он учредил журнал, который печатает только литературу будущего, какой и должна быть литература настоящего независимо от того, американская она, юношеская или какая-то еще. Рядом с ним тоже американец, но этот сочиняет музыку будущего, нам она нравится, хоть удовольствия и не доставляет, зовут его Джордж Антейл, он постоянно озабочен своей славой. Молодые американцы, они все музыкальны. Вон тот, скажем, Вирджил Томсон, Душенька считает его разновидностью яблока, хрусткого и сладкого, пригодного для изготовления бренди. И наконец, там, у самого камина, сидит Брэвиг Имбс, он человек для нас новый и стремится сделать нам приятное, и нам пока что нравится, несмотря даже на это стремление.

Пораженный ее манерой говорить, я не мог понять, не разыгрывает ли она меня, — да так за все те вечера, что провел в этой компании, и не понял.


Наш разговор с Кокто — той ночью, в Вильфранше — никак не шел у меня из головы, да и непонятный сон о Боге мне тоже выбросить из нее не удавалось. Я видел и другие сны — вспоминал их обрывки, просыпаясь: райские видения, неотличимые от тех, что насылает опиум, и все же другие, поскольку создавались они не искусственными средствами, но исходили, в чем я не сомневался, из самых глубин моей души. Бог, верил я, пытается показать мне что-то, чего я по глупости не понимаю.

После того как из моей жизни исчез Уэлдон, курить я стал намного больше. Между тем признание Кокто насчет его давно устоявшейся привычки тайком заглядывать в церкви привело к воскрешению моих собственных религиозных обыкновений. Поначалу я зачастил в находившийся невдалеке от моего дома собор Святого Северина, затем начал бывать и в других — в храме Святого Сульпиция, что в предместье Сен-Жермен, в церкви Святой Марии Магдалины, стоявшей по соседству с Кокто, в соборе Святого Роха близ Лувра. О том, что я стал всерьез молиться почти голому, окровавленному, свисающему с креста человеку, я никому не рассказывал.

Собор Святого Роха стал любимым моим храмом. Шедевр Лемерсье. Барочный алтарь его обрамляла скульптурная группа, изображающая рождество Христово — Марию и Иосифа, склоненных над колыбелью Младенца Христа. В приступе театрального вдохновения архитектор заставил нас направлять взгляд за эту картину, в капеллу Голгофы, где висит распятым Христос взрослый, и нам начинает казаться, что тридцать три года его жизни сошлись там в одно мгновение, — мы видим всю страшную драму, от низкого рождения до низменной смерти, и все это в обрамлении Марии и Иосифа, склонившихся вперед, похожих на две сложенные в молитве ладони. Не знаю, почему это трогало меня так сильно. В те послеполуденные часы, когда я впервые оказался здесь, я почувствовал, что подошел к тайне жизни ближе, чем когда-либо прежде, — но, повторяю, я все еще был слишком глуп, чтобы постигнуть ее. Ко мне пришли слова: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную»[106]. Я вспомнил о Давиде, о Юрии, об отце — о всех прекрасных возлюбленных сыновьях, преждевременно умерших, жестоко выброшенных из жизни. Судьба. Провидение. Свободная воля. Так же, как в моем сне, Бог, возлюбивший мир, просил меня о том, чего понять я был не способен. Я смотрел сквозь слезы на прекрасное, изуродованное тело Христа. Давида я мертвым не видел, но видел тела Юрия и отца: неотвратимые свидетельства того, что их больше нет, — такое же свидетельство видели ученики Иисуса, помещавшие Его тело в гробницу. И все же, когда жены пришли к ней, гробница оказалась пустой. И ангел сказал им: зачем ищете Его здесь? Его здесь нет.

Уэлдон обвинил меня в том, что я никак не могу примириться с моим горем. Что, если он был прав? Что, если за поверхностной пеленой удовольствий, которым я так радостно предаюсь, кроется ядро безутешной печали? Печали о тех, кого я любил, но они не отвечали мне любовью, о тех, чья смерть сделала мои испорченные отношения с ними невосстановимыми, о Володе, вину перед которым я все еще пытался искупить, несмотря на наш разрыв, казавшийся мне таким же окончательным, как смерть. И может быть, горе по себе самому — такому, каким мне стать не удалось: щедрому, богатому, радостному. Я намеренно повернулся к нему спиной, ибо даже в ту минуту мне не терпелось возвратиться в кладбищенскую безопасность моей комнаты, к моим трубкам.

Их не было здесь — тех, кого я искал. Сколько б они ни пострадали, пострадали они все же меньше, чем наш Спаситель перед тем, как его сняли с креста. Надежда выглядела немыслимой, нелогичной, не заслуживавшей доверия, но без нее — без надежды на то, что все умершие, со всей их любовью, должны ожить снова и уже навсегда, — жизнь, как я ее понимал, была бы невыносимой. И внезапно я, стоявший на коленях в соборе Святого Роха, пришел к абсолютному, неотменимому убеждению, что Бог не стал бы, да и не смог бы создавать для каждого из нас жизнь, которая была бы невыносимой.

Так весной 1925 года я, не уведомив об этом ни родных моих, ни друзей — никого, кроме Кокто, — начал готовиться к ритуалу христианского причащения для взрослых, который позволил бы мне войти на Пасху в Святую римско-католическую и апостольскую церковь. Я стал еженедельно посещать курсы подготовки к этому обряду, которые вел мягкий, чрезвычайно благожелательный священник из собора Святого Северина, призывавший меня молить Марию, благословенную Матерь Божию, о помощи и наставлении.

— «От Марии идет прямой путь к Иисусу» — так мы говорим, — объяснил он. — Ваши родные и друзья могут отказаться от вас, но Мария остается самой стойкой вашей помощницей и покровительницей.

Когда я впервые обратился к ней с молитвой, меня посетило поразительное ощущение, которое я даже сейчас описать затрудняюсь, ибо в самом начале молитвы в сердце мое вошли три образа. Первым была Карсавина, стоящая посреди огромного храма на коленях перед иконой Казанской Божьей Матери, принося Богу благодарность, преданность, свое высокое искусство. Вторым — моя мать, опускающаяся на колени, чтобы поцеловать черную землю Выры, как делала она при каждом летнем переезде в наше поместье. Третьим был я сам, испытывающий жалкую благодарность за то, что вернулся благодаря Хью Бэгли невредимым на землю — после вознесения в небо над Сомерсетом.

33

В послеполуденные часы ветреного дня, почти перед самой Пасхой, я бродил по бульвару Сен-Мишель из одного букинистического магазина в другой и вдруг услышал, как прямо за моей спиной остановилось такси. Я, не обращая на него внимания, пошел дальше, но тут чей-то голос окликнул меня — по-русски:

— Эй, Набоков, тебя не подвезти?

Я оглянулся, чтобы посмотреть на водителя, хоть и узнал уже голос, от которого по телу моему прокатилась неприятная дрожь. Лицо Олега Данченко пополнело и погрубело; лоб рассекал, прямо над левой бровью, отвратительный шрам, но глаза с золотыми блестками остались незамутненными.

— Боже мой! — воскликнул я. — Это и вправду ты?

— Собственной персоной. Садись в машину. Куда направляешься?

— Да никуда в частности, — ответил я.

— Ты, я вижу, так и заикаешься. Ладно, не суть важно. Давай-ка поедем куда-нибудь. Посидим, выпьем вина, расскажем друг другу о том, что с нами было. Как тебе это? Ты рад меня видеть?

— Счастлив, на самом-то деле, — совершенно искренне сказал я. — Я и не думал, что ты здесь. Почему мы ни разу не встретились?

Олег окинул оценивающим взглядом мой твидовый костюм, свидетельство недавней пока еще щедрости Уэлдона.

— Не думаю, что мы с тобой вращаемся в одном кругу, — сказал он. — Я с утра до вечера такси вожу, вылезаю из него, только чтобы сдать машину в ремонт, что, правда, случается чертовски часто. Половину заработка на нее трачу, а дается он мне нелегко. Но что делать? Мне нужно жену содержать — да так, как она привыкла, понимаешь?

В конце концов мы оказались в Пасси, в баре, наполненном курившими, игравшими в шахматы и просто убивавшими время эмигрантами. Я столь редко заглядывал в так называемые русские пригороды, что почувствовал себя среди моих соотечественников до странного чужим.

— Я и вправду очень рад тебя видеть, — сказал я Олегу. — Всегда гадал, удалось ли тебе выбраться из России живым.

— Да, мы выбрались, даже тетка моя, которая жила рядом со Смольным. А через месяц отец умер в Константинополе от сердечного приступа. Упал на площади Так-сим и умер. Наверное, оно и к лучшему. Такая жизнь, как здесь, его все равно доконала бы. После Константинополя мы прожили два года в Софии, а с весны двадцать четвертого — здесь. А ты? О каких захватывающих приключениях можешь рассказать мне ты?

Обмен историями о бегстве из России был непременным требованием этикета, коего придерживались при встрече любые два русских эмигранта, и я поведал Олегу мою, не забыв упомянуть и о нынешних моих стесненных финансовых обстоятельствах.

— Знаешь анекдот? — сказал он. — Сидят в кафе двое мужчин. Один спрашивает у другого: «Видишь бармена? Так вот, в Москве он был банкиром». Другой говорит: «Видишь того официанта? Он был полковником русской армии». А первый: «Видишь ту таксу? На Украине она была датским догом». — Олег рассмеялся. — Все мы скатились вниз. Я себя чувствую здесь бумажной куколкой, почти бесплотной. И знаешь, часто захаживаю в русскую церковь на рю Дарю. Приду — ну словно домой вернулся. Сомневаюсь, однако ж, что я когда-нибудь вернусь туда. Сам понимаешь, там все погибло. Ленинград — не Петроград. В Ленинграде люди, чтобы согреться, книги и мебель жгут. В Петрограде до такого никогда не дошло бы. В Ленинграде не осталось ничего, кроме горя и страданий. А все немцы с жидами.

Желая избавиться от обсуждения этой утомительной темы, я задал Олегу вопрос достаточно невинный:

— Так ты женат? Прими мои поздравления. Давно ли? И кто эта счастливица?

— Без малого пять лет. Можешь себе представить? А зовут ее Валечкой Николаевной. Когда отец благоразумно вызвал меня из Петрограда в наше поместье, она была прелестным котеночком, ну я и влюбился по уши. Ты с ней еще познакомишься. Она жизнерадостная, с хорошей головой на плечах и золотым, как говорится, сердцем, которое прячет под саркастическим остроумием. Мы тебя в скором времени непременно на обед пригласим. Знакомство с одним из моих самых старых друзей ее здорово обрадует. Я много ей рассказывал о тех днях, о моих школьных товарищах, но ведь из них мало кто уцелел. А выбралось из России и того меньше. Илья, Василий, Лев — все погибли. Всех перерезали, как скотов. Думаю, Валечка иногда сомневается, что у меня вообще было какое-то прошлое. Слушай, а что с твоими друзьями? Как вы себя называли, «Ассирийцы»?

— «Абиссинцы», — ответил я, удивленный и тронутый тем, что Олег помнит о них. — Они тоже погибли.

Он накрыл своей крупной ладонью мою. Я заметил, что ноготь ее большого пальца черен, — подробность, одновременно и отвратившая меня, и возбудившая.

— Настрадались мы с тобой, верно? — сказал он. — И все же мы здесь, ты и я. Если вдуматься, безумие совершенное.

Наступила тишина. Ладонь Олега так и лежала поверх моей ладони. Я не решался взглянуть ему в глаза.

Когда молчание стало для меня невыносимым, я отнял у него мою руку и с наигранной веселостью сказал:

— Но мы не стушевались, ведь так? Я обзавелся здесь немалым числом друзей, довольно известных. Кокто, Дягилев, Стравинский. Гертруда Стайн. Наш блестящий соотечественник Челищев, который скоро станет очень известным художником, — известным настолько, что сможет соперничать даже с Пикассо, которого я тоже немного знаю.

Едва я покончил с моим бессмысленным бахвальством, как мне стало стыдно за себя.

— Половина этих имен ничего мне не говорит, а другая принадлежит, по-моему, мошенникам каких мало. Ты действительно водишься с такими, как Пикассо?

— Он человек сложный, сойтись с ним трудно, — соврал я. — Однажды, на званом обеде, я наблюдал за тем, как он создает чудесную скульптуру из груды детских игрушек. Это было примерно то же, что следить за работой волшебника.

— Ну, должен признаться, в искусстве я никогда аза не смыслил, в каком угодно, — сказал Олег. — Мне подавай какое-нибудь практическое дело, ни о чем другом я не прошу. Помилуй, я мог бы сейчас управлять самими плодородными полями пшеницы из всех, какие только есть на Украине. Да, мы не стушевались. Думаю, я справляюсь с этой жизнью не так уж и плохо. У меня хорошая жена, ко дну я не пошел, уважения к себе не потерял. А сегодня еще и старого друга встретил, а ведь думал, что никогда его не увижу.

Олег выпил несколько стаканов вина подряд и попросил официанта принести еще и водки. Я сказал, что в четыре у меня урок английского, и спросил, сможет ли он вернуть меня в Латинский квартал.

Его это, похоже, разочаровало, однако он ответил:

— Ты прав, не стоит пускать этот вечер псу под хвост. Денежки всем нам приходится зарабатывать. Но мы с тобой еще свидимся, верно? Давай обменяемся адресами.

Перед тем как усесться в свое древнее «такси Марне»[107], он немного замялся.

— Может, сам поведешь? — предложил он. — Развлечешься немного.

Я сказал, что водить машину так и не выучился.

— Стыд и позор. Это одно из величайших удовольствий жизни. Я тебя как-нибудь научу.

Я заметил, и меня это слегка позабавило, что Олег раз за разом пытается придумать новый повод для наших будущих встреч. Как приятно было бы сказать ему раз и навсегда: «У меня теперь своя жизнь, и довольно деятельная. Не уверен, что смогу выкроить время для дальнего знакомца из прошлого».

Но я не хотел быть жестоким и соблазну этому воспротивился.

Ссадив меня на рю де Вожирар, Олег высунулся из машины и крепко сжал мою руку:

— Очень рад, что судьба снова свела нас, Набоков. Я скоро дам о себе знать. Моя жена замечательно готовит!

Я коротко, по-дружески, похлопал его по ладони и влился в поток шедших по тротуару людей. Совсем рядом, на углу, стоял цветочный магазин, продававший пасхальные лилии, и я, поддавшись неожиданному порыву, потратил несколько драгоценных франков на то, чтобы почтить приближавшуюся Страстную неделю.


И наконец он настал — самый радостный день моей жизни. Я проснулся на рассвете, сгорая, точно школьник, от нетерпения, и весь день ни для какого дела пригоден не был: мысли и чувства мои были посвящены только вечеру, который ждал меня впереди. Когда начало смеркаться, я с особым тщанием накрасился, надел мой оперный плащ и выбрал самую щегольскую из тростей. Как-никак мне предстояло вступить в Дом Господа нашего.

Кокто и его клака из шести не то семи enfants присоединились ко мне в кафе, стоявшем неподалеку от собора Святого Северина. Я быстро понял, что некоторые из них, если не все, уже успели накуриться, и на миг возмутился, но затем решил, что это их дело, не мое. Я-то предстану перед Господом с чистым сердцем и чистой совестью.

— Ну не чудесно ли? — сказал Кокто, барабаня длинными пальцами по столу, словно по клавиатуре. — Все равно что присутствовать при первом выходе юной девушки в свет. Как редко выпадает нам в этой жизни возможность вновь обрести невинность!

— Я не волновался так с премьеры «L’Enfant et les Sortilèges»[108], — признался Бургуэнт.

— А ведь ты наверняка думал, что эту оперу Равель написал про тебя, — сказал Закс.

— И сейчас так думаю, — подтвердил Бургуэнт.

Закс, несколько недель назад поступивший в семинарию кармелитов, носил теперь сутану. Когда я совершенно серьезно сказал ему, что сутана его очень красит, он вздохнул и ответил:

— Да, черное худит, не правда ли?

— Услышав о твоем поступлении в семинарию, мы подумали было, что это название ночного клуба, — высказался томный, кудрявый enfant, имени которого мне теперь не припомнить.

— А я-то всегда полагал, что ты еврей, — фыркнул Бургуэнт.

— И правильно полагал, — ответил Закс. — Я родился Морисом Эттергхаузом. Так-то вот.

То, что за этим последовало, было чистой воды волшебством. Священник медленно и безмолвно нес по темному храму пасхальную свечу трижды останавливаясь, чтобы пропеть на одной ноте «Lumen Christi»[109], на что паства отвечала: «Deo Gratia»[110], и каждый из нас зажигал свою свечу от пасхальной, наполняя храм светом и жизнью, которые, конечно же, и есть Сам Христос. За этим последовала строгая «Литургия слова», а за нею «Месса воскрешения», во время которой поется — в первый после Великого поста раз — «Gloria in Excelsis Deo»[111]. Радостно гремел орган, звенели церковные колокола, статуи святых освобождались одна за другой от пелен, которыми их укрыли в пятую и шестую недели Великого поста. Прозвучала первая с его третьего воскресенья «Аллилуйя», следом — Благовествование Воскрешения, а затем наступило время моей конфирмации.

Все перемешанные кусочки моей жизни сложились в нечто целое, и целым этим оказалась, ясно увидел я, любовь. Я думал о моей матери, о Карсавиной, о столь много значившем для меня Давиде Горностаеве. И молился о спасении его души.

Они, мои возлюбленные братья во Христе, все время были рядом со мной. Кокто через равные промежутки времени бормотал: «Я люблю вас, о, как я люблю вас». Стоявший слева от меня Бургуэнт ласково сжимал мою руку на протяжении почти всей церемонии.

Никогда не находился я под защитой сил столь многих и столь различных. То было театральное действо высшего порядка.

34

Во всю мою жизнь не забыть мне тот вечер поздней весны 1926 года, когда я увидел в витрине русского книжного магазина на рю Пьер-ле-Гран выставленное на видном месте извещение о «Машеньке» — романе В. Сирина из эмигрантской жизни. Никогда не забыть волнения, с которым нес домой драгоценный экземпляр этого романа, и алчность, с какой поглощал страницу за страницей.

Разумеется, я немедля узнал горький мир сегодняшнего Берлина, в котором живет наш герой Ганин; и уж тем более узнал сладкий мир его воспоминаний, счастливое лето 1915 года, первые услады юноши и девушки среди садов семейного поместья. Такой была упоительная основа романа, и я со странной силой вновь переживал ту юношескую любовь, на окраину которой забредал часто и ненамеренно. И все же кое-какие мелочи смущали меня. Скажем, свидание, свидетелем которого я невольно стал, — «на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы». Низвести нашего дядю Руку до статуса всего-навсего чужака — мне это не понравилось.

Не очень понравилось мне и данное Сириным описание «бабника… всегда попадавшегося им в аллеях парка». Правда, мерзавец этот изображен двадцатилетним рыжим похабником, сыном сторожа, и все же я поморщился, увидев себя подвергнутым такому перевоплощению.

Но это же литература, напоминал я себе. Володя наверняка не подверг бы меня той скорой расправе, которую наш герой, Ганин, обрушивает, пусть даже и не прибегая к кастету, на трусливого соглядатая. Однако в сознании моем засел мрачный вопрос: а не возникало ли у него временами такого желания?

Щекотливое это занятие — стараться отделить реальность от выдумки.

Однако потрясение куда как большее было еще впереди. В отвратительном берлинском пансионе романа за стеной от Ганина живут два балетных танцовщика — манерные, жеманные, по-женски смешливые ничтожества. Мы видим, как один из них, Колин, красит себе ногти коралловым лаком, обливает себя душистой до тошноты туалетной водой, пудрит лицо и подводит глаза, а затем, прихватив щегольскую трость, отправляется на прогулку. О другом, носящем фамилию, увидев которую я почувствовал, как у меня замерло сердце, — о Горноцветове, — мы читаем: «Лицо у него было темное, очень правильное, длинные загнутые ресницы придавали его карим глазам ясное, невинное выраженье, черные короткие волосы слегка курчавились, он по-кучерски брил сзади шею и отпускал бачки, которые двумя темными полосками загибались вдоль ушей».

Краска бросилась мне в лицо. Стало трудно дышать. Конечно, это был не кто иной, как Давид Горноцветов, обучивший меня искусству лакирования ногтей, Давид Горноцветов, в само существование которого Володя когда-то отказался поверить и внешность которого перенес теперь на страницы романа!

Роман оставил во мне отвратительное ощущение фальши и издевки, затхлой нереальности, ощущение, которое не смогла развеять даже долгая прогулка по ночному Парижу с моросившим в нем дождичком.


Летом 1926 года, перетерпев утомительные нелепости, которые неизменно выпадали на долю каждого, кто удостоился проклятья судьбы, именовавшегося нансеновским паспортом, я поехал в Прагу, где мама и мой младший брат Кирилл делили с оставшейся навеки преданной им Евгенией Гофельд маленькую квартирку на западном берегу Влтавы. С мамой я не виделся три года, ей было теперь всего пятьдесят лет, но меня, когда я увидел ее, поразило, какой она выглядит сухонькой. Волосы ее поседели совсем. Губы подрагивали — как будто ей все время хотелось плакать. Квартирку с ветхой мебелью и не опустошенными пепельницами заполняли памятные вещи: написанные отцом книги, газеты, которые он редактировал, альбомы, в которые мама любовно переписывала стихотворения моего брата, и повсюду — рамочки с фотографиями членов нашей семьи.

Володя и его жена навестили маму за несколько недель до меня[112]. Она рассказала мне:

— Я никогда еще не видела твоего брата таким счастливым и довольным. Жизнь его наконец-то устроилась. И все же я и представить себе не могла, что у него будет такая жена. Я понимаю, матери всегда недовольны выбором своих сыновей. Ты, наверное, успел заметить, что твоя бабушка Набокова меня никогда полностью не одобряла. Кстати, с полгода тому назад я получила от нее весточку. Она перебралась из Дрездена в Румынию — по приглашению королевы Марии. Вот уж не знала, что они дружны. Впрочем, твоей бабушке всегда нравилось окружать себя тайной. Евгения, будь добра, по-моему ее письмо лежит на тумбочке около нашей кровати. Вообще-то она, это я о Вере Слоним, женщина совершенно замечательная. Очень умная, очень образованная, ну да евреи всегда были такими, разве нет? Потому-то им и завидуют, это главная причина неприязни к ним. Выбрала бы я ее для моего сына? Нет. Хороший он сделал выбор? Да, несомненно. Она обожает Володю, он обожает ее. А я по собственному супружеству знаю, какое это счастье. О, спасибо, моя дорогая. Если ты еще и очки мои отыщешь, по-моему, я их где-то там оставила, — знаешь, Сережа, я в последнее время такая забывчивая стала, — спасибо еще раз, дорогая моя, — так, посмотрим, ага, вот. Твоя бабушка пишет: «Христина совершенно невозможна. Все еще забывает спускать в туалете воду. По-моему, из чувства презрения. Но здесь презренно все. Заберите меня из этой цыганской дыры. Румыния — не страна, это профессия». Как видишь, она все так же неподражаема. Я могу лишь воображать, что еще она собирается отколоть.

Впервые со времени моего приезда я услышал, как мама издала звук, который можно было — почти — принять за смех.

Еще раз она ожила совершенно, когда я заговорил с ней о «Машеньке»:

— Ну разве она не прекрасна? — восторженно воскликнула мама. — Я плакала, читая ее. Как гордился бы Володей твой отец!

Я упомянул об одной странности этого романа — герой, всего лишь шестнадцатилетний, выглядит лишенным каких-либо связей, как будто у него и семьи никакой нет.

— О, твой брат очень сдержан. Думаю, ему не хотелось вставлять нас в книгу.

О других моих подозрениях я упоминать не стал.

Когда я не без некоторого трепета рассказал маме о моем обращении в католичество, она, выслушав меня, покивала, но как-то неопределенно, и сказала:

— Да, все мы ищем утешения там, где его удается найти. Мое состоит в том, что когда-то я была очень счастлива. В отличие от других людей я не возлагаю надежд на Рай: я оглядываюсь назад и вижу его.


Целью моего второго за то лето визита стала Англия, и первым делом я навестил дядю Костю, перебравшегося по причине все ухудшавшихся финансовых обстоятельств из кенсингтонской квартиры в Баттерси, в дешевую, убогую нору Тем не менее настроение у него было самое веселое — таким я дядю еще не видел. Ни одного озлобленного слова о немецких евреях и их большевицких марионетках я от него не услышал, как не услышал и жалоб на многочисленные разочарования и унижения. Несколько раз он, напуская на себя таинственность, упоминал о молодом лейтенанте стоявшей в Олдершоте саперной части. Лондон я покинул, так и не познакомившись с ним, хотя фотографию этого красивого молодого человека дядя мне показал — она стояла среди других, датированных по преимуществу давними счастливыми годами дядиной службы в Индии, фотографий красивых молодых людей.

Из Лондона я поехал в Сомерсет, чтобы провести несколько дней с Хью Бэгли, остававшимся во все наши послекембриджские годы моим верным, любящим корреспондентом. Я нашел его ведшим неспешное, идиллическое, в определенном смысле, существование, которое возможно лишь в сельской Англии. Семейная жизнь явно пришлась ему по вкусу; он хоть и прибавил в весе полстоуна или около того, но остался таким же красивым, как прежде. Буколическую обстановку дополняли его пухленькая, улыбчивая жена Люсинда (из бакингемширских Моррис-Стэнхоупсов), две маленькие, похожие на херувимов дочурки и троица неугомонных бордер-колли.

Как и в безоблачном кембриджском прошлом, я был только счастлив увидеть Хью счастливым. Когда мы с ним пошли прогуляться вдоль реки, он заговорил о наших общих давних временах непринужденно и без каких-либо сожалений.

— И все-таки, — добавил он, — взрослея, человек проникается чувством большей ответственности и перерастает такие юношеские забавы.

— Я их не перерос, — ответил я, — и не думаю, что когда-нибудь перерасту. Для некоторых из нас они — не просто мимолетная прихоть.

— Но разве не хочется тебе, хотя бы по временам, вести спокойную, благополучную жизнь — с женой, детьми, с сознанием того, что, когда тебя не станет, род твой продолжится?

— Думаю, с меня довольно и того, что продолжится род человеческий. Я никогда не считал, что кровь, текущая по моим жилам, обладает особой ценностью.

— Ну хорошо, Бог с ним, с будущим. Но я все равно рекомендовал бы супружескую жизнь любому мужчине. До брака с моей удивительной женой я и представить не мог, сколько счастья может дать женщина. А поскольку я всей душой и до конца моих дней предан тебе, Сергей, мне хочется, чтобы и ты узнал эту радость. Честное слово.

— По-моему, ты просто-напросто тронулся умом, — с нарочитой серьезностью заявил я. — Не зря тебя выставили из армии Платона.

Хью шутливо толкнул меня. Я ответил ему тем же. Один веселый пинок следовал за другим, и вскоре мы уже боролись с ним, будто школьники, и в конце концов он зацепился ногой за корень рододендрона, ухватился в попытке устоять за мою руку, и мы оба полетели со скользкого берега в воду мелкого Фроума.

Его это ни в малейшей мере не огорчило. Напротив, он заулюлюкал, точно апач, став прежним пленительным Хью, которого я так хорошо помнил, и плеснул в меня водой, а я плеснул в него. Мы стояли лицом друг к другу, пыхтя и улыбаясь, на глубине в три фута, и быстрая река омывала нас.

— Приключение, — сказал я ему, — которое запомнилось мне сильнее всего — куда ярче, чем наши пьяные выходки, — это полет на твоем аэроплане. В тот день ты раскрыл передо мной мою душу.

— Ну, значит, ты понимаешь, почему я так люблю летать. Я бы снова взял тебя с собой в небо, не задумавшись и на миг. У меня даже машина есть, и совсем новая — последний из потрясающих «Мотыльков» де Хэвиленда. Но, увы, двигатель ее сейчас в починке, и на сей раз мы прикованы к земле. Приезжай снова, Сергей. Мы еще не налетались вдосталь. А это наше с тобой назначение.

Он раскрыл передо мной объятия, я шагнул к нему, по пояс в воде, и Хью прижал меня к себе; мы стояли, приникнув друг к другу, сердца наши бешено бились, я ощущал на шее тепло его дыхания, потом губы Хью скользнули по ней, на миг он сжал меня сильнее, но сразу же и отпустил. И отер слезу, замешкавшуюся в уголке его глаза.

— Ты плакал? — спросил я.

Хью рассмеялся:

— Со мной это случается. Ты заикаешься, я плачу.

На сорок восемь часов счастье Хью — я имею в виду всю ту счастливую жизнь, что шла в Уэстбрук-Хаузе и его окрестностях, — стало моим. Холмистый Сомерсет не похож на равнинный Кембриджшир, но меня давно томила ностальгия по всему непередаваемо «английскому». Она ничем не походила на одолевавшую меня изредка тоску по России — на чувство, что жизнь моя могла сложиться иначе и я был бы счастлив, получив судьбу столь же реальную, как та, причудам которой подчиняюсь ныне, и эта, другая, не забросила бы меня в наполовину стертый с лица земли британскими бомбами Берлин, намеревавшийся со дня на день произнести вслух мой смертный приговор.

35

Берлин. 8 декабря 1943

— Должен сказать, план британцев «гамбургизировать» Берлин, похоже, не срабатывает.

Мы с Феликсом встречаемся, как и было договорено, на углу Вильгельмштрассе и Принц-Альбертштрассе. — Я возражал против такого выбора, говоря, что он опрометчив, что мы окажемся слишком близко к Министерству и управлению Гестапо, но Феликс повторил лишь: «На виду у всех, друг мой, на виду у всех».

— Нет, — продолжает он, — стереть нас с карты не так-то легко. Выяснилось, что Берлин — не Гамбург. Широкие авеню, большие парки, крепкая каменная кладка — это вам не перенаселенный, деревянный средневековый город. Здесь слишком мало пищи для огня, пожарам просто не удается разгуляться вовсю. Британцы уже причинили нам почти весь ущерб, какой могли, и понесли при этом очень серьезные потери. Вы заметили? В рабочих командах становится все больше пленных англичан. Вот только ваш друг среди них отсутствует.

— Так у вас есть новости? — спрашиваю я.

Феликс, нахмурясь, разглаживает маленькие, аккуратные усики.

— Новостей нет, но ниточка имеется. И она требует, чтобы мы зашли вон туда, — и он указывает на управление Гестапо.

— Вы, разумеется, шутите.

— Хочется вам узнать, что с вашим другом, или не хочется?

— Но зачем мне идти с вами? Это же безумие. Тогда уж проще пойти и самому отдаться им в руки.

— К вам уже приходили из Гестапо?

— Да, заглядывал какой-то портновский манекен. Больше всего похожий на тех, кто обходит дома во время переписи населения. Задал мне несколько вопросов, ответы на которые уже знал, и ушел.

— Гестаповцы могут позволить себе не спешить. Они явятся к вам, когда сочтут это нужным. А вы пока наслаждайтесь свободой. В конце концов, до их прихода может произойти все что угодно. Все что угодно.

Разумеется, он прощупывает меня.

Я решаю, что пора задать ему прямой вопрос, и задаю:

— Вы тоже из Гестапо?

Он усмехается:

— Какая забавная мысль. Конечно, я вам подозрителен. В наше время каждому приходится подозревать каждого. И это хуже всего. Если бы сам Иисус явился к нам, мы бы и его заподозрили.

— Я полагал, что вы утратили веру.

— Я утратил столь многое, что уже сбился со счета утрат. Но что у меня есть, — Феликс похлопывает себя по нагрудному карману, — так это очень ценный пропуск, подписанный не кем иным, как графом Вольфом-Генрихом фон Хеллдорф. С этой бумажкой мы практически неуязвимы. Не спрашивайте, как я ее раздобыл. У меня много знакомых, которые обязаны мне множеством услуг.

Поскольку граф фон Хеллдорф — глава берлинской полиции, я немного успокаиваюсь, хотя Феликс раз за разом становится фигурой скорее более, чем менее загадочной. Мне приходит в голову, что, предлагая посетить управление Гестапо, он бросает вызов не столько мне, сколько себе самому. И приходит также в голову, что он просто использует меня для достижения некой собственной цели, мне неведомой.

Выбора у меня нет — придется идти с ним.

— Кстати сказать, — говорит он, когда мы начинаем подниматься по ступеням, — эти рабочие команды феноменально эффективны, вы не находите? Стоит лишь потушить пожары — и через несколько часов открывается движение по улицам, которые выглядели непроходимыми, возобновляется подача электричества, снова начинают работать телефонные линии. Фюрер демонстрирует чрезвычайную заботливость о своем Рейхе.

Здание выглядит так, точно в нем проводится эвакуация. Служащие управления выносят из него какие-то коробки и грузят их в армейские грузовики. Вооруженная охрана в этом не участвует, но и на нас почти никакого внимания не обращает. Феликс подходит к одному из охранников и, коротко переговорив с ним, оборачивается ко мне и показывает на лестницу — надо подняться наверх.

Мы углубляемся в темное здание, и меня охватывает ужасное чувство, что я вошел в лабиринт, из которого больше не выйду.

— По-моему, нужный нам отдел здесь, — произносит Феликс.

Маленький человечек сидит за столом, заставленным высоченными стопами документов, — водрузи одну на другую, и бумажная колонна упрется в потолок. Комнату наполняет стрекот пишущих машинок. Каждая машинистка, допечатав одну страницу, тут же заправляет в машинку следующую и снова принимается будто из пулемета строчить.

— У меня неотложный запрос от графа фон Хеллдорфа. Он относится к военнопленному, взятому близ Гамбурга двадцать девятого июля сего года. Сержант авиации Хью Бэгли, личный номер шесть-пять-восемь-четыре-шесть-пять, четвертая группа ВВС Британии, семьдесят восьмая эскадрилья, базирующаяся в Миддлтон-Сент-Джордже, графство Дарем.

Меня изумляет обилие сведений, каким-то образом добытых Феликсом.

— Это дело военных, — говорит человечек.

Феликс остается непреклонным:

— По нашим сведениям, он бежал из-под стражи и в настоящее время прячется у подрывных элементов. Возможно, даже здесь, в Берлине. Поэтому мне необходимы все, какими вы располагаете, сведения о нем.

Пока Феликс — с видимым облегчением — переписывает разного рода мудреные формуляры, я наблюдаю за адской батареей с неослабным усердием выполняющих свою работу машинисток. В большинстве своем это молодые женщины, на вид очень профессиональные, аккуратно подстриженные, с хорошими ногами, хотя многие из них одеты, как погорельцы — во что попало. Мною овладевает очень неприятное чувство, что печатают они ордера на арест или, возможно, приказы о заключении в трудовые лагеря. И я гадаю, не решается ли здесь в самый этот миг и моя судьба.

Наконец Феликс заканчивает возню с документами, после чего мы, пройдя по оживленным коридорам, выходим под серое послеполуденное небо.

— Я требую, чтобы вы сказали мне, чего мы этим добились, — говорю я. — Хью Бэгли действительно сбежал? И если так, разве мы с вами не осложнили его положение еще сильнее?

Феликс остается спокойным:

— О нет, сведений о его побеге у меня не имеется. Проблема в том, что я не обладаю никакой информацией о месте, в котором его держат. Я просто пытаюсь двигаться от конца к началу. Если Гестапо заявит, что ваш друг вовсе не в бегах, оно может по недосмотру открыть мне его теперешнее местонахождение.

— Я не понимаю, почему вы продолжаете подвергать себя такой опасности. Да и других, позвольте добавить, тоже.

— Просто потому, что могу, — отвечает он. — Ах, Набоков, все не так уж и сложно. Я не знаю, чем объясняются ваши недавние действия — огромной храбростью или огромной глупостью. Для меня важно иное — я ни той ни другой ни разу не проявил.

— И то, что вы сейчас делаете, дает вам возможность проявить их, так, что ли?

— Знаете, чего я боюсь сильнее всего, Набоков? Умереть, не заявив о моей позиции, для меня страшнее, чем гибель под бомбами. Осторожность и послушание, которые, как я всегда полагал, позволят мне выжить, привели меня к участию в делах самых омерзительных. Люди, навязавшие нам эту войну, — скоты. Боюсь, однако, что и я, как все остальные, поспособствовал ее продолжению. Вы ведь тоже должны испытывать страх. И все-таки вы открыто сказали то, что думаете.

— Бог говорит нам, что такой вещи, как человек-скот, не существует, — отвечаю я. — Это логическая несообразность. Кто бы ни развязал нынешнюю войну и кто бы ее ни продолжал, все они совершенно такие же люди, как мы с вами.

— Может быть, поэтому я и не верю больше в Бога.

— Может быть, поэтому я все еще и верю в Бога. Альтернатива для меня попросту неприемлема.

— Да, — говорит он, скорбно глядя мне в глаза. — Альтернатива неприемлема. Нам пора попрощаться, Набоков. Я вскоре дам о себе знать. Посмотрим, принесет ли мой маленький план какие-нибудь результаты.

Есть один прекрасный древний гимн, «Salve Regina»[113], — вернувшись к этим страницам, к столу в моей холодной комнате, я негромко пою его сам для себя. «Salve, Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo, et spes nostra, salve! О clemens, О pia, О dulcis Virgo Maria»[114]. И он успокаивает меня. Утешает. Напитывает душу. Даже сейчас я знаю, что в нем вся моя жизнь — от рождения, которого я не помню, до неотвратимого, ожидающего меня распятия. Все, напоминаю я себе, уже было искуплено прекрасным молодым мужчиной, пригвожденным к кресту. Мне же осталось лишь завершить мою бумажную работу.

36

Париж

Не могу сказать точно, когда я почувствовал, что за мной следят. Я шел по рю де Монпарнас или рю де Вожирар, и у меня вдруг возникло ощущение, что нечто неторопливо движется по пятам за мной. Когда же я обернулся, чтобы проверить это подозрение, красное с черным такси, следовавшее за мной на расстоянии примерно в пятьдесят шагов, остановилось, позволив мне без помех идти дальше. То же самое такси я нередко видел из моей квартиры на четвертом этаже стоявшим по другую от моего дома сторону рю Сен-Жак, на которой я жил. Нелепость какая-то, строго говоря. Разумеется, я знал, кто меня преследует, да он и не пытался таиться. В конце концов я набрался решимости поговорить с ним.

— Соглядатай ты из рук вон плохой, — сказал я ему. — Ты бы поучился приемам царской секретной полиции.

Он улыбнулся.

— Что тебе нужно? — спросил я.

В недели, прошедшие после нашей первой встречи, Олег присылал мне написанные неразборчивым почерком записки, отвечать на которые я не хотел. Какой вообще был в этом смысл? Дружбы, как он предпочитал называть наши давние с ним отношения, между нами никогда не было. А знакомство сводилось к полудюжине встреч, во время которых он вел себя по-свински.

Он, похоже, волновался.

— Понимаешь, дружище, тут вот какая штука. Когда целыми днями сидишь за рулем, в голову лезут всякие мысли, и никак от них не избавиться — сидят там, как червецы в муке.

— Могу себе представить, — сказал я.

— Ну вот, и одной из этих навязчивых мыслей стал ты, Сережа.

— Понятно. — Мне не удалось совладать с легким всплеском возбуждения, который породили во мне его слова. Разве когда-нибудь прежде он называл меня Сережей?

— Готов признать, в прошлом я вел себя с тобой непорядочно. — Теперь Олег смотрел в тротуар. — Собственно говоря, я понял наконец, какой был скотиной. И мне хотелось бы загладить мою вину перед тобой.

Я удивился: произнося это, он взглянул мне прямо в глаза. И ответил, тщательно подбирая слова:

— Но как можно «загладить», по твоему выражению, прошлую вину?

— Если б я знал как. — Он усмехнулся — ясно было, впрочем, что смеется он только над собой.

— Странное у тебя сегодня настроение.

— Оно у меня уже не первый день странное. Знаешь, что я решил? Я научу тебя водить машину.

Теперь настал мой черед усмехнуться:

— Ты очень добр, но, по правде сказать, мне это ни к чему.

Он наклонился поближе ко мне и негромко сказал:

— И все же мне хотелось бы тебя поучить.

Абсурд! Я перевел взгляд с него на его древний таксомотор, потом снова взглянул в прелестные, умоляющие глаза Олега и, полностью сознавая, что совершаю серьезный — и не в одном только смысле — жизненный шаг, ответил согласием.


По воскресеньям, после полудня, он подсаживал меня, стоявшего у моего дома, в машину, вывозил за пределы Парижа — в Фонтенбло или Рамбуйе — и там, на пустых проселках, наставлял в тонком искусстве вождения автомобиля. К моему удивлению, он оказался терпеливым учителем, а я — быстро схватывавшим все учеником.

Иногда мы брали с собой хлеб, пикули, бутылку вина и устраивали в каком-нибудь тихом месте пикник. Прошлого мы в наших разговорах почти не касались, обмениваясь впечатлениями теперешней жизни. Он бесконечно говорил о Валечке, о ее хитроумии и пышных прелестях. Я же рассказывал о последних событиях в доме 27 по рю де Флёрюс: о том, как Павлик, не получив разрешения написать в пику шедевру Пикассо портрет Гертруды, написал вместо нее Алису. О том, как он уверял всех, что Алиса его портрет ни в грош не ставит, а Гертруда, напротив, обожает, — на самом же деле Алисе понравилось, как он ее изобразил, а Гертруда сочла портрет оскорбительным. «Он лишил Киску рта, — жаловалась Гертруда. — Все знают, рот у нее есть, очень умный рот, произносящий очень умные слова. Я, знаете ли, не удивлюсь, если она возьмет да и напишет автобиографию. И такого понарасскажет! Все просто ахнут».

— Челищев. — Олег сплюнул. — Я пару раз сталкивался с ним в Константинополе. Самодовольный сноб. Шарлатан каких мало. Не понимаю, почему тебе охота тратить вечера на таких, как он, — да на любого из них, если на то пошло. Жуткая, по-моему, компания.

Сформулировать ответ мне удалось не сразу.

— Ты совершенно прав, — сказал я. — То, что там происходит, — это, по большей части, ерунда на постном масле. Ничто из происходящего в той гостиной значения не имеет. Значение имеет лишь то, что совершается в других местах, в одиночестве студий художников, за письменными столами писателей. Салон Гертруды и Алисы — всего лишь место, в которое эти люди приходят, завершив исполнение своих священных задач, и приходят для того, чтобы избавиться от избытка энергии, выдавить из душ все горести и тревоги, весь этот топочный шлак творческого процесса. Конечно, всегда остается надежда, что Гертруда каким-то образом «сделает» их, как, по ее уверениям, «сделала» Пикассо, Матисса и Гриса, художников более раннего поколения, которые теперь у нее не в милости. И конечно, я прекрасно понимаю, о чем ты меня спросил. «Ведь ты не рисуешь, не пишешь, не сочиняешь опер с дерзкими названиями вроде “Четверо святых в трех действиях”[115]. Так зачем ты-то ходишь туда?» Что ж, я прекрасно сознаю ограниченность моих возможностей. Да и как мне ее не сознавать, имея такого брата, как мой? Скажу только одно: я хожу туда, чтобы свидетельствовать мое уважение людям более возвышенным, чем я могу хотя бы надеяться стать.

— А тебе когда-нибудь хотелось заниматься искусством, Набоков? Может, в этом и состоит твоя тайна?

Мы лежали на траве длинного берега, покато спускавшегося к пруду, по которому плавали поверх своих отражений пять одинаковых уток. С хлебом, пикулями и вином мы уже покончили.

Я собрался было признаться Олегу, что когда-то, еще школьником, в исчезнувшем теперь мире, затеял писать роман в духе Белого, но передумал, сказав взамен:

— Мне хотелось походить на Володю. Я обожал его. Хотел быть таким, как он, не просто ради себя самого — ради той любви, которая на него изливалась. Я тоже писал стихи, надеясь, что смогу завоевать не меньшее, чем то, что досталось ему, расположение родителей. Но потом понял: родители любят Володю не за один лишь его дар — дар этот просто служил выражением чего-то другого, непостижимого. Сколько бы стихов я ни сочинил, мне все равно не удалось бы проникнуть в его тайну. Однако ты вогнал меня в чрезмерно философичное настроение. А ведь сам когда-то предупреждал: философичность опасна. Кроме того, предполагалось, что ты всего лишь учишь меня водить, а получилось у нас что-то вроде сеанса с участием кушетки доктора Фрейда.

— Со мной никогда не знаешь, чего ждать, — сказал Олег и, протянув руку, погладил обтрепанный обшлаг моего пиджака. — Это всегда и интриговало тебя, разве нет? Это и заставляло возвращаться ко мне.

— Мне-то помнится, что не столько я возвращался к тебе, сколько ты вдруг появлялся у меня на пути.

— И появился опять, верно?

— И появился опять, — согласился я, совершенно отчетливо понимая, насколько опасным становится наш разговор.

— Тогда, наверное, настал мой черед полежать на кушетке. И тоже начать с признания: моя семейная жизнь знала гораздо лучшие дни. Валечка наставляет мне рога — может быть, и в эту минуту. Ну вот, сказал. Открыл некрасивую правду. А сверх того, я задолжал друзьям и знакомым безумные деньги. Скажем так: большинство моих прежних друзей обратились в знакомых, а прежние знакомые в большинстве своем перестали со мной здороваться. Сам видишь, жизнь преподает мне горькие уроки. Я уже не мальчишка, который жестоко с тобой обходился. Зато твои желания, об заклад побиться готов, остались прежними. Я прав? Послушай, жена нередко уходит на несколько часов — куда, мне даже догадываться неохота. После полудня квартира пустует. Ты не мог бы придумать распорядок наших встреч, который устроил бы нас обоих? Что скажешь, Набоков? Во имя добрых старых времен, а? Теперь-то мы можем устроить все по-людски.

В его испещренных золотистыми блестками глазах читалась мольба, игнорировать которую я не мог. Сколь многое отдал бы я в 1915-м, чтобы увидеть его таким приниженно смиренным, однако год стоял, как справедливо отметил Олег, далеко не 1915-й, и окружавший нас мир переменился. Что не помешало мне с жестокостью посмаковать это мгновение.

— Ты же красивый малый, — сказал я ему. — Заведи любовницу. При твоей внешности от желающих стать ею отбоя не будет.

— Иногда мужчине нужна не любовница, а что-то другое.

Как это ни удивительно, я засмеялся.

— Я уже говорил тебе, жизнь у меня теперь довольно дея…

Он вдруг склонился надо мной и, прежде чем я успел сообразить, что происходит, поцеловал меня в губы.

Пять белых уток плыли поверх своих отражений.

С дороги Париж — Фонтенбло разглядеть можно было лишь их да старенькое, обшарпанное «такси Марне», стоявшее, перекосившись, посреди дикой травы.


В доме 27 по рю де Флёрюс Алиса расставила по столу стопочки с собственноручно изготовленным ею вином. Павлик вполголоса говорил что-то Гертруде, она вполголоса отвечала ему. Несмотря ни на что, написанный им портрет Алисы она купила, и за немалые деньги.

И у Алисы настроение нынче тоже было хорошее. Она поманила меня к себе, достала из большого испанского шкафа синий cahier[116] из тех, какими пользуются школьники, и сообщила:

— Сегодня Душеньке хочется, чтобы вы взглянули на то, что она пишет, когда она пишет.

Я сказал Алисе, что для меня это высокая честь. Беседовать с Гертрудой мне доводилось редко, однако, по словам Алисы, великая женщина считала меня милым молодым человеком, а милых молодых людей она очень любила.

— Это лекция, которую Душенька собирается прочитать в Оксфорде, — пояснила Алиса, вручая мне тетрадь с такой же осторожностью, с какой священник обходится с ковчегом для мощей. — Вы учились в Оксфорде и должны точно сказать мне, что вы думаете о ее описанных здесь озарениях.

— Вообще-то, в Кембридже, — ответил я. — Впрочем, это разница несущественная. И разумеется, я скажу вам все, что думаю.

— Вы честный заика, — сказала Алиса. — И мы всегда полагаемся в этом на вас.

Я открыл тетрадку и начал читать то, что было написано в ней почерком на редкость детским: «Композиция есть сущность, которую видят все, живущие жизнью, совершаемой ими; они создают композицию, которая на время их жизни остается композицией времени, в котором они живут. Именно это и делает жизнь сущностью, которую они совершают». Я погадал, не заменила ли Алиса ее домодельное вино абсентом. Затем несколько раз перечитал эти фразы, но смысл их уяснить так и не смог.

Между тем Гертруда выговаривала молодому человеку, которого привел с собой Вирджил Томсон: бедняга совершил непростительный грех, признавшись, что он читал — мало того, с удовольствием — «Улисса».

— Зачем вы тратите на него время? — осведомилась Гертруда. В звучном голосе ее появились стальные нотки. — Этот ирландский пьянчуга — не кто иной, как второразрядный политикан, притворяющийся пятиразрядным писателем. Почему молодые люди все еще читают его? Может мне кто-нибудь объяснить?

Молодой человек покраснел, но попытался — наивный — отстоять свое мнение:

— Конечно, мисс Стайн, вам должны быть…

— Приятного вам вечера, — произнесла Гертруда.

Молодой человек вконец сконфузился, однако остался сидеть.

— Вы не поняли? Я сказала: «Приятного вам вечера».

По-видимому, он и впрямь ничего не понял, но Томсон пошептал ему на ухо, взял за руку и повел к двери, которую Алиса поспешила распахнуть перед ним.

— Больше мы не увидимся, — сказала она, и ее ненакрашенные губы сложились в угрюмую ровную линию. — Люди нас поймут. Мы не допускаем в нашем доме наглости или глупости. Вы повинны в обеих.

И едва несчастный американец прошел в дверь, как Алиса захлопнула ее с громким ударом.

Надо сказать, что я тоже читал «Улисса» и счел его романом совершенно замечательным, однако хорошо понимал, что мое честное заикание на сей счет мне лучше держать при себе.

Происшествие это напомнило мне о деликатности стоявшей передо мной задачи, и я снова обратился к исписанным Гертрудой страницам. Содержимое их представлялось мне вдохновенной тарабарщиной — это в лучшем случае, а в худшем — дилетантским надувательством. Я отчаянно пытался придумать, что бы такое сказать Алисе.

На мое счастье, она негромко втолковывала что-то Вирджилу Томсону, — он только покачивал головой и недоуменно разводил руки в стороны, — а затем обратилась к Гертруде, которой случившееся явно испортило настроение.

Вернувшись наконец в свое любимое кресло и принявшись за вышивание, Алиса спросила:

— Так что же думает умный молодой человек о мыслях Душеньки?

Я, издав нервный смешок, ответил:

— Боюсь, умный молодой человек сегодня не так уж и умен.

— Неужели написанное ею не показалось вам совершенно ясным?

— Ясным? О да, совершенно ясным. Прекрасно, величаво ясным. Если бы еще оксфордцы обладали хоть вполовину столь же ясными головами.

— Душенька берет уроки красноречия, дабы усовершенствовать свою дикцию.

— Да, — согласился я, заикаясь теперь уж не очень честно, — дикция несомненно важна. Я бы сказал, что от дикции зависит очень многое.

— Вы правы, — подтвердила Алиса, отбирая у меня тетрадь. — И уверяю вас, когда настанет время, дикция Душеньки окажется самим совершенством.


Весной 1927 года я получил, с промежутком в несколько дней, два письма, написанных на бумаге с траурной каемкой. Первое пришло от мамы и содержало сообщение о смерти моей бабушки — умерла она, оказывается, почти год назад, однако посланное из Румынии известие о ее кончине добралось до мамы только теперь, проделав кружной путь и придя на наш прежний берлинский адрес.

Мама писала мне: «Мария Фердинандовна была дамой совершенно необычной — и необычайно сложной, — несокрушимой реликвией эпохи, которая никогда уже не повторится. Ни для кого, я думаю, не секрет, что мы с ней находили друг дружку утомительными, и я часто размышляла о том, каких усилий стоили твоему многострадальному отцу и поддержание мира между нами, и старания чтить свою мать, неизменно критиковавшую почти все, что он пытался сделать за время его возвышенной карьеры. С каждым проходящим годом я все лучше и лучше понимаю его самозабвенное великодушие и верю, ты сознаешь, какое тебе выпало счастье — иметь в юные годы наставника столь безукоризненного».

Заканчивалось письмо уже ставшей для меня привычной жалобой: «Милюковы, Гиппиусы, Бенуа — все сообщают, что не видятся с тобой. Милый Сережа, они скучают по тебе. Их беспокоит полный разрыв тобою связей с твоими соотечественниками. Прошу тебя, загляни к ним, уверь, что эти страхи безосновательны».

Я полагал, что письмо из Лондона от моей тети Надежды, также написанное на траурной бумаге, лишь повторит новость, содержавшуюся в мамином письме, оказалось, однако, что тетя, как это ни удивительно, ничего о смерти своей матери не знала. Нет, тетино письмо содержало потрясшее меня сообщение о том, что у ее брата Константина возникли в недавнее время какие-то неполадки с печенью и он, человек осторожный, лег в больницу «Чарринг-Кросс», сразу же подхватил там воспаление легких и умер.

«Он был человеком очень одиноким, — писала моя бестолковая тетя, — оставшимся холостяком до конца своих дней. Я никому не пожелаю такой жизни, как его. Теперь мне предстоит исполнить печальную обязанность — уладить его дела, избавиться от его мебели и фотографий, сжечь дневники и переписку. Он так и не оправился от потери своей любимой России, а ведь нигде больше не мог он почувствовать себя хоть немножко, а дома. Впрочем, это же относится к столь многим из нас. Разве сможет мое сердце когда-нибудь забыть зимний Санкт-Петербург под снегопадом, когда все выезжали в санях на набережную Невы и катили мимо величественного здания Сената, мимо Фальконето-вой статуи Петра Великого, правящего своим диким конем, мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства, милого jardin d’été[117] с его прелестными старыми дорожками и деревьями[118], и, обнимая все это, красное зимнее солнце спускалось к островам за очертаниями Петропавловской крепости, и чистый морозный воздух, и несущиеся в нем снежинки…»

Тетя всегда мнила себя писательницей.

Союзников человек себе не выбирает, по крайней мере в своей семье. Но эти двое, La Generalsha и дядя Костя, были моими союзниками. Оба были людьми устрашающими и эксцентричными, но не зачурались меня, узнав мою тайну. И известие об их смертях наслало на меня чувство одиночества, какого я прежде и представить себе не мог.


Он называл меня своей послеполуденной женой. Раз или два в неделю я приходил в его убогую квартирку в Пасси. Она состояла из единственной комнаты, размеры которой сильно сокращались внушительной супружеской кроватью, составлявшей вместе со столом и двумя шаткими стульями всю меблировку Когда наступала зима, притулившаяся в углу черная печурка не позволяла температуре упасть ниже точки замерзания.

Как это странно — обладать, наконец-то и полностью, предметом твоих мечтаний. Ощущал ли я себя добившимся исполнения моих желаний? Безусловно. Утолил ли жажду, казавшуюся мне главным условием существования моего сердца? Ни в малой мере.

В постели Олег был дюж, привлекательно неловок и воображения особого не выказывал — в точности этого я и ожидал. Мужем у нас неизменно становился он, и это меня более чем устраивало, хоть время от времени я и проникался подозрением, что он втайне желает, чтобы я овладел им, но попросить об этом не смеет.

О Валечке Олег и теперь говорил непрерывно.

— Она такая неряха, — жаловался он, поднимая с пола чулок, ставший решетчатым от дыр. — И забывчива, как не знаю кто. Пойдет по магазинам, вернется — половину покупок сделать забыла — и опять уходит. Без баб лучше, Сергей. Тебе с этим повезло.

Я не сильно удивился, когда под вечер одного унылого, дождливого дня он вытащил из-под кровати дешевенький набор для курения опиума.

— Я так понимаю, с Шанхаем Джимми ты знаком, — сказал я.

— Конечно. Кто же из наших с ним не знаком? Но ты-то его откуда знаешь?

Я не ответил, и Олег легонько пнул меня в плечо.

— Вот сукин сын, — сказал он. — Так и ты тоже, а? Кто бы мог подумать. Странная мы с тобой парочка, верно? Такую не придумаешь.

Я спросил, известно ли Валечке об этой его привычке.

— A-а, Валечка не против. Провались я хоть в тартарары, она и глазом не моргнет.

Мы лежали в его супружеской постели, повернувшись на бок, лицом друг к другу, и поджав ноги, опиумная лампа горела между нами, мы неторопливо передавали один другому трубку, держали ее над горящим углем, втягивая ноздрями восхитительный дым. Опасно это было до глупости, лампа покачивалась, любое неосторожное движение могло опрокинуть ее, и тогда всю кровать мгновенно охватило бы пламя. Но присутствовала в этом и странная эмблематичность. Мы курили в удовлетворенном молчании, и я ощущал такое родство с Олегом, какого не изведывал никогда, даже в мгновения полной телесной близости.

37

Берлин, 9 декабря 1943

Произошло нечто ужасное — не исключено, впрочем, что оно стало ответом на мои молитвы.

Прошлой ночью небо осталось чистым, светила яркая луна и волны бомбардировщиков безжалостно накатывали на нас. Из ночи в ночь британцы совершенствуют свой дьявольский репертуар, частности которого мы научились распознавать безошибочно: резкий треск картечных бомб, голубиный шелест бомб, начиненных магнием, влажные шлепки фосфорных зажигательных снарядов, неугасимое зеленое пламя которых лавой растекается по крышам домов и сползает по стенам. Пожары всасывают воздух с силой почти непереносимой, выдирая его из наших легких.

Еще один вал огня проносится над нами. Мы снова, в который раз, испытываем оцепенелое облегчение. А когда на рассвете вылезаем из подвала, нам открывается зрелище самое поразительное: тыльная стена нашего дома стоит, фасад же срезан полностью. Мы видим содержимое различных его этажей. Вот софа в гостиной. Вот настольная лампа. Вот кухня с висящими над раковиной отшкрябанными дочиста кастрюльками. Вот все еще стоящая торчком гладильная доска фрау Шлегель. Однако самой стоической фрау, занимавшейся глажкой под столькими бомбежками, не видно нигде.

Дочь ее сходит с ума от тревоги. Что ж, это можно сказать о каждом из нас. Мы с Теодором поднимаемся вдвоем по ненадежным, изуродованным лестницам, обыскиваем один этаж за другим, однако она исчезла бесследно. Фрау Шлегель — повелительная, докучливая, самоуверенная, распорядительная. От нее зависели наши жизни, а теперь ее не стало.

Всем нам придется искать другое пристанище. И я усматриваю в этом — впрочем, возможно, я просто повредился в уме — Божью длань, смешавшую шахматные фигуры, которыми разыгрывалась партия, слишком быстро шедшая к мату. Теперь Гестапо придется потрудиться, чтобы выследить меня. Нежданно-негаданно я получил еще одну главу жизни и был бы полным идиотом, если б не поспешил с моим рассказом, пока тикают сброшенные небесами на ноль шахматные часы.

38

Париж

Подобно Принцессе Чайковского, я впал в беспробудный сон, охранявшийся пауками, оберегавшийся шипами, окутанный опиумным туманом. Как мне рассказать о бесследном исчезновении недель, месяцев, даже лет? Случалось многое, не менялось ничто. С деньгами у меня по-прежнему было туго, но, хоть я порой и вспоминал любовно об Уэлдоне и его американских долларах, попыток найти нового благодетеля не предпринимал. К тому же опиум так сильно подавлял во мне половую потребность, что проходили недели, прежде чем я замечал в себе присутствие хоть какого-то желания. А поскольку Олег находился в той же, что и я, тонущей лодке, мы с ним начали приобретать в наших отрывочных потугах сходство с парочкой жертв кораблекрушения, видящих один в другом всего лишь обломок мачты, который позволит продержаться на плаву.

Дом 27 по рю де Флёрюс я посещал все реже и реже, пока не наступила неизбежная минута, когда под конец вечера Алиса отвела меня в сторонку и многозначительно осведомилась:

— Почему вы вообще к нам заглядываете?

Я ответил ей — с дерзостью, которая года два назад была бы немыслимой, — что в последнее время и сам задаюсь этим вопросом.

— Возможно, молодому человеку не стоит и дальше посещать дом, смысл пребывания в котором ему не понятен.

Я учтиво поклонился. Поблагодарил Алису за мудрый совет. А уходя, поблагодарил и Гертруду за волшебный, как всегда, вечер. Эта великая, непроницаемая, бесстыдная притворщица склонила голову, в последний раз прикидывая, стою ли я чего-нибудь. По глазам ее я понял, что меня здесь словно бы уже и нет.

Постигшее меня изгнание огорчило Павлика и Аллена, и они вызвались начать кампанию за мое возвращение.

— Я не питаю в этом мире ни малейших амбиций, — сказал я им. — И буду только рад следить за ним издали.

Я не стал говорить моим друзьям, что предпочитаю проводить субботние вечера, выкуривая несколько трубок в праздном одиночестве моей комнаты и посещая на следующее утро, дабы искупить мои грехи, мессу в Святом Северине.

Кстати сказать, и Павлик с Алленом протянули в салоне мисс Стайн не многим дольше моего: весной 1928 года их известили, что присутствие в нем обоих стало нежелательным.

В те годы «Русский балет» хоть и находился постоянно на грани банкротства, но процветал, как никогда прежде. Дягилев прибирал к рукам таланты, точно огромное дитя сладости: Баланчина, Лифаря, Долина, Маркову, — даже Павлик, всегда твердивший, что боится впасть в декоративность, оказался втянутым в этот круг и создал вычурные декорации для «Оды», чью приятно выветривавшуюся из памяти музыку написал мой двоюродный брат Ника.

Осенью 1928 года вышел в свет второй роман Сирина, «Король, дама, валет». Я не видел брата уже пять лет и понемногу свыкался с мыслью, что пути наши, возможно, никогда больше не пересекутся. Написан роман был блестяще, но от него веяло холодом. В голове моей застрял автопортрет, вставленный, как то водилось у старых фламандских живописцев, в роман ближе к его концу: женщина с изящно накрашенным ртом и нежными серо-голубыми глазами и ее элегантно лысеющий муж, презирающий все на свете, кроме нее. Мама говорила мне, что боится, как бы Вера не заставила Володю выставить на всеобщее обозрение худшие из черт его натуры. В голове моей зароились недобрые, внушенные тетей Надеждой и дядей Костей, мысли, и чем дольше я думал об этом, тем пуще усиливался во мне страх за душу моего запутавшегося в сетях Веры брата.

Я подумывал о том, чтобы написать ему письмо, и даже несколько раз садился с этой целью за стол, но получалось у меня нечто слезливо-сентиментальное. Кто я, в конце концов, чтобы читать кому бы то ни было нотации касательно состояния его души? И я с удрученным стоном бросал перо.


А потом все изменилось — не сразу, конечно; прошло много месяцев, прежде чем я набрался храбрости и принял предложение Судьбы.

Началось все довольно неловко — в июне 1929-го, на приеме, который мой собрат-изгнанник Николя де Гинзбург устроил в своем hôtel particulier[119], стоявшем в пригороде Сен-Жермен.

Его предусмотрительный отец-еврей за несколько лет до большевицкой катастрофы переместил и капиталы свои, и семью за границу, где богатству Гинзбургов удалось уцелеть даже в то время, когда испарялись состояния куда более основательные. Никки, обожаемый отцом сын и наследник, остроумец, эрудит, обладатель редкостной красоты, обзавелся множеством фантастических друзей и задавал балы-маскарады, которые соперничали с балами Этьена де Бомон. Ему еще предстояло сыграть несколько лет спустя главную роль в дрейеровском «Вампире». В натуре Никки присутствовала и сторона более серьезная — он был одним из самых щедрых покровителей «Русского балета». Собственно, прием, о котором я собираюсь рассказать, и устроен был в честь Дягилева.

Среди прочих на нем присутствовали: княгиня де Ноай; Коко Шанель; знаменитый клоун Грок; молодой американский акробат по имени Барбет, к восторгу публики изображавший на сцене «Casino de Paris» женщину; Жан и Валентина Гюго; художник Бебе Берар, что наверняка взъярило его соперника Павлика, на прием не приглашенного; толстая, полная кипучей энергии Элзи Максвелл, ведшая в одной из американских газет отдел светской хроники; граф Гарри Кесслер, щеголеватый немецкий дипломат, которого сопровождала свита его соотечественников; мой двоюродный брат Ника и еще один композитор, милый и трогательно некрасивый Анри Core.

Мизиа Серт пришла на прием с Сержем Лифарем; ее часто можно было видеть прогуливавшей его по Парижу, — как иные прогуливают на поводке леопарда. Стравинский приглашение отклонил: в то время он и Дягилев не разговаривали. (Стравинский совершил непростительный грех, сочинив музыку для балетной труппы, которая соперничала с Дягилевской[120].)

Кокто прислал из Вильфранша, где он проводил лето с его тогдашним enfant Жаном Дебордом, полное сожалений письмо.

Почетный гость, как водится, запоздал. Когда он наконец появился, его вел под одну руку всегдашний Борис Кохно, а под другую — погребального обличия юноша по имени Игорь Маркевич. Даже тот, до кого не дошли последние слухи о появлении Маркевича в ближнем кругу Дягилева, понял бы все, всего лишь взглянув на наряд юноши: белая тубероза в петлице, трость и котелок.

Большую часть вечера я провел, сторонясь толпы этих светских гостей, — мне не терпелось вернуться домой и запереться с тремя-четырьмя упоительными трубками, — тем не менее во время приема у меня состоялись три памятных разговора.

Первый — с Лифарем. Встречаться с ним лицом к лицу мне почти не приходилось. Он очень вырос как танцор, став в 1928-м ошеломительным Аполлоном, а совсем недавно — потрясающе жалким fils prodigue[121]. Но вне сцены Лифарь неизменно действовал мне на нервы. Глаза его, выражавшие скучливое терпение, приводили на ум глаза скаковой лошади, снисходительно позволяющей гладить ее по лоснистым бокам.

Однако в этот вечер он оказался на редкость разговорчивым. Поведя головой в сторону Дягилева, Лифарь сказал мне:

— Плоховато он выглядит, вы заметили?

Дягилев в этот миг демонстрировал Маркевича немцам.

— Пятьдесят семь лет. Огромные долги. И даже те деньги, которые к нему еще не поступили, уже потрачены. У него остался всего один костюм, да и тот, если внимательно присмотреться, с истертыми манжетами. Искусство, красота и молодость — вот все, что его когда-либо интересовало. Но тридцать лет скитаний по отелям, столько неудач в любви — подобная жизнь способна доконать даже жизнелюба вроде Дягилева.

И все-таки какую эпоху он создал! Быть хотя бы малой ее частью — для меня великая честь. А этого могло и не случиться. Прошу вас, окажите мне услугу, давайте поменяемся местами, чтобы я стоял спиной к великому человеку. Страх как хочется выкурить сигаретку. Пепел я и в ладонь стряхивать могу. Он запретил мне курить, понимаете? И запретил бы, если б мог, все удовольствия, не связанные с танцем. А как хорошо я помню первые дни, проведенные мной в его обществе, ласковые слова, которыми он меня осыпал, — «цветочек», «ягодка», «мой милый мальчик». Я поверить не мог, что мне выпала такая удача. До меня доходили слухи о его необычной жизни — о «любимчиках» и так далее. Может ли случиться, спрашивал я себя, что и мне доведется стать одним из этих счастливцев? И вспоминал девушку, которую оставил в Киеве, которой обещал хранить верность. Как же я сохраню ее, если Дягилев выберет меня? Решение могло быть только одно — бросить «Русский балет». Бросить танец, забыть о мечте, ради которой я покинул ее, и уйти в монахи.

Лифарь издал короткий, безрадостный смешок и осторожно загасил окурок.

— Конечно, монахом я не стал. При следующей же нашей встрече Дягилев сказал мне: «Ты должен делать, мой дорогой мальчик, то, что считаешь правильным. Но через месяц я собираюсь в Италию, и ты можешь, если захочешь, составить мне компанию». Тот миг все и решил.

А теперь он, несмотря на его диабет, надумал объехать вместе с юным Маркевичем Германию, хоть доктора и против этой поездки. Я желаю мальчику всяческого благополучия. Он и понятия не имеет о том, во что ввязался, но я желаю ему счастья. Ему придется нелегко, однако дело того стоит, потому что переменит его жизнь навсегда. Надеюсь, ему выпадет хотя бы десятая часть того счастья, какое я получил от Сергея Павловича.

Едва Лифарь отошел от меня, как сам великий человек, оставив своего «любимчика» на попечение мадам Серт, направился туда, где я стоял, попивая шампанское из только что пополненного бокала. Дягилев больше уже не пытался застращать меня, что помогло мне разглядеть основу его души — доброту, великодушие и любезность, скрывавшиеся за надменными манерами и прославленными вспышками гнева. Он всегда спрашивал меня о моей матери, всегда делился теплыми воспоминаниями об отце и, разговаривая со мной, рано или поздно, но обязательно спрашивал: «Что нового слышно из России?» — хоть давно уже понял, что никаких новостей оттуда я не получаю.

— Я заметил, вы разговаривали с Лифарем, — сказал Дягилев. — Он сигареткой баловался? Ему же запрещено курить! Ладно, я с ним потом поговорю. Но о чем, однако ж, он тут распространялся? Издали он показался мне разоткровенничавшимся сверх всякой меры. Вы только не обманывайтесь. В его прекрасной голове нет ни единой мысли. Великолепное животное, атлет наивысшей пробы, — но никаких идей вы от нашего Лифаря не дождетесь!

— Он рассказывал о вас, — ответил я, — обо всем, что вы для него сделали.

— Дурак я, дурак! — воскликнул Дягилев, и на большие скорбные глаза его мгновенно навернулись слезы. — Конечно, он любит меня. Всегда любил. И я люблю его. Я люблю всех моих танцоров, музыкантов, художников, без которых ничего этого, — он обвел рукой прекрасную гостиную, словно желая показать, как легко она может растаять в воздухе, — ничего не существовало бы.

— И какое это великое чудо, что оно существует, — сказал я.

— О, чудо великое.

На несколько мгновений Дягилев, как мне показалось, смешался. Мы постояли в молчании. А затем он сказал — с болью, поразившей меня:

— Боюсь, моя любовь к юному Маркевичу — это просто безумие. В мои-то годы. Позор! Я и сам это понимаю. Люди наверняка смеются за моей спиной. Да, я не возражал бы против еще одного, — он снял петифур с подноса, предложенного ему официантом, — и от шампанского, если оно найдется.

Полуприкрыв глаза, Дягилев с наслаждением впился зубами в пирожное.

— И тем не менее прошу любить, — продолжал он. — Положение совершенно безнадежное, хоть и блаженное. Игорь так прекрасен. И так талантлив в придачу. Я договорился — через месяц он исполнит в Лондоне свой Фортепианный концерт. Сам же я заказал ему балет. Его музыка — музыка будущего. Это признает даже Стравинский. Попомните мои слова: нет никаких сомнений в том, что Маркевич — наш новый Стравинский.

И Дягилев с тоской взглянул на предмет своей любви.

— Боже мой, вы только посмотрите на него. А ведь ему всего шестнадцать лет.

Я посмотрел — юноша со стаканом оранжада в руке стоял у росшей в горшке пальмы и разговаривал с княгиней де Ноай. Ясно было, что она очарована им. И ясно было, что он полностью нормален — ничего от инверта вроде меня. Дягилева же — я понимал это с ничуть не менее горестной ясностью — ждало впереди лишь разбитое сердце. Он мог просто лечь на рельсы — как героиня одного прошлогоднего немого фильма, в котором не было ни злодея, ни роковых уз, ни отчаянной борьбы, — и подождать появления паровоза[122].

И наконец, последняя встреча того вечера произошла в фойе, где я ждал, когда слуга принесет мне мою фетровую шляпу и трость. Туда же вышел, чтобы получить, подобно мне, свои вещи, один из немцев, которого я видел в начале вечера сопровождавшим графа Кесслера.

— Уходите так рано? — спросил я.

— Не раньше вас, сдается.

— Да, но я пришел сюда один. А ваши товарищи…

На заикание мое он никакого внимания не обратил.

— Вы ошибаетесь. Я тоже пришел сюда один.

— Простите. Я полагал, что вы с графом…

Так сильно я никогда еще не заикался.

— С немцами? — Он усмехнулся. — Нет, боюсь, я принадлежу другой Германии — новой, искусственно созданной после войны. Я говорю об Австрии, разумеется. Мы с Никки старые друзья, потому он меня и пригласил. А в Париж я приехал только что, по делам. Кстати сказать, по вашему говору я никогда не догадался бы, что вы русский.

— Как же, в таком случае, вы это узнали?

— Ну, скажем так: я осторожно навел кое-какие справки. Я — Герман Тиме. Вы — Сергей Набоков. Очень рад знакомству с вами.

Он не отпускал моего взгляда. Глаза у него были чудесно синие, цвета лаванды, барвинка, сирени. Я не видел в них никакого отчетливого намерения. Просто есть у некоторых людей такая манера — в их присутствии начинаешь понимать, как редко смотрим мы, разговаривая, друг другу в глаза.

Он был высок, очень строен, в безупречном, сшитом на заказ костюме, при лимонного тона шейном платке. Носил короткие, цвета слоновой кости гетры. Он и Никки составили бы очень красивую пару, и я лениво погадал — составляли ли?

Из салона донеслись звуки вальса: мой кузен Ника сел за фортепиано. Герман остановился у открытой двери.

— Очень мило, — сказал он. — И очень к месту. Узнаете музыку?

Сразу я ее не узнал, хоть и сказал ему, что здесь, в Париже, она выглядит несообразно старомодной, венской.

— Именно так, — согласился он. — Это «Der Rosenkavalier»[123]. Анекдот о Маршальше, которая отказывается от любви к молодому человеку, чтобы он мог увиваться за безмозглыми девицами одних с ним лет, впервые рассказал Гофмансталю граф Кесслер. Эту историю Гофмансталь со Штраусом и обратили в их шедевр. О вкладе графа знают лишь немногие. Думаю, он очень этому рад.

Мы вышли на улицу. Сеял приятный легкий дождик. Пути наши шли в противоположных направлениях: его — в отель «Бристоль» на Елисейских Полях, мой — на рю Сен-Жак в Латинском квартале, однако странно: он, казалось, не хотел так сразу проститься со мной. Я же умирал от желания поскорее выкурить первую трубку.

— Кстати, — сказал он, — я прочитал недавно роман, написанный одним из ваших соотечественников. Не по-русски, конечно, русского я почти не знаю, — в немецком переводе. Очень хороший роман. Возможно, он вам известен. Автора зовут…

Еще до того, как Герман назвал автора, я понял, какое имя услышу. Мама не так давно писала мне, что Володя продал германские права на «Короля, даму, валета» за небольшую, но пришедшуюся очень кстати сумму.

— На самом деле я довольно хорошо знаю В. Сирина, — сказал я. — Это мой брат. «Сирин» — естественно, псевдоним.

— Кто-то говорил мне, что он означает «жар-птица».

— Нет, — ответил я, ощутив перепугавший меня спазм. — Скорее «сирена», хотя у русской сирены имеются крылья, да и живет она не на морском берегу, а в лесу. Мне этот роман показался довольно неприятным. Хотя, возможно, по-немецки он читается лучше.

— Возможно. Немцы говорят так и о Шекспире. Что он собой представляет, ваш брат? Опираясь на эту книгу, я бы сказал, что он человек замечательно умный, образцовый стилист, отстраненный холодный созерцатель человеческой жизни и бескомпромиссный моралист. Или я кругом ошибаюсь? Меня всегда притягивало то, что писатель, сознательно или неосознанно, рассказывает о себе в своих сочинениях. Есть ли какое-то соответствие между автором этих захватывающих страниц и братом, которого вы знаете в реальной жизни?

Пока он говорил, тревога моя возрастала экспоненциально. Под мышками у меня было мокро, пот выступил и на лбу.

— Мне жаль разочаровывать вас, — сказал я и сам услышал в моем голосе жесткие ноты, — но я не виделся с братом семь лет. Возможно, я даже и не узнаю его, если встречу. Однако на тех бессердечных страницах его присутствия я почти не заметил.

И тут мои тревоги оправдались — полностью. Я слишком запоздал к трубкам. Улица поплыла перед моими глазами, я понял, что меня вот-вот вывернет наизнанку, согнулся в две погибели и извергнул на тротуар едкую жижу. Бедный Герман отнесся к случившемуся с галантной стойкостью: сочувственно коснулся моего плеча и взял, когда я выпрямился, под локоть. А пока я вытирал грязные губы его носовым платком, ласково спрашивал, не хочу ли я посидеть на бордюрном камне, не грозит ли мне обморок?

Я покачал головой, сказал:

— Мне нужно идти. Простите.

Он остановил машину — одно из «такси Марне», еще курсировавших тогда по улицам Парижа. Вечер стремительно вырождался в нелепый фарс, и я был уверен, что за рулем подъехавшего к тротуару дряхлого автомобиля непременно будет сидеть не кто иной, как Олег.

Однако Судьба уже наигралась со мной: водитель такси оказался сварливым стариком, изъяснявшимся с сильным бретонским акцентом. Мне не удалось отговорить Германа от оплаты моей поездки и уверить его, что со мной все обойдется, ему не стоит волноваться на мой счет.

«Что же, больше мы с ним никогда не встретимся», — со странным облегчением сказал я себе, когда такси отъехало от тротуара.

Назавтра я получил записку на печатном бланке «Замка Вайсенштайн» — Герман писал, что знакомство со мной доставило ему огромное удовольствие, что он надеется в ближайшем будущем снова увидеть меня. Ничего кроме учтивости и даже обаяния в записке не было, и тем не менее она нагнала на меня такой безотчетный страх, что я не смог заставить себя ответить на нее.

В следующие несколько месяцев он заблаговременно извещал меня о каждой его деловой поездке в Париж, о желании увидеться со мной, а я самым искренним образом уклонялся от этих встреч. Возможно, я чувствовал себя решительно недостойным дара, которым норовила — или грозилась — оделить меня Судьба. Я снова и снова возвращался к опустошавшей мою душу мысли: прежде чем и если что-то сможет связать нас, я должен измениться. Я не мог предстать перед Германом Тиме таким, каким был.

39

В августе 1929-го, под вечер одного знойного дня, консьерж вручил мне телеграмму: «Diaghilev est mort се matin. Lifar»[124].

Подробности я узнал позднее: о том, как после неудачи, которой обернулось его путешествие с Маркевичем, великий человек поехал в Венецию; как Лифарь и Кохно ухаживали за ним до его последнего дня; как перед самым финальным падением занавеса к нему приехали Коко Шанель и Мизиа Серт. Сергей Павлович Дягилев, которому цыганка когда-то давно предсказала смерть на воде, испустил последний вздох в городе, который называют Serenissima — Царица Морей.

Прочитав телеграмму, я вспомнил вечер 1928 года, когда сразу после триумфальной премьеры «Аполлона Мусагета» Дягилев упал на колени перед еще не снявшим тунику Лифарем. Он торжественно поцеловал голые бедра Лифаря и сказал: «Запомни это навсегда. Я целую ноги танцора второй раз в моей жизни. Первыми были ноги Нижинского — после “Le Spectre de la Rose”![125]» Вспомнил я и Лифаря, радостного, гордого и немного смущенного, ибо он любил Дягилева, но любовь его ни в чем не была соизмерима с пронзительной, бездонной, немыслимой любовью Дягилева к нему.

Смерть Дягилева ознаменовала конец целой эпохи — до крушения финансовых рынков оставалось меньше двух месяцев. Эффект этого краха был, как эффект появления злодейки Карабосс на крестинах Авроры, мгновенным. Американцы исчезли за одну ночь, поспешив вернуться в свою сильно пострадавшую республику. В зависевших от их щедрости магазинах, кафе, ресторанах, отелях погас свет. В клубах, которым удалось уцелеть («Le Boeuf» в их число не вошел), джаз впал в меланхолию. Гертруда и Алиса изгнали из дома 27 по рю де Флёрюс немногих сохранившихся от их зачарованного круга молодых людей, выключили свет и покинули Париж ради деревни Билиньи. Лифарь, Кохно и Баланчин изо всех сил старались удержать «Русский балет» на плаву, однако создавалось впечатление, что труппа его совсем пала духом.

Единственным, казалось, кто нажился на случившемся, был Шанхай Джимми. «Вам и не вообразить, какие у меня появились клиенты, — говорил он мне с обычной его резкостью. — Деловые люди, адвокаты, банкиры сбегаются ко мне, рассчитывая смягчить свалившееся на них — и поделом — несчастье. Время повернулось к нам своей духовной стороной. И отлично».

Особенно безутешен был Кокто. «Все пошло прахом, — говорил он. — Как далеко ни заглядываю я, передо мной простирается лишь серый, безликий ландшафт, в котором нет ни грана красоты, нежности, доброты. Где-то посреди этого запустения непременно должно укрываться новое искусство, но я пока не могу найти его в себе. Я изобрел двадцатые годы. Должен ли я изобретать теперь и тридцатые?»


Мир рушился, а брат мой процветал. Какая-то владевшая им ненасытимая жажда рождала стихи, рассказы, романы с быстротой, прежде невиданной. Даже я, избегавший эмигрантских литературных кругов, слышал, как его имя почтительно произносят в книжных магазинах и кафе, он стал надеждой эмиграции, фигурой, которой предстояло спасти ее от краха, тщеты, забвения, даже от нее самой. Мой брат! Во всех этих горячечных разговорах я едва узнавал его. И каждое новое произведение доставляло ему и новых влиятельных поклонников: Фондаминского, Алданова, Ходасевича, Берберову.

Осенью 1929-го в «Современных записках» Фондаминского[126] начала появляться выпусками «Защита Лужина». Этот роман я читал с неослабевавшим благоговением. Как чудесно управляет Сирин интригой; как легко создает он ощущение нечаянно подслушанных жизней — напористые голоса в соседних комнатах, хлопнувшая где-то дверь, — подтверждая мучительную догадку о том, что настоящая повесть нашей жизни, ее роковой рисунок всегда остается тайной, которую участвующим в ней людям удается лишь смутно угадывать. И как поразительна череда счастливых промахов, почти попаданий судьбы — непонятное наслаждение мастерством фокусника, причудливое поведение чисел, головоломная прихотливость складных картинок, — череда, которая постепенно подводит юного Лужина, нашего странного, но симпатичного героя, к роковой гармонии шахмат. В этом романе полностью осуществилось все, что обещал мой изумительный, способный свести человека с ума брат. «Защита Лужина» дышала той жизнью, нежностью, сложностью и — да, потусторонней красотой, — которые были с таким неистовством вымараны из его предыдущего романа.

За «Защитой» быстро последовали другие произведения: «Соглядатай» — макабрическая импровизация в духе Гоголя, «Подвиг» с его романтическими кембриджскими идеалами, роман, на одной из страниц которого неожиданно возник Бобби де Калри, принявший облик «добрейшего, легчайшего Тэдди», в коем присутствует нечто «легкое, тонкое, порхающее»; мрачно кинематографичная «Камера обскура», вступительный абзац которой способен выдержать сравнение с Диккенсом или Толстым.

Читая их, я всякий раз испытывал потрясение. И находил — или мне так казалось — на этих страницах причудливые совпадения и соответствия, обрывки наших общих воспоминаний, странные заимствования словно бы из самых потаенных глубин моей души. Художника я видел в моем брате совершенно ясно, но мне хотелось разглядеть за изощренными пропусками, дьявольскими дроблениями и гротесковыми перелицовками, за прекрасным потоком слов — человека, которым он стал. Мне это не удавалось.


Как будто вопреки тому, что творилось в экономике и обществе, приемы, которые устраивал Никки де Гинзбург, становились все более экстравагантными. Его июньский, 1931 года, «Сельский бал» состоялся в одном из павильонов Булонского леса. Инструкции, данные Никки гостям, были, как и всегда, точны. Костюмам надлежало отвечать сельской теме. Приезжать на бал следовало в конских повозках или на велосипедах. Каждый обязан был демонстрировать остроумие и веселье. Любой намек на действительность карался мгновенным изгнанием с бала.

Борис Кохно и его новый любовник Бебе Бернар затянули павильон мерцающими шелками, обратив его в сад, украшенный бумажными маками, животными из папье-маше, огромными овощами — ткань на проволочных каркасах, — в нем имелся даже настоящий воз с сеном. Эта залитая светом сцена дышала тем же волшебством, каким отличались самые прихотливые декорации «Русского балета».

Кохно явился на бал в обличье «Мэри-бедняжки, потерявшей барашка», Берар — «Шекспировским Основой» (тех, кто знал английский, это «Shakespeare’s Bottom» изрядно развеселило)[127]. Элзи Максвелл изображала бретонскую молочницу. Мистер и миссис Коул Портер прибыли во влекомой ослом сицилийской повозке, увешанной гортензиями и орхидеями. Жан и Валентина Гюго переоделись подсолнухами. Из Коко Шанель и Анны де Ноай получились милейшие барашки, в которых Борис мигом признал своих, потерянных. Герцогиня Эдме де ла Рошфуко и графиня Марта де Фельс выглядели только что сошедшими с полотен Ватто. Челишен и Таннер нарядились босоногими фермерскими мальчишками — «Гекклесбери Финнами», согласно колоритному английскому Павлика, — английская же поэтесса Эдит Ситуэлл, у которой был с ним, к большому недовольству Аллена, безумный платонический роман[128], походила скорее на королеву из дома Плантагенетов, чем на изображаемую ею дочь фермера с картины «Американская готика»[129].

Никки де Гинзбург выглядел в тематически непростительном костюме тореадора («Я задаю правила, я их и нарушаю», — пожав плечами, объяснил он) великолепно.

Мизиа Серт явилась в обличье Мизии Серт.

Я думал поначалу вырядиться мужиком с косой, но затем увидел в «Попино», принадлежавшем Музею Гревен магазине для циркачей, желтое подвенечное платье, от которого так и несло провинциальностью. Парик, тиара и венецианская маска дополнили мой костюм. Об остальном позаботилась Элен Рубинштейн. Ответ — на случай, если кто-то полезет ко мне с вопросами, — у меня имелся: я Спящая Красавица.

Гости заахали: появился, верхом на белом жеребце, Серж Лифарь, одетый в одну лишь кожаную набедренную повязку — все остальное его мускулистое тело было покрыто отблескивавшей золотой краской.

Заиграл негритянский джаз. Эдит Ситуэлл, сидя с прямой спиной на садовом стуле, пересказывала всем, кто желал ее слушать, подозрительно отдававшую Диккенсом версию своего детства. Берар отвел меня в сторону, для разговора. Он снял с себя ослиную голову, сунул ее под мышку. Я увидел в его рыжей бороде несколько пятен засохшей зеленой масляной краски.

— Привет вам от Кокто. Я был у него в Тулоне — курил там с ним и с его Venfant Дебордом.

Я спросил, какое впечатление произвел на него Деборд, которого сам я практически не знал.

— Если в одно слово — инфантилен, — ответил Берар. — Кокто превозносит юношу до небес, но юноша просто пуст. Читая и слушая его так называемые стихи, чувствуешь себя попросту неловко — это вихляющийся след семени на зеркале, в котором некто разглядывал себя с чрезмерным обожанием. Сказать по правде, способность нашего блестящего друга выносить здравые суждения в последнее время понемногу сходит на нет. Я так понимаю, что он снимает фильм, хоть этого никто пока и не видел. Во всяком случае, если какие-то съемки и проводились, меня на них не позвали. А вас!

В вопросе его прозвучало нескрываемое подозрение.

Я ответил — нет, не позвали; впрочем, Кокто попросил меня принять участие в покраске декораций для «Sang d’un Poète»[130], что я с редкостным удовольствием и сделал.

— Ну что же, это либо оживит увядающую карьеру Кокто, либо прикончит его. Фильмы! О чем он только думает! Из всех его enfants я хотел бы познакомиться только с одним — с Радиге. Я прочитал оба его великолепных романа. Как много он обещал — и уже полностью забыт. Хотелось бы знать, кого будут помнить из людей нашего поколения? Возможно, забудут всех, а нашу эпоху сочтут унылой пустыней.

Музыка ненадолго смолкла. Но следом влажный воздух ночи пронзили звуки саксофона-сопрано, жутковато узурпировавшего чувственную мелодию флейты, которой открывается «L’Après-midi d’un Faune». Странность такой аранжировки — для джазового переложения Дебюсси, вообще говоря, нисколько не годился — делали звучание музыки скорее грубым, чем мерцающе соблазнительным. Но все же некоторое языческое очарование в ней сохранилось.

Затем из пола поднялся помост, а на нем Лифарь — томно полулежавший, почти нагой, позолоченный, приложивший большой палец к губам словно бы для того, чтобы испить давно уже чаемого, никогда не утоляющего жажды эликсира.

Гости стеснились вокруг помоста. Только Мизиа Серт стояла, задумавшись, в стороне от толпы. А во мне будто распахнулась какая-то пустота. Даже на барже Мерфи, почти десять лет назад, я почуял что-то невнятно нечистое в том, как Лифарь присваивал знаменитую роль Нижинского. Кокто говорил тогда о наглости его поступка. Однако в ту пору я был моложе и сделанное Лифарем даже в малой мере не показалось мне такой вопиющей бестактностью, какой казалось теперь.

— Ну что за скотина, — сказал за моей спиной Борис Бернару. — Ни стыда, ни совести. Лифарь переспит с кем угодно, если это поможет его карьере. А сейчас он пытается переспать со всеми нами сразу.

Ощущая странную безутешность, я отступил в затененный угол сада, в розарий, рассеченный начетверо посыпанными песком дорожками. Ночь уже опустилась, однако запах цветущих роз еще витал в воздухе. Красные почернели, белые же плыли в темноте, будто мотыльки.

Я слышал, как оркестр приближается к страстной кульминации и стихает в пленительных триолях, но звук казался мне далеким — словно у розового сада имелись стены, ограждавшие того, кто укрылся в нем от разочарований наружного мира. Паук уже начал соединять паутиной два стоявших по разным сторонам дорожки розовых куста, я наткнулся на нее и порвал непрочные, липнувше к лицу нити. И внезапно понял, что я здесь не один.

Я уже успел заметить его — рослого молодого мужчину в тирольской шляпе, расстегнутой на груди рубашке, ярких подтяжках и коротких кожаных штанах, открывавших от середины бедер мускулистые ноги велосипедиста. Теперь он тихо вступил в сад.

Оркестр и Лифарь завершили их сладострастную профанацию, небо загорелось фейерверками — как будто цветы раскрывались в нем и осыпали нас лепестками.

— Ну наконец-то, — произнес незнакомец. — Так и думал, что смогу найти вас здесь.

Я еще и слова сказать не успел, как он, подойдя, поцеловал меня в губы.

Лицо его закрывала черная полумаска. Когда он снял ее, в небе засверкал золотой и зеленый стеклярус, и я обнаружил, что смотрю в редкостной синевы глаза.

— О, — выдавил я.

— Не пугайтесь так, — сказал Герман Тиме. — Я не стану корить вас, хоть вы и вели себя, не отвечая на мои послания, довольно грубо.


— Почему ты бегал от меня? — спросил он позже, когда мы лежали в брачной постели его номера в отеле «Бристоль».

— Нет никаких гарантий, что я не убегу снова, — ответил я. — Решительно никаких.

— Я не буду запирать тебя в башне и выбрасывать ключ, — сказал он. — Если тебе захочется сбежать снова — теперь, когда ты знаешь, что я не великан-людоед, — я на твоем пути не встану.

— Ты безусловно не великан-людоед. Да я и боялся не людоеда, а принца, который разобьет мое сердце.

— Ну, если тебе так будет легче, скажу: я и не принц, хоть у моих родителей и имеется замок. Довольно скромный, впрочем. Отец купил его несколько лет назад — не потому, что жаждал обладания им, а потому, что замок этот отчаянно нуждался в реставрации и отцу больно было видеть, как он разваливается.

— Очень достойный поступок.

— Мой отец достойный человек. Мне с ним повезло.

— А мой… — начал я, но Герман приложил палец к моим губам.

— А твой отец был человеком великим. Я уже многое знаю о нем.

— Но откуда?

— Я любознателен. Да и выяснить все оказалось не сложно. Очень многие жаждут поделиться воспоминаниями о нем. А слава твоего брата этому только способствует.

Тут она снова нанесла удар — паника, охватившая меня при первой нашей встрече, когда мы вышли из особняка Никки на улицу. И теперь, ощущая себя загнанным в угол животным, я обводил взглядом роскошный номер и наполовину не сомневался, что он вот-вот растает у меня на глазах, а лежащий рядом со мной красивый мужчина через миг сорвет с себя человеческую маску и я увижу торжествующего демона. Разумеется, ничего подобного не произошло.

— Что-то не так? — спросил Герман и положил ладонь на мою голую грудь. — Я чувствую, как колотится твое сердце.

— Нет, ничего. Просто… бывают мгновения, когда все кажется мне абсолютно нереальным.

— И это одно из них?

— Да, — ответил я. — Одно из них.

Герман придвинулся ко мне поближе, приложил губы к моему уху и зашептал:

— Но я вполне реален, Набоков. И номер этот вполне реален. А город за его окнами реален неоспоримо.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Меня пугает собственная моя нереальность.

— Что за нелепость! — воскликнул Герман. — Нет, тут мне без сигареты не обойтись. — И он протянул руку к пачке, лежавшей на тумбочке у кровати. — Ты и вправду думаешь, — спросил он, выпустив изо рта неторопливое колечко дыма, — что я стал бы целых два года гоняться за призраком? Да-да, столько времени это и заняло. Ты, может быть, и не считал, но не я. И вот ты здесь, плоть и кровь, тело и дух…

Он вставил сигарету мне в губы, я затянулся.

— Если ты не реален, Набоков, значит, я напрочь сошел с ума. А за всю мою жизнь у меня не было ни единого повода заподозрить себя в безумии. Стало быть, и все. Вопрос закрыт.

И, чтобы доказать этот тезис, Герман затушил сигарету и дал волю крывшемуся в нем эмпирику, который немедля приступил к изучению моей реальности.

40

Появления феи Сирени с ее волшебной палочкой не предвиделось. Проведенная в нереальности жизнь оставила мне дьявольское наследство, от которого надлежало избавиться.

Я не пытался полностью скрыть от Германа мои пороки. Признался, что курю опиум — от случая к случаю. («Какая гадость! — воскликнул Герман. — Ладно, посмотрим, что тут можно сделать».) Признался, что иногда развлекаюсь с русским одноклассником — в память о давних временах. («Я не стану нанимать гангстера, чтобы тот прикончил его, обещаю!») Признался, что позволяю себе очень серьезные для католика прегрешения. («А я думал, ты православный. Вот это хорошая новость. В конце концов, не все еще потеряно».)

Первые недели, проведенные нами вместе, были головокружительными. Дела Германа требовали частых приездов в Париж, и отель «Бристоль» стал для меня вторым домом. После бегства из России я никогда не жил в такой роскоши, и, хоть давно уже повторял себе и повторял, что нисколько по ней не скучаю, ощущение, что меня холят и лелеют, было упоительным. Однако, едва лишь Герман уезжал после нашей волшебной недели в Тирольские Альпы, в замок родителей, я возвращался в мою квартиру, и это всякий раз становилось для меня потрясением.

Влюбился ли я? Да, вне всяких сомнений. Хоть он и уверял меня, что его родители — самые заурядные bürgherliches Volk[131], что семейное дело, производство деревянных ящичков для сигар, скучно до невероятия, и вкусы, и манеры были у Германа на редкость утонченными, а сам он — человеком весьма образованным и добрым. Учась в университете, он стал вегетарианцем. Да еще и защитником животных. При всей его кротости, я видел однажды, как он впал в неистовый гнев, когда на глаза ему попался крестьянин, который избивал изнеможенно упавшего на землю, пытавшегося подняться на ноги ослика. Человеком Герман был достаточно крепким, но уж конечно не призовым бойцом, и тем не менее он так отделал краснорожего, сильно смахивавшего на буйвола крестьянина, что тот стремглав бежал с поля боя, а ослик, все же сумевший встать, мирно занялся придорожным клевером.

Когда Герман приезжал в Париж, мы с ним обедали вечером в хорошем ресторане, потом отправлялись в оперу или в балет, а после обходили джазовые клубы. Он любил Джанго Рейнхардта и считал Жозефину Бейкер великой певицей. Я тоже наслаждался этими походами.

Герман был завзятым спортсменом — плавание, велосипед, лыжи, теннис. По большей части, мне противопоставить ему было нечего, однако на корте я сумел удивить его, и в теннис мы затем играли почти на равных[132].

Он был не просто католиком, но католиком рьяным. Обожал архитектуру барокко, и я с превеликим удовольствием показывал ему соборы Святой Марии Магдалины, Святого Роха и Святого Сульпиция — хорошо знакомые мне, величавые, переворачивающие душу свидетельства божественного экстаза, который порой осеняет людей. Иногда он, осыпая меня теми или иными сведениями, внезапно смущался, как чрезмерно разболтавшийся, не по годам развитой школьник. В такие мгновения Герман издавал робкий, нервный смешок и на щеках его, как по волшебству, появлялись ямочки. Он несколько раз смаргивал, словно пытаясь сфокусировать на скучном, заурядном мире взгляд своих глаз, синева которых казалась при определенном освещении выплескивавшейся из райков и заливавшей белки.

После каждого слишком короткого визита Германа в Париж я возвращался в мой мир с самыми благими намерениями, решая вести в дальнейшем жизнь, которая будет соответствовать высоким идеалам наших с ним отношений. Я приспособился не курить во время приездов Германа опиум, а глотать его — выбор презренный, но необходимый, потому что не мог же я, находясь в обществе любимого человека, запираться в уборной и утешаться трубкой-другой. Я обнаружил также, что скучаю по Олегу, как ни нелепо это звучит. Мне не хватало его презрительного, но странно заботливого: «Ну, Набоков, какие еще непотребства ты учинил в твоем помпезном мире?» Не хватало его ласк, которые грубость Олега делала особенно острыми, его косной неподатливости, сменявшейся, когда он со стоном признавал свое поражение, чем-то более подлинным, отчаянным, щемящим сердце. За годы нашей связи в нем вызрела потребность отвечать мне лаской на ласку, хоть мы никогда об этом и не говорили — просто так оно сложилось само собой.

Я не мог бросить его, как бы того ни желал и к тому ни стремился.

Герман никаких вопросов о моем старом школьном товарище не задавал. Я говорил себе: «Он ожидает, что я все улажу сам». И неспособность сделать это лишь усугубляла во мне тайное чувство моего ничтожества.


После нескольких месяцев довольно частых встреч — происходивших, как правило, раз в две недели — Герман предложил мне съездить с ним в Австрию. Я согласился, хоть и не без некоторого внутреннего трепета, похожего на зловещее рокотание басовых нот, которые прерывают восхитительную мелодию в самом начале Шубертовой сонаты си-бемоль.

Мы поехали экспрессом Париж — Мюнхен — в первом классе, разумеется; сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз побывал в вагоне первого класса? — а затем машина с водителем повезла нас в Тирольские Альпы. За несколько дней до того выпал первый зимний снег, толстым ковром укрывший землю, — и такого обилия снега я тоже не видел многие годы. Восточно-тирольская деревня Матрай стоит там, где сходятся три горные долины, и охраняется с востока и с запада двумя умопомрачительными пиками, Гросглокнером и Гроссфенедигером, — в день нашего приезда туда их почти скрывали низкие тучи. На утесе, возвышавшемся сразу за деревней, стоял приземистый замок Вайсенштайн.

— Не Ношвайнштайн, конечно, — с извиняющимся смешком сказал Герман, — но с другой стороны, чего еще ты мог ожидать?

— И вправду, чего? — ответил я. — Он великолепен. Да и все здесь похоже на сон. Не могу поверить, что попал сюда. И честно говоря, мне страшно.

— Бояться нечего. Мои родители — люди очень старомодные, радушные и очаровательно безголовые. Никаких поводов для страха у тебя нет.

Он говорил мне это уже тысячу раз, но я все равно боялся. И совершенно напрасно. Родители Германа приняли меня очень ласково, как и две восторженные немецкие овчарки, едва не сбившие меня с ног.

— Зигмунд! Зиглинде! — позвал их герр Тиме и резко хлопнул в ладоши. — Не убейте беднягу вашей добротой. Вы шуганите их, да построже. Настоите один раз на своем — и они будут вашими всей душой и до скончания дней.

Когда та новизна, какую я мог им предложить, собакам наскучила, они переключились на Германа, присевшего на корточки, чтобы эта парочка могла полностью выразить обуревавшее ее слюнявое обожание, облизав ему все лицо.

— Хорошие собачки, — нежно ворковал он. — Очень, очень хорошие собачки.

Познакомившись с собаками, я должным образом представился родителям Германа. Оба были беловолосы и румяны, однако Анна-Мария выглядела намного моложе Оскара. Одета она была просто, но изящно; он же носил довольно потрепанный, вышедший из моды твидовый пиджак, а лицо его украшали усы и вовсе старомодные. Оба залучились улыбками, когда Герман назвал их «возлюбленными родителями», и одобрительно закивали, когда он представил меня как «очень доброго друга». Как только багаж наш занесли в дом, Герман и его мать с заговорщицким видом удалились следом за ним, а Оскар повел меня осматривать замок, представлявший собой пеструю смесь зданий, вопиюще обветшалых и элегантно восстановленных. Он рассказал мне историю замка — от скромного рождения в двенадцатом столетии до разрастания в четырнадцатом и упадка в восемнадцатом — замок обратили тогда в богадельню, — а также возрождения в романтическом английском стиле в девятнадцатом и покупки его семейством Тиме в 1921 году. Мы посетили мощеный внутренний двор с древней цистерной для сбора воды и старые конюшни, в которых стояли теперь автомобили членов семьи. Поднялись на крепостную стену и увидели деревню, приходскую церковь Святого Альбана, много более древнюю — Святого Николая и захватывающую дух панораму гор.

— Надеюсь, милый старик не уморил тебя, — сказал Герман, когда я наконец отыскал его спальню. В камине танцевали под лившиеся из граммофона звуки трубы Бикса Бейдербека языки огня.

— Нисколько, — ответил я. — Он совершенно очарователен. Он даже показал мне голову первого из застреленных тобой медведей. Я и не знал, что любимейший мой вегетарианец был когда-то заядлым охотником.

Герман вздохнул:

— Это лишь первый из моих постыдных секретов, которые рано или поздно выйдут на свет Божий. Да, я и правду был охотником. Медведи, кабаны, олени. Теперь я в ту комнату и ступить-то не решаюсь. Но мне нравилось выходить с отцом в лес на холодной ноябрьской заре. Никогда не чувствовал такой, как в те утра, близости к нему. Мое решение воздерживаться от мяса — а значит, и от охоты — сильно его озадачило. Думаю, он так от этого разочарования и не оправился, хотя мне приятно думать, что оно было худшим из тех, какие он от меня получил. Оно да еще моя холостяцкая жизнь, которую я постараюсь затянуть на фок сколь возможно долгий. Ты окажешь мне великую услугу, если как-нибудь мимоходом упомянешь о Софи.

— А кто это — Софи?

— Самое лучшее в ней то, что ее больше нет. Ну а была она бессердечной женщиной из Мюнхена, которую я отчаянно любил несколько лет и которая ничем на мое чувство не отвечала. Тебе не кажется, что с этим разочарованием я справился совсем неплохо?

— Замечательно справился, — согласился я. — Но вот что странно, и у меня была когда-то своя Софи. Я изобрел ее, чтобы порадовать доктора, который в то время пытался меня «вылечить», и результат получился превосходный. Однако сам собой напрашивается вопрос, не правда ли? Разве не должен ты был, излечившись от страсти к милейшей Софи, обратиться к кому-то еще?

Веселость мигом покинула Германа.

— Я прекрасно сознаю это. Если бы мои родители обнаружили, что их сын — мужеложец, такое открытие убило бы их.

— Ну, если тебя это как-то утешит, могу сказать, что ни малейших признаков мужеложца в тебе не отмечается. Ты и меня-то едва не обвел вокруг пальца. Однако не боишься ли ты, что мое присутствие здесь может тебя скомпрометировать?

— Нет. Как ты, наверное, понял, родители мои — милейшие люди на свете. О тех, кого я привозил сюда, они никогда ничего дурного не думали.

Он уже успел рассказать мне о своих друзьях — об университетском вундеркинде-математике Карле, часовых дел мастере Марко, пианисте Герберте. Каждый из этих эпизодов завершался дружеским расставанием, и Герман сохранял с прежними своими партнерами сердечные отношения. По крайней мере, так он говорил. Мне трудно было поверить, что мои блестящие предшественники столь легко отступили на второй план, и потому в мрачнейшие из моих минут я начинал подозревать присутствие в Германе какого-то изъяна, обнаружить который пока не смог. На мои осторожные вопросы об этом он отвечал лишь пожатием плеч. «Кто знает? — говорил он. — Есть везение — и есть везение. А кроме того, существуешь ты».

Но так ли уж ему со мной повезло? — гадал я, прикидывая с тревогой, хватит ли мне взятого с собой опиума. Понимая, что мне придется провести целую неделю под постоянным наблюдением, я намеренно урезал количество наркотика настолько, насколько посмел, и уже ощущал сводящий с ума зуд в конечностях и неприятнейшее колотье в груди. Худшим из всего были ночи, сновидения неописуемо мучили меня — чудесные, мутившие рассудок, грандиозные, — казалось, они длились часами, однако, очередной раз пробуждаясь в испуге, я обнаруживал, что прошла всего четверть часа. Я извращенно радовался тому, что даже мысль о ночи, проведенной нами в одной постели, представлялась Герману безрассудной, и, обменявшись с ним прощальными нежностями, с облегчением возвращался в мою одинокую спальню. Моя раз за разом повторявшаяся неспособность должным образом отвечать на его ласки унижала меня не так сильно, как могла бы, ибо Герман твердил — неискренне, конечно, — что ему довольно и возможности «просто держать тебя в объятиях».


Днем мы бродили в сопровождении Зигмунда и Зегелинде по занесенной снегом деревне, посещали мессу в приходской церкви Святого Альбана (я с первого взгляда на чудесную потолочную роспись Цейллера понял, откуда взялась любовь моего друга к искусству барокко), пили в кондитерской итальянский кофе и ели очень красивые, но безвкусные пирожные. Иногда надевали лыжи, и вскоре я научился, следуя наставлениям опытного Германа, наслаждаться катанием по девственному снегу.

Австрийские Альпы далеко не так холодны, как русские равнины, да и ландшафт моего детства ничем не напоминают; впрочем, порою я краем глаза замечал среди традиционных, сложенных из бревен тирольских домов Матрая очертания барочного строения, вызывавшие из глубин моей памяти какую-нибудь полузабытую петербургскую картину. В такие мгновения мне вовсе не казалось невозможным, что сейчас из-за угла выйдет Олег, — не теперешний, придавленный жизнью Олег, но такой, каким он был в пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет.

А кроме того, я обнаружил, что временами мысленно возвращаюсь к давним альпийским каникулам Володи и Бобби де Калри.

Вечерами мы обедали с родителями Германа. Вопреки первому моему впечатлению, Оскар оказался человеком довольно молчаливым — если только у него не находилось строго практической темы для обсуждения: необходимости заменить деревянную обшивку стен, какой-то увиденной им птицы, меню на следующую неделю.

Зато Анна-Мария была на редкость говорлива, и это ее качество проявлялось независимо от предмета разговора; я с удовольствием слушал ее рассказы о Германе — о том, например, как он спас двух щенков, будущих Зигмунда и Зиглинде, от здешнего табачника, собиравшегося утопить их, поскольку чистокровными овчарками они не были. Ее выговор, а временами и выбор слов выдавали в ней скромное происхождение: отец Анны-Марии был крестьянином, она — младшей из семи его детей. В девятнадцать лет Анна-Мария перебралась в Линц, нашла место секретарши, а после удивила всех, и пуще всего себя саму, выйдя замуж за своего хозяина, который был одиннадцатью годами старше ее. «Представляете? — Она радостно улыбнулась и осуждающе прихлопнула Оскара по запястью. — На секретарше женился. Правда, это худшее, что я о нем знаю!»

После обеда мы играли в карты, а Зигмунд с Зиглинде ложились к нашим ногам, чтобы вздремнуть. Я всегда был игроком плоховатым, но и мать Генриха — тоже, поэтому мы с ней быстренько пасовали, предоставляя Герману и его отцу возможность воодушевленно сражаться в полную силу.

Наблюдая за их боями, я иногда впадал в задумчивое настроение и вскоре ловил себя на том, что вспоминаю, как в Выре мама и дядя Рука играли до ночи в покер, как мы с отцом ехали по Санкт-Петербургу из оперы, с воодушевлением беседуя о музыке. Все это сгинуло — и тем не менее я здесь, в лоне введенной в заблуждение, довольной жизнью альпийской семьи.

Одним вечером, после того как игра закончилась и старшие Тиме пошли спать, я сказал что-то о чудесной гармонии, существующей в отношениях сына с его родителями. Неожиданно для меня Герман, услышав мои слова, помрачнел.

— Ты не знаешь, как я тебе завидую, — сказал он. — У меня нет ничего основательного, прочного. А все, что есть, построено на лжи. Ты можешь печалиться об утраченном богатстве, о разрыве с братом, но, по крайней мере, Сергей, тебе нечего скрывать.

Я едва не признался Герману во всем, что скрывал, но тут мы оба услышали за дверью его спальни звук, какой могло бы произвести что-то упавшее на пол коридора.

— Странно, — сказал Герман. — В такой час там никого быть не должно.

— Так это гном, — прошептал я. — Маленькие уродливые изваяния, которые я видел в здешних садиках, оживают ночами.

— Не смейся. В деревне и вправду верят, что гномы — потомки Нибелунгов. Говорят, что они обитают в горах, в гротах за водопадами. Ты еще увидишь груды камней, сложенные местными жителями, чтобы ублаготворить их. Возможно, ты этого пока не заметил, но здесь все пропитано волшебством.

— Герман, — сказал я, — мы же не верим ни в гномов, ни в Нибелунгов и ни во что подобное.

Он усмехнулся:

— Конечно, не верим. И все-таки мне хочется понять, что за шум мы услышали. Пойду взгляну.

Однако коридор оказался пустым.

41

По истечении двух недель я возвратился в Париж, один, хоть и снова в вагоне первого класса — об этом позаботился предусмотрительный Герман. Увы, избавить меня от головной боли, которой был нансеновский паспорт, он не мог. Весь путь я проделал, погружаясь в трясину горя, уверенный, что мне остается только одно. И на следующий после возвращения день написал Герману тщательно продуманное письмо, в котором говорилось, что родители его были замечательно гостеприимны, что собак я никогда не забуду, что замок прекрасен, что он был со мной любящим, добрым, безупречным, однако, к моему невыразимому словами сожалению, больше я его видеть не хочу.

Два дня спустя Герман постучал в мою дверь.

— Ты зря потратил время, — сказал я ему. — Я принял решение. Будь добр, отнесись к нему с уважением.

Он улыбнулся. Чудесные глаза его ни на миг не отрывались от моих.

— Для чего же и нужно время, как не для того, чтобы его тратить? Вопрос только в том — как? Да и в любом случае, я прекрасно понимаю, что решение принял не ты. Я, быть может, и провинциал, однако провел в Париже достаточно времени и уже разобрался, что здесь к чему. Я решительным образом не желаю пасовать перед каким-то пакостным восточным цветком. Конечно, это бич Божий и я нисколько тебя не виню. Я даже Кокто не виню.

Он всего лишь один из многих рабов этого бедствия. Так или иначе, я навел кое-какие справки. В Мёдоне есть больница, которая готова принять тебя хоть сейчас, — если, конечно, ты согласишься поехать туда со мной.

Он говорил с таким спокойствием и твердостью, что все мои внутренние бастионы рухнули и я заплакал. Герман обнял меня, я обнял его, оба мы, стоя на лестничной площадке, заревели в голос, прерываясь лишь для того, чтобы похохотать, и я увидел, как консьержка высунула на поднятый нами шум голову из своей двери и тут же втянула обратно.

— Скажи, что ты согласен, — попросил он по прошествии нескольких минут.

— Да. Да, конечно, вне всяких сомнений. Поедем сейчас же, тут и думать нечего.

— Внизу, — сказал Герман, — нас ждет такси.

Я уложил чемоданчик, мы спустились на улицу. Как и обещал Герман, у тротуара нас поджидало «такси Марне». За рулем его сидел не Олег Данченко.


Все страшные рассказы Кокто о его лечении оказались правдивыми. Запоры, понос, бессонница, ночные кошмары, холодный пот. Слабительные, клизмы, электрические ванны. Врачи были бесчувственными скотами, медицинские сестры — грубыми мерзавками, санитары — садистами… и каждому и каждой из них я бесконечно благодарен. Мне выпали на долю и другие тяжкие испытания — пять месяцев австрийской тюрьмы, к примеру, — боюсь, впереди меня ждут еще и худшие, однако благоволение и милосердие Божии, которые я познал в той больнице, помогли и помогут мне претерпеть все. И даже нынешний мой презренный страх не внушает мне ни тени сомнения в этом.

Я провел в лечебнице восемь недель. Посетители в нее не допускались, однако почту я получал. От мамы я, по очевидным причинам, происходившее скрыл, но Герману сказал, что тайны из моего лечения делать не следует.

Его послания — очаровательные короткие записки, иногда сопровождавшиеся забавными рисунками, — я получал по два, а то и по три раза на дню, а помимо него поддерживал постоянную переписку с моим двоюродным братом Никой и американцем Алленом Таннером. Последний понимал, что с Челитиевым ему вскоре придется расстаться, но продолжал — по привычке, я полагаю, — сообщать мне обо всем, что происходило в жизни его любовника, как о событиях из ряда вон выходящих: Павлик пишет сцены из жизни цирка; Павлик вновь открывает для себя секреты фуксина; Павлик читает Горапполона и перечитывает «Каббалу»; Павлик не забыл сказанное Кокто на его последней выставке: «Это не живопись, а составление головоломок». Мне все это было не интересно.

Кокто не написал мне ни разу, разочаровав меня; впрочем, я знал — у него свои сложности: он сидит в Тулоне, курит вместе с Дебордом и Бераром опиум и скорбит по поводу продолжавшегося финансового crise[133], который окрасил его веселый мир в серые тона. Согласно Герману, Кокто надулся на меня, не посетившего январскую премьеру его «Le Sang d’un Poète». То, что я лежал в это время в больнице, разницы для него не составило. «Выбраться оттуда ничего не стоит, — сказал, по словам Германа, Кокто. — Для чего же и существуют простыни, как не для того, чтобы связать из них веревку и спуститься по ней из сколь угодно высокого окна?» Не знаю, правда ли это, — вполне возможно, что Герман уже тогда начал принимать меры к тому, чтобы избавить меня от влияния Кокто. Если это и так, я его прощаю.

Из лечебницы я вышел в марте, чудесно обновленным. Я мог мочиться, не испытывая никаких затруднений, нервы мои успокоились, зрачки пришли в норму, половые потребности тоже. Герман увез меня в Матрай, и мы провели там немало спокойных недель. Мы совершали прогулки по зеленым долинам и каменным кряжам. Когда потеплело, забрались в горы на головокружительную высоту, и перед нами открылась зазубристая панорама Альп, сравнимая по красоте лишь с тем, что я видел, поднявшись на аэроплане над болотистым Сомерсетом.

Герман расспрашивал меня о моих ранних годах, заставляя вспоминать и то, что давно укрылось в глубинах моей памяти. Он вспыхнул от гнева, когда я поведал ему о докторе Бехетеве и его «лечении». Он смеялся, слушая мои рассказы о подвигах «Абиссинцев с левой резьбой».

Единственным, о ком я не упомянул ни разу, был Олег. Несколько раз я подходил к самому краю этой пропасти и заглядывал в нее, но спрыгнуть так и не решился. И чем больше рассказывал я Герману о моей жизни, тем труднее мне становилось вернуться назад, к тому, что я непонятно почему опустил.

Темы Володи Герман из деликатности не касался, чувствуя мое нежелание бередить рану, нанесенную мне нашим разрывом. Зато мой отец волновал его воображение. Много и жадно читавший об истории и политике, Герман предлагал мне написать биографию Владимира Дмитриевича Набокова. Кто, в конце концов, мог бы сделать это лучше, чем я?

Идея Германа привлекала меня, однако приступить к исполнению задачи столь благородной мне мешала врожденная леность.

Под конец лета я возвратился в Париж, чтобы привести в порядок мои дела. Обсудив все с Германом, я решил обменять тяготы и невзгоды столицы на тихую провинциальную жизнь. Разумеется, сомнения на сей счет у меня имелись, но я любил и — что, возможно, более важно — меня любили, как никогда в моей жизни. Сказать по правде, последнее меня отчасти пугало. Я столь долго искал именно таких отношений, а, найдя их, обнаружил, что дышать мне стало труднее. Мне не давали покоя слова отца Маритена: «Переносить любовь Божью бывает очень тяжело. И подумайте: в раю ничего, кроме любви Божьей, не будет. Возможно, поэтому столь многие тратят свои земные жизни, делая все, чтобы избежать этой пугающей перспективы».

Иными словами, происходившее со мной было репетицией. И потому я все-таки набрался храбрости и пошел к Олегу. Погода в тот день стояла жаркая. Я поднялся по узкой лестнице на пятый этаж и не без трепета постучал в дверь. Ответа не последовало. Радость вспыхнула в моем сердце — испытание откладывается! Что ж, по крайности, попытку я предпринял. Я постучался второй раз, потом, для верности, третий — и дверь, словно в страшной сказке, отворилась.

Он не мылся и не брился уже несколько дней. Райки его глаз были по-прежнему великолепны, но зрачки уменьшились до размера булавочного острия. Увидев меня, он, похоже, страшно обрадовался — любовно обнял и осыпал мое лицо грубыми поцелуями.

— Набоков! Чертушка! А я с ума сходил от тревоги. Думал, видать, с ним что-то плохое случилось. И вот он — свеж как огурчик. Разве можно так бросать человека?

— Меня похитили эльфы, — сказал я, — и держали пленником в круге огня.

Олег удивленно уставился на меня и, помолчав, произнес:

— На этот раз я, пожалуй, поверю. Иначе пришлось бы тебя поколотить.

В воздухе его жилища стоял наименее идиотический запах на свете.

— Послушай, — сказал я, — ты не голоден? Давай я свожу тебя куда-нибудь.

— Для этого мне придется привести себя в более приличный вид. Я тут приболел немного. Целую неделю на работу не выходил.

Пока он раздевался, мылся, брился, глядя на свое отражение в мутном осколке зеркала, я сидел на кровати и курил. Ему очень и очень не мешало бы подстричься.

— Послушай, — я неожиданно для себя самого встал и подошел к нему, — ты немного всклокочен. Ножницы у тебя есть?

— Да были где-то, — ответил он и, поозиравшись по сторонам, нашел ножницы.

Пока я подрезал особенно сильно торчавшие вихры, Олег нервно подергивался.

— Осторожнее, — сказал я. — Мне вовсе не хочется отхватить тебе ухо.

Пряди золотисто-каштановых волос падали на пол. Я смахнул пару клоков с его голых плеч. Коснулся пульсировавшей на шее вены. За открытым окном шумела улица. Я подравнивал волосы Олега, он насвистывал простенькую мелодию. Что-то в комнате было не так, чего-то не хватало, и я оглядывал ее, пытаясь понять — чего.

Олег облачился в чистую рубашку, приличные брюки, потрепанную, но еще презентабельную летнюю куртку и объявил, что готов к любым приключениям. Денег у меня было благодаря Герману хоть пруд пруди, и я предложил пойти в «Le Sélect[134]», ресторанчик, облюбованный художниками и писателями, — когда-то, в другой жизни, я частенько заглядывал в него.

— Не люблю я такие заведения, — сказал Олег.

— Сейчас август. Никого там не будет. А мне хочется угостить тебя.

Олег пожелал полакомиться устрицами, даром что время года было для них неподходящее, и мы заказали две дюжины marrenes и бутылку «Pouilly-Fuissé», за коими последовали беарнская вырезка и бутылка «Châteauneuf-du-Pape».

Ел Олег, что называется, в три горла. Никогда в жизни не получал я такого удовольствия, наблюдая за едоком. Пока он пировал, я рассказывал ему о неделях, проведенных мной в лечебнице, о том, как я приходил в себя в Альпах. Рассказал о любви Германа ко мне и моей к нему.

Олег только бормотал в ответ нечто уклончивое, а покончив с едой, откинулся на спинку кресла, похлопал себя по животу и сказал:

— Знаешь, тебе вовсе необязательно встречаться со мной и дальше, если ты этого не хочешь.

— У тебя что-то не так? — спросил я.

— Да нет, все нормально, — ответил он.

— Что-то случилось, — упорствовал я. — Я же достаточно хорошо тебя знаю.

— Совсем ты меня не знаешь. И никто не знает. Ну, если тебе так уж интересно, от меня ушла Валечка.

— В любом практическом смысле Валечка ушла от тебя давным-давно, — сказал я.

— Ты никогда не был женат, — сказал Олег. — Никогда не любил женщину. Ты и представления не имеешь о том, что это такое.

Тут на него напал долгий кашель.

— От легких у меня одни лохмотья остались, — откашлявшись, сказал он со страшноватой усмешкой. — Впрочем, и от сердца тоже, разница между ними невелика. Ну а в душу мою я давно уж заглядывать не решаюсь. Некоторое время назад я отдал ее в залог — вместе со всем, что у меня было ценного.

— Не стоит так говорить, — сказал я. — Подобные слова никого до добра не доводят.

— Да кто ты такой, чтобы учить меня? Твоя-то жизнь чем лучше? Ну да, ты добился отсрочки казни, — но надолго ли, а, Набоков? Мы оба пустили наши жизни под откос, хотя, смею сказать, виноваты в этом не мы одни. Знаешь ты хоть одного русского, чья жизнь не пошла так или этак прахом? Мы, сумевшие убежать из России, обречены в точности так же, как те, кто в ней остался. Хотя им, может быть, повезло больше нашего. Их-то, по крайности, укокошили быстро. Им не приходится ждать конца, дурача себя мыслью, что когда-нибудь все опять будет хорошо. Нет, если больной обречен, его лучше прикончить сразу. Это любому лошаднику известно.

— Мне следует быть с тобой совершенно честным, — сказал я. — Это самое малое, чем я тебе обязан. Я люблю Германа Тиме.

— Я же не идиот, Набоков. Конечно, ты его любишь. По-твоему, я этого не вижу? И по-твоему, мне это не так же безразлично, как тебе — уход Валечки? Я просто обожаю тебя, друг мой, честное слово. Если кто и знает, когда следует бежать с тонущего корабля, так это ты, старый товарищ.

— Я не бегу с тонущего корабля. Просто говорю тебе то, что следовало сказать еще несколько месяцев назад. Вот это я тебе задолжал.

Олег не отрывал от меня пристального взгляда.

— Да ничего ты мне не задолжал, Набоков. Хорошо это или плохо, но ты никогда ничего мне должен не был.

Странно, как порой закрывается очень длинная глава человеческой жизни. Мы расстались по-дружески, если, конечно, можно расстаться по-дружески с призраком. На углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель Стирфорт протянул руку. Копперфилд ответил ему тем же. Они не заключили друг друга в объятия. И яркие слезы не заблестели в их глазах.

— Для парочки законопреступников, — сказал Олег, — мы вели себя, сдается мне, безукоризненно.

И он в последний раз одарил меня незабываемой улыбкой.

Я смотрел, как он уходит по сверкающей улице. Он не обернулся.

42

Берлин, 11 декабря 1943

«Я вскоре дам о себе знать», — сказал Феликс Зильбер, однако теперь сделать это ему будет очень и очень трудно. Сам я могу связаться с ним, только придя в Министерство, а это было бы безумием. Выводить же мелом мой новый адрес на стене полуразрушенного дома на Равенсбергерштрассе, чтобы его мог увидеть каждый, в том числе и гестаповцы, было бы безумием не меньшим. Стало быть, положение мое безвыходно. Я поселился у Они, в одной из комнат ее виллы, стоящей при дороге на Потсдам, за Грунвальдом, — в местах относительно не пострадавших. В парке за особняком вырыто бомбоубежище, однако пока укрываться в нем нам не приходилось. Ночами бомбардировщики пролетают мимо нас — мы слышим их далекий рокот, видим, как небо на северо-востоке озаряется адским пламенем. А однажды утром, проснувшись, обнаруживаем, что земля вокруг нас усыпана кусочками фольги: английские самолеты разбрасывают их, чтобы сбивать с толку немецкие радары. Места наши словно принарядились к Рождеству. Да еще и снег выпал. Картина эта казалась бы праздничной, если бы не реальность, в которой мы существуем.

Я сообщаю Оне, что ушел из Министерства. Значит, талонов на продукты у тебя не будет, замечает она. Сообщаю я и о том, что меня могут ждать неприятности с полицией. Она мрачнеет, но ничего не говорит. Я вызываюсь поискать другое жилище, однако Оня отвечает: «Даже не думай. Мы же Набоковы». Я делаю, что могу, стараясь быть ей полезным. Провожу одно утро, выковыривая уголь из находящегося неподалеку от нас бункера, и возвращаюсь домой в окончательно погубленном последнем моем костюме.

В один из дней Оня, пытаясь еще раз заварить уже трижды заваренные чайные листья, говорит: «Как хорошо, что Нике удалось перебраться в Америку. И Володе тоже. А ведь и мы могли бы. О чем мы только думали?»

Я некоторое время размышляю над этим вопросом, а потом отвечаю: «Мы верили, что нас любят. И я не желаю думать, что мы ошибались».

Проходит несколько дней, я понимаю, что выносить неопределенность и дальше мне будет не по силам, и отправляюсь в полуразрушенный город — дорога туда отнимает почти два часа, поскольку автобусы и трамваи ходят теперь очень редко. Минуя рабочие команды военнопленных, я всякий раз вглядываюсь в их лица, хоть и знаю, что Хью мне среди них не найти. Да и что бы я сделал, если б нашел? Я надеюсь перехватить Феликса, когда тот выйдет из Министерства, и постараться при этом не попасться на глаза никому из моих прежних коллег. И потому заматываю лицо шарфом и слоняюсь вблизи от здания Министерства, стараясь оставаться по возможности неприметным. Стоит мороз, но он хотя бы ослабил вездесущий смрад смерти. Смешно, однако я начинаю испытывать некоторое сочувствие к чинам царской тайной полиции, которым приходилось торчать зимними вечерами у нашего дома на Морской. В здание то и дело заходят и выходят из него люди, и в конце концов я соображаю, что мне не известно, какой дверью пользуется Феликс, куда он сворачивает, выйдя на улицу, где поселился после того, как погиб его дом. И снова понимаю, как мало, очень мало знаю об этом неприметном человеке, к которому так странно привязался душой. Я отлично сознаю теперь, что мои попытки помочь Хью Бэгли были чистой воды безумием, — Феликс, надо полагать, понимал это с самого начала. Но если бы они не отвлекали меня от моих мыслей, я очень скоро впал бы в окончательное отчаяние, ведь маниакальное стремление отыскать Хью хотя бы отчасти вытесняло из моей души ощущение беспомощности во всем, что касается ужасной судьбы Германа.

Постепенно темнеет. Феликса нет как нет. Я замерз, проголодался и чувствую нелепое разочарование — даже плакать начинаю, как раздосадованный своим бессилием ребенок. Мысль о долгом возвращении к Оне щемит мое сердце, однако я знаю: больше мне идти некуда.

Впрочем, в обратный путь я пускаюсь не сразу, решив сначала заглянуть в «Мильхбар». Наше с джазовым Гензелем прощание было нарочито небрежным. «Еще увидимся», — с усталой улыбкой сказал он, подтягивая брюки. К чему возбуждать надежды? В наши дни следует ежедневно повторять себе: надеешься — жди беды. И все же возможность снова увидеть Гензеля волнует меня.

Добравшись до улицы, на которой стоял «Мильхбар», я вижу, что от него не осталось и следа — вся улица обращена в груды мусора. А вскоре на городских окраинах начинают выть, будто валькирии, сирены. Впрочем, от ближайшей станции берлинского метро меня отделяют лишь несколько кварталов, а станции эти замечательно зарекомендовали себя в качестве бомбоубежищ.

43

Париж

Вечер в конце ноября 1932 года. Большой зал «Мюзе Сосиаль» на рю Лac-Kac до отказа заполнили люди русского литературного Парижа. Здесь Ходасевич, Берберова, Алданов, Бунин, Адамович, Зинаида Гиппиус. После долгого ожидания появился В. Сирин.

Мы с Германом по чистой случайности оказались в городе и заметили объявление в витрине книжного магазина. Поначалу я колебался: идти, не идти — в конце концов, я не видел брата почти десять лет, — однако Герман был тверд. «Мы обязательно должны пойти. Мне страшно интересно услышать, как читает твой брат, даже если я не пойму ни слова! Ты мне после переведешь».

Ну и конечно, мне послушать чтение Володи было еще интереснее, чем Герману.

Лысеющий, но, судя по всему, на здоровье не жалующийся, мой брат неторопливо подошел к кафедре, разложил по ней листки бумаги, постоял, заглянул под кафедру, откашлялся. Нельзя ли принести стакан воды? Снова долгое ожидание (он разглядывал потолок), наконец воду принесли. Брат сделал глоток. Перебрал листки. Смотрел он теперь прямо перед собой, словно бросая публике вызов. Зал уважительно стих.

Не опуская взгляда на кафедру, Сирин начал читать стихотворение, голос его звучал сильно и ровно. Я сидел, затаив дыхание. Когда стихотворение закончилось, зал взорвался восторженными аплодисментами. Брат обвел публику взглядом, похоже, сила спровоцированной им реакции немного смутила его. Он сделал еще один глоток. И начал читать новое стихотворение. Снова шквал одобрения. После нескольких стихотворений напряжение покинуло брата. Он понял, что крепко держит публику в руках.

Он отпил еще воды. Я с жадностью разглядывал его. Он красив, уверен в себе и выглядит в смокинге, хоть тот ему и маловат, человеком светским и искушенным. Щеки его чуть отвисли, оттянув книзу уголки губ и слегка изменив разрез глаз. Он походил на грустную, но все еще царственную гончую.

Еще в родном доме я слышал сквозь закрытую дверь, как он читал родителям мелодичные результаты своих последних усилий. Стихи его так мелодичными и остались, но это были уже не речитативы, пригодные лишь для исполнения в гостиной, они стали строгими, сильными, завораживающими, ироничными. Блестящими, как пушкинские. Напевными, как фетовские. И, как блоковские, дивно глубокими.

После нового всплеска аплодисментов он негромко произнес что-то — какую-то переходную фразу, решил я, объяснение, шутку, что-то связанное с водой, которую он допил, или названием рассказа, «Музыка», который собирался прочесть, — похоже, однако, что лишь немногие из публики, если кто-нибудь вообще, уяснили себе его намерение, так застенчиво прозвучали эти импровизированные слова. Впрочем, едва брат прочитал первое предложение рассказа, стало понятно, что он снова в своей стихии. Он читал, декламировал, скандировал, и ясно было, что рассказ целиком хранится в его голове, на лежавшие перед ним страницы брат поглядывал лишь от случая к случаю, — может быть, из желания уверить слушателей, что слова его и вправду записаны: бабочки, выхваченные из воздуха, умело усыпленные при помощи эфира и навсегда приколотые к бумаге.

Читатель помнит, наверное, что к музыке Володя был глух. Как и герой рассказа «Музыка». Он сидит в гостиной, безразличный к пианисту, извлекающему из инструмента бурный поток бессмысленных нот. Взгляд героя гуляет по комнате, и вдруг он, к смятению своему, обнаруживает, что в ней присутствует его прежняя жена, которой он не видел два года. Нежные, мучительные воспоминания об их недолгом супружестве. Он ощущает себя узником музыки, гостиной, присутствия жены. Нет, смотреть в ее сторону он не станет. Он вспоминает, как узнал о ее измене, как решил расстаться с ней. Все это просто нестерпимо. И неожиданно совершенно удивительная нежность сменяет в нем чувство заточения. «Ну, взгляни на меня, — думает он, — я тебя умоляю, — взгляни же, взгляни, — я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать…»

Подозревал ли мой брат, что и я сидел в зале? Я знал лишь одно: человек, написавший эти умоляющие слова, не мог быть совершенно бессердечным и уж, во всяком случае, должен был понимать, что они значат для его собственного отвергнутого брата.

Музыка заканчивается. Герой видит, как его бывшая жена прощается с хозяйкой дома, спеша уйти, — ясно, что и она заметила его. И внезапно музыка, казавшаяся ему тюрьмой, становится волшебной стеклянной выпуклостью, под которой они жили вдвоем, дышали недолгое, блаженное время одним воздухом, а теперь это время закончилось, закончилось, потому что она скрылась за дверью, ушла навсегда.

Переход от поэзии к прозе нисколько не уменьшил восторга, который вызывало у публики искусство Сирина. Сидевший рядом со мной Герман тоже аплодировал что было мочи, даром что он, как я хорошо знал, ни слова не понял.

— Чудесно. Это как «Бориса Годунова» слушать, — сказал он; лицо его раскраснелось, на лбу поблескивал пот.

(Зал был перетоплен, да еще и людей в него набилось в этот вечер гораздо больше ожидавшегося.)

Наступил получасовой перерыв. Если я и думал поговорить с известным писателем, вид толпившихся вокруг него десятков людей отбил у меня это желание. Под самый конец перерыва толпа рассосалась, дав мне возможность подойти к брату, однако меня опередила женщина, подлетевшая к нему с какой-то пылкой тирадой. Что именно она говорила, я не расслышал, но, похоже, это была некая взволнованная нотация. Когда-то она явно была красавицей, но теперь черты ее сильно погрубели. В лице женщины присутствовало что-то неуловимо знакомое, однако вспомнить, кто она, я, как ни старался, не смог. Володя бесстрастно выслушал ее нападки, потом возвел взгляд к потолку и поднял перед собой ладони в знак беспомощной, шутливой капитуляции.

— Он определенно получил нагоняй, — заметил Герман. — При столь выразительной пантомиме это можно понять и без слов.

Во втором отделении брат читал две начальные главы его последнего романа «Отчаяние». Читал с иронической отстраненностью, восхитительно подчеркивая тупоумие рассказчика (названного Германом!), с уверенностью и смехотворной неверностью толкующего все, что вокруг него происходит. Довольно быстро становится ясно, что где-то впереди его ожидает жестокое разочарование, однако хитроумная клоунада начальных страниц — бьющая в глаза неспособность рассказчика приступить к повествованию; безумная решительность, с какой он мчит на встречу со своим якобы двойником Феликсом[135] (своего рода преждевременное повествовательное семяизвержение, мастерски создающее необходимый психологический эффект); медленное вызревание гнусного, невероятного замысла Германа — все это предоставляло публике изрядную возможность повеселиться, лишь время от времени создавая ощущение внезапно уходящего из-под ног пола.

Вечер получился великолепный, триумфальный. Завершился он, когда до полуночи оставалось всего пятнадцать минут. Володя читал больше двух с половиной часов, и все это время люди слушали его как зачарованные. Насколько я мог судить, в середине вечера зал покинули лишь Адамович, Иванов и Гиппиус, — что и неудивительно, поскольку они регулярно нападали на Сирина в печати, — компанию им составила также таинственная женщина, за что-то выговаривавшая моему брату.

Поняв, что вновь окружившая его толпа поклонников быстро не поредеет, я сказал Герману, что нам пора уходить. Мне очень хотелось выпить.

— Нет, — ответил Герман. — Поговори с ним, непременно поговори. Неважно, сколько тебе придется ждать. Поверь, он очень обрадуется, если ты подойдешь к нему. Я подожду на улице, покурю. А потом можно будет и выпить, раз тебе так не терпится.

Я стал ждать. Коротко переговорил с Милюковым, которого не видел, к огорчению мамы, несколько месяцев и который, судя по всему, считал беседы со мной своей непременной обязанностью. Несколько более продолжительным получился разговор с Никой, общество которого всегда доставляло мне удовольствие.

— Мы собираемся перебраться в соседнее кафе, — сказал он. — Надеюсь, и ты составишь нам компанию.

— Меня ждет снаружи друг. По-моему, у него уже сложились на наш счет какие-то планы. Передай Володе мои сожаления о том, что нам не удалось встретиться. И обязательно поблагодари его за чтение.

— Это было блестяще, правда? Мне все кажется, что мы присутствовали при настоящем историческом событии. Но заметит ли его весь остальной мир? В зале не было ни одного нерусского.

— Ну… Один-то был, — сказал я. — Мой друг, Герман.

— И как ему все показалось?

— Он ни слова не понял. Но удовольствие, по-моему, получил огромное. Ну что же, до свидания, Ника. — Я расцеловал его в щеки. — Скоро увидимся, не сомневаюсь.

Решив все же уйти и повернувшись к двери, я увидел приближавшегося ко мне Володю.

— Ага, — сказал он. — Улизнуть собрался, точно набедокурившая лиса? Как я рад видеть тебя.

— Не мог же я пропустить такое событие, — сильно заикаясь, ответил я. — Ты был выше всяких похвал.

По лицу брата пробежал знакомый мне издавна невольный испуг, нападавший на него, когда мне не давалось какое-то слово.

— Ты очень добр, — сказал он. — По-моему, все прошло недурно, ведь так?

— Превосходно прошло.

Секунду-другую мы молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать, и оттого испытывая неловкость.

— Ладно, — сказал он. — Мне такие вечера кажутся очень утомительными. Необходимыми, полагаю, но утомительными. Больше всего мне хочется отправиться отсюда прямиком к Нике и основательно выспаться.

Я набрал в грудь побольше воздуха.

— Послушай, Володя. Прошло уже долгое время с тех пор, как отношения наши сильно испортились. Может быть, им и суждено остаться такими. Но, как написал ты сам, и написал замечательно: «Когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать?» Дай мне возможность все тебе объяснить, а ну как нам удастся обойти барьеры, которые разделили нас столько лет назад. Думаю, наше отчуждение огорчило бы отца, как огорчает оно, это я знаю точно, маму. И думаю, отец желал бы, чтобы мы поговорили — всего один раз. Только ты и я.

Володя окинул меня холодным взглядом.

— У меня очень плотное расписание, — сообщил он. — Завтра под вечер я возвращаюсь в Берлин[136].

Он кашлянул, смятенно поскреб лоб, глубоко вздохнул и без особой охоты сказал:

— Но все-таки давай позавтракаем. При одном условии. Платить придется тебе. У меня, увы, денег сейчас совсем нет.

44

Мы встретились в «Мишо», на углу рю Жакоб и рю де Сен-Пер, — отчасти потому, что к нам должен был присоединиться Герман, но и потому также, как я сообщил Володе, едва мы уселись, что за столиком, который стоит в углу этого ресторана, часто обедал Джеймс Джойс с семейством.

— Мистер Леопольд Блум, — сказал мой брат, — с наслаждением поедающий внутренние органы животных и птиц, это самый достойный персонаж, гулявший по страницам книг со времен Лёвина, хоть его и отличают куда более извращенные сексуальные вкусы. Что до меня, я, должен признаться, к еде во всех ее замечательных видах — животном, птичьем и иных — полностью равнодушен. Для меня она всего лишь топливо — необходимое, но навряд ли достойное восхвалений, нежностей и любования, до коих, по-моему, падки французы. Предоставьте меня себе самому, и я буду довольствоваться яичницей-болтуньей, поедая ее по три раза на дню. Хотя шампанское я люблю.

Официант с приятным хлопком откупорил бутылку заказанного мной вина.

— Да, шампанское я очень люблю, — повторил брат. — А здешнее намного лучше, чем сладкое русское пойло, которое годится лишь для малых детей да старушек и ни для кого больше.

Я сказал Володе, что, в таком случае, он, наверное, находит приятным Берлин с его безликой кухней. Володя ответил:

— Берлина не существует, как не существует того, что мы видим на экране кинематографа. Призрачный город, как Элиот назвал в его неуклюжей пастиши Лондон. Вот поэтому я и вправду нахожу Берлин, как ты выразился, «приятным». Он не доставляет мне никаких хлопот. Кое-кто говорит, что мы, эмигранты, живем, точно призраки, в тех городах, в какие нас занесло. Я же утверждаю противоположное — реальны мы. Да, — продолжал мой брат, явно воодушевленный этой мыслью, — таково наше предназначение. Мы — реальные граждане, обреченные жить в городах-фантомах. Своего рода притча, на самом-то деле: судьба богатого, реального сознания в мире подлогов.

Чтобы немного приблизить брата к земле, я еще раз поздравил его со вчерашним триумфом.

— Ты, полагаю, заметил, кто ушел с моего чтения? По крайней мере, Бунин остался до конца. И даже счел нужным сказать мне пару невнятных комплиментов, что, не сомневаюсь, стоило ему немалых мучений. В сущности, он скучнейший из ныне живущих людей[137]. Ну а другие? Иванов — полнейшее ничтожество, давно пора затолкать его в мышиную нору и навсегда запечатать выход. Нелепой старой дуре Гиппиус сочиняемое мной никогда не нравилось и мужу ее тоже, хоть он и уверяет, будто научил меня всему, что я знаю о литературе[138]; кроме того, она не то лесбиянка, не то гермафродитка — что-то малоприятное в этом роде. Ну-с, а Содомович — чем меньше мы о нем скажем, тем будет лучше.

— Была еще женщина, которая набросилась на тебя в перерыве, — сказал я. — Она показалась мне смутно знакомой. Я все пытаюсь вспомнить, кто это.

Брат засмеялся.

— О, поразительно, что ты вообще запомнил ее, у тебя ведь такая дырявая память, — сказал он. — Да, ты однажды встречался с ней, и в обстоятельствах отчасти неловких. Акрополь…

И я сразу все вспомнил. Это случилось во время нашей недолгой остановки в Пирее по пути из Крыма в Англию. Я, Ника и Оня отправились полюбоваться Парфеноном при лунном свете. Неожиданно из развалин до нас донесся голос, спевший сначала порывистую арию из оперы Верди, а затем жалобную русскую песню. Позже мы узнали, что это знаменитая оперная дива Черкасская пела серенады каменным девам Эрехтейона. И почти одновременно из теней появились, словно их вытолкнула на сцену незримая рука, мой брат с на редкость красивой молодой женщиной, которой я и не знал, и в Пирее больше не видел, однако ее облитые светом луны лицо и фигура, да еще увиденные мною в чреватое большим конфузом мгновение, запечатлелись, надо полагать, в глубинах моего сознания.

— Новотворцева — такую она носила фамилию, — сказал Володя. — Я попытался припомнить ее имя, да не смог. Она была замужем и воображала себя поэтом. Постарела она некрасиво, да и мыться ей следует почаще. Ее разобидел рассказ, который я прочитал, — судя по всему, она решила, что адресован он исключительно ей. Как будто я знал, что она там объявится. Между прочим, сама она понятия не имела, что Сирин и я — одно лицо. Комично, не правда ли? Но как же ее звали?

Я сказал, что, боюсь, с этим помочь ему не смогу.

— Да и неважно, — продолжал он. — Мне следует просто выкинуть ее из головы. Но в целом я, похоже, пришелся Парижу в самую пору. По-видимому, меня нашли «англичанином», иными словами, «добротным». Некоторые из моих bons mots[139] уже возвращаются ко мне.

И я все чаще слышу слово, начинающееся с г-е-н… Я написал Вере, что нам необходимо как можно скорее перебраться сюда. Мы — едва ли не последние оставшиеся в Берлине русские. И какое это чудо — видеть море осмысленных, культурных лиц! Весь культурный Берлин может уместиться — и временами умещается — в гостиной средних размеров. Кроме того, я завел здесь полезные знакомства. Встретился с переводчиками, которые преобразуют «Защиту Лужина» и «Камеру обскуру» по-французски. Профессор Калифорнийского университета пообещал показать несколько моих романов американским издателям.

Я никогда не слышал моего брата так много говорившим о чем-либо — тем паче о себе — и потому задумался, уж не ударил ли ему в голову литературный успех. Впрочем, спустя недолгое время до меня стало доходить, что причиной столь нехарактерной для него многословности была нервозность, порожденная перспективой настоящего нашего разговора, того, о каком я его попросил.

Рассказы Володи прервало появление заказанной нами еды. Мы еще не прикончили первую бутылку шампанского, и все же он спросил, нельзя ли заказать вторую. Я согласился, ощутив некоторое облегчение. Володя с методическим пылом занялся foie de veau[140], и я воспользовался этим, чтобы сказать:

— Мама очень подробно пересказывает мне все, что узнает о твоей жизни из писем, которые ты ей посылаешь. Не знаю, поступает ли она так же и с моими новостями. Я пережил довольно бурные времена, но теперь все улеглось.

Володя продолжал есть, не поднимая на меня взгляда. Я, не без некоторой опаски, продолжал:

— Мне хотелось бы знать, известно ли тебе, к примеру, что я перешел в католичество?

Брат перестал жевать, положил вилку и нож, промокнул губы салфеткой и с любопытством вгляделся в мое лицо.

— Не знал, — сказал он. А затем снова взял вилку с ножом и снова занялся печенкой.

— Маме о моем обращении известно уже довольно давно, — сказал я. — Я сообщил ей эту новость, когда навещал ее в двадцать шестом. Пожалуй, то, что она не стала распространять ее, меня не удивляет. Мама меня тогда словно и не услышала. И я ее не виню. Я понимаю, ей есть о чем поразмыслить.

— Боюсь, в письмах ко мне мама о тебе почти не упоминает. Не обижайся. Она очень озабочена своим финансовым положением, пугающе, как тебе известно, мра