Book: Екатерина Великая



Екатерина Великая

Ольга Елисеева

Екатерина Великая

Екатерина Великая

Пролог

«СЧАСТЬЕ НЕ ТАК СЛЕПО…»

В начале лета 1791 года пожилая дама прогуливалась по зеленым липовым аллеям Царского Села. Ей было за 60, но она сохранила бодрость и все еще любила долгие пешие променады, как бы отделявшие часы утренней работы от обеда и послеобеденных дел. «Нет человека подвижнее меня в этой местности, — писала она за двадцать лет до того о Царском Селе. — …Я хожу по десяти верст как ни в чем не бывало. Не значит ли это испугать самого храброго лондонского ходока?»[1]

Судя по Камер-фурьерскому журналу, государыню повсюду сопровождали любимая левретка — представлявшая уже третье поколение левреток, подаренных когда-то Екатерине английским доктором Джеймсом Димсдейлом в честь успешно проведенной операции оспопрививания в России, — и две немолодые подруги: камер-юнгфера Марья Саввишна Перекусихина и статс-дама Анна Никитична Нарышкина. За долгие годы, проведенные у власти, императрица научилась оставаться одна даже в компании посторонних. Когда-то веселую и общительную великую княгиню тяготило вынужденное одиночество. Потом, уже после восшествия на престол, вынужденным стало постоянное пребывание на публике, и Екатерина смогла в полной мере оценить прелесть редких минут уединения.

Окруженная спутницами, она слушала и не слышала их разговор, отвечала, улыбалась, шутила, но… думала о другом. Не так давно Екатерина возобновила работу над «Записками» — воспоминаниями о днях молодости. Государыня много раз обращалась к этому произведению, можно сказать, работала над ним всю жизнь, внося что-то новое, уточняя и вымарывая, переставляя куски…

Еще в 1745 году юная принцесса нарисовала свой психологический портрет, озаглавив рукопись «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет». В конце 1750-х из-под пера Екатерины вышла краткая редакция «Записок». А в 1758 году, узнав об аресте канцлера Алексея Петровича Бестужева, ее политического сторонника, великая княгиня сожгла бумаги, в том числе и биографические заметки. После переворота 1762 года молодая императрица написала еще две редакции «Записок», одна из которых почти совпадала с первой (этот вариант предназначался для ее подруги П. А. Брюс), а другая была расширена за счет рассказа о заговоре. Затем воспоминания оказались надолго отложены в дальний ящик, а их автор со всей страстью предался государственной работе. На повестке дня стояли: секуляризация церковных земель, генеральное межевание, созыв Уложенной комиссии…

Кроме того, Екатерина сочиняла пьесы, либретто для комических опер, делала исторические заметки, но ни разу не прикоснулась к своим мемуарам. Видимо, она была так поглощена новыми замыслами, что у нее не возникало потребности вспоминать прошлое. Жизнь сегодняшняя, реальная кипела у Екатерины под руками и буквально капала с кончика пера.

Однако все имеет свой предел, и человеческие силы тоже. С 1771 года начался один из труднейших периодов царствования императрицы. Цесаревич Павел подрос и стал всерьез претендовать на престол, один заговор следовал за другим. Продолжалась первая Русско-турецкая война, а в глубине страны разразилась Пугачевщина. Вот тогда-то Екатерина вновь взялась за «Записки». Их очередная редакция обогатилась рассказами о событиях 1729–1750-х годов. Над ней царица работала с 1771 по 1774 год. То есть до тех пор, пока в ее жизни не произошел новый крутой поворот и она не обрела опору там, где не чаяла.

Осенью 1774 года императрица вступила во второй, теперь уже тайный, брак — с Григорием Александровичем Потемкиным. Светлейший князь стал для Екатерины главным помощником, оказывая ей политическую и моральную поддержку. Он создавал новые государственные идеи, воплощением которых отмечена вся вторая половина екатерининского царствования. И опять в течение семнадцати лет, совпавших со временем могущества Потемкина, царица не притрагивалась к воспоминаниям. Она вновь сочиняла исторические драмы, бытовые пьесы и сказки для внуков, вела громадную переписку.

Прошло почти двадцать лет, и Екатерина внезапно вернулась к мемуарам. Она трудилась над их последней редакцией с 1790 года до конца жизни, то есть до 1796 года. Это время тоже не было простым: новая Русско-турецкая война 1787–1791 годов, совпавшая с ней Русско-шведская 1788–1790 годов, затем смерть Потемкина, оставившего ее один на один с громадой государственных дел. Наконец, французская революция, наложившая глубокий отпечаток на внешнюю и внутреннюю политику всех европейских стран, в том числе и России.

Екатерина старела, ее жизненная энергия и былой задор иссякали, болезни брали свое. Оставались ясность ума и грустное сознание того, что далеко не все задуманное удалось совершить в лучшие годы. И вот опять императрица вынимает пожелтевшие листы воспоминаний, перерабатывает, дописывает, уточняет.

Создается впечатление, что Екатерина обращалась к мемуарам именно в тяжелые моменты жизни. Что она искала в них? Ободрения? Опоры? Силы для того, чтобы выстоять в невзгодах? Вероятно, трудности, встававшие перед государыней уже в дни царствования, не были, на ее взгляд, сравнимы с тем откровенно невыносимым существованием, которое она вела в юности. Недаром пожилые героини пьес Екатерины часто в той или иной форме повторяют фразу: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость бы видеть лица веселые». Вглядываясь в картины прошлого, Екатерина словно училась у самой себя, более молодой и выносливой, словно говорила: если я выдержала тогда, грешно не выдержать сейчас.

Третья редакция «Записок», относящаяся к 90-м годам XVIII века, начиналась многозначительным рассуждением о счастье и несчастье: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, незамеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и личного поведения. Чтобы сделать это более осязательным, я построю следующий силлогизм:

Качества и характер будут большей посылкой;

Поведение — меньшей;

Счастье или несчастье — заключением.

Вот два разительных примера.

Екатерина II,

Петр III».

Что же позволило императрице поставить такой победный аккорд именно в годы невзгод и испытаний? Что заставляло Екатерину думать о себе как о счастливом человеке, когда кругом в зыбком вихре, поднятом французской революцией, кружились осколки корон и вдребезги разбитых тронов, когда резкие звуки Марсельезы, доносясь до Петербурга, начинали смахивать на разбойничьи песни пугачевцев?

Дело в том, что пожилой даме, мирно раскладывающей пасьянс со своими старыми камер-фрау, было что противопоставить надвигающемуся хаосу. Это была она сама.

На одном из портретов кисти голландского живописца В. Эриксена Екатерина изображена у огромного зеркала. Императрица смотрит на зрителя, а мы можем наблюдать ее одновременно в профиль и фас. Сзади, за небрежно откинутой драпировкой еще одно зеркало, оно тоже ловит и бесконечно умножает изображения государыни. Создается впечатление, что куда бы ни повернулась Екатерина, она повсюду увидит самое себя.

Художественный образ весьма точен. С юности будущая «владычица полумира» проявляла углубленный интерес к своей личности. Она оставила множество разрозненных заметок на этот счет. В письмах философам Вольтеру, Дидро, Гримму, на страницах воспоминаний, в разрозненных заметках императрица то и дело возвращается к оценке своего характера и жизненных принципов.

Даже на обратной стороне листка, содержавшего эпитафию любимой собачке сиру Тому Андерсону, государыня пишет свою собственную надгробную надпись: «Здесь покоится тело Екатерины II… Она приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Петра III. 14 лет она составила тройной план: нравиться своему супругу, Елизавете и народу — и ничего не забыла, чтобы достигнуть в этом успеха. 18 лет скуки и одиночества заставили ее много читать. Вступив на русский престол, она желала блага и старалась предоставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она охотно прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, жизнерадостная, от природы веселая, с душою республиканки и добрым сердцем она имела друзей. Работа для нее была легка. Общество и искусства ей нравились»[2].

В этом коротком тексте есть все, вокруг чего обычно крутится рассказ о жизни императрицы. Ни один исследователь не миновал вопроса о средствах достижения Екатериной успеха, о ее амбициозных планах, составленных в столь раннем возрасте, о тяжелых годах супружества, о влиянии книг на развитие будущей государыни. Множество перьев сломано в дискуссиях об искренности желания Екатерины наделить своих подданных «счастьем, свободой и собственностью». И, наконец, о том, как республиканка «в душе» стала одним из самых могущественных русских самодержцев.

Вероятно, ответы на эти вопросы живо волновали саму Екатерину, иначе она не пыталась бы столь часто прибегать к анализу своего «я». Одним из способов заглянуть в тайники собственной души было для нее обращение к воспоминаниям.

Глава первая

ШТЕТТИН — МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД

«Зачем вам Штеттин? — писала в 1776 году Екатерина своему старому корреспонденту барону Мельхиору Гримму, узнав, что тот собирается побывать у нее на родине. — Вы никого там не застанете в живых… Но если вы не можете освободиться от этой охоты, то знайте, что я родилась в Мариинском приходе, что я жила и воспитывалась в угловой части замка и занимала наверху три комнаты со сводами возле церкви, что в углу. Колокольня была возле моей спальни… Через весь этот флигель по два или по три раза в день я ходила, подпрыгивая, к матушке, жившей на другом конце. Впрочем, не вижу в том ничего занимательного. Разве, может быть, вы полагаете, что местность имеет влияние на произведение сносных императриц?»[3]

Несмотря на шутливый тон, с каким Екатерина говорила о годах своего младенчества, в мемуарах она уделяет раннему периоду жизни самое серьезное внимание. Когда императрица думала и писала наедине с собой, уже неуместны были замечания вроде брошенных Гримму: «Со временем станут ездить в Штетин на ловлю принцесс, и в этом городе появятся караваны посланников, которые будут там собираться, как за Шпицбергеном китоловы»[4].

В третью, наиболее позднюю редакцию «Записок» Екатерина специально вставила страницы, посвященные детству и описанию людей, которые ее окружали. Век Просвещения принес с собой совершенно новое понимание ценности человеческого детства. Вместо «низеньких взрослых» в застывших позах на портретах появились малыши с игрушками, возникло понятие особой комнаты в доме — детской, в популярных журналах целые полосы посвящались вопросам воспитания. Масоны в ложах произносили нравоучительные речи о создании «совершенного человека», которое начиналось с младых ногтей, когда, по утверждению английского психолога Джона Локка, ребенок напоминает чистый лист бумаги: важно начертать на нем добрые, разумные письмена. Кто и какие письмена чертил на белом листе души маленькой принцессы Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской?

Для Екатерины, как и для наиболее одаренных мемуаристов той эпохи, значение детских впечатлений стало очевидно гораздо раньше, чем для большинства современников. Читая строки ее воспоминаний, можно найти ответы на многие загадки личности будущей императрицы. Даже болезни оказались отдельной страницей в становлении характера «Северной Семирамиды».

Девочка росла сущим бесенком и постоянно норовила сломать себе шею во время самых невинных игр. У нее было столько энергии, что, набегавшись и напрыгавшись за день, она вечером не могла уснуть и, оседлав громадную диванную подушку, скакала на ней, как на лошади, до тех пор, пока в изнеможении не падала на кровать. «Однажды я так изловчилась, — вспоминала Екатерина, — что шкаф, полный игрушек и кукол, упал на меня… Мать подумала, что меня задавило, но, к счастью, дверцы шкафа были отперты, и он лишь удачно накрыл меня… В другой раз я чуть не проткнула себе глаз ножницами: острие попало в веко»[5].

Невольно задумаешься над ролью случая. Как пошла бы дальше история России, если б маленькая немецкая принцесса окривела и не вышла замуж за наследника российского престола?

До семи лет будущая императрица страдала разве что повторяющимися приступами золотухи, которой тогда болели почти все дети. Существовало мнение, что золотуху лечить опасно, и потому хворого ребенка брили наголо, если короста появлялась на голове, и усиленно пудрили. Если же болезнь вспыхивала на руках, то на них натягивали глухие перчатки, которые не снимали до тех пор, пока корки не сходили. Не миновала подобного «лечения» и юная Екатерина. Впрочем, это ее не слишком беспокоило.

Настоящим наказанием в старом штеттинском замке были сквозняки. Каждое утро и каждый вечер детей ставили на колени читать молитву. В один прекрасный день Фикхен зашлась страшным кашлем, повалилась на бок и не смогла встать. «Ко мне бросились и снесли меня на кровать, где я оставалась почти в течение трех недель, лежа постоянно на левом боку с кашлем и колотьями и очень сильным жаром». Когда же девочка поднялась с постели, то окружающие увидели страшную картину: «правое плечо стало выше левого, позвоночник шел зигзагом, а в левом боку образовалась впадина». Об уродстве маленькой принцессы родители не отважились сказать никому, за исключением двух верных слуг, которые и пригласили к своей больной госпоже… местного палача (в городе, по признанию Екатерины, не было доктора).

Штеттинский палач, а по совместительству хирург, предложил весьма оригинальный способ лечения. «Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтоб каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем ни ночью… Сверх того, он заставил меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине… Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам»[6].

Представьте себе ребенка, в течение трех-четырех лет закованного в неудобный стесняющий движения корсет. Нельзя бегать, лазать по деревьям, играть со сверстниками в шумные игры, каждый лишний шаг, взмах руки, наклон головы крайне ограничен. И это у девочки, которая еще недавно не знала, куда девать энергию! Временная кривобокость — первая в жизни Екатерины болезнь-урок. Именно тогда будущая императрица приобрела необыкновенно прямую величественную осанку, о которой писали все современники, а главное — в столь раннем возрасте научилась сдерживать свои порывы и жить в постоянном принуждении к стесняющим волю правилам. Этот горестный навык очень пригодился Екатерине в будущем.

Сестры Кардель

Мир девочки вращался вокруг трех главных в ее детской жизни людей: матери, отца и гувернантки. В знатных семьях дети больше времени проводили не в обществе родителей, а в обществе воспитателей и наставниц. Именно последние оказывали наибольшее влияние на характер подопечных. В зрелые годы Екатерина вспоминала об обеих своих гувернантках.

В сказке Г. X. Андерсена «Ребячья болтовня» есть описание одной не в меру спесивой девочки, которой, по меткому выражению автора, манеры «не вбили, а вцеловали, и не родители, а слуги». Было бы любопытно взглянуть, какие из качеств будущей императрицы «вцеловали» ей штеттинские слуги, а какие действительно «вбила» мать, по отзывам дочери весьма тяжелая на руку.

Еще до гувернанток совсем маленькую Фикхен поручили заботам компаньонки ее матери, некой фон-Гогендорф. «Эта дама так неумело взялась за меня, что сделала меня очень упрямой, — писала впоследствии императрица, — я никогда не слушалась иначе, как если мне прикажут по крайней мере раза три, и притом очень внушительным голосом»[7]. Упрямство в течение всей жизни было заметной чертой характера Екатерины. Правда, с годами она научилась хорошо скрывать его. «Я умела быть упрямой, — позднее писала она, — твердой, если хотите, когда это казалось мне необходимым. Я никогда не стесняла ничьих мнений, но при случае имела свое собственное. Я не люблю споров, потому что вижу, что всегда каждый остается при своем мнении. Вообще я не смогла бы всех перекричать»[8].

С двух лет заботы о девочке поручили француженке-эмигрантке Магдалине Кардель, «которая была вкрадчивого характера, но считалась немного фальшивой». «Она очень заботилась о том, чтобы я являлась перед отцом и матерью такою, какой могла бы им нравиться, — вспоминала Екатерина. — Следствием этого было то, что я стала слишком скрытной для своего возраста»[9].



Кардель рано привила Фикхен те черты, о которых впоследствии будут много писать мемуаристы: умение нравиться, превратившееся в настоящее искусство. Прошли годы, место родителей заняли другие люди, и императрица всегда представала перед ними такой, какой ее хотели видеть. Для тысячи зрителей у нее была тысяча масок, для каждого собеседника — свой стиль и своя манера общения. Однако, и это следует подчеркнуть, подобный маскарад не являлся бездумной сменой амплуа на сцене жизни. Екатерина всегда играла свою роль. Просто ее роль оказалась настолько сложна, что потребовала от исполнительницы умения демонстрировать все грани своего актерского таланта.

Сама Екатерина не слишком любила в себе эту черту. Во всяком случае, Магдалине Кардель сильно достается от воспитанницы за фальшь. Естественность и искренность старательно изгонялись из поведения девочки, заменяясь наивным позерством. Одновременно происходило поощрение слабостей: тщеславия, любви к подаркам и лести. В таком состоянии ребенка нашла новая гувернантка, о которой Екатерина с благодарностью писала: «Магдалина Кардель вышла замуж… и меня поручили ее младшей сестре Елизавете Кардель, смею сказать образцу добродетели и благоразумия — она имела возвышенную от природы душу, развитой ум, превосходное сердце; она была терпелива, кротка, весела, справедлива, постоянна и на самом деле такова, что было бы желательно, чтобы могли всегда найти подобную при всех детях»[10].

Однако это слова уже взрослой, умудренной опытом женщины. Маленькой упрямой и скрытной Фикхен новая наставница сначала очень не понравилась. «Она меня не ласкала и не льстила мне, как ее сестра; эта последняя тем, что обещала мне сахару да варенья, добилась того, что испортила мне зубы и приучила меня к довольно беглому чтению, хоть я и не знала складов. Бабет Кардель, не столь любившая показной блеск, как ее сестра, снова засадила меня за азбуку и до тех пор заставляла меня складывать, пока не решила, что я могу обходиться без этого»[11]. Заметим, что многие наблюдатели отмечали в Екатерине любовь к «показному блеску» и умение пускать пыль в глаза, то есть именно те качества, за которые воспитанница бранит старшую из гувернанток.

Лесть как путь к сердцу монархини использовали многочисленные придворные дельцы и иностранные дипломаты. Английский посол сэр Джеймс Гаррис передавал в донесении домой совет, данный ему светлейшим князем Г. А. Потемкиным. На вопрос, как завоевать симпатию императрицы, тот ответил: «Льстите ей»[12]. Даже если Потемкин посмеивался над Гаррисом или, что вероятнее, втягивал его в свою политическую игру, дыма без огня быть не могло: Екатерина всю жизнь оставалась неравнодушна к отзывам о своей личности, талантах и заслугах. Поэтому строгие нравственные уроки Елизаветы Кардель, без сомнения, пошли будущей императрице на пользу. Они научили Фикхен сдерживать в узде неуемную жажду похвал и показали, что не все люди будут потакать ее слабостям.

Именно младшая Кардель приохотила воспитанницу к чтению, причем возможность слушать книги подавалась как награда за хорошее поведение. Это заставило девочку считать книги высшим и наиболее изысканным наслаждением. «У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной все, что ей захочется: она любила читать. По окончании моих уроков она, если была мною довольна, читала вслух; если нет, читала про себя; для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению»[13].

Вместе с Кардель Фикхен впервые познакомилась с пьесами Мольера. Гувернантка читала, а воспитанница занималась «ручной работой»: шила, вязала, украшала салфетки кружевом. Много лет спустя императрица сохранила любовь к подобному времяпрепровождению. В послеобеденные часы, отдыхая отдел, она слушала, как старый вельможа И. И. Бецкой читал ей «Рейнские ведомости» и другие газеты, а сама шила попонки для собачек, чулки и чепчики для внуков. Государыню не смущало то, что с иголкой и пяльцами в руках она напоминает простую сельскую барыню. «Что мне делать? — говорила Екатерина. — …Моя гофмейстерина была старосветская француженка. Она не худо приготовила меня для замужества в нашем соседстве»[14].

Как всегда Екатерина подтрунивала над собой, да и над гувернанткой тоже. Умная и благородная Кардель умела подавить упрямство, капризы и тщеславие своей воспитанницы, но в маленьком захолустном замке и хозяева, и слуги жили бесконечными слухами, переполнявшими мирок немецких княжеств. Эти слухи, как и этот мирок, тоже были маленькими, если не сказать мелочными. Где балы и маскарады прошли удачнее: в Брауншвейге или в Берлине? Какая из принцесс, бесконечных кузин Софии, сделала партию лучше? Когда же и за кого выйдет замуж сама Фикхен? Подобные разговоры в присутствии детей разжигали честолюбие маленькой принцессы — потенциальной невесты любого из европейских принцев.

«В доме отца был некто по имени Больхаген, — рассказывала Екатерина, — сначала товарищ губернатора при отце, впоследствии ставший его советником… Этот Больхаген и пробудил во мне первое движение честолюбия. Он читал в 1736 году газету в моей комнате; в ней сообщалось о свадьбе принцессы Августы Саксен-Готской, моей троюродной сестры, с принцем Уэльским, сыном короля Георга II Английского. Больхаген обратился к Кардель: „Ну правда сказать, эта принцесса была воспитана гораздо хуже, чем наша; да она совсем и некрасива; и однако вот суждено ей стать королевой Англии; кто знает, что станется с нашей“. По этому поводу он стал проповедовать мне благоразумие и все христианские и нравственные добродетели, дабы сделать меня достойной носить корону, если она когда-нибудь выпадет мне на долю. Мысль об этой короне начала тогда бродить у меня в голове и долго бродила с тех пор»[15].

Софии в это время едва исполнилось семь лет, а ее уже рассматривали как возможную супругу того или иного коронованного лица. Очень скоро, лет через пять-шесть, для нее должна была наступить лучшая, по понятиям XVIII века, пора замужества. На этом пути услуги Бабет Кардель отходили в прошлое, и София начинала остро нуждаться в советах матери.

Семейный треугольник

Принцесса Иоганна Елизавета принадлежала к знатному Голштин-Готторпскому дому и обладала богатой родней. Она была еще слишком молода, чтобы всерьез обращать внимание на детей. Однако с дочерью ее отношения складывались с самого начала трудно. Известна фраза Екатерины о том, что лучшим аргументом в споре ее мать считала пощечину. Неумное поведение принцессы Иоганны было первым толчком, надломившим хрупкий стебелек женственности, едва начавший прорастать в душе Софии.

В детстве Фикхен была дурнушкой, и мать постоянно подчеркивала изъяны девочки, говоря, что при такой непривлекательной внешности она должна стать нравственным совершенством, чтобы не отпугивать людей. «Не знаю наверное, была ли я действительно некрасива в детстве, — рассуждала Екатерина, — но я хорошо знаю, что мне много твердили об этом и говорили, что поэтому мне следовало позаботиться о приобретении ума и достоинств, так что я была убеждена до 14 ил и 15 лет, будто я совсем дурнушка»[16].

Иоганна Елизавета рано почувствовала в дочери скрытое, молчаливое сопротивление и посчитала его проявлением гордости. Чтобы сломить высокомерие Фикхен, она заставляла ее целовать платья у знатных дам, приезжавших в гости. Грубое давление вызывало только отпор, девочка хотела, чтобы с ней обращались, как с разумным человеком. «Самым унизительным положением мне всегда казалось быть обманутой, — писала Екатерина. — Быв ребенком, я горько плакала, когда меня обманывали, а между тем я поспешно исполняла все, что от меня ни требовали, и даже не нравившееся мне, когда мне объясняли причины»[17].

Менее живую и общительную девочку упреки матери могли заставить замкнуться в себе, развили бы в ней робость и нелюдимость. Однако в характере Фикхен рано проявилась такая спасительная в данном случае черта, как упрямство. Она стала при встречах с другими людьми изо всех сил стараться занять их интересным разговором, подстраиваясь под вкусы и пристрастия собеседника, и таким образом победить мнимое отвращение, которое якобы должны были испытывать к ней гости.

В хорошо известной детям того времени сказке Шарля Перро «Рикэ-хохолок» описывается умная, но некрасивая принцесса, которая ничуть не страдала от своего безобразия. Рассказывая о ней, автор как бы переносит в сказку представления общества эпохи Просвещения о внутренней сущности красоты. «Принцесса… умела так занять гостей блестящей остроумной беседой, что часы казались им минутами, а дни часами. Слушая ее, они забывали о том, что она некрасива, и от души наслаждались ее обществом. Скоро все молодые люди стали поклонниками некрасивой принцессы, а самый умный и красивый из них стал ее женихом»[18].

Маленькая София вела себя в полном соответствии с приведенным «рецептом». «Я действительно гораздо больше старалась о приобретении достоинств, нежели думала о своей наружности», — сообщала она в мемуарах. Впоследствии Екатерина стала весьма привлекательной молодой особой, но так и не научилась осознавать свою прелесть. «Говоря по правде, — писала императрица, — я никогда не считала себя особенно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила»[19]. С этим согласуется мнение такого ценителя женских достоинств, как Джакомо Казанова, посетившего Россию в 1765 году. «Государыня, — писал он, — обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной»[20]. В этой зарисовке мы видим результат долгой кропотливой работы над собой, которую София начала еще маленькой девочкой. Именно тогда у будущей императрицы впервые проявилось острейшее желание нравиться. Нравиться любой ценой.

К четырнадцати годам София из гадкого утенка превратилась в прекрасного лебедя, а место постоянных насмешек и придирок со стороны матери заняла глухая ревность. Во время пребывания в гостях у бабушки в Гамбурге девочка познакомилась с одним из своих многочисленных дядюшек, принцем Георгом Людвигом, который не на шутку увлекся ею. «Он был на 10 лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава», — рассказывала Екатерина.

Первой забила тревогу верная Кардель, заметив, что «тысячи любезностей» доброго дяди по отношению к племяннице перерастают в откровенное ухаживание. Однако к голосу гувернантки никто не прислушался, и вскоре София с изумлением впервые в жизни услышала признание в любви, а затем и просьбу руки. Не зная, как быть, и скорее плывя по течению, чем действительно испытывая к поклоннику серьезное чувство, девушка дала согласие. «Он был тогда очень красив, — вспоминала императрица, — глаза у него были чудесные, он знал мой характер, я уже свыклась с ним, он начал мне нравиться и я его не избегала».

Софии было важно проучить наконец мать, Иоганну Елизавету, продемонстрировать ей, насколько та была не права в оценке чисто женских качеств дочери. Фикхен добилась своего. «С последней поездки в Гамбург мать стала больше ценить меня»[21], — не без гордости записала императрица в мемуарах, словно и через тридцать лет незримый спор матери и дочери продолжался.

Казалось, этот спор начался с самого рождения Екатерины. В семье ждали мальчика, и появлению дочери, никто, кроме отца — добродушного принца Христиана Августа Ангальт-Цербстского, не обрадовался. «Мать не очень-то беспокоилась обо мне, — обижалась Екатерина, — через полтора года после меня у нее родился сын, которого она страстно любила; что касается меня, то я была только терпима, и часто меня награждали колотушками в сердцах и с раздражением, но не всегда справедливо»[22].

Сознание своей ненужности развило в Софии детскую ревность. В жизни самой Фикхен братья и сестры не играли никакой роли. В мемуарах она даже не называет их имен и не испытывает грусти, когда рассказывает о смерти своего тринадцатилетнего хромого брата. Ведь это был тот самый мальчик, которого так «страстно любила» мать! Уже став императрицей, Екатерина запретила своей родне приезжать в Петербург, заметив, что «в России и без того много немцев».

Уязвленной девочке казалось, что принцесса Иоганна готова дарить свое внимание и ласку кому угодно, только не ей. В Брауншвейге маленькая София была очень дружна с принцессой Марианой Брауншвейг-Бевернской, но и эта дружба оказалась отравлена ядом ревности. «Моя мать очень любила ее, — пишет Екатерина о Мариане, — и предрекала ей короны. Она, однако, умерла незамужней. Как-то приехал в Брауншвейг с епископом принцем Корвенским монах из дома Менгден, который брался предсказывать будущее по лицам. Он услышал похвалы, расточаемые моей матерью этой принцессе, и ее предсказания; он сказал ей, что в чертах этой принцессы не видит ни одной короны, но, по крайней мере, три короны видит на моем челе. События оправдали это предсказание»[23].

«Дитя выше лет своих»

Впрочем, Иоганна Елизавета была далеко не единственной, кто глядел, да проглядел Софию. Камер-фрейлина крошечного штеттинского двора баронесса фон Принцен вспоминала о детстве русской императрицы: «На моих глазах она родилась, росла и воспитывалась; я была свидетельницей ее учебных занятий и успехов; я сама помогала ей укладывать багаж перед отъездом в Россию. Я пользовалась настолько ее доверием, что могла думать, будто знаю ее лучше, чем кто-либо другой, а между тем никогда не угадала бы, что ей суждено было приобрести знаменитость, какую она стяжала. В пору ее юности я только заметила в ней ум серьезный, расчетливый и холодный, столь же далекий от всего выдающегося, яркого, как и от всего, что считается заблуждением, причудливостью или легкомыслием. Одним словом, я составила себе понятие о ней, как о женщине обыкновенной»[24].

Современный российский исследователь А. Б. Каменский справедливо удивлялся: «Разве можно назвать обыкновенной женщину, отличавшуюся в 14 лет „серьезным, расчетливым и холодным“ умом, не склонную к причудам и легкомыслию? И разве не именно эти качества столь необходимы настоящему политику?»[25] Остается признать, что баронесса не дала себе труда задуматься над собственными наблюдениями. Любопытно, но ее имя даже не упомянуто в «Записках» Екатерины, а ведь эта дама была убеждена, что «пользовалась доверием девочки» и знала ее «лучше, чем кто-либо».

Зато каждый, кто проявил к Софии в детстве хоть каплю внимания, нашел место на страницах ее мемуаров. В 1740 году в Гамбурге Иоганну Елизавету с дочкой встретил прусский вельможа граф A. X. Гюлленборг (Гилленборг). «Это был человек очень умный, уже немолодой и очень уважаемый моею матушкой. Во мне он оставил признательное воспоминание, потому что в Гамбурге, видя, что матушка мало или почти вовсе не занималась мною, он говорил ей, что она напрасно не обращает на меня внимания, что я дитя выше лет моих и что у меня философское расположение ума»[26]. Могли ли такие слова не тронуть сердце юной Софии? Но Иоганна Елизавета, судя по всему, осталась глуха к ним.

Подобное положение вещей заставляло маленькую принцессу с еще большей силой желать выдвинуться, показать себя, продемонстрировать свои достоинства так ярко, чтобы их наконец заметили. В еще очень раннем возрасте из кирпичиков ревности, зависти к более красивым и удачливым детям, жажды материнской ласки у Софии складывается то поистине сжигающее честолюбие, которое заставило ее идти к намеченной цели, невзирая ни на какие преграды.

Ко времени пятнадцатилетия дочери Иоганне Елизавете самой было лишь 30, и она болезненно переживала свое увядание на фоне расцвета Фикхен. Еще больнее для нее было сознание того, что собственную жизнь уже не изменить — она жена коменданта захолустной крепости, а вот ее дочь может сделать головокружительную партию. Когда же эта партия наметилась, принцесса повела себя настолько по-женски, что Екатерина и через тридцать лет не смогла забыть ее откровенно враждебных действий.

За год до романа с дядей, когда тринадцатилетняя София находилась с матерью в Берлине, их дом неожиданно посетил Яков Ефимович Сиверс, впоследствии один из близких сотрудников Екатерины, а тогда молодой камер-юнкер русского двора. Он привез Фридриху II Андреевскую ленту в подарок от императрицы Елизаветы Петровны. Сиверс нанес визит принцессе Иоганне, во время которого как бы между прочим попросил позволения взглянуть на Фикхен. Подобные просьбы, исходящие из уст посланца двора, где подрастал маленький царевич, выглядели прозрачно. «Мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была»[27], — вспоминала Екатерина.



Нетрудно представить, как выглядела девочка, которой утром не просто расчесывали, а начесывали и взбивали волосы в модную высокую прическу — ведь дело происходило при дворе. Недаром в известной тогда сатирической песенке о дамских нарядах пелось: «Ангел дьяволом причесан и чертовкою одет». Сиверс не только не испугался «лохматого ангела», но и попросил портрет Софии, чтобы показать его в Петербурге. Через год уже в Гамбурге ту же просьбу о встрече с Софией повторил генерал русской службы барон Николай Андреевич Корф, женатый на двоюродной сестре Елизаветы графине Скавронской. «Вероятно, я стала уже не так дурна, — рассуждала Екатерина, — потому что Сиверс и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое едва не расстроило все честолюбивые планы».

Речь идет о романе с дядей как раз в разгар многозначительных намеков русского двора. Принц Георг Людвиг вел себя слишком свободно для человека, который заранее не заручился согласием матери. «Я узнала потом, что мать все это знала, — вспоминала Екатерина, — да и нельзя ей было не заметить его ухаживания, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили в голову»[28].

Вообразите себе мать, которая всеми силами старается избавить дочь от… короны. Причем ничего дурного о характере и нравах Петра Федоровича она еще не знает, а просто не хочет ехать в Россию. И правда, что делать при русском дворе, если замуж выходит не Иоганна Елизавета, а София Августа Фредерика?

«Я знаю, она отклоняла отца от мысли о нашей поездке в Россию, — писала Екатерина, — я сама заставила их обоих на это решиться». В памятный январский день 1744 года София коршуном напала на мать с неожиданными и едва ли не резкими словами, убеждая ее согласиться на полученное приглашение приехать в Петербург. «Я воспользовалась этой минутой, чтобы сказать ей, что, если действительно ей делают подобные предложения из России, то не следовало от них отказываться, что это было счастье для меня». Иоганна привела неотразимый аргумент: «Она не могла удержаться и не сказать: „А мой бедный брат Георг, что он скажет?“ …Я покраснела и сказала ей: „Он только может желать моего благополучия и счастья“»[29].

Ни сожалений, ни сентиментальной грусти о первом чувстве. Пятнадцатилетняя девушка легко переступает через все, что было ей дорого в прошлом, а любящий человек должен радоваться за нее, иначе в его сердце царствует не любовь, а эгоизм.

Иоганна Елизавета оказалась побеждена. Но какой ценой? Девочка слишком рано перестала видеть в ней мать и увидела соперницу. Через много лет картина семейного противостояния будет воспроизведена Екатериной в ее отношениях с сыном Павлом, только место дамского соперничества займет вражда политическая.

«Человек прямого и здравого смысла»

Не в последнюю очередь сложные отношения Софии и Иоганны Елизаветы были связаны с отцом, принцем Христианом Августом, которого маленькая принцесса буквально боготворила.

Вот как Екатерина описывала семейную пару своих родителей: «Мать моя, Иоганна-Елизавета Голштинг-Готторпская, была выдана замуж в 1727 г., пятнадцати лет, за моего отца, Христиана-Августа Ангальт-Цербстского, которому было тогда 42 года. С внешней стороны они отлично уживались друг с другом, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет; отец любил уединение. Одна была весела и шутлива, другой серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца и в ее уме находили больше блеска; но отец был человеком прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний; он любил читать, мать читала тоже; все, что она знала, было очень поверхностно; ее ум и красота доставили ей большую известность; кроме того, она имела более великосветские манеры, чем отец»[30].

Заметим, что Екатерина подчеркивает внешнюю сторону хороших отношений своих родителей. В описании она все время как бы ставит под сомнение достоинства матери: щедрость превращается в расточительность, светскость в безудержную любовь к удовольствиям, Иоганна Елизавета только «считается» умнее мужа, а на самом деле ум ее блестящ, но неглубок, а все знания поверхностны. Для Софии не важно, что кто-то считает Христиана Августа глупее жены, для девочки он просто порядочный человек, не пускающий пыль в глаза и знающий очень много интересного.

Нетрудно догадаться, что между столь разными людьми возникали размолвки. В этих ссорах подрастающая София молчаливо занимала сторону отца, которого считала незаслуженно оскорбленным ветреностью матери. К тому же принц Христиан был на 27 лет старше взбалмошной и избалованной Иоганны. Он не скакал по родственникам с бала на маскарад, а был занят службой. Это в глазах Софии придавало ему достоинства. Служба — почти священное слово для дворянина того времени — оказалась столь же священной и для девочки, старавшейся подражать отцу. Пройдут годы, и императрица громадной империи будет называть свой труд монарха «службой», а свое место на троне «должностью». В 1787 году во время одной из ссор с Алексеем Григорьевичем Орловым императрица в запальчивости заявила, что «царствуя 25 лет, никогда… по своей должности упущения не сделала»[31].

Христиан Август убежденно исповедовал лютеранство. Того же он требовал и от дочери. София пыталась не разочаровывать его. Однако живой ум девочки часто создавал сложные ситуации при изучении Закона Божьего. «Помню, у меня было несколько споров с моим наставником, — рассказывала она в „Записках“, — из-за которых я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом очень добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника». Пастор Вагнер пожаловался Кардель и хотел, чтобы та употребила розгу, но гувернантка «не имела разрешения на такие доводы. Она лишь сказала мне кротко, что неприлично ребенку упорствовать перед почтенным пастором и что мне следовало подчиниться его мнению», — вспоминала Екатерина. Поскольку София в данном случае понимала, чего от нее требуют, она исполнила приказание.

Второй спор «вращался вокруг того, что предшествовало мирозданию». Любопытная девочка непременно хотела знать, что такое «хаос», а пастор не мог толком объяснить и сердился. В другой раз она вогнала почтенного учителя в краску, добиваясь у него ответа «относительно обрезания». «Никогда я не была довольна тем, что он мне говорил!» — восклицала ученица. Свои споры с пастором София называла «схватками» и подчеркивала позднее, что только Кардель умела ее успокоить. «Бабет была реформатка, а пастор очень убежденный лютеранин… Я уступала только ей: она смеялась исподтишка и уговаривала меня с величайшей кротостью, которой я не могла сопротивляться. Признаюсь, я сохранила на всю жизнь обыкновение уступать только разуму и кротости; на всякий отпор я отвечала отпором»[32].

Споры, возникавшие между Софией и пастором, показывали, что маленькая принцесса близко к сердцу принимала религиозные проблемы. Ей же предлагали сделать вид, что она удовлетворена ответами, и помолчать, то есть пойти на духовный компромисс, который давно уже избрало образованное общество эпохи Просвещения — посещать по воскресеньям церковь, а дома держать под подушкой томик Вольтера.

Впоследствии будет много написано о религиозном индифферентизме Екатерины, которая перешла из лютеранства в православие и нарушила, таким образом, обещание, данное отцу. Однако лютеранские убеждения Софии дали трещину задолго до приезда в Россию. Связано это было с уроками пастора, всякий раз пытавшегося прибегнуть к розге, когда не находилось других аргументов.

«Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию, — посмеивалась взрослая Екатерина, — столько наговорил он мне о страшном суде и о том, как трудно спастись. В течение целой осени каждый вечер на закате дня ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но наконец я ей открыла причину, и у нее хватило здравого смысла, чтоб запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами»[33].

И снова заметим: мысль о спасении души живо волновала девочку, София была неравнодушным ребенком, но излишняя строгость ее пугала. Судя по мемуарам, она очень рано нащупала нерв многих религиозных исканий — противоречие между «страхом Божьим» и Любовью. Пастор Вагнер олицетворял первое, Бабет второе. Интуитивно Фикхен потянулась к Любви.

Впрочем, споры с учителем быстро забывались, да и достаточно времени на уроки у Софии не было. Иоганна Елизавета любила развлекаться, а для этого приходилось посещать родню. Благодаря непоседливости матери будущая императрица объездила всю Германию.

Из окна кареты

«Мать, с тех пор как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой»[34], — вспоминала Екатерина. Иоганна Елизавета обладала авантюрной жилкой и любила жить при больших дворах. Ей казалось тесно в захолустном Штеттине, где служил муж, а вся скромная обстановка дома, гарнизонный быт и ежедневная необходимость считать каждый пфенниг навевали тоску. Поэтому принцесса много колесила по дорогам Германии, разорванной на множество мелких княжеств.

В те времена принято было ездить в гости с помпой и основательностью. Задержаться где-то меньше недели значило не на шутку обидеть хозяев. Месяц-полгода это еще куда ни шло. «Мать проводила ежегодно несколько месяцев у одной герцогини, которая жила в Брауншвейге, в Гауенгофе», — вспоминала Екатерина. Во всех замках существовали гостевые покои, а в роскошных королевских и герцогских резиденциях, где Софии довелось прожить немало времени, для приезжих отводились целые этажи дворцов, отдельно стоящие флигели и маленькие павильоны. Родню, друзей и знакомых с нетерпением ждали на праздники, заманивали обещаниями прекрасной охоты, веселых балов, обедов и поездок за город. Неторопливая монотонная жизнь в поместьях, отсутствие новостей и других развлечений заставляли хозяев искренне желать, чтобы их посетили гости, или самим снарядить карету с лакеями на запятках, собрать эскорт из берейторов и скороходов и, благословясь, двинуться к соседям.

У состоятельных аристократов проживали и воспитывались их менее обеспеченные родственники, проводя «в гостях» полжизни. Иоганна Елизавета тоже выросла у родных. «Мать была воспитана герцогиней Елизаветой-Софией-Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала ей приданое», — рассказывала императрица.

София побывала в Берлине, Брауншвейге, Кведлинбурге, Гамбурге, Эйтине, Иевере, Вареле и других местах. Во время этих поездок у нее заводился целый рой новых знакомых, который исчезал так же быстро, как и появлялся, словно его сдувало дорожным ветром. Девочке казалось, что она увидела всех по-настоящему важных и знаменитых людей в Германии от прусского короля Фридриха Великого до вдовы императора Священной Римской империи Карла VI Габсбурга, которую считали «бабушкой всех государей Европы», так как ее внуками и внучками были «Мария-Терезия, императрица Римская, Петр II, император Российский, Елизавета-Христина, королева Прусская, Юлиана-Мария, королева Датская». Есть на что посмотреть восьмилетнему ребенку из гарнизонной глуши!

Девочка оказалась далеко не так хорошо воспитана, как следовало бы принцессе. В 1733 году четырехлетняя София оскорбила прусского короля Фридриха Вильгельма, приезжавшего в Брауншвейг. «Сделав ему реверанс, я, говорят, пошла прямо к матери, которая была рядом с вдовствующей герцогиней Брауншвейгской, ее теткой, и сказала им: „Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтоб иметь подлиннее?“ Король захотел узнать, о чем я говорила; пришлось ему сказать; говорят, он посмеялся, но это ему не понравилось»[35].

Судьба словно заранее позаботилась о том, чтобы будущая императрица могла расширить свой кругозор. Девочка увидела многое, в том числе и то, чего, возможно, не должна была видеть. В Вареле она познакомилась с графиней Бентинк, вдовой графа Альденбургского. Эта дама привела Софию в восторг тем, что ездила верхом, «как берейтор», и, оставшись с девочкой наедине, тотчас пустилась танцевать с ней «штирийский танец».

«Я привязалась к ней, эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу», — сообщала Екатерина. Добропорядочные родители, в отличие от их наивной дочери, сразу поняли, что за дама эта «милейшая графиня Бентинк». «Она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе; другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это был ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: „Посмотрите, как он на меня похож!“ …В одном из покоев находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: „Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия“»[36].

Предусмотрительные родители Софии поспешили покинуть Варель, чтобы, как пишет Екатерина, «вырвать меня из когтей этой женщины». Однако уроки Бентинк не прошли для Софии даром. Маленькая принцесса находила свою новую приятельницу очаровательной. «Да и как могло быть иначе? — рассуждала Екатерина. — Мне было четырнадцать лет; она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала, как дитя, хотя ей было тогда за тридцать».

Этот пассаж из мемуаров императрицы напоминает другие строки, написанные много лет спустя княгиней E. Р. Дашковой, которая рассказывает о своей первой встрече с великой княгиней и о том неотразимом впечатлении, которое на нее, пятнадцатилетнюю девочку, произвела тридцатилетняя цесаревна. «Очарование, исходившее от нее, — писала Екатерина Романовна, — в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток… мог ему противиться»[37]. Сама пережив очарование дружбы с более взрослой женщиной, Екатерина хорошо запомнила силу этого чувства и приемы, которые производят впечатление на юную, еще неопытную душу, а когда понадобилось, смогла блестяще воспользоваться своим опытом.

Уже зрелая Екатерина замечала о своей очаровательной знакомой: «Эта дама нашумела в свете; я думаю, что если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но, как женщина, она слишком пренебрегала тем, что скажут». Неожиданный пассаж в устах императрицы, которую и саму часто упрекали именно за то, что она «как женщина слишком пренебрегала тем, что скажут»!

Бентинк осталась в Вареле, а экипаж принцессы Ангальт-Цербстской покатил дальше. Благодаря путешествиям в Софии рано развилась охота к перемене мест. Погруженная в развлечения мать даже не замечала, что девочка с каждым днем все больше утрачивает естественное чувство дома. Да принцессу Иоганну это и не заботило, а ее дочь готова была принять за дом то место на карте Европы, где странствия наконец остановятся.

Мир, открывавшийся Фикхен из окна дорожной кареты, был полон удивительных вещей. Холодное Балтийское взморье сменяли буковые леса Центральной Германии, а тихие заштатные города — роскошные резиденции королей и курфюрстов. Это был еще только маленький мирок германских земель, но для любознательной девочки он казался огромным. А главное — он постоянно менялся: то дюны, то горы; то мать, то бабушка; то Штеттин, то Берлин… Картины за окном кареты все время мелькали, единственным, что оставалось неизменным, была сама юная путешественница.

Вокруг Софии не обнаруживалось ничего прочного, а ведь маленький, формирующийся человек постоянно нуждается в опоре, уцепившись за которую, он может продолжить свой духовный рост. Поэтому София искала такую опору в себе самой. Поток ранних, ярких впечатлений заставил девочку совершить своего рода бегство — замкнуться во внутреннем мире. Путешествия с матерью стали первым толчком, который понудил Софию самоуглубиться и вдруг открыть, что там, внутри нее, свет ничуть не меньше, чем снаружи.

«Я справлялась, как умела»

И вот привычный уютный немецкий мирок раздвинулся до пределов. Пятнадцатилетняя Фикхен стала невестой Петра Федоровича и была приглашена в Россию. Иным было все, от просторов, открывавшихся за стеклами кареты, до языка и одежды людей, которых увидела юная принцесса. Вдруг оказалось, что ее прежний дом, представлявшийся таким важным и помпезным, — лишь часть чего-то завораживающе огромного. Маленькая путешественница была потрясена и околдована. Она знать не знала, что где-то в глубинах дикой Азии таятся такое богатство и скрытая, дремлющая мощь.

Но прежде чем навеки покинуть Германию, ей предстояло еще раз посетить Берлин и познакомиться с самым замечательным государем того времени — Фридрихом Великим. Он вступил на престол пятью годами ранее и после своего отца «короля-фельдфебеля» Фридриха Вильгельма I казался подданным лучом солнца, наконец пробившимся в их безрадостную жизнь. Еще в 1739 году София, проезжая с матерью из Эйтина в Берлин, стала свидетельницей ликования народа по поводу кончины прежнего монарха. «Прохожие на улицах целовались и поздравляли друг друга… его ненавидели все от мала до велика. Он был строг, груб, жаден и вспыльчив; впрочем, он имел, конечно, большие достоинства как король, но я не думаю, чтобы он был чем-нибудь приятен в своей частной жизни»[38].

Замечание весьма верное. Внешне походя на борова, Фридрих Вильгельм и вел себя, как животное: избивал сына палкой, запрещал ему читать французских писателей, заставил смотреть из дворцового окна на казнь друга… Но именно этот отталкивающий государь вырвал свое небольшое, поднимающееся королевство из ничтожества — создал армию, накопил денег. Его наследник — человек блестяще образованный, тонкий политик, друг Вольтера — вопреки всем ожиданиям, продолжил дело отца. Он добивался для Пруссии достойного места в Европе, и на этом пути дипломатические интриги оказались так же важны, как военные победы.

Одна из них была связана с отправкой к русскому двору в качестве невесты великого князя принцессы Ангальт-Цербстской. Недаром позднее Фридрих II говаривал, что именно он сделал из маленькой немецкой княжны Екатерину Великую. Ее прибытие в Петербург укрепляло «прусскую партию» в окружении императрицы Елизаветы. «Великая княгиня русская, воспитанная и вскормленная в прусских владениях, обязанная королю своим возвышением, не могла вредить ему без неблагодарности», — рассуждал Фридрих в записках мемуарного характера. Последние слова очень показательны. В первой половине царствования Екатерина II выплатила старому берлинскому покровителю свой долг сполна. Но позднее отошла от союза с Пруссией, отсюда и завуалированный упрек в неблагодарности. Впрочем, до этого было еще далеко.

Пока король только пытался построить выгодные отношения с Петербургом: «Из всех соседей Пруссии Российская империя заслуживает преимущественного внимания как соседка наиболее опасная. Она могущественна и близка. Будущим правителям Пруссии также предлежит искать дружбы этих варваров»[39]. Не будем обижаться на Фридриха за циничную откровенность — не было ни одного европейского двора, представители которого в дипломатических документах, а тем паче в частной переписке или воспоминаниях не именовали бы русских «варварами». Еще не наступила Семилетняя война, еще Фридрих не сказал знаменитых слов о противнике: «Это железные люди, их можно убить, но не победить». Однако умный и лишенный предрассудков король с самого начала понимал: «варвары» могущественны, а потому с ними надо считаться. А вот версальскому кабинету, например, такая простая мысль десятилетиями не приходила в голову.

Иметь вес в русских делах значило для Фридриха приобрести союзника на случай общеевропейского конфликта. А таковой был не за горами. Кем станет Петербург? Другом или врагом? Это во многом зависело от приближенных молодой императрицы. Уже сам факт выбора ею в качестве наследника маленького герцога Голштинского много обещал на будущее. Приезд Ангальт-Цербстского семейства только усиливал на севере «друзей» Пруссии. Поэтому король был исключительно ласков к будущей великой княгине. И, кажется, именно он первым поставил на место Иоганну Елизавету.

Есть сведения, что принцесса уже выполняла щекотливые поручения берлинского двора в качестве мелкого дипломатического агента. Ее кочевая жизнь и широчайший круг знакомств этому способствовали. Если так, то Екатерина, сама о том не зная, отразила в мемуарах весьма неприятный момент — домашнее соперничество с матерью чуть не переросло в политическое.

«Смерть покойного короля очень изменила берлинский двор, — вспоминала Екатерина. — В нем все так и дышало удовольствием. Толпа иностранцев наехала туда со всех сторон, и первый карнавал был блестящим»[40]. Праздники чередой сменяли друг друга, но поначалу девочке не удавалось на них взглянуть. «Мать считала неуместным, чтобы я появлялась при дворе или вообще где бы то ни было вне дома». Такое положение не казалось Софии странным, ведь, в конце концов, ее будущее «счастье» пока оставалось для всех тайной — стоило поберечься. Единственным по-настоящему осведомленным лицом, помимо семьи, был «король прусский, через руки которого прошли все пакеты, посланные из России матери», — замечала императрица.

Ничего удивительного, что Фридрих захотел взглянуть на юную путешественницу. И тут Иоганна Елизавета вновь показала себя с лучшей стороны. «Мать сказала, что я больна; он велел пригласить ее два дня спустя на обед к королеве, его супруге, и сам ей сказал взять меня с собой. Мать ему обещала, но в назначенный день она отправилась одна ко двору; король, как только ее увидел, спросил о моем здоровье; мать сказала ему, что я была больна; он сказал ей, что знал, что этого не было; она ему ответила, что я не была одета; он ей возразил, что будет ждать меня до завтра со своим обедом. Мать, наконец, ему сказала, что у меня нет придворного платья. Он пожелал, чтобы одна из его сестер прислала мне одно из таких платьев… Наконец, я появилась ко двору; король встретил меня в передней королевы. Он заговорил со мной и довел меня до покоев королевы. Я робела и смущалась; наконец сели за стол»[41].

Очень показательная сцена. Откровенная ложь принцессы Цербстской, на которой ее ловит Фридрих. Его нежелание обедать, пока не будет доставлена Фикхен: раз нет главной гостьи, не будет и стола. Терпеливое ожидание остальных приглашенных… Почему Иоганна Елизавета не хотела привезти дочь и дважды нарушила прямой приказ короля? Из-за дамского соперничества? Вряд ли. В Берлине она получила инструкции о том, как вести себя при русском дворе, с кем вступать в контакты и чего добиваться. Из дальнейшего повествования будет ясно, как принцесса их исполнила. Пока же ей очень хотелось остаться единственным доверенным лицом. Это повышало ее статус. Дочь мешала и потому оказывалась то «больна», то «неодета».

Фридрих, напротив, изо всех сил старался расширить круг своих «агентов», заполучить не только мать, но и дочку в «друзья» прусской политики, чтобы в случае потери одного доверенного лица воспользоваться вторым. Так и произошло после фактической высылки Иоганны Елизаветы из России. Пока же Фикхен была слишком мала, чтобы снабжать ее серьезными инструкциями, но можно было купить сердце девочки ласковым обращением, оставить у нее теплые воспоминания, очаровать. Именно это и сделал тонкий, галантный Фридрих, сыграв на тщеславии юной принцессы.

Тем же вечером «на балу в оперном доме» София оказалась приглашена за стол короля, в то время как ее мать «ко столу королевы», а отец получил «за одним из столов почетное место хозяина». Таким образом, из всего Ангальт-Цербстского семейства только Фикхен удостоилась чести разделить трапезу с Фридрихом II. Видимо, тот решил посмотреть, как девочка держится без родителей, и подверг ее беспощадной осаде. «Принц Брауншвейгский… постарался поместить меня как раз рядом с королем. Как только я увидела короля своим соседом, я хотела удалиться, но он удержал меня и в течение всего вечера говорил только со мной; он мне наговорил тысячу учтивостей. Я справлялась, как умела».

Фикхен приятно было внимание короля. Самолюбие будущей великой княгини торжествовало, когда ее открыто предпочитали матери. Но она ведать не ведала, что за этим стоит. На пятнадцатом году ее уже рассматривали не только как невесту великого князя, но и как политического игрока, пусть пока и скромного. В те времена люди взрослели рано.

Грустную ноту в рассказ вносит замечание о принце Христиане Августе. Как бы Екатерина ни старалась подчеркнуть, что ему было предоставлено «почетное место хозяина», ее слова не скрадывают реальности: в то время как жена и дочь делили трапезу с монархами, командир небольшого прусского гарнизона сидел «за одним из столов». Софии предстояло стать женой наследника русского престола, Иоганна Елизавета, благодаря своему родству, претендовала на внимание королевы. Он же — просто старый служака, и его дело — муштровать полк в отдаленной крепости, а не беседовать с августейшими особами.

Через несколько дней семейство покинуло Берлин, чтобы, как говорили всем, вернуться домой. Но в Штеттин отправлялся один Христиан Август. О его приезде в Россию не могло быть и речи: Иоганна Елизавета следовала через границу инкогнито, под именем графини Рейнбек, чтобы прежде времени не возбудить ненужного любопытства. «В виду Штеттина отец очень нежно со мной простился, — вспоминала Екатерина. — И тут я видела его в последний раз; я также много плакала»[42].

Глава вторая

«ФИЛОСОФ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ»

Третьего февраля принцесса Иоганна Елизавета с дочерью достигли Петербурга. Путешественницам удалось задержаться в столице всего на два дня, их ждала Москва — любимый город Елизаветы Петровны. Здесь находились в тот момент двор, сама императрица и великий князь. Екатерина поместила в мемуарах многозначительный эпизод, мимо которого обычно проходят исследователи. Секретарь прусского посольства некто Шривер «бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли». Она «заключала характеристику всех самых значительных особ двора и… указывала степень фавора разных фаворитов»[43].

«Политиканы передней»

Судя по этой сцене, принцессу Цербстскую уже ждали в столице «друзья прусского короля», которые и заготовили для нее инструкции. Случившееся должно было подсказать Фикхен, что мать вовлечена в некие закулисные интриги. Наша героиня, несмотря на юный возраст, вовсе не была чересчур наивна: она уже знала, что ее приезд в Россию — результат победы одной из группировок в окружении Елизаветы Петровны. В варианте «Записок», предназначенном для Брюс, Екатерина рассказывала о придворной борьбе очень путано и с большими отступлениями. Зато в последней редакции 90-х годов опытная и старая императрица сумела расставить все по своим местам.

«Русский двор был разделен на два больших лагеря, или партии, — писала она. — Во главе первой был вице-канцлер граф Бестужев-Рюмин; его несравненно больше страшились, чем любили; это был чрезвычайный пройдоха, подозрительный, твердый и неустрашимый… властный, враг непримиримый, но друг своих друзей, которых оставлял лишь тогда, когда они повертывались к нему спиной, впрочем, неуживчивый и часто мелочный… Он держался Венского двора, Саксонского и Англии. Приезд Екатерины II (императрица иногда писала о себе в третьем лице. — О. Е.) не доставил ему удовольствия. Это было тайное дело враждебной ему партии; враги графа Бестужева были в большом числе, но он их всех заставлял дрожать. Он имел над ними преимущество своего положения и характера, которое давало ему значительный перевес над политиканами передней. Враждебная Бестужеву партия держалась Франции, Швеции и короля Прусского; маркиз де-ла-Шетарди (французский посланник. — О. Е.) был ее душою, а двор, прибывший из Голштинии, — матадорами; они привлекли графа Лестока, одного из главных деятелей переворота… у него не было недостатка ни в уме, ни в уловках, ни в пронырстве, но он был зол и сердцем черен и гадок… Остальные придворные становились то на ту, то на другую сторону, смотря по своим интересам»[44].

Обратим внимание, как в поздней редакции Екатерина заметно симпатизирует Бестужеву, чья титаническая фигура затмевает соперников. В момент ее приезда он действительно был врагом Ангальт-Цербстского семейства, но с годами сделался другом и защитником великой княгини. Зато временные, минутные союзники либо ушли из жизни цесаревны, либо стали противниками, и потому с брезгливостью названы «политиканами передней».

Однако в 1744 году в схватке за обручальное кольцо сторонники сближения с Австрией потерпели поражение от «друзей прусского короля». Бестужев был глубоко уязвлен и повел непримиримую борьбу против «матадоров». Штеттинская бесприданница застряла у него, как кость в горле. Да и разве мало кандидаток на руку Петра Федоровича он назвал Елизавете, чтобы вот так хвататься за первую встречную?

Еще в 1742 году английский посол Сирил Вейч (Вич) сделал Елизавете предложение о браке наследника с одной из дочерей Георга II. Портрет принцессы был привезен в Петербург и, по слухам, очень понравился Петру. Вставал вопрос и о сватовстве к одной из французских принцесс, дочерей Людовика XV, но отвергнутая в юности этим монархом Елизавета слышать не хотела о подобном союзе. Лично ей импонировала сестра Фридриха II Луиза Ульрика, но последнюю коронованный брат предпочел пока оставить при себе. Рассматривалась и кандидатура датской принцессы, однако императрица опасалась, что такой выбор нарушит европейское равновесие. Наконец, Бестужев проталкивал идею женитьбы наследника на саксонской принцессе Марианне (Марии Анне), дочери польского короля Августа III, поскольку этот альянс символизировал бы союз России, Австрии и Саксонии для сдерживания Франции и Пруссии. Чтобы подкрепить позиции Марианны, отец даже обещал за ней в приданое Курляндию[45].

Желчный Фридрих II писал о позиции Бестужева: «Российский министр, которого подкупность доходила до того, что он продал бы свою повелительницу с аукциона, если б он мог найти на нее достаточно богатого покупателя, ссудил саксонцев за деньги обещанием брачного союза. Король Саксонии заплатил условленную сумму и получил за нее одни слова. Было крайне опасным для государственного блага Пруссии допустить семейный союз между Саксонией и Россией, а с другой стороны казалось возмутительным пожертвовать принцессой королевской крови для устранения саксонки… Из всех немецких принцесс, которые по возрасту своему могли вступить в брак, наиболее пригодной для России и для интересов Пруссии была принцесса Цербстская»[46].

На фоне богатых и влиятельных невест Фикхен выглядела весьма скромно. Однако именно она подходила больше других. Как бы ни хотела Елизавета Петровна поскорее женить племянника и закрепить престол за потомством Петра I, в данном вопросе она действовала с большой осторожностью. Невеста должна была отвечать двум требованиям: во-первых, иметь хорошую родословную, поскольку саму императрицу часто попрекали низким происхождением матери, и, во-вторых, принадлежать к небогатому и невлиятельному семейству, которое согласилось бы на ее переход в православие и не смогло бы в дальнейшем вмешиваться в дела русского императорского дома. Елизавета сказала Бестужеву, что невеста должна происходить «из знатного, но столь маленького дома, чтобы ни иноземные связи его, ни свита, которую она привезет или привлечет с собою, не произвели в русском народе ни шума, ни зависти. Эти условия не соединяет в себе ни одна принцесса в такой степени, как Цербстская, тем более что она и без того уже в родстве с Голштинским домом»[47].

Некогда дядя Софии по матери, Карл, принц-епископ Любекский, считался женихом юной Елизаветы Петровны, но скончался накануне свадьбы от оспы. Государыня сохраняла о нем романтические воспоминания. По случаю своего восшествия на престол она обменялась письмами с Иоганной Елизаветой и послала ей в подарок свой портрет, осыпанный бриллиантами стоимостью в 25 тысяч рублей.

Со своей стороны, Фридрих II постарался переключить внимание Елизаветы Петровны с Ульрики на Софию Августу Фредерику. Чтобы повысить статус Христиана Августа в глазах Елизаветы, король даже произвел его в фельдмаршалы. Позднее он писал, что никогда всерьез не задумывался об отправке собственной сестры в Россию. К этому имелись серьезные препятствия. С одной стороны, принцесса прусского королевского дома не могла сменить веру без ущерба для достоинства своего рода. С другой — выбор невесты означал выбор политического направления, а Елизавета не собиралась раз и навсегда связывать себе руки союзом с Фридрихом и увеличивать прусское влияние при дворе. Ей нужна была кандидатка, которой в случае чего можно пренебречь. Вот почему София подходила идеально. Родовита и бедна. Отец на прусской службе, но сама невеста вовсе не подданная Фридриха II. В каком-то смысле на девочке из Штеттина свет сошелся клином.

В отечественной литературе принято называть Екатерину II «мелкопоместной» и «худородной», что не одно и то же. Действительно, Ангальт-Цербстский дом не располагал обширными владениями, однако будущая императрица обладала генеалогическим древом, уходившим корнями ко временам Карла Великого. Во всяком случае, эта родословная позволила ее отцу претендовать на корону Курляндского герцога[48].

Между тем сам русский императорский дом в то время отнюдь не блистал чистотой крови. Низкое происхождение матери не раз подводило Елизавету. Например, в списке невест для юного короля Людовика XV ее имя стояло вторым, но было отвергнуто именно потому, что дочь Петра родилась до брака и от «подлой простолюдинки»[49]. Французский двор не мог позволить своему королю такого мезальянса. Юная принцесса Ангальт-Цербстская внесла свою лепту в укрепление родословного древа Романовых. Капля ее благородной крови оказалась очень кстати. В окружении незнатной материнской родни Елизаветы Петровны — Скавронских, Гендриковых, Чоглоковых, с их грубыми простонародными привычками, она выглядела настоящей андерсеновской принцессой, способной почувствовать горошину под дюжиной тюфяков.

«Средоточие совершенств»

В Москве София, наконец, увидела императрицу Елизавету — самую красивую коронованную даму своего времени. 9 февраля гостьи прибыли в Анненгофский дворец на берегу Яузы. «Когда мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни. Поистине нельзя было тогда видеть ее в первый раз и не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова ее была также очень красива; на императрице были в этот день огромные фижмы… Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоящее прямо, а прическа из своих волос со множеством бриллиантов»[50].

Елизавете Петровне в то время уже минуло 35 лет, но она все еще оставалась прекрасной. Можно только подивиться памятливости Екатерины, ухватившей детали — черное перо, прическу из своих волос, множество бриллиантов… Сама София была облачена в «узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета». В нем она казалась особенно хрупкой рядом с величественной, рослой императрицей. Какими бы трудными ни были впоследствии отношения этих двух женщин, Екатерина на всю жизнь сохранила простоту и непосредственность первого впечатления. Она была заворожена царицей.

Чуть позже великая княгиня побывала на особом маскараде, где дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. «Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О. E.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[51].

Такой портрет действительно был написан Л. Каравакком. Глядя на него, нельзя не признать, что Екатерина права. Родись ее царственная свекровь кавалером, дамам пришлось бы туго. Однако красота физическая очень редко соединяется с душевными совершенствами. Нрав государыни под пером невестки приобрел отталкивающие черты. В специальной записке «Характеры современников», вынесенной за рамки воспоминаний, Екатерина давала нелицеприятную оценку личных качеств своей предшественницы:

«Императрица Елизавета имела от природы много ума, она была очень весела и до крайности любила удовольствия; я думаю, что у нее было от природы доброе сердце, у нее были возвышенные чувства и много тщеславия; она вообще хотела блистать во всем и служить предметом удивления; я думаю, что ее физическая красота и врожденная лень очень испортили ее природный характер. Красота должна была бы предохранить ее от зависти и соперничества, которое вызывали в ней все женщины, не слишком безобразные; но, напротив того, она была до крайности озабочена тем, чтоб эту красоту не затмила никакая другая; это порождало в ней страшную ревность, толкавшую ее часто на мелочные поступки… Ее лень помешала ей заняться образованием ума… Льстецы и сплетницы довершили дело, внеся столько мелких интересов в частную жизнь этой государыни, что ее каждодневные занятия сделались сплошной цепью капризов, ханжества и распущенности, а так как она не имела ни одного твердого принципа и не была занята ни одним серьезным и солидным делом, то при ее большом уме она впала в такую скуку, что в последние годы своей жизни она не могла найти лучшего средства, чтобы развлечься, как спать, сколько могла; остальное время женщина, специально для этого приставленная, рассказывала ей сказки»[52].

Безжалостная характеристика. Справедливости ради надо сказать, что Елизавета обладала добрым сердцем и много сделала для смягчения нравов в России. Накануне переворота она дала обет перед образом Спасителя никого не казнить и сдержала слово. За ее царствование не был подписан ни один смертный приговор. Современники сравнивали царствование Елизаветы с куда более суровыми временами Анны Иоанновны и естественно находили разительные перемены к лучшему. Искренне православная и русская по складу характера Елизавета была любима подданными. Тем не менее в повседневной жизни государыня нередко вела себя как домашний деспот.

Давая нелестную характеристику своей свекрови, Екатерина, конечно, сгущала краски. Однако сравним ее слова с отзывами иностранных дипломатов. Прусский посланник Аксель фон Мардефельд, вернувшись в конце 1746 года в Берлин после двадцатидвухлетнего пребывания в России, писал Фридриху II:

«Императрица есть средоточие совершенств телесных и умственных, она проницательна, весела, любима народом, манеры имеет любезные и привлекательные… Набожна до суеверности, так что исполняет дотошно все нелегкие и стеснительные обязанности, кои религия ее предписывает, ничем однако же не поступаясь из удовольствий самых чувственных, коим поклоняется с неменьшею страстью… Ревнует сильно к красоте и уму особ царственных, отчего желает зла королеве венгерской (австрийской императрице Марии Терезии. — О. Е.) и цесаревне шведской (сестре прусского короля Ульрике, выданной замуж за наследного принца Швеции Адольфа Фридриха. — О. E.). В довершение всего двулична, легкомысленна и слова не держит. Нерадивость ее и отвращение от труда вообразить невозможно, а канцлер (Бестужев. — О. Е.) из того извлекает пользу, нарочно из терпения выводит донесениями скучными и длинными, так что в конце концов подписывает она все что ни есть, кроме объявления войны и смертных приговоров, ибо страшится всякого кровопролития»[53]. Легко заметить, что первая фраза донесения как бы противостоит всему, сказанному после. Однако это лишь внешнее противоречие. Сначала посланник говорит о впечатлении, которое производит Елизавета своим обликом и приятным обхождением, а затем — о том, что скрыто в глубине ее души.

Преемник Мардефельда Карл Вильгельм Финк фон Финкинштейн годом позже высказывался в том же ключе: «Государыня сия блещет всеми достоинствами внешними; стан высокий и величавый, лицо приятное, грация во всей особе беспредельная сразу ее от всех прочих дам при дворе отличают. Достоинствам сим знает она цену и со всем тщанием их пестует; больше того, чрезвычайно ими гордится и притязует на первенство среди всех особ своего ранга и пола. Ум у нее таков, каков у женщин обычно бывает; проницательность, живость, воображение есть, но без основательности. Сладострастие всецело ею владеет; предается она ему вполне и без меры… Лень, обычная спутница сладострастия, также в характере сей государыни, отчего малое ее усердие к делам и отвращение от трудов проистекают… Гордости и тщеславия в ней много… С тою же любовью богатством хвастать связан вкус ее к пышности и к возведению зданий. Обвиняют ее в скрытности… и глядит она с улыбкою радости на тех, кто более всего ей противен… Благочестие доходит у ней до ханжества самого неумеренного»[54].

Заметим, чем больше портились отношения русского и прусского дворов, тем непривлекательнее становился портрет Елизаветы в донесениях немецких дипломатов. Во всяком случае Финкинштейн категоричнее Мардефельда. А вот секретарь французского посольства Клод де Рюльер, служивший в Петербурге уже в годы союза с Францией, подчеркивал иные качества императрицы: «Зная, как легко производится революция в России, она никогда не полагалась на безопасность носимой ей короны. Она не смела ложиться до рассвета, ибо заговор возвел ее самою на престол во время ночи. Она так боялась ночного нападения, что тщательно приказала отыскать во всем государстве человека, который бы имел тончайший сон, и этот человек… проводил в комнате императрицы все время, которое она спала»[55].

Софии еще только предстояло познать все потаенные глубины психологии своей свекрови. В 1744 году она видела перед собой прекрасную властительницу из сказки: «Хотелось бы все смотреть, не сводя с нее глаз, и только с сожалением их можно было оторвать от нее, так как не находилось никакого предмета, который бы с нею сравнился».

Петербург стоит обедни

Ангальт-Цербстских принцесс поселили во дворце. 10 февраля на первой неделе Великого поста они участвовали в праздниках по случаю дня рождения цесаревича. Елизавета возложила на них ленты ордена Святой Екатерины, что уже было знаком для окружающих — невеста выбрана. Однако честолюбивые планы все еще могли рухнуть. На пути превращения Софии в великую княгиню Екатерину Алексеевну оставалось серьезное препятствие. Прежде чем обвенчаться, она должна была сменить веру.

Сама София отнюдь не готова была к такому обороту событий. Перед расставанием отец вручил ей записку — «Pro Memoria» — нечто вроде благословения и наставления одновременно. Христиан Август настаивал на том, чтобы дочь сохранила свою «природную веру» в неприкосновенности. Девочка обещала: «Умоляю Вас быть уверенным, что Ваши увещевания и советы навечно останутся запечатленными в моем сердце, так же как и семена нашей святой религии останутся в моей душе. Я прошу у Господа ниспослать мне сил, необходимых, чтобы удержаться от искушений»[56].

Однако сразу же по прибытии в Москву принцессе назначили учителя русского языка и наставника в православии. Иоганна Елизавета попыталась заикнуться о том, чтобы ее дочери разрешили остаться лютеранкой по примеру супруги царевича Алексея Петровича принцессы Шарлоты. Но императрица резко пресекла подобные поползновения. Называться «благоверной великой княгиней» могла только православная.

Надо заметить, что мать постарались подготовить к этому еще в Берлине. Фридрих Великий не отличался набожностью и со своими просветительскими взглядами смотрел на переход из конфессии в конфессию как на формальность. Если для Генриха IV Париж стоил мессы, то для будущей Екатерины Петербург стоил обедни. Именно в этом ключе король наставлял прусских дипломатов, аккредитованных в России. Казалось бы, посольство должно было поддерживать сопротивление Софии, но на деле, выполняя инструкции Фридриха, склоняло принцессу к отступничеству.

В этих условиях неуместная неуступчивость Иоганны удивила Мардефельда. «Я недоумеваю лишь относительно следующего обстоятельства: мать думает, или показывает вид, что думает, будто молодая принцесса не решится принять православие», — сообщал он королю. Фридрих вынужден был обратиться к штеттинской комендантше лично: «Мне остается только просить Вас победить в Вашей дочери отвращение к православию». Сама девочка еще колебалась. Мардефельд доносил, что «принцесса часто находится в страшном волнении, плачет и понадобилось даже пригласить к ней лютеранского пастора, дабы хоть несколько успокоить ее». Впрочем, отмечал в конце письма дипломат, «честолюбие берет свое»[57].

С переходом будущей Екатерины II в православие связано несколько устойчивых историографических клише, на которых стоит остановиться. Сложилось мнение, что, коль скоро в родном Штеттине среди учителей Фикхен были и лютеране, и кальвинисты, и даже изредка упоминается некий католический священник из окружения матери, то девочка с ранних лет должна была усвоить себе легкое, поверхностное отношение к религии. Ей ничего не стоило переступить через порог одной конфессии и оказаться в другой. Когда же речь заходит о Восточной Церкви, вдруг обнаруживается, что к плачущей принцессе тайком приглашали пастора, чтобы уговорить ее не упрямиться. Исследователи один за другим повторяют оба утверждения, не находя в них внутреннего противоречия. Между тем либо Софии было все равно (что не подтверждается ни ее мемуарами, ни письмами к отцу, ни донесениями Мардефельда), либо она рыдала.

Прикомандированный к Фикхен епископ Псковский Симон Тодорский — человек образованный, широко мыслящий, несколько лет учившийся в Германии — на фоне полкового пастора Вагнера выглядел настоящим ученым. «Он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов»[58], — писала позднее императрица о Тодорском. И тут нас ожидает еще одно исследовательское клише. Принято свысока посмеиваться над утверждениями в письмах юной Софии к отцу, будто между православием и лютеранством существуют, главным образом, внешние, обрядовые различия. Пышность богослужений, иконы, долгие посты — суть уступка Церкви, которая «видит себя вынужденной к тому грубостью народа». Что же касается догматики, то она близка. Для большинства авторов тут налицо лукавство маленькой принцессы, в которой «честолюбие берет свое». Однако Симон Тодорский, чье мнение повторяла девочка, явно знал христианскую догматику глубже подавляющего числа современных исследователей.

При бросающемся в глаза несоответствии обрядов догматическая сторона действительно не слишком разнилась. Принятое в лютеранстве «Аугсбургское вероисповедание» было объемнее, чем «Никео-Цареградский символ веры» и включало некоторые католические добавления[59]. Недаром сподвижник Мартина Лютера Филипп Меланхтон хлопотал о признании «Аугсбургского вероисповедения» Восточной Церковью. В 1559 году он послал его текст константинопольскому патриарху Иоасафу II, отметив в сопроводительном письме, что «евангелики остались верны догматическим определениям соборов и учению отцов церкви и отреклись только от суеверия и невежества латинских монахов»[60]. Наставляя принцессу, псковский епископ не мог пройти мимо этого красноречивого эпизода. Конечно, из политических соображений Тодорский как мог скрадывал различия. Но, в целом, никто никому не лгал. Фикхен просто излагали основы православного вероучения на понятном ей языке.

Интересно сравнить, как Екатерина сама описывала историю своего перехода в православие в разных редакциях мемуаров. Наиболее полно события изложены в «Записках», посвященных Брюс. В них рассказ о наставлениях Симона Тодорского следует после описания тяжелой болезни. Эти события идут одно за другим, без всякой связи.

«На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей, но… озноб так усилился, что она первая послала меня лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что почти ничего не помню из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик… признал плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить мне кровь. И так я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок, со вторника по субботу». То есть пока императрица Елизавета не вернулась из Троицы в Москву.

«Она… прошла прямо из кареты ко мне в комнаты в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего, по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь; я пришла немного в себя в эту минуту… но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания бриллиантовые серьги и бант стоимостью двадцать тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью я выплюнула нарыв».

После болезни София впервые появилась «на публике» 21 апреля, в день своего рождения. Ей минуло пятнадцать, и только после этого, как писала мемуаристка, «императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симон Тодорский, епископ псковский, и чтоб он беседовал со мной о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с самого приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала псковского епископа с покорностью и никогда ему не противоречила… и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда»[61].

Перед нами гладкая, непротиворечивая картина. Екатерина даже упоминает о желании великого князя склонить ее к отказу от лютеранства. Эта важная деталь исчезнет из последующих редакций, где на первый план выступит собственное желание принцессы. Кроме того, в приведенной версии тяжелая болезнь Софии никак не связана с вопросом о вере. Позднее простуда, поставившая Фикхен на край могилы, станет своего рода этапом, важной ступенью в приобщении к русскому языку и православным традициям.

«Мне тогда уже дали троих учителей, — писала императрица в редакции 90-х годов, — одного, Симеона Теодорского, чтобы наставлять меня в православной вере; другого, Василия Ададурова, для русского языка, и Ландэ, балетмейстера для танцев. Чтобы сделать более быстрые успехи в русском языке, я вставала ночью с постели и, пока все спали, заучивала наизусть тетради, которые оставлял мне Ададуров; так как комната моя была теплая, и я вовсе не освоилась с климатом, то я не обувалась»[62].

Само желание Софии поскорее выучить язык не вызывает сомнений. Тогда же «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Молодая принцесса показывает великую охоту к знанию русского языка и на изучение оного ежедневно по нескольку часов употреблять изволит»[63]. Настораживает другое несоответствие: в ранней редакции священник назначен к Екатерине уже после болезни. А в поздней — накануне, вместе с Ададуровым. Такое изменение «показаний» позволило ввести в мемуары целый эпизод с исповедью.

Юную невесту цесаревича лечили придворные медики Бургав, Санхец, Лесток и Верр. Они прописали частые и обильные кровопускания, в результате чего София до крайности обессилела. Эта, столь не вовремя случившаяся болезнь могла стоить ей статуса невесты наследника, но не по годам расчетливая девочка сумела и ее превратить в свой триумф. Когда положение было критическим, мать предложила позвать к больной лютеранского пастора. Однако Екатерина потребовала православного священника, что произвело на императрицу и придворных сильное впечатление.

«Поведение матери во время моей болезни повредило ей во мнении всех. Когда она увидела, что мне очень плохо, она захотела, чтобы ко мне пригласили лютеранского священника… Я ответила: „Зачем же? Пошлите лучше за Симеоном Теодорским, я охотно с ним поговорю“. Его привели ко мне, и он при всех так поговорил со мной, что все были довольны. Это очень подняло меня во мнении императрицы и всего двора»[64].

Камень веры

Позднее Екатерина говела по шесть недель вместе со всем двором, ходила пешком на богомолья, поклонялась святым мощам — в общем, делала все, чтобы окружающие признали ее православной. Более того, с рвением неофита штеттинская принцесса желала отказаться от всего немецкого. После изнуряющих кровопусканий она наивно просила вместо потерянной немецкой перелить ей русскую кровь. Так или иначе, София добилась своего: всего через полтора месяца после приезда окружающие перестали воспринимать ее как «чужую».

Пережитая болезнь имела и другое полезное следствие: София научилась подолгу лежать с закрытыми глазами, притворяясь, будто спит или остается в забытьи. Приставленные к ней женщины расслаблялись и начинали бесконечные пересуды о жизни двора, и слушая их, принцесса узнавала для себя много нового, порой такого, что ни в коем случае не предназначалось для ушей невесты великого князя. Сведения, полученные при помощи этой невинной уловки, тоже помогли принцессе быстрее вжиться в чужую среду.

На первый взгляд понятно, с какой целью в позднейшую редакцию своих воспоминаний императрица ввела сцену разговора с православным священником. Однако есть основания полагать, что она не выдумала ее, а лишь соответствующим образом «обставила». Здесь следует остановиться на одной важной особенности мемуаров Екатерины II. Ни один, даже самый недоброжелательный комментатор не смог поймать нашу героиню на откровенной лжи. Дело в том, что сам феномен обмана воспринимался в XVIII столетии иначе, чем теперь. Мелкая, бытовая ложь не считается современным человеком чем-то важным, не говоря уже о лжи во спасение. Однако два с лишним столетия назад дело обстояло иначе. Ложь называли серьезным грехом и его старались избегать. Недаром Екатерина в разговоре с Алексеем Орловым о начале фавора Потемкина на прямой вопрос отвечала: «Не спрашивай, я солгать не умею». Вот ключевые слова. Человек XVIII века предпочитал умалчивать, а не идти на заведомую ложь.

Источники двухсотлетней давности молчат порой очень красноречиво. И мемуары Екатерины тоже. О чем же умалчивала наша героиня? Был или нет Симон Тодорский ко времени болезни уже официально назначен к Софии в качестве наставника, в сущности не так уж важно. Ведь с самого ее приезда в Россию епископ не мог не начать исподволь склонять невесту великого князя к православию. Тодорский учился в Германии, в городе Галле, был хорошо знаком с догматами лютеранства, ему легко давались подобные разговоры, недаром именно он наставлял Петра Федоровича[65].

Первое, о чем должна была спросить Фикхен, памятуя ее споры с пастором, — это трудность спасения души. Вспомним, как после уроков Вагнера она ходила по вечерам плакать под окошко, размышляя о том, что непременно попадет в ад. Бабет, конечно, запретила строгому лютеранину пугать ребенка, но изгладить след в душе было не так-то легко. Что же касается Тодорского, то он объяснял принцессе учение православной Церкви, согласно которому человек, исповедовавшись и причастившись перед смертью, получал прощение грехов. Однако внезапная гибель, без покаяния и соответствующих обрядов — так называемая «наглая смерть» — ставила спасение души под вопрос.

И вот София слегла. Положение ее было крайне тяжелым, она почти постоянно находилась без чувств и потеряла много крови. Окружающие считали, что ребенок при смерти. Мать пыталась позвать пастора. Лютеране не исповедуются и не причащаются перед уходом из жизни, но получают последние наставления священника. Кроме того, лютеранское и православное причастия — разные вещи. Первое совершается изредка и знаменует собой воспоминание о Тайной вечере. Второе — разрешает от прежних грехов и открывает врата в рай. Вероятнее всего, девочка не просто позвала Тодорского для беседы, а попросила причаститься. Оказавшись на пороге смерти, София сильно испугалась и потянулась к тому, что гарантировало ей спасение души.

После принятия причастия по православному обряду у нее уже не оставалось выбора. Именно так принцессу учили дома: «Я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по имени Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной; я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ псковский был прав во всем… Он часто спрашивал меня, не имею ли я сделать ему какие-нибудь возражения, выразить сомнения, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято»[66].

Если Фикхен приняла первое причастие еще во время болезни, то по выздоровлении она испугалась, что нарушила слово, данное отцу. Вот тут-то и понадобился пастор, чтобы успокоить и разрешить от обещания Христиану Августу. Можно предположить, что он явился из прусского посольства и тоже выполнял инструкции Фридриха II.

Почему императрица не рассказала в мемуарах о том, как попала в западню собственного страха? Это подорвало бы старательно создаваемый ею образ маленького философа, с самого начала рассчитавшего каждый шаг и добившегося в конце концов короны. На этом пути испуг, колебания, слезы казались лишними, и о них умолчали. В более поздней редакции Екатерина вообще опустила все, что могло хоть как-то свидетельствовать о ее теплом отношении к вере отцов. «Лютеранский обряд» назван «самым суровым и наименее терпимым»[67]. А вот Брюс она без тени колебания рассказывала: «Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть»[68]. Из этого, конечно, не следует, что Екатерина до зрелых лет оставалась скрытой лютеранкой. Ей просто приятно было иметь у себя книгу, по которой ее некогда учили читать и из которой задавали первые уроки. В том, что Библия немецкая, императрица не видела ничего худого. Но вот помещать это признание в позднюю редакцию, которая время от времени давалась разным лицам для прочтения, посчитала неуместным.

Ангальт-Цербстские принцессы не рассчитывали получить благословение Христиана Августа. Им пришлось даже не то чтобы обмануть штеттинского коменданта — опять-таки умолчать о происходящем. В письме 5 июля София сообщала отцу, что императрица неожиданно назначила день обращения, так что никак невозможно было предупредить его заранее. Теперь же дело совершилось.

Что испытал «человек прямого и здравого смысла», прочитав эти строки? Можно было выразить неудовольствие, даже поднять скандал, но не исправить ситуацию. Девочка побоялась написать, что ей переменили имя. Она подала дело иначе: императрица благоволила к уже имеющимся именам прибавить имя своей матери. Получалось Екатерина София Августа Фредерика. Но уже следующее письмо Фикхен подписала «Екатерина, Великая Княгиня», и в нем закрепила выгодную трактовку событий: «Вследствие данного мне Вами отеческого благословения, я приняла восточную веру»[69].

«Говорят, я прочла свое исповедание веры, как нельзя лучше, — вспоминала императрица, — говорила громко и внятно и произносила хорошо и правильно; после того, как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливались слезами и в их числе была императрица; что меня касается, я стойко выдержала, и меня за это похвалили»[70]. Мардефельд донес в Берлин, что принцесса «держалась, как настоящая героиня»[71].

В тот момент для девушки это было просто трудное испытание. Лишь с годами Екатерина начала задумываться о мистическом значении своего выбора. В записке «О предзнаменованиях» она пометила: «В 1744 году 28 июня… я приняла Грекороссийский Православный закон. В 1762 году 28 июня… я приняла всероссийский престол… В сей день… начинается Апостол словами: „Вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу“».

«Сердце из воска»

На следующее утро великую княгиню обручили с суженым. 29 июня — день тезоименитства Петра Федоровича — стало для будущего императора роковым. Если восемнадцать лет спустя Екатерина обрела корону как подарок на годовщину перехода в православие, то Петр III потерял власть на собственные именины. Нельзя не усмотреть в этом усмешку судьбы.

Но пока никто не мог заглянуть в грядущее. До свадьбы оставалось чуть более года: по традиции между обручением и венчанием проходил немалый срок. За оставшиеся месяцы невеста должна была освоиться и прижиться. По ее собственным словам, она почувствовала, что «надолго обосновалась в России».

Но отношения нареченной с великим князем складывались далеко не так гладко, как ей хотелось бы. Внешне все выглядело благополучно. Петр Федорович выразил радость по поводу приезда Ангальт-Цербстских принцесс и сделал попытку подружиться с Софией. Во время ее болезни он, по примеру императрицы, часто посещал невесту. Но вскоре оказалось, что его приязнь чисто родственная. «В течение первых десяти дней он был очень занят мною, — вспоминала Екатерина. — …Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра и что в качестве родственника он может говорить со мной по душе».

Юношу можно понять. Он слишком рано лишился отца и матери, был окружен грубыми, придирчивыми гувернерами, а попав в Россию, оказался под бдительным надзором соглядатаев тетки (о последних мы еще поговорим). Соблазн принять невесту и тещу за свою семью был велик.

Нельзя сказать, что София повернулась к брату-жениху спиной и отвергла его дружбу. Напротив, воспитанная в покорности, она была готова стать Петру и товарищем по играм, и наперсником его тайных признаний. Хотя сами эти признания порой коробили ее. «Он… сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы, которая была удалена тогда от двора, ввиду несчастья ее матери, некоей Лопухиной, сосланной в Сибирь; что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает». Речь шла о деле Натальи Федоровны Лопухиной, которую в 1743 году после битья кнутом и урезания языка отправили в ссылку. Ее дочь от первого брака с видным петровским сановником — Прасковья Павловна Ягужинская — действительно получила временное запрещение появляться при дворе, а затем вышла замуж за князя С. В. Гагарина.

Подобные истории не могли обрадовать Софию. «Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с удивлением на его неразумие и недостаток суждений о многих вещах»[72]. Фикхен видела в себе «невесту», «молодую особу» и считала, что любовные откровения жениха относительно других дам более чем неуместны. Петр же потянулся к ней именно как к единственному человеку, с которым мог быть чистосердечен.

«Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, — признавалась Екатерина в „Записках“, адресованных Брюс. — Я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет, он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок. Он говорил со мной об игрушках… Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но я не покидала его… Многие приняли это за настоящую привязанность; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг; что же его касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу; девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны они ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея»[73].

Этот рассказ о взаимоотношениях жениха и невесты вполне традиционен. Но есть и другой. В варианте «Записок», адресованном Станиславу Понятовскому и, вероятно, появившемся раньше остальных редакций, на рубеже 1755/56 года, робкие шаги Екатерины и Петра друг к другу описаны иначе. После первой встречи с невестой мальчик пришел в крайнее волнение: «Я ему так понравилась, что он целую ночь от этого не спал, и Брюмер велел ему сказать вслух, что он не хочет никого другого, кроме меня»[74].

Положим, впечатлительный юноша мог не сомкнуть глаз не столько от любовного томления, сколько от наплыва эмоций. Показательно поведение обер-гофмаршала Отто фон Брюмера: он фактически приказывает воспитаннику высказать вслух, при императрице, что выбор сделан. Ведь Ангальт-Цербстские принцессы укрепляли собой голштинскую группировку, выгода для друзей прусского короля была налицо. Но вскоре невеста подтвердила свой первый вывод: «Великий князь любил меня страстно, и все содействовало тому, чтобы мне надеяться на счастливое будущее»[75]. В последующих редакциях проскальзывает отзвук тех ранних отношений: «Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне; когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась»[76].

Что до самой невесты, то она вполне сформировалась и нравственно, и физически для взрослых отношений. Уже к тринадцати годам, по собственному ее признанию, Екатерина была «больше ростом и более развита, чем это бывает обыкновенно в такие годы». Поэтому вскоре после первой встречи с женихом принцесса «привыкла считать себя предназначенной ему… Он был красив, и я так часто слышала о том, что он много обещает, что я долго этому верила»[77].

Как выглядел в тот момент Петр? Педагог великого князя профессор Якоб Штелин записал позднее свои впечатления от только что прибывшего в Россию мальчика: «Очень бледный, слабый и нежного сложения. Его белорусые волосы причесаны на итальянский манер»[78]. Тем не менее Екатерине он понравился.

Когда Екатерина прибыла в Россию, все остались чрезвычайно довольны ее внешностью: «Говорили, что я прекрасна, как день, и поразительно хороша»[79]. Сама она так описывала свою внешность накануне свадьбы: «Я была высока ростом и очень хорошо сложена; следовало быть немного полнее: я была довольно худа. Я любила быть без пудры, волосы мои великолепного каштанового цвета, очень густые и хорошо лежали»[80]. Эти-то волосы и подвели Екатерину.

После болезни девочка очень подурнела и некоторое время не могла претендовать на благосклонное внимание кавалеров. «21 апреля 1744 года, в день моего рождения, я была в состоянии появиться в обществе в первый раз… Я думаю, что не слишком-то были довольны моим видом; я похудела, как скелет, выросла, но лицо мое и черты удлинились; волосы у меня падали, и я была бледна смертельно»[81]. В другом варианте сказано еще откровеннее: «Голова была гладка, как ладонь»[82]. Кстати, выпадение волос — один из признаков отравления, и недаром в литературе не раз высказывалась версия, которую нечем подтвердить, но нельзя и совсем опровергнуть, что нежеланную для ряда придворных группировок невесту постарались убрать.

«Я сама находила, что страшна, как пугало, и не могла узнать себя. Императрица прислала мне в этот день банку румян и приказала нарумяниться»[83]. Никакие косметические ухищрения не могли заменить здоровья, но девочка, к счастью, шла на поправку. Вскоре Елизавета Петровна дала принцессе понять, что та вновь похорошела. А лейб-медик Иоганн Герман Лесток, частый гость салона принцессы Иоганны и друг Шетарди, подбодрил Екатерину, сказав, что шведский посланник Вольфенштиерн находит ее «очень красивой»[84].

Поскольку великий князь не изменил своего отношения к невесте после болезни, то нет оснований говорить, будто временное безобразие девушки его оттолкнуло. Однако вскоре произошел случай, показавший Екатерине пределы «страстных» чувств жениха.

Принцесса Иоганна слишком сблизилась с группировкой маркиза Шетарди и позволила себе нелестные высказывания в адрес императрицы. Ее письма были перлюстрированы Бестужевым и предъявлены Елизавете. Разразился скандал. Нетрудно догадаться, что вице-канцлер метил не столько в мать, сколько в дочь: ведь разоблачение должно было закончиться высылкой обеих Ангальт-Цербстских принцесс. «Как-то после обеда, когда великий князь был у нас в комнате, — вспоминала Екатерина, — императрица вошла внезапно и велела матери идти за ней в другую комнату. Граф Лесток тоже вошел туда; мы с великим князем сели на окно, выжидая. Разговор этот продолжался очень долго, и мы видели, как вышел Лесток;…он подошел к великому князю и ко мне — а мы смеялись — и сказал нам: „этому шумному веселью сейчас конец“; потом, повернувшись ко мне, он сказал: „вам остается только укладываться, вы тотчас отправитесь, чтобы вернуться к себе домой“». Жених с невестой пустились в размышления об увиденном. «Первый рассуждал вслух, я — про себя. Он сказал: „но если ваша мать и виновата, то вы невиновны“, я ему ответила: „долг мой — следовать за матерью и делать то, что она прикажет“. Я увидела ясно, что он покинул бы меня без сожаленья»[85].

Между последней фразой и остальной сценой явно что-то пропущено, поскольку слова Петра вполне доброжелательны, и вывод, который сделала из них Екатерина, не основан на предыдущем тексте. Вероятно, юноша показал, что и он будет покорен воле императрицы. В любовные дела вторглась политика, и Петр, как не раз случится в дальнейшем, тут же спасовал. Отступил от девушки, которая ему, «по-видимому, нравилась».

На первый взгляд кажется, что после первого разочарования София платила ему теми же чувствами: «Ввиду его настроения, он был для меня почти безразличен, но небезразлична была русская корона». В данном случае ключевые слова: «Ввиду его настроения». То есть, если бы Петр приложил хоть малейшее старание привязать к себе принцессу, за ней дело бы не стало. Она охотно разделяла с женихом общие игры, которые поначалу вовсе не были ей в тягость: «Мы с великим князем возились в передней… у нас обоих не было недостатка в ребяческой живости».

Общепринято мнение, что Петр Федорович накануне свадьбы был еще совершенно неразвит в эмоциональном смысле и просто не мог вести себя, как подобает жениху. Ему нужен был товарищ по играм, а не невеста. Поэтому он не вызвал во взрослой, готовой к браку Екатерине теплых чувств. Но из мемуаров последней возникает несколько иная картина. Во-первых, несмотря на явную ребячливость и склонность к куклам, жених признавался невесте в нежных чувствах к другим девушкам. Это оскорбляло Екатерину. Что касается ее самой, то в силу воспитания она была убеждена, что мужей выбирают родители, а ее задача полюбить нареченного, какой ни есть. Ибо браки совершаются на небесах. По природе София была привязчива и всегда с охотой исполняла свои обязанности. Поэтому она готовилась влюбиться в жениха, особенно до оспы, когда мальчик, по ее словам, «был довольно красив». И вот тут Петр огорошил ее тем, что настроен дарить внимание всем, кроме нареченной.

«Великий князь иногда заходил вечером в мои покои, но у него не было никакой охоты приходить туда; он предпочитал играть в куклы у себя; между тем, ему уже исполнилось тогда 17 лет, мне было 16… С наступлением хорошей погоды мы переехали в Летний дворец; там посещения великого князя стали еще реже; признаюсь, этот недостаток внимания и эта холодность с его стороны, так сказать, накануне нашей свадьбы не располагали меня в его пользу, и чем больше приближалось время, тем меньше я скрывала от себя, что, может быть, вступаю в очень неудачный брак; но я имела слишком много гордости и слишком возвышенную душу, чтобы даже давать людям повод догадываться, что я не считаю себя любимой; я слишком ценила самое себя, чтобы думать, что меня презирают. Впрочем, великий князь позволял себе некоторые вольные поступки и разговоры с фрейлинами императрицы, что мне не нравилось, но я отнюдь об этом не говорила, и никто даже не замечал тех душевных волнений, какие я испытывала»[86].

В первые дни после брака, когда молодая тщетно ждала близости, все эти чувства только обострились. Много позже, в письме Г. А. Потемкину под красноречивым названием «Чистосердечная исповедь», наша героина говорила: «Если бы я смолоду в участь получила мужа, которого любить могла, я бы никогда к нему не переменилась»[87]. В редакции же мемуаров, посвященных Брюс, сказано иначе: «Я очень бы любила своего нового супруга, если бы только он захотел или мог быть любезным». Лишь на первый взгляд обе фразы значат одно и то же. На самом деле, в первом случае утверждается, что Петра невозможно было любить. Чему охотно веришь, зная о его характере. Но в том-то и дело, что, едва приехав в Россию, Екатерина еще не познакомилась со всеми «изгибами души» жениха. А потому «очень бы любила» его, если бы он сам не пренебрегал ею. Именно это и сказано задушевной подруге.

Другая девушка, пережив пренебрежение, долго страдала бы и постаралась вызвать у мужа ответное чувство. Наша героиня подумала о себе. Она предприняла усилие, чтобы пресечь нежность к Петру, которая уже начала вить гнездо в ее сердце. «У меня явилась жестокая для него мысль в самые первые дни нашего замужества, — признавалась императрица. — Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого, следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, на счет нежностей к этому господину; думай о самой себе, сударыня. Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня».

Неудачный опыт заставил юную Екатерину принять «твердое решение — никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без остатка мужу, который любил бы только меня и с которым я не опасалась бы обид… Я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие, как на величайшее несчастье, и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своей женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав»[88]. Эти слова принадлежат женщине, пережившей много личного горя и не знавшей, что такое счастливый брак. Однако кто из добрых матерей семейств не подписался бы под ними?

Слуга трех господ

Не менее трудными были и отношения Екатерины с матерью. В письмах прусскому королю Иоганна Елизавета старалась показать, что контролирует поведение дочери, между тем у нее и дома-то это не слишком получалось. При всей внешней покорности, послушании, даже угодливости, которых тогда требовали от детей правила хорошего тона, София оставалась при своем мнении по любому вопросу.

Девочка была отлично вышколена. Или лучше — вымуштрована. Недаром в одном из писем Фридриху II принцесса Цербстская называла ее «наш стойкий рекрут». «Дочь моя легко переносит усталость, — хвалилась Иоганна, — как молодой солдат, она презирает опасность… ее восхищает величие всего окружающего»[89]. Но если раньше Фикхен зависела, главным образом, от своей взбалмошной матушки, капризы которой переносила стоически, то теперь круг «господ» расширился, а «слуга» остался по-прежнему один.

После случая с Шетарди Елизавета Петровна стала относиться к принцессе Цербстской с едва скрываемым презрением. Ждали только свадьбы, чтобы после нее удалить Иоганну под благовидным предлогом. Щедроты и милости по отношению к ней закончились. Жена штеттинского коменданта могла откусить себе не в меру болтливый язык, но было уже поздно. Слово — не воробей, как говорят в России.

Екатерина вспоминала, что весной 1744 года, когда великий князь приходил к ней обедать или ужинать, «его приближенные беседовали с матерью, у которой бывало много народу и шли всевозможные пересуды, которые не нравились… графу Бестужеву, коего враги все собирались у нас». В покоях Иоганны Елизаветы сложилось нечто вроде политического салона, где проводили время сторонники одной придворной партии, в то время как представители второй туда не допускались. При общительном характере, красоте и светскости принцессе легко было играть роль гранд-дамы придворного кружка. Штелин назвал ее «прекрасной и умной», отметив, что «императрица Елизавета была ею в первое время совершенно очарована»[90]. Вместо благодарности Ангальт-Цербстская принцесса пустилась изображать из себя «политикана передней». Добром это кончиться не могло, ведь она даже не понимала, в какой игре участвует.

Главным лицом в ее импровизированном салоне оказался бывший французский посланник маркиз Иоахим Жак Тротти де Ла Шетарди, заклятый враг Бестужева. Некогда Франция через него снабдила Елизавету Петровну деньгами на переворот, надеясь подчинить себе русскую внешнюю политику. Посланник ненадолго уехал, чтобы доложить в Париже об успехе. Он покинул елизаветинский двор, осыпанный милостями и уверенный в том, что по возвращении станет руководить делами в Петербурге. «Во время его отсутствия… императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета», — не без ехидства рассуждала уже зрелая и опытная Екатерина. Ей и самой доведется узнать, что интересы великой княгини отличаются от интересов самодержицы: «Де-ла-Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц… он говорил в этом духе и с моей матерью… она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые, как ей казалось, она имела; между ними шли пересуды, которые не передаются дальше, как это водится между порядочными людьми; де-ла-Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору… их вскрыли и разобрали шифр; в них нашли подробности его бесед с матерью»[91].

Бестужев без малейшего стеснения использовал перлюстрацию дипломатической и частной почты как оружие в борьбе со своими врагами. Под его началом в Коллегии иностранных дел служил статский советник Христиан Гольдбах, знаток языков и одаренный математик. Еще в 1742 году он сумел раскрыть шифр, которым пользовался Шетарди[92]. Однако сразу компрометирующие посланника депеши вдело не пошли: вице-канцлер годами копил материалы для своих досье и умел выжидать наиболее удачный момент, чтобы нанести верный удар.

Были и другие каналы. «У графа Бестужева проживают в доме трое секретарей императрицы, — доносил Мардефельд. — Симолин, Иванов и Юберкампф. Последний совместно с почт-директором Ашем все письма, в Петербург прибывающие и из Петербурга отбывающие, распечатывает»[93].

Что же так оскорбило Елизавету в письмах прежнего союзника? Любезный и галантный Шетарди, всегда умевший выглядеть не только другом, но и поклонником, писал на родину о «сладострастной летаргии и плотских утехах», в которые погружена императрица, о ее непостоянстве и «нетвердости мысли», о «ненависти к делам»[94]. Но еще оскорбительнее были высказывания Иоганны Елизаветы, которая позволяла себе обсуждать частную жизнь императрицы. О том, что примерно она говорила, можно узнать из донесений Мардефельда к берлинскому двору. 26 мая 1744 года он писал явно со слов информатора при дворе: «Жена камер-юнкера Лялина… ее величеству донесла, что архимандрит Троицкого монастыря — истинный Геркулес в делах любовных, что ликом схож он с соловьем из Аркадии, да и тайные достоинства красоте не уступят, так что государыня пожелала сама испробовать и нашла, что наперсница рассудила верно, вследствие чего дарована архимандриту звезда ордена св. Андрея Первозванного с брильянтами, а в ней драгоценное изображение, и так высоко он вознесся, что подарено ему двадцать тысяч рублей наличными, хотя деньги здесь величайшая редкость, и почти никому не платят, отчего все стенают»[95].

Такие сплетни служили темой бесед между Шетарди и Ангальт-Цербстской принцессой, а далее передавались в Париж и Берлин. Методичный Бестужев собрал 69 посланий неосторожного француза и, чтобы скандал невозможно было замять, предъявил их не лично Елизавете Петровне, а на заседании Совета в присутствии императрицы. Оскорбление было нанесено публично. Конечно, вице-канцлер рисковал, но азартный игрок, он готовился погибнуть сам, увлекая за собой врагов.

По словам Екатерины, императрица была «доведена до страшного гнева». Шетарди в 24 часа был выслан из России. Принцессе Иоганне пришлось дорого заплатить за колкий язык. Если бы она была русской подданной, Елизавета отправила бы ее вслед за Лопухиной. Но с владетельной княгиней приходилось церемониться. Императрица отчитала неблагодарную гостью и лишила ее расположения. Если раньше комендантша писала мужу, что ее «обслуживают, как королеву»[96], то теперь царица не всегда допускала Иоганну к руке и обходила приглашениями.

«Дурное расположение духа матери происходило отчасти по той причине, что она вовсе не пользовалась благосклонностью императрицы, которая ее часто оскорбляла и унижала, — вспоминала Екатерина. — Кроме того, мать, за которой я обыкновенно следовала, с неудовольствием смотрела на то, что я теперь шла перед ней; я этого избегала всюду, где могла, но в публике это было невозможно; вообще я поставила себе за правило оказывать ей величайшее уважение и наивозможную почтительность, но все это не очень помогало».

Осторожная София очутилась даже не между двух, а между трех огней: Иоганной Елизаветой, женихом и его августейшей тетушкой. Однако, как бы осмотрительно ни вела себя великая княгиня, избежать нагоняев от императрицы она не могла. Роскошный образ жизни при дворе заставлял ее делать долги, о последних же доносили государыне. «Великий князь мне стоил много, потому что был жаден до подарков; дурное настроение матери также легко умиротворялось какой-нибудь вещью, которая ей нравилась, и так как она тогда очень часто сердилась и особенно на меня, то я не пренебрегала открытым мною способом умиротворения»[97].

Бедная девочка! Покупать добрые чувства матери и жениха подарками! Как будто София не заслуживала, чтобы ее любили просто так! Какой бы расчетливой умницей она ни казалась, ее гордость должна была невыносимо страдать от таких отношений.

«Он стал ужасен»

Казалось, «храбрый рекрут» Екатерина прошла уже добрую половину пути до брачного венца. Даже Бестужеву пришлось смириться. Правда, он по-прежнему не целовал руку Иоганне Елизавете, да и на саму невесту наследника поглядывал косо.

А во время ее хвори даже выказал неприличную радость. Но тут его одернула лично Елизавета Петровна. «Если б я даже имела несчастье потерять это дорогое дитя, — сказала она о Екатерине, — то все же саксонской принцессы никогда не возьму»[98].

Вице-канцлер получил прямое, недвусмысленное разъяснение по столь беспокоившему его вопросу. Чтобы вызвать такую отповедь у осторожной, вечно колеблющейся в выборе политической линии императрицы, надо было постараться. Как видно, до Елизаветы довели слова Бестужева: «Посмотрим, могут ли такие брачные союзы заключаться без совета с нами, большими господами этого государства»[99].

И тут неприятный сюрприз преподнес жених. «Осенью великий князь захворал корью, что очень насторожило императрицу и всех, — вспоминала Екатерина. — Эта болезнь значительно способствовала его телесному росту; но ум его был все еще ребяческий; он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров (кажется, и у меня был чин)… Тогда я была поверенной его ребячеств, и… не мне было его исправлять; я не мешала ему ни говорить, ни действовать»[100].

Очень обдуманная, надо заметить, «политика» для девушки, которая старается не настраивать жениха против себя. Однако в любую политику вторгаются непредвиденные обстоятельства: «В декабре месяце 1744 года двор получил приказание готовиться к поездке в Петербург. Великий князь и мы с матерью опять поехали вперед. На половине дороги, прибыв в село Хотилово, великий князь захворал… На следующий день около полудня я вошла с матерью в комнату великого князя и приблизилась к его кровати; тогда доктора великого князя отвели мать в сторону, и минуту спустя она меня позвала, вывела из комнаты, велела запрячь лошадей в карету и уехала со мной… Она мне сказала, что у великого князя оспа»[101]. Диагноз страшный для того времени. По поведению принцессы Иоганны видно, как та испугалась за дочь.

Елизавета Петровна, брезгливая по натуре, страшилась заразы и приказывала увозить больных из царских резиденций при малейшем подозрении на нездоровье. С Петром было иначе: государыня кинулась к племяннику и проводила у его постели дни и ночи. В этом проявились и нерастраченные материнские чувства, и жалость к бедному мальчику-сироте, и… политический страх потерять наследника.

«Ночью после нашего отъезда из Хотилово, — вспоминала Екатерина, — мы встретили императрицу, которая во весь дух ехала из Петербурга к великому князю. Она велела остановить свои сани на большой дороге возле наших и спросила у матери, в каком состоянии великий князь; та ей это сказала, и минуту спустя она поехала в Хотилово, а мы в Петербург. Императрица оставалась с великим князем во все время его болезни и вернулась с ним только по истечении шести недель»[102].

Весьма примечательная подробность. Женщина, более всего боявшаяся за свою красоту, ринулась к несчастному мальчику и сама ухаживала за ним, пока он не поправился. Это был поступок. А еще раньше, во время болезни Софии, у которой тоже поначалу подозревали оспу, императрица храбро прошла к принцессе в комнату, взяла ее на руки и держала, пока девочке отворяли кровь.

Если бы принцесса Иоганна хотела вернуть расположение царицы, ей стоило самой остаться с больным мальчиком, а дочь отослать с фрейлиной Каин в Петербург. Это был бы великодушный шаг. Однако штеттинская комендантша так и не поняла, чем завоевывают симпатии в России. А вот София, похоже, вскоре спохватилась. Она покорствовала матери, но уже досадовала на себя за то, что покинула жениха. Принцесса Цербстская писала мужу, что их дочь была в отчаянии, ее с трудом уговорили уехать из Хотилова, она сама хотела ухаживать за больным[103].

Великая княгиня писала императрице в Хотиловский Ям трогательные письма по-русски, справляясь о здоровье Петра Федоровича. «По правде сказать, они были сочинены Ададуровым, но я их собственноручно переписала», — признавалась Екатерина.

Елизавета не ответила ни на одно, пока наследник не пошел на поправку. Очень характерная деталь. Зачем тратить на Софию время, если еще неизвестно, пригодится ли она в будущем? Зато когда опасность миновала, императрица известила невесту о счастливом окончании болезни ласковым посланием. «Ваше высочество, дорогая моя племянница, — писала она так, словно Екатерина уже была связана с нею узами родства. — Я бесконечно признательна Вашему высочеству за такие приятные послания. Я долго на них не отвечала, так как не была уверена в состоянии здоровья Его высочества, великого князя. Но сегодня я могу заверить Вас, что он, слава Богу, к великой нашей радости, с нами»[104].

Последние слова очень красноречивы. «С нами», то есть вырван из когтей смерти. Однако болезнь оставила страшные следы. И не только внешне: лицо юноши было обезображено. Но имелись и скрытые осложнения. Некоторые исследователи склонны видеть в этой хвори причину импотенции Петра, ведь даже ветряная оспа может иметь печальные последствия для половой системы[105]. Во всяком случае лейб-медики в один голос советовали отложить свадьбу: кто на год, а кто и до 25-летия великого князя.

«В начале февраля императрица вернулась с великим князем из Хотилово… Мы отправились к ней навстречу и увидели ее в большой зале, почти впотьмах, между четырьмя и пятью часами вечера; несмотря на это, я чуть не испугалась при виде великого князя, который очень вырос, но лицом был неузнаваем; все черты его лица огрубели, лицо все еще было распухшее, и несомненно было видно, что он останется с очень заметными следами оспы. Так как ему остригли волосы, на нем был огромный парик, который еще больше его уродовал. Он подошел и спросил, с трудом ли я его узнала. Я пробормотала ему свое приветствие по случаю выздоровления, но в самом деле он стал ужасен»[106]. Впрочем, в другой редакции «Записок» Екатерина уверяла, что жених не заметил ее отвращения: «Если бы я не знала, что это он, я ни за что не узнала бы его; вся кровь моя застыла при виде его и, если бы он был немного более чуток, он не был бы доволен теми чувствами, которые мне внушил»[107].

Старый друг

Важным событием в духовном взрослении Екатерины стала вторая встреча с графом Гюлленборгом, состоявшаяся в Северной столице во время болезни великого князя. «Остальной двор прибыл в Петербург; с ним иностранные министры и между прочими граф Геннингс-Адольф Гюлленборг, которого мы знали в Гамбурге и который приезжал в Москву от шведского двора, чтобы уведомить русский двор о свадьбе наследного принца Шведского с принцессой Прусской Луизой-Ульрикой».

Если во время знакомства с совсем еще юной Софией граф обратил внимание на ее глубокий ум и посоветовал матери заняться образованием ребенка, то при новом столкновении просвещенный вельможа был неприятно удивлен, даже шокирован. Казалось, девушка совсем погрузилась в вихрь придворной жизни. Она ни о чем не думала, кроме танцев, нарядов и драгоценностей.

«Я так любила тогда танцевать, — признавалась Екатерина, — что утром с семи часов до девяти я танцевала под предлогом, что беру уроки балетных танцев у Ландэ, который был всеобщим учителем и при дворе, и в городе; потом в четыре часа после обеда Ландэ опять возвращался, и я танцевала под предлогом репетиций до шести, затем я одевалась к маскараду. Где снова танцевала часть ночи»[108].

При роскошном дворе великой княгине полагалось вести роскошную жизнь. Ее платья, украшения и даже долги служили подтверждением высокого статуса. Юная Екатерина придумала своего рода философию долгов — обоснование собственной расточительности. «Я была тогда так щедра, что если кто хвалил мне что-нибудь, то мне казалось стыдно ему этого не подарить… Однажды приобретя эту привычку, я уже не бросала ее до самого восшествия на престол… Эти подарки вытекали из твердого принципа, из врожденной расточительности и презрения к богатству, на которое я никогда иначе не смотрела, как на средство доставить себе то, что нам нравится»[109]. Еще до замужества великая княгиня промотала 17 тысяч рублей, причем ей казалось, что она едва сводит концы с концами. «Я должна была одеваться богато, — вспоминала Екатерина. — …Я приехала в Россию с очень скудным гардеробом. Если у меня бывало три-четыре платья, это уже был предел возможного, и это при дворе, где платья менялись по три раза в день; дюжина рубашек составляла все мое белье; я пользовалась простынями матери».

Конечно, ее высочеству нужны были деньги на обзаведение. А кроме того — на покупку сердец: «Мне сказали, что в России любят подарки и что щедростью приобретаешь друзей и станешь всем приятной»[110]. Но самое главное — она должна была сделаться, как все: тратить по-русски, одеваться со здешней расточительностью, плясать до упаду: «Дамы тогда были заняты только нарядами, и роскошь была доведена до того, что меняли туалет по крайней мере два раза в день; императрица сама чрезвычайно любила наряды и почти никогда не надевала два раза одного и того же платья, но меняла их несколько раз в день; вот с этим примером все и сообразовывались: игра и туалет наполняли день. Я, ставившая себе за правило нравиться людям, с какими мне приходилось жить, усваивала их образ действий, их манеру; я хотела быть русской, чтобы русские меня любили; мне было 15 лет, наряды не могут не нравиться в этом возрасте».

Екатерина как бы оправдывается. Не только принятие православия и изучение языка делало ее «русской». Важно было перенять стиль жизни, манеру поведения окружающих, пусть даже эта манера не вызывала одобрения у нее самой. И тут старый друг не вовремя подоспел со своими нравоучениями. «Граф Гюлленборг, видя, что я с головой окунулась во все причуды двора, и заметив во мне, вероятно, больше благоразумия в Гамбурге, чем он усматривал, как ему думалось, в Петербурге, сказал мне однажды, что он удивляется поразительной перемене, которую он находит во мне: „Каким образом“, сказал он, „ваша душа, которая была сильной и мощной в Гамбурге, поддается расслабляющему влиянию двора, полного роскоши и удовольствия? Вы думаете только о нарядах; обратитесь снова к врожденному складу вашего ума; ваш гений рожден для великих подвигов, а вы пускаетесь во все эти ребячества“».

Конечно, образ жизни, который вела великая княгиня, менее всего располагал к самоуглублению и серьезным занятиям. Но Екатерина не захотела этого признать. Как водится, она спорила, не соглашалась с упреками и уверяла, будто собеседник не знает ее характера. Даже предложила написать для него нечто вроде анализа своих качеств: «Он принял это предложение, и на следующий день я набросала сочинение, которое озаглавила: Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет — титул, который графу Гюлленборгу угодно было мне дать».

Впоследствии императрица очень гордилась своей запиской: «Я нашла снова эту бумагу в 1757 году; признаюсь, я была поражена, что в пятнадцатилетием возрасте я уже обладала большим знанием всех изгибов и тайников моей души; я увидела, что сочинение это было глубоко обдумано, и что в 1757 году я ни одного слова не нашла прибавить к нему, и что через тринадцать лет я также в себе самой ничего не открыла, чего бы я уже не знала в пятнадцатилетием возрасте, я дала эту бумагу… графу Гюлленборгу; он продержал ее несколько дней и возвратил, сопроводив запиской, в которой представлял мне все опасности, каким я подвергалась ввиду моего характера».

В чем, собственно, заключался предмет спора? Екатерина была твердо убеждена, что упреки графа хоть и справедливы, да не ко времени. Ее природный ум проявился как раз в том, что она попыталась слиться с новой средой обитания. Не выделяться, стать «своей». Пусть не в хорошем, так хоть в расхожем смысле слова. Гюлленборг же призывал ее к твердости и философии, тогда как все вокруг думали о платьях. Девушка попыталась доказать, что в ее поведении как раз и заключена житейская мудрость. Надо уметь применяться к обстоятельствам.

На фоне такого жизненного практицизма позиция вельможи кажется негибкой. Однако и за Гюлленборгом была своя правда. Как человек опытный, он понял то, о чем пока не догадывалась юная Екатерина. Ум и характер, как шило в мешке, не утаить. Граф заранее знал: как бы ни старалась великая княгиня, ей не удастся полностью раствориться в придворном мирке. Она не станет одной из множества дам, бестолково щебечущих о нарядах. Нечто важное всегда будет выделять ее. Елизаветинские кумушки не признают Софию «своей» до конца. Обширный ум, знания, жизненные принципы неизбежно сделают цесаревну белой вороной. Вскоре Екатерину раскусят, а раскусив, выплюнут за пределы «своего круга». Тогда она окажется одна. Что станет делать молодая особа, отвергнутая обществом, если ее способности останутся в небрежении?

Надо признать, что проницательный Гюлленборг как в воду глядел. Именно такое будущее и ждало великую княгиню. Во что превращается человек с недюжинным умом, погрязший в мелочных интересах, Екатерина сама видела на примере Елизаветы Петровны. И нашу героиню могла ждать подобная участь. Недаром граф после продолжительного разговора обронил: «Как жаль, что вы выходите замуж». Допустим, важный вельможа был чуточку влюблен в принцессу-умницу, а потому не захотел разъяснить ей смысл своих прощальных слов. Но главное, он ясно видел — брак должен стать тем рубежом, за которым образование Софии прекратится. Какими бы благими намерениями она ни руководствовалась, семья и недалекое окружение сузят ее жизненные интересы до предела.

Бог ссудил иначе. Обстоятельства сложились так, что вскоре после свадьбы Екатерина очутилась в уединении и тогда от скуки вспомнила о книгах, которые присоветовал ей мудрый Гюлленборг. «Готов держать пари, что у вас не было и книги в руках с тех пор, как вы в России», — с упреком сказал граф при встрече. «Он довольно верно отгадал, — признавалась Екатерина, — но и в Германии-то я читала почти лишь то, что меня заставляли. Тогда я его спросила, какую книгу советует он мне читать; он мне рекомендовал три: во-первых „Жизнь знаменитых мужей“ Плутарха, во-вторых, „Жизнь Цицерона“, в-третьих, „Причины величия и упадка Римской республики“ Монтескье. Я… велела их отыскать; я нашла на немецком языке „Жизнь Цицерона“, из которой прочла пару страниц; потом мне принесли „Причины величия и упадка Римской республики“; я начала читать, эта книга заставила меня задуматься; но я не могла читать последовательно, это заставило меня зевать, но я сказала: вот хорошая книга, и бросила ее, чтобы вернуться к нарядам»[111].

Порой кажется, что Екатерина откровенна в «Записках» до безжалостности. Однако простодушие, с каким она повествует о движениях своей души, на поверку оказывается одной из форм самоанализа. В данном случае императрица отмечала, во-первых, что образ жизни не позволял ей читать последовательно, а во-вторых, что книги были не по возрасту. Бросается в глаза, что Гюлленборг посоветовал цесаревне сочинения «на вырост». Сначала они показались ей скучноваты. Но через пару лет и Плутарх, и Тацит, и Монтескье стали в самый раз. Великая княгиня даже приказала доставить себе каталог библиотеки Академии наук и ее книжной лавки[112].

«Простыни из камердука»

С весны 1745 года начались приготовления к пышной великокняжеской свадьбе. Торжества должны были превзойти все прежние события подобного уровня. Елизавета Петровна особенно заботилась о том, чтобы церемониал по роскоши не уступал версальскому, а по утонченности этикета — венскому. Она специально послала за описаниями королевских бракосочетаний в разные страны и особым указом повелела вельможам приобретать новые экипажи и шить великолепные наряды для себя и жен. Чиновники первых четырех классов получили жалованье авансом, чтобы иметь случай потратить его на туалеты и подарки молодым[113].

Все эти новости бурно обсуждались в тесном дамском мирке елизаветинского двора, а также в светелке великой княгини, где невесту окружали восемь молоденьких бойких горничных. Вороха дорогих тканей, кружев, тончайшего белья, лент, россыпи булавок, гребней, коробочек с пудрой и румянами наполняли комнаты. Было отчего разгореться глазам и радостно забиться сердцу. Но нет. «Чем больше приближался день моей свадьбы, тем я становилась печальнее, — признавалась Екатерина, — и очень часто я, бывало, плакала, сама не зная, почему… Я с отвращением слышала, как упоминали этот день, и мне не доставляли удовольствия, говоря о нем»[114].

После болезни Петра великая княгиня начала испытывать чувство брезгливости по отношению к жениху. Свадьба пугала и отталкивала ее, хотя о физической стороне жизни супругов она в тот момент еще ничего не знала. Было принято, чтобы мать перед венчанием просветила дочь на сей счет. Наивность хорошо воспитанной девушки простиралась до того, что последняя не имела понятия о том, чем мужчины отличаются от женщин. Однажды у Екатерины даже вышел по этому поводу спор. «К Петрову дню весь двор вернулся из Петергофа в город, — вспоминала она. — Накануне этого праздника мне вздумалось уложить всех своих дам и также горничных в своей спальне. Для этого я велела постлать на полу постель всей компании, и вот таким образом мы провели ночь, но прежде чем заснуть, поднялся в нашей компании великий спор о разнице обоих полов. Думаю, большинство из нас было в величайшем неведении; что меня касается, то могу поклясться, что хотя мне уже исполнилось 16 лет, но я совершенно не знала, в чем состояла эта разница… я обещала моим женщинам спросить об этом на следующий день у матери… Я действительно задала матери несколько вопросов, и она меня выбранила».

Даже на пороге свадьбы Иоганна Елизавета посчитала любопытство дочери неприличным. Лишь в канун венчания, 21 августа, принцесса удосужилась поговорить с девушкой: «Вечером мать пришла ко мне и имела со мной очень длинный и дружеский разговор: она мне много проповедовала о моих будущих обязанностях, мы немного поплакали и расстались очень нежно». Екатерина не пишет, что была удивлена или смущена материнскими откровениями. Скорее всего, она принимала их как данность и чувствовала себя готовой к исполнению долга.

А вот Петру Федоровичу не с кем было доверительно побеседовать о своих «будущих обязанностях». Старых наставников — Брюммера и Бехгольца — он ненавидел и не принял бы от них советов. Елизавета Петровна не позаботилась поручить столь щекотливое дело, как просвещение великого князя, хотя бы лейб-медику. Оставались только слуги да лакеи, которые наговорили юноше кучу грубостей, дерзостей и сальностей о том, как нужно вести себя с женой, чтобы прослыть настоящим мужчиной. Простодушный жених при первой же встрече вывалил все это невесте. Нетрудно угадать ее реакцию.

«Старые камердинеры, любимцы великого князя, боясь, вероятно, моего будущего влияния, часто говорили ему о том, как надо обходиться со своею женою, — вспоминала Екатерина. — Румберг, старый шведский драгун, говорил ему, что его жена не смеет дохнуть при нем, ни вмешиваться в его дела, и что если она только захочет открыть рот, он приказывает ей замолчать, что он хозяин в доме, и что стыдно мужу позволять жене руководить собою, как дурачком. Великий князь по природе умел скрывать свои тайны, как пушка свой выстрел, и когда у него бывало что-нибудь на уме или на сердце, он прежде всего спешил рассказать это тем, с кем привык говорить, не разбирая, кому это говорит, а потому Его императорское высочество сам рассказал мне с места все эти разговоры при первом случае, когда меня увидел; он всегда простодушно воображал, что все согласны с его мнением и что нет ничего более естественного. Я отнюдь не доверила этого кому бы то ни было, но не переставала серьезно задумываться над ожидавшей меня судьбой»[115].

Наступило утро 21 августа. Невеста была очень напряжена: недаром она запомнила малейшие заминки и несоответствия в день, когда счастливые люди стараются закрыть глаза на неизбежные шероховатости. Как чувствовал себя жених, мы не знаем, но из его дальнейшего поведения видно, что и он был не в своей тарелке. Елизавета надела на голову невесты бриллиантовую корону и велела выбрать столько драгоценностей, сколько сама Екатерина захочет. Подвенечное платье из серебристого глазета, расшитое серебром по всем швам, было невероятной тяжести. К двенадцати туалет невесты был закончен (начался он в восемь, а встала девушка в шесть), и только в это время в соседнюю комнату привели великого князя, чтобы одеть его.

Около трех часов дня под пушечную пальбу императрица с новобрачными в открытой карете поехала в церковь Казанской Божьей Матери. Там состоялось венчание. «Во время проповеди… графиня Авдотья Ивановна Чернышева, которая стояла позади нас… подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: „Убирайтесь, какой вздор“, и после этого он подошел ко мне и рассказал, что она его просила не поворачивать головы, пока он будет стоять перед священником, потому что тот, кто из нас двоих первый повернет голову, умрет первый, и что она не хочет, чтобы это был он. Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала виду». Очевидно, Петр попытался перекинуть мостик между собой и новобрачной и тут же сморозил бестактность. В ответ Екатерина сжалась еще сильнее.

Торжественный обед начался около шести в старом Зимнем дворце. Под балдахином восседала императрица, по правую руку от нее — жених, по левую — невеста. От увесистых каменьев великокняжеской короны у Екатерины разболелась голова, и она стала просить разрешения снять ее хотя бы до бала. Это также сочли дурным предзнаменованием: молодая, не вынеся тяжести венца, хотела расстаться с ним. Елизавета разрешила, но с крайним неудовольствием.

Бал, на котором танцевали только полонезы, торжественные танцы-шествия, занял всего час. Дальше императрица сама проводила молодых в их покои. Дамы раздели Екатерину и уложили в постель. Все удалились от новобрачной между девятью и десятью часами.

Наступил роковой момент. «Я оставалась одна больше двух часов, не зная, что мне следует делать. Нужно ли встать или следовало оставаться в постели? Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и когда он лег, он завел со мной разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидел нас вдвоем в постели. После этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня».

Оскорбительная сцена. Но рассмотрим ее внимательнее. Точно так же, как Екатерина боялась прихода Петра, сам великий князь всячески оттягивал свой выход на сцену. Заказал ужин, долго сидел внизу. Вероятно, кто-то из камердинеров подбадривал его и уговаривал отправиться к жене. А когда молодой супруг все-таки решился войти в спальню и попытался заигрывать с новобрачной, он сделал это, как всегда, неловко и грубо. Так как Екатерина ничего не отвечала — а что тут ответишь? — юноша смутился и предпочел не продолжать осаду.

И через четверть века голос Екатерины звучит обиженно. Как и следовало ожидать, она дурно провела ночь. Нервы были напряжены, белье взмокло и облепило тело, едва забрезживший рассвет резал глаза. «Простыни из камердука, на которых я лежала, показались мне летом столь неудобны, что я очень плохо спала… Когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, поставленной против окна, хотя и убранной с большим великолепием розовым бархатом, вышитым серебром».

Когда на следующее утро молодую захотели расспросить о событиях брачной ночи, ей нечем было похвастаться. «И в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения»[116], — заключала рассказ императрица. Последние слова очень красноречивы. Долгие годы брак оставался «незавершенным».

«Безучастный зритель»

Праздники продолжались десять дней, но коль скоро они не принесли радости, молодые чувствовали себя, как на иголках. А сразу за торжествами для Екатерины настало время расстаться с матерью. Сложись у Иоганны Елизаветы добрые отношения с императрицей, и она могла бы задержаться, чего, без сомнения, хотела, ведь жила она, как любила: при большом дворе и на чужие деньги. Не важно, что муж из Штеттина уже несколько раз торопил супругу с возвращением и даже официально запросил императрицу, когда его дражайшую половину отпустят домой. Елизавета с достоинством ответила, что как только состоится свадьба, княгиня Иоганна отбудет на родину.

Суетную принцессу Цербстскую уже едва терпели. Казалось бы, у великой княгини, которая с трудом балансировала между императрицей, мужем и матерью, расставание с последней должно было вызвать облегчение. Ведь Иоганна Елизавета буквально на каждом шагу подставляла дочь под удар. Однако Екатерина тосковала. Она уже успела осознать, в какую ловушку попала, и вдруг спохватилась. Единственный близкий и родной человек покидал ее. «После окончания праздников начали говорить об отъезде матери, — писала наша героиня. — Со свадьбы мое самое большое удовольствие было быть с нею, я старательно искала случая к этому, тем более что мой домашний уголок далеко не был приятен. У великого князя все были какие-то ребячества, он вечно играл в военные игры… Мать приходила иногда провести у меня вечер, и тогда я бы много дала, чтобы иметь возможность уехать с нею из России»[117].

Грустное признание. Но была еще одна причина для печали, о которой Екатерина не говорила. Иоганна Елизавета оставляла дочери все свои прежние политические связи и обязательства. До сих пор она аккумулировала их вокруг своей персоны, принимая на себя недовольство императрицы, естественное в подобном случае. Дочь могла оставаться в стороне. Таким образом, вспыльчивая, легкомысленная, неуживчивая мать до поры до времени защищала девочку.

Теперь положение менялось. Екатерина не имела больше возможности прятаться за спиной матери, она, как умела, должна была заменить ее в группе противников Бестужева, связанных с Пруссией. А это неизбежно вызывало на голову великой княгини гнев императрицы. Из «интересного ребенка» наша героиня превращалась в политическую фигуру и очень скоро ощутила на себе перемену отношения чуткой и подозрительной Елизаветы Петровны.

Могла ли ситуация сложиться иначе, а жизнь супруги великого князя потечь без участия в большой политике? Вряд ли. Прибыв в Россию, она должна была выполнять негласные обязательства, принятые не ею, но за ее счет. Об этом красноречиво свидетельствует письмо, отправленное юной Екатериной из Москвы сразу после принятия православия. «Государь, — обращалась она к Фридриху II, — я вполне чувствую участие Вашего величества в новом положении, которое я только что заняла, чтобы забыть должное за то благодарение Вашему величеству; примите же его здесь, государь, и будьте уверены, что я сочту его славным для себя только тогда, когда буду иметь случай убедить Вас в своей признательности и преданности»[118]. Это письмо-вексель, долговая расписка. Наша героиня сознавала свое политическое положение очень ясно для пятнадцатилетней девочки. Ее слова перекликаются с фразой-упреком из мемуаров Фридриха о том, что великая княгиня, всем обязанная королю, «не могла вредить ему без неблагодарности».

«Во всем этом я была зрителем, очень безучастным, очень осторожным и почти равнодушным», — писала Екатерина. Малейшее раздражение Елизаветы Петровны могло обернуться для нее неприятностями. Чутко улавливая настроения тех, от кого она зависела, великая княгиня старалась держаться от «политиканов передней» подальше. Это был способ самозащиты. «Я обходилась со всеми, как могла лучше, — вспоминала она, — и прилагала старание приобрести дружбу или, по крайней мере, уменьшить недружелюбие тех, которых могла только заподозрить в недоброжелательном ко мне отношении; я не выказывала склонности ни к одной из сторон, ни во что не вмешивалась, имела всегда спокойный вид, была очень предупредительна, внимательна и вежлива со всеми и так как я от природы была очень весела, то замечала с удовольствием, что с каждым днем я все больше приобретала расположение общества, которое считало меня ребенком интересным и не лишенным ума. Я выказывала большое почтение матери, безграничную покорность императрице, отменное уважение великому князю».

Эти пассажи повторяются в мемуарах императрицы из страницы в страницу. Она точно не замечает, что рассказы о ее не в меру разумном, «политичном», поведении способны вызвать упреки в хитрости и неискренности. «Я больше, чем когда-либо, старалась приобрести привязанность всех вообще, от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны»[119]. О чем так упорно толкует Екатерина? Что пытается объяснить?

Оказавшись при елизаветинском дворе, буквально кипевшем интригами, имея таких сильных врагов, как Бестужев, наша героиня могла в любой момент оступиться, быть высланной за принадлежность к той или иной партии. Она, как канатоходец, прошла над пропастью и позднее не без гордости рассказывала, какие противовесы использовала, балансируя на краю бездны. Сначала ей показалось, что можно ни в чем не принимать участия и, таким образом, не вызывать гнева Елизаветы Петровны.

Такое поведение на первых порах дало добрые плоды. Государыня почувствовала нежность к великой княгине и называла ее «драгоценным дитя». Однако всякому расположению есть граница. При подозрительности и обидчивости императрицы «кредит», как тогда говорили, было легко подорвать. Внешним знаком для отъезда принцессы Иоганны стала присылка ей 60 тысяч рублей на оплату долгов. Таким образом, назойливой гостье указывали на дверь. Но беда состояла в том, что реальный долг принцессы на 70 тысяч превышал подарок государыни. Эти деньги остались на ее дочери и положили основание тем немалым долгам, которые наделала сама Екатерина.

«Мать уехала, задаренная, как и вся ее свита, — вспоминала та. — Мы с великим князем проводили ее до Красного Села, я много плакала, и чтобы не усиливать моих слез, мать уехала, не простившись со мной».

«Шептались, что она сослана»

После отъезда принцессы Цербстской декорации вокруг ее дочери сменились столь стремительно, что у той захватило дыхание. Она не сразу поняла, что произошло, а когда начала догадываться, собственное положение представилось ей еще более мрачным.

Вернувшись из Красного Села, Екатерина не нашла в своих комнатах особенно полюбившейся ей горничной Марии Петровны Жуковой. Остальные девицы сидели с «удрученным и убитым видом». На вопрос, где их товарка, великой княгине сказали, будто мать Жуковой занемогла и послала за дочерью во время обеда. Ничего особенного в этом не было, но когда на другой день великая княгиня вновь осведомилась о горничной, ей ответили, что Жукова дома не ночевала. На глазах у «комнатных женщин» были слезы, но добиться у них ничего путного, пока они сидели вместе, Екатерина не смогла. Лишь одна из девиц «частным образом», наедине поведала цесаревне, что за Жуковой явился сержант гвардии и «кабинетский курьер» и что та, выходя, страшно побледнела.

«Шептались, что она сослана, — вспоминала Екатерина, — что им запрещено говорить мне об этом… подозревали, что это потому что я к ней была привязана и ее отличала. Я была очень изумлена и очень опечалена. Мне было очень жалостно видеть человека несчастным единственно потому, что я к нему была расположена; отъезд матери, которым я была опечалена, помог мне скрыть это второе горе… Я открылась великому князю, он тоже пожалел об этой девушке, которая была весела и умнее других».

Заметим, Екатерина повела себя совсем не так, как человек, не знающий за собой никакой вины. Она не отправилась сразу же к императрице выяснять, что случилось. Напротив: «Я никому ни слова не сказала», кроме Петра Федоровича. И это тоже показательно. Если бы Жукова была замешана в какой-нибудь легкомысленной истории, связанной с великой княгиней, та предпочла бы не посвящать мужа. Здесь ситуация иная. Великокняжеская чета выступает в союзе. Оба были заинтересованы в преданной горничной поумнее других.

Елизавета Петровна сама посчитала нужным поставить точки над «i», правда, от этого ситуация только еще больше запуталась. На следующий день Петр и Екатерина переехали из Летнего дворца в Зимний, где встретились с тетушкой. Буквально с порога своей парадной опочивальни «она стала поносить Жукову, говоря, что у нее было две любовные истории, что моя мать при последнем свидании… убедительно просила Ее величество удалить эту девушку от меня… Ее императорское величество говорила с такой горячностью и гневом, что была совсем красная, с горящими глазами».

Екатерина, приученная выслушивать упреки молча, ни слова не возражала. Однако внутренне выстраивала линию защиты. Во-первых, она не имела ни малейшего понятия о поведении Жуковой: горничную приставили к ней всего полгода назад по приказанию самой императрицы. Во-вторых, она «отличала и любила эту девушку не чрезмерно, без влечения и склонности, а единственно потому, что она была весела и менее других глупа и, по правде говоря, очень невинна». В-третьих, великой княгине было сомнительно, чтобы ее вспыльчивая мать, начинавшая нещадно браниться при всяком удобном случае, сохранила бы в тайне нерасположение к Жуковой, тогда как ей стоило лишь запретить дочери отличать эту девушку. «Я в силу привычки ей повиноваться, наверное, посбавила бы пылу», — заключала Екатерина.

Словом, великая княгиня не поверила в истинность упреков Елизаветы Петровны. «Опыт научил меня быть настороже относительно того, что высказывала эта государыня в гневе, — с горечью замечала она. — …Опыт меня научил, что единственным преступлением этой девушки было мое расположение к ней и ее привязанность ко мне. Последствия оправдали эти предположения: все, кого только могли заподозрить в том же, подвергались ссылке или отставке в течение восемнадцати лет, а число их было немалое»[120].

Ситуация кажется очень странной. Буквально в один день милость сменилась гневом. Доброе расположение — откровенной слежкой. Неужели ждали только отъезда матери великой княгини, чтобы сбросить маски? Конечно, нет. Но отъезд знаменовал собой перемену положения самой Екатерины — отныне она занимала в отношении «голштинских матадоров» место принцессы Иоганны. Очень чувствительная к малейшей опасности Елизавета Петровна прекрасно это понимала. Ласковое отношение не меняло сути происходящего: каждый шаг великокняжеской четы должен был контролироваться.

То, что не все действия государыни диктуются сердцем, Екатерина поняла зимой 1746 года, когда в столицу пришло известие о смерти свергнутой правительницы Анны Леопольдовны, «скончавшейся в Холмогорах от горячки, вслед за последними родами». «Императрица очень плакала, узнав эту новость, — вспоминала Екатерина. — Она приказала, чтобы тело было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александро-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии»[121].

О чем плакала Елизавета? По некоторым свидетельствам, она любила и свою племянницу правительницу Анну Леопольдовну, и ее годовалого сына. Но родственная любовь одно, а логика развития политических событий — другое. Претендуя на корону, кузины стали противницами. Дочь Петра выиграла. Внучка Ивана проиграла.

Этот пример должен был на многое открыть Екатерине глаза: в царской семье невозможна ни бескорыстная любовь, ни безграничное доверие. Наличие наследника — тем более женатого, а стало быть, совершеннолетнего в полном смысле слова, — с одной стороны, стабилизировало власть императрицы, с другой — служило источником постоянной угрозы. Отсюда то всплески доброго, человеческого чувства Елизаветы, то резкие, порой грубые действия, державшие великокняжескую чету в постоянном напряжении и удалении от большого двора, под неусыпным надзором специально приставленных лиц.

Соглядатайство и доносительство вменялось прислуге в прямую и едва ли не священную обязанность. На следующий день после свадьбы, вспоминала Екатерина, «я нашла в своих покоях Крузе, сестру старшей камер-фрау императрицы, которая поместила ее ко мне в качестве старшей камер-фрау… Я заметила, что эта женщина приводила в ужас всех остальных моих женщин, потому что, когда я хотела приблизиться к одной из них, чтобы по обыкновению поговорить с ней, она мне сказала: „Бога ради не подходите ко мне, нам запрещено говорить с вами вполголоса“». Веселому мирку в окружении великой княгини настал конец.

В течение нескольких недель после свадьбы от великокняжеской четы удалили практически всех, кто перед тем близко общался с Петром и Екатериной. Первой стала графиня Румянцева, получившая повеление вернуться «жить к себе домой с мужем и детьми». Ей на дверь указали буквально на третий день торжества. Дольше продержались старые обер-камергеры цесаревича Брюммер и Бехгольц, их уволили в конце зимы. Это могло радовать или раздражать самих молодоженов, ведь они питали привязанность далеко не к каждому в своей свите. Важно другое — полностью сменился круг лиц, окружавших наследника с супругой. Завоевывать расположение, искать друзей, покупать преданность надо было заново. Та же Румянцева уже была задарена Екатериной: «Ко мне приставили самую расточительную женщину в России, графиню Румянцеву, которая всегда была окружена купцами, ежедневно представляла мне массу вещей, которые советовала брать у этих купцов, и которые я часто брала лишь за тем, чтобы отдать ей, так как ей этого очень хотелось»[122]. Зная о подобной практике, Елизавета, по всей видимости, посчитала графиню уже ненадежной.

То же самое можно сказать и о Жуковой. Екатерина охотно одаривала эту девушку, рассчитывая на ее услуги. Если графиня Румянцева была слишком знатная дама, чтобы обвинить ее в вымогательстве у молоденькой великой княгини, то по отношению к Марии Петровне именно так и поступили. После ареста горничной у цесаревны потребовали список вещей, которые она подарила Жуковой. Он впечатлял. 33 предмета дамского гардероба: юбки, корсеты, белье, шлафроки, кофты. А кроме них, два позолоченных образа с драгоценными камнями, два золотых перстня и одно золотое кольцо[123]. Конечно, список Румянцевой был бы куда больше. Но о нем не спросили. Если Елизавета и гневалась на расточительную графиню, то свои чувства выразила иначе, чем с Жуковой: увольнением дамы от молодого двора.

А вот с горничной можно было не церемониться. Ее взяли под стражу, да не одну, а с матерью и сестрой. Арестанток отвезли в Москву, где содержали в дворцовом селе Покровском. Любопытно, что императрица не приказала девушке вернуть подарки. Ведь сама Екатерина характеризовала их как добровольные презенты. Мы уже познакомились с ее философией: отдавать все, что приглянется, и тем располагать к себе людей. И цесаревна, и горничная были заинтересованы друг в друге, поэтому нельзя назвать Екатерину «жертвой» жадной прислуги: она понимала, что делает. А вот жертвой гнева императрицы можно. Этот гнев касался обеих — и хозяйки, и служанки. Одной в вину вменялся подкуп, другой — вымогательство.

Если удаление Румянцевой только обрадовало Екатерину, то к судьбе Жуковой она не могла остаться равнодушной. Великая княгиня отправила своего камердинера Тимофея Евреинова с деньгами для пострадавшей, но ту уже выслали вместе с матерью в Москву. Тогда цесаревна попыталась передать деньги через брата Жуковой — гвардейского сержанта. Однако и тот накануне был спешно переведен в один из армейских полевых полков. Мы видим, что пострадала не одна девушка, а все ее семейство. «В настоящее время мне трудно найти всему этому сколько-нибудь уважительную причину, — рассуждала императрица. — Мне кажется, что это значит зря делать зло из прихоти, без малейшего основания и даже без повода».

Между тем основание было: убирая из столицы не только преданную горничную, но и ее родню, выкорчевывали сразу кружок людей, к которым Екатерина в случае надобности могла обратиться. Неудача с деньгами не заставила великую княгиню опустить руки. Она взялась подыскать Жуковой приличную партию. «Мне предложили одного, гвардии сержанта, дворянина, имевшего некоторое состояние, по имени Травина: он поехал в Москву, чтобы на ней (на Жуковой. — О. Е.) жениться, если ей понравится; она приняла его предложение; его сделали поручиком в одном полевом полку; как только императрица это узнала, она сослала их в Астрахань. Этому преследованию еще труднее найти объяснения»[124].

И здесь не согласимся с Екатериной: объяснение весьма простое. Елизавета очень не хотела, чтобы кто-то получал милости из рук великой княгини. Ведь тем самым супруга наследника проявляла себя как сильный и влиятельный покровитель. Ее расположения начинали искать. Заступничество и устройство чужих дел создавало для цесаревны приверженцев. Напротив, если придворные видели, что все близкие великокняжеской чете люди подвергаются гонениям, они начинали избегать Петра и Екатерину. Последние теряли опору.

За последующие восемнадцать лет «ротации» окружения наследника и его супруги производились неоднократно. Видимо, их считали наиболее действенным способом устранить цесаревича с женой от какой бы то ни было политической активности. Чуть ли не поместить под домашний арест. Случай с Жуковой помог Екатерине понять, что она окружена преданными предателями — марионетками в руках ее царственной свекрови.

Глава третья

«ЦАРСТВОВАТЬ ИЛИ ПОГИБНУТЬ»

Трудно было представить себе человека, менее подходившего для того, чтоб занять трон Петра I, чем его внук. Петр III был сыном младшей дочери великого реформатора Анны и голштинского герцога Карла Фридриха. В три месяца мальчик потерял мать, а в 11 лет — отца. Его воспитывали жестокие и жадные придворные — О. Ф. Брюмер и Ф. В. Бехгольц. Запугиванием, побоями и унизительными наказаниями они довели болезненного нервного ребенка почти до идиотизма. Тайком мальчик пристрастился заливать горе крепким пивом и ко времени приезда в Россию уже был законченным пьяницей.

Взойдя на престол, бездетная Елизавета Петровна сделала племянника своим наследником. В январе 1742 года Питер Ульрих был привезен из Киля и крещен под именем Петра Федоровича. Никто не поинтересовался, какого мнения о произошедшем сам мальчик. Между тем упрямый и впечатлительный ребенок болезненно переживал перемены в своей судьбе. По отцовской линии он имел права на шведскую корону. Поэтому дома его учили шведскому языку, истории и географии этой страны, воспитывали в строгой лютеранской вере. Мальчик с младых ногтей привык считать Россию врагом и во время игр солдатики в синих шведских мундирах всегда «одерживали верх» над солдатиками в зеленых русских…

Придворные врачи уговаривали императрицу повременить с браком семнадцатилетнего юноши из-за его слабого физического развития. В противном случае семейная жизнь могла обернуться для молодых только обоюдным горем. Так и случилось. Петр долгое время не мог исполнять супружеский долг и вымещал злобу на жене. «В Петергофе он забавлялся, обучая меня военным упражнениям, — позднее вспоминала она, — благодаря его заботам, я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера»[125].

Человек от природы не злой, скорее легкомысленный и не задумывавшийся над чужими чувствами, Петр был подвержен внезапным приступам садистской жестокости. Мог повесить крысу за съеденного крахмального солдатика или на глазах у жены забить собаку арапником[126]. Конечно, подобные сцены не укрепляли семью. С годами супруги всё более отдалялись друг от друга. Их характеры не были сходны ни в чем.

Муж, которого не было

Много лет спустя, в 1774 году, Екатерина писала г-же Бьельке о принцессе Елизавете Шарлоте Ольденбургской, просватанной за герцога Карла Зюдерманландского, брата шведского короля: «Я думаю, что будущая герцогиня Сюдерманландская похожа на стольких других девушек ее возраста: она в четырнадцать лет в восторге, что выходит замуж, а в двадцать будет очень жалеть, что вышла»[127]. В этих строках сквозит грустная ирония. Ведь и сама императрица побывала в роли четырнадцатилетней «счастливой невесты», которая в двадцать лет уже жалела о замужестве.

Действительно, Екатерине было о чем сожалеть. Нелюбимый, недалекий муж, жестокий и беспамятливый, как злой ребенок. Ревнивая к чужой красоте и успеху императрица Елизавета Петровна, оказавшаяся суровой свекровью. И полное внутреннее одиночество. Вот результат честолюбивых устремлений принцессы Софии Августы Фредерики. Казалось, поставив на карту свою судьбу, согласившись выйти замуж за человека, начавшего вызывать у нее отвращение еще до свадьбы, она проиграла.

Удивительно, но в «Записках» ни разу не прорывается такой естественный мотив: ах, почему я не осталась дома, в Германии? Почему не вышла замуж за милого дядю, который пылко любил меня? Ничего подобного молодой даме даже не приходило в голову. Напротив, когда она рассказывает об ухаживаниях дяди, то с досадой называет их «происшествием, которое чуть было не перечеркнуло все честолюбивые планы».

Нельзя сказать, что Екатерина переживала свое горе неглубоко, однако в «Записках» она скорее констатировала факт тяжелого душевного состояния, чем углублялась в его анализ. Цесаревна здраво установила источник неприятностей и решала, как ей развеяться, раз уж нельзя устранить главную причину горестей. В то время при русском дворе в моде были маскарады, где мужчины исполняли роли дам и наоборот. «Мне случилось раз на одном из таких балов упасть очень забавно», — сообщает великая княгиня. Екатерина танцевала с камер-юнкером Сиверсом, который когда-то увидел ее в Берлине лохматой и рассерженной. Сиверс отличался высоким ростом и на повороте сшиб своими фижмами графиню Гендрикову. «Он запутался в своем длинном платье, которое так раскачивалось, что мы все трое оказались на полу… ни один не мог встать, не роняя двух других»[128]. Кажется, что, нарисовав эту сцену, пожилая императрица продолжала весело хихикать. И подобными описаниями пестрят страницы ее «Записок». Так горевала Екатерина или нет? Неужели вся молодость великой княгини — это сплошной смех сквозь слезы?

«Регулярно в течение нескольких месяцев и в определенное время у меня являлось желание плакать и видеть все в черном цвете, — рассказывала она о первых годах замужества. — Кроме того, у меня была тогда, или мне так казалось, очень слабая грудь; я была еще очень худа; я очень скоро поняла, что это желание плакать без видимой причины происходило или от слабости, или от расположения к ипохондрии. Я приписывала это тому ужасному образу жизни, который нас заставляли вести»[129].

На нервной почве у Екатерины развилась ранняя форма чахотки, началось кровохарканье. Ей пустили кровь, и тем все лечение закончилось. Великая княгиня должна была сама позаботиться о себе, чтобы не сойти в могилу. Какой же рецепт от ипохондрии она выбрала? Нет возможности изменить приказание императрицы, предписавшей великокняжеской чете почти полное уединение. Нельзя избежать посещений мужа. Но можно… укрепить слабую грудь и, наконец, избавиться от немодной тогда худобы. И молодая дама начинает с аппетитом кушать, поправляя плохое настроение шедеврами дворцовой кухни. Если ей отказывают в обществе умных собеседников, так хоть не лишают обеда!

Далее последовали верховые прогулки в окрестностях загородных дворцов, во время которых Екатерина предпочитала ездить по-мужски. Все-таки образ «очаровательной графини Бентинк» оставил в душе Екатерины неизгладимое впечатление. «Я больше всего пристрастилась к верховой езде»[130], — рассказывает она. Великая княгиня даже придумала седло, на котором можно было сидеть и по-дамски, и по-мужски. Пока молодая женщина находилась на виду, она восседала верхом, как подобает даме, но чуть только ее лошадь скрывалась за деревьями, Екатерина перекидывала ногу и скакала во весь опор, не боясь упасть. Одинокие поездки по лесу с ружьем за плечами успокаивали великую княгиню.

Всеми покинутая, ежеминутно унижаемая то слежкой, то открытым пренебрежением императрицы и двора, Екатерина поддерживала себя несбыточной мечтой. «Я увидела и поняла, — писала она о муже, — что он мало ценит народ, над которым ему суждено было царствовать, что он держался лютеранства, что он не любил своих приближенных и что он был очень ребячлив… Сердце не предвещало мне счастья: одно честолюбие меня поддерживало».

Честолюбие Екатерины иногда принимало пугающие размеры. Когда Елизавета Петровна еще до свадьбы спросила ее, что девочка желает посмотреть в Петербурге, будущая великая княгиня ответила: «Ваше величество, я хотела бы проехать той дорогой, которой проехали вы 25 ноября 1742 года». После вступления Екатерины на престол ее слова стали трактовать как предчувствие великой судьбы. «В глубине души моей было не знаю что такое, ни на минуту не оставлявшее мне сомнения, что рано или поздно я добьюсь того, что сделаюсь самодержавною русскою императрицею», — писала она много лет спустя[131].

И снова обратим внимание: Екатерина находит поддержку не вне, а внутри себя самой. Подчеркнем и еще один момент: приобретение полной власти для нее, человека, не имевшего никаких прав на престол, было возможно только при условии смерти мужа. Таким образом, великая княгиня уже заранее рисовала картины будущего без Петра. Привыкнуть к этой мысли было нетрудно, поскольку супруг то вешал крыс, то держал борзых собак за ширмой в спальне, то поднимал жену среди ночи и заставлял упражняться в ружейных приемах.

Во время войны со Швецией в 1789 году уже пожилая Екатерина в ответ на слова о возможной сдаче Петербурга с усмешкой заметила, что она еще не забыла уроков покойного супруга, отлично владеет ружьем и сама встанет во главе последнего каре преображенцев, чтобы защитить столицу. В 60 лет императрица могла пошутить под канонаду шведских и русских пушек, от которой сотрясались стекла в Зимнем дворце. Но в 21 год, босой, в одной рубашке и с ружьем на плече ей явно было не до смеха.

Вот что шепотом передавали из уст в уста придворные. Канцлер А. П. Бестужев от Екатерины «сведал, что она с супругом своим всю ночь занимается экзерсицею ружьем, что они стоят попеременно у дверей, что ей занятие это весьма наскучило, да и руки и плечи болят у нее от ружья. Она просила его сделать ей благодеяние, уговорить великого князя, супруга ее, чтоб он оставил ее в покое, не заставлял бы по ночам обучаться ружейной экзерсиции, что она не смеет доложить об этом, страшась тем прогневать ее величество»[132].

Тягостный абсурд происходящего изводил молодую женщину. Однако на фоне других забав супруга эта казалась даже безобидной. «Утром, днем и очень поздно ночью великий князь с редкой настойчивостью дрессировал свору собак, которую сильными ударами бича и криками, как кричат охотники, заставлял гоняться из одного конца своих двух комнат… в другой, — продолжает повествование Екатерина, — тех же собак, которые уставали или отставали, очень строго наказывал, это заставляло их визжать еще больше… Слыша раз, как страшно и очень долго визжала какая-то несчастная собака, я открыла дверь… и увидела, что великий князь держит в воздухе за ошейник одну из своих собак… Это был бедный маленький Шарло английской породы, и великий князь бил эту несчастную собачонку толстой ручкой своего кнута; я вступилась за бедное животное, но это только удвоило удары; не будучи в состоянии выносить это зрелище, которое показалось мне жестоким, я удалилась со слезами на глазах к себе в комнату. Вообще слезы и крики вместо того, чтобы внушать жалость великому князю, только сердили его; жалость была чувством тяжелым и даже невыносимым для его души»[133].

Судя по нервной неуравновешенности и диким выходкам, Петр Федорович отличался явной склонностью к садизму, хотя Екатерина в мемуарах этого прямо не говорит. Приступы жестокости иногда встречаются у людей с половыми отклонениями. К несчастью, Петр не мог осуществлять свои супружеские обязанности. О чем сообщали своим дворам иностранные дипломаты: «Великий князь был не способен иметь детей от препятствия, устраняемого у восточных народов обрезанием, но которое он считал неизлечимым»[134].

Бессильную ярость Петр выплескивал на беззащитную жену, которая поневоле знала его «позорную» тайну. К чести молодой дамы она никому ни слова не сказала о недуге мужа за все первые девять лет супружества, хотя признание избавило бы ее от нападок императрицы. Ведь в отсутствии наследника винили сначала именно великую княгиню. По окончании одного из балов Екатерине передали следующий выговор императрицы: «Ее Величество… гневалась на меня за то, что, будучи замужем четыре года, не имела детей, что вина в этом была исключительно на мне, что, очевидно, у меня в телосложении был скрытый недостаток, о котором никто не знал, и что поэтому она пришлет мне повивальную бабку, чтобы меня осмотреть»[135].

Страсти по наследнику

Тайна открылась только тогда, когда императрица Елизавета, устав ждать внука, приказала врачу освидетельствовать великокняжескую чету. Заключение доктора потрясло императрицу. «Пораженная сею вестью, как громовым ударом, Елизавета казалась онемевшею, долго не могла вымолвить слова. Наконец зарыдала»[136].

Оставаясь девственницей в течение многих лет после брака, Екатерина подвергалась постоянным нападкам со стороны императрицы и ее приближенных. Неустойчивая психика молодой девушки испытала сильный удар. Ко времени приезда в Россию пятнадцатилетняя София уже полностью сформировалась и воспринимала себя как женщина накануне брака. Что же ждало Екатерину за порогом спальни? Муж, играющий в солдатиков. Кукол Петр Федорович прятал в постели своей жены. «Часто я над этим смеялась, но еще чаще это меня изводило и беспокоило, — рассказывала Екатерина, — так как вся кровать была полна куклами и игрушками, иногда очень тяжелыми»[137].

Такое поведение супруга больно било по самолюбию. Сразу возникал вопрос: может быть, муж отказывается от жены, потому что жена не слишком хороша? Именно этим вопросом и задались Елизавета Петровна и ее ближайшее окружение, в течение девяти лет пристрастно искавшие недостатки великой княгини. Подобное отношение Екатерина сносила молча. Еще очень молоденькая и, естественно, пока не слишком уверенная в своих достоинствах, великая княгиня все же попыталась доказать, что она не такая, как о ней говорят. Доказать хотя бы самой себе.

Появился и первый роман, пока эпистолярный, с Захаром Григорьевичем Чернышевым. Его участники так боялись раскрытая своей тайны, что после быстрого разрыва Чернышев, не желая уничтожать адресованные ему записки великой княгини, замуровал их в шкатулке в стену колокольни в родном селе Воронежской губернии, где они и пролежали около ста лет. Цесаревна обладала бойким пером. «Я люблю Вас чересчур, — писала она предмету своей страсти. — …Никто на свете не может меня излечить, будьте уверены»; «Я не желала бы рая без Вас»; «Я буду любить Вас, буду жить только для Вас»[138].

Вероятно, дальше взаимных комплиментов и мелких уловок с передачей записок дело не пошло, но уже в этом проявилось неукротимое желание Екатерины нравиться, ради которого она рисковала, зная, что ей запрещено писать кому бы то ни было и даже иметь письменные принадлежности. Иллюзию куртуазной игры необходимо было поддержать: ведь если она нравится одному, второму, третьему, значит, не правы ее муж и Елизавета, значит, плоха не она. Доказательство этого стало для Екатерины важнейшим шагом на пути к самоутверждению. Впереди великую княгиню ждала болезненная пощечина, которая, однако, не остановила молодую женщину.

Узнав о причине бесплодия великокняжеской четы, Елизавета Петровна вынуждена была принимать срочные меры для обеспечения престолонаследия. Как умудренная житейским опытом женщина, она выбрала сразу два пути решения проблемы на тот случай, если один не принесет успеха. Императрица согласилась на операцию для цесаревича Петра Федоровича и одновременно через надзиравшую за Екатериной графиню Марью Чоглокову приказала великой княгине подыскать достойного кандидата на роль отца ее будущего ребенка.

Таким кандидатом стал молодой камергер Сергей Васильевич Салтыков, один из наиболее красивых кавалеров петербургского двора, недавно женившийся на фрейлине Матрене Павловне Балк. Их брак казался счастливым. Никаких внешних причин для сближения Екатерины и Салтыкова не было.

Однако Сергей имел одно важное преимущество перед многими кандидатами — он состоял в очень близком родстве с царствующей фамилией: все потомство царя Ивана Алексеевича (рано скончавшегося брата Петра I) по женской линии происходило из рода Салтыковых. Важно отметить, что и второй предложенный великой княгине кавалер — Лев Нарышкин — тоже являлся родственником августейшего семейства: Нарышкиной была мать Петра I Наталья Кирилловна. Видимо, Елизавете Нарышкин казался предпочтительнее, так как он представлял родню ветви императора Петра I и самой ныне здравствующей государыни, а не царя Ивана, царицы Прасковьи, императрицы Анны Ивановны и правительницы Анны Леопольдовны. Чоглокова была раздосадована, услышав, что Екатерина в таком важном деле предпочитает поступать по сердечной прихоти. Но великая княгиня остановила свой выбор на Сергее.

Молодой камергер получил от Алексея Петровича Бестужева строжайшие указания и при поддержке Чоглоковой начал осаду цесаревны. Канцлер нашел в Сергее способного ученика, схватывавшего все на лету и не стеснявшегося в средствах. Подкуп слуг, лесть «тюремщикам» Екатерины, разыгрывание пламенной страсти — все пошло в ход. «По части интриг он был настоящий бес», — признается императрица в мемуарах. По прошествии многих лет она давала Салтыкову трезвую, но лишенную гнева характеристику. «У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какой дает большой свет и особенно двор. Ему было 26 лет; вообще и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся; свои недостатки он умел скрывать: самыми большими из них были склонность к интриге и отсутствие строгих правил; но они тогда еще не развернулись на моих глазах».

Так писала умудренная опытом сорокалетняя дама. А в двадцать с небольшим Екатерине казалось, что Салтыков искренне влюблен в нее. «Я спросила его: на что же он надеется? — вспоминала она. — Тогда он стал рисовать мне столь же пленительную, сколь полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал. „А ваша жена, на которой вы женились по страсти два года назад?“ Тогда он стал мне говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления… Мне было его жаль. К несчастью, я продолжала его слушать»[139].

В это самое время, наконец, поправился Петр Федорович, что, естественно, уже не могло сильно обрадовать великую княгиню. В донесении французского резидента Луи де Шампо, отправленном в Париж в 1758 году, утверждается, что именно Сергей склонил цесаревича к операции. «Салтыков тот час же начал искать средства, чтоб побудить великого князя… дать наследников… Он устроил ужин с особами, которые очень нравились великому князю, и в минуту веселья все соединились для того, чтобы получить от князя согласие. В то же время вошел Бургав (медик Петра Федоровича. — О. Е.) с хирургами, и в минуту операция была сделана вполне удачно… Много говорили… что эта операция была только хитростью, употребленной с тем, чтобы замаскировать событие, автором которого желали бы видеть великого князя»[140].

Вероятно, Екатерина сначала и сама точно не знала, кто являлся настоящим отцом ее ребенка. В мемуарах она так ловко запутывала читателя между описаниями беременностей и выкидышей, что выявить из текста истину практически невозможно. Лишь с возрастом в сыне нашей героини Павле столь явно проявились черты, объединявшие его с Петром III, что сомнений не осталось. Петр Федорович передал мальчику многое из своей крайней психической неуравновешенности, скользившей буквально на грани нервного заболевания. К несчастью, и отцу, и сыну она стоила жизни.

Однако в 1754 году почти все русские придворные и иностранные дипломаты были уверены, что честь обеспечения престолонаследия принадлежит Салтыкову. Вскоре после рождения Павла Сергей Васильевич спешно был направлен с дипломатической миссией в Швецию. Никакие усилия великой княгини не помогли задержать возлюбленного в Петербурге. Канцлер Бестужев преподал ей горький урок: «Ваше высочество, государи не должны любить. Вам угодно было, потребно было, чтоб Салтыков Вашему высочеству служил. Он выполнил поручение по предназначению, ныне польза службы всемилостивейшей Вашей императрицы требует, чтобы он служил в качестве посла в Швеции. Высочайшая воля августейшей монархини для всех и для каждого есть священный закон»[141].

Открытие потрясло цесаревну. Оказалось, что не только она была вынуждена выполнять приказ императрицы. Милый Сергей не любил ее, а лишь делал вид, по августейшему повелению. Екатерина вновь оказалась немила и нежеланна. Внутреннее опустошение, нервный срыв и как результат долгого и мучительного издевательства — серьезный психический комплекс женской неполноценности, оставшийся с великой княгиней на всю жизнь. Отныне для Екатерины стало необходимым постоянно доказывать свою привлекательность, причем не череде сменяющихся возлюбленных, а самой себе.

«Сердечное паломничество»

Впоследствии императрица прекрасно осознавала болезненную сторону подобного поведения и прямо признавалась в этом человеку, которому абсолютно доверяла. В 1774 году в письме Григорию Александровичу Потемкину, озаглавленном «Чистосердечная исповедь», она откровенно называла свое состояние «пороком»: «Бог видит, что не от распутства, к которому никакой склонности не имею, и если б я в участь получила с молода мужа, которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась, беда та, что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви… статься может, что подобная диспозиция сердца более есть порок, нежели добродетель, но напрасно я сие к тебе пишу, ибо после того возлюбишь ли?.. А если хочешь на век меня к себе привязать, то покажи мне столько же дружбы, как и любви, а наипаче люби и говори правду»[142].

Потемкин оказался достаточно душевно щедрым человеком, чтобы понять произошедшее и принять женщину, которая в сущности ничего не могла ему гарантировать, а когда их близость оборвалась, — простить и продолжать в течение всей жизни искренне жалеть ее.

Не получив «в участь» мужа, которого можно было бы любить, Екатерина искала любовь, где только возможно. Современная американская исследовательница Изабель де Мадариага назвала это состояние императрицы «духовным странствием» или «сердечным паломничеством»[143].

Удача улыбнулась Екатерине со Станиславом Понятовским. Очаровательный польский дипломат увлекся веселой и раскованной в общении великой княгиней. Для Станислава это была первая любовь, осветившая и искалечившая всю его дальнейшую жизнь, а также судьбу его страны — Речи Посполитой, королем которой он впоследствии стал, опираясь на поддержку России и наивно надеясь получить после коронации согласие Екатерины на брак с ним. «Более всего меня занимала мысль, — писал Понятовский о событиях 1764 года, — что если я стану королем, императрица рано или поздно могла бы решиться выйти за меня замуж, в то время как, если я им не стану, этого не случится уже никогда»[144].

Для великой княгини, по ее собственному признанию, оказалось необыкновенно важно сорвать цветок первого, еще незапятнанного чувства и получить первые доказательства поклонения. В этом романе Екатерина солировала и веселилась от души. На страницах ее мемуаров много места отведено описанию хитроумных уловок, позволявших влюбленным видеться наедине, крадя часы свиданий под самым носом у приставленных к великой княгине придворных дам и прислуги.

Казалось, радость переполняет Екатерину до краев. Стась был не просто красив, нежен, образован и податлив, как воск в ее пальцах, он обладал еще и тем невыразимым польским шармом, который сводит с ума детей севера, как неверная, зыбкая красота духов вод и лесов сводит с ума простых смертных. Они могут подарить своим возлюбленным всё, кроме постоянства. Нет, бедный Стась не изменил великой княгине. Он поступил хуже.

Однажды Петр Федорович приказал своим слугам подкараулить и схватить Понятовского в Петергофском парке после того, как тот несколько часов провел у цесаревны. «Некоторое время мы все двигались по дороге, ведущей к морю. Я решил, что мне конец, — рассказывает дипломат. — Но на самом берегу мы свернули направо… Там великий князь… в самых недвусмысленных выражениях спросил меня, спал ли я с его женой»[145]. Понятовский все отрицал, и через некоторое время его отпустили.

Через свою фрейлину, любовницу Петра Елизавету Воронцову, Екатерина попыталась замять дело. Казалось, наследник успокоился и даже назначил час для примирения. Понятовский отправился в Монплезир, прихватив с собой на всякий случай Льва Нарышкина и Ксаверия Браницкого. «И вот уже великий князь с самым благодушным видом идет мне навстречу, приговаривая:

— Ну не безумец ли ты! Что стоило своевременно признаться? Никакой чепухи бы не было… Раз мы теперь добрые друзья, здесь явно еще кого-то не хватает!..

Он направился в комнату своей жены, вытащил ее, как я потом узнал, из постели, дал натянуть чулки, но не туфли, накинуть платье из батавской ткани без нижней юбки, и в этом наряде привел ее к нам… Затем мы, все шестеро, принялись болтать, хохотать, устраивать тысячи мелких шалостей, используя находившийся в этой комнате фонтан — так, словно мы не ведали никаких забот. Расстались мы лишь около четырех часов утра»[146].

Так что же собственно сделал очаровательный Стась? Ничего. В том-то и беда, что милый польский дипломат позволил у себя на глазах оскорбить Екатерину, вытащив ее полураздетой из постели, и повел себя так, будто ничего не произошло. Более того, даже обрадовался, что из-за хорошего расположения духа Петра Федоровича им с великой княгиней не грозят неприятности. Видимо, Понятовский так до конца жизни и не понял, что именно тогда погубил себя в глазах Екатерины, иначе он не поместил бы эту сцену в свои мемуары.

Зато великая княгиня очень хорошо поняла произошедшее. Она подыграла развязному мужу и его любовнице, тоже сделала вид, что вполне довольна, и тем избежала крупного скандала, но осталась внутренне уязвлена. Ее неотразимый варшавский рыцарь оказался человеком слабым и трусливым. Хотя роман Екатерины с Понятовским продолжался еще некоторое время, великая княгиня уже осознавала, что одно преклонение ее не удовлетворяет. Она искала силы. Не только физической, но и душевной. Пусть грубой, зато надежной, как камень. Силы, которая не позволила бы втоптать ее в грязь.

Эту силу ей подарил Григорий Григорьевич Орлов, которого цесаревна сама нашла и выбрала, как только карета с «горячо любимым Стасем» покинула Петербург, направляясь в Варшаву. В то самое время, когда Екатерина молча переживала свое разочарование в Понятовском, она из пересудов фрейлин узнала, что в аналогичных обстоятельствах не все ведут себя, как Понятовский.

Орлов был адъютантом президента Военной коллегии фельдмаршала графа Петра Ивановича Шувалова и увлекся его любовницей княгиней Еленой Куракиной. «В круг обязанностей Григория Орлова входило разносить любовные записки, — сообщает секретарь французского посольства Мари-Даниэль Корберон, хорошо знакомый с придворными сплетнями того времени. — Но Орлов был слишком молод, чтоб исполнять в данном случае роль наперсника, а княгиня слишком опытна, чтобы пропустить незамеченными счастливые достоинства Орлова. Она сделала его своим любовником и поздравила себя с этим выбором. Юный адъютант был молод, красив и силен. В нем уже замечались задатки твердого и своеобразного характера, который вполне определился впоследствии и который с того времени он начал смело выказывать. Граф Петр требовал прекращения свиданий с Куракиной. Орлов не желал дать подобного обещания. На него одели оковы, но и это не смогло сломить его упорства. В наказание за строптивость его отправили на войну с Германией»[147].

Екатерина справедливо предположила, что если ради мимолетного увлечения Куракиной Григорий Григорьевич не побоялся оков, то ради нее он вполне может рискнуть головой. По здравом размышлении великая княгиня пришла к выводу, что Орлов слишком хорош для вторых ролей. Его дело — освобождать принцесс, а не тратить время на прислугу.

Выбор Григория Григорьевича, героя Семилетней войны, кумира столичных гвардейцев, определялся во многом и чисто политическим расчетом. Екатерина уже завоевала себе такое положение в обществе, при котором на нее смотрели как на единственную надежду удержать неуравновешенного мужа в рамках в случае смерти императрицы Елизаветы. Теперь она нуждалась в серьезной военной опоре. Такую опору великой княгине могли обеспечить братья Орловы, являвшиеся признанными вожаками столичной гвардейской молодежи. Коротко знавший Григория еще по совместной армейской службе в Кёнигсберге Андрей Тимофеевич Болотов описывает впечатление, которое тот производил на офицеров: «Он и тогда имел во всем характере своем столь много хорошего и привлекательного, что нельзя было его никому не любить»[148]. Когда Орлов и Болотов вновь встретились в Петербурге, Григорий, по словам приятеля, «был тогда уже очень и очень коротко знаком государыне императрице… и набирал для нее и для производства замышленного… переворота» подходящих людей[149]. Так в сердце Екатерины вместе с любовью вошел трезвый расчет.

«На ролях английской шпионки»

Однако Орлов появился в окружении великой княгини уже после того, как над ее головой, как волна, прошло дело канцлера Бестужева-Рюмина. Некогда враг Екатерины, старый царедворец с годами все больше задумывался, что ожидает его после вступления на престол племянника Елизаветы. Перспективы были неутешительны, и Алексей Петрович постепенно пришел к выводу, что для него выгодно сблизиться с супругой наследника и через нее влиять на будущего монарха. Сергей Салтыков был ставленником канцлера, и именно благодаря ему произошло примирение Екатерины с некогда ненавистным противником.

Позднее Бестужев покровительствовал Понятовскому, поддерживая через красавца поляка связь с английским послом сэром Чарльзом Уильямсом. Британский дипломат был втянут в интригу канцлера, рассчитывая, что вскоре Елизавета Петровна скончается, а ее наследники, главным образом Екатерина, сумеют переориентировать русскую внешнюю политику в выгодном для Лондона направлении. На поддержку своих «друзей» в Петербурге Уильямс потратил громадные средства. Они казались вложенными с умом.

С весны 1756 года здоровье Елизаветы начало резко ухудшаться. «Придворные передавали друг другу на ухо, что эти недомогания Ее императорского величества были более серьезны, чем думали», — сообщала Екатерина. Письма великой княгини к Уильямсу лета — зимы 1756 года рисуют картину нетерпеливого ожидания скорой развязки. «Я занята теперь тем, что набираю, устраиваю и подготавливаю все, что необходимо для события, которого вы желаете; в голове у меня хаос интриг и переговоров»[150], — писала она 11 августа.

Уильямс не без оснований подозревал, что императрица по наущению Шуваловых могла провозгласить своим преемником внука — маленького царевича Павла, а его родителей выслать за границу. «Пусть даже захотят нас удалить или связать нам руки, — 9 августа отвечала на опасения посла Екатерина, — это должно совершиться в 2–3 часа, одни они (Шуваловы. — О. Е.) этого сделать не смогут, а нет почти ни одного офицера, который не был бы подготовлен, и если только я не упущу необходимых предосторожностей, чтобы быть предупрежденною своевременно, это будет уже моя вина, если над нами восторжествуют»[151].

Уильямс не забывал внушать Екатерине вместе с решимостью заполучить власть мысли о традиционности союза России и Англии «со времен Иоанна Васильевича» Грозного. Реакция молодой женщины была весьма показательна. «Иоанн Васильевич хотел уехать в Англию, — писала она, — но я не намерена просить убежища у английского короля, потому что решилась или царствовать, или погибнуть». Последняя мысль рефреном повторяется в ее посланиях к корреспонденту. 12 августа, вспоминая, как шведский риксдаг ограничил власть Адольфа Фридриха, она заметила: «Вина будет на моей стороне, если возьмут верх над нами. Но будьте убеждены, что я не сыграю спокойной и слабой роли шведского короля, и что я буду царствовать или погибну»[152].

Такая отвага восхищала дипломата. «Я всегда буду больше любить Екатерину, чем императрицу»[153], — признавался он в одном из августовских писем. Иными словами: душевные качества притягательнее, чем блеск короны.

Екатерина была убеждена, что даже если Шуваловы вынудят больную императрицу подписать манифест о смене наследника, нерешительная Елизавета не станет его обнародовать. Только после ее кончины документ будет прочитан над телом, а этому можно помешать. «Когда я получаю безошибочное известие о наступлении агонии, — писала великая княгиня Уильямсу 18 августа, — я иду прямо в комнату моего сына, если встречу Алексея Разумовского, то оставлю его подле маленького Павла, если же нет, то возьму ребенка в свою комнату, в ту же минуту посылаю доверенного человека дать знать пяти офицерам гвардии, из которых каждый приведет ко мне 50 солдат, и эти солдаты будут слушаться только великого князя или меня. В то же время я посылаю за Бестужевым, Апраксиным и Ливеном, а сама иду в комнату умирающей, где заставляю присягнуть капитана гвардии и оставляю его при себе. Если замечу малейшее движение, то овладею Шуваловыми»[154].

Судя по письмам, Екатерине действительно удалось мобилизовать сторонников. Она уверяла, что договорилась с гетманом Кириллом Разумовским, своим давним другом и подполковником Измайловского полка, который мог поддержать их с великим князем. Такие решительные заявления должны были укрепить уверенность посла в скорой развязке драмы. Однако Елизавета «все хромала», как выразилась великая княгиня в письме 30 августа. И никак не приближалась к отверстому гробу.

25 сентября за ужином императрица заявила, будто ей полегче, а сама между тем «не могла сказать трех слов без кашля и одышки, и если она не считает нас глухими и слепыми, то нельзя было говорить, что она этими болезнями не страдает. Меня это прямо смешит. Рассказываю это и вам — все же это утешение для тех, кто не имеет лучшего»[155]. 4 октября: «Вчера среди дня случились три головокружения или обморока. Она боится и сама очень пугается, плачет, огорчается, и когда спрашивают у нее, отчего, она отвечает, что боится потерять зрение. Бывают моменты, когда она забывается и не узнает тех, которые окружают ее… Она однако волочится к столу, чтобы могли сказать, что видели ее, но в действительности ей очень плохо»[156]. Наконец 10 декабря: «Императрица все в том же состоянии: вся вздутая, кашляющая и без дыхания, с болями в нижней части тела». Повторенная в письме дипломату злая шутка Понятовского о Елизавете: «Ох, эта колода! Она просто выводит нас из терпения! Умерла бы она скорее!»[157] — должна была доказать единство мыслей и чувств корреспондентов.

Говоря о переписке Екатерины с британским послом, исследователи неизменно спотыкаются о два вопроса. Особый цинизм будущей императрицы в отношении больной, умирающей женщины. И факт государственной измены. Продажа информации за деньги. Подготовка государственного переворота.

В зрелые годы, уже занимая престол, Екатерина, вероятно, дорого бы дала, чтобы отказаться от писем сэру Чарльзу. И не только потому, что выступала в них, как выразился Я. Л. Барсков, «на ролях английской шпионки»[158]. Но и потому, что никому неприятно заглядывать в такое зеркало.

Отношения с Елизаветой были очень непростыми. Когда императрица шла на поводу у своего сердца, она обнаруживала и доброту, и сострадательность. Но когда политический расчет брал верх, дочь Петра становилась черствой и невосприимчивой к страданиям близких. Держала великокняжескую чету едва не под арестом, удаляла всех, кто мог им понравиться, отнимала у молодой женщины одного возлюбленного за другим, забрала сына.

Наверное, Екатерина считала, что ей не за что благодарить свекровь. Но существуют чувства, пробивающиеся помимо воли. В «Записках» среди множества придирчиво зафиксированных нападок и оскорблений Елизаветы наша героиня отчего-то столь же скрупулезно отмечала те случаи, когда императрица хвалила ее: была довольна нарядом, восхитилась ловкостью верховой езды, выразила солидарность по поводу поведения великого князя. Казалось бы, если Елизавета настолько неприятный человек, то ее мнение не должно ничего значить для великой княгини. Однако это не так. Екатерина точно копила крупинки добрых слов, запоминала их и, как ни странно, гордилась ими.

Правда состоит в том, что Екатерина хотела быть любимой Елизаветой, угождать ей, нравиться. Это соответствовало ее характеру. Точно так же как Елизавета в своем простосердечии все-таки любила племянников. Но… развитая подозрительность одной венценосной женщины и столь же развитая гордость второй несказанно отдалили их друг от друга.

К моменту тяжкой болезни императрицы невестка уже так настрадалась от грубого вмешательства в свою жизнь, что не могла жалеть Елизавету. Хуже того — издевалась над умирающей и не делала из своего отношения тайны. Ее сердце очерствело. Устав плакать, она начала смеяться — цинично и зло.

Каковы были реальные намерения великой княгини? Екатерина не осмеливалась посягать на власть Елизаветы. Все действия приурочивались к кончине августейшей тетки — к моменту передачи короны. Последняя могла уйти из неумелых рук Петра Федоровича. Цесаревна намеревалась защитить его право на престол — если надо, то и с привлечением гвардии. Пока она действовала в интересах мужа, намереваясь править через него.

Поддержка войск и вельмож дорого стоила. Средства претендентам обычно предоставлялись из-за границы в надежде на изменение внешнеполитического курса. Иностранные дворы всегда стремились покупать расположение наследников, а заодно и нужные сведения. Елизавета взошла на престол на французские деньги, руководимая Шетарди, которому обещала прекратить войну России со Швецией. Сын Екатерины Павел за долгое царствование матери сближался то с одним, то с другим двором, получая займы, и наконец обрел постоянных союзников в Пруссии. В этом ряду сотрудничество нашей героини с британским послом — не исключение, а правило.

Сам факт получения субсидии не удивителен в обстановке, где брали все, от горничных до государыни. «Деньги, которые причитаются сему двору, — писал сэр Чарльз 4 июля 1755 года, — попадут, несомненно, в приватную шкатулку императрицы; ныне у нее большая нужда в средствах… Я попытаюсь при помощи тех малых средств, испрошенных мною у короля, полностью предать сей двор в руки Его величества». Заблуждение сэра Чарльза старательно поддерживали русские вельможи.

«Великий канцлер в самых убедительных выражениях заверил меня, что всякое увеличение первоначальной выплаты… желательно и породит у Ее императорского величества как бы чувство личной обязанности, — продолжал дипломат 11 августа. — …Сумма около пятнадцати тысяч фунтов стерлингов для личных трат императрицы произведет самое благоприятное воздействие… Ежели до сих пор покупалось русское войско, то указанная выше сумма должна купить саму императрицу»[159].

Оскорбительные слова. Они заставляют задуматься о месте России в тогдашнем концерте европейских держав. Когда Елизавета Петровна разорвала «Субсидную конвенцию» с Англией, она немедленно затребовала финансовую компенсацию с нового союзника — Франции[160]. Самые видные члены правительства получали пенсионы сразу от нескольких держав, более того — настаивали на взятках за услуги. Показательно обращение М. И. Воронцова к сэру Уильямсу. Будучи одним из главных сторонников сближения с Францией, он не постеснялся потребовать от Англии денег, суля перемену своей позиции. «Эмиссар Воронцова сказал мне, что… я ни разу не обращался к вице-канцлеру надлежащим образом, — доносил в Лондон сэр Чарльз, — что дом, который он строит в городе, был начат на английские деньги, но уж пять или шесть лет не может быть завершен, поелику сие также должно произойти за счет английских средств… Ежели не дам денег я, дадут другие, и, насколько ему известно, господин Дуглас (французский резидент. — О. Е.) уже немало раздал их многим особам»[161].

В таких обстоятельствах наша героиня могла приобрести политические добродетели только из прочитанных книг. Она, конечно, знала, что нехорошо брать деньги у иностранной державы, как знала, что предосудительно иметь любовников. Но эти знания никак не пересекались с реальностью.

С самого приезда в Россию в Екатерине видели политическую интриганку. Положение обязывало. Ни минуты наша героиня не была вольна в своем выборе. Тот, кто поддерживал — прусский ли король, дядя ли из Швеции, — являлся покровителем, на которого следовало ориентироваться. Поэтому в сближении с британским послом не было ничего нравственно нового. Набирая политический вес, Екатерина поднималась из состояния пешки. Для нее важно было стать самой сильной фигурой на шахматной доске.

Зададимся вопросом: насколько предоставленные великой княгиней сведения повредили России? Через нее становилось известно о состоянии здоровья Елизаветы. По тем временам это была государственная тайна, и наша героиня понимала, чем рискует, разглашая ее. Кроме того, Екатерина вместе с Бестужевым сделали всё возможное, чтобы сначала отсрочить отправку фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина к войскам, назначенным для войны с Пруссией, а потом затянуть подготовку к походу. Объективно это было выгодно Пруссии и крайне вредило союзникам — Австрии и Франции. Что касается России, то Елизавета была недовольна медлительностью фельдмаршала, а солдаты ставили за него свечки.

Сама Екатерина считала, что Бестужев, противодействуя Франции и пытаясь удержать союз с Англией, поступает «патриотически». Переписка с Уильямсом прервалась прежде, чем сведения сугубо военного характера стали попадать в руки нашей героини. Однако, участвуя в подобных интригах, она играла с огнем. Внезапное падение канцлера больно ударило по положению посла, привело к спешному отъезду Понятовского и поставило великую княгиню на грань высылки из России.

Дело Бестужева

В начале сентября 1757 года у дверей церкви в Царском Селе при большом стечении народа, пришедшего из окрестных деревень на праздничную обедню, императрица внезапно упала в обморок. Он был необычайно глубок и продолжителен, так что многие из придворных подумали, будто недалек смертный час Елизаветы[162]. Впрочем, подобные обмороки повторялись у Ее величества регулярно с 1749 года, когда она, поехав в подмосковное село Перово в гости к Алексею Разумовскому, лишилась чувств на празднике, устроенном в ее честь. Из-за слабости Елизавету тогда несли в Москву на руках. «Она была высокого роста, собою прекрасная, мужественная и очень дородная, — писала мемуаристка Е. П. Янькова, — а кушала она немало и каждое блюдо запивала глотком сладкого вина; сказывают, она особенно любила токайское; ну, не мудрено, что при ее полноте кровь приливала к голове, и с ней делались обмороки, так что в конце ужина ее иногда уносили из-за стола в опочивальню»[163].

Припадок, произошедший осенью 1757 года, выглядел слишком долгим. Пропал пульс, казалось, что Елизавета не дышит. В этих условиях канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин решил действовать быстро. Он уже два года назад составил проект манифеста, согласно которому великий князь Петр Федорович хотя и провозглашался императором, но не становился самодержавным монархом, — его жена Екатерина Алексеевна должна была занять при нем место соправительницы. Поскольку при дворе ходили упорные слухи о желании Елизаветы сделать внучатого племянника Павла наследником «мимо» родителей, а последних выслать в Германию, то план Бестужева должен был помешать такому развитию событий. Неспособность же Петра управлять самостоятельно казалась многим вельможам секретом Полишинеля.

Самому себе канцлер прочил роль первого министра с неограниченными полномочиями, он намеревался возглавить важнейшие коллегии и все гвардейские полки. Позднее Екатерина вспоминала: «Он много раз исправлял и давал переписывать свой проект, изменял его, дополнял, сокращал, и, казалось, был им очень занят. Правду сказать, я смотрела на этот проект как на бредни, как на приманку, с которою старик хотел войти ко мне в доверие; я однако не поддавалась на эту приманку, но так как дело было неспешное, то я не хотела противоречить упрямому старику»[164].

Дело приспело осенью 1757 года, и «упрямый старик» своей неуместной активностью едва не поставил Екатерину на край гибели. Существует версия, что канцлер направил письмо своему старинному другу фельдмаршалу С. Ф. Апраксину, командовавшему русскими войсками на театре военных действий с Пруссией. Он сообщал о близкой кончине императрицы и просил подкрепить его войсками в Петербурге. Своим назначением Апраксин был обязан именно Бестужеву, и теперь канцлер рассчитывал, что командующий будет действовать в его пользу.

Апраксин дал русским войскам приказ отступать из Пруссии. Однако, вопреки ожиданиям, Елизавета оправилась от припадка. Внезапная ретирада ее армии вызвала у императрицы подозрения. Командующий был отозван и в январе 1758 года допрошен начальником Тайной канцелярии А. И. Шуваловым. Среди прочих ему были заданы вопросы о его связях с Бестужевым и переписке с великой княгиней Екатериной. 14 февраля 1758 года Бестужев был арестован на заседании Конференции при высочайшем дворе[165]. К счастью для себя, он успел уничтожить все бумаги и до конца отрицал существование у него каких-либо планов на случай кончины государыни. По словам Екатерины, «императрице представили, что слава ее страдает от влияния Бестужева. Она приказала собрать в тот же вечер конференцию и призвать туда великого канцлера». Чуя неладное, Алексей Петрович сказался больным. «Тогда назвали эту болезнь неповиновением и послали сказать, чтобы он пришел без промедления. Он пришел, и его арестовали в полном собрании конференции, сложили с него все должности, лишили всех чинов и орденов, между тем как ни единая душа не могла обстоятельно изложить, за какие преступления или злодеяния так всего лишили первое лицо в империи»[166].

В сущности, никаких улик против канцлера не имелось. Добыть их рассчитывали, захватив его бумаги и хорошенько допросив самого. «Предупрежденный о приближающейся буре, Бестужев просмотрел свои бумаги, сжег все, что считал нужным, и был уверен в собственной неуязвимости, — писал хорошо осведомленный о подробностях Понятовский. — …Он не выказал ни страха, ни гнева, и на протяжении нескольких недель казался не только спокойным, но почти веселым — все его речи, его поведение свидетельствовали об этом; он даже угрожал своим врагам отомстить им в будущем»[167].

Именно Станислав Понятовский сообщил Екатерине страшную новость: «Человек никогда не остается без помощи… Вчера вечером граф Бестужев был арестован и лишен чинов и должностей, и с ним вместе арестованы ваш ювелир Бернарди, Елагин и Ададуров». Перечисленные лица входили в близкое окружение великой княгини. Через Бернарди Екатерина передавала записки канцлеру и Понятовскому. Ададуров был ее старым учителем русского языка и сохранил с ученицей самые теплые отношения. Елагин — адъютант Алексея Разумовского, также преданный Екатерине.

Имена пострадавших дали нашей героине понять, что вокруг нее затягивается петля. «Я так и остолбенела, читая эти строки, — признавалась она, — и прочтя их, сказала себе, что нельзя обманывать себя тем, будто это дело не касается меня ближе, чем кажется»[168]. Ей было чего бояться. Да, Бестужев уничтожил все компрометирующие бумаги. Однако сам Алексей Петрович или кто-то из его приближенных, взятых по делу, могли не выдержать давления и сообщить роковые для великой княгини сведения. Из тех вопросов, которые задавались канцлеру на следствии, хорошо видно, что Елизавету более всего интересовала роль невестки. Создается впечатление, что дело Апраксина, быстро перетекшее в дело Бестужева, должно было превратиться в дело Екатерины.

27 февраля Алексею Петровичу было сказано, что императрица очень недовольна его прежними ответами и видит в них запирательство. Если он продолжит в том же духе, его направят в крепость и поступят «как с крайним злодеем». Это был прозрачный намек на пытку. Но Бестужева не удалось запугать. «Говорят, что Бестужев весьма мужественно переносит свое несчастье, — доносил в Лондон 30 марта новый английский посол Роберт Кейт, — и не дает никакого повода представить недоброжелателям своим какие-либо против него свидетельства»[169].

Вопросы, предлагавшиеся канцлеру, сосредоточивали его внимание на личности Екатерины. «Для чего он предпочтительно искал милости у великой княгини, а не так много у великого князя, и скрыл от ее императорского величества такую корреспонденцию, о которой по должности и верности донести надлежало?» Канцлер нимало не смутился. «У великой княгини милости не искал… — отвечал он, — ибо тогда великая княгиня была предана королю прусскому… но как с год тому времени переменила ее высочество совсем свое мнение и возненавидела короля прусского… то канцлер побуждал… дабы она и великого князя на такие ж с ее императорским величеством согласные мнения привела, о чем великая княгиня и трудилась».

Бестужев был виноват с ног до головы. Удивительны те спокойствие и уверенность, с которыми он, защищая себя, отводил упреки от Екатерины. Однако его сдержанность порождала еще большее недоверие. За строкой протоколов заметна воля августейшей следовательницы, снова и снова возвращавшей канцлера к главному пункту обвинений.

«Через кого ты сведал, что великая княгиня вдруг свои мысли переменила и возненавидела короля прусского… и что за причина для такой скоропостижной перемены?…Надлежит тебе показать, в чем точно состояла сия переписка (с Екатериной. — О. E.), где теперь все сии письма, для чего пересылаемы они были не прямым каналом… буде сжег, то для чего?»

Особый пункт расспросов касался Петра Федоровича. «Его высочеству великому князю говорил ты, что ежели его высочество не перестанет таков быть, каков он есть, то ты другие меры против него возьмешь; имеешь явственно изъяснить, какие ты хотел в великом князе перемены и какие другие меры принять думал».

Последний вопрос отсылал Бестужева прямо к проекту о соправительстве Екатерины. Однако все варианты проекта были уничтожены. На руках у следствия не имелось ни одного уличающего документа. Оставалось уповать только на признания обвиняемых. Поэтому перехваченная записка канцлера Екатерине, посланная из-под ареста, вызвала такой интерес.

«Советуешь ты великой княгине поступать смело и бодро с твердостью, присовокупляя, что подозрениями ничего доказать неможно. Нельзя тебе не признаться, что сии последние слова особенно весьма много значат и великой важности суть». Алексей Петрович опять не признался. Опытный политик, он понимал, что лучше держаться одной линии. Стоит показать колебания, и его разорвут. Поэтому арестант отвечал: «Великой княгине поступать смело… я советовал, но только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали»[170].

Дошло до того, что Бестужеву в качестве улики предъявили найденную у него при обыске золотую табакерку с портретом великой княгини. Канцлер смело заявил, что получил ее в подарок от самой Екатерины на одном из куртагов незадолго до ареста. Что из этого следовало? Ничего. Можно ли было на основании презента судить бывшего министра? Подобные безделушки имелись у многих, они и делались специально для раздачи.

Алексей Петрович не позволил схватить свою ученицу за руку. Однако Елизавета напала на верный след. Из протоколов видно, что участие Екатерины в политических делах вменялось в преступление не только ей самой, но тем сановникам, которые соблазнились близостью с малым двором.

«С величайшей искренностью»

Дело неумолимо шло к развязке, и на время Елизавета взяла паузу — ей необходимо было расчистить поле для игры, то есть убрать защитника Екатерины Бестужева и получить веские улики против невестки. Это удалось только наполовину: канцлера больше не было рядом с нашей героиней, но и компрометирующие материалы в руки следствия не попали. Елизавете пришлось начинать партию без козырей.

Поэтому она и не спешила с выяснением отношений. Напротив, был пущен слух, будто великую княгиню вот-вот вышлют из России. Вероятно, Елизавету устроил бы вариант, при котором, не предпринимая никаких решительных шагов, она могла бы держать невестку под угрозой подобной участи и тем заставить ее вести себя потише. Однако Екатерина перехватила инициативу, она сама написала императрице письмо с просьбой отпустить ее на родину.

«Я… сделала его насколько могла трогательным. Я начала с того, что благодарила ее за все милости… которыми она меня осыпала… говоря, что, к несчастью, события доказали, что я их не заслуживаю, потому что только навлекла на себя ненависть великого князя и явную немилость Ее императорского величества, что, видя свое несчастье… я ее убедительно прошу положить конец моим несчастьям, отослав меня к моим родителям… что так как я не вижу своих детей, хотя и живу с ними в одном доме, то для меня становится безразличным, быть ли в том же месте, где они, или в нескольких стах верстах от них; что я знаю, что она окружает их заботами, которые превосходят те, какие мои слабые способности позволили бы мне им оказывать»[171].

Письмо было вручено главе Тайной канцелярии Александру Ивановичу Шувалову для передачи императрице. Затем цесаревна уединилась в своих покоях и начала демонстративно чахнуть. 18 апреля Кейт доносил: «Дела великой княгини нехороши. Однако говорят, будто фаворит Шувалов прислал ей письмо с уверениями в том, что императрица скоро примет ее, и ежели Ее высочество изволит хоть немного повиниться, то все будет забыто»[172]. Поверила ли наша героиня этому обещанию? Скорее всего, нет. В мемуарах она о нем не упомянула. Что значило «немного повиниться»? Самой дать на себя показания, которых не добились от Бестужева?

Только благодаря помощи духовника Елизаветы, дяди одной из камер-юнгфер Екатерины, ей удалось выпросить свидание. Через племянницу тот посоветовал опальной великой княгине сказаться больной и просить исповеди, «чтобы он мог передать императрице все, что услышит из собственных моих уст»[173]. Цесаревна так и сделала.

Ни одного из участников сцены не смутило предполагаемое проникновение государыни в тайну исповеди. Понятно, что степень чистосердечия Екатерины обусловливалась степенью бесцеремонности свекрови. Но именно свидание со священником возымело действие. На следующую же ночь после разговора императрица призвала невестку. «Решение мое было принято, я смотрела на мою высылку или невысылку очень философски; я нашлась бы в любом положении», — рассуждала Екатерина.

13 апреля «около половины второго ночи» Александр Шувалов провел великую княгиню к императрице, избегая лишних глаз. В передних и коридорах не было ни души. У входа в галерею наша героиня увидела, что великий князь промелькнул впереди и скрылся в другой двери. «Когда я сказалась больной с опасностью жизни, он не пришел ко мне и не прислал спросить, как я себя чувствую, — вспоминала она. — …Я после узнала, что в этот самый день он обещал Елизавете Воронцовой жениться на ней, если я умру, и что оба очень радовались моему состоянию».

Наконец великую княгиню впустили в покои Елизаветы. «Как только я увидела императрицу, я бросилась перед ней на колени и стала со слезами очень настойчиво просить отослать меня к моим родным. Императрица захотела поднять меня, но я осталась у ее ног. Она показалась мне более печальной, нежели гневной, и сказала мне со слезами на глазах: „Как вы хотите, чтобы я вас отослала? Не забудьте, что у вас есть дети“. Я ей ответила: „Мои дети на ваших руках, и лучше этого ничего для них не может быть“».

Елизавета посчитала нужным укрепить свои позиции кавалерией на флангах и засадным полком. В комнате находились великий князь и Александр Шувалов, а в отдалении за ширмами — фаворит Иван Шувалов. Это не изобличало твердости. Елизавета нуждалась в поддержке, хотя бы моральной. А вот нашей героине неоткуда было черпать силы, кроме самое себя.

Императрица спросила, как объяснить причины ее высылки обществу. «Вы скажите о причинах, которыми я навлекала на себя вашу немилость и ненависть великого князя», — смиренно отвечала великая княгиня. «Чем же вы будете жить у ваших родных?» — «Тем, чем жила прежде». Разговор пока не касался главного. В золотом тазу на туалетном столике лежали сложенные письма. Екатерина сразу догадалась, что это ее послания Апраксину. «Императрица снова подошла ко мне и сказала: „…Вы чрезвычайно горды… Вы воображаете, что никого нет умнее вас“». Ответ Екатерины был исполнен грустной иронии: «Ничто больше не могло бы меня в этом разуверить, как мое настоящее положение».

Елизавета заколебалась, но предприняла над собой усилие, строго сказав невестке: «Вы вмешиваетесь во многие вещи, которые вас не касаются; я не посмела бы делать того же во времена императрицы Анны. Как, например, вы посмели посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?.. Ваши письма тут, в этом тазу… Вам запрещено писать».

Задумаемся на мгновение: что такое для человека, читающего и пишущего, не писать? Примерно то же, что для Петра Федоровича сидеть без скрипки и солдатиков. А для Елизаветы без новых платьев. Позднее Екатерина признавалась, что не может видеть стопы чистой бумаги, чтобы тут же не намарать на ней чего-нибудь. Тем не менее она смиренно умоляла простить ее за нарушение запрета, но решительно отперлась от длительной переписки. Было всего три письма. Одно поздравляло с рождением сына, другое с новым годом, третье… В третьем-то «я просила его следовать вашим приказаниям». Елизавета не поверила и постаралась взять великую княгиню на испуг: «Бестужев говорит, что было много других». — «Он лжет». — «Я велю его пытать». Екатерина не позволила выказать колебания и ответила, «что в ее полной власти делать то, что она найдет нужным».

Беседа продолжалась полтора часа. Императрица ходила взад и вперед по комнате, обращалась ко всем присутствующим. «Великий князь проявил во время этого разговора много желчи, неприязни и даже раздражения». Но так как он обнаружил «много горячности», то «ум и проницательность императрицы» постепенно склонились на сторону невестки. Под конец она сказала Екатерине вполголоса: «Мне надо будет многое еще вам сказать; но я не могу говорить, потому что не хочу ссорить вас еще больше». Невестка сразу догадалась, что истинная причина — чужие уши. «Я… была сердечно тронута, — вспоминала великая княгиня, — и сказала ей также очень тихо: „И я также не могу говорить, хотя мне чрезвычайно хочется открыть вам свое сердце и душу“… То, что я сказала, произвело на нее очень сильное впечатление. У нее показались на глазах слезы, и чтобы скрыть, что она взволнована, она нас отпустила»[174].

Содержание разговора мы знаем главным образом из «Записок» Екатерины. В реальности и слова, и акценты могли быть иными. Но общий смысл передан верно, о чем свидетельствуют донесения иностранных дипломатов, не пропустивших такую интересную тему, как скандал в царской семье.

28 апреля Кейт писал о Екатерине: «Говорят, что четыре дня назад (24 апреля по новому стилю. — О. Е.) виделась она с императрицей, и после горячих упреков с одной стороны и умаливаний с другой Ее императорское высочество пала на колени перед императрицей и сказала, что, поелику имеет она несчастье, несмотря на свою невинность, навлечь на себя опалу и вместе с оной самые оскорбительные унижения, каковые вкупе с семейными ее неурядицами делают жизнь ее слишком уж тяжелой, ей остается только просить Ее величество явить милость и отпустить ее на весь остаток дней обратно к матери. Великая княгиня заверяла Ее величество, что ежели почитает она за благо ради интересов Империи взять для великого князя другую супругу, ни сама она, никто иной из их семейства не окажут сему ни малейшего препятствия.

Говорят, будто императрица была весьма тронута таковым рассуждением и уже говорила с великой княгиней намного ласковее, входя в малейшие подробности куда внимательнее и сочувственнее, чего давно с нею не бывало. Ее императорское высочество стала жаловаться на жестокость великого князя, при сем присутствовавшего, коему императрица сделала знак попридержать язык и сказала, что намерена поговорить с нею наедине в самое ближайшее время… а сердце у нее мягкое и доброе. Есть надежда, что сия аудиенция приведет к примирению, и все того искренне желают, ибо у великой княгини множество друзей среди наипервейших особ двора»[175].

Обещанного второго свидания Екатерина ждала полтора месяца. 23 мая Екатерине внезапно разрешили навестить детей. Внешне это было знаком благоволения, что и позволило придворным сделать вывод: гроза миновала. Однако на деле милость императрицы оказалась только предлогом для того, чтобы невестка могла незаметно войти из комнат малышей в смежные покои Елизаветы. «Я застала ее совсем одну, и на этот раз в комнате не было ширм, — вспоминала Екатерина, — следовательно и она, и я, мы могли говорить на свободе».

Елизавета снова повторила вопрос о письмах Апраксину. Действительно ли их было только три? «Я ей поклялась в этом с величайшей искренностью… Затем она стала у меня расспрашивать подробности об образе жизни великого князя…»[176] На этом «Записки» Екатерины обрываются.

Много ли утаила наша героиня о последнем разговоре с Елизаветой? Во всяком случае, он и правда прошел без свидетелей. Возможно, был затронут вопрос о Павле. По уверениям Уильямса, ему стало известно, будто во время первого свидания Александр Шувалов намекнул императрице на обстоятельстве. рождения мальчика. Сама великая княгиня об этом не пишет. В ответ на дерзкую речь Елизавета якобы воскликнула: «Придержи язык, негодяй! Я знаю, о чем ты говоришь, ты хочешь наврать, будто он незаконнорожденный, но если и так, то он не первый у нас в семье»[177]. Кого имела в виду государыня, трудно сказать. Во всяком случае, не самое себя — рожденную до брака родителей — ведь она, хоть и считалась бастардом, все же была плоть от плоти Петра Великого. Но судьба внука должна была ее живо беспокоить. К какой-то, неведомой для нас договоренности они с Екатериной пришли, потому что уже к 30 мая их отношения выглядели для сторонних наблюдателей безоблачными. «В воскресенье вечером императрица впервые со дня моего приезда появилась на куртаге. Она довольно долго задержалась возле великой княгини у карточного стола и много с нею разговаривала с тоном веселости и сердечности»[178], — доносил Кейт.

«Неоцененный друг»

О том, в каком одиночестве оказалась наша героиня, не в последнюю очередь свидетельствует ее дружба с Екатериной Романовной Дашковой, третьей из племянниц нового канцлера Михаила Илларионовича Воронцова. Их взаимная приязнь зародилась зимой 1759 года и обычно трактуется как интеллектуальное притяжение двух изголодавшихся по утонченным беседам душ.

«Во всей России едва ли отыщется друг более достойный Вас»; «Заклинаю, продолжайте любить меня! Будьте уверены, что моя пламенная дружба никогда не изменит Вашему сочувствию»; «Я люблю, уважаю, благодарю Вас, и надеюсь, что Вы не усомнитесь в истинности этих чувств»; «Прости, мой неоцененный друг!»[179] Это строки из записок великой княгини к Дашковой начала 1762 года.

В мемуарах Екатерина Романовна писала, что в те времена во всей России не было женщин, кроме нее и цесаревны, занимавшихся «серьезным чтением», то есть глотавших тома Бейля, Монтескье и Вольтера. В этих условиях сама собой отпадала проблема приблизительного равенства возраста. Круг людей со сходными интеллектуальными потребностями был столь узок, что духовная близость заменяла возрастные интересы, и юная Дашкова легче общалась с тридцатилетней великой княгиней, чем с собственными сестрами Марией и Елизаветой или другими придворными девушками-сверстницами.

«В ту же зиму великий князь, впоследствии император Петр III, и великая княгиня, справедливо названная Екатериной Великой, приехали к нам провести вечер и поужинать, — вспоминала Дашкова. — Иностранцы обрисовали меня ей с большим пристрастием; она была убеждена, что я все свое время посвящаю чтению и занятиям… Мы почувствовали взаимное влечение друг к другу… Великая княгиня осыпала меня своими милостями и пленяла меня своим разговором… Этот длинный вечер, в течение которого она говорила почти исключительно со мной, промелькнул для меня как одна минута»[180].

Самой мемуаристке казалось, что такое внимание объяснялось исключительно заинтересованностью гостьи в диалоге с умной собеседницей. Однако была и другая сторона монеты. Приезд великокняжеской четы в дом нового канцлера состоялся в опасное и шаткое время. 9 января прошел последний допрос Бестужева, но приговор пока не оглашали. Еще вчера сильная своими политическими связями и покровительством цесаревна оказалась одна. Некоторое время она фактически находилась под домашним арестом. Посещение Воронцова — победителя в схватке с прежним союзником Екатерины — знаменовало внешнее примирение супругов, состоявшееся по требованию августейшей тетки. Екатерине было позволено появляться в свете, но лишь у приятных Елизавете Петровне людей.

Попав к Воронцовым и оказавшись в окружении враждебного клана, великая княгиня чувствовала себя неуютно, с ней почти никто не говорил, и она — чтобы не потерять лицо — вынуждена была целый вечер поддерживать бесконечный диалоге младшей племянницей канцлера. К счастью для цесаревны, ее собеседница обнаружила глубокий ум и начитанность. Обеим не было скучно, и Екатерина приложила все усилия, чтобы удержать возле себя ничего не подозревавшую девушку. Если бы юная Воронцова покинула ее в этот вечер, наша героиня осталась бы сидеть одна, ловя на себе недоброжелательные взгляды собравшихся.

В час встречи со своей будущей подругой великая княгиня находилась в точке абсолютного падения. Обаяние, ум, заинтересованность, любезность — вот оружие, которое она снова пустила в ход, чтобы завоевать себе сторонников. «Очарование, исходившее от нее, в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток, которому не было и пятнадцати лет, мог ему противиться»[181], — писала Дашкова.

Такое поведение скоро дало плоды. Первое восхождение заняло у Екатерины более десяти лет, второе — всего три года. Исследователи часто задаются вопросом, зачем юная и восторженная девица Воронцова понадобилась тридцатилетней, далекой от наивности цесаревне. И обычно отвечают, что при подготовке переворота Екатерине не помешала бы природная русская княгиня, дочь сенатора, племянница канцлера[182]. На наш взгляд, расчет был более конкретным. Екатерина обзавелась «своим человеком» во враждебном клане. Она уже содержала на жалованье фаворитку мужа. Но это не могло считаться надежной гарантией от происков «Романовны». Любовница питала надежду стать законной супругой великого князя. Об их планах следовало знать из первых рук. Сестра претендентки подходила как нельзя лучше. Из мемуаров Дашковой видно, что Петр Федорович благоволил к ней, хотя и считал «маленькой дурочкой». В ее присутствии говорилось много такого, о чем полезно было бы знать нашей героине.

Когда в июне 1761 года Дашкова вернулась в Петербург после пребывания в Москве у родни мужа, ее дружеские отношения с великой княгиней восстановились, что не понравилось Петру Федоровичу. Во время первого же посещения Ораниенбаума наследник сказал ей: «Если вы хотите здесь жить, вы должны приезжать каждый день, и я желаю, чтобы вы были больше со мной, чем с великой княгиней».

Живя в Ораниенбауме, на приволье, наследник задавал свои любимые праздники в летних лагерях, где много курили, пили пиво, говорили по-немецки и играли в кампи. «Как это времяпрепровождение отличалось от тех часов, которые мы проводили у великой княгини, где царили приличие, тонкий вкус и ум! — восклицала Дашкова. — Ее императорское высочество относилась ко мне с возрастающим дружелюбием; зато и мы с мужем с каждым днем все сильнее и сильнее привязывались к этой женщине, столь выдающейся по своему уму, по своим познаниям, и по величию и смелости своих мыслей»[183].

В одной из автобиографических зарисовок наша героиня так описывала Дашкову этого времени: «Она была младшей сестрой любовницы Петра III и 19 лет от роду, более красивая, чем ее сестра, которая была очень дурна. Если в их наружности вовсе не было сходства, то их умы разнились еще более: младшая с большим умом соединяла и большой смысл; много прилежания и чтения, много предупредительности по отношению к Екатерине[184] привязывали ее к ней сердцем, душою и умом. Так как она совсем не скрывала этой привязанности и думала, что судьба ее родины связана с личностью этой государыни, то вследствие этого она говорила всюду о своих чувствах, что бесконечно вредило ей у ее сестры и даже у Петра III»[185].

Раз в неделю Екатерине позволялось навещать царевича Павла, который оставался с бабушкой-императрицей в столице. «В те дни, когда она знала, что я нахожусь в Ораниенбауме, — отмечала Дашкова, — она на обратном пути из Петергофа останавливалась у нашего дома, приглашала меня в свою карету и увозила к себе; я с ней проводила остаток вечера. В тех случаях, когда она сама не ездила в Ораниенбаум, она меня извещала об этом письмом, и таким образом между великой княгиней и мной завязалась переписка и установились доверчивые отношения, составлявшие мое счастье»[186].

Вслед за обменом книгами и журналами подруги перешли к весьма неосторожному обмену мыслями, которые носили явный отпечаток государственных планов. «Вы ни слова не сказали в последнем письме о моей рукописи, — обижалась в одной из записок Екатерина. — Я понимаю ваше молчание, но вы совершенно ошибаетесь, если думаете, что я боюсь доверить ее вам. Нет, любезная княгиня, я замедлила ее посылкой лишь потому, что хотела закончить статью под заглавием „О различии духовенства и парламента“ …Пожалуйста, не кажите ее никому и возвратите мне, как можно скорее. То же самое обещаюсь сделать с вашим сочинением и книгой»[187].

Сама Дашкова тоже направляла подруге заметки, касающиеся «общественного блага», правда не подписывая их, то ли из скромности, то ли из осторожности. Впрочем, Екатерина отлично понимала, кто автор понравившихся ей политических пассажей, и не скупилась на похвалы: «Возвращаю вам и манускрипт, и книгу. За первый я очень благодарна вам. В нем весьма много ума, и мне хотелось бы знать имя автора. Я с удовольствием бы желала иметь копию с этой записки… Это истинное сокровище для тех, кто принимает близко к сердцу общественные интересы»[188].

Документы, о которых говорили подруги в переписке, не сохранились. Однако нетрудно догадаться, чему они были посвящены. Рюльер, неплохо знакомый с обстановкой в доме канцлера Воронцова, сообщал о его младшей племяннице: «Она видела тут всех иностранных министров, но с 15-ти лет желала разговаривать только с республиканскими. Она явно роптала против русского деспотизма и изъявляла желание жить в Голландии, в которой хвалила гражданскую свободу и терпимость вероисповедания. Страсть ее к славе еще более обнаруживалась… Молодая княгиня с презрением смотрела на безобразную жизнь своей сестры и всякий день проводила у великой княгини. Обе они чувствовали равное отвращение к деспотизму, который всегда был предметом их разговора, а потому она и думала, что нашла страстно любимые ею чувствования в повелительнице ее отечества»[189].

Обмениваясь планами будущих преобразований, наши дамы пустились в весьма опасную игру. Первой свою оплошность заметила Екатерина. В случае ознакомления с ее рукописями третьего заинтересованного лица, например канцлера Воронцова, великой княгине грозили крупные неприятности. Она сама дала врагам материал, на основе которого можно было осуществить ее высылку. Поэтому, допустив неосторожный шаг, Екатерина испугалась.

«Несколько слов о моем писании, — обращалась она к Дашковой. — Послушайте, милая княгиня, я серьезно рассержусь на Вас, если Вы покажете кому-нибудь мою рукопись, исключительно Вам одной доверенную. На этот раз я не делаю исключения даже в Вашу пользу, особенно в силу того убеждения, что жизнь наша не в нашей воле. Вы знаете, как я верю Вашей искренности; скажите же мне по правде, неужели Вы с этой целью продержали мои листки целые три дня, что можно было прочесть не более как в полчаса. Пожалуйста, возвратите их мне немедленно, ибо я начинаю беспокоиться, зная по опыту, что в моем положении всякая безделица может породить самые неблагоприятные последствия»[190].

Рассуждения Екатерины о «разнице церкви и парламента», посланные Дашковой и с таким трудом возвращенные назад, не сохранились. Речь могла идти о нецелесообразности предоставления духовенству мест в гипотетическом парламенте, как это и произошло в Уложенной комиссии 1767 года, когда только две категории населения не получили возможности направить депутатов: крепостные крестьяне и священнослужители. Тогда правительство Екатерины II опасалось, что после секуляризации церковных земель обиженное духовенство попытается в Комиссии оказать подобной политике открытое сопротивление.

«Не созрелая вещь»

Орлов и Дашкова появились в окружении Екатерины почти одновременно и предназначались ею для общего дела, хотя и не знали друг о друге. Рюльер замечал: «Сии-то были две тайные связи, которые императрица про себя сохраняла, и как они друг другу были неизвестны, то она управляла в одно время двумя партиями и никогда их не соединяла, надеясь одною возмутить гвардию, а другою восстановить вельмож [против Петра]»[191].

То, что молодая княгиня не ведала о гвардейских сторонниках своего обожаемого друга, не значит, будто наследник ни о чем не догадывался. Одна из часто мелькающих на страницах исследований сцена из мемуаров Дашковой говорит об обратном. Во время званого обеда на 80 персон, где присутствовала и Екатерина, наследник «под влиянием вина и прусской солдатчины» позволил себе угрозу, ясную очень немногим.

«Великий князь стал говорить про конногвардейца Челищева, у которого была интрига с графиней Гендриковой, племянницей императрицы Елизаветы… Он сказал, что для примера следовало бы отрубить Челищеву голову, дабы другие офицеры не смели ухаживать за… родственницами государыни». О ком говорил Петр? Уж явно не о Челищеве с Гендриковой.

И тут Дашкова подтолкнула беседу к крайне опасному вопросу. «Я никогда не слышала, — заявила она, — чтобы взаимная любовь влекла за собой такое деспотическое и страшное наказание…

— Вы еще ребенок, — ответил великий князь, — и не понимаете, что когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяются неповиновение и всевозможные беспорядки…

— Сознаюсь… что я действительно ничего в этом не понимаю, но я чувствую и знаю, что Ваше высочество забыли, что императрица, Ваша августейшая тетка, еще жива»[192].

Для мемуаристки диалог с Петром шел о смертной казни как юридическом феномене. А вот цесаревна поняла подоплеку брошенных мужем слов иначе. Недаром она на следующий день хвалила стойкость подруги и отзывалась о ней «самым лестным образом».

Обратим внимание на последний аккорд диалога с наследником: «Ваша августейшая тетка еще жива». То был солидарный вздох множества сердец. Дашкова высказала мнение собравшихся. С каждым днем здоровье Елизаветы становилось все хуже, она почти не выходила, и страх нового царствования проявлялся подданными уже открыто. Однако прежде, чем душа Елизаветы отлетела, вокруг ее постели разгорелся последний акт борьбы, связанный с наследованием престола. 23 июля 1761 года французский посол Луи-Огюст Бретейль сообщал в Париж: «Уже несколько дней назад императрица причинила всему двору особое беспокойство: у нее был истерический приступ и конвульсии, которые привели к потере сознания на несколько часов. Она пришла в себя, но лежит. Расстройство здоровья этой государыни очевидно»[193].

Всю осень 1761 года Елизавета провела в Царском Селе, с ней неотлучно находился только Иван Шувалов, который, как мог, утешал и ободрял больную возлюбленную. Наблюдатели отмечали, что дочь Петра «никогда не помирится с мыслью о смерти и не в состоянии будет подумать о каких-либо дальновидных соответствующих этому распоряжениях»[194]. А предстояло еще составить завещание.

К концу царствования отношения императрицы с племянником были безнадежно испорчены. Австрийский посол Мерси д’Аржанто писал: «Постоянное неудовольствие… причиняет ей поведение великого князя и его нерасположение к великой княгине, так что императрица уже три месяца не говорит с ним и не хочет иметь никаких сношений… Она попеременно предается страху, унынию и крайней подозрительности»[195]. В то же время все дипломаты обращали внимание на искреннюю любовь, которую августейшая бабушка проявляла к маленькому царевичу Павлу. Секретарь датского посольства Андреас Шумахер отмечал «сильное неудовольствие государыни странным поведением ее своенравного и малопослушного племянника и нежную, почти материнскую заботу, с какой она воспитывала юного принца Павла Петровича. Он постоянно находился в ее комнатах и под ее присмотром и должен был ее повсюду сопровождать. Его так отличали перед родителями, что их это серьезно уязвляло, а думающей публике давало повод для разных умозаключений»[196].

О планах передачи короны юному Павлу писали многие современники. Позднее Екатерина утверждала, будто августейшая свекровь намеревалась «взять сына его (Петра Федоровича. — О. Е.) семилетнего и мне поручить управление»[197], но это оказалось «не по вкусу» Шуваловым, и они отговорили императрицу от подобного шага.

Скорее всего, умирающая и сама имела причины не доверять Екатерине. Вряд ли она была готова передать ей всю полноту власти. Шумахер справедливо замечал: «Я… нисколько не сомневаюсь, что императрица Елизавета должна была назначить своим наследником юного великого князя. Но поскольку государыне не слишком приятна была личность великой княгини, матери этого принца, можно утверждать почти наверняка, что регентство не было возложено на нее одну — право контролировать и утверждать [решения] предоставлялось, по-видимому, Сенату». Забегая вперед скажем, что такое устройство как нельзя более отвечало устремлениям воспитателя царевича Павла Никиты Ивановича Панина, известного своими проектами ограничения самодержавия в пользу Сената и Государственного совета. «Императрица слишком хорошо знала направление мыслей этой принцессы, — продолжал Шумахер, — которое слишком часто вызывало подозрения, чтобы вручить в ее руки неограниченную власть. С большой уверенностью можно было предсказать, что она воспользуется такой властью исключительно к своей собственной выгоде»[198].

Подобные убеждения были в дипломатических кругах общими. Составляя в 1759 году для парижского начальства «Мемуар» о России, Шарль де Эон утверждал: если Елизавета Петровна проживет достаточно долго, чтобы воспитать Павла, «то завещание будет не в пользу отца». Последний, по отзыву тайного агента, «лицом дурен и… не без сумасшедшинки». Что же касается Екатерины, то ее красота, таланты и образованность «омрачены только сердечными увлечениями». «Я верю в ее смелость, и, по суждению моему, у нее достанет характера предпринять смелое дело, не страшась грядущих последствий»[199].

Планы по передаче короны Павлу созрели в кругу Шуваловых. Кроткий фаворит и его двоюродные братья задолго до решающих событий начали оказывать Екатерине и Петру Федоровичу знаки внимания. Еще в июле 1758 года французский посланник Поль Лопиталь доносил в Париж: «Иван Шувалов полностью перебрался на сторону молодого двора». Летом 1759 года дипломат сделал вывод: «Этот фаворит хотел бы играть при великой княгине такую роль, что и при императрице»[200]. Однако кузены склонялись в пользу царевича. Еще до дела Бестужева, в 1756 году, Петр Шувалов добился от Елизаветы разрешения создать отдельный 30-тысячный корпус, названный сначала Запасным, а потом Обсервационным. Шувалов стал его командующим. Это воинское подразделение было в полном смысле слова отдельной армией, так как не подчинялось главнокомандующему[201]. В случае необходимости корпус мог поддержать наследника при восшествии на престол.

Шумахер сообщал: «От меня не укрылись симпатии генерал-фельдцейхмейстера Петра Шувалова к этому государю (Петру Федоровичу. — О. E.). Я достаточно уверенно осмеливаюсь утверждать, что корпус из 30 000 человек, сформированный этим графом, названный его именем и подчинявшийся только его приказам, был предназначен, главным образом, для того, чтобы обеспечить передачу российского трона великому князю Петру Федоровичу в случае, если кому-либо вздумается этому воспрепятствовать»[202].

Возможно, регентство при малолетнем Павле улыбалось Ивану Ивановичу больше. Однако без кузена — этого решительного, напористого и хищного человека — он действовать не мог, ведь у кроткого фаворита не было рычагов ни в армии, ни в гвардии. Есть все основания полагать, что при развитии сюжета по худшему варианту гвардия и корпус Шувалова могли столкнуться.

Желательно было избежать вооруженного выяснения отношений. В этих условиях горячий энтузиазм и торопливость Дашковой могли только повредить делу. Сгорая от нетерпения, княгиня сама решила разузнать у Екатерины ее планы. «20 января, в полночь, я поднялась с постели, завернулась в теплую шубу и отправилась в деревянный дворец на Мойке, где тогда жила Екатерина… „При настоящем порядке вещей, — сказала я, — когда императрица стоит на краю гроба, я не могу больше выносить мысли о той неизвестности, которая ожидает Вас… Неужели нет никаких средств против грозящей опасности, которая мрачной тучей висит над Вашей головой?.. Есть ли у Вас какой-нибудь план, какая-нибудь предосторожность для Вашего спасения? Благоволите ли Вы дать приказания и уполномочить меня распоряжением?“ Великая княгиня, заплакав, прижала мою руку к своему сердцу. „…C полной откровенностью, по истине объявляю Вам, что я не имею никакого плана…“ — „В таком случае, — сказала я, — Ваши друзья должны действовать за Вас“»[203]. Княгиня фактически просила будущую императрицу перепоручить ей объединение сторонников и организацию переворота. Екатерина повела себя осторожно, не сказав ни «да», ни «нет».

Опасаясь раскрыть заговор, который только-только завязывался, Екатерина отказала и настойчивому предложению мужа подруги: «При самой кончине Государыни Императрицы Елизаветы Петровны прислал ко мне князь Михаил Иванович Дашков, тогдашний капитан гвардии, сказать: „Повели, и мы тебя возведем на престол“. Я приказала ему сказать: „Бога ради, не начинайте вздор… ваше предприятие есть ранновременная и не созрелая вещь“»[204].

В декабрьские дни 1761 года наша героиня не чувствовала себя готовой к решительным действиям. Отчасти виной тому стала очередная беременность, которую на этот раз тщательно скрывали. 11 апреля 1762 года Екатерина тайно родила от Григория Орлова сына, который был назван Алексеем и впоследствии получил фамилию Бобринский. Но приближавшееся материнство вряд ли явилось главным препятствием на пути к перевороту. Скорее всего, великая княгиня действительно считала дело «не созрелым». Характер Петра был известен сравнительно узкому кругу царедворцев. Следовало повременить, дав подданным в полной мере насладиться поведением нового монарха, и тем самым обрести еще большую поддержку общества.

Кроме того, имелась возможность решить дело мирно, сугубо келейными, дворцовыми методами. В заметке о кончине Елизаветы невестка писала, что незадолго до роковой развязки Иван Шувалов пытался посоветоваться с Паниным по поводу престолонаследия. «Фаворит… быв убежден воплем множества людей, которые не любили и опасалися Петра III, за несколько дней до кончины Ее императорского величества… клал намерение переменить наследство, в чем адресовал к Никите Ивановичу Панину, спрося, что он думает и как бы то делать». По словам Ивана Ивановича, «иные клонятся, отказав и выслав из России великого князя Петра с супругою, сделать правление именем их сына Павла Петровича, которому был тогда седьмой год… Другие хотят выслать лишь отца и оставить мать с сыном, и что все в том единодушно думают, что великий князь Петр Федорович не способен [править] и что, кроме бедства, Россия не имеет ждать».

Опытный дипломат Никита Иванович повел себя очень осторожно. Он заявил, «что все сии проекты суть способы к междоусобной погибели, что в одном критическом часу того переменить без мятежа и бедственных следствий не можно, что двадцать лет всеми клятвами утверждено»[205]. После чего воспитатель Павла уведомил великую княгиню о разговоре.

К тому времени Никита Иванович был уже состоявшимся политиком со своими облюбованными и выношенными проектами. Екатерина быстро почувствовала в воспитателе сына лишь временного союзника, склонного играть самостоятельную роль. Впервые он попытался сделать это в дни переговоров с фаворитом.

5 января 1762 года Бретейль доносил в Париж: «Когда императрица Елизавета в конце декабря сделалась больной, при ее дворе возникли две партии. Одна — Шуваловых — стремилась к тому, чтобы не допустить воцарения великого князя и, отправив его в Голштинию, провозгласить юного великого князя Павла Петровича его преемником, поставив великую княгиню во главе Регентского совета, руководителями коего рассчитывали стать Шуваловы. Другая — Воронцовых, — возглавляемая Романом, братом канцлера и отцом фрейлины Воронцовой, любовницы великого князя, желала, чтобы великий князь развелся со своей женой, признал бы своего сына внебрачным и женился на фрейлине Воронцовой… Если бы императрица умерла сразу же, то все эти противоречивые мнения породили бы всеобщий беспорядок и повлекли бы за собой весьма неприятные последствия для России. Но императрица проболела несколько дней, в течение которых русские разделились, и Панин взялся за то, чтобы примирить обе партии». Никита Иванович решил возвести на трон Петра Федоровича, ограничив его свободу при помощи Сената и Синода.

Под давлением Панина великий князь якобы пошел на попятную и заявил, что «он никогда не думал разводиться и вступать в брак с фрейлиной Воронцовой, добавив: „Я обещал этой девушке жениться на ней не ранее, чем умрет великая княгиня“»[206]. Однако вскоре Панину пришлось разувериться в податливости наследника. Отношение Петра лично к Никите Ивановичу ярко проявилось в эпизоде, описанном датским послом Ассебургом со слов самого воспитателя: «Приблизительно за сутки до кончины Елизаветы Петровны, когда она была уже в беспамятстве и агонии, у постели ее находился Петр вместе с врачом государыни и с Паниным, которому было разрешено входить в комнату умирающей. Петр сказал врачу: „Лишь бы только скончалась государыня, вы увидите, как я расправлюсь с датчанами… Они станут воевать со мною на французский манер, а я — на прусский“ и т. д. Окончив эту речь, обращенную ко врачу, Петр повернулся к Панину и спросил его: „А ты что думаешь о том, что я сейчас говорил?“ Панин ответил: „Государь, я не понял, в чем дело. Я думал о горестном положении императрицы“. „А вот дай срок! — воскликнул Петр… — Скоро я тебе ототкну уши и научу получше слушать“»[207].

Удивляет откровенная враждебность Петра Федоровича к воспитателю Павла. Вероятно, переговоры, во время которых его заставили отказаться от излюбленного плана женитьбы на Воронцовой, разозлили великого князя. Панин не был смелым человеком, после такой сцены он предпочел затаиться и не предпринимать никаких действий.

Тогда же на сторону законного наследника окончательно перебрался фаворит. Шумахер был убежден, что завещание все-таки существовало. «Достойные доверия, знающие люди утверждали, что императрица Елизавета и впрямь велела составить завещание и подписала его собственноручно, в котором она назначала своим наследником юного великого князя Павла Петровича в обход его отца, а мать и супругу — великую княгиню — регентшей на время его малолетства. Однако после смерти государыни камергер Иван Иванович Шувалов, вместо того, чтобы распечатать и огласить это завещание в присутствии Сената, изъял его из шкатулки императрицы и вручил великому князю. Тот же якобы немедленно, не читая, бросил его в горящий камин»[208].

Возможно, в связи с этими слухами Екатерина характеризовала Ивана Ивановича Шувалова в письме Понятовскому как «самого низкого и трусливого из людей»[209]. Как бы то ни было, но Елизавета не «переменила наследства». Бретейль сообщал 11 января 1762 года о последних минутах государыни: «Императрица призвала к себе великого князя и великую княгиню. Первому советовала она быть добрым к подданным и стараться снискать любовь их. Она заклинала его жить в согласии с супругою и, наконец, много говорила о нежных своих чувствах к молодому великому князю и сказала отцу оного, что желала бы в знак несомнительной с его стороны к ней признательности, дабы лелеял он сего дитятю. Как говорят, великий князь все сие ей обещал»[210].

Глава четвертая

РЕАЛИЗОВАННАЯ АЛЬТЕРНАТИВА

Ни одно из обещаний, данных Елизавете Петровне на смертном одре, молодой император выполнять не собирался. И окружающие отдавали себе в этом отчет. Нового государя боялись еще до прихода к власти. Со слов Панина Ассебург нарисовал обстановку при русском дворе: «Когда она (Елизавета. — О. Е.) скончалась, общая печаль до того всеми овладела, что довольно было взглянуть друг на друга, и слезы лились у всех из глаз… Она всем желала добра и делала его сколько могла при своей беспечности… Потому неудивительно, что общество, видя в Петре III человека жестокого… с горем узнало о кончине столь доброй государыни»[211].

Что же вменялось наследнику в вину? Любопытные сведения об этом передавал в Париж Фавье: «Он курит табак, пьет пиво и водку, что вовсе не совпадает с изящными приемами двора. Зато вполне согласно с нравами не только массы народа, но и русского дворянства, духовенства и военного класса. Удивительно, что нация осмеливается порицать в одном только великом князе образ жизни, который так свойственен северному климату и так согласен не только с примером Петра Великого, но и с установившимися в России обычаями»[212].

Перед нами парадокс. Петра III терпеть не могли именно за те качества, которые присущи народу в целом. И не только потому, что частный человек имеет возможность их прятать, а глава государства, находясь на виду, обнаруживает во всем безобразии. Это было бы половиной беды. За внуком Петра Великого не признавали права на национальные пороки. У деда они уравновешивались гениальностью. Петру Федоровичу нечего было предъявить взамен. Наличие у него замашек предка воспринималось как нечто несообразное. Гротеск. Карикатура. Тем более обидная, что нарисована иностранцем.

От «своего» потерпели бы и не такое. От чужака не приняли ни хорошего, ни плохого: ни мира с Пруссией, ни благодеяний дворянству, ни попыток предложить весьма здравые реформационные шаги. Все в равной мере казалось дурно.

История краткого — всего полгода — царствования Петра III как будто полна альтернатив. Иные авторы полагают, что, проживи бедный император дольше, и, как знать… возможно, он создал бы в России гражданское общество, отменил крепостное право, провел реформы, достойные деда, и в конечном счете направил по лучшему руслу течение отечественной истории, избежав отдаленных трагедий. Но, увы. Гражданское общество не создается одним указом — даже самым милостивым, — для этого нужны годы труда. Труд этот лег на Екатерину и оказался неблагодарным. О крестьянском вопросе Петр не задумывался всерьез. Во всяком случае источники законодательного характера свидетельствуют, что для него крепостное право было чем-то незыблемым[213]. Слабое здоровье молодого императора, расшатанное разгульной жизнью, не позволяло надеяться на долгое царствование. Если Петр Федорович хотел что-то изменить, то должен был действовать быстро.

Он и действовал быстро. Вернее, торопливо. Хватался сразу за все и уже в следующую минуту переходил к другому предмету. «Главная ошибка этого государя, — писал Шумахер, — состояла в том, что он брался за слишком многие и к тому же слишком трудные дела, не взвесив своих сил, которых явно было недостаточно»[214]. За 186 дней царствования Петр издал 192 законодательных акта (манифесты, сенатские и именные указы и т. д.), иными словами они появлялись ежедневно, а иногда по несколько штук в день. Уже в первую неделю самостоятельного царствования, до 31 декабря 1761 года, император успел подписать пять указов[215].

Если предположить, что Петр III сознавал, как мало ему отпущено, то станут понятны и поспешность в работе, и безудержное стремление наслаждаться женщинами, вином, парадами, музыкой — всем, что составляло для него жизнь. Это Екатерина пришла в Россию всерьез и надолго. А ее муж, как мотылек, готовился вот-вот отлететь. Потому Петр взахлеб упивался властью и спешил осуществить назревшие, на его взгляд, преобразования.

По верному замечанию А. Б. Каменского, главные реформы заняли у молодого императора всего три дня: 18 февраля был подписан указ о вольности дворянства, 19-го — о секуляризации церковных земель, 21-го — о ликвидации Тайной канцелярии[216]. Государю некогда было вдаваться в детали, продумывать и взвешивать каждый шаг, каждое слово в новых законах. Он реализовывал преобразования вчерне. И очень спешил.

Важно было успеть заключить мир с Пруссией, отнять у Дании Шлезвиг, развестись с Екатериной и жениться на любимой женщине, признать сына незаконным, обзавестись настоящими наследниками… За исключением первого пункта, на остальное не хватило времени.

И все же следует признать, что история дала Петру III шанс. Полгода — вполне достаточный срок для того, чтобы продемонстрировать и свою программу, и методы, которыми правитель намерен добиваться поставленных целей. Вот почему мы считаем краткое царствование племянника Елизаветы реализованной альтернативой. Ему удалось показать, что нового он намерен сделать и как будет действовать. Эта программа и эти методы представляют большой интерес для историков.

«Не смешной Арлекин»

Елизавета Петровна скончалась в Рождество, в три часа пополудни. По словам нашей героини, она осталась у тела, а ее супруг тотчас вышел, чтобы показаться членам собранной для этого Конференции. Оттуда он послал к жене одного из своих приближенных — генерал-поручика и президента Камер-коллегии Алексея Петровича Мельгунова — сказать, чтобы она не покидала усопшей. «Я из сего… заключила, что владычествующая фракция опасается моей инфлуенции»[217], — писала Екатерина. Новую императрицу сразу постарались оттеснить от императора — он один направился в Конференцию, один представился гвардейским полкам. Словом, вел себя так, словно законной супруги нет.

Штелин, говоря о первых шагах своего венценосного ученика, даже не упомянул о Екатерине, хотя поименно перечислил всех членов Комиссии траурного церемониала[218]. Такое умолчание знаменательно. Единственная сфера, где молодой государыне позволено было проявить себя, — это погребение августейшей тетки. Сама Екатерина весьма гордилась исполнением порученной работы: «Я ни во что не вступалась, окромя похорон покойной государыни, по которым траурной комиссии велено было мне докладываться, что я и исполнила со всяким радением, в чем я и заслужила похвалу от всех»[219].

Екатерина понимала, как выиграет в общественном мнении, если окажет покойной государыне надлежащие почести. Одновременно она подчеркивала неприличное поведение супруга: «Тело императрицы Елизаветы Петровны едва успели убрать и положить на кровать с балдахином, как гоф-маршал ко мне пришел с повесткою, что будет в галерее (то есть комнаты через три от усопшего тела) ужин, для которого поведено быть в светлом богатом платье… Погодя несколько пришли от государя мне сказать, чтоб я шла в церковь… Я нашла, что тут все собраны для присяги, после которой отпели, вместо панихиды, благодарственный молебен; потом митрополит новгородский Сеченов говорил речь государю. Сей был вне себя от радости и оной нимало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося окроме вздорных речей, не соответствующих ни сану, ни обстоятельствам, представляя более не смешного Арлекина, нежели иного чего, требуя однако всякое почтение».

Сравним это описание со словами из донесения Бретейля от 11 января 1762 года: «Преобладающее число людей испытывало к будущему императору ненависть и презрение, однако слабость и страх взяли верх. Все дрожали и поспешили с изъявлениями покорности еще до того, как императрица закрыла глаза»[220].

Дашкова описала впечатление, которое произвело на нее посещение дворца вскоре после кончины Елизаветы: «Мне казалось, что я попала в маскарад. На всех были другие мундиры; даже старик князь Трубецкой был затянут в мундире, в ботфортах со шпорами»[221]. Ни слова о дурном поведении воспитанника не проронил Штелин. Вот его описание присяги: «Когда… великий князь как наследник престола принял поздравление от всех призванных к двору сенаторов, генералов и прочих чиновников, тогда он велел гвардейским полкам выстроиться на дворцовой площади, объехал их уже при наступлении ночи и принял от них приветствие и присягу. Полки выражали свою радость беспрерывным ура своему новому полковнику и императору и говорили громко: „Слава Богу! Наконец, после стольких женщин, которые управляли Россией, у нас теперь опять мужчина императором!“»[222].

Совсем иначе поведение солдат описала Дашкова. Она сказалась больной и не поехала во дворец в первые дни после смерти Елизаветы Петровны. «Я могу засвидетельствовать как очевидец, — сообщала княгиня, — что гвардейские полки (из них Семеновский и Измайловский пошли мимо наших окон), идя во дворец присягать новому императору, были печальны, подавлены и не имели радостного вида… Солдаты говорили все вместе, но каким-то глухим голосом, порождавшим сдержанный и зловещий ропот, внушавший такое беспокойство и отчаяние, что я была бы рада убежать за сто верст от своего дома, чтобы его не слышать»[223].

Дашкову легко обвинить в пристрастии. Однако и Штелин далек от точности. Слова, которые он привел, говорились не в день восшествия Петра III на престол, не по поводу присяги и далеко не всеми гвардейцами (что важно ввиду грядущих событий). В письме Фридриху II 15 мая 1762 года император рассказывал, как еще в бытность великим князем он слышал от солдат своего полка: «Дай Бог, чтобы вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины»[224]. А что еще шеф мог услышать от нижних чинов, желавших заслужить его благосклонность? Вероятно, ученик не раз хвастался перед профессором подобными отзывами, слова запомнились и позднее были помещены Штелином в мемуары.

В реальности обстановка была намного сложнее. Не зря вокруг дворца сразу же по кончине Елизаветы Петровны расставили двойные караулы. Шумахер сообщал: «Все было спокойно, если не считать того, что при дворе как будто опасались каких-то волнений. Еще за 24 часа до смерти императрицы были поставлены под ружье все гвардейские полки. Закрылись кабаки. По всем улицам рассеялись сильные конные и пешие патрули. На площадях расставлены пикеты, стража при дворце удвоена. Под окнами нового императора разместили многочисленную артиллерию (не забудем, что ее начальником был П. И. Шувалов. — О. E.). Она стояла там долго, пока не рассеялись опасения, и лишь по прошествии восьми дней ее убрали»[225].

Слова датского дипломата подтверждала Екатерина, добавив любопытный факт: «В сие же время случились великие морозы; караульня же была мала и тесна, так что не помещались люди, и многие из солдат оставались на дворе. Сие обстоятельство в них произвело, да и в публике роптание»[226]. То был лишь отдаленный гул будущего недовольства. Однако сами по себе усиленные караулы очень показательны. Стало быть, сторонники Петра опасались сопротивления. И были к нему готовы. Екатерина благоразумно отложила решительные действия до того момента, когда супруг почувствует себя в безопасности и расслабится. Ее с первой минуты постарались изолировать у гроба покойной императрицы, а появления на публике побаивались. Вот почему рассказу нашей героини о похоронных хлопотах стоит верить. А старательному умолчанию о ее роли при погребении в «Записках» Штелина — нет. Молодая императрица была именно там, где могла в этот момент заработать политические дивиденды. Вернее, сумела превратить скромное место на задворках новой придворной жизни в пьедестал.

«Императрица завоевывает все умы, — доносил Бретейль 15 февраля. — Никто более, чем она, не изъявляет усердия в исполнении заупокойных обрядов по усопшей государыне, кои в греческой религии многочисленны и исполнены суеверий, чему она, несомненно, про себя и смеется, но духовенство и народ весьма довольны ее поведением»[227].

Когда 25 января тело Елизаветы Петровны повезли из дворца в Петропавловскую крепость, Петр выкинул новое коленце. «Император в сей день был чрезмерно весел, — вспоминала Екатерина, — и посреди церемонии сей траурной сделал себе забаву: нарочно отстанет от везущего тело одра, пустя оного вперед сажен тридцать, потом изо всей силы добежит». Отчего камергеры, несшие шлейф траурной епанчи государя, выпустили его из рук. «И как ветром ее раздувало, то сие Петру III пуще забавно стало, и он повторил несколько раз сию шутку». Остальная процессия вынуждена была остановиться, поджидать отставших, ряды смешались, торжественная мрачность нарушилась. «О непристойном поведении сем произошли многие разговоры не в пользу особе императора»[228].

С этого дня толки о «безрассудных его поступках» перестали быть достоянием узкого круга придворных. Перенос тела видело множество зевак, и поступки нового монарха, мягко говоря, их удивили. Далеко не одни вельможи присутствовали и на ужине, состоявшемся в ночь после кончины Елизаветы. Описывая его, Екатерина не пожалела красок: «Стол поставлен был в куртажной галерее персон на полтораста и более, и галерея набита была зрителями. Многие, не нашед места за ужином, ходили так же около стола, в том числе Иван Иванович Шувалов… У Ивана же Ивановича Шувалова, хотя знаки отчаяния были на щеке, ибо видно было, как пяти пальцами кожа содрана была, но тут, за столом Петра III стоял, шутил и смеялся с ним… Множество дам также ужинали: многие из них так, как и я, были с расплаканными глазами, а многие из них тот же день, не быв в дружбе, между собою помирились»[229].

Наша героиня тонко поняла настроение окружающих: о Елизавете жалели, Петра боялись или презирали, ей же за общие со всеми слезы были благодарны. А вот Шувалов явно проиграл. У Петра не нашлось для вчерашнего фаворита места за столом. Более того, он сразу после смерти Елизаветы ухитрился нанести вельможе чувствительную обиду. «Удивительным был… поступок императора по отношению к камергеру Ивану Ивановичу Шувалову, — писал Шумахер. — Он вменил ему в вину, что тот сразу после кончины императрицы представил Петра дворцовой страже и отрекомендовал в качестве их будущего императора. Как будто-де не было ясно само собой, что внук Петра I и в течение многих лет официальный наследник престола должен принять власть вслед за императрицей Елизаветой!»[230]

В отличие от Петра Федоровича, Шуваловы понимали, что ситуация для подданных вовсе не так однозначна, как кажется на первый взгляд. Гвардейцам следует сказать, кто именно принял власть. Что и было сделано, но задело нового монарха. Впрочем, Петр зла не держал. Отругав Ивана Ивановича и не посадив его за стол, он тем не менее шутил с ним. А позднее, по отзыву Штелина, снизошел до дружеских утешений. Однажды, когда речь зашла о покойной Елизавете, у камергера невольно потекли слезы. «Выбрось из головы, Иван Иванович, чем была тебе императрица, — сказал ему Петр, — и будь уверен, что ты, ради ее памяти, найдешь и во мне друга»[231].

Профессору эта сцена показалась трогательной. А вот самому Шувалову должна была причинить боль. Ведь он ни при каких условиях не мог «выбросить из головы», чем была ему Елизавета. Задевая прежнего фаворита, император отталкивал от себя сильную придворную группировку. Мало того, что теперь Шуваловы должны были уступить первенство Воронцовым. Их ожидал полный уход со сцены. После смерти Петра Ивановича, которому император устроил великолепные похороны, более никто из клана не имел влияния на государя. Из союзников они стали просто слугами. Такое не забывают.

«Сии страдальцы»

Екатерине оставалось пока только ждать. Будущее представлялось ей в самых безрадостных тонах. «Тело императрицы еще обмывали, — сообщала она, — когда мне пришли сказать, что генерал-прокурор князь Шаховской отставлен по его прошению, а обер-прокурор сенатский Александр Иванович Глебов пожалован генерал-прокурором. То есть слывущий честнейшим тогда человеком отставлен, а бездельником слывущий и от уголовного следствия спасенный Петром Шуваловым сделан на его место генерал-прокурором»[232].

Назначенный вместо Я. П. Шаховского Глебов действительно не отличался чистотой рук, и связанные с его именем финансовые скандалы были хорошо известны. В 1760 году, служа генерал-кригскомиссаром, то есть отвечая за снабжение армии, он предложил производить перевод денег для русских войск за границу через английских купцов. Такая операция была чрезвычайно выгодна британской торговой диаспоре в Петербурге и тем чиновникам, которые ее обеспечили, так как часть суммы оседала на руках посредников. Дело остановил Шаховской, как «вредное для казны»[233]. Между тем наследник имел в происходящем свой интерес, поскольку близко сошелся с английскими купцами и брал у них взаймы.

Кроме того, Глебов занимался винным откупом в Иркутской провинции, где позволил себе громадные злоупотребления: иркутские купцы были разорены поборами. Обвиненных в незаконном винокурении брали под стражу и допрашивали с пристрастием, пока несчастные не откупались. Так, некий Бегович, заплатив 30 тысяч рублей, умер под пыткой. Жители Иркутска подали жалобу, Елизавета Петровна назначила следственную комиссию, но Глебова прикрыл П. И. Шувалов[234].

Именно Глебов, вероятно, не без санкции покровителя, заранее составил Манифест о кончине Елизаветы и вступлении на престол Петра III. Человек одаренный, сметливый, но безнравственный, он стал создателем многих важных бумаг нового царствования. Однако назначение генерал-прокурором — блюстителем законности — чиновника с подмоченной репутацией уже настраивало подданных на грядущее неправосудие. По русской пословице, поставили волка овец стеречь.

Такой поступок вкупе с характером нового императора не сулил добра. И тут Петр III удивил подданных, начав царствование с амнистии.

Освобождение бывших опальных происходило и при правительнице Анне Леопольдовне, и при вступлении на престол добросердечной Елизаветы. Однако петровская амнистия поражала именно по контрасту с характером нового государя — от него ждали жестокостей, а он оказывал милость. И это выбивало почву из-под ног его критиков.

Даже недоброжелательные к Петру Федоровичу дипломаты хвалили великодушие молодого государя. «Надо отдать ему справедливость в том, что его поведение по отношению к своим подданным заслуживает похвал, — писал 11 января 1762 года Бретейль. — Никто из придворных, близких к императрице, не пострадал и не был сослан в Сибирь. Мне не известны даже случаи ареста кого бы то ни было»[235]. Еще более восторгался Кейт, которому Петр III оказывал явное предпочтение перед другими послами. «Его императорское величество являет до сего дня во всех отношениях и делах своего правления толико мудрости и достоинства, кои не оставляют желать ничего лучшего, — писал британец 12 января. — Милостей, им дарованных, удостоились по большей части вполне заслуживающие их особы. Никто никоим образом не обижен, а то малое число, кои потеряли должности, уволены с наименьшим для них утеснением». Конечно, донесения, отправлявшиеся официальным путем, дипломаты писали с учетом перлюстрации, но Кейт и в дальнейшем крайне доброжелательно отзывался о Петре. Он позволил себе малую толику критики в его адрес только после переворота в большом письме, посвященном событиям 28 июня… Пока же все, что делал новый государь, было хорошо.

Амнистия относилась к числу бесспорно добрых начинаний. Уже вечером после кончины Елизаветы ее наследник приказал освободить Лестока, вскоре ко двору возвратились Миних и герцог Бирон. «Граф Лесток в свои семьдесят четыре года, из коих четырнадцать лет провел он в тюрьме и ссылке, обладает живостью молодого человека, — сообщал 12 февраля Кейт. — …Герцог Курляндский и супруга его возвращены из ссылки. Он явился ко двору в голубой ленте ордена Св. Андрея, пожалованной ему императором, который удостоил особого своего внимания все его семейство. Вчера после полудня я был у… фельдмаршала Миниха, который только что приехал в отменном здравии и ничуть не повредившихся умственных способностях, хотя и провел он более двадцати лет в ссылке, а вернее тюрьме»[236].

Надо признать, что на первых порах инициатива постоянно оставалась в руках у нового монарха, вернее у тех, кто подсказывал ему удачные шаги. Однако не следует думать, будто амнистий было так уж много. Ведь елизаветинское царствование отнюдь не изобиловало опальными. Еще С. М. Соловьев указывал на сложности в оценке числа амнистированных, поскольку перед самой кончиной Елизавета даровала свободу семнадцати тысячам преступников. Они, без сомнения, смешались с новой волной отпущенных на волю и часто принимались иностранными авторами за представителей собственно петровской амнистии. Около пятнадцати тысяч ссыльных находились в Сибири за корчемство, но и их освободила еще Елизавета. К моменту восшествия Екатерины II на престол в тюрьмах оставались около восьми тысяч колодников[237]. Если учесть, что в 1740-х годах прусские дипломаты сообщали Фридриху II о сорока тысячах преступников, которых императрица употребляла в работы, не желая прибегать к смертной казни, то напрашивается вывод, что число прощенных Петром III уголовников не могло быть особенно велико.

Характерно, что среди возвращенных из ссылки не оказалось канцлера Бестужева. Своих врагов Петр помнил хорошо. «Он подозревает его в тайном соумышлении с его супругой против него, — писал Штелин об ученике, — и ссылается в этом на покойную императрицу, которая предостерегала от него». Подданные же заметили, что из всех опальных прощения не удостоился единственный русский. Будь Петр дальновиднее, он не допустил бы подобного промаха. Но государь даже не задумался об этой тонкости. Его иностранное окружение тоже.

Штелин с умилением писал: «Император примиряет герцога Курляндского с фельдмаршалом Минихом: при первом их свидании при дворе они целуются, пожимают друг другу руки и должны обещать императору, что забудут… что было прежде между ними»[238]. Встреча старых врагов, готовых обняться на глазах государя, не оставила равнодушным и Кейта: «Сколь трогательно было видеть двух знаменитых мужей, переживших тяжкие и долгие несчастья и явившихся вновь в преклонных уже летах к тому самому двору, где когда-то играли они столь выдающиеся роли, да еще встретившихся друг с другом через долгие годы с таковым любезным обхождением и без какой-либо обоюдной враждебности, которая послужила когда-то причиною всех их несчастий»[239]. Однако утрата власти, двадцать лет ссылки и унижений — возможно ли такое забыть? Рюльер нарисовал психологически точную картину «примирения» между давними врагами: «С того момента как Миних связал Бирона, оспаривая у него верховную власть, в первый раз увиделись они в веселой и шумной толпе, окружавшей Петра III, и государь, созвав их, убеждал выпить вместе». В тот момент, когда старики подняли бокалы, императора отозвали, он осушил свой стакан и отошел. «Долговременные враги остались один против другого со стаканами в руках, не говоря ни слова, устремив глаза в ту сторону, куда скрылся император, и думая, что он о них забыл, пристально смотрели друг на друга, измеряли себя глазами и, отдав обратно полные стаканы, обратились друг к другу спиною»[240].

Каждый из «столпов» минувших царствований льстил себя надеждой сыграть роль при новом государе, зацепиться, оказаться нужным. На первых порах Бирону повезло меньше, чем Миниху. Судьба его герцогства была решена: Петр хотел отнять Курляндию у принца Саксонского дома и передать своему дяде Георгу. При первой встрече он сказал Бирону: «Утешьтесь и будьте уверены, что вы будете мною довольны. Если вы и не останетесь герцогом Курляндским, то все-таки будете хорошо пристроены».

Штелин без задней мысли передал простоту разговора императора с Бироном. То была простота хуже воровства. Судьба Миниха сложилась иначе. 79-летний фельдмаршал поставил своей целью сблизиться с Петром Федоровичем и остаться в его свите. Ему это удалось. «Видит батальон гвардии, идущий мимо его окон на часы, — записал профессор, — и марширующий по новому образцу, и, полный удивления, говорит: „Ей-богу, это для меня новость! Я никогда этого не мог достигнуть!“ При первом посещении делает императору комплимент этим признанием. Император берет его с собой в парад, где он дивится еще более»[241]. Нехитрый путь к августейшему сердцу! Победитель турок уверяет, что ему за всю жизнь не удалось добиться того, чего за месяц достиг молодой фрунтоман. А старый профессор записывает слова льстеца как искреннюю похвалу. Кто кого дурачит?

Кроме желания снова пробиться наверх, каждый из опальных хотел получить назад конфискованные богатства, что не всегда удавалось. Петр «возвратил из Сибири толпу тех несчастных, которыми в продолжение стольких лет старались населить ее пустыни, — писал Рюльер, — и его двор представлял редкое зрелище… Потеряв все во время несчастья, сии страдальцы требовали возвращения своих имуществ; им показывали огромные магазины, где, по обыкновению сей земли, хранились отобранные у них вещи — печальные остатки разрушенного благосостояния… В пыли искали они драгоценных своих приборов, бриллиантовых знаков отличия, даров, какими сами цари платили некогда им за верность, и часто после бесполезных исканий они узнавали их у любимцев последнего царствования»[242].

Имелись в виду не только приближенные Елизаветы, но и разом появившиеся многочисленные фавориты самого Петра III. Взаимные претензии семейств на драгоценности, столовое серебро, мебель, кареты, когда-то принадлежавшие одним и оказавшиеся в руках у других, порождали распри и дух постоянного беспокойства. А ведь были еще и земли… С этими дрязгами стороны обращались к императору. Он же не знал, как решать подобные дела. Дополнительная нервозность придворных, упреки и имущественные препирательства стали побочным эффектом такой, казалось бы, беспроигрышной меры, как амнистия. Петр об этом не подумал. А следовало бы.

«Разве вы были крепостные?»

Через три недели по кончине Елизаветы Петровны молодая императрица как обычно направлялась к телу слушать панихиду. В передней ей встретился князь Михаил Дашков, плакавший от радости. На расспросы он отвечал: «Государь достоин, дабы ему воздвигли штатую золотую; он всему дворянству дал вольность». Екатерина удивилась: «Разве вы были крепостные и вас продавали доныне?» В чем же эта вольность, недоумевала она. «И вышло, что в том, чтобы служить или не служить по воле всякого. Сие и прежде было, ибо шли в отставку».

Наша героиня лукавила. Она прекрасно поняла, что произошло. То был громовой удар. Одним указом Петр купил дворянские сердца. Муж ее подруги, еще недавно предлагавший возвести великую княгиню на престол, теперь рыдал от умиления и благословлял императора. Если самые верные колебались, что же остальные? Сторонникам Екатерины подрезали крылья. «У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[243], — с упреком заключала императрица.

Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он открывал новую эпоху в жизни благородного сословия, пускал по иному руслу российское законодательство, которое отныне и на протяжении ста лет решало задачу «раскрепощения» различных социальных групп. И, наконец, ломал старую систему взаимных обязательств, в которой пребывали все слои русского общества по отношению друг к другу.

Эта «стройная неволя» распределяла тяжесть служения на всех. Долгие годы она во многом обеспечивала само существование страны в трудных хозяйственных условиях и в окружении хищных соседей. При том напряжении сил, которое характерно для Московского царства, дворянин обязан был служить столько, тогда и там, сколько, когда и где прикажет государь. Это был ратный труд, исключительно тяжелый и опасный, если принять во внимание постоянные войны. В награду дворянин получал земельный оклад — поместья с работавшими в них людьми. Крестьяне, в свою очередь, служили барину, коль скоро тот отдавал жизнь царю.

При этом важно помнить, что государь осознавался как верховный и единственный подлинный хозяин земли, все остальные на тех или иных условиях удерживали ее за собой. Поместья оставались у дворянского рода до тех пор, пока на царской службе на смену деду приходил отец, а отцу сын. Такая система при всех издержках — злоупотреблениях бар и крестьянских бунтах — воспринималась жителями страны как справедливая.

Разрыв одного из звеньев цепи грозил привести к нарушению всей совокупности обязательств. Раз дворянин ничего не должен царю, то крестьянин — дворянину. Но в таком случае, чья земля? Каждый отвечал на вопрос по-своему. Долговременное удерживание владений в одних руках приводило к тому, что помещики начинали считать землю своей собственностью. При этом сами они находились в вечной службе: не имели права распоряжаться собой, ехать куда хотят, оставаться дома, выбирать место и срок службы. В известном смысле дворянин был закрепощен за государем также, как крестьянин за дворянином.

В 1714 году «Указом о единонаследии» Петр I уравнял в правах боярскую вотчину, передававшуюся аристократами по наследству, и дворянское поместье, получаемое за службу. Тем самым был сделан шаг к превращению русского служилого слоя в благородное сословие по европейскому образцу, располагавшее землей на правах собственности. Однако служба оставалась по-прежнему пожизненной. Если офицер становился стар, увечен, болен, то его могли перевести с военной на гражданскую, отправить в провинцию, но продолжали использовать до последнего вздоха.

В таких условиях подчас некому было приглядывать за хозяйством, и постепенно дворяне выторговывали себе послабления. При Анне Иоанновне в 1736 году срок службы сократился до 25 лет. Обычай записывать в полк грудных младенцев, так часто высмеиваемый в отечественной литературе, имел целью не только выпустить недоросля из родительского гнезда уже офицером, но и дать ему возможность вернуться домой не глубоким стариком, а мужчиной средних лет, способным обзавестись семьей и заняться имением.

В царствование Елизаветы дворянство уже в голос роптало на свое подневольное положение и желало иметь те же права, которые отличали благородное сословие европейских стран. Проекты зрели и в недрах семейств Воронцовых и Шуваловых, но медлительная императрица не решилась их одобрить. Вместе с тем Елизавета и не «зажимала» дворянство так, как могла бы, а потому положение казалось терпимым — де-факто дворяне пользовались правами, каких не имели де-юре.

Со вступлением на престол нового монарха ситуация изменилась. Приближенные боялись его крутого нрава, и настало время зафиксировать в законе права, которые он мог нарушить. Это и было искомое ограничение власти Петра III некими «формами», только не в сфере управления, а в области социальных привилегий. И пришло оно не через Никиту Панина и Сенат, а посредством «дворовых» ухищрений было навязано молодому монарху семейством фаворитки.

Два совершенно разных источника называют имя отца Елизаветы Воронцовой — Романа Илларионовича — как главного подателя мысли. «Воронцов и генерал-прокурор (Глебов. — О. Е.) думали великое дело делать, доложа государю, дабы дать волю дворянству»[244], — писала Екатерина.

Князь М. М. Щербатов в памфлете «О повреждении нравов в России» нарисовал картину, способную обесценить и не такой важный документ, как Манифест о вольности дворянства. Он тоже поминал Романа Воронцова, хотя называл другого исполнителя — Дмитрия Васильевича Волкова. «Примечательна для России сия ночь, — писал памфлетист. — …Петр Третий, дабы скрыть от графини Елисаветы Романовны, что он всю ночь будет веселиться с новопривозной [дамой], сказал при ней Волкову, что он имеет с ним всю ночь препроводить в исполнении известного им важного дела в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла, государь пошел веселиться с княгинею Куракиною, сказав Волкову, чтобы он к завтрею какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату с дацкою собакою. Волков, не зная ни причины, ни намерения государского, не знал, о чем зачать писать, а писать надобно. Но как он был человек догадливый, то вспомнил нередкие вытвержения государю от графа Романа Ларионовича Воронцова о вольности дворянства, седши, написал манифест о сем. По утру его из заключения выпустили, и манифест был государем опробован и обнародован»[245].

После такой карикатуры отпадает всякое желание воспринимать законодательный акт серьезно. Однако прежде всего напомним, что Щербатов писал памфлет, а значит, намеренно приводил слышанные им анекдоты, в резких чертах рисующие царствование Петра. Во-вторых, никто не заставлял императора на другой день после куртуазного приключения подписывать столь важный документ, если его содержание не было предварительно согласовано. И наконец, Петр заявил о желании даровать русскому дворянству новые права еще за месяц до обнародования Манифеста —17 января 1762 года.

«В прошлый вторник, — писал Кейт, — явился он с великою пышностью в Сенат и объявил, что отныне дворянство российское свободно и во всем уравнивается с дворянством всей Европы, в том числе и касательно военной службы, в каковую может поступать по собственному своему желанию без какого-либо принуждения… Нетрудно представить, с каким удивлением и восторгом воспринята была неожиданная сия милость»[246].

Именно в Сенате от лица всех собравшихся Глебов предложил отлить в честь императора золотую статую, но тот благоразумно отказался.

Манифест заложил основу тому, что позднее можно было бы назвать гражданскими правами. Пока они касались одного сословия и впечатляли только на фоне прежней пустоты. В Манифесте подчеркивалось, что в прежние, варварские, времена дворян приходилось принуждать к исполнению обязанностей силой. Теперь же успехи просвещения сделали благородное сословие столь сознательным, что оно само будет добровольно содействовать государству. В мирное время офицеры могли выходить в отставку, испросив разрешение императора. Не достигшим офицерского чина полагалось отслужить 12 лет, после чего они также получали право оставлять службу. Вводился свободный выезд за границу при условии возвращения по первому требованию. В противном случае эмигрантам угрожали конфискацией имений. Перечисленные права провозглашались вечными, соблюдение их вменялось в обязанности преемникам Петра III.

Исследователи единодушны, признавая, что Манифест был далек от совершенства, написан торопливо, на скорую руку и с юридической точки зрения оставлял желать много лучшего. Одни называют автором проекта Глебова, другие Волкова. Но куда важнее для нашей темы, что у Манифеста имелся протограф, не принадлежавший царствованию Петра III. Он возник в недрах елизаветинского двора и не был реализован, как многое другое.

А. Б. Каменский справедливо обратил внимание на то, что еще с 1754 года в России работала комиссия по составлению нового Уложения. Ее создали по инициативе Петра Шувалова, идеи которого легли в основу проекта Уложения. В последнем уже имелись те нормы, которые позднее были зафиксированы Манифестом 18 февраля 1762 года[247]. Как один из ближайших сотрудников Шувалова новый генерал-прокурор Глебов не мог пройти мимо такого сокровища и проталкивал идеи бывшего покровителя вкупе со своими собственными. Несомненно и влияние клана Воронцовых, человеком которых был Волков. Однако в Манифест оказались не включены особенно близкие этому семейству требования — монопольное право дворянства владеть землей с крепостными и свобода от телесных наказаний. Поэтому следует согласиться с И. де Мадариагой, считавшей, что текст нового закона стал компромиссным[248].

Молодой государь спешил дать ход всему, с чем так долго медлила его тетка. Он противопоставлял свою решительность ее колебаниям и бездействию. Манифест стал первым, многообещающим шагом на этом пути. Не оценить такой дар дворянство не могло. Только Екатерина и Щербатов, обычно ни в чем не согласные друг с другом, не считали, что ломка старой системы безусловно хороша. Князь исходил из того, что все с течением времени «повреждается», древняя простота нравов исчезает, знатность заменяется выслугой, а нововведения только разлагают организм державы. Екатерина видела картину иначе. Манифест, подписанный Петром, не учитывал государственного интереса. Он был чисто дворянским — помещики приобретали все права и отказывались от любых обязанностей.

Со стороны власти — голая уступка без малейшей выгоды. Елизавета не зря медлила с принятием подобного проекта. Она взвешивала, прикидывала, вела мысленный торг. Петр подмахнул сразу. Да, ему можно было отлить золотую статую, но это не отменяло очевидного факта: целая система взаимных обязательств, которыми были связаны сословия, пришла в движение. Наименьшее, что из этого могло получиться, — новые волнения крестьян.

Они не заставили себя долго ждать. Среди крепостных распространились слухи, будто свобода дворян означает и свободу земледельцев. В июне правительственные войска подавили бунты в Тверском и Клинском уездах. 19 июня император обратился к подданным с новым Манифестом: «С великим гневом и негодованием уведомились мы, что некоторых помещиков крестьяне, будучи прельщены и ослеплены рассеянными от непотребных людей ложными слухами, отложились от должного помещикам своим повиновения… Мы твердо уверены, что такие ложные слухи сами собой истребятся»[249]. Помещикам было обещано «ненарушимо сохранять» их «имения и владения», а крестьянам предписывалось «безмолвное повиновение». Тем не менее при восшествии Екатерины на престол «заводские и монастырские крестьяне… были в явном непослушании властей, и к ним начали присоединяться местами и помещичьи». Действия последних во многом и были спровоцированы «ложными слухами»[250].

«Русские старшего поколения, — доносил Бретейль, — не одобряют того, что так радует молодежь. Они считают, что дворяне будут злоупотреблять свободой больше, чем ранее они злоупотребляли своей властью над крепостными, и что малейшее волнение в империи превратит ее в Польшу»[251]. Одним из тех, кто высказывал резкое недовольство новым законом, был отец А. В. Суворова — генерал-поручик Василий Иванович Суворов, принявший участие в перевороте на стороне Екатерины и наделенный ее большим личным доверием.

Даже самых образованных и по-европейски мыслящих вельмож прежнего царствования пугала перспектива широкого оттока дворян со службы в отставку. В проекте «Фундаментальных законов», который Иван Шувалов подал Елизавете, речь шла о двадцати шести годах службы, считая от начала действительной — то есть не ранее реального поступления недоросля в полк[252]. Предоставление дворянам абсолютного права служить или не служить грозило массовым уходом офицеров и чиновников и, как следствие, коллапсом государственного аппарата. В нем просто некому стало бы работать. Грядущее отчасти подтвердило печальные прогнозы — на 1762–1763 годы пал пик увольнений из армии. Екатерине пришлось очень постараться, чтобы выправить положение и снова сделать службу престижной. А потому она кипела и негодовала: при издании Манифеста следовало действовать крайне осторожно, постепенно, шаг за шагом освобождая места и принимая на службу новых кандидатов. Но постепенно Петр не умел…

«Ненавистное выражение»

Всего через три дня после первого Петр нанес супруге и сторонникам ее прихода к власти второй сокрушительный удар. 21 февраля 1762 года была упразднена Тайная канцелярия — ненавистный сыск, который даже не в насмешку именовали инквизицией. На этот раз в основу указа не было положено прежних «наработок» елизаветинского правительства. Однако и назвать его совсем новым, внезапно зародившимся в голове молодого императора нельзя. Тайная канцелярия вызывала общий страх, раздражение и желание поскорее избавиться от нее. Уничтожая подобный орган, государь мог вызвать только новый всплеск любви.

«Император… оказывает величайшие услуги всему своему народу, — доносил Кейт. — Последним указом он упразднил Тайную канцелярию, иначе говоря государственную инквизицию. Сие есть вожделеннейшее благо, какового могла бы только желать сия нация»[253].

Был ли этот шаг со стороны Петра продиктован дальновидным стремлением завоевать сердца подданных? Вряд ли. Ведь он каждый день совершал множество поступков, способных по капле истощить самую горячую привязанность. Скорее, его собственные чувства к Тайной канцелярии были солидарны с чувствами остального общества. В бытность великим князем Петр долгие годы оставался под надзором, о нем наушничали и доносили государыне. Штелин свидетельствовал, что его ученик говорил о Тайной канцелярии с неприязнью еще будучи наследником. На этот раз Екатерина подтверждала слова профессора: инквизиция вызывала у великокняжеской четы отвращение, и потому им трудно было сблизиться с Александром Шуваловым после его назначения к малому двору.

Решение уничтожить тайный сыск, ведавший делами об «оскорблении величества», измене и бунте, было во многом чисто эмоциональным, искренним. И потому особенно дорогим. Как и предшествующий Манифест, новый начинался ссылкой на варварские нравы, побудившие Петра Великого создать грозный орган. Но теперь, констатировалось в законе, надобность в нем отпала. «Как Тайная канцелярия всегда оставалась в своей силе, то злым, подлым и бездельным людям подавался способ» безнаказанно клеветать на ближнего, «обносить своих начальников и неприятелей», а действительно виновным новыми измышлениями оттягивать «заслуженные ими казни и наказания». «Тайная розыскных дел канцелярия уничтожается отныне навсегда, — говорилось в Манифесте, — а дела оной имеют быть взяты в Сенат, но за печатью к вечному забвению в архив положатся».

Трудно не оценить значение подобного указа. Не столько политическое, сколько нравственное. Он менял климат в обществе, открыто порицал доносительство, называл вещи своими именами. И хотя для усвоения урока потребовались годы стабильного, «кроткого», как тогда говорили, царствования, уважение монархом законов — все же шаг был сделан. «Ненавистное выражение, а именно „слово и дело“, не долженствует отныне значить ничего, и мы запрещаем: не употреблять оного никому»[254].

Тем не менее донос по важным государственным преступлениям не уничтожался вовсе. Доноситель должен был обратиться «в ближайшее судебное место или к ближайшему же воинскому командиру». Сведения передавались письменно, за исключением тех случаев, когда доноситель был неграмотен. Если его рассказ оказывался ложью, доносителя два дня держали под арестом на хлебе и воде, затем отпускали. Подобной мягкости прежняя система не знала. Подчас в Тайной канцелярии содержались и истец, и оговоренный, и свидетели. Раз попав в тенета запутанного следствия, никто не мог поручиться, что выйдет потом на волю.

Однако политический сыск не упразднялся полностью. Персонал канцелярии переводился в особый департамент Сената с отделением в Москве[255]. Вместо самостоятельной Тайной канцелярии возникала подчиненная Сенату Тайная экспедиция. Ее создание провозглашалось, но в реальности она была сформирована уже после смерти Петра III. И вот здесь мы натыкаемся на очень важный факт, мимо которого пройти нельзя. При действующей Тайной канцелярии, каким бы отталкивающим и малоэффективным учреждением она ни была (большинство доносов, по мнению исследователей, совершалось в пьяном виде и имело целью сведение личных счетов[256]), Елизавета Петровна царствовала спокойно, а немногие попытки свергнуть ее постигла неудача. Петр III, упразднив систему, не удержался на троне более полугода. Крайне наивно полагать, будто монарх мог сохранить корону только при помощи репрессивного аппарата и доносительства. Но полицейский сектор — важная часть государственной машины. В том числе в виде тайной полиции, функции которой не совпадают с функциями полиции гражданской. Передавая дела ненавистной канцелярии в Сенат, Петр как будто понимал это и не прощался с тайным сыском вовсе. Но любая перестройка в жизни учреждения на время парализует его деятельность. Благодаря этому сложилась крайне благоприятная для заговорщиков ситуация. Мятеж против императора зрел почти открыто.

Однако сразу после провозглашения двух важнейших манифестов в обществе всколыхнулась волна благодарности к молодому государю, и Петру просто некого было опасаться. «Ныне все дела исполняются быстрее, нежели прежде, — доносил Кейт 26 января. — Император сам во все вникает и в большинстве случаев делает необходимые распоряжения, выслушав суждения департаментских начальников»[257].

Штелин не уставал умиляться на ученика: «Каждое утро он вставал в семь часов и во время одевания отдавал генерал- и флигель-адъютантам свои повеления на целый день. В 8 часов сидел в своем кабинете, и тогда к нему являлись с докладами сперва генерал-прокурор Сената, и так один за другим президенты Адмиралтейской и Военной коллегий: он разрешал и подписывал их доклады до 11 часов. Тогда отправлялся он на дворцовую площадь на смотр парада при смене гвардии, а оттуда в час к обеду. Почти каждый день по утрам приходила к нему в кабинет императрица, но к обеду никогда. При обеденном столе его участвовали… лица, с которыми он хотел подробно говорить»[258].

Описание Штелина выглядит настораживающе гладким. Что в нем опущено? Обратим внимание: Екатерина никогда не оставалась к обеду. По ее словам, муж вставал из-за стола «без ног» и «без языка». Это суждение подтверждается многими свидетелями. Например, А. Т. Болотовым, в тот момент полицейским чиновником, часто посещавшим дворец: «Не успеют бывало сесть за стол, как загремят рюмки и покалы и столь прилежно, что, ставши из-за стола, сделаются иногда все как маленькие ребяточки, и начнут шуметь, кричать, хохотать, говорить нескладицы и несообразности сущие… у иного наконец и сил не было выйтить и сесть в линею, а гренадеры выносили туда на руках своих»[259]. Это высказывание незаинтересованного лица мало чем отличается от слов пристрастного Бретейля, доносившего 18 января: «Император ведет самый постыдный образ жизни. Целые вечера просиживает он за трубкой и кружкой пива, иногда до пяти или шести часов утра, и почти всегда мертвецки пьян»[260].

Таким образом, во второй половине дня Петр работать уже не мог. Почти каждый вечер он посещал театр, потом уединялся с женщинами. А утром трудился с 8 до 11 — три часа. Затем два часа тратил на параде. Подобную работу сложно назвать «неутомимой». Следует признать, что распорядок дня, нарисованный профессором, изобилует белыми пятнами как раз там, где должна была бы помещаться негативная информация.

Однако без дополнительной «порции» времени, потраченного на государственные дела, невозможно объяснить интенсивный график работы правительства. Судя по числу законодательных актов, оно трудилось, как в лихорадке. Январь — 39 принятых законов, февраль — 23, март — 35, апрель — 32, май — 33, июнь 25[261]. А ведь были еще и устные распоряжения, и вал сугубо делопроизводственных бумаг, связанных с пожалованиями и решением имущественных вопросов. Казалось бы, такая нагрузка говорит сама за себя. Ведь Петр должен был хотя бы прочитывать то, что подписывал.

Ларчик открывался просто. Учрежденный в мае Совет при императоре получил право публиковать указы от имени Петра III[262]. Позволим себе предположить, что основной удар законодательной деятельности приняли на себя сановники, вошедшие в этот орган и еще прежде подготавливавшие для государя проекты реформ.

Сложилась любопытная ситуация: пьяным императора наблюдали только приближенные, а февральские благодеяния были налицо. «Так как все видели, как был неутомим этот молодой монарх в самых важных делах, — заключал Штелин, — как быстро и заботливо он действовал с утра и почти целый день в первые месяцы своего правления… то возлагали великую надежду на его царствование и все вообще полюбили его».

На таком фоне у Екатерины почти не оставалось шансов. Недаром в первое время она была крайне подавлена. На второй день царствования, когда ей сказали, что отправлены курьеры за ссыльными и в Берлин, она ответила только: «Дела поспешно идут»[263].

«Православными владычествовать восхотел»

Дела двигались действительно быстро, и вскоре картина резко изменилась. Император совершил искомый промах. Между первым и вторым знаменательными манифестами поместился сенатский указ 19 февраля о секуляризации церковных земель. Этот акт весьма осмотрительно исходил не от императора, а от высшего правительственного органа и как бы завершал начинание Елизаветы 1757 года.

Непосредственным разработчиком указа стал Глебов, которому не откажешь в политической осторожности. Он сумел не подставить имя государя под удар критики, а, напротив, прикрыть авторитетом благочестивой тетушки. Причем поместил закон в обрамлении двух важнейших актов, которыми Петр даровал подданным новые свободы, а не отнимал имущество. На волне общей благодарности указ не вызвал особых толков, ибо дело было далеко не новое и, как все понимали, неизбежное.

Церковь обладала большими земельными богатствами, на которые время от времени пытались посягнуть и Петр I, и Анна Иоанновна, и даже богобоязненная Елизавета. Благо поводы имелись в изобилии. С середины XVIII века монастырские крестьяне находились в беспрестанных волнениях и успешно действовали даже против правительственных войск. На снаряжение военных экспедиций против церковных крестьян тратились немалые средства. К концу царствования Елизаветы сложилась ситуация, когда самостоятельно удерживать за собой земли монастыри не могли, а правительство готово было этим воспользоваться. Истощенная казна требовала пополнения, особенно в годы Семилетней войны, когда содержание армии за границей влетало в копеечку.

30 сентября 1757 года Елизавета Петровна на заседании Конференции распорядилась: назначить в церковные имения офицеров-управителей; приравнять повинности монастырских крестьян к повинностям крестьян помещичьих (первые были выше); ввести штатное содержание монастырей — установить для каждой обители определенное число монахов и отпускаемых на них средств; взыскивать с духовных вотчин деньги на содержание отставных офицеров и солдат и учредить на эти деньги инвалидные дома[264].

По сути это была программа секуляризации. В позднейших документах и Петра III, и Екатерины II содержались сходные требования. Но Елизавета не перевела монастырские и архиерейские земли в казну, а только изъяла их из управления Церкви. Указом 19 февраля дело было доведено до логического конца. Создавалось специальное учреждение — Коллегия экономии — для управления бывшими церковными имениями. В сами имения отправились государственные управляющие. Крестьяне (более двух миллионов душ) освобождались от барщины и обязаны были платить казенный оброк. В их владении оказалась земельная запашка, на которой они прежде работали в пользу монастырей, что существенно увеличило размер наделов. Само по себе это улучшало положение земледельцев, а разбогатевшие могли свободнее записываться в купцы и перебираться в города[265].

Штелин подчеркивал прямую связь между замыслами Петра I и секуляризацией, к которой приступил его ученик: «Император… трудится над проектом Петра Великого об отобрании монастырских поместий и о назначении особенно Экономической коллегии для управления ими. Генерал-прокурор Александр Иванович Глебов сочиняет об этом Манифест… Он берет этот Манифест к себе в кабинет, чтобы еще рассмотреть его и дополнить замечаниями»[266].

Если бы Петр Федорович ограничился документом, сочиненным для него Глебовым, то при известном ропоте духовенства он все-таки не вызвал бы религиозной ненависти населения. Но молодой император не мог не перегнуть палку. Секуляризация земель превратилась в изъятие церковных ценностей. Армейские офицеры, присылавшиеся управляющими, врывались в монашеские кельи и дома священников и забирали оттуда ценности — золотые сосуды, кресты с драгоценными камнями, оклады богослужебных книг… 15 апреля последовал указ, запрещавший подобную практику[267]. Но она уже успела серьезно разозлить население.

Теперь каждый шаг государя в духовной сфере воспринимался как заведомое зло. Если 9 марта Кейт сообщал вполне нейтральные сведения: «Император присоединил к коронным землям монастырские владения, а взамен назначил для архиепископов и игуменов определенное жалование с присовокуплением денег на содержание монахов», — то к началу мая британскому послу пришлось признать, что Петр возбудил «превеликое неудовольствие по всей империи». А 7 июня он уточнял: «Жалобы по поводу объединения коронных и монастырских земель всё усиливаются, особливо после того, как император повелел брать в военную службу сыновей священников. Все духовенство, и белое, и монахи, единодушны в своем недовольстве»[268].

Не было ни одного слоя в духовенстве, который новый государь не обидел бы чем-нибудь. У крупных иерархов забрали земли, сельские батюшки испугались солдатчины для детей, столичным священникам запретили устраивать домовые церкви в богатых усадьбах, чем лишили серьезного дохода. А ведь все эти люди имели возможность возмущать прихожан на проповедях.

Рюльер отлично разобрался в ситуации: «Петр III приближал свое падение поступками, в основании своем добрыми; они были гибельны для него по его безвременной торопливости и впоследствии совершены с успехом и славою его супругою… Небесполезно было для блага государства отнять у духовенства несметные богатства, и Екатерина, по смерти его, привлекши на свою сторону некоторых главнейших [иерархов] и одарив их особенными пансионами… без труда осуществила сию опасную реформу. Но Петр III своенравием чистого деспотизма, приказав сие исполнить, возмутил суеверный народ и духовенство… Оно возбуждало их (прихожан. — О. Е.) к мятежу и льстило их молитвами и отпущением грехов»[269].

И. де Мадариага справедливо замечает, что молодой император, будто нарочно, стремился отвратить от себя целые влиятельные социальные группы[270]. Мемуары Болотова показывают, что в обществе намерения Петра воспринимались однозначно как желание заменить православие лютеранством: «Он вознамерился было переменить совершенно религию нашу, к которой оказывал особенное презрение. Он призвал первоприсутствующего [Святейшего синода] архиерея новгородского Дмитрия Сеченова и приказал ему, чтобы в церквях оставлены были иконы только Спасителя и Богородицы, а других бы не было, также, чтоб священники обрили бороды и носили платье, как иностранные пасторы. Нельзя изобразить, как изумился этому приказанию архиепископ Дмитрий… и, усматривая ясно, что государь имел намерение переменить православие на лютеранство, он принужден был объявить волю государеву знатнейшему духовенству, и хотя дело на этом до времени остановилось, однако произвело во всем духовенстве сильное неудовольствие, содействовавшее потом очень много перевороту»[271].

Об этом приказе сообщил в Версаль в шифрованном донесении 28 мая Бретейль[272]. Архиепископ осудил намерения царя, ему пригрозили ссылкой в Сибирь и даже удалили на время из столицы, но вскоре вновь вернули, чтобы не вызвать волнений в народе[273]. Любопытно, что все эти меры Штелин назвал «веротерпимостью»[274].

Однако не стоит думать, что все шаги Петра в духовной сфере клонились к оскорблению православных. Напротив, начал он действительно с просвещенческих мер веротерпимости: 7 февраля, еще до секуляризации, последовал сенатский же указ «О защите раскольников от чинимых им обид и притеснений». Штрафы, взимаемые со старообрядцев, снизились, им стало гораздо легче возвращаться в Россию[275]. Этот акт предварял екатерининскую политику в данной сфере.

Из записей Штелина видно, что император часто присутствовал на богослужениях в католических и лютеранских храмах. Были выделены средства на строительство кирхи. Последнее разозлило петербуржцев. Шумахер сообщал: «Император самым чувствительным образом задел духовенство, конфискуя церковное имущество… Когда же наконец распространился слух, что император собирается сделать лейб-гвардией несколько своих голштинских полков и один прусский и выстроить для них в Санкт-Петербурге лютеранскую кирху напротив русской церкви св. Исаакия, сломанной за ее ветхостью, то их (гвардейцев. — О. Е.) ненависть к нему достигла крайности»[276].

Здесь уже все недовольства слились воедино: церковь ломают, кирху строят, русских в гвардии заменяют немцами… Создается впечатление, что единственные, к кому Петр не желал быть веротерпим, — его православные подданные. А. Б. Каменский точно заметил: «Символом всего того, что он так не любил в России, стала для Петра III православная церковь»[277].

Таким образом, наследник Елизаветы не принимал самую сердцевину своей новой родины, ее душу. А значит, не мог быть принят сам. Шутовство и кривляние императора в храме воспринималось прихожанами как признак одержимости. Строить рожи, глядя на иконы, а потом приказать вынести их — достойное деяние для православного царя!

Настораживал и упорный отказ от миропомазания. По христианскому учению, через миропомазание на правителя нисходят особые дары Святого Духа, поэтому миропомазание вовсе не тождественно коронации и в глазах верующих не может быть заменено ею. Петр считал такой подход суеверием, а в результате не признавался значительным числом подданных как в полной мере законный государь. Недаром Екатерина приняла миропомазание в первый же день переворота — 28 июня, после присяги полков.

Петр отвергал значение обрядности. Здесь, как и во многом другом, ему дурную службу сослужил пример Фридриха II. Последний тоже не принял миропомазания перед коронацией. Чем вызвал осуждение со стороны благочестивой Елизаветы Петровны.

Кроме того, Фридрих был известным масоном. В частности, он являлся великим мастером ложи «Трех Глобусов», которой подчинялась ложа «Трех Корон» в Кёнигсберге, куда вступили многие русские офицеры. Таинственная атмосфера, в которой проводились орденские работы, внушала сторонним наблюдателям подозрения. Поэтому Петру III очень повредили слухи о масонской ложе, заседавшей в Ораниенбауме. По некоторым данным, император оказался посвящен еще за границей, то есть совсем мальчиком. Ложа «Постоянство», членом которой был также Д. В. Волков, находилась в загородной резиденции и, вероятно, совпадала с иностранной петербургской ложей под тем же названием[278]. Подражая своему кумиру, Петр III объявил себя покровителем «вольных каменщиков», подарил «Постоянству» дом в Петербурге и сам руководил масонскими работами[279]. Нетрудно догадаться, сколько толков это вызывало у простонародья.

25 июня 1762 года, всего за три дня до переворота, вышел новый императорский указ, уравнивавший в правах все религии[280]. В отличие от предыдущих — сенатских — этот акт имел более высокий статус, поскольку был издан самим государем. Подобный шаг в просвещенческом ключе можно было бы назвать проявлением веротерпимости, если бы не волна религиозного озлобления, которую он вызвал и которую нетрудно было предвидеть. Религиозная сфера, наряду с национальной, — одна из самых чувствительных. В ней легко наломать дров из самых лучших побуждений. Но трудно потом потушить взаимную вражду.

Петр попытался лишить православие, исповедуемое подавляющим большинством жителей страны, господствующего положения. Вернее, издал соответствующий указ, исполнить который в реальности было невозможно. Именно о таком поведении мужа Екатерина писала в Манифесте 6 июля: «Он возмечтал о своей власти монаршей, якобы она не от Бога… Не имев, как видно, он в сердце своем следов Веры Православной Греческой (хотя в том довольно и наставляем был), коснулся перво всего древнее православие в народе искоренить своим самовластием… Потом начал уже помышлять о разорении самих церквей, и уже некоторые и повелел было разорить самим делом… И сим образом православными владычествовать восхотел, начав истреблять страх Божий»[281].

Так Петр Федорович постепенно стал в глазах подданных «врагом рода человеческого», а благочестивая императрица — защитницей веры.

«Царство безумия»

Особое раздражение подданных вызвал приезд многочисленных родственников Петра III. Позднее, когда Екатерина II станет императрицей, она не пригласит в Петербург никого из своей родни. Было неразумно лишний раз напоминать об иностранном происхождении, а пример покойного мужа выглядел слишком красноречиво.

Буквально на другой день по восшествии Петр послал курьера за своим двоюродным дядей принцем Георгом Людвигом Голштинским, генералом прусской армии. Молодой император прочил его в герцоги Курляндские. Когда-то именно Георг Людвиг сватался к юной Екатерине. Ныне принц был женат, имел маленького сына, отличался крутым нравом и чисто семейной склонностью к фрунту. Петр проявлял к нему чрезвычайную привязанность: ведь этот человек досконально изучил прусскую школу муштры. Штелин, склонный в дурных поступках ученика видеть стороннее влияние, отмечал, что после приезда принца Георга Петр стал меньше заниматься государственными делами, слишком много времени «употребляя на военное дело, в особенности на его внешнюю сторону: перемену формы гвардейских и полевых полков»[282].

Принц Георг был пожалован в фельдмаршалы и полковники лейб-гвардии Конного полка с содержанием 48 тысяч в год. Его дурное обращение с подчиненными немало способствовало перевороту. Другой дядя Петер Август Фридрих Голштейн-Бокский также получил фельдмаршальский чин и стал генерал-губернатором Петербурга, командовавшим всеми полевыми и гарнизонными полками, расквартированными в столице, Финляндии, Ревеле, Эстляндии и Нарве[283]. Кроме мужской половины Голштинского дома, имелась и женская, которую Петр также спешил облагодетельствовать. «В новом дворце император поместил молодую принцессу Голштейн-Бок, дочь фельдмаршала, — писал Штелин, — …она получила орден Св. Екатерины, также и молодая вдова… принца Карла Голштейн-Бок… и еще супруга принца Георгия. Остальные принцессы и родственницы Голштинского дома, жившие тогда в Кёнигсберге… должны были также получить пенсию, но это не исполнилось по случаю его (Петра. — О. Е.) кратковременного царствования».

Эти люди плотным кольцом окружили молодого императора, оттесняя тех из русских советников, кто на первых порах поддерживал Петра. Они претендовали на влияние и крупные денежные пожалования, а сам государь охотно шел им навстречу. Многочисленные дядья, их жены и дети создавали у Петра иллюзию долгожданной семьи, огромной фамилии. Теперь он мог им благодетельствовать, выступать в роли сильного и щедрого покровителя.

А ведь в России были лица, которые со своей стороны претендовали на роль «семьи императора». Речь идет о родственниках его официальной фаворитки. Поначалу Петр сделал Воронцовым щедрые дары: благодаря супруге канцлера — двоюродной сестре покойной государыни — он именовал их родственниками императрицы, то есть подчеркивал близость к августейшей фамилии. Отец фаворитки Роман Илларионович получил графский титул. Воронцовы заметно потеснили Шуваловых и готовились, после брака императора с Елизаветой Романовной, навсегда утвердить за собой первенствующее место.

Петр поначалу поощрял эти надежды. Во время первого же приезда Дашковой ко двору 30 декабря 1761 года он сообщил ей, что намерен сделать ее сестру императрицей. «Когда я вошла в гостиную, — вспоминала княгиня, — Петр III сказал мне нечто, что относилось к моей сестре и было так нелепо, что мне не хочется повторять его слова. Я притворилась, что не поняла их»[284]. Однако государь был слишком ветрен и влюбчив, чтобы долго наделять одну Елизавету Романовну своим вниманием, когда все женщины двора были к его услугам. Он не отказывался от женитьбы, но считал себя вправе повеселиться на стороне. «Император еще более умножил знаки внимания к девице Воронцовой, — доносил 11 января Бретейль. — Он назначил ее старшей фрейлиной, у нее собственные апартаменты во дворце и она пользуется всевозможными отличиями… Императрица оказалась в прежестоком положении и подвергается ничуть не скрываемому дурному обращению. Она с превеликим трудом переносит таковое отношение к ней императора и надменность девицы Воронцовой».

Последняя уже примеряла корону, как вдруг… «Порыв ревности девицы Воронцовой за ужином у великого канцлера, — сообщал Бретейль 15 февраля, — послужил причиной для ссоры ее с государем в присутствии многочисленных особ и самой императрицы. Желчность упреков сей девицы вкупе с выпитым вином настолько рассердили императора, что он в два часа ночи велел препроводить ее в дом отца. Пока исполняли сей приказ, к нему опять возвратилась вся нежность его чувствований, и в пять часов все было уже снова спокойно. Однако четыре дня назад случилась еще более жаркая сцена при таких выражениях с обеих сторон, каковые и на наших рынках редко услышишь. Досада императора не проходит, равно как и знаки его внимания к девице Шаликовой, тоже придворной фрейлине»[285].

Минутную неверность императора еще можно было перенести. Но каждая новая пассия метила в фаворитки и всячески подчеркивала оказанное ей внимание. Щербатов нарисовал характерную сценку. «Княгиня Елена Степановна Куракина была привождена к нему (Петру III. — О. Е.) на ночь Львом Александровичем Нарышкиным, и… бесстыдство ее было таково, что когда по ночевании он ее отвозил домой по утру рано и хотел, для сохранения чести ее, и более чтобы не учинилось известно сие графине Елизавете Романовне, закрывши гардины ехать, она, напротив того, открывая гардины, хотела всем показать, что она с государем ночь провела»[286].

Такие сцены, конечно, не прибавляли спокойствия дворцовой жизни и не укрепляли положение клана Воронцовых. В любую минуту фаворитка из-за своей необузданной ревности могла потерять благоволение государя. Видимо, родные объяснили девице, что в надежде на будущее полезнее смириться с мимолетными изменами императора. Судя по поведению «Романовны» в летних резиденциях, куда Петр уезжал в окружении целого букета красавиц, она научилась сдерживаться и даже стала чем-то вроде предводительницы этого летучего отряда. Первой, но не единственной из любовниц.

Тем временем у родных дела складывались совсем не так хорошо, как мечталось. Да, Петр давал Воронцовым ответственные поручения. Так, Роман Илларионович возглавил комиссию по составлению нового Уложения, но неизменно встречал здравые возражения императора при попытке внести в проект пункты о монополии дворянства на владение землей и содержание промышленных предприятий[287]. Брат фаворитки Александр Романович был назначен полномочным министром в Лондон. По дороге молодой камергер должен был заехать в Пруссию, и царь писал Фридриху II: «Он умен и полон усердия и доброй воли, и я думаю, что он сделает все, чтобы хорошо исполнить мои приказания»[288]. Вот ключевое слово. Петр хотел приказывать, а не советоваться.

Хитрец-канцлер, хворавший, пока Елизавета была при смерти, вернулся ко двору только 8 января. Когда переход власти в руки Петра совершился без ожидавшихся эксцессов, в болезни Михаила Илларионовича наступил «спасительный перелом»[289]. Однако тут ему предстояло узнать о курьере, которого император отправил в Берлин еще 25 декабря, едва Елизавета испустила дух. Старый дипломат был потрясен, он попытался отговорить Петра от немедленного мира с Пруссией, но, видимо, с самого начала не уповал на успех. «Сегодня хозяин — император, — сказал он Бретейлю 11 января, — и… мне неизвестны его затаенные взгляды и намерения… Поверьте, если я сохраню мой пост, то сделаю все для блага наших дружеских отношений»[290].

Слова, слова… Воронцов как никто другой понимал катастрофичность царского шага для международного авторитета России. Но желание не потерять должность заставило его смириться. Щербатов в насмешку писал, что «тихой обычай» не позволял Михаилу Илларионовичу «оказывать разум»[291]. Именно эта «тихость» характера и помогла канцлеру остаться на плаву. Однако в связи с пропрусскими шагами императора он попал в очень сложное положение.

20 мая, вместо Конференции при высочайшем дворе, был создан Совет, первое заседание которого состоялось через четыре дня. Его членами стали оба голштинских принца, дяди императора, Миних, старик Трубецкой (тот самый, кого Дашкова застала затянутым в военную форму), канцлер Воронцов, генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа, князь Волконский, Мельгунов и Волков.

Любопытно, что в состав Совета не вошли ни Глебов, ни Иван Шувалов. Хотя последний и сосредоточил в своих руках управление сухопутным, морским и артиллерийским шляхетскими корпусами, одновременно оставаясь куратором Московского университета — то есть исполнял роль министра просвещения, тем не менее он претендовал на большее со своим проектом «Фундаментальных законов».

Но время и для Шуваловых, и для Воронцовых было упущено. Наблюдатели отмечали, что в окружении Петра все большее место занимали люди пустые, мало кому известные и не сведущие в делах. Император тяготился теми, кому был обязан. Новые друзья буквально закружили его в вихре развлечений, оторвав от работы и заслонив собой тех вельмож, кто на первых порах подстраховывал молодого монарха. «Доброму императору не хватало умных и верных советников, — рассуждал Шумахер, — а если и было сколько-нибудь таких, что желали добра ему и стране и имели достаточно мужества, чтобы ясно объявить ему последствия его непродуманных действий, то их советы выслушивались редко и еще реже им следовали, если это не совпадало с настроениями императора. Его всегда окружали молодые, легкомысленные и неопытные люди, равнодушные к судьбе страны, о которой они к тому же не имели понятия, и не знавшие другой цели, как устроить собственное счастье за общий счет. Честь их государя была им совершенно безразлична, но их советам, никогда не противоречащим его склонностям, император всегда оказывал предпочтение перед мнением заслуженных и порядочных людей»[292].

Одним из таких безголовых приятелей был шталмейстер Нарышкин, чьи слова Екатерина привела как бы в насмешку над мужем: «Это царство безумия, все наше время уходит наеду, питье и на то, чтобы творить сумасбродства»[293].

Уже после переворота Кейт доносил: «К сожалению, отвращение его (Петра. — О. Е.) отдел вследствие дурного влияния недостойных фаворитов привело к всеобщему расстройству. Ошибочно почитая себя любимым всей нацией за совершенные им при восшествии на престол великие благодеяния, впал он в пагубные для него беспечность и нерадение… Непрестанный вихрь и суета вкупе с лестью низменных куртизанов до некоторой степени повредили его рассудок»[294].

Как же согласовать множество вышедших законодательных актов с «непрестанным вихрем» развлечений, в который был погружен Петр, по уверениям даже самых доброжелательных к нему лиц? За два дня до переворота — 26 июня — государь подписал 14 указов, весьма разных по содержанию, отмечает А. С. Мыльников. Его «стремительная законодательная деятельность… оборвалась буквально на полуслове — ни о каком ее спаде говорить нет оснований»[295]. Действительно, количество появлявшихся ежемесячно указов стабильно. Но не качество. После февральского «залпа» правительство занималось в основном частными делами, откликаясь на повседневные запросы. О направлении дополнительных рабочих в Адмиралтейство, о кладбищах Немецкой слободы в Москве, о запрете строить деревянные дома в центре Петербурга. То есть тем, что во времена министерств назовут «трясянкой» или «вермишелью».

Таких дел исключительно много при каждом государе, но они далеко не всегда оформляются указами. Иногда было бы достаточно распоряжения, записанного в журнал. Зачем же понадобилось повышать делопроизводственный статус подобных решений? Как мы уже говорили, Совет получил право публиковать от имени Петра III указы по второстепенным вопросам. Так и набрались многочисленные «законодательные акты» о праздношатающихся солдатских женках и ремонтных работах по Московскому тракту. Раньше этим занялся бы Сенат. Но с 1 июня ему было запрещено обнародовать указы без утверждения государя. Первый шаг вел к сосредоточению всей власти в узком кругу приближенных императора. Второй был наступлением на права высшего государственного учреждения. В Совете главную роль быстро стал играть Волков — наиболее одаренный и расторопный из чиновников этого органа. По удачному выражению Миниха, Волков «водил рукой и был ушами государя»: «то, с чем соглашался Волков, и составляло образ правления при императоре Петре III»[296].

Екатерина писала об этом человеке: «Про сего Никита Иванович Панин… говорил, что сей Мельгунову и Шуваловым голову сломит; про него тогда думали, что главу имеет необыкновенную, но оказалось после, что хотя был быстр и красноречив, но ветрен до крайности, и понеже писал хорошо, то более писывал, а мало действовал, а любил пить и веселиться»[297]. Но именно такой характер подходил к нравам императора — золотое перо и удалой собутыльник. Волков сумел потеснить Глебова, слишком плотно связанного с Шуваловыми. Запрещение Сенату самостоятельно издавать указы было серьезным ударом по положению генерал-прокурора. В то же время Совет, где всем заправлял Волков, получил от Петра возможность бесконтрольно пользоваться августейшим именем.

Такой шаг был небесполезен ввиду чаемого отъезда императора на театр военных действий с Данией. Но прежде, например, при Петре I, в подобных случаях правление сосредоточивалось в руках Сената. Перенося тяжесть решения дел на Совет, Петр III показывал, что не доверяет почтенным сановникам.

Отсюда проистекали обиды, и в конце концов высший государственный орган поддержал Екатерину.

Оттеснение от реальной власти двух виднейших кланов и — шире — отказ от опоры на Сенат имели самые пагубные последствия для Петра. Пока он подписывал проекты, выработанные опытными советниками, его популярности ничто не грозило. Стоило императору сойти с проторенной дороги, и государственная телега забуксовала.

«Найдите денег, где хотите»

Одной из важных причин переворота была финансовая. Ее обычно забывают указать в списке претензий к новому монарху. Куда более броские — измена православию, мир с врагом, оскорбление бранной славы России — затмевают скучный меркантильный интерес. Но как-никак жалованье хотел получать каждый чиновник и офицер, а любая торговка на рынке желала, чтобы ей платили полновесной монетой.

В момент смерти Елизаветы Петровны финансы страны находились в плачевном положении. Казна была опустошена войной, займы потрачены. Армии не плачено более чем за полгода. В записке «О собственном царствовании» Екатерина вспоминала: «Блаженной памяти государыня… во время Семилетней войны искала занять два миллиона рублей в Голландии, но охотников на тот заем не явилось, следовательно кредита или доверия к России не существовало»[298].

Если стабильно царствовавшей 20 лет монархине не одолжили денег, то ее племянник, едва взошедший на престол и начавший с разрыва международных обязательств, тем более не вызывал доверия. Займов не предвиделось. Однако был иной способ. Заехав однажды в Петропавловскую крепость, император осмотрел Монетный двор и, увидев чеканку новых рублей, воскликнул: «Эта фабрика мне нравится более многих других! Если б она прежде принадлежала мне, то я умел бы ею воспользоваться»[299].

На первых порах кое-какие средства у государя все-таки были, благодаря нежданному «наследству» тетки. В последние годы у Елизаветы развились странные склонности: она копила и припрятывала драгоценности, золото, деньги. После ее смерти в кабинете нашли 600 пудов серебра, 67 пудов золота, 1,5 миллиона империалов и на два миллиона неотчеканенной монеты, всего денег от трех до четырех миллионов рублей. Таким образом, замечает Е. В. Анисимов, в кабинете императрицы воюющей уже пять лет державы лежали средства годового бюджета[300].

Но она считала их как бы не государственными, а своими собственными.

Екатерина по этому поводу писала: «В конце своей жизни императрица Елисавета скопила, сколько могла, и держала свои деньги при себе, не употребляя их ни на какие нужды империи; последняя нуждалась во всем, почти никому не платили. Петр III поступал приблизительно так же. Когда у них просили на нужды государства, они гневались, отвечая: „Найдите денег, где хотите, а отложенные — наши“. Он, как и его тетка, отделял свой личный интерес от интереса империи». Между тем, «армия была в Пруссии и платы не хватало уже восемь месяцев; цена хлеба в Петербурге поднялась вдвойне против обычной стоимости»[301].

Необходимы были срочные меры. Из записок Штелина видно, как император, на первых порах щедрой рукой раздававший пожалования, начал испытывать нехватку наличных средств. В канун Пасхи, 6 апреля, двор переселился в новый Зимний дворец. Встретив государя, пришедшего как бы «инкогнито», архитектор Бартоломео Растрелли вручил ему «план всего дворцового строения». Петр забрал чертежи и уже в своих покоях сказал свите: «Я должен подарить что-нибудь Растрелли. Но деньги мне самому теперь нужны. Я знаю, что сделаю, и это будет для него приятнее денег. Я дам ему свой голштинский орден». Задуманный молодым государем поход против Дании потребовал бы больших средств, а потому с зодчим он хотел «разделаться честно, не тратя денег»[302].

Еще в январе, благодаря смене генерал-прокурора Сената, удалось запустить проект П. И. Шувалова, который двумя годами ранее не прошел из-за противодействия Я. П. Шаховского. Будучи начальником экспедиции по переделке медных денег, Шувалов предлагал перечеканить всю медную монету так, чтобы из пуда выходило не 16 рублей, а 32. После чего всю полученную сумму пустить на займы по 4 процента под залог недвижимого имущества, главным образом имений. Идея привлекла сенаторов, но Шаховской добился личной аудиенции у Елизаветы Петровны и постарался доказать ей: мелковесная дешевая монета вызовет в стране инфляцию. В результате императрица не утвердила проект Петра Шувалова[303].

Теперь к идее решили вернуться. 17 января последовал указ о чеканке новой, облегченной монеты. Не следует путать процесс облегчения медных денег с выпуском тогда же новых серебряных монет. Появление серебряного рубля с профилем взошедшего на престол монарха лучше любых манифестов оповещало жителей громадной страны о важной перемене. С этими серебряными рублями была связана курьезная история. «Художник, долженствовавший вырезать новые монеты, — писал Рюльер, — представил рисунок императору. Сохраняя главные черты его лица, старались их облагородить. Лавровая ветвь небрежно украшала длинные локоны распущенных волос. Он, бросив рисунок, вскричал: „Я буду похож на французского короля!“ Он хотел непременно видеть себя во всем натуральном безобразии, в солдатской прическе и столь неприличном величию престола образе, что сии монеты сделались предметом посмеяния и, расходясь по всей империи, произвели первый подрыв народного почтения»[304].

Француз, без сомнения, пристрастен, тем более что оказался задет его повелитель. Но Петр действительно выглядел на рублях очень просто: с длинной косицей, прилизанными волосами, вытянутым вперед носом и маленьким, скошенным подбородком. «Враг всякой представительности», как называл его Фавье, он и здесь не изменил себе, не пожелав даже на портрете превратиться в некое мифологическое существо. Любопытная деталь: отказавшись подражать Людовику XV, Петр фактически скопировал облик своего кумира Фридриха II с прусских серебряных денег.

Однако королям — в лавровых они венках или «в натуральном безобразии» — очень нужны те самые монеты, на которых они могли бы оттиснуть свой профиль. Кое-какие средства должны были дать откупа. Екатерина вспоминала: «Почти все отрасли торговли были отданы частным людям в монополии. Таможни всей империи Сенатом даны были на откуп за два миллиона»[305]. Купцы Шемякин и Савва Яковлев обратились в Сенат с просьбой отдать им таможенные сборы на откуп сроком на 10 лет, что и было сделано. Однако тут же император распорядился вывозить беспрепятственно хлеб из всех портов, собирая половинную пошлину. Второй шаг был и разумнее, и полезнее для развития торговли, чем первый. Но купцы, вступившие в сделку с государством, оказались внакладе, поскольку их августейший партнер поменял правила в ходе игры. Вряд ли это могло вызвать к нему доверие у крупных дельцов. Рассчитывать на долгосрочные проекты с государством становилось невыгодно.

23 мая Сенат поставил Петра в известность о состоянии казны. Это была умная попытка без навязчивых уговоров, одними цифрами объяснить невозможность новой войны. Доход состоял из 15 350 636 рублей. Расход — 16 502 660 рублей. На войско шло 10 418 747 рублей. Наличные расходы государя — в «комнату его величества» — 1 150 000 рублей. На содержание двора — 603 333 рубля. На нужды Малороссии непосредственно в руки гетману 98 147 рублей. На чрезвычайные расходы, включающие покрытие прежних долгов — 4 232 432 рубля. Таким образом, дефицит бюджета составлял 1 152 023 рубля. Сенаторы возлагали надежду, что сборы с винных откупов, соляных промыслов, налог с черносошных крестьян, которые в тот момент полностью шли на содержание заграничной армии, вернутся в отечество и недостаток будет восполнен[306]. Прозрачнее намекнуть невозможно.

Но в том-то и беда, что Петр не собирался отзывать войско из Европы. Напротив, для приведения его в лучшую боевую готовность перед новой войной требовались дополнительные средства. Не случайно еще в начале мая Сенату пришлось отложить на неопределенный срок давно задуманное строительство канала от Рыбной слободы до реки Волхов. Тогда же, 7 мая, Сенат принял решение, чтобы поступавшие в казну серебряные ефимки (иоахимс-талеры) в оборот не выдавались. Они переплавлялись в отечественные монеты и оседали в казне, «ради умножения серебра в государстве»[307]. Благородный металл требовалось скопить и придерживать. Шумахер сообщал, что для войны с Данией планировалось «прибегнуть к сокращению обращения серебряной монеты при удвоении медной и удержанию двух третей жалования у всех гражданских служащих»[308]. Последнее не имело большого значения, так как денег и так не платили.

11 мая император, впервые после Петра I, приказал остановить каменное строительство и любые денежные раздачи «сверх штатной суммы». Причиной было названо «великое число доставляемых к армии» денег[309]. После такого заявления даже слепой должен был понять, что Россия вновь вступает в войну.

Вместо серебра подданным предлагалась не то что медь — бумага. 25 мая последовал именной указ императора об учреждении банка. «…Не перестаем мы помышлять, — было сказано в документе, — о изобретении легчайшего и надежнейшего средства хождение медных денег облегчить и в самой коммерции удобным и полезным сделать. Учреждение знатного государственного банка, в котором бы все и каждый по мере своего капитала… за умеренные проценты пользоваться могли, и хождение банковых билетов представилось тотчас яко самое лучшее и многими в Европе примерами изведанное средство». В банк было положено сначала два миллиона, а в течение трех лет государь сулил положить еще три.

Надлежало «наделать как наискорее банковых билетов на пять миллионов рублей на разные суммы, а именно на 10, 50, 100, 500 и 1000». Эти билеты направлялись в правительственные учреждения, «откуда наибольшая выдача денег бывает», чтобы их «употребляли в расход как самые наличные деньги, ибо мы хотим и сим повелеваем, чтобы сии билеты и в самом деле за наличную монету ходили». Государь обнадеживал подданных, что банк в любую минуту и без всякой проволочки будет обменивать бумажные деньги на серебро и медь, а последние — на билеты «на равную сумму». Но для того чтобы жители страны согласились на подобный шаг и понесли свои капиталы в банк, требовалось большое доверие к государству. А его не было.

Точно так же, как царь «надул» купцов, взявших таможенные сборы на откуп, он мог поступить с теми, кто поместил в банк полновесную монету, а получил бумажные билеты. Даже в сравнительно благополучное царствование Екатерины II, все-таки сумевшей внедрить бумажные деньги, курсы серебра, меди и банковских билетов были различны. Они колебались в зависимости от войны и мира, неурожая, засухи, и в худшие времена при расчетах 15 копеек серебра «променивались» на один бумажный рубль. Устанавливать же равенство серебряного рубля бумажному, как это было сделано в указе 25 мая, значило либо сильно обольщаться, либо стремиться к отъему благородного металла у населения. Последнее намерение указ просто выбалтывал в заключительных строках: «Передел медных денег в легчайшую монету из тяжелой по прежнему плану неотменно продолжать, но вновь из меди не делать и оной в казну не брать, а велеть, чтоб заводчики отпускали оной больше за море и продавали на ефимки»[310]. Итак, государство не хотело принимать налоги медью. По крайней мере, владельцы крупных предприятий должны были позаботиться об обмене ее за границей на серебряные деньги, кои и привезти в отечество. Хлопотное, не всегда прибыльное и неудобное к исполнению силами самих «заводчиков» дело.

Как и во многих других случаях, от учреждения банка Петр ждал только добра. Он показывал личный пример, поместив пять миллионов и «оставляя времени великую от банка всему государству пользу дать чувствовать». Но поначалу сама мысль о появлении бумажных денег, вместо привычных, могла вызвать подозрение о подлоге и обмане. По иронии судьбы первые билеты появились как раз в канун переворота и часть их была употреблена на раздачу жалованья гвардейцам. В письме 2 июля из Ропши Алексей Орлов сообщал Екатерине: «У нас здесь было много смеха над гренадерами от червонных: когда они у меня брали, иные просили для того, что не видывали, и опять их отдавали, думая, что они ничего не стоят»[311].

Екатерине пришлось попотеть, чтобы выправить ситуацию. «Монетный двор со времен царя Алексея Михайловича считал денег в обращении сто миллионов, из которых сорок почти вышли из империи вон… Шестьдесят миллионов рублей, кои остались в империи, были двенадцати разных весов, серебряные от 82 пробы до 63, медные от сорока рублей с пуда до 32 рублей в пуде»[312]. Вскоре после коронации Монетный двор получил приказ всю серебряную монету перелить по 72-й пробе, которая была «менее способна к вывозу и подделке». А медную — по 16 рублей из пуда, на чем в свое время и настаивал Шаховской.

«Ваши выгоды — мои выгоды»

«Его проекты, более или менее обдуманные, состояли в том, чтобы начать войну с Данией за Шлезвиг, переменить веру, разойтись с женой, жениться на любовнице, вступить в союз с прусским королем, которого он называл своим господином и которому собирался принести присягу», — писала Екатерина о муже. На фоне начатых Петром реформ ее перечисление выглядит крайне скудным.

Но императрица не зря употребила словосочетание «его проекты» и прибавила: «более или менее обдуманные». Так она провела грань между собственными начинаниями государя и идеями, подсказанными со стороны. Нащупала болевую точку политики супруга — там, где начиналась личная самодеятельность монарха, кончалась любовь общества. «Дурное мнение, какое имели о нем, привело к тому, что объясняли в дурную сторону и то немногое, что он сделал полезного»[313].

Венцом деятельности Петра III было его «миротворчество». Выход из Семилетней войны, заключение союза с Пруссией, переориентация внешней политики России и подготовка нападения на Данию — эти шаги настолько броски, что, говоря о причинах переворота, авторы нередко ограничиваются рассказом именно о них. И недаром. Разрыв Петербурга с альянсом противников Фридриха II в мгновение ока изменил расклад сил в Европе, сделав побежденного едва ли не победителем. А экстравагантная манера нового императора вести переговоры заставила задуматься о его здравомыслии.

Между тем Петр Федорович, как всегда, хотел лишь добра. Война с Фридрихом II была тяжелой, а тезис о ее пользе для страны весьма спорным. Казалось так естественно прекратить кровопролитие и протянуть противнику руку. Тем более когда противник уже повержен. Этот жест самому императору представлялся рыцарством. Советникам и иностранным дипломатам — безумием.

Россия одержала победу, ее войска заняли большие территории, которыми предстояло или пожертвовать, получив контрибуцию, как настаивали союзники, или присоединить к империи, как хотела Елизавета. И в том, и в другом случае выгода была очевидна — контрибуция спасла бы казну от банкротства, а размен земель с Польшей привел бы в состав империи огромные православные территории.

От всего этого Петр III благородно отказался. Для того чтобы понять утраченные перспективы, стоит познакомиться с докладной запиской Фавье о планах России, относящейся к последним месяцам царствования Елизаветы. «Камергер Шувалов взял на себя сделать первый приступ к императрице, — доносил дипломат. — …Он представил ей, что целое королевство, присоединенное к ее обширным владениям, увековечит ее славу гораздо прочнее всех подвигов ее войск». Честолюбивые братья Шуваловы доказывали, что «покорение Пруссии даст возможность окончательно поработить Польшу; что город Данциг тогда будет существовать только по милости России. Запертый… со всех сторон близкими соседствами русских войск, он под самым ничтожным предлогом может сделаться их добычей. Или же… его легко можно будет обложить контрибуцией… Таким образом был бы приведен в исполнение любимый план Петра Великого… Раскидываясь все дальше и дальше вдоль Балтийского моря, была бы достигнута еще и другая цель этого великого императора — касательно флота и торговли».

Однако Шуваловы встретили оппонента в лице старого дипломата, сенатора и члена Конференции Ивана Ивановича Неплюева, который долгие годы прослужил резидентом в Стамбуле и хорошо знал южное направление внешней политики. Он считал, что прусские земли куда выгоднее было бы обменять на «польскую Россию». «Польша тем самым была бы совсем заперта со стороны Украины, и это сильно затруднило бы ее сношение с Турцией… К русской державе таким образом было бы присоединено несколько отрезанных от нее провинций»[314]. Со своей стороны отметим, что в случае осуществления этого плана отпала бы перспектива разделов Польши. Елизавета мирным путем приобрела бы все, что позднее Екатерина II получила вооруженной рукой.

Ни одна из названных возможностей не заинтересовала Петра III. Он действовал с ошеломляющим бескорыстием. 25 декабря 1761 года, когда тело Елизаветы в прямом смысле слова не успело остыть, Петр отправил к Фридриху II в Бреславль своего любимца камергера Андрея Гудовича, чтобы немедленно заключить перемирие и начать переговоры. Бретейль с большим опозданием, лишь 18 января, узнал о случившемся. До этого канцлер Воронцов просто не знал, как сообщить союзникам новость. В письме, «как меня уверяли, — доносил французский министр, — речь шла о желании возобновить давний союз и согласие России с Пруссией… Господин Кейт дал паспорта русскому посланцу, который отправился в Берлин прямо из дома английского министра»[315].

Роль британского дипломата, которого разозленный французский коллега стал именовать «министром-фаворитом», действительно велика. Как союзник Берлина Лондон должен был приветствовать разрыв Петербургом обязательств перед Парижем и Веной. До приезда в русскую столицу эмиссаров Фридриха II английские дипломаты оказались в привилегированном положении. Петр с ближайшими друзьями посещал дом Кейта, где курил трубки и пил пиво. Английский посол единственным из членов дипломатического корпуса удостоился чести ужинать у фаворитки Елизаветы Воронцовой. Сам Кейт не без удовольствия писал о своих почти приятельских отношениях с молодым государем:

«После обеда император, который всегда удостаивал меня милостивого своего обращения, подошел ко мне и сказал на ухо, что теперь я должен быть доволен им, поелику вчера вечером послал он курьеров ко всем корпусам своей армии с приказанием не продвигаться более в прусских владениях и прекратить все враждебные действия… К ордеру сему присовокуплена была инструкция, уполномочивавшая генералов заключить перемирие, ежели пруссаки предложат таковое… Генерал Чернышев получил особливый ордер отделиться от австрийского корпуса»[316].

Приезд Гудовича застал Фридриха II врасплох. Король находился на грани полного разгрома, и смерть такого непримиримого врага, как Елизавета Петровна, была для него манной небесной. Но несчастья приучили прусского монарха не обольщаться, и хотя он предполагал, что новый царь пойдет ему навстречу, однако его притязания были очень скромны. В инструкции своему эмиссару полковнику Бернгарду Гольцу, посланному в Петербург с миссией мира, король писал: «Доброе расположение русского императора позволяет надеяться, что условия [мира] не будут тяжки… 1) Они (русские. — О. Е.) предложат… возвратить нам Померанию, но захотят удержать Пруссию или навсегда, или до заключения общего мира. На последнее вы соглашайтесь. Но 2) если они захотят оставить за собой Пруссию навсегда, то пусть они вознаградят меня с другой стороны». То есть отдадут земли, равные владениям Бранденбургского дома. Король сам указал в инструкции желанный куш — Силезию. Таким образом, поставленный в трудное положение Фридрих готов был пожертвовать, ради заключения мира, половиной королевства.

Полцарства за договор! Однако вскоре оказалось, что Петр мыслит иными категориями. «На каком основании можно было предположить, что переговоры в Петербурге примут благоприятный оборот? — рассуждал король. — Дворы версальский и венский гарантировали Пруссию покойной императрице; русские спокойно владели ею; молодой государь, вступивший на престол, откажется ли сам собою от завоевания?…Для кого и для чего, по какому побуждению? Все эти трудные вопросы наполняли дух неизвестностью. Но исход дела был более счастлив, чем можно было ожидать… Оказалось, что Петр III имел превосходное сердце и такие благородные и возвышенные чувства, каких обыкновенно не бывает у государей. Удовлетворяя всем желаниям короля (Фридрих писал о себе в третьем лице. — О. E.), он пошел даже далее того, что можно было ожидать»[317].

Уже 29 декабря 1761 года были отпущены все прусские пленные, 12 февраля появилась официальная декларация о намерениях России, а 18 февраля последовал прямо-таки донкихотский шаг — иностранным послам в Петербурге была вручена декларация, призывавшая их дворы по примеру России установить в Европе общий мир и отказаться от любых завоеваний. Годами Фридрих II не желал вернуть Австрии отторгнутые территории, но теперь все державы-победительницы в Семилетней войне должны были, подобно России, не претендовать на прусские земли. Это было поистине благородство за чужой счет.

Нельзя отказать Фридриху II в знании человеческих душ. Он прекрасно выбрал посланца к будущему союзнику. 26-летний Гольц, адъютант короля и камергер, красивый и общительный малый, был прусской копией Гудовича. Вероятно, король присмотрелся к эмиссару Петра и понял, какие люди тому нравятся. Гольц годился не только для переговоров, но мог на дружеской ноге войти в близкое окружение русского монарха. Фридрих угадал. Без Гольца не обходились ни пирушки Петра III, ни загородные путешествия, включая последнее в Петергоф.

21 февраля новый посланник прибыл в Петербург, а через три дня получил официальную аудиенцию. Прием, оказанный ему, мог вызвать зависть более опытных коллег. Гольц только открыл рот, чтобы выговорить поздравления с восшествием на престол и заверить в дружеских чувствах своего повелителя, а Петр уже сошел с трона, обнял посланца и осыпал его любезностями. После аудиенции Гольц удостоился долгого разговора, причем последний происходил в церкви во время обедни, но Петр не следил за службой. Он расспрашивал камергера о своем кумире и о прусской армии, входя в тончайшие подробности, знаниями которых поразил Гольца. Петр помнил названия всех полков, имена их шефов в четырех «поколениях», основной офицерский состав. Если бы подобный интерес он проявил к собственным войскам, возможно, его участь была бы иной.

Гольц провел в обществе молодого царя весь день. Они обедали вместе под портретом Фридриха II, на пальце Петра красовался перстень с изображением кумира, а сам государь рассказывал, сколько бед претерпел от тетки за преданность Пруссии. 2 марта император предложил посланнику, чтобы король сам сочинил проект мирного договора. В ответ Фридрих писал: «Ваше величество превзошли все мои ожидания… Вы хотите, чтобы я послал Вам проект мира… но я вполне полагаюсь на Вашу дружбу. Располагайте, как хотите, я подпишу все: Ваши выгоды — мои выгоды, у меня нет никаких других»[318]. Король понял характер своего партнера: не требуя ничего и отдавая себя полностью в руки Петра, он играл на благородстве будущего союзника.

Получив такое послание, император рассыпался в самых искренних заверениях: «Я был бы величайшим ничтожеством, если бы, имея союзником благороднейшего государя в Европе, не постарался сделать все на свете, чтобы доказать ему, что он не доверился лжецу… Гольц мне говорил, что Ваше величество желали бы… чтобы я Вам обеспечил Силезию и графство Глац и, кроме того, все завоевания, которые Вы можете сделать у Австрии… Я очень этому рад и согласен на все. Но, со своей стороны, я бы желал, чтобы Вы соизволили сделать то же относительно датских владений, обеспечив мне Голштинию со всем потерянным мною в Шлезвиге, другую половину датской Голштинии в вознаграждение за столько лет неправого пользования ею… Предположим, что они (датчане. — О. Е.) меня принудят воевать; тогда я просил бы Ваше величество… обеспечить мне завоевания, которые я бы сделал в Дании, чтобы мы могли заключить прочный и славный мир для моей Голштинской династии. Я уверен, что Вы этому никак не станете противиться, будучи… истинным немецким патриотом»[319].

Сначала Фридрих думал, что «дела голштинские так же близки сердцу императора, как дела русские». Однако вскоре он понял, что первые совершенно затмевают вторые, Петр не может соразмерить величины, Россия представляется ему громадным, ненужным и обременительным довеском к милой маленькой родине. Точнее, ей отводилась роль инструмента, с помощью которого Шлезвиг возвращался в состав герцогства.

При этом император был глубоко убежден, что именно русские под данные станут презирать его, если он не отправится на войну с Данией за родовые владения. «А что бы подумали эти же русские обо мне, — писал он Фридриху 15 мая, — видя, что я остаюсь дома во время войны в родной стране?.. Они бы всю жизнь упрекали меня в низкой трусости, от чего, конечно, я бы умер с горести, так как был бы единственным государем моего дома, оставшимся сидеть во время войны, начатой за возвращение неправильно отобранного у его предков»[320].

Подобный пассаж наводит на мысль о неадекватном восприятии Петром окружающей реальности. По сведениям более чем доброжелательного Кейта, именно предстоящее нападение на Данию стало катализатором переворота: «Противу сей войны была вся нация, поелику вовлекалась она от сего в новые расходы и новые опасности ради завоевания герцогства Шлезвигского, каковое почитали здесь совершенно ничтожным и ненужным для России, тем паче что император уже пожертвовал ради своей приязни к королю Прусскому завоеваниями российской армии, весьма для империи существенными»[321].

Английскому дипломату вторил Шумахер: «Из всех причин недовольства самой важной было решение о войне против Дании. В только что закончившейся войне нация потеряла так много людей и истратила столько денег, что новый набор рекрутов уже не прошел бы без ущерба для сельского хозяйства… Нация устала от войн вообще, но с особым отвращением относилась к предстоящей, которую пришлось бы вести при нехватке провианта, магазейнов, крепостей, флота и денег в столь удаленных краях из-за чужих, не касавшихся России интересов, против державы, жившей с незапамятных времен в добрососедстве с Россией»[322].

По сведениям Шумахера, «министры, генералитет», «военный совет, к которому пригласили канцлера графа Воронцова», и даже прусский король — все уговаривали императора отказаться от конфликта. В мае Совет передал на высочайшее имя записку, в которой просил отсрочить боевые действия хотя бы до весны следующего года. Ее подписали оба голштинских дяди государя, Миних, Трубецкой, Воронцов, Вильбоа, Волконский, Мельгунов и Волков — то есть правительство в полном составе. Однако несмотря на столь ясно выраженное желание подданных, Петр был уверен, будто его станут презирать, не начни он войну. 1 марта появился рескрипт об отношениях с Данией, в котором император потребовал от соседей вернуть Шлезвиг. В тот же день Адмиралтейство получило приказ вооружить весь имеющийся флот для похода[323]. Кажется, что Петр сам шел навстречу своей гибели. Именно 28 июня, в день переворота, русский посланник в Копенгагене вручил Дании ноту об объявлении войны…

Между тем в правительстве Петра не было человека, который не предостерегал бы государя от рокового шага. Среди советников молодого государя практически все понимали, что сепаратные переговоры с противником подрывают международный авторитет страны, возросший за годы Семилетней войны. 29 января Воронцов прямо писал императору: «Генеральные дела Европы в такую теперь кризу пришли»[324]. Недовольство выказывали не только канцлер, но и Мельгунов с Волковым.

24 апреля с Пруссией был подписан мирный трактат, за которым 8 июня последовал договор о союзе. Секретарь французского посольства Лоран Беранже доносил в Париж о праздновании мира: «Мы видели российского монарха, утопшего в вине и лишившегося употребления ног и языка. С превеликим трудом, как заправский пьяница, бормотал он прусскому посланнику: „Пьем здоровье короля, нашего повелителя. Он сделал мне честь, доверив целый полк; надеюсь, у него не будет повода прогнать меня в отставку. Заверьте его, стоит ему только приказать, и я пойду войной против самого ада со всей моей империей“»[325].

Раздражение французов можно понять. Есть сведения, что Франция и сама стремилась к сепаратному миру с Пруссией, но измену Петербурга приняла крайне болезненно. Барометром падения веса России на международной арене стал отказ союзников использовать императорский титул по отношению к русскому государю. Этого титула Россия добивалась четверть века, он служил внешним выражением статуса державы. С мая 1762 года во французских дипломатических документах и в периодической печати вместо «император» начали писать «царь». Петр с крайним негодованием принял демарш Версаля, но на войне как на войне. Рычаги давления на брошенных союзников у Петербурга отсутствовали.

Глава пятая

ЗАГОВОР

Екатерина привела слова одного из своих сторонников ЧП. Б. Пассека о Петре III: «У этого государя нет более жестокого врага, чем он сам, потому что он не пренебрег ничем из всего, что могло ему повредить»[326]. В этом отзыве есть резон, ибо для грядущего переворота император сделал едва ли не больше, чем заговорщики. Он создал политическую ситуацию, а его противники лишь воспользовались ею. Причем среди врагов Петра непримиримых было не так уж и много, основная масса оказалась просто раздражена его поведением.

Такой конец полугодового пребывания у власти тем более странен, что направление реформ было избрано Петром верно.

Император дал ход давно назревшим преобразованиям и даже во внешней политике — ахиллесовой пяте его царствования — союз с Пруссией в перспективе сулил много выгод. Но воспользоваться ими сумела Екатерина II, как и плодами других преобразований мужа. Важно отметить последовательность, даже преемственность их действий. На словах всячески открещиваясь от нелепых предприятий мужа, наша героиня двинулась в ту же сторону, умело обходя препятствия, о которые споткнулся ее предшественник.

Значит, выбора у монархов не было. Они занялись решением насущных проблем, и последние подтолкнули их к близким шагам. В тогдашней русской действительности оказалось важнее не что, а как делать. На одной и той же дороге можно забрести в грязь, а можно благополучно пройти по бровке, не замочив сапог. При единстве стратегии разные полководцы используют разную тактику.

Именно тактически начинания Петра вели к гибели. Страдая, как и многие представители его дома, страстью контролировать мельчайшие проявления государственной жизни, император блокировал работу Сената и сосредоточил управление в руках сравнительно узкого Совета. Результатом мог стать только коллапс правительственной деятельности, так как Совет должен был захлебнуться от вала документов.

Избрав средством оживления торговли бумажные деньги, Петр, вместо того чтобы обеспечить их серебром, скопил благородный металл у себя и фактически вывел его из оборота. Это грозило крахом финансовой системы России.

Новая война только приблизила бы страшную развязку. Вчерашние союзники — Франция и Австрия — силой вещей оказывались противниками. А измотанная и обескровленная армия Фридриха II мало чем смогла бы помочь.

Вот почему заговор против Петра III стал не только заговором близких к Екатерине II лиц, желавших простой замены фигуры на троне. Это был в широком смысле слова заговор «обеспокоенных граждан», испугавшихся за судьбу страны. Если бы наша героиня не приняла участия в мятеже, он произошел бы сам собой, с другими персонажами и, возможно, с иными результатами. Но взрыва было не избежать. Императрица и ее сторонники, давно готовившиеся к захвату власти, сумели аккумулировать вокруг себя общее недовольство и встать во главе него. В их лице потенциальные мятежники получили готовый центр. Но наивно предполагать, будто узкая группа «друзей Екатерины» могла вызвать такую волну возмущения, которая захлестнула Петербург в июне 1762 года, накануне новой войны. В свержении Петра III были заинтересованы самые влиятельные слои тогдашнего общества: духовенство, армейское офицерство, гвардия, столичное чиновничество и даже заметная часть двора. В таких условиях наша героиня могла либо стать надеждой оппозиции, либо самоустраниться и разделить участь мужа. Она выбрала первое.

«Скоро сойдет в могилу»

В сущности у Екатерины не было выхода. Тучи сгустились над ее головой настолько, что гроза могла разразиться в любую минуту. С первого дня новый император показал супруге ее место — как можно дальше от него и от власти. 11 января Бретейль доносил своему кабинету: «В день принесения поздравлений императрица выглядела до крайности удрученной. Уже очевидно, что она не будет иметь никакого влияния, и мне известно о ее намерении вооружиться философским терпением. Однако для характера ее жанр сей отнюдь не свойственен». Французский дипломат считал Екатерину слишком пылким и темпераментным человеком, чтобы примириться с унижениями.

Последних было достаточно. Ни о каком внешнем соблюдении уважения к супруге речи не шло. Встретив однажды во дворце Иеремию Позье, шедшего от императрицы, Петр настрого запретил ювелиру принимать от нее заказы. Садовнику в Петергофе государь не разрешил отпускать жене любимые фрукты[327]. Такие мелочные поступки были в характере Петра. Они проявлялись и подругам поводам. Штелин описал случай, как на прогулке в Летнем саду императору встретился француз, не поприветствовавший его поклоном. Петр приказал адъютанту догнать наглеца, «влепить ему в спину палашом 20 фуктелей и сказать: „Так его величество учит вежливости невоспитанных французов“»[328]. В этот момент уже было ясно, что Франция окажет Дании военную помощь. Император собирался скрестить с французами клинки на поле боя, а вышло — выдрал одного невежу да выслал из столицы французскую оперную труппу…

18 января Бретейль продолжал: «Императрица находится в самом жестоком положении, с нею обходятся с явным презрением. Она неравнодушно переносит обращение императора и высокомерие Воронцовой. Трудно себе представить, чтоб Екатерина (я знаю ее отважность и страстность) рано или поздно не приняла какой-нибудь крайней меры. Я знаю друзей, которые стараются ее успокоить, но, если она потребует, они пожертвуют всем для нее»[329].

Любопытно сравнивать донесения французского и английского дипломатов. Если Бретейль постоянно торопился, забегал вперед и старался угадать развитие событий, то Кейт, напротив, заметно отставал. «По-видимому, с императрицей пока еще не слишком советуются, — неохотно отвечал он на запрос из Лондона 30 января, — кредит ее не столь уж велик. А племянница канцлера графиня Елизавета Воронцова в дела совершенно не вмешивается»[330].

Вывод напрашивался сам собой: обращаться следует лично к императору, как поступал Кейт. Но в это время политическая ситуация в Англии изменилась. Одержав победы в Индии и Северной Америке, Лондон желал заключить выгодный мир и тяготился союзом с проигравшим. Новое правительство графа Дж. С. Бюта (Бьюта) отказало Фридриху II в субсидиях. Русскому послу князю А. М. Голицыну в Лондоне дали понять, что теперь Англия «охотно бы согласилась» на «удержание» Россией «Прусской провинции»[331]. Но время было упущено. В Петербурге дули новые ветры. Сообразно с ними медлительный тугодум Кейт упрямо держался курса на союз с Фридрихом II. Он понимал, что его отношения с Петром III безоблачны лишь до тех пор, пока Британия поддерживает Пруссию. Это обстоятельство следует помнить, читая доброжелательные отзывы посла об императоре и сталкиваясь с его нежеланием вступать в контакт с Екатериной. Бретейль еще в середине февраля констатировал: «Императрица завоевывает все умы». А Кейт 19 марта внушал своему кабинету: «Императрица имеет теперь лишь малое влияние. Всем ныне ведомо, что с ней не только не советуются по делам государственным, но даже партикулярным, и обращения к Ее величеству суть далеко не лучшие из способов добиться в чем-либо успеха»[332]. Видимо, начальство настойчиво советовало послу наладить прежние дружеские отношения.

В словах дипломатов противоречие только внешнее. Умы Екатерина завоевывала в обществе, тогда как августейший супруг оставался с ней холоден и враждебен. «Не в ее природе забывать угрозу императора заключить ее в монастырь, как Петр Великий заключил свою первую жену, — рассуждал Бретейль 15 февраля. — Все это вместе с ежедневными унижениями должно страшно волновать женщину с такою сильною природою и должно вырваться при первом удобном случае»[333].

После похорон свекрови императрица, казалось, отдалилась от всего. Ссылаясь на недомогание, она предпочитала оставаться в своих покоях и не показываться на глаза мужу, чтобы не навлекать на себя его гнев. «День рождения императора праздновался с изрядной пышностью, — доносил Кейт 23 февраля. — Императрица на сем торжестве не присутствовала». Скупой налетали, касавшиеся нашей героини, Штелин в марте отметил: «Весь этот месяц императрица не выходила по причине боли в ноге и других болезней»[334]. О нездоровье Екатерины знали при дворе и приписывали его глубокой тоске. «Императрица сильно предается горю и мрачным мыслям, — сообщал 14 апреля Бретейль. — Люди, ее видящие, говорят, что она неузнаваема, что она чахнет и скоро сойдет в могилу. Уже три недели как у нее не прекращается скрытая горячка»[335].

Шел последний месяц беременности Екатерины. 11 апреля она произвела на свет сына. Роды были тайными. Чтобы отвлечь внимание императора, преданный камердинер нашей героини Василий Шкурин поджег собственный дом на другом конце города. Петр III обожал пожары, не пропускал ни одного, всегда приезжал и распоряжался их тушением. Поэтому толпа придворных во главе с самодержцем отправилась поглазеть на пламя, а Екатерина разрешилась от бремени. Мальчик получил имя Алексея Бобринского и первые годы жизни провел в семье Шкуриных.

Любопытно, знал ли Петр о случившемся? Есть косвенные сведения, позволяющие предположить, что связь жены с Орловым не была для него тайной. «Однажды за ужином, — сообщал Штелин, — читали императору список генералам и полковникам, которых должно было произвесть. …Когда дошла очередь до тогдашнего генерал-майора Орлова, он громко закричал: „Вычеркнуть, вычеркнуть! Я не хочу иметь у себя в службе генерала, которого били крестьяне“». К сказанному профессор добавил: «Генерал Орлов при императрице Елизавете был послан… за Москву, против бунтующих крестьян, или монастыря, к которому они принадлежали… Они напали на его батальон и обратили его в бегство, а его самого прибили до полусмерти и заперли в тесный хлев»[336]. Речь шла об отце знаменитых братьев — Григории Ивановиче Орлове. Но последний скончался еще в 1746 году, следовательно, никак не мог попасть в список, который императору зачитывали за столом. Вероятно, разговор о генерал-майоре, побитом крестьянами, возник в связи с новыми производствами, и Петр III сказал профессору, что вот, де, у него не будет таких никчемных генералов, как у тетки. За давностью лет детали забылись, и Штелин передал беседу не во всем верно. Но факт налицо — государь пренебрежительно отзывался о семействе и намекал, что Орловым от него чинов не видать. Между тем следующий чин Григория Григорьевича был именно полковничьим, а начиная с этого чина государь подписывал все назначения лично.

«Не восхотел объявить его наследником»

В манифесте 13 июля Екатерина II писала о муже: «Презрел он законы естественные и гражданские: ибо имея он единого Богом дарованного Нам Сына, Великого Князя Павла Петровича, при самом вступлении на Всероссийский Престол, не восхотел объявить его наследником престола… а вознамерился… Отечество в чужие руки отдать… Мы с оскорблением сердца то в намерении его примечали, но еще не чаяли, чтобы так далеко гонение его к Нам и Сыну Нашему любезнейшему… простиралося… на погибель Нашу собственную и Наследника Нашего истребление»[337].

Что здесь правда? Петр III официально не признал Павла наследником, а в частных беседах не признавал его и своим сыном. Ни в манифесте о вступлении на престол, ни в присяге новому императору имя Павла не упоминалось. Крест целовали нынешнему государю и «по высочайшей его воле избранным и определяемым наследникам». Петр действовал в полном согласии с законодательством своего деда, провозгласившего, что император сам может избирать себе преемника. Однако по настоянию духовенства имя мальчика было включено в молитву за здравие императорской семьи, читавшуюся в церквях, но только как цесаревича, а не наследника престола[338].

Такой поступок в отношении сына говорил о многом. Ведь речь шла об официальных документах. Остальное — сведения из дипломатических источников. Вездесущий Бретейль писал 15 февраля: «Со дня своего воцарения император всего один раз видел сына своего. Многие не усомнятся в том, что, ежели родится у него дитя мужского пола от какой-нибудь любовницы, он непременно женится на ней, а ребенка сделает своим наследником. Однако те выражения, коими публично наградила его девица Воронцова во время их ссоры, весьма успокоительны в сем отношении».

Вероятно, хлебнув лишку, «Романовна» высказала в лицо любовнику горькую правду о его способностях. Несмотря на долгую связь, у Воронцовой не было от Петра детей, о других побочных младенцах императора тоже не известно. Такое положение заставило бы здравомыслящего государя дорожить имеющимся наследником. Но Петр, будучи человеком импульсивным, игнорировал препятствия на своем пути. Он страстно хотел развязаться с Екатериной и смотрел на признание сына незаконным как на средство достижения этой цели.

Через месяц, 14 апреля, Бретейль снова вернулся к больной для императорской семьи теме: «Вам должно быть уже известно, что истинным отцом молодого великого князя является г-н Салтыков, коего царь возвратил сразу же после восшествия на престол и весьма милостиво с ним обошелся. Говорят, что по приезде Салтыкова из Парижа император неоднократно и подолгу беседовал с ним у себя в кабинете. И, как полагают приближенные царицы, старался вынудить у него признание в благосклонности к нему Екатерины»[339]. Считается, что Салтыков отклонил требования императора.

Рюльер передавал по этому поводу: «Он (Петр. — О. Е.) вызвал из чужих стран графа Салтыкова… и принуждал его объявить себя публично отцом великого князя, решившись, казалось, не признавать сего ребенка… Известнее всего то, что он хотел даровать свободу несчастному Иоанну (свергнутому Ивану Антоновичу. — О. E.), признать его наследником престола, что… приказал он привезти его в ближайшую к Петербургу крепость и посещал его в тюрьме»[340]. На первый взгляд абсурдность идеи очевидна. Но еще пару месяцев назад выход России из коалиции, возврат Фридриху II завоеванных владений и союз с ним показались бы абсурдом любому здравомыслящему человеку.

22 марта молодой император отправился в Шлиссельбург, чтобы лично повидать Ивана Антоновича, и взял с собой… Екатерину. Надо думать, она весьма неохотно покинула свои покои за две с половиной недели до родин, когда внешний вид женщины, сколько ни затягивайся в корсет и ни надевай широкие платья, выдавал ее с головой. Встреча с узником проходила в глубочайшей тайне. Почему Петр взял с собой жену? Объяснение А. Б. Каменского: «Поездка в Шлиссельбург была совместной, ведь речь шла о сугубо семейном, династическом деле»[341], — не кажется достаточным. Император всячески подчеркивал, что Екатерина — уже не часть его семьи. И вдруг привлек ее к делу, о котором не сказал даже дяде, принцу Георгу[342].

Следует помнить, что, как и многие люди с нервными расстройствами, Петр мог быть удивительно скрытен, хитер и склонен к символическим жестам. Без лишних слов он демонстрировал Екатерине крепость. То была недвусмысленная угроза. Что же до Ивана Антоновича, то решение вопроса с престолонаследием, если принять версию Рюльера, — на грани гениальности. Многолетний страх перед Брауншвейгским домом, интриги иностранных дворов, тайные терзания о законности прав узника — все уходило в прошлое. Петр сам около двадцати лет прожил при Елизавете почти под стражей. Что мешало ему столь же пристально наблюдать за другим человеком?

Такую перспективу можно было бы рассмотреть, окажись бедный узник в здравом уме. Но пленный принц не производил впечатление вменяемого. Кейт, с которым Петр поделился своими впечатлениями, доносил 16 апреля: «Император видел Ивана и нашел его уже сложившимся мужчиной, однако же с поврежденным рассудком. Разговор его странен и беспорядочен, и между прочими словами сказал он, что сам он отнюдь не тот, за кого его почитают, что настоящий принц уже давно взят на небо, но тем не менее намерен он защищать права той особы, чье имя ему приписывают»[343].

Что касается Екатерины, то, взяв ее с собой, Петр показывал жене: без наследника он не останется, даже если у него лично и не будет детей.

Все сказанное отнюдь не означает, что к маленькому Павлу венценосный отец относился плохо. Первое время после восшествия на престол он просто не помышлял о нем. Но Панин не оставлял стараний обратить внимание императора на своего воспитанника. Ему это удалось. «Петр III был совершенно равнодушен к великому князю Павлу и никогда его не видел, — писала Дашкова, — зато маленький князь каждый день виделся с матерью… Панин… попросил принца Георгия Голштейн-Готторпского и другого принца Голштинского предложить государю присутствовать при экзамене великого князя. Император склонился только на их усиленные просьбы, ссылаясь на то, что он ничего не поймет в экзамене. По окончании испытания император громко сказал своим дядям: „Кажется, этот мальчуган знает больше нас с вами“»[344].

Видимо, экзамен действительно произвел на Петра впечатление, поскольку на следующий день он пожелал наградить Панина. Император дал Никите Ивановичу гражданский чин действительного тайного советника, а в указе по этому случаю отозвался о ребенке с заметным чувством: «Воспитание нашего сына великого князя Павла Петровича… такой важный пост, от которого много зависит будущее благосостояние Отечества… наипаче в такое время, когда нежное его высочества сердце и дарованный от Бога разум и понятия питаемы быть имеют»[345].

Из текста вроде бы следует, что «будущее Отечества» соединено с Павлом, но наследником мальчик опять не назван. Вряд ли стоит обольщаться и сценой из «Записок» Штелина: «Навещает великого князя Павла Петровича, целует его и говорит: „Пусть пока он останется под прежним своим надзором, но я скоро сделаю другое распоряжение и постараюсь, чтобы он получил другое, лучшее воспитание (военное), вместо женского“»[346].

Эта зарисовка тоже не говорит о намерении императора сделать сына наследником. Дав мальчику военное воспитание, вовсе не обязательно надевать на него корону. Применительно к Ивану Антоновичу австрийский посол граф Мерси д’Аржанто писал 14 апреля, что государь нисколько не заботится «о его мнимых правах на русский престол, потому что он, император, сумеет заставить его выбросить все подобные мысли из головы; если же найдет в поименованном принце природные способности, то употребит его с пользой на военную службу»[347]. Такую же судьбу Петр мог готовить и Павлу.

«На немецкий образец»

Повисший в воздухе вопрос о наследнике, как и промедление с коронацией давали богатую пищу для неблагоприятных толков и в конечном счете расшатывали власть молодого монарха. Одной из причин переворота было неумение наладить контакт с гвардией. Той самой силой, которая на протяжении четверти века держала судьбу престола в своих руках.

Следует помнить, что недовольство армейских и гвардейских слоев — суть разные вещи. В первом случае, лишив войска надежды на щедрые пожалования после контрибуции, Петр залез армии в карман. Однако он совершил и давно ожидаемые шаги, которые не могли не обрадовать офицерский корпус. Император отодвинул на второй план елизаветинских назначенцев, людей придворных, штатских, ничего не понимавших в войне. Вместо них командование получили представители молодого поколения, хорошо показавшие себя в минувших сражениях. Так, Захару Чернышеву, герою взятия Берлина, император поручил присоединиться с корпусом к войскам Фридриха II, чтобы оказать тому помощь против австрийцев. Командующим армией против Дании был назначен П. А. Румянцев, истинный виновник победы при Гросс-Егерсдорфе. За собой на серьезные должности они должны были потянуть способных молодых офицеров среднего звена. Этому обстоятельству можно было только радоваться.

В армии, как и везде, Петр портил свою репутацию сам. Ведь подчинение вчерашним побежденным унижало русских. Нужен был большой такт, чтобы не задевать их самолюбия. Фридрих II им обладал, недаром он устроил в Потсдаме прекрасный прием для Румянцева, с маневрами в его честь и совершенно очаровал будущего фельдмаршала. А вот император был начисто лишен способности понимать чужие чувства. Раз он восхищался Пруссией, то как другие могли не делать того же?

27 апреля 1762 года Петр писал королю: «Я повелел генералу Чернышеву… подойти к вашей армии с 15 000 правильного войска и тысячью казаков, приказав, по мере возможности, исполнять приказания вашего величества. Это лучший наш генерал после Румянцева… Но если бы Чернышев и ничего не умел, он бы не мог дурно воевать под предводительством такого великого генерала, как ваше величество»[348]. Захар Григорьевич недолго продержался в чести. Щербатов писал: «Чернышев, при бывшей пробы российской и прусской взятой в плен артиллерии, за то, что старался доказать, что российская артиллерия лутче услужена, не получил за сие андреевской ленты, которые тогда щедро были раздаваемы»[349].

Знаменитые «шуваловские» гаубицы действительно и стреляли дальше, и взрывались реже. Но Петр не желал признавать очевидного и тем обижал подданных. «В шуме праздников и даже в самом коротком обхождении с русскими, — писал Рюльер, — он явно обнаруживал к ним свое презрение беспрестанными насмешками»[350]. Шумахер даже не замечал, как режут ухо его слова о благих начинаниях ученика: «Рассматривает все сословия в государстве и имеет намерение поручить составить проект, как поднять мещанское сословие в городах России, чтоб оно было поставлено на немецкую ногу… Разослать немецких ремесленников по русским городам, чтоб они… обучали русских мальчиков и заставляли их работать на немецкий образец… Послать в Германию, Голландию и Англию несколько даровитых купеческих сыновей, чтоб изучить бухгалтерию и коммерцию и устроить русские конторы на иностранный образец»[351].

Все эти начинания были и своевременны, и полезны. Приток европейских специалистов в Россию при Екатерине II несказанно возрос, государство тратило большие суммы на содержание пансионеров за границей и перенос на русскую почву западных технологий. Эти шаги воспринимались обществом как продолжение курса Петра I и вызывали похвалу. Почему же отвергались начинания внука великого преобразователя? Что он делал не так?

Рискнем сказать: то, что Екатерина предпринимала для блага России, совершалось Петром из презрения к ней. И это все замечали. Императрица умела щадить национальное самолюбие, ей были за это благодарны. Рюльер привел полулегендарное свидетельство о попытке молодого императора одним наскоком изменить «варварское» отечественное законодательство. То, над чем Екатерина работала 34 года, потребовало от ее мужа совсем простого шага. Он взял кодекс Фридриха II и прислал в Сенат. «Был приказ руководствоваться им во всей России. Но по невежеству переводчиков или по необразованности русского языка, бедного выражениями в юридических понятиях, ни один сенатор не понимал сего творения, и русские в тщетном опыте сем видели только явное презрение к своим обыкновениям и слепую привязанность к чужеземным правам»[352].

В шагах Петра проглядывало какое-то поспешное насилие. Характерно стремление императора заменить названия коренных русских полков. Прежде они именовались по городам страны, теперь — по именам шефов, в значительной части немцев. Так разрывалась связь с землей, неприятной для Петра. Его армия пестрела не только другой формой, но и откликалась на другой язык. Чисто психологически государю так было уютнее. Что до остальных, то кто спрашивал их мнения? У многих имелись и более приземленные поводы для неудовольствия.

«Фельдмаршалы и прочие генералы, которые были вместе полковниками, подполковниками и майорами гвардейских полков, должны были лично командовать своим полком, когда при дворе сменялась стража, и стоять перед фронтом во время парада, — сообщал Штелин. — Это исполняли: фельдмаршалы граф Миних, князь Никита Юрьевич Трубецкой, гетман граф Разумовский и другие, которые до этого… не только не брали в руки эспадрона, но и не учились новой экзерциции… Каждый из них держит у себя в доме молодого офицера… и раза по три-четыре в день берет у него уроки»[353]. Большинство таких «полковников» были людьми придворными, носившими списочные чины. Их до крайности обременяла повседневная служба. А император не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться на плацу над толстыми, старыми генералами или молодыми, но совершенно негодными к строю, такими, например, как гетман Разумовский, вызывавший особый смех Петра[354].

Показателен случай с Иваном Шуваловым. 24 апреля Петр назначил его «главноначальствующим» Шляхетского корпуса. Эта должность предусматривала участие в экзерцициях. Старинный приятель Шувалова И. Г. Чернышев писал бывшему фавориту: «Простите, любезный друг, я все смеюсь, лишь только представлю вас в гетрах, как вы ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: на караул!»[355]

А. Т. Болотов описал забавную сценку, раз увиденную им на улице: «Шел тут строем деташемент гвардии, разряженный, распудренный и одетый в новые тогдашние мундиры, и маршировал церемонию. Но ничто меня так не поразило, как идущий перед первым взводом низенький и толстенький старичок с своим эспадроном и в мундире, унизанном золотыми нашивками… „Это что за человек?“ — спросил я. „Как! Разве вы не узнали? Это князь Никита Юрьевич Трубецкой!“ — „Как же это? Я считал его дряхлым и так болезнью ног отягощенным… что он за тем и во дворец, и в Сенат по несколько недель не ездил…“ „О! — отвечали мне. — Это было во время оно; а ныне… больные, и не больные… поднимают ножки и топчут грязь, как солдаты“[356].

„Зачем и куда нас ведут?“

Казалось, император с такой преобладающей склонностью к военным маневрам — тренировочным лагерям, игрушечным крепостям, учебной пальбе, парадам, разводам, караулам — должен был стать любимцем гвардии. Однако в реальности дело обстояло иначе.

Гвардия оказалась той частью войска, которая раньше всех, на своей шкуре почувствовала руку нового самодержца. Штелин приписывал ученику следующие слова: „Еще будучи великим князем называл он янычарами гвардейских солдат, живущих на одном месте в казармах с женами и детьми, и говорил: „Они только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военной экзерциции и всегда опасны для правительства““[357].

Справедливость этого мнения подтверждают многие наблюдатели. Шумахер писал о гвардейцах: „В правление императрицы Елизаветы они привыкли к безделью. Их боеготовность была очень низкой, за последние двадцать лет они совершенно разленились, так что их скорее стоит рассматривать как простых обывателей, чем как солдат. По большей части они владели собственными домами, и лишь немногие из них не приторговывали, не занимались разведением скота, или еще каким-нибудь выгодным делом. И этих-то изнеженных людей Петр III стал заставлять со всей мыслимой строгостью разучивать прусские военные упражнения. При этом он обращался с пропускавшими занятия офицерами почти столь же сурово, как и с простыми солдатами. Этих же последних он часто лично наказывал собственною тростью из-за малейших упущений в строю“[358]. Ассебург добавлял: „Случалось, что на ежедневных учениях солдаты падали от изнеможения, и Петр приказывал их убирать, а на их место ставить других“[359]. Как не вспомнить игрушечных солдатиков?

Если бы не эти отзывы, слова Екатерины II о рукоприкладстве мужа на парадах можно было бы счесть очередным „преувеличением“: „Часто случалось, что этот государь ходил смотреть на караул и там бил солдат или зрителей, или же творил сумасбродства со своим негром или со своими любимцами, и это — зачастую в присутствии бесчисленной толпы народа“[360].

Пример „сумасбродства“ привела княгиня Дашкова. Негра звали Нарциссом и однажды во время учений Измайловского полка он подрался с полковым профосом (экзекутором). Сперва эта сцена позабавила императора, но когда ему сказали, с кем произошла потасовка, Петр крайне огорчился. „Нарцисс потерян для нас! — воскликнул он. — …Уж ни один военный не может терпеть его в своем обществе, так как тот, к кому прикоснулся профос, опозорен навсегда“. Шеф полка Кирилл Разумовский в шутку предложил накрыть негра полковым знаменем и тем смыть с него позор. Идея так понравилась государю, что тот расцеловал гетмана. Во время „очистительного обряда“ Петр приказал уколоть негра пикой, „которой заканчивалось знамя, чтобы он кровью смыл свой позор. Нарцисс кричал и бранился, а офицеры испытывали настоящие муки, не дерзая смеяться, так как император смотрел на эту шутовскую сцену“ совершенно серьезно[361].

Можно сказать, что княгиня слишком строга и придает простой шалости больше значения, чем та заслуживала. Но дело в несовпадении реакции государя и окружающих на одни и те же события. В психологическом барьере, который существовал между Петром и подданными. Впрочем, „невероятные выходки“ императора далеко не всегда были столь безобидны. Дашкова привела случай, произошедший с ее мужем.

„Однажды, в первой половине января, утром, в то время как гвардейские роты шли во дворец и на вахтпарад и на смену караула, императору представилось, что рота, которой командовал князь, не развернулась в должном порядке. Он подбежал к моему мужу, как настоящий капрал, и сделал ему замечание. Князь… ответил с такой горячностью и энергией, что император, который о дуэли имел понятие прусских офицеров, счел себя, по-видимому, в опасности и удалился так же поспешно, как и подбежал“[362].

Как видим, Петр не был готов к тому, что офицер станет себя защищать. Слово „дуэль“ возникло неслучайно. Пытаясь „подтянуть“ гвардию, похожим образом будут себя вести и Павел I, и его сыновья великие князья Константин, Николай и Михаил, распекавшие подчиненных и, случалось, замахивавшиеся на них то эспадроном, то шпагой. Это не раз ставило царевичей на грань дуэли. Но во времена Петра III европейские понятия о дворянской чести в России еще только формировались.

Вернемся к Шумахеру. „Вместо удобных мундиров, которые действительно им шли, он велел пошить им короткие и тесные, на тогдашний прусский манер, — писал датчанин о приказах императора по гвардии. — Офицерам новые мундиры обходились чрезвычайно дорого из-за золотого шитья“. а рядовым слишком узкая, тесная форма мешала обращаться с ружьями». Новую форму не ругал только ленивый. Даже Штелин не смог обойти этого больного момента: «Когда он уничтожил мундиры гвардейских полков, существовавшие со времен Петра Великого, и заменил их короткими прусскими кафтанами, ввел белые узкие брюки, тогда гвардейские солдаты и с ними многие офицеры начали тайно роптать и дозволили подбить себя к возмущению»[363].

Конечно, причиной переворота стали не белые штаны, а целая совокупность неудобств и раздражающих нововведений. Роль привилегированных полков Петр решил отдать своим голштинским войскам, увеличив их за счет иностранных подданных. Вербовщиков направили в Лифляндию и Эстляндию, где им было приказано выбирать солдат не из русских подданных. Другие поехали в Малороссию, имея предписание не вербовать православных украинцев, а искать волохов (молдован) и поляков[364]. Конечно, у Петра не было ни малейших оснований доверять русским. Но он действовал слишком демонстративно.

Самой ненадежной частью гвардии Петр считал Лейб-кампанию — своего рода гвардию в гвардии, созданную Елизаветой Петровной в память о перевороте 1741 года. Эти преданные покойной императрице и обласканные ею люди были особенно недовольны. В 1758 году Екатерина рассчитывала на них. Петр этого не забыл. Лейб-кампания была распущена, и, по верному замечанию Мадариаги, ее солдаты сеяли теперь недовольство в других полках[365].

Ропот мог продолжаться долго и даже постепенно сойти на нет, если бы Петр сам не поднес спичку к пороховому погребу. Гвардии предстояло покинуть Петербург и двинуться в Германию. Не стоило оставлять в столице войска, склонные к мятежу. Но каким-то роковым образом совершенно правильные шаги императора вели его к гибели.

Г. Р. Державин, служивший в Преображенском полку, вспоминал, что накануне переворота «один пьяный из его сотоварищей солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую (разумеется… поход в Данию), то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу матушку Государыню, которой мы рады служить»[366]. Таким образом, гвардейцы были готовы начать мятеж на марше.

«Больно было все то видеть»

Состояние подданных хорошо передал Болотов, негодовавший на императора, но не примкнувший к заговорщикам. Андрею Тимофеевичу приходилось в числе других адъютантов бывать во дворце и наблюдать государя во время «пиршеств» с «итальянскими театральными певицами, актрисами, вкупе с их толмачами», где тот разговаривал «въявь, обо всем и даже о самых величайших таинствах и делах государственных». «Голос у него был очень громкий, скоросый и неприятный, и было в нем нечто особое, что отличало его от прочих голосов, [так] что можно было слышать издалека, — писал мемуарист. — …Скоро дошло до того, что мы желали уже, чтобы таковые разговоры до нашего слуха и не достигали; ибо как редко стали уже мы заставать государя трезвым и в полном уме… а чаще уже до обеда несколько бутылок аглицкого пива… опорожнившим… Он говаривал такой вздор и такие нескладицы, что при слушании оных обливалось даже сердце кровью от стыда перед иностранными министрами, видящими и слышащими то и, бессомненно, смеющимися внутренно… Бывало, вся душа так поражается, что бежал бы неоглядно от зрелища такового: так больно было все то видеть и слышать».

Однажды Болотову пришлось наблюдать, как пьяные гости императора, выйдя на балкон, а оттуда в сад, начали играть на усыпанной песком площадке. «Ну все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей» под зад. И это на глазах у «табуна» трезвых «адъютантов и ординарцев». «А по сему судите, каково ж нам было… видеть первейших государственных людей, украшенных орденами и звездами, вдруг спрыгивающих, толкающихся и друг друга наземь валяющих». Стыд, жгучий стыд за происходящее стал одним из катализаторов переворота. «Отваживались публично и без всякого опасения… судить все дела и поступки государевы. Всем нам тяжелый народный ропот и всеобщее час от часу увеличивающееся неудовольствие на государя было известно… Нередко, сошедшись на досуге, все вместе говаривали мы о тогдашних обстоятельствах и начали опасаться, чтоб не сделалось вскоре бунта… от огорченной до крайности гвардии»[367].

Те же разговоры шли и в кругу друзей князя Дашкова. Екатерина Романовна не раз выражала возмущение происходящим, молодые офицеры соглашались с ней, называли своих приятелей, думавших так же. В конце концов, отважившись на прямое объяснение с Паниным, племянница назвала ему всего несколько фамилий: «двое Рославлевых, Ласунский, Пассек, Бредихин, Баскаков, Хитрово, князь Барятинский и Орловы» — и уже этим несказанно напугала осторожного вельможу.

С. М. Соловьев заметил: «Дашкова постоянно употребляет слово заговор, но из ее рассказа прямо выходит, что заговора не было, а был один разговор»[368]. Это не совсем верно даже для княгини, которую императрица около полугода не осведомляла об усилиях своих сторонников в гвардии. Заговору действий предшествовал заговор мнений. Последний — видимая часть айсберга. Что под водой, не всякому дано знать. При возбуждении же недовольства Екатерина Романовна была крайне полезна своими неосторожными речами и прямолинейными оценками.

Настоящий комплот зрел под рукой императрицы и ее эмиссаров Орловых. Нет никаких оснований сомневаться, что нити сходились к Екатерине. Уже после переворота она с заметным раздражением писала Понятовскому о Дашковой: «Хотя она (княгиня. — О. Е.) и заявляет, что все, что произошло со мной, прошло через ее руки, не следует забывать, что заговорщики были связаны со мной в течение шести месяцев, и задолго до того, как она узнала их имена»[369].

В одной из редакций воспоминаний наша героиня писала: «Образовались различные партии, которые думали помочь бедствиям своей родины; каждая из этих партий обращалась к ней (Екатерина говорила о себе в третьем лице. — О. Е.) в отдельности и одни совершенно не знали других. Она их выслушивала, не отнимала у них всякой надежды, но просила подождать… Видя, однако, что дела идут все хуже, императрица дала знать различным партиям, что пришло время соединиться и подумать о средствах»[370].

Понятовскому Екатерина сообщала: «Мы были уверены в поддержке многих офицеров гвардии. Все нити были в руках братьев Орловых», людей «исключительно решительных» и «любимых солдатами». «Умы гвардейцев были подготовлены в последние дни, в заговоре участвовало от тридцати до сорока офицеров и более десяти тысяч рядовых. За три недели не нашлось ни одного предателя. Все были разделены на четыре изолированные фракции, вместе собирались только их руководители, чтобы получить распоряжения, а подлинный план действий был в руках троих братьев»[371].

Только при благосклонном невнимании полиции можно было проводить безнаказанную агитацию в городе. Поэтому старый, еще кёнигсбергский приятель Орлова — Болотов, флигель-адъютант генерал-полицмейстера Н. А. Корфа, мог послужить мятежникам глазами и ушами в окружении своего начальника. Весной Григорий встретился с Болотовым в доме Корфа и стал старательно зазывать знакомца к себе на Мойку. Однако Андрей Тимофеевич всякий раз отговаривался.

А вот Корф — «генерал наш» — напротив, принял Орлова и, «поцеловав его, взял за руку и повел его к себе в кабинет и пробыл там с ним более часа. Что они говорили, я уже не знаю, — писал Болотов, — а видел только, что генерал унял его у себя обедать, говорил и обходился с ним дружески». Есть основания думать, что начальник полиции, лично не входя в заговор, покрывал его участников. Какое-то время Петр III благоволил к Корфу, но в мае охладел, и тот оказался почти в немилости. Он попытался переметнуться на сторону Екатерины, часто бывал у нее в покоях[372].

Болотов был одним из немногих, кого позвали в заговор, а он отказался. Зато другие прямо-таки рвались в число мятежников. Так, молодой вахмистр Конной гвардии Григорий Потемкин, ординарец принца Георга, едва услышав от своего товарища Д. Л. Бабарыкина, что того пытается завербовать родственник, прапорщик Преображенского полка Михаил Баскаков, «тотчас попросил познакомить его с Баскаковым и, не медля, пристал к заговору». Кстати, сам Бабарыкин, так же как и Болотов, «почел для себя неприличным согласиться на предложение», зная «образ жизни Орловых»[373]. Каждый выбирал свой путь.

Порой борьба разворачивалась даже за участие в заговоре рядовых солдат. Алексей Орлов, взявшийся уговаривать Преображенского гренадера Андрея Стволова, получил в ответ, что он-де Стволов ни в какой заговор не пойдет, если не получит знака лично от государыни. Условились, что во время гулянья в саду Летнего дворца Екатерина подаст преображенцу руку. «У меня руку все целовали, — вспоминала наша героиня. — Он стоял в аллее у моста, а как скоро, поравнявшись с ним, дала ему руку, то, поцеловав, полились у него в три ручья слезы, и я, оторопев, отошла»[374].

Рюльер рассказывал ту же историю несколько по-иному: «Однажды, проходя темною галерею, караульный отдал ей честь ружьем; она спросила, почему он ее узнал? Он ответил в русском, несколько восточном вкусе: „Кто тебя не узнает, матушка наша? Ты освещаешь все места, которыми проходишь“. Она выслала ему золотую монету, и поверенный ее склонил его в свою партию»[375]. Впрочем, может быть, это был другой солдат. Поцелуй ли руки, милостивое ли обращение, золотая ли монетка — а десять тысяч нижних чинов — не пустяк.

«Фракции»

После родов Екатерина посчитала нужным выйти из тени. 21-го числа «день рождения Ее императорского величества отпразднован с поздравлениями, — писал Штелин. — Большой стол в покоях императрицы. Вечером концерт, на котором играл Его императорское величество в продолжение 3 часов без перерыва»[376]. Профессор упустил любопытную деталь: на празднике в покоях мужа Екатерина «так и не появилась»[377]. Зато на это обратили внимание иностранные послы. Государыня приняла поздравления днем, на своей половине.

Впервые за три с половиной месяца, прошедшие с кончины Елизаветы, супруга Петра III открыто проявила враждебность по отношению к мужу. «Я не хочу совершенно отказываться от независимости, без которой нет характера»[378], — писала она Дашковой.

Апрель стал временем активизации действий заговорщиков. До этого княгиня, по собственному признанию, редко виделась с офицерами, друзьями мужа. Лишь в середине весны она «нашла нужным узнать настроение войск и петербургского общества»[379]. 24 апреля был подписан трактат о мире с Пруссией. Час для агитации пробил.

О группе Дашковой Шумахер писал: «Они устраивали совещания на квартире у юной, еще не достигшей двадцатилетнего возраста княгини… Эта небольшая и маловлиятельная партия привлекла на свою сторону, главным образом благодаря усилиям братьев Орловых, три роты Измайловского полка, которые высказались в пользу императрицы Екатерины. Замысел состоял в том, чтобы 2 июня старого стиля, когда император должен был прибыть в Петербург, поджечь крыло нового дворца. В подобных случаях император развивал чрезвычайную деятельность, и пожар должен был заманить его туда. В поднявшейся суматохе главные заговорщики под предлогом спасения императора поспешили бы на место пожара, окружили Петра III, пронзили его ударом в спину и бросили тело в одну из объятых пламенем комнат. После этого следовало объявить тотчас о гибели императора при несчастном случае и провозгласить открыто императрицу правительницей»[380].

Рюльер приписывал сторонникам Дашковой не менее кровожадные планы: «Если бы желали убийства, тотчас было бы исполнено, и гвардии капитан Пассек лежал бы у ног императрицы, прося только ее согласия, чтобы среди белого дня в виду целой гвардии поразить императора. Сей человек и некто Баскаков, его единомышленник, стерегли его (Петра III. — О. Е.) дважды подле того самого пустого домика, который прежде всего Петр Великий приказал построить на островах… Это была уединенная прогулка, куда Петр III хаживал иногда по вечерам со своей любезною, и где сии безумцы стерегли его из собственного подвига. Отборная шайка заговорщиков под руководством графа Панина осмотрела его комнаты, спальню, постель и все ведущие к нему двери. Положено было в одну из следующих ночей ворваться туда силою, если можно, увезти; будет сопротивляться, заколоть и созвать государственные чины, чтобы отречению его дать законный вид»[381].

Медлительного Никиту Ивановича трудновато представить во главе «шайки» заговорщиков, осматривающим место грядущего преступления. А Екатерина Романовна, такой как предстает в мемуарах, мало напоминала образ, годом позднее нарисованный английским послом лордом Д. Г. Бёкингхэмширом: «Если бы когда-либо обсуждалась участь покойного императора, ее голос неоспоримо осудил бы его, если бы не нашлось руки для выполнения приговора, она взялась бы за это»[382].

Мы привели эти свидетельства для того, чтобы показать: в первое время после переворота в дипломатической среде вовсе не исключали причастности представителей вельможной группировки к устранению Петра. Но на этапе складывания заговора до роковой развязки было еще далеко.

Дашкова не ограничилась одной «узкой маловлиятельной партией». Она попыталась вовлечь в комплот людей солидных, которые, как оказалось в дальнейшем, и сами предпринимали кое-какие действия в пользу императрицы. Панин, несмотря на пожалованный чин и внешнее благоволение Петра, серьезно задумывался о своем будущем. Видимо, государь действительно хотел поменять систему воспитания сына на военную. Это значило, что Никита Иванович должен расстаться с местом воспитателя потенциального наследника. 30 марта Гольц доносил Фридриху II, что император планирует послать Панина в Стокгольм, чтобы провести переговоры о включении Швеции в мирный договор между Россией и Пруссией[383]. Швеция нужна была Петру как союзник против Дании, и он всерьез рассчитывал на ее флот. Мало того что подобная миссия была крайне неприятна Никите Ивановичу, поскольку противоречила всему, что он делал прежде в Стокгольме как посол. Она еще и отрывала его от Павла. Между тем именно возможность представлять интересы цесаревича давала Панину большой политический вес.

Никита Иванович не любил торопиться и долгое время лишь обдумывал ситуацию. В отличие от него Дашкова обожала забегать вперед. С апреля Екатерина Романовна, чувствуя накалявшуюся атмосферу, начала формировать свою группу. Сперва все заинтересованные лица таились друг от друга. Однако долго скрывать что-либо в гвардейской среде, где действовали вербовщики из обеих партий, было трудно. Рано или поздно «друзья-офицеры» Дашковой должны были столкнуться со сторонниками Орловых.

«Княгиня, уверенная в расположении знатных, испытывала солдат, — писал Рюльер. — Орлов, уверенный в солдатах, испытывал вельмож. Оба, не зная друг друга, встретились в казармах и посмотрели друг на друга с беспокойным любопытством. Императрица… посчитала за нужное соединить обе стороны»[384]. Конечно, встреча произошла не в казармах. Явление там княгини Дашковой выглядело бы крайне неприличным. Есть сведения, что вожди заговора сходились в доме банкира Кнутсена на Морской улице, в доме Орловых на Мойке и на Зеленом мосту через Мойку[385], который упомянут и у Дашковой.

К июню братание гвардейских «фракций» уже произошло, потому что в разговоре с Паниным княгиня упомянула не только свою компанию, но и Орловых. При этом ей представлялось, что именно ее друзья вовлекли братьев в дело. «Он стоял за соблюдение законности и за содействие Сената», — писала Дашкова о дяде.

«— Конечно, это было бы прекрасно, — ответила я, но время не терпит. Я согласна с вами, что императрица не имеет прав на престол и по закону следовало бы провозгласить императором ее сына, а государыню объявить регентшей до его совершеннолетия; но вы должны принять во внимание, что из ста человек девяносто девять понимают низложение государя только в смысле полного переворота…

Словом, я убедилась, что моему дяде при всем его мужестве не хватает решимости»[386].

Это описание не противоречит собственному рассказу Панина в беседе с Ассебургом. «Неудовольствие особенно распространилось между солдатами, и гвардия громко роптала на него (Петра III. — О. E.). За несколько недель до переворота Панин вынужден был вступить с ними в объяснения и обещать перемену, лишь бы воспрепятствовать немедленному взрыву раздражения… Знал ли о том Петр или нет, только он действовал по-прежнему, что и побудило Панина за четыре недели до переворота озаботиться предоставлением престола другому лицу, без пролития крови и не причиняя несчастия многим лицам»[387].

Ту же дату — за четыре недели до переворота — но уже не в отношении Панина, а в отношении самой Дашковой называла Екатерина в письме Понятовскому: «Только олухи могли ввести ее в курс того, что было известно им самим — а это были в сущности лишь очень немногие обстоятельства… От княгини Дашковой приходилось скрывать все каналы тайной связи со мной в течение пяти месяцев, а последние четыре недели ей сообщали лишь минимально возможные сведения»[388]. Отзыв императрицы подтверждается ее записками к подруге, в которых она старалась отговорить последнюю от визитов: «Я считаю крайней глупостью бросаться, очертя голову, в руки врагов. Если мои друзья не могут безопасно видеть меня, я хотела бы лучше лишить себя удовольствия встречаться с ними, чем приносить их в жертву»[389].

Итак, главные участники заговора узнали о существовании друг друга только за месяц до решающих событий. При этом Дашкова сыграла важную роль медиатора между гвардейскими заговорщиками и вельможами. Родство с Паниным позволяло ей действовать, не привлекая особого внимания. Результат был не совсем во вкусе императрицы. «Мой дядя воображал, что будет царствовать его воспитанник, следуя законам и формам шведской монархии», — писала княгиня.

Но Панин при всей видимой нерешительности был человеком опытным и искушенным в интригах. Во время первого же разговора ему удалось, что называется, «перевербовать» Екатерину Романовну и сделать ее сторонницей своего плана по возведению на престол Павла Петровича. Княгиня даже дала ему слово поговорить об этом с гвардейцами. «Я взяла с моего дяди обещание, что он никому из заговорщиков не обмолвится ни словом о провозглашении императором великого князя, потому что подобное предложение, исходя от него, воспитателя великого князя, могло вызвать некоторое недоверие. Я обещала ему в свою очередь самой переговорить с ними об этом; меня не могли заподозрить в корысти, вследствие того, что все знали мою искреннюю и непоколебимую привязанность к императрице. Я действительно предложила заговорщикам провозгласить великого князя императором, но Провидению не угодно было, чтобы удался наш самый благоразумный план»[390].

Подобная шаткая позиция и сделала Дашкову ненадежной в глазах основной группы заговорщиков. Екатерина не слишком доверяла Панину да и вообще своим сторонникам из числа придворных. Этому ее научил горький опыт опалы Бестужева. В 1758 году ни Алексей, ни Кирилл Разумовские, в отличие от Бестужева, не пострадали. Но гетман пережил немалый страх. Он не шел на сближение с заговорщиками, хотя молодые офицеры из группы Дашковой предприняли для этого немалые усилия. «Два брата Рославлевы, один майор, другой капитан Измайловского полка, и Ласунский, капитан того же полка, имели большое влияние на графа; они каждый день бывали у него на самой дружеской ноге, но не надеялись заставить его действовать в нашем смысле. Я посоветовала им каждый день сперва неопределенно, затем и более подробно говорить ему о слухах, носившихся по Петербургу на счет готовящегося большого заговора и переворота… Когда же наш план созреет полностью, они откроются ему и дадут ему чувствовать, что он… рискует менее, если станет во главе своего полка и будет действовать за одно с ними»[391]. Не рассчитывая на одних друзей-офицеров, Екатерина Романовна прибегла еще и к посредничеству Панина.

Уже накануне переворота в 10 часов вечера заговорщики из гвардейской группы, не уверенные в содействии гетмана, явились к нему с прямым требованием принять участие в перевороте и даже угрожали арестом в случае отказа. «Ближе к вечеру Николай Рославлев, премьер-майор Измайловского полка, собрал свой полк и раскрыл солдатам собственные замыслы, — писал Шумахер. — …Весь полк тот час же единодушно высказался за императрицу Екатерину. Тогда указанный майор вместе с лейтенантом Алексеем Орловым около 10 часов вечера отправились к гетману… Они объявили ему единогласное мнение подчиненного ему полка и самым твердым образом потребовали ответить, присоединится ли он к ним или нет… Если он, вопреки их надеждам, откажется, его тот час задержат и содержать под арестом его будет его же собственная охрана… Поэтому он тот час же вышел к собранному полку… и выразил свое удовлетворение принятым ими решением»[392].

Датский дипломат не знал, что Орловы уже побывали у гетмана, и к 10 часам вечера Кирилл Григорьевич успел распорядиться о печатании в подведомственной ему типографии Академии наук Манифеста о восшествии Екатерины на престол. Как говорится, старый друг лучше новых двух. Помимо симпатии к Екатерине у Кирилла Григорьевича, как и у Панина, имелись личные причины примкнуть к заговору. То, что император издевался над ним на плацу — еще полбеды. Но Петр захотел передать гетманство своему любимцу Андрею Гудовичу[393], а это значило потерю очень высокого положения и очень солидного дохода. Сохранился забавный анекдот о том, что Разумовский не вышел для встречи к Григорию Орлову, крикнув через дверь: «Что тут говорить? Тут делать надо».

Императрица очень осторожно упоминала о разногласиях в стане ее сторонников. «Не все были одинакового мнения: одни хотели, чтобы это совершилось в пользу его (Петра III. — О. Е.) сына, другие — в пользу его жены»[394]. О «других» мы наслышаны. А вот среди первых сама Екатерина упоминала только воспитателя Павла. «Панин хотел, чтобы переворот состоялся в пользу моего сына, — сообщала она Понятовскому, — но они (Орловы. — О. Е.) категорически на это не соглашались»[395]. Что касается Дашковой, то в переписке с Екатериной она проявляла такую же шаткость позиции, как и в разговоре с дядей. Это видно из ответа императрицы: «Вы охотно освобождаете меня от обязательства в пользу моего сына; чувствую всю вашу доброту»[396]. Вопрос о том, кто наденет корону, пока для заговорщиков оставался открыт.

Презренный металл

Переворот, как и любое дело, требовал денег. Эта мысль почему-то вызывает стыдливое неприятие у одних ученых и злорадное торжество других: подкуп солдат — первый признак неискренности их намерений, вместо патриотических чувств — звонкая монета. Между тем гвардия уже полгода не получала жалованья, но должна была на что-то жить. Если об этом не подумал император, то подумали его противники.

Вельможных сторонников Екатерина могла соблазнить, посулив более высокое положение. «Значительные особы убеждались по тайным с нею связям, что они были бы гораздо важнее во время ее правления»[397], — замечал Рюльер. Что касается простых солдат, то им нужен был хлеб насущный. У французских авторов, писавших по горячим следам о «петербургской революции», мелькают сообщения, будто государыня «раздала золото, деньги и драгоценности, которыми обладала»[398]. Прусский посланник Гольц в конце августа 1762 года доносил Фридриху II, что «Панин… давно уже снабжал императрицу суммами, которые были употреблены на подготовление великого события»[399], то есть переворота.

Кроме того, Екатерине удалось устроить Орлова на должность цалмейстера (казначея) при генерал-фельдцейхмейстере (командующем артиллерией). Сначала шефом Григория был П. И. Шувалов, а после его смерти — генерал-лейтенант Александр Никитич Вильбоа. Некогда он состоял камер-юнкером при малом дворе, но был удален на военную службу, поскольку великокняжеская чета его отличала. Теперь Екатерине пригодилась старая дружба. Хотя Вильбоа примкнул к императрице только в день переворота, он, как и многие, догадывался о том, что готовится в городе. Без его благожелательного невмешательства Орлов вряд ли смог бы свободно распоряжаться артиллерийской казной.

Негодование служивых против Петра Федоровича только усиливалось тем, что материальную помощь они получали не от законного государя, а от его жены. 25 июня, за три дня до переворота, французский поверенный в делах Беранже доносил в Версаль: «Весьма ощущается недостаток в средствах. Никто не получает причитающегося ему жалования, и ропот недовольства возрастает с каждым днем… Уверяют, что мятежный дух распространился уже до Казани. Но это не мешает царю находиться в самой надежной безопасности. Он проводит время в Ораниенбауме, окруженный своими солдатами, дает балы и посещает оперные представления. С ним самые красивые женщины, мужей которых я вижу грустно прогуливающимися в городских садах»[400].

Обратим внимание на последнюю деталь. 28 июня окажется, что многие мужья — офицеры, чиновники и придворные — примкнули к Екатерине, а их жены находятся в свите Петра III. Бедняжкам пришлось пережить и плавание в Кронштадт, и угрозы императора сделать их заложницами, чтобы заставить взбунтовавшихся супругов сложить оружие… И такие причины бывают у переворотов.

Вернемся к презренному металлу. Екатерина ясно сознавала нехватку денег. По старой привычке первым, к кому она обратилась за помощью, был британский посол. Уже после переворота, 6 июля, Гольц узнал об этом и донес в Берлин Фридриху II: «Кейт в начале своего пребывания здесь давал государыне взаймы, в надежде, что это поможет ему быть главным липом при перемене правления; впоследствии он увидел, что это ник чему не привело. Со смерти покойной императрицы к Кейту прибегали еще раз, чтобы получить от него еще некоторое количество денег; но он отказал… так как он уже присмотрелся и видел, как мало влияния государыня имела на своего супруга. Теперь он не может похвалиться, что государыня на него за это не сердится»[401].

Однако британское посольство было не единственным, кто отказал Екатерине в помощи. Несмотря на симпатию, которую наша героиня вызывала у Бретейля, французские дипломаты тоже не верили в ее «кредитоспособность». Это тем более странно, что посланник постоянно фиксировал рост недовольства Петром, популярность его жены и не скрывал перед начальством возможность «крайних мер», на которые готовы друзья императрицы. Тем не менее, когда Екатерина обратилась к нему за субсидией, он уклонился от ответа. Более того — поспешно уехал из Петербурга.

Формально Бретейль испросил отпуск. 3 июня он вручил канцлеру письмо, сообщавшее об отлучке. И тут его посетил Джованни Микеле Одар, управляющий имениями Екатерины и ее доверенное лицо. Одар намекнул Бретейлю на грядущие перемены, которые могут быть очень выгодны Франции ввиду разрыва нынешнего правительства с союзниками. И попросил финансовой помощи. Памятуя о печальной участи маркиза де Ла Шетарди, Бретейль проявил осторожность и отделался туманными обещаниями. Накануне отъезда Одар посетил его вновь.

«Императрица, — заявил посланец, — поручила мне доверить вам, что побуждаемая самыми верными своими подданными и доведенная до отчаяния обращением с ней супруга, она решилась на все, чтобы положить этому конец. Не зная, когда ей удастся исполнить свое мужественное решение и какие затруднения представятся ей на пути, она спрашивает вас, может ли король помочь ей шестьюдесятью тысячами рублей, если у вас есть кредит в Петербурге и вы можете вручить эту сумму лицу, которое передаст ее императрице в обмен на расписку»[402].

Бретейль заколебался. Он не хотел, чтобы его впутывали в заговор, и заявил, что Людовик XV не вмешивается во внутренние дела чужих государств. Это было ложью, опровергаемой хотя бы примером Шетарди. Бретейль сказал, что ему необходимо получить разрешение короля на выдачу такой крупной суммы, но для этого потребуется документ с просьбой о предоставлении денег. Пусть он будет ни к чему не обязывающим, но написанным рукой императрицы. Например: «Я поручила подателю этой записки пожелать вам счастливого пути и попросить вас сделать несколько небольших закупок, которые прошу вас доставить мне как можно скорее»[403].

Если приведенный рассказ и не может быть проверен в деталях, то сам факт просьбы о помощи и отказ в ней подтверждаются упреками, которые герцог Шуазель позднее сделал Бретейлю за отъезд из Петербурга и неучастие в тамошних делах. Поведи себя посланник иначе, и влияние Парижа на русский кабинет было бы возвращено.

Но молодой дипломат испугался. Он не верил в успех переворота и боялся оставаться в России. Его близкие контакты с императрицей после раскрытия заговора показались бы подозрительными. 15 июня Бретейль покинул Петербург, а накануне нанес официальный визит Екатерине, чтобы засвидетельствовать свое почтение. На глазах у приближенных императрица не могла говорить о волновавшем ее предмете, тем не менее она передала Бретейлю письмо для Станислава Понятовского, так как посланник ехал через Варшаву. После возвращения из дворца Бретейль записал: «Она мужественна душой и разумом, она любима и уважаема всеми в такой же степени, как царь ненавидим и презираем»[404].

Бретейль оставил дела на Беранже, не пояснив тому суть контактов с Одаром. Когда доверенное лицо императрицы явилось, секретарь посольства был удивлен визитом. Но еще больше он поразился, прочитав собственноручную записку Екатерины: «Покупка, которую мы хотели сделать, будет, несомненно, сделана, но гораздо дешевле; нет более надобности в других деньгах»[405]. Это был отказ от сотрудничества. В отличие от посланника, императрица не допускала сомнения в успехе.

«Хитрый человек»

Остановимся на личности Одара. Уроженец Пьемонта, он родился около 1719 года и приехал в Россию в конце царствования Елизаветы Петровны. По протекции канцлера Воронцова был определен в чине надворного советника в Коммерц-коллегию и в 1761 году подал на рассмотрение два мемуара: один с обзором российской коммерции в целом, другой — о правилах конфискации товаров в случае банкротства. Эти сочинения Одар представил племяннице канцлера Дашковой, о чем свидетельствует сопроводительное письмо, полное самых лестных выражений[406].

Рюльер осмелился называть Одара наперсником Екатерины Романовны, склонившим молодую женщину отдаться Панину, чтобы вовлечь того в заговор. «Тщетно княгиня, в которую он (Панин. — О. Е.) был страстно влюблен, расставляла ему свои сети. Она подогревала его страсть, но была непоколебима, полагая среди прочих причин тесную связь, которую имела с ним мать ее, что она была дочь этого любовника. Пьемонтец по имени Одар, хранитель их тайны, убедил сию женщину отложить всякое сомнение и даже пожертвовать [будущим] ребенком»[407].

Этот пассаж вызвал волну негодования Дашковой. «В числе иностранцев, прибывших в Россию, — писала она, — был один пьемонтец, по имени Одар, которому покровительствовал канцлер, доставивший ему место советника Коммерц-коллегии. Я познакомилась с ним; он был образованный, тонкий, хитрый и живой человек уже не первой молодости. Вскоре он нашел, что занимаемое им место ему не подходило, так как он не знал ни продуктов, ни водяных сообщений и т. д., и попросил меня похлопотать, чтобы императрица взяла его в свой штат; я поговорила о нем с государыней, совсем не знавшей его, предполагая, что она может сделать его своим секретарем, но она ответила мне, что переписывается только с родными, так что ей секретарь не нужен… Мне, однако, удалось уговорить императрицу взять его к себе на службу и поручить ему улучшить земли, которые Петр III только что дал ей в удел, и устроить на них фабрики… Он не был близким мне человеком и не имел на меня никакого влияния; я его даже мало видела, а в последние три недели перед переворотом, когда все налаживалось для этого счастливого события, я его не видела ни разу. Я просто хотела дать ему кусок хлеба и приятное положение, но советов его не спрашивала, и он, конечно, имел бы еще меньше успеха у меня, если бы посмел уговаривать меня отдаться моему дяде, графу Панину»[408].

Рассказ княгини примечателен уже потому, что каждая его строка вызывает вопрос и нуждается в комментарии. Неясно, почему племянница канцлера взялась хлопотать за едва знакомого человека. Разве что ее убедил дядя, покровительствовавший советнику. Воронцов хотел пристроить Одара при великой княгине. Лучше всего в качестве секретаря, что и озвучила племянница. Екатерина отнеслась к идее настороженно. Ей не нужен был соглядатай, при случае способный проследить контакты госпожи и порыться в ее бумагах. Поэтому она отклонила просьбу. Но совсем не исполнить желание Дашковой значило обидеть подругу. Надо знать настойчивость на грани бестактности, которую проявляла Екатерина Романовна, когда бралась кого-нибудь пристраивать. В записках императрицы, обращенных к Дашковой, имя Одара вскользь упомянуто трижды, и всякий раз Екатерина ссылалась на какую-нибудь помеху, препятствовавшую ей заняться делом пьемонтца, пока наконец не сдалась: «С голоду он при мне не умрет». В мае 1762 года наша героиня приняла протеже подруги управляющим одного из имений.

Прекрасно чувствовавший политическую конъюнктуру, Одар быстро стал из человека канцлера человеком Екатерины. Такие метаморфозы случались в окружении императрицы. Характеристика нравственных качеств Одара совпадают у Дашковой и Рюльера. Француз приписывал ему такие слова: «Я родился бедным; видя, что ничто так не уважается в свете, как деньги, я хочу их иметь, сего же вечера я готов для них зажечь дворец; с деньгами я уеду в свое отечество и буду такой же честный человек, как и другой»[409]. С такими взглядами «тонкий, хитрый, живой человек», видимо, догадался, что служить Екатерине выгоднее. Позднее Бретейль утверждал, что заслуги Одара «перед императрицей были велики, но сам он жадный и наглый проходимец»[410].

С. М. Соловьев считал, что наша героиня использовала Одара для тайных сношений со своими сторонниками, как когда-то, в 1758 году, использовала итальянского «бриллиантщика» Бернарди, передававшего ее записки Бестужеву и Понятовскому[411].

Княгиня утверждала, что не виделась с Одаром в последние три недели перед переворотом. Как раз тогда, когда он по поручению Екатерины посещал Бретейля. Позднее, уже рассказывая о возмущении в столице, Рюльер добавлял: «Без мер, принятых пьемонтцем Одаром, и известных только ему и княгине Дашковой, все было бы потеряно»[412]. Мерси д’Аржанто и Беранже в донесениях назвали Одара «секретарем» и «опорой заговора». В чем же состояла его заслуга? После неудачи с Бретейлем он обратился к представителям английской торговой колонии и, вместо шестидесяти тысяч у французского короля, занял сто тысяч у купца Фельтена[413].

Эта оборотистость и заставила Екатерину впоследствии очень ценить Одара. После переворота она назначила его библиотекарем своего кабинета. 13 июля Беранже доносил в Версаль: «Он вовсе не богат и, размышляя на вершине удачи о переменчивости фортуны, говорил мне позавчера, что желал бы обеспечить себе покой, поместив в венецианский или генуэзский банк столько, чтобы жить в приятствии, как философ»[414].

В июле 1762 года пьемонтец отправился в Италию за семьей, получив тысячу рублей на дорогу. В Архиве внешней политики сохранились его письма Панину и Дашковой, изученные А. Ф. Строевым, специалистом по литературе эпохи Просвещения. Близко связанный с вельможной партией, Одар сознавал изменение веса своих покровителей при дворе. Княгиня настаивала на его скорейшем приезде — видимо, он укреплял ряды панинской группировки. Но пьемонтец не торопился, ощущая шаткость ситуации в России. «Дайте мне окончить карьеру так, как Бог ссудил», — едва ли не с раздражением отвечал советник корреспондентке. В октябре 1762 года он писал молодой женщине из Вены о неких грядущих «превратностях судьбы», которые ее ожидают: «Вы напрасно тщитесь быть философом. Боюсь, как бы философия ваша не оказалась глупостью в данном случае». Нельзя не признать прозорливости пьемонтца. До опалы Дашковой оставался один шаг.

В феврале 1763 года Одар все-таки вернулся в Россию, был назначен членом комиссии для рассмотрения торговли, получил от Екатерины II 30 тысяч рублей и каменный дом в Петербурге, который немедленно сдал супругам Дашковым. Денег ему явно не хватало, и он стал осведомителем французского и саксонского посланников. Есть свидетельства, что Одар знал о заговоре Хитрово и был одним из доносителей, перейдя от Панина под крыло Орловых.

26 июня 1764 года, накануне заговора Мировича, Одар покинул Петербург, выхлопотав бессрочный отпуск. Перед отъездом он беседовал с Беранже, которому, в частности, сказал: «Императрица окружена предателями, поведение ее безрассудно, поездка, в которую она отправляется — каприз, который может ей дорого обойтись». И снова «хитрый человек» оказался прав, стоило Екатерине отбыть в путешествие в Лифляндию, как произошла трагическая попытка освободить Ивана Антоновича, приведшая к гибели узника. По свидетельству саксонского посланника графа И. Г. фон Сакена, Одар перед отъездом проклинал бывших покровителей Панина и Дашкову[415]. Закономерно предположить, что он имел сведения о грядущем возмущении и предпочел заблаговременно скрыться.

В 1764 году Одар поселился в Сардинии, купил небольшое графство де Сент-Ань, но через девять лет погиб от удара шаровой молнии. «Даже если это была рука Провидения», рассуждал Дж. Казанова, уверенный, что пьемонтец «свил нить всего заговора», то никак «не ангела-хранителя Российской империи, мстившая за Петра III», ибо тот, останься жив, «причинил бы тысячи бедствий»[416].

«Я не доверяю русским»

Приготовления заговорщиков не могли не вызывать беспокойства у тех, кто догадывался, куда клонится дело. Самые далекие от комплота люди ощущали накаленную обстановку. Придворный ювелир Иеремия Позье, однажды присутствуя на ужине в Ораниенбауме и наблюдая за поведением императора, с тревогой сказал своей соседке, супруге канцлера Анне Карловне Воронцовой: «Я очень боюсь, как бы не случилось чего-нибудь ужасного». В ответ почтенная дама залилась слезами: «Я имею повод быть еще менее спокойна, чем вы»[417].

Одной из причин, по которым императрица боялась доверять Дашковой слишком много сведений, была близкая дружба княгини с Кейтом. «Этот почтенный старец, — писала Екатерина Романовна, — любил меня как родную дочь… Он часто говорил в интимном кругу, что император точно намеренно старается навлечь на себя всеобщее неудовольствие, а может быть, и презрение… Однажды он мне сообщил, что в городе распространились слухи, что в гвардии готовится бунт и что главной причиной его была нелепая война с Данией. Я спросила, не называют ли имен главарей.

— Нет, — ответил он, — и я думаю, что их вовсе нет; офицеры и генералы не могут иметь ничего против войны, которая даст им возможность отличиться. Вероятно, все кончится тем, что сошлют в Сибирь нескольких лиц да солдат накажут розгами»[418].

Оба приведенных разговора относились к началу июня 1762 года. До развязки оставалось совсем немного. Надо отдать Кейту должное, он все-таки передавал в Лондон тревожную информацию. Если в конце апреля посол доносил о «влиянии недостойных фаворитов, кои, к несчастью, окружают государя», то 6 июня высказался прямо: «Ныне Его величество попал в руки наихудших людей»[419]. Позднее даже Гольц признавал, что именно принц Георг, дядя императора, «много споспешествовал к возбуждению народной ненависти против немцев и ускорил падение своего повелителя», чему помогло «дурное обращение этого принца с… войском»[420]. Штелин же заявлял, что «до прибытия… принца Георгия»[421] его ученик вызывал в обществе большую любовь.

Эти рассуждения очень любопытны, так как показывают восприятие Петра III окружающими. В глазах близких он представал добрым, но слабым человеком, поминутно подпадавшим под дурное влияние. Петра точно тянуло к «наихудшим из людей», ему нравилось, когда они управляли им. Ведь потакать дурным склонностям всегда легче, чем подчиняться дисциплине и здравым рекомендациям.

В этом смысле исключительно интересна переписка русского императора с Фридрихом II. Она показывает, что Петр был готов облагодетельствовать кумира, но не прислушаться к его советам, если те шли вразрез с желаниями самого государя. Даже на расстоянии Фридрих чувствовал накалявшуюся атмосферу. Двадцатью годами ранее, в декабре 1741 года, он писал по поводу переворота, возведшего на престол Елизавету Петровну: «Единственное, что может встревожить тех, кто ставит на Россию, есть мысль, что гвардейцы русские, постепенно войдя в роль римской преторианской гвардии, пристрастятся к перемене своих государей, отчего никто на добрые отношения с Россией полагаться не сможет, ибо во всякую минуту ожидать придется нового переворота»[422]. Теперь предстояло подтвердить эту мысль на практике. Доверенные лица короля Гольц и прибывший ему на помощь флигель-адъютант Фридрих Вильгельм Шверин доносили об обширном заговоре, зревшем под боком у беспечного императора. «Первый и самый опасный человек здесь, — писал Шверин 8 апреля, — это Иван Иванович Шувалов, фаворит покойной императрицы. Этот человек, живущий интригами, хотя внутренне и ненавидим императором, однако так хорошо умел уладить свои дела… что государь поручил ему Кадетский корпус и главный надзор за дворцом — должности, которые делают пребывание его в столице необходимым… Я готов прозакладывать что угодно, что у него страшные планы в голове. Второй из этих вредных людей есть генерал Мельгунов… Император совершенно ему доверился, а между тем этот человек вместе… с Волковым — самые главные его враги и ждут только первого удобного случая, чтоб лишить его престола. Я пространно говорил об этом с императором и даже назвал имена опасных лиц, но Его величество отвечал, что… он дал им столько занятий, что у них нет досуга думать о заговорах»[423].

Над предупреждением Шверина относительно Шувалова принято потешаться. Однако, может быть, параллельно вызревало два заговора, об одном из которых мы почти ничего не знаем.

Фридрих счел долгом лично объясниться с Петром. «Ваше императорское величество спросите меня, во что я вмешиваюсь, и будете правы, — писал он 1 мая. — …Признаюсь, что мне было бы весьма желательно, чтобы Вы были уже коронованы, так как эта торжественная церемония внушает сильное почтение народу, привыкшему видеть своих государей коронованными. Скажу откровенно Вашему величеству: я не доверяю русским. Всякая другая нация благословляла бы небо, имея государя, обладающего столь дивными качествами… но сознают ли русские это счастье? Не могла ли бы низкая продажность нескольких частных лиц побудить их к образованию заговора или устройству возмущения в пользу брауншвейгских принцев… Пусть Ваше императорское величество на один момент допустит, что какой-либо несчастный мятежник замыслит во время Вашего отсутствия посадить на трон Ивана, устроить при помощи иностранных денег заговор с целью освободить из тюрьмы этого Ивана и взбунтует войска… Мысль эта привела меня в содрогание, когда пришла в голову»[424].

Петр ответил 15 мая: «Ваше величество думаете, что ради народа я должен бы короноваться прежде своего отъезда в армию. На это я принужден сказать Вам, что так как эта война почти еще в начале, то именно поэтому я не вижу никакой возможности короноваться раньше с тою пышностью, к которой русские привыкли. Я бы не мог совершить это, так как еще ничего не готово, и наскоро здесь ничего не найдешь. Принц Иван у меня под строгой стражей, и, если бы русские хотели мне зла, они бы давно могли его сделать, видя, что я не берегусь, предаваясь всегда Божьей воле, хожу по улице пешком, чему Гольц свидетель. Могу вас уверить, что, когда умеешь обращаться с ними, можно на них положиться»[425].

Страшные слова. До переворота осталось менее двух недель.

Впрочем, не стоит слишком обольщаться на счет простодушия императора. С легкомыслием он всегда сочетал подозрительность. Поэтому при встрече сказал Шувалову: «Прусский король мне пишет, что ни один из подозрительных мне людей не должен оставаться в Петербурге в мое отсутствие». Вслед за чем прислал к Ивану Ивановичу Мельгунова с приказом следовать за ним в армию волонтером[426].

После переворота Фридрих II с раздражением писал Гольцу: «Лица, на которых смотрели как на заговорщиков, менее всего были замешаны в заговоре. Настоящие заговорщики работали молча и тщательно скрываясь от публики»[427]. Позволим себе одно предположение. Когда-то в Кёнигсберге Шверин был очень дружен с Орловым. Встретившись в Петербурге, приятели, вероятно, возобновили добрые отношения. Григорий мог стать тем человеком, который пустил наблюдателей прусского короля по ложному следу или переключил их внимание с императрицы на недовольных вельмож в окружении Петра III.

«Да здравствует царко Петр Федорович!»

В самом начале 1762 года герцог Шуазель из Парижа советовал французскому послу вести себя с Петром III, «как с больным ребенком, стараясь ничем не раздражать его». Судя по письмам, именно так держался по отношению к корреспонденту Фридрих II. Только потакая императору, можно было чего-то добиться. Заверения в самой чистосердечной дружбе соединялись с потоками лести, с которой король явно не боялся переборщить.

«В то время как меня преследует вся Европа, в Вас нахожу я друга, — писал он 20 марта, — нахожу в Вас государя, у которого сердце истинно немецкое, который не хочет способствовать тому, чтобы Германия была отдана в рабство австрийскому дому и который протягивает мне руку помощи, когда я нахожусь почти без средств»[428].

Первые шаги были очень осторожными. Фридрих нащупывал почву. 6 февраля он писал: «Никто, как я, не хочет установить между двумя государствами старинное доброе согласие, нарушенное усилиями моих врагов, что выгодно только для посторонних»[429]. Многозначительные слова. Они как бы вводили Петра III в круг «своих», немецких государей, оставив за бортом общих врагов — Австрию и Францию. 15 февраля Петр ответил, что жаждет установить «союз дружбы, давно уже соединивший нас двоих и долженствующий вскоре соединить наши народы»[430].

Король тут же поймал брошенный волан и сообщил 3 марта, что желал бы преподнести молодому монарху прусский орден Черного Орла, которым некогда владела императрица Елизавета. То была тайная мечта Петра, а угадывать желания будущего союзника стало на полгода главным занятием короля. «Еще раньше воцарения Вашего императорского величества я был многим обязан Вам… Кто совершает поступки столь благородные и столь редкие… должен ожидать выражения удивления… Да будет Ваше правление продолжительно и счастливо!»[431]

Прочитав подобные слова, Петр смутился. Со всем тщеславием и бахвальством, он был простым малым. «Ваше величество желаете насмехаться надо мной, расхваливая так мое царствование», — отвечал он 15 марта и заверил, что считает корреспондента «одним из величайших в свете героев»[432]. Но Фридрих знал: лести не бывает много. «Вы подаете пример добродетели всем властителям, что должно привязать к Вам сердца всех честных людей, — настаивал он 23 марта. — …Я потерял за эту войну 120 генералов, 14 генералов в плену у австрийцев; в результате наше положение ужасно. Я мог бы прийти в полное отчаяние от него, но я нахожу верного друга в лице великого, одного из самых великих государей Европы, который чувства чести предпочитает всяким соображениям политики. Ах, не считайте странным, Ваше величество, что все мои упования на Вас»[433].

Другой чувствительной ноткой, на которую откликалось сердце Петра, были прямота, искренность, верность союзническим обязательствам. «Ваше императорское величество — один из самых могущественных государей мира; тем не менее это не император, но человек, истинный друг, дарованный мне небом, — рассуждал Фридрих 4 апреля. — Я чрезвычайно счастлив, что Гольц удостоился Вашего одобрения; я ручаюсь за него, как за честного человека… Я горько упрекал бы себя, если бы послал к Вашему двору кого-нибудь, чтобы двоедушничать… Перед отъездом Гольца я сказал ему: „Не пускайте в ход ни хитростей, ни каверз; обращайтесь прямо к императору, пусть искренность и правдивость единственно руководят вами. Государь этот — тот же я“. …Чувства эти будут сопровождать меня до могилы»[434].

Существует мнение, будто прусский король рекомендовал Петру III сблизиться с женой и прислушиваться к ее словам. В 1773 году французский посол Дюран де Дистроф привел цитату из якобы виденного им письма Фридриха II: «Советуйтесь с императрицей, она даст Вам только добрые советы, и я призываю Вас следовать им»[435]. Это дипломатическая легенда, не раз повторенная историками. В письмах прусского короля 1762 года ни разу не упомянута Екатерина. И мы смеем утверждать: не могла быть упомянута, исходя из всего строя отношений корреспондентов. Фридрих старался ничем не вызвать неудовольствие Петра. Слишком многое для него было поставлено на карту.

Другое заблуждение касается войны с Данией. Принято считать, что Фридрих отговаривал русского императора от ее начала. Однако письма рисуют совсем иную картину. Еще в апреле король рассуждал о предполагаемом противнике: «Это слабое правительство боится действовать и равным образом боится разоружиться. Ваше величество сможет делать с этими людьми все, что Вам будет угодно»[436]. Через двадцать дней он развил свою мысль: «Ваше императорское величество имеете неоспоримые права на владения, отнятые у Вашего дома во время смут. Вы имеете право требовать их обратно; война дарует Вам право победы… Я горю желанием содействовать всем Вашим предприятиям… Пусть Ваше величество укажет количество войск, которое ему угодно, чтобы я присоединил к его войскам… Как бы стар и дряхл я ни был, я сам пошел бы против врагов Вашего величества»[437]. О себе король не забывал и тут же попросил у союзника 14 тысяч регулярного войска и тысячу казаков, чтобы справиться с австрийцами.

Петр был потрясен благородством своего друга. «Ваше величество… предлагаете корпус из своего удивительного войска, — писал он 27 апреля, — и свою гавань в Штеттине, говоря мне, чтобы я отнюдь не стеснялся и действовал в его стране как бы в своей собственной. Но каково же было мое приятное изумление, когда я прочел Ваше предложение самому идти против моих врагов»[438].

Тем временем в Берлине шел мирный конгресс, и Петр чрезвычайно хотел, чтобы в договоре было прописано требование к шведам подкрепить Россию флотом против датчан. Однако здесь Фридрих не сумел или не захотел помочь. Стокгольм находился под полным контролем Парижа и ни при каких условиях не стал бы в теперешних обстоятельствах отряжать свой флот в подкрепление русскому.

Ситуация с кораблями и иностранной помощью прекрасно иллюстрирует, как мало замыслы Петра III соприкасались с реальностью. Ему воображалось, что можно рассчитывать на английский флот, коль скоро Россия вошла в союзнические отношения с Пруссией. Канцлеру пришлось буквально разжевывать государю несостоятельность его требований. «Что же касается до данного мне вчера повеления говорить английскому министру Кейту о присылке нынешним летом в диспозицию Вашу английского флота, я при первом свидании с Кейтом говорить буду, — писал Воронцов 12 апреля, — токмо Ваше величество с английским двором союзного трактата не имеете, и что Англия, будучи ныне в двойной войне против Франции и Гишпании, не в состоянии, да и без взаимных себе авантажей не похочет прислать некоторое число кораблей, к тому же, сколько мне известно, Англия уже декларировала, что в имеющихся распрях между Вашим императорским величеством и королем датским участия принимать не будет, то сие требование может подвержено быть неприятному отказу» [439].

В том же положении — учителя при великовозрастном ученике — оказался и Фридрих II. Из Петербурга его просили растолковать императору элементарные правила, исполнение которых необходимо для начала военной операции. Все, что писал прусский король, могли бы сказать государю собственные генералы. Но Петр не всякого хотел слушать.

«Вам не стоит ожидать добровольной уступки со стороны датчан, — писал король 1 мая. — Необходимо будет вести войну с ними, чтобы получить ее (Голштинию. — О. E.). Я считаю это делом легко выполнимым… Я буду говорить об этой войне с такой откровенностью, с какой я делал бы это, если бы был генералом на службе Вашего величества… Первое условие… это кормовые запасы… фураж начинается лишь в конце июня, хлеб новой жатвы можно собирать лишь в сентябре, если желают его иметь в виде муки… это затянется еще на лишний месяц. Сообразуясь с силами неприятеля, я думаю, что армия, предназначенная для Голштинии, была бы достаточно сильной, если бы состояла из 46 000 регулярного войска и 4000 казаков. Съестные припасы для этих войск можно доставить из России или из Ливонии, Курляндии и Данцига… Это составит около 2000 пудов муки в месяц и 8000 пудов овса на два месяца — май и июнь». При этом Фридрих заклинал корреспондента «не начинать действовать, пока все не будет заготовлено»[440].

О том же самом предупреждал государя канцлер Воронцов, но вызвал негодование и вынужден был оправдываться: «…Не могу надлежаще должность мою исправлять и принужден через пересылки и через третьи руки Вашему величеству доклады чинить, подвергаясь тем неприятному истолкованию и гневу… якобы я предприятия Ваши против Дании химерическими поставлял, когда я говорил, что ранновременным походом нашей армии без заготовления довольных магазейнов… и без готовых в наличии великих сумм денег, без подкрепления сильного флота и без помощи короля прусского… сей поход был бы совсем бесплоден»[441].

Рассуждения канцлера казались докучными. А вот Фридрих знал, где добыть средства. «Датчане отпустили на выкуп город Гамбург и взяли с него 1 200 000 экю, — писал он. — Ваше императорское величество имеете то же право. Город Любек мог бы Вам доставить… 100 000 экю, и никто не нашел бы возможным упрекнуть Вас за такой способ действий. Деньги — нервы войны»[442].

15 мая Петр взялся отвечать на пространное письмо корреспондента. «Датчане делают приготовления к наступлению… Ваше величество пишете мне о запасах. Я уже всем разослал приказы и надеюсь, что всего будет довольно»[443]. В том же послании император отверг и возможность заговора. Больше настаивать Фридрих не мог. Чтобы сгладить возникшую шероховатость, он удвоил излияния в преданности: «Если бы я был язычником, я воздвиг бы храмы и алтари Вашему императорскому величеству как существу божественному»; «Я смотрю на Ваше величество как на Бога-покровителя, доброго и благосклонного ко мне гения»; «Сердце мое — владение, завоеванное Вашим императорским величеством»[444].

Как замечала Екатерина, император был «предан своим прихотям и тем, кто рабски ему льстил»[445]. Проницательный король хорошо ухватил эту особенность характера Петра и не спорил с ним. «Присутствие Вашего императорского величества будет не только ободрять Ваши войска, но и придаст еще бо́льшую живость военным действиям»[446], — писал он 8 июня. Но Петр уже почувствовал, что его пытались отговорить отличного участия в походе, и решил схитрить. 21 мая Румянцеву был отправлен указ считать войну с Данией «действительно объявленной» и утвердиться в Мекленбурге, прежде чем туда войдут датчане[447]. Такое повеление вызвало шок «честного человека» Гольца, убежденного в прямодушии государя. «Не надобно приписывать этого Его императорскому величеству, потому что решение состоялось иначе, в совете; виноват господин Волков, который осмелился дать ему такую окончательную форму. Император утаил от меня это приказание… При всех милостях и доверии императора ко мне противная партия может заставить его скрыть от меня самые важные дела, которые Ваше величество должны знать прежде всякого другого».

Принц Георг умолял посланника еще раз попросить Фридриха II отсоветовать государю поход, ссылался на плохое состояние войска, недостаток денег и припасов. «Два месяца я толкую с Вами и с самим императором, — не выдержал Гольц. — …Нечего грозиться задавить датчан, если еще нет уверенности, что все готово; мне постоянно отвечали, что все приготовления сделаны, тогда как я хорошо знал, что нет… Теперь, зная дурное состояние дел, надобно обречь себя на неудачную войну, которой можно было избежать переговорами»[448].

Больше Фридрих ни на чем не настаивал. Он и так был в неоплатном долгу. Уже отгремел переворот, уже Петра не было на свете, а король, еще не получив об этом известия, писал 14 июля: «Я часто говорю солдатам: „Да здравствует царко Петр Федорович!“ Это первые слова, которые я выучился лепетать на русском языке и которые я буду произносить… до последних дней моей жизни»[449].

Но благодарность и политика — вещи несовместные. После гибели Петра отзывы Фридриха зазвучали иначе: «Бедный император хотел подражать Петру I, не имея его гения»; «Отсутствие мужества… погубило его: он позволил свергнуть себя с престола, как ребенок, которого отсылают спать»[450].

На последней прямой

Всякому терпению приходит конец. А если человек не наделен этой добродетелью, как Петр III, то искушать его — значит провоцировать на резкие действия. В течение нескольких месяцев Екатерина могла не прикладывать усилий: ее супруг портил свою репутацию сам. Но приближался решающий момент, и с какого-то времени императрице пришлось выйти из тени. Хотя бы для того, чтоб заявить о себе как о существе страдающем. То есть добавить масла в огонь.

«Она знала, без всякого сомнения, что в конце концов вовсе не могли коснуться ее положения или ее особы без величайшего риска, — писала о себе Екатерина. — Народ был ей всецело предан и смотрел на нее как на свою единственную надежду». Перед отъездом государя к армии заговорили о грядущем аресте его жены. «Даже эта опасность, — хладнокровно продолжала наша героиня, — была для нее новым блеском, всю цену которого она сознавала»[451].

Петр сам подтолкнул роковое развитие событий. Государыня не присутствовала на торжественном обеде по случаю подписания мирного трактата с Пруссией 24 апреля. Такой шаг не мог остаться незамеченным. Из всех «неприсутствий» Екатерины на праздниках мужа это было самым громким. Становилось ясно, что она не одобряет новой политики. «Императрица никогда не выезжала с ним, — писала Дашкова о Петре, — и выходила из дворца только для коротких прогулок в экипаже»[452]. Для любого зеваки на улице становилось ясно: нет никакой августейшей четы, есть «злодей всея Руси», как позднее скажет Алексей Орлов, и терпеливо противящаяся ему благочестивая государыня.

«Признаюсь, меня глубоко тронула народная привязанность, которую я встретила в прошлый раз, — сообщала Екатерина Дашковой после одной из таких прогулок. — Были минуты, когда восклицания толпы разражались энтузиазмом. Никогда мое самолюбие не встречало такого общественного сочувствия, тем более лестного, что лесть здесь вовсе была неуместна… Я часто провожала покойную императрицу в подобных случаях, но никогда не видела такого выражения народной любви. Кажется, во всем этом преобладало более, чем голос партии, что, разумеется, будет приятно слышать всем нашим друзьям»[453]. Без страха ошибиться можно отнести эту записку к июню 1762 года, когда народ на улицах стал встречать Екатерину одобрительными криками.

Еще вчера императрицу можно было безнаказанно третировать, а сегодня ее популярность раздражала и пугала врагов. Петр не принадлежал к людям, которые долго сдерживаются. Разразился скандал. 9 июня император устроил очередной праздничный обед в честь заключенного с Фридрихом II союза. «Императрица заняла свое место посреди стола, — вспоминала Дашкова, — но Петр III сел на противоположном конце рядом с прусским министром. Он предложил под гром пушечных выстрелов с крепости выпить за здоровье императорской фамилии, его величества короля Пруссии и за заключение мира». Екатерина выпила первый тост, но, как видно, само присутствие жены раздражало государя, он прицепился к пустяку. Гудовичу, стоявшему за его стулом, было велено пойти и спросить императрицу, почему она не встала, когда пила. Та отвечала, что «так как императорская фамилия состоит из его величества, его сына и ее самой, она не предполагала, что ей нужно встать». Эти слова, видимо, показались Петру намеком на его желание обзавестись новой семьей. И вызвали еще больший гнев.

Государь велел Гудовичу передать императрице, что она «дура»: ей следовало знать, что в августейшую семью входят еще и его дядья, принцы Голштинские. Боясь, как бы адъютант не смягчил выражения, Петр вскочил и прокричал жене оскорбление через весь стол. «Императрица залилась слезами и… попросила дежурного камергера графа Строганова, стоявшего за ее стулом, развлечь ее своим веселым, остроумным разговором… Все эти события сильно взволновали общество»[454]. По словам самой императрицы, соединению ее сторонников «удивительно помогло то оскорбление, которое супруг нанес ей публично».

Произошедшее за обедом, видимо, не на шутку задело и Петра. В тот же вечер он устроил ужин в Летнем дворце в кругу «нескольких городских дам», «своих любимых генералов» и «прусского министра». Перед тем как напиться так, что «его в четыре чеса утра вынесли на руках, посадили в карету и увезли домой во дворец», он наградил Елизавету Воронцову орденом Святой Екатерины. О чем Дашкова в то же утро узнала от своего кузена князя Н. В. Репнина, сочувствовавшего заговору.

По статуту орден Святой Екатерины полагалось носить только членам императорской фамилии и дамам, оказавшим огромные услуги отечеству. Награждая Воронцову, Петр как бы вводил ее в круг августейшей семьи. А вот Екатерине предстояло исчезнуть. «Он хотел жениться на Воронцовой, — писала она о муже, — и в тот самый вечер, когда возложена была на графиню Екатерининская лента, приказал адъютанту своему, князю Барятинскому, арестовать императрицу в ее покоях. Испуганный Барятинский медлил исполнением… когда в прихожей повстречался ему дядя императора, принц Георгий Голштинский. Барятинский передал ему, в чем дело. Принц побежал к императору, бросился перед ним на колени и насилу уговорил отменить приказание»[455]. Но никто не гарантировал, что завтра Петр не повторит приказ.

По словам самой Екатерины, именно с этого дня она начала прислушиваться к предложениям различных партий. Правильнее будет сказать, что после рокового обеда она показала своим сторонникам, что готова пойти навстречу их желаниям. Император пересек черту. У его супруги больше не оставалось надежды, «что дело не дойдет до крайностей»[456].

По верному замечанию А. Б. Каменского, и в случае поражения, и в случае бездействия Екатерину ждала гибель[457]. Панин предложил приурочить решительные действия ко дню возвращения императора из загородных резиденций. Петр намеревался присутствовать при отправлении гвардии на войну, а возможно, отбыть вместе с ней. Это должно было произойти в первых числах июля. «Условились, что как только он вернется с дачи, его арестуют в его комнате и объявят его неспособным царствовать»[458], — писала Екатерина. Впрочем, заговорщики подстраховались, решив, что в случае предательства не станут медлить, а соберут гвардию и провозгласят Екатерину правительницей.

Сторонники императрицы были уверены, что отъезд за город опасен для нее. Недаром в столице волнами стали распространяться слухи, будто Екатерина уже арестована. Тем временем она с маленькой свитой из шести камер-фрау и двух камер-юнкеров находилась в Петергофе. 26 июня наша героиня посетила мужа. В Японской зале Ораниенбаумского дворца был устроен большой обед, а вечером маскарад в театре. Присутствовавший на нем Позье записал: «Императрица казалась очень грустной и скучно смотрела на эту комедийку». После представления она позвала ювелира к себе. «Императрица сказала мне, что сломала свой Екатерининский орден, и просит меня его поправить… Это был тот самый день, в который графиня Елизавета Воронцова должна была явиться с орденом, подаренным ей императором»[459]. Наша героиня хотела выйти к столу без красной ленты, чтобы случившееся всем бросилось в глаза.

27 июня августейшая чета со свитой посетила Гостилицы, где Алексей Разумовский устроил в их честь великолепный праздник с итальянской музыкой. Здесь супруги виделись в последний раз. После торжества каждый поехал к себе: император в Ораниенбаум, императрица в Петергоф. По свидетельству анонимного автора, близкого к гетману Разумовскому, эта встреча не была приятной, поскольку государь «крепко досадовал» на жену за то, что она, «оставив сына в Петербурге, приехала одна».

В мемуарах современников встречаются утверждения, что Петр хотел арестовать Екатерину и Павла за городом, подальше от чужих глаз, и отправить в крепость. Так, Н. А. Саблуков писал: «Петр III намеревался… заключить и мать, и сына в Шлиссельбург на всю жизнь. С этой целью был уже составлен манифест, и лишь накануне его обнародования и ареста Екатерины и ее сына начался переворот… До сих пор можно видеть в Шлиссельбурге помещение, для них приготовленное»[460]. А. С. Мыльников утверждает, что комнаты в Шлиссельбурге, которые действительно начали отделываться летом 1762 года, предназначались для Ивана Антоновича[461]. Теперь уже трудно сказать, кого ожидали тюремные покои. Был момент, когда Екатерина обдумывала, не поместить ли туда самого Петра…

Глава шестая

ПЕРЕВОРОТ

Выступление было приурочено ко дню отбытия Петра III на театр военных действий с Данией. Но, как часто случается, в самый ответственный момент цепь непредвиденных случайностей вывела события из-под контроля, и они покатились по новому руслу. Накануне переворота был арестован один из заговорщиков, капитан Петр Богданович Пассек — руководитель одной из «фракций», знавший имена всех вожаков мятежа.

Его арест точно подтверждал народную поговорку: шила в мешке не утаишь. Слишком много нижних чинов оказалось уже посвящено в секрет, и рано или поздно кто-то неизбежно проболтался бы. Так и произошло.

После угрозы ареста императрицы среди гвардейских солдат распространились слухи об опасности, в которой находится Екатерина, и высказывались предложения двинуться на Ораниенбаум спасать «матушку». 26 июня капитаны Пассек и Бредихин посетили Дашкову, чтобы посоветоваться: им уже трудно становилось удерживать рядовых от волнения. По словам княгини, она заверила «молодых людей», что никакой угрозы для жизни Екатерины нет.

На следующий день, 27-го, один из встревоженных капралов нашел Пассека и сообщил, будто императрица исчезла. Капитан попытался его успокоить, тогда недоверчивый солдат направился к другому офицеру, чтобы поделиться новостью. Поручик П. И. Измайлов, к которому обратился служивый, в заговоре не состоял. Он немедля донес о случившемся майору П. П. Воейкову, тот полковнику Ф. И. Ушакову. Последний направил сообщение императору в Ораниенбаум, а пока, от греха подальше, посадил изобличенного Пассека под арест.

В письме Понятовскому Екатерина так отзывалась о мужественном хладнокровии заключенного: «Капитан Пассек выделялся своей выдержкой. Оставаясь двенадцать часов под арестом, он, до моего появления в их полку, не стал поднимать тревоги, хотя солдаты открывали ему и окно, и дверь, а сам он каждую минуту ждал, что его повезут на допрос в Ораниенбаум… Приказ везти его прибыл уже после моего приезда»[462].

В автобиографической записке, посвященной перевороту, наша героиня уточнила, что Пассек «оставался в заточении» дабы «ничего не испортить» — «весь полк был бы поднят на ноги и могли бы запереть весь город, чтобы его искать»[463].

К счастью для заговорщиков, Петр III ограничился арестом подозреваемого, приказав отложить допрос до своего возвращения в столицу. По сведениям Рюльера, он отвечал приближенным, настаивавшим на скорейшем дознании: «Это дураки»[464]. Нетрудно представить, как развернулись бы события, будь один из главарей мятежников вовремя привлечен к ответу. Последовали бы аресты, на которые гвардия могла ответить открытым выступлением. Пролилась бы кровь. Но Провидение хранило заговорщиков. Легкомыслие, в котором Екатерина так часто обвиняла мужа, на этот раз победило наследственную подозрительность императора, и он решил, что заговор подождет.

Промедление — залог успеха?

Тем временем счет шел уже на часы. Пассека арестовали 27 июня около восьми вечера. Весть об этом немедленно распространилась по полкам. Григорий Орлов отправился оповестить Панина и нашел его у Дашковой. Екатерина Романовна, правда, утверждала, что Орлов искал именно ее и застал в гостях Никиту Ивановича.

По своему обыкновению, Панин решил, что торопиться некуда. Надо разузнать, не совершил ли капитан какого служебного проступка. С этим он и отправил Орлова восвояси. К немалому огорчению племянницы, горевшей жаждой деятельности. Панина вообще часто обвиняли в медлительности. Никита Иванович предпочитал сперва все обмозговать, семь раз отмерить… Черпавший сведения в его окружении Рюльер так воспроизводил логику вельможи: «Если бы и успели взбунтовать весь Петербург, то сие было бы не что иное, как начало междоусобной войны, между тем как у императора в руках военный город, снаряженный флот, 3000 собственных голштинских солдат и все войска, подходившие для соединения с армией… Императрица не может приехать прежде утра… и не поздно было бы условиться в исполнении заговора на другой день»[465].

Панин мыслил как истинный елизаветинский вельможа — тише едешь, дальше будешь. Но одно дело дипломатическая сфера, а другое — заговор. Здесь выигрывал тот, кто быстрее ориентировался в менявшейся обстановке.

По словам Дашковой, она постаралась избавиться от дяди, а когда он удалился, вышла на улицу и направилась к одному из заговорщиков — Николаю Рославлеву, премьер-майору Измайловского полка. Тут ей повстречался Алексей Орлов, которого она до этого якобы не знала, но по наитию окликнула. Сцена разговора Екатерины Романовны с сидевшим на лошади капитаном преображенцев (французские авторы с легкой руки Рюльера часто именовали его «солдатом») не раз подвергалась издевательским комментариям исследователей. Уж очень по-фельдмаршальски вела себя юная мятежница.

Пощадим самолюбие мемуаристки и обратим внимание на два любопытных момента в ее пламенной речи: «Скажите Рославлеву, Ласунскому, Черткову и Бредихину, чтобы они сию же минуту отправлялись в Измайловский полк и оставались при своих постах с целью принять императрицу в окрестностях города. Потом вы или один из ваших братьев молнией летите в Петергоф и от меня просите государыню немедленно сесть в почтовую повозку, которая уже приготовлена для нее, и явиться в лагеря измайловских гвардейцев: они готовы провозгласить ее главой империи и проводить в столицу».

Прежде всего заметим, что Дашкова называет Екатерину «главой империи», а не «самодержицей». Значит, разногласия между дядей и племянницей о том, кем должна стать императрица, уже были урегулированы. Второй момент: перечисленные заговорщики должны отправиться не непосредственно в Измайловский полк, а в «лагеря» измайловцев под Петербургом, иначе они никак не могли бы «принять императрицу в окрестностях» и «проводить ее в столицу». Туда же намеревалась прибыть и княгиня: «Может быть, я сама приеду и встречу ее».

«Скажите ей, — продолжала Дашкова, — что дело такой важности, что я даже не имела времени зайти домой и известить ее письменно, что я на улице и изустно отдала вам поручение привезти ее без малейшего замедления»[466]. Рюльер, а вслед за ним и другие французские авторы ставили Алексею Орлову в вину, что он не передал императрице записки от Дашковой. «Один из сих братьев, — писал дипломат, — отличавшийся от других рубцом на лице от удара, полученного во время драки, простой солдат, который был бы редкой красоты, если бы не имел столь суровой наружности, и который соединял проворство с силою, отправлен был от княгини с запиской в сих словах: „Приезжайте, государыня, время дорого“ …Означенный Орлов… разбудил свою государыню и, думая присвоить своей фамилии честь революции, имел дерзкую хитрость утаить записку княгини Дашковой и объявил императрице: „Государыня, не теряйте ни минуты, спешите“»[467].

Странный упрек, ведь княгиня сама признавала, что не писала подруге[468]. Любопытно, почему? Неужели нельзя было вернуться в дом и черкнуть пару строк? Или на худой конец передать послание через час с Федором Орловым, вновь заглянувшим к Екатерине Романовне? Рискнем предположить, что произошло это по той же причине, по которой княгиня не поехала утром встречать императрицу в лагеря Измайловского полка. Горячий энтузиазм Дашковой имел свои пределы. Будь посыльный схвачен вместе с письмом княгини, ей не удалось бы отпереться от участия в заговоре. Еще опаснее ситуация стала бы, появись Екатерина Романовна за городом на дороге, встречая государыню.

Вернувшись домой, княгиня прилегла, и тут раздался «страшный стук в ворота». Это явился Федор Орлов с вопросом, не рано ли посылать за государыней. По словам мемуаристки, она «остолбенела». «Я была вне себя от гнева и тревоги… и выразилась очень резко насчет дерзости его братьев, медливших с исполнением моего приказания… Теперь не время думать об испуге императрицы… Лучше, чтоб ее привезли сюда в обмороке или без чувств, чем, оставив ее в Петергофе, подвергать риску… взойти вместе с нами на эшафот».

Пока безмолвные исполнители «карьером скакали» в загородную резиденцию, сама Дашкова провела ночь в душевных терзаниях. «Я предалась самому печальному раздумью. Мысль боролась с отчаянием и самыми ужасными представлениями. Я горела желанием ехать навстречу императрице, но стеснение, которое я чувствовала от моего мужского наряда, приковало меня среди бездействия и уединения к постели. Впрочем, воображение без устали работало, рисуя по временам торжество императрицы и счастье России. Но эти сладкие видения сменялись другими страшными мечтами. Малейший звук будил меня, и Екатерина, идеал моей фантазии, представлялась бледной, обезображенной. Эта потрясающая ночь, в которую я выстрадала за целую жизнь, наконец, прошла; и с каким невыразимым восторгом я встретила счастливое утро, когда узнала, что государыня вошла в столицу и провозглашена главой империи»[469].

Из рассказа Дашковой видно, что промедление случилось по вине Орловых, которым пришлось два раза повторять приказ Того же мнения держался и Панин, три года спустя поведавший свою версию датскому посланнику Ассебергу. Узнав об аресте Пассека, он вызвал к себе Алексея Орлова, «гвардейского офицера, посвященного в тайну», и приказал ему предупредить четырех капитанов своего полка, чтобы они были готовы к следующему утру. После чего Алексей должен был отправиться в резиденцию и привезти императрицу в возке, находившемся у камер-юнгферы Шкуриной. Никита Иванович уверял, что «отправил в Петергоф… наемную карету в шесть лошадей для того, чтобы не дать возникнуть толкам, которые начались бы непременно, если бы государыня поехала в придворном экипаже». В столице Екатерине надлежало ехать в казармы «кавалергардского полка для принятия от него присяги, оттуда… в полки Измайловский, Преображенский, Семеновский и во главе этих четырех полков» явиться «в новый дворец, остановившись на пути у Казанского собора, чтобы там дождаться великого князя, которого Панин привезет к ней».

Обратим внимание, что воспитатель царевича намеревался доставить мальчика в Казанский собор, где производилась присяга. В этом случае крест поцеловали бы маленькому Павлу, а его матери — только в качестве регентши. Кроме того, бросается в глаза, что привезти императрицу, по рекомендации Панина, следовало не в Измайловский, а в Конногвардейский полк. Как показали дальнейшие события, среди измайловцев оказалось много сторонников самодержавного правления Екатерины. Да и гетман, похоже, колебался. Об этих распоряжениях дяди Дашкова или не знала, или умалчивала. Зато оба в один голос заверяли, что в промедлении виновны Орловы. «По его расчету, — писал датчанин о Панине, — Алексей Орлов в четыре часа должен был быть в Петергофе, а государыня после пяти часов утра в Петербурге. Каждая минута была дорога и каждая рассчитана… Удача или полнейший неуспех могли обнаружиться ежеминутно. Пробило пять часов, и никакого известия не приходило; пробило шесть, а известий все нет. Алексей Орлов пал духом, вместо того, чтобы ехать тотчас в Петергоф, он в четыре часа утра еще раз явился к княгине Дашковой узнать — не последует ли какой перемены в решении, и уехал наконец только тогда, когда княгиня приказала ему немедленно отправиться в путь для предупреждения обо всем императрицы»[470].

Как видим, при разнице некоторых деталей главное в показаниях княгини и воспитателя совпадает — Орловы проявили колебания и потеряли время. Позволим себе заметить, что последнее было совсем не в характере знаменитых братьев. Их обвиняли во многом — невежестве, честолюбии, простонародной грубости нравов — но только не в отсутствии решимости. И подавление Чумного бунта, и Чесма доказали обратное.

Со своей стороны, Екатерина была убеждена, что главы вельможной группировки отговаривали гвардейских заводил от скоропалительных решений. Орловы поспешили в Петергоф вопреки их желанию. После ареста Пассека, писала она, «трое братьев Орловых… немедленно приступили к действиям. Гетман и тайный советник Панин сказали им, что это слишком рано; но они по собственному побуждению послали своего второго брата в карете в Петергоф»[471].

Верить в данном случае следует императрице, поскольку именно при таком развитии событий картина приобретает логичность. Многочисленные приходы того или другого из братьев на квартиру к главам вельможной группировки были попытками поторопить: не пора ли ехать за «матушкой»? Наконец около четырех утра на свой страх и риск Орловы решились.

В таком случае объяснимо отсутствие записки от Дашковой — Екатерина Романовна просто не знала, что Алексей Орлов уже поскакал в Петергоф. Это вовсе не исключает разговора на улице, но ставит под вопрос его содержание. Становится понятно, почему княгиня не поспешила встретить императрицу за городом. Ссылка на жмущий мужской костюм, якобы «приковавший» юную героиню к постели «среди бездействия и уединения», выглядит неуклюжей. А вот неведение о реальном ходе событий вполне понятно: Дашкова, как и Панин, проспала начало «революции». Когда она открыла глаза, все важное уже совершилось.

Что касается Никиты Ивановича, то его братья-торопыги подставили в наибольшей степени. Он прилег у кровати воспитанника в Летнем дворце, дурно провел ночь, а наутро обнаружилось, что присяга уже совершена. Без великого князя. В пользу императрицы.

Кроме того, в Измайловский полк должны были поспеть печатные экземпляры манифестов, закреплявших за Екатериной роль правительницы при несовершеннолетнем сыне. Но везший их из типографии Академии наук Г. Н. Теплов тоже роковым образом опоздал. Следовательно, и гетман Разумовский, по чьему приказу тайно публиковались эти листки, рассчитывал встретить императрицу не в 8 утра, а позже. Отправившись за ней без разрешения, Орловы получили фору времени и фактически предопределили избрание Екатерины самодержицей.

Однако небольшая заминка у них все-таки вышла. Ранее было уговорено, что за «матушкой» отправится Григорий. Ему казалось легче проскользнуть незамеченным в Монплезир, зная потаенные дорожки в саду и даже, по уверениям Рюльера, имея ключ. Но в самый неподходящий момент к Орлову прилип старый приятель Степан Васильевич Перфильев — адъютант императора. Его считали соглядатаем, поэтому Григорий пригласил Перфильева к себе на квартиру и там развлекал выпивкой и карточной игрой, пока Алексей «карьером мчался» в Петергоф.

Кто рано встает, тому Бог дает

В Петергофе Екатерина занимала маленький павильон Монплезир под тем предлогом, что большой дворец нужно готовить к празднованию дня Петра и Павла. В бытность великой княгиней ее негласной обязанностью являлось устройство торжеств по случаю именин супруга. Теперь впервые предстояло отметить тезоименитство нового императора как государственное событие, и снова хлопоты по устройству легли на жену. Петр в сопровождении фаворитки и целой толпы «прекраснейших женщин», как выразился секретарь французского посольства Лоран Беранже, собирался приехать из Ораниенбаума к уже накрытым столам и музицирующим в тени листвы оркестрам.

Как обычно, Екатерина припасла для мужа сюрприз. Самый удивительный за их долгую семейную жизнь. Впрочем, есть смысл предположить, что и Петр готовил своей благоверной подарок. Он отказался от ее ареста накануне праздника, но тем эффектнее стало бы взятие под стражу на самом торжестве — государь любил театральные сцены. Однако сторонники могли уговорить его действовать тихо и совершить желаемое после именин. В любом случае отправляться в поход против Дании, оставив Екатерину у себя за спиной, в столице, было неразумно. Ее участь предстояло решить до отъезда к армии.

Наша героиня успела быстрее. Расстояние от столицы до Петергофа 29 верст. Чтобы покрыть его, нужно полтора часа. Около четырех Алексей Орлов и его друг Василий Ильич Бибиков покинули столицу, они очень торопились и прибыли на место уже в шестом часу. Некоторое время капитан преображенцев потратил на то, чтобы найти присланную Паниным карету, чтобы подогнать ее к воротам парка, и на то, чтобы самому незаметно пробраться по «потаенным дорожкам» к Монплезиру. Ровно в шесть он вошел в спальню Екатерины.

«Я была в Петергофе. Петр III жил и пил в Ораниенбауме, — рассказывала императрица в письме Понятовскому. — В 6 часов утра 28-го Алексей Орлов входит в мою комнату и говорит мне с большим спокойствием: „Пора Вам вставать. Все готово для того, чтоб Вас провозгласить… Пассек арестован“. Я не медлила более, оделась как можно скорее и, не делая туалета, села в карету, которую он привез. В пяти верстах от города я встретила старшего Орлова, и мы отправились в Измайловский полк»[472].

Однако прежде чем императрица оказалась окружена измайловцами и почувствовала себя в безопасности, произошло много интересного. Биограф Алексея Орлова В. А. Плугин резонно задался вопросом: в какую карету села Екатерина? И насчитал по разным источникам четыре экипажа, посланных за императрицей в Петергоф. «Телега» Дашковой, карета Панина, возок, на котором примчались Орлов и Бибиков, и, кроме того, некое транспортное средство, которое упомянул анонимный украинский автор из окружения К. Г. Разумовского. Исследователь объединил кареты Дашковой и Панина, так как оба упоминали доверенную камер-юнгферу Шкурину, у которой до времени стоял экипаж. Вероятно, речь идет об одном и том же возке, только каждый из мемуаристов приписал честь его отправки себе. Что касается гетмана, то о его карете больше нигде не говорится, и Плугин предположил, что безымянный рассказчик отдал своему патрону еще и этот подвиг в организации революции[473].

Было бы резонно сесть на свежих лошадей, следовательно, воспользоваться каретой Панина. Но при выходе Екатерины из Монплезира произошла заминка. О ней кое-что разузнал Шумахер, который, впрочем, «послал» за Екатериной не Алексея, а Григория — в дипломатических донесениях братьев часто путали. «28 июня по старому стилю, около 6 часов утра, она в черном траурном платье с орденом св. Екатерины вышла из дворца, — писал об императрице датчанин. — Ее сопровождали камер-юнгфера Екатерина Шаргородская и камердинер Василий Шкурин. Вместе с ними она прошла большой садовой аллеей к главным воротам, чтобы сесть там в уже упоминавшуюся карету, запряженную всего двумя лошадьми. Но поскольку слева показались фигуры двух мужчин, наверное, вышедших погулять в саду, то императрица не стала садиться здесь, а вернулась к другим воротам, несколько левее первых. Туда же подъехала и карета. Однако те люди, по-видимому, из любопытства, последовали и в эту сторону, так что у них на глазах императрица с юнгферою уселись в карету, камердинер стал на запятки, туда же к ним присоединился Бибиков, а Григорий Орлов поехал вслед за каретой верхом»[474]. При замене Григория на Алексея все встает на свои места.

О заминке упоминала и сама Екатерина: «Когда императрица отправилась из Петергофа, она потеряла более получаса времени, проходя садами, и вследствие этого не нашла кареты и была узнана на улице некоторыми прохожими. С нею была только горничная, которая ни за что не хотела ее оставить, и ее первый камердинер, искавший карету»[475].

Что заставило Екатерину «потерять более получаса времени, проходя садами»? Вероятно, «две мужские фигуры», отмеченные Шумахером. Каким бы беспечным ни был Петр III, а все главы заговорщиков вспоминали о приставленных к ним соглядатаях. За Орловым следил Перфильев. Панин говорил Ассебергу, что при нем «постоянно находился один флигель-адъютант императора, без сомнения, для наблюдения». Дашкова боялась, что собственные слуги могут донести, и сказала Орлову, что на улице ей безопаснее беседовать, чем дома. Словом, два прогуливающихся в ранний час придворных должны были вызвать у нашей героини законные опасения, тем более что они последовали за императрицей и видели, как она села в карету.

Пытаясь ускользнуть от любопытных глаз, Екатерина прошла «садами» из Нижнего парка в Верхний, что как раз заняло полчаса, и вышла из бокового входа. Так как карета, за которой пошел Алексей, подъехала к главному входу, то и пришлось посылать на ее поиски Шкурина. Пока государыня стояла на улице, поджидая экипаж, она «была узнана… некоторыми прохожими».

Сохранилась гравюра, изображавшая отъезд Екатерины из Петергофа. Ее автор Иоганн Конрад Кестнер создал по заказу императрицы цикл рисунков, иллюстрировавших славные события 28 июня. При столь важной «государственной» работе художник не мог полагаться на свое воображение: ему говорили, что и как изображать. Поэтому гравюры Кестнера нужно воспринимать, как ценный исторический источник.

На рисунке показаны боковые ворота Верхнего парка. Вдалеке виднеется Петропавловский собор. На переднем плане небольшая двухместная карета с шестеркой лошадей — единственное подтверждение, что это действительно панинский экипаж. Екатерина выходит из ворот в сопровождении Шкурина. У ограды застыла верная камер-юнгфера Шаргородская. На коне возле экипажа гарцует Алексей Орлов. Практически все детали совпадают с рассказом Шумахера, за исключением числа лошадей. Но эту ошибку можно простить советнику датского посольства, ведь в столицу императрица действительно прибыла в карете, запряженной парой, а не цугом. В дороге случилось еще одно происшествие, заставившее нашу героиню переменить карету.

Сама Екатерина писала об этом кратко: «В пяти верстах от города меня встретили старший Орлов и младший князь Барятинский, уступивший мне место в экипаже, ибо мои лошади выдохлись, и мы все вместе направились в Измайловский полк»[476]. Разные источники упоминали, что измученные быстрой скачкой кони пали, и некоторое время императрице пришлось пройти пешком, после чего Алексеем и Бибиковым была найдена крестьянская телега, а только потом появился Григорий с Барятинским. Если в истории с павшей лошадью есть доля истины, то придется предположить, что Орлов увез Екатерину все-таки не в панинской, а в своей карете, почему животные и не выдержали обратного пути.

То был опасный момент: остаться без средств передвижения на открытой дороге недалеко от Красного Кабака. Почти провал. Рюльер сообщал, что заговорщики предвидели возможность неудачи «и на сей случай приготовили все к побегу императрицы в Швецию. Орлов со своим другом зарядили по пистолету и поменялись ими с клятвою не употреблять их ни в какой опасности, но сохранить на случай неудачи, чтобы взаимно поразить друг друга»[477]. Но как бы то ни было, ни стреляться, ни бежать в Швецию не пришлось.

По пути нашей героине встречались разные лица, узнававшие и не узнававшие ее. Например, трактирщик Нейман, окликнувший Алексея: «Кем это ты навьючил экипаж?» Бравый капитан велел ему помалкивать. Или парикмахер императрицы француз Мишель, которого она якобы позвала с собой. Поступок весьма предусмотрительный, если учесть, что Екатерина «не делала туалета». Характерна реакция куафера: он решил, что хозяйку уже арестовали, и его повезут теперь вместе с ней в Сибирь.

Провозглашение

Около 8 часов утра Екатерина прибыла в казармы Измайловского полка. Город уже был взбудоражен. Повсюду за каретой государыни следовали целые толпы. «Сбегаются солдаты, обнимают меня, целуют мне ноги, руки, платье, называют своей спасительницей, — писала императрица Понятовскому. — Двое привели под руки священника с крестом, и вот они начинают приносить мне присягу». Очень быстро к измайловцам присоединились Семеновский и Преображенский полки, затем уже к Казанскому собору явилась Конная гвардия. «Она была в бешеном восторге, плакала, кричала об освобождении Отечества»[478].

Именно здесь, в плотном окружении гвардейских полков, Екатерина и была «выкрикнута» самодержавной государыней. Ни о каком регентстве гвардейцы и слышать не хотели. Присягу принесли императрице, а не великому князю Павлу. По пути к Казанскому собору процессия пополнялась военными и чиновниками, спешившими принести присягу. Молебен вел архиепископ Новгородский Дмитрий (Сеченов), давний сторонник Екатерины, не раз возмущавшийся действиями Петра III. Именно он возгласил во время ектеньи «самодержавную императрицу Екатерину Алексеевну и наследника великого князя Павла Петровича»[479]. Наконец царевич обрел статус, в котором ему отказывал отец.

Вспомним еще раз злополучный дашковский мужской костюм, который якобы помешал княгине принять участие в начале «революции». Этот незначительный эпизод проводит четкую грань между реальными заговорщиками и теми, кто играл в заговор. Наверное, пыльный и усталый Алексей Орлов, полночи скакавший туда и обратно по Петергофской дороге, выглядел не слишком респектабельно. Да и сама Екатерина не сделала «туалета», то есть не умылась и не успела толком причесаться. Шаг, достойный удивления. Императрица, много внимания уделявшая театрализации своих жестов, в решающий момент умела отодвинуть второстепенное ради важного, бутафорское ради настоящего. Только в середине дня, оказавшись в Летнем дворце, наша героиня сумела умыться и переодеться.

Из Казанского собора путь лежал в Зимний. «Я отправилась в Новый Зимний дворец, где Синод и Сенат были в сборе, — писала Екатерина. — Тут на скорую руку составили манифест и присягу. Оттуда я спустилась и обошла войска пешком. Было более 14 000 человек гвардии и полевых полков… Мы держали совет и было решено отправиться со мною во главе в Петергоф, где Петр III должен был обедать»[480]. В письме Понятовскому Екатерина не стала углубляться в вопрос о том, зачем понадобилось составлять «на скорую руку» манифест и присягу. Ведь эти документы уже были тайно отпечатаны Тепловым. Трусоватый и медлительный Теплов не поспел с готовым манифестом в Измайловский полк. Его промедление стало удачей для Екатерины и роковым для тех заговорщиков, которые хотели видеть ее регентшей. После того как вся гвардия признала Екатерину самодержицей, стал необходим новый документ и новый текст присяги.

Манифест — несколько косноязычный на современный вкус — задевал в сердцах подданных самые чувствительные струны: еще немного, и от России осталась бы одна Голштиния. «Всем прямым сынам Отечества, — гласил он. — …Закон наш православный Греческий перво всего восчувствовал свое потрясение… Второе, слава Российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием… отдана уже действительно в совершенное порабощение; а, между тем, внутренние порядки, составляющие целость всего Нашего Отечества, совсем испровержены». Нарисовав такую малоутешительную картину, составители манифеста от имени императрицы заявляли, что «видев к тому желание всех Наших верноподданных… вступили на Престол Наш Всероссийский самодержавный»[481].

В новый Зимний, наконец, привезли из Летнего дворца маленького наследника, и Екатерина вышла с ним на балкон, показав собравшимся внизу гвардейцам. Считается, что впечатления 28 июня напугали Павла. «Сей ребенок, узнав о предстоящих опасностях своей жизни, проснулся, окруженный солдатами, и пришел в ужас, которого впечатление оставалось в нем на долгое время, — писал Рюльер. — Дядька его Панин, бывший с ним до сей минуты, успокаивал его, взял на руки во всем ночном платье и принес его таким образом матери. Она вынесла его на балкон и показала солдатам и народу. Стечение было бесчисленное, и все прочие полки присоединились к гвардии»[482].

Последние слова нуждаются в уточнении. Единодушие войск, расквартированных в Петербурге, не было полным. Наиболее преданным императрице считался Измаловский. Однако измайловцы уступали старшинство двум первым созданным в России гвардейским полкам — Семеновскому и Преображенскому. Между ними неизбежно должно было начаться соперничество.

Сама Екатерина так описывает присягу Преображенского полка. «Мы направились к Казанской церкви, где я вышла из кареты. Туда прибыл Преображенский полк… Солдаты окружили меня со словами:

— Извините, что мы прибыли последними, наши офицеры арестовали нас, но мы прихватили четверых из них с собой, чтобы доказать вам наше усердие!.. Мы желаем того же, что и наши братья»[483].

Этими офицерами были С. Р. Воронцов, брат Дашковой, П. И. Измайлов, П. П. Воейков, а также поручик Измайловского полка И. П. Озеров. Семен Романович вспоминал, как прискакал в свой полк, едва услышав, что в Семеновском и Измайловском провозглашена Екатерина. Преображенцы уже выстроились перед казармами и готовились выступать. Среди них мелькали агитаторы Бредихин, Баскаков и Барятинский. Воронцов обратился к солдатам, требуя верности присяге. Трое заговорщиков ничего не ответили ему, ухмыляясь и переглядываясь между собой. Зато к Воронцову присоединились капитан Петр Иванович Измайлов и майор Петр Петрович Воейков, вместе они склонили гренадер на сторону императора, и те даже закричали: «Умрем за него!» Воейков повел солдат к Казанскому собору, чтобы воспротивиться приносимой там присяге. Если бы преображенцы послушались его, произошло бы кровавое столкновение. Но, на счастье заговорщиков, сзади к колонне гренадер присоединился князь А. А. Меншиков и крикнул им в спины: «Vivat императрица Екатерина Алексеевна, наша самодержица!» И вдруг вся колонна повторила этот призыв. Воейков бросил шпагу со словами: «Ступайте к черту, канальи, е. м., изменники! Я с вами не буду!» — повернул лошадь и ускакал. А Воронцов кинулся к реке искать лодку, чтобы плыть в Ораниенбаум, предупредить императора, но был схвачен. Его преображенцы привели к собору в числе других арестованных, как доказательство своей преданности новой самодержице[484].

Рядовой Преображенского полка Г. Р. Державин, в заговоре не участвовавший, но разделивший с товарищами «измену» 28 июня, не помнил уговоров Воронцова. По его словам, в полку было неспокойно с ночи. В 12 часов разнесся слух об аресте Пассека. «Собралась было рота во всем вооружении сама собою, без всякого начальничья приказания, на ротный плац; но, постояв несколько во фрунте, разошлась». Около восьми утра преображенцы увидели скакавшего мимо рейтара конной гвардии, который что есть мочи кричал, чтобы все «шли к Матушке в Зимний каменный дворец… Рота тотчас вышла на плац. В Измайловском полку был слышен барабанный бой, тревога, и в городе все суматошилось». Державин заметил, что в роте были «некоторые равнодушные [люди], будто знали о причине тревоги». Однако они молчали, и без всякого понуждения с их стороны рота, заряжая на ходу ружья, помчалась к полковому двору. Солдат попытался остановить штабс-капитан Нилов, но его не послушались. По двору в задумчивости расхаживал майор Текутьев, «его спрашивали, куда прикажет идти, но он ничего не отвечал». Тут служивые увидели маршировавшую по Литейной улице гренадерскую роту своего полка — ту самую, которую подбил на сохранение присяги Петру III Семен Воронцов. Однако к моменту встречи с державинской 3-й ротой гренадеры уже сделали выбор. «Не взирая на воспрещения майора Воейкова, — писал Гаврила Романович, — который, будучи верхом и вынув шпагу, бранил и рубил гренадер по ружьям и по шапкам, вдруг, рыкнув, [рота] бросилась на него с устремленными штыками». Воейков поскакал прочь, преследуемый собственными гренадерами, и, боясь, как бы те не захватили его на Семионовском мосту, «въехал в Фонтанку по груди лошади». Тут гренадеры от него отстали. «Третья рота, как и прочие Преображенского полка, по другим мостам бежали одна за одной, к Зимнему дворцу. Там нашли Семеновский и Измайловский уже пришедшими, которые окружили дворец и выходы все заставили своими караулами. Преображенский полк… поставлен был внутри дворца… Тут тотчас увидел митрополита новгородского Гавриила с святым крестом в руках, который он всякому рядовому подносил для целования, и сие была присяга»[485].

В одном из автобиографических отрывков Екатерина добавляла по поводу преображенцев: «Когда гренадерская рота первого гвардейского полка подошла близ Казанской церкви на встречу императрице, они хотели занять свой пост у экипажа императрицы, но гренадеры Измайловского полка возразили им с горькими упреками, что они явились последними и что никоим образом им не уступят; это был очень опасный момент, потому что, если бы первые стали упорствовать, пошли бы вход штыки; но ничуть не бывало, они сказали, что это была вина их офицеров, которые их задержали, и самым кротким образом пошли маршировать перед лошадьми экипажа императрицы»[486].

Екатерине положительно везло в этот день. Но такие сцены возникали на каждом шагу. Может быть, именно для того, чтобы сгладить у преображенцев неприятное впечатление от «первенства» измайловцев, а заодно показать, как им доверяют, императрица распорядилась поставить старейший полк на караулы внутри дворца.

В городе еще оставались войска верные Петру III. Особенное беспокойство вызывали кирасиры. «Дело дошло почти до драки между созданным императором лейб-кирасирским полком, очень ему преданным, и конной гвардией, — сообщал Шумахер. — Командующий этим полком подполковник Фермойлен и другие немецкие офицеры хотели захватить Калинкин мост, через который шла дорога на Петергоф и Ораниенбаум, но их быстро отделили и взяли в плен… На Васильевском острове располагалось два пехотных полка — Ингерманландский и Астраханский. Вторым командовал генерал-майор Мельгунов, фаворит императора, так что этим войскам не очень доверяли. На случай, если они проявят враждебность, был выделен один отряд с пушкой, которому следовало отстаивать от них мост через Неву. Но и там полковника, заявившего о своей верности государю, взяли под арест собственные же солдаты»[487].

По другой версии, кирасиры не пытались захватить мост, а просто были обмануты вестью о гибели императора. «Явился кирасирский полк, — рассказывал придворный ювелир Иеремия Позье, — состоявший из трех тысяч самых лучших солдат, какие только имелись в войске, которому император послал приказание отправиться к нему в Ораниенбаум; но императрица послала одного из своих придворных вельмож воротить полк… Офицер, командовавший полком, по всей вероятности, не знал, в чем дело, и я сам видел, как он чуть не подрался с караулом из конногвардейцев, которые стерегли мост… Они, как бешеные, бросились с ружьями и штыками наперевес… Несколько гвардейских офицеров подошли, чтобы остановить этих сумасбродов, и что-то сказали на ухо кирасирскому офицеру, который тотчас же усмирился… Если бы этот полк остался верен императору, то он мог бы перебить всех солдат, сколько их ни было в городе»[488]. Но судьба распорядилась иначе. Кирасир привели к присяге без сопротивления с их стороны. Хотя никакого энтузиазма они не выражали. «Один полк явился печальным, — описывал их Рюльер. — …Офицеры отказались идти и были все арестованы, а солдаты, коих недоброхотство было очевидно, были ведены другими из разных полков»[489].

Тем временем в Зимний дворец набилась уйма народу. Именно здесь, с трудом пробившись через толпу, нашла императрицу Дашкова: «Перо мое бессильно описать, как я до нее добралась. Все войска, находившиеся в Петербурге, присоединились к гвардии, окружили дворец, запрудив площадь и все прилегающие улицы. Я вышла из кареты и хотела пешком пойти через площадь; но я была узнана несколькими солдатами и офицерами, и народ меня понес через площадь высоко над головами. Меня называли самыми лестными именами, обращались ко мне с умилением, трогательными словами и провожали меня благословениями… вплоть до приемной императрицы, где и оставили меня, как потерянную манжету. Платье мое было помято, прическа растрепалась, но своим кипучим воображением я видела в беспорядке моей одежды только лишнее доказательство моего триумфа»[490].

Княгиня сумела напомнить о себе государыне ярким театральным жестом с возложением на Екатерину ленты ордена Андрея Первозванного. «Заметив, что императрица была украшена лентой св. Екатерины и еще не надела Андреевской — высшего государственного отличия —… я подбежала к Панину, сняла с его плеч голубую ленту и надела ее на императрицу, а ее Екатерининскую, согласно с желанием ее, положила в свой карман… Государыня предложила двинуться во главе войск на Петергоф и пригласила меня сопутствовать ей… Желая переодеться в гвардейский мундир, она взяла его у капитана Талызина, а я, следуя ее примеру, у лейтенанта Пушкина»[491].

Между тем требовалось подумать о Кронштадте, куда мог податься свергнутый государь, о флоте и об армии, находившейся за границей. Заговорщики — люди сухопутные — о морской твердыне вспомнили только около полудня и пришли в ужас. «Не представлялось понятным, чтобы император не подумал об этом порте и крепости, — писала Екатерина. — Надо было сделать водою только одну милю от Ораниенбаума, тогда как от города было четыре»[492]. В Кронштадт отправился вице-адмирал Иван Лукьянович Талызин, которого за глаза «считали погибшим». Однако ему удалось арестовать присланного от Петра III генерал-аншефа П. А. Девиера и привести гарнизон к присяге.

Одновременно вице-адмиралу А. И. Полянскому был послан приказ объявить всем флотским и адмиралтейским чинам о вступлении Екатерины II на престол и организовать присягу. Другой рескрипт получил генерал-поручик П. И. Панин, находившийся в Кёнигсберге. Ему надлежало сменить П. А. Румянцева в качестве командующего Померанским корпусом, поскольку последний был обласкан Петром Федоровичем и мог выступить на стороне свергнутого монарха[493].

Толчея во дворце не стихала. Ювелир Позье, за которым государыня специально посылала офицера, прибыл одновременно с канцлером Воронцовым, присланным от императора разузнать, как обстоят дела в столице. «Мы вошли в залу, которая до такой степени была наполнена народом, что пришлось подождать добрых полчаса, прежде чем удалось пробраться до императрицы… Стечение вельмож и дам, приезжавших поздравить ее, было громадное, и я не понимаю, как Екатерина могла перенести такое утомление в течение целого дня, не принимая никакой пищи. Я еще стоял за стулом императрицы, когда явился великий канцлер Воронцов… Она спросила его, затем ли он пришел, чтобы присягнуть ей». Но, услышав отрицательный ответ, сказала: «В таком случае Вы не прогневаетесь, если я Вас посажу под домашний арест»[494].

У Шумахера эта сцена полна драматических подробностей: «До Красного Кабака дорога была совершенно пустынна… Но в этом местечке оказался сильный сторожевой отряд. Когда Воронцов спросил у солдат, что они здесь делают… ему ответили очень кратко: „Император сбежал, а императрица взошла на трон“ …В Петербурге… он вынужден был, как все, не исключая даже дам, вылезти из экипажа и пешком идти во дворец, где застал [Н. Ю.] Трубецкого и [А. И.] Шувалова. Они прибыли за несколько минут до него и теперь с язвительными усмешками рассказывали императрице о задании, данном им императором».

Из всех троих эмиссаров Петра III только канцлер обратился к августейшей мятежнице с увещевательной речью. «Он сказал, что послан императором, чтобы дружески, но со всей серьезностью призвать Ее величество пресечь восстание немедленно, пока оно еще в самом начале, и воздержаться впредь, как подобает верной супруге, от любых опасных предприятий. В этом случае не будет препятствий для полного примирения… Императрица и граф Воронцов стояли как раз у окна, и вместо ответа она предложила ему бросить взгляд в это окно и убедиться собственными глазами, что все уже решено и произошедшее есть выражение единодушной воли всей нации. „Разве не поздно — спросила она, — теперь поворачивать обратно?“»[495].

Рюльер привел другой ответ Екатерины: «Причиной тому не я, но целая нация»[496]. В тот же день канцлер написал прошение об отставке[497], которое, впрочем, не было принято сразу.

Столица признала Екатерину. Но оставалось еще захватить свергнутого императора и принудить его к отречению. «Около 10 часов вечера я облеклась в гвардейский мундир, села верхом; мы оставили лишь немного человек от каждого гвардейского полка для охраны моего сына. Я выступила во главе войск, и мы всю ночь шли на Петергоф»[498].

«Она способна на все!»

Низложенный государь далеко не сразу узнал о произошедшем. Заговорщики позаботились об этом. «Утром, как только собрались гвардейцы, — доносил в Лондон Кейт, — несколько отрядов были посланы на Петергофскую дорогу, дабы никакое известие не могло достигнуть императора»[499].

Статский советник Мизере (под этим псевдонимом выступал Якоб Штелин) записал в своем дневнике под 28 июня: «В час по полудни Его величество со свитой… отправился в Петергоф, чтобы присутствовать там при всенощной праздника святых Петра и Павла. В два часа… мы прибыли туда и с изумлением узнали, что императрица отбыла в 5 часов утра одна… оставя нас в неведении обо всем, равно как и всех своих придворных дам и кавалеров. Тогда начались совещания о мерах, которые нужно было принять. Начались замешательства, от часу увеличивавшиеся, пока, наконец, в 9 ½ вечера Его императорское величество и весь двор сели на галеру и яхту, чтобы отплыть в Кронштадт»[500].

Действительно, путешествие из Ораниенбаума в Петергоф было и приятным, и веселым. Гофмаршал двора Михаил Михайлович Измайлов, на которого император возложил почетную обязанность приглядывать за Екатериной, до середины дня не знал об ее исчезновении. Служанки уверяли, что государыня еще почивает, когда же гофмаршал заподозрил неладное и все-таки заглянул в комнату, было уже поздно. «Измайлов, как был — при полном параде, в башмаках и белых шелковых чулках… влез на скверную крестьянскую лошадь… и сломя голову помчался навстречу императору», — сообщал Шумахер. Бедняга застал государя в пяти верстах от резиденции в открытом фаэтоне в обществе «прусского посланника фон Гольца и некоторых дам». Отдувающийся и вспотевший гофмаршал выглядел жалко и был встречен насмешками.

Правда, желание Петра Федоровича шутить сразу пропало, когда Измайлов сообщил ему на ухо неприятную новость. По словам датчанина, император «был совершенно ошеломлен». Фаворит государя генерал-адъютант Андрей Гудович, фон Гольц и присоединившийся к ним вскоре фельдмаршал Миних советовали «повернуть назад и обеспечить за собой кронштадтскую гавань». Но император не мог ни на что решиться, он продолжал бесполезный уже путь в Петергоф, теряя драгоценное время. Ему словно нужно было своими глазами удостовериться в отсутствии супруги.

На пороге дворца он встретил канцлера и спросил «испуганным голосом»: «Где Екатерина?» А получив ответ, что, по всем сведениям, уже в городе, «на мгновение глубоко задумался и тихо сказал с сильным чувством: „Теперь я хорошо вижу, что она хочет свергнуть меня с трона. Все, чего я желаю, — это либо свернуть ей шею, либо умереть прямо на этом месте“. В гневе он стукнул тростью по полу». Потом приказал слугам принести ему русскую гвардейскую форму «вместо прусской с орденом Черного Орла, которую он до тех пор носил постоянно».

Слишком поздно! Если бы император показал гвардии свое уважение раньше, все могло бы сложиться иначе…

Переодевшись в комнате сбежавшей императрицы, Петр потребовал, чтобы фельдмаршал князь Трубецкой и граф Александр Шувалов, которых он назначил полковниками Семеновского и Преображенского полков, отбыли в столицу: «Вам нужно быть в городе, чтобы успокоить свои полки и удержать их в повиновении мне. Отправляйтесь немедленно и действуйте так, чтобы вы могли когда-нибудь ответить перед Богом». Оба заверили государя в преданности, но «не успел Петергоф скрыться из виду, как они приказали кучерам ехать тихим шагом, полагая, что особых причин торопиться нет»[501].

Поведение вельмож показательно: их, списочных генералов, носивших почетные военные чины, император превратил в действительных командиров полков, да еще и приходил поразвлечься, наблюдая, как немолодые, обремененные брюшком или слабыми подагрическими ногами придворные тянут носок и учат этому рядовых. Никаким авторитетом в полках эти люди не обладали и даже рисковали разделить участь принца Георга, арестованного и побитого подчиненными. Для них безопаснее было пустить лошадей шагом и подождать, как развернутся события. Фортуна явно не улыбалась Петру.

Рюльер добавил к рассказу несколько ярких штрихов. Узнав о бегстве императрицы, Петр воскликнул: «Что за глупость!» Потом потребовал выпустить его из коляски вон, некоторое время оставался на дороге, с горячностью расспрашивая «адъютанта». Наконец велел всем дамам выйти из экипажей и добираться в Петергоф по аллеям парка, а сам вскочил в карету с несколькими приближенными и погнал лошадей.

Оба мемуариста независимо друг от друга зафиксировали один и тот же порыв императора: своими глазами убедиться в исчезновении супруги. «Приехав, он бросился в комнату императрицы, заглянул под кровать, открыл шкафы, пробовал своею тростью потолок и панели и, видя свою любезную (Елизавету Воронцову. — О. E.), бежавшую к нему… кричал: „Не говорил ли я, что она способна на все!“»[502]. Рюльеру можно было бы не поверить, но Екатерина, со слов своих слуг — свидетелей сцены, — подтверждала, что муж «искал ее всюду, даже под кроватью»[503]. Курьезное поведение для человека, который должен думать о спасении своей власти.

В довершение ко всему посреди комнаты стояло парадное платье императрицы, приготовленное для торжественного обеда. Странно, что Петр не выместил на нем злость и не поколотил его тростью, изорвав в клочья.

Тем временем Екатерина принимала уже не присягу, а поздравления с «благополучным восшествием на престол». «Полки потянулись из города навстречу императору, — писал о начале похода на Петергоф французский дипломат. — Императрица опять взошла во дворец и обедала у окна, открытого на площадь. Держа стакан в руке, она приветствовала войска, которые отвечали продолжительным криком; потом села опять на лошадь и поехала перед своею армиею»[504]. В этом шествии было много карнавального: ликующие толпы по сторонам улиц, полки переодетые из новых «прусских» в старые елизаветинские кафтаны, молодая императрица верхом на белом скакуне, рядом с ней Дашкова, обе в мундирах.

Утомленные дорогой, наши амазонки оказались в местечке под названием Красный Кабак и переночевали на одном, брошенном на кровать плаще. «Нам необходим был покой, особенно мне, — писала Дашкова, — ибо последние пятнадцать ночей я едва смыкала глаза. Когда мы вошли в тесную и дурную комнату, государыня предложила не раздеваясь лечь на одну постель, которая при всей окружающей грязи была роскошью для моих измученных членов… Мы не могли уснуть, и Ее величество начала читать мне целый ряд манифестов, которые подлежали опубликованию по нашем возвращении в город»[505]. Сама Екатерина, тоже описавшая ночлег в Красном Кабаке, ни словом не упомянула обсуждение с подругой государственных бумаг. Да и странно было бы везти с собой в кратковременный поход черновики будущих законодательных актов.

«Здесь все имело вид настоящего военного предприятия, — вспоминала императрица, — солдаты разлеглись на большой дороге, офицеры и множество горожан, следовавших из любопытства, и все, что могло поместиться в этом доме, — вошло туда. Никогда еще день не был более богат приключениями; у каждого было свое, и все хотели рассказывать; были необычайно веселы, и ни у кого не было ни малейшего сомнения. Можно было подумать, что все уже порешено, хотя в действительности никто не мог предвидеть конца… Не знали даже, где находится Петр III. Следовало предполагать, что он бросился в Кронштадт, но никто и не думал об этом. Екатерина, однако, была совсем не так спокойна, как это казалось; она смеялась и шутила с другими, переговаривалась… через всю комнату, и когда подмечали у нее минуты рассеянности, она сваливала вину на утомление этого дня; захотели уложить ее спать — она бросилась на минуту в кровать, но, не будучи в состоянии закрыть глаза, лежала неподвижно, чтобы не разбудить княгиню Дашкову, спавшую возле нее, но, повернув нечаянно голову, она увидела, что ее большие голубые глаза открыты и обращены на нее, что заставило их громко расхохотаться, потому что они считали одна другую заснувшею и взаимно одна другой оберегали сон. Они отправились присоединиться к остальной компании и немного погодя пустились снова в путь»[506].

«День был самый красный»

Общим местом для русских источников является настойчивое утверждение, будто переворот прошел на редкость спокойно и бескровно. «Наше вступление в Петербург не поддается описанию, — рассказывала Дашкова. — Улицы были заполнены народом, который благословлял нас и бурно выражал радость. Звон колоколов, священник у врат каждой церкви, звуки полковой музыки — все производило впечатление, которое невозможно передать. Счастье, что революция совершилась без единой капли крови…»[507] Ту же картину подтверждал и Рюльер: «Армия взбунтовалась без малейшего беспорядка, после выхода (войск в Петергоф. — О. Е.) было все совершенно спокойно»[508]. Такова же оказалась и официальная версия, изложенная в записках Екатерины: «Весь день крики радости не прекращали раздаваться среди народа и не было никаких беспорядков»[509].

Однако в реальности жизнь Петербурга дней переворота оказалась куда драматичнее. Сразу, еще в момент восстания, гвардейцы показали себя как опасная и плохо контролируемая стихия. «Конная гвардия была в полном составе с офицерами во главе, — сообщала Екатерина Понятовскому. — Так как я знала, что дядю моего, которому Петр III дал этот полк, они страшно ненавидели, я послала пеших гвардейцев к дяде, чтоб просить его оставаться дома из боязни несчастья с ним. Не тут-то было: его полк отрядил караул, чтоб его арестовать; дом его разграбили, а с ним обошлись грубо»[510].

Принцу Георгу крепко досталось от подчиненных. Надо отметить, он был излишне строгим командиром и насаждал в полку столь любимую императором прусскую дисциплину. Палочные удары сыпались направо и налево, но наступил день, когда, по народной поговорке, отлились кошке мышкины слезки. «Я видел, как мимо проехал в плохой карете дядя императора, принц Голштинский, — сообщал Позье. — Его арестовал один гвардейский офицер с двадцатью гренадерами, которые исколотили его ружейными прикладами… Жена его, к несчастью, была в этот день в городе; солдаты тоже весьма дурно обошлись с ней, растащив все, что они нашли в доме; они хотели сорвать с рук ее кольцо, если бы командующий ими офицер вовремя не вошел в комнату, они отрезали бы у нее палец»[511]. Принц и принцесса провели под арестом трое суток и «насилу могли добиться чего-нибудь поесть». Женщина так и не оправилась от пережитого испуга и, вернувшись на родину в Германию, скончалась через шесть месяцев после переворота.

Вот как описал арест дяди императора Шумахер: «Прискакало целое сонмище разъяренных конногвардейцев, и они напали на герцога Голштинского. Отдать шпагу добровольно он не захотел, и они вынудили его к тому силой, нанесли много Ударов и пинков, порвали на нем не только красный мундир, но и голубую нательную рубаху. Ему нанесли раны, а затем хотели проткнуть байонетом его адъютанта Шиллинга. В открытой коляске герцога… отвезли в собственный его дом на углу Галерного двора. Рейтары даже хотели рубануть его саблями, но гренадер, стоявший за ним в коляске, отразил эти удары своим ружьем. Уже при въезде во дворец герцога еще один из рейтар хотел в него выстрелить, но его от этого удержал, что достойно внимания и похвалы, русский же священник. Рейтары и солдаты начисто разграбили дворец, забрали все бывшие там деньги и драгоценности, нарочно покрутили много красивой мебели и разбили зеркала, взломали винный погреб и ограбили даже маленького сына герцога. Только чистыми деньгами герцог потерял более 20 000 рублей… Озлобленные, неистовствующие солдаты не слушали уже никаких приказов»[512].

Еще утром 28-го Позье, предусмотрительно спрятавший под половицей доверенные ему заказчиками драгоценности, вышел из дома. «Я увидел двух молодых англичан, которых преследовали солдаты с обнаженными саблями. Они не говорили по-русски. Я сказал этим солдатам: „Что вы делаете? …Я знаком с вашим офицером, который уж верно не приказывал вам этого делать“. Они мне ответили: „Да они нас ругают на своем языке“ …Я дал им пол-экю — единственное средство усмирить их»[513], а затем спрятал англичан у себя на квартире. Положение придворного «бриллиантщика» и знакомство с половиной города помогли ювелиру. Однако он видел, как еще вчера дружелюбные люди сегодня готовы были кидаться на иностранцев с кулаками, а то и с «обнаженными саблями».

Екатерина подтверждала, что служивые были крайне озлоблены на все, что отдавало «немецким». «Ярость солдат против Петра III была чрезвычайна… После присяги… войскам… было позволено снова надеть их прежние мундиры; один из офицеров вздумал сорвать свой золотой знак и бросил его своему полку, думая, что они обратят его в деньги; они его с жадностью подхватили и, поймав собаку, повесили его ей на шею; эту собаку, наряженную таким образом, прогнали с великим гиканьем; они топтали ногами все, что для них исходило от этого государя»[514].

По словам Рюльера, «солдатам раздавали пиво и вино, они переоделись в прежний свой наряд, кидая со смехом прусские мундиры, в которые одел их император, оставлявшие солдат почти полуоткрытыми в холодном климате, и встречали с громким смехом тех, которые по скорости прибегали в сем платье, и их новые шапки летели из рук в руки, как мячи, делаясь игрою черни»[515].

К счастью, то были шапки, а не головы. Остается только удивляться, как при подобном настроении не было пролито ни капли крови. Своим неумеренным пруссачеством Петр III разжег ксенофобию в городе, населенном по меньшей мере десятью-двенадцатью диаспорами, среди которых русская была самой крупной, но отнюдь не подавляющей. Слова Екатерины в письме Понятовскому: «Знайте, что все решилось на основе ненависти к иноземцам — ведь Петр III слыл за одного из них» [516] — на фоне приведенных рассказов не кажутся преувеличением.

Дело дошло до того, что прусскому посланнику Гольцу пришлось дать караул из двенадцати гусар, впрочем, охрана была приставлена и к другим полномочным министрам. А на представление дипломатического корпуса Екатерина попросила пруссака явиться в сюртуке, чтобы не дразнить солдат ненавистной синей формой[517].

Это произошло 2 июля, всего через четыре дня после роковых событий, а в момент взрыва город оказался игрушкой в руках вооруженных людей — уже нарушивших присягу, слабо слушавшихся своих командиров, хмельных от вина и полной безнаказанности. Вот как рисует поведение гвардии Шумахер: «В подобные минуты чернь забывает о законах и вообще обо всем на свете… Один заслуживающий доверия иностранец рассказывал мне, как какой-то русский простолюдин плюнул ему в лицо со словами: „Эй, немецкая собака, ну где теперь твой бог?“ Точно так же и солдаты уже 28-го вели себя очень распущенно… Они тотчас же обирали всех, кого им велено было задерживать… захватывали себе прямо посреди улицы встретившиеся кареты, коляски и телеги… отнимали и пожирали хлеб, булочки и другие продукты у тех, кто вез их на продажу. 30 июня беспорядков было еще больше… Так как императрица разрешила солдатам и простонародью выпить за ее счет пива в казенных кабаках, то они взяли штурмом и разгромили… все кабаки… и винные погреба; те бутылки, что не смогли опустошить, — разбили, забрали себе все, что понравилось, и только подошедшие сильные патрули с трудом смогли их разогнать. Многие отправлялись по домам иностранцев… и требовали себе денег. Их приходилось отдавать безо всякого сопротивления. У других отнимали шапки, так что тот, кто не был хотя бы изруган, мог считать себя счастливцем»[518].

Слова Шумахера подтверждал Позье: «Все войска, оставшиеся в городе, стали шпалерами вдоль улиц и так простояли всю ночь. Я не мог сомкнуть глаз и просидел у окна, следя за всем, что происходило. Я видел, как солдаты выбивали двери в подвальные кабаки, где продавалась водка, и выносили огромные штофы своим товарищам, что меня страшно испугало… Ни один иностранец не смел показаться на улице, и, если б я не был знаком с большею частью офицеров, я бы не рискнул выйти»[519].

Ту же картину, только с нескрываемой для служилого радостью, описывал и Державин: «День был самый красный, жаркий. Кабаки, погреба и трактиры для солдат растворены: пошел пир на весь мир; солдаты и солдатки в неистовом восторге и радости носили ушатами вино, водку, пиво, мед, шампанское и всякие другие дорогие вина и лили все вместе без всякого разбору в кадки и бочонки, что у кого случалось»[520].

Уже после переворота кабатчики выставили императрице и Сенату счет за убытки на сумму 105 563 рубля 13,05 копейки, что в переводе на вино и водку составляло по тогдашним ценам 422 252 литра с половиной. Город гулял трое суток. Следовательно, в среднем за день выпивалось, проливалось, разбивалось или тратилось как-то иначе 140 751 литр[521]. Якоб Штелин указывал, что в это время в столице проживало около 160 тысяч человек[522]. Если исключить младенцев, стариков и больных, то получится менее чем по литру в день на человека. Предоставляем читателям судить, стоит ли ужасаться цифре. Однако очевидно, что пили в основном служивые, а обыватели сидели по домам и дрожали от страха.

Любопытно, что «праздник непослушания» охватил только центр города. Кейт, живший на окраине, свидетельствовал о полной тишине. «Поразительный сей переворот произошел менее чем за два часа и без пролития единой капли крови или какого-либо иного акта насилия, — доносил он 2 июля. — Все городские кварталы, несколько удаленные от дворца, а особливо улица, где находился и мой дом и где живут по большей части российские подданные, оставались в полнейшем спокойствии… Единственным новшеством явились пикеты у мостов и перекрестков, а также кавалергардские патрули на улицах»[523].

На другой стороне

Тем временем Петр III все еще был на свободе и мог предпринять ответные действия. Например, послать гонца в армию П. А. Румянцева, уже вышедшую в поход против Дании. Никто не гарантировал, что обласканный милостями государя командующий примкнул бы к заговорщикам. Скорее наоборот. Можно было предположить, что и союзник Петра Федоровича Фридрих II присоединит часть своих войск к армии Румянцева.

Для всей России, исключая Петербург, Петр III был законным государем. Только очень близкая ко двору гвардия и горожане успели узнать привычки нового императора и разозлиться на них. А, например, в Москве ни войска, ни чиновничество, ни простой люд не были довольны переворотом. Сенатор Я. П. Шаховской писал о состоянии «ужаса и удивления», которые охватили дворянство Первопрестольной при известии о смене власти[524]. Он лично несколько дней не решался выходить из дому и не принимал записок от друзей с уведомлением о перевороте, пока точно не стало известно, кто победил.

Шаховской был краток, а вот Рюльер расписал обстановку в Москве: «Пять полков составляли гарнизон. Губернатор приказал раздать каждому солдату по 20 патронов (вероятно, для торжественного залпа. — О. E.). Собрал их на большой площади перед старинным царским дворцом… Он пригласил туда и народ». После прочтения манифеста губернатор закричал: «Да здравствует императрица Екатерина II!» «Но вся сия толпа и пять полков хранили глубокое молчание. Он возобновил тот же крик, ему ответили тем же молчанием, которое прерывалось только глухим шумом солдат, роптавших между собою за то, что гвардейские полки располагают престолом по своей воле. Губернатор с жаром возбуждал офицеров, его окружавших, соединиться с ним; они закричали в третий раз: „Да здравствует императрица!“ — опасаясь быть жертвою раздраженных солдат и народа, и тотчас приказали их распустить»[525].

Итак, народ безмолвствовал…

Учитывая разницу настроений в столице и провинции, заговорщики должны были действовать быстро. Их мизерные шансы окупались скоростью смены декораций. «Одни слабоумные нерешительны», — скажет позднее Екатерина. Ее слова в полной мере относились и к ней самой, и к ее несчастному супругу, который в роковой час проявил колебания и слабость. Пока несколько гвардейских полков дружными рядами выступали из столицы в поход на Петергоф, сам Петр расхаживал по берегу канала, не зная, что предпринять.

Штелин по часам вел дневник всего, что происходило в Петергофе. «4 часа… Один из предстоящих предлагает государю ехать с небольшою свитою из нескольких знатнейших особ прямо в Петербург, явиться там перед народом и гвардией… Можно быть уверенным, говорит этот советник, что личное присутствие государя сильно подействует на народ и даст делу благоприятный оборот, подобно тому, как внезапное появление Петра Великого неоднократно предотвращало точно такие же опасности…

7 часов… Государь посылает ораниенбаумским своим войскам приказание прибыть в Петергоф и окопаться там в зверинце, чтоб выдержать первый натиск.

Штелин изображает фельдмаршалу Миниху и принцу Гольштейн-Бекскому ужасные последствия, которые могут произойти из такого… сопротивления, если бы… была выпущена против ожидаемой гвардии хотя бы даже одна пуля. Оба соглашаются с его мнением и все вместе представляют о том государю; но он не хочет их слушать…

8 часов. Мы повторяем наше представление, но столь же безуспешно»[526].

Обратим внимание на описание Штелиным поведения фельдмаршала Б. X. Миниха. В исторических исследованиях часто повторяется мнение, будто Миних предлагал Петру III действовать решительно и самому отправиться навстречу мятежным войскам — де, один вид государя приведет их в повиновение. Невольно вспоминаются гоголевские строки о картузе капитана-исправника, который достаточно показать взбунтовавшимся крестьянам, чтоб их напугать до полусмерти. Штелин, постоянно находившийся возле императора и прекрасно знавший Миниха, подобные предложения вкладывает в уста неизвестного «предстоящего советника». Фельдмаршал же дважды уговаривал императора отказаться от сопротивления в Петергофе и двигаться в Кронштадт.

Вся несостоятельность предложения безымянного «советника» становится ясна, если привести характерный эпизод. После ареста Петр III отбыл из Петергофа в местечко Ропша. «По пути, — рассказывал Шумахер, — император едва избежал опасности быть… разнесенным в куски выстрелом из одной из шуваловских гаубиц. Канонир уже совсем собрался выпалить, но в то же мгновение начальник поста артиллерийский старший лейтенант Милессино так резко ударил его шпагой по руке, что тот выронил горящий фитиль»[527].

Не остается сомнений, как гвардия встретила бы выехавшего к ней императора в сопровождении небольшого эскорта знатных лиц. Что касается петербургских горожан, то и их поведение выглядело более чем красноречиво. В то время когда Екатерина двигалась в Петергоф, народ вообразил, что Петр III может вернуться в столицу по воде. Несколько тысяч человек, вооруженных камнями и палками, собрались на Васильевском острове при входе в Неву, намереваясь воспрепятствовать его высадке.

Явление бывшего императора перед мятежными войсками скорее всего не успокоило бы их, а привело к гибели Петра. Возможно, именно такого исхода добивался не названный Штелиным советник. Вероятнее всего, он действовал в пользу заговорщиков, провоцируя отъезд государя без голштинской охраны. Такая провокация кажется тем более вероятной, что в столице многие из принявших участие в перевороте солдат считали Петра мертвым.

«Повсюду уже распускали слух, будто император накануне вечером упал с лошади и ударился грудью об острый камень, после чего в ту же секунду скончался»[528], — сообщал Шумахер. Его сведения подтверждал Рюльер: «Вдруг раздался слух, что привезли императора. Понуждаемая без шума толпа раздвигалась теснилась и в глубоком молчании давала место процессии, которая медленно посреди ее пробиралась. Это были великолепные похороны, во время которых гроб пронесли по главным улицам, и никто не знал, кого хоронят. Солдаты, одетые по-казацки, в трауре несли факелы… Часто после спрашивали об этом княгиню Дашкову, и она всегда отвечала так: „Мы хорошо приняли свои меры“. Вероятно, эти похороны были предприняты, чтобы между чернию и рабами распространить весть о смерти императора, удалить на ту минуту всякую мысль о сопротивлении»[529]. Штелин приводил слова гусарских офицеров, обращенные 29 июня к арестованным голштинским солдатам: «Не бойтесь: мы вам ничего худого не сделаем; нас обманули и сказали, что император умер»[530].

Когда вечером 28 июня Екатерина покинула Петербург, с ней была значительная сила: три пехотных гвардейских полка, конногвардейцы, полк гусар и два полка инфантерии. Всего около 12 тысяч человек. Опасаться серьезного сопротивления со стороны голштинцев не приходилось по причине их крайней малочисленности. Понятовскому она писала, что Петр III мог противопоставить ее корпусу 1500 голштинцев[531]. В записках голштинского офицера Д. Р. Сиверса названа цифра в 800 человек. При этом голштинцы были совершенно деморализованы слухами о скором свержении императора, а наступающая гвардия уже чувствовала себя победительницей.

Сиверс показывает переворот «с другой стороны», из рядов голштинских войск: «Когда государь отъехал (из Ораниенбаума. — О. E.), я пошел к себе на квартиру… Вдруг… послышался барабанный бой и тревога. Мне подумалось, что государь захотел узнать, во сколько минут солдаты могут вооружиться; но скоро сделалось известно, что в Петербурге восстание… С некоторого времени мы уже не переставали ожидать такого несчастья… От Ораниенбаума до Петергофа добрая миля расстояния. В 4 часа мы пришли туда, императору доложили о прибытии этой уже бесполезной защиты… Он меня спросил, охотно ли мы пошли и готовы ли ко всему. Я ответил утвердительно…

Вскоре стали говорить, что поблизости от нас 50 человек русской кавалерии… Каждый начал, улыбаясь, прощаться с товарищами… Так кончилось императорство для нас, голштинцев»[532]. Страшен, конечно, был не сам передовой отряд, а целая армия, шедшая за ним. Однако и кавалеристы справились со «злосчастной толпой» на плацу перед дворцом. Штелин описал этот игрушечный бой: «В Петергоф приходит первый авангардный отряд гусар под начальством поручика Алексея Орлова. На плацу ему случайно попадается несколько сот… голштинских рекрут, собранных тут с деревянными мушкетами для учения. Гусары в одну минуту опрокидывают и перехватывают их, ломают их деревянное оружие и сажают всех под сильным караулом в тамошние сараи и конюшни»[533].

Отречение

Пока Екатерина двигалась к Петергофу, ее супруг все-таки отплыл в Кронштадт. Поначалу он намеревался обороняться в резиденции и упрекал малодушных придворных: нельзя бежать, даже не увидев неприятеля. Еще никто не знал, увенчалась ли затея Екатерины успехом и сколько с ней войск. Петр даже прикинул, как можно использовать холмы для отражения врага.

Однако, когда стало известно от пойманных гусар — сторонников императрицы, посланных на разведку, — что Петербург восстал, а Екатерина ведет с собой чуть не двадцать тысяч войска, Петр понял, что голштинцы не отобьются. Тем временем возвратился адъютант Девиер с радостным известием: в Кронштадте еще ничего неизвестно о переменах в столице. Рюльер даже поставил крепость под знамена Петра: «Гарнизон пребывает верным своему долгу и решился умереть за императора; его там ожидают и трудятся с величайшей ревностью, дабы приготовиться к обороне».

Фельдмаршал Миних советовал захватить с собой в качестве заложниц придворных дам, мужья которых находились в данный момент с императрицей в столице. Так и было сделано. Обратим внимание на красноречивую деталь: покидая Петергоф, император не отдал голштинцам распоряжения не обороняться, он попросту бросил их, а возможно, забыл. У него был такой трудный день! А ведь эти войска Петр особенно любил и баловал, считал родными…

Галера и яхта отплыли от пристани в Петергофе, но стоило им приблизиться к Кронштадту, как «целый гарнизон», который взбунтовал Талызин, «с заряженными ружьями вылетел на крепостные валы, и 200 фитилей засверкали над таким же числом пушек»[534]. Было около полуночи. Петр намеревался высадиться на берег, но был окликнут: «Кто идет?» На слова: «Император!» — прозвучал убийственный ответ: «У нас нет императора. В России благополучно царствует императрица Екатерина Алексеевна». Поскольку с бастионов пригрозили, что откроют огонь, кораблям пришлось отвалить от берега, в спешке обрубив канаты. Предприимчивый Миних советовал немедленно плыть в Ревель, пересесть на военный корабль и постичь Пруссии, где находилась выступившая в поход армия. А потом, имея 80 тысяч войска, привести столицу к покорности. Но набившиеся в каюту дамы подняли стоны и в конце концов убедили Петра Федоровича вернуться в резиденцию.

Штелин записал, что «галера воротилась в Ораниенбаум, а яхта — в Петергоф в 4 часа утра»[535]. Путь от Петергофа до Кронштадта занял два с половиной часа. Обратный — четыре. Значит, отплыв, император провел значительное время на воде, размышляя, куда двигаться. Он снова ни на что не мог решиться, застыв между восставшим городом и восставшей крепостью. Снова терял драгоценные минуты и после долгих колебаний склонился к самому простому решению: не делать ничего.

Родись Петр смелым человеком, он бы последовал совету Миниха и на одной яхте добрался до Ревеля. Но то был бы поступок Петра Великого или Екатерины. Несчастному внуку северного исполина хватило приключения с Кронштадтом. Он видел, что его предали все, что те, кто рядом, сопровождают его лишь поневоле. В любимую резиденцию император вернулся готовым пойти на мировую с женой. Измученный и подавленный, он направился в одну из своих «игрушечных» крепостей, там упал на кушетку и около часа пролежал без движения. Потом его удалось привезти во дворец. Слугам Петр бросил: «Дети мои, мы теперь ничего не значим».

Следующий день стал для него еще труднее предыдущего. Дорогой на Петергоф к Екатерине один за другим присоединялись перебежчики, которых Петр направлял сначала для того, чтобы упрекнуть жену, затем, чтобы увещевать ее и просить мира и, наконец, чтобы предложить отречение. Императрица приняла лишь последнее. «Забыла сказать, — писала она Понятовскому, — что при выезде из города ко мне подошли три гвардейца, посланные из Петергофа, чтобы распространять в народе манифест. Они заявили:

— Вот что поручил нам Петр III. Мы вручаем это тебе, и мы очень рады, что у нас есть возможность присоединиться к нашим братьям»[536]. О сути манифеста поведал Шумахер: «Нерешительный император… приказал кабинет-секретарю Волкову составить письмо в Петербург Сенату, в котором он строго взывал к его верности, оправдывал свое поведение в отношении супруги и объявлял юного великого князя Павла Петровича внебрачным ребенком. Но офицер, которому повелели доставить это послание, вручил его императрице»[537].

Таким образом, несмотря на жалобные письма, приходившие из Ораниенбаума, императрица прекрасно понимала, каким тоном заговорил бы муж, склонись удача на его сторону. Все источники упоминают два послания. В первом Петр предлагал начать переговоры. Ответа не последовало. Во втором обещал отречение, если его отпустят в Голштинию. Екатерина и тут промолчала. Ее устроила бы только безоговорочная капитуляция.

«Тогда этот несчастный государь, — сообщал Шумахер, — отправил с вице-канцлером князем Голицыным письмо к императрице, в котором он просил ее лишь позволить ему уехать в Голштинию. Но вскоре затем он сочинил и второе письмо, еще более унизительное. Он отказывался полностью от своих прав на российский престол и на власть. Он раболепно молил сохранить ему жизнь и единственное, что выговаривал себе, — это позволение взять с собой в Голштинию любовницу Елизавету Воронцову и фаворита Гудовича. Это послание он переслал с генерал-майором Михаилом Измайловым»[538].

Слова Шумахера подтверждал Беранже: «Император… написал письмо императрице, в коем признавал свои вины, предлагал примирение и совместное правление. На сие императрица ничего ему не ответствовала. Через недолгое время послал он ей второе письмо, где умолял о прощении и просил для себя пенсию и дозволение удалиться в Голштинию. Императрица отправила к нему акт об отречении, который повез генерал Измайлов»[539].

Тот самый гофмаршал, который утром 28-го в испуге сообщил императору об исчезновении жены, теперь предлагал ей понудить Петра к отречению.

«После первого письма последовало второе, — сообщала Екатерина, привезенное генералом Михаилом Измайловым, который бросился к моим ногам…

— Император готов отречься. Я привезу его вам после добровольного отречения, и тем помогу моей родине избежать гражданской войны…

Петр III отрекся в Ораниенбауме безо всякого принуждения, окруженный 1590 голштинцами, и прибыл с Елизаветой Воронцовой в Петергоф, где для охраны его особы я дала ему шесть офицеров и несколько солдат»[540].

Текст отречения говорит о том, что императрица старалась предусмотреть все лазейки и лишить свергнутого супруга возможности вернуть престол, ссылаясь на какой-либо плохо продуманный пункт. «Во время кратковременного и самовластного моего царствования, — сказано в документе, — я узнал на опыте, что не имею достаточных сил для такового бремени, и управление таковым государством, не только самовластное, но какою бы ни было формою превышает мои понятия, и потому и приметил я колебание, за которым могло бы последовать и совершенное оного разрушение к вечному моему бесславию… Я добровольно и торжественно объявляю всей России и целому свету, что на всю жизнь свою отрекаюсь от правления»[541]. Он обещал «даже не домогаться того никогда посредством какой-либо посторонней помощи». Имелась в виду Пруссия.

Панин сообщил Ассебургу, что, требуя от мужа формального отречения, Екатерина «указала ему самые выражения, которые следовало употребить. Петр написал акт своею рукой и был препровожден из Ораниенбаума в Петергоф в одной карете с… Воронцовой»[542]. Рюльер добавлял, что когда экипаж тронулся, слуги кричали: «Батюшка наш! Она прикажет умертвить тебя!» Однако усилия понадобились как раз для того, чтобы защитить свергнутого государя. По свидетельству Панина, солдаты были так «возбуждены» против Петра, что Никите Ивановичу пришлось самому отбирать наименее озлобленных и составлять «батальон в триста человек, который и был расположен… вокруг павильона, где поместили Петра… чтобы отвратить пьяных и усталых солдат от возможности покушения». Несчастный монарх «просил как милости, чтоб ему оставили графиню Воронцову». Сцена произвела на Никиту Ивановича тяжелое впечатление. «Я считаю несчастьем всей моей жизни, что принужден был видеть его тогда, — сказал он Ассебургу, — я нашел его утопающим в слезах». Петр старался «поймать руку Панина, чтобы поцеловать ее», а Воронцова «бросилась на колени, испрашивая позволения остаться при нем». Вельможа постарался поскорее уйти и передал ответ императрицы через другое лицо: разрешение дано не было.

«Я родился честным человеком»

Тем временем в лагере сторонников Екатерины вовсе не было так благополучно, как хотелось бы показать государыне. Имей Петр преданных союзников, они могли бы попытаться сыграть на противоречиях. Но государь не завоевал себе друзей, и с момента отречения люди из его круга больше не появлялись на сцене. Отныне речь шла только о соперничестве двух влиятельных группировок, приведших императрицу к власти. Они вытеснили остальные силы с придворных подмостков и приковали к себе внимание публики. Их скрытая, но ожесточенная борьба ознаменовала собой почти два десятилетия екатерининского царствования.

Начало ей было положено действиями Орловых, привезших Екатерину в столицу «раньше срока» и спровоцировавших гвардию «выкрикнуть» ее самодержицей. Не стихала она и в следующие дни переворота. Обратим внимание на характерную форму отречения Петра. Свергнутый монарх отказывался от престола не в чью-либо пользу, а как бы в пространство. К кому после него должна перейти власть, документ не оговаривал. Как мы помним, Панин писал, что Екатерина сама указала мужу, какие выражения использовать. Действительно, словосочетания: «узнал на опыте», «превышает мои понятия», «приметил я», «всей России и целому свету» — характерны для императрицы. Вероятно, существовал черновик отречения, составленный государыней и посланный в Ораниенбаум вместе с гофмаршалом Измайловым.

Судя по тому, что сообщил Никита Иванович Ассебургу, его в момент написания этой бумаги рядом с Екатериной не было. «Так как об экспедиции Талызина не было еще никаких известий, то и боялись, как бы Петр, найдя доступ в Кронштадт прегражденным, не вздумал направиться водою же в Петербург… Было решено, чтобы Панин верхом, в сопровождении двадцати четырех кавалергардов, вернулся в столицу, следуя при том вдоль левого берега Невы… Панин беспрепятственно вступил в город. Там все было спокойно. Между тем Екатерина прибыла в Петергоф, откуда и отправила Петру ответ на его письмо… Екатерина потребовала от Петра формального акта отречения от престола»[543].

Рейд Никиты Ивановича — человека по всем повадкам штатского — во главе отряда кавалергардов весьма примечателен. Екатерине удалось на короткое время избавиться от Панина, и как раз в этот момент было составлено и подписано отречение. Нельзя не признать, что, пока инициатива оставалась в руках императрицы, она опережала своего медлительного союзника на один шаг.

Вероятно, государыня хотела, чтобы воспитатель остался в столице рядом с великим князем, но Панин поспешил назад. Текст отречения представлял собой компромисс между сторонниками самодержавной власти Екатерины и теми, кто хотел видеть на троне ее сына. Ни одна из группировок не получила перевеса. Никита Иванович не сумел включить имя своего воспитанника в документ. Но и супруга свергнутого монарха не упомянута в нем. Поле для игры оставалось свободным. Кроме того, свое слово могли еще сказать Сенат и Совет: ведь отречение не оговаривало форму правления, которая устанавливалась после Петра III.

Екатерине было выгодно показать, что, принимая власть, она идет навстречу желаниям народа. Подданные подняли восстание против нерадивого самодержца, и чтобы сохранить целостность государства, не дать возобладать хаосу и безначалию, его покинутая благоверная жена согласилась вступить на трон. «Когда императрица сошла с лошади у Летнего дворца, — писала о себе наша героиня, — давка была так велика, что ее вели под руки, что представляло прекрасное зрелище; это имело вид как будто бы она была вынуждена сделать все то, что только что произошло; что было в действительности справедливо, потому что, если бы она отказалась, она подверглась бы опасности разделить участь Петра III; таким образом, не было выбора»[544].

Похожую роль Екатерина старалась играть и перед Дашковой. Под пером княгини императрица выглядит весьма пассивно, точно предоставила другим право спасать себя. Выход государыни из амплуа покорной жертвы оказался для подруги настоящей драмой. Открылось, что Дашкова знала лишь часть заговора и не занимала того места, на которое рассчитывала. Ведь она претендовала и на сердце императрицы, и на первую политическую скрипку в ее оркестре. Поэтому правда об Орлове стала для нее таким ударом.

Именно в Петергофе появились трения между подругами. Дашковой казалось, что именно она распоряжается всем. «Мне постоянно приходилось бегать с одного конца дворца в другой и спускаться к гвардейцам, охранявшим все входы и выходы», — рассказывала княгиня. В реальности управлять разбушевавшейся, уже отчасти хмельной гвардейской массой было нелегко даже офицерам. Письма императрицы Понятовскому хорошо передают ощущение человека, ставшего в какой-то момент игрушкой — пусть и любимой — в руках у огромной вооруженной толпы: «Пока я повинуюсь, меня будут обожать; перестану повиноваться — как знать, что может произойти»[545].

Молоденькая княгиня была далека от подобных рассуждений. Ей представлялось, будто гвардейцы относятся к ней с детским доверием и готовы выполнять ее приказы: «Я была принуждена выйти к солдатам, которые, изнемогая от жажды и усталости, взломали один погреб и своими киверами черпали венгерское вино… Мне удалось уговорить солдат вылить вино… и послать за водой; я была поражена этим доказательством их привязанности… ко мне, тем более что их офицеры до меня безуспешно останавливали их. Я раздала им остаток сохранившихся у меня денег и вывернула карманы, чтобы показать, что У меня нет больше… Я обещала, что по возвращении их в город им дадут водки на счет казны и что все кабаки будут открыты»[546].

После такого подвига вид развалившегося на диване Орлова казался особенно оскорбительным: ведь это его мужское дело было утихомиривать распоясавшихся гвардейцев. «Я возвращалась к государыне, — писала княгиня. — Каково было мое удивление, когда в одной из комнат я увидела Григория Орлова, лежавшего на канапе (он ушиб себе ногу) и вскрывавшего толстые пакеты, присланные, очевидно, из совета; я их узнала, так как видела много подобных пакетов у моего дяди..

Я спросила его, что он делает.

— Императрица повелела мне открыть их, — ответил он.

— Сомневаюсь, — заметила я, — эти пакеты могли бы оставаться нераспечатанными еще несколько дней, пока императрица не назначила бы соответствующих чиновников; ни вы, ни я не годимся для этого»[547]. Дашкова лукавила. Себя-то она как раз предназначала для роли советника, иначе Орлов не получил бы от нее столь резкий выговор.

«Затем я принуждена была выйти к солдатам… Возвратившись во дворец, я увидела, что в той же комнате, где Григорий Орлов лежал на канапе, был накрыт стол на три куверта… Вскоре Ее величеству доложили, что обед подан; она пригласила и меня, и я, к своему огорчению, увидела, что стол был накрыт у того самого канапе»[548].

Собирая Дашкову и Орлова за одним столом, Екатерина предприняла столь характерную для нее попытку внешне сохранить согласие между представителями разных группировок и даже обратилась к подруге за помощью. «Она меня попросила поддержать ее против Орлова, который, как она говорила, настаивал на увольнении его от службы… Мой ответ был вовсе не таков, какого она желала бы. Я сказала, что теперь она имеет возможность вознаградить его всевозможными способами, не принуждая его оставаться на службе»[549].

Екатерина перенесла ту же сцену в Петербург. «Когда императрица с триумфом вернулась в город, — писала она, — …капитан Орлов пал к ее ногам и сказал ей: „Я вас вижу самодержавной императрицей, а мое отечество освобожденным от оков… Позвольте мне удалиться в свои имения; я родился честным человеком, двор мог бы меня испортить, я молод — милость могла бы вызвать ненависть ко мне; у меня есть состояние, я буду счастлив на покое, покрытый славой“ …Императрица ему ответила, что заставить ее прослыть неблагодарной… значило бы испортить ее дело; что простой народ не может поверить такому большому великодушию, но подумает, что она дала ему какой-нибудь повод к неудовольствию или даже, что она недостаточно его вознаградила… Он был огорчен до слез красной александровской лентой и камергерским ключом, которыми она его пожаловала»[550].

Обратим внимание, отставки после переворота просил Орлов. А «неблагодарной», подавшей «повод к неудовольствию» императрица прослыла под пером подруги. Княгиня считала себя «недостаточно вознагражденной», хотя ее имя в списке пожалований значилось куда выше гвардейских заговорщиков. Но речь шла не о материальных благах, а о реальной власти.

Слишком прямолинейная и резкая Дашкова с самого начала отказалась делить доверие императрицы с кем бы то ни было. «Если бы она удовольствовалась скромной долей авторитета то могла бы оставаться до сего времени первой фавориткой императрицы, — позднее доносил своему двору английский посол граф Бёкингхэмшир. — Высокомерное поведение этой леди… привело ее к потере уважения императрицы»[551]. В том положении, которое княгиня заняла возле Екатерины, ее шаг был политической негибкостью и грозил конфронтацией среди сторонников государыни. Рюльер сообщал, что Дашкова, приняв «строгий нравоучительный тон», выговаривала подруге за «излишнюю милость» к Орлову[552].

Императрица, в свою очередь, была вынуждена упрекнуть Екатерину Романовну «за раздражительность». Характерна реакция княгини: «Я ответила сухо, и мое лицо, как мне потом передавали, выражало глубокое презрение:

— Вы слишком рано принимаетесь за упреки, Ваше величество. Вряд ли всего через несколько часов после Вашего восшествия на престол Ваши войска, оказавшие мне столь неограниченное доверие, усомнятся во мне»[553]. Это звучало как угроза. Редко задумываются, что поведение Дашковой было продиктовало не только личной обидой, но и отражало настроение панинской группировки, которая через княгиню старалась повлиять на государыню. Но Екатерина остро чувствовала, кто ее истинная опора. Она могла пожертвовать княгиней, но не Орловыми.

Отношения подруг становились всё более напряженными. Тем не менее после отъезда из Петергофа Екатерина и Дашкова, согласно запискам княгини, провели еще одну ночь вместе: «Мы… остановились на несколько часов на даче князя Куракина. Мы легли с императрицей вдвоем на единственную постель, которая нашлась в доме»[554]. Совсем иначе путешествие описано Екатериной в послании Понятовскому: «Я отправилась вместе с войсками, но на полпути свернула на дачу Куракина, где бросилась одетой на кровать. Один из офицеров снял с меня сапоги. Я проспала два часа с половиной»[555]. Характерно, что Дашкова в качестве спутницы не упомянута.

«Проявление любви»

Путь гвардии на Петергоф обычно называют «походом», а ее дорогу обратно в столицу — «возвращением». Хотя, по сути, походом было именно возвратное движение войск к Петербургу. Все время, пока совершался арест Петра III, столица напоминала раскачивающийся в шторм корабль. Взять Петербург под контроль, навести элементарный порядок на улицах и водворить по казармам товарищей, оставшихся «охранять» наследника Павла, могли только свежие войска, не участвовавшие в разгуле и пьянстве.

Именно для этого столь большой контингент и был почти сразу после переворота выведен из города. Полки включились в выполнение обычных для них экзерциций — шли почти тренировочным походом до царской резиденции, там смертельно усталые переночевали и двинулись обратно. Винные запасы Петергофа не шли ни в какое сравнение со столичными погребами.

Державин, участвовавший в походе, сообщал: «Часу по полудни в седьмом полки из Петергофа тронулись в обратный путь в Петербург; шли всю ночь и часу по полуночи в 12-м прибыли благополучно вслед императрице в Летний деревянный дворец, который был на том самом месте, где ныне Михайловский»[556].

Вернувшиеся из похода усталые и трезвые войска, из которых за день марша выветрился весь петергофский хмель, легко навели порядок в столице. «Новые и еще бо́льшие неистовства были, наконец, предотвращены, — вспоминал Шумахер, — многочисленными усиленными патрулями, расставленными повсюду, чтобы отвести нараставшую угрозу и строгим приказом, зачитывавшимся вслух прилюдно на улицах под барабанную дробь». Город был взят под контроль. Теперь императрица могла с полным основанием сказать, что переворот удался. Ей оставалось только принимать поздравления от тех, кто не успел «припасть к освященныя стопам» ранее. Позье описал любопытную сцену во дворце, куда он снова явился по возвращении Екатерины в город. «Там застал я страшную давку и, между прочим, множество молодых дам, о которых мне достоверно известно было, что они нехорошие услуги оказывали императрице по ее отношениям к императору, и которые едва ли могли ожидать от нее любезного приема. Так как я был с ними довольно коротко знаком, я спросил их, не шибко ли бьется у них сердце»[557].

Если бы выговор минутным фавориткам мужа был самой трудной задачей молодой государыни, она могла бы почитать себя счастливицей. Однако у нее имелись проблемы посложнее. Унять гвардейцев было нелегко, они продолжали требовать к себе «Матушку» и бурно выражать любовь к Отечеству. «В полночь в мою комнату вошел капитан Пассек, — рассказывала Екатерина в письме Понятовскому о событиях следующего дня, — разбудил меня и сказал:

— Наши люди страшно перепились… гвардейцы, взяв оружие явились сюда, чтобы выяснить, здоровы ли Вы. Они заявляют что уже три часа Вас не видели… Они не слушают ни своих командиров, ни даже Орловых…

Я села с двумя офицерами в карету и поехала к войскам. Я чувствую себя хорошо, сказала я им, и прошу их идти спать и дать мне тоже отдохнуть… Они отвечали, что… все они готовы умереть за меня… После этого они пожелали мне доброй ночи… и удалились кр