Book: Волчица



Волчица

Джордж Уайт-Мелвилл

Волчица

Купить книгу "Волчица" Уайт-Мелвилл Джордж

Глава первая

Недалеко от Версаля, в лесу Рамбуйе и окрестных деревушках, снег валил, не переставая, густыми, липкими хлопьями. Непрерывная метель и вьюга нанесла огромные сугробы в три-четыре фута вышиной, завалив узкие дороги и тропинки и прекратив всякое сообщение между соседними деревушками. Съестные припасы заканчивались, топливо тоже; если и можно было кое-как нарубить дров, то перевезти их по глубокому снегу было уже слишком затруднительно. Волки, гонимые голодом из своих убежищ, выли по ночам вокруг жилищ, смело подходя к самым строениям, обнюхивая двери хижин и оставляя за собой по снегу длинный, вьющийся след. Лица казались исхудалыми и истощенными, красота женщин поблекла, дети громко кричали от голода, прося хлеба… В царствование Людовика XVI, суровая зима означала – смерть для многих; ропот, лишения и опасности – для всех. Но что же из этого? В то время как голодный, полуодетый крестьянин корчился от стужи у своего потухшего очага, согревая себя мыслями, которые вскоре должны были воплотиться в отвратительные ведения и еще более ужасную действительность, – сытый помещик пировал в своем наследственном замке, легкомысленно и необдуманно принимая за должное и теплую, подбитую мехом одежду и редкие, старые вина, которые согревали его тело и душу…

Возьмем для примера графа Арнольда де Монтарба, возвращающегося с охоты, легкой, непринужденной поступью, с румянцем красивой женщины на щеках и наглостью – падшей, в веселых, выразительных глазах. В двадцать пять лет от роду, с патентом на дворянство времен крестовых походов, которое дает право беспрепятственно входить в спальню своего государя и подавать съежившемуся королю Франции свежую рубашку, – неудивительно, если он по уши погряз в долгах, был бестолковым помещиком, невезучим в картах, неверным в любви, нечестным в политике и ненадежным в дружбе.

Судя по этому, граф Монтарба мог похвалиться немногим; однако же, он гордился, и не без основания, своей красивой наружностью, отменным пищеварением, веселым нравом и прекрасными манерами, что в его кругу давало ему репутацию славного малого.

– Собачья пора! – бормотал граф сквозь смех и проклятия, смахивая хлопья снега со своих длинных ресниц; – хороший хозяин и собаки не выгонит в такую погоду!.. Пресвятая Дева! Самая пора для волков! Вон еще след, и еще. Ах вы, канальи! И ружье у меня как назло не заряжено пулей! Завтра, друзья мои, я попотчую вас; а там – в Париж, в милый, беспутный Париж! Как бы я хотел быть теперь там… Странно! мне всегда хочется быть там, где меня нет! Так уже видно устроен мой характер. Ну, да что же за беда! Есть разные люди, есть и разные женщины. Как бы я хотел быть теперь дома!.. Терпение, мой милый Арнольд, еще четверть мили и ты будешь спокойно сидеть в своем голубом салоне, у пылающего камина. Брр! опять начинается!..

Молодой человек вынужден был повернуться спиной и скорчиться перед новым порывом ветра, обдавшим его целым облаком снега и завывая пронёсшимся дальше в лес. Обернувшись назад, Монтарба увидел, на некотором расстоянии за собой, женскую фигуру, тщетно пытающуюся выбраться из сугроба, доходившего ей до пояса. В подобных случаях граф Монтарба никогда не задумывался. Бросившись на помощь смелыми, большими шагами, он успел рассмотреть хорошенькое личико, раскрасневшееся от усилий, пару темных глаз, блестящих от волнения, маленькую, стройную ножку и, из-под непокорно развивающегося на ветру красного плаща, гибкую и стройную фигуру девятнадцатилетней девушки.

– Пардон, мадемуазель! Позвольте мне предложить вам свои услуги; держитесь за мою руку; держитесь сильнее, не бойтесь мне не больно, я не закричу… Извините, если я обниму вас покрепче: из вашего положения вас можно вызволить только силой… Ну вот! А теперь, когда вы опять твердо стоите, позвольте мне отрекомендоваться вам – граф Монтарба, к вашим услугам. Я живу в десяти минутах ходьбы отсюда, и если вам далеко идти, то нечего и говорить, что как дом мой, так и его хозяин, в вашем распоряжении.

Они стояли теперь на твердом, обметенном ветром, пространстве, под деревом. Пока Монтарба, постукивая ногами, отряхивал снег с сапог и своего охотничьего наряда, молодая девушка успела, не глядя на него – как умеют делать только женщины – рассмотреть украдкой своего нового знакомца. Да, он очень хорош собой, об этом не может быть и речи. Стройный, ловкий, хорошо сложенный, с видом какого-то доверчивого, веселого и привлекательного добродушия. Правда, более опытный глаз распознал бы сердцееда в каждой черте этого тонкого, аристократического лица, но молодая девушка видела только изящную красоту – может быть слишком женственную, на ее взгляд, – и блестящую внешность того общества, в которое она никогда не надеялась и вряд ли желала попасть. Во всяком случае, она сохранила свое присутствие духа весьма недурно для «простой крестьянки», только что вытащенной из снега пэром Франции!

– Благодарю вас, господин, – сказала она, выпрямляясь и держа его, так сказать, в приличном отдалении; – мне также недалеко и я прошу вас, не делать из-за меня ни шагу лишнего. Тысячу раз благодарю вас, господин граф, и… и… желаю вам доброго вечера; меня будут ждать дома.

– Вы торопитесь, мадемуазель, – отвечал он развязно, и я также; мы можем пойти поскорее, но все-таки вместе. Я ни за что не потерплю, чтобы вы остались здесь одна с волками. Посмотрите на их следы. Разве вы не боитесь? Или, может быть, вы с наружностью Гебы соединяете мужество гренадера?

Она не знала, что значит Геба, но веселость его была заразительна и она отвечала со смехом, который впрочем, старалась сдержать:

– Волки бывают разные, господин. Бывают и двуногие, в овечьей шкуре; эти, говорят, и есть самые голодные и опасные.

– Значит, камешек в мой огород! – воскликнул он, улыбаясь ей, – Ах, мадемуазель, если бы вы знали, как приятно волку носить в такой холод пушистую овечью шубу! А между тем, посмотрите! Он готовь расстаться с ней, чтобы защитить вас! Неужели у вас и теперь не найдется для него доброго слова?

С этими словами, молодой человек снял свой широкий, верхний, подбитый мехом кафтан и накинул его на плечи своей спутнице в то самое время, как новый порыв ветра пронес опять облако снега над их головами. Она не могла не отблагодарить его за такое внимание, и в то же время не могла не заметить изящного, ловко сидящего наряда графа и его стройной фигуры, не защищенной более от порывов ветра.

– Это слишком, господин, – проговорила она, – слишком много доброты, слишком много чести. Знаете ли вы кто я?

– По всей вероятности, «Красная Шапочка», – ответил он, – и может быть, сейчас поведете меня в хижину к своей бабушке? Если я и есть волк, как вы, по-видимому, предполагаете, то, во всяком случае, вряд ли смогу съесть вашу бабушку!

Она, уже не сдерживаясь более, звонко расхохоталась, заманчиво обозначая ямочки на щеках и открывая белые, красивые зубы.

– Мою, вы бы не съели, – отвечала она. – Впрочем, мы не боимся волков. У нас есть добрая овчарка, пес, который хватает их за горло.

– О! А как зовут вашего пса? Скажите мне его имя, чтобы я знал, как назвать его, когда захочу бросить ему кусок пирога, чтобы отвлечь его внимание. Меня не совсем безопасно хватать за горло; я могу укусить и причинить больше вреда вашему доброму псу, чем вы бы желали.

Молодая девушка покраснела было на минуту, но теперь лицо ее снова побледнело.

– У нас нет никакой овчарки; я пошутила. Бабушка моя стара и мы никого не принимаем, и… и… извините меня, господин; мне уже следовало быть дома час тому назад.

– «Ваша бабушка стара», – повторил он, – и вы «никого не принимаете»? Это невозможно! Это неслыханно! Кто же рубит вам дрова? И кто носит воду? Кто же вскапывает ваш садик? Как же вы живете? Как не умрете с голода?

– Господин… уж это наше дело!

– И мое, также, мадемуазель. Я, по всей вероятности, ваш сеньор, и имею право знать.

Молодая девушка начинала не на шутку интересовать молодого графа; он удивлялся, что никогда до сих пор не встречал ее, предполагая не без основания, что она живет на его земле, и решив мысленно, не теряя времени, познакомиться с ней поближе.

Хотя в словах его заключалось почти приказание, почтительный тон, с которым они были сказаны, приятно щекотал самолюбие женщины, сознававшей, что стоит неизмеримо ниже его по положению. Она не раз слегка краснела во время их разговора, но теперь вспыхнула как зарево, отвечая ему.

– Нам помогает наш сосед… Мы не совсем одиноки, господин, и не совсем беззащитны. Он навещает мою бабушку почти каждый день.

– Бабушку! А не вас? Так он, в самом деле, овчарка!

– «Овчарка» шести футов ростом, сеньор, и такой силы, что поднимает целый воз дров, как вязанку хвороста. Да что говорить! Во всем округе нет человека сильнее Пьера. И при этом, такое доброе сердце, что он мухи не обидит… Вот какова наша «овчарка», ваше сиятельство! Другой у нас нет.

– Я знаю его, – отвечал граф, – и думаю узнать со временем еще ближе. Вы говорите о Пьере Легро?

– Да, о Пьере Легро. Что вы знаете о нем? Ничего дурного, я уверена?

– Если он вас интересует, то этого достаточно. Я надеюсь поближе познакомиться с ним. А вы, мадемуазель, надеюсь, не откажете еще раз повидаться со мной? Вы не забудете меня за один день – или за одну неделю?.. Мне бы очень не хотелось исчезнуть из вашей памяти, как растаявший снег. Я сказал вам мое имя, обещайте, что не забудете его.

Он понизил голос и говорил почти шепотом, близко наклоняясь к ней. Она чувствовала себя несколько смущенной, но вместе с тем довольной и польщенной. Однако женский такт подсказал ей обратить слова молодого человека в шутку.

– В нашем лесу не так много графов, в отличие от волков, – сказала она. – Сколько мне помнится, я еще никогда в жизни не говорила ни с одним – и потому, наверное, не забуду вас, по крайней мере, до перемены погоды… Нет, нет, ни шагу дальше. Возьмите ваш кафтан. Наши дороги расходятся здесь, прощайте…

– Прощайте, – повторил он, не выказывая, однако, ни малейшего намерения уходить, – но, по крайней мере, скажите мне на прощанье ваше имя. Как мне называть вас в мыслях, в мечтах?

– Розина, – отвечала она чуть слышно, – этого довольно, надеюсь?

– Розина! Какое прекрасное имя! И как оно идет вам! Итак, Розина, выслушайте меня…

Что хотел сказать граф, и выслушала ли бы его Розина – остается неясным, – ибо в то самое время, когда он снимал свой плащ с хорошеньких плеч Розины, оба услышали чей-то задумчивый голос, и с ними поравнялся худой, бледный, средних лет человек, гладко выбритый, в поношенной рясе, и степенно поздоровался с ними, называя каждого по имени.

– Доброго вечера, ваше сиятельство! Доброго вечера, мадемуазель Розина!

Девушка смущенно поклонилась, между тем как спутник ее снял шляпу и отвесил низкий поклон.

Священник – это был их деревенский кюре – строго посмотрел на обоих. Розина опустила глаза, но граф твердо и без малейшего замешательства выдержал его взгляд.

– Будьте так добры, господин кюре, – сказал он, – проводите эту молодую особу до дому. Я был так счастлив, что вытащил ее в нескольких шагах отсюда из сугроба и довел бы ее до самого дома, если бы не эта удачная встреча. Теперь, мне не остается ничего лучшего, как поручить ее вам и откланяться.

Священнику нечего было возразить, и Монтарба с грациозным поклоном, весело пошел своею дорогой, обернувшись, впрочем, еще раз, чтобы взглянуть на Розину, прежде чем покрытые инеем деревья скроют ее вдали. Розина шла, смиренно опустив глаза, рядом с патером, но, тем не менее, заметила взгляд графа и прекрасно поняла его значение.

– Розина, – начал ее спутник строгим, печальным голосом, – видели вы когда-нибудь раньше графа Монтарба?

– Нет, – отвечала молодая девушка, – иначе я не забыла бы его. А что?

Патер подумал с минуту, шепча что-то про себя, вроде воззвания к небу о помощи. Потом, он посмотрел прямо в лицо Розины, и отвечал просто:

– Потому что, вы хорошая девушка и красивая, а он – дурной и богатый человек. Я – служитель святой церкви и должен относиться снисходительно ко всему свету. Не мне говорить дурно о моем ближнем, а тем более судить его моим слабым разумом; но, Розина, ваша душа поручена мне, точно также как и его душа – и я предостерегаю вас, дитя мое, бегите от этого человека, как бежали бы от зачумленного. Не давайте ему прикоснуться даже к краю вашей одежды… Избегайте его общества, избегайте самого воздуха, которым он дышит!

Патер, простосердечный, восторженный аскет, был один из тех ревностных служителей церкви, которых католицизм считает тысячами в своих рядах. Отец Игнатус – имя, под которым он был известен как в высших сферах Ватикана, так и среди бедных крестьян Рамбуйе и Фонтенбло, – совершил немало миссионерских подвигов, обращая язычников в христианство с опасностью для здоровья и жизни, выполняя с беспрекословной точностью данные ему поручения и служа, как он твердо верил, святому делу, с полным самоотречением и самозабвением. Слепое повиновение, неослабевающее усердие – были двумя столпами его веры. Он готов был с равной охотой, по одному слову своих высших, принять на себя паству из нескольких грубых дровосеков в каком-нибудь заброшенном лесу в провинции, или ехать, не теряя ни минуты, до самой Камчатки или Японии.

Хорошо зная классиков и неплохо изучив историю церкви, он был опасным противником на диспутах; тонкий толкователь догматов, верный в суждениях, точный в доводах, красноречивый в словах, соединивший в себе благочестие древнего мученика с ученостью кардинала, – но женское сердце он знал не больше любого пятнадцатилетнего мальчика!

– О! Неужели он действительно такое чудовище? – спросила Розина, широко открывая свои темные глаза. – Он вовсе не выглядит злодеем; скажите же мне, отец мой, что он сделал?

– Дочь моя, – отвечал священник, – не спрашивай о нем ни бабушку, ни Пьера, никого. Ты можешь поверить мне: а я говорю тебе еще раз, забудь его лицо и никогда не упоминай его имени. Если при тебе кто-нибудь станет говорить о графе де Монтарба, сотвори крестное знамение и скажи мысленно: «я не знаю этого человека!» Благодарю тебя, дочь моя, я не войду к вам сегодня. Мне надо идти еще полмили дальше. Господь да пребудет с тобой, Розина, спокойной ночи!

И отец Игнатус поспешил далее, утешать какого-нибудь умирающего на соломе грешника, довольный тем, что успел дать молодой девушке добрый совет, который убережет ее от зла.

Ему и в голову не приходило, что он мог разбудить в ее сердце бесенка любопытства, который при благоприятных условиях может вырасти в настоящего дьявола и причинить много бед молодым девушкам и юношам. Может быть, если бы Розину не предостерегали против графа, она никогда больше и не вспомнила бы о нем.

Ни что так не красит женщину, как здоровье и движение. Никогда еще Розина не казалась так хороша, как в эту минуту, когда она подняла щеколду в дверях своей хижины, внося с собой, как казалось любящим глазам, луч солнца в скромное, несколько мрачное жилище. Но, прежде чем запереть дверь, она долго и пристально смотрела в лес, как бы ожидая чего-то, чего желала и на что не смела надеяться.

– Что там такое, Розина? – спросил женский голос от темного, задымленного очага. – Ты видишь что-нибудь особенное?

– Ничего, бабушка, – был ответ. – Ничего, кроме следов большого волка у самой двери. Когда-нибудь он проберется к нам и тогда нам плохо придется.

– Сохрани бог! – возразила старуха крестясь. – В этом случае, я полагаюсь на Пьера.

Глава вторая

– Кто здесь звал меня? – раздался густой, ласковый голос из дровяного дворика позади хижины. Звук топора, доносившийся оттуда, свидетельствовал о запасе дров, предусмотрительно сделанном на наступавшее суровое время. – Стоит вам только назвать меня – и я уже тут как тут!

Пока говоривший входил в кухню, напускная развязность его тона постепенно перешла в несколько комичную неловкость человека, встречающегося лицом к лицу с любимой женщиной. Пьер старался делать вид, что он менее всего на свете ожидал увидеть Розину, но, не смог, покраснел, пробормотал что-то и, наконец, протянул руку, бессвязно извиняясь за грязь, покрывавшую ее после усердной работы.

Розина милостиво пожала протянутую руку – и ласковый привет, светившийся в ее глазах, сразу ободрил его.

Пьер был статный молодой малый, более шести футов ростом, с открытым, добродушным лицом, что так часто соединяется с могучим и атлетическим телосложением, – нельзя сказать, чтобы красивый, но привлекательный мужественной и благородной осанкой и необыкновенной физической силой, в особенности для женщин, которым, как известно, всегда нравятся крайности. В прыжках, беге, борьбе, поднятии тяжестей, рубке деревьев, стрельбе в цель – у него не было соперников на всем пространстве от Рамбуйе до Сен-Клу, – а между тем девятнадцатилетняя девушка могла обернуть его вокруг пальца как конец нитки.



– Ах, мадемуазель, – сказал он, – а мы уже начали беспокоиться за вас в такую метель. Я только что закончил колоть дрова и хотел уже идти искать вас, как только вымою руки.

– Совершенно напрасно, Пьер, – ответила Розина. – Я сумею постоять за себя как дома, так и в лесу. Я давно уже перестала быть маленькой, хотя немножко и не доросла до вас.

Она поднялась возле него на цыпочки и вызывающе заглянула ему в лицо.

– А большой-то волк? – сказал он, с нежностью и улыбкой глядя на красивую девушку, которая дразнила и утешала его каждый божий день.

– О! И большой волк не умнее вас остальных. В пять минут я бы приворожила его так, что он ходил бы за мной как ребенок!

– Замолчи, дитя! – перебила ее старуха, поднимая голову от очага, с которого по всей кухне распространялся аппетитный аромат. – Я не люблю, когда ты говоришь так, шутя ли, серьезно ли. Что ты можешь знать о волках или людях? Тебе бы следовало быть дома часом раньше. Я не хочу, чтобы ты так поздно бродила одна по лесу.

Розина шаловливо, пожала плечами.

– Успокойтесь, бабушка, у меня был провожатый.

– Провожатый?! – повторила старуха, оборачиваясь и вытирая голые руки о передник.

– Провожатый?! – повторил и Пьер, насупившись, и губы его дрогнули.

– Да разве, это так удивительно, что бедная, одинокая девушка встретила добрых людей, которые проводили ее домой в такую метель? Отец Игнатус довел меня сюда до самых дверей.

Лицо Пьера прояснилось, хотя он не сказал ни слова.

– Отец Игнатус – добрый человек, – проговорила старуха. – Пресвятая матерь Божия воздаст ему по делам его.

Она перекрестилась и вернулась к своей стряпне.

– Но я встретила еще кое-кого, прежде чем кюре проводил меня, – продолжала Розина смиренным тоном. – Один господин вытащил меня из снежного сугроба и накинул мне на плечи свой плащ; один очень красивый, веселый, любезный и великолепно одетый господин, хотя он просто охотился в лесу, то есть собственно шел с ружьем; в сумке у него ничего не было.

– Вы его встречали и прежде когда-нибудь? – спросил Пьер, которому такое продолжение показалось почему-то неприятным. – Вы знаете кто он?

– Он сказал, что живет здесь недалеко, – наивно отвечала Розина, – в четверти мили отсюда. Он называл себя графом Монтарба. Должно быть это наш сеньор. Я не знаю, тот ли это самый?

– Высокий брюнет? – спросил Пьер с живостью, но говоря вполголоса, как бы опасаясь, чтобы его не услыхали. – С белыми руками и нехорошими глазами, которые блестят как у пойманного ястреба? Да, это он.

– Так садитесь и расскажите мне про него, – сказала Розина.

Вместо того, чтобы повиноваться, Пьер прошелся раза два-три по комнате, подошел к окну, взглянул на занесенное снегом пространство, запер поплотнее двери и остановился перед простым деревянным столом, на котором сидела Розина.

– Не хорошо так говорить про господ, – сказал он тихим, но твердым голосом сдержанной страсти. – Они похожи на волков в нашем лесу – так же люты, так же жадны и так же безжалостны. Они даже хуже волков, потому что волком движет только чувство голода, между тем как этими… ну да все равно, не станем говорить о таких вещах, от них кровь бьет в голову. Дайте срок! Придет, может быть, время, когда не будет больше господ во Франции!

Молодая девушка смотрела на него испуганными глазами.

– Что вы хотите этим сказать? – спросила она едва слышно.

– Они отжили свой век! – продолжал Пьер с жаром, охватывавшим его тем сильнее, чем более он старался сдержать себя. – Все это должно измениться. Изъеденные гнилью, отжившие основы не могут устоять против дружных усилий честных людей, готовых пожертвовать кровью, чтобы разрушить их и срыть до основания. Есть граница всему – и силе воли, и быстроте коня, и любви матери, и терпению жены (вы улыбаетесь Розина), и даже долготерпению мужчины!

– Ну, меру последнего не трудно переполнить, – заметила Розина насмешливо, но Пьер был так занят своими мыслями, что не обратил внимания на ее шутку.

– Мы умнее, чем были наши отцы, – продолжал он. – Со знаниями является размышление и век разума уже близок. Мы уже начинаем спрашивать себя, действительно ли природа создает целые сотни, тысячи людей для того только, чтобы служить потребностям, прихотям и порокам одного человека! Розина, вам бы следовало послушать, что говорят об этом в городах. Мы слышали вчера вечером, нас собралось человек двадцать или более, возле кузницы. Из Парижа нарочно прислан для этого депутат – и я вам скажу, никогда еще даже отец Игнатус не говорил с таким жаром и с такой силой. У него прямо пена стояла у рта, он бесновался как заведенный, а между тем, все, что он говорил, сущая правда.

– Не всякую правду приятно слышать, – заметила Розина, прибавив с досадной непоследовательностью, – А каков этот депутат? Долго он здесь пробудет?

– Он появляется и исчезает как ветер, – отвечал Пьер. – Он переходит из селения в селение, из провинции в провинцию, по мере того как получает секретные указания из центрального комитета в Париже. Да, Розина, если бы только ваш графчик узнал об этом, он бы поймал его и пристрелил без жалости как собаку!

– Пристрелил? Они что – смертные враги? – спросила девушка.

– Они? Тиран и патриот, – отвечал Пьер, – притеснитель и угнетенный, – аристократ и гражданин, одним словом. Как же им не быть смертельными врагами?

Она смотрела на него с тревогой, между тем как Пьер продолжал с прежним жаром:

– Кто такой этот граф, что ему дозволено тянуть жилы из подобных мне, своими феодальными правами, своими налогами и насилиями? Разве он храбрее, лучше, сильнее меня? Не думаю. Я мог бы раздавить его своими руками, если бы встретился с ним здесь, один на один в этих четырех стенах! Но в том-то и дело, что я простолюдин, а он имеет за собою четырнадцать поколений «благородных» предков! И потому я должен выжимать свой виноград в его давильнях и молоть хлеб на его мельнице, дожидаясь конечно позволения его милости, пока давильни покроются ржавчиной, а мельница плесенью, и платить еще за это драгоценное право!.. Я не смею полоть своего поля, чтобы не спугнуть как-нибудь его дичину; не смею косить траву или снимать ячмень, пока его куропатки не вылетят из гнезда и молодые зайчата не вырастут настолько, чтобы он мог гоняться за ними по полю и убивать их из своего ружья… Они любят кровь – эти аристократы. Но, как говорил депутат, дичь жарится лучше всего в своем собственном соку – и авось, настанет время, что и они будут плавать в своем собственном!.. Могут ли они тогда надеяться на помощь от меня или мне подобных? Спросите вашу бабушку, она расскажет вам, у нее есть сестра замужем в Бретани. Не правда ли, что там, когда жена помещика родит, крестьяне обязаны колотить окрестные болота длинными шестами, чтобы заставить молчать лягушек, которые могут иначе нарушить ее покой?

Старуха оставила свой очаг и приняла участие в разговоре.

– Да, правда, правда, – сказала она, качая головой; – не раз сестра моя, вместе с мужем и детьми, оставались, на двадцать четыре часа подряд, по колена в болоте. Но битье лягушек еще не самое худшее, Пьер; есть привилегии, о которых не хорошо и говорить, при упоминании о которых честный человек дрожит от гнева, а порядочная женщина краснеет от стыда… Надо положиться на святых угодников и на матерь Божию и надеяться, что все это уладится само собою… Однако, дети мои, похлебка уже готова. Поставь-ка еще тарелку, Розина; Пьер останется ужинать с нами. Ужин не хитрый, сосед, но зато приправленный самым искренним радушием…

Между тем, пока Розина с полной готовностью, принялась хлопотать об ужине, хорошее расположите духа снова вернулось к Пьеру. Здоровому и проголодавшемуся, похлебка пришлась ему по вкусу после тяжелой дневной работы; к тому же, глядя на Розину, порхавшую вокруг него по уютной, освещенной комнате, предупреждая его желания, Пьер забывал все свои невзгоды, и ему казалось, будто они уже почти женаты. Итак, неудовольствие, ненависть и злоба были на время забыты.

Но подобные разговоры велись – или лучше сказать подобные обвинения гремели – не в одной этой хижине и не в этот только вечер; они повторялись ежедневно по всей Франции, вдоль и поперек. Целые века притеснений, вместе с деспотизмом Людовика XIV, расточительностью и распутством его преемника, довели средние и низшие классы до той границы страданий, когда всякая перемена приветствуется как благодеяние. Более смелые умы, изнемогающие под гнетом несправедливости и тщетно ищущие куска хлеба, решились усомниться в божественном праве королей. Вопрос этот, поднятый однажды, нашел себе благодарную почву – и новые теории, одинаково неразумные, предлагающие искусственное равенство всего человечества, стали распространяться с поражающей быстротой. Гуманный, уступчивый и несколько беспечный монарх, сидевший тогда на престоле, был плохим кормчим для того, чтобы выдержать бурю, которая поднималась на горизонте; королева, его жена, отважная и преданная Мария-Антуанетта, всей душой желала бы положить конец злоупотреблениям, уничтожить тиранию и сделать счастливым свое второе отечество – но каждый его шаг был остановлен сетью привилегий, предрассудков, обычаев и этикета, для рассечения которой потребовался бы меч второго Карла Великого. Таким образом, положение дел становилось постепенно все более и более натянутым, пока, наконец, не вспыхнула искра революции, разгоревшаяся почти мгновенно в огромный пожар, который свирепствовал, опустошая прекраснейшую страну в Европе, пока не был залить морем крови…

Пьер Легро спокойно наслаждался своей похлебкой, не думая ни о чем постороннем; между тем как Розина как будто прислушивалась к чему-то и вдруг вся побледнела, дрожащей рукой опустив свою ложку.

– Пресвятая дева! – воскликнула она, – опять он!

– Он? Кто он? – спросил Пьер, встрепенувшись, вспомнив о графе и снова впадая в самое мрачное расположение духа.

– Кто? Да большой, старый волк! – отвечала Розина, кладя свою руку на его. – Он знает, что я пришла домой и чует запах похлебки. Вот, я слышу, как он обнюхивает двери!..

Пьер внимательно прислушался; глаза его заблистали, ноздри расширились и даже уши, казалось, поднялись как у настоящей овчарки.

– Ваша правда, – сказал он. – Какой у вас, однако, тонкий слух, Розина! Успокойтесь – не бойтесь ничего – мы покончим с этим молодчиком в одну минуту.

Взволнованный, он назвал ее просто по имени – и Розина, в своем страхе и смятении, нашла это очень приятным и обнадеживающим.

– Пьер! Пьер! – воскликнула она, – ради Бога, будьте осторожнее; не подвергайте себя опасности! Неужели вы хотите выйти к нему?

Пьер отвечал только мрачной улыбкой, не говоря ни слова, подошел к печи, и достал из-за угла неуклюжее, длинное ружье с широкими медными кольцами, старый пороховой рожок и несколько пуль, весом около трех лотов каждая. Старуха, увидев все эти приготовления, бросилась на стул, накрыла голову передником и, взявшись за четки, принялась читать молитвы, с примерной набожностью и ловкостью перебирая зерно за зерном,

– Смотрите, осторожнее! – воскликнула Розина, – оно не выстрелит здесь?

– Нет, пока не будет заряжено, – отвечал Пьер спокойно. – А иногда и после того не совсем так скоро, как бы мне хотелось. Заметьте, что я буду делать – смотрите, Розина! Могу я называть вас Розиной?

– Скорее, скорее! Не теряйте, пожалуйста, времени на ненужные вопросы. Вон, он уже царапается у дверей. О, как мне страшно!..

Пьер положил пару пуль на ладонь левой руки и засыпал их крупными зернами пороха из своей пороховницы, так что покрыл их совсем. Его познания в искусстве стрельбы были самые несложные и составляли плод его собственного опыта, хотя, в конце концов, может быть, и не были далеки от истины.

Со спокойной улыбкой, он пригласил Розину взглянуть, что он будет делать.

– Обыкновенно заряжают ружье одной пулей, – сказал он, – но это, не по мне, я редко даю промах.

– Зачем же вы кладете две?

Поставив приклад на ногу, Пьер с большой торжественностью принялся объяснять свою систему.

– Я выучился этому от старого лесника, который научил меня выслеживать кабана, ловить волков в западню и стрелять оленей. Бедный старик Антуан! Он умер позапрошлой осенью, и я уверен, что он теперь со святым Губертом в раю… Знаете ли вы, Розина, как называется такой заряд?

– Кровопролитием, жестокостью, убийством… Мало ли как?

– Это называется: «муж да жена». И тут есть своя мораль, Розина. Там, где каждая поодиночке не привела бы ни к чему, соединенные вместе, они достигают своей цели. Смотрите: я забиваю их вместе в ружье, вместе с горсточкой пороха, и ничто на свете уже не разъединит их, даже самая смерть; они будут найдены рядышком в сердце этого проклятого волка. Вы понимаете, Розина? Я ведь простой человек, неотесанный, самоучка, но у меня твердая рука и любящее сердце. Последнее принадлежит вам гораздо больше, чем вы думаете; что же касается первой…

Но тут сильный толчок в дверь и крик испуга его собеседницы, прервал речь Пьера и заставил его поскорее насыпать порох на полку своего ружья. Волк, о степени голода которого красноречиво свидетельствовало его жадное обнюхиванье двери, начал теперь такую горячую атаку зубами и лапами, что казалось тонкое дерево, и слабая щеколда не выдержит.

– Смотрите, Пьер! – воскликнула Розина, бледная как полотно, но смело стоя за спиной своего обожателя, – он будет здесь через одну минуту.

– То есть, через шестьдесят секунд, – отвечал Пьер спокойно, – этого вполне достаточно, чтобы прицелиться и спустить курок.

Несмотря на свой страх, Розина находила время любоваться хладнокровием и спокойной самоуверенностью Пьера. Но вот настала минутная тишина. Отыскивает ли хищник другой вход или он намеревается произвести новую атаку в сопровождении целой стаи себе подобных? Розина, совершенно, незнакомая с нравами диких животных, была твердо убеждена, что через несколько секунд дверь падет под дружными усилиями целой стаи волков…

Пьер осторожно приоткрыл окно и выглянул на двор. Такие зимние ночи светлы как день. Волк, видя, что все его усилия тщетны, уходил обратно в лес. Его длинная, извивающаяся фигура ясно вырисовывалась на белом снегу. Но вот он остановился, неосторожно позволяя себе роскошь – почесаться.

Раздался оглушительный грохот, стекла зазвенели, старуха вскрикнула от испуга и комната наполнилась дымом. Розина смеялась и хлопала в ладоши, между тем как виновник всего, волк, лежал неподвижно на снегу, с парой пуль ловко уложенных ему в сердце.

– Я редко даю промах, – сказал Пьер, тщательно заряжая снова. – Спокойной ночи, Розина, я думаю, этот молодчик не будет больше беспокоить вас.

Но, хотя одна опасность миновала, зато явился новый повод беспокойства и тревоги: ни один крестьянин не имеет права убить без спросу волка в лесу своего сеньора, точно также как оленя, кабана и всякого другого зверя. Он не имел даже права иметь огнестрельное оружие, и граф Арнольд де Монтарба менее всякого другого помещика во Франции склонен был простить подобное нарушение своих привилегий.

– Если вы зароете его в снег, – сказала Розина, – его найдут, когда переменится ветер – и тогда, Пьер, вам придется отвечать за то, что вы убили волка, спасая жизнь двух женщин…

– Прежде за это рубили руку, – сказала бабушка, выходя из своего угла, с этим своеобразным утешением.

Розина разразилась рыданиями.

– Ах, Боже мой, хоть бы вовсе не было во Франции ни ружей, ни волков, ни сеньоров!

Пьер взял ее руку и поцеловал ее.

– Успокойтесь, я отнесу волка домой на плечах, – сказал он, стоя уже на пороге. – И если кто-нибудь попробует вмешаться в это дело, я сумею постоять за себя. Я показал вам, что могут сделать «муж да жена», Розина. Но они могут служить и в других случаях, а заметьте, человек во весь рост – лучшая цель, чем волк.

– Обещайте мне, что не сделаете ничего необдуманного! – воскликнула Розина с беспокойством.

– А вы обещаете мне что-нибудь за это?

– Может быть.

И с этими словами, она затворила за Пьером дверь и отправилась спать.

Глава третья

Вновь выпавший снег очень скоро замел след волка, но зато другой след, к хижине и от нее, стал настойчиво появляться каждый день, грозя гораздо большими несчастьями, чем нападение хищного зверя.

Граф Арнольд, сидя один за бутылкой вина в своем голубом салоне, пришел к убеждению, что он совершенно очарован хорошенькой крестьянкой, с которой познакомился среди снежных сугробов, – и по своему обыкновению решил дать волю собственной фантазии, не заботясь о последствиях для молодой девушки, в которую, как он уверял себя, он положительно влюбился.

Растянувшись поудобнее среди бархатных подушек и задумчиво глядя на причудливые очертания горящих в камине угольков, он припоминал темные глаза и раскрасневшееся личико Розины, в тот момент когда она стояла перед ним в снежном сугробе, пока не убедил себя, что, наконец, да, именно наконец, в первый раз в жизни, он встретил женщину, которая не надоест ему, как другие, за одну неделю, даже за месяц, даже, как ему казалось, за год! Она отличается такой свежестью, такой безыскусственностью, так не похожа на всех остальных женщин – как ни многочисленны и разнообразны были его опыты в этом отношении, на которых он до сих пор напрасно тратил время и силы…



Клементина была толста, неотесана, неуклюжа; Жанета, хорошенькая деревенская девушка – совершенно не образована, с руками, которые казалось только что оставили coxy; Mapия – красавица, но, Боже мой! как глупа; от испанской маркизы, с ее великолепными глазами и роскошными, черно-синими волосами, несло чесноком; у герцогини были дурные зубы; и наконец, его последняя любовь – молоденькая виконтесса, перед которой преклонялся весь Париж, положим – остроумна, нежна, любезна, мила и грациозна, но зато капризна, требовательна, и к тому же до отвращения похожа на всех остальных светских женщин по костюму, манерам, разговору, чувствам и убеждениям! Да, все это слишком однообразно; ужасно мало разницы между одной женщиной и другой: и убранство их салонов, и веера, и носовые платки, все на один покрой; шутки, мнения, разговоры, все как бы исходят из одних уст; улыбки, слезы, замешательство, ласки и капризы, все это ничто иное как повторения одной и той же роли, более или менее плохо разыгранной. Конечно, неизбежно приходится повторять одно и то же, но зачем же одними и теми же словами!.. А с другой стороны, право нелегко придумывать для каждого случая новый способ ответить на улыбку, выразить взглядом упрек, поднести букет, передать записку или пожать руку.

В самом деле, что может дать свет? Даже в Париже, в пышном, веселом, беспутном Париже! Монтарба вслух задал себе этот вопрос, и ему почудилось, что в дыму камина встает тень – тень его самого, но согбенная, истомленная, бессильная – какой-то сморщенный, дряхлый старик – и отвечает: «пресыщение!» Что мог он возразить против этого? Он жадно пил из чаши удовольствий и нашел, в конце концов, что она не так сладка, как казалась сначала. Все прискучило ему: любовь и вино не имели уже прежнего очарования; двор, охота, театр, картежная игра – казалось одно бессодержательнее другого. Давно уже пора найти себе новое занятие, новое развлечение в жизни.

Таким образом, пока Пьер убивал старого волка, граф Арнольд приходил к решению, что станет посещать аккуратно, по очереди, всех своих крестьян и начнет завтра же с Розины и ее бабушки-старухи…

На другой день, он застал молодую девушку за какой-то домашней работой, весело и радостно распевающую как птичка на ветке. Она казалась теперь еще красивее, чем вчера, и успокоенная вероятно присутствием другой женщины, отбросила всю свою вчерашнюю застенчивость.

Граф Арнольд, как опытный вояка, осторожно повел свои подступы, и в совершенстве разыграл роль заботливого помещика. Прежде всего, он выслушал с любезным вниманием все жалобы и сетования старухи; обещал сделать новую крышу на сараях, даже отметил это для памяти в своей записной книжке и только тогда обратился к Розине.

Тут он направил свои батареи против того угла крепости, который, по его соображениям, должен был представлять самую слабую ее часть. Рассудив, что Розина, по всей вероятности, успела слишком привыкнуть к похвалам своей наружности, он постарался дать ей понять, что для него красота ее составляет самое меньшее из всех ее достоинств.

– Пpиехав в эти леса, – начал он, – я думал, что должен буду забыть о существовании себе подобных существ и жить один в своем замке, как медведь в берлоге. К счастью, я вижу теперь что ошибался. Я в восторге, мадемуазель, что и здесь есть общество, не менее приятное и образованное, хотя и более безыскусственное, чем в Париже.

– Ах, монсеньор, – перебила его старуха, между тем как внучка ее краснела и улыбалась, – право не всегда можно встретить в простой, задымленной хижине, такую девушку, как наша Розина. Ведь она у нас образованная. Она была в монастыре. Святые сестры выучили ее и читать, и писать, и шить. Ах, если б вы видели, как она вышивает! Или фортепиано! как она играет на фортепиано!.. Если б это были клавикорды, а не кухонный стол, ваше сиятельство, она бы села и играла вам песню за песней, точно ангел небесный.

– У меня дома есть и клавикорды, и кухонный стол, – отвечал граф. – Я буду очень рад, если мадемуазель будет приходить упражняться на том и другом, когда ей вздумается.

Глазки Розины заблистали, но старуха отрицательно покачала головой.

– Наша Розина хорошо воспитана и из хорошей семьи, ваше сиятельство. Отец ее был унтер-офицером при Людовике Великом. Бедный мой мальчик!.. Я как теперь вижу его в его красивом мундире с перекрещенными на груди белыми ремнями и блестящей саблей в руке… Мать ее умерла, когда Розина была еще маленькая, и мы с ним отдали ее в монастырь, потому что мы говорили себе… извините меня, монсеньор, я до сих пор не могу говорить о нем без слез, хотя он давно уже лежит в могиле; и право, когда умер, он казался старше меня, своей матери. А я стара, монсеньор, очень стара…

– Старость почтенна, матушка, – возразил граф, протягивая ей руку и глядя, какое впечатление произведет на Розину его снисходительность.

– Не будем утомлять графа этими подробностями, бабушка, – заметила молодая девушка, – он так добр, что заботится о нашем благосостоянии, но я не думаю, чтобы его могли интересовать все подробности о нашей семье.

– Напротив, мадемуазель, – возразил гость. – Я весь внимание. Я поражен, я удивлен, я не верю своим глазам! Я не могу понять, как такой прелестный цветок мог распуститься в здешнем лесу – и если бы от меня зависело, пересадил бы его в цветник, не теряя ни минуты.

– Вы очень любезны, ваше сиятельство, – отвечала Розина, вполне владея собой; – но самый неприхотливый из полевых цветов вянет в теплице. И на что бы я была похожа в атласе и кружевах, сидя вытянувшись на стуле с высокой спинкой? Если вы хотите смеяться надо мной, то позвольте мне сказать вам, монсеньор, что это невежливо!

– Вы были бы похожи на королеву, – отвечал он вполголоса; – вы созданы, чтобы быть королевой! Когда женщина так прекрасна, она должна ходить в атласе и кружевах каждый день… хотите вы попробовать, Розина?

Она весело засмеялась.

– Бабушка! – сказала она, – слышите, что предлагает граф? Что бы вы ответили, если бы были на моем месте? Не правда ли, наряды, удовольствия и драгоценности – главное, в жизни женщины? Зачем же вы учили меня другому? Пусть монсеньор поспорит об этом с вами. Что же до меня касается, то я совершенно довольна моим настоящим положением.

Монтарба был рассержен и закусил губу.

«Уж не думает ли она смеяться надо мной эта маленькая провинциалка? Что ж? тем занимательнее, если достижение цели будет немножко труднее».

Старуха, борясь с унизительным чувством страха прогневать своего помещика и чувством долга, окончательно растерялась.

– Извините, ваше сиятельство, – забормотала она, – вы не поняли… Розина тоже не поняла… Она ведь еще молода. Вот, дайте срок, выйдет замуж тогда и будет время поговорить о таких вещах.

– Выйдет замуж!.. – повторил Монтарба с нехорошей улыбкой.

– Замуж! – повторила и Розина, покраснев как маков цвет и надув губки; – почем вы знаете, бабушка, что я выйду замуж? Я еще не давала слова.

– Ну, так дашь, все равно… Так бывает с каждой молодой девушкой, моя милая. Все мы испечены из одного теста, все до единой!.. Я сама была молода когда-то, хотя глядя на меня теперь и трудно этому поверить.

– Вы бодро выносите свои года, бабушка, – заметил граф. – Впрочем, от истинной красоты всегда что-нибудь останется, а вы должно быть немало наделали бед на своем веку, а? Однако, расскажите-ка мне про замужество вашей внучки. Мадемуазель извинит меня, что я так интересуюсь всем, что до нее касается… Кто же этот счастливый избранник? Когда свадьба? Я позволю себе предложить при этом небольшой свадебный подарок.

Розина низко присела, а бабушка, совсем растаявшая от его комплиментов, начала сомневаться, чтобы такой обходительный человек мог быть действительно дурным человеком.

– Она выходит за Пьера Легро, – проговорила старуха, и тотчас же пожалела, зачем лучше не откусила себе язык, прежде чем выговорила эти слова.

– Пьер Легро! – повторил граф, с довольным видом; – достойный молодой человек и тоже один из моих арендаторов. Я буду его иметь в виду. Я должен объявить вам, что непременно хочу присутствовать на свадьбе и что, чем скорее она состоится, тем лучше.

Розина снова покраснела, но старуха напротив того, побледнела как смерть.

– Это слишком большая честь, ваше сиятельство, – проговорили они в один голос, но с совершенно различным выражением.

– И так, я пока распрощаюсь с вами, – заметил Монтарба, любезно наклоняясь, чтобы поцеловать щечку Розины, и потом прибавил со смехом: – У нас, сеньоров, ведь вы знаете, есть свои привилегии, а я далеко не из таких, чтобы забыть о них и не воспользоваться ими.

Не успела еще затвориться за ним дверь, еще слышно было, как снег хрустит под его ногами, как старуха уже воскликнула с отчаянием:

– Скорей, скорей, Розина! Беги к колодцу, не теряя ни минуты. Возьми в лоханку чистой воды и три ту щеку, в которую этот негодяй поцеловал тебя, пока вся кожа не сойдет с нее! О, дитя мое, дитя мое! ты была для меня такой доброй дочерью! А теперь, когда я буду одевать тебя к венцу всю в белое, я буду жалеть, зачем лучше не кладу тебя в могилу! Моя вина! Моя вина! Я несчастная старуха и сама не знаю что говорю!

Она упала на стул, закрыв голову платком, и разразилась рыданиями, которые переполнили сердце Розины смутным беспокойством и тревогой.

С этих пор, старуха беспрестанно совещалась о чем-то с Пьером, который, казалось, возвышался в ее глазах, по мере того и также быстро как внучка ее впадала в немилость. Розина чувствовала, хотя бабушка ни на минуту не оставляла ее одну, что между ними прошла какая-то туча и что любовь и доверие, царствовавшие среди них, исчезли без всякой видимой причины. Это страшно огорчало молодую девушку, тем более что и Пьер стал как-то тревожен, угрюм и не походил на себя. В маленькой хижине, в которой когда-то жилось так легко, точно поселился теперь дух раздора, которого нельзя было ни изгнать, ни умиротворить ничем. Весь окружающий мир, казавшийся когда-то такой волшебной страной, потерял все свое очарование и представлял теперь только картину тяжелого, неблагодарного труда, грубой, недостаточной пищи и жестокого обращения. Холод и голод, неизбежный в такую суровую зиму, всё яснее давали о себе знать и вызывали ропот и раздражение. Веселое, беспечное расположение духа Розины исчезло; она впала в уныние, стала нервной и нетерпеливой даже с Пьером; роптала на свою скромную долю и сердилась на графа, если он хотя на один день прекращал свои посещения, – то удивляясь, почему он не приходит, то желая, чтобы он не приходил вовсе и в то же время, надеясь в глубине души, что он придет опять!

Глава четвертая

За светлой зарей не всегда следует ясный полдень – за золотистым рассветом иногда наступает бурный и пасмурный день. Никогда еще, ни одна нация не приветствовала своей будущей королевы такими проявлениями восторга и радости, как французский народ приветствовал Mapию-Антуанетту, прекраснейшую из принцесс, когда либо украшавших собой французский престол – гордую, мужественную, самоотверженную и, между тем, окончившую, свою жизнь на эшафоте!..

– Какая толпа народа! – воскликнула Мария-Антуанетта, при виде приветствовавших ее восторженных масс, давивших друг друга на улицах Парижа для того только, чтобы прикоснуться к дверцам ее экипажа.

– Ваше высочество, – отвечал изысканно-вежливый герцог де Бриссак, – с позволения его высочества, дофина, это – толпа поклонников!

И немного лет спустя, эти самые толпы неистовствовали уже с криками ненависти и проклятия вокруг гильотины, тесня друг друга, чтобы обмакнуть платок в ее крови.

Но зато, в первые годы пребывания Марии-Антуанетты во Франции, трудно было пользоваться большей любовью, большей популярностью, чем молодая австрийская эрцгерцогиня, юная супруга французского дофина. И недаром народная молва, не переставая приводила примеры ее доброты, деликатности, снисходительности и великодушия. То она избавила от ответственности грума, лошадь которого ушибла ей ногу, умолчав совсем об этом происшествии; в другой раз, она остановила собак, егерей и всю охотничью кавалькаду короля Франции, чтобы только не смять крошечного поля бедняка-крестьянина, у которого хлеб не был еще убран. Когда другого крестьянина чуть ли не до смерти забодал загнанный охотниками олень, она собственноручно перевязала ему раны, положив его голову к себе на колена, и назначила ему пожизненную пенсию из своих собственных средств. Однажды, когда дежурный офицер, передвигая по приказанию королевы какой-то шифоньер в ее комнатах, ушиб себе по неосторожности до крови висок, весь двор был возмущен, узнав, что первая женщина во Франции сама ухаживает за больным; но народ приветствовал поступок королевы криками восторга и радости. Тогда, она называлась еще не «проклятая австриячка», а «наша гордость, наше дорогое дитя, наша добрая молодая королева, обожаемая и прекрасная».

Mapия-Антуанетта была уже замужем несколько лет, прежде чем явилась надежда на появление наследника престола; но, несмотря на то, парижские рыбные торговки, с самого начала принявшие ее под свое особое покровительство, клялись, что природа предназначила ее быть матерью: она так любила детей, что не гнушалась даже грязными ребятишками, игравшими на улице. Так, однажды, ее лошадей едва успели остановить над самой головой голубоглазого мальчугана, сновавшего перед ними взад и вперед по улице, не сознавая опасности, или растерявшись от ее приближения. Королева – это было уже после смерти Людовика XV – перепугалась, думая, что мальчика задавят насмерть, и так обрадовалась, увидев его целым и невредимым, что взяла его к себе в коляску и хотела уже увезти с собой, но тут из соседнего дома выбежала испуганная старуха с извинениями и оправданиями.

Королева объявила, что само провидение посылает ей этого мальчика, так как она не имеет своих детей.

– Где же его мать? – спросила она.

– Умерла прошлую зиму, ваше величество.

– От какой болезни?

– От голода, ваше величество.

Королева залилась слезами, а народ отвечал восторженными кликами.

– В таком случае, я беру на себя его воспитание, сказала Мария-Антуанетта, и повезла свою находку в Версаль, между тем как маленький дикарь бесцеремонно кричал и брыкался, протестуя против своего похищения.

Однако вскоре он совершенно примирился со своей участью, и королева, не шутя, привязалась к «своему маленькому Жаку», как она называла его. Он рос и воспитывался в ее семействе, и только тогда покинул дворец, когда собственные дети королевы подросли настолько, что могли занять его место. Тогда его отпустили, щедро наградив и дав средства безбедно прожить всю жизнь.

Если он спустил все в несколько месяцев, окунувшись во все пороки и удовольствия Парижа, то не мог винить никого, кроме самого себя. Но разорившийся кутила всегда неблагодарен. Жак Арман, одаренный от природы счастливой наружностью и той легкостью и горячностью речи, которая даже во Франции – где она так обыкновенна – часто слывет за красноречие, занял первенствующую роль в возникавших в то время тайных обществах и революционных клубах, разменивая на франки свои горячие речи, по примеру других наемных демагогов, которые, называя себя патриотами, сбивали с толку честных людей, чтобы ловить потом рыбку в мутной воде. Они избирали себе орудием громкие фразы, смелые угрозы, раздутые метафоры, предоставляя обманутым ими жертвам ружья, ножи и баррикады. Люди, громко кричащие о готовности умереть за родину и щедрые на жизнь других людей, обыкновенно очень дорожат своей собственной.

Однажды, заканчивая одну из подобных речей, проповедующих кровопролитие, анархию и распущенность под священным именем свободы, Арман воскликнул:

– Настало, наконец, время дать урок государствам Европы и бросить им в виде вызова голову короля!

Фраза эта доставила ему, по меньшей мере, тысячу франков ежемесячного дохода и прозвище «Головореза», под которым он стал известен в среде посвященных. Тайный парижский комитет пустил его теперь как горячую головню в провинцию, и скромная кузница в лесу Рамбуйе стала на время ареной для его подвигов. Крестьяне слушали его с разинутыми ртами. Казалось, новый мир открывался перед ними – мир, где не будет ни принудительных работ, ни тяжелых налогов, ни помещичьих прав; где каждый сам будет пользоваться плодами своего труда, и в каждой хижине во Франции, как мечтал Генрих Наваррский, «будет вариться курица на очаге».

Правда, несмотря на притеснения дворянства, деревенские жители не дошли еще до тех крайностей, как их городские собратья, но не один грубый крестьянин, слушая речь Головореза, хмурил свои взъерошенные брови и сжимал сильные кулаки, рассуждая про себя, что если только этот человек говорит правду, то право, стоит труда нанести тот удар, который сразу сделает их всех свободными и счастливыми на всю жизнь.

Когда народ восстает, таким образом, брат против брата, в обоих лагерях непременно найдутся изменники. Слух о сборищах – несмотря на страшную клятву, которая давалась всеми присутствовавшими сохранять тайну, – вскоре достиг Монтарба, а граф Арнольд был не такой человек, чтобы оставаться безучастным к подобному нарушению порядка; хотя он не придавал значения угрожавшей опасности, но самая дерзость их поступка возбуждала его негодование и зажигала огнем старую нормандскую кровь в его благородных жилах.

– Как они смеют, – бормотал он про себя, ходя взад и вперед по своей голубой гостиной, – как они смеют даже рассуждать о подобных вещах! И еще здесь, под самым моим носом; в кузнице, где куют моих лошадей! В моей кузнице, на моей земле, перед моими крестьянами, принадлежащими мне душою и телом! Когда подумаешь, что какой-нибудь жалкий парижский лавочник смеет явиться сюда, чтобы учить нас подобным безобразиям! Я тоже не останусь в долгу, я сам проучу его, по – своему.

– Эй, Антуан, Виктор, сюда! кто-нибудь! Пошлите сейчас же за Гаспаром и за верзилой Контуа. Да не забудьте растворить окна, когда они уйдут. Я обделаю по-своему это маленькое дельце.

Через несколько минут, два здоровенных лесника, одетых в зеленую с золотом ливрею графа, стояли у порога, не отваживаясь ступить своими подбитыми гвоздями подошвами на вылощенный и блестящий паркет залы.

Граф был видимо рассержен.

– Вы называетесь лесными сторожами, – начал он, – а знаете о том, что делается в полумили отсюда, не больше собак на моей псарне. Безмозглые животные! Сколько волков вы убили с тех пор как наступили холода?

Лесники, в беспокойстве поглядывавшие друг на друга, просияли.

– Пять пар, ваше сиятельство, – отвечал тот, что был поменьше ростом, крепкий широкоплечий детина, по имени Гаспар. – Да пару поймали западней и, хотя они убежали, но в живых не останутся.

– И вы думаете, должно быть, что исполнили свою обязанность? А не слыхали ли вы чего-нибудь о двуногих волках?

Гаспар набожно перекрестился.

– То есть оборотнях, ваше сиятельство? – спросил он, и загорелое лицо его покрылось бледностью.

– Дурак, – отвечал граф, – если не понимаешь, и каналья, если прикидываешься. Слушай. Я не думаю, чтобы ты был настолько глуп, чтобы не знать кузницу в полумили отсюда?

– С позволения графа, я мог бы найти туда дорогу с завязанными глазами.

Это было совершенно верно, так как у кузнеца была хорошенькая дочка, благосклонно смотревшая на Гаспара.

– Не бывал ли ты там в последнее время? Неделю, две, месяц тому назад?

– Никак нет, ваше сиятельство. – Гаспар решился отпереться от всего и крепко стоять на своем.

Граф обратился к его товарищу.

– А ты Контуа? – спросил он.

– После Гаспара не бывал, ваше сиятельство, – отвечал великан, обильно обливаясь потом, столько же от смущения и страха, сколько от жары в комнате.

Оба они не раз присутствовали на тайных сборищах, главным образом из любопытства и не слишком-то сочувствуя взглядам, проповедуемым Головорезом, которые, в сущности, сводились к тому, чтобы вырвать у них их кусок хлеба.

– Так вы ничего не слыхали о негодяе, который каждый вечер проповедует там, чтобы успешнее обчищать карманы дураков, которые ходят слушать его.

– Нет, ваше сиятельство, – отвечал Гаспар, украдкой взглянув на своего товарища, – то есть ничего положительного. Я слыхал, что какой-то человек болтается по нашему околотку, но так как он не насчет дичи, то я и не мешался в это дело.

– А ты бы мог узнать его, если бы встретил? – спросил граф, смотря на него испытывающим взглядом.

– Если ваше сиятельство прикажете, так узнал бы.

– А ты, Контуа?

– Да, если Гаспар узнает, так и я тоже, – отвечал верзила. – Чего бы ни приказали, ваше сиятельство, возможно ли, нет ли, я постараюсь исполнить…

– Мне кажется, что я могу положиться на вас обоих, – продолжал граф. – И так, друзья мои, слушайте: на вид негодяй этот, ловкий, стройный молодой человек, одетый как порядочный торговец; волосы каштановые и носит их без пудры. Вы не обознаетесь. У него быстрые серые глаза, бледное лицо, большой рот и белые, здоровые зубы.

– Да это Головорез! – воскликнул Контуа, и искра понимания блеснула на его бессмысленном лице.

Граф Арнольд улыбнулся.

– Так вы знаете его, канальи, не хуже моего, – сказал он. – Ах, негодяи, чего же вы дураками прикидываетесь! Ну, нужды нет; я умею прощать многое, если мои приказания исполняются в точности, и умею, как вам известно, награждать не в счет за лишнюю работу, сделанную в свободное время. Говорят, вы оба владеете дубиной?

Это был вопрос близкий сердцу Контуа, и он заговорил снова.

– Не худо, ваше сиятельство. Она также слушается моей руки, как шпага вашей.

– Так вот в чем дело. Подстерегите этого негодяя Головореза, где можете. Отваляйте его хорошенько дубинками, чтобы он кричал как помешанный, а еще лучше, чтобы он перестал кричать вовсе! Когда вы удостоверитесь, что он не в состоянии двинуться с места, оставьте его там; я сумею оградить вас от ответственности. Нечего ему делать в моих лесах ни насчет дичи, ни насчет чего другого. Ну, да довольно. Вы понимаете, чего от вас требуют. Виктор даст вам по стакану водки каждому, даже по два. А теперь ступайте. И чтобы я не слышал больше об этом, пока дело не сделано!

– Мы выпьем за здоровье вашего сиятельства, – сказал Гаспар, кланяясь и выходя из комнаты, но Контуа еще раз обернулся на пороге и заметил предусмотрительно.

– У меня рука тяжелая, ваше сиятельство, и моя дубина хватит нелегко, особенно когда кровь бросится мне в голову. Может приключиться, что Головорез не встанет больше вовсе.

– Это уж мое дело, – отвечал Монтарба. – Пейте вашу водку и ступайте.

Лесники повиновались, с беспокойством поглядывая друг на друга.

– Дело ясное, – заметил Гаспар. – По сколько же луидоров мы получим за него?

– По пяти, по крайней мере, – отвечал верзила. – А может быть и по десяти, если раз навсегда покончим с Головорезом. Надо торопиться, дружище, куй железо, пока горячо!

Таким образом, когда Головорез шел в кузницу из скромной хижины, служившей ему жилищем, чтобы обратиться с последним воззванием к крестьянам Рамбуйе, ему внезапно загородили дорогу две атлетические фигуры, в зеленых с золотом ливреях графа. Они пожелали ему доброго вечера, но не выказали ни малейшего намерения посторониться, и что-то в их манере заставило нашего агитатора пожалеть, зачем он не сидит спокойно в Париже, в своем центральном комитете.

Он привык судить о характере людей по их наружности и манере, как моряк судит о погоде, глядя на небо. На этот раз и опытность, и инстинкт подсказали ему, что следует ожидать бури.

– Будьте так добры, господа, пропустите меня, – начал он тоном олицетворенной вежливости, но вежливости вызванной страхом, а не хорошими манерами.

– С удовольствием, – отвечал Гаспар, отодвинувшись ровно настолько, чтобы Головорез очутился между ним и его другом.

Но не успел Головорез сделать и шагу вперед, как оба лесника схватили его за горло. У бедняка помутилось в глазах; однако он успел разглядеть две здоровые дубины, занесенные над его головой. За пазухой у него был кинжал и на одно мгновение ему пришло в голову пустить его в дело, но мужество Головореза не простиралось так далеко, и он счел за лучшее упасть на колена, прося пощады.

– Вставай, животное, – проревел Контуа, толкая его ногой и насильно поднимая на ноги. – Ишь, ведь дрожит как, дьявол! Надо кончить с ним скорее, Гаспар, а то он развалится в куски.

Гаспар отвечал на эту остроту грубым смехом, и они повлекли, или лучше сказать понесли, бледного и трепещущего агитатора дальше в лес.

– Пресвятая Дева!.. Господа!.. – говорил он, задыхаясь, – что вы хотите со мной сделать? Ради всех святых, отпустите меня, господа!.. Мои добрые друзья, ведь вы не разбойники; вы не можете желать умертвить меня… Я сам из ваших…

– Из наших! – повторил Контуа своим суровым, грубым голосом, – как это может быть? Ты проповедуешь против нас каждый вечер, хуже, чем отец Игнатус против дьявола! Ну, держись, держись! иди сам… Из наших, скажите на милость! Ведь мы принадлежим к аристократии!

– И я тоже! Клянусь всем святым, и я тоже! – молил перепуганный Арман. – Я сам аристократ. Я вырос во дворце. Меня учила читать королева Франции. Я могу доказать вам это, если вы только дадите мне срок.

– Довольно! – завопил Контуа, стараясь нарочно привести себя в бешенство, – это басни, бредни, ложь и вранье! Возьми его другой рукой, Гаспар. Готово ли, дружище? Ну, раз! два!

Слух ли Армана, изощренный неминуемой опасностью, уловил приближающиеся шаги, или боль и страх окончательно лишили его всякого самообладания, но только с первым и вторым ударом дубины он начал испускать такие отчаянные, нечеловеческиe вопли о помощи, которые в ясном, морозном воздухе разносились на милю кругом.

– Замолчи же, проклятый трус! – кричал великан, приходя в совершенное неистовство и направляя такой удар в голову своей жертвы, который бы, наверное, лишил ее возможности кричать вовсе, если бы не был во время отпарирован толстой дубовой палкой, управляемой еще более сильной рукой, чем его собственная. С пеной у рта, Контуа повернулся к своему новому противнику и очутился лицом к лицу с могучей фигурой Пьера Легро.

– Оставьте этого человека в покое, – заговорил последний; – вы оба знаете меня, и знаете, что я не понимаю таких шуток и не допущу убийства.

– Я! я! а кто такое ты? – отвечал насмешливо Контуа, однако с каким-то подергиваньем вокруг губ, не укрывшимся от его друга. – Ты начинаешь свысока, мэтр Пьер, но лучше позаботься о самом себе. Граф не любит, чтобы простые крестьяне убивали без спросу его волков и, погоди немного, он еще искалечит тебя на всю жизнь. Ты понимаешь, что я хочу сказать и знаешь также, что меня не запугаешь словами.

– Я знаю только, Контуа, что в последний раз, о Святой, я разбил тебе голову в игру в палки, – отвечал Пьер спокойным тоном, – и снова разобью, если ты не послушаешься слов.

Между тем Гаспар, видя, что дело принимает дурной оборот, выпустил из рук ворот своего пленника, и Головорез поднялся на ноги.

– Спасите меня, месье, – сказал он, подвигаясь поближе к Пьеру; – вы честный человек, вы добрый малый. Спасите меня, и я буду вашим другом на всю жизнь.

– Пойдемте со мной, – отвечал тот, прикрывая парижанина от нападающих своей дюжей фигурой, пока они не вышли у них из виду.

– Их больше чем нас, Контуа, – заметил Гаспар своему другу, – их трое против двух, потому что этот огромный детина стоит нас двух вместе взятых. Лучше нам отказаться от своего предприятия и отпустить их.

– А что же мы скажем графу? – спросил Контуа.

Гаспар был человек рассудительный и знающий натуру ближнего.

– Мы скажем графу, что приказания его исполнены, – сказал он, – и потребуем по пять луидоров на брата. После этого у него пропадет охота расспрашивать нас подробнее.

Глава пятая

В тот же вечер, в хижине занимаемой Розиной и ее бабушкой, собрался военный совет. Обе женщины, с истинно женским участием к спасшему и спасенному, приняли предложение Пьера приютить у себя на ночь Головореза и с рассветом проводить его по пути в Париж. Пьер остался по обыкновению разделить их скудный ужин. Когда по окончании его, все уселись вокруг огня, разговор весьма естественно зашел о событиях дня минувшего и о графе.

– Он запишет об этом кровавыми буквами в своей памятной книжке, – заметила старуха тем заносчивым тоном, который часто как бы служит утешением несчастным, сознающим свое бессилие. – Я хорошо знаю породу Монтарба… Они могут забыть, но не простят никогда. Теперь мало надежды для вас, Пьер, получить в аренду лишний акр земли. А с меня возьмут и налог на мед, и налог на кур. У нас не будет больше горячей похлебки на столе, а скоро не станет и хлеба. Да, да; для вас молодых это тяжело. Что ж до меня – я довольно пожила уже.

– Не могу ли я замолвить слово за всех нас? – спросила Резина. – Граф часто говорит, что мне стоит только сказать слово и все будет исполнено.

– Замолчи, дитя! – сердито прервала ее старуха, между тем как Пьер беспокойно задвигался на стуле, а Головорез старался скрыть улыбку.

– Ведь я уж не ребенок, – проговорила Розина со слезами на глазах.

– В том-то и дело, что не ребенок, – отвечала старуха, потом, обращаясь к Пьеру, – сосед, продолжала она, – я просто теряю голову. Нам надо удалить отсюда эту девочку.

– Я предлагал взять ее, – было ответом. – Домик мой выбелен заново, навес полон дров. Есть часы на кухне, в трубе коптится окорок, и на постели лежит пара чистых простынь. Мадемуазель стоит только сказать слово… Я давно уже жду ее.

– Неразумный! – проговорила старуха, – забываешь, что живешь на земле графа.

– Невежа! – засмеялся Головорез. – Вам бы следовало обратиться прямо к молодой особе, а не к ее бабушке, в таком личном вопросе.

Розина переводила глаза с одного на другого, покраснев до кончиков ушей. Пьер побледнел.

– Понимаю, – пробормотал он, – но не забудьте, что «муж да жена» на пятьдесят шагов расстояния может изменить многое! Что ж они могут сделать со мной? Только отнять у меня жизнь! Но тогда… тогда… что станется с Розиной?

Его сильные члены дрожали как в лихорадке; он облокотился на стол и закрыл лицо руками.

Молодая девушка подошла к нему и положила руку ему на плечо.

– Пьер, – прошептала она, – я почти дала вам слово и теперь жалею, что не дала окончательно. Неужели мне суждено быть постоянной причиной горя для всех, кто… кто любит меня? Бабушка не может говорить со мной без неудовольствия, а вы, Пьер, хотя никогда не скажете мне недоброго слова, но – почему это? – вы выглядите таким печальным и убитым, что у меня сердце разрывается на части. Лучше мне, уйти от вас обоих и самой зарабатывать себе хлеб. Ведь Рамбуйе не конец света.

– Мадемуазель совершенно права, – вмешался Головорез, щеголяя своим парижским поклоном. – Мадемуазель говорит очень разумно. Месье, который позволит мне в будущем называть его гражданин Легро, оказал мне сегодня великую услугу. Мадам, несмотря на стеснение для себя самой, оказала мне самое радушное гостеприимство; a мадемуазель, – не говоря уже об одной ей свойственной грации, с которой она хозяйничала за ужином, – удостоила меня, человека чужого, доверия, которое я, впрочем, менее всякого другого способен употребить во зло. Извините меня, если я осмелюсь просить позволения считать себя в числе ваших друзей и подать вам дружеский совет. Повторяю, слова мадемуазель выказывают здравый смысл и знание жизни. Рамбуйе не есть конец света, а только очень маленький и незначительный уголок его. Есть места на земле, где слово «сеньор» произносится не иначе как с презрением и негодованием, – где права сеньора столько рассматривались и анализировались, что остался, наконец, один вопрос – имеет ли он право существовать вообще!

Головорез по привычке остановился, точно ожидая взрыва аплодисментов, которыми обыкновенно сопровождались подобные фразы.

– Где же это? – спросил Пьер, так как бабушка и Розина были слишком взволнованы, чтобы говорить.

– Где? Где же, как не в Париже? В этом центре свободы и цивилизации, в столице Европы! Париж – вся Франция, – и он изрек свой приговор против тиранов, сеньоров и податей, против всех возмутительных налогов и вымогательств феодальной тирании. – Скоро Париж провозгласит свои убеждения на все четыре конца света – и я, Жак Арман, прозванный добрыми гражданами Головорезом, получу возможность раздавать больше нежели покровительство, высокое положение, власть и богатство своим друзьям!

– А мне, казалось, что вы именно хотите положить конец разнице положений, власти и в особенности богатству, – возразил Пьер, слушавший затаив дыхание. – Вы сами говорили это в кузнице.

– Да, разумеется, – отвечал Арман. – Все люди равны и все должны начинать с одного уровня. Но нет сомнения, что некоторые скоро выдвинутся вперед – и почему же не вы и не я, также как всякий другой. Слушайте, друг мой, служа делу свободы, можно добыть себе хороший кусок хлеба. В настоящее время, быть патриотом – дает сотни франков ежемесячного дохода.

– Но кто же платит деньги? – спросил Пьер, сейчас же ухватившись за самое существенное, как человек собственным трудом добывающий свой хлеб.

– А наш центральный комитет, – отвечал Головорез, – то есть, горсть благородных умов, которые пока собираются в винных погребах и пригородных кабаках, в последних трущобах столицы; но скоро они будут заседать в царских палатах и судить королей и принцев, как и подобает верховному судилищу Франции. Поверьте мне, друг мой, настанет время, когда не будет никаких законов, кроме народной воли. Мы выметем, как массу мусора и нечистот, всю эту вредную толпу сеньоров, придворных, священников, весь парламент и короля!

– Но ведь, говорят, он добрый человек – наш Людовик, – возразил Пьер, несколько ошеломленный развиваемой перед ним обширной программой реформ. – Он помог нам в голодный год из своего собственного кармана и, говорят, сумеет поставить замок на дверь не хуже любого слесаря во Франции.

– Он бы еще ничего, – отвечал Жак, – но это все проклятая австриячка, его жена, научает его топтать в грязь свободу Франции.

– Как! королева? – воскликнули в один голос обе женщины. – Ведь она такая хорошая, красивая, добрая, заботливая!

Арман покачал головой, с улыбкой снисходительного превосходства.

– Что вы можете знать, – сказал он, – вы, простые, темные провинциалы? Вы все боготворили австриячку, когда она приехала сюда, а за что? За то, что у нее нежная кожа, стройный стан и медовые уста. Да! вас не трудно обмануть. Вся ее порода – прирожденные враги Франции. Она проводит жизнь, придумывая как бы получше склонить наши шеи под свое иноземное иго. Вы ничего не знаете, сидя здесь; вы занимаетесь себе рубкой дров, своими курами и пчелами, а мир идет пока своим чередом – но в один прекрасный день вы увидите себя раздавленными под его колесами! О, я мог бы рассказать вам удивительные вещи. Слыхали вы когда-нибудь о малом Tpиaноне или о маскарадах в опере? Знаете вы имена графов д\'Артуа, Розенберга и кардинала де Рогана? Ведь не сказки все это – все эти рассказы о ночных забавах в Марли, об игре в жмурки при лунном свете на террасах Версаля!.. Она – страшная интриганка, говорю вам – эта австриячка – высокомерная, порочная, необузданная и лживая до мозга костей!..

– Какое нам до этого дело? – возразила старуха. – Нас воспитывали в страхе божьем и учили почитать короля и королеву. Для нас вопрос только в том, месье – вы понимаете меня – как укрыть овечку от волка.

– Совершенно верно, сударыня; и так как не настало еще время устранить волка – надо удалить овечку.

– Но куда же, куда?

– В Париж, повторяю вам! Пусть аристократ попробует тогда, если посмеет, побеспокоить вас, когда вы будете под покровительством верховного народа.

– Но ведь мы умрем с голода, мы с Розиной!

– Никогда, бабушка! – воскликнул Пьер, поднимая голову и расправляя свои могучие плечи. – Я могу работать за троих и в Париже, точно также как и здесь. Снимем наш лагерь и двинемся в путь завтра же, на заре. Слушайте. У меня есть сани и два мула, которые отвезут наши пожитки небольшими переходами. Снег нам только на пользу, на санях легче ехать, чем на колесах. Я могу приготовить все сегодня же.

– Прекрасно, – согласился Головорез, – и когда завтра ястреб налетит снова, он увидит, что гнездо опустело, а птичка улетела. Прекрасно, говорю я. Вот так и начинаются революции!

Розина молчала: она положила свою руку в руку Пьера и сидела неподвижно.

– Мне бы хотелось просить совета отца Игнатуса, – сказала старуха, слишком старая, чтобы принять без колебания даже неизбежное решение. – Да вот кажется и он… Доброго вечера, отец Игнатус! Вы всегда желанный гость для нас, а сегодня больше чем когда-нибудь.

Пока она говорила эти слова, дверь отворилась, и священник вошел в комнату, благословляя всех присутствующих.

– Я пришел проститься с вами, – сказал он своим ласковым, серьезным тоном. – Я получил приказание от своих высших. Вы знаете, мы служители церкви – те же солдаты и должны быть готовы в путь по первому призыву.

Обе женщины выглядели удивленными и опечаленными. Старуха заговорила первая.

– Неужели у вас хватит духу покинуть нас? – сказала она. – И еще в такое время! Ах, отец Игнатус, мы будем точно овцы без пастыря.

– У господина моего нашлось для меня другое дело, – отвечал тот спокойно. – Не бойтесь, меня скоро заменит другой. Я встречу своего преемника завтра же, на пути в Париж.

– В Париж! – воскликнула старуха. – Мы тоже только что решили перебраться в Париж: мы говорили об этом в ту минуту, как вы вошли.

Он посмотрела на Пьера и Розину, и проговорил медленно:

– Да, вы правильно сделаете.

– Итак, это решает все дело, – воскликнул Головорез. – Я говорил то же самое – и так как месье того же мнения, то больше нечего и сомневаться. Завтра же, мы двинемся все вместе, не оставив после себя никаких следов.

Священник пытливо взглянул на говорившего.

– Я знаю вас, господин Арман, – сказал он, – хотя вы, может быть, и не знаете меня. Отчасти, вы и есть причина моего внезапного отъезда в Париж.

– Благодарю за честь, – отвечал парижанин с поклоном.

– Тут не до комплиментов, месье, – возразил священник. – Я говорю совершенно откровенно; мне нечего скрывать и нечего стыдиться. В готовящейся великой битве между добром и злом, мы будем стоять в разных лагерях. Моя обязанность – вредить вам везде и во всем, всеми средствами, даже до пролития крови – и я не остановлюсь ни перед чем.

– По крайней мере, отец Игнатус, вы прямой и достойный противник, – отвечал Головорез почтительно. – Есть, однако, один пункт, на котором мы сходимся, это – наши общие друзья. Спасем их общими силами от бедствия, позора и нищеты. Как видите, мы революционеры не так дурны, как вы думаете. Как черт, в которого вы, духовенство, верите с таким непостижимым упорством, мы не так черны, как нас малюют.

– В каждом человеческом существе остается искра божественного духа, – отвечал священник со вздохом, – она-то и оставляет мучения грешников в аду!

Глава шестая

В Версале, как и в лесу Рамбуйе, снег лежит толстым слоем. Цены на хлеб поднялись: дрова дорожают с каждым днем; худые, грязные, растрепанные женщины жестикулируют на улицах; мужчины, сильные и мускулистые, но голодные, недовольные и ничем не занятые, собираются в винных погребах, стараясь забыть свои лишения в грубых, отвратительных шутках и нескончаемом сквернословии. Везде на улицах, голод, холод и отчаянье; только за линией часовых, в залах и галереях дворца, пышность, роскошь и этикет царствуют беспрепятственно. Придворный щеголь носит на плечах своих весь свой годовой доход: его лошади, экипажи и парижский отель стоят больше чем все его имения (если бы он действительно платил за все это); к тому же карманы его должны быть всегда набиты золотом, для ставок за королевским столом, по обычаю того времени. Все эти расходы могут быть покрыты только синекурой, т. е. жалованьем за номинальные заслуги, вырванным у и без того истощенного народа, безнадежно погрязшего в недоимках. Щеголь не платит своим поставщикам; те не имеют возможности платить своим рабочим: эти, в свою очередь, задолжали пекарю, который не может заплатить за муку – и таким образом зараза распространяется и общее банкротство грозит общим разложением. Уже, в клубах и на сходках, бойкие говоруны предлагают под видом сокращения расходов, упразднить армию, духовенство и монархическую власть; вскоре они пойдут еще дальше – и, потеряв чувство всякой меры, под влиянием давления снизу, станут требовать самых крайних мер, и народ выйдет на улицы с оружием в руках… Но что же делает в это время Людовик? Он занят приспособлением замка к одному из своих бюро и, надо отдать ему справедливость, выполняет свою задачу весьма добросовестно. А королева ежедневно совершает свои выходы и всех занимает один вопрос – а именно – кто имеет, и кто не имеет права являться на эти выходы без приглашения.

Привычка – вторая натура. Мода и легкомыслие готовы плясать на кладбище, готовы танцевать на вулкане, накануне его извержения.

Граф Монтарба, задумчивый и озабоченный, поспешно пробирается сквозь толпу придворных, наполняющих переднюю королевы, и коротко отвечает на поклоны и приветствия своих знакомых. Верный самому себе, теперь, когда он в Версале, он стремится назад в Рамбуйе, хотя накануне покинул этот уединенный уголок с чувством досады и раздражения. Тщеславию его нанесен удар, гордость его оскорблена, его феодальные права обращены в ничто; хуже того – он поставлен в смешное положение, он одурачен ничтожной девятнадцатилетней девчонкой, выросшей в глуши провинции, простой крестьянкой, живущей на его собственной земле! Это невероятно, это невозможно! Что бы сказали все эти раззолоченные придворные, все эти изящные кавалеры – среди которых он занимал до сих пор первенствующее место по остроумию, интригам и кутежам, – что бы сказали они, если бы знали правду? Они бы загоняли его до смерти шутками, сарказмами и насмешками. Ему бы ничего более не оставалось делать, как вернуться назад и сажать капусту на террасах Монтарба. Он вспомнил с болью в сердце, что и это живописное убежище уже лишено своей прежней привлекательности. Пустота в замке, пустота в лесу, пустота еще более ужасная в покинутой хижине Розины!

Когда он в последний раз пришел туда по глубокому снегу, одетый еще тщательнее обыкновенного – верный своему правилу быть оригинальным с герцогиней и церемонным и предупредительным с простой крестьянкой – он нашел домик опустевшим и очаг угасшим. Монтарба долго отказывался верить сыгранной с ним штуке, считая невероятным, чтобы люди, находящееся от него в зависимости, осмелились отвергнуть его милости и не признавать над собой его прав. Только после долгих поисков и расспросов, он убедился, что Пьер Легро действительно ушел вместе со своей невестой и скрылся куда-нибудь, где не могут настичь его ненавистные ему феодальные права и привилегии.

Нелегко краснокожему индейцу скрыть свой след по лесу, прикрывая его травой и листьями, перебегая взад и вперед, чтобы запутать и сбить с толку своего врага; но в стране цивилизованной, где за деньги можно получить сведения даже от птицы небесной, беглецу не легче спастись от преследования, чем оленю, загнанному в парке охотниками.

Уже через несколько дней графу Арнольду было известно, что Розина в Париже; а прошло еще несколько дней – и он сам был уже там, в отеле Монтарба, на расстоянии ружейного выстрела от Тюильри; и если бы не его высокое положение, налагавшее на него обязанность представиться, не теряя времени их королевским величествам, он предпочел бы в эту минуту розыски своей добычи по закоулкам и предместьям Парижа, вместо обмена любезностями с толпой придворных, наполнявших приемную королевы в Версале.

Разговор – хотя не поучительный, но, по крайней мере, интересный для посвященных и совершенно непонятный для остальных – не прерывается ни на минуту. Их величества, если только король пожелает оторваться от своей мастерской, выразили намерение посетить Трианон после обеда – и те, кто имеет право сопровождать двор, резко отличаются от прочих: кавалеры, по богатому, красному с золотом костюму, надеваемому специально для Tpиaнонa, точно также как голубой для Шуази и зеленый для Компьена; а дамы, по особому довольству собой и сознанию своего превосходства, ясно выражающемуся в избытке изысканной вежливости, доходящей почти до грубости.

– Разве вы не едете с нами? – спросил де Фавра, молодой вельможа, которого за его преданность престолу называли «более роялистским, чем сам король». – Вы не успеете переодеться, граф; ее величество приказала приготовить сани к двум часам и хочет ехать тотчас после обеда.

– Ведь я человек пришлый, – отвечал Монтарба, с улыбкой глядя на свой богатый, но не яркий наряд. – Придворные милости, подобно солнечному свету, не могут проникнуть в человека, удаляющегося в тень… Я подойду, отвешу свой поклон, посмотрю, сколько новых ярусов прибавилось в прическе королевы – и пока вы, маркиз, будете стоять на морозе без шляпы, я буду уже в Париже.

– В Париже! – воскликнул тот. – Понимаю; значит опять новая приманка. Вы никогда не исправитесь, граф, и не бросите этих пустяков для великих целей жизни!

– Ба! Какие же это великие цели, маркиз? Все та же игра, только разница в ставках… Человек, имеющий в кармане миллион франков, не станет заботиться о выигрыше в сорок или пятьдесят экю. Научите меня, как сорвать весь банк – и я буду слушать обоими ушами! А пока, я лучше вернусь в Париж, где, по крайней мере, сумею найти себе развлечение.

– В этом я не сомневаюсь, – ответил его приятель, но тут отворились двери в спальню королевы, и все устремились туда.

Под выходом в сущности подразумевалось, что ее величество встает с постели на глазах своих восхищенных подданных; но на самом деле туалет королевы бывал уже обыкновенно окончен, раньше чем допускались придворные, и только ради сохранения формы – к ее прическе добавлялось несколько лишних штрихов, в то время как высшее дворянство страны проходило перед нею с утренним поклоном. Она отвечала всем ласково и весело, можно даже сказать игриво, что нередко истолковывалось ее врагами в самом худшем для нее смысле, хотя врожденное достоинство и грация Марии-Антуанетты внушали всем невольное уважение – и нужно было быть действительно смелым и самоуверенным, даже для француза, чтобы делать далеко идущие выводы из милостивых взглядов и ласкающих улыбок королевы. Величественная и прекрасная, она все еще сохранила ту простоту и чарующую прелесть обращения, которая так обворожила французский народ, приветствовавший на германской границе молодую невесту дофина; но в глубоких серых глазах лежало теперь грустное и как бы испуганное выражение: беспокойство и тревога оставили свой след на этом чистом, бело-мраморном челе и провели серебряные нити в роскошных каштановых волосах, нагроможденных по обычаю того времени ярус на ярусе и переплетенных пунцовым бархатом, газом, кружевом и драгоценными нитями жемчуга, стоящими сотни тысяч франков.

Да, она любила драгоценности, эта царственная женщина; любила танцы, празднества, веселье, роскошь и забавы; но более всего она любила свой народ, а он ненавидел ее, глубокой, смертельной ненавистью, впоследствии утоленной в крови.

Когда подошел маркиз де Фавра, королева приветствовала, его своей чарующей улыбкой.

– Мы ожидаем вас сегодня в Трианоне, маркиз, – сказала она, – я вижу по вашему наряду, что вы получили приглашение. Но слушайте: я хочу, чтобы вы ехали в следующих санях за моими. Если я опрокинусь, вы будете иметь честь поднять меня

Молодой человек казался несказанно счастливым.

– Это единственная честь, ваше величество, которой я не желаю. Опасность была бы слишком велика.

– Чем больше опасности, тем больше чести. А я считала вас, маркиз, таким рыцарем.

Он низко поклонился.

– Каждый француз, – сказал он, – становится рыцарем, служа вашему величеству. Я только один из многих – одно звено в целой цепи.

– А велика эта цепь? Много в ней звеньев?

– Каждый день выковывает новые, ваше величество. Она достаточно длинна теперь, чтобы окружать дворец.

– Благодарю вас, маркиз; это – золотая цепь.

– Виноват, ваше величество, более того; это цепь стальная.

– Понимаю. Довольно, маркиз, вы можете идти.

Она поняла; поняла слишком хорошо и чувствовала, что кровь ее холодеет в ее жилах, в то время как отвечала на его низкий, почтительный поклон величественным наклонением головы. Молодой, мечтательный и рыцарски-благородный маркиз де Фавра предчувствовал приближение опасности, которую, казалось, игнорировали более опытные и седые головы, и задался целью сформировать секретный конвой для наблюдения за безопасностью королевской фамилии, готовый во всякую минуту защищать жизнь ее членов. Многие из самых блестящих имен Франции вступили в этот почётный легион – и вначале, пока мысль была еще нова и энтузиазм, возбуждаемый ею, не начал еще ослабевать – могли бы свершиться чудеса храбрости; эти изнеженные герои умирали бы десятками за своего государя, как их закованные в железо предки. Но напускной жар не есть истинная храбрость, точно также как лихорадочное возбуждение не есть сила. Как бы ни были высоки по общественному положению члены какой-нибудь общины, как ни возвышенна преследуемая ими цель – хорошая дисциплина и… увы!.. хорошая плата необходима, чтобы сдержать вместе всякое сборище людей связанных общим делом; без краеугольного камня, представляемого разумной и практической организацией, всякое здание подобных ассоциаций должно рухнуть неизбежно.

Когда Монтарба, как одному из многообещающих молодых роялистов, предложили присоединиться к этой горсти героев, он задал два весьма характерных вопроса.

– А есть у вас пушки и деньги на военные расходы? – спросил он.

– Ни того, ни другого, – отвечал де Фавра, горя преданностью и воодушевлением, – но у нас есть шпаги и кошельки наши в распоряжении их величеств.

– Так я вас поздравляю, – отвечал граф Арнольд; – вы не заставите замолчать батарею своими рапирами, и когда король и королева истратят ваши деньги, каким образом вы удержите на поле битвы хотя бы сотню человек?

– И это Монтарба! Де Монтарба! – воскликнул Фавра со вздохом – Бедная Франция! у нее не осталось ни веры, ни надежды.

– Ни любви, – прибавил Монтарба, – исключая той, которая начинается и кончается в пределах личной жизни. Поверьте мне, друг мой, недалеко то время, когда каждый будет за себя, а черт за всех!

Но подобные мнения нельзя было высказывать в комнатах королевы, и Монтарба отвесил свой поклон ее величеству со всей преданностью и благоговением рыцаря старых времен.

Однако в обществе, подобном версальскому, взгляды и убеждения каждого придворного, как бы тщательно они не скрывались, так или иначе, становятся всем известны. Этот разговор происходил тет-а-тет, маркиз к тому же был слишком честен, а граф слишком осторожен, чтобы повторить из него хотя бы одно слово, и между тем, достаточно из него успело выйти наружу, чтобы возбудить подозрения – хотя и не высказываемые открыто – в преданности молодого графа; и на него стали смотреть как на склоняющегося в сторону той партии, против которой де Фавра делал свои тщетные приготовления – партии, которую раздавили бы не думая, если бы она оказалась слаба, но с которой приходилось теперь вступать в соглашение, так как она с каждым днем приобретала новую силу и в городе и в провинции.

Король был хороший слесарь, но плохой администратор, а Мария-Антуанетта давно уже убедилась, что нужна более сильная рука, чем ее собственная, чтобы удержать равновесие между различными партиями, готовыми на все, ради своих собственных нечистых целей. Однако она старалась по возможности примирить всех – и потому, приняв де Фавра с нескрываемой благосклонностью, посчитала необходимым отнестись милостивее, чем обыкновенно, и к Монтарба. Mapия-Антуанетта не унаследовала также и благоразумия своей царственной матери. Между тем как холодная и расчетливая Мария-Тереза всегда умела сохранить такт и присутствие духа, ее более впечатлительная и увлекающаяся дочь часто не знала меры и впадала в крайности.

– Добро пожаловать, граф Арнольд, – сказала она, с более приветливой улыбкой, чем монархи обыкновенно награждают своих подданных. – Мы ожидали вас из Монтарба неделю тому назад и почти потеряли надежду увидеть вас. Мадам де-Полиньяк уверяла, что вы погибли в снегах от своих собственных волков. Но я сама охотилась в Рамбуйе, хорошо знаю его приманки и потому думаю, что вас удерживает что-нибудь другое.

Что это означает? При дворе все известно? Неужели королева уже слышала о Розине? Монтарба низко поклонился, пытливо глядя ей в лицо, но глаза Марии-Антуанетты так ласково взглянули на него, что он начал терять голову.

– Только крайняя необходимость могла удержать меня там, вдали от вашего величества, – отвечал он. – Ваш верный слуга, только тогда живет действительно, когда согревается лучами вашего присутствия.

– Но вы, кажется, прекрасно обходились без них, месье, – засмеялась она, – даже в эту холодную пору. Вы вовсе не похожи на цветок, который чах в тени… Но вернемся к волкам. Мне никогда не случалось охотиться на них. Скажите, сколько вы успели убить, с тех пор как выпал снег?

– Если бы ваше величество удостоили мои скромные леса своим посещением, – отвечал он, – вы бы увидели охоту на волков во всем ее блеске. Волки умирали бы десятками у ваших ног, как с гордостью умер бы владелец моих земель, если бы это могло доставить вам, хотя минутное удовольствие.

– Это легко может случиться, – отвечала королева, более удивленная, чем обрадованная действием, произведенным ее немногими милостивыми словами. – Шкура чернобурого волка составила бы прекрасную накидку для моих саней.

– Так не удостоите ли, ваше величество, принять таковую от самого преданного из ваших слуг? – воскликнул он, наклоняясь так низко, что губы его коснулись ее платья; потом прибавил, понизив голос и так многозначительно, что слова его становились дерзостью: – И когда накидка эта будет прикрывать собою прекраснейшую женщину в Европе, не удостоите ли, ваше величество, вспомнить обо мне?

Как холодно и резко, каким изменившимся тоном прозвучал высокомерный ответ!

– Непременно, месье; тем более, что вы, кажется, забылись сами. Ступайте. Я не надеюсь более видеть вас в Версале.

Глава седьмая

«Ступайте!» Слова эти продолжали звучать в ушах, не заглушаемые ни шумом голосов, ни криками лакеев, ни шумом колес, ни бряцанием ружей часовых, сменявших друг друга. Они жгли его, сводили с ума, наполняли ядом всю его кровь. Что такое произошло? Во сне или наяву? Он ли это, тот самый граф Арнольд, который хвалился, что ни одна женщина не может противостоять ему, ни одна женщина не может взглянуть на него сурово – разве от ревности и оскорбленной любви? Возможно ли, чтобы эта австрийская эрцгерцогиня оставалась равнодушной к его поклонению, опираясь на свое достоинство королевы Франции? Она, которую он так часто видел искренней и приветливой с людьми, стоящими неизмеримо ниже его по положению, уму, происхождению и в особенности по наружности и чарующей прелести манер… Да, она поплатится за это, и поплатится дорого! Она оскорбила его гордость, задела его самолюбие, унизила его в глазах всего двора. Она раскается в этом, но поздно, когда он, Монтарба, в качестве предводителя народной парии, заставит ее, гордую и надменную, смиренно склонить перед ним голову. Да! Вот путь, который ему стоит избрать! Вот поприще, которое обещает многое человеку талантливому и мужественному и – как он – не обремененному слишком беспокойной совестью.

К тому же, он дворянин – и они примут его с распростертыми объятиями. Титул аристократа, хотя и употребляемый ими в смысле укора, в сущности, может служить верным проводником к их расположению. Он красноречив – и будет говорить у них в палате; он храбр – и станет предводительствовать их колоннами. Что помешает ему сделаться диктатором, неограниченным властителем народа, провозгласившего свою свободу? Ведь Кромвель сделал это; а Кромвель был простой депутат, невзрачный, ограниченный саксонец, не обладавший ни одним из блестящих качеств, необходимых для политического успеха, которыми он, Монтарба, наделен так щедро! Правда, Оливер отказался от короны Англии. Но что помешает ему воспользоваться шансами и случайностями великой затевавшейся игры и внести свое имя на страницы истории, как Арнольда I, короля Франции!?

Что может быть стремительнее и неправдоподобнее мечты? Монтарба успел прийти к этому нелепому заключению раньше, чем достиг наружных ворот дворца. Часовые, отдававшие ему честь при входе, еще не были сменены, а проходивший полчаса тому назад сквозь их ряды надменный вельможа, имеющий за собою сотню таких же предков, успел уже превратиться из роялиста в неистового, мстительного демагога, жаждущего отказаться от всех священных традиций своего рода, в надежде на невозможный успех и недостойную лесть. На их обычное воинское приветствие, он отвечал уже с той панибратской распущенностью, которая ведет к ослаблению дисциплины… И вся эта перемена произведена была в каких-нибудь пять минут несколькими необдуманными словами женщины, всегда склонной в своих действиях слишком подчиняться сиюминутным порывам.

Граф Арнольд бросился в свои сани, закутался богатой меховой полостью, и несмотря на свои новорожденные симпатии к братству, равенству и свободе, с грубой бранью приказал своему кучеру ехать назад в Париж, хотя этот честный малый, терпеливо дожидавшийся его на морозе, нисколько того не заслуживал.

Проезжая по улицам Версаля, Монтарба не мог ни заметить, что число недовольных сильно преобладает среди беднейшего класса населения. Голод и холод наложили свою печать почти на каждое лицо; в глазах многих виднелось то хищное выражение, которое говорит о лишениях сверх сил и жажде утолить их в крови ближнего. Какой-то мальчуган выбежал ему навстречу из своего мрачного, холодного жилища, чтобы плюнуть на проезжающего мимо аристократа. Другой, взрослый, шепнул что-то на ухо своего товарища и вызвал громкий, грубый смех, в котором слышалась насмешка, ненависть и злоба, но не было ничего веселого. Оборванная женщина, с развевающимися по плечам волосами, стояла в дверях винного погреба, крича, жестикулируя и призывая проклятия на его голову. Толпы народа преграждали ему путь и едва пропускали его сани, посылая вслед «аристократу» ругательства и проклятия.

– Ты был сегодня у хлебопёка? – кричал один. – Просил ты у него нам хлеба?

– Хлеба! – вопил другой. – Хлеба надо просить не у него, а у его жены. Она забирает его весь себе. Она готова сожрать детей наших, лишь бы только не голодать самой.

– Аристократка!

– Тиранка!

– Людоедка! Долой австриячку!

Чувство злобы, охватившее Монтарба еще во дворце, теперь овладело им с новой силой.

– Долой австриячку! – воскликнул и он, вставая в санях и размахивая шляпой. Толпа отвечала ему каким-то воем и на минуту, пока эти дикие крики не замерли в пространстве, Арнольд вообразил себя истинным патриотом, готовым жертвовать жизнью и положением за своих голодных братьев. Приближаясь к Парижу, он стал нагонять разбросанные кучки пешеходов, сначала по два и по три, потом по десяти, по двадцати; все они направлялись к столице, как будто торопясь, но, очевидно, не имея перед собой никакой определенной цели. Разговор их казался непрерывным рядом вопросов, без ответов; и все они – как следы к львиной берлоге в басне – шли в одном направлении. Он встретил только одного человека, направляющегося в обратную сторону – к Версалю – высокого блестящего всадника, роскошно, хотя и безвкусно одетого, который галопировал по глубокому снегу с той смелой, непринужденной манерой, которая отличает обитателей той стороны Ла-Манша. Несмотря на то, что ветер дул ему прямо в лицо и термометр показывал несколько градусов ниже нуля, кафтан его был распахнут на груди и концы кружевного галстука свободно развевались по его широким плечам. Его густые каштановые кудри живописно падали из-под широкой, надвинутой на бок шляпы; тяжелая золотая цепь, спускаясь из жилетного кармана, звенела и бряцала в такт движениям лошади. Стремена его висели свободно, точно также как и подпруга, поводья, седло, платье; во всех движениях и во всем существе его виднелась веселая, непринужденная самонадеянность и довольство собой, не позволявшие сомневаться в его национальности даже тому, кто не слышал его имени.

– Фицджеральд! – воскликнул Монтарба, круто останавливая свои сани. – Приветствую вас, мой неукротимый наездник Запада! А я думал, что дуэль в Гено повлечет за собой изгнание из Франции…

– Меня простили, когда узнали, что он не совсем убит, – отвечал тот, дружески пожимая руку своему приятелю. – Я попал ему прямо в живот, как и хотел. Ведь вы знаете, граф, это самое чувствительное место у саксонца.

– В живот!.. и англичанин остался жив?

– Жив! Отчего же ему не остаться живым? Однако пуля попортила ему часы и выпала у колена, плоская как пуговица.

– А вы остались невредимы?

– Не попал в меня вовсе! Его пуля сорвала замок с моего пистолета, взбежала мне по руке и вышла у плеча между телом и рубашкой, не повредив ни на волос ни того, ни другого. Он недурно стреляет, но долго целится.

– Этого конечно было достаточно. Честь была удовлетворена.

– Да, по правде сказать, нечего было и удовлетворять. Мы немножко ошиблись. Это оказался совсем не тот.

– Как, вы серьезно хотите сказать, что рисковали своим положением при дворе и предприняли длинное путешествие через границу для того, чтобы послужить мишенью для человека, которого не знали вовсе? Я никогда не пойму вас, ирландцев.

– Мы всегда готовы дать необходимые объяснения, – отвечал Фицджеральд резко, но сейчас же прибавил со смехом, – это вина его крестных отцов, а не моя. Погодите, я сейчас расскажу вам. То был, видите ли, Джон Томсон, которому я попал в жилетный карман; а тот, которого я отвалял хлыстом по выходе из-за карт, был Том Джонсон. Так что, собственно говоря, они оба получили удовлетворение.

– Томсон! Джонсон! Что за имена! После этого, оно совершенно простительно. Итак, вы едете в Версаль, чтобы примириться с двором?

– Если успею попасть вовремя. Дело в том, граф, что я несколько опоздал явиться на свет и теперь постоянно скачу во весь опор, стараясь наверстать потерянное время. Право, я иногда жалею, зачем вообще родился на свет или, по крайней мере, зачем не подождал следующей очереди; тогда, понимаете ли, я был бы своим собственным младшим братом. Он духовный и устроился самым уютным образом.

– Славный это у вас гнедой, – заметил граф, не пытаясь следовать за течением мысли своего собеседника. – Я никогда не забуду того плетня в пять футов вышины, который он перескочил так легко на охоте у Фонтенбло.

Фицджеральд потрепал обнаженной рукой шею своего любимца.

– Он никогда еще не изменял мне, – отвечал он; – у него точно крылья на ногах и потому-то я и называю его Пес, то есть, вы понимаете, сокращенно от Пегас. Перескочил!.. В этом у него нет соперников, ни здесь, ни в Ирландии. Он будет вам стоять в воздухе, пока вы держите его!

Монтарба остановился с улыбкой удивления, в сотый раз с любопытством рассматривая этот замечательный образчик нации, характер которой навсегда останется непонятным французу, со всеми его противоположностями и противоречиями, с его благородством, эксцентричностью, шутками, причудами, беззаботностью и поэзией, с его храбростью, меланхолией, флегматичностью и веселостью. Фицджеральд составил себе репутацию в фешенебельном мире Парижа своей яркой внешностью, темпераментом и безграничной смелостью, в особенности на коне – как, например, тот случай на королевской охоте, на который намекал Монтарба, – своей веселостью в кругу мужчин, учтивостью с женщинами, юмором и оригинальностью речи и – более всего – великолепием обстановки и необдуманной расточительностью, возбудившей любопытство самой королевской четы.

– Я только и слышу, что о лошадях Фицджеральда, об экипажах Фицджеральда, о ливреях Фицджеральда, о великолепии вашего отеля, о ценности ваших сервизов и роскоши приемов, – сказала Мария-Антуанетта, когда граф д\'Артуа представил молодого иностранца. – Даже сам король спрашивал меня вчера: «Кто этот мистер Фицджеральд, о котором я слышу сказочные рассказы из «Тысячи и одной ночи», который наводняет улицы моей столицы своим золотом?» Что мне ответить ему, месье?

Фицджеральд низко поклонился. Если на лице его и мелькнула улыбка, то он умело скрыл ее, когда поднял голову.

– Я не заслуживаю такого внимания вашего величества, – отвечал он, – и смиренно ожидаю вашего благосклонного снисхождения. Ответ мой будет короток: я просто ирландский дворянин, живущий во Франции ради экономии!..

– Вы только что из Парижа, – продолжал Монтарба, – а я уехал оттуда рано утром. Скажите, что там нового?

– В эту минуту там идет на улицах порядочная потасовка, вы увидите не меньше разбитых голов, чем на любой ярмарке. Но это уже не новость в последнее время, так как хлеб подорожал еще на пять су за фунт!.. Вам бы следовало приехать погостить ко мне в Ирландию, а то, право, здесь скоро нечего будет есть. А пока я не стану задерживать вас дольше. Жаль, что мне нельзя вернуться назад и принять участие в общей потехе.

Добрый конь поднялся вскачь, послушный руке и голосу своего господина; и не успел Монтарба приказать своему кучеру ехать дальше, как Фицджеральд уж почти скрылся из виду, галопируя по направлению к Версалю.

Ближайший путь графа пролегал через одну из главных улиц столицы. Он был удивлен, а может быть – в своей жажде новых ощущений – и обрадован, увидев, что конец улицы занят отрядом французской гвардии, под начальством его хорошего знакомого, который вежливо преградил ему путь.

– Что это, Эжен, – спросил граф Арнольд, – кажется у вас настоящее сражение? Я слышал сейчас выстрелы, проезжая через заставу.

– Да, они кинули в нас несколько горошин, – небрежно отвечал Эжен, покручивая свой молодой ус. – Были и раненые, но серьёзного – ничего. Вы можете беспрепятственно проехать в ваш отель тем путем.

«Тем путем» означало – узким переулком, где встретишь только пешеходов. На углу переулка была булочная, и у дверей ее стоял сам хозяин, весь белый от муки, весь бледный от страха и гнева, дрожа, жестикулируя, указывая на свои закрытые ставни и стараясь усмирить постоянно возраставшую толпу.

– Чего вы хотите от меня, друзья мои? – убеждал он. – У вас нет денег – у меня нет хлеба! Вы видите, моя лавка заперта. Разве я могу печь хлеб без муки? Разве я могу топить печь без дров?

Толпа росла с каждым мгновением. Трое или четверо оборванцев, действовавших, по-видимому, сообща, старались проложить себе путь. Один из них выступил вперед.

– Тут хватит дров! – сказал он, берясь за ставни. – Возьмем их, граждане, и посмотрим, правду ли говорит этот приятель!

– Хорошо сказано, граждане! – раздавались голоса, между тем как толпа волновалась, с каждой новой волной подвигаясь к дверям булочной.

Мужество хозяина пробудилось при виде опасности, угрожающей его собственности – и, становясь перед ставнями, он сделал вид, что намерен защищать их.

Толпа окружила его, прижимая к стене, и кто-то схватил его за горло.

– Придавите-ка его, и дело с концом! – закричал женский голос. – Мы умираем с голоду; нам нужно хлеба для себя и для наших детей!

– Ведь у тебя нет детей, Тон-тон! – засмеялся каменщик из толпы, который, по-видимому, хорошо знал эту фурию.

– Так что ж из этого? Это всe равно! – послышался пронзительный и грубый ответ. – Я хочу есть, хочу пить. Я бы сама съела ребенка и выпила бы его кровь. Долой булочника! Он аристократ в душе.

– Долой всех булочников! – подхватила толпа, кидаясь на несчастного, как стая волков на свою добычу.

В эту самую минуту, в десяти шагах от места происшествия, остановились сани Монтарба, между тем как с противоположной стороны приближался отец Игнатус, мужественно прокладывая себе дорогу сквозь толпу и спеша на помощь к несчастному булочнику. Он схватил за руку негодяя, державшего несчастного за горло, и успел спасти жертву, лицо которой уже почернело и глаза почти закатились.

Смущенный на минуту неожиданным вмешательством священника, злодей хотел было неожиданно скрыться и толпе, но насмешки оборванного мальчишки-мусорщика заставили его переменить намерение.

– Это верно твой духовник, Гильо? – пищал постреленок. – Ты лучше встань перед ним на колени, пусть он отпустит тебе грехи.

Подстрекаемый таким образом, полупьяный Гильо обернулся к священнику, спрашивая с отвратительными проклятиями – кто он и по какому праву он вмешивается не в свое дело?

– По праву моего Господина, – отвечал громко и явственно отец Игнатус. – Я его служитель, точно также как и ты.

– Долой всех господ! – завопила толпа, – Долой священников! Долой Церковь! Долой всех!

Но так как подобные требования отзывались уже слишком большой нетерпимостью, реакция – в особенности в лице бунтовщиков-женщин – не замедлила наступить, и несколько голосов воскликнули:

– Да здравствует Церковь! Да здравствует священник! Не мешайте доброму отцу идти своей дорогой.

Но оборванный чертенок снова вмешался.

– Священник! – запищал он со смехом. – Он такой же священник, как и я. Вы посмотрите только на него! Где у него четки? Где у него требник? Это волк в овечьей шкуре. Переодетый аристократ! Разденьте-ка его, у него под рясой придворная одежда.

Толпа сдвинулась вокруг патера с криками ярости; десятки грязных рук уже протягивались к отцу Игнатусу, когда взгляд его упал на графа, стоящего во весь рост в санях, чтобы лучше видеть разыгрывающуюся перед ним шумную сцену. Взгляд этот не выразил ни страха ни колебания, но в нем было что-то, что пробудило благородное мужество Монтарба; молодой человек выскочил из саней, и в три прыжка очутился возле священника.

– Я знаю его! – закричал он, – он говорит правду. Я отвечаю за него жизнью. Он не придворный, говорю вам; я знаю это, наверное. Я сам был в Версале час тому назад.

Это было смелое признание, в такую минуту, перед такой аудиторией, но оно произвело желанное действие. Бунтовщики остановились, чтобы начать переговоры и выпустили свою жертву. Монтарба тотчас же взял священника под руку.

– Так значит ты сам придворный! – завопила толпа, – и не боишься сознаться в этом здесь перед лицом самодержавного народа!

– Спасайтесь, – шепнул граф на ухо священнику. – Я знаю, как надо обращаться с этой сволочью. Я буду вести с ними переговоры, пока вы скроетесь незамеченным.

– Сын мой, ты спас жизнь своего ближнего, – отвечал тот и незаметно скрылся в толпе.

– Я был придворным, граждане, еще нынче утром, – начал граф Монтарба, снимая шляпу с уверенным видом человека, обращающегося к сочувственным слушателям. – Но то, что я видел сегодня, убедило меня не быть им больше. Я принадлежу теперь к народу. Я гражданин; я патриот; я один из вас. Видите! Я бросаю орден Людовика и топчу его ногами.

С этими словами, он сорвал крест со своей груди и бросил его на мостовую. Послышались было легкие крики одобрения, но были тотчас же заглушены криками ненависти, насмешки и презрения.

– Безумец! – воскликнул за ним чей-то голос, – что у тебя десять жизней за душой, что ты делаешь такие глупости? Войдите же, во имя всего святого, или вас разорвут на куски. Они думают теперь, что вы боитесь их.

Не успел он обернуться, как кто-то втолкнул его в тяжелую дубовую дверь, околоченную железом, которая с шумом захлопнулась за ним. Дверь была так толста и тяжела, что крики ярости и обманутого ожидания, раздававшиеся на улице, едва-едва проникали сквозь нее, и Монтарба очутился в темном проходе, рука об руку с какой-то женщиной.

Глава восьмая

Два тонких пальца схватили руку графа, и тихий, звучный голос шепнул ему на ухо:

– Прекрасно, ваш пульс бьется ровно и спокойно. У нас недостаток в вождях, а из вас может выйти хороший. Пойдемте наверх со мной.

Та же рука провела его несколько ступеней выше и, пройдя вторую дверь, менее тяжелую, чем первая, Монтарба очутился в прилично убранной комнате, лицом к лицу с женщиной, которая, по всей вероятности, спасла ему жизнь.

Пульс его, столь спокойный в минуту опасности, сильно забился теперь; он отшатнулся, пораженный – так женщина эта походила на королеву! Тот же рост, тот же гибкий стан и грациозный поворот головы, мало того: тот же нежный прозрачный цвет лица и роскошь каштановых волос. Но тут и оканчивалось сходство. Внимательно рассматривая черты ее лица, граф заметил, что они резче, хотя и тоньше очерчены, чем у Марии-Антуанетты. Сжатые губы, признак решительного характера, и крепкие, белые зубы свидетельствовали о несокрушимой энергии и силе воли, между тем как светло-серые глаза с сильно сокращенными зрачками и томными веками обнаруживали дремлющую свирепость хищного зверя.

Это была одна из тех женщин, утративших свой пол среди безнравственности той эпохи, которые вели к ненужным преступлениям вожаков революции; своими кровожадными советами, своей бдительностью, осторожностью и мстительностью она успела заслужить в кругу своей парии прозвище «Волчицы».

Жестокая, неусыпная, неутолимая, как этот бич лесов, она, казалось, не знала границ своей настойчивости, не знала пресыщения в мести. Но, не смотря на все это, Волчица оставалась женщиной. Она не могла допустить, чтобы толпа разорвала в куски такого красивого аристократа, как граф Арнольд, когда в ее власти было спасти его одним движением руки, тем более что он, как ей казалось, мог служить удобным и приятным орудием для ее целей.

Вежливость никогда не покидала Монтарба. Он остановился без шляпы на пороге комнаты, благодаря ее с беззаботной улыбкой.

– Вы можете отныне располагать мною, мадемуазель, – сказал он. – Вы спасли меня от смерти, и по всем военным законам я принадлежу вам телом и душой.

Неясно долетавшие крики все еще слышались на улице. Она подняла руку, чтобы обратить на них внимание.

– Слышите! – сказала она, – слышите вы рев волн, из которых я вытащила вас? Думаете, что их можно остановить горстью кавалерии и ротой швейцарских гвардейцев?

– Не без помощи одного или двух полевых орудий, а может быть, и целой батареи, – отвечал он с цинизмом. – Говоря откровенно, мадемуазель, я думаю, что волны эти своим приливом скоро затопят все, что встретится им на пути.

– Не зовите меня мадемуазель. Я гражданка. Арнольд де Монтарба, я знаю ваше имя. Называйте и вы меня моим – Леони Арман.

– Леони Арман?! Сестра Головореза? Право, дело запутывается с каждым шагом.

– Да, я сестра Головореза и горжусь своим братом. Одно только; он прекрасный работник, прекрасный составитель замыслов, прекрасный исполнитель, но – он не годится в вожди. О, если бы я была мужчиной!

– Вы бы могли водить за нос всю Францию! Меня, по крайней мере, вы можете и теперь вести куда хотите.

– Вы говорите пустяки, граф Арнольд. Вы думаете, вероятно, что я вытащила вас за уши из этого ада ради вашей красивой наружности?

– И моих прекрасных душевных качеств. Да, я льстил себя надеждой, что это так, мадемуазель… Виноват… Леони.

Нежная интонация, с которой он произнес ее имя, приятно поразила слух Волчицы. А между тем, она должна была бы знать, что для человека подобного графу Арнольду, немыслимо говорить с женщиной, не стараясь дать ей понять, что она возбуждает в нем интерес.

– Вы шутите! – воскликнула она с более мягким выражением в своих блестящих серых глазах, – а я говорю серьезно. Я всегда серьезна, потому что я честолюбива. Вы тоже, кажется, честолюбивы?

Он был очень красив, этот аристократ, когда поднял свои заблиставшие глаза.

– Да, сказал он, – если честолюбие означает любовь к власти. Не ради богатства: я потратил так много в моей жизни, что деньги более не привлекают меня. Не ради роскоши обстановки: король не оттого король, что его корону несут перед ним на красной бархатной подушке. Даже не ради славы, остающейся в наследие поколениям, которых я вовсе не буду знать. Но ради самой власти, ради удовлетворения гордости и тщеславия, ради возможности располагать всецело, по своему капризу, жизнью мужчин и честью женщин!

– Вы откровенны, милостивый государь, сказала она, с восхищением глядя в его красивое, возбужденное лицо. – А что бы дали вы взамен той женщине, которая помогла бы вам достигнуть этой власти?

– Что дают обыкновенно женщине взамен ее жертв? – заметил он. – Непостоянство и неблагодарность.

– Но если бы я была этой женщиной, я бы не допустила этого, – отвечала она. – Я бы задушила вас собственными руками, прежде чем вам удалось бы обмануть меня! Потом, улыбаясь своей собственной горячности, она прибавила уже мягче: – Но этого не может быть между мной и вами. Слушайте: я буду вашим добрым гением… Я укажу вам путь к успехам, которые никогда и не снились вам… И когда вы будете идолом народа, освободителем Франции, скажите мне просто: «благодарю вас, Леони», и с меня будет достаточно.

Энтузиазм ее действовал заразительно. Он поднес ее руку к губам, удивляясь, что рука эта такая сильная и крепкая, с большими синими жилами как у мужчины.

Она поспешно, грубо, отняла свою руку.

– Это все пустяки! – сказала она, – а нам не до шуток теперь. Слушайте, Монтарба, я объясню вам наш план…

Тонкий слух графа успел различить шум шагов на лестнице.

– Виноват, Леони, – перебил он, – но если ваши сообщения имеют в виду мое исключительное благо, их лучше отложить пока. Там есть кто-то за дверьми.

– Нас не должны видеть вместе, – шепнула она. – Это испортит все. Ступайте в ту комнату; там вас не станут искать.

– А! ваша спальня, – сказал он со смехом, оборачиваясь в дверях, – право, это лучшее доказательство доверия.

– Замолчите! – перебила она, – и делайте, как вам говорят.

Потом, быстро поправив волосы и оглядев в зеркале свою красивую фигуру, она отворила дверь, приглашая посетителей войти в комнату.

Монтарба был наделен немалой долей любопытства; и так как положение его действительно оправдывало всякого рода предосторожности, то он, не задумываясь, принялся подсматривать за своей хозяйкой в полуоткрытую дверь. Но каково было его удивление, благодаря которому он чуть не выдал себя, когда он увидел дружеские приветствия, расточаемые Волчицей, кому же? Розине, которая смело вошла в комнату, очевидно чувствуя себя здесь совершенно дома, и Пьеру Легро, вошедшему вслед за ней, в кожаном переднике и с корзинкой инструментов на руке.

Молодая девушка, казалось, стала еще свежее и красивее прежнего, распустившись под лучами счастья, как цветок на солнце. И граф Арнольд, думавший, что давно уже утратил всякую способность волноваться таким вздором, почувствовал, что сердце его бьется от восхищения и досады, которую сам он принял за любовь.

– Милая Розина!

– Дорогая Леони!

– Добрый Пьер! – слышалось оттуда.

Потом, поцелуи и объятия начались снова, и Монтарба открыл шире дверь, чтобы лучше наблюдать за собеседниками.

– Когда свадьба? – спросила Волчица, усаживая возле себя Розину, между тем как Пьер ставил свою корзину на пол. – Я уже сделала свое дело. Моя «корзинка» готова. Вся остановка теперь верно за невестой?

– Как захочет Пьер, – отвечала Розина, краснея.

Пьер переминался с ноги на ногу, глядя на пол, на потолок, на окна, и повторил, наконец:

– Как захочет Розина.

– Знаете ли, ведь вы говорите вздор, друзья мои! – возразила Волчица, беря за руку каждого из них. – Я смотрю на вас как на детей, потому что вы, простые провинциалы, действительно все равно, что ребята в таком беспутном городе как Париж, и потому должны слушаться моих советов. Брат мой для меня дороже всего на свете. Вы спасли его от оскорбления. Вы, Пьер, своей неустрашимостью и силой. Я никогда не забуду этого!..

Граф начал понимать, в чем дело. «Если когда-нибудь, я вернусь в Монтарба – подумал он – надо будет свести маленький счетец с Гаспаром и верзилой Контуа!»

– Я только исполнил свой долг христианина, – отвечал Пьер, – то есть, я хочу сказать, долг одного гражданина перед другим.

Леони засмеялась.

– Он начинает заучивать урок, Розина, – сказала она. – Мы еще сделаем из него со временем патриота.

Но Розина только перекрестилась, бледнея и со страхом глядя на своего жениха.

– Я должен прежде иметь приличное жилище, чтобы предложить ей руку, – начал он медленно и обстоятельно, очевидно обдумав хорошенько свое положение. – Такая девушка как Розина должна войти в полный дом, с дровами, постелями, занавесками, шкафами и посудой, как было у меня, под моей соломенной кровлей в Рамбуйе.

– Оттого-то я и спрашиваю вас, как вы могли оставить его? – спросила Леони.

Пьер вопросительно взглянул на Розину, но, не встретив ее взгляда, начал решительно.

– Мадемуазель позволит мне говорить прямо и называть вещи их собственными именами. Наша свадьба была почти уже решена, когда не по своей воле, а по несчастью, Розина обратила на себя внимание нашего помещика. Она красивая девушка, мадемуазель, молодая, неиспорченная…

– Понимаю, понимаю, – возразила Леони. – Разве он был молод, этот аристократ, и… и опасен?

– Я ничего не знаю насчет опасности, – отвечал Пьер, хмурясь, – но я люблю Розину и лучше хотел бы видеть ее в могиле, чем во власти графа Монтарба!

Волчица вздрогнула и взглянула на дверь своей спальни.

– Графа Монтарба! – повторила она невольно.

Граф Арнольд стал внимательно прислушиваться.

Итак, она здесь, в этой самой части города! Теперь уж будет его вина, если он даст ей скрыться снова! Девушка может очутиться в его руках с минуты на минуту. А Пьер между тем продолжал развивать свою мысль.

– Потому-то я и привез ее в Париж, чтобы затеряться здесь в толпе. Оттого я и нанял квартиру для нее и ее бабушки здесь, на этой самой улице, возле вас и Головореза, наших единственных друзей, и сам поселился тут же, чтобы видеть ее и наблюдать за ней день за днем. Я силен. Я много работаю. Скоро, через несколько недель, я заработаю достаточно, чтобы устроиться. Тогда мы и женимся. Мадемуазель и брат ее удостоят свадьбу нашу своим присутствием. Здесь нет рабов, как в провинции. Мы, рабочие, здесь свободные граждане, пусть какой-нибудь аристократ осмелится здесь прикоснуться к ней!

По лицу графа пробежала нехорошая улыбка, и он произнес нечестивую клятву, вероятно занесенную на скрижали ада, что не оставит камня на камне, пока не овладеет своей добычей.

Взглянув, несмотря на собственное смятение, на Леони, он был поражен ее расстроенным видом. Она также улыбалась, глядя на Розину, но сквозь ее улыбку проглядывала ярость Волчицы, подстерегающей свою жертву.

– Может ли быть – подумал он, – чтобы эта женщина была уже неравнодушна ко мне? Пять минут тому назад, она не ненавидела Розину, как ненавидит ее теперь. Да, вот она, прощаясь, целует ее в обе щеки, а между тем я вижу по ее глазам, что она готова впиться в нее зубами. Однако как она красива и грациозна! Как похожа на королеву, когда идет по комнате. Ба! какая мысль! Если это так, как я предполагаю, и я сумею смело и искусно перемешать карты, я могу выиграть и тут и там.

По уходе посетителей, граф пустил в ход все свое искусство, чтобы произвести благоприятное впечатление на хозяйку дома. Он льстил, льстил, смеялся, шутил, ни на минуту не хотел быть серьезным, и наконец, ушел, как ей казалось слишком скоро, с шутливой просьбой, впрочем, более серьезной, чем она предполагала, поскорее доставить ему предлог снова быть у нее.

Глава девятая

– Он аристократ, говорю тебе! В нашем лагере и без того довольно изменников.

– Кто же, например?

– Я не знаю; мы еще не открыли их, но, тем не менее, они должны быть. Ведь это понятно само собой, Леони! Каждый человек заботится прежде всего о себе.

– А ты?

– Я – истинный патриот. Я желаю только служить центральному комитету и спасению моей родины за тысячу франков в месяц. Франция – прежде всего!

– Разумеется; это само собою! Ты немногим доволен, брат. Ты выказал себя добрым патриотом, но не можешь похвастать дальновидностью. Такое предприятие как наше, не может идти само собой. Необходимо поддерживать движение в машине; а ты, и твои товарищи заботитесь только о жалованье и оставляете ее без движения. Ты хорош на своем месте. Ни у кого из нас нет столько такта, столько благоразумия. Никто не может произнести такую речь. Без всяких комплиментов, твое красноречие, как бурный поток, уносит за собою все. Но слушай. Если тебе придется идти по улице и вести колонну граждан против швейцарских гвардейцев, против телохранителей короля, или против батареи девятифунтовых орудий, что тогда, Жак? Не увидит ли тогда народ, что их Головорез смелее на словах, чем на деле?

– Признаюсь, я не люблю грохота огнестрельного оружия. Шум этот расстраивает мне нервы, а от порохового запаха мне становится дурно. Ты знаешь, когда я был ребенком, и австриячка увезла меня из дому, чтобы запереть в своем дворце, мне дали игрушечное ружье, которое разорвало, и я спалил себе все лицо. Нервная система никогда не может оправиться после такого потрясения, и потому неблагородно упрекать меня. Я храбр, Леони, но только не под огнем. Храбрость бывает разная. Я не люблю ударов в настоящую минуту, но зато не боюсь последствий их в будущем.

– Это xoрошo. Но в этом бурном будущем, которое ожидает нас, пока не наступит ясная погода, кто поведет наш корабль? Кто будет нашим кормчим? Вот в чем вопрос, брат!

– Но этот аристократ, Леони, этот граф Арнольд, который теперь называет себя гражданином Монтарба, разве он обладает всеми нужными качествами?

– Всеми. Он может даже, кажется, быть честен, в решительную минуту. В его храбрости я уверена; что он хитер и осторожен, я не сомневаюсь. Дружба и справедливость никогда, не могут служить для него преградой; и если у него есть мать, я уверена, что он пожертвует ею без колебания и угрызений совести, как и всякой другой женщиной!

Волчица перечисляла все эти качества, как будто они составляют совершенства, а брат ее слушал с тем недоумевающим выражением, которое часто появляется на лице мужчины, когда он заставит, наконец, женщину высказаться и все-таки не может хорошенько понять ее.

Брат и сестра сидели в тех самых комнатах, в которых Леони недавно укрывала Монтарба, – комнатах хорошо знакомых теперь молодому графу, так как он с тех пор не раз уже посещал свою спасительницу, стараясь, и не без успеха, зажечь искру чувства в ее сильной, молодой груди. Она привыкла уже ожидать его появления, как главного события дня; научилась мечтать о том, каков он будет, и что будет говорить сегодня; научилась предвкушать удовольствие от его болтовни и чувствовать страшную пустоту после его ухода. Леони была женщина сильного, непреклонного характера, в которой привязанности всегда подчинялись воле и которая считала поэтому совершенно невозможным, чтобы чувство могло взять в ней верх над здравым смыслом. Не мудрено, если самая новизна и неожиданность этого чувства придавала ему особую, хотя и несознаваемую прелесть, которая нисколько не теряла силы от примешивавшегося к ней чувства стыда. Леони первая с негодованием отвергла бы самую мысль о том, что она любит Монтарба; а между тем не могла скрыть от себя, по крайней мере, одного из симптомов этого недуга, а именно жгучей, щемящей ревности, овладевавшей им при виде Розины или одном упоминании ее имени.

Женщина, даже совершенно равнодушная, как будто наделена особой способностью инстинктивно угадывать склонность своей естественной жертвы к своему естественному же врагу; тем труднее и невозможнее скрыть от любящей женщины то сочувствие, которое любимый ею человек имеет дерзость питать к другой.

Леони решила в душе разлучить Монтарба с Розиной. Как ни неопределенно представлялось будущее вообще, насчет этого пункта для нее не существовало сомнения. Какими бы средствами ни достиг граф Арнольд своей предполагаемой цели, он ни в каком случае не получит в этом деле помощи от Леони Арман!

Она нередко смеялась над прославленной силой любви, сравнивая ее с силой честолюбия. Теперь, говорила она себе, она стала еще честолюбивее прежнего, намеренно игнорируя тот факт, что все ее честолюбие было теперь для него. Она называла свое увлечение патриотизмом, умением вести дело, предусмотрительностью, здравым смыслом, но ни за что не хотела сознаться, что одна любовь заставляла ее интриговать, обманывать, ставить козни, переворачивать вверх дном небо и землю, для того, чтобы сделать Монтарба предводителем той отчаянной партии, которая вскоре надеялась управлять судьбами Франции. Он так храбр, говорила она себе, так красноречив, так равнодушен к последствиям, и в особенности так горячо стремится к власти. Он как будто рожден быть вождем, и я буду способствовать ему, всеми средствами выполнить это призвание.

– Да, Жак, продолжала она, – я всегда говорила, что человек, который нам нужен во главе нашей партии, должен обладать умом, сердцем, неустрашимостью, всем, кроме совести. Где же нам найти человека более подходящего к этим условиям, чем гражданин Монтарба.

– Гражданин! Хорош гражданин, Леони! Его дворянскому достоинству четыреста лет от роду. Эта каналья имеет за собой двадцать поколений господ.

– Тем лучше, Жак. Боже мой, как вы, мужчины, бестолковы! Женщина поняла бы это сразу. Разве ты не видишь, что все наши примут его с распростертыми объятиями, именно потому, что он аристократ, отдавшийся по убеждению делу свободы! Между тем, как все его поднимут крики негодования и обвинят графа Apнoльда в шпионстве, ренегатстве и измене. Ему не будет возврата; он вынужден будет сжечь свои корабли; он будет принадлежать нам телом и… да, если есть такая вещь на свете – телом и душой…

– Сможем ли мы положиться на него? – продолжал задумчиво Головорез. – Предводитель, подобный нашему, должен быть готов на все. Это опасная игра, Леони, и я иногда раскаиваюсь, что принял в ней участие.

– Разве лучше смотреть на играющих со стороны и умирать с голода? Не от нас зависит остановить события. Не мы с тобой сделали революцию, Жак, а революция создала Головореза и Волчицу.

– А помнишь ты, Леони, как мы, бывало, плели венки из маргариток, в нашем садике?

– Что за вздор, Жак! Если бы я позволяла себе думать об этом времени, я давно сошла бы с ума. Ведь я всегда была хорошей сестрой тебе, Жак?

– Разумеется. Если бы не ты, никто из нас не вытянул бы и одного франка из дома Орлеанов.

– Так будь и ты добрым братом, Жак, и никогда не напоминай мне о нашем детстве. Те, кто живет будущим, не должны смущать себя воспоминаниями прошлого; а между тем… между тем… о, Жак! чтобы я дала теперь, чтобы вернуть назад то время!

И к величайшему удивлению Головореза, сестра его разразилась неудержимыми рыданиями, закрыв лицо своими белыми, красивыми руками и припав головой на диванную подушку.

«Вот что значит иметь дело с женщинами, – подумал Арман, – не успеешь научить их уму разуму, как какой-нибудь пустяк заставит их бросить все и приходится опять начинать сначала… Минуту тому назад она готова была произносить речи в собраниях, строить баррикады на улицах, без малейшего колебания доносить на министров и аристократов; а теперь, потому что я упомянул о каких-то глупых маргаритках, она падает духом и готова изменить своей партии, бросить начатое дело и отказаться от выгод всей жизни, ради ребяческих воспоминаний о том, что было пятнадцать лет тому назад!»

Но Головорез преувеличивал. Не успел он сказать нескольких ласковых слов, как сестра подняла голову, отбросила волосы с лица и улыбнулась собственной слабости.

– Ты никогда еще не видел меня такой, Жак, – сказала она, – и никогда не увидишь больше. Помнишь ты рассказ о жене дровосека в Бретани, которая была иногда волком иногда женщиной? Я готова поверить, что это правда.

– Но ты не волк, Леони, – отвечал он, невольно смягченный проявлением чувства со стороны подруги его детства.

– Довольно, Головорез! – возразила она. – Я – Волчица, и никто не скажет, что я недостойна своего прозвища. Оставим эти ребячества и вернемся к графу Арнольду. Ты должен навестить его, должен поговорить с ним и предложить ему предводительство над нашей партией от имени Центрального комитета – заметь, не от моего. Дай ему понять, что раз приняв на себя эту роль, он не должен останавливаться ни перед чем.

– А если он откажется?

– Вздор! Граф разорен, говорю тебе: при дворе нет достаточно выгодного места, чтобы уплатить все его долги. К тому же они все разобраны. Нет, или я очень ошибаюсь в нем, или тебе не придется долго убеждать его; если же, сверх ожидания, доводы твои окажутся недостаточными, пошли его ко мне.

– Леони, посмотри мне в лицо – прямо в глаза. Нет ли у тебя другой, более сильной побудительной причины, чем простой патриотизм, к обращению этого аристократа?

Но Волчица была не такая женщина, чтобы два раза под ряд отдаться слабости. Холодно и жестко, как сталь, заблистали ее серые глаза; холодно, ясно и металлически прозвучал ее голос:

– Нет, Жак, нет! И тысячу раз нет!

Арман, как француз, должен был знать, что отрицание женщины теряет свою силу в прямой пропорции к числу его повторений; а между тем, он удовольствовался этим ответом, по обычаю всех братьев оставаясь слепым к привязанностям своей сестры.

– Так я не буду терять времени, – сказал он. – Я сейчас же пойду в собрание и примусь за дело. Нужно сразу обеспечить за собою Сантерра и его оборванцев.

– Об них нечего беспокоиться; они сами придут к нам сотнями, когда настанет время… А достал ли ты мне то, что я просила – от герцога?

– Да, оно у меня в кармане, я чуть не забыл. Как видишь, за подписью и печатью с пустым местом, оставленным для имени. Знаешь ли ты, Леони, что в твоих руках теперь жизнь человека?

– Только одна? А я хотела дюжину!

– Ты должна распорядиться этим, как можно лучше, потому что другого мы не получим. Гражданин Далимп и то не хотел расстаться с ним. Король решил, что не будут больше выпускаться ордеры в Бастилию за его подписью. На будущее время, он сам будет вписывать имена. Он вовсе не такой дурной король, Леони.

– Ошибаешься, Жак; он ничего не смыслит в этом деле. Это все австриячка вмешивается во все, все проклятая австриячка. А все-таки, она красивая женщина, брат, – эта дочь императоров, стройная прекрасная, с походкой антилопы!

Леони улыбнулась. Всего несколько часов тому назад, Монтарба шепнул ей о ее поразительном сходстве, лицом и фигурой, с королевой.

Глава десятая

– Сударыня, это несправедливость! Это тирания! Я хочу быть и буду отцом и покровителем своего народа!

– Вы, таким образом, лишите королевскую власть всех ее привилегий, всякой опоры.

– Пусть будет так, если привилегии и опоры могут поддерживаться только жестокостью, и притеснениями. Для меня невыносима мысль, что человек, которого я никогда не видел, имени которого я никогда не слышал, будет посажен в тюрьму от моего имени любым негодяем, который купит, или выпросит, или украдет бланк за подписью и печатью короля… Это безобразие, это позор и бесчестие.

– Власть короля Франции не может быть слишком обширна. Не обладание властью, а злоупотребление ею составляет тиранию. Вы забываете, кто вы.

– Я – недостойный потомок Роберта Капета, по прозвищу Сильный, – отвечал король, смеясь. – Будь уверена, друг мой, что меня выучили нашей родословной, прежде чем молитвам. Но с тех пор утекло много воды, как мой предок, Иаков, сделался коннетаблем Франции. Теперь было бы смешно положить меч в ножны и кричать «Бурбон! Нотр-Дам!»

– Такой Бурбон как граф де ла Марш, с десятью тысячами солдат, спас бы Францию и теперь.

– Не беспокойтесь, Франция сама спасет себя. Болезнь была опасна и теперь наступает кризис. Народ много страдал от голода, холода, налогов и жестоких несправедливостей, образчиком которых могут служить эти «опубликованные письма», но народ мой добр и любит своего короля.

Mapия-Антуанетта покачала головой. Думала ли она о своем путешествии от Страсбурга до Компьена, среди восторженных масс народа, готовых положить свою жизнь за один взгляд ее прекрасных глаз; или о парижских рыбных торговках, в их черных атласных платьях, подносивших ей цветы и плоды и приветствовавших грубой, но преданной речью; или, может быть, об отвратительной сцене, разыгранной несколько недель тому назад этими самыми торговками, когда они окружили ее экипаж вместе с толпой полупьяных оборванцев, с бранью и угрозами требуя ее крови? На лице ее появилась улыбка нежности и сострадания, а может быть и невольной иронии, когда она взглянула на мужа, неподвижному лимфатическому темпераменту которого она тщетно старалась придать часть своей силы, твердости и здравого смысла.

В эту минуту, она по своему обыкновению, пришла навестить короля в его собственных апартаментах. Оба они ждали этого момента, как лучшего в течение всего дня, потому что искренно любили друг друга, несмотря на разницу взглядов, характера и воспитания. Комната, в которой они находились, была простая, без всяких излишних украшений, наполнявших прочую часть дворца. По разбросанным по ней склянкам с маслом и стальным опилкам, она напоминала скорее мастерскую ремесленника, чем жилище короля. Самого Людовика, усердно полировавшего какой-то замок, сидя в своем кресле, также легко было принять за простого слесаря. Большой кожаный фартук, закрывавший его придворный костюм и орденскую ленту, в беспорядке падающие волосы, капли пота на лбу и выпачканные руки, все свидетельствовало о его любимой работе. Какой поразительный контраст с царственной женщиной, стоявшей перед ним, с дочерью стольких императоров, в каждом движении которой, в каждой складке ее роскошного и изящного платья, виднелся неоспоримый отпечаток высокого происхождения и воспитания. Понятно, почему она называла его своим Вулканом, жалуясь в шутку, что сама Венера не могла бы выманить это закопченное божество из его кузницы.

А между тем, Мария-Антуанетта не переставала уважать своего мужа даже в те минуты, когда мысль ее возносилась до недосягаемых для него высот. Она умела не замечать его слабости, оправдывать его предрассудки; принимала на себя его промахи и приписывала ему все мудрые и благородные начинания, принадлежащие ей самой. Людовик, любивший в ней сначала ее молодость и красоту, ее детски добродушную веселость и грацию, научился с течением времени ценить ее за более существенные достоинства. Насколько его нерешительный, хотя и благородный характер поддавался постороннему руководству, он охотнее всего подчинялся влиянию жены.

Но относительно так называемых «опубликованных писем», король решил действовать по-своему. Действительно, трудно поверить, чтобы такое злоупотребление властью могло существовать в цивилизованной стране. Бланки этих ордеров, за подписью и печатью короля, мог покупать всякий, даже не за слишком высокую цену, и потом, вписав имя жертвы, заключать ее, без суда и расправы, в живую могилу. Людовик XVI, склонный вообще к полумерам и чувствовавший, подобно своему расточительному предшественнику, болезненное отвращение поступать круто, ограничился запрещением выпускать новые бланки, вместо того, чтобы уничтожить уже существовавшие, и вот на этом– то пункте он решил поставить на своем.

– Я хочу управлять кроткими мерами, – сказал он, ставя на стол замок, который полировал, чтобы полюбоваться им со стороны как каким-нибудь высоким произведением искусства, – для меня невыносима была-бы мысль, что мне повинуются не из любви, а из отвратительного чувства страха. Я не мог бы ни есть, ни пить, ни спать, ни охотиться со спокойным духом, если бы думал, что народ мой трепещет при одном упоминании моего имени… Я лучше согласился бы быть ремесленником, в поте лица добывающим свой хлеб!

Он вытер пот со лба и, надо сознаться, смотрел в эту минуту именно тем, кем мечтал быть.

– И ты не был бы несчастлив в этой скромной доле, друг мой, – отвечала она грустно-шутливо. – Сознайся, что тебе приятнее работать над этим замком восемь часов подряд, чем восемь минут совещаться с министрами о новом налоге или объявлении войны!

– Да, есть много положений в жизни, более желательных, чем положение короля, а в особенности, короля Франции, – отвечал он. – Когда я ставлю замок на бюро, я делаю это по-своему, своими собственными инструментами. Моя пила идет куда я хочу и мне не приходится нести ответственность за ошибки предшественника. Да, право было бы лучше для меня, если бы первый из Капетингов был действительно мясником в Париже, а потомки его, все до последнего, оставались лавочниками…

Дочь Mapии-Tepeзии сдержала свою улыбку, но добрая жена не могла скрыть слез, выступивших ей на глаза.

– Ты был бы безопаснее и, может быть, все мы были бы счастливее, – сказала она. – Ты бы работал для меня и для детей, и мы гораздо больше оставались бы вместе, чем теперь.

Он тихо засмеялся.

– Вы забываете, сударыня, что для простого слесаря мала вероятность жениться на дочери императрицы!

Mapия-Антуанетта откинула назад свою красивую голову.

– А вы напоминаете мне, сударь, об обязанностях, о которых я было позабыла; об обязанностях, о которых я не имею права забывать, пока я королева Франции. Я надеюсь, ваше величество, что вы удостоите меня сегодня своим посещением и будете присутствовать за моим карточным столом.

Улыбка исчезла с его лица, заменившись выражением неудовольствия и досады.

– Только в таком случае, если не будет высокой игры. Она утомляет и расстраивает меня. Довольно уже! Я не одобряю ее по многим причинам… Я уже столько раз говорил об этом.

Королева ласково провела рукой по его разгоряченному лбу.

– Ваше величество, примите совет своей королевы, – сказала она. – Друг мой, неужели ты откажешь в просьбе своей жены?

Более сильная воля взяла верх. Людовик поднес к губам холодную, белую руку своей жены, в комической нерешимости прошелся раза два по комнате и, наконец, принялся снова за свою работу, как человек, который решился «дать убедить себя».

– Ты знаешь, что такое двор в это время года, – продолжала Мария-Антуанетта. – Летом, у нас есть музыка на террасах, танцы при лунном свете, прогулки по саду; наши добрые горожане приходят и уходят без всякого приглашения и всегда найдется, о чем посмеяться. Я стала француженкой до конца ногтей и утверждаю вместе с моими соотечественницами, что развлечения составляют жизненную необходимость.

– Но неужели тебя может занимать проигрыш тысячи франков на одну карту? По-моему гораздо приятнее лечь спать.

– Это занимает мой штат. Это привлекает ко двору тех, кто оставался бы в Париже, или, еще хуже, зарылся бы в провинции. Мы должны стараться окружить себя дворянством. Цель эта не может быть ни слишком велика, ни слишком сильна; ей может быть придется выдержать больше, чем ты предполагаешь. А так как никто не хочет приходить без карт, то нечего делать, приходится развертывать столы и закладывать банк.

– Так лучше пусть играют в каваньоль или в лото. Эти игры, по крайней мере, не так разорительны.

– Каваньоль и лото годились в прошлом поколении. К тому же, ведь и то и другое так надоело тебе. Последний раз как мы играли, ты зевал так, что граф д\'Артуа спрятал все свои марки в шляпу, из боязни, как он сказал, чтобы ты не проглотил весь стол.

– Брат мой записной игрок. Ты напрасно поощряешь его. Мне досадно теперь, что мы поехали на скачки в Булонский лес, смотреть его лошадь, Короля Пипина, тем более что она была побита. Английские лошади, английские грумы, английские сапоги, английские манеры и английские ругательства вовсе не пристали французу.

– Но ведь банк – не английская игра. Напротив того, этот чудак, как его, Фицджеральд… видел ее здесь в первый раз, что не помешало ему проиграть в первый же вечер две тысячи луи.

– Две тысячи луи и под моей собственной кровлей, под моей, сударыня, понимаете ли вы? Когда я сам запретил азартные игры в Париже и во всех городах Франции!

– Но ведь ты король, друг мой. Кто может требовать у тебя отчета? Самое право запрещать предполагает уже право не подчиняться общему правилу. Поверь мне, если ты не будешь пользоваться своими привилегиями, они вскоре будут забыты, и если ты снова захочешь воспользоваться ими, поднимутся крики о несправедливости и тирании. Мы и так уже довольно слышим о свободе!

Король глубоко задумался. Лицо его приняло какой-то серый, безжизненный оттенок – как туман, покрывающий фламандские пейзажи – и всегда мало оживленное, получило выражение бессилия и апатии, которое у больного человека считается предвестником смерти. Он просидел несколько минут молча, потом, точно пробудившись от сна. – Пусть будет так, – сказал он. – Отдай нужные приказания, пусть будет, как тебе угодно. Кто знает, долго ли я буду иметь возможность исполнять твои желания. Никто не скажет, что одним из моих последних распоряжений было – противодействовать лучшей, прекраснейшей из жен!.. Королева за минуту перед тем, Mapия-Антуанетта стала теперь только женщиной. Она обвила руками шею своего мужа, и как дитя разразилась рыданиями.

– Радость моя, дорогой мой, – говорила она сквозь рыдания, – мы будем стоять вместе, рука об руку и вместе падем. Ничто, даже самая смерть, не разлучит нас. Но зачем же я говорю о смерти, о падении? Нам нужно только немного благоразумия, твердости и уменья, чтобы жить и победить. Дворянство еще предано нам; буржуа потеряют все с нашим падением, а низшие классы – посмотри, уже приближается весна; с более теплой погодой исчезнут холод и голод, наши и их злейшие враги… Мудрые мероприятия, друг мой, вызванные не страхом, а предусмотрительностью и, прежде всего, твердая рука у кормила даст нам возможность благополучно миновать бурю.

– Если б не наш мальчик, – задумчиво продолжал король, – я бы отказался от престола, и все было бы кончено. Братья мои охотно последовали бы моему примеру. Лишь бы у них был хороший стол, да мягкая постель, да карты и забавы, им ничего больше не нужно… Пусть бы себе выбрали в короли нашего кузена, так как его любят. Сомневаюсь только, чтобы он любил свой народ, как я его люблю, несмотря на все свои уверения и панибратство, и сладкие речи.

– Не говори о нем! Это возмутительно. Ведь он уже надевал красную шапку и выходил на улицы. И это принц царской крови! Человек знатный и по рождению и по воспитанию. Чудовищно! Невероятно!

– Я бы и сам надел красную шапку, – возразил Людовик мягко, – если б это могло принести пользу. Я бы вышел на улицу и охотно отдал бы свою жизнь, если б эта жертва могла сделать народ мой счастливее хотя бы на один день.

– Я знаю, ты не боишься смерти, друг мой. В этом отношении, ты герой, но герой пассивный, не похожий на Роберта Сильного. Тот никогда не созвал бы вновь парламента, раз распустив его… Да, друг мой, и никогда не распустил бы его, не имея у себя за спиной пятидесяти тысяч человек.

– И не снял бы оков со своего народа и не дал бы ему хлеба, и не созвал бы Генеральные штаты, – продолжал Людовик со спокойной улыбкой. – Поверьте, сударыня, политика уступок гораздо более действейная, чем политика ограничений и репрессий. Когда я еду верхом, я не слишком затягиваю поводья, чтобы конь не сбросил меня.

– Но если вы поедете вовсе без поводьев, что тогда?

Разбитый в доводах, человек склонен искать спасения в упорстве.

– Довольно, сударыня, – отвечал король. – Дело собрания – отыскать средства. Для этого оно и созвано.

– Я буду молиться день и ночь, чтоб Господь просветил ум их, – сказала королева. – Представители Франции должны же состоять из лучших и умнейших людей страны. Их советы должны вывести нас из наших затруднений, если только ими не будет управлять чувство страха. Им бы следовало собраться в провинции миль за пятьдесят или шестьдесят отсюда, чтобы революционные крики и сборища не могли иметь на них влияния. Где бы приказали собраться им, ваше величество?

– В Версале, – отвечал Людовик, – это удобнее для весенней охоты.

Mapия-Антуанетта склонила голову в знак согласия, хотя вся кровь похолодела в ее жилах. Неумолимая грозная судьба, казалось, все сильнее накладывала на нее свою руку.

Глава одиннадцатая

Тем не менее, карточный стол был приготовлен в этот вечер. Судя по внутреннему виду Версаля, трудно было поверить, что стране угрожает банкротство, что дворянство разорено и трон близок к падению. Высшие чины придворного штата, веселые, пышные и добродушные, являлись ко двору, как и во времена Людовика XIV. Дамы по-прежнему жеманились и улыбались, шурша шелками и кружевами, сияя драгоценными каменьями. Даже пажи, прислуживавшие гостям, даже лакеи, выкрикивавшие их имена, блистали золотом и позументами. Горсть часовых, принадлежащих королевскому двору, разбросанных там и сям по лестницам и галереям, да небольшой караул швейцарских гвардейцев на дворе – вот и все приготовления к защите, все меры предосторожности, принятые для безопасности королевской семьи, а между тем, в каких-нибудь четырех милях оттуда, беcпокойнейшая чернь в Европе ждала только сигнала, чтобы восстать против своего короля!

– Как он глуп, этот добряк! – подумал Монтарба, высокомерно оглядывая ряды ветеранов, явившихся приветствовать своего государя. – Неужели у него нет даже чувства самосохранения, свойственного самым низшим животным, что он оставляет себя беззащитным в такую минуту? Тут едва можно набрать по тревоге пятьсот человек, между тем, как Сантерру стоит только поднять палец, чтобы наводнить дворец десятью тысячами! И это может случиться гораздо скорее, чем все мы ожидаем… Однако мне пора подумать о собственных делах.

Только после долгих размышлений и совещаний с Леони, граф Арнольд решился, спрятав свое самолюбие в карман, явиться на придворный прием и предстать перед оскорбленной им королевой. Его титул, от которого он, по его словам, так желал бы избавиться, давал ему право являться ко двору, несмотря ни на какую немилость к нему королевской четы, исключая открытого изгнания. К тому же, на эти „игорные вечера", как они назывались, „все прилично одетые" допускались по простой рекомендации служащих и могли свободно ставить свои деньги на карты принцев и принцесс, хотя этикет и запрещал лицам незнатного происхождения садиться за карточный стол. Мало того, в последнее время стал чувствоваться большой недостаток в игроках, достаточно смелых и богатых, чтобы держать банк. Некоторые из общества, как например граф д\'Артуа и мистер Фицджеральд ставили такие большие куши, что немногие из частных лиц имели возможность отвечать на них. Как метко заметил наш ирландец «Богатый не имел средств проигрывать, а бедный – выигрывать!» Однажды дошло даже до того, что профессиональные игроки были нарочно привезены из Парижа, чтобы руководить игрой под королевским кровом!

Поэтому Монтарба был уверен, что его примут и примут с радостью, если только он явится снабженный в достаточном количестве презренным металлом; итак, собрав остатки своего состояния, он решил рискнуть всем, в виду угрожавшего кризиса ради возможности выиграть такой куш, который действительно мог способствовать осуществлению его самолюбивых планов. Без денег, он не мог сделать ничего в среде революционеров, между тем как, имей он золото в кармане, они охотно простят ему золотые позументы на его кафтане и с готовностью протянут обагренную кровью руку братства, равенства и свободы.

Он прошел мимо королевы с низким, почтительным поклоном, но Мария-Антуанетта не для того прошла курс придворного обращения в Шенбрунне, чтобы забыть его в Версале; она не заметила Монтарба с полной непринужденностью и самообладанием. Только придворный мог заметить это упущение; но даже придворный мог счесть его совершенно не намеренным. Но граф Арнольд понял, в чем дело и мысленно прибавил новую частицу к счету, за которую со временем хотел потребовать расплаты.

Вокруг стола царило смятение, и разговоры звучали громче, чем может считаться приличным в присутствии короля. Игроков собралось много; несколько колод карт лежали приготовленные, но место банкомета на конце стола оставалось не занятым – и во всем обществе казалось не находилось человека, достаточно богатого и смелого, чтобы принять на себя, вместе с выгодами, огромный риск банка. Даже граф де Артуа, обыкновенно самый рискованный из игроков, колебался и держался в тени, несмотря на настояния королевы.

– Фортуна никогда не благоволит ко мне в присутствии вашего величества, – говорил он. – Она как бы совестится своего предпочтения ко мне, на глазах женщины стоящей выше ее самой.

– И прекрасно делает, – отвечала королева, смеясь. – Вы так долго злоупотребляли ее милостями и улыбками. Она богиня, но в то же время – женщина. Вы истощили ее терпение и она, наконец, покидает вас.

– Я слишком доверился ей, и она изменила мне, – возразил он весело. – Ваше величество правы; она богиня, но в то же время – женщина!

Мария-Антуанетта с высокомерием отвернулась. В словах ее шурина не было ничего оскорбительного, но в них чувствовался тот легкий, игривый тон, который женщины, смотря по своему характеру, принимают за любезность или за оскорбление. В ее втором отечестве, где все классы и возрасты, казалось, считали первым долгом мужчины заставить женщину забыть первый долг женщины, Марии-Антуанетте нередко приходилось выслушивать выражения преданности, относившиеся более к ее личности, чем к королеве. Ее правдивая, нужная германская натура отстранялась от этого курения фимиама, потому что считала его ложным еще более чем неприличным. Там, где несравненный такт француженки сумел бы оценить лесть по достоинству, австрийская эрцгерцогиня придавала ей больше значения, чем следовало, и была или слишком холодна или слишком милостива.

Графа де Артуа, постоянно находившегося в ее обществе, она оскорбляла беспрестанно, но впечатления ветреного графа были мимолетными, так как все чувства его были поглощены одной глубокой страстью к игре. Пальцы его горели от нетерпения поставить ставку, глаза с жадностью пожирали неразрезанные колоды карт, всеми мыслями, всеми желаниями своими он стремился только принять поскорее участие в опьяняющих перипетиях карточной игры.

– Я не могу, – бормотал он. – Не смею рискнуть. Банк должен платить наличными деньгами… Господа, – прибавил он громче, – неужели мы простоим так весь вечер, поглядывая друг на друга через карточный стол? Где Фицджеральд?

Но Фицджеральд был занят где-то в уголке ухаживанием за одной из фрейлин, самой хорошенькой, мы можем быть уверены, храбро объясняясь на чуждом ему языке, на котором говорил с сильным акцентом, как и подобает ирландцу.

К тому же, Фицджеральд был незнатного происхождения и мог бы возникнуть вопрос, имеет ли он право сидеть за карточным столом, хотя тот, кто решился бы высказать подобное сомнение, принужден был бы отстаивать его концом шпаги.

– Мои предки, – говаривал Фицджеральд, окруженный цветом французской аристократии, – были короли, когда ваши были оруженосцами. К тому же, они сражались нагими и голодными в то время, как ваши были сыты и покрыты с ног до головы сталью.

Трудно было спорить с человеком, который любил поддерживать свои доводы шпагой и пистолетом. Утонченно вежливый, пунктуальный, всегда веселый, даже на поле чести, как он выражался, он рисковал своей жизнью на каждом шагу, в виде развлечения, в то время как другой рискует пятифранковой монетой. Если бы не долг вежливости относительно дамы, с которой он разговаривал, он, вероятно, принял бы, несмотря ни на какие соображения, обязанности банкомета.

Между тем, Людовик подошел к столу и на его сонном лице блеснул луч удовольствия, когда он увидел, что карты все еще не разрезаны. Но, вспомнив, что надо же занимать чем-нибудь придворных, и заметив грусть на лице своей жены, он победил в себе чувство отвращения к карточной игре и спросил: почему никто не начинает.

Граф де Артуа засмеялся.

– Брат мой, – сказал он, – вам придется самим держать сегодня банк, если во всем обществе не найдется человека, достаточно преданного, чтобы пожертвовать собою вместо вашего величества!

Король посмотрел вокруг себя с таким непритворным беспокойством, что вызвал общую улыбку. Он жалел не денег, но своего спокойствия. Отчего люди не хотят быть благоразумны и ложиться спать в десять часов?

Монтарба ловко и грациозно выдвинулся из толпы.

– Если это вопрос преданности, то я буду счастлив предупредить всех остальных. Если я удостоюсь чести занять место вашего величества, то постараюсь держать банк всю ночь, против всех ненадежных.

– Браво, браво! – воскликнул де Артуа.

Король казался несказанно обрадованным, между тем как в толпе пронесся шепот: «Хорошо сказано, очень ловко сделано», «А я думал, Монтарба перешел к тем», «Значит, он все еще наш», «Надеюсь, у него хватит денег, чтобы выдержать натиск!»

Началось общее движение; кавалеры и дамы спешили занять места за столом, несколько забывая обычную французскую учтивость. Они тесно уселись вокруг стола, и каждый взял в руки свою колоду, то есть все тринадцать карт, какой-нибудь масти, на одну или несколько из них он мог ставить что хотел. Монтарба предложил снять карты красивой герцогине, сидевшей по его правую сторону, и попросил кого-нибудь сесть на другом конце стола, чтобы помогать ему в ведении игры и исполнять обязанности крупье.

Вскоре игра была в полном разгаре. Монтарба бросал карты направо и налево с такою любезностью, отчетливостью и быстротой соображения, которую не могли не оценить даже играющие, в числе которых находились некоторые из самых сильных игроков двора. Банк – игра по преимуществу азартная и, не вдаваясь в подробности, мы в нескольких словах очертим ее основания:

Сдающий, или банкомет, держа колоду в руках, кладет карты последовательно, по одной, направо и налево, причем правая сторона принадлежит ему, а левая остальным играющим.

Играющие ставят какой угодно куш – в объявленных заранее пределах – на одну или несколько карт своей колоды и выигрывают на каждую соответствующую по числу очков карту банкомета, упавшую налево, точно также как проигрывают, если соответствующая карта упадет направо. Выигрывающий может по желанию удваивать свой куш несколько раз подряд, а благодаря подобным «пароли», как это называется, если счастье благоприятствует ему, выигрыш в семь, пятнадцать, тринадцать, даже шестьдесят раз больше своей первоначальной ставки. Очевидно, что в такую игру огромные суммы переходят в несколько секунд из рук в руки и в один вечер составляются и проигрываются целые состояния.

Король, поставив приличия ради сто луи и выиграв их, спокойно удалился из кружка играющих и ушел спать; но королева, проигрывая уже тысячу, не могла заставить себя последовать его примеру, а продолжала ставить карту за картой, в надежде отыграться, надежде, которой никогда не могут противостоять игроки, хотя давно имели случай познать ее тщетность…

– Как она хороша! – думал граф Арнольд, несмотря на возбуждение игры, находивший время любоваться ею; с откинутыми назад волосами, раскрасневшимися щеками, плотно сжатыми губами и этим холодным, острым блеском глаз! Сколько решимости! Сколько серьезности! И какое сходство с Волчицей!

Банк сильно выигрывал. Игроки с затаенным дыханием наклонялись над столом, со смятыми, изогнутыми картами в дрожащих руках; зрители, составлявшие шумные пари за их спиной, бесцеремонно ложились на плечи и головы сидящих, даже дам, слишком занятых перипетиями игры, чтобы жаловаться или протестовать; намалеванные лица бледнели еще мертвеннее рядом с покрывавшими их румянами; ямки на свежих щечках застывали в холодную, неподвижную улыбку; одна из знатных дам, не стесняясь, громко молилась Богородице о ниспослании ей счастья; а глаза одной молоденькой маркизы даже наполнились слезами!

Черт видимо справлял в этот день свою тризну, и сквозь шум и гам его потехи, его ревностные служители не забывали, пользуясь общей сумятицей, служить дому своего господина, то много выражающим взглядом, то пожатием затянутой в перчатку ручки, то страстным шепотом в нежное, маленькое ушко, которое не стало бы, не должно было, не смело бы слушать, если б не такая толпа!

Но вот в игре графа де Артуа, которому сильно не везло, произошла счастливая перемена. Он поставил сто луи, последние, которыми мог располагать в этот вечер, на одну из младших карт своей колоды и выиграл! „Пароли!" – воскликнул он, загибая угол той же карты, с уверенным видом человека, которому удалось схватить фортуну за колесо. Счастье снова благоприятствовало ему, и он, как истинный игрок, поставил все или ничего на следующую карту в игре. Присутствующее утверждали впоследствии, что щеки банкомета побелели и губы дрогнули, но рука его, по крайней мере, сохранила твердость, потому что из всех игроков, с лихорадочным вниманием следящих за его пальцами, только двое заметили движение, которым он, казалось, заменил выходящую карту – следующей.

– Стойте! – закричал де Артуа, пронзительным от волнения голосом, – вы мошенничаете, милостивый государь! Господа, игра нечистая! И он обвел присутствующих глазами, горящими как у дикого зверя…

Монтарба, крепко сжав карты в руке, прямо посмотрел ему в лицо.

– В присутствии ее величества, я отказываюсь входить в препирательство с ее родственником, – сказал он. – Но я считаю всех здесь присутствующих ответственными за это позорное обвинение.

– Ответственным, меня! Да я видел своими глазами, – воскликнул один из молодых людей, выдвигаясь из толпы, стоявшей за спиной де Артуа. – Я повторяю слова монсеньора, вы смошенничали; вы обыграли всех нас наверняка!

В порыве негодования, если неискреннего, то чрезвычайно хорошо разыгранного, Монтарба швырнул карты с такою силою, что половина их рассыпалась по полу, так что нельзя было ни сосчитать, ни проверить их. Потом, твердый и спокойный, он обернулся к своему новому противнику, маскируя свой гнев насмешливой улыбкой.

– Благодарю вас, маркиз, за ваше доброе мнение; оно стоит удара шпаги. До завтра, у трех сосен в Булонском лесу, в восемь часов.

– Чем скорее, тем лучше, – отвечал тот, отходя прочь с поклоном.

Шумный говор поднялся среди свидетелей столь неприличной сцены, разыгравшейся так быстро, что королева, на другом конце стола, не могла хорошенько понять, в чем дело. Зная горячий характер своего шурина, она объяснила себе случившееся раздражением, с которым он, несмотря на частое повторение, переносил свои проигрыши; но спорившие были другого мнения, тем более, что выигрыш банка был необычайно велик и многие склонны были верить, что их обманули.

Игра прекратилась, общество разделилось на группы, и Монтарба заметил, что все избегают его как зачумленного. Обратившись к одному, к другому, он убедился, что игра окончена. С этой минуты, он не будет более терпим в обществе, к которому принадлежал по праву. А между тем, маркиз де Вокур был известен своим искусством драться на шпагах, и графу Арнольду нужно было подумать о секунданте.

Заметив удалявшуюся по коридору высокую фигуру Фицджеральда, он поспешил за ним, прося его драгоценного содействия в столь хорошо знакомом ему деле.

Тот ласково посмотрел ему в лицо.

– Неужели это правда? – сказал он. – Я никогда не поверю! Если так, мне бы следовало самому всадить в вас шпагу. Как бы то ни было, вам нужно было просить меня раньше; я уже обещал той стороне.

Глава двенадцатая

Несмотря на резкий ветер и холодную, сырую погоду, кровь графа Арнольда горела лихорадочным огнем и краска гнева все еще покрывала его щеки, когда он машинально, как во сне, вышел из своей кареты у отеля Монтарба. У дверей стояла Леони, плотно закутанная в плащ, в черном атласном капюшоне на голове, бледная и взволнованная, с нетерпением ожидая известий о результате игры. Он прошел бы, не заметив ее, но она положила свою руку на его плечо и с беспокойством заглянула ему в лицо.

– Вы проиграли, – прошептала она. – Что-нибудь случилось… Скажите мне правду. Сейчас же, скорее.

Монтарба отворил дверь в одну из комнат нижнего этажа, которая еще была освещена.

– Войдите сюда, – проговорил он спокойным, ровным голосом, который так очаровывал ее, – мы будем одни. Вы не боитесь?

– Боюсь ли я?

Тон ее выражал насмешку и самоуверенность, а между тем, замерзая на ветру у подъезда, она не раз созналась себе, что он единственный человек, которого она любит и боится.

Монтарба налил себе стакан красного вина из стоявшей на столе бутылки и выпил его залпом. Он был воздержан, как и большинство его соотечественников; для него прекрасное, чистое вино южной Франции, служило столько же возбуждающим, сколько успокоительным средством.

– Выпейте и вы, Леони, – сказал он любезно. – Нет? Вы правы: вино вызывает краску на лицо, а вы так хороши с этой бледностью.

Леони обрадовалась, что он снова приходит в себя, обрадовалась, может быть еще более тому, что он восхищается ее белым, бледным лицом, и потому ответила резко:

– Что за вздор! Я не для того ждала вас два часа на холоде, чтобы услышать, что я недурна собой. Будем говорить о деле. Что вы сделали сегодня в Версале?

– Выиграл в полчаса пять тысяч луи.

– Прекрасно! Но это не все: выигравший не станет осушать стакан, не переводя духа, как вы.

– Я вместе с тем и проиграл; проиграл возможность получить величайшую ставку, когда-либо бывшую за столом короля. Но это все пустяки; я проиграл еще кое-что.

– Что же?

– О, сущий вздор! Только – честь Монтарба. Она существовала двадцать поколений, и, может быть, пора ей было поизноситься. Все равно, не станем больше говорить об этом.

Он говорил с хриплым смехом, стараясь распустить кружевной галстук у себя на шее. В отношении Арнольда, Волчица оставалась женщиной; она готова была расплакаться.

– Расскажите мне все, – сказала она, кладя свою сильную, красивую руку на его рукав. – В настоящее смутное время гражданин Монтарба может выиграть больше в деле чести, чем проиграл граф Арнольд.

– Я поступил так с благой целью, – продолжал Монтарба, обращаясь более к самому себе, чем к своей собеседнице. – Для себя, я не стал бы употреблять такого средства. Человек обязан жертвовать всем, жизнью, состоянием, даже честью, для своего отечества… Теперь я действительно патриот, Леони, если и не был прежде! Два часа тому назад брат короля сказал мне, что я „мошенничаю" в глазах всего двора.

– Де Артуа! – повторила она задумчиво. – Это скверная история; но могло бы быть и хуже. Арнольд, ведь вы не можете вызвать на дуэль особу королевской крови?

– Вы правы, Леони; действительно, могло бы быть и хуже. Я мог бы не получить никакого удовлетворения, если бы один из общества не выступил вперед и не занял места его высочества.

– Кто же это?

– Маркиз де Вокур.

Лицо Леони судорожно искривилось,

– О, Арнольд! – воскликнула она, – я слышала о нем. Брат говорит, что у него нет соперников в Париже в искусстве драться на шпагах.

– Но ведь и я умею немножко владеть шпагой, Леони. Вы думаете, что я способен только танцевать.

– Это все равно. Вы смелы и ловки, но Вокур знаменит своим контрударом, не менее страшным, чем известный удар Жарнака! Кто будет его секундантом?

– Фицджеральд. Вы слышали о нем. Я просил его быть моим, но слишком поздно.

– А вашим?

Монтарба отвернулся, чтобы скрыть краску стыда и бессильной злобы.

– Еще не решено, – отвечал он. – Я не успел никого найти в такое короткое время. Надо сейчас же позаботиться об этом.

Леони заглянула ему в глаза.

– Никогда не доверяйтесь женщине на половину, – сказала она. – Скажите мне всю правду. Может быть, я могу помочь вам.

– Это очень вероятно, – отвечал он с усмешкой. – Ну, да все равно. Я скажу вам все, Леони. Так как моя ссора была с графом де Артуа, ни одна из этих придворных собак не решилась поддержать меня. Я должен найти секунданта к завтрашнему утру, а где искать его, я знаю не больше любой игуменьи в монастыре!

Леони глубоко задумалась.

– Когда и где? – спросила она.

– В восемь часов. В Булонском лесу. У трех сосен. Я надеюсь, что не будет дождя; терпеть не могу вымокнуть перед завтраком!

Лицо Леони прояснилось. Видно было, что она напала на какую-то мысль.

– Граф Арнольд, – начала она серьезно, – я женщина, но я сестра Головореза. Было бы безумием выйти завтра навстречу этому фехтмейстеру, его нельзя назвать иначе, с дрожащей рукой и лихорадочным пульсом. Вы не должны бегать всю ночь по городу, ища секунданта. Предоставьте это мне. Ложитесь спать, сейчас же. Нет, ни капли более бургундского, и думайте только том, чтобы хорошенько выспаться. Я даю вам слово, что когда завтра вы явитесь к трем соснам, у вас будет секундант. Надеюсь, у меня найдутся еще друзья!

– Которому же из ваших поклонников вы предполагаете поручить невеселое занятие смотреть на нас? Не забудьте, мадемуазель, что он должен быть не только патриотом, но и дворянином.

– Ваша дерзость восхитительна, – возразила она. – Будьте спокойны. Делайте, как я говорю вам, граф Арнольд, гражданин Монтарба. Разве вы не верите, что ваша честь также дорога мне как моя собственная? Я хочу сказать, ради моего брата, ради успеха нашей партии, ради Франции. Идите спать, говорю вам; велите вашему лакею разбудить вас в семь часов и выпейте чашку кофе и маленькую рюмку водки. Вы видите, я знаю все эти мелочи. Возьмите теплый плащ и шпагу, к которой вы привыкли. Выходите из дому одни и когда придете к трем соснам, я даю вам слово, что вы найдете там своего секунданта. Монтарба колебался. Ему, по-видимому, ничего не оставалось более, а между тем это казалось таким странным и непринятым способом драться на дуэли!

– Могу я положиться на вас, Леони? – спросил он, в некотором смущении.

На ее бледных щеках появилась легкая краска, и глаза отказались встретиться с его взглядом.

– Положитесь на меня, – повторила она, – как если бы я была ваша мать или сестра.

– Или жена, – засмеялся он, схватив ее руку и поднося к губам. – Если только мужья полагаются на своих жен. Я не могу судить об этом, потому что у меня никогда не было жены!

Леони сердито отдернула свою руку, надвинула на голову капюшон и вышла из комнаты.

Как под великолепными улицами Парижа расстилалась целая сеть катакомб, с отвратительной правильностью выложенных улицами и переулками, с гротами из черепов и человеческих костей, так и под блестящей поверхностью общества, лежала сеть подпольных интриг, измены и предательства, попав в которую лишь раз, человек не мог уже выпутаться, а исчезал также бесследно с лица земли, как погребенный на двадцати-саженной глубине. Уроки жестокости и произвола, преподанные древними королями Франции, с изумительной быстротой усваивалась членами революционных клубов, начинавшими уже называть себя якобинцами, и людей ввергали в тюрьму на всю жизнь по прихоти одного из этих борцов свободы, с такой же легкостью и хладнокровием, как средневековый государь бросал в темницу своего непокорного вассала, чтобы завладеть его имуществом… Пока не истощились все письма с печатью, скупленные для своих единомышленников герцогом Орлеанским, ни один из обитателей Парижа, будь он француз или иностранец, знатный или бедняк, правый или виноватый, не мог сказать с уверенностью, вставая утром с постели, что на следующую ночь не очутится в Бастилии.

Если бы Фицджеральд и знал почерк Леони, которым написано было его имя на одном из этих отвратительных ордеров, он также мало мог бы объяснить себе катастрофу, постигшую его на следующий день, когда он, спеша к маркизу де Вокур рано утром, в серую, туманную погоду, был неожиданно арестован в нескольких шагах от квартиры маркиза.

Его нелегко было удивить чем-нибудь, но тут, по его собственному выражению «его можно бы было сбить с ног перышком», когда старший из окружившего его отряда французских гвардейцев показал ему предписание арестовать его, за подписью короля.

Первой мыслью его было сопротивляться, но двадцать мушкетеров, при сержанте, показались слишком сильным противником даже для ирландца, и потому он довольно вежливо отдал свою шпагу, прося, чтобы ему возвратили ее, как только разъяснится это неприятное недоразумение.

– Недоразумение! – сурово возразил сержант. – Мы не ошибаемся в подобных случаях. Вы должны следовать за мной.

– Но, друг мой, я вам говорю, что это невозможно! – продолжал пленник; – меня могли бы арестовать только за долги, а его величество не станет вмешиваться в такой пустяк, как счет портного! Вы должны, по крайней мере, оставить меня на свободе еще час – у меня на руках дело чести!

– Если бы даже у вас было любовное дело, я, к сожалению, не мог бы помочь вам, – отвечал тот вежливо, но твердо.

И, несмотря на убеждения ирландца, что весь отряд может сопровождать его на место поединка, оцепить его, во избежание помехи, и тихо и спокойно подождать окончания дуэли, сержант без дальнейших церемоний увел пленника с собой, сдал его губернатору де Лоне и взял установленную расписку у тех роковых ворот, в которые многие входили с тем, чтобы не выйти больше.

А маркиз де Вокур между тем, в лихорадочном нетерпении и беспокойстве, ходил взад и вперед по комнате, проклиная и своего лакея, и кофе, и утро, и грязь, и погоду, и всех секундантов вместе за их равнодушие и всех ирландцев за их неаккуратность. Подождав насколько возможно, так как никакие соображения не могли заставить его опоздать на место поединка, де Вокур вынужден был, наконец, идти один, в состоянии величайшего раздражения, утешая себя только смутной надеждой, что, может быть, Фицджеральд не понял его и встретит прямо у трех сосен.

Отпустив свой экипаж, с приказанием возвратиться домой, он быстро пошел вперед, по направлению к соснам, чтобы наверстать потерянное время и быстрее заставить вращаться кровь, застывавшую в холодном, сыром воздухе, в то же время беспокойно ища глазами своего друга.

В десяти шагах ничего нельзя было различить перед собой. Густой туман обволакивал стволы деревьев, придавая им фантастические размеры и очертания, цепляясь за ветви, скапливаясь на них и падая тяжелыми каплями, гораздо более неприятными и наводящими уныние, чем настоящий дождь.

«Он, верно, заблудился в этом проклятом тумане, – подумал де Вокур, подходя один к трем соснам. – И не мудрено, когда нельзя различить конца собственной шпаги! Ага, нет! Я ошибся. Браво! Вон он…»

Но вместо Фицджеральда, он увидел, казавшуюся гигантской в туманном воздухе, фигуру своего противника, подобно ему одиноко прохаживающегося взад и вперед.

Они поклонились друг другу с изысканной вежливостью, обязательной для каждого истинного джентльмена, намеревающегося нанести смертельный удар своему противнику, и каждому показалось, что видит на лице другого выражение удивления и обманутого ожидания. Оба как будто ждали прибытия кого-то или чего-то, без чего нельзя было начинать.

Молчать было неловко, а говорить не позволял этикет. Монтарба достал свою табакерку и протянул ее маркизу с низким и почтительным поклоном. Тот, приняв понюшку табака, ответил с еще более изысканной вежливостью, доходившей почти до смешного.

Ни тот ни другой не сказали ни слова. Тишину нарушали только капли, падающие с деревьев. Но вот один из противников чихнул, другой молча взглянул на него.

Положение становилось окончательно комичным. Наконец, по мокрой траве послышались чьи-то негромкие шаги, и из тумана показалась закутанная в плащ фигура.

– Это Фицджеральд! – воскликнул маркиз.

– Это обожатель Леони! – подумал Монтарба. Оба поклонились вновь пришедшему, и де Вокур, увидев, что ошибся, еще раз проклял в душе своего неаккуратного приятеля.

– Я имею удовольствие говорить с моим секундантом, – сказал граф Арнольд, горя нетерпением не менее своего противника. – Будьте так добры спросить маркиза, почему он здесь один?

– Потрудитесь сообщить графу Арнольду де Монтарба, – отвечал маркиз, – что тут произошло какое-то странное недоразумение. Вo всяком случае, это не по моей вине. Делать нечего! Мы люди честные, и вы будете, может быть, так добры заменить обоих секундантов…

Незнакомец поклонился, не снимая, однако, ни шляпы, ни плаща, который закрывал ему лицо.

– Вы оказываете мне большую честь, господа, – отвечал он. – Но при подобных обстоятельствах вы позволите мне действовать по своему собственному усмотрению.

Монтарба вздрогнул. Что-то в голосе незнакомца напоминало ему Головореза, но нет, этот был тоньше, с черными усами и бородой и массой густых черных волос.

– Занимайте ваши места, господа, – продолжала таинственная личность, вынимая длинную шпагу и проведя концом ее прямую линию по обложенной дерном земле.

– Ни один из вас не должен переступать этой черты, и вы будете так любезны драться через мою шпагу. Таков обычай в нашей стране и только на таких условиях я согласен действовать за двоих. К бою, господа и начинайте!

Противники, казалось, были удивлены, однако сбросили свои плащи и шляпы и встали по местам.

Незнакомец, по-прежнему закутанный в плащ, уперся концом своей длинной шпаги в сделанную им черту у ног сражающихся и ревниво стал следить за каждым их движением, напрягая все члены, все мускулы, точно готовясь к прыжку. Ни чей глаз не моргнул, ни один нерв, казалось, не дрогнул, хотя роковые клинки звенели и сверкали всего на расстоянии одной шпаги, скрещиваясь, увертываясь и отбивая друг друга в этом смертельном бою. Сначала шансы казались равными, но де Вокур приберегал свои силы к тому моменту, когда ему удастся вызвать противника на способ нападения, для которого он изобрел свой знаменитый контрудар. В подобном состязании, малейшее неравенство в искусстве, должно вознаграждаться большими усилиями со стороны слабейшего. Грудь Монтарба уже тяжело подымалась и мускулы начинали неметь от напряжения, когда его противник стоял еще крепко и твердо, как скала.

Но вот искусным ложным выходом ему удалось вызвать то нападение, которого он желал… Задыхающийся, сбитый с толку и введенный в заблуждение, Монтарба дал ряд неистовых и бесцельных ударов, которые маркиз парировал все плотнее и плотнее, пока грудь противника не оказалась открытой для его знаменитого удара.

Но в этот самый момент, шпага де Вокура получила неожиданный удар снизу и знакомый голос, который Монтарба успел узнать в эту решительную минуту, шепнул ему на ухо:

– Скорее, Арнольд, под руку ему, и он мертвый.

Едва были произнесены эти слова, как де Вокур падал уже с глубоким стоном и с оставшейся в нем половиной шпаги его противника, переломившейся недалеко от рукоятки. Незнакомец сорвал с головы, щек и подбородка массу фальшивых волос, припал головой к плечу Монтарба и залился горячили слезами.

– Леони, – сказал граф Арнольд, обнимая рукой ее талию, – он действительно боец первой руки. Если бы не ты, так не он, а я лежал бы на этом месте. Ты еще раз спасла мне жизнь, Леони.

Она быстрым движением отерла свои слезы.

– Нет еще! – воскликнула она. – Мы должны бежать, не теряя ни минуты. Вы можете прикоснуться к нему, Арнольд? Какой вы бесстрашный! Переверните его и вытащите клинок из его груди. Вот так! теперь нет никаких доказательств. Этот туман положительное благодеяние, уйдем скорее, пока он не рассеялся!

Оставив маркиза умирать без всякой помощи, Монтарба, едва успевши прийти в себя от удивления, покорно дал увести себя обратно в Париж, по самым пустынным улицам. Прошло довольно долгое время, пока он решился расспросить Леони об ее переодевании и благовременном прибытии на место поединка, но Волчица очень неохотно отвечала на его расспросы.

После сильного возбуждения наступила неизбежная реакция: Волчица осталась настолько женщиной, что чувствовала стыд и угрызение совести за разыгранную ею роль.

– Я не могла придумать ничего другого, – оправдывалась она, как будто он более всякого другого имел право судить ее. – Времени оставалось так мало, а у людей так мало энергии, когда дело касается других. Что я могла сделать? Что бы вы сделали на моем месте? Арнольд, граф Арнольд, вы не должны осуждать меня за это!

– Я был бы чудовище, если б осуждал, – отвечал он чистосердечно. – Но, Леони, вы еще не объяснили мне, что сталось с Фицджеральдом. Он сам говорил мне, что будет секундантом де Вокура.

– Есть различные средства и способы, – отвечала она уклончиво. – Я не стану рассказывать вам всего. Впрочем, нет, я расскажу. Зачем нам иметь тайны друг от друга? Я преспокойно отправила ирландца в Бастилию. Это очень просто. Его засадили сегодня утром до восьми часов!

– Бедный Фицджеральд! Это довольно крутая мера. Но ведь его выпустят, конечно, Леони? Если вы могли посадить его, так, вероятно, можете и освободить.

– Будьте спокойны, вся эта куча мусора должна пасть! Когда сено загорится, крысы должны сами подумать о спасении.

Глава тринадцатая

Женщина, принесшая тяжелые жертвы мужчине, забывшая ради него, гордость, предрассудки и прежние правила жизни, неизменно становится его рабой, по какому-то странному принципу мены между обоими полами, но которому одна из сторон непременно берет все и не дает ничего. После того как Волчица спасла жизнь графа Арнольда ценою гнусного, предательского кровопролития, она перестала скрывать от себя, что он для нее дороже брата, партии, к которой она принадлежала, и отечества; дороже ее репутации, дороже счастья всей жизни и самого воздуха, которым она дышала.

Нечего и говорить, что Монтарба широко пользовался ее привязанностью, для преследования собственных целей, с истинно мужской расточительностью, отличающейся более неблагодарностью, чем возвышенным благородством. Она снабжала его деньгами, получаемыми ею от революционных клубов и дома орлеанов для содействия делу революции; помогала ему в среде его новых друзей, ободряя, поддерживая и покровительствуя ему; мало того, она согласилась даже, по его желанию, участвовать в заговоре, имевшем целью оклеветать и опозорить чистейшую, благороднейшую и беззащитнейшую женщину в стране! Бесшабашные политики, желавшие управлять французским народом посредством худших его страстей, не стеснялись в употребляемых ими средствах. Из всего своего гнусного арсенала, они искуснее всего употребляли ядовитые стрелы злословия, направленные против королевы. Слова и молчание, действия и бездействие одинаково объяснялись против нее. Предусмотрительность и твердость становилась у них подозрительностью и тиранией. Если король действовал без совета жены, ее называли бесполезным бременем для страны; если же следовал ее совету, ее обвиняли в преступном вмешательстве в дела народа. Они не станут терпеть юбок во главе своего правительства.

За то, что Мария-Антуанетта ясно видела недостаток твердости и дальновидности в Неккере и не одобряла его лояльности общественному мнению, ее называли врагом своего народа: за то, что она стремилась поддержать авторитет короля, как оплота для всех в предстоящей буре, ее клеймили именем деспота, тирана, изменницы австриячки, отравлявшей представителей Франции.

Но ее уязвляли до глубины души другими, более худшими клеветами. Она перенесла бы обвинения в нетерпимости, равнодушии и неспособности, но болезненно содрогалась и жестоко страдала перед молвой, приписывающей ей, верной жене и любящей матери, нескромные и постыдные слова и поступки. Гнусные рассказы повторялись даже при дворе, бессовестные пасквили ходили по городу, и все это исходило, прежде всего, от тех самых принцев, королевской крови, которые по всем принципам рыцарства, и благородства, даже простой порядочности и честности, должны были первые восстать на ее защиту.

Что герцог Орлеанский принимал деятельное участие в этой изменнической шайке, внушает нам мало удивления, когда мы вникаем хорошенько в характер этого недостойного ренегата; но, что на основании гнусных слухов было официально отнято право льготы от освидетельствования, дарованное дворцам графов д\'Артуа и Прованского, доказывает нам, как тяжело было положение королевы, получавшей удары от близких друзей и имевшей врагов в самом дворце.

Монтарба, по самой природе своей, всегда брал на себя первенствующую роль во всех предприятиях, в которых участвовал, как в деле, так и в интриге, прокладывая себе свой собственный путь. Его изощренная фантазия придумала новый способ очернить репутацию королевы, чтобы таким образом отомстить ей за нанесенное его самолюбию оскорбление и в то же время подвинуть вперед дело, которому он служил теперь, поколебав ее влияние, как главной опоры трона. Пусть только народ убедится своими глазами, что она дурная женщина и даже непоколебимая привязанность короля не в состоянии будет вытащить ее из грязи. Но для выполнения этого плана, ему нужно было содействие Леони, и она отдала ему это содействие также беззаветно, как давно уже отдала свое сердце.

Они были вместе в отеле Монтарба. Леони, не стесняясь более, приходила к нему во все часы и при всевозможных обстоятельствах. Она с радостью переносила упреки брата и порицание своих друзей; она гордилась позором и горем, ради графа Арнольда, который щедро наделял ее и тем и другим.

– Волчица, – сказал он, обняв ее рукою за талию с той фамильярностью, которая служит первым шагом к равнодушию и презрению, – хотела бы ты поехать сегодня на маскарад?

– С тобой?

– Разумеется; это понятно само собой. Театральная зала будет битком набита. Я уже взял ложу.

Легкий румянец удовольствия покрыл ее лицо, придав ему необычную красоту.

– Это очень мило с вашей стороны, – отвечала она. – Я буду очень рада. Мы можем быть вместе и можем быть одни.

– Точно также как здесь, – возразил он, сдерживая улыбку и думая про себя, что уединение, хотя бы и вдвоем, не составляет еще цели, для которой ездят в общество.

– Но Леони, Волчица, как мне называть тебя? Я не хочу быть эгоистом и скрывать твою красоту от всех поклонников. А сегодня у тебя будет их больше чем когда-нибудь. Я велел приготовить тебе такое чудесное платье!

Леони бросила на него быстрый, неспокойный взгляд. Такая необычная любезность означала, что потребуются новые жертвы с ее стороны, и она с беспокойством и тревогой старалась разгадать, в чем будет состоять эта жертва. Однако для всякой женщины вопрос о вечернем туалете всегда остается одним из самых важных, и потому первым ее вопросом было:

– Белое атласное?

– Да, белое атласное с мелким жемчугом. Право, я немало потрудился над ним, а между тем я не менее всякого другого знаю толк в этом деле. У австриячки будет точно такое же, понимаете вы, в чем дело, Леони?

– Не совсем.

– Это очень просто. Бемер позволил мне взять для этого случая из заклада наши фамильные брильянты: диадему, ожерелье и серьги. На сегодняшний вечер они будут твоими. Тебя будут принимать за королеву.

Волчица захлопала в ладоши, как школьница.

– Как это любезно со стороны Бемера! Что за бриллиант в среде ювелиров! Итак, я буду одета одинаково с королевой. Что же дальше?

– Дальше, вы будете ждать моих инструкций. Вы будете делать все, что я скажу вам. Леони, ведь ты хочешь видеть меня поскорее на вершине лестницы? Знаешь ли ты, что тут сразу ты можешь втолкнуть меня тремя-четырьмя ступенями выше?

– И вы, конечно, сбросите лестницу, когда очутитесь на верху, – отвечала она. – Нужды нет! Скажите, чем я могу помочь вам, я сделаю все что могу.

– Без всяких ограничений, Леони? Помните, тут дело идет не о шутке.

– Без всяких ограничений! Хотя бы мне пришлось пожертвовать всяким самоуважением? Арнольд, веришь ли ты, что я люблю тебя?

– Немножко.

– А ты? любишь ли ты меня?

– Немножко.

– Целью всей моей жизни будет стараться, чтобы это немногое стало больше… Ба! все это пустяки. Довольно, надо заняться делом, будем серьезны.

– Напротив, будем веселы и поедем на бал! Я заеду к тебе, Леони, чтобы увидеть тебя одетой. К тому времени я приготовлю инструкции, и мы встретимся уже на маскараде. Около двенадцати часов. Не слишком рано. Позаботься, чтобы тебя не увидели до приезда королевы.

Волчица охотно согласилась на все. И действительно, неудивительно, если понадобилось немного труда, чтобы уговорить ее ехать на бал с любимым человеком, в брильянтах и белом атласе, одетой одинаково с королевой Франции.

Ничто так не трудно предвидеть и рассчитать как прилив и отлив народных страстей, в особенности среди отбросов общества. Вчерашний кумир может быть забрызган у них грязью сегодня. Позорный столб может быть заменен в один день гирляндами цветов.

Мария-Антуанетта, отправляясь на театральный маскарад в парадной карете, сделалась предметом таких восторженных оваций со стороны черни, которые напомнили ей былые, счастливые дни, когда ничто не казалось слишком хорошо для французского дофина.

Хлеб подешевел на один су и народные массы, со свойственной им справедливостью, приписали доброму слову королевы это ничтожное понижение, которое, в сущности, было новой тактикой спекулянтов, наживавшихся на народном бедствии.

Толпа заглядывала в королевскую карету, благословляла королеву, плясала, кричала, посылала поцелуи и, наконец, так плотно и тесно окружила экипаж, что ось переломилась, и вся процессия: лошади, форейторы, скороходы, телохранители, фрейлины, – должны были остановиться. Королева выглянула из окна и проговорила своим ласковым приветливым голосом:

– Пошлите за наемной каретой, друзья мои. За первой попавшейся. Я, как и всякая другая, могу ехать в оперу на извозчике!

Восторженные крики толпы, от которых задрожали старые здания столицы, заглушили слова предостережения, обращенные к ее величеству начальником телохранителей.

Но королева не замедлила с ответом.

– Отпустите их, – сказала она, махнув своей красивой рукой, – мне не нужно конвоя в Париже. Я здесь среди своего народа, у себя дома.

Гигант-мясник, с голыми руками, с засученными по самые плечи окровавленными рукавами рубашки прослезился. Толпа расступилась, оставив свободный проход к наемной карете, и Mapия-Антуанетта могла бы, если бы пожелала, пройти в своих атласных башмаках по спинам всей этой массы, распростертой перед ней в грязи.

И между тем, это самое происшествие вспоминалось впоследствии, как новое подтверждение тех скандальных слухов, которые распустил про королеву один из ее злейших врагов, дворянин с двадцатью поколениями благородных предков и пэр Франции! По общепринятому обычаю, королева надела маску при входе в Оперу, превращенную на этот вечер в обширную бальную залу, с ложами занятыми зрителями, но вскоре, под влиянием сильной жары, она снова сняла маску, хотя сопровождавшая ее фрейлина, мадам де Полиньяк, имевшая в виду собственную небольшую интрижку, отказалась последовать ее примеру. Поэтому каждый из присутствовавших знал точно, что королева здесь, и мы можем быть уверены, что дамы, даже сквозь небольшие отверстия своих черных бархатных масок, могли разглядеть каждую складку ее платья, каждый бантик, каждое украшение, каждый бриллиантик в ее волосах. Мужчины менее склонные критиковать, удовольствовались замечанием, что королева сегодня в очень веселом и радостно-возбужденном настроении, и старались обратить на себя ее внимание, тем более что все они без исключения, были без масок.

Но вот заиграла музыка, танцующие задвигались и замелькали как огненные мухи в тропическую ночь. Пестрая толпа приливала и отливала, кружась, меняясь, смешиваясь, как перетасованная колода карт. Те, кто приехал вдвоем, с тем, чтобы не расставаться, были уже разлучены. В этом хаосе голосов, звуков музыки, распустившихся локонов и кружащихся платьев, даже мудрые головы начали терять самообладание, разговоры сделались откровеннее и менее учтивы, сдержанность казалась манерностью, благопристойность – нелепостью, и веселье скоро превратилось в необузданный разгул.

Один из присутствовавших, однако, не терял голову, а напротив напрягал все свои способности для достижения собственной гнусной цели. Граф Арнольд де Монтарба, одетый, несмотря на свое потрепанное состояние с великолепием, которое не могло не привлекать общего внимания, был замечен в углу бальной залы в серьезном разговоре с какой-то маской, так сильно походившей на королеву, что близко стоящие подвинулись еще ближе, в надежде собрать кое-какие крохи для новых сплетен. Чем дольше они смотрели, тем больше убеждались, что эта величественная грациозная маска ни что иное, как сама Mapия-Антуанетта. Ее изящный поворот шеи и знакомый наклон головы, ее маленькое, нежное ушко, ее стройный стан, ее любимый наряд из белого атласа с мелким жемчугом… Мало того, даже бриллианты в волосах были такой величины и блеска, что могли сравниться разве только со знаменитым ожерельем, о котором все слышали и рассуждали, и удивлялись, хотя никто не знал его настоящей истории, и которое заклеймило кардинала де Рогана вечным, несмываемым позором. Да, это должна быть королева и никто другой! Но кто же этот красивый фат, дерзнувший завладеть один вниманием ее величества? Кто же, как не граф Монтарба? Человек, имя которого на устах у всех: игрок, развратник, дуэлянт! Как? Он обыграл всех в Версале, он был оскорблен, в присутствии всего двора, а на следующий день, человек, который уличил его, был найден мертвым в Булонском лесу, вероятно, подстереженный этим убийцей! И он все еще на свободе! К чему же тогда Бастилия? Да, верно он пользуется милостью в высоких сферах, верно, его охраняет сильная рука и теперь все это понятно!

От наблюдавших не укрылась почтительность с его стороны, снисходительность с ее и смущение обоих. Вот они вмешались в толпу, вот разошлись и снова встретились в коридоре; вот, наконец, вошли вдвоем, в ложу второго яруса!

Через пять минут, уже десять десятков человек говорили друг другу в театре, что у королевы новая интрига в ходу. «И кто бы вы думали – новый герой? Вы ни за что не угадаете. Тот самый известный граф Монтарба, который держал банк в Версале и надул всех. Невозможно, конечно, но, тем не менее, это так! В настоящую минуту они в ложе номер семь. Здесь душно в зале; пройдемте лучше по коридорам и посмотрим».

Кто может сказать, сколько жадных глаз впилось в высокую, стройную фигуру в белом атласе и мелком жемчуге, когда она несмелой поступью выходила из ложи, дверь которой кто-то широко открыл для нее изнутри? Или оценить удовольствие, испытанное зрителями, когда маска упала к ее ногам? Правда, поднятая и сейчас же надетая снова, в сильном смущении и дрожащими руками, поспешно и торопливо, но не настолько быстро, чтобы нельзя было успеть разглядеть маленький, выгнутый носик, тонкие, точно нарисованные брови, нежный, красивый овал лица и глубокие, серые австрийские глаза.

– Нет, это уж слишком! – заметила пышная барышня, героиня многих похождений, опираясь на руку своей последней жертвы. – Я видела своими глазами, виконт, и все-таки не верю. Невозможно! Мои глаза обманули меня!

– Они обманывали уже стольких, – возразил молодой виконт, пожимая ее руку, – отчего же им не обмануть и вас!

Дама ударила его веером по пальцам, и они прошли мимо.

Леони, между тем, в совершенстве изучившая свою роль, смешалась с толпой танцующих, незаметно приблизилась к дверям и скрылась из театра.

Мортарба, напротив того, стал вертеться около того места, где стояла Мария-Антуанетта, разговаривая с ее фрейлиной, обращая на себя всеобщее внимание и не спуская глаз с ее величества; он даже проводил королеву до дверей, когда она уезжала. Правда, она с нескрываемым неудовольствием отвернулась от него, когда он бросился вперед с низким поклоном, но это нисколько не повредило графу. Он хотел только заставить говорить о себе; этого было достаточно. Свидетельство сотни очевидцев сделают остальное.

А королева, сама того не зная, так наивно и бессознательно помогала ему?! Веселая и приветливая от природы, довольная приемом, сделанным ей чернью, она была в таком хорошем расположении духа, что всем и каждому рассказывала о своем приключении и его последствиях.

– Как вы думаете, в чем я приехала сюда? Вы никогда не отгадаете. Даю вам сто против одного. Представьте себе: в извозчичьей карете!

И опытные царедворцы, притворяясь удивленными, спрашивали себя, чему больше надо дивиться: неосторожности или наглости ее величества?

Глава четырнадцатая

По мере того, как надвигалась буря, собирались и они – эти зловещие птицы; стаями в две, в три, в десять, в двадцать, в сто, по мере того как чернели небеса и усиливалась буря. То было странное войско амазонок – эти парижские рыбные торговки, неустрашимые, грубые, необузданные и безнравственные, но при всем том сохранившие какое-то свое собственное чувство чести и верности своим традициям, друг к другу и к привилегиям своей касты.

Открытие Генеральных штатов и созыв представителей Франции, которые, по мнению Людовика, должны были спасти ее, назначено было на четвертое мая. Суровая и томительная зима, наконец, миновала. Весна, появляющаяся во Франции, как появлялась, вероятно, в раю, свежая и прекрасная, расцветала полная надежды и радости, как молодая девушка из ребенка становящаяся женщиной. Легкие белые облака безмятежно плавали в чистом голубом небе, свежий ветерок шелестел роскошной молодой листвой, еще не утратившей нежно-зеленого оттенка, птицы висели в прозрачном воздухе или щебетали в чаще; а парижские торговки, сбиваясь в крикливые стаи, бранились и жестикулировали, злобно потрясая голыми, загорелыми руками и призывая из мирных небес проклятия на все чистое, прекрасное и благородное на земле.

До какой степени успел разрастись мятеж в Париже, поддерживаемый клеветой, изменой и щедрым расходованием денег, усердно доставляемых герцогом Орлеанским, может быть, меньше всех знал король и его ближайшие советчики. Людовик, добродушный, неподвижный и ленивый, одаренный только пассивным мужеством, всегда склонен был видеть лучшую сторону вещей, а Неккер, питавший, или делавший вид, что питает преувеличенную веру в человечество, довольствовался применением собственной системы правления, изучая стремления народа, как мореплаватель наблюдает за колебаниями компаса, и готовый идти туда, куда подует ветер. Правда, королева, успевшая, благодаря своему природному здравому смыслу и прекрасным дарованиям, почерпнуть кое-что из государственной мудрости своей матери и ее советчиков, выказывала инстинктивное сознание опасности, но была, во-первых, слишком предана королю, чтобы открыто расходиться с ним во мнениях. Таким образом, корабль неудержимо несся к подводным камням, имея неопытного капитана, опасный груз, мятежную команду и нетвердую руку у кормила.

Носитесь же, кружитесь со зловещим карканьем, вестники бури, спешите впереди ее, смешивая свои зловещие крики со стонами приближающейся бури, с глухим, неустанным и неумолкающим ревом безжалостного океана!

Генеральные штаты, свободное собрание представителей нации, состояли из дворянства, духовенства и среднего, или третьего сословия; но, так называемые реформаторы, требования которых легко исполнялись, до сих пор избалованные успехом, потребовали еще две новых уступки. Во-первых, чтобы третье сословие равнялось по числу обоим другим вместе взятым, во-вторых, чтобы все они совещались в одной комнате. Очевидно, что в подобном собрании, народная пария всегда обладала бы большинством; но агитация, которой поддерживали эту революционную меру якобинцы, с орлеанистами во главе, была так сильна, что Неккер не решался противиться ей и отговаривать короля дать свое высочайшее согласие.

Как историками, так и многими другими, не раз высказывалось наблюдение, что в больших социальных переворотах, масса народа, всегда мало склонная к внезапным переменам, не расположена еще более к насильственным мерам, их сопровождающим. Дворянство, из тщеславных видов, не колеблется поставлять из своей среды вожаков черни, которая в свою очередь, под влиянием голода, готова следовать за всяким агитатором, обещающим ей хлеб по низкой цене; но средний класс, которому есть что терять, гораздо охотнее оставался бы спокойно дома, у своего очага. Этот класс никогда не делает революций; он больше всех страдает от них, и вместе с тем мог бы предотвратить их, если бы действовал всей своей тяжестью. Даже во Франции, доведенной до отчаянья шести вековыми притеснениями, оказывалось значительное и влиятельное большинство, которое желало только, чтобы одно поколение бурбонов за другим спокойно сидело на французском престоле.

Это отрицательное довольство было настолько велико, что выразилось даже активным противодействием со стороны парижских лавочников, честных отцов семейства и почтенных буржуа, доставляющих с незапамятных времен сюжеты для комедии и карикатуры. Почему человек должен быть непременно смешон, если он добрый отец, верный муж и полезный член общества, решат, вероятно, будущие поколения, далее нас ушедшие на пути цивилизации. А пока, если бы не зонтик, не дородство, не напыщенность и самодовольство почтенного буржуа, у нас не было бы ни фарса, ни смеха, ни карикатуры.

Парижские торговцы, предвидя, что стремительный поток унесет все в своем течении, если во время не остановить его, поспешили выбрать таких депутатов в качестве представителей своих интересов, которые могли бы дать некоторый отпор разбойничьей фаланге, уже угрожавшей их карманам и целости домашнего очага. Многие из избранных были, несомненно, личности неприятные массе, и которых она, разумеется, не выбрала бы. Парижская чернь никогда не останавливается перед выражением собственного чувства неудовольствия и раздражения. Ни в одной столице Европы народ не идет так охотно на улицы и с таким инженерным искусством не превращает их в оборонительные линии. Несколько уличных мальчишек соберут толпу; к ним присоединятся праздные гуляки из соседних погребов, потом несколько молодых рабочих, оторвавшихся от своих дел. Раздадутся крики и возгласы, подхватываемые пронзительными голосами оборванных женщин, примкнувших к сборищу. Вот уже сорваны ставни в булочной, вот ворвались в винный погреб, избили хозяина, нанесли побои половому. Достаточно первой капли пролитой крови, чтобы толпа рассвирепела, как стая волков, как волки, поддерживая ярость друг в друге. Вскоре слышится из соседней улицы барабанный бой; топот драгун, мерный шаг пехоты, а может быть, и гул приближающегося шестифунтового орудия, дают своевременное предостережение, и толпа или мгновенно рассеивается, или оказывает ничтожное сопротивление, результатом которого являются с полдюжины оставшихся на улицы мертвых тел, из наименее виновных, да несчастный ребенок, случайно убитый через окно, лежащий на полу своей детской, среди своих игрушек… Нет ничего неукротимее, впечатлительнее, бесстрашнее и вместе с тем трусливее толпы. То она босая и почти безоружная сопротивляется отборному регулярному войску, то бежит от одинокого человека, испуганная значком на единственной пике. Но французы – народ по преимуществу воинственный, и французская чернь имеет то преимущество, что в среде ее всегда найдется известное число людей, привыкших действовать сообща и понимающих значение взаимной поддержки и связи.

В ясное апрельское утро 1789 г. группы «последних из последних» хлынули на улицы Парижа, очевидно имея определенную цель и руководителей, систематически, и как бы по заранее составленному плану, расставлявших их по местам. Материал этот, хотя и грубый, был довольно грозный и более поддающийся управлению, чем можно было ожидать. Тут было много рабочих и ремесленников, принесших с собой такие из своих инструментов, которые могли заменить, в случае надобности, холодное оружие в рукопашной схватке. Мясник нес с собою свой нож, плотник – топор, даже портной – пару больших ножниц, а какой-то тщедушный, полупьяный сапожник, грозно размахивал шилом! Там и сям виднелись, правда, разбойничьи фигуры, единственным ремеслом которых, казалось, могло быть кровопролитие, вооруженные, кто старым ружьем, кто заржавевшей пикой, но это были уже очевидно начальники отдельных, мелких отрядов, нечто вроде унтер-офицеров.

И среди них, беспрепятственно снуя взад и вперед, носились зловещие птицы – парижские рыбные торговки, приветствуемые со всех сторон сочувственными криками и шутками, более недвусмысленными, нежели изысканными, от ответов на которые огнем горели уши, и кровь холодела в жилах. Статные, широкоплечие фурии, сильные, мускулистые, с мощной грудью и могучими локтями, опаленными солнцем, покрытые веснушками, с загорелыми руками, более способными душить, нежели обнимать, с голосом осипшим от крика, непогоды и пьянства. Некоторые, из более молодых, имевших претензии на красоту, были одеты в атласные платья неизменно черного цвета и самого лучшего шелка; но все сохранили настолько женского кокетства, что носили какие-нибудь украшения и старательно убирали свои волосы; самые оборванные и наименее трезвые могли похвалиться парой золотых серег и блестящими черными косами, тщательно заплетенными и разглаженными.

– Ну что, дитятко? – воскликнула одна из самых деятельных, сиплая, широкоплечая фурия, заглядывая в лицо испуганной молодой девушки, в черном платье, дрожавшей на руке рослого, сильного мужчины. – Что ты тут делаешь, забившись в такую толпу? Ступай лучше домой; ступай домой, говорю тебе, и вари свой суп. Мы тут не шутки шутить пришли… Если тебе хочется есть, так можешь получить сегодня кровь на ужин! Слышишь ты, красавица, кровь на ужин!

– О, Пьер, она пугает меня, – шепнула молодая девушка, ближе прижимаясь к руке своего покровителя и отвечая на заманчивое приглашение старухи бледным лицом и полными ужаса глазами.

Для Розины истекшая зима была полна событий; полна перемен, волнений, горя, утешения, лишений и счастья, которые сделали ее еще красивее, наложив печать мысли и чувства на ее невинное личико. Пьер, работавший, как лошадь, с тем же усердием и неутомимостью, стал зарабатывать так много тотчас по приезде в Париж, что мог уже доставить приличное жилище своей будущей жене. Они давно бы и повенчались, но суровая зима тяжело отозвалась на расстроенном здоровье бабушки, и старуха умерла за неделю до дня, назначенного для свадьбы. Потом наступил неизбежный период траура, правда сокращенный в виду особых обстоятельств, потому что, как Пьер основательно доказывал, теперь более чем когда-нибудь, для молодой девушки нужен был покровитель и собственный кров. Отец Игнатий со своей стороны, замолвил слово, точно также как Леони, имевшая к тому может быть свои собственные, тайные причины, Розина послушалась общего совета и согласилась. Свадьба их назначена была на другой день, а пока Пьер повел ее погулять в ясное весеннее утро, с тем радостным чувством праздника, которое нигде может быть, не бывает так сильно и увлекательно как во Франции.

Правда, досадно было застрять в тесной, узкой улице, когда тянуло в сад и поля, но, тем не менее, зрелище представлялось и здесь оживленное и занимательное, и если бы не непристойные речи торговок, довольно приятное.

Розина робко жалась к своему покровителю, а заговорившая с ней женщина, все смотрела ей в лицо с каким-то сострадательным и недоумевающим любопытством.

– Ты меня удивляешь, малютка, – сказала она, пристально и бесцеремонно разглядывая ее. – Я не знаю, что и подумать о тебе – такая черноглазая, да белолицая. Проклятая маленькая аристократка! Нет, нет, я ведь шучу. Тетушка Буфлон любит пошутить! Называй меня тетушкой, малютка. Я люблю это.

– Я боюсь, – робко отвечала Розина.

– Боишься! Что за вздор! Чего тебе бояться с этим статным молодцем об руку? Нет, ты не из тех, что выходят на улицы искать себе мужа. Оттого-то я и посылаю тебя домой. Уводите девочку прочь, гражданин, говорю вам! Я бы сама провела тебя сквозь толпу, протолкнулась бы своими широкими плечами, только не могу оставить своего места, мне приказала сама Волчица!

– Волчица! – с удивлением повторила Розина. – А вы знаете ее?

– Я покажу ее тебе через пять минут… Видишь ты этот шест над вывеской цирюльника? Там сейчас будет висеть красная шапка. Это сигнал; после того уж недолго дожидаться.

Хотя любопытство и не составляет нераздельного достояния того или другого пола, но, во всяком случае, это одна из слабостей, которым женщины поддаются особенно легко. Розина много бы отдала, чтобы сидеть теперь спокойно дома. Она боялась толпы, шума, суматохи, не была уверена в собственной безопасности и, больше всего, боялась этой ужасной женщины, говорившей с ней; но не могла противостоять искушению увидеть Волчицу, которую до тех пор знала только в ее домашней жизни, при выполнении ее общественных обязанностей, о которых она говорила всегда с такой гордостью.

– Пьер, – шепнула молодая девушка, – я бы хотела побыть здесь еще немного. Я бы хотела посмотреть, что Леони будет делать со всей этой толпой. Она, верно, скажет им речь? Как-то она будет одета! – и Пьер, уверенный в своей силе, чувствуя к тому же, что сегодня, более чем когда-нибудь, всякое желание его невесты должно быть законом, охотно остался.

Не прошло и получаса, как толпа, все время прибывавшая из всех соседних улиц и переулков, глухо заволновалась, очевидно, под влиянием новой волны возбуждения. Если бы не сильная рука Пьера, Розина была бы унесена ее течением.

– Вот! – воскликнула старуха, толкнув Розину своим здоровенным локтем. – Что я говорила? Трепещите тираны! Это шапка свободы!

Грязный шерстяной колпак, скорее малиновый, чем красный, заболтался над вывеской цирюльника. Насколько Розина могла судить по движению голов, толпа принялась плясать вокруг него с отвратительными криками и жестами, от которых кровь стыла у нее в жилах.

– Знаешь, как это называется? – со смехом заговорила торговка, забавляясь страхом молодой девушки. – Это не придворный менуэт, нет – это танец народа – карманьола!

И упершись в бока своими здоровыми кулаками, она забила такт ногой, как будто сама была не прочь пуститься в воинственную пляску, если бы хватило места.

Но вот послышались новые приветственные крики на соседней улице, переходившие в восторженный рев, по мере того как громче и громче подхватывались близстоящими, и толпа расступилась, давая дорогу триумфальной колеснице, то есть, другими словами, извозчичьей карете, с сорванной крышей, запряженной, вместо четвероногих, двуногими животными. На ней стояла Леони, вся в белом, с венком из красных цветов на голове, наклоняясь, время от времени, чтобы сказать несколько слов кому-то, сидящему у ее ног, но еще невидимому толпе.

– Смотрите! – воскликнула толстая торговка, дрожа от волнения, – вот она сама, вот Волчица! Смотри на нее, дитятко. Да здравствует Волчица, царица Свободы – единственная царица, которую мы будем иметь!

Колесница остановилась шагах в двадцати от них, и Леони сошла с нее среди восторженных кликов толпы. Народ толпился вокруг нее, бросал цветы к ее ногам, теснился вперед, чтобы пожать ей руку, а некоторые, самые восторженные, и в особенности мужчины, целовали полы ее платья.

– Вот каких нам нужно! – восклицала соседка Розины, задыхаясь от крика, – и сердце, и голова, и храбрость; не такой пугливый мышонок как ты! Эта поведет настоящих людей, да! Да что такое мужчины? Если бы она согласилась вести нас сейчас, сегодня, меня и пятьсот моих товарок, мы бы своими собственными ногтями выцарапали австриячку из Версаля и привели бы ее в Париж, живую или мертвую.

Розина слушала, дрожа всем телом. Послышались новые, приветственные возгласы, хотя на этот раз смешанные с насмешкой и даже презрением, сдержанное проклятие со стороны ее жениха, и другая фигура поднялась на колеснице, чтобы обратиться к народу, между тем как Пьер сердито воскликнул:

– Это что значит? Долой аристократа! Ни один честный человек не пойдет с теми, кого поведет граф Арнольд де Монтарба!

Глава пятнадцатая

– Молчи, глупец! – завопила ведьма, не без одобрения, однако, посматривая на загорелое лицо и мощную фигуру Пьера. – Здесь нет графов. Это – гражданин Монтарба, человек, каких нам нужно, который не остановится ни перед чем. Слушайте! Вот он заговорит сейчас; он скажет вам то, чего вы никогда еще не слышали. И действительно, Монтарба поднялся во весь рост на колеснице, движением руки, прося внимания; это, надо отдать справедливость, было тотчас же исполнено, и обратился к народу с той наглой и грациозной самоуверенностью, которая никогда не покидала его. В характере этого человека было – оставаться одинаково спокойным перед лицом ненавистного врага, любимой женщины, обманываемого государя и этих отбросов общества, которых он презирал и обманывал.

– Друзья, французы, республиканцы, братья-патриоты! – начал он. – И вы, наши сестры, гордость и украшение Парижа, богини свободы и любви!

Начало это произвело самое благоприятное впечатление, как вдруг он моментально нырнул вниз, с комической поспешностью „петрушки", между тем как раздавшийся на соседней улице ружейный залп ясно показал, что дело принимает серьезный оборот, и борьба начинается не на шутку.

Бедная Розина, окончательно перепуганная, задрожала как осиновый лист, но глаза мамаши Буфлон загорелись и ее цветущие щеки покрылись более ярким румянцем.

– Слышите? – заревела она, – это та же музыка! Это пахнет порохом. Это означает смерть аристократам и битву на ножах! – Разграбленные булочные, разбитые погребки и реки крови на улицах!

Однако подобные геройские чувства далеко не разделялись толпой. Напротив, наступила всеобщая паника, тем более неудержимая, что происходила от скрытой опасности; и не один оборванный герой, который выказал бы, может быть, немало стойкости лицом к лицу с врагом, теперь дрожал и прятался за своих товарищей, парализованных, как и он, неудержимым страхом невидимой смерти.

То были соотечественники Дюнуа и Дюгесклена, сделанные из того же самого материала как и те, что пронесли впоследствии трехцветное знамя и императорских орлов во все концы Европы; и между тем, ни Дюнуа, ни Дюгесклен не мог бы остановить овладевшей ими в эту минуту безумной паники, ни сам Карл Великий, ни тот грядущий полководец будущего, более славный и могущественный, чем все остальные!

А невидимый враг, между тем, был ничто иное, как караул фландрского полка, возвращающийся в свои казармы, состоящий из офицера, сержанта и человек двадцати солдат, которые сами были удивлены произведенным ими эффектом, но решительно прокладывали себе дорогу, отступая в порядке к своим казармам.

Если бы каждый предводитель мог, подобно Ионафану с его оруженосцем или Альфреду с его арфой, проникнуть в лагерь неприятеля и узнать его цель, его расположение и слабые стороны, кто мог бы выиграть сражение? Или, лучше сказать, кто рискнул бы тогда дать сражение? Сколько блестящих побед, увенчанных лаврами, превратились бы, в полное поражение, если бы не незначительная случайность, неизвестная ни победителю, ни побежденному. Судьба, хотя и прячется за кулисами, заставляя разыгрывать своих марионеток, но всегда держит нити в своих руках; и если самые храбрые и испытанные армии становятся игрушкой обстоятельств, то чего же можно было ожидать от нестройной толпы, подобно этой?

Охваченная неудержимой паникой, толпа приливала и отливала с такою силой, что даже вожаки ее были снесены общим течением, как кусок пробки волной. Хотя Монтарба и боролся против потока с твердостью и стойкостью, поразительными в таком тонком и грациозном |теле, он не мог устоять против него и был буквально вынесен на соседнюю улицу, посреди десятков двух рыбных торговок. Одна из них, обезумевшая от вина и ярости, обняла руками его шею и стала целовать в губы. Это гнусное объятие спасло ему жизнь, так как в этом самый момент один из отступавших солдат дал выстрел по толпе и пуля попала женщине в висок, обрызгав ее кровью и мозгом кружевной галстук молодого графа… Толпа надвигалась со всех сторон с такой силой, что Монтарба не мог высвободиться из объятий убитой в его руках женщины. Он видел, как глаза ее закатились и потускнели, слышал последнюю, предсмертную хрипоту в ее горле, чувствовал как ее руки в предсмертных судорогах, сжали его шею. Он готов был лишиться чувств от ужаса отвращения, а окружающая теснота еще крепче сжимала их в этом ужасном объятии…

– Ага! Этой попало! – воскликнула другая такая же ведьма, с отвратительным смехом, заглядывая через плечо мертвой женщины.

– Поддержи лучше меня, аристократик! Я все ж пара получше, чем она. Брось ее, право! Ведь ей уж не плясать больше карманьолу!..

Столь же быстро и Леони была развенчана и смешана с самыми последними из ее недавних почитателей. Она довольно неохотно приняла участие в этом движении, как бы предчувствуя его печальный исход. Она старалась убедить Головореза и якобинцев, что плод еще не созрел, что нужно дождаться общего, единодушного восстания всей столицы, а не подвергать революционеров опасности быть разбитыми по частям. Доводы брата не могли подействовать на Волчицу, но она поддалась, наконец, убеждениям Монтарба и согласилась явиться рядом с ним в качестве предводительницы затевавшейся демонстрации и олицетворения мифологического гения свободы. Торговки, высоко ценившие ее неустрашимость, шумно одобрили ее решение, умоляя Леони принять начальство над всем их корпусом амазонок, и добровольно выделили из своей среды отряд телохранительниц, которые, по общему примеру других лишенных подготовки, импровизированных войск, рассеялись как дым при первом приближении опасности. Напрасно Леони искала их глазами, когда колесница ее разломалась вдребезги под ее ногами, и она очутилась среди мечущейся, волнующейся, задыхающейся толпы, жавшейся друг к другу как обезумившее от страху стадо баранов, не замечая, в своем слепом стремлении укрыться от опасности, кого или что она топтала и давила под ногами.

Народ, употребляя его собственное характерное выражение «сошел на улицы», вследствие агитации, сопровождавшей выборы третьего сословия в Генеральные Штаты, известные с этих пор под именем Национального Собрания. Борцы свободы решили не допускать посредством запугивания, а в случае надобности и открытой силы, избрания кандидатов, способных противиться их целям, и решили протестовать (физической силой) против выбора почтенных торговцев, способных оказывать влияние, как благодаря уважению, которым они пользовались лично, так и числу людей, которым они давали работу. Кандидатов этих осмеивали, оскорбляли всякими способами, им угрожали, даже смертью; изображение одного из них сожгли перед дверьми его собственного дома. И вот, чтобы поддержать народной демонстрацией подобные злоупотребления, Монтарба убедил Леони принять вместе с ним участие в руководстве движением, которое должно было привести к таким печальным результатам.

Как предводителям, так и многим из массы, было известно, что барон де Безанваль, начальник королевской гвардии, был опытный ветеран, испытанной храбрости, человек решительный, который не остановится перед крутыми мерами и не побоится ответственности. Он не выведет войска свои из казарм для того только, чтобы обменяться остротами с парижанами, и если даст приказание стрелять, так, наверное, велит и целиться.

– Этот не станет шутить! – шепотом говорили бунтовщики друг другу, между тем как имя швейцарского генерала переходило из уст в уста; и хотя никто не знал еще, наверное, сел ли генерал уже на лошадь, но всякий спешил поскорее выбраться из беды и уйти домой. Но, как и в большинстве подобных случаев всеобщей паники, это представлялось почти невозможным. Даже просто дышать и остаться в живых – было под силу только самым крепким и легким по телосложению. Более слабых припирали к стене. Молодые мальчики, женщины, хрупкие, бледные, задыхающиеся, лишались чувств и падали, с тем, чтобы уже не встать больше. В тот момент, когда голова их касалась мостовой, все было кончено для них. Их топтали и давили невольно, машинально, по неумолимому закону тяготения, которому может сопротивляться только равная ему сила. Одна из женщин, товарка тетушки Буфлон, почувствовав, как кто-то в отчаянии хватает ее за ноги, оттолкнула умирающего ударом ноги, чтобы спастись самой. Она сделала это из чувства самосохранения, как сама впоследствии объясняла свой бесчеловечный поступок.

– А кто бы вытащил меня, – говорила она, – если бы и я осталась там внизу? Жалость, сострадание, человеколюбие! Это все красивые фразы, а моя жизнь не меньше дорога, чем всякая другая. Для меня – она дороже всякой другой! Я была наверху – ну и старалась остаться наверху!

Благодаря своему росту, ловкости и силе, так часто неразлучной с красотой и симметричностью форм, Волчица держалась, так сказать, над водой, хотя ноги ее не раз теряли под собой твердую почву. Сохраняя свое присутствие духа, которое редко покидало ее, она плыла вместе с течением, надеясь, что волной вынесет ее, наконец, в открытое пространство, где можно будет свободно дышать и двигаться.

Изнемогающая и истомленная, она почувствовала, наконец, что давка как будто несколько ослабевает и заметила, что недалеко уже до конца этой узкой и тесной улицы. Если б удалось только достигнуть угла, думала она, наверное, там найдется несколько вершков свободного пространства и глоток свежего воздуха! Силы быстро изменяли ей. Она чувствовала то же, что пловец, который готов уже сложить свои усталые руки и безропотно пойти ко дну, но видит невдалеке берег, плотину дома и детей, играющих на берегу…

Жестоко, если в эту минуту, безжалостный отлив унесет его обратно в море, как былинку водоросли!

А между тем, так было с Леони. В одной или двух саженях от желанного угла, могучее обратное течение повернуло ее как в водовороте, и унесло далеко назад, между тем как зловещий шепот, скоро перешедший в отчаянные крики, предостерегал толпу от новой опасности. «Назад! назад! берегитесь! Улица минирована! Пять тысяч бочонков пороха заложено под мостовыми! Мы все взлетим на воздух! Это все королева! Долой проклятую австриячку! Долой Марию-Антуанетту!»

Зажатая, разбитая, перепуганная и трепещущая, как доведенное до крайности дикое животное, но тем не менее пытающееся отчаянно устоять на ногах в борьбе за свою жизнь, Волчица была принесена толпой чуть не в самые объятия Пьера, который, пользуясь своим преимуществами необычайного роста и силы, стоял как скала впереди Розины, заслоняя ее от слишком сильной давки. Леони ловко проскользнула за его спину и увидела, что молодая девушка близка уже к обмороку от жары, усталости и страха перед новыми ужасами взрыва порохом для которых, конечно, не было и тени основания. Розина повернула к Волчице свое бледное лицо, как бы узнав ее, но глаза ее были тусклы и почти переставали различать предметы.

– Пьер, спаси меня, – прошептала она. – Я задыхаюсь, я умираю!

Пьер напрягал всю свою энергию для последнего, нечеловеческого усилия. Детски беспомощная, бесхитростная просьба проникла в самую глубину его сердца.

– Я высок ростом и силен, – сказал он, наклоняя свои плечи, так как не было возможности повернуться, чтобы взглянуть на нее, – обними меня обеими руками за шею, и я вынесу тебя на плечах. Крепче, смелее, Розина; это наше единственное спасение.

Но Розина успела уже лишиться чувств. Она неслышно скользнула на землю, и Волчица стояла на ее месте.

Она приняла приглашение Пьера, обращенное к Розине и быстро проворно, охватила его шею, так чтобы он не мог видеть ее сильных, белых рук, крепко стиснутых под его подбородком. Пьер двинулся вперед со своей драгоценной ношей, медленно, но твердо, и неустанно разрезая толпу, как корабль разрезает волны.

Угрызение совести заставило Леони обернуться назад, чтобы посмотреть, что сталось с Розиной. Но это было все равно, что искать глазами камень, брошенный в воду.

Таким образом, медленно подвигаясь вперед, они достигли конца узкой улицы, повернули за угол и вышли на свободное пространство, где даже Пьер остановился не без удовольствия, чтобы освободиться от своей добровольной ноши.

В одно мгновение, Волчица была уже на ногах и смотрела на него с веселой улыбкой.

– Благодарю вас, месье, за вашу любезность. Вы оказали мне неоценённую услугу, до свиданья.

– Пресвятая дева! – воскликнул Пьер. – А где же Розина?

– Она осталась в толпе, шагах в пятидесяти отсюда. Я видела, как она упала в обморок. Не можете ли вы опять протесниться назад и вынести ее оттуда?

Но Пьер не отвечал ни слова. Глаза его неподвижно, пристально устремились вперед; нижняя челюсть отвисла, и лицо приняло серый безжизненный оттенок как у мертвеца.

Глава шестнадцатая

Ружья, сложенная в козлы, там и сям разбросанные портупеи, сильный запах табака и глиняных трубок в духоте тесного жилища; с полдюжины человеческих фигур в шинелях, растянувшихся на пологих досках, заменяющих солдатам кровати; сержант, пьющий что-то из жестяной манерки, и закованный в кандалы арестант, сидящий неподвижно и бессмысленно уставившийся на серую штукатурку стены, – это караульный дом фландрского полка.

Арестант, видный молодой человек, необычайных размеров и силы, а между тем он дал солдатам взять себя, не пытаясь даже сопротивляться. Со времени своего ареста, он не ел, не пил, не говорил ни слова и отказывался от табака во всех его видах. Он сидит неподвижно, глядя пристально на безмолвную стену. Солдаты не знают, что и подумать о нем. Глуп ли он этот чудак, или необыкновенно хитер? Идиот, сумасшедший или шпион? Они немало видели бунтовщиков на своем веку: немало пристреливали их, немало ранили и водили в тюрьму, но никогда не встречали ничего подобного. Несмотря на это, они охотно приютили его у себя в караульном доме, пока его не возьмут у них и не уведут куда следует. Арестант этот – Пьер Легро.

Один из спящих солдата, проснулся, зевнул, потянулся и начал набивать свою коротенькую, закопченную трубку.

Затянувшись раза два-три, он, очевидно, почувствовал себя совершенно посвежевшим, положил зажженную трубку в карман, встал, взял с козел свое ружье и принялся вытирать его душистым маслом и грязной тряпкой, напевая в то же время одну из многочисленных веселых песенок, бывших в то время в ходу во французской столице.

Но пение его вскоре было прервано целым потоком недовольных замечаний со стороны его товарищей, и в особенности тех, покой которых он нарушил.

– Да замолчи ты, канарейка! – воскликнул один.

– Я бы проспал до смены, – проворчал другой.

– Убирайся ты ко всем чертям! – закричал третий.

– Только что начал видеть во сне мамзель Терезу, и вдруг он будит меня своей проклятой республиканской песней! Пусть он за то попотчует нас всех табаком, братцы!

– И вовсе это не республиканская песня! – протестовал певец, продолжая полировать свое ружье. – Ты знаешь, какой я верноподданный. Я как де Фавра – роялист пуще самого короля!

– Не республиканская? Что ты скажешь, сержант? По-моему республиканская. Да вот спросим арестанта; он – якобинец, ему лучше знать.

– Не могу добиться от него, ни слова. Я уж предлагал ему вчера и табак, и вино, и водку, пока вы тут храпели, и он мне даже спасибо не сказал. Ишь, бедняга! Он должно быть не в своем уме.

– Ты бы не то еще сказал, если бы видел, как мы брали его вчера: и слеп, и глух; шарит себе руками по мостовой и кружится на одном месте, точно собака, перед тем как лечь. Однако, сильный же какой! Ведь он совсем было вырвался от нас, от меня, Ленуара и Бутена, как от малых детей; а потом сам прибежал на прежнее место, и когда мы взяли его, пошел с нами тихо, как ягненок.

– А чем он был вооружен? Он не дал бы себя взять, если бы ему дали хороший штык в руки.

– Ничем; ни даже зубочисткой. Я и не верю, чтобы он был из «красных»; оттого-то мне и жаль его. Верно, будет та же старая история.

– Как так старая история?

– А так вот: составят протокол, спросят, что может подсудимый сказать в свое оправдание? Молчит! Сейчас направо кругом, марш! Десять рядов, шелковый платок на глаза, залп и – трах! не успеет еще дым рассеяться, как уж его поминай, как звали!

– Разве он не дрался? А как же капрал Крокар говорил, что видел его на баррикаде.

– Капрал Крокар – дурак. Они не успели и построить-то баррикаду. Я готов побожиться, что «красные» вовсе не хотели драться, после того как мы вытеснили их с площади.

Должно быть, они знали, что у старого «Людоеда», два шестифунтовых в запасе.

– А нам так горячо пришлось на улице Вязальщиц; правда, нас было всего унтер офицерский караул и это случилось совсем неожиданно. Улица узкая, однако, мы держали твердый фронт, отступая уступами. Счастье еще, что они не засели в домах. Нет хуже этого в уличном бою, братец. Какая-нибудь баба и может тебе попасть в маршала.

– Ну, уж у меня бы несдобровать этой бабе. Нужно поджигать дома, вот и все. Этот ваш первый залп и разбудил нас в казармах. Вы, я думаю, слышали, как у нас трубили сбор?

– Нам не до того было. Эта вот моя женка немало задала мне работы. Ишь, как блестит, как маслом-то смазал! Ну, уж и я не давал маху, братец. Прицелишься, смотришь, и еще один валится! У меня была дюжина зарядов в сумке, и я думаю: ни один не пропал даром.

– Отчего же неприятель не зашел вам в тыл с другого конца улицы?

– Э! мы бы обернулись к нему лицом и продержались пока бы вы не пришли к нам на выручку. Фландрский-то полк, я думаю, может драться и с тылу.

– С фронта, с фланга, с тыла, как угодно. Нам это нипочем. В сомкнутом ли, в рассыпном ли строю, в колоннах или разомкнутые, все равно, хоть вверх ногами, если хочешь. Не в этом дело, я говорю, что это была просто рекогносцировка. Оттого-то мы и взяли этого беднягу так легко. Правда, он убежал от своих и прямо к нам в руки, но ведь там была не одна сотня санкюлотов на расстоянии всего пистолетного выстрела, и им не трудно было бы отбить его у нас.

– Санкюлоты ничего не смеют против регулярных. Дай мне роту фландрского полка, и я тебе дочиста вымету всех «красных» из Парижа. Уж не стану просить ни телохранителей, ни швейцарской гвардии, ни одного взвода!

– Однако старый Безанваль отказался двинуться с места без орудия; а он, я думаю, знает дело не хуже тебя. Эти штатские страсть не любят пушек. Знают, что тут зонтиком не прикроешься!

– Однако мы обошлись и без артиллерии. Вы заняли после нас то место, где мы дрались; я думаю, нашли немало убитых.

– Чисто было сделано, что и говорить, а только неприятель успел убрать большую часть своих убитых, благодаря этим ведьмам-торговкам. Они образовали фронт и прикрывали отступление не хуже любого гренадерского полка!

– У! Бабы страсть как дерутся, если их разгорячить! Из них вышли бы солдаты, каких лучше и не надо, только невозможно командовать ими. Вы верно нашли этого приятеля среди баб? Они ведь любят таких: большой, видный из себя, сильный и глуп, как котёл.

– Нет, он был совсем один и все шарил чего-то по земле. Как увидел нас, бежит к нам и хочет что-то сказать, и не может; разевает рот, задыхается, лицо все перекосило; вот он у нас уж двое суток в караульной, а кажется и слова не промолвил.

– Давай-ка, попробуем его опять…

Но в эту самую минуту послышался топот лошади, потом оклик часового у ворот и команда «караул вон!». Люди схватились за оружие, выровнялись, отдали обычную честь приехавшему осмотреть их пост офицеру и поспешили обратно в караульный дом, не или, лучше успев вызвать всем этим шумом и суматохой из оцепенения своего пленника. Впрочем, он перестал уже служить предметом общего интереса. Жизнь солдата так полна постоянных и быстро сменяющихся приказов, что все внимание его должно быть обращено на ближайшее будущее. Несколько слов, сказанных сержантом, обратили мысли каждого из них на предстоящее им немедленное передвижение – известие с радостью принятое всеми.

– Живее, ребята. Надевай ранцы! Смирно! Капрал Крокар, назначь четыре ряда для конвоирования арестанта, ты отвечаешь мне за него. Караул, ряды вздвой! Марш!

И не прошло пяти минут, как караул быстро шагал уже на соединение со своим полком, получившим в это утро приказание идти в Версаль.

Среди всеобщего переполоха, произведенного последними беспорядками, и опасений даже за личную безопасность королевской фамилии, люди, знавшие о враждебном настроении столицы, и понимавшие к чему оно может привести, думали не столько о наказании виновных, сколько о мерах, необходимых для безопасности августейших особ, против которых и были направлены эти беспорядки. Что касается до Людовика XVI, то он, со своей стороны, готов был оставить дворец без всякого прикрытия и продолжал бы охотиться, есть и пить, чинить и делать замки с непонятным спокойствием, совершенно необъяснимым в такое время, когда в каких-нибудь трех милях оттуда волнующаяся чернь шумно требовала его крови. Если его природная беспечность и леность и делала его равнодушным к собственной безопасности, то, тем не менее, удивительно, что он, как любящий муж и нежный отец, совершенно игнорировал опасность, угрожавшую его семейству.

Может быть, он не мог, не хотел верить в непримиримую ненависть тех, к кому он питал такую искреннюю, чисто отеческую привязанность, ради кого он охотно готов был принести в жертву собственный комфорт и удобства, как например хотел расплавить свое столовое серебро, чтобы облегчить бедствия голодающих, истомленных суровой зимой. Может быть его сонливый темперамент, боявшийся всякой инициативы, не позволял ему прямо и смело взглянуть в лицо обстоятельствам и делал из него труса там, где недостаточно было одного пассивного геройства, а необходимо было дело. Каковы бы ни были причины, достоверно одно, что в течение всей его злополучной карьеры, при самых горьких испытаниях, в самые критические минуты, его нельзя было вызволить из апатии и заставить поднять руку в собственную защиту.

Парижская чернь, возбуждаемая герцогом Орлеанским, не довольствовалась оскорблениями, которыми она осыпала голову короля, прозванного ею «хлебопёком» и обвиняемого в повышении цен на хлеб, но открыто выражала свое намерение идти на Версаль и силою привести короля в тот ад, который называл себя его «добрым городом Парижем». Тогда стараниями нескольких преданных роялистов, в том числе и маркиза де Фавра, созваны были кое-какие разбросанные на границе войска, для усиления скудного гарнизона Парижа и Версаля. Между прочим, и фландрскому полку, после его легкой схватки с революционерами, назначена была новая стоянка – Версаль, для охраны личной безопасности короля.

Если, с точки зрения дисциплины, французские солдаты идут довольно нестройно, зато может быть никакие другие не идут так весело. Фландрский полк, конечно, не составлял исключения из общего правила. Солдаты пели, курили, смеялись и шутили, делясь друг с другом заплесневелыми сухарями и прокисшим вином. Их можно было скорее принять за возвращающихся домой школьников, чем за взрослых людей, ремеслом которых было кровопролитие… А посреди их, с трудом передвигая ноги, шел Пьер Легро, со связанными руками, с устремленными в землю глазами, не видя, не слыша, не замечая ничего, как человек, час которого уже пробил, и душа витает на границах другого, не здешнего мира.

Глава семнадцатая

Очнувшись после обморока, Розина увидела себя лежащей в темноте на постели, усталой, разбитой, томимой жаждой, с онемевшими руками и ногами, но без серьезных повреждений после перенесенного ею испытания. Приходя постепенно в себя, она убедилась, что это еще не могила, как ей сначала показалось. В могиле не могло бы так сильно пахнуть рыбой – и к тому же трудно было предположить, чтобы на том свете, в раю ли или в чистилище, могло быть что-нибудь подобное окружающему ее. Голова ее была обвязана платком, намоченным в какую-то освежающую жидкость, платье было расстегнуто и под голову положена подушка, с торчащей из нее соломой. Испытывая смутное чувство отдыха после усталости, облегчения после боли, Розина была почти довольна своим теперешним положением; ей не хотелось пошевелиться, не хотелось сделать даже слабое усилие, чтобы припомнить все то, что с ней было. С нее довольно было и неясного воспоминания о толпе, двигавшейся перед ее глазами, о шуме, подобном реву океана, о нескольких словах, сказанных Пьером, которых она не успела расслышать, и о грубом, отталкивающем голосе, покрывавшем весь остальной шум, который казалось, смеялся и издевался над ее отчаянием. Розина готова была погрузиться в сладкую дремоту, но тот же самый грубый голос, доносившийся откуда-то снизу, прогнал всякую мысль о сне, вернул ей память и все другие способности, сильно возбужденные чувством страха.

Запах рыбы вскоре дополнили долетавшие снизу удары чего-то мокрого, скользкого об стол, удары, которые сопровождали и, так сказать, оттеняли речь продавщицы с покупателями и знакомыми. Розина сразу поняла, в чем дело. Она – в рыбном квартале, в самом центре мятежа, гостья, пленница и, может быть, жертва тетушки Буфлон.

Едва успела она определить, таким образом, свое положение, как послышались тяжелые шаги по лестнице, дверь отворилась, и широкоплечая фигура торговки обрисовалась в темноте, осторожно ступая, с комической предосторожностью слона, пробующего грунт, по которому ему надо идти.

– Ну что, лучше ли тебе, моя красавица? – спросил голос, которого так боялась Розина, и тетушка Буфлон принялась открывать ставни, чтобы впустить побольше света в комнату. – Черт! а я ведь думала, что все кончено, когда принесла тебя домой. Ты была мертва, как селедка, когда я свалила тебя с плеч на прилавок и принялась отмачивать холодной водой, как залежавшуюся рыбу. Санкюлоты, должно быть, таки помяли тебя в своем бешеном натиске. Да, славная была бы атака; жаль только, что назад, а не вперед! «Налево кругом!» командует граф своим насмешливым голосом, – «спасайся, кто может!» А им только того и нужно. Ба! все мужчины – трусы. Правда?

– Вы принесли меня сюда на своих плечах? – запинаясь, начала Розина. – Как вы добры! Как я вам благодарна, сударыня… и как Пьер будет благодарен вам!

– Называй меня тетушкой, касатка, моя, – отвечала торговка. – Называй меня тетушкой – это лучше. Даже уличные мальчишки, маленькие патриоты из подворотни, и те знают, что меня зовут тетушка «Красная Шапка». Сказать тебе, как я заслужила это прозвище? Когда народ жег изображение Равельона перед его собственным домом – как изменника, лавочника и аристократа, я вела, в атаку своих храбрых товарок. Пуля попала мне в голову, вот сюда; ты можешь нащупать шрам; пощупай, не бойся, но тетушка Буфлон не остановится из-за такой царапины… Кровь запекалась шапкой и залепила рану, пока, наконец, люди не подумали, что я надела на счастье мужской ночной колпак. «Целься в женщину в красной шапке! – кричали солдаты», «Идите за женщиной в красной шапке! – кричат наши». И так я и осталась по сей день – тетушка Красная Шапка. Ты хочешь знать, горжусь ли я этим? нет. Это все вздор. Вот дай срок; пока это были еще цветочки … А как же ты чувствуешь себя, моя касатка? не болит ли у тебя что? Называй меня тетушкой, а я буду любить тебя и лелеять – и продержу тебя здесь, пока ты не будешь весела и здорова, как рыба в воде.

Несмотря на грубость этой женщины, несмотря на распространяемый ею запах водки, рыбы и чеснока, в обращении ее сквозила известная доза нежности, придававшая Розине смелость задать вопрос, который был ближе всего ее сердцу.

– А Пьер? – прошептала она. – Мой… мой спутник, который охранял меня. Что сталось с Пьером?

– А пусть он убирается ко всем чертям, твой Пьер! Хорош мужчина, который бросил девушку в такой передряге! Оставайся со мной, моя милая, и будь моей дочерью. Мы найдем тебе муженька получше, чем Пьер. Ты будешь выбирать из всей ватаги патриотов. Стой! Знаю. Ты выйдешь за гражданина Монтарба. Это наш граф – народный граф. Вот славная мысль! Он увидит тебя завтра, когда румянец вернется на твои щеки. Сегодня ты бледна и утомлена, конечно. Слушай! Спи теперь, и пусть сожгут весь рынок, прежде чем я дам разбудить тебя, пока ты не выспишься. У меня ведь были и свои дети! Если бы я верила, что она может слышать, я бы стала благодарить Божью матерь, что никто из них не остался в живых, и не видит меня теперь!

Когда затворилась дверь за массивной фигурой старой торговки, Розина вскочила с постели в припадке безрассудного испуга и как дикий зверь стала метаться по комнате, ища себе выхода. Она выглянула в окно, оно было во втором этаже и в двадцати футах от земли. Она осмотрела дверь, дверь была толстая, крепкая и заперта снаружи. Тогда Розина снова легла в постель и начала обдумывать свое положение.

Силой, очевидно, ничего нельзя было сделать. Надо употребить хитрость, надо довериться случаю, а главное, надо выиграть время. После того, как ей так успешно удалось избавиться от графа, мысль снова сделаться его жертвой, была невыносима. Да и помнит ли он ее еще? Не может быть. Он, вероятно, давно отказался от мысли о ней. Старуха заговорила о нем случайно. Как бы то ни было, молодая девушка решила, что Монтарба не найдет ее здесь живой. В крайнем случае, в ту минуту, как он будет входить в дверь, она бросится в окно. Что она сделала, чтобы заслужить такое жестокое преследование? Было ли то наказание за ее прегрешения или пеня за ее красоту? Как бы она желала родиться уродом! Впрочем, нет; не желала бы! Даже теперь, не желала бы. Пьер бы никогда не полюбил некрасивую женщину, а вполне понятно, что красота должна привлекать внимание, удивление, непрошенной любезности, которых хорошо воспитанные девушки сумели бы, вероятно, избежать.

А эта ужасная женщина, ее хозяйка, которая гордится своим прозвищем «Красной Шапки»! Страшно подумать и об имени и о его ужасном происхождении! Розина ясно представляла себе высокую фигуру торговки, ее черные с проседью косы, и лицо, покрытое кровяной маской! Она закрыла глаза как бы для того, чтобы не видать больше ужасного зрелища и не успела еще открыть их, как деревянные ступени лестницы снова заскрипели под теми же тяжелыми шагами, ключ повернулся в замке, и старуха осторожно вошла, чтобы не нарушить покоя своей пленницы. Молодая девушка представилась крепко спящей, и тетушка Буфлон ушла, по-видимому, очень довольная; однако, прежде чем уйти, она подняла рукой прядь разметавшихся по подушке темных волос Розины и поднесла ее к губам.

Было что-то трогательное в этом поступке и во вздохе, который сопровождал ее, что-то свидетельствовавшее о другой, лучшей натуре, дремавшей под этой массой бесстыдства, невоздержанности и порока. На минуту Розине пришла даже мысль довериться старухе во всем, но в это самое время снова послышались голоса внизу в лавке, которые привлекли все внимание молодой девушки, так как одна из говоривших была – Волчица.

Розина осторожно спустилась с постели и легла на пол, где отыскала щель, в которую могла видеть и слышать все происходившее внизу. Тетушка Красная шапка, с засученными рукавами, стояла в живописной позе за прилавком, а перед ней красовались стаканы и бутылка.

– Ну, хоть глоток, – убеждала она, наливая один стакан себе, другой своей гостье. – Только попробуйте, гражданка; лучше этой водки не найдете во всем квартале. Вот, за свободу! да здравствует свобода! А! это хорошо, это согревает и желудок, и сердце; это придает мужество и смелость и… и… все добродетели истинного патриота.

– Включая туда же благоразумие, осторожность и самообладание? – засмеялась Волчица. – Нет, тетушка, ни одной капли! Кто-нибудь должен же сохранить свежую голову для дела. Вы знаете меня. Видели ли вы когда-нибудь, чтобы я пила вино или водку, в то время когда народ на улицах и слышится запах пороха?

Старуха посмотрела на нее с восторгом и подобострастием. Странный контраст представляли они – сила руководящая и исполняющая, стальная пружина и железный молот, импульс и удар, дух и плоть! Леони, спокойная, величественная, безукоризненно одетая, сияющая красотой, хотя далеко и не небесного закала; и тетушка Буфлон, грубая, с красным, испитым лицом, с засученными рукавами, с подоткнутой юбкой, выказывающей ее огромные ноги и сильные мускулы, буйная, крикливая и готовая на всякое дело – дурное и хорошее.

– Нет, – отвечала торговка, помолчав немного, – нечего и говорить, что вы лучшая патриотка, вы смелее, тверже, благороднее всех нас. А! Немудрено, что вас прозвали Волчицей; вы похожи на тигрицу не одной только красивой, блестящей кожей. Единственный напиток, который вы признаете – кровь; и хоть бы у вас была дюжина обожателей в неделю, вы бы отдали всех их для дела свободы и, не дрогнув, увидели бы лучшего из них пораженного штыком или пулей.

Леони, улыбаясь, показала на бутылку.

– Вы красноречивы, тетушка, – сказала она. – Вы говорите точно мой брат у якобинцев, или… или… как сам гражданин Монтарба. Но вы, кажется, думаете, что я пришла сюда, чтобы болтать о любви и обожателях; это вздор и ребячество, с которым мы с вами давно уже покончили. Да что это с вами сегодня, тетушка Красная Шапка? Вы не раз пили при мне водку, но никогда еще не пускались в чувство.

– Ко мне явился ангел, – отвечала старуха, сдерживая не то икоту, не то рыдание. – Я верила в ангелов прежде, когда ходила к обедне. Они были нарисованы у меня в книжке, которую я носила с собой. Но наш патер никогда не учил меня, что они могут являться к подобной женщине, как я теперь. Черти, это другое дело! Поговорите со мной о чертях. Я знаю их. Я вижу их каждый день. Я пью с ними здесь, на рынке, и обнимаюсь с ними за баррикадой. И я… и я была когда-то молодая девушка, и шла в белом платье в первый раз к причастию! Извините меня, гражданка, я выпью еще стаканчик, с вашего позволения.

– Вы довольно уже выпили, тетушка. Но все равно, говорите – это отрезвит вас. А когда рука ваша будет также тверда и голова также свежа, как моя, мы займемся делом. Торопиться некуда, я могу подождать.

Старая торговка положила на прилавок свой огромный кулак и принялась рассматривать его, точно видела в первый раз, покачивая головою.

– Сказать вам, почему я сразу полюбила вас, – начала она, – еще прежде, чем имя Волчица означало царицу свободы, богиню разума, добрый гений французского народа? Потому что с красотой женщины – вы хороши собой, это не пустой комплимент – вы соединяете силу и мужество мужчины! Помните вы этого чертенка мальчишку, который здесь на сходке прицелился в вашего брата из пистолета, за то, что брат ваш сказал, что плод еще не созрел и народ ничего не может сделать против солдата, пока он тоже не имеет ружей? Как вы схватили негодяя за руку и сжали ее, как тисками, так, что он закричал от боли и выронил пистолет на пол. Я тогда посмотрела на ваши руки; я видела, что они также сильны как мои и сказала себе: «Ничего, что она смотрит аристократкой; если она когда-нибудь выйдет на улицу с красным знаменем в руках, я и сотня моих товарок, последуем за ней до дверей ада! И мы пойдем за тобой, Волчица, и я первая войду туда, если только… если только этот ангел наверху не остановит меня!»

– Что вы говорите, тетушка? С пьяна вы или во сне? Мне некогда разгадывать загадки и слушать сказки; но, если у вас, действительно, есть ангел наверху, я советую вам подрезать ему крылья и покрепче запереть его. Ангелов немного в Париже, а в этом квартале меньше, чем где-нибудь.

Тетушка Буфлон взялась было за бутылку, но вероятно передумала и поставила ее на место.

– Я не всегда была такой, – сказала она надтреснутым голосом и с глазами полными сдерживаемых слез. – У меня был когда-то свой ангел, который каждое утро обвивал мою шею своими ручонками и читал молитвы. Представьте себе, мадемуазель Леони, как это смешно! Каждое утро и каждый вечер читал молитвы у моих ног! А я… я сама молилась тогда. Когда я смотрела на нее, как она спала в своей маленькой постельке, свежая и невинная как весенний цветок, я говорила себе, что нет девушки лучше, красивее и строже воспитанной, чем моя Марго – отсюда до Сен-Клу. И знаете вы, что из этого вышло? Возьмите прочь бутылку, Волчица! Водка не может утолить таких страданий, как мои. Вот здесь, в сердце… в голове! Мне нужно крови, мне всегда делается лучше, когда я попробую крови!

– Нынешним летом, за этим не станет дело, – отвечала Волчица холодно. – Польются целые потоки крови – и если вам нравится вкус ее, вы можете досыта утолить свою жажду!

Но старуха не обратила внимания на слова Леони. Она казалась погруженной в воспоминания прошедшего и продолжала повествования о своих печалях тем же грустным, надтреснутым голосом:

– Мы молились Богородице, и она и я. Лучше бы нам было молиться Сантерру, и вашему брату Головорезу и якобинцам с их клубом! Знаете вы, чем это кончилось? На соседней улице жил один маркиз. Стена его отеля отнимала свет и воздух от нашего маленького домика. Мы не смели брать воду для нашего хозяйства, прежде чем он не возьмет для своих конюшен. Этого мало! Он был человек средних лет. У него была жена и дети; была и любовница где-то в предместье. Да почем я знаю? может быть и сотня интриг по всему городу… Он увидел мою Марго, когда она шла в церковь. В церковь, слышите ли, сударыня! Наши приятели, санкюлоты – скверный народ, но они, по крайней мере, честнее. Они не стараются казаться лучше, чем есть; они никогда не ходят в церковь! нет! Я узнала все это после, когда было уже слишком поздно. Вы сами были молоденькой девочкой, сударыня, и я была тоже, как ни трудно этому поверить теперь. Вам нечего рассказывать, как делаются эти вещи, несмотря ни на мать, ни на соседей, ни на Бога, ни на всех святых! Мужчина высматривает, женщина ждет. Потом обмениваются взглядами; потом улыбка, краска, выступившая на лицо; потом, выпрашивание цветка, ленточки, в которых сначала отказывают, потом – не отказывают ни в чем больше. Тогда уже все кончено… У моей девочки был веер, который она особенно ценила, говоря, что купила его на свои собственные деньги. Мне бы следовало понять, в чем дело. Она никогда не обманывала меня прежде – и мне бы следовало увидеть, что она говорит неправду, по краске, выступившей на ее лице. Бедняжка! Тогда уже не было краски на ее лице, когда я в последний раз целовала ее побелевшие губы, прощаясь с нею навсегда. Если правда, что я никогда не увижусь с ней там – если все это сказки – ну что ж? Всему должен быть конец! Будете вы смеяться теперь над тетушкой Красной Шапкой? Будете еще смеяться моему неистовству и веселью, когда я слышу звон колоколов, и барабанный бой, и ружейные залпы, которые пропадают в баррикадах. А! это лучше всякой водки! От этого вся кровь приливает в голову, и я забываю даже о своей Марго, хотя она одна оставалась у меня на свете, и я сама, своими руками опустила ее в могилу, вместе с ее мертвым младенцем.

На красивом лице Волчицы появилось не то сострадание, не то презрение.

– Понимаю, – сказала она. – Этот аристократ разбил ее сердце. А что же сталось с ним, с этим маркизом?

– Умер спокойно в своей постели! – отвечала старуха. – Со священником, доктором, нотариусом – все как следует! И резец не переломился, которым чертили ложь на его надгробном памятнике! О! если бы он прожил немного дольше, если бы он дожил до сих пор! Я бы вот этим самым ножом перерезала ему горло и вылакала бы его кровь! Довольно, однако! Я рассказала вам все… У меня пересохло в горле – дайте мне немного водки – один глоток всего. Вот так, извините, сударыня; теперь мне хорошо. Теперь я к вашим услугам и, с вашего позволения, могу заняться делом!

Волчица содрогнулась. Она чувствовала то, что должен ощущать укротитель зверей после кризиса, в котором малейшее движение, дрогнувший глазной нерв и все обаяние исчезло бы, и власть разума над грубой силой была бы утрачена. Но, таковы орудия, которыми приходится действовать Леони, и она должна извлекать из них все, что можно. У нее искусная рука – и то, что для человека неумелого грозило бы опасностью, в ее руках составляет драгоценное свойство.

Хладнокровно и решительно она отодвинула водку и стаканы подальше от тетушки Буфлон, велела ей садиться, села сама рядом, и спокойным, мирным голосом, которым говорят о погоде или об отделке на платье, принялась излагать то дело, для которого пришла сюда, в самый центр рыбного квартала.

Глава восемнадцатая

– Мне нечего напоминать вам, тетушка, – начала она, – что на прошлой, неделе было четыре сходки в клубе якобинцев – и все мы пришли к мнению, что революция подвигается слишком медленно, так медленно, что грозит остановиться вовсе. Вам, дочерям народа, хорошо известно все это. Мы ничего не скрываем от вас: мы вполне доверяемся вам; мы говорим вам обо всем, что случается, и вы сами по себе должны были прийти к тому же мнению.

– Вот, что и я говорю! – воскликнула торговка. – Мы сложили весла и думаем, что рыба сама поплывет к нам в сети. На что же это похоже! Мы нисколько не ближе к Версалю, чем были месяц тому назад, и «хлебопёк» нисколько не ближе к Парижу! Мы все шутки шутим. Я давно об этом думаю. Мне наскучило это. Надо двигаться и двигаться постоянно, как земля движется! Виновата, сударыня, я слушаю, продолжайте.

– Наступает реакция, тетушка; я давно видела, что она приближается; обратное течение, если мы не остановим его, затопит всех нас. Я, со своей стороны, вовсе не желаю тонуть. Напротив, я надеюсь вынырнуть на самую поверхность. Народу закрывают глаза; его обманывают, задабривают. Вы, я и другие, напротив, обязаны наставить его на путь истины.

– Как же это так? Ведь народ никогда не ошибается. Так учили нас, так и мы учим других. Хотя, сказать правду, народу приходят иногда странные фантазии – точно различные течения в Сене! Маленький наклон, смотришь, они текут уже к противоположному берегу; опять неровность – повернули назад, и, несмотря на это, в конце концов, все-таки продолжают катиться к морю! Несколько дней тому назад, народ сделал такую встречу австриячке, когда она ехала в оперу, точно это были вы или я. Да некоторые из моих товарок даже здесь, в этом квартале, клянутся, что она вовсе не такая дурная женщина.

– Что может быть хуже!

– Они говорят, что она, по крайней мере, любит своих детей и мужа. Ведь не ее вина, если она родилась принцессой, а только – ее несчастье. Положим, это все равно. Надо расплачиваться и за несчастья. Но я сама думаю, что австриячка – хорошая мать и хорошая жена!

– Хорошая жена! Ба! Вас не трудно обмануть, тетушка. А между тем никто лучше вас не отличит запах испорченной рыбы на рынке. Неужели вы не можете распознать пятна на репутации женщины, потому только, что она королева? Я думаю, что у вас более тонкое чутье, тетушка Красная Шапка!

– В таком месте как здесь, сударыня, притупится всякое обоняние. Но не в том дело. Я повторяю только то, что слышала. Ведь вы знаете наших рыбачек – у них, что на уме, то и на языке.

– А вы знаете меня. У меня, что на языке, то и на уме! Я клянусь вам, что австриячка – легкомысленная, ветреная, дурная женщина. Мало того, распутная, интриганка. Хотите вы знать, зачем она поехала в оперу в наемной карете, как простая смертная?

– Чтобы развлечься, надо полагать. Тоже ведь и им надо развлекаться, как и всем прочим, даром, что они ходят каждый день в атласе и бархате и едят на серебре? Я и сама была раз в опере, все для того же.

– И вы верно отправились туда, чтобы встретиться со своим обожателем? Клянусь честью, тетушка, у него был недурной вкус.

Старуха разразилась грубым смехом, самодовольно подмигивая Волчице и, очевидно, очень польщенная ее предположением.

– Мало ли что бывало! – отвечала она. – Но не обо мне теперь речь. Ведь я не австрийская эрцгерцогиня и не королева Франции, хоть и неизвестно, кем я могу быть, когда народ возьмет верх.

– По крайней мере, тетушка, когда выбудете королевой, вы будете, вероятно, больше уважать приличия и не станете выставлять свой позор напоказ всему свету, как сделала, не краснея, ее величество, несколько дней тому назад!

– Как? Разве уж дошло до этого?

– Слушайте! Я расскажу вам, все как было! Я прекрасно знаю всю историю, потому что сама была там. Королева остановила посреди улицы свою парадную карету, отпустила конвой и приехала на маскарад в наемной карете. Нечего и говорить, что она была под маской.

– На маскарад! Вот никогда в жизни не была на маскараде! А должно быть забавно. Но как же вы могли узнать ее, если она была в маске?

Волчица улыбнулась.

– Как? – повторила она. – По тысяче мелких признаков. Ее рост, ее фигура, ее походка! Немного женщин во Франции могут пройти по комнате, как Мария-Антуанетта! Наконец, по ее платью и украшениям.

– А как она была одета? – с живостью спросила старуха. – В черном атласе, с жемчугом на голове?

– Нет, уж это будет ваш наряд, когда вас сделают королевой. Она была в белом атласе, с бриллиантами. Не я одна видела ее. Сотни других обратили на нее внимание. Во всем обществе не было другой такой красивой женщины, как она. Мужчины просто не сводили с нее глаз. А она – королева Франции, мать семейства – она видела только одного…

– Ах, негодяй! Аристократишка! А должно быть красив каналья, если заслужил такое явное предпочтение?

– Он не оставлял ее ни на минуту, вместе с ней вмешивался в толпу, шептался с ней среди танцев. И, наконец, провел с ней четверть часа наедине, в отдельной ложе.

– В отдельной ложе! Да ведь это из рук вон! Я уж не недотрога какая-нибудь. Меня зовут Буфлон. Меня прозвали «Красной Шапкой» на рынке, и я не боюсь ни одного мужчины на свете. Но если б самый первейший из них предложил мне запереться с ним наедине в отдельной ложе, перед таким обществом, да я, недолго думая, схватила бы его за шиворот и вышвырнула бы за борт. Вот что!

– Пусть это послужит предостережением смельчакам! Я верю, тетушка, что вы бы поступили так, как говорите. Но она не сделала ничего подобного. Десятки дам были в коридоре в то время, как она выходила из ложи. Ошибиться не было возможности. Она уронила у дверей маску, и руки ее так дрожали, что она, по крайней мере, с минуту не могла надеть ее.

– Значит, блудлива, как кошка, а труслива, как заяц! Уж, я бы так крепко привязала маску под подбородок, что у меня не свалилась бы.

– На другой день весь Париж говорил об этом, и говорит еще и теперь. Право, пора покончить с этой недостойной женщиной и положить конец тому влиянию, которое она оказывает на своего слабого и недалекого супруга. Завтра австриячка приедет в Париж. Она хочет бросить нам пыль в глаза и для этого посетит госпитали и будет разговаривать с больными как какая-нибудь сестра милосердия. Все это, конечно, ради эффекта, но нас с вами не проведешь, тетушка! Ее нетрудно будет задержать в одной из узких улиц возле капуцинок. Надо только взрыть футов на двадцать мостовые, ударить в набат и поднять красное знамя; явится тысяча санкюлотов, и они, наверное, справятся с тем конвоем, который может быть у королевы при подобном случае. А раз заперев ее в ратушу или даже в Тампль, уже мы будем предписывать условия «хлебопёку». Хлеб станут давать тогда задаром, а водку продавать по одному су за стакан. Что вы скажете на это, тетушка?

– Это единственный способ спасти страну.

– Не следует терять время. Революции зависят от обстоятельств, даже от случайностей. Это кушанье, которое должно подавать на стол прямо с огня. Мы должны быть готовы действовать по одному слову, когда настанет удобная минута. Сколько своих рыбачек могли бы вы собрать в продолжение одного часа? Красная Шапка задумалась.

– Если верно, что вы говорили насчет водки, – отвечала она, – так я бы могла вывести пять сотен; а в двойной срок – в полтора раза больше. Здоровые все девки, почти с меня ростом, но моложе, понимаете ли, и готовые на все. Нам не в первый раз учиться этому! Так я буду ждать сигнала от вас, сударыня, и тогда – всё в тартарары!.. Я готова бы начать сейчас же.

– Вы нетерпеливы, тетушка, но, может быть, вы правы. Такие дела – точно ваш товар – не должны залеживаться. К тому же, я ведь не совсем без жалости. У меня не каменное сердце, и я предчувствую, что чем дольше мы будем сдерживать взрыв, тем с большей силой он разразится впоследствии.

– Пускай себе взорвет всех аристократов на воздух, я то уж не пожалею. Так, значит, решено. Я примусь за дело нынче же вечером и предупрежу своих товарок, чтобы они были готовы каждую минуту, и не забыли захватить с собой водки для мужчин. В санкюлотах мы можем быть уверены. Их явится сколько угодно, но кто поведет их? У Сантерра рука на перевязи, Головорез должен говорить речь у якобинцев. Ваш брат мастер говорить, нечего сказать, но сражаться вам больше по вкусу, чем ему. Тут бы надо Монтарба. Он ведь храбр, этот графчик, и любит запах пороха не хуже всякого другого. К тому же, нам бы не мешало иметь собственного аристократа у себя за баррикадой!

Леони колебалась. – Я переговорю с ним, – сказала она, придумывая, как бы половчее выпутать графа из опасного предприятия.

– Я раньше вас увижу его, – возразила старуха. – Он придет сюда сегодня. Он обещал сказать нам речь здесь на рынке. Наши девки, все до одной, без ума от его красивой мордочки.

Волчица сдержала нетерпеливое движение.

– Мы не должны очень рисковать нашими лучшими предводителями, – сказала она. – Граф обладает даром, не только мужеством. Нам нелегко будет заменить его, если что-нибудь случится.

– Ба! Таких много там, откуда он пришел. Да я и сама предводитель не хуже его! Так австриячка – дурная женщина? Да, от этих немцев трудно ожидать хорошего. Но не в том дело. Вы не сказали мне еще, кто так приворожил ее. Должно быть, есть в нем что-нибудь, коли так! Я так скажу – эти аристократы готовы на все, дурное ли хорошее ли!

Холодные глаза Волчицы заблестели, и лицо покрылось легким румянцем.

– Кто? – повторила она, – граф Арнольд де Монтарба. У королевы недурной вкус.

– Тоже ведь наша сестра! – воскликнула торговка, так громко, ударив одну ладонь о другую, что Розина невольно вздрогнула у себя наверху, отшатнувшись от щели, в которую она слушала. – Патриот! Якобинец! Санкюлот в шелковых чулках и чистых манжетах! Ах, негодный! как ему везет, и в любви, и на войне! Знаете ли, Волчица, я думала одно время, что вы сами неравнодушны к нему. Однако нет. Вы любите одно только красное знамя. Так, значит, граф взял себе в любовницы королеву! А я-то припасла ему женку, у себя наверху. Он стоит моего ангела, и я отдам ее ему. Надеюсь, я могу распоряжаться ею, когда своими руками вытащила ее из-под ног патриотов, где она лежала замертво!

– Удивляюсь, что ангел избрал себе такое место отдохновения, – насмешливо проговорила Волчица, находя разговор этот далеко не по вкусу себе. – Если гражданину Монтарба понадобится жена, он, наверное, не станет искать ее на рыбном рынке. Ваш ангел, тетушка, наверное, падший.

– Что вы! Она совсем не похожа ни на вас, ни на меня, – отвечала торговка; – оттого я и думаю, что она сошла с неба. Ах, бедняжка, как она дрожала, когда началась пальба! Я все держалась ближе к ней, стараясь защищать ее своими плечищами, но потом нас разделили, когда началась паника. Она казалась слишком слабой, чтобы выдержать напор толпы… Однако я протискалась к ней силой, и нашла ее на мостовой, бледненькую, измятую, как… как лилию, сударыня, раздавленную садовым катком. Я взяла ее на плечи и принесла сюда, потому что ее мужчина – большой, сильный негодяй – покинул ее. И первое слово, что она произнесла, когда пришла в себя, было Пьер…

– Пьер?! – воскликнула Леони. – Слава Богу, это Розина!

– Так вы знаете ее? Должно быть, это она и есть. Она так и смотрит, как будто ее зовут Розиной!

Леони не отвечала; слишком много мыслей толпилось в ее голове. Первое чувство ее, выразившееся, по старой привычке, в благодарении Небу, от которого она давно отреклась уже, – было чувство облегчения и радости, что ни в чем неповинная молодая девушка – хотя и соперница ее – не сделалась жертвой ее уловки спастись самой. Но это лучшее чувство было вскоре заглушено ревностью, любящей женщины, когда Леони вспомнила, что Розина, лишенная своего естественного покровителя и заключенная в доме тетушки Буфлон с нескрываемой целью быть отданной во власть Монтарба, лучше умерла бы во сто раз, чем воскресла в такую минуту.

Инстинкт, который все мы стараемся заглушить, но который никогда не дремлет и никогда не обманывает, говорил ей, что нить, связывающая ее с этим человеком, так горячо любимым ею, наперекор здравому рассудку, опыту и твердости характера, что нить эта очень тонка. Она порвется от малейшего напряжения и одна улыбка более красивого, или даже более нового лица, может во всякую минуту разрушить все здание, которое она с таким трудом воздвигала на слишком зыбкой почве.

Он, наверное, забыл бы Розину, если бы не эта неприятная случайность. Теперь, прежняя фантазия возгорится с новой силой, как это всегда бывает с такими непостоянными натурами. Он способен покинуть женщину, все счастье которой зависит от его расположения, и перенести на другую свои изменчивые чувства, ради которых гордая, честолюбивая Волчица готова была без сожаления пожертвовать и гордостью и честолюбием.

Как могла она любить такого человека? Отчего она любила его именно за его непостоянство и бессердечие?

Оттого, что есть два могущественных двигателя: Эрос – и Антерос; златокудрый купидон и его гадкий черноволосый братишка. Есть любовь возвышающая и любовь унижающая, и трудно решить, которая из двух сильнее.

– Так вы ожидаете Монтарба сегодня? – сказала Леони, ломая себе голову, как бы не допустить его встречи с Розиной, но в то же время, говоря тем ровным, спокойным голосом, которому она обязана была большей частью своего влияния на менее сдержанные натуры.

– С минуты на минуту, – отвечала Красная Шапка, подходя к входным дверям. – Да вот он и сам идет сюда под руку с Головорезом.

Находчивость редко покидает женщину; к тому же, есть такие близкие каждому женскому сердцу предметы, как наряды, истерика или материнская забота о детях, в которых одна женщина всегда найдет отголосок и сочувствие в другой. Леони подбежала к зеркалу, которое не раз отражало в себе грубые, испитые лица посетителей рыбного квартала, и отвернулась от него с легким криком ужаса.

– Я не могу показаться ему так на глаза! – воскликнула она. – Видели вы когда-нибудь такую физиономию? Не могу ли я сбегать наверх, тетушка, и поправить там волосы? Ведь я точно в сене валялась. Я не могу никому показаться в таком виде.

– Бегите, бегите, моя милая, – отвечала старуха, для которой подобное соображение все еще сохраняло ту же силу, как и тридцать лет тому назад. – Как войдете на лестницу – прямо. Ключ торчит в дверях. Можете там поправиться и тогда приходите вниз; только не разбудите мою красавицу. Ах! И я была молода когда-то… В мое время нравились смуглые женщины. Тогда не стали бы и смотреть на такое бледное, белое лицо как ваше!

Едва успела Розина снова лечь на кровать и притвориться спящей, как Леони неслышными шагами уже входила в комнату.

Глава девятнадцатая

Если бы тетушка Буфлон была моложе, она сама, как ей казалось, влюбилась бы в этого красавчика графа, весело и развязно вошедшего к ней в лавку, под руку с Головорезом. Монтарба был из тех людей, глядя на которых, кажется, что костюм в данную минуту идет ему больше всего.

Снисходя к предрассудкам своих новых друзей, Монтарба отказался от пудры, и окаймленное темными кудрями, его правильное, овальное лицо казалось еще красивее. Синий кафтан, с позолоченными пуговицами, белый жилет, плотно прилегающие нанковые панталоны и высокие сапоги с отворотами, спущенные на ногу большими складками, выставляли еще более симметричность его стройной фигуры. Когда он снял свою высокую шляпу с той утонченной вежливостью, которую никакая революция не может уничтожить во французском народе, тетушка Буфлон довольно непоследовательно созналась себе, что нет ничего изящнее аристократического происхождения. Стоя рядом с Головорезом, который старался копировать его в костюме и манерах, Монтарба смотрелся как трость возле дубины, как чистокровная лошадь рядом с водовозной клячей.

Монтарба, точно также как и спутник его, только что говорил речь у якобинцев, и потому оба не прочь были промочить себе горло водкой тетушки Буфлон. И старуха, вторя им с тем усердием, которого, по ее мнению, требовали законы гостеприимства, становилась с каждым глотком общительнее, а речь ее – бессвязнее.

Она, казалось, вовсе забыла о Леони и о замышляемом предприятии, для которого обещала собрать войско амазонок. Она совершенно игнорировала присутствие Головореза и сидела за прилавком, щурясь на Монтарба и бессвязно рассказывая про ангела, которого она поймала для того, чтобы граф женился на нем, не откладывая долго. Можно, на будущей неделе… или завтра… а отчего ж и не сегодня вечером? Они могут остаться жить здесь, в этих самых комнатах. Тетушка Красная Шапка будет вести им хозяйство; они будут ее детьми и унаследуют ее торговлю, когда она умрет. Это очень выгодное дело. Уж она не из таких, чтобы дать маху.

Монтарба, прихлебывая водку небольшими глотками, слушал довольно внимательно; сначала забавляясь бреднями старухи, потом заинтересовываясь не на шутку, по мере того как она распространялась о красоте своей таинственной гостьи.

– Ступайте-ка, взгляните на нее, гражданин, – проговорила старуха, с трудом выговаривая слова и стараясь найти себе точку опоры на прилавке. – Вот вам ключ, он у меня в кармане… Нет, я оставила его в замке… Все равно. Она спит теперь. Ах, негодяй! Она – спящая красавица и спит сто лет, а ты – красивый принц, который должен разбудить ее! Да! Только принц республиканский. Мосье Арман, виновата, гражданин Coupe-tete, за ваше здоровье! Выпейте еще раз господа. За революцию, и за дело свободы… по всему свету!

И голова ее скатилась на загорелые руки, сложенные на прилавке, и старуха погрузилась в беспокойный сон.

– Однако это не очень весело, гражданин, – сказал Головорез, допив свой стакан. – Я лучше прощусь с вами и пойду опять к якобинцам, а вы тут на свободе заканчивайте свою интрижку.

Монтарба только того и ждал. Из рассказа старухи, в котором, при всей бессвязности его, часто повторялось имя Розины, и подробно описывалась красота пленницы, он убедился, что молодая девушка, которая так успешно избежала его преследования, наконец, в его власти, в одном с ним доме, связанная, так сказать, по рукам и по ногам, без всякой надежды на спасение. Он остановился только на минуту, чтобы убедиться, что старуха действительно заснула, и в то время как Головорез выходил на улицу, он заносил уже ногу на первую ступеньку лестницы, с похолодевшими руками, с пересохшими губами и с сердцем, бьющимся так сильно, как не билось уже со времен детства.

Да, все так; вот и площадка на лестнице, вот дверь, запертая снаружи, вот и ключ торчит в замке. Он осторожно отворил дверь и неслышно, как призрак, скользнул в комнату.

Было совершенно темно и он, как слепой, отыскивал дорогу, направляясь к постели, откуда доносилось тяжелое дыхание спящей.

Она лежала, плотно закутанная в одеяло.

Монтарба осторожно ощупал ее плечи, ее стройную талью и, наконец, руку, лежащую на одеяле, полуоткрытую, ладонью кверху. Он положил свою руку в ее, нежно, тихо пожал ее и прошептал:

– Розина!

– Тсс!

Сердце его сильно забилось. Значит, она здесь по собственному желанию; значит, она уже не избегает, не ненавидит его; она ждала, желала его видеть! Ее едва слышный ответ не говорил ни о гневе, ни об испуге, а только о крайней предосторожности.

– Радость моя! – прошептал Монтарба, нагнувшись так близко, что благоухание ее волос как будто отуманило его мысли; – Сокровище мое! ангел мой! Неужели я, наконец, отыскал тебя? Я умер бы, если б лишился тебя навсегда. А ты разве не рада, что моя рука снова в твоей, Розина, сокровище мое!

Сдержанный вздох, робкое пожатие руки, были ему единственным ответом, но он стоил всякого другого.

– А теперь, – продолжал Монтарба страстным шепотом, – мы не расстанемся никогда! Мы покинем Париж, мы бросим все и вернемся назад в Монтарба! Моя Розина будет полной госпожой замка. Мы будем бродить рука об руку по нашим собственным рощам, под ясным весенним небом, счастливые, как птицы в лесу. Ты будешь носить свой крестьянский костюм, но сделанный из самых дорогих тканей; мы будем жить только друг для друга. Отвечай мне, радость моя! Скажи только одно слово, скажи только: да!

Чудные, полуоткрытые губки отвечали тихо, тихо, и если бы Монтарба не нагнулся так близко, он не расслышал бы ее ответа.

– Но ведь вы любите другую!

– Кого это?

– Волчицу.

– Волчицу! – повторил он с таким жаром, что если бы не своевременное пожатие руки, он перешел бы в декламацию. – Женщину из народа! Из революционных клубов! Мужчину в женском платье, с мужской силой, мужскими чувствами, даже мужским голосом! Нет, я никогда не любил ее. Не отстраняйся, так от меня, моя милая. Я говорю правду. Я никогда не любил никого, кроме тебя, Розина, я не полюблю никого другого во всю свою жизнь!

– Могу ли я поверить вам?

– Как же мне убедить тебя? Клянусь тебе всем святым, всем дорогим для меня! Моим именем! честью моего отца! духом моей матери! моим собственным сердцем, наконец, тобой, Розина, и слезами радости, которые я проливаю, снова держа твою милую ручку в моей руке…

Монтарба поднес ее руку к своим глазам и так хорошо успел войти в свою роль, что горячая, как расплавленный свинец, слеза действительно упала на ее руку. Величайшее горе, точно также как величайшая опасность, нередко придает необычайную твердость и спокойствие. Ни один дрогнувший нерв не выдал действительных чувств ее, и только рука еще крепче сжала его руку, в то время как она прошептала:

– Я ваша! Делайте со мной, что хотите; только впустите побольше света и уведите меня отсюда!

Монтарба бросился к ставням и в одну минуту отворил их настежь, залив комнату ярким светом заходящего солнца. Потом обернулся, чтоб обнять свою возлюбленную и остановился на месте, как вкопанный, как окаменелый, с разинутым ртом и широко открытыми глазами.

Перед ним, возле опустевшего ложа, стояла Волчица. Она прямо взглянула ему в лицо и разразилась смехом, от которого стало страшно.

Арнольд Монтарба обладал удивительным талантом к интриге. Частая ли практика, или врожденная находчивость так часто выручала его из подобного этому ложного положения? Говорят, что если выбросить кошку из второго этажа, ловкое животное непременно встанет на ноги. Точно также и графа, в его отношениях с женщинами, трудно было сбить с ног или поставить в невыгодное положение.

На смех Леони, он отвечал еще более громким, хотя и не столь пронзительным смехом.

– Славная комедия, душа моя! – сказал он. – К сожалению, только, ее могут разыгрывать двое сразу. Я тотчас же узнал вас, Леони, и решился дать вам хороший урок, чтобы отучить вас ревновать меня!

Волчица разразилась горячими, истерическими слезами, которые, однако, физически облегчили ее.

– Нет, вы не узнали меня! – начала она сквозь рыдания. – Вы думали, что это Розина. Вы любите ее! вы сами знаете, что любите столько же, сколько ненавидите меня! Вы негодяй, изменник и подлец! Да! подлец, граф Арнольд де Монтарба, потому что неблагодарность есть низшая степень подлости. Если вы думаете, что мне не все равно, так очень ошибаетесь! Между нами все кончено. С этой минуты я не буду больше говорить с вами, не позволю даже произносить при себе вашего имени! Я выдам вас народу, я обвиню вас перед тайным комитетом; ваша голова падет в прах и сердце будет пронзено ножом убийцы. Да… да… я ненавижу тебя, Арнольд. Ты никогда больше не найдешь меня дома!

Окончание было слабое, но чисто женское. Однако Монтарба слишком часто бывал в подобных передрягах, чтобы не знать, где именно нужно промолчать. Как искусный рыболов, он давал время рыбе утомиться и выбиться из сил.

Леони осушила глаза, перевела дух и начала снова.

– Не мне ли обязан ты своим теперешним положением? Не я ли осыпала тебя благодеяниями? Не я ли спасла тебя от смерти не раз и не два, а может быть сто раз! Кто вытащил тебя из толпы на улице, когда тебя готовы были раздавить, как крысу в водосточной трубе? Леони. Кто отвел в сторону шпагу де Вокура, когда она направлена была прямо в твое сердце? Леони! Кто сотню раз ручался за тебя своею жизнью у якобинцев, когда они не решались допустить аристократа в свои совещания и хотели просто-напросто покончить с тобой ради всеобщей безопасности? Леони и опять Леони. Даже Головорез не раз предостерегал меня, что я говорю слишком смело и рискую двумя жизнями, чтобы спасти одну! Но все это кончено теперь. Ступайте своей дорогой, а я пойду своей. Я любила вас прежде, Арнольд. Вы можете судить, как я любила вас, если я – Волчица для всего света – стою тут и толкую с вами о чувствах, как… прачка над лоханкой! Но это в последний раз. Всему есть конец – и я говорю вам окончательно, милостивый государь, что не люблю и не буду больше любить вас!

Монтарба смотрел в ее лицо с любопытством, подобным тому, с которым врач щупает пульс или осматривает язык больного. Он не замечал пока надежных признаков ясной погоды. Конец бури был еще впереди, а он, как говорят моряки, бывает всегда самый сильный. И так, он только проворчал сквозь зубы.

– Не верьте, если не хотите! Правда все-таки останется правдой, если вы и не захотите верить ей!

– Бессовестный! – воскликнула она. – Как смеешь ты говорить о правде? Ты! с головой окунувшийся во лжи! Продолжайте. Мне интересно слышать, что ты еще придумаешь. Замолчите! Я не хочу слышать ни одного слова, которое вы скажете!

Граф пожал плечами и замолчал. «Когда она выскажется совсем, – подумал он, – я успею еще приняться за свою защиту».

– Я отдала вам все – продолжала она, – себя, свою репутацию, свою будущность. Этого мало. Я отдала вам свои мечты, все, что было во мне лучшего, любовь к родине, к возрождению моего племени. И всем этим я пожертвовала для вас, потому что верила в вас! А теперь, что осталось мне? Я не говорю о том, что вы пронзили мое сердце, рана может зажить, или, что вы втоптали в грязь мою гордость, я могу собственными руками поднять ее, в теперешнее смутное время, на более высокий пьедестал, чем вы могли бы воздвигнуть в честь меня! Но вы уничтожили во мне меня, мое лучшее, второе Я. Вы, мужчины, придаете всему этому мало значения, вы всегда останетесь немногим лучше черта; но если вы отнимаете у женщины ее веру и надежду и в этом свете, и в будущем – она из ангела сделается самым злейшим врагом человеческого рода. Но довольно! Пора покончить. Мне нечего больше сказать!

– Но, Леони!..

– Но, гражданин Монтарба, вам не удастся переубедить меня. Факты изменить нельзя; пусть они говорят сами за себя. Вы вошли в эту комнату, как ночной вор, как кошка, тихо, крадучись, надеясь найти здесь любимую вами девушку. В ваших глазах был тот нежный огонь, который я так хорошо знала когда-то. Темно, скажете вы? Вздор! Неужели вы думаете, что оскорбленная как я женщина не может видеть в темноте? Вы как кошка подкрались тихо, осторожно, предательски, к гнезду голубки и нашли там ястреба, готового забить вас когтями и крыльями! Как жалки вы были, милостивый государь, когда повернулись от окошка и увидали, что это я! Каким вы смотрелись потерянным, разочарованным, обманувшимся в ожиданиях! Можете вы отрицать это?

– Напротив того…

– Замолчите! Я знаю все, что вы скажете. Я не хочу слышать ни одного слова. Слушайте: я расскажу вам, как близко от вас было счастье и как оно исчезло как призрак из ваших рук. Ваша Розина была здесь, в этой самой комнате, на этой самой постели, час тому назад! Что? Вы дрожите, вы краснеете, вы бледнеете! Нет, конечно, потому что у вас каменное сердце и медный лоб! Вы видите, я не задушила ее своими руками. К чему? Когда любовь умирает, исчезает и ревность. И она хорошая девушка – честная, добродушная, хорошо воспитанная, преданная всей душой человеку, который будет ее мужем; человеку нашего поля – человеку из народа, сильному, крепкому, а не томному, бледному, изжившему себя аристократу! Она любит его, милостивый государь, а о вас думает столько же, сколько я – теперь. Оттого-то я и помогла ей скрыться и выпустила ее в эти самые двери, прежде чем вы вошли. Что бы вы дали теперь, чтобы узнать, куда она ушла?

– Пятифранковую монету, – отвечал он небрежно, – а, может быть, и того меньше. Неужели вы думаете, что я бы не нашел ее давным-давно, если бы искал?

– А неужели вы думаете, что для меня не все равно, искали вы ее или нет? Во всяком случае, она ушла теперь – и вы можете идти за ней, чем скорее, тем лучше.

– К ней, домой, Леони? Нет, благодарю покорно, я лучше останусь здесь!

– Как вам угодно. Мне решительно все равно. Я покончила с вами раз и навсегда.

– И вы можете проститься со мной навсегда, с ненавистью в ваших голубых глазах и складкой неудовольствия на прекрасном, белом челе? Пусть будет так, Леони! Мы были счастливы вместе – и мне больно подумать, что мы расстаемся врагами.

– Разве вы были счастливы со мной? Нет, я не верю. Как могу я верить вам?

– Я и не прошу вас верить, Леони. Судите по себе, вспомните прошедшее. Я же должен жить теперь будущим. На долю каждого человека выпадают испытания. Отчего же мне быть счастливее других?

– Вы сами навлекли их на себя.

– От этого не легче. Больше мне нечего сказать. Избегайте меня, Леони, хотя бы из сострадания! Мне легче не видеть вас вовсе, чем видеть – изменившеюся. Должны пройти годы, прежде чем я в состоянии буду со спокойным сердцем увидеть те места, где мы бывали вместе.

Леони стояла, отвернувшись, но знание женщин и опытность подсказали ему, что по лицу ее текут безмолвные слезы.

– Так прощайте, Леони, – продолжал он надтреснутым голосом. – Прощайте! Но, если нам не суждено больше видеться, неужели вы, в последний раз, не протянете мне на прощанье руку?

Леони повиновалась, обернув на него нежные, полные слез глаза, в то время как он подносил ее руку к губам.

– Леони!

– Арнольд!

Она отдернула руку и указала ему на дверь так решительно, в то время как сама готова была уже упасть в его объятия и выплакать на его груди свое горе.

– Горячая была сцена! – подумал Монтарба, торопливо сбегая с лестницы и восхищаясь собственной ловкостью. – Однако я не давал маху и перевес все время был на моей стороне.

Глава двадцатая

Робкий, перепуганный заяц, выскакивающий из своей норки при звуке охотничьего рога, не может казаться более растерянным, более беззащитным и смущенным, чем Розина, когда она, по зову Леони, вышла из своей засады и остановилась посредине комнаты, из которой только что вышел Монтарба.

Прижавшись, по приказанию своей подруги, к стене, за кроватью, Розина по неволе присутствовала при только что разыгравшейся бурной сцене, в величайшем страхе, чтобы какое-нибудь невольное движение или вздох не выдали ее присутствия человеку, которого она больше всего боялась на свете, и опасаясь в то же время, как бы разгневанная соперница не вздумала выместить на ней того предпочтения, которое все еще оказывал своей хорошенькой арендаторше ее бывший помещик. Жутко было служить таким образом предметом преследований графа и ревности Волчицы; но с другой стороны, как то, так и другое не лишено было своего рода торжества.

– Выходи, Розина, – проговорила Леони, смеясь и плача, смахивая слезы со своих длинных ресниц. – Выходи из своей засады и скажи мне, отчего я не убью тебя здесь, сейчас же на месте?

– Меня убить! – повторила Розина, трепеща внутренне, но храбро и твердо смотря в глаза Волчице, точно ожидая от нее каждую минуту смертельного удара. – За что? Я не сделала ничего дурного. И я знаю, что ты сама не захотела бы нанести мне вред, даже если бы могла.

Леони вынула из-за пазухи длинный, узкий нож, острый с обеих сторон, как кинжал.

– Вот, смотри! – воскликнула она, – одного движения руки было бы достаточно, чтоб уложить тебя на месте.

– И я бы гораздо охотнее согласилась умереть от твоей руки, чем попасть в его руки.

В тоне Розины слышалось столько смирения, столько терпеливого, безропотного страдания, что Волчица, уже потрясенная предыдущими треволнениями, была невольно тронута. Решительным движением руки, она отбросила нож в противоположный конец комнаты.

– Ты мужественная, благородная девушка, – сказала она. – Нет, я не причиню тебе вреда! Не для того я спрятала тебя за кроватью и дала возможность присутствовать, при той комедии, которую мы с Монтарба разыграли сейчас для твоего удовольствия. Скажи правду, моя милая, как ты нашла нашу игру?

– Я нашла, что оба актера стали очень серьезны, после того как один из них сошел со сцены, – откровенно отвечала Розина.

Только перед самым зарождением любви и тотчас по ее кончине намек на нее считается за оскорбление. Леони покраснела, но не от стыда.

– И ты думаешь, что он узнал меня?

В глубине души Розина была, может быть, и другого мнения, но помня народную пословицу, гласящую, что не всегда можно безнаказанно говорить правду, она отвечала уклончиво.

– Я думаю, что он был бы очень разочарован, если бы нашел кого-нибудь другого на вашем месте. Меня, например или тетушку Буфлон!

Волчица весело засмеялась. Точно камень свалился с ее сердца. Как же легко склонны мы верить тому, чего желаем!

– Я думаю, у него пропадет теперь охота разыгрывать такие шутки, – сказала она. – Я, не стесняясь, высказала ему все, что думала, и это будет ему полезно. Никогда, Розина, не давай мужчинам брать над тобою верх. Это – истина, которую каждая женщина должна бы выучивать вместе с азбукой. Мужчина, как огонь, хороший слуга и дурной господин; и потом… потом… ты не знаешь, как тяжело любить больше, чем тебя любят!.. Однако мы болтаем вздор, точно маленькие дети; а мне пора бы быть благоразумнее. Я не для одного твоего удовольствия разыграла эту комедию. Когда я прибежала сюда наверх и нашла тебя спящей так крепко, так невозмутимо, как ребенок, я была тронута и сказала себе: я освобожу из силков эту маленькую пташку и выпущу ее на свободу. Оттого я и велела тебе спрятаться, когда мы услышали голос графа в лавке. Нам недолго пришлось его ждать. Верно, тетушка Буфлон сказала ему, что я здесь.

– Вероятно.

– Уже темнеет, Розина. Тетушка пила водку, когда я оставила ее внизу. Мне не трудно будет отвлечь ее внимание, пока ты проберешься на улицу. Ты пойдешь, конечно, прямо домой?

– Да, конечно, – отвечала Розина. – Пьер будет ждать меня у дверей, и удивляться, куда я пропала.

Леони задумалась. А что, если Пьер убит в уличной схватке или арестован войсками? Если он, таким образом, будет не в состоянии взять на свое попечение свою будущую жену (и Леони с ужасом вспомнила выражение его лица в последнюю минуту), будет ли благоразумно тогда оставить молодую девушку беззащитную на улицах Парижа, в то время как граф рыщет по ним, разыскивая ее? Несмотря на уверения своего возлюбленного, Леони сильно сомневалась в его верности и равно опасалась, как отпустить свою соперницу домой, так и оставить ее здесь.

Таким образом, обе приятельницы хитрили одна перед другой, так как и Розина, говоря Волчице, что пойдет прямо домой, имела впереди совершенно другую цель. Она ни сколько не сомневалась в безопасности Пьера и не думала о его беспокойстве на ее счет, а имела в виду одно: как только вырвется на свободу, спешить, не теряя ни минуты, в Версаль и предупредить королеву об ожидающей ее опасности.

Сила привычки, воспитание, инстинкты расы действуют одинаково сильно, унаследованы ли они от благородных или плебейских предков – и Розина была такая же аристократка по своим убеждениям, как если бы предки ее были разбойниками в Палестине, а не мирными, честными земледельцами в Бретани. Доводы ее новых друзей не могли убедить ее; их чувство оставались чужды, их язык непонятен ей, даже самая привязанность к Пьеру не могла заставить ее принять его политические убеждения.

С благородной стойкостью предрассудка, который часто побеждает разум, она крепко держалась за свои традиции, за свою религию, твердо веруя и в рай и в ад, в чистилище и в царствие небесное, в матерь Божию, в святых и в Бурбонов! Прислушиваясь к заговору, замышляемому Леони против королевы, она впивала каждое слово со священным ужасом человека, который слышит о намерении разграбить церковь и зарезать священнослужителя у алтаря. Расстроить этот план казалось ей ее главнейшей и священнейшей обязанностью, ради которой она охотно пожертвовала бы жизнью. Здравый смысл подсказывал ей, что Волчица уже из ревности постарается освободить ее из рук Красной Шапки. Лежа в страхе на полу, она придумывала только, каким образом ей получить доступ к королеве, когда она пройдет три с половиной мили, отделяющих Париж от Версаля.

Она ни на минуту не сомневалась, что будет пользоваться полной свободой, если только ей удастся выбраться из лавки тетушки Буфлон и ненавистного соседства рыбного рынка. Ничто тогда не сможет помешать ей достичь дворца до рассвета, а для ее благой цели годится всякое время.

Поэтому, сердце ее болезненно сжалось, когда Волчица нежно взяла ее за руку, говоря, чтобы она не боялась, что она сама позаботится о безопасности невесты Пьера и приютит ее у себя на ночь.

– Но я так боюсь этой старухи, – прошептала Розина. – Тетушка Буфлон ни за что не выпустит меня отсюда.

– Тетушка Буфлон столько выпила, что согласится на все, – отвечала Волчица, проворно спускаясь с лестницы вместе со своей пленницей и проходя вместе с ней через лавку, в которой продолжала громко храпеть старая торговка.

Однако она неожиданно проснулась, выказывая энергию, которой нельзя было, казалось, ожидать от нее, и стала в дверях, нежно, но решительно, не выпуская своих посетительниц.

Заключив Розину в свои пьяные объятая, она насильно усадила их обеих; налила им по стакану водки, настаивая, чтобы они, по крайней мере, прикоснулись к ней губами и усердно вторя им сама. Эти новые возлияния почти отрезвили ее сравнительно с прежним ее бесчувственным состоянием. Она стала вспоминать что-то о предстоящей свадьбе, о предстоящей выпивке, но не могла ясно представить себе кто именно невеста и несколько раз повторяла, что она сама выходит замуж.

Выжидая, пока эти последние проблески сознания угаснут, как догоравшая свеча, Волчица потеряла, наконец, всякое терпение, а Розина всякую надежду, в особенности когда в лавку ввалилась с полдюжины рыбных торговок, с очевидным намерением провести приятно вечерок за дружеской беседой и чаркой водки.

Все они, по-видимому, знали Волчицу и приветствовали ее с тягостным для нее энтузиазмом, Розина не могла не заметить, что власть Леони над этими фуриями была весьма непрочного свойства. Правда, она могла вести их на ниточке, но только туда, куда они сами хотели. Волчица, мужество которой вошло в пословицу, когда она видела этих рыбачек сотнями, не смела противоречить незначительной, пьяной горсти их.

Они приняли Розину в свой кружок, как близкую близкой им, осыпали ее своими отталкивающими, пьяными ласками, убеждая, почти заставляя ее пить водку, от одного запаха которой ей становилось дурно.

Розина никогда не забывала этого вечера. Ей казалось, что в самом чистилище будет лучше, чем в этом земном аду. Сквернословие, грубый смех, чудовищные песни, соединяющая в себе наглое бесстыдство, богохульство и грубые остроты, угрозы аристократии и даже средним классам, поругание всего, что было самого чистого и святого во Франции, проклятия церкви, насмешки над королем и клятвы отомстить королеве, от которых кровь холодела в жилах!

Было уже далеко за полночь, когда смолк этот адский шум, сменившись пьяным бесчувствием, и Розина со своей покровительницей смогла вырваться на освещенную луной улицу.

Красная Шапка впала в состояние полного бесчувствия, и хотя две дюжие торговки клялись, что проводят свою любимицу до дому, переход от разгоряченной комнатной атмосферы к свежему уличному воздуху так сильно подействовал на выпитую ими водку, что обе они отстали, проходя по рынку мимо своих лавок, чтобы выспаться там на свободе.

– Я думаю, ты умираешь от усталости, дитя мое? – спросила Леони, на которую подобные оргии всегда производили отталкивающее, омерзительное впечатление, хотя она и смотрела на них как на необходимое зло своего положения. – Нам только пройти площадь, перейти одну улицу – и мы будем дома.

– Да, – отвечала Розина едва слышно – у меня устали не ноги, а голова, сердце… А ты как себя чувствуешь?

– Я никогда не устаю, – отвечала Волчица, и она говорила правду. Ее стальные мускулы, ее железные нервы в состоянии были перенести все то, что она перенесла в этот день, и не утратить ни своей силы, ни эластичности.

Они проходили в эту минуту мимо церкви Нотр-Дам. Розина, взглянув безнадежно на ее резные каменные башенки и шпицы, точно кружево или слоновая кость, выделяющееся в лунном свете, была осенена как бы откровением свыше.

– Церковь открыта всю ночь, – сказала она, указывая на спокойную, величественную паперть – я зайду помолиться, это успокоит меня после всего, что я перенесла сегодня. А ты, Леони, войдешь тоже, или подождешь меня здесь?

Розина была набожна и богомольна, но, несмотря на то, что церковь ее повелевает печься непрестанно об обращении неверующих, была бы очень разочарована, если бы Леони оказалась такой же ревностной католичкой, как и она сама.

Но Волчица только пожала плечами.

– Нет, мы с Богородицей не знакомы, – сказала она с насмешливой улыбкой, – а впрочем, ты можешь передать ей от меня поклон, если желаешь. Не смотри так растерянно, душа моя. Если твое суеверие может доставить тебе удовольствие, ступай, отведи душу; но только, пожалуйста, поскорее. Скоро начнет светать, а утренний холод очень заметен, когда не спишь всю ночь.

Розина, омочив пальцы в святой воде и перекрестившись, с радостью увидела, что она не одна в церкви. Десятка с два женщин, по крайней мере, были разбросаны там и сям между колонн и в приделах величественного храма, смиренно стоя на коленях и бормоча какие-то молитвы. Но радость Розины еще усилилась, когда она вспомнила, что отец Игнатус священнослужительствует именно в этом храме. Наверное, он сумел бы выручить ее изо всех ее затруднений. Не надо забывать, что она была простая крестьянка, а он – ее деревенский священник; поэтому, она верила в него, как мусульманин в своего пророка, как негр в духов или английский джентльмен в своего поверенного в делах! Уж если молиться, так молиться именно о том, чтобы встретить отца Игнатуса.

Одинокая лампада теплилась под низкими сводами, заключающими в себе могилу коннетабля Франции, бросая слабый свет вокруг; и вот, на этой полосе света, вырисовалась темная фигура. Хвала Пресвятой Деве! это и есть тот, кого она ищет! В одно мгновение, рука Розины уже лежала на рукаве его рясы.

– Помогите, помогите, отец мой! – прошептала она. – Я в величайшем отчаянии!

Отец Игнатус наклонился к ней, с сочувственным видом человека, которому не чужды никакие людские страдания и никакие прегрешения.

– Дочь моя, – сказал он, – отчаянью здесь не место. Хороший католик оставляет свои горести у церковных дверей. Если ты согрешила, покайся; если страдаешь, прими со смирением и молитвой посылаемый тебе крест. Взгляни вокруг себя, все эти кающиеся страдают не менее тебя.

– Но, отец мой, я молилась Пресвятой Деве, чтобы она послала мне вас, и она услышала мою молитву. Вы одни можете помочь мне! Дело идет о кровопролитии, о святотатстве! Нельзя терять ни минуты, если мы хотим спасти жизнь королеве…

Патер подумал на минуту, что молодая девушка лишилась рассудка; но сквозь неясный серый свет наступающего утра, он мог рассмотреть черты ее лица, в которых виднелась твердая воля и полное сознание, а не преувеличенная, напряженная серьезность сумасшедшего.

– Иди сюда, дочь моя, – сказал он, вводя ее в пустынный боковой придел; – здесь нас никто не услышит, и ты можешь рассказать мне все, как на исповеди.

Розина рассказала о своем пленении, о своем аресте, о своем притворном сне; рассказала, как она узнала о заговоре рыбных торговок и их кровавых замыслах, направленных против королевы; она дала понять отцу Игнатусу, что за нею следит одна из самых ярых революционерок, которая ждет ее в эту минуту у церковных дверей, и умоляла его помочь ей скрыться и пройти на Версальскую дорогу.

Патер достал из-под рясы небольшую чернильницу, перо и клочок бумаги, и при неясном свете лампады написал несколько строк одной из камеристок королевы, по-видимому, настолько незначительных, что не могли возбудить ничьего подозрения, он просил только допустить молодую девушку во дворец, чтобы снять фасон нескольких платьев, заказанных из Парижа, и одобренных гражданами, как последнюю моду.

– Скажи только дежурному офицеру, что записка эта от отца Игнатуса, и он тотчас же проведет тебя по отдельной лестнице. Дочь моя, ты идешь по святому делу, и небо направит стопы твои. А теперь, ступай за мной.

Он провел Розину в низкую дверь, свидетельствующую о страшной участи монахинь, обреченных, за нарушенный обет, нести пожизненное покаяние в живой могиле, вниз по винтовой лестнице, в длинный склеп, где на транспаранте живо изображалась страшная сцена земных страданий Спасателя, и отворив заржавленную железную решетку, поднялся вместе с ней по нескольким поросшим мхом ступенькам в монастырский сад, где птицы радостным щебетаньем восхваляли уже Творца за наступившее утро. Благословив ее, отец Игнатус выпустил Розину в узенькую калитку, и она очутились на улице, отстоящей, по крайней мере, на четверть мили от главного входа в церковь.

Розина в первый раз в жизни ощутила радостное чувство свободы, после испытанного ею гнета грубой силы, свободы, дорогой особенно в эту минуту, когда так много зависело от ее усилий. – Скажите Пьеру, что я цела и невредима, были последние слова, сказанные ею отцу Игнатусу, когда он затворял калитку, и молчаливое наклонение головы, служившее ей ответом, успокоило ее больше всяких уверений. Она знала, что может вполне положиться на доброго патера, и чуть не вприпрыжку двинулась в путь с тем радостным чувством возбуждения, которое является реакцией после сильного упадка духа, но за которым, увы! часто следует новое разочарование.

– Ведь до Версаля едва четыре мили, – говорила она себе. – Я благодарю Бога за свое деревенское воспитание и крепкие ноги. Благодаря им, мне понадобится на это, самое большее, четыре часа. Не надо унывать! Я скорее умру, чем уступлю!

А Волчица, дожидаясь у паперти Божьей Матери всех скорбящих утешения и радости, от своей доли которых она давно уже отказалась, дрожала от холода и усталости с упрямой насмешкой, но в то же время и тайным томлением поглядывая на высокий крест, позолоченный уже первыми лучами утреннего солнца, смутно, но с грустью и горечью задавая себе вопрос: есть ли где мир на земле и в чем, наконец, правда, живо, томительно сочувствуя той грешной души, о которой она читала, слышала или думала когда-то, обреченной безнадежно томиться у ворот рая, ища мира и покоя и не находя его нигде!

Глава двадцать первая

Пройти четыре мили пешком не представляло особенной трудности для девушки, выросшей в Бретани и перенесенной потом в леса Рамбуйе. Миновав заставу, и с наслаждением впивая в себя первые глотки чистого загородного воздуха, Розина вряд ли сознавала всю тяжесть предпринятого ею труда. Только, когда утреннее солнце стало печь ее незащищенную голову, когда дурные мостовые разбили ее тонко обутые ноги, когда голод, долгое бодрствование и все перенесенные треволнения стали оказывать свое расслабляющее действие, ее посетила страшная мысль: а что если она не вынесет этого кризиса, если силы оставят ее в решительную минуту – и она лишится чувств, здесь на дороге, под тяжестью своей страшной тайны?

Глаза ее болели от яркого солнца, она задыхалась от пыли, изнемогала от голода, жажды и усталости, близкой к обмороку; холодный пот уже выступил у нее на лбу, а Версаля даже и не было видно. Еще две мили! Миля и три четверти! Полторы! Это все равно, что сорок. Голова ее начала кружиться, колени подкашивались. Пресвятая Богородица, помоги ей! Только этот один раз, и никогда, никогда больше, ни в этом, ни в будущем мире!

Ведь не захочет же Матерь Божия посмеяться над ней, думала бедная Розина, а между тем – разве не насмешка, что в эту самую минуту послышался барабанный бой, мерный шаг солдат – и, обернувшись назад в невыразимом страхе и отчаянии, молодая девушка увидела столб пыли, обозначающей шествие целого отряда пехоты по открытой, пустынной дороге.

Силы окончательно изменяли ей; она уже не шла, а едва-едва тащилась вперед. Как же ей держаться впереди солдат, несмотря на их мерный, нескорый шаг? Единственным спасением казалось – укрыться в придорожной канаве, как загнанный охотниками зверь, с которым мы уже прежде сравнивали ее, в надежде остаться незамеченной проходившим отрядом.

Измученная, полумертвая, но с нервами напряженными от страха до последней крайности, она забилась в свою засаду и прислушалась. Барабанный бой прекратился, мерный шаг слышался все ближе и ближе, уже можно различить шум голосов, звон оружия и сиплые слова команды. Потом, возглас – торопливые шаги – загорелое лицо и два блестящих глаза, заглядывающие прямо ей в лицо – громкий смех – она найдена!

Французский солдат обладает хищным взглядом сокола. Не столько ради исполнения долга, сколько по какому-то инстинкту, он исследует каждый вершок земли, лежащей перед ним, каждый куст, каждую канаву. Он обладает какой-то особой способностью, острее слуха и зрения, благодаря которой не пропустить ни одной заблудшей курицы, могущей служить ему на ужин, ни связки забытой соломы, ни неподобранных прутьев – для постели и бивуачного огня. Трудно предположить, чтобы он не заметил хорошенькой, черноглазой девушки, спрятавшейся в канаве на его пути.

– Это что такое? – воскликнул загорелый молодой юноша из Турени своему соседу, воину, закаленному в боях Людовика Великого, заметив женское платье, которое редко может избежать внимания юноши, будь он в военном мундире или нет. – Юбка, клянусь всеми святыми, и в ней хорошенькая женщина! Я обязан рекогносцировать и расчищать путь. Я сейчас приведу ее сюда.

– Юбка! – с презрением повторил его старый товарищ. – Если бы еще винный погреб или, по крайней мере, маркитанка с трёхгалонным бочонком за спиною, тогда так! Брось ее, Антуан. Они все на один манер, не стоит и руки марать! Я бы ни за одну из них не отдал четвертки табаку!

Но старый ворчун далеко еще не успел прийти к этому, нелестному для прекрасного пола, заключению, как его юный товарищ уже вытащил Розину из ее засады и старался ободрить ее усиленными любезностями, встречавшими с ее стороны очень нерадушный прием.

Не успела она, однако обратиться к начальнику части, или, по крайней мере, к сержанту, который тотчас же выступил вперед, чтоб осмотреть неожиданную добычу, как в средине колонны произошло какое-то замешательство, послышался крик, брань и возня, и закованный в кандалы Пьер вырвался на свободу от сопровождавших его людей, оттолкнув одного, свалив с ног другого и бросился на выручку любимой женщины, с такой силой дергая свои наручники, что они, казалось, должны разлететься в куски.

– Пьер! – воскликнула Розина, протягивая к нему руки, как ребенок к няньке, – о, Пьер! я так перепугана! так устала! Но теперь мне лучше, потому что ты опять со мной!

И с этими словами голова ее опустилась на грудь, и она лишилась чувств. Если бы не Антуан, все время державший ее за талию, она упала бы на мостовую.

Сцена эта представила бы прелестный сюжет для небольшой картинки. Пыльная дурно вымощенная дорога, с обеих сторон обсаженная деревьями; загорелые лица и белые зубы, синие мундиры с красными отворотами, кожаные перевязи и блестящие на солнце ружья; среди них бледная, бесчувственная девушка, склонившая головку, как сорванная лилия, на молодую воинственную грудь Антуана. Загорелый, закаленный в боях сержант, подносящий к ее губам жестяную манерку с вином, и наконец, закованный в кандалы великан, глядящий на все это с растерянным видом человека только что очнувшегося от глубокого сна. А по сторонам, залитые солнцем поля цветущей Франции, а наверху высокие тополя, меняющие цвета и тени при малейшем ветре.

– Смирно, ребята! – скомандовал сержант, водворяя тишину в рядах и делая на плечо. – Капитан идет!

Молодой человек лет двадцати двух или трех, расшитый золотом, с перьями на треугольной шляпе, торопливо вышел из задних рядов, стараясь замаскировать свое любопытство тем пренебрежительным выражением, без которого, по-видимому, юные, безусые лица не умеют принять начальственного вида. Однако, он снял шляпу, как бы отдавая должное красоте беззащитной девушки, которая только что приходила в себя, благодаря стараниям заботливых воинов, и спросил, обведя всех высокомерным взглядом, о причине такой несвоевременной остановки и замешательства в рядах.

Десятка два голосов отвечали ему, перебивая друг друга.

– Это неприятельская застрельщица, – господин капитан.

– Нет, актёрка из Версаля.

– Танцовщица, которая будет учить нас карманьоли.

– Просто, шпион из предместья.

– Торговка с рыбного рынка.

– Уличная девка.

Но тут послышался могучий бас Пьера, которого еще не слыхал никто из окружающих, заглушая собою все прочие голоса.

– Неправда, господин капитан! Это наглая ложь! Прикажите снять мне кандалы, и я покажу им, что значит лгать таким образом. Она скромная, хорошая девушка, моя невеста, и такая же честная и порядочная, как мать или сестра любого из них!

Розина, окончательно пришедшая в себя, залилась слезами.

– Это правда, – начала она, сквозь рыдания, – и я бы охотнее пошла в тюрьму с моим Пьером, чем в Версаль во главе вашего полка, хотя он и считается самым храбрым во Франции! – Она улыбнулась сквозь слезы и припала бледной щечкой к груди своего возлюбленного.

Солдаты переглянулись между собою, бормоча про себя:

– Славно сказано! Молодец, девка! Не ударит лицом в грязь. Крепко держится за свое знамя. Я бы сам отдал дневной рацион, чтобы жениться на ней.

Капитан совещался вполголоса с сержантом. Он обязан был быть осторожным и не давать воли состраданию, а тем более своему врожденному пристрастию к хорошенькому личику. Пьер был взят, правда, с пустыми руками, но при таких обстоятельствах, которые явно заставляли предполагать, что он принимал деятельное участие в мятеже. Его огромный рост, необычная физическая сила, ловкость, с которой он вырвался от своего конвоя, и упрямое молчание в караульном доме, все это, казалось, поддерживало убеждение, что он революционер и санкюлот. «Пусть военный суд решит, как поступить с ним», думал капитан: «а пока, если эта девушка действительно его невеста, ей могут быть известны различные замыслы их шайки, а потому вернее задержать и ее».

– Мадемуазель, – сказали он вежливо, – я не могу отпустить вас, я должен прежде доложить обо всем полковнику. Люди мои не будут беспокоить вас, и вы поедете, если желаете, рядом с арестованным.

Розина поблагодарила молодого человека таким красноречивым взглядом своих черных глаз, что он готов был изменить свое решение и принять на себя заботу о ней; но инстинкт солдата взял вверх и он приказал отрядить четырех человек для конвоирования арестованных. В числе их был и тот старый солдат, молодой товарищ которого первый заметил Розину. Он один, может быть, из всех присутствующих, не смягчился красотой и испугом молодой девушки. Но за то, если у него не было сочувствия к ней, то сострадание его к Пьеру, который успел снискать его расположение своей твердостью и силой, быстро возросло, когда он услышал, что этот сильный видный мужчина готов сделаться жертвой своего прирожденного врага.

Когда сержант спросил, ради соблюдения формы, не надо ли сковать арестованных вместе, и капитан торопливо отвечал отрицательно, заклятый враг женщин не выдержал и воскликнул:

– Верно, господин капитан! Если, на его несчастье, его не расстреляют, он еще будет прикован к ней на всю свою жизнь!

Глава двадцать вторая

Силы, казалось, снова возвратились к Розине от одного присутствия ее возлюбленного. Солдаты, со свойственным им грубым добродушием, заставили обоих арестованных съесть по куску хлеба и выпить по нескольку глотков вина, что подкрепив их физически, подействовало благотворно и на нравственное их состояние, и они с новой энергией продолжали путь к Версалю, рассказывая друг другу о своих приключениях. Розина, впрочем, благоразумно умолчала о письме отца Игнатуса, как о последнем своем ресурсе.

Окруженная и взятая под арест, она готова была уже показать это письмо, но рассудила потом, что раз лишившись его, она не будет уже иметь верного средства проникнуть к королеве; а между тем, несмотря на все ее беспокойство и тревогу, эта мысль ни на минуту не покидала молодую девушку.

Достигнув ворот дворца, где оклик часового и команда «Караул вон!», приветствовали прибытие арестованных и отряда, Розина с ужасом заметила, что парадные фламандские кони уже изукрашены и пышные, блестящие экипажи стояли наготове. Небольшой конвой улан сидел уже на лошадях; оркестр играл под окнами; лакеи в розовых шелковых чулках и шитых золотом кафтанах толпились у входа; пажи, в блестящих придворных нарядах, сновали взад и вперед; красное сукно было разослано на ступенях крыльца и все, одним словом, выражало приготовления к высочайшему выезду. Нельзя было терять ни минуты. В то время, как их хотели ввести в караульную комнату, Розина внезапно отделилась от Пьера и смело подошла к молодому офицеру, распускавшему караул.

– Господин офицер, – сказала она, – я желаю видеть дежурного полковника.

– Мадемуазель, – отвечал тот, – вы забываете, что вы арестованы при караульном доме.

– Так вы отказываете на свою ответственность, – продолжала молодая девушка, чувствуя, что голова ее идет кругом от страха за собственную смелость, – дело идет о святотатстве, о нападении на особу ее величества!

Проходивший в эту минуту, богато одетый офицер услышал это настоятельное требование.

– Что случилось, де Жирар? – спросил он. – Кто эта женщина и что ей нужно? Я слышал, что она спрашивала меня?

Молодой человек почтительно поклонился.

– Это крестьянская девушка, маркиз, – отвечал он. – Ее возлюбленный сидит у меня в кандалах, а ее мы арестовали на дороге, в то время как она пряталась в канаве.

– Я спешила во дворец, – вмешалась Розина, – и так устала, что принуждена была сесть отдохнуть. Но если бы солдаты не нагнали меня, я бы доползла сюда на коленях, потому что готова пожертвовать жизнью, чтобы спасти королеву!

Слова эти так верно изображали его собственные чувства, что де Фавра – это был он – взглянул одобрительно в лицо молодой девушки. Оно говорило само за себя. Не нужно было ни запыленных башмаков, ни измятого в дороге платья, ни всей изнемогающей ее фигуры, чтобы выразить страдания, усталость и тревогу.

– Я сам возьмусь за это дело, – сказал он, – капитан де Жирар, я избавляю вас от ответственности. Как видите, я дежурный штаб-офицер сегодня.

Удобная минута, которой так ждала Розина, наконец, настала.

– Месье, – сказала она, вытаскивая бумажку из-за лифа, – вот записка к вам от отца Игнатуса.

Де Фавра вздрогнул, а лицо его стало задумчиво серьезно, пока он читал письмо.

– Капитан де Жирар, – сказал он, – держите ваших людей под ружьем, впредь до дальнейших распоряжений; удвойте число часовых и поставьте по второму караулу у каждых ворот. Потом, велите уланам полковника де Эгильона седлать лошадей и быть готовыми по первому приказанию, а начальнику конвоя – спешить своих людей. А вы, мадемуазель, потрудитесь следовать за мной.

Молодой человек отправился тотчас же исполнять данные ему инструкции, а Розина пошла за маркизом во дворец, в боковую дверь, по узкой лестнице и длинному коридору, увешанному с обеих сторон портретами французских царственных особ и, наконец, с трепещущим сердцем, введена была в собственные покои короля.

В соседней комнате послышались шаги, потом кашель, дверь отворилась и на минуту молодая крестьянка почти раскаялась, что взяла, на себя такое серьезное, непосильное дело.

«Кошка может смотреть на короля», говорит пословица, и впечатление, производимое монархом на животное, зависит, нам кажется, не столько от характера кошки, сколько от характера самого короля. Присутствие духа быстро возвратилось к Розине, когда, решившись поднять глаза, она очутилась лицом к лицу с представителем той славной, но злополучной династии, которая всегда, кажется, обращала против себя все выгоды своего положения и с такой благородной твердостью и терпением переносила свои невзгоды.

Людовик встал за богатое, выложенное перламутром и инкрустациями бюро, а Розина невольно подумала, что он гораздо более похож на лавочника, ожидающего покупателей, чем на короля Франции, удостаивающего принять своего подданного.

Волосы его были в беспорядке, руки грязны, одежда неряшлива, а лицо выражало нерешительность и нетерпение, смешанное с добродушием, что все вместе производило впечатление комичного смирения перед незаслуженной участью.

– Что вам угодно, маркиз? – спросил король довольно резко. – Мы заняты сегодня. Королева едет в Париж; она ждет меня в соседней комнате и нам некогда терять ни минуты.

Де Фавра сказал ему что-то шепотом, и лицо Людовика покрылось бледностью. Черты его приняли выражение тупого, безысходного страдания, которое принимается безропотно, от невозможности противодействовать ему. Какая разница между ним и маркизом – подданным и монархом! Один бьется яростно, как лев в клетке, другой – стоит ошеломленный, как баран на бойне. Как и всегда, в минуту тревоги и нерешимости, Людовик обратился к жене.

– Подите сюда, сударыня, – закричал он, – вы должны выслушать все это; я не могу действовать без вас – тут нечто поразительное, чудовищное, неслыханное, чему я отказываюсь верить.

Ее величество вошла в комнату при последних словах короля, и Розина задрожала с головы до ног, так велико было сходство между нею и Волчицей!

Такое сходство и между тем такая разница! Как между золотом и мишурой, между розой и георгиной, между духом света и духом тьмы.

Королева была одета с величайшей пышностью и великолепием; кружева, драгоценности, перья, бриллианты в волосах, все было такое редкое и дорогое, как французский народ равно любил видеть на своей королеве, окружал ли он ее овациями или оскорблениями. Но от внимательного взора Розины не укрылось также и величие поступи и осанки, которое не зависит от того или другого наряда; величие, так сказать, внутреннее, врожденное, наследственное, исходящее скорее из царственного духа, чем из царственной наружности, – величие, которое нельзя сбросить вместе с придворным платьем или загрязнить тюремным заключением, которого нельзя унизить никакими оскорблениями, ни даже страшной, насильственной смертью.

Традиции расы могут свершить многое, но еще более – вера. Рыцарский и религиозный дух, поддерживавший Mapию-Антуанетту, когда она твердыми шагами всходила на эшафот, покинул Францию вместе с нею и не возвращался более в несчастную, забытую Богом страну, пока в потоках крови не сошло со сцены преступное поколение, дерзнувшее поднять руку на свою королеву.

Мария-Антуанетта ласково посмотрела в глаза Розины и, повернувшись к королю, весело рассмеялась его явному испугу и смущению.

– Вы говорите невероятное, – воскликнула она, – это уже не ново! В наше время, невозможное случается каждый день. Кто ваша хорошенькая посетительница и что ей нужно?

Людовик торопливо подбежал к двери, запер ее покрепче, послушал, нет ли кого за ней, и бросился в кресло, вытирая пот со лба.

– Волки вырвались, наконец, на свободу, сударыня! – проговорил он. – Они воют уже на улицах Парижа и жаждут вашей и моей крови.

Королева гордым движением откинула назад голову.

– И это один из них? – спросила она. – Бедный волчонок! Он больше похож на ягненка! – В голосе ее слышалось сострадание, даже нежность. Розина подняла глаза на лицо ее величества и ее отвлеченная преданность и любовь к королеве в одно мгновение перешла в искреннее, теплое чувство и личную привязанность.

– Сударыня, – начала она, запинаясь, – я слышала все… Они думали, что я сплю… Они не выпускали меня и если бы не отец Игнатус, я бы никогда не дошла до вас. Он сказал, что вы поверите мне, если я приду от его имени. Сударыня… Ваше величество… Я не знаю, как назвать вас – я простая крестьянка. Именем Заступницы нашей, именем всех святых, умоляю вас, не ездите сегодня в Париж!

Дрожа от волнения и усталости, Розина опустилась на колени к ногам королевы, схватила полу ее одежды и поднесла к губам.

Мария-Антуанетта собственноручно подняла молодую девушку, посадила ее в кресло, налила воды из стоящего на столе графина и подала ей.

– Я верю ей, – сказала королева, переводя глаза со своего мужа на де Фавра. – Эти честные глаза не могут лгать. Но я также мало боюсь своего доброго народа в Париже, как и в Версале. Бояться! Это слово не может существовать для лотарингца, не может быть понятно для де Фавра. Потрудитесь отдать приказания, маркиз. Я еду.

– О, сударыня! – воскликнула Розина и залилась слезами.

– Осмелюсь я просить ваше величество обдумать вопрос внимательнее? – возразил де Фавра. – Франция предана вам, и парижане любят свою королеву, но несколько недовольных умов, в минуту ложного возбуждения, могут причинить непоправимое зло.

– Вы хотите сказать, что чернь может быть дерзка, – возразила дочь Марии Терезы. – Для этого, милостивый государь, у меня есть телохранители, хорошо вооруженные. Они сметут санкюлотов в Сену! Потрудитесь исполнить вашу обязанность, маркиз. Вопрос достаточно разъяснен.

Король в беспокойстве посматривал на говоривших. Он счел необходимым вмешаться в эту минуту.

– Жена моя, – воскликнул он, – дорогая жена моя, согласитесь остаться дома. Ради вашего мужа, ради ваших детей. Подумайте о моих чувствах, подумайте в каком беспокойстве и тревоге я буду сидеть здесь, пока вы будете проезжать среди толпы по узким улицам Парижа!

– Да, улицы узки, – продолжал де Фавра. – Если между воинами и народом произойдет столкновение, вспомните ваше величество, сколько ни в чем неповинных жертв будет раздавлено до смерти!

– Вот так и меня разлучили с Пьером, – вмешалась Розина. – О, об этом страшно вспомнить! Крики, стоны, давка, теснота, несчастные женщины и дети задавленные, затоптанные ногами. Сударыня, если вы любите Бога, не ездите сегодня в Париж.

Слова маркиза, настаивавшего на личной опасности, не могли подействовать на неустрашимость и решительность королевы, граничившую почти с упрямством; но любовная просьба мужа и мольбы Розины тронули ее сердце. Хотя Мария-Антуанетта могла бы смотреть на равный бой, так же спокойно, как и храбрейшие из ее предков, для нее невыносима была мысль, чтобы невинные страдали наравне с виновными, чтобы женщины и дети приносились в жертву ради нее.

– Я поступлю, как угодно вашему величеству, – сказала она, обернувшись к королю с недовольным видом, давшим понять де Фавра, что он впал в немилость за то, что осмелился давать советы, противные желаниям королевы. – Если вы желаете, чтобы я осталась с вами, я могу отложить свою поездку, а маркиз, который кажется главное лицо здесь, может распустить моих людей.

Де Фавра низко поклонился, с выражением глубокого облегчения, и совесть упрекнула Марию-Антуанетту, что она могла даже взглянуть немилостиво на такого верного слугу. Не успел он дойти до дверей, как она вернула его гордым движением головы.

– Можете поцеловать мою руку, маркиз, – сказала она милостиво. – Мне кажется, мой мизинец – дороже для вас вашей собственной жизни и жизни всех вам близких.

Горячая слеза упала из глаз маркиза на царственную руку, и молодой человек поклялся в душе, как не раз клялся уже прежде, что отныне вся его жизнь будет посвящена королеве.

Сколько других, благородных сердец произносили туже клятву, сколько честных голов пало на защиту той же идеи! Рыцарские и религиозные чувства, честность и преданность сплотились вокруг Бурбонов – и чем же кончилось все это?

Между тем, Людовик поспешил обратно в свою рабочую комнату, а королева, взяв за руку Розину, увела ее в свои собственные покои; там она отпустила свою камеристку и пожелала непременно собственноручно накормить и напоить молодую девушку.

– Как же зовут тебя, дитя мое? – спросила ее величество, наливая, кофе. – При таком личике как твое, должно быть хорошенькое имя.

Молодая девушка покраснела.

– Розина, – проговорила она едва слышно, в волнении обдергивая свое платье. Она начала сознавать теперь – хотя это походило больше на сон – где она находится: во дворце, в Версале, наедине с королевой Франции!

– Розина! – повторила ее величество, – я сама была раз Розиной в «Свадьбе Фигаро». С тех пор прошло, кажется, столько времени! А между тем, я как теперь помню, что была в зеленом платье и очень волновалась по поводу своей внешности; ведь я далеко не так подходила на роль Розины, как ты. Ах! как много значит быть молодой, свободной, беззаботной и не предназначенной в королевы!

– Сударыня, – робко проговорила Розина, – если бы вы родились в хижине, вы бы не могли быть никем иным.

– А! ты уже успела сделаться придворной, моя милая, с тех пор как вступила во дворец, – возразила ее величество, смеясь; потом, серьезно добавила: – В твоих словах есть доля правды. Это мое назначение, моя обязанность. Самые высшие из нас ничто иное, как часовые на своем посту… Я не покину своего до самой смерти… А теперь, дитя, расскажи мне свою историю. Не бойся, говори так, как если бы я была твоя мать или сестра. Ведь и я была девушкой – прежде чем стала королевой.

Тогда Розина, краснея, то с беглой слезой, то с самоуверенной улыбкой, рассказала все, что с ней случилось; не скрыла своей связи с революционной парией и своей ненависти к ней; и откровенно созналась, что жених ее арестован в настоящую минуту при караульной комнате, схваченный ротой фландрского полка среди мятежников, участвовавших в уличных беспорядках.

– Но, о! сударыня, – продолжала девушка, упав на колени, и покрывая поцелуями руку королевы, – он так ненавидит их теперь! Он ни о чем больше не мог говорить, когда мы оба, несчастные пленники, шли сюда между рядами солдат. Он так силен, мой Пьер, и так храбр! И он говорил, что даже если его приговорят к смерти, он будет просить, чтобы его только раз, только один раз, пустили со штыком против «красных» и тогда он умрет спокойно! Но… но… сударыня, если отнимут его жизнь, пусть возьмут и мою. Я умру, я знаю, что умру, если что-нибудь случится с Пьером!

– Будь спокойна, дитя мое, – отвечала королева, – я возьму твоего Пьера под свое покровительство, как взяла и тебя. Если он так силен и храбр, и так жаждет сразиться, он поступит в ряды наших собственных лейб-гвардейцев. А между тем… между тем… у меня является иногда грустное предчувствие, что храбрые и сильные будут первыми жертвами и что приближается время, когда придется завидовать тем из павших, которые падут с оружием в руках.

Глава двадцать третья

Для Розины наступил период спокойствия и счастья, особенно драгоценного после пережитых его страданий и опасностей. Она была обвенчана с Пьером в присутствии королевы, по настоятельному желанию ее величества, которая сама прислала невесте подвенечное платье – и сделала ее одною из своих камеристок, приняв в то же время жениха, к его величайшему удовольствию, солдатом в лейб-гвардию. Зато, трудно было найти во всей Франции двух более горячих роялистов, чем эта молодая чета, жаждавшая только случая доказать на деле свою преданность царственным особам, которых так часто и так несправедливо когда-то обвиняли в ее присутствии. Впрочем, известная реакция наступила и среди народа. Большие надежды возлагались на Генеральные Штаты, а еще больше на их новое название Национального собрания.

Начинали поговаривать о слиянии партий; умеренность как будто готовилась одержать верх в продолжении нескольких недель, перевес «горы» только едва-едва давал себя чувствовать; якобинцы все еще собирались в той самой комнате, которая была когда-то свидетельницей заговоров «лиги», граждане возлагали огромные надежды на созданное ими Национальное собрание, а Лафайет еще не обнаруживал своих истинных симпатий. Может быть также, со свойственной французам впечатлительностью, сделавшею их самым сильным и в то же время самым слабым из народов, они сочувствовали горю своей королевы, оплакивавшей смерть своего сына, и таким образом направляли, по своему обыкновению, общественное мнение по следам личного чувства.

Я между тем, это состояние сравнительной безопасности было обманом, которому вскоре суждено было рассеяться – затишьем перед бурей, спокойствием тигра, готовящегося прыгнуть на свою добычу. Агитаторы, подобные Головорезу и Монтарба, прилагали все старания, чтобы пожар не угас от недостатка горючего материала. Леони, твердая, настойчивая и убедительная, появлялась там и сям среди революционеров, как дух тьмы в светлой оболочке; Сантерр держал свою сволочь на жалованье, а тетушка Красная шапка обильно снабжала водкой всех тех, кто жаждал крови. Таким образом, жаркое лето миновало, и наступила тихая, благорастворенная осень, время довольства и достатка, зреющих хлебов и поспевающего винограда, полных закромов и тихого веселья, благодарности к небу и доброжелательности к ближнему своему. Но хлеб еще не был убран, виноград ещё не был выжат, когда дух раздора пробудился уже от своего недолгого сна и начал восстанавливать брата на брата, орошая кровью несчастную Францию.

Ужасно подумать, что его еще можно было задавить и уничтожить даже теперь, при помощи нескольких преданных полков, с храбрым и решительным начальником во главе.

Есть минуты, когда ложно понятое великодушие, составляет величайшую жестокость, когда пожертвованные десять жизней могли бы спасти жизнь десяти тысячам! Но бесспорная личная храбрость не всегда готова принять на себя ответственность за пролитую кровь, и начальники, прекрасные в открытом поле, могут быть совершенно неспособны против уличных беспорядков. В армии, хотя и зараженной отчасти общим течением, все еще жил тот несокрушимый дух преданности и даже личной привязанности к престолу, в соединении с чувством воинской чести, которая так же дорога французскому солдату как воздух, которым он дышит. Армия была подобна хорошему, годному, острому клинку, и нужно было только смелую и искусную руку, чтобы выдернуть его из ножен. В числе незначительной горсти пехоты, собранной вокруг дворца, для охраны их величеств, фландрский полк, разбросанный до тех пор по границе, собирался теперь в полном составе в Версале, стягивая постепенно все свои, части. Боевая жизнь и бражничанье – два понятия нераздельно связанные в военном катехизисе; заздравный кубок нигде не передается с таким увлечением, как от товарища к товарищу и, по освященному временем обычаю, лейб-гвардейцы, считавшие себя как бы хозяевами относительно вновь прибывавших, дали в честь них банкет, на который были приглашены также и офицеры Швейцарской гвардии.

Празднество устроено было в театральной зале. Ложи и галереи переполнены были зрителями, в числе которых находились и придворные дамы, прекрасные, великолепно одетые, скрашивавшие своим присутствием военное торжество, как гирлянда цветов украшает кубок с вином, или как драгоценные каменья – рукоятку шпаги.

Внизу, в зале, столы были накрыты с той изысканной роскошью и изяществом, которыми по справедливости славится Франция; а вокруг них, звеня шпорами, шурша кружевом, сияя усыпанными драгоценными каменьями перевязями, с искрящимся перед ними вином, горя ревностью, преданностью, добрым товариществом и военным энтузиазмом, сидели ее герои, прославившие ее на поле брани – храбрые как защитники Фермопил, рыцарские, как завоеватели Палестины, достойные охранять честь своей королевы.

Они бы умерли за нее все, до одного человека! Они не колебались клясться в этом тут за стаканом вина, не колебались и впоследствии запечатлеть эти клятвы собственной кровью. Не так как Валтасар и его сатрапы – большинство из них прочло и поняло начертанные на стене слова. Эти огненные буквы заставляли их примкнуть еще теснее к своему долгу, и зажигали еще более, ярким пламенем благородный энтузиазм, горевший в их груди.

Во время заздравных тостов они говорили в выражениях такой глубокой, безграничной преданности о королевской фамилии, и в особенности о Марии-Антуанетте, что начальствующий над ними счел эту минуту удобной, чтобы удалиться из-за стола, отправиться в королевские покои и умолять их величества удостоить, хотя бы на несколько минут своим присутствием его товарищей, и лично принять те шумные овации, гул которых долетал до них и сюда. Король ничего так не любил, как видеть свой народ счастливым, а для дочери Марии-Терезы, с традициями ее династии, с ее глубокими, серьезными германскими чувствами, отказать в подобной просьбе казалось невозможным. Взяв на руки дофина, она вошла вслед за своим мужем в обеденную залу своей величественной поступью и встретила такой прием, какого, ни до ни после того, не удостаивалась ни одна королева, ни одна женщина; ни даже в те светлые, ясные дни, когда переезжала через границу прекрасная невеста французского дофина, молодая австрийская эрцгерцогиня.

Общему энтузиазму, звону бокалов и восторженным крикам не было конца. Мужчины братались, смеялись, плакали; размахивали шляпами, подкидывали их кверху, концом шпаги указывали на небо; дамы, дрожа от волнения, с полными слез глазами, наклонялись за барьер ложи, то махая платками, то поднося их к глазам. Это было всеобщее опьянение, какой-то порыв бури, припадок горячки, охватывавший как пламенем, которое нельзя ни направить, ни остановить, и которое, увы! угасло также быстро и необъяснимо, как и возгорелось.

В то время как Мария-Антуанетта переступала порог залы, музыка заиграла любимый в то время мотив, на слова: «Возможно ль, огорчить того, кого мы любим?» a когда энтузиазм, вызванный таким намеком, несколько успокоился, маркиз де Вокур, уже оправившийся от ран, устремил глаза на королеву и запел своим мягким богатым голосом, с таким чувством и выражением, смысл которого не мог оставаться непонятным для присутствовавших.

Возможно ль, огорчить того, кого мы любим?

Возможно ль, собственной рукой нанести удар

И драгоценные заставить литься слезы?

Нет – нет! Нет – нет!

И если огорчим того, кого мы любим.

Виной тому всегда чрезмерная любовь,

Виной тому не скудость, а избыток чувства,

Да – да! Да – да!

Общий восторг не знал больше предела. Гости, зрители, мужчины, женщины, даже музыканты, присоединились к общему хору. Некоторые из сидевших в ложах офицеров национальной гвардии подвернули красные и синие полоски на своих кокардах, оставив только белое – цвета Бурбонов – и вслед за ними, моментально, все, что было подходящего в зале, было превращено в белые кокарды. Дамы, рвали носовые платки, обрывали кружева и отделки на платьях, чтобы придать им требуемую форму; а офицеры, цепляясь за карнизы лож, принимали эти импровизированные знаки отличия на кончики шпаги. За минуту, жизнь всех присутствующих была в распоряжении королевы; теперь все они головы были умереть за белую кокарду.

Ее величество не могла совладать с охватившими ее чувствами – ее твердость, способная переносить обиды, оскорбления и крайнюю степень опасности, не вынесла выражений преданности и любви, и королева, прижав платок к глазам, вынуждена была покинуть залу.

Все общество последовало за королевской семьей, проводило ее с шумными овациями до дверей их собственных покоев и вернулось опять в залу, чтобы за стаканом вина возобновить клятвы преданности, верности и взаимного расположения.

Некоторые из национальных гвардейцев, присутствовавшие в числе зрителей, были приглашены принять участие в общей трапезе в качестве гостей. Эти новообращенные превзошли самих лейб-гвардейцев в выражениях преданности и энтузиазма. То были честные, мирные граждане, ненавидевшие кровопролитие, длинные переходы, скудные рационы, все трудности и невзгоды настоящей войны и которые никогда в жизни не носили на себе ни одного ружейного заряда. Нечего и говорить, что осанка их была гораздо грознее и речи воинственнее, чем у ветеранов, обществом которых они так гордились. Казалось, они ждут только случая, чтобы выказать себя самым лучшим, самым стойким и дисциплинированным войском в Европе.

Молодому де Вокуру пришлось выслушать целую лекцию о военном искусстве от толстого, жирного капитана, в котором он узнал потом мелочного торговца, поставлявшего ему кофе, и которому, как недавно доложил ему дворецкий, он должен был немалую сумму денег. Это обстоятельство делало маркиза, может быть, еще более терпеливым слушателем.

Почтенный лавочник, питавший немалое уважение к своему благородному покупателю, не столько за его высокое происхождение и щедрую расточительность, сколько за громкую славу его в фехтовальном искусстве, обязательно сообщил молодому человеку множество подробностей о собственных своих парадах, смотрах, караулах и прочих военных повинностях доброму городу Парижу.

– Это не шуточное дело, маркиз, при таком бригадном как наш, – говорил он, осушая стакан с видом человека, вполне заслужившего хорошую выпивку после длинного, тяжелого похода; – он не то, что какой-нибудь ночной колпак, хоть и сам торгует ими и прекрасными, надо сказать, на улице Мушкетеров. Но, если вы увидите его за прилавком и впереди его бригады – вы не поверите, мосье, что это один и тот же человек. Не успел он надеть свой мундир – наш мундир (настоящий солдатский, служилый, не правда ли, маркиз?) как смотришь – лев, герой! Точно также и я! Не находите ли и вы тоже, что храбрый человек становится вдвое храбрее, когда видит вокруг себя всех своих товарищей, всех похожих друг на друга как два зерна кофе? Вы сами военный, маркиз (за ваше здоровье!) и понимаете чувства военного!

Де Вокур с трудом сдерживал улыбку.

– А есть у ваших людей ружья, капитан? – спросил он. – Привыкли они обращаться с ними?

– Каждый француз родится солдатом! – отвечал лавочник. – Что же касается до прочего, то… ружья недавно только выданы нам, и… и… говоря откровенно, мы практиковались пока без зарядов… Но это все равно! Надеюсь, мы научимся тоже и заряжать, и целиться, и стрелять… в свое время! Римляне были лучшие воины в мире, за исключением французов; а Рим, вы знаете, был построен не в один день!

– Римляне умели окапываться, – заметил де Вокур небрежно. – На каждые три человека, у них полагалась кирка или палисада. Вы вероятно учите ваших людей строить брустверы из первых, попавшихся под руку средств?

Маркиз далеко не считал невозможным встретиться в скором времени лицом к лицу с этими неумелыми и хвастливыми волонтерами, несмотря на их громкие выражения верноподданнических чувств. Поэтому, он пользовался теперь случаем разузнать, что они знают и чего не знают.

– Брустверы? – отвечал мелочной торговец, – это что такое?

– Лучший бруствер для национального гвардейца – его мужество, – милостивый государь, и благородное сердце, которое бьется в его груди! Мы с вами оба солдаты и французы, маркиз. Что значит для французского солдата свист лишней пули? Для него это музыка и больше ничего.

Де Вокур подумал про себя, что под эту музыку, французские солдаты также ловко кидаются вспять, как и вперед, но ничего не ответил, а продолжал свои расспросы.

– А как делается у вас сбор, капитан? И сколько человек могли бы вы вывести в поле – виноват, я хотел сказать «на улицы» – в течение шести часов?

Национальный гвардеец задумался, глубокомысленно приложив палец ко лбу, как человек, погруженный в вычисления.

– В пятьдесят минут, – отвечал он, – барабан успеет пробить по всему нашему кварталу; через пять минут мы будем уже в мундирах, а еще через пять – на сборном пункте. Мой батальон, мосье, может выставить в час времени тысячу человек – по первой тревоге.

– Вооруженных?

– Да, вооруженных. Даже барабанщик несет саблю. Я доложу, милостивый государь, мы не только храбры, мы сильны! В нации пробудился воинственный дух. Положим, мы, может быть, не приобрели еще знания и умения, но это дается только практикой и опытом: это все придет своим чередом. Вспомните, маркиз, что мы те же люди, с которыми Люксембург и Тюрень выигрывали свои сражения.

Теперь настала очередь маркиза задуматься; но улыбка снова вернулась на его уста, когда он услышал ответ на свой следующий вопрос:

– Будут ли ваши люди крепко стоять за наших, капитан? Друг за друга, брат за брата, как истинные братья по оружию?

– Еще бы! Мы не отступим от вас ни на шаг. Ба! Мы не забыли еще, что в Фонтенуа нас выручили лейб-гвардейцы!..

Глава двадцать четвертая

«В Фонтенуа!» Да, они считают себя участниками военной истории и славы Франции! Эти неуклюжие лавочники, чувствующие себя так неловко в узких, тесных мундирах, толкающиеся в строю, как стадо баранов, берущиеся за ружье с очевидным страхом, как бы оно не выпалило, – приписывают себе долю в славных подвигах тех героев, которые могли померяться с гренадерами Мальборуга и останавливать бешеный натиск отборной кавалерии принца Евгения, – которые шли в огонь, как на бал, с музыкой, надушенные, завитые, в перчатках и кружевных галстуках и оставляли убитых сотнями везде, где представлялся случай взять батарею или штурмовать неприятельские укрепления. Что общего могло быть между черным мушкетером Людовика XIV – с его долгами, щеголеватостью, утонченными предрассудками, интригами, дуэлями и высокомерным презрением к смерти и почтенным процветающим лавочником, мирным, изворотливым, погруженным в ведение книг и сортирование товара, и аккуратно, в назначенный час, возвращающегося домой к обеду? Разве то, что оба они французы, и как таковые любят свою родину выше всего на свете, за исключением, впрочем, ее боевой славы, которая для них дороже самой Франции. Впоследствии, после шестимесячной кампании и нескольких добрых ружейных залпов, из этих мирных граждан выработались лучшие солдаты в Европе, – но пока, они не могли постоять даже против простой уличной толпы, против горсти бродяг под предводительством Сантерра, подонка из самых низов парижского населения.

Красный, белый и синий были цветами доброго города Парижа. Национальные гвардейцы придумали носить их в виде кокарды – и таким образом положено было начало знаменитому трехцветному знамени, которое, изодранное в клочья, осыпанное пулями, победоносно развевалось с тех пор везде, где можно встретить опасность и заслужить боевую славу. То, что был крест для крестоносцев и полумесяц для сарацинов, стало трехцветным знаменем для воинственных сынов Франции. Сколько ими было пролито благородной крови, чтобы подвинуть его на несколько шагов вперед во время атаки или сохранить честь его незапятнанного среди отступления! Сколько потухающих взоров, закрываясь на веки, с любовью устремлялись на него, унося с собой его образ в другой, лучший мир. Сколько доблестных сынов отечества, горя гордостью и патриотизмом, возвращались в родной город под обрывками своего победоносного стяга! Оно сохраняло свое обаяние и среди превратностей и неудач: оно претерпевало поражения, но унижение – никогда.

Но в первые дни своего существования знаменитое впоследствии знамя было оттеснено на второй план красным знаменем революции, точно также как создавшая его национальная гвардия была затерта, запугана и оттеснена санкюлотами.

Столкновение между тем и другим не заставило себя ждать, но антагонизм быстро привел к братанию между войском и народом, что, хотя и совершенно естественно, но всегда ведет к нарушению порядка и деморализации обеих сторон.

Беспокойные умы чутко прислушивались к общественным событиям, выжидая только удобного случая, чтобы устроить смуту, в надежде поживиться самим. Недостаток хлеба, которого не могла, конечно, пополнить неубранная жатва, представлял прекрасный предлог для негодяев, искавших только случая к грабежу. Успешный штурм Бастилии также помог им, внушив народу уверенность в своих силах и, что еще хуже, пробудив жажду крови. Воздух был насыщен грозовыми зарядами, и мрачные лица людей служили как бы отражением потемневшего горизонта. Беспокойные кучки народа собирались перед кофейнями и на углах парижских улиц; буревестники, в лице фурий рыбного квартала, снова стали заявлять о себе, оглашая воздух зловещим карканьем. Тот, кто внимательно следил за событиями, знал, что огонь тлеет в глубинах общества, грозя вспыхнуть каждую минуту. Время стояло сухое. Одного разбитого погребка было достаточно, чтобы искра воспламенилась, и тогда кто мог сказать, когда окончится пожар и как далеко он разольется.

По мере того, как созревали планы Монтарба, у него скапливалось столько дел, что он не находил уже времени ни преследовать дальше Розину, ни огорчать Леони новыми, слишком явными неверностями. Верная в этом отношении своей женской природе, Волчица сделалась после последней ссоры еще более покорной рабой графа, чем прежде. Убедившись поневоле, что его привязанность ничто иное, как минутный каприз, тогда как ее – всепоглощающая страсть, Леони, так сказать, бросилась к ногам своего возлюбленного, моля растоптать ее, но не отталкивать от себя. Чем меньше оставалось уверенности в его любви, тем упорнее она цеплялась за нее; чем слабее становилась ее власть, тем более она дорожила ею, тем неохотнее готова была отречься от нее, хотя собственный разум твердил давно, что царство ее кончено.

Тем с большею энергией бросалась Леони в водоворот политической интриги. Ее связь с якобинцами была так прочна, она была так глубоко посвящена во все их тайны и так необходима для выполнения их планов, что ни одно значительное предприятие не замышлялось без ее ведома и одобрения. С другой стороны, благодаря своей красоте, уменью владеть собой и своему твердому, непоколебимому мужеству, она сделалась любимицей толпы, и без ее предводительства трудно было выполнить что-нибудь, где требовалось участие грубой силы. Содействие Волчицы означало содействие лишней тысячи вооруженных негодяев, из числа самых бесшабашных в Париже, и сочувствие тетушки Красной Шапки, то есть, другими словами, участие шести сот фурий для которых не существовало ни страха, ни колебания, ни сострадания, ни пощады себе или другим.

Монтарба бросил свой отель и поселился в скромных комнатах, в центре Парижа, пользуясь, как и большинство его сообщников, всей действительной роскошью жизни, только без наружного блеска и пышности. Тут он занимался своими делами, принимал депутации от наиболее рьяных санкюлотов и наблюдал за выполнением распоряжений в самом центре мятежа. Сюда имела свободный доступ и Леони, и нередко возвращалась отсюда домой с тяжелым сердцем и горьким сознанием, понятным только тому, кто подобно ей воздвиг свое здание на песке.

Единственное облегчение и утешение находила Леони в пылу борьбы, и никогда не была так довольна, как когда партия избирала ее для выполнения какого-нибудь трудного и опасного предприятия.

– Я пришла поблагодарить вас, – сказала она, входя без доклада в комнату Монтарба, который сидел за письменным столом, погруженный в свои бумаги; перед ним стояла чашка кофе и лежала пара пистолетов. – Меня просят стать во главе движения и говорят, что мысль эту подали вы. Это высокая честь, которую я умею ценить.

Молодой человек поднял голову от письма. – Ведь я знаю, как хорошо вы это сделаете, – проговорил он небрежно своим чарующим голосом: – и как будете хороши сами, предводительствуя толпой. Вам бы следовало быть амазонкой, Леони, а не француженкой.

– Я – и то и другое! – отвечала Леони с гордостью. – Но француженка, прежде всего. Я поведу в атаку несколько сотен своих сестер. Кто сможет противостоять нам? Арнольд, я часто слышала, как ты унижал женщин; но сегодня ты доказал, что знаешь им настоящую цену.

Граф действительно подал мысль поставить впереди колону из прекраснейшей половины рода человеческого, для того, во-первых, чтобы парализовать действия солдата, во-вторых, если дело дойдет до кровопролития, возбудить еще большую ярость толпы.

Он засмеялся.

– Я посоветовал поставить вас впереди, – сказал он, – зная, что все равно нельзя удержать сзади. К тому же, Леони, я уверен, что это маленькое развлечение займет тебя лучше всякого бала или концерта. Я сказал им, что ты с удовольствием возьмешь на себя эту роль.

Леони бросила пытливый взгляд в красивое, изящное лицо графа. Что бы дала она, чтобы увидеть на нем хотя облачко, хотя малейшую тень беспокойства за ее безопасность, доказывающую привязанность к ней! Но нет, лицо его было спокойно, весело, равнодушно. Можно было подумать, что он заказывает обед или букет цветов, а не атаку на регулярные войска, которую должна была вести любимая им женщина.

– Вы можете положиться на меня, – сказала Леони, и голос ее дрогнул. – А… а если меня убьют, Арнольд, ты не забудешь меня, ты пожалеешь обо мне?

– Ба! Никого не убьют! Неужели я бы поставил тебя туда, где есть опасность? Еще будет время плакать, когда что-нибудь случится!

Леони вынуждена была довольствоваться этим слабым утешением, стараясь оправдать Монтарба его бессердечием вообще. – Я знаю, что ты всегда беспечен и за себя и за других, – возразила она более веселым тоном. – Я люблю твою храбрость, Арнольд, но она переходит у тебя за пределы благоразумия. Держу пари, что твои пистолеты не заряжены, а кофе не тронут.

– И выиграешь в обоих случаях, – засмеялся он. – Действительно, я совсем забыл о кофе; что же до пистолетов, то негодяев можно заставить повиноваться и незаряженными. Никто не может смотреть не моргнув в огнестрельное дуло. Что делать, Леони? Люди всегда люди – рабы страха.

– А женщины всегда женщины, – отвечала она тихо, – рабыни любви.

Леони перешла на его сторону стола, обхватила голову молодого человека обеими руками, запечатлела на лбу его долгий, страстный поцелуй и вышла из комнаты, прежде чем он успел сказать хоть слово.

Когда Монтарба снова принялся за писанье, по щеке его скатилась слеза, но не его слеза, хотя на мгновение сжалось и его сердце, при мысли как эта женщина тратит свою любовь на недостойный ее предмет, точно также как готова потратить всю свою жизнь на иллюзии, мечты, фантазии, на призрак общей свободы и несбыточного возрождения Франции.

В ум его закралось разъедающее сомнение: а что если и его собственные кумиры также бренны? Если самолюбие и тщеславие, которым он служил, окажутся глухи и немы в минуту испытания, как Ваал и Дагон древних оставались глухи к мольбам своих поклонников?

Однако, три часа спустя, Арнольд был уже на баррикадах – и никто в эту минуту не мог поспорить в твердости, решительности и быстроте распоряжений с гражданином Монтарба, бывшим пером Франции. Он снял кафтан, чтобы удобнее работать заступом, и весело обменивался шутками с санкюлотами, которых сменял на работе. Одного он учил заряжать ружье, другого – прикрываться во время прицела; добродушно подсмеивался над их военным искусством и с величайшим терпением делился собственными знаниями. Брустверы оказывались слишком низки, рвы – мелки, банкеты не достаточно широки. Все эти недостатки указывал Монтарба, заставляя тотчас же исправлять их.

– Да, этот знает свое дело, – говорили санкюлоты, провожая его восхищенными глазами. – Он с детства приучен к тому. Как ты родился башмачником, а я мясником, а вон Бонтан трубочистом, так и он родился аристократом. Их ничему больше и не учат, зато уж драться они умеют на славу. Драться они мастера.

– Да, и пить тоже, и веселиться.

– Ба! это мы сами умеем. Что скажете, приятели? Не уйти ли нам на часок, испробовать, что за вино такое у дядюшки горбуна? Теперь ведь даром. Спрашивай, чего хочешь, бери, что угодно и проси еще! Революция платит за все!

И молодчики отправились на достойное их дело – пить на счет горбатого бедняка-виноторговца – и с каждым выпитым стаканом все громче кричали о праве и справедливости, становились все нетерпимее к тирании, злоупотреблениям и притеснениям.

Подобные сцены разыгрывались во всех кварталах Парижа, где находили нужным организовать сопротивление регулярным войскам; и Монтарба, летая от одной баррикады к другой, руководил работами, прилагая все свое военное искусство и умение, достойные лучшего дела.

Волчица со своей стороны выполнила порученную ей роль со всей свойственной ей энергией и неустрашимостью, которыми и заслужила данное ей прозвище. Одетая по обыкновению в белое, с ярко-красным шарфом вокруг пояса, с пучком красных лент у ворота и красным знаменем в руке, она гордо расхаживала по рыбному рынку. Обитательницы его высыпали толпами, крича, жестикулируя, провозглашая, что ей стоит сказать слово, и они пойдут за нею на край света.

Тетушка Красная Шапка вывела более двух сотен своих торговок, с засученными рукавами, с развивающимися по плечам черными волосами, со сверкающими от водки и возбуждения глазами, требуя для себя и своих амазонок почетного поста впереди. Испитые, полупьяные оборванцы, одетые частью в женское платье, присоединились к этому войску, хотя и не слишком охотно принимались в его ряды, так как рыночные торговки (как они себя называли) отвергали с негодованием всякую мужскую помощь, гордясь своей женской исключительностью, своей собственной женской бесшабашностью.

Когда собралось достаточное число, Волчица сделала знак, что хочет говорить, и в одну минуту в мятежной толпе наступила глубокая тишина, тяжелая, зловещая, как затишье перед бурей. Ясный звучный голос Волчицы, казалось, рассекал безмолвный воздух, как молния рассекает тучу. – В отель де Виль! – сказала Леони, и последовавший за ее словами взрыв, донесся до половины дороги к Версалю. Крики, возгласы, повторялись, подхватывались, передавались из улиц в улицы, потрясая до основания здания столицы. Слыша их, ни один воинственный лавочник, торопливо влезая в свой мундир, задавал себе роковой вопрос: удастся ли ему самому снять этот мундир сегодня вечером или его снимет уже чужая рука? Плотину прорвало, и поток понесся неудержимо. У городской ратуши, отряд национальной гвардии, целиком, вместе с трехцветным знаменем, перешел на сторону черни. Разграбили хранившееся там оружие – и тот, кто пришел с пустыми руками, хватал первое, что попадалось под руку. Мечи и пики дюгескленов и монморанси очутились в руках мусорщиков и санкюлотов. Народ почувствовал свою силу и стал спрашивать себя, не такие ли же люди были эти дюгесклены и монморанси, ни лучше, ни храбрее его. Они только сражались за свою идею, как и народ теперь решил сражаться за свою.

Угрозы против королевской фамилии и, в особенности против королевы, конечно, не заставили себя ждать.

– А где же австриячка? – кричали торговки, – почему ее нет здесь? Покажите нам австриячку, чтобы мы могли высказать ей все, что у нас на душе. Ее место в Париже, ее место здесь дома!..

– Да, вон она! – воскликнул один из оборванцев, указывая на Леони, сходство которой с королевой никогда не было столь поразительно, как теперь, когда она стояла твердая и спокойная среди опасности и всеобщего возбуждения. – Если это не королева, так я никогда не видел ее. Смотрите, друзья, смотрите хорошенько, это Мария-Антуанетта!

Может быть, это была просто бессмысленная выходка пьяного, может быть зверская шутка, но ведь народные кумиры разбивались нередко и ради меньшей причины. Другая, на месте Волчицы, рисковала бы, может быть, быть изорванной в клочки обезумившей, обманувшейся чернью. Но Леони не потеряла присутствия духа.

– Mapия-Антуанетта! – воскликнула она, указывая на ярко-красные ленты у себя на вороте. – Да, Mapия-Антуанетта, с перерезанным горлом! Так всегда должны бы одеваться королевы!

Восторженные крики раздались громче прежнего. Все, кто до сих пор сохранял еще тень самообладания, уступили общему порыву ярости, и зловещий эпитет, пущенный вход Головорезом, перешел в какой-то рев ненависти и остервенения:

– Сделаем ей утренний визит! и булочнику тоже! и булочному мальчишке! К заставе! В Версаль! Ведь всего четыре мили, братцы! Идем все в Версаль!

Глава двадцать пятая

А где же был ее дорогой Арнольд в эту минуту? Волчица не раз искала его глазами во время разграбления ратуши, и не знала: радоваться ли ей или печалиться его отсутствию. Хорошо, конечно, что он вне опасности, но с другой стороны, сколько неверностей он может совершить пока, вдали от ее присмотра и, зная, что она не может покинуть своего поста. Как ни гордилась Леони своей властью, возможностью одним мановением руки управлять тысячами парижан, которых она привыкла считать всей французской нацией, – вести войну против короля Франции, – держать в руках, как ей казалось, жизнь и судьбу Бурбонов, самой гордой фамилии в Европе, – но было нечто, что отравляло ей все ее торжество, и это нечто была неуверенность в собственном влиянии на любимого человека. А между тем, Леони могла бы избежать больших страданий и беспокойств, если бы знала, чем занять Монтарба в эту минуту, и к кому обращается он со своей страстной речью.

Один человек влияет на умы своих современников словами, другой – пером, третий ведет их на поле брани. Но от времени до времени появляются личности, соединяющие в себе все эти таланты, подобно Монтарба, который был в одно и то же время и оратор, и писатель, и воин. Для такого человека политические сотрясения представляют прекрасный случай выдвинуться вперед и приложить к делу все свои способности, хотя, в конце концов, он обыкновенно бывает вынужден уступить свое место какому-нибудь солдату с железной волей, который не силен в диалектике, но за то понимает инстинктивно, что никаким доводам не устоять против хорошо вооруженной стотысячной армии.

И так, граф Арнольд, сделав нужные распоряжения, осмотрев баррикады и поставив Леони во главе движения, поспешил в клуб якобинцев – члены которого обыкновенно собирались после обеда – с намерением закончить словами, начатое руками дело. Появление бывшего аристократа всегда производило сильное впечатление в среде этих авантюристов. Несмотря на то, что они все были французы, они смотрели на него с безмолвным восторгом, когда он садился на свое место, и слушали внимательно, когда он вставал, чтобы произнести речь. Как и в большинстве других собраний, управляющих судьбами народов, ни в наружности их членов, ни в их действиях, ни в самом помещении, не было ничего особенного, выдающегося. Как и везде, были скамьи, была трибуна, и хотя все, по-видимому, собирались для одной великой цели, для одного общего дела, замечались фракции, представляющие собой более умеренные и крайние мнения – мнения на правой и левой стороне.

Одна особенность, впрочем, довольно занятная в эту эпоху неограниченного господства моды, отличала якобинцев; все они не носили пудры и волосы их свободно падали по обеим сторонам лица; в этой особенности они видели признак свободы, отсутствия предрассудков и стеснения, но она была зато первым шагом к заискиванию перед санкюлотами, которое окончилось царством «Террора и необъяснимым подчинением общества низшим из низших».

Если в характере Монтарба было – вечно играть роль, то он, по крайней мере, так хорошо входил в нее, что обманывал не только других, но иногда и самого себя. Он вошел теперь в помещение клуба в обыкновенном, повседневном костюме гражданина, но за поясом его торчали пистолеты, а в руке был кинжал. Высоко подняв голову и сверкая глазами, он прямо направился к трибуне, взошел на нее и тотчас начал речь, как бы под влиянием сильного возбуждения, которое оказывает столь различное действие по обе стороны канала, отделяющего Англию от Франции.

– Аристократы былых времен, – начал он, швырнув свой кинжал на середину комнаты, – имели обыкновение бросать стальную перчатку, в виде вызова врагу. Вот мой вызов, граждане! Он означает войну на смерть. Войну против тирана в его дворце, против притеснителей в их палатах, аристократов в их наследственных замках и наемных убийц, позорящих собою мундир французского солдата! Войну возмездия, войну истребления, в которой не будет ни пощады, ни помилования. Мы медлили слишком долго – и враги воспользовались нашим бездействием; мы были слишком умеренны в своих требованиях – и они уверовали, что требования эти не серьезны и что мы удовольствуемся обещаниями, когда нам нужно хлеба! Но французский народ пробудился, наконец, от векового сна, подобно проснувшемуся льву; он потрясает своей могучей гривой, расправляет плечи, выпускает когти и вдыхает аромат крови, которым пропитан воздух, между тем как пустыня содрогается от его рыка. Но, довольно образов, довольно метафор! Я обращаюсь к своим соотечественникам, отличающихся, как известно всему миру, от остальных наций солидными свойствами ума, настойчивостью и спокойным, здравым смыслом. Мы не увлечемся фразой, чувством, красивой идеей! Нет, мы практики; мы логичны, прежде всего. Обратимся же к фактам.

«Мы французы. Кто из нас не помнит истории своей страны, кто не знает стольких унижений и насилий, которые привели наше дорогое отечество к его теперешнему положению? Зачем говорить о темных веках? Из мрака их возникла искра света. Зависть королей вызвала борьбу наций, битвы, вторжения, нашествия, а с ними – обмен идей. С распространением познаний, люди научились задавать себе вопрос – почему и зачем?»

«Перейдем к новейшим временам. Всего столетие тому назад, Ришелье очистил французское дворянство от плевел, дерзавших восставать против своего короля; и войны фронды доказали только бессилие аристократии, которая, не опираясь на народ, восставала против власти, даровавшей ей жизнь. Оскверненное дворянское достоинство стало выражать ни что иное, как наследственное рабство, а Людовик XYI, сидя на престоле Франции, возомнил себя богом, и не без основания! Министры предупреждали его желания с раболепством турецкого визиря перед своим падишахом; Кольбер и Лувуа высасывали кровь Франции и превратили ее в бездыханное тело! Течение прогресса остановилось, торговля встала, промышленность была парализована – и все ради интересов одной семьи. Жизнь людей, честь женщин, опустошение целых округов, зависело от состояния здоровья золотушного мальчика или каприза своенравной девчонки. Война, и везде война, со всеми ее опасностями, даже неразделяемыми теми, ради кого велась она! Казалось, что народ – недвижимая собственность монарха, нечто вроде стад древнего патриарха, приносимых им в жертву ради удовлетворения своего суеверия и умиротворения разгневанных небес!

Таким образом, граждане, возникло великое движение. Страдания навели на размышления – и размышления эти, вместе с порожденными ими выводами, выразились в словах. Фенелон, Бейль, Сент-Эвремон подвели рычаги под зловредную массу, а Вольтер дал ей тот последний толчок, от которого она скатилась в бездну. Другие писатели, по другим отраслям, проводили те же принципы, писали в том же духе. Политическая свобода и политическая экономия шли рука об руку. «Жить и давать жить другим», казалось столь же применимо к свободе отдельных личностей, как и государственных учреждений. Развитие путей сообщения повлекло за собою развитие знати – и в то время как точные науки предпринимали каждый день новые исследования, делали новые открытия, – не могло оставаться без рассмотрения, анализа и критики и искусство управлять народами. Люди писали в уединении кабинетов, но творения их читались целым светом. Весь мир обсуждал идеи справедливости, добра, веротерпимости, равенства, братства, одним словом все пункты нашей великой хартии, которой предстоит отомстить за попранные права человечества! Я не стану напоминать вам, граждане, обо всех перенесенных нами унижениях. К чему говорить о ярме, которое мы сбросили, когда следы его огненными буквами позора начертаны на наших шеях? Мы перенесли неравенство налогов, неравенство прав, неравенство труда, вознаграждения и наказания; перенесли бы неравенство и в могиле, если бы не неумолимые законы природы!..

Многое совершено нашими собственными усилиями, на нашей памяти, но многое еще предстоит совершить. Мальзерб, этот кроткий философ и ученик Жан Жака Руссо, мечтал и строил планы, но не действовал. Тюрго, с его возвышенными стремлениями, ясными взглядами, остроумными воззрениями, со всей своей честностью и прямотой, не мог ничего сделать против упорного сопротивления дворянства и духовенства. Теперь пришла очередь судить Неккера. Я не стану говорить ни за, ни против него. Я скажу только:

– Неккер на скамье подсудимых – и буду ждать вашего приговора.

Послышались шумные восклицания; поднялась целая буря; якобинцы кричали, бесновались, вскакивали на скамьи, потрясали сжатыми кулаками.

– Долой Неккера! – слышалось отовсюду.

– Долой министров – короля – духовенство – армию! Долой все!

Монтарба хорошо знал слабые струны своей аудитории. Он мог разыгрывать на них, как музыкант на своем инструменте. Теперь слушатели его были разгорячены и размягчены: настала удобная минута, выковывать их в какую угодно форму.

– Довольно! – воскликнул он. – Решение верховного судилища неизменно. Нация произнесла свой приговор. Неккер обвинен. Долой его! Но, слушайте дальше. Хотя швейцарец ничего не может привести в свое оправдание, он имеет право на снисхождение. Он может сказать, что он – ничто иное, как швейцар – привратник, наемный слуга, которому платят за выполненные приказания и за ложь, которую он говорит от имени своего господина. Но неужели правосудие так слепо, что оставит без внимания этого господина? Неужели рука его так парализована, что не в состоянии взвесить его виновность на своих весах? В моем обвинительном акте есть другой пункт, граждане. Я обвиняю еще одного преступника – и снова жду вашего приговора. Я возвожу обвинение на одного из Бурбонов за посягательство на жизнь своей нации… Я обвиняю Людовика XVI в измене Франции!

Снова шум и беснование были ему ответом. Но из среды всеобщего гама вдруг послышался голос:

– Дайте доказательства! – и десятки рук схватились за рукоятку кинжала, чтобы всадить его в грудь смельчака, дерзнувшего требовать права защиты и для монарха!

Но защитник этот был ни более ни менее как сторонник самого Арнольда, и возглас его – ничто иное как хитрая уловка, рассчитанная на то, чтобы усилить эффект и драматизм речи.

– Один из граждан хочет доказательств, – возразил Монтарба, и красивое лицо его озарилось самоуверенной улыбкой человека, который знает, что может сейчас разбить в пух доводы своего противника. – Гражданин этот прав. Мы терпеливы, мы логичны, мы ничего не принимаем на слово… И так, доказательство заключается в одном слове. Оно заключается в слове «вето», от которого не хочет отречься тиран. Пока он будет пользоваться этим ненавистным правом, к чему послужит нам свобода представительства – правоспособность лиц мужского пола достигших двадцатипятилетнего возраста – неприкосновенность закона – ответственность исполнительной власти – свобода торговли – свобода религии и прессы – державность народа – и равенство всего человечества! Не будем увлекаться пустыми фразами, чувствами, словами! Будем анализировать свое намерение, будем рассуждать спокойно, точно, хладнокровно, беспристрастно, как истинные граждане Франции. Откуда произошло право королей, которое когда-то считалось божественным? От народа. Голос народа – есть голос рока; приговор нации – есть приговор судьбы! Что скажете вы, граждане: этот Людовик. замышляющий козни против страны, сидя у себя, в Версале, – виновен он, или невиновен?

Опять неистовый, бешеный взрыв.

– Виновен! виновен! – слышатся крики, повторяясь, подхватываясь, но уже на этот раз с полным единодушием.

Монтарба, все время державший шляпу в руках, теперь надел ее на голову.

– Когда мы приведем его с собой в Париж, он будет наш!

– В Версаль! В Версаль!.. Шум внутри рос и поднимался, пока не заглушил криков толпы, повторявших то же на улицах. По национальному выражению, Париж сошел на улицы, и несметная масса, извиваясь и волнуясь на каждом перекрестке, непрерывно и неудержимо, подобно морскому приливу, подвигалась вперед к Южной Заставе. А над ней, покрывая общий, неистовый гул, раздавались резкие, нестройные звуки набата.

То звонили колокола Нотр-Дама, возбуждая ярость черни и поднимая ее на новые неистовства.

Монтарба остановился в дверях клуба, движением руки обращая внимание своих товарищей.

– Слышите, граждане? – сказал он. – Это набатный колокол. Это похоронный звон. Он возвещает смерть монархии во Франции!

Глава двадцать шестая

Солнце зашло, как земной царь, в одеждах пурпура и золота: последние лучи догоравшего вечера сменились теплой октябрьской ночью, а грозный призыв все еще висел в теплом ночном воздухе, точно дух зла, носившийся над городом, разбил свои оковы и бряцал ими теперь в своей нечистой, злобной радости. Еще, и еще, резко, однообразно, безостановочно, раздавался голос смерти, созывающий свою паству, и как спешила она на этот призыв! Как вороны на труп, как мухи на падаль, как крысы из водосточных труб, стекалось все, что было самого низкого и отверженного в Париже из своих притонов разврата – из грязных погребов и смрадных пивных, из хлевов, выгребных ям и водостоков, отравляя собою внешний воздух. Для них набатный колокол возвещал наступление царства дьявола, удовлетворение злобы и низменных страстей, кровавую, бесчинную оргию.

Не для них существовала опасность встречи с регулярными войсками, грозное зрелище снявшегося с передков орудия, блеск штыков, идущих в атаку! Они тоже охотно обагрят руки кровью, но кровью павшего; они не дадут пощады раненому, если раненый этот беззащитен и безоружен; их орудием был нож, а не меч, и они старались держаться флангов и тыла той армии недовольных, которая твердым, решительными шагом направлялась к Версалю.

Во всякой другой стране, колонна эта представляла бы ничто иное, как нестройную толпу, которая распалась бы на первой или второй миле ходьбы, застряв в придорожных кабачках; но, как выше было замечено, во французском народе существует воинственный элемент, способный придать самому беспорядочному сборищу некоторую организацию, понятие о военной дисциплине и повиновении.

Авангард, составленный рыбными торговками, под предводительством Волчицы, тщательно поддерживал сношения с главными силами, которые не допускали ни самовольной остановки, ни перемены направления, ни отставания. Монтарба, спеша занять пост, предназначенный им самому себе, впереди движения, был радостно удивлен стройностью рядов, смелым, твердым шагам, которым шли мятежники по улицам Парижа, теряя едва десятый процент среди многочисленных соблазнов и приманок столицы, улыбок женщин, даровой выпивки и восторженных похвал друзей.

Граф Арнольд не был фанатиком и имел в виду военную выправку неприятеля; поэтому, он не уменьшал перед собой предстоящих трудностей, но с этой минуты начал сильно надеяться на успех предприятия.

Между тем, королевская семья была предупреждена отчасти о готовящейся опасности и не без страха смотрела в будущее. Слухи, всегда предшествующие всякому важному событию, достигли уже Версаля. Говорили, что революционная партия собирается предпринять решительный шаг, поговаривали даже, что герцога Орлеанского видели накануне вблизи дворца. Но это казалось так невероятно, что заставляло сомневаться и в остальном, и Людовик, всегда склонный уменьшать опасность, отправился по обыкновению на охоту в довольно спокойном расположении духа. Королева также проводила время после обеда в малом Трианоне и только к вечеру двор начал сознавать ближайшую фактическую опасность, которой подвергался.

Некоторые из верных слуг вышли из дворца, на рекогносцировку, и Розина, в своем крестьянском платье, которое скрывало ее близость к королевской фамилии, имела возможность принести много самых достоверных сведений. Она дважды подвергалась опасности быть узнанной; один раз тетушкой Красной Шапкой, за широкой спиной которой она успела скользнуть в толпу, и другой раз Волчицей, которая так была занята расстановкой своих сил, что не заметила молодую деревенскую красавицу, сновавшую взад и вперед с корзиной съестных припасов в руке, быстро опорожняемой голодными революционерами, которые взамен хлеба и вина делились с ней своими мыслями по поводу восстания.

– Мы пришли сюда за правосудием, – говорила одна.

– Мы пришли за хлебом, – говорила другая.

– Хлеба! Правосудия! – кричала третья. – Это все россказни! Нам надо крови! Мы пришли, чтобы умертвить тирана-булочника, и его жену, и булочного мальчишку! Долой всех их! Пляши, моя радость; смотри, я поучу тебя. Что, красиво? Как тебе нравится? Это ведь карманьола!

– Как тебе нравится мой белый передник? – спрашивала другая фурия, которая, как Розина вспомнила, удерживала ее своими ласками, в ту ночь, когда она бежала из дома тетушки Буфлон. – Идет он ко мне? Хороша я в нем? Ведь я надела этот передник не из одного кокетства; я надела его, чтобы не выпачкать платья, когда понесу себе на ужин сердце австриячки! Ты бледнеешь, малютка? А! ты видно не привыкла еще к революции. Я сама была прежде такая. Дай-ка мне твою бутылку. Ишь, ведь, гражданки побывали уж тут, до меня. Мне ничего не оставили, кроме пробки да запаха! Нужды нет; ты добрая девочка, сбегай опять к своей матери и принеси еще. Да послушай; если ты не переносишь вида крови, лучше не приходи сюда сегодня, потому что мы все будем по уши в крови, нынче же ночью. – Ступай!

И между тем, все эти зловещие рассказы, хотя Мария-Антуанетта нисколько не сомневалась в их достоверности, не могли поколебать твердости королевы, с которой она сохраняла свой пост возле короля, со всем мужеством солдата и нежной привязанностью жены.

Хотя сделаны были все приготовления к отъезду короля в Рамбуйе, Людовик не мог решиться на такой смелый шаг, и предпочитал ожидать своей участи в Версале, возлагая надежды на тот принцип соглашения и уступчивости, который так упорно изменял ему до сих пор. Там, где был король, оставалась и королева с детьми. Маленький дофин спокойно играл в той же комнате со своими сестренками, не сознавая конечно опасности; а мать их, спокойно, безропотно, самоотверженно, готовилась перенести худшее.

– Но ведь теперь становится спокойнее, Ваше Величество, – убеждала Розина, в сотый раз подходя к окну. – Я вижу по зареву на небе, что они зажгли костры, значит, до завтра не предпримут ничего. Пьер говорит, что даже если бы они посмели начать нападение сегодня, они ничего не смогли бы сделать против гарнизона. Мой милый Пьер! Он такой храбрый, такой сильный, и будет драться до конца!.. Умоляю вас, Ваше Величество, отдохните немного. Посмотрите, Их Высочествам пора уже спать. В нашей стороне, с заходом солнца, дети всегда в постели; оттого они и растут такими сильными и здоровыми. Если бы Ваше Величество прилегли здесь на диване. Я сейчас поправлю подушки и буду стеречь, стеречь, всю ночь. О, сударыня, вы можете положиться, что я не засну на своем посту, точно также как Пьер!

Мария-Антуанетта улыбнулась той грустной, бледной улыбкой, которая стала привычна ей теперь и представляла такой печальный контраст с ее былой веселостью и беспечностью.

– Ты и твой Пьер! – повторила она, взяв Розину за руку. – Да, я бы могла спать спокойнее, если бы меня охраняли каждую ночь две, три тысячи таких как вы оба. Как могут люди быть так непохожи друг на друга? Ведь вы тоже французы, а между тем вы готовы умереть за меня без колебания.

– О, охотно, Ваше Величество; прежде я, а потом Пьер.

– Так отчего же те, другие, тоже французы, преследуют меня такой неумолимой ненавистью, которой не может смягчить ни доброта, ни покорность? Покорность! Нет! Я не покорюсь никогда. Я была принцессой Лотарингской, прежде чем сделалась королевой Франции. Если я должна умереть, я умру достойным обеих образом… Да, Розина, ты права, я попробую уснуть, чтобы иметь силы перенести то, что мне предстоит завтра, как принцессе и как королеве!

Мария-Антуанетта снова улыбнулась, еще более грустно, глядя на короля, которому принесли на подносе его ужин, и он принялся уничтожать жареного цыпленка со здоровым аппетитом, нисколько не пострадавшим в эту критическую минуту. Розина исправила подушки, помогла Ее Величеству лечь поспокойнее, загородила слишком яркий свет лампы и села стеречь. Людовик, окончив цыпленка и выпив вина, удалился потихоньку в свои покои, откуда вскоре послышался мерный, спокойный храп, свидетельствующий о его глубоком сне. И когда потухли огни, и взошла луна, молодая бретонская крестьянка очутилась наедине с королевой Франции в осажденном чернью дворце.

Какой контраст с ее детством, ее молодостью, ее прежней жизнью! А между тем, теперь, ей казалось совершенно естественно, что она – друг, товарищ, доверенное лицо своей обожаемой государыни. Замечательно, как скоро человек привыкает к переменам, которые прежде казались ему совершенно невозможными. Кажущееся невероятным в будущем – становится самым обыкновенными когда мы оглядываемся назад, и можно сказать с уверенностью, что никогда ни один человек не был поднят до такой высоты, которую считал бы несоразмерной со своими достоинствами, и не был поставлен в такое неожиданное положение, в котором ему не казалось бы, что он уже прежде испытывал нечто подобное.

Преступнику не нужно и десяти минут, чтобы свыкнуться с произнесенным над ним смертным приговором…

Тетушка Красная Шапка, накинув на голову передник, спокойно дремала над бивуачным огнем; Сантерр раздавал рационы водки своим санкюлотам, с хладнокровием целовальника, стоящего за прилавком; Головорез, хотя не совсем спокойный за завтрашний день, радовался, что сегодняшний прошел спокойно, и весь предался хлопотам о своем ужине и постели; граф Арнольд, твердой рукой и с ясным лицом, писал приказания на барабане; Леони, надеясь и желая только одного – жить или умереть рядом с ним – все равно то или другое – сидела, устремив глаза на кроткую луну и смутно спрашивая себя, чем все это кончится; Пьер, посвистывая потихоньку, белил мылом ремни ранца и с довольным видом ощупывал лезвие и конец своего штыка; Розина молилась про себя Пресвятой Деве, чутко прислушиваясь к каждому звуку, a Мария-Антуанетта спала…

Полусидя, полулежа на диванных подушках, она казалась скорее обессилевшей от нравственного и физического истощения, чем погруженной в спокойный сон. Каким бледным и усталым казалось ее прекрасное лицо, сквозь свет и тени полутемной комнаты! Как грустно и безнадежно ложились линии рта, принимая привычные им теперь, складки безропотной покорности, нежной заботливости, спокойного, непоколебимого мужества, не лишенного некоторого высокомерия! Как торжественно выделялись впалые, поблекшие глаза, с усталыми веками, опустившимися точно под тяжестью пролитых и непролитых слез, выражавшие, даже во сне, безнадежное желание отдыха и успокоения – желание не увидеть больше этой юдоли плача! Как трогательны были широкие седые пряди в роскошных каштановых волосах, следы истребителя, пронесшегося над ее лучшими годами, истребляя молодые надежды и уничтожая своим роковым дыханием блеск молодости и красоты! И между тем, голова эта была красива еще и теперь – благородной, грациозной, изящной, женственной красотой; голова, достойная ласк, короны, поклонения толпы, а не прикосновения палача и ножа гильотины, с которой должна была скатиться в прах.

Что это? Особое ли милосердие неба? Это сияние, которое окружает голову спящей, подобно ореолу вокруг ликов мучеников и святых? Нет, это просто слезы, сквозь которые Розина смотрела на свою злополучную государыню!

Но вот королева, проснулась, прислушиваясь, в страхе осматриваясь кругом, точно не понимая, где она.

– Слышала, ты? – спросила она полным ужаса голосом, вскакивая на ноги. – Теперь все спокойно; но минуту назад было слышно так явственно!.. Потом, снова садясь на диван, она продолжала спокойнее: – Не смотри так испуганно, дитя мое, это ничего. Я не совсем проснулась еще – должно быть это был сон. Четыре мили отсюда – невозможно! Да, конечно, это был сон!

Но она не могла успокоиться настолько, чтобы уснуть снова, и вот начала рассказывать встревожившее ее видение своей скромной, сочувственной слушательнице.

– Дай мне руку, дитя мое, – сказала она, – мне приятно чувствовать, что ты возле меня. Не странно ли? Я видела во сне, что я молодая девушка – моложе тебя – и что мама пришла объявить мне, что я выхожу замуж и день моей свадьбы уже назначен. Мама сердилась, что платья мои не готовы, и что я хочу идти в церковь как я есть. Потом, она начала бранить меня, как бывало прежде, за то, как я танцую, и езжу верхом, и играю в жмурки на террасе после ужина. Ах! Розина, что бы я дала теперь, чтобы все это было правдой, и чтобы она могла снова бранить меня! Потом, мне казалось, что я стою уже у алтаря в церкви Нотр-Дам и Мерси де Аржанто, который всегда любил во все вмешиваться, принес мне вуаль, который я должна надеть, и хочет накинуть его мне на голову. Вуаль этот был мокрый, Розина, и обрызган кровью! Когда я стала выговаривать, Аржанто отвечал, что это не его вина, и указал мне на моих дружек, которые в это время входили в церковь – их было тринадцать, я сосчитала, их; все они были одеты в черное и танцевали этот ужасный танец – карманьолу. Я так перепугалась, что стала искать глазами мать, но становилось все темнее, и я не могла найти ее. Два священника служили тут же обедню над гробом, и я заметила на покровах двуглавого орла и императорскую корону Австрии. Я начала плакать и дрожать. Жениха не было видно и в церкви становилось все темнее и темнее. Я была страшно испугана и хотела выбежать на улицу, я стала пробовать один выход за другим, но дружки кричали и смеялись надо мной и стали таскать меня с собой во все стороны, так что я готова была упасть от страха и усталости. Вдруг, я споткнулась обо что-то, в роде отрубленной человеческой головы, и упала бы на нее, если бы не схватилась за веревку. Я невольно дернула за эту веревку, и в башне, над головой моей, колокола начали звонить совсем не так. Даже во сне я знала, что слышала прежде уже этот звон. Это был набатный колокол, и я поняла, что я погибла! тут я проснулась и увидела, что ты стережешь, стережешь, как верный часовой на своем посту. Пойдем к детям, Розина, и уверимся собственными глазами, что с ними ничего не случилось!

Глава двадцать седьмая

Какое смешение одежд и гримас в рядах мятежников, пестрой толпой движущихся по улицам Парижа! Шествие их напоминало бы, скорее всего, масленичный карнавал, если бы не его трагический характер и не кровавая цель предприятия.

Авангард, составленный из «дам рыбного рынка», мог действительно похвалиться единообразной простотой одежды, вооружения и амуниции: все они были простоволосы, с голыми руками, у всех был мешок за поясом и длинный, рыбный нож в руке. Но главные силы были составлены из более разнородных элементов, которые никогда безнаказанно не могут смешиваться вместе точно также как некоторые химические вещества не могут быть приведены в соприкосновение без взрыва.

Здесь, мусорщик, покрытый пылью и грязью, шел бок о бок с мясником, едва вернувшимся из скотобойни, с незастывшей еще кровью на руках, там, полунагой нищий, с зияющими сквозь лохмотья язвами, рука об руку с беглым каторжником, с низким лбом, с беспокойным взглядом и движениями, бритым, заклейменным, с бледным лицом и прихрамывающим на стертую еще недавно кандалами ногу. Там дезертир старается придать нечто из своей военной осанки и выправки своему соседу – портному; а высокий, широкоплечий крестьянин смущенно и уважительно поглядывает с высоты своего огромного роста на парижского гамена, который первый подымает на смех его неопытность. Тут и лавочник из-за прилавка, и вор из своего притона, и мошенник с продранными локтями, и лакей без места, и рабочий без работы; там и сям попадаются, впрочем, и прилично одетые молодые люди, очевидно образованные и воспитанные, присутствие которых здесь можно объяснить только бесконечной жаждой впечатлений, вызванной целой жизнью распутства и эгоизма.

Хотя они шли в колонне, с некоторым подражанием военному порядку, не могло, конечно, быть и речи об истинной дисциплине, о моментальном исполнении приказаний, первым условием которого служит тишина в рядах. Они болтали, кричали, пели, перекидывались грубыми шутками, отвратительными угрозами, и в особенности бранью, приправленной резкими и едкими остротами. Придумывали удивительные теории, оспаривая их с немалой находчивостью, и вырабатывая искусство государственного правления в таком духе, чтобы каждый человек мог беспрепятственно хватать за горло своего ближнего.

Но из всех разнохарактерных элементов шумного cбoрища, самым удивительным, самым неожиданным являлся, конечно, священник – служитель святой церкви, в скромной, степенной одежде, свидетельствовавшей о его духовном сане. Он шел в среде всех этих революционеров также спокойно и невозмутимо, с видом такого, же достоинства, как если бы собирался служить обедню под кровлей собора.

Головорез узнал отца Игнатуса в одну минуту и протеснился к нему с целью, надо отдать ему справедливость, оградить по возможности патера от оскорблений и насилия толпы. Но спокойная уверенность истинного мужества производит такое же обаятельное действие на павшее человечество, как и на диких животных. Отец Игнатус, среди этих негодяев, походил скорее на капитана, ведущего своих солдат, чем на пленника, окруженного конвоем. Он приветствовал Головореза вежливым поклоном головы, и первый заговорил об их прежней встрече в лесу Рамбуйе несколько месяцев тому назад.

– Мы встретились с вами, как я и предсказывал раньше, в противоположных лагерях, – сказал он. – Ваша сторона берет верх в настоящую минуту. Тем необходимее набирать побольше борцов для стороны проигрывающей.

Головорез осторожно осмотрелся кругом и шепнул на ухо патеру:

– Пройдите с нами еще с четверть мили. Потом, поверните в первый переулок направо и спешите домой. Я имею еще довольно влияния, чтобы помочь вам спастись. Если вы хотите быть благоразумны, бегите из Парижа, не теряя ни минуты. Мои приятели запасают провизию для грандиозной похлебки; святая церковь, могу вас уверить, первая полетит в котел.

Отец Игнатус улыбнулся.

– И это ваше понятие о долге? – сказал он. – Если все приверженцы революции держатся так же крепко за свои обязанности как вы, – нам, право, нечего опасаться.

– Это безумие! – возразил Арман: – я советую для вашего же блага. Что вы думаете делать?

– Я буду сопровождать моих достойных друзей до конца их предприятия, – отвечал спокойно отец Игнатус. – Взгляните на них, месье Арман, вы сами вербовали их; самое отребье, подонков, грязь парижского населения! Но им нечего стыдиться. Каждый из них не более наг под своими лохмотьями, чем царедворец в шелку и бархате или гвардеец в блестящем мундире. Каждый из них имеет душу не менее драгоценную, чем вы, или я, или любой из Бурбонов, сидящих на престоле. Если мои слабые усилия отвлекут их от преступления, тем лучше! Но если ничто не поможет, если они неудержимо пойдут к погибели, я постараюсь вырвать бы хотя одного из них в последнюю минуту из когтей дьявола; я совершу тогда свой дневной труд, заработаю дневное пропитание и со спокойной совестью отойду тогда ко сну или к смерти.

– Мне некогда спорить с вами, – возразил Головорез, с беспокойством подумывая о том, как посмотрят его приятели на такой продолжительный разговор со столь явным роялистом – священником римской церкви. – Тут не может быть сомнения, – продолжал он. – Вам нужно выбирать одно из двух – жизнь или смерть!

– Сомнения не может быть, – повторил священник, – и я выбираю смерть! – Славная встреча, граф Арнольд!.. – продолжал он, обращаясь к Монтарба, который подошел зачем-то к Головорезу. – Меня не удивляет, что мы встретились с вами в толпе мятежников, у самых ворот Версаля. Нет сомнения, что нас привела сюда одна и та же цель. Я обращаюсь к вашему влиянию на них и авторитету, чтобы убедить этих заблудших разойтись по домам без кровопролития и предоставить национальному собранию и конституции заботу о свободе, которую можно только погубить открытой силой.

Отец Игнатус повысил голос, так чтобы его могли слышать окружающие; но они приняли непрошеный совет патера криками неудовольствия, угрозами и требованиями его крови.

– Замолчи же, безумец! – воскликнул Монтарба, выведенный из терпенья самоотверженной дерзостью священника, которого и он также желал спасти. – Головорез, – продолжал он, оборачиваясь назад, – зачем вы привели сюда этого патера? Отошлите его с конвоем обратно в Париж!

Но Жак Арман, для которого расположение черни составляло вопрос жизни, уже исчез. И действительно, нахмуренные лица и громкие выражения неудовольствия предостерегали и Монтарба, что поведение его слишком неосторожно, что на его снисходительность к монашеской рясе смотрят недоверчиво, как на признак неискренности и склонность к реакции, опасения которой все глубже и глубже ввергали революцию в бездну огня и убийства, из которой с новой силой воспрянули потом хаос и анархия, в форме железного деспотизма, всесильного для зла, но беспомощного и бессильного для добра.

– Долой патера! – шумела толпа. – Долой рясы! Долой Монтарба, если он принимает сторону священника. Они оба аристократы; они сговорились выдать народ. Измена! Измена! Долой обоих!

Минута была критическая и способная поколебать любое мужество; но Монтарба сохранил все свое хладнокровие, все свое присутствие духа, всю быстроту мысли и твердость, и решительность, которая создает вождей.

– Я могу спасти вас, – шепнул он отцу Игнатусу, – если только вы согласны молчать!

– Продолжайте, граф! – отвечал священник с презрительной усмешкой. – Я, во всяком случае, не отступлю от своего долга, исполните ли вы ваш или нет!

Монтарба пожал плечами.

– Это какой-нибудь фанатик, энтузиаст, – сказал он, делая знак Сантерру, чтобы тот приблизился к нему. – Мне некогда спорить с ним до утра. Уберите его в задние ряды и прикажите смотреть за ним – связать его, скрутить, все что хотите, только оставьте его в живых. Он может пригодиться нам часа через два, если аристократы выразят желание войти в переговоры.

Сантерр злобно покачал головой.

– Кто такой гражданин Монтарба, – проворчал сквозь зубы предводитель санкюлотов, – что он смеет отдавать мне приказания? Дворянин! Аристократ! Да! Он – пэр Франции. Он не из народа. Не из наших! Погоди немного, графчик! Сантерр не выпустит тебя из виду. Смотри, чтобы тебе не пришлось подумать о собственной шкуре!

Вот где лежит вся трудность, против которой должны бороться революционные вожди. Раз начавшееся движение неудержимо, безостановочно идет вперед, и возбудивший его агитатор уже не в силах остановить его. Правда, пока он дает новые обещания, придумывает дальнейшие перевороты и подстрекает к новым насилиям, его носит на руках неразумная восторженная толпа, всегда готовая, кричать до хрипоты вокруг своего идола и клясться, что пойдет за ним на край света. Но какой самый изобретательный государственный человек может каждую неделю придумывать новые законы, составлять новые конституции? Когда-нибудь изобретательность его должна иссякнуть – вопрос только во времени. И вот, раз вождь революции остановился в деле разрушения, его обвиняют в торможении общего дела и, как бревно, ставшее поперек бурного потока, его уносит, наконец, то самое течение, по которому он плыл так гордо, так величаво и так быстро к своему року.

Мы все слышали о тех чародеях, которые, подобно Виргилию из древних и Микаелю Скотту и лорду Сулису новейших времен, умели вызывать дьявола своими чарами и заставлять его работать для себя, но с тем условием, чтобы постоянно находить для него новую работу. Мудрецы ломали себе голову, чтобы давать непрерывное дело своему грозному слуге, и надо отдать им справедливость, выказывали необычайно причудливую фантазию. Но человеческой изобретательности есть границы; она не могла угнаться за дьявольской быстротой и, наконец, истощалась… Господин и слуга менялись ролями – и сказка, оканчивалась.

Как и всякая старинная легенда, сказка эта имеет свою мораль. Честолюбие, хитрость и безграничная смелость служат в наше время достаточно сильными чарами, чтобы вызвать дьявола, которого уже не в состоянии остановить потом вся человеческая мудрость и опытность, пока он далеко не превзойдет данные ему поручения и не натешит свою дьявольскую волю, не обращая никакого внимания на увещанья своего господина.

Сантерр готов был принести в жертву отца Игнатуса не столько ради личной ненависти к патеру, сколько из чувства недовольства, протеста и зависти к Монтарба.

Колонна достигла, наконец, дворца, вокруг которого стоял всю ночь бивуаком авангард рыбных торговок. Они поднимались теперь от своих костров, зевая, потягиваясь, закручивая свои длинные черные косы, и осыпая друг друга вопросами, когда должна начаться атака. Товарищи их, мужчины, были, напротив, молчаливы и угрюмы; они грозно посматривали на возвышавшееся перед ними здание дворца и правили свои длинные ножи об сапоги или ладони рук.

В сером полусвете наступающего утра, угрюмые лица мятежников смотрелись далеко непривлекательно, – подумал Монтарба. Бледные, опухшие, неряшливые, с налитыми кровью глазами и следами самых низших страстей, они выказывали уже симптомы недовольства, грозившие перейти в открытое возмущение. Бездействовать было невозможно. Став во главе нескольких сотен своих сообщников, вооруженных лучше остальных – между тем как Волчица, сторожившая каждое его движение, поспешила выстроить своих амазонок – Монтарба махнул шляпой и подал сигнал к наступлению.

В эту минуту, отец Игнатус вырвался из рук сопровождавших его и остановился лицом к лицу к молодому графу. Сантерр, угадавший намерение патера и жаждавший только расстроить планы Монтарба, не счел нужным удерживать своего пленника.

– Остановитесь! – воскликнул отец Игнатус, спокойно стоя перед грозной толпой и поднимая к верху небольшое распятие. – Я предлагаю вам разойтись. Сыны и дщери мои, еще не поздно! Подумайте, что вы готовитесь совершить – убийство, святотатство. Я здесь, по велению моего Господа, я держу в руках Его знамя …и именем Его умоляю вас повиноваться!

Передние ряды подались назад, как бы парализованные невероятной смелостью такого воззвания в подобную минуту.

– Ну, уж, бесстрашный, этот священник! – говорил один.

– Да, не боится делать свое дело, – прибавлял другой.

– Так делай и ты свое, – воскликнул голос из задних рядов, – нам некогда играть комедий! Чего тут толковать! Всади в него пулю, Жак, да и дело с концом!

Но Жак был когда-то хорошим католиком – давно еще, при жизни матери – и не решался так, без угрызения совести, выстрелить в священника в упор.

Настала минута колебания. В подобные критические моменты малейшая нерешимость может повести к огромным последствиям. Священник стоял твердо, правда бледный, но спокойный и с тем выражением сомкнутых губ, которое говорит о неумолимой, бесповоротной решимости.

– Дайте убедить себя, дети мои, – проговорил он мягко. – Я могу разрешить вам грехи ваши, даже теперь, каждому из вас. Я имею на то и власть и право. Не думайте, что я один здесь. Вы не видите их, но за мной стоят целые небесные легионы!

Колонна заколебалась, и граф Арнольд потерял терпение.

– Делайте ваше дело, Сантерр, – закричал он, – этот идиот теперь в ваших руках, а не в моих.

Пивовар сделал знак своим санкюлотам; двое из них вышли вперед и поднесли штыки к груди священника.

Ни один нерв не дрогнул на лице патера при виде блестящей стали, приставленной к его груди.

– Я предостерегаю вас, братья мои, – продолжал он – умоляю вас…

– Коли же, товарищ! – воскликнул тот из санкюлотов, что стоял дальше, и ближайший всадил свой штык в грудь отважного патера.

Глаза священника закатились; челюсть отвисла, кровь заструилась по рясе; он зашатался; но, сделав последнее усилие, поднес еще раз распятие к лицу убийцы.

– Смотри… – сказал он слабым, прерывающимся голосом, и ни один звук его не пропал для убийцы, который слышал его потом всю жизнь и с особой, страшной ясностью в свой смертный час. – Обрати на него взор свой, сын мой, и покайся, чтобы я успел дать тебе отпущение. Через минуту, будет уже поздно!

И он упал на мостовую, под ноги бегущей толпы, которая, обезумев при виде крови, с остервенением бросилась вперед, в атаку, с криками:

– Вперед, граждане! Вперед! Смерть королю! Смерть аристократам! Смерть врагам Франции!

Пробегая в числе последних через тело отца Игнатуса, Головорез смутно задавал себе вопрос, действительно ли так страшна эта смерть, которая составляет главную угрозу разъяренной толпы? Лицо убитого не было искажено: в спокойных чертах его не было ни горя, ни гнева, ни тревоги – только ясное тихое величие – торжественное безмолвие, хранящее тайну смерти.

Глава двадцать восьмая

– Один, последний поцелуй, Розина!

– Нет, не последний, Пьер; не последний! Ты силен и ловок и Пресвятая Дева не оставит тебя. Я молилась ей, пока у меня не онемели колена. Не будь только слишком храбр, Пьер?

Пьер нагнулся, чтобы поцеловать ее еще раз.

– Не бойся, женка, – сказал он весело. – Ты знаешь, я один из телохранителей, не дворянин по происхождению. Но я горжусь тем, что простолюдин, Розина, и когда настанет время, буду драться не хуже коннетабля Франции. Я исполню свой долг, Розина!

– А я исполню свой! О, Пьер, если мы не увидимся больше в Версале, мы встретимся на небесах.

– До свиданья, Розина!

– До свиданья, Пьер!

И простодушная чета разошлась на дело преданности и самоотвержения, поддерживаемая наивно выраженной верой, что за печали и лишения этого мира с избытком будет воздано в будущем.

Пьер пошел обратно в караульную комнату, а Розина, выбежавшая только на минуту, чтобы проститься с ним, возвратилась к своему посту возле королевы.

То была тяжелая, ужасная ночь. Наконец наступило утро, но и оно не принесло с собой тех лучей успокоения и надежды, представление о которых невольно соединяется у всех мыслью о наступающем дне. Король, проспавши спокойно всю ночь, оделся раньше обыкновенного и даже выразил удовольствие по поводу вкусно приготовленного кофе. Королева же, отдыхавшая только урывками, встала бледная и утомленная, но полная мужества и самообладания. Она собрала вокруг себя своих детей и старалась казаться совершенно спокойной, но с каждым малейшим шумом, на лице ее появлялось выражение напряженного внимания, говорившее о бесконечной тревоге и болезненном напряжении нервов. И не мудрено: лейб-гвардейцы становились уже в ружье, рыбные торговки неистовыми криками требовали немедленного нападения, а отец Игнатус лежал мертвый в какой-нибудь четверти мили оттуда.

Несмотря на настояния начальников частей, Людовик запретил давать отпор, пока не стало уже слишком поздно, и таким образом толпа, без выстрела, проникла в самый двор Версальского дворца. Вскоре, она появилась уже у подошвы боковой лестницы, которая вела в собственные королевские покои, но здесь, с позволения или без него, стояли два лейб-гвардейца, решившие, что ни один из санкюлотов не проникнет в присутствие ее величества, иначе как перешагнув через их трупы.

Они представляли в двух различных типах, цвет и силу французской нации. Де Вокур, красивый, ловкий и гибкий, как пантера, лучший боец на шпагах в Европе, с благородной кровью двадцати рыцарей предков в жилах, и Пьер Легро, высокий и крепкий как дуб, горячий и преданный как английский бульдог, владеющий штыком сильной рукой, обязанный своей несокрушимостью длинному ряду деревенских предков, наученных в борьбе с природой полагаться на свою собственную выносливость и физическую силу. Они стояли рядом на верхних ступенях лестницы и обменивались сочувственными взглядами, так как каждый сознавал в другом то истинное мужество, которое не лишено добродушной веселости и даже юмора.

– Вот настоящее дело для нас с вами, ваше сиятельство, – говорил простолюдин маркизу. – А между тем, ваши предки убивали сарацинов, в то время как мы били свиней!

А дворянин тридцати двух поколений отвечал простолюдину:

– Но ты бы лучше справился с сарацинами, Пьер, чем я со свиньями.

Пьер засмеялся коротким, мрачным смехом.

– Эти хуже и тех и других, – сказал он, – угостим же их, как подобает тем и другим!

Голова колонны уже поднималась по лестнице, по четыре в ряд, так как большого числа не допускала ширина лестницы.

Однако, не дойдя на расстоянии удара штыка, она дрогнула и заколебалась, сознавая, что каждый из стоящих наверху – слишком сильный противник для двух санкюлотов.

– Подвигайтесь, подвигайтесь! – кричали им из задних рядов. – Смотрите, граждане, тут и всего-то пара аристократов! Долой гвардейцев! На вертел их, как дичину! Придавите их как крыс! Вперед, граждане, их можно раздавить ногами!

Но стоящие впереди были, по-видимому, другого мнения. Они предлагали своим противникам сдаться, грозили изорвать их в клочки, осыпали их бранью, оскорблениями, ругательствами, но ни один из них не находил в себе достаточно смелости, чтобы померяться силами один на один с лейб-гвардейцами.

Маркиз и Пьер Легро переглянулись между собой с улыбкой и, точно сговорившись, спустились несколько ступеней ниже.

Мятежники сейчас же подались назад, производя сильнейшее замешательство, почти панику в задних рядах.

Очевидно было, что им недостает вождя. Заметив это, Монтарба поспешил вперед в сопровождении Головореза, которого он назначил своим адъютантом, к немалому смущению оратора, который гораздо охотнее оставался простым зрителем, когда дело доходило до открытой силы.

– Не может быть! – воскликнул граф Арнольд своим ясным, насмешливым голосом, пробираясь сквозь толпу. – Кто посмеет сказать, чтобы двести человек французов не могли справиться с двумя – один из которых к тому же, наверное, швейцарец!

Де Вокур тотчас же узнал по голосу своего бывшего противника. Маркиз не забыл позорного обмана, жертвой которого он сделался когда-то, не забыл и жестокости, с которой его бросили одного умирать без всякой помощи на голой земле, и горел теперь желанием отплатить за прежнее.

– Славная встреча, граф Арнольд де Монтарба! – сказал он с поклоном, снимая шляпу. – Вас ждут уже давно – и с нетерпением!

Ирония этих слов не была понята окружающими, но они хорошо расслышали сами слова и не забыли их впоследствии, в час страшного возмездия, какого не желал, вероятно, и сам говоривший.

Между тем, мятежники продолжали размахивать топорами, грозить штыками и кинжалами, но все-таки не подавались вперед, и между противниками все еще оставалось свободное пространство в несколько шагов.

– Это смешно, наконец! Это комедия! и надо положить ей конец! – пробормотал Монтарба, прикладывая пистолет к левой руке и целясь в Пьера, с твердым намерением прострелить ему голову.

Жак Арман был, как не раз замечено, человек слова, а не дела, но в эту минуту, по его собственному выражению, что-то поднялось в душе его, более сильное, чем сам он.

Возле него стоял аристократ, поручивший когда-то своим лесникам избить его – Головореза – до смерти; а там, напротив – смелый простолюдин, который спас ему жизнь. Еще одно мгновение – и притеснитель прибавил бы новое оскорбление к длинному ряду своих преступлений, а друг, помогший в нужде, лежал бы мертвый!

В ту самую минуту, как граф спускал курок, Головорез толкнул об его руку стоящего рядом санкюлота. Прицел уклонился на одну восьмую дюйма и долг признательности был уплачен…

Но пуля, тем не менее «нашла виноватого». Она попала в голову одному из стоявших впереди мятежников, который подскочил на месте с нечеловеческим криком и упал вниз лицом, к самым ногам Пьера Легро.

– Убийца! – закричал сзади Сантерр, убежденный в своей зависти и ненависти к Монтарба, что поступок этот преднамеренный и входил в заранее составленный план против революции и свободы нации.

Этот нечаянный выстрел послужил искрой, зажегшей пожар. Стоявшие впереди, видя, что выстрел сделан был сзади, предположили измену и, обезумев, растерявшись, бросились вперед с храбростью отчаянья. Одни рассвирепели при виде крови; другие просто от испуга, или от давления сзади, надвинулись вперед и оба борца вскоре очутились в отчаянной схватке с санкюлотами. Первым оказался здоровенный мясник, который бросился с ножом на де Вокура; но маркизу достаточно было легкого движения руки, и мясник свалился как бык на бойне, между тем как гладкая, тонкая шпага также ловко и быстро скользнула из его груди, как и в нее.

Какой-то уличный мальчуган, зажав в зубы нож, подполз под опущенными штыками наступавших, чтобы обвиться вокруг ног Пьера и всадить ему в живот свой нож; но удар тяжелого сапога сбросил его вниз с переломленным ножом и пробитым черепом; между тем как маркиз, отделываясь быстрым, как молния ударом от нового противника, заметил, как еще два мятежника упали направо и налево от несокрушимого штыка его товарища. – Нам нужно бы девушку с метлой, – сказал он, – чтобы убрать весь этот беспорядок, который мы сделали на лестнице!

Но Пьер подумал о Розине, и вместо ответа только крепче стиснул зубы и напряг мускулы, чтобы с новой силой положить мертвым еще одного санкюлота.

Лестница, скользкая от крови, была завалена трупами; но в битве, как и на пире, аппетит разыгрывается чем дальше тем сильнее, и безобразная оргия становится все шумнее, все ужаснее, по мере того как льется красная влага. Санкюлоты нападали с остервенением волков и, как волки, становились все смелее по мере того как увеличивался хаос и размер боя.

Шпага де Вокура, сверкая среди штыков, ломов и ружейных прикладов, с честью служила управлявшей ею искусной руке, но вот тяжеловесный удар переломил эту храбрую руку у самой кисти, и оставшись без прикрытия, маркиз мгновенно получил с полдюжины ударов в грудь.

– Сделай из меня баррикаду, Пьер, – с трудом проговорил он, падая, но не забудь повернуть меня к ним лицом… ты знаешь… я – пэр Франции…

И молодой человек испустил дух, прежде чем Пьер, переступив через него наподобие колосса, успел нанести дюжину ударов, чтобы сдержать в отдалении наступавшего врага.

Пьер дрался с остервенением дикой кошки. Кровь бросилась ему в голову, и инстинкт резни обуял его. Он не сознавал, что уже ранен в нескольких местах; он забыл и короля, и королеву, и жену и религию, и все, кроме своей правой руки беспощадно косившей направо и налево. Санкюлоты наступали против него по четыре в ряд, и он несколько минут продолжал отбиваться от них, стоя над телом де Вокура. Но и сила Геркулеса, и храбрость Баярда бессильны против времени и численности. Колени его подкосились, ум помутился, удары наносились уже по воздуху; целое море лиц заколыхалось перед его глазами и среди них он смутно различил графа Арнольда, быстро поднимавшегося по лестнице с новым подкреплением, и Волчицу, выглядывающую из-за его плеча, бледную, но соблазнительно прекрасную, точно зловещая звезда, роковым светом сиявшая во время бури.

Силы окончательно изменили Пьеру, и он упал навзничь, головой к дверям. Но в эту самую минуту двери отворились, и на пороге показалась Розина, которая при помощи нескольких швейцарских гвардейцев, быстро втащила в комнату окровавленное тело своего мужа.

Минуты эти, хотя за них капля по капле пролили свою кровь и пэр, и простолюдин, не были куплены слишком дорогой ценой. Они спасли королеву, хотя и на время, от оскорбления, а может быть и смерти.

Пока один из храбрых защитников лежал мертвый на отстаиваемой им лестнице, а другой лишался чувств от полученных ран, королевская семья удалилась в самую отдаленную часть дворца, а против мятежников выслан был сильный отряд национальной гвардии, который, впрочем, легко мог принять, сторону санкюлотов.

Описанное нами принадлежит к числу тех повторяющихся иногда в истории моментов, когда течение событий зависит от руки одного храбреца. Если бы не сильная рука этого храбреца и не его неустрашимое мужество, кто знает, может быть разыгрались бы такие сцены ужаса, от одной мысли о которых кровь холодеет в жилах…

Граф Арнольд был не такой человек, чтобы упустить удобный случай от недостатка храбрости или энергии. Когда выстрел его попал не туда куда следует, он не стал терять время и заряжать снова, а отправился набирать небольшую шайку из наилучше вооруженных, чтобы нанести один решительный удар, который должен был отдать дворец, а вместе с ним и власть в его руки. Он возвращался уже в сопровождении Волчицы, которая ни на минуту не выпускала его из виду, и был уже на половине лестницы, когда на мгновение отворилась дверь, чтобы принять бесчувственное тело Пьера. Монтарба успел узнать Розину. Даже в эту критическую минуту, ее хорошенькое личико не осталось без внимания молодого графа; оно придало ему новую энергию, новый жар. Он стремительно кинулся вперед, размахивая шпагой и крича:

– Вперед, граждане! Вперед! Телохранители разбиты, теперь ничто не остановит нас!

Но и другие глаза, горящие ревностью, успели разглядеть знакомые черты. Вся кровь в сердце Леони закипела злобой, когда она увидела, как боготворимый ею человек кинулся, не рассуждая, навстречу смерти, для того чтобы быть ближе к ее сопернице. В эту минуту она ненавидела его даже больше чем ее и, обезумев от оскорбленной страсти, необдуманно подвела огонь под ту мину, которая должна была взорвать и ее на воздух.

– Измена! – воскликнула она. – Измена революции! измена нации! Монтарба ведет вас в засаду! Не идите за ним. Слушайте, внизу войска, отступление отрезано нам! Спасайтесь, кто может!

Слова Волчицы упали на хорошо подготовленную почву. Смутившись, растерявшись, слыша к тому же на дворе мерный шаг национальной гвардии, санкюлоты, уже раньше склонные подозревать Монтарба за его снисхождение к отцу Игнатусу и, в особенности, за несчастный выстрел, рады были уйти живыми с роковой лестницы, уже загроможденной трупами их убитых товарищей.

Но трусам всегда нужна жертва. И потому Сантерру достаточно было шепнуть несколько слов своим санкюлотам, чтобы Монтарба, храбро ведшего их в атаку, неожиданно схватили сзади; его связали по рукам и по ногам, завязали ему глаза, запихали в рот платок и потащили на те линии, которые ночью занимали торговки.

Тут его положили на землю, приставив к нему четырех часовых из санкюлотов, с заряженными ружьями, поручив им стрелять по арестанту при малейшем его движении или попытке говорить, приказание, которое они охотно готовы были привести в исполнение. Монтарба не обманывал себя. Он знал, что теперь все кончено, что он поставил на карту огромную ставку и проиграл ее, в такой игре, где уже нет шансов отыграться несчастному игроку. Да! проиграл, но что? – Власть? но умел бы он ценить ее, если бы и имел? Расположение нации? Ба! он хорошо знал теперь, что такое эта нация! Честь? но она давно уже потеряна! Жизнь? она и так уже успела надоесть ему! В конце концов, граф Арнольд удивился сам, как мало интересует его собственная участь!

Глава двадцать девятая

– Где же она?

– Пусть она покажется!

– Вон король!

– Который? который?

– Вон этот, с напудренными волосами и манжетами на руках.

– Отчего же ее нет на балконе?

– Она бежала в Австрию за войсками.

– Вздор! Вон, она выходит. Она не боится показаться и никогда не боялась! Она все-таки хорошая королева!

– Да! Хорошая королева сидит дома за своим вязаньем.

– Да здравствует Мария-Антуанетта! и король, и армия, и национальная гвардия!

– Да здравствуют все, и долой все, что против народа!

Таковы были крики разнокалиберной толпы – черни, солдат, депутатов революционных клубов и членов национальной гвардии – собравшейся на дворе, перед королевскими покоями в Версале.

Национальная гвардия, которая еще могла бы своевременным появлением предупредить все беспорядки, если бы была под ружьем несколькими часами ранее, настолько успела поладить теперь с мятежниками, что согласилась не открывать против них огня, если они со своей стороны удержатся от дальнейших насилий. По свойственной французскому характеру изменчивости, перемирие это едва было заключено, как уже обратилось в самую горячую, восторженную дружбу. Солдаты и санкюлоты обнимались, пили вместе, менялись красными колпаками и трехцветными кокардами, называли друг друга храбрейшими из храбрых и толпились вокруг дворца, чтобы дать возможность королевской семье узнать их чувства и понять их намерения.

Предводители национальных гвардейцев, которые теперь, несомненно, захватили перевес в свои руки, решили, что их величества должны немедленно совершить торжественный въезд в Париж, в сопровождении всего народа, как бы по собственному желанию, в сущности же, оскорбительно вынужденные на то. Но вот, в среде наиболее низших и невежественных из революционеров, успел распространиться слух, что король и королева бежали и скрылись за границу. Необходимо было убедить толпу, что добыча еще не ускользнула из ее рук, и потому предводители сами поощряли народ кричать да бранить под окнами их величеств, требуя, чтобы они показались народу.

Людовик вышел на балкон с обычной своей невозмутимостью и равнодушием. Лицо его было, может быть, несколько бледнее обыкновенного и выражение унылее, но в общем это был тот самый Людовик, которого французский народ привык бранить, или жалеть, или осмеивать, смотря по сиюминутному настроению. Даже самым отъявленным из революционеров показалось слишком незначительным успехом – восторжествовать над своим слабым, беспомощным государем. Другое дело королева: ее неустрашимое мужество внушало невольное удивление, смешанное с ненавистью и страхом. Если она на свободе, какая польза им брать остальных? И потому, наиболее дальновидные из толпы, кричали еще громче других:

– Королеву! Королеву!

Мария-Антуанетта появилась. Стройная и величественная, еще более гордая и недоступная чем всегда, она держала за руку дофина и его маленькую сестру.

– Уберите ребят! Нам не нужно их! – завопил пьяный санкюлот, целясь в балкон из своего ружья.

– Сам ты хуже всяких ребят! Вот тебе по макушке, чтобы ты не совался, куда не следует! – воскликнула тетушка Красная Шапка, вырывая ружье из рук пьяного негодяя и нанося ему прикладом такой удар по голове, что тот без чувств свалился к ее ногам.

Толпа засмеялась и захлопала в ладоши. – Да здравствует тетушка Буфлон! – кричала она. – И да здравствует Мария-Антуанетта!

Но, Боже мой! какое презрение выразилось на бледных, царственных чертах! Совет увести детей не пропал даром для материнского уха королевы, и, подойдя уже одна к перилам балкона, чтобы взглянуть на свой народ, она думала, что идет на встречу смерти.

Она взглянула на колыхающееся перед нею море поднятых голов с не меньшей твердостью и неустрашимостью, чем ее царственные предки, готовясь к бою, взирали на своих врагов; но, увы! далеко не с тем чувством уважения, с которым закованные в латы бойцы смотрели на равного себе, достойного противника. А между тем, она стояла одинокая, встречая неблагодарность там, где рассыпала милости, – оскорбления, где имела право на преданность, и единственной броней, покрывавшей ее, было ее собственное мужество, единственными союзниками, на которых она могла опереться – ее самоотверженность и чувство долга.

Величественная, прекрасная и печальная, стояла она перед народом. Выпрямившись во весь рост, с высоко поднятой головой и откинутыми назад плечами, казалось, она не хотела, в эту критическую минуту, скрыть ни на йоту свое врожденное величие, не хотела убавить ни на волос ту царственную цель, которую представляла она пуле убийцы или оскорблениям толпы…

Так вот те знакомые черты, которые тысячи приветствовали на германской границе, в то время когда имя Марии-Антуанетты означало все, что было самого прекрасного, светлого и счастливого во Франции, когда один недобрый взгляд или грубое слово против королевы считалось святотатством и изменой; – те самые черты, но уже поблекшие, более резкие, отягощенные горем и заботами и освещенные тем внутренним огнем, тем непокорным духом, который безропотно принимал неизбежное, слишком сильный, чтоб преклониться и слишком гордый, чтоб роптать.

Но оно все еще прекрасно, чисто и царственно это лицо, – в его терпеливом спокойствии, в его полной безнадежности, упорном австрийском мужестве, спокойное, презрительное, почти бесчувственное, среди сжимающегося вокруг него неумолимого кольца. Видя ее так мужественно, неустрашимо вышедшую навстречу бури, величественную и непоколебимую, но вместе с тем такую беспомощную и одинокую, у самих ярых революционеров невольно сжалось сердце от жалости; не одна загорелая, сжимавшая нож рука, поднялась, чтобы утереть слезу, и даже фурии рыбного рынка принялись всхлипывать.

– Доверься нам, сударыня, – послышался зычный голос тетушки Красной Шапки; – нигде не будешь в такой безопасности как среди нас, в Париже. Вези с собой и детей. Ведь мы любим детей, я и мои сестры. Да! Ведь мы сами жены, некоторые из нас; а матери – почти все!

Толпа смеялась и рукоплескала. Королева поклонилась; крики удвоились – и Mapия-Антуанетта удалилась с балкона среди такого взрыва восторга, который сделал бы честь самому популярному монарху, когда-либо украшавшему собою престол.

Тетушка Буфлон, очень довольная собой и любившая звук собственного голоса, воспользовалась бы этим случаем, чтобы сказать маленькую речь, но в это время кто-то коснулся ее локтя и, обернувшись, она увидела Леони, более похожую на мертвеца, чем на живого человека.

Волчица, всегда довольно бледная, была теперь бледна как полотно, губы ее побелели, глаза смотрели безжизненно, и вся наружность выражала смертельное беспокойство и страх.

– Что случилось? – спросила торговка. – Ты верно видела привидение или сама вернулась с того света? Ты совершенный мертвец, душа моя!

Леони пробормотала несколько бессвязных слов, которые старуха с трудом расслышала.

– Что такое? – воскликнула она. – Нашего графчика хотят судить как заговорщика, как реакционера! Так они все на один лад, эти аристократы! Нельзя довериться ни одному из них. Пойдем, моя радость, посмотрим, что можно сделать.

Что можно было сделать? Раз пущенное в ход колесо вертелось так быстро, так неудержимо, что даже самые передовые из революционеров, как Леони и тетушка Буфлон, в любое мгновение моги потерять свое влияние.

Волчица, совершенно обессилевшая и беспомощная, едва могла держаться на ногах и то только благодаря сильной руке своей спутницы. Голова ее повисла, глаза были опущены, и она судорожно твердила про себя короткие, бессвязные фразы.

– Это я виновата. Я любила… и потому погубила его… А теперь, он будет ненавидеть меня… Он не захочет больше говорить со мной, он умрет – умрет – умрет!

И она разразилась презрительным, прерывистым смехом, от которого похолодело на сердце у старой торговки.

Тетушка Буфлон была плохой ходок; вчерашнее путешествие из Парижа сильно отозвалось на ее тучном теле; но, тем не менее, она казалась менее утомленной, чем ее спутница, когда обе они остановились среди группы санкюлотов, стоявших опершись на ружья, и с некоторой претензией на правильное построение, образуя трехстороннее каре. Посредине, за барабаном вместо письменного стола, восседал Сантерр, а возле него стояли двое-трое из самых ярых его сподвижников, изображая, таким образом, некоторое подобие военного суда, приговор которого был уже решен заранее и самые формальности представляли только грубую и недостойную шутку.

Перед пивоваром, охраняемый двумя обрызганными кровью негодяями, стоял Монтарба, гордый, улыбающийся, с открытой головой и крепко стянутыми назад руками, застегнутыми у локтей портупейным ремнем. Несмотря на все неудобство такой позы, молодой человек низко и церемонно поклонился Волчице, с улыбкой невыразимого призрения на устах.

– Гражданин Монтарба! – начал Сантерр.

– Виноват, милостивый государь, – перебил его подсудимый, – отсутствие воспитания извиняет, конечно, ваше неумение выражаться. Вы – гражданин, точно также как и ваши оборванные приятели; а я – граф Арнольд де Монтарба, пэр Франции.

У пивовара положительно выступила на губах пена.

– Так вы хвастаетесь тем, что вы аристократ! – возопил он. – Вы сознаетесь в своей измене. Вы признаете, что не имеете никакого оправдания. Довольно. Я не знаю, что мешает мне убить вас сейчас же, здесь на месте, из этого самого пистолета?

– Присутствие моих оборванных друзей, – отвечал Монтарба, спокойно смотря вокруг. – Их преданность, их чувство справедливости, а может быть и ржавые ружья, с которыми они обращаются с такой забавной неумелостью! Если начать убивать без суда вожаков революции, так неизвестно чья очередь будет следущая.

Сантерр почувствовал всю силу этого довода.

– Вы не скажете, что вам не предоставили суда, – возразил он, – да, кстати, вот и свидетель – лицо, которое обвиняет вас. Подойдите сюда, Леони Арман, и повторите еще раз обвинение в измене, которое вы произнесли против этого аристократа.

Волчица рванулась вперед, протягивая руки к пленнику, стараясь выговорить что-то, задыхаясь, хватаясь обеими руками за горло и безумно мотая головой из стороны в сторону, в припадке полного отчаяния.

– Это бесполезно, – отвечал Монтарба. – Все это судопроизводство совершенно излишне. Разве вы не видите, гражданин Сантерр, что вы утруждаете эту даму? Кончайте лучше. Мне надоела ваша революция – она наскучила мне, утомила меня… Если бы я был Лафайетом, я бы велел зарядить картечью, смел бы всю эту дребедень и покончил бы дело разом!

Сантер, казалось, онемел от удивления при виде подобной дерзости; охранявшие пленника санкюлоты с недоумением смотрели по сторонам, а тетушка Красная Шапка просто не верила своим ушам. Только Леони пришла несколько в себя в ту решительную минуту; она упала на колени перед пивоваром, и, схватив его руку, прижала ее к своей груди.

– Я говорила против себя, гражданин! – рыдала она. – Я потеряла голову… от ревности! Я не помнила сама, что говорила; я люблю его, понимаете ли? Люблю … люблю… люблю! Вы знаете, что такое женщина! Он вывел меня из себя – и в ту минуту я готова была убить его. Убить его! когда я гораздо охотнее убила бы самое себя. Он добрый гражданин и храбрый патриот. Спросите Головореза. Он брат; он скажет правду!

Но Жак Арман всегда плыл по течению. Он вовсе не намерен был рисковать своим влиянием и доходами, а может быть, и опасностью разделить участь подсудимого, ради бывшего аристократа, ради женской прихоти; а тем более, ради бесполезного призрака, именуемого правдой.

– Что вы скажите, Головорез? – спросил Сантерр. – Не пытался ли подсудимый спасти священника?

– Пытался, несомненно, гражданин!

– Низкий трус! – прошипела Леони, все еще стоя на коленях возле пивовара.

– Не стрелял ли он в мусорщика Блока, во время атаки?

– Да, стрелял в голову, гражданин!

– Лжец! – воскликнула его сестра, вскакивая на ноги.

– Гражданин Монтарба, – продолжал Сантерр, стараясь придать своему голосу беспристрастный судейский тон, – вы обвиняетесь в реакционерстве, ретроградстве, мятеже, убийстве и измене державности народа! Показание этого свидетеля решающее – и вы приговорены к смерти! Возьмите его и расстреляйте сейчас же.

– Чудовище! – завопила Волчица, выхватывая из-за пазухи длинный нож, который непременно всадила бы в сердце пивовара, если бы не зоркий глаз и сильная рука тетушки Буфлон.

Старуха остановила ее в ту минуту, как она готовилась нанести удар; но так велика была сила этого гибкого, красивого тела, которому безграничное отчаяние придало неведомую мощь, что даже с помощью двух санкюлотов, старая торговка едва-едва могла сдержать свою пленницу, стараясь в то же время оправдать ее перед Сантерром.

– Ведь вы сами видите, гражданин, она не в своем уме, – задыхаясь, твердила старуха. – Она себя не помнит… не знает, что говорит, что делает… Она славная девушка, гражданин, и так предана делу революции… Она столько работала весь вчерашний вечер и сегодня утром, что нервы ее не выдержали – (да стой же смирно, не то я сверну тебе шею!) – не выдержали, гражданин… Я лучше возьму ее на свое попечение, пока она не оправится; отправьте ее со мною в Париж, гражданин.

Сантер нахмурился. Красота Леони произвела на него впечатление, но ему сильно не нравилось ее бесцеремонное обращение с ножом.

– Так уберите же ее, – проворчал он, обращаясь к старухе, – ей не мешает испытать вашей рыночной дисциплины. Бывали примеры, что и полегче, так кожу просто резали на ремни за противодействие власти, и если бы не спешка, я бы сам занялся этим. Ну, довольно, однако! У нас есть дело поважнее. Вы слышали свой приговор, – продолжал он, обращаясь к Монтарба, с уст которого не сходила спокойная, грациозная усмешка, – тут не может быть ни отсрочки, ни помилования.

– Не особенной спешки, как кажется, – отвечал тот насмешливо. – Чего ждут, я не понимаю!

– Вы должны умереть! вас расстреляют! сейчас, сию минуту! Понимаете ли вы это, аристократ?

– Совершенно. К чему столько лишних слов, санкюлот?

Лицо знаменитого пивовара позеленело от бешенства; между тем как Леони делала тщательные усилия вырваться из железных рук тетушки Буфлон.

Послышались торопливые шаги, звон шомполов, и с десяток санкюлотов с заряженными ружьями выстроились против осужденного; караулившие его, быстро отпрянули в сторону.

– Не желаете ли вы сказать еще что-нибудь? – спросил Сантерр.

– Только два слова, – отвечал Монтарба, – долой республику!

– Молчать! – завопил Сантерр и подал знак стрелять.

Послышался треск выстрелов, пронзительный, отчаянный крик и какая-то белая тень стремительно мелькнула в пороховом дыму.

Когда дым рассеялся, Монтарба стоял по-прежнему прямо, хотя не одна пуля уже сидела в его теле, а Волчица неподвижно лежала у его ног, пуля попала ей в сердце.

– Бедная Леони, – с усилием проговорил граф, взглянув на бездыханное тело. – Мне жаль ее… Я не могу ничем похвалиться в своей жизни, но умираю, по крайней мере, как подобает дворянину…

И он опрокинулся назад – мертвый.

– Сам виноват, – проговорил сквозь зубы Сантерр, смягчаясь несколько, хотя и поздно.

– Долой аристократов! – закричало несколько голосов; но хорошо знакомый возглас не был подхвачен с обычной горячностью; на глазах многих санкюлотов блеснули слезы…

Даже цветущее лицо тетушки Красной Шапки покрылось бледностью.

– Славная, хорошая была девушка, – рассуждала про себя торговка, – и если бы только держать подальше от нее ее графчика, она бы всех нас заткнула за пояс… Еще не раз придется вам пожалеть о ней, да уж поздно. Да! Мы идем слишком скоро. Революция нравилась бы мне гораздо больше, если бы можно было видеть, где она окончится!

Глава тридцатая

В любимой гостиной королевы, наскоро устроена постель. Вытянувшись на спине, весь забинтованный и покрытый повязками, лежит на ней видный, красивый солдат – лежит неподвижно, только голова его поворачивается из стороны в сторону, да глаза следят за всеми движениями двух сиделок, неслышными шагами ступающих по ковру. Трудно решить, которая из двух искуснее, предупредительнее и усерднее в деле ухаживанья за больным, хотя знания обеих приобретены в весьма различных школах, так как одна – простая бретонская крестьянка, а другая королева Франции…

В первую минуту, когда Пьера Легро вынесли с опасного поста, защищаемого им с таким самоотверженным мужеством, казалось, что жизнь должна неминуемо отлететь от его израненного тела. Но необычайно крепкая, здоровая натура взяла свое. Едва успели остановить потерю крови, перевязав с десяток полученных им ран и дав подкрепляющее питье, как Пьер совершенно пришел в себя и выразил даже желание встать с постели, чтобы, не теряя времени, окончить бой с врагами своей государыни. Но королева опустила ему на лоб свою прекрасную руку и дала высочайшее повеление лежать смирно и спокойно.

– Опасность уже миновала, – сказала она со своей чарующей улыбкой. – Ты сумел отвратить ее в решительную минуту, а теперь ты должен думать об одной только Розине. Я приказываю тебе лежать спокойно и скорее поправляться.

Экипажи ждали уже у подъезда, национальная гвардия стояла под ружьем, готовая сопровождать Марию-Антуанетту, ее детей и мужа в Париж, не столько в виде почетной стражи, подобающей королевским особам, сколько в виде конвоя, приставленного к военнопленным. Королеве дан был только небольшой срок, чтобы сжечь кое-какие бумаги, захватить два-три колечка или медальона, дорогие безделушки, в которых сказывается история женского сердца, – и, несмотря на этот краткий срок, она нашла еще время перевязать раны своего преданного слуги, успокоить и утешить его перепуганную жену и позаботиться об участи обоих.

Пьер задремал, закрыв глаза от изнеможения, а королева отвела Розину в оконную нишу и вручила ей запечатанный пакет.

– Ты останешься здесь, дитя мое, после нашего отъезда, – сказала она. – У меня еще хватит влияния, чтобы добиться этой милости у тех, в чьих руках теперь вся власть. Нет, тебе нельзя ехать со мной; Пьер должен оставаться здесь, по меньшей мере, две недели, а твое место – возле него!

Розина обернулась нерешительно в сторону раненого. Если большая половина ее сердца бесспорно принадлежала мужу, то во всяком случае, не малая часть его была неразрывно связана с этой чудной женщиной, находящей участие и для нее, среди собственной, великой скорби, – нужной, внимательной, всегда заботливой для других и забывающей о себе.

– Когда он поправится, – продолжала королева, – ты передашь ему письмо. Я написала его к своим друзьям в Австрии и Пьер должен собственноручно доставить его туда. Ты будешь сопровождать его. Присутствие жены отвлечет подозрения, и вас пропустят через границу, тогда как его одного, вероятно, задержали бы и вернули в Париж. Ты увидишь мою родину, Розина, и мой добрый народ!..

Королева замолчала. Взор ее точно унесся вдаль, вместе с сердцем, на берега Дуная, в веселую, милую сердцу столицу, с ее честными, немецкими физиономиями, дружеским приветом и искренним, грубым говором ее родной страны. Ради любви к мужу и детям, ради преданности новому отечеству, королева хвалилась нередко, что забыла свою национальность, свой родной язык; но теперь… о! как она помнила их теперь! Если бы она не покидала своей родины! Если бы она могла очутиться там опять, среди своих соотечественников, голубоглазых, широкоплечих германцев, умеющих отстаивать свои права без ненависти, обвинять, не оскорбляя, и карать без жестокости. Каких-нибудь пятьдесят тысяч этих германцев могли бы спасти ее и теперь!.. Но нет! Это лишь мечты. Она сама должна бороться за себя, за мужа, за детей. О, как охотно она отдала бы за них свою жизнь и умерла бы безвинно и безропотно, побежденная, но не униженная!.. А пока, нужно позаботиться о своих скромных друзьях. В пакете, переданном Розине, были деньги и драгоценности на сумму достаточную, чтобы обеспечить их на всю жизнь. В письме Мария-Антуанетта выражала настоятельное желание, чтобы ни Пьеру, ни Розине не позволяли вернуться во Францию, пока не успокоятся смуты, пока призрак Свободы не перестанет разгуливать по улицам Парижа в красной шапке и с окровавленным ножом в руках. Она писала в сильных, кратких и вместе с тем грациозных выражениях. Слова ее дышали решимостью и самообладанием, почерк был смел, тверд и ясен, как и ее ум. Читая письмо, невозможно было подумать, что оно написано рукой свергнутой королевы, самая жизнь которой висит на волоске.

Да, есть геройство выше обыкновенного, активного чувства – геройство выносливости и терпения, достойное гораздо большего удивления, в особенности, когда встречается в той половине человеческого рода, которую мы, мужчины, привыкли считать так мало приспособленной для опасностей, трудов и лишений. А между тем, если мы внимательнее посмотрим на жизнь в ее повседневных явлениях, если вспомним о наших матерях, которые дали нам жизнь, о женах, которых мы любили, и забывали, и обманывали, о безгранично преданных сердцах, которые мы оскорбляли и попирали ногами намеренно и ненамеренно, – мы удивимся, что бремя, несомое женщиной с такой готовностью и нередко с лицемерием, поистине достойным уважения, что бремя это неизмеримо тяжелее и нестерпимее нашего.

Женщина не хочет или не может подобно нам отбросить на время свою ношу, чтобы потом, после сна и отдыха, с новыми силами поднять ее на плечи. Она ни на минуту не распустит ремней, не дает себе ни передышки, ни отдыха, и может быть потому, что плечи ее слишком узки, несет тяжесть слишком близко к сердцу.

Многие спотыкались и падали под бременем тяжелой, непосильной ноши; но немногие – ни одна, может быть – не шла под ней так бодро и величаво как Мария-Антуанетта.

Слезы быстро и неудержимо падали из глаз Розины, пока она целовала дорогие руки, дававшие ей счастье и спокойствие всей жизни.

– О, Ваше Величество, – рыдала она. – Дорогая моя государыня, я не могу… не могу оставить вас. Я чувствую, что никогда больше не увижусь с вами.

– Не надо так говорить, дитя мое, – отвечала королева. – Мы обе с тобой верующие и должны надеяться на встречу в другом, лучшем мире.

– Но до этого так далеко, – возразила Розина, – так долго ждать!

В ясных глазах Марии-Антуанетты снова появился тот задумчивый, грустный оттенок, который так часто туманил их теперь.

– Может быть ближе, чем нам кажется, – проговорила она; – но, сколько бы ни было – одна миля или сто, шесть дней или шестьдесят лет – каждый удар маятника, каждый сделанный нами шаг, приближает нас к концу. Но ты молода и хороша, Розина, – добавила она веселее, – и добра, а это главное. Ты будешь еще счастлива и в этом мире.

– А вы, Ваше Величество?

– У меня свой долг. Лучше родиться крестьянкой, чем королевой, но не от нас зависит выбирать себе положение. Поверь, дитя мое, что я не покинула бы своего поста, если бы и могла. Лотарингцы всегда были храбры и неустрашимы, как мужчины, так и женщины. Нас могут победить, но не запугать; а потом… потом, Розина, я никогда не соглашусь оставить тех, кого люблю. Боже мой! Что я говорю? Даже теперь, в эту самую минуту, я должна расстаться с тобой, хотя и горячо люблю тебя. Да благословит тебя Пресвятая Дева, заступница наша, и все святые! Дорогая моя, ты была мне добрым, преданным другом.

Розина не могла произнести ни слова. Она стояла на коленях, прижимая к губам платье королевы и глядя сквозь слезы на гордое, приветливое лицо, с такой любовью, с такой безграничной преданностью и поклонением, с каким смотрела бы разве на тех святых, заступничество которых призывала на ее голову ее государыня.

Послышалось бряцание оружия и торопливые шаги по коридору. Экипажи были уже поданы, король готов и королевской семье нельзя было дольше откладывать свой отъезд в Париж, в Тюильри, в Тампль, навстречу смерти.

Мария-Антуанетта носила на шее золотую цепочку с медальоном, в котором хранила локоны своих детей. Она сняла его и положила в руки Розины, нагнувшись, чтобы поцеловать молодую женщину в ее красивый лоб.

– Носи это, дорогая моя, – шепнула она, – и не забывай Маpию-Антуанетту!

Розина подняла голову и увидела на шее королевы тонкий, красный след, оставленный цепочкой, отпечатавшейся своими звеньями на тонкой, нежной коже.

Молодая женщина закрыла лицо руками и залилась горячими, неудержимыми слезами: что-то подсказывало ей, что она не увидит больше, по эту сторону могилы, свою добрую, прекрасную королеву.


Купить книгу "Волчица" Уайт-Мелвилл Джордж

home | my bookshelf | | Волчица |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу